Чужеземка [Мария Кунцевич] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Мария Кунцевич Чужеземка

Ich grolle nicht, und wenn das Herz auch bricht,

Ewig verlornes Lieb! ich grolle nicht.

Wie du auch strahlst in Diamantenpracht,

Es fallt kein Strahl in deines Herzens Nacht.


Das weiss ich langst Ich sah dich ja im Traum,

Und sah die Nacht in deines Herzens Raum,

Und sah die Schlang, die dir am Herzen frisst,

Ich sah, mein Lieb, wie sehr du elend bist.

Heine[1].

1

Роза позвонила в дверь, требовательно и вместе с тем нервно: да откройте же, знаете ведь, что это я и пришла по важному делу! На этот раз толстуха Сабина быстро перенесла свое грузное тело из кухни в переднюю.

— Добрый барыне день, — отчеканила она с подчеркнутой почтительностью.

Снимая с Розы меховое боа, убирая муфту, шляпу, дожидаясь распоряжений, она все время что-то бормотала, подергивала то одним плечом, то другим, — видно, не забылись старые обиды и ни почтение, ни нервный страх так и не заставили ее смириться с характером пришедшей.

Роза раздевалась медленно, обращая на служанку не больше внимания, чем на вешалку или стул. Наконец, поправив волосы, она бросила острый взгляд на свое лицо в зеркале и направилась в комнаты. Уже на пороге она спросила про дочь:

— Где молодая барыня? В ванной?

Сабина ответила:

— Видать, они забыли, что вы, барыня, должны прийти. Вышли, ничего не сказали.

Роза не дрогнула под ударом; наоборот, что-то она сделала с собой такое, от чего ее глаза и щеки вдруг помолодели, засияли — радостно. Напевая какой-то легкий мотив, она принялась раскладывать пакеты на туалете дочери.

Сабина все еще стояла в передней около вешалки.

— Чего там, погода хорошая, вот они с пани Миррой и побежали куда-то с самого утра, в Аллеи, что ли, не то в «Европу». Молодые, известное дело.

Роза не соблаговолила выглянуть в переднюю. Из желтой комнаты донесся лишь ее голос — высокий и ясный, как всегда.

— Ступай, Сабина, на кухню. Потом подашь мне чаю, я позвоню. И за телефоном послежу, мне барыня будет звонить, я забыла, что ей сегодня нужно зайти в школу, поговорить с воспитателем о Збышеке.

В столовой загудел пол, грохнула в коридоре дверь, по всей квартире словно пронесся ураган, затем где-то между ванной и кладовой сквозь эти бешеные вулканические звуки прорвалась дрожащая, тоненькая, пронзительная песенка: «Люли, люли, бай, уж ты не заливай…» За дверью кухни песенка заглохла.


Теперь Роза села и позволила своему лицу померкнуть. Победоносная складка губ исчезла, рот ввалился, оставив лишь еле заметный след — шрам на поверхности кожи, расширенные зрачки сузились, как у побитой собаки, нос заострился, а лоб сморщился и посерел. Роза громко сглотнула слюну — горькую, видно, потому что уголки ее рта вздрогнули. Она оперлась ладонями на ручки кресла и так застыла.

Однако не долго длилась апатия. Вскоре что-то словно толкнуло Розу, ожившая боль требовала действий, не давала покоя. С потемневшим лицом она встала и вернулась к входной двери. Теперь — в полном одиночестве — она снова входила в квартиру дочери. Уже не тем вызывающе упругим шагом, не с тем величественным безразличием, с каким она показывалась служанке. Теперь она ступала тяжело и вид у нее был суровый, страдальческий, как у обиженной матери, как у старой ненужной женщины. Согнутым пальцем она постучала по столику красного дерева.

— О, вон где у Марты прадедовский столик! В переднюю она его выпихнула, а я сберегала его столько лет, возила с места на место по всей России.

Она наклонилась и заботливо ощупала витую ампирную ножку. Некоторое время столик стоял в детской — внучек Збигнев привязывал к этой ноге своего коня на полозьях и надломил ее. Напрасно Роза запрещала. Дочь смеялась: «Ребенок играет, для него этот столик — карета».

С лицом, не сулившим ничего хорошего, Роза прошествовала в глубь квартиры. По пути она останавливалась около современных, недавно купленных предметов, язвительно бормотала что-то по поводу слишком низенького серванта и виленской ткани. В столовой между часами и зеркалом висел портрет ее отца — небольшой дагерротип в старинной рамке медальоном. Роза гневно сорвала портрет со стены и унесла туда, где лежали ее вещи: муфта, меховое боа… Там она его спрятала.

Телефон не звонил, в доме было тихо, только улица гудела внизу да на шестом этаже радио играло «Close your eyes»[2]. На английском непонятном языке эти слова звучали мистически, как звериный вой, как молитва дикаря. Одержимость эросом и страх перед ночью чувствовались в этих словах. Когда так поют, вспоминается что-то стыдное, такое, чего ждешь не дождешься, а потом плачешь. Роза свесила голову, опустила руки; мелодия плыла под потолком и над миром, а в Розином сердце шевелилась проклятая молодость. Вечно живая, вечно норовящая куснуть тебя, точно злой неразумный щенок.

Роза подошла к зеркалу, обтянула на себе жакетик с узором из пунцовых и серебристых крыльев. Она купила его недавно, а затем и короткий модный зонтик с ручкой в виде птичьего клюва, парижский корсет и слишком светлое для зимы пальто.

Покупать жакет они пошли вместе с дочерью Мартой. Когда на прилавок выложили целую кучу вязаных кофточек, дочь немедленно отодвинула в сторону те, что поярче, а среди более скромных выловила самую темную и, пододвинув ее к матери, сказала:

— Может, примеришь, мамочка?

Роза примерила. Жакет был очень красивый, черный, как бы припорошенный инеем, с роскошным белым воротником и такими же манжетами. Однобортная застежка, строгий ряд пуговиц. Марта стояла перед матерью и смотрела на нее с восхищением.

— Чудно, чудно тебе в этом жакете, — говорила она. — Ты в нем выглядишь как зимняя сказка или как Петронелла, когда она сыта, — у нее тогда такой одухотворенный вид…

Петронелла была их старая ангорская кошка.

Роза почувствовала в эту минуту, что есть вещи похуже смерти. Она почувствовала свою старость, уже состоявшуюся, уже необратимую, уже бросающуюся в глаза. Смерть она чувствовала не раз — это было чувство, не лишенное прелести. Когда при нервном припадке или в минуты смертельного самозабвения у нее деревенели губы и тяжелый паралитический холод, поднимаясь волной от ступней к бедрам, подступал к сердцу, она испытывала — наряду с физическими страданиями, наряду с отвращением к своему бессилию — также и что-то вроде сладострастного удовлетворения. Оттого что она погружается в глубочайший омут безответственности, оттого что мстит и безнаказанно торжествует над принудительными нормами жизни; оттого что она приближается к тайне — вот-вот постигнет ее. Бессилие овладевало ею как некое четвертое измерение, как дыхание некой иной победы. Со смертью, когда та покидала ее тело, Роза расставалась с сожалением; смерть была для нее редким горьким наркотиком, дававшим предощущение незнакомого мира, мира сладостного, блаженного. Но теперь Розу поставили лицом к лицу со старостью, которая подкрадывается к человеку, чтобы лишить его последней надежды, чтобы запятнать мерзким клеймом, насильно сочетаться с ним и волочить его — смешной безобразный призрак — по отвратительнейшим закоулкам человеческого сострадания. «Зимняя сказка», «Одухотворенная Петронелла», сказала дочь. Как же оскорбительно прозвучали эти комплименты! Роза с презрением отвернулась от их меланхолической поэзии, похвала духовной, бесплотной красоте не вызвала в ней ничего, кроме ненависти.

— Слишком длинные рукава, — буркнула она враждебно.

Продавщица и Марта засуетились.

— Да это же пустяк, прихватить под манжетом, и все, а лежит он на вас замечательно.

Роза стаскивала с себя податливую шерсть. У дочери слезы выступили на глазах.

— Но почему? Мама, ну пожалуйста, тебе так хорошо в этом жакете, ты, наверно, думаешь, что он слишком дорогой, я тебя умоляю (она обеими руками придерживала жакет на плечах у матери), я тебе его дарю, ну пожалуйста, пожалуйста, — пусть это будет подарок от меня.

Роза злобно посмотрела на дочь. Марта сразу замолчала, захлопала ресницами, ошеломленная. Так она и не вышла из столбняка, пока были в магазине.

Две-три вещицы Роза еще примерила, при этом, однако, все время поглядывала на узенький жакетик с узором из пурпурных крыльев. Наконец, освободившись от назойливой продавщицы, она протянула к нему руку. Продавщица, несколько обиженная, помогла ей надеть слишком тесную кофточку, дочь отвела глаза… Тон монолога, возобновленного лавочницей, снизился и охладел. Она стала расхваливать жакетик с красными крыльями.

— И этот, мадам, вам тоже к лицу. Красный цвет при седых волосах выглядит очень эффектно, а цвет лица у вас замечательный…

Марта продолжала молчать. Не холод смерти обессиливал Розу, нет, но тепловатый, приторный запах чего-то воображаемого, безнадежного и тягостного. Мрачная, она стояла перед зеркалом, не объявляя решения.

Лавочница тоже на минуту притихла, однако тут же заставила себя взбодриться и с жаром прибавила:

— Даю гарантию, десять сезонов прослужит вам этот жакет.

Тут-то Роза наконец расхохоталась.

— Ах, уважаемая, десять сезонов — не много ли для меня? Хватит, может, и одного? Ладно, заверните этот жакет.

Они с Мартой вышли из магазина и расстались холодно. Это было месяц тому назад. Роза на следующий же день купила великолепный эластичный пояс, который делал ее стройней, а на осенней распродаже приобрела светлое пальто на одном слое ватина и зонтик с клювом.

В прежней своей жизни Роза не слишком много времени проводила перед зеркалом. В детские годы она не чувствовала себя чем-то отдельным от мира, трепетала и менялась в зависимости от капризов природы и среды, ничего о своем теле, о его формах и красках не зная. Когда светило солнце и в таганрогском парке гремела музыка, а мамина сестра, веселая Юля, улыбалась офицерам; когда фыркали гвардейские кони или цвели в степи мелкие розовые тюльпаны; когда в сумерках дед Звардецкий вдруг вставал из-за ломберного столика, вытряхивал из трубки пепел, подходил к окну, за которым маячили вдали, на фоне синей ленты Азовского моря, зеленые луковички собора, покашливал, молчал, топорщил усы и наконец охрипшим голосом начинал петь «Еще Польша не погибла», а пан Хейст, знаменитый варшавский часовщик, вторил ему, барабаня пальцами по оконному стеклу и вздыхая; когда Манюта Псарулаки, дочка греческого купца, шумя кружевными панталончиками, прохаживалась по террасе, — Роза чувствовала себя красавицей и глядела на людей свысока.

Но когда лил затяжной, сплошной, грязно-серый дождь; когда в людской бабушки Анастазии нищий щелкал вшей на своем рваном кафтане; когда пахло несвежим маслом; когда отец говорил матери: «Мерзавка![3] Думаешь, я не видел в клубе, какие вы со штабс-капитаном Борейкиным штучки выделывали под столом? Над столом — личико, ручки, карты, а под столом… тьфу, — потаскушка, что живет напротив, у нее и то больше стыда!» — в такие дни Роза чувствовала себя уродливой, забивалась в угол, бросала на всех виноватые взгляды и ни за что на свете не погляделась бы в зеркало.

Только на шестнадцатом году жизни был у нее один такой вечер — уже в Варшаве, у Бондских. В эпоху tante Louise[4], той, что «не поддалась и выстояла»…

Роза стояла около печки в квартире директора, известного скрипача, божественного Януария, который «укреплял во всем мире славу польского имени». Божественный Януарий отсутствовал. Вероятно, его голова, украшенная парой шилоподобных усов, покачивалась над скрипкой где-нибудь на Вейской улице, чаруя дам; а может быть, надменно возвышалась над ломберным столиком в Дворянском собрании. А может, и по пуховым подушкам в обшитых тончайшими кружевами наволочках металась эта артистическая голова, в интимном tete-a-tete с кудрявой головкой прима-балерины.

Господин директор отсутствовал, а Роза стояла около печки, ждала, когда Анеля Бондская кончит свои гаммы и соблаговолит аккомпанировать единственной папиной ученице, разучивающей «Музыкальный момент» Шуберта. Единственной ученице и первой девушке, допущенной к постижению скрипичных тайн в Варшавской консерватории на Тамке, худенькой черноглазой смуглянке с огненными вспышками румянца на щеках, с длинной шелковистой косой, с кацапским выговором и немодным медальоном на шее.

Тускло светила лампа под матовым абажуром, мерцали красные плюшевые кресла в углах, панна Анеля выстукивала ногой такт: «Раз и два, и раз и два…» По булыжникам Ординатской тарахтели извозчичьи дрожки, где-то в глубине здания дворники с грохотом сдвигали скамьи, а хор «Лютня» в ответ орал: «Наш улан — первый пан!»; какими-то никогда не встречавшимися запахами, непонятными делами, непережитыми настроениями пахло в сумерках от чужого города, от чужих квартир и намерений. От всей этой «несчастной, героической» Варшавы. Погрузившись в себя, Роза мечтала, страстно молила бога, чтобы из дальней дали до ее ноздрей донесся уже не существующий, уже канувший в вечность запах Таганрога.

Вот тогда-то скрипнула дверь и вошел и стал около печки Михал Бондский, младший сын маэстро. Роза, повеселев, уже приготовилась было рассмеяться, тряхнуть косами, сделать реверанс и разразиться потоком слов, которые она выговаривала с певучим кацапским акцентом. Но Михал прижал палец к губам. Он придвинулся ближе, его руки стали шарить по кафелю, как бы выискивая местечко потеплей, и по пути захватили Розу, обняли ее и согрели. Погодя он сплел свою руку с ее, коснулся щекой щеки, тихо проговорил:

— Не надо. Пусть она там играет. А мы — так.

Он слегка прижал Розу к себе и смотрел на нее. Розой овладела сонливость. Взгляд Михала, бледно-голубой в кайме золотых ресниц, наплывал на нее, как река — медленная, неудержимая, грозная. Все, к тому времени уже знакомое Розе, все сердечные волнения и слова здесь, теперь, перед этим взглядом казались ничтожными. Она была беспомощна, унижена, но боялась шевельнуться, чтобы не спугнуть взгляд.

Вскоре Анеля перестала играть. Она весело посмотрела на парочку у печки и сказала:

— Боже, какая она смешная, эта малышка!

Восклицание Анели не тронуло Розу; она чувствовала теплое плечо Михала — больше у нее ни на что не было сил. Но Михал сердито замахал рукой в сторону фортепиано, затем, не отрывая взгляда от смуглых щек, деликатно повернул Розу лицом к лампе и проговорил молитвенным шепотом:

— Sieh mal, sieh mal — diese, diese Nase…[5]

В минуты особенной близости брат и сестра Бондские объяснялись друг с другом по-немецки. Очевидно, польские слова, как и французские, уже стершиеся и огрубевшие от постоянного употребления, не годились для передачи исключительных, полуосознанных чувств. Анеля ответила:

— Ja, ja, das hat sie schon eine wunderschone Nase[6]. Ну что, Розочка, — прибавила она сдержанно, — сыграем нашего Шуберта?

В тот вечер, вернувшись от Бондских домой, Роза со всякими предосторожностями заперла свою дверь на ключ — от тети Людвики, — села перед зеркалом и не поднималась, пока не растаяла свеча в подсвечнике. Она открыла свое лицо.

С тех пор лицо для Розы надолго стало предметом напряженного внимания, великой заботы. Надевая перед зеркалом шляпу, она с беспокойством изучала оттенки своей кожи, сжимала губы и раздвигала их в улыбке, щурилась, затем снова широко раскрывала глаза. Единственно «diese, diese Nase» не доставлял огорчений, здесь все было ясно, поскольку Михал похвалил, да притом по-немецки. Тем больше сомнений вызывали остальные черты лица. Почему Михал обошел молчанием все остальное? Неужели один только Nase?

Роза замирая сравнивала свою наружность с наружностью красивых подруг, с картинами, с описаниями героинь в книгах. Все это было так неопределенно, многозначно: чужие черты, стихи, собственное лицо… Роза страдала, ее бросало с волны на волну, гордость, самовлюбленность сменялись глубоким отчаянием.

Итак: Роза Венеда Андриолли[7] — черноглазая, очень похожа на Розу, только старше (нос точь-в-точь такой же) — считалась в Варшаве образцом красоты. Но кому она нравилась? Словацкому, Андриолли, тете Людвике, пану Чарноцкому из Куяв и гимназистикам из Первой гимназии. А Михалу? Нравилась ли Роза Венеда Михалу? Это невозможно было узнать. Как-то на уроке гармонии Костик Релеевский, рыжий, гордый, хоть и оборванец, прислал ей записку: «M-lle Rose belle comme une rose»[8]. На минуту сердце бурно забилось, затем наступила блаженная расслабленность. Наконец-то можно будет вздохнуть спокойно, на слова Костика можно положиться, он даже на Волынь ездил с концертом, стало быть, женщин он повидал, знает их. Но нет — покоя так и не дано было. Ибо Костик — это не Михал, и неизвестно, любит ли Михал розы, а Костика директор посадил на три дня в подвал, на хлеб и воду. Разве может такой человек говорить серьезно, да к тому же с девушкой, приехавшей из Таганрога?

Вскоре к страданиям по поводу лица прибавилась новая мука, новая тайна: тело.

Михал провожал Розу домой, носил за ней ее скрипку, Михал всегда оказывался в передней, когда Роза надевала салоп, освободившись от урока с директором. Михал подчеркнул название песни Грига: «Je t'aime, helas»[9] и, прибавив два восклицательных знака, сам положил ноты на пюпитр перед Розой.

В погожие вечера кто-то прохаживался по тротуару Мазовецкой улицы против Розиного окна. Кто-то высокий, худощавый, безумно трогательный, все ходил, задрав голову к ее окну. Он пел, подавал рукой знаки… Роза боялась знать, кто это, и не подходила к окну, останавливалась поодаль, за занавеской, а на подоконник ставила свечу. Так она часто стояла подолгу, занавески трепетали, пламя свечи клонилось под вздохами, по стене блуждала тень, а взгляд убегал в уличную тьму и следил, следил за высоким прохожим. Tante кричала из соседней комнаты:

— Что ты там делаешь, детка? Почему не упражняешься?

У Розы был наготове ответ:

— Я, тетя, сегодня не могу, маэстро запретил, говорит, что кисть перенапряжена.

И наконец однажды, — уже была весна и в Ботаническом саду цвела персидская сирень, такая же, как в Таганроге, — однажды вечером Михал загородил Розе дорогу. Он сказал:

— Розочка, сокровище моей души, ангел прелестный, мое доброе дитя… Посмотри, какая чудная ночь! Пташечка, я нанял карету. Не бойся меня, не дрожи. Ничего дурного здесь нет, клянусь матерью. Но куда мы поедем? Скажешь тете, что папа задержал тебя на весь вечер и велел упражняться с Анелькой. Ведь тебе скоро выступать.

Роза согласилась. Они поехали.

Так, куда глаза глядят, пахли сады, стало быть — за город. Между собой и Михалом Роза поставила скрипку. Они держались за руки, не разговаривали. Михал гладил ее ладонь. Но Роза сидела выпрямившись, не шевелилась. Вдруг он отчетливо проговорил:

— Какой красивый у тебя медальон, — и схватил медальон с локоном умершего братца, его рука показалась Розе невыразимо тяжелой и горячей, когда она почувствовала ее на своей груди. Роза тут же велела повернуть назад, жалобно расплакалась, однако руки, настойчивой, пылающей, не сбрасывала. Михал целовал ее грудь, плечи, умолял не плакать. Они быстро вернулись, и ничего более ужасного, чем эта рука, в тот вечер не произошло. Но произошла другая страшная вещь: открытие тела. Ожили груди, бедра, колени — все то, к чему сквозь платье прикасались ладони Михала.

Потом, через несколько лет после горькой разлуки, когда Михал, уездный инженер, муж московской курсистки, которую он соблазнил себе на позорище, а Розе на вечную муку, осел в Верхнеудинске, когда он уже был там, далеко, убитый, проклятый, — Роза поверила Костику Релеевскому, Словацкому, пану Станиславу, Альбину и многим, многим другим. Она поверила в свое лицо, в свое тело и по-королевски подарила себя сыну бургомистра Нового Мяста, молчаливому Адаму.

Роза стала надменной, неприступной. «Холодная красота», — говорили о ней. Мать, бедная, легкомысленная Софи (через два года они вместе с отцом потащились вслед за дочерью в Варшаву; Луиза сулила золотые горы, отец мольбами добился перевода, продал дом, лошадей, — дело кончилось убогим существованием в дорогой и не расположенной к русским офицерам столице) — бедная Софи умоляла ее:

— Доченька, милая, не губи ты нас, посмотри, что с нами выделывает твоя сумасшедшая тетка, папочка уже поседел от ее патриотизма. Когда еще будет толк от этой твоей скрипки? и будет ли? Плюнь да выходи замуж, красавица ты моя.

Роза решила отомстить. Польше, в которой ее постигло горе, и мужчинам. В те годы ее красота сверкала как княжеская драгоценность, на улице все оборачивались, когда она проходила. Ей не нужен был ни смазливый паныч, ни влиятельный старец, она выбрала именно такого: тихого, заурядного Адама, чтобы обрушить на него уничтожающий груз своей красоты. Чтобы он ничего не мог ей дать в обмен на этот жестокий дар — ни наслаждения, ни богатства, — чтобы ни за что не надо было благодарить. Да, именно его она выбрала, безвольного петербургского студента с Дарвином под мышкой, с образком Ченстоховской богоматери в кармане, с кацапской бородой и романтическим польским сердцем.

Свежеиспеченный кандидат математических наук, получив диплом, вернулся на родину; вся семья твердила благодарственные молитвы, сестры заказали в костеле службу, моля бога, чтобы брат остался, — пусть в малых чинах, пусть хоть местом на почте довольствуется, лишь бы не возвращался в православную Россию. Сестры и приметили Розу. Чем-то же надо было вознаградить брата за отказ от более широких планов. Пусть у него будет необыкновенная жена, пусть женится на красотке скрипачке. Чего при ней будет стоить корова-жена любого из родственников, хоть бы и с богатым приданым?

Роза искусно бросала огненные взгляды, опускала длинные ресницы, наряжалась в кашемировые платья «принцесс», чтобы подчеркнуть линию бедер, и отдала Адаму свою жаждущую мести руку.

Венчались в соборе девы Марии, в Лешне. Роза, окутанная белым тюлем, позволяла всем этим слезливым мещаночкам, шляхтяночкам и воняющим табаком дядьям целовать ее янтарные азовские щеки. Она склоняла голову и сочувственно улыбалась, когда они, брызгая от восторга слюной, говорили ей:

— Приветствуем тебя в нашей скромной, но, видит бог, почтенной семье, благородная девица, прекрасная дочь мучеников за польское святое дело. Теперь судьба Адама — в твоих руках. Так привяжи его, своего супруга, к нашей несчастной земле. Здесь трудитесь, здесь деток растите.

Сестры — счастливые — вместе с почтенным отцом, бургомистром, уехали в Новое Място, а спустя месяц Роза везла Адама в Саратов, где в реальном училище открылась вакансия для молодого математика.

О, как же Роза задирала в Саратове diese, diese — О, ja, — wunderschöne Nase! Одевалась она в черное. Это одно еще подарила Роза Михалу: траур по нему. Она носила длинную ротонду с воротником «стюарт» и маленькую, надвинутую на лоб шляпку, украшенную черным крылом. Платья — облегающие, с кружевными жабо, прическа — гладкая, с прямым пробором и несколькими пушистыми локонами на затылке. Пальцы — без перстней, нервные, тяжелые кисти. Когда она обменивалась с кем-нибудь рукопожатием, тот чувствовал в своей руке мертвый и, однако, жгучий предмет.

Родилось двое детей, зачатых в глубочайшем мраке ночи. Днем Адам не имел доступа к жене; она занималась домом, всегда строго одетая, отчужденная, не допускавшая никаких супружеских нежностей. При этом каждое ее движение, каждое холодное слово были расчетливо кокетливы. Она возбуждала исступленную ревность, потому что точно так же, красуясь и искушая, вела себя со всеми мужчинами.

Ночью Роза лежала неподвижно. Облегчать Адаму акт обладания — зачем? Разве у нее недостаточно гладкое и розовое тело, разве один вид его не дает ощущения бесценной добычи?

Однажды Адам вернулся из гимназии гораздо раньше обычного времени. В гостиной за фортепиано сидел голубоглазый украинец, председатель окружного суда, господин Крыленко, известный в городе меломан. Неподалеку стояла Роза. Ее рука со смычком томно повисла среди складок черного платья — бесстыдно близко к апоплексическому торсу Крыленко. Роза так и сверкала недоброй своей красотой. Ах, тогда-то Адам и совершил тот безумный поступок! Он взмахнул тростью, прохрипел:

— Вон, вон, пошел вон! — и трясущейся рукой показал председателю суда на дверь.

И тогда Роза тоже, впервые за годы брака, позволила себе обнажить свое истинное, искаженное страстями лицо.

— Дурак, дурак, — кричала она, — тысячу раз дурак! Чего ты боишься, чего бесишься? Я никогда никого не полюблю, для меня все кончено, захлопнуты все двери, навеки, навеки! Бедная я, несчастная, в недобрый час родилась…


Шли годы, долгие годы здоровья, цветущего вида, накрахмаленных нижних юбок, частых и легких побед над мужчинами. Роза полюбила эту игру, страдания мужчин подстегивали ее, как алкоголь.

Своей красотой Роза пользовалась мастерски. Поскольку любовные игры оставляли ее холодной, она всегда находила случай бросить взгляд в зеркало, оценить, какая улыбка, какое выражение, какая поза для нее наиболее выгодны. Она заметила, например, что при улыбке с закрытым ртом у нее напрягаются щеки и пропадают глаза, причем эта потеря не возмещается блеском зубов. Поэтому всякий раз, когда по ходу дела надлежало неопределенно улыбнуться, Роза опускала голову и прикрывала лицо рукой, — так глаза оставались в тени, а улыбке сообщался оттенок приятной меланхолии. Вот какая она была умная.

Роза заботливо ухаживала за собой. На ночь накладывала на щеки огуречный крем, руки мазала кольд-кремом, спала в перчатках, не носила корсетов с жесткими косточками, содержала свое тело в строжайшей чистоте. Утешительно было сознавать, что с помощью таких простых средств можно отомстить и роду мужскому, и Польше, и России, и себе самой. Не то чтобы Роза так думала — она отдавала себе отчет в мере и несоизмеримости человеческих дел. Она знала, что один человек не может заслонить собою весь мир, как не может он представлять собою мир или нацию, знала также и то, что месть плохое лекарство и задача, которой она задалась, смешна, потому что виновник всегда остается в тени, а карающий меч мстителя обращается против него самого. Роза знала это — ее холодные победы, ее издевательские романы не давали ей надежды на то, что судьба ее изменится к лучшему. Знала — но чувствовала она иначе. Для нее, вопреки всякому смыслу, один-единственный человек был всем миром и был всей нацией, а единственным чувством, которым дышало ее сердце, была эта нелепая месть. Вот такая Роза была глупая.

Всякий раз, когда Адам худел от страсти и не отрывал взгляда от ее бедер, Роза радовалась: так ему и надо, козлу проклятому, наверно, он не одной испортил жизнь так же, как Михал мне.

Всякий раз, когда Адам, получив письмо из Нового Мяста, выходил к ужину пришибленный и, сбрасывая со стола русские газеты, кричал маленькому сыну: «Как ты говоришь! Какая еще «мамочка»! Мамуся, а не мамочка!» — Роза радовалась: так тебе и надо, полячишка, вам, полякам, лишь бы всех дураками выставлять, человека в гроб вгонять изменой, теперь сам помучайся, и Польша твоя пусть пропадает, изменница!

Всякий раз, когда ей удавалось довести до отчаяния или унизить поклонника из русских — господина ли полковника, статского ли советника или, на худой конец, несчастного, одурелого от любви прапорщика, Роза, глядя, как тот бледнеет и заикается, точно спасения души ожидая доброго слова, с радостью отталкивала его: пошел вон, москаль! Помучайся за свою сестрицу-курсистку, кошку бесстыдную, москвичку, подлыми способами погубившую Михала.

И сколько раз, вернувшись из города, Роза запиралась у себя в комнате, падала на колени, прижималась головой к ребру кровати и, задыхаясь от рыданий, колотила кулаком по полу, а Казик, сынок, слабенькой ручкой стучал в дверь, и она затыкала рот шалью, чтобы приглушить крик, — сколько раз, когда поднималась на ноги, окоченевшая, с остановившимся взглядом, она злорадно твердила себе: поделом тебе, Розочка; так тебе и надо, для чего было предаваться душой и телом этому бледному франту? Теперь терпи, терпи да сжимай зубы…

Когда дети подросли, Роза уже не так свирепо преследовала людей своей красотой, однако заботилась о ней с неизменным вниманием. С годами она все более придирчиво приглядывалась и прислушивалась к тому, как люди смотрят на нее, каким тоном, в каких словах выражают свое восхищение. Признаки постарения, если она их замечала, пугали ее в первую минуту чуть не до обморока. Желтое пятно на шее, слишком сухая кожа на подбородке были для нее зловещим предзнаменованием, она смотрела на себя в зеркало расширенными от страха глазами. Нет, не смерти боялась Роза, ее пугали необратимые изменения. Потому что, когда это наконец придет или, правильнее, — вернется, ей уже нельзя будет этого принять. Оно станет перед ней и совсем ее не узнает, потому что Роза уже не будет Розой.

Непрестанное — вопреки всему — ожидание возврата этого было у Розы таким же естественным и незаметным, как кровообращение. Она даже не понимала, почему смертельно пугается при виде какой-нибудь морщинки или другого следа увядания. Не понимала она и того, почему ей помогал справляться со страхом и отчаянием и примирял с жизнью взгляд на diese wunderschöne Nase, на и вправду классический нос, который не поддавался действию времени. Почему, когда она стала уже сдавать, когда, окончательно подавленная, отчаялась сохранить свой гладкий лоб, свежий цвет лица, живой блеск глаз, — безупречная линия носа продолжала оставаться предметом ее внимания, гордости и надежды. И вот наконец, два месяца назад, в Кенигсберге…

Месяц тому назад ее дочь Марта сказала:

«Ты выглядишь как зимняя сказка, как Петронелла в свои лучшие часы». И Роза вдруг ужасно испугалась. Неужели? Неужели в Кенигсберге ее обманули? Посмеялись над ней? И жизнь, обещанная почти на пороге смерти, — неужели это лишь плод ее воображения? В магазине дочь смотрела на нее с восхищением, однако она не сказала ни одного из тех слов, какие говорят живой, настоящей женщине.

«Измена, снова измена…» — всколыхнулись, зашумели в Розе предчувствия, прозрения, ранящий свет. Может быть, она не поняла в Кенигсберге? Может быть, это было не то? Может, это она сама, обезумев от ожидания и несправедливости, вдохнула жизнь в равнодушные слова, разожгла в себе тот великолепный фейерверк? И все-таки нет, не могла она так безумно ошибиться. Если глаза Герхардта, руки Герхардта были глазами и руками призрака — для чего же Розе было пробуждаться? Жестоко и бессмысленно.

Она не уступила дочери, купила себе красный жакет и слишком светлое пальто. Свершилось — Роза простилась с черным цветом. Не со своим достоинством, как это понимала Марта: черный цвет в нарядах Розы означал ожидание.

2

Радио играет «Close your eyes». Роза, взбешенная уходом дочери, не дождавшейся ее визита, раздраженная тем, что здесь, в доме зятя, не оказали уважения ампирному столику, измученная гневом, услышала песню, и ей захотелось забыть, какой сегодня день и в какое она попала положение.

Бросив взгляд в зеркало, она поправила на себе жакет с узорами из красных крыльев.

Села. Вынула из муфты вязанье — черную шерстяную гамашу еще со спицами и другую, совсем готовую. Гамаши она вязала для Адама. Из первой надо было вытащить спицы и обвязать края крючком. Роза принялась за дело.

Тем временем радио продолжало играть. Потускневшие глаза обратились к потолку, сердце, медленно, медленно, как притаившийся зверь, повернулось набок, кровь горячей волной ударила в лицо, горло сжалось, от поясницы к ступням побежали мурашки… Роза отложила работу и вдруг, ни с того ни с сего, расплакалась.

Однако она быстро укротила взрыв чувствительности, встала, перешла в гостиную. Над старинным диваном висела восточная шаль. Шаль бабушки, когда-то, в 1831 году, сосланной вместе с мужем на Кавказ. Бабушка Звардецкая «воду из Терека на коромысле носила»…

Шаль, вместе с письмом князя Юзефа капитану-легионеру деду Жабчинскому и пожелтевшим «послужным списком» оного же капитана (ранен в руку под Санто-Лео, в ногу — под Сомосьеррой, в голову — под Хохенлинден, выстоял под Сан-Доминго и в награду за боевые заслуги получил в отставке пенсию «Корпуса Ветеранов»); вместе с детскими каракулями отца, единственного сына вышеупомянутого бонапартиста, адресованными какому-то дяде Эккерту, который затерялся в путанице давних родственных связей (строчки из письмеца, окропленного слезами двенадцатилетнего кадета-сироты: «Глубокоуважаемый и милый моему сердцу благодетель мой дядя, сдается мне, что тут в Петербурге я начинаю забывать свой родной язык и посему молю о спасении!..»); вместе с «Матерью Спартанкой» Князьнина[10] в исписанном en pattes de mouche[11], изрисованном национальными эмблемами девичьем потайном альбоме тетки Луизы, ученицы Яховича[12], — шаль бабки Звардецкой была документом, которым Роза с гордостью пользовалась как визитной карточкой. Этой шалью история как бы удостоверяла гражданское подвижничество рода.

С таким приданым Роза — чувствовала себя вправе презирать мелкотравчатый патриотизм своего мужа, да что муж — вся Польша, нищенская, сермяжная, невольничья, была предметом ее презрения.

«Мои предки и по отцовской линии и по материнской кровь за родину проливали», — говорила она. Когда генерал-губернатор граф Бренчанинов, протеже императрицы Марии Федоровны, благодарный Розе за ее участие в концерте со сбором в пользу Института слепых (ах, как прекрасно играла тогда Роза «Легенду» Венявского, опираясь на скрипку бархатным подбородком и жмуря черные глаза), — когда он явился к ней с визитом и, склонившись над колыбелью младенца, такого же черноглазого, как она, спросил: «И как же его назвали, это милое, прелестное дитя?» — Роза ответила с вызовом: «Казимир. Это имя польских королей — Казимеж Вы, ваше высокопревосходительство, может быть, уже забыли, что Польшей когда-то правили польские короли?» Так она ответила, к отчаянию мужа, восстановив либерального сановника и против себя, и против открытия католической часовни в Саратове.

Шаль бабки Звардецкой — год 1831. Тогда отряды повстанцев бились в мундирах; тогда государь всея Руси именовал себя королем Польши; тогда замужние женщины еще не ходили в черном, с крестами на четках из черного дерева, не отдавали своих драгоценностей в нищенский национальный фонд; тогда Польша не называлась cette malheureuse et sublime martyre[13], не попрошайничала в эмиграции, не плодилась в неволе, точно крысы в подполье, а, как впервые оседланная лошадь, грызла удила. Для Розы Польша кончилась в 1831 году Князьнинский альбом tante Louise, дочери легионера, рано осиротевшей вместе с целым выводком младших братьев и сестер, — сначала умер отец, истыканный всеми видами антибонапартских пуль, а за ним и мать, полуиспанка, полуафриканка, вывезенная с проклятого острова и не выдержавшая польских холодов, — альбом тетки Луизы, барышни с негритянскими губами и суровым сердцем неофита, нетерпимым ко всему, что неблаговидно, низменно и недостаточно предано богу, угнетаемому отечеству и братьям во Христе, этот документ с «Матерью Спартанкой» в венце орлов со спутанными крыльями, Роза хранила с расчетом. Блеснув в разговоре названиями из «послужного списка»: Ломбардия, Сомосьерра, Березина, Ватерлоо, окутавшись шелестевшей богатством и легендой шалью бабки Звардецкой, уронив слезу над жалобой кадета с николаевскими аксельбантами, Роза имела обыкновение, со вздохом и с морщинкой на лбу, листать перед собеседником альбом. Да, альбом — тоже. Мол, вот, выстояли, сохранили себя, не обрусели. Вот… слабая девочка, сирота, на жалких пенсионных хлебах, а не согнулась. Бедствовала, сиротствовала, но не сдалась, обманывала власть, таилась, пока не подросла и не убежала от врагов. А потом, да, трудилась — для родины. Всю жизнь трудилась для родины. Слово «трудилась» Роза выговаривала с пафосом, под которым скрывала свое отвращение ко всей этой мышиной возне, столь почитаемой лекторами, писателями и передовым общественным мнением.

Привстав на цыпочки, Роза попыталась сдернуть шаль со стены. Оказалось, однако, что шаль прикреплена не кнопками, а гвоздями. Большими грубыми гвоздями. Обветшавшая ткань треснула и расползлась — без шелкового шелеста, глухо, словно насквозь прогнившая тряпка. Роза вскрикнула и вытерла пальцы о платье, передернувшись, как будто притронулась к трупу. С минуту она стояла неподвижно, оцепенела. Но вскоре пришла в себя, и от злости у нее выступили красные пятна на щеках.

— Польские порядки, — прошипела она. — Только в польском доме возможно такое варварство.

В самом деле, во дворе барона Китицына Роза видела чепец одной из фрейлин Екатерины Великой, который покоился на ватной подстилке под стеклом. Она схватила ножницы и начала яростно выковыривать огромные гвозди, калечившие кавказский платок. Орудие оказалось непригодным. Роза скоро устала. Огляделась по сторонам, — на письменном столе, благоговейно прикрытое стеклянным колпаком, стояло распятие, которое на каторге вылепил из хлеба дядя Розиного зятя. За распятием лежал нож для бумаги в виде крокодила с разинутой пастью. Этот крокодил мог пригодиться для вытаскивания гвоздей. Роза протянула руку и, доставая нож, столкнула на пол распятье вместе с колпаком. Раздался звон, а у Розы посветлело лицо, как будто вдруг отпустила боль.

— Должно быть, это муженек велел Марте так со мной поступить, — шептала она. — Как раз сегодня так поступить со мной, сегодня!.. Так вот же тебе, негодяй.

Повеселев, она с помощью крокодила быстро сняла платок. Встряхнула его, сложила и отнесла туда же, где положила портрет отца.

Зазвонил телефон. Роза лихорадочно припудрилась, сделала холодное лицо, — может быть, Марта? — и подошла к аппарату. Едва она успела снять трубку, как послышался топот, — это Сабина слоновьей рысью бежала по коридору.

— В чем дело? — спросила Роза. — Сказала же я, что сама буду принимать звонки.

— Да нет, я просто так пришла, узнать, не попросит ли барыня чаю.

Служанка нарочно сказала «попросит», как будто обращалась к маленькому Збигневу. Роза, отчетливо слыша в трубке голос Адама, его робкие и нетерпеливые «алло, алло», бросила все же в сторону кухни:

— Прошу не мешать. Барыня как раз извиняется за опоздание, ей нужно дождаться этого воспитателя.

Сабина с треском вернулась на кухню.

В «алло, алло» Адама уже звучало отчаяние, когда Роза буркнула:

— Ну хорошо, «алло», чего ты хочешь? Ее нет.

Очевидно, Адам растерялся, потому что Роза набросилась на него:

— Да, я; ну и что? Неприятная неожиданность? Ты предпочел бы доченьку, пожаловаться ей на меня? Все вы хороши. — Она уже кипела, слова не давала сказать. — Эксплуатировать, сдирать с матери последнюю шкуру, пусть батрачит на вас, как чернорабочая, — это вы умеете, но понимания от вас не жди. — Ее голос неестественно звенел, она задыхалась. — Ничего-то они не видят, ничего не замечают, не умеют оценить. Молчи, молчи, я хорошо знаю, что ты и кто ты, — тут Роза, опасаясь Сабины, понизила голос, — приходи немедленно, да, сюда; нет, не к обеду, а сию минуту — твои гамаши готовы!

Вся дрожа, Роза хлопнула трубкой и вернулась в гостиную.

Проходя мимо большого зеркала, она взглянула на свой яркий жакет, и лицо ее снова прояснилось. «Close your eyes», — нет, в гостиной не слышно было соседского радио, а может быть, пластинка кончилась.

Роза подошла к пианино, начала перелистывать ноты. Погодя поставила перед собой обработанный для голоса этюд Шопена «Сожаление». Села, сыграла несколько тактов… Она так любила петь! Никогда не могла простить тетке Луизе скрипку…

Тетка сумела вырваться из петербургского Института благородных девиц, кончила женские курсы в Париже. Она осмелилась также отвергнуть любовь господина Шишко, земского пристава, который по долгу службы опекунствовал над дочерью ветерана, зато успела выучить (и знала в совершенстве) несколько языков, переписать в альбом — не считая «Матери Спартанки» — всего Конрада Валленрода[14] и завоевать расположение самых известных помещичьих дворов в Куявах.

Долгие годы tante меняла одну за другой усадьбы, обучала все новые школьные поколения дворянских отпрысков безукоризненному произношению французского «р-р-р» и ненависти к «дикому восточному деспоту». И, наконец, собрав небольшой капиталец и коллекцию золотых с эмалью часиков, — сувениры от благодарных питомцев, — однажды осенью появилась в Таганроге для того, чтобы смерить презрительным взглядом легкомысленную Софи, которая все позабыла: и злую судьбу своего отца-патриота, и пресловутое коромысло, на котором ее родная мать Анастазия носила ведра с водой из Терека, даже о трагедии собственного мужа не думала она, о сироте, вынужденном после смерти отца-бонапартиста поступить на царскую службу, и, видимо, вообще не имея понятия о том, что такое приличие и честь, шлялась по офицерским клубам.

Elle l’а foudroyee du regard, cette malheureuse Sophie[15]. И заперлась с отцом в кабинете.

Под вечер позвали Розу. Отец выглядел больным. Может быть, он плакал? У него были желтые щеки, красные глаза. Тетка бурно дышала, над бровями у нее блестели капельки пота, рука теребила золотое сердечко — застежку на цепочке, к которой был прикреплен лорнет. Розе объявили, что tante Louise по великой доброте своей, желая уберечь племянницу от обрусения в этой дикой стране, забирает ее в Варшаву, где она будет учиться в частном пансионе, а также в консерватории — играть на скрипке. Выезжают они через два дня, поедут железной дорогой. Эта лавина враждебных новостей: незнакомая тетка, Варшава, скрипка и железная дорога — обрушилась на Розу в октябрьские сумерки, когда мать с Юлей наряжались, чтобы пойти в клуб, и весь дом благоухал духами и свежим ванильным печеньем, которое стыло на буфете, а Манюта Псарулаки, забежав узнать, что задано на завтра по «отечественной истории», села за фортепиано, заиграла «казачью колыбельную» и ее кучер веселым малороссийским басом подпевал ей из кухни.

«Со скрипки начались все мои несчастья, — часто говорила потом Роза. — Что за глупая смелость, что за подлость так испортить человеку жизнь! Оторвать от дома, от гимназии (какие у меня были отметки! если бы не арифметика, я, наверное, кончила бы с отличием, патронессой нашей гимназии в Таганроге была императрица). От друзей оторвать! Нарушить благоустроенный, упорядоченный быт. И зачем? Затем, что этойгоре-героине, старой деве Луизе захотелось «спасти польское дитя». А заодно украсить свой знаменитый род звездой артистического мира. Отец, стало быть, национальный герой, камрад Наполеона, а племянница, вот извольте, первая польская скрипачка! И надо же было, на свою беду я перед самым приездом этого чучела в Таганрог побывала на одном концерте. Юля, с тех пор как вышла замуж за богача Черепахина, повсюду таскала меня с собой, в ложе мы с ней сидели. Я вернулась с концерта, на котором офицеры от восторга чуть не разорвали на куски черномазую итальянку-скрипачку. (Приехало из-за границы чудо, — нитка жемчуга, косы до земли, голые мраморные плечи, ну и какие-то там романсы играет на скрипке. В то время une violoniste[16] была редкостью!) Офицеры безумствовали. Юлия, сумасшедшая, берет свою соболью пелерину и бросает ее на сцену (концерт был в оперном театре). А я смотрю. Ну что ж? Я, естественно, тоже сошла с ума. Вернулась домой… «Папочка, купи мне скрипку, ничего другого не хочу, хочу быть une violoniste celebre[17], а если нет, так умру». Отец, бедняга, рассказал все это сестрице… Что? Да разве для разумных людей это достаточная причина? Ах, что они со мной сделали, что сделали! А голос у меня был чудесный».

Угасших зорь
Ты не зажжешь,
Ночь, темная ночь
В душе моей…
Роза запела, робко пробуя верхнее соль, баюкая себя прелестью грустных признаний и благодаря в душе — кого? — за мелодию, слившуюся со словами человеческой горечи. Морщась, она прислушивалась к своему надтреснутому сопрано («Старческое тремоландо», — подумала она) и удивлялась тому, что минувшая жизнь хлынула вдруг широкой волной в мозг, в сердце, что из такой дальней дали идет эта волна, и в ней такие ясные, теплые образы, и столько в ней живых голосов… И что сердце сжимается как раненый плод. Даже в ушах у нее отзывался шум волн и боль сердца, собственный голос в песне звучал как чужой, а чужое — в воспоминаниях — казалось самым близким, родным.

3

Вдруг Роза вздрогнула. — позвонили у парадного входа, — и торопливо поднялась (может быть, Марта?). Ей не хотелось, чтобы Сабина присутствовала при ее встрече с дочерью. Ноги у нее подгибались, пока она шла («Музыка меня слишком волнует, уже не хватает сил на музыку», — подумала Роза). Сабину она успела остановить:

— Не нужно, не нужно! Я иду.

Открыла — в дверях стоял Адам.

— А ты тут зачем?

От изумления Адам так дернул головой, что белая борода его взлетела торчком.

— Как зачем? А кто мне велел немедленно приходить? Разве не ты кричала на меня по телефону?

Роза смотрела на мужа не понимая, затем вдруг рассмеялась, пристыженная.

— Ну чего кипятишься? Уж и пошутить нельзя? Ну входи, входи, твои гамаши готовы.

Он вошел — сутулый, благоухающий одеколоном, седой, не уверенный, как всегда при Розе, с какой стороны ждать нападения. Раздевался он медленно, из-за скованной артритом шеи, а быть может, просто хотел оттянуть начало разговора. Вешая шубу, запихивая в рукав шарфик, он исподтишка поглядывал на Розу, пытаясь определить ее настроение Наконец старательно продул в надушенный платок нос, — сначал одну ноздрю, потом другую, — и без слов, торжественно поцеловал жене руку.

Эта минута, — когда седая, гладко причесанная голова Адама склонилась над ее рукой, — видимо, взволновала Розу, отблеск какого-то теплого света промелькнул на ее лице, и она удержалась от слов, уже вертевшихся на кончике языка.

Молча вошли они в комнату, где стояло фортепиано. Адам сел. Вытянув во всю длину ноги, он придирчиво оглядывал стены, кресла, словно выспрашивая их, как тут живется его дочери, затем снова покосился на Розу, тут же отвел глаза, как это делают собаки при виде малознакомых людей, и наконец выдавил из себя:

— Тэк, тэк. Ну и как ты себя чувствуешь?

Этого было достаточно, — мигом испарилось очарование первой минуты, и Роза, полностью отдаваясь владевшему ею раздражению, фыркнула:

— Как я могу себя чувствовать! В моих-то условиях. Человек на старости лет скитается по чужим людям, а свои даже не поинтересуются, что с ним, каково ему… Не замечают. Вот и доченька! Приходишь — а она и не думает ждать тебя.

— Ах, так вы с Мартой условились, значит, она сейчас придет, — заулыбался Адам.

— Ничего это не значит, решительно ничего. Только то, что ляпнула она там что-то, а думала в это время о другом. А ты чего от нее хочешь?

— Да нет, я просто хотел узнать, здоровы ли они.

— Ах, так тебя интересует не только пани Квятковская! — торжествующе воскликнула Роза.

Адам поморщился.

— Ну зачем это, Эля, милая. Она славная женщина, почему ты вечно к ней придираешься? Вот еще сегодня утром она говорила, что такого варенья, как у тебя, чтобы и цвет сохраняло, и вкус, и не плесневело, и не засахаривалось, она в жизни своей не видывала.

— Ах, много чести! А что она вообще видела, эта твоя пани Квятковская, на своей Пивной и Мокотовской? Смотрите, какой он нежный становится, когда надо заступиться за пани Квятковскую! «Эля, милая»… Когда буду умирать, ты так, наверное, не скажешь?

— Господи! Ты просто невозможна. Зачем тебе умирать? Слава богу, сегодня ты прекрасно выглядишь, вон какие щеки румяные.

— Это ничего не значит. Когда мой отец лежал в гробу, у него тоже были румяные щеки.

— Ах, да перестань ты, Эля…

— Эля, Эля… — передразнила его Роза.

И начала повторять это имя, преувеличенно торжественным тоном, всякий раз с новым оттенком насмешки.


Эва, Eveline, — так решила назвать ее Луиза для поддержания престижа. Роза хорошо помнила этот день.

Была осень, воскресенье, они с теткой отправились на обязательную воскресную прогулку в Лазенки — через площадь Варецкого, по Шпитальной, по Брацкой, Аллеями… По булыжной мостовой тарахтели дрожки и кабриолеты. Экипажи были заполнены дамами и девочками в шумящих крахмалом, атласных и шерстяных, с жестким ворсом, нарядах. Мужчины, в цилиндрах и котелках, ютились на передних сиденьях.

Временами в мерный гул процессии экипажей врывался цокот копыт, — по мостовой, огибая медлительные фиакры, фаэтоны и ландо, проносилась, звеня упряжью, легкая коляска с парой рысаков — хвосты трубой, на шеях хомуты, — с кучером в стеганой поддевке. Городовые на углах вытягивались в струнку, а прохожие провожали сидевшую в коляске генеральшу или полицмейстершу взглядами, полными ненависти и страха. Тетка сжимала губы сердечком и, глядя прямо перед собой, цедила сквозь зубы:

— Не глазей по сторонам, Rosalie, не надо отвлекаться.

Однако Rosalie с восторгом и тоской следила за весело мчавшимися рысаками, пока упряжка не исчезала из виду.

Так дошли они до Лазенок, а в парке сразу направились к Круглой башне, где торговали пряниками. Tante была в свисавшей с плеч, подбитой атласом плюшевой мантилье цвета маренго. Из-под платья выглядывало кружевце, окаймлявшее панталоны и нижнюю юбку. Вся она шумела, как соломенное чучело, да еще поскрипывали прюнелевые башмаки.

Роза искоса поглядывала на tante и вдруг почувствовала, что у нее подрагивают щеки, еще секунда, и она расхохочется самым неприличным образом. Ко всему тетка выступала такими мелкими шажками и с таким важным выражением на лице… Роза знала, что не удержится от смеха, ей это никогда не удавалось, не удастся и теперь, тетка взбеленится, начнет допытываться, объяснить ей причину невозможно… Что оставалось делать? Пиная каблучками камешки, осыпая гравий, Роза понеслась, полетела с горки, в забитую гуляющими аллею.

Tante пришла в ужас. Она не могла понять, что это нашло на ее племянницу. Пробежала несколько шагов и в растерянности стала кричать: «Рузя, Рузя, дитя мое, что с тобой?» Вот тогда-то это и случилось — в понимании тетки Людвики нечто постыдное и непростительное, причинившее столько боли.

Прогуливавшиеся по аллее люди, видя бегущую девочку, поворачивали головы, ловили глазами развевающиеся по ветру черные как смоль косы, слышали отчаянные крики: «Рузя, Рузя», — и забеспокоились. Как? В воскресенье? В эти часы, в Лазенках? Там, где встречается вся элегантная Варшава, весь высший свет, мечется и толкает примерных католиков черноволосая Рузя?

— Ройзе, Ройзе! Стой, не то штанишки потеряешь. — Толстяк с золотым брелоком на цепочке решил, по-видимому, обратить дело в шутку. Однако другие прохожие не склонны были спускать возмутительнице общественного спокойствия. Раздались голоса:

— Вон до чего дошло! Даже в Лазенках и то нет спасения от пархатых. А на Налевки[18] не угодно ли? В сад Красинских? Еще не отслужили позднюю обедню, а тут Ройза своими патлами трясет!

Люди останавливались, кто-то гаркнул:

— Поймать и передать околоточному, пусть отведет в участок! Это беззаконие — жидам здесь нельзя.

Какой-то поручик, — с шиком волоча за собой саблю, повисшую на темляке, он как раз шарил глазами в стайке девиц и был рад случаю, который мог бы его сблизить с этими неприступными поляками, — подбежал к Розе, загородил ей дорогу и схватил ее. Роза, совершенно не сознававшая последствия своей эскапады и отклика на «Рузю», даже не пыталась вырываться, когда почувствовала мужские руки на своих плечах. Веселое лицо поручика казалось знакомым, от парня веяло Таганрогом, духами Юли, чем-то совсем нестрашным. Она доверчиво смотрела смеющимися глазами прямо ему в глаза. Поручик смешался.

— Да разве это еврейка, — пробормотал он, поглядывая на толпившихся вокруг возмущенных мужчин.

Но уже появилась tante Louise в скрипучих прюнелевых башмаках. Она пылала гневом; зонтиком с длинной тонкой ручкой она стукнула поручика по плечу и закричала:

— Немедленно отпустите эту девочку! Что это значит, скажите на милость? Il у a encore des juges a Varsovie[19] Я найду на вас управу! Как же так, господа, — tante властным взором обвела окружающих, — московский солдафон нападает на польского ребенка, а вы молчите? Неужели уж до такой степени оподлилась Польша в неволе?

Поручик отпустил Розу и быстро отошел, бормоча:

— Ехидные полячишки, сам черт ногу с вами сломит…

Роза мяла в руках носовой платочек. Тетка прижимала ее к себе.

— Идем, детка, и не отходи от меня. Польская девушка сегодня не может рассчитывать на честь своих соотечественников.

Сконфуженная публика поспешила разойтись, один лишь толстяк с брелоком, вначале настроенный соглашательски, огрызнулся:

— Если уж вы, уважаемая, такая горячая полька, почему внучку-то Ройзой назвали? «Польша, польская честь!» И нате вам — Ройза. Тьфу, тоже мне — соотечественница. — Он подозрительно приглядывался к Луизе.

В тот же день вечером, — о, какой это был тяжелый день! — тетка до глубоких сумерек молилась, плакала, принимала несколько раз лавровишневые капли, а воскресный кофе с пенками остался нетронутый, и Розе запретили выходить к подругам, она должна была, отсчитывая на четках, читать молитвы да еще переписать пять элегий Кохановского[20], — в тот же день вечером tante позвала ее к себе и, с трудом поднявшись с подложенной под колени подушечки, распорядилась:

— Насыпь канарейке семени, дитя мое, и ложись отдыхать. А с завтрашнего дня я буду звать тебя Eveline. Роза… здесь, в Варшаве, мы слишком часто слышим это вульгарное имя на Налевках. Я не желаю, чтобы дочь моего брата (только безглазый неотесанный хам мог принять тебя за мою внучку!), чтобы внучку капитана итальянских легионов считали иудейкой. Право, надо было обладать легкомыслием Софи, чтобы польскую девочку назвать таким именем.

Но Михал не согласился на Эвелину.

Даже потом, в Петербурге, где никто не знал м-ль Жабчинскую под именем Розы, Михал, — когда они встретились в последний раз, на хорах собора св. Анны, — дрожа в своей лисьей шубе (свадебный подарок проклятой курсистки), шептал ей, бледной, холодной, как мрамор:

— Прости, моя Роза… Роза моей жизни… Самая прелестная, моя единственная Роза, прости подлецу. И прощай.

Адам сначала говорил: панна Эвелина. Но потом, и уже навсегда: Эля. Два имени — две жизни; первое — короткое и настоящее, второе — выдуманное, длинное, слишком длинное… Первое — цветок, любовь и горе. Второе: честь, почет людской, медленная смерть души.


— Эля, Эля, — с издевкой повторяла Роза, сипела, захлебывалась клокотавшим в ней ядом. Казалось, так она бичует виновников всего того, что наступило в ее жизни, когда для мира она перестала быть Розой. Адам жмурился, трясся, точно его в самом деле хлестали. Наконец он вскочил, замахал руками, нервным, спотыкающимся шагом пошел, почти побежал к двери. Роза опомнилась.

— Стой! Куда ты идешь? Скажите, какой он стал впечатлительный… да я вовсе не тебе…

Адам хрустел у вешалки калошами. Тогда она проговорила чужим, странным голосом, как будто объявляла свою последнюю волю:

— Вернись, я требую этого, Адам.

Адам вздрогнул, пораженный. И, еще больше сгорбившись, вернулся.

На этот раз он заговорил ласково:

— Дорогая, успокойся, ведь ты сама себе вредишь. Владик сказал мне, что доктор, как его там, ну, тот, в Кенигсберге, предупреждал: только не волноваться, это для тебя опаснее всего. А он там у них знаменитость.

Роза покраснела, открыла рот, ресницы у нее беспомощно задрожали. Было видно, как огромной волной вскипают в ней чувства, грозят захлестнуть сознание. Все же она удержалась от слов — села. И лишь спустя несколько долгих минут тихо сказала:

— Вот они. Примерь.

Она взяла гамаши, протянула их мужу.

— Ах, хорошо, хорошо, — облегченно вздохнул Адам, — ах, как хорошо! Пожалуйте, мамусенька, ручку! — вдруг впал он в игривый тон, оживился, был счастлив, что гроза миновала. — О, ты мне оказала большую услугу, ноги-то у меня знаешь как мерзнут, о, я знаю, у нашей мамусеньки ручки золотые, уж если она возьмется за что-нибудь, нечего и говорить, fix, fertig, abgemacht[21]… Ты когда начала эти гамаши? Три дня назад? И какая отличная работа!

Полный страха и надежды, он трещал без умолку, целовал жене руки, топтался на месте, разглядывал гамаши.

— Никакие не три дня, а две недели, — прервала его Роза. — И не в ловкости дело, не в моих трудах. Дело совсем в другом.

Адам засуетился.

— Так, может, сразу и примерить? Я мигом, мамусенька, с твоего разрешения…

Он взял у Розы гамаши, сел и начал прилаживать их к ногам. У него всегда были замедленные движения; когда надо было что-то взять, передвинуть или как-нибудь иначе нарушить покой неодушевленных предметов, он всегда задумывался, колебался, то протягивал, то убирал руку, словно не был уверен, а следует ли, словно сознавал великую значительность покоя и рискованность всякого рода перемен. Если же ему случалось производить хозяйственные действия на глазах у Розы, он и вовсе терялся, руки у него начинали дрожать, он не знал, за что взяться, на что опереться, простейшие законы физики улетучивались из памяти, опыт долгих лет жизни казался миражом — исчезало ощущение действительности. И теперь тоже он то подтягивал брюки чуть не до колен, то снова одергивал их, не зная, что делать. Роза внимательно к нему приглядывалась. Она молчала, поэтому Адам стал надеяться, что делает именно то, что нужно; чтобы надеть гамаши, надо подтянуть штанины и развязать ботинки. Быстро, с редкой для него решительностью, с напором, Адам расслабил шнурки, начал стаскивать ботинок. Из-за ишиаса, которым он страдал, каждое усилие наполняло его страхом, и теперь, прислушиваясь к своей пояснице, он заранее болезненно жмурился и морщился. Вдруг он подскочил как ошпаренный. Роза смеялась. Смеялась громко, враждебно, так, что дрожь проняла Адама. Он ухватился было за мысль, будто это его болезненная гримаса рассмешила жену, и, поспешив разгладить лицо, примирительно пробормотал:

— Но если мне, Элюша, в самом деле больно, — как нагнусь, так и заболит, — над чем же тут смеяться? Ну, ничего, ничего, я больше не буду…

Но он тут же отказался от этой мысли и замолк, опустил плечи, на лице его застыло тупое выражение. Он уже знал — Роза смеется не над случайной сиюминутной его оплошностью, нет — она смеется над ним, таким, каков он есть, каким был и будет всегда, ибо другим быть не может. Ни к чему спрашивать, ни к чему объясняться, надо просто еще раз переждать: глаза у Розы сверкали желтым огнем, единственным, какой горел в ней для мужа, — огнем ненависти.

Он проглотил слюну, побледнел, сплел руки на животе… Роза перестала смеяться.

— Что ты делаешь! — крикнула она. — Значит, надо примерить, да, примерить? Больше ничего? И как ты это делаешь? Из чего у тебя пальцы? Не пальцы, а какие-то палки, палки!

Роза отвернулась; такое презрение, отвращение, такая обида прозвучали в слове «палки», как будто палка была самой позорной вещью на свете.

— И это руки? И это пальцы? Они такие же тупые, как ты!

Роза живо подбежала к Адаму, точно ястреб вцепилась в его пухловатую, испещренную веснушками кисть.

— Я не понимаю, не понимаю, — выдохнула она из глубины своего отчаяния, — я никогда не видела таких глупых, бездарных рук!

Адам спокойно сказал:

— Пусти, — спрятал одну руку за спину, другую в карман.

Да, это он тоже знал: его руки были так глупы и смешны, так уродливы, потому что они не были руками Михала.


Уже больше сорока лет знал это Адам. Однажды, в первый месяц их брака, он неожиданно вошел в спальню и застал Розу у окна, о чем-то задумавшуюся. В светлом платьице, она показалась ему маленькой, — маленькой и бедной. Всем там чужая, живущая в своем мало знакомом и ему мире, она глядела на приволжский город в окне, тоскуя, наверное, по матери, по Варшаве, а может быть, по каким-то минутам детства…

Роза ошеломила его с первого взгляда, он сразу заметил ее в почтовой карете, направлявшейся в Новое Място, и всю дорогу с затаенным восторгом наблюдал за ней. Потом его восторги все росли, от каждого взгляда, от каждого слова, от каждой новой неожиданности, переполняли грудь, пока наконец не подавили все прочие чувства и мысли. Но не было ли это чувство восторга, как понял Адам позже, — может быть, слишком поздно, — скорее изумлением? Беспрерывное, безграничное изумление вызывала в Адаме эта женщина.

Во время брачного обряда он забывал ответить на традиционные вопросы священника, так был он поглощен желанием дотронуться до щечек невесты, — не с тем, чтобы приласкать, а чтобы увериться, что эти щечки настоящие, что она действительно существует, эта сияющая смуглота. И потом, во время их совместной жизни, ему всегда хотелось убедиться, в самом ли деле он слышит и видит то, что говорит и делает Роза. В самом ли деле она существует — такая? Первые десять-двенадцать лет изумление, которое вызывала в нем Роза, было для Адама источником мучительного счастья. В последующие годы, когда восторги поохладели, оно стало кошмаром. Неожиданные, ни на что не похожие реакции Розы превращали окружающий мир в темный лес, где человека на каждом шагу подстерегают ловушки и злые духи.

Но тогда, в ту минуту, когда он заглянул в их первую спальню и увидел, как Роза, в неказистом коротком платьишке, загляделась на далекие очертания домов, — тогда Адам не испытывал ни удивления, ни восхищения. Этого он ждал и наконец дождался, он изо дня в день представлял себе, как в одно прекрасное утро застанет свою молодую жену врасплох — вот такую, как сейчас, здесь, на чужбине, потерянную, испуганную, некрасивую, понятную. Он вздохнул, как будто его освободили от тяжести. Непередаваемую нежность чувствовал Адам к этому бедному созданию. Исполнялись его несмелые мечты — о трогательной, до слез, доверительности, о покое, о превосходстве мужчины-опекуна, о супружеской солидарности — обо всех тех чувствах, которые не были бы любовью и которые отдали бы ему наконец Розу по-настоящему.

Наконец-то, наконец он шел к Розе как к самому близкому человеку, — шел, чтобы отдохнуть от счастья.

Уверенным шагом приблизился он к жене, положил руку ей на плечо. Роза не испугалась, только медленно повернула голову. И как путник, погнавшийся за фата-морганой, Адам пережил болезненное разочарование: лицо Розы выражало блаженство. Взгляд, которым его окинула эта женщина, шел из какой-то звездной дали, и то, что можно было прочитать в этом взгляде, не имело ничего общего с Адамом и его мечтами. Роза снова была прекрасной, непредсказуемой Розой. Глаза ее радостно вспыхнули; едва скользнув по лицу Адама, они метнулись вниз, к руке, лежавшей на ее плече. Роза взмахнула ресницами, взгляд постепенно трезвел, словно перед ним сквозь ослепительное видение проступала явь, — стыд и отвращение читались теперь в ее глазах. Она простонала:

— Это ты? — и так скорчилась, что рука мужа сама упала с ее плеча.

В тот день, вечером, Роза встала из-за стола, не кончив ужина, и, не говоря ни слова, убежала в спальню. Адам поспешил за ней. Роза лежала, свернувшись клубком на кровати, и плакала навзрыд, прижимая к груди какой-то предмет. Вдруг она перестала всхлипывать, подняла на Адама черные мокрые глаза, сказала бесцветным голосом:

— Смотри, это Михал.

И протянула Адаму теплую от ее ладони фотографию. Тот не пошевелился. Тогда Роза приблизила фотографию к глазам, кончиком пальца погладила ее и зашептала:

— О, какие руки, какие ладони…

4

Адам давно научился терпеть. Теперь он сидел перед Розой, спрятав руки, и пережидал. Роза, напротив, выглядела так, будто не могла ждать ни минуты. Будто все должно было быть сказано, все сделано без малейшего промедления. В новом и как бы последнем приливе отчаяния от собственной жизни она выкрикивала:

— На что они годны, такие руки, для какой работы? Да ведь ты даже хлеба никогда не умел порезать!

Адам неуверенно пробормотал:

— Голодной, я думаю, ты никогда не была — ни ты, ни дети.

— Голодной? — захлебнулась Роза. — Я не была голодная? А если и не была, то почему? Кто уроки давал? Кто шил по ночам? Осень, холод, ветер, только выйдешь за ворота — леденеют щеки, барыньки сидят себе по домам, чаек с вареньем попивают, раскладывают пасьянсы… А я? С какой-нибудь бестолковой мужичкой, — закутавшись, только нос выглядывает, — бегала по мосткам!.. Чтобы на баржах, прямо тут, на причале, подешевле закупить у оптовиков овощей, фруктов на зиму! А потом еще стой и мерзни, пока снесут в погреб, сторожи мужнино добро. Да поглядывай на часы, как бы не опоздать на урок, а там показывай ученику вот этими окостенелыми пальцами, как надо играть пиццикато. А кто гимназистам комнаты сдавал? Кто по сто раз перешивал себе платья, кто?!

Она надвигалась на Адама, разъяренная. Тот еще пуще побледнел, махнул рукой.

— А! Уже слышал тысячу раз… Ну хорошо, ты работала, и хвала тебе за это. Я тоже не лежал брюхом вверх… Чего тут кипятиться? Здоровье было, работа была. И слава богу.

Ничто уже не могло остановить Розу. Она схватилась за сердце, за горло, не в силах выразить свое возмущение.

— Богу? — крикнула она наконец. — Опять ты тут со своим богом! «Слава богу», «Бог знает, что делает» — вот они, любимые твои словечки, а все чтобы самому стараться не думать и ничего не менять, хотя бы и к лучшему. А может, напомнить тебе еще одно словцо: «Бог дал — бог взял»? Что? Уже не помнишь, а?

Она напирала на Адама коленями, била его кулаком по плечу, точно стучалась этим своим дрожащим кулаком в закрытую дверь.

— Тогда я напомню… Вот как было… Казичек в жару, разметался в постели и дышит, дышит. Ротиком шевелит, как рыбка… А я на полу около кроватки. Уже не на коленях, и не сижу, сама уже не знаю, на каком я свете, хочется проломить этот пол и провалиться, — да хоть в пекло, лишь бы не видеть и не знать, не думать, не чувствовать этой боли кровавой, за то, что сделали с этим ребенком. И консилиум был, и операция была, и профессора привезли из Москвы, горлышко ему, подлецы, перерезали, сделали трахеотомию, — и нету, нету надежды! Лежит мой Казичек, глазки у него закрываются, белеют… И я это вижу — и ничего не могу. А ты — отец… Я тебе: «Адам! Спасай, не то я сойду с ума, спасай ребенка, — пыльные доски буду целовать под твоими ногами». А ты? Что ты на это? Свесил по-фарисейски голову, вот так, как сейчас, и говоришь масленым голосом: «Успокойся, Эвелина, успокойся… Ничего не поделаешь, милая моя, бог дал — бог взял, и не в силах человеческих противиться божьей воле». Вот что ты мне сказал, ты — отец! «Бог взял!» Взял, а малыш, вот он, лежит горячий — и дышит. И ждет от тебя помощи… А ты отдаешь его богу! Для тебя он уже потерян, уже «взят»… Ах, злодей, такой терпеливый злодей, — да ханжа ты, ведь это из-за тебя заболел ребенок… А то чей же еще ишиас массировал фельдшер в спальне? А ребенок стоит рядом и смеется: «Папу шлепают». А у фельдшера из кармана халата микробы дифтерита сыплются, как блохи! Ведь он же одновременно и городской дезинфектор! Так кто же его сам, на погибель собственному ребенку, привел в дом? А потом живого богу отдает? А? Кто? А может, и нарочно? Нарочно, да; потому что я Казика любила, потому что тогда он был для меня всем… Нарочно!

Адам встал с кресла. Он был уже не бледен. Он был сер и холоден, как истоптанный снег. Только глаза, чуть не вышедшие из орбит, — красные и горящие. Он хлестнул Розу взглядом и пошел на нее. Гнал ее перед собой, она пятилась к стене с бессмысленной улыбкой, обнажившей нижние зубы.

— Замолчи! Перестань! — хрипел Адам. — Не то убью!

Роза остановилась, столкнувшись с мужем грудью. Лицо, застывшее в гримасе ужаса, расправилось, она воскликнула тонким, высоким, девчоночьим голосом:

— Ну и убей! Убей, пожалуйста… может, и надо меня убить, как раз сегодня! — И, переведя дыхание: — Ты столько лет мордовал меня, не мог прикончить, может, сегодня удастся!

Адам схватил ее за плечо. Видно было, что слова душат его, слишком много их, страшных, теснилось в груди, и поэтому он ничего не может сказать; щеки у него обвисли, налившиеся кровью глаза застилало безумие, задавленная ненависть поднялась со дна, крепла, росла и вот — в блеске ее — стоял перед Розой новый, грозный человек. Самозабвенно, со свирепой радостью он тряс седую Розу за плечи, как будто открыл наконец своего врага.

— Ты, ты… — шептал Адам.

Это был мстительный шепот раба, предвкушающего счастье убийства. Он наклонился к жене, лицом к лицу, и, впиваясь в нее этим новым ненавидящим взглядом, переживал миг освобождения, миг возрождения. Он перестал ее трясти, выставил белую бороду, которая словно ощетинилась тысячью жал, гнев очищал его, напрягал, просветлял, точно акт сладострастия. Кажется, уже больше ничего не могло быть между этими двумя — кроме смерти.

Роза подняла веки. Внимательно, с благожелательным интересом поглядела на нечеловеческие гримасы мужа.

— Мне дурно…

Внезапно она качнулась вбок всем своим большим мягким телом, ноздри у нее задрожали; Адам едва успел подставить руки, она рухнула на них, как сноп. Кое-как он удержал эту тяжесть и с величайшим усилием потащил жену к дивану. У него не было времени остыть, умерить свой гнев. Роза своим бессилием подсекла его в самый момент наивысшего накала, он должен был спасать ее и стонал от тревоги, сохраняя на лице выражение ненависти.

Сознания Роза не потеряла, однако ничем не помогла Адаму, пока тот укладывал ее на диване; негнущиеся ноги, бесчувственные руки — каждую надо было укладывать отдельно. Она тяжело дышала, глаза были открыты, но, когда муж убирал у нее волосы со лба, сказала сонно:

— Ты хотел меня убить.

Только тогда Адам очнулся. Гримаса ненависти на лице растаяла, он махнул рукой.

— Э!..

И сел около Розы. Обезоруженный, усмиренный навеки, лишенный последней надежды. Даже ненавистью Роза не позволила себя победить, — сама ринулась в пропасть, в которую он был готов столкнуть ее. И теперь Адам любой ценой хотел вытащить ее оттуда, чтобы она снова была здесь, с ним, теплая, живая. Он бросился растирать жене ноги. Сорвал с нее туфли, изо всех сил тер ступни, щиколотки, наклонился и дышал на просвечивавшее сквозь чулки тело. Наконец на правой ноге слегка шевельнулся палец, и одновременно Роза шепнула:

— Хватит! Больно…

Адам, пристыженный, тут же убрал руку, вздохнул.

— Верно, эти мои палки…

Не смея прикоснуться к жене, он только глядел умоляюще: может, что-нибудь потребует, укажет какое-нибудь средство. Роза повернулась лицом к стене, — видимо, обморочная слабость проходила, — и сказала:

— Принеси из кухни горячего чаю. Сабину сюда не пускай. Позвони Владику, пусть приходит сейчас же.

Адам торопливо засеменил к двери исполнять приказания. Через несколько минут он, с чашкой в руке, говорил в телефонную трубку:

— Владичек, ты? Приходи, милый, как можно скорей, — мать просит. Да, к Мартусе, да. Нет. Просит сейчас, непременно.

Затем поспешил с чашкой к Розе.

Роза уже лежала свободно — удивительно беззаботная. Адам придвинул маленький столик и затоптался на месте, не зная, как быть дальше. Роза поморщилась.

— А как же я пить буду? Сама ведь не сяду я.

Он подскочил, приподнял ее, усадил. Затем, пораженный собственной дерзостью, примостился на краешке дивана и, зачерпнув ложечкой горячую жидкость, поднес к Розиным губам. Послушно, как ребенок, она открыла рот, — проглотила. Адам задрожал от счастья. Он сел поудобнее и благоговейно, ложечка за ложечкой, стал поить жену. Вскоре она откинулась на подушки. Сделала резкое движение кадыком, по лицу разлился румянец, даже нос покраснел, и заблестели глаза. Адам попробовал было сунуть еще ложечку — Роза подняла руку и ласково отвела руку мужа. Рассмеялась. Он испугался, а она повторила, обиженно и с уважением:

— Ты хотел меня убить… Ну, ну!

Зазвенел звонок, поэтому Адам не успел в очередной раз удивиться Розе, побежал в переднюю. Но на пороге остановился: она тихо проговорила что-то, повторила. Неправдоподобное, невозможное слово, так быстро и давно забытое… Трудно было поверить, что она снова его произносит. Он напряг слух… И, однако, — да. Без всякого сомнения.

— Адась.

Он вернулся, ушибленный этим запоздалым словом, полный дурных предчувствий. Наклонился над лежащей.

— Элюша, милая, что с тобой?

— Ничего, ничего. Так странно… Когда ты бежал туда, мне вдруг показалось, что я тебя никогда не видела, И вдруг, вот глупая, захотела увидеть, — не то плача, не то смеясь, ответила Роза, задышала, а отдышавшись, прибавила: — Ты не думай… Эта Квятковская… Теперь я все понимаю.

Звонок неистовствовал. Сабина вышла из кухни, шаги ее гулко раздавались по столовой. Адам, остолбенелый, забыл обо всем на свете. Роза ласково подтолкнула его.

— Ступай же, ступай, — звонят.

Тем временем от входной двери донесся суматошный шум. Сабина, посмеиваясь, щелкала замком, что-то бросили на пол, чьи-то башмаки громко топали по соломенному половику. Адам просиял.

— Это Збышек.

А Роза помрачнела.

— Не надо его сюда, пусть идет в свою комнату.

Но Збышек уже входил в гостиную. Он бросил взгляд на бабушку, на деда и остановился в нерешительности. Бабушку он не любил, потому что, когда бы она ни пришла, вечно обнаруживались какие-то его проступки и все были в плохом настроении. Деда, напротив, очень любил, но относился к нему свысока. Дед был для него чем-то вроде плюшевого мишки, которого с почетом помещают на диване в качестве семейной «памятки»; такого мишку никому и ни за что не отдадут, но никто не думает им забавляться. То, что бабушка лежала на диване, не удивило Збышека, она всегда делала странные вещи: вытаскивала из углов всякое старье и велела этим восхищаться или брала какой-нибудь нужный предмет и уносила его к себе; кричала на отца, играла на скрипке… Теперь вот лежит, красная, в гостиной, в первом часу дня, когда люди гуляют по улице. Одно было ясно — ничего хорошего из этого не выйдет, и Збышек поглядывал на бабушку с неприязнью.

А Роза смотрела на внука с беспокойством. Она всегда была в обиде на Марту за ее острый подбородок, унаследованный от Адама. Владик и покойный Казичек были похожи на нее, и она могла воображать, будто это ее дети от Михала, Марта же была вылитой копией отца, и тут материнский инстинкт должен был непрерывно продираться сквозь чащу ненавистных Розе черт. У Збышека, кроме того, что он был сыном и внуком «подбородка клинышком», вдобавок была кожа, «содранная» с его отца, а зять тоже не пользовался Розиным расположением. Однако теперь взгляд Розы, направленный на внука, выражал скорее мирные намерения, даже что-то вроде надежды.

— Ну как? — спросила она. — Что скажешь? Что говорят, когда входят в дом?

Адам поморщился; как педагог и как человек органически верующий, он глубоко уважал детей. В них он видел будущность нации, надежду христианского мира, искупление родительских вин перед богом. Дети, какие бы они ни были, представлялись ему даром небес, он восхищался их недоступной разуму силой и вместе с тем боялся, словом ли, делом ли, преждевременно обременить физическую и моральную слабость детства. К внукам он питал особое почтение; отделенные двумя поколениями, они были для него носителями божественных и человеческих тайн еще в большей мере, чем родные дети.

Приученный к тому, что жена всегда и на всех нападает, он прошептал:

— Оставь его, Эля, оставь… — И поскорее сам заговорил со Збышеком: — Добрый день, Збышек, а почему сегодня так рано из школы?

Збигнев не ответил. Глаза у него насмешливо блеснули, он был весь поглощен своей с бабушкой игрой. Помолчав, он торжествующе выкрикнул:

— Что говорят? Ничего не говорят! Потому что в дом я вошел еще в воротах. А там стояла платформа и две лошади… Так кому я должен был сказать «добрый день»?

Роза подскочила на своем диване.

— Вот видишь! Видишь! — воскликнула она. — Милое создание! Ты с ним как с ребенком, а он вот как отвечает. Издевается. И это ребенок? Это старый пройдоха, он иезуита загонит в угол. От папеньки такие способности, — там, говорят, один из дядей селедками торговал, — должно быть, из жидов… Видно птицу по полету… Чего смотришь, разбойник? Человека не видел? Глаза хочешь выцарапать? Ты мог бы, я знаю! Едва неделя исполнилась — всю грудь матери искусал… Ступай прочь, негодник, видеть тебя не хочу!

Она села, трагическим жестом указывая Збышеку на дверь, точно расправлялась с грозным и коварным врагом. Мальчик открыл рот; он, может быть, и заплакал бы от испуга, если бы его так не занимали слова, тон, жесты Розы; эта непонятная игра возбуждала его, принуждала к героизму. Он глубоко вздохнул, а затем прокричал:

— Это ты, бабушка, уходи из моего дома!

И только после этого схватил ранец и что было сил в ногах выбежал из комнаты — бледный, взволнованный, с громким ревом.

Роза, сидевшая с протянутой рукой, так и сияла от злобной радости.

— Вот, вот! Дождалась… Вот! — выдыхала она. — Он меня гонит. Этот жиденок прогоняет меня от моей дочери…

Она опустила руку, упала на подушки, горько расплакалась. Адам, схватившись за голову, уже давно бегал по комнате и стонал:

— Ах, боже, боже милостивый! Какой стыд, какой позор, перестань, Эвелина, Христом-богом молю, перестань.

Теперь он остановился, оглядываясь вокруг, как человек, который теряет рассудок. Он подошел к Розе и недоверчиво посмотрел на ее слезы. Она плакала все громче, наконец он сказал:

— Ну, чего ты? Сама начинаешь, нападаешь, как бешеная, а потом плачешь…

Роза продолжала рыдать, сквозь рыдания прорывались время от времени слова: «выгоняет», «сегодня», «жидовский пройдоха».

Адам всплеснул руками.

— Опомнись, что ты говоришь, чего ты хочешь, несчастная? Ведь это ребенок, родной внук, а ты на него, как на преступника. И какой он жиденок? Какой пройдоха? Ты сама какая-то дикая, что за бес в тебя вселился?

До Розы не доходили причитания Адама. Она уже несколько овладела собой и, покусывая платочек, прислушивалась, казалось, к чему-то, что шумело внутри нее самой, покачивала головой, то широко открывала, то щурила глаза, тревожно сводила брови, наконец вздохнула несколько раз и затихла — впала в апатию.

5

Снова зазвенел звонок. Адам сорвался и рысцой потрусил в переднюю открывать дверь. На этот раз пришли Владик с женой. Они вошли в облаке холода и еще — как бы в облаке бессознательного отчуждения от внешнего мира. Оба выше всего ценили свои внутренние отношения и свой дом, поэтому любой человек, любое событие нелегко находили дорогу к их тщательно оберегаемым чувствам. Когда им случалось переключаться на чужие дела, их лица неизменно сохраняли отражение только что сказанных друг другу слов, перед которыми все постороннее отступало на задний план. Они и теперь молча подошли поцеловать отца, с таким видом, будто оборвали разговор на полуслове.

В последнее время на них свалилась масса хлопот, собственно, почти катастрофа. Владика внезапно отозвали из Кенигсберга, в министерстве менялся курс; представителей прежней заграничной тактики при новой системе не жаловали, карьера Владика повисла в воздухе, — он серьезно подумывал вообще оставить государственную службу.

Владик не был человеком сильным. Роза наградила своего первенца хрупким организмом и желчным темпераментом — плодами девичьей анемии, обостренной сожительством с немилым супругом. В это слабое тело с раздутой селезенкой и нервным сердцем, в эту душу, болезненно самолюбивую, отягощенную комплексом неполноценности, Адам влил несколько капель бальзама — свою прирожденную флегму; так, имея, с одной стороны, мать, пугавшую его то беспричинным гневом, то внезапной, какой-то не материнской нежностью, а с другой — труженика, смиренника и моралиста-отца, Владислав вырос человеком вспыльчивым, но вместе с тем великодушным; мелкие передряги могли его довести до разлития желчи — при тяжелых жизненных испытаниях он вел себя поистине стоически. От Розы он унаследовал внутреннее нетерпение, потребность в переменах, победах, жажду везде и всюду быть первым, от Адама — склонность переоценить чужую правоту, боязнь ответственности. Задания, которые ставила перед ним судьба, неизменно казались ему непосильными, превышающими его способности. Однако он брался обычно именно за трудные дела, хотя и считал, что они ему не по плечу. Он сам искал их. Редко случалось ему занимать так называемое прочное положение, — едва на горизонте мелькала возможность испробовать себя на каком-нибудь новом поприще, он терял покой и до тех пор обхаживал, осаждал, гипнотизировал ее, пока не добивался своего. Вся его жизнь складывалась из коротких зигзагообразных этапов, характер у него был неровный, характер бродяги-фаталиста. Разумеется, подобное самопринуждение обходилось ему недешево, поиски новых, всегда трудных целей держали его в состоянии хронической взвинченности, поэтому всякие житейские неполадки, задержки, мелкие каверзы или тайны были для него истинным бичом божьим. Его вечно напряженные нервы не переносили шума, непунктуальности, плохой погоды, болезней, навязчивых чувств, равно как и всякой метафизики. Зато серьезные неудачи он принимал спокойно. Они его не удивляли, он всегда ждал их, потому что про себя, вопреки видимости, был глубоко убежден в собственной бездарности и собственной вине. Он никого не винил, а в первую минуту даже испытывал облегчение: мол, свалилось с плеч бремя, слишком для них тяжелое, теперь, оказавшись на дне унижения, можно и отдохнуть! Однако он тут же, сжав зубы, поднимался и, деланно улыбаясь, пускался на поиски новых мук.

Вот и сейчас Владислав ходил, «склонив головку на бочок», как говорила Ядвига. Это значило, что он наметил себе новое поприще и, недовольный собой, подавленный, был готов к самым невероятным свершениям.

Ядвига, крупнотелая, полнокровная женщина, отпрыск семьи, где царил культ мужчины, обращалась с мужем как с любимейшим из своих детей и как с героем. Выражения вроде «головки на бочок» она произносила шепотом, с умиленной улыбкой и только среди безусловно преданных Владиславу людей. В этих материнских шуточках изливалась ее глубинная стихийная нежность, что, впрочем, не противоречило сознательной ее позиции — позиции жены, обожающей своего мужа. Владислав, с детства пришибленный тем презрением, которое Роза выказывала отцу, принимал этот фимиам, непрерывно возжигаемый в его честь женой, как неправдоподобный дар судьбы — с изумлением и благодарностью. Его дом, где трое красивых детей под командой Ядвиги ходили на цыпочках, — «тише, не мешайте отцу думать», «тише, у отца плохое настроение», — его дом был неожиданным и верным прибежищем, спасительным кораблем на враждебных волнах, местом постоянных радостей и дерзких надежд.


— Что с мамой? Зачем велела приходить? — спросил Владислав, как только снял шубу и помог раздеться жене.

Предчувствуя плохое, он заранее придал своему лицу терпеливое выражение. Адам вздохнул.

— Да вот — увидишь.

А Ядвига придвинулась к мужу, стала рядом, готовая заслонить его и защитить, хотя бы вопреки его желанию.

Все трое, натянуто улыбаясь, вошли в гостиную. Увидев что мать лежит, Владислав поднял брови и сделал озабоченную мину. Как и Збышек, он не удивился, — Роза после приступов гнева часто теряла силы, — однако безотлагательно изобразил беспокойство. Потому что мать всегда этого требовала: требовала самым буквальным образом, чтобы о ней беспокоились.

В первый раз она потребовала этого, когда Владику было шесть лет. Она тогда в три часа дня ушла на репетицию в Дворянский клуб, где вскоре должен был состояться концерт с ее участием.

Над домом в этих случаях нависала туча. Роза в батистовом матине с самого утра запиралась в гостиной, и нельзя было туда входить ни под каким видом. Накануне вечером домашние получали подробнейшие предписания, бабушка Софи то и дело надевала очки и, пожимая плечами, шла заглянуть в листок на буфете: 10 утра — Владик, ложка рыбьего жира; 11 — проверить в кухне, очищено ли мясо от жил; 12 — детей на прогулку, 1 час дня — пусть Анисья садится штопать носки и т д. Софи смеялась над этим расписанием, над рыбьим жиром, над требованием, чтобы все обязательно что-то делали, — в Таганроге никто рыбьего жира не пил, никто, кроме денщиков, ничего не делал, а люди были счастливы. Однако листком не пренебрегала; в противном случае Роза устраивала страшный скандал. Она становилась перед матерью, сжав губы, как тетка Луиза, и шипела:

— Опять таганрогские порядки? В моем доме? Ты папочку вогнала в гроб своей безалаберностью, а теперь детей мне хочешь испортить? Офицерша…

С этим словом Роза удалялась, злая, как оса, а Софья подбоченивалась и, вздернув подбородок, бросала вслед:

— Ну и что, что офицерша? Лучше офицершей быть, чем этакой сумасшедшей…

Наступала пора обеда; в столовой, соседствующей с гостиной, тихоньконакрывали на стол, наконец возвращался из гимназии отец, долго мыл руки, полоскал горло, ходил на цыпочках, покашливал, — скрипка за стеной не умолкала. Невыносимо назойливым, издевательским, каким-то нарочито грустным казался голос скрипки Владиславу в минуты, когда он гадал про себя: появится мать за столом или нет? Особенно некоторые фуги, там, где звуки взбегают вверх, вверх, на разные лады повторяют один и тот же вопрос до границы, где ждет все тот же ответ, — это было как из дурного сна. Владик под конец сам начинал чувствовать себя струной, которую мать щекочет смычком, доводя до дрожи, — и тихо всхлипывал в углу. Отец, промаявшись полчаса, вытирал нос, поправлял галстук и без стука входил в гостиную.

— Обед стынет, Эля, — говорил он. — Дети проголодались.

Роза принимала это по-всякому. Иногда она бросала скрипку на крышку фортепиано, порывисто отодвигала пюпитр и, вся красная, восклицала:

— Знаю, знаю, знаю! Да, обед, и что из того? Неужели на свете нет ничего важнее обеда? Служанка я ваша, что ли? А может, забыла распорядиться и не готов он, этот обед? Ну так ешьте и отвяжитесь от меня, дайте мне дышать. Дайте дышать!

С этим возгласом она, на ходу вытирая ладони платочком, влетала в столовую, бросалась на стул, отталкивала от себя свой прибор и погружалась в угрюмое молчание. Один только Казик умел вывести ее из этого состояния. Этот ребенок, может быть потому, что ему не суждено было долго жить, обладал великим даром обаяния, заключавшимся не только в детской потребности нравиться, но и в преждевременно созревшем искусстве общения. Он терпеть не мог оставаться в тени, любил блистать, обращать на себя внимание и отлично знал, как это делать. Если Роза была только рассержена, мальчик сочинял смешные словечки, протягивал над столом ручонку, строил забавные рожицы. Если же он улавливал скрытую под гневом печаль, то обращался к более чувствительным средствам: сам принимал грустный вид, клал головку на стол, отказывался есть. Обычно Роза через некоторое время спрашивала у бабушки:

— Что с Казиком? Он заболел?

Мальчик заслонял мордашку, чтобы не видно было, как он улыбается, и продолжал изображать несчастненького, пока мать не обращалась прямо к нему:

— Что с тобой, Казичек?

Он и тогда «не выпадал из роли»: поднимал на мать большие серые глаза, полные притворной боли, препирался с ней, спрашивал, почему она плохо себя ведет, примолкнув, не спускал с нее затуманенных слезами глаз, пока Роза не забывала о себе.

Чаще, однако, когда Адам отрывал жену от музыки, его ждала в гостиной еще более неприятная сцена. Роза не слышала или притворялась, что не слышит его настойчивых просьб и уговоров, и продолжала играть, ожесточенно прижимая скрипку к подбородку, отстукивая ногой и отсчитывая вслух такт. Если он не унимался, она бросала на него косой взгляд, полный скуки и презрения, и при этом с подчеркнутой бравадой проводила по струнам смычком.

Несколько раз отец выходил из себя. Кричал, что он и сыновья тоже имеют какие-то права, что дом так или иначе должен быть домом и дождется Роза когда-нибудь скандала — он, Адам, запретит ей выступать! Он поедет к губернатору, он заявит публично: либо концерты и филантропия, либо семейные обязанности; пусть люди рассудят, что важнее.

При одной из таких сцен он будто бы хотел вырвать у жены из рук скрипку. Роза, не прерывая «Мелодии» Рубинштейна, попятилась в глубь комнаты, окружила ее и вошла в столовую. Адам за ней, возбужденный донельзя, пытаясь перекричать инструмент:

— Я требую, чтобы уважали мое время и мой покой! Я требую, — тут он со слезами в голосе патетически указал на место хозяйки дома, — я требую, чтобы этот стул не стоял пустым во время трапезы!

Роза, в длинном пеньюаре, шла к столу, неся перед собой скрипку. Казалось, она ничего не может поделать, — скрипка сама играла жалобную «Мелодию». Она села на почетном месте, между бабушкой Софьей и мужем, испуганные дети вытягивали шею, мелодия — все более пронзительная, захлебывалась печалью, дышала им в лица, над тарелками с супом поднимался пар, а по Розиным щекам бежали слезы.

Этот случай поколебал упорство Адама; после этого он долго не звал Розу к обеду. Всякий раз, однако, когда мать упражнялась перед концертом, у Владика замирало сердце. И вот наступил тот памятный день; Роза уехала наконец на репетицию, Анисья, которая снесла за ней в пролетку футляр со скрипкой и ноты, радостно топая, вернулась наверх, и в доме стало весело. Бабушка подмигнула детям, и все вместе отправились в кладовую, вскоре на столе стояло варенье из дыни, предназначенное исключительно для гостей, из кухни доносился визг толстой Нади-гадалки, которую не велено было пускать на порог, Софи разрешила мальчикам макать пальцем в варенье, рассматривать альбом, барабанить по клавишам открытого фортепиано, сама курила, раскладывала пасьянс. Отец был в школе, на заседании. Никто не надзирал, никто не мешал вольничать после тяжкого дня хожденья по струнке.

Ощущение свободы оказалось настолько развращающим, что Владик осмелился добраться до маминого секретера. Вытащили ящики, рылись в брошках, в перевязанных ленточками пачках бумаг, наконец, высыпав на ковер все, что можно было, мальчики приступили к ревизии шкафов. Нарядившись в бесконечно длинные, шуршащие юбки, пудрились, чихали в облаках душистой пыли, скакали среди писем и кружевных лифов… Долго они так безумствовали, но в самый разгар игры Казик умолк, повел глазами по Розиной спальне, подбежал к ее кровати, зарылся лицом в покрывало и заплакал. Владик обмер от страха. Он тут же сорвал с себя мамины тряпки и, чуть живой, принялся наводить порядок. Через короткое время комната приняла обычный вид, даже пудра была сдунута с полировки. Мальчики на цыпочках выскользнули в гостиную. Уже смеркалось, окна выглядели как синие нездешние существа в длинных одеждах. Но в столовой горела лампа. Свет приободрил их. Из кухни, веселая, вышла навстречу детям Софи, неся на подносе сковороду с горой блинов и горшок со сметаной. Владик с визгом бросился усаживаться за стол, Казик захлопал в ладоши, — это было обожаемое блюдо, которое Роза запрещала давать им на ночь. И начали пировать; мальчики, не помыв рук, скатывали блины в трубочку, мяли их, обмакивали прямо в горшок со сметаной, — Софи смеялась. Вскоре они пошли спать, с кисловатым вкусом сметаны во рту и с неспокойным сердцем.

Неизвестно, который это был час: Владик открыл глаза и почувствовал, что его руки сжаты чьими-то горячими руками. Поморгав, он различил лицо матери; тоже горящее, оно было совсем близко, над самым его лицом. Мальчик помертвел. Послеобеденное буйствование в спальне, блины на ночь, грязные руки, — ярко вспомнились все грехи, почему-то такие радостные… Подавленный, он боялся шевельнуться. А глаза Розы вглядывались в него, вглядывались так внимательно… Владик разозлился. Да зачем же мать приходит издеваться над грешником среди ночи, когда все плохое уже случилось и ничего нельзя поправить? Лучше бы не уходила днем, не позволяла детям поддаваться соблазну… Почему она их не бережет? Он повернулся лицом к стене. Вот тогда-то Роза закричала:

— Ничего? Ничего? Я здесь — и ни одного радостного слова? Казик маленький — он не понимает… Но ты — за целых долгих полдня, за целый долгий вечер ни разу не подумать о матери — где она? Вернется ли? Лежишь? Лежишь, как деревянная кукла! Не радуешься, а значит, и не боялся за меня! Зачем же я вернулась, зачем?

Она разрыдалась. Прибежал отец, схватил ее за плечо и вывел из комнаты.

— Ладно, вернулась, к счастью или к несчастью, так веди себя по-людски, не пугай детей…

Владик остался один в темноте, потрясенный, не уверенный, во сне это было или шяву.

С того дня Роза, когда она после очередного бунта возвращалась к своим обычным домашним обязанностям, всякий раз с пристрастием допытывалась: беспокоились ли о ней дети? Вскоре к этому приучились. Владик, со смущенным лицом, сам выбегал навстречу матери и добросовестно произносил заранее приготовленные слова:

— Ах, наконец-то! Где ты так долго была? Как ты себя чувствуешь? Я так тосковал по тебе.


Владислав и теперь, здороваясь с матерью после пяти-, шестидневного перерыва, не забыл озабоченно нахмуриться. Роза не подняла головы; было видно, что она ждет от сына теплых слов, ждет его беспокойства.


Отношение Владислава к матери не было ни таким ровным, ни таким пылким, как хотелось Розе;— мать, однако, всегда вызывала в нем любопытство и чисто мужское восхищение. Не познав счастья в любви, Роза искала взаимопонимания с противоположным полом на путях материнства; сыновья должны были примирить ее с мужским началом. Казик умер, едва успев просиять двумя-тремя таинственными улыбками, таким образом вся тяжесть Розиной неудовлетворенности пала на Владика. Слишком прямолинейная для того, чтобы находить источник чувственных радостей в ребенке, Роза потребность общения с мужской стихией удовлетворяла иным способом: по мере того как взрослел Владик, ее собственные мечты, понятия, интересы как бы настраивались на мужской лад. Исключительность натуры не позволяла ей заполнить чем-либо пустоту, образовавшуюся в ее жизни изменой Михала. Постепенно женские мечты и желания оставляли ее, и она перенимала у сына самоощущение мужчины. Ей самой в ранней молодости нанесли незаживающую рану, а теперь она всем сердцем разделяла неприязнь подрастающего Владика к девочкам, никогда не защищала перед ним «баб», не пыталась пробудить в нем нежных чувств, напротив, безжалостно, всей своей неудовлетворенной жаждой любви подстегивала его робкий инстинкт завоевателя.

Роза не понимала, что страх Владика перед женщинами был страхом перед ней; что его неприязнь к девочкам-ровесницам проистекала из обиды на нее. Она считала себя его божеством, некой лишенной родовых черт, неуловимой высшей силой, и в качестве таковой хотела руководить его жизнью.

Между тем она постоянно пугала его. И Владик, слабый, живой, уязвимый, чувствительный, хотя и поддавался очарованию матери, ее жизненной силе, странностям, отчаянию, не упускал случая про себя заметить: вот они каковы, женщины. Загадочные, враждебные. И вопреки всему, о чем мечтала для него Роза, в сердце ее сына зарождалась мечта о женщине, которая не требовала бы ни восторгов, ни тревог, довольствуясь нежностью по гроб жизни.

Сызмальства приученный подчинять любовную игру расчету (в перспективе маячил брак с наследницей несметного состояния), Владислав, повзрослев, обратил свое внимание прежде всего на так называемых эффектных женщин. Великолепно одетых высокомерных красавиц. Чувствуя, как у него стучит в висках, ухаживал он за светскими дамами, украдкой запускал глаз в вырезы атласных лифов, ловил надменные взгляды и пытался представить себе эти ослепительные создания побледневшими и плачущими, когда он, пресыщенный, покинет их ради своих высоких мужских занятий, а они предадутся тоске. Он наряжался, зная, что хорош собою, он горел, отчаивался и ненавидел. В неполных восемнадцать лет он цитировал Шопенгауэра, Стриндберга и, слушая, как мать играет Шопена, обливал слезами подушку.

Роза гордилась сыном. Когда Владик стал юношей, она все еще была молодой женщиной. Больше всего она любила показываться с ним в свете. Это позволяло ей забыть об Адаме. Пока Владик был маленьким, повинность сопровождать жену в концерты, на благотворительные базары или хотя бы приходить туда за ней исполнял Адам. Не успевала Роза надышаться воздухом артистизма, богатой богемы, салонной беспечности, как Адам своим видом провинциального учителя, своим озабоченным взглядом напоминал ей о постылых буднях, которые кончатся разве что вместе с жизнью.

У Владика были способности к музыке. Роза научила его играть на фортепиано. Какой же это был триумф, когда шестнадцатилетний сын аккомпанировал ей публично при исполнении концерта Вьетана[22]! Гремели аплодисменты, а они стояли плечом к плечу, оба молодые, красивые, оба из какого-то другого мира. Ошеломленная своим возвышением над толпой и жадными взглядами сановных лиц, Роза любила побеседовать после концерта, издали наблюдая за сыном. В ловко скроенном мундирчике восьмиклассника он холодно поблескивал зубами, кривил оттененные пушком губы, девицы страдали, а Роза упивалась местью. Ах, наконец, наконец она перестала чувствовать себя жертвой, наконец отвердевало ее женское, истекающее кровью сердце, — недобрым взглядом, недоброй мужской силой Владика она теперь могла сама ранить, сама издеваться над женщинами!

И если она уходила с Адамом, все знали, куда ведет ее путь. В скромный дом, к немилому супружескому ложу, к завтрашним будням без неожиданностей. С Владиком — Роза всегда уходила в неизвестное.

6

В первый раз Владик обручился, когда ему было немногим более двадцати лет. Он жил тогда за границей, учился в университете и был полон юношеских идеалов.

Здесь, в большом мире, мир родного дома сократился в его глазах до размеров песчинки. Однако музыка, которую он привык считать чем-то неотъемлемым от Розы, все еще вызывала в нем беспокойство, угрюмое воспоминание о мести — чувства, определявшие духовную атмосферу матери. Из сыновнего благоговения он сам продолжал побуждать себя к этим настроениям, ходил на концерты и в оперу для того, чтобы, хмуря брови, предаваться в честь Розы гневу и отчаянию. Вскоре, однако же, он заметил, что в музыкальных откровениях светлого примирения с жизнью не меньше, чем демонических страстей. Постепенно его сочувствие все больше склонялось к положительному началу в музыке, и так расслабился последний узел, связывавший его с семьей.

В одном из студенческих кружков Владик встретил Галину. Некрасивая и бедная, она не имела в себе ничего от ненавистных соблазнов женственности. Не надо было лицемерно ей покоряться для того, чтобы в конце концов завоевать ее, — она сразу объявила себя побежденной. Не было в ней ни следа гнетущей таинственности, она не возбуждала ни трепета, ни угрызений совести. Они просто вместе работали и отдыхали, согретые ровным теплом ее рабской преданности.

После полугодовой конспирации Владислав известил родителей о своем обручении. Роза немедленно приехала в Берлин. На вокзале сын встретил ее цветами. Невесты он с собой не взял, она должна была появиться в пансионате только на следующий день после обеда, когда путешественница отдохнет. С матерью Владик сразу же стал держаться как человек, который всем ей обязан и до конца жизни не сможет расплатиться за ее благодеяния. Роза вышла из вагона с головной болью и подняла на сына глаза, полные страдания и укора. Он почувствовал себя ответственным за мигрень, за толчею в вагоне, за уличный шум; дрожа от беспокойства и желания помочь, он усаживал мать в пролетку, затем, в пансионате, в кресло. Суетился, помогал раздеваться, одеться, придвигал фрукты, одеколон. Роза терла виски, а Владик, мертвея, возвращался в заколдованный мир своего детства, покинутый, как он думал, навсегда.

Под вечер Роза оправилась и велела везти ее в оперу. Давали «Мадам Баттерфляй». Как всегда, Роза восторженно отнеслась к зданию и его помещениям и крайне враждебно — к окружавшим ее людям. Сияя, оглядывала она мрамор и зеркала, плюш, лепные карнизы, своды… То и дело останавливала Владика, чтобы показать ему еще одну архитектурную деталь, еще одну прекрасную форму мертвой материи… И делала это с жестом хозяйки дома, которая гордится накопленным богатством. Ничего подобного она не ждала и была растрогана. Никогда сюда не приезжала, даже не обещала, что приедет. А тут для нее приготовлено столько сокровищ. Кто приготовил? Очевидно, Роза не верила, что творения человеческих рук создаются людьми. Очевидно, она считала людей не имеющим значения, бездушным инструментом высших сил, ибо не питала ни тени симпатии к существам, труд которых наполнял ее гордостью.

На нее поглядывали с любопытством; мужчин останавливал чужеродный тип красоты, женщин — манера одеваться. Гардеробщица, славная старуха, улыбнулась при виде матери с сыном; принимая у Владика пальто, она приветливо зачирикала, а вручая Розе номерок, похлопала ее по руке. Роза смерила бедную женщину уничтожающим взглядом, — та онемела от удивления. Когда Роза направилась к зеркалу, все должны были уступать ей дорогу, если кто-нибудь мешкал, она, — все с той же непонятной властностью королевы, которая везде у себя дома, — небрежно отодвигала наглеца. Послышалось раздраженное фырканье, какая-то седая дама начала было излагать свое мнение относительно хороших манер, но оборвала на полуслове и потрусила причесываться в другое место.

Только тогда, когда Роза сочла свои требования к комфорту полностью удовлетворенными и довела свой вид до совершенства, а Владик, раздобыв программу и бинокль, подал ей руку, когда, окруженные шелестом шелков, они уже шествовали по красной дорожке, — только тогда Роза начала расточать улыбки. Неизвестно кому, — так, в пространство, чрезвычайно любезные, все еще ослепительные. Однако они наталкивались на живые лица, возбуждали чувства: люди щурились, хватались за лорнеты и монокли, перешептывались или, наоборот, замолкали. Особенно оживились сидящие в креслах, когда Роза с Владиком пробирались к своим местам. Но едва это дошло до ее сознания, Роза помрачнела, — она чувствовала себя оскорбленной. Улыбка превратилась в гримасу, как бы отталкивая волну тепла, которую сама возбудила в толпе. Казалось, Роза не улавливает связи между своей улыбкой и вспышками любопытства среди незнакомых людей; ее сердило, что этот знак взаимопонимания между нею и некой могущественной силой, которая так гостеприимно возводит дворцы для чужеземок, могли посчитать знаком внимания к тому или иному человеку. Проходя, она намеренно задевала ногами колени сидящих, у кого-то вышибла из рук коробку шоколада и, даже не извинившись, села в кресло — усталая королева.

Ох, как же страдал при этом Владик! Как быстро и глубоко погружался он в бездонную тьму своего детства! Недавно познавший вкус доброты, к которой его приобщила Галина, восторженный приверженец согласия и мира, он с отчаянием ощущал так хорошо ему знакомую враждебную тень, тянувшуюся за матерью. Снова он попадает в круговорот недоразумений, которые вечно создает вокруг себя мать, снова он ее союзник, ее продолжатель, ее вещь. Владислав старался не глядеть по сторонам, боясь встретить взгляды возмущенной публики, у него вся кожа болела от волнения. Он заботливо наклонился над Розой, пытаясь отгородить ее от мира, спрятать, как прячут оружие, яд. В то же время его переполняла горячая жалость к этой вечно злобствующей женщине, он дрожал, ожидая в любую минуту расплаты или того, что мать сама не выдержит роли злой королевы и разрыдается… Пусть грянет музыка, молил он про себя, пусть перенесет зал в четвертое измерение, где все человеческие поступки приобретают иной смысл.

И вот уже зазвучали скрипки, альты и виолы, призванные выразить очарование приморского сада, нетерпение Пинкертона, покорность Баттерфляй, причудливые зигзаги судьбы. Как только потекли со сцены звуки этой итальянской Японии, Роза вздохнула и закрыла глаза. Владик мог посидеть спокойно. Слуга Горо начал свои шутовские штучки, баритон демонстрировал среди магнолий элегантность чиновника-денди, низким теплым голосом пропела свое любезное приветствие Сузуки. Щебет девушек, канцона моряка, а где-то далеко-далеко, за холмом, — звенящие ноты радостной мотыльковой надежды. Все шире разгоралась театральная заря любви, увенчанной смертью. Владик хорошо знал эту оперу и не любил ее трагического конца: ожидание грусти в финале сковывало его с первой же сцены. Когда влюбленный Пинкертон пел под звездами: «Ты моя… на всю жизнь!» — он неодобрительно покашливал и провожал патетические жесты тенора недоверчивым взглядом; во втором акте, когда Баттерфляй беседовала с консулом об американских птицах и розах, он угрюмо хмыкал, а в сцене с цветами досадливо отворачивался, чтобы не глядеть на восторженную японку и ее глупую служанку.

Соседка Розы всхлипывала и судорожно сжимала руки мужа, тот ее успокаивал. Роза зло прошипела: «Тсс!» — и добавила по-французски:

— Я требую тишины за свои деньги, я хочу слушать музыку!

Но в момент напряженного действия она бледнела, хватала сына за руку, со страхом в глазах шептала:

— Ну, что? Что? Ах, боже…

Затем откидывала голову на спинку кресла и замолкала с видом человека, посвященного в глубочайшую тайну; странно было смотреть на нее в эти минуты. Очнувшись, она обводила зал взглядом, говорившим: «Ну что вы знаете, несчастные?» Покачивалась, словно под незримым напором ветра, протягивала перед собой ладонь, сжимала ее, разжимала, то горячо поддакивала кому-то, то, наоборот, с горькой усмешкой отрицательно трясла головой, словом, была захвачена действом, недоступным остальной публике. Несколько раз она устремляла взгляд на сына, — как бы с другого берега реки, — торжествующий или полный отчаяния. Владик опускал глаза… Но когда Баттерфляй кристальным героическим «ля» прощалась со своим ребенком, а затем прошептала одними губами: «Иди, играй, играй…» — поведение Розы круто изменилось. Она выпрямилась, поправила жабо и волосы, подкрутила бинокль и язвительно рассмеялась. К величайшему стыду Владика, харакири героини мать приняла с зевком. Пинкертон взывал за сценой: «Баттерфляй, Баттерфляй», а Роза громко, точно у себя дома, говорила:

— Ну, пойдем, не то будет ужасная толчея.

Они вышли. Соседи пожимали плечами и обменивались насмешливыми замечаниями.

На следующий день Роза с утра осматривала картинные галереи. У Владика был обязательный семинар. Когда он зашел за матерью в Кайзер-Фридрих-Музеум, она стояла в зале средневековых мастеров, перед «Распятием» Конрада Вица.[23]

Роза не сразу заметила сына. Сгорбившись, она напряженно вглядывалась в картину. Видно было, что она пытается войти в этот мир святости, мир жертвенности, понять, а может быть, даже разделить муки Иисуса и всетерпение Марии. Но усталое выражение лица свидетельствовало о бесплодности ее усилий. Владик тихо подошел к ней, поцеловал руку. Роза вздрогнула и покраснела.

— Ах ты… Сумасшедший!

Она была утомлена. Владик начал восторгаться картиной. Мать сказала:

— Да, да… хорошие краски. Это небо, этот залив… Только складки жесткие на одеждах. — И совсем тихо прибавила: — Выражение… удивительное…

После чего с досадой отвернулась от картины и потянула Владика к окну с таким видом, точно возвращалась из пустыни.

— Знаешь, что я люблю? — объяснила она. — Чтобы перед картиной со священным сюжетом можно было думать о другом мире, но чтобы этот другой мир уже не казался бы человеческим. Вот как у Леонардо да Винчи.

Роза боязливо оглянулась на Вица.

— А это — продолжение человеческого. На лицах страдание, мучаются, умирают…

После обеда в пансионат пришла Галина. С красными пятнами на щеках, одетая «достойно», не напоказ. Владик, окинув взглядом ее туалет, понял, каких он стоил усилий. Роза встретила невесту сына с преувеличенной любезностью. Силой усадила ее в кресло, сама присела на краешке стула, тут же позвонила, чтобы подавали чай, без конца извинялась за скромный прием, — что поделаешь, в чужом городе, в чужом доме… Не хватило ложечки, и она шепотом велела Владику вынуть из несессера дорожный прибор. Владик поспешил исполнить приказание. Как мать на него посмотрела, когда он подал ей требуемый предмет!

— Не эту! Серебряную, — прошипела Роза с побелевшими от злости губами.

Затем она начала раскладывать салфетки, перекладывала, переставляла приборы, пробуя всякий раз новую комбинацию, при этом не умолкала ни на минуту и, улыбаясь своему отражению в зеркале, то и дело целовала Владика в голову — с сочувствием и жалостью, как человека, о котором знают, что он скоро умрет. Глаза Галины, которые сначала смотрели на Розу со страхом и нежностью, потом с изумлением, помрачнели. Она застыла в своем почетном кресле, замолчала, на вопросы отвечала односложно. Настроение было словно на приеме в посольстве, — пустая, ничего не значащая вежливость, ни одного естественного движения, условные безразличные жесты. То, зачем пришла сюда Галина, тот сердечный порыв, которого она ждала от матери своего любимого, пугал, как призрак! Все чувствовали, что он где-то есть, ждет, — но не хватило силы, которая могла бы его воплотить в действие.

По мере того как исчезали пирожные, а подавленность Галины росла, Роза все больше оживлялась. Упомянув о вчерашнем вечере в опере, она тут же начала рассказывать о Петербурге, о его богатой музыкальной жизни, о квартетах у лейб-медика, о собственных блестящих концертах и об очаровательных каникулах в Литве. Владик менялся в лице; прервать мать он не осмеливался, но не поддерживал разговора — наоборот, пытался создать противовес чужому прошлому, заговаривал с Галиной о кружке, об университете, о текущих делах, совершенно Розе незнакомых.

Но Галина, сбитая с толку, потерявшая уверенность в себе и в чем бы то ни было, отвечала и Владику церемонными фразами. В конце концов наступило чувство обиды, раздражения и пустоты. Галина ушла, едва прикоснувшись к горячим пальцам Розы, стараясь не встречаться глазами с Владиком.

Через несколько минут хлопнула входная дверь. Владислав вернулся из передней, стал перед матерью и заломил руки. Он смотрел на нее с гневом, с обидой, с оскорбительной жалостью.

— Ну что? Ты чем-то недоволен? — спросила Роза.

Владислав побледнел.

— Как ты смела, мама, так обращаться с этой доброй, доброй девушкой?! — выговорил он с трудом, возмущенный до глубины души.

А Роза, легко, беспечно, как всегда в тех случаях, когда своим бесчеловечным поведением опрокидывала мир нормальных понятий и анархия, черная стихия, вдруг вырывалась из бездны, — Роза ответила с шутливым вызовом:

— То есть как я с ней обращалась? Плохо? Да ведь я ей даже свою ложечку кавказскую дала к чаю! Мало тебе?

— Пожалуйста, не издевайся надо мной! Галина не ради светской фанаберии пришла сюда. Она должна стать моей женой! Я эту женщину выбрал, чтобы прожить с ней жизнь! А ты ей рассказываешь о Боболишках, о Мысикишках, об усах царя, о киевском варенье… Ни слова, ни одного человеческого слова за целый час! Неужели ты не понимаешь, как это ей обидно? И что она подумает обо мне? Просто, что я ей солгал, что моя мать вообще ничего не знает о нашем обручении!

Владик кричал, рвал на себе волосы, грыз кулаки. Роза сияла.

— Обидно? — удивилась она. — Почему обидно? Разве вежливо принять кого-нибудь значит обидеть его? А о чем я могла с ней говорить, с этой твоей Галиной? О ее тете в Козегловах? Да какое мне дело до ее тети?

Владислав спрятал голову в скрещенные руки, зарыдал, обессиленный.

— Я с ума сойду, с ума сойду…

Сначала Роза упивалась этими слезами. Черный поток подхватил ее, закружил, — действительность тонула в волнах абсурда, и казалось: скоро конец всему. Но Владик продолжал рыдать, все судорожнее, — это было ненормально для взрослого мужчины; он столько болел в детстве, у него слабое сердце, не случился бы какой-нибудь припадок… К величайшему своему возмущению, Роза снова почувствовала себя в ловушке, снова жизнь неумолимо предъявляла свои права. Она не могла рисковать здоровьем сына. Если дорога, на которую она ступила, вела к смерти, она должна была себя обуздать.

— Успокойся, — сказала Роза глухо, чуть живая от ярости. — Я это сделала, желая тебе добра. Я приехала спасти тебя, хотя, видит бог, нелегко мне было решиться на это путешествие. Дети не умеют ценить самопожертвования… Но я… Боже мой… Я надеялась, что ты не такой, как другие.

Владик вскочил на ноги. О, если мать оставила издевательский тон, если согласилась покинуть свои воздушные замки, где она неуловима, и готова поговорить с сыном серьезно… Владик почувствовал, что боль в сердце, еще минуту назад такая мучительная, стихает, что безумие ему уже не грозит и что из самого трудного положения можно найти выход. Он воскликнул:

— Мама, милая, дорогая! Я знаю, чем я тебе обязан! Какое образование я получил, — не один графский сын мог бы мне позавидовать. Ты артистка, и поэтому в нашем доме никогда не было ничего вульгарного. Мы с Казиком были всегда прекрасно одеты, хорошо питались, летом дышали свежим воздухом… Потому что ты по сто раз перешивала свои платья и много зарабатывала музыкой. Разве ты не могла поискать себе счастья в другом месте? Но ты не оставила нас, нашего бедного отца и своих детей… Благодаря твоим талантам и твоей красоте я мог дружить с сыновьями первых лиц в городе, танцевать с их дочерьми! Да, мама, я знаю это. Понимаю и теперь: ты приехала ради меня, чтобы помочь мне… Но давай поговорим как друзья… Я тебе все объясню.

Владислав с искренним воодушевлением произнес эту маленькую оду матери, составленную по ее же точному предписанию. Все эти похвальные слова в ее же честь были воздухом его детства, и он хорошо их усвоил. Роза пользовалась каждым случаем, чтобы утвердить свои права на благодарность потомства, а Адам поддерживал ее и при каждом случае с апостольским рвением напоминал о ее заслугах.

Но здесь, на чужой земле, и после долгой разлуки признания сына потрясли Розу. Что-то наконец осуществилось в ее жизни, что-то из того, о чем она мечтала, на глазах становилось явью: сын, взрослый сын, обожал ее. Вот какую радость дано ей пережить! Поездка в Берлин, взрыв сыновних чувств — это ли не высшая мера радости? Роза обняла Владислава, прижала его голову к своей груди.

— Значит, ты понял меня наконец? Слава богу! — Она расплакалась. — Вот и награда за мою несчастливую жизнь. Сын меня понял! Сын меня оценил!

С блаженной улыбкой Роза откинулась на подушки дивана.

— Иди сюда, Владичек. Сядь около меня, я вижу, что ты уже человек… Я все тебе расскажу.

Она закрыла глаза, побледнела, — близился миг освобождения. Сын узнает правду. Сын уничтожит жалкую действительность и создаст высший мир, где блаженством невинного общения с сыновьями матерям возмещается нелюбовь к их отцам.

Владислав встревожился. Ему совсем не хотелось вдаваться в воспоминания о материнских подвигах, он хотел защитить Галину.

— Нет, мамочка, — возразил он, — это я тебе сперва все расскажу. Послушай…

Роза смотрела на сына, моргала, — казалось, она просыпается. Владик, не давая ей заговорить, продолжал:

— Так вот, мамочка, ты ее не знаешь и поэтому хочешь меня «спасать» Ты думаешь только о том, что это не слишком блестящая партия, а еще тебе не понравилось, что Галина некрасива. Верно, раньше я всегда ухаживал за красивыми женщинами, но я был сопляком и сам не знал, что мне нужно. Мама, Галина не блещет красотой, она не богата, но ты должна познакомиться с ней поближе, — у нее миллион достоинств гораздо более высоких, чем эти… Мамочка, поверь, именно такая жена и нужна мне… а ты только…

Но Роза уже сорвалась с дивана. Вся красная, она закричала:

— Что «я только»? Что «только»? Я только вижу, что ошиблась! Позорно ошиблась! Ты вовсе не мой сын!

И фыркнула, глядя на него сверху вниз:

— «Такую жену» ему нужно! «Такую», вон что… А, конечно, раз папеньку его не может удовлетворить такая жена, как я, стало быть, и сынок тоже ищет «более высоких достоинств». Ха-ха… — коротко засмеялась Роза, — ха-ха, вон как затаился! «Артистка, талант, красавица»… Притворяется, будто восхищен! А потом — «нужна жена с более высокими достоинствами»… Иди! — толкнула она сына. — И не смей приводить сюда эту мокрую курицу, меня не интересуют ее великолепные достоинства, можешь представить ее своему отцу!

Она со стоном упала на кровать.

— Ах, Казичек, дитятко мое единственное! Ты бы свою мать не терзал. Казик мой, где ты, моя единственная надежда погибшая.

Роза тогда провела в Берлине еще несколько дней. После бурного разговора с сыном она почти сутки подряд не замечала его. Они ели за одним столом, вместе ходили по городу. Но Роза молчала, и на ее лице застыло выражение отчаянной решимости. Каждым своим движением, злобным и неожиданным, она, казалось, призывала несчастье. Не принимала никаких услуг; Владик, жаждавший мира; бросился искать ее зонтик, перерыл все в шкафу, в то время как мать с каменным спокойствием зашнуровывала ботинки. Через четверть часа, когда выходили, Роза открыла сундук и вынула оттуда зонтик. Владик вскрикнул, а мать невозмутимо стала спускаться вниз по лестнице.

Всякий раз, когда надо было перейти улицу или войти в автобус, услужливо подставленная рука Владика повисала в воздухе, когда они сидели рядом, ни одна складочка Розиного платья не прикасалась к плащу сына; когда Владислав начинал говорить, спрашивать, настаивать, взгляд матери, сосредоточенный и отчужденный, устремлялся вдаль. Ее отчуждение, неприступность, мрачная таинственность ее намерений давили на Владика с такой силой, что он буквально падал от изнеможения. Несколько раз он чуть было не бросил Розу посреди дороги — пусть исполняет свои роковые замыслы в одиночестве. Однако не бросил. Его останавливала мысль об отце: потом — если что-нибудь случится — отец, с побелевшими губами, спросит его:

— А ты где был тогда, Владик? Где ты тогда был?

Под вечер они очутились в парке. Роза нарочно выбрала скамейку, где было только одно место. Владик кружил поблизости. Вскоре какая-то дама освободила плетеное креслице, и Владик, едва державшийся на ногах, поспешил сесть. Место оказалось удобным. Он не терял из виду мать и одновременно отдыхал от тех враждебных флюидов, которые она источала, — это было большим облегчением. С расстояния в полтора десятка метров он смотрел на Розу, на знакомое в мельчайших черточках лицо; для того чтобы взглядом выразить ей порицание или упрек, у него уже не было сил.

Роза исподтишка следила за ним. Убедившись, что сын сидит неподалеку, она повернула голову в другую сторону. Справа от нее прочно расположилась накрахмаленная с ног до головы няня с ребенком, слева — пожилой толстяк с сигарой. Роза оглядела соседей с величайшим неодобрением. Вынула платочек и левой рукой начала энергично отмахиваться от сигары, а от детской коляски отгородилась зонтиком. Через несколько минут атмосфера накалилась. Пожилой господин покашливал и одергивал на себе пиджак, нянька нервно баюкала ребенка.

Владислав видел, какое удовольствие доставляют матери эти признаки унижения. Чем громче кашляли и напевали справа и слева, тем все более бесцеремонно располагалась она на скамье. Перекладывая младенца, нянька уронила пеленку, чистый лоскуток упал около Розиной юбки. Роза, как только заметила это, тут же брезгливо отряхнулась, воскликнула: «Фуй!» — и, поддев лоскуток зонтиком, отбросила его подальше на газон. Нянька подняла крик, требовала, чтобы die Gnädige[24] принесла пеленку обратно, господин с сигарой советовал некоторым чересчур капризным дамам никогда не покидать парков, которые являются их частной собственностью, какой-то прохожий остановился…

Роза, не обращая на всю эту суматоху ни малейшего внимания, медленно, пуговка за пуговкой, застегивала перчатки. Затем, улыбаясь, подошла к коляске. Няня рванулась было оборонять своего питомца, — но малыш лежал спокойно, сиял чистотой и надувал щечки. Прежде чем кто-либо успел оглянуться, Роза наклонилась над ним и легонько сжала рукой бессознательно шевелившиеся пальчики. Бутуз зажмурился, но тут же растянул ротик в блаженной улыбке и заворковал, как голубок. Роза ему ответила. Сказала ему что-то — такое же беспомощное, непонятное, сердечное. Какое-то птичье словцо. И поцеловала пухлую ручку. Все это продолжалось несколько секунд. Няня, толстый господин, прохожий застыли в остолбенении, а Роза с царственным видом уже шествовала по аллее. Владик вскочил со своего креслица и бросился ее догонять. Он еще услышал, как немцы спрашивают:

— Was war das? Eine Kranke? Eine Hexe? Was hat sie dem Kind gesagt?[25]

Прохожий объяснил:

— Das war eine Fremde.[26]

Когда они подошли к воротам парка, Роза остановилась. Она подняла голову и смотрела на небо. Несколько ранних звезд мигали там, как бы улетая, ниже просвечивала сквозь листья луна.

Роза обернулась к сыну и заговорила, словно и не было ничего между ними:

— А ты, Владик, не боишься всего этого? Этой ночи сверкающей?

Владик опешил, даже не нашелся, что сказать, а Роза спросила, не меняя тона:

— Что там эти швабы плели обо мне, когда я уходила?

Голосом, охрипшим от долгого молчания, он ответил:

— Они говорили, что ты «eine Fremde», чужеземка.

Она коротко рассмеялась. Опустила глаза, что-то начертила зонтиком на песке, потом вздохнула:

— Да… Судьба! Знаешь ли ты, — беря сына под руку, проговорила она, — что со мной всюду так? И всегда. Где бы только я ни появлялась, везде и всюду обо мне говорят: чужая.

Владик недоверчиво покосился на мать.

— Эх, мама, ну что ты говоришь! За границей это вполне естественно, но на родине? — Тогда родители уже несколько лет жили в Варшаве.

— На родине? — удивилась Роза. — А где она, моя родина? — И развела руками. — Моя родина… В Таганроге я ходила не в церковь, а в костел. Подруги, когда поп шел по коридору, отодвигались от меня — полячка. А в костеле священник читал проповеди по-французски, и никто не смотрел на меня как на свою. В Варшаву приехала — стала москвичкой, «у нее кацапский акцент», говорили, и «смугла, как дьяволица». В Петербурге — «варшавская барышня». На Волгу муж привез — графиня из столицы, артистка. Теперь, под старость, — назад в Варшаву. И снова то же самое: «Вы из пограничной полосы? Или из России? Сразу видно, что чужая». Ну и тут — eine Fremde… Что, неправда? Везде и всегда: чужая.

У Владислава заколотилось сердце. «Нет, нет, — подумал он с волнением, вспоминая няньку и толстяка, — keine Hexe, keine Kranke, а просто eine unglückliche Fremde…[27]»

Он взял руку матери и поцеловал ее. Роза прижалась к нему, тихо проговорила:

— Вот видишь, как плохо мне… На земле — чужеземка, а неба я боюсь. Ах, как нехорошо… Почему?

И вдруг, с силой вонзив зонтик в гравий, отчаянно воскликнула:

— И ты хочешь жениться, хочешь оставить меня, Владик!


Три или четыре дня, которые Роза после того долгого дня молчания провела с сыном, пролетели как одно мгновение. Роза просила Владика, чтобы он пока не встречался с невестой («Потом делай что хочешь»), — пусть эти несколько дней он посвятит матери. Может быть, они последний раз в жизни вот так, вдвоем.

Для Владика это были чудеснейшие дни отдыха. Роза, посвежевшая, веселая, умела каждый час насытить содержанием. Они осматривали город, наблюдали прохожих; в сумерки сидели у Владика в комнате, — мать чинила белье, перелицовывала галстуки, а Владик читал ей вслух Словацкого; вечером — театр или концерт. Впрочем, важно было не то, что они делали, а то чувство душевного единения, которое оба испытывали. Каждое движение и каждое слово таили в себе любовь.

Нянька в парке, слушатели «Баттерфляй», даже Адам вряд ли узнали бы Розу в эти памятные Владиславу дни. Зато седой муж бывшей курсистки, тот, наверное, сразу бы узнал бывшую ученицу своего отца. Он узнал бы эту пламенную страстность, эту детскую жажду чуда и жажду любви; он узнал бы забавные словечки, страх перед отвлеченными рассуждениями, обожествление красоты и презрение к непосвященным; он узнал бы эти глаза, черные, горячие, которые просвечивали сквозь ресницы, как зарево пожара.

Роза не поверяла Владиславу тени своей жизни, не рассказывала ничего страшного, а также не давала ему советов и не спрашивала о намерениях. Она и не ласкалась к нему, не кокетничала. Она просто жила, так, как будто то, когдатошнее, не существовало. Как будто не было никакого Михала и она никогда не выходила замуж за Адама. Как будто она еще только ждала любви, не сомневаясь, что и ее ждет любовь. Все ее развлекало, возбуждало, с официантами, с продавщицами она разговарила теплым, задушевным голосом. И плакала от счастья, слушая музыку или глядя на волшебных рыбок в аквариуме…

Владику иногда казалось, что мать о нем забывает. Что он ей нужен не сам по себе, а как род медиума, как посредник между нею и молодостью.

О Галине не было сказано ни слова, также и об отце. Оба они, и Роза и Владик, разговаривали друг с другом, как бы обращаясь к небожителям, которых легко рассердить и надо их непрерывно улещать и заклинать.

Один раз Владик спросил про сестричку. Этот ребенок родился за год до его отъезда, лет через десять после смерти Казика. Владислав почти не знал маленькой Марты.

Роза вспыхнула. Она бросила на сына оскорбленный взгляд и ничего не ответила. Закусила губу, нервно заморгала ресницами, — страдала. Владик был готов сгореть от стыда, у него даже глаза застлало красным. К счастью, кто-то постучал в дверь, кто-то вошел, заговорили о другом — инцидент был забыт. До конца Розиного пребывания в Берлине между матерью и сыном царил благословенный, радостный, овеянный тайной мир.

Расстались во взаимных восторгах.

На следующий день после отъезда матери Владик пошел к Галине. Он провел у нее целый вечер и чуть не плакал. Куда делась Галина? Ее словно подменили. Кто эта хилая, противная девица? Доброта, приветливость, нежность — ни одного из этих возвышенных достоинств не находил теперь Владик в девушке, которую выбрал себе в жены. Он ушел от нее со вкусом желчи во рту. Через неделю они вернули друг другу обручальные кольца.

7

— Добрый день, милая мама…

— Добрый день, Владик.

Роза полулежала, опираясь на высоко взбитые подушки, голова у нее была запрокинута. Здороваясь с входящими, она не изменила позы. Владислав видел только ее губы, лениво шевелившиеся в такт произносимым словам, и ряд все еще белых, ровных, крупных зубов. Рот на запрокинутом лице казался молодым. Мать глядела в потолок… Они с Ядвигой подошли ближе, склонились над лежащей. Сын поцеловал теплую упругую руку. Ядвига, — в присутствии Розы она всегда задыхалась, — пролепетала:

— Как вы себя чувствуете, мама? Это мигрень? Еще не прошла?

Роза глубоко вздохнула, не отрывая взгляда от потолка:

— Уф, тяжело!

И помолчав:

— Тебя, Владик, не раздражают потолки? Иногда так и подзуживает запустить чем-нибудь во все эти крыши, перегородки… У тебя нет такого чувства? Хочется неба над головой.

Все молчали. Роза сердито дернула плечами.

— Что там отец наговорил тебе по телефону? Я совершенно здорова.

Владислав поспешил успокоить ее.

— Ничего, мамуля, папа не говорил. Только то, что ты хочешь нас видеть, и мы тут же с радостью прибежали.

Розапокачала головой. Затем вдруг села, выпрямилась.

— Ты, верно, думаешь, что я ничего не понимаю? «С радостью»… Разве я не знаю, что никто и никогда ко мне не прибегает с радостью.

Она рассмеялась.

— А там, выше всех потолков… когда настанет мой час, там не скажут: нету здесь места для чужеземки? А? Может быть…

Ядвига ошеломленно посмотрела на мужа и, как бы ободряя, погладила его по плечу. Обычно она старалась не вникать в смысл Розиных слов, ей достаточно было тона, каким они произносились. Однако последняя фраза, хотя на этот раз тон был мягкий, мечтательный, особенно неприятно поразила ее.

Владислав порывисто отстранил от себя жену.

Чужеземка… Это слово подействовало на него как удар электрического тока. Все, что он так ярко переживал в те чудные берлинские дни, двадцать лет назад, вдруг ожило в нем с неудержимой силой. И все-таки он изменил ей, он оставил свою чужеземку!

Он воспользовался тем, что через несколько лет после разрыва с Галиной снова встретил на своем пути доброту и приветливость, только в куда более привлекательной оболочке и в сочетании с более сознательным, горячим и сильным чувством. А Роза тогда не могла приехать. И уже пугал, в расцвете молодости, призрак близившейся осени. И к мечтам о неведомых материках примешивалась мечта о доме, какого он никогда не знал, — о доме со спокойными и веселыми детьми, которых не будят ничьи рыдания.

С Розой он тогда сообщался письменно, что весьма способствовало успеху дела. Зная, что мать всегда смотрела на его женитьбу как на ступеньку в его карьере, Владислав ни словом не обмолвился о чувствах, зато в каждом письме распространялся о родственных связях и отношениях панны Жагелтовской. О тех неисчислимых выгодах, которые сулит членам семей изгнанников союз с семьями, крепко укоренившимися в родной почве, влиятельными, везде своими среди своих. Упоминал о бездетных дядюшках, присылал фотографии помещичьих усадеб и знатных длинноногих тетушек, «по-дамски» сидевших в седле. В ответ Роза писала: «Что ж, землевладельческую сферу я одобряю, но какое приданое у этой девицы и как она выглядит?» Наконец после долгих размышлений и колебаний, Владислав сделал решительный шаг: известил родителей о дне свадьбы, прилагая при этом любительскую карточку, на которой Ядвига, в батистовой блузке, с обожанием вглядывалась в гордый профиль своего нареченного. На обороте была надпись: «Приданое этой девицы заключается в славном имени ее предков и любви, которой она осчастливила Вашего сына».

В тот день, когда пришло это письмо… Может быть, день был теплый и туманный — перламутровый. Роза больше всего любила такие дни; она тогда не играла на скрипке и не погоняла служанок, а тихо напевала «Грезы» Шумана и говорила, что чувствует вблизи море и что именно так чудесно бывало весной в Таганроге. Адама она спрашивала, не слишком ли много он работает, маленькой Марте позволяла читать «Quo vadis», поминутно выходила на балкон, прикрывала глаза и, раздувая ноздри, говорила:

— Ах, не могу вспомнить… Но это что-то ужасно приятное, давнее… Понюхайте, пожалуйста.

А может быть, в тот день она была глуха к красоте мира, не вспоминалось ей милое детство и на душе было темно? Может быть, взглянув на влюбленное, с неправильными чертами, личико Ядвиги, прочитав надпись, свидетельствовавшую, что ее будущая невестка — бесприданница, Роза загорелась жаждой мщения? И заранее радовалась, представляя себе, как станет измываться над беззащитным созданием?

Владик, в ответ на свое письмо, получил краткую телеграмму: «Желаем счастья».

Роза и Адам приехали за пять часов до свадьбы. На официальные визиты не было времени. Владик смог только, подхватив невесту под руку, выдернуть ее — к негодованию теток — из водоворота тюлей, цветов, майонезов и увести на минутку в гостиницу, где остановились родители.

Ядвигу баловали в последние недели ее девичества. Любовная победа, которую она одержала, всем доставила удовольствие. Старик Жагелтовский, — и это было знаком признания с его стороны, — доверил ей корректировать свой труд о шведских монетах в Польше; мать, пани Кася, подарила дочери веер романтической музы; литовские родственницы присылали эмалированные броши, гранатовые браслеты, бирюзовые серьги; дядья говорили двусмысленные комплименты. Согретая тепличной атмосферой своего дома, Ядвига под руку с Владиком спешила к новой близости, к новым объятиям, поцелуям и похвалам. О матери Владика она знала только, что та артистка и что нервная. И теперь готовилась какой-нибудь невинной шуткой разрядить чрезмерную экзальтацию; или, может быть, наоборот, припасть к пухлому плечу и, утирая слезы, тем же платочком осушить глаза этой даме. На лестнице отеля Владик вдруг остановился. Лицо у него было бледное, хмурое. Он взял Ядвигу за руку и хрипло проговорил:

— Ты постарайся… постарайся…

Ядвига вздрогнула.

— Моя мать странная женщина, — прибавил Владик.

Они вошли в номер.

Роза сидела прямо против двери; на ней была темная кружевная блузка, в черной гуще волос надо лбом блестела седая прядь. Адам, без пиджака, колдовал над умывальником. Он тут же кинулся надевать сюртук. Роза смотрела на Владика. Никто ничего не говорил. Роза не шевелилась, только раздувала ноздри и щурила глаза. Адам кашлянул, засуетился: «Просим, просим». Со вздувшимися на висках жилами он торопливо пододвигал стулья. Ядвига потом говорила мужу, что невольно закрыла глаза, и не только это, — она чувствовала, что легким не хватает воздуха, и у нее страшно забилось сердце, такой наэлектризованный был там воздух. Она оглянулась на Владика, ища защиты. Но Владика уже не было при ней, он шел к матери. Роза молча ждала. Сын опустился на колени у ее ног, склонил голову. Помолчали еще несколько секунд. Наконец Владик поднялся, говоря:

— Мама, это Ядвига…

Роза встала, выпрямившись, прошла мимо Ядвиги, открыла сундук, вынула оттуда серебряный подносик и на нем подала Ядвиге круглый хлебец вместе с солью в золоченой солонке.

— Добро пожаловать, — сказала она.

Ядвига наклонилась к руке свекрови, встретила пустоту, чуть было не вскрикнула от удивления, от гнева, но ей закрыли рот поцелуем. Роза поцеловала ее в губы. Визит продолжался не больше десяти минут. Роза спросила у Ядвиги, как здоровье ее родителей, а затем — где тут ближайшая парикмахерская. Адам все время держал сына за руку. Он несколько раз повторил: «Я очень рад, очень рад, честное слово», — и с мольбой глядел на Розу. Владик смеялся, рассказывал о недоразумениях с портным. Мать прервала его:

— А где твоя булавка с камеей? Почему ты ее не носишь?

В галстук у него была вколота скромная серебряная булавка. Владик смутился, ничего не ответил, а Ядвига, робко положив руку на его плечо, пролепетала:

— Ведь теперь он носит подарок своей невесты… Я дала ему это на его первые мои именины… Ведь я Владика очень люблю…

И поглядела нa присутствующих с трогательным ожиданием. В непривычных обстоятельствах она осмелилась дать волю привычному голосу сердца, она верила в его силу, верила, что сейчас развеется неестественное напряжение и мир вновь обретет нормальный вид.

Роза откашлялась. Рассеянно перевела взгляд на Ядвигу, спросила:

— Да? Вы о чем?

Ядвига вспыхнула. Они с Владиком встали. Адам потянул их в сторону.

— Дети, мои дети, — прорыдал он внезапно. И, желтый, трясущийся, осенил крестом их склоненные головы… — На бога вся надежда, — шептал Адам, целуя руки Ядвиге, щеки Владику.

Они вышли, оба как в чаду, и бегом сбежали вниз по лестнице. В вестибюле Владик — мужчина с положением — схватил невесту в объятия и, как ребенок, закружился с ней на одном месте.

— Мама тебя поцеловала!

В костеле Владислав только однажды испытал чувство ужаса. Шагая рядом с матерью в одной из пар свадебного шествия, он ничего не видел, забыл о всей своей жизни. Шелест Розиного платья доходил до его сознания не более отчетливо, чем шелест листьев в той роще, где полгода назад он, не помня себя, лежал с Ядвигой. Лишь когда кончилась церемония, когда владевшее им волнение немного ослабело, он огляделся и забеспокоился. Толпа заполняла все пространство вокруг алтаря, тяготея к центру, которым была молодая. Ядвига — вся в белом — пошатывалась под этой волной сердечности. Владислав не видел ее лица, зато лица старых Жагелтовских, стоявших сбоку и любовавшихся торжеством «старухи», словно подсолнечники откровенно сияли безмятежным, бесхитростным счастьем. Всю эту толпу, такую теплую, составляли родные и друзья. Свои люди. Сплетники, завистники, неудачники, ловкачи и неотесанные болваны, жуиры, святоши, красивые девушки, восторженные юноши, идиотки и карьеристки. Но в этот урочный час никто не сплетничал, не мошенничал, никто не злословил, не нес чепухи. Все только желали добра, все — под гром органа, под тяжкой дланью общего Бога, — пели хвалу победе Ядвиги, видя в ней победу своего клана.

У Владика екнуло сердце. Где мать? Где отец? Он проталкивался сквозь толпу, кому-то наступил на ногу, тот зашипел, но, узнав молодого, поторопился улыбнуться. Другой схватил его под руку и уже распушил усы, готовясь к братскому поцелую. Отодвинув не в меру радушных почитателей, Владик протиснулся ближе к балюстраде, окружавшей главный алтарь. В костеле гасили жирандоли, с хоров сплывало последнее облако звуков — зловещих, словно ворчанье минувшей грозы. Алтарь еще сиял, — именно там, у почетных мест, озаренная блеском свечей, светильников, дароносиц и родительских взглядов, принимала поздравления Ядвига. Ни Розы, ни Адама Владик не углядел в этом кругу. Он сошел вниз, хотел было вернуться в ризницу, проверить, не беседуют ли они с прелатом… Вдруг из темноты, которую рассекал пополам дневной свет, плывущий из далеких открытых дверей, из этой тихой, пустой темноты донесся шелест шелка. Владик обмер. Он бросился в глубь бокового алтаря — да… там, опираясь на плечо Адама, стояла Роза. Белые креповые оборки на сером лифе вздрагивали. И точно так же дрожала кисть Розы на сукне мужнина рукава. Лицо — мертвое, узкие губы плотно сжаты, на щеках темный румянец, глаза устремлены к какой-то мучительной точке. Ах, Владик знал этот взгляд! Взгляд, набухший бурными, уже готовыми пролиться слезами… Он простонал:

— Мама, почему вы здесь стоите?

Адам нервно заморгал, выпятил грудь, обтянутую манишкой фрачной сорочки, и ответил:

— А что же тут дурного? Там толчея, а мы с мамой подождем.

Пока он говорил, Роза медленно отводила взгляд от своей непостижимой точки.

Наконец она посмотрела на Владислава. Видно, много сил стоило ей не позволить прорваться слезам. Едва шевеля губами, она хрипло приказала:

— Ступай прочь, к новой семье! Лезь в эту толпу. Я там не нужна.

Пани Кася вышла встретить Розу на лестницу. В костеле отдали честь богу и людям — дома настало время родственному единению. При венчании успели только заметить, что мать жениха красива и надменна, а отец очень мил. Вернувшись из костела, пани Кася быстренько переменила карточки у приборов: убрала глухую графиню, которая должна была сидеть рядом с Розой, а на ее место сунула одного из зятьев, известного дамского угодника. Охваченная внезапным беспокойством, она проверила цветы в комнатах, прически дочерей, холодные закуски.

— Крепкий орешек эта маменька, — шепнула она младшей дочери. — Но разве наша Доля из Ружновки не такая же? На первый взгляд — черт в юбке! А аu fond[28] — робкое создание… Не удивляюсь, что и пани учительша важность на себя напускает.

И, полная сердечной снисходительности, она встретила Розу распростертыми объятиями. Старый Жагелтовский звонко расцеловался с Адамом.

Владислав видел, как мать входила в гостиную. Теща правой рукой поддерживала ее под локоть, левой призывала мужчин и молодых женщин.

— Дорогая, позвольте вам представить…

Представлялись с торопливой готовностью: одни — уже заранее расположившись к родственной фамильярности, другие — со сдержанным и доброжелательным интересом. Девушки склонялись к руке, одновременно подставляли свои щечки под дождь ласковых поцелуев. Дамы постарше, рассевшиеся в креслах, поправляли броши, придавали лицам дружелюбное выражение. Чувствовалось, что все радуются новообретенной родственнице, с которой можно пооткровенничать, минуя условные любезности. В особенности пожилые женщины с очевидным нетерпением ждали минуты, когда Роза без околичностей расскажет им свою жизнь. Владислав увидел ослепительную, преувеличенно любезную улыбку Розы — и помертвел.

Ядвига удивлялась:

— Почему ты не хочешь побыть около матери? Почему не хочешь, чтобы мы были в гостиной?

Он слонялся по боковым комнатам, не отваживаясь следить за тем, как его дурные предчувствия начнут переменяться в ужасающую действительность.

Когда двинулись к столу, лицо Адама лишило Владика последней надежды. Щеки у отца пылали, от слуги, который обратился к нему с вопросом насчет закусок, он отскочил, как от нечистой силы, втянув голову в плечи, — все свидетельствовало о его стыде и отчаянии.

Вскоре можно было не сомневаться, что Роза показала себя во всей своей наготе, не поскупилась на искренность с теми, кто жаждал излияний…

Когда занимали места, около ее стула образовалась пустота: гости проталкивались к дальним приборам, отворачивали головы; наконец пани Кася выловила из толчеи вышеупомянутого кавалера и еще подольскую тетку. Кавалер, пожимая плечами, сел слева от Розы и сразу демонстративно погрузился в беседу со своим визави; тетка набожно вздыхала.

Когда провозглашали патетические тосты, Роза смеялась, на шутливые отвечала презрением. Но Адам не сдавался. Пока выступали другие, он нервно покашливал, в смысл речей не вникал, лицо его то бледнело, то краснело, — он боролся с Розой. Не глядя на нее, не ведя счета ее гримасам и вспышкам, не слушая слов — боролся напряжением всей души. А в подходящую минуту встал, схватил бокал и громко, сурово произнес:

— Пью за здоровье Ядвиги Жагелтовской, теперь уже — к великому нашему счастью — любимой жены нашего сына, которого я от всего сердца поздравляю с выбором…

Он услышал, как среди радостного ответного шума Роза фыркнула:

— А я поздравляю панну Ядвигу с победой. Пану Адаму очень нравятся большие глаза. Он обожает волооких. Да, да, это его собственное выражение, именно так он выражает свой восторг перед красотой. Только зачем же говорить: «наше» счастье? «наш» сын? Что за царские манеры!

Потом много пили, пели хором, танцевали. Сквозь хмель, сквозь любовный чад Владислав несколько раз замечал, как мать с лорнетом у глаз, выпрямившись, с иронической усмешкой говорила что-то, не глядя на окружающих. К кому она обращалась, кто ее слушал? Пожилые женщины разместились маленькими группами в бездомных глубинах диванов, сплетничали, обменивались воспоминаниями, девицы в объятиях кавалеров плясали, мужчины постарше в дружном молчании потягивали токай, Адам, подперев голову рукой, дремал, а Роза говорила. Слышала ли она себя сама? Понимала ли? Владислав напрягал слух, пытаясь уловить хоть одно слово из этой странной речи…

Под утро — сквозь занавески уже сочился бледный свет — ему вдруг ужасно захотелось к Ядвиге, которая потерялась в свадебной толчее. Он стал искать ее в спальнях. В комнате Стени, заваленной шубами гостей, около прабабушкиного туалета, пани Кася обнимала плачущую Ядвигу. Владислав остолбенел.

— Что, Ядвиня? Что с тобой?

Жагелтовская смешалась.

— Да ничего, так, девичьи печали, — сказала она с принужденной улыбкой.

Но Ядвига отстранила ее, порывисто закрыла лицо вуалью и крикнула сквозь белоснежное облако:

— Твоя мать сказала, что православная свадьба красивее! И что в Польше везде воняет! И что шляхта продала Польшу, и что у меня глаза, как у вола!

Звенящий голосок захлебнулся рыданиями. Ядвига закончила шепотом:

— И что любовь — это ложь, а у тебя уже была невеста, и ты с голоду из-за меня умрешь…

Владислав, — его сердце делало безумные скачки, — подумал: «Я должен выбирать — Роза или Ядвига». Он бросился к ногам молодой жены, восклицая:

— Мы сейчас же уедем отсюда. Ты забудешь о ней!

Они уехали.

Но никто ничего не забыл. Ни Ядвига — рассеянного взгляда в ответ на ее признание: «Я Владика очень люблю»; ни Роза — сборища «своих людей» вокруг сияющего алтаря; ни Владик — шелеста материнского платья в темном пустом приделе.

Роза часто навещала сына. С тех пор как сын завел семью, переписка с Владиком — неизменно живая — не удовлетворяла ее. Непреодолимое любопытство снова и снова, несмотря на все разочарования, приводило ее к порогу этого дома. И Владик всегда встречал ее как королеву. То, что он сделал выбор, ровной теплотой Ядвиги защитил себя от Розиных катаклизмов, Владислав считал своей большой победой. Но его не оставляло чувство, что он изменил матери. И он вечно стремился возместить ей это, и платил с лихвой.

Впрочем, он и тосковал по ней. В начале их брака, когда они с Ядвигой вечерами сидели в своей скромной квартире, украшенной немногими старинными вещицами из Ядвигиного приданого, и в сумерках или при свете розовой лампы нежно беседовали о самых спорных материях, когда так легко прощали друг другу мелкие обиды, отказывались от всего, что могло бы причинить неприятность другой стороне, когда — взволнованные, готовые идти на смерть за отчизну — читали «Свадьбу» Выспянского[29] или, прижимаясь друг к другу, обдумывали имена и дела своих будущих детей, — сколько раз в такие вечера Владиком овладевало раздражение. Смех Розы, плач Розы, вспышки экстаза, вспышки бешенства, фиоритуры, звуки флажолета — сколько раз слышались они ему в тишине, при ничего не подозревавшей Ядвиге. Тогда Владислав, с неудовольствием ощущая избыточную сладость своего счастья, мысленно склонялся перед матерью, молил ее о прощении. На следующий день он писал горячее письмо — и Роза приезжала.

Первые часы бывали ужасны. Роза, казалось, искренне изумлялась при виде невестки, смотрела на нее, как на привидение; когда же Ядвига не расплывалась в воздухе, а также не оборачивалась каким-нибудь лесным эльфом, гостью охватывало отчаяние. Она металась, сама не зная, чего хочет. В жаркий день велела топить печку, уверяя, что в квартире сыро, требовала каких-то немыслимых кушаний, рыдала по поводу шороха за стеной, умоляла сына не уходить на службу. Владик усердно исполнял самые странные распоряжения, сам колол дрова, услужал, ласкался и успокаивал. Если Ядвига пыталась убедить его в несерьезности материнских претензий, он смотрел на нее как на врага. А когда наконец весь порядок дома опрокидывался вверх дном и Роза, с заплаканными глазами, восседала среди руин Ядвигиной власти, — наступали минуты истинно блаженные. Вытирая глаза и с аппетитом уписывая какое-нибудь лакомство, мать Владислава по-детски доверчиво улыбалась невестке. У Ядвиги губы дрожали от обиды: вежливо, с застывшим лицом, исполняла она свои хозяйские обязанности. Роза видела, какие усилия делает над собой невестка, однако не смущалась этим. С необычным участием, удивительно теплым голосом она расспрашивала Ядвигу о ее родителях, о сестрах, мягко брала сына за руку и, откинув голову, говорила с восхищением:

— Нет, ты посмотри, посмотри, какие у нее глаза, у твоей жены Хоть и злится она теперь, как кошка (нет, нет, не спорь, я знаю, что ты злишься), а все-таки в этих глазах весна… и всепрощение… И цвет лица прелестный. А блузочку такую надо бы сшить Марте.

Затем она вставала, шла к фортепиано и пела Чайковского «То было раннею весной, в тени берез то было…».

В такие минуты Ядвига не могла ненавидеть Розу. Даже ласки мужа не давали ей такой жаркой радости, как Розины похвалы, не дурманили так тревожно, как пение Розы. Казалось, любовь Владика обретала силу лишь тогда, когда Роза благословляла ее своим согласием и жаром своей души.

Владислав сиял. Ощущение счастья доходило до боли. Все трое умолкали, закрывали глаза, жизнь толчками таинственных разрядов струилась по нервам, пробуждение было как изгнание из рая…

То, что наступало потом, не поддается описанию. Казалось, отношения налаживаются. Роза вникала в секреты Ядвигиной кухни, гардероба… Владислав со спокойной душой оставлял своих дам ради служебных дел. Вернувшись, он заставал ад. Ядвига, дрожащая, с побелевшими губами, молча ковыряла иглой или готовила, мужественно пытаясь овладеть собой. Роза обычно играла. С сыном она здоровалась как ни в чем не бывало, только в тоне слышался чуть заметный вызов. Владик упорно делал вид, будто ничего не замечает, в надежде, что все утрясется само собой. Он возбужденно шутил, обнимал жену. Садились обедать или ужинать… И вдруг лицо Розы перекашивалось гримасой.

— О, какую она изображает невинность, какие мины строит! — восклицала Роза. — Посмотреть, так сама святость! А кормить мужа ядом из консервных банок, лишь бы не замарать белых ручек у плиты, — это можно? А заставлять мужа голыми пятками сверкать и тратить время на писание стишков — это что, тоже великая добродетель? Лишь бы постелька в кружевах да в цветах! А в кухне и в шкафу пусть будет грязно. Так тебя маменька учила? Таков польский обычай в высших сферах?

Ядвига вскакивала из-за стола.

— Только ни слова о моей матери! Только уж, пожалуйста, мать и Польшу оставьте в покое!

Отъезд происходил при гробовом молчании.

Некоторое время Владислав упивался чувством освобождения и раскаивался. Он клялся Ядвиге, что больше не пустит мать на порог, что окончательно убедился в ее бесчеловечности. Ядвига снова обретала веру в свои силы, снова беседовали о благородных делах, дни проводили в тишине, в улыбках, пока Владик — успокоенный разумными письмами — снова не поддавался самообману и тоске.

8

Положение сильно осложнилось, когда появились дети. Для Ядвиги они были прежде всего плодами любви, еще одной светлой нотой в гармонии супружеской жизни. Наилучшим средством воспитания гигиенических навыков и дисциплины она считала нежность. Ребенок, плод телесной близости, больше нуждался, по ее разумению, в ласке, в теплом взгляде, чем в глицерфосфате и свежем воздухе. Когда она кормила, ее заботило не столько собственное питание, сколько хорошее настроение. Ухаживая за больным сынишкой или дочуркой, она старалась развеселить малыша, развлекала игрушками, переодевала, частенько забывая при этом о лекарствах. Сквозь пальцы смотрела она и на пропуски уроков, не принуждала детей к упорному труду; точно так же, как мать ее, пани Кася, Ядвига избегала всего, что могло бы омрачить домашнюю атмосферу, внести раздражение, «расстроить папочку», словом, всего, что мешало любви.

Эта система, хотя подсознательно он о чем-то подобном и мечтал, сердила и огорчала Владислава, как всякое осуществленное желание. Глядя на райскую жизнь своих детей, на их сытые глаза, на вспухшие от поцелуев, от смеха капризные губы, на их умильные гримаски и жесты, на этот непрерывный хоровод игр и необременительного взаимоугождения, он остро вспоминал собственное детство. Рыбий жир, гимнастика, соленые ванны, прогулки, множество сверхпрограммных уроков — дни расчерчены неумолимо, точно шахматная доска, а в сердце пронзительная тревога. А за дверью гостиной — яростные скрипичные пассажи, срывы, трепет и угасание звуков. А над сонной его головой — горячее лицо матери, и над каждым днем — тайна.

Он умолял Розу, чтобы она проводила с ними каникулы или праздники. Мать охотно соглашалась. Однако, против ожидания, она мало занималась внуками. Дети были красивые, это ей нравилось, и она с живым интересом следила за проявлениями родственного сходства в игре их лиц и характеров. От приезда к приезду дети менялись, и того, в ком наиболее явственно выступал «тип Владислава», она избирала своим любимцем, а «маменькиной дочке» или «маменькиному сынку» доставались придирки. Впрочем, Роза не старалась влиять на воспитание этих существ, они были слишком далеки от нее, от ее собственной жизни.

Тем не менее приезд бабушки, сам факт ее присутствия, приводил к многим переменам в жизни внуков.

Роза рано вставала и сразу шла в ванную. С первыми же ее шагами словно дыхание урагана проносилось по квартире: они будили беспокойство, пророчили перемену. То, что Роза где-то там, за стеной, смотрела на беззащитные предметы, на спящих детей, на еще теплые следы минувшего дня, поднимало Ядвигу с постели. Она высовывала голову из спальни и прислушивалась к скрипу пола под ногами свекрови, пытаясь вспомнить, не упустила ли она чего-нибудь из Розиных наказов, данных накануне вечером. И, увы, в течение дня там и тут обнаруживались результаты утренней инспекции: в слое пыли на фортепианной крышке чернел зигзаг, на видном месте была вывешена рваная детская рубашечка или грязное полотенце, посреди стола желтел толстый кусок заплесневелого сыра…

К завтраку Роза выходила тщательно причесанная, полностью одетая, неизменно благоухавшая неподдельной свежестью. Протянув руку для поцелуя, она принималась за еду. Еде уделялось большое внимание. Совместные трапезы были неустанным экзаменом для хозяйки дома, кухарки, для всех участников. Роза недоверчиво прожевывала каждое кушанье, приглядывалась сквозь лорнет к каждому блюду, бросала осуждающие взгляды на детей, на служанок, на невестку.

Любила она также заходить в те комнаты, где как раз происходила уборка или где дети делали уроки. Ее присутствие действовало электризующе, учителя, так же, как слуги, в нервном возбуждении работали с удвоенной энергией. Но никто из них никогда не добился от Розы признания. У нее на все были свои способы, которые она в хорошие минуты благосклонно излагала, а потом придирчиво проверяла исполнение. Случалось, что, раздраженная неловкостью исполнителя, Роза сама хваталась за щетку или за учебник, подметала или решала задачу, показывая, как это надо делать. И действительно, она делала лучше. Ее движения, ее слова отличались тогда необыкновенной точностью, последовательностью, находчивостью. Лакей или репетитор уходили побежденные и озлобленные.

К гостям Роза относилась подозрительно. Она выходила в гостиную, шурша шелками, нарядная, и, почти не участвуя в разговоре, рассматривала пришедших, главным же образом наблюдала за порядком приема. Не эти чужие ей люди волновали ее, важен был престиж сыновнего дома. Достаточно ли хороша сервировка, нет ли закала в пирогах, достойно ли держится Ядвига и не выдает ли она семейных тайн. Последнее заботило Розу больше всего. Она не верила ни в бескорыстные отношения, ни в доброту людскую; вечно ей мерещились какие-то подвохи.

— Зачем было болтать, — нападала она потом на невестку, — что у Владика мигрень? Ты что, хочешь, чтобы его считали ни к чему не годным калекой? Да он службу потеряет из-за твоей болтовни!

Или, когда Ядвига заговаривала о планах на лето, обрывала ее:

— Еще не известно, что будет. Нечего забегать вперед. Запомни раз навсегда: l’homme propose, Dieu dispose[30], и кончено.

Вообще откровенничанье было вещью недопустимой. Слыша, как хвалят внешность детей, служебные и светские успехи Владислава, Роза саркастически пожимала плечами:

— А что ж тут удивительного? Отец красивый, так и дети недурны. Что ж тут удивительного? И если человек талантлив, образован, странно было бы не добиться успеха.

Роза всегда боялась «сглазу».

Если гость был важной персоной, она улыбалась ему этой своей сверкающей, подчеркнуто любезной и безличной улыбкой, обращенной не столько к «персоне», сколько к некой скрытой за ней сверхчеловеческой силе. Этой-то «высшей инстанции» Роза адресовала свой официальный рапорт.

— Мой сын, — говорила она, — способен не только к тем заданиям, которые ему поручают. О, он еще себя покажет! Мои предки, как по мужской, так и по женской линии, совершали дела, недоступные толпе посредственностей. Не брошюрки они писали, не репу сажали, не кокетничали в салонах (тут — язвительный взгляд в сторону Ядвиги), но показывали всему миру, что такое польская честь. Один дед дошел до самого Сан-Доминго, а другой, в кандалах, на Кавказе оказался, — и не покорились, ни тот, ни другой. Да, не покорились! И никто им за это не платил, ни слезами, ни деньгами, ни почестями.

Роза гордым взглядом обводила гостиную, приносила послужной список деда Жабчинского, тыкала пальцем в пожелтевший документ.

— О, вот год тысяча семьсот семьдесят четвертый, в этом году Юзеф Жабчинский «вступил в Первый пехотный полк полевых войск». А тут год тысяча восемьсот одиннадцатый: «Приказом их сиятельства князя Понятовского определен в корпус Ветеранов». Был в итальянско-польском легионе при штабе маршала Массены, в Пятом полку, в Седьмом пехотном полку Варшавского герцогства, был в Италии, над Рейном, под Сан-Доминго, в Венеции, под Гданьском, в Испании, ранен в руку, ногу и голову. Тридцать семь лет отвоевал на чужбине! Это не каждый сможет, а? Ну и кем же он был, этот герой, когда его клали в гроб? Генералом? Полковником? Богачом? Капитаном был! Тридцать семь лет служил, проливал кровь, чтобы дослужиться до капитанских погон. А сироты его были на милостивых хлебах у российского государя… А его внучка всю жизнь скиталась, и в Варшаве на нее косятся из-за ее русского акцента. Да, косятся, везде и всюду, потому что дед когда-то оставил свою Собачью Вольку и решил удивить мир польской честью. Вот так-то!

Роза гневно теребила Луизину цепочку.

— Человеку из такого рода можно доверить многое. Но просить мой сын ни о чем не будет!

Тут она с презрением отворачивалась от перепуганного сановника и обращала горящий взор вверх, к невидимому собеседнику. Иногда ее взгляд останавливался на лице Ядвиги. Роза бледнела и сдвигала брови.

— А ты чего смеешься? — восклицала она. — В патриотических стишках иначе пишут? А может, ты запретишь мне говорить в доме моего сына то, что я хочу? Не беспокойся, этот господин понимает меня, еще не все предпочитают правде лицемерную ложь!

«Этот господин» сидел как на угольях, что-то невнятно бормотал себе под нос, но Роза, должно быть, не его имела в виду; не дожидаясь ответа и не простившись, она уходила к себе, все с той же неизвестно кому адресованной улыбкой на губах.

Спустя несколько дней после Розиного приезда жизнь в доме Владислава начинала ускорять темп, вибрировала, как судно, подхваченное течением. Мыли, шили, жарили, сердились на детей за проступки, на которые раньше не обращали внимания, требования аккуратности и быстроты возрастали катастрофически, любой пустяк превращался в событие. Каждый думал со страхом: лишь бы успеть, лишь бы справиться… Все старались перегнать друг друга, какая-то рекордомания овладевала домашними. Ядвига, которая с детства привыкла относиться к времени как к дружественной стихии, где можно спокойно бродить под защитой любви, с изумлением замечала, что Роза принуждает ее судорожно считать и использовать каждый час. «Она злая, — думала Ядвига, — ничего удивительного, что у нее нет ни одной радостной минуты, что она спешит заполнить свои дни работой, безумными фантазиями, стремлением неизвестно к чему. Но я-то не злая. Почему же я позволяю себе навязывать это паническое бегство от самой себя?»

Тем временем Роза не переставала пугать и погонять. С годами сердце у нее ослабело, ей трудно было подолгу играть на скрипке. Она запиралась в гостиной, перебирала ноты и, аккомпанируя себе на пианино, — пела. Голос у нее был необработанный и с годами становился все тоньше, почти как у ребенка. Не всегда хватало его на обе октавы, также и аккомпанемент, случалось, оказывался слишком трудным для сведенных артритом пальцев. Поэтому недоступные ей пассажи Роза смазывала, в то время как более легкие фразы звучали полно и сильно. Эти взрывы вперемежку с невнятным, торопливым бормотанием хватали за душу, в особенности, когда их слушали издалека. Казалось, это своего рода дуэт, диалог двух неравных сил, в котором Роза была всегда волнующе права.

С особенной страстью исполняла она «Ich grolle nicht» Шумана. Слова:

Wie du auch strahlst in Diamanlenpracht,
Es fällt kein Strahl in deines Herzens Nacht, —
возбуждали ужас, так необратим был этот приговор. Не верилось словам: «ich grolle nicht» — они звучали скорее как обещание мести, тем более что следующий образ:

Ich sah dich ja im Traum,
Und sah die Nacht in deines Herzens Raum, —
образ, схваченный в две квинты, как бы в два коварных скачка, неумолимо приводил к еще более страшному видению:

Und sah die Schlang, die dir am Herzen frisst
Голос дрожал в семикратном «ре», напряженно готовясь к третьему скачку, к последней квинте — победа над неверным сердцем. Но, увы, победу возвещало высокое «ля», на которое Розе не хватало голоса. Обычно она обрывала на слове «Schlang», как будто ей становилось слишком страшно, и с этой змеей в глотке умолкала. Однажды все-таки страстное желание расплатиться до конца увлекло ее: резко, ясно, отчаянно она выкрикнула: «Аm Herzen frisst…» Дети, оторвавшись от каких-то своих детских заданий, прибежали к Ядвиге.

— Что это, почему бабушка так кричит? — спрашивали они и жались к матери.

Ядвига обняла их. Пожимая плечами, она уже готовилась небрежно ответить: «Ах, не обращайте внимания, это все такие грустные вещи», — когда из гостиной, словно шум водопада, донесся среди радостных арпеджио вальсик Гуно:

Le printemps chasse les hivers
Et sourit dans les arbres verts…[31]
Дети схватились за руки и начали танцевать.

В другой раз Ядвига читала. Вдруг в комнату вбежал Владислав.

— Пойдем, пойдем, — сказал он, — посидим тихонько в кабинете, послушаешь.

Они сели около двери в гостиную, в полутьме Роза пела:

Он красив, его чело
Лавр мужества венчает.
Роза пела влюбленно; гимн мужеству плыл горячей волной, звучал все чище, все торжественней:

Смело следуй к своей цели,
Будь достоин своей славы.
Сквозь слезы Роза обещала:

Слезы, горестные вздохи
Скрою в глубине души.
И в конце — кристальные, ангельские звуки, высота небесная:

Ту, которую полюбишь,
Жизнь свяжешь с ней свою —
Всей душой благословлю…
Самой правдой, стыдливейшей добротой дышала эта строфа. Владислав сжал руку жены. Лицо у него побледнело, он прошептал:

— Видишь, какая она, видишь! Так нельзя лгать, притворяться, она в самом деле такая.

Ядвига не спорила. Никто на свете не мог бы устоять перед обаянием Розиного пения, искреннего, как молитва. Они прижались друг к другу, счастливые.

И еще одно сказал Владислав, закрыв лицо руками:

— А ты знаешь, о ком она думает, когда это поет? Обо мне; она сама мне сказала.

Роза кончила Шумана. Некоторое время в комнатах господствовала тишина, благоговейная, прекрасная. Затем Роза снова взяла несколько аккордов и тихо, как бы поверяя тайну, запела по-русски:

По камням струится Терек,
Плещет мутный вал.
Злой чечен ползет на берег.
Точит свой кинжал.
Из-за ударения на слове «кинжал» мягкое, серединное «соль» звучало угрожающе, вонзалось в грудь, как удар ножом из за угла.

Владислав вздохнул:

— Ах, боже! Колыбельная моего детства… Если я днем вел себя хорошо, учил французские стихи, она вечером пела мне это…

Кинжал исчез, отзвучал, и то же самое «соль», только что такое зловещее, обрело свою сладость.

Но отец твой, старый воин,
Закален в бою…
Охраняя сон ребенка от «злого чечена» щитом мужа-воина, Роза упивалась гордостью, слабостью и безопасностью.

Спи, малютка, будь спокоен.
Баюшки. баю…
Утихающий припев ласкал, покоил, как нежный весенний ветерок. Владислав и Ядвига в блаженной задумчивости сонно смотрели на дверь. Вошла Роза. Она сразу заметила обнявшуюся пару. На ее губах еще сохранился как бы отблеск песни — чего-то неземного. Но глаза зло вспыхнули.

— Ох, — воскликнула она, — ох, не помешала ли я? Я, кажется, вошла не вовремя. Странно мне только, вы тут нежничаете, этакое dolce far niente[32], а детки, вместо того чтобы лежать после обеда, на головах ходят. Ваш Кшись — это же форменный разбойник. А может, он дегенерат? Во всяком случае, не следует оставлять его с сестрами без надзора.

Ядвига вскочила, трясясь от ужаса. Владислав прошипел:

— Да что ты, мама? — И сжал кулаки.

Вот так оно и шло. При Розе нельзя было ни отдохнуть, ни вообще знать, что будет через минуту. Своим пением, своим взглядом, словами своими страшными она каждую минуту расщепляла на тысячи разнородных нитей, на каждом шагу ставила какую-нибудь ловушку…

Нервы у Ядвиги совершенно расстроились. Когда в доме была Роза, мир, казалось, наполнялся призраками, из-за каждого лица выглядывали лики его двойников, то дьявольские, то ангельские, в любой, самый обычный, момент время могло дать трещину, за которой зияла вечность. Каждый день мог стать последним. Жена говорила Владиславу:

— Сжалься, я больше не выдержу, эта женщина несет в себе ад.

Но Владик, такой мягкий, обычно относившийся с уважением ко всякому чужому мнению, твердо отвечал:

— Я запрещаю тебе так говорить о матери. «Эта женщина» вылечила Манютку от катара кишок, научила тебя отличать свинину от телятины, беречь время и открыла в Кшиштофе поэта. Две-три недели в год пожить в аду никому не вредно.

Впрочем, он тут же пугался своей резкости, обнимал Ядвигу и, пристыженный, просил:

— Милая моя, добрая, пойми, дело не во мне, я хочу, чтобы мои дети ее знали, она этого заслужила, а они — верь мне! — они действительно ничего от этого не потеряют.

9

Приблизительно через год после женитьбы Владислав, один, приехал на несколько дней к родителям в провинциальный польский город, где Адам был директором гимназии. Роза, встретив сына, казалось, не сразу вспомнила, что это человек, уже обросший целым лесом дел, совершенно не зависящих от матери, а часто чуждых и даже враждебных ей. Она относилась к нему так, как будто он прибыл из пустынной юности, из того преддверия к жизни, где еще ничего не разыгрывается, кроме приготовлений, бунтов и надежд. Как всегда, она неохотно допускала к нему мужа и дочь и часто уводила на далекие прогулки вдвоем.

По городу она не любила ходить. На поклоны встречных знакомых отвечала ироническим кивком, когда проходили мимо какой-нибудь местной знаменитости, хихикала, дергала сына за локоть, а иногда, наоборот, мрачнела и с густым румянцем на щеках шептала сквозь сжатые зубы:

— Болван… Нажился на пиве, весь день лежит брюхом кверху, а какие мины гордые строит, чего только себе не позволяет!

Или:

— Выдра! Все знают про ее амуры с братом мужа, зато — «здешняя», вот и задирает нос.

Больше всего Роза любила прогулки в пригородной роще. Именно туда повела она Владислава накануне его отъезда. На лужайке вблизи рощи она села, сняла шляпу и некоторое время сидела не шевелясь. Сначала она жадно втягивала в ноздри запах смолы, как бы опасаясь, что он вот-вот исчезнет. Но сосны не переставали пахнуть, и Роза успокоилась. Послала Владика за белыми лесными гвоздичками, потом за земляникой, за какими-то красными и желтыми листьями, рассматривала все это, нюхала, растроганная.

Вскоре, однако, она перестала разглядывать эти милые мелочи, глаза уставились в пустоту, черты лица заострились.

— И зачем все это? — воскликнула она. — Ведь это фальшь. Человек создан не для добра и красоты, а только вот для такого, — она с ненавистью сверкнула глазами в сторону города, — для такого… хлева! — И, оглянувшись на сына, с деланной улыбкой спросила: — А тебе нравится жить в хлеву?

Владислав вздрогнул.

— Как это? Что ты под этим подразумеваешь?

Роза пожала плечами.

— Ну что? Ты уже прибился к стаду. Есть у тебя любимая женушка и целое уважаемое семейство. Теперь ты уже не вольный казак, теперь кругом пеленки, кашки, плошки да чашки. Надо полюбить хлев.

Владик пытался протестовать, мать жестом остановила его.

— Нет, ты не сердись. Зачем сердиться? Я не критикую. Может, так-то и лучше. Наверное, лучше. Не все же должны быть такие проклятые, как я! Хлев хорошая вещь, хотя в лесу лучше пахнет.

— А вот ты такая никем не понятая, артистическая натура, а женить меня вульгарно хотела на приданом… — огрызнулся Владик.

Тут Роза вскипела:

— Да, верно! Конечно, я хотела, чтобы у тебя были деньги, хотела, чтобы ты был свободным человеком и никому не должен был кланяться! У богатого человека другая жизнь, весь мир перед ним открыт. Что ж тут вульгарного? Вот теперь… бросить бы все и уехать. Новые страны, чудесная музыка, удивительные незнакомые цветы… Но нет — сиди здесь! Ты в одном грязном городишке, я в другом. Почему? Потому что денег нет. Потому что сыночку захотелось жениться на сенаторской внучке — бесприданнице, а теперь вот жди, пока трудом да терпением он сколотит состояние для своих деток. А меня к тому времени черви источат.

Она разрыдалась. Владику стало грустно.

— Ах, мама, дорогая, — сказал он, — ты говоришь о свободе… Но что же это за свобода, если муж находится на содержании у богатой жены? Тебе самой было бы неприятно.

Роза захлопала ресницами, с усилием обдумывала ответ.

— Мне? Неприятно? Почему же? Наоборот, именно тогда мне наконец было бы приятно. Если бы она была красивая, эта богачка, ну и толковая… тогда что ж, пусть бы и она с нами ездила. А если какая-нибудь уродина, так сидела бы дома и занималась хозяйством.

Владислав рассмеялся. Как можно было спорить с этим своенравным, несчастным ребенком?

— Не плачь, мамочка, — сказал он. — Вот увидишь, я и без всякой уродины свезу тебя когда-нибудь — может быть, скоро — в новые прекрасные страны.


Около десяти лет прошло, прежде чем Владислав смог исполнить свое обещание. После первой мировой войны он поступил на дипломатическую службу, его карьера развивалась успешно, в конце концов его назначили сотрудником польского посольства в Риме. Тогда, — несмотря на опустошение, которое оставлял в его доме каждый наезд матери, — Владислав решил: «Роза должна все это увидеть. Теперь она, наверно, успокоится, моя бедная Роза». Как только они с Ядвигой обосновались в старом дворце на Пьяцца-деи-Пилотти, вызвали Розу, и она приехала.

Первые дни были чудесные. Роза,подвижная, элегантная, в свои пятьдесят с лишним выглядевшая на сорок, неутомимо бродила по Корсо Умберто, по аллеям Пинчио, по тибрским мостам и, если некому было слушать ее восторги, разговаривала вслух сама с собой. Впрочем, Владислав, когда только мог, сопровождал ее. К картинам и скульптуре она была не слишком восприимчива, хотя у танцовщицы в термах Диоклетиана — той, с которой, должно быть, шквальный ветер любви сорвал, как с цветка, голову, — поцеловала ножки, говоря:

— Милая ты моя, где же теперь твоя прелестная головка?

Больше всего ее занимала жизнь — природа, люди, теплое дыхание былого. Когда она стояла на Понте Сант Анджело, не замок притягивал к себе ее взгляд, а там, вдали, налево — группа темных пиний за Ватиканом.

— Какие они грустные, — говорила Роза. — Небо такое синее, воздух — сплошное благоухание, а они почему-то грустные.

В «Золотом доме» Нерона Роза выдержала не больше получаса.

— Вот еще, по подвалам лазать! — фыркала она. — Вздумалось же ему жить, как кроту. А тем временем эти чудаки в красных лентах улетучатся, да и солнце сядет.

Ей не терпелось вернуться в парк, наблюдать выряженных в яркие цвета воспитанников какой-то духовной семинарии.

Она любила бросать сольдо в фонтан ди Треви, а потом перебраниваться с ловцами монет, в базилике св. Петра ее больше всего занимали радуги в хрустальных светильниках и лица живых прелатов, совместно читавших бревиарий в часовне. А в Форуме радовали кустики лавра среди руин, усыпанные такими же цветами, какие она видела на мраморных фризах поодаль.

— Точно такие же. Всегда одинаковые. И при весталках они были такие.

То, что в древние времена лавр цвел «точно так же», умиляло ее до слез. Вот теперь, утверждала Роза, она действительно верит «в этого, как его там, что сосал волчицу».

В святыне Веспасиана Роза беспокоилась, не велят ли выпологь росшую там дикую резеду, на Палатине пыталась представить себе, в каких туалетах прогуливалась Августа Поппея, присаживаясь на каменных скамьях вздыхала:

— Но они, наверно, не были так склонны к ишиасу, как Адам.

Она радовалась необычным фруктам, овощам, с жаром училась навивать на вилку метровые макароны и уже сама учила и бранила детей за то, что они делают это недостаточно ловко. Ужасно смешили ее люди. Как-то вернулась она домой веселая.

— Вы только представьте себе. Зашла я в латтерию[33]. Проголодалась чего-то. Велела подать caffe latte con burro[34] (Им всегда надо напоминать об этом burro, они думают, что каждый так и будет, словно нищий, жевать сухие булки.) Но булки у них неплохие. Ну вот, сижу себе, ем, никого не трогаю. И вдруг… на тротуаре что-то загрохотало, — двери, конечно, открыты. Землетрясение, что ли? Гляжу… входит франт. В козлиной шкуре. На мотоцикле приехал, потому и грохот. На плече ружье, тоненькое, как прутик, на голове шляпа а la черт меня побери. И важный. Ужасно важничает. Покрикивает. С ним песик, лопоухий такой… Подать ему то и подать ему се, и сию же минуту, не то он уйдет и никогда не вернется… Да нет, это я не о песике — о франте. А они знаете как всполошились — забегали, чуть портки с них не сваливаются. И между собой все: «Caccia, caccia…»[35] Что за черт, что за caccia? Слушаю, слушаю… наконец, ах ты, господи — озарило! Этот Гришка-замухрышка в козлиной шкуре — да ведь он на охоту собрался! Оттого так и пыжится. С этим своим прутиком и с лопоухим… Тут я к кельнеру: бекаю, мекаю, comme une vache espagnole[36], кое-как объяснилась: мол, какую дичь собирается стрелять этот Нимрод[37] и где? Тот насупился, гордо так посмотрел (они тут все гордецы) и мне объясняет: «Птички, — говорит, — piccoli, piccoli[38], вот такие, — показывает он на ладонь, — Campagna Romana, — говорит, — птички piccoli, пиф-паф, их там много». Ну, а Нимрод, не присаживаясь, — сохрани бог, он слишком взволнован, — хлещет кофе, пихает в себя булки, — сил, значит, надо иметь побольше, чтобы убивать этих piccoli. А песик смирный такой, стоит, смотрит, как обжирается его хозяин, и хвостиком, бедняга, виляет… Ну! Двинулись! Снова гром, треск, да такой неприличный, неприличная эта машина, мотоцикл. Лопоушку сунули в корзину сзади, только голова кудлатая выглядывает. И мой франт, с этим прутиком за плечом, взгромоздился на седло. Айда! Пыль, треск, вонь. То-то весело будет на Campania Romana! Возвращается кельнер. Щеки надуты, смотрит свысока: мол, гляди, signora forestiera[39] и мотай на ус, знай, какие мы, итальянцы, воинственные.

Роза, раскрасневшаяся, давясь от смеха, строила потешные гримасы, поочередно изображая то франта с ружьецом, то песика. Дети в такие минуты готовы были душу за нее отдать. Напротив, Ядвигу раздражала в старой женщине такая несдержанная веселость, комическая игра лица, бесцеремонные возгласы и словечки. У пани Каси тоже была склонность к юмору, но то был юмор афористический, юмор, выражавшийся скорее в шутливых комментариях «по поводу», чем в пародировании жизни. Свои остроумные замечания о людях и событиях мать Ядвиги сообщала тихонько, чуть ли не на ухо, и всегда с мягкой улыбкой, как бы прося извинения за смелость. Розина же актерская страстность, настойчивое подчеркивание комической стороны, придававшее действительности жалостно-смешной вид, казались Ядвиге оскорбительными, были в высшей степени неприятны.

Ядвига не зря беспокоилась, слушая карикатурные рассказы свекрови. Надурачившись досыта, Роза впадала сначала в апатию, потом в угрюмость. Начинала жаловаться на кухню, на холодный каменный пол, на запах жареного. Не прошло и двух недель со дня ее приезда, как центром ее интересов стал не Рим с его окрестностями, а новый дом сына. Через несколько дней после приезда она вместе с Владиком и невесткой побывала на приеме в польском посольстве. Ее превосходный французский, точеная линия носа, ее рассеянные «простите, вы о чем?» и жабо из старинных кружев снискали всеобщее одобрение. Акции Владислава поднялись. Но Роза была недовольна.

— В Боболишках вкуснее мороженое подавали, — заявила она. — Причем в будние дни. Не кардиналам и не маркизам. Так они заботятся о престиже? Что это за лакей с бараньим голосом? Что эти итальянцы подумают о Польше?

Когда первые восторги по поводу пребывания в Италии схлынули, когда улеглось возбуждение, главной мыслью и главной заботой стал престиж. Роза ломала руки над мебелью сына, над гардеробом невестки, ужасалась поведению детей, слугам. То, что в прежних условиях Владислава, иерархически равных, — мебель, утварь, домашние порядки, — она считала не только удовлетворительным, но даже роскошным, здесь казалось ей убожеством. Когда в Моравской Остраве Владик с Ядвигой купили недорогой столовый сервиз из чешского стекла, Роза нахмурилась и сделала им выговор:

— Нечего швыряться деньгами. Ум и здоровье — вот что импонирует, а не эта мишура. Только пыль в глаза пускать чужакам, а к чему? Они отлично знают, что Польша бедная страна. Лучше бы Ядвига потратила эти деньги на кварц для Кшися. Да и кого вы тут хотите поразить, — этих колбасников, Пепиков?

В Риме — наоборот — все казалось недостаточно блестящим, недостаточно дорогим. Побывав в Ватикане, Роза потребовала, чтобы из кабинета убрали бидермейеровскую мебель — «дешевка, мещанский шик», возвращаясь с Пьяцца-ди-Спанья, шпыняла Ядвигу за то, что та по неделе сохраняет букеты мимоз — «людей пугать этими вениками», шустрая Стася, горничная, вдруг оказалась «драгуном в юбке», а дети выглядели на прогулке «как казанские сироты». Даже их красота куда-то делась. Роза, щурясь, внимательно приглядывалась к внучке.

— Посмотри, — призывала она Владислава, — Манютка, по-моему, косит на один глаз. Может, сводить ее к окулисту? Может, еще удастся поправить?

На младшую, Зузульку, она ворчала:

— Чего горбишься? В парке меня все время спрашивают, не калека ли ты. Очень приятно это слушать.

Что до Кшиштофа, его «разбойничий характер» был «выписан у него на лице и компрометировал Польшу»…

— Никто не хочет с ним играть, а потом шепчутся между собой: «Роlассо, роlассо», — и убегают куда глаза глядят. Сразу видно, что это за штучка.

Ядвигу, по уши загруженную устройством в новой среде, эта непрерывная критика доводила почти до безумия. Как всегда, однако, о состоянии ее нервов свидетельствовали лишь дрожащие руки и красные пятна на щеках. Владислав, склонив «головку на бочок», колдовал, то есть старался не замечать, — в надежде, что то, чего он не замечает, исчезнет и для других, что, игнорируя действительность, он тем самым уничтожит ее как таковую. На претензии Розы он ничего не отвечал или бормотал что-то неопределенное и спешил заговорить о впечатлениях от памятников старины, строил планы новых экскурсий.


К первому приему в доме Владислава готовились в бурном волнении. Ядвига отступилась — всем командовала Роза. То и дело раздавался плач — плакали служанки в углах, плакали дети. Расходы достигли фантастических сумм. Владик, измотанный наскоками матери и мученическим всетерпением жены, запустил служебные дела. Однако плоды всеобщих страданий оказались блистательными: дом, стол, наряды домашних, выучка слуг — все было выше всяких похвал. Гости бросали одобрительные взгляды, некоторые рассыпались в комплиментах. Роза вначале молчала. На скулах, под самыми глазами, у нее выступили кирпичные пятна. Сидя в своем глубоком кресле, она скручивала и раскручивала Луизину цепочку, подозрительно косясь по сторонам. Когда Ядвига, улыбаясь, разговаривала с гостями, Роза вполголоса бормотала:

— Красуйся теперь, красуйся, черную работу уже сделали за тебя другие.

Подходивших к ней гостей Роза встречала с суровым достоинством, лестные слова принимала как законную дань. Кто-то похвалил барановский фарфор. Роза скривила губы:

— Моя бабушка в ссылке пила из глиняного черепка, и ничего, тоже нравилось…

Вошел польский посол. Его окружили иностранные гости. Роза почувствовала прилив вдохновения. Кивнула одному лакею, другому и так завертела хороводом подносов, бокалов, кружев, цветов, что всеобщее ощущение праздничного великолепия достигло своего апогея. Манютка, в белом кринолине, со светлой косой над гроттгеровским лбом, оттененным черными крыльями бровей, блуждала среди итальянцев, как экзотический сон. Кшиштоф, с пажеской челкой, привлекал внимание дам своим ястребиным сарматским профилем; гости восхищались портретами предков в кунтушах и графикой Скочиласа[40], слушали прелюдии Шопена, гурманы наслаждались борщом, зубровкой и всякого рода пирожками, приготовленными по рецепту легкомысленной Софи. Удачный подбор впечатлений, пикантный оттенок чего-то чужеродного — все это углубляло общее благорасположение. Разноязычие не мешало людям разговаривать доверительно, с теплотой и уважением. Поминутно слышались возгласы: «Польша, Pologne, Polacco, Polisch».

Роза позволила себя упросить и под аккомпанемент Владика заиграла «Мазурку» Аполлинария Контского[41]. В это время она уже мало играла; репертуар, освоенный в приволжские времена самостоятельным трудом, был заброшен, она долго не упражнялась и теперь не осмеливалась атаковать произведения, которые когда-то сама сознательно выбрала. А если уж играла, так только блестящие вещицы эпохи своего варшавского маэстро. «Коронные номера», с которыми на тогдашних вечерах в ратуше выступала «первая ученица местной консерватории по классу скрипки», «личная любимица» маэстро, «номера», от которых у нее самой шумело в голове, как от вина. Маэстро одобрял этот шум.

— Да, да, du sentiment, ma belle Rose[42], — говаривал он, играя голосом и подкручивая остроконечный ус, — всякие двенадцатые, шестнадцатые, трели, апподжиатуры — в этом разбираются знатоки. A le public[43], — та охотно простит любую погрешность, — особенно такой красивой и молодой исполнительнице, — если вещь будет сыграна с огнем! Du coeur, du coeur, avant tout[44]. A когда кончишь — смотри, вот таким жестом оторви смычок от струн и руку опускай не сразу. Да, вот так… И откинь локоны со лба… Теперь улыбка… Отлично! Le public adore са, ma belle Rosalie[45].

Именно оттуда, из варшавской школы, вынесла Роза драгоценное умение обходить и сглаживать технически трудные места. Поэтому под старость она могла возвращаться лишь к тем пьесам, которые проштудировала под руководством маэстро. Du coeur — этого у нее с годами не убывало; и хотя тогда, в Риме, она не тряхнула локонами и не вскинула кверху обнаженную руку, ее игра тронула публику. Ее поздравляли. Восхищались. Наконец посол подошел поцеловать ей руку. С волнением он говорил:

— Не знаю, право, как вас благодарить. Какой звук и сколько истинно польской души! У князя X. (а он не слишком к нам расположен, женат на немке)… так вот, у князя X. выступили слезы на глазах. Право же, вы могли бы оказать большую услугу польской пропаганде!

Лицо у Розы посветлело:

— Ах, так вы, господин посол, тоже находите, что «с душой»? С польской? Для Польши? Может быть, еще и «слава польского имени»? — Она громко рассмеялась. — Маэстро точь-в-точь так же декламировал.

Посол ошеломленно моргал, а Роза продолжала:

— Душа? Вы называете это польской душой? А я вам скажу, что я испортила себе жизнь из-за польского бахвальства! Я могла бы стать большой, большой артисткой, если бы не ваше бахвальство!

Она произнесла эту филиппику по-французски — резким, повышенным голосом. Гости, толпившиеся вокруг с приготовленными комплиментами, попятились, умиление на лицах сменилось недоумением, все беспокойно переглядывались, пытаясь понять, что происходит. Владик, бледный, выступил из толпы.

— Господин посол, — сказал он так, чтобы все слышали, — моя мать до сих пор болезненно переживает недобросовестность своего первого преподавателя музыки, Януария Бондского… Он действительно испортил ей карьеру.

Посол быстро сориентировался в ситуации.

— Да, да, — ответил он с подчеркнутой вежливостью, — я отлично понимаю, сударыня, вашу горечь. Причем артисты особенно чувствительны к превратностям судьбы… Но Паганини, говорят, тоже иногда портил своим ученикам карьеру.

Он еще раз поцеловал Розе руку.

— Во всяком случае, благодарю за прекрасные впечатления. И не только музыкальные. Говорила мне ваша прелестная невестка, что сегодняшний вечер — такой блестящий и, как себе хотите, несомненно польский! — много выиграл благодаря вашим стараниям.

Роза дернулась как ужаленная.

— Что? Моя «прелестная невестка»? О, большое ей спасибо за протекцию. Только нет, сегодняшний вечер не польский, а мой вечер. Да. Исключительно мой! И замысел, и исполнение. А уж там пусть моя «прелестная невестка» устраивает польские вечера, — Кшись с Зузей краковяк станцуют…

И, кивнув, она вышла, оставив собравшихся в совершенном остолбенении.

Римский вечер Розы почти окончательно погубил ее в сердце сына. Этой обиды он не мог ей простить. Впрочем, назавтра она сама назначила день своего отъезда, заметив, что сыта по горло сыновними «отравленными конфетками». Настроение было такое, будто в доме лежал смертельно больной. Дети ходили на цыпочках, взрослые подавленно вздыхали, вздрагивали при мало-мальски громком звуке, не строили планов — ждали.

Роза, прохаживаясь по квартире, напевала; она словно не замечала ужаса, с каким на нее смотрели внуки, по-прежнему капризничала за столом, громила горничную за неловкость и пропадала на дальних прогулках. Теперь ее никто не сопровождал, одна бродила она по городу. Вернувшись, она появлялась в комнате, где как раз находился кто-нибудь из домашних или хотя бы из слуг, и начинала рассказывать. Как ей было приятно, какие еще никому не знакомые редкости осматривала она, как в музеях ей старались услужить швейцары и совершенно чужие женщины, какую картину неизвестного мастера она открыла, — куда лучше многих прославленных полотен, — и как солнце медлило с закатом, чтобы дать ей возможность поспеть на террасу в Вилле Медичи. Все это провозглашалось стоя, как срочное сообщение о каком-то чрезвычайном событии. Слушатели молчали. Тогда, кашлянув, Роза брала какую-нибудь книгу или ноты и удалялась с этой добычей к себе. В своей комнате Роза проводила довольно много времени — никто толком не знал, что она там делает. Дети, приходя звать бабушку к столу, оглядывали хорошо знакомый кабинетик так, как будто это была пещера колдуна, — со страхом и любопытством. Ящики, чемоданы были всегда закрыты, заперты на ключ. Несмотря на это, Роза с неудовольствием следила из-за полуопущенных век за рыщущими взглядами внуков.

— Ну чего, чего? — говорила она. — Комнаты, что ли, не видали? Сказали свое, и хватит. Что за страсть подглядывать да вынюхивать!

Однажды вечером Владислав, проходя через переднюю — уже поужинали, матери он с утра не видел, еду в тот день она велела приносить к ней, — остановился перед дверью в комнату Розы. У самого пола светлела щель — мать не спала. Владик даже вздрогнул от беспокойства, от жалости. Потянуло зайти к ней, поговорить, поглядеть на это беспощадное, неразумное лицо, немножко посмеяться, немножко погрустить… Нет. Зачем наново связывать разорванные нити? Никогда не удастся с Розой договориться, все это пустое. Тратить силы для того, чтобы потом отчаяться, — зачем? Он уже собирался уйти. Вдруг послышался шум. Кто-то произносил отдельные слова, затем стал тихонько напевать, наконец — о, как это было знакомо! — раздались страстные, горловые рыдания. Владик толкнул дверь.

Роза стояла на коленях возле козетки, прижимаясь головой к краю, обнимая руками какие-то мелкие предметы, лежавшие в козетке. Она не пошевелилась, когда Владик прильнул к ней; ее слезы смочили ему висок. Хруст шелка, милое сухое тепло, запах пармских фиалок и тот, другой, более глубокий, волнующий, свежий, как бы собственный запах детства… Владик прижался к матери, целовал вздрагивающие от рыданий плечи.

— Мамусик, мамусик, не надо…

Они вместе поднялись с колен и сели на козетке. Роза прошептала:

— Осторожнее, ради бога, сомнешь…

Й начала торопливо отодвигать в сторону какие-то вещи. Владик спросил:

— Что это там у тебя, родная?

— Да вот, — ответила она, — все изменники, изменники… Только изменники у меня и остались.

Он придвинул лампу: там был крестик, который Роза после разрыва забрала у Михала, смычок, подаренный ей Сарасате, локон покойного Казичка, фотография Владика перед свадьбой.

— Часами сижу и гляжу на этих изменников. Сердце кровью обливается… И хоть бы кто-нибудь из внуков пришел, сел рядышком, погладил по голове! Нет. Смотрят на меня, как на чудачку, как на старого человека… Ах, старость!


На следующий день Владислав повез мать в Остию. Страда[46], влажная от росы, отблескивала черным. Воздух дышал дикими травами, Тибром и бензином. Роза сияла. Всякий раз, когда кто-нибудь помогал ей освободиться от гнева, она так радовалась жизни, словно ей сызнова подарили ее, сызнова полную надежд. Владислав боялся, что окрестный пейзаж покажется матери скучным, все обещал:

— Подожди, это еще не то, вот ты увидишь, как красиво у моря. А потом еще античная Остия — чудо, настоящее чудо.

Роза хлопала его по руке.

— Да что ты заладил: не то, не то! А эти маргаритки огромные — не чудо? А вот те желтые виноградники? А ласточки? А воздух? А этот кипарис? А ты сам, твоя собственная славная мордашка? Какие еще нужны чудеса?

В Остии, на пляже, они сначала походили по мосткам, вдыхая запах водорослей и соленый ветер необъятной морской дали. Роза не захотела посидеть на песке, зато она объедалась странными темно-красными ягодами — framboli di mare, — которые продавались в кулечках на пляже. Пройдя длинный, тянувшийся вдоль побережья бульвар, они свернули и углубились в обросшие хвойным лесом дюны. Там они могли, как когда-то за рогаткой польского городка, сесть на опушке и наслаждаться смолистым благоуханием сосен. Только вместо белых гвоздичек вокруг рос вереск с огромными, как колокольчики, цветками. Поодаль шумело море, девушка, пасущая коз, пела «Джовинеццу», по небу, точно паруса на солнце, плыли яркие облака, большой петух, весь бронзовый, стоял на дороге, хлопая крыльями.

— Gallus romanus[47], — улыбнулся Владик.

Роза с внезапным вниманием посмотрела на ветку вереска у своих колен, подняла голову, солнечный свет ударил ей в глаза, она раздула ноздри.

— Ах, какое тут все другое! Совсем другое! Framboli di mare. И вереск — великан. И петух, ах, gallus… Владик… — Она схватила руку сына, прижала к губам. — Владик, так ты в самом деле вывез, привез меня… И я, я вижу другой мир! Спасибо.

Весь день они провели, лениво бродя по Лидо, только к вечеру добрались до раскопок, до ворот мертвого города. Уже мало было посетителей, и сторож неохотно впустил новых, поторапливал: «Ма presto, presto, signori»[48]. Миновав какие-то саркофаги, надгробия, они вышли на decumanus[49]. Выложенная каменными плитами дорога вела среди развалин к закату, который сиял бледным осенним светом. Они шли, громко стуча каблуками, дорога то расширялась, то сужалась, местами переходила в плотину, разделявшую облицованные камнем пруды, в других местах пересекала поросшие травой площади, где кипарисы вздымались как черные костры, а молочная нагота колонн мягко светилась в сумерках. Там и тут среди обломков крылатая Виктория без лица или застывшая в жадном ожидании маска без туловища испытывали, казалось, муки Тантала, не в силах вырваться из мраморных оков.

Слышно было, как вода с плеском стекает в обомшелые бассейны. Десятки ступеней, отполированных множеством подошв, вели к уже не существующим порогам. Ты шел по ступеням и входил в небо, в тот бледный, затененный пиниями закат. Из домов без дверей и без жильцов вместо запахов работы и пищи струился аромат вербены. Владик повел Розу боковыми улочками; пробравшись сквозь проломы в стенах, они ступали по мозаичным полам, останавливались в покинутых богами нишах, перед алтарями местных ларов. Все вокруг заполнили цикады. В Термополиуме по мраморной лавке полз уж, а на галерее храма Дианы прохаживался голубь, кланяясь на каждом шагу. Наконец они добрались до амфитеатра и сели на одной из верхних скамей. Ряд колонн за сценой, казалось, покачивался на легком ветру, так стройны были мраморные стволы. Внизу, у подножия храма Цереры, каменная фигура в красиво ниспадающей тунике поднимала руку молитвенным или призывным, может быть, жестом. Воздух пронизывали золотые и лиловые лучи заката. Никаких слов, изъявлений чувств, день погружался в воспоминания. Роза сплела пальцы и смотрела на арену, по которой скользили тени прошлого. Ее взгляд, сначала теплый и ясный, холодел, напитывался мраком. Роза медленно покачала головой.

— Так-то, сын мой, — проговорила она. — Вот и приехала я. Вот и гляжу на нее, на свою мечту. Да. И не только в другой мир — я переселилась в другое время. Ну и что? — Она порывисто повернулась к Владику. — И что? Легче мне от этого? Все красивое, верно. Но грустное, грустное! Умирали, умирают и будут умирать. Все равно где, когда — умирать страшно всегда и везде! Я думала, что в этой чудесной стране, где в конце октября июльские вечера, где на могилах сидят и целуются, а в могилах — вербена… я думала, что в таком месте и смерть не страшна. Ах, Владик ты мой! Страшна она, везде и всегда страшна для человека, который родился и не жил. Не жил! Понимаешь ты — не жил!

Она сорвалась со скамьи, бледная, негодующая, стояла среди черных кипарисов в меркнувшем свете сумерек и спрашивала.

— Владик, как же я буду умирать, если и не жила я вовсе?

10

С того вечера в Остии прошло несколько лет, за это время Владислав освободился от Розы. В Риме закончились его с ней расчеты, теперь они были квиты: услуги, которые он оказывал ей потом, были в его понимании чем-то вроде великодушной надбавки. За поэзию несчастливого детства, за вкус к труду и самостоятельной мысли, за музыку он заплатил расстроенными нервами Ядвиги, итальянским путешествием и осложнениями собственной карьеры. На вид все было по-старому. Мать навещала семью сына и на новом месте его службы, в Кенигсберге. По-прежнему часто переписывались и часто вместе проводили праздники; в торжественных случаях Владик наносил визиты родительскому дому. Но его отношение к Розе перешло в разряд чисто родственных, привычных, потеряло свою исключительность.

Владислав убедился, что ничем на свете нельзя Розу умилостивить, что нет такого места на земле, где она чувствовала бы себя счастливой, даже время не принесло ей успокоения. Угрызений совести он не испытывал: он сделал все, что мог, и теперь вычеркнул из своей жизни Розу — осталась только мать. Мать, иногда безумная, опасная для окружения, мать, о которой надо заботиться, но прежде всего ее следует строго изолировать. Отец вышел в отставку. Марта уже была замужем. Владислав аккуратно высылал деньги, обеспечивавшие матери комфорт и лечение. Но у себя в доме он так строго ограничил поле ее деятельности, что какое-либо вмешательство в домашние дела было попросту невозможно.

Роза не сопротивлялась новым порядкам. Она, казалось, и не замечала перемены в своем положении. С годами она становилась все чувствительнее к комфорту и кухне, а так как домашнее хозяйство сына весьма усовершенствовалось в те годы, Роза, приехав, могла беспрепятственно отдаваться гастрономическим радостям и бесконечным туалетным процедурам. От Ядвиги она отгородилась чем-то вроде непроницаемой завесы, которую приподымала лишь в случае практической необходимости.

— Ядвига, вели принести мне стакан сырого молока.

Или:

— Ядвига, у меня в комнате дует из окна.

Этими темами исчерпывалось их общение. Детям Роза, едва переступив порог, вручала подарки и больше ими не интересовалась, не считая момента отъезда, когда они должны были поднести ей цветы. С Владиславом тоже мало общалась, все ее время было заполнено вязаньем, прогулками, массажем, едой. Уезжала она в назначенный срок, без сожаления ее провожали поклонами и облегченно вздыхали.

Такой modus vivendi[50] устраивал, казалось, обе стороны, да и Адаму дышалось свободнее с тех пор, как Розу лишили возможности устраивать сцены, которые приводили его в ужас, — он тогда буквально терял голову от стыда.


Чужеземка… Неужели действительно для нее настало время окончательного изгнания?

Владислав, отец взрослой дочери, благодарный муж любящей жены, кавалер многих орденов, человек в расцвете лет, который сам избрал себе судьбу и никогда на нее не жаловался, — теперь, стоя перед этой своей безумной, фантастической матерью вдруг почувствовал что рана, мучившая его почти всю жизнь, не зажила. И что смерть Розы растравит эту рану.

Ему стало страшно. Мать говорила странным, невнятным голосом, далеким, идущим как бы со дна души с порога последней тайны:

— А там, когда настанет время, скажут здесь тоже нет места для чужеземки…

Нельзя допустить, чтобы ее поглотил мир небытия! Владислав представил себе мать на райских лугах, как она подбирает платье с недоверчивой и брезгливой гримасой. Потом — среди адских огней, заинтригованную, возбужденную, — по-детски морща нос, она принюхивается к чадным испарениям. И под конец — изгнанную. Блуждающую в пустоте, бесцветной, бесформенной, бесконечной. В проклятом небытии. Он видел, как она бродит по чему-то, что не поддается измерению, как в мстительном порыве беспомощно колотит кулаками по несуществующим стенам, выкрикивает невозможные слова… Он пытался прогнать фантастические видения и вызвать в мыслях тот единственный образ, который казался ему образом счастливой смерти: тело, слившееся с землей. Напрасно! Не было для Розы места на земле. Он помнил, как она восклицала в Остии: «Как же я буду умирать, если и не жила я вовсе?» — и не верил, что земля захочет принять тело, еще не познавшее жизни.

Бледный, трясясь от ужаса, он бросился к Адаму.

— Отец, скажи правду! Что с матерью? Ее надо спасать! Что с ней, она очень больна?

Адам развел руками.

— Не знаю… Мать рассердилась… На меня, конечно. За гамаши, оттого что не так надеваю. Мол, пальцы у меня как палки. А потом еще Збышек не поздоровался… Вот и все.

Владислава это не успокоило.

— Ах, но ведь ей же нельзя волноваться! Надо же помнить, какая она. Говорил же доктор Герхардт, что волнение — это смерть для нее. И это моя вина, моя! Мне следовало постоянно быть около нее, а я ее оставил…

Роза кашлянула. Прокашлявшись, она глубоко вздохнула и заговорила обычнейшим своим голосом, ясным, звонким:

— Почему вы разговариваете обо мне так, как будто меня уже нет? Я еще не умерла. Может, лучше бы у меня самой спросить, что со мной, а?

Все повернулись к Розе. Ядвига опустила голову, чтобы скрыть смешок: ну, вот опять — в который уже раз — несчастный, неисправимый Владик наталкивается на истерию там, где он упорно хочет видеть драму исключительной души. Владислав нежно склонился над матерью.

— Злая, зачем же ты нас пугаешь? Говоришь, бог знает что… Выглядишь, бог знает как… А потом вдруг, ну, посмотрите, — обрадованный, он призывал присутствующих в свидетели, — теперь она снова выглядит нормально, как и должна выглядеть Роза. И говорит прекрасно. Ну скажи, мамусик, еще что-нибудь, скажи.

Роза рассмеялась. Морщинки порхнули от губ вверх, исчезли в седом облаке волос надо лбом, остались только две ямки в углах рта и блеснули зубы.

— Опять прозевал, дорогой господин советник! Испугался, что мать собралась ad patres[51], a patres не пустят ее на порог… Вот беда-то будет! Да не заметил того, что я сказала: «может быть». Может быть, заявят: нет тебе места… А может, и не заявят. Кто знает, что еще со мной случится. Может, успею и заслужить себе место. Ведь мое время еще не пришло. Или кто-нибудь говорит, что уже пришло?

Роза подозрительно оглядела присутствующих. Страх мелькнул у нее в глазах.

— Кто же так говорит? Не Адам ли нашептал в передней?

Все горячо запротестовали, и она снова повеселела.

— Ну, если так, я тоже умолчу о том, как он вел себя тут, наш кроткий агнец.

Адам простонал:

— Ах, Эля, чего уж там… Объясни лучше Владику, зачем ты велела его позвать.

— Объясню, объясню и без твоего напоминания. Да садитесь же, чего вы стоите, как кипарисы над саркофагом? А саркофаг… о! — Она легко поднялась с дивана. — Мне нужен носовой платок. Где моя сумочка?

Все бросились искать. На этот раз Адаму повезло, он первый нашел сумочку, лежавшую под креслом, и вручил жене. Роза удержала его за руку.

— Как? Адам нашел? Чудеса!

Адам поморщился, а Роза обняла голову мужа и поцеловала его в лоб.

— Спасибо, Адам, спасибо, дружок.

— Да ладно, что это ты? Пожалуйста, пожалуйста, извини…

Адам был так смущен, что не находил слов, лицо у него расплылось в улыбке, он стыдливо покосился на Ядвигу, та отвела глаза. А Роза воскликнула:

— Посмотрите на него! Оказал услугу, а потом извиняется. Такой уж он есть. Разве я не знаю, что это святое сердце? Может, никто его не ценит так, как я Только вот… К несчастью…

Она задумалась, но тут же прогнала дурные мысли.

— Ну, ничего не поделаешь. Теперь уже поздно. Слава богу, нашел он себе эту Квятковскую.

Адам закряхтел. Владик с Ядвигой беспокойно зашевелились.

— Не кряхти, Адам, — одернула его Роза — Ведь я не со зла. Тебе хорошо, мне хорошо, жаль, раньше не догадались. Но mieux vaut tard que jamais[52]. Я сегодня рассердилась на Адама, а тут еще Мартин сынок неотесанный… Немножко вышла из себя, это правда. А потому, что мне было очень больно. — Роза сморщилась, как будто готовясь заплакать, однако подавила волнение — Больно, потому что никто ничего не замечает. Ведь я изменилась…

Она бросила взгляд на мужа, затем на сына, на Ядвигу. Испытующий, просительный.

— Я очень изменилась А все со мной так, как будто я прежняя. Вот сегодня утром… Прихожу к Марте. К дочери. Хотела сказать ей что-то важное. Вчера она забежала ко мне на минутку… и убежала. Я ничего, никаких упреков, и не задерживала ее. Хоть и скучно одной. Все только радио да младенец соседский орет за стеной. Даже вышивать не могу — болят глаза. Но не задержала. Только говорю: «Мартусь, завтра в одиннадцать я к тебе приду. Будь дома». И прихожу. На душе праздник. Ни капли обиды, ничего. И что же я застаю? Пустой дом, одна служанка, наглая баба, сама уже не знает, что придумать, чтобы донять старого человека! Неприятно. Ну, думаю сейчас, пока я еще не расстроилась, позвонит дочка, извинится: «Сейчас, мама, приду». Нет. Звонит Адам. Хоть бы обрадовался, что я у телефона… Нет. Спрашивает о дочери. Неприятно, но я еще держусь. Велю ему: «Приходи, я тебе связала теплые гамаши». Ну скажите, пожалуйста, имела я право рассчитывать на каплю внимания с его стороны? Сами скажите: глаза болят, он целыми днями с Квятковской, с ней и в театр, с ней и в костел, а обо мне нисколько не заботится. А я вот… две недели сижу, последние глаза проглядела и вяжу ему гамаши! И как раз когда ни внимания ко мне, ничего, только про дочку спрашивает, я велю ему прийти и дарю эти гамаши. Ну так разве я не изменилась? Слепой и тот бы, верно, заметил, как сильно я изменилась. И что же? Вы думаете, он хоть дрогнул? Нет! — Роза обернулась к мужу, который уже несколько минут сопровождал ее рассказ скорбными вздохами. — Нечего вздыхать, Адам, пойми, я тебя не обвиняю, я оправдываюсь перед вами — перед тобой, перед сыном… И перед невесткой, — добавила она не сразу, с видимым усилием. — Он благодарил, конечно, он благодарил. И сразу стал эти гамаши натягивать. И, как обычно, всякие там нежности, ручки целует… Но спросить, спросить: «Что с тобой? Дай на тебя посмотреть, ты ли это или другая, новая женщина? Какая колдовская сила превратила тебя в человека?» Нет, все по-старому. Примеряет, восхищается, благодарит. Как будто так и должно быть! Как будто это ничего, ничего не значит! Дорогие мои, вы знаете мой характер, знаете мою жизнь… Особенно ты, Владик, я тебя теперь спрашиваю: могла ли я не рассердиться и не выйти из себя? Он говорит: «Мать рассердилась оттого, что я не так надевал гамаши…» Дело не в этих дурацких гамашах и не в его руках — хотя, к слову сказать, я и рук таких деревянных терпеть не могу — дело в его слепоте! В том, что он никогда не видит самого главного во мне!

Она устала, запыхалась, прижала руку к груди, села. Адам только закатил глаза и пожал плечами, Владислав бросился успокаивать.

— Не волнуйся, мама, я тебя прошу! Ты напрасно говоришь, будто никто ничего не замечает. Мы с Ядвигой очень беспокоимся в последнее время… твоя одышка и красные пятна на щеках мне совсем не нравятся. Дурное колдовство — болезнь. Если за доброту и терпение ты должна расплачиваться здоровьем, так уж лучше будь злой, милая мама.

Он шутил, укутывал мать шалью, целовал ей руки. Но Роза холодно принимала ласки сына. Его слова явно не доставили ей удовольствия, в глазах отразилось удивление, затем беспокойство. Она отодвинула Владислава и подошла к зеркалу.

— Что ты говоришь? Красные пятна? Так у меня теперь красные пятна? Э, нет, — она приблизила лицо к зеркалу, почти касаясь носом стекла, — какие же это красные пятна… А может? Но это скоро пройдет.

И вдруг устало опустила руки.

— Ну хорошо. Все равно… Пусть будет по-вашему — красные пятна. Так или иначе я должна ехать в Кенигсберг.

— В Кенигсберг? Зачем? — послышались три недоверчивых возгласа.

Роза села и всплеснула руками.

— Странные люди, ей-богу! Но как с такими разговаривать! Сами же находите, что я больна. Только больна и больше ничего верно? В этом, по-вашему, и вся перемена… Разве не так?

Она жадно ловила взглядом выражение их глаз, как бы надеясь — остатком сил, — что они будут спорить. Никто не спорил, хотя по лицам Адама и Владика было видно, что они стараются проникнуть в смысл ее нового каприза, угадать ее намерения. Адам невнятно бормотал что-то. Владислав беспокойно вертелся, одна Ядвига ничего не старалась понять и думала о чем-то другом.

Роза сухо рассмеялась.

— Ну, а если человек болен, — сказала она. — ему надо лечиться. А я сегодня oт вас же самих, наверно, раз десять слышала фамилию доктор Герхардт… И где же он, если не в Кенигсберге?

Все оживились.

— Ах, ну да, да конечно! Совершенно верно. Прекрасный доктор. Он тогда замечательно помог матери. Мама ему доверяет. Совершенно верно! Безусловно, надо поехать.

Адам осчастливленный — как всегда в таких случаях, когда Роза в приступе своих таинственных страстей снисходила до требований и проектов, — уже рылся в бумажнике, ища денег на поездку. Владислав потирал руки, даже Ядвига одобрительно кивнула. Роза между тем продолжала к ним приглядываться. Ее губы, только что приоткрытые в плаксивой гримасе, иронически сжимались, глаза полнились грустью.

— Я тебя, Владик, затем хотела позвать, — объявила она наконец, — чтобы ты с помощью своих связей устроил мне немедленный выезд в Кенигсберг. Я должна повидать доктора Герхардта.

Владик вздохнул с глубоким облегчением.

— Но, мама, дорогая, это ведь проще простого. Отлично! Завтра же и сделаем. Постараться, так можно все устроить за один день. Особенно к врачу! Чудесно! Я думаю, что уже послезавтра ты сможешь выехать, мамочка. Однако, — он озабоченно сощурился, — хорошо ли будет, если ты поедешь одна? Я, к сожалению, не могу… Может быть, с отцом?

Роза сорвалась со стула.

— Что? С отцом? Ты с ума сошел!

Бледная от волнения, она трясла руками над головой.

— Одна, одна поеду! Только одна!

Но, не встретив сопротивления, сразу угасла, примолкла. Бросила испуганный взгляд на одного, на другого и придвинулась к Ядвиге.

«Хватит о моих делах», — решила Роза.

— Что у тебя слышно, Ядвига? — спросила она у невестки. — Что там поделывает пани Катажина?

Ядвига насторожилась. Семья всегда была ее чувствительным местом, а теперь любой намек на дела пани Каси и сестер действовал на нее особенно болезненно. Основания для этого были. Вернувшись после долгого отсутствия на родину, она застала своих близких в очень плохом, тяжелом положении. Несколько лет тому назад умер старый Жагелтовский; Мадю бросил ее неуемный поэтический муж, воспылав новой страстью — на этот раз к стареющей француженке; у Стени была чахотка.

Чем занималась пани Кася? Сотней новых дел, не пренебрегая при этом ни одной из своих высоких традиций. Она нянчила внуков (сыновей Магды), и нянчила так, как никогда не нянчила собственных детей, поскольку теперь ее уже не выручал многочисленный штат приживалок. Она сама ходила за покупками в лавки, чтобы сэкономить на прислуге; выстаивала очереди в филантропические учреждения, рассчитывая на благосклонность господ и дам, которым в прежнее время она сама подыскивала бы влиятельных покровителей; без конца записывала и подсчитывала расходы, отменила четверги, позволяла Стене дружить с еврейкой, обращалась к дворнику на «вы» и молчала, когда хвалили демократические правительства или большевистскую литературу.

Это все было новое. Новым было также ежемесячное паломничество на могилу мужа; и сидение на кладбищенской скамейке, и взор, устремленный на могильные двери. И слезы по ночам. И то, что она постоянно прислушивалась, не кашляет ли Стеня, и краснела от стыда, когда спрашивали при внуках: а где же ваш зять? а что же это пана инженера не видно?

Однако наряду с этим новым тяжким бременем пани Кася упорно и с воодушевлением продолжала нести бремя своего шляхетского достоинства. Бедняки, хотя и в числе, сведенном до минимума, по-прежнему имели свои дни, право на милостыню и пищу духовную.

По-прежнему родня должна была складывать у общего очага свои беды и победы, любое движение в родственном кругу строго учитывалось: кто умер, кто женился, кто влез в долги, кто и куда поступил на службу. Дела эти, если только о них ставили в известность пани Касю, немедленно получали надлежащий отклик: она всегда спешила с добрым словом или с материальной помощью, хлопотала, огорчалась или благодарила бога.

Ежегодные праздники и именины были по-прежнему смотром «своих людей», демонстрацией «своих обычаев». За рождественским или пасхальным столом, в хороводе традиционных блюд, здравиц и поминаний происходила перекличка поредевшего отряда — тетки, дядья, дальние глухие родственницы, старые приятельницы в торжественных нарядах, с остатками драгоценностей на пахнущих пижмой старых кружевах и кашемирах, — весь этот «свой» круг приступал к еде-питью, словно к обряду в Дзядах[53]. Призывали призраки былого — людей уже не существующих, события уже минувшие, открещивались от порочного духа современности. Жарче всего призывали Польшу. Ибо Польша — несмотря на независимость, несмотря на «обручение с морем», несмотря на то, что каждый из них мог в дни парада слушать полевую мессу, — дли них не осуществилась. Они призывали свою собственную Польшу, напевая песни каторжников вперемежку с сельскими пасторалями, колядами, с бравым «Аллилуйя». Призывали, ели, затем оказывали друг другу должные почести и расходились, укрепившись духом.

А пани Катажина до поздней ночи мыла посуду и подметала, чтобы утром, когда Стеня должна будет наспех позавтракать перед уходом на службу, ничто не напоминало больной капризной девушке о родственной тризне.

Знакомые удивлялись: откуда у пани Каси силы, как может она тащить этот воз да еще со светлой улыбкой. Прибегали, советовали, предупреждали:

— Милая, не надрывайтесь вы так, помните о своем здоровье.

Пани Кася сердечно благодарила за дружескую заботу, затем пожимала плечами и смущенно говорила:

— Право же, дорогие, напрасно вы беспокоитесь. У меня, пока я нужна другим, хватит и сил, и здоровья. Вот стану лишней, тогда уйду, смогу уйти… к моему счастью.

Она задумчиво поднимала глаза на портрет мужа. Затем добавляла, помолчав:

— Ведь моя жизнь уже кончена… вместе с ним. Теперь нужно только дослужить… до своего часа.


Ядвига, отвыкшая от родного дома, овеянная заграничными ветрами, теперь трезвее, холоднее смотрела на среду, из которой вышла, не раз раздумывая над тем, почему ее мать теряет почву под ногами и уровень жизни самых близких ей людей неуклонно понижается. Пани Кася — женщина, казалось бы, совершенно лишенная эгоизма, с головой ушедшая в интересы тех, кого любила, женщина, которая стыдилась малейшей своей прихоти, вообще всего, что могло быть нужно ей самой, рабски преданная идеалу служения своемумаленькому кругу «всем, что велит дух господень», — не сумела обеспечить своим детям, с которыми делила судьбу, мало-мальски приличного существования. Капитала Жагелтовский не оставил, у его вдовы тоже не было ни гроша сбережений, ни хоть какого-то наследства. Магдалена — безумно влюбленная в своего вероломного Генрика, которым так пренебрегала до свадьбы, Стеня — вечно с термометром под мышкой, передразнивающая сослуживцев, погибающая от страсти по шведскому киноактеру — фигуре мифической на варшавской почве, — у обеих ни одной приличной пары туфель, ни профессии, ни здоровья, ни знания света, никаких стремлений, кроме любовных, да и то в границах строжайших католических норм, обе они не имели ни малейшего вида на будущее. Собственно, только Ядвига, которая «нашла» себе мужа вне дома, единственная, которая своевременно вырвалась из-под семейной опеки и удрала от родимых лавров и пенатов, — только она жила настоящей жизнью.

Ядвига с обидой, с изумлением думала о той, другой матери — об этой страшной Розе. О том, как она всегда была занята только собой, своей таинственной болью, неразумной тоской, раздражающей музыкой… Как никогда и ни в чем не хотела никому уступить, презирала людей, обходилась без бога, издевалась над родиной. Как бесчеловечно терзала своих близких. И как это случилось, что Магда и Стеня, окруженные ласковыми заботами пани Каси, безнадежно хирели, а Ядвига, пересаженная в отравленную Розиными химерами почву, все крепче укреплялась в жизни, все острее чувствовала ее вкус.

Ядвига не переносила матери Владика. Не переносила так, как не переносят хирурга, который оперировал вас без наркоза. Она боялась Розиных насмешек, Розиных любезностей, сверкающих Розиных улыбок…

Когда Роза спросила ее о пани Касе, она сухо ответила, с трудом сдерживая ненависть и страх:

— Спасибо, моя мать чувствует себя неплохо.

Но Роза не позволила прервать разговор. Удивительно — свекровь прикрыла ладонью Ядвигину руку и снова спросила, тихо, неуверенно:

— Верно ли, что с тех пор, как умер твой отец, над кроватью твоей матери, в изголовье, висит перевязь из черного крепа?

Ядвига вздрогнула. Какие еще издевательства над интимнейшими семейными секретами скрыты в этом вопросе? Она сжала губы, решившись молчать, пока сможет, а потом, если ее заставят заговорить, — высказаться. Набраться наконец смелости и вслух высказать Розе все, что она думала о ней и с чем мысленно к ней обращалась в те супружеские ночи, когда Владик, раздраженный, страдающий, отодвигался от нее на край постели — как враг.

Роза не отнимала руки. Она наклонилась к Ядвиге, торопливо зашептала:

— Передай своей матери, что я не удивляюсь. Я помню, что она мне рассказывала в тот вечер, когда была ваша свадьба. Об их путешествии, о том, как муж вез ее к родителям, больную, с нарывами на груди, исхудавшую, некрасивую. А сам, в спешке, надел чужой пиджак, который был ему тесен. И как смешно он выглядел. А когда пассажиры вышли из купе, он стал перед женой на колени, не сводил с нее глаз, а она заслонялась руками и умоляла: «Не гляди на меня, я такая некрасивая, ты меня возненавидишь», а он отвел ее руки и сказал: «Единственная моя, красота — это для тех несчастных, которые не любят. Я люблю тебя, и я счастлив…» Она посмотрела на него, такого взрослого и серьезного в этом куцем пиджачке, и уже не чувствовала боли от нарывов, только жар… и плакала от счастья. Ах, Ядвига, скажи своей матери, что я этот образ долгие годы носила в своем сердце, и он жег меня, как яд. Я сердилась, ничего не понимала. А теперь понимаю. Понимаю, как это возможно, что красота уже не важна. И понимаю, что постель вдовы может быть только гробом. Вот это ты скажи ей от меня.

Роза убрала руку, встала, отошла к окну. Встала и Ядвига — не проронив ни слова. В передней прозвенел звонок, мужчины бросились к двери, кому-то открывали, с кем-то разговаривали, то громко, то шепотом, с кого-то снимали верхнюю одежду…

Вошла Марта.

11

Это было в десятую годовщину смерти Казика. После обеда Роза с Адамом сходили на кладбище, и оба плакали там под березовым крестом. Старший сын уже тогда начинал относиться к ним как к свергнутым властелинам, не доросшим до требований нового времени. А под травой покоилось существо, которое училось у них жить, которое, отходя, верило, что они правят миром и сумеют его при себе удержать. Они плакали от скорби по утраченному могуществу. У Казика была такая улыбка, словно он знал про них что-то чудесное, неизвестное им самим. Он исчез, прежде чем сумел это выразить словами. Они плакали от отчаяния, оттого, что уже никто никогда им не скажет, кто они и на какие способны подвиги.

Возвращались примиренные, держа друг друга под руку, может быть, впервые чувствуя глубокую внутреннюю связь. Адам проводил жену домой. На пороге, когда он прощался — ему надо было в школу на заседание, — Роза придержала его руку:

— Не засиживайся там, ты плохо выглядишь, я буду тебя ждать.

Адам выпрямился, зорко посмотрел на Розу, спрашивая взглядом, что это? Глаза у нее были добрые. Она еще добавила:

— Ты должен больше думать о своем здоровье… Адась.

У Адама тогда задергалось лицо от напора чувств, слишком сильных для его хилого тела. Он что-то пробормотал, с минуту стоял неподвижно, глубоко вздохнул. Потом, с шапкой в руке, ушел, сияющий.

Дома Роза вскоре забыла о муже. Владик рассеянно обнял ее в знак сочувствия. Он не мог пойти на кладбище, был занят трудным математическим заданием, а откладывать не хотел, — близились экзамены на аттестат зрелости. Аттестата он жаждал всей душой. Аттестат казался ему ворогами в его собственный, независимый мир, — он все меньше интересовался делами родителей. Роза почувствовала равнодушие, с каким обнимал ее подрастающий сын, и тоска по Казику, горькая, как никогда, нахлынула на нее с новой силой.

Она наскоро управилась с хозяйственными делами, некоторые отложила на следующий день и дрожащей рукой заперлась у себя, торопясь уединиться, пока не утихла боль в сердце. Она любила больше всего — страдать по вине жестокого таинственного рока. Страдания давали ей право на гнев. Милости судьбы — здоровье, красота, удача в трудах — не воодушевляли ее: они обязывали к примирению с жизнью. Зато любовь, смерть, роковая вина, обреченность — да, Роза любила ощущать сердцем их когти. Тогда она могла пренебрегать действительностью, парить над порядками мира, безраздельно отдаваться музыке.

В десятую годовщину смерти Казика, вернувшись с кладбища домой, где первородный сын, единственное близкое ей существо, не мог дождаться, когда наконец можно будет ее покинуть, Роза особенно остро почувствовала освобождающий гнет несправедливости. Ведь у нее одно за другим отнимали все, что привязывало ее к земле. Сначала Луиза отняла Таганрог — шумное беспечное детство, неомраченную страданием родину; потом московская курсистка — Михала; маэстро Януарий отнял величие; Адам — счастье; наконец смерть взяла Казика, а жизнь забирает Владислава. Что же ей было делать с этим убожеством, с этой пустотой?

Взволнованная видом могилы, Роза долго плакала, одурманиваясь воспоминаниями, пересчитывая старые раны и раздирая новые. Наконец она достигла должного состояния — какой-то злобной радости, которая позволяла ей чувствовать себя свободной. Она даже опустилась на колени и стала биться головой об пол. Так она всегда делала в подобных случаях — уходила в боль, чтобы освободиться от обязанностей. Это не был порыв к молитве, к смирению. Просто шея, плечи — все тело, вечно напрягавшееся в королевской осанке, жаждало отдыха, а детская душа — унижения.


Бог никогда не помогал Розе. С детства слыша о его существовании, она иногда пыталась оправдаться перед ним или призывала на помощь. Он, однако, ни в чем себя не обнаруживал, не присылал повелений, не отвечал на призывы, не принимал объяснений. И в самую важную минуту жизни так подвел ее. Когда Михал уезжал из Варшавы в Петербург, в политехнический институт, Роза повесила ему на шею свой крестик — божий знак. Они побежали в костел. Роза велела жениху стать на колени перед главным алтарем, перед ковчегом, где хранились святые дары, а сама отступила на нижнюю ступеньку, чтобы наисвятейшая сила вся была направлена на Михала. Красная лампадка над ними светилась, как сердце. Роза шептала, не смея поднять глаз на алтарь, одну руку прижимая к виску, другой как бы подталкивая Михала к господу, в его отцовские объятия.

— Боже, творец наш, владыка всего мира, смотри, вот это Михал. Это Михал, мой самый любимый, он всегда будет слушаться тебя и поклоняться тебе. Вели ему быть хорошим. Пусть помнит в разлуке. Пусть не нарушит клятвы. Позволь мне быть с Михалом до самой смерти, и я буду верно служить тебе.

Так она шептала, а потом помолилась вслух, с доверием и преданностью:

— Отче наш на небесах, да святится имя твое, да придет царство твое, да будет воля твоя на небе и на земле.

Она верила, что божия воля не может быть злой или бессильной, что бог не может повелеть свершиться измене или принять ее.

И как же повел себя бог? Можно ли было просить его более горячо, доверить ему сокровище более драгоценное, чем любовь?

На хорах костела св. Анны, в час расставания, Михал держал в руке крестик Розы. Опустив голову, он винился, говорил, что был недостоин дара. Роза дрожащими пальцами вцепилась в крест.

— Отдай, отдай, пусть у тебя не останется ничего моего!

Повернулась и с крестом ушла.

Но не убедил ее Михал в своей вине. Это бог был виноват. Это он, отец, оказался недостойным своих детей. Вместо того чтобы делать добро, он причинил зло. А может, он был недостаточно могуществен, чтобы предотвратить зло?

С тех пор Роза относилась к богу — в зависимости от накала чувств — то как к неприятелю, то как к существу, которое сгибается под бременем власти. Отказать ему в существовании она не могла. В лесах, в морях, в тучах его присутствие казалось ей несомненным. Понятия современной науки — первичные клетки, филогенез, самодвижение космоса — ничего не говорили ее воображению. Во время грозы Роза отчетливо слышала голос бога, ночью видела черный след его полета среди звезд. Она верила, что бог благоприятствует деревьям, ручьям, волкам, любит их и понимает. И по-звериному пряталась, когда он гремел громами, надеясь таким образом обезоружить его. В солнечные дни, среди цветущих деревьев, она его восхваляла, боясь, как бы он не изгнал ее из своего рая. Однако перед напором человеческих страданий и нужд бог решительно пасовал. Если он не сумел уберечь Михала от измены, как же может он спасти ребенка от смерти, бедняка от голода, мать от одиночества, слабого от эксплуатации? Доверие Адама к божьему могуществу и всеведению бесило Розу. Она видела в этом малодушие… «Все сваливаешь на бога, — говорила она, — смилуйся, ему не поднять столько бараньих судеб, надорвется».

Время от времени, в периоды относительного спокойствия, Роза делала попытки заключить с богом союз: ходила к исповеди, причащалась, следила за исполнением десяти заповедей, сыновьям напоминала, чтобы не забывали креститься и соблюдали посты, оказывала уважение мужу… все это в надежде, что бог изменился, что он уже не так жесток или не так слаб, как прежде, и, умиленный ее благочестием, окажет свою божественную сущность. Но жизнь текла своей колеей, по-прежнему полная горькой бессмыслицы, и Роза все реже думала о творце.

На могиле Казика, в ту ужасную годовщину, ее охватил страх. Деревья шумели, ворон, словно недобрый вестник, каркал небу о земле, проплывали облака, — медленные, неотвратимые, чужие. Адам бил себя в грудь и целовал крест, люди на соседних могилах зажигали свечки в честь своего угнетателя. Роза разрыдалась:

— Не знаю, господи, не понимаю, может, ты и должен был взять у меня Казика, ничего я не знаю, пусть это дитя скажет, оно было умнее меня…

А спустя два часа, когда Власик своим равнодушием заставил ее испытать ужас и слабость унижения, она снова кощунствовала:

— Вот теперь только мне и хорошо. Я свободна. Вот возьму револьвер и выстрелю сыну в затылок. Сидит над своей математикой. Глух и слеп, не замечает матери. Войду и выстрелю, — может, хоть смерть свою заметит. Или лягу с Адамом, выну из-под подушки нож и зарежу его, добродетельного католика, агнца Христова. А ты что? Разве что полицейский отведет в тюрьму, ты-то и волоса на голове не тронешь. А тюрьма мне не страшна. Там тоже можно биться головой об пол. Я свободна. Подлый человек всегда и везде свободен.

Роза достала револьвер, — она давно украдкой взяла его из мужнина стола, — и по дороге в комнату Владика остановилась у окна, чтобы при свете месяца (уже наступила ночь, лампы никто не зажигал) проверить предохранитель и патроны. Окно выходило в сад с большим прудом. С улицы сквозь ветки деревьев пробивался теплый оранжевый свет керосиновых фонарей, а сверху гляделся в пруд бледный, холодный месяц. Листья на кленах около забора — последние, по нескольку на каждом дереве — дрожали, и это было странно, так как ветер утих; флажок, венчавший беседку, неподвижно торчал над крышей, окованной лунным светом. Почему-то по пруду тоже пробегала рябь.

Роза, пытаясь сладить со спусковым крючком, машинально поглядела на сад; трепет воды и деревьев ворвался в нее и передался телу. Револьвер выскользнул из рук, упал на ковер. Роза, как бы очнувшись, стала вглядываться в окно.

Луна всегда обессиливала ее. Она утверждала, что боится ночного неба и что любит этот страх. Совершая обязательный вечерний моцион, она могла в разгар ссоры с мужем — обычно из-за каких-то пустяков — вдруг остановиться и, глядя в небо, замолкнуть. Лунный свет заливал ей лицо, прославленный точеный нос ловил запах звезд, губы, глаза, еще горевшие неостывшей злостью, уже через минуту выражали восхищение.

— Смотри, смотри, — дергала она Адама за рукав.

Адам добросовестно перечислял созвездия, планеты, последние сенсации — открыли еще одну звезду, — Роза не слушала, она никогда не запоминала эти названия. Закрыв глаза, запрокинув голову, она стояла с безотчетной улыбкой на полураскрытых губах.

И вот на пути к убийству Розу тоже остановила луна.

Револьвер выпал у нее из рук. Оробев, она вглядывалась в лунные чары. «Смотри, смотри…» Она повернулась, чтобы позвать Адама — и наступила на револьвер.

— Ах, что это?

У нее перехватило дыхание.

— Иисусе, Мария, так это я хотела сына убить! Почему?

Негнущимися пальцами она подняла оружие.

— Если бы я его убила, он не увидел бы этого сада. Как он прекрасен теперь, этот сад! Что я хотела сделать? Кто знает, так же ли красиво там, где Казик?

У нее не было сил открыть дверь. Она спрятала револьвер, прижалась лбом к оконному стеклу.

— Завтра Владик это увидит. Завтра еще лучше — полнолуние. Как тихо! Нечеловечески! Листья звенят, и вода как живая. Бог забыл о людях, а люди о боге! Как хорошо! Стоит жить ради таких часов, не человеческих и не божьих.


Мысли смешались. Зашумели листья, зашумела вода, лунный свет зазвучал как струна «ми». Роза вся обратилась в слух. Звуки света становились все явственней, она уже улавливала тональность, различала ключи, в висках отчетливо отдавался ритм. Роза стала напевать. Определялись мелодии, оркестровка, пока наконец звуки не слились в аллегро нон троппо из концерта Брамса D-dur. Месяц назад Роза впервые услышала этот концерт (Изаи играл его в Москве), и он вызвал в ней такой восторг, какого она никогда не испытывала даже от Крейцеровой сонаты. Да, именно концертом Брамса D-dur была эта прекрасная ночь, и ничем другим.

Роза быстро перешла в гостиную, зажгла там свечи и вынула из футляра скрипку. Разложила на пюпитре партитуру, лихорадочно подкрутила колки, настроила инструмент. Голова пылала, руки были холодные.

— Сыграю ли? Об аллегро нечего и думать. Адажио. Помню каждую ноту. Вот только выйдут ли пассажи?

Все голоса брамсовского концерта — виолончели, флейты, альты — Роза слышала так же ясно, как шелест листьев за окном, как плеск воды в пруду и стеклянный звон луны. Она выждала, пока не замрет аккорд духовых…

Первые такты скрипичной партии прозвучали бледно, пальцы еще не разогрелись, а в груди было слишком много жара. Вскоре, однако, кровь ровней побежала по жилам, правая стола легонько выстукивала такт, плечи каменно затвердели, кисти обрели гибкость.

Кантилена… Проплыв сквозь волну кларнетов, Роза легко приступила к соло, которое исполняла безукоризненно. Воодушевленная послушной работой мускулов и стройным аккомпанементом незримого оркестра, она смело брала пассажи. Звук становился все глубже, форте — все выразительней, стайки стаккато, секстелей арпеджио срывались со струн с блаженной легкостью. Последняя фермата прозвучала как вздох от полноты счастья.

Роза пылала. Кончив адажио, она выпрямилась, стала словно бы выше, легче; с плеч свалилась неимоверная тяжесть, сердце, освобожденное от избытка тоски, билось сильно, ровно. Передохнув, она торопливо осмотрела инструмент, протерла струны, еще раз настроила.

— Сегодня или никогда, — шептала Роза. — Не знаю, что это… Луна так действует… Или, может быть, это Казик мне помогает? Попробую теперь аллегро нон троппо.

Она долго прислушивалась к призрачному тутти. Наконец, дождавшись торжественного бетховенского аккорда, влилась в оркестр. Пальцы действовали исправно, скрипичные пассажи господствовали над лихорадочным лепетом гобоя, фагота, виолы. Робости, с которой Роза обычно бралась за инструмент, как не бывало; исчезло сопротивление струн и смычка, исчезли деревянные призвуки, исчезла усталость нетренированных мускулов, музыка, казалось, возникала сама, без участия скрипачки, единственно силой ее восхищения. Роза парила в свободном полете, без труда проникала во все сферы, с одинаковой страстностью отдавалась небесным мелодиям молитвы и любовным скерцандо. Скрипка потеряла вес и объем, смычок поверял форму, он мелькал над скрипкой в стремительных бросках как зигзаги молнии — исчезла преграда между домом и миром, стены, люди, сны и небо, все растворилось в лунной ночи, знание и магия смешались, там, где простирался хаос, разлилась ласкающая гармония звуков.

Крещендо, стринджендо, анимаге, форте, — Роза отважно, самозабвенно устремлялась к вершине.

Аккорды… Она очнулась в тишине. Смычок в ее руке дрожал, скрипка дымилась неостывшей мелодией.

Ах, неужели, неужели? Неужели еще и аллегро джо-козо? Дрожь охватила немолодую скрипачку, дрожь перед свершением подвига. Она широко раскрыла глаза, снова напрягла плечи и — неукротимая в прекрасном порыве — ринулась в волны чардаша.


Allegro giocoso, та поп troppo vivace


Первые несколько тактов, несмотря на двойные пассажи и безумное ускорение темпа она сыграла с огнем, живо, легко, под слитый гул призрачного оркестра, который звучал как морской прибой. Роза едва не захлебнулась от волнения, ее душили слезы. Одновременно мелодия — как раз в самой звонкой своей части, сотканной из струн и волосков, — потеряла разгон, что-то в ней заскрежетало, сфальшивило. Пот выступил у Розы на лбу, она быстро проглотила слезы, усилила звук. Но когда пассаж снова засверкал чистотой, произошла ужасная вещь. Роза услышала, как виолончели, флейты, виолы отдаляются, оставляют ее одну. Сжав губы, она сделала сверхчеловеческое усилие, ускорила тройные пассажи, вот-вот казалось, она догонит оркестр. Внезапно ее оглушил взрыв, потемнело в глазах. Что это? Ей стало страшно. Ах, ничего, это сердце спешит. Она заставила себя успокоиться, крепче прижала к левому плечу скрипку, смычок замелькал в октавах. Всей душой устремилась скрипка вслед исчезающей гармонии, но шум в сердце был громче, чем музыка; она уже не различала инструментов, разрыв в темпе оказался гибельным.

Роза опустила руки. Села — ноги под ней дрожали. Она бросила смычок.

А лунный оркестр под управлением Брамса продолжал играть. Только в тех местах, где пела скрипка, царила тишина — черная, как подземные воды. Там и тут еще вспыхивал отзвук сольной партии… но тишина все углублялась, все ширилась и гасила последние дрожащие искры. Постепенно умолкали и призрачные инструменты, один за другим растворялись в пустоте, пока наконец беззвучный хаос не поглотил гармонию.

Роза рыдала:

— Это из-за меня, из-за меня! Я все испортила. Я, подлая, своей бездарностью погубила красоту этой ночи.

Слезы капали на кремонский лак. Жаль, нельзя было уничтожить предмет, за который отец, бедняга, отдал все деньги, унаследованные от Луизы. Роза левой измученной рукой стерла слезы со скрипки.

Вошел Адам. Запахло цветочным одеколоном «Марешаль Ниель». Адам старательно затворил за собой дверь.

Роза продолжала сидеть неподвижно.

— Извини, опоздал. Надо же, черт возьми, так случиться, как раз сегодня на педагогическом совете обсуждали мой класс. Потом я еще забежал к парикмахеру, было поздно, но я вытащил старика из квартиры и заставил его подстричь меня. Раз уж моя очаровательная супруга соблаговолила обратить внимание на своего раба…

Он приблизился, благоухающий, стесняясь собственной галантности. Тут он увидел лицо жены.

— Дитя мое, ты опять плачешь? — В его голосе слышалось неприятное удивление. — Успокойся же наконец, нельзя вечно жить прошлым, пора примириться с утратой…

Роза посмотрела на него без обиды. Наоборот, угнетенная неудачей, она жаждала дружеского участия. Ей так нужен был кто-то, кто уговорами и советом преуменьшил бы размеры поражения, приободрил, обнадежил. Довольно долго она молчала. Затем вздохнула.

— Ты прав. Пора примириться. Требования все повышаются, играть все труднее. Когда-то Паганини считался учеником дьявола, а теперь каждый способный ученик должен быть таким, как Паганини. Только вот музыка… сколько в ней красоты!

Адам отшатнулся, как будто его толкнули в грудь.

— Так ты о музыке? По музыке ты плачешь?

Роза покачала головой.

— Как же, Адам, не плакать. Ты подумай. Играла я перед Сарасате — сколько же это лет тому назад? — ноктюрн Шопена в его переложении… Бог весть как, — что я умела в то время? Проклятый Януарий! Все только «Valse Caprice», «Souvenir de Moscou», и мазурки, и «Airs Varies»… Жавинье, скажем, или там Ровелли я даже и не нюхала. Да что, он мне даже позиционные изменения никогда не показал как следует. Только уже в Петербурге Ауэр[54] дает мне в классе (мне, кончившей консерваторию, ученице знаменитого виртуоза, которая «Чакону» уже должна была тогда играть как сам черт!) — дает мне этюды Крейцера, а я ни бе, ни ме. Ауэр говорит: «Eh bien, jouez, mademoiselle»[55], а у меня кровь прилила к голове: посмотрела в тетрадь, вижу двойные пассажи, знаю, что ничего из этого не выйдет, и только зубы сжала. И молчу. А они смеются. «Qu'est-се que vouz avez? A Varsovie on ne joue pas Kreutzer? Qu'est-ce qu'on joue donс a Varsovie?[56] Что вы там — господина Монюшко играете?» И Сарасате тоже сказал, но как! «Pauvre enfant, quelle miserable ecole et quel talent, parbleu!»[57] Подбежал к чемодану (мы с отцом были у него в гостинице), вынул смычок — подлинный Турт[58] — и подает мне: «Je crois en vous. Vous vous en tirerez. Du courage, petite!»[59]

У Розы блестели глаза. Адам тяжело опустился на стул, не прерывал; вся комната пропиталась запахом «Марешаль Ниель».

— «Vous vous en tirerez». Легко сказать! Смелости-то у меня хватало. Через полгода я уже выступала перед великим князем. Пришлось. Стипендиатка! Надо было показать, что я не даром ем казенный хлеб. Но чем дальше, тем труднее. И руки скандально запущены, особенно левая. В пансионе по ночам упражняться нельзя, — подружки убили бы, спать хотят. А днем… играю, играю, и вдруг сердце как заболит, страшно… Может, где-то тут рядом Михал проходит со своей курсисткой? Ведь этот милый сюрприз поджидал меня сразу же по приезде… И питание ужасное. У Луизы, какая она там ни была, кофе всегда был с пенкой и пироги — пальчики оближешь! А этот вечный рыбный суп в пансионе и старая баранина, — я не могла этого есть. И ходила голодная. Другие получали посылки из дому, я стеснялась писать. Это ведь я хотела в Петербург, главным образом из-за Михала. Отец не хотел, сами едва сводили концы с концами… Отчаяние, голод, непосильный труд, — тут никакой смычок Турта не поможет. Ну и заболела я тифом. Когда поднялась, доктор говорит мне. «Вам не на скрипке играть, а вязать чулки, сердце еле бьется». Съел меня Петербург. А потом сам знаешь, что было. Ты, дети, дом, трехрублевые уроки, благотворительность, ученики на постое. Где уж тут было «m'еn tirer»[60]. Чем же теперь душу-то успокоить? Как по-человечески сыграть Брамса?

Адам молчал. Роза не приняла его молчание за сочувствие, за раскаяние. Он не помог ей бороться. Он считал обед, дырявые носки, ссоры сыновей вещами куда более важными, чем мягкость пиццикато. А теперь он сидел, сжав голову руками, — видимо, жалел. У нее не было сил ненавидеть его. Могла ли она ненавидеть в такую ночь, после такого вечера? Несколько часов назад жажда самозабвения заставила ее припасть головой к земле; теперь ей захотелось спуститься от Брамса к Давиду. Сделать приятное Адаму, унизившись до его вкуса.

— Подожди, я сыграю что-то для тебя.

Она откинула волосы, взмахнула смычком: зазвучали дешевенькие «Вариации». Роза вздохнула полной грудью — какое это облегчение расстаться с величием! — и упоенно чеканила музыкальные фразы. Кончая, она повернулась и пошла к Адаму, который скорчившись сидел в своем кресле. Когда Роза подошла, он встал. Весь напружинился, его мертвенно-бледное лицо оказалось перед самыми ее глазами, он вырвал из Розиных рук смычок, звякнула упавшая на пол скрипка. Роза почувствовала на себе давящее кольцо объятия, в ноздри ударил запах парикмахерской. Адам прохрипел.

— Ты здесь не для того, чтобы играть мне по ночам. К черту твоего Брамса!

И потащил ее в спальню.

Текли ночные часы, лунные, полные музыки, как та минута, когда Роза играла первое соло в адажио. Но она их уже не чувствовала, не понимала. Только выкрикивала:

— Негодяй, негодяй…

Под утро, задыхаясь от слез и от запаха «Марешаль», Роза зачала Марту.

12

Вошла Марта. Очень взволнованная. Несмотря на свои тридцать лет, она перед матерью всегда чувствовала себя плохо воспитанной девочкой. На этот раз чувство вины было особенно мучительным. Она забыла об их уговоре. Насмерть забыла, что на сегодня мать назначила свой визит. В передней ее торопливо ввели в курс дела. Она узнала, что мать, никого не застав, пришла в страшное раздражение, сначала досталось отцу, потом Збигневу; что мать вообще скверно себя чувствует и хочет поехать к доктору Герхардту, однако приступ гнева уже миновал и теперь она даже весьма приветливо разговаривает о чем-то с Ядвигой.

Марта, в отличие от Владика, не приноравливалась к изменчивым настроениям матери, не спешила вживаться в мир ее чувств; наоборот, она всегда старалась противостоять ей своим собственным «я» и так, — по крайней мере, на некоторое время — обезоруживала ее. Теперь она тоже не сочла нужным извиниться, объяснить, ворвалась в гостиную, восклицая:

— Ах, мама, если бы ты знала, как я измучилась! Это сумасшедшая Мирра — если бы ты знала, куда она меня затащила! На Прагу, к какой-то подозрительной гадалке… влюбилась, дурочка, и хочет срочно знать, что из этого выйдет… Ох, сяду, ног под собой не слышу. Мирра была так возбуждена этим глупым гаданием, что не позволила мне взять такси, и всю обратную дорогу мы бежали пешком… Добрый день, мамусик, как ты себя чувствуешь?

Марта говорила быстро, нарочито небрежным тоном, чувствовалось, что она сама не уверена в убедительности своего красноречия, отчаянно боится матери и жалеет о своем легкомыслии. Говоря, она с просительным выражением поглядывала на Адама — видимо, ее мучила совесть: ведь это из-за нее досталось сегодня отцу и бог знает сколько еще достанется. Она осторожно обняла Розу. Затем, здороваясь с Ядвигой, возобновила свой лихорадочный монолог:

— А петь, мамусик, я бы и так сегодня не могла, потому что — о! — Марта дохнула, откашлялась, — слышишь, как я хриплю?

У нее был прекрасный голос. В разговоре не часто открывалась его красота; Марта, скрытная, нервная, редко говорила своим настоящим голосом. Еще лет в тринадцать-четырнадцать она научилась управлять своим лицом, поняв, что в нем раздражает Розу, — Роза преследовала ее за каждую гримасу, за каждое выражение глаз или рта, напоминавшее Адама. То же было и с голосом — Марте голос служил не столько средством выражения, сколько способом маскировки. О чем бы она ни говорила, голос звучал тускло, холодно, хрипловато. Только в минуты сильного волнения он оттаивал и звенел, как соловьиная трель.


Роза поздно открыла дарование дочери. Однажды летним вечером, когда музыка казалась ей единственным прибежищем, восемнадцатилетняя Марта вошла в комнату, где мать, сидя за инструментом, напрасно пыталась охватить своим немолодым ограниченным сопрано фразу в какой-то песне. Проходя, Марта остановилась у окна, и вдруг в тишине провинциальной улички раздалось:

— Селена! Царица ночи, Селена!..

Роза оборвала аккорд, отвернулась от фортепиано… неожиданный возглас, мелодичный, высокий, победительный, прозвенел, казалось, уже за границами музыкальной фразы. Роза воскликнула:

— Марта, почему ты не поешь? Иди сюда, спой мне, сию же минуту!

Она стала наигрывать и напевать ту же песню, и Марта первым же движением гортани достигла звуков такой небесной высоты, о какой Роза не смела и мечтать, — легко и чисто, как птица. Они бросились друг другу в объятья; Марта — возбужденная луной и молодостью, Роза — надеждой, что с помощью дочери она глубже проникнет в райский мир музыки, чем при помощи собственного искалеченного таланта.

Марта была не слишком музыкальна. Засаженная за фортепиано маленькой девочкой, она приобрела начатки теоретических знаний и довольно свободно владела инструментом. Но музыка не была ее стихией. После долгих ссор и споров с матерью уроки музыки прекратились сами собой, когда Марта кончала гимназию. Роза в это время уезжала к Владику, вернулась, как обычно, отчужденная, равнодушная ко всему, что делалось в семье, и, узнав, что Марта забросила музыку, только неопределенно хмыкнула. Через несколько дней она сказала Адаму:

— Слава богу, что я уже не слышу, как Марта в самых неподходящих местах жмет на педаль… Не хочет, так не хочет, мне-то что? Я сделала все, что могла, Владик хоть аккомпанировать умел, а эта (так она всегда говорила о дочери в минуты раздражения) — чувства ритма ни на грош, не на что и надеяться.

Зато голос этой оказался для Розы даром судьбы, который следовало сберечь любой ценой. К тому времени собственные ее возможности иссякли: ослабление сердечной мышцы исключало скрипку, возраст ограничивал вокальный репертуар. Горло дочери — новый богатый инструмент своеобразного звучания — заключало в себе последнюю и великолепную возможность творить. В этом случае недостаточная музыкальность Марты не расхолаживала Розу. Ей доставляло огромное удовольствие с помощью чужих живых струн воплощать в звук музыкальное произведение, оживляя его искрой своего таланта. Прежде, когда она диктовала Марте свою интерпретацию фортепианных пьес, инструмент никогда не поражал ее неожиданностью. В лучшем случае он отвечал требуемыми звуками. Не то было с голосом Марты: модуляции ее, хотя и выполняемые по указаниям Розы, всегда звучали неожиданно. В голосе Марты всегда чувствовалась некая неуловимая пульсация, тайна чужого, обособленного существования. Часто это тремоло, не имевшее ничего общего с замыслом композитора, нарушало гармонический строй песни. Роза в таких случаях выходила из себя:

— Ты поешь, как прачка, как ослица, как нищий под окном! Не тяни ты, не вой, ради бога! Нельзя же так акцентировать слабые доли такта и замедлять темп, такое блеяние хорошо в козьем стаде!

Марта швыряла ноты, с треском захлопывала за собой дверь.

На следующих уроках расстроенную фразу удавалось собрать, Роза следила за стилем, подсказывала эмоциональную окраску, и все же в конечном результате сохранялась та первоначальная свежесть, то новое, что Марта прибавляла к трудам композитора и Розы от себя, из резервов собственного организма. Роза ловила впитавшиеся в мелодию девственные флюиды, испытывая при этом глубокое волнение: «Вот она, Марта, какая, вот она какая, дочь Адама».

Когда Марта пела, Розе казалось, что она отомщена. Что Адама настигла справедливая кара.

Да, Марта была дочерью Адама и жертвой Розы. Власть Адама, который так неистовствовал в ту октябрьскую ночь, так беспощадно, бесстыдно домогался ее, кончилась с наступлением дня. Едва на смену рассвету пришло ясное утро, как он уже стоял на коленях около кровати, рыдая:

— Прости меня, прости, можешь ли ты простить меня?..

Роза — у нее ныло все тело — с презрением отвернулась от своего палача. Когда он, накинув халат, путаясь в концах незавязанного шнура, выходил из спальни, она крикнула:

— Куда идешь? Останься, насладись своей победой.

Он поднял на нее виноватые, усталые, в синей обводке глаза, глаза немолодого человека.

— Бог свидетель, сейчас мне милее смерть, чем моя победа.

Роза расхохоталась.

— Жалкий трус! Сделал один шаг вперед и уже на сто назад пятится.

Действительно, одержав победу, Адам почти совсем устранился из жизни жены. Месяцы беременности прошли в разлуке — Роза уехала на хутор, к друзьям. Там, на третьем месяце, она попыталась приподнять пианино, но добилась лишь небольшого кровотечения, и в положенное время, в ясный июльский полдень, родила Марту, крепкую и красную, как яблочко.

Мать отказалась кормить, нанимала мамок. Адам, никому не доверяя, сам следил за питанием новорожденной девочки и за уходом. Потом малышка была передана под опеку слуг и легкомысленной Софи. Маленькую Марту не поили рыбьим жиром, не заставляли, как в свое время Владика или Казика, делать гимнастику и вырезать из картона средневековые замки. Тем не менее Роза знала о каждом ее шаге. Часто, врываясь в детскую в самый неожиданный и неподходящий момент, она опрокидывала вверх дном весь установленный порядок.

— Это еще что за новости? — спрашивала она язвительно. — Солнце на дворе, а Марта сидит дома? Так-то вы ее закаляете? И эта фланелевая кофта на ней под самую шею! А с чем это она там возится? Наестся сырой картошки и заболеет дизентерией.

Софи ломала руки.

— Я уж и не знаю, кого слушаться, отвяжитесь вы от меня! Так распорядился ее родной папочка: на двор не пускать, держать в тепле, пока не пройдет насморк. И пусть играет в хозяйство. Он хочет, чтобы Туся научилась хозяйничать.

— Он хочет! — фыркала Роза. — Да разве он умеет хотеть, этот святоша? А я вот хочу, чтобы Марта немедленно шла гулять!

У ребенка отнимали кастрюльки, совали ему в руки обруч и выводили в сад.

Когда отец возвращался из гимназии, девчушка бежала к нему жаловаться.

— Мама не позволила играть в хозяйство, велит бегать в саду…

И складывала губки в плаксивую гримасу. Против ожидания, однако, Адам вовсе не казался рассерженным. Наоборот, расцветал, допытывался:

— Ах, так: мама велела? Мама сама к тебе пришла и велела?

Получив утвердительный ответ, он поучал дочку:

— Маму надо слушаться, Туся, надо быть хорошей девочкой.

К обеду в этот день Роза выходила улыбаясь, с желтыми огоньками в глазах. С мужем не здоровалась, садилась и, барабаня пальцем по столу, глядела в свои таинственные дали. Адам, покашливая, что-то говорил. Марта вертелась на своем стульчике, выжидая, когда наконец выяснится, кто прав, мама или папа, и как будет завтра. Разговаривали, однако, исключительно о пустяках. Только после обеда, уже направляясь к себе, Роза роняла:

— Я слышала, что Марте велено в хорошую погоду сидеть в духоте и чистить картошку? А как с ее малокровием? Вы считаете, что движение на свежем воздухе повредит ей?

Адам оживлялся.

— Что ты, Эля, сохрани бог, как считаешь нужным. Она была немножко простужена, поэтому я… Но, конечно, если насморк прошел… А хозяйством пусть Туся занимается в дождливую погоду, — обращался он к теще.

Добившись своего, Роза надолго теряла интерес к ребенку. Зато Адам буквально жить не мог без дочери, ему необходимо было постоянно убеждаться в факте ее существования. Его не занимало, к чему ведут действия маленькой Туси, важно было одно: наслаждаться ими. Каждый день он приносил девчурке новые игрушки, и ему было безумно любопытно, как она на них посмотрит: округлит ли с напряженным вниманием глаза или, наоборот, сузит их в улыбке? Как она назовет новый предмет и полюбит ли его? Роза распорядилась спрятать лишние игрушки в шкаф, «на потом». Это послужило отцу и дочери поводом для тайных переговоров.

Когда у Розы наступала полоса безразличия, они распоясывались вовсю: разбрасывали игрушки по всей квартире, хохотали, читали вслух вздорные стишки, оседлав кресло-качалку, галопировали по столовой, ребенок не соглашался заснуть, пока отец не расскажет сказку о волшебном козлике. Если во время их игр в комнату входила Роза, оба смотрели на нее отчужденно, с испугом, а Марта, случалось, и с комическим вызовом.

Однако на следующий день Адам избегал общения с дочерью и, удивляя ее своим равнодушием, отсылал за распоряжениями «к маме». Роза качала головой.

— Не знаю. Я в этом не разбираюсь. Пусть педагоги разбираются.

Девочка кружила по комнатам, беспомощная, приставала то к отцу, то к матери; когда она, добиваясь ответа, топталась у материнских колен, Роза отталкивала ее.

— Ступай к своему папочке. Чего ты от меня хочешь? Ведь вы с папочкой всегда против меня…

Роза любила следить за Мартой, подглядывать исподтишка. Это существо, навязанное ей силой, зачатое от потерявшего голову ненавистного человека, было для нее как бы таинственным воплощением Адама. Наблюдая игры ребенка, прыжки, гримаски, прислушиваясь к его смешному лепету, Роза пыталась найти объяснение той октябрьской ночи. Дочь, в отличие от сыновей, была маленькой копией отца. Но никаких открытий Роза не сделала, кроме того, что Адам будет существовать вечно. И что он как бы раздвоился, что его становится все больше.

Роза часто выходила вдруг из-за портьеры или из темного угла, чтобы испугать Марту. Ей доставляло удовольствие причинять ребенку боль. Бить его она, однако, стыдилась. У Марты было белое, в голубых прожилках, тело — тело Адама. Бить ее значило бы соединяться с Адамом в порыве, который вмещал в себе все: и ненависть, и любовь, и наслаждение, и страдание.

Однажды девочка, тогда уже шестилетняя, читала, сидя в углу. Роза обстригала на пальме засохшие листья. Оглянувшись, она крикнула:

— Принеси мне большие ножницы!

Ребенок, поглощенный чтением, не шевельнулся. Тогда Роза схватила пальчатый, с острыми краями, лист и тихонько подкралась к дочери. Наклонившись, она разглядывала ее лоб. Водила глазами слева направо, слева направо… Да, это был лоб Адама, лоб, о котором она против желания всегда думала: «красивый». Слева уголок у пробора, над правой бровью короткая прядка. У Михала была вертикальная складка между бровями. Роза терпеть не могла гладких лбов. Девочка, ничего не подозревая, продолжала читать. Вдруг она оторвала глаза от книжки, испуганно отшатнулась.

— Что ты, что ты, мамочка?

Мать стояла над ней с большим остропалым листом в руке, как бы готовясь ударить.

— Ух ты, молчальница, враг ты мой… — прошипела Роза и бросила лист.


Со временем отцовские чувства Адама превратились в пугливо скрываемую страсть. Он, как тайный любовник, ждал минуты, когда сможет остаться с девочкой наедине, а дождавшись, сжимал ее в объятиях, целовал, рассказывал, расспрашивал с таким чувством, как будто всякий раз обретал ее наново. Стоило ему, однако, услышать поблизости чьи-нибудь шаги, как он тут же отодвигался или выходил из комнаты. Марта тоже быстро поняла, что дружбу с отцом надо скрывать. Когда мать с пристрастием допытывалась: «Кто тебе это дал?», «Кто велел тебе это делать?», «От кого ты это знаешь?» — девочка, если соучастником был Адам, всячески увиливала от ответа.

Так или иначе, Роза, по мере того как Марта подрастала, чувствовала себя все более одинокой в своем доме. Владик, который уже поступил в университет, уехал, а молчание мужа, прежде ничего не значившее, теперь, когда Марта украдкой отвечала на него сочувственными взглядами, становилось силой. Роза по-прежнему держала бразды правления в своих руках, последнее слово всегда было за ней, и никто не пытался сопротивляться. Но теперь ей приходилось управлять единомышленниками, Адамом и Тусей, их было двое, ее вынужденных подчиненных, а Роза одна должна была нести тяжкое бремя власти.

В возрасте семи лет Марта заболела дифтеритом. Адам потерял голову; одного ребенка уже унесла у него эта болезнь. Увидев в горле белые налеты и измерив девочке температуру, — ртутный столбик доходил до сорока, — он сразу побежал к Розе. Остановился перед ней, бледный, не мог выговорить ни слова, только умоляюще сложил руки, как перед всесильным божеством.

Из глубины своего черного мира Роза поглядела на него и сказала:

— Ну что ж — бог дал, бог и возьмет. Разве не так? А может быть, твою дочь он должен пощадить?

Адам посинел, сжал кулаки.

Ночью Роза не могла заснуть; разумеется, вызвали врача, и из соображений приличия она должна была присутствовать при визите. Не Адаму, а ей велел доктор держать ребенка, когда вводил сыворотку, ей велел он приготовить и наложить компресс. Каменно-холодная, Роза все распоряжения выполнила безукоризненно. Доктор был в восторге. Уходя, он сказал:

— При таком уходе ребенок не может не выздороветь. Ах, если бы все матери вели себя так спокойно и разумно!

Как только он ушел, Роза вернулась к себе и легла в постель. Она слышала, как в дальних комнатах поминутно скрипят двери, как ребенок стонет, как шепчутся Адам, Софи и служанка, разливают воду, роняют на пол разные предметы, и язвительно бормотала:

— Вот увидите, отправит-таки дорогой папочка свое чадо на тот свет. Ну и пусть, мне-то что до этого?

Она вертелась с боку на бок, негасила свет, все прислушивалась. Часы отсчитывали время, суматоха в доме не утихала. Наконец пробил час, когда ребенку надо было дать лекарство. Роза сорвалась с постели.

— Пойду, взгляну… Курам на смех… топчутся там, вздыхают, шумят, а толку ни на грош!

Она приоткрыла дверь… Девочка лежала навзничь, задыхалась. Адам и Софи сидели по обе стороны кровати и держали ребенка за руки, остолбенело вглядываясь в изменившееся личико;поодаль на полу спала служанка. А ребенок все хрипел, давился каждым вдохом, грудь его поднималась с жалобным подвыванием, жилы на шее вздулись. Роза пришла в сильнейшее возбуждение. Вот сидит Адам и перекачивает в больное тело свое беспомощное отчаяние, полагая, что так он помогает ребенку, спасает его. Розе страстно захотелось добавить еще и стыда к отчаянию мужа.

— Ну как? — вдруг спросила она. — Подействовало лекарство?

Адам вскочил на ноги.

— Лекарство, лекарство… Какое же это лекарство? Вы, мама, давали Тусеньке лекарство? — обратился он к теще.

Софи пожала плечами.

— Про лекарство мне ничего не говорили.

И тут Роза сказала:

— Жаль. Уже час назад чадо было дать дигиталис. Ведь у ребенка слабое сердце, без дигиталиса оно не выдержит такой температуры.

Адам застонал:

— Эля, миленькая, забыл! Говоришь, не выдержит? Боже, что я наделал! Может, еще не поздно? Где лекарство?

Все летело из дрожащих рук. Роза отняла у него пузырек, начала отсчитывать капли в стаканчик. «Раз, два… восемь… десять» — десять капель, довольно. И вдруг — вспышка страшного озарения: тройная доза могла бы убить дочь Адама! Сердце Марты, сжатое судорогой, остановилось бы навсегда как раз в ту минуту, когда отец казнил себя за упущение, — он ведь сам не помог сердцу бороться… Ах, и человек, который дал этому ребенку жизнь, стал бы виновником его смерти… Роза скажет: «Слишком поздно», и Адам похоронит свою дочь, жертву собственной нерадивости. Да, так будет справедливо. Так будет хорошо.

Роза наклонила пузырек, взболтала жидкость в стакане, подошла к больной… Отец и бабушка не сводили глаз с ее рук. Край стакана прикоснулся к губам, девочка отвернулась.

— Поддержите ее!

Подняли горячие подушки, беспомощную головку пригнули к стакану. Губы пошевелились. Одновременно приоткрылись глаза… И в них Роза увидела отблеск того бледного, потустороннего света, каким наполнены лунные ночи. Сквозь приоткрытые веки ребенка глядело на нее нечто великое, грозное и прекрасное, чужое людям и богу — тайна.

Роза уронила стакан.

— Не могу, не могу! — крикнула она. — Ничего не знаю, не могу!

Другую дозу отмерил Адам, подала Софи. Через несколько минут Роза пришла в себя, поднялась со стула, разбудила служанку.

— Не могу смотреть на такую бестолковщину. Уйдите все, я сама буду ухаживать за ребенком. — И с раздражением: — Непременно что-нибудь да забудут… А случись беда, никто и словом не попрекнет папулечку и бабулечку, все скажут: «Мать виновата, не уберегла».

Спустя два дня Марта начала поправляться. Доктор; выписывая новые рецепты, уговаривал Адама:

— Не нужно, голубчик, никакой сиделки. Мать спасла ребенка от смерти, не будем же ей мешать — пусть сама доведет его до окончательного выздоровления.


Тогда, после дифтерита, что-то изменилось в Розином отношении к Марте.

Роза стала бояться. Ей казалось, что все, весь этот чужой город (к тому времени они уже переехали в Польшу) следит за ее обращением с дочерью. Что соседи и прохожие проверяют, не обижен ли ребенок в этом доме, не запущен ли он беспомощной, неотесанной матерью, не имеющей понятия о воспитании. Началась беспрерывная муштровка: «Не сутулься», «Не гримасничай», «Не мни платье», «Вот пойдешь гулять, что скажут о тебе люди». В школе, сколько бы Марта ни получала пятерок, отличий, похвал, — Розе все было мало, Марта во всем должна была быть первой.

Присутствуя при экзаменах или каких-либо других публичных выступлениях дочери, Роза смотрела на нее сквозь лорнет, как на чужую. Ох, не так бывало с Владиком! Владика Роза щадила, дрожала за него, Владик должен был в будущем увести ее в другой мир, чудесно изменить ее жизнь. Она боялась причинить ему вред; учение, спорт — все было строго дозировано, чтобы, сохрани бог, не допустить перегрузки ценного инструмента освобождения.

От Марты Роза ничего для себя не ждала. Ни одной из тех минут радости, гордости, нежности, которые ей приносила улыбка Казика или какой-нибудь небрежный жест Владислава.

Марту часто при ней хвалили:

— Как красиво у вашей дочурки волосики вьются.

Или:

— Какое выразительное личико у этого ребенка.

Роза неуверенно поддакивала, щурила глаза и, приглядываясь издали к дочери, силилась вообразить себя кем-то совершенно посторонним, чтобы хоть так оценить очарование Туси. Утром она вставала чуть свет — проследить, чтобы девочка позавтракала и не опоздала в школу. После обеда часами корпела с ней над учебниками, во время каникул изводила ее бесконечными купаниями, кефирами, заставляла разговаривать по-французски, по-немецки, учила вязать, вышивать. Девочка буквально валилась с ног, усиленные оздоровительные мероприятия изматывали ее не меньше, чем учение. Но Роза была беспощадна.

— Это лень и истерия, — утверждала сна. — Не могу я потакать капризам. Кто, спрашивается, будет отвечать за ее воспитание? Мать, только мать. Выведу ее в люди, а там пусть отправляется хоть на край света. На ее благодарность я не рассчитываю.

Марта сохла от тоски по подружкам. Роза их к ней не подпускала. В парке она выискивала боковые аллейки, ходила с собственным складным стулом. При виде какой-нибудь маленькой фигурки, устремлявшейся к Марте с намерением вместе поиграть, Роза подзывала дочь к себе:

— Мартуся, поди сюда! Ты уже прочитала «Сhареrоn Rouge»[61]? А закладку вышила? Ладно, тогда вот тебе скакалка, попрыгай перед обедом, это полезно.

Адам пытался переубедить жену:

— А может, стоило бы Тусю записать в детский сад? Или пусть познакомится с соседскими детьми. Ей скучно без общества…

Роза взрывалась:

— Ах, «ей скучно»? Ну хорошо, пусть заражается паршой, лишаями, скарлатиной! Пусть учится вульгарным выражениям — тогда ей будет весело. Только уж я за это отвечать не стану. И спасать ее тоже больше не захочу!

Та же история повторилась в школе. Мартиных одноклассниц приглашали в дом один-единственный раз в году. Тогда Роза устраивала роскошный прием. Стол ломился под тяжестью тортов, фруктов, кремов, с мебели снимали чехлы, серебро сверкало, полы блестели. Праздник проводили по строго установленной программе. Гвоздем программы был обычно волшебный фонарь, затем декламировали стихи, час был отпущен на фанты, час на танцы и шарады, в промежутках освежались лимонадом и в восемь вечера расходились по домам. Роза ни на минуту не оставляла гостей.

— Что тебе эта рыжая шептала в углу? — допытывалась она потом у Марты.

Или:

— Что должны были означать эти глупые ужимки и это хихиканье во время контрданса?

Затем оказывалось, что все, кто был на приеме, плохо воспитаны, некрасивы, вообще очень испорченные девочки. Адам с большим трудом и после долгих переговоров получал разрешение на два-три ответных визита в течение зимы. Причем Марте никогда не позволяли оставаться до конца торжества, к ужину она должна была быть дома; за малейшее опоздание на нее обрушивались громы и молнии.

— Ты, может быть, вообще хочешь переселиться к своим подружкам? Пожалуйста, пожалуйста, хоть сейчас! И что тебя привело в такой восторг? Компотик из слив и сплетни? Не воображай, будто я пущу тебя на именины к этой твоей косоглазой Каролинке!

Когда Адам с упреком говорил ей, что Туся в отчаянии, Роза отвечала:

— Странный человек, почему ты толкаешь ее в эту яму? Так тебе не терпится ее погубить? Ничему хорошему люди ее не научат. Ты зарылся по уши в свои тетрадки и ничего не видишь, ничего не знаешь. А я знаю, я видела свет, я знаю жизнь, я все знаю!..

Возбужденная донельзя, она смотрела на мужа таким страшным, всепроникающим взглядом, что Адама тоже охватывал ужас перед мерзостью мира.

Так заботилась Роза о дочери Адама, ненавистном своем сокровище, которое она вырвала из когтей смерти.

13

Марта, скрытная, молчаливая Марта, была на редкость жизнерадостной и нетребовательной девочкой. Она могла радоваться чему угодно: окружающим предметам, игре света и тени, пище, книжкам, которые она выучивала наизусть, анекдотам Софи, течению времени, урокам, отметкам, упругости своих ног и рук, — Марта до позднего детства любила прислушиваться к движениям собственных пальцев, как это делают грудные младенцы. Она познавала мир, исследуя самое себя, и без конца радовалась каждому первооткрытию. В своем обособлении Марта не чувствовала себя одинокой. Наоборот, она не успевала отвечать на вопросы воображаемых персонажей, а неисчерпаемым источником нужных сведений ей служили предметы домашнего обихода, растения, сны. Ей не было скучно. По мере того, однако, как она росла и умножались ее знания, возрастала и потребность в одобрении или сопротивлении сверстников. Ей хотелось противопоставить свои завоевания завоеваниям других победителей. Школьного общения было недостаточно. Только успевала она в перемену расправить затекшее от сидения за партой тело и посекретничать с одноклассницами, как снова дребезжал звонок, прерывая едва завязавшиеся отношения. Марта бунтовала против материнского запрета. На прогулках с отцом, бледнея от волнения, она спрашивала:

— Почему, почему мама такая странная? Почему мне нельзя никого любить?

Отец печально хмурился.

— Ах, это не то, чтобы не любить… Конечно, ты должна любить своих подруг и всех. Только, видишь ли, мама так много страдала. Сыночка мы потеряли, маленького. Ты сама чуть не умерла, от такого же страшного дифтерита. Мама боится заразы.

— Ну так я, папочка, — с жаром обещали Марта, — я к больным не буду ходить. Но ведь есть здоровые девочки, и у некоторых даже сады, и там можно дышать свежим воздухом…

Адам вздыхал.

— Мало теперь хороших девочек… Да и когда тебе, Туся? Каждый день уроки иностранного языка, в школе тоже порядочно задают, потом прогулка. А в воскресенье надо почитать…

Марта выкрикивала, возмущенная:

— Неправда, хороших девочек много! Яся хорошая, и Жабка, и Вига — все хорошие! И они тоже делают уроки, и у всех у них есть свободное время, у всех!

Тогда Адам останавливался, клал дочери руки на плечи, смотрел ей в глаза — жалобным, просительным взглядом.

— Но не у всех, — говорил он, — такие несчастные матери. Поверь мне, Туся, поверь отцу: она очень несчастна. Не надо ее огорчать.

И отворачивался. Молчал. Затем, чтобы развлечь девочку, начинал шутить, предлагал побегать наперегонки, поиграть в прятки… Часто они выезжали за город и там носились, как двое однолеток. Марта, запыхавшись, прижималась горячей щекой к щеке отца. Адам торжествовал:

— Вот видишь, видишь, как тебе весело! И будет еще весело, детка моя, перед тобой долгая жизнь, еще наиграешься, нагуляешься вволю.

Итак, той стеной, что стояла между Мартой и внешним миром, было несчастье матери. Марта не могла этого понять. История с умершим братиком, ее собственный дифтерит, — когда это было? — все выглядело загадочно. Бабушка Софи охотно рассказывала, как пятерых ее детей «задушил круп», только одна уцелела, самая младшая — Роза. Рассказывая, бабушка курила папиросы, накладывала себе блюдце за блюдцем варенья, вплетала в рассказ смешные истории об умерших сыночках, обожала общество, и никто никогда не произносил по ее поводу слова «несчастье». Марта догадывалась, что несчастье матери не исчерпывалось дифтеритом, так только говорили ребенку, на самом же деле это был условный знак, за которым скрывалась тайна.

Однажды они с Розой шли по улице. День был весенний. Каштаны уже расправили зеленые ладони, уступили мольбам, зацвели. Люди шли в пальто нараспашку, жмурились от солнца, делали вид, будто им слишком жарко. Марта тоже развязала шарфик и волочила ноги — не столько от усталости, а чтобы скорей сойтись с весной покороче и не сглазить ее чрезмерным восхищением. Запах апреля пробивался сквозь дым, сквозь пыль и бензин. Роза крепко держала Марту за руку, ее шелковый плащ хрустел, мать шла быстро и, видно, вовсе не думала о развязанном шарфике, хотя солнце клонилось к закату. У Марты появилась надежда на стакан воды с соком. Они проходили мимо будки с сифоном и оранжевым стеклянным шаром, к которым устремлялись прохожие. Марта, повиснув на руке у матери, замедлила шаг, потянулась к будке, только хотела было сказать: «Мамочка, мне ужасно хочется пить…» — как вдруг ее рванули и потащили дальше с такой силой, что у девочки сердце скакнуло в груди. С испугом заглянула она матери в лицо. Роза пристально смотрела вперед — казалось, она следит за чем-то. Туся напрягла внимание. Да, мать не спускала глаз с какой-то пары, мужчины и женщины, которые шли, прижавшись друг к другу, их руки так тесно сплелись, что нельзя было различить, где мужская, где женская. Эти люди не проталкивались сквозь толпу, а как будто плыли в ней, ни на кого не обращая внимания, никуда не спеша, поглощенные чем-то своим — чем-то, должно быть, уже исполнившимся. Женщина, словно свечу в крестном ходе, несла перед собой ветку сирени; оба смотрели на эту сирень, чуть склонив друг к другу головы и чему-то улыбаясь. Вдруг они остановились… И больше ничего, только смотрели они теперь не на цветы, а друг другу в глаза. Марта хотела поскорее обойти их. Но тут мать тоже остановилась, и девочка, оробев, увидела на Розиных щеках под вуалью длинные блестящие капли слез.

С тех пор Марте при слове «дифтерит» слышался запах апреля. А апрель имел привкус несчастья.

Когда приезжал Владик, Марта могла делать все что угодно. Занятия, разумеется, продолжались, но промежутки между ними были заполнены ошеломляющей свободой. Доходило до того, что Марте удавалось незаметно выскользнуть из дому и сбегать к подруге; возвратившись с пересохшим от страха горлом, она заставала в своей комнате прежнюю, ничем не возмущенную тишину.

Вся жизнь дома была тогда сосредоточена в гостиной. Роза пела, играла. Владик ей аккомпанировал, слышались их голоса, теплые, слаженные, голоса людей, которым есть что сказать друг другу. Двери в гостиную были плотно закрыты, а когда Роза выглядывала оттуда, ее трудно было узнать — она казалась молодой девушкой, которая высунулась из зала на балкон, чтобы перевести дыхание между одним танцем и другим.

Адам тоже разговаривал с сыном, уединившись с ним в своем кабинете, но на это отпускалось не более получаса, чаще всего перед ужином. За столом Роза и Владик продолжали свои обсуждения и споры, малопонятные окружающим. Спорили о Вагнере, о Дебюсси, перечисляли названия музыкальных произведений и жанров или вспоминали о каких-то им одним известных событиях, о людях, которые никого, кроме них, не интересовали, то и дело вставляли иностранные слова; Роза, хохоча до слез, рассказывала смешные истории, Владик тоненько подхихикивал. Марта не понимала, чему тут смеяться.

Софи из кожи вон лезла, готовя все новые блюда и требуя похвал. Хвалили и с удовольствием уписывали. Владик целовал ей руки:

— На всем свете не найти таких пирожков, какие печет наша бабушка. Это же поэма, по-э-ма! — говорил он, ласкаясь к Софи, а та всхлипывала от умиления и обещала подарить ему картинку с Львом XIII или пару еще совсем свежих лайковых перчаток, оставшихся после деда. Несмотря на столь щедрые обещания, Владик быстро впадал в рассеянность, а через минуту он снова спорил, снова что-то рассказывал и хохотал вместе с матерью.

Марту Владик очень любил. Привозил ей игрушки, называл за ее серьезность «пани Корнацкой», охотно болтал с ней. Роза криво смотрела на это. Когда приезжал Владик, она обычно в первый же день велела Марте показать брату тетрадь с сочинениями, отмеченными высшим баллом; пока Владик гостил у них, девочка ходила в праздничном платье, с бантом в волосах. Но при первой же возможности мать выпроваживала ее из комнаты, прерывала на полуслове:

— Ну хорошо, хорошо, а теперь ступай к бабушке.

Или:

— Похвалилась, и хватит. Не приставай к брату. Пойми, он приехал сюда отдохнуть.

А если Владислав, посадив сестру к себе на колени, целовал ее, гладил по голове, наматывая на палец ее локоны, Роза краснела и щурила глаза.

— Оставь, Владик. Не задерживай ее, она еще не успела приготовить уроки.

В каком-то году — Марте тогда было уже лет двенадцать — мать и приехавший на пасхальные праздники Владик особенно часто выходили вместе. Ужинали почти всегда втроем: отец, бабушка и Марта. Тех двоих дожидались чистые приборы и блюда с холодными закусками. Софи следила, как бы кто-нибудь из присутствующих не соблазнился лакомым куском. Чувствовалось, что дом распался на две половины: одни, утомленные трудами, молча подкреплялись за нижним, так сказать, концом стола, а для других, всегда отсутствующих, растворившихся в огнях шумного города, приготовлены были на «верхнем конце» блюда с копченой лососиной и фруктами.

Марта чувствовала себя оскорбленной и недовольно поглядывала на отца: наверно, это он был виноват в ее унижении! Если бы он поминутно не целовал ее и не называл своей мышкой, она, может быть, оказалась бы среди избранных…

— Чего ты надулась? — спрашивала Софи.

— Не мучайся, иди спать, я напишу тебе записку, объясню, что ты не могла приготовить арифметику, — предлагал Адам.

Девочка презрительно кривила губы, молчала. Бабушка в утешение протягивала ей тартинку с лососиной с блюда для «тех». Тогда Марта с шумом отодвигала стул и убегала, топая и крича:

— Не хочу, не хочу, не нужно мне!

Она не могла заснуть, ждала, когда наконец щелкнет замок, в передней зашелестят шелка и Владик, скрипя лакированными туфлями, пройдет в столовую. Принюхивалась к запаху «Пармской фиалки». Потом сжимала кулаки и плакала, сунув голову под подушку.

Однажды Марте особенно долго пришлось дожидаться шелковых шумов и благоуханья. Она знала, что «те», то есть мать с Владиком, отправились на концерт Губермана[62]. Разговоры об этом велись много дней, готовили туалеты, доставали билеты, ссорились. Наконец в полвосьмого ушли, оба разгоряченные. Роза — с бархатным синим мешочком в руках, в котором лежал перламутровый бинокль.

Марта ненавидела музыку. Музыка была сферой избранных, ей недоступной. Когда мать играла или пела, все двери были закрыты и все домашние должны были тихо сидеть по углам. Когда мать играла, открывался другой мир — недостижимый, оскорблявший величием своей красоты, перед которой все прочее казалось вздорным пустяком, и пропадало желание жить. И просыпалась тоска по чему-то, что не имеет названия. Вероятно, это было счастье; Роза, вопреки утверждению отца, вволю наслаждалась счастьем.

Пробил час ночи. И еще четверть часа. Наконец Марта услышала знакомые шорохи. Снимали верхнюю одежду, скрипели башмаки. Но на этот раз среди звуков не было ни шепота, ни смеха. И шаги направились не в сторону столовой, а в гостиную; неприятно хлопнула дверь, затем — тишина. Через несколько минут Марте показалось, что зазвучали струны — слегка, словно их только трогали смычком. Марта соскочила с постели и на цыпочках, шаря рукой в темноте, пошла к двери. У нее не было намерения ни подглядывать, ни подслушивать; ей просто хотелось постоять в передней, подышать еще не развеявшимся воздухом счастья, который принесли с собой «те». В два прыжка она оказалась около вешалки, зарылась лицом в Розину пелерину… Пахло папиросным дымом, духами, городом. На полу около вешалки валялась программа; Марта подняла ее, погладила скользкий картон. Тем временем в гостиной разговаривали. Сквозь дверную щель просачивался свет свечи. Марта придвинулась ближе и невольно стала прислушиваться.

— Это варварство, варварство так играть, — говорила Роза. — За это надо наказывать. Я снова потеряла покой. Моя жизнь снова нарушена.

Владик успокаивал:

— Ну хватит, хватит, мать, забудь; я больше никогда не возьму тебя на концерт.

Зашуршали шелка, прозвучал скрипичный пассаж.

— Вот это, Владик, тот мотив — помнишь? — он блуждает в оркестре, как свет среди облаков, оживляет то один инструмент, то другой, а потом — скрипка говорит все.

Тишина. Короткое рыдание.

— Владик… все! Понимаешь? Брамс знает все. Надо уметь все почувствовать. А потом суметь все сыграть. Я, Владик, не такая всезнающая, как Брамс. Но чувствовать умею. Я тебе что-то скажу…

Шепот стал таинственным и страшным. Марта прильнула к двери.

— Да, я скажу тебе. Была одна такая ночь… В тот год, когда ты кончал гимназию. Я очень страдала вечером. Я вернулась с могилки Казика… Невозможно было это понять! Казик, такой маленький, только стал расцветать — и умер, лежит под землей; ты — не глядишь на меня, тебя манит жизнь, ты думаешь, что везде будешь первым и перестроишь мир… Адама я не выношу, а при мне только он, всегда и везде — он. Пусто. Так пусто, прямо ноги подкашиваются… Я злая, Владик, — когда я прихожу в отчаяние, я хочу мстить. И тогда мне тоже захотелось мстить. Ах, Владик, Владик, родной, — Роза зарыдала, — даже вспомнить страшно, как подло я хотела отомстить тебе за то, что ты оставляешь меня в пустоте. И тогда, Владик (была лунная ночь), я посмотрела на сад. Деревья, пруд, звезды, такой зыбкий свет на воде, и на облаках… и вдруг — смотрю, слушаю… ах! Деревья шумят, свет шумит, и мир оживает, полнится звуками, я чувствую, слышу, что все это живое, все… И я испугалась. Как? Я хочу это отнять у моего ребенка? Я забыла о мести, только об этом помнила. Брамс знает. Я чувствую, слышу… А он знает. В концерте D-dur он сказал все. Ты понимаешь, что это? Гармония. Ведь только это и важно. Там у него — помнишь?

Марта слышит звуки, похожие на стон.

— Грусть и радость, поражение и победа — у него все это едино. Не о чем тосковать, незачем отчаиваться. Нет тайны. Не нужно бога. Там все. Ты понимаешь? Как в лунной ночи. Такая ночь — она как вселенная; она открывает нам небо и землю, в ее сиянии мы видим их красоту. И концерт D-dur — он тоже вселенная. В нем есть все. Классицизм, романтизм… то, что было, и то, что будет… в нем все, в нем — гармония!

Владик уговаривает:

— Тише, моя дорогая, тише. Не волнуйся.

Роза шепчет:

— Как же не волноваться, когда этот Губерман так играл! Счастливый, он мог, он сумел так сыграть, чтобы не уронить ни звука, чтобы выразить все. Потому что ты, конечно, понимаешь, какой это тяжкий, какой гнусный грех недоговаривать, скрадывать, калечить гармонию. Там у Брамса каждая нота важна. Каждая! Каждая! Каждая! Потому что каждая говорит все! Понимаешь?

Жутко от этого свистящего шепота. Владик стонет:

— Успокойся, ради бога…

— Как же успокоиться, — снова спрашивает Роза, — если я все чувствую, а сыграть не могу? Тогда, в ту ночь, я побежала за скрипкой; знаю, что должна играть, иначе со мной случится что-то страшное. Хочу этого Брамса, эту ночь, это все сыграть… и не могу, Владик, не могу! Пальцы не слушаются, ноты убегают, лезут одна на другую, никакого порядка, ритм хромает, на каждом шагу провал, все время чего-то недостает, чего-то самого важного! Ад, ад! Я думала, что сойду с ума, но, к счастью, лишилась сил — и заплакала.

Тишина; Роза плачет.

— Заплакала… и пришел Адам.

Розиных слов почти не слышно, Марта всем телом припадает к щели, чтобы уловить их.

— Пришел Адам… Ха, ха! — внезапно смеется Роза. — Пришел, и ему тоже захотелось гармонии… Захотелось всего — со мной! Он — со мной. Понимаешь? — Роза кричит. — Он — со мной!.. Чудная гармония, а?

Дверь не выдержала напора, Марта, дрожащая, в одной ночной сорочке, влетела в комнату и остановилась; кругом горели свечи, Роза сидела на диване, Владик обнимал ее обеими руками. Когда скрипнула дверь, оба вздрогнули и уставились на Марту испуганными глазами.

— Ах, ах, смотри, Владик, — дико вскрикнула Роза, — смотри — это она!

После концерта Губермана Марта перестала завидовать Розе и Владику. Даже радовалась, что не принадлежит к «тем». За столом, над обычным местом матери, ей мерещился окутанный испарениями дифтерита и апреля, нечеловеческий, непостижимый Брамс… Брамс, который знает все.

14

Вскоре после первого урока пения между Розой и Адамом разыгралась баталия по поводу Мартиной будущности. Марта кончала гимназию, приближался срок подачи заявления на какие-нибудь высшие курсы. Отец давно задумал определить ее в школу садоводства. Маленькая ферма, сад, огород, старость под опекой пригожей и нетребовательной молодой хозяюшки (а там, глядишь, и хозяйственного зятька) — ни о чем другом он не мечтал. Жена не сопротивлялась, наоборот, относилась к этим проектам благосклонно.

— Пожалуйста, сажайте себе репу, сколько вашей душе угодно, по крайней мере, развяжете мне руки. Владик меня не забудет, поселюсь где-нибудь за границей и наконец отдохну от проклятой панщины.

Когда, однако, дошло до дела, грянул гром! Роза сказала:

— Нет. Я тоже имею право решать судьбу своей дочери. Не позволю испортить ребенку жизнь. Я поеду с Мартой в Варшаву, будем ставить ей голос.

Адам почувствовал, что земля уходит у него из-под ног.

— Как? — закричал он. — Что ты говоришь, почему — испортить? Ты сама утверждала, что Марта к музыке и ко всякому такому неспособна и для нее лучше всего заниматься хозяйством. Что до твоего права, разве я его когда-нибудь отрицал?

— Ах, спасибо тебе за это, — ответила Роза. — Так вот я заявляю: Марта будет певицей.

— Но почему? — волновался Адам. — Почему вдруг певицей? Ты ее на порог не пускала, когда принималась играть или петь, говорила, что ни слуха у нее, ни чувства ритма, с фортепиано у нее ничего не вышло… а теперь вдруг…

Жена посмотрела на него свысока.

— Пусть это тебя не беспокоит. С фортепиано не вышло, потому что я не хотела, чтобы вышло. Каждую дуру можно выучить барабанить на фортепиано. А голос — такой голос случается один на тысячу. И теперь я хочу. Слух, ритм — все это я беру на себя. Певицы редко бывают музыкальны от рождения.

Адам замолчал, видимо, раздумывал о чем-то; наконец он заговорил искательным тоном:

— Эля, дорогая, уже столько лет прошло с той ночи… Бог свидетель, я горько, каялся, сам казнил себя за свою грубость. И никогда не жаловался, видя, что ты не любишь этого ребенка, как бы не считаешь его своим… А потом был просто счастлив, когда убедился в твоей материнской добросовестности. Да! — Адам оживился, повысил голос. — Я могу подтвердить, я всякому скажу, что ты этого ребенка, хоть и нелюбимого, воспитывала, как самая нежная мать, а может, и лучше иной, что любит, да не умеет. Но, Эля, для меня этот ребенок значит больше, чем для тебя… Я так мечтал о дочери… и похожа она на меня больше, чем мальчики, и нравится ей то же, что нравится мне. Она молчит, я молчу, а понимаем мы друг друга прекрасно. Эля, — прорыдал Адам глубоким грудным басом, — Эля, оставь ты Марту, не отнимай ее у меня, не отнимай…

Роза, с пылающими щеками, сорвалась со стула. Мольба мужа ничуть не смягчила ее.

— Да? Не отнимать у тебя Марту? — спросила она звонко. — А почему? По какому праву ты, который, как собака, заглядывал мне в глаза, когда я спасала твою любимую дочь, теперь требуешь, чтобы я от нее отреклась? А из-за чего бы мы теперь торговались, если бы я ей тогда не подала дигиталис, — ты-то в это время только слезы ронял, глядя, как она задыхается. Да, — говорила Роза все тем же высоким, кристальным голосом, — ты прав, я не любила твою дочь. — Она рассмеялась. — Не о чудных мгновениях она мне напоминала, о нет! Ты, несчастный, даже не знаешь, как страшна была моя нелюбовь и до чего меня могло довести отчаяние; твоя ангельская душенька от одной такой мысли мигом ушла бы в пятки. Да, не любила. А теперь люблю! Полюбила теперь. Потому что это была ошибка, — крикнула она вдруг, — потому что это не твой ребенок! Бог отомстил за меня.

Адам тяжело поднялся, мрачно, не поднимая головы, пробормотал:

— Почему это Марта не моя? О какой мести ты говоришь?

Ответ не заставил себя ждать:

— Почему не твоя? О какой мести? — Роза захлебывалась словами. — Так узнай же, святая душа: благодаря твоей дочери я поверила, что есть справедливость на свете. А и ты, если не солгал, должен свечу поставить справедливому богу за то, что он услышал твое покаяние и покарал тебя.

Она глубоко вздохнула. Адам выпрямился и смотрел на нее мигая, точно ослепленный солнцем.

— Адам, миленький, — Роза понизила голос, — а ты вспомни хорошенько тот вечер, ту ночь… Что ты тогда пожелал убить во мне? За что измывался над беззащитной? Марту на свет произвел — против кого? Вспомни…

Адам молчал.

— Тогда я тебе скажу. Музыку ты хотел убить. Для этого родила я тебе дочь. За что мне было любить ее, это чертово отродье, явившееся, чтобы погубить мою душу? Но дед мой выстоял под Сан-Доминго и из-под Сомосьерры в мундире вернулся — так и я: свою душу, хоть и не ангельскую и не раз поддававшуюся дьявольскому наваждению, не позволила опоганить. Я не изменила музыке. И была вознаграждена. Не знаю уж кто — твой ли добрый бог наградил меня за постоянство или попросту слепая судьба взялась за ум… Марта не станет сажать для тебя репу. У Марты голос, способный исполнить самую прекрасную музыку. Жизнь Марты будет моей жизнью, а не твоей, Адам.

На этом разговор прервали. Адам со стоном: «О боже, боже, милостивый», — потащился в гимназию. Роза, раздувая ноздри, твердо стояла на своем. Через несколько дней она вызвала портниху и велела шить Марте новые платья. Уроки в гостиной продолжались.

И снова Адам унизился. Как-то днем, после обеда, тщательно закрыв дверь в спальню и предварительно проверив, нет ли поблизости кого-нибудь из слуг, он примостился рядом с Розой на козетке.

— А ты подумала, — начал он, — сколько это будет стоить? Уроки пения в Варшаве, жизнь на два дома — я этого не подниму. Прошу тебя, милая, брось ты это, откажись от своих странных затей.

Роза жалостливо покачала головой.

— Вот он весь, в этих словах: «не подниму» и «откажись». Учить своего ребенка, развивать его талант — это для него странная затея… Не беспокойся, бедняга, пока я жива, я не позволю тебе киснуть в безделии. Вытащила из саратовской слободки, вытащу и из этой дыры.

Адам насупился.

— Из какой слободки? Куда и зачем тащить?

— Не притворяйся, будто ты ничего не понимаешь! — вспыхнула Роза. — А кто хотел, когда у нашего первенца еще только пушок под носом пробивался, выйти в отставку, купить у слободской попадьи домик и не старым еще человеком доживать век в безделье? Может, я этого хотела?

— Пхе! — фыркнул Адам. — Домик попадьи… жаль, упустили такую оказию. Всего три тысячи рублей. А Владик… Что Владик? Он и так поехал в Берлин.

Розе кровь бросилась в лицо.

— Ох, слушать не могу! Стыдись, молчал бы, по крайней мере! «Владик поехал…» А если бы ты, истратив наличные денежки, жил себе в этом домике на покое, из чего бы мы платили за берлинские университеты? В приказчики пришлось бы ему идти, выслуживаться перед бородатым кацапом. Вот тебе и патриотизм! Вот тебе и Польша! Вот как он показал себя, наш кроткий католик! А я, ведьма подлая, насмерть позабывшая свою многострадальную отчизну, — я все-таки не согласилась на слободку!. Обивала пороги, строила глазки попечителю учебного округа, пока наконец не перетащила тебя назад, в «любимую Польшу».

— Да, да, перетащила, потому что как раз такая фантазия пришла тебе в голову, — ворчал Адам. — А после свадьбы, наоборот, из Польши потащила меня в Саратов.

Но Розу нелегко было переговорить.

— Тогда другое дело. Тогда в Польше ты мог разве что на почте служить мелким чиновником, в гимназиях вакансий для поляков не было. Апухтин[63] не пускал. Так должна же я была, если уж завела семью, позаботиться, чтобы дети почтарями не стали.

Адам вздыхал:

— Гордыня, гордыня и безмерное тщеславие… а сердца ни капли. Нужна тебе эта Польша, как собаке пятая нога; ты и вернулась-то потому, что захотелось дать сыну панское воспитание и покрасоваться перед старыми знакомыми в русских соболях.

Роза презрительно оттопырила губы.

— Ах, убил, ах, какое преступление! Соболя варшавским кумушкам показать не грех. И о сыне позаботиться, вывести его в люди — тоже не грех. Если бы я тогда позволила тебе остаться в России, ты бы там давно превратился в старый трухлявый гриб. А так: новые условия, ну и силы новые нашлись. И ты, слава богу, жив-здоров, и до конца далеко. А твоя любимая доченька вместо церковно-славянской азбуки учила наизусть «Видения ксендза Петра»[64] И вместо того, чтобы на санках с поповнами кататься, ходила в клуб польской молодежи.

Адам не улавливал связи, мигал, однако продолжал сопротивляться.

— Хорошо, хорошо, ты уперлась, мы приехали и поселились в Варшаве… Отлично. Но ведь ты сама через несколько лет снова заставила меня переменить место и директорствовать в провинции. Я, ей-богу, не чувствовал себя в силах…

— Вот-вот, — подхватила Роза. — «Не чувствовал себя в силах…» Господи, да я это прекрасно знаю. Если бы не я, ты бы и думать не смел о директорстве! «В Варшаве»… Конечно, лучше учительствовать в Варшаве, чем коптить потолок в хатенке попадьи над Волгой. Но надо же все-таки понимать, что директор — не чета обыкновенному учителю и что каждый человек обязан к чему-то стремиться! Да, стремиться, стремиться.

Она повторяла это слово с жаром, с упоением, как повторяют дорогое имя. Адам отмахивался с досадой:

— Хватит уже. Ну, стремился я… Хотя, по-моему, вечно стремиться к каким-то там заоблачным высотам вовсе не обязательно, человек на любом месте может приносить пользу. Высшее благо — это спокойная совесть… Но ладно, оставим это — Он, как всегда, не настаивал на своем мнении и вернулся к практической стороне дела. — Скажи, чего ты хочешь? Куда я опять должен стремиться, именно теперь, когда у меня тут так славно пошла работа?

Роза отвесила ему глубокий поклон.

— Вот видишь! — воскликнула она, — «Пошла работа», хотя ты и «не чувствовал себя в силах». Оказывается, не так плохо иметь жену ведьму! Предлагают тебе взять на себя руководство курсами математики и естествознания в Варшаве или не предлагают? Так возьмись, и увидишь, что там тоже «пойдет», хотя ты предпочел бы покоить свою совесть, не двигаясь с места. Вот и не будем жить на два дома, вот и расходов лишних не понадобится на мою «странную затею»!

Странная затея действительно осуществилась. Адам стал директором курсов в Варшаве, а Марта, вместо того чтобы постигать основы садоводства, брала уроки пения у приезжего итальянца. Новая эра наступила в семье, переменились все порядки. Теперь Роза волновалась не в те дни, когда приходили письма от Владика, а в дни, когда Марта ходила на уроки. Она дожидалась ее возвращения от преподавателя с таким же нетерпением, с каким когда-то ждала почтальона. Едва дочь переступала порог, как Роза выхватывала у нее ноты и жадно искала глазами новых великих творений. Сначала это были вокализы и простенькие итальянские арии, вроде «Саго mio bеn».

— Ну и как? — допытывалась она. — Удалось тебе «фа»? Не жидко ли вышло? Подбородок опустить не забыла? А может, как вчера, слишком громко? Что сказал преподаватель?

Ее глаза пробегали по нотным линейкам, как по рядам телеграфных проводов в небе.

— Пойдем, пойдем, — тянула она Марту к фортепиано, — повторим все это, пока свежо в памяти.

Затаив дыхание, она выслушивала Мартин отчет, так и сияла от гордости, от надежды.

— Я нарочно не хожу с тобой, — говорила Роза, — потому что не хочу, чтобы ты слишком полагалась на меня: привыкай к самостоятельности. О, в опере я не смогу бегать за тобой по сцене!

Адам, покашливая, приоткрывал дверь, подолгу глядел в щелку. Роза гнала его:

— Не мешай, разве ты не видишь — Марта занята!

Гостиная, — как во времена Розиных концертов, — стала местом, недоступным для непосвященных.

Марта рвалась к отцу всем сердцем. Слыша, как он вздыхает, она спрашивала себя, не лучше ли было бы заниматься саженцами и семенами, чем без конца твердить на разные лады «ми, ме, мо, му». Она чувствовала, как зыбкий мир музыки, постепенно сближая ее с матерью, встает стеной между нею и отцом. Обычно она пользовалась любой оказией, чтобы побыть с ним наедине и поговорить на его любимые темы: о статье в газете, о дальних знакомых, об исторических книжках, о его детстве. Превозмогая скованность, она изо всех сил старалась вложить в слова как можно больше теплоты, тоном дать почувствовать свою любовь. Но с тех пор, как ею завладела Роза, Марте было все труднее разговаривать с отцом. Адам украдкой бросал на дочь подозрительные взгляды: да она ли это? Иногда его глаза выражали восхищение: вот сумела же девочка найти в себе талант, завоевавший Розу; иногда — обиду за то, что она ему изменила, перешла на «ту» сторону.

Роза — теперь — пугалась, если заставала их за разговором. Слова, с которыми она приходила, замирали у нее на губах, она нервно хватала или отодвигала какой-нибудь предмет с видом человека, которому нанесли неожиданный удар.

— Что это опять за тайные переговоры? — спрашивала она больным голосом.

Дружба дочери с отцом преследовалась и прежде, но тогда Роза делала это с холодным сердцем. Она бросала несколько ядовитых замечаний и уходила довольная. Завладев Мартой, втянув ее в круг своих очарований, она стала бояться, как бы не увели у нее ценную добычу.

— Что, уже надоело? — сверкала она в отчаянии глазами. — Лень посидеть, поупражняться как следует, к папочке прибежала жаловаться? А он и рад! — голосом, кипящим от возмущения. — Он торжествует, наш любящий папочка! Зачем дочери быть артисткой, возноситься над людьми, над миром, если легче и безопасней копаться в земле! Лучше кротом прожить жизнь, а не птицей! Лучше, лучше.

Роза ударяла кулаком о кулак, сжимала губы.

— Хорошо, — говорила она, задыхаясь от бешенства, — бери ее себе, делай из нее крота, мне все равно. Но ты… ты… — поворачивалась она к Марте, и лицо у нее пылало белым жаром, как солнце перед грозой, — ты еще когда-нибудь пожалеешь, пожалеешь… И будет поздно.

Марта не переносила скандалов. Ей хотелось подбежать к взволнованной матери, успокоить ее: «Да вовсе я не жаловалась, мы с папой говорили о «Фараоне» Пруса…» — однако самолюбие не позволяло. Она молчала, смотрела на мать злыми глазами, а когда Адам пытался что-то объяснить, дергала его за рукав.

— Оставь, папа, оставь, мама и так не поверит.

Устанавливался прежний порядок: отец с дочерью шепчутся по углам, и Роза — в ледяном облаке. В квартире снова веяло адскими сквозняками, за каждой дверью пугало, кресты оконных переплетов ждали распятых, каждый звонок звал на Страшный суд, старая мебель угрожающе трещала, небо набухало тайной.

Труднее всего было переносить тишину за столом. Роза ела медленно, красиво двигая своими большими кистями. Лицо — застывшее, чужое, холодное. Только челюсти работали, старательно разжевывая пищу, да в уголках рта время от времени вспыхивала искорка удовольствия. В перерыве между блюдами она сидела, опершись подбородком на сплетенные руки, закрыв глаза, и, казалось, дремала. Ни гримас, ни морщинок, никаких чувств, смертная тень отрешенности лежала на ее лице. Марта не могла отделаться от мысли, что происходит нечто важное, грозное, что завладевшая матерью непонятная сила вдруг, нарушая все физические законы, выхватит ее из-за семейного стола и поглотит. Казалось, душа Розы в самом деле готова была расстаться с бренным телом, слиться с этой гнетущей тишиной. И чем глубже она погружалась в молчание и оцепенение, тем большую обретала ценность, становилась чем-то единственно дорогим и желанным. Ее раздраженный голос терялся где-то в далеком прошлом, глядя на ее бессильно опавшие губы, трудно было себе представить боль, которую она умела причинить словами. Ресницы заслоняли свирепый блеск глаз, хищные пальцы расплывались в вечернем сумраке. Улетучивался гнев, исчезали капризы, — оставалось прекрасное видение, принадлежавшее больше миру сказок, чем мужу и дочери.

Марта шептала, едва осмеливаясь придвинуть к себе вазу:

— Может, хочешь компоту, мамусенька? А лампу можно зажечь?

Роза не отвечала. Однако через несколько минут движение челюстей возобновлялось, веки вздрагивали, и при свете лампы видно было, как Роза с удовлетворением гурмана проглатывает разжеванный кусок.

Марта вздыхала с облегчением — мать была жива, оставалась с ними. Впрочем, вскоре Роза вытирала рот, небрежно сбрасывала с себя салфетку и уходила, шумя платьем и напевая.

Чтобы разорвать заклятый круг, Марта, выдержав два-три дня, раскрывала фортепиано, раскладывала ноты и начинала разучивать арии. Нарочно. Не упражнения, не гаммы — именно арии. Спустя каких-нибудь четверть часа в глубине квартиры слышались нервные шаги, дверь распахивалась — в гостиной появлялась Роза.

— Прошу прекратить, — говорила она, — прошу не терзать мои уши. Можно, если угодно, быть садоводом, можно не признавать и не понимать музыку, но издеваться над музыкой нельзя. Такая фразировка — это издевательство. Если не умеешь спеть простейший пассаж, нечего браться за трели. Что это за трель? Иканье какое-то…

Тут она принималась передразнивать Марту. И делала это необыкновенно смешно, с обезьяньими ужимками, с детской непосредственностью. Виновница покатывалась со смеху. Роза прекращала спектакль, смотрела на дочь с мрачным укором и, оттолкнув ее, сама садилась за инструмент.

— Вот это прошу петь. Вот это, — тыкала она пальцем и соответственно интонировала упражнение. — И никакого паясничания. Довольно я от него натерпелась…

Официальный тон вдруг прерывался рыданием. Тогда Марта с неимоверным жаром начинала исполнять предписанные упражнения. Роза успокаивалась, оставляла свои «прошу», лишь изредка вскрикивала от раздражения или от восторга и не сводила взгляда с губ дочери, будто видела там источник чудес; наконец она закрывала фортепиано, обеими руками охватывала Мартину шею, страстно сузив глаза и сжав губы, глядела ей в лицо, — казалось, вот-вот задушит. Но Роза шептала только:

— Ах ты, ты, негодница! Значит, умеешь, значит, все можешь, только притворяешься кротом, чтобы меня помучить…

Она целовала Марту и, тряхнув ее хорошенько, убегала со словами:

— Подожди, я принесу тебе гоголь-моголь…

15

Марта очень любила брата. В нем было много от матери, та же притягательная сила, та же поглощенность своими, недоступными прочим, интересами, при этом, однако, он ни к кому не питал враждебных чувств, не дергал нервы мучительными скачками настроения. Большинство подарков — куклы, механические игрушки, книжки с картинками — Марта получала от Владислава. Казалось, он всем сердцем сочувствовал обиженной вниманием сестричке. Когда она подросла, он один понимал ее увлечение стихами, патриотическую экзальтацию и беспредметные весенние волнения. Но все — совместное чтение Стаффаhref="#n_65" title="">[65], рассказы о безумствах первых легионеров, задушевные беседы в сумерках — все это случалось лишь в те редкие минуты, когда Роза не могла или не хотела быть с сыном. Стоило ей позвать издалека — и Владик, оборвав на полуслове сонет, исчезал, словно сонное видение. Марта чувствовала, что в сердце брата она занимает подчиненное место, и втайне горько обижалась; ей так хотелось быть единственной. Всякий раз, когда в доме ждали Владика, Марту бросало то в жар, то в холод — от тоски, от счастья, от страха перед унижением.

Больше всего взволновало ее известие о приезде Владика в тот год, когда она уже училась пению. Было начало лета. На лестнице уже раздавались нетерпеливые шаги, лихорадочно открывали дверь в передней, Роза крикнула:

— Это он, это он! Наконец-то…

Потом наступила торжественная минута объятий. А Марта все никак не могла очнуться от какого-то странного отупения. Не переодевалась, не готовила улыбок и теплых слов. В суматохе встречи не сразу заметили ее отсутствие, лишь спустя добрых четверть часа постучался к ней Владик.

— Мартуся, где ты? Ты что, уже и знаться не хочешь со своим стареньким братом?

Он стоял на пороге, а из-за его плеча выглядывало сияющее лицо Розы. У Марты сжалось сердце: уже успели, уже снова друзья-приятели! Две пары глаз смотрели на нее одинаковым взглядом. Марта покраснела и отвернулась.

— Извини, я была не одета.

За столом Владик с умилением вспоминал о бабушке, которая недавно умерла. Это была дозволенная и поощряемая тема, не вызывавшая возражений. Софи никто не любил, для любви она была недостаточно серьезна Хотя все пользовались ее услугами и работала она не покладая рук, к ней относились как к забавной куколке, не отвечающей за свои действия. И горевали о ней, когда она умерла, не больше, чем о разбитой кукле. Однако уже спустя неделю отсутствие Софи дало о себе знать массой досаднейших упущений и недоделок. Тогда стали жалеть, что она умерла, а поскольку от ее смерти пострадали не сердца, а шкафы и кухня, в семье любили при случае помянуть добрым словом хозяйственную деятельность Софи.

— Мартуся, — обратился Владик к сестре, и видно было, что он серьезно озабочен, — а ты не забыла записать бабушкин рецепт «Королевской мазурки»? Она то все делала по памяти. Но рецепт надо было сохранить.

Эти слова задели Марту за живое. Она растерянно оглянулась на Розу, на отца. Разве Владик не знает? Пожав плечами, она хмуро буркнула:

— Нет… Я этим не занималась.

Владик сделал обеспокоенное лицо:

— Что это Марта будто сама не своя? У нее какие-то неприятности?

Роза вскочила из-за стола:

— Иисусе, Мария, а может, она простужена? Этого только не хватало, именно сегодня…

Она подтащила дочь к окну.

— Покажи горло! Ну, открой же рот.

Наконец ей удалось сунуть ложечку глубоко в гортань. Марта, багровея от стыда, сдавленно крикнула.

— А-а…

И тут же вырвалась и убежала. Роза заломила руки.

— Кажется, есть краснота.

Она обвела присутствующих взглядом, полным отчаяния. Владик, как всегда, поспешил успокоить:

— Краснота — это еще ничего страшного. А раздражена она потому, что у нее, должно быть, небольшая температура.

Не успел он договорить, как Розы уже не было в комнате. Вскоре она вернулась сердитая.

— Я ей сунула под мышку термометр, велела лежать и дала молока с маслом.

Дообедали кое-как. Роза была рассеянна, с расспросами и рассказами Владик был вынужден обращаться к отцу, вызванный встречей праздничный подъем спал быстрее обычного.

Марта охотно поддалась мысли о своей мнимой болезни. Сегодня любимый брат вызывал в ней необычайное раздражение. Все, что Владик говорил и делал, казалось ей неуместным, ему, стало быть, ничего не сказали, но почему?

— Он думает, что у нас все по-старому. По-старому… — повторяла она сквозь зубы, хотя Владик за обедом несколько раз спрашивал о ее вокальных успехах. Чего она хотела, почему так бесилась, думая о неосведомленности брата, Марта и сама не понимала.

Термометр показывал тридцать шесть и шесть. Марту это вывело из себя, — теперь она хотела заболеть по-настоящему, заболеть и умереть. Сначала ее радовало, что мать не идет проверить температуру.

— Слава богу, обо мне забыли, и не надо будет притворяться.

Однако через каких-нибудь четверть часа она поднялась, села на постели.

— Забыли! А значит и правда все осталось по-старому!

И, уткнувшись носом в платок, снова легла, разбитая, готовая всерьез разболеться от отчаяния.

Скрипнула дверь… Кто-то вошел, ступая на цыпочках. Марта почувствовала запах пармских фиалок, сердце у нее тревожно забилось. Роза склонилась над кроватью.

— Ты спишь? Мартусь, ты спишь? — шептала мать чуть слышно.

Дочь стыдилась пошевелиться. Роза вздохнула. Тогда Марта проговорила — звучно, полным голосом:

— Я не сплю. У меня тридцать шесть и шесть.

Ах, что стало с Розой! Она сжала руки и звонко расхохоталась.

— Негодная, негодная девчонка! А я-то боялась, боялась зайти и спросить… Ну так пойдем же, я нарочно ничего не говорила Владику, пусть это будет для него сюрприз. Как ты себя чувствуешь? Не сухо в горле? Не саднит? Ну-ка пропой это арпеджио: ля-а-а-а-а-а-а… Прекрасно, голос просто хрустальный.

Они тихонько проскользнули в гостиную. Роза разложила ноты, села за фортепиано и сурово смотрела на Марту, как бы призывая ее стать лицом к лицу с опасностью. Марта почувствовала, что у нее холодеют руки и ноги, а щеки пылают. И какая-то отчаянная пустота шумела в голове, предвкушение чего-то шутовского и вместе с тем героического.

— Что спеть? — спросила она дрожащим голосом.

Роза ответила, но Марта не поняла, пришлось подойти и заглянуть в ноты.

Она откашлялась, загремели аккорды…

Ich grolle nicht, und wenn das Herz auch bricht,
Ewig verlornes Lieb…
Ewig verlornes Lieb…
Первую строфу Марта услышала как бы со стороны, как чье-то признание, с которым неизвестно что делать, она упорно вглядывалась в зеркало, помня об одном «язык ближе к губам и не сжимать челюсти». И вдруг увидела лицо… Марта вздрогнула. Чьи это были глаза, полные неистовой боли, чьи ноздри, дышавшие местью? Кто лицемерно улыбался, произнося слова прощения?

Wie du auch strahlst in Diamantenpracht,
Es fällt kein Strahl in deines Herzens Nacht.
Das weiss ich längst…
У Марты похолодели щеки — лицо в зеркале побледнело. Марта поняла: боль, гнев, мнимое прощение — это были ее собственные чувства, лицо в зеркале было ее лицом — сегодня песня Шумана стала ее песней.

— Ich sah dich ja im Traum… 
— Взгляд, который она бросила, мог отравить жизнь.

— Und sah die Nacht in deines Herzens Raum, 
— мелодия росла, набирала силы, устремлялась ввысь.

— Und sah die Schlang, die dir am Herzen frisst…
Недоступное Розе высокое двойное «ля» прозвучало как крик мучительной радости и затем перешло в «соль», великолепное, полное молодой силы.

— Ich sah, mein Lieb, wie sehr du elend bist.
Здесь, где желание простить боролось с мстительным чувством, Марта постепенно отступала, склонялась к недоброй стороне — «фа» звучало все более мрачно… Она глубоко вздохнула:

Ich grolle nicht…
Ich grolle nicht…
И окончательно погрузилась в мрак, успокоилась на зловещем «до».

Роза сопроводила финал бурными октавами. Звенели блютнеровские струны, а Марта все еще дрожала от гнева. В темном углу гостиной началось движение. Отодвинули кресло, кто-то встал, повернул выключатель. Когда зажегся свет, Марта увидела, что отец сидит на диване и смотрит на нее из-под нависших бровей — вопросительно, Владик, с изменившимся лицом, стоял у стены. Он тоже вглядывался в Марту. С минуту все молчали. Потом Владик сказал:

— Это удивительно, как Туся становится похожа на маму… — И с принужденной улыбкой: — В самом деле, прекрасные результаты, прекрасный голос… Но не слишком ли это серьезный репертуар для такой… такой девочки? — добавил он.

Роза отошла от фортепиано.

— Нет, — ответила она. — Нет! Нету слишком серьезного репертуара для серьезного голоса!

Она подошла к Марте, обняла ее и — лицо к лицу — заглянула в глаза, пронзила горячими лучами.

— Доченька моя… Моя…

Марта вздохнула, положила голову матери на плечо. Это доставило ей неизъяснимое наслаждение — так бывает во сне, когда тело, повисшее среди холодной пустоты, опускается наконец на мягкую траву.

— Мама, моя мама… — еле вымолвила она одними губами, слабея от счастья.

В углу затрещал пол. Это Адам выходил из комнаты. Он шел ссутулившись, шаркая ногами. Роза крепко держала дочь в объятьях. На пороге Владик нервно сплетал и расплетал пальцы… Марте, глядевшей на них сквозь туман слез, оба они казались очень далекими.

16

Марта, известная в стране певица, увидев Розу в семейном окружении, бледную, с примиренной улыбкой на губах, — Марта, хотя никто не сказал ей худого слова, чувствовала лютые угрызения совести. Она знала обычную причину материнских посещений: беспокойство о карьере примадонны. По утрам дочь должна была упражняться в пении. Поэтому она чуть не с порога начала оправдываться.

Мать, однако, посмотрела на нее с удивлением.

— Моя дорогая, — вздохнула Роза, — я пришла сегодня вовсе не для того, чтобы заставлять тебя петь. Я пришла по другому делу — по своему собственному.

Эти слова испугали Марту. Как? Значит, певческие успехи дочери перестали быть для Розы ее собственным делом? Значит, появились какие-то другие дела? Правда, ежедневный жестокий контроль — как будто Марта была маленькой безвольной девочкой, вечный наказ «От сих до сих, от сих до сих, и выучить так, чтобы в следующий раз не повторять той же ошибки», мог довести до белого каления. Но сколько бы Марта ни бунтовала, ничто не доставляло ей такого удовольствия, как радость матери по поводу ее успехов.

Она прильнула к Розе, хитря, стала уверять:

— Мамусик, это не отговорки, я правда охрипла. Ну не сердись, перед сном я сделаю себе ингаляцию, компресс, полоскание — все, что хочешь…

Роза обернулась к дочери, но та не увидела в ее глазах ни единой ответной искры. Марта беспомощно оглянулась на присутствующих. Все лица — как всегда, когда дело касалось Розы, — выражали растерянность и терпеливое ожидание.

— Мамусик, а может это ты на Збышека? — рискнула она затронуть щекотливую тему, стыдливо понизив голос. — Ты знаешь, он вспыльчив, но, поверь, он тебя очень любит.

Она взяла руку матери и поцеловала. И почувствовала как в ответ мать сжимает ее руку.

— Я знаю, — кивнула Роза. — Что с ребенка спрашивать, образуется со временем.

Ядвига подняла голову — она сидела, уткнувшись в журнал, — и быстро взглянула на мужа; такое отношение свекрови к внуку было предвестием чего-то необычного.

Владик, напротив, просиял.

— Тебе говорили, мама, — поспешил он воспользоваться случаем, — что Зузя начала учиться английскому?

— Очень хорошо, — с глубоким убеждением ответила мать. — Очень разумно со стороны Ядвиги. Я уже давно считаю, что она отлично воспитывает своих детей. Как бы играя, забавляясь, а вот каждый год приучает к чему-то новому. Именно так и нужно.

Адам вытащил платочек, покашливая от умиления. Ядвига залилась густым румянцем. Владик встал и начал напевать, чтобы не заметили, как он взволнован. Марта молчала.

— Ты, мама, как будто хочешь съездить к доктору Герхардту посоветоваться? — несмело спросила она.

Роза выпрямилась. Брови, как два темных крыла, разлетелись к вискам, ноздри точеного носа дрогнули.

— Да, — произнесла она с достоинством, — я поеду к Герхардту. Поеду. — И тут же снова наклонилась к дочери. — Как раз об этом я хотела с тобой поговорить, но ты, видно, не хотела.

Упрек прозвучал мягко, без гнева. Марта простонала:

— Ох, мамусик… Ну так давай поговорим! Если хочешь со мной одной, они выйдут.

Роза пожала плечами.

— Как хочешь… Владику я, собственно, уже все сказала.

Сын поднялся со стула, Роза протянула к нему руки.

— Поди сюда, Владик. Дай я тебя поцелую. Спасибо, дорогой. Благодарю тебя за то, что ты пришел. За все благодарю.

Она с нежностью глядела ему в глаза. Примиренная, человечная, далекая, как никогда. Они обнялись. Роза первая высвободилась из объятий, легонько оттолкнула сына и подозвала Ядвигу.

— Тебе тоже, Ядвиня, спасибо.

Придерживая обеими руками руку невестки, она крепко поцеловала ее в щеки. Ядвига, ошеломленная, пошла вслед за мужем к выходу. На пороге она еще приостановилась, услышав за собой голос свекрови — детски ясный, звенящий от сдерживаемого смеха:

— А если что дурное вспомнится — забудь… Я теперь уже знаю, что зла помнить не стоит.

Они быстро вышли, не смея оглянуться, едва дыша, — страшно было спугнуть эту внезапную доброту. Адам, семенивший за ними, говорил на ходу:

— Так ты похлопочи насчет паспорта, не откладывай, может, еще сегодня успеешь.

Договаривал он уже в передней, шепотом:

— Сами видите, доктор Герхардт имеет на нее большое влияние, этим нельзя пренебрегать, ведь она, даже когда только заговаривает о нем, сразу меняется, и при этом к лучшему… Вы не находите?

Марта уложила мать поудобнее, на ноги ей накинула плед. Сегодня в Розе было что-то, что смущало и тревожило больше, чем когда бы то ни было. И Марта, хотя была заинтригована, и не только словами, — сегодня даже голос у Розы звучал по-новому, — все оттягивала начало разговора, как бы предчувствуя недоброе. Эта новая тема — какие-то «другие дела» — скорее всего что-то о болезни… Дочь старалась предупредить дурное известие заботой о здоровье матери.

— Лежи спокойно, — говорила она. — Дай послушаю пульс… Кажется, очень неровный. Почему ты так лихорадочно дышишь? Ты лифтом подымалась? Наверно, бежала к трамваю сломя голову. А после завтрака забыла принять лекарство.

Она заботливо укрыла Розу, приотворила окно.

— Может, валерьянки?

Роза молчала. Она слушала Мартину воркотню, как слушают птичий щебет, который ни к чему не обязывает, потому что для человека он лишен смысла. Ее глаза помутнели, как бы подернулись пленкой, отчего взгляд стал еще более таинственным. Казалось, она отдыхала после неимоверного усилия, — счастливая достигнутым, сознающая свою власть, наконец-то удовлетворенная и успокоенная.

Она улыбнулась дочери из своей блаженной дали. Спросила:

— Почему ты не попробуешь причесаться на косой пробор? Ты выглядишь слишком сурово. А у тебя такие пушистые волосы…

Марта покраснела. Еще ни разу — с тех пор, как она была признана «своей», — мать не упоминала о ее наружности. Слишком часто пресловутый «подбородок клинышком» был предметом критических замечаний, слишком много жестоких слов было сказано в свое время по поводу ее манеры двигаться, улыбаться и вести себя, чтобы можно было сбросить все это со счета или понимать как-нибудь по-другому. А с тех пор, как Марта под началом матери превратилась в некое воплощение артистических возможностей, особенности ее наружности вообще потеряли самостоятельное значение. Разумеется, они обсуждались, но единственно с точки зрения сценического или эстрадного эффекта. Щурясь, Роза приглядывалась к дочери и могла, оторвав от общества в самый интересный момент, подозвать ее к себе, чтобы шепнуть ей:

— Следи за собой, ради бога, не растягивай так рот от уха до уха. Как это будет выглядеть на эстраде?

Отношение к туалетам было чисто деловое. Роза давала отличные советы и строго спрашивала с портных, не допуская ни малейшей недоделки или отклонения от фасона, но никогда они с Мартой не разговаривали о тряпках с таким теплым взаимопониманием, с таким вкусом, как пани Кася со своими дочерьми.

— Да? — смущенно пробормотала Марта. — Ты считаешь, что было бы лучше с пробором на боку?

Роза вынула из сумочки гребешок, сбросила с себя плед, села и притянула к себе Марту.

— Подожди, сейчас попробуем.

Она зачесала ей волосы назад, переменила пробор, несколькими движениями придала голове совершенно другой характер.

— Посмотри, — сказала она, подставляя дочери зеркальце. — Вот твоя прическа. У тебя, как и у твоего отца, слева такой уголок у пробора, и это тебе идет. Это… да, это красиво.

Роза отложила зеркальце. Затем, задумчиво глядя в окно, спросила:

— Целовал тебя кто-нибудь в этот уголок?

Марта сглотнула слюну и не ответила. Роза, с гребешком в руке, поглощенная какими-то необычными мыслями, не выглядела теперь больной, никому ничем не угрожала. Но у Марты забилось сердце.

Ничего не поделаешь! Марта вдруг поняла, что разговор о «других делах» — начался. И что какая-то полоса ее жизни — кончилась.

Она еще попыталась обратить все в шутку, заставила себя рассмеяться:

— Уж не подозреваешь ли ты, что у меня роман?

В эту минуту заскрежетал ключ в замке и послышались крики Збышека:

— Отец, отец!..

Роза с непроницаемым лицом прижала палец к губам:

— Приходи после обеда ко мне. Тогда поговорим.

Сабина гремела посудой, ее мощный топот сотрясал половицы, из столовой доносился запах жареного картофеля.

— Что у вас сегодня? Жаркое с картошечкой? — спросила Роза, внезапно оживившись.

Марта вскочила на ноги.

— Мамусенька, милая, ты только не отказывайся, пожалуйста, пообедай с нами! Сейчас я позвоню Стравским, чтобы тебя не ждали.

Вместо ответа мать поднялась и подошла к зеркалу. С выражением достоинства на лице она поправила волосы, платье, напудрилась и надушилась. Только после этого, очевидно, решив, что она готова к своей роли, Роза выразила согласие пообедать у дочери.

В столовой уже вертелись вокруг стола Адам, Павел и Збышек. Приход Розы явно произвел впечатление. Збышек выпятил грудь, начал посвистывать, Адам зажмурился, точно на него дохнуло сквозняком, Павел оттопырил губы. Роза первым делом подошла к зятю.

— Добрый день, — сказала она с улыбкой. Не с той царственной, ошеломляющей, — со стыдливой. — Извини, пожалуйста, за вторжение; это Туся заставила меня остаться. На нее, милый, сердись за самовольство…

Павел онемел. Никогда теща с ним так не разговаривала. А он никогда не мог понять, почему Роза, которой он был искренне благодарен за то, что она поощряла его притязания на Марту и даже торопила со свадьбой, — почему, едва он вошел в семью, она совершенно перестала с ним считаться. Этот мягкий человек чувствуя, что на него смотрят как на ничтожество, в присутствии Розы становился забиякой, — начинал шуметь, грубить, сыпать безвкусными шуточками. Когда Роза при нем распоряжалась временем, силами и чувствами Марты, расстраивая семейные планы и уязвляя его мужское самолюбие, Павел превращался в подобие назойливого шмеля, которого и прогнать нельзя, и невозможно не слышать. Роза прикладывала к глазам лорнет и глядела на него издали, всем своим видом выражая отвращение. Тут он впадал в такое бешенство, что, боясь самого себя, спешил покинуть поле боя.

Теперь он только было приготовился — просто так на всякий случай, — показать теще, кто тут хозяин, как она обезоружила его этой своей несмелой улыбкой. Грозно надутые губы опали, Павел развел руками, засуетился:

— Да что вы! Просим, просим.

Он придвинул Розе кресло, вызвал звонком Сабину, затем сам сел, ослабев от напрасного волнения. Вскоре все заняли свои места и молча ждали, что будет дальше. Сабина, увидев Розу, вздрогнула, из салатницы на скатерть пролилось немного сметаны, у Марты сделалось встревоженное лицо, Адам опустил глаза. А Роза схватила нож, проворно сняла со скатерти белую каплю и стряхнула ее на поднос, после чего посмотрела на Сабину, как бы прося одобрения. Збышек рассмеялся.

— А я всегда слизываю…

Адам начал покашливать, даже Павел поглядел на сына с неудовольствием. Марта прикрикнула на него:

— Сиди тихо! Что за глупые шутки.

Роза повернулась к внуку и мечтательно произнесла:

— Да? Ты слизываешь? А я… помню, я целый месяц облизывалась, глядя на банку с икрой…

Все оживились, зазвенели приборами. Збышек взвизгнул:

— Ой, бабушка лизала банки…

Роза между тем продолжала:

— Да, мой милый, не по вкусу пришлась мне варшавская еда… В Таганроге, у бабки Анастазии — дед мой в ссылке неплохо зарабатывал врачебной практикой и на эти деньги купил большую усадьбу под Таганрогом — у нас всего было вдоволь. Она литвинка была, бабушка, стряпуха первоклассная, и каких только лакомств не готовила: засахаренную айву, сушеные абрикосы с миндалем вместо косточек, киевские фрукты… В школу Рузя возила в ковровой сумке такой завтрак, что теперь просто трудно поверить: намазанные маслом белые булочки, с осетриной, с семгой, с лососиной. Виноград — фунтами, дыни, кукурузное печенье… А приехала сюда: на обед — кусок мяса или порция рубца, на завтрак — бутерброд с тоненьким ломтиком колбасы. Идем, бывало, с подругой из консерватории, вдруг стоп — баба с корзиной; купим на десять грошей слив; вот тебе и удовольствие на целых полдня, каждую сливину по четверть часа обсасываешь, косточки выплевываешь на тротуар… А в воскресенье Луиза сводит тебя в Лазенки и в награду за хорошее поведение купит печатный пряник. Ах, и вот однажды возвращался из своего полка в Варшаву солдатик — оттуда, из-под самого Таганрога. Отец дал ему для меня посылку. Слышу, кто-то стучит, открываю, гляжу: солдат. Он мне: «Вы такая-то и такая-то? Я вам гостинец привез». Открывает деревянный сундучок и подает сверток: жестяная банка икры и халвы турецкой с цукатом огромный такой ком… Ах, хватаю я эту жестянку… а потом на шею ему бросилась, солдатику. Плачу, целую. «Ты оттуда, ты правда оттуда?» И тут входит Луиза. Как дернула она меня! «Tu es folle, tu oublies ta pudeur, Eveline? Un moujik, un russe, un homme etranger!»![66]. Я тогда взбунтовалась. Закричала: «Не russe и не etranger! Да и все равно, пусть хоть сам черт, он и так мне ближе, чем вы, тетя, потому что он приехал из города, где я была счастлива!» За это я должна была выучить наизусть «Гробницу Агамемнона»[67]. Халву я съела быстро, а икру не трогала, наверно, с месяц. Мне казалось, что, пока у меня полная банка, — весь Таганрог со мной. И этот парк у моря, ночи, когда не можешь спать не только от жары и запаха акаций, но и от радости, от сознания, что завтра снова будет жаркий день и ночь, пахнущая акациями. И эта суровая зима со мной, сани с тройкой лошадей под сетчатыми попонами, вечера в бабушкиной пекарне, когда мама с Юлей в клубе, а малороссийские девки, раскрасневшиеся от огня, хором поют песни и по морозным узорам на окне ворожат мне, письма сулят, деньги и красивого, кровь с молоком, молодца… Особенно хотелось мне открыть банку по пятницам. Обед у Луизы постный: селедка и картофель в мундире. Икра так и пахнет. Бывало, выскочу под каким-нибудь предлогом из-за стола, возьму банку, пооблизываюсь, потом, с горящими щеками и с комком в горле, иду назад. Через месяц не выдержала. Открываю, а тут кислятиной ударило в нос. Банка стояла в шкафу — испортилась икра. Вот так-то, и не побаловала себя, и Таганрог в Варшаву не удалось перенести.

Збышек торжествующе воскликнул:

— Совсем как про того скупого: «Спрятал яблочко в сундучок, а съел то яблочко червячок». Ты, бабушка, нехорошо поступила.

Марта бросила мальчику укоризненный взгляд. Но Роза только вздохнула.

— Знаю, миленький, что нехорошо, еще как знаю! Вся моя жизнь была такая же глупая, как эта история с икрой. Себя замучила и цели не достигла. А все из-за того, что упорствовала в неразумной тоске.

Она отложила ложку, задумалась. Домашние ежились, словно от холода. Они не узнавали Розу. Какими суровыми словами осудила она перед внуком свою жизнь, которую они привыкли оправдывать и возвеличивать. Особенно огорчился Адам.

— Почему ты так несправедлива к себе, Элюша? — сказал он. — Каких таких целей ты не достигла? Вырастила, слава богу, детей, помогла им стать людьми, да незаурядными. И все собственными силами и в трудных условиях.

Роза рассмеялась.

— Добрая ты душа, а помогла ли? Может, скорее, мешала им быть людьми? Говоришь, незаурядными. Вот это-то и жалко. Человек не создан для одиночества. Так зачем обязательно и выбиваться из ряда вон? Эх, блажь все это…

Павел так заслушался, что перестал есть, только хлопал глазами, расплываясь в улыбке. Узнав, что в гостиной лежит едва оправившаяся от нервного припадка Роза, что вызывали Владика и обсуждается поездка к доктору Герхардту, он грохнул подвернувшимся под руку стулом и рявкнул:

— И не подумаю волноваться из-за какой-то истерии! Пусть Сабина немедленно подает обед.

Когда Адам, выскользнув из-за портьеры, подошел к нему и удрученно проговорил:

— Жене что-то нездоровится, мы с Владиславом так испугались, — Павел отрезал, твердо глядя на тестя:

— Это, отец, застарелая болезнь. Раньше надо было думать о леченье, лет сорок тому назад. Теперь уже поздно браться за палку…

Между тем Роза, появившись в столовой, вела себя удивительно спокойно, больше того, — со смирением кающейся грешницы. Павел охотно изломал бы вышеупомянутую палку о собственную спину.

Принесли жаркое. Збышек, обожавший бифштексы, придвинул свою тарелку.

— Мама, мне с лучком!

Павел испепелил сына взглядом.

— Ты чего первый? А бабушка? А гостья?

Марта беспомощно затрепыхалась. Но Роза положила свою большую смуглую руку зятю на плечо.

— Успокойся, Павел. Ведь это ребенок, и он проголодался. Да и какая я гостья? Стыдно бы мне было в этом доме считаться гостьей.

Сказав это, она взяла себе салата.

— Ах, подожди, — воскликнула дочь, — ведь у нас салат с уксусом. Извини, пожалуйста, я сию минуту велю Сабине приготовить для тебя с лимоном.

Мать силой удержала ее на стуле.

— Сиди, не мельтешись, ничего со мной не станется, если съем один раз с уксусом.

У Марты задрожали губы. Роза, которая своей несправедливостью, ненавистью, унижениями заставила ее пролить столько слез, теперь побуждала к слезам — добротой. И эти подступавшие к горлу слезы были самые болезненные. Марта молча прижалась щекой к руке матери. Зато Павел, недолго думая, выскочил из-за стола и подбежал к буфету.

— Ну, если маме не вредит уксус, может, хлебнем красненького? По такому достойному случаю, а?

Он достал из буфета бутылку и бокалы. Обрадованный возможностью выйти из своего столбняка и заглушить голос раскаяния деятельным изъявлением симпатии, он звенел стеклом, вывинчивал пробку, сопел, что-то опрокидывал, словом, вел себя с усердием услужливого медведя. Тут вмешался Адам:

— Нет, Элюша, уж этого тебе никак нельзя. Что ты? Час назад сердце колотилось так, что на расстоянии было слышно, и вдруг вино…

Роза улыбнулась ему, выглядывая из-за спины зятя. На этот раз ее улыбка не была ни царственной, ни стыдливой: это была улыбка молодой женщины.

— Нельзя? Неправда, Адам, как раз наоборот, положено! Вы знаете, что написано в мемуарах одного легионера про моего деда, бонапартиста? Своими глазами читала в библиотеке. «Отважен, как лев. Удивительно стойко переносит боль! Чинов же выше капитанского не достиг, ибо, хотя был одним из самых храбрых офицеров, имел чрезмерную приверженность к вину и знался с простонародием». Чины? Чины счастья не дают! Дед в каких только странах, в каких переделках не перебывал, попивал себе в веселье духа, на боль не обращал внимания и дожил до восьмидесяти лет. А я… И не пила, и не якшалась с простым народом… Правда: кому поклялась в верности, тому была верна. И в трусости меня тоже никогда не упрекали. Но вот умела ли я сопротивляться боли? Наливай, Павличек, наливай! Чинов я и так себе не выслужу, зато, может, стану покрепче духом.

Роза взяла бокал, подняла, в ее глазах вспыхнул красный отблеск вина.

— Здоровье моего деда и его простонародной компании!

Она выпила залпом. Збышек захлопал в ладоши. Он уже некоторое время приглядывался к бабушке с восхищением, а теперь его восторг достиг предела.

— Бабуля, я тоже хочу выпить за этого дедушку, раз он такой молодец! Бабуля, попроси папу, за легионера, наверно, можно!

Роза живо повернулась на стуле.

— Павел, милый, сделай это для меня, кто знает, когда я снова буду у вас на обеде, — налей Збышеку! Пусть выпьет за прадеда, ей-богу, стоит!

Збышек соскочил со своего места, Павел, возбужденный донельзя, совершенно забыл о приличиях, хохотал утробным басом, сделал вид, будто прячет бутылку, однако не выдержал, тут же плеснул сыну бургундского и поспешил долить остальным.

Адам корчился, как на каленых углях.

— Эля, перестань! Эля…

Роза шутливо отмахнулась. Збышек уже протягивал ей свою рюмку.

— Со мной, бабуля.

Чокнулись. Роза прошептала:

— Мальчик мой, я тебя обидела сегодня, прости.

Она поцеловала внука, затем немного отстранилась от него и, щуря глаза, задумчиво произнесла:

— Откуда я взяла, будто он похож на еврея? Глупости. Ну, а если даже и похож? Подумаешь, важность. Ох, убедилась я, давно убедилась, какая ерунда все эти различия.

На этой мысли она застыла. Адам и Марта с тревогой переглянулись. Роза, кроткая, лишенная обычного высокомерия, раскрасневшаяся от вина, ищущая со всеми мира, пугала их. Когда она говорила в гостиной о великой перемене, которая с ней произошла, Адам не принял этих слов всерьез. Сколько раз в течение их совместной жизни она заявляла, что «все кончено», что «больше ни одного дня», укладывала сундуки, писала завещание, даже уезжала… Стоило ли придавать значение какой-то неуловимой внутренней перемене, ничем не угрожавшей привычным порядкам, если даже реальные факты оказывались дымом без огня. Если отъезды, завещания, угрозы кончались обычно слезами, то уж наверное, полагал Адам, развеется без следа эта воображаемая таинственная перемена. «Лишь бы своими фантазиями Эвелина не расстроила себе нервы и сердце» — вот что его заботило. Но поведение жены во время обеда свидетельствовало, что по какой-то причине она действительно стала другим человеком. И Адам, который за сорок с лишним лет убедился, что ни жесточайшие житейские бури, ни терпеливейшее обращение к разуму, ни естественнейшие человеческие привычки не смогли поколебать этот неукротимый характер, испугался силы, так внезапно обратившей Розу на путь всепрощения.

«Что это может быть? — гадал он. — Предчувствие смерти? Но она не раз болела, и не только с богом — с людьми не желала примириться… Может, бог внял моим молитвам и сам воззвал к ней, принуждает ее склониться перед ним?»

— Эля, — обратился он к жене. — Вчера было воскресенье. Ты не сходила на молебен в тот костел — помнишь, я тебе рассказывал, — где такой мудрый исповедник?

Роза подняла на мужа глаза… Видно было, что она с трудом отрывается от какого-то бесконечно милого ей видения.

— Что ты говоришь, Адам? На молебен… Нет, не ходила. А к чему мне молебен и исповедник? Я и дома — вчера, позавчера… да, с субботы, с пяти часов дня, — сижу, а в душе у меня — органная музыка, подлинное богослужение… Правда, правда!

Она обвела присутствующих изумленным взглядом.

— Ну и что тут делать господу богу? С тем, что у меня на душе, и так нельзя грешить. А если согрешишь, вот как я сегодня, недостойная, согрешила гневом (сразу-то себя не переломишь), — такая после этого боль, такое раскаяние… Руки и ноги хотелось бы целовать и просить: забудьте, это в последний раз! Последний.

Марту задели эти слова: «В последний раз» — слишком серьезны они были, слишком ко многому обязывали. А Роза тем временем принялась за жаркое, отправляла в рот, надевая один за другим на вилку, кусочки мяса и овощей, с аппетитом прожевывала, заедала хлебом.

— Ваша Сабина стала отлично готовить. Не каждый так поджарит бифштекс. Это что, филейная часть или от костреца? И картошечка замечательная… Такая кухарка — это просто клад.

Снова у всех отлегло от души, снова Павел подлил вина, Збышек запрыгал на стуле, Адам вздохнул. Марта решилась пошутить:

— Признайся, мама, это ты под влиянием Боя1[68] рассказала такое о прадедушке, тебе тоже захотелось свергнуть кого-то с пьедестала. А мне вот не хочется верить, что мой прадед был пьянчугой… Боже, боже, бронзовый командор моего детства! Сколько же Владик рассказывал мне о его подвигах!

Роза сделала изрядный глоток, отставила бокал, затем оперлась подбородком на сплетенные руки, опустила глаза… Помолчав, она ответила без улыбки:

— Не называй его пьянчугой. Он свое сделал. Правда, полковником он не стал, но был великим воином. Не о чинах же мечтал прадед, когда покидал родину… Мечтал о своем Наполеоне, чтобы идти за ним до последнего вздоха, — и шел. А может: будь он трезвым, так далеко и не зашел бы? Как и я не далеко зашла со своей музыкой…

Роза открыла и закрыла рот точно хотела что-то добавить, но не находила нужных слов. Наконец она проговорила:

— Другое дело, что те, кто писали эти мемуары, не обо всем написали. Не только вино мешало ему продвигаться по службе. Дед пил, но пил он лишь до тех пор, пока ее не встретил.

Марта так вся и потянулась к матери:

— Что это значит? Кого не встретил?

Роза подняла голову, с беспокойством поглядела на Збышека:

— Сходи, дитя мое, на кухню, принеси мне стакан воды.

Мальчик побежал, а Роза шепотом, с выражением ужаса на лице, стала объяснять:

— Пока он не встретил Инесс. Это было в Испании… Но она была креолка. Вот что значит «знался с простонародьем» — то, что шляхтич, офицер, женился на креолке! Да, да, в вашей прабабке текла негритянская кровь. Но дед, когда женился на креолке, он и пить перестал, и еще бодрей, еще охотней следовал за императором, зная, что любимая рядом.

Вернулся Збышек с водой. Роза смочила губы, глубоко вздохнула и вдруг воскликнула, блестя глазами:

— А как же! Как еще можно добиться чего-то значительного? Научиться терпеть? Привыкнуть к боли? Только теперь я понимаю, почему я не стала большой артисткой. Потому что замкнулась в ожесточении, из-за ослиного своего упрямства не поладила с жизнью!

Подали десерт. Марта нахваливала:

— Очень хороший кекс, мамусик, попробуй.

Роза попробовала.

— Ах, чудный, чудный! Дай еще кусочек. Боже, какая я лакомка, прямо стыдно. А ведь точь-в-точь такое же тесто я ела знаешь у кого? — у Манюты Псарулаки в Таганроге… У той гречанки… Ну скажи сама, откуда у них английский кекс?

Она удивилась, задумалась, перестала есть. Лицо у нее густо покраснело, на шее вздулись артерии.

— Не могу, — прошептала Роза. — Уф, жарко! Как смешно, что я этих людей, давным-давно забытых (Людей? Для меня это куклы моего детства. Манюта…), — я их вижу так ясно, как будто мы вчера расстались.

Она откинулась на спинку кресла.

— Весь день сегодня я вижу вещи, места, события, давно минувшие… Что это значит? Почему это вдруг возвращается ко мне?

С минуту она размышляла, нахмурившись. Затем снова посветлела.

— Ах, знаю! Так бывает перед дорогой: ведь я еду в Кенигсберг. Всегда в таких случаях невольно рассчитываешься с прошлым… Кстати, Адам, о расчетах: пожалуйста, сегодня выпьем кофе у меня, сейчас пойдем и сразу подсчитаем, кто сколько кому должен. Уезжая, я люблю оставлять свои дела в порядке.

Роза поднялась из-за стола.

— Нет, нет, мама, — пыталась остановить ее Марта, — посиди еще немного, нельзя же сразу после еды. Лучше пойдем ко мне в комнату, полежишь, отдохнешь.

— А я бабушке что-то покажу! Ты видела, бабушка, «Брата дьявола»? Пойдем, пойдем, я все тебе покажу — подскочил к Розе Збышек.

— Тише, ты, брат дьявола, — шикнул на него Павел. — А может, вы, мама, с нами выпьете кофе?

Адам отодвинул от себя компот, но не вставал. Его глаза выражали блаженство, однако губы кривились от страха; сцена, которую он наблюдал, — образ дружной, счастливой семьи с Розой в центре, в качестве предмета всеобщего обожания, — была, казалось ему, слишком прекрасна, чтобы вдруг не исчезнуть или не превратиться в какое-нибудь неприличное зрелище. Ему ужасно хотелось уговорить жену остаться, и в то же время он спрашивал себя, не окажутся ли эти уговоры пресловутой каплей, переполняющей чашу, и следует ли в таком случае злоупотреблять Розиной уступчивостью? Между тем жена, по-прежнему приветливая, протягивала зятю руку.

— Нет уж, пойду я, Павел. Очень мне с вами хорошо, но не задерживайте меня. Ведь я собираюсь в дорогу. У меня, собственно, уже совсем мало времени.

Адам рискнул.

— Не думаю, Эля, чтобы Владику удалось так быстро оформить поездку. Может, останешься еще на четверть часика? Хорошо здесь…

Роза нервно повернулась, как бы порываясь бежать, как бы испугавшись, что ее тут задержат силой, а она тем временем упустит какую-то неповторимую возможность. Марта подошла к ней. Роза истерически крикнула:

— Я пойду, пойду! Пусти меня, неужели ты не понимаешь, что мне нельзя терять ни минуты!

Шумя шелками, она выбежала в переднюю, стала повязывать вуаль; издали было видно, как дрожат ее руки. Все гурьбой поспешили за ней. Когда Роза увидела рядом с собой Павла, подающего ей пальто, Збышека с лисой в руках и Адама в шарфике, она опустила руки и глубоко вздохнула. Казалось, она приходит в себя после кошмарного сна. Уже со своей новой, стыдливой улыбкой, она, надевая пальто, проговорила вполголоса:

— Павел, пусть Марта еще сегодня зайдет ко мне, можно? Пожалуйста, я прошу тебя об этом.

На пороге с той же улыбкой поклонилась каждому в отдельности и вышла, тяжело дыша. За ней — Адам, как медлительный слуга.

Когда внизу хлопнула дверь, Марта разразилась рыданиями.

— О, боже, что с ней случилось? — всхлипывала она. — Я вся дрожу, я не вынесу этого.

Павел со злостью топнул ногой.

— Неужели в этом доме невозможно обойтись без истерик? Раз в жизни мать решила быть разумной, милой, нормальной женщиной, так теперь ты сходишь с ума. В чем дело? Тебя беспокоит ее здоровье? А ты видела, как она ела! Как… пила! Ей-богу, это же чудо — такой аппетит у старушки.

Марта смолкла, с недоумением поглядела на мужа.

— Что такое? У какой старушки?

Тот хлопнул себя по бедру.

— Тысяча и одна ночь, честное слово! Ты на самом деле ничего не соображаешь. Я, кажется, ясно говорю: молодые могли бы позавидовать аппетиту, темпераменту и здоровью твоей матери… Ну, успокойся, успокойся, Тусенька! Постыдилась бы, такая большая девочка…

Он хотел обнять жену, та отстранилась, сухо сказала:

— Моя мать не старушка. — И вдруг снова расплакалась. — И куда она спешит? Куда спешит?

17

Между тем Роза, как только вышла из ворот, перестала спешить домой… То есть, в комнату на Вильчей улице, которую она снимала у «культурной христианской семьи», оплачивая также обед и услуги.

На улице Адам сразу стал искать глазами такси.

— Поедем, правда? Ты устала, нездорова. И так спешишь.

Роза положила ему руку на плечо.

— Не надо, Адам. Зачем? Я чувствую себя прекрасно. И вовсе не так уж я спешу, просто не хотелось напрасно тратить время. Нечего мне там больше делать. Про обед не скажу, превосходный был обед. Никаких тебе фрикасе, простые блюда, зато как приготовлено! Я люблю, чтобы все было a point[69]! Ну поела, выпила… Марта? Так ведь Марта придет ко мне, еще сегодня… А в такси, как в ящике, ничего не видно. И душно. Поедем на извозчике.

Вскоре они уже сидели в пролетке. Роза с детской радостью умащивалась на сиденье.

— Ах, как хорошо. Нет ничего лучше конного экипажа. Помню, Юлия, когда вышла за этого богача, Черепахина, — какие у нее были упряжки! Зимой, смотришь, мчит на тройке рысаков, на них сетчатые попонки, колокольчики звенят, прямо вся улица полыхает. А летом запрягали в фаэтон пару крепышей гнедых и айда! — к морю купаться. Или едем в тарантасе ночевать к ней на хутор, самовар с нами, пуховые подушки. Случалось, тетка остановит по дороге кучера, слезет, юбки свои длинные подберет, да тут же на шоссе и присядет… Я кричу ей: «Тетя, люди идут!» А она только пыхтит: «Какие там люди — мужики» — и продолжает без всякого стесненья. Самовольная была, ого! Дед волосы на себе рвал. По вечерам, рассказывали, сидят они, бывало, с дружком-повстанцем, с этим, как его, Хейстом-часовщиком, играют в безик… Дед стонет: «Ах, срам какой, какое бесчестье, выдал дочку за москаля, не будет мне в гробу покоя», а тот поддакивает: «И за гробом, брат, не будет». А где его было взять, поляка-то? Не удивительно, что потом, когда в Таганроге появился мой отец, немолодой уже человек, зато сын ветерана, пострадавший во время Крымской кампании и от николаевских порядков в корпусе, — не удивительно, что дед начал бить и морить голодом свою Софи (матери было тогда пятнадцать лет), чтобы заставить ее выйти за этого Адольфа Жабчинского…

Она задумалась и с грустью оглядывала дома, мимо которых они проезжали, небо…

— Ну, а теперь вот, посмотри Польша. Не очень я ее, Адам, любила, — вздохнула Роза. — Навязали ее и мне и моей матери, Софи… ах, ведь она была влюблена в Сашу Боболенского и никогда не могла привыкнуть к моему отцу, несмотря на то, что он, вечный ему покой, был человек благородный, утонченный, настоящий аристократ. Только грустный и не любил людей. А я? Только в Таганроге и была я счастлива. И вдруг мне говорят: Таганрог — это Азия, подруги, учителя, знакомые мальчики, Жоржик, Петя, Николка (как он чудесно играл на окарине!), — они все враги, варвары, одним словом, москали. И в один не прекрасный день велят мне забыть всю мою радость, расстаться с детством и вернуться в Польшу, о которой так тосковали наши деды. Для них она была страной счастливой молодости. Но для меня? Изгнанием… Местом, где живет сварливая тетка. Ах, Адам… Когда я уже переехала в Варшаву — незнакомую, неприветливую, совсем непохожую на то, что было мне мило… если на кого-нибудь очень рассержусь, знаешь, как я его мысленно называла? Сатана, скотина… отчизна.

Адам поморщился, замахал около ушей руками, отгоняя от себя эти слова:

— Хватит, хватит! И зачем об этом сейчас вспоминать? Как называла, так и называла, но ты всегда была верной полькой.

Роза с сомнением покачала головой:

— Верной полькой? Вспомни, что ты сам обо мне говорил: «Гордыня и тщеславие — вот что заставило тебя вернуться в Польшу»… И это святая правда. Только гордость и тщеславие заставляли меня стремиться из России в Польшу. Но теперь… Вот еду я с тобой по этим улицам… Некрасивые они. И весь город — ничего в нем нет живописного, ничего богатого. А я чувствую — ну что ты скажешь, мой дорогой, — чувствую, что могла бы умереть за него! С радостью готова была бы отдать жизнь за каждый кирпичик этой Польши!

Адам беспокойно зашевелился:

— Зачем же умирать? Лучше жить,уповая на бога.

Извозчик остановил лошадь. Приехали.

— Жаль, — сказала Роза. — Так приятно смотреть на мир, когда на сердце хорошо… Мало я его повидала, мир-то…

Адам расплачивался, звонил швейцару, а Роза все медлила, стояла в воротах.

Как только они вошли и сняли пальто, Адам вынул бумажник, надел очки, приготовил блокнот, карандаш и, так вооружившись, ждал, пока Роза разместит по шкафам свои вещи. Роза возилась довольно долго, наконец села против мужа, шумно дыша, усталая. Впрочем, она тут же поднялась и позвонила.

— Выпьем кофе.

Адам посмотрел на нее с упреком:

— Зачем ты пьешь черный кофе? Тебе давно запретили.

Роза вздернула брови.

— Кто запретил? Варшавские коновалы? Доктор Герхардт ничего про кофе не говорил.

Принесли кофе. Роза расставила чашки, подала сахар… и снова села, прервав хозяйственные хлопоты.

— Не знаю, где салфетки, — прошептала она. — А может, без салфеток обойдемся? Что-то сил нет искать.

Затем погладила мужа по спине и спросила:

— Скажи, Адам, ты на самом деле желаешь мне добра? Здоровья желаешь и долгой жизни? Только не лги, я и так узнаю, что правда, что ложь.

Адам пожал плечами.

— Когда я тебе лгал? Никогда, хотя и это было тебе безразлично… — Он опустил голову. — У нас даже для лжи и то почти не бывало оказии.

Роза притронулась к его локтю.

— Ну, ну, Адам! Оставь. К чему поминать? Было, не было — прошлого не вернешь. А я, я, наоборот, хотела сказать, что не сержусь на тебя. Ни за те наши долгие годы… Ни за сегодняшнее… Все простила…

Адам отодвинул чашку, на лице его проступило усталое выражение.

— Эх! Займемся-ка бухгалтерией. Мы ведь хотели рассчитаться. Так вот в настоящий момент я могу тебе дать на поездку сто золотых с тем, чтобы к следующему месяцу ты отложила столько же в летний фонд. Ведь придется, наверно, поехать в Трускавец, а у Владика положение неопределенное, на него сейчас рассчитывать нельзя. Что до денег за твои акции, на которые ты дала мне доверенность, то из них, согласно твоему распоряжению, я триста выплатил скорняку… о, вот она, сейчас отдам тебе квитанцию…

Роза некоторое время благоговейно слушала, постепенно, однако, внимание ее рассеялось. Когда дошло до квитанции, она положила руку на блокнот.

— Хватит. Не всерьез же ты считаешь, что это так важно.

Адам смешался, покраснел.

—. То есть как? Конечно, важно. Да ты и сама хотела…

—. Хотела. Я часто чего-то хочу, а потом удивляюсь, откуда у меня такое глупое желание. — Она рассмеялась. — Расчеты! Между нами расчеты… Адам, Адам, после сорока лет супружества! Сколько же понадобится лет, чтобы подсчитать наши с тобой вины друг перед другом?

— Ах, ты в этом смысле, — вздохнул Адам. — Да, дело трудное. Но почему же ты сегодня захотела это сделать?

Роза нахмурилась, по-детски трогательно сморщила губы.

— Потому что здесь кончается моя жизнь.

Адам вздрогнул. В мгновение ока он потерял все свое самообладание.

— Жизнь кончается? Эля, ты что-то от меня скрываешь! Ты, может быть, уже была у доктора? Здесь? Тебя напугали?

Слезы выступили у нее на глазах, она покачала головой.

— Ах, нет! Не то. Только… со мной произошло чудо. То, чего я всегда ждала, пришло ко мне теперь.

— Что, что пришло? Какое чудо? — горячился Адам. — Говори же наконец! Наверно, какое-то очередное безумство. Не думай, я уже давно вижу, что ты снова сама не своя.

Роза заломила руки.

— Снова? Нет, не снова. Никогда ничего подобного не было. Это совсем, совсем другое.

— Но что, Эвелина? Перестань терзать меня загадками! Скажи!

Роза встала, подошла к окну. Постояла, держась одной рукой за занавеску, тяжело дыша. Затем вернулась с мокрым от пота лбом.

— Нет, Адам, не требуй от меня этого. Очень хочу сказать, но не могу. — Она отерла пот с лица. — Сам видишь — это не в моей власти. — И, схватив обеими руками его руку, воскликнула: — А, собственно, зачем говорить? Столько было и осталось между нами тайн, мы оба были друг для друга тайной. И в этом не было ничего плохого. Ненависть — вот главное зло. Теперь я поняла, что тайну ненавидеть не надо… Вот и ты отнесись с уважением к этой моей последней тайне.

Адам сжал челюсти, сдерживая какие-то рвавшиеся с языка слова.

— Хорошо, — вздохнул он наконец, — не стану спрашивать. И понять тоже не буду пытаться — напрасный труд. Продолжай жить по-своему… Впрочем, — он заколебался, побледнел, — я и права не имею… С тех пор как мы разъехались и ты даже не спрашиваешь меня о моей жизни…

— Вот-вот, вот именно! — внезапно просияла Роза, вставая. — Видишь, ты сам признаешь… Ты уже год живешь у Квятковской. Я понимаю: дружба. Она старая, ты старый, и оба из одного теста. Оба любите чаевничать и рассказывать друг другу о разных людях: этот такой, а тот этакий, этого зять околпачил, у того сбежала жена — это даже не сплетни, просто вы относитесь к людям, как к родственникам. Потом о Польше, о делах общественных, какая партия права, как было раньше, как теперь… И о пророчествах… И о провидении… О гражданском долге, о молодежи… Под конец анекдоты, а потом вместе на какую-нибудь лекцию или в кино, а по воскресеньям в костел. И на всякие национальные праздники, и на Мокотов к сестре на именины… Я понимаю, такая была твоя тетка Регина, так любили судить да рядить у ваших родителей в Новом Мясте — и Квятковская такая же, и на Мокотове то же. Ты это любишь, тебе всю жизнь этого не хватало — а теперь есть. И ты доволен. И отдыхаешь. Что ж, со мной было тяжело. Я не интересовалась людьми, дикая была, меня интересовали музыка и моя боль, моя тоска и тайны. Ты, где поселялся, там и приживался, меня всегда куда то тянуло. Отец твой — бургомистр, дед — гречкосей, а мои — изгнанники, скитальцы и чужого легиона солдаты. Не пара мы с тобой. Я это понимаю и не спрашиваю с тебя. О, видишь, вот это важно! Наконец, наконец нет у меня к тебе никаких претензий! — Она захлебнулась, дернула цепочку. — А если нет претензий, так какие же могут быть счеты?

Адам молчал, с трудом поспевая за торопливой Розиной речью. Глаза его были прикованы к ее губам: строгим, почти белым от старости. Он ни разу не возразил, не прервал — слушал. Он продолжал молчать и тогда, когда иссяк поток ее красноречия, словно прислушивался к тишине. Наконец, не отрывая взгляда от губ жены, дрожавших от долгого напряжения, он повторил:

— Не пара мы с тобой, да…

Опять помолчал, прислушиваясь, должно быть, к самому себе, затем продолжал:

— Но много ли на свете дружных пар? И, однако, живут по-божьи. Все, что ты говорила, верно. О Квятковской… О наших родителях… И то, что мы были друг для друга тайной, это тоже верно. Одно только неверно: про ненависть. Ты мою тайну ненавидела. Но я твою тайну… я твою тайну… — Адам затрясся, прикрыл глаза веками и чуть слышно прошептал — Я ее любил.

Роза разрыдалась:

— О, боже… Как это ужасно! Я знаю.

Но Адам быстро овладев собой, говорил дальше:

— Ты знаешь, как я тебе удивлялся, как восхищался тобой всю мою молодость. Знаешь, как я страдал, днем и ночью. Как страстно хотел завоевать тебя. Как тебе покорялся. Но знаешь ли ты, когда я проиграл свое дело? Когда окончательно стал для тебя ничем?

Роза не ответила, только глядела на мужа глазами, полными слез. Вцепившись пальцами в ручку кресла, он весь подался вперед, словно готовясь к прыжку, и прохрипел:

— Тогда, когда я один-единственный раз посягнул на твою святая святых, но моей ненависти хватило лишь на одну ночь!

Он захлебнулся словами, глаза набежали кровью:

— А знаешь, когда я понял это? Сегодня утром! Ты страшно оскорбила меня… Ты сказала, что я, для того чтобы тебя уязвить, нарочно отдал своего ребенка смерти. И ты еще хуже сделала: ты оскорбила бога. Из-за того, что в тот страшный для нашего сына час я не кощунствовал вслед за тобой, из-за того, что я хотел укрепить твой дух призывом к христианскому смирению, ты, неисправимая теперь, спустя столько лет, сделала из бога врага людей… чтобы причинить боль мне.

Он снова прервался, голос отказывался ему служить. Однако он проглотил слюну, перевел дыхание, превозмог свою слабость.

— Из-за тебя я сегодня поддался гневу. Каюсь, как на исповеди: да, была такая минута, когда я пожелал твоей смерти… Ах, Эля, — Адам умоляюще сложил руки, — едва это желание из башки моей проклятой попало в сердце, как тут же исчезло! И когда тебе стало дурно, я бы всю кровь отдал за тебя, не колеблясь ни секунды. Но ты…

Адам встал, глаза его расширились от ужаса.

— Ты… улыбнулась мне так, как будто моя ненависть пришлась тебе по душе…

Он беспомощно взмахнул руками. Сгорбился, отошел к окну. На ходу он еще пробормотал:

— Я многое понял сегодня утром.

Роза плакала. Рыжий свет октябрьского солнца все ниже скользил по крышам, окна в четвертом этаже напротив блестели, как фонари, наступали последние минуты дня, торжественность, которых замечали только голуби. Они толпой суетились на карнизе соседней крыши, толкались, ворковали и вопросительно поглядывали на закат. Адам высморкался. Роза подошла к нему, тронула его за плечи.

— Прости, Адам… Прямо сердце рвется, когда я думаю о твоей жизни. Но и ты подумай о моей. Ты говоришь: не сумел ненавидеть. Так ведь это счастье, великое счастье! Ты никогда не задумывался над тем, как тяжело, как нечеловечески тяжело было мне жить с этой ненавистью в сердце? И почему ты, добрый, разумный, не хотел меня, глупую, спасти? Почему ты боялся меня, Адам? Почему?

Слабым старческим голосом он ответил:

— Как же я мог тебя спасти от себя самой?

Она снова заплакала. По другой стороне улицы еще ярко светлели окна и голуби, а в комнате сгущался сумрак. Адам и Роза молча стояли рядом, погруженные каждый в свои мысли и переживания, оба одинаково беспомощные. Затем окна померкли; Роза очнулась первая.

— Ах, и к чему мы завели этот ужасный разговор? Все равно теперь уже ничего нельзя поправить, можно только кончить.

Тогда Адам повернулся к ней лицом и сказал:

— Да, Роза. Скоро все кончится. Но одно мы еще можем сделать: простить.

Они посмотрели друг на друга. Их лица, слабо различимые в полутьме, казались пятнами тумана. Они обнялись и заплакали вместе.

18

Попрощавшись с женой, Адам медленно спускался по лестнице, все прислушивался, не хлопнула ли вверху дверь. Роза, видно, тоже не спешила расстаться с отзвуком его шагов; замок щелкнул, когда Адам был уже в самом низу. Он, однако, не сразу вышел из подъезда. Прислонился спиной к стене, достал носовой платочек, выпятив нижнюю губу, долго завязывал на одном конце узелок, наконец глубоко вздохнул, распрямился — и пошел.

В воротах он столкнулся с дочерью. Марта, озабоченная, шла быстро, опустив голову. Налетев с разгона на отца, она испуганно вскрикнула:

— Ах, это ты, папа! Ну что там с мамой?

Адам смотрел на нее, как бы не узнавая, поглощенный собственными переживаниями. И, может быть, прошел бы мимо, так ничего и не сказав, но Марта схватила его за руку.

— Ради бога, отец! Случилось что-нибудь плохое?

Казалось, он не сразу понял, о чем его спрашивают, задумался… А потом решительно ответил:

— Нет. Ничего плохого не случилось.

И, надвинув ниже шляпу, снова замкнулся в себе. Марта, оробев, не трогалась с места, пока он не исчез за поворотом улицы. Слова отца не успокоили ее, напротив, лишь укрепили в чувстве, что тот день, который уже догорал, не был обычным днем.

Марта нарочно изрядную часть пути прошла пешком, чтобы волнение, вызванное странным обедом, улеглось и начатый так странно разговор можно было бы продолжить в более светлом настроении. Хотя Роза и предупредила, что это будет разговор о ее, Розиных, делах, Марта, зная непредсказуемость материнского поведения и опасаясь быть застигнутой врасплох, решила сделать смотр своим грехам. Однако, перебирая в памяти годы, прошедшие со дня первого урока пения, те двенадцать лет, в течение которых она, с запозданием, правда, превратилась из девочки в девушку, затем быстро стала женой Павла, матерью Збышека и, наконец, прекрасной певицей, Марта не находила за собой никаких вин перед Розой. В годы, когда девушки, созревая для любви, обычно охладевают к матерям, как раз Роза была самой пылкой ее любовью. Символом ее первого эротического сна был не мальчик, стреляющий в нее из-за забора, не конь, который роет огненным копытом, и не учитель польского языка. Это была Роза в шорохе шелков, в запахе ноктюрнов, Роза, склонившаяся над ее вспотевшим лбом, то поющая, то суровая, с большим пальмовым листом в руке.

С тех пор как Марта, благодаря голосу, вошла в милость у матери, жизнь так переменилась, столько было в ней радостей, неожиданностей; страхов, что для тоски уже не оставалось места.

Настали наконец часы сердечной близости. Роза рассказывала о своем детстве, об эпохе Луизы и Михала, потом о петербургских муках, о своем замужестве и горьком одиночестве. Гуляя с дочерью, она крепко держала ее под руку, когда мимо, кланяясь, проходили молодые люди.

— Нравится тебе этот брюнетик? А может, тот блондин с бородкой, похожий на Христа?

Если Марта краснела, Роза шептала ей:

— Не стоит! Они все одинаковы, все. Один обольстит, приласкает так, что век не забудешь рук его, губ его — и изменит. Зато у верного руки деревянные и козлиный взгляд. А сердце… в сердце мужчины нет сочувствия к женщине. Говорю тебе: единственное, чему стоит посвятить жизнь, это искусство.

И Марта благоговейно слушала. В весенние вечера она, задыхаясь от слез, вместо того чтобы уславливаться о свидании, часами упражнялась в трелях, пела: «Там, где всходит солнце, в чудной тишине» или «Nur wer die Sehnsucht kennt, weiss was ich leide»[70], и постепенно сердце успокаивалось.

Только однажды оно не хотело успокоиться — когда появился Стефан. Тут она не смогла ни уклониться, ни сбежать, этот человек осаждал ее со всех сторон, наступал, как лесной пожар. Это продолжалось полгода. Он ее не отпускал от себя; даже когда их разделяло большое расстояние, она чувствовала его, дышала им, думала его мыслями. Промежутки между его письмами были заполнены глухой, тупой, каменной пустотой. И смутным страхом, который она испытывала перед Розой — зловещей тенью в этой пустоте.

Однажды вечером Стефан ждал у ворот, и Марта дрожащими руками застегивала блузку, искала сумочку, перчатки. В гостиной мать играла «Элегию» Массне: «Oh, doux printemps d'autrefois, vertes saisons vous avez fui pour toujpurs…»[71] Роза играла аккомпанемент к песне. Когда-то она очень любила этот романс. Когда Марта по ее требованию в первый раз спела «Элегию», с Розой чуть не случился нервный припадок.

— Я не понимаю, девушка ты, женщина или деревянный истукан! — кричала она. — Это же не поздравительный адрес учительнице, это живое человеческое чувство, боль, сожаление о том, что прошло и уже не вернется!

Она разорвала ноты, потом купила другие, но стеснялась возвращаться к этой теме. Марта больше никогда не пела «Элегию», а Роза в минуты грусти сама напевала ее украдкой.

Услышав, как мать наигрывает памятный мотив, Марта выронила из рук сумочку. Мысль о Стефане у ворот, заставлявшая ее дрожать всем телом, в это мгновение погасла, вместе со словами «Элегии» оживала в сознании полузабытая Роза. Роза, которая столько для нее значила. Марта толкнула одну дверь, другую и вбежала в гостиную.

— Мамусик, я хотела сказать тебе спокойной ночи. Я иду в театр.

Больше всего Марте теперь хотелось прижаться к матери, физически ощутить близость этой непостижимой женщины. Удостовериться, что, несмотря на ряд пропущенных уроков, жизнь остается такой же, какой она была до знакомства со Стефаном.

Но Роза поднялась из-за инструмента и заслонила его от Марты, как от врага.

— Что тебе тут нужно? — спросила она. — В твоих нежностях тут не нуждаются, их ждет другой.

Одновременно Марта услышала, как Стефан свищет внизу. Условный свист отозвался острой болью в груди. Она рванулась к окну… И замерла. Роза говорила:

— Иди, иди и не возвращайся. Перестань наконец притворяться. Музыка тебя интересует не больше, чем прошлогодний снег. Как я, дура, могла вообразить, будто ты — моя дочь! Ты меня обманула, приманила звонким голоском, высосала из меня последние силы, последнюю веру, последнюю надежду убила в моей душе, обманщица!

Марта окаменела. Открыв было рот, с губ ее готовы были сорваться злые слова… Но она сдержалась. Повернулась и пошла к двери. За ее спиной раздались странные звуки, больше похожие на стон, чем на пение; она уже слышала их, стоя под дверью гостиной в ночь после концерта Губермана. Роза играла «Элегию», пытаясь, как будто ничего не произошло, петь дальше.


Je nе vois plus le ciel bleu,
Je n'entends plus les chants joyeux des oiseaux.[72]

Голос дрожал, дребезжал, задыхаясь, звуки песни прерывались рыданиями.

Этого Марта не могла выдержать. Мир за окном рухнул, погребая под обломками Стефана; бледная, она бросилась к матери, зажала ей рот ладонью, обнимала, ласкала ее, как ребенка.

— Тише, тише, ты не пой, ты только играй, я тебе спою… Ну не плачь, не плачь…

Марта вздохнула. И запела. Она пела прекрасно, лучшего исполнения нельзя было себе и представить. Когда она кончила, Роза положила голову на ее руку и, как в звезду, вглядывалась снизу в ее лицо.

— Теперь ты уже знаешь, как надо это петь, — шептала она.

Стефан ушел, не дождавшись Марты; вскоре она ему велела уехать навсегда. В течение двух следующих лет она давала первые свои концерты, завоевывала известность. Случались у нее полосы плохого настроения, когда нельзя было к ней приступиться, голос звучал резко, не удавалось пиано. В один из таких дней Роза, проскользнула к ней в комнату и остановилась поодаль, теребя оборки на груди.

— Ну что, мама? — нетерпеливо спросила Марта. — Я помню про репетицию. Если аккомпаниатор уже здесь, пусть подождет.

Роза не трогалась с места, молчала.

— Нет, это не аккомпаниатор, — проговорила она наконец. — Это Павел.

Медленным шагом подошла она к дочери. Но смотрела не на нее, а в окно, куда-то вдаль, напряженно щурясь и раздувая ноздри.

— Знаешь что, — заговорила она снова, с видимым усилием, — я думаю, что было бы хорошо, если бы ты вышла замуж за Павла.

Марта вздрогнула.

— Что? Замуж? За Павла? Почему?

— А вот почему… — И из складок Розиного платья вынырнул букет орхидей. — Потому что он понимает искусство. Он тебя любит не за глупости какие-нибудь, а за твое пение. Вот, принес цветы, говорит: «Не могу забыть, как она пела Ганимеда». Ах, я не знаю. Просто я вижу, ты что-то не очень счастлива…

Спустя несколько месяцев Марта приняла предложение Павла.

Павел действительно любил ее «не за глупости». Все в доме, даже ребенок, должно было подчиняться ее рабочему режиму. Человек ученого склада, не слишком чувственный, честолюбивый, Павел смотрел на любовные и семейные отношения как на печальную необходимость, которую творческая личность должна уравновешивать активностью духа. Он стыдился своего влечения к жене и поспешил придать супружеским отношениям характер бескорыстной дружбы двух существ, каждое из которых стремится — своим отдельным путем — к высшей цели. Сын был передан под надзор педагогов. Совместная жизнь заключалась в интеллигентных разговорах, взаимных радостях по поводу профессиональных успехов и взаимной помощи в достижении оных. Марту такой порядок вещей, в общем, устраивал. Опыт первых брачных ночей заставил ее смотреть на любовь как на вынужденный физиологический акт, неприятный и болезненный с начала до конца, как на дань требованиям темной стихии, и она была благодарна Павлу за то, что он не слишком домогался этой дани. Счастье, которое она переживала со Стефаном, Марта объясняла себе неповторимостью первых ощущений — так ей хотелось думать. Если ей нравились другие мужчины, она охотно кокетничала с ними, неизменно ретируясь в ту минуту, когда сквозь приятное возбуждение начинало проступать нечто более серьезное. Она не верила, что исполнение любовного желания, пусть даже самого пылкого, может украсить или обогатить ее жизнь. И, считая себя типом холодной женщины, не раз с горечью думала о своей неполноценности.

Розу беспокоила склонность дочери к флиртам.

— Чего ты ищешь? — спрашивала она. — Ты прямо какой-то Фома неверный! Разве я не говорила тебе тысячу раз, что только в романах пишут про все эти наслаждения и страсти. Вот уж была охота тратить силы и время на бог весть какую глупость, когда в музыке ты найдешь все, что только есть на свете прекрасного! — И, нахмурившись, прибавляла с раздражением. — Ну, а что твой Павел? Ребенок у тебя есть, старой девой ты не осталась, чего еще надо?

Марта в душе соглашалась с матерью. Теперь, в ожидании обещанного важного разговора, она успокаивала себя двумя мыслями: во-первых, став «Розиной дочкой», она ничем не согрешила перед Розой. А во-вторых — чего еще, в самом деле, требовать от жизни, кроме того, что ей уже дано.

19

Розу Марта застала сидящей в потемках, в кожаном кресле Софи. В комнате пахло цветочным одеколоном Адама и еще мерцал один — последний — луч заката. Марта сказала:

— Я пришла, мама.

Она хотела зажечь свет.

— Подожди, пусть погаснет, — прошептала Роза, показывая на луч — тонкий красноватый мазок на стене.

Марта сняла пальто и присела на краешек дивана.

— Как ты себя чувствуешь? Не повредило тебе вино?

Прошло и добрых две-три минуты, прежде чем мать ответила ей:

— Так вот моя дорогая, нечего больше играть в прятки. Сегодня утром я приходила, чтобы сказать тебе: Марта, я решительно пересмотрела свои взгляды на жизнь. Чтобы просить тебя: измени свою жизнь, пока не поздно. А все мои прежние наставления и все, что я рассказывала о себе, — выкинь из головы.

Удар по нервам был такой силы, что у Марты кровь отлила от лица. Она едва смогла пролепетать:

— Почему?

— А вот я тебе все расскажу. — Роза придвинулась поближе. — И начать я должна со своих собственных дел… иначе ты не поймешь.

Она поправила волосы, одернула платье, зябко поежилась.

— Подай мне, пожалуйста, кофточку, холодно.

Марта взяла лежавшую на кровати кофточку — даже в полутьме поблескивали красные и серебряные крылья — и накинула матери на плечи.

— Ах, — вздохнула Роза. — Помнишь, как ты не хотела позволить мне купить этот жакет? Все настаивала на другом, черном с белым, чтобы я в нем выглядела как зимняя сказка или старая кошка Петронелла?

— Помню.

— А теперь ты узнаешь, почему я тогда не согласилась на траур по себе самой. Может, ты не забыла и того, что покупать мы пошли на следующий день после моего возвращения из Кенигсберга?

— Нет, мама, не забыла.

Роза выпрямилась, откинула голову назад.

— Та моя поездка в Кенигсберг… Приехала я, как всегда, взвинченная. Даже больше, чем всегда. В Варшаве я уже не могла выдержать; что-то по-новому стало болеть сердце, не томило, как раньше, не тосковало, а попросту болело — как рана. Люди стали раздражать невыносимо. Хожу по городу, сижу на репетициях твоей немецкой программы, как будто все в порядке, делаю все, что нужно, а в голове одна мысль: конец тебе, Роза. Ничего ты больше не дождешься, так и не исполнится твое назначение, калекой сойдешь ты в могилу. А жилы чуть не лопаются от боли. А боль переходит в гнев. Владик, когда меня увидел (я появилась без предупреждения, у меня был годовой паспорт), — он прямо испугался. «Что случилось, мама? Папа заболел? Марта разводится с Павлом?» Я, конечно, еще пуще разозлилась: всегда все обо всех беспокоятся, только не обо мне. Как будто это не я самая несчастная и не мне угрожает опасность! Накричала на него, мне стало дурно… Владик — ты знаешь, какой он добрый, — накинулся на меня: «Немедленно к врачу, ты плохо выглядишь, я от тебя не отстану». Позвонил, условился о визите, на следующий день иду. Немцев я ненавижу, докторов ненавижу, сама себя убила бы за весь этот цирк… Но со здоровьем действительно плохо. В приемной у доктора сидят две дамочки. Немки, в таких, знаешь, касторовых шляпках на самой макушке, и еще какой-то молокосос в мундире. Надо ждать. На столике гора газет, я берусь за очки, почитаю, думаю… Одни немецкие. Терпеть не могу готический шрифт; раз — взяла и очками спихнула всю эту кучу на пол. Фертик в мундире подскочил, поднимает… А во мне уже все кипит: смерила его взглядом и говорю: «Danke, ich lese keine deutsche Zeitungen»[73] И тут открывается дверь, доктор просит меня в кабинет. Вхожу. Вся красная, еще не остыла после этой сцены с газетами. Доктор, вижу, ну такой себе пруссак, приземистый, только вот глаза светлые, спокойные, какие-то очень мудрые. Так внимательно на меня посмотрел… Спрашивает: такая-то и такая? Сколько лет? Чем болела? Все записывает. И вдруг: довольна ли я своей жизнью? Меня чуть удар не хватил! «Ах ты, такой-сякой, — думаю, — будешь выпытывать меня о моих личных делах? Сплетни у тебя на уме? Не дождешься, швабская твоя душа!» Поглядела я на него так, как я это умею… И говорю: «Странно вы, господин доктор, ведете себя со своими пациентами. Не понимаю, какое значение имеет для диагноза, довольна ли я жизнью или нет? Это что, модно в Германии, обращаться к таким театральным способам? А впрочем, пожалуйста, могу сказать, если это вас интересует. Да, своей жизнью я очень довольна. Мои предки жертвовали собой во имя отчизны, я тоже не тратила времени на глупости… И теперь мой старший сын трудится для возрождения Польши. Я дала ему такое образование, что могу только гордиться им. Вы должны его знать, видели, наверно он ездит в таком большом лимузине. И уж будьте уверены, господин доктор, пока он здесь, никакие прусские штучки с Мазурами не пройдут, о нет!» Он выслушал, даже как бы поддакивал: «So, so, nа ja, schon».[74] Но выглядел он при этом так, словно не человеческую речь слушает, а с пониманием и с какой то грустью прислушивается к журчанию ручья… Махнул рукой и говорит: «Разденьтесь, пожалуйста». Что ж, я привыкла к докторам, доктор не мужчина, да и… старая ведь я. Расстегнула блузку, лифчик, спустила бретельки. Он берет аппарат, начинает мне мерить давление, так стянул руку выше локтя, что я зашипела, он не обращает внимания, ждет; потом смотрит на диск и качает головой: мол, того он и ждал. «Послушаем сердце» — говорит. И эту свою башку косматую огромную кладет мне на грудь. Я даже вздрогнула, мне стало страшно, отталкиваю его, говорю: «Что это такое, для чего же тогда существует стетоскоп, что за дикие порядки!» Но он будто не слышит и голову не убирает. А когда я дернула плечом, он сжал мои руки как клещами. Смотрю один его глаз у самого моего тела, чувствую даже, как меня щекочут ресницы, и такое напряжение в этом глазу… на виске вздулась жила… Слушает. Я прямо обмерла, притихла. Что он во мне слышит? Что-то, чего я сама не знаю… Наконец отпустил меня, поднял голову, и лицо у него усталое-усталое, словно он вернулся откуда-то издалека. У меня трясутся руки, кнопкой в кнопку не попадаю, а доктор этот, Герхардт… посмотрел… И улыбнулся… я не знаю… наверно, бог так улыбается. И говорит: «Ach, so alt und so dumm ist noch immer dies Wesen».[75] Затем берет перо и пишет рецепт.

Роза замолчала Изумление по поводу слов доктора Герхардта было так велико, что у нее до сих пор, видно, спирало дыхание в груди. Она даже руками всплеснула и сложила их молитвенным жестом.

— Слышишь, Марта? — воскликнула она, приходя в себя. — «So alt und so dumm», — так он сказал. А я? Ах, что со мной стало! Может, думаю, я не понимаю по-немецки… Спрашиваю «Was, was? Comment?»[76] Что такое? Он продолжает писать. Я схватила его за рукав, тормошу, все обиды, все издевательства судьбы, все, к чему она меня приговорила, не знаю уж, за какие грехи, вдруг всплыли в памяти и жгут, жгут до живого мяса. «Как вы смеете, — кричу, — по какому праву?» Он отложил перо. Представляю, как я была смешна полуголая, старая, разъяренная ведьма… Он встал, смотрит на меня сверху вниз, глаза по-прежнему далекие и светятся каким-то отраженным светом, которого я не вижу. И вдруг он погладил меня по плечу и шепчет немножко по-польски, немножко по-немецки: «Ничего, ничего… Не сердиться так… Не гневаться… Nicht immer so grollen» Знаешь, в эту минуту… на мне словно треснула железная кора, и я почувствовала себя такой беспомощной, мягкой, ну точно тебе улитка без раковины. Дрожу всем телом — вот тронут меня, и нечем заслониться… нечем укрыть сердце. Ужасное чувство. Но, Марта, и счастливое! Такое чувство освобождения! Я чуть не расплакалась. Нет. Гордость не позволила. Ты знаешь мой любимый романс. Ведь именно это — «Ich grolle nicht» Шумана — я пела, когда мне бывало тяжело. Я скорее натягиваю блузку и говорю: «Чего вы ко мне пристали? Ich grolle nicht. Вы ведете себя как шарлатан». А он… Хоть бы он, Марта, поморщился или нахмурился! Нет. Сел себе снова за стол, смотрит на меня, — отцы иногда так смотрят на своих маленьких детей, — задумчиво, с удивлением, с жалостью. А потом говорит «Mehr Rune. Спокойно, спокойно. Und so eine wunderschone Nase haben wir».

Роза снова прервала свой рассказ. В комнате было совсем темно, но Марта услышала шорох и поняла, что мать роется в своей сумочке. Роза сунула дочери в руку небольшую карточку.

— Это моя фотография тех лет. Когда я была с Михалом. Ты ее видела. «Diese Nase. Diese wunderschone Nase…» Кто это в первый раз так сказал обо мне и при мне? Что с этих слов началось в моей жизни, мое самое лучшее и самое худшее, так и не осуществившееся? Марта, ты знаешь… Марта…

Роза всхлипнула и тоненько, нараспев, заплакала. Марта заметалась, протянула в темноте руки, прижала мать к себе.

— Мама, дорогая, знаю. Лучше бы уж ты кончила.

Но Роза высвободилась из объятий дочери.

— Нет, нет, до конца еще далеко. Ты слушай. Те слова… С теми словами… — Она запнулась. — А что ж это за такие важные слова? Повторить их кому-нибудь — посмеется и пристыдит. Мол, вольно было тебе целую жизнь, в бессонные ночи и унылые дни, то тешить, то травить сердце этакой глупостью. Два слова — пища всей жизни!.. Но, Марта, надо ведь знать, как это было. Ведь слово, оно не всегда одинаковое, и глупое слово может много значить, если его услышишь в нужную минуту. Ах, как я ждала, я так отчаянно ждала тогда в Варшаве доброго слова! Мне сказали: «На родину едешь, в Польшу, к своим соотечественникам. Благодари бога и будь счастлива». Я ехала и мечтала. Тогда такое путешествие продолжалось около недели. Третий класс, жестко, от купцов несет дегтем, везде семечки и чайники с кипятком. Луиза затыкает нос клочками ваты, смоченной в одеколоне, и сосет мятную карамель. Всех толкает, никому не отвечает, только стонет: «Ces sales brutes, ces Katzapes»[77]. В Курске на станции ночью пели соловьи. Я высовываюсь из окна, слушаю… Она меня оттаскивает: «Какие это соловьи? Галки! Tu vas entendre les rossignols de Lazienki. Tu vas entendre, Rosalie»[78]. Где-то промелькнула прелестная липовая рощица. Луиза фыркает: «Это что! А ты видела сосны, ели? «Шумят ели на вершинах»[79] Скоро, скоро увидишь». Соседи по вагону совали мне кто ломоть пирога, кто кусок арбуза. «Не бери у этих хамов, — говорит, — другое дело у своих, у своих все позволю взять». Ну и вот наконец Польша. Я гляжу во все глаза, сердце бьется как сумасшедшее, — жду чудес. Между тем за Белостоком такие же хибарки, и сосны хоть и красивые, но печальные. Наконец показались другие люди… К нам садится какой-то толстяк в плаще с пелериной. Тараканьи усы, шапка набекрень, взор грозный… Тетка чуть в обморок не падает от восторга. Шепчет мне: «Regarde, c'est le vrai type d'un noble polonais. Quel nez aquilin, quelle dignite et quel sentiment»[80]. Я смотрю с благоговением, а толстяк тем временем распоряжается своим багажом. Кучер в форменной фуражке укладывает узлы, на полке, под лавкой, везде. Мой сундучок стоял с краю, кучер хотел его обойти, а наш благородный пан орет: «Ты чего, ворона, сундучок не скинешь? А куда ты денешь индюков?» Мужик мнется, ворчит: «Это ихнее, этих дамочек». Тут шляхтич вылупил на нас глаза и как будто решает про себя: важные персоны или нет? Видно, посчитал, что неважные; раздул ноздри, взъерошил усищи и говорит: «Дамочек, не дамочек, мне тут больше места положено; в константиновском повете бродяг много, но пан настоящий один — Виноленцкий, черт меня подери! Скидывай, Войтек, коробку». Луиза так и затрепыхалась: «Простите, с этим сундучком мы проехали почти всю Россию, и он здесь никому не мешал». Не успела она кончить, толстяк как гаркнет на нее: «Вы мне тут, уважаемая, не разводите канитель. В России не мешал, а мне мешает, и баста! Живо, Войтек, а то вон гнедой, я вижу, кусает сивку; понесут, шельмы, и бричку разобьют». Ну и этот Войтек грох сундучком о землю, пихает своих индюков, а я слышу — что-то треснуло. Бросилась, вся дрожу, открываю, а там зеркальце моего отца, которое он мне дал в дорогу, разбито… Папа много раз рассказывал, как в праздники, когда товарищи разъезжались из корпуса по родным, он, сирота, сиживал перед этим зеркалом и от скуки сам себе строил любезные мины или с тоской вглядывался в свое лицо, стараясь угадать, какие черты у него от отца, героя-легионера, а какие от матери-южанки, — замечательная, говорили, была красавица. И вот тебе! — на пороге, можно сказать, Польши это мое зеркальце, священную памятку, le vrai type polonais разбил вдребезги… Я расплакалась. Тетка долго шумела, позвали кондуктора, но я убежала из купе и потом уже только издали смотрела, со страхом и ненавистью, как толстяк жрал колбасу, запивал ее водкой, а Луиза вынула роман мадам де Сталь, чтобы уничтожить грубияна своей образованностью.

Роза рассмеялась.

— Вот как меня встретили в Польше! А потом… Да я тебе сколько раз рассказывала про все эти мелкие колкости. Варшавяки, они остряки! Тетка тоже… Стоит, бывало, мне поморщиться или затянуть русскую песню — сразу волком смотрит. «Хватит, хватит, здесь не Таганрог! Погляди на себя, на что ты похожа, ничего удивительного, что колешь людям глаза, — сущая цыганка. Вот Марылька, та настоящая польская девочка, постарайся лучше быть похожей на нее». Один маэстро с самого начала пялил на меня сладкие глаза. Но мне было противно, и не верила я старому деду… Так подумай, Марта, что значили, чем стали для меня те слова Михала! Когда он, красавец, сын профессора, сын польской знаменитости, молодой варшавский лев — загляделся на меня, словно на чудо… бледнея, жал руку… когда слов не находил в родном языке, к немецкому должен был обратиться, чтобы выразить восхищение моей красотой… Ах, для меня это было так, как будто сама Польша в первый раз раскрыла мне свои объятья! Я не только обрела веру в себя, не только воспылала любовью к этому прекрасному и доброму Михалу, — я сочувствовала себя в родной стране, родную землю под собой почувствовала и бога над собой!..

Марта поцеловала мать в пылающие щеки.

— Отдохни немного, не надо так горячиться.

Роза отодвинула ее:

— Нет, нет, не прерывай! Не могу я думать об этом предателе и молчать, не могу. Все, всю судьбу мою он погубил. Изменил — и весь мир изменил вместе с ним: после этого и бог, и Польша, каждый день и каждая ночь предавали меня сорок пустых лет подряд.

Только теперь Роза замолчала, обессиленная. За стеной послышались детские голоса, скрип передвигаемых стульев: садились ужинать. Под действием домашнего шума Роза пришла в себя. Потерла лоб.

— Не знаю, — проговорила она другим, тихим, новым своим голосом, — жив он или умер… До недавних пор я, вспоминая, проклинала его. А сегодня говорю: если жив — бог с ним. Умер? Да будет ему пухом земля. Я сегодня… всем простила.

Она встала и начала ходить по комнате. Как большая черная тень маячила она в полутьме. Погодя снова раздался ее голос:

— Теперь, Марта, я скажу о самом важном. Из-за кого? Благодаря кому могу я сегодня простить виноватым и сама просить о прощении? Благодаря ему, Герхардту. Магические слова сказал мне этот немец в Кенигсберге! Перед ним стояла злая, смешная, старая женщина, которой не дано было жить своей жизнью… Верно. Но мне, когда я услышала эти слова, мне, Марта, показалось, что это не так. Что перед ним стоит Роза — расцветающая! Девушка с черными косами, смуглая, чужая, потерявшаяся в незнакомой отчизне, с еще не разбуженным и крепким сердцем… И это не доктор, не немец, а Михал возвращает мне желание жить…

Тень остановилась, наклонилась к Марте, Марта видела, как сияют ее глаза.

— Мне показалось, Марта, что прошлого нет и вся жизнь еще впереди. Все не мое, случайно и из-за собственной моей злости мучившее меня столько лет — Адам, его дети, несостоявшаяся музыкальная карьера, целая гора ужасных недоразумений, — все это выветрилось из головы, из сердца, словно и не было ничего… И я проснулась в тот вечер, в тот час, в квартире Бондских, шестнадцатилетней девочкой… Счастье, счастье невыразимое! Проснулась… Гляжу в глаза, такие добрые, и чувствую любовь, мне хочется смеяться от радости, обнять, отдаться телом и душой, губы сами что-то шепчут… Тут я опомнилась. Я услышала, что шептали мои губы: «So alt und so dumm ist noch immer dies Wesen…» He знаю, Марта, как я расплатилась, как вышла. Доктор проводил меня до двери, это знаю, потому что запомнила еще один его взгляд… еще одно прикосновение и последние его слова. Он положил мне руку на плечо… Остановил уже на пороге, глубоко заглянул в глаза и прошептал: «Ruhe… Ruhe… mein Kind»[81].

Роза села в кресло Софи. Марта не смела вздохнуть. Обе погрузились в молчание. Наконец откуда-то из глубины, из бездны тайн и воспоминаний снова прозвучал голос Розы:

— Потерпи, скоро я кончу свой рассказ. Я сказала: благодаря Герхардту я простила виноватым в моих страданиях и сама прошу о прощении. Ты можешь спросить: почему? А вот, дочь моя, потому, что он один не испугался меня. Он один не слова мои слушал, а выслушал сердце. Он один понял, что мое старое сердце — это сердце ребенка. И не объяснял он ничего, не боролся со мной, не обижался и не льстил; сжал мои глупые руки, злому языку велел молчать — прислушался к сердцу и понял его муку.

Марта не могла больше выдержать. Она припала к материнским коленям и прорыдала:

— Ради бога, мама, милая, перестань! Ты себе повредишь, ты сегодня так плохо себя чувствовала. Подумай о нас, обо мне: что будет со мной, если ты расхвораешься?

Роза погладила плачущую по голове. Сама она была удивительно спокойна.

— Вот видишь, и так всегда, — сказала она, усмехнувшись. — Все вы со мной такие: боитесь. А вдруг я вас чем-нибудь огорчу. Здоровая, больная — я всегда для вас опасна… всегда пугаю. Адам говорит: «Я не умел тебя ненавидеть, потому что любил. Одну только ночь ненавидел, одну минуту желал твоей смерти». Ах, а как раз надо было или убить, или излечить меня от детской жажды мести, которой я заболела, когда Михал меня бросил.

Она замолчала, затем с изумлением прибавила.

— Подумай, подумай, как поздно меня разбудили… Как поздно пришло избавление… Успею ли я еще немножко пожить? Немножко побыть человеком?

И вдруг оживилась, тряхнула головой, точно очнувшись от сна.

— Зажги, Мартуся, свет, что это мы сидим впотьмах, как совы! Сейчас покажу тебе, какой я браслет велела себе сделать из тех рассыпанных топазов.

Марта повернула выключатель и украдкой посмотрела на мать. Тень, которая взывала к ней из темноты, была чем-то отчужденным от Розы. И она боялась, что вместо хорошо знакомых черт подвижного лица, обтянутого смуглой кожей, вместо помутневших глаз и увядших, но все еще напоминающих розу губ увидит… облако — или, может быть, шестнадцатилетнюю Розали в короне гиацинтовых кос? Но Роза не изменилась. Только глаза блестели сильней, чем обычно, даже неловко становилось от этого блеска.

Подходя к шкафу, Роза бросила взгляд в зеркало.

— Не сходила к парикмахеру! Но волосы, кажется, выглядят еще неплохо.

Взяла браслет и с браслетом в руке задумалась.

— Сколько же это всего было? Две недели в Кенигсберге и месяц здесь. Итого: полтора месяца жизни.

И вдруг схватила Марту за руку.

— Ты веришь, Марта, в чудеса? — ее глаза глядели с таким напряжением, словно дочь должна была решить ее судьбу.

У Марты сжалось горло, однако она ответила без колебаний:

— Верю.

Тогда Роза превратилась в статую победы. Выпрямившись, со вздрагивающими ноздрями, с торсом самофракийской Ники, она воскликнула:

— И я верю! Должна верить, потому что со мной сотворено чудо!

Она отложила браслет, повернулась лицом к зеркалу, притянула к себе дочь.

— Смотри, видишь эти морщины на щеках, на лбу, эти фиолетовые и коричневые пятна под глазами? Ты видишь эту шестидесятилетнюю уродину? Эту несчастную карикатуру на женщину?

Марта заслонила лицо, словно защищаясь от удара.

— Нет, нет, не вижу, не говори так! Ты всегда красивая.

— Молчи! — гневно одернула ее Роза. — Не лги, не надо лгать. И ты видишь, и я вижу: розы уже нет, остался один засохший стебель. Но это ничего. Чудо все способно изменить.

Дрожащими пальцами она притронулась к вискам.

— Герхардт, когда говорил со мной, да, он действительно видел меня красивой. Голос не лжет, а в его голосе было столько тепла и восхищения. Руки не лгали, взгляд… «Ruhe, Ruhe, mein Kind».

Роза опустила голову.

— Вот здесь, — положила она руку на грудь, — здесь, над моим сердцем, бился его пульс. А здесь, — рука передвинулась к плечу, — еще не остыл след его ладони; я чувствую ее… «So dumm», — сказал он с улыбкой. И верно! Что же еще можно сказать о сердце?

И вдруг, с возмущением:

— Что? Ты смеешься надо мной? Наверно, думаешь: сумасшедшая?

Сердитый взгляд.

— Не воображай, будто я сразу поверила, вот так, с бухты-барахты, без всякой проверки. Разве я не понимаю: сорокалетний мужчина и старая баба… Через неделю я снова пришла к нему. Делаю вид, будто ничего не заметила, ничего не знаю. Он тоже. Только вот это выражение непонятной доброты… «Nun, wie geht's?»[82] — спрашивает. Не как старуху спрашивает, а как ребенка, я сразу почувствовала. Ну, и опять начала брюзжать. Жаловаться на лекарства, что не помогают, бранила немецкие аптеки. Он измерил давление. Потом сам натянул мне на плечи платье, деликатно так, заботливо. Сощурил глаза, и что-то, даже как бы слезы, заметила я между ресниц. «Ну, — говорит, — а как настроение? Обо всем, что было в жизни плохого, надо забыть. Надо думать только о хорошем, о приятных вещах. «Аn Leute, die Sie lieben»[83]. У меня прямо сердце замерло. Чувствую, что вот-вот расплачусь, стараюсь удержаться, сдвинула брови, сжала губы. А он, бедный, смотрит на меня с грустью. «Почему мы опять сердимся? — говорит. — Красивым лицам больше идет улыбка». Прописал мне новые лекарства. «Прошу вас, когда придете в следующий раз — улыбайтесь; для вас улыбка — это жизнь».

Роза подошлак Марте, обняла ее.

— Доченька! С этим-то я сегодня к тебе и приходила. Забудь все мои прежние наставления. Не честолюбие, не искусство, не путешествия, не богатство — улыбка, вот что необходимо для жизни. Такая улыбка, какой улыбаешься от полноты сердца.

Марта отодвинулась, дыхание матери жгло ее, горящие вдохновением глаза пугали. В глубине души она чувствовала нарастающее сопротивление.

— Не знаю, мама, не очень я все это понимаю. Ты ссылаешься на чудеса, а никогда не верила в бога и не позволяла мне молиться.

Роза замигала ресницами; ее лицо, только что такое сияющее, напряженно сморщилось.

— Бога? — повторила она в раздумье. — Разве это бог творит чудеса? Я тоже ничего не знаю, хотя много раз хвалилась, что знаю все… Не мне кажется, чудеса создаются там, где и музыка — в человеческом сердце. Можно ли вымолить песню, сонату, симфонию? Они рождаются сами…

— Ах, так ты не забыла о музыке! — вспыхнув, прервала ее Марта. — Даже чудом ее считаешь. Почему же ты мне велишь о ней забыть?

Роза заломила руки.

— Как трудно объяснить! Ну вот концерт Брамса: ты знаешь, какая это для меня всегда была трагедия. То, что я не могла сыграть его по-настоящему. Из-за недостатка техники, говорила я. — Роза истерически расхохоталась. — Бездушная, темная дура! Только теперь я поняла, в чем был мой главный недостаток. Если бы не эта страшная пустота в сердце, нашлись бы силы и на совершенствование техники. А ты? Спору нет, поешь ты прекрасно. Голос, школа, стиль — все есть. И, однако, чего-то не хватает. Почему-то критики пишут о тебе: «культурная певица», вместо того чтобы писать: «пленительная»…

Марта порывисто поднялась; губы у нее посинели, как у Адама в минуты сильного волнения.

— Слишком поздно, мама, сделала ты это открытие, слишком поздно! Павел меня любит, я не могу его оставить.

— Павел тебя любит! — крикнула Роза. — А ты что, лучше, умнее становишься от этой любви? Бога за нее благословляешь? Живешь полной жизнью? Павел любит музыку, Адам не любил, а все равно, как я при Адаме, так и ты при нем только притворяешься человеком, лишь бы чем-нибудь заткнуть дыру в сердце. Не заткнешь, дочь моя! Сердце не обманешь!

Она наклонилась к Марте, пылающими зрачками впилась ей в глаза, понизила голос до шепота:

— Ты слушай меня. Я уже ухожу. Нельзя так жить! Такая жизнь рождает преступления. Я Павлу зла не желаю, никому я теперь не желаю зла — он забудет. Гляди, твой отец забывает же меня с Квятковской… А ты иди, — она схватила Марту за руку, до боли сжала запястье, — иди, женщина, пока не поздно, ищи свое счастье, не то и в смерти не найдешь покоя, назад будет рваться твоя душа!

Ее губы сжались в тонкий бледный полумесяц концами книзу, глаза приказывали, угрожали, но подбородок трясся, и пот выступил у нее на лбу. Марта обхватила мать обеими руками.

— Перестань! — простонала она. — Не гляди на меня так! Куда ты хочешь уйти, безумная?

Обе, не размыкая объятий, дрожа опустились на диван.

Погодя Роза вытерла слезы и вздохнула всей грудью.

— Куда? Неужели не догадываешься? На прошлой неделе я написала ему письмо, спросила, можно ли приехать. В субботу, в пять часов дня, я получила ответ: «Жду».

Она опустила руки.

— Поеду учиться жить. «В следующий раз, — сказал он, — приходите ко мне, улыбаясь». Я войду с улыбкой.

20

Когда в подъезде отзвучал грохот двери, которой хлопнула, уходя, Марта, Розу обступила тишина — одно из тех редких мгновений в городе, которые подобны предвестью катастрофы. Словно кто-то вдруг остановил многочисленные шаги, колеса, все городское коловращение; словно в людской муравейник упала капля из нездешнего мира — дохнуло бесконечностью. Роза широко раскрыла глаза: уж не появится ли здесь, среди четырех стен, сам виновник тишины, похититель детей и возлюбленных, судья несправедливый — Бог? Она задрожала.

Сквозь молчание улиц пробились слова дочери, только что отброшенные: «Ты не верила в бога, запрещала мне молиться…»

Роза встала, погасила свет, подошла к окну. Над крышей соседнего дома дрожали бледные звезды.

— А они чего боятся? — вздохнула Роза. — Неужели Ему не верят и на небесах?

Она задернула штору и снова села в кресло; уже снова мчались автомобили, тарахтели дрожки, — страх прошел.

— Нет, нет, — шептала Роза, — теперь уже не за что мстить мне. Ведь сегодня я все делала так, как Он велит.

В голове шумели голоса минувшего дня. Срывающийся от счастья голос Адама: «У нашей мамусеньки золотые ручки», изумленный шепот зятя и невестки, восторженные возгласы Владика, рыдание Марты: «Куда ты собралась уходить, безумная?», радостный визг Збигнева.

— Всем, всем раскрыла я свое сердце, — уверяла Роза Невидимого, — даже если бы сюда пришел Януарий, я бы и его приняла хорошо.

Тем не менее мысль о госте из могилы наполнила ее отвращением.

— Ах, но зачем Януарию навещать несчастную Розали? Мать, отец и те никогда не показались, Казик знака не подал… Видно, там здешние дела ни в грош не ставят, забывают о самых близких.

Она сняла браслет из топазов, положила на стол. Пугливо огляделась по углам — пусто; к горлу подступил ком.

— Живые ушли, мертвые забыли, — бормотала она с обидой. — Торопилась, торопилась, отправила их, а зачем? Надо было хоть Марте велеть остаться.

Она чувствовала, что сердце у нее скачет, точно пес на привязи, и болит левое плечо. Притронулась к щекам: горячие.

— Душно тут. Подлая Янина! Сколько раз я ей говорила: не вали ты столько угля сразу, не надо через день да такое пекло, лучше каждый день понемножку!

Роза рванулась было бежать к звонку, судорожно сжала пальцы, стучало в висках. Но ноги были как мертвые. Она тяжело опустилась на диван, откинулась на подушки; гнев угас, голову заволакивало сонным облаком…

«Nicht so immer grollen… Mehr Ruhe… Покой, покой», — шептало из облака.

Роза улыбнулась.

— Михал… дорогой мой… Так ты теперь доктор? В Кенигсберге?

Какое блаженство, когда боль утихает.

— Вздремну. Что еще делать одной?

«Close your eyes», — баюкал гавайский тенор, тот, что утром у Марты. Роза пошевелила губами.

— Я у них забрала платок бабушки Анастазии… и дедушкин столик заберу… А то доломают.

«Lean your head against my shoulder and sleep. Close your eyes»[84]. Роза склонила голову; жар от печки, только что казавшийся невыносимым, превратился в приятное тепло.

— Пусть там Анеля играет, а мы… так, — говорил Михал, шарил рукой в темноте, нашел и прижал ее к себе.

Роза расплакалась.

— Отпусти меня. Что это за сады? Я этих садов не знаю. Ах, пора возвращаться, что скажет тетя?

Скрипели колеса кареты, и скрипел флажок на крыше беседки.

…почему он скрипит, если нет ветра? Почему дрожат листья и вода, если нет тайн и ночь так прекрасна? Полнолуние… исполнение желаний… Михал, мой единственный, ich grolle nicht… Ох, не только адажио! И аллегро джокозо не выразит нашей любви… загляни в мое сердце, оно улыбается…

…звезды, не дрожите, верьте Богу…

…Боже, творец наш, владыка мира, — это Михал, мой возлюбленный, которому ты повелел быть добрым… Это тот, который помнил в разлуке, который не нарушил клятвы… Боже справедливый, — это Михал, с которым ты мне позволил быть до смерти… А это я, Роза, твоя верная раба…


Allegro giocoso, ma non troppo vivace


…Послушайте, Владик и Казик, счастливые сыновья Михала, как играет ваша счастливая мать… Я ничего не пропустила, ничего не скрадываю, каждая нота звенит, как луна в полнолуние… Засвидетельствуйте же перед Богом, что я не изуродовала гармонию!

Стройно звучал оркестр, скрипичная мелодия Розы, словно лунный свет, струилась по волнам оркестра.

И вдруг — взрыв боли.

— Что это, что это? — Роза проснулась со стоном. — Ах, ничего, это сердце так бьется.

Она хотела встать, но что-то страшное давило на грудь… Протянув руки, она начала сталкивать с себя мерзкую тяжесть.

— Негодяй! Адам! Это ты со мной? Тоже захотелось всего? Славная гармония! Прочь, прочь!

Распахнулась дверь, в комнате стало светло.

— Что с вами? Вам дурно?

Стравский тряс Розу за плечо. Она моргала, не понимая.

— А? Что? Я спала. Уберите его! Говорил, что прощает, — и вернулся… Какие тут могут быть расчеты?

Вокруг засуетились, зашептались, наконец натерли Розе виски одеколоном, стали махать над ней. Постепенно она приходила в себя.

— Пан Стравский… Что случилось? Я кричала? Да, знаю сначала мне снилось что-то прекрасное, потом стал душить кошмар. — Она протерла глаза, невнятно проговорила. — Вот видите, что значит старость… Выпила вина, поела мяса, с людьми посидела, ну и сразу оскандалилась. Ничего… ничего… это пройдет.

Стравский и Янина неуверенно переглядывались. Зазвонил телефон.

— Подойди, — велел хозяин служанке.

Через минуту Янина вернулась.

— Дочка спрашивает, как вы себя чувствуете. Может, сказать, чтобы пришла?

Роза побагровела.

— Не смей! Если я переела и мне приснился дурной сон, это еще не значит, что надо людям голову морочить. Лучше постели мне постель.

Посуетились еще немного и ушли. Роза снова осталась одна.

Хотя она и не признавалась в этом, но не могла отделаться от чувства, что происходит что-то серьезное. Что это такое, спрашивала она себя, почему у нее дрожат руки и стало так трудно дышать, почему — как всегда в значительные часы жизни — ей за каждым предметом мерещится чье-то тревожащее присутствие? Кое-как поднялась она с дивана и на ватных ногах начала ходить из угла в угол. В ушах звенело, донимала рвущая боль в левом плече, в груди — тяжесть и тошнота. Одновременно ее мучила мысль о каком-то важном упущении, что-то она должна была сделать, что-то существенное и неотложное, весь день думала об этом, а теперь никак не может вспомнить.

— Что я должна была сделать? Ведь я хотела что-то сделать…

Город отвечал скупыми, бессмысленными звуками. Где-то хлопнула дверь; завыл автомобильный рожок; прошумела вода в водопроводной трубе, внизу во дворе мяукали кошки. Вдруг издали донесся протяжный свист паровоза. Роза остановилась.

— О…о… о… вот оно! Я должна ехать! Ехать, немедленно!

Какое облегчение! Наконец что-то определилось. Вспомнила все-таки. От волнения у Розы потемнело в глазах.

— Где чемодан? А крестик мой где? Как я поеду в Кенигсберг без крестика? Михал скажет: «Теперь я заслужил, отдай мне твой крест навсегда».

Она подошла к комоду, хотела открыть ящик. Но ключ никак не поворачивался в замке. Пот выступил у нее на лбу. Локтем она задела сумочку — сумочка свалилась на пол.

Вытереть лоб.

Роза смотрела на лежавшую под стулом сумочку, в которой был носовой платок. Страх охватил ее: как достать платок? Все от нее убегало, не давалось в руки, отталкивало. Чья-то недобрая воля овладела миром, запрещала двигаться, делала Розу маленькой и бессильной. Роза прикрыла глаза.

— Потом… Сначала отдохну.

Противно было смотреть. Ощупью Роза добралась до постели. Когда наконец тело после долгих трудов обрело равновесие, наступила минута блаженства. «Вернулась». «Вернулась», — повторяла Роза и радовалась тому, что слышит это слово не вовне, а внутри себя, — в висках, в жилах, в горле… «Вернулась», — шумело в мыслях.

— Все во мне. Вот тут бьется сердце Михала, у моей груди… Его тепло в моем сердце… Ruhe, Ruhe, mein Kind. Михал весь во мне.


Allegro giocoso, ma non troppo vivace


Мысли исчезли, губы раздвинулись в улыбке, долгая, смертельная дрожь наслаждения потрясла тело Розы.

Постучали в дверь. Вошла Янина.

— Чаю подать? — спросила служанка, подходя к кровати. И отпрянула с криком: — Скорей! Пожалуйста, пожалуйста, скорей!

Вбежали Стравские. Ярко горел электрический свет. Роза, мертвенно-бледная, лежала, вытянувшись во всю длину, и плакала с улыбкой, страшной, как рана.

21

Когда Марта, усталая, — она была в кино, — проходила через переднюю, Павел проворчал за стеной:

— Который час? Бегай, бегай по ночам, посмотрим, как ты будешь петь на репетиции.

Марта проскользнула в свою комнату, быстро разделась, погасила свет. В темноте она провела ладонью по лицу, точно и лицо хотела погасить. Вскоре она поняла, что заснет разве только с помощью черной магии. Воспоминания и предчувствия клубились в ней, словно кадры бессвязного фильма. Эхо памяти доносило из прошлого воркотню Софи, молитвы отца, шелест Розиных платьев, студенческие выходки Владика. А на фоне полустертых лент мелькали обрывки событий уже мучительных, хотя и не состоявшихся. Одновременно с шумом в голове и стуком своего сердца Марта слышала тоненький перезвон каких-то микроскопических волн, которые текли из невидимого в неведомое. Завороженная этими странными шумами, она не замечала, что сама все время глухо и как бы со стоном напевает:


Ich grolle nicht und wenn das Herz auch bricht…
Ewig verlornes Lieb…
Ewig verlornes Lieb…

Когда зазвонил телефон, Марта встала немедленно, не испытывая ни малейшего удивления. Не зажигая по дороге света, она прошла в переднюю.

— Да, я у телефона.

В трубке раздался мужской голос:

— Говорит Стравский. Извините, но… что-то нехорошо. Ваша мать не велела вам звонить, однако я не могу брать на себя такую ответственность. Лучше бы вы с мужем приехали.

Марта ответила:

— Да, знаю, спасибо, сейчас.

Она быстро оделась, посмотрела на часы: половина третьего. Всего полчаса тому назад она вернулась из кино. Где-то скрипнула створка шкафа. Павел, поеживаясь от холода, выглянул из своей спальни.

— Что ты вытворяешь? Что тут происходит, в конце концов?

Она с трудом разжала губы:

— Моя мать умирает.

Вот так, от себя самой, Марта узнала страшную новость.

Дворник долго не шел открывать ворота. Марта ворвалась в дворницкую, стала теребить заспанного мужика.

— Скорей! Моя мать умирает.

Эта мысль гремела в ней барабанным боем. У остановки такси Марту нагнал Павел — в пальто, надетом на расстегнутую рубашку. Ехали молча, Марта выстукивала по стеклу ритм «Ich grolle nicht». Дверь открыл Стравский.

— Немного лучше. Все, что нужно, сделано. Она уже в сознании.

Перед той дверью Марта опустила глаза, не хватало духу увидеть сразу. Она подняла их лишь тогда, когда уткнулась коленями в матрас и услышала шумное дыхание матери.

Роза полусидела, опершись на подушки. Такая, как обычно. Правда, улыбалась она той своей новой улыбкой, стыдливой и умиленной, но эта перемена, с которой уже освоились в течение дня, сулила скорее начало серьезных событий, чем их конец.

Марта несмело обеими руками взяла руку больной. Рука матери поддалась — упругая, теплая. Глядя в сторону прихожей, Роза проговорила:

— Напрасно вы это, пан Стравский. Ночь, люди спят.

Она была в кружевном чепчике и нарядной, собственноручно вышитой ночной кофте, на лице было выражение довольства собой и суматохой, которая поднялась вокруг нее. Доктор с Павлом шептались, слышались отдельные слова angina pectoris[85], пантопон… первый приступ… проходит… завтра консилиум… крепкий организм…

Роза кивком подозвала доктора. При этом лицо ее оставалось неподвижным, а взгляд ни на секунду не отрывался от какой-то далекой точки. Она спросила:

— Это так всегда с сердцем? So… dumm?

Доктор из «Скорой помощи», молодой и, видно, еще совсем неопытный, покраснел до корней волос:

— Я сделал вам два укола, сейчас заснете, завтра начнем лечиться — через неделю вы будете на ногах!

Его оптимистические заверения не встретили ни малейшего отклика, ни страха, ни облегчения не выразил Розин взгляд. То, что она перед собой видела, было, должно быть, важнее смерти.

Она слегка повернула голову.

— Поближе, пожалуйста.

Доктор подскочил к постели.

— Что? Попить? Несколько капель можно.

— Нет.

Она подняла веки. Показались глаза, застывшие, суровые.

— Вы слышали концерт D-dur Брамса?

Молодой человек издал неопределенный звук. Тогда Роза медленно перевела глаза в сторону Марты. Нашла. Приказала:

— Объясни ему.

Молчание. Роза сглотнула слюну, пошевелила губами, видимо, удивляясь. Затем проговорила:

— Надо послушать. Я снова слушала… сегодня вечером. И теперь я человек. Теперь я могу… сыграть это.

Доктор хрустнул пальцами и, схватив свой чемоданчик, бросился к выходу, на пороге он приостановился:

— Пожалуйста, следите за пульсом. На случай, если начнет слабеть, — мой телефон в телефонной книжке. Я живу в трех домах отсюда.

Марта передвинула руку к Розиному запястью: пульс был ровный, хотя и медленный, как стук молотка. Роза дремала.

Вошли Владик с Ядвигой. Он — бледный, со вздрагивающими ноздрями, брови вздернуты чуть не до волос, она — сдержанная, строгая.

Никто ни о чем не спрашивал. Владик рухнул в кресло в глубине комнаты, опустил голову на руки. Павел, повернувшись спиной, стоял у окна. Марта считала: «Раз, два, три… девять… пятнадцать…». Удары — словно тяжелые шаги. Марте казалось, что это сама Роза с огромным усилием идет вперед. «Девятнадцать, двадцать…» Свой трудный час мать отсчитывала ударами пульса.

Ядвига открыла форточку, укутала больную одеялом. Кто-то кашлянул, раз, другой. Все вздрогнули, стали переглядываться. Кашляла Роза.

— Закройте форточку! Она, видно, простудилась!

Марта отпустила Розину руку. Семейство в испуге толпилось около больной. Ядвига всех отстранила.

— Пусть Павел принесет из кухни воды и лимон. Владик, разотри матери ноги. Марта, подай, пожалуйста, нашатырный спирт.

Отошли, каждому пришлось сделать усилие, чтобы понять, о чем идет речь. Наконец Владик, став в изножии кровати, начал энергично массировать Розе ступни. Марта подала пузырек, затем хотела снова проверить пульс — руки на прежнем месте не было. Обе лежали рядышком на одеяле, свернутые, как засохшие листья. Роза из-под опущенных век подозрительно разглядывала их. Вдруг послышалось:

— Почему синие ногти? Почему?

И тут Марта опустилась на пол. Голос, которым Роза произнесла эти слова, — низкий, грубый, — буквально пригнул ее к земле. Однако она не отрывала взгляда от Розиных губ. Роза не сразу смогла заговорить. Ее голос, всегда такой гибкий, звонкий, вдруг словно увяз в трясине. Роза шевелила губами, искала… удивленная, пыталась проникнуть в глубину своей немоты. Наконец ей удалось извлечь из себя звук. Когда прозвучало это ужасное «по-че-му?», на ее лице выразилось торжество. Не страх и не возмущение, которые должны были бы содержаться в этом вопросе, а только торжество победы над заартачившимся голосом.

— Ах, ах, — простонал Владик. Оба, Владик и Марта, закрыли глаза руками. Явился Павел со стаканом лимонада. Ядвига велела ему взять больную под мышки и немного поднять ее кверху. На висках у него вздулись толстые жилы, когда он это делал. Роза уже не могла ему помочь. Только поглядела: кто это так безжалостно дергает ее, кто насилует… Узнав Павла, она перестала торжествовать, испугалась — только теперь. И грубый чужой голос умолк.

Все вздохнули с облегчением. Марта налила в ложечку лимонада и приблизила ее к опухшим губам. Губы не открывались, сопротивлялись. Ложечка упала, кто-то крикнул: «Боже!» Снова все столпились у кровати. Ядвига лихорадочно зашептала:

— Пульс, пульс, как там пульс…

Вчетвером они ухватились за Розины руки… и тут же отпустили их на одеяло. Пульс уже не бился маршевым ритмом, под кожей едва трепетало нечто неуловимое. Роза раскашлялась. Все четверо в панике ринулись к телефону. В прихожей они опомнились, вернулись в комнату, у телефона осталась одна Марта. Доктор ответил сразу:

— Слушаю.

— Доктор, пульс слабеет…

— Кашель есть?

— Ах, кашляет, кашляет…

— Выхожу.

Марта бросила трубку. На пороге она остановилась, — лицо матери потрясло ее. Роза, полулежа на высоких подушках, смотрела прямо перед собой широко раскрытыми глазами. Нездешний мир отражался в этих глазах. Пытаясь его обнять во всем его диком величии, они раскрывались все шире, шире… Марта, холодея под этим отрешенным взглядом, подошла, стала на колени, обеими руками обхватила большое теплое тело, родившее ее на свет, и прижалась к нему головой.

В груди Розы тихонько журчал родник. Легкое, звенящее журчание, — вот они, те волны, которые текут из невидимого в неведомое, волны, которые Марта слышала, вернувшись из кино. В Розиной груди был источник этих волн.

— Мама, моя мама, — расплакалась Марта. Журчанье стихло. Одновременно сверху, из губ сомкнувшихся, казалось, навсегда, долетело чуть слышно:

— Напишите… возвращаюсь… с улыбкой.

Скрипнула дверь, доктор оттащил Марту от постели, она опустила онемевшие руки, около ее щеки топтались чьи-то ботинки… Снова трещит пол, слышатся вздохи, туча вздохов вздымается к потолку…

— Да. Кончено, — говорит доктор.

Кто-то поставил Марту на ноги, она узнала жесткие пальцы Павла («палки, палки»), прислонилась к шкафу, с трудом подняла голову — и увидела Адама.

В дверях, открытых в темную прихожую, сгорбившись и прижимая к себе какой-то сверток, стоял ее отец. Он сделал два шага и закричал:

— Эля! Эля, милая!

На него зашикали со всех сторон. Владик, с перекошенным лицом, преградил ему дорогу, приложил палец к губам, а другой рукой показал на постель.

Там сидела умершая Роза. Еще не успели убрать подушки из-под ее спины, не прикрыли мертвых глаз, — круглые от изумления, они все еще смотрели на свою далекую цель.

Адам растерянно оглядел присутствующих.

— Что она? Видит нас?

В ответ все, рыдая, затрясли головами. Он открыл было рот, но уже ни о чем не спросил, упал на колени и, шепча «Эля…», — протягивая руки, медленно пополз. Ядвига хотела его поднять, он оттолкнул ее.

— Пустите, — бормотал он. — я должен спросить, я принес.

В его трясущихся руках мелькал платок с узелком на одном конце и шерстяная гамаша.

— Пустите… я еще спрошу.

Доктор с Павлом справились с ним наконец, усадили на диван.

Тем временем веки сами сомкнулись на измученных глазах умершей.

Стало тихо… Еще тише, чем тогда, когда сердце Розы в страшном молчании торопилось к своему последнему пределу… Все обратились мыслью к прошлому, только теперь доходили до них слова, добрые или злые, на которые Роза не поскупилась в последний день. Прислушивались — каждый в меру своих чувств — к тому что каждому было предназначено. Может быть, и не все было понятно в хаосе слов, но каждому был понятен и дорог вложенный в них жар сердца. Добрые или злые, теперь все слова были дороги, думая об умершей, они повторяли про себя: «Роза»… И прощали этим именем зло, и восхваляли добро.

Уже посветлели окна, голубь стукнулся клювом в стекло. Они встали, приблизились к смертному ложу. Марта взяла большую черную кружевную шаль — остатки таганрогской роскоши — и накинула на тело.

Прекрасная голова глубоко погрузилась в облако подушек, тонула, укрывалась от мира.

Примечания

1

Я не сержусь: простить достало сил,

Ты больше не моя, но я простил.

Он для других, алмазный этот свет,

В твоей душе ни точки светлой нет.


Не возражай! Я был с тобой во сне:

Там ночь росла в сердечной глубине,

А жадный змей все к сердцу припадал…

Ты мучишься… я знаю… я видал…

И. Анненский

(обратно)

2

«Закрой глаза» (англ.).

(обратно)

3

У автора — по-русски. Русские слова в переводе выделены курсивом.

(обратно)

4

Тети Луизы (фр).

(обратно)

5

Погляди, погляди — какой нос… (нем.).

(обратно)

6

Да, да, это верно — нос у нее прелестный (нем.).

(обратно)

7

Андриолли Эльвиро Михал (1836–1893) — польский график, иллюстрировавший в свое время драму Юлиуша Словацкого «Лила Венеда». Роза — одна из героинь драмы.

(обратно)

8

Мадемуазель Роза прекрасна, как роза (фр)

(обратно)

9

«Я люблю тебя, увы» (фр).

(обратно)

10

Либретто оперы одного из крупнейших деятелей польского просвещения, поэта, драматурга Ф.-Д. Князьнина (1749–1807) на сюжет войны между Спартой и Фивами.

(обратно)

11

Мелким, бисерным почерком (фр.).

(обратно)

12

Яхович Станислав (1796–1857) — баснописец и педагог, основатель польской литературы для детей.

(обратно)

13

Несчастная благородная страдалица (фр).

(обратно)

14

Конрад Балленрод — герой одноименной поэмы Адама Мицкевича (1828).

(обратно)

15

Она ее испепелила взглядом, несчастную Софи (фр.).

(обратно)

16

Скрипачка (фр.).

(обратно)

17

Первой скрипачкой (фр.).

(обратно)

18

Налевки — район еврейской бедноты в старой Варшаве.

(обратно)

19

Есть еще судьи в Варшаве (фр.).

(обратно)

20

Кохановский Ян (1530–1584) — крупнейший поэт польского Возрождения, основатель польского литературного языка.

(обратно)

21

Раз, два, и готово (нем.).

(обратно)

22

Вьетан Анри (1829–1881) — бельгийский скрипач и композитор.

(обратно)

23

Виц Конрад (после 1400 — до 1446) — швейцарский художник.

(обратно)

24

Уважаемая (нем.).

(обратно)

25

Что это, кто она? Больная? Колдунья? Что она сказала ребенку? (нем.)

(обратно)

26

Это была иностранка (нем.).

(обратно)

27

He колдунья, не больная, а просто несчастная чужеземка… (нем.)

(обратно)

28

В глубине души (фр.).

(обратно)

29

Выспянский Станислав (1869–1907) — известный польский драматург и художник. Драма «Свадьба» — наиболее значительное его произведение.

(обратно)

30

Человек предполагает, бог располагает (фр.).

(обратно)

31

Весна гонит зиму и улыбается среди зеленых деревьев… (фр.).

(обратно)

32

Сладкое безделье (ит.).

(обратно)

33

Кафе.

(обратно)

34

Кофе с молоком и масло (ит.).

(обратно)

35

Охота (ит.).

(обратно)

36

Букв.: как испанская корова (фр.).

(обратно)

37

Нимрод — легендарный царь Халдеи, синоним ловкого и сильного охотника.

(обратно)

38

Маленькие (ит.).

(обратно)

39

Госпожа иностранка (ит.).

(обратно)

40

Скочилас Владислав (1883–1934) — польский график, живописец и скульптор.

(обратно)

41

Контский Аполлинарий (1826–1879) — польский скрипач, педагог и композитор.

(обратно)

42

Больше чувства, моя милая Роза (фр.).

(обратно)

43

Публика (фр.).

(обратно)

44

Сердце, сердце прежде всего (фр.).

(обратно)

45

Публика это обожает, моя милая Роза (фр.).

(обратно)

46

Шоссе.

(обратно)

47

Римский петух (ит.).

(обратно)

48

Быстрее, быстрее, господа (ит.).

(обратно)

49

Главную дорогу (лат.).

(обратно)

50

Образ жизни (лат.).

(обратно)

51

К праотцам (лат.).

(обратно)

52

Лучше поздно, чем никогда (фр.).

(обратно)

53

Дзяды — деды, прадеды; старинный народный праздник в Литве и Белоруссии, в обряд которого входит вызывание духов. Название драматической поэмы Адама Мицкевича.

(обратно)

54

Ауэр Леопольд (1845–1930) — профессор петербургской консерватории.

(обратно)

55

Играйте же, мадемуазель (фр.).

(обратно)

56

Что с вами? Разве в Варшаве не играют Крейцера? Что же тогда играют в Варшаве? (фр.).

(обратно)

57

Бедное дитя, какая скверная школа и какой, черт возьми, талант! (фр.)

(обратно)

58

Турт Франсуа (1747–1835) — французский скрипичный мастер, изобретатель современного смычка.

(обратно)

59

Я в вас верю. Вы справитесь. Смелее, малышка! (фр.).

(обратно)

60

Справляться (фр.).

(обратно)

61

«Красную Шапочку» (фр.).

(обратно)

62

Губерман Бронислав (1882–1977) — польский скрипач.

(обратно)

63

Апухтин А. Л. (1822–1904) — попечитель Варшавского учебного округа при Николае II.

(обратно)

64

Сцена из третьей части поэмы А. Мицкевича «Дзяды».

(обратно)

65

Стафф Леопольд (1878–1957) — польский поэт и драматург.

(обратно)

66

Ты что, с ума сошла, Эвелина? Стыда у тебя нет! Ведь это мужик, русский, чужой человек! (фр.).

(обратно)

67

Отрывок из незавершенной поэмы Юлиуша Словацкого «Путешествие из Неаполя к святым местам» (1839).

(обратно)

68

Бой Желенский Тадеуш (1874–1941) — польский писатель, публицист литературный критик, известный своими радикальными взглядами.

(обратно)

69

Сделано отлично (фр.).

(обратно)

70

Лишь тот, кто сам тосковал, знает, как я страдаю (нем.). Стихи Гете.

(обратно)

71

О, сладостные весны минувших лет, зеленые деньки, вы ушли навсегда (фр.).

(обратно)

72

Я больше не вижу голубого неба, я не слышу веселого пенья птиц (фр.).

(обратно)

73

Спасибо, я не читаю немецких газет (нем.).

(обратно)

74

Так, так, ну что ж, отлично (нем.).

(обратно)

75

Такая старая и все еще такая глупая (нем).

(обратно)

76

Что, что? (нем., фр.)

(обратно)

77

Грязные хамы, кацапы (фр.).

(обратно)

78

Послушаешь соловьев в Лазенках (фр.).

(обратно)

79

Начало арии (думки) Ёнтка из четвертого акта оперы Монюшко «Галька».

(обратно)

80

Посмотри, вот настоящий тип польского шляхтича. Какой орлиный нос, сколько благородства и сколько сердца (фр.).

(обратно)

81

Спокойно, спокойно, дитя мое (нем).

(обратно)

82

Ну, как дела? (нем.)

(обратно)

83

О людях, которые вас любят (нем.).

(обратно)

84

Положи голову на мое плечо и спи. Закрой глаза (англ.).

(обратно)

85

Грудная жаба (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • *** Примечания ***