Между строк, или читая мемории, а может, просто Василий Васильевич [Михаил Юрьевич Берг] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Михаил Берг
Между строк, или читая мемории, а может, просто Василий Васильевич

Глава первая,

рассказывающая о том, как зарождается преступление и выбирается жертва, а также о том, как иногда выносятся смертные приговоры

Смертный приговор был вынесен одним серым октябрьским полднем 190… года, потому что упала лошадь. Лошадь, извольте заметить, на всем ходу поскользнулась на большом гладком и мокром камне, попала копытом в ямку из-под булыжника, наполненную водой, и рухнула перед висячим Цепным мостом, что у Летнего сада. Мордой вперед, согнув в коленях ноги. В момент падения сидевший в седле кавалергард в белом мундире почувствовал, как его кобыла с силой ударилась животом о мостовую, и его подбросило, точно на пружинах. Ну вот, скажет читатель, так, с бухты-барахты, и смертный приговор? Смертный приговор не выносится одним частным лицом другому, да еще по такой мизерабельной причине, что упала лошадь. Да и где вы видели, чтобы петербургская лошадь, какая-нибудь красавица кобыла, белая в яблоках или вороная, с нервными ноздрями и косящим глазом, а может быть, даже гнедая со звездой во лбу, меж прядающих ушей, падала, попадая копытом в ямку от булыжника с водой? Но в том-то и дело, что Фонтанка уже утром вышла из берегов, затопив, как при каждом наводнении, деревянные купальни и рыбачьи садки, ближайшие набережные и мостовые, подъезды, охраняемые швейцарами в ливреях с галунами, дворы доходных домов и казенные подвалы, опустошив и так полупустые улицы и разогнав случайных прохожих, обещая через пару часов, к обеду, подойти к колоннаде Казанского собора грозным потоком и раскатить волны по дорожкам Летнего сада. Что делать, но уже семь раз, как заведенная, стреляла пушка крепости, отмечая футы и дюймы и пугая особ в интересном положении, старух-картежниц, отсыпавшихся за ночь, и одного модного декадентского писателя, запертого на задвижку в кабинетике дома Мурузи, что на Литейном проспекте, и имевшего привычку писать ровно тютелька в тютельку полтора часа каждый день, с половины одиннадцатого до полудня, бросая на полуслове при залпе крепостной пушки. Он, тщедушный и оранжерейный (хотя и с громовым голосом оратора, что странно контрастировало с его телом жокея), в домашних туфлях с помпонами, падающий в обморок от обычных звонков, вздрагивал в своем кабинетике, обставленном, как у главы департамента, ровно семь раз, перекладывая от волнения с места на место лежащие на зеленом парижском сукне письменного стола хрупкие пальцы карандашей, острые клювы хищных перьев, глубокомысленные ножницы, щипчики и пилочки для его овальных ногтей, пузатую бутылочку клея, пресс-папье и фигурку Будды из папье-маше, а затем в шахматном порядке резинки, пьющие молоко чистого листа, цветные закладки и душистые гаванские сигары. Все плыло по воде, как по течению времени: город стоял, погруженный в зеленую муть по пояс, дома смотрели на свои перевернутые отражения, которые приближались, зыбились и дробились. Чугунные решетки пускали по лягушачьей зеленой поверхности бегущую рябь. Пустынно. Камень, чугун и вода казались сплавленными воедино. От Пантелеймоновской вывернула карета, блестя шинами, погруженными по ось в мутную воду, проехала мимо; кучер, в толстом, подпоясанном почти под мышками казакине, настегивал кнутом взмыленного коренника, а сквозь стеклянную дверцу кареты, в белой атласной бонбоньерке, мелькнула завитая женская головка. Кто была появившаяся в этом месте дама? Вполне это могла быть жена, а до того любовница известного в литературных кругах и читателям светской хроники издателя «Русского слова», графа Кушелева-Безбородко, который купил ее, как болтали, за сорок тысяч, ибо она была писаная красавица с родинкой под левой грудью и предавалась необузданному мотовству: по четыре раза в день модистка поднималась по беломраморной лестнице, ведущей в бельэтаж, в апартаменты графини, дрожа всем юным телом (почему бы модистке не быть юной?), с новым платьем в руках; а дрожала белокурая и нежнотелая модистка потому, что графиня имела дурную привычку, примерив обновку, расстреливать ее из револьвера, положив роскошную, в оборках и рюшах, тень платья на кресло в диванной, затянутой персидскими коврами и уставленной драгоценными petits-riens[1]. Кресло меняли почти каждый день, и все оставалось по-прежнему. Но свернувшая у Цепного моста на Садовую карета вполне могла принадлежать и другой даме, это не имеет значения, главное: в стеклянной дверце кареты запечатлелась ничем не примечательная, но для нас существенная уличная сценка, о коей упоминалось: кавалергард в белом, как у поручика Шеншина, мундире, ловко отпустив поводья и вовремя высвободив сапоги без каблуков (но со шпорами) из стремян, чертыхаясь, стоял возле своей поскользнувшейся лошади, а рядом уже подоспевший синий околоточный, багровея от усердия усатым лицом, тащил кобылу кавалергарда под уздцы, помогая ей встать. А чуть поодаль (пустим первую сюжетную петлю), шагах в тридцати, ближе к парковой ограде, остановился праздный зевака, очевидно застигнутый непогодой в пути, ибо одет он был в длиннополый провинциальный лапсердак черного люстрина, обтрепанный у обшлагов и блестевший на локтях, в черный помятый котелок, знавший лучшие времена, из-под которого желтело узкое болезненное лицо, украшенное пейсами и горящими нехорошим огнем агатовыми местечковыми глазами. Обсыпанный перхотью лапсердак горбился, как крыша.

Но, недоумевает читатель, кто же из этих трех лиц осмелился вынести смертный приговор другому и неизвестному частному лицу только потому, что (так и быть, в это можно поверить) упала лошадь? Только тот, и в этом можете не сомневаться, кто был в числе посетителей выставки 190… года, устроенной для благородной публики в залах Пассажа, и видел там портрет сидящего вполоборота мужчины, который, казалось, только присел попозировать на секундочку, облапив мягкой и бескостной, точно старая калоша, ладонью какую-то старинную статуэтку, зажав ее толстыми пальцами. Портрет мужчины со статуэткой (какой-нибудь экзотической, возможно, даже египетской богиней) в руках был единственным, и поэтому побывавшие в числе публики на этой выставке вполне могут вспомнить свое удивление выбором художника, взявшего в качестве натуры человека с настолько блеклой, никакой, стертой, как пуговица у тугого ворота, внешностью, что вряд ли кого из непосвященных этот портрет мог заинтересовать и остановить. И действительно вполоборота к зрителю сидел мужчина средних лет, заполуденный возраст, быть может под пятьдесят или около того, облик чиновника или коммерсанта средней руки, возможно, провинциального учителя уездной гимназии, получающего жалованье достаточное для того, чтобы жить безбедно в своем захолустье, но не более. Именно таким, как нам представляется, и должен быть недалекий гимназический учитель в какой-нибудь Богом забытой Костроме, Ельце или, трудно выговорить, Ветлуге. День такого бедолаги начинается рано и так похож один на другой, что недели и месяцы сливаются в неразличимый порочный круг ярмарочной карусели, от которого белеет в глазах: утренний молебен в сборной зале, журавлиные фраки, подвесной умывальник, тускло отражающий лицо с клочковатой рыжей бородкой и бесцветные глаза, медные пуговицы и эполеты, тарантас с поднятым верхом, сцепившийся с накрытыми рогожей дрогами, тысячепудовый звон колоколов в «табельный день» перед торжественной обедней в соборе, амвон, устланный красным сукном, полицмейстер в коротком мундире с серебряным поясом, простор и звучность выкрашенных за лето коридоров двухэтажной гимназии, медные ручки дверей, похожие на рождественские свечи; и вдруг блеснет искристое воспоминание о собственной детской проказе над горничной нелюбимого учителя математики Родзевича: маленький, почти крошечного роста, с козлиной бородкой, худой и злобный, с намотанным вокруг цыплячьей шеи длинным штопором грязного шарфа (будучи поляком, католиком и ханжой, впоследствии сосланный за «бунт» в Нижний (хотя какой там бунт повздорил с начальством), ставил, невзирая на ответ, полякам уд., русским неуд.), но вот горничная его была мила, он к ней неравнодушен, и решили ей отомстить за его вечные двойки. Она несла барину суп по нижнему учительскому коридору, обе руки были заняты, и тут осенило: подскочили с трех сторон и, зажав рот, стали искать у нее за пазухой шея и щека с белесым пушком покрылись контурными пятнами смущения, волнуется, конфузится, бранится, мальчишеские пальцы бегают по ней, как тараканы по кухне, если вдруг включить свет, но поделать ничего не может, руки заняты. О чем уныло размышляет гимназический учитель, какой-нибудь, скажем, Василий Васильевич, идя своей шмыгающей, семенящей походкой после службы вдоль какого-нибудь забора, с растущей возле сиренью: мелкие бледно-розовые цветки с пурпурово-кровавым окаймлением, если первая жена уже год, как сбежала, а второй не было, да и не верилось, что будет. В прошлом у такого, comme on dit[2], заштатного персонажа не может быть ничего отрадного: конечно, больная мать, которую он зовет мамаша и которую, несомненно по глупости, не любит. Ибо она, само собой разумеется, выбивается из сил, желая поднять многочисленную семью без отца и на его грошовую пенсию; постоянно озлоблена и подчас несправедлива. Но после ее смерти он (как и следует неблагодарному мальчишке) понимает только одно теперь можно свободно закурить. А вроде отчего, казалось бы, не жить: свой порядочный дом, обшитый желтым тесом, пронизанная солнцем тишина, парники в огороде, кусты с кружевами теней, липовые аллеи, оставшиеся (почему бы и нет) от обширного некогда парка, ибо (дадим для романтически настроенных читателей такую черту) единственное, чем мамаша страшно гордилась, так это что дворянка из, возможно, старинного рода Шишкиных, хотя так, несомненно дальняя и бедная родственница. Поэтому брат, когда его посылали в аптеку Зейгица, всегда приносил пузырек чего-то мутного, а деньги брал себе. Ибо, как уже говорилось, пенсия была мизерная, но ездить за ней истинное удовольствие: мамаша раз в год позволяла себе извозчика, и можно было, забравшись раньше нее в пролетку, подскакивать на сиденье и вопить: едь, едь, извозчик, поезжай, спокойно говорила мамаша; в этот радужный день выкупалось все от закладчиков, покупалась на будущее белая, как снег в Сочельник, сахарная голова, всевозможная снедь и гостинцы. А так первый раз пробовал курить, в классе II или III, сев под смородину в собственном саду и свернув крючок (по-простонародному курка), препарировали вместе с товарищем собранные окурки, передавая туда и обратно: хороша была и сухая малина, но окурки были лучше. Товарищ курил свернутую сосульку, слюнявил безбожно: сладкое одурение текло по жилам, и в глазах стояли слезы от крепкой и глубокой затяжки. От слез будто полупрозрачная пелена мягко застилает зрачки, будто смотришь сквозь схваченное морозцем стекло, с синим узором и лунной проталиной; и в качестве рифмы к этим следам начиналось любимейшее занятие первых лет: подойдя к печке, где догорала кладка, когда половина дров уже уголь, но она все еще пылает, раскалена и красна, он, если в комнате никого, вытаскивал из-за пояса ситцевую рубашонку (в розовую, зеленую, а возможно, и синюю крапинку) и устраивал п а р у с. Прикусывая зубами верхний край (зубы остро упирались друг о дружку сквозь ситец), пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печки. Немедленно красивой дугой рубашонка втягивалась раскаленным ртом печки вовнутрь тяга, а когда отодвинешься, парус, спадая, касался груди и живота и жег кожу до мурашечного озноба. И эти мурашки, бегущие за шиворот, от полного погружения в себя, от предчувствия какого-то колодезного одиночества, некой душевной боли, первый приступ которой испытал еще до гимназии, лет в семь или восемь: лежал на оттоманке, когда за стеной семинаристы (им сдавали комнату) пели свои «семинарские» песни; лежал без всякого впечатления, думая о разных пустяках; вдруг строчки: «и над Гамбией знойной, там, где льется Сенегал», и дальше что-то «про одного сокола», и объяло впечатление пустынности, длинной узкой тропинки, что вьется, убитая ногами, сама по себе, не умея свернуть, и кружевной, как занавеска на окне, печали. Вдруг все стало скучно: дом, такой привычный и простой, поющие за стеной, мамаша, о братьях и играх нечего говорить; и плакал, рыдая в подушку, кинулись, не могли успокоить, тормошили, уговаривали, сотрясался, рыдал в мокрую подушку, ставшую скоро горячей. А в другой раз это случилось в четвертом классе гимназии: умер Дмитрий Степанович Троицкий, нижегородский врач, лечивший кого придется (мамаша говорила, поджимая нижнюю губу мостиком, для сапожников); образованный человек, рассуждавший о Локке, Маколее, Гоббсе, английской революции и вместе с тем страдавший запоями. Внезапно, как бывает, умер, похоронили, он был братом жены старшего брата Николая, так, ничего хорошего в памяти не осталось, но, войдя после похорон в свою полутемную комнату под лестницей, закрыв скрипнувшую виолончелью дверь, в минуту, когда остался один, от мысли о своем теперь одиночестве разразился опять противными девчачьими рыданиями, тихими, зажимая рот потной ладошкой, чувствуя бегущие зигзагом за шиворот мурашки и черное, страшнее сажи, состояние души будто нет ничего, никого, никогда. И откуда, скажите, эти мурашки, эти слезы, почему, скажите, не жить? Но не было в доме гармонии, все делалось без улыбки, брат, средний, полупридурковатый, ходил под себя, другой, старший, палец в холодную воду не хотел опускать, и когда мамаша болела, то не на кого было положиться: мамаша в качалке, в кружевной шали, повязанной, как платочек, поворачивала большое, чуть лошадиное лицо, смотря сквозь металлические очки с овальными стеклами, а он, сидя рядом на скамеечке, читал ей что-нибудь вроде «О Гурии, Самоне и Авиле». А когда открылась женская болезнь, то оказалось, кроме него, некому делать спринцеваний, делал, сначала морщась, обмирая от брезгливости и конфуза, перебарывая себя, а затем, конфузясь все меньше и уже от другого, от щекотки интереса, опять бегали зигзаги мурашек, и затягивало, крутило в водовороте, кружило голову. Ох, эта разверстая женская пропасть, не тогда ли все началось, эта странная до спазмы жажда ласки, чтобы кто-нибудь притиснул, прижал к себе, притулил, и странное влечение к одному товарищу, кажется, его звали Лева, из III класса, с завистью к его росту, к какой-то мужской красивости и достоинству, к светло-серым панталончикам, к ладному мундирчику с серебряными пуговицами, даже к синему картузу, на околышке которого ярко белели две серебряные веточки; вообще зависть к развитому телу и крепким плечам, когда раздевались раздельно от барышень перед купанием на отлогом берегу, прячась за ивовый куст, ибо сам был мал ростом, тщедушен и мучился своей некрасивостью. Даже к запаху, что исходил от подмышек. И помнил, как раз, пережидая дождь под аркой между теплой и холодной церковью, рассеянно решал: подойти после всенощной или нет? И будто потянуло что-то: обернулся за спиной, шагах так в пяти, стояла мамаша и как-то понимающе, виновато улыбалась. Это была единственная улыбка за всю жизнь, которую запомнил, и стало легко, и наваждение постепенно рассеялось. Поздней осенью город, казалось, пустел, все становилось просторней пролеты улиц, дали глухих пустырей, прозрачное, выстиранное небо с прозеленью и разведенной синькой по краям, с длинными перьями плывущих облаков. Но и потом, зимой, когда вместе со всеми стал интересоваться гимназистками, поджидая у розово-белого здания женской гимназии, рядом с аллеей серебристых итальянских тополей и старым деревянным мостом, дрожавшим и гудевшим от проезжающих экипажей, а потом они появлялись, в хрестоматийных шубках и ловко сидящих на ноге ботиках, в капорах, с длинными посеребренными инеем лучистыми ресницами, которые вздрагивали, трепетали и кололи при деланно равнодушных взглядах; и все было как-то иначе, чем в книжках, чем представлял и читал, и не было легкости в смешанном запахе пудры, духов, белой бальной лайки, в запахе вощеного паркета, усыпанного конфетти, и тревожного запаха цветов. И только мелькало в воспаленном мозгу, как иллюстрированные потешные картинки в журнальном приложении, соединяя несоединимое, легкие туфельки и почему-то воспоминание о молодой монашке в черном, с которой раз столкнулся на узком мосту у кладбищенской рощи; летящие по воздуху пелеринки в ритме бравурной музыки с хоров и вестфальские пейзажи на стенах квартиры немца-аптекаря, чья дочка играла на фисгармонии, бодро колотя по клавишам полными ручками; черные бархотки на шее, шелковые банты и скабрезные шутки, обычные рассказы товарищей, когда курили в туалетной комнате, что в деревнях женщины и девушки отдаются легко, рубля за три. И хотелось не лететь в туре вальса, обвив схваченный корсетом легкий стан белой перчаткой (ибо танцевал неуклюже, наступал на ножки и был топтыгиным), а чего-то простого и быстрого. Но каменел до разрыва низ живота, и не освежал ледяной оршад в буфете. И не было освобождения.

Крутился, затягивал водоворот разверстой женской пропасти, как печная тяга опасно засасывала парус розовой (синей или зеленой) в крапинку рубашки, и казалось, не будет никогда этого счастья, и он, в отличие от остальных, должен жить для другого, для какой-то боли, нежности и слабости в душе. И жил, вступив в полосу мутной апатии, будто капнули молоком в стакан с водой, шел только в открытую дверь, не выбирая, как все, путешествовал с «Телемаком» и Грубе, добираясь вплавь до «Истории цивилизации» Бокля, Карла Фохта, до материка Писарева; вслед за братом поступил в университет, который проспал, хотя внешне почти не отличался от других студентов, но чувство бесконечной своей слабости соединялось с тайной уверенностью, что так и надо, что есть у него ангел-хранитель, что он должен быть парусом, а не ветром, плыть по течению своей души и Бог его не оставит. Но женская пропасть, куда от нее денешься: все кончилось однажды, во время летних университетских вакаций в Нижнем, в доме молоденькой ученицы, готовил ее к поступлению на курс и совершенно случайно встретил женщину, роковую, как оказалось, не только для него. Пришла за какой-то книгой, на полжизни старше, вся в черном как змея обтягивающем платье, без кружевных воротничков и рукавчиков траур по брату-революционеру, но красавица, слишком знающая себе цену: вздрогнули ресницы, посмотрела мельком, взглядом опытной кокетки, поняла, что ушибла своей красотой насмерть, и отвернулась. Уже потом, когда ушла, скользко шелестя платьем, через ватную пелену донесся поясняющий шепот ученицы, что эта сорокалетняя женщина имеет занятную судьбу, вам было бы интересно побеседовать, где только не побывала, кого не видела, изъездила заграницу, имела несколько бурных, как морские волны, романов, и, кстати, в числе прочих, с известным петербургским писателем, автором только что опубликованного романа «Дурак», о котором, правда, теперь отзывается саркастически, не может без содрогания слышать его имени, несколько раз предлагал руку и сердце, но она, инфернальница, отказывала, хотя и продолжала кружить голову, да, да, та самая Полина, да, именно, Барсукова, Аполлинария Прокофьевна Барсукова, подруга и, говорят, прототип многих героинь писателя Истомина. Истомина? Может быть, лучше как-нибудь иначе? Например, петербургский писатель XXX. Какого черта? Или так: писатель Х…ской, тогда при чем здесь какой-то Василий Васильевич, почти несуществующий учитель уездной гимназии, блеклая, стертая внешность, круглое никакое лицо, клок мягких белесых волос, ну, лоб, ну, глаза, глядящие на портрете вбок, ну, если хотите, парус в розовую крапинку, печная тяга, пусть даже не провинциальный учитель, а студент Московского университета на летних вакациях, подрабатывающий уроками, но все равно. Простите, как связать, непонятно: Василий Васильевич и, можно сказать, классик русской литературы? Но в том-то и дело, что если этому последнему в Петербурге оставалось еще ровно полтора года, еще не было поездки в Москву, известного романа «Сыновья», легендарных чтений, пушкинской речи, тургеневских слез и январского кровохарканья, еще не было ничего, а Василий Васильевич, что тут поделаешь, пропустив телегу с косматой лошаденкой, толкнул скрипнувшую калитку и шмыгающей походкой засеменил по узкой пунктирной тропке; время текло навстречу, кивали бело-желтые чепчики ромашек, раскачивались японские зонтики подсолнечников; среди сада, в тени разлапистых кленов, виднелась старая, но прелестная беседка: обомшелый помост, дощатые резные стены, шесть точеных пузатых столбиков и шестискатная кровелька, красотулечка, вот какие умельцы в палестинах наших; поднялся по стертым до древесного мозга ступенькам на крыльцо и взялся за почернелую медную ручку от звонка. Звонок раздался где-то близко, резкое и продолжительное дребезжание почти оглушило. Время почти остановилось, будто кто схватил за горло струечку в песочных часах. Никого, обманула, но вдруг разом загрохотал железный крюк, дверь распахнулась, и Василий Васильевич, покачнувшись, упал в желанные объятия, в разверстую женскую пропасть той, которая и кроме Х…ского отвергла немало притязаний, а тут, сама не зная зачем, испугавшись своего возраста, закрутила карусель на шесть лет, с пресловутой женитьбой, отдельным житьем, ненужными откровениями, будто за язык кто тянул, и какое-то сумасшествие, которое у нее продолжалось недолго, а у него все шесть лет, если не дольше, конечно, дольше, никаких сомнений, не могла пройти с открытой шеей или голыми руками, как этот мальчишка начинал молить о счастье. Боже, как надоело, вы оборвали мне кружева. Грудным, хрипловатым голосом: Василий, перестань сию же минуту. Строго, не оставляя надежды, ибо уже не было сил. Шесть лет совместной жизни, в которой никто ничего не понимал: как, зачем, почему, и однажды утром исчезла, наскоро собрав вещи, сбежала, влюбившись в Брянске, где жили уже несколько лет, в молодого еврея по фамилии Гольдовский, смазливый красавчик из прекрасной, приходилось признать, еврейской семьи, заведовал раздачей книг по окрестным книжным магазинам, был приглашен гостить к ним на лето, и она, потеряв голову, стала преследовать его всюду, ибо он не отвечал ей взаимностью; какой-то рок, устраивала безумные сцены, выказывая фантастические изломы характера, чью хрустальную, даже, скажем для усиления, ледяную структуру Василий Васильевич разглядел почти сразу, но поделать ничего не мог. Шесть лет шел прозрачным хрустальным лабиринтом, скользя по граням, преодолевая крутые хребты, зная, что когда-нибудь неумело сорвется, ибо не было на свете ничего более непостоянного, и однажды утром, как и следовало ожидать, исчезла, оставив на бюро красного дерева, под зеркалом, груду простых шпилек и черепаховый гребень с застрявшими волосинами, а на подоконнике свою фотографию в резной оправе, где была заснята сидящей вполоборота на кресле с кистями, напоминающими ослиный хвост, с тонким, как у девушки, станом, затянутым желтым муслиновым платьем с бежевым воротничком, в кружевной шали, завязанной под высокой грудью, чуть развернув свои фантастические рыдающие плечи, будто передернула ими от нескрываемого презрения. И казалось, сейчас искривятся тонкие, плотно сжатые губы, и дрогнут высокомерные скулы, и покатится, упадет складной китайский веер, купленный ей Василием Васильевичем как-то однажды на Нижегородской ярмарке, в невыносимо жаркий день, когда плавился мозг, после ее очередного объяснения с Гольдовским, а Василий Васильевич стоял как дурак около увешанного с головы до ног традиционным товаром китайца, а они разговаривали. И все только потому, что он, Василий Васильевич, получив приказание разорвать с Гольдовским всякие отношения, не смог, столкнувшись случайно на улице, пройти мимо, не подав, как полагается порядочному человеку, руки. Да, конечно, вопреки обещанию, но все-таки какова сбежала. И Василий Васильевич, держа в руках фотографию в простой деревянной рамочке, опять отчетливо увидел перед собой китайца в жаркий, пыльный ярмарочный день, стоящего перед вынесенной на площадь трактирной стойкой, среди мужиков, закусывающих по-простому «подрукавничком», увешанного с ног до головы трещотками, гарусными птичками, складными веерами из цветной папиросной бумаги, фонариками, свистульками и маленькими растягивающимися на двух палочках тиграми и драконами, которые, готовясь сожрать, разевали пасть. Ничего не поделаешь, всегда в глубине души знал, что так именно и кончится, как иначе. Но поделать ни с собой, ни с ней, Полиной, ничего не смог: не было сил. Да и что он, парус в розовую крапинку, мог поделать с ветром? Как Василию Васильевичу хотелось понять, познать эту инфернальницу, чья женская пропасть закружила ему голову, и он падал, падал, только иногда приходя в себя и оказываясь то на уроке истории, который он, учитель брянской гимназии, вел для VI и VII классов, то запершимся в кабинетике, где, торопясь, заполнял своим невообразимо корявым, напоминающим его шелестящую походку почерком листы бумаги разными мыслями. Ибо год уже тайно, скрываясь от Полины, начал кропать непонятную самому себе работу о некоем «понимании», не зная, что из этого кропания выйдет, но прежде всего алкал познать именно ее, изумительную, феерическую женщину, изломанную, подверженную тихой истерике, одновременно хрупкую и несгибаемую, бесконечно слабую и нечеловечески гордую. Всю жизнь терзала больше других именно себя мазохистка, обладающая тем, чего лишены многие другие, каким-то особым, волнующим, невыносимым стилем женственности, от которого темнело в глазах. Тогда после долгих борений (на наспех застеленной тахте в углу столовой, когда сиротский рассвет уже прильнул к протоку между незадернутых гардин), внезапно перешедших в многочасовую исповедь, показалось, что она кается, желая очиститься от всего, что было раньше, рассказывая все, до немыслимых подробностей, чтобы стать для него той, какая нужна, а он все падал в ее головокружительную пропасть, не разумея, как, зачем, почему такое может быть, хотя знал о ней, кажется, все, от корней волос (уже начинали седеть, но и не думала вот еще! подкрашивать) до кончиков ногтей.

Именно так: исповедь на батистовых простынях. Обязательно батистовых? Не обязательно: плотно накрахмаленных льняных, с бирюзовым отливом от синьки, с прахом крахмала в глубоких замятых складках (твердых и жестких, точно железо). Пусть будет по-вашему. Итак, выудим нашу героиню из какого-нибудь захолустья, скажем Муромских лесов, из какого-нибудь села Панина, Нижегородской губернии, дав ей в отцы умного, сметливого крестьянина, сначала крепостного графа Шереметева, который откупился на волю за два года до освобождения крестьян, оставаясь у своего бывшего барина на различных должностях, от бурмистра до управляющего всеми имениями; затем собственная фабрика в Иваново-Вознесенске, и пошло-поехало, закрутилось чертово колесо русской удачи, когда деньги сами идут в руки: бери не хочу, ибо обладал, несомненно, незаурядными способностями и, что редкость даже в самородках, вполне литературным языком, свободным от провинциальных диалектов (этих родимых пятен, литературная мода на которые постоянно меняется). И одна дочь дадим читателю еще одну ниточку, цветное мулине стала первым в России женщиной-врачом, а вторая росла до мечтательного пятнадцатилетнего возраста в деревне, прекрасное тургеневское детство, сад, двухэтажный флигель с террасой и утренним чаем, купание в пруду, в скользкой от изумрудной бархатной тины купальне, всплеск, ноги разъезжаются, волосы заколоты наверху, и долгоногое тело падает в зеленую, как русалочьи глаза, воду, ласкаемое мохнатыми лапами водорослей, чтобы через полчаса сидеть на скамейке в тенистой липовой аллее, мятно белея узким в талии платьем, с книжкой на крепко сжатых коленях. Сидеть и слушать, как дышит кожа, как сохнут волосы, осторожно впитывая извечный дурман листвы в экземе солнечных пятен и пыли; потом, как водится, закрытый московский пансион, публичные лекции в университете, лучшие портнихи, модный либерал Костомаров, угрюмый Слепович, чудовищные брови оригинала Тускевича, новые развлечения и встречи, но и среди них она оставалась все той же тургеневской девушкой с заплетаемой на ночь косой, шестидесятницей с восторженным взором и высоким мраморным лбом, воспринимающей все, так сказать, идеально и использующей вместо книжной закладки палец. Ох, эти шестидесятницы террористки на атласной мечтательной подкладке (с разводами и тисненым рисунком на скользкой материи), рвущие эту материю на два бахромчатых куска с треском: так что не соединить теперь и не сшить. Вот и наша героиня, неразбуженная, сонная, не зная, кто она есть по существу, пила до сих пор парное молоко размеренной деревенской жизни и вдруг сделала крупный глоток жизни столичной, богемной. Во время пребывания в Петербурге, случайно, на профессорской квартире, в трехэтажном доме на Владимирском, встретилась со своим тайным кумиром, властителем ночных дум, с желчным петербургским писателем Истоминым, писавшим именно тогда свой известный каждому школьнику роман «Сыновья». Роман вышел огромным тиражом в 4,5 тысячи экземпляров, впервые в его карьере был раскуплен мгновенно и потребовал переиздания. Действие, приправленное перчиком детективного сюжета, происходило в одном провинциальном городке, в семье вдовы-купчихи, имевшей двух сыновей и решившей ни с того ни с сего на старости лет выйти замуж, лишая этим своих отпрысков доли в наследстве. Младший сын гуляка и балагур в это время оправлялся от разрыва с роковой женщиной, чуть ли не вдвое старше его, которую он обожал, и теперь колебался между желанием пустить себе пулю в лоб либо пойти в монахи. Младшему сыну, таким образом, было на наследство в общем-то плевать, а вот старший сын, вроде бы почтительный и тихоня, пространно рассуждавший в духе Шиллера о справедливости, подстраивает убийство выжившей из ума старухи, да так ловко, что подозрение падает на младшего сына, которого, конечно, тут же упекают на каторгу. Петли сюжета ложились одна за другой, поверхностный читатель мог увлекаться головокружительными поворотами ловко закрученной истории, читатель с нравственным чутьем легко угадывал за внешней увлекательностью мучительную авторскую думу, его философские прозрения и тревожные искания с помощью особого фонаря тайной истины. В конце концов все, конечно, раскрывалось, старший сын, не выдержав двадцатилетнего испытания, по пьяному делу выбалтывал все подробности собутыльнику опустившемуся чиновнику в трактире: его арестовывали и судили. Центральной сценой романа была встреча двух братьев на пересыльной станции: младший сын возвращался с каторги, старший ехал ему на смену в острог; они встретились случайно в сибирской чайной, сначала отшатнувшись в ужасе друг от друга, но затем младший, в котором за двадцатилетнее пребывание в остроге произошло нравственное перерождение, со слезами на глазах обнимал своего старшего преступного брата и одаривал его своим призрачным прощением. Второй также раскупленный тираж романа помог Истомину частично расплатиться с долгами; это был пик его писательской славы, со всех сторон сыпались приглашения читать главы из романа на благотворительных вечерах, дамы откровенно заглядывались на его малопрезентабельную фигуру и одаривали вниманием. Но суть не в этом. Дело в том, что, кажется, роман «Сыновья» вышел в свет уже после его краткого знакомства с нашей героиней; а в период знакомства он был занят созданием другого романа, известного под названием «Чердачные записки»; до славы было еще далеко, произведение выходило странным, такие редко нравятся широкому читателю: первая часть напоминала философский трактат, направленный против позитивизма, написанный вроде бы неким чердачным отшельником, презирающим человечество, за которым на самом деле, несомненно, прятался автор, бросающий в лицо публике свои горькие истины, доведенные порой до абсурда. А во второй части тот же чердачный герой, изломанный, болезненный человек, совершал в соответствии со своей страшной чердачной психологией поступки, от которых читателя бросало в дрожь, настолько они были мерзостны и парадоксальны. Писатель исповедовался, прячась от упреков за манекеном героя. Наша героиня была уже увлечена писателем заочно, он поразил ее воображение своей мрачной силой и искренней тягой к истине, и она упала в его объятия сразу, как только они остались наедине, не раздумывая, не сомневаясь ни секунды, хотя и представляла его несколько иным. А он, усталый, измотанный и разочарованный, обернулся к ней другой, изнаночной стороной, мутной, тяжелой, чувственной частью своей натуры, будто сошедшей со страниц «Чердачных записок», ибо и самый трезвый ученый-немец, как Истомин любил повторять, должен раз в месяц напиться пьян, чтобы потом опять и так далее скрупулезно и так далее подниматься по лестнице ежедневных занятий. Но это были только слова, а тонкая ручка, дрожа, вытаскивала из волос черепаховый гребень, волосы падали, падали, падали, подминая под себя, как волны, тащили по дну, переворачивали, оскорбительно, почти без слов, без всяких признаний, можно себе представить девичий ужас, нечленораздельно мыча и чмокая, брал ее как девку: вспоминая, только когда хотел как мужчина, заставляя пережить немыслимое и невозможное для нее, не знавшей, что такое страсть, высосал за эти полтора года, как паук муху, распластав, растерев, точно каплю на оконном стекле. Момент. Подождите. Не может быть. Протестующе взмахивая рукой. Оскорбленно и недоверчиво. Изгибая брови читательского недоумения. Здесь, очевидно, какая-то ошибка? Чтобы известный, так сказать, со школьной скамьи писатель? И потом, касаться походя и небрежно столь щекотливых струн? Неделикатно. Опрометчиво. Осуждающе покачивая головой. Но, ничего не поделаешь, в нашем распоряжении есть мемуары самой героини, написанные почти сразу после нижеприведенных событий (к сожалению, не вошедшие в двухтомник «Истомин в воспоминаниях современников»), хотя любопытный читатель и кропотливый собиратель библиографических редкостей и курьезов может попробовать поискать эту книгу в каталогах наиболее полных библиотек (для справки: А. П. Барсукова. «Мемуары и письма». СПб., 1870). И хотя доверять обиженному женскому чувству надо весьма осторожно, так или иначе, страницы 15, 16 и 17, а особенно 44 и 49, не являясь в юридическом смысле слова документом, с той или иной степенью достоверности подтверждают все вышесказанное. Если написанные по свежим следам мемуары Барсуковой (чуть было не сказал: со следами слез на страницах) не убедят читателя, то его можно отослать к рассказу другого чрезвычайно популярного среди русского образованного общества особенно в среде столичного студенчества писателя Инсарова (дочь которого от крестьянки не знала ни слова на родном языке). Мы имеем в виду рассказ, также не вошедший в сборник канонических воспоминаний, но несомненно известный просвещенному читателю, о том, как однажды, только-только вернувшись в очередной раз из Парижа, он остановился в гостинице Демута, что на Мойке. Инсаров лежал в лонгшезе с укутанными теплым клетчатым пледом ногами, ибо страдал от вечной подагры, спасаясь от скуки пожарскими котлетами и красным подогретым вином, и ворвался этот старый ханжа, мистификатор (так он называет Истомина они недолюбливали друг друга), с рассказом об адском искушении. Сначала в виде вступления об иеромонахе, хранившем между листами Библии порнографические карточки, о хитроумном послушнике, а затем о том, как на днях встретил в Летнем саду гувернантку-француженку и с ней прехорошенькую длинноножку с этакими, знаете, голыми коленками и едва лет тринадцати, трудный день, в кармане полученные утром от Вольфа шестьсот рублей, бес овладел внезапно, и дерзкое предложение на ломаном французском гувернантке, которая собиралась ехать обратно в Швейцарию и остро нуждалась в двухстах рублях; она улыбнулась в ответ, как старому знакомому, подала руку, сели в боковой аллее на скамейке: пролетки гремели, проезжая вдоль канавки, извозчики щелкали кнутом, девочка играла обручем рядом, во рту пересохла слюна. Я даю вам пятьсот. Француженка запрыгала от радости, подозвала воспитанницу, приказала поцеловать доброго дядю, и мы, любезный Сергей Иванович, отправились в истинный рай, где, по совершении, и начался для меня истинный ад; но палец из лонгшеза как утверждает мемуарист возмущенно указал на дверь, и дверь тут же закрылась за старым сатиром. Конечно, читатель, воспитанный на гуманистических традициях последней четверти XX века, может не поверить и этому рассказу, как, впрочем, и письму критика Бахова автору эпического повествования ныне почти забытого о русских нравах в веке минувшем, в деревню Ясновку, но ведь и сам великий отшельник, как говорят, рассуждал о женщинах легко и охотно, словно французский романист, но всегда с грубостью русского мужика. Что ж бедные женщины. Нет, страшным для нашей героини оказалось другое: что он, «сияющий» (она употребляет именно этот эпитет), оказался как все и именно этим нанес ей мучительную обиду, пороча пигментными пятнами идеал. Ибо была в ней существенная черточка, шарнир, на котором держалась натура: все или ничего. Если счастье, так уж полное, до конца, без обмана и эрзацев; а нет так ничего не надо. Слишком требовала душа гармонии и солнца без пятен будучи в этом куда непримиримее одетых, точно семинаристы, шестидесятников и коротко стриженных шестидесятниц нигилистического типа. И за измену идеалу готова была казнить жестоко, но по-своему, в своем, женском стиле: то притягивая, то отталкивая, не подпуская (когда чувствовала, что привязала к себе накрепко), доводя до сумасшествия чередой горячего и холодного и лишь намекая на то счастье, которое когда она рядом казалось всегда близким. Быстрыми штрихами, коротконогим телеграфным стилем изобразим, как длилась эта связь в Петербурге, положив ей от силы полтора года, что, впрочем, для Петербурга хватит за глаза. Катила волна, шел сетчатый мутный дождик, слезы заливали стекло, падали волосы, рука поправляла черепаховый гребень, акции надежды падали неуклонно, зато росло разочарование, чашечки весов подрагивали, инфернальная натура героини проступала постепенно, как спрятавшееся за занавеской тело. И вполне хватит полутора лет, чтобы однажды ранним промозглым утром коромысло весов склонилось в обратную сторону и герои поменялись местами. Отправим Полину за испытанным лекарством в опереточный Париж, куда он, наш писатель, закрученный делами, должен приехать через месяц или несколько позднее: его мучают кредиторы, денег нет, последний роман не раскупается, затея с журналом и первым, и вторым лопнула как пузырь, вместо дохода одни убытки; дадим ему брата Николая, доживающего последние дни; для романтически настроенных читателей усугубим ситуацию первой женой, сгорающей от чахотки и отправленной им из Москвы во Владимир, где она, беременная, нелюбимая, постепенно сходит с ума, одновременно являясь яблоком раздора между ним и Полиной, которая, вследствие инфернального характера, требует, не сходя с места, развестись с ней немедля, плевать на чахотку, я отдала тебе все, не раздумывая, не рассчитывая, а ты? А он, конечно, оттягивал, сомневался, просил потерпеть, желая выждать время, не уверенный, как поступить лучше; трудно, да еще не писалось, все последние годы как замерло что-то, одна мелочь, застой, замучили проклятые бабы, да что поделать, не Достоевский; отдаленно надеясь, что путешествие развеет, развлечет, не зная, что все уже кончено навсегда, что впереди его ждет неотправленное письмо, что едет он слишком поздно, все изменилось в несколько дней, ибо мы давно наметили ей другого, какого-нибудь недалекого испанца по имени Сальвадор. Красивый молодой зверь с пушком на верхней губе, учится в Сорбонне, простая, без вывертов натура, одаренная крепким душевным здоровьем, чего ей, несомненно, как раз и не хватает; надежда на покой, разговор о Швейцарии, под фонарем, провожая ее в отель, вы зря не чистите зубы, это дурно, но зубы у вас хорошие, и это хорошо. И она была счастлива. Страница 37 мемуаров позабавит утонченного читателя тем робким сравнением, необъективным судейством, рыцарским турниром с одним отсутствующим соперником, который устраивает в это время дела с издательством Каткова в Петербурге, не зная, что его шансы упали до нуля. А вот шансы черноволосого Хорхе растут как дрожжи, и это при том, что наша мемуаристка прекрасно понимает, что он, этот Луис, совсем не то, что ей нужно, но, однако, тем не менее ей кажется, что сведет с ума этого мальчишку в два счета, и эта мысль ее будоражит: кабаре, поцелуй под фонарем, черепаховый гребень, зигзагообразные отсветы от свечи на волосах; все как и задумано. Сороковая страница, как, впрочем, и сорок первая, напоминает недавно отремонтированную, но еще не обставленную квартиру: по цвету и рисунку обоев, по расположению комнат можно уже предполагать, какая обивка мебели предпочительная для перламутрового или холодного аквамаринового фона, но окончательный выбор еще не сделан, и мы все еще околачиваемся на задворках предисловия. Сорок третья страница должна ущипнуть толстокожего читателя, задев его за живое: как мы и ожидали, надежды свести с ума недалекого испанца оказались тщетными, черепаховый гребень вынимался зря, волосы падали в пустоту, а он, этот Мигель, невозможно, какой-то рок, до сих пор ни во что ее не ставил, относился снисходительно, смотрел сверху вниз, задевая ее женскую гордость; и сорок девятая страница сообщала то, что внимательный читатель знал уже на сорок четвертой: вместо того чтобы влюбить в себя этого Мануэля, она неожиданно для себя на предыдущей странице потеряла голову, влюбилась без памяти, готовая на все именно потому, что легкомысленный испанец уже через три недели знакомства ею явно пренебрегал, отдавая предпочтение другим, новым и глупым барышням во французском духе, смешливым и кокетливым, совсем не замечая ту, которой добивается, да будет вам известно, один из лучших русских писателей, уже неделю как поселившийся в той же захолустной гостинице, в соседнем номере, засыпая ее письмами и записками через консьержку, умоляя о свиданиях, поджидает в гостиничном холле и на лестнице, пытаясь поцеловать хоть краешек ее волшебного и узкого в лифе платья; дорогая, давай начнем все сначала, все будет так, как ты хочешь, брошу писать, выброшусь в окно, Катков сказал, что «Чердачные записки» лучший роман нашего времени, и его, уверяю тебя, еще оценят, к черту твоего испанца, я простил тебе все, только ты прости меня; и тут же на лестницепопытался стащить с нее платье, затрещали крючки на спине, борясь, вкатились в номер, только не это, нет, прошу тебя, не сейчас, ты отвратительный, отвратительный, отвратительный писатель и мерзкий, мерзкий, мерзкий О! человек. И было все равно, хотелось доказать другому, с черными вьющимися волосами, что он жестоко ошибается, еще пожалеет, будет рвать свои чудные локоны, кусать свои холеные ногти, которые она была готова перецеловать все до единого; но ничего не получалось, испанцу вся эта петрушка порядком надоела, он увиливал, стал оскорбительно избегать встреч, появляться на табльдотах под ручку с другими, несколько дней мучений, а затем решительно, этого у нее не отнимешь на странице 53 порвала шелковую повязку надвое: болела голова, свербило виски, мутило от морской болезни, корабельная качка, вдвоем с Истоминым она лежала в просторной каюте, где пахло ментоловым карандашом, с мокрым полотенцем на голове, на третий день стало лучше, под вечер вышли на палубу подышать, он поддерживал под локоть, как хочешь, будем жить как брат и сестра, про себя усмехнулась, чувствуя приступ гнева, посмотрела через плечо: непонятно, вопросительно, особо; и перед сном опять то же самое, как уже было в гостинице, сел на край ее постели, она прогоняла, встаньте, я должна переодеться, слишком зная свою силу, вы ничего не добьетесь, брат и сестра, улыбнулась презрительно на его довольно дубовую остроту, мне унизительно так тебя оставлять, россияне никогда не отступали, да, но и вы не Суворов, а Истомин.

В Неаполе на корабль сел эмигрант Герцен, плывший в окружении баулов и саквояжей до Ливорно, вместе со своей любовницей, женой друга Огарева, и их смешанными детьми, двое суток чинных светских бесед на палубе и обязательной борьбы перед сном, которая ничем не кончалась, выматывая душу и силы, постепенно сходя на нет, исходя в ничто; в Берлине расстались, она по-прежнему в Париж, рассчитывая еще хоть раз вынуть из волос черепаховый гребень, а он в Гамбург, рассчитывая на рулетку, где проигрался и через неделю прислал письмо с просьбой денег, для которых она заложила золотые часы и цепочку, а сама пошла по рукам не в силу порочности, а из чувства противоречия. Последующие страницы мемуаров напоминают беличье колесо: мелькают спицы, размывая очертания мужских лиц, с усами и бородками, сразу берущих за руку и нерешительных, норовящих добиться своего в первый же вечер и непонятливых, примитивных, всегда добивающихся одного и того же, что, право, господа, даже скучно. Знакомство с дамами-писательницами, когда она решила попробовать себя в изящной словесности; в распахнутую дверь страницы 73 вошла, играя хлыстиком, амазонка, представившаяся писательницей Марко Вовчок, а еще через десять страниц разговор за тартинками с другой литературной дамой, известной одновременно как графиня Салиас и Евгения Тур, о милая, вы душка, провожая до омнибуса, по-европейски рано темнеет, пахнет зеленью, на графине изящное платье с желтым лифом. Подстриженный телеграфный стиль надоел, и однажды ночью ей вконец осточертело ходить по европейской дуге и стала грезить о простой, как народническая мечта, русской хорде: приснился запах сибирской сирени, трепетные, словно крылья бабочек, звездочки цветов, горькая пыль столбом, дорога вдоль деревянного забора с огромными щелями, а под утро почти в подушку уткнулась ей добрая морда лошади: какой-нибудь красавицы кобылы, белой в яблоках или вороной, с нервными ноздрями и косящим глазом, а может быть, даже гнедой со звездой во лбу, меж прядающих ушей. Вещи собирала полдня, тряслась сначала на извозчике, потом на полосатых набивных ситцах пульмановского вагона, ее мучили мечты о так и не прочитанных лекциях, о деревенской школе, об интеллигентском долге перед народом, привычном, как английский апостроф и привкус кипяченой воды. Ночью в гостинице подрезала тупыми ножницами волосы, спрятала на дно саквояжа черепаховый гребень, собираясь начать все сначала, и подарила гостиничной горничной с заспанным лицом несколько картонок со шляпами. На несколько лет она стала даже неблагонадежной для полиции, ибо носила синие очки, появлялась в компании брата-революционера и имела сношения с эмигрантами; пять лет она донашивала парижские наряды и, как водится, разочаровывалась в себе. Пропавший в сизом тумане первых абзацев и вновь выведенный за руку на авансцену Василий Васильевич женился, не зная этого, на женщине, поставившей на себе крест, но так и не научившейся управлять резкими поворотами своей натуры. Только на мгновение ее поманила жизнь простая, точно правила арифметики из гимназического учебника, но однажды утром, когда пятна солнца и тени, просеянной сквозь сеть листвы, перемигивались на крашеном полу, расчесывая вновь отпущенные волосы на незастеленной постели, она поняла, что иллюзорная домашняя жизнь рассеялась, точно отражение в пыльном зеркале над бюро красного дерева, и усмехнулась. Вспомнила беседка в глубине сада, полузакрытая разлапистыми кленами, изящная, на шести точеных столбах шестискатная кровелька, еврей Гольдовский в изысканном, с иголочки, сюртуке, ярмарочный день, китаец, увешанный с головы до ног традиционным товаром; однажды она уже отдалась любя, не спрашивая и не рассчитывая, и тот, кто не поступил так же, рассыпался в ее мнении, будто спичечная фигурка, такие продавались в лавочке на Монмартре, хотя она и послала ему несколько писем за эти годы, зачем-то дразня и не давая покоя. Нет, пора кончать с телеграфным стилем.

Когда из-под сидящего выбивают стул, он на мгновение теряет ориентацию в пространстве: два месяца в детских слезах провел Василий Васильевич после того, как она уехала, не зная, куда себя деть и надо ли. Переехав из Брянска служить в Елец, Василий Васильевич написал ей письмо на английской бумаге верже с водяными знаками, надеясь, что на новом месте, среди новых людей и обстановки, жизнь наладится, и звал ее вернуться. Ответ, как и полагается, пришел утром того дня, когда он, извиваясь и крутясь, точно пиявка на стекле, дотащил чуть жив из книжной лавки куль с несколькими сотнями экземпляров своей объемистой, родившейся из кропания в кабинетике работы, которая так и не нашла покупателя, и ему пришлось сбыть ее по пятнадцати копеек за штуку на обертки и прочие нужды. Путь от пролетки до обшитого серым тесом дома показался ему самым длинным в жизни мостом. Он сел читать письмо прямо в прихожей, при свете голубой финолинки, на куль толстенных книжек в синей вощеной бумаге, время от времени привставая и подкручивая фитиль постепенно гаснущей лампы. Примериваясь так и этак к одной-единственной фразе, как модницы примеривают перед зеркалом новую фетровую шляпку с перышком. Круглым девическим почерком с сильным нажимом и тонкой соединительной линией ему сообщалось, что, ничего не поделаешь, тысячи мужчин находятся в его положении (то есть оставлены женами) и не воют при этом, ибо люди не собаки. Завитушки часто попадавшейся буквы «а» были так затейливы и своенравны, а буква «о» настолько кругла и безукоризненна в смысле замысла и исполнения, что любому читателю подобного письма стало бы ясно, что не следует в чем-либо разубеждать, требовать объяснений, умолять и так далее уверенную в своей правоте корреспондентку. Однако Василий Васильевич (ничего не попишешь, со стороны только кажется, что виднее) писал неоднократно и своей исчезнувшей жене, и ее старику отцу, надеясь неизвестно на что, а получил ответ всего раз, от семидесятилетнего родителя первой в России женщины-врача (и первой женщины-инфернальницы), который сообщал, что действительно сбежавшая от Василия Васильевича жена поселилась у него в доме (двухэтажный флигель с террасой и утренним чаем, купание в пруду, наполовину затянутом изумрудной ряской, в полуразвалившейся и скользкой от бархатной тины купальне, после чего чтение в глубине липовой аллеи на скамейке, слушая, как дышит кожа и сохнут волосы), причем почему-то, по неизвестной нам причине, называл свою дочь врагом рода человеческого и сетовал (со слезами между строк), что теперь, после непрошеного вселения, ему самому в собственном доме места нету. И настойчиво уговаривал Василия Васильевича требовать возвращения законной супруги, как водится, через полицию, по этапу, в наручники ее, голубушку, пользуясь прерогативами юридического права. Постскриптум: сам он уже не раз жаловался жандармскому начальству. Однако не следует думать (как может показаться доверчивому читателю), будто стареющий отец заботится больше о далеком и непонятном ему Василии Васильевиче, чем о себе. Аполлинария Прокофьевна, приехав жить со своим родителем под одной крышей, взяла его под свою опеку, почему-то подозревая, что он обязательно на старости лет вследствие мужской ехидности женится на молодой. И, откровенно этого не желая, на всякий случай оговаривала престарелого папашу перед своими и его знакомыми в этом смысле, что, понятно, создавало электрически нервозную обстановку в отеческом доме. Конечно, благие пожелания остались только на бумаге: непослушную жену не выслали с двумя жандармами по этапу, и она, этот враг рода человеческого, эта странная, сводящая с ума женщина, побивала все мыслимые рекорды, не давала в течение двадцати с гаком лет развода уже опустившему руки Василию Васильевичу, который, впрочем, в отместку, не очень-то благородно, но ничего не поделаешь, не давал ей отдельного вида на жительство. Он, Василий Васильевич, заставлял ее жить без паспорта, а она, Аполлинария Прокофьевна, узнав, что у него появилась другая женщина, заставляла его жить с ней просто так, вне церковного брака, прелюбодействуя, рожая детей в грехе, вне покрова (а может быть, зонтика) отцовской фамилии и закона. Долгие двадцать шесть лет. Не желая смириться, не прощая неизвестно чего. На всякий случай. Отвечая на все уговоры посторонних лиц отказом, продолжая расчесывать длинные золотистые волосы черепаховым гребнем.

Глава вторая,

в которой события нагромождаются, как майские льдины при ледоходе, автор мешает стили, а читатель получает совет: как делать бомбы

Но, скажет читатель, а как же смертный приговор, вынесенный одним частным лицом другому, однажды, серым октябрьским полднем, когда вода в реке стала прибывать. Да, вода прибывала, заморосил незаметный дождик, прошуршал, пробежал быстрыми пальцами по щербатому парапету набережной и пересчитал прутья в ограде, которые сразу заблестели. Усилился, освежив чахлые кроны деревьев, и выдул мутные пузыри на поверхности длинного канала, что тянулся по Александровскому проспекту на Петроградской стороне, вдоль которого, убегая от наступающей воды, позванивая, неслась конка. Простите, скажет читатель, это та самая конка, на империале которой женщинам ездить сначала не разрешали (мало ли что может случиться, если на империале поедет женщина, вскарабкается по тонкой, напоминающей корабельную лесенке, поднимая пышную гофрированную юбку так, что усатый журнальный господин снизу видит подвязки чуть ниже колена и цветные либо полосатые чулки, ибо чулки белые считались привилегией женщин из общества), потом разрешили, а затем запретили опять? Да, это та самая конка, она сворачивала, если помните, у Тучкова моста, вдоль канала шел ряд высоких лип, конка бежала под ними, и, сидя наверху, надо было руками отстранять ветви деревьев, задевавших голову, а иногда и плечи. Но куда делся самый подозрительный из трех частных лиц, замешанных в утреннем происшествии у Цепного моста, возле которого упала лошадь: изображавший из себя зеваку у парковой ограды, в черном люстриновом сюртуке с обтрепанными обшлагами, с характерным худым лицом и горящими нехорошим огнем глазами? Да, действительно, уже несколько дней, как в разных местах по горло погруженного в осень города встречался странно одетый провинциал в котелке, знавшем лучшие времена. Лоснившиеся от времени черные брюки вздувались и бились парусом вокруг худых ног, когда он, на ветру, переходил вокзальную Знаменскую площадь, двигаясь от Лиговки в сторону Бассейной. До этого, во вторник, его видели на Шпалерной, у дома, окнами выходящего и на улицу и на набережную: он стоял в тени подъездного козырька и, сделав вид, будто только что остановился, наблюдал за окнами третьего этажа, полуприкрытыми прозрачной кружевной занавеской. Хотя, вполне возможно, наблюдал он за горящими окнами четвертого этажа, где, похоже, происходило людное сборище, слышались звуки рояля и голоса дам, а может быть, и за распахнутыми окнами на втором этаже: там двигалась мебель, кажется, в ожидании переезда. Точно неизвестно. Возможно, и так. Из подъезда вышли двое: рыжий господин в серой паре и его приятель в цилиндре и крылатке; и подозрительный провинциал, с лицом, выдававшим его принадлежность к многострадальному древнему племени дрейфусаров, резко повернувшись, зашагал, почти побежал (неловко наклонившись туловищем вправо и вперед) в сторону шумного Литейного. За день до сего случая разносчик газет заметил этого или похожего на него дрейфусара в Эртелевом переулке, возле суворинской типографии; его упорное ожидание, в этом нет ничего удивительного, такое бывает, привлекло внимание полицейского пристава, который даже решил проследить, куда направится помятый, косо ходящий человечек с воспаленным взглядом миндалевидных глаз, довел его до Загородного и здесь, как назло, на углу с Гороховой упустил, ибо их, к нескрываемой досаде пристава, разделила похоронная процессия, состоящая из вереницы черных казенных карет. Любопытствуя, пристав поискал глазами лошадь в черной попоне за процессией ее не было, значит, хоронят не генерала какого-нибудь, а штатского, подумал пристав, и в следующий момент потерял из виду цель своего наблюдения. Но, может быть, это был известный поэт, забыл, как его фамилия, чье фото было выставлено в застекленной витрине фотографии Левицкого, любимец женщин и дам полусвета, подстриженный под Мефистофеля и пахнущий фиксатуаром, называл себя Вайем, noir sur blanc[3], богом индийского ветра, зажигающим солнце, хотя некоторым напоминал бумажный китайский фонарик. Да, да, тот самый, начавший поэтическую карьеру, выпрыгнув на тротуарные камни с четвертого этажа под влиянием жизненных трудностей, переломал себе при этом руки и ноги и от скуки начал писать стихи, глотая целые библиотеки в несколько дней, ибо, как открыл он случайно, обладал феноменальной памятью, запоминая страницу с лета, воспроизводя ее наизусть с точностью до знаков препинания, поставленных по ошибке, и прочих опечаток; с такой же легкостью изучил языки, проявляя вообще разнообразные способности, не развитые им до конца разве что из-за присущих ему причуд. Однажды, уже получив широкую известность как поэт, залез читать свои стихи на телеграфный столб (или нет, на сосну) и слезть сам не сумел пришлось снимать, едва спустили, ибо физически был слаб, как ребенок, хотя и забрался в декабрьские дни на баррикаду; при этом пьянел от двух с половиной рюмок и появлялся на пороге у вполне приличных знакомых из общества (слава его разрасталась) с серым мешком в руках. Дверь открывалась: из холщовых недр мешка вынимались бутылки. На обложке одной из его книг был изображен голый человек, Адам, раскинувший руки и ноги крестообразно. По ту сторону добра и блага. И однажды, взволнованный дробным отражением месяца в мелкой волне, он пошел за месяцем в воду: та наступала по щиколотку, по колено, по грудь в пальто, в серой шляпе и с тростью, по горло: вернулся жалким мокрым псом без месяца. Короткие стихотворные строчки, как детская считалка, непонятная мистика рыцарства, что-то от трубадура XIII века, от бездомного менестреля, наивного и мечтательного, на ницшеанской подкладке, худое бледно-серое лицо, обрамленное рыже-красными волосами и бородкой, в петлице серого фрака дежурный цветок, сухопарый, золотое пенсне и прихрамывающая походка, будем как солнце; и однажды действительно устроил пожар, раскрутив фитили всех ламп: оставшись один в квартире, когда его супруга уехала на воды. Случайно проезжавший по улице приятель остановил извозчика, увидел валившую из окон копоть, кровавые языки и клубы дыма, выскочил из пролетки, взбежал по лестнице, испугавшись багровых от пламени стекол, дернул за ручку звонка: рыжеволосый поэт появился на пороге в обугленном местами фраке; с ожогами лица и рук он через полчаса ехал на той же пролетке в больницу, сопровождаемый заботливым приятелем, своим добрым гением. И вот здесь, в больничной палате, почти поправившись, за несколько дней до выписки, он разговорился с ординатором хирургического отделения, который оказался его почитателем, что было удивительно и приятно, ибо не думал и так далее, по-русски перейдя от стихов ко всему на свете, и ординатор рассказал, конечно, между нами, как интеллигентный человек интеллигентному человеку, о доставленном позапрошлую ночь, тоже с ожогами, мол, проводил частные химические опыты, так было сказано, но какие там опыты, сразу понял, кто такие, когда приехали ночью в наемном экипаже якобы богатый англичанин, представитель большой велосипедной фирмы, и его любовница, бывшая певица, полная дама в шляпе с огромным пером, перенесли получившего ожоги, совсем молодого человека в отдельную палату, хотя, если подумать, скрывать смысла не имело: две ночи последний бредил и приходилось ухаживать за ним, заменяя санитара. Суть состояла в том, что (сообщим для читателей, не знающих, как делать бомбы), размешивая желатин, приготовленный из нечистых русских запасов (немецкий желатин достать не удалось), он заметил в нем признаки разложения (кто заметил, простите, я не понял: вы пользуетесь романтическим третьим лицом для обозначения совсем разных лиц, путая их, как карты в одной колоде. Вы это делаете случайно или как бы нарочно, преследуя свои авторские цели? Ах, нарочно, тогда простите), то есть готовящегося взрыва, думать третьему лицу было некогда, он схватил стоящий рядом кувшин с водой и второпях стал лить воду прямо с руки, с высоты нескольких вершков, разбрызгивая струей взрывчатую массу. Желатинные брызги попали ему на всю правую сторону тела и взорвались на нем, образуя тяжелые ожоги (точно воспалительная сыпь), но сам считал, что отделался, можно сказать, легким испугом, ибо еще через две недели почти все утренние газеты поместили сообщение о том, как некто неизвестный, записанный, несомненно, под вымышленной фамилией, погиб в четыре часа утра, очевидно перезаряжая свою адскую машину для безжалостного террористического акта, в номере гостиницы «Бристоль», что в двух минутах ходьбы от Вознесенского проспекта: часть пальцев и мягких мест взорвавшегося вместе с лоскутами белья (можно себе представить дешевые меблированные комнаты ночью, где-то наверху пирует компания с девочками, которых привезли вечером, набив ими две пролетки, в одном белье, босиком, встал в заранее намеченный час, чтобы никто ненароком не помешал, и доделал то, что не успел прошлой ночью, позевывая, переступая босыми ногами на холодном крашеном полу, повернулся, услышав какое-то подозрительное шуршание в гостиничном номере, какое-нибудь неосторожное движение и), короче, как в протоколе, множественные фрагменты тела были впоследствии найдены за оградой, в скверике Исаакиевского собора, в тридцати семи шагах от места взрыва (есть особый шик точности в духе провансальской литературы: здесь три шага до рая и три шага до ада). Ночью, у распахнутого окна, прислушиваясь к спящей округе, к душистой летней тишине больничного сада, утопающего в липовом цвету, к далекой трещотке дворника где-нибудь на Фурштатской или в прилегающих кварталах, к одиноко проехавшему водовозу, чьи колеса подпрыгивают на гравии, сворачивая с моста. Разговаривать, делая паузы, странные, как эхо, коротая ночное дежурство с собеседником, коего трудно приискать интересней. Русский интеллигентский разговор, можно представить, с обычными простите, я вас перебью, нет, уж это вы простите, да, да, именно это я имею в виду, хотел бы подчеркнуть, отметить, следует зарубить себе на носу, ибо в чистых перчатках ничего по-настоящему радикального не делается, в то время как народ, но, пардон, зачем, почему, кому это нужно, чем докажете, что все это, так сказать, не ошибка, что цель и так далее, надеюсь, вы меня понимаете, что впереди не пшик, вот, простите, недавно читал, как одна из ваших, да, да, проходила по делу, кажется, Плеве, не помню фамилию, запамятовал, дочь иркутского вице-губернатора, аристократка по матери, была связана с чиновным Петербургом, представлена ко двору, без пяти минут фрейлина, выехав после амнистии за границу, в Интерлакене во время завтрака в гостинице выстрелила в седого, с густыми бакенбардами старика, сидевшего за соседним столиком, думая, что перед ней министр внутренних дел Дурново, и не зная, что упавший головой в груду мелких блюдечек из-под коньяка, так, что осколки разлетелись по всей террасе, тихий старый француз по фамилии Мюллер, приехавший на отдых вместе с семьей. Что делать, бывает, лес рубят, щепки, не оправдываю, это истерика, вообще женщины в революции пока под вопросом, ибо две психологические черты каждого террориста: жажда победы и жажда смерти во имя революции, а милые дамы, знаете, слишком прикрепляются душой к разным мелочам, но, позвольте, разрешите полюбопытствовать, а разве не бывает так, чтобы даже ваши, так сказать, железные товарищи и давали трещину, слабину, отступали в последний момент, ну, вы понимаете. Да, конечно, почему нет, ничто человеческое и так далее, вот помню, один из наших метальщиков вышел из состава организации в последний момент, накануне убийства петербургского генерал-губернатора Трепова, а казался надежным, как кремень, упросил взять его с собой однажды, при переходе границы в Сувалках, знакомая еврейка привела фактора, заплатили по тринадцать рублей, тряслись на разбитом тарантасе в компании с молчаливым балагулой к немецкой границе, ночевали на мельнице, слушая, как крутится на тему Шубертовых песен мельничное колесо (две недели потом не могли очистить карманы от муки, а во рту стоял пресноватый мучной привкус). И утром перешли границу в сопровождении подкупленных солдат пограничной стражи, в полдень были уже в ста верстах от Эйдкунена, на станции Инстербург, ожидали на перроне подачи поезда, когда подошел немецкий жандарм и потребовал паспорт; можете себе представить, как глупо, все могло лопнуть из-за такого пустяка, жандарму ничего не стоило выдать их, не имеющих документов, обратно русской страже, ибо вместо паспорта зеленая мещанская книжка для проживания внутри империи, но подал ее так строго, фраппируя видом богатого клетчатого иностранца, что-то раздраженно спросил при этом, будто спешит и недоволен расписанием пассажирских поездов: да, господин, нет, господин, почему-то принимая его за добропорядочного англичанина, эрзац-паспорт поглядел мельком и отдал честь, протягивая мещанскую книжку обратно, не думая даже спросить документы у второго, местечкового парня с прыщами на характерном узком лице, который буквально на коленях, коверкая русский язык, упросил взять с собой ночью на мельнице, утверждая, что покончит с собой, ибо ничего в жизни не осталось, и что-то туманное про отца (эта извечная, как зубная боль, тень отца), желая отдать свою жизнь хоть на что-то полезное, мечтая о теракте, как, ну, вы понимаете, но сжалился над ним и взял с собой не потому, что организации нужны были именно такие люди, не ставящие свою жизнь ни во что, а так как чем-то неуловимым, каким-то быстрым взглядом черных миндалевидных глаз, их нездоровым блеском, он, этот щенок, напомнил умирающего в Женеве, на белых атласных подушках, Гоца. И это все решило. Разве можно узнать что-нибудь о человеке до конца, пробежав по гулкой сводчатой галерее натуры, слыша выпуклое эхо собственных шагов, поскальзываясь каблуками на поворотах, даже прикасаясь к сырой от постоянной тени штукатурке быстрыми пальцами? Торопясь, задыхаясь, слыша, как ходит в груди диафрагма (кажется, эта физиологическая деталь не на месте), и не опасаться, что в тупиковой таинственной каморке, захламленная кладовая для полинялого реквизита и негодных вещей, окажется потайная дверь: и все начнется сначала, сын окажется отцом, тупик проходной комнатой, родство сползет, как тень на глаза, и закроет кругозор наподобие слишком большой шляпы с широкими полями и высокой тульей. Его точные биографические данные никому, по сути, не были интересны: никто не спрашивал, удивляясь совпадению фамилий, не родственник ли он того самого Ковнера, Авраама-Урии, Аркадия Григорьевича, «еврейского Писарева», «человека без ярлыка», публиковавшего пространные фельетоны в «Голосе» Краевского и напечатавшего роман в четырех частях, запрещенный чуть ли не распоряжением кабинета министров, что принесло умеренную кисло-сладкую известность в либеральных кругах и две-три пресно-теплые рецензии (тут не помешала бы пауза в виде бытового или пейзажного отступления), а затем, после нервного перенапряжения и череды странных припадков, приходит решение бросить занятия литературой, успокоить утомленный мозг, отыскав какой-нибудь механический труд, скажем, в качестве корреспондента Учетного банка, и после одной истории… (саму историю описать позднее, а здесь дать психологический пассаж, изобразив мучение бессонной ночи, это знакомое любителям детективного чтива ворочанье на потных и горячих простынях, мрачные видения в воспаленном мозгу, можно даже на сексуальной подкладке), после чего совершенно естественным покажется его решение ограбить этот богатейший банк России, совершив подлог на сумму, равную (тютелька в тютельку) 3% от чистой прибыли пайщиков-эксплуататоров, о чем две недели потом шумела (а лучше журчала) бульварная пресса. Получив деньги, неудавшийся литератор на перекладных стремился к границе, естественно, чтобы бежать в Америку и там начать новую жизнь, но его, конечно, ловят и присуждают к арестантским ротам. Чем не сюжет для авантюрного романа? Сделать героя еврейским аристократом (яхсоном), предназначение которого не сапожное либо аптекарское ремесло, а изучение Талмуда и Библии, которые он (чтобы вызвать к нему симпатии читателей) мог изучить в совершенстве, почти наизусть, будучи еще бохуром, молодым человеком, бедным родственником богатого дяди, какого-нибудь рабби Мордах-Лайзера, известного в Вильне миллионера и благотворителя. В первой части описать женитьбу дяди на стройной, хрупкой, но деловой женщине, удачно купившей дело одной рижской фирмы, которая торгует в Вильне москательными товарами; в подвале приобретенного дома (в результате каких-нибудь, вероятно, незаконных махинаций) случайно оказываются значительные запасы различных товаров, не вошедших в купчую опись: плетеные корзины, накрытые синей с белыми цветами клеенкой, переложенные желтой соломой бутылки с сургучными печатями в виде ярлыков, просмоленные бочки и бочонки, выстроившиеся в ряд. Уже потом, в конце жизни, незаметно служа в Лонжинской контрольной палате, герой вспоминает нелегкое детство: рука, дрожа, быстрым косым почерком заполняет четвертинку шершавой бумаги, перо спотыкается, делая кляксу в виде рыбьего глаза, дядя с заплаканными глазами (и унылым лицом в стиле Модильяни или Шагала), как и полагается ближайшему родственнику, надрывает в знак траура лацкан пиджака, снимает обувь и садится, причитая, на пол, с которого по закону, как и все остальные домочадцы, он не должен сходить ровно семь дней. Перо скользит вниз, изображая кудряшки, большую дугу лба, маленькую улитку уха и влажные полные губы той, на которой его женили, чтобы он мог и дальше читать свои религиозные книжки, ходить в молитвенный дом, писать изысканные комментарии к Талмуду, готовясь впоследствии стать ученым раввином либо, на худой конец, меламедом, частным учителем. Его жена (для обязательного литературного контраста), быстро располневшая семнадцатилетняя девушка, читает и пишет только на жаргоне, а с утра уходит в лавку отца, где помогает до вечера, а ночью, скрипя панцирной сеткой старой кровати, одаривает его однообразными ласками порядочной супруги; в ответ он тоже должен ласкать расплывающееся прямо на глазах дебелое тело, вспоминая, как за ужином после фаршированной щуки она уминает слоеный пирог с изюмом, чтобы утром, встав раньше его, опять отправиться в лавку (ибо по закону муж жил на содержании жены либо мог питаться у родственников: каждый день недели у новых). Обычное местечковое болото с мелкой кустарниковой порослью чахлых событий. Чтобы как-то выделить очередное третье лицо для читателя, пусть его жидовские родственники считают, что он эпикуреец. То есть: он позволяет себе жить не совсем по Талмуду, подрезать немного бороду и пейсы, носить крахмальное белье и чищеные сапоги, читать немецкие книжки, и раз мы загибаем страницы налево, то сам Бог поможет ему увлечься поэзией и даже писать акростихи, вырезая их из задубелой кожи тысячелетнего языка. Но пора его разбудить, вызволив наконец из трясины. Под занавес первой части можно описать, как однажды из клубов желтой пыли, словно предназначение, проступила мелкая барабанная дробь, сучившая голыми пятками. Переходя базарную площадь. Ранним молочным утром. По пути в молитвенный дом. Представьте себе: голубые мундиры жандармов на статных конях, конвойный офицер, отдающий команды усатым басом, конвой, позорная колесница, за которой, по горло в желтой пыли, шагают два субъекта в тюремных халатах, а также палач и его добровольный помощник из арестантов. В качестве обрамления подойдут молодые польские пани, флиртующие со своими кавалерами в ожидании представления (что-то вроде картинки Ватто, но на более тусклом в трещинках мутном фоне). Резиновая пауза. Кареты с открытыми окошками, белые вожжи и упряжь лошадей; гнедая со звездой во лбу, меж прядающих ушей, нетерпеливо бьет копытом, вздрагивает хвостом, гоняя мух; шаловливая ручка выпускает батистовый платочек с узорной вязью метки, вышитой изумрудной гладью; с подножки, в пыль, за платочком бросаются два франта в панталонах со штрипками. Кто скорее. Награда пахнет духами. Свистит иволгой плеть. Вскрикивает, скрипя зубами, осужденный. Пахнет пылью, терпким конским и человеческим потом. Вскрики переходят в мяуканье. Затем тишина, глухой шлепок (это клеймят осужденного, ударяя печатью в лицо, а выступившую кровь для получения клейма замазывают специальным составом). Вздрагивает лошадиный хвост. И следующей ночью (так можно начать вторую часть), выкрав подаренные тестем на свадьбу сто хрустящих ассигнаций, сбежав от вопросительно-упрекающих глаз жены, от сохнущих пеленок и медленного, как вода подо льдом, времени, герой лежит, запрокинув голову в ночное мягкое небо, на раздолбанной телеге, едущей в город. Скрипит ржавая ось, изъеденное дорогой колесо квадратно падает в ямы, звездная река, сходясь на нет позади, течет над головой, проступая серо-зелеными звездами, они кажутся теплыми на бархатном фоне, точно морская вода, если рассечь ее ребром ладони, и зеленые искры, вскипев, побегут в два ручья. Какая-то звезда, сорвавшись, покатится по бархатистому пологу небосклона, оставляя дымный след. Следя глазами, упираясь шеей в твердый край подпрыгивающей телеги. И вяленой рыбой воняет лежащий рядом тулуп. Ишь, жидок-то, поди, задремал, ага, до города, видно, решил прокатиться, а на водку дал и катайся себе сколько влезет. Хоть кто, задремал катайся. Скрипит ржавая ось. Будут два побега, почти одинаковых, а между ними, как в горной расщелине, полтора десятилетия, начатые в Киеве с изучения азбуки: тратя день на то, на что другому не хватит недели. Не забудем об исторической ретроспекции: шестидесятые годы празднуют медовый месяц прогресса, поэтому наш способный герой только сначала пишет на древнееврейском, желая стать реформатором местечкового болотного бытия; но передержанными горчичниками жгут обвинения в отступничестве, от него отрекаются как от предателя, бородатые болотные старцы жгут его ночные мысли на пламени семейного очага (и тут гневная вариация какой-нибудь общедоступной сентенции, вроде: нет пророка в своем отечестве). Короче, герой переезжает в Одессу и бросается в объятия русской литературы: энергично сотрудничает с местными газетами, корреспондирует и в более престижные петербургские («Всемирный труд» Окрейца, «Библиотека для чтения», «Петербургские ведомости»). И одновременно, под псевдонимом «человек без ярлыка», пишет несколько беллетристических книг. В одной из них (возможно, в том самом четырехчастном романе) он не без живости и таланта описывает странное положение русско-еврейского писателя, сидящего, по его остроумному выражению, между двух стульев. На унылом петербургском фоне (в духе позднего Писемского) он описывает то известное писательское ожидание перемен, когда кажется, что вот-вот, за следующим поворотом, и случится нечто такое, что искупит и оправдает всю его жизнь (одновременно подарив покой и радость). Но тираж выходит за тиражом, постепенно он становится признанным литератором средней руки, но ничего не меняется, никакой радости и покоя, отнюдь, в трезвые минуты он холодно отдает себе отчет, что не имеет ни настоящей славы, ни настоящего удовлетворения; даже самого мизерного благосостояния и то сколотить не удается, а так, нечто неопределенное: скитание по частным квартирам и трудности сведения концов с концами. Но главное другое: пользуясь отменным здоровьем, чувствуя, как кровь (пошел байронический оборот) горячим свинцом кипит в жилах, наш писатель имеет некрасивую вывеску, непривлекательную наружность, не оставляющую никаких надежд (с его точки зрения) на добровольную любовь и привязанность порядочной женщины. Эта, так сказать, щекотливая сторона жизни, на которую в честолюбивой молодости герой нашего героя не обращал никакого внимания, довольствуясь доступными общественными женщинами, вдруг начинает беспокоить, странно покалывать: как дождю (поманим сентиментальных читательниц) нужно идти в зной, так и ему хочется своего угла и простых человеческих радостей. И однажды, идя по переулку из типографии, он сталкивается с какой-нибудь молоденькой барышней, не успевая толком разглядеть ее лица, с соломенными волосами, зачесанными за уши. В сиреневом муслиновом платье. Милая и непритязательная особа. Возможно, случайно ибо ужасно при этом законфузилась она задела его зонтиком извинилась и покраснела; он тоже, как мальчишка, смутился, стараясь почему-то не смотреть в лицо. Тонко пахнуло духами, будто голубиным перышком пощекотало ноздри. Они раскланялись и разошлись. А через пару дней первый взрыв (из-за пустяка в пух и прах расплевался с Краевским), и приходит решение бросить к чертям собачьим литературу и поступить на какую-нибудь должность, подыскав труд именно механический, понимая, что нечего корчить из себя непризнанного гения, таких, как он, пруд пруди, литература не обмелеет еще одно оригинальное выражение, так что все равно (барышню с зонтиком он встречает буквально через несколько дней, в пасхальное воскресенье, около зеленной лавки вместе с младшей сестрой сразу заметил, как они похожи, одинаковый контур пусть некрасивых, но трогательных и милых лиц: остренький носик, поджатые губки; встретил ее взгляд, она вспыхнула и пошла пятнами). И через неделю он уже знаком со всей их семьей: с матерью, что с трудом перебивается на пенсию, оставшуюся от мужа-чиновника, живя вместе с тремя дочерьми, сдавая внаем квартиру и получая жалкие проценты от каких-то ценных бумаг. И, конечно, одно выходное платье сестры носят по очереди. Его избранница сразу понимает, что он хочет (она, без сомнения, без предрассудков, любит Истомина и Достоевского), и готова на все ибо иначе выйти замуж почти невозможно. Но денег нет совершенно; тогда-то и приходят в голову эти пресловутые 168 тысяч, ибо с трудом через литературные связи он устраивается корреспондентом Петербургского ссудного и учетного банка; и, случайно наткнувшись на эту цифру, подсчитывает, что она составляет вышеупомянутые 3%, коими он и собирается обеспечить своих дряхлых родителей в Вильне, многочисленную нищую семью и малолетних детей от первой жены (детей оказалось несколько). И однажды ночью, меняя наемные экипажи, он мчится к границе, уговорившись обо всем с той, ради которой это и было затеяно. (Здесь возможен двусмысленно-фривольный пассаж о стене, которую-де он намеревался пробить.) Далее страницы склеиваются, как липкие пальцы: три ночи дороги превращаются в одну южную ночь, чью подкладку прошивает игла побега. Кожаный верх экипажа поднят, кучер настегивает лошадей чтобы стук копыт способствовал телеграфному стилю и постепенно опускающемуся туману, прижав сакральный саквояж коленями, запрокинув голову в чернильно-сизое небо, разморенный рюмкой рябиновки, выпитой в Липецке; на востоке громыхают зарницы; звезды с зеленоватым отливом плывут над головой, что-то смутное напоминая, и кажутся чуть теплыми, быстрыми и безучастными, точно женские шпильки; на мосту непредвиденная остановка: происшествие из воды вытащили утопленника, жандармы и сторож, чертыхаясь, волокут тело по деревянному настилу за руки, с боков светят большим извозчичьим фонарем, с пятнами желтого и слепого света, слышь, говорят, украл что-то и со страху того, в воду, да нет, голова садовая, это цыгана-лошадника мужики потопили, ну, два мокрых следа сходятся в один, в ухе утопленника блестит серьга, словно зеленая звезда, скатившаяся однажды по бархатному пологу неба за шиворот горизонта; серебряный след гаснет, как дымная струйка; и пока он следит за ним, боясь отвести взгляд и загадывая желание, все как-то незаметно и непоправимо меняется: оказывается, он уже едет в пролетке вместе с женой, только не сразу ее замечает, с девушкой с соломенными волосами, зачесанными за уши, что обвенчалась с ним в тюремном замке, став женой и не потеряв при этом невинность; а затем, не выдержав (перечисляем) своего заключения, позора мужа, разлуки с ним на долгие годы (ибо осудили только его, а ее присяжные оправдали), вскоре после своего освобождения умерла, что, можно себе представить, было бы ударом пострашней предыдущего, если бы как раз в это время не начались опять те странные припадки, при коих как будто кисейная пелена сползала на глаза, звуки доходили как через стену, вспоминалась изгородь, вдоль нее кусты сибирской сирени, а около кабака, что на площади, молодая пьяненькая женщина, не до конца потерявшая женскую привлекательность, вдруг задирала вверх домотканую широкую юбку, демонстрируя всем желающим свой стыд. Колесо подпрыгнуло на булыжнике, вздрогнула мятая занавеска; и не было сил оторвать свой взгляд, и глядел, глядел, развернув шею, пока не скрылись из глаз: изгородь, улица с полуразвалившимся деревянным тротуаром и кипение цветущей сирени, будто закручивались сотни мелких водоворотов. А затем однажды, после прогулки, он попросил перо и бумаги, и припадки вроде стали полегче; катаракта в глазах стала проходить, смываясь прозрачным однообразием времени; и писал, писал для собственного отвлечения, придумывая разные разности и сюжетные ходы, и теперь продолжал читать Истомин полученное с почтой письмо (уже темнело, свеча моргала, светила коротким желтым светом, воск падал слезами на вощеную бумагу), вздохнул и нашел уставшими глазами упущенную строчку хочу поговорить с вами насчет двух моих произведений, которые успел написать, сидя в замке. Одно комедия в пяти действиях, которую я сочинил для соискания премии, объявленной Обществом драматических писателей. Конкурс еще не состоялся, результат неизвестен, но в газетах было напечатано, что комедия «Наша взяла» (это моя) обращает на себя внимание и стоит второю в списке лучших. Я, признаюсь, пробовал сунуться с ней в некоторые редакции но трусят: Некрасов известный антисемит, и тот боится напечатать, несмотря на то что признает ее весьма порядочною. Другое повесть под названием «Кто лучше?». Я ее отправил в Петербург, но не знаю еще ответа, авось пройдет (я, знаете, сделал хитрость и отдал ее в цензуру, не указывая, само собой, кто ее автор, и, что вы думаете, ничего, пропустили). Между тем серьезно опасаюсь, что наши бесцензурные издания тоже не решатся ее принять: экземпляр, находящийся в Петербурге, не был в цензуре. Вот, извините за фантазию, если бы вы захотели принять во мне какое-либо участие и содействовать напечатанию моих трудов где-нибудь… я бы написал, чтобы вам их принесли. Впрочем, мало надеюсь, я давно собирался к вам написать, и совсем не в этом духе и тоне, да все откладывал. Теперь же пишу, потому что послезавтра переводят всех из Московского тюремного замка в новое помещение, где, как утверждают слухи, нельзя будет ни читать, ни писать, а я хотел непременно сообщить вам, ибо, даже не знаю, надо ли, как, зачем, почему, сам не могу до сих пор выяснить до конца цели сего писания, но… Писатель вздохнул, сложил пухлую стопку бумаги пополам, проведя плоским ногтем по складке. Неважнецкая в замке бумага, не английское верже, белизна которого такова, что зубы от холода ноют. И повернувшись, чтобы положить письмо в левую кучечку на столе, почему-то (возможно, по цветовой ассоциации) отчетливо вспомнил, как еще в прошлую поездку поднимался на фуникулере со служителем и семьей противно-почтенных англичан в полосатых гетрах на высокую гору на озере Четырех кантонов, с которой (ради этого и поднимался на высоту шести тысяч футов) выпархивал удивительный вид на пологую равнину внизу. Будто разрисованная акварель, лежала окрестность, изрезанная пунктиром железных дорог, с игрушечными полосатыми будками, с изумрудными и красными пятнами черепичных кровель на фоне лилово-поэтичного Люцерна, а сбоку голубая лужица озера, обрамленная черными скалами. В один миг серо-седые головы вдруг вспыхивали под влиянием солнечных лучей, искрились алмазно-ледяным сиянием, постепенно накаляясь до белого, крахмального цвета сорочечного полотна. Белого, как стальной, начищенный мелом поручень, что идет вдоль узкой корабельного вида лесенки на империал, или, можете себе представить, как чулки дамы из общества, если та, откинув всякие мысли о приличиях, мало ли чего не бывает, какая выдастся минута, решит подняться наверх, приподнимая пальчиками край сбегающей пеной юбки. А конка, если помните, свернув почти под прямым углом у Тучкова моста, катила дальше, полупустая, позванивая и раскачиваясь на поворотах, убегая от наступающей воды. Наводнение. Река вышла из берегов. По правую руку, сзади на островке, остался дворец Бирона, спиртоочистительный завод; конка еще раз завернула, и сидящий наверху провинциал в черном котелке и лоснящемся люстриновом сюртуке отвел волну липовых веток, готовых накрыть его с головой. Волна зелени на мгновение напоила его свежестью, прошуршала по лицу, ожигая щеку; и конкапонеслась дальше, под липами, по блестящим рельсам, проложенным вдоль канала. Убегая от наступающей воды.

Глава третья,

рассказывающая о том, о чем рассказывается

Потрескивал паркет, теплом тянуло из печных отдушин, солнечный луч косо сеялся сквозь дверную щель, и в нем, посверкивая крылышками, плыли пылинки. Глядя на их короткий посверк: из никуда в никуда, неслись, пересекая тонким гибким росчерком Млечный Путь солнечного дыма, что протискивался в щель скрипящей двери, напоминая плаванье снежинок под дряблым желтым светом фонаря на Большой Морской, когда казалось, что плывут прозрачные мушки не вниз, но вверх. Туда или обратно, по пути на службу в контроль или возвращаясь, заходил обычно в «Hotel d Ang1еtеrrе», что на углу Морской и Исаакиевской; поземка вихревым зигзагом носилась по полузанесенной снегом пятнистой панели; отряхивал шубу в вестибюле, зная, что просидит за разговором часа полтора. Без всякого душевного движения, отчетливости, не умея жить текущим, а только припоминанием; не настраиваясь на разговор с интересным собеседником, а так, почти по обязанности, спустя рукава, нехотя, не придавая значения словам, думая подчас совсем о другом. О какой-нибудь ерунде, вроде встреченной в вестибюле дамочки, которая как-то этак посмотрела, о банальной temps[4] или просто о прочитанном за чаем французском фельетоне (игривая виньетка глоток сахарной воды между двумя ложками супа из жирных новостей) в бульварной газетке «Сон России». Вполне лакомый сюжетец: три сестры-проститутки, вскользь упоминание о прозрачном дезабилье трех цветов, чтобы никогда не путать, о трудном детстве в комнате под скрипящей мопассановской лестницей, о матери и отце, швейцаре дома, что живут, как полагается, на содержании своих дочерей. Внезапно третья, младшая сестра, лиловое дезабилье, влюбляется в студента в потрепанной тужурке и переносит вещи в студенческую мансарду, собираясь жить отдельно и (автор растягивает меха усмешки) нанося этим бесчестье отцу, матери, послушным сестрам. Только представьте себе. Шарм-кошмар на французский манер. В сумерках, при ртутном свете витрин, появляются они теперь вдвоем, сиреневая и голубая, в шикарном cafй и садятся так, чтобы в соответствующем освещении находились блестящие кринолиновые платья, и по-детски переплетая узкие в запястьях руки. Или иначе: барышни в пеньюарах постоянных оттенков, усатый отец и хорошо сохранившаяся мать за утренним туалетом, в уютной швейцарской, попивают, обмениваясь новостями, душистый кофе, заканчивают который по обыкновению рюмкой дорогого вина, что жидким золотом поблескивает в прозрачном граненом стекле; пахнет пудрой и марсалой; ребристый свет проникает сквозь спущенные жалюзи, оставшиеся дочери почтительны и любезны; но в этот момент сиреневая ловит проникновенный взгляд молодца-полицейского, в котором читает отнюдь не одно вожделение; и все начинается сначала. Почти как в нашем Петербурге. Раз видел, переходя Итальянскую, как мать многозначительно указывала дочери лет шестнадцати, не более, на кокотку в шикарной коляске: вот бы тебе подцепить дружка, как эта, вот бы и тебе устроиться к кому-нибудь. Каково? И, садясь, подмахнул под себя левую ногу, будто гуттаперчевую, для прочности поддел ее проворной ладошкой и зашептал дальше, постепенно набирая темп, возбуждаясь голосом, протягивая тонкую словесную паутинку своему собеседнику, который даже дома, в гостиничном номере, снимаемом не первый год, в парусиновой блузе, подпоясанной тонким кожаным ремешком, имел изумительно-эстетическое выражение пророка-аристократа, отшельника в изысканном сюртуке: белые морские буруны живописных волн кипели, взметались, набегали на просторный берег лба и скатывались к устью породистого лица, переплетаясь с длинной аспидно-черной монашеской бородой, выделявшейся на фоне светлого домотканого полотна. Знакомство в увеселительном саду «Аквариум» на Каменноостровском, не соответствующем серьезному разговору. Протянули руки: Василий Васильевич, очень приятно-с (Владимир нет), Вадим Сергеевич, как же, много наслышан, всегда рад: и сухая сильная ладонь лишь на миг сжала мягкую, бескостную и влажную рыбку трепетной ладошки, ибо обладатель последней тут же выдернул ее, незаметно вытирая о замусоленный платок. Полное несообразие даже во внешности: один прямой и стройный гвардейский офицер. У другого тщедушная фигурка и на физиономии грим старинного подьячего: даже новая шерстяная пара выглядела потрепанной, висела точно помятая, брючки, казалось, внизу бахромились; лицо говорило совсем не то, что язык, и хитрые, но печальные глазки постоянно стреляли. Нет, батенька, вы только посмотрите: на улицах, в аптекарских магазинах, куда ни глянь засели одни евреи, и хозяева они теперь, и приказчики. Я тут, каюсь, раз не выдержал, раскричался в аптеке, что на Кирочной: все взяли вы, евреи, в свои руки. И что вы думаете? Молоденькая еврейка из-за кассы мне отвечает: а пусть русские входят с нами в компанию, мы не возражаем. Ишь, как они теперь не возражаем, а почему? Да потому, согласитесь, что племя это еще до Рождества Христова, раньше всех других, поняло, что залог успеха это ласковость и услуга. Ведь еврея ругающегося, еврея, который бы поколотил другого, даже еврея грубящего уверен, вы никогда и не видели, хотя, что говорить, их иголки, все знают, глубоко колются. И получается: начинает еврей с услуги, а кончает господством. А, батенька, разве не так, не похоже: булькая, шепелявя, лицо потело и маслилось, дергалась нервно коленка, губы делали ижицу, глаза моргали; и разговор не получался, ничего не поделаешь, ибо, конечно, ничего подобного не говорилось даже близко, не были друг другом очарованы ни в коей мере; один, Василий Васильевич, весь стиль, взлет бровей, жесты коротких ручек, шепчущая, поплевывающая прямо в ухо tete-a tete[5], никак не иначе, доверительная интонация, междустрочник, тонкий комментарий, возникающий прямо сейчас, сию секундочку, а потом не интересный; и другой, Вадим Сергеевич (Владимир зачеркнуто), за спиной которого всегда, даже в городской сутолоке, проступали очертания университетской кафедры, как белые декорации гор всегда встают на театральном заднике кавказского пейзажа; и отсюда ощущение перспективы, выпуклого акустического эха, гипсового слепка аудитории, готической изгороди академического шрифта. И разговор получается никакой, ни к чему не обязывающий, о пресловутой коробке фиников, кои философ в аристократическом сюртуке каждый раз, вернувшись в Петербург, посылал одной старушке, светской приятельнице отца, знаменитого географа (историка зачеркнуто); о газетной полоске с объявлениями о покойниках, которую Вадим Сергеевич (далее без исправлений), полный религиозного страха и почтения, отрывал от газетной простыни, отправляясь туда, куда даже царь и так далее, понятно; и запало в память, как бились нахальные голубки, дробно и крестообразно стуча лапками по карнизу, плеща сизой волной хлопотливых крыльев, вздыбленной черепичной рябью вставали перья, когда они крутились у промерзшего гостиничного окна, и хозяин, с бесенком, сидящим на плече, сминая ворот парусиновой блузы пальцами, другой рукой через открытую фортку крошил жирным голубкам хлеб: холодный воздух молочным паром проникал в номер, клубился облаками Ватто и таял постепенно, как чахоточное дыхание. И Василий Васильевич вполне, почему нет, мог досадливо подозревать, вот, поди, изображает лермонтовского или, еще пуще, библейского пророка, который тоже кормил птиц, и птицы кормили его, круговорот пищи в природе, гостиничный театр для посетителей. И подозрительно посверкивали буравчики глаз, сползало на нос золотое пенсне, недовольным торчком вставала желтая бородка с легкой проседью, вздрагивал клок мягких редких волос над бледно-морковным лбом, который покрывался испариной. Потрескивал паркет, теплом веяло из отдушин, дверь в коридор была чуть приоткрыта, и сквозь щель косо проникал солнечный свет, оставляя наклеенную на янтарный пол яркую полоску, и в сеющемся луче, сверкая перламутровыми крылышками, плыли пылинки, посверкивали короткие дуги, пробеги, алмазные зигзаги из никуда в никуда. И чтобы не молчать, неудобно как-то (было) молчать, говорилось что-нибудь отвлеченное о том, к чему оба полуравнодушны, о нерасторопности правительства, всегда пропускающего свой шанс, будто нарочно, вот уж действительно на роду написано: русские недаровиты к власти. Хоть плачь, ну скажите, как было не использовать этакую мельницу кипучей энергии, как у Чернышевского, для государственного строительства: ведь, согласитесь, преступление, граничащее со злодеянием. Нет, конечно, если к нему прикладывать мерки мыслителя, писателя, даже политика, то тут везде он ничего особенного собой не представляет, так, претенциозная чепуха, кропание храброго семинариста, галиматья, которую ему можно было и следовало простить: и воспользоваться не головой, а крыльями и ногами, которые были вполне удивительны, не вровень ни с какими, эдакая паровая машина, электрическая мельница, перемелет что хочешь только сыпь, подставляй, подкладывай. Такие деятели рождаются веками и бросить его в снега и глушь, в ели и болото глупо, преступно, черт знает что. Уже его слог читая, чувствуешь: такой не устанет, никогда не угомонится, мыслей пучок, пожеланий пук молний. И нелепое положение, ну, батенька, досада прямо берет, полное практическое бессилие выбросило его в литературу, публицистику, философствующие оценки и даже в беллетристику, где, не имея никакого, собственно, к этому призвания, он переломал все стулья, разбил столы, испачкал жилые удобные комнаты и вообще совершил «нигилизм» и ничего иного совершить не мог. Я бы, честное слово, показав хорошую «треххвостку» его коммунальным идеям, благословив лично его жить хоть с полусотней курсисток, раз ему так нравится, и тем не менее как лицо и энергию поставил бы его не только во главе департамента или министерства, но во главе системы министерств, никак не менее. Ведь это Бисмарк, честное слово, которого за дуэли со студентами обрекли бы всю жизнь драться на рапирах и запретили бы куда-либо принимать на службу. Черт знает что: рок, судьба, и, согласитесь, не столько его, шут с ним, сколько России. Да, да, и не спорьте, Вадим Сергеевич, миленький, да, да и еще раз да. Возбуждаясь все больше, дергая коленями в неистовой пляске. Дрожали пальцы, хватая, трогая все, что ни попадало: край бордовой скатерки с розовой бахромой, бронзовую чернильницу в виде весов со стола, собственную бородку, край стула, на котором не сидел, а подпрыгивал, брызгая за очками искрами хитроватых глазок. Багровея лицом и белея лоснящимся грязноватым пикейным жилетом, отводя и отвечая на все возможные и невозможные возражения, ибо собеседник, конечно, не молчал, вставляя в щели пауз отточенные лезвия своих коротких ремарок. Но пауза зажималась зубами; разъяряясь все больше, переходя на сипящий шепот, конфиденциально, пытаясь поймать собеседника за плечо. И не говорите, нет, нет, все его мыслишки, все его реформы «политической экономии» невозможно читать, невозможно спорить, не хочется говорить, ибо весь позитивизм, все рассуждения о разэтако-разумном социальном строе, как волны, разбиваются об утес простейшего соображения, так как что такое, пардон, социальный строй: по сути дела это когда один везет, а девять лодырничают. И весь социальный вопрос состоит в том, как поделить все так, чтобы после деления у этого одного трудолюбца на шее осталось не девять, а четырнадцать; и ведь, согласитесь, окончательно задавят его. Ибо, само собой, упразднить себя господа позитивисты и даже принудительно ставить на работу никак не дадут, потому что у них после деления большинство голосов, да и просто кулак, огромнее. Вот, вот, именно так, и никаких поэтому споров. Понимаете ли вы отсюда, батенька, что всех позитивистов надо было просто драть за уши, а любезному Николаю Гавриловичу за идейки его дать по морде, как навонявшему в комнате конюху. И никаких разговоров, ни-ни, нельзя было с ними водить. Их просто следовало вывести за руку, как из-за стола выводят господ, которые, вместо того чтобы кушать, начинают вонять. Согласитесь, миленький, наконец, что вся эта цивилизация была вовсе не цивилизация, а скандал в ней и не прогресс, а «наследили на полу» и надобно подтереть. Только так, иначе и не хочу понимать, никогда не разубедите. Причмокивая чувственными губами, булькая, дергая нервной коленкой, делая какую-то гримасу; потом вдруг засопел, отвернулся, вынул гребенку и стал причесывать клок волос. Но, как можно догадаться, само собой разумеется, ничего подобного, даже похожего, не говорилось: ни в коем случае. Да и как можно себе представить, чтобы Василий Васильевич, чиновник особых поручений при государственном контроле и, несмотря на возраст, для многих, так сказать, начинающий писатель, всего пару лет как приглашенный пописывать заметки в муаровое суворинское «Новое время», осмелился бы так, да и с кем, не с каким-нибудь почти не существующим начальником отделения Тертием Ивановичем, с коим, при всем геометрическом неравенстве служебных положений, при личных разговорах всегда чувствовал (в трудную минуту даже шепча про себя): я, мол, массу могу, чего ты совершенно не можешь, сознавая неукротимую пружину писательства. Один на один с ночным листом чистой бумаги, окуная перо в воронку чернильной крови и ощущая уже трепетную рукописность своей души (то есть зависимость прежде всего от себя, от себя, от себя и, лишь спустившись с лестницы облаков, от других), мог, скрывая до поры до времени, уже многое. Но здесь, во временных апартаментах всероссийски прославленного философа, хотя и приглашенный им самим, вместо Василия Васильевича сидел вполне корректный господин Сударин, подергивая ножкой и вплетая тонкую паутинку в кружево вежливой беседы. Провисала сохнущей рыболовной сетью рыхлая пряжа полуторачасового гостиничного разговора, цеплялась, продырявленная взлетающими пальцами Василия Васильевича, за скелетообразные спинки венских стульев, провисала над заваленным бумажками письменным столом с анфиладой выдвижных ящиков, полочек и ступенек, ловила роение пятен света и тени на янтарном полу и сверкающий дождь пылинок в дымном солнечном столбе. И вежливо кивающий Вадим Сергеевич, споткнувшись о пустоту прослушанной реплики, понял, что пропустил целую фразу, даже период, напряженно пытаясь выловить пропажу, затянутую изумрудным омутом глубокого невнимания; было неприятно; вопросительно-волнистая рябь набежала на чистый берег просторного лба, напряглись морщинки; и только вильнувшие хвостики двух последних слов перед точкой удалось выудить дырявым сачком памяти. Возможно, «внизу горла». То есть, очевидно, возвращаясь по следам назад, речь шла о чтении лекций на каких-нибудь женских Бестужевских курсах, о непрерывном рокоте многочасового говорения, когда напрягались голосовые связки, покрываясь (как тонкие провода на морозе мохнатым инеем) пушистым раздражением, и першило внизу горла. Но, кажется, сегодняшний собеседник не читал лекций ни на женских курсах, ни в деревянном амфитеатре Тенишевского училища, этом изысканном коконе городского просвещения; нет, значит, иначе: «влажный гул». Да, именно так: если рано, перед заутреней, пробираться поместным запущенным парком, за век превратившимся в дремучий лес, к мелькающему ртутной каплей между листвой озеру, через непролазные чащи можжевельника, бересклета и папоротника; отодвигая руками седые бороды мхов, свисающих до земли; вековые ели клонят шатрами густые ветви, под ногами проминается ковер опавшей хвои, и шелестят, цепляясь за брюки, заросли крупных и темнолистых ландышей. И когда озеро, разом раздавшись вширь, выплывет из-за последней отведенной ветви, где-то там, за лесом, оврагами и деревней, ударит отдаленный колокол: и по голубой, затянутой серебристой дымкой поверхности озера покатится, пуская рябь, влажный гул. Или: «ниже гор». Что, в свою очередь, позволяло представить последнее предложение в виде разворота пейзажной ленты: мелькающего серпантина горной трассы, изрезанной в хвойно-лиственном теле до желто-песчаного мяса; пунктир дороги с пятнистыми проплешинами спускался медленным винтом, проходя под скалистыми выступами и гранитными козырьками в виде нахмуренных бровей и насупленного лба, а ниже гор… «Нижний Новгород». Да, да, именно Нижний Новгород, как это он сразу не сообразил. Нижний Новгород, где его сегодняшний гость, кажется, если ему не изменяет память, служил некогда на должности гимназического учителя, и откуда он сам, Вадим Сергеевич, вернулся в давешний четверг. Скрывая ото всех свою поездку. Боясь признаться даже брату, ибо это было более чем неприлично, это было невозможно. Западня из кривых зеркал ложных доводов, ярмарочная комната смеха, где жесты горбаты и все священное кощунственно. Западня, что за западня, устало поморщится читатель, если этого сивку не укатали еще крутые горки моего холмистого стиля и он не остался навсегда у верстового столба предыдущей страницы. Обыкновенная западня, можно было бы ответить ему, ибо раз он задает подобный вопрос, значит, он таки доплелся до нового абзаца (хотя и пишу без абзацев), несомненно чертыхаясь на крутых виражах (слова попросту не скажет) и утомленно потирая виски, ибо голова действительно кружится от быстро сменяющих друг друга картинок. Но вот ему рождественский подарок в виде нескольких страниц сравнительно медленной прозы (река потекла по пологому руслу), пикантно приправленной эротическим подтекстом. Итак, западня. Вадим Сергеевич попал в нее однажды за утренним чаем, когда ему подали почту и он лень было тянуться за ножом разорвал привлекший его внимание синий почтовый конверт пальцами. Поддел плоским ногтем с круглой белой лункой плохо заклеенное место, повел, повел, порвалось неаккуратно, рванул сильнее, жадно всовывая два пальца: и из рыхлого бахромчатого разрыва выпала пухлая пачка бумаги, исписанная аквамариновыми чернилами. Сразу представившись, неизвестная корреспондентка, Анна Николаевна Керд (читай не Керн и не Герд, но все равно с намеком), игривым почерком бывшей институтки со старомодными завитками, но сухим и деловым тоном (уже потом он узнал, что она служит хроникершей в «Нижегородском листке») сообщала Вадиму Сергеевичу, что обладает неопровержимыми доказательствами, практически не вызывающими сомнений, что он на самом деле не кто иной, как воплощение, кого бы вы думали, Иисуса Христа. Был Бог Отец, Бог Сын, а он, так сказать, Бог-третий. Ни много ни мало. Яблочко. Сама Анна Николаевна на многое как раз и не претендовала. Ее миссия была куда скромнее. Ей следовало открыть Вадиму Сергеевичу кто он, а ежели заупрямится, то решительно доказать. В качестве первых доказательств ему приводились его собственные строчки, в коих (правда, в метафорической манере) он сам предрекал именно эти наступившие события. Все было точно, цитаты не перевирались, смысл не искажался, подобное толкование его текста было фантастическим, невероятным, но допустимым всем строем его мыслей и писаний (в не лишенном изящества пассаже она, демонстрируя свою литературную образованность, напоминала филдинговское противопоставление возможного и вероятного). Вадим Сергеевич поставил стакан с холодным чаем на место, и стакан задребезжал. Желтые круги на гостиничной скатерке от пролитого чая пересекались, разбегались тонкими обручами, сходились, кое-где удваиваясь: так гаснут и появляются снова на барабанной коже водоема круги от дождевых капель. Великое дело, усмехнется недалекий читатель. Глупый женский бред, неосмысленная женская чушь, несомая какой-нибудь ошалевшей без мужских ласк дамочкой в бабушкином чепце и кринолинах. Вот уж поистине: свято место пусто не бывает если милой дамой не овладевает мужчина, то в конце концов овладевает бес. Но и это сразу насторожило уже первое письмо, при всем сумасшествии содержания, удивляло сухой канцелярской рассудочностью, точностью построения и какой-то жесткой логикой ребристых доказательств. Ничего не поделаешь, но черным по белому получалось, что Вадим Сергеевич, сам того не подозревая, описал неведомую Анечку Керд в пресловуто-хрестоматийных «Мистических встречах», где, как ему представлялось (но авторам свойственно заблуждаться), в образной форме описывал свидания со своей музой. Первая встреча произошла в самом неподходящем месте (читатель уже хищно предчувствует скабрезный пассаж и просчитывается). С илистого дна памяти поднялся четкий полусумрак деревенской церкви, сладкий запашок подгнивающего дерева, мятно тающие пятна образов и трепет бесчисленных огоньков восковых свечек над закорючками молящихся фигур. И внезапно с дробным стуком открывается верхнее, под куполом, окно, впуская вместе с тоненькой полоской шафранного цвета (полоска делит пополам девичье озябшее запястье) мистический сквозняк в пустынный коридор души. Да. Второе свидание имело место в людном Британском музее, где молодой профессор работал над теософскими проблемами и, внезапно подняв глаза от исчерканной рукописи, встретил чей-то ищущий взгляд (читатель, имея перед глазами пунктир, сам превращает его в сплошной контур). Третье: в египетской пустыне, в окрестностях Каира, в жаркий, сводящий с ума полдень, куда Вадима Сергеевича завело томление духа и где он, оставшись один посреди песчаных барханов, испытал новое потрясение в вихревом облаке песка и пыли, что сорвалось с песчаной гряды, на мгновение повернув к нему точеный профиль, продефилировала белая прозрачная дева. Что это было? Анна Николаевна утверждала, что каждый раз, наивно считая, что перед ним муза, он, будучи Отцом, Сыном и Святым Духом не смешно, встречал душу (только душу, на большее она не претендовала) безвестной хроникерши «Нижегородского листка» госпожи Керд, или, иначе, Софии, Премудрости Божьей, кто как ее называет. Каково? Нет, подобные щекотливо-тупиковые заблуждения встречаются, это не диво. Можно вспомнить известного чудака и лунатика, галлюциониста и алкоголика, поэта Фофанова, который жил в Царском Селе и мог писать, только остекленив себя предварительно спиртовым раствором. Изысканная смесь идиота и гения, имеющего вензель характера, составленный из разноцветных ниток нежности и трезвости, грубости и похмелья. Приезжал в высоких сапогах-ботфортах в Петербург только за журнальным авансом, получил-таки в конце концов наследство и народил с миловидной кронштадтской учительницей многочисленное потомство, среди которого и был некто Константин Олимпов, возгласивший в особом печатном манифесте, что он не кто иной, как Бог Вседержитель, всемогущий, всеведущий и так далее, как его батюшка, в хрустальном опьянении сравнивал себя с Иоанном Кронштадтским и графом Толстым.

Задним числом очевидно: Вадим Сергеевич допустил серьезнейшую ошибку. Уже в первом письме надо было урезонить неистовую Анну Николаевну, сказав, дура, куда прешь, осади, и мистическая восторженность слетела бы с его корреспондентки, как легкая шляпка при порыве ветра. Но врожденная аристократическая мягкость делала невозможным подобный выигрышный, но демократический ход. Так завязалась переписка, не менее страстная, на наш взгляд, чем у Тургенева с Полиной Виардо: почки набухли в несколько дней, и вскоре молодой ствол украсился не одним десятком зеленых побегов каждая почта приносила синий вощеный конверт с аквамариновым содержимым. Упустив инициативу, Вадим Сергеевич проиграл кампанию уже тем, что открыл линию фронта. Подбирая весьма осторожно скользкие выражения в своих мартовских, апрельских письмах (можно отнести к ним и два письма, отосланных в первой декаде мая, хотя в них уже проскакивают нотки отчаяния), он пытался что-то доказать, образумить, не прибегая к крайним мерам. Сам страшно конфузясь, но и боясь обидеть свою почитательницу, он не писал, что пришедшее ей в голову невозможно (мол, какая из тебя София, коза ты эдакая), а уповал на ее гипотетический ум, несомненную образованность и способность следить за логической вязью доказательств. Внимательно читайте отцов Церкви (письмо от 8 марта); мне всегда казалось, что мистическое пространство напоминает могучее тело без позвоночника (середина апреля); уверяю вас, что нельзя менять местами ноги и голову, невозможное и маловероятное (второе майское письмо), здесь, скорее, прав не Филдинг, а Фихте. Получалось, что он всякий раз посылал своей корреспондентке зеркало, несколько мутноватое, но в котором при желании она могла увидеть самое себя. Однако ничего не помогало. Ее ответы становились все более сухими и категоричными. Наконец в конце мая она прислала ему без всяких комментариев его собственные стихи, где дрожащей от возмущения волнистой линией были подчеркнуты следующие строки, являющиеся, конечно, неопровержимой уликой: заранее над смертью торжествуя и цепь времен любовью одолев, подруга юная, тебя не назову я, но ты услышь мой трепетный напев. Это был пароль любви. Испуганный философ понял, как далеко он зашел, упустив поводья инициативы, и согласился на требуемое свидание. Пусть читатель на минутку вообразит ситуацию, поставив себя на его место. Сначала контурную карту третьего Завета, где ему отводилось место главного героя, то есть Господа Бога. Беспокойную ночь в пульмановском вагоне, которую проводит Мессия на пути к своему Матфею, уже настрочившему половину Евангелия. Кокетливому Матфею в бабьей юбке с оборками. Сырой ветер, гуляющий ранним утром на платформе. Захолустную окраину Нижнего Новгорода, захлестываемую кипящими волнами цветущей сирени со звездообразными водоворотами. Каблуки нетерпеливо стучат по деревянному тротуару. Быстрее, быстрее, еще быстрее. Козий пунктир. Аllegro. Как понятно его желание поскорее представить себе ту, с коей встреча уже неминуема. Конечно, это сумасшедший человек. Но не просто сумасшедший, а сумасшедшая баба, а это дьявольская разница, как говаривал поэт. Юная подруга. Очевидно, не сумевшая выскочить замуж провинциальная девица, спятившая по этому поводу с ума, и, как иные кидаются с обрыва, эта кинулась в теософский омут. Увидела его портрет, предпосланный книжечке философских стихов, и влюбилась без памяти, боясь себе в этом признаться; и допустила грамматическую ошибку, желая назвать его своим повелителем и господином, пропустила слог и назвала: Господом. Главное, не оставаться с ней наедине, а то изобразит еще из себя Марию и потребует непорочного зачатья, про себя соглашаясь и на порочное. Конечно, будет поить чаем и покорять затрапезными нарядами, испуганно стреляя при этом глазками. Держаться с нею просто, но решительно; и раз и навсегда выбить из ее куриных мозгов несуразную чушь. Совсем нетрудно себе представить. Именно так, пожалуй, и рассуждал бы каждый, поставленный на место нашего философа, угодившего в историю. Но что нам мешает взять октавой выше и усложнить задачу новыми условиями. Наберем побольше воздуха в легкие и представим философу его юную подругу, Анечку Керд, в виде сухой, по-мышиному подвижной старушенции (далеко за пятьдесят): невероятно худой, аскетически малого роста, в невероятном наряде что-то вроде коротенькой юбочки и заштопанных чулок. Пусть кто-нибудь другой скажет за нас, что она показалась ему девочкой, карлицей не карлицей: неприятный маленький лобик, сухонькие губки, серые глазки и пегая седина в волосах дырявое платьице и манеры шаловливой институтки при уме обстоятельном, твердом и логическом. Нимало не смущаясь, любезно усадив и напоив гостя чаем (в этом он не ошибся, на заштопанную узорную дырку на скатерти была стеснительно поставлена плетеная соломенная корзинка с зелеными яблоками), она тут же за обеденным столом, не отвлекаясь на призывы пленительных струн прекрасного чувства, повела на него кавалерийскую атаку. Рисуя свои схемы так называемых мистических встреч, строя мудреные диаграммы, редуты доказательств, каждый вопрос предупреждая нумерованной бумажонкой, мусоля чернильный карандаш, беспокойно тыкая его в рот, отчего к концу разговора у нее стали лиловыми губы и маленькие зубки. Читатель легко представляет себе ошеломление известного философа, считавшего, что встретился с неудовлетворенной эротоманкой. Его панический ужас при виде чертежей. Изумление от силы и вежливой настойчивости собеседницы, в облике которой он скорбно находил что-то неряшливое, хотя она при этом шаловливо посверкивала глазками, была не прочь пошутить, напоминая обтерханную, полуотравленную нафталином моль, вытанцовывающую узор любви. Но умело не переходя при этом границу. Забирая его в кольцо не рук, но четких и неумолимых графиков и диаграмм мистического присутствия Бога в человеке. Давайте кощунственно пошутим: колебание Божественного напоминало кривую наличия сахара в моче. В распахнутое окно, через молочную кисейную занавеску, сквозил душистый вечерний воздух провинциального городка. «Нюрка-а!» прорезался свистящий бас с соседней улочки, за которой начинались огороды. Дрогнул, облизнувшись, язычок свечи, торчащий из потемневшего стакана; и все тени затрепетали крылышками и зашевелили усиками, принюхиваясь. Убедила или нет? Вот что, несомненно, беспокоит любопытного читателя. Признал ли тихо закрывший за собой дверь Вадим Сергеевич, что побежден, или все-таки остался непреклонным? Кто вышел в черный прямоугольник дверного проема, окунаясь в душный запах летней ночи: Бог или тварь дрожащая? В рукописях Вадима Сергеевича на это нет ответа. Зато Анна Николаевна не сомневалась ничуть. Более того, утверждала, что в ту роковую ночь Вадим Сергеевич согласился со своим Матфеем и признал ее правоту. Уже после того, как Вадим Сергеевич навсегда закрыл за собой дверь, уйдя туда, откуда нет возврата, то же самое, приводя ученые выкладки, удалось доказать ей и младшему брату философа, Николаю Сергеевичу, издателю и недурному публицисту, сердце которого ежилось, точно снег в ладони, каждый раз, когда любезная Анна Николаевна называла его, можете себе представить, «братом Господним» и шныряла бесовскими глазками. Этот разговор происходил уже через несколько лет, в креслах обставленной по московскому порядку гостиной, рядом с окном и стоявшим за полупрозрачной шторой манекеном, который жена Николая Сергеевича, душевно не то чтобы ненормальная, а как бы обеспокоенная женщина, завела для отпугивания воров (на манер одного английского новеллиста). Все сходится. У ног этого наряженного в шляпу и халат гипсового манекена она, получив известие о смерти мужа и добросовестно удостоверившись в ней сама, застрелилась, как обещала (своеобразная пунктуальность истеричных особ), зачем-то легши предварительно на пол, забрызгав клюквенными кляксами испод серебристой шторы, янтарный пол и ноги гипсового муляжа. Но до этого было еще далеко. И в гостиничном номере велся светский разговор двух интереснейших писателей уходящего века ни о чем, вязальные спицы не мелькали, а плавно чертили незамысловатые фигуры, осторожно, напоминая движение никелированного инструмента в полости рта пациента, вокруг да около, не задевая больных тем. Кому взбредет в голову рассказывать полузнакомому человеку о неурядицах щекотливого свойства, бросающих полосатую тень на репутацию; в кого из нас не влюблялись эти полуидиотки, увлеченные… чем только они не могут быть увлечены! И, наоборот, кто сам не был влюблен в какую-нибудь дурочку, сестру гимназического товарища, подозревая в ней бог знает что, невозможный ум и нежность чувств, и только потому, что, кроме бледного худенького личика, была наделена изящной фигурой, чудными маленькими ушками, небольшим, деликатным, иначе не скажешь, носиком и имела привычку держать головку несколько опущенной, что вместе с контуром спины, груди и шеи образовывало какую-то чарующую линию: газель, пьющая воду. И, мило картавя, говорила с матерью за чаем только по-французски. И почему-то обязательно надо было населить уютное соблазнительное тельце трепетно-пленительной душой, как кислородные подушки, напоминающие кавказские бурдюки с терпким вином, надувают живительным паром гордым осенним воздухом с запахом палого листа, летящих паутинок, мокрой коры и дышащей, разогретой от скорого шага кожи. И, конечно, бурные гаммы, играемые ее твердыми маленькими ручками, горные рулады звуков, пока он, затаив дыхание, изнывая от нетерпения, поднимался по стертым ступеням парадной лестницы, возвращаясь из гимназии вместе с товарищем, глупым, но хорошеньким мальчиком с девической тонкой кожей, которая постоянно краснела возле вечно простуженного носа и пятнами шелушилась. Привлекательного именно тем, что, как близнец, был похож на свою хорошенькую сестру, но без параллельного переноса и дурных свойств: приходилось писать за него сочинения в классе и вообще давать списывать. Когда в конце концов он все равно проштрафился, подделав баллы в аттестате, то, нелепо-наивно передавая разговор дома, упомянул, что сестра очевидно, такая же пустоголовая, несмотря на милый разрез глаз (как и он зачеркнуто), объясняла поведение брата дурным влиянием на него нового товарища, последнее время зачастившего к ним в дом и, верно, отвлекающего Володю от занятий. Но разве уменьшилось от сказанного очарование ее облика отнюдь, напротив, только подернулся трагической сеткой ее образ, залегли около глаз синевато-значительные круги, когда он с разбитым сердцем шел через мелкий недоразвитый дождик вдоль торговой улицы: тень от фонарей крутилась циркулем у ног, вывески переходили одна в другую, почти неразличимые в сиреневом сумраке; и еще острее хотелось быть раздавленным лошадью, попав под невесть откуда взявшегося лихача, и вот она проезжает мимо, видит его картузик с серебряной кокардой, замятый колесом, полная раскаянья склоняется в неверном уличном освещении над ним, просит прощения, влажно потягивая коротким носиком, возле которого нежно шелушится покрасневшая кожа; глупенькие глазки наливаются слезами, будто она больна базедовой болезнью; постепенно расходится, ревет в три ручья, он не выдерживает, подает первые признаки жизни, ибо неудобно лежать на мокром булыжнике, да и слишком настойчиво для сестры гимназического товарища она пытается пробудить его от вечного сна, больше напоминая горестными жестами безутешную любовницу, протягивает руку, начинает успокаивать уже ее, мол, перестань, милая, все обошлось, меня почти не раздавили, так, больше шума, незаметно смахивая алмазные слезки с чувственно побледневших щек, приподнимаясь, поправляет выбившиеся из прически жалкие спирали прядок около розовеющего ушка, что-то шепчет, с трудом переводя дыхание и сдерживая хищное желание успокоить ее более действенно, разгораясь прямо на глазах, успокоить ее горе ласковым прикосновением к белеющему треугольничку шеи, провести, будто проверяя, не замочила ли она горючими слезами свой скромный фартучек голландского покроя, у плеча, около груди, а потом, когда все разойдутся… Прекрасные грезы… Оба писателя курили: сизый табачный дым чернильно-водянистого цвета смешивался с белым морозным дыханием через фортку и побеждался им, сразу растворяясь в ничто; Василий Васильевич, сосавший собственной набивки папироску в черешневом мундштуке, короткую, с закрученным концом, вдруг всполошился (спохватился), что слишком увлекли его женовидные контуры грез; да, да, щекотливое гимназическое воспоминание, но ведь не расскажешь о нем так, между прочим, и кому глубокоуважаемому Вадиму Сергеевичу; и, спохватившись (всполошившись), что пропустил нечто важнецкое, хлопотливо повернулся, скрипя коленкоровой, в седых трещинах обивкой кресла с жесткой седалищной выемкой. Повернулся в сторону быстро снующего по номеру, от двери к окну, хозяина. Волновались морские буруны живописных косм, разметываясь от стремительных бросков: продолжая говорить, тот сдвинул, заминая, гостиничную штору в окне, что выходило на Большую Морскую, и, чувствуя стягивающий кожу стреляющий холодок, поместил лицо в морозную окрестность стекла. Почти стемнело. Желтым веером расходился редкий свет фонарей внизу. По белому дну улицы мелькали скорые на шаг тени прохожих. Сопровождаемые снеговым ветром, прошили подкладку мостовой сани с опущенным верхом и волочащейся медвежьей полостью: звезды и вихри поземки летели из-под копыт. А когда рассеялись, как оседает сбитая пуховкой пудра, от подъезда дома на противоположной стороне, за наваленной дворниками по кромке тротуара грядой мерцающих сугробов, появилась странная в зимний день фигура в длинном лапсердаке с поднятым для тепла воротником, в надвинутом на глаза котелке, знавшем лучшие времена, с винтом длинного шарфа вокруг тонкой шеи. Показалась, невнятно попадая на мгновение под коротко тающий конус фонаря, мельком оглядела горящие окна английской гостиницы напротив, а затем опять ушла в мертвую черную тень, выпадая из контекста уличного фонаря, сливаясь с нечетким, если глядеть сверху, очерком подъезда. Очевидно, кого-то поджидая на хрустящем новеньком снегу поздним вечером. Напротив «Hotel d Angleterre». Пропадая за горящим синим стеклом, в серых сумерках.

Глава четвертая,

du milieu[6] и очень важная, ибо интрига всей истории приобретает здесь некоторые очертания

Да, но, удивится читатель, откуда же взялся этот странный, одетый не по сезону провинциал, чей облик явно не вписывался в раму зимнего столичного пейзажа на исходе дня? Когда поземка заметала следы, только что с кожаным скрипом вдавленные в тонкий наст, белой перхотью усеивала проплешины заснеженных тротуаров, слова на морозном воздухе облекались ватными облачками дыхания; угол Садовой и Итальянской осаждался извозчиками и их пролетками, а благородная публика, посетившая выставку в Пассаже, выходя в распахнутую швейцаром дверь, попадала в объятия метели, оставляя за спиной сверкающий параллелограмм желтого электрического света. Почему бы и нет? Встреча в Пассаже, под стеклянной крышей галереи. В густой выставочной толчее. Перед портретом обращенного к публике вполоборота мужчины со статуэткой Изиды в руках. Как, очевидно, догадался проницательный читатель, портрет (прибегая к борзописному стилю) принадлежал кисти нежного Бакста с розовой улыбкой; и действительно, розовые кудельки волос над белым лбом придавали очерку лица нечто девичье; а бегая по улицам в плохоньком пальтишке, в комнатах он всегда был одет изысканно, даже с оттенком франтовства, и спокойно посматривал на милых дам сквозь поблескивающие стекла золотых очков. А может быть, уместнее сказать, что осматривал, пронизывал, даже ощупывал взглядом прекрасный пол он не спокойно, а даже уверенно, если не сказать победоносно, ибо никто не считал, сколько и когда, в маленькой комнатке на Сампсоньевской или в плохо отапливаемой мастерской, когда, раздеваясь, можно было видеть белоснежные контуры в зеркалах без рам, поставленных тут и там, на простой венский стул, прислонив к лирообразной спинке, на козетку с обтрепанной старинной обивкой, в голубых оконных стеклах, оправленных в огромные, как у витрин, рамы (разделенные рейками на мелкие квадратики, треугольники и ромбы), переступая через спадающие на вечно неметенный пол интимные мелочи, через угол шершавого багетника, чтобы… Но победоносно, спокойно или уверенно, где и когда не знает никто, а вот то, что Леон Бакст был на самом деле Лев Самойлович Розенберг, всего несколько лет как сменивший отцовскую фамилию на более выговариваемую фамилию деда по матери, ибо до этого (с ребристой фамилией) тщетно пытался устроиться при казенных театрах по декорационной части, это точно, как и то, что перешагнувший из девятнадцатого века в двадцатый шпион 1 Сидней Джордж Рейли, выдававший себя за англичанина, родился, как и следовало ожидать, в Одессе и до того, как под именем Овод был изображен одной писательницей-эмигранткой, назывался попросту: Сигизмунд Георгиевич Розенблюм. Розенблюм, Розенкранц, Розенберг. Что же, живописцам «Мира искусства» к этому было не привыкать! Какие только помои не выливались на их головы наивно-утилитарными критиками вроде лающего Стасова, чья позиция, впрочем, ничем не отличалась от мнения самого известного из передвижников, сказочно разбогатевшего на картинках вроде «Не ждали» и поносившего изысканное воронихинское создание (чьи рачьи клешни сжимали город в легких объятиях) за целесообразность, за беззубый старушечий рот, за воздушность полуциркульной колоннады и кружевную пену лепки. Сам престарелый художник жил у Харлампиева моста, где раз в неделю собирались и другие собратья-передвижники и где он демонстрировал им свою штучку (соленый арахисовый орешек без шелухи), натурщицу Вентури, выдававшую себя за итальянку (Розенкранц) и выходившую к гостям нагой, если не сказать обнаженной или даже (будем честны в деталях) просто голой, чтобы застыть на специальном, обитом бархатом возвышении в позе Венеры Медицейской; Репин небрежно накидывал на нее ротонду, и она уезжала на свою квартирку на Пушкинской улице, где в медной курильнице дымился горящий ладан; но перед этим в прозрачной шелухе накидки, через которую сквозили ее тающе-соблазнительные члены, встречала гостей в гостиной и читала стихи нараспев, на эллинский манер. Чуть кривя очаровательный ротик хорошенькой гримаской. Грациозно откидывая волосы за спину движением головы. Шаловливо кося глазами. И хотя, так сказать, пошалить с начинающей артисткой не решался только ленивый, леса каких только обвинений не возводились прогрессивными критиками вокруг здания «Мира искусства», какие только лестницы упреков не приставлялись к открытым окнам и что только не кричалось; более всех усердствовал «тромбон», как прозвал Стасова суворинский Буренин, сам, впрочем, отставший от него лишь на шаг, чтобы дойти в конце концов по восходящей гамме до фальцета и запричитать о присвоении денег, о растлении неких особ (ножны которых были разработаны задолго до) и прочей ерунде. Но все прекратилось однажды, как рукой сняло, когда в пятницу на Страстной неделе, после появления очередного неистового фельетона в «Новом времени», перед самой заутреней, двое молодых людей, облаченных в безукоризненные серые фраки, завсегдатай дома Мурузи, по-американски корректный и низко стриженный под машинку Философов (угол известного треугольника, о коем ходило немало щекотливых сплетен) и основатель в будущем русского балета в Париже, обладавший крупной породистой головой с седым клоком жестких волос над правой стороной лба, поднялись по узкой черной лестнице в квартиру присяжного фельетониста; хозяин, которого позвала стреляющая глазками горничная, вышел по-домашнему, в халате, и, коротко объяснив ему цель визита, Дягилев бывшим у него в руке шелковым цилиндром нанес по тотчасперекосившейся физиономии вразумляющий удар; а затем оба посетителя спокойно удалились под крики и ругань бесновавшегося на верхней площадке лестницы халата. Можно себе представить: что только не кричалось! Очевидно, делались намеки на, так сказать, не совсем порядочное поведение матери одного или обоих визитеров, если только она не была у них общей, с которой, так получалось, хозяин халата был некогда, если можно так выразиться, в любовной связи и еще не раз собирался воспользоваться на нее, в этом смысле, влиянием; очевидно, вспоминалась полиция и возможное будущее молодых людей в серых с искрой фраках, которое хозяину квартиры почему-то виделось в мрачном свете. Но, факт остается фактом, ни одна русская газета не осмелилась после этого случая усомниться в порядочности и чистоте намерений живописцев «Мира искусства»; шелковый цилиндр убедил всех и навсегда. Что скрывать: была, есть и будет неизъяснимая привлекательность в восстановлении справедливости тотчас, сию секунду, не сходя с места и, если можно так выразиться, волевым способом. Съездить по физиономии, и не чем-нибудь (не кожаной дворницкой рукавицей), а именно визитным цилиндром, давая возможность в ответ вызвать, к примеру, на дуэль или, по крайней мере, прыгая через ступеньку, проявляя невиданную прыть, путаясь в длинных полах стеганого халата, огреть сзади на лестнице шваброй на длинной ручке, вырвав ее предварительно из рук оторопевшей служанки. Что говорить: террористический акт не менее сладостен, чем половой, тем более что они так похожи, ибо в обоих случаях присутствует поэзия, искусство и нешуточная опасность, особенно если представить себе случайную связь с незнакомкой, милые черты которой скрыты черной газовой вуалеткой, в дешевом номере гостиницы где-нибудь на Лиговке: ее ручка дрожит и потеет, а неизведанные недра таят, кроме несказанных наслаждений, такие опасности, что с ними вполне может сравниться ватность под коленками и тайный ужас бомбометателя перед роковым броском. А если еще представить жизненное положение, настолько унылое, бесплодное и безысходное, что любой радикальный шаг (конечно, имеется в виду не путешествие наверх с незнакомкой в черной вуалетке для геологического (неразборчиво) на скрипящем гостиничном ложе (неразборчиво) потаенных недр, а нечто более значительное, разовое и хоть кому-нибудь нужное) вполне покажется лучом света в темном царстве или даже светом во тьме. Да, скажет проницательный читатель, я уже давно понял, куда вы клоните, провинциал в черном люстриновом лапсердаке, обтрепанном у обшлагов и блестевшем на локтях, впервые появившийся возле парковой ограды у Цепного моста, перед которым упала лошадь, помните, та, серая в яблоках, или нет, гнедая с белой звездой во лбу, меж прядающих ушей. Так вот этот провинциал в старомодном котелке, знавшем лучшие времена, из-под закругленных полей которого посверкивали нехорошим огнем глаза дрейфусара, очевидно, приходился близким родственником или даже сыном пресловутому господину Ковнеру Аркадию Григорьевичу, незадачливому грабителю Учетного банка, печатавшемуся под псевдонимом Человек без ярлыка (или наоборот: с ярлыком, это не имеет значения) и известному в литературных кругах под полупочтительным-полупрезрительным прозвищем «еврейского Писарева». Конечно, можно предположить, что сам Авраам-Урия Ковнер, одурев на старости лет от резких вывихов своей бурной биографии, решил хлопнуть на прощание дверью и, обмотав цыплячью шею грязным винтом гарусного шарфа, шляется по городу, пугая благонамеренных прохожих и спрятав за пазухой никому не известное орудие для приведения в исполнение приговора (который так опрометчиво был определен прилагательным: смертный). Однако, скорее, тот привлекающий внимание прохожих субъект, которого дворники принимали за неудачливого просителя, метранпаж суворинской типографии в Эртелевом переулке за начинающего автора, а ливрейный швейцар английской гостиницы за бездомного проходимца, принадлежал к потомству «еврейского Писарева», рожденному из колебаний панцирной сетки, сползающего на пол лоскутного одеяла, кристаллика сахарной пудры в уголке губ и запаха неделю не мытых волос. Обыкновенная биография террориста, появившегося не из морской пены, а из мелкой ряски местечкового омута. Единственное, от рождения наш герой оказался шестипалым на левой ноге выросло сразу два мизинца. С легким нажимом, быстрыми штрихами, с пропуском соединительных линий нарисуем скучный провинциальный город где-нибудь на окраине империи: пыль, поднятая колесами утром проехавшей повозки, клубится и оседает целый день, на рассвете смешиваясь с белесым туманом, а к ночи с сиреневыми сумерками: будто вытряхнули перед самым лицом пыльный мешок из-под серой муки и мутная взвесь окутала все окрест. Песчаный карьер, окруженный оврагами и болотами, находился на выезде из городка и питал все местные заводики, так или иначе связанные с поеданием песка: кирпичное дело Нохума Вавикова, строительное братьев Лившиц и стекольное Адама Когена Либензона. Единственная улочка начиналась сразу за карьером, петляла, впадая в город, постепенно обрастая вывесками зеленных, москательных и одной колониальной лавки. Чтение на чердаке, на прохудившейся панцирной сетке, под одеялом, в любую минуту, свободную от хедера и беготни по разным поручениям, укрываясь с головой, чтобы не слышать крики мальчишек, играющих на улице, в круг которых ему путь был заказан. Кроме того, что однажды после купания он оставил на мокром песке шестипалые следы, он являлся сыном отступника и предателя и носил несмываемое клеймо насмешки. Почему бы и нет? А раз так, мог дружить только с толстым, постоянно жующим соседом по парте Мойшей, ибо тот тоже был парией, с которым, боясь испачкаться, никто не хотел знаться: его мать была презренной женщиной легкого поведения, и, когда к ней заявлялись гости, Мойшу выставляли гулять, за что он мстил, научившись подглядывать за тем, что без него происходило в комнате, по выбору с трех разных точек: через чердачное отверстие, замочную скважину и сквозь узкую щель в занавесках. И, что-то жуя, потом рассказывал под партой в хедере, как очередной подвыпивший гость в смазных сапогах заваливал его хихикающую мать на горку кружевных подушек, подушки разваливались, и сапоги, пачкая кружева, лезли на белое пикейное одеяло. И однажды, чтобы заслужить прощение и одобрение товарищей, Мойша с заболевшим от страха животом привел их на чердак, где они по очереди, изнывая от любопытства и неудобного ракурса, следили за тем, что происходит на ложе, полускрытом доставшимся по наследству от бабушки балдахином; кто-то, давясь от смеха, не выдержал и мяукнул, и Мойшу высекли дважды: сначала мать и ее гость, а затем те же самые мальчишки в хедере, войти в круг которых он так жаждал, ибо запрезирали его, это шлюхино отродье, еще больше. И все были удивлены, когда узнали, что придурковатый Мойша, иногда пускавший слюни, если торопился что-то сказать (не придя в хедер ни завтра, ни послезавтра), удавился на том же чердаке, и на всех это произвело (пользуясь оборотом викторианского романа) самое удручающее впечатление, но больше всех именно на него, товарища Мойши, ибо и он, наше третье лицо, после путешествия на чердак не сказал Мойше ни слова, брезгливо отвернулся, когда тот умоляюще протянул ему свою липкую ладошку, и специально два дня приходил раньше либо опаздывал в хедер, чтобы не ходить вместе с Мойшей, шлюхиным сыном, ибо жили они через дом. Но как-то незаметно (исподволь набирая обороты) все переменилось, мальчишки, в круг которых путь ему был все так же заказан, стали противны; надоело чтение под одеялом на прохудившейся панцирной сетке, ибо от напряжения в голове шумело, вращалась карусель, строчки слипались, даже думать долго оказывалось мучительно; пряно пахло фаршированной щукой к празднику, кисло-сладкий соус пульсировал в мозгах, и накатывали приступы отчаянья, хотелось исчезнуть, что-то кому-то доказав, испариться, совершив напоследок нечто значительное, что искупило бы с лихвой и отступничество его отца и с него бы смыло позорное клеймо. И через семь лет встреча, о которой мечтал, на мельнице под Сувалками, куда приехал за мукой для фактора, с человеком, род занятий которого был очевиден (субчик в клетчатой паре на платформе; конец предложения опускаем).

Однако, честно говоря, все могло быть и иначе. Тот же круговорот семени «еврейского Писарева», но начавшийся однажды, в Пасхальное воскресенье, столкновением с барышней в палевом муслиновом платье, с соломенными волосами, зачесанными за уши, а потом она, вместе со своим зонтиком, оказалась (или очутилась один семантический ряд) в пролетке, уже обвенчанная с ним в тюремном замке, став женой и, как было сказано, оставшись девушкой; но это еще вопрос, так сказать, предположение, почему, собственно, не представить себе возможность случайного объятия: во время одного из последних свиданий, одарив жандармского ротмистра дутым золотым медальоном на цепочке, прижал девушку с соломенными волосами в каком-нибудь углу. Тут же, впрочем, запамятовав об этом, что не мудрено: треволнения следствия, униженного состояния и конфуза. Именно тогда, позволим себе напомнить, и начались эти странные припадки, при которых будто кисейная пелена сползала на глаза, звуки доходили как через стену, вспоминалась какая-нибудь ерунда: изгородь, вдоль нее кусты сибирской сирени, а около кабака, что на площади, молодуха, вроде не потерявшая еще женское обличье и привлекательность, вдруг задрала вверх широкую домотканую юбку, демонстрируя любопытным то, что обычно скрывается; и вздрогнула мятая занавеска, колесо пролетки подпрыгнуло на булыжнике, и в молочный конус помутившегося взгляда ушли изгородь, улица с полуразвалившимся деревянным тротуаром и кипение цветущей сирени, будто закручивались сотни мелких водоворотов. Именно это видение неотступно преследовало, как мы помним, Аркадия Григорьевича, когда до него дошло известие о скоропостижной смерти в горячке девушки с соломенными волосами, зачесанными за уши. Вот видите: значит, она таки умерла? Я не ослышался, вы не оговорились: и, следовательно (пародируя канцелярский стиль), фактом своей смерти, так сказать, запротоколировала свою девственность и непорочность. Да, но почему, собственно, не предположить, что умерла она в родильной горячке, скрывая до последнего свое интересное положение от домашних: двух сестер, с которыми она делила одно выходное платье, и старушки матери в плоеном крахмальном чепчике, живущих на жалкие проценты от пенсии, оставленной мужем-чиновником. Спасаясь от дурнот синим фаянсовым флакончиком с нюхательной солью. Что-то, милочка, ты слишком располнела за последнее время: третий раз крючки тебе переставляю. Подозрительно. Сопровождая сказанное пытливым взглядом. Да нет, маменька, это я грибков намедни поела и вот водой опиваюсь. Поднося флакон с нюхательной солью к самому носику, скрывая румянец конфуза и с ужасом ощущая трепетно забившееся от предательского удара ножкой по барабану чрева сердечко. Но все тем не менее открылось однажды, пробным камнем явился обморок, по-простонародному родимчик, приключившийся из-за маленькой нечесаной шавки, с глупым лаем выскочившей из-под крыльца, когда несчастная молодая особа проходила мимо, возвращаясь с почты, где отправляла письмо своему суженому в Московский тюремный замок. Обморок, от которого ее по незнанию спасали нюхательной солью, усердно терли виски уксусом, подносили платок с каплей нашатыря, постепенно перешел в преждевременные роды, кои, в свою очередь, закончились спасительной литературной горячкой девятнадцатого века. Ну-с, а далее все известно: пустая страница детства, чтение под одеялом, брошюрка, подсунутая товарищем по гимназии, вечно жующим толстяком с юношескими прыщами на подбородке, восторженные разговоры по пути в гимназию, затем, как водится, несчастный случай, когда его приятеля-обжору застали в гимназической уборной за предосудительным занятием с крайней плотью. Случай с необходимым реквизитом: намыленной бельевой веревкой, страничкой в клетку, вырванной из ученической тетради и исписанной круглым неустановившимся почерком, и даже неуклюжей подковообразной кляксой, оставленной зацепившимся за бумагу пером. Вот эта клякса и переросла потом в спазму мигрени, тенью сопровождающей попытку читать, а через некоторое время, как и следовало ожидать, шум мельницы в Сувалках, электрический стрекот сверчка вел первую партию в разговоре по душам, зеленая мещанская книжка, поданная вместо паспорта жандарму в черной островерхой каске на облитом солнцем перроне верстах в ста от Эйдкунена его ночным собеседником в клетчатой паре. Солнечный зайчик, пускаемый острым шпилем жандармской каски, ослепил на несколько мгновений, размыв ракурс взгляда: в матово-белесом потоке поплыли пыльные купы тополей за платформой, обшарпанное здание вокзала, полосатая будка стрелочника и полурастворенные в молочном мареве нечеткие готические очертания городка с намеченными дугами и штрихами башен и куполов чуть выше подбитого ватой клетчатого плеча пиджака. Две недели потом, пока пришлось шляться по женевским, а позже парижским улицам, не мог очистить карманы от муки и отделаться от пресного мучнистого привкуса во рту. Тот же пресный мучной привкус был у вопросов, которые ему задавали в квартале Гренель и на улице Грамм, пока он делал вид, что читает бульварную газету в плетеном соломенном кресле, выставленном на террасу кафе: вы уверены, что созрели, что не имеете ни одной привязанности, что террор это единственное, что у вас осталось в жизни, ибо в противном случае… шелестела переворачиваемая газета: его невидимый собеседник сидел из соображений конспирации к нему спиной, в таком же плетеном кресле, с утренней газетой в руках, и пытался отговорить, пока не поздно, ибо такова была тактика отговаривать до последнего, запугать, если получится, пусть лучше испугается и откажется сейчас (на просторной солнечной террасе парижского бульвара ветер заиграл с газетными листами, всплеснули крыльями фалды фрака официанта с бледным лицом и подбородком, напоминающим знак «бемоль», заголосила стопка блюдечек на его подпрыгнувшем подносе), чем перед самым актом, как уже было, когда великокняжеская карета, отличительными чертами которой были белые вожжи и упряжь лошадей и белые яркие ацетиленовые огни фонарей, проехала мимо, и один из метальщиков, в черном прорезиненном плаще балтийского мичмана, верный, как кремень, человек, отказался по неизвестным причинам в самый последний момент, однако в тот же день был арестован при облаве, бежал из Пречистенской полицейской части и, когда на него махнули рукой, вычеркнув из состава боевой организации, подозревая чуть ли не в предательстве, разыскиваемый по всей империи, открыто пришел на прием к московскому градоначальнику графу Шувалову, записавшись как сочинитель Е. А. Онегин, и застрелил завизжавшего резаным поросенком графа, вставив ему в ухо дамский револьвер. И суть не в том, что таким образом, извольте заметить, сорвалось покушение, тщательная подготовка которого занимала обычно не менее полугода, и по принятым правилам конспирации после неудачи заменялись не только метальщики, но и все те извозчики в грязных синих халатах и рваных шапках, папиросники, газетчики, торговцы в разнос, таскавшие за плечами лоток с различным товаром: яблоками, табаком, почтовой бумагой и карандашами; и все только для того, чтобы точно выяснить маршрут, сведя случайность конусом на нет. Последнее совещание, например, на кладбище Александро-Невской лавры, у могилы Чайковского, ночь перед делом в театре «Варьете»; на рассвете, чтобы остыть и успокоиться, шли гулять на острова, в парк: шелестела под ногами трава, хрупкая от ночного холода, развиднялось, пар поднимался из канав вдоль аллей, деревья плыли, полускрытые туманом, в суставах ныло и покалывало от бессонной ночи, ибо прилечь так и не удалось; звуки затихали вместе с коротким белым дыханием. И молча дойдя до Аптекарского, где находилась дача их «клиента», расходились в разные стороны, чтобы ровно через час зажать (в пределах одного квартала) карету с белой упряжью с трех сторон в кольцо. Захлопнуть мышеловку. Очищая от скверны больное тело. Око за око. Не собираясь спасаться. Жертвуя собственной жизнью. Казалось, предусмотрели все, что можно. Но в решительный момент черный прорезиненный плащ прошел мимо мчащейся кареты, даже не подняв, как было условлено, руки, и все пропало, всех надо было менять, ибо один, взятый на заметку, мог распустить все вязание, первая петля которого была затянута в номере дешевой гостиницы на Мойке получением сведений от автора «Восьми расстрелянных», помогавшего организации и деньгами, и знакомствами. Этот писатель-мистик, щеголявший артистической бархатной блузой и длинными волосами, получал более чем кто-либо другой за авторский лист своей литературной стряпни, фантастическую сумму в полторы тысячи, что позволяло ему жить на широкую ногу, построить за Териоками в Финляндии дворец в стиле герцога Лоренцо, где скрывался то один, то другой разыскиваемый полицией политический беженец, а чаще всего жил его постоянный приятель эсер-максималист, куривший мистические писательские папиросы и ходивший в его рубашках, отправляемых для стирки в Швейцарию. И это несмотря на то, что дом обслуживался дюжиной слуг, поваром и прачкой, которую однажды на рассвете, возвращаясь с ночной прогулки, эсер-максималист попытался прижать на деревянной лестнице; испуганная девица, вырываясь, случайно заехала ему в пах коленкой, тот скорчился и ненароком прислонился спиной к свежевыкрашенным перилам, из-за чего на следующее утро за чаем и состоялся неприятный разговор между хозяином, подверженным в силу пристрастия к зеленому змию припадкам белой горячки, и довольно бесцеремонным сожителем. Слово за слово, от испачканных рубашек перешли на повышенные тона непримиримых противоречий, и вспыхнувший костер ссоры закончился треском перестрелки, напоминающей нелепую дуэль-кукушку немых фильмов: первым из револьвера выстрелил неблагодарный гость но не попал; затем выстрелил автор «Восьми расстрелянных», тоже промахнулся; от разочарования свалился на пол и забился в истерике. Террорист выскочил в окно и был таков, считая, что легко отделался (и не зная, что старушка мама русского писателя уже вызывает по телефону полицию). Через пару часов Фигаро-эсер был арестован, а экс-революционер с места в карьер превратился в социал-патриота, обратившегося впоследствии к британскому лорду за помощью тонущему под свинцовой тяжестью большевиков российскому кораблю. Хотя, что говорить, ветер в тот день, когда черный морской плащ прошел мимо кареты, за которой на двух каурых жеребцах неловко подпрыгивали два стреляющих глазами субъекта, ветер, напоенный влагой, подул со стороны Маркизовой Лужи, срывая с прохожих шляпы и заставляя плащи и крылатки надуваться, а водосточные трубы гудеть органом; черный кожаный верх горбатой пролетки, свернувшей с влажной булыжной мостовой на дорогу, ведущую к Озеркам, вздулся, превращаясь в черное кожаное ухо, делая отчетливым для сидящего вполоборота извозчика в ломком коленкоровом фартуке каждое слово разговора, который вели, ничего не замечая, двое: любимец рабочих, их совесть и надежда, в последнее время из-за расшатавшихся нервов даже спавший с револьвером в руке, и больше молчавший и слушавший белобрысый, интеллигентного вида гигант по фамилии Рутенберг, но более известный под кличкой Мартин и тем, что однажды январским воскресеньем спас своего сегодняшнего собеседника, пронеся его, раненого, через весь город на себе. Услышав последнее слово, извозчик что-то крикнул, заерзал на козлах, скрипя ломким на ветру фартуком, а первый из говоривших, не зная, что через час с небольшим услужливые мозолистые руки повесят его на крючке от вешалки, продолжал убеждать своего бывшего спасителя выдать боевую организацию, в сути которой он, что поделаешь, полностью разочаровался, ибо: и умелыми витками ложились ораторские периоды о предпочтительности малой крови перед большой, о заведенных в тупик заблуждения людях, о революционном краснобайстве, но его собеседник отодвигался и отодвигался все дальше в глубь пролетки, будто спасаясь от наждачного шершавого ветра, а у самого перед глазами стояла фигура бывшего попа и агитатора, вскочившего, при условном стуке в окно, в белом исподнем, с кругами пота под мышками, с расширенными от пружинок ужаса глазами и с огромным бельгийским браунингом в красной дрожавшей ладони. А может, не бельгийский браунинг, а французский «бульдог»? Ветер заиграл с хрустящими газетными листами, вырывая их из рук; чья-то газета, небрежно положенная на плетеное сиденье соломенного кресла, соскользнула на деревянный настил террасы и, несомая ветром, беспомощно хлопая крыльями, полетела, освобождаясь от груза верхних листов, закручиваясь в середине, пока не зацепилась за металлическую ножку и затрепетала, распластавшись вдоль нее. Голые сучковатые ветви каштана постукивали по наклонному навесу, скрипели, прижимаемые ветром, и царапали кровельное железо. Вдоль террасы медленно прокатило зеленое авто; откинувшись на заднем сиденье, блондинка равнодушно обвела взглядом выставленные на тротуар столики и в одиночестве сидящего с газетой в руках молодого черноволосого человека, который как раз в этот момент оглянулся, провожая взглядом улепетнувшую газету, посмотрел на пустое кресло за спиной, поежился и пожал плечами явно великоватого (возможно, чужого) сюртука. И, коротко звякнув монетками, быстро успокоившимися на столе, пошел, почти побежал, слегка прихрамывая, сначала по сырому после утренней уборки настилу террасы, а затем по бульвару, обсаженному черными безлиственными каштанами. Оставляя следы, выдающие плоскостопие или какую-нибудь болезнь суставов. Стараясь незаметно оглядываться на поворотах, чтобы проследить, не идет ли кто за ним следом, прячась за редких в столь ранний час прохожих, чьи силуэты растворялись в серо-голубом воздухе парижской улицы. То и дело он наступал на свою бегущую по кругу тень от бледных газовых фонарей, еще не потушенных с ночи. Давно не стриженная трава на газонах, возмущенная ветром, вставала дыбом, кусты, путаясь, бежали назад. Он спешил. Торопился. Не видя или делая вид, что вровень с ним, вдоль бульвара, движется темно-зеленое авто с блондинкой на заднем сиденье.

Глава пятая,

убеждающая читателя в том, что автор, возможно, больше всего на свете любит описывать женщин, высоких и худеньких, стройных и угловатых, нежных и стеснительных, стриженных под мальчика и услужливых, как тень, верных, неверных, заботливых, глуповатых, безумных вакханок и застенчивых, как газель, блондинок, брюнеток, рыжих с пушком на теле, веснушчатых и чистоплотных, говорящих в минуты любви и молчаливых, кокетничающих, словно пятилетние девочки, пухлых крашеных блондинок и презрительных миниатюрных шатенок с телом жокея и душой тигра в клетке; как высокомерны или жалки они в минуты расставания, как меняются их глаза от слез, карие, бирюзовые, зеленые, с кошачьими зрачками и с сыпью рыжеватых пятнышек, как умоляют они, выпрашивая прощение, как каменеют в фигуре умолчания: не глаза а контактные линзы, не высокие скулы а подчеркнутая независимость; суфражистки, феминистки, домоседки, лесбиянки, насмешницы, болтуньи, хранительницы домашнего очага, разрушительницы покоя, страстные и фригидные, горячие, как подмышки в жару, и холодные, точно нос здорового животного, террористки, хулиганки, половые извращенки, скромницы, умницы, истерички, монашки, мадонны, федры и пенелопы, февронии и клеопатры; а как красив у некоторых из них жест полусогнутой в локте руки, которая поправляет волосы на затылке, нежный, женственный, беззащитный и обворожительный, летний день, обнаженная ручка поднимается, выглядывая из щедро открытого летнего платья, оголяется подмышечная впадина, чисто выбритая или интимно покрытая ретушью пуха, пальцы приподнимают прическу с затылка, ловко выдергивают последнюю шпильку, и лавина волос обрушивается на плечи, несется каскадом, шелестит и сверкает, какая-нибудь прядка завьется спиралью над нежной улиткой уха, недовольно наморщится носик, рука подправит, легкий поворот шеи и по канатной дороге взгляда, сквозь призму омытого слезой глазного яблока, побежала уже искра призыва, жалости, сочувствия, служебного рвения и профессионального расчета; но, увы, эта цитата из другого произведения автора

А что, если действительно сделать героиней belle dame[7], шикарную экзотическую женщину из общества, сводящую с ума узким гибким станом, порочной изысканностью манер, томительным изгибом тонкого тела, львиной гривой густых, спадающих до пят медно-рыжих волос, точеным личиком с чертами одновременно детскими и таинственно холодными и зеленоватыми русалочьими глазами. Женские волосы язык страсти. То она убирает свою головку под мальчика, как у Аполлона Бельведерского, с тугим узлом золотых волос, завязанных спереди лентой, то спускается к чаю с длинными трубочками локонов, что в эротическом беспорядке свешиваются ей на плечи, то косы причудливо обвивают белый просторный лоб. Тысяча быстрых взмахов щеткой перед голодной пропастью зеркал у трельяжа каждое утро после сна при открытых окнах даже в самый сильный мороз, когда стекла затянуты синими змеями вьюги, что неистовствует на улице снег на карнизе, на подоконнике, растаявшей лужицей на янтарном полу и даже на волосах, что разметались по крахмальной целине; а утром горячая как кипяток ванна; и час-другой перед зеркалом, разговаривая с ним взмахами расчески, поворотом шеи с голубой развилкой вены, прихлебывая горячий кофе, принесенный вымуштрованной горничной. Чтобы затем весь день с трех часов пополудни до пяти ночи провести на козетке, с распущенными волосами, подтягивая коленки к подбородку под белым газовым платьем, с обязательным черным крестом на груди и лорнеткой с инкрустациями в холеной ручке. Зажимая тонкими кровавыми губками то черепа-ховые шпильки, то фаберовский карандаш, быстро летающий по снежному полю чистого листа. Иногда поводя зелеными кошачьими глазами. Маленький пуфик, витая кочерга у камина, ржаво-рыжие отсветы порхают бабочками на фоне кирпично-коричневых обоев. Граненые флакончики, книжечки, изящно переплетенные, перламутровый дымок папироски. Расческа чертит дуги, полукружия, падает в изнеможении в обморок. Но иногда какой-нибудь новый почитатель вместо Сафо, ожидающей свою лесбийскую приятельницу, встречал прехорошенькую девочку, в коротком платьице, с простой длинной косой, наивную и мечтательную. С мужем, который больше всего на свете боялся сквозняков, простуды и клопов, она ложилась, поджидая гостей, на ковер и увлекалась игрой в дурачки. Или же являлась с игрушкой-уткой на руках, что должно было символизировать разделение супругов, считавших пошлостью брачную половую связь. И именно поэтому в доме на Литейном не терпели никаких дам. Зато благосклонно принимался затесавшийся в среду поэтической молодежи брат мужа, профессор Казанского университета, впоследствии прославившийся своими изнасилованиями юных провинциалок и бежавший за границу. А она гордилась своими стройными ногами и любила сидеть на столе или другом возвышении, к примеру на пузатом комоде, куда ее любезно подсаживали, и, несколько приподняв широкий подол платья пальчиками, свесив стройные ножки, которыми игриво покачивала, мило произносила колкие остроты и обоюдоострые парадоксы, ловко и неутомимо парируя доводы своих противников по пылкому спору. Одно время являясь всегда и везде только в белом. Зато среди ее поклонников был тот полупоэт-полубомбист, что еще гимназистом оклеил комнату от пола до потолка черной матовой бумагой и подстрекал юнцов к самоубийству либо кастрации, часами разглагольствуя на эти темы; или другой, по обычаю целующий протянутые ему пальчики со словами: «Не верю в безумие ваше, все в вас ломанье, и, охая, добавлял: Ведьма вы, ведьма: я бы вас сжег!» О, эти женщины, коварные ластоногие существа, с раздвоенным, как у русалки, хвостом, скользкие и гладкокожие, с потаенной родинкой в тени подмышечной впадины, с душным арахисовым запахом волос, с ленивой грацией и истомой, особенно утренней; вот она выходит в прозрачном капоте, зажимая в кулачке сиреневый карандаш и длинную папироску, стреляя зелеными хризолитовыми глазами, не обращая внимания на коротышку мужа, затерявшегося в черных дебрях кожаного дивана, вместе с его вечными арабскими сказками и присущим ему запахом корицы. Просвечивая контурами гибкого тела сквозь дымчатую кисею, темнея мыском лона, постоянно заигрывая со своими локонами: то поднимала согнутой в локте рукой волосы на затылке, перемешивала их, закручивала, забрасывала за спину, и потом, под гнетом собственной тяжести, волосы стекали лавиной во время разговора, медленным золотом струясь вокруг шеи с голубой пульсирующей жилкой, ласкали обнаженные плечики, скользили по рукам, постепенно выстраиваясь шалашом. А она, продолжая играть роль гостеприимной хозяйки, делала вид, что совершенно не обращает внимания на состояние своей прически, меняющей очертания с каждой тяжелотекущей минутой, иногда изгибаясь под кисеей утреннего капота, как бы случайно разводя ножки, с темнеющей паузой между ними, продолжая что-то тонко и остроумно лепетать своему собеседнику, не знающему, куда деть от стыда глаза. И не только угрюмому гетевскому Гомункулу, опасливо сторонящемуся людей и женщин, но и просто случайному посетителю хотелось сбросить невзначай легшую на рукав потрепанного сюртука ручку с копьевидными ногтями, скомкать подрагивающей ладонью край издевательски прозрачной кисеи, стягивая, сминая дымчатую кожу оболочки, и обхватить, задушить руками всплеск изогнутого стана, сильного, точно пружина, невзирая на любое сопротивление, на укусы в плечо, на царапанье милых коготков, на барабанную дробь кулачков, горохом пробежавших по спине; и даже несмотря на пропавшего в дебрях кожаного дивана малахольного мужа, с его идиотским пристрастием к коричневым тонам и корице. Того самого, помните, карапуза, с трубным голосом оратора, что останавливал фразу на запятой или недописанной букве ровно в полдень, по выстрелу крепостной пушки. Но пружина сжималась, и желание уходило на дно. И приходилось ночью подкрадываться к дверям чаровницы и подбрасывать бранные оскорбительные записочки, засовывать их в замочную скважину и в дверную щель, остужая площадными словами и неуклюжими рисунками свою страсть и постепенно вырабатывая в себе идиосинкразию к ее дьявольски соблазнительному облику. Странное дело, удивительное дело. Но кончилось все довольно заурядно, первым летом нового века, когда по настоянию отца, генерал-аншефа в отставке, поехал развеяться на Рижское взморье, вместо лечебных морских прогулок проводя все дни напролет в задымленном номере самой дорогой курортной гостиницы за писанием бешеных мадригалов и эпиграмм. Все проходит. Возвращаясь в конце нестерпимо жаркого июля, уже в вагоне, думая совсем о другом, вдруг вспомнил, что забыл паспорт между рыхлых страниц адресной книги на столе в своем номере. Слава богу, заехал недалеко. Пришлось выйти на первой же станции и дождаться встречного, чтобы вернуться. Парило. Над разогретым дощатым настилом платформы стоял слюдяной струящийся воздух полуденного июля: в дрожащем мареве плыли пыльные тополя, гуськом огибающие перрон, полосатая будка стрелочника, обшарпанное здание вокзала с башней; в слезящемся ракурсе взгляда продефилировали две провинциальные дамочки под летними кружевными зонтиками, за которыми, багровея лицом, носильщик с яркой медной бляхой тащил гроздь сундуков и саквояжей. На другом конце платформы жандарм в островерхой каске вот парится, несчастный! беседовал о чем-то с господином в клетчатой паре. Ну и жара. За станцией, мелькая узкой синей лентой вдоль домов и пригорков, протекала быстрая речка, почти ручей. Слоистый воздух сдвигал очертания. Оглянувшись по сторонам, сплюнул сухим ртом на горячие доски настила. Постоял какое-то время, прислонясь спиной к ребристой ограде перрона, ощущая, как по кегельбану позвоночной впадины катятся горячие капли пота. Не было сил терпеть. И так как до встречного оставалось более получаса, решил искупаться на скорую руку в манящей яркой голубизне реки, которая, как потом выяснилось, называлась Аи. Наш ненавидящий женщин Гомункул утонул, то ли зацепившись шнурком нательного крестика за покрытую осклизлой бархатной тиной корягу, то ли попав в стремительный водоворот; но когда женские объятия воды сдавили в последний раз грудь и чья-то ладошка перекрыла струйку дыхания, в помутившемся омуте сознания опять поблазнилось гибкое русалочье тело, будто прильнувшее к его холодеющему рту; молочная кисея туманом проплыла перед глазами, какая-то судорога желания свела изнемогающее в неравной борьбе существо и тут же отпустила, будто он наконец слился в поспешном объятии с рыжеволосой прелестницей с зелеными глазами и, соприкоснувшись, растаял, изойдя в ничто. Ох уж эти бабы одна морока! Лучше, право, груди репой и беременный живот. Раз присутствовал на лекции по физиологии одного немца, который читал аккуратно, честно зарабатывая гонорар в двадцать гульденов, но когда, приводя факты, говорил о девстве, опускал конфузливо голову; и, представьте себе, сообщил, что плева из всего животного мира есть только у женщин. Странное дело, удивительное дело. Знаете, кстати, заезженную пластинку французской пословицы, что и самая красивая девушка не может дать больше того, что она имеет. Да, да, именно так, уважаемый читатель, почему, собственно, не представить себе занимательный разговор двух пожилых мужчин или, скорее, мужчин в возрасте, можно даже сказать, в самом соку, то есть еще не потерявших, соmme on dit[8], ну, вы сами понимаете, что так ценится юными, но не обязательно, особами, когда они начинают понимать, что к чему и так далее. Странное дело, удивительное дело. Неторопливая беседа о слабом поле двух умудренных мужей, что может быть интересней или даже поучительней, если один из них редактор самой распространенной русской газеты, так сказать, обывательское издание, на любой вкус, хотя кому как, для некоторых почти черносотенная газетенка и тому подобные всевозможные упреки и эпитеты, хотя сам редактор, разгуливающий по дому в пунцовом стеганом халате, накинутом прямо на белье, был, несомненно, и сложнее, и разнообразнее своего детища; был, если можно так выразиться, неуловимее его. И для нашего старого знакомого (страницы, шелестя, листаются назад, выуживая из движения воздуха зыбкие очертания героя), коего мы назвали, весьма, конечно, условно, Василием Васильевичем, душа его собеседника представлялась сотканной словно из муара, особой материи, которая отливает то синевой, то бирюзой; повернул иначе и она вдруг окажется с карминным отливом; посмотрел от света блестит, как белая сталь; повернул к свету вороново крыло. Дадим нашему Василию Васильевичу еще один шанс, пусть он пройдет перед читательским взором своей шмыгающей, словно застенчивой походкой, заплетаясь ногами и неловко размахивая короткими ручками. Что нам помешает даже идущего по улице Василия Васильевича заставить вдруг ни с того ни с сего остановиться (спереди нарисуем фонарный столб с тусклым стеклом, полицейского пристава, делающего внушение почтительно кивающему бродяге; извозчик, щелкая бичом, гремя сбитыми о булыжник колесами, покатил мимо) перед закрытой дверью трехэтажного дома желтенького оттенка, скажем, в Эртелевом переулке; неожиданно присесть или сделать шажок в сторону, покоситься по сторонам, а затем засеменить далее, вслед умчавшейся пролетке. Или во время разговора с тем же самым приставом (например, выспрашивая дорогу) внезапно выкинуть коленце, махнуть рукой или скорчить такую гримаску, чтобы у служивого бесцветно-голубые глаза полезли из орбит, испуганно замигали безресничные веки и мелькнула мысль: барин спятил либо навеселе. Но тихо, вот рукописный, полностью выдуманный Василий Васильевич поднимается по мраморной невысокой лестнице на второй этаж, впущенный лакеем (скажем, для смеха, тоже Василием), из большой передней заворачивает в темноватый коридор между спальней и просторной библиотекой, с огромным письменным столом (величиной с игральный) посередине, на котором мы предусмотрительно (для живописного беспорядка) разложили книги. Налево от прохода изобразим для читателя кабинет, передняя стена которого заменена стеклом, непроницаемым для звуков. Полная тишина. За стеной хрустально тикают часы. И портреты в тяжелых рамах в проемах книжных полок и шкафов первой жены, умершей дочери, почитаемых писателей: Шекспира, Пушкина, Чехова и Истомина (полный черносотенный набор); еще чьи-то портреты в узких рамочках, целый иконостас, без просвета. Слева, на половину кабинета, всегда пылающий камин для вечно зябнущего хозяина. Вот он в привычной позе: спина выгнута колесом, так что почти не видно головы, ушедшей в стол, что-то читает и пишет. Услышав заглушаемые ковром шаги, он чуть поднимает голову и молча смотрит. Сидит еще несколько мгновений, встает, и весь разговор на маятниковом ходу, взад и вперед по просторному кабинету, не останавливаясь ни на секунду, иногда поглядывая на собеседника. И манера беседы, представьте себе, исполненная величайшей живости, с паузами мягкого смеха, тихого и небольшого. Вообразите звонок, телефон. Приказание: явиться в кабинет министра внутренних дел в восемь утра. Я, старик, ложащийся никак не ранее четырех, в восемь утра! Вы поймете, что я, конечно, не спал всю ночь. В восемь ровно вхожу к Сипягину. Черный, гневный: что это такое? И показывает, что вы думаете, номер с вашей статейкой. Тут, конечно, не все дело в статейке, но все же. Ведь сколько раз, когда они гнали меня, хотели закрыть мою газету, я говорил про себя: мерзавец! я умнее тебя, и я переживу тебя. Но, уж простите старика, ваши фаллосы меня замучили. Как городовые, они у вас на каждом углу, куда ни сунься. Ну что это, батенька, такое: все женские учебные заведения готовят в удачном случае монахинь, в неудачном случае социалисток либо проституток (что одно и то же). «Жена» и «мать» в голову не приходят. А это, взгляните, я красным отчеркнул. Бог хотел сотворить акт, но не исполнил движение свое, а дал его начало в мужчине и начало в женщине. И уже они заканчивают это первоначальное движение. Отсюда его сладость и неодолимость. Странно. Удивительно. Что мне, старику, имеющему взрослого сына-лоботряса, прикажете делать с такими вашими советами? Разрешить брак гимназисткам и гимназистам (пока не испортилось воображение), ибо по анкете приблизительно с VI-го класса гимназии все учащиеся вступают в полосу перемежающегося с проституцией онанизма. Даже не разрешить, а вообще сделать обязательным брак юношам 16 и девушкам 14 с половиной лет, без чего не давать свидетельства об окончании курса. Все так, ибо роман есть розовый пар, занимающий пустое место при наступлении вовремя супружества, и его совсем не нужно, если семейное сожительство попало в устойчивую колею. Замечательные, однако, рекомендации. Молодоженов же надобно оставлять в храме, отделив им ровно половину с открытым черным куполом над головой, соленые кристаллики звезд, сходящие на нет тени деревьев, бассейн с изумрудной водой: пусть живут среди глазастых иконных ликов, пока не проявится фотопленка ее беременного живота, а гулять выходят по ночам меж мерцающих сугробов могилок и великопостного снега. Вот, глядите, батенька, я двумя черточками отметил. Любовь всегда обмен разных и противоположных. Когда зубцы шестеренок притираются, сглаживаются, не зацепляют друг друга исчезает стройность и гармония противоположностей: любовь умирает. Отсюда вспыхивают измены, как капли керосина, падающие на полупотухшую головню, как последние надежды любви: ибо измены и отдаляют, но и притягивают; последний нестершийся зубец нарастает и движение опять возможно, есть сколько-нибудь, насколько хватит. Измены самоискупление любви, заплаты на ветхое и изношенное. Когда человек спит, то он, конечно, не совершает греха. Но какой в этом толк? Нравственна или безнравственна фарфоровая чашка? Она чиста, изысканна и хорошо расписана. А нравственность и воздержание не потому, что нехорошо, а потому, что не хочется. Не хочется эту длинноволосую, длинноногую милочку, называемую некоторыми шутниками женщиной, и сваливают на нравственность, хотя на самом деле все мужское сползло, как сползают носки, облупилось, точно краска на солнце. И метит, втайне от самого себя, в содомиты.

Шелестя шагами, впущенный лакеем Василием, сказавшим, что барин дома, поднялся по лестнице, укрытой ковровой дорожкой, до торчащих ниток изношенной на сгибах, и прошел в кабинет. Никого нет. Подошел к письменному столу, поворачиваясь спиной к дышащему камину, взял одну неразрезанную книжку, другую. Никого. Мелькнул взглядом по разбросанным бумагам, что-то отодвинул, переставил чернильницу и повернулся назад, решив кликнуть Василия. Из глубокого кресла, сбоку от камина, теряясь среди расставленных ширм, на него смотрели беспомощные глаза. Имея четыре миллиона, хозяин дома сидел с прорезанным после операции горлом, бессловесный и бессильный, как мальчик. Подошел, поцеловал в пахнущую потом седую голову. Пододвинув блокнот, тот написал карандашом: я ведь только балуюсь, лечась. А знаю, что умру. Другой бы на моем месте писал, а я не могу. Знаете, ваш любимый Лесков довел-таки жену до сумасшедшего дома: щипал ее, бедную, гусиным щипом, так что она не могла в свете открыть плечи, потому что они были черны от синяков. А еще Ясинскому предлагал подвергнуть телесному наказанию одну из его многочисленных жен, небезызвестную вам Марию Николаевну, чтобы бес вышел из нее и она сделалась добросовестной супругой. Всех поучает, а сам приходит к чаю, облизывает ложечку и лезет ею в общую вазочку. Но шутник, каких мало. Выдал дочку за человека по фамилии Нога. И когда ходит с ними в театр, то утверждает, что сидит между ногами. Вот шучу, а меня будто уже и нет, не… грифель споткнулся, сломался, дал зигзаг с хвостом, напоминающим закорючку дыма, тающую в белесом утреннем воздухе. Дым из трубы то шел вертикально, то вдруг сгибался от порыва ветра и рассеивался, изнемогая в бледно-сиреневом пятне неба, поставленном на попа, как зеркало на подзеркальник, на остроконечную черепичную кровлю двухэтажного дома в глубине скверика: у окон на втором этаже ставни чуть приоткрыты, на первом зашторены веками жалюзи. Редактор-миллионер сидит на простом летнем стуле сикс-образными ножками, поставленном прямо на землю, посередине лужайки, перед белым летним столом с узорной скатеркой; дом проступает на заднем плане; сидящий в черном распахнутом пальто старик уронил голову на грудь и закрыл глаза, одной рукой придерживая трость, другой черную бархатную шляпу в тон воротнику; земля между разбегающимися дорожками плотно утрамбована; на столе рукопись и папиросы; осенний воздух сквозит в оголенных ветвях, по-стариковски изогнутых и сучковатых; кажется, сейчас этот усталый человек встрепенется, подберет трость, приподнимется и, потроша на ходу пачку папирос, побредет по ближайшей к левому обрезу фотографии дорожке, оставляя чуть заметные следы на мелком песке; толкнет калитку и выйдет в шумную толчею переулка, где на углу, как всегда, топчется около табачной лавки усатый городовой с бесцветно-голубыми глазами, который на самом деле остановился только на мгновение, а сам пристально наблюдает за фигурой бродяги, так близко прильнувшей к витрине охотничьего магазина, что в темном зеркале отражается его котелок, знавший лучшие времена, вздутые пузырем под коленями лоснящиеся черные брюки, обтрепанный люстриновый сюртук и даже мутное пятно узкого лица, озаренное горящими лихорадочными глазами. Пожалуй, какой-нибудь любопытной дамочке, от нечего делать прогуливающейся в столь неподходящем для прогулки месте, это лицо могло показаться и привлекательным; по крайней мере, ее могла бы заинтриговать разница между изможденными, обтянутыми желтой кожей скулами и воспаленными чахоточными глазами, когда их обладатель внезапно отпрянул от витрины (он, очевидно, за кем-то следил, но отражение погасло, растворяясь в пятнах света и тени мимо текущей улицы), а затем двинулся дальше, стараясь не терять из вида господина в дорогой серой паре, что частил короткими ножками несколько впереди, с любопытством глазея по сторонам. На перекрестке переулок прорезала конка с блестящими поручнями и лесенкой, вроде корабельной, ведущей на империал. Ветер, рванувшись, задул в лицо. Заставляя семенящего господина суетливо склониться вперед, одетого не по сезону провинциала поправить улизнувший за спину кончик гарусного шарфа, а городового надвинуть фуражку на лоб. И все трое незаметно ускорили шаг. Идя друг за другом. След в след. В сизых сумерках осеннего дня. По дну столичного переулка. Поздним вечером.

Глава шестая,

в которой автор опять выбирает героя, давая, наконец, некоторое представление о его характере, и смеется над тем, над чем смеяться не полагается

Да, но, возразит читатель, что же они, так и будут ходить друг за другом концентрическими кругами, не имея возможности приблизиться и осуществить свои намеренья? Где же правдоподобие? Что мешает местечковому дрейфусару, находящемуся, очевидно, как намекает автор, на последней стадии чахотки, привести в исполнение смертный приговор, вынесенный однажды, в день известного октябрьского наводнения, когда перед висячим Цепным мостом упала лошадь (попав копытом в ямку из-под булыжника, наполненную водой). Раз он уже идет по обычной торговой улице за ничего не подозревающим писателем, что по привычке семенит, шаркая своими стоптанными штиблетами и глазея по сторонам. Не зная, что за хвостиком его гарусного шарфа и поднятым воротником провинциального лапсердака давно следит (уже не раз проявляясь из негатива петербургского смога) околоточный с рыжими выщипанными усиками, собираясь на первом же просторном перекрестке остановить и потребовать паспорт у весьма, на его и наш взгляд, подозрительного типа. Но в том-то и дело, что далеко не просто, как кажется наивному читателю, ни разу, скорее всего, не приводившему смертный приговор в исполнение, сделать это так, с бухты-барахты, в шумной уличной толчее, даже если инструмент для приведения приговора в исполнение зажат вспотевшей ладонью под дырявой подкладкой сюртука, или безмятежно покоится в оттопыренном кармане, иногда, на всякий случай, быстро прижимаемый лихорадочно подвижными пальцами, или даже засунут за пояс слишком широких брюк, поддерживаемых на впалом животе самодельным поясом, связанным, за неимением лучшего, из старых подтяжек. Отнюдь, поверьте, не просто, двигаясь в уличном потоке, избегая в самый последний момент столкновения то с лоточником в поношенном казакине, ругнувшимся вслед, то с пухлой мещаночкой, насаженной на локоть и пискнувшей что-то возмущенно, исполнить то, что задумано, даже если собственная жизнь не стоит для вас и гроша, а задуманное кажется единственным, на что вы еще способны. Сомневаюсь, очень сомневаюсь, чтобы уважаемому читателю когда-либо приходило на ум желание заделаться настоящим исполнителем смертных приговоров (произнести ли настоящее слово, синонимом которого является наш неуклюжий «исполнитель»? нет, нельзя). Причем не какой-нибудь романтической транскрипцией хрестоматийного Овода, которого, кстати, не Овода, конечно, а прототипа все равно впоследствии расстреляли по приговору Чрезвычайной комиссии, хотя, по некоторым данным, он бежал ровно через шесть лет после своего расстрела под видом одесского матроса за границу, оказавшись, как и следовало ожидать, двойным агентом, берущим и справа, и слева. Нет, бредя в тумане жесточайшей лихорадки вдоль дощатого тротуара Эртелева переулка, вы, читатель, решив приговорить по неизвестным и пока опускаемым причинам мелькающего впереди прохожего к нанесению ему смертных увечий загодя облюбованным и приспособленным инструментом, не определяете постоянно, на каждом шагу: кто я человек, право имеющий, или тварь дрожащая (ибо это жалкий романтизм и истоминщина), а думаете лишь о том: как, где, когда войти, так сказать, в соприкосновение с объектом вашей слежки. Ну, а если вас изматывает тяжелая болезнь, свербящие виски сжимает раскаленными обручами головная боль; в какой-то прострации не один день вы движетесь по этому странному городу, забывая о еде и ночлеге, иногда только, стараясь не терять из вида обтерханное гороховое пальтецо, шныряющее впереди которому он (но это потом) хватал из рук разносчика обжигающие пироги и, давясь, глотал их на ходу, все равно какие: с грибами, визигой или повидлом; исполнить задуманное ой как нелегко. Действительно, представьте себе осенние сумерки, ватное марево сиреневого тумана, болезненное напряжение теряющего последние силы дрейфусара и когда вот, кажется, представился удобный момент, семенящий господин в расступившейся толпе замешкался около вывески какой-то, вроде бы книжной, лавки: в последний момент дверь на пружинах открывается, дряхло дребезжит колокольчик, и господин юрко проскакивает внутрь. Что делать, такое было время, лекции по всему городу. Почему, собственно, раз свобода, одному нашему герою не забежать на весьма любопытную лекцию, оставив, таким образом, другого и ничего не подозревающего героя, так сказать, с носом. Прекрасно, что говорить, смотреть на мир сквозь дырочки обыкновенной сюртучной пуговицы, оторвавшейся, пока вы продирались сквозь толпу. Вдавить от отчаяния, опять упустил! пуговицу в глазную впадину, вырезая из задымленного пространства, лекция уже в самом разгаре, мест свободных почти нет вот только в первом ряду, кажется, свободно, а рядом худое бледное лицо человека в пенсне, с большой плешью и табачного цвета усами и бородой (вон, вон между свободным стулом и дамой в дурацкой шляпе с обтрепанными страусовыми перьями), к которому, вполголоса шепча извинения, поплевывая, наступая на чьи-то ноги и спотыкаясь, пробирается, в поисках места, наш герой. И по своей рассеянности в последний момент чуть было не садится прямо на господина с желтовато-блеклой бородкой, ибо внешность его действительно настолько незаметна и прозрачна, что Василию Васильевичу (а это, конечно, он) показалось, что стул пуст. Вдруг, перебивая оратора точно большая рыба взметнулась над водной поверхностью, запротестовал-таки его старый знакомец. А ведь действительно напоминал рыбу как своим вечным молчанием, так и холодно-бесцветными глазами (и совсем не походил на того римского сенатора времен упадка, каким стал, сбрив свою желто-седую бороду и усы после выхода в свет знаменитого впоследствими романа «Тихий черт»). Более чем своеобразное мистически-авантюрное произведение с совершенно невероятным сюжетом. Главный герой романа учитель и начинающий поэт ненавидит свою службу, свои комнаты с тускло-зелеными обоями при училище и мечтает жить ночью, а спать днем (тема дня и ночи является сквозной для этого весьма своеобразного произведения), ибо давно и тайно пишет в тонких разграфленных ученических тетрадках совершенно фантастическую прозу, заполняя страницу за страницей бисерно-каллиграфическим почерком, неуловимо напоминающим его незаметную миниатюрную супругу, страдающую, по замыслу автора, весьма своеобразной душевной болезнью. Однажды, воспользовавшись недосмотром служанки и тем, что ее супруг (герой романа) вышел за бромом в аптеку, что на углу Среднего и 3-й линии, она убегает из дома и, обрадовавшись свободе, бросается с парапета Тучкова моста в реку Ждановку. Той осенью тело так и не находят. И только последняя майская льдина, знаете, эта серо-черная, пористая, с рыхлыми краями посудина, выносит неузнаваемо изменившуюся женщину на берег Петровского острова. И господин Тавотников (под такой фамилией фигурирует герой, так же как и автор, пишущий своего «Тихого черта» непонятно зачем, об этом долго судачат) надевает на палец ее обручальное кольцо. С горя он меняет квартиру, обставляя ее с роскошью (ибо известность уже пришла), сбривает бороду и усы, разом превращаясь в белую алебастровую голову, так точно воспроизведенную Кустодиевым, надевает пестрые носки, синюю пару, брюки со штрипками и, став уже знаменитостью, переезжает в древнюю столицу и начинает жить с сестрой жены, которая по странному наущению рока или тихого черта бросается в скором времени в Москву-реку. Незадача. Вернувшись домой, герой долго ходит по своему осиротевшему двухэтажному дому, зачем-то зажигая всевозможные осветительные приборы и свечи в канделябрах: в оцепенении сидит полтора часа перед роялем, на котором весьма недурно играли обе его утопленницы-жены-сестры, а затем, не переодеваясь в свой обычный халат и колпак, все так же в синей форменной тужурке инспектора народных училищ бросается в свой кабинет и здесь в один присест заканчивает свою давно застопорившуюся прозу. Проза героя (хотя и носит то же название) совсем другая. Скорее всего, это многоплановый полифонический роман с парой главных действующих персонажей, которые связаны не любовной интрижкой (ибо оба они представители одного пола: некий господин и его антагонист, бродяга почему-то на протяжении всего повествования преследующий его), а, скорее, странным взаимным притяжением и отталкиванием. Своеобразное развитие известной в литературе темы любовь-ненависть. Действие происходит на фоне картин современной жизни затронуты светские, литературные и философские круги (в которых как рыба в воде чувствует себя господин, назовем его NN), а также более низкие сферы (близкие для второго персонажа). Автор, конечно, не отрывается от истории и подробно описывает интеллигентское общество, знакомое ему лично, выводя под различными псевдонимами многих из будущих знаменитых эмигрантов, запечатлевая, как говорится, зарю свободы, когда они чуть ли не поголовно находились в оппозиции, срывали в знак протеста спектакли в день Кровавого воскресенья, вставая из глубины партера и заявляя громогласно: стыдно, стыдно, господа, в такой день, когда льется кровь. И устраивали незаконные лекции, где выступали с обсуждением «общественных вопросов». Ох, эта беллетристическая легкость романа XIX века. Ничего не стыдясь, не боясь утомить читателя, на многих страницах автор описывал серьезные и скучные разговоры, интимные беседы в гостиных и спальнях и даже доклады на интересные только специалистам темы. В главе, предшествующей самоубийству героини, той самой, что предпочла реку Ждановку, описывалась лекция в Философском обществе, в самый разгар которой из-за стола, покрытого ряской зеленого сукна, вскочил высокий худой господин, похожий на задумчивого еврея-фурманщика, который однажды (кажется, в первой части романа) вез двух седоков в высокой «беде» от мельницы в Сувалках до немецкой границы, помахивая кнутом выше голов лошадей и не слушая, о чем говорят эти двое: господин в клетчатом костюме и местечковый парень с прыщеватым лицом и горящими миндалевидными глазами. Но вот он заговорил, и в струящемся летнем зное, перемешанном с желтой дорожной пылью, пропал горестный фурманщик и появился ветхозаветный пророк с глухим хрипловатым голосом, который доверительной, волнующей интонацией и намеренной простотой произносимых слов, казалось, хотел обезвредить, нейтрализовать, сделать менее жестким их смысл. Получилось, будто очень доброму человеку, под давлением роковой неумолимой силы, надлежит жечь, убивать, отнимать. Solo fidea[9]. Говоря быстро и убедительно. Постоянно хватаясь длинными нервными пальцами за черную тесьму, проползавшую, вместо часовой цепочки, у него по жилету. Зал затихает, как море после шторма. Замирает. Тихо. Сейчас, сейчас что-то произойдет. И как раз в этот момент, только представьте себе, загудел, забулькал голос околоточного. Что делать, автор предупреждал заранее в городе, по причине известного политического события, неспокойно, и все сходки и собрания без предварительного разрешения полиции запрещены. Но попробуйте объяснить этому остолопу жандарму с рыжими тощими усиками, что вслед за подозрительным бродягой, сразу смешавшимся с толпой, проник на шумное запрещенное собрание, что это никакое не собрание, а, пардон, журфикс на интимную тему о половом вопросе и Елене Прекрасной, на который собрались все будущие эмигранты и реакционеры, в самом скором времени с злобным лаем, оголтело, ненавидя и так далее. Это, возможно, и пытался объяснить обалдело моргающему приставу высокий джентльмен романтической внешности, с иссиня-черными волнистыми кудрями, белым куполом лба и черной бородкой осетинского князя. Грозно сверкая синими очами. Вот что, любезнейший! Это не собрание. Да, да. Извольте уяснить. Журфикс о Елене. Понятно? О Елене Прекрасной, если это для вас что-либо говорит. И собрались здесь одни га-га-га. Га-га-га. Незадача. Дело в том (поясним потерявшим нить читателям), что тот, кто по воле автора вызвался объясниться с городовым, страдал нервным тиком. Из-за которого говорил всегда коротко: сказуемое, подлежащее, точка, ставя последнюю пальцем с ухоженным ногтем, продырявливая им воздух. Но если tic прерывал речь, то тряслись плечи, красный язык вываливался до груди, руки хватали воздух и рвали его, будто ловили моль или муху. Высокомерно-аристократическое лицо внезапно искажалось, и нога, скользнув по паркету, грозила обрушить все тело. Но обычно tik проходил так же внезапно, как нападал: с удивительной грацией и ловкостью джентльмен подхватывал сам себя, черты лица разглаживались, и, убрав язык, он опять твердил простые предложения: сказуемое, подлежащее, точка. Однако тут, перед прижатым к стене городовым, судорога опять схватила его, и он, показывая ему язык, затрепетал. Га-га-га (господа). Взлетели белые тонкие пальцы, которыми он как бы обхватывал шею незримого врага, и обезумевший пристав, выкатив от ужаса глаза, издал задушенный вопль, не зная, что рука его страшного, дикого собеседника ищет не его горло, а собственную руку вот он покачнулся, собираясь упасть, но, точно конькобежец, ловко извернулся и снова подхватил сам себя. Но поздно ошеломленный городовой дул уже, что есть силы, в медный свисток. Разрезая воздух пластами. Закладывая уши свистом, скручивая жгутом. И в этой суматохе (автор, не найдя ничего лучшего, весьма банально, на наш взгляд, сравнивает ее с тем переполохом, который возникает на птичьем дворе, когда ловят курицу в суп) никто, конечно, не заметил, как, нарушив покой дверного колокольчика, выскользнула на улицу фигура бродяги в помятом черном сюртуке с поднятым воротником. Тут же растворяясь в осенних сумерках, опускавшихся на город; попадая в омут редеющей толпы, что становилась прозрачной прямо на глазах; ежась, поднимая от ветра воротник; стараясь не упустить из виду гороховое с хорьковым воротником пальто господина NN, суетливо мелькавшее несколько впереди. Да, ничего не попишешь, но автор дал возможность своему герою покинуть пресловутое собрание еще раньше, выскочив за дверь самым первым. Что поделаешь, бывают такие заскоки, но вполне благонадежный господин NN панически боялся любых представителей власти и, проходя мимо кондуктора конки, ощущал, как поджимается от страха живот, подавляя в себе позорное желание вытянуться перед любой форменной фуражкой в струнку и чуть ли не отдать честь. Даже походка его при виде какого-нибудь швейцара или чиновника особых поручений становилась еще более семенящей, суетливой, если не сказать угодливой; и на лице появлялась глупая, заискивающая гримаска. А тут орущий городовой, если не пристав или даже околоточный. Тут уж, батенька, увольте. Это пусть уж читатели будут людьми решительными и высокого роста, а мы вишь какие-с, мы не благородны. Конечно, что говорить, автор вполне мог бы сделать героем эдакого рокового красавца, с монгольскими скулами, демоническим характером, будто застегнутого на все пуговицы, с военной выправкой и открытым взглядом стальных серых глаз. Храбрец и бретер. Дамский угодник и все ниспровергающий циник. При таком синклите достоинств вполне можно отретушировать эту сильную и прямую натуру небольшими и вполне простительными слабостями, как, например, выступающим (но только в самые трагические и решительные минуты) кровавым потом на точеном лице с крутым волевым подбородком. Да и то сказать, что это, пожалуй, понятно, если представить, что ваша любовница, известная истеричка и морфинистка, настоящая ведьма ХV века (хотя, несомненно, красавица, которую посещают весьма экзотические видения), вдруг направляет вам в крахмальную грудь револьвер, спрятанный до последнего мгновения в маленькой меховой муфте. В театре или, предположим, на публичной лекции (ибо возмущена изменой или выказанным ей пренебрежением, разрешая напряжение любовного треугольника). Но как поступит в таком случае настоящий мужчина? Он ловко выхватит из слабых рук огнестрельное оружие, пряча его в карман, и через несколько минут, как ни в чем не бывало, уже поражает собеседников блеском и изяществом мысли, комкая и терзая мокрый платок в кармане, в то время как истеричка трясется в пролетке, укрытая кожаным фартуком и сопровождаемая каким-нибудь приятелем нашего молодца. А можно сделать героя огненно-рыжим, одеть его в шикарный фрак с закругленными фалдами, цилиндр и никогда не снимаемые для придания таинственности замшевые перчатки (как у персонажа Гофмана) и послать его для начала в Рим, Париж или Магдебург, все равно, учиться у какой-нибудь европейской знаменитости, скажем Ренана или Моммзена, где он обязательно должен увлечься каннибализмом, евхаристией и, для смеха, дионисийским культом; а затем, в зените славы, вернуть его в северную столицу, нанять для экзотики квартиру на верхнем этаже углового новоотстроенного дома, с видом на густой, с узорной решеткой парк, с башней и выходом на крышу, где в летние белые ночи прекрасно сидеть за долгой беседой в глубоких креслах с витиеватой деревянной резьбой, а если похолодает, вполне, климат в нашем городе переменчив, можно пройти в комнаты с оранжевыми (под цвет волос хозяина) обоями, увешанные пыльными коврами, длинными портьерами, уставленные этажерками с танагрскими статуэтками и гипсовыми масками. Экзотика, главное налегать на экзотику. Пусть, конечно, и он не будет свободен от неких промахов, вполне, впрочем, милых, от привычки ронять пенсне, целуя дамам ручки, или от косолапой неосторожности, с коей он наступает на дамские юбки, безжалостно обрывая с них оборки, пугая при этом институток своей свирепой вежливостью. Или вот, еще лучше, чтобы оттенить его неправдоподобно богемный образ жизни, скажем, с трех часов дня до восьми утра, когда точно неизвестно, кто находится или даже сутками живет в его огромной, похожей на лабиринт квартире, дать ему в жены полную, если не сказать толстую или даже попросту безобразно расплывшуюся особу, пишущую рассказики из детской жизни, носящую какую-нибудь невообразимую двойную фамилию, например Аксенова-Меерсон, и прозрачную тонкую тунику на эллинский манер, отчего у каждого второго гостя появляется желание воскликнуть: «О, закрой обнаженные ноги твои!» И пусть она умрет, заразившись скарлатиной от мужицких детей, которых из человеколюбия лечит на свои деньги. А можно, оставив герою рыжие волосы, поселить его, напротив, с очаровательной супругой где-нибудь на отшибе, пусть тоже в угловом доме, но расположенном именно на окраине, в светлой квартире с высокими окнами, нижние стекла которых оклеены прозрачной цветной фольгой с изображением сцен из рыцарской жизни. Да, да, именно рыцарь, отшельник, с романтическими пристрастиями. Денди и дворянская косточка. Дома он в черной артистической блузе с отложным воротничком. Она в розово-зеленом капоте, так идущем к ее черным, как вороново крыло, или нет, светлым, точно солома, а может быть, еще лучше, золотисто-рыжим волосам и личику со вздернутым носиком. Придумывай что хочешь. Вначале знакомство на фоне декораций из сельской жизни, на открытой террасе с пологой железной крышей, крашенной изумрудной краской, рядом с кустом кипящей сирени. В руках у нее ветка красной вербены; тонкая шейка трогательно торчит из выреза батистовой английской блузки с туго накрахмаленным воротничком. Больше красок. Разговоры о сцене и жизни актеров. Небо цвета разбавленной синьки с белыми хлопьями облаков. Поначалу он кажется ей пустым фатом и по уши деревянным. Но молодость берет свое. Переходя через канаву, он перепрыгивает первым и подает руку. Это решает все, и начинается любовь. Он грезит о славе, она сама нежность и покорность. Уют и тишина, пронизанная светом и покоем. Потрескивают паркетные полы от жарко натопленного камина. Но ничто в мире не вечно. Он, конечно, само совершенство, рыцарь и так далее, но и у него имеются родимые пятна недостатков. Во-первых, у него дурная привычка закрывать специально пойманную муху пустым стаканом и ждать, пока она, бедняжка, издохнет. Во-вторых, оставаясь внешне невозмутимым и равнодушным, он на самом деле провожает внутренним взором каждую мимо идущую юбку. В-третьих, пардон, он попивает. Так, вполне благородно, от, если можно так выразиться, метафизической тоски и сочувствия к страждущим и взыскующим, c est la vie[10]. Она тоже само очарование, но мечтает о сцене и не хочет быть функцией, то бишь фикцией. Он недоволен, считая, что у нее нет артистического дарования. Тут появляется третий, например приятель первого, кстати, тот самый, что несколько страниц назад вез истеричную даму, укрытую фартуком, в казенной пролетке. Конечно, все вполне целомудренно. Никакого адюльтера. Разговоры о высоком. Она то с одним, то с другим. Третий наивен и очень мил. Он весь как будто на пружинах и разговаривает невообразимыми жестами, точно танцует. Само собой разумеется, он тоже талант. Но молодость берет свое. И однажды, ничего не предрешая в сумбуре, она почти отдается третьему, опьяненная его разговорами о зорях и закатах, уже вынуты шпильки и тяжелые черепаховые гребни, волосы упали золотым или аспидно-черным плащом; но одно неверное движение неопытного в любовных делах приятеля на пружинках, и наступает мгновенное отрезвление, волосы убраны, и спасенная семейная добродетель бежит вниз по лестнице, приподнимая дрожащей ручкой край юбки. Все в порядке. Все выдержанны, благородны и целенаправленны. Ничего не поделаешь: автор выбрал героя совсем другого, и нам остается только сетовать. Тем более что на экране не всегда он сам, а порой лишь его плоское отражение в глазах второго персонажа, антипода и бродяги, который преследует несчастного господина NN чуть не на каждой странице. И последний видит его отнюдь не благородным. Даже более того. Мелким, маленьким, с маленькими же недостатками. И никакой решительности и прямоты, никакой горделивой и осанистой внешности, совсем напротив. Любой, даже отдаленно знакомый с NN знал, что если в глаза он заискивает и хвалит до неприличия, значит, только что, буквально на днях, тиснул где-нибудь страшно ругательную рецензию. Причем, как говорится, не с открытым забралом, а именно исподтишка, спрятавшись под дурацким псевдонимом: Сударин, Степанин, Вдовин. И этого мало: в одной газетке напишет одно, а в другой почти противоположное. И все с жаром, с умилительной искренностью, дрожащим голосом. Но отнюдь не по существу. Описывая начало литературной деятельности NN, автор рассказывает об одной действительно малокрасивой истории, когда его герой публично обругал книгу, которую совсем даже не читал, а только потому, что у ее автора брюхо масляное и морда как у пономаря. На брюхо посмотрел и тут же настрочил ругательную рецензию. Несправедливо, ну и пусть. Пока у революционеров есть, с его точки зрения, шанс свалить правительство, NN хвалит революционеров и ругает самодовольное начальство. Когда все шансы падают до нуля, он накидывается на самодовольство революционеров. Но, как считают многие, не забывает о страховочной сетке и, напечатав, скажем, в «Новом времени» ругательную заметочку с личностями и невозможными упреками под своим именем, тут же помещает, предположим, в «Русском слове» статью апологетическую, но уже под псевдонимом. Что это вы, господин Бальмонт, кур, что ли, крали? И то и другое не без блеска, правда перемешивая с чепухой, переживая (здесь подошло бы и пережевывая) самые абстрактные, отвлеченные понятия с интимнейшим трепетом, почти физиологически выталкивая из себя мысли, мусоля их, слюнявя, доводя до абсурда. С пристрастием к уменьшительно-ласкательным суффиксам, с использованием словечек: вишь, батенька, по-ихнему, по-плебейски неумеренно добавляя к словам «с». Без всякой сдержанности, осторожности, с безразличием к «хорошо» это или «дурно», поступая только по мотиву «любопытно» и «хочется». И как, удивится читатель, образуются такие несусветные натуры? Но предусмотрительный автор, заранее предвидя подобный вопрос, начинает свое повествование с детства героя, открывая рот круглой скобки, и на протяжении всего рассказа не забывает, что вынужден будет его закрыть. Чуть ли не на четвертой странице находим весьма забавное и характерное происшествие, когда семилетний герой с легкостью сваливает кражу сахара на маленького братишку, еще не умеющего говорить, так как строгая мать с лошадиным из-за овальных металлических очков выражением лица требует сказать, кто взял пятый кусок из серебряной сахарницы. Необходимым реквизитом этой сцены явились белая скатерка с туго накрахмаленной складкой, которую под столом во время обеда теребит маленький мошенник, чуть помутневшие от времени щипчики для сахара с рифленой нарезкой на круглых ручках, чуть раздвинутая кремовая занавеска на окне, а в просвете виден лакомый кусочек осеннего сада: полуоблетевшая тихая груша, раздетые кусты, сектор клумбы с отпечатком чьей-то подошвы, глядя на который маленький герой вдруг с удивлением понимает, что ему не стыдно, совсем, совершенно, ибо он поступил именно так, как требует его натура, а значит, так тому и быть. Но, стоит заметить, автор не балует нас роскошными пейзажами средней полосы, описанием ночных купаний, долгих чаепитий в подвижной кружевной тени лип, когда любая ненароком поднятая чашка может вдруг заиграть своей тонкой дышащей стенкой: его стихия пейзаж души. Читатель, коего тоже, несомненно, порой обуревают гадкие и позорные желания, знает, как хочется подавить и спрятать их от собственного дальнозоркого взгляда, стыдясь пошлого и мелкого в себе. А NN самое (вроде бы) пошлое и гадкое с удовольствием выуживает на свет, рассматривает, делая для проформы вид, что ужасается и негодует, а на самом деле с наслаждением любуется и сортирует. Эпизод в поезде: ночью в вагоне первого класса NN рассказывает случайному попутчику, который хочет спать и клюет носом, о своей ранней тяге к гениталиям, об автоэротизме, о нежных гомосексуальных толчках. Остановка, пустой перрон, спящий швейцар на стуле перед вокзальными дверями, клин жирного света от фонаря на влажной платформе, писк цикад, разговор у буфетной стойки. У каждого, конечно, есть свои неизгладимые воспоминания, пики и высоты биографии. У одного это героический поступок по спасению утопающего из воды; у другого дурманяще свежий запах типографской краски, что исходит от первого оттиска его первой книги; у третьего решительный разговор с главой департамента, дубоватым и реакционным старпером с крашеными седыми бакенбардами. Смешно, предупреждает автор, даже на миг предположить такие воспоминания у нашего героя. Самое сильное впечатление всей жизни NN рассказ его невесты об ее интимной близости с первым мужем. И потом, все долгие годы совместной жизни, он будет заставлять ее, исполняя супружеские обязанности, вновь и вновь во всех возможных подробностях пересказывать, как и что делал тот, первый, возбуждаясь от беспроигрышного соревнования с покойным, желая утолить себя и не утоляясь. Ибо женщины это, соглашается автор, его пунктик. Так как всегда они подходили к нему с нескрываемым презрением или попросту не замечали. Неказистая внешность, потное лицо бледно-морковного цвета, белобрысые волосы, редеющие на затылке, желтая бородка с легкой проседью, очки в золотой оправе, сюсюкающая скороговорка вместо речи. Все самое интимное нашептывается на ухо собеседнику или собеседнице, хватая дрожащими пальцами за что ни попадя, поплевывая, танцуя бровями, дергая коленками в неистовой пляске. Не слова, а каша-размазня. Мужское только брюки. А ему всегда хотелось потрогать женщину около плеча, провести по шее, примять грудь. Что бы он делал долгие годы одиночества, после того как его бросила первая жена, оставив после себя гребень с длинными волосинками, портрет в простой деревянной рамке на подоконнике, белую шаль с кистями и соленый привкус поражения и беспомощности, будто нечаянно глотнул раствор соли и йода, которым полоскал перед умывальником воспаленное горло; что бы он делал, кабы не публичные женщины, которых он никогда не брал сразу, а осматривал, как ученый под микроскопом новый вид инфузории или энтомолог пойманную и еще никем не описанную бабочку-мутантку. С пристрастием заставляя двадцать раз повернуться то одним боком, то другим. Ведя дрожащим пальцем вдоль всех линий и изгибов, вдыхая душный запах волос и покорного лона. И, конечно, расспросы, расспросы, расспросы. Читатель по праву брезгливо морщится, определенно уже уверенный, что столкнулся с мелким, гадким и внутренне нечистоплотным человеком (с удовольствием отмечая свое несомненное превосходство над разными литературными и нелитературными героями). И попадает в ловушку, весьма остроумно расставленную для него (и второго персонажа, выдерживаемого пока в полутемном тамбуре) автором. Ибо, утверждает последний, читатель только потому считает себя выше героя, что он, его герой, имея душу трепетную и рукописную, с детской легкостью выбалтывает о себе то, что другими скрывается, а так как он человек неординарный, то его отличает от посредственности неистовость взлетов и падений, остающихся, правда (и в этом кроется его экзотическая оригинальность), не в уме, а кляксами на бумаге. И наговаривая о своих потаенных мыслях и желаниях, будто он мелкий бес, в действительности NN остается весьма простодушным и доверчивым существом, строй души которого и талантливость предохраняют его от банально дурных поступков. Надо же, развивая свои доводы защиты, продолжает адвокат-автор, говорить кому-то все до конца, без притворства и глянца, как есть, не желая, не умея опускать и замалчивать и казаться лучше. Именно в такой душе есть две пресловутые бездны, точно две воронки (в высокое и низкое), что соединяются тонкой перепонкой из грязи, нежности и печали. Что поделать, притворно вздыхает автор, если талант так или иначе связан с порочностью, а добродетель с бесцветностью. А к нему (не видя, что он просто человек другого века, случайно как бывает слишком рано родившийся) всегда подходили только с одной стороны, нарочно не желая видеть другую. Вот банальный ход рассуждений критиков NN, так и не понявших позвоночную суть его характера. Вы просто все делаете наоборот, возмущенно в конце третьей главы заявляет ему неблагодарный ученик (рано умерший от скоротечной чахотки в четвертой главе); мятая простыня приспущенным флагом сползла на пол, комната больного, занавешенные пыльными портьерами окна, полумрак, столик с лекарствами, высунутыми язычками на бутылочках болтаются рецепты на резинках, запах валерьяны, кашель. И действительно почему, собственно, не рассуждать именно так. Его никто не понимал поэтому первая работа о понимании. Первая жена не давала ему развода в течение двадцати шести лет, поэтому одной из главных тем становится вопрос о браке и разводе, полемика с официальным православием о законодательстве супружества. Женщины не любили его и он всю жизнь писал о половых отношениях, о культе фаллоса, собирая старинные египетские изображения этого органа и монеты, а когда занимался писательской работой, для вдохновения держался левой рукой за источник всяческого вдохновения и начало начал. Его первая и навсегда любимая жена убежала, уязвленная любовью к красавцу еврею, и он, не подавляя в себе зависти и восхищения к евреям, стал их самым изощренным и остроумным критиком, гонителем иудейского ума и натуры. Впрочем, отнюдь не гнушаясь и совсем низкопробными нападками и, если можно так выразиться, разжиганием погромных настроений. А зачем они пьют кровь христианских младенцев? Ах, он Бейлис, сукин кот! Как тут не бить жидов, если они сами просятся? Жиды ведь, господа, как бабы, и лапсердаки их суть бабьи капоты; на такого кулак, прости Господи, сам лезет. Жидов оттого и колотят, как русские мужики своих баб: не суйся под руку. И сначала, привлеченные оригинальностью и парадоксальностью его писаний, к нему на воскресенья, сперва на Загородный, потом на Шпалерную, ломились посетители поглядеть на диковинку; но затем, с определенного момента, он как-то приелся, и все бывшие друзья стали с усердием гнать и высаживать его из разных обществ: из Религиозно-философского и Литературного фонда; он упирался, с ним обрывали отношения, не желали подавать руки и не пускали на порог. А он приходил, садился в первом ряду, но в самый пронзительный момент доклада под ним ломался стул, с грохотом увлекая его на пол; или он начинал чихать не переставая, клянча у кого-нибудь грязный платок, ибо свой забыл дома, а затем с наслаждением сморкался, отдуваясь и сплевывая. А раз, правя корректуру в редакции уважаемой газеты, в присутствии посетителей громогласно заявил: «Господа, тише, я пишу черносотенную статью». И с уважением вспоминал, что сам Победоносцев, человек умудренный старостью и многоопытный, на упрек, что его действия вызовут дурные толки в обществе, остановился, грустно посмотрел и не сплюнул, а как-то длинно выпустил слюну на пол, растер и, ничего не сказав, пошел дальше. Во мракобес-то! Ну как такому не вынести смертного приговора? И автор, считая, что настал его час, выводит на авансцену своего второго персонажа, сообщая о нем минимально необходимые сведения. По социальному происхождению бродяга, незаконнорожденный сын одного малоизвестного литератора, прожившего весьма бурную опереточную жизнь, лишь под конец которой тот успокоился на незаметной должности в Лонжинской контрольной палате, проводя досуг за писанием записок и писем и окруженный заботой молодой восемнадцатилетней жены, хорошенькой польки, уже дважды им обрюхаченной (один пишем, другой в уме). Зато старший сын своего легкомысленного отца не видел с младенческого возраста, хотя и думал о нем постоянно. Но исключенный после одной неприятной истории из пятого класса гимназии, от чего возникло, как мы бы сказали, легкое помешательство и отвращение ко всему размеренному, прилизанному и угодливому, и в первую голову к своему отцу, отступнику и негодяю, который исковеркал ему жизнь. Мать, дуру, бросил, вере изменил и ему, сыну, за всю жизнь ни одного письма, Зато его явно выживший на старости лет из ума папаша вступил в переписку с этим певцом пошлости и частной жизни, который смеялся надо всем, что было свято для молодого и горячего (так что пар идет) поколения. Салтыкова-Щедрина называл ругающимся вице-губернатором и Скалозубом, Чернышевского вонючим конюхом, Толстой, с его точки зрения, не знал страдания и прожил в сущности глубоко пошлую и театральную жизнь, Истомин, точно пьяная баба, цеплялся за всякую сволочь на Руси, а безоглядно и бескорыстно жертвующие собой пламенные революционеры, молчаливо поддержанные всем образованным и интеллигентным обществом, были для него бездарными неудачниками и импотентами, кинувшимися в волны террора и дешевой пропаганды от полового бессилия и отсутствия усидчивости. И, ернически усмехаясь, призывал их пойти послужить. А разве oн жил среди них не один год, знал их трогательное и заботливое отношение друг к другу, простые и милые привычки коммунального быта, кропотливую многомесячную подготовку каждого акта; и строгое отношение к проливаемой крови, за которую они с радостью и готовностью отдавали свою жизнь? И закипали слезы от негодования и несправедливости. Убить, раздавить гниду. Остановившись, кашляя, закрывая рот тыльной стороной ладони, а затем вытирая кружево слюны и крови о лоснящийся сюртук. Нет, долго ему не протянуть. Тоскливо холодела грудь, будто кто прижимался устами к устам и вдыхал колющий ледяной воздух. Для настоящего акта, боясь подвести других, он уже не годился. Уйти и забрать кого-нибудь с собой. Сделать хоть что-нибудь. Сначала подумал об отце. Закипело от ненависти. Испоганенная жизнь. Взорвать к чертям вместе с его польской шлюхой и выблядками. Но не было сил. Отец, родитель, папаша, не поймут. Да и до Варшавы не добраться. И тогда решил: раздавить гниду. Частная жизнь превыше всего. Сволочь, слизняк. И кашлял, прижимаясь воспаленным лбом к холодной стенке тамбура, укутывая шею винтом гарусного шарфа. На стрелках и поворотах болтало из стороны в сторону, дрожало под коленками, мутило, хватался за поручень и глядел в мутное вагонное стекло. Мелькали ветлы, занесенные снегом домики, тополя вдоль платформы, синели сугробы, бугрились, мерцали, переливались; воронье кляксами чернело на белом и сидело на столбах. Что ж, опять вступает автор, бывает и такое. Мчится, приближаясь к станции своего назначения, поезд, а в одном из его вагонов потом было подсчитано, третьем от хвоста, находятся двое почти незнакомых друг другу людей, один из которых (он сейчас набирается последней решимости в тамбуре) вынес, под влиянием весьма исключительных обстоятельств, мы, пожалуй, склонны этому поверить, смертный приговор другому, ничего не подозревающему, который как раз в этот момент, зажмурив от наслаждения глаза, вспомнил удивительное, еще по детству в Ельце знакомое удовольствие, когда он, будучи несмышленым ребенком, зажимал вытащенную из-за пояса ситцевую рубашонку и устраивал парус: дугой рубашка всасывалась раскаленным ртом печки, а отодвинешься в сторону и парус опадал, таял, касаясь живота и груди, жег до мурашечного озноба. Печаль, глубокая печаль и очарованность. Кому быть ветром, кому быть парусом. Ощущая с закрытыми глазами толчки вагона и пустоту купе. Нехотя, постепенно отворяя глаза. И опять зажмуриваясь от света. На стыках болтало. Снега, сугробы до середины стекла мерцали, синели; промелькивал домик с закорючкой дыма, обшарпанное здание станции с беглым очерком башни, нотная грамота телеграфных столбов. С Луги в вагоне почти никого. Пахло гарью и чехлами диванов. И когда замельтешили знакомые контуры пригородной местности, показался перрон, герой подхватил с полки саквояж, суетливо запихивая куда попало кажется, во внутренний карман горохового пальто листок с только ему понятными каракулями, и выскочил в плывущий под ногами коридор. Навстречу ему, по стертой ковровой дорожке, держась одной рукой (с зажатой в ладони костяной сюртучной пуговицей) за поручень, а другую пряча за пазухой, мягко ступал чернокудрявый дрейфусар с бледно-желтым лицом и лихорадочными глазами. Осторожно шагая навстречу друг другу. С удивлением вглядываясь в лицо. Чахоточное, с желтыми скулами и неясной краснотой возле губ. И блинное, лукаво-добродушное, с испуганными глазками. Идя навстречу друг другу, не имея возможности разминуться. По останавливающемуся вагонному коридору поезда «Луга Петербург».

Глава седьмая,

последняя и самая короткая, в которой автор прощается с героем и читателем, герой умирает, и автор говорит читателю аи revoir (до свидания)

Что предпочтительней: точка или точка с запятой? У кого фраза легкая, короткая и штриховая, тормозит сама, только потянешь на себя поводья глагола (не обращая внимания на сыплющуюся из кармана мелочь дополнений и обстоятельств места). Не отвлекаясь. Не вертя головой. Не замечая ничего вокруг. Точка. А у кого стиль пластичный и гибкий: оттолкнется от пустяка, открыв форточку, полетит легким сквозняком, пустит волну по занавескам, поиграет с газетными листами на столе, что затрепещут крыльями, брякнет ложечкой по горлу стакана, попробует силу на развернутой книге перевернет, зашуршит, отпустит; и через точку с запятой завертит в быстром хороводе бумажки, приготовленные перед камином для растопки, брючину, в изнеможении распластавшуюся по спинке кресла, женский портрет в узкой рамке за стеклом высокоскулое, простое лицо с копной соломенно-русых волос, что искоса, чуть прищурив глаза, глядит на разоренную комнату. Открытые ставни, кордебалет бумаг на полу, шевелящееся содержимое шкафа вывалилось из заходивших со скрипом створок; и возможность в любой момент перескочить на что угодно: странность встречи на Вырицкой платформе, солнечный свет сквозь влажную листву или подвижную тень на деревянном настиле. Что поделаешь у каждого это получается по-своему. Кто, умирая, чувствует, будто его сердце (точно подушечку для иголок) проткнули холодные спицы, и он, выпроставшись из тела, штопором вкручивается в бирюзовый небесный купол, напоследок превращаясь в высокое корявое дерево наподобие тополя. Кто видит землю без себя как необозримое пространство буро-коричневой воды, с мелкой рябью волн, обозреваемых как бы сверху. Кто вместе с последним вздохом попадает в середину быстровращающегося колеса, когда спицы мельтешат и сливаются неразличимо, и конус взгляда постепенно мутнеет, меняя светло-сиреневый оттенок на пепельно-перламутровый, а перламутровый на белоснежный: будто в воду заливают парное молоко. Кому на прощание, конечно, в воображении удается совершить последний любовный акт, но хорошо еще, если с толстомясой булочницей с родинкой на носу (и запахом пота и муки), а то некоторым неизвестно за что приходится напоследок любить бутафорски огромную дворницкую рукавицу или, еще почище, бумажный кулек. А кто на прощание, напротив, романтически ажитируясь, прокручивает в обратном порядке ленту собственной жизни, останавливаясь, как назло, на какой-нибудь чепухе, вроде соседской девочки в коротеньком платьице с запачканными штанишками, что внезапно, дразня, показывает хитрый язычок; либо на старом шлепанце с красным помпоном, что со шлепком и стоном вываливается из нутра рояля, когда настройщик поднимает крышку и потрошит внутренности. У многих, надо сказать, вещи начинают появляться неожиданно, словно при уборке в детской или переезде на дачу: всевозможные куклы, башмачки с длинными усами шнурков, фуфайка, соломенная шляпка с обгрызенными полями, оторванный корешок от задачника Евтушевского, трепаные листы, оставшиеся от Андерсена, и прочий мусор. А другой, уже не зная, в этом ли он мире или в том, вдруг видит себя бредущим ночью по спящему дому, в ночной до пят сорочке, с канделябром в вытянутой руке, вполглаза замечая, как бабочками мечутся на фоне ушедших во мрак стен робкие отсветы свечи. Тихо. Только грудь сдавило объятие тоски, да трещат, как ополоумевшие, ступеньки лестницы, когда он, шлепая босыми ступнями и цепляясь вялой ладонью за скользкую полировку перил, спускается вниз. Кто-то храпит за приоткрытой дверью справа, а сквозь незашторенные окна бледно-лимонный свет немощно сеется и плывет по прихожей и, как приклеенный, косым четырехугольником лежит на полу, крестообразно перечеркнутый темной тенью рамы. Внаклонку, переступая на холодном крашеном полу, он считает оставленные между дверьми разнокалиберные калоши гостей. Три пары уже много, а тут с алой ворсистой пастью не менее дюжины да столько же с изумрудно-зеленым эпителием (кое-где протертым до белесости и торчащих ниток). Выбрав пару по ноге (только разного цвета), он шлепает обратно, подволакивая на ступеньках калоши, неловко сгибаясь в пояснице и тихонько чертыхаясь, когда наступает на подол длинной крахмальной сорочки. В комнате он опять начинает лихорадочно кружить вокруг заваленного бумагами письменного стола, что-то озабоченно ища, будто если найдет этот затерявшийся документ или страничку недописанной статейки, то сбросит с души тревожный груз. И лишь когда уже забрался в скрученной вокруг тела рубашке в постель, ловко находя углубление в продавленной панцирной сетке и быстрыми двумя-тремя толчками свивая уютное гнездышко из угла подушки, подвернутого под лодыжку и локоть одеяла и простыни, вдруг из глубокого кресла, что стояло в углу, за шкафом и секретером, поднялся кто-то (попадая лицом в густую окрестность тени) и знакомым голосом сказал: «А ведь ты, Василий Василич, того, помираешь!» И разом (так что липко стало под мышками) окатило мыслью: точно, ведь он уже второй (а может, третий? четверг сегодня или пятница?) день помирает. С чем сравнить этот ледяной холод сквозняка? И вспомнилось, как однажды стоял с Ташурой (сколько ей было: три или четыре?) во Введенской церкви, в паршивый слякотный день: за чугунной оградой что виднелась в дверном проеме сани брызгали, проезжая по воде и снежному месиву, и скрежетали, попадая на лысое место. Службы не было, тихо, забрели просто так. Осторожная, чуткая тишина с прожилками запахов ладана, воска и сумрачной сырости. Прекрасный бодрящий холодок. И вдруг в эту тишину и покой капнула какая-то капля, точно голос прошептал: «Вы здесь чужие! Зачем вы пришли, к кому? Вас никто не ждал уходите!» И побежал, дробно потрусил (расхлюпывая грязь на бахромчатые брюки) вдоль меркнущих желтых домов, стоящих в паутине лесов, вдоль перегороженных тротуаров по развороченной мостовой, на всякий случай огибая ящик, подвешенный на канатах, в котором висела троица говорливых маляров. Немецкая пивная, колониальный магазин, авто, управляемое шофером в клетчатом кепи и с усами, на миг заслонило переходящего улицу лысого толстяка (лысина желто-яичного отлива) во фланелевой блузе, подвязанной ремешком, в шароварах, заправленных в сапоги. Страдая от одышки, запрыгал через ступеньки, ощущая оловянный привкус во рту, и остановился передохнуть на площадке; кружилась, кружилась голова. Меркли и проступали вновь чужие лица: коричнево-зеленоватое, неприятное и старообразное тощего московского знакомого (как его фамилия, кажется, на эф) с гнусавым, замирающим голоском и его вечно потного спутника, длинного, тощего обладателя волосатых рук, проповедника бомбы и креста, которому-де Господь вот наглец! шептал кидать снаряды в генерал-губернаторов; и чьи-то сбоку, справа и слева, с усами и без, в эспаньолках, ермолках, маленьких шелковых тюбетейках, с шапкой прилизанных волос, монгольскими скулами и острым клином бороды. И перегнувшись через ручку кресла, тряся коленкой, зашептал тому, кто страдал нервным тиком (ибо сидел, очевидно, на его московской квартире): «Кто есть Христос, а? Не знаете, не догадываетесь? Не верю. От него ведь пошли все печали и скорби. Значит, дух тьмы». А затем испуганно оглянулся на печку, что туго гудит за медной заслонкой, на низко висящий цветной абажур, плоские обойные разводы и черную дубовую дверь. Взгляд проехал по книжным полкам, корешкам книг, по инерции собирая имена и названия, вытисненные золотым или черным шрифтом (кое-где полустертым ядреное «я» превращалось в обмылок «л» и гоготало гусем). И, думая о младшем сыне Сашке, захотел перелистать комментарии к одноименной поэмке нелюбимого поэта (манило свежее академическое издание прислали уже года два как, но до конца не разрезал). Полистал один том, другой не нашел. Не издание лапша какая-то. Может, в первом томе? Нет первого тома. На корешках сам же подписывал от руки: IV, II, V, III. Где же I, не затерялся ли? Оказалось, перепутал нумерацию. Точно так же, когда в первый раз пришло известие о болезни милого друга, его разлюбезной женки, не позвал доктора Карпинского, с кем был сосед по даче, ибо тот жил прямо напротив, а потащился на консультацию к старому козлу Бехтереву, и тот, осмотрев мельком, дал неправильный диагноз. Вот она, ошибка всей жизни. Если бы не это, то прожили бы счастливо по крайней мере лет десять, не меньше, никак не меньше: ровно столько, сколько нужно, чтоб оставить детям эдак три три с половиной тысячи ежегодных. А то и больше. Сколько это, если считать на пятерых (где же бумажка)? Так, на пятерых, на пятерых э-э-э по 300 в месяц выходит, неплохо. И издал бы чудесную свою коллекцию греческих монет, и еще бы осталось наверняка! на атлас Египта с объяснениями, картинками да что говорить! Только душу травишь, и больше ничего. Окажите вспомоществование (слово-то какое шипящее). Ха-ха. Чтобы окончить учение в университете, окажите поддержку, так как сами в книге своей напечатали, что имеете такой-то и такой-то доход. Ни много, ни мало. Нагло-добродушным, усатым баском. Даже не ответил на дурацкое прошение. И не только потому, что жалко (жадный, а черных тараканов то ли прусаки, то ли прусаки коричневые из ванны вытаскиваю, чтоб случайно водой не залить, потому что жалко). А потому что дурак. А дурак (помогай не помогай) дураком и останется. Писатель пописывает, а читатель почитывает (правило сообщающихся сосудов). А Варвара (заметил, правда, далеко не сразу) вставала на полчаса раньше его и прочитывала написанное за ночь, и если нравилось, то ничего не говорила, а если что-нибудь заденет, что-нибудь неделикатное, за чаем обязательно скажет, тут у тебя, Васенька, нехорошо как-то. И все нравилось в теле и фигуре (масло масляное), в ее грациозной неловкости (не могла открыть замок ключом, если открывание не заключалось в простом повороте своеобразная sех-инверсия); но детей устроила в лучшие гимназии (старшего в Тенишевское, а девочек к Стоюниной); и не было для нее на свете ничего, кроме дома, детей и мужа; и ни на кого не обижалась, невозможно было обидеть, ибо все и всем уступала. А раз, сидя в Кисловодском летнем театре, указала на трагическую маску с опущенным ртом в лепном орнаменте над фризом и в ухо влажно зашептала: у меня будет такое же лицо, когда буду умирать. И зигзаги мурашек побежали от ее голоса: так отчетливо представилось это такое родное лицо холодной гипсовой маской. Нет, раз любишь, значит, есть свидание за гробом, а почему это должно быть так доказать нельзя, а просто видишь и знаешь, что есть. Нежные идеи переживут железные идеи. Порвутся рельсы, сломаются машины и проклятая революция н-да, а что человеку плачется при одной угрозе вечной разлуки это никогда не порвется, не истощится. И оглянувшись по сторонам, вздохнув (подождав, пока патруль матросиков скроется за углом), стал потрошить очередную урну, вытаскивая содержимое палкой со ржавым гвоздем на панель: два хабарика, докуренные до мундштука, невелика добыча. И завернув запятые плоских окурков в кусок газеты, засунул в карман. Нет, надо держаться ближе к вокзалам: вчера на перроне Савеловского вокзала, под скамейкой, нашел только прикуренную дамскую папироску «Дюшес» и услаждал себя сладким дымом (бережливо смешав дома табак с липовым сухим листом). Как все повторяется в жизни: будто все равно, с какого конца разматывать клубок, все едино. Лет в семь-восемь вместе с гимназическим товарищем так же препарировал добычу из окурков, набранных на улице, сколько их было, целое богатство, у любого трактира, а потом, сидя под смородиной в их саду, безбожно слюня, передавали друг другу с важным видом свернутую сосульку. От сладкого, текущего по жилам одурения будто полупрозрачная кисейная пелена мягко застилала глаза точно смотришь сквозь схваченное морозцем стекло, с синей ветвью узора и лунной проталинкой. И такие же мурашки бежали за шиворот, когда да, да, парус: дался тебе этот парус? И, поеживаясь от воспоминаний, покашливая, поплелся по раскисшей от мокрого снега московской улице второго года революции, шаркая прохудившимися штиблетами (из дыр сбоку вылезала мокрая то ли вата, то ли пакля), что-то пришептывая про себя, заговариваясь, убыстряя шаг при виде очередной урны. Шляясь в поисках курева по черному обугленному городу, в сырых грязных лохмотьях, то ли один, то ли сопровождаемый приятелем (бывшим учеником), которому в самое скорое время висеть, выкинув черный прикушенный язык, на фонарном столбе. А перейдя Малую Бронную, воспылав негодованием, начал рваться в двери Московского совета, крича: «Покажите мне какого-нибудь настоящего большевика, мне интересно. Покажите мне этих Ленина и Троцкого, я скажу им, что монархист и что их социализм пройдет как дисгармония». Удерживаемый за плечи перепуганным не на шутку приятелем, тщетно шептавшим ему что-то на ухо. Не видя, как из-за стола, кашляя в ладонь, поднимается человек в кожаной куртке, устремляя на него нехороший чахоточный взгляд дрейфусара, горевший брезгливо-равнодушным огнем, криво улыбаясь уголками рта. И, завернув за угол, в узком кривом арбатском переулке, шептал, шептал, переходя на свист, приятелю, который (с трудом вытянув его из беды) испуганно оглядывался по сторонам, поддерживая за талию; и тянул что есть силы за рукав: «Нет, батенька, фьюить, счастливую и великую родину любить не велика вещь. Да не тяните же! А вот полюбите ее, когда она слаба, лжет, унижена, наконец, глупа, наконец, порочна!» Фьюить-фьюить-фьюить. Скакали, чирикали на ветках воробьи. Кажется, за окном. Кажется, кажется. Или это монашек, скрипя тачкой, провез что-то по коридору. Или это дверь чирикает в ржавых петлях. Нет, могли бы ему келью получше подобрать, посуше да посветлей возраст да заслуги уважая. А так раз-другой заглянет рыжий послушник посмотреть: жив он еще или нет, прошла его жизнь или еще теплится, и лежи себе целый день один (четверг сегодня или пятница?), умирай в одиночестве. Все, все умерли, и ему пора. И не больно, оказывается, умирать, а скучно. Все сделал, все свое написал пора и честь знать. Фьюить. Нет, это жиды-воробушки за окном чирикают. Глупые несносные еврейские птицы. Ладно, евреи, прощайте, не поминайте лихом. Обидел чем (обидел, обидел, знаю) простите. Не со зла ругал, а за дело, что суетитесь. Ну, да это дело прошлое, а может, это души умершие на ветках прыгают и чирикают? И зовут меня, мол, давай, давай, заждались. Вот и воробушек как-то по-женски неловко по карнизу прыгает, будто напомнить кого-то желает. Жена моя любимая! Нет, не она. Полина? Иду, иду, совсем немного осталось. Слово бы какое сказать на прощание? Слово бы какое-нибудь сказать на прощание. Прощай, сам-друг читатель. Au revoir. И думая, что еще имеет время, вдруг побежал, побежал по узкой липовой аллее, с редкими просветами меж высоких деревьев, по аллее, что конусом сходила на нет впереди. Тень перемешивалась с робким (сквозь зелень) светом, и ноги, топая, поднимали облака пыли. Задыхаясь, глотая пыль ртом. Сжимаясь и ежась от порывов ветра. Не чуя под собой ног и земли. Выбиваясь из сил. И когда обессиленное тело сжалось наконец в комок, душа в один миг покрылась теплыми короткими перьями и взлетела на ветку. Последний писатель умер. По ветке, кося черной бусинкой, скакал желтый воробей.

Конец

1982

[1] Безделками (фр.).

[2] Так сказать (фр.).

[3] Черным по белому (фр.).

[4] Погоде (фр.).

[5] Наедине (фр.).

[6] Средняя (фр.).

[7] Средняя (фр.).

[8] Как говорится (фр.).

[9] Только верою (лат.).

[10] Такова жизнь (фр.).



Оглавление

  • Глава первая,
  • Глава вторая,
  • Глава третья,
  • Глава четвертая,
  • Глава пятая,
  • Глава шестая,
  • Глава седьмая,