КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 400197 томов
Объем библиотеки - 523 Гб.
Всего авторов - 170194
Пользователей - 90953
Загрузка...

Впечатления

Serg55 про Головина: Обещанная дочь (Фэнтези)

неплохо

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Народное творчество: Казахские легенды (Мифы. Легенды. Эпос)

Уважаемые читатели, если вы знаете казахский язык, пожалуйста, напишите мне в личку. В книгу надо добавить несколько примечаний. Надеюсь, с вашей помощью, это сделать.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ZYRA про Галушка: У кігтях двоглавих орлів. Творення модерної нації.Україна під скіпетрами Романових і Габсбургів (История)

Корсун:вероятно для того, чтобы ты своей блевотой подавился.

Рейтинг: +1 ( 3 за, 2 против).
PhilippS про Андреев: Главное - воля! (Альтернативная история)

Wikipedia Ctrl+C Ctrl+V (V в большем количестве).
Ипатьевский дом.. Ипатьевский дом... А Ходынку не предотвратила.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Бушков: Чудовища в янтаре-2. Улица моя тесна (Фэнтези)

да, ГГ допрыгался...
разведка подвела, либо предатели-сотрудники. и про пророчество забыл и про оружие

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
PhilippS про Юрий: Средневековый врач (Альтернативная история)

Рояльненко. Явно не закончено. Бум ждать.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
ZYRA про серию Подъем с глубины

Это не альтернативная история! Это справочник по всяческой стрелковке. Уж на что я любитель всякого заклепочничества, но книжку больше пролистывал нежели читал.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
загрузка...

Житейские воззрения кота Мурра. Повести и рассказы (fb2)

- Житейские воззрения кота Мурра. Повести и рассказы (пер. В. Гриб, ...) (и.с. Библиотека всемирной литературы (ХЛ)-78) 6.09 Мб, 968с. (скачать fb2) - Эрнст Теодор Амадей Гофман

Настройки текста:



Эрнст Теодор Амадей Гофман ЖИТЕЙСКИЕ ВОЗЗРЕНИЯ КОТА МУРРА; ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ


Гофман. Автопортрет

И. Миримский. ЭРНСТ ТЕОДОР АМАДЕЙ ГОФМАН

Споры вокруг Гофмана, начавшиеся еще при жизни писателя, видимо, завершились. Слава его, знавшая на своем большом пути и взлеты и падения, пробилась сквозь надменно-молчаливое отрицание высокой критики, робкие полупризнания тайных почитателей и смертные приговоры всяческих врагов фантастики. По мере того как его творчество совершало триумфальное шествие по свету, оставляя заметные следы в литературе разных стран, от имени «страшного» Гофмана отпадали всевозможные ярлыки, вроде «спирит», «визионер», «экстатик» и просто «сумасшедший». Оказалась бессильной и психопатология, с помощью которой буржуазно-позитивистское литературоведение пыталось найти ключ в мир сказочных чудес и призрачных образов Гофмана, как будто дело шло не о великом поэте, а о клиническом феномене. Время сказало свое решающее слово, закрепив за Гофманом навсегда первое место в большом и разноликом отряде немецких романтиков начала прошлого века. Сейчас, когда создания Гофмана признаны бесспорной художественной ценностью, об этом блестящем, в высшей степени оригинальном писателе можно говорить объективно, без полемической запальчивости и без оглядок на односторонние, подчас уничтожающие оценки даже таких высоких судей, как Гете и Гегель, Людвиг Берне и Вальтер Скотт. Впрочем, у Гофмана были и могучие защитники, среди них Герцен и Белинский, Гейне и Бальзак, суждения которых составляют самые веские страницы в полуторавековой гофманиане.

В немецком романтизме не было художника более сложного и противоречивого и вместе с тем более своеобразного, чем Гофман.

Вся необычная, на первый взгляд беспорядочная и странная, поэтическая система Гофмана, с ее двойственностью и разорванностью содержания и формы, смешением фантастического и реального, веселого и трагического, со всем тем, что воспринималось многими как прихотливая игра, как своеволие автора, скрывает в себе глубокую внутреннюю связь с немецкой действительностью, с полной острых, мучительных противоречий и противоречивых мук внешней и духовной биографией самого писателя.

Он писал в самое мрачное и тяжелое время немецкой истории прошлого века, когда политическая и церковная реакция, охватившая большинство европейских стран, особенно тяжело сказалась в раздробленной феодально-монархической, отсталой Германии с ее духовно убогим дворянством, экономически немощным и политически трусливым бюргерством и безмолвствующим народом, придавленным всеми верхними этажами социальной иерархии. В отличие от Англии и Франции, выведенных революцией и промышленным переворотом на широкую дорогу капиталистического развития, с их оформившимся общенациональным сознанием, обостряющейся классовой борьбой, бурной общественной жизнью, Германия находилась «в состоянии допотопного безразличия ко всем общим и духовным интересам, в состоянии социального детства, когда еще нет общества, еще нет жизни, нет сознания, нет деятельности»[1].

Сознание и творчество Гофмана, типичного бюргерского интеллигента, отмечены вдвойне трагической печатью: и его позорного времени, и его во всех отношениях жалкого и ограниченного сословия, остававшегося и в те годы, когда вокруг Германии шла великая ломка феодальной системы, и даже тогда, когда сама Германия поднялась на освободительную войну против наполеоновских полчищ, словно между молотом и наковальней — между господствующими классами, перед которыми холопствовало, и народом, которого боялось.

Судьба Гофмана сложилась так, как обычно складывались судьбы многих современных ему одаренных художников-разночинцев, счастье и гордость которых состояли в том, что история призвала их к благородной миссии строить и возвышать отечественную культуру, а родина не награждала их за этот подвиг ничем, кроме оскорблений, нужды и заброшенности.

В надписи на надгробном камне Гофмана, гласящей, что «он был одинаково замечателен как юрист, как поэт, как музыкант, как живописец», при всей ее справедливости скрыта горькая ирония. Ибо в том, что Гофман был одновременно разносторонне одаренным художником и судейским чиновником; в том, что он, художник по глубочайшему внутреннему призванию, одержимый искусством, почти всю жизнь был прикован заботой о хлебе насущном к своей службе, которую он сам сравнивал со скалой Прометея, не в силах освободиться, чтобы исполнить свое истинное назначение; в том, что он, всегда мечтавший об Италии, о встрече с творениями ее бессмертных мастеров, вынужден был в поисках места скитаться по захолустным городкам, испытывать всякие мытарства, оставаясь только винтиком в ненавистной ему бюрократической машине, — во всем этом была огромная трагедия Гофмана, раздваивавшая и терзавшая его душу. Об этом говорят письма его к друзьям, полные отчаянных жалоб на то, что «архивная пыль застилает все виды на будущее», что если бы он мог действовать свободно, согласно влечениям своей природы, он стал бы великим композитором, а как юрист он всегда останется ничем.

Вместе с тем счастье и умиротворение не пришли к Гофману и тогда, когда он, казалось, обрел желанную свободу. В 1806 году Варшаву, где служил Гофман, заняли наполеоновские войска. Прусские учреждения были распущены, и Гофман остался без службы, без средств, но с надеждой на возможность посвятить себя наконец служению искусству. Он отправляется в Берлин, но в разгромленной Наполеоном Пруссии никому не нужны ни его юридические познания, ни его талант композитора и живописца. Он бегает по издателям и журналам, тщетно предлагая свои рисунки и музыкальные сочинения, недолго занимает должность театрального капельмейстера в Бамберге, перебивается уроками музыки в частных домах, бедствует и голодает. В дневнике его мы находим запись: «Продал старый сюртук, чтобы поесть». Об этой большой полосе своей жизни Гофман позднее сказал устами одного из своих героев: «Это было как раз в начале пережитого нами рокового времени, когда я считал свою жизнь, посвященную искусству, разбитой и погибшей навсегда и мною овладело глубокое отчаяние, начало которого коренится, может быть, в телесном недуге». Свобода и счастье оказались только несбывшейся мечтой.

Осенью 1814 года Гофман, в то время уже известный писатель, измученный непрерывными скитаниями, материальными лишениями и неудачами на артистическом поприще, по совету своего друга Гиппеля переезжает в Берлин и принимает место по судебному ведомству. Он снова «в тюрьме» — так называл он свою юридическую службу, что, впрочем, не мешало ему проявить себя отличным знатоком права и исполнительным чиновником и тем завоевать уважение столпов бюрократического «олимпа».

Серость и тоска канцелярских занятий скрашивались для Гофмана дружескими связями, которые он приобрел в литературных и артистических кругах прусской столицы, и широкой популярностью среди читателей. Он встречается с писателями Шамиссо и Фуке, на текст поэмы которого пишет романтическую оперу «Ундина», с замечательным романтическим актером Девриентом, ставшим его близким другом, с издателями, с музыкантами. Слава Гофмана как талантливого композитора упрочилась сразу, когда в августе 1815 года в берлинском королевском театре была с большой пышностью поставлена его опера «Ундина», выдержавшая более двадцати представлений.

Но более важным является то, что в Берлине, где сходились все нити общественно-политической и культурной жизни, Гофман, до того принципиально равнодушный ко всему, кроме искусства, начинает проявлять интерес и к оппозиционному брожению, которое исходило первоначально из студенческой среды и при всей его политической неопределенности ощущалось как робкое предвестье будущего буржуазно-демократического движения в стране. Гофман, как известно, не придавал серьезного значения студенческим союзам и даже высмеял их в романе «Житейские воззрения кота Мурра», но сам факт растущего недовольства существующими порядками не мог не оказать воздействия на творчество писателя. Свободное слово по-прежнему было под жесточайшим запретом полиции и цензуры; в винном погребке Лютера и Вегенера, где Гофман встречался по вечерам со своими друзьями, шли бурные нескончаемые споры об искусстве, и Гофман, душа содружества, неизменно поражал собеседников своим красноречием, остроумием и тонкими эстетическими суждениями, запечатленными в книге «Серапионовы братья». Именно в эти последние годы своей жизни Гофман создал свои лучшие сатирические произведения — «Крошка Цахес» и «Кот Мурр», реалистические рассказы «Мастер Мартин» и «Мастер Вахт», остроумно веселую, обличительную сказку «Повелитель блох» и программную новеллу «Угловое окно», ознаменовавшую новый, незавершившийся период в творчестве писателя.

Сравнивая Гофмана с его современником, известным немецким юмористом Жан Полем, Белинский говорит об обоих как о жертвах реакционной эпохи, но отдает предпочтение первому, потому что Жан Поль «не знал, подобно Гофману, ни отчаяния, ни негодования, ни жгучих страстей», и поэтому ему было нетрудно занять позицию насмешливо-спокойного созерцателя жизни. «Юмор Гофмана, — писал Белинский, — гораздо жизненнее, существеннее и жгучее юмора Жан Поля — и немецкие гофраты, филистеры и педанты должны чувствовать до костей своих силу юмористического Гофманова бича»[2].

От многих своих собратьев по искусству, отравленных раболепием, обессиленных мещанским страхом, Гофман отличался гордостью плебея, пылким, легко ранимым сердцем, нетерпимым ко всякой несправедливости, добрым сердцем, умеющим вместить в себе боль страждущих и откликаться на их вопли о помощи. О себе Гофман писал, что «природа, создавая его, испробовала новый рецепт и что опыт не удался, ибо к его чрезмерно чувствительному характеру и фантазии, вспыхивающей разрушительным пламенем, было примешано слишком мало флегмы и таким образом было нарушено равновесие, совершенно необходимое художнику, чтобы жить в свете и создавать для него такие произведения, в которых он, даже в высшем смысле этого слова, нуждается».

Свою собственную судьбу Гофман ощущал как живую частицу общей судьбы обездоленных маленьких людей — бедного мещанина, мелкого чиновника, интеллигента, деклассированного дворянина, художника-плебея, людей, вырванных историей из сословного общества, из тишины патриархального существования, но еще не поднятых ею до положения равноправных граждан страны, людей одиноких, раздавленных жизнью, беспомощно мечущихся по ее запутанным путям и перепутьям, унижаемых высокомерием власти и богатства, но и не нашедших путей к народу. Он видел свое родство с этими маленькими людьми, которым широко открыл дверь в свое творчество, ибо они, подобно ему самому, стояли, говоря словами Тютчева, «на пороге как бы двойного бытия», жили двойной жизнью, мечась между своими мизерными делами и великими иллюзиями. Он разделял их страдания, но одного не знал, да и не мог знать, в это гнусное время всеобщего страха и безмолвия: как им помочь, потому что сам чувствовал себя слабым и одиноким, сам нуждался в идейной и моральной поддержке, которую никто не мог ему оказать в его стране, в этом «современном старом режиме» (Маркс), где общественная жизнь была погружена в глубокий сон, охраняемый жандармами, законами, религией, а немцы переживали в фантазии то, что другие народы осуществляли на деле. Окружавшее Гофмана хроническое убожество, придавленность, гнетущая атмосфера филистерства рождали в нем презрение, ненависть к действительности, сообщавшие его сатирическому перу остроумие и язвительность; в то же время страх перед действительностью и отвращение к ней заставляли его искать спасения от мерзостей жизни в романтических мечтах, в фантазии, в искусстве, которое казалось ему не только единственно благородной, но и единственно суверенной областью человеческого духа. И самое большее, что он мог сделать для своих подзащитных, — это звать их вслед за собой в мир поэзии, в «царство грез», в «полный чудес Джиннистан, где невыразимая небесная скорбь, как несказанная радость, свыше всякой меры дает восхищенной душе исполнение всего обетованного на земле».

В творчестве Гофмана, субъективнейшего писателя, превращавшего каждую свою страницу в страстную личную исповедь, столкнулись в неравном единоборстве великая, но одинокая в своих муках мятущаяся душа поэта, взыскующего правды, свободы, красоты, с жестоким, дурно устроенным миром социальной кривды, в котором все прекрасное и доброе обречено на гибель или на горестное бесприютное существование.

Основной для всего романтизма конфликт — разлад между мечтой и действительностью, поэзией и правдой — приобретает у Гофмана безысходный, трагический характер в силу того, что стремление примирить, слить воедино эти два враждующие начала живет в нем рядом с сознанием их непримиримости, невозможности преодолеть власть жизни поэтической мечтой.

В литературу Гофман вступил поздно — в 1809 году, когда он прошел весь круг жизненных испытаний, заставивших его сделать выбор между тремя искусствами, к которым он тяготел, хотя до конца своих дней сохранил восторженную любовь к музыке и живописи. Больше того, Гофман как писатель не был бы таким, каким мы его знаем, если бы настойчиво не стремился слить в своем творчестве эти три вида искусств создав неведомый до него в мировой литературе оригинальнейший стиль который мы условно назовем музыкально-живописно-поэтическим, стиль как нельзя лучше отражающий мир его души.

Основная тема, к которой устремляется все творчество Гофмана, — это тема взаимоотношения искусства и жизни; основные образы — художник и филистер.

«Как высший судия, — писал Гофман, — я поделил весь род человеческий на две неравные части. Одна Состоит только из хороших людей, и плохих или вовсе не музыкантов, другая же — из истинных музыкантов… Но никто из них не будет проклят, наоборот, всех ожидает блаженство, только на различный лад».

«Хорошие люди» — филистеры, довольные своим земным существованием. Они послушно исполняют в этой трагикомедии, в этой одновременно страшной и смешной фантасмагории, которая называется жизнью свою бессмысленную роль и в самодовольстве и духовной нищете свое не видят роковых тайн, скрывающихся за кулисами. Они счастливы, и это счастье ложное, ибо оно куплено дорогой ценой самоотречения, добровольного отказа от всего истинно человеческого и прежде всего о свободы и красоты.

«Истинные музыканты» — романтические мечтатели, «энтузиасты», люди не от мира сего. Они с ужасом и отвращением смотрят на жизнь стремясь сбросить с себя ее тяжелый груз, бежать от нее в созданный их фантазией идеальный мир, в котором они будто бы обретают покой, гармонию и свободу. Они счастливы по-своему, но и их счастье тоже мнимое, кажущееся, потому что вымышленное ими романтическое царство — фантом, призрачное убежище, в котором их то и дело настигают жестокие, неотвратимые законы действительности и низводят с поэтически небес на прозаическую землю. В силу этого они осуждены, подобно маятнику, колебаться между двумя мирами — реальным и иллюзорным, между страданием и блаженством. Фатальное двоемирие самой жизни, как в микрокосме, отражается в их душе, внося в нее мучительный разлад, раздваивая их сознание. Однако в отличие от тупого, механически мыслящего филистера романтик якобы обладает «шестым чувством», внутренним зрением, которое открывает ему не только страшную мистерию жизни, но и радостную симфонию природы, ее поэзию, «священное созвучие всех существ, составляющее глубочайшую ее тайну». Выразить этот поэтический дух природы призвано искусство, которое и является, по мнению Гофмана, единственной целью и смыслом человеческого бытия.

С большой мощью все это раскрыто писателем в книге «Фантазии в манере Калло», объединившей произведения, написанные им до 1814 года.

«Фантазии в манере Калло» открываются новеллой «Кавалер Глюк», предваряющей общий замысел книги — противопоставить «свободную» личность художника буржуазно-аристократическому филистерскому обществу потребителей искусства. Вместе с тем эта новелла, стоящая у начала литературного пути Гофмана, содержит ряд характерных особенностей, которые в дальнейшем станут опорными в его художественном методе.

Осенью 1809 года, рассказывает автор, в Берлине, в одной из модных кофеен, у Клауса и Вебера, встретился он с очень странным и загадочным человеком, с которым вступил в разговор. Оба собеседника, не назвавшиеся друг другу, сошлись в общем мнении, что нигде так не калечат и не оскорбляют музыку безвкусием и непониманием, как в этом центре немецкой образованности, где играют и поют на каждом шагу. В конце концов таинственный незнакомец привел рассказчика к себе и сыграл с небывалой глубиной и эмоциональностью увертюру и финальную сцену из оперы Глюка «Армида», притом по нотным листам, на которых не было ни одного знака. На вопрос восторженного слушателя, кто же он такой, музыкант торжественно отрекомендовался: «Я — кавалер Глюк!»

Все в этой новелле и реально и неправдоподобно в одно и то же время. Она имеет, видимо не лишенный лукавства, подзаголовок: «Воспоминание 1809 года», обещающий рассказ о чем-то действительно происшедшем, но финал ее, называющий имя героя, великого композитора, умершего за двадцать с лишним лет до этой даты, сразу придает повествованию фантастический или даже мистический характер, который может быть нейтрализован только догадкой, что это какой-то, несомненно гениальный, но странный человек, чудак, вжившийся в музыку Глюка и вообразивший себя ее творцом. Во всяком случае, ясна идея новеллы, составляющая рациональную основу всей эстетики Гофмана. Он вызывает из «царства грез» тень великого немецкого композитора, чтобы показать, что в современном мире нет места для истинного искусства, а жизнь настоящего, неподкупного художника — непрестанное восхождение на голгофу. «Я обречен, себе на горе, блуждать здесь в пустоте, как душа, отторгнутая от тела», — говорит Глюк.

Но Глюк — призрак, его конфликт с обществом иллюзорен и разрешается возвращением музыканта в «страну грез», в царство смерти, которая все поглощает. Реальным преемником Глюка является композитор и капельмейстер Иоганнес Крейслер, любимый герой и литературный двойник Гофмана.

То обстоятельство, что Гофман делает своим героем музыканта, объясняется не только его личным пристрастием к музыке, но главным образом тем, что он разделяет общее всем немецким романтикам понимание музыки как самого романтического из всех искусств, «потому что сфера его — бесконечное». «Музыка открывает человеку неведомое царство, мир, не имеющий ничего общего с внешним, чувственным миром… в котором он оставляет все свои определенные чувства, чтобы предаться несказанному томлению».

Скульптура и музыка, как учили романтики, стоят на разных полюсах — первая как античный идеал, вторая как современный или романтический. Древние греки не знали раздвоения чувственного и духовного начал, поэтому мысль получала у них вещественное, пластическое воплощение в прекрасных произведениях скульптуры. Народы же нового времени, как писал Ф. Шлегель, «пришли к сознанию своего внутреннего раздвоения, которое делает такой идеал недостижимым. Отсюда стремление их поэзии примирить, слить воедино эти два мира — духовный и чувственный, между которыми мы колеблемся».

Но то, к чему поэзия только стремится, в музыке уже осуществлено в силу того, что материал ее, звук, претворяется композитором в «мелодии, говорящие языком царства духов». Музыка уносит человека в мир фантазии и неопределенных чувств, помогает ему уйти от ненавистной действительности. «Эти звуки, как благодатные духи, осенили меня, и каждый из них говорил: «Подними голову, угнетенный! Иди с нами, иди с нами в далекую страну, где скорбь не наносит кровавых ран, но грудь, точно в высшем восторге, наполняется невыразимым томлением».

Отгораживая музыку от жизни, Гофман связывает ее с природой, называет ее «выраженным в звуках праязыком природы» и самым верным средством познания ее тайн. Только музыкант может подчинить себе природу, как магнетизер подчиняет сомнамбулу, что бессильно сделать слово. Но цель поэта и музыканта одна: выразить «то самое бесконечное стремление, которое и есть суть романтизма», а потому поэзия должна предельно приблизиться к музыке, стереть разделяющие их грани.

В соответствии с этим Гофман дает субъективное толкование инструментальной музыки любимых им композиторов Бетховена, Моцарта и Гайдна, произведения которых, вопреки их программному характеру, причисляет к романтическим в том смысле, в каком романтической, то есть сказочно-фантастической, была его собственная опера «Ундина». Больше того, в новелле «Дон-Жуан» (1812), выполненной в том стилевом музыкально-поэтическом ключе, к которому писатель так часто обращался, он, по существу, полемизирует со своим кумиром Моцартом, именем которого — Амадей — он заменил свое третье имя Вильгельм. Отказываясь от традиционного толкования Дон-Жуана как самовлюбленного аристократа-сластолюбца и дерзкого соблазнителя, он рассматривает героя моцартовской оперы как мятежную, глубоко разочарованную романтическую натуру, как человека, который вознамерился в любви, в наслаждении женщиной осуществить на земле то, «что живет в нашей душе как предвкушение неземного блаженства и порождает неизбывную страстную тоску, связующую нас с небесами». Севильский озорник был, таким образом, включен Гофманом в ряд его романтических героев, страдающих от разлада между идеалом и жизнью.

Смысл жизни и единственный источник внутренней гармонии Гофман видит в искусстве, а единственно положительного представителя общества — в художнике. Но искусство для Гофмана — трагедия, а художник — мученик и изгой на земле. Именно художник особенно остро и болезненно ощущает все более углубляемое буржуазными отношениями противоречие между духовной деятельностью и материальной жизнью человека, между его представлениями о себе и тем, что он есть на самом деле.

С наибольшей широтой это трагическое для Гофмана противоречие раскрыто им в образе и судьбе композитора Крейслера.

«Крейслериана», с которой Гофман начинает свой творческий путь, была им завершена в отрывочной биографии Крейслера, вплетенной в предсмертный роман «Житейские воззрения кота Мурра». Ни в одном из своих героев Гофман не выразил самого себя с такой полнотой и ясностью, как в Крейслере, которому он сообщил основные черты своего характера и своей судьбы, все свои представления о жизни и искусстве.

Крейслер — музыкант не только по влечению сердца, но и по необходимости, он один из тех художников, которые, как говорит с горькой иронией Гофман, «рождаются у бедных и невежественных родителей или таких же художников, и нужда, случайность, невозможность надеяться на удачу среди действительно полезных классов общества делает их тем, чем они становятся». Он попеременно то капельмейстер в придворном театре, то учитель музыки в богатых домах, то дирижер оперы, то регент хора в католическом монастыре, то просто безработный музыкант. Он «странствующий энтузиаст», но от многих романтических героев — этих добровольных паломников к святым местам патриархальной жизни и нетронутой природы — отличается тем, что его «охота к перемене мест» обусловлена далеко не романтической причиной: он плебей, бедный разночинец, все состояние которого заключается в создаваемых им музыкальных сочинениях.

Но он романтик и идеалист, живущий только искусством и для искусства. Вообразив себя жрецом «чистого» искусства, божественным избранником, он кочует по городам и княжествам страны в напрасных поисках такого уголка, где существует гармония между обществом и художником и где можно свободно служить искусству и создавать произведения, заставляющие человека забыть о его бесцветной жизни и повседневных нуждах и поднимающие его в сферу «божественного».

Гофман заранее обрекает неудаче идеальные поиски своего героя. Он проводит его по всем социальным кругам современной ему Германии, шаг за шагом осуществляя свой замысел — показать несовместимость отвлеченных романтических мечтаний с требованиями и интересами буржуазно-дворянского общества, пропитанного духом стяжания и эгоизма и враждебного всякому искусству. Художник, который в воображении своем возносит себя на такие высоты, где будто бы царят свобода и равенство в их чистом идеальном виде, в действительности как «низшее существо» оказывается на нижней ступени социальной лестницы и попирается всеми — от состоятельного бюргера до владетельного князя. Для всякого филистера, поглощенного заботами об умножении своего состояния, художник, подобный Крейслеру, — только «несчастный мечтатель», «король в соломенном венце», сидящий в сумасшедшем доме своего воздушного царства.

То обстоятельство, что враждебность буржуазного общества искусству коренится в самих законах капитализма, остается для Гофмана тайной за семью печатями. Он видит только внешнее проявление этих законов и возводит их в вечный, вневременный конфликт между обществом и художником. Но то, что он рисует как художник, настолько существенно и жизненно само по себе, что реальная логика фактов оборачивается против отвлеченной логики писателя, опрокидывая всю его идеалистическую теорию «чистого», отрешенного от мира искусства.

В самом деле, Крейслер противостоит обществу не только как романтический мечтатель, вознесшийся над миром, но и как общественный человек, член сословия «бедных композиторов», которые должны «чеканить из своего вдохновения золото, чтобы дольше протянуть нить своего существования». Крейслер, в отличие от романтических героев Новалиса, окруженных призраками идеализированного средневековья, живет в реальной среде, где неумолимый закон разделения труда ставит его перед необходимостью обменивать продукт своего труда, «самое романтическое из искусств», на самую прозаическую и ненавистную для романтика вещь — золото. Ощущение этой необходимости как результата воздействия роковых сил на свободную личность раздваивает сознание Крейслера, но двойственность эта реальная: как художник-романтик он пытается освободиться от пут буржуазных отношений, подняться над убожеством немецкой жизни, но как общественный человек он остается в плену этих отношений и низводится до степени последнего звена в цепи товаропроизводителей.

Формируя характер своего двойника, великомученика от искусства Крейслера, Гофман поставил в центре его сложного, калейдоскопически изменчивого душевного мира то, что было средоточием его собственной натуры, — иронию, двуострое оружие, которым они оба казнят не только своих врагов, но и самих себя. Слова Гофмана в дневнике: «Очень комическое настроение, иронизирую над самим собой, примерно, как у Шекспира, у которого мертвецы пляшут вокруг своих могил», — могут быть отнесены и к его герою. Самоирония, рождаясь из «столкновения поэтического мира с прозаическим», была для Гофмана, как и для ранних романтиков, средством самовозвышения, оградой от внешнего произвола, но чаще всего она означала полное горечи признание бессилия романтической мечты перед грубой действительностью. «Символом нашей политической угнетенности» называл Гейне эту иронию немецких романтиков. С другой стороны, Гегель заметил, что в этом двойственном романтическом сознании содержимся нечто более существенное, более опасное. «В этом сознании, — говорил он, — господствует идея, это сознание рождает мысли, весьма далеко отходящие от благонамеренной честности, и язык этих мыслей оттого становится остроумным».

В творчестве Гофмана ирония превращается в сатиру, обращенную вовне и тем самым приобретающую большую мощь. Смех Гофмана вообще отличается необыкновенной подвижностью своих форм, он колеблется от добродушного юмора, от улыбки сострадания до разрушительного сарказма, до раскаленной гневом сатиры, от безобидного шаржа до чудовищно уродливого гротеска. В своих сатирических проявлениях он выполняет социальную функцию, которую Гофман охарактеризовал в диалоге Крейслера и советницы Бенцон: «…ваша фантастическая экзальтация, ваша надрывающая сердце ирония всегда будут вносить беспокойство и замешательство, — словом, полный диссонанс в общепринятые отношения между людьми. — О чудесный капельмейстер, в чьей власти создавать такие диссонансы! — рассмеялся Крейслер» («Житейские воззрения кота Мурра»).

Основным объектом, на который Гофман обрушивает свою сатиру, является филистерство. Филистер для Гофмана не только морально-психологическое, общежитейское понятие, но и социальное. Он выступает у Гофмана в конкретном образе мещанина, капиталиста, аристократа, чиновника, а в наиболее зрелых произведениях — и как обобщающий символ всей гниющей государственной системы Германии, этой образцовой страны филистерства.

Достаточно прочесть письмо Маркса к Руге от 1843 года, чтобы понять, насколько важно было разоблачение филистерства даже в то время, когда Германия шла к своей буржуазной революции. Филистер — господин мира в том смысле, что филистерами кишит мир, как труп кишит червями. Филистер не хочет быть ни мыслящим существом, ни свободным человеком, его единственная цель в жизни — жить и оставить после себя потомство. Лишенный чувства свободы, филистер принимает мир таким, какой он есть. Филистерский мир — это мир общественных животных, мир рабов-филистеров и господ-филистеров, принцип которых — обесчеловеченный человек. Филистер — материал монархии, а монарх — король филистеров. Признать филистерский мир — значит признать существующий порядок вещей. Свою характеристику Маркс заканчивает словами: «Существование страдающего человечества, которое мыслит, и мыслящего человечества, которое подвергается угнетению, должно неизбежно стать поперек горла пассивному, бессмысленно наслаждающемуся животному миру филистерства»[3].

Само собой понятно, что при всей своей ненависти к филистерскому миру, который окружал его со всех сторон, Гофман был еще далек от радикальных выводов, но он разглядел в филистере опасную реакционную силу и боролся с ней, как мог — оружием сатирического слова, притом с тех позиций, которые единственно были ему доступны, — с позиций искусства.

«Фантазии в манере Калло» венчает сказка «Золотой горшок», в которой, как в фокусе, слились все особенности оригинальной писательской манеры Гофмана.

В сказке Гофман видел основной вид романтической литературы. Однако его представление о сказке, равно как и его собственные опыты в этом роде, во многом расходятся с теорией и художественной практикой реакционных романтиков. Если, например, у Новалиса, с его теорией «магического идеализма» и стремлением растворить реальный мир в поэзии, в мечте, сказка превращалась в сплошную аллегорию, в сновидение, в котором исчезало все земное, то, напротив, в сказках Гофмана, верного своему двойственному видению мира, основанием, на котором вырастает фантастическое, является реальная действительность в ее современном, специфически немецком облике.

Именно по этому решающему признаку Гейне противопоставляет Гофмана Новалису и всей романтической школе. Одаренным и поэтическим натурам, пишет Гейне, был милее Новалис, «однако, по совести говоря, Гофман как поэт был гораздо выше Новалиса. Ибо последний со своими идеальными образами постоянно витает в голубом тумане, тогда как Гофман со своими причудливыми карикатурами всегда и неизменно держится земной реальности»[4].

Сочетание реального с фантастическим, действительного со сказочным — коренной принцип поэтики Гофмана, подсказанный трезвым пониманием того, что бюргерская мечтательность является оборотной стороной затхлой бюргерской жизни и они неотделимы друг от друга.

В очерке «Жак Калло» Гофман впервые пытается осмыслить свою собственную творческую манеру. Он указывает как на образец, который близок ему, на гротескные гравюры французского живописца XVII века Жака Калло. Они очаровали его тем, что в них все образы, взятые из обыденной жизни, предстают зрителю не как зеркально точные отражения, но, пройдя через сознание художника, через его внутренний романтический мир, превращаются в нечто «знакомо-чуждое», реально-фантастическое.

Отправляясь от простой, но непреложной истины, которую не в силах опрокинуть все умозрительные, идеалистические доктрины философов и поэтов, что мир, как бы мы к нему ни относились, есть вне нас существующая данность, Гофман объявляет жизнь исходным моментом своего творчества. Он берет героя из жизни, стремясь изобразить его такими индивидуальными чертами, чтобы можно было с первого взгляда узнать в нем своего соседа-чиновника, друга-студента, самого себя. С другой стороны, только романтический поэт «способен слить чудесные явления духовного мира с жизнью, переплетать фантастическое с явлениями повседневности и набрасывать странный волшебный колпак на таких серьезных людей, как советники, архивариусы и студенты, заставляя их, как нечистую силу, куролесить среди бела дня по шумным улицам знакомого города на смех добропорядочным соседям». Он сравнивает свое творчество с лестницей, которая ведет в романтическое царство, она должна иметь твердую опору в самой действительности, чтобы каждый мог взойти по ней вслед за автором и даже на самой вершине волшебного царства «видеть, что оно связано с жизнью и является, собственно, ее чудесной частью». Волшебное царство грез — это цветущий сад у городских ворот, в котором каждый, если он только решится покинуть мрачные стены города, может с наслаждением отдохнуть. Но жизнь в мечтах есть лишь временное пребывание в саду фантазии, и возврат к жизни реальной неизбежен. Все роковым образом возвращается к своей первооснове. В этом замкнутом круге, себе на муки и «добрым людям» на забаву, кружатся все романтические, да и не только романтические герои Гофмана.

«Сказка из новых времен» — так определил сам Гофман тот род произведений, к которому принадлежит «Золотой горшок». В самом деле, здесь все романтично и все жизненно правдоподобно, все необычайно и все дышит современностью. Действие происходит не в тридесятом государстве, а в немецком городе Дрездене со всеми его живыми приметами, герои — не мифические существа, а обыкновенные немцы, притом маленькие люди, ни природой, ни судьбой не отмеченные особыми милостями.

Фабульное построение сказки, как это обычно для Гофмана, отличается сознательной хаотичностью, каприччиозностью, усугубляемой мифотворчеством в восточном духе и обилием романтических сцен, звучащих скорее как музыка, чем как словесное повествование. Однако действующие лица сказки сгруппированы с той симметричностью, которая предполагает хорошо продуманный план. Он состоит в том, чтобы противопоставить друг другу два враждебных мира — прозаический и романтический, мир «гармонических пошляков», по терминологии романтиков, законопослушных, самодовольных, трезвомыслящих филистеров, и мир «положительных» людей, представителей музыкальной половины человечества. Обособленно, но отнюдь не вне всей образной системы, стоит старая торговка и колдунья, олицетворяющая в сказке злые силы жизни, преследующие бедных фантазеров.

Студент Ансельм — одна из самых характерных фигур в большом ряду романтических героев Гофмана. Он бедняк и великий неудачник, один из тех людей, которых принято называть «двадцать два несчастья». Фантазер и мечтатель, он одержим душевным разладом. Он лихорадочно мечется между враждебной ему действительностью и тем фантастическим миром, куда то и дело уводит его болезненное воображение, между ограниченной, тщеславной мещанкой Вероникой, которая старается приколдовать его к себе, так как видит в нем будущего надворного советника, и воспламенившей его сердце синеглазой Серпентиной, олицетворяющей поэзию, любовь, веру в чудеса природы. Основное в этом юноше — отсутствие воли и инфантильность, детски чистая, наивная душа. Он не способен сопротивляться жизненным невзгодам, а потому события кружат его и бросают из стороны в сторону, как водоворот щепку. Во всем его поведении столько странного, несовместимого с нормами мещанской солидности, что в глазах «хороших людей» он выглядит чудаком, сумасбродом, человеком не от мира сего. Смеется над ним и сам автор, но это такой смех, когда губы улыбаются, а в глазах стоят слезы, и сердце сжимается от сострадания к обиженному судьбой человеку, который растерялся в этом большом беспорядочном мире, но старается все же сохранить в нем себя, свое человеческое достоинство. Одним словом, перед нами один из тех образов Гофмана, о котором можно сказать, что он фантастичен даже в своей реальности: на столько он не похож на тех людей одного с ним круга, которые, даже будучи заключены волшебником в стеклянные банки, оставались беспечными и довольными своей прозрачной тюрьмой.

С миром фантазии связан также архивариус Линдгорст. Он тоже оригинал и фантаст, сочинивший свою вторую, идеальную жизнь вне времени и пространства и расцветивший ее всеми цветами восточного мифа. Он возвысил себя сам, поскольку этого не сделала жизнь.

В свое сказочное царство Линдгорст вводит Ансельма. Студент любит младшую дочь архивариуса Серпентину, и любовь преображает его, пробуждает в нем детски простодушную веру в чудесное, благодаря которой природа открывает ему свои поэтические тайны и разговаривает с ним на языке, понятном только ее любимым детям — поэтическим натурам. Он, бедный студент и переписчик за талер в день архивных рукописей, вырванный из фатально раздвоенного мира, становится поэтом в том смысле, какой вкладывали в это слово немецкие романтики: человеком, освободившимся от бремени повседневности и слившимся с гармоническим миром красоты и природы.

Однако, подобно тому как сон кончается пробуждением, сказка эта завершается скорбно-ироническим финалом, возвращающим все к прозаической действительности, которая сильнее всех волшебных царств. Она кончается двумя «счастливыми» свадьбами. Регистратор Геербранд, самовлюбленный пошляк, «нормальный» филистер, как только он добился звания надворного советника, предложил руку и сердце Веронике, давно уже мечтавшей о чиновном муже, получил ее согласие, «и, прежде чем простыл принесенный суп, формальная помолвка была заключена». Но и романтическое воплощение Ансельма завершается его женитьбой на Серпентине, к полному удовольствию старого архивариуса. От своей невесты Ансельм получает в приданое золотой горшок — предмет его романтического томления. Ошибаются те, кто отождествляет этот золотой горшок со взятым на вооружение всеми декадентами «голубым цветком» Новалиса, этим символом мистико-романтического слияния земного и божественного, растворения реального мира в поэзии. В противоположность голубому цветку, горшок является ироническим символом мещанского счастья, обретенного в примирении с жизнью, ценою отказа от беспочвенных мечтаний. Определеннее эта ирония Гофмана выражена в финале сатирической сказки «Крошка Цахес», где добрый волшебник, он же доктор Альпанус, обещает своему юному романтическому другу и его будущей супруге в приданое такую кухню, в которой кушанья никогда не перекипают и не пригорают, и самую лучшую солнечную погоду в тот день, когда в их доме будет стирка. Стирка, кухня, горшок — что может быть пошлее для романтика, витающего в голубом небе своих поэтических грез.

Смещая высокий романтический план в низкий, житейский, Гофман тем самым разрушает его, но не снимает. Смеясь над своими героями, этими властителями мнимого царства красоты и гармонии, автор смеется и над самим собой, над своим тщетным стремлением найти в обманчивом мареве фантастического вымысла средство «изнутри» преодолеть убожество немецкой жизни. Свобода у Гофмана оказывается не чем иным, как свободой поэтического сознания, а счастье — иллюзорным бегством в иллюзорный мир романтики. Опасно в этом выводе то, что сочувствие Гофмана к страдающему герою оборачивается подчас своей другой, отрицательной стороной — молчаливым оправданием духовного избранничества и обособленности мыслящей и чувствующей романтической личности, своего рода духовным аристократизмом.

Все романтические герои Гофмана — двоедумы, страдающие «самой странной и вместе с тем самой опасной болезнью» — «хроническим дуализмом», душевной раздвоенностью. В каждом из них живут две души, постоянно враждующие друг с другом: земная и небесная, прозаическая и поэтическая. Но одной внутренней двойственности для Гофмана оказывается недостаточно. Он, как хирург, отделяет живущего в его герое «голодного оппонента», который не хочет питаться только «солнечными лучами» и вечным томлением, от его романтического соседа и дает ему самостоятельное художественное существование в образе двойника. Двойничество, которое в медицине известно как род душевной болезни, как психическое раздвоение личности, становится одним из излюбленных мотивов Гофмана и является подступом к его «кошмарной» фантастике. Впервые с образом двойника мы встречаемся в романе «Эликсир дьявола» (1815).

От «Золотого горшка», стоящего на самой середине творческого пути Гофмана, расходятся дороги к двум группам произведений, различных по художественным средствам, внутренней тональности, характеру фантастики.

В малом и большом, в отдельном образе и во всем творчестве Гофман с большим мастерством применяет игру контрастами, светом и тенью. Он доводит свои светлые романтические видения до ослепительного блеска, тем самым сгущая темные тона своих реальных картин до ночной черноты. Сквозь все творчество Гофмана, за исключением его реалистических произведений, проходят, то сливаясь, то отделяясь друг от друга, два потока фантастики. С одной стороны, радостная многокрасочная фантастика сказочных Джиннистана и Атлантиды, поэтическая фантастика, которая всегда доставляла наслаждение не только детям, но и взрослым, и вдохновила на дивные творения таких композиторов, как Вагнер, Чайковский, Оффенбах, Шуман. В произведениях «Щелкунчик и мышиный король», «Чужое дитя», «Королевская невеста» и других мы находим великолепные образцы этой фантастики, обогащенной образами, мотивами, заимствованными из сокровищницы народно-сказочной литературы. С другой — фантастика «кошмаров и ужасов», всевозможных видов безумия и душевных пароксизмов, как художественного выражения «ночной стороны» души и общественной жизни людей, над которыми якобы властвуют темные, стихийные, страшные силы, управляющие ими по своему произволу. Все оттенки этой фантастики, врывающейся подчас и в светлые произведения Гофмана, в сгущенном виде воплощены им в романе «Эликсир дьявола» и в цикле так называемых «Ночных повестей», в который входит «Песочный человек».

Обращение Гофмана к мрачной фантастике, то и дело ввергавшей его в сферу иррационального, мистического, не было просто данью одному из модных и нездоровых пристрастий романтизма, равно как и сама эта «мода» не возникла только из уступки писателей интересу публики к таинственным и страшным историям. Во всем этом есть своя закономерность.

Романтики были первыми людьми XIX века, выступившими с критикой новых, капиталистических отношений, сложившихся после французской революции, потому что им первым суждено было выразить всеобщее недовольство и разочарование реальными результатами этой революции, которая обманула великие ожидания демократических масс, развеяв как дым все благородные, но утопические обещания просветителей XVIII века о грядущем торжестве разумного, свободного, гармонического общественного строя. В буржуазном обществе под покровом внешнего порядка и благополучия романтики открыли стихию действительно запутанных, по видимости бессмысленных, загадочных отношений, которые превратились в их идеалистическом сознании в игру слепых, неотвратимых мистических сил, властвующих над человеком. Фантастическое, фетишистски превратное толкование реальных вещей и отношений у романтиков явилось отражением смятенной психологии мелкого буржуа, который оказался вышибленным историей из относительно равновесного сословного общества, но в водовороте новых отношений не нашел, да и не мог найти для себя прочного места и превратился в игрушку чуждых ему сил.

Фаталистическое мироощущение сближает Гофмана с другими немецкими романтиками, например, с Клейстом и Захарием Вернером, создавшими особый вид романтической драмы — «драмы судьбы». Сближает, но не ставит рядом. От этих реакционных писателей Гофмана отличает многое, притом столь существенное, что ему следует отвести особое место в «неистовом» романтизме.

Слов нет, Гофман проявляет напряженный, зачастую болезненный интерес ко всему сверхобыденному, иррациональному, патологическому в жизни и в душе человека — к маниям, разрушительным страстям, преступлениям, психозам, но в его произведениях всегда есть нечто такое, что становится водоразделом между ним самим и теми чудовищами душевной извращенности, которых он с такой экспрессией рисует, между его собственным трезвым и ясным умом и той пропастью мистицизма и чертовщины, в которую он бросает своего читателя. Он охотнее любуется «светлыми кристальными струями моря поэзии и плещущимися в нем золотыми рыбками», но раздумья над жизнью и желание проникнуть в ее страшные тайны заставляют его время от времени погружаться в «мутное болото» ее «ночной стороны». Многократно, в разных вариантах повторяет он формулу: «Жизнь — ужасная игра мрачных сил», и доказывает это в своих произведениях, но он близок к истине, когда утверждает, что вера в сверхъестественное есть «прямой продукт тех действительных страданий, которые терпят люди под гнетом больших и малых тиранов». Фантастическое у Гофмана — безумие самой действительности, в ужасающем мраке которой бродит человек. И фатализм Гофмана, хотя и отбрасывает суровую тень на его произведения, лишен, однако, той безысходной замкнутости, той отрешенности от человека, того расслабляющего призыва к смирению перед необоримыми силами судьбы, которые наложили черную печать на христианско-мистические драмы Клейста и Вернера.

Одновременно со сказкой «Золотой горшок» Гофман писал свой роман «Эликсир дьявола», представляющий тот род романа, который сложился в Англии второй половины XVIII века и известен под названием «черного» или «готического». Все в этом романе, начиная от демонического героя, преступного монаха Медарда, до внешнего реквизита, призванного усилить зловеще-романтический колорит повествования (монастыри, таинственные замки, привидения, казни, убийства), роднит его с английскими образцами.

Фабула романа головокружительно сложна и запутана, как сама жизнь в представлении Гофмана. В романе развертывается преступная история молодого монаха Медарда. Он выпивает из любопытства какую-то жидкость, хранившуюся среди «священных» реликвий монастырского музея, которая оказывается тем самым эликсиром, каким дьявол искушал святого Антония. Вместе с эликсиром в Медарда вселяется сатанинская сила, необыкновенная жажда жизни и деятельности. Он становится лучшим проповедником монастыря, но его пламенные речи вдохновлены не благочестием, а тщеславием и гордостью. Он замышляет убить настоятеля монастыря, чтобы освободить себе дорогу к карьере, но настоятель предупреждает это преступление: он посылает его с письмом к папе в Рим. Медард отправляется в далекий путь, но его личная цель не совпадает с данным ему поручением: он одержим дьявольским желанием отыскать женщину, которая однажды явилась ему в исповедальне, пробудив в нем уснувшее вожделение, и овладеть ею. В поисках этой прекрасной незнакомки Медард совершает ряд кровавых преступлений, повинуясь живущей в нем дьявольской воле, и до тех пор мечется в лабиринте событий, пока не попадает в Рим, где, отвергнув предложение папы, угадавшего в нем родственную душу, стать приором и его духовником, кончает жизнь в одном из монастырей в смирении и покаянии.

Страшная эпопея Медарда проходит на фоне реальной жизни Германии конца XVIII века, когда, по словам одного героя, «устаревший хлам средневековых традиций утратил всякий смысл и не может более маскировать скрывающегося за ним ничтожества». Сам материал романа обещал автору как сатирику большие возможности для критических наблюдений, но он не сумел им полностью воспользоваться: захваченный демонической темой, он то и дело сползает с социальной плоскости на плоскость отвлеченно-моральную, выступающую под покровом мистики и фантастики.

О Гофмане, мастере «ночных» произведений, можно сказать, что он страшит, а сам не боится. Правда, повествуя о страшном, он делает большие испуганные глаза и говорит мрачным голосом спирита, но это только для того, чтобы усилить впечатление, как это обычно делают бабушки и няньки, самые искусные рассказчики сказок. Важно то, что если у Гофмана речь идет не просто о страшном, реально существующем, скажем, о любом виде сумеречного состояния души, известном психопатологии, а о действительно мистическом, сверхъестественном, он всегда старается нейтрализовать впечатление либо диссонирующим ироническим аккомпанементом, либо психологическим состоянием героя, либо естественными обстоятельствами, которыми предваряет рассказ или, наоборот, которые до поры до времени скрывает от читателя. Одним из правил поэтического устава Серапионовых братьев является правило, согласно которому каждое, даже самое фантастическое произведение, должно иметь в своей основе конкретную идею, потому что «какой бы фантастический бред ни пришел в голову автору, ему от этого будет очень мало пользы, если он не осветит все лучом рассудка и не сплетет предварительно разумного основания для всего произведения».

Повесть «Песочный человек» (1815) относится к числу лучших «ночных» произведений Гофмана, в которых в фантастической, мистифицирующей форме раскрываются важные, волновавшие писателя социальные и психологические явления.

Одно из них — омертвление, овеществление психологии буржуазного человека, оказавшегося в плену одной страсти, страсти к накоплению, и ставшего таким образом рабом вещей. О чем бы Гофман ни писал, он, подобно Бальзаку, неизменно возвращался к этой теме, хотя, в отличие от великого реалиста, находил для нее специфически гофмановское, то есть фантастическое решение. Свою критику обесчеловеченного человека он особенно охотно воплощает в образах-автоматах и образах представителей животного мира. В самом деле, велика ли разница между человеком, превратившимся в живой механизм, и механизмом, которому искусный мастер придал форму человека? Обезьяна, следуя советам профессора эстетики («Вы должны научиться говорить, говорить, говорить, все остальное придет само собой»), в короткий срок становится композитором, скульптором, певцом, законодателем в области художественной критики, кумиром просвещенного общества («Крейслериана»). Образованный кот Мурр пишет стихи, научные трактаты, мемуары, в которых повествует миру о своей необыкновенной жизни. В «Песочном человеке» средством обобщения становится «живая» кукла.

Студент Натанаэль, человек с явными признаками душевного расстройства, подверженный мистическому ужасу перед образом страшного, несуществующего «песочного человека», которым его пугали еще в детстве, встречает девушку, страстно в нее влюбляется, собирается сделать предложение, но в решительную минуту узнает, что это кукла, сооруженная двумя учеными шарлатанами. Он сходит с ума и в припадке безумия бросается с башни городской ратуши.

Сама по себе история хотя и сверхобыкновенная, но вполне возможная, если принять в расчет психическое состояние студента, но самое интересное то, что, как сообщает автор, приключение с автоматом возмутило спокойствие и стало предметом серьезного обсуждения во всем городе, особенно в кругу образованных людей, который эта кукла посещала в качестве дочери профессора физики. В души «уважаемых господ» вкралось недоверие к себе подобным, и в собраниях все стали вести себя странно, подчеркнуто необычно, дабы их не приняли за кукол. Сумасшествие, конечно, не объект для искусства, но здесь оно с известным правом им становится, и профессор поэзии прав, когда называет всю эту историю метафорой. С точки зрения художественной автомат Гофмана — метафора, фантастический образ, раскрывающий вполне реальные обстоятельства: вещественный характер человеческих отношений в буржуазном обществе. В этом обществе автоматов не только сумасшедший, но и «нормальные» его представители, люди с механическим сознанием, которое тоже есть своего рода «безумие», могут принять куклу за человека, а человека ничтожного — за божество («Крошка Цахес»). В свете этой идеи, верной на все времена, пока существует общество, основанное на частной собственности, становятся понятными слова Гофмана, обращенные к читателю, что, познакомившись с этой повестью, он, может быть, подумает о том, что «ничего нет удивительнее и безумнее действительной жизни и что только ее старался уловить писатель, как в смутном отражении кривого зеркала».

Свое отрицательное отношение к мистическому герою повести, разумеется, не как к несчастному человеку, которого он от души жалеет, а как к носителю определенного, крайне пессимистического философского воззрения на жизнь, обусловленного ущербным сознанием, Гофман выразил в образе Клары, невесты Натанаэля. Он любуется ее светлым разумом, живой и сильной фантазией, нежным сердцем, веселым нравом, столь чуждыми всему туманному, болезненному, мистическому. Он разделяет ее отвращение к «мистическим бредням» Натанаэля и, вступая в противоречие с самим собой, со своей собственной идеей, доказательству которой он посвятил свой многостраничный роман о похождениях монаха Медарда, вместе с Кларой отвергает фаталистическую теорию о том, что человек, считающий себя свободным, на самом деле является игрушкой темных сил и что истинное творчество невозможно, потому что и вдохновение художника подчинено диктату этих высших сил.

С консервативным бюргерским романтизмом Гофмана сближает ненависть к грядущему «денежному феодализму», сметающему на своем пути все патриархально-идиллические отношения старой, сословно-ремесленной Германии. Сатирические образы буржуа нередко появляются на страницах гофмановских произведений. Но эта ненависть к тому, что в полуфеодальной Германии только еще рождалось на глазах писателя, не ослепляла его сознание, не бросала его в объятия реакции. Он видел не только «хорошие» стороны средневековья: самобытную жизнь гордого своим честным трудом ремесленника, преимущества цеховых объединений, расцвет искусства, но и его оборотную, «дурную» сторону: дворянский произвол, крепостное право, костры инквизиции. Он понимал, что признать право на существование сегодняшней абсолютистской Германии — значит признать и эту оборотную сторону феодализма. Политического решения эта дилемма у Гофмана не могла найти, но та острая критика, с которой он обрушивается на дворянство, те смелые нападки, которым он подвергает все уродливое государственное устройство Германии, превращают его творчество в непрерывную художественную полемику с романтическими певцами «второй эпохи Возрождения», искавшими опоры и исторического оправдания немецкой отсталости в «залитой лунным светом ночи средневековья» (Меринг).

В ряду «ночных» повестей, хотя и несколько в стороне от них, стоит повесть «Мадемуазель де Скюдери» (1818), самый ранний образец криминалистического жанра в мировой литературе. Острый интерес к тайнам души, к ее подпольным движениям, приводил Гофмана к показу таких явлений, как маниакальная одержимость одной страстью, одной идеей, превращающей человека в чудовище порока. Он первый в новелле «Счастье игрока» открыл дорогу в литературу столь популярной в XIX веке теме одержимости картежным азартом, сбросив в то же время с этой страсти покров мистической видимости и обнажив ее реальные источники: алчность, корыстолюбие. Он первый в «Мадемуазель де Скюдери» обратился к уголовной теме, но среди множества видов преступности, может быть, более эффектных с точки зрения занимательности, сумел выбрать такой вид, анализ которого ввел эту повесть в русло магистральной философской проблемы всего его творчества — отношения искусства к действительности.

Самый искусный ювелир не только Парижа, «но и вообще своего времени», слывший честнейшим и бескорыстнейшим человеком, каким он на самом деле и был, Рене Кардильяк оказался в конце концов грабителем, многократным убийцей, державшим долгое время в состоянии боевой тревоги полицию, сыщиков, сбившихся с ног в напрасных поисках неуловимого преступника. Он одним и тем же способом, ударом кинжала в сердце, убивал своих вельможных или просто богатых заказчиков, чтобы вернуть обратно и спрятать в потаенное место сделанные для них драгоценные украшения из золота и бриллиантов. Смысл этой странной и страшной мании, самим автором не раскрытый до конца, состоит в следующем: Рене Кардильяк, живущий в Париже в XVII веке, не просто ювелир, золотых дел мастер, он один из последних великих мастеров эпохи Возрождения, в которых ремесленник и художник еще не отделились друг от друга. Он как ремесленник вынужден отдавать плоды своего вдохновенного труда тому, кто за него платит, но как художник в глубине души таит ощущение, что это великая роковая несправедливость, что творения красоты неотчуждаемы от их создателя, тем более на потребу людей, не понимающих истинно прекрасного. Ощущение это и становится тем зерном, из которого вырастает его мания, поставившая его вне общества, вне закона. И не случайно, что самое лучшее и ценное, что вышло когда-либо из его рук, он решил тайно подарить известной, обожаемой всем Парижем писательнице, престарелой Мадлен де Скюдери. В записке, сопровождающей этот дар, он мог бы вместо двух принадлежащих ее перу галантных строк написать слова «от художника художнику», которые сделали бы еще яснее замысел автора повести.

В царство светлой фантастики, где он действительно чувствует себя свободно и хорошо, как настоящий чародей, Гофман возвращается в своих детских сказках «Щелкунчик и мышиный король» (1816) и «Чужое дитя» (1817). Спора нет, печатью гения отмечены «ночные» произведения Гофмана, но печатью мрачной, и когда от них переходишь к его сказкам, кажется, что ты из дремучего, темного, душного леса, населенного чудовищами, внезапно вышел в солнечную, усеянную цветами просторную долину.

В статье «Две сказки Гофмана»[5] Белинский писал: «В детстве фантазия есть преобладающая способность и сила души, главный ее деятель и первый посредник между духом ребенка и вне его находящимся миром действительности». Сказки Гофмана, по мнению Белинского, в полной мере отвечают этим свойствам детской души, потому что он сам истинный поэт, а значит, высший идеал писателя для детей, «в нем самом так много детского, младенческого, простодушного, и никто не был столько, как он, способен говорить с детьми языком поэтическим и доступным для них!». Оценка, которую дал Белинский этим сказкам, назвав их чудными созданиями чудного гения, сохраняет свою силу до сих пор.

Строго говоря, это сказки не только для детей, но и для взрослых, или, как уточняет сам автор, для больших и маленьких детей. В них за светлым сказочным вымыслом, обращенным к детской душе, все время ощущается хотя и отодвинутая в сторону, но зримо присутствующая, окрашенная в сатирические тона реальная жизнь, свидетельство того, что писатель думает и о взрослом читателе. Так, например, в «Щелкунчике», действие которого происходит в пределах одной комнаты, описание сражения между куклами и мышами дано с такой комической серьезностью, столько в нем язвительных намеков на совсем недавно отгремевшие военные события, что вся эта ироикомическая «эпопея» воспринимается как явная пародия на официальные реляции и трескуче-хвастливые газетные сообщения «с поля боя».

Все в этих сказках отдано во власть всепокоряющей богини фантазии, доброй к добрым, беспощадной к злым, щедрой рукой рассыпающей для своих любимцев драгоценные самоцветы поэзии и юмора, не требуя от них при этом никакой платы, кроме простодушной веры в то, что прекрасное существует, вопреки всем его врагам и гонителям. Фантазия Гофмана ищет поэзию не у «солидных бюргеров, не признающих ни черта, ни романтизма, ни поэзии», не у людей благородного звания, «нрав которых должен быть чисто баронский, а отнюдь не поэтический», — она находит поэзию в душе детей, живущих одной жизнью с природой, и в душе тех «больших детей», которые вместе с автором принадлежат к единоспасающей церкви искусства, одним словом, в душе человеческой — «самой дивной сказке, какая только может быть на свете».

Сказка «Крошка Цахес, по прозванию Циннобер» — один из тех поэтических шедевров Гофмана, которые навсегда определили его место в немецкой литературе как оригинального и выдающегося сатирика.

Она была опубликована в 1819 году, на исходе короткого, но чрезвычайно плодотворного творческого пути писателя. Однако русский читатель узнал ее только четверть века спустя, в годы, когда почти все написанное Гофманом было переведено на русский язык и имя автора «Фантазий в манере Калло», «Серапионовых братьев» и «Кота Мурра» являлось предметом оживленных споров в литературно-философских кружках обеих российских столиц. В 1840 году Белинский писал Боткину: «Цахеса» нельзя и подавать в цензуру: еще с год назад он был прихлопнут целым комитетом. Премудрый синедрион решил, что не прежде 10 лет можно его разрешить, ибо-де много насмешек над звездами и чиновниками»[6]

Осторожность царских цензоров имела веские основания. «Крошка Цахес» — социальная сатира, открывшая новую страницу в творчестве Гофмана, свидетельствовала о том, что писатель-романтик нашел наконец выход из круга бытовых и эстетических тем и впервые посмотрел на мир глазами гражданина, озабоченного не только судьбами искусства и художника, но и судьбами своей страны и своего народа.

«Крошка Цахес» принадлежит к тому же типу «современной сказки», что и «Золотой горшок», но она неизмеримо богаче содержанием, смелее по сатирической остроте образов, конкретнее по социальным обобщениям. Действие происходит в столице маленького немецкого княжества, где осуществляет свое «божественное право» выживший из ума князь Барсануф; герои сказки — обыкновенные немцы: студенты, профессора, чиновники, придворные вельможи. Фрейлейн фон Розеншён — единственная «фея», сохранившаяся от тех чудесных времен, когда в стране особым указом князя Пафнутия еще не было введено «просвещение», но и она, покорившись воле «просвещенного» правителя, вынуждена по совместительству служить смотрительницей женского приюта.

Не питая никакого уважения к коронованным особам и их титулованным лакеям, ко всему, что вызывало благоговейный трепет у немецкого обывателя, Гофман с большим чувством превосходства, зло и весело казнит своей всевластной иронией и остроумными насмешками всяких князей, обер-гофмейстёров, гофмаршалов и камергеров, развенчивает их мнимое величие, широко и мастерски пользуясь при этом средствами фантастического гротеска и буффонады. Смешно и нелепо выглядит кукольное государство, управляемое кукольным монархом при помощи кукольного двора, все нити которого фактически, в качестве первого министра и временщика, держит в своих кукольных ручонках уродливый карлик. Сказка не оставляет никаких сомнений в том, что речь в ной идет о всех больших и малых монархиях, больших и малых деспотах, которые вкупе составляли готовую рухнуть феодальную систему бывшей Священной Римской империи германской нации. При этом социальную широту сказке придает то, что позади всего этого нелепого маскарада, праздника дураков, разыгрываемого князьями, вельможами, профессорами и лакеями, стоят народные массы, на труде которых и держится вся эта ироикомическая армия господ и их прихлебателей. Не случайно, что в конце сказки появляется возмущенный народ, готовый броситься на штурм дворца развенчанного урода, который возвысился с помощью лжи и обмана.

С большой социальной темой в «Крошке Цахесе» сливается другая не менее значительная философская тема, на которую Гофман намекает в предисловии к другой своей сказке — «Принцесса Брамбилла», говоря, что «целого арсенала нелепостей и чертовщины еще недостаточно, чтобы вдохнуть душу в сказку, если в ней не заложен глубокий замысел, основанный на некоем философском взгляде на жизнь».

«Глубокий замысел» воплощен в необычайной судьбе уродца Цахеса — судьбе, обусловленной тем загадочным для романтика законом, по которому материальные и духовные блага в буржуазном обществе распределяются неравномерно, причем тот, кто обладает богатством, обладает и властью над людьми, силой, независимо от своих личных качеств, присваивать себе плоды ума и рук тех, кто ничего не имеет и вынужден поэтому работать на других.

На этот раз не в воображении своем, а в самой жизни Гофман увидел явление, которое при всей его реальности представлялось ему чудесным — настолько оно противоречило здравому смыслу и чувству справедливости. Но с какой художественной силой и сатирической злостью выразил он это явление в своей сказке, несмотря на ее причудливо романтическую форму!

Сын бедной крестьянки, Цахес, родившийся на горе себе и родителям страшным уродом, по милости доброй феи, подарившей ему три магических золотых волоска, чудесно преображается в глазах окружающих; все принимают его за необыкновенного красавца и мудреца, приписывают ему высокое происхождение, находят в нем множество достоинств и превозносят до небес. Быстро и легко за счет несчастья других поднимается он по служебной лестнице и наконец под именем Циннобера становится первым министром двора и вершителем судеб всего княжества, такого же карликового и уродливого, как и он.

Но самое чудесное заключается в том, что духовный и физический выродок, убожество из убожеств, благодаря волшебным золотым волоскам приобретает способность присваивать себе чужой труд, чужую славу, чужие заслуги и даже чужую любовь. И чудо это тем бессмысленнее, что чары Циннобера действуют на всех людей, состояние которых похоже на массовый психоз, так что столица княжества «напоминает большой сумасшедший дом». О причине могущества Циннобера говорит чиновник Пульхер, оказавшийся одной из жертв маленького урода: «Но нет, нет, только людское безумие или, как я опасаюсь, неслыханный подкуп — причина наших несчастий. Проклятый Циннобер, должно быть, безмерно богат. Недавно он стоял перед монетным двором, и прохожие показывали на него пальцами и кричали: «Гляньте-ка на этого крохотного пригожего папахена! Ему принадлежит все золото, что там чеканится!»

Однако всему этому темному царству пенкоснимателей, пустоголовых вельмож, ученых бездельников и химерических самодержцев Гофман по-прежнему противопоставляет романтического мечтателя и фантазера, одного из тех своих героев, которые ищут спасения от жестокости жизни и пошлости филистерского существования в поэзии, в грезах, в слиянии с природой, открывающей им свои сокровенные тайны. Один лишь романтический поэт, студент Бальтазар, у которого Циннобер украл не только его поэтическую славу, но и любовь его невесты Кандиды, видит уродство княжеского министра, но он одинок и бессилен. Попытки отчаявшегося Бальтазара вывести ослепленную толпу из заблуждения приводят к тому, что его объявляют сумасшедшим. Тогда на помощь ему приходит доктор Проспер Альпанус, он же мудрый волшебник и тайный распорядитель всех чудес в «просвещенном» княжестве. Он открывает своему юному другу секрет силы Циннобера. И в момент, когда должно произойти венчание Циннобера с Кандидой, юноша вырывает у карлика магические золотые волоски и тем разрушает его чары. Спасаясь от преследования возмутившегося народа, первый министр и кавалер ордена зелено-пятнистого тигра с двадцатью пуговицами забирается под кровать и тонет там в серебряном горшке, подаренном ему самим князем.

Филистерство от науки представлено в сказке комической фигурой профессора естествознания Моша Терпина. В отличие от студента Бальтазара, ревностно охраняющего сказочный мир природы и поэзии от вторжения в него чуждой истинной красоте мещанской обыденности, Мош Терпин выступает как носитель ненавистного Гофману утилитарного, грубо-рассудочного отношения к природе, как апостол механизации жизни. Он из той породы «просвещенных» филистеров, которые обильно произрастали на навозе немецкого убожества.

В «Крошке Цахесе» весь комплекс средств романтической изобразительности, который определяет характер этого произведения как сказки, дан в таком карикатурно-комическом, сознательно сниженном и обнаженном плане, что воспринимается читателем не столько как способ видения мира, сколько как сумма смелых и остроумных поэтических приемов. Об этом говорит весь прихотливо-фантастический сюжетный рисунок сказки, построенной по принципу музыкального каприччио, вплоть до ее завершающего момента — счастливой свадьбы, которой автор одновременно пародирует обычный финал мещанских романов и иронически развенчивает бесплодную мечтательность своего героя.

Связь этого произведения с народным творчеством очевидна. Она обнаруживается не только в искусном использовании писателем традиционно-сказочных приемов повествования, но и в главном, взятом из фольклора, мотиве о волшебных волосках, и, наконец, в том духе жизнерадостности и бодрой веры в торжество добра и правды, которыми пронизана сказка Гофмана.

Смелая до дерзости, веселая до озорства, одновременно фантастическая и реальная, мечтательная и гневная, она свидетельствует о том, какие огромные возможности, которым так и не суждено было раскрыться до конца, таил в себе сатирический талант Гофмана, еще раз блеснувший как молния в романе «Житейские воззрения кота Мурра вкупе с фрагментами биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера, случайно уцелевшими в макулатурных листах» (1821).

Фрагментарная, необычная для реалистического произведения композиция этого романа ощущается как злая ирония: исповедь просвещенного филистера, обжоры и лежебоки кота Мурра перемежается отрывками из биографии Крейслера, страницы которой кот Мурр будто бы употреблял для прокладки и просушки своей рукописи. В таком виде сочинение вышло в свет. Такая композиция позволила Гофману подчеркнуть то отношение субординации, которое существует в самой жизни между художником и «господином мира» — филистером. Вместе с тем Гофман не только композицией романа, но и стилем разграничивает характерные для его творчества два плана — филистерский и романтический: взволнованное, эмоциональное описание жизни и страданий великого музыканта можно без труда отличить от пародийного дидактически-высокомерного стиля автобиографии Мурра. Оба мира даны в романе с такой широтой, какой не знало творчество Гофмана до того. Писатель поставил себе задачу сделать в мистифицированной форме сатирический смотр всему немецкому обществу — дворянству, бюрократии, бюргерству, духовенству.

«Животное царство» — с этим определением, которое дает Маркс Германии, вполне совпадает замысел «Кота Мурра». В романе официальное немецкое общество изображено как царство животных. Вокруг «просвещенного» филистера Мурра группируются коты и кошки, «мыслящие» бюргеры, стоящие в оппозиции к правящему сословию — дворянству, представленному благородными породами собак, а шпицы — «маленькие виляющие, тявкающие создания» — это охраняющее закон и порядок чиновничество. Особо выделен и размерами и размахом своей деятельности дворовый пес Ахиллес, возглавляющий гонение против кошачьих буршеншафтов. Старательно оттеняя социальный момент во взаимоотношениях этих трех групп, Гофман в то же время показывает, что при всех сословных различиях их объединяет то, что все они животные, для которых низменные интересы их собственной личности дороже всего на свете. Свое плебейское презрение к «химерическому» сословию дворянства Гофман не мог выразить в более оскорбительной форме, чем он это сделал, сведя в неразлучную пару светского паразита, болтуна, пустоголового фанфарона барона Алкивиада фон Випп и его собаку, пуделя Понто. Собака, которая, толкуя о «высокой культуре» своего господина, то и дело повторяет «мы с бароном», и господин, который занимается тем, что часами плюет в камень, лежащий под его окном, стараясь попасть в самую середину, — это ли не уничтожающий плевок в лицо тем, кто считал себя солью земли! С явным удовольствием Гейне сказал о Гофмане, что «это был чародей, превращавший людей в диких зверей, а последних даже в советников прусского королевского двора»[7].

Филистер Мурр больше склонен к высокопарным размышлениям, чем к живой практической деятельности. Однако, со всей своей любовью к теоретическим отвлеченностям, он ничем не отличается от той бюргерской массы, о которой Маркс говорил: «Немцы — столь рассудительные реалисты, что все их желания и самые возвышенные мысли не выходят за пределы их убогой жизни»[8]. Действительно, философские воззрения Мурра складывались на чердаке, который был его родиной и школой. Поэтому, как бы высоко ни взлетала его крылатая мысль, в конечном счете она все-таки возвращалась на чердак — к прозаическим проблемам сытной пищи, мягкого ложа и приятных развлечений. Он сочиняет философско-сентиментально-дидактический роман, трагедию, политическую статью «О мышеловках и их влиянии на мировоззрение и дееспособность кошачества», пробует силы в жанре героического эпоса, но терпит поражение, так как кошачье-чердачная тема вступает в противоречие с этой высокой формой. Мурр поет гимн животной сытости и довольству. Самые прозаические и презренные, с точки зрения романтика, потребности плоти становятся краеугольным камнем, на котором строится философия, эстетика и мораль тупого и самодовольного обывателя. В душе Мурра мечты и действительность сливаются в полное единство. Добровольная капитуляция «свободного духа» перед «тираном, именуемым телом», превращает Мурра в «гармонического пошляка», единственный пафос которого — пафос жратвы. «О аппетит, имя тебе — кот!» — восклицает Мурр.

Гофман видел в просвещенном филистере убийцу поэзии, красоты человеческих чувств, превращающего искусство в придаток мещанскою быта, любовь и дружбу — в выгодную сделку, воспитание — в школу покорности, всю жизнь — в мертвую пустыню. Формализм, бездушие, рассудочность, благопристойность — вот что прежде всего характеризует всякого филистера, даже и просвещенного. В этом смысле Мурр увенчивает всю огромную галерею созданных Гофманом образов филистеров.

Мурр фрондирует перед высшим собачьим обществом, но не столько из ненависти к нему, сколько из тайной зависти и досады, что не может с ним слиться, стать с ним вровень. Он любит — про себя, конечно, — поворчать на благородных собак, осудить их аристократическое чванство. Из того же чувства фронды Мурр вступает в кошачье общество — буршеншафт. Однако осторожный и трусливый Мурр спешит предупредить своих читателей, что ни о каком запрещенном ордене здесь не может быть разговора: «Наш союз основывался единственно на сходстве убеждений. Ибо вскоре объявилось, что каждый из нас предпочитает молоко воде и жаркое хлебу». Описание ночных сборищ кошачьих буршей, с попойками, пением песен, заздравными и надгробными речами, гимнастическими занятиями, любовными похождениями, драками и дуэлями — всего, чему отдал юношескую дань Мурр, — является смелой пародией на пресловутые немецкие студенческие союзы — буршеншафты. Возникнув в конце десятых годов, они взбудоражили правительство и полицию, вызвали против себя шумные судебные процессы и преследования. Убийство студентом Зандом царского шпиона Коцебу было единственным, да и то бессмысленным актом буршеншафтов, так как оно свидетельствовало не о силе, а о слабости этой проникнутой романтико-националистическим духом оппозиции буржуазной молодежи, которая не только на деле, но и в мыслях своих не покушалась на основы существующего строя. Не меньше смелости проявил Гофман в изображении смехотворно-неистовых гонений, которым подвергают «свободолюбивых» котов, «демагогов», верные стражи закона и порядка чиновники-шпицы во главе с дворовым псом Ахиллесом.

Самые живые страницы в романе — это те, в которых изображено княжество Зигхартсвейлер — мнимая величина, химера, «государство», границы которого можно было свободно обозреть с балкона княжеского дворца, оно давно потеряло свою самостоятельность, так как князь Ириней «выронил свое игрушечное государство из кармана во время небольшого променада в соседнюю страну», то есть спасаясь бегством от наполеоновских войск; сам князь уже не управлял, а «видел наяву приятный сон»; двор был не чем иным, как «деревянным остовом», который составляли вместе обер-гофмейстеры, гофмаршалы и камергеры, а «бразды правления» были в руках женщины «сомнительного происхождения», умной мещанки, фаворитки князя, советницы Бенцон. Прошлое Зигхартсвейлера — это старый князь, которого небо не одарило ни умом, ни талантами; настоящее — это князь Ириней, «сиятельный олух», который в глупости своей надувался изо всех сил, чтобы уподобиться Людовику XIV, а в невежестве своем притворялся знатоком и покровителем искусств; будущее — это молодой принц Игнатий: «Осужденный на вечное детство, он был почти слабоумным». Такова краткая, но выразительная хроника целой династии немецких правителей, взявших на откуп судьбы страны.

С этими обитателями зоологического сада сталкивает Гофман своего любимого героя, скитальца и мученика, неизлечимого романтика Иоганнеса Крейслера, который в конце концов, по замыслу автора, должен был кончить свои дни в сумасшедшем доме. Но роман не был завершен: он навлек на Гофмана подозрение в политической неблагонадежности, и писатель предпочел оборвать повествование, сообщив в послесловии ко второму тому о преждевременной кончине «умного, образованного, философического и поэтического» кота Мурра.

Гофман с одинаковой решительностью критикует как дворянство, так и буржуазию. Он остается верным до конца мысли о том, что те, кто не обладает ни привилегиями, которые можно превратить в золото, ни золотом, за которое можно купить привилегии, должны сохранить независимость и от дворянина, и от буржуа. Это прежде всего романтический художник, мужественно оберегающий чистоту и неподкупность своего искусства, и честный ремесленник, собственным трудом добывающий себе хлеб. Однако сознание того, что капитализм несет гибель не только ремеслу, но и искусству, заставляет Гофмана время от времени обращаться к прошлому, к периоду позднего средневековья, когда процветали ремесленные цехи, а «в жизни усердных горожан искусство и ремесло шли рука об руку в благородном соревновании и светлой радостью наполняли им души». Об этом Гофман рассказал в своих новеллах «Мастер Мартин-бочар и его подмастерья» (1818) и «Мастер Иоганн Вахт» (1821).

Обращаясь к прошлому, Гофман, в отличие от реакционных романтиков, отнюдь не призывает к его возрождению. Он говорит о прошлом своего сословия с элегической грустью, с сожалением, но понимает, что ушедшее невозвратимо, что история не идет вспять. Он, неутомимо создававший образы маленьких, безвольных, мятущихся людей своего времени, втайне мечтал о здоровом, независимом, гордом человеке. Он находит такого человека в бочаре Мартине, лучшем мастере имперского города Нюрнберга и старшине почтенного цеха бочаров, в его подмастерьях, талантливых певцах и искусных бочарах Фридрихе и Рейнхольде, в плотниках Энгельбрехте и Вахте — этих последних «богатырях» ремесленного средневековья. В противовес своим пассивным, мечтательным, раздвоенным героям, в горький упрек и пример им, он старается вылепить образ человека деятельного, внутренне цельного и внешне прекрасного, человека, в котором «полнейшая гармония связывает все стороны физического и духовного организма в одно целое, так что получается общее впечатление полноты и чистоты, точно все слито в стройный музыкальный аккорд».

Свободные от двоемирия, от фантастики и иронии, новеллы о ремесленниках свидетельствуют о том, что Гофман сознательно шел от романтизма к реализму. Об этом говорит и новелла «Угловое окно» (1822), в которой он пытается теоретически осмыслить свой новый метод, основанный на принципе непосредственного наблюдения, обогащенного жизненным опытом, на вживании в натуру, на искусстве отбирать из явлений действительности самое характерное и с помощью фантазии воссоздавать целостный, обобщенный, типический образ.

Преждевременная смерть оборвала в самом начале это пусть неровное, с частыми возвратами к прежней, привычной манере, но многообещавшее движение Гофмана к реалистическому искусству.

В конце 1819 года, в связи с усилением деятельности студенческих союзов, Гофман был назначен членом правительственной комиссии по расследованию политических преступлений. «Высокое доверие» правительства и повышение по службе не только не обрадовало, но, наоборот, глубоко огорчило Гофмана. Отнюдь не сочувствуя так называемым «демагогам», он в то же время с резким осуждением относился к реакционной политике прусской монархии. Он смело и открыто протестовал против произвола и беззаконий, чинимых комиссией, и требовал, чтобы его освободили от тягостных обязанностей. В июле 1820 года, еще до выхода в свет первого тома «Кота Мурра», в котором он высмеял гонителей буршеншафтов, он предложил издателю новую сказку — «Повелитель блох». В запутанно-фантастическое остроумное повествование этой сказки он вплел обнаженно сатирическую историю о некоем советнике юстиции Кнаррпанти, в которой с жестоким сарказмом обличал юридическое крючкотворство председателя особой комиссии. О существовании этой сказки стало известно в министерстве юстиции, и немедленно последовал приказ о ее конфискации. Против автора было возбуждено судебное преследование. Тем временем тяжелая болезнь, которой давно страдал Гофман, стремительно развивалась и вскоре приковала его к постели, с которой ему уже не суждено было подняться.

Сейчас, когда полтора века отделяют нас от Гофмана и его времени, облик великого немецкого национального поэта ясно предстает нам во всей его сложности, во всем, что составляет его силу и его ограниченность. В его творчестве, едином в своей многогранности, встает причудливый, но во многом верный образ его эпохи, его народа, его самого. Он был связан с той эпохой в истории немецкой общественной мысли, которую позднее назвали «эстетической», когда решение всех больших вопросов искали в искусстве, в философии, а оружие критики еще не превратилось в критику оружием. Стоя на этой вышке, он не мог высказать полную истину. Он поставил больше вопросов, чем дал ответов, хотя о его сверкающем, щедром таланте можно сказать, что чем больше он давал, тем больше у него оставалось. Он не дописал свою колоссальную фреску, но все в ней, что было согрето искренним чувством скорби о страдающем человеке, ненавистью к врагам свободы, красоты и правды, сияет и до сих пор удивительным светом и волнует сердца и умы людей.

И. Миримский

ЖИТЕЙСКИЕ ВОЗЗРЕНИЯ КОТА МУРРА вкупе с фрагментами биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера, случайно уцелевшими в макулатурных листах

Перевод Д. Каравкиной и В. Гриба под редакцией В. Розанова и Т. Лурье-Гриб.

Стихи в переводе Ирины Снеговой.

Предисловие издателя

[9]

Ни одна книга не нуждается в предисловии более, нежели эта, ибо, не разъясни мы, вследствие каких причудливых обстоятельств удалось ей увидеть свет, она могла бы показаться читателю бессмысленной мешаниной.

А потому издатель покорнейше просит благосклонного читателя этим предисловием отнюдь не пренебрегать.

Названный издатель имеет друга, в коем он души не чает и коего знает, как самого себя. Так вот, этот друг обратился к нему однажды со следующей речью: «Ты, милейший, напечатал уже не одну книгу и имеешь знакомство среди издателей, тебе ничего не стоит зайти к кому-либо из сих достойнейших господ и порекомендовать ему сочинение некоего молодого автора, одаренного блестящим талантом и прекраснейшими способностями. Похлопочи за него, он этого вполне заслуживает».

Издатель пообещал сделать для собрата-писателя все, что в его силах. Правда, он был несколько озадачен, когда друг признался ему, что сочинитель рукописи — кот по кличке Мурр и что в ней он излагает свои житейские воззрения; но слово было дано, и так как начало сочинения показалось ему написанным довольно гладким слогом, он сунул рукопись в карман и направился к господину Дюмлеру на Унтер-ден-Линден с предложением издать кошачий опус.

Господин Дюмлер заметил, что среди его авторов еще не бывало котов и он не слыхивал, чтобы кто-нибудь из его уважаемых коллег якшался с подобными сочинителями, но все-таки готов попытать счастья.

Книга пошла в печать, и к издателю стали поступать первые корректурные листы. Каков же был его ужас, когда он обнаружил, что повесть Мурра то и дело перемежается вставками из совершенно другой книги — биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера{1}.

Что же выяснилось после тщательного расследования и розыска? Оказывается, когда кот Мурр излагал на бумаге свои житейские взгляды, он, нисколько не обинуясь, рвал на части уже напечатанную книгу из библиотеки своего хозяина и в простоте душевной употреблял листы из нее частью для прокладки, частью для просушки страниц. Эти листы остались в рукописи, и их по небрежности тоже напечатали, как принадлежащие к повести кота Мурра!

Сокрушенный издатель вынужден смиренно сознаться, что смешение разнородного материала произошло единственно по его легкомыслию. Он, конечно, должен был хорошенько просмотреть рукопись кота до того, как сдать ее в набор. Однако кое-чем он может утешиться.

Прежде всего снисходительный читатель легко разберется в путанице, ежели обратит благосклонное внимание на пометки в скобках: Мак. л. (макулатурные листы) и М. пр. (Мурр продолжает); кроме того, разорванная книга скорее всего даже не поступала в продажу, поскольку о ней никому ничего не известно. Друзьям капельмейстера будет даже приятен вандализм кота в обращении с литературными сокровищами, — ведь таким образом им удастся узнать некоторые довольно любопытные подробности из жизни этого человека, по-своему, пожалуй, далеко не заурядного.

Издатель надеется на милостивое снисхождение.

Нельзя не признать, наконец, и того, что авторы нередко обязаны своими смелыми идеями, самыми необыкновенными оборотами речи милейшим наборщикам, которые так называемыми опечатками способствуют полету фантазии. Возьмем, к примеру, вторую часть написанных издателем «Ночных рассказов». Он упоминает в них о больших боскетах, находящихся в саду. Наборщик решил, что это недостаточно гениально, и вместо слова «боскетах» набрал «каскетках». В рассказе «Мадемуазель де Скюдери»[10] стараниями наборщика, который, должно быть, желал пошутить, упомянутая мадемуазель оказалась не в черном, тяжелого шелка, платье, а в черном халате и т. д.

Но — каждому свое! Ни коту Мурру, ни безвестному биографу капельмейстера Крейслера незачем рядиться в чужие перья, а потому издатель покорнейше просит благосклонного читателя, прежде чем он примется за чтение этого сочиненьица, произвести некоторые поправки, чтобы у него не составилось мнение об обоих авторах ни хуже, ни лучше того, какого они заслуживают.

Правда, здесь приводятся лишь самые существенные ошибки, что до более мелких, то мы надеемся на милость благосклонного читателя[11].

В заключение издатель должен сообщить, что он лично познакомился с котом Мурром и считает его мужчиной приятным и любезным в обхождении. Портрет, помещенный в начале книги, поразительно схож с оригиналом.


Берлин, ноябрь 1819 г.

Э.-Т.-А. Гофман.

Введение автора

С робостью, с трепетом в сердце отдаю я на людской суд страницы моей жизни, моих страданий, надежд, страстных желаний, кои в сладостные минуты досуга и поэтического вдохновения излились из сокровенной глубины моей души.

Устою ли я перед строгим судом критики? Но я писал эти строки для вас, чувствительные души с младенчески чистыми помыслами, для вас, родственные, преданные сердца, да, для вас писал я эти строки, и единственная драгоценная слеза, если она выкатится из ваших глаз, послужит мне утешением, исцелит раны, нанесенные холодными укорами жестокосердых рецензентов!

Берлин май, (18..).

Мурр.

Etudiant en belles lettres[12].

Предисловие автора
(не предназначенное для печати)

С уверенностью и спокойствием, свойственными подлинному гению, передаю я миру свое жизнеописание, чтобы все увидели, какими путями коты достигают величия, чтобы все узнали, каковы мои совершенства, полюбили, оценили меня, восхищались мною и даже благоговели предо мной.

Ежели кто и дерзнет подвергнуть сомнению высокие достоинства этой замечательной книги, то пусть не забывает, что ему придется иметь дело с умным котом, у которого есть в запасе острый язык и не менее острые когти.

Берлин, май (18..).

Мурр.

Homme de lettres très renommé [13]

Примечание

Этого еще не хватало! Даже то предисловие автора, которое не было предназначено для печати, оказалось напечатанным! Остается только просить благосклонного читателя, чтобы он не слишком строго судил литературного кота за несколько спесивый тон его предисловия и принял во внимание, что ежели раскрыть истинный смысл кое-каких смиренных предисловий других более конфузливых авторов, то они мало чем будут отличаться от этого.

Издатель.

Том первый

Раздел первый Ощущения бытия. Месяцы юности

Есть все-таки в жизни нечто прекрасное, изумительное, возвышенное! «О сладостная привычка бытия!» — восклицает некий нидерландский герой в известной трагедии{2}. То же ощущаю и я, но не как тот герой в горестный миг расставания с жизнью, — нет! Напротив, меня всего пронизывает радостная мысль, что ныне я вполне сроднился с этой сладостной привычкой и не имею ни малейшего желания когда-либо расставаться с нею. И я полагаю, что духовная сила, незримая, таинственная власть или как еще там именуют правящее нами верховное начало, навязавшее мне, так сказать, помимо моей воли, упомянутую привычку, навряд ли руководствовалось при этом худшими намерениями, нежели тот приветливый господин, к которому я попал в услужение и который никогда не позволит себе вырвать у меня из-под носа рыбное филе, раз уж оно пришлось мне по вкусу.

О природа, святая, великая природа! Каким блаженством и восторгом переполняешь ты взволнованную грудь мою, как овевает меня таинственный шелест твоего дыхания!.. Ночь несколько свежа, и я хотел бы… Впрочем, ни тем, кто прочитает, ни тем, кто не прочитает эти строки, не понять моего высокого вдохновения, ибо никому не ведомо, как высоко я воспарил!.. Вскарабкался, было бы вернее сказать, но ни один поэт не станет упоминать о своих ногах, будь их у него даже целых четыре, как у меня, все твердят лишь о крыльях, даже если они не выросли у них за спиной, а приделаны искусным механиком. Надо мной распростерся необъятный свод звездного неба, полная луна бросает на землю яркие лучи, и, залитые искрящимся серебряным сиянием, вздымаются вкруг меня крыши и башни! Постепенно умолкает шумная суета на улицах внизу, все тише и тише становится ночь, плывут облака, одинокая голубка порхает вокруг колокольни и, робко воркуя, изливает свою любовную жалобу… Что, если бы милая крошка приблизилась ко мне? В груди у меня шевелится дивное чувство, какой-то сладострастный аппетит с непобедимой силой влечет меня вперед, к ней! О, если бы прелестное создание спустилось ко мне, я прижал бы его к своему истосковавшемуся по любви сердцу и уж, конечно, ни за что бы не выпустил. Но ах! — вот она впорхнула в голубятню, неверная, и оставила меня на крыше, одинокого, в тоске и безнадежности! Как редко, однако, встречается истинное родство душ в наш убогий, косный, себялюбивый век!

Неужто в хождении по земле на двух ногах столько величия, что порода, именуемая человеком, вправе присвоить себе власть над всеми существами, гуляющими на четвереньках, и притом более прочно и устойчиво, чем она? Но я знаю, люди мнят, будто они всемогущи, только из-за того, что у них в голове якобы заключено нечто, называемое Разумом. Не могу себе ясно представить, что именно они под этим понимают, уверен лишь в одном: если, как я могу заключить по отдельным речам моего хозяина и благодетеля, разум не что иное, как способность поступать сознательно и не допускать никаких безумств, то тут я, пожалуй, перещеголяю любого человека. И вообще я считаю, что сознание лишь благоприобретенная привычка. Ведь в минуту рождения мы не осознаем, зачем и как появились на свет. Со мною, по крайней мере, обстоит именно так, и, насколько мне известно, ни один человек в мире сам не помнит, как и где он родился, а узнает это лишь из преданий, да и то чаще всего весьма недостоверных.

Города оспаривают друг у друга честь слыть родиной великих людей, но поскольку я ничего положительного о своем рождении сказать не могу, навеки останется невыясненным, увидел ли я свет в погребе, на чердаке или в дровяном сарае, вернее даже, не я увидел, а меня впервые увидела моя милая маменька. Ибо, как то свойственно нашей породе, глаза мои в ту пору были затянуты пеленой. Будто сквозь сон вспоминаю какие-то фыркающие, шипящие звуки, раздававшиеся вокруг меня, — такие же звуки издаю я сам, почти против воли, когда злюсь. Более отчетливо, почти с полной ясностью, помню себя в каком-то очень тесном помещении с мягкими стенками; едва переводя дыхание, я в страхе и тоске издаю слабые, жалостные стоны. Вдруг что-то приближается ко мне, весьма неделикатно хватает меня за животик, и тут я впервые воспользовался дивной силой, какою одарила меня природа. Из заросших пушистой шерстью передних лапок я тотчас же выпустил острые, гибкие коготки и вонзил их в схватившее меня нечто, как я узнал позднее — руку человека. Рука извлекла меня из моего убежища, бросила на пол, и тут же я почувствовал два резких удара по щекам, на которых позднее, скажу без ложной скромности, выросли роскошные бакенбарды. Насколько я теперь понимаю, рука, уязвленная мускульной игрой моих лапок, наградила меня двумя пощечинами. Так я впервые познал связь между нравственной причиной и ее следствием, и именно нравственный инстинкт заставил меня втянуть назад когти так же поспешно, как я их выпустил. Впоследствии эту мою способность — быстро прятать когти — с полным основанием признавали за выражение наивысшей bonhomie[14] и любезности, а меня самого прозвали «бархатной лапкой».

Как сказано, рука бросила меня на землю. Но тут же снова взяла мою голову и придавила вниз так, что я попал мордочкой в какую-то жидкость, и сам не знаю, что меня к тому побудило, вероятно врожденный инстинкт, — начал лакать, отчего почувствовал необыкновенную приятность. Теперь я понимаю, что меня ткнули носом в сладкое молоко, что я был голоден и, по мере того как пил, постепенно насыщался. Так после нравственного наступил черед и моего физического воспитания.

Еще раз, но более ласково, чем прежде, две руки подняли меня и уложили на мягкую, теплую постельку. Я испытывал все большее довольство и начал выражать переполнявшее меня блаженство теми особенными, лишь нашей породе свойственными звуками, которые люди довольно метко обозначают словом «мурлыканье». Итак, я гигантскими шагами шествовал вперед по стезе познания мира. Какой бесценный дар небес, какое огромное преимущество уметь выказывать внутреннее физическое довольство звуками и телодвижениями! Сперва я только мурлыкал, позднее пришло уменье неподражаемо извивать хвост самыми затейливыми кольцами, и, наконец, я овладел чудесным даром — единственным словечком «мяу» высказывать радость, боль, наслаждение и восторг, страх и отчаяние, словом, самые разнообразные оттенки ощущений и страстей. Чего стоит человеческий язык по сравнению с этим простейшим из простейших средств для того, чтобы заставить понять себя? Вернемся, однако же, к достопримечательной, поучительной истории моей богатой событиями юности.

Как-то я очнулся от глубокого сна, меня окружал ослепительный свет. Вначале мне стало страшно, но потом я понял: то пелена спала с моих глаз — я прозрел!

Еще не привыкнув к свету, в особенности к пестрым краскам представшего моему взору волшебного мира, я неистово зачихал, но мало-помалу совершенно освоился, словно давно уже сделался зрячим.

О зрение! Что за божественная, чудная привычка! Без нее вообще было бы трудно обходиться на свете! Счастливы высокоодаренные натуры, коим столь легко, как мне, далась способность видеть.

Не стану скрывать, — поначалу я ощутил некоторый страх и снова поднял жалобный писк, как некогда в своем тесном убежище. Тотчас же явился сухощавый старичок небольшого роста, образ которого никогда не изгладится из моей памяти, ибо, несмотря на обширный круг моих знакомств, никогда не встречал я существа, равного или хотя бы подобного ему. У нашего племени мужчины в черно-белой шкурке не в диковинку, но люди с белоснежными волосами и черными как смоль бровями весьма редки, а именно таков был мой воспитатель. Дома он обыкновенно ходил в коротком ярко-желтом шлафроке, который в первый раз привел меня в такой ужас, что я, насколько позволяла моя тогдашняя беспомощность, сполз с мягкой подушки. Человек наклонился, сделал движение ко мне: оно показалось мне дружественным, внушило доверие к нему. Он взял меня на руки, но на сей раз я поостерегся испытывать свои мускулы, а вместе и когти, — представление о царапании уже само собой вызвало представление о последующей оплеухе. И в самом деле, у человека оказались добрые намерения: он поставил меня перед блюдечком молока, и я жадно его вылакал, чем, по всей видимости, доставил ему немалую радость. Старичок долго говорил со мной, но я ничего не понял, — мне, в то время юному, несмышленому котику-молокососу, еще не дано было понимать человеческую речь. Вообще я мало что могу сказать о своем благодетеле. Одно лишь знаю достоверно: он был человеком весьма многоопытным, изощренным в науках и искусствах; все, кто посещал его (а я замечал среди его гостей таких, которые носили крест или звезду как раз там, где у меня на шкурке желтоватое родимое пятнышко, то есть на груди), обращались с ним в высшей степени учтиво, подчас даже с робким подобострастием, как я впоследствии с пуделем Скарамушем, и называли его не иначе, как почтеннейший, любезнейший, драгоценнейший маэстро Абрагам! И только два лица обращались к нему запросто: «милейший». То были высокий, сухопарый мужчина в ярких панталонах цвета зеленого попугая и белых шелковых чулках, а также маленькая, очень полная женщина с черными волосами и множеством колец на пальцах. Господин оказался князем, а женщина — еврейской дамой.

Несмотря на то что у маэстро Абрагама бывали столь знатные особы, он обитал в маленькой каморке под самой кровлей, так что мне было очень удобно совершать свои первые прогулки через окно на крышу и оттуда на чердак.

Да, не иначе как я родился на чердаке! Не погреб, не дровяной сарай — я твердо знаю: моя родина — чердак! Климат отчизны, ее нравы, обычаи, — как неугасимы эти впечатления, только под их влиянием складывается внешний и внутренний облик гражданина вселенной! Откуда во мне такой возвышенный образ мыслей, такое неодолимое стремление в высшие сферы? Откуда такой редкостный дар мигом возноситься вверх, такие достойные зависти отважные, гениальнейшие прыжки? О, сладкое томление наполняет грудь мою! Тоска по родимому чердаку поднимается во мне мощной волной! Тебе я посвящаю эти слезы, о прекрасная родина, тебе — это томительно-ликующее «мяу»! Тебя чествую своими прыжками, своими пируэтами, в них — добродетель и патриотический пыл. Ты, о чердак, щедрой рукой подбрасываешь мне мышонка, а не то даешь поживиться колбаской или ветчинкой из коптильни; порой удается подстеречь воробья и даже изредка сцапать голубочка. «Любовь неизмерима к тебе, родимый край!»{3}

И все же я должен рассказать еще многое о моем…


(Мак. л.) «…Неужели вы не помните, всемилостивейший государь мой, как в ту страшную ночь, когда адвокат брел по Новому мосту, буря сорвала с него шляпу и швырнула ее в Сену? Что-то схожее описано у Рабле{4}, но не буря, собственно, похитила шляпу адвоката, ибо он крепко нахлобучил ее на голову, отдав плащ свой на волю ветра; какой-то гренадер, пробежав мимо с громким возгласом: «Подул великий ветер, сударь!» — быстро стащил тонкий кастор с его парика, и вовсе не тот кастор был сброшен в волны Сены, а собственную жалкую войлочную шляпу солдата унесло ветром в пучину. Теперь вы знаете, всемилостивейший государь мой, что в то мгновенье, когда ошеломленный адвокат остановился, второй солдат, промчавшись мимо с тем же возгласом: «Подул великий ветер, сударь!» — схватил адвоката за шиворот и сдернул с его плеч плащ; что пробежавший тотчас же вслед за ним третий солдат — также прокричавший: «Подул великий ветер, сударь!» — выхватил у него из рук испанскую трость с золотым набалдашником. Адвокат завопил что было мочи, кинул вслед последнему мошеннику парик и побежал дальше с непокрытой головой, без плаща и трости, а по пути составил самое необычайное из всех завещаний и узнал о самом удивительном из всех приключений. Все это вам отлично известно, всемилостивейший государь мой!»

«Ничего мне не известно, — возразил князь, выслушав мои слова, — и вообще я не понимаю, как вы, маэстро Абрагам, осмеливаетесь преподносить мне подобную галиматью. Я, разумеется, знаю Новый мост, это в Париже; правда, я никогда не ходил по нему пешком; зато часто проезжал, как то приличествует моему сану. Адвоката Рабле я никогда не видал, а солдатскими проделками во всю свою жизнь не интересовался. Когда в более молодые годы я еще командовал своей армией, по моему приказу каждую неделю секли розгами подряд всех юнкеров за те глупости, которые они успели совершить, и за те, кои могли совершить в будущем. Но пороть простолюдинов было делом лейтенантов, которые, по моему примеру, проделывали сие еженедельно, по субботам, так что в воскресный день не оставалось ни одного юнкера, ни одного солдата во всей армии, не получивших своей порции розог, и это вбило в мои войска такие моральные устои, что гренадеры привыкли быть битыми, еще не успевши столкнуться с врагом; когда же они встречали его лицом к лицу, им не оставалось ничего другого, как тоже бить его. Уясните себе это, маэстро Абрагам, а теперь скажите мне, во имя тысячи богов, чего ради толковали вы о какой-то буре, об адвокате Рабле, ограбленном на Новом мосту? Почему я не слышу ваших извинений по случаю того, что праздник сменился адской суматохой, что в мой тупей была запущена шутиха, что возлюбленный сын мой попал в бассейн, где коварные дельфины с головы до ног обдали его брызгами, что принцессе пришлось бежать из парка, как Аталанте{5}, без вуаля, подобрав юбки, что… что… да не перечесть злосчастных происшествий той роковой ночи! Ну, маэстро Абрагам, что вы теперь скажете?»

«Всемилостивейший государь мой, — отвечал я, смиренно склонившись перед ним, — что же еще могло быть виной всем бедам, как не буря, как не страшная гроза, разразившаяся в то время, когда все шло так блестяще. Могу ли я повелевать стихиями? Разве сам я не претерпел еще худшего несчастья, разве не потерял, как тот адвокат, — кстати, всеподданнейше прошу не смешивать его со знаменитым французским писателем Рабле, — шляпу, сюртук и плащ? Разве я не…»

— Послушай-ка, — прервал маэстро Абрагама Иоганнес Крейслер, — послушай, дружище, еще сейчас, даром что прошло уже довольно времени, еще сейчас судачат о тезоименитстве княгини, празднованием которого ты распоряжался, как о событии, окутанном тайной, и я не сомневаюсь, что ты, по своему обыкновению, затеял много всяких диковинок. Люди и без того почитают тебя чем-то вроде колдуна, а празднество это намного укрепило их в таком мнении. Расскажи-ка теперь откровенно, как все произошло? Ты же знаешь: меня в то время здесь не было…

— Ну да, в том-то и дело, что тебя здесь не было, — перебил друга маэстро Абрагам, — ведь ты бежал очертя голову, гонимый одному богу известно какими фуриями ада! Это и взбесило меня; именно потому я и стал заклинать стихии испортить праздник, что ты, истинный герой представления, отсутствовал, и это раздирало мне сердце, а праздник, который вначале тянулся медленно и нудно, не принес столь дорогим мне людям ничего, кроме мук и тревожных снов, скорби, ужаса! Узнай же, Иоганнес, я глубоко заглянул тебе в душу и разгадал опасную, грозную тайну, гнездящуюся в ней, увидел клокочущий вулкан, готовый в любую минуту вспыхнуть всепожирающим пламенем и беспощадно испепелить все вокруг! Есть чувства в нашем сердце, каких даже самый задушевный друг не смеет касаться. Вот почему я так старательно скрывал от тебя то, что разглядел в душе твоей. Но через то пресловутое празднество, сокровенный смысл коего касался не княгини, а другой любимой особы и тебя самого, Крейслер, намеревался я насильственно завладеть всем твоим «я». Самые затаенные муки хотел я оживить в тебе, чтобы они, словно пробудившиеся от сна фурии, с удвоенной силой терзали грудь твою. Я готовил тебе лекарство, вырванное у самого Орка, — ни один мудрый врач не имеет права отказываться от такового, когда больному грозит гибель, — и тебе, смертельно раненному, оно должно было принести либо гибель, либо исцеление. Знай же, Иоганнес, что тезоименитство княгини совпадает с днем ангела Юлии{6}, которая, как и та, наречена Марией!

— А! — закричал Крейслер, вскочив с места, и глаза его грозно засверкали. — Кто дал тебе право, маэстро, так дерзко глумиться надо мной? Или ты — сам рок, что берешься постичь мою душу?

— Дикий, безрассудный человек, — спокойно возразил маэстро Абрагам, — когда же наконец опустошительный пожар, бушующий в твоей груди, обратится в чистое пламя, питаемое необоримым тяготением к искусству и всему светлому и прекрасному, что живет в тебе? Ты требуешь у меня подробного описания рокового празднества; так выслушай меня спокойно. Если же силы твои настолько надломлены, что ты не способен на это, я лучше уйду.

— Рассказывай, — глухо отозвался Крейслер и, закрыв лицо руками, опустился на стул.

— Иоганнес, дорогой, — заговорил маэстро Абрагам неожиданно веселым тоном, — я вовсе не собираюсь докучать тебе рассказами обо всех остроумных распоряжениях, бывших большей частью плодом изобретательного ума самого князя. Празднество началось поздно вечером, и весь парк, окружающий увеселительный замок, был, разумеется, блистательно иллюминован. Я всячески изощрялся, придумывая феерические сверхэффекты, но преуспел только отчасти, ибо по настоятельному повелению князя на всех аллеях пришлось расставить черные доски, на которых разноцветными лампионами был выведен вензель княгини, увенчанный княжеской короной. Доски, прибитые к высоким столбам, напоминали освещенные сигнальные знаки на дорогах вроде того, что «здесь воспрещается курить» или «мытный двор не объезжать». Главное представление имело быть в знакомом тебе театре, устроенном в глубине парка среди кустов и искусственных развалин. В этом театре городские лицедеи должны были разыгрывать некую аллегорическую пьесу, достаточно пошлую, чтобы вызвать восторг зрителей, не будь она даже сочинена самим князем, или, пользуясь остроумным выражением директора театра, ставившего одно из княжеских творений, не слети она со «светлейшего» пера. От замка до театра расстояние неблизкое. Князю пришла в голову поистине поэтическая мысль: плывущий по воздуху гений должен был освещать путь шествующей высочайшей фамилии двумя факелами, а помимо этого — никакого освещения. Лишь после того как августейшие особы и свита займут свои места, внезапно вспыхнут все огни. Вот почему дорога на всем протяжении была погружена в полный мрак. Тщетно пытался я представить всю затруднительность создания подобной механики, усложняемой вдобавок длиною пути. Князь вычитал нечто подобное в «Fêtes de Versailles»[15]{7} и настоял на своем, тем более что сия поэтическая мысль принадлежала ему самому. Не желая навлечь на себя незаслуженные нарекания, я предоставил гения с его факелами заботам машиниста из городского театра.

Итак, едва светлейшая чета в сопровождении свиты переступила порог залы, с крыши увеселительного замка спустили маленького, толстенького, пухлощекого человечка, наряженного в цвета княжеского дома и державшего два горящих факела в руках. Но кукла оказалась слишком тяжела, и машина, протащив ее шагов двадцать, застопорилась. Освещавший путь ангел-хранитель княжеского дома повис в воздухе, а когда машинисты чуть натянули веревки, опрокинулся вверх ногами. Обращенные вниз факелы роняли на землю расплавленный воск. Первая же капля упала на голову князя, но тот с геройской твердостью скрыл жгучую боль, хотя несколько ускорил шаг, нарушив этим свою торжественную поступь. Гений продолжал парить головой вниз, ногами вверх над гофмаршалом, камер-юнкерами и прочими членами свиты, и капли огненного дождя падали с факелов кому на голову, кому на нос. Обнаружить боль значило бы омрачить праздник и погрешить против этикета, и я не без любопытства наблюдал, как эти несчастные — целая когорта стоических сцевол с уродливо искаженными лицами — старались усилием воли выдавить на лице улыбку, какой мог бы позавидовать ад, и выступали в полном молчании, лишь изредка разрешая себе робкий стон. Вдобавок трубы ревели, литавры гремели и сотни людей оглашали воздух кликами: «Виват, светлейшая княгиня! Виват, светлейший князь!» Трагический пафос, рожденный причудливым контрастом между лаокооновскими физиономиями и радостным ликованием, придавал этому зрелищу трудно вообразимое величие!

Наконец старый, тучный гофмаршал не выдержал; когда огненная капля обожгла ему щеку, он с бешенством отчаяния ринулся в сторону, но запутался в веревках, протянутых от машины по земле, и упал, громко воскликнув: «Проклятье!» В ту же минуту закончил свой путь и воздушный паж. Грузный гофмаршал своей многопудовой тяжестью потащил его за собой, и он свалился под ноги придворным, а те, испугавшись, с криком рассыпались кто куда. Факелы погасли, все очутились в кромешной тьме. Произошло это уже у самого театра. Но я, разумеется, поостерегся в ту минуту зажечь шнур, по которому огонь должен был побежать ко всем лампам, ко всем плошкам и сразу засветить их, а подождал немного, дав обществу время окончательно заплутаться среди кустов и деревьев.

«Огня, огня!» — взывал князь, как король в «Гамлете».{8} «Огня! Огня!» — наперебой требовало множество осипших голосов. Когда площадь наконец осветилась, рассеявшиеся по всему парку придворные напоминали разбитое войско, которое с трудом приводит в порядок свои ряды. Обер-камергер проявил редкое присутствие духа и выказал себя искуснейшим стратегом своего времени, сумев за несколько минут восстановить порядок. Князь и его ближайшее окружение поднялись на подобие высокого трона, воздвигнутого из цветов посреди зрительной залы. Как только светлейшие супруги сели в приготовленные для них кресла, было пущено в ход хитроумное устройство того же машиниста, и сверху на трон посыпался дождь цветов. Но по воле мрачного рока одна крупная оранжевая лилия упала прямо на княжеский нос и покрыла все лицо его огненно-красной пыльцой, придав ему выражение надменной величавости, вполне достойное торжественной минуты.

— Нет, нет, это уже слишком, это слишком! — захохотал Крейслер, да так оглушительно, что стены задрожали.

— Твой судорожный смех неуместен, — остановил его маэстро Абрагам, — правда, и я в ту ночь хохотал как сумасшедший; будучи расположен к самым сумасбродным проказам, я готов был, подобно эльфу Пэку, учинить еще больший переполох{9}, но от этого лишь глубже вонзались в мою собственную грудь стрелы, что я направил против других. Так слушай же, я тебе все расскажу! Я выбрал минуту, когда начался нелепый цветочный дождь, чтобы дернуть за ту невидимую нить, которая должна была протянуться через весь праздник и, подобно электрическому удару, потрясти до основания души тех, кого намеревался я подчинить таинственной власти своего духа, свившего эту нить… Не прерывай меня, Иоганнес, выслушай спокойно! Юлия с принцессой сидели позади княгини, несколько сбоку, я хорошо видел обеих. Только смолкли трубы и литавры, к Юлии на колени упала полураспустившаяся роза, скрытая в букете душистых ночных фиалок, и, словно легкое дуновение ночного ветерка, поплыли звуки твоей хватающей за душу песни: «Mi lagnero tacendo della mia sorte amara»[16]. Юлия испугалась, но когда полилась песня, — не опасайся за исполнение, я распорядился, чтобы ее играли на бассетгорнах сидевшие в отдалении четыре великолепных музыканта, — с уст ее слетело тихое «ах!», она прижала букет к груди, и я отчетливо услышал, как она сказала принцессе: «Он вернулся!» Принцесса с жаром обвила Юлию руками и воскликнула: «Нет, нет, не может быть!» — да так громко, что князь оборотил к ней пылающее лицо и гневно бросил: «Silence!»[17].

Впрочем, государь, пожалуй, не так уж сильно разгневался на милое дитя свое, но напомню еще раз, что причудливый грим — оперный «tiranno ingrato»[18] не мог бы более удачно размалевать свою физиономию — в самом деле придавал его лицу выражение такого неумолимого гнева, что самые трогательные тирады, самые нежные мизансцены, аллегорически изображавшие супружеское счастье венценосной четы, казалось, не способны были умилостивить его. И актеров и зрителей это приводило в немалое смущение. Даже когда князь целовал княгине руку или смахивал платком слезу в заранее отмеченных красным карандашом местах пьесы, список которой он держал в руках, его, казалось, не покидало скрытое бешенство. Камергеры, стоявшие рядом, полные раболепного рвения, шептали: «О Иисусе, что сталось с его светлостью?!» Еще доложу тебе, Иоганнес, что, покуда актеры на сцене изображали глупую трагедию, мне с помощью магического зеркала и других снарядов удалось показать на фоне ночного неба другое призрачное представление в честь пленительного создания, божественной Юлии; мелодии, сотворенные тобой в минуты священного вдохновения, сменяли одна другую; и то рядом, то в отдалении, как робкий и страстный призыв духов, звучало ее имя: «Юлия!» А тебя все не было, тебя не было, дорогой Иоганнес! Когда представление кончилось и я, как шекспировский Просперо, мог бы похвалить своего Ариэля,{10} сказать ему, что он потрудился на славу, мне пришлось сознаться, что вся моя затея — а я вложил в нее столь глубокий смысл — оказалась скучной и пресной. Юлия с ее тонкой чувствительностью поняла все, но она восприняла весь спектакль будто приятный сон, какому, проснувшись, не придают много значения. Принцесса, напротив, впала в глубокую задумчивость. Рука об руку бродили они по освещенным аллеям парка, пока двор освежался напитками в одном из павильонов. Эта минута была выбрана мною для решающего удара, но — ты не явился, ты не явился, милый Иоганнес! Угрюмый и злой, бегал я по парку, присматривая, все ли готово для парадного фейерверка, которым должно было завершиться празднество. И тут, подняв глаза к небу, заметил я в сумраке ночи над далеким Гейерштейном маленькое красноватое облако, всегда предвещающее непогоду; обычно оно тихо ползет по небу, а потом сразу взрывается над нами страшной грозой. Через сколько времени можно ждать этого взрыва я, как тебе известно, определяю по виду облака с точностью, до секунды. В тот вечер до грозы оставалось не более часа, и потому я решил поторопиться с фейерверком. Но тут я услышал, что Ариэль мой начал фантасмагорию, которая должна была все, все решить; с опушки парка, из маленькой капеллы пресвятой девы Марии, донеслись до меня звуки твоего гимна «Ave maris stella»[19]{11} Я поспешил туда. Юлия и принцесса стояли, преклонив колена, на молитвенной скамеечке перед капеллой под открытым небом. Не успел я добежать туда, как… Но ты не пришел, ты не пришел, мой Иоганнес! Не спрашивай меня, что было дальше… Ах! я создал то, что почитал вершиной своего мастерства, но ничего не достиг и только узнал тайну, о которой я, безмозглый дурак, до сего дня и не догадывался!

— Выкладывай все! — загремел Крейслер. — Все, говорю я тебе, маэстро! Что произошло дальше?

— Ни за что! — возразил маэстро Абрагам. — Тебе это теперь ни к чему, Иоганнес, а у меня сердце разрывается при мысли, что мною самим вызванные духи вселили в меня ужас и тревогу!.. «Облако! Счастливая мысль! Так пусть же все кончится бешеной сумятицей», — воскликнул я в исступлении и помчался к месту, откуда пускали фейерверк. Князь повелел, чтобы я дал знак, когда все будет готово. Не спуская глаз с облака, поднимавшегося все выше и выше над Гейерштейном, и увидев наконец, что оно достаточно высоко, я приказал выстрелить из мортиры. Вскоре весь двор, все общество были в сборе. После обычной игры огненных колес, ракет, шутих и прочих нехитрых фокусов наконец поднялся в воздух вензель княгини из китайских алмазных огней, но еще выше над ним всплыло и растаяло в воздухе молочным туманом имя Юлии… «Теперь пора», — подумал я… зажег римскую свечу, и как только ракеты, шипя и треща, взвились вверх, разразилась и гроза: заполыхали багровые отсветы молний, оглушительно грохотал гром, от которого содрогались леса и горы. Ураган ворвался в парк и разбудил в густых зарослях тысячеголосый жалобный вой. Я вырвал трубу из рук пробегавшего мимо музыканта и, ликуя, начал дуть в нее, а лопающиеся ракеты, залпы из пушек и мортир весело гремели, состязаясь с раскатами грома.

Когда маэстро Абрагам дошел до этого места, Крейслер вскочил со стула и забегал по комнате, размахивая руками. Наконец он воскликнул в совершеннейшем восторге:

— Прекрасно! Великолепно! Узнаю руку своего учителя, своего друга, в котором я души не чаю!

— О, — возразил маэстро Абрагам, — я хорошо знаю, что тебе по вкусу именно все самые дикие, самые страшные затеи. Но я забыл рассказать тебе о том, что целиком отдало бы тебя во власть зловещему миру духов. Я велел натянуть струны эоловой арфы, которая, как тебе известно, висит над большим бассейном, и то-то любо было слушать, как ветер, этот искуснейший музыкант, заиграл на ней. В реве и кипении бури, среди раскатов грома грозно звучали мощные аккорды исполинского органа. Все быстрей и быстрей сменялись могучие звуки; казалось, то балет фурий величественнейшего стиля, какого не услышишь среди холщовых кулис театра! Но вот прошло полчаса — и все было кончено! Месяц выполз из-за туч. Ночной ветерок умиротворяюще шелестел в листве потрясенного леса, осушая слезы на темневших кустах. Изредка еще раздавались аккорды эоловой арфы, напоминая далекие, глухие удары колокола. Дивно было у меня на душе. Я был весь полон тобой, мой Иоганнес, и мнилось мне: вот сейчас ты восстанешь предо мной из-под могильного холма погибших надежд и несбывшихся грез и упадешь ко мне на грудь. И тут, в молчании ночи, из глубины сознания выплыла мысль: что за игру я затеял, зачем посягнул на зловещий рок, силой пожелал разрубить узел, сплетенный им самим, — мысль эта, внезапно ставшая чуждой мне, как бы вырвалась из груди и уже в ином облике захлестнула меня, и я вздрогнул от леденящего ужаса, ибо должен был устрашиться самого себя… Множество блуждающих огоньков плясало и прыгало по парку, — то слуги с фонарями подбирали шляпы, парики, кошельки для кос, шпаги, башмаки, шали, брошенные в поспешном бегстве. Я зашагал вон из парка. Но перед самыми городскими воротами, на большом мосту я остановился и еще раз оглянулся на парк: облитый волшебным светом луны, он был похож на заколдованный сад, где весело резвятся проворные эльфы. Вдруг ушей моих коснулся тоненький писк, напоминающий плач новорожденного младенца. Заподозрив недоброе, я низко перегнулся через парапет и в ярком свете луны увидел котенка, который изо всех сил цеплялся за столб, чтобы не сорваться в воду. Кто-то, вероятно, утопил кошачий выводок, и один зверек выкарабкался из воды. Что ж, подумал я, пусть это не ребенок, а всего лишь несчастное животное молит тебя о помощи, — все равно ты должен его спасти!

— Ах ты, чувствительный Юст, — рассмеялся Крейслер, — а где же твой новоявленный Тельгейм{12}?

— Позволь, милый Иоганнес, — возразил маэстро Абрагам, — с Юстом навряд ли можно меня сравнить. Я переюстил самого Юста. Он спас пуделя, такое животное всякий охотно возьмет к себе, от него можно ожидать полезных услуг: он понесет за тобой перчатки, кисет, трубку и тому подобное; я же спас кота, а ведь этого зверька многие боятся, потому что он слывет вероломным, неспособным на ласку и искреннюю привязанность, питающим непримиримую вражду к человеку. Да, я спас котенка из чистого и бескорыстного человеколюбия; рискуя свалиться, я перелез через парапет, перегнулся вниз, достал скулящего котенка, втащил его наверх и сунул в карман. Возвратившись домой, я быстро разделся и, разбитый, истомленный, бросился на постель. Но только я уснул, как меня разбудил жалобный писк и повизгивание, исходившие как будто из платяного шкафа. Я совсем забыл про котенка, и он, оказывается, так и остался в кармане моего сюртука! Я освободил его из тюрьмы, а он в благодарность так меня оцарапал, что все пальцы были в крови. Я уже собирался выбросить котенка за окно, но тотчас одумался и устыдился своей глупой мелочности, своей мстительности, недостойной даже в отношении человека; тем паче такого неразумного создания. Словом, я со всей заботливостью вырастил котенка. Это самый умный, самый благонравный, самый понятливый из всех котов. Ему недостает только должного образования, каковое ты, мой милый Иоганнес, можешь ему дать без особого труда. Вот почему я и надумал препоручить тебе моего кота Мурра — так я его назвал. Правда, Мурр пока что, пользуясь языком юристов, не homo sui juris[20] но все же я спросил его, согласен ли он перейти к тебе на службу. Оказывается, он весьма этим доволен.

— Да ты шутишь, — сказал Крейслер, — ты все шутишь, маэстро Абрагам! Тебе отлично известно, что я терпеть не могу кошек и, конечно, предпочитаю им собачье племя.

— Прошу тебя, — сказал в ответ маэстро Абрагам, — настоятельно прошу тебя, дорогой Иоганнес, возьми к себе моего многообещающего кота, ну хотя бы на время моего отсутствия. Я уже привел его с собой, он сидит за дверью и только ждет благосклонного приема. Да ты взгляни на него, по крайней мере!

Маэстро Абрагам отворил дверь. За нею на соломенной циновке, свернувшись калачиком, спал кот, которого действительно можно было назвать чудом кошачьей красоты. Черные и серые полосы сбегали по спине и, соединяясь на макушке, между ушами, переплетались на лбу в самые замысловатые иероглифы. Таким же полосатым был и пышный хвост, необыкновенной длины и толщины. Притом пестрая шкурка кота так блестела и лоснилась на солнце, что между черными и серыми полосами выделялись еще узкие золотистые стрелки.

— Мурр… Мурр… — позвал его маэстро Абрагам.

— Мрр… Мрр… — весьма явственно отозвался кот, встал, потянулся, великолепной дугой выгнул спину и раскрыл сверкающие глаза цвета свежей травы, в которых светились ум и сметливость. Так, по крайней мере, уверял маэстро Абрагам, да и Крейслер вынужден был согласиться, что замечает в лице кота какое-то особенное, незаурядное выражение, что голова у него достаточно объемиста для вмещения наук, а длинные, седые, несмотря на молодые годы, усы придают ему внушительный вид, достойный греческого мудреца.

— Ну можно ли так сразу засыпать, где ни попало, лежебока, — обратился к коту маэстро Абрагам, — этак ты растеряешь всю свою резвость и прежде времени обратишься в угрюмого брюзгу. Умойся-ка хорошенько, Мурр!

И кот сейчас же сел на задние лапы, изящно провел бархатными лапками по лбу и щекам, после чего издал звонкое, радостное «мяу».

— Вот это — господин капельмейстер Иоганнес Крейслер, — продолжал маэстро Абрагам, — к нему ты теперь поступаешь в услужение.

Кот уставился на капельмейстера огромными сверкающими глазами, замурлыкал, вспрыгнул на стол рядом с Крейслером, а оттуда, не долго думая, к нему на плечо, словно собираясь шепнуть ему что-то на ухо. Потом соскочил на пол и, урча и извивая хвост, потерся у ног нового хозяина, как бы желая получше с ним познакомиться.

— Да простит меня бог, — воскликнул Крейслер, — но я готов поверить, что этот маленький серый проказник одарен разумом и происходит из рода знаменитого Кота в сапогах!{13}

— Я знаю одно, — отвечал маэстро Абрагам, — что кот Мурр — самое потешное существо на свете, настоящий полишинель; к тому же он вежлив и благовоспитан, непритязателен и не назойлив, не то что собаки, подчас докучающие нам своими неуклюжими ласками.

— Гляжу я на этого мудрого кота, — сказал Крейслер, — и с грустью думаю о том, сколь узок, и несовершенен круг наших познаний… Кто скажет, кто определит границы умственных способностей животных? У человека на все имеются готовые ярлыки, а между тем некоторые, вернее даже, все силы природы остаются для него загадкой; он чванится своей пустой школьной премудростью, не видя ничего дальше своего носа. Разве не наклеили мы ярлык «инстинкта» на весь духовный мир животных, проявляющийся подчас неожиданнейшим образом? Хотелось бы мне получить ответ на один-единственный вопрос: совместима ли с идеей инстинкта, — слепого, непроизвольного импульса, — способность видеть сны? А ведь собакам, например, снятся очень яркие сны, это известно каждому, кто наблюдал спящую охотничью собаку; она видит во сне всю картину охоты: ищет, обнюхивает, перебирает ногами как будто на бегу, задыхается, обливается потом… О котах, видящих сны, мне, правда, покуда не приходилось слышать…

— Коту Мурру, — прервал друга маэстро Абрагам, — не только снялся самые живые сны, я нередко наблюдаю, как он погружается в нежные грезы, в задумчивую созерцательность, в сомнамбулический бред, в странное состояние между сном и бдением, свойственное поэтическим натурам в минуты зарождения гениальных замыслов. С недавнего времени он, впадая в такое состояние, страшно стонет и охает, — невольно является мысль, что он либо влюблен, либо сочиняет трагедию.

Крейслер звонко расхохотался и позвал:

— Так иди же сюда, мой мудрый, благонравный, остроумный, поэтический кот Мурр, давай…


(М. пр.)…первоначальном воспитании и вообще о юношеских месяцах моей жизни.

Весьма полезно и поучительно, когда великий ум пространно повествует в автобиографии о всех событиях своей юности, как бы маловажны они ни казались. Да и может ли быть маловажным что-либо, касающееся жизни гения? Все, что он предпринимал или не предпринимал в отроческие годы, все имеет величайшее значение и бросает яркий луч света на сокровенный смысл, на самую сущность его бессмертных творений. Благородное мужество нарастает в груди юноши, алчущего достигнуть вершин духа, но терзаемого мучительным неверием в свои силы, лишь стоит ему прочесть, что и великий человек, будучи мальчиком, играл в солдатики, питал чрезмерное пристрастие к лакомствам, что порой случалось ему терпеть колотушки за леность, шалости или неловкость. «Точно, как я! Точно, как я!» — повторяет тот юноша восторженно и не сомневается более, что и он столь же великий гений, даже ничуть не хуже, чем кумир, которому он поклоняется.

Иной, начитавшись Плутарха или хотя бы Корнелия Непота, сделался великим героем, другой, ознакомившись в переводе с древними трагиками, а также с творениями Кальдерона и Шекспира, Гете и Шиллера, стал если не великим поэтом, то, по крайней мере, одним из тех скромных, но приятных стихотворцев, что столь любезны публике. Так и мои сочинения, несомненно, зажгут в груди не одного юного, одаренного разумом и сердцем кота высокий пламень поэзии, а повторяя описанные в моей биографии забавы на крыше{14}, иной благородный кот-юнец всецело проникнется возвышенными идеалами книги, которую я вот сейчас держу в лапах, и воскликнет в восторженном порыве: «О Мурр, божественный Мурр, величайший гений нашего достославного кошачьего рода! Только тебе я обязан всем, только твой пример сделал меня великим!»

Весьма похвально, что, воспитывая меня, маэстро Абрагам не придерживался ни забытых принципов Базедова{15}, ни учения Песталоцци{16}, и я, так сказать, воспитывал себя сам; он требовал лишь одного: чтобы я сообразовался с известными общепринятыми нормами, каковые маэстро считал безусловно необходимыми в обществе, властвующем на земле, ибо в противном случае все кидались бы друг на друга как одержимые или слепые, угощая встречных тумаками и набивая им синяки, и тогда никакое общество вообще не могло бы существовать. Совокупность этих принципов маэстро Абрагам называл естественной благовоспитанностью, в противовес условной, в силу которой следует покорнейше просить прощения, если какой-нибудь болван налетит на тебя или отдавит тебе ногу. Весьма возможно, что такая благовоспитанность необходима людям, но я никак не могу понять, зачем должно соблюдать ее нашей вольнолюбивой породе; а поскольку главным орудием, которым хозяин вколачивал в меня те общепринятые нормы, была роковая березовая розга, я имею полное право жаловаться на суровость своего воспитателя. Я бы давно убежал от него, если бы не приковало меня к нему врожденное стремление к вершинам культуры. Чем больше культуры, тем меньше свободы, — это непреложная истина. С культурой растут потребности, с потребностями… Именно от привычки удовлетворять кое-какие естественные потребности, не считаясь ни с временем, ни с местом, и отучил меня прежде всего, раз и навсегда, мой хозяин с помощью той страшной розги. Затем он обуздал некоторые мои мелкие страстишки, которые, как я убедился позднее, возникают лишь вследствие особого противоестественного состояния духа. Это странное состояние, зависящее, быть может, от психической организации, и заставляло меня пренебрегать молоком или даже жареным мясом, припасенными для меня хозяином, вскакивать на стол и хватать лакомые куски, которые он приготовил для себя. Я испытал силу березовой розги и распростился с этой дурной наклонностью. Признаюсь, хозяин был прав, отвращая мой ум от подобных пороков, ибо мне известно, что некоторые добрые мои собратья, менее, нежели я, приобщенные к культуре, менее благовоспитанные, подвергались из-за них превеликим неприятностям, хуже того — несчастьям, имевшим влияние на всю их жизнь. До меня дошло, например, что один юный кот, подававший большие надежды, поплатился хвостом за недостаток внутренней душевной стойкости, за неумение противостоять искушению тайком опорожнить кувшин молока; осмеянный, презираемый всеми, он вынужден был влачить дни свои вдали от света. Итак, хозяин поступил правильно, отучив меня от пагубных слабостей, но я не могу простить ему того, что он чинил препоны моей тяге к наукам и искусствам.

Ничто в комнате хозяина не имело для меня столь притягательной силы, как его письменный стол, вечно загроможденный книгами, рукописями и всевозможными диковинными инструментами. Могу сказать, что стол этот был для меня чем-то вроде волшебного круга, в коем я был заключен, и в то же время я испытывал некий священный трепет, мешавший мне утолить свою страсть. Но в один прекрасный день наконец, когда хозяина не было дома, я превозмог страх и прыгнул на стол. Какое это было наслаждение очутиться среди бумаг и книг, сладострастно рыться в них! Не озорство, нет, лишь любознательность, жгучая жажда знаний заставила меня вцепиться в рукопись и теребить ее до тех пор, пока я не изодрал ее в клочки. Тут вошел хозяин, увидел, что я натворил, и бросился ко мне с оскорбительной бранью: «Шкодливая бестия!» Он так отодрал меня березовым прутом, что я, визжа от боли, заполз под печку, и целый день никакими ласковыми словами нельзя было меня выманить оттуда. Кого, скажите, не отпугнуло бы навсегда подобное начало? Кого не заставило бы свернуть с пути, пусть даже предначертанного ему самой судьбой? Но едва я оправился от побоев, как, повинуясь необоримому порыву, снова вскочил на письменный стол. Правда, стоило хозяину прикрикнуть на меня; «Ах, чтоб тебя!» — и я тут же бежал без оглядки, так что до учения дело не доходило; но я спокойно ждал своего часа, чтобы начать занятия наукой, и вскоре этот час настал.

Однажды хозяин собрался выйти из дому и, памятуя о разорванной рукописи, хотел выгнать меня вон, но я так хорошо спрятался в углу, что он меня не нашел. Как только хозяин удалился, я не замедлил взобраться на стол и улегся среди бумаг, что доставило мне неописуемое блаженство. Я ловко раскрыл лапой лежавшую на столе довольно объемистую книгу и стал пробовать, не удастся ли мне разобрать печатные знаки. Вначале ничего не получалось, но я не отступал, а продолжал пристально смотреть в книгу, ожидая, что некое откровение снизойдет на меня и научит читать. Углубленный в книгу, я не заметил, как вошел хозяин. С криком: «Гляди-ка, опять эта проклятая тварь!» — он подскочил ко мне. Было поздно спасаться бегством. Прижав уши, я собрался в комок и уже почувствовал розгу над своей спиной. Однако поднятая рука хозяина внезапно застыла в воздухе, раздался хохот: «Кот, а кот, — воскликнул он, — да ты читаешь? Ну, этого я не хочу, не могу тебе запретить. Смотри, какова страсть к учению!» Он вытащил из-под моих лап книгу, заглянул в нее и захохотал пуще прежнего. «Что такое? — заметил он. — Ты, надо полагать, завел небольшую библиотечку, иначе я не понимаю, какими судьбами эта книга попала на мой письменный стол? Что ж, котик, читай, учись прилежно, можешь даже легкими царапинами отмечать важнейшие места в книге, разрешаю тебе!» С этими словами он пододвинул ко мне раскрытый том. Это было, как я узнал впоследствии, сочинение Книгге{17} «Обхождение с людьми», и я почерпнул в этом великолепном труде много житейской мудрости. Он весьма созвучен моей душе и как нельзя лучше подходит для котов, желающих достигнуть преуспеяния в человеческом обществе. Эта цель книги, насколько мне известно, до сих пор оставлялась без внимания, отсюда и проистекает ложное суждение, будто человек, точно следующий перечисленным в этом труде правилам, неизбежно прослывет косным, бессердечным педантом.

С тех пор хозяин не только позволял мне сидеть на письменном столе, но даже был рад, если я вскакивал на стол и разваливался на бумагах, когда он работал.

Маэстро Абрагам имел привычку подолгу читать самому себе вслух. Я не упускал случая расположиться так, чтобы заглядывать в его книгу, что при моей врожденной зоркости мог делать, нисколько ему не мешая. Сравнивая печатные знаки со словами, которые он произносил, я за короткое время научился читать, а кому это покажется невероятным, тот не имеет понятия о необычайно восприимчивом уме, вложенном в меня природой. Зато гениальные натуры, каковые понимают и ценят меня, не усомнятся касательно такой методы обучения, ибо они, быть может, и сами прибегали к ней. Тут я почитаю своей обязанностью поделиться любопытнейшими наблюдениями относительно совершенного понимания человеческой речи. Должен сознаться, я не могу с полной ясностью растолковать, как достиг этого понимания. С людьми будто бы происходит то же самое, это меня нисколько не удивляет, потому что детеныши человеческой породы несравненно глупее и беспомощнее нас. Даже будучи совсем крошечным котенком, я никогда не царапал себе глаз, не лез лапами в огонь, не хватался за горящую свечу, не глотал сапожной ваксы вместо вишневого варенья, как нередко случается с маленькими детьми.

Научившись бегло читать и день ото дня все более начиняя голову чужими мыслями, я почувствовал наконец неутолимое желание спасти от забвения собственные мысли, порожденные моим гением, а для этого необходимо было овладеть мудреным искусством письма. Как внимательно ни наблюдал я за пишущей рукой хозяина, мне все же не удавалось разгадать, в чем секрет его движений. Я принялся за книжку старика Гильмара Кураса{18} — единственное руководство по чистописанию, какое нашлось у хозяина, — и напал было на мысль, что загадочную трудность писания можно преодолеть с помощью большой манжеты, которая поддерживает пишущую руку, изображенную в учебнике. То, что хозяин пишет без манжет, доказывало лишь его особый навык — ведь опытный канатоходец тоже не нуждается в шесте для балансирования. Я страстно мечтал о манжетах и уже собирался разорвать чепец нашей старой ключницы и соорудить из него манжету для правой лапы, как вдруг, в минуту вдохновения, какое посещает великие умы, блеснула у меня в голове гениальная мысль, устранявшая все помехи. Я сообразил, что неумение держать перо так, как это делает хозяин, проистекает скорее всего от разницы в строении наших конечностей, и это предположение оказалось верным. Следовало изобрести другой способ письма, более подходящий к строению моей правой лапки, и, как вы сами понимаете, я действительно изобрел его. Так различие в организации индивидуумов вызывает к жизни новые системы.

Другое несносное затруднение состояло в том, что перо надо было обмакивать в чернила. Мне никак не удавалось при обмакивании уберечь свою лапку, — она всякий раз попадала в чернила, так что первые буквы вычерчивались не столько пером, сколько лапой, и получались несколько крупными и аляповатыми. Поэтому невеждам мои первые манускрипты покажутся просто бумагой, испещренной чернильными пятнами, зато выдающиеся умы легко признают гениального кота уже по первым его сочинениям и будут поражаться глубине и полноте таланта, впервые брызнувшего из неиссякаемого источника. Дабы потомство в дальнейшем не спорило относительно хронологической последовательности моих бессмертных творений, оповещу его сразу, что первым моим произведением был философский сентиментально-дидактический роман «Мысль и Чутье, или Кот и Собака». Уже это первое мое сочинение могло бы обратить на меня внимание всего мира. Позднее, одолев все науки, я написал политический трактат под названием: «О мышеловках и их влиянии на мировоззрение и дееспособность кошачества». После чего вдохновился и сочинил трагедию «Крысиный король Кавдаллор». И эту трагедию можно было бы с неизменным успехом представлять несчетное число раз во всех театрах, какие только существуют в мире. Эти произведения моего устремленного ввысь духа открывают длинный список моих сочинений. По какому случаю они были написаны, я расскажу более подробно в надлежащем месте.

Постепенно я научился крепко держать перо и не пачкать лапу чернилами, тогда и слог мой стал живее, глаже, прозрачней; теперь я предпочитал писать в духе «Альманаха муз», сочинял различные премилые вещицы и вообще очень скоро стал тем любезным, обаятельным и милым мужчиной, каким слыву и по сей день. В то время я чуть не сочинил героическую поэму в двадцати четырех песнях, но когда я ее закончил, получилось нечто совсем другое. За это Тассо{19} и Ариосто{20}, покоящиеся в своих могилах, да возблагодарят небо. Когда бы из-под моих когтей в самом деле вышла такая поэма, их обоих ожидало бы полное забвение.

Теперь перейду…


«Житейские воззрения кота Мурра»

(Мак. л.)…для лучшего понимания моего рассказа все же необходимо, благосклонный читатель, ничего не утаивая, подробно ознакомить тебя со всеми обстоятельствами.

Всякий, кому хоть раз случалось останавливаться в гостинице прелестного городка Зигхартсвейлера, уж, верно, слыхал про князя Иринея. Стоит гостю заказать блюдо из форели, которая в этих краях превосходна, как хозяин не преминет заметить: «Вы правы, сударь! Наш светлейший князь тоже изволит любить форель, а я умею приготовлять вкусную рыбу точно так, как ее готовят при дворе». Между тем образованный путешественник знает из новейших руководств по географии, из карт и статистик, что городок Зигхартсвейлер вместе с Гейерштейном и всеми его окрестностями уже давно включен в великое герцогство, по которому он проезжает; и он будет немало поражен, обнаружив здесь светлейшего князя и даже целый двор. Дело, однако же, объясняется весьма просто. Князь Ириней когда-то действительно правил живописным владеньицем близ Зигхартсвейлера. С бельведера своего дворца он мог при помощи подзорной трубы обозревать все свое государство от края до края, а потому благоденствие и страдания страны, как и счастье возлюбленных подданных, не могли ускользнуть от его взора. В любую минуту ему легко было проверить, уродилась ли пшеница у Петера в отдаленнейшем уголке страны, и с таким же успехом посмотреть, сколь заботливо обработали свои виноградники Ганс и Кунц. Ходят слухи, будто князь Ириней выронил свое игрушечное государство из кармана во время небольшого променада в соседнюю страну{21}; так или иначе, но в последнем, снабженном приложениями издании великого герцогства крошечные владения князя Иринея включены и вписаны в реестры упомянутого герцогства. Князя освободили от тягот правления, назначив ему изрядный апанаж из доходов его прежних владений, который он и проедал в прелестном Зигхартсвейлере.

Помимо своего игрушечного государства, князь владел еще значительным состоянием наличными, оставшимся безраздельно в его руках, и он, перестав быть мелким владетельным князем, перешел на положение высокопоставленного частного лица; теперь он мог беспрепятственно устроить свою жизнь по собственному желанию и вкусу.

Князь Ириней пользовался славой человека утонченной образованности, покровителя наук и искусств. Ежели к этому добавить, что бремя правления подчас мучительно тяготило его, что давно уже шла молва, будто он в изящных стихах выразил романтическое желание вести уединенную, идиллическую жизнь procul negotiis[21] в маленьком домике у журчащего ручья, в окружении любимых домашних животных, то невольно возникала мысль, что отныне князь, забыв о роли государя, устроит себе уютный домашний очаг, а это ведь вполне во власти богатого, независимого частного лица. Но ничуть не бывало!

Вполне может статься, что любовь великих мира сего к искусствам и наукам есть лишь неотъемлемая часть придворной жизни. Положение обязывает иметь картины и слушать музыку; считается неудобным, если придворный переплетчик сидит без дела, вместо того чтобы одевать в кожу и золото всю наиновейшую литературу. Но если такая любовь неотделима от придворной жизни, то она должна угаснуть вместе с нею, она не может давать радость сама по себе или служить утешением взамен утерянного трона, вернее, игрушечного стульчика регента, на котором тот привык восседать.

Но князь Ириней сохранил и то и другое: и свой маленький двор, и любовь к наукам и искусствам, превратив жизнь в сладкий сон, в котором пребывали он сам и его свита, а также все население Зигхартсвейлера.

Он вел себя так, словно он по-прежнему державный государь: сберег свой придворный штат, канцлера, финансовую коллегию и так далее; по-прежнему жаловал ордена своего дома, давал аудиенции и даже придворные балы, где присутствовало не более двенадцати — пятнадцати персон, ибо правила доступа ко двору здесь соблюдались строже, чем в самых больших княжествах, а жители городка, достаточно добродушные, делали вид, будто верят, что фальшивый блеск этого призрачного двора приносит им славу и почет. Итак, добрые зигхартсвейлерцы величали князя Иринея «ваша светлость», иллюминовали город в день тезоименитства его и членов его семьи и вообще охотно жертвовали собой ради удовольствий двора, совсем как афинские горожане в шекспировском «Сне в летнюю ночь».{22}

Нельзя отрицать, — князь исполнял свою роль с внушительным пафосом, причем умел сообщать этот пафос и всем окружающим… Вот в зигхартсвейлерском клубе появляется княжеский советник финансов, мрачный, замкнутый, скупой на слова; на челе его туча, он то и дело впадает в глубокую задумчивость, потом вздрагивает, как бы внезапно пробудившись от сна! Кругом ходят на цыпочках, едва решаются сказать громкое слово. Бьет девять часов, он вскакивает, хватается за шляпу, напрасны все старания удержать его; с гордой многозначительной улыбкой советник заявляет, что его ожидают кипы бумаг, придется сидеть всю ночь напролет, чтобы подготовиться к завтрашнему, чрезвычайно важному заседанию коллегии, последнему в этой четверти года; он спешит уйти, оставляя общество, застывшее в почтительном удивлении перед огромной важностью и много-трудностью, его должности. Но что же это за важный доклад измученный чиновник должен готовить всю ночь? Да просто пришли бельевые счета за прошедшую четверть года из всех департаментов: кухни, буфетной, гардеробной и так далее, а он ведает всеми делами, касающимися стирки и уборки. Не меньшее сострадание город выказывает княжескому шталмейстеру; однако, пораженные мудрым решением княжеской коллегии, все восклицают: «Строго, но справедливо!» Оказывается, придворный вельможа, получив на сей счет распоряжение, продал передок пришедшей в негодность кареты, а финансовая коллегия, под страхом немедленного смещения с должности, приказала ему в течение трех дней разъяснить, куда девался задок, — ведь его еще можно было пустить в дело.

Самой лучезарной звездой, сиявшей при дворе князя Иринея, была советница Бенцон, вдова лет тридцати с лишком, в молодости прославленная красавица, еще сейчас не лишенная привлекательности, единственная, чье дворянское происхождение подвергалось сомнению, но за которой князь несмотря на это раз навсегда признал право допуска ко двору. Острый, живой и проницательный ум, знание света, а главное, некоторую холодность натуры, необходимую для того, чтобы властвовать, — все это советница умело использовала, так что, по сути, именно она держала в руках нити кукольной комедии, которую разыгрывал этот двор. Дочь ее Юлия воспитывалась вместе с принцессой Гедвигой, и советница имела столь большое влияние на духовное развитие последней, что та в кругу княжеской семьи казалась чужой, особенно же резко отличалась от брата. Дело в том, что принц Игнатий, осужденный на вечное детство, был почти слабоумным.

Вдове Бенцон противостоял столь же влиятельный, столь же глубоко вникавший в интимнейшие подробности жизни княжеского дома, — хотя и совсем иначе, чем она, — не лишенный странностей человек, склонный к иронии чернокнижник, которого ты, благосклонный читатель, уже знаешь как maître de plaisir[22] при Иринеевом дворе.

Примечательны обстоятельства, при которых маэстро Абрагам очутился в княжеском семействе.

Блаженной памяти родитель князя Иринея был нрава скромного и кроткого. Он понимал, что любое проявление силы неминуемо сломает маленький, хрупкий механизм его государственной машины вместо того, чтобы ускорить ее бег. А посему он предоставил делам в своем владеньице идти так, как они шли искони, когда же из-за этого он лишался случая блеснуть государственным умом или иными способностями, дарованными ему небом, то утешался тем, что в его княжестве всякому жилось привольно; ну, а с мнением о нем иностранных дворов обстояло так же, как с репутацией женщины: чем меньше о ней говорят, тем она безупречней. Если маленький двор князя был чопорным, церемонным, старомодным, если князь не успел проникнуться некоторыми самоновейшими идеями, то все это следует приписать несгибаемости деревянного остова, сколоченного долгими усилиями его придворных: обер-гофмейстеров, гофмаршалов и камергеров. Но и внутри этого остова было одно очень важное колесико, бег которого не в силах был остановить ни один гофмейстер, ни один маршал. То было врожденное тяготение князя ко всему фантастическому, необычному, таинственному. По примеру достославного калифа Гарун-аль-Рашида, он любил бродить переодетым по городу и окрестностям, дабы удовлетворить или хотя бы дать пищу этой своей причуде, самым удивительным образом противоречившей всему его жизненному укладу. В таких случаях он надевал круглую шляпу, натягивал серый сюртук, и с первого взгляда все понимали, что теперь князя узнавать не должно.

Случилось как-то, что князь, таким образом переодетый, а следовательно, и неузнаваемый, шел по аллее от дворца в отдаленную часть парка, где стоял одинокий домик вдовы одного из княжеских поваров. Подойдя к домику, князь приметил две закутанные в плащи фигуры, тихонько выскользнувшие из двери домика. Он отступил в сторону. Историограф Иринеева рода, у которого я позаимствовал эти сведения, уверяет, что князя невозможно было бы увидеть и узнать не только в сером сюртуке, но и в самом пышном придворном костюме с блестящей орденской звездой на груди по той простой причине, что в тот вечер стояла кромешная тьма. Но вот двое закутанных мужчин поравнялись с князем, и он явственно услышал следующий разговор.

Первый сказал: «Сиятельный брат, прошу, возьмись за ум, хоть на сей раз не будь ослом! Этого человека надо убрать скорей, покуда князь о нем не прослышал, не то проклятый колдун сядет нам на шею и своими сатанинскими штуками навлечет на всех нас погибель!»

Второй отвечал: «Не горячись так, mon cher frère[23], сделай милость. Ты знаешь мою мудрость, мою savoir faire[24]. Завтра же швырну опасному проходимцу несколько карлино{23}, и пусть показывает фокусы, где хочет, но только не здесь. Ведь князь, кроме всего прочего…»

Голоса отдалились, и князю не удалось узнать, каково суждение о нем гофмаршала, — двое людей, которые выскользнули из домика и вели тот подозрительный разговор, как раз и были гофмаршал и его брат, обер-егермейстер, — князь тотчас же узнал их по голосам.

Легко себе представить, что князь не нашел ничего лучшего, как незамедлительно отыскать того человека, того опасного чародея, от знакомства с коим так хотели оградить его. Он постучался в домик, вдова вышла, держа в руке свечу, и, увидев круглую шляпу и серый сюртук, вежливо, но холодно спросила: «Чем могу служить, monsieur?»[25]. Так всегда называли князя, когда он бывал переодет и его не должно было узнавать. Князь справился о неизвестном, который, по слухам, остановился у нее в доме, и ему сообщили, что это — ученый, знаменитый фокусник, со множеством аттестатов, патентов и прочих грамот, и что он намерен показать здесь свое искусство. Только что, поведала князю вдова, сюда приходили двое придворных, и он так напугал их своими необъяснимыми кунштюками, что они выбежали из дома бледные, донельзя растерянные, взволнованные.

Князь приказал немедля вести себя наверх. Маэстро Абрагам (он-то и оказался знаменитым фокусником) встретил государя как гостя, которого давно ждал, и запер за ним дверь.

Никто не знает, что́ маэстро Абрагам показывал князю. Известно только, что его светлость провел у него всю ночь, а на следующий день во дворце маэстро Абрагаму были отведены комнаты, куда князь мог незаметно попадать из своего кабинета потайным ходом. Известно далее, что князь перестал называть гофмаршала mon cher ami[26] и никогда более не просил обер-егермейстера рассказать чудесную охотничью историю о белом рогатом зайце, упущенном им (обер-егермейстером) в день его первой охоты. Такая немилость повергла обоих братьев в глубокую печаль и уныние и заставила их недолго спустя покинуть двор. Известно наконец, что маэстро Абрагам удивлял придворных, горожан и всех окрестных жителей не только своими фантасмагориями, но и тем благорасположением, каким его все больше дарил князь.

О чудесах, которые проделывал маэстро Абрагам, вышеупомянутый историограф Иринеева рода рассказывает столько невероятного, что, живописуя их, рискуешь вовсе потерять доверие снисходительного читателя. Однако же фокус, который историограф почитал наиболее чудесным из всех и который, по его мнению, достаточно свидетельствует о преступных связях маэстро с враждебной нам нечистой силой, есть не что иное, как пресловутое акустическое чудо, возбудившее впоследствии превеликий шум под названием «Невидимой девушки», чудо поистине фантастическое и ошеломляющее, каковое чародей еще в то время сумел преподнести столь изобретательно, как никто другой после него.

Кроме того, да будет известно, что князь сам совместно с маэстро Абрагамом проделывал некоторые магические операции, и фрейлины и камергеры, равно как и прочие придворные, стараясь перещеголять друг друга, высказывали по сему случаю всевозможные глупые, бессмысленные догадки. Но в одном согласились все: что маэстро Абрагам посвящает князя в тайну изготовления золота, о чем можно было заключить по дыму, проникавшему временами из лаборатории, а также вводит его в общество полезных для него духов. Все были уверены, что князь ничего не решает, даже не даст патента новому бургомистру в местечке, ни прибавки к жалованью княжескому истопнику, не посовещавшись со своим Агатодемоном{24}, со своим spiritum familiarem[27] или со звездами.

После кончины старого князя сын его Ириней взял в свои руки бразды правления, а маэстро Абрагам покинул страну. Молодой князь ни в малейшей степени не унаследовал склонности отца к фантастике и чудесам; он не стал удерживать маэстро, но очень скоро обнаружил, что магическая власть чародея сказывалась главным образом в его умении заклинать некоего злого духа, весьма охотно гнездившегося при малых дворах, а именно: адского духа скуки. Да и уважение, которым отец его дарил маэстро Абрагама, пустило глубокие корни в душе молодого князя. Бывали минуты, когда маэстро казался князю Иринею сверхъестественным существом, стоящим много выше любого человека, как бы высоко тот ни был вознесен. Говорят, что этот странный взгляд сложился у князя после одной незабываемой минуты, пережитой в детские годы. Как-то раз мальчик, обуреваемый несносным ребяческим любопытством, забрался в комнату маэстро и по нечаянности сломал маленький механизм, только что законченный с большим тщанием и искусством; разгневанный этой досадной неловкостью, маэстро отвесил сиятельному проказнику звонкую пощечину, после чего не очень вежливо, зато весьма поспешно выпроводил его из комнаты в коридор. Обливаясь слезами, юный князь едва мог пролепетать: «Abraham… soufflet»[28], а растерявшийся обер-гофмейстер счел даже опасным проникать глубже в страшную тайну, осмеливаясь лишь подозревать ее.

Князь почувствовал живейшее желание иметь при себе маэстро Абрагама как оживляющее начало придворного механизма; но все старания вернуть чернокнижника были напрасны. Лишь после того злосчастного променада, когда князь Ириней потерял свое владеньице, когда он завел химерический двор в Зигхартсвейлере, появился на сцене маэстро Абрагам, и воистину он не мог выбрать более подходящей минуты. Ибо помимо того, что…


(М. пр.)…к описанию того удивительного события, что, говоря языком остроумных биографов, составило эпоху в моей жизни.

Читатели! Юноши, мужчины, женщины! Если под вашей шкуркой бьется чувствительное сердце, если в вас живет тяга к добродетели, если вам дороги сладостные узы, которыми опутывает нас природа, то вы поймете и полюбите меня!

Стояла жаркая погода, я весь день провалялся под печкой. Но с наступлением сумерек в открытое окно кабинета заструился освежающий ветерок. Едва я стряхнул с себя сон, грудь моя расширилась, проникнутая неизреченным чувством, грустным и вместе радостным, что будит в нас самые сладостные упования. Обуреваемый этими чувствами, я выгнул спину выразительным движением, каковое бездушные люди прозвали «кошачьим горбом». Прочь, прочь отсюда — меня потянуло на лоно природы; я отправился на крышу и стал прогуливаться в лучах закатного солнца. Вдруг из слухового окошка донеслись до меня нежные, какие-то знакомые и влекущие звуки; что-то неведомое с необоримой силой потянуло меня вниз. Я оставил прекрасную природу и сквозь узкое оконце пролез на чердак. Спрыгнув, я тотчас же увидел большую красивую кошку в черных и белых пятнах, сидевшую в удобной позе на задних лапках; она-то издавала те манящие звуки и теперь обвела меня проницательным, испытующим взглядом. Я немедленно сел против нее и, следуя внутреннему побуждению, постарался попасть в лад песне, столь звучно начатой черно-белой красавицей. Мне это удалось, должен признаться, как нельзя лучше; вот тогда-то — оповещаю о том психологов, кои вознамерятся изучать мою жизнь, — и родилась моя вера в свой скрытый музыкальный талант, и, что вполне понятно, вместе с верой возник и самый талант. Пятнистая кошка смотрела на меня все более пристально и пытливо, потом вдруг смолкла и одним мощным прыжком бросилась ко мне. Не ожидая ничего доброго, я выпустил было когти, но в тот же миг светлые слезы брызнули из глаз пестрой красавицы, и она воскликнула:

— О сын мой, сын мой! Приди, спеши в мои лапы! — Обняв меня и пылко прижимая к груди, она продолжала: — Да, это ты, ты, мое чадо, мое прекрасное чадо, которое я без всяких мук произвела на свет!

Я был взволнован до глубины души, и уж это одно доказывало, что пестрая особа и впрямь моя мать; тем не менее я решился спросить ее, вполне ли она в этом уверена?

— Ах, это сходство, — заговорила пятнистая кошка, — эти глаза, эти черты, эти баки, эта шерстка — все так живо напоминает неблагодарного, покинувшего меня изменника. Ты — точный портрет своего отца, милый Мурр (ведь так тебя зовут?). Но я надеюсь, что вместе с красотой отца ты унаследовал и более кроткий образ мыслей, мягкий нрав своей матери Мины. У отца твоего была внушительная осанка, на челе лежал отпечаток особого достоинства, зеленые глаза сверкали умом, на устах часто играла приятная улыбка. Его обворожительная внешность, его бойкий ум и изящная легкость, с какою он ловил мышей, пленили мое сердце. Но в скором времени обнаружился его жестокий, тиранический нрав, который ему поначалу удавалось скрывать. С ужасом убедилась я в этом! Едва ты родился, как у отца твоего возникло чудовищное желанье сожрать тебя вместе с твоими братцами и сестрицами…

— Милая маменька, — прервал я речь пестрой кошки, — милая маменька, не клеймите слишком строго эту склонность. Просвещеннейший народ на земле приписывал самим богам странное желание поедать собственных детей{25}, — спасся тогда одни Юпитер, и теперь вот я!

— Не понимаю тебя, сын мой, — возразила Мина, — но сдается мне, что ты болтаешь вздор. Уж не пытаешься ли ты оправдать своего отца? Не будь неблагодарным: кровожадный тиран непременно задушил бы и сожрал тебя, кабы не защищала я храбро своих деток вот этими острыми когтями, не прятала вас то здесь, то там — в погребе, на чердаке, в хлеву — от преследования противоестественного чудовища. В конце концов он бросил меня, и больше я его никогда не видела. И все же любовь к нему не совсем угасла в моем сердце! Какой это был бравый кот! По его почтенной наружности, по изысканным манерам многие принимали его за путешествующего графа. Я надеялась, что отныне заживу тихой, спокойной жизнью в тесном кругу семьи, посвятив себя материнским заботам. Но меня ждал еще один страшный удар! Возвратившись однажды домой после короткой прогулки, я не нашла ни тебя, ни твоих братьев и сестер. За день до того какая-то старуха обнаружила наше укромное гнездышко, и я слышала, как она грозилась побросать вас в воду! Какое счастье, что ты, сыночек, спасся! Приди еще раз в мои объятия, дорогой!

Пятнистая маменька осыпала меня самыми нежными ласками, а потом стала в подробностях расспрашивать об обстоятельствах моей жизни. Я рассказал ей все, не забыв упомянуть о моей высокой образованности и о том, как я ее достиг.

Но Мина, против ожидания, была не слишком обрадована редкими талантами сына. Мало того, она даже недвусмысленно дала мне понять, что я со своим выдающимся умом и глубокой ученостью попал на ложный путь и что он может привести меня к гибели. В особенности она меня предостерегала от маэстро Абрагама — я никоим образом не должен был обнаруживать перед ним приобретенных знаний, ибо он не преминет воспользоваться ими, чтобы закабалить меня в самом мучительном рабстве.

— Я, разумеется, не могу похвалиться такой образованностью, как ты, — заговорила Мина, — но и я не лишена врожденных способностей и некоторых приятных, дарованных мне природой талантов. К ним я причисляю, например, уменье испускать искры из шкурки, когда меня гладят по спине. И сколько же неприятностей принес мне уже один этот талант! И дети и взрослые наперерыв треплют мою спинку, желая полюбоваться фейерверком, мучают меня, а если я недовольно отпряну или покажу когти, меня же честят пугливым, диким зверем, а то и прибьют. Как только маэстро Абрагам узнает, что ты умеешь писать, милый Мурр, он тотчас же сделает тебя своим писцом, и то, что теперь ты делаешь по своему желанию и для своего удовольствия, станет докучной повинностью.

Долго еще рассуждала Мина о моих взаимоотношениях с хозяином и о моей образованности. Лишь позднее я убедился, что не отвращение к науке, а подлинная житейская мудрость говорила тогда устами моей пестрой матушки.

Я узнал, что Мина живет у старухи соседки в очень стесненных обстоятельствах и что порой ей лишь с грехом пополам удается утолить голод. Я был глубоко растроган, сыновняя любовь проснулась во мне со всей силой и, вспомнив о роскошной селедочной голове, оставшейся от вчерашнего ужина, я решил преподнести ее столь неожиданно обретенной милой маменьке.

Но как постичь всю изменчивость сердца тех, кто живет в нашем бренном мире? Зачем не оградила судьба грудь нашу от дикой игры необузданных страстей? Зачем нас, тоненькие, колеблющиеся тростинки, сгибает вихрь жизни? То наш неумолимый рок! «О аппетит, имя тебе — кот!»{26} С селедочной головой в зубах вскарабкался я, новоявленный pius Aeneas[29]{27}, на крышу и уже собирался залезть в слуховое оконце. Но тут я пришел в такое состояние, когда мое «я», странным образом ставшее чуждым моему «я», вместе с тем оказалось моим истинным «я».{28} Полагаю, что выразился достаточно ясно и определенно, так что всякий в описании этого моего странного состояния увидит психолога, способного проникнуть в самые недра человеческого духа! Итак, я продолжаю!

Необыкновенное чувство, сотканное из желания и нежелания, помутило мой разум и завладело мною — сопротивляться далее было невозможно, — я сожрал селедочную голову!

В тревоге прислушивался я к мяуканью Мины, в тревоге прислушивался, как жалостно звала она меня по имени… Раскаяние, стыд терзали меня, я вскочил обратно в комнату хозяина и забился под печь. Меня преследовали самые страшные видения. Передо мной витал образ Мины, вновь обретенной пятнистой мамаши, безутешной, покинутой, страстно жаждущей обещанного угощения, близкой к обмороку… Ах! «Мина… Мина…» — завывал ветер в дымовой трубе. «Мина…» — шелестели бумаги хозяина, скрипели хрупкие бамбуковые стулья. «Мина… Мина…» — плакала печная заслонка… О, какое горькое чувство раздирало мне сердце! Я решился при первой возможности пригласить бедняжку выкушать со мною блюдце молока. Прохладной, благодатной тенью снизошел на меня при этой мысли блаженный покой… Я прижал уши и… заснул!

О вы, чувствительные души, вы, постигшие меня до конца! Если только вы не ослы, а истые порядочные коты, то вы, я уверен, поймете, что эта буря в груди очистила небо моей юности, подобно тому как благодетельный ураган рассеивает мрачные тучи и раскрывает лазурный горизонт. Да, селедочная голова легла вначале тяжким бременем на мою совесть, но зато я осознал, что такое аппетит и какое это кощунство противиться матери-природе… Всяк ищи себе селедочные головы сам и не покушайся на добычу соседа, ибо, ведомый верным чутьем аппетита, он припас ее, только для себя.

Так я заключаю этот эпизод моей жизни…


(Мак. л.)…нет ничего более досадного для историографа или биографа, как носиться сломя голову, будто верхом на необъезженном жеребце, по полям и лугам, по холмам и оврагам, постоянно мечтая выехать на проторенную дорогу и никогда на нее не попадая. Таково приходится и человеку, взявшему на себя труд рассказать тебе, любезный читатель, все, что довелось ему узнать об удивительной жизни капельмейстера Иоганнеса Крейслера. Охотнее всего он начал бы так: «В маленьком городке Н., или Б., или К., в духов день или на пасху такого-то года Иоганнес Крейслер увидел свет!» Но о столь прекрасном хронологическом порядке нечего и мечтать, когда в распоряжении несчастного рассказчика имеются лишь сообщенные изустно, отдельными крохами, сведения, которые надо немедленно записать, чтобы они не улетучились из памяти. Каким образом накапливались эти сведения, ты, дражайший читатель, узнаешь, прежде чем доберешься до конца книги, и тогда, возможно, извинишь ее рапсодический стиль, а быть может, — кто знает, — даже убедишься, что, вопреки кажущейся отрывочности, все же некая крепкая нить связует все части ее воедино.

Но покуда я только и могу рассказать, что вскоре после того, как князь Ириней поселился в Зигхартсвейлере, в прекрасный летний вечер принцесса Гедвига с Юлией прогуливались по живописному парку Зигхартсгофа. Заходящее солнце словно набросило на лес прозрачное золотое покрывало. Ни один листик не шелохнулся. Истомленные предчувствием, деревья и кусты застыли в молчании, будто ожидая ласки вечернего зефира. Только плесканье лесного ручья, прыгавшего по белым камушкам, возмущало глубокую тишину. Взявшись под руки, девушки безмолвно брели по узким, обсаженным цветами дорожкам, через мостики, перекинутые над причудливыми извилинами ручья, и наконец достигли границы парка — большого озера, в которое гляделись живописные развалины далекого Гейерштейна.

— Как здесь красиво! — растроганно проговорила Юлия.

— Зайдем в рыбачью хижину, — предложила Гедвига. — Солнце печет невыносимо, а оттуда, особенно из среднего окна, вид на Гейерштейн еще прелестней; там мы полюбуемся ландшафтом, словно готовой и уже обрамленной картиной.

Юлия последовала за принцессой, а та, едва войдя в хижину и взглянув в окно, тотчас же схватилась за бумагу и карандаш, дабы запечатлеть пейзаж в этом необыкновенно эффектном, по ее словам, освещении.

— Я готова позавидовать твоему умению рисовать с натуры деревья и кусты, горы и озера… — заметила Юлия. — Но я знаю, если бы я даже и научилась так же чудесно рисовать, мне все равно никогда бы не удалось изобразить ландшафт с натуры, и чем прекрасней вид, тем я беспомощней. Радость и восхищение при созерцании его непременно помешали бы мне взяться за работу.

При этих словах Юлии на лице принцессы мелькнула усмешка, более чем странная для шестнадцатилетней девушки. Маэстро Абрагам, подчас выражавшийся весьма замысловато, говорил, что подобная игра лица сравнима с рябью на поверхности воды, когда на дне что-то угрожающе бурлит… Словом, принцесса улыбнулась, но не успела она приоткрыть розовые уста, чтобы ответить кроткой, безыскусственной Юлии, как совсем рядом раздались аккорды дикой, неистовой силы; даже не верилось, что играют на простой гитаре.

Принцесса замолкла, и они с Юлией выбежали из хижины.

Теперь они еще явственней услышали мелодии, бурно сменявшие одна другую и связанные самыми причудливыми модуляциями, самой необычайной чередой аккордов. К игре присоединился звучный мужской голос, который то изливался в сладостной итальянской песне, то, внезапно оборвав, переходил на серьезную, мрачную мелодию, то пел речитативом, с особенным выражением подчеркивая слова.

Вот гитару настраивают… опять аккорды… вот они оборвались… снова настраивают… потом громкие, словно в гневе произнесенные слова… опять мелодии… и опять настраивают.

Любопытствуя, что за чудный виртуоз перед ними, Гедвига и Юлия подкрадывались все ближе и ближе, пока не увидели человека в черном платье, сидевшего спиной к девушкам на скале у самого озера; он продолжал увлеченно играть, сопровождая игру пением и речами. Только что он каким-то особенным способом перестроил гитару, попробовал взять несколько аккордов, то и дело восклицая: «Опять не то… нет чистоты… То на волос выше, то ниже чем надо».

Он схватил обеими руками инструмент, висевший через плечо на голубой ленте, отвязал его и, держа перед собой, начал:

— Скажи, маленькая упрямица, где, собственно, твое сладкозвучие, в какой уголок твоего существа запряталась чистая гамма? Или ты вздумала бунтовать против своего хозяина, уверяя, будто слух его убит насмерть ударами молота темперированного строя{29}, а его энгармония — лишь ребяческая забава? Ты издеваешься надо мной, я вижу, хотя моя борода куда лучше подстрижена, чем у маэстро Стефано Пачини, detto il Venetiano[30]. Это он вдохнул в тебя дух гармонии, который для меня останется вечной тайной. Но знай, милое дитя, если ты не позволишь мне взять унисонирующие звуки Gis и As или Es и Des, да и любых других тональностей, то я напущу на тебя девять ученых истинно немецких мастеров! Уж они-то отругают тебя препорядочно и обуздают далеко не гармоничными словами. И не скрыться тебе в объятия твоего Стефано Пачини, и не останется за тобой последнее слово, как это обыкновенно бывает со сварливыми женами. Или ты настолько дерзка и надменна, что думаешь, будто обитающие в тебе колдовские духи послушны лишь могучим чарам волшебников, давным-давно покинувших этот мир, и что в руках жалкого ничтожества…

При этих словах человек вдруг умолк, вскочил и, глубоко задумавшись, долго не отрывал взора от зеркальной глади озера. Девушки, пораженные странным поведением незнакомца, стояли за кустами, словно приросшие к месту и едва осмеливались дышать.

— Гитара! — взорвался он наконец. — Да это самый жалкий, самый несовершенный инструмент, он годен разве только для воркующих влюбленных пастушков, потерявших амбушюр{30} от свирели, иначе они, конечно, предпочли бы изо всех сил дуть в нее и будить эхо своими песнями, засылая жалобные мелодии в далекие горы, навстречу своим Эммелинам{31}, которые сгоняют милых животных веселым хлопаньем бича! О боже! Пастушки, «вздыхавшие, как печь»{32}, и певшие, скорбя, о прелести очей, вдолбите им, что трезвучие состоит всего-навсего из трех звуков и что сразить его можно лишь кинжалом септимы, а потом уже дайте им в руки гитару! Но серьезные люди, прилично образованные и высокие эрудиты, посвятившие жизнь греческой философии и прекрасно знающие, что происходит при дворе в Нанкине и Пекине, ни черта не смыслят ни в овцах, ни в овчарнях, — к чему им вздохи и треньканье гитары? Что ты затеял, жалкий шут? Вспомни, блаженной памяти Гиппель{33} уверял, что при виде человека, который обучает барабанить на фортепьяно, ему кажется, будто тот взбивает белки… Ну, а тебе вздумалось тренькать на гитаре… шут… Жалкий шут! К черту!

С этими словами незнакомец швырнул гитару далеко в кусты и удалился быстрыми шагами, даже не заметив девушек.

— Ну, Гедвига, — после минутного молчания воскликнула Юлия, громко смеясь, — что ты скажешь об этом удивительном явлении? Откуда взялся этот чудак, который сперва так мило беседует со своим инструментом, а потом презрительно бросает его, будто сломанную игрушку?

— Это возмутительно, — сказала Гедвига, вспыхивая гневом, и бледные щеки ее окрасились ярким румянцем, — это возмутительно, что ворота парка не запираются и любой прохожий может проникнуть сюда!

— Как, — удивилась Юлия, — по-твоему, князь должен был запретить жителям Зигхартсвейлера, да и ж только им, а всем, кто идет мимо, наслаждаться самым живописным уголком во всей округе? Какая жестокость! Нет, ты не можешь этого желать!

— А опасность, которой мы из-за этого подвергаемся? — с еще большим волнением продолжала принцесса. — Мы часто гуляем, как сегодня, одни по самым глухим аллеям парка, вдали от слуг! А что, если какой-нибудь злодей…

— Ай-ай-ай! — прервала принцессу Юлия. — Уж не боишься ли ты, что из-за кустов вдруг выскочит сказочный великан или романтический разбойник и утащит нас в свой замок? Не дай бог, конечно! Впрочем, сознаюсь, я не отказалась бы от маленького, забавного приключения в этом романтическом, таком уединенном лесу. Мне, кстати, пришла на память сцена из шекспировской «Как вам это понравится», — помнишь, маменька долго не разрешала нам притрагиваться к этой пьесе, покамест наконец Лотарио не прочел нам ее вслух. Признайся, и ты бы с удовольствием на время превратилась в Селию, а уж я была бы твоей верной Розалиндой{34}! Но какую же роль мы отведем нашему неизвестному виртуозу?

— Да, да, все дело в этом! — воскликнула принцесса. — Веришь ли, Юлия, его облик, его диковинные речи возбудили во мне какой-то необъяснимый ужас. Я до сих пор еще в смятении, я вся во власти какого-то странного и тяжелого чувства, все мое существо будто сковано. Где-то в самом далеком, потаенном уголке души шевелится смутное воспоминание и напрасно силится выплыть наружу. Я уверена, что когда-то уже видела этого человека, и это связано с каким-то страшным событием, воспоминание о котором до сих пор терзает мое сердце. Возможно, то был только кошмарный сон, запечатлевшийся в памяти… Так или иначе… человек этот… его необычное поведение, его бессвязные речи… он показался мне грозным призраком; кто знает, быть может, он намерен увлечь нас в гибельный круг своих колдовских чар.

— Какие химеры! — рассмеялась Юлия. — Что до меня, то я скорее обратила бы черное привидение с гитарой в мосье Жака{35} или даже в почтенного Оселка, чья философия сродни причудливым речам незнакомца… но сейчас прежде всего поспешим спасти бедняжку, которую этот варвар так безжалостно бросил в кусты!

— Ради всего святого, Юлия, что ты делаешь? — закричала принцесса, но подруга, не слушая ее, нырнула в чащу и через несколько минут возвратилась, с торжеством держа в руках гитару, брошенную незнакомцем.

Принцесса превозмогла робость и принялась очень внимательно разглядывать инструмент, редкая форма которого указывала на старинное его происхождение, не будь даже на нем даты и имени мастера, отчетливо вытравленных на деке и видных через розетку: «Stefano Pacini, fec. Venet.[31], 1532».

Юлия не удержалась, ударила по струнам изящной гитары и почти испугалась полноты и силы звука, изданного таким маленьким инструментом.

— Прелесть, прелесть! — восхитилась она, не переставая играть. Но так как она привыкла на гитаре только аккомпанировать своему пению, то вскоре незаметно для себя запела, продолжая идти вперед. Принцесса в молчании следовала за ней. Юлия приостановилась, и тогда Гедвига попросила ее:

— Пой, играй на этом волшебном инструменте, может быть, тебе удастся прогнать в преисподнюю злых духов, которые во вражде своей хотели завладеть мною!

— Опять ты о злых духах! Прочь от этой нечисти! Я петь хочу, я играть хочу, — ни один инструмент еще не был мне так по руке и так послушен, как этот. Даже голос мой, думается, звучит с ним гораздо лучше, нежели обычно. — Она начала известную канцонетту, украшая ее изящными фиоритурами, смелыми руладами и каприччо, давая волю всему богатству звуков, таившихся в ее груди.

Если принцесса за несколько минут до того испугалась при виде незнакомца, то Юлия едва не окаменела, когда он внезапно возник перед нею на повороте аллеи.

Человек этот, на вид лет тридцати, был одет в черное платье, сшитое по последней моде. В его костюме ничто не поражало, не бросалось в глаза, и все-таки внешность его обличала нечто странное, необычное. В одежде, вообще опрятной, замечалась некоторая небрежность, но ее можно было приписать не столько недостатку внимания, сколько тому, что человеку этому, видимо, пришлось неожиданно проделать путешествие, для которого не подходил его наряд. Жилет был расстегнут, галстук развязался, башмаки так запылились, что золотые пряжки на них были почти незаметны, — вот каким предстал он перед девушками; вдобавок, защищаясь от солнечных лучей, он отогнул передние поля маленькой треуголки, пригодной разве лишь для того, чтобы держать ее под мышкой, и это придавало ему нелепый вид. Он, вероятно, пробирался сквозь непроходимую чащу парка, — в спутанных черных волосах застряло множество еловых игл. Мельком взглянув на принцессу, он затем остановил одухотворенный, сверкающий взор больших темных глаз на лице Юлии, отчего она еще более смутилась: на ресницах даже заблистали слезы, как это нередко бывало с нею в подобных случаях.

— И эти божественные звуки, — заговорил наконец незнакомец мягким, проникновенным голосом, — и эти божественные звуки смолкают при моем появлении и сменяются слезами?

Принцесса, стараясь побороть первое впечатление, сделанное на нее незнакомцем, окинула его высокомерным взглядом и проговорила довольно резко:

— Во всяком случае, нас изумляет ваше неожиданное появление здесь, сударь! В такую пору в княжеском парке уже не появляются чужие. Я — принцесса Гедвига.

При первых же словах принцессы незнакомец порывисто обернулся и теперь смотрел ей прямо в глаза. Лицо его сразу преобразилось, погасло выражение грустной мечтательности, исчезло без следа глубокое душевное волнение; странная кривая усмешка подчеркивала выражение горькой иронии, придавая лицу нечто чудаковатое, даже шутовское. Принцесса запнулась, не докончив речи, будто ее ударил электрический ток, вся залилась горячим румянцем и стояла, потупив глаза.

Незнакомец как будто хотел что-то сказать, но тут вмешалась Юлия:

— Ну разве я не глупая, бестолковая девчонка! Испугалась и расплакалась, словно проказливое дитя, которое тайком лакомится недозволенным! Да, сударь! Я действительно лакомилась, лакомилась чудесными звуками вашей гитары, — она во всем виновата, да еще наше любопытство! Мы подслушали, как вы мило разговаривали с этой крошкой; и мы видели, как вы затем в гневе швырнули бедняжку в кусты и она громко, жалобно застонала… Меня это так глубоко опечалило, что я не утерпела, бросилась в кусты и подобрала чудесный, милый инструмент. Ну, и знаете, — как все девушки, я немного умею бренчать на гитаре, пальцы так и потянулись к струнам, — я не могла удержаться. Извините, пожалуйста, — вот ваш инструмент.

И Юлия протянула незнакомцу гитару.

— Это очень редкий, звучный инструмент, — сказал тот, — еще добрых старых времен, но в моих неумелых руках… Да что там руки… не в руках дело! Дивный дух гармонии, обитающий в этой редкостной маленькой вещице, живет и в моей груди, но он закостенел, подобно куколке, и не может сделать ни одного свободного движения; только из вашей души, милая мадемуазель, вырывается он в светлые небесные просторы, переливаясь, подобно сверкающей бабочке, тысячей радужных оттенков. Да, милая мадемуазель! Когда вы запели, вся страстная мука любви, весь восторг сладостных грез, надежд, желаний, — все это поплыло над лесом и живительной росой пало в благоуханные венчики цветов, в грудь внимающих вам соловьев! Оставьте гитару у себя, — лишь вы одна повелеваете заключенными в ней чарами!

— Но вы ведь бросили ее, — заметила Юлия, вся раскрасневшись.

— Да, это правда, — ответил незнакомец, быстро схватывая гитару и с жаром прижимая ее к груди, — да, это правда, я выбросил ее, но теперь беру назад, освященную. Никогда больше не выпущу ее из рук!

И опять на лице его появилась шутовская маска, и он заговорил тонким, резким голосом:

— Собственно говоря, судьба или, вернее, мой злой демон сыграли со мной роковую шутку, заставив явиться перед вами, дражайшие дамы, ex abrupto[32], как говаривали латинисты и прочие ученые господа! Бога ради, светлейшая принцесса, соблаговолите окинуть меня взглядом с головы до ног, И вы соизволите убедиться по моему костюму, что я приготовился сделать ряд визитов. Да, я как раз собирался посетить Зигхартсвейлер и оставить в этом славном городке если не свою особу, то по крайности визитную карточку. О господи! Уж не думаете ли вы, что у меня мало знакомств, светлейшая принцесса? Да разве гофмаршал родителя вашего не был когда-то моим близким другом? Я знаю, если бы он увидел меня здесь, то уж непременно прижал бы к своей атласной груди и, растрогавшись, попотчевал бы понюшкой табаку, говоря: «Здесь мы одни, любезный друг, здесь я могу дать волю своему сердцу и приятнейшим чувствам!» Я бы, конечно, удостоился аудиенции у милостивейшего князя Иринея и был бы представлен также и вам, о принцесса! И так представлен, что — готов прозакладывать мою самую лучшую коллекцию септаккордов против одной пощечины — сумел бы заслужить ваше благорасположение. Но вот беда, — я вынужден сам представляться вам и в столь неподобающем месте: между утиным прудом и лягушачьим болотом. О боже, научись я хоть немного колдовать, сумей я subito[33] превратить эту благородную зубочистку (он достал зубочистку из жилетного кармана) в блестящего камергера Иринеева двора, он схватил бы меня за шиворот и сказал бы: «Светлейшая принцесса, этот человек — такой-то и такой-то!» Но теперь… che far, che dir![34] Пощадите, пощадите, о принцесса, о благородные дамы и господа!

Незнакомец упал ниц перед принцессой и запел пронзительным голосом: «Ah, pietà, pietà, signora!»[35]{36}.

Принцесса подхватила Юлию и стремглав побежала с нею прочь, громко восклицая: «Он сумасшедший, сумасшедший, он сбежал из дома умалишенных!»

Уже возле самого дворца навстречу девушкам вышла советница Бенцон, и они, запыхавшись, едва не упали к ее ногам.

— Что случилось? Ради всего святого, что с вами, кто вас преследует? — спросила она.

Принцесса была вне себя, она смогла лишь пролепетать несколько бессвязных фраз о сумасшедшем, который напал на них. Юлия спокойно и рассудительно доложила матери о происшествии и кончила тем, что вовсе не считает незнакомца сумасшедшим; скорей всего, он просто шутник и насмешник, вроде мосье Жака, и ему вполне подошла бы роль в «Арденнском лесу»{37}.

Советница Бенцон заставила ее еще раз повторить все, выспрашивала мельчайшие подробности, просила описать походку, осанку, жесты, голос неизвестного.

— Да, — воскликнула она наконец, — это, конечно, он, только он, и никто другой!

— Кто — «он», кто? — нетерпеливо спросила принцесса.

— Успокойтесь, дорогая Гедвига, — ответила Бенцон, — напрасно вы так бежали — видите, даже задохнулись, — незнакомец, показавшийся вам столь опасным, отнюдь не сумасшедший. Как ни дерзка, как ни неуместна шутка, которую он себе позволил, а это вполне возможно при его причудливых манерах, я уверена, — вы помиритесь с ним непременно!

— Никогда! — воскликнула принцесса. — Никогда я не соглашусь увидеть хотя бы еще один раз этого колючего шута!

— Ах, Гедвига! — рассмеялась Бенцон. — Какой только дух вложил в ваши уста слово «колючий». Оно к нему подходит более, чем вы сами думаете и подозреваете, — об этом говорит все, что здесь только что произошло.

— Я тоже никак не пойму, милая Гедвига, — вмешалась Юлия, — за что ты так рассердилась на этого незнакомца? Даже в его шутовском поведении, в бессвязных речах было нечто, взволновавшее меня странным, но далеко не неприятным образом.

— Счастье твое, — возразила принцесса, и слезы показались у нее на глазах, — счастье твое, что ты можешь оставаться такой невозмутимой и спокойной, мое же сердце больно ранят насмешки этого ужасного человека! Бенцон, кто он, кто этот безумец?

— Объясню вам все в двух словах, — ответила Бенцон. — Когда лет пять тому назад я была в…


(М. пр.)…убедивший меня в том, что в глубокой душе истинного поэта живут и детски чистые помыслы, и сострадание к бедствиям ближнего.

Смутная печаль, какая часто находит на юных романтиков, когда в сердце у них идет борение великих, возвышенных идей, побуждала меня искать уединения. Долгое время казались мне постылыми и крыша, и погреб, и чердак. Подобно небезызвестному поэту, поселившемуся в крошечном домике на берегу журчащего ручья,{38} под мрачной сенью плакучих ив и берез, я предавался кротким, идиллическим радостям и грезил, не вылезая из-под печки. Так и случилось, что я не встречал более Мины, моей нежной мамаши в прелестной пятнистой шубке. В науках обрел я утешение и покой. О, как прекрасно общение с ними! Хвала, пламенная хвала благородному человеку, выдумавшему науки! Насколько они прекраснее, насколько полезнее, чем адское изобретение гнусного монаха, который первым выдумал порох, вещь до смерти противную мне по самой природе и воздействию своему. Недаром суд потомков заклеймил этого варвара, это исчадие ада — Бертольда{39} жестоким презрением, ибо еще в наши дни, когда желают высоко вознести прозорливого ученого, историка с широким кругозором, словом, любого человека отменной образованности, то о нем говорят: «Этот пороха не выдумает!»

В назидание подающей надежды кошачьей молодежи не могу не поведать, что, когда меня одолевает тяга к наукам, я вскакиваю в библиотечный шкаф хозяина, с зажмуренными глазами хватаю когтями первую попавшуюся книгу, выдергиваю ее и прочитываю, каково бы ни было ее содержание. Подобная метода обучения сообщила уму моему гибкость и многогранность, а моим знаниям — такое сверкающее всеми цветами радуги богатство, которому будут дивиться потомки. Не стану перечислять здесь всех книг, без разбору прочитанных в те месяцы поэтической грусти, — отчасти потому, что надеюсь найти для этого более подходящее место, отчасти потому, что я уже забыл их заглавия, — опять-таки до некоторой степени по той причине, что я взял себе за правило заглавий не читать, а потому никогда и не знал их. Думаю, что каждый удовлетворится моим объяснением и не станет винить меня в биографическом легкомыслии.

Мне предстояли новые испытания.

Как-то раз хозяин углубился в толстый фолиант, развернутый перед ним, а я примостился тут же под столом, на листе отличной атласной бумаги, и упражнялся в греческом письме, которое превосходно давалось моей лапе. Вдруг в комнату быстро вошел молодой человек, — я уже не раз видел его у хозяина, — он неизменно обращался ко мне с дружеским уважением, более того, с тем лестным почтением, какое подобает выдающемуся таланту и признанному гению. Всякий раз, войдя и поздоровавшись с хозяином, он не только приветствовал меня словами: «Доброе утро, кот!» — но и слегка почесывал у меня за ушами и ласково гладил по спине; такое обхождение было причиной, еще более поощрявшей меня развертывать перед всем светом блеск моих талантов.

Но в тот день все сложилось иначе!

В тот день — чего раньше никогда не бывало — следом за молодым человеком в дверь вломилось черное косматое чудовище с горящими глазами и, увидев меня, бросилось прямехонько ко мне. Неописуемый страх обуял меня, одним прыжком очутился я на письменном столе хозяина, а из горла моего вырвался вопль ужаса и отчаяния, когда чудовище тоже вскочило на стол, подняв при этом невообразимый шум. Добрый хозяин, испугавшись за своего любимца, взял меня на руки и засунул под шлафрок. Но молодой человек сказал:

— Напрасно вы беспокоитесь, маэстро Абрагам. Мой пудель никогда не обидит кошку, он просто хочет поиграть. Спустите кота на пол, и вы позабавитесь, глядя, как они будут знакомиться, — мой пудель с вашим котом.

Хозяин и в самом деле хотел было спустить меня на пол, но я так крепко вцепился в него, так жалобно замяукал, что он, сев на стул, оставил мне местечко возле себя.

Защита хозяина придала мне храбрости, и я, присев на задние лапы и обвив их хвостом, принял позу, полную такой благородной гордости и достоинства, что не мог не внушить должного почтения своему предполагаемому черному недругу. Пудель уселся передо мной на полу и уперся в меня взглядом, бросая какие-то отрывистые слова, смысла которых я, разумеется, не понял. Страх мой мало-помалу проходил, и, успокоившись окончательно, я убедился, что во взоре пуделя светятся только добродушие и ясный ум. Волнообразными движениями хвоста я невольно начал выражать зародившееся во мне доверие, на что пудель немедленно ответил самым дружелюбным помахиваньем своего куцего хвостика.

О, сомнений нет, сердца наши бились в унисон! Души наши созвучны друг другу! «Как могло случиться, — спросил я себя, — что непривычное обхождение этого незнакомца так тебя устрашило? Что иное выражали его прыжки, его тявканье, его буйство, беготня, вой, как не силу и задор подвижного юноши, его любовь к свободной, радостной жизни? О, какие благородные пуделиные чувства живут в его поросшей черной шерстью груди!..» Приободрившись под влиянием таких мыслей, я решил сделать первый шаг к более близкому, более тесному общению наших душ и спуститься со стула хозяина.

Лишь только встал я на ноги и потянулся, как пудель вскочил и с громким лаем принялся бегать по комнате. То было изъявление прекрасного, здорового и сильного духа! Бояться больше нечего. Я спустился на пол и тихими, осторожными шажками стал приближаться к новому другу. Мы приступили к тому акту, который символически выражает более близкое знакомство родственных душ, заключение союза, обусловленного внутренним влечением, и который близорукий человек назвал грубым, неблагородным, кощунственным словом «обнюхивание». Мой черный друг выразил желание отведать куриных костей, лежавших в моей мисочке. Насколько мог, я дал ему понять, что светское воспитание и вежливость обязывают меня, хозяина, уважить гостя как следует. Он разгрызал кости с завидным аппетитом, а я только издали поглядывал на него. Хорошо все-таки, что я спрятал под своей постелью кусок жареной рыбы про запас. Когда он наелся, пошли самые веселые игры. Под конец мы уже не чаяли души друг в друге, обнимались, прыгали друг другу на шею, а потом, перекувырнувшись несколько раз, поклялись в истинной дружбе и верности.

Не пойму, что может быть смешного в такой встрече двух прекрасных душ, в этом взаимном познавании двух чистосердечных юношей; но почему-то оба, мой хозяин и молодой гость, к великой моей досаде, покатывались со смеху.

Новое знакомство произвело на меня такое неизгладимое впечатление, что я везде — на солнце и в тени, на крыше и под печкой — только и думал, только и вспоминал, только и мечтал: пудель… пудель… пудель! Оттого и открылась мне во всей полноте, в самых ярких красках внутренняя суть пуделиной натуры, и из этого откровения родилось глубокомысленное сочинение, ранее уже упоминавшееся мною: «Мысль и Чутье, или Кот и Собака». В нем я развил положение, согласно которому нравы, обычаи, язык обеих пород глубоко зависимы от присущих им свойств, и доказал, что они лишь разные лучи, отбрасываемые одной и той же призмой. Особенно удалось мне вскрыть самую суть языка и показать, что язык есть лишь высказанное в звуках символическое выражение естественного принципа, из чего вытекает, что язык един; и кошачий и собачий — в данном случае пуделиный диалект — суть ветви единого древа, а потому одаренные высоким умом кот и пудель вполне могут понимать друг друга. Чтобы до конца обосновать это положение, я привел многочисленные примеры из обоих языков, обращая более всего внимания на близость корней, как-то: вау-вау, мяу-мяу, гав-гав, ау-вау, корр-курр, птси-пшрцы и так далее.

Окончивши книгу, я испытывал сильнейшее желание действительно изучить пуделиный язык, что и удалось мне благодаря помощи новообретенного друга, пуделя Понто, правда, не сразу, ибо пуделиный язык оказался для нас, котов, весьма трудным. Но гений одолевает любые препятствия, хотя именно такого рода гениальности не желает признавать один знаменитый человеческий писатель{40}, утверждая, что изучить чужой язык со всеми его народными оттенками можно только будучи в какой-то мере фигляром. Мой хозяин, пожалуй, придерживался того же мнения и считал, что одно дело — изучить чужой язык до тонкости и совсем другое — уметь болтать на этом языке, подразумевая под этим способность разговаривать обо всем и ни о чем. Он дошел до утверждения, будто французский язык придворных дам и кавалеров — некая мания, которая, подобно припадкам каталепсии, развивается при угрожающих симптомах. Я сам слышал, как он отстаивал это абсурдное мнение перед гофмаршалом князя.

— Сделайте милость, ваше превосходительство, — говорил маэстро Абрагам, — понаблюдайте за собой. Ведь одарило же вас небо великолепным, полнозвучным голосовым органом. Но стоит вам заговорить по-французски, как вы начинаете шипеть, шепелявить, гнусавить, приятное лицо ваше при этом искажается чрезвычайно, уродливые судороги нарушают гармонию ваших черт, обыкновенно столь прекрасных, твердых, серьезных. Чем же это объяснить, как не проделками сидящего в вас рокового кобольда болезни!

Гофмаршал смеялся от души, да и в самом деле нельзя было не смеяться над гипотезой маэстро о том, что маниакальное увлечение иностранными языками не что иное, как болезнь.

Один глубокомысленный ученый дает в своей книге совет людям, желающим быстро усовершенствовать свои познания в чужом языке: они должны думать на этом языке. Совет отменный, но, выполняя его, подвергаешься некоторой опасности. Я, например, довольно скоро привык думать по-пуделиному, но до того углубился в пуделиный образ мыслей, что потерял способность бегло говорить на своем родном языке и перестал понимать, о чем сам думаю. Большинство этих непонятных мыслей были мною записаны, они составили сборник под заглавием «Листья аканта»{41}. Меня до сих пор поражает глубина этих афоризмов, смысла коих я до сего дня так и не понял.

Думаю, этих кратких набросков касательно истории месяцев моей юности предостаточно, чтобы дать читателю понятие о том, чего я достиг и каким путем.

И все-таки не могу расстаться с днями расцвета моей достопримечательной, богатой событиями юности, не коснувшись одного происшествия, ибо оно до некоторой степени знаменует переход к более зрелым годам. Кошачья молодежь узнает отсюда, что не бывает роз без шипов, что на пути мощного взлета встречается не одна помеха, не один камень преткновения, о который можно до крови изранить лапы. А боль от таких ран чувствительна, ох, как чувствительна!

Любезный читатель, ты, наверное, готов завидовать моей беззаботной юности и сопутствовавшей мне счастливой звезде. Родившись в нужде, от знатных, но бедных родителей, едва избежав позорней смерти, я вдруг попадаю в царство роскоши, в перуанские залежи литературы! Ничто не мешает моему образованию, никто не противодействует моим склонностям, гигантскими шагами шествую я к совершенству и высоко возношусь над своим временем. Но вдруг меня останавливает таможенный чиновник и требует дани, каковую обязаны платить все смертные!

Кто бы мог подумать, что под розами сладостнейшей, искреннейшей дружбы сокрыты шипы и что им суждено меня исцарапать, изранить до крови!

Всякий, у кого в груди бьется чувствительное сердце, подобное моему, легко поймет из рассказанного о моих отношениях с пуделем Понто, как дорог он стал мне; и надо же было случиться, чтобы именно он послужил первопричиной катастрофы, которая неминуемо погубила бы меня, не бодрствуй надо мной дух великого предка. Да, дорогой читатель, у меня был предок. Предок, без которого я в известном смысле даже не мог бы существовать, — великий, замечательный предок, муж сановитый, почтенный, большой учености, исполненный самой высокой добродетели, бескорыстной любви к человечеству, изысканный, с передовыми вкусами, — муж… впрочем, здесь я описываю его лишь походя, в дальнейшем расскажу более пространно об этом достойнейшем предке моем, ибо то был не кто иной, как получивший всемирную известность премьер-министр Гинц фон Гинценфельд{42}, столь любимый, столь дорогой для всего рода человеческого под именем Кота в сапогах.

Как я уже сказал, речь об этом благороднейшем из котов впереди.

Могло ли быть иначе? Мог ли я, научившись легко и изящно изъясняться на пуделином языке, не поведать другу Понто о том, что было мне дороже всего на свете, то есть о себе самом и своих творениях? Так он узнал о моих необыкновенных способностях, о моей гениальности, моем таланте, но, к немалому своему огорчению, я при этом обнаружил, что непобедимое легкомыслие, некоторое фанфаронство мешали юному Понто сделать тоже сколько-нибудь заметные успехи в науках и искусствах. Вместо того чтобы восхищаться моими познаниями, он заявил, что не понимает, как это мне пришло в голову предаваться подобным занятиям; он же, если уж говорить об искусстве, довольствуется тем, что прыгает через палку и таскает из воды фуражку хозяина. А науки, по его мнению, у таких особ, как он и я, могут вызвать только расстройство желудка и окончательно испортить аппетит.

Во время одного такого разговора, когда я пытался наставить своего юного легкомысленного друга на путь истинный, случилось ужасное. Не успел я оглянуться, как…


(Мак. л.)… — А ваша фантастическая экзальтация, — возразила Бенцон, — ваша надрывающая сердце ирония всегда будут вносить беспокойство и замешательство, — словом, полный диссонанс в общепринятые отношения между людьми.

— О чудесный капельмейстер, в чьей власти создавать такие диссонансы! — рассмеялся Крейслер.

— Будьте же серьезней, — продолжала советница, — будьте серьезней, вам не отделаться от меня горькой шуткой! Я держу вас крепко, милый Иоганнес! Да, я буду звать вас этим нежным именем — Иоганнес, и надеюсь все-таки, что из-под маски сатира в конце концов выглянет нежная, отзывчивая душа. И, кроме того, никому не позволю я себя убедить, что странное имя «Крейслер» — не фальшивое имя, подсунутое вам вместо настоящего.

— Госпожа советница, — проговорил Крейслер, и на лице его причудливо заиграли все мускулы, заплясали тысячи черточек и морщинок, — милейшая советница, что вы имеете против моего доброго имени? Быть может, я и носил когда-то другое, но это было так давно! Со мною случилось то же, то с советчиком из тиковской «Синей бороды»{43}. Помните, он говорит: «Было у меня когда-то преотличное имя, но долгие годы стерли его из памяти, и я едва совсем не позабыл его и вспоминаю лишь смутно».

— Думайте, думайте, Иоганнес! — воскликнула советница, пронизывая его сверкающим взглядом. — И я уверена — вы вспомните это полузабытое имя!

— Нет, дражайшая, — ответил Крейслер, — это невозможно! Я склонен думать, что неуловимое воспоминание о моем прежнем облике и о связи его с другим именем, как неким видом на жительство, восходит к тем отрадным временам, когда я, Крейслер, по правде говоря, еще не был рожден на свет. Соблаговолите, достойнейшая из достойнейших, рассмотреть мое незатейливое имя в надлежащем свете, и вы найдете, что оно милее всех других и по рисунку, и по колориту, и по его, так сказать, физиономии. Мало того! Выверните его наизнанку, вскройте анатомическим ножом грамматики, и его внутренний смысл раскроется перед вами во всей своей красе. Ведь не станете же вы, великолепнейшая, искать корень моей фамилии в слове «Kraus» — завитой, а про меня, по аналогии со словом «Kräusler», не скажете, что я украшаю завитушками звуки, а то и волосы, иначе говоря — что я попросту парикмахер. Ведь тогда и писалось бы мое имя иначе: «Kräusler». Нет, вы никуда не уйдете от слова «Kreis» — круг, и я молю небо, чтобы в мыслях ваших тот же час возникли волшебные круги, в коих вращается все наше бытие и откуда мы никак не можем вырваться, сколько бы ни старались. В этих-то кругах и кружится Крейслер, и возможно, что порой, утомившись пляской святого Витта, к которой его принуждают, он вступает в единоборство с темными загадочными силами, начертавшими те круги, и более страстно тоскует по беспредельным просторам, нежели то допустимо при его и без того хрупкой конституции. Глубокая боль от этого страстного порыва, возможно, и есть та ирония, которую вы, достойнейшая, клеймите столь сурово, не замечая, что ведь то здоровая мать родила сына, вступившего в жизнь самодержавным королем! Я разумею юмор, у которого нет ничего общего с его незадачливой сводной сестрой — насмешкой!

— Да, — сказала советница, — именно этот юмор, это причудливое создание, рожденное необузданной своенравной фантазией, настолько лишенное всякого образа и подобия, что даже вы, черствые мужчины, не знаете, какое дать ему звание и в какую определить должность, — именно этот юмор вы всегда пытаетесь представить как нечто возвышенное, прекрасное, когда своим жестоким глумлением готовы растоптать все, что нам дорого и мило. Знаете ли вы, Крейслер, что принцесса Гедвига до сих пор не может опомниться после вашего появления, вашей странной выходки в парке? При ее чувствительности любая шутка, в которой она усматривает хоть тень насмешки над своей особой, глубоко уязвляет ее. А вам, милый Иоганнес, взбрело на ум представиться сумасшедшим! Вы так напугали ее, что она едва не заболела. Ну, простительно ли это?

— Столь же мало, — возразил Крейслер, — как желание юной принцессочки повергнуть в прах незнакомого человека, на вид вполне пристойного, ненароком попавшего в открытый парк ее сиятельного папаши.

— Так или иначе, — продолжала советница, — ваше экстравагантное поведение в парке могло иметь печальные последствия. Если и удалось убедить принцессу, приучить к мысли, что ей, возможно, доведется встретиться с вами снова, то этим вы обязаны моей дочери Юлии. Она одна взяла вас под защиту. Во всем, что вы делали, что говорили, она нашла только выражение чрезмерной экзальтации, нередко свойственной людям, горько обиженным судьбой или чересчур впечатлительным. Одним словом, Юлия недавно прочла пьесу Шекспира «Как вам это понравится» и сравнивает вас с меланхолическим мосье Жаком.

— О, какая прозорливость! Небесное дитя! — воскликнул Крейслер, и на глазах у него даже блеснули слезы.

— Сверх того, — продолжала Бенцон, — когда вы импровизировали на гитаре и, как она рассказывает, то пели, то разговаривали, моя Юлия признала в вас утонченнейшего музыканта и композитора. Она уверяет, что в ту минуту ее захватила стихия музыки; словно повинуясь необъяснимой силе, она начала петь и играть с таким вдохновением, какого не знала до сих пор. Скажу вам правду, Юлия не могла примириться с мыслью, что никогда больше не увидит загадочного человека и он останется у нее в памяти лишь чудным музыкальным виденьем; принцесса, напротив, со свойственной ей горячностью, утверждала, что если безумствующий призрак появится еще раз, это убьет ее. Девушки всегда жили душа в душу, ни разу не было между ними ни малейшей размолвки, и я с полным основанием могу сказать, что сейчас повторяется сцена из их раннего детства, только теперь они поменялись ролями: тогда Юлия непременно хотела бросить в камин забавного Скарамуша, которого ей подарили, а принцесса заступилась за него и объявила, что он — ее любимец…

— Я согласен, — весело смеясь, перебил ее Крейслер, — по воле принцессы отправиться вслед за Скарамушем в камин, поручив себя нежному покровительству милой Юлии.

— Упоминание о Скарамуше, — сказала Бенцон, — прошу принять как забавную шутку, а потому, исходя из вашей собственной теории, вы не должны истолковать ее дурно. Впрочем, вы легко мне поверите, если я скажу, что сразу узнала вас, когда девушки описали вашу наружность и происшествие в парке. Даже без выраженного Юлией желания повидать вас, я поставила бы на ноги всех своих людей, оказавшихся под рукой, чтобы немедленно разыскать вас в зигхартсвейлерском парке, потому что с первого же нашего кратковременного знакомства вы стали мне дороги. Но все розыски были напрасны, и я решила, что вы опять пропали бесследно. Каково же было мое удивление, когда сегодня утром вы вдруг предстали предо мной. Юлия сейчас у принцессы, — вообразите, какая буря самых противоположных чувств поднялась бы в душе у обеих девиц, когда бы они вдруг узнали о вашем прибытии! О том, что за причина столь неожиданно привела вас сюда, тогда как я считала, что вы прочно обосновались при дворе великого герцога и состоите там официальным капельмейстером, я сейчас не прошу вас рассказывать, сделаете это, когда захотите и сочтете нужным.

Пока советница все это говорила, Крейслер погрузился в глубокое раздумье. Он вперил взор в землю и водил пальцем по лбу, как человек, старающийся вспомнить что-то забытое.

— О, это нелепейшая история, — начал он, когда советница смолкла, — вряд ли стоит ее пересказывать. Смею утверждать лишь одно: в том, что принцессе угодно было принять за бессвязные речи помешанного, была и доля правды! Когда я, на свою беду, всполошил в парке это маленькое капризное существо, я и впрямь возвращался с визита, который нанес не кому-нибудь, а его светлости, самому великому герцогу; да и здесь, в Зигхартсвейлере, я собирался сделать еще много чрезвычайно приятных визитов…

— Ах, Крейслер, — перебила его советница, тихо смеясь (она никогда не позволяла себе смеяться громко, от души), — ах, Крейслер, вы, конечно, опять дали волю своей прихотливой фантазии. Если не ошибаюсь, резиденция герцога находится не менее как в тридцати часах ходьбы от Зигхартсвейлера!

— Ну и что же? — возразил Крейслер. — Но ведь путь мой лежал через сады, да еще такого поистине великолепного стиля, что даже сам Ленотр{44} восхитился бы ими. Но ежели вы не изволите верить, достойнейшая, что я делал визиты, то допустите наконец, что сентиментальный капельмейстер, с песней в груди и на устах, с гитарой в руке, бродит по душистым лесам, по свежим зеленым лугам, пробирается меж дико нагроможденных скал, по узким мосткам, под которыми, пенясь, мчатся лесные ручьи, да, что такой капельмейстер, вливая свое соло в многоголосый, поющий вокруг хор, сам того не желая, без всякой цели, легко мог забрести в уединенную часть чужого сада. Так и я попал в зигхартсвейлерский княжеский парк; ведь он всего только ничтожная частица необъятного парка, взращенного самой природой. Но нет, это не совсем так! Только сию минуту, когда вы мне поведали, что целое веселое охотничье племя было послано ловить меня, будто заблудившуюся в парке дичь, у меня впервые родилась твердая внутренняя убежденность, что мое место именно здесь. Убежденность, которая все равно загнала бы меня в силки, пожелай я даже продолжать свой безумный бег. Вы изволили благосклонно заметить, что знакомство со мной доставило вам некоторую радость, — как же мне не помнить те роковые дни смятения и всеобщего бедствия, когда нас свела судьба? Вы встретились мне, когда я метался из стороны в сторону, неспособный принять какое-нибудь решение, когда вся душа моя была истерзана. Вы приняли меня с теплым радушием и, раскрывши моему взору ясное безоблачное небо своей спокойной, замкнутой для всех женственной мягкости, пытались меня утешить, вы порицали и вместе прощали буйную необузданность моих поступков, приписывая их бездонному отчаянию, в какое я впал под гнетом несчастий. Вы меня вырвали из окружения, которое я сам признавал двусмысленным; ваш дом стал для меня приютом мира и дружбы, где я, преклоняясь перед вашим молчаливым горем, забывал о своем. Беседа ваша, исполненная остроумия и доброжелательства, действовала на меня как целительное лекарство, хотя вы даже не знали моей болезни. Не грозные события, которые могли поколебать мое положение в обществе, нет, поверьте, повлияли на меня столь губительно! Я уже давно мечтал порвать связи, угнетавшие и страшившие меня, и мне ли было сетовать на судьбу, — она лишь помогла мне осуществить то, для чего у меня так долго недоставало ни сил, ни мужества. Нет! Почувствовав себя свободным, я вновь очутился во власти необъяснимого беспокойства, которое с самой ранней юности так часто раздваивало мое «я». То не было страстное томление, которое, по верному выражению одного глубоко чувствующего поэта{45}, рождено высшей жизнью духа и длится вечно, ибо вечно остается неутоленным; томление, которое не терпит ни обмана, ни фальши и, дабы не умереть, должно всегда оставаться неудовлетворенным. Нет, безумное, снедающее душу желание влечет меня вперед, в неустанной погоне за безымянным Нечто, которое я ищу вне себя, тогда как оно погребено в недрах моей души, как темная тайна, как бессвязный, загадочный сон о рае высочайшего блаженства, — каковое даже во сне нельзя пережить, а можно лишь предчувствовать, и это предчувствие терзает меня всеми муками Тантала. Когда я был еще совсем ребенком, такое состояние часто и внезапно овладевало мною; в самый разгар веселых игр с товарищами я убегал в лес, в горы, бросался ничком на траву и безутешно плакал и рыдал, а ведь только что я своей резвостью превосходил самых отчаянных проказников. Позднее я научился лучше владеть собой, но не изобразить словами всех моих мук, когда в самом веселом обществе, среди близких и благожелательных друзей я наслаждался искусством, более того, когда то или иное льстило моему тщеславию, — и вдруг все начинало казаться мне жалким, ничтожным, бесцветным, мертвым, и я оставался один, словно брошенный в печальной пустыне. Только один светлый ангел властен над демоном зла, и это — дух музыки. Часто, торжествуя, встает он из глубин души моей, и перед могучим голосом его стихает вся скорбь земной юдоли…

— Я всегда считала, — перебила его советница, — что музыка воздействует на вас слишком сильно, даже пагубно; я видела, как искажались ваши черты во время исполнения какого-нибудь превосходного сочинения. Вы бледнели, не могли выговорить ни слова, стонали и плакали, а потом обрушивались с самым жестоким презрением, с самыми оскорбительными насмешками на каждого, кто осмеливался высказывать суждение против сочинителя. Даже когда…

— О милейшая советница, — прервал ее Крейслер, и вся его серьезность и искреннее волнение сразу уступили место особой, присущей ему иронии, — о милейшая советница, это все уже позади. Вы не поверите, достойнейшая, до чего я стал благовоспитан и рассудителен при дворе великого герцога. С каким величайшим душевным спокойствием и благодушием я могу теперь отбивать такт, дирижируя «Дон-Жуаном» или «Армидой»{46}, как любезно улыбаюсь примадонне, когда она в головоломной каденции спотыкается о ступеньки звуковой лестницы; и ежели гофмаршал по окончании «Времен года»{47} Гайдна шепчет мне: «C’était bien ennuyant, mon cher maître de chapelle!»[36] — я способен, улыбаясь, кивать головой и многозначительно брать понюшку табаку! Да, я способен терпеливо слушать какого-нибудь ценителя искусства, камергера или церемониймейстера, толкующего, что Моцарт и Бетховен ни черта не смыслили в пении, а Россини, Пуччита и как там еще зовут всех этих пигмеев достигли подлинных высот оперной музыки. Да, достойнейшая, вы не поверите, сколь много я извлек полезного за время моего капельмейстерства, но самое главное — окончательно уверился, что артисту полезно определиться на казенную должность, иначе самому черту и его бабушке не сладить бы с этими надменными и заносчивыми людишками. Произведите непокорного композитора в капельмейстера или музыкального директора, стихотворца — в придворного поэта, художника — в придворного портретиста, ваятеля — в придворного скульптора, и скоро в стране вашей переведутся все бесполезные фантасты, останутся лишь полезные бюргеры отличного воспитания и добрых нравов!

— Тихо, тихо, — недовольно проговорила советница, — остановитесь, Крейслер, вы опять сели на своего конька, а он, как всегда, взвился на дыбы. Но я чувствую неладное и тем сильней желаю доподлинно узнать, какое неприятное происшествие вынудило вас так поспешно бежать из столицы. Ведь все обстоятельства вашего появления в парке указывают на такое бегство.

— А я, — спокойно отвечал Крейслер, вонзив пристальный взор в советницу, — я смею вас заверить, что неприятное происшествие, изгнавшее меня из столицы, отнюдь не зависело от внешних обстоятельств, — причиной ему я сам. Именно то беспокойство, о котором я только что говорил, кажется, чересчур пространно и серьезно, напало на меня с большей силой, чем когда-либо, и я не мог там долее оставаться. Вы знаете, как я радовался, получив место капельмейстера у великого герцога. Я имел глупость надеяться, что постоянное занятие искусством внесет успокоение в мою душу, усмирит демона в моей груди. Но из того немногого, что я успел рассказать вам о своем воспитании при дворе великого герцога, вы, достойнейшая, заключите, как жестоко я обманулся. Избавьте меня от описания того, как пошлое заигрывание со святым искусством, — к чему и я волею судеб был причастен, — как глупость бездушных шарлатанов, скудоумных дилетантов, вся нелепая суета этого мира, населенного картонными марионетками, все более и более открывали мне глаза на презренную никчемность моего существования. Однажды утром мне надлежало явиться на прием к великому герцогу, чтобы узнать, какое участие я должен принять в предстоящем празднике. Церемониймейстер, разумеется, присутствовал при нашем разговоре, и на меня обрушился град бессмысленнейших и безвкуснейших распоряжений, которым мне пришлось покориться. Прежде всего он сам сочинил пролог и потребовал, чтобы я положил на музыку этот шедевр из шедевров театрального искусства. На сей раз, обратился он к герцогу, искоса бросая на меня ядовитые взгляды, речь будет идти не о заумной немецкой музыке, а об изысканном итальянском пении, а потому он, мол, сам набросал несколько премилых мелодий, которые мне надлежит искусно аранжировать. Великий герцог не только одобрил все это, но, воспользовавшись случаем, выразил надежду, что я начну совершенствовать свое мастерство, прилежно изучая новейших итальянцев. Как жалок казался я себе в ту минуту! Как глубоко презирал себя, — все унижения были только справедливой карой за мое ребяческое, упрямое долготерпение! Я покинул дворец, чтобы никогда больше туда не возвращаться. В тот же вечер я намеревался потребовать отставки, но даже такое решение не примирило меня с собой, — я видел, что уже подвергнут тайному остракизму. Когда карета выехала за ворота, я взял из нее только гитару, нужную мне для особенной цели, отослал экипаж, а сам, очутившись на воле, бросился бежать вперед, все дальше и дальше! Солнце уже закатилось, все длинней и гуще ложились тени от гор, от леса. Одна мысль вернуться в резиденцию казалась мне непереносимой, подобной смерти! «Никакая сила не заставит меня поворотить назад!» — громко вскричал я. Мой путь лежал в Зигхартсвейлер, я вспомнил доброго старого маэстро Абрагама, от которого только накануне получил письмо, — понимая, каково мое положение в столице, он советовал бежать оттуда и приглашал меня к себе…

— Как, — прервала капельмейстера советница, — вы знакомы с этим чудаковатым стариком?

— Маэстро Абрагам был ближайшим другом моего отца, моим учителем, отчасти даже воспитателем, — продолжал Крейслер. — Ну, почтеннейшая советница, теперь вы знаете во всех подробностях, как я попал в парк достославного князя Иринея, и не станете более сомневаться, что я, коли на то пошло, умею рассказывать спокойно, соблюдая необходимую историческую достоверность, да так обстоятельно, что порой меня самого оторопь берет. Впрочем, вся история моего бегства из герцогской резиденции, как я уже сказал, представляется мне ныне до того нелепой и прозаичной, далекой от всякой поэзии, что при одном воспоминании о ней я чувствую полное изнеможение. Умоляю вас, дорогая, преподнесите это незначительное происшествие перепуганной принцессе вместо нюхательной соли, пусть придет в себя да поразмыслит о том, что никак невозможно требовать особенной рассудительности в поведении от честного немецкого музыканта, которого, едва он натянул шелковые чулки и с удобствами расположился в придворной карете, вытолкали из нее Россини и Пуччита{48}, Павези{49} и Фьораванти{50} и всякие прочие «ини» и «ита». Итак, я надеюсь, хочу надеяться на прощение! Но послушайте, милейшая советница, каков поэтический финал моего столь обыденного приключения. В ту минуту, когда я, подхлестываемый своим демоном, уже хотел бежать из здешнего парка, меня приковало к месту самое сладостное волшебство. Злорадный демон намеревался осквернить глубочайшую тайну души моей, как вдруг могучий дух музыки взмахнул крылами и их мелодический шорох пробудил утешение, надежду, страстное томление, а оно и есть нетленная любовь и восторг вечной молодости. То было пение Юлии!

Крейслер замолчал. Бенцон насторожилась, ожидая, что последует дальше. Капельмейстер глубоко задумался; помолчав, Бенцон спросила с холодной любезностью:

— Вы в самом деле находите пение моей дочери столь приятным, милый Иоганнес?

Крейслер порывисто вскочил, но вместо ответа только глубокий вздох вырвался из его груди.

— Что ж, — продолжала советница, — мне это очень приятно. Юлия многому сможет научиться у вас, милый Крейслер, вы ей поможете овладеть подлинным мастерством пения, а то, что вы здесь остаетесь, я считаю делом решенным.

— Многоуважаемая, — начал Крейслер, но в эту минуту открылась дверь и вошла Юлия.

Когда она увидела капельмейстера, прелестное лицо ее осветилось милой улыбкой и тихое «ах» слетело с ее уст.

Бенцон поднялась с места, взяла капельмейстера за руку и, подводя его к Юлии, проговорила:

— Вот, дитя мое, это и есть тот загадочный…


«Житейские воззрения кота Мурра»

(М. пр.)…юный Понто набросился на мою последнюю рукопись и, прежде чем я успел ему помешать, схватил ее в зубы и стремглав ринулся вон из комнаты. При этом он злорадно расхохотался, и уж одно это должно было насторожить меня, заставить догадаться, что он замыслил эту шалость не только из чисто юношеского озорства, а на уме у него что-то недоброе. Вскоре все разъяснилось.

Несколько дней спустя к моему хозяину зашел господин, у которого служил юный Понто. Это был, как я узнал впоследствии, господин Лотарио, профессор эстетики в зигхартсвейлерской гимназии. После обычных приветствий профессор оглядел комнату и, увидев меня, промолвил:

— Нельзя ли попросить вас, дорогой маэстро, удалить из комнаты этого малого?

— Почему? — удивился мой хозяин. — Почему? Вы всегда питали пристрастие к кошкам, особенно к моему любимцу, изящному, понятливому коту Мурру!

— Да, — ответил профессор, саркастически рассмеявшись, — да, он изящен и понятлив, это верно! Но все-таки, сделайте милость, — выпроводите вашего любимца, мне надо поговорить с вами о вещах, которых ему ни в каком случае не следует слышать.

— Кому? — воскликнул маэстро Абрагам, уставившись на профессора.

— Да, да, — продолжал тот, — вашему коту! Прошу вас, не спрашивайте дальше, а выполните мою просьбу.

— Вот так чудеса! — промолвил хозяин, открыл дверь в кабинет и поманил меня туда. Я пошел за ним, но незаметно шмыгнул обратно в комнату и притаился на нижней полке книжного шкафа, откуда никем не замеченный мог обозревать все вокруг и слышать каждое сказанное слово.

— А теперь, — заговорил маэстро Абрагам, усаживаясь в кресло против профессора, — а теперь расскажите, бога ради, какие тайны вы хотите мне открыть и почему нельзя посвящать в них моего честного кота Мурра?

— Прежде всего, — начал профессор очень серьезным, раздумчивым тоном, — прежде всего, скажите, любезный маэстро, согласны ли вы с утверждением, будто из любого ребенка, который не блещет ни выдающимися способностями, ни талантом, ни гениальностью, а обладает лишь телесным здоровьем, можно путем одного только весьма тщательного воспитания и образования, особенно в детском возрасте, сделать светило науки или искусства?{51}

— Э, — возразил маэстро, — я могу только сказать, что такое утверждение — нелепица и глупость. Возможно, даже вполне допустимо, что ребенку, при свойственном ему даре подражания приблизительно таком же, как у обезьяны, ребенку, наделенному хорошей памятью, можно постепенно начинить голову всякой чепухой, которую он затем будет выкладывать перед любым встречным и поперечным; но такой ребенок непременно должен быть лишен всяких природных способностей, ибо в противном случае все лучшее в его душе восстанет против этой кощунственной процедуры. Да и у кого хватит духу назвать ученым в истинном смысле этого слова тупого детину, по горло напичканного крохами знаний?

— У всего мира! — горячо откликнулся профессор. — У всего мира! О, как это ужасно! Всякая вера в природную, высшую, внутреннюю силу духа, которая одна лишь создает ученого, художника, — летит к черту из-за такого нечестивого и сумасбродного утверждения!

— Не горячитесь, — улыбнулся маэстро, — насколько мне известно, до сих пор в нашей доброй Германии лишь один-единственный раз появился продукт этой методы воспитания, о которой некоторое время поговорили, да и бросили, убедившись, что продукт сей не особенно удался. К тому же цветущая пора того продукта совпала с периодом, когда вошли в моду вундеркинды, которые в любом балагане за дешевую входную плату показывали свое искусство, подобно тщательно выдрессированным собакам и обезьянам…

— Вот как вы теперь рассуждаете, маэстро! — прервал его профессор. — И вам бы, пожалуй, поверили, если бы не знали, что в словах ваших всегда таится лукавая шутка, если бы не знали, что вся ваша жизнь — цепь самых необычайных экспериментов. Признайтесь же, маэстро Абрагам, признайтесь, что вы в тиши, окутав себя непроницаемой тайной, экспериментировали, руководствуясь упомянутым утверждением, и намеревались превзойти алхимика, изготовившего продукт, о котором мы только что говорили. Вы хотели выступить с вашим питомцем, предварительно хорошенько вышколив его, и привести в изумление, в отчаяние профессоров всего мира, вы хотели совершенно посрамить прекрасный принцип: «Non ex quovis ligno fit Mercurius»[37] Короче — quovis у вас уже есть, только это не Меркурий, а кот!

— Что вы такое сказали?! — громко рассмеялся маэстро. — Что вы сказали? Кот?

— Не пытайтесь отрицать, — продолжал профессор, — именно на том молодчике, что находится рядом в кабинете, вы испытываете абстрактную методу воспитания, вы научили его читать и писать, вы преподавали ему науки, а он уже осмеливается мнить себя писателем и даже сочиняет стихи!

— Ну знаете ли, — ответил маэстро, — большей бессмыслицы я отроду не слыхивал! Я обучаю своего кота?! Я преподаю ему науки? Скажите, профессор, что за чудовищные мысли бродят у вас в голове? Уверяю вас, я не имею ни малейшего понятия об учености моего кота, мало того, считаю таковую совершенно невозможной!

— Вот как? — протяжным тоном спросил профессор, вытащил из кармана тетрадку, в которой я тотчас же признал похищенную юным Понто рукопись, и стал читать:

СТРЕМЛЕНИЕ К ВОЗВЫШЕННОМУ

О, что со мной? Что грудь мою тревожит?
Каким душа предчувствием томима?
Я весь дрожу… То мысль моя, быть может,
За гением летит неудержимо?
Откуда этот шквал огня и дыма?
В чем смысла смысл? Что наши муки множит?
Что жгучей болью сладко сердце гложет?
Чего страшиться нам необходимо?
Где я? В волшебном царстве дальних далей?
Ни слов, ни звуков нет. Язык как камень.
Несет весна надежды полыханье,
И только в ней — конец моих печалей…
Ярчайший лист, мечты зеленый пламень!
Ввысь, сердце, ввысь! Лови его дыханье!

Надеюсь, ни один из благосклонных читателей моих не откажется признать все совершенство этого великолепного сонета, излившегося из святая святых моей души, и будет восхищен еще более, узнав, что это — одно из первых моих сочинении. Профессор, однако же, по злобе своей прочитал его без всякого выражения, так бесцветно, что я сам едва узнал мои строфы и в порыве внезапной ярости, вполне понятной в молодом поэте, уже готов был выскочить из своей засады и вцепиться в физиономию этого педанта, чтобы дать ему почувствовать остроту моих когтей. Но мудрая мысль о том, что мне несдобровать, если маэстро и профессор вдвоем возьмутся за бедного кота, заставила меня подавить гнев; и все-таки я невольно издал негодующее «мяу», которое неминуемо выдало бы меня, когда бы мой хозяин, дослушав сонет, не разразился снова оглушительным хохотом, оскорбившим меня, пожалуй, сильнее, нежели бесталанное чтение профессора.

— Ха-ха! — воскликнул маэстро. — Честное слово, сонет вполне достоин кота, но я все еще не понимаю вашей шутки, профессор, — скажите-ка лучше прямо, куда вы метите?

Тот, не отвечая, полистал рукопись и стал читать дальше:

ГЛОССА{52}

Дружба по́ свету не рыщет,
А любовь к нам рвется в дом.
Всюду нас любовь отыщет,
Дружбу ищем днем с огнем.
Слышу стоны, слышу вздохи, —
Млеет сердце в томной страсти.
Это мука или счастье —
Жить в любовной суматохе?
Всюду ждут тебя подвохи!
Явь иль сон меня объяли?
Разум смутен, слог напыщен, —
Это вынесешь едва ли.
Ах, на крыше и в подвале —
Всюду нас любовь отыщет!
Но однажды — час настанет, —
Поборов тоску, томленье,
Ты узнаешь исцеленье:
Боль твоя как в воду канет,
Вновь душа здоровой станет!
Лживо кошкино сердечко,
Постоянства нету в нем…
Что в тоске чадить, как свечка?
Лучше с пуделем под печку —
Дружбу ищут днем с огнем!
Но я знаю…

— Нет, — прервал маэстро чтение профессора, — нет, друг мой, я, право, теряю с вами всякое терпение; вы или другой шутник решили забавы ради сочинить стихи в духе кота, а теперь возводите поклеп на моего доброго Мурра и целое утро дурачите меня. Шутка, впрочем, недурна и особенно должна понравиться Крейслеру, тот уж, конечно, ле преминет воспользоваться ею для веселенькой охоты, где вы в конце концов можете очутиться в роли травимой дичи. А теперь бросьте ваш остроумный маскарад и скажите мне честно и прямо, в чем, собственно, цель этой забавной мистификации?

Профессор отложил рукопись, серьезно посмотрел маэстро в глаза и сказал:

— Эти листки принес мне несколько дней назад пудель Понто, а он, как вам должно быть известно, состоит в приятельских отношениях с котом Мурром. Хотя пес приволок рукопись в зубах, как и подобает ему таскать поноску, она была целехонька, когда он положил ее мне на колени, причем Понто ясно дал понять, что получил ее ни от кого иного, как от своего друга Мурра. Стоило мне заглянуть в рукопись, как сразу бросился в глаза особенный, своеобразный почерк; я прочитал несколько строк, и у меня в голове возникла, уж сам не знаю, как и откуда, диковинная мысль — не сочинил ли все это кот Мурр. Сколь ни противна эта мысль разуму, да и некоторому житейскому опыту, каковой мы поневоле приобретаем и каковой в конце концов есть тот же разум, — сколь, повторяю, ни противна нелепая мысль эта разуму, ибо коты не способны ни писать, ни сочинять стихов, я никак не мог от нее отвязаться и решил понаблюдать за вашим любимцем. Узнав от Понто, что Мурр подолгу просиживает на чердаке, я поднялся наверх, вынул из своей крыши несколько черепиц и благодаря этому смог свободно заглянуть в ваше слуховое окошко. И что же открылось глазам моим?! Слушайте и удивляйтесь! В самом отдаленном уголке чердака сидит ваш кот! Сидит, выпрямившись, за низеньким столиком, на котором разложены бумага и принадлежности для письма, и то потрет лапой лоб и затылок, то проведет ею по лицу, потом обмакивает перо в чернила, пишет, останавливается, снова пишет, перечитывает написанное и при этом еще мурлычет (я сам слышал), мурлычет и блаженно урчит. Вокруг разбросаны книги, судя по переплетам, взятые из вашей библиотеки.

— Что за чертовщина! — воскликнул маэстро. — А ну-ка, взгляну, все ли мои книги на месте?

С этими словами он встал и подошел к книжному шкафу. Внезапно увидев меня, он отпрянул на целых три шага и застыл в полном изумлении. Профессор же, вскочив, воскликнул:

— Вот видите, маэстро? Вы-то воображали, что малый сидит себе смирно в соседней комнате, куда вы его заперли, а он пробрался в книжный шкаф и штудирует там науки или, что еще вернее, подслушивает наш разговор. Теперь он все знает, о чем мы здесь говорили, и может принять свои меры.

— Кот! — начал мой хозяин, все еще не сводя с меня изумленного взора. — Кот, узнай я, что ты, окончательно отрекшись от своего честного кошачьего естества, в самом деле увлекаешься сочинительством столь неудобоваримых виршей, какие читал здесь профессор, поверь я, что ты в самом деле предпочитаешь охотиться за науками, а не за мышами, — узнай я все это, я бы уж, конечно, надрал тебе уши, а может быть, даже…

Я был ни жив ни мертв от страха, зажмурился и сделал вид, будто крепко сплю.

— Да нет же, нет, — продолжал маэстро, — вы только взгляните, профессор, мой честный кот безмятежно спит, судите сами, есть ли в его добродушной физиономии хоть намек на то, что он способен на такие неподобающие тайные плутни, в каких вы его обвиняете? Мурр, а, Мурр!

Хозяин звал меня, и я не преминул, как всегда, ответить ему своим «мрр… мрр», открыл глаза, поднялся и выгнул спину самой очаровательной дугой.

Взбешенный профессор швырнул мне в голову рукопись, но я сделал вид (врожденное лукавство внушило мне эту мысль), будто понимаю это как призыв к игре и, подпрыгивая и танцуя, стал рвать листы на части, да так, что только клочья полетели.

— Ну, — сказал мой хозяин, — теперь, надеюсь, вам ясно, профессор, что вы были неправы и ваш Понто вам все набрехал! Вы только поглядите, как Мурр разделывается со стихами. У какого автора достанет духу так обращаться со своей рукописью?

— Я вас предостерег, маэстро, а теперь поступайте, как знаете, — возразил профессор и вышел из комнаты.

Ну, думал я, гроза миновала! Однако я жестоко ошибался! К величайшей моей досаде, маэстро восстал против моих ученых штудий; он, правда, сделал вид, будто не поверил словам профессора, но я тем не менее вскоре почувствовал, что он следит за каждым моим шагом, тщательно запирает на ключ книжный шкаф, лишая меня доступа в свою библиотеку, и не терпит более, чтобы я, как бывало, располагался среди манускриптов на его письменном столе.

Так я в самом юном и нежном возрасте уже познал горе и заботу. Быть непризнанным, даже осмеянным, — что может причинить горшие страдания гениальному коту?! Натолкнуться на препятствия там, где ожидаешь наивозможнейшего поощрения, — что может сильней ожесточить великий ум?! Но чем тяжелее гнет, тем сильнее сопротивление, чем туже натянута тетива, тем дальше летит стрела. Мне запретили читать, — что ж, тем свободнее творил мой дух, черпая силы в самом себе. Удрученный, я частенько наведывался в погреб нашего дома и слонялся там много дней и ночей; привлекаемое расставленными здесь мышеловками, в погребе собиралось многочисленное общество котов самого различного возраста и положения.

От смелого философского ума нигде не укроются даже самые таинственные взаимосвязи жизни, он всегда познает, как из этих взаимосвязей складывается сама жизнь с ее помыслами и делами. В погребе я и наблюдал отношение котов и мышеловок и их взаимовлияние. Мне, коту истинно благородного направления ума, стало горько, когда я убедился, что эти мертвые машины, которые захлопываются с механической точностью, порождают великую леность в кошачьем юношестве. Я взялся за перо и написал бессмертное творенье, уже упомянутое выше, а именно: «О мышеловках и их влиянии на мировоззрение и дееспособность кошачества». Этой книгой я как бы заставил изнеженных юных котов взглянуть в зеркало и увидеть самих себя, потерявших веру в свои силы, бездеятельных, флегматично взирающих на гнусных мышей, которые безнаказанно охотятся за салом. Своими громовыми речами я встряхнул их, пробудил ото сна. Помимо того что это произведение должно было доставить большую пользу всем, я и лично извлек из него одну выгоду: на некоторое время я был избавлен от необходимости ловить мышей, да и много спустя после того, как я столь решительно высказался против лености, никому не приходило в голову требовать, чтобы я на собственном примере показал проповедуемое мною геройство.

На этом я мог бы, пожалуй, закончить воспоминания о первом периоде моей жизни и перейти к месяцам юности, примыкающим к периоду возмужалости, но я не могу лишить благосклонного читателя удовольствия послушать две последних, я бы сказал, восхитительных строфы из моей «Глоссы», ознакомиться с которыми у моего хозяина недостало терпения:

Но я знаю — невозможно
Устоять пред искушеньем,
Если под кустом весенним
Клич любви звучит тревожно.
Миг! И влип неосторожно,
Когда в радости греховной
Из кустов летит, как чудо,
Как порыв, как вихрь любовный,
Милая на клич условный, —
Нас любовь отыщет всюду!
Жажда счастья сердце мучит,
Страсть дурманит разум сладко,
Только эта лихорадка
В скором времени наскучит.
Дружбу нас ценить научит
Жажда дела, жажда спора —
С другом радостно вдвоем!
Чтоб найти его, сквозь горы
Я пройду, сквозь все заборы:
Дружбу ищут днем с огнем!

(Мак. л.)…как раз в тот вечер он был добродушен и весел, чего давно за ним не замечалось.

Благодаря этому и свершилось нечто неслыханное: он не вспылил и не убежал, как обычно делывал в таких случаях, а спокойно, даже с благожелательной улыбкой выслушал очень длинный и еще более скучный акт бездарнейшей трагедии, сочиненной молодым, подающим надежды, великолепно завитым лейтенантом, отличавшимся отменным цветом лица, который прочитал ее со всем пафосом счастливейшего в мире поэта. Мало того, когда упомянутый лейтенант, закончив чтение, горячо попросил капельмейстера высказать мнение о его пьесе, тот изобразил на лице своем полный восторг и заверил юного героя войны и поэзии, что вступительный акт его пиесы — по-истине изысканнейшее блюдо для эстетствующих лакомок и содержит великолепные, глубокие мысли, за гениальную самобытность каковых говорит то обстоятельство, что они посещали и великих, признанных поэтов, как-то: Кальдерона, Шекспира и в более поздние времена — Шиллера. Лейтенант пылко обнял его и с таинственной миной поведал, что еще сегодня вечером собирается осчастливить целый кружок избраннейших девиц, среди коих есть даже одна графиня, читающая по-испански и пишущая масляными красками, превосходнейшим из когда-либо написанных первых актов. Крейслер заверил его, что это — весьма благородно с его стороны, и молодой поэт, начиненный энтузиазмом, поспешил ретироваться.

— Я не понимаю, что с тобой сегодня, — заговорил наконец маленький тайный советник, — не понимаю, милый Иоганнес, откуда такая сверхъестественная кротость! И как только у тебя хватило терпения внимательно слушать эту пошлую стряпню! Я просто в ужас пришел, когда лейтенант напал на нас, беззащитных, не подозревавших об опасности, и опутал сетями своих бесконечных виршей. Я так и ждал, что ты не выдержишь, как обычно бывает с тобою по более ничтожным поводам; но ты сидишь спокойно, во взгляде твоем даже читается одобрение, и под конец, когда я уже чувствую себя совершенно разбитым и несчастным, ты разделываешься с беднягой, обрушив на него всю свою иронию, коей он даже не в состоянии оценить! И хоть сказал бы ему в виде предупреждения на будущее, что пиеса его страдает длиннотами и хирургическое вмешательство ей отнюдь не повредило бы.

— Ах, — возразил Крейслер, — и чего бы я добился таким жалким советом? Ежели столь плодовитый поэт, как наш любезный лейтенант, и произведет ампутацию своих стихов с некоторой для них пользой, то разве не отрастут они сей же час снова? Или ты не знаешь, что стихи наших молодых рифмоплетов обладают способностью самовоспроизведения, как хвосты у ящериц, которые прытко отрастают, будучи даже отрезаны у самого основания? Но если ты воображаешь, что я внимательно слушал заунывное чтение лейтенанта, то ты глубоко заблуждаешься!.. Гроза пролетела, травы и цветы в маленьком саду подняли склоненные головки и жадно впитывали небесный нектар, редкими каплями падавший из пелены облаков. Я стоял под большой цветущей яблоней и слушал замиравший далеко в горах голос грома. Он отзывался в душе моей пророчеством неисповедимых свершений, я любовался лазурью небес, тут и там проглядывавшей голубыми очами сквозь бегущие облака. Вдруг дядя крикнул, чтобы я поскорее бежал домой, иначе испорчу сыростью новый цветистый шлафрок или схвачу насморк, гуляя по мокрой траве. Но оказалось, то был вовсе не дядя: какой-то пересмешник-попугай или болтливый скворец, то ли из-за куста, то ли из куста, уж не знаю откуда, взялся поддразнивать меня нелепой шуткой, выкрикивая на свой манер ту или иную драгоценную для меня мысль Шекспира. Ах, то снова предо мной он, лейтенант, со своей трагедией! Так вот, тайный советник, примечай-ка, именно воспоминание детских лет увлекло меня в ту минуту далеко от тебя и от лейтенанта. Я будто в самом деле стоял в дядюшкином саду, мальчишкой не старше двенадцати лет, в шлафроке из ситца прелестнейшей расцветки, какую могла измыслить самая буйная фантазия ситцевого фабриканта, — и напрасно расточал ты сегодня благовония своего курительного порошка: до меня не доходило ничего, кроме аромата моей яблони в цвету, я не чуял даже запаха помады, потраченной на волосы нашего рифмоплета, который не имеет — увы! — надежды защитить когда-либо голову от дождя и ветра лавровым венком, более того, не смеет покрывать ее ничем, кроме войлока или кожи, выделанных по уставу в виде кивера. Короче, милый мой, из нас троих ты один оказался жертвенным агнцем, подставившим шею под адский нож трагедии нашего пиита. Ибо, покуда я, тщательно укутав конечности в детский шлафрок, с двенадцатилетней и двенадцатилотной легкостью{53} спрыгнул в уже знакомый нам садик, маэстро Абрагам, как видишь, успел испортить три или четыре листа наилучшей нотной бумаги, выкраивая всякие уморительные фантастические фигурки. Выходит, что и он ускользнул от лейтенанта!

Крейслер был прав: маэстро Абрагам искусно вырезал из листков бумаги разные силуэты; но хотя в путанице линий ничего нельзя было разобрать, стоило осветить их сзади, и они отбрасывали на стену тени затейливых фигурок и целых групп. Маэстро вообще не выносил никакой декламации, а вирши лейтенанта и вовсе показались ему невыносимыми; как только лейтенант начал, он, не стерпев, жадно схватил плотную нотную бумагу, случайно оказавшуюся на столе тайного советника, достал из кармана ножницы и занялся делом, всецело отвлекшим его от злокозненного покушения рифмоплета.

— Послушай, Крейслер, — начал тайный советник, — итак, в памяти твоей всплыло воспоминание отроческих лет, и я готов, пожалуй, приписать этому твою кротость и сегодняшнее благодушие — послушай же, горячо любимый друг! Мне, как, впрочем, всем, кто тебя уважает и любит, не дает покоя мысль о том, что я ровно ничего не знаю о ранних годах твоей жизни; ты всегда неприязненно отклоняешь малейшую попытку заглянуть в твое прошлое и умышленно набрасываешь на него покров тайны, который, однако, подчас бывает достаточно прозрачным, чтобы возбудить любопытство, ибо сквозь него просвечивают причудливо мелькающие картины. Будь же откровенен с теми, кого ты уже подарил своим доверием.

Крейслер взглянул на тайного советника широко раскрытыми глазами, будто человек, пробудившийся от глубокого сна и вдруг увидевший перед собою незнакомое лицо, и заговорил самым серьезным тоном:

— В день Иоанна Златоуста, то есть двадцать четвертого января года одна тысяча семьсот…надцатого в полдень родилось дитя{54} с лицом, руками и ногами. Отец в ту минуту как раз хлебал гороховый суп и на радостях пролил себе на бороду полную ложку, над чем роженица, даже не видевши мужа, так безудержно рассмеялась, что от сотрясения лопнули все струны на лютне некоего музыканта, игравшего для младенца веселый мурки{55}. Лютнист тут же поклялся атласным чепцом своей бабушки, что где-где, а уж в музыке новорожденный Ганс Простак{56} на веки вечные обречен оставаться жалким тупицей. Тогда отец утер себе бороду и патетически провозгласил: «Да, я нареку его Иоганнесом, но простаком он никогда не будет!» Тут лютнист…

— Прошу тебя, — перебил капельмейстера маленький тайный советник, — прошу тебя, Крейслер, не впадай ты в свой проклятый юмор, у меня от него, скажу прямо, дух занимается. Разве я требую у тебя прагматическую биографию? Я только прошу, чтобы ты дозволил мне полюбопытствовать, как ты жил до нашего знакомства. По правде говоря, ты не должен осуждать мое любопытство, единственный источник его — идущее от чистого сердца искреннейшее расположение. Да и, кроме того, поскольку поведение твое довольно своеобразно, всякий вправе думать, что только самая бурная жизнь, только цепь самых баснословных приключений могли замесить и вылепить ту психическую форму, в которую ты отлит.

— О, какое чудовищное заблуждение! — отозвался Крейслер, тяжело вздохнув. — Юность моя подобна иссушенной пустыне, без цветов и тени, где ум и чувство притупляются в беспросветном однообразии:

— Ну нет, — воскликнул тайный советник, — это не совсем верно, я знаю, по крайней мере, что в этой пустыне разросся прехорошенький маленький садик с яблоней в цвету, чей аромат заглушил запах моего лучшего табака. И вот, Иоганнес, я думаю, ныне ты наконец поделишься с нами воспоминаниями о своей ранней юности, которые, как ты только что признался, сегодня полонили твою душу!

— Я бы тоже сказал, — заговорил маэстро Абрагам, отделывая тонзуру у только что вырезанного им капуцина, — я бы тоже сказал, Крейслер, что вы сегодня в подходящем настроении и не можете придумать ничего лучшего, как отомкнуть свою душу или сердце, или называйте как хотите ваш сокровенный ларчик с драгоценностями, и выудить оттуда кое-что для нас. И раз уж вы проболтались, что, несмотря на запреты, озабоченного дядюшки, выбегали на дождь, чтобы суеверно слушать пророчества замирающего грома, то продолжайте рассказывать, как все тогда происходило. Только не лгите, Иоганнес, вам хорошо известно, что я неотступно следил за вами, начиная, во всяком случае, с того времени, когда на вас надели первые штанишки и заплели вам первую косичку.

Крейслер собирался что-то возразить, но маэстро Абрагам быстро обернулся к тайному советнику и сказал:

— Вы не поверите, любезнейший, до чего наш Иоганнес предан злому демону лжи, когда он, что, впрочем, случается крайне редко, начинает рассказывать о своей ранней юности. Послушать его, так он в том возрасте, когда дети едва лепечут «па-па, ма-ма» и тычут пальчиком в огонь, уже все подмечал и умел глубоко заглядывать в человеческое сердце!

— Вы несправедливы ко мне, — кротким голосом проговорил Крейслер и мягко улыбнулся. — Вы весьма несправедливы ко мне, маэстро. Неужто я бы осмелился водить вас за нос, похваляясь своими рано пробудившимися талантами и тем уподобившись иным тщеславным хвастунам? Но я спрашиваю тебя, тайный советник, не случалось ли с тобой, что вдруг яркой вспышкой освещаются в памяти минуты из того периода жизни, который многие люди выдающегося ума называют периодом растительного прозябания, признавая, в нем наличие голого инстинкта, в чем животные нас, как известно, превосходят. Я полагаю, причина тут вот какая: вечной тайной остается для нас мгновение, когда впервые пробуждается ясное сознание. Будь такое пробуждение внезапным, человек просто умер бы от ужаса. Кто не испытал страха в первую минуту пробуждения от глубокого сна, когда все наши чувства, на время как бы покинувшие нас, возвращают нас к состоянию бодрствования, к осознанию самих себя? Словом, не вдаваясь в излишние мудрствования, я думаю все же, что от всякого сильного впечатления той переходной поры, оставившего глубокий след в психике ребенка, безусловно сохраняется зародыш, пускающий ростки по мере того, как развиваются духовные способности; следовательно, всякая скорбь, всякая радость тех предрассветных часов продолжают жить в нас, и вот почему, когда нас будят нежные, полные грусти голоса дорогих нам людей, нам кажется, что мы слышим эти голоса во сне, тогда как они действительно живут и не перестают звучать в нашей груди. Но я знаю, на что намекает маэстро. Он имеет в виду не что иное, как историю с покойной тетушкой Фюсхен{57}, которую он просто-напросто отрицает, а я, чтобы допечь его, расскажу ее именно тебе, тайный советник, ежели дашь слово не корить меня за излишнюю ребяческую сентиментальность… То, что я рассказал тебе о гороховом супе и лютнисте…

— Ах, молчи, молчи, — перебил Крейслера тайный советник, — теперь я вижу, ты принялся и меня дурачить, а это уж никуда не годится.

— Вовсе нет, — возразил Крейслер, — вовсе нет, душа моя! Но мне до́лжно непременно начать с лютниста, ведь он образует естественный переход к лютне, божественные звуки которой баюкали сладкий сон дитяти. Младшая сестра моей матери виртуозно играла на этом инструменте, в наше время выброшенном на музыкальные задворки. Степенные мужчины, умеющие писать и считать и даже делать кое-что посерьезней, в моем присутствии проливали слезы при одном воспоминании об игре на лютне покойной мамзель Софи, а мне, беспомощному дитяти, в ком сознание уже пустило ростки, но еще не облеклось в мысли и слова, мне и вовсе простительно, если я жадными глотками впивал всю нежную печаль чудесных волшебных звуков, изливавшихся из глубины души музыкантши. Тот лютнист, что играл у моей колыбели, был учителем покойной тети Фюсхен; этот человечек небольшого роста, с безобразно кривыми ногами, по имени мосье Туртель, носил очень опрятный белый парик с широким кошельком и красный плащ. Я рассказываю все это лишь для того, чтобы доказать, как отчетливо стоят у меня перед глазами образы тех дней, дабы маэстро Абрагам, равно как и все остальные, не сомневались в моей правдивости, когда я утверждаю, что, не достигши даже трех лет, помню себя на коленях молодой девушки, чьи кроткие глаза заглядывали мне прямо в душу; что по сей день у меня в ушах звучит ее мелодичный голос, говоривший со мною, напевавший мне песни; что я помню, как к этому прелестному созданию устремлялась вся моя любовь, вся моя нежность. Это и была тетя Софи, которую называли забавным уменьшительным именем Фюсхен.

Однажды я весь день прохныкал оттого, что не видел тети Фюсхен. Няня принесла меня в комнату, где на кровати лежала моя милая тетя, но какой-то старый господин, сидевший возле нее, быстро вскочил и, крепко разбранив няню, державшую меня на руках, выпроводил нас вон. Вскоре после того меня одели, закутали в толстые платки и отнесли в чужой дом к незнакомым людям, и все они уверяли, будто они — мои тёти и дяди, что тетя Фюсхен очень больна и если бы я остался у нее, то не миновал бы тоже болезни. Несколько недель спустя меня вернули в дом, где я жил прежде. Я плакал, я кричал, я рвался к тете Фюсхен. Попав в ее комнату, я бросился к постели, где тогда лежала больная, и раздвинул полог. Кровать была пуста, а какая-то особа, тоже одна из моих теток, проговорила со слезами на глазах: «Ты не найдешь ее, Иоганнес, она умерла, ее закопали в землю».

Я понимаю, конечно, что смысл этих слов не мог тогда дойти до меня, но даже теперь, вспоминая ту минуту, я весь содрогаюсь от безотчетного чувства, охватившего меня тогда. Сама смерть заковала меня в свой ледяной панцирь, ее ужасом прониклось все мое существо, под ее холодным дыханием умерла всякая радость первых лет детства. Не помню и, возможно, никогда не узнал бы, что я делал дальше, но мне часто рассказывали, что я медленно опустил полог, безмолвно постоял несколько минут, а потом, словно в глубоком раздумье, словно размышляя над тем, что мне сейчас сказали, сел на стоявший рядом маленький плетеный стульчик. Говорили еще и о том, как трогательна была эта тихая скорбь ребенка, обыкновенно склонного к самым бурным проявлениям чувств, и даже боялись, как бы это не имело вредных последствий для моего духовного развития, потому что я в течение нескольких недель оставался в таком состоянии, не плакал, не смеялся, не затевал игр, не отвечал на ласковые слова, не замечал ничего вокруг.

В эту минуту маэстро Абрагам взял в руки причудливо изрезанный вдоль и поперек лист бумаги, загородил им зажженную свечу, и на стене отразился целый сонм монахинь, игравших на каких-то невиданных инструментах.

— Ого, — вскричал Крейслер, увидев святых сестер, чинно выстроившихся в ряд, — ого, маэстро, знаю, что вы хотите мне напомнить! И я опять-таки дерзко настаиваю на том, что вы напрасно отругали меня тогда, назвав упрямым, неразумным мальчишкой, который способен диссонирующим голосом своей глупости сбить с тона и такта певиц и музыкантш целого монастыря. Разве в то время, когда вы привезли меня в обитель святой Клариссы, что в двадцати или тридцати милях от моего родного города, и впервые дали мне послушать настоящую католическую церковную музыку, разве тогда, скажите, не имел я права на самое лихое озорство, ведь то были мои озорные года! И разве не прекрасно, что, невзирая на это, давно забытая скорбь трехлетнего ребенка воскресла с новой силой и породила экстаз, наполнивший сердце мое всеуничтожающим восторгом и мучительной тоской? Разве не имел я права уверять и, несмотря на уговоры, остаться при своем мнении, что это моя тетя Фюсхен, и никто иной, играла на дивном инструменте trompette marine[38] хотя она давным-давно умерла? Зачем удержали вы меня, помешали пробраться в хор, где я непременно нашел бы тетю в ее зеленом платье с розовыми бантами? — Тут Крейслер устремил взор на стену и продолжал взволнованным, дрожащим голосом: — Смотрите, вон она, вон моя тетя Фюсхен. Она выше всех монахинь, потому что встала на маленькую скамеечку, чтобы удобней было держать тяжелый инструмент.

Но тайный советник встал перед ним, заслонив теневую картину, взял Крейслера за плечи и промолвил:

— Ей-же-ей, Иоганнес, было бы разумнее не предаваться сумасбродным фантазиям и не твердить об инструментах, каких на свете не бывало, ибо я, например, никогда в жизни не слыхивал о морской трубе!

— О, — воскликнул маэстро Абрагам, смеясь и бросая под стол изрезанный лист бумаги, отчего разом исчезли все монахини и вместе с ними химерическая тетя Фюсхен и ее морская труба, — о, почтеннейший тайный советник, господин капельмейстер всегда был и поныне остается спокойным, рассудительным человеком, и вовсе он не фантаст и не бахвал, за какового многие охотно выдают его. Разве не могло случиться, что музыкантша после своей кончины с успехом сменила лютню на волшебный инструмент, каковой еще в наши дни, сколько бы вы ни удивлялись, изредка встречается в женских монастырях? Как! Морской трубы, по-вашему, не существует? Потрудитесь открыть на этом слове «Музыкальный лексикон» Коха{58}, который, конечно, имеется в вашей библиотеке.

Тайный советник так и сделал и прочитал вслух:

— «Этот старинный, весьма простой смычковый инструмент состоит из трех тоненьких семифутовых дощечек; ширина его внизу, где он касается пола, достигает шести-семи дюймов, наверху же только двух дюймов; дощечки склеены в виде треугольника, и весь корпус постепенно суживается к верхней части, где он снабжен колками. Одна из трех дощечек представляет собою деку, в ней просверлены несколько отверстий и натянута одна довольно толстая кишечная струна. Во время игры инструмент ставят наклонно к себе и опираются грудью на верхнюю часть его. Большим пальцем левой руки играющий касается струны в разных местах, в зависимости от высоты тона, но очень легко, к примеру так, как при флейтино или флажолетах на скрипке, а правой рукой водит по струне смычком. Своеобразный тембр инструмента, напоминающий приглушенный звук трубы, возникает от кобылки, на которой внизу, на резонирующей деке, покоится струна. Эта кобылка формой напоминает маленький башмачок, спереди совсем тоненький и низкий, а сзади выше и толще. На задней части ее и лежит струна; когда водят смычком, ее колебания приподнимают вверх и вниз переднюю, более легкую часть кобылки на резонирующей деке, отчего и получается носовой звук, вроде приглушенного звука трубы».

— Соорудите мне такой, инструмент, — воскликнул тайный советник, и глаза у него загорелись. — Соорудите мне такой инструмент, маэстро Абрагам, и я заброшу в угол свою маленькую скрипку, не дотронусь больше до эвфона{59}, а буду изумлять двор и весь город, играя на морской трубе самые распрекрасные песни.

— Я это сделаю, — согласился маэстро, — и да спустится к вам, милейший тайный советник, дух тети Фюсхен в платье из зеленой тафты и да одухотворит ваш дух.

Тайный советник восторженно обнял маэстро, но Крейслер встал между ними и сказал с некоторой досадой:

— Эх, а вы-то, оказывается, острословы почище, чем я был когда-то, и вдобавок безжалостные к тому, кого якобы любите! Не довольно ли того, что вы, разбирая по косточкам инструмент, звук которого некогда всколыхнул всю мою душу, будто плеснули холодной воды на мой пылающий лоб, — оставьте, по крайней мере, лютнистку в покое! Что ж, тайный советник, ты пожелал услышать рассказ о моей юности, а маэстро в дополнение выкроил теневые картинки, изображающие отдельные события той поры, — теперь ты можешь быть доволен прекрасным изданием очерков моей жизни, украшенным гравюрами его работы. Но когда ты читал статью из Коха, мне припомнился его коллега-лексикограф Гербер{60}, и я увидел себя трупом, распростертым на столе, готовым к биографическому вскрытию. Прозектор, конечно, сказал бы: «Надобно ли удивляться, что в теле сего молодого человека по тысяче жил и жилок течет чистейшая музыкальная кровь, ведь такая была у всех его кровных родичей, почему он и оказался с ними в кровном родстве». А понимать это следует так, что большинство моих теток и дядей, которых у меня было изрядное количество, — как давно знает маэстро и о чем теперь осведомлен и ты, — любили музицировать, да еще большей частью на инструментах уже тогда весьма редких, а ныне почти совсем исчезнувших, вот почему я теперь только во сне слышу те необычайные концерты, какие услаждали мой слух примерно до десяти- одиннадцатилетнего возраста. Вполне возможно, что именно потому мой музыкальный талант уже в зародыше получил направление, сказавшееся в своеобразной манере инструментовки, которая ныне осуждена за ее чрезмерную фантастичность. Если ты, тайный советник, можешь воздержаться от слез, слушая хорошую игру на стариннейшем инструменте viola d’amore{61}, благодари создателя за свои крепкие нервы; что до меня, то я не на шутку ревел, слушая игру кавалера Эссера{62} и еще ранее игру высокого видного мужчины в сутане, которая необыкновенно шла к нему, — опять-таки одного из моих дядей. Так же великолепно другой мой родственник владел viola di gamba{63}, хотя его, и не без основания, обвинял в недостатке ритма тот самый дядя, что меня воспитывал{64} или, вернее, вовсе не воспитывал; сам он терзал клавесин с варварской виртуозностью. Бедняга подвергся немалому презрению всего семейства, когда открылось, что он превесело отплясывал менуэт à la Pompadour[39] под музыку сарабанды. Многое мог бы я вам порассказать о музыкальных увеселениях моих родственников, нередко единственных в своем роде, но я бы не удержался от гротеска, а вы стали бы смеяться, меж тем выставлять моих достойнейших родичей на осмеяние воспрещает мне respectus parentelae…[40]

— Иоганнес, — прервал его тайный советник, — Иоганнес! Ты сегодня так покладист, что, пожалуй, не разгневаешься, если я затрону в твоем сердце струну, прикосновение к которой может причинить тебе боль. Ты все говоришь о своих дядях и тетях, но ни разу не упомянул ни отца, ни матери.

— О друг мой, — ответил Крейслер, глубоко взволнованный. — О друг мой, как раз сегодня я подумал… но нет, довольно воспоминаний и грез, довольно о том мгновении, что ныне вызвало к жизни непонятную скорбь ранних мальчишеских лет, от коей я и по сей день не вполне излечился. Позже душу мою осенил покой, подобный таинственной тишине леса после промчавшейся над ним грозы! Да, маэстро, вы правы, я стоял под яблоней и прислушивался к пророческому голосу замирающего грома! А ты, друг мой, скорей представишь себе, в каком глухом отупении я жил несколько лет, потерявши тетю Фюсхен, если я скажу тебе, что кончина матери, приключившаяся в тот промежуток времени, не произвела на меня сколько-нибудь заметного впечатления. Не стану объяснять, почему отец отдал или вынужден был отдать меня на попечение брата моей матери, — подобные положения ты легко найдешь в любом затасканном семейном романе или в какой-нибудь комедии Ифланда{65}, живописующей семейные невзгоды. Достаточно сказать, что я прожил годы отрочества, да и добрую часть юношества, в печальном однообразии, и это надо бы приписать только тому, что я рос без родителей. Самый дурной отец, я полагаю, все же лучше самого прекрасного опекуна, и мороз подирает по коже, когда видишь, как родители в холодном неразумии отстраняются от детей своих, определяя их в то или иное воспитательное заведение, где бедняжек перекраивают по одной мерке и причесывают под одну гребенку, не сообразуясь с их индивидуальностью, которая только родителям может раскрыться с совершенной полнотой. А если говорить о воспитании, то должно ли удивляться, что я плохо воспитан, ведь дядюшка мой вовсе меня не воспитывал, а бросил на произвол приходивших на дом учителей, ибо мне не разрешалось ни посещать школу, ни общением с другими мальчиками моего возраста нарушать тишину уединенного дома моего холостого дяди, где он жил вдвоем со старым унылым слугой.

У меня в памяти сохранились только три случая, когда мой дядя, до тупости безразличный и чересчур уж спокойный, свершил краткий акт воспитания, — то есть наградил меня оплеухой, так что за все отроческие годы я действительно получил всего три оплеухи. Поскольку я сегодня непристойно разболтался, я мог бы, конечно, преподнести тебе, тайный советник, историю этих трех пощечин в виде романтического трилистника, но я выделю только средний листочек, ибо знаю, что ты особенно падок до подробностей, касающихся моего музыкального образования, и тебе не безразлично будет узнать, как я впервые в жизни сочинял музыку.

Дядя владел довольно обширной библиотекой, в которой мне разрешалось рыться сколько угодно и читать что вздумается. Однажды мне попалась под руку «Исповедь» Руссо в немецком переводе. Я жадно проглотил эту книгу, отнюдь не предназначенную для двенадцатилетнего мальчугана и способную заронить в детскую душу зловредные семена. Но лишь один из всех весьма рискованных эпизодов книги до того полонил мое воображение, что я только о нем и думал. Подобно электрическому удару поразил меня рассказ о том, что Руссо, еще будучи мальчиком, совершенно не сведущим ни в гармонии, ни в контрапункте, не имея никаких вспомогательных пособий, властно гонимый лишь врожденным гением музыки, решился сочинить оперу{66}; как он опустил полог кровати, как бросился на нее ничком, чтобы вполне отдаться своей вдохновенной фантазии, как в душе, словно прекрасный сон, зазвучало его творение. Ни днем, ни ночью не оставляла меня мысль о том мгновении, когда на маленького Руссо снизошла, казалось мне, наивысшая благодать! Нередко я уже чувствовал и себя причастным к этой благодати, и мнилось мне, что лишь от моей твердой решимости зависит вознестись на крыльях в желанный рай, ибо и меня окрылял тот же могучий гений музыки.

Короче, я должен был пойти по стопам своего кумира. И вот однажды, в ненастный осенний вечер, когда дядя, против обыкновения, вышел из дому, я тотчас же опустил полог, бросился на дядюшкину постель, ожидая вдохновения, дабы свершилось зачатие оперы, как у Руссо. Но сколь ни великолепны были все приготовления, сколь я ни тужился, призывая поэтическое наитие, оно упорно противилось и не слетало, ко мне! Вместо волшебных мелодий, которые должны были во мне зародиться, в ушах не переставая жужжала дрянная старая песенка с плаксивыми словами: «Любил я лишь Исмену, Исмена — лишь меня!» И как я ни старался отогнать ее, я не мог от нее отвязаться. «Сейчас начнется торжественный хор жрецов «В горних высях Олимпа»!» — восклицаю я, но в ушах по-прежнему жужжит и жужжит не переставая: «Любил я лишь Исмену…», да так назойливо, что наконец я крепко засыпаю… Разбудили меня громкие голоса, в нос лезла удушливая вонь, от которой я чуть не задохся! Комната была полна густого дыма, в облаках его стоял дядя. Он затаптывал ногами остатки горящей занавески, закрывавшей платяной шкаф, и вопил: «Воды! Воды сюда!» Наконец старый слуга принес достаточное количество воды, вылил ее на пол и загасил пожар. Дым медленно уплывал в окно.

«И куда только запропастился этот нашкодивший сорванец?» — повторял дядюшка, освещая все углы. Я хорошо понял, кого он имел в виду, и притаился в постели, как мышонок, но дядя обнаружил меня и гневным окриком: «А ну-ка вылезай!» — заставил вскочить на ноги. «Злодей, да ты поджег мой дом!» — продолжал он бушевать. На дальнейшие расспросы дядюшки я с полным хладнокровием пояснил, что, по примеру мальчика Руссо, вычитав о том в его «Исповеди», я, лежа в постели, сочинял opera seria[41] и не имею ни малейшего понятия, отчего возник пожар. «Руссо? Сочинять? Opera seria… Олух!» Дядя даже заикался от ярости и отпустил мне такую затрещину, вторую в моей жизни, что я, оцепенев от ужаса, безмолвно застыл на месте; в эту минуту, будто отзвук удара, в ушах моих совершенно отчетливо прозвучало: «Любил я лишь Исмену…» С того случая я испытываю живейшее отвращение и к этой песенке, и ко всякому музыкальному сочинительству.

— Но отчего все же возник пожар? — спросил тайный советник.

— Мне и по сей день непонятно, — ответил Крейслер, — каким образом занялась занавеска, а заодно погиб нарядный шлафрок дядюшки и три или четыре превосходно завитых тупея, из которых дядюшка составлял свою прическу. Но я почему-то всегда думал, что оплеуха мне досталась не за пожар, к коему я был непричастен, а только за попытку сочинить оперу…

Как ни странно, дядя строго настаивал, чтобы я занимался музыкой, хотя учитель мой, обманутый внезапно пробудившимся во мне отвращением к этому занятию, считал меня полностью лишенным музыкального дара. В остальном дядюшке было совершенно безразлично, чему я учился и чему не учился. Иногда он, правда, выражал досаду по поводу того, что меня трудно приохотить к музыке, и когда несколько лет спустя музыкальный дар мой буйно развился, затмив все остальные мои таланты, — я было однажды подумал: то-то дядюшка обрадуется. Однако ничуть не бывало. Он лишь слегка усмехался, замечая, что племянник достиг изрядной виртуозности в игре на нескольких инструментах, и даже начал, к удовольствию своих учителей и прочих знатоков музыки, сочинять всякие безделицы. Да, он лишь слегка усмехался и, когда меня при нем осыпали похвалами, отвечал с лукавой миной: «Гм… мой маленький племянник порядочный сумасброд!»

— Тем более для меня остается загадкой, — вступил в разговор тайный советник, — как мог дядюшка противиться твоей склонности и толкать тебя на совершенно иной путь. Ведь, насколько мне известно, капельмейстером ты сделался не столь давно.

— Да и ненадолго! — со смехом заметил маэстро Абрагам и, отбрасывая на стену тень вырезанной из бумаги фигурки маленького смешного человечка, добавил: — Но теперь я должен вступиться за славного дядюшку, которому некий беспутный племянник дал прозвище «Горе-дядя» только потому, что тот имел обыкновение подписываться инициалами своего имени — Готфрид Ренцель — Г. Р. Да, так вот, я должен за него вступиться и заявить во всеуслышание, что если капельмейстеру Иоганнесу Крейслеру взбрело на ум сделаться, себе на погибель, советником посольства и заниматься делами, противными его природе, то менее всего в том повинен «Горе-дядя»!..

— Молчите, — перебил его Крейслер, — молчите об этом, маэстро, и уберите со стены дядюшку: как ни был он смешон, нынче я отнюдь не расположен смеяться над стариком, давно покоящимся в могиле!

— Да вы нынче сентиментальны сверх всякой меры! — возразил маэстро, но Крейслер оставил его слова без внимания и обратился к тайному советнику:

— Ты пожалеешь о том, что заставил меня болтать, надеясь услышать что-нибудь из ряда вон выходящее, ведь я могу угостить тебя лишь самыми обыденными историями, какие встречаются в жизни на каждом шагу. Так узнай же, что не принуждение воспитателя, не причудливый каприз судьбы, нет, — естественный ход событий столкнул меня с пути моего, так что я невольно очутился там, куда отнюдь не желал попасть. Ты, наверное, примечал, что в каждой семье есть человек, которого особенно блестящие дарования или счастливое стечение обстоятельств поднимают на известную высоту. Подобно герою возвышается он над кругом милых родственников, умиленно взирающих на него снизу вверх, и повелительным тоном произносит непререкаемые сентенции! Так обстояло дело и с младшим братом моего дядюшки{67}, который улетел из семейного музыкального гнезда и сделался в столице довольно важной персоной, дослужившись до чина тайного советника посольства при особе князя. Его возвышение повергло все семейство в почтительный восторг, не ослабевавший с годами. Младшего дядю с торжественной серьезностью величали «советником посольства», и когда говорили: «Тайный советник посольства написал то-то и то-то» или «Тайный советник посольства сказал так-то и так-то», — все слушали в немом благоговении. Привыкнув с детства смотреть на столичного дядю как на особу, достигшую высшей цели всех человеческих устремлений, я, естественно, пришел к выводу, что мне не остается ничего другого, как следовать его примеру. Портрет знатного дядюшки висел в парадной зале, и я ничего не желал сильнее, чем быть завитым и одетым, как дядя на портрете. Это желание было удовлетворено моим опекуном, и я, к тому времени десятилетний мальчуган, надо полагать, выглядел довольно забавно в непомерно высоком завитом тупее с кошельком, в ярко-зеленом кафтане с тонким серебряным шитьем, в шелковых чулках и при маленькой шпаге. Эта ребяческая фантазия пускала с годами все более глубокие корни. Чтобы приохотить меня к скучным наукам, достаточно было напоминания, что без ученья нельзя достигнуть, подобно дяде, поста советника посольства. Мысль, что одно лишь искусство, переполнявшее мне душу, составляет настоящее мое призвание, единственное подлинное назначение всей моей жизни, не приходила мне в голову, тем более что я привык к разговорам, будто музыка, живопись, поэзия — прекрасные вещи, служащие для услаждения слуха и приятного времяпрепровождения, но и только. Быстрота, с какой я благодаря полученному образованию и протекции дядюшки, ни разу не натолкнувшись на препятствия, делал в столице карьеру, избранную мною до некоторой степени по доброй воле, не оставляла мне ни минуты свободной, чтобы оглядеться и осознать, на какой ложный путь я вступил. Цель достигнута, назад возврата нет! Но вдруг наступила минута, когда искусство, от которого я отрекся, отомстило за себя, когда мысль о загубленной жизни пронизала меня неизбывной скорбью, когда я почувствовал себя закованным в цепи, которые не в моей власти было расторгнуть!

— Итак, благословенна будь целительная катастрофа, избавившая тебя от оков! — воскликнул тайный советник.

— Как бы не так, — возразил Крейслер. — Избавление пришло слишком поздно. Со мной случилось то же, что с узником, выпущенным наконец на свободу: он так отвык от мирской суеты и дневного света, что уже не мог наслаждаться золотой свободой и тосковал по своей темнице.

— Это всего только одна из ваших сумбурных идей, Иоганнес, — вмешался маэстро Абрагам, — и напрасно вы терзаете ими себя и других! Бросьте! Бросьте! Судьба всегда была к вам милостива, и никто, кроме вас, не повинен в том, что вы не можете идти по торной дороге, а всегда бросаетесь то вправо, то влево. Но признаю, — звезда ваша особенно благоприятствовала вам в отроческие годы и…

Раздел второй Юноша приобретает жизненный опыт Бывал и я в Аркадии

{68}

(М. пр.)… — Было бы, однако, презанятно и вместе с тем удивительно, — рассуждал однажды вслух мой хозяин, — ежели бы оказалось, что этот серенький малый под печкой действительно обладает теми талантами, какие приписывает ему профессор! Гм… Гм… Ведь если так, он мог бы обогатить меня куда скорее, нежели моя Невидимая девушка. Я бы запер кота в клетку и заставил показывать свое искусство публике, которая охотно будет платить за это богатую дань. Ученый кот как-никак стоит больше, нежели скороспелый юноша, напичканный из пятого в десятое чем ни попало. Сверх того, я сберег бы издержки на писца! Да, за этим судариком надобно хорошенько проследить!

Услышав столь коварные речи из уст маэстро, я вспомнил предостережения моей незабвенной маменьки Мины и, опасаясь хотя бы малейшим знаком обнаружить, что я понимаю слова хозяина, твердо решил со всем тщанием скрывать свою образованность. Я читал и писал только по ночам, и при этом не раз благодарил божественный промысл, давший нашему презираемому племени хоть одно преимущество перед двуногими существами, кои считают себя, бог знает почему, венцом творения. Смею заверить, что не нуждался для своих штудий в изделиях ни свечных, ни маслобойных фабрик, ибо фосфор моих глаз ярко светит самой темной ночью. И никто мне не бросит упрека, что от сочинений моих разит ламповым маслом, как то случилось с творениями духа одного античного автора. Нет, они выше этого!

Глубоко убежденный в высоких совершенствах, коими одарила меня природа, я все же вынужден признать, что на нашей грешной земле нет ничего совершенного и все мы отягощены бременем рабской зависимости от самих себя. Я уже не говорю о притязаниях нашей плоти, именуемых врачами ненатуральными, и хотя мне они представляются вполне натуральными, замечу лишь, что эта зависимость весьма ощутительно влияет и на наш психический организм. Разве не вечная истина, что нашему полету ввысь мешают свинцовые гири, о коих нам неведомо, что они собой представляют, откуда взялись, и кто ими нас обременил.

Но, пожалуй, лучше, справедливее будет сказать, что все зло проистекает от дурного примера, и слабость нашей природы только в том и состоит, что она понуждает нас ему следовать. И, наконец, я вполне убежден, что именно человеческий род предназначен подавать нам этот дурной пример.

Вспомни, возлюбленный юноша-кот, читающий эти строки, не приходилось ли тебе когда-нибудь в жизни впадать в непонятное тебе самому состояние, навлекавшее на тебя горчайшие упреки, а подчас даже болезненные укусы твоих собратьев? Ты делался ленив, упрям, драчлив и прожорлив, ни в чем не находил удовольствия, лез туда, где тебе быть не положено, становился для всех обузой, короче, — превращался в несноснейшего малого. Утешься же, милый кот! Этот злосчастный период твоей жизни сложился не в силу присущих тебе пороков, нет, ты лишь отдавал дань правящему нами началу. Ты следовал дурному примеру человека, который ввел такое переходное состояние. Утешься, милый кот, ибо и мне пришлось не легче!

В самый разгар моих ночных бдений вдруг нападало на меня отвращение ко всему, — такое случается от пресыщения неудобоваримой пищей, — я то и дело засыпал, свернувшись клубком, на той книжке, которую только что читал, на той рукописи, над которой трудился. Моя апатия усиливалась день ото дня, так что под конец я не мог ни писать, ни читать, ни прыгать, ни бегать, ни беседовать с приятелями в погребе или на чердаке. Вместо того я испытывал неодолимую склонность делать все, что было неприятно моему хозяину и его друзьям, лишь бы им досадить. Хозяин долгое время терпел мои проделки и только гнал меня прочь, когда я разваливался именно в тех местах, где он строго запрещал мне лежать, но и он в конце концов был вынужден слегка меня высечь. Я то и дело вскакивал на его письменный стол и до тех пор махал хвостом, покуда однажды не угодил кончиком его в большую чернильницу, и, воспользовавшись этим, стал выводить на полу и на диване самые затейливые узоры. Хозяин, очевидно ничего не смысливший в подобного рода искусстве, пришел в ярость. Я улизнул во двор, но там меня ожидало нечто еще худшее. Огромный кот, внушавший почтение своей величавой наружностью, уже давно выражал неудовольствие моим поведением; теперь, когда я, надо сказать, весьма неуклюже, попытался утащить у него из-под носа сладкий кус, которым он только что собирался полакомиться, он, не церемонясь, осыпал меня множеством пощечин; я был совершенно оглушен, а из обоих ушей моих потекла кровь. Если не ошибаюсь, этот достойнейший господин приходился мне дядей, ибо чертами он весьма напоминал Мину и фамильное сходство их усов было неоспоримо. Одним словом, сознаюсь, что в ту пору вел самый беспутный образ жизни, так что хозяин, бывало, говорит: «Ума не приложу, Мурр, что с тобой творится. Вернее всего, ты вступил в озорные года!» Хозяин оказался прав: начался для меня роковой переходный возраст — озорные года, — и мне предстояло превозмочь его по дурному примеру людей, которые, как уже сказано, ввели в обиход это опасное состояние, ссылаясь на сокровенные свойства своей природы.

«Озорными годами» называют люди этот период, хотя иные и за всю жизнь не успевают перебеситься; наш брат, однако, может говорить лишь о неделях, а не о годах; меня же выбросил из них сильный толчок, едва не стоивший мне ноги или двух-трех ребер. Я, по правде говоря, выскочил из озорных недель одним стремительным прыжком.

Расскажу, как это произошло.

Во дворе дома, где жил мой хозяин, стояла какая-то машина на четырех колесах, с богатой мягкой обивкой внутри, как я узнал позднее, носящая название английской коляски. При тогдашнем моем состоянии ничто не казалось мне более естественным, как вскарабкаться наверх и с большим трудом залезть в эту самую машину. Лежавшие там подушки показались мне весьма располагающими, и с этих пор я большую часть времени проводил в грезах и снах на мягкой обивке коляски.

Однажды сильный толчок и последовавшие за ним топот, грохот, неясный гул разбудили меня как раз в ту минуту, когда передо мной во сне витали сладостные картины заячьего жаркого и прочих восхитительных яств. Кто опишет мой ужас, когда я сообразил, что машина, оглушительно тарахтя, мчится вперед, швыряя меня из стороны в сторону по мягким подушкам. Страх мой возрастал с каждой минутой; наконец, впав в отчаяние, я решился на отважнейший прыжок и выскочил из машины, сопровождаемый насмешливым хохотом демонов преисподней; до меня долетали их дикие голоса, визжавшие мне вдогонку: «Кот… Кот… Брысь, брысь!» Потеряв голову, я в исступлении бросился прочь, камни летели мне вслед, пока я наконец не вбежал в какую-то темную подворотню, где и повалился, совершенно обессиленный.

Через некоторое время над головой у меня послышались шаги снующих взад и вперед людей, и по этим звукам я заключил, ибо мне уже приходилось не раз слышать их, что, должно быть, нахожусь под лестницей. Так оно и оказалось!

Когда я выбрался наружу, — о небо! — во все стороны передо мной разбегались бесконечные улицы, полные незнакомых людей, проходивших мимо. С грохотом катили экипажи, громко лаяли собаки; наконец всю улицу запрудила, сверкая оружием на солнце, огромная толпа людей, и вдруг совсем рядом со мной оглушительно ударили в большой барабан, так что я невольно подпрыгнул на три локтя вверх; представьте себе все это, и вы легко поймете, почему у меня вся душа ушла в пятки! И тогда-то я убедился, что попал в сутолоку светской жизни, которую до тех пор наблюдал только издали, со своего чердака, порой не без тоски, не без любопытства! А теперь я, неопытный пришелец, очутился в самой гуще этой сутолоки! Опасливо крался я по улице вдоль домов и наконец встретил нескольких юношей моей породы. Я остановился с намерением завязать разговор, однако они только вытаращили на меня свои горящие глаза и вдруг умчались прочь. «Легкомысленные юнцы, — подумал я, — вы не знаете, кто встретился на вашем пути! Так великие умы бродят по белу свету, неузнанные, непонятые! Вот каков удел мудрости у смертных!» Рассчитывая на более теплое участие со стороны людей, я вскочил на выступ у входа в подвал и несколько раз радостно, призывно, как мне казалось, мяукнул, но все проходили мимо, холодно, безучастно, не удостаивая меня взглядом. Вдруг я увидел хорошенького мальчика со светлыми кудрями, он приветливо смотрел на меня и, щелкая пальцами, звал: «Кис… Кис…»

«Прекрасная душа, ты понимаешь меня», — подумал я, спрыгнул вниз и с ласковым мурлыканьем приблизился к мальчику. Он начал гладить меня, но когда я уже был готов всецело предаться этой дружественной, как я думал, руке, он так сильно ущипнул меня за хвост, что я взвыл от бешеной боли. Вот это-то, видимо, и доставило вероломному злодею наибольшее удовольствие, он захохотал во все горло и, крепко держа меня в руках, собирался повторить свой адский маневр. Тут во мне вспыхнула неистовая злоба, и, пылая жаждой мести, я глубоко вонзил когти в его руки и лицо. Мальчишка с пронзительным визгом выпустил меня, но в тот же миг раздался крик: «Тирас… Картуш… Ату его, ату!» Две собаки, оглушительно лая, бросились за мною в погоню. Я несся, пока не задохнулся, псы преследовали меня по пятам, спасения не было. Не видя ничего от страха, я прыгнул в первое попавшееся окно нижнего этажа, стекла зазвенели, два цветочных горшка, стоявшие на подоконнике, с грохотом упали на пол небольшой комнаты. Женщина, работавшая за столом, испуганно вскочила и крикнула: «Ах ты, мерзкая тварь!» — потом схватила палку и накинулась на меня. Но ее остановили мои горящие злобой глаза, выпущенные когти и отчаянный вопль, который вырвался из груди моей; поднятая для удара палка, как говорится в известной трагедии{69}, точно замерла в воздухе, а женщина стояла передо мной — воплощение ярости, чуждая и воле и свершенью! В это мгновение открылась дверь, и я, быстро приняв решение, проскользнул между ног входившего мужчины и счастливо выбрался на улицу.

В полном изнеможении я дотащился наконец до уединенного местечка, где немного передохнул. Но теперь меня стал терзать свирепый голод, и тут только я с глубокой грустью вспомнил доброго своего господина, с которым меня разлучила злая судьба. Но как найти его? Печально озирался я кругом, и, когда понял, что мне не найти дороги домой, поток горючих слез хлынул у меня из глаз.

Нежданно блеснул предо мною луч надежды: на углу улицы за небольшим столиком с разложенными на нем аппетитными хлебцами и колбасами сидела приветливая молодая девушка. Я медленно приблизился к ней, и когда она улыбнулась, я, желая показать себя юношей деликатного воспитания и галантных манер, изогнул спину самой высокой, самой изящной дугой. Улыбка ее перешла в громкий смех. «Наконец-то обрел я добрую душу, сострадательное сердце! О небо, какой это бальзам для израненной груди!» Так думал я, стаскивая со стола одну из колбасок, но в то же мгновенье девушка дико закричала, и, попади в меня брошенное ею большое полено, поверьте, не пришлось бы мне лакомиться ни той колбаской, что я стащил со стола в твердой надежде на благосклонность и человеколюбие девушки, ни какой-либо другой. Я напряг последние силы, чтобы спастись от преследования ненавистной фурии. Это мне удалось, и вскоре я нашел уголок, где мог спокойно съесть колбаску.

После этой весьма умеренной трапезы у меня стало веселей на душе, солнце пригревало мою шубку, и я живо ощутил, что жизнь, несмотря ни на что, прекрасна! Но когда спустилась холодная, сырая ночь, когда не оказалось у меня мягкой постели, как в доме моего доброго хозяина, когда я проснулся на другое утро окоченевший от холода и голод снова начал мучить меня, я совсем поник духом и едва не впал в отчаяние. «Так вот какова эта жизнь, — разразился я горькими жалобами, — куда ты мечтал окунуться, глядя на нее с родимой крыши? Жизнь, где ты думал найти добродетель, и мудрость, и утонченность высшей образованности! О, бессердечные варвары! В чем их сила, как не в побоях? В чем их разум, как не в злобных насмешках? В чем, как не в завистливом преследовании избранных душ, состоят все их дела? О, прочь, прочь из этого мира, исполненного лицемерия и обмана! Прими меня под свою прохладную сень, милый родной погреб! О чердак!.. О печка!.. О столь любезное мне одиночество, к тебе стремлюсь я всей душой!»

Мысль о постигшем меня несчастье, о безвыходности моего положения довела меня до отчаяния. Я зажмурил глаза и заплакал навзрыд.

Знакомые звуки взволновали мой слух: «Мурр, Мурр, дорогой друг, как ты сюда попал? Что с тобою приключилось?»

Я открыл глаза, — передо мной стоял юный Понто.

Как ни обидел меня Понто, его неожиданное появление оказало на меня самое отрадное действие. Я забыл нанесенную мне обиду, рассказал о всех моих невзгодах и, заливаясь слезами, представил ему свое печальное, беспомощное состояние, а под конец пожаловался на то, что я смертельно голоден.

Я надеялся, что юный Понто выразит мне свое участие, однако он залился звонким смехом.

— Ну и болван же ты, милый Мурр! — сказал он. — Сперва ты, простофиля, усаживаешься в коляску, где тебе совсем не место, засыпаешь в ней, пугаешься, когда чувствуешь, что тебя увозят; выскочив, попадаешь в городскую сутолоку и, хотя ты почти никогда не высовываешь носа за порог родного дома, дивишься, что тебя здесь никто не знает; из-за своих дурацких выходок все время попадаешь впросак, да вдобавок еще так бестолков, что не способен найти дорогу к своему господину. Вот видишь, дружище Мурр, ты кичился своей ученостью, своим образованием, постоянно пыжился передо мной, а теперь сидишь здесь, покинутый, безутешный, и всех великих достоинств твоего ума недостает, чтобы научить тебя, как раздобыть пищу, утолить голод и добраться домой к своему хозяину! И если тот, на кого ты всегда смотрел сверху вниз, сейчас не придет тебе на выручку, ты кончишь тем, что умрешь самой жалкой смертью, и ни одна живая душа не вспомянет ни твоей учености, ни твоих талантов, и ни один из поэтов, коих ты числил своими друзьями, не скажет по-приятельски: «Hic jacet»[42] ступив на то место, где ты издох от голода по одной лишь своей недальновидности! Теперь ты видишь, что и я пробежался по наукам и не хуже других сумею замесить тесто из крох латыни! Но ты голоден, бедный кот, и этому горю следует помочь прежде всего — ступай-ка за мной!

Юный Понто вприпрыжку побежал вперед, я поплелся за ним, подавленный, уничтоженный его речами, в которых при том голоде, какой я испытывал, не мог не увидеть большую долю истины. Но до чего же я перепугался, когда…


(Мак. л.)…для издателя настоящих записок явилось приятнейшим сюрпризом, что ему довелось узнать про весь примечательный разговор Крейслера с маленьким тайным советником из первых рук. Это и позволило ему нарисовать для тебя, любезный читатель, несколько картин из ранних лет редкостного человека, чью биографию издатель некоторым образом призван написать, и он полагает, что рисунок и колорит этих картин должно признать в достаточной мере характеристичными и полными значения. Во всяком случае, рассказы Крейслера о тете Фюсхен и ее лютне не оставляют сомнений в том, что музыка с ее сладостной тоской, с ее небесными восторгами пустила тысячу корней в груди мальчика, и не удивительно, что от малейшей раны из груди этой горячей струей должна брызнуть кровь сердца. Два обстоятельства из жизни любимого капельмейстера особенно занимали вышеупомянутого издателя, не давая ему покоя. Первое — каким образом маэстро Абрагам попал в семью маленького Иоганнеса и каково было его влияние на мальчика; второе — что за катастрофа изгнала добропорядочного Крейслера из столицы и превратила его в капельмейстера, каковым ему надлежало быть с самого начала; впрочем, не нам сетовать на предвечного, ибо он каждому из нас и в должное время определяет должное место. Кое-что издателю удалось разведать, о чем, читатель, он не замедлит тебе сообщить.

Что до первого, то установлено точно, что в Генионесмюле, где родился и воспитывался Иоганнес Крейслер, действительно жил человек, чей облик и все повадки казались странными и необъяснимыми. Тут надобно сказать, что городок Генионесмюль был доподлинным раем для всевозможных чудаков, и Крейслер рос, окруженный самыми диковинными особами, производившими на него впечатление тем более сильное, что он в детстве вовсе не общался со своими сверстниками. Упомянутый оригинал носил ту же фамилиях, что и небезызвестный юморист{70}, ибо звали его Абрагам Лисков, и был он органным мастером, причем временами глубоко презирал свое ремесло, временами же превозносил до небес, так что никогда нельзя было знать, каково истинное его мнение.

По словам Крейслера, в их семье о Лискове всегда говорили с глубоким уважением, почитали его величайшим искусником и сокрушались лишь о том, что сумасбродные причуды и шальные затеи отпугивают от него людей. Тот или иной горожанин упоминал порой как о большом счастье, что господин Лисков посетил его дом, собственноручно натянул новые струны и настроил фортепьяно. Притом рассказывали о его фантастических проделках, и это возбуждало в маленьком Иоганнесе сильнейшее любопытство; еще не зная этого человека, он весьма ясно представлял себе его облик, мечтал его увидеть, и когда дядя успокаивал его, говоря, что господин Лисков, быть может, придет к ним исправить ветхое фортепьяно, мальчик всякое утро спрашивал, когда же в конце концов появится господин Лисков. Но интерес мальчика к таинственному органному мастеру перерос в глубокое преклонение, смешанное с изумлением, когда однажды в соборе, куда дядюшка, как правило, ходил не часто, Иоганнес впервые услышал большой прекрасный орган, и дядя сообщил ему, что этот величественный инструмент изготовил не кто иной, как господин Лисков. С той минуты образ Абрагама Лискова, сложившийся в воображении Иоганнеса, исчез, уступив место другому, отнюдь не похожему на первый. В представлении мальчика, господин Лисков был высоким, статным мужчиной, красивой наружности, со звонким, сильным голосом, и ходил он непременно в сюртуке сливового цвета с широкими золотыми галунами. Так всегда был одет крестный отец маленького Иоганнеса, и мальчик питал великое почтение к его богатому наряду.

Однажды, когда дядя с Иоганнесом стояли у открытого окна, по улице стремительно пронесся маленький, худощавый человек в светло-зеленом кафтане из гладкого толстого сукна; широкие обшлага рукавов смешно трепыхались на ветру. Над завитым, напудренным париком была воинственно водружена маленькая треуголка, а по спине змеилась слишком длинная коса. Поступь у человечка была такой тяжелой, что каменная мостовая дрожала, и почти при каждом шаге он сильно ударял о землю длинной испанской тростью. Проходя мимо окна, человечек бросил на дядю пронизывающий взгляд сверкающих угольно-черных глаз, но не ответил на его поклон. Холодная дрожь пробежала по всему телу маленького Иоганнеса, в эту минуту ему неудержимо захотелось посмеяться над потешным человечком, но он не смог, — с такой силой ему стеснило грудь.

— Это был господин Лисков, — заметил дядя.

— Так я и знал! — ответил Иоганнес и, пожалуй, сказал правду… Он не был ни статен, ни высок, господин Лисков, и не носил сюртука сливового цвета с золотыми галунами, подобно крестному отцу — коммерции советнику, но, сколь ни странно, сколь ни поразительно, мальчик представлял его себе именно таким до посещения собора, до того, как он услышал великолепный орган. Иоганнес еще не успел оправиться от ощущения, сходного с внезапным испугом, как господин Лисков вдруг остановился, повернул назад, стуча каблуками, подошел к окну, отвесил дяде низкий поклон и убежал, громко расхохотавшись.

— Ну, разве пристало так вести себя степенному человеку, как-никак сведущему в науках, причисляемому за свое большое мастерство в изготовлении органов к художникам, коим законы страны дозволяют носить шпагу? Невольно подумаешь, что он с раннего утра уже во хмелю или сбежал из дома умалишенных! Но вот увидишь: теперь он непременно явится и починит наше фортепьяно.

Дядя оказался прав. Господин Лисков явился на завтра же, но, вместо того чтобы заняться починкой фортепьяно, потребовал, чтобы маленький Иоганнес что-нибудь ему сыграл. Мальчика посадили на стул, подложив под него несколько фолиантов, господин Лисков встал против него, оперся обеими руками на фортепьяно и не сводил с мальчика неподвижного взора, чем привел его в такое замешательство, что он то и дело спотыкался, разыгрывая по старой нотной тетради менуэты и арии. Господин Лисков все это время хранил полную серьезность, но вдруг Иоганнес соскользнул с сиденья и свалился под фортепьяно, а органный мастер, который сам одним движением и выбил у него из-под ног скамеечку, покатился со смеху. Сконфуженный мальчик выкарабкался наружу, но господин Лисков уже уселся на его место, вытащил из кармана молоток и так безжалостно стал колотить по клавишам, словно хотел разбить бедный инструмент на тысячу кусков.

— Да в уме ли вы, господин Лисков? — воскликнул дядя, а маленький Иоганнес, до крайности возмущенный поведением органного мастера, изо всех сил захлопнул крышку инструмента. Господину Лискову пришлось быстро откинуться назад, чтобы его не ударило по голове. Мальчик крикнул:

— Ах, дорогой дядюшка, это не тот чудесный мастер, что построил прекрасный орган, нет, это какой-то глупый человек, и ведет он себя как невоспитанный мальчишка!

Дядя подивился смелости племянника, но господин Лисков долго и пристально смотрел на него, а потом со словами: «Да, прелюбопытная персона!» — медленно и бережно поднял крышку фортепьяно, достал инструменты и принялся за работу; он закончил ее через несколько часов, так и не вымолвив за все время ни единого слова.

С той поры органный мастер стал выказывать мальчику явное расположение. Он приходил почти ежедневно и вскоре сумел покорить сердце Иоганнеса, раскрыв перед ним неведомый дотоле яркий мир, где живой ум мальчика мог развиваться с большей силой и свободой. Достойно порицания было лишь то, что с годами, по мере того как Иоганнес подрастал, Лисков стал поощрять мальчика к самым неистовым шалостям, жертвой которых чаще всего становился дядя, ибо ограниченный ум и нелепые привычки его давали достаточно пищи для подобных шуток. Несомненно одно, что, когда Крейслер жаловался на грустную заброшенность в детские годы и описывал жестокое душевное смятение его в ту пору, он имел в виду свои нелады с Дядей. Да и мог ли мальчик почитать человека, призванного заменить ему отца, но вызывавшего лишь насмешки всем своим обликом и поведением?

Лисков намеревался целиком завладеть душой мальчика, и это бы ему удалось, если бы не воспротивились тому лучшие стороны благородной натуры Иоганнеса. Всепроникающий ум, глубина чувств, пылкое воображение — таковы были неотъемлемые достоинства органного мастера. Но то, что принято называть юмором, было у него не тем редким, чудесным настроением души, которое порождается знанием жизни и всех ее причинных связей, а также столкновением противоборствующих начал, — нет, у него это была только решительная неприязнь ко всякого рода условностям, в сочетании с редким уменьем преступать рамки этих условностей, что неизбежно и приводило к необычайности как его облика, так и поступков. Вот почему Лисков беспощадно расточал свои едкие насмешки и злорадно, неутомимо, до самых потаенных уголков, преследовал все, что считал пошлой условностью. Это злорадное осмеяние уязвляло нежную душу мальчика и не давало возникнуть более горячей дружбе между ним и отечески, искренне полюбившим его старшим другом. Нельзя, однако, отрицать, что только органный мастер с его причудами мог взлелеять в душе Иоганнеса подлинный юмор, глубоко заложенный в его натуре и так пышно расцветший впоследствии.

Господин Лисков много рассказывал Иоганнесу о его отце, ближайшем друге своей юности, и рассказы его были всегда не в пользу дяди-опекуна, заметно отступавшего в тень, тогда как отец Иоганнеса всегда являлся словно в ярком солнечном сиянии. Так однажды органный мастер превозносил глубокую музыкальность отца и издевался над абсурдной методой, с помощью которой дядюшка вколачивал в Иоганнеса первоосновы музыки. Иоганнес, чья душа была полна мыслями о человеке, который был ему всех дороже и кого он никогда не знал, мог бы слушать о своем родителе без конца. Но вдруг Лисков замолчал, опустив глаза, будто пораженный догадкой, осветившей ему смысл бытия.

— Что с вами, маэстро? — спросил Иоганнес. — Отчего вы так взволнованы?

Лисков вздрогнул, как бы очнулся от сна, и проговорил с улыбкой:

— А помнишь, Иоганнес, как я выбил у тебя из-под ног скамеечку и ты упал под фортепьяно, когда дядюшка заставил тебя разыгрывать передо мной свои безвкусные мурки и менуэты?

— Ах, — вздохнул Иоганнес, — и вспоминать не хочу, как я в первый раз вас увидел. Вам тогда доставляло радость изводить ребенка…

— А ребенок ответил мне препорядочной грубостью, — перебил его Лисков. — И все же никогда бы я не поверил, что найду в тебе столь даровитого музыканта, а потому, сынок, сделай милость, сыграй мне славный хорал на маленьком органе, а я буду раздувать мехи.

Здесь уместно еще раз напомнить, что Лисков находил большое удовольствие в разного рода забавных и веселых проделках, чем приводил Иоганнеса в восторг. Еще когда он был совсем маленьким, органщик, приходя, всякий раз дарил ему какую-нибудь диковинку.

Ребенком Иоганнес получал от него то яблоко, тотчас же распадавшееся на сто кусочков, как только с него счищали кожуру, то пирожок затейливой формы; когда он стал старше, Лисков умел развлечь его то тем, то другим фокусом из сферы натуральной магии, юношей он уже помогал учителю строить оптические машины, варить симпатические чернила и тому подобное. Но превыше всех механических чудес, изготовленных для Иоганнеса органным мастером, был маленький орган с восемью закрытыми трубами из картона, наподобие знаменитого инструмента, выставленного для обозрения в венской императорской кунсткамере, работы старинного органного мастера семнадцатого столетия Евгения Каспарини. Удивительный орган Лискова обладал тоном пленительной красоты и силы, — Иоганнес уверял, что не может играть на нем без глубокого волнения и что во время игры у него рождаются светлые, истинно благочестивые церковные мелодии.

На этом-то инструменте должен был сейчас играть Иоганнес органному мастеру. Исполнив по требованию Лискова несколько хоралов, он перешел на гимн «Misericordias domini cantabo»[43], только на днях им сочиненный. Когда Иоганнес закончил, Лисков вскочил, бурно прижал его к груди и, громко смеясь, воскликнул:

— Ах ты проказник, зачем дразнишь меня своей жалобной кантиленой? Кабы я постоянно не раздувал мехи твоего органа, ты бы никогда не сочинил ничего путного. Однако теперь я уеду, брошу тебя на произвол судьбы; ищи себе другого помощника, который так же хотел бы тебе добра, как я.

При этом в глазах у него стояли крупные слезы. Затем он выскочил из комнаты, громко хлопнув дверью. Но тут же опять просунул голову в дверь и очень мягко сказал:

— Я никак не могу иначе! Прощай, Иоганнес!.. Если дядя хватится своего жилета из гродетура с красными цветами, ты ему скажи, что это я его стащил и собираюсь сделать из него тюрбан, чтобы в таком виде рекомендоваться его величеству султану! Прощай, Иоганнес!

Никто не мог понять, почему господин Лисков столь неожиданно покинул приятный городок Генионесмюль и отчего никому не поведал, в какую сторону решил он направить свои стопы.

Дядюшка заявил:

— Я давно уже предполагал, что этот непоседливый человек не останется долго на одном месте, ибо хотя он изготовляет прекрасные органы, но не придерживается поговорки: «И камень на одном месте мхом обрастает»! Хорошо, что наше фортепьяно в порядке, а скучать об этом сумасброде я не собираюсь.

Но Иоганнес иначе отнесся к отъезду Лискова. Ему явно не хватало старого друга; вскоре Генионесмюль стал казаться ему мрачной безжизненной тюрьмой.

И вот получилось так, что Крейслер в самом деле последовал совету органного мастера и отправился искать по свету нового друга, который раздувал бы для него мехи. Дядюшка почел разумным отправить племянника по окончании учения в столицу, под крылышко тайного советника посольства, чтобы там он приобрел окончательный лоск. Так оно и вышло.

В данную минуту ваш покорный слуга-биограф безмерно огорчен тем, что, подойдя ко второму периоду жизни Крейслера, о котором вознамерился рассказать любезному читателю, — а именно к тому дню, когда Иоганнес Крейслер лишился заслуженного им поста советника посольства и был некоторым образом удален из столицы, — он обнаружил, что все его сведения скудны, жалки, поверхностны, бессвязны.

Остается ограничиться сообщением, что вскоре после того, как Крейслер занял пост скончавшегося дяди и стал советником посольства, в столице появился некий могучий коронованный колосс{71}, и прежде чем кто-либо успел оглянуться, он столь искренне и сердечно сжал князя, своего лучшего друга, в железных объятиях, что последний едва не испустил дух. В действиях и особе великана было нечто до того непреклонное, что все его желания беспрекословно выполнялись, даже если это повергало всех в нужду и отчаяние, как это и было в действительности. Некоторые находили дружбу могучего великана несколько обременительной и даже готовы были возмутиться против нее, но сами встали благодаря этому перед обременительной дилеммой: либо признать все преимущества такой дружбы, либо искать за пределами страны другую позицию для наблюдения, откуда, возможно, удалось бы увидеть колосса в более правильном освещении.

Крейслер оказался среди последних.

Несмотря на свою дипломатическую деятельность, он сохранил изрядную долю наивности и в иные минуты не знал, на что решиться. В одну из таких минут он спросил у некоей красивой дамы в глубоком трауре, какого она мнения о советниках посольства? Ответ ее был пространен и не лишен остроумия и изящества, однако ж в конце концов из него следовало, что она не может быть высокого мнения о некоем советнике посольства, поскольку он, восторженный поклонник искусств, не желает посвятить себя им целиком.

— Очаровательнейшая из вдов, — сказал ей Крейслер, — я бегу!

Когда он уже натянул дорожные сапоги и со шляпой в руке, растроганный, испытывая подобающую случаю горечь разлуки, зашел к вдове с прощальным визитом, она опустила ему в карман приглашение на место капельмейстера при дворе того самого великого герцога, что только недавно проглотил владеньице князя Иринея.

Вряд ли нужно пояснять, что дама в трауре была не кто иная, как советница Бенцон, только что потерявшая своего советника, ибо супруг ее скончался.

Весьма удивительно, что Бенцон, как раз в то время, когда…


(М. пр.)…Понто побежал вприпрыжку к той самой девушке, торговавшей хлебцами и колбасой, которая чуть не убила меня, когда я с самыми лучшими чувствами протянул лапу к ее столику.

— Ах, милый Понто, дорогой пудель Понто, что ты делаешь? Берегись, остерегайся этой бессердечной дикарки, этой мстительной колбасной стихии! — так кричал я вслед Понто, но он, не обращая на меня внимания, продолжал свой путь, а я плелся на некотором отдалении, дабы, если он попадет в беду, успеть дать тягу. Добежав до стола, Понто поднялся на задние лапы и принялся изящно подпрыгивать и танцевать вокруг девушки, которую это очень позабавило. Она подозвала пуделя, он положил ей голову на колени, потом опять вскочил, весело залаял, еще раз затанцевал вокруг стола, скромно обнюхивая его и умильно заглядывая девушке в глаза.

— Ты хочешь колбаски, мой славный пудель? — спросила девушка, и когда Понто, повиливая хвостом, радостно завизжал, она, к моему немалому изумлению, выбрала самую аппетитную, самую большую колбасу и протянула ее Понто, а тот в знак благодарности исполнил еще коротенький танец и поспешил ко мне с колбасой, отдав мне ее с дружескими словами:

— Ешь, подкрепляйся, душа моя!

Когда я покончил с колбасой, Понто пригласил меня следовать за ним, добавив, что отведет меня домой, к маэстро Абрагаму.

Мы медленно зашагали рядом, так нам удобней было на ходу вести разумную беседу.

— Я охотно признаю, — так начал я, — что ты, любезный Понто, много лучше меня преуспеваешь в жизни. Никогда не удалось бы мне смягчить сердце злодейки, а ты проделал это с величайшей легкостью. Но — извини, во всем твоем обращении с колбасницей было нечто, против чего восстает вся свойственная моей натуре гордость. Пресмыкательство, лесть, пренебрежение чувством собственного достоинства, забвение благороднейшей своей натуры, — нет, добрый пудель, я ни за что не решился бы так ластиться, так лезть из кожи вон, так смиренно выпрашивать подачки, как это делал ты! Когда я очень голоден или когда меня соблазняет какое-нибудь лакомство, я ограничиваюсь тем, что вскакиваю на стул хозяина и, нежно мурлыча за его спиной, намекаю, чтобы он меня угостил. И это даже не столько просьба о благодеянии, сколько напоминание о том, что хозяин обязан удовлетворять мои потребности.

Понто громко рассмеялся на мои слова и ответил:

— Ах, Мурр, мой славный кот, я допускаю, что ты — ловкий сочинитель, превосходно разбираешься в мудреных вещах, о которых я и понятия не имею, однако от самой жизни ты куда как далек и без меня наверняка пропал бы, потому что в тебе нет ни на грош житейской мудрости. Прежде всего, я думаю, ты рассуждал бы иначе до того, как слопал колбасу, потому что голодный всегда покладистей и уступчивей сытого. Кроме того, ты весьма заблуждаешься в отношении моего, как ты изволил выразиться, пресмыкательства. Ты знаешь, что танцы и прыжки мне самому доставляют большое удовольствие, и я подчас предаюсь им для своего развлечения. Я начинаю показывать свое искусство людям, делая это для моциона, и меня смех разбирает, когда эти простаки воображают, будто я стараюсь из необыкновенного расположения к ним и только для их забавы и рассеяния. Да, они думают так, хотя ясно как день, что намерения у меня совсем иные. Только что, дорогой мой, ты видел живой пример, подтверждающий мою правоту. Разве не должна была девушка догадаться сразу, что я усердствую только ради колбасы? Она же развесила уши, обрадовавшись, что я ей, незнакомке, показываю свои штуки, считая ее особой, могущей оценить их, и на радостях исполнила все, чего я добивался. Житейская мудрость требует: делая что-либо для себя, притворяйся, будто делаешь это только для других, а тогда уж те, другие, почитают себя в неоплатном долгу перед тобой и готовы исполнить все твои желания. Иной, смотришь, донельзя любезен, скромен, кажется, только и думает, как бы ублажить других, а у самого на уме лишь свое драгоценное «я», которому, сами того не подозревая, служат другие. То, что тебе угодно называть пресмыкательством, — всего лишь мудрая осмотрительность, основанная на понимании глупости ближних и умении хитро ею пользоваться.

— Ах, Понто, — возразил я, — ты, разумеется, опытный светский мужчина и, повторяю еще раз, не в пример лучше меня разбираешься в жизни, тем не менее трудно поверить, чтобы твои диковинные кунштюки доставляли тебе удовольствие. Мне, например, тошно было смотреть, как ты доставлял своему хозяину поноску — кусок жаркого, бережно держа его в зубах и не смея откусить ни кусочка, пока хозяин кивком не разрешил тебе приступить к нему.

— Но зато скажи мне, — спросил Понто, — ты только скажи мне, мой добрый Мурр, что было дальше?

— Дальше твой хозяин, равно как и мой, — ответил я, — превозносил тебя сверх всякой меры и поставил перед тобой полную миску жаркого, — ты опорожнил ее с поразительным аппетитом.

— Вот видишь, милейший кот, — продолжал Понто, — теперь ты поверишь, что, проглоти я по дороге тот кусочек, я бы не получил не только такой обильной порции, но и вообще ничего. Знай же, неопытный юнец, не следует страшиться мелких жертв ради достижения крупных выгод. Меня удивляет, что ты, при всей твоей начитанности, до сих пор незнаком с пословицей: «Отдашь волосок, получишь ремешок». Признаюсь тебе, положа лапу на сердце, что, попадись мне где-нибудь в темном углу большой, вкусный кусок мяса, я бы не задумываясь сожрал его, не дожидаясь позволения господина, кабы только мог сделать это без свидетелей. Такова уж наша природа — в темном уголке ведешь себя не так, как на людях. Впрочем, правилен и почерпнутый из житейского опыта принцип, что в мелочах рекомендуется быть честным!

Я помолчал немного, размышляя о высказанных Понто суждениях, и тут вспомнил вычитанную где-то истину: каждый должен поступать так, чтобы его поведение могло служить всеобщей нормой,{72} — то есть так, как он желал бы, чтобы поступали с ним другие; напрасно пытался я согласовать этот принцип с житейской мудростью Понто. Мне подумалось, что, возможно, и дружба, проявляемая ко мне Понто в эту минуту, клонится мне во вред и только ему самому на пользу, что я и высказал ему без обиняков.

— Ах ты шельма! — засмеялся Понто в ответ, — Да разве о тебе речь? От тебя мне ни пользы, ни вреда! Твоей мертвой науке я не завидую, твоих устремлений не разделяю, а если ты замыслишь против меня недоброе, то имей в виду, что я превосхожу тебя и силой и ловкостью. Один прыжок, крепкая хватка моих острых зубов — и тебе конец!

Меня обуял великий страх перед собственным товарищем, еще более возросший, когда огромный черный пудель по-дружески приветствовал Понто на собачий лад, и оба они, глядя на меня алчно горящими глазами, тихонько заговорили, между собой.

Прижав уши, я отошел в сторонку, но черный вскоре ушел, а Понто опять подбежал ко мне и позвал:

— Идем дальше, дружок!

— О небо! — спросил я в изумлении. — Кто был сей важный муж? Он, наверно, обладает не меньшей житейской мудростью, чем ты?

— Уж не испугался ли ты моего добряка дяди, пуделя Скарамуша? — спросил Понто. — Мало того что ты кот, захотелось еще в зайца превратиться?

— Но почему, — продолжал я, — твой дядя бросал на меня такие испепеляющие взгляды и о чем вы с ним шептались с такой подозрительной таинственностью?

— Не скрою, дружище Мурр, — ответил Понто, — мой старый дядюшка несколько брюзглив и, как свойственно старикам, подвержен устарелым предрассудкам. Он поразился, увидав нас вместе, ибо неравенство положения не допускает сближения между нами. Я заверил его, что ты высокообразованный приятный юноша и что мне с тобой всегда весело. Он разрешил мне встречаться с тобою время от времени, но наедине, и заявил, чтобы я не вздумал, чего доброго, притащить тебя в пуделиное собрание; ты никогда не удостоишься быть принятым в этом собрании, хотя бы из-за своих маленьких ушей, слишком явно указывающих на твое низкое происхождение; любой порядочный вислоухий пудель безусловно сочтет их непристойными. Пришлось пообещать ему это.

Когда бы я знал в то время, какой у меня был великий предок, — Кот в сапогах, достигший самых высоких почестей и чинов, закадычный друг короля Готлиба{73}, — то легко доказал бы своему приятелю Понто, что всякое пуделиное собрание должно бы почитать за честь принимать у себя потомка столь прославленного рода; но тогда, еще не выйдя из мрака невежества, я был вынужден терпеть, видя, как оба пуделя, Скарамуш и Понто, гнушаются мной.

Мы двинулись дальше. Перед нами шел молодой человек; вдруг он с радостным возгласом быстро шагнул назад, так что наверное наступил бы мне на лапу, не отскочи я в сторону. С таким же громким восклицанием бросился к нему второй молодой человек, шедший ему навстречу. Оба сжали друг друга в объятиях, будто друзья, которые давно не видались, и, взявшись под руки, прошли перед нами некоторое расстояние, после чего, так же нежно простившись, разошлись в разные стороны. Тот, что шел впереди нас, долго смотрел вслед другу, а потом быстро юркнул в какой-то дом. Понто остановился, я — тоже. Вскоре на втором этаже того дома, куда вошел молодой человек, раскрылось окно и оттуда выглянула прехорошенькая девушка, а за нею — молодой человек, и оба весело смеялись, глядя вслед другу, с которым он только что расстался. Понто взглянул наверх и пробормотал что-то сквозь зубы, чего я не разобрал.

— Что это ты застрял здесь, милый Понто? Не пора ли нам идти дальше! — спросил я, но Понто не двигался, задумавшись, и только немного погодя, резко тряхнув головой, молча затрусил дальше.

— Отдохнем здесь минуточку, — сказал он, когда мы достигли красивой площади, обсаженной деревьями и украшенной статуями. — Отдохнем минуточку, дорогой Мурр. Эти два молодца, что так сердечно прощались сейчас на улице, не выходят у меня из головы. Они — друзья, совсем как Дамон и Пилад.

— Дамон и Пифий{74}, — поправил я его, — Пилад же был другом Ореста; он всегда заботливо укладывал его в постель, закутав в шлафрок, и поил отваром ромашки, когда фурии и демоны, разгулявшись, особенно жестоко донимали беднягу. Заметно, что ты не особенно силен в истории, милейший Понто!

— Подумаешь! — бросил Понто. — Зато история двух друзей знакома мне во всех подробностях, и я расскажу ее тебе в том виде, в каком раз двадцать слышал ее от своего господина. И тогда, может быть, ты поставишь рядом с Дамоном и Пифием, с Орестом и Пиладом и третью пару — Формозия и Вальтера. Формозий — тот молодой человек, который недавно чуть не раздавил тебя от радости, что встретил своего любимого Вальтера. Вон в том нарядном доме с зеркальными окнами живет старый, несметно богатый, президент. Благодаря своему светлому уму, ловкости, блестящей учености Формозий сумел так подольститься к старику, что тот очень скоро полюбил его, как родного сына. И вдруг Формозий сделался грустен, бледен, томен, и чуть не каждую минуту из груди его вырывался такой тяжкий вздох, словно он прощался с жизнью; погруженный в себя, замкнутый, он, казалось, ни за что и никому не смог бы раскрыть свою душу. Долго и безуспешно старик добивался, чтобы юноша поведал ему причину своей тайной печали; в конце концов тот ему покаялся, что до смерти влюблен в единственную дочку президента. В первую минуту отец испугался: у него были совсем другие намерения касательно любимой дочери — он вовсе не собирался выдавать ее за Формозия, человека без чинов, без положения в свете; но, видя, как бедный юноша день ото дня все больше чахнет у него на глазах, он принял мужественное решение и спросил Ульрику, нравится ли ей молодой Формозий и признавался ли он ей в любви? Ульрика потупила взор и ответила, что молодой человек, соблюдая сдержанность и скромность, правда, еще не изъяснялся ей в своих чувствах, но она, конечно, давно замечает, что он ее любит, ибо скрыть это трудно. Она, со своей стороны, тоже питает к юному Формозию склонность, и ежели нет к тому никаких препятствий и милый папенька не имеет ничего против… словом, Ульрика высказала все, что говорят девушки при подобных обстоятельствах, когда первая цветущая пора юности для них уже миновала и часто и неотвязно сверлит голову мысль: «Кто же, кто наконец поведет меня к венцу?» После этого президент обратился к Формозию со словами: «Выше голову, мой мальчик! Будь весел и счастлив, — получишь мою Ульрику!» Таким образом Ульрика стала невестой Формозия. Все радовались счастью красивого, скромного юноши, но одного человека новость эта повергла в скорбь и отчаяние, и это был Вальтер — с детства самый близкий, самый сердечный друг Формозия. Вальтер встречал Ульрику всего несколько раз и едва обменялся с нею несколькими словами, но полюбил ее, пожалуй, еще пламенней, нежели Формозий! Впрочем, я тут все время толкую про любовь и влюбленность, а между тем даже не имею понятия, милый кот, был ли ты когда влюблен, изведал ли уже это чувство?

— Что до меня, дорогой Понто, — отвечал я, — то, думается, я еще не любил и не люблю никого, ибо до сих пор не приходил в состояние, описанное многими поэтами. Правда, им не всегда можно доверять, но судя по тому, что я знаю и читал о любви, это, собственно говоря, род психического недуга, который у человеческого рода выражается в особых припадках безумия; они принимают какое-нибудь существо совсем не за то, что оно есть на самом деле; например, обыкновенную низкорослую толстушку, штопающую чулки, они почитают богиней. Но, пожалуйста, милый пудель, продолжай свой рассказ о двух друзьях — Формозии и Вальтере.

— Вальтер, — продолжал Понто, — бросился Формозию на шею и, проливая потоки слез, сказал: «Ты похищаешь счастье всей моей жизни; одно лишь утешает меня, что оно достанется тебе и ты будешь счастлив! Так прощай же, дорогой друг, прощай навек!» И Вальтер бросился в глухую чащу леса, собираясь застрелиться. Но этого не случилось, — несчастный в своем отчаянии забыл зарядить пистолет, а потому дело ограничилось несколькими припадками сумасшествия, повторявшимися изо дня в день. Как-то раз после долгого отсутствия к Вальтеру в комнату неожиданно вошел Формозий и застал друга на коленях перед пастельным портретом Ульрики, который висел на стене в рамке под стеклом, и причитающим самым горестным образом. «Нет! — вскричал Формозий, прижимая Вальтера к груди. — Нет, я не могу вынести твоих мук, твоего отчаяния, ради тебя я жертвую своим счастьем! Я отказался от Ульрики, сумел уговорить старого отца, чтобы он принял тебя в зятья. Ульрика любит тебя, хотя еще сама не догадывается об этом. Проси ее руки, я отступился от нее! Прощай!» Он хотел удалиться, но Вальтер удержал его. Ему казалось, что все это — сон, он не поверил Формозию до тех пор, пока тот не подал ему собственноручную записку старого президента, где значилось примерно следующее: «Благородный юноша! Ты победил! Я с горестью отпускаю тебя, но уважаю твою дружбу, граничащую с геройством, о каком приходится читать только у древних. Разрешаю господину Вальтеру, человеку похвальных качеств, занимающему доходную должность, просить руки моей дочери Ульрики, и если она даст согласие, то я возражать не буду». Формозий действительно уехал, Вальтер посватался к Ульрике, Ульрика действительно стала женой Вальтера. Старый президент написал Формозию еще одно письмо, — в нем он осыпал юношу похвалами и просил доставить старику удовольствие и принять от него в дар три тысячи талеров отнюдь не в виде возмещения, ибо он понимает, что его потерю ничем не возместишь, а лишь как ничтожный знак его искреннего расположения. Формозий ответил, что старому господину известно, сколь скромны его потребности, что деньги не сделают его счастливей и одно лишь время принесет ему утешение в его утрате, в каковой виноват только рок, возжегший любовь к Ульрике в груди любимейшего друга; он отступил перед этим велением рока, следовательно, ни о каком благородстве здесь не может быть и речи. Впрочем, он принимает дар с условием, что деньги будут вручены некой бедной вдове, живущей в безысходной бедности там-то и там-то вместе с добродетельной дочерью. Вдову разыскали и передали ей три тысячи талеров, предназначавшихся для Формозия. Вскоре после этого Вальтер написал другу: «Я не могу дольше жить без тебя, вернись, приди в мои объятия!» Формозий исполнил его желание и, приехав, узнал, что Вальтер отказался от почетной и доходной должности с тем, что ее предоставят Формозию, который давно мечтал получить такую. Формозий и в самом деле был назначен на ту должность и оказался, если не считать обманутых надежд в отношении женитьбы на Ульрике, в наивыгоднейшем положении. В городе и во всей округе поражались, глядя, как оба друга состязаются в благородстве, их поступки воспринимались как отзвук давно минувших прекрасных времен, как пример геройства, на какое способны только благородные души.

— В самом деле, — начал я, когда Понто замолчал, — в самом деле, судя по тому, что я слышал от тебя, Вальтер и Формозий — благородные и сильные духом люди, способные на самопожертвование; такие, разумеется, не имеют понятия о твоей хваленой житейской мудрости.

— Гм, — ехидно ухмыльнулся Понто, — это еще как сказать! Остается добавить несколько подробностей, которые ускользнули от внимания горожан, но стали известны мне частью от хозяина, частью по собственным наблюдениям. Любовь господина Формозия к богатой дочке президента была, надо полагать, не столь уж пылкой, как думал ее старый отец, потому что в самый разгар этой убийственной страсти молодой человек, весь день пребывавший в бездонном отчаянии, не упускал случая каждый вечер навещать хорошенькую изящную модисточку. Уже после того, как Ульрика стала его невестой, Формозий обнаружил, что ангелоподобная фрейлейн обладает талантом внезапно превращаться в маленькую фурию. Кроме того, он узнал из надежных источников досадную новость, что Ульрика, живя в столице, умудрилась приобрести богатый опыт в любви; тут-то и нахлынуло на него непреодолимое благородство, толкнувшее его уступить другу богатую невесту. Вальтер, во власти странного наваждения, действительно влюбился в Ульрику, которая являлась в обществе во всеоружии искусного туалета. Ульрике же в конце концов было все равно, кто из двоих станет ее супругом — Формозий или Вальтер. Последний, правда, занимал прекрасную, выгодную должность, но, отправляя ее, так запутался в делах, что ожидал в ближайшем будущем увольнения; он счел за благо заранее отказаться от нее в пользу друга и таким поступком, по видимости весьма благородным, спасти свою честь. Три тысячи талеров в надежных бумагах были вручены некой старой, весьма почтенной особе, которая попеременно называлась то матерью, то теткой, то служанкой хорошенькой модистки. В этом деле она выступила в двойной роли: принимая деньги, она была матерью, когда же Передала их по назначению, получив за то приличную мзду, превратилась в служанку девушки. Ты, милый Мурр, уже видел эту девушку, она-то вместе с господином Формозием и выглядывала из окошка. Впрочем, и Формозию и Вальтеру уже давно стало ясно, каким образом они перещеголяли друг друга в благородстве, и долгое время они избегали встреч, чтобы избавиться от взаимных восхвалений. Вот почему сегодня, когда случай столкнул их на улице, приветствия были столь сердечны.

В это мгновение начался страшный переполох. Люди в беспорядке метались в разные стороны, восклицая: «Пожар! Пожар!» Верховые мчались по улицам. Экипажи тарахтели. Из окна одного дома неподалеку от нас валили клубы дыма, вырывалось пламя… Понто стремглав кинулся вперед, а я, сильно оробев, взобрался вверх по лестнице, прислоненной к стене, и вскоре очутился на крыше в полной безопасности. Но тут мне показалось…


(Мак. л.)…совершенно неожиданно на шею, — проговорил князь Ириней, — не обратившись к гофмаршалу, не ходатайствуя перед дежурными камергерами, почти, — скажу вам по секрету, маэстро Абрагам, с просьбой не разглашать этого дальше, — почти без всякого доклада, — и ни одного ливрейного лакея в передних комнатах! Эти ослы забавлялись картами в вестибюле. О, игра — это великий порок! Господин уже переступил порог, но тут тафельдекер, по счастью проходивший мимо, поймал его за фалды и спросил, кто он таков и как рекомендовать его князю. Но все-таки он мне понравился, вполне благовоспитанный молодой человек. Кажется, вы говорили, что он не всегда был только простым музыкантом и даже занимал некоторое положение?

Маэстро Абрагам заверил, что Крейслер прежде жил, конечно, в совершенно иных обстоятельствах, ему даже выпадала честь кушать за княжеским столом, и только разрушительный вихрь безвременья заставил его бежать из привычной обстановки. Крейслеру, впрочем, желательно, чтобы покров, наброшенный им на свое прошлое, оставался неприкосновенным.

— Итак, — перебил его князь, — он — дворянин, быть может, барон, даже граф, или… как знать… Впрочем, не следует слишком далеко заноситься в пустых мечтаниях… Но я питаю слабость к подобным мистериям… Да, веселенькое было время после французской революции, когда маркизы фабриковали сургуч, а графы вязали филе для ночных колпаков и никто не хотел величаться иначе, как monsieur, маскарад был великолепный, все веселились до упаду. Но вернемся к господину фон Крейслеру. Бенцон — мастерица разбираться в подобных вещах, она расхвалила его, дала превосходную аттестацию, и я вижу — она права. По его манере держать шляпу под мышкой я тотчас признал в нем человека образованного и отменно воспитанного.

Князь добавил еще несколько благосклонных слов по поводу внешности Крейслера, и маэстро Абрагам понадеялся было, что план его удастся. Он имел намерение устроить своего дорогого друга капельмейстера в штате химерического двора и таким способом удержать его в Зигхартсвейлере. Но когда он еще раз заикнулся о своем плане, князь решительно возразил, что из этого ровно ничего не получится.

— Судите сами, — сказал он, — маэстро Абрагам, могу ли я ввести сего приятного молодого человека в свой тесный семейный круг, ежели поставлю его капельмейстером, иными словами, мелким чиновником. Дать ему придворную должность, скажем maître de plaisir или maître des spectacles?[44] Но ведь он великолепно знает музыку и, по вашим словам, имеет немалый опыт в театре. Я же ни на шаг не отступлюсь от правила моего блаженной памяти родителя, постоянно внушавшего мне, что указанный maître, упаси господь, не должен слишком много смыслить в предметах, коими ему ведать надлежит, дабы он не слишком во все вникал и не заботился чрезмерно о всяких там актерах, музыкантах и тому подобное. Не лучше ли господину Крейслеру оставаться у нас, соблюдая инкогнито, в роли иностранного капельмейстера, тогда он получит доступ во внутренние покои княжеского дома по примеру некоего, тоже достаточно знатного господина, каковой несколько времени назад, правда, под недостойной личиной презренного фигляра, развлекал самые избранные круги общества{75} забавнейшими фокусами.

И поскольку вы, — бросил он маэстро Абрагаму, видя, что тот собрался уходить, — поскольку вы до некоторой степени взяли на себя обязанность chargé d’affaires[45] господина фон Крейслера, то не скрою от вас, что мне в нем не вполне приятны две черты, собственно, может быть, даже не черты, а лишь дурные привычки. Вы, конечно, догадываетесь, что именно я хочу сказать. Первое: когда я с ним разговариваю, он пристально смотрит мне прямо в лицо. У меня, как вам известно, весьма выразительные глаза, и я умею сверкать ими так же страшно, как покойный Фридрих Великий; ни один камергер, ни один паж не осмеливаются смотреть мне в глаза, когда я, устремив на них пронзающий взор, спрашиваю, не наделал ли сей mauvais sujet[46] новых долгов или не сожрал ли марципан? Но на господина фон Крейслера, сколько бы я ни сверкал очами, это не производит даже самого малого действия, он только улыбается в ответ, да так, что я сам не выдерживаю его взгляда. Кроме того, у него странная манера разговаривать, отвечать, вести беседу, — тебе невольно приходит на ум, уж не лишены ли твои слова всякого смысла, и ты, если можно так выразиться… Клянусь святым Януарием, маэстро, это совершенно непереносимо, — вам следует позаботиться, чтобы господин фон Крейслер оставил эти свои привычки.

Маэстро Абрагам пообещал выполнить все требования князя Иринея и снова сделал попытку уйти, но тут князь еще упомянул о необъяснимом отвращении принцессы Гедвиги к Крейслеру, добавив, что с некоторых пор дочь его терзают какие-то странные сны и видения, почему лейб-медик даже предписал ей на будущую весну лечение сывороткой. Теперь принцессу Гедвигу преследует диковинная мысль, будто Крейслер бежал из дома умалишенных и при первом удобном случае наделает здесь всяких бед.

— Скажите, — спросил князь, — скажите, пожалуйста, можно ли обнаружить в этом рассудительном молодом человеке какие-нибудь признаки умственного расстройства?

Маэстро Абрагам заверил его, что Крейслер не более сумасшедший, чем, например, он сам, но иногда он начинает вести себя несколько странно и впадает в состояние, близкое к состоянию принца Гамлета, отчего делается еще загадочней.

— Сколько мне ведомо, — сказал князь Ириней, — юный Гамлет был превосходнейшим принцем из древнего королевского рода, но только порой он загорался несколько экстравагантной идеей, что все его придворные непременно должны уметь играть на флейте. Высокопоставленным особам к лицу всяческие причуды, это лишь умножает почтение к ним. То, что в человеке без рода без племени находят нелепым, в знатных особах сочтут лишь изящным капризом выдающегося ума, ибо в них все возбуждает преклонение и восторг. Господину Крейслеру следовало бы, конечно, держаться в рамках, но если у него есть такое желание подражать принцу Гамлету, то это указывает на его похвальное стремление к возвышенному, развившееся, по-видимому, вследствие его особенной приверженности к музицированию. Поэтому иногда можно ему извинить его эксцентрическое поведение.

Казалось, маэстро Абрагаму не удастся сегодня уйти из кабинета князя: когда он уже открывал дверь, князь еще раз вернул его и пожелал узнать причину странной неприязни принцессы Гедвиги к Крейслеру. Маэстро Абрагам рассказал, каким образом Крейслер впервые появился перед принцессой и Юлией в зигхартсвейлерском парке; возбужденное состояние, в каком находился в то время капельмейстер, могло, конечно, произвести отталкивающее впечатление на девицу с такими тонкими чувствительными нервами.

Князь с некоторой горячностью выразил надежду, что господин фон Крейслер, должно быть, не пешком же явился в Зигхартсвейлер, а оставил, надо полагать, свой экипаж на одной из широких аллей парка, ибо только искатели приключений низкого звания имеют обыкновение странствовать пешком.

Маэстро Абрагам напомнил его светлости памятный всем случай с неким храбрым офицером, который совершил пешком прогулку от Лейпцига до Сиракуз,{76} ни разу не подбив в дороге подметок. Но с Крейслером все, безусловно, обстоит иначе, он, конечно, оставил свой экипаж где-то в парке. На сей раз его светлость объяснением были вполне довольны.

Пока в кабинете князя происходил весь этот разговор, Иоганнес сидел у советницы Бенцон за самым роскошным фортепьяно, когда-либо вышедшим из искусных рук Нанетты Штрейхер{77}, и аккомпанировал Юлии, которая пела большой, полный страсти речитатив Клитемнестры из Глюковой «Ифигении в Авлиде».

Биограф, стремясь елико возможно приблизить портрет героя к оригиналу, к несчастью, вынужден изобразить его человеком экстравагантным, который, особенно в минуты музыкального экстаза, может показаться стороннему наблюдателю почти сумасшедшим. Мы уже приводили образец его выспренней манеры выражаться, вспомните его слова о пении Юлии: «…когда вы запели, вся страстная мука любви, весь восторг сладостных грез, надежд, желаний — все это поплыло над лесом и живительной росой пало в благоуханные венчики цветов, в грудь внимающих вам соловьев». Судя по всему вышесказанному, мнению Крейслера о музыкальном таланте Юлии не следовало бы придавать значения. Между тем упомянутый биограф, пользуясь случаем, должен заверить любезного читателя, что в пении Юлии, к великому его прискорбию, никогда им не слышанном, по всей видимости, заключалось нечто таинственное, глубоко чарующее. Самые степенные люди, которые, только недавно срезали свои косички и, распутав сложный юридический казус, излечив коварную, непостижимую болезнь или обуздав строптивый нрав какого-нибудь знатного юнца, могли внимать музыке Глюка, Моцарта, Бетховена, Спонтини{78}, не испытывая ни малейшего душевного трепета, — даже эти люди нередко утверждали, что пение фрейлейн Юлии приводило их в какое-то особенное умиление; почему и как — они сами не могли сказать. Будто бы странная щемящая грусть, доставлявшая неизъяснимое наслаждение, хватала их за душу, и подчас они невольно совершали всякие дурачества и вели себя, словно молодые фантасты или рифмоплеты. Далее нельзя не упомянуть, что однажды, когда Юлия пела при дворе, было замечено, что князь Ириней довольно явственно стонал, а по окончании арии подошел к ней, прижал ее ручку к губам и чуть не плача молвил: «Драгоценнейшая фрейлейн!» Гофмаршал осмеливался утверждать, что князь Ириней действительно поцеловал маленькой Юлии руку, причем из глаз у него якобы выкатились две слезы. Но по настоянию обер-гофмейстерины это утверждение было опровергнуто, как неприличное и противоречащее интересам двора.

У Юлии был звучный, чистый, как серебряный колокольчик, голос, и пела она с таким чувством, с таким вдохновением, какое может излиться только из самой глубины взволнованного сердца. В этом-то и заключалось чудесное, непобедимое очарование, какое и сейчас исходило от ее пения. Все слушали, затаив дыхание, все испытывали стеснение в груди от неизреченного чувства сладостной печали, и только через несколько мигнут после того, как она умолкла, восторг слушателей прорвался бурными, безудержными рукоплесканиями. Один только Крейслер сидел немой, неподвижный, откинувшись на спинку кресла; наконец он медленно поднялся, а Юлия обернулась к нему, и во взгляде ее ясно читался вопрос: «Неужто и в самом деле это было так хорошо?» Но она покраснела и потупилась, когда Крейслер, положа руку на сердце, дрожащим голосом прошептал: «Юлия!» — и, нагнув голову, не вышел, а, скорее, выскользнул из круга дам, обступивших певицу.

Советница Бенцон с трудом склонила принцессу Гедвигу появиться на вечернем приеме, где она неизбежно должна была встретить капельмейстера Крейслера. Она сдалась лишь тогда, когда советница весьма убедительно доказала ей, какое это ребячество — избегать человека только из-за того, что его нельзя причислить к разряду людей, похожих друг на друга, как монеты одной чеканки, из-за того, что он временами обнаруживает некоторую исключительность характера. К тому же Крейслер принят у князя, так что бесцельно настаивать на своем странном капризе.

Весь вечер Гедвига так ловко лавировала, избегая капельмейстера, что, несмотря на искреннее желание испросить у нее прощение, — ибо Крейслер по натуре своей был прямодушен и незлобив, — он, сколько ни старался, не смог к ней приблизиться. Самые ловкие его маневры разбивались о хитроумную тактику принцессы. Тем более поразило наблюдавшую за нею Бенцон, что принцесса вдруг вырвалась из круга дам и направилась к капельмейстеру. Крейслер стоял, погруженный в столь глубокую задумчивость, что его привел в себя только вопрос принцессы: неужели у него не найдется ни слова, ни знака одобрения успеху Юлии?

— Светлейшая принцесса, — ответил Крейслер голосом, обличавшим внутреннее волнение, — светлейшая принцесса, по достоверному свидетельству самых маститых писателей, праведники заменяют слова мыслью и взглядом. А я, кажется, побывал на небесах!

— О, тогда наша Юлия — светлый ангел, — ответила, улыбаясь, принцесса, — она открыла перед вами врата рая. Но теперь я попрошу вас на несколько минут спуститься с небес и выслушать бедное дитя земли, стоящее перед вами.

Принцесса помолчала, словно ожидая ответа Крейслера, но тот, не проронив ни слова, устремил на нее горящий взор. Она опустила глаза и резко отвернулась, отчего небрежно накинутая шаль соскользнула у нее с плеч. Крейслер поймал шаль на лету. Принцесса не двигалась с места.

— Прошу вас, — произнесла она наконец нетвердым, пресекающимся голосом, словно борясь с принятым решением, словно ей трудно было высказать какую-то мысль, — поговорим прозаическими словами о поэтических вещах. Я знаю, вы даете Юлии уроки пения, и должна признать, что за последнее время голос ее и манера несравненно выиграли. Это внушает мне надежду, что вы сможете развить даже такой посредственный талант, как у меня. Я думаю, что…

Гедвига запнулась и покраснела до корней волос, ибо Бенцон подошла и стала уверять, что принцесса весьма несправедлива к себе, называя свой музыкальный дар посредственным, — она великолепно играет на фортепьяно и очень выразительно поет. Принцесса в своем замешательстве вдруг показалась Крейслеру необыкновенно мила, и из уст его полился поток любезностей; в заключение он заявил, что нет для него большего счастья, чем помочь принцессе советом и делом в ее музыкальных занятиях, лишь бы на то было ее желание.

Гедвига слушала Крейслера с видимым удовольствием. Но вот он замолчал, и она прочла во взгляде Бенцон упрек: «Что же ты боялась этого милейшего человека?» Она промолвила вполголоса:

— Да, да, Бенцон, вы правы, я иногда бываю ребячливей ребенка.

И тут же, не глядя, она взяла шаль, которую Крейслер все это время держал в руках и теперь протянул ей. При этом он случайно коснулся руки принцессы, и сразу такой сильный удар потряс все его нервы, что он едва не лишился сознания.

Как светлый луч, пробившийся сквозь мрачные тучи, долетел до Крейслера голос Юлии:

— Придется еще петь, дорогой Крейслер, — сказала она, — меня не оставляют в покое. Конечно, хотелось бы попробовать тот чудный дуэт, который вы принесли мне на днях…

— Вы не можете отказать Юлии, — вмешалась советница Бенцон, — милый капельмейстер, живо к фортепьяно!

Крейслер, не в силах вымолвить ни слова, сел за фортепьяно, точно опьяненный каким-то необъяснимым дурманом, и взял первый аккорд дуэта. Юлия начала: «Ah che mi manca l’anima in si fatal momento…»[47]{79} Надобно сказать, что слова этого дуэта, как и во всех итальянских романсах, наивно повествовали о разлуке любящих сердец и в них, разумеется, momento[48] рифмовалось с sento[49] и tormento[50], а так же, как в сотнях подобных дуэтов, не обошлось без Abbi pietade, о cielo[51] или pena di morir[52]. Но Крейслер сочинил музыку на эти слова в миг величайшего душевного подъема, с такой страстью, что исполнение ее не могло не проникнуть в душу каждому, кого небо наделило сколько-нибудь сносным слухом. Этот дуэт можно было считать одним из самых пылких творений этого жанра; но Крейслер стремился к живейшей выразительности, а не к тому, чтобы спокойно, в такт, аккомпанировать Юлии, и оттого он поначалу с трудом попадал ей в тон. Юлия вступила робко, неуверенным голосом, Крейслер ничуть не лучше. Но вскоре голоса их полетели ввысь на волнах песни, как два белоснежных лебедя, и то уносились, шумно взмахивая крылами, к сияющим золотом облакам, то под рокочущий поток аккордов замирали в сладостном любовном объятии, покамест глубокие вздохи не возвестили приближение смерти и последнее «Addio»[53] не вырвалось криком дикой боли, словно кровавый фонтан брызнул из растерзанной груди.

Не нашлось человека, кого бы дуэт не захватил до глубины души; у многих в глазах стояли слезы, сама Бенцон созналась, что не переживала ничего подобного даже в театре при наилучшем исполнении прощальных сцен. Юлию и капельмейстера осыпали похвалами, говорили о подлинном вдохновении, одушевлявшем обоих, и превозносили само сочинение, быть может, даже более, нежели оно заслуживало.

На лице принцессы Гедвиги во время пения заметно отражалось глубокое волнение, как она ни старалась казаться спокойной и скрыть свои чувства. Рядом с нею сидела юная фрейлина с румяными щеками, одинаково склонная и поплакать и посмеяться; принцесса все время что-то нашептывала ей на ухо, но та, опасаясь нарушить придворный этикет, лишь изредка бросала ей в ответ словечко. И к советнице Бенцон, сидевшей по другую ее сторону, Гедвига обращалась с разными пустяками, словно вовсе и не слушала пения; но та со свойственной ей строгостью манер попросила принцессу отложить беседу до окончания дуэта. Зато теперь Гедвига, вся разгоревшаяся, со сверкающими глазами, заговорила так громко, будто старалась перекричать сыпавшиеся со всех сторон похвалы:

— Теперь, надеюсь, и мне будет позволено высказать свой взгляд. Я признаю достоинства дуэта как музыкального произведения, и наша Юлия спела его великолепно. Но разве справедливо, разве допустимо, чтобы нам здесь, в нашем уютном кругу, где должна царить непринужденность, где речи и музыка должны литься свободно и легко, подобно нежно журчащему среди цветочных куртин ручейку, — разве допустимо, чтобы нам здесь преподносили столь экстравагантные дуэты? Они так терзают нас, оставляют столь губительный след в душе нашей, что от них невозможно отделаться. Я напрягала все свои силы, чтобы не слушать, не впускать в свою грудь эту дикую, адскую боль, которую Крейслер выразил в звуках со свойственным его искусству полным небрежением к нашему легко ранимому сердцу, но ни у кого недостало доброты поспешить мне на помощь. Пусть я слаба, капельмейстер, пусть стану жертвой вашей иронии, но я охотно сознаюсь, что тяжкое впечатление от этого дуэта сделало меня совсем больной. Неужели нет больше Чимарозы, нет Паизиелло{80}, чьи сочинения точно созданы для услады нашего общества?

— Боже правый, — воскликнул Крейслер, и на лице его заиграл каждый мускул, как всегда, когда в нем пробуждался юмор, — о боже, светлейшая принцесса! Если бы вы знали, насколько я, самый жалкий из капельмейстеров, разделяю ваше милостивое мнение! Не противно ли добрым нравам и предписаниям моды выставлять напоказ свою грудь со всеми ее печалями, всей скорбью, всем восторгом, не закутав ее предварительно в пышное жабо изысканнейшей благовоспитанности и приличия? Чего стоят в таком случае все огнетушительные устройства, уготованные хорошим тоном? Чего они стоят, если они не способны погасить яркое пламя, готовое прорваться то здесь, то там? Сколько бы ни прополаскивали наши желудки чаем, сахарной водицей, благонамеренными разговорами, приятным суесловием — все же подчас тому или иному кощунственному поджигателю удается подбросить в общество зажигательную ракету, и вот пламя вспыхивает, освещает все вокруг и даже, представьте, обжигает, что не под силу чистому лунному сиянию! Да, светлейшая принцесса, да, я — несчастнейший из капельмейстеров на нашей грешной земле, я дерзнул на постыдное кощунство, выступив с этим нечестивым дуэтом и приведя в смятение все общество, подобно адскому фейерверку со всеми его огненными шарами, кометами, римскими свечами и пушечными залпами, и — замечу с прискорбием — почти повсюду вызвал пожар! Ах!.. Огонь… огонь… Тысяча чертей! Горит!.. Пожарные насосы сюда!.. Воды!.. Воды!.. На помощь! Спасите!

Крейслер бросился к ящику с нотами, вытащил его из-под фортепьяно, открыл, разбросал ноты, выхватил какую-то тетрадь (то была «Molinara»[54] Паизиелло), сел за фортепьяно и заиграл ритурнель известной маленькой выходной ариетты мельничихи «La Rachelina molinarina»[55].

— Дорогой Крейслер, что с вами?.. — робко обратилась к нему перепуганная Юлия.

Тут Крейслер упал перед нею да колени и взмолился:

— Дражайшая, добрейшая Юлия! Сжальтесь над высокочтимым обществом, пролейте бальзам утешения на лишенные надежды души, спойте «La Rachelina»! Если вы этого не сделаете, мне не останется ничего иного, как тут же на месте, у вас на глазах, низринуться в бездну отчаяния, на краю которой я уже стою, и напрасно будете вы тащить погибшего капельмейстера за фалды и звать его с обычной вашей добротой: «Останься с нами, Иоганнес!» — он соскользнет в Ахерон{81}, где, выделывая самые замысловатые пируэты, закружится в неистовой демонической пляске! А потому спойте, дорогая!

Юлия, хотя и с некоторым неудовольствием, исполнила просьбу Крейслера.

Едва она кончила ариетту, Крейслер тут же заиграл известный комический дуэт нотариуса и мельничихи.

Голосу Юлии, ее манере пения была более близка серьезная, патетическая музыка, но она и комические вещи исполняла с непередаваемой пленительной грацией. Крейслер же вполне усвоил особенную, неотразимо своеобразную манеру итальянских buffi[56]. Сегодня он превзошел самого себя; его голос нельзя было узнать; только что певец передавал тысячу тончайших нюансов самого напряженного драматизма, а теперь строил такие уморительные гримасы, что расшевелил бы самого Катона{82}.

И разумеется, по окончании пения последовал взрыв ликования и громкого смеха.

Восхищенный Крейслер поцеловал Юлии руку, однако она с неудовольствием ее отдернула.

— Ах, капельмейстер, я никак не могу понять странной, я бы сказала фантастической, смены ваших настроений. Такие головокружительные скачки из одной крайности в другую приводят меня в содрогание. Прошу вас, Крейслер, не требуйте от меня, чтобы я в таком возбужденном состоянии, когда в душе еще звучат отголоски глубочайшей печали, распевала комические дуэты, даже самые приятные и мелодичные. Я знаю, что исполню их как надо, что пересилю себя, но после такого пения я всегда бываю очень утомлена и совсем разбита. Не требуйте этого более! Вы обещаете, не правда ли, дорогой Крейслер?

Капельмейстер хотел ей ответить, но подошедшая принцесса обняла Юлию, смеясь так громко и безудержно, что любая гофмейстерина сочла бы это непристойным и неподобающим.

— Дай мне обнять тебя, — воскликнула она, — ты самая очаровательная, самая голосистая, самая задорная мельничиха на свете. Ты способна одурачить всех баронов, наместников, нотариусов, какие только есть на земле, да еще… — Последние слова ее утонули в новом взрыве хохота.

Быстро обернувшись к капельмейстеру, она добавила:

— Вы окончательно примирили меня с собой, дорогой Крейслер! О, теперь мне понятен ваш изменчивый юмор. Он восхитителен, право, восхитителен! Высшая жизнь раскрывается только в борении разнообразных ощущений, враждебных чувствований! Благодарю вас, благодарю от души и разрешаю вам поцеловать мою руку!

Крейслер взял протянутую ему руку, и снова по всему его телу, правда, не так сильно, как в первый раз, пробежал странный ток, так что на мгновение он даже заколебался, прежде чем поднес к губам нежные пальчики без перчатки, склонившись в поклоне с таким достоинством, будто он и теперь еще был советником посольства. Он не мог понять почему, но это физическое ощущение от прикосновения светлейшей руки неимоверно рассмешило его. «Оказывается, — подумал он, когда принцесса отошла от него, — ее высочество не что иное, как лейденская банка, она валит порядочных людей с ног электрическими разрядами по своему княжескому благоусмотрению!»

Принцесса порхала по зале, приплясывая, мурлыкая про себя «La Rachelina molinarina» и осыпая ласками и поцелуями то одну, то другую придворную даму, уверяя всех, что никогда в жизни она еще так не веселилась и этим она обязана милейшему капельмейстеру. Чопорной Бенцон все это было весьма не по нраву, наконец она не выдержала, отвела принцессу в сторону и зашептала ей на ухо:

— Гедвига, ради бога, что за поведение?

— Я думаю, — возразила принцесса, и глаза ее засверкали, — я думаю, милая Бенцон, на сегодня довольно нравоучений, пора спать! Да, в постель, в постель! — И велела подавать карету.

В то время как принцесса была судорожно весела, Юлия, напротив, казалась тихой и сумрачной. Опершись головой на руку, сидела она у фортепьяно; заметно побледневшее лицо и затуманенные глаза показывали, что дурное расположение довело ее до физического недомогания.

Искрящийся алмазами юмор Крейслера тоже погас. Избегая всяких разговоров, он неслышными шагами приближался к двери. Госпожа Бенцон заступила ему дорогу.

— Не знаю, — промолвила она, — какое небывалое настроение заставляет меня…


(М. пр.)…все таким знакомым, таким домашним, соблазнительный запах прекрасного жаркого носился под крышами голубоватым дымком, и словно где-то далеко-далеко, будто шелест вечернего ветерка, шептали ласковые голоса: «Мурр, любимый Мурр, где странствовал ты так долго?»

О, что стесняет грудь мою,
Что жжет ее? Не знаю сам…
Мой дух подъемлет к небесам.
В чем божество я узнаю?
О ты, уставшая от мук,
Воспрянь, душа! Борьбы хочу я!
Весельем обернулись вдруг
Та боль, та горечь, тот испуг…
Я жив, я жареное чую!

Так я запел и, не обращая внимания на чудовищный шум пожара, отдался приятнейшим грезам! Но и здесь, на крыше, меня продолжали преследовать грубые проявления уродливой жизни, в которую я столь опрометчиво окунулся. Не успел я оглянуться, как из дымовой трубы вылезло одно из тех страшилищ, которых люди зовут трубочистами. Едва приметив меня, этот черномазый грубиян тотчас же заорал: «Брысь, кот!» — и швырнул в меня метлой. Спасаясь от удара, я перепрыгнул на соседнюю крышу и оттуда на водосточный желоб. Кто опишет мое радостное изумление, даже счастливый испуг, когда я сообразил, что нахожусь над домом моего доброго господина. Проворно перебирался я от одного слухового окна к другому, но все они оказались запертыми. Тогда я возвысил голос, но тщетно — никто меня не слышал. Между тем клубы дыма из горящего здания поднимались все выше, шипели страшные водяные струи, тысячи голосов кричали, перебивая друг друга. Пожар, казалось, усиливался. Но вот открылось слуховое окно и из него выглянул мой хозяин в знакомом желтом шлафроке.

— Мурр, мой хороший кот Мурр! Вот ты где, оказывается! Входи же, входи, серенькая шубка! — радостно приветствовал, едва завидев меня, хозяин.

Я не замедлил всеми доступными мне способами выказать и мою радость, и мы оба отпраздновали таким образом чудесную, незабываемую минуту встречи. Когда я спрыгнул к нему на чердак, хозяин принялся меня гладить, я же от удовольствия отвечал ему ласковыми звуками, которые люди с язвительной насмешкой обозначают словом «урчание».

— Ха-ха, — смеялся хозяин, — ха-ха, мой мальчик, ты, верно, счастлив, что вернулся из дальних скитаний под родной кров, и не замечаешь, какая опасность нависла над нами. Право, я бы не прочь превратиться в такого счастливого, беззаботного кота, ему наплевать на огонь и на всех брандмайоров — он же не обременен никакой движимостью, ибо единственная движимость, которой владеет его бессмертный дух, — это он сам!

Хозяин взял меня на руки и спустился с чердака в свою комнату. Не успели мы войти, как вслед за нами вбежали профессор Лотарио и с ним еще двое мужчин.

— Прошу вас, — воскликнул профессор, — прошу вас, во имя неба, маэстро! Вам грозит крайняя опасность, огнем уже захватило вашу крышу, разрешите, мы вынесем ваши вещи!

Мой хозяин отвечал весьма сухо, что в минуту такой опасности чрезмерное усердие друзей может причинить больше вреда, нежели само бедствие, ибо то, что вырвано из лап огня, так или иначе идет к черту, хотя и более хитроумным способом. Сам он, когда его приятелю грозил пожар, в порыве благожелательного энтузиазма побросал через окно немало драгоценного китайского форфора, лишь бы он не стал жертвой пламени. Но он будет им весьма обязан, если они спокойно уложат в сундук три ночных колпака, несколько серых сюртуков и прочее платье и белье, причем особенно бережно отнесутся к шелковым панталонам, а книги и манускрипты сунут в корзины. Только к машинам он просит не прикасаться даже пальцем. Лишь тогда, когда крыша будет охвачена пламенем, он покинет свой дом вместе со всей движимостью.

— Но прежде всего, — закончил он, — разрешите мне подкрепить едой и питьем моего товарища и сожителя, измученного и истомленного, ибо он только что вернулся из дальних странствий. А потом уж начинайте хозяйничать.

Все громко засмеялись, догадавшись, что хозяин имеет в виду не кого иного, как меня.

Закуска была отличной, и все мои прекрасные упования, которые я выразил на крыше сладостно-томительными звуками, осуществились в полной мере.

Когда я насытился, хозяин посадил меня в корзину, а рядом, на свободное местечко, поставил блюдечко с молоком, потом заботливо прикрыл корзину.

— Сиди смирно, кот, — обратился он ко мне, — что бы там ни было, сиди смирно в этой темной обители, скуки ради потягивай свой любимый напиток, а ежели ты выскочишь и начнешь разгуливать по комнате, то в суматохе наши спасители непременно отдавят тебе хвост или лапки. Когда придет время бежать, я сам вынесу тебя отсюда, а то ты опять заблудишься, как это уже раз случилось.

— Вы не поверите, — обратился хозяин к своим гостям, — вы не поверите, многоуважаемые господа и помощники в беде, до чего сей молодой человек в серой шубке, вот что сидит сейчас в корзине, до чего это великолепный, умный кот! Последователи натуралиста Галля{83} утверждают, будто коты, наделенные такими превосходными качествами, как жажда убийства, страсть к воровству и плутням и так далее, даже получив сносное образование, полностью лишены чутья местности и, раз заблудившись, никогда не могут найти свой дом; но мой кот Мурр являет собой блестящее исключение из этого правила. Уже два дня, как он потерялся, и я искренне тужил о нем, но вдруг сегодня он вернулся, и я с полным основанием полагаю, что он воспользовался для этого крышами, как наиболее покойной, устроенной для прогулки дорогой. Добрая душа, — он доказал не только свой ум и рассудительность, но и верную привязанность к хозяину, за что я полюбил его пуще прежнего.

Похвала хозяина обрадовала меня чрезвычайно, я почувствовал внутреннее удовлетворение от своего превосходства над всей кошачьей породой, над целой толпой заплутавшихся котов, лишенных чутья местности; и удивлялся, почему я до сих пор не сумел оценить эту особенность моего ума. Правда, мелькнула мысль и о том, что, собственно говоря, юный Понто вывел меня на верную дорогу, а брошенная трубочистом метла — на родную крышу. И все же я нимало не усомнился в своей проницательности и в справедливости похвал, расточаемых мне хозяином. Как сказано, я чувствовал в себе скрытую силу, и это чувство было залогом того, что меня хвалили по заслугам. Я где-то слышал или читал, что незаслуженная похвала гораздо более радует и раздувает тщеславие, нежели заслуженная, но это, я думаю, справедливо только для людей, ибо мы, мудрые коты, не способны на такую глупость; я даже твердо уверен, что нашел бы дорогу домой и без Понто, и без трубочиста и что оба они только спутали правильный ход моих мыслей. Крохи житейского опыта, которым так хвастался юный Понто, я мог бы приобрести и другим путем, хотя надобно признать, что некоторые приключения, пережитые вместе с милым пуделем, с этим «aimable roué»[57], дали мне благодарный материал для писем к друзьям, в форму каковых я облек свои путевые впечатления. Эти письма могли бы быть с большим успехом напечатаны во всех утренних и вечерних газетах, вроде «Светской жизни» или «Независимого», ибо в них с большим остроумием и глубокомыслием освещены самые блестящие стороны моего «я», а это для любого читателя, конечно, интереснее всего. Но знаю, — господа издатели и редакторы спросят: «А кто он таков, этот Мурр?» — и, узнав, что я кот, пусть совершеннейший в мире, они презрительно бросят: «Кот, а туда же лезет в писатели!» И обладай я даже юмором самого Лихтенберга и глубиной Гаманна{84}, — о них обоих я слышал много хорошего: говорят, они недурно сочиняли для людей, но оба уже перенеслись в лучший мир, а это весьма рискованная штука для всякого писателя, мечтающего о бессмертии; так вот, я говорю, если бы я даже обладал юмором Лихтенберга и глубиной Гаманна, мне все одно вернули бы рукопись — мыслимое ли это дело? Кошачьим когтям не под силу изящный слог! Ну разве это не огорчительно? О предрассудок, вопиющий предрассудок, как опутываешь ты людей, особливо тех, что зовутся издателями!

Профессор и пришедшие с ним господа затеяли вокруг меня несносную возню, совершенно излишнюю, с моей точки зрения, при укладке серых сюртуков и ночных колпаков.

Вдруг снаружи кто-то громко закричал: «Дом горит!»

— Ага, — заметил маэстро Абрагам, — значит, мне пора спуститься вниз, а вы, господа, не беспокойтесь! Если есть опасность, я тотчас же вернусь, и мы примемся за дело!

И он торопливо вышел из комнаты. Я же сидел в корзине ни жив ни мертв. Дикий шум и дым, уже начавший проникать в комнату, еще более увеличивали мой страх. Черные мысли завладели мною. «Что, коль хозяин забудет обо мне, ведь тогда я бесславно погибну в огне!» В животе у меня, вероятно от чрезмерного страха, началось какое-то противное покалывание. «А что, коварен если он, хозяин добрый мой, и, черной завистью гоним, сгубить кота замыслил он? Что, коль невинное питье — не молоко, а яд,{85} составлен им лишь для того, чтоб извести меня?» Великолепный Мурр! даже в минуту смертельного страха ты мыслишь ямбами, не упуская из виду того, что когда-то было вычитано у Шекспира и Шлегеля!{86}

Но тут маэстро Абрагам просунул голову в дверь и сообщил:

— Опасность миновала, господа! Усаживайтесь поудобней, вон за тем столом, и распейте бутылочку-другую вина, вы найдете его в стенном шкафу; я же поднимусь ненадолго на крышу и хорошенько полью ее. Стой, — сперва надо поглядеть, как там мой славный кот поживает?

Хозяин вошел в комнату, снял крышку с корзины, где я сидел, ласково заговорил со мной, осведомился, как я себя чувствую. Спросил, не желаю ли я скушать еще одну жареную птичку, на что я отвечал неоднократным, самым нежным мяуканьем, причем весьма благодушно потягивался, из чего мой хозяин совершенно справедливо вывел заключение, что я сыт и желаю пока оставаться в корзине; он снова накрыл ее крышкой и ушел.

Теперь я окончательно уверился в дружеском ко мне расположении маэстро Абрагама. Мне бы, пожалуй, следовало устыдиться своих гнусных подозрений, если бы я не считал стыд неподобающим для мудрого мужа чувством. «В конце концов, — думал я, — пережитый мною безумный страх, недоверие, предчувствие беды — все это были только поэтические мечтания, свойственные гениальным, юным энтузиастам, они им столь же необходимы, как одурманивающий опиум!» Эта мысль успокоила меня совершенно.

Как только мой хозяин вышел из комнаты, я увидел сквозь щелку, что профессор, опасливо оглядев корзину, подмигнул своим приятелям, как бы желая открыть им что-то важное. Потом заговорил, но так тихо, что я не разобрал бы ни словечка, если бы небо не вложило в мои заостренные уши такой необычайно тонкий слух.

— Знаете ли, что мне хочется сейчас сделать? Знаете ли вы, что мне хочется подойти к корзинке, открыть ее и всадить этот острый нож в горло проклятого кота, который сидит там и скорее всего с наглым самодовольством насмехается над нами?

— Вы с ума сошли! — воскликнул один из гостей. — Вы с ума сошли, Лотарио! Извести такого красивого кота, любимца нашего дорогого маэстро! И почему вы так тихо говорите?

Профессор все тем же тихим шепотом объяснил им, что я все понимаю, что я умею читать и писать, что маэстро Абрагам каким-то поистине таинственным, непостижимым способом посвятил меня в науки, что уже сейчас, как поведал ему пудель Понто, я сочиняю прозу и стихи, и все это лукавый маэстро подстроил с единственной целью посрамить самых маститых ученых и поэтов.

— О, — говорил Лотарио, едва подавляя бешенство, — о, я уже предвижу, как маэстро Абрагам, и без того завладевший неограниченным доверием великого герцога, добьется для этого кота всего, чего пожелает! Эта бестия получит звание magister legens[58], степень доктора, и, наконец, кот, уже профессором, взберется на кафедру эстетики и будет читать лекции об Эсхиле, Корнеле, Шекспире! Я вне себя! Он будет раздирать мои внутренности, а ведь когти у него ужасающие!

Все были до крайности поражены, услышав такие речи Лотарио, профессора эстетики. Один гость выразил мнение, что кот никак не может выучиться чтению и письму, ибо эти первоосновы всех наук требуют прежде всего сноровки, на какую способен только человек, а кроме того — способности мыслить, разума, так сказать, каковой встретишь даже не в каждом человеке, а ведь он — венец творения! Что же говорить о бессмысленной животине?

— Дорогой мой, — вступил в беседу второй, как мне показалось в моей корзине, мужчина весьма положительный, — дорогой мой, а что вы понимаете под «бессмысленной животиной»? Бессмысленных животных не бывает! Я сам нередко, погрузившись в тихое самосозерцание, испытываю глубочайшее уважение к ослам и прочим полезным тварям. Не понимаю, почему какое-нибудь смышленое домашнее животное, одаренное счастливыми природными задатками, нельзя научить читать и писать, более того — почему бы такому зверьку не возвыситься до положения ученого или поэта? Разве не было тому примеров? Я уже не говорю о сказках «Тысяча и одной ночи», лучшем историческом источнике, со всей его прагматической достоверностью, сошлюсь, милейший, лишь на Кота в сапогах, кота, преисполненного благородства, проницательного ума и глубокой учености.

Придя в восторг от похвалы коту, который, как мне подсказывал внутренний голос, безусловно был моим достойным предком, я не удержался и два-три раза громко чихнул. Оратор сразу замолчал, и все испуганно воззрились на мою корзину.

— Contentement, mon cher![59] — заметил наконец только что ораторствовавший положительный господин и продолжал: — Если не ошибаюсь, дражайший эстетик, вы только что упоминали о некоем пуделе Понто, выдавшем вам тайну научных и поэтических занятий нашего кота. Это напоминает мне превосходнейшую Сервантесову Берганцу, о чьей дальнейшей судьбе повествует одна новая и весьма увлекательная книга.{87} Упомянутая собака тоже являет разительный пример наличия природных способностей у животных и восприимчивости последних к наукам…

— Позвольте, бесценный друг, — перебил его другой, — что за странные примеры вы нам приводите? Про собаку Берганцу рассказывает Сервантес, бывший, как известно, сочинителем романов, а история о Коте в сапогах — просто-напросто детская сказка, которую господин Тик, правда, изложил нам с такой живостью, что кое-кто по глупости, пожалуй, и поверит в нее. Итак, вы цитируете двух поэтов, как будто они серьезные естествоиспытатели пли психологи, тогда как они меньше всего таковы; доказано, что они отпетые фантасты и всегда сочиняют и преподносят нам самые несусветные небылицы. Но позволительно ли вам, такому умному человеку, ссылаться на сочинителей для подкрепления того, что противно здравому смыслу и рассудку? Лотарио — профессор эстетики, ему простительно иногда хватать через край, но вы…

— Постойте, — перебил положительный, — постойте, милейший, не горячитесь. Поразмыслите хорошенько, и вы поймете, что, когда речь идет о чудесном, невероятном, надобно обращаться именно к поэтам, ибо трезвые историки в таких вещах ни черта не смыслят. И даже когда это чудесное препарируют, облекая его в научную форму, то для доказательства любого положения подбирают примеры из прославленных поэтов, ибо только их устами глаголет истина. Приведу вам в пример одного знаменитого врача{88}, и вы, сами ученый врач, останетесь довольны таким доводом, — да, говорю, я приведу вам в пример знаменитого врача: желая в своем описании животного магнетизма осветить наши связи с мировым духом, желая неопровержимо доказать существование необъяснимого дара предчувствий, он ссылается на Шиллера с его Валленштейном и приводит слова последнего: «Есть в жизни человеческой минуты…» и дальше: «Вещания такие бывают…»{89} — уж не помню, что еще он говорил. Остальное можете сами прочитать в трагедии.

— Эге, — возразил доктор, — вы непоследовательны, — вторгаетесь в область магнетизма и беретесь утверждать, будто в довершение всех чудес, доступных магнетизеру, ему еще по силам обучать одаренных котов.

— Что ж, — сказал положительный, — никто не знает, как магнетизм действует на животных. Коты, носящие в себе электрические флюиды, как вы сейчас убедитесь…

Я вдруг вспомнил, как горько сетовала Мина, рассказывая мне о проделываемых над нею опытах, и так сильно перепугался, что у меня вырвалось, громкое «мяу».

— Клянусь Орком, — в страхе закричал профессор, — клянусь Орком со всеми его ужасами, этот дьявольский кот слышит и понимает все, что мы говорим… Сейчас… вот увидите, сейчас я задушу его собственными руками.

— Неумно, — отозвался положительный, — право, неумно, профессор. Ни за что я не потерплю, чтобы вы причинили хотя бы малейшее зло коту, которого я успел от души полюбить, даже не имев счастья узнать его поближе. В конце концов можно подумать, что вы просто завидуете его уменью сочинять стихи. Профессором эстетики этот маленький серый господин никогда не сделается, об этом можете не беспокоиться. Разве в старинных академических статутах не записано черным по белому, что вследствие участившихся злоупотреблений воспрещается допускать ослов к профессуре, и разве не распространяется это правило на зверей всех пород и видов, включая и котов?

— Все может быть, — недовольно ответил профессор, — может быть, коту и не бывать никогда ни магистром, ли профессором эстетики, но как писатель он рано или поздно выступит непременно; будучи любопытной новинкой, он, конечно, привлечет издателей и читателей и утянет у нас из-под носа жирные гонорары…

— Не вижу никаких причин, — возразил положительный, — почему бы такому прекрасному коту, милому любимцу нашего маэстро, не выступить на поприще, где толчется столько людей, не имеющих на то ни сил, ни призвания. Единственная мера, которую следовало бы принять, это обстричь его острые когти, и это мы можем сделать немедленно, дабы иметь уверенность, что, став сочинителем, он никогда не пустит нам кровь.

Все встали с мест. Эстетик схватил ножницы. Легко себе представить мое состояние! Но я решился с мужеством льва защищаться от бесчестья, которое готовились мне нанести; первого, кто приблизится ко мне, я отделаю так, что следы останутся на вечные времена; я приготовился к прыжку, ожидая мига, когда откроют мою корзину.

Но тут в комнату вошел маэстро Абрагам, и весь мой страх, уже доходивший до отчаяния, сразу рассеялся. Мой хозяин открыл корзину, и я одним прыжком, как бешеный, пронесся мимо него и шмыгнул под печку.

— Что стряслось с моим котом? — удивился маэстро, подозрительно оглядывая гостей, которые застыли в смущении и, чувствуя свою вину, не знали, что отвечать.

Как ни опасно было мое положение, когда я находился в неволе, я не мог не испытывать внутреннего удовлетворения от слов профессора о моей вероятной карьере, и меня чрезвычайно радовала ясно проступавшая в его словах зависть. Я уже чувствовал у себя на макушке докторскую шапочку, уже видел себя на кафедре! Разве любознательная молодежь не стала бы усердней всего стекаться именно на мои лекции? Не думаю, чтобы нашелся хоть один благовоспитанный юноша, кто бы превратно понял просьбу профессора не приводить на лекции собак! Не у всех пуделей такие дружеские намерения, как у моего Понто, а в особенности не приходится доверять вислоухим охотничьим псам: они всегда и везде затевают бессмысленные свары с просвещеннейшими представителями нашего племени и вынуждают их к самым непристойным изъявлениям гнева, как-то: фырканью, царапанью, кусанию и т. д. и т. д.

Как же было бы прискорбно…


«Житейские воззрения кота Мурра»

(Мак. л.)…только одна краснощекая фрейлина, которую Крейслер уже видел у Бенцон.

— Сделайте одолжение, Нанетта, — обратилась к ней принцесса, — спуститесь вниз и присмотрите, чтобы все кусты гвоздики были снесены в мой павильон, слуги до того нерадивы, что сами ничего толком не сделают.

Фрейлина вскочила, весьма церемонно присела и быстро выпорхнула из комнаты, словно птичка, выпущенная из клетки.

— Ничего не могу сыграть, — повернулась принцесса к Крейслеру, — если не нахожусь наедине с учителем, он для меня что духовник, — ему можно не робея исповедаться во всех своих грехах. Вам, дорогой Крейслер, здешний чопорный этикет, конечно, покажется странным, обременительным: я вечно окружена фрейлинами, они меня оберегают, будто я — испанская королева. По крайней мере, здесь, в нашем прелестном Зигхартсвейлере, можно было бы наслаждаться большей свободой. Если бы князь был сейчас во дворце, я бы не осмелилась отослать Нанетту, а она ведь и сама скучает во врем» наших музыкальных уроков, и меня тяготит своим присутствием. Что ж, начнем еще раз, теперь дело должно пойти лучше.

Крейслер, отличавшийся на уроках необычайным терпением, снова начал арию, которую выбрала принцесса для разучивания, но как ни старалась Гедвига, как ни помогал ей капельмейстер, она все время сбивалась с такта, фальшивила, делала ошибку за ошибкой и наконец, вся побагровев, вскочила, подбежала к окну и стала смотреть в парк. Крейслеру показалось, что принцесса плачет; первый урок его, вся эта сцена сделались ему несколько тягостны. Тут у него мелькнула мысль: надо изгнать этот враждебный музыке дух, расстроивший принцессу, изгнать самим гением музыки. И у него из-под пальцев полились одна за другой приятнейшие мелодии, он играл знакомые любимые песни, варьируя их контрапунктическими разработками и мелодическими украшениями; под конец он даже сам удивился, как прелестно он играет на фортепьяно, и совершенно забыл о принцессе с ее арией и взбалмошной выходкой.

— До чего прекрасен Гейерштейн в ярких лучах заката! — сказала принцесса, не оборачиваясь.

Крейслер, занятый сложным диссонансом, — его надо было разрешить, — не мог вместе с принцессой любоваться Гейерштейном в лучах заката.

— Есть ли более очаровательное местечко во всей окрестности, чем наш Зигхартсвейлер? — продолжала Гедвига, настойчиво повышая голос. Теперь уж Крейслеру, после того как он взял мощный заключительный аккорд, пришлось подойти к стоявшей у окна принцессе и, повинуясь приглашению, вежливо вступить в беседу.

— В самом деле, светлейшая принцесса, — начал он, — парк великолепен, но особенно меня умиляет, что все деревья покрыты зеленой листвой, это всегда вызывает мое удивление и восторг, когда я смотрю на деревья, кусты и травы; каждую весну я возношу хвалу всевышнему за то, что они опять одеваются в зеленый, а не красный наряд, что было бы отвратительно в любом пейзаже и не встречается ни у одного из лучших пейзажистов: ни у Клода Лоррена, ни у Берггэма, ни даже у Гаккерта{90}, который разве только слегка припудривает зелень своих лужаек.

Крейслер хотел продолжать, но осекся, увидев в зеркальце, прикрепленном сбоку к окну, белое как полотно, страшно искаженное страданием лицо принцессы, и ледяная дрожь пробежала по всему его телу.

Наконец принцесса прервала молчание и, все еще не оборачиваясь, по-прежнему вглядываясь в парк, заговорила трогательным голосом, проникнутым глубокой печалью:

— Крейслер, судьбе угодно, чтобы я всегда представала перед вами девицей со странными фантазиями, взвинченной, даже пустой, чем давала вам повод изощрять на мне свой разящий юмор. Настала пора объяснить вам, почему именно вы, весь ваш облик приводит меня в состояние, сравнимое только с сильнейшим пароксизмом лихорадки, почему приходят в смятение все мои нервы. Узнайте же все! Откровенный рассказ облегчит мою душу и даст мне силы переносить ваш вид, ваше присутствие. Когда я впервые увидела вас в парке, вы, все ваше поведение навели на меня невообразимый ужас, — сама не знаю почему. Какое-то воспоминание из времен самого раннего детства внезапно проснулось во мне со всеми страшными подробностями и лишь позднее приняло отчетливую форму в странном сне! При нашем дворе находился художник по фамилии Этлингер, князь и княгиня высоко ценили его за чудесный талант. В нашей галерее вы найдете замечательные полотна его кисти, и на всех изображена княгиня в той или иной исторической сцене, всякий раз в другом облике. Но прекраснейшее из его творений, возбудившее единодушный восторг знатоков, висит в кабинете князя. Это — портрет княгини в полном расцвете ее молодости, живописец написал его без единого сеанса с натуры, но до того схожим, словно он подглядывал за ней в зеркало. Леонгарда — так при дворе звали художника — считали человеком доброго, кроткого нрава. Мне тогда не было еще трех лет, но я привязалась к нему со всей силой, на какую способно детское сердечко, и хотела, чтобы он меня никогда не покидал. А он неутомимо играл со мной, рисовал мне небольшие пестрые картинки, вырезывал всякие фигурки. Прошло около года, и вдруг он исчез. Женщина, которой в ту пору было доверено попечение обо мне, сообщила со слезами на глазах, что господин Леонгард умер. Я была безутешна и ни за что не соглашалась оставаться в комнате, где Леонгард играл со мной. При первой возможности я ускользала от своей воспитательницы, от придворных дам, бегала по дворцу и громко звала его: «Леонгард! Леонгард!» Мне все не верилось, что он умер, я думала, он спрятался где-то во дворце. И вот однажды вечером, когда воспитательница ненадолго отлучилась, я украдкой выбежала за нею следом и отправилась на поиски княгини. Уж она-то скажет мне, где Леонгард, и приведет его ко мне. Дверь в коридор была открыта, я добралась до парадной лестницы, взбежала наверх и вошла наудачу в первую попавшуюся комнату. Я огляделась и уже хотела постучаться, думая, что передо мной покои княгини, как вдруг дверь с шумом распахнулась и из нее выскочил мужчина в изодранном платье, с всклокоченными волосами. Это был Леонгард, вперивший в меня страшные, сверкающие очи. Его поразительно бледное, исхудалое лицо было неузнаваемо. «Ах, Леонгард, — воскликнула я, — какой у тебя вид! Почему ты так бледен, почему у тебя так горят глаза, зачем ты так странно на меня смотришь? Я боюсь тебя, боюсь! Будь же опять таким добрым, как прежде, нарисуй мне еще хорошенькие пестрые картинки!» Но тут Леонгард дико захохотал, бросился ко мне, цепь, которой он был обвязан, загремела, он скорчился на полу и хрипло забормотал: «Ха-ха, маленькая принцесса, — пестрые картинки? Да, да, теперь я могу много рисовать, рисовать, — теперь я нарисую тебе картинку и на ней твою красивую маму! Ведь правда, у тебя красивая мама? Только попроси ее, пусть не расколдовывает меня. Не хочу больше быть жалким человечком Леонгардом Этлингером, — тот давно умер. Я красный коршун и могу писать, только когда наглотаюсь цветных лучей, когда у меня вместо лака есть горячая кровь из сердца, да, мне нужна кровь, горячая кровь твоего сердца, маленькая принцесса!» И он схватил меня, рванул к себе, обнажил мою шею, — мне показалось, что в руке у него блеснул маленький нож. На мой пронзительный крик сбежались слуги и набросились на сумасшедшего. Но тот с нечеловеческой силой стряхнул их с себя. В то же мгновение на лестнице громко затопали шаги, — исполинского роста сильный детина вбежал в комнату с криком: «Господи Иисусе, он сбежал от меня! Иисусе, что за несчастье! Ну, погоди, погоди, дьявольское отродье!» Едва сумасшедший увидел этого человека, силы внезапно покинули его, и он с воем кинулся на пол. Его связали цепью, принесенной сторожем, и увели, а он рычал страшно, как пойманный дикий зверь.

Легко себе представить, какое губительное действие имело это ужасное зрелище на душу четырехлетнего ребенка. Меня пытались утешить, объяснить, что такое сумасшествие. Я не все поняла, но с той поры глубокий, неизъяснимый страх поселился в моей груди, еще сейчас он возрождается при встрече с сумасшедшими, даже при одной мысли об этом ужасном состоянии души, которое можно сравнить только с длительной, смертной пыткой. И вы, Крейслер, похожи на того несчастного, как родной брат. Особенно взгляд ваш, — он подчас бывает так странен, — слишком живо напоминает мне Леонгарда, вот почему, увидев вас впервые, я потеряла самообладание, вот почему ваше присутствие до сих пор тревожит… страшит меня!

Крейслер стоял, глубоко потрясенный, и не мог вымолвить ни одного слова. Издавна мучила его idée fixe[60] что безумие подстерегает его, словно алчущий добычи хищный зверь, и когда-нибудь неожиданно настигнет и растерзает; и тот же ужас, что охватывал принцессу в его присутствии, — ужас перед самим собой — заставил Крейслера задрожать; он боролся со страшной мыслью — не он ли в припадке бешенства хотел убить маленькую принцессу.

После некоторого молчания молодая девушка заговорила снова:

— Несчастный Леонгард втайне любил мою мать, и эта любовь, сама по себе безумная, довела его в конце концов до исступления.

— Это значит, — проговорил Крейслер очень кротко и мягко, что случалось всякий раз, когда в груди его отбушевала буря, — это значит, что в сердце Леонгарда жила не любовь артиста.

— Что вы этим хотите сказать, Крейслер? — спросила принцесса, быстро обернувшись.

— Однажды, — отвечал Крейслер с кроткой улыбкой, — мне довелось побывать на довольно веселом, задорном представлении,{91} где балагур-слуга обратился к оркестрантам с такой ласковой речью: «Вы хорошие люди, но плохие музыканты!» После этого я, как высший судия, живо поделил весь род человеческий на две неравные части: одна состоит только из хороших людей, но плохих или вовсе не музыкантов, другая же — из истинных музыкантов… Но никто из них не будет проклят, наоборот, всех ожидает блаженство, только на различный лад. Хорошие люди легко влюбляются в пару прекрасных глаз, простирают обе руки к обожаемой особе, на чьем лице сияют упомянутые глаза, заключают прелестную в круг, каковой все более сужается и наконец сжимается до размеров обручального кольца. Его они надевают на палец любимой в качестве pars pro toto[61], — вы несколько разбираетесь в латыни, не правда ли, светлейшая принцесса? — итак, в качестве pars pro toto, говорю я, как звено цепи, на которой и ведут жертву любви домой, в узилище брака. При сем они вопят во всю глотку: «О господи!» или «О небо!» Или же, если предпочитают астрономию: «О звезды!» Те же, кто склонен к язычеству, кричат: «О боги! Она, прекраснейшая в мире, — моя! Сбылись самые пламенные чаяния!» Поднимая такой шум, хорошие люди думают, будто подражают музыкантам, но напрасно, ибо у тех любовь совершенно иная! Случается, правда, что незримые руки внезапно срывают с глаз музыканта застилавшую их пелену, и он вдруг узнает, что ангельский образ, эта сладостная неизведанная тайна, безмолвно покоившаяся в его груди, спустился на землю. И тогда чистым небесным огнем, который лишь светит и греет, но никогда не опаляет сокрушительным пламенем, вспыхивает весь восторг, все несказанное блаженство высшей жизни, зарождающейся в недрах души, и дух музыканта в страстном желании протягивает тысячи нитей и оплетает ту, кого он увидел, и обладает ею, никогда не обладая, ибо страстное томление его остается вечно неутоленным. И это она прекраснейшая, она сама и есть та волшебная, воплощенная в жизнь мечта, которая, сверкая, изливается из недр души артиста светлой песней, картиной, поэмой… Ах, милостивейшая принцесса, верьте мне, верьте твердо: истинные музыканты своими плотскими руками и выросшими на них пальцами только и делают, что творят, — то ли пером, то ли кистью или чем иным; к возлюбленной они в действительности простирают лишь духовные нити, без рук и без пальцев, которые могли бы с подобающим случаю изяществом взять обручальное кольцо и надеть его на тоненький пальчик своего божества; тут, следовательно, нечего опасаться мезальянса и, пожалуй, вполне безразлично, будет ли возлюбленная, живущая в груди артиста, княгиней или дочерью простого булочника, лишь бы не была индюшкой. Такие музыканты, полюбив, с божественным вдохновением создают дивные творения и никогда не погибают жалкой смертью от чахотки и не сходят с ума. Вот почему я ставлю в вину господину Леонгарду Этлингеру, что он дошел до такого неистовства, тогда как он мог, подобно всем истинным музыкантам, любить светлейшую княгиню сколько душе угодно, без всякого ущерба!

Принцесса пропустила мимо ушей иронические нотки, проскальзывавшие в словах капельмейстера, их заглушал отзвук затронутой им струны, одной из тех, что в груди женщины натянуты туже и потому вибрируют сильней всех остальных.

— Любовь артиста, — промолвила она, опустившись в кресло и как бы в забытьи положив голову на руку, — любовь артиста! Быть так любимой! О, это волшебный, красивый, божественный сон… но только сон, увы, несбыточный сон!

— Вы, кажется, не слишком расположены ценить сны, светлейшая принцесса, — заговорил Крейслер, — а ведь только во сне у нас вырастают крылья, как у бабочки, и эти пестрые радужные крылышки позволяют нам вырваться из самой тесной, самой крепкой тюрьмы и взлететь в бесконечную высь; у каждого человека в конце концов есть врожденная тяга к полету, и я знавал вполне порядочных, степенных людей, которые поздно вечером накачивали себя шампанским, как вполне подходящим газом, чтобы ночью, уподобившись воздушному шару, а заодно и воздухоплавателю, подняться ввысь.

— Знать, что ты так любима… — повторила принцесса, еще более взволнованно.

Когда она замолкла, Крейслер продолжал:

— Что же касается любви артиста, той, что я пытался вам сейчас описать, то у вас, милостивейшая принцесса, перед глазами печальный пример господина Леонгарда Этлингера: он был музыкантом и жаждал любви, какая бывает у хороших людей, вследствие чего светлый разум его несколько помутился, но именно потому я и полагаю, что господин Леонгард не был истинным музыкантом. Те носят избранницу в своем сердце и не желают ничего иного, как петь, слагать стихи, писать картины ей во славу, их изысканное поклонение можно сравнить с галантностью рыцарей, но их помыслы еще чище, ибо они не столь кровожадны, как рыцари: те для прославления дамы своего сердца протыкали копьем и повергали в прах достойнейших людей, если не попадался под руку какой-нибудь дракон или великан.

— Нет, — воскликнула принцесса, как бы стряхивая с себя сон, — нет, в груди мужчины не может запылать такой чистый жертвенный огонь! Что такое любовь мужчины, как не коварное оружие, пускаемое им в ход, чтобы добиться победы, которая губит женщину, но и ему не приносит счастья.

Крейслер хотел было подивиться такому образу мыслей, столь несвойственному семнадцати- восемнадцатилетней девушке, но тут отворилась дверь и вошел принц Игнатий.

Капельмейстер был рад, что разговор их прервался; он очень удачно сравнил его с хорошо слаженным дуэтом, где каждый голос до конца остается верен собственному характеру. В то время как принцесса, по мнению Крейслера, упорствовала в унылом adagio, лишь изредка подпуская mordent или короткую, резкую трель, сам он, как превосходный buffo[62] и сугубо комический певец, перебивал ее целым каскадом отрывистых нот parlando;[63] поскольку композиция и исполнение их дуэта казались ему подлинным шедевром, ему ничего так не хотелось, как услышать себя и принцессу со стороны, из ложи или с приличного места в партере.

Итак, в комнату, плача и всхлипывая, вошел принц Игнатий с разбитой чашкой в руках.

Здесь надо заметить, что принц, хотя ему давно сравнялось двадцать лет, все еще не мог расстаться с любимыми забавами детских лет. Но больше всего он любил красивые чашки, целыми часами играл ими, расставляя в ряд на столе, всякий раз по-разному: то желтую рядом с красной, то красную рядом с зеленой. При этом он искренне, простодушно радовался, будто довольное, резвое дитя.

Виновником несчастья, вызвавшего сейчас его слезы, был маленький мопсик: он вскочил на стол и нечаянно столкнул на пол лучшую его чашку.

Принцесса обещала позаботиться, чтобы выписали из Парижа чашку новейшего фасона. Принц Игнатий успокоился, и лицо его осветилось широкой улыбкой. Только сейчас он заметил капельмейстера и обратился к нему с вопросом, много ли у него красивых чашек? Крейслер уже знал от маэстро Абрагама, как надо на это отвечать, и стал уверять принца, что у него, конечно, нет таких прелестных чашек, как у его светлости, да это и невозможно, ведь он не может тратить столько денег на чашки, как его светлость.

— Вот видите, — сказал принц Игнатий, весьма довольный, — вот видите, я принц и потому могу покупать себе красивые чашки, сколько хочу, а вы не можете, потому что вы не принц, а так как я уж наверно принц, то красивые чашки… — Чашки и принцы, принцы и чашки перепутались в речи принца Игнатия, становившейся все более бессвязной, при этом он смеялся, подпрыгивал и хлопал в ладоши от безмерного удовольствия. Гедвига покраснела и опустила глаза, она стыдилась своего убогого брата, боялась насмешек со стороны Крейслера, но напрасно: при тогдашнем состоянии капельмейстера слабоумие принца, воспринимаемое им как настоящая душевная болезнь, вызывало в нем только жалость, от которой он чувствовал себя еще более неловко. Чтобы отвлечь бедняжку от злосчастных чашек, принцесса попросила принца привести в порядок маленькую библиотечку, расставленную в изящном стенном шкафу. Вполне удовлетворенный, радостно смеясь, Игнатий тут же принялся вынимать книжки в красивых переплетах и расставлять их строго по формату, золотыми обрезами наружу, так что они составили блестящую полосу, что понравилось ему чрезвычайно.

Фрейлейн Нанетта вбежала в комнату, громко крича:

— Князь! Князь с принцем!

— Ах, боже мой, — всполошилась принцесса, — в самом деле! А мой туалет! Мы тут заболтались с вами, и время пролетело незаметно. Я все забыла! И себя, и князя, и принца!

Вместе с Нанеттой она исчезла в соседнем покое. Принц Игнатий продолжал заниматься книгами, ни на кого не обращая внимания.

Вот уже придворная карета князя подкатила к крыльцу; когда Крейслер сошел вниз по парадной лестнице, два скорохода в ливреях только что соскочили с линейки. Впрочем, это обстоятельство требует пояснения.

Князь Ириней не желал поступаться старозаветными обычаями, и даже теперь, когда уже не было необходимости в том, чтобы перед лошадьми, точно загнанные звери, бежали быстроногие шуты в пестрых куртках, среди многочисленной челяди князя всех видов и рангов имелись и два скорохода; это были красивые, вполне почтенные на вид люди, уже в летах, в хорошем теле, которые, вследствие сидячего образа жизни, изредка жаловались на несварение желудка. Князь, разумеется, был слишком человеколюбив и не стал бы требовать от своего слуги, чтобы тот время от времени превращался в борзую или в резвую дворнягу, но, из уважения к этикету, оба скорохода во время торжественных выездов князя ехали впереди на линейке и там, где это требовалось, — если, например, по пути скоплялось несколько зевак, — слегка болтали ногами, как бы намекая, что они действительно бегут. Это было великолепное зрелище.

Итак, скороходы только что слезли со своей линейки, камергеры вошли в вестибюль, за ними последовал князь в сопровождении красивого молодого человека в роскошном, шитом золотом мундире неаполитанской гвардии, с крестами и звездами на груди.

— Je vous salue, monsieur de Krösel[64], — сказал князь, увидев Крейслера. Он произносил «Крёзель» вместо «Крейслер», когда в особо торжественных случаях изъяснялся по-французски, ибо тогда никак не мог правильно выговорить ни одного немецкого имени. Иностранный принц, — фрейлейн Нанетта, надо полагать, имела в виду именно этого статного молодца, когда закричала, что приехали князь с принцем, — проходя мимо, небрежно кивнул Крейслеру; эту манеру здороваться Крейслер решительно не выносил, даже со стороны самых высокопоставленных особ. Поэтому он поклонился низко, до самой земли, с таким комическим видом, что толстый гофмаршал, вообще считавший Крейслера завзятым остряком и принимавший за шутку все, что бы тот ни делал или ни говорил, не мог удержаться и слегка хихикнул. Молодой принц бросил на капельмейстера взгляд сверкающих темных глаз, пробормотал сквозь зубы: «Шут гороховый!» — и быстро прошел вслед за князем, который с благосклонной важностью обернулся, ища его взглядом.

— Для итальянского гвардейца светлейший господин довольно сносно изъясняется по-немецки, — громко смеясь, сказал Крейслер гофмаршалу, — передайте ему, ваше превосходительство, что я ему отвечу на изысканнейшем неаполитанском наречии, причем не буду смешивать его с североиталийским, а тем более с гнусным венецианским жаргоном Гоцциевых масок, короче говоря — не ударю в грязь лицом! Скажите ему, ваше превосходительство..

Но его превосходительство уже поднимался по лестнице, высоко подняв плечи, словно то были бастионы или редуты для защиты его ушей.

Подъехала княжеская карета, в которой Крейслер обыкновенно ездил в Зигхартсгоф и обратно, старый егерь открыл дверцу, приглашая господина садиться. Но вдруг мимо промчался поваренок, рыдая и вопя:

— Ох, какое несчастье! Ох, какое горе!

— Что случилось? — крикнул ему вслед Крейслер.

— Ох, несчастье! — ответил поваренок, плача еще пуще. — На кухне лежит господин обер-кухмейстер, он в отчаянии, он вне себя от бешенства и во что бы то ни стало желает проткнуть себе живот кухонным ножом,{92} а все оттого, что его светлость князь неожиданно потребовали ужинать, а улиток-то для итальянского салата и нету. Господин обер-кухмейстер сами помчались бы в город, да вот беда, — господин обер-шталмейстер не велят закладывать лошадей без приказания его светлости.

— Ну, этому горю можно помочь, — отозвался Крейслер, — пусть господин обер-кухмейстер садится в эту карету, в Зигхартсвейлере он раздобудет самых лучших улиток, а я прогуляюсь туда же пешком. — И он быстрым шагом направился в парк.

— Великодушное сердце! Благородный характер! Добрейший господин! — кричал ему вдогонку старый егерь, растроганный до слез.

Далекие горы сверкали в пламени вечерней зари, и пылающий золотом отблеск скользил, играя, по большому лугу, по деревьям и кустам, как бы гонимый зашелестевшим вдруг вечерним ветерком.

Крейслер остановился посреди моста, переброшенного через широкую протоку озера к рыбацкой хижине, и загляделся на воду, где в волшебном сиянии отражался парк с живописными кущами деревьев и вздымающийся высоко над ними Гейерштейн, вершину которого, будто причудливая корона, венчали сверкавшие белизной руины. Ручной лебедь, отзывавшийся на кличку Бланш, плескался в озере, гордо изгибая стройную шею и хлопая ослепительно-белыми крыльями. «Бланш! Бланш! — громко взывал к нему Крейслер, простирая вперед руки. — Спой мне самую прекрасную твою песню! И не верь, что после этого ты умрешь! Но когда запоешь, прильни к моей груди, дивные звуки твои станут моими, и тогда один только я погибну от страстного, жгучего томления, ты же, полный жизни и любви, по-прежнему будешь качаться на ласковых волнах». Крейслеру самому было непонятно, что вдруг так глубоко взволновало его; невольно сомкнув глаза, он облокотился на перила. И тут он услышал пение Юлии; неизъяснимая сладостная боль пронизала его душу.

Мрачные тучи ползли по небу, бросая широкие тени на горы и лес, будто окутывая их темным покрывалом. На востоке глухо рокотал гром; сильней загудел ночной ветер, журчали ручьи; по временам, точно далекие звуки органа, раздавались аккорды эоловой арфы; ночные птицы, словно их кто-то вспугнул, поднялись в воздух и с криком заскользили сквозь лесную чащу.

Крейслер очнулся от забытья и увидел в воде свое темное отражение. Ему почудилось, будто Этлингер, безумный живописец, глядит на него из глубины. «Эгей! — крикнул он, нагнувшись над водой. — Эгей, это ты, любимый мой двойник, неразлучный товарищ! Послушай-ка, дружище, а ведь для художника, который слегка свихнулся и пожелал, в надменной заносчивости своей, попользоваться вместо лака княжеской кровью, у тебя довольно презентабельный вид! Я готов даже поверить, мой добрый Этлингер, что ты просто дурачил знатные семейства своими сумасшедшими выходками. Чем дольше я смотрю на тебя, тем яснее вижу, какие у тебя благородные манеры, и, если хочешь, я берусь уверить княгиню Марию, что ты, коли судить по твоей осанке в воде, был некогда весьма важной персоной и что она, не колеблясь, может отдать тебе свое сердце. Но если ты пожелаешь, друг, чтобы княгиня и сейчас еще была похожа на писанный тобою портрет, то придется тебе последовать примеру одного князя-дилетанта, — он добивался сходства своих портретов тем, что подмалевывал физиономии оригиналов! Итак, за то, что тебя незаслуженно отправили в преисподнюю, я сейчас порадую приятеля кое-какими новостями! Знай же, уважаемый обитатель дома умалишенных, что рана, нанесенная тобою бедному дитяти, очаровательной принцессе Гедвиге, не зажила еще и по сей день, так что она от боли выкидывает иногда довольно странные штуки. Неужели ты так жестоко, так больно поразил ее сердце, что оно и поныне истекает кровью, увидев твой призрак, подобно тому как труп жертвы начинает сочиться кровью, когда к нему приближается убийца? Не поставь же мне в вину, милейший, что она принимает меня за твой призрак! И только появилось у меня искреннее желание доказать, что я не какой-нибудь мерзкий выходец с того света, а капельмейстер Крейслер, как мне поперек дороги встал принц Игнатий, явно страдающий паранойей, fatuitas, stoliditas[65], по мнению Клуге, представляющими весьма приятную разновидность идиотизма. Не передразнивай меня, художник, ведь я разговариваю с тобой серьезно! Ты опять за свое? Не бойся я насморка, непременно прыгнул бы в воду да задал бы тебе изрядную трепку! Убирайся ко всем чертям, каналья, со своими гримасами!»

И Крейслер отскочил от воды.

Внезапно тьма сгустилась, среди черных туч заполыхали молнии, загремел гром, и вдруг на землю посыпались первые крупные капли дождя. Из рыбачьей хижины струился ослепительно яркий свет, и Крейслер поспешил туда.

Неподалеку от двери капельмейстер увидел в полосе яркого света своего двойника, свое второе «я», шагавшее рядом с ним. Вне себя от ужаса, он бросился в хижину, и, задыхаясь, бледный как смерть, упал в кресло.

Маэстро Абрагам сидел за маленьким столиком и при свете сильной астральной лампы углубился в чтение какого-то толстого фолианта; он испуганно вскочил и подбежал к Крейслеру с возгласом:

— Ради бога, Иоганнес, что с вами, откуда вы в эту позднюю пору и что привело вас в такое исступление?

Крейслер с трудом овладел собой и проговорил глухо:

— Так оно и есть, теперь нас двое — я и мой двойник: он выскочил из озера и гнался за мной до самой хижины. Будьте милосердны, маэстро, возьмите кинжал и зарежьте этого негодяя. Он безумен, верьте мне, и может нас обоих ввергнуть в погибель. Это он накликал грозу. Духи плывут по воздуху и раздирают человеческие сердца своими хоралами! Маэстро, маэстро, приманите сюда лебедя, пусть поет для меня — в моей груди песня закоченела, ибо это второе «я» положило мне на грудь свою белую, мертвенную, леденящую руку, но как только лебедь запоет, оно должно будет снять ее и снова погрузиться в озеро.

Маэстро Абрагам остановил Иоганнеса, начал ласково увещевать, заставил выпить несколько рюмок огненного итальянского вина, оказавшегося у него под рукой, а затем постепенно выведал у него, как все произошло.

Но едва Крейслер договорил, как маэстро Абрагам громко расхохотался, воскликнув:

— Вот оно и видно, что вы — отъявленный фантаст и чистейшей воды духовидец! Органист, разыгравший свои жуткие хоралы, был не кто иной, как промчавшийся ночной ветер, это он заставил трепетать струны гигантской эоловой арфы! Да, да, Крейслер, вы позабыли, что в конце парка, между двумя павильонами, протянута эолова арфа![66] Что же до двойника, бежавшего рядом с вами в свете моей астральной лампы, то сейчас я вам докажу, что стоит мне выйти за дверь, как рядом со мной появится и мой двойник; да и каждому, кто переступит этот порог, придется терпеть рядом с собой такого chevalier d’honneur[67] своей особы.

Маэстро Абрагам вышел за дверь, и тотчас же рядом с ним на свету оказался еще один маэстро Абрагам.

Тут только Крейслер понял, что изображение отбрасывается замаскированным вогнутым зеркалом; он был раздосадован, как и всякий, кто, поверив в чудо, вдруг видит, что оно развенчано у него на глазах. Человеку более по душе самый глубокий ужас, чем естественное объяснение представшего ему призрака; он не довольствуется здешним миром, ему надобно увидеть нечто из иного мира, не требующее телесной оболочки, чтобы стать видимым.

— Мне непонятно ваше странное тяготение к подобным дурачествам, — сказал Крейслер. — Вы как искусный повар готовите из острых специй чудеса и воображаете, будто подобной вредной чепухой можно подхлестнуть людей, чья фантазия стала вялой, точно желудок пресыщенного кутилы. Нет ничего отвратительней, чем, показав человеку такой проклятый фокус, от которого перехватывает дыхание, тут же приняться ему доказывать, будто все произошло самым естественным порядком.

— Естественным, естественным… — проворчал маэстро Абрагам. — Вы — человек, обладающий известной долей здравого смысла, и давно должны бы понять — ничто в нашем мире не происходит естественным порядком, да, ничто! Уж не думаете ли вы, дорогой капельмейстер, что, пуская в ход доступные нам средства и достигая определенного действия, мы в состоянии объяснить себе первопричину этого действия, заключенную в таинствах природы? Вы всегда с должным решпектом относились к моим фокусам, хотя самого дорогого для меня вам так и не довелось увидеть…

— Вы говорите о Невидимой девушке? — спросил Крейслер.

— Вот именно, — продолжал маэстро, — именно этот фокус, — а он, между прочим, есть нечто большее, чем фокус, — убедил бы вас в том, что нередко простейшая, наиболее легко поддающаяся расчетам механика, соприкоснувшись с таинственными силами природы, вызывает действие, которое остается необъяснимым даже в обычном смысле этого слова.

— Гм… — возразил Крейслер, — если вы применили известную теорию звука, если ловко спрятали аппарат, да к тому же имели под рукой сообразительное и проворное существо…

— О, Кьяра! — воскликнул маэстро Абрагам, и слезы заблистали у него на глазах. — О, Кьяра, милое нежное дитя мое!

Крейслер никогда еще не видел маэстро в таком глубоком волнении; старик не любил поддаваться унынию или грусти, напротив — всегда отгонял эти чувства насмешливой шуткой.

— Что же это за Кьяра? — полюбопытствовал капельмейстер.

— Как глупо, — ответил маэстро, улыбаясь, — что я нынче предстаю перед вами старым, плаксивым дураком; но созвездиям угодно, чтобы я наконец поведал вам о той поре моей жизни, о которой я так долго хранил молчание. Подойдите сюда, Крейслер, взгляните на этот толстый фолиант, — это самое замечательное из всего, что мне принадлежит, наследие искуснейшего чернокнижника по имени Северино; я как раз сидел тут и читал о всяких фантастических вещах и любовался Кьярой, чье изображение здесь напечатано, и вдруг вы вламываетесь ко мне вне себя от волнения и отказываетесь признавать мою магию именно в тот миг, когда я с упоением предаюсь воспоминаниям о прекраснейшем из всех ее чудес, коими я повелевал в цветущую пору моей молодости.

— Так расскажите о нем, — заметил капельмейстер, — дабы и я мог подвывать вам.

— Я был молод и полон сил, имел довольно приятную наружность, — начал маэстро Абрагам, — но однажды, работая над сооружением большого органа для собора в Генионесмюле, свалился больной, да и не удивительно: слишком усердно добивался я славы и потому слишком много трудился. Лекарь сказал мне: «Прогуляйтесь-ка, уважаемый органный мастер, прогуляйтесь по белу свету, по горам и долинам». Так я и сделал, и повсюду, где бы ни проходил, я, шутки ради, выдавал себя за механика и показывал публике всякие занятные кунштюки. Дело шло прекрасно и приносило мне немалый доход, покуда я не столкнулся с человеком по имени Северино; он едко высмеял меня и мои жалкие фокусы и чуть не заставил меня поверить вместе с народом, что он в союзе с дьяволом или, по крайней мере, с другими более почтенными духами. Особое изумление возбуждала его женщина-оракул, фокус, прославившийся впоследствии под названием «Невидимой девушки». Посреди комнаты к потолку был подвешен шар из тончайшего прозрачного стекла, и из этого шара, словно нежное дуновение, струились ответы на вопросы, задаваемые некоему невидимому существу. Непостижимость этого странного феномена, а еще более — трогательный, хватающий за душу голос Невидимки, меткость ее ответов, подлинный дар предвидения обеспечивали фокуснику небывалый приток зрителей. Я старался познакомиться с ним поближе, много рассказывал ему о своих механических кунштюках, но он отнесся к моей науке с презрением, хотя и не в том смысле, как вы, Крейслер. Потом он стал настаивать, чтобы я изготовил ему водяной орган для домашнего употребления, сколько я ни доказывал ему, как доказывал и покойный придворный советник Мейстер из Геттингена в своем трактате «De veterum hydraulo»[68], что от подобного применения hydraulos не будет никакого проку, кроме разве экономии нескольких фунтов воздуха, который мы пока что, благодарение богу, получаем даром. Наконец Северино признался, что нежнейшие звуки такого инструмента нужны ему для сопровождения пророческих слов Невидимки, и согласился открыть мне тайну этого чуда, ежели я поклянусь всеми святыми, что не только не воспользуюсь ею сам, но и не открою ее другим, хотя он уверен, что вряд ли возможно сделать копию его чудесного аппарата без того, чтобы… Тут он многозначительно замолчал и придал своему лицу таинственно-умильное выражение, совсем как некогда блаженной памяти Калиостро, когда он рассказывал дамам о своем волшебном экстазе. Горя нетерпением узреть Невидимку, я обещался соорудить ему водяной орган как только удастся, и с тех пор маг стал дарить меня своим доверием и даже выказывать некоторую приязнь, ибо я охотно взялся помогать ему в работе. Однажды, когда я направлялся к Северино, я увидел на улице толпу народа. Мне сообщили, что какой-то прилично одетый господин упал на мостовой без сознания. Я протиснулся вперед и узнал Северино, которого только что подняли и понесли в соседний дом. Случайно шедший мимо лекарь старался привести его в чувство. После того как были испробованы многие средства, Северино глубоко вздохнул и открыл глаза. Взгляд его, устремленный на меня из-под судорожно сведенных бровей, был страшен: весь ужас борьбы со смертью горел в нем мрачным огнем. Губы его дрогнули, он попытался что-то вымолвить, но не смог. Наконец он несколько раз выразительно коснулся рукой жилетного кармана. Я сунул туда руку и вытащил связку ключей. «Это ключи от вашей квартиры?» — спросил я, и он утвердительно кивнул. «А это, — продолжал я, поднеся к его глазам один из ключей, — от кабинета, куда вы меня никогда не впускали?» Он опять кивнул. Но когда я решился продолжать свои расспросы, он, как бы объятый смертельным страхом, начал охать и стонать, капли холодного пота выступили у него на лбу, он вытянул руки и соединил их дугой, словно обнимая что-то, и указал на меня. «Он хочет, — предположил лекарь, — чтобы вы позаботились о его вещах и аппаратах и чтобы в случае его смерти вы взяли их себе, да?» Северино еще усердней закивал головой. Наконец, воскликнув: «Corre»[69], он в беспамятстве упал навзничь. Весь дрожа от любопытства и нетерпения, я помчался к жилищу Северино, открыл дверь в его кабинет, где он, по-видимому, держал взаперти таинственную Невидимку, и был немало удивлен, не найдя там ни души. Единственное окно было плотно занавешено, и свет еле пробивался в комнату; на стене, как раз против двери, висело большое зеркало. Когда случайно взгляд мой упал на это зеркало и я увидел в полумраке свое отражение, меня пронизало странное чувство, будто я стою на изолирующей скамейке электризационной машины. И в то же мгновение голос Невидимой девушки произнес по-итальянски: «Пощадите меня хоть сегодня, отец! Не истязайте так жестоко, ведь вы уже умерли!» Я быстро распахнул дверь, яркий свет хлынул в комнату, но опять никого не было видно. «Хорошо, отец, что вы послали сюда господина Лискова, — говорил голос, — он не позволит вам больше так пытать меня, он сломает магнит, а вам уж не выбраться из могилы, куда он вас зароет, как бы вы ни противились. Вы теперь мертвец и уже не принадлежите к живым!» Вы легко поймете, Крейслер, какой ужас обуял меня, ведь я никого не видел, а голос раздавался у меня над самым ухом. «Тьфу, дьявол! — выругался я громко, дабы придать себе храбрости. — Попадись мне на глаза какая-нибудь самая дрянненькая бутылочка, уж я разобью ее, и пусть тогда сам diable boiteux[70], выскочив из своей темницы, предстанет передо мной{93} во плоти, но так…» Тут мне вдруг пришла мысль, что тихие вздохи, проносящиеся по кабинету, идут из ящика в углу, казалось бы слишком малого, чтобы в нем могло скрываться человеческое существо. Все-таки я подскочил туда, отодвинул засов и вижу: свернувшись клубком, словно змейка, лежит передо мной девушка, пристально смотрит на меня дивно красивыми глазами и протягивает мне руку. «Выходи отсюда, моя овечка, выходи, маленькая невидимочка!» — зову я ее. Беру протянутую руку, и словно электрическая искра пробегает по всем моим членам.

— Постойте! Постойте! — крикнул Крейслер. — Маэстро Абрагам, что же это такое? Когда я впервые случайно коснулся руки принцессы Гедвиги, со мной было то же самое, да и теперь всякий раз, когда она милостиво подает мне свою ручку, я испытываю, хотя и слабее, то же ощущение.

— Ого! — отвечал маэстро. — Выходит, наша маленькая принцессочка есть нечто вроде Gymnotus electricus[71] или Raja torpedo[72], а то и Trichiurus indicus[73], каковой до известной степени была и моя милая Кьяра, а может быть, она просто такая же шаловливая домашняя мышка, как та, что залепила приснопамятному синьору Котуньо{94} оплеуху, когда он схватил ее за спинку, чтобы подвергнуть вскрытию, какового намерения у вас в отношении принцессы, надо полагать, и в мыслях не было. Однако о принцессе мы побеседуем в другой, раз, а покамест вернемся к моей Кьяре-невидимке! Испуганный неожиданным толчком этой маленькой торпеды, я отпрянул назад, но девушка заговорила по-немецки, необыкновенно мелодичным голосом: «Ах, не сердитесь на меня, господин Лисков, но я ничего не могу с собой поделать, мне так больно!»

Преодолев наконец замешательство, я осторожно обнял малютку за плечи и вытащил ее из отвратительной тюрьмы. Передо мной стояло прелестное создание хрупкого сложения, ростом с двенадцатилетнюю девочку, но, судя по развитию, достигшее не менее шестнадцати. Взгляните на ее портрет в книге, он весьма похож, и вы должны признать, что нет на свете личика более выразительного, более лучезарного, чем у нее. К тому же никакой портрет не в состоянии передать волшебный, освещающий изнутри все ее существо, пламень дивных черных глаз. Всякий человек найдет это личико пленительно-прекрасным, если только он не питает пристрастия к белоснежной коже и льняным кудрям, ибо кожа у моей Кьяры была действительно несколько смугловата, а волосы — черны и блестящи, как вороново крыло. Кьяра, — теперь вы знаете, как звалась Невидимка, — Кьяра, сломленная печалью и страданиями, упала передо мной на колени, слезы ручьем потекли из глаз ее, и она промолвила с невыразимым чувством: «Je suis sauvée!»[74] Я испытывал к ней глубочайшее сострадание, ибо подозревал, что здесь творилось что-то страшное! Тут внесли в дом мертвое тело Северино, который вскоре после того, как я его оставил, умер от второго удара. Кьяра увидела труп, и слезы ее сразу высохли, она серьезно смотрела на мертвого Северино, но когда пришли люди и стали с любопытством ее разглядывать и, смеясь, высказывали предположение, уж не она ли и есть Невидимая девушка, — удалилась в другую комнату. Я не считал возможным оставлять девушку наедине с покойником, но сострадательные хозяева согласились приютить ее у себя. Когда я, выпроводив посторонних, вернулся в кабинет, Кьяра сидела перед зеркалом и с нею творилось что-то странное. Устремив пристальный, как у сомнамбулы, взгляд в зеркало, девушка, казалось, никого и ничего не замечала вокруг; она невнятно шептала что-то про себя, но постепенно слова становились все явственней. Перемешивая немецкие, французские, итальянские и испанские слова, она говорила о вещах и людях весьма отдаленных. К немалому своему изумлению, я вспомнил, что наступил тот самый час, когда Северино обыкновенно заставлял девушку-оракула вещать. Наконец Кьяра закрыла глаза и, казалось, погрузилась в непробудный сон. Я взял бедное дитя на руки и снес вниз к хозяевам. На другое утро девушка встретила меня весело и спокойно, только теперь она вполне поняла, что обрела свободу, и рассказала мне все, что я пожелал узнать. Надеюсь, Крейслер, что хотя вы и придаете некоторое значение знатности происхождения, вы не будете шокированы, узнав, что моя маленькая Кьяра была всего-навсего цыганской девчонкой. Вместе с целой ватагой своих грязных соплеменников, окруженных стражниками, она сидела на базарной площади какого-то большого города под палящим солнцем, когда мимо проходил Северино. «Дай, миленький, ручку, дай, погадаю!» — окликнула его восьмилетняя девочка. Северино долго смотрел ей в глаза, потом протянул ей ладонь, и когда он выслушал ее, лицо его выразило крайнее удивление. Он, видимо, нашел в этом ребенке нечто необыкновенное, ибо тут же подошел к полицейскому, который сопровождал толпу взятых под стражу цыган, и заметил, что согласен заплатить изрядную сумму, если ему позволят увести с собой маленькую цыганочку. Полицейский грубо отрезал, что здесь-де не невольничий рынок, но тут же добавил, что девчонку, собственно говоря, нельзя считать за настоящего человека и в тюрьме она будет только лишней обузой, а потому господин может взять ее, ежели соблаговолит внести в кассу призрения бедных десять дукатов. Северино тотчас же вытащил кошелек и отсчитал десять дукатов. Кьяра и ее старая бабушка, слышавшие весь этот торг, заревели и завопили во весь голос, ни за что не желая расставаться. Но тут подскочили два стражника и пихнули старуху в фуру, стоявшую наготове; полицейский, решив, очевидно, что его кошелек и есть касса призрения бедных, сунул в него звонкие дукаты, а Северино потащил маленькую Кьяру прочь. Он пытался утешить ее, купив тут же на базаре, где нашел ее, хорошенькое новое платьице и угостив вдобавок всякими лакомствами. По-видимому, Северино уже тогда носился с мыслью о фокусе с Невидимой девушкой и в маленькой цыганочке нашел все качества, нужные для роли Невидимки. Воспитывая девочку особенным образом, он старался воздействовать на ее организм, и без того склонный приходить в возбужденное состояние. Искусственными средствами он доводил ее до этого состояния, и тогда в девочке пробуждался дар прорицания, — вспомните Месмера{95} и его чудовищные опыты. Северино добивался этого состояния всякий раз, когда хотел, чтобы она пророчествовала.

Роковая догадка открыла ему, что малютку особенно подхлестывала причиняемая ей боль, тогда ее дар проникать в чужую душу обострялся до чрезвычайности и она превращалась в ясновидящую. С тех пор ужасный человек истязал ее нечеловеческими муками, дабы довести ее ясновидение до сильнейшей степени. Эта пытка усугублялась еще тем, что, когда Северино не было дома, — а он исчезал иногда на целые дни, — бедняжке Кьяре приходилось сидеть скорчившись в своем ящике, с тем чтобы, ежели кто и проберется в его кабинет, присутствие в нем Кьяры оставалось незамеченным. В этом же ящике она и путешествовала с Северино из города в город. Судьба Кьяры была еще страшней и злосчастней, нежели участь того карлика, что всегда сопровождал небезызвестного Кемпелена{96} и должен был играть в шахматы, запрятанный в куклу, которая изображала турка. В бюро у Северино я нашел значительную сумму денег в золоте и бумагах, благодаря чему мне удалось обеспечить Кьяре безбедное существование; аппарат для оракула, то есть акустические приспособления, находившиеся в комнате и в кабинете, а также все прочие громоздкие сооружения я уничтожил; но зато, по ясно выраженной предсмертной воле Северино, я сохранил и усвоил некоторые тайны его ремесла. Покончивши со всеми делами, я с чувством глубокой печали распростился с маленькой Кьярой, которая оставалась у добросердечных хозяев как их любимое дитя, и уехал из города.

Прошел целый год, как я покинул Генионесмюль, пора было возвращаться, достопочтенный магистрат уже давно дожидался починки своего органа; но судьбе было угодно, чтобы я еще некоторое время оставался фокусником, а посему она позволила одному подлому негодяю выкрасть у меня кошелек, хранивший в себе все мое богатство. Это и принудило меня, ради куска хлеба, выступать и дальше в роли знаменитого механика, имеющего множество аттестаций и патентов, и проделывать всякие кунштюки. Дело было в одном местечке неподалеку от Зигхартсвейлера. Как-то вечером сижу я и мастерю небольшую волшебную шкатулочку, вдруг растворяется дверь, входит какая-то женщина и громко восклицает: «Нет, я не могла дольше выдержать, я должна была приехать к вам, господин Лисков, иначе я зачахла бы с тоски! Вы — мой повелитель, распоряжайтесь мною!» Она хочет пасть к моим ногам, но я заключаю ее в объятия, — я вижу перед собой Кьяру! Ее было трудно узнать, так она выросла и окрепла, что, впрочем, нисколько не повредило изяществу ее точеной фигурки. «Милая, нежная моя Кьяра!» — восклицаю я, глубоко потрясенный, прижимая ее к своей груди. «Ведь вы позволите мне остаться у вас, не правда ли, господин Лисков, не оттолкнете бедную Кьяру, обязанную вам жизнью и свободой?» С этими словами она быстро подбегает к сундуку, только что внесенному почтовым служителем, сует парню в руки столько денег, что тот, обалдев от радости, бросается к двери, радостно вопя: «Эх, черт, ай да цыганочка!» — открывает сундук, достает вот эту книгу и вручает ее мне со словами: «Господин Лисков, возьмите, это лучшая вещь из наследия Северино, вы забыли взять ее с собой!» Я раскрываю книгу, а она начинает спокойно выкладывать из сундука свое платье и белье. Вы представляете себе, Крейслер, в какое замешательство она меня привела? Однако… пора наконец, дружище, научить тебя почтению к моей особе, а то ведь, когда я помогал тебе срывать тайком спелые груши с дядюшкиного дерева и заменять их искусно раскрашенными деревянными плодами или наполнять прокисшим померанцевым питьем лейку, из которой он поливал свои безукоризненные канифасовые панталоны, разостланные на траве для беления, отчего на них сразу появлялись мраморные разводы, — короче, когда я подстрекал тебя к самым шальным, разнузданным потехам, ты видел во мне только глупого гаера и полагал, что я вовсе лишен сердца, а ежели оно и есть у меня под толстой шутовской курткой, что надежно защищает его, то удары его совсем не слышны. Итак, человече, не кичись своей чувствительностью, своими слезами, гляди лучше — вот опять я начинаю премерзко хныкать, как то частенько делаешь и ты! Однако, черт возьми, не хочу я на старости лет выворачивать наизнанку свою душу перед всяким молокососом и показывать ее, будто это — меблированные комнаты!

Маэстро Абрагам шагнул к окну и стал вглядываться в ночную темноту. Гроза утихла, сквозь шелест леса слышно было, как падали редкие капли, стряхиваемые с деревьев ночным ветром. Из дворца долетала веселая танцевальная музыка.

— Принцу Гектору, вероятно, захотелось попрыгать, — заметил маэстро Абрагам, — прежде чем он откроет свою partie de chasse![75]

— А Кьяра? — спросил Крейслер.

— Ты прав, — отозвался маэстро Абрагам, в изнеможении опускаясь в кресло, — ты прав, сын мой, напоминая мне о Кьяре: в эту страшную ночь я должен до последней капли испить чашу горчайших воспоминаний. Ах! Глядя, как Кьяра деловито порхает по комнате, какая чистая радость лучится в ее глазах, я понял, что отныне для меня совершенно невозможно было бы расстаться с нею, что она должна сделаться моей женой! И все-таки я сказал ей: «Но, Кьяра, что мне с тобой делать, если ты останешься здесь?» Она подошла ко мне и очень серьезно промолвила: «Маэстро, в книге, что я привезла вам, подробно описывается устройство оракула, да вы и сами видели все приспособления к нему. Я хочу быть вашей Невидимой девушкой!» — «Кьяра, — воскликнул я ошеломленно, — что ты говоришь, Кьяра! Как можешь ты смешивать меня с Северино?» — «О, не напоминайте о Северино!» — возразила. Кьяра. Словом, не стану пересказывать вам все подробности, Крейслер, вам и без того известно, что я удивил весь мир своей Невидимой девушкой, но прошу мне поверить, что я никогда не позволял себе возбуждать мою милую Кьяру какими бы то ни было искусственными средствами или каким-нибудь способом стеснять ее свободу. Она сама указывала время, когда чувствовала в себе силу играть роль Невидимой девушки, и только тогда мой оракул пророчествовал! Кроме того, играть эту роль стало потребностью для моей малютки. Некоторые обстоятельства — о них вы узнаете позднее — привели меня в Зигхартсвейлер. В мои намерения входило, чтобы мое появление там было окружено полной тайной. Я поселился в уединенном домике вдовы княжеского повара, и с ее помощью слух о моих чудесных фокусах очень скоро распространился при дворе. Все получилось так, как я ожидал. Князь — я разумею отца князя Иринея — сам разыскал меня, и прорицательница Кьяра сделалась его оракулом; окрыленная неземной силой, она нередко открывала ему сокровенные стороны его собственной души, и многое, окутанное для него до той поры туманом, сделалось ему ясным. Кьяра стала моей женой, и я поместил ее у одного преданного мне человека. Она приходила ко мне только под покровом ночи, и ее присутствие в городе сохранялось в тайне. Ибо знайте, Крейслер, люди жаждут чудес; хотя всякому понятно, что чудо с Невидимой девушкой возможно только с участием живого существа, они сочли бы все глупым надувательством, узнавши, что Невидимка — девушка из плоти и крови. Вот почему в том городе, где я познакомился с Северино, его поносили и называли после смерти обманщиком, когда открылось, что вещала из его кабинета маленькая цыганочка, и никто не пожелал оценить искусное акустическое приспособление, передававшее звук через стеклянный шар.

Старый князь скончался, мне к тому времени уже прискучили и мои фокусы, и необходимость прятать милую Кьяру; я решил возвратиться со своей дорогой женой в Генионесмюль и снова мастерить органы. И вот однажды ночью, когда Кьяра должна была в последний раз сыграть свою роль Невидимки, она не явилась в урочный час; я с трудом отделался от любопытной публики и выпроводил ее ни с чем. Сердце мое стучало от тревожного предчувствия. Наутро я помчался в Зигхартсгоф и узнал, что Кьяра вышла накануне из дома в обычное время… Ну что ты уставился на меня, дружище! Надеюсь, ты не будешь задавать мне глупых вопросов? Тебе и так ясно — Кьяра исчезла, бесследно, никогда, никогда больше я ее не видал!

Маэстро Абрагам быстро вскочил с места и бросился к окну. Глубокий вздох свидетельствовал, что отверстая рана еще сочится кровью. Крейслер почтил молчанием глубокую скорбь старика.

— Вы не можете теперь вернуться в город, капельмейстер, — заговорил после долгого молчания маэстро. — Близится полночь, а на дворе, сами знаете, бродят злые двойники, да и всякая другая опасная нечисть может перебежать вам дорогу. Оставайтесь у меня! Безумство, какое безумство…


(М. пр.)…если бы такую непристойность допустили в священном месте — я разумею аудиторию. Мне что-то душно, сердце щемит, возвышенные мысли теснятся в голове, я не могу более писать и должен выйти ненадолго прогуляться.

Мне делается легче, я возвращаюсь к письменному столу. Но то, чем полно сердце, выпархивает из уст, и, разумеется, из-под кончика пера поэта! Как-то мой хозяин рассказывал, что в одной старинной книге говорится про некоего любопытного чудака, у коего в теле бродила особая materia peccans[76], выходившая только через пальцы. Он же подкладывал под руку лист хорошей белой бумаги и туда стекала вся вредная бродящая жидкость. Эти мерзкие выделения он называл стихами, рожденными в тайниках души. Я склонен считать это злой сатирой, но и у меня самого бывает странное ощущение, я бы назвал его духовными коликами; порой они пронизывают меня до кончиков лап, понуждая записывать все пришедшие на ум мысли. То же происходит со мной и ныне, и пусть это принесет мне лишь вред, пусть недалекие коты в своем ослеплении придут в ярость, пусть даже захотят испробовать на мне остроту своих когтей, — я должен излить свои чувства!

Мой хозяин нынче провел весь день напролет за чтением огромного фолианта в переплете из свиной кожи; наконец в привычный час он встал и вышел, оставив раскрытый фолиант на столе. Я не преминул быстренько вскочить на стол и с отличающей меня ревностью к наукам принялся обнюхивать фолиант, любопытствуя, что же это за книгу хозяин изучал с таким усердием? То было прекрасное, мудрое сочинение старого Иоганна Куниспергера{97} о влиянии созвездий, планет и двенадцати знаков Зодиака на все живое. Поистине я вправе назвать это сочинение прекрасным и мудрым: разве, покамест я читал его, не открылось мне со всей ясностью таинство моего бытия, моего предназначения на этой планете? Ах, в минуту, когда я пишу эти строки, над головой моей сверкает великолепное созвездие; оно по-братски дарит мне свои лучи, и мое сердце, согретое ими, вновь изливает их во вселенную. Да, я чувствую на челе своем жгучий, опаляющий луч длиннохвостой кометы, — нет, я сам — хвостатое светило, небесный метеор, грозно и величественно, словно пророк, проносящийся над мирозданием. И подобно тому как комета затмевает своим блеском все звезды, так и вы, коты, и все прочие твари и люди, сгинете, погрузитесь в ночной мрак, если я разожгу свой яркий светильник, а не буду держать свои таланты под спудом! А это уж всецело в моей власти! И все же, хотя мой длиннохвостый светозарный дух излучает божественность моей натуры, разве не разделяю я жребия всех смертных? У меня чересчур мягкое и чувствительное сердце, я слишком охотно снисхожу до чужих бедствий, от чего нередко впадаю в печаль и сердечную тоску. И не убеждался ли я неоднократно, что я одинок, будто живу в безлюдной пустыне, ибо принадлежу к веку не нынешнему, а грядущему, к веку высшей образованности, и нет ни одной души, способной восхищаться мною, как я того заслуживаю. А мне доставляет такую неизъяснимую радость, когда мною восхищаются, пусть даже простые, невежественные молодые коты! Я умею доводить их до крайнего изумления, но что толку, когда они при всем старании не способны попасть в тон славословий, сколько бы ни кричали: «Мяу! Мяу!» Остается уповать на потомков, они-то уж воздадут мне должное! А теперь? Сочиню ли я философский трактат — кто проникнет в глубины моего духа? Снизойду ли до драмы — где взять актеров, способных разыгрывать ее? Займусь ли другими литературными трудами, критикой, например, — а ею мне особенно пристало заниматься хотя бы потому, что я на голову выше всех поэтов, сочинителей, живописцев, вместе взятых, являя для них недосягаемый идеал совершенства, следовательно, только я вправе быть непререкаемым судьей, — кто сможет подняться на ту высоту, где я парю, кто сможет разделить мои взгляды? Есть ли на свете лапы или руки, достойные возложить на чело мое заслуженный лавровый венок? Но я знаю, как этому горю помочь: я свершу сие сам и дам почувствовать свои когти всякому, кто осмелится на него посягнуть. Есть же на свете такие завистливые скоты, мне даже часто снится, будто они готовы на меня напасть, и, вообразив, что защищаюсь, я заезжаю острым оружием в свое же лицо и жестоко царапаю свой светлый лик. Благородное чувство собственного достоинства обязывает нас к некоторой подозрительности, иначе оно и быть не может. Разве не почел я скрытым покушением на мои добродетели и совершенства, когда юный Понто, беседуя на улице о последних новостях с несколькими молодыми пуделями, даже не удостоил заметить меня, хотя я выглядывал из окошка родимого погреба не далее как в шести шагах от них. Немало разозлило меня и то, что, когда я упрекнул этого лоботряса за такое невнимание, он еще пытался уверять, будто и в самом деле меня не видел.

О родственные души прекрасного грядущего поколения! Как хотел бы я, чтобы вы уже ныне окружали меня и, имея мудрое суждение о величии Мурра, выражали бы его во всеуслышание, так громко, что заглушили бы все остальные голоса! Но теперь пришла пора поведать вам более обстоятельно о том, что приключилось с вашим Мурром в годы юности. Итак, внимайте, о добрые души, наступает решительный час моей жизни.

Наступили мартовские иды{98}, яркие, ласковые лучи весеннего солнца лились на крышу, и нежное пламя разгоралось в груди моей. Уже несколько дней меня мучила неясная тревога, неведомое дотоле сладостное томление. Потом я несколько поуспокоился, но ненадолго, ибо вскоре впал в состояние, о каком никогда и не подозревал.

Неподалеку от меня, через слуховое окошко, тихо и плавно выскользнуло на крышу некое создание — о, где взять слова, чтобы описать красавицу! Она была вся в белом, только маленькая черная бархатная шапочка прикрывала прелестный лоб, а на точеных ножках красовались такие же черные чулочки. Чудесные, цвета свежей травы глаза лучились кротким сиянием, грациозные движения заостренных ушек обличали добродетель и ум, а волнообразные движения хвоста говорили о приветливости и женственной деликатности.

Прелестное дитя, казалось, не замечало меня и, щурясь, смотрело на солнце и чихало. Звук этот отозвался в моей душе сладостным трепетом, пульс забился бурно, кровь вся закипела в жилах — сердце готово было выскочить из груди; весь мой невыразимый мучительный восторг, заставивший меня позабыть все на свете, излился в громком, протяжном «мяу!». Малютка быстро повернула голову, поглядела на меня, в глазах ее мелькнул испуг, очаровательная детская робость. Незримые лапы толкнули меня к ней с неодолимой силой, но едва я подскочил к прелестной, чтобы обнять ее, она быстрее мысли исчезла за дымовой трубой! Весь во власти ярости и отчаяния, я метался по крыше и жалобно стонал, но все напрасно — она не возвращалась! О, какое мучительное состояние! Кусок не лез мне в горло! Науки опостылели, я не хотел ни читать, ни писать. «Силы небесные!» — воскликнул я на другой день, когда, обыскав крышу, чердак, погреб, обшарив все углы в доме и не найдя своей красавицы, возвращался домой. Мысль о малютке не оставляла меня ни на минуту, жареная рыба, поднесенная мне хозяином, — и та смотрела на меня из мисочки ее очами; я в безумном восторге воскликнул: «Ты ли это, долгожданная?» — и съел рыбу в один присест. После чего возгласил: «Силы небесные, о силы небесные! Неужели это любовь?» Несколько успокоившись, я решил, как юноша, не лишенный эрудиции, разобраться в своем состоянии, на какой предмет и взялся штудировать, правда, не без усилий, «De arte amandi»[77] Овидия, а также «Искусство любви» Мансо{99}, но ни один из признаков влюбленности, приведенных в упомянутых книгах, ко мне не подходил. Наконец мне пришла на память вычитанная в какой-то комедии мысль, что безразличие ко всему и взлохмаченная борода суть вернейшие признаки влюбленного! Я посмотрелся в зеркало — о небо! — бакенбарды мои взлохмачены! О небо — в душе у меня безразличие ко всему![78]

Убедясь наконец, что я по-настоящему влюблен, я утешился. Решил как следует подкрепиться едой и питьем, а потом пуститься на поиски маленького создания, к которому тянулся всем сердцем. Сладостное предчувствие шептало мне, что она сидит у ворот дома, я спустился вниз и, смотри-ка, нашел ее там! О, какое это было свидание! Какой восторг, какая невыразимая нега любви вздымали грудь мою! Мисмис, — позднее я узнал от малютки ее имя, — сидела в изящной позе на задних лапах и умывалась, по многу раз проводя лапкой по мордочке и ушкам. С какой неописуемой грацией она на моих глазах выполняла то, чего требовали опрятность и изящество, ей не нужны были презренные ухищрения туалета, чтобы оттенить или усилить дарованные ей природой чары. Я приблизился к ней более скромно, чем в первый раз, и уселся рядышком. Она не убежала, только испытующе посмотрела на меня и потупилась. «Прелестная, — сказал я тихо, — будь моей!» — «Отважный кот, — ответила она в смущенье, — скажи мне, кто ты? Откуда ты меня знаешь? Если ты так же чистосердечен и правдив, как я, то поклянись, что искренне любишь меня!» — «О! — вскричал я восторженно. — Клянусь ужасами Орка, священной луной, всеми прочими звездами и планетами, что засияют нам нынешней ночью, ежели небо будет безоблачным, клянусь — я люблю тебя!» — «И я тебя тоже!»{100} — шепнула малютка и в нежной стыдливости склонила ко мне головку. Полный страсти, я простер к ней лапы, желая заключить в свои объятия, но вдруг два гигантских кота с сатанинским рычанием налетели на меня, безжалостно искусали, исцарапали и в довершение всего столкнули в канаву, где я весь погрузился в зловонные помои. Я еле вырвался из когтей кровожадных хищников, явно не питавших никакого почтения к моей особе, и, громко мяукая от ужаса, пулей взлетел по лестнице. «На кого ты похож, Мурр! — расхохотался мой хозяин, увидев меня. — Ха-ха! Догадываюсь, что случилось. Ты, надо быть, пустился во все тяжкие, наподобие «Кавалера, блуждающего по лабиринту любви»{101}, и там тебе, видать, порядком досталось!» К немалой моей досаде, хозяин опять принялся смеяться. Затем он велел налить в лоханку теплой воды, без церемоний окунул меня несколько раз с головой, отчего я так расчихался и расфыркался, что едва не захлебнулся, потом туго запеленал меня в кусок фланели и уложил в корзину. От ярости и боли я почти лишился чувств, не мог шевельнуть ни одним членом. Но тепло воздействовало на меня благотворно, и мысли стали приходить в порядок. «Ах, — плакался я, — вот еще одно горькое разочарование! Как ими богата жизнь! Так вот какова она, любовь, воспетая мною с таким вдохновением! Вот оно, наивысшее счастье, наполняющее нас упоительным блаженством, способное вознести нас на небеса! Ах, а меня любовь низринула в канаву! Я отрекаюсь от чувства, не принесшего мне ничего, кроме укусов, мерзкого купанья и унизительного закутывания в гнусную фланель!» Но едва я поправился и обрел свободу, как образ Мисмис снова возник перед моим взором и уже преследовал меня неотступно, и я, не успев позабыть перенесенное унижение, с ужасом убедился, что все еще влюблен. Усилием воли я взял себя в лапы и, как надлежит рассудительному, ученому коту, принялся за чтение Овидия, ибо я хорошо помнил, что в «De arte amandi» встречал рецепты и против любви.

Там я прочел:

Venus otia amat. Qui finem quaeris amoris,

Cedit amor rebus, res age, tutus eris![79]

Следуя этому совету, я собирался с новым рвением углубиться в науки, но на каждой странице перед глазами моими мелькала Мисмис, я думал, читал и писал только одно: «Мисмис!» Автор, подумал я, вероятно, подразумевал иные дела, а так как от других котов я слыхал, что ловля мышей есть якобы чрезвычайно приятное и увлекательное занятие, то весьма возможно, что под словом «rebus» имелась в виду именно охота на мышей. Как только стемнело, я спустился в погреб и побрел по мрачным переходам, напевая: «Крадусь я лесом{102}, тих, угрюм, курок ружья взведя…»

Но — ах! вместо дичи, за которой я собирался охотиться, я увидел милый образ, выступивший из мрака мне навстречу. И опять жестокая боль любви пронзила мое слишком легко воспламеняющееся сердце. И я сказал: «Склони ко мне свой нежный взор, о утра свежая заря! Мурр с нареченной в дом войдут, где ждет их вечная любовь!» Так говорил я, окрыленный радостью, надеясь на победный венец. О, несчастный! Пряча от меня глаза, пугливая кошечка умчалась на крышу.

А я, достойный жалости кот, все глубже погружался в пучину страсти, зажженной в груди враждебной звездой мне на погибель. Яростно возмущаясь против своей судьбы, я снова набросился на Овидия и прочитал такие строки:

Exige, quod cantet, si qua est sine voce puella,

Non didicit chordas tangere, posce lyram[80].

— Ага! Скорее к ней, на крышу! — обрадовался я. — Найду свою нежную богиню там, где увидел ее впервые, и заставлю петь, да, петь, и если она возьмет хоть одну фальшивую ноту, все пройдет, я исцелюсь, я буду спасен!

В тот миг, когда я выбрался на крышу, чтобы подкараулить прелестную Мисмис, по ясному небу и впрямь плыла луна, именем которой я клялся ей в любви. Мисмис долго не показывалась, и вздохи мои перешли в громкие любовные стенания.

Наконец я затянул песенку на самый унылый мотив, какой только смог придумать, и в ней говорилось приблизительно следующее:

Сонные воды, шумные чащи,
Бурных предчувствий ливень кипящий,
Со мной рыдайте,
Ответ мне дайте —
Мисмис, малютка, куда пропала?
Уж не хлыщу ли с нарядной шкурой
Ее невинность потехой стала?
О горы, скалы,
В тоске дичаю. Утешьте Мурра!
О месяц милый,
Спаси, помилуй!
Сыщи мне крошку, пошарь по свету, —
От лютой боли спасенья нету.
А ты, о друг мой, советчик хмурый,
Дай в горе руку
Скорбному другу,
Утешь в несчастье беднягу Мурра.

Как видишь, любезный читатель, достойному поэту вовсе не обязательно находиться в шумных чащах или сидеть у сонных вод, — у ног его и без того будут плескаться шаловливые волны надежды, и в этих волнах он узрит все, что пожелает, и воспоет это, как пожелает. Если кого поразила возвышенная красота моих стихов, я скромно напомню, что находился в то время в экстазе, в состоянии влюбленной восторженности, а всем понятно, что заболевшие любовной лихорадкой, даже если они обычно не способны зарифмовать «радость» и «сладость» или «любовь» и «кровь», они, говорю, без малейшего усилия, не задумываясь, подберут рифму к этим не слишком необыкновенным словам, и из них фонтаном брызнут великолепнейшие стихи, подобно тому как человек, схвативший насморк, начинает неудержимо и отчаянно чихать. Этому экстазу прозаических натур мы уже обязаны многими превосходными творениями, и особенно примечательно, что Мисмисы рода человеческого, не отличавшиеся beauté[81], обретали на некоторое время громкую славу. И если такое случается с засохшим древом, то каков же должен быть успех цветущего! Я хочу этим сказать, что ежели любовь способна обратить в поэтов даже каких-то презренных прозаиков, то чего же следует ожидать от истинных поэтов в такую пору их жизни? Итак, я не сидел в шумной чаще или у сонных вод, а обретался на высокой голой крыше, где ничего не было, не считая капельки лунного света, и все-таки в моих волшебных стихах обращался я к чащам, водам и скалам и под конец к своему другу Овидию с мольбой помочь мне в моей любовной беде. Несколько трудней оказалось для меня подыскать рифму к моему имени «Мурр», даже самого простого слова «хмурый» я, при всей своей восторженности, долго не мог придумать. Но то, что я все-таки эту рифму нашел, доказало мне преимущество нашей породы над человеческой, ибо слово «человек», сколь мне известно, не сообразуется ни с какой рифмой, по поводу чего некий остряк, сочинитель комедий{103}, высказал суждение, что человек ни с чем не сообразное животное. Зато я — сообразное.

Не напрасно издавал я звуки, полные мучительной тоски, не напрасно заклинал чащи, воды, месяц милый вызвать ко мне королеву моих мечтаний: легкой, грациозной походкой моя красавица вышла из-за трубы! «Это ты так замечательно поешь, милый Мурр?» — спросила, увидев меня, Мисмис. «Как! — воскликнул я в радостном изумлении. — Как! Ты меня знаешь, чудесное создание?» — «Да, конечно, — промолвила она, — ты мне понравился с первого взгляда, и я в глубине души очень страдала, когда мои невежи-кузены так безжалостно столкнули тебя в канаву!» — «Молчи, — перебил я ее, — ни слова о канаве, дорогое дитя, скажи лучше, скажи, любишь ли меня?» — «Я осведомлялась о твоих обстоятельствах, — продолжала Мисмис, — и узнала, что твое имя — Мурр, что ты не только сам живешь в изобилии и роскоши у одного очень доброго господина и пользуешься всякими благами, но вполне можешь разделить их с нежной супругой. О, я очень, очень люблю тебя, милый Мурр!» — «О небеса! — воскликнул я в упоении. — О небеса! Возможно ли это? Грезы это иль действительность? О, будь тверд, мой рассудок, не покидай меня! Ах, неужели я все еще на земле? Неужели сижу на крыше? Или витаю в облаках? Разве я все еще кот Мурр? Не свалился ли я с луны? Приди ко мне на грудь, о любимая! Но прежде назови мне свое имя, божественная!» — «Меня зовут Мисмис», — тихо пролепетала малютка с нежной стыдливостью и доверчиво села возле меня. Как она была хороша! Белая шубка отливала серебром при лунном свете, а зеленые очи сияли мягким томным огнем.

«Ты…»


«Житейские воззрения кота Мурра»

(Мак. л.)…конечно, любезный читатель, тебе следовало бы узнать это несколько раньше, но я молю небо, чтобы мне не пришлось больше беспорядочно перескакивать с одного предмета на другой, как я принужден был поступать доселе. Итак, как уже говорилось выше, с отцом принца Гектора случилось то же, что и с князем Иринеем, — он, сам не зная как, выронил из кармана свое владеньице. Принц Гектор, менее всего склонный к тихой и мирной жизни, хотя из-под него и вытащили княжеский трон, все же устоял на ногах и, желая если не править, то, по крайней мере, командовать, поступил на французскую службу, где выказал необыкновенную храбрость; но однажды, услышав, как некая бродячая певица, тренькая на цитре, пропела ему: «Ты знаешь край, где рдеют апельсины?»{104} — тотчас же отправился в тот край, где на самом деле рдеют апельсины, то есть в Неаполь, и вместо французского мундира натянул неаполитанский. Там он так быстро получил чин генерала, как это доступно лишь принцам. Когда умер отец принца Гектора, князь Ириней раскрыл большую книгу, куда он собственноручно заносил имена глав всех княжеских родов Европы, и отметил смерть своего светлейшего друга и товарища по несчастью. После того как это было совершено, он долго созерцал имя принца Гектора, а затем громко воскликнул: «Принц Гектор!» — и с такой силой захлопнул фолиант, что напугал гофмаршала, который отпрянул на три шага назад. Затем князь встал и начал медленно похаживать взад и вперед по комнате, нюхая испанский табак в таких количествах, что его достало бы для приведения в порядок целого океана мыслей. Гофмаршал долго говорил о почившем государе, обладавшем, кроме огромных богатств, прекрасным сердцем, о молодом принце Гекторе, обожаемом в Неаполе и монархом и народом, и т. п. Князь Ириней, казалось, пропускал все это мимо ушей, но вдруг подошел вплотную к гофмаршалу, остановился, вперил в него пронзающий фридриховский взгляд, с ударением произнес: «Peutêtre!»[82] — и исчез в соседнем покое.

— Боже мой! — сказал гофмаршал. — У светлейшего князя, несомненно, зародилась первейшей важности мысль, а может быть, даже прожект.

Так оно и было. Князь Ириней размышлял о богатстве принца, о его родстве с могущественными государями и пришел к заключению, что принц Гектор всенепременно еще променяет шпагу на скипетр, и у него явилась мысль, что брачный союз принца с принцессой Гедвигой мог бы иметь весьма благие последствия. Камергер, которого князь тотчас же отправил к принцу для выражения глубокого соболезнования по случаю кончины его отца, соблюдая строжайшую тайну, положил в карман миниатюрный портрет принцессы, верно передававший даже оттенок ее кожи. Здесь надобно заметить, что принцессу действительно можно было бы назвать писаной красавицей, когда бы цвет ее кожи не так отливал желтизной. Поэтому она очень выигрывала при свечах. Камергер весьма ловко выполнил тайное поручение князя, который никому, даже княгине, ни словом не обмолвился о своем прожекте. Увидев портрет, принц пришел почти в такой же экстаз, как его сиятельный коллега в «Волшебной флейте». Подобно Тамино{105}, он мог бы, если не пропеть, то воскликнуть: «Волшебный образ твой!» — а затем: «Неужели я влюблен? Да, да, я, кажется, влюблен!» Обыкновенно не одна только любовь заставляет принцев стремиться к прекраснейшей, но принц Гектор, кажется, не думал ни о каких сторонних обстоятельствах, когда присел к столу и написал князю Иринею, что был бы счастлив, если бы ему милостиво позволили домогаться руки и сердца принцессы Гедвиги. Князь Ириней ответил, что, поелику он с радостью дает согласие на брак, которого желает от всего сердца, хотя бы из почтения к памяти сиятельного друга, никакого дальнейшего сватовства, в сущности, не требуется. Но, ради соблюдения необходимой формы, да соблаговолит принц прислать в Зигхартсвейлер какого-нибудь благовоспитанного мужчину достойного звания и заодно уполномочит его, по прекрасному старинному обычаю, заключить, вместо себя, брачный союз, дабы сам принц мог при полном параде взойти прямо на супружеское ложе. На что принц отвечал: «Нет, мой князь, я буду сам!»

Князю это пришлось не слишком по душе, он почитал венчание с доверенным лицом красивее, благороднее, величественнее и уже втихомолку предвкушал это торжество; его утешило лишь то, что перед бракосочетанием можно устроить пышный дворцовый праздник. Он намеревался торжественнейшим образом повесить принцу на грудь большой крест княжеского ордена, учрежденного отцом князя Иринея; ни один кавалер уже не носил, не имел права носить этот орден.

Итак, принц Гектор прибыл в Зигхартсвейлер, дабы увезти в свой дом принцессу Гедвигу, а кстати и получить большой крест давно забытого ордена. Он выразил желание, чтобы князь сохранил свой план в тайне, а главное, не сообщал ничего Гедвиге, ибо он должен, прежде чем просить руки принцессы, удостовериться в ее любви.

Князь не совсем понимал, что принц имел в виду, и высказал мысль, что, насколько ему не изменяет память, такая церемония, а именно — объяснение в любви перед бракосочетанием, никогда не была принята в княжеских домах. Однако если принц понимает под этим выражение некоторой attachement[83], то такие чувства предпочтительней во время жениховства не обнаруживать, но, поскольку легкомысленная молодежь всегда склонна насмешничать над велениями этикета, подобную attachement следует выказать как можно позднее, хотя бы, скажем, за три минуты до обмена кольцами. Сколь прекрасно и возвышенно было бы, если бы вступающая в брак светлейшая чета в тот миг выказала друг другу некоторое отвращение, но, к несчастью, в нынешние времена на подобные правила высшей благопристойности смотрят как на нелепый вздор.

Когда принц впервые увидел принцессу Гедвигу, он шепнул своему адъютанту на непонятном для других неаполитанском наречии: «Клянусь всеми святыми! Она — красавица, но рождена близ Везувия, и его огонь сверкает в ее очах».

Принц Игнатий уже успел надоесть Гектору своими расспросами о том, есть ли в Неаполе красивые чашки и сколько их у принца, после чего тот, пройдя сквозь строй поклонов, хотел было снова обратиться к Гедвиге, но двери распахнулись, и князь пригласил его в парадный зал для участия в величественной церемонии, с каковой целью тут были собраны все особы, по своим качествам мало-мальски достойные допуска ко двору. На сей раз князь был менее строг, чем обычно, ибо зигхартсвейлерский кружок вряд ли можно было почитать двором, — его едва достало бы, чтобы устроить загородный пикник. Бенцон с Юлией тоже присутствовали на празднестве.

Принцесса Гедвига была молчалива, сосредоточенна, безучастна и, по-видимому, обращала на прекрасного чужестранца с юга не больше внимания, чем на всякое другое новое лицо при дворе, а когда ее фрейлина, краснощекая Нанетта, стала настойчиво шептать ей на ухо, что иноземный принц поразительно хорош собой, а такого красивого мундира она никогда в жизни не видывала, принцесса с раздражением спросила, не сошла ли она с ума.

И вот принц Гектор распустил перед принцессой пестрый павлиний хвост своей хвастливой любезности; почти оскорбленная неумеренностью его слащавых комплиментов, она расспрашивала его об Италии и Неаполе. Принц нарисовал перед нею рай, где она будет царить как богиня. Он доказал свое непревзойденное искусство вести беседу с дамой так, что каждое его слово превращалось в хвалебный гимн ее красоте и грации. Но принцесса ускользнула от него в самый разгар этого славословия, бросившись к Юлии, которую она заметила поблизости. Она прижала ее к груди, называя тысячей ласковых имен, восклицая, что это ее милая, любимая сестра, прелестная, нежная Юлия! Тут к ним подошел принц, несколько озадаченный бегством Гедвиги. Он устремил на Юлию долгий взгляд, такой загадочный, что та, покраснев до корней волос, опустила глаза и смущенно обернулась к стоявшей позади нее матери. Но принцесса еще раз обняла ее с возгласом: «Милая, милая Юлия!» — причем у нее на глазах выступили слезы.

— Принцесса, — тихо проговорила Бенцон, — к чему такая порывистость?

Но Гедвига, не обращая внимания на советницу, вновь обратилась к принцу, чье красноречие мгновенно иссякло от изумления, и если раньше она была молчалива, серьезна и неприветлива, то теперь впала в необычайную судорожную веселость. Наконец слишком туго натянутые струны ослабли и звучавшие из глубины ее души мелодии стали более мягкими, ласковыми и девически нежными. Она казалась любезнее, чем когда-либо, и принц был, по-видимому, совершенно очарован. Начались танцы. После того как несколько танцев сменили друг друга, принц попросил разрешения показать неаполитанскую национальную пляску. Вскоре ему удалось так хорошо преподать ее танцующим, что все прекрасно усвоили нужные па, оттеняя даже томно-страстный характер танца. Однако никто не постиг этот характер лучше Гедвиги, танцевавшей с принцем. Она потребовала повторения, а когда танец кончился вторично, захотела протанцевать его в третий раз, не считаясь с увещаниями Бенцон, уже заметившей, как зловещая бледность разлилась по ее щекам. Только теперь танец может по-настоящему удаться ей, уверяла Гедвига. Принц был в восторге. Он носился по зале с Гедвигой, каждое движение которой было полно грации. Во время одной из многочисленных сложных фигур принц страстно прижал к груди свою прекрасную даму, но в то же мгновение Гедвига поникла и без чувств упала ему на руки.

По мнению князя, нельзя было допустить большего неприличия на придворном бале, и только итальянские нравы принца могли служить ему некоторым извинением.

Принц Гектор сам перенес бесчувственную принцессу в соседний покой и уложил ее на софу, а Бенцон стала тереть ей виски какой-то крепкой эссенцией, случившейся под рукой у лейб-медика. Впрочем, последний объяснил, что это нервный припадок, вызванный возбуждением от танца, и что он очень скоро пройдет.

Врач оказался прав: через несколько секунд принцесса, глубоко вздохнув, открыла глаза. Едва принц услышал, что Гедвига очнулась, он протиснулся сквозь плотное кольцо окруживших ее дам, опустился на колени перед софой, горько сетовал, кричал, что сердце у него разрывается, и обвинял себя одного в печальном происшествии. Но, увидев его, принцесса воскликнула с глубоким отвращением: «Прочь, прочь!» — и снова впала в беспамятство.

— Пойдемте, дражайший принц, — сказал князь, беря его за руку, — пойдемте, должен вам сказать, — на принцессу часто нападают весьма странные фантазии. Одному богу ведомо, в каком диковинном образе вы представились ей в эту минуту. Вообразите, милейший принц, еще ребенком, entre nous soit dit[84], принцесса однажды принимала меня целый день за Великого Могола я потребовала, чтобы я проехался верхом на лошади в бархатных туфлях, на что я в конце концов согласился, — правда, я ездил только по своему саду.

Принц Гектор откровенно расхохотался князю в лицо и велел подавать карету.

По настоянию княгини, опасавшейся за здоровье Гедвиги, Бенцон вместе с Юлией осталась ночевать во дворце. Княгиня знала, какую власть имела Бенцон над душой принцессы, знала, что благодаря этой власти она умела смягчать подобные болезненные припадки. Так и на сей раз под влиянием ласковых увещаний Бенцон Гедвига скоро пришла в себя в своей комнате.

Принцесса уверяла, ни мало ни много, что во время танцев принц превратился в чудовищного дракона и уязвил ее в сердце своим острым пылающим языком.

— Сохрани бог, — воскликнула Бенцон, — выходит, что принц Гектор настоящее mostro turchino[85] из сказки Гоцци! Что за выдумки! В конце концов получается то же, что и с Крейслером, которого вы приняли за опасного безумца!

— Никогда! — горячо возразила принцесса и, смеясь, добавила: — Право, я бы не хотела, чтобы мой милый Крейслер так же внезапно превратился в mostro turchino, как принц Гектор!

Ранним утром, когда Бенцон, всю ночь просидевшая у постели принцессы, вошла в комнату Юлии, та, истомленная бессонной ночью, встретила ее бледная, с опущенной головой, точно больная голубка.

— Что с тобою, Юлия? — с испугом воскликнула советница, не привыкшая видеть дочь в таком состоянии.

— Ах, маменька, — печально проговорила Юлия, — ах, маменька, я никогда больше не приду сюда! У меня сердце содрогается, когда подумаю о минувшей ночи! В этом принце есть что-то страшное; не могу тебе описать, что я перечувствовала, когда он смотрел на меня. Его темные, зловещие глаза точно метнули в меня разящую молнию и едва не испепелили, бедную. Не смейся надо мною, маменька! Это был взгляд убийцы, настигшего свою жертву, — она умирает от смертельного страха, прежде чем занесен кинжал! Да, я повторяю, какое-то неизъяснимое чувство, не могу выразить какое, точно судорогой потрясло все мое тело! Недаром рассказывают о василисках, чей взгляд, как ядовитый огненный луч, мгновенно убивает всякого, кто осмелится поднять на них глаза. Принц похож на такое опасное чудовище.

— Да, да! — громко рассмеялась советница Бенцон. — Теперь и в самом деле придется поверить, что сказка о mostro turchino не лишена достоверности, даже принц при всей своей красоте и любезности явился двум девушкам в образе дракона и василиска. Принцессу я считаю способной на самые химерические фантазии, но если таким нелепым страхам станет поддаваться моя спокойная и тихая Юлия, мое милое дитя…

— А Гедвига? — прервала ее Юлия. — Не знаю, какая злая, враждебная сила стремится отторгнуть ее от моего сердца, а меня толкает на борьбу со страшным недугом, разрушающим ее душу! Да, болезнью называю я состояние принцессы, и бедняжка не в силах ее побороть. Когда она вчера вдруг отвернулась от принца и начала меня ласкать и обнимать, я почувствовала, что она пылает будто в горячечном жару. А потом еще этот танец, этот ужасный танец! Ты знаешь, маменька, как я ненавижу танцы, где мужчинам дозволено нас обнимать. Мне кажется, что в это мгновение мы оскорбляем все законы приличия и благонравия и даем мужчинам власть над собой, которая, по крайней мере наиболее тонко чувствующим из них, не приносит никакой радости. И вдруг Гедвига танцует, не в силах остановиться, этот южный танец, внушавший мне тем больше отвращения, чем дольше он продолжался. Глаза принца сверкали поистине сатанинским злорадством.

— Какой вздор! И чего только не рисует тебе воображение! — сказала Бенцон. — Однако я не стану порицать твои взгляды, оставайся им верна, но не будь несправедлива к Гедвиге, вообще не думай больше ни о ней, ни о принце, выбрось все это из головы! Хочешь, я позабочусь, чтобы некоторое время ты не виделась ни с Гедвигой, ни с принцем? Нет, твой покой я не дам нарушить, мое милое, мое доброе дитя! Подойди, я обниму тебя! — Мать нежно привлекла Юлию к себе.

— Мама, — сказала Юлия, пряча пылающее лицо на груди матери, — должно быть, и диковинные сны, что так меня смутили, навеяны моей страшной тревогой.

— Что же тебе приснилось? — спросила Бенцон.

— Я будто брела по роскошному саду, где под купами густых темных кустов цветут ночные фиалки и розы, наполняя воздух сладким ароматом. Чудесное сияние, словно блеск луны, претворялось в музыку и пение, а когда золотой луч касался деревьев и цветов, они трепетали от восторга, кусты шелестели, ручьи что-то нашептывали и тихо, тоскливо вздыхали. Вдруг я поняла, — это я, я сама и есть та песня, что льется над садом, и как только угаснет блеск звуков, изойду и я в мучительной тоске. Но тут чей-то кроткий голос промолвил: «Нет, звук есть блаженство, а не гибель, и я крепко держу тебя сильными руками, в тебе черпаю я вдохновение для своей песни, а она — вечна, как страстное томление». Так говорил стоявший передо мною Крейслер. Душа моя исполнилась божественным чувством покоя и надежды, и, сама не знаю как, — говорю тебе всю правду, маменька, — я упала к нему на грудь. Но вдруг я почувствовала, как меня обвили железные руки и страшный, насмешливый голос воскликнул: «Не противься напрасно, несчастная, ты уже мертва и теперь будешь моей!» То принц держал меня в своих объятьях. Громко вскрикнув от испуга, я проснулась, накинула пеньюар, подбежала к окну и распахнула его, — в комнате было жарко и душно. Вдали я заметила человека, он смотрел в подзорную трубу на окна дворца, но потом побежал по аллее, двигаясь каким-то удивительным образом, я бы сказала, шутовскими прыжками; он выделывал всякие антраша и танцевальные па, воздевал руки к небу и при этом, как мне послышалось, громко пел. Я узнала Крейслера, и хотя искренне посмеялась над его поведением, он все же представился мне добрым духом, защитником от принца. Мне казалось, что только теперь прояснилась для меня до конца душа Крейслера и только теперь я поняла, что под его едким юмором, которым он разит столь многих людей, скрывается верное и прекрасное сердце. Я была готова ринуться в парк и поведать Крейслеру обо всех ужасах моего кошмарного сна!

— Это глупый сон, — серьезно сказала Бенцон, — а его развязка еще глупее! Тебе нужен отдых, Юлия. Вздремни еще немного, я тоже собираюсь поспать часок-другой.

И она вышла из комнаты, а Юлия поступила так, как ей было велено.

Когда она проснулась, в окна ярко светило полуденное солнце, и сильный аромат ночных фиалок и роз разливался по комнате.

— Что это, — в изумлении воскликнула Юлия, — мой сон! — Но когда она огляделась, то увидела, что над нею на спинке софы, где она спала, лежит великолепный букет из роз и ночных фиалок.

— Крейслер, мой милый Крейслер, — нежно сказала Юлия, взяла букет и погрузилась в мечтательные грезы.

Принц Игнатий прислал спросить, разрешит ли ему Юлия посидеть у нее часок. Она быстро оделась и поспешила в комнату, где ее уже ждал Игнатий с полной корзинкой фарфоровых чашек и китайских кукол. С присущей Юлии добротой она могла целыми часами терпеливо играть с принцем, внушавшим ей глубокую жалость. У нее никогда не вырывалось ни одного насмешливого, тем более обидного слова, как это нередко случалось с другими, особенно с принцессой Гедвигой, и потому принц превыше всего ценил общество Юлии и даже называл ее часто своей маленькой невестой. Чашки и куколки были расставлены, и Юлия как раз обратилась к японскому императору от имени маленького арлекина (обе куколки стояли одна против другой), когда в комнату вошла Бенцон.

Некоторое время она наблюдала за игрой, потом поцеловала Юлию в лоб со словами: «Ах ты мое милое, доброе дитя!»

Надвинулись поздние сумерки. Юлия, которой, по ее желанию, было разрешено не являться к столу, сидела одна в своей комнате и ждала мать.

Вдруг послышались легкие, скользящие шаги, дверь отворилась, и в комнату вошла принцесса, в своем белом платье похожая на привидение; лицо ее помертвело, взгляд был неподвижен.

— Юлия, — тихим, глухим голосом проговорила она, — Юлия! Называй меня глупой, взбалмошной, безумной, но не замыкай от меня своего сердца, я так нуждаюсь в твоем сострадании, в утешении! Меня сразил недуг от чрезмерного возбуждения и крайней усталости, и причиной всему — этот гнусный танец; теперь все позади, мне лучше! Принц уехал в Зигхартсвейлер! Меня тянет на воздух, идем побродим по парку!

Когда Юлия с принцессой дошли до конца аллеи, сквозь густую чащу пробился яркий свет, и они услышали духовные песнопения.

— Это вечерняя литания в капелле святой Марии, — воскликнула Юлия.

— Да, — ответила принцесса, — пойдем туда, помолимся! Помолись и ты за меня, Юлия!

— Мы будем молиться, — сказала Юлия, глубоко потрясенная состоянием подруги, — мы будем молиться, чтобы злой дух никогда не приобрел над нами власти, чтобы нашу чистую, смиренную душу не смущали бесовские соблазны.

Девушки подошли к капелле, находившейся в отдаленном конце парка; оттуда уже выходили крестьяне, только что певшие литанию перед украшенным цветами и освещенным лампадами образом девы Марии. Подруги преклонили колена на молитвенной скамеечке. И луг певчие на небольшом возвышении возле алтаря запели гимн «Ave maris stella»[86], недавно сочиненный Крейслером.

Гимн начинался тихо, затем напев стал громче, все более ширясь до слов «dei mater alma»[87], и постепенно стихал, покуда не замер на словах «felix coeli porta»[88], словно унесся на крыльях вечернего ветра.

Девушки все еще стояли на коленях, охваченные пламенным благочестием. Священник бормотал молитвы, а издали, точно хор ангельских голосов с покрытого облаками ночного неба, звучал гимн «О sanctissima»[89]{106}, который по пути домой затянули крестьяне.

Наконец священник благословил молящихся. Тогда девушки поднялись с колен и обняли друг друга. Неизъяснимая печаль, сотканная из восторга и скорби, казалось, безудержно рвалась наружу из их груди, и горячие слезы, катившиеся из глаз, были каплями крови, которые сочились из их израненных сердец.

— То был он, — едва слышно прошептала принцесса.

— Он, — повторила Юлия.

Они поняли друг друга.

Умолкший лес стоял, полный предчувствия, словно ожидая, когда поднимется луна и прольет на него свое мерцающее золото. Хорал, все еще звучавший в ночной тиши, казалось, возносился к облакам, что алой грядой опустились на горы, как бы указуя путь яркому светилу, перед которым уже меркли звезды.

— Ах, — проговорила Юлия, — что же так волнует нам душу и пронзает ее такой скорбью? Послушай, каким утешением звучит доносящийся к нам издали хорал! Мы сотворили молитву, и из золотых облаков полились к нам светлые голоса, сулящие небесное блаженство.

— Да, моя дорогая Юлия, — серьезно и твердо ответила принцесса, — там, над тучами, — спасение и блаженство, и я бы хотела, чтобы небесный ангел вознес меня к звездам прежде, чем мною овладеют темные силы. Я хотела бы умереть, но я знаю, меня похоронят в княжеском склепе, и погребенные там предки не поверят, что я умерла, они сбросят с себя оцепенение смерти и, восстав к призрачной жизни, прогонят меня. И тогда меня не примут ни мертвые, ни живые, и я нигде не найду приюта.

— Что ты говоришь, Гедвига, боже мой, что ты говоришь? — в испуге вскричала Юлия.

— Мне уже однажды это приснилось, — продолжала принцесса тем же вялым, почти равнодушным тоном. — А может быть, какой-нибудь мой свирепый предок стал вампиром и сосет мою кровь? Не оттого ли у меня так часто бывают обмороки?

— Ты больна, — воскликнула Юлия, — ты тяжело больна, Гедвига, тебе вреден ночной воздух, пойдем скорее домой! — С этими словами она обняла принцессу, которая не прекословя позволила себя увести.

Месяц поднялся высоко над Гейерштейном, заливая волшебным светом деревья и кусты, а те шумели и шелестели на тысячу ладов, ласково перешептываясь с ночным ветерком.

— Как прекрасен все-таки мир! — сказала Юлия. — И как щедра природа, которая дарит нам свои дивные чудеса, будто добрая мать любимым детям!

— Ты так думаешь? — отозвалась принцесса и, немного помолчав, продолжала: — Я бы не хотела, чтобы ты слишком близко приняла к сердцу сказанные мною слова, и прошу тебя считать их изъявлением дурного расположения духа. Тебе еще неведома губительная скорбь жизни. Природа жестока, она бережет и лелеет только здоровых своих детей, больных же покидает и даже обращает против них свое грозное оружие. Ах, ведь ты знаешь, что прежде природа казалась мне картинной галереей, предназначенной для того, чтобы упражнять силу ума и рук, но теперь все переменилось, ибо я не вижу ничего, не жду от природы ничего, кроме ужасов и страданий. Мне было бы приятнее скользить по ярко освещенным залам среди разнообразного общества, чем бродить с тобою вдвоем в эту светлую лунную ночь.

Юлии стало страшно; она заметила, что силы Гедвиги быстро иссякают, и ей лишь с величайшим трудом удавалось поддерживать принцессу во время ходьбы.

Наконец они достигли дворца. Невдалеке от него на каменной скамье под кустом бузины виднелась какая-то темная фигура. Заметив ее, Гедвига радостно воскликнула: «Благодарение пречистой деве и всем святым, это она!» — и, точно почувствовав вдруг прилив сил, она отстранила Юлию и направилась прямо к сидящей фигуре, которая поднялась со скамьи и проговорила глухим голосом:

— Гедвига, мое бедное дитя!

Юлия увидела женщину, с головы до ног закутанную в темный плащ, черты ее лица скрывала густая тень. Юлия остановилась, трепеща от ужаса.

Женщина и принцесса опустились на скамью. Незнакомка нежно отвела локоны со лба принцессы, потом положила на него руки и тихо, медленно заговорила на каком-то языке, которого Юлия никогда не слышала. Через несколько минут женщина крикнула Юлии:

— Девушка, беги скорее в замок, зови камеристок, вели перенести принцессу в дом! Она впала в сладкий сон и после него проснется здоровой и веселой.

Юлия, не теряя ни секунды, несмотря на изумление, немедля исполнила все, что ей было приказано.

Когда она вернулась с камеристками, принцесса, заботливо укутанная шалью, действительно спала непробудным сном, а женщина скрылась.

— Скажи мне, — спросила Юлия на другое утро, когда принцесса проснулась совершенно исцеленная и не осталось ни малейших следов душевного расстройства, чего Юлия опасалась более всего, — скажи мне, ради бога, кто эта удивительная женщина?

— Не знаю, — отвечала принцесса, — я видела ее только раз в жизни. Помнишь, ребенком я однажды опасно заболела, и все врачи отказались меня лечить. Проснувшись как-то ночью, я вдруг увидела ее у своей постели, и она, как и теперь, меня убаюкала, я погрузилась в сладкую дремоту, после чего пробудилась совершенно здоровой. Минувшей ночью образ этой женщины впервые воскрес опять перед моими глазами, мне казалось, что она должна явиться вновь, чтобы спасти меня, и это действительно случилось. Прошу тебя, если ты меня любишь, не упоминай об этом случае, не проговорись ни словом, ни жестом, что с нами произошло что-то необыкновенное. Вспомни Гамлета и будь моим дорогим Горацио{107}! Без сомнения, с этой женщиной связаны какие-то таинственные обстоятельства, но пусть они так и останутся для нас тайной, мне кажется, что было бы опасно стараться обнажить ее. Разве не довольно того, что я здорова, весела и избавилась от всех преследовавших меня призраков?

Все удивлялись внезапному выздоровлению принцессы. Лейб-медик утверждал, что на нее так разительно подействовала ночная прогулка в капеллу девы Марии, встряхнувшая ее нервы, и он только забыл прописать больной это средство. Но Бенцон сказала про себя: «Гм… у нее побывала старуха. Что ж, на сей раз это еще сойдет ей с рук!»

Но теперь настало время разрешить роковой для биографа вопрос: ты…


(М. пр.)…любишь меня, прелестная Мисмис? О, повторяй, повторяй это мне тысячу раз, чтобы меня преисполнило еще более упоительное блаженство и я наговорил столько вздора, сколько приличествует герою-любовнику, придуманному лучшим сочинителем романов! Но, мое сокровище, ты-то уже заметила мою удивительную склонность к пению, так же как и мое совершенство в этом искусстве, а теперь, дорогая, не доставишь ли и ты мне удовольствие, не споешь ли мне маленькую песенку?

— Ах! — отвечала Мисмис. — Ах, возлюбленный Мурр, хоть я не совсем новичок в пении, но ты знаешь, что случается с молодыми певицами, когда они в первый раз выступают перед артистами и знатоками. Страх и робость сжимают им горло, и прекраснейшие звуки, все трели и морденты самым злосчастным образом застревают в глотке, будто рыбьи кости. Пропеть тогда арию просто немыслимо, и потому рекомендуется начинать с дуэта. Попробуем спеть небольшую песенку, дорогой, если тебе угодно!

Я с радостью согласился. Мы сейчас же затянули нежный дуэт: «С первого взгляда к тебе устремилось сердце мое…» и т. п. и т. п. Сначала Мисмис робела, но вскоре ее ободрил мой сильный фальцет. Голосок у нее был премилый, исполнение выразительное, мягкое и нежное, — словом, она оказалась отличной певицей. Я был восхищен, хотя и понял, что приятель Овидий подвел меня и на сей раз. Мисмис так отличилась в искусстве cantare[90], что chordas tangere[91] оказалось ни к чему и незачем было требовать гитару.

Потом Мисмис пропела с поразительной легкостью и редкой выразительностью и изяществом известную арию «Di tanti palpiti»[92]{108}. От героически мощного речитатива она без малейшего напряжения перешла на чисто кошачье нежное анданте. Эта ария была словно нарочно для нее создана, сердце мое переполнилось, и я испустил громкий радостный клич. Ах! Этой арией Мисмис могла бы вдохновить чувствительные души целого сонма котов! Мы спели еще один дуэт из новой оперы, который тоже так удался нам, как будто был нарочно для нас написан. Из нашей груди вырывались дивные рулады, бесподобные по блеску, ибо большей частью они состояли из хроматических гамм. Надобно вам заметить, что нашей кошачьей породе свойственны хроматизмы, поэтому всякий композитор, желающий сочинять музыку для котов, хорошо сделает, если построит и мелодию и все остальное на хроматической гамме. Жаль, я позабыл имя превосходного музыканта, сочинившего тот дуэт; очень милый и достойный человек и композитор вполне в моем вкусе.

Пока мы пели, на крыше появился черный кот, не сводивший с нас своего горящего взора.

— Извольте отсюда убраться, любезный друг, — закричал я ему, — а не то я выцарапаю вам глаза и сброшу вас с крыши; если же вам угодно петь с нами, то сделайте милость! — Я знал, что у этого юноши в черном превосходный бас, и потому предложил спеть одну вещь, правда, не особенно мною любимую, но очень подходившую к случаю ввиду моей близкой разлуки с Мисмис. Мы пели: «Не свижусь я больше с тобой, дорогой!»{109} Но едва я начал уверять вместе с черным котом, что боги будут ко мне милостивы, как в нас полетел внушительный кусок черепицы и чей-то противный голос завопил: «Да замолчите ли вы, проклятые коты!» В смертельном страхе мы в одно мгновение бросились в разные стороны и скрылись на чердаке. О, лишенные эстетического чутья, бессердечные варвары, бесчувственные даже к самым трогательным жалобам любовной тоски, помышляющие только о мщении, гибели и смерти!

Как я уже говорил выше, то, что должно было излечить меня от любовного недуга, опутало меня еще сильней; Мисмис была так музыкальна, что мы импровизировали вместе приятнейшим образом. Она научилась восхитительно вторить моим собственным мелодиям; из-за этого я окончательно одурел, и любовь меня так извела, что я вовсе иссох, стал бледен и жалок на вид. Наконец после долгих терзаний мне пришло на ум последнее, хотя и отчаянное средство для излечения от любви. Я решил предложить Мисмис лапу и сердце. Она приняла предложение, и как только мы стали супругами, я заметил, что любовных страданий моих как не бывало. Я уписывал молочный суп и жаркое с отменным аппетитом, вернулась ко мне и прежняя жизнерадостность, бакенбарды распушились, шерстка приобрела прежний красивый лоск, ибо теперь я больше чем когда-либо следил за своим туалетом, между тем как моя Мисмис, напротив, совсем перестала им заниматься. Несмотря на это, я создал в честь моей Мисмис еще несколько сонетов, и они звучали тем прекрасней и правдивей, чем высокопарней я выражал свою мечтательную неясность, пока мне не показалось, что я довел ее до самых крайних пределов. Наконец я посвятил своей любезной еще один обширный труд и таким образом в литературно-эстетическом отношении сделал все, что можно требовать от честного и пламенно влюбленного кота. С тех пор мы с Мисмис вели домовитую, тихую и счастливую жизнь на соломенной циновке у двери хозяина. Но есть ли прочное счастье в этом мире! Вскоре я стал замечать, что Мисмис часто бывает рассеянна в моем присутствии, а когда я с ней разговариваю, отвечает невпопад; часто у нее вырывались глубокие вздохи, петь она предпочитала только томные любовные песни и под конец совсем ослабла и заболела. Когда я спрашивал, что с ней, она только гладила меня по щекам и отвечала: «Ничего, решительно ничего, мой милый, добрый папаша!» Но все это было мне совсем не по нутру. Часто ждал я ее напрасно на соломенной циновке и тщетно искал в погребе и на чердаке, а когда наконец находил и нежно упрекал ее, она оправдывалась тем, что для ее здоровья необходимы долгие прогулки и один врач кошачьей породы прописал ей даже поездку на воды. Но это мне тоже было не по нутру. Должно быть, она почувствовала мою скрытую досаду и пыталась успокоить меня, осыпая ласками, но и в этих ласках ее было что-то особенное, чего я не могу выразить, что охлаждало меня, вместо того чтобы воспламенять страсть, и это мне опять-таки пришлось не по нутру. Не догадываясь о том, что такое поведение моей Мисмис должно иметь особые причины, я лишь понял, что мало-помалу во мне угасла последняя искорка любви к желанной и что рядом с нею меня одолевает смертельная скука. Поэтому я шел своей дорогой, а она своей; если же случай сводил нас иногда на соломенной циновке, то мы делали друг другу нежнейшие упреки, были самыми любящими супругами и воспевали наш мирный домашний уют.

Однажды меня посетил в комнате моего хозяина черный обладатель баса. Он начал говорить какими-то таинственными недомолвками, потом вдруг ни с того ни с сего спросил меня, живем ли мы в ладу с Мисмис, — словом, мне стало ясно: на душе у черного кота есть нечто такое, что он желает мне открыть. Наконец все объяснилось. Некий юноша, служивший в солдатах, вернулся домой и жил по соседству на маленький пенсион, который в виде рыбьих костей и объедков выбрасывал ему владелец небольшого трактира. Он обладал прекрасной осанкой, был сложен, как Геркулес, и к тому же носил богатый иностранный черно-серо-желтый мундир, а на груди у него сверкал почетный орден Поджаренного сала, полученный за доблесть, проявленную при очистке от мышей целого амбара, в чем, кстати, ему помогали несколько товарищей. На этого кота обратили свои взоры девицы и дамы всей округи. Сердца их начинали биться громче, когда он появлялся, отважный и дерзкий, высоко подняв голову, с пламенем во взоре. Он-то, по уверениям черного, и влюбился в мою Мисмис, и она отвечала ему взаимностью; было доподлинно известно, что они еженощно сходились на тайные любовные свидания за трубой или в погребе.

— Меня поражает, любезный друг, — говорил черный кот, — как вы при вашей проницательности, давно этого не заметили! Но на любящих супругов часто нападает слепота, и я весьма опечален, что долг дружбы повелевает мне открыть вам глаза, ибо я знаю, вы по уши влюблены в свою очаровательную супругу.

— О Муций (так звали чёрного кота), о Муций, — воскликнул я, — люблю ли я, безумец, ее, эту прекрасную изменницу! Я молюсь на нее, я принадлежу ей душой и телом! Нет, она не могла нанести мне такого удара, верная душа! Муций, черный клеветник, получай награду за свой мерзостный поклеп!

Я поднял лапу с выпущенными когтями, но Муций дружелюбно посмотрел на меня и сказал, не теряя спокойствия:

— Не горячитесь, милейший, вы разделяете участь многих достойнейших мужчин! Всюду царит подлое непостоянство и особенно, к несчастью, у нашей братии.

Я опустил поднятую лапу, несколько раз высоко подпрыгнул, как бы в сильнейшем отчаянии, и яростно закричал:

— Возможно ли, возможно ли! О рать небес! Земля!{110} И что еще? Прибавить ад? И кто же? Черно-серо-желтый кот? А она, супруга нежная, столь верная всегда и полная любви, коварно обмануть, презреть могла того, кто, убаюкан грезами любви, так часто почивал на бархатной груди? О, лейтесь, слезы, лейтесь по неверной! Тысяча проклятий! Нет, не бывать тому! Черт побери этого пегого бродягу за трубой!

— Успокойтесь, молю вас, — сказал Муций, — вы слишком предаетесь внезапно постигшему вас горю. Как истинный друг, я не хочу больше нарушать ваше приятное отчаяние. Если вы настолько безутешны, что захотите покончить с собой, я могу снабдить вас отменным крысиным ядом; впрочем, нет, я этого не сделаю, вы такой любезный, очаровательный кот, было бы до слез жаль вашей молодой жизни! Утешьтесь, отпустите Мисмис на все четыре стороны, на свете и кроме нее полно прелестных кошек. Прощайте, милейший!

С этими словами Муций прыгнул в открытую дверь.

Когда я, спокойно лежа под печкой, размышлял об открытиях, сделанных котом Муцием, я почувствовал, что в душе моей шевельнулось нечто похожее на тайную радость. Теперь я знал, что происходит с Мисмис, и муки неизвестности кончились. И все же я, приличия ради, выказал подобающее случаю отчаяние, и, как я полагал, те же приличия требовали, чтобы я задал черно-серо-желтому коту изрядную трепку.

Ночью я подстерег влюбленную пару за трубой и с криком: «Дьявольский мерзкий соблазнитель!» — злобно набросился на своего соперника. Однако, значительно превосходя меня силой, — что я, к несчастью, обнаружил слишком поздно, — он вцепился в меня и так свирепо отделал, что от шкуры моей полетели клочья, после чего он быстро скрылся. Мисмис лежала в обмороке; но когда я приблизился к ней, она вскочила так же проворно, как и ее любовник, и умчалась вслед за ним на чердак.

Весь разбитый, о окровавленными ушами, заковылял я вниз к своему хозяину, проклиная пришедшую мне в голову блажь — защищать от гнусных посягательств свою честь; теперь я нисколько не почитал для себя зазорным навсегда уступить Мисмис черно-серо-желтому коту.

«Какой жестокий рок! — думал я. — Во имя возвышенной романтической любви своей я попал в канаву, в водосточный желоб, а семейное счастье не принесло мне ничего, кроме жестоких побоев».

Наутро я немало удивился, когда, выйдя из комнаты хозяина, нашел Мисмис на соломенной циновке.

— Милый Мурр, — заговорила она ласково и спокойно, — мне кажется, я люблю тебя уже не так страстно, как прежде, и это очень меня печалит.

— О дорогая Мисмис, — отвечал я нежно, — у меня сердце разрывается, но я должен сознаться, что с тех пор, как произошли некоторые события, я тоже стал к тебе равнодушен.

— Не сочти за обиду, милый друг, — продолжала Мисмис, — но мне кажется, ты давно уже сделался для меня совершенно непереносим.

— Силы небесные! — воскликнул я вдохновенно. — Какое родство душ, я испытываю такое же чувство!

Придя к полному согласию в том, что мы сделались друг другу совершенно невыносимы и потому разлука наша неминуема, мы нежно обвили друг друга лапами и заплакали радостными и благодатными слезами!

Затем мы расстались; отныне каждый из нас убедился в величии души другого и превозносил его всякому, кто только хотел слушать. «Бывал и я в Аркадии!» — воскликнул я и с новым жаром приналег на искусства и науки.


(Мак. л.)… — Да, — сказал Крейслер, — говорю вам со всей искренностью, — этот покой представляется мне грозней разъяренной бури. В томительное глухое затишье перед опустошительной грозой погружен теперь весь двор, который князь Ириней выставляет напоказ наподобие старинного альманаха с золотым обрезом duodecimo[93]. Напрасно светлейший повелитель, подобно второму Франклину{111}, изобретает громоотводы в виде непрерывной смены блестящих празднеств, — молния все-таки ударит и, может быть, опалит даже его собственный парадный камзол. Правда, принцесса Гедвига напоминает теперь всем своим видом светло и ясно льющуюся мелодию, сменившую дикие и беспокойные аккорды, что беспорядочно вырывались из ее израненной груди, но… Так вот, Гедвига, просветленная и радостная, горделиво выступает рука об руку с бравым неаполитанцем, а Юлия дарит его своей прелестной улыбкой и благосклонно внимает любезностям, которые принц, не сводя глаз с нареченной невесты, умеет отпускать ей так ловко, что они рикошетом поражают ее юную неопытную душу еще вернее, чем если бы смертоносное оружие было направлено прямо в цель! А ведь сказывали, если верить Бенцон, что сначала Гедвига испугалась принца Гектора будто mostro turchino, а потом и кроткой, спокойной Юлии, этому чистому созданию, разряженный général en chef[94] явился в образе гадкого василиска! О, вы правы, чуткие души! Черт побери, да разве я не читал во «Всемирной истории» Баумгартена{112}, что змий, лишивший нас рая, щеголял сверкающей золотом чешуей? Это приходит мне на ум, когда я смотрю на блистающего золотым шитьем Гектора. Впрочем, Гектором звали также одного весьма достойного бульдога, питавшего ко мне необыкновенную любовь и преданность. Хотел бы я, чтобы собака была рядом со мной, уж я натравил бы ее на светлейшего тезку, и она схватила бы его за полы, когда тот, надувшись, шествует между двумя милыми сестрами! Или научите меня, маэстро, вы ведь мастак по части фокусов, научите, как бы это по желанию, в нужную минуту обращаться в осу; я бы до тех пор донимал сиятельного пса, пока не вывел бы его из себя и не сбил с него проклятую спесь.

— Я дал вам высказаться до конца, Крейслер, — начал маэстро Абрагам, — и спрашиваю вас теперь, согласны ли вы выслушать меня спокойно? Тогда я вам открою некоторые вещи, подтверждающие ваши подозрения.

— Разве я не степенный капельмейстер, — я имею в виду не философский смысл этого слова, не то, что я постулировал свое «я» в степени капельмейстера{113}, — нет, я отношу это к своей моральной способности сохранять степенность в благопристойном обществе, и не ерзать, когда меня кусают блохи.

— Если так, — продолжал маэстро Абрагам, — то узнайте, Крейслер, что некая удивительная случайность позволила мне глубоко заглянуть в жизнь принца. Вы были правы, сравнив его со змием в раю. Под красивой оболочкой, — уж этого у него не отнимешь, — кроется яд развращенности, более того — гнусная подлость. Он замышляет недоброе, — из многого, что произошло, я заключаю, что он наметил своей жертвой прелестную Юлию.

— Ого! — вскричал Крейслер, заметавшись по комнате. — Так вот каковы твои сладкие песни?! Хорош гусь! Вот это ловко! Принц наш, оказывается, проныра, он протягивает лапы сразу и за дозволенными и за недозволенными плодами! Но берегись, сладкоречивый неаполитанец! Ты не знаешь, что Юлию охраняет храбрый капельмейстер с недурной музыкой в крови и, как только ты приблизишься к своей жертве, он обойдется с тобой, будто с окаянным квартквинтаккордом{114}, который нужно разрешить. И капельмейстер поступит так, как требует его ремесло, то есть разрешит тебя, всадив пулю в голову или проткнув тебя вот этой скрытой в трости шпагой!

Тут Крейслер вытащил из трости шпагу, стал в позицию и спросил маэстро, достаточно ли он презентабелен, чтобы проткнуть сиятельную собаку.

— Успокойтесь, успокойтесь, Крейслер, — отвечал маэстро Абрагам. — Чтобы испортить принцу игру, отнюдь не требуется таких геройских подвигов. Для борьбы с ним есть другое оружие, и я дам вам его в руки. Вчера я сидел в рыбачьей хижине, когда принц проходил мимо со своим адъютантом. Они меня не заметили. «Принцесса хороша, — сказал принц, — но маленькая Бенцон божественна! Вся кровь во мне закипела, когда я ее увидел; она должна стать моей еще до того, как я предложу руку принцессе. Ты думаешь, она будет непреклонна?» — «Какая женщина устоит перед вами, ваша светлость», — отвечал адъютант. «Но, черт побери, — продолжал принц, — она, кажется, добродетельная девица!» — «И простодушная, — со смехом подхватил адъютант, — а как раз добродетельные и простодушные девицы, застигнутые врасплох натиском привычного к победам мужчины, покорно ему уступают, считая все перстом божьим, да еще загораются пламенной любовью к победителю! Так и с вами может случиться, ваша светлость». — «Это было бы недурно! — воскликнул принц. — Но как увидеть ее наедине! Как к ней подступиться?» — «Ничего нет легче, — отвечал адъютант. — Я заметил, что малютка часто гуляет одна по парку… Если вы…» Но тут голоса замерли вдали. Я не мог больше ничего разобрать! Вероятно, они сегодня же постараются привести в исполнение какой-нибудь адский план, и его надобно расстроить. Я мог бы сделать это сам, но по некоторым причинам мне бы не хотелось до срока показываться принцу. Поэтому, Крейслер, вам надлежит не откладывая отправиться в Зигхартсгоф и подстеречь Юлию, когда она, как обычно, в сумерки пойдет к озеру кормить ручного лебедя. Итальянский злодей, вероятно, дознался именно об этой ее прогулке. Но вы получите оружие и самые необходимые наставления, Крейслер, чтобы показать себя доблестным стратегом в бою с опасным принцем!

Биографа снова приводит в отчаяние крайняя отрывочность сведений, из которых он должен склеивать свою повесть. Пожалуй, здесь было бы уместно упомянуть, какие разъяснения и указания дал Крейслеру маэстро Абрагам. Ибо когда позднее и появится самое оружие, тебе, любезный читатель, невозможно будет понять все связанные с ним обстоятельства. Однако злосчастный биограф не знает пока ни единого словечка из того наставления, посредством коего честный капельмейстер (это, по крайней мере, кажется достоверным) был посвящен в какую-то особо таинственную историю. Однако потерпи еще немного, благосклонный читатель! Вышеупомянутый биограф готов прозакладывать свой большой палец, столь необходимый для письма, что и эта тайна будет раскрыта до окончания книги.

Пока мы можем лишь рассказать, что, когда солнце стало клониться к закату, Юлия с корзинкой белого хлеба в руке, напевая, шла парком к озеру и остановилась посреди мостика неподалеку от рыбачьей хижины. Крейслер лежал в кустах, в засаде, держа у глаз сильную подзорную трубу, через которую он зорко следил за девушкой сквозь скрывавшие его ветки. Лебедь подплыл ближе, Юлия стала бросать ему кусочки хлеба, он их жадно глотал. Юлия кормила его, продолжая громко петь, а потому не услышала торопливых шагов приближавшегося к ней принца Гектора. Она вздрогнула, точно в сильном испуге, когда он внезапно очутился перед ней. Принц схватил ее руку, прижал к груди, к губам, а затем, став рядом с Юлией, перегнулся через перила моста. Юлия, глядя в озеро, продолжала кормить лебедя, а принц пылко ей что-то говорил.

— Эй, вельможа! Не корчь таких мерзостно-слащавых гримас! Разве ты не видишь, что я сижу совсем близко от тебя и могу надавать тебе пощечин! Но, боже мой, отчего все сильнее разгораются пурпуром твои щеки, небесное дитя? Отчего ты так странно смотришь на этого злодея? Ты улыбаешься? Да, под его жарким ядовитым дыханием должно раскрыться твое сердце, подобно бутону, развертывающему под палящим лучом солнца свои прекрасные лепестки, чтобы тем скорей завянуть!

Так говорил Крейслер, наблюдая за парой, которую приближала к нему превосходная подзорная труба. Принц тоже начал бросать хлеб, но лебедь не брал его и стал громко, пронзительно кричать. Тогда принц обвил Юлию рукой, бросая куски хлеба так, чтобы лебедю казалось, будто его кормит Юлия. При этом щека принца почти касалась щеки Юлии.

— Так, так, сановный негодяй! — говорил Крейслер. — Держи крепче свою добычу в когтях, высокопоставленный хищник; но знай, здесь в кустах некто уже целится в тебя и сейчас подобьет твои блестящие крылья! Нет, несдобровать тебе и твоей охоте!

Тут принц взял Юлию под руку, и они направились к рыбачьей хижине. Но у самой хижины Крейслер появился из-за кустов, подошел к идущей паре и, отвесив принцу глубокий поклон, сказал:

— Чудесный вечер! Живительный воздух, освежающий аромат! Ваша светлость, должно быть, чувствуют себя как в прекрасном Неаполе!

— Кто вы такой, сударь? — резко прервал его принц, но в ту же минуту Юлия высвободила свою руку и, приветливо протянув ее Крейслеру, воскликнула:

— Как хорошо, что вы снова здесь, милый Крейслер! Знаете ли вы, до чего я по вас соскучилась! Право, мама бранит меня за то, что я веду себя как капризный, невоспитанный ребенок, если вы нас хоть один день не навестите. Я могла бы заболеть с досады, если бы поверила, что вы пренебрегли мною и нашими занятиями.

— Ага! — воскликнул принц, бросая ядовитые взгляды на Юлию и на Крейслера. — Так вы — monsieur de Krösel. Князь весьма благоприятно отзывался о вас!

— О, да будет благословен светлейший князь, — подхватил Крейслер, и на лице его странно заиграли сотни морщин и складочек. — Да будет он благословен за это, ибо теперь мне, быть может, удастся получить то, о чем я хотел умолять вашу светлость, а именно ваше милостивое покровительство. Я беру на себя смелость предполагать, что вы с первого взгляда подарили меня своей благосклонностью, ибо весьма оригинально соизволили мимоходом обозвать меня шутом гороховым, а поскольку только шуты гороховые горазды на всякие выдумки, то…

— Да вы большой забавник, — перебил его принц.

— Нисколько, — отвечал Крейслер, — я, правда, люблю шутку, но только злую, а в такой шутке нет ничего забавного. В настоящее время я бы очень хотел поехать в Неаполь и записать на набережной несколько хороших рыбацких и бандитских песен ad usum delphini[95]. Вы как снисходительный покровитель искусств, милейший принц, быть может, не откажете мне в рекомендациях…

— Вы большой забавник, monsieur de Krösel, — снова перебил его принц, — это мне нравится, право, нравится, но сейчас я не стану мешать вашей прогулке. Adieu!

— О нет, ваша светлость, — воскликнул Крейслер, — я не могу упустить случая показаться вам в полном блеске. Не благоугодно ли вам зайти в рыбачью хижину, там стоит маленькое фортепьяно, мадемуазель Юлия, вероятно, будет так добра спеть со мною дуэт!

— С превеликой радостью, — воскликнула Юлия и крепко уцепилась за руку Крейслера.

Принц стиснул зубы и гордо проследовал вперед. Входя, Юлия шепнула Крейслеру на ухо:

— Крейслер! Что у вас за странное настроение!

— О боже, — так же тихо ответил Крейслер, — и ты безмятежно спишь, убаюканная обольстительной грезой, когда уже приближается змея, готовая убить тебя своим ядовитым жалом?

Юлия взглянула на него с величайшим изумлением. Крейслер обратился к ней до этого на «ты» только один раз, в минуту высокого музыкального вдохновения.

По окончании дуэта принц, который еще во время пения много раз порывался кричать «bravo, bravissimo», рассыпался в бурных изъявлениях восторга. Он покрывал руки Юлии пламенными поцелуями, клялся, что никогда еще пение не потрясало так всю его душу, и умолял Юлию позволить ему запечатлеть поцелуй на божественных устах, из которых лился нектар этих райских звуков. Юлия испуганно отпрянула. Крейслер встал перед принцем и начал:

— Всемилостивейший принц не соблаговолил порадовать меня ни единым словом похвалы, которую я надеялся наравне с мадемуазель Юлией заслужить как композитор и изрядный певец, из чего я заключаю, что мои ничтожные музыкальные познания производят недостаточно выгодное впечатление. Однако я также большой знаток в живописи и буду иметь честь показать вашей светлости миниатюрный портрет, изображающий особу, чья необыкновенная судьба и странный конец мне настолько известны, что я могу рассказать их всякому, кто пожелает меня выслушать.

— Какой назойливый субъект! — пробормотал принц.

Тем временем Крейслер вытащил из кармана маленькую шкатулку, достал из нее миниатюрный портрет и протянул его принцу. Тот взглянул на портрет, и вся краска сбежала с его лица, глаза остановились, губы задрожали.

— Maledetto![96] — пробормотал он сквозь зубы и выбежал вон.

— Что это такое? — вскрикнула в смертельном испуге Юлия. — Ради всех святых, что это все значит? Скажите мне все, Крейслер!

— Вздор, — отвечал Крейслер, — веселые проказы, изгнание бесов! Взгляните, дорогая, какими огромными шагами, во всю прыть своих сиятельных ног бежит любезный принц! Боже мой! Он окончательно изменяет своей нежно-идиллической натуре, даже не смотрит в озеро и не испытывает ни малейшего желания кормить лебедя, милый, добрый… дьявол!

— Крейслер, — проговорила Юлия, — ваш тон леденит мне душу, я чую недоброе, что произошло у вас с принцем?

Капельмейстер отошел от окна и, глубоко растроганный, посмотрел на Юлию, стоявшую перед ним, сложив руки и как бы моля доброго гения избавить ее от страха, вызвавшего на глаза слезы.

— Нет, — сказал Крейслер, — ни один враждебный и фальшивый звук не должен нарушать небесную гармонию, царящую в твоей душе, невинное дитя! Духи ада бродят по свету под обманчивой личиной, но над тобой они не имеют власти, и тебе должны остаться неведомы их черные дела! Успокойтесь, Юлия! Позвольте мне сохранить молчание, все уже позади!

Тут в хижину вошла сильно взволнованная Бенцон.

— Что случилось? Что случилось? — воскликнула она. — Принц как бешеный проносится мимо, даже не замечая меня. У самого дворца его встречает адъютант, они с жаром о чем-то между собою говорят, потом, насколько я понимаю, принц дает адъютанту какое-то очень важное поручение, потому что в то время как принц направляется во дворец, адъютант стремглав бежит в отведенный им павильон. Садовник сказал мне, что ты стояла с принцем на мостике; тогда, не знаю почему, меня охватило страшное предчувствие какого-то несчастья, — я побежала сюда; скажите, что же случилось?

Юлия рассказала все как было.

— Тайны? — резко спросила Бенцон, бросив на Крейслера пронизывающий взгляд.

— Почтеннейшая советница, — ответил Крейслер, — бывают минуты, положения, обстоятельства, когда, мне кажется, лучше держать язык за зубами, ибо стоит раскрыть рот, как понесешь околесицу, которая раздражает благоразумных людей!

И больше он не проронил ни слова, несмотря на то что Бенцон казалась оскорбленной его молчанием.

Капельмейстер проводил советницу с дочерью до дворца, а потом зашагал обратно в Зигхартсвейлер. Когда он скрылся в густых аллеях парка, из павильона вышел адъютант принца и последовал за Крейслером. Вскоре в лесной чаще раздался выстрел!

В ту же ночь принц покинул Зигхартсвейлер, попрощавшись с князем письмом и обещая вскоре вернуться. Когда на следующее утро садовник со своими людьми обходил парк, он нашел шляпу Крейслера со следами крови.

Сам же Крейслер бесследно исчез. Его…

Том второй

Раздел третий Месяцы учения. Причудливая игра случая

(М. пр.) Страстное томление, пылкое желание теснят нашу грудь; но вот наконец мы заполучили то, чего домогались с такими муками и терзаниями, и желание немедля хладеет в ледяном равнодушии, и мы отбрасываем прочь предмет наших вожделений, как сломанную игрушку. Но едва это произойдет, как наступает горькое раскаяние в поспешном поступке, и мы уже алчем вновь. Так вся наша жизнь проносится между Желанием и Отвращением. Уж таковы мы, кошки! Слова эти верно живописуют мой род, откуда происходит также и надменный лев, что и побудило знаменитого Горнвиллу в тиковском «Октавиане»{115} назвать его большой кошкой. Да, повторяю я, таковы мы, кошки, быть иными не в нашей власти, и кошачье сердце нечто весьма и весьма непостоянное.

Первейший долг честного биографа ничего не таить и ни в коей мере не щадить себя. Вот почему я, положив лапу на сердце, хочу признаться, что, невзирая на несказанное рвение, с каким я набросился на искусства и науки, во мне вдруг пробуждалась мысль о прекрасной Мисмис и частенько прерывала мои штудии.

Мне чудилось, что я не должен был порывать с нею, что я пренебрег верным любящим сердцем, лишь на миг ослепленным дурным наваждением. Ах, часто, когда я хотел усладить себя великим Пифагором (в ту пору я изрядно штудировал математику), нежная лапка в черном чулочке вдруг отодвигала прочь все мои катеты и гипотенузы, и передо мною вставала она, чудная Мисмис, в маленькой, неизъяснимо милой бархатной шапочке, и в прелестных глазах ее, цвета свежей травы, искрились лучи нежнейших упреков! Какие прыжки и пируэты, какие грациозные извивы хвоста! В восторге вновь воспламенившейся любви хочу я обнять прелестную, но — ах! — исчезает прочь дразнящее видение.

Не мудрено, что грезы эти, прилетавшие из Аркадии любви, заставили меня погрузиться в некую унылость, каковая неминуемо повредила бы мне на избранном мною поприще наук и изящных искусств, тем более что вскоре она обратилась в леность, коей я не в силах был противостоять. Мощным усилием хотел я вырваться из этого тягостного состояния, единым духом вознамерившись вновь отыскать Мисмис. Но едва лишь я ставил лапу на первую ступень лестницы, дабы подняться в высшие сферы, где я мог бы найти свою милую, на меня находили стыд и робость, я снова опускал лапу на землю и мрачно брел под печку.

Невзирая на эту духовную угнетенность, я наслаждался необыкновенным телесным благоденствием. Если не запас моих познаний, то, по крайней мере, вес мой заметно увеличился. Я с удовольствием примечал, глядясь в зеркало, что мой круглощекий лик начинает приобретать вместе с юношеской свежестью и нечто внушающее почтение.

Хозяин и тот заметил перемену в моем расположении духа. И вправду, прежде я мурлыкал и делал веселые прыжки, когда он угощал меня лакомым кусочком. Прежде я терся у его ног, кувыркался и прыгал ему на колени, когда он утром, встав с постели, восклицал: «Доброе утро, Мурр!» Теперь же я пренебрегал всем этим и довольствовался приветливым «мяу» да с гордым изяществом выгибал дугой спину, — искусство, в котором, как известно благосклонному читателю, мы, коты, не знаем себе равных. Теперь я презирал даже столь милую мне прежде игру в птичку. Для молодых гимнастов и акробатов моего рода может оказаться весьма поучительным пояснение, какова эта игра. А именно: мой хозяин привязывал несколько гусиных перьев к длинной нитке и, дергая ее то вверх, то вниз, заставлял их и впрямь летать по воздуху. Я подстерегал их в углу и, приноровясь к такту движения, гонялся за ними до тех пор, пока не схватывал добычу и яростно не раздирал ее. Часто игра увлекала меня необыкновенно, я воображал перо настоящей птицей, входил в раж, и таким образом и дух мой и тело, одновременно упражняясь, развивались и крепли. Да, даже эту игру презрел я теперь; хозяин мог дергать свои перья сколько ему было угодно, я оставался недвижим на подушке. «Кот, — сказал он мне однажды, когда я лежал и жмурился, лишь слегка водя лапкой вслед перу, то и дело летавшему над подушкой возле самого моего носа, — кот, ты совсем не таков, как прежде: ты делаешься с каждым днем ленивее и неповоротливее! Я полагаю, ты жрешь и спишь сверх всякой меры».

Луч света заронили эти слова в мою душу. Только воспоминаниями о Мисмис, о поруганном рае любви объяснял я прежде мою вялую мрачность; теперь лишь я понял, сколь ощутительны притязания земной жизни — именно они удалили меня от моих высоких стремлений к наукам и поэзии. Есть вещи в природе, позволяющие постичь, отчего наша душа, прикованная к тирану, именуемому телом, вынуждена жертвовать ради него своей свободой. Под этими вещами я разумею преимущественно лакомую манную кашу, сваренную на молоке и приправленную маслом и сахаром, равно как и широкую, плотно набитую конским волосом подушку. Такую сладкую кашу служанка хозяина умела готовить совершенно божественно, и я каждое утро с величайшим аппетитом поглощал добрых две тарелки этого отличного кушанья. Однако подобный завтрак отбивал у меня всякий вкус к наукам, они представлялись мне черствым хлебом, и даже когда, оставив умозрение, я набрасывался на поэзию, то и в ней не находил услады. Самые прославленные творения новейших авторов, знаменитейшие трагедии увенчанных лаврами поэтов не могли удержать мой дух от праздного блуждания мыслей. Искусство служанки хозяина невольно вступало в единоборство с поэтами, и мне сдавалось, что она куда более смыслит в надлежащих пропорциях и гармонии сладкого и соленого, жирного и густого.

О, пагубный дурман, мешающий телесные и духовные радости! Да, дурманом я зову это, ибо грезы дурманили меня и влекли к иному, опасному предмету соблазна, к широкой, набитой конским волосом подушке, где я безмятежно засыпал. И тут же мне являлся пленительный образ драгоценной Мисмис! О небо, сколь удивительно все было связано меж собой: молочная каша, пренебрежение науками, меланхолия, мягкая подушка, прозаичность моей натуры, воспоминания об утраченной любви! Хозяин был прав: я ел и спал чересчур много! С каким стоическим мужеством пытался я быть умеренней, но слаба кошачья плоть: самые благие, самые великолепные намерения разлетались в прах от сладкого запаха молочной каши, тонули в гостеприимной пучине подушки.

И вот однажды я услышал, как хозяин, входя в комнату, говорил кому-то в сенях: «Пожалуй, я согласен! Может быть, общество его расшевелит. Но если вы будете выкидывать ваши глупые штуки, прыгать на стол, опрокинете на пол мою чернильницу или еще что-нибудь, я вышвырну к черту вас обоих!»

Сказав это, хозяин приоткрыл дверь и впустил кого-то. Это был не кто иной, как друг Муций. Я едва его узнал: шерстка, прежде гладкая и лоснящаяся, была взъерошена, кое-где свалялась, глаза глубоко запали; во всей его внешности и манерах, прежде вполне терпимых, хоть и немного неотесанных, теперь обозначалось нечто высокомерное и грубое.

— Ага, — фыркнул он на меня. — Ага, наконец-то я нашел тебя! И где? Под твоей проклятой печкой! Но позволь!.. — Он прыгнул к тарелке и вмиг уничтожил жареную рыбу, припасенную мною на ужин. — Скажи, — говорил он мне в промежутках, — скажи, где ты прячешься, черт побери! Почему ты не показываешься ни на одной крыше? Тебя никогда не увидишь там, где можно повеселиться.

Я объяснил, что, отказавшись от любви к прелестной Мисмис, я всецело предался наукам, а потому о прогулках нечего было и думать; к обществу же я нимало не стремлюсь, ибо у хозяина имею все, чего только можно пожелать: молочную кашу, рыбу, мясо, мягкую подушку и т. д. Спокойная, беззаботная жизнь для кота с моими наклонностями и дарованиями есть наивысшее благо, и я опасаюсь, как бы она не расстроилась, едва я выйду в свет, тем более что, как я с прискорбием чувствую, моя слабость к малютке Мисмис еще не вовсе прошла и встреча с ней может легко толкнуть меня на опрометчивый поступок, в каковом мне пришлось бы горько раскаиваться.

— Позднее ты можешь мне подкинуть еще рыбку, — вставил Муций, небрежно провел согнутой лапой по лицу, бороде и ушам и развалился возле меня на подушке.

— Счастье, — начал он вкрадчивым голосом, несколько секунд помурлыкав в знак своего удовольствия, — счастье для тебя, брат Мурр, что мне взбрело в голову навестить тебя в твоей келье и что твой хозяин беспрепятственно впустил меня! Тебе угрожает величайшая опасность, какая только может угрожать молодому, многообещающему коту-буршу, у которого есть голова на плечах и кровь в жилах, — я хочу сказать, тебе угрожает опасность сделаться отвратительным филистером. Ты тут обронил, что науки принуждают тебя дорожить своим временем и тебе недосуг встречаться с котами. Прости, брат, но я этому не верю! Такой круглый, упитанный, гладкий — ты вовсе не похож на книгоеда, изможденного ночными бдениями! Спокойная жизнь — будь она проклята! — и сделала тебя ленивым и неповоротливым! Уверяю тебя, ты чувствовал бы себя совсем иначе, кабы помаялся с наше, прежде чем подцепил рыбью кость или поймал птичку…

— Я думал, — прервал я друга, — что ваше положение можно назвать прекрасным и вы счастливы. Ведь прежде вы были…

— Об этом, — гневно накинулся на меня Муций, — в другой раз. И что ты все время тычешь мне под нос твое «вы»! Нет, ты филистер и ничего не понимаешь в студенческих обычаях!

Я извинился перед разгневанным другом, и он продолжал уже мягче:

— Итак, я уже сказал, ты ведешь жизнь бездельника, брат Мурр, тебе нужно встряхнуться, нужно выйти в свет!

— О небо, — воскликнул я в ужасе, — что говоришь ты, брат Муций! Мне — выйти в свет? Неужели ты забыл — всего несколько месяцев тому назад я тебе рассказывал в погребе о том, как я однажды выпрыгнул в свет из английской коляски, какие опасности грозили мне отовсюду, как, наконец, меня спас добрый Понто и привел к моему хозяину.

Муций злобно засмеялся.

— Да, — сказал он, — в этом-то все и дело! Добряк Понто! Этот фатоватый шут, самовлюбленный и тщеславный лицемер, возившийся с тобою только потому, что у него тогда не было другого развлечения, а ты его забавлял. Попробовал бы ты подойти к нему на благородном собрании или на балу, он бы тебя не узнал — ты ведь не его породы. Да ведь он растерзает тебя за то, что ты посмел приблизиться к нему в неподобающем месте. Добряк Понто — это он тебя развлекал нелепыми человеческими историйками, вместо того чтобы посвятить в светскую жизнь! Нет, мой дорогой Мурр, приключение твое столкнуло тебя совсем с иным жизненным кругом, чем тот, какой тебе предуказан. Извини меня за резкость, но все твои одинокие штудии не только не принесут тебе никакой пользы, но даже скорее повредят. Ибо ты все-таки филистер, а во всем свете нет существа скучней и пошлей ученого филистера.

Я откровенно признался другу Муцию, что не вполне уразумел значение слова «филистер», так же как и его мнение на этот счет.

— О брат мой, — ответил Муций, приятно улыбнувшись, что его очень украсило и на мгновение напомнило мне прежнего Муция. — О брат мой Мурр, напрасно я пытался бы объяснить тебе это, ибо ты никогда не постигнешь, что такое филистер, покуда сам остаешься им. Но если ты хочешь теперь же ознакомиться с некоторыми основными приметами кошачьего филистерства, я должен…


(Мак. л.)…весьма странное зрелище. Посреди комнаты стояла принцесса Гедвига, лицо ее было смертельно бледно, взгляд мертв и неподвижен. Принц Игнатий играл с ней, как с заводной куклой. Он поднимал ее руку вверх — рука поднималась, он опускал ее вниз — рука опускалась. Он слегка толкал принцессу вперед — она шла; он останавливал ее — она застывала на месте; он усаживал ее в кресло — она садилась. Принц так увлекся этой игрой, что не заметил входящих.

— Что вы делаете, принц? — воскликнула княгиня.

Потирая руки и хихикая, принц стал уверять ее, что сестра Гедвига теперь добрая и послушная, делает все, что он хочет, и совсем не ссорится с ним и не бранит его, как раньше. И с этими словами он снова начал, командуя по-военному, ставить принцессу во всевозможные позиции, и каждый раз, когда она, как заколдованная, застывала в том положении, в какое он ее ставил, он громко смеялся и подпрыгивал от радости.

— Это невыносимо, — простонала княгиня дрожащим голосом, и слезы заблестели в ее глазах, а лейб-медик подошел к принцу и воскликнул строго и повелительно:

— Оставьте принцессу в покое, всемилостивейший государь! — Затем он взял Гедвигу на руки, осторожно положил ее на софу и задернул полог. — Теперь, — обратился он к княгине, — принцессе более всего нужен полный покой. Я прошу, чтобы принц оставил комнату.

Принц Игнатий заупрямился, хныкал и жаловался, что вот всякие люди, которые не принцы и даже не дворяне, осмеливаются ему перечить. Он хочет остаться у сестры-принцессы, она теперь ему милее самых красивых его чашек, и господин лейб-медик не должен ему ничего приказывать.

— Идите в вашу комнату, милый принц, — кротко сказала княгиня. — Принцессе нужно сейчас спать, а после обеда к вам придет фрейлейн Юлия.

— Фрейлейн Юлия! — воскликнул принц, смеясь и прыгая, как ребенок. — Фрейлейн Юлия! Ах, это прекрасно! Я покажу ей свои новые картинки, где в сказке о морском царе я изображен в виде принца Лосося с большим орденом. — Он церемонно поцеловал княгине руку и затем с гордым видом протянул лейб-медику свою руку для поцелуя, но тот схватил ее, подвел принца к двери и, почтительно кланяясь, раскрыл ее перед ним.

Принц остался весьма доволен тем способом, каким его выпроводили.

Княгиня — воплощенная скорбь — упала в кресло, опустила голову на руку и тихо проговорила с выражением глубочайшего страдания:

— Какой смертный грех тяготеет надо мной, за что небо карает меня так сурово? Сын, осужденный на вечное детство, — и теперь Гедвига — моя Гедвига! — И княгиня погрузилась в мрачное раздумье.

Между тем лейб-медик с трудом влил принцессе в рот несколько капель какого-то целительного снадобья, позвал камеристок и, наказав им немедля сообщить ему, если в состоянии принцессы произойдет хоть малейшее ухудшение, велел отнести так и не вышедшую из своего оцепенения Гедвигу в ее комнату.

— Ваша светлость, — обратился лейб-медик затем к княгине, — каким бы странным и тревожным ни казалось состояние принцессы, я все же смею вас заверить, что оно скоро пройдет без всяких опасных последствий. Принцесса страдает тем особым, странным родом столбняка, который встречается во врачебной практике так редко, что многие знаменитейшие врачи ни разу в своей жизни не имели случая его наблюдать. Поэтому я должен почитать себя поистине счастливым… — Тут лейб-медик запнулся.

— Ах, — сказала княгиня горько, — узнаю истинного лекаря, которого не трогает самое большое несчастье, если только он может обогатить свои познания.

— Совсем недавно, — продолжал лейб-медик, пропуская мимо ушей упрек княгини, — я нашел в одной ученой книге случай болезни, совершенно схожей с болезнью принцессы. Одна дама, рассказывает автор, прибыла из Везуля в Безансон хлопотать в суде по какой-то тяжбе. Важность дела, мысль, что проигранный процесс переполнил бы чашу постигших ее несчастий, поверг бы ее в нужду и бедность, вызвали в ней сильнейшую тревогу, которая перешла в болезненную экзальтацию. Она проводила ночи без сна, почти не ела, а в церкви била земные поклоны с необычайным жаром; словом, ее болезненное состояние всячески давало себя знать. И, наконец, в тот самый день, когда ее дело должно было решиться, с ней внезапно приключилось, по мнению присутствовавших при этом, нечто вроде апоплексического удара. Приглашенные врачи нашли эту даму неподвижно сидящей в кресле; ее сверкающие, широко открытые глаза были устремлены ввысь, веки недвижимы, сплетенные руки воздеты к небу. Ее лицо, прежде печальное и бледное, казалось теперь цветущим, даже веселым и привлекательным, как никогда раньше; дыханье было свободно и ровно, пульс бился слабо, медленно, но ритмично, почти как у спокойно спящего человека. Ноги и руки были податливы и без всякого сопротивления принимали любое положение. Но болезненное состояние дамы, — и это свидетельствовало о невозможности обмана, — сказывалось в том, что она не могла сама переменить приданную ей позу. Ее дергали за подбородок — рот раскрывался, да так и оставался открытым. Поднимали вверх ее руки, то одну, то другую, — они не опускались; их завели за спину и подняли так высоко, что никто не мог бы долго продержаться в таком положении, а она держалась. Ее тело можно было сгибать как угодно, оно оставалось в полнейшем равновесии. Она казалась совершенно нечувствительной ко всему: ее трясли, щипали, мучили, ставили ногами на раскаленную жаровню, кричали в уши, что она выиграла процесс, — все было напрасно; она не подавала никаких признаков сознательной жизни. Мало-помалу она пришла в себя, но речь ее была бессвязна. Наконец…

— Продолжайте, — сказала княгиня, когда лейб-медик сделал паузу, — продолжайте! Не скрывайте от меня ничего, даже самого ужасного. Не правда ли, она сошла с ума, эта дама?

— Мне остается, — повел далее речь лейб-медик, — добавить к этому, что тяжелое состояние этой дамы длилось только четыре дня, что, когда ее привезли обратно в Везуль, она окончательно выздоровела, ее необыкновенная болезнь не оставила никаких дурных последствий.

Княгиня снова погрузилась в печальное раздумье, а лейб-медик тем временем распространялся о средствах лечения, которые он намерен применить к принцессе, и под конец расплылся в таких глубокомысленных рассуждениях, как если бы выступал на консилиуме перед ученейшими докторами.

— Чем, — перебила наконец княгиня словоохотливого лейб-медика, — чем могут помочь все премудрые науки, если здоровью духа угрожает опасность?

Лейб-медик помолчал несколько мгновений, затем продолжал:

— Светлейшая княгиня, пример с необыкновенным столбняком, случившимся с дамой в Безансоне, показывает, что в основании этой болезни лежит причина психическая. Как только дама немного пришла в себя, лечение ее начали с того, что внушили ей бодрость, уверив, что она выиграла злополучную тяжбу. Опытнейшие врачи говорят в один голос, что такое состояние вызывается прежде всего каким-нибудь внезапным и сильным душевным потрясением. Принцесса Гедвига необычайно, в высшей степени раздражительна, возбудима, я бы даже сказал, что ее нервная система, в сущности, уже сама по себе несколько отклоняется от нормы. Весьма вероятно, что ее болезненное состояние вызвано также каким-то сильным душевным потрясением. Надо постараться открыть причину, и тогда, быть может, удастся благотворно воздействовать на психику принцессы. Поспешный отъезд принца Гектора… Вы знаете, государыня, что матери видят иной раз глубже любого врача и могут дать ему в руки наилучшее средство исцеления.

Княгиня выпрямилась и сказала холодно и гордо:

— Даже какая-нибудь мещанка оберегает тайны женского сердца — члены княжеских фамилий поверяют свои тайны только церкви и ее служителям, но врач не из их числа.

— Как можно, — живо воскликнул лейб-медик, — как можно так резко отделять духовное от телесного? Врач — второй духовник, и ему должно заглядывать в глубины психического бытия, в противном случае он на каждом шагу может ошибиться. Вспомните историю больного принца, светлейшая государыня!..

— Довольно! — перебила княгиня врача с заметным раздражением. — Я никогда не унижусь до того, чтобы совершить что-либо противное приличию или допустить, будто что-то противное приличию, хотя бы только в мыслях или чувствах, могло вызвать болезнь принцессы.

С этими словами княгиня удалилась и оставила лейб-медика одного.

«Странная женщина эта княгиня! — обратился он к самому себе. — Она хотела бы уверить весь свет и себя в том числе, будто известка, которой природа связует душу и тело, должна быть совсем особого сорта, ежели она предназначена для сотворения князей, и никак не похожа на ту, что идет на нас, бедных детей праха — простых бюргеров. Да не осмельтесь подумать, что у принцессы есть сердце, ибо вы должны следовать примеру того испанского царедворца, что отверг шелковые чулки, поднесенные добрыми голландскими бюргерами в подарок его повелительнице, — он счел это неприличным напоминанием о том, что у испанской королевы такие же ноги, как и у всякой другой женщины. И все же держу пари: причину ужаснейшего нервного заболевания, которое постигло принцессу, нужно искать в сердце — этой лаборатории всех женских горестей».

Лейб-медик вспомнил о поспешном отъезде принца Гектора, о непомерной, болезненной раздражительности принцессы, о ее страстном, как он полагал, чувстве к принцу, и ему показалось несомненным, что эта внезапная болезнь была вызвана какой-нибудь неожиданной ссорой влюбленных, глубоко задевшей принцессу.

Из дальнейшего мы увидим, основательны ли были предположения лейб-медика. Что до княгини, то, вероятно, она предполагала нечто подобное и потому именно и сочла противными приличию все расспросы и выпытыванья врача — ведь всякое глубокое чувство при дворе отвергали как нечто низменное и непозволительное. Княгиня была от природы женщина с душой и сердцем, но странное, смешное и отвратительное чудовище, чье имя — этикет, как зловещий кошмар, сдавило ей грудь, и ни один вздох, ни одно внутреннее движение отныне не вырывалось наружу. Поэтому-то она и сохраняла самообладание даже при таких сценах, как та, что произошла между принцем и принцессой, и гордо указывала на дверь всякому, кто спешил ей на помощь.

Покуда во дворце происходило все это, в парке тоже творилось нечто, о чем следует рассказать.

В кустах слева от входа стоял толстый гофмаршал; вынув из кармана маленькую золотую табакерку и взяв щепотку табаку, он обтер ее несколько раз рукавом камзола, протянул камердинеру князя и сказал:

— Драгоценнейший друг, мне известно, вы питаете слабость к подобным искусным безделицам, примите же настоящую табакерку как ничтожный знак моего к вам сердечного благоволения, на которое вы всечасно можете рассчитывать. Скажите же, милейший, как обстояло дело с этой странной, необычайной прогулкой?

— Почтительнейше благодарю, — ответил камердинер, кладя золотую табакерку в карман. Затем он откашлялся и продолжал: — Могу вас уверить, ваше высокопревосходительство, что наш светлейший повелитель весьма встревожены с того времени, как их светлость принцесса Гедвига лишились, неизвестно почему, своих пяти чувств. Сегодня они целые полчаса стояли у окна, совершенно выпрямившись, и так ужасно барабанили светлейшими перстами правой руки по стеклу, что оно звенело и дребезжало. Однако все это были отличные марши, приятной мелодии и бодрого духа, как любил говорить мой покойный зять, придворный трубач. Ваше превосходительство знает, что мой покойный зять, придворный трубач, был искусный музыкант. У него было удивительное басовое тремоло, его верхний регистр, его нижний регистр звучали чисто, как у соловья, а уж что касается среднего…

— Знаю, — перебил гофмаршал болтуна, — знаю, милейший! Ваш покойный зять был превосходнейший трубач, но теперь… Что делали, что говорили их светлость, когда они изволили барабанить марши?

— Делали, говорили? — сказал камердинер. — Гм! Не очень-то много. Их светлость обернулись, посмотрели на меня по-истине испепеляющим взглядом, устрашающе дернули за колокольчик и громко закричали: «Франсуа, Франсуа!» — «Ваша светлость, я уже здесь!» — воскликнул я. Но всемилостивейший наш повелитель сказали гневно: «Осел, так бы сразу и говорил! — и сейчас же: — Одеть для прогулки!» Я исполнил приказание. Их светлость изволили надеть шелковый зеленый кафтан без звезды и направились в парк. Они запретили мне следовать за ними, но, ваше превосходительство, надо ведь знать, где находятся всемилостивейший повелитель, вдруг какое-нибудь несчастье… Ну, словом, я следовал за ними издалека и убедился, что всемилостивейший повелитель направились в рыбачью хижину.

— К маэстро Абрагаму? — воскликнул гофмаршал в полном изумлении.

— То-то и оно! — заметил камердинер и состроил многозначительную, таинственную физиономию.

— В рыбачью хижину, — повторил гофмаршал, — к маэстро Абрагаму. Никогда их светлость не посещали маэстро в рыбачьей хижине. — Наступило многозначительное молчание; затем гофмаршал спросил: — И ничего более не произнесли их светлость, решительно ничего?

— Решительно ничего, — ответил камердинер важно, — Однако, — добавил он с лукавым смешком, — окно рыбачьей хижины выходит в густой кустарник; в нем есть прогалина. Оттуда можно разобрать каждое слово, которое скажут в хижине. Можно было бы…

— О, если б вы сделали это, любезнейший! — воскликнул восхищенный гофмаршал.

— Слушаюсь, — сказал камердинер и стал осторожно прокрадываться вперед.

Но когда он вылез из кустарника, то наткнулся прямо на князя, который как раз возвращался во дворец, и чуть не сшиб его с ног. «Vous êtes un grand[97] болван!» — загремел на него князь, холодно бросил гофмаршалу «dormez bien»[98] и удалился во дворец, сопровождаемый камердинером.

Совершенно ошеломленный гофмаршал застыл на месте, бормоча: «Рыбачья хижина! Маэстро Абрагам! Dormez bien», — и решил без промедления отправиться к канцлеру, дабы посовещаться с ним о неслыханном событии, а также, если это окажется под силу, предугадать новое расположение светил на придворном небе, предвещаемое этим событием.

Маэстро Абрагам проводил князя до кустарника, где стояли гофмаршал и камердинер, затем возвратился — так велел ему князь, не желавший, чтобы его заметили из окон дворца в обществе маэстро. Благосклонный читатель знает, как хорошо удалось князю скрыть свой таинственный визит в рыбачью хижину к маэстро Абрагаму. Но, кроме камердинера, еще одна особа подслушала князя без его ведома.

Маэстро Абрагам уже подходил к самой хижине, как вдруг совершенно неожиданно из вечернего сумрака, затемнившего дорожки, ему навстречу вышла советница Бенцон.

— А, — воскликнула Бенцон с горьким смехом, — князь просил у вас совета, маэстро Абрагам. Вы и вправду подлинная опора княжеского дома; и отца и сына жалуете своей мудростью и богатым опытом, а когда добрый совет слишком дорог или вовсе недоступен…

— На этот случай, — перебил советницу маэстро Абрагам, — имеется советница, вернее, блистательная звезда, что одна здесь все озаряет и влиянию которой бедный старый органщик обязан своим существованием, а также возможностью спокойно завершить свой скромный жизненный путь.

— Не шутите так горько, маэстро Абрагам! — сказала Бенцон. — Звезда, озаряющая своим сияньем все вокруг, может быстро померкнуть, а потом и вовсе исчезнуть с горизонта. Весьма странные события, кажется, всколыхнули этот замкнутый семейный круг, который жители этого городка, да еще какой-нибудь десяток людей, кроме них, привыкли называть двором. Быстрый отъезд страстно ожидавшегося жениха, опасное состояние Гедвиги — да, все это сильно потрясло бы князя, не будь он таким бесчувственным человеком…

— Не всегда вы были такого мнения, госпожа советница, — перебил ее маэстро Абрагам.

— Я не понимаю вас, — сказала Бенцон презрительным тоном, бросив на маэстро пронизывающий взгляд, и отвернулась.

Князь Ириней, доверяя маэстро Абрагаму и даже признавая за ним духовное превосходство, отбросил прочь всю свою княжескую щепетильность и, навестив органного мастера в рыбачьей хижине, излил перед ним душу, однако умолчал о взглядах Бенцон на тревожные события дня. Маэстро знал это и потому вовсе не поразился волнению советницы, хотя и был удивлен тем, что она, при ее холодном и замкнутом нраве, не смогла его скрыть.

Но советница, видно, была глубоко уязвлена тем, что присвоенная ею монополия в опеке над князем снова подвергается опасности, да еще в самую критическую, роковую минуту. По некоторым причинам, каковые, быть может, выяснятся позже, советница горячо желала брака принцессы Гедвиги с принцем Гектором. Союз этот, считала она, поставлен на карту, и всякое вмешательство кого-нибудь третьего представлялось ей опасным. Помимо того, она впервые увидела себя окруженной необъяснимыми тайнами, впервые молчал и князь. Могла ли она, привыкшая держать в своих руках все нити интриг этого химерического двора, быть более обижена?

Маэстро Абрагам хорошо знал, что лучшее возражение рассерженной женщине — нерушимое спокойствие; поэтому он даже слова не проронил и молча шагал рядом с Бенцон, которая, углубившись в свои мысли, направлялась к мосту, уже знакомому благосклонному читателю. Облокотясь на перила, советница устремила свой взор на далекий кустарник, которому солнце, как будто прощаясь с ним, посылало пламенные, сверкающие лучи.

— Прекрасный вечер, — произнесла Бенцон, не оборачиваясь.

— Да, — ответил маэстро Абрагам, — тихий, спокойный, ясный, как искренняя, безмятежная, не ведающая зла душа.

— Не вините меня, любезный маэстро, — продолжала советница сухо, оставив свой обычный дружеский тон, — за то, что я чувствую себя больно задетой, когда князь вдруг избирает своим доверенным только вас и советуется только с вами, да к тому же еще о таких делах, в которых опытная женщина может лучше помочь и советом и делом. Я не могла скрыть эту мелочную досаду, но теперь она уже прошла, совсем прошла. Я совершенно спокойна — ведь нарушена только форма. Князю следовало бы самому рассказать мне все, что я теперь узнала другим способом, и я могу только вполне одобрить то, что вы ему говорили, дорогой маэстро! Сознаюсь, я совершила нечто непохвальное. Но так как побудило меня к этому не столько женское любопытство, сколько глубокое участие ко всему, что затрагивает княжеское семейство, меня можно извинить. Знайте же, маэстро: я подслушивала вашу беседу с князем и разобрала все до слова…

При этих словах Бенцон маэстро Абрагама охватило странное чувство — смесь язвительной иронии и глубокой горечи. Так же, как и княжеский камердинер, он давно догадался, что, спрятавшись в кустах под окном рыбачьей хижины, можно легко услышать все, что в ней говорят, но с помощью искусного акустического приспособления ему удалось устроить так, что от разговора в хижине до находящегося снаружи человека доходил только смутный, нечленораздельный шум; разобрать в нем хотя бы слово было совершенно невозможно. Вот почему жалкой показалась ему попытка Бенцон прибегнуть ко лжи, дабы проникнуть в тайну, о которой она смутно догадывалась, тогда как князь, ничего о ней не подозревая, никак не мог открыть ее маэстро Абрагаму. О чем толковали князь с маэстро в рыбачьей хижине, читатель узнает со временем.

— О, — воскликнул маэстро, — о моя драгоценнейшая, вас привел к рыбачьей хижине живой ум предприимчивой, умудренной опытом женщины. Как смог бы разобраться я, бедный человек, хоть и старый, однако неопытный во всех этих вещах, без вашей помощи! Я как раз собирался подробно рассказать вам, что открыл мне князь; но теперь в этом отпала надобность — ведь вам уже все известно. Быть может, драгоценнейшая, вы окажете мне честь и выскажете с полной откровенностью все ваши опасения; быть может, все не так страшно, как оно кажется на первый взгляд.

Маэстро Абрагаму так хорошо удался тон простодушной доверчивости, что Бенцон, несмотря на всю ее проницательность, никак не могла решить, мистифицирует он ее или нет, и в растерянности упустила ту нить, которую было поймала, чтобы связать из нее хитроумную петлю для маэстро. И вот тщетно стараясь выжать из себя хоть слово в ответ, стояла она как пригвожденная на мосту и смотрела вниз на озеро.

Маэстро несколько минут наслаждался ее терзаниями; но вскоре его мысли обратились к происшествиям этого дня. Он хорошо знал, что Крейслер стоял в их центре; глубокая скорбь о потере любимейшего друга овладела им, и невольно у него вырвалось восклицание:

— Бедный Иоганнес!

Тут Бенцон быстро повернулась к нему и сказала с внезапной порывистостью:

— Как, маэстро Абрагам, неужели вы так безрассудны, чтобы поверить в гибель Крейслера? Разве окровавленная шляпа — доказательство? И что могло бы так неожиданно привести его к ужасному решению застрелиться? Но тогда нашли б и его самого.

Маэстро немало удивился, услышав, что Бенцон говорит о самоубийстве, когда напрашивалось совсем иное подозрение. Но прежде чем он собрался возразить, советница воскликнула:

— Слава богу, что он исчез, этот несчастный, причиняющий всюду, где он появляется, одно только зло. Его страстная натура, его озлобленность — иначе я не могу определить его хваленый юмор, — зароняют тлетворные семена во всякую чувствительную душу, с которой он заводит свою ужасную игру. Если бы издевательское пренебрежение всеми условностями, упрямое сопротивление всем принятым формам обнаруживало превосходство ума, то мы все должны были бы преклонить колена перед этим капельмейстером; но пусть уж он лучше оставит нас в покое и не восстает против того, что подсказано трезвым взглядом на жизнь и признано основой нашего благополучия. А посему хвала небесам, что он исчез! Я надеюсь, что никогда больше его не увижу!

— И все-таки, — мягко заговорил маэстро, — вы когда-то были другом моего Иоганнеса, госпожа советница, вы заботились о нем в самую скверную, критическую пору его жизни и сами направляли его на дорогу, откуда его совлекли как раз те условности, которые вы так усердно защищаете! Почему же вы теперь вдруг напали на моего славного Крейслера? Что дурное вдруг открыли в нем? Разве можно его ненавидеть лишь за то, что, когда волею случая он попал в новый для него круг, жизнь встретила его немилостиво, лишь за то, что ему угрожал преступный замысел и за ним крался итальянский бандит?

При этих словах маэстро советница заметно вздрогнула.

— Что за адская мысль, — сказала она дрожащим голосом, — зародилась у вас в мозгу, маэстро Абрагам? Но если это и так, если и вправду Крейслер погиб, то это была справедливая месть за невесту, которую он свел с ума. Внутренний голос подсказывает мне, что один Крейслер виновен в ужасном недуге принцессы. Беспощадно напрягал он нежные струны души Гедвиги, пока они не лопнули.

— В таком случае итальянский молодчик, — ядовито ответил маэстро Абрагам, — оказался так скор на руку, что его месть опередила само злодеяние. Вы ведь слышали, сударыня, все, о чем мы говорили с князем в рыбачьей хижине, и, стало быть, знаете, что принцесса Гедвига впала в оцепенение в тот самый миг, когда в лесу грянул выстрел.

— Право, — сказала Бенцон, — можно поверить во все химерические россказни, которыми нас теперь потчуют, в передачу мыслей на расстоянии и прочее. Но повторяю — какое счастье для нас, что он исчез! Состояние принцессы может измениться — и изменится! Судьба удалила нарушителя нашего покоя, и признайтесь сами, маэстро Абрагам, ведь в душе нашего друга царил такой разлад, что навряд ли он в этой жизни мог обрести мир. Итак, если даже допустить, что…

Но советница не кончила; маэстро Абрагам, с трудом сдерживавший свой гнев, внезапно вспыхнул.

— Почему вы все против Иоганнеса? — воскликнул он, повысив голос. — Какое зло он вам причинил? Зачем лишаете его пристанища и самого малого местечка на земле? Вы не знаете? Ну, так я вам скажу. Крейслер не чета вам; он не понимает ваших вычурных и пустых речей. Стул, который вы ему подставляете, чтобы он занял место в вашем кругу, для него слишком мал и узок. Он ничем не походит на вас, и это вас злит. Он не признает вечными те договоры, что были заключены вами, когда вы устраивали вашу жизнь; он считает даже, что в своем безумном ослеплении вы не видите подлинной жизни и что та чопорная важность, с коей вы мните управлять царством, которое всегда останется для вас за семью замками, поистине смехотворна, — и все это называете вы озлоблением. Превыше всего он почитает иронию, порожденную глубоким проникновением в суть человеческого бытия; эту иронию можно назвать прекраснейшим даром природы, ибо природа черпает ее из чистейшего источника своей внутренней сущности. Но вы — важные, серьезные люди, вы не расположены иронизировать и шутить. Дух истинной любви живет в нем; но согреет ли он оледеневшее навеки сердце, где никогда и не теплилась искра, которую этот дух мог бы раздуть в пламя? Вы не переносите Крейслера, потому что вам не по нутру его превосходство над вами, которого вы не можете не признать; потому что вы боитесь его как человека, чьи мысли направлены на более высокие предметы, чем это принято в вашем маленьком мирке.

— Маэстро, — глухо произнесла Бенцон, — горячность, с которой ты защищаешь своего друга, завела тебя слишком далеко. Ты хотел меня уязвить? Что ж, это тебе удалось, ты разбудил во мне мысли, спавшие уже давно-давно. Ты говоришь, оледенело мое сердце? А знаешь ли ты, слышало ли оно когда-нибудь приветливый голос любви и не нашла ли я утешенье и покой именно в тех условностях, что так презирал необузданный Крейслер? И не думаешь ли ты, старик, тоже испытавший немало страданий, что стремление возвыситься над этими условностями и приобщиться к мировому духу, обманывая самого себя, — опасная игра? Я знаю, холодной и бездушной прозой во плоти бранит меня Крейслер, и ты только повторяешь его мысли, называя меня оледеневшей; но проникали ли вы когда-нибудь сквозь этот лед, который уже издавна стал для меня защитным панцирем? Для мужчин в любви не вся жизнь, это лишь ее вершина, откуда ведут вниз еще вполне надежные пути; для нас же высший миг озаренья, пробуждающий нас к жизни и определяющий весь смысл ее, — это миг первой любви. И захочет враждебный рок отравить этот миг — вся жизнь слабой женщины погублена, и она обречена на безотрадное прозябание; но женщина, более сильная духом, превозмогает себя и как раз в обыденных житейских условиях обретает новое равновесие, дарующее ей мир и покой. Дай мне сказать тебе все, старик, — здесь, в ночном мраке, поглощающем мои признанья, дай мне сказать тебе все! Когда пришел тот миг моей жизни, когда я увидела того, кто зажег во мне пыл самой глубокой любви, на какую только способно женское сердце, — я стояла перед алтарем с другим — с Бенцоном, который потом стал мне лучшим мужем на свете. Полное его ничтожество дало мне все, чего только я могла желать, — покойную жизнь, и никогда ни одна жалоба, ни один упрек не вырвались из моих уст. Я ограничивала себя сферой обыденного, и если даже в этой сфере случалось нечто увлекавшее меня в сторону, если некоторые свои поступки, которые можно счесть недозволенными, я могу оправдать случайным стечением обстоятельств, то осуждать меня вправе лишь та женщина, которая, как я, прошла до конца тернистый путь, ведущий к отреченью от всякого более высокого счастья, — пусть оно только сладостное мечтанье. Со мною познакомился князь Ириней. Но я умолчу о том, что давно уже прошло; речь может идти только о настоящем. Я позволила тебе заглянуть в мою душу, маэстро Абрагам. Ты знаешь теперь, почему я опасаюсь вторжения всего чуждого, всякого необычного начала в события, здесь происходящие. Моя собственная судьба в те роковые часы моей жизни встает передо мной как глумливый, предостерегающий призрак. Я обязана спасти тех, кто мне дорог; мой план готов. Маэстро Абрагам, не становитесь мне поперек дороги, если же вы хотите бороться со мной, то остерегайтесь, как бы я не раскрыла все ваши хитрые фокусы!

— Несчастная женщина! — воскликнул маэстро Абрагам.

— Меня называешь ты несчастной, — возмутилась советница, — меня, которая смогла победить враждебный рок и там, где, казалось, уже все потеряно, найти покой и удовлетворение?

— Несчастная женщина, — снова воскликнул маэстро тоном, говорившим о его глубоком волнении, — бедная, несчастная женщина! Ты думаешь, что нашла покой и удовлетворение, и не подозреваешь, что это отчаянье, подобно вулкану, исторгло из твоей души весь ее огненный пыл! В своем угрюмом ослепленье ты принимаешь мертвый пепел, где не распустится больше ни почки, ни цветка, за тучное поле самой жизни и надеешься еще снять с него плоды. Ты хочешь возвести замысловатое здание на фундаменте из камня, раздробленного молнией, и не страшишься, что оно рухнет в то мгновенье, когда будут весело развеваться пестрые ленты венка, возвещающего победу строителя? Юлия, Гедвига — я знаю, для них и сотканы те искусные планы! Несчастная женщина, берегись, как бы то гибельное чувство, то озлобление, в котором ты несправедливо упрекаешь моего Иоганнеса, не вырвалось из глубин твоей собственной души; как бы все твои мудрые прожекты не оказались только рогатками на пути к тому счастью, которым ты никогда не наслаждалась сама и которого хочешь теперь лишить своих близких. О твоих планах, а равно и о пресловутых условностях, якобы принесших тебе покой, на самом же деле толкнувших тебя на позорные поступки, я знаю куда больше, чем ты предполагаешь.

Глухой нечленораздельный крик, вырвавшийся у Бенцон при этих словах маэстро, выдал ее глубокое потрясение. Органщик остановился; но так как Бенцон тоже молчала, не двигаясь с места, он хладнокровно продолжал:

— У меня нет ни малейшей охоты ввязываться в какую бы то ни было борьбу с вами, многоуважаемая. А что касается моих так называемых фокусов, то вам, почтеннейшая госпожа советница, прекрасно известно, что с тех пор, как покинула меня моя Невидимая девушка… — И вдруг мысль о потерянной Кьяре сжала сердце старика такой тоской, какой он давно не испытывал. Ему показалось, будто он видит ее образ в темной дали, будто он слышит ее сладостный голос. — О Кьяра, моя Кьяра! — воскликнул он в мучительной скорби.

— Что с вами? — спросила Бенцон, быстро обернувшись к нему. — Маэстро Абрагам, что за имя вы произнесли? Однако, я повторяю, оставьте в покое прошлое! Судите обо мне не с той странной точки зрения на жизнь, которую вы разделяете с Крейслером. Обещайте мне не злоупотреблять доверием, которым почтил вас князь Ириней, обещайте не становиться мне поперек дороги!

Но маэстро так глубоко погрузился в скорбные воспоминания о своей Кьяре, что едва слышал, о чем ему говорила советница, и отвечал ей невпопад.

— Не отталкивайте меня, — продолжала советница. — Вы, кажется, и в самом деле осведомлены о многом лучше, нежели я предполагала; но возможно, что и я владею тайнами, представляющими для вас большую ценность, так что я, наверное, смогла бы оказать вам услугу, о которой вы даже и не помышляете. Будем вместе властвовать над этим маленьким двором — он и впрямь нуждается в помочах. «Кьяра», — воскликнули вы с такой тоской, что…

Сильный шум в замке прервал советницу. Маэстро Абрагам очнулся от своих грез; шум…


«Житейские воззрения кота Мурра»

(М. пр.)…прибавить следующее. Кот-филистер даже при сильной жажде приступает к миске с молоком с величайшей осторожностью, ему важно прежде всего не замочить усов и бороды, дабы соблюсти благопристойность, ибо благопристойность превыше всего. Если ты придешь в гости к коту-филистеру, то он предложит тебе все, что угодно, но угостит лишь заверениями в дружбе, когда ты соберешься уходить; сам же после в одиночку и украдкой съест все лакомые кусочки, которые он тебе предлагал. Кот-филистер благодаря верному, безошибочному чутью везде, на чердаке, в погребе и т. п., умеет сыскать себе лучшее местечко и растянуться там с наивозможнейшими удобствами и приятностью. Он много говорит о своих добрых качествах и о том, что — хвала небу! — он не может пожаловаться на судьбу за невнимание к этим добрым качествам. Весьма велеречиво объясняет он тебе, как заполучил теплое место, как сохраняет его за собой и что еще сделает, дабы улучшить свое положение. Но если ты хочешь рассказать ему наконец что-нибудь о себе самом и своей судьбе, не столь благосклонной, он немедля зажмуривает глаза, поджимает уши, притворяясь, будто спит или просто мурлыкает. Кот-филистер прилежно вылизывает и начищает свою шкуру до блеска, и, даже охотясь за мышами, он отряхивает лапы на каждом шагу, как только попадает в сырое место; пусть он и прозевает дичь, зато при всех обстоятельствах он пребудет изящным, аккуратным, пристойно одетым субъектом. Кот-филистер боится и избегает малейшей опасности, и если тебе что-нибудь угрожает и ты просишь его о помощи, он, расточая священнейшие клятвы в своем дружеском участии, чрезвычайно сожалеет, что именно сейчас его положение и разные причины, с коими он должен считаться, не позволяют ему тебе помочь. Вообще все дела и поступки кота-филистера всегда зависят от тысячи задних мыслей. Так, например, он учтив и любезен даже с маленьким мопсом, весьма чувствительно укусившим его за хвост, учтив, чтобы не испортить отношений с дворовой собакой, чьей протекции он сумел добиться, и только ночью, исподтишка выцарапает он глаз этому мопсу. День спустя он выражает дорогому другу-мопсу свое сердечное соболезнование и обличает злобу коварных врагов. Впрочем, все его уловки подобны хорошо устроенной лисьей норе, позволяющей ему всегда улизнуть от тебя в тот момент, когда ты считаешь его уже пойманным. Охотнее, всего кот-филистер пребывает под родной печкой, где он чувствует себя в безопасности; крыша — не по нему: от неоглядного простора у него кружится голова. Итак, вы видите, друг Мурр, это и есть ваш образ жизни. Ну, а теперь, если я вам скажу, что кот-бурш прям, честен, бескорыстен, сердечен, всегда готов помочь другу, что ему неведомы никакие другие соображения, кроме предписываемых честью и совестью, словом, что кот-бурш — полный антипод кота-филистера, то вам будет не трудно возвыситься над филистерством и стать настоящим, порядочным котом-буршем.

Живо почувствовал я справедливость слов Муция. Я понял, что не знал только самого слова «филистер», но характер этот был мне очень даже знаком, ибо я встречал уже многих филистеров, то есть скверных малых нашего рода, которых я презирал ото всей души. Тем болезненнее чувствовал я поэтому свое тяжкое заблуждение, из-за которого я мог бы попасть в категорию этих презренных личностей, и решил следовать во всем совету Муция, чтобы скорее стать порядочным котом-буршем. Один молодой человек рассказал однажды моему хозяину о каком-то неверном друге и обрисовал его очень странным, непонятным мне выражением. Он его назвал «напомаженным малым». Я подумал, что прилагательное «напомаженный» очень подходит к существительному «филистер», и спросил мнение друга Муция. Едва произнес я слово «напомаженный», как Муций, ликуя, подпрыгнул и, крепко обняв меня, воскликнул:

— Милый друг, теперь я убедился, что ты меня вполне понял. Да, напомаженный филистер и есть то презренное создание, которое посягает на благородных буршей, и наше горячее желание — травить его до смерти, где бы оно нам ни попадалось. Да, друг Мурр, теперь ты доказал свое глубокое, верное чутье ко всему благородному и великому, позволь же еще раз прижать тебя к этой груди, где бьется честное немецкое сердце. — И тут друг Муций обнял меня снова и сообщил, что в ближайшую же ночь намерен ввести меня в круг буршей; в полночь я должен явиться на крышу, откуда он поведет меня на пирушку к Пуфу, старосте котов-буршей.

В комнату вошел хозяин… Я, как всегда, прыгнул ему навстречу, потерся об него и стал кататься по полу, чтобы выказать ему мою радость. Муций также уставился на него, довольно поблескивая глазами. Хозяин пощекотал мне слегка голову и шею, окинул взглядом комнату и, найдя все в должном порядке, сказал:

— Вот это правильно! Вы вели себя тихо и мирно, как подобает порядочным, благовоспитанным людям. Это заслуживает награды.

С этими словами он пошел к двери, ведущей в кухню, и мы, Муций и я, отгадав его благодетельную мысль, побежали вслед с веселым «мяу-мяу-мяу»! И в самом деле, хозяин открыл кухонный шкаф ж достал оттуда остовы и мелкие косточки двух цыплят, которых он вчера уничтожил. Известно, что мой род считает куриные косточки деликатнейшим лакомством на свете, потому-то глаза Муция и заблистали ярким огнем; он изогнул свой хвост грациознейшим образом и громко замурлыкал, когда хозяин поставил перед вами миску на пол. Хорошо помня о «напомаженном филистере», я подвинул другу Муцию лучшие кусочки, как-то: шейки, грудки, гузки, и удовольствовался более жесткими костями крылышек и ножек. Когда мы справились с цыплятами, я хотел было спросить друга Муция, не угодно ли ему чашку сладкого молока. Но «напомаженный филистер» крепко сидел у меня в голове, и я, отказавшись от этой церемонии, немедля вытащил чашку, стоявшую, как я знал, под шкафом, и приветливо пригласил Муция распить ее со мной, чокнувшись с ним за его здоровье. Муций вылакал ее дочиста, потом пожал мне лапу и сказал со слезами радости на глазах:

— Поистине, друг Мурр, вы живете, как Лукулл! Но вы доказали мне, что верное, честное, благородное сердце бьется в вас, что суетные утехи мирские не совратят вас на путь презренного филистерства. Благодарю вас, сердечно благодарю!

Честным немецким пожатием лапы, по обычаю предков, обменялись мы с ним на прощанье. Муций, должно быть желая скрыть слезы умиления, тут же отважным прыжком выскочил через открытое окно на близлежащую крышу. Даже я, кого природа одарила в избытке пружинистой силой, изумился этому смелому прыжку, и мне представился случай вновь воздать хвалу моему роду, состоящему из прирожденных гимнастов, кои не нуждаются ни в шестах, ни в трамплинах.

Помимо этого, на примере друга Муция я убедился, сколь часто под грубой, отпугивающей внешностью таится нежная, чувствительная душа.

Я вернулся в комнату и улегся под печкой. Здесь, в одиночестве, размышляя о там, как сложилось все мое прежнее бытие, обозревая мое недавнее душевное состояние, весь мой образ жизни, ужаснулся я при мысли, сколь близок был я к бездне, и друг Муций представился мне, невзирая на кое-где свалявшуюся шубку, прекрасным ангелом-спасителем. В новый мир должен войти я, — я должен заполнить пустоту в груди, сделаться другим котом! Как трепетало мое сердце в радостном и боязливом ожидании!

Было еще далеко до полуночи, когда я попросил хозяина обычным «мя-яу» выпустить меня.

— Охотно, — отвечал он, отворяя двери, — охотно, Мурр. Вечное подпечколежанье и сон тебе ничего хорошего не принесут! Иди-иди, появись опять в свете, побудь среди котов. Может быть, ты найдешь родственных тебе по духу хвостатых юношей, с которыми ты развлечешься и делом и шуткой.

Ах, сколь верно предчувствовал хозяин, что предо мной занимается заря новой жизни! Наконец, когда пробило полночь, явился друг Муций и повел меня по крышам соседних домов на итальянскую, почти плоскую крышу, где десять статных, но одетых так же небрежно и странно, как Муций, котов-юношей встретили нас громкими кликами ликования. Муций представил меня друзьям, превознес мои достоинства, мой верный, честный нрав, главным образом напирая на то, как радушно угостил я его рыбой, куриными косточками и сладким молоком, и в заключение сказал, что я хотел бы войти в их компанию как добрый кот-бурш. Все дали свое согласие.

Тут произошли некие торжественные церемонии, о коих я умолчу, ибо благосклонные читатели моего рода могут заподозрить, будто я вступил в запрещенный орден, и еще, чего доброго, заставят меня держать ответ за это. Однако я заверяю с полной искренностью, что о каком-нибудь ордене со всеми его атрибутами, как, например, статутами, тайными знаками и т. д., даже и речи не было; наш союз основывался единственно на сходстве убеждений. Ибо вскоре объявилось, что каждый из нас предпочитает молоко — воде и жаркое — хлебу.

После окончания церемоний я получил от каждого братский поцелуй, все присутствовавшие коты пожали мне лапу и стали называть меня на «ты». Потом мы уселись за простую, но веселую трапезу, за коей последовала изрядная попойка. Муций изготовил отменный кошачий пунш. Если какой-либо юноша-кот, охотник до наслаждений, воспылает жаждой узнать рецепт этого драгоценного напитка, я — увы! — не смогу ему дать о том никаких удовлетворительных сведений. Мне ведомо лишь, что изысканная тонкость сего пунша, равно как и его победительная сила, достигается преимущественно изрядной примесью селедочного рассола.

Голосом, загремевшим далеко по крышам, староста Пуф затянул прекрасную песню «Gaudeamus igitur»[99] С неизъяснимым блаженством чувствовал я, что и духом и телом я истинный «juvenis»[100], и не желал думать ни о какой «tumulus»[101], ибо нашему роду жестокий рок редко посылает тихое упокоение в земле. Пели и другие прекрасные песни, как, например, «Пускай политики болтают»{116}. И, наконец, староста Пуф ударил мощной дланью по столу и провозгласил, что теперь надлежало бы спеть истинно вдохновенную песнь посвящения, а именно: