Так ли плохи сегодняшние времена? [Генри Филдинг] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Генри Филдинг Так ли плохи сегодняшние времена? Избранные сочинения
НАБЛЮДАТЕЛЬ НРАВОВ от переводчика
Английское Просвещение — период расцвета в литературе комических жанров, и творчество Генри Филдинга (1707–1754) отразило его в высочайшей степени и в самых разных формах: от журнального эссе до романа-эпопеи. Составляя книгу, хотелось бы проиллюстрировать этот факт произведениями Филдинга, русскому читателю в основном неизвестными, переведенными впервые, сохраняя при этом, сколь возможно, весь диапазон жанров. Начинал Филдинг как драматург, и в начале 1740-х годов лондонцы хорошо помнили его еще недавние триумфы и провалы — ведь вся его драматургическая деятельность продолжалась неполных десять лет: в 1728 году он поставил свою первую комедию — «Любовь под разными масками», а в 1737 году свет рампы увидела его последняя пьеса — политическая сатира «Исторический календарь за 1736 год». Всего он написал 26 пьес — несколько комедий нравов (по тогдашней терминологии — «правильных комедий»), единственную в его творчестве «серьезную комедию» «Современный муж»; основную же массу составили фарсы, бурлески, «балладные оперы» и политические сатиры. Нам здесь важно отметить особое пристрастие Филдинга к фарсу, вкус к пародии и травести и. В фарсе даже в его время еще звучал отголосок громогласного веселья, шумевшего на площадях средневекового города, хотя к середине XVIII столетия фарс посерьезнел, изменилось качество смеха — точнее стали его адреса. В фарсах Филдинга выведена целая галерея тогдашних «героев дня»: пустой светский щеголь, недоучка-студент, засидевшаяся в девицах провинциалочка, соблазняемая блеском городской жизни, и «педанты» всех мастей — люди, не видящие дальше своего носа, и прежде всего отвратительнейшие представители этой породы — ханжи и лицемеры. В этой книге жанр фарса-бурлеска представлен «Эвридикой» (1735); в сниженно-комической тональности в нем обыгран известный миф об Орфее и Эвридике. Небольшая драматургическая картинка «Диалог между Александром Великим и киником Диогеном» (1743) — нечто вроде исторического анекдота, развернутого из известного выражения Диогена, обращенного к Александру Македонскому: «Отойди, ты закрываешь мне солнце». Исполненная изящного юмора, она к тому же славит смелость и духовную свободу, торжествующую над тщетой величия, достигнутого завоеваниями, насилием, порабощением. Писателем (точнее — прозаиком) Филдинг стал едва ли не случайно, напечатав в апреле 1741 года пародию на первую часть романа С. Ричардсона «Памела, или Вознагражденная добродетель». Повесть «Апология жизни миссис Шамелы Эндрюс» стала первым прозаическим произведением Филдинга (издана под именем Конни Кибера, под которым Филдинг разумел своего постоянного оппонента по творческим и политическим вопросам Колли Сиббера). Это — пародия в литературном смысле (и, следовательно, бурлеск), а также (точнее, в первую очередь) — в моральном плане. С непередаваемым комизмом Филдинг пародирует, выворачивает наизнанку притворство служанки Шамелы, пустившейся во все тяжкие, лишь бы женить на себе своего хозяина, мистера Б. («Буби» — «олух» — расшифровывает Филдинг этот инициал). С оглядкой на «Памелу» был начат и роман «История приключений Джозефа Эндрюса и его друга Абраама Адамса» (1742), ставший творческим опровержением Ричардсона. С этого времени Филдинг — признанный писатель, о чем свидетельствовал и хорошо разошедшийся по подписке трехтомник его сочинений. Половину второго тома заняло «Путешествие в загробный мир и прочее» (1743). «Путешествие в загробный мир» — это остросатирическое обозрение нравов эпохи. Написанное в манере Лукиана, которого Филдинг ставил в один ряд с Шекспиром и Сервантесом, оно представляет собой «манускрипт», переданный «издателю» знакомым писчебумажным торговцем. Написан он, судя по всему, пациентом Бедлама. Однако рукопись заинтересовала «издателя», а призванный на совет пастор Абраам Адамс подтвердил: да, здесь что-то есть. В первых десяти главах рассказчик умирает, его дух покидает тело, попадает на небо и в компании с другими духами совершает в карете путешествие к райским вратам. В пути духи рассказывают друг другу о своем земном существовании и обстоятельствах смерти. Порой в рассказ вмешивается «издатель». Такая форма позволила Филдингу сатирически осмыслить многие недостатки современного общества: читатель легко узнавал, в чьем обличье выступал на земле тот или иной дух, те или иные персонажи. В «Путешествии в загробный мир» реалистическая фантастика Филдинга обнаруживает плодотворное усвоение традиций Свифта: книга обещает занимательное чтение и в том случае, когда «земная» подоплека аллегории от читателя скрыта. Здесь просматриваются мотивы будущей публицистики Филдинга, вполне видны черты его неподражаемой художественной манеры. Примеряя на одного человека разные судьбы, вознося его на вершину власти и повергая в прах, писатель, конечно, извлекает из этой травести комические эффекты, но прежде всего он высказывает едва ли не основную мысль Просвещения: важность испытания человека различными жизненными обстоятельствами. Ломка характера, усвоение трудных уроков жизни — об этом будут написаны «История Тома Джонса, найденыша» (1749) и «Амелия» (1751). «Путешествие в загробный мир» — это разбег к будущим шедеврам. Знаменитый историк Э. Гиббон видел в нем глубокое исследование «человеческой природы». Природу комического у Филдинга помогают понять журнальные статьи и эссеистика писателя, раскрывающие его дополнительные нюансы. Впрочем, непроходимой грани между его прозой и эссеистикой нет, уместно вспомнить, что и в романах Филдинга немало «теоретических отступлений-рассуждений» (о роли автора в произведении, о природе «комического эпоса», о сути исторического процесса и т. п.), а его статьи — нередко изящные художественные миниатюры, в которых проявилась вся палитра Филдинга-сатирика: от иронической рефлексии до едкого высмеивания. Отобранные эссе и письма в прессе интересны и комизмом, так сказать, «актуального» (т. е. острохарактерного для времени писателя), и остроумными наблюдениями над «вечными» человеческими нравами, пороками и добродетелями. Названия эссе условны, в основном это статьи в прессу, авторского названия не имеющие. Думается, издание книги ранее неизвестных произведений Филдинга — не только дань памяти великого английского писателя. Сегодня, когда исчезновение субстанции «комического» (усечение его до «черного юмора») ощущается как широко распространенная болезнь современной литературы, это отвечает и глубинной потребности нынешнего человека окунуться в стихию «комического» в его изначальном, истинном понимании. Владимир ХаритоновАПОЛОГИЯ ЖИЗНИ МИССИС ШАМЕЛЫ ЭНДРЮС,
в коей многие бесстыдные обманы и подтасовки книги под названием «ПАМЕЛА» изобличены и раскрыты и все беспримерные уловки этой юной интриганки представлены в истинном и справедливом свете.
А также полностью изложено все происшедшее между ней и преподобным Артуром Вильямсом, чья персона здесь также представлена несколько иной, чем в «ПАМЕЛЕ».
Точные списки с подлинных писем, доставленных издателю.
Надлежит иметь в каждом семействе.
Издатель:
Мистер КОННИ КИБЕР[1]
Мисс Фанни и пр.[2]
Мадам! Естественно ожидать, что, описав жизнь Шамелы, я посвящу ее какой-нибудь юной особе, чей ум и красота способны стать достойным предметом сравнения с героиней моей истории — так что не стоит удивляться, что свой труд я начинаю с вашего имени. Более того, ваша персона позволяет мне развернуть сравнение, ибо вы, как никто более, подобны несравненной Шамеле. Как видите, мадам, я высоко ценю ваше великодушие, если в посвящении, по сути в панегирике, высказываюсь не в вашу пользу, а против вас; но я помню, что представляю вам саму жизнь как она есть, и раз уж во всем своем труде я соблюдал строгую правдивость, то стоит ли подвергать ее опасности в предисловии? Хотел бы я, чтобы возможно было написать посвящение без единого слова лести; но, увы, об этом нечего и мечтать. Что ж, надеюсь доказать свою галантность хотя бы тем, что вслед за критикой осыплю вас комплиментами. Во-первых, мадам, я должен сообщить миру, что именно ваш карандаш расцветил и приукрасил многие строки этого моего труда. Во-вторых, вы состоите в весьма близких отношениях со мной, одним из виднейших и ученейших умов нашего поколения. В-третьих, вы не тратите время попусту и часто с пользой проводите целый день, прежде чем другие только начинают им наслаждаться. В этом я готов поклясться, ибо не раз вы допускали меня к себе ранним утром, в такое время, когда у других еще и слуги не вставали, и всякий раз я заставал вас за чтением душеполезных книг, а когда обнимал вас и привлекал к себе, то неизменно замечал, что сна у вас ни в одном глазу не бывало. В-четвертых, добродетель дает вам силы, рано поднявшись, сразу приниматься за свои занятия, не набивая желудок едой, несмотря на все соблазны и искушения пудингов и пирожных, кои (как говорит доктор Вудворд) волнуют и побуждают к бунту наше животное начало[3]. Этой добродетелью я восхищаюсь безмерно, хоть и очень сомневаюсь, что когда-нибудь найду в себе силы ей подражать. В-пятых, к величайшей вашей чести служит то, что благодаря вашим многочисленным достоинствам и несравненной красоте столь разборчивый джентльмен, как мистер Нэш[4], вывел вас в свет в Бате задолго до того возраста, когда юные дамы обычно удостаиваются этой чести и когда матушка ваша была еще в полном цвету. Все видели, как умело вы держите равновесие в танце, как рассчитываете каждое свое движение сообразно с темпом музыки; хотя порой вам и случалось делать неверные шаги, чересчур клонясь на одну сторону, но все в один голос говорили, что рано или поздно вы научитесь танцевать превосходно, не склоняясь ни вправо, ни влево[5]. В-шестых, не могу не упомянуть чудные сонеты и шутливые стихотворения, кои, хотя и слетают с вашего пера с удивительной легкостью, обличают в вас великую и возвышенную душу. На этом похвалы вам, мадам, я заканчиваю; осталось только вознести хвалу автору, стилю которого я старался в точности следовать в этом жизнеописании, ибо почитаю его самым подходящим для биографии. Читатель, несомненно, без труда догадывается, что речь идет об Евклидовых «Элементах». Евклид научил меня писать[6], а вы, мадам, оплатили издание. Так что остаюсь для вас обоих Покорнейшим и почтительнейшим слугой, Конни Кибер.1. ПИСЬМА К ИЗДАТЕЛЮ
Издатель — самому себе Дорогой сэр! Раз уж попала к вам драгоценная Шамела, решайтесь, издавайте ее без страха и предубеждения, с посвящением и всем, что полагается; поверьте мне, она выдержит множество изданий, будет переведена на все языки, прочитана всеми народами и поколениями и, откровенно говоря, принесет миру еще больше пользы, чем К — нанесли вреда[7]. Засим остаюсь, сэр, Вашим искренним доброжелателем, Я сам.Джон Пафф[8], эсквайр — издателю Сэр! Прочитал вашу Шамелу от корки до корки — и какая же это неподражаемая Вещь! Кто он, этот человек, какой он, из-под чьего пера вышла эта дивная книга? Он, без сомнения, любезен не только Веку, но и Его Чести, ибо способен все привесть в совершенство, опричь Добродетели[9]. Кто бы ни был автор этой книги, он поистине самый жестокосердый и прекрасно знает свет, и я бы советовал ему в следующей своей Вещи взяться за жизнеописание Его Чести[10]. Тому, кто изобразил характер пастора Вильямса, эта задача по силам; да что там, ему достало совлечь рясу со священника, к вящей радости Шамелы, и все встало на места. Засим остаюсь, сэр, Вашим покорным слугой, Джон Пафф.
Примечание: Читатель, к следующему изданию будут приготовлены еще несколько рекомендательных писем и стихи.
АПОЛОГИЯ ЖИЗНИ МИССИС ШАМЕЛЫ ЭНДРЮС
Пастор Тиклтекст — пастору Оливеру[11] Ваше преподобие! Вместе с этим письмом препровождаю вам чудную, милую, сладостную Памелу, книжечку, вышедшую в свет этой зимой, о которой, не сомневаюсь, вы уже слышали от соседей-священнослужителей; ибо для нас стало общей заботой не только возносить ей хвалы, но и проповедовать ее именем. Кафедры, и таким же образом кофейни, полнятся славословиями ей, и недолго ожидать, как в очередном пастырском послании его преосвященство рекомендует ее всему нашему сословию здесь[12]. Не сомневаюсь, что этому примеру вскоре последует духовенство по всей стране, ибо, помимо благоволения к брату нашему, его преподобию мистеру Вильямсу, книга эта внедряет полезное и воистину благочестивое учение о благодати. Эта книга есть «самая суть религии, благовоспитанности, рассудительности, великодушия, остроумия, воображения, глубокомыслия и нравственности. Ее легкость, естественность, благородная простота и обдуманная исполненность, подобные самой жизни, затмевают ее. Автор согласовал приятное с полезным; мысль его всюду находит себе точное выражение, свободное и подбористое, как сельский убор Памелы, или как она же без всякого убора, когда скромница-красота, смутясь пышным убранством, являет себя без покровов». Что и случается в этой чудесной книге сплошь и рядом, она представляет читателю такие образы, на какие даже самый черствый фарисей не сможет отозваться без трепета. Что до меня самого (и думаю, то же и с моими знакомыми клириками), «я только и делаю, что читаю ее другим, и слушаю, как те читают ее мне, пока она снова не вернется ко мне в руки; и ничего другого, похоже, я делать не могу, и не знаю, насколько меня хватит, потому что отложи я ее, а она идет за мною. Днем напитав слух, ночью она навевает пленительные сны. Каждая ее страница завораживает». О! Вот даже сейчас, когда я говорю это, я трепещу, мне чудится, передо мною Памела, стрясшая покровы. «Милая книжица, дивная Памела! Ступай, предстань миру, где не найдешь ты подобия себе». Каким счастьем было бы для человечества, сгори все прочие книги — и лишь тебя мы читали бы дни напролет, лишь о тебе грезили бы ночами! Ты одна способна преподать столько нравственности, сколько нам требуется. Разве не учишь ты молиться, петь псалмы и почитать духовенство? Разве не содержишь в себе весь без изъятия «Долг человека»?[13] Прости меня, автор Памелы, за упоминание книги, столь уступающей твоей! И снова я задумываюсь: кто этот автор, где он, что это за человек, как удавалось ему доселе скрывать столь объемлющий, всевластный дух? «Он обладает всеми достоинствами, какими может очаровать Искусство, а ведь он перенял их у Природы. Изумляет чуткость его воображения! Крохотное горчичное зернышко („бедняжка с ее маленькой и т. д.“) оно претворяет в подобие Царства Небесного, с коим и сравнивает это семечко Книга Книг»[14]. Коротко говоря, книга эта проживет мафусаилов век и, подобно древним патриархам, еще много сотен лет продолжит добрую Работу у наших потомков, кои не усомнятся и не сдержат себя в ее оценке. Если римляне давали послабления отцам, произведшим для республики лишь нескольких детей, то каким же отличием (если благоразумие не покинет нас) отметим мы и вознаградим Отца Миллионов? Какие награды сочтем достойными его влияния на будущие поколения? — Ну вот, я снова разволновался. После того как прочтете эту книгу пять-шесть раз подряд (на это, думаю, уйдет неделя), передайте ее, пожалуйста, от меня в подарок моей маленькой крестнице. Именно так намерены мы отныне образовывать наших дочерей. Обязательно позаботьтесь о том, чтобы ее прочли служанки, или прочтите им сами. А как только выйдет четвертое издание, обратитесь к книготорговцам и позаботьтесь о том, чтобы ни у вас, ни у соседей-священнослужителей не было недостатка в экземплярах Памелы для проповедей. Засим Остаюсь, сэр, Вашим покорнейшим слугой, Т. Тиклтекст.Пастор Оливер — пастору Тиклтексту Ваше преподобие! Получив ваше письмо вместе с приложенной к нему книгой, с грустью вижу, что сообщения об эпидемии безумия, свирепствующей в городе, подтверждаются на моем дорогом друге. Не будь мне знакома ваша рука, по стилю письма и переполняющим его чувствам я вообразил бы, что оно от автора пресловутой «Апологии», полученной мною прошлым летом; и молодой баронет, когда я прочел ему замечательный пассаж об «обдуманной исполненности, подобной самой жизни», — вскричал: «Боже правый, да это же К—ли С—б—р!»[15] Но после я выяснил, что и это, и многие другие обороты в вашем письме заимствованы из тех замечательных посланий, какие автор, а может, издатель присовокупил ко второму изданию посланной мне книги. Неужели вы или кто-то еще из вашего круга всерьез полагает, что религии и нравственности нужна эта хилая подпорка? Боже сохрани! И очень жаль, что наши священники так об этом пекутся; ибо если речь идет о мирском отличии, то наши предшественники, жившие в простые и чистые времена, его не имели и не искали. Несомненно, благое спокойствие чистой совести, одобрение мудрецов и праведников (а они никогда не составляли и не будут составлять большинство людей), восторженная радость от мысли, что твои пути угодны великому Творцу Вселенной, — все это по праву принадлежит тем, кто заслужил эти блага; но мирские отличия часто достаются силой и обманом, и нередко видим, как они без меры сыплются на людей, известных своей невоздержанностью, гордыней, жестокостью, коварством и самым гнусным развратом, на негодяев, всегда готовых изобретать и употреблять подлые хитрости во вред благу, свободе и счастью людей — и не из нужды, даже не ради выгоды, а только для удовлетворения своей алчности и тщеславия. Если таков путь к мирским почестям, Боже сохрани наших священнослужителей от одного подозрения в способности вступить на этот путь! С историей Памелы я познакомился много раньше, чем получил ее от вас, ибо вся эта история произошла у нас по соседству. Честно говоря, я надеялся, что эта женщина удовлетворится достигнутым и предаст забвению свои плутни, но она предпочла припомнить их и исказить факты таким образом, чтобы представить нынешнее свое счастье вполне заслуженным; ибо, хотя трудно вообразить, чтобы она сама написала эту книгу, можно предположить, что составитель получил от нее и указания, и вознаграждение. Вы с таким жаром допытываетесь у меня, кто же этот составитель, но об этом я предоставлю вам самому догадаться по тому цицероновскому красноречию, коим изобилует книга, и по той сноровке, с какой он засахаривает каждого из героев, попавших к нему в руки[16]. Но прежде чем отослать вам несколько писем, относящихся к этой истории, в коих Памела и некоторые другие предстают совсем в ином свете, нежели в печатной книге, позволю себе сделать несколько замечаний о самой книге (если допустить, что это правдивая история) и ее способности исправлять нравы и приносить пользу как нашим современникам, так и потомкам; после чего, надеюсь, вы спустите мне, что я предпочитаю держать эту книгу подальше и от дочери, и от служанки. Служанкам, по моему мнению, эта книга дает наставление простое и ясное: «Завлекайте хозяина, не зевайте!» Помимо того что это поощряет служанку пренебрегать своими обязанностями и всеми способами наводить красоту — что из этого может выйти? Если хозяин не дурак, он ее обесчестит, если дурак — женится на ней. Думается мне, дорогой мой друг, что ничего такого мы не пожелаем своим сыновьям. И несмотря на заверения нашего автора в Скромности, каковые в моей юности я выслушивал в начале эпилога, я никак не могу допустить, чтобы некоторые из представленных картин занимали мою дочь. Не представляю себе, чтобы кто-либо — разве только человек моего возраста и темперамента — мог безучастно созерцать такую, например, сцену: девица лежит в постели на спине, одной рукой охватив миссис Джукс, другой сквайра, тот голый, шарит рукой по ее груди и так далее. Ни это, ни некоторые еще описания никакой разумный человек не даст в руки своей дочери, хотя, полагаю, уберечь ее от них будет нелегко, тем более если и клирики в городе, по вашим словам, все обливаются слезами над книжицей и тянут ее в проповеди. Но, друг мой, в этом рассказе так искажены факты и извращена истина, в чем, убежден, вы со мной согласитесь, просмотрев приложенные к этому письму бумаги, что, надеюсь, вы сами или иной благонамеренный человек сообщите эти бумаги публике, дабы негодница не провела весь свет, как провела она своего хозяина. Настоящее имя этой распутницы Шамела, а вовсе не Памела, как она себя величает. Отец ее в юности имел несчастье зарекомендовать себя с дурной стороны в Олд-Бейли[17]; потом был барабанщиком в одном из шотландских полков на голландской службе[18]; когда его оттуда с треском выставили, вернулся в Англию и сделался платным доносчиком на нарушителей недавнего «Акта о джине»[19]; затем свел знакомство с одним конюхом на постоялом дворе, где шотландские джентльмены держали своих лошадей, и в конце концов угомонился, получив теплое местечко на таможне. Мать ее в театре торговала апельсинами; была ли она замужем за ее отцом — мне установить не удалось[20]. Таково вступление, а сама ее история предстанет в этих письмах, за их подлинность я ручаюсь.
ПИСЬМО I
Шамела Эндрюс — Миссис Генриетте Марии Гоноре Эндрюс, в номерах «Проваленного носа» на Друри-Лейн Дорогая матушка! Спешу сообщить вам, что выезжаю в понедельник и прошу вас подыскать для меня жилье в Лондоне, и чтобы поближе к вам — например, в Калстинс-Корт, или на Уайлд-стрит, или где-нибудь в тех местах; постарайтесь найти местечко покрасивше и не выше второго этажа, потому что пастор Вильямс обещал меня навестить, когда приедет в город; у меня не счесть красивой одежи от старой грымзы, моей хозяйки, что недавно померла; вместе со мной вроде едет и миссис Джервис, она говорит, что не прочь открыть свое дело поблизости от Шорте-Гарден или ближе к Квин-стрит, а если помещение подойдет для бани[21], то лучшего и желать нельзя; но это она сама решит, когда приедет. — О! Мне не терпится вновь оказаться на галерке в нашей старушке-домушке! Пока писать больше не о нем. Ваша любящая дочь, Шамела.ПИСЬМО 2
Шамела Эндрюс — Генриетте Марии Гоноре Эндрюс Дорогая матушка! Что сейчас было! Приходил молодой сквайр — как дважды два он уже прикипел ко мне. — Памела, — говорит он (здесь я зовусь этим именем), — у покойной хозяйки ты была любимицей. — Да, с позволения вашей милости, — отвечаю я. — Уверен, ты заслужила это, — говорит он. — Благодарю вашу милость за доброе отношение, — отвечаю. Тут он взял меня за руку, а я притворилась, что робею. — Ах, сэр, — говорю я, — надеюсь, вы не намерены быть со мной грубым? — Что ты, милая! — отвечает он. И с этими словами поцеловал так, что у меня дух захватило; я притворилась, что сержусь, и попыталась вырваться, а он поцеловал меня снова, и сам тяжело дышал, и до чего у него был дурацкий вид! Но тут, к несчастью, вошла миссис Джервис и словно нарочно испортила все дело. — Как неприятны подобные вторжения! — Переезжать я пока раздумала, так что скоро напишу снова. Ваша любящая дочь, Шамела.ПИСЬМО 3
Генриетта Мария Гонора Эндрюс — Шамеле Эндрюс Дорогая Шам![22] Последнее твое письмо страх как растревожило меня, потому что тебя ждет очень трудная роль. Надеюсь, ты не забыла свою промашку с пастором Вильямсом и больше таких глупостей не натворишь. Для девушки, уже узнавшей, что почем, повторять свои ошибки в высшей степени непростительно… а впрочем, довольно об этом. Раз миссис Джервис собирается приехать в город, думаю, я смогу подыскать ей подходящий домишко, и чтобы для дела сгодился. Остаюсь Твоя любящая мать, Генриетта Мария Гонора Эндрюс.ПИСЬМО 4
Шамела Эндрюс — Генриетте Марии Гоноре Эндрюс Вот те на, матушка! Верно говорят: мать дочку бранит за то, в чем сама грешна! Мне и на ум не всходило, что вы станете корить меня за ребенка от Артура Вильямса! А сами-то!.. Ладно, молчу. — Бранились котелок с горшком — каждый другого черным называл. — Уж позвольте мне, мадам, делать то, что я считаю нужным: молюсь я не меньше других и всегда, как выдастся свободная минутка, читаю душеспасительные книги, а пастор Вильямс говорит, что это все заглаживает. Ничего больше писать не буду. Остаюсь Ваша обиженная дочь, Ш.ПИСЬМО 5
Генриетта Мария Гонора Эндрюс — Шамеле Эндрюс Дорогое мое дитя! На что ты так рассердилась? Как могла подумать, что я, словно последняя простушка, стану корить тебя за то, что ты истинная дочь своей матери? Остерегая тебя от глупостей, я имела в виду вот что: следи за тем, чтобы тебе хорошенько платили наперед, и не полагайся на обещания, которые мужчина, удовлетворив свои порочные желания, сдерживает очень редко. Сейчас ты имеешь дело с богатым дурнем, не суметь ему выгодно продаться — совсем непростительно. Джентльмены вроде твоего пастора Вильямса — дело иное: всем хороши, только взять с них нечего. Очень рада, что ты читаешь правильные книги; пожалуйста, не оставляй это занятие. Посылаю тебе одну из проповедей мистера Уайтфилда, а также его жизнеописание[23], и остаюсь Твоей любящей матерью, Генриетта Мария и т. д.ПИСЬМО 6
Шамела Эндрюс — Генриетте Марии Гоноре Эндрюс О, мадам, не поверите, что я вам расскажу! Читаю я эту чудесную книгу о пасторе Уайтфилде и его делах — и тут входит мой драгоценный хозяин. — Памела, — говорит он, — что это у тебя за книга? Хочешь, дам тебе почитать стихотворения Рочестера?[24] — Нет уж, обойдусь, — отвечаю я со всей дерзостью. — Грубишь, нахалка! — говорит он. — Хорошенькое обращение, — отвечаю я, снова с дерзостью. — Дрянь, девка, вонючка бесстыжая, чертова шлюха! — говорит он. — Дал бы я тебе пинка по заднице! — Поцелуйте меня сами знаете куда! — отвечаю я. — А он: — Поцеловать, говоришь? Так и сделаю! С этими словами он сжал меня в объятиях и принялся целовать, пока у меня все лицо не запылало. Сами знаете, с дураком нет лучше приема, чем его разозлить. Ох, до чего же глупы мужчины! Я вырвалась от него, будто бы в страшной злости, и притворилась, будто хочу выбежать из комнаты, но стала у двери. Тут хозяин закричал: — Ах ты наглая девка, дрянь, нахалка, ну-ка подойди ближе! — Ага, сейчас! — отвечаю я. — Что же ты не подходишь? — спрашивает он. — А зачем мне к вам идти? — отвечаю я. — Если не подойдешь, я сам к тебе подойду! — говорит он. — Не подойду и не собираюсь! — отвечаю я. Тогда он подбежал ко мне, схватил, опрокинул на кресло и принялся шарить у меня под юбкой. — Сэр, — говорю я, — пожалуйста без грубостей. Тут он отвечает: — Ладно, не буду. И с этими словами выбегает из комнаты. Я чуть не разревелась от злости! Нет для женщины большего огорчения, чем когда ее хитрость оборачивается против нее. Тут вошла миссис Джервис — она подслушивала под дверью. Войдя, она разразилась смехом. — Ну и ну! — говорит она, отсмеявшись. — Можно только порадоваться, что я уже стара. Тебе бы сюда моих тогдашних бедовых парней — не сидела бы повесив нос. — Не смейтесь надо мной, дорогая миссис Джервис, — отвечаю я. Правду сказать, я на нее немного сердилась. — Ничего, душечка, — говорит она, — я для тебя придумала новую игру. Он увидит тебя, цветик мой, в постели — увидит твои чудные, маленькие, белые шарики, такие трепетные… — и начала стягивать платок с моей груди. — Фу, миссис Джервис, — говорю я, — я из-за вас краснею! — И в самом деле, она вогнала меня в краску. А она продолжает: — Я знаю, ты нравишься сквайру. Хоть он и робок, но уверена, в жилах у него течет горячая кровь, и он не успокоится, пока своим теплом не поделится с тобой, мой ангелочек. Прошлой ночью я слышала, как он топтался у нашей двери, проверяя, не открыта ли она, и нынче я не стану ее запирать. Ручаюсь, он сделает вторую попытку, и если так, мы будем наготове. Я сперва прикинусь спящей, а потом разыграю обморок, и ты останешься нагишом в полном его распоряжении. Если он и тут оплошает — чума забери всех молодых сквайров! — Что же, миссис Джервис, — говорю я, — вы хотите, чтобы я во второй раз сдуру поддалась и осталась ни с чем? — Ни с чем? — говорит она. — Не допусти, Пресвятая Заступница! Ты же знаешь, у него пропасть денег и всякого барахла, и, если ты его разогреешь, дашь волю его рукам, он ничего для тебя не пожалеет, а если вообразит, что взял тебя против воли, ничего ты от него не получишь. — Нет уж, миссис Джервис, так не пойдет, — отвечаю я. — Матушка не раз мне говаривала (вы же, мадам, в самом деле так говорили), что в дни ее молодости мужчины частенько что ночью давали, то утром забирали назад. Нет-нет, миссис Джервис! Мне нужно постоянное содержание и крыша над головой для меня и всех моих наследователей, на всю оставшуюся жизнь — и на меньшее не соглашусь, не будь я Шамела! И я прищелкнула пальцами[25].Четверг, полночь. Мы с миссис Джервис в постели; дверь отперта, на случай, если хозяин захочет войти… Боже! Я слышу, он входит в дверь. Я пишу в настоящем времени, так это называет пастор Вильямс. В общем, хозяин забирается на кровать между нами — мы обе притворяемся спящими — и кладет руку мне на грудь. Я, будто во сне, берусь за нее и крепко прижимаю к себе, а потом делаю вид, что просыпаюсь[26]. Едва открыв глаза, я испускаю громкий крик, призывая на помощь миссис Джервис, она, как я, притворяется, что только-только проснулась; затем мы обе начинаем — она вопить, а я вовсю царапаться. Как следует поработав пальцами (и не особенно заботясь о том, за какие части тела его хватаю), я изображаю обморок. — О сэр! — восклицает миссис Джервис. — Что вы наделали! Вы убили бедняжку Памелу! Смотрите, она умирает, умирает! Нелегко бывает сохранять спокойствие, когда из твоей груди рвется неудержимый смех. Бедняга Буби, до полусмерти перепуганный, соскочил с кровати и присел на краешек, в одной рубашке, бледный, весь дрожит. Все было видно, потому что светила луна, а я лежала с открытыми глазами, закатив их под лоб. Миссис Джервис принялась хлопотать вокруг меня с лавандовой водой и нюхательной солью. Продолжалось это добрых полчаса; наконец, решив, что достаточно выдержала свою роль, и чувствуя, что лежать неподвижно больше не в силах, я начала понемногу приходить в себя. Все это время сквайр сидел, не говоря ни слова, сам едва не в том состоянии, какое я разыгрывала; заметив, что я подаю признаки возвращения к жизни, он упал на колени и вскричал: — О Памела! Бедная оскорбленная дева, простишь ли ты меня? Небом клянусь, когда бы не твои чу́дные груди, я бы не признал, мужчина ты или женщина. Прошу тебя, обещай меня простить! Ну скажи: «Я тебя прощаю!» — Идите вы к черту! — проговорила я. — Ах так? — воскликнул он. — Ну тогда и ты иди к черту, неблагодарная тварь! Хотел бы я никогда не видеть твоей наглой физиономии! И с этими словами выбежал из комнаты. Поистине, робкие молодые влюбленные порой ведут себя на редкость глупо! Едва он, по нашим расчетам, ушел достаточно далеко, чтобы нас не слышать, обе мы разразились хохотом. — Ну, — сказала мне миссис Джервис, — никогда не случалось мне видеть, чтобы женщина так отменно сыграла свою роль! Но в следующий раз лучше его не останавливай: он такой трус, что, пожалуй, дальше обжиманий не пойдет! — Уверяю вас, — отвечала я, — он не так уж робок: руками он действовал очень даже бойко, да и я не лежала сложа руки, так что оба мы вполне друг дружку поняли.
Пятница, утро Едва встав, хозяин послал за миссис Джервис, приказал ей дать отчет в посуде и белье на ее попечении и велел собирать вещи, объявив: он хочет, чтобы и она, и та грубиянка (я ему еще покажу!) немедленно покинули дом. Миссис Джервис отвечала ему дерзко — сами знаете, отважный слуга никогда не упустит случая надерзить хозяину, даже если это может его погубить, а затем в слезах прибежала ко мне, крича, что по моей милости потеряла место, что теперь ей придется все-таки открывать заведение, как она прежде собиралась, и что она надеется, по крайней мере, что я — раз уж это все из-за меня приключилось — сделаю для нее все, что в моих силах, и явлюсь к ней по первому зову. — Не бойтесь, — сказала я. — Он нас не уволит, не выдумывайте. Мне только что пришла в голову одна хитрость. Сыграю с ним хорошенькую шутку — и вы мне в этом поможете! Уже поздно, и письмо вышло длинным, так что на этом заканчиваю. Ваша послушная дочь Шамела.
ПИСЬМО 7
Миссис Лукреция Джервис — Генриетте Марии Гоноре Эндрюс Мадам! Мисс Шам в большой спешке отбыла в дом моего хозяина в Линкольншире, попросив меня известить вас об успехе ее плана. План же состоял вот в чем: она одевается в скромное платье крестьянки (до сих пор она ходила в нарядах покойной хозяйки), и в таком виде я представляю ее хозяину как незнакомую. По правде сказать, в крестьянском наряде она была чудо как хороша, случись мне открыть заведение, лучшей девочки я бы себе не желала! Едва увидев ее, хозяин обвил ее руками и покрыл ее лицо поцелуями (с женщинами он по-другому не умеет общаться). Он поклялся, что Памела безобразная уродина (уж простите мне, дорогая мадам, грубость этого выражения) в сравнении с этой божественной красой, и добавил к этому, что Памелу увольняет немедленно, а на ее место берет эту новую девушку — как он полагал, дочь одного из его арендаторов. При этих словах мисс Шам улыбнулась, как и ваша покорная слуга, а хозяин пригляделся внимательнее и раскрыл обман. — Как! — воскликнул он. — Памела, это ты? — Я думала, сэр, — отвечала мисс, — после того, что произошло, вы узнаете меня в любом платье. — Ну нет, дерзкая девчонка, — отвечал он, — после того, что произошло, я скорее узнал бы тебя вовсе без платья! Тут он стал вытворять то, что мы, женщины, называем «грубостями», когда это делается при посторонних; дело знакомое, и мисс с большой силой и отвагой защищалась. Сквайр (он считает ее невинной девой, а о моей роли не имеет представления) решил сделать вид, что отправляет ее домой, а на деле отвезти в Линкольншир, в свое поместье, где служит экономкой наша старинная приятельница «мамочка» Джукс и где мисс в прошлом году родила от пастора Вильямса. Эту новость сообщил нам кучер Робин, кому хозяин доверил это дело, взяв с него слово молчать; но он, конечно, все нам разболтал, как поступил бы, думаю, любой слуга королевства. Вы, мадам, должно быть, удивляетесь тому, что сквайр ни словом не упомянул о содержании. Думаю, ему это просто на ум не пришло, но не сомневаюсь, что этого недолго ждать. Я убеждена, что юная леди не сделает ничего такого, что было бы недостойно вашей дочери, и не допустит его к своим прелестям, не получив надежного ручательства, а сквайр, я уверена, не успокоится, пока они не спляшут вместе танец Адама и Евы. Ваша дочь отправилась в путь вчера утром и сказала, чтобы вы ждали ее письма, как только она будет на месте. Пожалуйста, передайте от меня привет и наилучшие пожелания миссис Дэвис, миссис Сильвестер и миссис Джолли и позвольте, мадам, иметь честь оставаться с совершенной искренностью Вашей покорнейшей и почтительнейшей слугой, Лукреция Джервис. Если сквайр не сменит гнев на милость и исполнит свою угрозу, вы меня скоро увидите. Поживу у вас, если, конечно, для меня найдется местечко, пока я не встану на ноги и не устроюсь.ПИСЬМО 8
Генриетта Мария Гонора Эндрюс — Лукреции Джервис Мадам! С большим удовольствием прочитала ваше письмо, вижу, вы сохранили обычную свою любезность, которой выучились, хороводясь с хозяином. Весьма благодарна вам за заботу о моей дочери. Рада слышать, что она приняла такие дельные решения, и надеюсь, что она с толком их исполнит. Все наши друзья благополучны и вас вспоминают. Прошу извинить краткость моей писульки: я повредила себе правую руку, подравшись с тремя молокососами-офи цериками. Приятно, что я отлупцевала всех троих. Ваша подруга и покорная слуга Генриетта и т. д.ПИСЬМО 9
Шамела Эндрюс — Генриетте Марии Гоноре Эндрюс Дорогая матушка! Думаю, о том, что произошло перед моим отъездом из Бедфордшира, миссис Джервис вам уже сообщила; я же только добавлю, что, проведя несколько весьма приятных часов в дороге, прибыла в Линкольншир, где встретилась с вашей старой знакомицей миссис Джукс, той самой, что прежде свела меня с пастором Вильямсом; теперь она, кажется, задумала продать меня хозяину, ну и отлично, я подскажу ей пару нужных слов. На следующий день после приезда я получила письмецо от мистера Вильямса. Пересылаю его вам, вы давно хотели почитать, что он мне пишет. Это самое прекрасное письмо, что я получала от этого обворожительного человека, а сколько там Учености! О! сколь прекрасно быть грамотным человеком[27], и еще — говорить по-латыни!Пастор Вильямс — Памеле Эндрюс Миссис Памела! Узнав чрез своего служку, вчерашним вечером бывшего с моими поручениями у достопочтенного мистера Питерса, что вы вернулись в наши палестины, желал бы нынче же лобзать ваши прелестные ручки, но, увы, долг велит мне провести вечер у соседа-священника, где ждет нас нетронутый бочонок эля, и я не запамятую поднять кружечку за ваше здоровье. Надеюсь, вы не забыли своё обещание привезти мне хорошего шафранового табаку, ибо, по совести, в этом Богом забытом углу не найдешь, чем набить трубку. Как-то раз в трактире случилось мне попробовать здешний табак, так у меня сердце разболелось, хоть и затянулся я не более пяти раз. С большой печалью узнал я, что ваша покойная госпожа ничего вам не оставила, хотя не могу сказать, что такой оборот событий сильно меня удивил. Ведь я слишком хорошо знаю это семейство, отец и дед мой, как и я сам, священствовали в этом приходе, предоставленном нам в дарение, и я очень хорошо с ними знаком, чтобы многого ожидать от их щедрот. Откровенно говоря, не знаю более никчемной семейки. Молодой джентльмен, мне говорят, самый что ни на есть распутник, обладающий ingenium versatile[28] ко всякого рода порокам, чему, впрочем, удивляться не следует, ибо чего иного ожидать от того, кто мальцом проявлял непочтительность к священному сану? Помню, еще одиннадцатилетним мальчишкой, встретившись на дороге с моим отцом, он не уступил ему дорогу и не снял шляпу! Увы, презрение к священнослужителям — повальный порок нашего времени, но пусть знают негодники, что они не в состоянии ненавидеть, презирать и пренебрегать нами хотя бы вполовину того, как мы ненавидим, презираем и пренебрегаем ими. Однако я решился, преодолев свои чувства, обратиться к вашему хозяину с любезным письмом, поскольку есть вероятность, что вскоре он сможет даровать мне приход. Дело в том, что мой добрый друг и сосед, достопочтенный мистер Сквизтис[29], как сообщил мне человечек, специально нанятый, готов окончить жизнь. Вы видите, милая миссис Памела, с каким доверием я беседую с вами о сих предметах, ибо после знаков нежности, что были между нами, я должен в некотором роде почитать вас своей женой. Отказ от венчания грех, но, я уже говорил вам, грех простительный, и я в нем искренне покаялся, как, надеюсь, и вы; а кроме того, вы достаточно загладили свою вину, неустанно читая правильные книги и упражняясь в пении псалмов, чему я вскорости дам проверку, ибо в ближайшее же воскресенье намереваюсь произнести вам проповедь, а затем провести с вами вечер в удовольствиях, пусть и не совсем невинных, но их можно будет искупить частым и чистым покаянием. Засим остаюсь, милая миссис Памела, Верным слугой, Артур Вильямс.
Как видите, матушка, пишет он прелестно, и уверяю вас, не в этом только его прелесть. Он не рассусоливает нежности в письмах, зато с глазу на глаз я слышу их тысячами. С женщинами он будет любезен, как всякий другой мужчина. О, сколь глупы те женщины, что предпочитают рясе расшитый мундир! Ведь и долг велит нам уважать и почитать духовенство. Итак, в воскресенье пастор Вильямс, как и обещал, приехал и сказал нам чудную проповедь на стих «Не будь слишком строг»[30]. Он в лучшем виде разобрал стих, показал нам, что Библия вовсе не требует от нас излишней праведности и что люди часто называют праведностью то, что никакая не праведность. Ходить в церковь, молиться, петь псалмы, почитать духовенство и каяться — в этом вся религия; и величайший грех творить добро ближнему, если это не во благо религии. Еще он сказал, что те, кто твердят о Дабрадетели и Марали, — они-то величайшие грешники из всех, и что спасаемся мы верою, а совсем не делами, и еще много-много чудных поучений. Только бы все запомнить. После службы он отправился в дом сквайра, пил чай со мной и миссис Джукс, а потом миссис Джукс вышла и оставила нас наедине часа на полтора. Ах! Какая же он прелесть! После ужина он ушел домой, а миссис Джукс принялась расспрашивать меня, что у нас с ним происходит. По-моему, она сама на него положила глаз. Потом принялась рассуждать о том, какую честь оказал мне хозяин, обратив на меня свое благоволение, и какая глупость с моей стороны притворяться недотрогой. — Поймите,мадам, — отвечаю я, — я бедная девушка, и, кроме скромности, мне нечем дорожить. Если и скромность потеряю — что со мною станется? — Что-то с пастором Вильямсом вы не особо скромничаете! — отвечает она. — Вы с ним так пожирали друг друга глазами, что стыд был глядеть на вас. Вот погодите, расскажу хозяину, какой он человек! — Делайте что хотите, — отвечаю я. — Пока у него есть право голосовать за Власть, сквайр не осмелится его тронуть. А про вас узнают, что вы ревнуете. — Вот дрянь! — говорит она. — Сама дрянь, — говорю я. Тут она толкнула меня в плечо, и я бросилась на нее, вцепилась ногтями в физиономию и так разукрасила, что она с плачем выбежала вон. Пока писать больше не о чем. Остаюсь Вашей послушной дочерью, Шамела.
ПИСЬМО 10
Шамела Эндрюс — Генриетте Марии Гоноре Эндрюс Матушка, какая у меня новость! Сегодня утром, едва я поднялась с постели, приносят письмо от сквайра, список с него посылаю вам.Сквайр Буби — Памеле Дражайшее создание! Надеюсь, ты не сердишься, что я обманом вместо Лондона увез тебя в Линкольншир. Я жить без тебя не могу, дорогая! Очень скоро приеду и постараюсь убедить тебя, что намерения мои лучше, чем ты думаешь, и что им ты можешь подчиниться без ущерба для своей Чести. Остаюсь твоим, дражайшее создание, Верным обожателем, Буби.
Что скажете матушка? Я-то убеждена, что он хочет на мне жениться, и верю, что женится. Боже мой! Я стану миссис Буби, хозяйкой огромного поместья, у меня будет дюжина экипажей шестернею[31], и особняк в Лондоне, и другой в Бате, и слуги, и драгоценности, и живые деньги, буду ходить в театры и в оперу, бывать при дворе, делать что хочу и тратить сколько хочу! А бедный пастор Вильямс?.. Впрочем, какая беда, разве не смогу я видеться с ним после свадьбы, как всегда? Потому что мужа своего я ни в грош не ставлю, он мне противен как не знаю что. Едва я прочла письмо, входит миссис Джукс. — Видите, мадам, — говорит она, — у меня на лице следы вашего давешнего гнева, но хозяин приказал мне держаться с вами учтиво, и я должна повиноваться, потому как он лучший человек во всем свете, несмотря на ваше с ним обращение. — Мое обращение, мадам? — спрашиваю я. — Да, — отвечает она, — я говорю о вашем равнодушии к той чести, которую он оказывает вам, желая сделать вас своей метрессой. — Знайте же, мадам, — говорю я, — что я не соглашусь быть метрессой ни у величайшего из королей, ни у господина целой Вселенной! Свою Мараль я ценю выше всего, что может дать мне хозяин! И еще часа полтора мы проговорили о Марали и Дабрадетели. Поначалу я боялась, что она что-то слышала про ублюдка, но нет, ничего она не знает, хоть и очень старается что-то обо мне выведать, завистливая чертовка. После обеда я ускользнула в сад, чтобы встретиться там с мистером Вильямсом в условленном месте, что-то вроде беседки, и мы пролюбезничали до темноты. Он очень рассердился, узнав, чем угрожала ему миссис Джукс. — Пусть только попробует лишить меня средств к жизни! — сказал он. — Пусть попробует, если осмелится, я не только проголосую за другую партию, но и ославлю его по всей стране. Правда, я должен ему сто пятьдесят фунтов, но на это мне наплевать: к тому времени, как пройдут выборы, окончится и действие Статуя[32]. С любимым я бы оставалась вечно, но когда стемнело, он сказал, что приглашен к соседу-священнику прикончить бочонок эля, который они раскупорили в прошлый раз, и, должно быть, засидится там до трех-четырех утра. И ушел. На прощание я обещала усердно каяться и прилежно читать правильные книги. Едва он ушел, я задумалась о том, что бы такое наплести миссис Джукс про мое отсутствие, и вот мне пришло в голову притвориться, будто я пыталась утопиться. Я стянула нижнюю юбку и бросила ее в ручей, а сама спряталась в угольной яме и пролежала там всю ночь, развлекая себя чтением наизусть псалмов и разных правильных вещей. Наутро миссис Джукс и все слуги перепугались до смерти, решив, что я сбежала, и не зная, как теперь отчитаться перед хозяином. Они обыскали все места, где, по их разумению, я могла быть, и наконец заметили, что в пруду плавает моя юбка. Решив, что я утонула, они притащили бредень и принялись вылавливать меня из пруда. Наконец кухарка Молл, пойдя за углем, обнаружила, что я лежу в грязюке в угольной яме. — Боже мой! — говорит она. — Миссис Памела, что это вы там? — Сама не знаю, — отвечаю я. — Помогите мне встать, пойду завтракать — страх как проголодалась! Немедля прибежала миссис Джукс и так обрадовалась, увидав меня целой и невредимой, что стала самым ласковым голосом расспрашивать, где я была и как моя юбка попала в пруд. — Должно быть, — отвечала я, — дьявол вложил мне в голову мысль утопиться. Это, ясно, враки: дьявола я в жизни не видала, и что, у него дел других нет, как заниматься мною? Ну и довольно об этом. Едва я позавтракала, у ворот показалась коляска, запряженная шестерней, — и кто бы это? Мой хозяин. Я немедля бросилась к себе, скинула всю одежду, вымылась, переоделась в свой лучший наряд, на голову надела миленькую шляпку с круглыми полями, платье одернула, чтобы вырез стал побольше (пастор Вильямс говорит, что грудь — прекраснейшая часть женского тела), повторила перед зеркалом все свои ужимки, села с книгой и прочла целую главу из «Долга человека». Потом вошла миссис Джукс и сообщила, что хозяин велит мне сойти вниз. — Надеюсь, — добавила она, — теперь-то вы не будете вести себя как дура? «Ну нет! — сказала я себе. — Ума у меня хватит и на хозяина, и на вас!» Вот я спускаюсь к нему в гостиную. Едва увидав меня, он обращается ко мне с такими словами: — Видишь, Памела, я не могу долго оставаться без тебя! Скажи, это ли не доказательство силы моей страсти? — Да, сэр, — отвечаю я. — Вижу, ваша честь намерен меня погубить и не успокоится, пока не порушит до конца мою Дабрадетель. О, сколь сладостно это слово! Благословен будь тот, кто его придумал! — Как ты можешь говорить, что я хочу тебя погубить? — отвечает сквайр. — Проси что хочешь, — все, что угодно, я дам! — Если так, — говорю я, — молю вашу честь отпустить меня домой, к моим бедным, но честным родителям. Больше я ни о чем не прошу. Не губите бедную девушку, которая решила унести Дабрадетель свою с собой в могилу! — Не зли меня, нахалка, — говорит он. — И вы меня не злите! — отвечаю я. — Ты вся в моей власти, — говорит он. — Не хочешь лечь со мной по-хорошему, я тебя силой возьму. — А-а, — отвечаю я, — не понимаю я ваших неприличностей. — Это я говорю неприличности? — говорит он. — Дрянь, ханжа, потаскуха, наглая девка, убирайся с глаз моих, пока я не пнул тебя по… — Не буду повторять слою, он имел в виду пониже спины. Он так бушевал, что я, оробев, бросилась к дверям, но на полдороге он велел мне вернуться, обнял и поцеловал, а потом отправил заниматься своими делами. Я пошла прямиком в свою комнату, куда вскоре явилась и миссис Джукс. — Что ж, мадам, — говорит она, — вы оставили хозяина в такой ярости, что он уже двоих или троих слуг наградил оплеухами. Хорошенькое дело, если все в доме будут расплачиваться за вашу дерзость. — Вы, мадам, меня не оскорбляйте! — говорю я. — Только попробуйте — и будь я проклята (за это словцо я уже покаялась), если как следует вам не отплачу! Сколь сладостна месть! Справедливо сказано в книге проповедей, что это сладчайшее из яств, какими дьявол потчует грешника![33] Миссис Джукс хорошо помнила остроту моих ногтей, так что продолжать не стала; и до обеда мы проговорили о моей Дабрадетели. Затем за мной прислали, чтобы я прислуживала хозяину за столом. При этом я старалась почаще на него взглядывать, но, едва он это замечал, отводила глаза и притворялась смущенной. По окончании обеда он налил мне полный бокал шампанского и приказал выпить… не скажу, что за мое здоровье. Пастор Вильямс подтвердил бы, что хозяин и правда человек порочный. Миссис Джукс наполнила бокалы и выпила за «словечко из трех букв» — не знаю, что это, но уж наверное что-нибудь неприличное. А я выпила за счастье его чести. — Ах, дерзкая девчонка! — говорит он. — Ведь прекрасно знаешь, что можешь составить мое счастье, если только пожелаешь! — Сэр, — отвечаю я, — буду рада сделать для вас все, что в моих силах. — Как будто не поняла, о чем это он. Затем он посадил меня к себе на колени — о матушка, тут я ощутила нечто такое, о чем могла бы кое-что рассказать, — и поцеловал. Я сказала, что не позволю так с собой обращаться; тогда он обозвал меня наглой и неблагодарной тварью и приказал убираться вон, добавив, что готов плюнуть мне в лицо. Удалось ли хоть одному мужчине на свете таким путем завоевать сердце женщины? Недолго пробыла я одна в своей спальне — явилась миссис Джукс с сообщением, что сегодня вечером хозяин не желает меня видеть. — Если, конечно, сумеет удержаться, — добавила она. — Сколько могу судить, вы взяли над ним верх, и не сомневаюсь, что вскорости вы станете моей хозяйкой. — Что вы такое говорите, дорогая миссис Джукс? — восклицаю я. — Не искушайте бедную девушку: не может быть, чтобы его честь питал ко мне честные намерения. До ужина мы проговорили о честных намерениях, затем поужинали яблочным пирогом и около десяти часов легли спать. Мы не пролежали в постели и получаса, как вдруг открывается дверь и в спальню на цыпочках входит мой хозяин в одной рубашке, как в прошлый раз. Я притворилась, что ничего не слышу. Миссис Джукс взяла меня за руку, а он стянул одеяло, лег на кровать с другого краю, взял меня за вторую руку, а затем принялся целовать мою грудь с таким жаром, словно хотел ее съесть. Тут уж мне пришлось проснуться и вступить с ним в борьбу. — Что же вы? — кричит миссис Джукс. — Я держу ее за руку, позор вам, если со всем прочим вы не сможете справиться! Он старался, как мог, но я, матушка, помнила ваши наставления, как избежать насилия, и последовала им, так что скоро он смирился и пообещал немедля встать с постели, если я его отпущу. О пастор Вильямс! Как ничтожны все мужчины мира в сравнении с тобой! Хозяин сдержал свое слово. — Эх, сэр, — говорит ему миссис Джукс, — мало вы знаете женщин, а то не стали бы упускать такое близкое блаженство! На это он говорит: — Нет, миссис Джукс, я очень рад, что ничего более не случилось, ни за какие блага мира я не согласился бы причинить Памеле зло. Завтра утром, быть может, она услышит нечто к своей выгоде. И пусть не сомневается: никогда больше я не попытаюсь взять ее силой. С этими словами он вышел из комнаты. — Ну, миссис Памела, — говорит миссис Джукс, — что скажете? Теперь-то вы убедились, что хозяин питает к вам самые благородные намерения? — Не скажу, что нынче ночью он это доказал, — отвечаю я. — Не знаете вы жизни, — говорит она. — Я-то знаю, что скоро вы станете моей хозяйкой, — и что тогда со мной, бедной, будет! После такого разговора обе мы заснули. На следующий день чуть свет хозяин послал за мной и, поцеловав, вручил мне бумагу и велел ее прочесть. В бумаге я нашла предложение о содержании — двести пятьдесят фунтов в год, а также некоторые другие выгодные посулы, скажем, подарки деньгами и всяким добром. — Что ж, Памела, — говорит он, — каков будет твой ответ? — Сэр, — отвечаю я, — свою Дабрадетель я ценю превыше всего на свете и скорее соглашусь стать женою последнего бедняка, чем шлюхой у первого богача. — Дуреха, — говорит он. — Может быть, а все же не глупее некоторых, — отвечаю я. — Это ты обо мне, что ли? — говорит он. — Вам лучше знать, — отвечаю я. Тогда он говорит: — Убирайся вон, бесстыдница, видеть тебя больше не могу! Похоже, не ты, а я здесь в опасности, и моя задача — избегать тебя, как только возможно! «А моя задача, — отвечаю я про себя, — мозолить вам глаза при всяком удобном случае!» С тем я и ушла — и, выходя из комнаты, слышала, как он со вздохом проговорил: «Околдовала она меня». Теперь миссис Джукс от меня не отходит — уверяет, что, по ее убеждению, скоро я стану хозяйкой в доме, и ведет себя так, словно я уже хозяйка. Я и сама на это настроилась. Прежде я хотела составить небольшое состояние за счет внешности, но к чему это, когда можно составить состояние куда большее своей Дабрадетелью? Прошу извинить за столь длинное письмо и остаюсь Вашей послушной дочерью, Шамела.
ПИСЬМО 11
Генриетта Мария Гонора Эндрюс — Шамеле Эндрюс Дорогая Шам! С бесконечным удовольствием прочла твое последнее письмо, и, если уж теперь ты не сумеешь окрутить своего хозяина, сама будешь виновата! Советую ни на что меньше не соглашаться. Но, дитя мое, беспокоит меня одна помеха, этот твой пастор Вильямс, хотелось бы, чтобы он убрался с дороги. Судя по всему, что ты о нем пишешь, он из тех мужчин, из-за которых женщины теряют голову. Помни, дорогое мое дитя: после свадьбы у тебя будет достаточно случаев развлекаться хоть с пастором Вильямсом, хоть с кем еще. А сейчас, пока узелок не затянут, советую тебе с ним не видеться. Не забывай первый мой урок: замужняя женщина вредит только своему мужу, а вот незамужняя — себе. Остаюсь в надежде на твое скорое и счастливое замужество, Твоя любящая мать Генриетта Мария и т. д.Следующее послание написано, по-видимому, до того, как Шамела получила последнее письмо от своей матери.
ПИСЬМО 12
Шамела Эндрюс — Генриетте Марии Гоноре Эндрюс Дорогая матушка! После того как я отослала вам последнее свое письмо, обстоятельства изменились, и теперь я боюсь скорого крушения всех своих надежд, но, уверена, винить в этом следует не меня, а судьбу. Расскажу обо всем по порядку. Часа через два после того, как я рассталась со сквайром, он снова требует меня в гостиную. — Памела, — говорит он, ласково взяв меня за руку, — не хочешь ли прогуляться со мной по саду? — Слушаюсь, сэр, — отвечаю я, притворно вздрогнув, — но, надеюсь, ваша честь не будет со мной грубым. — Клянусь, тебе нечего бояться, — отвечает он. — Я хочу тебе кое-что сказать, и если это не доставит тебе удовольствия, то уж верно и не оскорбит. Мы вышли в сад, и он начал так: — Памела, скажи мне правду: происходит ли твое сопротивление мне из одной Дабрадетели — или в твоем нежном сердце у меня более счастливый соперник? — Сэр, — отвечаю я, — уверяю вас, никогда ни об одном мужчине на свете я не думала. — Как, — говорит он, — а пастор Вильямс? — Пастор Вильямс, — отвечаю я, — вообще последний из людей; будь я повнушительнее видом, а ваша честь явились ко мне с предложением, я сказала бы: вам нет нужды опасаться соперников, особливо таких, как пастор Вильямс. Если бы мне случилось полюбить, то, уверяю вас… но нет, во-первых, я вас недостойна, а во-вторых, никакими богатствами меня не подкупить. — Дорогая моя, — отвечает он, — ты достойна всего, чего только можно пожелать! Вот что: я готов отложить заботы о состоянии, презреть мнение света — и жениться на тебе! — О сэр, — отвечаю я, — не можете вы так думать, не можете так низко пасть. — Клянусь, — отвечает он, — я говорю серьезно. — Простите, сэр, — отвечаю я, — но вы меня в этом не убедите. — Так что же, — восклицает он в ярости, — я лгу? Надрать бы тебе уши, паршивка, но нет, я не позволю тебе дальше перечить мне, собирай вещи, ты сейчас же уедешь! Стоило бы выкинуть тебя из дома на телеге, да ладно уж, велю заложить для тебя коляску. Будь готова через полчаса! И он в бешенстве бросился в дом. Сколь глупы женщины, чересчур упорно отказывающие своим возлюбленным — и как много их остались старыми девами лишь потому, что затянули с согласием! Сейчас пришла ко мне миссис Джукс и объявила, что я должна живо собрать вещи, потому как хозяин уже приказал заложить коляску, и, если я не буду готова отправиться сейчас же, меня попросту выставят за дверь, и ступай домой пешком. Это меня не на шутку перепугало, но я твердо решила, как бы ни обернулось дело, не сдаваться и не просить пощады; вы-то знаете, матушка, что даже в детстве вам не удавалось этого от меня добиться. А еще я подумала о том, что, как прежде он не мог бороться со своей страстью ко мне, так и сейчас с собой не справится, и если отсылает меня в коляске парою, то скоро пошлет вдогонку экипаж четверней. В общем, я твердо решила стоять на своем и, собрав всю силу духа, объявила миссис Джукс, что неописуемо рада этим новостям и готова хоть сейчас покинуть место, где Дабрадетели моей грозит постоянная опасность. Что же до хозяина — он легко подыщет для этих дел кого надо, а я свою Дабрадетель предпочитаю всем распутным джентльменам, вместе взятым. И все его предложения и посулы в моих глазах и ломаного гроша не стоят — да, ломаного гроша, миссис Джукс! — И я прищелкнула пальцами. Миссис Джукс прошла ко мне и помогла собрать мои пожитки, а именно: два чепца дневных и два ночных, сорочек пять, рюшевый нарукавник, фижмы, две нижние юбки, фланелевая и пикейная, две пары чулок и один непарный, пара туфель со шнуровкой, цветастый передничек, кружевная косынка, галоши — одна целая и одна худая и несколько книг, как то: «Полный ответ на истинное и правдивое сообщение», «Долг человека» — почти целая, только долга в отношении ближнего не хватает; третий том «Атлантиды»; «Венера в монастыре, или Монахиня в пеньюаре»; «Господний промысел в делах мистера Уайтфилда»; «Орфей и Евридика», несколько проповедей и две-три пьесы без титульных листов и куска первого акта[34]. Едва мы увязали все это добро в узел, подали коляску. Я попрощалась со всеми слугами, в особенности же с миссис Джукс, которая, кажется, совсем не так горевала о моем отъезде, как старалась показать, и очень выдержанно оплакав службу у хозяина, а он как раз спустился спросить обо мне, села в коляску и велела Робину трогать. Мы еще не успели далеко отъехать, как вдруг нагоняет нас всадник на полном скаку, подъезжает к коляске, бросает в окно письмо и, не говоря ни слова, поворачивает назад и скрывается из виду. Я сразу узнала руку моего милого Вильямса и развернула письмо с трепетом — хоть и не ожидала, что содержание его окажется столь ужасно, как вы сами сейчас увидите из этого списка.Пастор Вильямс — Памеле Дорогая миссис Памела! Неуважение к духовенству, которое я уже неоднократно замечал в этом злодее, вашем хозяине, на сей раз проявилось самым возмутительным образом. Направляясь в церковь своего соседа Спрюса, где предстояло мне совершить заупокойную службу по случаю смерти мистера Джона Гейджа, сборщика налогов, я был остановлен двумя людьми, как выяснилось, состоящими на службе у шерифа, и арестован за те сто пятьдесят фунтов, что ссудил мне ваш хозяин; и теперь, если за несколько дней не найду себе поручителя (что представляется крайне маловероятным), придется мне отправиться в тюрьму. В этом объяснение того, почему я не навещал вас в эти два дня; можете не сомневаться, я не пренебрег бы этим, не будь на то непреодолимых причин. Если вы можете каким-либо образом, убедив своего хозяина или повлияв на него, добиться моего освобождения — молю вас сделать это, не пренебрегая никакими мерами, даже и теми, что не вполне согласны с добродетельными правилами. Я слышал, что он только что приехал в наши места, и немедленно направил ему письмо, список с которого посылаю вам. Молюсь за ваш успех и остаюсь Вашим преданным другом, Артур Вильямс.
Пастор Вильямс — сквайру Буби Досточтимый сэр! Тяжким грузом легло на меня известие о внезапной вашей немилости, тем более поразительное, что я не помню за собой ни малейшего прегрешения против столь благородного и щедрого покровителя, каковым всегда вас считал. Могу с полным правом сказать о себе: Nil conscire sibi nullae pallescere culpae[35]. И поскольку нынешние ваши действия столь разительно отличны от обычных свидетельств вашей доброты, кою я столь часто на себе испытывал, в особенности в той денежной ссуде, за что я теперь арестован, не могу избавиться от мысли, что некие злонамеренные люди очернили меня в ваших глазах, желая выкорчевать из сердца вашего те добрые семена, что я с таким усердием стремился насадить и кои обещали принести столь великолепный плод. Если я чем-либо оскорбил вас, сэр, молю, будьте милосердны и дайте мне об этом знать, а также укажите, какими средствами я могу восстановить себя в ваших глазах и вернуть вашу милость, ибо после Того, пред Кем простираются ниц и величайшие властители, не знаю никого, пред кем я склонялся бы ниже, чем перед вашей честью. Позвольте подписаться Вашим, досточтимый сэр, почтительнейшим, преданнейшим и смиреннейшим слугой, Артур Вильямс.
Судьба бедного мистера Вильямса поразила меня еще более, чем моя собственная, ибо, как сказано в «Опере нищего»: «Ничто нас так не трогает, как зрелище великого человека в несчастье»[36]. Видеть, как человек его ума и образования принужден унижаться перед тем, кого, как я часто от него слышала, он и в грош не ставит, — что может быть страшнее? Все это, дорогая матушка, я пишу вам в гостинице, где остановилась на ночь, и отошлю с утренней почтой, так что вскоре за письмом прибуду в город и сама. Пусть мой отъезд вас не расстраивает: хозяин мой через несколько дней вернется в город — и уж тут-то я найду случай попасться ему на глаза! Как бы там ни было, а содержания я не упущу. Ваша послушная дочь, Шамела. P.S. Я уже собиралась отправить это письмо, как вдруг пришла записка от хозяина: он просит меня вернуться и осыпает множеством обещаний. Теперь он в моих руках. Прилагаю эту записку, из нее вы сами все увидите.
Записка эта, к несчастью, утрачена, как и следующее письмо Шамелы, где она рассказывает обо всем, что предшествовало свадьбе. Единственное из оставшихся писем, попавшее мне в руки, написано, по-видимому, приблизительно через неделю после венчания. Вот оно.
Шамела Буби — Генриетте Марии Гоноре Эндрюс Мадам! В последнем своем письме (Это письмо утрачено. — Примечание составителя «подлинных писем» Шамелы Эндрюс, пастора Оливера) я остановилась на описании свадебного ужина, где я держалась так скромно и робко, как самая девственная на свете девица. Труднее всего было краснеть, но я задерживала дыхание и украдкой терла щеки носовым платком, так что вполне справилась. Мужу моему не терпелось поскорее разделаться с ужином. Встав из-за стола, он позволил мне удалиться на четверть часа в гардеробную, что для меня было как нельзя кстати: за это время я написала письмо мистеру Вильямсу, который, как я упоминала в предыдущем письме, освобожден и получил новый приход по случаю смерти своего соседа-священника. Наконец я легла в постель, а вслед за мной прыгнул туда и мой муженек, и могу вас уверить, я так сыграла свою роль, что любой девице впору! Сказать по правде, муж мой свою партию также исполнил недурно, я осталась бы вполне довольна, не будь я знакома с пастором Вильямсом. О, сколь обязаны те, кто женятся на вдовах, способностям их покойных мужей! На следующее утро мы не вставали до одиннадцати, потом сели завтракать; я съела два куска хлеба с маслом и выпила три блюдечка чая, положив побольше сахару; должно быть, вид у нас обоих был на редкость глупый. После завтрака оделись: он в камлотовый камзол, очень богато расшитый, такие же штаны и пояс из рубчатого шелка с серебряным шитьем, а я в одно из хозяйкиных платьев. Когда приедем в город, накуплю себе нарядов получше. Затем мы гуляли в саду; он несколько раз целовал меня и подарил сто гиней, которые я еще до вечера раздала слугам — двадцать одному, десять другому и так далее. Мы плотно поужинали и часов в восемь вечера снова отправились в постель. Он меня обожает, но мне и вполовину так не нравится, как милый мой Вильямс. На следующее утро мы встали пораньше. Я попросила у него еще сотню гиней, и он дал. Пятьдесят я отослала пастору Вильямсу, а другую половину раздала — две гинеи нищему, три какому-то человеку на дороге и остальные разным людям. Не могу дождаться, когда мы поедем в город: там я смогу не только раздавать, но и тратить. Буду покупать все, что увижу! Что толку в деньгах, если их не тратишь? На следующий день, едва встав, я попросила у него еще сотню гиней. — Дорогая, — говорит он, — я ни в чем тебя не упрекаю, но как тебе удалось истратить двести гиней за два дня? — Ах, сэр, — отвечаю я, — надеюсь, я не обязана отчитываться перед вами в каждом шиллинге? Неужто я по-прежнему ваша служанка? Не с такими мыслями я выходила за вас замуж. Тем более, разве сами вы не говорили, что я стану хозяйкой всего, что у вас есть? Я полагала, так оно и будет. Хоть я и не принесла вам состояния, но я такая же ваша жена, как если бы принесла в приданое миллион. — Разумеется, моя дорогая, — отвечает он. — Но когда бы ты принесла мне миллион, то с твоими запросами и его бы скоро спустила, и если здесь ты столько тратишь, сколько же ты будешь проживать в Лондоне? — Знаете ли, сэр, — отвечаю я, — я собираюсь жить, как все прочие дамы моего положения, а если вы думаете, что раз я была служанкой, то позволю собой командовать, как вам вздумается, то я докажу, что вы ошибаетесь! Не хотели обходиться со мной, как с женой, нечего было и жениться! Я за вами не бегала и вас об этом не просила. — Мадам, — говорит он, — мне не жаль сотни гиней, чтобы доставить вам удовольствие, но я замечаю в вас дух, какого никак не ожидал и никаких признаков его прежде не видел. — Ну, теперь-то времена переменились, сэр, — я стала вашей супругой! — Да — и боюсь, скоро мне придется об этом пожалеть. — Боюсь, что и мне придется пожалеть: если вы уже сейчас так со мной обращаетесь — то не сомневаюсь, начнете меня избивать еще до истечения месяца! Что ж, бейте — это мне будет легче перенести, чем такое варварское обращение! Тут я залилась слезами и изобразила обморок. Это до смерти его перепугало, он позвал слуг. Немедля прибежала миссис Джукс и принялась вместе с горничной тереть мне виски и подносить к носу нюхательную соль. — Боюсь, — говорит миссис Джукс, — она уже не придет в себя. Тогда он принялся бить себя в грудь, восклицая: — Дражайший мой ангел! Будь проклята моя вспыльчивость — я погубил ее, погубил! Да лучше бы она растратила все мое состояние — лишь бы не это! Скажи хоть слово, любовь моя, я спущу все свое золото для твоей услады! Наконец, утомившись ломать комедию и решив, что для задуманного я достаточно пролежала в притворном обмороке, я начала двигать глазами, расслабила челюсти и разжала кулаки. Едва заметив это, мистер Буби в необычайном восторге принялся обнимать меня и целовать, затем на коленях просил прощения за все, что мне пришлось вытерпеть из-за его бесчувственности и глупости, и без дальнейших разговоров выдал мне деньги. Надеюсь, что я сумела и на будущее предотвратить всякие отказы и расспросы о моих расходах. Хорошенькое дело: женщина выходит замуж за деньги, а ей этих денег не дают! Наконец все успокоилось, и мы сели завтракать, но я положила не улыбаться и ни по какому случаю не обращаться к мужу ни с каким добрым словом. Разумная жена не спешит с примирением: продолжительное наказание держит мужа в смирении. Когда мы оделись, я приказала подать экипаж, и мы отправились на прогулку. Поначалу мы долго молчали; он то и дело сжимал мою руку, целовал и подавал иные знаки нежности, я с недовольным видом все это принимала. Наконец я первая открыла рот. — Так что же, — говорю я, — теперь вы жалеете, что женились? — Дорогая моя, — отвечает он, — молю тебя, забудь о том, что я сказал в гневе! — Гнев, — отвечаю я, — чаще выдает истинные мысли, чем учит притворству. — Что ж, — говорит он, — веришь ты мне или нет, но клянусь, что не променяю тебя на богатейшую женщину на всем белом свете! — Еще бы вы попробовали! — говорю я. — И все же вы пожалели для меня какой-то жалкой сотни фунтов! Едва произнеся эти слова, я увидела, как по полю скачет во весь опор пастор Вильямс. Впереди него свора гончих травила зайца, на моих глазах они догнали его и загрызли, а мистер Вильямс, догнав их и спешившись, отнял его у собак. Муж приказал Робину править к нему; вид у него был угрюмый, что я отнесла за счет ревности. В таких случаях мудрее всего начинать первой; так я и сделала. — Что это вы так помрачнели, сэр? — спрашиваю я. — Неужто вид мистера Вильямса так вас расстроил? Будь я на вашем месте, никогда не женилась бы на женщине, о которой я столь дурного мнения, что любой ее взгляд в сторону другого мужчины повергает в уныние. — Дорогая моя, — отвечает он, — ты жестоко меня оскорбляешь! У меня такого и в мыслях не было, да и быть не могло, если вспомнить, какие мы дали друг другу обеты. Просто у меня есть причины злиться на этого пастора, семью которого моя семья вытащила из грязи, да и от меня он получил десятка с два разных милостей. Мало ему охоты во всех прочих местах, где я даю на это позволение, так он имел наглость затравить нескольких зайцев, которых я очень хотел сохранить в этой рощице! Этак он наладится торговать ими. Смотри, дорогая, у него уже три зайца за седлом — и четвертый в руке! — Фу! — говорю я. — Да провались к чертям все зайцы в королевстве! (За «чертей» пастор потом сделал мне выговор, хоть я и употребила это слово в его защиту.) Такой шум из-за ничтожной мелкой твари, от которого пользы куда меньше, чем от кошки! Нет, вы меня не убедите, что человек с вашими способностями может из-за такого пустяка повздорить со священником. Нет, заяц, из-за которого пострадает пастор Вильямс, это я, а причина — ваша ревность[37]. Женись вы на леди одной с вами породы, она могла бы иметь хоть дюжину любовников, но вы женились на служанке. Ревнуете, стоит ей взглянуть (тут я начала всхлипывать) на какого-нибудь несча-а-а-астного па-а-а-стора… — И я разразилась слезами. — Дорогая моя, — отвечает он, — ради всего святого, осуши слезы! Не хочу, чтобы он видел, что ты плачешь — пожалуй, подумает, что это из-за меня! Я уже доказывал тебе, что не ревную тебя к этому священнику, и сейчас дам новое доказательство: сам поеду верхом, а Вильямс пусть садится к тебе в экипаж. Можете не сомневаться, такое решение чрезвычайно меня порадовало, но я не подала виду и притворилась, что вовсе этим не довольна, добавив, что не одобряю его порывистого темперамента и поспешных решений — все для того, чтобы окончательно очистить себя от подозрения. Вскоре он подъехал к мистеру Вильямсу; тот, завидев наш экипаж, хотел было ускакать прочь, но был остановлен нашим верховым, которого муж послал ему наперерез. Когда мы съехались, муж очень любезно спросил у пастора, как тот поживает, и добавил: — Надеюсь, вы славно поохотились нынче утром. — Тот отвечал: — Умеренно, сэр: тех трех зайцев за седлом я нашел мертвыми в канаве (тут он мне подмигнул). Какой-то мор напал на них, очень жаль. — Что ж, — говорит мистер Буби, — если хотите, мистер Вильямс, можете сесть в экипаж и прокатиться с моей женой. А я проедусь верхом: погода нынче чудная, и потом, не к лицу мне восседать в карете, когда священник скачет в седле. С этими словами мистер Буби вышел из кареты, а мистер Вильямс тут же в нее сел, сказав моему мужу: он, мол, очень рад видеть в нем такие перемены к лучшему, и если мистер Буби и впредь будет проявлять такое же уважение к духовенству, то может надеяться на обильные благословения свыше. Теперь-то прогулка стала для меня куда приятнее! У мистера Вильямса есть лишь один недостаток — от него вечно разит табаком, но сейчас я никакого запаха не чувствовала. Он объяснил, что два дня назад наложил на себя, покаяния ради, обет не курить табак, пока не поцелует меня в губы. — Я освобожу вас от этого обета, — сказала я и, приметив, что муж смотрит в другую сторону, подарила ему поцелуй. Затем он забросал меня вопросами о брачной ночи. Вопросы эти заставили меня покраснеть; клянусь, не думала, что ему это интересно. Далее он завел со мной очень ученую беседу и сказал, что плоть и дух — совсем разные вещи, никакого отношения друг к другу они не имеют. И все субстанции нематериальные (так он это назвал), как то: любовь, страсть и прочее в этом роде руководятся и направляются духом; а богатые особняки, поместья, экипажи и различные изысканные развлечения принадлежат плоти. — Итак, — продолжал он, — у тебя, моя милая, двое мужей: один — предмет твоей любви, данный тебе для удовлетворения страсти; другой — предмет необходимости, обеспечивающий тебя всем потребным для роскошной и привольной жизни. (Я точно запомнила каждое слово, потому что по моей просьбе он повторил все это три раза: он такой добрый, всегда готов повторить, когда я прошу!) А поскольку дух следует предпочитать плоти, то и меня ты обязана предпочитать другому своему мужу, тем более что и по времени я ему предшествую. Все это я говорю тебе, милая, — прибавил он, — для того, чтобы успокоить твою совесть. — Плевать на совесть! — отвечала я. — Когда мы снова встретимся в саду? Но тут к карете подъехал муж — видеть его не могу! — и спросил, как мы. — Отменно, всегда к вашим услугам, — ответил мистер Вильямс. Затем они заговорили о погоде и о всяком разном. О, как я желала, чтобы он снова отъехал подальше! Но напрасно, так и не удалось мне более ни словечком перемолвиться с мистером Вильямсом наедине. За обедом мистер Буби был с мистером Вильямсом очень любезен, сказал, что сожалеет обо всем происшедшем и постарается загладить свою вину, если это в его силах, и с этими словами вручил ему банкноту в пятьдесят фунтов. Мистер Вильямс, сама доброта, принял деньги, несмотря на все прошедшее, и сказал: он надеется, что Бог простит мистера Буби, а сам он будет молиться за него. Нет, правда, ловко же мы его дурачим! Времена изменились: я забрала над мужем полную власть и твердо намерена никогда больше не давать ему воли. Глупа та женщина, что, взяв в руки вожжи, снова их выпускает. После обеда мистер Вильямс выпил за Церковь et cetera и улыбнулся мне; а муж, когда пришел его черед, выпил за et cetera и Церковь, за что получил от мистера Вильямса суровый выговор, ибо большой грех ставить мирские вещи впереди Церкви. Что такое Et cetera, я не знаю[38], но, кажется, это как-то связано с выборами главного у нас; потому что когда я спросила, не за местечко ли мистера Буби они пьют, мистер Вильямс со смехом мне ответил: вот-вот, известного местечка это и касается. Я ушла к себе при первой же возможности, надеясь, что мистер Вильямс скоро напоит сквайра — он не раз говорил, что это совсем не трудно — и придет ко мне; однако вышло иначе. Полчаса спустя входит ко мне Буби и говорит, что вместе с мистером Вильямсом сейчас сидит у нас мэр его городка и еще два или три члена совета, так не хочу ли я послушать, как Вильямс распевает один мотивчик[39] — чудо как хорошо. Всякая возможность увидеть милого моего Вильямса для меня счастье, мы же теперь так редко встречаемся, и я пошла с ним. Вся компания была в сборе, в комнате стояло облако табачного дыма; пастор Вильямс сидел во главе стола, он разрумянился, лицо сияет, словно солнце сквозь туман, — с той лишь разницей, что солнцу недостает трубки в зубах. Радость моя улетучилась, ибо я поняла, что увидеться с мистером Вильямсом наедине мне нынче не удастся; что же до мужа, то о нем я совсем не заботилась, так что посоветовала ему сесть и выпить за отечество вместе со всей компанией. Однако он отказался и попросил меня сделать ему чаю, прибавив при этом, что ничто не вызывает у него такого отвращения, как кучка мерзавцев, рассуждающих за бутылкой о принципах честных людей. — Я ведь знаю, — добавил он, — что большинство из них — болваны, не способные правую руку отличить от левой; а вон тот, слева от пастора, что так красно говорит о кораблестроении, а все прочие ему в рот смотрят, — последний негодяй, который, ежели я не прослежу, всех их скопом продаст моему сопернику. Право, не знаю, зачем обо всем этом пишу, я ведь ничего не понимаю насчет Политикаинов, разве только то, что говорил мне пастор Вильямс, а он говорил, что всякий христианин должен держаться той же партии, что и епископы[40]. Выпив чаю, мы вышли в сад и гуляли там до темноты, а затем муж предложил не возвращаться в компанию (чего мне очень хотелось, потому что я желала еще раз увидеть пастора Вильямса), а поужинать вдвоем в другой комнате. Опасаясь вызвать в нем ревность, да и понятно было, что пастор Вильямс давным-давно ушел, я принуждена была согласиться. — О! сколь ужасна судьба женщины, вынужденной ложиться в постель с голенастым сквайром, который ей вовсе не нравится, когда тут же в доме сидит за бутылкой веселый пастор, которого она обожает! На следующее утро я поднялась в скверном настроении, и, что он ни говорил и ни делал — ничем не мог меня развлечь. Я злилась, что мужья забрали много власти над нами, и клялась, что не позволю помыкать собой. Наконец он применил ту единственную методу, которая излечила меня от хандры, — пообещал, что через несколько дней мы отправимся в Лондон. Нетрудно догадаться, как это меня развеселило, ибо, помимо желания блеснуть в свете и накупить себе нарядов, драгоценностей, экипажей, особняков и десять тысяч прочих чудных вещиц, я слыхала, что пастор Вильямс собирается туда же получить назначение на новый приход. Ах, какое это будет чудесное путешествие! Любимый человек всю дорогу будет со мной в карете, а наш дурень Буби (так прозвал его мистер Вильямс) поскачет верхом! — И раз мы с вами скоро увидимся, обо всем остальном расскажу при встрече. Ой, чуть не забыла одну очень важную вещь. В моем положении не годится иметь такую мать, как вы, поэтому встречаться мы будем только приватно, и если вы обязуетесь не заявлять никаких прав на меня и ни с кем меня не обсуждать, то я вас щедро награжу. Такие меры присоветовал мне пастор Вильямс, он считает, что вам довольно будет двадцати фунтов и места в свечной лавочке. Но помните, все мои милости будут зависеть от вашего молчания, ибо я намерена скрывать от всех свое родство с вами, а если вы скажете кому-либо, что я ваша дочь, я буду изо всех сил это отрицать. Пастор Вильямс говорит, что я, замужняя женщина, могу так поступить со спокойной совестью. Засим остаюсь Ваша покорная слуга, Шамела. P. S. Моему Буби пришла самая странная фантазия, какую только можно вообразить: он хочет, чтобы о нас с ним написали книгу! Он обратился с таким предложением к мистеру Вильямсу, пообещав вознаградить его за труды. Мистер Вильямс ответил, что никогда ничего такого не писал, но обещает, когда мы приедем в город, свести моего мужа с одним священником, который оказывает людям подобные услуги; он и меня, и моего мужа, и пастора Вильямса сумеет превратить в великих людей, ибо этот джентльмен поднаторел в искусстве черное представлять белым. Только, добавил он, придется имя мое изменить и сделать меня Памелой, поскольку первый слог моего настоящего имени слишком уж смешно звучит. Право, не знаю, что сказать, ответила я, и шепотом добавила пастору Вильямсу: я ведь не хочу, чтобы другие узнали мои тайны. — Об этом, — отвечал он, — можешь не беспокоиться: тот джентльмен, что составляет жизнеописания, не спрашивает у клиентов ни о чем, кроме их имен, — все остальное он сам придумывает. Так что ты, дитя мое, заблуждаешься, если полагаешь, что в такого рода книге что-то может открыться. Напротив, если бы не знакомые имена, ты никогда бы не догадалась, что читаешь свою собственную историю. Мне довелось читать сочинение его пера, в котором главный герой, случись ему восстать из мертвых, ни за что бы не узнал самого себя — разве только по заглавию, где называлось его имя[41]. Чудно это все, но я не могу удержаться от смеха при мысли, что увижу себя в печатной книге.
Вот подлинная история миссис Шамелы, или Памелы, в точных списках, которые я взял на себя труд сделать с подлинников. Документы эти были присланы мне ее матерью, разгневанною предложением дочери в последнем письме. Сами оригиналы также у меня на руках, могу выслать их вам, если вы сочтете нужным сделать их публичным достоянием, — и не сомневаюсь, они принесут немалую пользу. Характер Шамелы предупредит молодых джентльменов о том, каким роковым шагом и для них самих, и для их семей оборачиваются поспешные и неправильные браки; из этого повествования они увидят, что все надежды на счастье в подобном союзе тщетны и обманчивы и что все надежные и прочные удобства жизни приносятся в таком браке в жертву преходящему удовлетворению страсти, которая, как бы она ни была горяча, скоро остывает — и остыв, не оставляет по себе ничего, кроме раскаяния. Что прискорбнее презрения всего света, а этим все кончится, презрения от самого предмета своей страсти, а это весьма возможно, пример тому Шамела, и, наконец, размышляя о последствиях столь дурного И недостойного выбора, неизбежное презрение к самому себе? Что до характера пастора Вильямса, как ни грустно признать, он сама подлинность. Тем, кто с ним незнаком, разумеется, трудно в это поверить; но дурной член может навлечь скандал на все сообщество в одном случае: если оно считает нужным его покрывать и защищать. В нем видите вы изображение почти всех пороков, написанное самыми тошнотворными и омерзительными красками, и если какой-нибудь священник спросит меня, кого ему взять за образец, я отвечу: будьте во всем противоположны Вильямсу. Так что образ этот может послужить на пользу и самому духовенству, ибо, хотя Боже сохрани, чтобы среди нас было много Вильямсов, как честные люди мы с вами не можем делать вид, что наше сословие не нуждается в исправлении. По правде говоря, не могу придумать сказанному лучшего подтверждения, чем то, что я обнаружил в вашем письме. Все духовенство, словно сговорившись, восхваляет книгу, полную самой смехотворной чепухи, да еще и находит в себе столько слабости и испорченности, чтобы придавать ей некое религиозное значение, хотя очевидно, что книжонка эта далека от нравственности и отнюдь не невинна. Судите сами: Во-первых, в ней много соблазнительных картин, в высшей степени неподходящих для юношества обоихполов. Во-вторых, молодые джентльмены научаются, что жениться на горничных своих матушек и предаваться плотским страстям за счет разума и здравого смысла есть дело благочестивое, добродетельное и достойное, и ведет прямой дорогой к счастию. В-третьих, горничных она поощряет бегать за своими хозяевами, учит использовать для этой цели различные уловки и, наконец, изображает в самом благоприятном свете непочтительность к вышестоящим и разглашение семейных тайн. В-четвертых, в образе миссис Джукс вознаграждается порок, из чего всякая экономка может научиться тому, как выгодно сводничать и поставлять своему хозяину девиц. В-пятых, в пасторе Вильямсе, представленном безупречным героем, мы видим пронырливого малого, сующего нос в частные дела своего покровителя, которого он, презрев благодарность, изобличает и осуждает по любому поводу. Будь у меня время и желание, я бы сделал к этой книге еще больше замечаний, но думаю, и сказанного достаточно, чтобы убедить вас в том, какая польза может произойти из опубликования противоядия к этой отраве. Вот почему я послал вам списки с этих писем. Если у вас будет досуг передать их в печать, могу отправить вам и оригиналы; впрочем, заверяю вас, списки совершенно точны. Добавлю лишь, что в документах я не нашел никаких оснований для того, что рассказано в книге о леди Дейверс (и любой иной леди); все это следует целиком отнести к фантазии биографа. Особливо справившись о леди Дейверс, я не нашел никаких следов ни отношений мистера Буби с этой особой, ни самого ее существования[42]. Засим остаюсь С величайшим почтением и уважением Вашим, дорогой сэр, Покорнейшим слугой, Дж. Оливер.
Пастор Тиклтекст — пастору Оливеру Дорогой сэр! Я прочел от начала до конца историю Шамелы, какой она предстает в любезно присланных вами списках с подлинных писем, и теперь жестоко стыжусь того поспешного и необдуманного мнения, которое прежде составил об той книге. Негодую равно и на саму наглую дрянь, и на автора ее Жизни, и хотя заблуждение было всеобщим и число обманувшихся спасает меня от позора, ведь зачем-то был дан мне разум. Поскольку вы были столь любезны прислать мне разрешение на публикацию и заверили меня, что списки точны, я не стану ждать оригиналов и как можно скорее восстановлю в глазах света истину и справедливость. Поскольку из заключения последнего ее письма явствует, что негодница уже в городе, я решил навести о ней справки, но пока безрезультатно; как только преуспею в этом расследовании, незамедлительно извещу вас обо всем, что мне удастся открыть. Прошу извинить краткость этого письма, вскоре я потревожу вас посланием намного обширнейшим. Остаюсь Вашим, дорогой сэр, Вернейшим слугой, Т. Тиклтекст.
P. S. Сейчас получил достоверное известие о том, что мистер Буби застал свою жену в постели с Вильямсом; ее он выставил из дому, а на него подал иск в духовный суд.
КОНЕЦ
Р. Л. СТИВЕНСОН (1850–1894) ФИЛДИНГ И РИЧАРДСОН (Опубл. 1923)
Печатание «Клариссы» еще не завершилось, когда случай свел на постоялом дворе в Хаунслоу[43] мистера Филдинга и мистера Ричардсона, и поскольку они были там единственными проезжающими, то автор «Джозефа Эндрюса» предложил творцу «Памелы» забыть о вражде и по-приятельски пообедать. Мистер Ричардсон ответил согласием; после бутылки вина, распитой с большим усердием, он слегка захмелел и стал похваляться успехом у читателей, своей неслыханной славой, а также письмами, которыми его засыпали представительницы прекрасного пола и даже иные вельможи, умоляя пощадить Клариссу. — Видит Бог, я не желаю отставать от других! — вскричал мистер Филдинг. — И раз представилась такая возможность, позвольте и мне попросить вас как человека любезного: пощадите эту леди! — Изволите смеяться, — ответил мистер Ричардсон, — а моим участливым корреспондентам отнюдь не до смеха. Уверяю вас, мою типографию осаждают просители, причем многие не в силах сдержать слезы; даже на чашку чая меня приглашают на том условии, что я пощажу Клариссу. — Довольно скучная у вас жизнь, — заметил мистер Филдинг. — Такова цена славы, — скромно обронил мистер Ричардсон. — Это бремя сладостно. В этом духе разговор продолжался; если не считать недолгого отсутствия мистера Филдинга, бывшие враги пробыли в обществе друг друга почти до вечера. Потом был затребован счет, расходы поделены пополам. Мистеру Ричардсону полагалась небольшая сдача. — Сэр, — напомнил он слуге, — я жду. — При одном условии, — ответил тот. — Пощадите Клариссу. — Мистер Филдинг, — объявил мистер Ричардсон, — это ваши проделки. Вы подучили молодчика выставить меня на посмешище. — Пропади он пропадом, этот молодчик! Я знать его не знаю, — ответил мистер Филдинг. — Он, точно, спросил у меня ваше имя — и я сказал, а что до остального, то он, должно быть, узнал все от герцога Камберлендского, тот час назад менял здесь лошадей. Выйдя наружу, мистер Филдинг, будучи нетерпеливым всадником и сославшись на дела в городе, распрощался с мистером Ричардсоном и ускакал. Собеседник же его тронулся в путь степенным шагом и по дороге был принужден дважды вспомнить о своем остроумном противнике. Досмотрщик у заставы отказался его пропускать, если он не пощадит Клариссу; а чуть позже на пустыре к нему подскакал некто, приставил к его лбу пистолет — «Кошелек или жизнь!» — и обомлел: «Уж не мистер ли вы Ричардсон? — спросил он. — Если да, то не нужно мне никаких денег, только пощадите Клариссу». На счастье, послышался топот приближавшегося военного отряда, спугнувший просвещенного разбойника; мистер Ричардсон перестал трепетать за свою жизнь, но душевного покоя не обрел. С тяжелым сердцем добрался он домой, рано лег спать, быстро заснул и около двух часов ночи был разбужен шумной компанией безголосых певцов, многие из которых были навеселе. Без малого два часа кряду эти меломаны истошными голосами кричали на мотив «Лиллибулеро»: «Пощади Клариссу, Ричардсон!» Возможно, их хватило бы и на всю ночь, не пугни их ружьем разъярившийся сосед. Наутро вся улица бурлила по поводу ночного бесчинства, и многие, в их числе благородный обладатель ружья, явились в типографию и высказали свои претензии, не слишком себя сдерживая. Мистер Ричардсон как раз увещевал последнего, когда кто-то из вчерашних певцов заорал под самым окном: «Пощади Клариссу, Ричардсон!» И мистер Ричардсон устремился на улицу и за некую мзду купил молчание наглеца. Через десять минут пришлось откупаться от второго; потом в течение получаса явились третий и четвертый; и наконец, после краткого затишья, опять появился первый, успевший пропить свою выручку. К этому времен хихиканье собственных подмастерьев и откровенные насмешки соседей так доняли мистера Ричардсона, что он выскочил и отвесил горластому вымогателю оплеуху, тот не замедлил ответить тем же — завязалась драка, и мистер Ричардсон не успел опомниться, как его взяли под стражу и без шляпы и парика, с разбитым в кровь носом доставили в Вестминстерский полицейский суд. В судейском кресле сидел мистер Филдинг; выслушав рассказ уличного певца, он не мог сдержать своего возмущения свирепостью учиненной расправы. — Но вы еще меня не выслушали! — вскричал мистер Ричардсон. — Я требую, чтобы меня выслушали. — С удовольствием выслушаю вас, мистер Ричардсон, — ответил автор «Тома Джонса», — но при одном условии: что вы — пощадите Клариссу.Евридика,
какой она была осуждена в Королевском театре на Друри-Лейн
Фарс
Действующие лица
Плутон. Евридика. Орфей. Харон. Прозерпина. Духи и прочие.
Звонит колокольчик.
В спешке выходит Автор, за ним Критик.
Автор. Погодите, погодите, мистер Четвуд, задержите увертюру, дьявол еще не одет. Он только-только приладил раздвоенное копыто. Критик. И как вы, сударь? В каком настроении? Автор. В наилучшем. Если публика хотя бы вполовину настроена так же, я ручаюсь за успех своего фарса. Критик. Я желаю ему успеха, но, поскольку, вы говорите, он основан на древней легенде об Орфее и Евридике, боюсь, некоторая часть публики может быть незнакома с ней. Может, кому из друзей стоило написать страничку-другую для зрителей вашей «Евридики» и ввести их в курс дела? Автор. Не надо, всякий узнает об этой легенде столько же, сколько знаю я, заглянув в конец словаря Литтлтона[44], я сам оттуда взял эту историю. И потом, сударь, это предание широко известно. Кто не слышал о том, что Орфей сошел в царство теней за умершей женой и так очаровал Прозерпину своим пением, что та позволила ему забрать ее обратно — при условии, что по пути он не оглянется на нее, а он не удержался и потерял ее навсегда? Дорогой, это знает любой школьник. Критик. Но хоть просветить тех Щеголей[45], которые вообще не ходили в школу. Автор. А пусть они узнают от тех, которые ходили. Вы, главное, защитите меня от критиков, а Щеголей я не боюсь. Критик. Да ведь добрая половина Щеголей и есть критики, сударь. Автор. Ей-богу, я бы скорее заподозрил, что каждый второй голландец — учитель танцев[46]. Знай я про это заранее, я бы немного пощадил Щеголей. Наверное, придется снять первую сцену. Критик. А что так? Автор. Да в этой сцене действуют духи двух Щеголей. А если Щеголь, как мы понимаем, по сути пустышка, то какая же от этого тень? Критик. Ха-ха! Смешно. Автор. Я тоже так думаю. Я думаю, у нас получится рассмешить нашим фарсом, а фарс и должен быть смешным — от начала до конца: ведь если эти Щеголи считают себя критиками, то критики фарсов пусть считаются Щеголями. Однако идемте, наверное, дьявол и духи уже готовы, так что, мистер Четвуд, звоните вовсю. Сударь, если вы соблаговолите высидеть со мной рядом все представление, я буду рад услышать ваше мнение о моей пьесе.
Оба усаживаются; играется увертюра.
Критик. Простите, сударь, кто эти двое джентльменов, что рвутся на сцену? Не те ли духи, о ком вы говорили? Автор. Да, сударь, они самые. Мистер Спиндл, придворный, и капитан Уизл, из военных, и каждый представительствует от своей касты. Также примите к сведению, что один умер некоторое время назад, а другой только что преставился. Но тише, они выходят.
Входят капитан Уизл и мистер Спиндл.
Капитан Уизл. Ваш покорный слуга, мистер Спиндл. Добро пожаловать, сударь, на этот берег Стикса. От всего сердца рад видеть вас почившим. Мистер Спиндл. Благодарствую, капитан Уизл. Надеюсь, вы в добром здравии? Капитан Уизл. Насколько может быть покойник, мой милый. Мистер Спиндл. Клянусь честью, лучшего не пожелаешь никому из живущих, во всяком случае, никому из живых Щеголей. Покойники, я слышал, не болеют, мы же, Щеголи, пока живы, не вылезаем из болезней; но, спасибо легкой лихорадке и знаменитому врачу, я стряхнул никчемную плоть и теперь намерен погулять на славу: ударюсь в пьянство и разврат, пущусь во все тяжкие, как бывало на том свете. Капитан Уизл. То есть вы считаете этот свет точно таким, как тот, что покинули? Мистер Спиндл. А как же, ведь тут есть шлюхи? Капитан Уизл. В изобилии. Мистер Спиндл. Ей-богу? А кто-нибудь нашего круга, светские дамы, есть? Капитан Уизл. Да почитай, каждая вторая. Мистер Спиндл. Прелесть моя, и как же вы проводите жизнь, то есть смерть, в таком окружении? Капитан Уизл. Так же, приятель, как проводил ее при жизни, — карты, кости, музыка, кабаки, девки, маскарады. Мистер Спиндл. Маскарады! Маскарады у вас тоже есть? Капитан Уизл. «Тоже»! Отсюда они и пошли. Мистер Спиндл. Замечательное место — этот ад! Капитан Уизл. Единственное место, сударь, где пристало быть приличному человеку. Мистер Спиндл. Как же нам его оболгали на том свете! Капитан Уизл. Брось, тот ад не нашей веры; мы с тобой, дружище, и еще многие люди нашего круга всегда были язычниками. Мистер Спиндл. Ну а сам старик, дьявол, что он собою представляет? Капитан Уизл. Он-то? Милейший господин, настоящий джентльмен; да вы, дорогой мой, тысячу раз его видели. Встретив его здесь, я сразу вспомнил, что это он тасовал карты в «Уайте» и «Джордже», частенько околачивался на бирже и в меняльных конторах, захаживал в Вестминстер-Холл. Я вас представлю ему. Мистер Спиндл. Сделайте милость. И скажите, что меня повесили, это поднимет меня в его глазах. Капитан Уизл. Нет, так не пойдет: он сочтет вас мелким жуликом, а эту публику он на дух не выносит, их почти и нет тут. Если вы хотите хорошо выглядеть в его глазах, скажите, что заслуживали виселицы, но закон обломал о вас зубы. Мистер Спиндл. А он не дознается правды? Капитан Уизл. Пусть дознается: ложь ему больше всего по душе, почему он никого так не любит, как законников. Мистер Спиндл. Тогда, я думаю, он может любить и нас, придворных. Капитан Уизл. Сударь, нам грех жаловаться на обращение с нами. Мистер Спиндл. А у вас что-нибудь происходит, приятель? Капитан Уизл. Еще как происходит. Тут один явился насчет своей жены. Мистер Спиндл. То есть он хочет, чтобы дьявол получше смотрел за ней и она не смогла бы вернуться обратно? Капитан Уизл. Как раз наоборот: он хочет вернуть ее обратно, и похоже, ему пойдут навстречу. Мистер Спиндл. Да, дьяволу надо иметь каменное сердце, чтобы отказать человеку в такой просьбе. Капитан Уизл. А вы разве не слышали о нем на том свете? Это дивный певец, его зовут Орфей. Мистер Спиндл. Как же, он итальянец, синьор Орфео, я слушал его в Италии, в опере. Когда он вернется отсюда, его наверняка сманят в Англию. А это кто такая? Капитан Уизл. Я как раз о ней говорил вам, это мадам Евридика. Мистер Спиндл. Клянусь честью, интересная женщина. Будь она чьей-нибудь женой, только не моей, я бы тоже охотно пришел за ней сюда. Автор. Этим замечанием мой придворный вполне себя выявляет: он такой покладистый, что грешит, угождая моде, и к дьяволу явился не по охоте, а потому что сейчас такое поветрие. Теперь очередь мадам Евридики, у меня в пьесе она настоящая светская дама, она прелесть — или я ничего не понимаю.
Входит Евридика.
Евридика. К вашим услугам, капитан Уизл. Капитан Уизл. Ваш слуга, госпожа Несравненная. Мой знакомец, джентльмен, просит чести поцеловать ваши ручки. Евридика. Вашим знакомцам джентльменам всегда пожалуйста. Из Англии, я полагаю? Мистер Спиндл. Только что оттуда, мадам. Евридика. Вы, верно, еще не были при дворе. От Его Величества вас ожидает самый радушный прием. Он особенно расположен к вашей нации. Мистер Спиндл. Льщусь надеждой, мадам, что мы и впредь будем заслуживать его расположение. Капитан Уизл. Надеюсь, слух, что мы лишимся вас, мадам Евридика, неверен? Евридика. Как вы можете сомневаться, если за мною явился мой муж? Вы думаете, Плутон сможет отказать мне — или я откажусь вернуться с мужем, раз он явился за мной? Мистер Спиндл. Ну не знаю, только если бы здешний муж отправился на тот свет за женой, он вряд ли бы убедил ее последовать за ним сюда. Евридика. Сударь, воздух этих мест сильно меняет нас к лучшему. Пробыв здесь некоторое время, женщины делаются совсем другими. Капитан Уизл. Значит, вы отправитесь туда? Евридика. Не мне решать. Это значило бы нарушить законы этого царства. В желании последовать за мужем я исполняю супружеский долг. Но если дьявол не отпустит меня, я бессильна что-либо сделать. Капитан Уизл. Зато, боюсь, мужниному голосу это по силам. Хорошо бы дьяволу не поддаться его очарованию. И уж наверное, решись вы сказать правду, именно его голос обольщает вас вернуться. Евридика. Ну нет, сударь, вы ошибаетесь. Не думаю, чтобы достоинством мужчины, как у соловья, было его горло. У него в самом деле замечательный голос — если вы представите своего друга сегодня ко двору, он и сам это услышит; но хоть у моего сердца есть свои слабые места, торжественно объявляю, что к нему не добраться через мои уши. Мистер Спиндл. Это странно, потому что на том свете только таким путем достигаются дамские сердца. Евридика. Ха-ха-ха! Я вижу, вы, Щеголи, как не разбирались в женщинах, так и не разбираетесь. Неужели вы допускаете, что, обмирая на опере, дама думает о синьоре, который там распевает? Нет, поверьте моему слову, музыка навевает ей образы послаще.
АРИЯ 1
Не спрашивай, чаровница Филлида(Уходит с обоими Щеголями.)
Критик. Если позволите, сударь, вы, думается, недостаточно обозначили разницу между вашим придворным и этим воякой. Автор. Каким еще воякой! Вы что, приняли этого Щеголя с лентой за военного человека? Эдак у вас и Щеголь из Темпла[47] пойдет за правоведа. Щеголь, сударь, остается щеголем, кем бы он ни назывался; они все различаются только гардеробом; и чтобы отличить армейского Щеголя от придворного, я нацепляю первому черную ленту на шляпу — в этом все их различие. Но — тсс! Вот и Плутон.
При дворе Плутона.
Выходят Плутон, Прозерпина и Орфей.
Плутон. Право, дружище Орфей, затруднительно исполнить твою просьбу, не преступив законов моего царства. Проси чего-нибудь другого, и ты наверняка это получишь — богатство, власть, все это я могу дать. Удовольствуйся общей со всеми участью. Подумай, ведь ты обладал женой больше года. Прозерпина. Куда же дольше бедной женщине терпеть узы брака! Плутон. Твой голос способен усыпить чужие тревоги — так, может, он уймет и твою душевную боль? Автор. Сейчас побалуем себя речитативом. Мой фарс напичкан всякими вкусностями.
ОРФЕЙ
(речитатив)АРИЯ 2
Плутон (восторженно). О caro, caro… (Прозерпине) Что же мне делать? Если я услышу еще одну песню, я погиб. Даже пожелай он тебя, дорогая, едва ли я смогу ему отказать. Прозерпина. Вполне возможно, дорогой. (В сторону.) Только бы он этого захотел. Плутон. Пойми, душа моя, не надо бояться, что такой случай повторится: он первый из всех пожелал вернуть себе жену, он, может статься, будет и последним. Прозерпина. Весьма необычна его просьба, не знаю, какое чудо с ней сравнится, разве что жена решит последовать за ним, а это вряд ли: за все время, что она здесь, я ни разу не слышала от нее имени ее супруга. Вы можете вольно обращаться с вашими законами и вашими подданными, господин Плутон, но, надеюсь, вы не лишите меня власти над моими людьми. Клянусь Стиксом, если вы против ее желания вернете почившую супругу мужу, я вам устрою ад пожарче нашего. Плутон. Не надо сердиться, дорогая. Прозерпина. Нет, я буду сердиться, дорогой. Вы сохраняете за мною то, что в моей власти? Плутон. Не тревожьтесь, ваших подданных не убудет, но вы должны обещать мне, что отпустите всякую жену, какую затребуют. Прозерпина. Как, сударь! Да у меня есть вдовы, унесшие с собою на тот свет свою вдовью часть, и их мужья не только запросят их, но босыми явятся сюда за ними! Вы всегда ни во что не ставили моих подданных. Уж точно ни одна высокородная богиня не знала такого обращения с собою. На земле не поверят, что дьявол еще худший супруг, чем тамошние. Автор. Учитывая, где происходит действие, по-моему, очень кстати сказано.
Входят Евридика, капитан Уизл, мистер Спиндл. Капитан Уизл представляет мистера Спиндла Плутону и Прозерпине. Евридика подходит к Орфею.
ОРФЕЙ
(речитатив)Евридика (речитатив)
АРИЯ 3
Орфей.АРИЯ 4
АРИЯ 5
Орфей.Уходят Плутон, Прозерпина, капитан Уизл и мистер Спиндл.
Евридика. Итак, сударь, я должна отправиться с вами на тот свет. А как случилось, что ты явился забрать меня отсюда, когда я умерла, если при жизни ты не чаял отправить меня сюда? Орфей. Страсть меня ослепляла. И потом, как всякий смертный, я не знал своего счастья, пока не потерял его. Евридика. Ты что же, правда хорошо относился ко мне? Орфей. Да, дорогая, как и ты ко мне, полагаю; твои слезы при расставании тому свидетельством. Евридика. Ха-ха-ха! Чудак, просто мне было страшно умирать, вот и все. А расставание с тобою, скажу честно, было для меня облегчением, дорогой. Орфей. Выходит, ты этого хотела? Евридика. Еще как. Только об этом и молила. Орфей. Разве мы не жили душа в душу? Евридика. Ага, «душа в душу». Разве ты не бросил меня ради золотого руна? Орфей. Если ты так ставишь вопрос, то чего ты бежала от меня в Фивы на всю зиму? Евридика. А ты чего завел любовницу в мое отсутствие, мог ведь и приехать ко мне? Орфей. Как будто ты не увлекалась и не развлекалась, вместо того чтобы крепить семью! Евридика. Как будто ты не спускал деньги на содержанок, вместо того чтобы содержать собственную жену! Орфей. И чего ты все время ныла? Евридика. По твоей милости. Ты убил мою любимицу обезьянку, потому что я отказалась танцевать с этим повесой Геркулесом и прочей братией-аргонавтами. Орфей. Между прочим, ты обедала с этим повесой, когда я был в отлучке, и еще расшибла мою любимую скрипку, потому что я не стал танцевать с этой кокеткой мисс Аталантой и прочими твоими кривляками. Евридика. Ты наверняка танцевал с ней приватно; а скрипку твою я опять разнесу, и по тому же поводу. Орфей. А я тебя с твоей обезьянкой пошлю к дьяволу, если будешь задевать моих друзей. Евридика. Ха-ха-ха! Тогда тебе придется идти за мной снова, как в этот раз, ха-ха-ха! Орфей. Слушай, прекрати этот невыдержанный смех. Евридика. Как же мне не смеяться на пороге светлой жизни, которую ты так возлюбил, что жаждешь получить ее снова? Орфей. Ради будущего можно научиться исправлять свои недостатки. Евридика. Жизнь скорее научит нас тому, что ничего нельзя поправить; умей мы учиться, как ты говоришь, мы бы, поженившись, очень скоро научились на примере других, да и на собственном опыте; меня же память о прошлой ссоре только вдохновляла на новую. Если бы жизнь могла исцелять от глупости, мужчины не торопили бы это исцеление.
АРИЯ 6
Если ты рассчитываешь, что жизнь исправит тебя и вознаградит, оглянись на третьем шагу и отправляйся дальше в одиночестве. Орфей. Из любезности к вам я, пожалуй, проверю вашу гипотезу, а не свою. Евридика. Так трогайтесь, молю вас, своими словами вы подтвердили, что наш брак возобновился, потому что так благородно отказаться от жены может лишь истинно почтительный муж. Итак, доброго нам пути.
АРИЯ 7
Обернись, обернись же, дражайшийУходит, она за ним следом.
Место действия: берега Стикса. Голоса несколько раз кличут Харона.
Автор. Харона нет на месте, публика теперь заскучает. Критик. Скажите, сударь, почему у Орфея то речитатив, то пение? Автор. Сударь мой, я вроде бы не перекармливаю публику речитативом, я вижу, как в опере она засыпает на речитативе. И потом, вы сами можете сообразить, почему он прерывает пение: его супруга испортит любую песню. Сойдет такой ответ? Критик. У меня еще один вопрос. Зачем вы сделали дьявола подкаблучником? Автор. Вы же видите, сударь, где у меня происходит действие, а что лучше рекомендует ад, как не бабье царство? Но, чу! Наконец явился Харон.
Входят Харон и Маккахон.
Харон. Извольте расплатиться, мистер Маккахон. Маккахон. Да с дорогой душой, любезнейший, только я помер бедняком, и что было, осталось там. Харон. Если вы не заплатите, сударь, я перевезу вас обратно. Маккахон. То есть в отчий край? Давай, дорогуша! Вот ахнет родня, когда увидит меня живым, они же думают — я мертвый, воют на поминках. Харон. Если вы не заплатите мне, я отвезу вас на тот берег, и будете там мыкаться тысячу лет. Маккахон. Правда? Вроде тех джентльменов, что я видел там? Клянусь, меня разбирает смех. Харон. Что вас рассмешило, интересно знать? Маккахон. А у меня будет мост, и я по нему переправлюсь; я напишу на тот свет, чтобы купили мост, подскажу, где подешевле, и, когда тут будет мост, никто в твою ладью не сядет, пройдут над водой посуху. Харон. Эй, кто там, возьмите этого парня и отправьте обратно, пусть там ждет, когда ему построят мост. А это кто такие? Видать, та парочка, которую по особому указу Плутона надобно отправить на тот берег.
Входят Орфей и Евридика.
Орфей. Будьте так добры приготовить лодку, мистер Харон. Вы, верно, уже получили указания? Харон. Лодка только что ушла, господин, скоро будет обратно. А пока окажите такую любезность, спойте что-нибудь итальянское. Орфей. Так вы любите музыку, дружище Харон? Харон. Еще как люблю, господин! Она мне тут всю душу вывернула, когда я не стал перевозить сеньора Каверино. Орфей. Почему же не стали? Харон. Не знаю, как и сказать, господин; судья Радамант объявил, что это незаконное дело, раз в наше царство допускаются только мужчины и женщины, а он ни то ни се. Орфей. У вас в аду законники просто насмешники. Харон. Да такие же, как у вас на земле. Евридика. Помогите, помогите! Тону! Орфей (обернувшись). Чу! Ее голос! Евридика. Горе луковое, зачем ты оглянулся, тебе что царица говорила? Орфей. А зачем ты подстрекнула меня, дрянь? Евридика. Это без головы надо быть, чтобы валить на меня! А если я испугалась! Ты же знаешь, я нервная, и всегда валишь на меня, хотя сам виноват. Просто я надоела тебе, и оглянулся ты нарочно — чтобы потерять меня. Орфей. То есть ты меня винишь? Евридика. Я тебя не виню. Очень надо! Пусть тебя совесть твоя поганая гложет. Если бы ты меня любил, как я тебя люблю, тебя бы хватило пройти хоть тысячу миль. Я бы точно и больше прошла и не оглянулась бы на тебя ни разу. (Пускает слезу.) Орфей. Вот незадача! Все равно — идем. Прозерпина ничего не узнает. Евридика (резко). Нет, я обещала вернуться, как только ты оглянешься; порядочная женщина должна держать свое слово, хотя бы и ценой потери мужа.
АРИЯ 8
ОРФЕЙ
(речитатив)АРИЯ 9
Автор. Ну вот, публика немного переждет, пока готовится важная сцена. Умоляю, мистер Четвуд, поторопите там. Критик. Я вижу, Орфей опять перешел на речитатив. Автор. Потому что он в растрепанных чувствах, сударь. Хорошо бы и нашим оперным композиторам вкладывать такие же чувства в свои речитативы. Критик. Это что же, нагнать в оперы одних сумасшедших? Автор. Не сгоняй они их пачками, сударь, плакали бы их бешеные деньги, и певцы лишились бы своих никчемных содержанок. Вот вам, кстати, наши вкусы в карикатурном виде. Критик. Как это? Автор. А так, сударь: для англичан держать сторону затейливой итальянской оперы, в которой они не разбирают ни складу ни ладу и никакого удовольствия не получают, это же смех один и то же самое, что евнуху иметь содержанку, а больше ли презирает его прихоть содержанка либо певцы ни во что ставят наш вкус — не берусь судить. Критик. Тсс, тсс! Не срывайте пьесу!
Место действия: двор Плутона.
Плутон, капитан Уизл, мистер Спиндл.
Плутон. Ну, мистер Спиндл, как вам нравится здешнее житье-бытье? Мистер Спиндл. С позволения Вашего Величества, оно так похоже на привычное мне, что, клянусь, я с трудом усматриваю разницу, вот только (надеюсь, Ваше Величество не будет в обиде), думается, не такой вы злодей, каковы мы у себя там. Плутон. Этого я и страшусь, это меня и печалит, а средства поправить дело я не знаю, и как нет возможности испортить здешних, так не получается улучшить тамошних. (В сторону.) Эти несчастные даже того не понимают, что услаждавшие их на том свете пороки здесь служат их наказанию и что вконец развращенному человеку не требуется никакого другого наказания, как обречь его своему пороку. Автор. Вот вам, сударь! Вот мораль из уст дьявола, и если она не ex fumo dare lucem[49], пусть кто другой водит пером вместо меня. Мистер Спиндл. Одним пороком мы в особенности превосходим вас — это лицемерием. Капитан Уизл. Иначе и быть не может; коль скоро Его Дьявольское Величество известен своей неприязнью к добродетели, никто тут, поверьте, не станет притворяться добродетельным. Плутон. Да пусть их притворяются, и если преуспеют, да будет им ведомо, что я выведу их на чистую воду. Ба! Супруга с Евридикой!
Входят Прозерпина и Евридика.
Прозерпина. Да, сударь, похоже, джентльмен не смог потерпеть до дома, оглянулся на свое сокровище и лишился его. Евридика. А уж как я старалась удержать его, все время заставляла смотреть вперед, на каждом шагу обмирала, как бы он искоса не увидел меня, и все напрасно: оглянулся ведь… (рыдает) оглянулся на меня, и я потеряла его навеки. Плутон. Утешьтесь, мадам. Евридика. Только вы можете утешить меня. Плутон. И будьте уверены, хочу это сделать. Евридика. Тогда обещайте никогда не отсылать меня обратно. (Выдержанным тоном.) разлука так мучительна, что, раз ее не миновать, я решила, если у меня получится, никогда не видеть мужа. Прозерпина. Не тревожься: клянусь Стиксом, он не отошлет тебя обратно. Мистер Спиндл (Уизлу). По мне, попахивает лицемерием. Капитан Уизл. Женщины. Прозерпина. Моя дорогая Евридика, я так рада твоему возвращению, что отмечу его празднествами в моих владениях. Пусть Тантал утолит жажду, а Иксиона[50] снимут с колеса. Пусть на весь день со всех снимут наказание. Вы слышите, супруг мой? Как вы на это посмотрите? Вы соизволите исполнить мое пожелание? Плутон. Исполню, дорогая. Все слышали? Моей жене угодно, чтобы у всех был праздник. Прозерпина. И позвольте еще, сударь: я хочу, чтобы вы повели скипетром и вызвали сюда ваших демонов, что скачут на подмостках на том свете. Плутон. Повинуюсь, моя дорогая. Прозерпина. Ты видишь, дорогая, как я устроила свою жизнь с мужем. Когда мы поженились, он выделил мне половину правления, а вторую половину, благодарение судьбе, я оттягала у него сама. Должна же я хоть что-то иметь за то, что он бессмертен. Евридика. За такую ужасную долю жена, конечно, должна что-то иметь для себя. Плутон. Дорогая, танцоры прибыли. Евридика. Нет, я в совершенном восторге от обращения Вашего Величества с супругом. Прозерпина. А я в восторге от твоего обращения со своим, и посему отныне ты моя главная фаворитка.
БОЛЬШОЙ ТАНЕЦ
Хор.
Евридика.
ДИАЛОГ МЕЖДУ АЛЕКСАНДРОМ ВЕЛИКИМ И КИНИКОМ ДИОГЕНОМ
Александр. Кто ты такой, что позволил себе развалиться в нашем присутствии, когда все прочие на твоих глазах почтительно встали? Ты не знаешь нас? Диоген. Не скажу, что знаю, но многочисленность твоей свиты и благородство осанки, а сверх того пышность, с какой ты себя подаешь, и высокомерная речь позволяют заключить, что ты можешь быть Александром, сыном Филиппа. Александр. А кто же еще, кроме Александра во главе победоносной армии, явившей чудесные подвиги, под его предводительством покорившей мир[52], вправе притязать на твое уважение? Диоген. Кто еще? Да мой портной, что сшил мне этот балахон. Александр. Странный малый, интересно, как тебя зовут. Диоген. Я своего имени не стыжусь: меня зовут Диогеном, и в этом имени столько же благозвучия, что и в Александре. Александр. Я рад нашей встрече, Диоген. Я наслышан о тебе и давно хотел увидеться и, коль скоро фортуна предоставила такой случай, буду рад побеседовать с тобой, а поскольку тебя тоже не может не радовать наша встреча, проси нашей милости и, зная, нашу власть, испытай наше желание угодить тебе. Диоген. Тогда, Александр Великий, я желаю, чтобы ты не загораживал мне солнце; ты застишь его лучи, и не в твоей власти восполнить утрату этойблагостыни. Александр. У тебя очень поверхностное представление о моей власти; правильнее думать, что я забреду в дальние края, все превозмогу и покорю многие народы с благой целью. Диоген. Я не виноват, что у меня такое представление. Александр. Знаешь ли ты, что я могу подарить тебе царство? Диоген. Я знаю, что будь оно у меня, ты смог бы его отнять; и для меня нет ему никакой цены, если кто-то вроде тебя может отобрать его. Александр. Ты тщетно хулишь власть, до которой покуда еще никто не досягнул. Разве смыл Граник кровь, которой я напоил его воды? Разве не усеяны еще белыми костями долины Иссы и Арбелы? И Суза не полна свидетельствами моей победы? И тебе неизвестны имена Дария и Пора? Разве не доходили до тебя стоны тех миллионов, что и доселе здравствовали бы в мире, не будь мой дух отважен и рука крепка? И сей сын Юпитера, завоеватель мира, боготворимый соратниками и наводящий страх на врагов, — что же, он для того жил, чтобы его власть попирал и отвергал его милостивое предложение какой-то нищий философ, жалкий киник, у которого все имущество — его балахон? Диоген. Обвинение в тщетности я возвращаю тебе, гордец Александр. Сколь тщетны твои попытки возвыситься, восславляя свое бесчестие! Я подтверждаю победы, которые ты здесь перебирал, и те миллионы, что ты сгубил на вечный позор себе. И этим ты притязаешь быть сыном Юпитера? Тогда не того же звания чума и мор? И если ты наводишь смертный страх на трепещущих смерти несчастных, то не такова ли и всякая смертельная болезнь? А если тебя боготворят раболепные соратники, то больше ли это того, чем они готовы почтить всякую мишуру или пустой титул? И много тебе чести в страхе или поклонении рабов, когда тебя презирает всякий доблестный честный муж, пусть все его имение — старый плащ, как у меня? Александр. Боюсь, ты не сознаешь, что, пренебрежительно отзываясь о славе, с таким усердием добытой мною, ты колеблешь самые основы чести, коя поощряет и награждает все истинно великое и благородное; честь, великолепие и слава — чем они полнятся, как не дыханием премножества людей, чье уважение ты, ничтоже сумняся, ни во что не ставишь? Награда всегда прельщала благородные сердца; но, по своему убожеству, недоумки не могут это понять, а точнее, отчаявшись получить ее (а за какие заслуги?), они склоняют тебя разыгрывать напускное презрение. Какую иную награду уготовили себе все эти герои, покинув прелести покоя и богатства, отложив утехи и власть, положенные им в родном краю, оставив родные очаги и все, что дорого и желанно простонародью, и, невзирая на трудности и опасности, заняв и опустошив чужие города и земли; и не обида питала их ярость, и иного блага они не искали, но только чести и славы, вот этого поклонения рабов, и тебе ли, не вкусившему эту сладость, обливать ее презрением? Диоген. Твои же собственные слова (будь любезен, отступи немного, не засти мне солнце) убеждают меня в том, что ты понятия не имеешь об истинной чести. Если она заслуживает одобрение таких вот негодяев, то она точно презренная вещь, какой ты мне ее представил на суд; а истинная честь иного рода, она услада нашего духа и наказ мудрых мужей и богов; она сопутствует мудрости и добродетели и неразлучна с ними; и не в твоей власти заслужить ее, как не во власти твоих приспешников обладать ею. Что же до названных тобою героев, ставших, подобно тебе, проклятием рода человеческого, то я с готовностью соглашусь, что они гонятся за другой славой, хотя бы той, о которой ты сказал, — за одобрением своих рабов и сикофантов; которые, в таком вот случае на деле оказываются их повелителями, ибо даруют им награду за все свои труды. Александр. Коли ты пытаешься убедить меня в том, что так хорошо представляешь себе, что такое для меня честь, я не хочу уступать тебе и желаю понять, что она для тебя; и я не уловлю даже тени ее, пока не схвачу ее суть и не уясню, в чем же твоя мудрость и добродетель. Диоген. Не в том, чтобы разорять страны, жечь города, грабить и убивать людей. Александр. Да, скорее в том, чтобы злобиться и бранить всех. Диоген. Я браню их за порочность и безумство; одним словом, за то, что среди них много подобных тебе и твоим приверженцам. Александр. Признайся, все твое ожесточение от зависти; она родит в тебе ненависть, и ненавистью пышет твоя брань; мною же руководит одна лишь жажда славы. Во мне нет ненависти к тем, на кого я нападаю, что видно по милосердию, с каким я обхожусь с ними, покорив. Диоген. Оно бездушно, твое милосердие. Ты даешь одному то, что силой и грабежом отнял у другого; поступая так, ты возвышаешь его для того, чтобы он олицетворял собою игрушку судьбы и был повержен либо тобою же, либо кем-то наподобие тебя. А я бранюсь любя, чтобы, клеймя порок, отвадить от него людей и наставить их на путь добродетели. Александр. — И ради этого ты оставил людей и удалился проповедовать деревьям и камням. Диоген. Я оставил людей потому, что не могу мириться со злом, которое вижу и не приемлю в них. Александр. Скорее потому, что не можешь вкушать блага, каких домогаешься от них. По той же причине я покинул свою страну, ибо те блага, что она могла дать, не утоляли мое честолюбие. Диоген. Но я не приходил с чужбины грабить и разбойничать. Твое честолюбие погубило миллион народу, а я не причинил смерти ни одному человеку. Александр. Да потому что не был на то способен; но ты сделал все, что было в твоих силах, кляня все и клоня к распаду чуть не стольких же, скольких я завоевал. Нет-нет, ты совсем не тихоня, каким хочешь представиться. В тебе больше величия души, чем выказывается наружу. Жалкие обстоятельства суть облака, часто скрывающие из виду и затмевающие блистательнейшие умы. Гордость не дозволит тебе признаться в страстях, удовлетворить которые судьба не дала тебе средств. Потому ты и отрицаешь честолюбие; ибо, даже требуй твоя душа столь же многого, как моя, я не видел бы лучшего способа, который твоя скромная фортуна могла бы предоставить тебе, чтобы ты тешил свое самолюбие, чем избранный тобою; ибо в своем добровольном уединении ты можешь созерцать свое величие. Тут ни один превосходящий тебя силой соперник не вступит с тобою в борьбу; и те ненавистные тебе, что обладают большей властью, большим богатством, большим счастьем, не явятся тебе на глаза. Но будь честен и признай, что поставь тебя случай во главе македонской армии… Диоген. Поставь меня случай во главе целого мира, он не заставил бы меня лучше думать о себе. И разве этот могущественный дух, столь, думается, превозмогающий мой собственный, должен выезжать за счет сонмов вооруженных рабов? И кто на самом деле совершил эти завоевания и обрел все эти лавры, которыми ты так кичишься? Приди ты в Азию один, империя Дария поныне стояла бы неколебимо. Не доведись Александру родиться, кто не скажет, что те же самые войска под командованием другого человека не могли бы натворить тех же — или даже больших бед? И потому честь, какой она тебе видится, никаким образом не принадлежит одному тебе. Ты присваиваешь себе ее всю, когда полагается тебе в лучшем случае равная со всеми часть. То есть не Александр, но Александр и его армия превосходят Диогена. И в чем же они его превосходят? В грубой силе, где их самих превзойдут таким же числом львы, волки или тигры. Армией, которая сумеет причинить несчастий во столько раз больше вас, во сколько вас больше Диогена. Александр. Так вот о чем ты печалишься. Ты ненавидишь нас за то, что мы можем причинить больше зла, чем ты. И я вижу, что тем самым ты заявляешь о своем первенстве передо мною: я-де заправляю другими ради своих завоеваний, тогда как все твои насмешки и проклятия исходят единственно из твоего рта. И если я в одиночку не могу покорить мир, то ты один можешь проклясть его. Диоген. Пожелай я наложить на него проклятие, мне надо бы только пожелать тебе долгой жизни и преуспеяния. Александр. Но тогда тебе пришлось бы пожелать добра другому человеку, а это противно твоей природе, она ненавидит всех. Диоген. Ошибаешься. Для таких, как ты, долгая жизнь — величайшее бедствие; дабы воистину унизить твою гордыню, скажу тебе — во всей твоей армии, среди всех предметов твоего торжества не найдется никого, кто был бы несчастнее; ибо ежели утоление свирепых желаний есть счастье, а неудача в самых истовых устремлениях — несчастье (что не может, как мне думается, быть оспорено), тогда что сулит больше горя, чем вожделения, не могущие быть утоленными? Это, как ты убедишься немного поразмыслив, сказано про тебя; чего ты желаешь? Не наслаждения; тут Македония смогла бы удовлетворить тебя. Не богатства; даже будь твоя ненасытная душа вся исполнена алчности, она бы удовольствовалась сокровищами Дария. Не власти; иначе победа над Пором и то, что ты простер свои руки к самым отдаленным пределам мира, были бы достаточны для твоего честолюбия. Твое желание не есть желание чего-то определенного, и ничем определенным не может быть утолено. Оно ненасытно, как пламя, пожирающее все на своем пути и не умеющее остановиться. Сколь ничтожной должна казаться тебе твоя власть, раз она не может дать тебе то, чего ты хочешь; но сколь более презренным должен казаться тебе твой разум, который не может дать тебе понять, чего ты хочешь. Александр. Во всяком случае, я постигаю твой разум и отдаю ему должное. Мне по душе, как ты мыслишь, и я заслужу твою дружбу. Я знаю, что афиняне оскорбили тебя, пренебрегли твоим учением и подвергли сомнению твою нравственность. Я отмщу им за тебя. Я поверну свою армию и покараю их за то, что они дурно обошлись с тобою. Ты будешь с нами; и, увидев их город в огне, торжественно возгласишь, что одна твоя обида навлекла на них это бедствие. Диоген. Они, в самом деле, заслуживают это; и хотя я не признаю мести, наказание этих собак может послужить хорошим примером. Я принимаю твое предложение; но не станем размениваться на мелочи — пусть Коринф и Лакедемон разделят ту же судьбу. Они рассадники отребья, и один огонь очистит их. Боги! Сколь сладостно будет видеть, как подлецы, в насмешку честившие меня огрызливым псом, жарятся в собственных домах. Александр. — Погоди, а не будет умнее сохранить города, особенно богатый Коринф, и только перебить жителей? Диоген. К черту богатство, презираю его. Александр. Тогда пусть оно будет отдано солдатам, ведь истребление его не сделает хуже участь горожан, которым мы перережем глотки. Диоген. Верно… Тогда можешь отдать часть солдатам; но поскольку собаки уязвляли меня своим богатством, я, если позволишь, удержу немного — половину или немногим больше. Это даст мне по меньшей мере возможность показать миру, что я могу презирать богатство, обладая им, не меньше, чем я презирал его нищим. Александр. Как же ты не настоящий пес? Так ты презираешь богатство? Так ненавидишь пороки человеческие? Принести три прекраснейших в мире города в жертву своему гневу и мстительности! И у тебя достает бесстыдства говорить о превосходстве надо мною, который карает своих врагов смертью, а ты только злобствуешь? Диоген. И все же я превосхожу тебя, как ты превосходишь своих солдат. Я бы тоже мог использовать тебя в своих целях. Но я больше не стану говорить с тобою; ибо теперь я презираю и проклинаю тебя больше, чем весь остальной мир. И да погибнешь ты вместе со всеми своими сторонниками!Кто-то из солдат хочет ударить его,
Александр препятствует.
Александр. Оставьте его. Я восторгаюсь его упорством; нет, я едва ли не завидую ему. Прощай, старый киник, и если это польстит твоей гордости, знай — я чту тебя так высоко, что, не будь я Александр, я бы мог желать быть Диогеном. Диоген. Виселица тебя заждалась, и вот тебе в утешение: Не будь я Диоген, я бы почти сумел смириться с тем, чтобы быть Александром.
ПАМФЛЕТЫ
«ТАК ЛИ ПЛОХИ СЕГОДНЯШНИЕ ВРЕМЕНА?» «Ковент-Гарденский журнал», № 2, четверг, 7 января 1752.
«Redeunt satumia regna»[53]. Для англичан: «Сатана явился в город».Мне думается, испокон веку было обычном делом сетовать на современную порчу, вознося с тем же рвением хвалы добродетели и праведности предков. Таким образом, можно остановиться на нескольких эпохах, побывавших предметом как сатиры, так и восхваления. Последующие века превозносили те или иные эпохи и полагали их образцом для потомков; эпохи же эти, если верить жившим тогда историкам или сатирикам, были полны всякого рода пороков и беззакония. Наш век с его совершенствованием в добродетели и равно в искусстве и науке не избежал этой осудительной склонности; имея все основания ценить себя предпочтительно немалому числу иных эпох и народов, находятся в наше время и в нашей стране такие, кто будут убеждать нас в том, что добродетель, вкус, ученость, вообще все достойное доброго слова никогда еще не было в таком упадке, как в наши дни. Поскольку я придерживаюсь иного мнения, нежели эти господа, и моя душа при всякой возможности сама склоняется к восхвалению, я попытаюсь показать, что мы вовсе не оправдываем такой репутации; что сравнение нас со множеством эпох и народов окажется весьма в нашу пользу. По правде говоря, люди зачастую скорбят над скверностью своего времени, как и над своими скверными обстоятельствами, вследствие необдуманного сопоставления. Во втором случае они всегда взирают снизу вверх на тех, кто сияет в лучах великого богатства и роскоши; в первом же у них всегда на уме пара-тройка государственных мужей, прославивших свое имя в истории; тогда как поступи они наоборот, попробуй в обоих случаях провести самые выгодные сравнения, какие утешительные примеры предложил бы им их жизненный опыт в одном случае и история — в другом. Применим сию методу к нынешнему положению, и первым моим примером будут Содом и Гоморра. Пусть о грехах этих городов в Писании говорится не слишком внятно, но, исходя из их дальнейшей судьбы, я нахожу более чем справедливым заключить, что они были, по крайней мере, в чем-то хуже нас сегодняшних. Моавитяне, по свидетельству Моисея, и египтяне, если верить некоторым историкам, также располагают к выгодному для нас сравнению. Также и коринфянам должно считаться хуже нас, если доверять отчету Страбона о пышном храме Венеры в нашем городе, где свыше тысячи шлюх отправляли обязанности жриц. У других авторов мы читаем, что они поклонялись дьяволице по имени Котис, покровительнице всяческого распутства. Потому о самых развратных и закоснелых в грехе говорили, что они «коринфствуют», они «беспутники, как коринфяне»[54]; к нам, я полагаю, такое неприложимо: ибо много лучше вовсе обходиться без религии, как мы сейчас, чем исповедовать такие вот религии. Дабы избежать многословия, упомяну еще лишь об одном народе, а именно о тех самых римлянах времен Нерона, относительно которых привожу краткий отчет, предлагаемый нам Тацитом в качестве свидетельства невообразимой безнравственности тех времен. «На пруду Агриппы по повелению Тигеллина был сооружен плот, на котором и происходил пир и который двигался, влекомый другими судами, и эти суда были богато отделаны золотом и слоновою костью, и гребли на них распутные юноши, рассаженные по возрасту и сообразно изощренности в разврате. Птиц и диких зверей Тигеллин распорядился доставить из дальних стран, а морских рыб — от самого Океана. На берегах пруда были расположены лупанары[55], заполненные знатными женщинами, а напротив виднелись нагие гетеры. Началось с непристойных телодвижений и плясок, а с наступлением сумерек роща возле пруда и окрестные дома огласились пением и засияли огнями. Сам Нерон предавался разгулу, не различая дозволенного и недозволенного; казалось, что не остается такой гнусности, в которой он мог бы выказать себя еще развращеннее; но спустя несколько дней он вступил в замужество, обставив его торжественными брачными обрядами, с одним из толпы этих грязных распутников (звали его Пифагором); на императоре было огненно-красное брачное покрывало, присутствовали присланные женихом распорядители; тут можно было увидеть приданое, брачное ложе, свадебные факелы, наконец, все, что прикрывает ночная тьма в любовных утехах с женщиной»[56]. Я столь пространно передал эту картину, поскольку она кажется мне наиболее любопытной из тех, что предоставляет нам история; и мои читатели, по крайней мере те, кому она внове, останутся, вне всякого сомнения, ею довольны. Множество картин такого рода могут дать последние века Римской империи, но я выбрал эту, из правления Нерона, так как оно лишь на несколько лет отстоит от последних дней Тиберия, когда славные римляне, по-видимому, явным образом походили на достопочтенных нас. Из сказанного выше можно заключить о несправедливости общих и оскорбительных заявлений относительно испорченности нашего времени, которые мы часто слышим из уст людей невежественных и пустых, и повторением их я не стану досаждать моему любезному читателю. Теперь же со всей определенностью можно признать, что мы живем не в худшее время; но я не удовлетворюсь этим допущением. Я попытаюсь доказать, что мы живем в лучшее, иными словами, что наш век — один из самых добродетельных, когда-либо случавшихся в этом мире. Прежде всего если свобода почитается — безусловно, по праву — величайшим благом для всякого народа, то ничто не может быть показательнее того обстоятельства, что мы вкушаем ее плоды в наичистейшем виде. Разве не всякий обитатель королевства говорит, пишет и даже действует, как ему заблагорассудится? Верно, впрочем, и то, что есть исключения (только подтверждающие правило), отчасти эту естественную свободу ограничивающие, и должен признать, что существуют некие мертвые буквы (ведь как точно их назвали!) закона, посредством которых это непорочное состояние свободы в некоторых отношениях нарушается; но «de non apparentibus et non existentibus eadem est ratio»[57]. Далее, величайшая людская добродетель (согласно заветам религии, которую некогда исповедовали в этой стране и, если память меня не подводит, она звалась христианством) есть милосердие; его повсеместное присутствие я подтвержу весьма веским аргументом, а именно огромным числом нищих, наводняющих наши улицы и обивающих наши пороги. Это столь явное подтверждение нашего милосердия, что было бы оскорблением читателя пытаться растолковать это. Нищий, ожидающий у двери, столь же свидетельствует в пользу милосердия хозяина дома, сколь настырный кредитор или судебный пристав убеждают соседей в том, что хозяин залез в долги. Есть и более высокая степень этой добродетели, нежели та, что тяготеет к таким вот материям; она явлена благосклонностью к заслугам в искусстве и науках. Сюда же относится почитание вкуса; и, весьма высоко ставя нынешний век, она особо выделяет тех, кого мы зовем великими людьми. Былые века отбирали одного-двух наиболее достойных представителей искусства и наук и осыпали их милостями, отмечая их чрезвычайные заслуги; но я не могу не отметить в этом некоторой черствости — ведь признания удостаивается человек, а не само искусство или наука. Более благородная метода — та, которой мы пользуемся сегодня: либо без разбора вознаграждать всех в равной степени, одаривая пригоршней мелочи из собственного кармана; либо, если делать какое-либо различие, то делать его, как сейчас и принято, в пользу слабейших и ничтожнейших ученых мужей, которых должно предпочитать лучшим, подобно тому, как милосердием старого английского обычая старшему сыну предпочитался младший, ибо, как заключает милорд Коук[58], таким было труднее позаботиться о себе. Другой пример добродетельности нашего века — изъявляемая всеми горячая готовность служить своей стране и брать на себя самые тяжелые обязанности. Этой добродетели не знало государство Платона, что явствует из нижеследующих слов, которые этот философ вкладывает в уста Сократа: «Похоже, — говорит он, — что если бы существовал город из добрых людей, то спорили бы они о том, кто не должен править, а не о том, кто должен, как спорят сейчас. Очевидно, что настоящий судья сотворен таким образом, что не может печься о собственном благе, но радеет о благе своего подопечного. И потому всякий, зная об этом, предпочтет, чтобы другие трудились на его благо, нежели станет пожинать плоды собственных усилий». А в нашей славной стране, напротив, едва ли сыщется хоть один, кто не вылезет вон из кожи, только бы встать на путь служения обществу. Опять же, с какой благородной и нелицеприятной избирательностью наши великие мужи, получив власть, дарят прочих своею милостью! Дабы избежать малейшего подозрения в пристрастности, они обычно назначают на все свободные должности таких личностей, про которых было бы в высшей степени нелепо вообразить, что они могут являться предметом чьей бы то ни было симпатии или расположения; нет, щедрость этих великих мужей такова, что зачастую весьма видные назначения получают их лакеи. Сколь это выше невзрачной вольной грамоты, которую древний римлянин почел бы великой наградой! Сей обычай, должен признать, возник не в наше время, но бытует уже так долго, что, похоже, сохранится, пока мы остаемся людьми. Таковы, в двух словах, добродетели нашего века; говоря словами Цицерона, si vellem omnia percurrere dies deficeret[59]; потому опущу все прочее, пребывая в полной убежденности, что ни одного примера, сопоставимого с приведенными мною, не найти в истории ни одной страны в целом мире.
«ДУРНАЯ ЛИТЕРАТУРА ПОРТИТ НРАВЫ И ВКУС»[60] «Ковент-Гарденский журнал», № 10, 4 февраля 1752
At nostri proavi Plautinos et numeros, et Laudavere sales; nimium patienter utrumque, Ne dicam stulte, mirati[61]. На современный лад:В наш век, похоже, никто не станет оспаривать мнения, согласно которому важнейший смысл и предназначение чтения суть развлечение и только; и в самом деле, нынче пользующиеся признанием книги таковы, что читатель может рассчитывать лишь на развлечение, и то порой бывает счастлив найти в своих Занятиях хотя бы это. Изящная же словесность безусловно предназначалась для цели несравнимо более возвышенной и благотворной. Сочинителей, я думаю, не следует держать за немудрящих шутов, чья прямая обязанность — возбуждать смех, каковой, впрочем, позволительно иной раз сочетать и подавать с более серьезной снедью, дабы подразнить вкус и предложить уму здоровую пищу; и с этой вот целью к нему обращались многие превосходные авторы: «Ибо отчего, — говорит Гораций, — не возглашать истину с улыбкою на лице? Воистину, насмешка, — указывает он, — обычно более верное оружие против порока, чем самая свирепая сатира». Когда остроумие и юмор употреблены для столь благого дела, когда приятное соединено с полезным, тогда про сочинителя говорят, что он преуспел во всех отношениях. Забавное (говорит о рассказе искусный создатель Клариссы[63] должно лишь облечь назидание, и тогда романы заодно с эпическими поэмами могут стать достойными вдумчивого чтения величайшими из людей; но если читателю не предлагается ни морали, ни урока, ни назидания, если все сочинение рассчитано на то, чтобы рассмешить нас, то автор делается сродни паяцу, а что до его почитателей, то, если справедливо древнее латинское присловье, мудрость их не заслуживает громких похвал. Полагаю, после всего сказанного вряд ли во мне можно видеть ненавистника смеха и всех тех разного рода сочинений, что имеют свойство поощрять его. Напротив, мало кто, мне кажется, сильнее восхищается трудами тех великих мастеров, которые, смеясь, если будет позволено выразиться таким образом, запустили в свет свои сатирические стрелы. Таков великий триумвират: Лукиан, Сервантес и Свифт. Перед этими авторами я вечно благоговею, и даже не за остроумие и юмор, которыми они обладали сполна, но за то, что всеми силами юмора и остроумия они стремились обнажить и искоренить зло и пороки, торжествовавшие в их странах. Да не сочтут, будто я полагаю остроумие и юмор исключительно принадлежностью этих авторов. Шекспира, Мольера и еще некоторых Бог не обидел теми же дарованиями, и употребили они их с теми же целями. Но есть и такие, не совсем лишенные тех же дарований, кто распорядился ими столь подлым образом, что, будь их усилия освящены рукою палача, ни один добрый человек не скорбел бы об их утрате; и я не побоюсь назвать в этом ряду Рабле и самого Аристофана. Ибо если мне будет позволено свободно высказать свое мнение касательно этих двух авторов и их сочинений, их замыслом, совершенно ясным для меня, было высмеять все умеренное, скромное, благопристойное, самую добродетель и религию[64]. Тот же, кто читал пятерых великих сочинителей, чьи имена упомянуты раньше, и не сделался и мудрее, и лучше, располагает или чрезвычайно дурной головой, или чрезвычайно дурным сердцем. Для упражнения ума, как и для упражнения тела, забава не составляет первейшей необходимости и потребна лишь для того, чтобы сделать приятным полезное для столь благородных целей, как здоровье и мудрость. Но что мы скажем человеку, который единственно потехи ради гарцует на своем коньке или сражается с собственною тенью? Каким же нелепым и слабым предстанет тот, кто выпил яд, потому что он был сладок? И насколько иначе, по сравнению с нынешними читателями, думал на сей счет Гораций!В сем городе — ни вкуса, ни ума,И слава к Дэрфи с Брауном шла сама[62].
«Qui verum atque decens euro et rogo, et omnis in hoc sum: Condo et compono, quce mox depromere possim»[65].«Истина и благопристойность суть первостепенная моя забота и уяснение. Это занятие целиком поглощает меня; я все складываю в копилку, причем в таком порядке, что в любое время извлеку из моих запасов самое нужное». Вся эпистола, из которой я пересказал своими словами две строчки, развивает эту мысль и с пользой наставляет уму-разуму. Когда мы заняты чтением крупного славного сочинителя, мы должны воображать себя искателями сокровищ, кои, умело и правильно сложенные в уме, пригодятся нам в нашей превратной жизни. Если некто, к примеру, станет изнемогать под бременем удачи или напастей (и то и другое вполне может случиться с нами), то будь он мудрец либо последний глупец, но, располагая знанием Сенеки или Плутарха, разве не найдет он великого утешения и пользы в их наставлениях? Я называю их, а не Платона и Аристотеля, оттого, что труды последних, как мне кажется, еще не вполне привились на английской почве и соответственно менее доступны большинству моих соотечественников. Но быть может, спросят: а рассмешат ли нас Сенека или Плутарх? Возможно, нет; но если вы, мой достойный друг, не глупец, чего я как человек вежливый не могу допустить, они оба (особенно последний) доставят вам больше удовольствия, чем если бы смешили. Со своей же стороны, заявляю, что даже самого Лукиана я не читал с большим наслаждением, чем Плутарха; но поистине удивительно то, что такие бумагомаратели, как Том Браун, Том Дэрфи и острословы нашего века, находят читателя, а писания столь превосходного, занимательного и плодовитого автора, как Плутарх, пребывают среди нас, и, как я могу заключить, весьма мало известны. Правда, боюсь, состоит в том, что настоящий вкус это такое свойство, каким человеческая природа одарена очень скудно. Он редкость и плохо изучен, и хорошо, если двое авторов сойдутся в представлении о нем; пытавшиеся же растолковать его другим преуспели, кажется, лишь в том, что обнаружили свое неведение сего предмета. Если будет позволено высказать мое собственное мнение, я вывожу вкус из дивной гармонии между воображением и суждением; потому-то, может быть, столь немногие и обладали этим даром в сколько-нибудь значительной степени. Ни одно из двух само по себе никого им не наделит; ведь нет дела более обыкновенного, чем встречать людей, обладающих весьма живым воображением, весьма основательным образованием (каковое едва ли возможно приобрести, не располагая способностью к суждению) — и совершенно лишенных вкуса; и Лонгин, из всех людей обладающий, кажется, вкусом наиболее утонченным, изрядно озадачит своего читателя, буде тот попробует решить, воображение или суждение сей неподражаемый критик излучает ярче[66]. Но что до большей части рода человеческого, она явно лишена любых признаков вкуса. В отношении этого свойства она едва покидает младенческое состояние. Первое, чему дитя радуется в книге, это картинка; второе — сюжет и третье — шутка. Вот он, истинный pons asinorum[67], который одолеет весьма малочисленный читатель. Наверное, из сказанного можно было бы сделать вывод, что настоящий вкус есть поистине дар одной лишь природы; а ежели так, спросят иные, во имя чего я старался показать, что люди лишены благословения и добиться его не в их силах? И все же, хотя и очевидно, что наивысшая исполненность вкуса, подобно всякому другому совершенству, требует немалой помощи со стороны природы, сила искусства велика и сама по себе, а всего лучше, когда природа оказывает ему помощь, пусть и незначительную; по правде-то говоря, очень немногим не заронены в умы зернышки вкуса. «Всякому, — говорит Цицерон, — присуща способность смутно чувствовать, что в искусствах и науках хорошо, а что плохо, — даже безо всякой помощи искусства». Эту способность искусство, безусловно, в силах развить. Виною тому, что большинство людей не продвинулись далее обозначенного мною предела, либо недостаточность образования, либо (что, быть может, похуже) образование дурное. Возможно, когда-нибудь в следующий раз я постараюсь вывести некоторые правила, следуя которым каждый сможет приобрести, по меньшей мере, какой-никакой вкус. Пока же я (сообразуясь с методою прививок) предпишу читателям, приуготавливая их к восприятию моих поучений, полное воздержание от всяких дурных книг. Со всею серьезностью прошу моих юных читателей всячески избегать прочтения любой современной книги, покуда она не получит сперва одобрения человека мудрого и ученого; и то же предостережение я адресую всем отцам, матерям и опекунам. «Худые сообщества развращают добрые нравы», — вслед за Менандром говорит апостол Павел[68]. Дурные книги развращают разом и нравы, и вкус.
О ДОБРОДЕТЕЛИ И ПОРОКЕ «Борец», четверг, 24 января 1739–1740
— Vis recte vivere? Quis non? Si virtus hoc una potest darejortis omissis Hoc age deliciis.Я не припомню более достойного мнения из всех дошедших до нас из древности, чем заключенное в краткой сентенции Платона, которую, я знаю, нередко цитировали: «Если бы люди могли созерцать добродетель нагой, каждый был бы в нее влюблен»[70]. Некоторые философы, а раньше первоотцы, и кое-кто из нынешних богословов облекли ее в столь отталкивающие цвета, приписали ей столь суровый нрав и такую недоступность, что отпугнули слабейшую и праздную часть человечества от ее объятий, сами же либо отчаялись добиться успеха в своих собственных притязаниях, либо вобрали себе в голову столь непереносимое раскаяние, что были уже не в силах передаться в ее подчинение. Некая секта, я упоминал ее ранее, воспользовалась этим пугающим образом, в который была обращена добродетель, и глумливо ополчилась на нее, пытаясь убедить человечество в том, будто эта внешне малопривлекательная дама и внутренних достоинств имеет немного. Будто какой бы безобразной она ни казалась в платье, в которое ее вырядили заступники, то был ее лучший вид; будто те потаенные красоты, о которых они столько говорили, были не более чем химерами их разума или, по меньшей мере, плутовством, предназначенным для того, чтобы надувать и дурачить толпу. В соперницы ей они разрядили и разукрасили со всей возможной пышностью и блеском смазливую юную девицу, прельстительную, уверяли они, и внешне, и внутренне, являющую собою в десять раз более ценный трофей, нежели та дама, по которой они так долго томились. Некоторые из этих господ действовали в более скрытной манере, не называя имени девицы, которую они так расхваливали; другие же осмелели, отбросили ее маску и не постыдились объявить, что для всякого мудрого человека порок бесконечно предпочтительнее добродетели. Что всякий, кто намеревается преуспеть в жизни или достигнуть величия и счастья, должен обратиться к первому; что жажда и голод, плети и цепи суть единственные блага, какие добродетель сулит своим сторонникам. Что ее расположение — это верный путь к страданию и что тех, кого она возлюбила, она делала всего несчастнее. Вследствие этого было написано некоторое количество научных трудов, наставлявших, как обладать первой девицей; или, оставив аллегории, были предписаны правила, как нам сделаться совершенными разбойниками. И тем не менее, если мы обстоятельно изучим предмет, если совлечем с добродетели и порока их наружные украшения и покровы и увидим их нагими, в их чистой, природной безыскусности, мы, я верю, найдем, что добродетель содержит в себе все истинно ценное, что она может быть постоянной возлюбленной, верным другом и приятным попутчиком; порок же предстанет расфуфыренной лживой шлюхой, насквозь гнилой и испорченной, прельстительной лишь издали, обладанию которой неизбежно сопутствуют тревога, страдание, болезнь, нищета и бесчестие. Добродетель — она ни жеманница, ни та суровая дама, какой ее представляют. Не обладает она и тем мрачным и непреклонным нравом, какой ей ошибочно приписывают. Если она и любит уединение, в каковом состоянии лучше сохраняет себя, она все равно не оставит вас в городах, при дворах и в казармах. Даже честолюбие — умеренное — она поощрит, но ни при каких обстоятельствах не позволит вам возвыситься и выделиться; между тем известно, что иных она восставила блюстителями Власти, Армии и Закона. Так что мы не найдем добродетель и выгоду враждебными друг другу, подобно огню и воде, как это полагал Потин у Лукана[71]. К тому же сколь желаннее положение, приобретенное средствами добродетельными, а не безнравственными. Добродетельный человек, по большей части, пользуется своим положением с душевным спокойствием, без опаски и достойно. Тогда как человек, низкими и бесчестными средствами добившийся власти, словно стоит на зубце скалы, открытый всем ветрам, в душе полный страха и тревоги, ненавидимый и преследуемый извне. Власть его редко продолжительна, всегда шатка, и оканчивается обычно крахом и позором. Не меньше преимуществ у добродетельного человека и в средствах ублажить себя. Добродетель не воспрещает удовлетворять желания, добродетель воспрещает портить их излишествами. Умеренный человек умеет наслаждаться неизмеримо лучше сладострастника. Тело сладострастника вскоре хиреет, вкус притупляется, нервы расстраиваются и делаются не способны отправлять свою службу; а у знающего меру тело пребывает в добром здравии, нервы крепкие и чуткие, они передают мозгу самые утонченные ощущения. Пьяница вскоре перестает получать удовольствие от вина, обжора — от лакомств, распутник — от женщин. Умеренный человек наслаждается всем в наивысшей степени и во всем разнообразии, ибо не в природе человеческой доходить до предела во всех страстях, и стоит какой-либо одной завладеть человеком, как он жертвует всеми прочими ради этой одной. Добродетельный и умеренный человек имеет склонности, но он выдержан, и да будет мне позволено сказать: он имеет счастливую возможность удовлетворить все свои страсти. Добродетель далеко не обязывает нас к нищете, и бережливость, на которой она усиленно настаивает, есть только известный путь к преуспеянию. В самом деле, она не дозволит нам низкими и подлыми средствами, обманывая и обирая окружающих, сколотить, так сказать, несметные богатства. Следствием, как это можно видеть, всегда оказывается либо разбазаривание оных манером столь же отвратительным, как и тот, которым они были приобретены, либо утрата оных во имя той справедливости, что мы попрали, их добывая, либо попадание к ним в рабство. Последний из всех случаев есть самый скверный. Едва ли существует ремесло или занятие, которое не обеспечило бы с избытком усердного труженика. Докопавшись до сути дела, мы обнаружим, что скромные приобретения, добытые трудолюбием и честностью, приносят более счастья, чем вся та пожива, какой могут облагодетельствовать нас обман, грабеж и насилие. Нет нужды множить примеры, везде мы видим, что добродетель потакает нам в угождении нашим страстям и остерегает от их извращения. Что она всегда следствие мудрости, подобно тому, как счастье всегда пребудет следствием добродетели. Порок обманывает нас видимостью блага, добродетель же предоставляет его на деле. Доброе имя, услады, богатство объявляются единственно под ее водительством. Порок расшаркивается перед нами, как царедворец, он льстит, сулит и предает. Добродетель сдержаннее, она не обольщается нами при шапочном знакомстве; но если мы покажем себя достойными ее благосклонности, она всегда будет щедра на нее. И собственные ее защитники вывели ее злой каргой! Изобразили каким-то тираном, требующим почти невозможного, и возбраняющим все то, от чего почти невозможно удержаться. Ту-то самую добродетель, что развратные умы силились высмеять, а злонравные софисты — представить столь противной нашей житейской выгоде; тогда как наказы ее просты, и бремя ее легко; она велит нам быть счастливыми, и не более того, и не воспрещает ничего, кроме погибели. Коротко говоря, ее пути — это пути радости, и они для жизни мирной[72].Horace[69]
КАПИТАНУ ГЕРКУЛЕСУ ВИНЕГАРУ[74] «Борец», суббота, 26 января, 1739—1740
Dixero quid si fortu jocosius, hoc mihi juris Cum venia dabis.Дорогой сэр! Недавно вы поразили мир двумя весьма обстоятельными (чтобы не сказать — скучными) очерками, посвященными добродетели. Кто бы мог ожидать и кому под силу вынести столь благочестивые и высоконравственные речи из уст капитана Винегара? «Quis tuleri Gracchos de seditione querentes»[75]. Было бы скорее в вашем духе принять противоположную сторону и нанести последний удар сей даме, чья нагота, кажется, так прельщала Платона. Не знаю, доставило бы ей удовольствие являться обнаженною в нашем прохладном климате, но уверен, что своих приверженцев она всегда разоблачит донага. Милорд Бэкон, которого я почитаю мыслителем несколько более значительным, чем вы, был столь далек от искушения определить истинную добродетель (а тогда, позвольте заверить вас, ее положение было куда прочнее нынешнего), что рискнул предложить лишь ее тень. Он советовал людям носить маски тех добродетелей, что были ближе всего к их порокам: скупцу изображать бережливость, моту — щедрость, трусу — смирение, сорвиголове — доблесть и далее в том же роде. Так рассуждает мудрый человек, который знает жизнь и как ее прожить. С такой духовной пищи человек крепнет. Это не химерическая доктрина, заморившая голодом всех своих адептов, попахивающая романтической бочкой Диогена, и недалек день, когда она истощит нас до того, что мы будем рады жить и в бочке. Здесь я не стану нападать на первую часть вашей апологии добродетели, где вы рассуждаете о том свете. Предмет этот, надеюсь, уже вполне удовлетворительно разобрали некоторые современные вольнодумцы. Не могу, впрочем, не отметить, сколь уместно вы употребляете в этой связи слово «греза». И ежели вы имеете желание и далее грезить или же разговаривать во сне, чем, по нашему полному убеждению, вы и занимаетесь в вышеупомянутом очерке, я ни в коем случае не стану будить вас. Опьяняйтесь в свое удовольствие, добрый капитан, но не распространяйте свои опиаты в народе, ибо, ежели вы сделаете это, я всегда применю должное противоядие. Меня не напугает ваш клуб, чьей смехотворной и чудодейственной силе «credat Judoes Apella, non ego»[76]. Перехожу ко второй части вашей апологии, где весьма благопристойно утверждается, будто добродетель не только совместна с житейской выгодою, но и обязательна для нее. Тут, закусив удила, вы, благородный капитан, учите нас, сколь важную опору для честолюбия она составляет, сколь необходима она для приобретения и сохранения положения. В связи с тем, что вы не соблаговолили сообщить нам, какое положение подразумеваете, я продолжу вашу мысль, предположив, что это положение при дворе. Действительно, если мы рассмотрим нравы и поведение господ, что в настоящее время имеют счастье занимать таковое, мы, возможно, склонимся к тому, чтобы разделить ваше мнение. Тем не менее хорошо известно, что иные из сочинителей вашего направления мыслей представляли дворы почвою, на которой цветок добродетели нечасто принимается. Должен признать, что в недавнее время таких сочинителей объявилось совсем мало, и, значит, придворная почва изменилась к лучшему со времен стоиков, и теперь добродетель произрастает там успешнее, чем прежде. Но не могло ли это растение, подобно некоторым иным, вместе с почвою чуть переменить свою природу; не стала ли добродетель, обязательная для положения при дворе, добродетелью иного рода, нежели та, какую любил Платон; не существует ли некоей особенной добродетели, подходящей джентльмену, как выразился король Карл II о религии[77]; и если, по слову Горация, порок часто принимает вид добродетели, то не может ли добродетель иной раз принять вид порока? — мне трудно решить. Возможно, те или иные свойства и поступки могут быть добродетельны при дворе и порочны везде, кроме двора; мы знаем, что пролитие крови считается похвальным для солдата, ибо это его обязанность; забвение обещаний, вероломство и проч. могут, таким образом, почитаться похвальными для придворного. Наконец аргумент, который мне видится наиболее сильным: если, согласно юридической максиме, основа и глава двора не может быть не прав, то эта неспособность к неправоте, должно быть, нисходит на всех, кто принадлежит ко двору; и потому порочный человек никак не может там состоять, ибо покаон там состоит, он непорочен. Не стану более задерживаться на этом пункте и полагаю, что сумею без труда опровергнуть вас по всем прочим пунктам. И если однажды я удостоверюсь, что двор единственное место, где добродетель процветает, если я смогу определить ее в этот приют, я со всею душою оставлю ее в тамошнем славном обществе. Вы заявили, что наслаждение заключается в умеренности. Но, полагаю, вы согласитесь, что оно не благоволит голоду, жажде или холоду, а это, сэр, такие напасти, от которых добродетель никоим образом не оградит вас. Добродетель — это такая наличность, которую знать не знают мясник, пекарь, суконщик, портной. Если человек приходит на рынок с одною лишь добродетелью, он, боюсь, ничего иного с него и не унесет. Тех добродетельных радостей, что вы дозволяете нам с женщинами, этой монетой тоже не оплатить. Строжайший родитель не станет внимать перечню жениховских добродетелей, если тот не принес с собою доходного списка; и тому непросто будет склонить девицу бежать с ним, очаровавшись его добродетелями. Доведись Платону и прапорщику гвардейской пехоты просить руки некой дамы, философ имел бы столь же мало оснований рассчитывать на успех и в ее глазах, и в глазах ее батюшки, как если бы ему в соперники достался богатый сквайр или олдермен. Деньги должны приносить удовольствия, а добродетель едва ли принесет деньги. Весьма добродетельный человек может голодать в Вестминстер-Холле или среди честных торговцев в городе, а разбогатеют всенепременно джентльмен, с любого дела получающий вознаграждение, иной же раз от обеих сторон одного дела, и торговец, который божится, что, продавая ярд шелка за крону, терпит убытки — а затем продает его за четыре шиллинга. Богатство — это дорога не только к удовольствиям, но и к почету. Скажу больше — сами наши титулования, неотъемлемые от добродетели, подвластны богатству. Кто слывет в городе хорошим человеком? — богач. А дурным? — конечно, бедняк. Не добудет ли богатство, даже при дворе, человеку титул, и не доставит ли титул почет ему и его наследникам? Счастье человеческое, безусловно, зависит от богатства, а богатство не добывается добродетелью. Как оно добывается, я расскажу в другом послании. Вы можете напечатать мои соображения сами; если вы этого не сделаете, я продолжу наш спор в каком-нибудь еще издании; и мне известно одно, весьма соответствующее моему замыслу; ведь если то или иное издание не прекращает потворствовать разврату, оно не замедлит объявить войну добродетели. Остаюсь и проч.Horace[73]
КАПИТАНУ ГЕРКУЛЕСУ ВИНЕГАРУ «Борец», четверг, 29 января, 1739–1740
Aude aliquid brevibus Gyaris et carcere dignum, Si vis esse aliquis.Сэр, полагая, что в своем предыдущем послании я должным образом опроверг все ваши доводы в защиту добродетели, в то же время доказав совершенную ее несовместность с нашею житейскою выгодою, настоящим отправляю вам, как обещал, некоторые наставления, следуя которым, можно достичь той вершины величия и почета в свете, что вы превратно сочли достижимой на путях добродетели. Первое качество, коим необходимо обладать всякому, подающему надежды на успех в этой области, есть искусство лжи. Слово это касательно нашей выгоды — как оно стало зазорным, не стану разбирать — подразумевает лесть и клевету, выгораживание себя и оговаривание прочих. В свое время было высказано, что лжец-де обязан обладать хорошей памятью[79]. Считаю, это поистине счастливый дар, но если он не врожденный, то обрести его нелегко. Поразмыслив, я рекомендую превосходный труд под названием «Memoria Technica»[80] и прочие, какие отыщутся, книги того же свойства. Прежде всего ложь никогда не должна быть невероятною; иные лжецы, на которых вроде бы вполне можно было положиться, выводились на чистую воду и уничтожались одним верным ударом. В этом деле я наблюдал более неудач от чрезмерного рвения, нежели от обратной крайности; ибо в этом деле, как нигде еще, не следует перебарщивать, если намереваешься извлечь из лжи какую-либо пользу. Есть личности столь знаменитые в этом искусстве, что им стоит лишь заикнуться о той или иной истории, как она лишается всякого правдоподобия. Похвала из их уст лишь бесчестит. Всегда будет правильно учитывать мнение общества, и человек в здравом уме не подвергнет сомнению доблесть и достоинство Ар — ла, проницательность Че — да или учтивость До — на[81]. Оболгать подобное, поелику возможно, не следует и пытаться. Но это касается только лжи порочащей; ежели вам приведется лгать в похвалу, не ставьте себе никаких преград.Juvenal[78]
О ЮМОРЕ, ГЛУПОСТИ И КАК ЭТО СВЯЗАНО С ВОСПИТАНИЕМ «Ковент-Гарденский журнал», № 55, суббота, 18 июля 1752
Juvat integros accedere fontes, Atque haurire.Было отмечено, что проявления юмора изобилуют на нашем острове в большей мере, нежели в любой другой стране, и считается, что это следствие того чистого и совершенного состояния свободы, которою мы располагаем несравнимо в большей степени, нежели все прочие страны. Мнение это, я знаю, повсеместно утверждено, и тем не менее я склонен усомниться в его истинности, если не вывести значение слова «свобода» за те пределы, что, по моему мнению, ему покуда определены, и не включить сюда не только свободу от всех ограничений, налагаемых общественными законами, но также и от всех тех правил поведения, кои в целом именуются «хорошим воспитанием». Эти законы, пусть и неписаные, вероятно, лучше усвояются, и пусть они не насаждаются насильственно, но охотнее исполняются в той среде, где они приняты, чем любые законы, внесенные в книги или внедренные произволом властей. Полная свобода от этих законов, если я не слишком заблуждаюсь, есть совершенно необходимое условие для истинного проявления юмора, и посему его не приходится ждать от людей, следующих правилам хорошего воспитания. В самом деле, хорошее воспитание есть немногим большее, чем искусство выкорчевывать те семена юмора, что природа изначально посеяла в наши умы. Дабы показать это, нужно только разобраться с понятиями, в чем я не вижу большой трудности, озадачившей прочих сочинителей. Иные высказывались о слове «юмор» так, словно оно содержало в себе некую тайну, не могущую быть раскрытою, и ни один, насколько мне известно, не озаботился внятно разъяснить, что он такое, хотя я почти не сомневаюсь в том, что это было должным образом сделано Аристотелем в его труде о комедии, к несчастью не сохранившемся. Но удивительнее всего то, что мы находим достаточно толкований его у сочинителей, в то же время признающих, будто не знают, что это такое. У мистера Конгрива в письме к мистеру Деннису читаем: «Определить, что такое юмор, так же трудно, как установить, что такое остроумие»; и через несколько строк он говорит: «Существует большая разница между комедией, где очень много реплик юмористичны, как выражаются в публике, и комедией, где имеются персонажи, обладающие юмором и весьма отличающиеся друг от друга по характеру этого свойства, порождаемого различием в их внешности, темпераменте и устремлениях. Я считаю, что под юмором следует понимать некую особую и в каждом данном случае неизбежную манеру вести себя и говорить что-либо, свойственную какому-либо одному человеку, естественно присущую ему и отличающую его поведение и речь от поведения и речи других людей. Юмор так же соотносится с нами и со всем, что от нас исходит, как акциденции соотносятся с сущностью, — это своего рода цвет, запах, вкус, которыми пропитаны мы и все, что мы делаем и говорим. Хотя деяния наши столь многочисленны и многообразны, все они — ветви одного дерева и по природе своей имеют единый характер» и т. д. Если мой читатель еще сомневается в том, что это и есть правильное определение юмора, то пусть он сопоставит его с теми образцами юмористических характеров, что были даны нам величайшими мастерами и повсеместно признаны таковыми, и, возможно, он будет убежден. Бен Джонсон, посетовав на неправильное употребление этого слова, продолжает:Lucrecius[84]
О ЮМОРЕ, ГЛУПОСТИ И КАК ЭТО СВЯЗАНО С ВОСПИТАНИЕМ-2 «Ковент-Гарденский журнал», № 56, суббота, 25 июля 1752
Hoc fonte derivata.В заключение предыдущего моего письма я заявил, что итог хорошего воспитания есть не что иное, как то исчерпывающее и благородное правило, к коему, по словам высочайшего авторитета, сводится вся религия и вся нравственность. Тут, однако, моим читателям будет отрадно приметить, что, так как хорошее воспитание выражается в поведении, только им мы сейчас ограничимся. Посему, быть может, мы будем лучше поняты, ежели переменим слово и прочтем так: Ведите себя с другими так, как вам хотелось бы, чтобы они вели себя с вами. Это всенепременно обяжет нас обходиться с человечеством крайне любезно и почтительно, ничего не желая более того, чтобы оно так же обходилось с нами. Это весьма успешно обуздает потворство тем буйным и беспорядочным страстям, которые, как мы тщились показать, суть истинные семена юмора, зароненные в сознание человека; росту которых хорошее воспитание надежно воспрепятствует или, по меньшей мере, так затмит и потеснит их, что они не посмеют показаться. Честолюбие, скупость, гордыня, тщеславие, гневливость, склонность к распутству и чревоугодию — все это уничтожится в хорошо воспитанном человеке; или, если Природа иной раз и выглянет наружу, она скроется через мгновение и уже не решится показаться на посмешище. Юмор же происходит от вовсе противоположного поведения: мы бросаем поводья на шею нашей излюбленной страсти и отпускаем ее на волю. Остроумный аббат, я цитировал его прошлый раз, превосходно показывает это на образцах дурного воспитания, кои он приводит в виде первого явления Смехотворного. «Дурное воспитание (l’impolitesse), — говорит он, — есть не единый порок, но следствие многих пороков. Иной раз это вызывающее незнание приличий или глупая леность, не дозволяющие нам дать другим то, что им положено. Это строптивое злонравие, побуждающее нас перечить склонностям тех, с кем мы общаемся. Это последствие бессмысленного самолюбия, не дающего уступить ни единому человеку; плод спесивого и затейливого юмора, назначившего себя превыше всех правил приличия; или, наконец, оно порождается меланхолическим складом ума, который ублажает себя (qui trouve du ragout) грубым и заносчивым поведением». Показав, как мне кажется, очень ясно, что хорошее воспитание есть и должно быть настоящим проклятием для Смехотворного, то бишь для всех юмористических проявлений, будет, наверное, не слишком трудной задачей обнаружить, почему эта характерная черта была исключительным образом причтена этой нации. Для этого я приведу всего две причины, ибо они видятся мне всецело достаточными и сообразными моему намерению. Первая причина есть столь распространенная в этом королевстве манера не давать никакого образования юношеству обоих полов; я говорю лишь «распространенная», ибо она не без изъятий. Куда более многочисленная часть знатных юношей возвращается из школы пятнадцати или шестнадцати лет, весьма немногим мудрее и вовсе не лучше оттого, что были отправлены туда. Кто-то возвращается в родные места, в отцовские поместья, где бега, петушиные бои, охота и прочие сельские забавы наряду с курением, выпивкой и вечеринками делаются их обычным времяпрепровождением и составляют все дело и радость их будущей жизни. Другие сбегают в город, к развлечениям, модам, безумствам и порокам, чему они немедля приобщаются. Кто-то и завершает образование в этих «академиях», тогда как других их более разумные родители посылают за границу, дабы те прибавили знание развлечений, мод, безумств и пороков всей Европы к знанию отечественных. Итак, нам должно выявить главных, основных персонажей юмора, каковые суть шут и фат, и оба едва ли не до бесконечности многообразны в соответствии с различными страстями и естественными наклонностями каждой отдельной особы; и соответственно с их положением. К примеру, различие огромно в зависимости от того, принадлежит ли сельский помещик к вигам или тори; предпочитает ли он женщин, выпивку или собак; и доведется ли городскому щеголю служить своей стране в качестве государственного мужа, придворного, солдата, моряка или, возможно, церковника (ибо набором из этой «академии» пополняются все эти должности); или, в последнюю очередь, удовольствуется ли его самолюбие наименованием «щеголя». Иным из наших юношей, впрочем, суждено продолжить обучение; эти не только принуждены к более длительному труду в школе, но посылаются потом в университет. Там, если захотят, они могут продолжать читать книги; а захотят (как большая их часть и поступает) — могут бросить это занятие и последовать примеру своих старших братьев, что городских, что сельских. Это предмет, к которому я подступлюсь с большим разбором, ибо я определенно придерживаюсь того мнения, что университетское образование относится к лучшему из того, что мы имеем; потому как там, по меньшей мере, юношеским наклонностям кладутся известные пределы. Охотник, игрок и пьяница не смогут дать своей блажи такую волю, как если бы они находились дома, лишенные всякого общественного надзора; и наш щеголь, расположенный к городским увеселениям, не найдет ни игорных домов, ни театров, ни половины таверн и веселых домов, каковые им предоставит Ковент-Гарден. Но при этом — надеюсь, никого не оскорбляя, — скажу, что пока что среди колледжей в университетах нет ни одного, где бы обучали науке хорошего воспитания; где бы читались лекции, подобные блистательным урокам Смехотворного, которые я поминал выше и настоятельно рекомендую моим юным читателям. Потому-то ученые профессора и являют собою отменные образчики юмора, а невежество докторов, правоведов и священников, сколь бы имениты и почитаемы они ни были, поставляют славные истории на потеху тесного круга, а то и всего общества. Теперь я подхожу к прекрасной половине творения; о ней едва ли, по моему убеждению, можно сказать, что она (в основном) имеет какое бы то ни было образование (в том смысле, в котором я здесь пользуюсь этим словом). В отношении другой половины моего сельского сквайра, то есть сельской помещицы, я предполагаю, что за вычетом учителя танцев и, может быть, умения кое-как читать и писать, существует весьма малое различие между образованием дочери сквайра и его доярки, которая, вернее всего, является ее ближайшей подругой; более того, малое это различие, я опасаюсь, будет не в пользу первой, которую постоянные славословия ее красоте и богатству делают самым тщеславным и заносчивым созданием на свете и которой в то же время с таким усердием внушаются принципы застенчивости и робости, что та начинает стыдиться и бояться сама не знает чего. Если каким-то образом это несчастное существо впоследствии оказывается, так скажем, в миру, каким смешным должно быть ее поведение! Если на нее посмотрит мужчина, она смущается; а если он заговорит с нею, она пугается до безумия. Она ведет себя, коротко говоря, так, словно полагает весь другой пол вовлеченным в заговор с целью обладания ее персоною и ее состоянием. По правде говоря, эта бедная девушка, какой бы она ни виделась особам ее собственного пола, в особенности если она хороша собою, составляет скорее предмет сострадания, нежели насмешки; но что мы скажем, когда время, или замужество, истребит застенчивость и страх и когда невежество, несуразность и неотесанность украсятся вычурностью той же меры — пусть и иного, быть может, вида, — что бытует при дворе? Вот обильный источник того смешного, что мы находим в натуре сельской помещицы. Все это, я полагаю, будет с готовностью допущено; но отрицать хорошее воспитание у городской дамы может оказаться небезопасным. Учители чтения, письма и танцев, и преподаватели французского и итальянского языков, и учители музыки, а с недавних пор учители игры в вист сообща образуют этот характер. Отсутствует, боюсь, единственно учитель хороших манер. И каковы же последствия? Не только застенчивость и страх делаются совершенно покорены, но заодно пропадают и скромность с благоразумием. Столь далекая от того, чтобы бегать от мужчин, она бегает за ними; и вместо того чтобы залиться краскою, когда благопристойный мужчина глядит на нее или заговаривает с нею, она оказывается в силах, безо всякого волнения, взглянуть в глаза нахалу и иной раз произнести нечто могущее, если он не слишком нахален, вогнать в краску его самого. Таковы приятные составляющие, из которых складывается гумор решительной городской дамы. Я не могу расстаться с этою частью моего предмета, с которой я был вынужден обращаться чуть более свободно, чем бы мне хотелось: с прекраснейшей частью творения, — не оборонив свою собственную репутацию хорошо воспитанного человека указанием на то, что эта последняя крайность чрезвычайно редка; и что всякая моя читательница или уже являет, или может, когда ей угодно, явить собою образец противоположного поведения. Вторая важная причина изобилия юмора в этом народе видится мне в том, что торговля каждодневно возводит в звание джентри великое число людей, не получивших вовсе никакого образования; или, выражаясь не столь резко, не состоявших ни в каком обучении, приличном этому званию. Но я столь подробно остановился на первом основании, что уже не имею возможности порицать еще и это; не имею я и настоящей надобности — ибо большая часть читателей, опираясь на сделанные мною намеки, без труда вообразит себе множество юмористических персонажей, коими эдак наполнилось общество. Я закончу пожеланием, чтобы этот превосходный источник юмора по-прежнему оставался при нас, ибо пусть он и может сделать нас несколько смешными, он, безусловно, сделает нас и предметом зависти для всей Европы[90].Horace[89]
ПУТЕШЕСТВИЕ В ЗАГРОБНЫЙ МИР И ПРОЧЕЕ
ВВЕДЕНИЕ
То ли рассказанное на следующих страницах было грезами, или видением, некоего весьма набожного и праведного мужа; то ли эти страницы были впрямь написаны на том свете и переправлены к нам, по мнению многих (на мой взгляд, чересчур приверженных суеверию); то ли, наконец, как полагает решительное большинство, они творение образцового обитателя нового Вифлеема[91], — все это не суть важно, да и трудно сказать наверняка. Читателю будет довольно узнать, при каких обстоятельствах они попали в мои руки. Мистер Роберт Пауни, торговец писчими принадлежностями, что держит лавку напротив Кэтрин-стрит на Стрэнде[92], человек честный и самых строгих правил, из прочих своих замечательных товаров особенно прославившийся перьями, чему я первейший свидетель, ибо благодаря их особенным качествам мои рукописи более или менее удобочитаемы, — этот, повторяю, джентльмен как-то снабдил меня связкой перьев, с превеликим тщанием и осторожностью обернув их в большой лист бумаги, исписанный, мне показалось, очень корявой рукой. А меня всегда тянет прочесть неразборчивую запись — отчасти, видимо, из благодарной памяти к милому почерку, или потчерку (по-разному пишут это слово), каким писала мне в юности прелестная часть человечества, неизменно мне дорогая, отчасти же из-за того расположения духа, при каком предполагаешь огромную ценность в выцветших письменах, в побитых бюстах и потемневших картинах, непонятно на что еще годных. Поэтому я с примерным усердием приник к этому листу бумаги, но уже через день признался себе, что ничего в нем не понимаю. Поспешив к мистеру Пауни, я с порога спросил, не осталось ли у него еще листов из этой рукописи. Он выдал мне около сотни страниц, сказав, что больше у него не сохранилось, хотя поначалу рукопись была толщиной с фолиант, и что квартировавший у него джентльмен оставил ее на чердаке в расплату за девять месяцев проживания. Далее он сказал, что навязывал ее (это его слова) решительно всем издателям, но те отказались впутываться: кто якобы ничего не разобрал, кто будто бы ничего не понял. Одни усмотрели в ней атеизм, другие — поклеп на правительство, и на том или ином основании все отказались ее печатать. Рукопись видели также в К*** Обществе[93], но там, покачав головами, сказали, что в ней нет ничего, достаточно для них удивительного. Тогда, узнав, что квартирант уехал в Вест-Индию, и не видя от рукописи никакого проку, он, мистер Пауни, и решил пустить ее на обертку. Все, что осталось, сказал он, в моем распоряжении, и он сожалеет об утраченных страницах, раз мне это интересно. Мне не терпелось узнать, сколько он просит за рукопись, но он удовлетворился уплатой по старому счету: этих денег, сказал он, хватит за глаза. Я незамедлительно отправил рукопись своему другу, пастору Абрааму Адамсу[94], тот долго вникал в нее и вернул с таким заключением: книга серьезнее, чем кажется поначалу; автор обнаруживает некоторое знакомство с сочинениями Платона, но следовало бы иногда цитировать его на полях, «дабы я убедился, — сказал пастор, — что он читал его в подлиннике, а то нынче, — добавил он, — все козыряют знанием греческих авторов, хотя читали их в переводах и сами не способны проспрягать глагол на ‘mi’»[95]. Что касается моего отношения к этой истории, то я нахожу у автора философский склад ума, кое-какое знание жизни и более или менее здравое суждение о ней. Конечно, кто побойчее и поудачливее — тем удобнее думать, что жизнь благодетельствует людям более основательно и что в целом она серьезнее, чем это представлено здесь; не вдаваясь сейчас в спор, скажу только, что мудрых и славных людей, держащихся тех же мыслей, что наш автор, достаточно много, чтобы успокоить его совесть; да и с чего ей быть неспокойной, если он на каждом шагу выводит такую мораль: самое высокое и самое правильное счастье, какое только возможно в этом мире, берет свое начало в великодушии и добродетели; и эту бесспорную истину, заключающую в себе благородную деятельную силу, надобно утверждать в людских сердцах без устали и послабления.Книга первая
ГЛАВА I
Автор умирает, затем встречает Меркурия, который провожает его до кареты, отправляющейся на тот свет
Первого декабря 1741 года[96] у себя на квартире в Чипсайде я расстался с жизнью. Некоторое время мне полагалось выждать в мертвом теле, не оживет ли оно ненароком: таково, во избежание могущих быть неприятностей, предписание непреложного смертного закона. По прошествии положенного срока (он истекает, когда тело совсем застыло) я зашевелился; однако выбраться оказалось непросто, поскольку рот, или вход, был закрыт, и тут я выйти никак не мог, и окна, в просторечии называемые глазами, сиделка прищипнула так плотно, что отворить их не представлялось возможным. Углядев наконец слабый лучик света под самым куполом дома (так я назову тело, в котором был заключен), я поднялся вверх, потом плавно спустился, похоже, в дымоход и вышел вон через ноздри. Никакой узник, выпущенный из долгого заточения, не обонял аромат свободы острее меня, освобожденного из темницы, где я удерживался около сорока лет[97], и, наверное, с теми же чувствами, что и он, обратил я глаза[98] на прошедшее. Друзья и близкие ушли из комнаты, и снизу доносилась их перебранка из-за моего завещания; наверху оставалась только какая-то старуха — видно, караулила тело. Она крепко спала, и из ее благоухания явствовало, что виной этому добрый глоток джина. Не прельстившись ее обществом, я выпрыгнул в окно, благо оно было открыто, и тут с огромным изумлением обнаружил, что не способен летать, каковую особенность я, еще обитая в теле, полагал присущей духам; впрочем, я мягко опустился на землю, не причинив себе вреда, и, хотя летать мне было не суждено (вероятно, из-за отсутствия оперения и крыльев), я мог совершать такие фантастические прыжки, что получалось не хуже полета. Я не далеко упрыгал, когда мне предстал высокий молодой джентльмен в шелковом камзоле, с крылышком на левой щиколотке, с венком на голове и жезлом в правой руке[99]. Мне показалось, что я видел его прежде, но он не дал мне времени вспомнить, спросив, когда я опочил. Я сказал, что только что вышел наружу. — Вам ни к чему мешкать, — сказал он, — ведь вас не убили, только убитым приходится слоняться тут некоторое время, а раз вы умерли своей смертью, вы должны немедленно отправляться на тот свет. — Я спросил дорогу. — Извольте, — воскликнул джентльмен, — я провожу вас до гостиницы, откуда отправляется карета. Я провожатый. Возможно, мое имя ничего не скажет вам: я — Меркурий[100]. — Вот оно что, — сказал я. — Значит, я видел вас на сцене. — Улыбнувшись на эти слова и не дав разгадки моему недоумению, он устремился вперед, велев мне прыгать следом. Я повиновался и скоро увидел, что мы на Уорик-Лейн; здесь Меркурий остановился, показал мне дом, где нужно справиться о карете, и, пожелав доброго пути, ушел собирать новоприбывших. Я поспел к самому отправлению, причем не потребовалось ни о чем справляться: со мной разобрались, едва я появился на пороге; лошади готовы, сказал кучер, но нет свободного места; и хотя пассажиров было числом шесть, они согласились ради меня потесниться. Поблагодарив, я без лишних церемоний сел в карету. Мы тут же тронулись в путь, нас было семеро: когда женщины без кринолинов, три женщины равняются двум мужчинам. Возможно, читатель, ты не прочь узнать поподробнее о нашем выезде, поскольку при жизни ты вряд ли увидишь что-нибудь подобное. Карету сладил знаменитый игрушечный мастер, великий знаток по части нематериальной субстанции, из которой и была сделана карета[101]. Работа была настолько тонкая, что карета была невидима для живых глаз. Призрачными, под стать пассажирам, были лошади, запряженные в этот необычный экипаж. Всю упряжку, как выяснилось, заездил до смерти какой-то станционный смотритель; и кучер, этот жалкий комок нематериальной субстанции, при жизни удостоившийся возить Великого Петра, или Петра Великого[102], — он тоже пал от голода духовного и телесного. Таков был экипаж, в котором я отбыл, и если у кого нет желания сопутствовать мне, то пусть они тут и останутся; а желающие благоволят перейти к следующим главам, где путешествие наше продолжается.ГЛАВА II,
в которой автор опровергает некоторые расхожие мнения о духах, а затем пассажиры излагают обстоятельства своей смерти
Распространено мнение, что духи, подобно совам, видят в темноте, более того: только в темноте и сами становятся видимы. По этой причине многие даже здравомыслящие люди из страха перед такими гостями оставляют на ночь зажженную свечу, дабы те не были видны. Обратно этому мистер Локк решительно утверждал, что и при свете дня дух так же ясно виден, как в самую темную ночь. Из гостиницы мы выехали в кромешной темноте и точно так же не видели ни зги, как если бы смотрели живыми очами. Хотя мы ехали долго, языки не развязывались — иные попутчики крепко спали[103]; мне же не спалось, и поскольку дух напротив меня также бодрствовал, я попытался начать разговор, посетовав: — Как темно! — И холодно до невозможности, — откликнулся тот, — хотя, слава богу, я этого не чувствую за неимением тела. Иначе беда — выскочить на этакий морозец прямо из печи, а ведь я с пылу с жару сюда явился. — Какой же смертью вы умерли, сэр? — спросил я. — Меня убили, сэр, — ответил джентльмен. — Отчего же, — спросил я, — вы не рыщете кругом и не строите козни своему убийце? — Какое там! — отозвался он. — Мне не позволено: меня убили на законном основании. Врач влил в меня огонь своими микстурами, и я сгорел в жару, которым они, изволите видеть, выжигают оспу. При этом слове один из духов встрепенулся: — Оспа! Господи помилуй! Надеюсь, тут никого нет с оспой? Я всю жизнь от нее берегся, и пока Бог миловал. — Все, кто не спал, расхохотались над его страхами, и джентльмен опамятовался и, смущаясь и даже с краской на лице, повинился: — Мне приснилось, что я живой. — Сэр, — сказал я, — вы, верно, умерли от этой болезни, что и теперь боитесь ее. — Вовсе нет, сэр, — ответил он, — я сроду ей не болел, но она так долго держала меня в страхе, что сразу от него и не избавишься. Поверите ли, сэр, я тридцать лет не выбирался в Лондон, боясь схватить оспу, и только совершенно неотложное дело погнало меня туда пять дней назад. И так велик был мой страх перед этой болезнью, что на другой день я не пошел ужинать к приятелю, у которого несколько месяцев назад жена переболела оспой, а сам в тот же вечер объелся мидий, из-за чего и попал в вашу компанию. — Готов поспорить, — воскликнул его призрачный сосед, — что никто из вас не угадает мой недуг. — Я попросил оказать нам любезность и назвать его, раз он такой редкий. — Еще бы, сэр, — сказал он, — меня погубила честь. — Честь! — поразился я. — Именно так, сэр, — ответил этот дух. — Я был убит на дуэли. — А мне, — сказала дух-прелестница, — еще летом сделали прививку, и так удачно все обошлось — только чуть рябинки на лице. Я безумно радовалась, что теперь можно всласть отведать столичных развлечений, а прожила в городе всего ничего: простыла после танцев и прошлой ночью умерла от жестокой лихорадки. Немного помолчав со всеми (между тем совсем рассвело) прелестница поинтересовалась у соседки, чему мы обязаны счастьем видеть ее среди нас. — Скорее всего, чахотке, — ответила та, хотя оба ее врача ни до чего не договорились: она покинула тело в самый разгар их яростного спора. — А вы, мадам, — отнеслась прелестница к другой своей товарке, — каким образом вы покинули тот свет? — Женщина-дух, скривив рот,отвечала, что она поражена, насколько бесцеремонны некоторые люди; что, возможно, кто-то что-то слышал о ее смерти, только это неверные сведения; и что от чего бы она ни умерла, она с радостью оставила мир, в котором ее ничто не держало и где все глупость и неприличие, в особенности у женской половины, за чью распущенность она никогда не переставала краснеть. Поняв, что совершила оплошность, прелестница воздержалась от дальнейших расспросов. Она была само добродушие и мягкость, при коих качествах ее пол поистине прекрасен: ласковость более всего пристала ему. Ее облик излучал ту радость, доброту и простодушие, что образуют светозарную красоту Серафины[104], чье лицезрение повергает в трепет и вместе наполняет восторженным обожанием. Не будь того разговора об оспе, я бы подумал, что сама Серафина почтила нас своим присутствием. И все подкрепило бы эту догадку — и здравомыслие ее замечаний, и душевная тонкость, и приятное обхождение вместе с достоинством, сквозившим в каждом взгляде, слове и движении; такие свойства не могли найти более благодарного отклика, нежели в моем сердце[105], и она не замедлила возвести меня на высочайшую ступень серафической любви. Под таковой я не разумею ту любовь, какой, по справедливому слову, занимаются люди на земле и какая длится ровно столько времени, сколько ею заняты. Под серафической любовью я понимаю наиполнейшую душевность и теплоту дружества, и если, мой достойный читатель, подобное чувство тебе не ведомо, что вполне возможно, то просветить тебя в нем такая же безнадежная задача, как не знающему простой арифметики растолковать сложнейшие материи сэра Исаака Ньютона. И потому вернемся к предметам, доступным всякому разумению; разговор теперь шел о суетности, безрассудстве и невзгодах земных, от них же только рады были избавиться все путешествующие; замечательно, однако, что, благословляя смерть, мы все досадовали на обстоятельства, ставшие ее причиной. Даже сумрачная дама, прежде всех изъявившая свою радость, — и та проговорилась, что оставила врача у своего смертного ложа. И погубленный честью джентльмен теперь ругмя ругал и свое безрассудство, и роковой поединок. Пока мы так толковали, в ноздри нам вдруг шибанул тяжелейший запах. В летнюю пору точно таким зловонием встречает путника красивая деревня под названием Гаага: это смердит в ее обворожительных каналах стоялая вода, услаждая голландское обоняние и к малому удовольствию иного прочего[106]. При встречном ветре люди с острым нюхом чуют эти ароматы за две-три мили, и чем ближе, тем сильнее благоухание. Так и мы все больше увязали в смраде, который я упомянул, и тогда один дух, выглянув в окошко, объявил, что мы прибыли в какой-то очень большой город; и точно, мы были в предместье, и спрошенный нами кучер сказал: это Город Болезней. Дорога была ровная, как скатерть, и очень завлекательная, если не считать того запаха. Вдоль улиц тянулись бани[107], трактиры, ресторации; в окна бань глазели кричаще одетые красотки, в харчевнях прилавки ломились от всевозможных яств; мы въехали в город, дивясь различию с земными порядками: здешнее предместье было куда приятнее самого города. Тут было хмуро и уныло. Только несколько человек увидели мы на улицах, и то в основном старух, да изредка попадался официального вида сумрачный джентльмен в парике, перевязанном сзади лентой, и с тростью, увенчанной янтарным набалдашником. Мы очень надеялись, что тут нет стоянки, но, к нашему огорчению, карета въехала в ворота гостиницы, и нам пришлось сойти.ГЛАВА III
Наши приключения в Городе Болезней
Вскоре по прибытии в гостиницу, где нам, похоже, предстояло провести остаток дня, хозяин известил нас, что, по заведенному обычаю, все духи, проезжающие через этот город, свидетельствуют свое почтение той госпоже Болезни, с чьей помощью они выбрались из земных пределов. Мы отвечали, что не нарушим общего для всех долга вежливости, и он обещал сейчас же прислать провожатых. Он ушел, и вскоре нам предстало несколько сумрачных господ, из тех, что в пышных париках, завязанных лентой, и носят трости с янтарным набалдашником. Эти джентльмены был городскими посыльными, а трость — это insignia, или знак, удостоверяющий их должность. Мы назвали, перед кем мы в долгу, и готовились последовать за ними, как вдруг, переглянувшись, они нахмурились и спешно покинули нас. Удивившись такому образу действий, мы тотчас вызвали хозяина, и тот, выслушав нас, от души расхохотался и объяснил причину: мы не расплатились с джентльменами в ту самую минуту, как они вошли, а здесь именно такой порядок. В некотором смущении мы ответили, что с того света ничего не взяли с собой, ибо при жизни нас учили, что этого делать не полагается. — Совершенно верно, — сказал хозяин, я в курсе дела, это я допустил промашку. Мне надо было сначала отправить вас к милорду Скареду, чтобы он ссудил вам сколько нужно. — Чтобы милорд Скаред ссудил нам?! — пораженно воскликнул я. — Но вы же понимаете, что мы не можем дать ему гарантии, а без гарантии, я уверен, он за свою жизнь и шиллинга не дал[108]. — Верно, — ответил хозяин, — и поэтому здесь он занимается именно этим: он осужден быть ростовщиком и давать пассажирам деньги gratis[109]. Капитал ему был определен в ту же сумму, что он крохоборством скопил на том свете, и с каждым днем он убывает на один шиллинг — он это знает и видит, а когда весь капитал иссякнет, ему предстоит вернуться на тот свет и еще семьдесят лет пробыть скупцом, после чего очиститься, побыв свиньей, и обрести человеческий образ для нового испытания. — Чудеса, — сказал я. — Но если его капитал ежедневно убывает всего на один шиллинг, то как же у него получается удовлетворить всех проезжающих? — Его расходы восполняются, — ответил хозяин, хотя мне затруднительно объяснить вам — каким образом. — Насколько я понимаю, — сказал я, — эта раздача денег вменяется ему в наказание, но я не возьму в толк, в чем наказание, если он знает, что все ему восполнится? Ведь с таким же успехом он мог бы раздать на всех тот единственный шиллинг, к которому сводятся все его убытки. — Что вы, сэр! — воскликнул хозяин. — Когда вы увидите, с какими муками он расстается с каждой гинеей, вы заговорите по-другому. Никакой смертник так не молил о высылке в колонии, как он, выслушав приговор, домогался ада — при условии, что его деньги останутся при нем. Вам многое станет понятнее, когда вы попадете в вышний мир, а пока, с вашего позволения, я провожу вас к милорду, и он выдаст вам все, что пожелаете. Его светлость сидел на дальнем конце стола, имея перед собой несметные деньги, разложенные кучками, из которых каждой достанет купить честь группки патриотов и целомудрие стайки недотрог. Едва завидев нас, он побледнел и вздохнул, понимая, с каким мы к нему делом. Хозяин наш обратился к нему с поразившей меня бесцеремонностью, поскольку я отлично помнил, какую честь оказывала этому лорду куда более важная публика, чем этот господин, заговоривший таким образом: — Вот что, такой-сякой лорд, подлая твоя душонка: тряхни-ка мошной, уважь старших. И поживее, сэр, не то напущу на тебя судейских. Не воображай, что ты снова на земле и некому тебя высечь. — Он замахнулся на его светлость тростью, и тот стал отсчитывать деньги с жалкими ужимками и гримасами, какие выделывает на сцене скупец, выпуская из рук векселя. Его вид растрогал иных до такой степени, что рука не поднималась взять больше, чем требовалось для уплаты посыльным, и тогда хозяин, почуяв в нас сострадание, велел не щадить человечишку, который от своих несметных богатств крохи никому не пожертвовал. От таких слов мы ожесточились и набили себе полные карманы денег. Особенно, помню, хотел отыграться на скупце некий поэтический дух. — Этот негодяй, — говорил он, — мало того что не подписался на мои сочинения, но еще вернул мое письмо нераспечатанным, хотя как джентльмен я получше его буду. Мы покинули эту жалкую личность, восхищенные разумностью и справедливостью наказания, весь смысл которого, объяснил нам хозяин, в том и заключается, что он просто раздает свои деньги; и не надо удивляться тому, что это доставляет ему душевную муку: если без пользы иметь деньги для него счастье, то ясно, что терять их без пользы — несчастье. К нам явились новые посыльные в перевязанных париках (те, первые, не соблаговолили вернуться), и поскольку, памятуя наставления хозяина, мы расплатились с ними еще на пороге, они с поклонами и улыбками вызвались проводить нас к любой болезни, какая нам желательна. Мы разошлись в разные стороны, поскольку каждого ждала своя благодетельница. Своему провожатому я велел вести меня к Душевной Лихорадке, благодаря которой я был исторгнут из тела. Мы исходили много улиц и постучали во многие дома — все было напрасно. В одном, сказали, живет Чахотка; в другом — Модная Болезнь, уроженка Франции[110]; в третьем — Водянка; в четвертом — Ревматизм; в пятом — Неумеренность; в шестом — Немочь. Я устал, терпение мое истощилось, равно как и кошелек, потому что я оплачивал провожатому каждую его ошибку, и тут он с торжественным видом объявил о своем бессилии и удалился прочь. Сразу по его уходе я встретил еще одного джентльмена с опознавательной приметой — все той же тростью с янтарной ручкой. Дав ему монетку, я назвал свою болезнь. На две-три минуты он застыл в раздумчивой позе, потом вытянул из кармана клочок бумаги и что-то на нем написал — похоже, на каком-то восточном языке, поскольку я не разобрал ни полслова; он научил, куда пойти с этой бумажкой, заверил в успехе и ушел. Обнадеженный наконец в правильности пути, я пришел в лавку, весьма походившую на аптеку. Священнодействовавший там господин прочитал мою записку, снял с полок десятка два банок и, смешав их составы в бутылочке, вручил ее мне, обмотав горлышко полоской бумаги с тремя-четырьмя словами на ней, причем в последнем слове было одиннадцать слогов. Я назвал ему болезнь, которую разыскивал, а в ответ услышал, что доверенное ему дело он исполнил и что снадобье отменного качества. Я начал раздражаться и, с сердитым лицом выйдя из лавки, пошел отыскивать нашу гостиницу, да по пути встретил посыльного, на вид поприятнее его товарищей. Я решился еще на одну попытку и выложил ему на ладонь монету. Услышав про мою болезнь, он от души расхохотался и объяснил, что меня обманули: такой болезни в городе нет. Расспросив поподробнее, он тотчас объявил, что моей благодетельницей была госпожа Модная Болезнь. Я поблагодарил его и не мешкая отправился свидетельствовать ей свое почтение. Дом, а лучше сказать — дворец, в котором жила эта дама, был из красивейших и роскошнейших во всем городе. Ведущая к нему аллея была обсажена платанами, по обе стороны разбиты клумбы; было очень приятно пройтись по ней, жаль, она быстро кончилась. Меня провели через роскошный зал, уставленный статуями и бюстами, по большей части безносыми, из чего я заключил, что это настоящие антики, но меня поправили: это нынешние герои, принявшие мученический конец во славу ее светлости. Потом я поднялся по широкой лестнице мимо изображений в карикатурном стиле; на мой вопрос было отвечено, что это портреты земных ненавистников госпожи. Я, наверное, узнал бы тут многих врачей и хирургов, не искази художник их черты немилосерднейшим образом. В самом деле, его рукой водила такая злоба, что, думается, он был обязан хозяйке этого дома какими-то особенными милостями; более страховидные лица трудно вообразить. Потом я вошел в большой зал, весь увешанный женскими портретами; их точеные плечи и правильные черты лица должны были уверить меня, что я попал в галерею писаных красавиц, когда бы их нездоровая бледность не наводила на более горькие мысли. Из этого зала я перешел в соседний, украшенный, с позволения сказать, портретами старух. Заметив мой преувеличенный интерес, слуга пояснил с улыбкой, что сии были добрыми друзьями его госпоже и сослужили ей знатную службу на земле. Я тут же кое-кого признал: в свое время они содержали бани, но очень странно было увидеть в этой компании изображение одной знатной дамы. Я высказал свое недоумение слуге, и тот ответил, что для собрания его госпожи позировали дамы всех званий. И вот меня поставили пред очи самой госпожи. Это была худая, а лучше сказать — тощая особа с болезненного цвета прыщавым, безносым лицом. После затянувшихся любезностей, после ее многократных поздравлений и моих пылких изъявлений признательности она задала мне множество вопросов о состоянии ее дел на земле, и по большей части я отвечал к полному ее удовольствию. Вдруг она с принужденной улыбкой сказала: она, мол, надеется, что Капли и Пилюли делают свое дело. Я ответил, что о них рассказывают чудеса. Тогда она призналась, что новоявленные эскулапы ее не тревожат: сколь ни доверчивы люди, сказала она, и как ни страшатся они умирать, они предпочтут привычную смерть любой панацее. Ей особенно пришелся по вкусу мой отчет о высшем свете. Ведь это ее стараниями, сказала она, несколько сотен перебрались с Друри-Лейн на Чаринг-Кросс, где их уже были сотни, и теперь, к ее радости, распространяются даже в Сент-Джеймс; а побудили ее к этому близкие и достойные друзья, выступившие недавно с превосходными опусами в пользу истребления религии и морали, в особенности же достойный автор «Расчета Холостяка»[111], хирург, как ей кажется, и, стало быть, со своим интересом, а не то она была бы его вечной должницей. Столь же одобрительно отозвалась она о практике, широко бытующей среди родителей: женить детей в малолетстве и без всяких чувств друг к другу; и если это поветрие удержится, сказала она в заключение, то, вне всякого сомнения, она скоро будет единственной болезнью, не знающей отбоя от весьма знатных визитеров. Покуда мы беседовали, в комнату вошли ее три дочери. Все три звались грубыми именами: старшая — Лепра, средняя — Хэра и младшая — Скорбуция[112]; все три были жеманны и безобразны. Бросалась в глаза их непочтительность к своей родительнице, и старая дама, уловив недоумение на моем лице, дождалась, когда дочери выйдут, что они не преминули скоро сделать, и пожаловалась на неблагодарных, которые, ни много ни мало, отказывались признавать себя ее детьми, хотя, по ее словам, она была доброй матерью и ничего для них не жалела. Плачась на домашние неурядицы, жалобщик со своей души перекладывает камень на плечи слушающему, и, поняв, что ее хватит надолго, я счел нужным завершить визит и, рассыпаясь в благодарностях за все ее милости ко мне, удалился и поспел в гостиницу как раз к отправлению экипажа. Пожав хозяину руку, я взобрался к моим попутчикам, и мы тут же тронулись.ГЛАВА IV
Разговоры в пути и описание Дворца Смерти
Несколько минут мы молчали, утрясаясь на своих местах, потом я подал голос, рассказав о своих городских похождениях. Кроме сумрачной дамы, которую читатель, возможно, помнит: та, что отказалась признаться в своей предсмертной болезни, — следом разговорились и другие. Не стану докучать подробным пересказом их историй, упомяну только отменную неприязнь Чревоугодия к своим коллегам, в особенности к Лихорадке, которая-де, сговорившись с посыльными, переманивала у Чревоугодия тех, на чью признательность вправе была рассчитывать. — Эти умники с набалдашниками на плечах, намекая на их отличительные трости, говорила обиженная, — вечно устраивают путаницу. Неблагодарные! — ведь своей должностью они, безусловно, обязаны мне, как никакой другой болезни, разве что еще Меланхолии. — Только мы отговорили, как кто-то объявил, что мы подъезжаем к дворцу, великолепнее которого он не видывал: то был, узнали мы от кучера, Дворец Смерти. Снаружи он и впрямь поражал великолепием, будучи готической архитектуры; его обширная громада была сложена из черного мрамора. Ряды могучих тисов[113], обступив его полукружием, стояли неодолимой преградой солнечному свету, и вечный мрак царил бы в роще, не освещайся она гирляндами бесчисленных фонарей. Их отблеск на пышной золотой отделке фасада был невыразимо торжествен. Добавьте к этому глухой шум ветра в роще и отдаленный грохот прибоя. Поистине, все здесь соединилось для того, чтобы приближавшийся ко дворцу чувствовал страх и трепет. Не дав нам времени всласть налюбоваться им, карета остановилась у ворот, и нас пригласили сойти и засвидетельствовать свое почтение Его Смертоносному Величеству (кажется, так его титулуют). Эспланада дворца была заполнена солдатами, все здесь было как при дворе земного монарха, только еще пышнее. Пройдя несколько двориков, мы попали в просторный зал, кончавшийся широкой лестницей, у которой с угрюмым видом застыли два пажа; я признал их потом: прежде это были знаменитейшие гробовщики; они единственные портили картину: зловеще-мрачный снаружи, дворец бурлил радостью и весельем, и печальные мысли, овладевшие нами на подходе к нему, тут совершенно оставили нас. Правда, в непроницаемости стражи и слуг было что-то от величавой пышности восточного двора, зато лица собравшихся светились таким довольством и счастьем, что казалось, в воздухе разлита сама радость. Мы поднялись по лестнице и прошли длинную анфиладу роскошных покоев с гобеленами на батальные темы, у которых мы немного постояли. Они привели мне на память превосходные гобелены, виденные мною при жизни в Бленхеймском дворце[114], и я не удержался от вопроса, где же вывешены победы герцога Мальборо, поскольку из всех славных сражений, о которых мне доводилось читать, только их мы еще не видели; на это гвардеец, превратившийся здесь в мумию, ответил, тряся головой, что-де небезызвестный джентльмен по имени Людовик XIV, имея огромное влияние на Его Смертоносное Величество, воспретил вывешивать виктории сего дюка[115]; тем паче, продолжал гвардеец, что и само величество не слишком почитал герцога, который не спешил возвращать ему подданных, а если и уступал, то выставлял его величество на тысячу неприятельских солдат за одного своего. Приемный зал, куда мы вошли, был полон, и гул стоял, как во всяком собрании, ожидающем выхода начальства: ждали его величество. Поодаль двое держали совет — один в шапочке с квадратным верхом, другой в сутане, расшитой как бы языками пламени. Мне подсказали, что первый — это давно умерший судья, а второй — генерал инквизиции. Я расслышал, о чем они жарко спорят: кто больше сгубил народу на виселицах и кострах. Пока я прислушивался к их спору, грозившему затянуться, в зал вошел император и стал между двумя мужчинами, из которых один был сущий мужлан, а другой — писаный красавец. Видимо, это были Карл XII Шведский и Александр Македонский. Я стоял слишком далеко, чтобы слышать, о чем там говорили, и мое любопытство удовлетворялось лишь лицезрением выдающихся личностей, чьи имена мне подсказывал паж, бледный и худой, как все дворцовые пажи, но, пожалуй, поскромнее их. Он обратил мое внимание на парочку турецких императоров, с которыми Его Смертоносное Величество был подчеркнуто любезен. Явились и римские императоры, из них более всех был обласкан Калигула за его благочестивое намерение, сказал мне паж, отправить сюда одним духом всех римлян[116]. Читатель, верно, удивится, что я не увидел там ни одного врача — я, например, удивился, и мне объяснили, что всех врачей отослали в Город Болезней, где они теперь проводят опыты по очищению души от ее бессмертия. Называя всех знаменитостей, которых я тут видел во множестве, я рискую надоесть вам, но не могу не сказать о толстяке, разодетом по французской моде, которому император оказал необычайное радушие: я было решил, что это сам Людовик XIV, но паж мне поведал, что это знаменитый французский повар. Наконец нас представили монарху, и мы были милостиво допущены к руке. Его величество задал несколько вопросов, не стоящих упоминания, и вскоре удалился. Когда мы вернулись на площадь, все уже было готово к отъезду, чему мы весьма обрадовались: внешне яркая и пышная придворная церемонность нам порядком наскучила.ГЛАВА V
Путешественники движутся дальше и встречают несколько духов, идущих воплощаться
Мы подъехали к большой реке Коцит[117], из кареты перешли в лодку, переправились и остаток пути должны были проделать пешком; тогда-то нам впервые и повстречались собратья-путешественники, шагавшие на тот свет, откуда мы все выбрались: оказывается, эти души обретали плоть. Первыми попались двое, шедшие под руку и задушевно беседующие; один, как выяснилось, был будущий герцог, а другой — будущий извозчик. Поскольку мы еще не добрались до места, где нам предстояло избавиться от пристрастий, такая близость меж людьми столь разных званий нас поразила, и даже сумрачная дама изъявила удивление. Тогда будущий извозчик со смехом объяснил, что они обменялись жребиями, поскольку герцог в придачу к титулу получал сварливую жену, а извозчик оставался холостым. Продолжая идти своей дорогой, мы встретили важного духа, одиноко шествующего с необычайно внушительным выражением лица; не смутившись его неприступностью, мы полюбопытствовали, какой он вытянул жребий. Он с улыбкой отвечал, что его ожидает слава мудрого человека с капиталом в сто тысяч и что он уже сейчас репетирует внушительность, которая полагается для этой роли на том свете. Чуть позже навстречу нам высыпала развеселая компания, и мы было решили, что эти духи вытянули какой-нибудь высокий жребий; они же на наш вопрос ответили, что им выпало быть нищими. Чем дальше, тем больше народу попадалось нам по пути; и вот мы увидели две большие дороги, расходившиеся в разные стороны и сами по себе очень разные: одна взбиралась на кручи, пропадала в топях, вся заросла тернием, так что пройти по ней было до невозможности рискованно и трудно; другая же была невыразимо прелестна: виясь в буйной зелени лугов, она цвела и благоухала роскошными букетами — словом, другой такой красоты не представит и самое богатое воображение. И странно было видеть, как по первой дороге духи устремлялись толпами, а вторую выбрали считанные единицы. На наше недоумение было сказано, что скверная дорога ведет к Славе, а другая — к Добродетели. Когда же мы удивились, что первой отдается предпочтение, было сказано, что выбирают ее из любви к победной музыке и шумным кликам, какими приветствует ступающих по ней толпа. Нам рассказали, что на этой дороге для общего обозрения стоят великолепные дворцы, отворяющие свои двери перед тем, кто одолел все трудности пути (а многим это не по силам), и что в тех дворцах будто бы собраны все сокровища земные; вторая же дорога привлекательна лишь своими красотами, а прекрасных зданий на всем пути — всего одно, как две капли воды похожее на некий дом вблизи Бата[118]; а главное, идти по этой дороге будто бы позорный и жалкий удел, тогда как выбрать первую почетно и благородно. Тут мы услышали дикие крики и увидели впереди, как целая толпа духов преследует одного, высмеивая и обзывая его по-всякому. Читатель более или менее представит себе эту сцену, если я сравню ее с тем, как гонит к реке карманного воришку английская чернь, либо на минуту допущу, что распаленной театральной публике вдруг выдают бедолагу автора. Смех, свист, визг, вой, ор, плевки и комья грязи — вот что это было. Не в силах удержаться от вопроса, кто же этот презренный дух, с которым они так жестоко обходятся, мы с превеликим изумлением узнали, что это король, а вдобавок нам сказали, что у духов заведено вот так обходиться с теми, кому выпали жребии императоров, королей и прочих великих мужей, причем делается это не по злобе и не из зависти, а из презрения к земному величию и насмешки над ним; и еще сказали, что вытянувшие счастливый (по нашим представлениям) билет не чают обменять его на долю портного или сапожника и что Александр Великий и Диоген именно так и поступили: тот, кого мы знаем под именем Диогена, на самом деле вытянул жребий Александра[119]. Вдруг насмешки разом кончились, и король, завладев всеобщим вниманием, сказал следующее (мы стояли достаточно близко, чтобы хорошо слышать каждое его слово): — Джентльмены! Я искренне удивляюсь вашему обращению со мной: ведь я вытянул жребий, а не выбрал его сам, и если он достоин поношения, то будьте милосердны, поскольку он мог выпасть и на вашу долю. Я знаю, что сан, в который меня возвела судьба, здесь ни во что не ставится, знаю, что без честолюбия, благоприятствующего ему, он может стать в тягость, и тогда его охотно променяешь на что только подвернется, ибо в мире, куда мы все направляемся, — какая доля жальче той, что отдает себя заботам о других? Возомни я, что по случаю жребия стал высшим над вами и претворился в существо, несродное моим собратьям; взбреди мне на ум, что я без мудрости выше мудрого, без учения выше ученого, без мужества выше храбреца и без добродетели выше добродетельного, то тогда я, конечно, заслуживал бы осмеяния за свою нелепую и смехотворную гордыню. Да сохранит меня Бог от ее искушений! А жребий мой, джентльмены, я благословляю и ни с кем не обменяю его, ибо в моих глазах он выше всех ваших вместе. В этом мне ручается мое честолюбие; питая желание славы, честолюбие заверяет, что ее мне выпадет гораздо больше, чем в своих пределах заслужите и вкусите ее вы. Я высший над вами тогда, когда в моих силах и власти быть вам на пользу. Что есть отец для своего сына, опекун для сироты и патрон для клиента, таков и я для вас, вы мои дети, и я вам вместо отца, опекуна и патрона. Во все мое долгое царствование (а оно будет долгим) я ни единого разу не отойду ко сну, не согретый славной мыслью, что тысячи людей обязаны мне своим сладким покоем. Завидная судьба: чувствуя позыв к добру, иметь случай и власть творить его каждый божий день! Счастлив такой честолюбец, если он вознесен высоко и его дела сверкают в ночи всему миру, исторгая хвалы, не отравленные насмешкой и лестью, но достойные лишь чистых и благородных сердец. Итак, пока я ваш благодетель, я высший над вами. И если мое неукоснительное соблюдение справедливости ограждает ваше имущество от посягательств злого соседа; если мои бдительность и твердость охраняют вас от иноземного супостата; если от моего поощрения талантам и усердию нарождаются и процветают науки и искусства, делающие вашу жизнь светлее и радостнее, то неужели найдется из вас такой, что откажет в похвале и уважении поборнику и ревнителю всех ваших благ? Мне странно не то, что люди моего ранга столь часто порицаются: мне странно, что люди такого ранга столь часто заслуживают порицания. Сколь дико извращается природа! Сколь противоестественной должна быть любовь к дурному, чтобы отравленные ею, рискуя собой, не жалея сил и теряя честь, творили зло, когда так просто, легко и почетно творить добро! Чтобы на том свете самим отказаться от счастья ради злополучия, а здесь предпочесть райским кущам — ад! Будьте благонадежны: у меня другие намерения. Я буду всегда радеть о покое, счастье и славе моего народа, убежденный, что, поступая таким образом, я вернее всего завладею сердцем каждого[120]. После этих слов он устремился по дороге Добродетели, провожаемый таким взрывом рукоплесканий, какого я в жизни не слыхивал. Он не успел далеко уйти, когда за ним, прихрамывая, поспешил некий дух, клятвенно обещая вернуть его. Потом мне сказали, что этот дух вытянул жребий премьер-министра у этого короля.ГЛАВА VI
Сведения о Колесе Фортуны, а также о том, как приуготовляется для этого света дух
Не дожидаясь, исполнит ли он свое обещание, мы тронулись дальше; по дороге нас ничто больше не отвлекало, и мы пришли на место, где духи, возвращаясь на тот свет, решают жребием, кому какая выпадет доля. Тут стояло исполинских размеров колесо, которое и сравнить нельзя с теми, что я видел в лотереях. Называлось оно: Колесо Фортуны. Тут же стояла и сама богиня. Редко доводилось мне видеть такую уродину, и вот что я заметил: она всякий раз хмурилась, завидев женский дух, и, наоборот, с приветливой улыбкой встречала всякого красивого духа-мужчину. Так я утвердился в истинности наблюдения, неоднократно сделанного на земле: мужчину красота счастливит, а женщине с ней одно горе. Возможно, читателю будет интересно узнать, как готовится дух к своему воплощению. Перво-наперво от ученого мужа, обличьем похожего на аптекаря (и лавка его похожа на аптеку), дух получает пузырек с Чувствительным Питьем, которое надо принять за минуту до рождения. В этом питье смешаны все страсти, но отнюдь не в равной пропорции: где больше одного чувства, где — другого, а бывает, что в спешке какой-нибудь ингредиент и вовсе не добавят. Тут же дух получает и другое снадобье, Умственный Декокт, его можно употреблять ad libitum[121]. Декокт этот есть вытяжка умственных способностей, и какой забирает крепко, как спиртное, а какой сущая вода, потому что готовят его здесь спустя рукава. На вкус декокт так горек и противен, что его полезность не убедит иного духа сделать хотя бы один глоток: он его скорее выбросит либо отдаст другому, благо есть такие, кто без видимого отвращения выпьют и двойную, и тройную дозу. Я видел, как одна юная красавица, из любопытства пригубив декокт, скривилась и с отвращением бросила склянку и тут же, оказавшись у колеса, вытащила корону, да так цепко ухватила билет, что я даже не разглядел, какой степени ее пэрство; и еще некоторые дамы, также смочив губы, выбросили свои склянки. Только после хирурга, то бишь аптекаря, дух вправе подойти к колесу и вытянуть один-единственный билет; впрочем, Фортуна посмотрит сквозь пальцы, если ее любимчики потянут и три и даже четыре билета. Я сам видел, как один комичный субъект[122] выхватил целую пачку на выбор: епископ, генерал, член Тайного Совета, актер, поэт-лауреат; первые три он вернул, а с двумя другими удалился, светясь улыбкой. В каждом билете были выставлены два и более пунктов, причем их условия тасовались таким образом, чтобы по возможности уравнять жребии. На одном значилось:Граф Богатство Здоровье Тревоги
На другом:
Сапожник Недуги Добродушие
На третьем:
Поэт Высокомерие Самодовольство
На четвертом:
Генерал Почет Огорчения
На пятом:
Сельский домик Счастливая любовь
На шестом:
Карета шестерней Слабосильный муж-ревнивец
На седьмом:
Премьер-министр Бесчестье
На восьмом:
Патриот Слава
На девятом:
Философ Бедность Душевный покой
На десятом:
Купец Богатство ХлопотыВ самом деле, хорошее и плохое здесь так перемешано, что я бы растерялся, какой билет брать. Упомяну, что на каждом билете указывалось, свяжет ли себя обладатель оного супружеством или пребудет в безбрачии, причем супружеский жребий был отмечен парой ветвистых рогов. Перед нашим уходом аптекарь велел принять рвотное, и мы тотчас избавились от всех земных страстей, пелена упала с наших глаз, как содействием Венеры освободился от нее Эней у Вергилия, и мы взглянули окрест прозревшими очами. И если прежде мы втайне завидовали духам, то теперь мы сострадали их участи и не могли отвести глаз от прекрасной долины, вдруг открывшейся перед нами, куда и устремились со всей поспешностью. По пути мы встретили несколько донельзя удрученных духов, но на расспросы у нас уже не было времени. Наконец мы подошли к вратам Элизиума. Несметная толпа духов ожидала здесь прохода, и кого-то впускали, а кто-то получал от ворот поворот, потому что каждого строго допрашивал привратник, в ком я скоро признал преславного судью Миноса[123].
ГЛАВА VII
Суд и расправа Миноса у врат Элизиума
Пробравшись поближе к вратам, я слышал, как домогающиеся Элизиума заявляют свои права. Один в числе прочих оснований выставил какую-то больницу, осыпанную его щедротами, на что Минос ответствовал: — Хвастун! — и не пустил его. Другой объявил, что всю жизнь строго соблюдал посты и, по существу, не выходил из церкви, а также отрекомендовался ярым ненавистником порока, коего никогда и никому не спускал, сам же будто бы ни разу не запятнав себя блудом, пьянством, обжорством и иным непотребством. Он даже собственного сына лишил наследства, когда у того завелся незаконный ребенок. — В самом деле? — сказал Минос. — Так отправляйтесь на землю и заведите себе еще одного. Столь бессердечному негодяю тут делать нечего. — От такой обиды многие, весьма уверенно напиравшие, повернулись со словами «уж если этому отказали, то и нам рассчитывать не на что» и вслед за отверженным отправились на землю, ибо таков удел всех, кого не допустили в Элизиум: им предстоит дополнительно очиститься, если, конечно, они не закоренелые злодеи — тех отгоняют к задней калитке, и там они валятся в преисподнюю. Следующий дух, приблизившись, сообщил, что прожил свою жизнь ни хорошо ни плохо: едва достигнув совершеннолетия, он посвятил себя изучению разных редкостей, в особенности же его занимали бабочки, которых он собрал великое множество. Минос презрительно оттолкнул его, даже не удостоив ответом[124]. Вот приблизилась редкой красоты женщина-дух, не спускавшая с Миноса умильных глаз. Она ласкалась надеждой, что ей зачтут легион отвергнутых любовников и смерть в девичьем звании, когда у нее не было отбою от женихов. Минос сказал, что пока этого маловато, и отправил ее обратно. Ее сменил дух, выразивший уверенность, что за него ходатайствуют его труды. — Какие еще труды? — спросил Минос. — Драматические сочинения[125], — ответил тот. — Они принесли немалую пользу, славя добродетель и карая порок. — Отлично, — сказал судья, — станьте, пожалуйста, рядом, и первый же, кто вашими трудами пройдет в Элизиум, прихватит и вас с собой; только я бы посоветовал вам, не теряя времени, вернуться на землю и прожить еще одну жизнь. — Поэт проворчал в ответ, что, помимо сочинений, за ним есть и другие добрые дела: однажды он, например, ссудил приятелю весь сбор с бенефисного спектакля и тем спас его самого и все семейство от верной смерти. Тут врата отворились, и Минос пригласил его пройти, сказав, что с этого и надо было начинать, а не приплетать зачем-то свои пьесы. Возразив на это, что Минос, конечно, переменил бы отношение, знай он его пьесы, поэт снова завел свое, но Минос подтолкнул его к вратам, а сам обернулся к следующему просителю, до крайности манерному духу, который сначала переломился в глубоком поклоне, потом выпрямился и правой рукой сделал заученное движение нюхательщика табака. Минос попросил его рассказать о себе. Тот сказал, что берется станцевать менуэт с любым духом в Элизиуме и так же отменно хорошо покажет все прочие экзерсисы и что репутация обходительнейшего джентльмена заслужена им, наверное, не зря. Минос ответил, что без столь обходительного джентльмена мир едва ли легко обойдется, и велел ему наведаться туда еще раз. Щеголь признательно поклонился, сказав, что о лучшем и не мечтал. Такая его радость безмерно озадачила некоторых духов, но потом мы узнали, что он не пил то рвотное, о котором я говорил выше. Тут через силу подковылял жалкий старый дух, чье лицо мне вроде бы попадалось в галереях Вестминстерского аббатства. Он закатил Миносу подробнейший отчет о своей деятельности в Палате и особо упирал на ее важность, даже не пытаясь подтвердить ее хоть одним своим добрым делом. Прервав этот поток слов, Минос велел старику отправляться в обратный путь. — Куда теперь — в С… — хаус?[126] — возликовал дух. Не ответствуя ему, судья поворотился к другому духу, который с великой важностью и гордостью назвался герцогом. — Кругом, господин герцог! — скомандовал Минос. — Вы слишком важная птица для Элизиума, — и, дав ему пинка коленом, занялся духом, в страхе и трепете молившем избавить его от преисподней: пусть Минос учтет, говорил он, что, сбившись с пути истинного, он за это уже поплатился; что только нужда заставила его покуситься на те 18 пенсов, что привели его на виселицу; и что были ведь в его жизни и добрые дела: он не оставил без куска хлеба престарелого родителя, был нежным мужем и добрым отцом; а разорился, поручившись за друга всем своим имуществом. При этих словах врата распахнулись, и Минос велел ему войти и похлопал по спине, ободряя. Теперь подступила большая толпа духов, горланя, что они по одному делу и что капитан все объяснит, и капитан доложил судье, что они все полегли за родину. Готовясь пропустить их, Минос полюбопытствовал, кто был захватчик, дабы заблаговременно, сказал он, подготовить для него заднюю калитку. Капитан ответил, что они и были захватчики: они вторглись во вражескую страну и сожгли и разграбили несколько городов. — С какой же целью? — спросил Минос. — Хозяин приказал, — сказал капитан. — Какая еще у солдата цель? Что прикажут, то и сделаем — служба есть служба, и жалованье надо оправдывать. — Вы безусловно храбрые ребята, — сказал Минос, — но будьте любезны повернуться кругом и на сей раз выполните мой приказ: марш на тот свет — здесь вам нечего жечь и некого убивать. И наперед посоветую вам строже держаться истины и истребление чужих народов не называть служением своей родине. — Так я, по-твоему, вру? — вспылил капитан и потянулся ухватить Миноса за нос, но подоспела стража и мигом наладила его вместе со спутниками в обратный путь. Четыре духа — отец, мать и двое детей — поведали, как, намаявшись в нищете, все померли с голоду; а жили честно, работали не покладая рук, пока хозяин не слег от болезней. — Истинная правда, — вскричал стоявший тут же важный дух. — Я свидетель, ибо сии несчастные были на моем попечении. — Так вы, верно, приходской священник? — заметил Минос. — И что же, богатый был приход? — Да нет, крохотный, — ответил дух, — но у меня был еще один, получше. — Все ясно, — сказал Минос, — пусть пройдут эти несчастные. Священник величавой поступью обошел их, но Минос твердой рукой вернул его на место, сказав при этом: — Не спешите, доктор, у вас еще есть дела на том свете, ибо в эти врата без милосердия нет ходу. Следом выступила весьма представительная личность и, отрекомендовавшись патриотом, стала в напыщенных выражениях славить гражданские добродетели и свободы своей отчизны. Преисполнившись к патриоту величайшим уважением, Минос велел открыть врата. Не удовлетворившись этим признанием, патриот добавил, что в должности министра он вел себя так же безупречно, как прежде в оппозиции, и, хотя пришлось считаться с порядками при дворе, он не забыл старых друзей и, кого мог, устроил при себе[127]. — Повремените, господин патриот, — сказал Минос. — По зрелом размышлении, я заключаю, что вашей стране будет чувствительно недоставать столь добродетельного и высокоодаренного мужа, и посему решаюсь подать вам совет: отправляйтесь обратно. Вы, конечно, последуете моему совету, ибо, конечно, готовы пожертвовать собственным счастьем ради общего блага. — Улыбнувшись, патриот ответил, что Минос, надо полагать, шутит, и сделал движение к вратам, однако судья, крепко его удерживая, настаивал на возвращении и, поскольку патриот упирался, велел стражникам взять его и отправить обратно. Тут подоспел еще один дух, и он слова не вымолвил, а врата уже распахнулись перед ним. Кто-то, я слышал, тихо сказал: — Наш покойный лорд-мэр[128]. Наконец настала наша очередь. Дух-прелестница, о ком я с похвалой отзывался в начале своего путешествия, прошла очень легко, зато сумрачная дама была отвергнута сразу же: в Элизиуме, заявил Минос, ханжам не место. И вот призвали к ответу меня, нимало не надеявшегося выдержать сие испытание огнем. Я признался, что в молодые годы отдал щедрую дань вину и женщинам, но ни единой живой душе не учинил вреда и от добрых дел не бегал, и пусть в том мало добродетели, но никому не отказывался помочь и дорожил друзьями. Я бы еще говорил, но Минос велел мне войти в Элизиум, пока я не потерял голову от похвал собственным добродетелям. И со своей прелестной спутницей я направился через эти врата, и там, с жаром, но очень духовно обнявшись, мы поздравили друг друга с обретением себя в блаженном краю, чья красота превыше всего, что может начертать воображение.ГЛАВА VIII
Приключения автора с первых его шагов в Элизиуме
Дорога привела нас в восхитительную апельсиновую рощу, где собралось великое множество духов, причем я каждого признал, и каждый признал меня: духи здесь узнаются по наитию. Скоро я встретил свою дочурку, которую потерял несколько лет назад[129]. Господи! Где те слова, чтобы передать, с каким восторгом и умиленной нежностью мы расцеловали друг друга и как застыли в пылком объятии, длившемся по земному времени никак не меньше полугода! Первый дух, с которым я разговорился, был Леонид Спартанский. Я сказал, что один наш прославленный поэт воздал ему должное, а он ответил, что весьма признателен ему за это[130]. Вскоре нас зачаровал дивный голос в сопровождении скрипки, словно попавшей в руки самому сеньору Пьянтиниде. Потом мне назвали дуэт: то были Орфей и Сапфо. На их концерте (да простится мне это слово) был старик Гомер, посадивший себе на колени мадам Дасье. Он засыпал меня вопросами о мистере Попе, говорил, что жаждет его видеть: «Илиаду» в его переводе он-де прочел с тем же восторгом, какой сам рассчитывал доставить читателям оригинала[131]. Я не удержался и спросил: точно ли он написал поэму кусками и распевал их на манер баллад по всей Греции, как отом говорит предание? Он улыбнулся вопросу и, в свою очередь, спросил, не присутствует ли в поэме некий план, и если да, то, думается ему, я сам отвечу на свой вопрос. Тогда я стал допытываться, в каком из городов, оспаривающих эту честь, он родился. На это был ответ: — Право слово, я и сам не знаю[132]. Под руку с мистером Аддисоном ко мне подошел Вергилий. — Итак, сэр, — сказал он, — сколько же за последние годы вышло переводов моей «Энеиды»? — Я ответил, что, сдается мне, вышло несколько переводов, но за точное число не поручусь, потому что сам читал только перевод доктора Трэппа. — А-а, — сказал он, — занятно у него получилось! — Между прочим, я сообщил ему о соображениях доктора Уорбертона по поводу элевсинских мистерий[133], которых поэт коснулся в шестой книге. — Каких мистерий? — спросил мистер Аддисон. — Элевсинских, — ответил Вергилий. — Я приоткрыл завесу над ними в своей шестой книге. — Сколько мы с тобой знакомы, ты не заговаривал со мной ни о каких мистериях. — При твоей великой учености, — ответил тот, — я не видел в этом нужды. К тому же ты всегда говорил, что понимаешь меня с полуслова. — Эти слова, мне кажется, отчасти обескуражили критика, и он отошел к развеселому духу — некоему Дику Стилу, который заключил его в объятья и заверил, что он был лучшим из людей и что в его честь он отрекается от собственной славы сочинителя. С милостивой улыбкой потрепав его по плечу, Аддисон молвил: — Золотые твои слова, Дик! Потом между Беттертоном и Бутом я увидел Шекспира: он рассуживал этих великих актеров, заспоривших о некоем оттенке в одной его строке[134]; я было удивился, что в Элизиуме так жарко пререкаются, но, прислушавшись к себе, сообразил, что всякая душа сохраняет-таки главнейшее свое качество, без которого, собственно говоря, она уже не душа. Вот эти известные слова из «Отелло», как их приводил Беттертон: «Задую свет». Бут настаивал, что надо так: «Задую этот свет». Я не удержался и высказал свою догадку: «Задую твой свет» — так, мол, не лучше? Кто-то предложил вариант, на мой взгляд, совсем мудреный: «Задую тебя, свет», отчего свет стал собеседником. Еще один поменял слово, и получилось: «Задую твою свечу». Тогда Беттертон заметил, коль скоро текст теряет неприкосновенность, то этак, пожалуй, от похожих слов перейдут к непохожим и кто-нибудь предложит: «Задую твои глаза». Тут все решили, что рассудить их может только сам Шекспир, и он высказался в таком духе: — Клянусь, джентльмены, я так давно написал эту строку, что уже не поручусь, как я ее сам понимал. Одно верно: знай я, что по ее поводу будет сказано и написано столько чепухи, я вычеркнул бы ее раз и навсегда, поскольку приписывать мне все эти толкования, значит, очень мало меня уважать. Спросили его и о других темных местах в его сочинениях, но он ушел от ответа, сказав, что если уж их не прояснил мистер Теобальд[135], то готовящиеся три или четыре новые издания его пьес, он надеется, удовлетворят нас вполне. В заключение же сказал: — Я не перестаю изумляться людям, раскапывающим у автора скрытые красоты. Ведь самые превосходные и полноценные красоты всегда лежат на поверхности и блистают прямо в глаза; и если, так и сяк толкуя отрывок, мы не можем решить, как лучше, то, по моему глубокому убеждению, оба толкования не стоят ломаного гроша. От сочинений разговор перешел к монументу в его честь[136]; в этом месте Шекспир от души расхохотался и крикнул Мильтону: — Клянусь честью, брат Мильтон, славную компанию поэтов они подобрали! Им бы раньше не гнушаться нами, когда мы были живые. — Верно, брат, — отозвался Мильтон, — но ведь живых надо кормить.ГЛАВА IX
Новые приключения в Элизиуме
Нас окружила толпа духов, в которых я признал героев, по здешнему обычаю пришедших поклониться своим поэтам — тем, что воспели их деяния. Ахилл и Улисс подошли к Гомеру. Эней и Юлий Цезарь — к Вергилию; Адам направился к Мильтону, по какому случаю я шепнул Драйдену, сославшись на его собственные слова, что и дьяволу-де не мешало бы почтить поэта. — Верно, я сам был одержим дьяволом, — оборвал меня Драйден, — когда выговорил те слова. — Несколько духов обступили Шекспира, среди них замечательной статью выделялся Генрих V. Я засмотрелся на этого монарха, когда ко мне приблизился крошечный дух, сердечно потряс мне руку и назвался Мальчиком-с-Пальчик[137]. Я чрезвычайно обрадовался знакомству и с гневом помянул историка, оболгавшего рост этого великого человека, составлявший якобы не больше пяди: с одного взгляда было ясно, что в нем все полтора фута (и 1/37 дюйма, уточнил он), то есть он был чуть пониже самых видных щеголей наших дней. Я спросил героя, насколько правдивы истории, которые о нем рассказывают, — о пудинге, например, и о коровьей утробе. Касательно первого, сказал он, все враки, достойные смеха, насчет же второго не стал отрицать доли истины, но и не стыдился происшедшего, ибо был проглочен коровой вероломно, а будь у него оружие в руках, добавил он с чувством, черта с два она бы его проглотила! Последние слова он выкрикнул с такой яростью и досадой, что я почувствовал, какая это незаживающая рана для него, и, сменив тему, завел разговор о великанах. Он поведал, что не только не убивал их, но и в глаза не видывал великанов; что ему ошибкой приписали подвиги его доброго приятеля Джека Победителя Великанов, который, думается ему, извел эту породу подчистую. Я возражал, что сам видел громадного ручного великана, по настоятельной просьбе некоторых джентльменов и дам благополучно прожившего целую зиму в Лондоне и лишь по неотложным домашним делам отбывшего к себе в Швецию. Мне бросился в глаза сурового вида дух, опиравшийся на плечо другого духа, и в первом я узнал Оливера Кромвеля, а другой был Карл Мартелл[138]. Признаться, я не ожидал увидеть здесь Кромвеля: я помнил, бабушка говорила мне, что поднялась буря и дьявол уволок его, но сейчас он честным словом заверил, что в этой истории нет и грана правды[139]. Впрочем, по его признанию, он чудом избежал преисподней, и ему бы ее не миновать, не выручи славная первая половина жизни. На землю же его отправили с таким жребием:Армия Кавалер НуждаВторично он родился в день восстановления на троне Карла II, причем родился в семье, которая на службе этому государю и его отцу потеряла очень значительное состояние, а в награду получила то, чем государи очень часто оплачивают истинные заслуги, а именно: 000. В 16 лет отец купил ему низший офицерский чин, в каком он прослужил, не поднявшись ни на ступеньку, все царствование Карла II и его брата[140]. В революцию он оставил свой полк и разделил мытарства старого хозяина, потом был опасно ранен в известной битве на реке Войн, где сражался простым солдатом. Оправившись от раны, последовал за злосчастным королем в Париж, где опускался все ниже и добывал пропитание жене и семерым детям (на его билете были рога) чисткой сапог, присмотром за свечами в опере, и после нескольких лет этой жалкой жизни умер едва ли не от голода и с сокрушенным сердцем. Когда он явился к Миносу, тот проникся страданиями, кои он претерпел в семье, горько обиженной им в первой жизни, и дозволил ему войти в Элизиум. Мне не давала покоя одна мысль, и, не удержавшись, я спросил его: правда ли, что он таки хотел получить корону? Улыбнувшись, он ответил: — Не более того священника, что отвергает митру со словами «Nolo episcopari»[141]. — Вообще же вопрос, похоже, его неприятно задел, и в следующую минуту он отвернулся от меня. Его сменил почтенный дух, в котором я признал великого историка Ливия[142]. Возвращавшийся из Дворца Смерти Александр Великий нахмурился, завидев его. На это историк заметил: — Хмурься, хмурься, только против римлян ничто твое войско, сладившее с доморощенными азиатскими рабами. — Мы посокрушались об утрате самой ценной части его истории, при этом он не преминул похвалить толковое издание мистера Хука[143], все прочие, сказал он, далеко превосходящее; когда же я упомянул издание Ичарда[144], он фыркнул, по-моему, даже презрительно, и уже уходил, но я взмолился ответить еще на один-единственный вопрос: правда ли, что он был суеверен? Я-то считал, что — да, но господин Лейбниц уверил меня в обратном. На что он сердито сказал: — Он что, читал у меня в душе, ваш господин Лейбниц? — и с тем отошел.
Последние комментарии
4 часов 55 минут назад
5 часов 15 минут назад
5 часов 41 минут назад
5 часов 44 минут назад
15 часов 15 минут назад
15 часов 18 минут назад