Третьего не дано [Анатолий Тимофеевич Марченко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Анатолий Марченко Третьего не дано

1

Ранним утром Мишель Лафар пришел на Большую Лубянку. Солнце весело спорило с резвыми облаками. Рыхлый снег нехотя таял на крышах. Вдоль тротуаров еще несмело струились ручьи. Дыхание подмосковных лесов врывалось в город.

Прежде чем войти в дом, где после переезда из Петрограда в Москву разместилась ВЧК, Мишель остановился на углу, в переулке. Часовые, подставив обветренные лица солнцу, прохаживались вдоль здания. Приклады винтовок время от времени звякали о булыжник. Напротив входа настороженно застыл броневик.

Мишель стоял, радуясь солнцу и ветру. Еще минута ― и он окажется в этом тихом с виду трехэтажном здании с барельефами на светло-зеленом фасаде. И, кто знает, может, с этой минуты и начнется его настоящая жизнь, сбудутся мечты и надежды.

Напористый ветер подгонял прохожих, извозчичьи пролетки, гнал облака в ярко-синем небе. Казалось, он страстно хочет, чтобы все в этом мире неистово мчалось навстречу будущему, само время ускорило свой бег.

«Ветер революции… ― Восторг и предчувствие радости переполняли Мишеля. ― Смелее, ветер! Смелее ― в наши паруса!»

Неделей раньше Мишель примчался к секретарю партячейки завода, на котором работал слесарем, и возбужденно, едва отдышавшись, воскликнул:

― Будет мобилизация? Не опоздал?

― Сбавь обороты, ― усмехнулся щупловатый большелобый секретарь, наслаждаясь самокруткой. ― Стреляешь вопросами, как из винтовки.

― Я слышал, будет партмобилизация в ВЧК! ― выпалил Мишель.

― Не всякому слуху верь ― это первым пунктом, ― нахмурился секретарь. И, к примеру, если слыхал, трезвонить по всему заводу не резон ― это тебе вторым пунктом.

― Я не трезвоню! ― обиделся Мишель. ― Я прошу: пиши меня первым!

― Сейчас, разбежался, ― рассердился секретарь. ― Ты хоть мозгой пошевелил? Ну, к примеру, что такое ВЧК?

― Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией! Яснее ясного! Направь, секретарь, не подведу!

― Дзержинский не возьмет.

― Возьмет! ― вспыхнул Мишель.

― Притормози! Сердце у тебя, сам знаешь, как у ребенка. И, к примеру, какие в голове думки имеешь ― все на вывеске обозначено. ― Он немного помедлил и, не глядя на Мишеля, добавил: ― Ко всему прочему ― стихи…

― Рекомендацию дашь?― не отставал Мишель.

― Рекомендацию? ― задумался секретарь, пригасив окурок. ― Парень ты стоящий, отчего не дать? В политике силен. И храбрость у тебя черт те откуда берется. Могу и дать, а только начхает он на эту бумажку.

― Почему? ― вскинулся Мишель.

― Почему, почему, ― передразнил секретарь: он не любил наивных вопросов. ―Как увидит, что ты ровно динамитом начиненный…

― Пиши! ―засмеялся Мишель. ― Без динамита и революция не революция!

― Написать ― не молотом по наковальне бить. Сперва на ячейке обсудим.

Ячейка собралась вечером. В полутемной конторке, прилепившейся к механическому цеху, сошлись только что закончившие смену рабочие. Едва секретарь зачитал заявление Мишеля, первым, спотыкаясь на каждом слове, заговорил восседавший на стремянке чубатый парень ― Снетков.

― С ходу говорю ― против! ― Он кривился, как от зубной боли. ― Ну с какой стати посылать его на Лубянку? Кто там, извиняюсь, позарез нужен? А нужен там такой человек, чтоб по всем его жилам текла самая что ни на есть рабочая кровь. Ну а в данной, извиняюсь, кандидатуре какая текет кровь?

― Как и твоя! ― Мишель не ожидал такого вопроса и покраснел от обиды.

― Эге, ты меня к своей биографии не присобачивай! ― возразил Снетков. Сам признался ― из французов. А теперь ― «как и твоя»!

― Я не скрывал, ― искренне сказал Мишель. ― Конечно из французов. ― Он старался взять себя в руки. ― Отец и мать всю жизнь прожили в Москве, она им стала родной. А предки ― так те еще при Наполеоне…

― Во-во, ― обрадовался Снетков, ― при Наполеоне…

А сколько нашего брата на Бородинском поле полегло, ты в курсе?

Мишелю хотелось сказать, что к Наполеону он не имеет никакого отношения, но его опередил секретарь.

― Француз французу рознь, ― негромко, но внушительно начал он. Морщины нервно зарябились на его крутом лбу. ― Вот, к примеру, какой француз был Жозеф Фуше? И какой был француз Жан Поль Марат?

Мишель с радостным изумлением посмотрел на него.

Он и предположить не мог, что секретарь, казавшийся ему не очень-то подкованным, вдруг обнаружит такие познания.

― Француз Жозеф Фуше был цепной пес капитала! ― продолжал секретарь. К тому же ― политическая проститутка. А Марата, к примеру, звали другом народа. И за то его убила кинжалом подлая гидра контрреволюции ― звали ее Шарлотта Корде.

Собравшиеся притихли, жадно слушая его слова.

― Марат ― ясное дело! ― присвистнул Снетков. ― Да не с Марата спрос, а с Лафара!

― С Лафара, точно, ― подтвердил секретарь. ― Вот ты и спрашивай с него как с человека, с рабочего, с члена нашей партии большевиков. А ты с него как с француза спрашиваешь. Национальность тут ни при чем. Мы за интернационал. Наш человек или не наш ― вот в чем гвоздь.

― Наш, об чем разговор! ― степенно откликнулся старый рабочий Петр Авксентьевич. Лицо его было изъедено оспой. Он старательно вытирал ветошью крепкие узловатые пальцы, масляно отсвечивавшие при свете лампы. ― Лафара как неблагонадежного из университета в шестнадцатом вышибли? Вышибли. Ко всему прочему, где он находился в октябре прошлого года? А был он вместе с нами, на одной баррикаде. Так об чем разговор!

Он хотел еще что-то добавить, но уже поднялся Семеныч ― пожилой, с виду добродушный рабочий.

― Тут Снетков буровил ― ересь одна, и точка. Ему, Андрей Савельич, коль ты есть наш секретарь, надобно политграмоту вдолбить. Пущай зубрит на здоровье: лоб не вспотеет ― котел не закипит. Лафар ― наш, категорически. Однако вот какая думка меня грызет: завод без рабочих ― разве это завод? Сам посуди: вчерась в Красную Армию проводили. И позавчерась. И позапозавчерась. А сегодня Чека тут как тут. Для себя кадру требует. А завод? Закрыть ворота ― и айда по домам, кто уцелел? Иль ты, Савельич, один на всех станках отыграешься? Никто об том не желает думать, и точка.

― Снеткова мы выучим, тут вопрос ясный. А только, выходит, и тебя, Семеныч, к политграмоте надобно подвести, ― лукаво прищурился секретарь. Радеет скоморох о своих домрах, а ты, видать, ― о своем гудке. Ты, к примеру, допрежь того, чтоб в колокола бухнуть, спросил себя: а зачем она существует, эта самая ВЧК? И какая перед ней задача на сегодняшний день? Выходит, не спросил. А ты вслух само название глаголь: «Чрезвычайная… по борьбе с контрреволюцией…» С контрреволюцией! И ― Чрезвычайная! Так как же мы не дадим этой самой Чрезвычайной свою самую главную кадру? Ну ответь, как? Ты тут, Семеныч, хоть, к примеру, и старый наш рабочий, можно сказать, ветеран, очень ошибочное словцо ввернул: для себя. Нет, дорогой ты наш товарищ, не для себя! Для нас с тобой она кадру требует, для всей диктатуры пролетариата! И создал ее сам Владимир Ильич. ― Секретарь помолчал. ― А ты чего, Снетков, руку тянешь? Не дошло?

― Дошло, ― смущенно признался Снетков. ― А только Семеныч меня не так уразумел. Глухой он, извиняюсь, или как понимать? Я что? Я ― чтоб на Лубянке ребята были во! Свои в доску, самый что ни на есть рабочий класс!

После дотошного обсуждения ячейка единодушно записала:

«Принимая во внимание, что т. Лафар вышел из трудовой семьи и храбро громил юнкеров в октябре 17-го и что он весь устремленный в мировую революцию, считать, что т. Лафар как коммунист и рабочий может пригодиться для работы во Всероссийской чрезвычайной комиссии товарища Дзержинского».

После собрания Мишель подошел к секретарю, порывисто воскликнул:

― Спасибо! Настоящий ты, Андрей Савельич, человек!

Секретарь смущенно заморгал близорукими глазами:

― Ты это, к примеру, брось. Дождусь, когда Дзержинский тебя похвалит…

…Мишель плотнее надвинул на лоб фуражку, решительно направился к подъезду.

У председателя ВЧК только что закончилось совещание. В маленьком кабинете, тесно сгрудившись у стола, сидели чекисты, но Мишель видел сейчас только Дзержинского. Именно таким и представлял его: стремительным, по-юношески стройным, с глазами, в которых бушевало пламя ― горячее и неистовое.

― Значит, хотите… ― начал Дзержинский, читая рекомендацию.

― Хочу служить революции! — воскликнул Мишель, просияв белозубой улыбкой.

Дзержинский пристально всмотрелся в Мишеля, как бы открывая в нем то, чего не было сказано в решении партячейки, но тут зазвонил телефон.

― В самое пекло опоздали, ― сказал Дзержинский. ― Нет, нет, Яков Михайлович, это я тут одному юноше говорю. ― Он чуточку прикрыл трубку ладонью. ― Да, обезврежено двадцать пять очагов «черной гвардии». На Малой Дмитровке отчаянно сопротивлялись. И на Поварской, и на Донской, в особняке Цейтлина. На Поварской пришлось взорвать ворота. В «доме анархии» сбито орудие, найден большой склад оружия ― от револьверов до пушек. Операцию, где удалось, провели бескровно. Те, кто сопротивлялись, получили по заслугам. Есть жертвы с обеих сторон. Арестовано около четырехсот человек. ― Дзержинский приостановился, слушая Свердлова. ― Да, вы были правы, Яков Михайлович. Несмотря на уверения идейной части анархистов, что никаких выступлений против нас они не допустят, угроза такого выступления была налицо. Дело считаю очень серьезным. Не смогут ли они принести вред своей печатной пропагандой? По распоряжению ВЧК газета «Анархия» закрыта. Да, мы приступаем к расследованию, выделили особую следственную комиссию. В помощь ей будут приданы комиссары ВЧК.

Мишель с восхищением слушал глуховатый, со стальными нотками голос Дзержинского, всматривался в его гордый, мужественный и изящный профиль. «Какое лицо! ― подумал Мишель. ― Да, да, именно таким и должно быть лицо революционера!»

― Так что же? — повесив трубку на рычажок, обратился к Мишелю Дзержинский.

― Досадно! ― огорченно воскликнул Мишель. ― Я невезучий! События опережают меня!

― Не отчаивайтесь, ― успокоил его Дзержинский. ― Все впереди. Твердо решили стать чекистом?

― Твердо, товарищ Дзержинский!

Суровое лицо Дзержинского потеплело.

― Товарищ Лафар обсуждался на партячейке завода, — сообщил он, обращаясь к присутствующим. ― Обсуждение было бурным.

― Вы уже знаете? ― удивился Мишель.

― Конечно. Нет, я не провидец. На собрании был наш товарищ.

Дзержинский кивнул на сидевшего у края стола человека в кожанке и галифе, обшитых кожей. Был он высок, бритоголов, хмур и сосредоточен. Лишь глаза ― ясные, васильковые, как у ребенка, ― своим неистребимым светом разгоняли тучи на его лице.

― Тут секретарь пишет, что вы наизусть знаете многие произведения Ленина, ― продолжал Дзержинский. ― Преувеличивает?

― Преувеличивает, ― подтвердил Мишель. ― Но некоторые действительно знаю.

― С идеями анархистов знакомы?

― «Записки революционера» Кропоткина перечитывал не раз.

― Это кстати, ― оживился Дзержинский. ― Может быть, товарищи, обратился он к чекистам, ― для начала подключим товарища Лафара к арестованным анархистам? Как, товарищ Петерс?

― Согласен, ― поддержал его человек, то и дело взмахивавший черной шевелюрой. ― Выдержит экзамен, ― значит, не ошиблись!

И Петерс, в упор посмотрев на Мишеля, озорно подмигнул ему.

― Возьмете его под свою опеку, товарищ Калугин? ― обратился Дзержинский к бритоголовому чекисту.

― Пусть пришвартовывается, ― откликнулся тот.

― Вот и отлично. А как вы себе мыслите предстоящую работу? ― спросил Дзержинский Мишеля. ―Хотя бы в общих чертах?

― Видимо, надо отделить пшеницу от плевел? ― предположил Мишель.

― Верно, ― одобрил Дзержинский. ― Там наверняка немало таких: вывеска «анархист», а под ней ― монархист.

― Товарищ Дзержинский… Я все выполню. Постараюсь. Только потом… Дадите мне настоящее задание? Хочу проникнуть к контрреволюционерам, разгадать их планы. Рисковать жизнью во имя мировой революции!

― Предупреждаю: любое задание ВЧК ― настоящее, ― строго ответил Дзержинский. ― Нам нужны смелые, преданные люди. Много смелых, преданных людей, ― повторил он, подходя к Мишелю. ― Постойте, а что это за письмена?

― Это? ― Мишель не смутился: слишком любил поэзию, чтобы стыдиться этой любви. ― Стихи, товарищ Дзержинский. Бумаги нет, записываю, чтобы не забыть. На газетах, на спичечных коробках. Вот на козырьке записал…

Он едва не проговорился о своей мечте ― о том, что хочет, чтобы его стихи летели над рядами красногвардейских отрядов, чтобы их шептали женщины, провожающие на фронт своих сынов, горланили мальчишки, бредившие подвигами и славой.

― Стихи собственного сочинения? ― с интересом спросил Петерс.

― Конечно!

― А я уж, грешным делом, подумал ― шифр, ― пошутил Дзержинский. ― Что же здесь написано?

― Ни голод не страшен, ни холод, ни прах ― грядущие зори пылают в сердцах! ― прочитал Мишель, и в ушах его вновь зазвучали слова секретаря ячейки: «Ко всему прочему ― стихи…» Что скажет сейчас Дзержинский?

― Значит, в ВЧК будет свой поэт, ― как о чем-то совершенно естественном произнес Дзержинский. ― А это вам для стихов. ― Он взял со стола маленькую записную книжку и протянул Мишелю.

― Спасибо! ― растроганно поблагодарил Мишель.

― С вами побеседует товарищ Петерс, а потом поступите в распоряжение товарища Калугина. ― Дзержинский помолчал, как бы отделяя все, что им было сказано до сих пор, от того, что собирался сказать сейчас. ― Главное помните, что вы встали в ряды неподкупных, верных бойцов. Революция обнажила карающий меч ― ее вынудили к тому классовые враги. Доверить его она может лишь людям, преданным ей до последней капли крови, до последнего вздоха!

Мишель неотрывно смотрел в лицо Дзержинского, охваченный его волнением.

― Желаю успеха, ― сказал Дзержинский.

Мишель ощутил крепкое, требовательное пожатие суховатой холодной ладони, и в этот миг ему захотелось произнести клятву…

Через полчаса Мишеля вызвали к Петерсу. Петерс, говоря с Мишелем, стремительно пересекал кабинет из угла в угол, останавливаясь лишь для того, чтобы прямо, в упор, посмотреть на Мишеля.

― Время горячее, ― отрывисто бросал Петерс с едва приметным латышским акцентом. ― Решать нужно мгновенно. Промедление смерти подобно. Помнишь, Ильич говорил? Но учти: мгновенно ― не значит ошибочно. Мозг заставляй работать, мозг! Великая мудрость нужна чекисту, величайшая! Поваришься в нашем котле, поймешь. Пока ― главное. Врагу ― никакой пощады! Но карать не вслепую. Феликс Эдмундович требует: законность и еще раз законность. Будут над тобой измываться на допросе, а ты нервы в кулак ― и никаких эмоций! Феликс Эдмундович говорит: если во время обыска чекиста одолеет жажда, то даже пить не надо просить у обыскиваемого. Пойди в другую квартиру, там попроси. Но чтобы никто и никогда ни в чем не смел попрекнуть чекиста. Это я к вопросу о законности говорю, понял? ― Петерс отошел к столу, хотел продолжать, но вдруг резко прочертил воздух крепкой, как клинок, ладонью: ― Всего сразу не скажешь. Учись сам ― на счету каждая секунда, да и нянек у нас нет.

― Няньки не потребуются! ― заверил Мишель.

2

Окрыленный, с маузером в деревянной кобуре, выданным по распоряжению Петерса, Мишель прибежал на Малую Дмитровку. Подъезд «дома анархии» был разрушен артиллерийским снарядом, стены исхлестаны пулями.

Мишель предъявил мандат часовому, стоявшему в воротах.

— Приутихли малость, — часовой ткнул оттопыренным большим пальцем в подъезд. — А то сладу не было: «Долой диктатуру!», хоть свинцом глотки заливай.

В вестибюле Мишель нашел Калугина. Тот встретил его, будто они были знакомы много лет кряду:

— Пора приниматься за этих пиратов, морского ежа им в глотку!

— А где они? — с нескрываемым любопытством спросил Мишель.

— На втором этаже. Один было из окна сиганул.

— Скрылся?

— Скроешься! — усмехнулся Калугин. — Он заговорил по-деловому, спокойно: — Думаю так. Арестованных двадцать три экземпляра. Остальные отправлены в Кремль. Больше половины возьму на себя. Комнаты подобрал потеплее, с целыми окнами. Тебе задача ясна? Главное — ты с ними посмелее. А если что свистать всех наверх, немедленно приду на помощь.

— Можно взглянуть на них?

— Взгляни, взгляни, — Калугин тщетно старался изобразить на лице суровость. — Натуральный ноев ковчег.

Подниматься по лестнице, ведущей на второй этаж, было не так-то просто: на ступеньках валялись груды стреляных гильз, пустые бутылки, куски штукатурки.

— Тешили себя: устоим! — презрительно сказал Калугин. Помолчав, жестко добавил, словно зачитывая приговор: — Против нас не устоишь ― отныне и во веки веков!

Мишель с уважением взглянул на него, пытался что-то сказать, но Калугин нахмурился, пошел отмахивать через две ступени, поскрипывая кожей галифе. Он подвел Мишеля к двери, легко, как игрушечную, распахнул ее и произнес лишь одно слово:

— Вот…

В просторной комнате сидели, стояли и даже лежали арестованные. В окна врывалось солнце. Едва открылась дверь, как взоры всех устремились к вошедшим. Трудно было рассмотреть каждого в отдельности. В глаза бросились патлатые шевелюры, измятые беспробудным сном и пьянками лица. Одежда арестованных была на редкость разношерстной, и Мишель испытал такое чувство, будто нежданно попал за кулисы театра, где собрались актеры, занятые в каком-то фантастическом спектакле.

Пока Мишель стоял на пороге и, стараясь не показывать своего удивления, разглядывал столь живописную картину, в комнате царила тишина. Чудилось, писк комара прозвучал бы здесь не менее оглушительно, чем рев трубы полкового оркестра. Одни лица застыли в испуге, на других сквозь маску безразличия проступала злоба, третьи молчаливо просили о пощаде.

Лишь один арестованный, сидевший почти в самом углу, у противоположной от окна стены, был не то чтобы вовсе безучастен и равнодушен, но настолько спокоен, словно не имел ко всем остальным никакого отношения. Задумчиво и не назойливо поглядывал он на Мишеля, ничем не показывая, худо ли, хорошо ли думает о нем. Может быть, поэтому он и запомнился Мишелю.

Калугин тронул Мишеля за локоть, давая понять, что пора уходить. Едва они прикрыли за собой дверь, как в комнате загалдели.

— Ну и экипаж… — сердито сказал Калугин. — Громилы, налетчики, саботажники, спиртогоны… Явная контра. Идейных тут, видать, по пальцам пересчитаешь. Петерс требует ― к ним особый подход. Сперва осмотрись, а уж потом действуй напрямик. Смотри, чтоб они не позвали тебя чай пить на клотик.

— Что, что?

— Ну, чтоб очки не втерли.

Калугин еще раз придирчиво взглянул на Мишеля и, уходя, сказал, что пора начинать.

Мишель стремительно и нетерпеливо заходил по комнате: его живая натура требовала движений, активного действия. Он жалел, что не попросил Калугина прислать ему первым того человека, которого приметил и выделил среди разношерстной группы анархистов. Какое-то странное желание, более настойчивое, чем простое любопытство, побуждало Мишеля поскорее начать с ним разговор.

Первый арестованный был грузноватый детина с длинными, загребастыми руками. Одежда его была весьма колоритной: узкий в плечах офицерский френч, широченные матросские брюки и форменная фуражка гимназиста. Чтобы так вырядиться, ему, пожалуй, потребовалось раздеть по меньшей мере трех человек, и вряд ли кто из них остался в живых. На длинном, вытянутом дыней лице выделялся громадный нос. Крепкие, как камень, скулы, казалось, вот-вот прорвут туго натянутую кожу.

Детина, не ожидая приглашения, плюхнулся на стул, так и не расставшись с дымящейся папиросой.

— Встать! — приказал Мишель.

Детина часто-часто, как ребенок, заморгал ржавыми ресницами и медленно, будто нехотя, поднялся, не зная, куда деть руки.

— К сведению: вас привели на допрос! — холодно напомнил Мишель.

Детина удивленно уставился на Мишеля. Явно несвойственное ему смущение смешивалось с растерянностью и тщетно скрываемой, клокочущей ненавистью.

— Вот теперь садитесь. Прежде чем начать разговор, познакомимся. Я комиссар ВЧК. А вы?

— Вожак самарского отряда Муксун, — привстав, не без гордости представился детина.

— Самара! — с иронией протянул Мишель. — А здесь ― Москва. Логично?

— Москва, — охотно согласился Муксун, чуя подвох в словах чекиста, и, не ожидая новых вопросов, заговорил вкрадчиво: — Птенчики мои оперялись в Самаре. Вылетели из гнездышка ― ив стольный град. В самое нутро, в гущу событиев! Без революции нам житухи нету. Нам ― чтоб революционная буря, девятый что ни на есть вал!

— Понятно, — усмехнулся Мишель. — Бочка вина, потом девятый вал?

— Намекаешь, братишечка? — обидчиво пробурчал Муксун. — Революционная символика ― понимать надо…

— Ого! Символика! Грабеж особняка на Поварской ― тоже?

— Не наша работа! — наотрез отказался Муксун. — И райончик не наш.

— Предположим, — согласился Мишель. — Предположим. А как удалось проехать в Москву?

Муксун даже присвистнул, до того наивным и детским показался ему этот вопрос.

— Семафоры сами открывали, в ноги никому не кланялись, — пояснил он. Раз революция требует ― отойди с пути, кто несогласный. У нагана язык громкий!

— В какой партии состоите?

— В партиях не состоим, — бодро ответствовал Муксун. — Потому как свою программочку имеем, без дураков. Мы — «немедленные социалисты»!

— А попроще?

— Изволь. Нам все немедленно ― оружие, хлеб, свободу. Без всяческой задержечки. Антимонию и всякое такое разводить недосуг. Мы не какие-нибудь там «ураганы», «независимые», «авангарды» и прочая шпана. Мы ― в коммунию на всех парах! Первыми ворвемся, кровь из носу!

— Значит, в коммунию ― без большевиков?

— Упаси бог!.. Ты нам контру, братишечка, не пришивай…

— Почему не сдались? Почему стреляли?

Муксун по-черепашьи вобрал голову в плечи, будто ждал, что по ней ударят.

— Не я приказывал стрелять, порази меня гром! Вот те душа наизнанку, не я! — взмолился он. — За действия той паскуды не отвечаю.

— Хорош! — протянул Мишель. — Куда как хорош!

Ничто бы так, пожалуй, не обескуражило и не встревожило Муксуна, как это восклицание Мишеля.

— Я в то самое время в подвале дрых, — с таинственной интонацией сообщил Муксун. — Кондрашка чуть не хватила. Не от спирта ― сердечный приступ…

— Все ясно, — подытожил Мишель. — Ясно, какой ветер дует в твои паруса…

— К стенке, да? — всхлипнул Муксун, наваливаясь на край стола, и вдруг исступленно зашептал: — А ты, браток, прихлопни это дело! Не пожалеешь… А то ведь знаешь, как оно оборачивается ― сегодня ты наверху, а завтра я… Судьба играет человеком…

— Вот что, Муксун, — жестко прервал его Мишель. Ему вспомнились слова Петерса: «Будут над тобой измываться на допросе, а ты нервы в кулак ― и никаких эмоций!» — К революции ты никакого отношения не имеешь. Абсолютно. Отвечать перед революцией ― будешь! Как явная контра!

Муксун глухо застонал, будто его наотмашь ударили по лицу, силился что-то сказать, но мокрые губы дергались, не повинуясь ему. Наконец взял себя в руки.

— Имею сообщить по линии Чека… — оправившись от страха, перешел на шепот Муксун. — Присмотрись, комиссар, тут к одному. Собственной печенкой чую ― не наш…

— О ком речь?

— Есть тут такой… Громов…

— И что?

— За версту видать: подозрительный. Все один и один. Молчком. Забьется в угол и соображает. А что ― никому неведомо. — Муксун напряг память и вдруг выпалил: — Он же ни единой стопки не опрокинул, сколько с нами был. Чистая вражина! А сообщеньице мое прошу не позабыть…

«Кажется, он о том, кто сидел в углу», — подумал Мишель и отправил «немедленного социалиста» на место.

Следующий арестованный, судя по всему, был из «идейных». Он вбежал порывисто, с грозным видом, будто ему предстояло стать обвинителем. Почти сразу же вслед за ним появился Калугин, примостился в углу.

— Требую немедленной свободы для себя и всех анархистов, которых вы заточили в этом каменном мешке, — гневно выкрикнул арестованный, отчаянно жестикулируя костлявыми руками. — Самодержавие гноило нас в тюрьмах и равелинах, ваша диктатура хочет сгноить здесь.

— Здесь вы поселились сами! — возразил Мишель.

— Я требую передать мой протест в газету «Анархия»!

— Приказала долго жить.

— Мне не до шуток!

— Какие шутки! Закрыта по распоряжению ВЧК.

— Не признаю! — взревел анархист.

Он метался по комнате, как зверь в клетке. Вздернутая кверху клинообразная бородка победно рассекала воздух.

— Жаль, нет трибуны! — съязвил Мишель. — Ваша фамилия?

— Буржуазные предрассудки! Я человек, раскрепощенный от уз государственных условностей, ибо не признаю самого государства!

— А стрелять в представителей пролетарского государства ― условность?!

— Мы были уверены, что нас атакуют контрреволюционеры!

— Ловко, — усмехнулся Мишель. — Расчет на простаков. А какова ваша платформа?

— Анархизм — бог, которому я поклоняюсь. Личная свобода дороже личного благосостояния.

— Ну и фокусник! — воскликнул Мишель. — Чужие мысли за свои выдаете. Цитатками жонглируете!

Анархист, словно споткнувшись обо что-то невидимое, остановился, заморгал мохнатыми, как у колдуна, ресницами.

— Не прерывайте меня! Не стесняйте мою личность!

Не сковывайте мою душу! — потребовал он. — Я так хочу. Понимаете ― я!

— Понимаю, — кивнул Мишель. — Свобода для себя, рабство для других.

— Мальчишка! — вспылил анархист. — Мальчишка, бесстыдно извращающий анархизм!

— Кингстоны, папаша, — не выдержал Калугин. — Кингстоны забыл закрыть! — Бывший моряк-балтиец, он уснащал свою речь морскими словечками. Комиссар ВЧК перед тобой!

Анархист даже не обернулся в его сторону.

— Моя платформа. Предельно сжато.

— Послушаем, — Мишель подмигнул Калугину.

— Во всех социальных вопросах, — патетически начал анархист, — главный фактор ― хотят ли того люди. Хочу ли того я. Скорость человеческих эволюции зависит от интеграла единичных воль…

Калугин многозначительно покрутил пальцем у своего виска.

— Выходит, социалистическая революция могла произойти и в эпоху средневековья? — с иронией спросил Мишель.

— Что? — вскинулся анархист.

— И при Людовике XI? — невозмутимо продолжал Мишель. — Достаточно было появиться кому-то, кто сплотил бы массы?

— Не ловите меня своей диалектикой, не поймаюсь, — проворчал анархист.

Несмотря на то что этот неряшливый, помятый человек не мог не раздражать и своей внешностью, и вздорностью, и совершенным неумением выслушать собеседника, было в нем нечто такое, что вызывало не злобу, а жалость, как к ребенку, который лишь из упрямства не хочет признавать ошибочными свои поступки и слова.

— Далее, — продолжал анархист. — Государство отменяется. Правительство ― ко всем чертям. Его заменит свободное соглашение и союзный договор. Вольные члены коммуны сами наладят экономическую жизнь, будут разумно пользоваться плодами своих трудов. Третейский суд сможет разрешать все противоречия и столкновения.

— Итак, долой диктатуру пролетариата? — спросил Мишель. — Но тот, кто против диктатуры, — контрреволюционер!

— Верно! — загорелся Калугин. — Так держать!

— Мы заклеймили капитализм! — судорожно выкрикнул анархист. — А вы снова загоняете пролетариат в казарму, именуемую государством. Клетка, будь она из золотых прутьев, не перестает быть клеткой!

— Заклеймили, — сказал Мишель. — Только и всего. А пролетариат собственными руками сбросил капиталистов со своей шеи! Вы читали Маркса?

— Не желаю! — отрезал анархист. — Ваш Маркс всего-навсего комментатор Прудона!

— Ты вот что… — поднялся со своего места Калугин. — Ты нашего Маркса не трожь… Акулам скормлю!

— Да он опять цитатку выхватил, — засмеялся Мишель. — И опять у Кропоткина. Ой-ля-ля! У вас собственные мозги есть? И знаете что, господин анархист: хвала и честь «комментатору», который идейно вооружил пролетариат. С его «комментариями» мы штурмовали Зимний!

— А мы будем штурмовать Кремль! — заорал анархист, выходя из себя. Никаких правительств! Даешь безгосударственный строй! Позор диктатуре! Изгнать из всех душ дьявола властолюбия!

— Митинг закрываю, свистать всех наверх! — раздельно и спокойно произнес Калугин. — Ораторов слушать некому.

— Да пусть выговорится, — предложил Мишель.

— Читайте Бакунина, Кропоткина, — тяжело дыша, выпаливал анархист. Он никак не мог перейти от яростных беспорядочных восклицаний к спокойному разговору. — Читайте и перечитывайте! Заучивайте наизусть! И вы войдете в царство анархии, в царство свободы и счастья!

— Ох и перспективка! — с издевкой сказал Мишель. — Но почему вы атакуете государство? И не абстрактное, а совершенно конкретное государство победившего пролетариата. И его штаб, его мозг рабоче-крестьянское правительство?

— Азбучно! — незамедлительно откликнулся анархист. — Всякая власть неизбежно вырождается в произвол и деспотизм.

— Хоть кол на голове теши, — улыбнулся Мишель. — А интересно, кто ваш любимый писатель?

Анархист вскинул бородку, удивленный неожиданным вопросом.

— Как ни парадоксально ― Лев Толстой. Я мог бы обойти это молчанием, но искренность ― превыше всего.

— Я почему-то так и думал, что Толстой, — сказал Мишель. — Тем более что Толстой разделял веру в неразумность и вред власти. Вы тут забрасывали меня цитатами. Долг платежом красен ― я тоже отвечу цитатой. Из Льва Толстого. Вот его слова: «Читал Кропоткина о коммунизме. Хорошо написано и хорошие побуждения, но поразительно слабо в том, что заставит эгоистов работать, а не пользоваться трудами других». Язвительно, но прямо в цель, не правда ли?

Анархист оторопело прислонился к стене.

— Кстати, вот вы лично, — продолжал Мишель, — за счет кого вы жили здесь, в вашем царстве анархии? Пролетариат голодает. А вы? Пролетариат борется. Бьется насмерть с белогвардейщиной. А вы?

— Мы прокляли капитализм… — снова начал анархист.

— Благими намерениями вымощен ад. Вы хотите вонзить нож в спину пролетариата!

— Клевета! — вскипел анархист.

— Вы тут рисовали свое общество, — спокойно продолжал Мишель. — Но чем больше вы его расхваливали, тем меньше хочется в нем жить.

— Вы еще не доросли…

— А вы обречены! — резко сказал Мишель. — Жизнь опрокинула ваши бесплодные, вредные идеи. Сам Кропоткин это понял. Не хотел признаваться. Но прорывалось… Разве не он говорил, что никому не нужен в России? И что если бы попал туда, то был бы в положении человека, мешающего тем, кто борется?

— Вы изучали Кропоткина? — насторожился анархист.

— Читал запоем, — усмехнулся Мишель.

— Чтобы теперь… отречься?!

— Чтобы убедиться в правоте Ленина! — воскликнул Мишель. — Я мог бы по всем пунктам опровергнуть вас, — продолжал он. — Но к чему урок политграмоты? Кстати, и Кропоткиным мог бы вас опровергнуть. Долой правительство! призываете вы. А что говорил сам Петр Алексеевич в августе 1863-го? Помните, он плыл на пароходе «Граф Муравьев-Амурский»? Плакался в жилетку: плыл бы хорошо, да у капитана белая горячка. Потому, мол, беспорядку много, все неладно.

— Ошибки молодости, — буркнул анархист. — А память у вас, молодой человек, феноменальная…

— Еще вопрос. Вы считаете себя идейным анархистом. Почему же вы прятали под своим крылышком бандитов, контру и прочую сволочь? Это согласуется с вашим учением? — Мишель распалялся все сильнее. — Да вы… предали и Бакунина, и Кропоткина! И все светлое, что было в их учении!

Анархист, насупившись, молчал.

— Итак… — начал Мишель.

— Рано еще зачитывать приговор, рано! — задыхаясь, воскликнул анархист, и бородка его затряслась, будто кто-то невидимый то и дело дергал ее. История еще скажет, скажет…

— Пора вставать, дядя, — прервал его Калугин. — Корабль у пирса.

— Пора вставать, — подтвердил Мишель. — Пора держать ответ перед историей!

Анархист молчал.

— Фамилия? — насупился Калугин.

— Пантюхов, — неохотно назвал анархист.

Когда он неверной, подпрыгивающей походкой покинул комнату, Мишель не почувствовал морального удовлетворения: не такая уж большая радость сражаться с обреченными.

Зато Калугин обрадовал его. Хлопнул по плечу, сказал коротко:

— А ты мастак. С тобой, видать, и в кругосветку можно. — Он помолчал и добавил: — Тут еще попался интересный персонаж. Громов некий. Сейчас его приведут, займись. Я Илюху на подмогу вызвал. Пусть записывает показания. Пригодятся…

Вскоре вихрем влетел в комнату Илюха ― черноволосый парнишка, совсем еще мальчуган. Потертая кожанка была ему явно велика. На фуражке красным огоньком лучилась звездочка. Паренек, ослепив Мишеля солнечной улыбкой, отчеканил:

— Сотрудник Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией Илья Фурман!

— Комиссар Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией Мишель Лафар! — в тон ему представился Мишель.

Илюша стремительно сел за стол, открыл картонную папку с бумагой, всем своим видом показывая, что он готов выполнять свои обязанности со всем старанием, на какое способен.

Громов вошел неторопливо, с достоинством. Несмотря на то что его ждал допрос, он был невозмутим. Казалось: однажды надев маску, он так и не снял ее. Он отрешенно смотрел куда-то поверх Мишеля.

— Садитесь, — предложил Мишель.

Громов сел спокойно, не стремясь произвести выгодное для себя впечатление, не подчеркивая желания казаться независимым. Жизнь успела сделать горестные заметы на его лице: пригасила, присыпала пеплом когда-то яркие, броские и суровые черты. Серые, с малахитовыми искорками глаза в глубине своей таили едва приметное выражение усталости и печали. Темные густые волосы холодновато светились снежинками седины.

— Вот это приобщи к делу, — сказал, входя, Калугин и протянул Мишелю книгу в кожаном переплете.

Калугин тотчас же исчез, а Мишель передал книгу Илюше.

— «Овод», — восхищенно прошептал Илюша, лихорадочно листая книгу.

— Здесь есть надпись, — сказал Илюша. — Вот.



Мишель взглянул на титульный лист. Среди виньеток виднелись строки: «Через страдания ― к счастью. Пусть эта книга станет твоим талисманом». Подпись разобрать было невозможно: чернила успели выцвести.

— Ваша? — спросил Мишель, обращаясь к Громову.

— Моя, — подтвердил тот. — Не расстаюсь с ней никогда.

— Почему?

— Разрешите не отвечать на этот вопрос.

— Подарок?

— Да.

— Чей?

— Позвольте и это обойти молчанием. Пусть вас не удивляет мое упорство. Поверьте: мои ответы ничего не прибавят к тому, что вы хотите узнать. Все, что связано с этой книгой, — глубоко личное. 

— Хорошо, — согласился Мишель, — будем говорить о том, что имеет отношение к делу. Вы разделяете убеждения анархистов?

— Если я скажу, что не разделяю, вы мне поверите? — спросил Громов.

— Отвечайте на вопрос.

— Предположим, я скажу, что идеи анархизма во многом совпадают с моим идеалом, вы же начнете утверждать, что я вовсе не анархист, а человек, проникший в их среду с особым умыслом.

— К чему предвосхищать события?

— Видите ли, на вашем месте я мыслил бы так же. Формальная логика плюс подозрительность сжимают человека огненными тисками, из пих не так-то просто вырваться.

Что бы ни говорил Громов, голос его не менялся, он был негромким, чистым, но не бесстрастным.

— Кроме показаний, — возразил Мишель, — есть факты и доказательства. Они или усугубляют вину, или же, напротив, смягчают ее.

— Несомненно, — согласился Громов. — Но прежде чем говорить о сущности следственного процесса, я хотел бы напомнить, что в глаза не видел ордера на арест.

— На предложение сдать оружие вы ответили огнем, — отпарировал Мишель.

— Не подумайте, что я жалуюсь. Вы правы ― властям было оказано вооруженное сопротивление. Но к чему в таком случае следствие? Объявите приговор ― и точка.

— Почему вы не хотели сдаваться?

— Речь идет лишь обо мне или о всех, кто находился в этом доме?

— О вас.

— Затрудняюсь сказать что-либо определенное. Лично я не сделал ни одного выстрела.

— Ни одного?

— Книга, которая лежит перед вами, была моим единственным оружием.

— Хватит загадок!

— Хорошо. Я понимаю, вы хотите знать, кто я, почему очутился здесь, с какими целями. Знаю ― каждый мой ответ будет взят под сомнение и перепроверен всеми доступными вам средствами. Но прошу вас иметь в виду, что вовсе не эти обстоятельства побуждают меня быть откровенным. Истина заключается в том, что мне нечего скрывать. Я был среди этих людей, которые проходят сегодня перед вами. Спросите любого из них: может, я проповедовал идеи монархизма? Или призывал бежать на юг, в Добровольческую армию? Или вовлек в организацию заговорщиков, которая жаждет свергнуть существующую власть? Равно вы не услышите ни от одного из них, что я восхвалял Советы и клялся в верности большевикам. Или что я умолял их разоружиться и пересмотреть свои идейные позиции.

— Вы, что же, вне политики?

— Не совсем так. Я вне политики, но живу верой.

— Религия?

— Я говорю о другой вере, совсем о другой. Верую в русский народ, в его светлый ум, в то, что он заслуживает счастливой доли. Верую в Россию, она еще поскачет в будущее, как птица-тройка. Заимствую этот образ, хотя к Гоголю отношусь враждебно: он окарикатурил русских людей, насмеялся над русской нацией.

— Вы искажаете истину, он высмеивал помещиков! — горячо воскликнул Мишель.

— Не только. Впрочем, это несущественно.

— Итак, вы за счастье России. А как достичь его?

— Я ждал, что вы спросите об этом. Вся трагедия в том, что я и сам еще не ответил себе на этот вопрос. В юности увлекался философией, изучал множество теорий о социальном переустройстве общества. Но стоило мне посмотреть, как иные теории, будучи перенесенными на реальную почву, неизбежно хирели или, еще того хуже, извращались, принимали самые уродливые формы, — и они переставали быть для меня притягательными, Я поклялся себе, что не стану исповедовать ни одну из них, пока не смогу убедиться, что та или другая теория несет с собой истинное благо, а не всего лишь призрачное его отражение.

— И вы все еще ищете?

— Как видите. Я пошел к анархистам, чтобы увидеть их идеи, так сказать, в натуре.

— И что же?

— И убедился, что все, чем занимались здесь эти люди, не более чем злая карикатура на анархизм. И что народу русскому, появись у них благоприятные условия, они принесут еще много горестей.

— Почему?

— Они заботятся не о народе. Они всецело погружены в свой собственный мир. А точнее — в свой собственный желудок.

— Согласен! — оживился Мишель. — Но разве ваше сердце не чувствует правоты большевиков?

— Человеческое сердце устроено так, что оно предпочитает верить не громким словам, а фактам. Ответить на ваш вопрос я еще не готов.

Мишелю все больше и больше нравился этот человек. Убеждая себя в том, что нельзя поддаваться чувству, Мишель радовался, что у Громова оказалась не какая-то иная книга, а именно «Овод», что он не пытался лицемерно клясться в любви к пролетариату и не боялся высказывать мысли, которые могли обратиться против него.

— И все же странно! — сказал Мишель. — Выходит так: пусть другие борются, а я повитаю в философских облаках?

— О нет! — возразил Громов, и что-то насмешливое и вызывающее вдруг сверкнуло в его глазах и тут же погасло. — Просто льщу себя надеждой, что в решающие моменты истории пройду курс обучения в максимально сжатые сроки. А уж тогда со всей определенностью смогу сказать, под чье знамя встану.

— Опоздаете! Не успеете вскочить даже на запятки колесницы истории!

— Возможно. Но постараюсь успеть. Если, конечно, уйду отсюда живым.

— Что еще можете добавить?

— Пожалуй, ничего. Впрочем, мне не хотелось бы оставлять вас в полном неведении. Отвратительнейшее состояние, когда человека мучает какая-то нераскрытая тайна. Вот вы спрашивали о надписи на книге. Загадочно, правда? А между тем простейшая история ― необычайно длинная и для человека стороннего столь же необычайно банальная. Вряд ли я доставлю вам удовольствие, если примусь излагать ее последовательно и со всяческими подробностями. Скажу лишь, что книга эта не более чем память о человеке, которого я беззаветно любил. Кстати, это обстоятельство ― одна из самых веских причин, побудивших меня скитаться по свету, чтобы забыться, утопить свое горе в водовороте жизни. Теперь, кажется, все.

— На каком фронте вы воевали? — неожиданно спросил Мишель.

Громов улыбнулся. Улыбка, хотя и сдержанная, молодила его.

— Ценю вашу проницательность. Но я никогда не служил в армии. Числюсь нестроевым. Это легко проверить.

«Вот тебе и интересный типаж, — огорченно подумал Мишель. — Или Калугин что-либо знает о нем такое, чего не знаю я, и хочет проверить, смогу ли я сам до этого докопаться. Или просто преувеличивает свои подозрения, так, на всякий случай».

Громов с первых минут расположил к себе Мишеля, и каждое его слово казалось правдивым, лишенным лицемерия. Это настолько обезоружило Лафара, что он решил прервать допрос. Ведь не принимать же всерьез не подкрепленные ни единым фактом подозрения Муксуна!

Мишель вызвал конвоира. Громов уже подходил к дверям, когда Лафар остановил его вопросом:

— А книга? Вы не хотите взять свою книгу?

«Сейчас он вздрогнет, рванется к книге», — предположил Мишель, но ошибся: лицо Громова оставалось непроницаемым и печальным.

— Видите ли, — сказал он, — это самая святая для меня вещь. Но так как вы сами не вернули ее мне, я посчитал, что она представляет какой-то интерес и, вероятно, нужна вам на определенное время как своего рода вещественное доказательство или же как объект, заслуживающий изучения. Хотите, я прочитаю ваши мысли? Вы думаете, что от книги этой потянутся нити к чему-то неразгаданному и опасному для вас. Или же что на какой-либо ее странице может скрываться шифр. Извините, пожалуйста, но для того, чтобы прочитать мысли подобного рода, право же, не требуется быть Шерлоком Холмсом. И если я не ошибся и просто поддался своей излюбленной привычке предугадывать мысли и события, то единственная просьба: вернуть мне ее, когда надобность в ней у вас отпадет. Хочу надеяться, что вы выполните эту просьбу. Даже в том случае, если судьба готовит мне нечто трагическое.

— Хорошо, — кивнул Мишель и, еще раз перечитав надпись на титульном листе, задумался.

3

Савинкову не спалось. Он редко изменял своей давней привычке ― ложиться за полночь и просыпаться еще до того, как первые лучи рассвета начнут борьбу с темнотой. Но теперь нервы порой сдавали и бессонница не давала сомкнуть глаз.

В комнате было душно, казалось, из всех углов бьет резким запахом нафталина. Савинков, морщась, подумал о том, что, наверное, его скитаниям не будет конца. Гостиницы, временные квартиры, случайные ночлеги под крышами, а то и вовсе без крыши: в лесу, в стожке сена, в покинутом шалаше ― от всего веяло чужим, непостоянным и горьким.

Неожиданно в памяти возникли любимые места из Апокалипсиса. Спустив крепкие, натренированные ноги с кровати и вглядываясь в черное окно, Савинков прошептал вдохновенно: «И вышел конь рыжий, и сидящему на нем дано взять мир с земли и чтобы убивали друг друга…»

Он потянулся гибким, упругим телом и затих, не слыша своего дыхания. Он привык к тишине, умел сливаться с ней даже в то время, когда был уверен, что его не подстерегает опасность.                                                         

Савинков любил темноту. Не только потому, что во мраке легче нанести удар первым или же раствориться в нем. Мрак помогал быть собранным, напряженным, готовым к схватке или к мучительным раздумьям. «Я взглянул, и вот конь вороной и на нем всадник, имеющий меру в руке своей…» прошептал Савинков и тоскливо прижался горячим лбом к окну. Крыши домов проступали во тьме расплывчатым, загадочным пятном. Почудилось, что полоска рассвета на горизонте наглухо загорожена этими крышами. Ему стало вдруг дико от черного окна, тюремной тишины, стало страшно самого себя. Захотелось, как никогда, света, петушиного крика, шелеста листьев.

Бесстрашие и выдержка, которыми восхищались его сподвижники, давались Савинкову нелегко. Оставаясь наедине с собой, когда не нужно было ни играть, ни притворяться, ни рисковать, он испытывал тягостное чувство одиночества, бессилия и тоски. Лишь думы о деле, об организации, которую он, рискуя жизнью, создавал здесь, в Москве, готовя ее к решающей схватке с большевиками, лишь это воодушевляло и взбадривало.

Савинков любил вспоминать недавнее прошлое. В каждом эпизоде, в каждом штрихе минувших дней он видел прежде всего себя. Собственное «я» в вихре воспоминаний разгоралось так огненно, что обращало в пепел всех других людей, чья роль была исчерпана до конца…

То были дни, когда офицерство Петрограда с жадным нетерпением обратило свои взоры на Дон. На тайных сборищах, на конспиративных квартирах, в отдельных, окутанных дымом и чадом кабинетах ресторанов растроганно и почтительно, воодушевленно и истерично произносилось одно и то же имя: «Каледин». Атаман донских казаков собирал под свои знамена войска. «Каледин и Корнилов были Керенским объявлены мятежниками, — размышлял Савинков. — Но кто возьмет сейчас на себя труд утверждать то же самое? Желание возродить русскую армию и ненависть к Советам искупают многие недостатки этих генералов. Оценка людей меняется так же стремительно, как и оценка обстоятельств». И Савинков решил сделать ставку на Корнилова и Каледина.

Снежный ноябрь семнадцатого года подходил к концу, когда Савинков выехал в Новочеркасск. Верный, как дворовый пес, Флегонт отправился туда самостоятельно, чтобы не возбуждать подозрений.

Путь Савинкова лежал через Москву. Холодный, неуютный город встретил щербатыми мостовыми, израненными снарядами домами на Тверской, конными патрулями, революционными песнями, вырывавшимися вместе с клубами морозного воздуха из простуженных красногвардейских глоток, очередями за хлебом, которые, как издыхающие удавы, обвивали магазины и лавки.

Савинков спешил. И все же не удержался от искушения проехать на лихаче через центр, чтобы запастись хотя бы беглыми впечатлениями. От Охотного ряда приказал извозчику ехать на Курский вокзал. Голодный черный пес, истекая слюной, бежал за пролеткой. «Дурная примета», — скривил тонкие брезгливые губы Савинков.

Вокзал, перроны и поезда были так плотно забиты пассажирами, что казалось, попади в эту одичалую массу людей — и задохнешься. В такой толпе легко было затеряться, не привлекая чьего-либо внимания, и все же Савинков чувствовал себя почему-то неспокойно.

Вскоре подали обшарпанный, скрипучий состав. Старые вагоны нехотя катились к запруженному людьми перрону, приглушенно лязгали буферами. Толпы мешочников, постаревших от горя женщин, обросших щетиной солдат в измятых, измызганных шинелишках приступом брали вагоны, не дожидаясь, пока они остановятся.

Савинков с трудом пробился к хвосту поезда. Группа разъяренных солдат сгрудилась чуть в стороне, жестким живым кольцом сжав стоявшего в центре высокого розовощекого подпоручика.

— Царский ублюдок! — гневно кричал солдат с перевязанной грязным кровоточащим бинтом рукой. — Скидывай погоны, гаденыш!

Савинков приостановился. Ему были видны чуть покатые плечи офицера, на которых даже сейчас, в хмурый бессолнечный день, ярко светились золотые погоны и к которым, как к кладу, тянулись отовсюду жилистые, сильные руки. Видна была и часть его нежного, юного, чисто вымытого лица с вздрагивающими губами, над которыми отчетливо чернел чуть схваченный инеем пушок.

— Нет, нет… — растерянно повторял подпоручик, озираясь, как затравленный, и нервными, резкими рывками плеч и локтей пытаясь сбросить цепкие пальцы солдат со своих новеньких, аккуратных и любовно пригнанных погон.

— Кровопийца! Золотопогонник! — неслось со всех сторон. — Долой погоны, гидра!

— Нет… Нет… — все тише и беспомощнее твердил офицер и вдруг в тот момент, когда казалось, он согласится выполнить требования окруживших его солдат, собрав все силы, рванулся из кольца, тщетно пытаясь прорвать его, и диким, полным отчаяния и злобы голосом завопил: — Не сниму! Не сниму! Не сниму!..

Солдаты ошеломленно затихли и откачнулись от кричавшего. Но это оцепенение длилось несколько секунд; очнувшись, они молча и неумолимо надвинулись на подпоручика…

Савинков представил себя на его месте и содрогнулся. «Какую же ненависть породили эти золотые царские погоны! — подумал он. — Вот так же они могли и со мной. Вот так же, — горело в голове у Савинкова. — Но ничего, ничего…»

Сиплый гудок паровоза вывел его из раздумий. Отчаянно работая локтями, Савинков протиснулся к ступенькам вагона.

С проверкой документов при входе в вагон обошлось благополучно. Савинков предъявил фальшивое удостоверение о том, что он поляк и едет на Дон по делам польских беженцев. Проверявший документы солдат весьма подозрительно взглянул на изображение белого орла на его фуражке, но сзади напирали так энергично, что он не стал задавать вопросов и впустил Савинкова в вагон.

Савинков с трудом втиснулся в купе первого класса. Красногвардеец с жиденькой бородкой и лукавым прищуром желтоватых глаз с ходу прилип к Савинкову с расспросами: кто такой, куда и зачем едет. Пришлось отвечать на ломаном русском языке с польским акцентом и всю дорогу контролировать себя, чтобы ненароком не вырвалось русское слово.

Путь от Москвы до Киева занял почти шесть суток. По обе стороны полотна тянулись снежные поля, утопавшие в белых сугробах березы, изредка появлялись одинокие всадники. Савинкова беспокоило не то, что они ехали мучительно медленно, а то, что на любой остановке его могли случайно опознать, ссадить с поезда и передать в Чека.

До Киева Савинков добрался без происшествий. Там пересел на другой поезд. Он тащился еще медленнее, словно на казнь.

На границе Войска Донского началось…

Поезд оцепили матросы. Они искали оружие. Когда матрос-черноморец вошел в купе и зычно спросил: «Оружие есть?» — Савинков впервые внешне спокойно протянул документы.

— Поляк, говорит, бес его разберет, — затараторил сгоравший от любопытства красногвардеец. — Я его всю дорогу проверяю, ловлю, а он не ловится…

Матрос озабоченно взглянул на него, хмыкнул и пробасил:

— Полный назад, папаша!

Тот замигал бесцветными густыми ресницами, осекся, закашлялся, сделав вид, что чересчур жадно хватанул горячую струю злого махорочного дыма.

— Оружие имеется? — спросил Савинкова матрос, возвращая удостоверение.

Савинков отрицательно покачал головой.

— Смотри, дядя, а то казаки все равно отберут.

У Савинкова все запело в душе от этих слов: «Казаки все равно отберут». Он едва не рассмеялся от радости. Матрос немного выждал и, увидев хмурое, отчужденное лицо Савинкова, махнул рукой:

— Не дрейфь, пан, мы за интернационал. — И, подмигнув ему, вышел из купе.

Ростов встретил Савинкова метелью. Дома дымились белым пламенем. Улицы были пустынны, лишь изредка встречались крохотные отряды красных, тут же исчезавшие в снежной кутерьме. Несколько раз мимо проплыли носилки с ранеными. Они были укрыты шинелями, облепленными снегом.

Казалось, совсем неподалеку, тотчас же за городом, басовито ухают орудия.

Савинков остановился в гостинице возле вокзала. Номера были переполнены хмурыми, неразговорчивыми людьми, в которых он без труда узнал переодетых в штатское офицеров.

Вечером за скудным ужином Савинков начал осторожно прощупывать настроение соседей по номеру. Офицеры были растеряны и тревожились за исход боя, который шел под Нахичеванью.

— Если победят большевики, всех вас поставят к стенке, — мрачно предсказал Савинков. — А между прочим, ваше место у Каледина.

Долго оставаться в гостинице было небезопасно. На другой же день Савинков нанял возле рынка бричку до Таганрога. Было еще темно, когда выехали на шоссе.

Метель, приутихшая ночью, снова показывала свой крутой нрав. Ветер был упруг, иглист, и порой чудилось, что еще немного — и лошади, и бричка, и люди в ней — все поднимется в воздух и сгинет в снежном аду.

— А теперь назад! — прокричал вдруг Савинков, толкнув в бок утонувшего в громоздкой шубе низкорослого возницу.

— Чего гутаришь? — натянул вожжи тот.

— Поворачивай назад! — отряхиваясь от снега, повторил Савинков.

— В Ростов?

— В Аксайскую!

— Чи сдурел?

— Слушай, что велят!

— Загодя говорю ― попадем к большевикам в зубы, — все еще пробовал настоять на своем возница.

— Бог не выдаст, свинья не съест, — сказал Савинков. — Погоняй!

Ехали долго. Кони чутьем угадывали дорогу, встряхивали тяжелыми от налипшего снега гривами. Бричка, как привидение, медленно ползла по взбесившейся степи. Тихо, приглушенно всхлипывая, скрипели колеса. Осторожно пофыркивали кони. Пронзительно тявкала пушчонка, скрытая от глаз заснеженной далью. Если бы не эти звуки, Савинков уверовал бы в то, что они тащатся по нескончаемому могильному склепу.

Задрав воротник драпового пальто, Савинков дремал, временами стряхивая снег с ресниц.

«Итак, на каких лошадок придется делать ставку? — Савинков вспоминал генералов, окопавшихся в Новочеркасске. — Перво-наперво Лавр Корнилов. Я же сам помог ему в июле стать главковерхом. Молодчина, выскользнул из Быхова, улизнул на Дон. Этот все умеет. Даже свой позорный побег из плена весной пятнадцатого года сумел изобразить как подвиг. Человек стальной хватки, сатанинского честолюбия. Метит в российские бонапарты. Столкновение мое с ним в будущем неотвратимо. Но это в будущем. А пока… Впрочем, нельзя ни на миг забывать: если Лавр Корнилов протянет одну руку, то другой тут же тайно взведет курок… А как генерал Алексеев? Рафинированный лицемер. Но влиятелен чертовски. Здраво смотрит на Дон как на базу для действий против большевиков. Усиленно формирует Добровольческую армию. И все же ему не тягаться с Калединым. Этот отчаянно смел и решителен. Надежда российской буржуазии. Лорд Сесиль, англичанин, помощник министра иностранных дел, не зря сказал: «Единственным лучом надежды является или может казаться лишь то, что делает или сможет сделать казацкий вождь Каледин». Но горд и непомерно заносчив. На просьбу самого Керенского принять его рявкнул: «Гоните его к черту, ему здесь нечего делать!» Чего доброго, вот так же рявкнет и на меня!.. Так, кто там еще? Да, Митрофан Богаевский. Стелет мягко, но кладет по-каледински. Пригодится на первых порах. Кадеты Парамонов, Степанов не в счет. Известные прилипалы и флюгеры. Впрочем, — Савинков горько усмехнулся. — Ты и сам, кажется… Воистину, превратился в рычаг Архимеда. Точка опоры ― белые генералы. А, к дьяволу формальную логику! Люди ― рабы условностей. Отказавшись от бога на небе, создают себе идолов на земле. Черт с ними, пусть эти боги дают оружие, деньги, пусть берут Петроград, Москву. А там там мы решим, чью икону ставить в красном углу. К тому времени у меня будет своя армия ― невидимая, но могущественная…»

Савинков весь ушел в себя и прервал раздумье лишь в тот момент, когда над самым ухом раздался хриплый, озлобленный возглас:

— Стой, падла!

Тут же чья-то жилистая рука вырвала у возницы вожжи. Бричка остановилась, у ее передка заколыхалась огромная усатая голова, закутанная башлыком, тускло замерцала вороненая сталь штыка.

— Оглохли, мать вашу!.. Кто такие?!

— Свои, — коротко, с достоинством ответил Савинков, приподнимаясь.

— Свои… — яростно и смачно передразнил казак. — Нешто мы с тобой на одной бабе сроднились?

Интуитивно чувствуя, что попал к калединцам, Савинков радостно заулыбался.

— Чего ощерился?! — разозлился казак. — В станичном правлении быстро слезу вышибут, — добавил он с угрозой.

Казак по-хозяйски уселся в бричку. Возница ожесточенно хлестнул коней те с места взяли рысью.

В Аксайской, у станичного правления, бричку окружила толпа казаков. Начались беспорядочные вопросы. Казаки не хотели верить, что Савинкову удалось пробраться через Ростов. Над толпой повисло страшное слово «шпион».

Под конвоем его привели к станичному атаману. Щеголеватый войсковой старшина взглянул на Савинкова, и рот его пополз до ушей, обнажив шеренгу щербатых, прокуренных зубов:

— Господин Савинков? Я вас знаю. Помните Гатчину?

На следующий день Савинков прибыл в Новочеркасск. Здесь его ждали разочарования. Он смутно предчувствовал их еще до того, как решил ехать, и сам умилился сейчас своей прозорливости.

В Новочеркасске царил разброд. Алексеев и Корнилов, как показалось ему, грызлись между собой, исподтишка плели интриги. Армия формировалась со страшным скрипом.

На встречу с Савинковым собрался почти весь генералитет. Савинков говорил долго, с чувством. А когда вскользь заикнулся об учредительном собрании, о демократизации, Митрофан Богаевский, крутнув жесткими узловатыми пальцами висячий ус, хмуро изрек:

— Время демократии прошло…

А Каледин добавил:

— При слове «демократия» хочется рубать шашкой, рубать без роздыху!

— Но, — возразил Савинков, не удивляясь этой вспышке гнева, — как вы мыслите в таком случае привлечь на свою сторону широкие массы казачества?

— А так! — крякнул Каледин, с хрустом заедая выпитую водку пупырчатым соленым огурцом. — А так! — повторил он с наслаждением и, коротко хохотнув, выхватил саблю и вожделенно крутнул ею над головой, словно сидел на коне, галопом стелющемся над степью.

«Неужели он и впрямь так прямолинеен? — удивился Савинков. — Все в лоб, все напролом. Не понял даже, что речь идет лишь о слове, всего лишь о слове…»

— Мы надеемся на вас, господин Савинков, — заговорил Алексеев, стараясь хоть слегка разрядить накалявшуюся атмосферу. Каждое слово он произносил мягко, но тону его кричаще противоречил недобрый блеск маленьких глаз, сверливших Савинкова. — И мы ждем ваших плодотворных действий там, в центре России. Уже хотя бы потому, что здесь, на юге, мы не сидим сложа руки. Поверьте, Борис Викторович, служба нам отнюдь не кажется медом. Мы, русские генералы, отдавшие десятки лет регулярной армии, вынуждены набирать добровольцев! Это ли не парадокс! Пока к нам записываются лишь офицеры, юнкера, кадеты…

— И гимназисты! — огорченно воскликнул Каледин. — Их, извините, еще мама на горшок за ручку водит.

— Ах вы шутник, — добродушно ухмыльнулся Алексеев, но глаза его остались такими же недобрыми. — Действительно, армия пока что в стадии зачатия. Но все великое рождается в муках, не так ли? Надеюсь, это не отпугнет вас, Борис Викторович?

— Страх мне неведом, — гордо ответил Савинков.

— Одобряю! — с натужной радостью воскликнул Каледин. — Такие демократы нам подходят!

Стройный, крепко сшитый, но низкорослый Корнилов обжигал собеседников черными углями по-калмыцки посаженных глаз. Он встретил Савинкова подчеркнуто официально, как бы давая понять, что между их прошлым и настоящим лежит незримый рубеж, переходить который невыгодно ни тому, ни другому.

Корнилов вначале молча слушал разговор Савинкова с генералами. Само слово «демократия» было ему ненавистно, хотя сейчас он и смирялся с ним: и потому, что воспринимал его как нечто неизбежное, но недолговечное и преходящее, и, главное, потому, что не принимал всерьез страстных речей Савинкова в защиту этого слова. Он хорошо знал, что для такого прожженного политикана, как Савинков, оно не более чем конек, оседланный лишь для того, чтобы проскакать самый опасный участок пути.

— А помните, Борис Викторович, августовское заседание Временного правительства? — вдруг спросил Корнилов. Генералы удивленно переглянулись: внезапный вопрос Корнилова, казалось, отвлекал от главной темы разговора и таил в себе нечто коварное и загадочное. — Разумеется, помните, ибо как раз именно вы, а также и Керенский предупреждали меня, что на заседании не стоит говорить об оперативных планах, так как они тотчас же станут достоянием немецкого командования. Вы не доверяли членам собственного кабинета. А ведь, насколько я понимаю, правительство Керенского выставляло напоказ именно демократию?

Савинков понял, к чему клонит Корнилов, но решил стоять на своем.

— Лавр Георгиевич, — Савинков назвал Корнилова по имени-отчеству, подчеркивая, что прежние взаимоотношения, сложившиеся между ними, он намерен сохранить и на будущее, несмотря на то что Корнилов не давал к тому повода. — Согласитесь, времена меняются, а с ними и взгляды. И даже привычные, ясные в прозрачности своей понятия приобретают иной, подчас самый неожиданный смысл…

— Времена меняются, — перебил его Корнилов и опять-таки без видимой связи с тем, что только что сказал Савинков, добавил: — Вчера в Аксайской казаки офицера на штыки подняли. А неделю назад здесь, в Новочеркасске…

— Плоды демократии! — негодующе фыркнул Каледин.

— Намордник снимать преждевременно, извините за столь образное сравнение, — заключил Корнилов, всем тоном оттеняя, что говорит эту фразу вовсе не потому, что хочет подкрепить восклицание Каледина и придать ему весомость, а совершенно самостоятельно и независимо ни от кого.

Алексеев заинтересованно переводил взгляд с Корнилова на Савинкова. Его радовало, что они в чем-то главном походили друг на друга. Он старался понять, в чем их схожесть, и вдруг его осенило: да ведь эта же схожесть не показная, а внутренняя, но до поры тщательно скрываемая. Да и внешне они, черт побери, схожи: один и тот же калмыцкий разрез глаз, смуглая, как у метисов, кожа лица, тонкие, тщеславно и себялюбиво сжатые губы.

— Господа! — вновь вступил в разговор Алексеев. — Я убежден, что приезд господина Савинкова как нельзя кстати. Сейчас не время для раздора и дискуссий. Все ― под одно знамя. Усилия Бориса Викторовича достойны похвалы, и мы еще не раз с благодарностью воспользуемся ими.

Савинков сделал вид, что его удовлетворяют эти слова, и тут же отметил про себя, что его, видимо, хотят сделать козырной картой в чужой игре.

— Практические действия я поддержу всей душой, — сказал Корнилов. — А неприязнь к словоблудию во мне породил еще Керенский.

Савинков мгновенно вспомнил цветистые фразы из воззваний, подписанных Корниловым, вроде «казаки, рыцари земли русской», «не на костях ли ваших предков расширялись и росли пределы государства Российского», «славное казачество» и множество подобных, и мысленно усмехнулся…

Как и предполагал Савинков, кроме общей беседы генералы обязательно захотят встретиться с ним, так сказать, тет-а-тет. Особенно намекал на это Корнилов, и Савинков сразу же сообразил, что тот не в ладах с Калединым и вообще ни за что не смирится с ролью второго плана.

Оставшись наедине с Савинковым, Корнилов без обиняков заявил:

— Вам я верю, Борис Викторович. Поверьте и вы мне: Каледин ― позер, храбрость его напускная. Осушит графинчик смирновской ― и саблю наголо! Увидите ― с Дона его и за уши не вытянешь. А моя цель ― Петроград.

Савинкову вспомнился провал похода Корнилова на Петроград, но он тут же заглушил в себе иронию, рассудив, что ситуация ситуации рознь.

— Я много думал о том, почему август оказался для нас таким трагическим, — Корнилов взглянул Савинкову прямо в лицо. — Думаю, что вы со мной согласитесь: мы слишком болезненно относились к партийной принадлежности тех, кто вставал в наши ряды. К черту мнительность! Собирайте всех, кто ненавидит большевизм! Гибче играйте на патриотических чувствах!..

Савинкову был не по душе этот менторский тон, но пришлось сделать вид, что он с должным вниманием воспринимает каждое слово Корнилова. И когда тот стал перечислять офицеров, которые могут составить ядро организации, у Савинкова полегчало на душе.

— Вот, к примеру, полковник Перхуров Александр Петрович, — говорил Корнилов, в такт словам ударяя по столу сухоньким смуглым кулачком. Окончил академию генерального штаба, потомственный дворянин Тверской губернии. За монархию жизнь отдаст не задумываясь. Сейчас, по моим сведениям, в Москве. Превосходнейшим помощником может оказаться для вас. Всенепременнейше рекомендую разыскать его.

«На словах ― к черту партийность, а в помощники мне монархиста навязывает», — отметил Савинков.

Корнилов перебрал еще с десяток фамилий и вдруг оживился.

— Да, к вопросу о том, как поставить на службу нашему делу патриотические чувства офицеров. Вероятно, вы не забыли, Борис Викторович, штабс-капитана Ружича?

— Ружича! — воскликнул Савинков. — Вы что-нибудь знаете о его судьбе?

— Погиб, — коротко ответил Корнилов. — Кстати, вам не следовало покидать его в Гатчине. Смертельно раненный, он звал вас. Я сам в Гатчине не был, но сведения сии достоверны, получены от моего лучшего друга. Впрочем, это не упрек. Все мы были заняты выполнением своего долга. Я напомнил вам о Ружиче лишь потому, чтобы заострить свою мысль о патриотизме. Ружич был не из тех, кто пел «Боже царя храни!». Но разве любовь к России и органическое неприятие деспотизма, характерное для людей типа Ружича, нельзя направить в священное русло борьбы с большевиками?

— Вы правы, Лавр Георгиевич, — согласился Савинков, стремясь не обнаружить перед Корниловым свою злость за новый поток нравоучений. — Если мы оттолкнем таких людей от себя, их, чего доброго, приголубят большевики. Что касается Ружича, то вы знаете, как мы были дружны с ним. И не моя вина в том, что я не смог спасти его. Сообщение же ваше о его гибели глубоко опечалило меня: этого человека ждало большое будущее.

А про себя подумал: «Какие сантименты развел Лавр Георгиевич! Ружича пожалел, делает вид, что забыл, как своих контрразведчиков на него науськивал…»

Перед отъездом из Новочеркасска Савинков нанес визит Алексееву. Тот дал ему поручение наладить связь с лидерами кадетов в Петрограде и подчеркнул особо, что Добровольческая армия здесь, на Дону, почувствовала бы себя неизмеримо прочнее, если бы там, в центре, у нее имелся крепкий, надежный тыл в лице русского офицерства. Этим он как бы скреплял воедино замыслы генералов с замыслами Савинкова.

— Для того чтобы свалить большевиков, я готов на все, — заверил Савинков. — Я добьюсь этой цели во что бы то ни стало.

— Истерзанное, измученное и оскорбляемое русское офицерство ждет своего вождя, — подхватил Алексеев. — Офицерство жаждет единства, полно решимости спасти Россию. Но силы его раздроблены, распылены. Превратить их в мощный, всесокрушающий кулак ― это ли не завидный удел вождя?

Савинков слушал словоохотливого генерала с нарастающим раздражением. Он ждал момента, когда этот разговор, принявший с самого начала декларативный характер, перейдет в область конкретных решений. Неужели этот дряхлеющий генерал всерьез думает, что он, Савинков, вполне может обойтись без финансовой поддержки?

— Здесь, на Дону, вам, бесспорно, неимоверно трудно, — сказал Савинков, озабоченно наморщив лоб, — хотя почва у вас благодатнейшая ― вы имеете дело с преданным казачеством. А каково будет мне и другим, которым придется работать в самом сердце большевизма? И если, отдав дань романтической стороне дела, перейти к вещам, далеким от возвышенной лирики, то абсолютно ясно, что без денег не обойтись.

— Выкроим, Борис Викторович, непременно выкроим, — пообещал Алексеев. Важно сделать первый шаг, заявить о себе как о реальной силе. И союзники обязательно откроют свои кошельки. С нетерпением будем ждать от вас вестей.

Лицо Алексеева просияло добрейшей улыбкой, а глаза похолодели.

«Лиса, старая лиса», — подумал Савинков, прощаясь. Он прекрасно сознавал, что, хотя Алексеев все время — и старался показать, что его, Савинкова, здесь очень ценят и отводят ему особую роль в борьбе с большевиками, между слов генерала явственно чувствовалось стремление побыстрее отослать его отсюда.

Генералы хотели убить двух зайцев: они могли тешить себя надеждой, что офицерство, сколоченное Савинковым, нанесет большевикам удар изнутри и облегчит наступление Добровольческой армии на Москву и Петроград. И, кроме того, освобождали себя от опасности стать жертвой такого мастера политической интриги, какого они безошибочно видели в Савинкове.

Весь обратный путь Савинков пытался успокоить свою совесть. Он гордился тем, что был террористом, наводившим страх на членов царской фамилии, а теперь вот удивительно быстро нашел общий язык с царскими генералами. А что поделаешь? Борьба предстоит отчаянная. В одиночку против большевиков не попрешь. Ясно как божий день, что генералы любят не Россию, а самих себя, во сне видят монархию. Но у них пулеметы. И коль ты сказал «а», скажешь и «б». Тем более что в эсеров больше веры нет, они в растерянности, у них нет мужества. Значит, ставка на генералов. И прежде всего, как это теперь окончательно прояснилось, на Корнилова. Правда, политик из него никудышный. Впрочем, слабость Корнилова ― твоя сила…

До Петрограда Савинков добрался благополучно. Выполнив поручение Алексеева связаться с кадетами, находившимися в подполье, отправился в Москву. Оттуда он намеревался вновь пробраться на Дон. Но узнал, что Каледин застрелился, а Ростов и Новочеркасск взяты большевиками. Алексеев и Корнилов вынуждены были отступить и увести Добровольческую армию в донские степи.

Позднее Савинкову рассказали, что Корнилов послал Каледину телеграмму, полную упреков в нерешительности и кончавшуюся словами: «Я не хочу защищать Дон от Дона».

Савинков остался в Москве и с бешеной энергией стал создавать тайную организацию офицеров. Восхищался, что нашел ей название, звучавшее как стихи: «Союз защиты родины и свободы».

…Савинков очнулся, приоткрыл глаза. Да, прошлое лишь трамплин к будущему. Было приятно сознавать, что организация сколочена прямо в стане большевиков. Если бы грозный председатель Чека знал, что он, Савинков, в Москве!

Окна все еще были черны. Савинков вскочил, приник к шторе. Ни одной звездочки в небе! Пол был холоден, босые ступни мерзли. «Ну и весна, черт ее побери!» — выругался он.

Савинкову вдруг захотелось занести на бумагу все, о чем только что вспоминал и размышлял. Придет время — как крупица золота будет ценна каждая деталь, каждый штрих его жизни. И кому же позаботиться об этом, как не самому? Савинков иногда испытывал мучения оттого, что не мог всецело посвятить себя литературе. В нем всегда жил второй человек ― писатель Ропшин. Честолюбие политического деятеля порой боролось в душе с честолюбием литератора. Но политик все время брал верх: прельщала власть. Савинков побеждал Ропшина.

Савинков щелкнул зажигалкой. Оплывшая свеча наполнила комнату смутным желтоватым светом. Стремительно, по-военному, оделся, налил из графина в пригоршню теплой, застоявшейся воды, плеснул в лицо.

Впереди ждали дела.

4

Было уже близко к полуночи, когда Мишель, допросив последнего арестованного, пошел будить Калугина. Тот пристроился на столе, длинные ноги неловко свешивались через край. Едва Мишель дотронулся, Калугин вскочил, будто и не спал вовсе.

— Курс ― на Лубянку, — сказал Калугин. — Доложим Петерсу, а уж тогда вздремнем. Илюху я отправил спать, сосунок еще…

Они вышли на улицу. Апрельская ночь была светлой и чистой. Последние льдинки хрустели под ногами, но теплое дыхание весны напористо противостояло холоду, жило в небе, разбросавшем над городом гроздья зовущих звезд.

Мишелем овладело смешанное чувство удовлетворения и разочарования. Кажется, он безошибочно разобрался с арестованными. Но из всех, кого он допрашивал, лишь несколько человек были в своем роде необычными и вызывавшими интерес. И в первую очередь Громов. За его немногословностью и сдержанностью чувствовался глубокий ум и сильная воля.

Резкий, короткий гудок автомобиля вывел их из задумчивости. Машина, прижавшись к тротуару, остановилась.

— Феликс Эдмундович, — шепнул Мишелю Калугин.

— Вы, вероятно, направились на Лубянку, товарищи? — окликнул их Дзержинский, устало выходя из машины. — Придется вернуться. Я хотел бы знать, что вам удалось узнать сегодня.

Втроем они вернулись в «дом анархии», и вначале Калугин, а затем Мишель доложили Дзержинскому о результатах допросов. Он слушал молча, одновременно делал пометки в записной книжке.

— Кое-что прояснилось, — заговорил Дзержинский. — Было бы, конечно, наивно думать, будто сейчас мы можем сказать о каждом арестованном что-либо определенное. Но пища для размышлений есть. Теперь надо попытаться нащупать их связи с внешним миром, наверняка тут ждет нас много неожиданностей.

Дзержинский распорядился насчет дальнейшего содержания арестованных, выяснил, насколько надежно они охраняются, и, перед тем как выйти на улицу, вдруг спросил:

— Значит, его фамилия Громов?

— Да, — подтвердил Мишель. — Вот его книга с дарственной надписью.

— Разговор продолжим завтра, — сказал Дзержинский, взяв книгу. — А сейчас вам пора отдохнуть. Садитесь в машину.

— Да мы своим ходом, — неуверенно отказался Калугин.

— Садитесь, — повторил Дзержинский. — Товарищ Калугин живет, я знаю, неподалеку от Лубянки. А вы, товарищ Лафар?

— В Каретном ряду, товарищ Дзержинский.

— Вот видите, вы мои попутчики.

Калугин и Мишель быстро забрались в автомобиль.

— Чувствуете, запахло весной? — спросил Дзержинский, оборачиваясь к ним.

— Чувствуем, — весело отозвался Мишель. — Первая советская весна!

— Первая, — кивнул Дзержинский. — Радостная и неимоверно трудная. И надо выстоять.

— Теперь к пирсу вертаться несподручно, — стараясь быть еще серьезнее, чем обычно, сказал Калугин. — Теперь полный вперед, остановка ― в коммуне!

— Верно, — сказал Дзержинский. — А морские словечки, товарищ Калугин, помогают вам ярче выразить мысль.

Калугин сразу не мог понять, хвалит или осуждает его Дзержинский. По словам выходило, что хвалит, а по тону ― вроде подшучивает.

— Не могу отвыкнуть, — смущенно признался Калугин. — Липучие, черти, как медузы…

— А зачем отвыкать? — улыбнулся Дзержинский. — Я вот как-то без этих словечек и представить вас не могу.

— И я тоже! — подхватил Мишель, вновь и вновь радуясь, что попал в подчинение такому, видать по всему, отличному человеку, как Калугин.

Они ехали по городу, открывшему все улицы, мосты и переулки весне. Это была единственная сила, которая одолела Москву и от которой сама Москва и не думала защищаться.

Автомобиль подъезжал к Петровке, когда Мишель вдруг предложил:

— Товарищ Дзержинский, заглянули бы ко мне? На чашку чая…

Дзержинский взглянул на часы.

— Ну хоть на полчаса, — упрашивал Мишель.

— Как, товарищ Калугин? — спросил Дзержинский. — На полчаса? нахмурился Калугин. — Разве что на полчаса…

— Ну вот ― единогласно, — подытожил Дзержинский.

Каждая минута была на счету, но Дзержинский откликнулся на просьбу Мишеля. То ли потому, что ему захотелось посмотреть, как живет молодой комиссар ВЧК, то ли потому, что в город вступала весна и хотелось, пусть ненадолго, отвлечься от непрерывных суровых обязанностей.

В подъезде дома, в котором жил Мишель, стояла темнота ― густая и непроницаемая, как ночное южное небо. Ветер, еще пахнущий снегом, ворвался в открытую дверь.

— Сюда, — негромко сказал Мишель, и они стали медленно подниматься на третий этаж.

Ступеньки каменной лестницы были крутые, и Мишель приостановился на площадке, давая Дзержинскому передохнуть.

— Не записывайте меня в старики, — пошутил Дзержинский.

— Шинель не снимайте, в квартире нетоплено, — предупредил Мишель, пропуская Феликса Эдмундовича в прихожую. Но Дзержинский не послушался, молча разделся и, когда Мишель зажег свечу, виновато взглянул на свои сапоги ― от них на паркетном полу остались мокрые расплывчатые следы.

Мишель внес свечу в гостиную, поставил ее на круглый стол, сбросил с себя куртку.

— Пианино, — как-то удивительно нежно проговорил Дзержинский.

— Подарок покойной матери, — отозвался Мишель. — Она учила музыке детей из богатых семей. Каким-то чудом собрала деньги. Мечтала, чтобы я стал музыкантом, даже композитором.

— Вы играете?

— Да. Не блестяще, правда. Садитесь, прошу вас.

Дзержинский сел так, что пианино было перед его глазами, и смотрел на пего, будто оно уже издавало звуки ― еще очень робкие, далекие.

Он сидел не шевелясь, похожий на человека, позволившего себе отдохнуть после утомительного перехода, готовый по первому зову трубы вновь продолжить свой путь.

Мишель бережно поднял крышку пианино и тоже замер, словно прислушиваясь к чему-то.

— Шопена… — тихо попросил Дзержинский.

Мишель вздрогнул. «Шопена!» Поразительным было то, что он как раз и намеревался сыграть этюд Шопена — «Революционный»!

В комнате было по-прежнему тихо, но все, что окружало Мишеля, мгновенно обрело дар речи.

И пламя свечи, огненным языком отражавшееся в черном зеркале пианино, и Свобода с картины Делакруа, взметнувшая над баррикадой знамя, и окно, за холодными стеклами которого синела ночь, — все, казалось, повторяло то же слово: Шопена… Шопена…

Да, он очень нужен был сейчас, Шопен! Нужен свече, чтобы ярче гореть и не гаснуть. Ночи за окном, чтобы без отчаяния и страха уступить место рассвету. Свободе, чтобы все: и мальчишка-гамен, поразительно похожий на Гавроша, и раненый, пытающийся победить смерть, и рабочий в блузе, — все видели парящее над баррикадой крылатое знамя.

Шопен был нужен и Дзержинскому, потому что он, никогда не позволявший своим чувствам отдаться чему-то другому, кроме борьбы, хотел услышать сейчас бурю солнечных звуков, высекающих искры из сердца.

Шопен был нужен Мишелю, потому что молодость жаждет фанфар и славы, вечного боя, любви и счастья.

Шопена хотел послушать Калугин, потому что оп еще никогда в жизни не слушал его…

Мишель осознал все это в считанные мгновения и вдруг, неожиданно для себя, в тот самый миг, когда в сердце взметнулось вдохновение, коснувшись кончиками пальцев холодных клавиш, услышал, как пианино отозвалось ему голосом и дыханием самого Шопена…

Дзержинский не видел ни того, как стремительно метались длинные пальцы Мишеля, ни того, как дрожало пламя свечи, ни того, как изумленно уставился на Мишеля Калугин.

Дзержинский слушал…

Шопен звучал, радуя и поражая то своей кротостью, то неистовством. Вырвавшись из тесной комнаты, над ночной Москвой, над голыми еще лесами, над полями, жаждущими солнца и человеческих рук, у самых звезд ― звучал сейчас «Революционный» этюд Шопена…

Дзержинский слушал…

Что это? Небо, сотканное из живых огненных звезд.

И чувство счастья оттого, что можно неотрывно смотреть в это небо. Смотреть! Когда он в последний раз был в лесу, когда умывался росой, говорил со звездами? Когда?

Шопен… Он способен взорвать человеческую душу. Как хочется обнять своей любовью все человечество, зажечь его мечтой о счастливом будущем…

Шопен… В этой музыке ― великие страдания и радость, несмотря на мучения. Кажется, даже в тюрьме звучала эта мелодия. Стоны всей России, проникавшие за тюремную решетку, били в сердце, как призывный набат. В тюрьме он вел дневник. Не ради забавы ― то был порожденный самой жизнью разговор с самим собой. Через полмесяца ― десять лет с тех пор, как была сделана первая запись. На вопрос, где выход из ада теперешней жизни, он тогда ответил: в идее социализма. Социализм ― факел, зажигающий в сердцах людей неукротимую веру и энергию. Сейчас это особенно ясно…

Нет, он не проклинает свою судьбу. Он знает, что прошел этот путь ради того, чтобы разрушить ту огромную тюрьму, что находилась за стенами его тюрьмы. Оп говорил тогда и готов повторить сейчас: если бы предстояло начать жизнь сызнова, начал бы так, как начал. И не но долгу, не по обязанности. Это ― органическая необходимость…

Все яснее и громче звучит вечный гимн жизни, правды, красоты и счастья, и нет места отчаянию. Жизнь была для него радостна даже тогда, когда на руках звенели кандалы. Он знал, во имя чего переносил муки…

Шопен… Он влил в свою музыку клокочущую кровь, в этой музыке бьется его живое сердце…

Волнения, бури, схватки… И вот ― героические фанфары, как призыв к вечной борьбе…

Калугин впервые видел Дзержинского таким, каким он был сейчас. Пламя свечи дрожало, и оттого казалось, что лицо Дзержинского тоже вздрагивает, что каждый звук причиняет ему боль и страдания. Калугин и подумать не мог, что музыка способна преобразить человека, да еще такого человека, как Дзержинский. А главное, по твердому убеждению Калугина, этот самый Шопен ничуть не был похож на переливчатые, задорные переборы гармошек на городских окраинах, был чужд, непонятен и даже враждебен всему тому, что несла с собой революция. Калугину по душе были марши, вихрем врывавшиеся в душу и звавшие на смертный бой. И потому он косился сейчас на Мишеля, словно обманулся в нем. «Какой же он, к дьяволу, рабочий… Интеллигенция! А ты еще в кругосветное с ним собираешься. Впрочем, Мишель ― сосунок, да и с детства приучен к фортепьянам. А вот как же Дзержинский? Как он может совмещать свою ненависть к тиранам и всяческой контре с этим самым Шопеном?»

Так думал Калугин, не замечая, что, независимо от хода своих мыслей и от своего настроения, музыка, как бесовская сила, как наваждение, вползает в его душу, бередит ее и подчиняет себе. Внезапно почувствовав это, он встряхнул головой, стараясь избавиться от колдовской музыки, но это не помогло. Что-то охватило его, парализовав волю и возбудив в нем занимавшуюся в душе радость.

Мишель в последний раз прикоснулся к клавишам, прислушиваясь, как нехотя замирает заключительный аккорд. Неожиданно он ощутил на плече прикосновение ладони. Перед ним стоял Дзержинский. Мишель сразу же понял, что Дзержинский хочет сказать ему многое.

— Спасибо… — Дзержинский помолчал и, преодолев в себе что-то сдерживающее, заговорил: — Сейчас мне хотелось повторить Гете: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно». — Он снова умолк, потом продолжил прерывисто, возбужденно: — А когда-нибудь… когда-нибудь мы выкроим время, и я попрошу вас сыграть вторую фортепьянную сонату си бемоль минор. Самое трагичное из всего, что Шопен создал. Борьба между надеждой и отчаянием, жизнью и смертью. Скорбь мужественного сердца, влюбленного в жизнь…

Калугин слушал рассеянно: он все еще был под влиянием музыки и недоумевал, почему Мишель перестал играть.

— Вспомнилось, — снова заговорил Дзержинский. — Весна. По Лене только что прошли льдины. Прошли, а холод оставили. На берегу ― костер. Моросит дождь. Вокруг костра ― ссыльные. Я в их числе. Утром в Качуге мы должны были сесть на паузок. И как получилось, теперь даже самому странно, а вот тогда… Я вдруг начал читать свою юношескую поэму. Да, да, поэму. На польском языке. Подражательная поэма была, конечно. Влияние Мицкевича…

Мишель на миг представил себе и лица ссыльных, и реку, освободившуюся ото льда, и синеватый вечер, предвещавший солнечное утро, и лицо юноши в багровых отсветах костра.

А Калугин невидяще смотрел на Мишеля, на пианино и тщетно пытался прогнать засевший в мозгу вопрос: «Почему он перестал играть? Почему?» Он до того был поглощен этой навязчивой мыслью, что не сразу услышал слова Дзержинского:

— Ну как, товарищ Калугин? Понравился Шопен?

— Думаю так, Феликс Эдмундович… — Калугин чувствовал себя словно пробудившимся ото сна и злился, что никак не может подобрать подходящие слова, способные выразить именно то, о чем думал. — Ну как бы это… Короче: такой Шопен ― ветер в паруса революционного корабля!

— Верно, — серьезно подтвердил Дзержинский. — Кстати, сколько у нас еще минут в запасе?

— Пятнадцать минут, — скосив глаза на часы, ответил Калугин.

— Тогда попросим товарища Лафара прочитать свои стихи.

— Не знаю, право, — смутился Мишель. — После Шопена…

— Не после, — возразил Дзержинский. — Точнее сказать ― вместе с Шопеном.

— Хорошо, — согласился Мишель.

Он взметнул шевелюру и едва слышно прочитал первые строки. И стихи сразу же одолели его. Мятежные и ласковые, грозовые и солнечные, они вырвались из его души. Они и не могли быть иными, эти стихи ― стихи о революции. Мишель читал так, словно его слушали пе два человека Дзержинский и Калугин, а все бойцы, сражавшиеся сейчас за новую жизнь.

— Революция породила новый мир, — после долгой паузы заговорил Дзержинский. — А значит, и новую поэзию, поэзию действия, высокого долга, оптимизма. Поэзию, отрицающую беспросветное отчаяние. Она отнимает трагизм даже у смерти. Окружает жизнь не ореолом мученичества, а безграничного счастья борьбы… Вот скажите, товарищ Калугин, — вдруг обратился к нему Дзержинский, — скажите, что произойдет, если внезапно исчезнет поэзия?

Калугин не ждал такого вопроса, он был уверен, что Дзержинский спросит его мнение о стихах Мишеля. Он учащенно заморгал густыми, цвета спелой ржи,ресницами и энергично, чтобы подбодрить себя, застегнул кожанку на все пуговицы.

— Если сердца людей покинет поэзия, — не ожидая ответа, задумчиво проговорил Дзержинский, — люди перестанут быть людьми… — Он помолчал и, повернувшись к Мишелю, сказал: — В ваших стихах горит революционный огонь. Они искренни и мужественны. Лично я — за такую поэзию.

Мишель просиял: эти слова он воспринял как похвалу.

— А как вы думаете, — неожиданно спросил Дзержинский, — если этого Громова мы отпустим?

— Правильно! — загорелся Мишель. — Он же ищет истину, разочаровался в жизни…

— Не более? — будто перепроверяя самого себя, уточнил Дзержинский.

— Не более! — подтвердил Мишель.

— Не берись лапти плести, не надравши лыка, — вдруг вставил Калугин. Мой батька так говорил, — добавил он, чтобы не обидеть Мишеля.

— Метко говорил батька, — улыбнулся Дзержинский. — Ищет истину? Возможно. Разочаровался в жизни, как Печорин? Тоже не исключено. И все-таки знаете, что меня настораживает? Его стремление внушить нам, что он вне политики. Мол, люблю русскую землю, русский народ, леса и нивы… Как некую абстракцию. Таких чудес в природе не бывает.

— Он был так откровенен, — задумчиво произнес Мишель. — Жаль, что вы его сами не допросили.

— Вот это уж вовсе пока ни к чему, — возразил Дзержинский. — Не надо, чтобы он возомнил, что им так заинтересовались. И если мы его освободим, то не следует выпускать из поля зрения. Не так ли, товарищ Калугин?

— Точно, Феликс Эдмундович.

Дзержинский задумчиво полистал книгу, останавливаясь на самых любимых местах. Юностью повеяло от знакомых страниц «Овода». Придвинув поближе свечу, еще раз перечитал надпись на титуле.

— Любопытно, — оторвавшись от книги, сказал он. — Кажется, я где-то уже встречал этот почерк.

— Неужели? — возбужденно вскочил со стула Мишель.

— А вы считали, что я послал вас заниматься слишком прозаическим делом, — улыбнулся Дзержинский. — Не исключено, вас ждут приключения. Но об этом ― завтра.

Дзержинский взглянул на часы.

— Нам пора. Будем прощаться.

— А чай! — спохватился Мишель. — Я мигом заварю чай!

— Полчаса, — напомнил Дзержинский. — Всего полчаса.

Дзержинский надел шинель и, перед тем как выйти из комнаты, обернулся к Мишелю:

— Еще раз спасибо. Честное слово, с октября семнадцатого я еще ни разу так чудесно не отдохнул, как этой ночью.

5

Перед самым рассветом разразилась гроза. Юнна, отбросив одеяло, вскочила на ноги и открыла окно. В водосточных трубах рокотала вода. Крыши домов сонно и глухо отзывались на раскаты грома. Пахло мокрой сиренью.

— Как хорошо!.. — прошептала Юнна, радуясь грозе. — Чудесно, что все получается так, как я задумала.

Нет, нет, это не случайно, не случайно… — повторяла и повторяла она, точно заколдованная.

Еще с вечера Юнна загадала: если утром произойдет что-либо необыкновенное, значит, ей посчастливится. Загадала неспроста: именно сегодня ей предстояло идти на Лубянку. И она восприняла грозу как доброе предзнаменование.

Юнна высунулась из окна, подставив лицо дождю. Чудилось, каждая капля таила в себе крохотную, но осязаемую частичку грозы. Молнии подступали все ближе и ближе, и неожиданно одна из них вспыхнула совсем рядом. Юнну ослепило, и она открыла глаза лишь тогда, когда взрывчато и сокрушающе прогрохотал гром.

Не зажигая свечи, Юнна расчесала по-мальчишески короткие волосы. Подождав, когда снова вспыхнет молния, заглянула в старинное зеркало. Словно в легком тумане, увидела на мгновение мокрое восторженное лицо. Молния тут же погасла, оставив черный шлейф, и лицо исчезло, но Юнна уже забыла о зеркале. Она сознавала, что главное в ней не глаза, излучающие голубой, как небо, свет, не пушистые волосы, словно взбитые ветром, не дерзко очерченные губы, а то ликующее ощущение юности, свежести и здоровья, которое она постоянно чувствовала в себе.

Одевшись, Юнна тихонько приоткрыла дверь комнаты, где жила мать. Она знала, что сон у матери чуткий, как у человека, которого подстерегает опасность. Но предосторожность оказалась излишней: мать уже не спала. Высоко подложив подушки, она читала толстую, изрядно потрепанную книгу.

Маленькая комната матери напоминала библиотеку, которую долго не приводили в порядок. Книгами был забит старинный красного дерева шкаф, занимавший едва ли не всю стену напротив кровати. Книги лежали на полках, на столике вперемешку с тарелками и чашками, на стульях и даже на прикроватном коврике. Толстые и тонкие, в новеньких переплетах и старые, с вырванными или утерянными страницами ― книги терпеливо ждали своей очереди. По ним невозможно было составить хотя бы поверхностное представление о симпатиях и антипатиях их владельца.

Елена Юрьевна могла весь день обойтись без еды, просидеть на сухарях и воде, но без общения с книгой не представляла себе жизни. Теперь, когда Юнна вошла в ее комнату, Елена Юрьевна не услышала ни скрипа двери, ни легких шагов дочери. Она вся была сейчас в той жизни и с теми людьми, которые жили в книге и чьи переживания, волнения и страсти приглушали в ее сознании ее собственные волнения и переживания.

— Тебя разбудила гроза? — негромко спросила Юнна.

Елена Юрьевна ничего не ответила.

— Мама, ты слышишь?

Елена Юрьевна неторопливо опустила книгу на грудь, удивленно посмотрела на Юнну, будто она, ее дочь, была привидением, внезапно появившимся среди тех людей, которые жили в книге. И будто Юнна настолько потревожила их, что они замерли, умолкли, оставили свои дела и теперь точно так же удивленно смотрели на Юнну, как и Елена Юрьевна.

— Дождь уже перестал, но капли еще падали с листьев… — едва слышно произнесла мать.

— Да нет же, — возразила Юнна. — Дождь идет вовсю!

— Это из Толстого, — ласково сказала Елена Юрьевна, будто перед ней стояла ее любимая, но не всегда сообразительная ученица. — Подумать только, такая простая фраза, а сколько музыки и красоты!

— «Война и мир»? — не совсем уверенно предположила Юнна. — А там гроза!

— Гроза? Ну и что же?

— И свеча сейчас догорит, — дрогнувшим голосом сказала Юнна, почувствовав острую жалость к матери.

— Свеча? — Елена Юрьевна смущенно улыбнулась, не взглянув на свечу, и лишь сейчас, когда голос дочери осекся, осознанно посмотрела на нее. — А ты что так рано вскочила?

— Там такое чудо, — ответила Юнна, кивая в сторону наглухо зашторенного окна. — Хочешь, я открою?

— Нет, нет, — испуганно отказалась мать. Юнна знала: она боится, что ее оторвут от книги.

Чувство шалости и сострадания к матери вновь обожгло ее сердце. Она, упав на колени, обняла мать крепкими нежными руками, прильнула головой к ее груди.

— Милая, милая ты моя чудачка, — повторяла и повторяла Юнна, боясь, что заплачет.

Юнне хотелось утешить мать, сказать ей, что, может, известие о гибели отца ― всего лишь страшная ошибка, и что, может, он все-таки жив, и что надо надеяться на лучшее и не терять интереса к жизни. Хотелось сказать эти утешительные слова не только для матери, но и для самой себя, но она не говорила их, а лишь крепче прижималась горячей щекой к осунувшемуся лицу матери.

— У тебя волосы мокрые, — удивленно сказала Елена Юрьевна. Она догадывалась, что, жалея ее, Юнна горюет об отце. Елене Юрьевне было и приятно, оттого что дочь ласкала ее, и в то же время горько, потому что в этой ласке было слишком много грусти и жалости, всегда напоминавших ей о несчастливо сложившейся судьбе.

Туго перехваченная тесемкой пачка писем мужа хранилась в заветном месте, на самой верхней полке книжного шкафа, за толстыми, словно одетыми в кожаную броню, томами «Истории государства Российского». Елена Юрьевна еще ни разу не перечитывала письма с тех пор, как получила известие о гибели мужа. Не прикасаясь к ним, она могла мысленно воспроизвести каждое из них, прошептать чистые, как лесной родник, слова. Из каждого письма, чудилось, смотрели глаза мужа ― то охваченные тоской, то освещенные смутной надеждой, но всегда верные, ласковые и добрые. Страха и отчаяния никогда не было в них. «Одна любовь у меня ― Россия», писал он, и ему не надо было пояснять, что Россия для него ― и люди, и леса, и Цветной бульвар, и они, Лена и Юнна, самые родные, самые близкие…

Чем чаще Елена Юрьевна мысленно читала письма мужа, тем все упорнее начинала верить, что он и сейчас с ней, что не уходил на войну и все осталось так, как было в самую радостную пору их жизни. Вера в то, что он с ней и что они даже не расставались, что она слышит его голос и видит его глаза, была настолько мучительна и приносила столько страданий, что Елена Юрьевна поспешно брала в руки первую попавшуюся книгу и принималась исступленно читать ее, чтобы забыться.

— Я пойду подышу, — сказала Юнна. — На кухне хлеб и жареная морковь.

— Подожди, — Елена Юрьевна мягко положила свою холодную тонкую ладонь на щеку дочери. — Подожди. У тебя ведь сегодня такой день… Тебе страшно? Признайся, страшно?

— Боязно, — подтвердила Юнна.

— А вдруг тебя примет сам Дзержинский?

— Если бы, если бы… — обрадованно подхватила Юнна.

— Глебушка, — мать всегда ласково произносила имя брата своего мужа, рассказывал о нем. Никто не может выдержать его взгляда. Наверное, он обладает гипнозом.

— Дядя Глеб рассказывал, я помню. Но это же враги не выдерживают.

Юнна тревожно посмотрела на мать. Та вспоминала о дяде Глебе с той лишенной внутреннего волнения интонацией, с какой обычно говорят о живом, здоровом и избавленном от несчастий человеке. Между тем прошло всего три месяца, как он погиб в схватке с террористом.

— Глебушка сказал: он и суровый, и добрый. Я думала: как это можно совместить? Он редко улыбается. — Елена Юрьевна говорила это скорее себе, чем Юнне. — И любит поэзию. Как можно любить поэзию и не улыбаться?

Юнна не отвечала на вопросы, лишь тихонько гладила ее руку.

— Нагнись, я тебя поцелую, — попросила Елена Юрьевна.

Юнна нагнулась и, почувствовав прикосновение материнских губ к своей щеке, снова едва не расплакалась.

— А теперь иди, — сказала мать, радуясь, что на глазах у дочери не заблестели слезы.

Юнна была уже на пороге, когда на крышу дома всей своей ошалелой тяжестью обрушился гром. Жиденькое пламя свечи боязливо заколыхалось и погасло.

— Кто-то вошел? — встрепенулась Елена Юрьевна. — Я слышу шаги.

Она чуть не сказала: «Шаги твоего отца», но вовремя осеклась.

— Никого нет, — ответила Юнна.

— Да, да, — отозвалась из темноты мать. — Никого…

Юнна подошла к окну, подняла штору. В комнате стало чуть светлее.

— Отец всегда просил беречь тебя, — тихо сказала Елена Юрьевна, прикрывая глаза ладонью. — И Глебушка просил тоже.

Она не добавила, что оба они ― и муж, и брат мужа, просившие ее беречь Юнну, сами не смогли уберечь себя и что дочь, несмотря на это, идет навстречу опасности. И хотя мать не добавила этого, Юнна по ее тону, по тому, как она оборвала фразу, поняла истинный смысл сказанного.

Юнна осторожно прикрыла за собой дверь и вышла в коридор. Стука ее каблучков по лестнице и протяжного скрипа входной двери Елена Юрьевна уже не слышала: перед ее глазами в темноте комнаты синими огоньками, похожими на крошечные молнии, вспыхнули слова тех самых писем, к которым она давно не прикасалась и каждое из которых заканчивалось как заклинание: «Береги Юнну».

Юнна выбежала на улицу. Она любила грозу, любила смотреть, как молнии испепеляют небо. Запрокинув голову, она нетерпеливо ждала того мига, когда на землю обрушится веселый гром. Первая гроза в эту весну пришла нежданно и была для Юнны особенно дорога, как бывает дорого первое открытие чего-то сокровенного и прекрасного.

Повернув за угол, Юнна вышла на Цветной бульвар. Стало светлее, но трудно было понять, то ли это рассвет, то ли молнии вспыхивают ярче, чем прежде. Бульвар был пуст.

Юнна любила этот бульвар. Отсюда близко до центра, здесь всегда было людно. По утрам его заполняли торговки, спешившие к Трубной площади, повозки, гимназисты с ранцами. Вечерами в тени деревьев бродили молодые пары, цокали по мостовой кони патрульных.

Юнна родилась в переулке, выходившем на бульвар, и все здесь: и липы, и дома, и афишные тумбы ― напоминало ей детство, прерванное выстрелами, песнями красногвардейских отрядов, тревожными гудками заводов.

Дождь утих, и Юнна пошла медленнее. Грозные тучи, увидев рассвет, торопливо уползали на восток. Весело пенились вдоль тротуаров ручьи.

Юнна не привыкла к спокойной ходьбе, но сейчас так лучше думалось, лучше мечталось. Ей хотелось, чтобы вечером, когда она придет в ВЧК, все было удивительным и неожиданным. А вдруг ее и впрямь позовут к Дзержинскому? Нет, это неосуществимая мечта!

Задумавшись, Юнна не сразу увидела юношу, стоявшего на углу, там, где кончалась металлическая решетка бульвара. Сейчас, когда уже заметно рассвело, он был хорошо виден ей. Запрокинув в небо курчавую голову, юноша, чудилось, разговаривал с молниями. Юнна остановилась от мысли, что уже где-то видела его. Юноша еще издали радостно воскликнул:

— Здравствуйте, прекрасная незнакомка!

— Здравствуйте… — прошептала Юнна. — Но я вас, кажется, не знаю…

Она так растерялась, что не заметила, как он оказался рядом с нею.

— К лешему! — возбужденно крикнул юноша. — Помните?

«К лешему, к лешему», — мелькнуло в памяти Юнны, и она, все еще боясь поверить тому, что уже однажды слышала такие слова, взглянула на юношу открыто и смело.

И сразу же вспомнила…

Год назад, в гимназии, она подружилась с Ипполитом Муромцевым. Они часто бродили вечерами по Цветному бульвару. Ипполит был начитан, с упоением рассказывал об удивительных, поражающих воображение людях. И однажды октябрьским вечером, когда они ходили под холодными темными кронами мокрых деревьев, где-то вдалеке раздались частые выстрелы. Холодный, дышавший близкими морозами воздух приближал звуки.

— Бежим туда! — прошептала Юнна и порывисто устремилась в темноту, схватив за руку Ипполита.

Но тот не сдвинулся с места и стоял, будто завороженный. Он молча, недоумевающе смотрел на Юнну, и губы его вздрагивали.

— Бежим! — настойчиво повторила Юнна.

— Ты с ума сошла…

И Ипполит перестал существовать для Юнны. Она выпустила его руку и молча помчалась по бульвару одна, навстречу выстрелам.

В тот вечер Юнну ранило в руку ― то ли осколком гранаты, то ли нулей. Все впечатления были подобны вихрю: она вдруг увидела перекресток, баррикаду на нем, людей с винтовками, прижавшихся к баррикаде, услышала резкий, сердитый голос: «Куда тебя несет? Кто такая?» — и тут же восторженное и взволнованное восклицание юноши, схватившего ее за плечи: «К лешему! Совсем девчонка!»

Защитники баррикады стреляли, и Юнна никак пе могла сообразить, в кого они стреляют: кругом было темно, и лишь далеко впереди, в конце улицы, призрачно и обреченно горел чудом уцелевший фонарь. Сперва ей даже померещилось, что люди в шинелях и кожанках стреляют именно в этот фонарь, но вскоре по отрывистым фразам поняла, что они бьются с юнкерами.

Юношу позвали, и Юнна осталась одна, растерянно оглядываясь вокруг. Неожиданно сквозь выстрелы она услышала уже знакомый голос: «Патронов! Скорее патронов!»

Вначале она даже не могла и предположить, что этот нетерпеливый призыв обращен к ней. Но с баррикады все доносилось: «Патронов! Патронов!», и Юнна поняла, что, кроме нее, сейчас некому выполнить эту отчаянную просьбу. Она заметалась в поисках патронов и, к счастью, наткнулась на небольшие металлические ящики, сваленные в кучу на тротуаре. Проворно схватила один из них и тут же выронила его — так он был тяжел. Холодной медью сверкнули посыпавшиеся из него патроны. Юнна снова подняла ящик и поволокла его на баррикаду. Ее окружили. Она не видела лиц толпившихся возле нее людей, лишь руки их, крепкие, хваткие, мелькали перед глазами. И вот уже негромко звякнул последний патрон ― ящик был пуст.

Юнна помчалась за новым ящиком, но не успела донести его до баррикады: что-то невидимое, но горячее и злое остервенело впилось в ее руку чуть повыше локтя. Юнна покачнулась, но устояла на ногах, чувствуя, что кровь потекла по рукаву. «Ничего, это ничего…» — прошептала она: больше всего боялась, что ее прогонят. Чувствуя, что слабеет, Юнна пригоршнями брала патроны и отдавала их подбегавшим красноармейцам. И вдруг рухнула на туго набитый мешок.

Очнувшись, Юнна услышала взволнованные голоса. Кто-то склонился над ней, но лицо его было в тумане. Потом туман, словно пригреваемый солнцем, рассеялся, и она увидела того самого юношу, который восторженно и удивленно воскликнул: «К лешему!»

И вот сейчас она снова встретилась с ним, и радость охватила ее: юноша напомнил ей и октябрьскую холодную ночь, и выстрелы, и нетерпеливые возгласы «Патронов!», и даже то ощущение внезапной острой боли в руке, которое она испытала на баррикаде.

— Вы их отбили тогда, отбили? — порывисто спросила Юнна.

— Еще бы! — воскликнул он. — Мы же стреляли в них вашими патронами!

— Не смейтесь, — смутилась Юнна. — Лучше расскажите, что тогда происходило. Я так ничего и не поняла толком. Откуда наступали юнкера?

— Ой-ля-ля! — обрадованно сказал юноша. — Это удивительно просто! Вот смотрите. — Он стремительно присел на корточки и, схватив сломанную веточку, стал чертить ею на мокрой земле. — Смотрите. Вот Арбат. На Знаменке, в Александровском военном училище, главный штаб врагов. Наши со стороны Никитских ворот. В Кремле тоже юнкера. Военно-революционный комитет приказал открыть артиллерийский огонь по Кремлю и Александровскому училищу. А наша баррикада, где… — он сверкнул белозубой улыбкой, — где мы с вами встретились, была вот здесь ― угол Тверской и Охотного ряда. Представляете? Там еще стоит дом с вывесками у самой крыши. Помните? Сейчас-то вывесок уже нет, а тогда были. Одна — «Белье Яковлева», а вторая — «Портвейн из Алупки Травникова». Смешно! Один человек, а весь портвейн из Алупки ― его! Смешно же, правда? А, ну их к лешему! Ну вот. Юнкера теснили нас со стороны «Метрополя». Отчаянная была схватка! И вдруг в самый решающий момент на баррикаде появилась… Свобода!

— Свобода? — недоверчиво переспросила Юнна.

— Да! Свобода! Со знаменем в одной руке и с карабином в другой!

Юнна изумленно посмотрела на него.

— Помните, как на картине Делакруа!

— Я ничего не понимаю…

— Но это же так просто! Свобода — это… вы!

— Не надо смеяться, — покраснела Юнна. — Я так перетрусила тогда.

— Но патроны! — упрямо возразил он. — И вы ― на баррикаде! Как видение, как мечта!

— Не надо…

— Клянусь вам: это так же искренне, как и то, что меня зовут Мишель Лафар.

— Вы француз?

— Да. Мои предки переселились в Россию еще при Наполеоне. А как зовут вас? Это не тайна?

— Юнна.

Лишь сейчас Юнна рассмотрела его. Вьющиеся пепельные волосы были мокры, глаза сияли, и чудилось, что в них, угасая, тонут отблески молний. Вельветовая блуза, небрежно повязанный галстук и модные ботинки ― все шло к его стройной фигуре. Юнна вспомнила, что там, на баррикаде, он был в кожанке. Она хотела было спросить, чем вызвана эта перемена, но постеснялась.

— Виват баррикада, она помогла нам встретиться, — неожиданно тихо проговорил он. После бурных восклицаний это прозвучало непривычно и удивительно. — Виват революция! Это она свела меня с вами! — Улыбка на его лице внезапно погасла, и оно сделалось тревожным и трогательно беззащитным. — Мне чудится, будто я знаю вас давным-давно… Очень давно, целых тысячу лет… — все так же тихо сказал Мишель.

— И мне тоже, — прошептала Юнна.

Юноша вдруг полез в карман куртки и сказал:

— Закройте глаза. Ну, на один миг.

Юнна послушалась.

— А теперь откройте.

Прямо перед собой Юнна увидела его раскрытую ладонь. На ней лежал крохотный, чуть сплющенный кусочек металла.

— Не узнаете?

— Что это?

— Пуля, та самая пуля, которая могла попасть вам в сердце.

— Вы… сохранили ее? — дрогнувшим голосом спросила Юнна.

— Да.

Юнна осторожно, будто боясь обжечься, взяла пулю и долго смотрела на нее. Свинец потускнел, пуля была ничуть не страшной.



— К счастью, она срикошетировала и потому уже была не такой опасной, пояснил Мишель.

— Я могу оставить ее у себя? — попросила Юнна.

— Нет, — мягко, но решительно отказал он. — Это принадлежит только мне…

6

Гостиница «Юпитер» находилась в переулке на Сретенке. Место для очередной конспиративной встречи можно было бы подобрать и более укромное, но «Юпитер» привлекал Савинкова тем, что владелец гостиницы был его фанатичным приверженцем.

Участники встречи пришли в уединенный номер в разное время, соблюдая осторожность, и ничто в их поведении не могло вызвать ни малейшего подозрения.

— Начнем, — четко сказал Савинков, подчеркнуто приложив ладонь к френчу в том месте, где билось сердце, и давая понять, что все мысли, предложения и идея, которые родятся здесь этим вечером, могут быть поняты, одобрены и приняты лишь в том случае, если они будут поняты, одобрены и приняты им, Савинковым. К этому уже все привыкли, но Савинков не уставал подчеркивать свое превосходство над другими членами штаба.

— Еще не прибыл Стодольский, — раздраженно доложил Перхуров. Военный до мозга костей, он не переносил расхлябанности.

— Сразу видно, в какой партии, извините, произрастал. Конституционный демократ… — буркнул Новичков, морща низкий лоб.

— Я попросил бы… — сухо одернул его Перхуров.

— Дело не в партии, — примиряюще сказал Савинков. — Суть в человеке.

— Абсолютно верно, — поддакнул Перхуров.

— Однако семеро одного не ждут, — заупрямился Новичков.

— Мудро, — согласился Савинков. — И посему начнем…

Раздался условный стук в дверь, и поспешно вошел длинный, вертлявый Стодольский.

— Господин Стодольский, вероятно, ждет, что его встретят аплодисментами? — язвительно спросил Савинков.

Сухой, нервный Стодольский растерянно передернул тонкими губами казалось, он не может их разжать.

— Не угодно ли будет, Борис Викторович, вначале полюбопытствовать, в чем причина? — прерывисто выпалил он.

— Отчего же, угодно.

— Господа, я шел сюда, соблюдая все правила конспирации. — В голосе Стодольского звучала тревога. — Я прибыл бы в точно установленное время. Но стряслось непредвиденное.

— Не тяните, ради бога, — не выдержал Новичков.

— За мной увязался какой-то странный человек. Он посмотрел на меня совершенно дикими глазами и сразу же спросил, не смогу ли я свести его с…

— С кем? — словно выстрелил Савинков.

— С вами, Борис Викторович…

— Что?! — вскочил Савинков. — Вы притащили за собой хвост?! Как вы посмели после этого идти сюда!

— Но он так внезапно… И умолял меня… Так искренне…

— Преступная беспечность! — взревел Савинков. — Он назвался, этот тип?

— Да… — подавленно бормотал Стодольский. — Штабс-капитан… э… э… Штабс-капитан…

— Фамилия? — прошипел Перхуров.

— Фамилия… Помилуй бог… Только что вылетела у меня из головы… Клянусь, только что…

— Вы в своем уме? — уже тихо, но грозно спросил Савинков.

— Вспомню… Сейчас вспомню. Штабс-капитан Вениамин Сергеевич…

— Вениамин Сергеевич? Штабс-капитан? — переспросил Савинков. — Уж не Ружич ли?

— Он! — облегченно выдохнул Стодольский. — Именно он! Но… как вы можете знать его?

— Штабс-капитан Вениамин Сергеевич Ружич, — почти торжественно провозгласил Савинков, — погиб геройской смертью под Гатчиной в августе прошлого года. Вот что мне известно, господин Стодольский, и, следовательно, тот Ружич, о котором вы изволили сообщить, по всей видимости, агент Дзержинского!

Стодольский застыл с открытым ртом. Перхуров и Новичков угрожающе уставились на него.

— Где он? — выпалил Перхуров.

— Внизу, — с трудом обрел дар речи Стодольский.

Савинков подал знак Флегонту. Тот легко выбрался из глубокого кресла.

— «Внизу», — передразнил Флегонт. — Точные координаты!

— В ресторане, третий столик от входа, — пояснил Стодольский. — Курит трубку.

— Конспирация ― профанация, — презрительно процедил Флегонт. Иногда он любил говорить в рифму.

Мягко, по-кошачьи Флегонт вышел за дверь.

Наступило грозное молчание. Савинков пружинисто ходил из угла в угол. Темное, как от стойкого загара, лицо его было непроницаемым и загадочным. Он вспоминал о Ружиче. Ведь Корнилов утверждал, что Ружич погиб. Впрочем, сам Корнилов в Гатчине не был. И может, Ружич выкарабкался из лап смерти? А если нет? Тогда «под Ружича» работает чекист. Сейчас все прояснится…

Савинков внутренне подготовился к встрече и с Ружичем настоящим, и с Ружичем мнимым. Он даже рассчитал свои движения: в тот момент, когда на пороге появится подлинный Ружич, ему, Савинкову, останется сделать до него всего два шага. Эти два шага нужны, чтобы, отдавая должное нежданной встрече и радуясь ей, в то же время не вынуждать себя бежать навстречу гостю. А если в номер войдет не Ружич, а человек, выдающий себя за Ружича, этих двух шагов хватит для того, чтобы погасить свет и в темноте наброситься на самозванца.

Наконец в коридоре послышались шаги.

— Господа, — негромко сказал Савинков, — рекомендую снять курки с предохранителей.

Дверь отворилась, и в номер быстро вошел высокий поджарый человек в черном костюме. Ничто не выдавало в нем офицера. Он пристально посмотрел на Савинкова и негромко, с радостным изумлением произнес:

— Борис…

— Вениамин… — прошептал Савинков.

Ружич нервно выпростал руку из кармана брюк и рванулся к Савинкову. Тот шагнул к нему навстречу, и они обнялись.

Потом с минуту молчали, вглядываясь друг в друга, словно хотели прочесть по глазам то, что каждый из них думал сейчас.

— Я помчался в Гатчину, — словно оправдываясь, заговорил Савинков. — И там узнал, что ты ушел в иной мир. А ты воскрес!

Ружич молча кивал, спазмы сжимали ему горло.

— Петроград… — Савинков расчувствовался. — Петра творенье. — В словах его звучала искренняя взволнованность, и все же было такое впечатление, будто он произносил их со сцены. — Пора надежд и разочарований. Помнишь, Вениамин?

— Да, да…

— Весьма кстати ты возвратился на землю. Весьма! Давно здесь?

— Скоро уже две недели.

— Где же скитался?

— Не поверишь…

— Тебе?

— В «доме анархии».

— Неужели? Он же разгромлен чекистами!

— И от чекистов можно скрыться! Прыжок со второго этажа ― и здравствуй, свобода! Кстати, предупреждаю заранее: ушел до того, как чекисты ворвались в дом…

Ружич говорил это, и на душе было мерзко. Ложь причиняла ему страдания. Но он понимал: скажи сейчас этим людям правду, и судьба его будет решена.

Стодольского ободрил исход встречи Савинкова с Ружичем. Радость омрачалась лишь тем, что Савинков снова вырвал у него инициативу. Стодольский напряженно смотрел на Ружича, ожидая, когда тот наконец поблагодарит его.

— Я признателен вам, очень признателен, — сказал Ружич, подходя к Стодольскому, который торжествующе взглянул на Савинкова. — За то, что вы помогли мне вновь обрести друзей.

— Да, да, — закивал чахлой бородкой Стодольский. — Но как вы догадались, что я смогу свести вас с Борисом Викторовичем? Ведь вы, помилуй бог, подвергали свою жизнь немалому риску.

— Счастливый случай, — ответил Ружич. — Я остановился в «Юпитере» и неожиданно увидел Бориса Викторовича, когда он входил в подъезд. Я все понял. Потом увидел вас и как-то подсознательно догадался, что вы идете на конспиративную встречу.

— Это не комплимент, а обвинение, — нахмурился Савинков, обернувшись к Стодольскому.

— Нет, нет, — попытался смягчить атмосферу Ружич. — Я, конечно же, шел на громадный риск. Но иного выхода не было. Разумно ли было предположить, что Борис Викторович еще когда-либо вновь появится в этой же гостинице? Я слишком хорошо знаю его.

— Однако какую весть ты нам принес, пришелец? Чей жребий изберешь своим? — Савинков любил вставлять в свою речь строки рождавшихся экспромтом стихов и очень гордился своими поэтическими находками.

— Жребий избран, — просто, без пафоса ответил Ружич. — Борьба за свободу и счастье России.

— Значит, как и прежде, — с нами?

— Как и прежде!

Савинков понимал, что эти вопросы могут задеть за живое чувствительную натуру Ружича, но считал право мерным и необходимым спросить его об этом здесь, при всех. Чем дьявол не шутит, может, Ружич стал иным?

— Прошу за стол, — пригласил Савинков жестом хлебосольного хозяина. Первое слово, как всегда, нашему уважаемому начальнику штаба. Прости, друг, — извинился он перед Ружичем, — дань воспоминаниям отдадим позднее.

Коренастый, слегка скособоченный Перхуров встал и начал четко, рублеными фразами докладывать обстановку. У него не было никаких записей: цепкая память сохраняла нужные имена, факты, цифры.

Педантично, со скрупулезной точностью он доложил о том, что благодаря усилиям штаба и лично Бориса Викторовича организация ныне представляет собой крепкую и сильную боевую единицу, готовую начать восстание против большевиков. Прием в организацию осуществляется на основе программы «Союза»: отечество, верность союзникам, учредительное собрание, земля народу. По условному сигналу каждый офицер, давший клятву, прибывает на сборный пункт для вооруженного выступления. В Москве в рядах «Союза» объединено пять тысяч офицеров, в Казани ― пятьсот. Надежные организации созданы в Ярославле, Рязани, Рыбинске, Муроме, Владимире, Калуге.

— Прошу сопоставить: мы начинали с восемьюстами офицерами в Москве, дополнил Савинков. — И не забудьте, что эта группа раздиралась противоречиями. Одни стояли за союзническую ориентацию, другие, к счастью, их было меньшинство, звали нас идти по германофильской дороге. Теперь можно твердо сказать: у нас нет ни правых, ни левых, наш священный союз существует во имя любви к многострадальной России.

Перхуров с подчеркнутой почтительностью слушал Савинкова. Он привык докладывать только факты: обобщения входили в компетенцию Савинкова.

Перхуров продолжил лишь тогда, когда окончательно убедился, что Савинков сказал все, что намеревался сказать. Далее Перхуров сообщил, что сейчас штаб пытается вести работу среди латышских стрелков, стремясь вовлечь их в «Союз» с таким расчетом, чтобы опоясать своими людьми все советские учреждения, и в первую очередь Кремль.

— Мы имеем отдельные части всех родов оружия, — внятно и четко докладывал Перхуров. — Нормальный штат пехотного полка ― восемьдесят шесть человек: полковой командир, полковой адъютант, четыре батальонных, шестнадцать ротных, шестьдесят четыре взводных командира. Действует строжайший принцип конспирации. Полковой командир знает всех своих подчиненных. Взводный ― только своего ротного командира. Это означает, что один человек в случае провала назовет только четверых. Перхуров сделал паузу. — Все вышеизложенное, — повысил он голос, заканчивая доклад, — позволяет мне, господа, довести до вашего сведения, что организация, руководимая Борисом Викторовичем, может успешно начать боевые действия в Москве в первой половине июня.

— Успеем ли? — выразил сомнение Новичков. — Я предпочел бы выступать не с пятью тысячами, а, извините, хотя бы с семью.

— Суворовское изречение предаете забвению: побеждают не числом, а уменьем, — тут же набросился на него Стодольский. — Впрочем, — брезгливо сморщился он, нерешительность всегда была уделом присяжных поверенных…

— Без намеков! — ощетинился Новичков.

— Помилуй бог, я обольщал себя надеждой, что вы благосклонно воспримете мою шутку, — поспешно пошел на попятную Стодольский. — Об одном умоляю: расстаньтесь с сомнениями. Времени еще предостаточно. И под водительством Бориса Викторовича успех обеспечен. Меня, господа, — Стодольский встал, выдержал значительную паузу, волнует гораздо более существенный вопрос. Кто возьмет на себя основную ношу ответственности за судьбу России? Иль, применив известный эмоциональный образ, кто первый въедет в Кремль на белом коне?

В номере воцарилось неловкое молчание.

— Кремль еще в руках большевиков, а белый конь ― в конюшне, — зло сказал Перхуров. — Это, батенька мой, шкура неубитого медведя…

— Э, нет! Разрешите, господа, высказать свое особое мнение и не разделить вашей опрометчивой беззаботности, — настаивал на своем Стодольский.

— Не хотите ли выслушать притчу? — сдерживая раздражение, внешне спокойно произнес Савинков. — Суть ее такова. Людей очень удобно делить на дураков и мерзавцев. Дурак может всю жизнь думать о том, почему стекло прозрачное. А мерзавец делает из стекла бутылку. Дурак спрашивает себя, где огонь, пока он не зажжен, куда девается, когда угасает. А мерзавец сидит у огня, и ему, мерзавцу, тепло.

— Это вы… к чему? — вскипел Стодольский. — И сентенции сии, помилуй бог, еще не доказательство…

— Притчу эту рассказывает певчий Тетерев в пьесе Горького, — с убийственной иронией пояснил Савинков. — Но гвоздь не в этом. Гвоздь в том, что нам, людям зрелым и знающим, что есть жизнь и что есть борьба, не пристало пребывать в роли дураков. Я лично ― за мерзавцев, которые решают исход борьбы. А уж как нас окрестит классная дама история ― столь ли это важно!

Савинков улыбнулся, но его черные, по-охотничьи цепкие глаза зловеще сверкнули. «Нет, тебе вовсе не безразлично, как тебя окрестит история», подумал Ружич.

— Пусть этот разговор вас не шокирует, — озабоченно склонился к Ружичу Новичков. — Говоря по-простецки, мы свои собаки ― полаемся и разбежимся.

— Впрочем, это прелюдия, — продолжал Савинков. — Я искренне благодарен полковнику Перхурову за обстоятельный доклад. Он значительно облегчил мою миссию, и я ограничусь лишь эскизным наброском стратегического характера. Обстановка резко изменилась, господа: выступление в Москве надлежит отменить,

— Как?! — взвизгнул Стодольский.

Перхуров напрягся, будто его вот-вот должны были наотмашь ударить по буроватой шее. Перхурова не столько обескуражили слова Савинкова, сколько то, что тот до последнего момента скрывал это от него. Новичков страдальчески сморщился. Флегонт слегка кашлянул, чтобы обозначить свое присутствие. И лишь Ружич сидел молча и спокойно. Впервые попав на заседание штаба, он решил только слушать.

— Я не оговорился, господа: выступление в Москве отменяется. Прошу карту.

Перхуров привычным движением разостлал карту на столе. Легкий ветерок обдал лица собравшихся. Тень Савинкова застыла на карте. Было тихо, как в склепе.

— Задача номер один: вооруженный захват Ярославля, Рыбинска, Костромы, Мурома, — твердо и безапелляционно произнес Савинков и многозначительно обвел ребром узкой ладони район Верхней Волги.

— Наши основные силы в Москве, — осторожно напомнил Перхуров.

— Благодарю вас, но у меня отличная память, — одернул его Савинков. Пораскиньте мозгами, господа, и вы поймете, что, выступив в Москве, мы можем оказаться у разбитого корыта. Не следует игнорировать или преуменьшать силы большевиков. Москва, милейшие мои друзья, это пролетариат. Главная опора Ленина. Кремль пока что нам не по зубам. А что касается Верхней Волги, то сей благодатный край послужит нам прекрасным трамплином. Отсюда ― решающий прыжок на столицу.

«Ты мыслишь разумно, реалистично, Борис», — про себя похвалил Ружич.

— Преимущества нового плана состоят в следующем. Первое. Быстрая и реальная помощь союзников. Непосредственный контакт с ними. Вы отлично знаете, что их посольства находятся в Вологде. Второе. Красноармейские гарнизоны в приволжских городах малочисленны. Пролетарская прослойка в них, исключая, пожалуй, Ярославль, невелика. Имеются склады оружия. Третье. К моменту восстания на Верхней Волге союзники высадят десант в Архангельске. Доводы в пользу моего плана можно бы продолжить, но время ― золото. Немного воображения, господа. Факел зажигаем на Волге, которая станет нашим Олимпом. И, как олимпийцы, понесем его в сердце России. Удар наш будет внезапен, молниеносен. На скорую подмогу Москвы местные власти рассчитывать не могут. Мы берем власть в свои руки и от имени истинного, законного русского правительства провозглашаем единственно спасительный путь для русского народа.

— Заманчиво… Весьма… — кивнул Новичков. — Одно лишь сомнение: на Волге у нас маловато силенок.

— Мы срочно перебросим свои вооруженные силы в Казань, — с ходу отпарировал Савинков.

— Но как же Москва? — не отступал Стодольский. — Мечтать о Кремле и вдруг… Согласны ли с таким планом союзники? Я убежден, что господин Нуланс…

— Именно господин Нуланс, — бесцеремонно прервал его Савинков, — был первым, кто одобрил мой план. Есть и еще одно обстоятельство, о котором я не хотел преждевременно упоминать. Сугубо между нами: как это ни звучит парадоксально, союзники рассчитывают даже на левых эсеров.

— Блеф! — воскликнул Стодольский. — Эти неисправимые болтуны…

— Эти болтуны, — саркастически возразил Савинков, — так далеко зашли в своих нападках на Ленина, что я не удивлюсь, если они в один прекрасный день откроют по Кремлю артиллерийский огонь. Не забывайте, что союзники отлично информированы. В городах Поволжья левые эсеры имеют значительное влияние, за ними пойдут крестьяне. Надо смотреть вперед, господа. В конечном счете усилия всех, кто выступает против большевиков, сольются в один поток.

— Когда прикажете разработать конкретные мероприятия? — деловито осведомился Перхуров.

— Истинно военная косточка! — Савинков благодарно пожал руку Перхурову. — Дело не терпит промедления, трое суток на размышление ― не более.

Перхуров почтительно склонил голову.

— Прошу учесть, — продолжал Савинков, — что центром восстания мы избираем Рыбинск. Там большие артиллерийские склады. Я беру этот город на себя. Ярославль возьмет полковник Перхуров. Муром ― Новичков. Такова диспозиция, господа. За нею последует детальный план. На долю каждого из нас выпадет тяжелая ноша.

— Наверняка генерал Алексеев воспротивился бы столь скоропалительному решению, — все еще не сдавался Стодольский.

— В прошлом месяце, когда Добровольческой армией был взят Екатеринодар, я отправил со связным донесение генералу Алексееву о создании нашего «Союза» и просил от него указаний. Я получил ответ генерала. Его превосходительство одобряет нашу деятельность и предоставляет нам полную инициативу действий,

— А я? — вдруг не к месту воскликнул Стодольский. — Помилуй бог, я не слыхал здесь своей фамилии! Вы обрекаете меня на бездействие?

— Вы останетесь в Москве, — ответил Савинков и, усмехнувшись, добавил: — Въезжать в Кремль на белом коне… — И, не дав Стодольскому что-либо возразить, дружелюбно закончил: — Это, разумеется, шутка. В Москве будет уйма дел. Столица должна восстать вслед за Верхней Волгой.

Стодольский удовлетворенно откинулся на спинку кресла.

— Не пора ли уж и к столу? — благодушно проговорил Савинков и, подойдя к Ружичу, взял его под руку: — Еще раз прости. Я ничего не сказал о твоей роли, но верю и надеюсь, что ты всегда будешь рядом со мной.

Когда все поспешили в соседнюю комнату, где был накрыт стол, Савинков и Ружич остались вдвоем.

— Я хочу задать тебе один лишь вопрос, — тихо сказал Ружич, бледнея.

— Сделай одолжение, — дружески обнял его за плечи Савинков и, чувствуя, что Ружич побледнел неспроста, торопливо заговорил: — Как тебе нравится этот осел Стодольский? Проклинаю себя за то, что пошел на поводу у кадетов и согласился включить этого кретина в состав штаба. Ну черт с ним! А как ты? Я все еще не верю, что ты жив! Могли бы мы рассчитывать на анархистов? Ну ладно, об этом после. Веришь, умираю от голода. Кстати, от Стодольского подальше, это ― недреманное око старой лисы Алексеева. Я знаю, — в голосе Савинкова зазвучала злоба, — я слышу, как эти генералишки нашептывают друг другу: «Пусть-ка он орудует, пока не свернет себе шею. И глаз да глаз за ним…» Ну, пошли, нас уже ждут.

— И все же ― один вопрос, — настаивал Ружич.

— Хоть десять, — улыбнулся Савинков.

— Я одобряю твой план. Но скажи, зачем мы идем на поклон к союзникам?

— Вот уж не ждал такого поворота, — развел руками Савинков. — Всегда считал тебя человеком с головой.

— Я жду ответа, Борис.

Савинков оглянулся на дверь смежной комнаты.

— Тебе отвечу. Мы попросим их прийти на помощь. Понимаешь, попросим. Они не вторгнутся, они выполнят желание российского правительства. Учредительное собрание, русский народ призовет их. Мы спасем родину от грозящей ей германизации, от большевистского диктаторства.

— Значит, замаскированная интервенция?

— Ну зачем же так цинично? — возразил Савинков. — Ты стал другим человеком, Вениамин?

— Не бойся! — возбужденно сказал Ружич. — Я все тот же, клянусь тебе. Но хочу, чтобы за свободную Россию боролся сам народ русский. А мы должны осветить ему дорогу во тьме, зажечь святой идеей, повести за собой.

— Ты прав, Вениамин. Но оружие? Снаряжение? Деньги? Да знаешь ли ты, что французское посольство уже ассигновало для нашего дела два миллиона рублей? Это уже размах, это не те жалкие сто тысяч, что они сунули нам поначалу. Нам верят!

— Скажи, Борис, скажи, их деньги не жгут твои руки и твою душу?

— Жгут, жгут уже! Но с неба они не упадут!

— Неужели сама Россия не может решить свою судьбу?

— Может! Но это будет длиться годы, десятки лет, а нам нужна немедленная победа! И опять-таки только тебе скажу искренне: готов заложить душу самому дьяволу, лишь бы свалить большевиков!

— Чего будем стоить мы, когда сапоги интервентов растопчут живое тело России?

— Ты устал, — обнял его за вздрагивающие плечи Савинков. — Как ты устал!..

— Ты не хочешь ответить?

— Скажи, дорогой мой человечище, скажи, кто когда-либо сумел перехитрить русского Ивана?

— Сказки я любил в детстве, — тихо ответил Ружич. — Предпочитаю честную игру, если все это можно назвать игрой. Я знаю, ты не ожидал от меня этих слов. Знаю, что внушаю тебе сомнения в моей твердости и верности. Но иначе не могу…

— Нервы… Взвинченные нервы, — проникновенно проговорил Савинков, Отдохни, возьми себя в руки. План мой великолепен. Ты увидишь, все образуется. Главное ― взять власть, а уж потом диктовать будем мы! Поверь, я ломал голову не одну ночь. Если бы был другой выход, клянусь, послал бы союзников к чертям собачьим! Взвесь нынешнюю расстановку сил, и ты сам придешь…

— Я хотел бы еще вернуться к этому разговору, —твердо сказал Ружич.

— Вот и прекрасно, — обрадовался Савинков. — Я знаю, ты самый надежный, и никаких сомнений ты мне не внушил. В Рыбинск мы поедем вдвоем, мы там такой фейерверк громыхнем, такой!.. Как никогда, верю в удачу. Выступать надобно сейчас, понимаешь, сейчас! Большевики пока еще бредут ощупью, еще не встали на землю прочно, по-хозяйски. Сейчас наша победа реальна. И я чертовски счастлив, что ты снова со мной! Чувствую себя богатырем!

Ружич ответил ему усталой улыбкой. Они вошли в комнату, сели за стол, уставленный винами и закусками.

— За удачу! — провозгласил Савинков, подняв бокал.

Сперва все ели молча. После третьей рюмки языки развязались.

— Вы испытывали мгновения, когда успокоить душу ― значит обнажить ее, страждущую и кровоточащую? — спросил Савинков тоном, располагающим к откровенности. Он смотрел куда-то поверх голов собеседников, и казалось, что исповедуется, забыв обо всех. — Ничего не боюсь: пи черта, пи смерти ничего! Боюсь провокаторов ― вот кого боюсь! Научен! Я верил ему, он был частью моей души, я боготворил его. А он? Он стал источником моих разочарований, моего безверья, моей бедой…

Худое длинное лицо Савинкова причудливо менялось: казалось, волна искренности пытается смыть налет чего-то искусственного, лживого, по тут же, обессилев, откатывается назад. Сухие щеки подергивались.

— Достоевщина за пятак, — уткнувшись в ухо Ружичу, шепнул Стодольский. — Эпитафия Азефу…

— Боюсь провокаторов… — глухо простонал Савинков, закрыв лицо ладонями.

Ружича покоробила его исповедь, таящая в себе какой-то неприятный, назойливо повторяемый ― намек.

— И еще одного боюсь ― молнии, — признался Савинков. — Да, да, друзья, самой обычной молнии. Пулям по кланяюсь. Флегонтушка не даст соврать ― в Новочеркасске было. Я в гостинице. Входит неизвестный офицер, жаждет видеть меня. Бледное, без кровинки, сумасшедшее лицо. Весь увешан оружием. «Я пришел вас убить». В ответ я молча повернул его лицом к выходу. Флегонт распахнул дверь. Пинок коленкой в костлявый зад поручика ― адью!.. А вот молния приводит в трепет… Счастлив, что в наших рядах нет ни одного провокатора, проникновенно продолжал Савинков, и Ружич удивился, как талантливо тот умеет неприметно сглаживать разительный контраст своих фраз и, соединяя несоединимое, оставаться самим собой. — И потому, — Савинков говорил теперь с гордостью, — потому всезнающий провидец Дзержинский до сих пор даже и не подозревает о нашем существовании. — Савинков радостно рассмеялся, как может смеяться человек, уверенный в успехе. — Вы хотите мою душу? — Тут же он стал мрачен и непроницаем. — Вот она: оставаясь наедине с собой, я мысленно, а то и вслух веду бесконечный диалог с Дзержинским. Он ― личность необыкновенная. Как и я, он отрешен от всего земного. Для него существует только революция. Цели наши диаметрально противоположны, но сердце его принадлежит лишь борьбе.

— Штаб располагает данными, что он аскет, — многозначительно вставил Перхуров. — Его кабинет ― две квадратные сажени. Спит на солдатской кровати. Одет в солдатскую шинель.

— Ваши сведения абсолютно точны, — подтвердил Савинков. — Однако его вообще трудно представить себе спящим. Большевики могут им гордиться. Он неподкупен, как Марат.

— Но, господа, зачем же так?! — заерзал на кресле Стодольский. — Борис Викторович воздает хвалу человеку, которого мы завтра вздернем на фонарном столбе. Неужели, помилуй бог, достаточно спать на солдатской кровати и питаться, извините, кониной, чтобы прослыть неподкупным?!

— Дзержинский ― человек дисциплинированного ума, взрывчатого темперамента, — убежденно подчеркнул Савинков, игнорируя слова Стодольского и продолжая собственную мысль. — Революция вложила ему в руки меч, и он получил превосходную возможность снести головы тем, кто гноил его в тюремных застенках. И потому он беспощаден. В этом его сила. Откровенно говоря, я вижу в нем лишь одну слабость ― знания его отрывочны и бессистемны, почерпнуты из брошюр и прокламаций. Недостаток их он восполняет пылким фанатизмом.

— Чека берет страхом. — Стодольский пытался хотя бы исподволь оспорить Савинкова. — Горстка безграмотных рабочих и жестоких невежественных матросов. А сам глава Чека даже не закончил гимназии, будучи вышиблен оттуда! К чему же столь неумеренные дифирамбы?

— Недооценка противника ― удел глупцов, — резко оборвал Савинков. Разве дело лишь в Дзержинском? Кого я, как террорист, опасался при Николае? Только полиции. А теперь? Теперь мы окружены шпионами-добровольцами. Порой мне ― сильным нечего бояться своих слабостей ― мерещится, что каждый встречный прохожий, каждая девка, высунувшаяся из окна, каждая парочка влюбленных, слоняющаяся по бульвару, — агенты Чека.

— В последнее время возросло число обысков, — в тон ему добавил Перхуров. — Усилилось хозяйничание на улицах латышей и матросов. Патрули…

Внезапно к Савинкову подошел Флегонт, что-то шепнул ему на ухо.

— Господа, — встал Савинков, — в соседнем доме чекисты. Спокойствие, произнес он холодным, трезвым и мертвящим душу тоном. — Всем ― через черный ход. Па одному…

Он обжигающе, в упор посмотрел на Ружича.

— Ты сомневаешься во мне? — прошептал Ружич, склонившись к нему. — Твои глаза сказали мне это. Дай мне револьвер, я застрелюсь.

— Что ты, бог с тобой, — облегченно вздохнул Савинков. — Просто я боюсь молнии…

Заговорщики одевались внешне спокойно, тщательно пряча друг от друга противное и неотвязное чувство неизвестности и страха.

— А как пахнет сирень в московских палисадниках, господа, как пахнет!.. — мечтательно произнес вдруг Савинков. — Не забудьте понюхать ветку мокрой сирени, господа!

Новичков нервно хихикнул. Савинков выключил свет. Ружич, подходя к двери, ощутил возле своего лица липкое дыхание Стодольского:

— Сгоревшая душа у него, помилуй бог, сгоревшая… Не обольщайся, не верь… Завтра же мыслю послать курьера к Алексееву с извещением, что сей господин жаждет играть в Москве первую скрипку. Диктаторские замашечки, а играет в учредилку…

Стодольский шептал еще что-то ― Ружич не слышал. Воспользовавшись короткой паузой, он вырвался в коридор и во дворе нагнал Савинкова.

— Я жду у Трубной, — тихо сказал тот.

Ружич, выждав минут десять, двинулся к Трубной площади. Небо было звездное, полное тайн и загадок. Он думал о Савинкове, о деньгах, которые дали французы, о десанте союзников в Архангельске, и ему чудилось, что англичане уже не в Архангельске, а в Москве. Ружич почувствовал себя чужим и ненужным в этом городе, на этом бульваре, будто и бульвар, и звездное небо, и потухшие окна домов ― все это уже не русское, а чужое, далекое и неласковое.

«В восемьсот двенадцатом мы сожгли Москву. Сожгли. А теперь они стоят, эти дома, мрачные, постаревшие и безропотные, готовые ко всему. Даже к нашествию англичан и французов». Ружич задыхался, словно бульвар был начисто лишен воздуха.

Он спустился с крутого Рождественского бульвара. Совсем близко, в Малом Кисельном переулке, недвижимо и отрешенно стоял дом декабриста Фонвизина. Здесь была штаб-квартира «Союза благоденствия». Они, декабристы, русские офицеры, не звали на помощь французов, не звали…

Ружич задумался и едва не столкнулся с неподвижно стоявшим на углу Савинковым.

— Ну, ну, рассказывай, — заговорил он торопливо и жадно, словно боясь, что Ружич пройдет мимо. — Какое впечатление произвели на тебя анархисты?

— Я разочарую тебя, — ответил Ружич. — Опираться можно лишь на честных, смелых, чистых людей. Таких я не встретил. Это или фанатики, доведшие идею безвластия до абсурда, или же отпетые негодяи, место коим на каторжных работах.

— Этого следовало ожидать, — сказал Савинков. — Кстати, большевистская пресса характеризует их почти так же. Нет, нет, никаких намеков, поспешил заверить Савинков, заметив, как болезненно вздрогнул Ружич. — И все же во мне теплилась надежда. В бою дорог каждый лишний человек. А ты молодчина, — добавил он вдруг с нежностью. — Сумел уйти даже от Чека. Ей-ей, ты открылся мне новой гранью…

Ружича мучила совесть. Но он так и не решился сказать, что чекисты допросили его и вскоре выпустили.

— И как только ты мог подумать, что я подозреваю тебя в… — Савинков крепко сжал холодную ладонь Ружича. — Нет, нет, я не произнесу этого слова!

Ружич молчал.

— Ты все еще не был дома? — спросил Савинков. — Он где-то здесь, да?

— Рядом, — тихо откликнулся Ружич. — Совсем рядом…

— И не ходи пока, не советую, — Савинков произнес «не советую» тоном приказа. — Лучше для дела, если никто не будет знать о том, что ты жив.

Они помолчали.

— Вот. — Савинков протянул Ружичу клочок бумаги. — Адрес. Запомни и сожги. Крыша надежная. Устроишься отменно. Отдохни денька три. И не печалься. Неси свой крест до конца. Мы не принадлежим себе. Сейчас расстанемся. Тебе ― к Никитским. Какое задание будет по душе?

— Любое. И чем опаснее, тем лучше.

— Я знал, что ты так ответишь. Спасибо.

Из-за ствола липы вышел Флегонт.

— Патруль, — едва слышно бросил он.

— Заметят?

— Определенно.

— Спокойно, — шепнул Савинков Ружичу. — Идем.

Они пошли навстречу неторопливо шагавшему по улице патрульному. Это был приземистый, кряжистый красноармеец, и потому винтовка, перекинутая через плечо, казалась особенно длинной. Острый штык, покачиваясь, целился в повисшую над головой звезду. Расплывчатая тень плыла чуть позади него по сумрачно мерцавшему булыжнику. Второй патрульный, видно, замешкался где-то ― самого его не было видно, слышались только громкие, с металлическим лязгом шаги.

— Не найдется огонька, товарищ? — Флегонт плотной громадой вырос перед патрульным.

— Кто такие? — Красноармеец сбросил винтовку с плеча.

— Угощайся, браток, — миролюбиво и дружески пробасил Флегонт, протягивая пачку папирос. — Как на грех, ни спички, ни зажигалки.

— Эк ты, — недовольно пробурчал патрульный, чиркая зажигалкой, и вытащил из пачки папиросу. — Прикуривай…

— Да ты бери еще, запас карман не трет, — угощал Флегонт.

— Взять, отчего же, взять, оно, конечно, можно… — смягчился патрульный.

Флегонт с наслаждением затянулся, дал прикурить Савинкову.

— Спасибо, товарищ. — Флегонт вернул зажигалку.

И они спокойно, прижимаясь к домам, прошли мимо патрульного.

— Лучшая тактика ― идти навстречу опасности, — шепнул Савинков Ружичу.

— Что за люди?! — послышалось вдруг за спиной: к тому месту, где они стояли, подоспел второй патрульный, видимо старший. — Документы проверил?

— Документы? — беспечно протянул тот. — А чего документы? Видать ― свои в доску. Закуришь?

— Тетеря рязанская! — выругался второй и, вскинув винтовку, клацнул затвором: — Назад, граждане! Именем революции! Стой!

«Граждане», не оборачиваясь, удалялись в глубину бульвара, будто окрик относился не к ним.

— Назад! — И тотчас же грянул выстрел.

— Врассыпную! — Савинков первым метнулся в ближайшую подворотню.

Ружич перемахнул через невысокую каменную ограду, рывком пересек узкий, как коридор, дворик, промчался под сводчатой аркой и очутился в тихом, будто вымершем переулке. Потом долго петлял, переходя с улицы на улицу через дворы.

Наконец он отважился пересечь Тверскую и побрел тихими улочками.

Ружич думал о Савинкове. И раньше Ружичу иногда претила театральность Савинкова, поразительно резкая смена настроений, любовь к крайностям. Поначалу, когда они подружились, Савинков словно околдовал его и ослепительными, проникающими в душу фразами, и неукротимой жаждой действия. Ружич не замечал, что речи Савинкова полны тяжеловесного пафоса и морализма, щедро пропитаны розовой водичкой сентиментальности. И не удивительно, потому что трогательность их неразличимо сливалась с высокопарностью, упоение борьбой ― со скорбью и истеричностью. А когда заметил, то успокоил себя тем, что это качество натуры Савинкова не столь уж опасно и отталкивающе. Нет идеальных людей, и главное в человеке не его незначительные недостатки, а то, чем он дышит, какова цель его жизни. Савинков умен, дальновиден, обладает даром, который не часто встретишь, — умением повести за собой, возглавить борьбу. И хотя, как это уже не раз замечал Ружич, бурные проявления воли порой внезапно сменялись полной апатией, это было лишь минутной слабостью сильного характера.

Теперь, когда Ружич вновь встретился с Савинковым, прежнее чувство восхищения вскипело в нем, но в него тут же словно плеснули ледяной водой: Савинков, не скрывая своего преклонения, говорил о союзниках, о их праве помыкать Россией.

Кто же он, Савинков, кто? Не может быть, чтобы он не любил Россию. Та жажда борьбы, что жила в нем и определяла его поступки, могла питаться лишь патриотизмом. И мужество его не показное ― ведь он шел на тиранов с бомбой в руке, не единожды рисковал жизнью. И это прежде всего роднило Ружича с Савинковым.

Конечно же, в пылу борьбы он, Савинков, заблуждается. Разве вправе он, мудрый и дальновидный политик, поддаваться соблазну принести освобождение России на иностранных штыках? Наперед зная, как легко превратиться в марионетку тех, кто будет считать себя фактическими властителями русского народа?

Ружич утешал себя мыслью, что многое еще прояснится, что слишком наивно делать серьезные выводы с ходу, после первой встречи. Успокаивало и то, что и вмешательство союзников, и дрязги, и театральность ― все это не главное, все это отойдет, отступит перед тем святым делом, за которое взялось сейчас русское офицерство. Надо лишь побыстрее войти в курс всех событий, сжиться с новой обстановкой, взвалить на себя самый тяжелый груз, чтобы заглушить страдания, сомнения и тоску.

«Да, еще многое предстоит совершить, — думал Ружич, — многое передумать и осмыслить. Надо попытаться повлиять на Бориса, и он, конечно же, поймет. И еще ― сродниться с теми людьми, с которыми самой судьбой уготован мне общий путь. Даже если кто-то из них в чем-то неприятен тебе, сделай так, чтобы изменить его к лучшему. Горько и постыдно, да, да, постыдно прятаться на родной земле. Постыдно!»

Ружич вдруг вспомнил растяпу-патрульного, вспомнил, как тот с жадностью затянулся горьковатым папиросным дымом, и теплое, жалостливое чувство охватило его: «Вот он, русский человек… Доверчивый, наивный… Когда же он будет счастлив? Когда расстанется с нищетой и страданиями? Веками идет он через горе и муки. И не видать впереди счастливой доли. Русский человек! Раб с душою бога…»

Итак, борьба с большевиками? Они тоже утверждают, что борются за счастье народа. Но как можно совместить диктатуру и свободу?

Стодольский говорит, что в Чека работают невежественные пролетарии да жестокая матросня. Но разве следователь, что допрашивал его, Ружича, таков? Жизнерадостный, чем-то смахивающий на француза, он подкупал обаянием и убежденностью. И был момент, когда очень хотелось сказать ему чистую правду.

Удивительно, как удалось его провести! Назвал себя Громовым, придумал банальную историю ― и этот юнец поверил. Иначе бы так быстро не выпустили. Допросил бы сам Дзержинский. Значит, все обошлось. По как мерзко на душе!

Ружич остановился у палисадника. Чем-то щемяще родным повеяло от тихих кустов сирени. Словно в машине времени, он перенесся в прошлое. Все, что он с такой жестокостью подавлял в своей душе, вдруг ожило и опалило его нетленным огнем. Он пытался пожертвовать всем: женой, дочерью, личным счастьем ради борьбы. А дочь сейчас стояла перед его глазами, держа в руках мокрые от росы ветки сирени, и шептала:

— Какие мы счастливые!..

Счастливые… Она говорила это, наверное, сто лет назад.

«А как пахнет сирень в московских палисадниках, как пахнет!» — подумал Ружич, чтобы приглушить тягостное воспоминание, и тут же поймал себя на мысли, что в точности повторил слова Савинкова.

«В какой момент он сказал это!.. В какой момент! — Ружич вдруг ощутил, как исподволь вскипает в нем неприязнь к Савинкову. — «Не забудьте понюхать ветку мокрой сирени, господа!» Ну и артист!»

7

Незадолго до своей гибели дядя Глеб сказал Юнне:

— Ну вот. Я говорил с Феликсом Эдмундовичем о твоем желании работать в ВЧК. Он обещал подумать. Да ты не трусь, ты сама убедишься, какой это человек!

И хотя он успокаивал Юнну, она почувствовала, что дядя волнуется больше ее.

Юнну и впрямь вскоре пригласили на Лубянку, но говорил с ней не Дзержинский, а человек, назвавшийся Калугиным. Разговор был самый обыкновенный. Калугина интересовала биография Юнны, а так как ее биография умещалась на полстраничке ученической тетради, то и беседа была краткой. Больше всего Калугин расспрашивал Юнну об отце: где он служил, когда пришло извещение о его гибели ― и велел в следующий раз принести этот документ ему.

Калугин произвел на Юнну впечатление замкнутого, нелюдимого человека. Он все время хмурился и отводил глаза в сторону, будто о Юнну можно было обжечься. Вопросы задавал грубоватым, недовольным тоном, и Юнне показалось, что он пропускает ее ответы мимо ушей. В конце концов она совсем растерялась, и разговор получился каким-то скомканным, незавершенным. Напоследок Калугин сказал, что ему все ясно и что Юнна может идти. И еще, что о ее визите в ВЧК никто не должен знать.

— А как же… Как же с работой? — не выдержала Юнна.

Калугин пристально посмотрел на нее.

— Вызовем, — обнадежил он и провел мозолистой ладонью по бритой голове. — Если понадобишься.

Словно ушатом холодной воды облил.

Ожидание показалось вечностью. И вдруг ― вызов…

Юнна подбежала к кабинету, который указал ей дежурный, порывисто схватила рукой холодную медную ручку двери и, как это бывало в минуты, предшествовавшие экзамену, зажмурила глаза. Так хотелось отгадать, что ее ждет за дверью!

Мысленно подготовив себя к встрече с Калугиным, едва не ахнула, увидев прямо перед собой Дзержинского.

Юнна стояла, боясь шелохнуться. Она не могла оторвать взгляда от его лица, убежденная в том, что он уже прочитал ее мысли.

— Садитесь, — предложил Дзержинский, придвигая к Юнне кресло.

Юнна села и лишь сейчас в кресле напротив увидела Калугина. Она поспешно кивнула ему, поймав себя на мысли о том, что было бы гораздо лучше, если бы она разговаривала с Дзержинским наедине. Дзержинский перехватил ее взгляд, обращенный к Калугину, и, видимо, понял значение этого взгляда, потому что сделал руками успокаивающий жест.

— Я хорошо знал вашего дядю, — сказал Дзержинский. — Это был честный человек. Отчаянно смелый. Надежный. Словом, настоящий большевик.

— Да, да, у нас вся семья… — подхватила Юнна. — И папа… Он погиб, это такое горе! — На глазах ее заблестели слезы, и она, не решаясь смахнуть их рукой, со страхом подумала, что теперь-то уж, увидев слезы, Дзержинский ни за что не возьмет ее на работу в ВЧК. — Мама до сих пор… — Юнне трудно было говорить, слова застревали в горле.

Дзержинский протянул ей стакан с водой.

— Нет, нет, — отказалась Юнна. — Это так, это… Мама все еще надеется… — Она передохнула и вдруг сказала решительно и убежденно: — Я уверена, если бы папа был жив, то был бы таким же, как и мой дядя, его брат…

Дзержинский молча смотрел на нее. В его взгляде пе было снисходительной доброты, которая обычно появляется на лицах людей, волею обстоятельств принужденных выслушивать то, что кажется им наивным и не очень серьезным. Он слушал Юнну, радуясь ее искренности и горячности.

Калугину не понравилось, что Юнна заговорила, едва Дзержинский начал беседу. Он считал, что ей следовало лишь отвечать на вопросы. Но еще больше не понравилось ему то, что Юнна, хотя ее никто и не спрашивал об этом, начала хвалить своего отца. К таким откровениям Калугин относился недоверчиво. Но Юнна не замечала настроения Калугина: она была всецело поглощена разговором с Дзержинским.

— Расскажите о себе, — сказал Дзержинский.

В первый момент Юнне показалось, что рассказывать о себе — это самое легкое, нет ничего проще. Ведь она очень хорошо знает себя, как же иначе? Знает и свой характер, и все, что отличает ее от других людей, и свои недостатки. Все-все…

— О себе? — переспросила она, и в ее голосе не прозвучало уверенности.

Щеки ее вспыхнули, она беспомощно взглянула на Калугина, будто именно он должен был подсказать ей то самое слово, с которого нужно начать рассказ о себе.

Дзержинский молчал, терпеливо ожидая, когда она начнет говорить. Его длинные тонкие пальцы сжимали коробок спичек: хотелось закурить, но он щадил Юнну.

— Никак, забыла, где родилась, кто твои родители? — не выдержал Калугин. — Ты же мне рассказывала.

— Родилась? — опять переспросила Юнна, злясь на себя за то, что мямлит. — Да, конечно же, я родилась…

— Знаем, что родилась, — сердито прервал Калугин. — Ты говори по существу.

— Терпение, немного терпения, — глуховато сказал Дзержинский, и, хотя Юнна не поняла, к ней или к Калугину обращены его слова, ей стало легче.

— Родилась в Москве, в тысяча девятисотом году. Папа ― военный, мама учительница словесности. Она даже рассказы пишет. И вообще любит книги…

— А что любите вы? — спросил Дзержинский.

— Я? Борьбу! — не задумываясь, воскликнула Юнна. — Знаете, как у поэта:

Нет, лучше с грозной бурей споря,
Последний миг борьбе отдать…
Юнна испугалась: забыла две последние строчки этой строфы, будто и не знала их вовсе! Она мучительно искала исчезнувшие из памяти слова, беззвучно шевелила губами, боясь взглянуть на Дзержинского.

Если бы она не волновалась и спокойно посмотрела на него, то увидела бы, что на лицо легла тень, а складки на лбу и у рта стали мягче, приглушеннее. Так бывает с человеком, которому напомнили о чем-то дорогом, бесценном.

В кабинете стало тихо.

— Стихи оставь при себе… — буркнул Калугин. — Гимназистские замашки!

И все же, хотя Калугин был сердит, он ощутил острую зависть к этой девчонке. В юности ему приходилось работать от зари до зари. Не до стихов было!

Калугин хотел еще что-то добавить, как вдруг негромкий голос, от которого повеяло необыкновенным теплом, глуховато произнес:

…Чем с отмели глядеть на море
И раны горестно считать.
В первый момент Юнне почудилось, что это сказал совершенно незнакомый ей человек, неслышно вошедший в кабинет.

— Кажется, так? — спросил Дзержинский.

Юнна изумленно и радостно смотрела на Дзержинского. Она никак не могла понять, почему знакомые строки прозвучали в его устах так волнующе. Тем более что он произнес их тихо, сдержанно, словно то были вовсе и не стихи.

Калугин никогда не слышал, чтобы Дзержинский говорил стихами, и потому был необычайно озадачен и корил себя, что понапрасну одернул Юнну.

— И как я могла забыть! — воскликнула Юнна. — Это же мой любимый Мицкевич!

У Калугина отлегло от сердца. «Мицкевич, Мицкевич, — пытался вспомнить он. — Нет, не знаю Мицкевича. И не читал никогда. Каким курсом идет? Видать, революционер: «Последний миг борьбе отдать…» Ишь какие стихи ввернула, Феликсу Эдмундовичу по душе…»

Дзержинский не выдержал, закурил. И по тому, как дрогнула тонкая струйка табачного дыма, Юнна поняла, что он волнуется, и это волнение тоже обрадовало ее.

— Хочу посвятить свою жизнь мировой революции, — возбужденно продолжала Юнна, — а получается, что я совсем лишняя. Вертится земля, бушуют революции, а я… Ну знаете, как на другой планете живу!

Дзержинский чуть подался вперед, и если бы Юнна заметила это едва уловимое движение, то поняла бы, что он с возрастающим интересом слушает ее.

Калугин, упрямо нагнув бритую голову, мысленно взвешивал каждую фразу, сказанную Юнной, стараясь уяснить, нет ли в ее словах завихрения или двойного смысла.

— И знаете, если умереть, то мне хотелось бы в бою, с маузером в руке! Правда, я никогда не была в настоящем бою, — призналась она огорченно.

— Если не считать боя с юнкерами осенью прошлого года, — напомнил Дзержинский.

— Это случайно, — поспешила заверить она, вспомнив, что, если бы не Мишель, ее выдворили бы с баррикады. — И так нелепо получилось, я даже и помочь-то нашим как следует не смогла.

— А как вы оцениваете свой характер? — спросил Дзержинский.

— Я очень требовательно отношусь к себе, — ответила Юнна. — Мама говорит, что это самоистязание. Но… бывает и так, что я собой любуюсь. А потом могу вдруг себя возненавидеть. Это очень мучительно.

— У вас есть любимые герои, чья жизнь служит вам примером? — задал вопрос Дзержинский.

— Есть! — кивнула Юнна.

Дзержинский не торопил Юнну с ответом, а она, наконец решившись, прошептала:

— Мария Спиридонова… — И сразу же Юнна заговорила страстно, словно Дзержинский уже оспаривал правильность ее выбора: — Вы же знаете… Она отдала себя революции. Вы же помните… Еще в шестом году она, совсем юная, маленькая, хрупкая, стреляла в царского сатрапа Луженовского. В Козлове на станции он вышел на платформу. И тут, тут, — Юнна рассказывала так, будто все это происходило с ней самой, — на площадке вагона появилась Мария. Она выстрелила, потом спрыгнула с площадки и снова выстрелила. Все, кто был на платформе, оцепенели и растерялись. Луженовский упал. К Марии подбежали казаки. Один из них схватил за косу, намотал ее на руку и поднял Марию над платформой. Представляете? И она не дрогнула, только попросила: «Когда будете вешать, найдите веревку покрепче, вы и вешать-то не умеете». И если бы на ее месте была я, то поступила бы точно так же!

Дзержинский смотрел на Юнну как-то по-новому, испытующе и удивленно.

— Полный назад… — медленно и раздельно произнес Калугин.

— Вы не замерзли? — спросил Дзержинский Юнну. — У нас сегодня нетоплено.

— Нет, нет, я вовсе не замерзла, — поспешила заверить Юнна. Щеки ее горели.

— Спиридонову я знаю хорошо, — негромко сказал Дзержинский.

— Конечно же вы ее знаете! — обрадовалась Юнна, готовая рассказывать о Спиридоновой бесконечно долго.

— Чем же она еще привлекает вас кроме личной храбрости?

— Она за народ, за крестьян…

Калугин заерзал в кресле.

— Ну что же, — сказал Дзержинский, вставая. — Закончим на этом. Прошу вас, подождите в приемной.

— Значит, вы мне… отказываете? — растерянно протянула Юнна.

— Стоп, машина, — одернул ее Калугин. — Ну никакой выдержки нет у тебя!

Юнна медленно пошла к выходу и, прикрыв за собой дверь, похолодела: нет, конечно же ее не возьмут…

— Ваше мнение, товарищ Калугин? — спросил Дзержинский, когда они остались вдвоем.

— Сложное создание… — осторожно начал Калугин.

— А точнее!

— Без компаса в голове. Так ее к любому берегу прибьет, даже на малой волне. Короче ― девчонка, не вполне понимающая жизнь. Еще чего, Спиридонова ― герой! — недобро хохотнул Калугин. — Не из нашего экипажа!

— А из какого?

— Видать, из спиридоновского! — сгоряча рубанул Калугин.

— Из спиридоновского? Ну, это вы, пожалуй, через край хватили, товарищ Калугин. Вы же слышали, чем ей пришлась по душе Спиридонова. А вас разве не изумляет ее храбрость тогда, в девятьсот шестом?

— Так то в шестом!

— Но Юнна же не левоэсеровскую платформу защищает.

— Завихрение у нее в полушариях, — настаивал на своем Калугин. — А нам с ней нянчиться недосуг. К тому же ― папаша с золотыми погонами. С ним не совсем ясно.

— Значит, отдадим ее левым эсерам? — спросил Дзержинский. — Или сделаем из нее настоящую большевичку?

— Штормяга такой, Феликс Эдмундович, не до нее.

— Итак, — подвел итог беседы Дзержинский, — что мы узнали? Первое. В революцию она верит, революцией живет. Второе. Она молода, жаждет действия. Третье. Работать будет не в безвоздушном пространстве, а с чекистами. Четвертое. Пример ее дяди, несомненно, поможет ей идти, как вы любите говорить, верным курсом. И пятое, что тоже важно, сумеет, когда надо, перевоплотиться, быть своей в той среде, в которую вряд ли сможет проникнуть даже сам товарищ Калугин.

— И все же… — колебался Калугин.

— А давайте попробуем, — предложил Дзержинский. — И не только потому, что мы буквально задыхаемся без нужных нам работников. Не хочется закрывать ей путь в революцию. Думаю, что не ошибусь, товарищ Калугин, что из нее выйдет настоящая чекистка.

— А если… — Калугин не докончил: ему хотелось спросить, кто будет отвечать, если Юнна завалит важное задание, но он сдержал себя. — Феликс Эдмундович, если разобраться, кто такая эта самая Юнна? Интеллигенция чистейшей воды.

— Интеллигенция? — переспросил Дзержинский. — А чем вам не нравится интеллигенция?

— Хозяин земли ― рабочий класс. Он знает, кто свой, а кто враг. По всем параллелям и меридианам, до самого смертного часа. А интеллигентики ― куда ветер подует.

— А как же быть с той интеллигенцией, которая служит рабочему классу?

— Все одно: глаз да глаз нужен!

Дзержинский улыбнулся:

— Я ведь тоже из интеллигентов, товарищ Калугин. Больше того, у отца даже поместье было, захудалое правда, но все же…

Калугин оторопело смотрел на Дзержинского, надеясь услышать, что все, что тот сказал, — шутка.

— Да, из интеллигентов, — повторил Дзержинский, поняв немой вопрос Калугина.

— Ну… Вы ― это другой разговор… Вы всю жизнь… — наконец вымолвил Калугин.

— За революцию ты или против революции ― вот стержень человека. С нами он или против нас. Несомненно, ядро ВЧК должно быть рабочее, партийное, но если интеллигент хочет идти в наших рядах, разумно ли отталкивать его лишь потому, что он, на беду свою, родился интеллигентом?

— Боюсь, сядет она на мель, — стоял на своем Калугин.

— Жизнь ― учитель, — возразил Дзержинский. — Для начала дадим ей задание попроще.

— Понятно, Феликс Эдмундович. И все же остаюсь при своем мнении.

— Работать с ней придется вам, — серьезно сказал Дзержинский. Глядишь, мнение и изменится.

Он нажал кнопку звонка. Вошел дежурный.

— Пригласите посетительницу. Да, пока не забыл, — обратился он к Калугину. — Я должен прямо сказать о вашей принципиальной ошибке. Насчет того, что «некогда нянчиться». Так недолго превратиться в чиновника, дорогой товарищ.

Юнна вошла медленно, точно слепая. Остановилась возле порога, приготовившись к самому худшему.

— Вы окончательно решили связать свою судьбу с ВЧК? — спросил Дзержинский.

— Да, — тихо ответила Юнна.

— И понимаете ее цели?

— Да, — кивнула Юнна. — Защищать революцию.

— В общем верно. Мы ― солдаты революции. Вы станете таким солдатом, если сердце ваше будет чистым и преданным. Запомните это…

— Запомню… — как эхо повторила Юнна, все еще не веря своему счастью.

— Остальное вам объяснит товарищ Калугин. Кстати, вы бывали на митингах, где выступал Владимир Ильич?

— Нет.

Дзержинский открыл ящик стола, достал книжечку.

— Прочитайте вот эту речь Ленина, — протянул он брошюру. — И сравните с речами Спиридоновой.

— Разве у них есть расхождения?

— А вы почитайте, — повторил Дзержинский.

Калугин приоткрыл дверь, пропуская Юнну.

— Задержитесь на минутку, — сказал ему Дзержинский. — Что нового удалось узнать о Громове?

— Пока ничего, Феликс Эдмундович, — виновато сказал Калугин. — Поручено Мишелю Лафару. Жду со дня на день.

— Не упустите Громова, — предупредил Дзержинский. — Спрос прежде всего с вас.

— Есть! — вытянулся Калугин.

— Эти бумаги я уже просмотрел, — сказал Дзержинский, возвращая папку Калугину. — В том числе и извещение о гибели штабс-капитана Ружича. На всякий случай попробуйте навести дополнительные справки через Питер.

— Хорошо, Феликс Эдмундович.

— А что касается Юнны, попрошу вас взять над ней шефство. Подумайте, как лучше приобщить ее к работе. Наметки доложите Петерсу.

— Есть.

Юнна ждала Калугина в приемной. Они прошли по длинному полутемному коридору в небольшую комнату, где стояло четыре стола. Три из них были пусты, а за одним сидел черноволосый паренек с веселыми, сгорающими от любопытства глазами.

Прежде чем инструктировать Юнну, Калугин вызвал паренька в коридор и негромко сказал:

— Вот что, Илюха. К утру чтоб на столе у меня лежал Мицкевич.

— Мицкевич? — удивился Илья: Калугин всегда сетовал на то, что до книг у него не доходят руки. — Вы будете читать Мицкевича?

— Буду! — рассердился Калугин. — Чего разулыбался?

— Время же не сможете выкроить…

— Выкрою, чего бы это ни стоило! — отрезал Калугин.

8

Гроза, бушевавшая над городом весь день и весь вечер, приутихла, отступила в подмосковные леса, напоминая о себе лишь дальним обессиленным гулом. Стало непривычно тихо.

Ночью здание ВЧК на Лубянке замерло: день, заполненный тревогами и заботами, ошеломляющими событиями, был позади.

Не каждая ночь была столь щедрой, большинство были беспокойнее дня, но если выдавалась такая, как нынешняя, Дзержинский заставлял ее работать на себя.

В ту ночь он, вопреки привычке, не сразу смог настроиться на работу. Чувство одиночества и грусти, столь несвойственное ему, на миг сжало сердце. Нервное напряжение не покинуло его и сейчас, когда, казалось, можно сделать передышку, забыть о делах и заботах.

Часы в кабинете гулко пробили полночь. Он любил слушать бой часов, когда оставался один, — звуки их напоминали детство. Звенел ветер в соснах, горели звезды в холодном небе, а мать читала вслух книгу, которой, казалось, не будет конца…

Дзержинский прошелся по кабинету, взглянул на кровать, стоящую за ширмой. Мысль об отдыхе рассердила Дзержинского, и он, нахмурившись, торопливо вернулся к столу.

Открыв боковой ящик, он извлек стопку газет. Почти в каждой газете была статья или речь Ленина.

Одну из них Дзержинский перечитывал несколько раз. И не только потому, что в ней говорилось о самом насущном и животрепещущем ― о главных задачах текущего момента, но и потому, что статья была созвучна настроению Дзержинского, вызывала в нем неукротимую жажду действия. Строки ее, призывные, как революционный марш, были рождены для того, чтобы зажечь на борьбу за будущее.

Дзержинский знал, что Владимир Ильич писал эту статью в поезде в ночь на одиннадцатое марта, когда правительство переезжало из Петрограда в Москву.

Дзержинский представил себе и ту ночь, и тот поезд, и глухие леса по обе стороны полотна, спящие в снегах, и подслеповатые огоньки на редких станциях, и часовых в тамбурах, и маленькое купе, в котором бодрствовал Ильич.

Там, где в звенящей мгле мчался поезд, и дальше, на многие сотни и тысячи верст окрест, стояли безжизненно застывшие корпуса фабрик и заводов, чернела земля свежевырытых окопов, к которым стекались отряды красногвардейцев, мерзли в очередях голодные, измученные люди.

В окне, возле которого, примостившись у вагонного столика, писал Ильич, чудилось, мелькали лица людей — и злобные, и восторженные, и хмурые, и полные веры.

А Ленин, ни на миг не отрываясь от рукописи, казалось, видел и эти лица, и лица тех, кто был в глубинах России, слышал их голоса, и это укрепляло в нем веру в силу народа. Казалось, само время диктовало строки, которые писал Ильич, и они стремительно возникали на листках бумаги, чтобы навечно остаться в душах людей.

Поезд стучал на стыках, рвался вперед. Россия, еще не знавшая этих строк Ленина, пробуждалась, чтобы услышать их и ответить трудом и мужеством. Пробуждались враги, чтобы снова броситься на штурм республики. Пробуждались и те, кто в страхе и панике пытался отмахнуться от слишком горькой и страшной подчас действительности или укрыться под сенью красивой и звонкой фразы.

Пробуждалась Россия с верой в свой завтрашний день. И эту веру, как кремень искру, высекала в сердцах людей могучая воля и мысль Ленина…

Дзержинский с трудом оторвался от статьи. «Нет, это не статья, это поэма, торжествующий и победный гимн», — в который раз подумал он. Дзержинский настолько ушел в свои мысли, что не сразу расслышал телефонный звонок. Сняв трубку, он узнал голос Ленина:

— Феликс Эдмундович, здравствуйте.

— Добрый вечер, Владимир Ильич.

— Вечер? — рассмеялся Ленин. — А я-то считал, что уже ночь.

— В самом деле, — подтвердил Дзержинский, скосив глаза на часы.

— Не бережете вы себя, Феликс Эдмундович! — укорил Ленин. — Или ждете специального решения? Вот возьмется за вас Яков Михайлович, и уж тогда пощады не просите.

— Но ведь и вы, Владимир Ильич… — начал было Дзержинский.

— Это уже бумеранг, — пытаясь говорить сердито, повысил голос Ленин.

— Мой дом здесь, — твердо произнес Дзержинский. — Большая Лубянка, одиннадцать.

Ленин помолчал.

— Кстати, — снова заговорил он, — какие вести из Швейцарии? Софья Сигизмундовна здорова? А Ясик?

— Здорова, спасибо, Владимир Ильич. И Ясик.

Дзержинский любил свою жену Зосю той светлой и мужественной любовью профессионального революционера, когда чисто человеческое, природой данное чувство любви сливается с едиными взглядами на жизнь. И особенно растрогало Дзержинского то, что Ленин не забыл о его сыне Ясике.

Дзержинский испытывал к сыну сильное чувство любви. Не только потому, что он был единственным ребенком в семье и что родился в тюрьме, но, главное, потому, что вообще любил детей, видя в них тех, кто продолжит борьбу.

— А не приходила ли вам в голову мысль повидаться с семьей? — спросил вдруг Ленин.

— Сейчас это невозможно, Владимир Ильич.

— Вы же знаете, что ничего невозможного нет. Конечно, не сию минуту, но в нынешнем году вам надо обязательно съездить.

— Хорошо, Владимир Ильич, но я поеду лишь тогда, когда будет какой-то просвет.

— Хитрец! — засмеялся Ленин. — Прекрасно понимает, что просвета не будет. Вы видели, Феликс Эдмундович, какая сегодня гроза над Москвой?

— Да, Владимир Ильич, давно не видел такой грозы.

— И, представьте, глядя на это небесное столпотворение, я размечтался о том времени, когда люди смогут обуздать эту дикую энергию и заставят ее созидать. Поймать молнию, заставить ее работать, как это дьявольски заманчиво, Феликс Эдмундович!

— Признаться, я думал о другом, — сказал Дзержинский. — Эти молнии как стрелы врагов.

— Узнаю пролетарского якобинца, — задумчиво произнес Ленин. — Кстати, о стрелах врагов. Разговор с вами у меня, как вы помните, намечен на послезавтра. А вот гроза надоумила ― решил позвонить. Не ошибся?

— Нет, Владимир Ильич. Обстановка такая, что не До сна.

— Признаюсь: мне тоже не спится. И коль уж такое совпадение, приезжайте-ка прямо сейчас, а?

— Хорошо, — обрадовался Дзержинский, — выезжаю немедленно.

— Впрочем, гляньте-ка в окно. Видите?

— Вижу, гроза возвращается.

— И не ослабла, напротив, кажется, стала еще неукротимее.

— Владимир Ильич, а помните: «Будет буря, мы поспорим…»

— Э, батенька, вы снова бьете меня моим же оружием! Тогда сдаюсь. Жду.

Дзержинский повесил трубку, бережно сложил газеты и вызвал машину.

Вскоре автомобиль, миновав Манеж, остановился у Троицких ворот. Дождь ручьями стекал с высокой стены.

— Кто едет? — спросил часовой в мокром капюшоне, плотно надвинутом на голову.

— Дзержинский, — отозвался Феликс Эдмундович, протягивая пропуск.

Часовой взял под козырек. Машина въехала в Кремль.

Казалось, все молнии, что теперь беспрестанно, будто одна от другой, рождались в небе, облюбовали себе мишенью кремлевский холм. Земля вздрагивала от раскатов грома.

Дзержинский вышел из машины и, не укрываясь от ливня, остановился, взглянул на окна здания, в котором размещался Совнарком.

В одном окне горел свет, и даже молнии не могли совладать с этим светом.

…Из Кремля Дзержинский вернулся уже под утро. Не зажигая свечи, прилег на кровать, расстегнул воротник гимнастерки. В кабинете было сумрачно, непривычно тихо. Мучал кашель. Дзержинский любил весну, но именно в эту пору года более чем когда-либо не давали покоя больные легкие.

Вот так же кашлял он и в те минуты, когда поднимался по лестнице в кабинет Ленина. Боялся, чтобы пе услышал Владимир Ильич: тут же потребует немедленно заняться лечением. И потому плотно зажал рот ладонью.

Так и вошел к Ленину ― с крепко стиснутыми губами, распрямив слегка сутулую спину, всем своим видом показывая, что совершенно здоров. И тотчас же увидел глаза Ильича.

Усталые, но жизнерадостные, они вспыхнули веселыми приветливыми огоньками.

— Без плаща… Да вы промокли!

Ленин произнес эти слова с легкой укоризной, с тем почти неуловимым сочетанием доброты и строгости, которые бывают свойственны старшему брату в разговоре с младшим.

И так как Дзержинский смолчал и не стал оправдываться, добавил строже:

— Извольте взглянуть на календарь, май, всего только май, а не июль на дворе!

Дзержинский сказал в ответ, что чувствует себя великолепно, что есть дела поважнее, чем его здоровье, и этим окончательно рассердил Ленина.

— А кашель там, на лестнице? У меня, да будет вам известно, хороший слух, милейший Феликс Эдмундович. Нет, нет, извольте выслушать до конца, — не давая себя перебить, продолжал Владимир Ильич, — да будет вам известно, что ваше здоровье ― это прежде всего имущество, собственность партии.

Они сели у журнального столика друг против друга, Ленин подпер щеку ладонью и, пристально глядя на него, нахмуренного и сосредоточенного, сочувственно спросил:

— Что, не по нраву мои нотации? Жалеете, что напросились на встречу?

Нет, встреча была совершенно необходимой! Как и всегда, уходя от Ленина, Дзержинский чувствовал, что окончательно прояснилась обстановка, обрело четкость, стало понятным многое из того, что прежде казалось невероятно сложным и противоречивым.

Вера, какой бы сильной она ни была, неизбежно включает в себя и свою противоположность ― сомнение. Опа укрепляется, преодолевая его, становится прочнее и незыблемее не от желаний человека, не от его фанатичных заклинаний, а от того, как он борется и какие находит подтверждения в явлениях жизни. Противоречивые в сущности своей, явления эти могут стать неопровержимыми доказательствами лишь в том случае, если смотреть на них с классовых позиций.

Дзержинскому до того, как судьба свела его с Лениным, не приходилось видеть, чтобы кто-либо другой мог так же, как Ленин, рассеивать сомнения и закалять веру. И никогда в его отношении к Ленину не было ничего от слепого преклонения ― была самая земная, человеческая убежденность в его мудрости и правоте…

Дзержинский встал с кровати, подошел к окну. Дождь утих, но мгла была плотной и непроницаемой. Первым лучам рассвета предстояло мучительно долго пробиваться черезнее.

Итак, о чем шла речь этой ночью? Если выразить двумя словами ― о защите революции. О чем бы ни говорил в эту ночь Ленин, все в мыслях Дзержинского переплавлялось в задачи чекистов, которые предстояло решать сегодня и завтра.

Беседуя с Дзержинским, Ленин всякий раз, когда дело касалось практических задач чекистов, всецело полагался на опыт Дзержинского, прекрасно сознавая, что в партии нет человека, который бы так поразительно точно отвечал своему назначению, как Феликс Эдмундович. Понимая это, Дзержинский проникся громадным чувством ответственности за судьбу революции, чувством, которое властно и непреклонно подчинило себе все другие чувства и стремления. Хотя аскетизм был глубоко чужд Дзержинскому, он сам подавлял в себе все то, что могло отвлечь его хоть на миг от того дела, которое ему поручила партия.

Дзержинский знал, что человек, который живет так, как живет он, долго жить не может. Но иной жизни себе не представлял. «Я не умею наполовину ненавидеть или наполовину любить, — думал Дзержинский. — Я могу отдать всю душу или не отдать ничего. Жить ― это значит бороться и побеждать. Бессилие и бездействие ― гибель. Я не могу измениться… Пределом моей борьбы может быть лишь могила…»

…Да, как начался их разговор? Ленин озабоченно спросил:

— Что нового, Феликс Эдмундович?

Дзержинский не успел ответить, как Ленин, лукаво взглянув на него, продолжил:

— У англичан есть хорошая пословица: «Лучшая новость — это отсутствие всяких новостей». Но в нашем бурлящем мире от новостей не укроешься нигде. Они часто, даже слишком часто, бывают архинеприятны!

В ответ на это Дзержинский сказал, что предчувствие не обмануло Ленина: в довершение всего есть сведения, еще недостаточно проверенные, что в Москве орудует Савинков.

— Савинков! — оживился Ленин. — Час от часу не легче. И знаете, это не пешка ― фигура. Враг опасный, по-своему талантливый. Все логично, все так, как и следовало ожидать! — воскликнул Ленин. — Позавчера ― либерал с бомбой, вчера ― ренегат с речами либерала, а сегодня ― друг Корнилова, типичнейший контрреволюционер!

Дзержинский добавил, что Савинков нагл, смел, азартен и что борьба с ним будет нелегкой.

Размышляя накануне о Савинкове, Дзержинский пришел к выводу, что тот прочно связан с белогвардейским Доном и, пожалуй, пока не имеет прямых контактов с англо-французами. Поделившись своим предположением с Лениным, он не ожидал бурного несогласия.

— Нет и еще раз нет! — горячо возразил Ленин. — Он запродаст душу самому черту, лишь бы достичь цели, утолить свое ненасытное честолюбие, упиться им же самим придуманной для себя ролью делателя истории. И если заговор уже зреет, то следы его неизбежно приведут к порогам английского и французского посольств. Вся его болтовня о любви к России ― ширма, рассчитанная на наивных глупцов! Уверяю вас, Феликс Эдмундович, он уже успел запродаться нулансам со всеми потрохами!

Дзержинский сказал, что ВЧК учтет это в своих оперативных планах, и пожаловался, что сейчас, когда борьба с контрреволюцией принимает такой размах, у чекистов маловато силенок, чтобы поспеть везде и упредить заговорщиков: людей наперечет, они сутками не смыкают глаз, выполняя опаснейшие задания. Конечно, каждый стоит десятерых, и все же строй чекистов нужно пополнить новыми бойцами. Оп, Дзержинский, конечно, понимает, что коммунисты нужны армии, их ждут заводы, без них задыхается деревня. Трудно еще и потому, что не каждого возьмешь в ВЧК, не каждому под силу взвалить на плечи столь высокую ответственность. А есть и такие коммунисты, что наотрез отказываются работать в ВЧК, прямо говорят: «Арестовывать? Обыскивать? Стрелять? Это не для нас. Мы еще не забыли, как нас самих арестовывали, обыскивали, ставили к стенке…»

— Это не коммунисты! — возмущенно воскликнул Ленин. — Они собираются делать революцию в белых перчатках! Они не понимают азбучных истин! Успокоившись, он продолжал: — Мы ВЧК укрепляли и будем укреплять. Мы не имеем права отдать завоевания революции, быть самоубийцами! Но согласитесь, Феликс Эдмундович, если мы увеличим ВЧК даже до гигантских размеров, она будет бессильна без опоры ― постоянной, ежечасной, ежесекундной ― на широкие массы сознательных пролетариев. Даже тысяча архиталантливейших Шерлоков Холмсов неспособна сделать того, что сделает один настоящий чекист, крепкими нитями связанный с преданными нам людьми.

Ленин прав: если ядро ВЧК, которое создано такими невероятными усилиями и которое доказало на деле свое мужество и преданность, если это ядро замкнется в себе и будет возлагать все надежды лишь на свои силы, контрреволюцию не победить. Дзержинский понимал, что тысячи и тысячи пролетариев готовы помочь ВЧК, но рассчитывать лишь на стихийные проявления этой помощи ― значит не использовать и сотой доли революционного энтузиазма масс. Значит, надо, чтобы смысл и цели боевой работы чекистов знали трудящиеся, знали и воспринимали их как свое родное дело. Только тогда ВЧК станет подлинным щитом и мечом революции. Он сказал об этом Ленину. Владимир Ильич взволнованно встал из-за стола и, прижав ладони к лацканам пиджака, заходил по кабинету.

— Щит и меч! — Ленин повторил эти слова несколько раз и, остановившись возле Дзержинского, произнес обрадованно: — Щит и меч — это прекрасно сказано, Феликс Эдмундович! Какое было бы счастье, если бы вместо меча в наших руках был плуг! Чтобы борозду за бороздой поднимать целину новой жизни. И чтобы никто не мог помешать этому вдохновенному, свободному труду. — Он помолчал и с сожалением закончил: — Мечта!

Они понимающе посмотрели друг другу в глаза, как бы говоря этим взглядом, что даже сейчас, когда ни на мгновение не стихают раскаты грома, мечтой, приносящей счастье, может быть лишь мечта о созидании.

— А пока, — завершил свою мысль Ленин, — острее меч и прочнее щит, товарищ пролетарский якобинец!..

«Товарищ пролетарский якобинец!» Почему именно тебе, Феликсу Дзержинскому, выпала эта суровая доля? Тебя принудили к тому в порядке партийной дисциплины? Или это совпало с твоими мечтами? Или случай, стечение обстоятельств?

Как-то вырвалось: «Когда победим, пойду в Наркомпрос». Это было понятно: порой кажется, что даже мать не может любить детей так крепко и горячо, как ты. А самая сокровенная твоя мечта ― отдать себя детям, их счастью. Каждое поколение живет во имя детей, завещая им и свои идеалы, и свою любовь, и свою борьбу.

И все же ― почему именно ты председатель ВЧК? Человек, одно имя которого наводит страх на врагов, вызывает у них бешеную ненависть? Человек, добрый от природы, чуткий к музыке и стихам, к людским горестям и страданиям? Почему ты?

Никто не принуждал. Тогда, в декабре семнадцатого, выбор Ленина пал на тебя, и ты взялся за адский труд. Не потому, что отказом не хотел огорчить Ленина. Мог бы сказать: «Дайте Наркомпрос» — и Ленин, пожалуй, не стал бы возражать. Но ты не сказал этого. Почему?

Просто не мог поступить иначе. Ты был подготовлен к работе в ВЧК своей жизнью, своей борьбой, а твое беспредельное убеждение в том, что ты нужен революции именно на этом посту, что жребий, павший на тебя, не случаен, только это сделало из тебя того, кто ты есть сейчас. Ты органически ненавидишь зло, которое несет с собой капитализм. Ты всей душой стремишься к тому, чтобы не было на свете несправедливости, преступлений, угнетения, национальной вражды. Ты хотел бы объять своей любовью все человечество, согреть его и очистить от грязи современной жизни.

Не случай, не неожиданный поворот судьбы привел тебя в ВЧК. Сама революция выдвинула на передовой пост линии огня. И потому, добрый и впечатлительный по натуре, ты должен быть беспощадным и неумолимым к врагам. Твоя воля ― одно непрерывное действие, твоя воля ― бороться и смотреть открытыми глазами на всю опасность грозного положения и до последнего вздоха защищать революцию. Ты сросся с массами и вместе с ними переживаешь муки борьбы и надежды. Ты видишь будущее, ты, участник его созидания, — всегда впереди с обнаженным мечом…

Дзержинский задвинул шторку, но окно уже посветлело. Тучи в небе не ушли, отдаленные всплески молний изредка озаряли горизонт. Порывы ливня теряли силу, но дерево напротив окна все еще не могло успокоиться.

Дзержинский сел за стол, зажег свечу, прикурил от ее огонька. О чем еще говорил Ленин? Ильич сказал, что левые эсеры дали увлечь себя теорией, состоящей наполовину из отчаяния, наполовину из фразы.

— Поверьте мне, Феликс Эдмундович, они преподнесут нам нечто такое…

Нечто такое… Левые эсеры работают и в ВЧК, в том числе и в коллегии. Правда, Петерс и Лацис не раз с возмущением говорили, что с ними сладу нет: восстают против строгих мер к контрреволюционерам. Петерс и Лацис поставили вопрос ребром: или мы, или эсеры. Пришлось говорить со Свердловым. Яков Михайлович предложил: «Подождем до съезда Советов. Если левые эсеры останутся в Советах придется оставить их и в ВЧК, если уйдут ― прогоним их и из ВЧК…»

Когда Ленин говорил о левых эсерах, он заметил вдруг тихую, едва приметную улыбку на суровом, озабоченном лице Дзержинского.

— Что-нибудь вспомнилось? — спросил Ленин.

— Да, — ответил Дзержинский. — Принимали мы на работу одну девушку. Она искренняя, романтичная. И вдруг выпалила, что кумир ее ― кто бы вы думали?

— Жанна д'Арк? — прищурился Ленин. — Софья Перовская?

— Мария Спиридонова.

— Мария Спиридонова? — переспросил Ленин, сосредоточенно думая о чем-то своем. — Ну конечно, конечно, ее романтическое прошлое… — Неожиданно Ленин дотронулся до ладони Дзержинского: — Скажите, а как зовут вашу героиню?

— Юнна.

— И вы что же, не приняли ее?

— Приняли, Владимир Ильич, рискнули.

И Дзержинский, в который уж раз, подумал, что ВЧК не только меч, но и горн, в котором будут переплавляться сердца.

— Итак, Феликс Эдмундович, — как бы подвел итог Ленин, — против буржуазии, поднявшей меч, — борьба самая энергичная и беспощадная. Тут и введение военного положения, и закрытие пробуржуазных газет, и арест вожаков. Во имя защиты революции. Нельзя упускать из виду, что буржуазия в последние дни с неподражаемым искусством занималась распространением клеветнических слухов, сеяла панику. Кстати, нынче столько развелось у нас всевозможных плакальщиц, что диву даешься. Одна плачет по учредительному собранию, другая ― по буржуазной дисциплине, третья ― по капиталистическому порядку, четвертая ― по абстрактной демократии, пятая по империалистической великодержавности и так далее и тому подобное. Не мешало бы их, мягко говоря, угомонить.



— Позаботимся и об этом, Владимир Ильич.

— Да, чуть не забыл, — сделал паузу Ленин. — Подумайте и о роли ВЧК в перековке буржуазных специалистов, в том числе и военспецов. Убежден многие из них перейдут в наш лагерь. И тут с кондачка нельзя. Знаю такие случаи: объявляли военспеца классовым врагом лишь за то, что тот предлагал более разумный, тактически грамотный план наступления или обороны. Ну не расточительно ли, не смехотворно ли это?

Дзержинский сделал пометку в своем блокноте.

— Смотрите, уже четвертый час! — воскликнул Ленин. — Ну и засиделись же мы! Наверное, пора и закончить?

— Пожалуй, да.

— А давайте-ка, Феликс Эдмундович, кофейку отведаем. Преотличнейший кофеек ― жареные желуди и немного ячменных зерен. Представляете ― лесом пахнет и созревшим колосом! Уверен, помолодеете от такого напитка!

— Спасибо, Владимир Ильич, в другой раз, сейчас мне пора на Лубянку.

— Ну что с вами поделаешь, — огорченно сказал Ленин. — Придется пить кофе одному.

Ленин проводил Дзержинского до двери и остановился. Лицо его было усталым, но ― поразительно! — глаза излучали радость, энергию.

И Дзержинский подумал, что, хотя и прежде были такие минуты, когда ему доводилось видеть Ленина усталым, гневным и даже грустным, все равно неудержимо и победно светилось во всем его облике счастливое ощущение жизни и борьбы. Это было естественным состоянием человека, ум и душа которого полны всепокоряющей веры в правоту идеалов, которым посвящена жизнь.

— Архитрудное время, — негромко, доверительно произнес Ленин. Трудная, изнурительнейшая работа!.. — Посмотрел Дзержинскому прямо в глаза и добавил: — И все же, дорогой Феликс Эдмундович, мы имеем право гордиться и считать себя счастливыми: мы строим новую жизнь. И нет сомнения, что, проходя через тяжелые испытания, революция все же вступает в полосу новых, незаметных, не бросающихся в глаза побед. Честное слово, не менее важных, чем блестящие победы дней октябрьских баррикад…

— Если бы, Владимир Ильич, человечеству не светила звезда социализма, не стоило бы и жить…

Они с минуту постояли молча. Стекла окон еще позванивали от раскатов грома, стучал не переставая дождь.

— Сейчас, как никогда, Феликс Эдмундович, революции нужны щит и меч нашей Чека. И потом, прошу, очень прошу, — в голосе Ленина зазвучали отеческие нотки, — берегите себя, Феликс…

…Все это промелькнуло в голове Дзержинского в считанные минуты. Он глубоко вздохнул и негромко сказал вслух:

— Итак, Савинков. Борис Викторович Савинков…

Тишину кабинета взорвал резкий звонок телефона. Говорил Петерс:

— Феликс Эдмундович, есть новости.

— Имеют отношение к Савинкову?

— Думаю, что имеют.

— Прошу вас немедленно зайти ко мне.

9

Едва солнце спряталось за крышами домов, как город стал тонуть в рыжеватых дрожащих сумерках. Постепенно улицы скрылись во тьме. Умолкли голоса, затихли шаги прохожих.

Юнна пришла к скромному особняку, стоявшему в глубине двора почти в самом конце Лесного переулка. Еще на углу она услышала скрип калитки и, ускорив шаг, растаяла в ее черном проеме.

Стараясь не стучать каблуками, чутьем угадывая дорожку, Юнна пошла в глубь двора. Кирпичный особняк был похож во тьме на старинный замок.

Внезапно у мрачной, пахнущей сыростью степы качнулась высокая тень. Человек в черном плаще с поднятым воротником приблизился к Юнне, Это был Велегорский.

— Великолепная точность, — прошептал он, наклоняя к ней молодое, жаркое лицо. — Иные военные могут позавидовать.

— Рада стараться, — в тон ему ответила Юнна.

— Не забудьте: главное ― эффект!

— Хорошо, — кивнула Юнна.

Они обогнули особняк и подошли к черному ходу. Велегорский открыл дверь своим ключом. Взяв Юнну за руку, он осторожно шагнул через порог.

Крутая деревянная лестница привела их на второй этаж. Дверь в гостиную была приоткрыта, оттуда лился зеленоватый свет. Велегорский быстро пересек узкую полосу света и пропустил Юнну в соседнюю полутемную комнату.

— Вот кресло, — шепнул он. — Ждите моего сигнала.

В гостиной слышались голоса. Юнна из своего укромного уголка через неплотно зашторенную стеклянную дверь видела, как Велегорского, едва он перешагнул через порог, встретили с радостным оживлением. Двое юношей, высокие, гибкие и порывистые, похожие друг на друга, как близнецы, подскочили к нему, полезли целоваться. Третий, грузноватый человек с массивными очками на комично вздернутом носу, остался сидеть в своем кресле.

Велегорский приблизился к круглому столу, на котором горела лампа, накрытая зеленым абажуром, обвел взглядом притихшую гостиную и внятно, молитвенно прошептал:

— Явись нам…

Юнна, повинуясь сигналу, метнулась с кресла к двери, распахнула ее настежь и замерла на пороге.

В тот же миг гулкий выстрел вспорол тишину. Пуля впилась в стенку, чуть повыше головы очкастого. Тот расслабленно сник. Юноши-близнецы вскочили со своих мест и восторженно уставились на Юнну. Сутулый молодой человек в бриджах и сапогах, в тужурке военного покроя без погон дрожащей рукой всовывал маузер в карман.

— Восхитительная встреча! — укоризненно рассмеялась Юнна.

Велегорский подбежал к ней, с подчеркнутым изяществом взял за руку и объявил:

— Богиня поэзии! Агнесса Рокотова!

И повел Юнну по кругу, знакомя с каждым участником встречи.

— Когда в следующий раз будете стрелять в лампу, Порошин, — обратился он к человеку в военной тужурке, — не забывайте три обстоятельства. Первое: как раз напротив в своем излюбленном кресле всегда сидит весьма уважающий себя поручик Тарелкин. Вряд ли он будет в восторге, если вы продырявите ему великолепнейший череп. Второе: вы, мягко говоря, не такой уж меткий стрелок, особенно когда нервничаете. Третье: улицы, даже ночные, полны патрулей. И если они ненароком услышат выстрел, то всем нам станет грустно.

Порошин, опустив голову, мрачно сопел.

— Могли бы и без трюков, — выдавил он. — Здесь не приготовишки…

— Какой же ты, к дьяволу, после этого поэт! — Велегорский схватил Порошина за плечи и легонько встряхнул его. — Ты только взгляни, бравый вояка, взгляни. Ты видишь, какие у нее глаза! Голову на отсечение ― она не задумываясь бросит бомбу, если уверует в святую миссию свою…

Велегорский отошел от Порошина и уселся за стол.

— Господа, — произнес он властно и жестко. — Стихи сегодня придется оставить в покое. Они еще послужат нам, вдохновляя пылкие сердца наши. Займемся прозой. Вот документ, — Велегорский вскинул руку с листком папиросной бумаги, — подтверждающий, что Агнесса Рокотова послана его превосходительством генералом Алексеевым для установления прямого контакта с офицерами, жаждущими возрождения своего отечества. Кстати, Агнесса племянница полковника Виктора Исидоровича Рокотова, расстрелянного большевиками в прошлом году. Прошу любить и жаловать. — Велегорский благоговейно сложил листок и обвел присутствующих многозначительным взглядом.

Порошин виновато, исподлобья покосился на Юнну. Братья-близнецы тотчас же вскочили и застыли, как часовые, с обожанием поглядывая на Юнну. Трое молодых людей с военной выправкой почтительно встали с дивана. Один лишь Тарелкин невозмутимо покоился в своем кресле.

— Следующее важное событие, господа, — Велегорский говорил таинственно тихо, но внятно. — Время нашего затворничества подходит к концу. Пробьет час, и изумленная Россия увидит нас на площадях. Века минувшие убедительно доказали всем неизбежную слабость удельных княжеств. Разобщенность ― наш враг. Нам предстоит сомкнуть свои ряды с рядами тех, кто мужественно готов служить России. Не далее как вчера я был принят лицом, коему поручено сплотить русских офицеров в Москве. В свою очередь, это лицо направляет к нам посланца, который передаст все необходимые указания и рекомендации и определит наше место в общем строю борцов. Посланец Этот, — Велегорский возвысил голос, — прибудет сегодня!

Велегорский умолк. Стало тихо, как в склепе.

Первым очнулся Порошин. Он был взволнован, словно от него требовали немедленно идти в атаку, и потому говорил глухо и косноязычно.

— В ожидании перемен и при наличии новых инструкций… нам надлежит выработать единый план. Сила удельных княжеств ― в самостоятельности. Палка о двух концах… Мы попадем в кабалу к карьеристам… Нас запрягут, как обозных… Пусть другие примыкают к нам. Мы первые… Я прямо из окопов. Кормил вшей, трижды контужен. А тыловые крысы!.. — Он задохнулся от гнева и, покачнувшись, прислонился спиной к громоздкому шкафу.

— Мы готовы к любым испытаниям! — клятвенно воскликнули в один голос братья-близнецы.

— А кто позаботится об оружии? — вдруг язвительно спросил Тарелкин, и все удивленно повернулись к нему. — Или стрелять будет прапорщик Порошин, а остальные возложат надежды на мускульную силу? Или стишата сойдут за пулеметные ленты?

И сразу все заговорили наперебой, каждый спешил подать свой голос. Потом начались взаимные обвинения в бездеятельности.

— Желаю задать вопрос, — громко произнес высокий, похожий на цыгана человек ― один из трех, сидевших на диване. — Вопрос господину Велегорскому.

— Извольте, Антипко, — с готовностью отозвался Велегорский, надеясь разрядить атмосферу.

…С поручиком Велегорским, который уже более месяца был на примете у чекистов, Юнна, по заданию Калугина, познакомилась на вечере поэзии в саду «Эрмитаж». Калугин же снабдил Юнну предписанием генерала Алексеева, и в подлинности этой бумаги пока никто не усомнился…

Юнна слушала жаркий спор офицеров и с нетерпением ждала прихода человека, о котором говорил Велегорский: от этого посланца цепочка наверняка тянется дальше. Сроки, которые определил Калугин, предельно сжатые, а узнать надо так много!

Она ушла в свои думы. Вдруг кто-то тихонько притронулся к ее локтю. Юнна обернулась: это был Тарелкин.

— Присядьте у моего кресла, — прошептал он, склонившись к ней. Узнаете нечто весьма интересное.

Юнна холодно взглянула на Тарелкина, давая понять, что ей претит его фамильярность.

— Я буду ждать, — не придав значения взгляду Юнны, настойчиво добавил Тарелкин и удалился на свое место.

Юнна не знала, как ей поступить.

И все же не выдержала: улучив удобный момент, подсела к Тарелкину, попросила закурить. Тот протянул ей папиросу и спички.

— Отлично знаю вашу тетушку, вдову полковника Рокотова, — прошептал Тарелкин. — Не раз бывал принят, и, представьте, самые восторженные впечатления…

— Льстецов не терплю, — резко бросила ему Юнна.

— Весьма достойно сожаления, что тетушка ваша отправилась в столь рискованный вояж ― в Крым, — посочувствовал Тарелкин.

— А вы, оказывается, всезнайка, — снисходительно улыбнулась Юнна.

Тарелкин загадочно усмехнулся в ответ.

Юнна вернулась к своему креслу. Неужели Тарелкин и впрямь знает этих Рокотовых, о которых ей было известно лишь со слов Калугина!

Настроение испортилось, ей стоило большого труда взять себя в руки: она видела, что Тарелкин не спускает с нее глаз.

Юнна мучительно размышляла над словами Тарелкина, как вдруг почувствовала на себе чей-то настойчивый взгляд. Она медленно повернула голову и едва удержалась от крика, от того, чтобы не вскочить с кресла и не броситься к человеку, сидевшему у противоположной стены: то был ее отец! Юнну охватило единственное желание: броситься к нему, повиснуть, как в детстве, у него на шее, расцеловать колючие щеки.

Но она заставила себя остаться на месте. Не потому, что отец смотрел на нее как-то необычно, по-новому. Она победила себя выдержкой. Агнесса Рокотова не может знать этого человека, одиноко сидевшего в тени, возле рояля. Здесь нет Юнны, а значит, и нет отца… Словно откуда-то издалека донеслись до нее слова Велегорского:

— Мы счастливы приветствовать вас, господин Громов… Мы ждали этой минуты… Рады выслушать…

Юнна изредка поглядывала на отца. Да отец ли это? Велегорский назвал его Громовым, а у отца, как и у нее, фамилия одна Ружич. Громов? Человек, поразительно похожий на отца, — и только?!

Громов как бы машинально стал наматывать на палец прядь седеющих волос и сразу же, будто обжегшись, отдернул руку от головы, а Юнна едва не задохнулась от волнения и радости: отец!

Ей было не по себе: странно и удивительно, что отец сидел недвижимо, даже не пытался дать знать ей, что видит ее. Напротив, он будто не замечал Юнну. Это выходило у него так искусно и правдиво, что немыслимо было заподозрить его в желании играть и притворяться. Именно это и вызывало у Юнны чувство горечи и обиды.

Его взгляд медленно скользил по всем лицам одинаково бесстрастно и строго, он никого не выделял из людей, пристально смотревших на него. И когда глаза его на миг задержались на лице Юнны, он ничем не выказал ни радости, ни удивления.

В своей жизни Юнна еще никогда не испытывала ничего более мучительного, чем то, что испытывала сейчас. В нескольких шагах от нее сидел родной отец, возникший из небытия, а она не имела сейчас права даже заговорить с ним. Новые, еще непонятные взаимоотношения подспудно, независимо от их воли и желаний, складывались сейчас между Юнной и отцом, и самым горьким, отравляющим душу чувством было чувство неизвестности.

«Отец жив, он здесь, в Москве! — Мысли Юнны были сбивчивы и лихорадочны. — Но почему же он не дома, почему и мама, и я продолжаем считать его погибшим? Он писал, что любит маму, любит меня, и до сих пор не дал знать, что жив: и даже сейчас сидит как чужой, совсем чужой!»

Вопросы обрушивались на Юнну, с бешеным упорством требовали немедленного и ясного ответа, а его не было.

«Самое главное — он жив. Как будет счастлива мама! Он жив, и больше ничего не надо, ничего, все остальное образуется, все станет понятно и просто. Главное ― жив!»

И вдруг чувство радости сменилось горькими угрызениями совести. «Я же сказала Дзержинскому, что отец погиб! И он поверил мне! Я хорошо помню свои слова: «Если бы он был жив, то был бы таким же честным, как мой дядя». Я сказала это Дзержинскому!»

Чем дольше она смотрела на отца, тем труднее ей было заставлять себя казаться равнодушной. Хотелось забыть обо всем, пренебречь всем на свете, броситься к отцу, расцеловать его и скорее помчаться с ним к маме.

«А что сказал бы тебе сейчас Дзержинский? — обожгла ее мысль. Наверное, лишь одно слово: «Спокойствие!» Ты слышишь, он говорит: «Спокойствие!» И ты должна только смотреть и слушать. Только смотреть и слушать…»

Отец неожиданно встал и, надев шляпу, медленно пошел к двери.

— Вы уходите? — оторопело спросил Велегорский.

— Да, — отрывисто ответил Громов.

— Странно… — протянул Велегорский.

— Нет, господа, ничуть не странно. Не хочу лгать вам, хотя бы из-за того, чтобы быть правдивым перед самим собой. Льстец под словами ― змей под кустами. Я убежден, что вы цените искренность столь же высоко, сколь ее ценят все умные люди. По Шекспиру: где мало слов, там вес они имеют. Простите, но я не в восторге от ваших разговоров. Нет, дело вовсе не во внешних признаках. Они достаточно ярки, более того, ослепительны. Но это, простите, бенгальский огонь. Я ценю горящие пламенем глаза и исступленные заклинания. Но еще более ― стойкость характера, способность действовать, готовность, взведенную, как курок. Скажите по чести, есть все это у вас?

— Вы… вы не изволите доверять нам? — давясь словами, прохрипел Порошин.

— Природа, давшая нам лишь один орган для речи, дала два органа для слуха, дабы мы знали, что надо больше слушать, чем говорить. Честь имею, господа.

Громов, с достоинством кивнув головой, пошел к выходу. Порошин с лицом, налившимся кровью, тяжело двинулся за ним.

— Провожать не надо, — жестко и непререкаемо сказал Громов, не оглядываясь. — Вольтер прав: то, что стало смешным, не может быть опасным.

Когда стук шагов Громова затих, Порошин скрипнул зубами:

— Напрасно отпустили… Провокатор явный.

— Мы не в театре, Порошин, — оборвал его Велегорский. — Помолчи, ради бога…

— Есть люди, которые, не целясь, точно попадают в цель. — съехидничал Тарелкин.

— Что? — вскинулся на него Порошин. — Соизвольте расшифровать. Намекаете?

— Весьма полезно мыслить самостоятельно, — усмехнулся Тарелкин.

— Не надо, не надо! — почти в один голос умоляюще воскликнули братья-близнецы, призывая к примирению.

Слова доносились до Юнны как в тягостном и кошмарном сне. Едва отец скрылся за дверью, первым ее желанием было догнать его, забыв обо всем ― о тех, кто ее окружал в этой полутемной душной гостиной, о городе, дышащем тревогой, даже о своем задании, — забыть, чтобы остаться вдвоем с отцом. И если бы она помчалась вслед за ним, уже ничто не удержало бы ее ― ни доводы разума, ни опасность. Но она, обессиленная пережитым, не двигалась с места. Мысль о том, что отец ушел навсегда и что он снова станет и для нее и для матери погибшим, пришла ей в голову не тотчас же, как за ним захлопнулась дверь. А когда Юнна отчетливо осознала это, поняла, что бежать не сможет, — силы покинули ее.

— Поговорили как медку поели, — язвительно пробасил Аптипко.

— Без паники, господа, — наконец взял себя в руки Велегорский. Очередной сбор назначаю на послезавтра. Все непременно войдет в свое русло. Нам ли, людям, нюхавшим порох, приходить в уныние от малейших неувязок?

Особняк покидали по одному. Велегорский взялся проводить Юнну.

— Мы нарушим правила конспирации, — напомнила Юнна. — Я привыкла без провожатых ― не боюсь и самого черта!

— Не перестаю восхищаться вами, — вкрадчиво сказал Велегорский, поцеловав ей руку на прощание.

Юнна скрылась в темноте. Она шла домой, петляя по проходным дворам, чтобы никто не смог увязаться за ней. И все же вскоре услышала позади себя шаги.

Юнна пошла тише, чтобы преследующий обогнал ее. Но тот, поравнявшись, порывисто схватил Юнну за руку.

— Я полюбил вас, Агнесса, — пылко произнес незнакомец, и Юнна по голосу сразу же узнала Тарелкина.

— Ну и конспиратор! — зло прошептала Юнна.

— К чертям! — воскликнул Тарелкин. — Я живу совсем близко, у Александровского вокзала. Мы проведем эту ночь так, словно в мире нет ни революций, ни войн, ни поэтов…

— Как это пошло! — возмутилась Юнна. — Если вы не замолчите и не оставите меня в покое, я позову патрулей.

— Готов пройти все семь кругов ада… Примите во внимание физиологические особенности индивидуума… — словно в трансе, бормотал Тарелкин.

— Я, кажется, обойдусь и без патрулей, — отчеканила Юнна. — Сама пристрелю вас как собаку. Не верите?

— Верю, верю… Но уйти ― выше моих сил. Кроме того, я жажду открыть вам свою душу.

— Вы мужчина или тряпка? — спросила Юнна. — Сожалею, что моя тетушка имела неосторожность принимать вас в своем доме. Кстати, никаких вояжей в Крым она не совершала. Слышите? Царствие ей небесное, она скончалась полгода назад.

— Не более чем шутка с моей стороны, — горячо зашептал Тарелкин, вплотную подступив к Юнне. — Главное, я ничего общего не имею с этим офицерьем. Я левый эсер…

— Вот как! — усмехнулась Юнна. — Пригрели змею на своей груди…

— Если вы покинете меня, — заскулил Тарелкин, — я застрелюсь.

— Прекрасно! — ответила Юнна. — Хотите, я дам вам свой револьвер?

10

Был уже поздний вечер, когда Юнна вышла на улицу. Город затих, будто собирал силы для того, чтобы с рассветом снова начать бурную, стремительную жизнь. Но полной тишины не ощущалось: она прерывалась то коротким, встревоженным вскриком паровоза, то хлестким щелчком выстрела, то тоскливым ржанием намаявшейся за день ломовой лошади.

Думы Юнны были как два потока, то соединявшиеся вместе, то расходившиеся врозь. Задание Калугина и судьба отца ― что-то несовместимое и тревожное было в этом. Ей хотелось думать об отце, не связывая его со своей работой, но ничего не получалось.

Казалось, все началось хорошо. Она быстро освоилась в непривычной обстановке с незнакомыми ей прежде людьми. Все относились к ней с доверием, если не считать Тарелкина, который, видно по всему, пытался выяснить, действительно ли она тот человек, за которого себя выдает. Юнна понимала, что группа Велегорского не настолько большая и мощная, чтобы могла служить для чекистов важной мишенью. Калугин конечно же дал ей задание попроще. Она не обиделась: нужно было поднабраться ума-разума. Вспоминались его слова:

— Дело это не плевое, такие думки из головы выкинь. Офицерье клыкастое, палец в рог не суп. Сами по себе они, может, что раки-отшельники. А с акулами якшаться начнут ― держись, руку откусят. Учти, мелочей в пашей работе нет!

Все шло так, как предвидел Калугин, и вдруг произошла эта неожиданная встреча с отцом. В тот вечер Велегорский сказал, что прибудет посланец от некоего руководящего лица. Значит, этот посланец ― отец?

Правда, в поведении отца было что-то такое, что давало ей основание не делать поспешных выводов. Отец видел ее среди офицеров, и конечно же у него не могло возникнуть мысли, что она здесь чужая. Почему же он предпочел не признать ее, свою дочь? Не захотел, чтобы об этом знали Велегорский и его друзья? А чем объяснить, что отец не стал излагать программу действий, как это обещал Велегорский? Только ли из-за того, что посчитал группу неподготовленной к серьезному разговору, или же у него были другие, более веские причины? Может быть, именно Юнна и помешала ему выполнить свою миссию?

Юнна зябко повела плечами, прибавила шагу, зная, что в Лесном переулке ее уже ждут. Но едва она поравнялась с афишной тумбой, как кто-то тихо окликнул ее. Юнна инстинктивно отшатнулась, и тут же ее охватило изумление: перед ней стоял отец! Губы его вздрагивали, и он долго не мог произнести ни слова, лишь молча смотрел на нее таким пронзительным, отчаянным взглядом, каким смотрят перед тем, как проститься навсегда. Это был совсем не тот человек, которого Юнна видела у Велегорского. Тогда от него веяло спокойствием, уверенностью, независимостью. А сейчас он смотрел на Юнну так, будто в чем-то провинился перед ней и молил о прощении.

Так же, как в детстве, когда Юнне приходилось испытывать чувство обиды, ей захотелось прижаться головой к широкой груди отца. И обида, казалось бы самая горькая, утихла бы и исчезла вовсе, стоило лишь почувствовать молчаливое сочувствие отца, ощутить его мягкую ладонь на своих волосах. В такие минуты ей верилось, что на всем белом свете нет никого сильнее, добрее и справедливее отца.

И Юнна прижалась к его груди, но тут же, чтобы но упасть от внезапной слабости, торопливо оперлась спиной о холодную тумбу.

— Девочка моя… — прошептал отец, протягивая к ней руки и с болью в душе сознавая, что Юнна отпрянула от него не случайно и что отныне те отношения, которые сложились между ним и дочерью прежде ― светлые и безоблачные, казавшиеся незыблемыми, — теперь усложнились, запутались и содержат в себе много неясного и противоречивого. — Девочка моя родная… Почти каждый вечер я брожу здесь, чтобы увидеть тебя…

Он произнес эти слова, словно сетуя на кого-то, кто мешал ему увидеть дочь. Но у Юнны, сразу же вспомнившей, как спокойно и отчужденно вел он себя в особняке, не возникло чувства жалости. Она сама изумилась своему бессердечию: никогда раньше не могла и представить себе, что сможет быть беспощадной к отцу и равнодушной к его страданиям.

Она несколько раз почти беззвучно повторяла одни и те же слова, будто не знала других.

— Ты жив!.. Ты жив!..

— Да, да, я жив, — поспешно заговорил отец, не ожидая ее вопросов: ему было легче самому рассказать обо всем, что могло тревожить и волновать дочь. — Я знаю, вы считали меня погибшим. Я бесконечно виноват и перед мамой, и перед тобой, и перед Глебом. Виноват! Ваши муки, ваши страдания о как хорошо понимаю я вас!.. И слезы ваши. И все, все!.. — Он презирал себя за то, что сейчас, когда так нужны убедительные, душевные слова, не может найти их. — Придет время, и вы все узнаете, и мама меня простит. И ты простишь… — произнес он, отчетливо понимая, что это гораздо уместнее было бы сказать не в начале, а в конце разговора. Отец боялся, что Юнна перебьет его или же скажет что-либо такое, что поколеблет его уверенность, опрокинет надежды. — Я заслужу перед вами это прощение, ты увидишь, увидишь…

Он умолк, вспомнив, так же как и Юнна, гостиную с зеленой лампой, свой ночной визит, и оба поняли, что обойти эту ночь сейчас невозможно, и все-таки никто из них не хотел первым говорить о ней.

— Ты сказал: «и перед Глебом», — вспомнила Юнна, все еще не решаясь сообщить отцу печальную весть.

— И перед Глебом… — подтвердил отец, не понимая, почему Юнна говорит об этом.

— Дядя Глеб погиб!

Отец молча покачнулся, и Юнна схватила его руками за дрожащие плечи.

— На фронте? — с трудом разжал губы отец.

— Здесь, в Москве.

— В Москве… — как-то отрешенно повторил он.

— Мужайся, — Юнна произнесла это слово, будто отец был сейчас, в эти минуты, младше ее и нуждался в поддержке.

— Да, да, спасибо, родная… — Его до глубины души тронуло ее искреннее участие. — Но как это произошло? Когда?

Юнна коротко рассказала отцу о гибели его брата. Каждое слово давалось ей с трудом, она понимала, каким отчаянием охвачен сейчас отец. Он слушал молча, и от этого ей стало страшно.

— Дядя Глеб погиб за революцию, — тихо закончила Юнна.

— За революцию? — быстро переспросил отец. В его голосе послышалось удивление и недоверие, но он тут же приглушил эти вырвавшиеся у него нотки.

— Он был чекистом, — Юнна в упор взглянула в лицо отца.

Отец стоял сейчас прямо, не горбясь, и чувствовалось, что громадным усилием воли он сумел унять нервную дрожь, справиться с волнением. Отец молчал, и глаза его пи о чем не говорили, в них не светилось ни ненависти, ни любви, они словно застыли и были непроницаемы. Лишь несколько минут спустя он смог произнести дрогнувшим голосом:

— Глеб… Глебушка…

И снова умолк.

— Ты давно в Москве? — спросила Юнна, не выдержав этого молчания.

— Нет, нет, поверь мне! — торопливо откликнулся он, будто именно то, что он приехал сюда недавно, и могло стать основным оправданием перед женой и дочерью. — Я был ранен в бою. Попал в лазарет в Гатчине. Доктора потеряли надежду. Прошел слух о моей смерти. Сосед по палате выписался из лазарета и написал маме. Вы получили это письмо?

— Да.

— Он не лгал, нет. После того как меня оперировали и вытащили осколок… Понимаешь, он сидел в сантиметре от сердца. Я потерял сознание и долго не приходил в себя. И сосед был уверен, что я уже не жилец.

Юнна подняла на него глаза, полные слез: она представила себе, как отец лежит, бледный, истощенный, вдали от дома, на узкой лазаретной койке. Они считали его погибшим, а он оказался живым ― от этого еще сильнее сжималось сердце, в котором смешались вместе и радость и горе. Хотелось плакать навзрыд, громко, на всю улицу, не сдерживая себя. Но она плакала беззвучно.

— Не плачь, умоляю тебя, не плачь, — просил отец. — Все это позади, все позади… — Юнне так хорошо была знакома эта отцовская привычка по нескольку раз повторять те слова, которым он придавал особо важное значение и которые старался выделить и подчеркнуть. — Главное не в этом, главное в том, что вы живы, здоровы ― и ты, и мама… Я все знаю о вас…

— Мама каждый вечер перечитывает твои письма, — сквозь слезы сказала Юнна.

— Я верю, — страдальчески произнес отец, — но обстоятельства сложились так трагически и так безысходно, что я не мог ничего поделать, не мог поступить так, как хотел. Не мог, не мог, — повторил он и осторожно притронулся ладонью к голове Юнны. — Потом ты поймешь, поймешь, уверяю тебя. И мама поймет, мученица наша… — Он проговорил это поспешно, словно пугаясь, что Юнна может уйти, не дослушав его до конца. — Главное, что вы живы, и слава богу. А ты так повзрослела, так изменилась к лучшему!.. Стала такой красивой!

— У тебя другая семья? — вдруг спросила Юнна.

— Нет, нет! — Отец испуганно отмахнулся, словно отстраняя от себя привидение. — Что ты, бог с тобой! И как ты могла подумать?! Ты же знаешь, я и мама ― это на всю жизнь… Я совсем, совсем один. Может быть, ото трудно понять. Но, — он помедлил, подыскивая подходящую фразу для того, чтобы выразить мысль, — но этого требуют высшие интересы. Мы не всегда принадлежим только себе… — Отец осекся, будто сказал что-то лишнее, чего не имел права сказать. — А как ты? Как живешь? Что у тебя нового? — забросал он Юнну вопросами, стараясь отвлечь и себя и ее от неприятной и сложной темы. — Как проводишь время? Все так же любишь поэзию?

— Все так же, — кивнула Юнна, радуясь, что этим самым нейтральным из всех вопросов отец как бы сам выручил ее, избавив от необходимости отвечать на предшествующие.

— И бываешь на литературных вечерах? — спросил он осторожно и, как показалось Юнне, со скрытым смыслом.

— Бываю. В Лесном переулке, у Велегорского.

Отец пристально посмотрел на нее.

— Да, поэзия — это, пожалуй, единственное убежище от разрушительного урагана революции, хотя и очень ненадежное, — вымолвил отец, все еще не решаясь на прямик спросить Юнну о том, какие узы связывают ее с особняком в Лесном переулке и с Велегорским.

— Поэзия ― оружие, — чуточку запальчиво возразила Юнна.

— Я боялся за тебя. Там, в особняке. И счел более разумным…

— Не надо об этом, — прервала его Юнна, — не надо…

— Но ведь и ты… Я ждал, что ты первая бросишься ко мне…

— Но я же…

— Хорошо, хорошо, не объясняй. Я боюсь за тебя. Этот Велегорский ― он хороший человек? Я наслышан о нем только как о поэте. — Отец густо покраснел, сказав это, а Юнна хорошо знала, что он краснеет всегда, когда вынужден говорить неправду.

— Смотря что вкладывать в понятие «хороший», — ответила Юнна. — Мне он нравится, с ним легко и весело. К тому же я люблю его стихи.

— Я боюсь за тебя, — снова повторил отец. — И как было бы чудесно, если бы ты знала поэзию и не знала политики. Бури и грозы не для тебя. Ты нежная, хрупкая…

— Ты зайдешь к маме?

— Конечно, конечно, — порывисто ответил он. — Ты же знаешь, как я люблю, обожаю ее. И мы снова ― придет время ― будем жить, как прежде. Но это счастье надо завоевать, за него надо бороться.

— Так пойдем скорее домой, что же мы стоим! Только я сначала подготовлю маму, а потом уж войдешь ты. Иначе сердце ее может не выдержать такого счастья! Правда, она всегда верила, что ты воскреснешь. Пойдем же!

И Юнна уже представила себе сияющее лицо матери.

— Ну пойдем же, пойдем…

— Нет, только не сейчас. Родная моя, я все-все понимаю, только не сейчас. Для меня самого эта разлука страшнее каторги, страшнее смерти, но есть причины… Ты поймешь меня потом, ты поймешь…

Он внезапно закрыл лицо ладонями, и Юнна услышала, как сквозь вздрагивающие пальцы прорвалось приглушенное рыдание. Она впервые в жизни видела, что отец плакал, и в душе ее тут же исчезло, улетучилось все, что не имело отношения к тому чувству любви, с которым она, еще малюткой, впервые осознанно прильнула к отцу и которое и теперь сохранило свою первозданную силу, вызывало светлую радость.

— Все будет хорошо, все будет хорошо, надо только выстоять, — стала утешать Юнна, прижавшись к отцу.

Плечи его вдруг затряслись еще сильнее, и, хотя рыданий не было слышно, Юнна ощутила, как дрожит его исхудавшее тело.

— Ты… ни разу не назвала меня отцом, — прерывисто, как в бреду, прошептал он, не отрывая рук от лица.

И Юнну вдруг охватило прежнее, счастливое сознание того, что отец дорог ей, дорог, что бы ни случилось, что бы ни переменилось в их жизни.

— Папка, — прошептала она, — папка!… Отец обнял ее, и оба они беззвучно плакали, словно пробил час их расставания, а Юнна все шептала и шептала как заклинание:

— Папка!.. Папка!..

Они долго стояли так, несчастные и счастливые: обстоятельства были сильнее их, зато они были сейчас вместе.

Потом отец взглянул на часы, выпрямился. Он снова стал до малейшей черточки похож на того человека,которого Юнна увидела в особняке. И ей стало страшно: она не хотела видеть его таким, своего отца.

— Мне пора… Но мы еще увидимся. Я дам о себе знать. Да сохранит тебя господь. И… прошу тебя, не говори пока ничего маме…

Он прикоснулся ко лбу Юнны холодными сухими губами, как-то неловко, застенчиво отвернулся и быстро исчез в темноте.

Юнна сначала инстинктивно пошла за ним, но, вспомнив, что ей надо идти в противоположную сторону, как в забытьи, побрела к Лесному переулку.

Почему она не спросила отца о самом главном ― за какую он Россию? Ведь сейчас две России, а не одна. И тут же ответила себе: «А ведь и так все ясно, все ясно», хотя и понимала, что еще многое неясно. Ведь если и отец, и она, его дочь, встретившись, не открыли друг другу душу, значит, что-то невидимое, неотвратимое разделяло их.

«Нет, нет, я не могу сейчас идти туда, не могу, — взволнованно думала она. — Мысли мои ― только об отце: с кем он, почему так ведет себя? А я должна идти к этим глубоко чуждым мне людям. Нет, я не пойду к ним сейчас, не пойду!»

«А почему отец так странно переспросил: «За революцию?» — вдруг вспыхнула в ее голове тревожно жгучая мысль. — И почему, как скованный льдом, застыл, когда я сказала, что дядя Глеб был чекистом?»

Она еще не могла прямо и точно ответить на эти вопросы, но знала, что теперь уже не успокоится, пока не поймет, чью правду хранит в своем сердце отец.

И Юнна быстро повернула в Лесной переулок.

11

Ружич застал Савинкова за необычным делом: облачившись в плотный халат, он сидел на стремянке у полок, туго забитых книгами, и, с трудом вытаскивая богато переплетенные тома, с жадным интересом листал их.

— Вениамин? Без предупреждения! — На лбу Савинкова отчетливо зачернели морщины. — Случилось что-нибудь?

— Нет, — мрачно ответил Ружич. — Ничего не случилось.

— Но почему в столь неурочный час?

Ружич удивленно посмотрел на сердитое и как-то сразу потускневшее лицо Савинкова, на халат, нелепо висевший на нем. Непривычен и странен был контраст между по-военному подтянутым и собранным Савинковым и этим человеком, по-домашнему примостившимся на стремянке.

— Ты не хочешь мне сказать? Или с тобой что-то неладное? — Савинков спрашивал тоном человека, опасающегося больше всего за себя.

Сколько бы раз ни встречал Ружич Савинкова, тот всегда был разным: то замкнутым ― силой не выбьешь слова, то разговорчивым, даже болтливым, то бесшабашно веселым и остроумным, то мрачным и загадочным, как сфинкс.

Сейчас трудно было даже предположить, что этот человек, бережно и самозабвенно листающий книгу, и организатор военного заговора, с упрямой настойчивостью идущий к своей цели, — одно и то же лицо.

— Молчишь? — укоризненно сказал Савинков, отшвырнув книгу, легко спустился на пол, схватил Ружича за плечи и немигающими, диковатыми глазами посмотрел куда-то поверх его головы.

«Всегда смотрит поверх головы», — отметил Ружич.

— Не поверишь! — воскликнул Савинков, не отпуская Ружича. — Пишу! А когда пишу, читаю все, с чем ив согласен, что хочется опровергать. Поиздеваться люблю! Тогда рождаются импульсы, тогда в душе как в огненной печи! И не осуждай, друг! Скажешь сейчас, когда пожар ― не время быть Пименом. Но если бы ты знал, как это спасает! От всего ― от кошмаров, от иллюзий, от бешенства. Спасает… Ну, ты говори, говори, не молчи только. Ты разве не знаешь можно убить молчанием, уничтожить, иссушить!

— Знаю, — слегка отстраняясь от Савинкова, сказал Ружич. — Спрашиваешь, зачем пришел? Не с кем отвести душу, вот и все…

— Нервы! Проклятые нервы, обожженные войной, революцией, человеческой подлостью… — с истерической искренностью произнес Савинков. — А ты говори, говори, вот увидишь, станет легче!

Будто зимней стужей дохнуло на Ружича. Он смотрел и знал, что не вымолвит ни единого слова до тех пор, пока хоть чуточку не оттает душа.

До встречи с Юнной ему казалось, что стоит лишь повидаться с дочерью, как тяжкие испытания станут легче: в ее словах, в ее сочувствии он обретет новые силы. Надежды не оправдались ― несмотря на то что ни он, ни дочь ничего не сказали друг другу открыто и прямо, он интуитивно почувствовал, что между ними стоит что-то невидимое, но сильное, способное разъединить их навсегда. Даже то, что он увидел дочь в особняке у Велегорского, не поколебало этого чувства, потому что, если бы этот особняк был для нее родным по духу, она бы говорила с отцом иначе ― откровеннее и теплее. Да, она любит его, страдает. Елене легче ― она еще не знает, что он жив. А вот Юнне ― новые муки. Она, вероятно, не скажет матери, что отец жив, что он здесь, в одном городе с ними, и все же что-то неумолимое и страшное удерживает его от того, чтобы прийти домой.

Почему он сразу не спросил, с кем она, в каком лагере решила жить и бороться? И почему она тоже не спросила его об этом? Или они настолько уверены друг в друге, несмотря на то что произошла революция, которая изменила или разрушила отношения даже между самыми близкими людьми? Или же и ею, и им руководит неизбежное в такой сложной обстановке чувство осторожности?

Он не знал, как ответить себе на эти вопросы, и потому не мог заглушить своих страданий ― ни книгами, ни алкоголем, ни выполнением самых опасных поручений савинковского штаба.

Вся ли беда в том, что он вынужден жить порознь с семьей, с самыми родными ему людьми, терпеть лишения и невзгоды, испытывать муки совести? Только ли страшное в том, что нужно изворачиваться, юлить, обрывать себя на полуслове даже в разговоре с дочерью, чтобы, пзбави бог, не сказать лишнего?

— Борис, ты веришь? — вдруг вырвался у Ружича вопрос, похожий на стон. — Борис, ты убежден, что псе хорошо и все верно? Только честно, искренне…

Савинков вскинул голову, лицо его вытянулось. Ружич увидел узкие, азиатские глаза. Наглухо скрывавшие мысли и чувства, они сейчас светились светлой скорбью. Казалось, что Савинков снова смотрит не на Ружича, а куда-то мимо и выше его. Ружич проследил направление взгляда, надеясь увидеть там икону, но ничего не увидел.

— Клянусь, верю! — страстно прошептал Савинков, и в этом шепоте не было уже ни исступления, ни фальши. — Несметная рать собирается под наши знамена, — отрывисто, убежденно и вдохновенно заговорил он. — И каждый боец ― русский богатырь. Каждый ― Илья Муромец. Дрязги десятка карьеристов ― не в счет. Искры от нашего факела летят по всем русским городам и весям. Восстание вспыхнет как пожар ― не потушить. Это будет разрушительный ураган, после которого мир вдохнет чистый воздух счастья…

Прежде Ружича волновала патетика Савинкова. Сейчас же, хотя в его словах слышалась подкупающая искренность, они не рассеивали сомнений, не убивали тоску.

— Я вот о чем думаю, — глухо сказал Ружич. — Скажи, можно ли с помощью заговора выиграть схватку? У нас блестящая конспирация. Мне по душе наш истинно военный порядок. Но то, что мы прячемся от света, от людей, — это не слабость? Кто знает о нас на заводах, в деревнях? Ты же знаешь, сколько лет большевики создавали партию, готовили почву, чтобы в одну ночь покончить с Зимним… Пойдут ли за нами рабочие, крестьяне? Им неизвестны наши цели, наши страдания. Их будут отпугивать золотые погоны.

— Люди уважают не только ум, но и силу, — жестко сказал Савинков. — Как в волчьей стае верят сильному вожаку, так и в обществе даже тот, кто мускулам предпочитает ум, принужден считаться с крепкими, увесистыми кулаками. У нас они есть. — Он вдруг улыбнулся: — Помнишь притчу? Стадо баранов не хотело переходить через реку. Тогда пастухи взяли вожаков-баранов на руки и пошли вброд. И все стадо ринулось за ними. А чем мы не библейские пастухи?

— Это мы-то пастухи? — усмехнулся Ружич.

— А что, заманчиво?

Савинков хотел добавить, что крепкий кулак ― это и помощь союзников, но сдержался.

— Я был у анархистов. Там по пальцам можно перечесть тех, кто мог бы пополнить наши ряды, — напомнил Ружич. — Был, как ты знаешь, в группах офицеров и с союзнической, и с немецкой ориентацией. Везде ― разлад, грызня и дележ власти, а власть-то еще как журавль в небо… О Велегорском и его группке и говорить нечего.

— А что? — нетерпеливо спросил Савинков.

— Пустота. Миф. Самообман. Мальчишки, жаждущие поиграть в заговор.

— Суровый экзаменатор, — улыбнулся Савинков, стремясь теплым, дружеским отношением вывести Ружича из мрачного, подавленного состояния. — Не забывай, что на определенном этапе борьбы каждый сыграет свою роль. Представь: восстание идет успешно, стремительно, неумолимо. Вот тут-то и Велегорский пригодится, как христово яичко на пасху. Пусть мальчишки, пусть играют в заговор, лишь бы сгорали от ненависти к большевикам.

— Может, ты и прав. Но сейчас это не сила.

— Странно. Я был хорошего мнения о Велегорском. Но бог с ним, с Велегорским. Сил у нас хватит. В одной Казани полтысячи человек, много оружия. Конспирация отменная: если часть организации провалится, все равно мы сможем обложить Москву пожаром восставших городов. И потом, — Савинков не удержался, — англичане на севере, чехи с Волги, японцы с востока, американцы с…

— Замолчи! — вскочил Ружич. — Замолчи, или я немедленно выхожу из организации!

— Хорошо, замолчу, — смиренно согласился Савинков. — Но выходить из организации поздно. И не забывай, что существует Чека. Сейчас ты ребенок, — продолжал Савинков. — Обрети мудрость! Смелее смотри в будущее! Важен конечный результат. Только бы добраться до штурвала. А там реверанс перед союзниками и прощальное «адью».

Ружич оцепенело молчал. Он знал: если начнет оспаривать Савинкова, нервы не выдержат и ― истерика.

— Вот и хорошо, вот и великолепно… — повторял Савинков, радуясь, что Ружич молчит, и все еще не веря, что тот не взорвется.

Ружич с трудом взял себя в руки. Савинков опять заговорил о Велегорском, предостерегая от поспешных выводов. Ружич и сам понимал, что не имеет права отвергать то ценное, что, возможно, способна дать группа молодых офицеров. И разве не встреча с дочерью в особняке у Велегорского причина такого мнения? Непреодолимое желание уберечь Юнну от водоворота политической борьбы оказалось выше всех других желаний и стремлений.

— Не знаю, — сказал Ружич. — Но избавь меня от необходимости бывать там. Дай любое задание, пусть самое рискованное, но только не это.

— Все, что хочешь, но прочь несносную хандру! Бурю нужно встречать с лицом, на котором восторг и мужество!

— Борис… — тихо начал Ружич, не решаясь задать тот самый вопрос, который мучил его все эти дни. — Скажи… Вот ты передо мной. Ты знаешь меня. Скажи как на исповеди. В те минуты, когда ты остаешься один… Совсем один… Когда никто не пытается прочесть на лице твои думы. Когда ты ни в чем не принуждаешь себя… Скажи, тебя обуревают сомнения? Или страх перед будущим? Или колебания? Ты испытываешь тоску?

Поток вопросов обескуражил Савинкова. Пытаясь скрыть это, он подошел к столу, наполнил рюмку водкой.

— Хочешь? — не оборачиваясь, спросил он.

Ружич поморщился.

— Я человек, — с отчаянием произнес Савинков, опорожнив рюмку. Человек ― и этим все сказано. Как и в любую душу, в мою заползают змеи ― я ощутимо чувствую, как они извиваются во мне. Вот ― змея-сомнение, вот змея-страх. Да, Вениамин, я человек. Бывают минуты, когда я готов забиться в келью, окружить себя книгами и смотреть на мир только из окна бесстрастным, ироническим, равнодушным взором писателя Ропшина, человека, стоящего надо всем земным. Пусть суетятся, пусть предают друг друга, любят и убивают, жгут и строят, сеют хлеб и взрывают дворцы. Да, такие минуты бывают! Но есть еще одна змея, самая сильная и самая жестокая. Она неумолимым горячим кольцом стискивает все, что парализует мою волю, и остается только одно ― идти к предначертанной цели. Быть властителем людей, их судеб. Это ― исповедь. Это ― только перед тобой… Я сказал «властителем» — нет, не для себя, не ради корысти, и даже не из-за того, чтобы насытить самое ненасытное чудовище, живущее в человеке, — тщеславие. Властвовать ради счастья людей, ради будущего России…

Он задохнулся от нахлынувших чувств, и внезапно слезы показались у него на глазах, и это было так неожиданно, что Ружич растерялся, не зная, успокаивать ли Савинкова или молчать. Слезы не вызвали в сердце Ружича ответного сострадания. «Окаменело сердце, отпылало», — горько подумал Ружич. Он, конечно, не мог заподозрить Савинкова в том, что тот всегда: и когда держит цветистую речь на заседании штаба, и когда обнимает лучших друзей, и когда смеется и плачет, — всегда играет роль, как делает это поднаторевший на театральных подмостках актер. Савинков играл самозабвенно, талантливо и испытывал острое чувство радости, видя, что неизменно достигает цели, заставляя других верить даже в то, во что не верил сам.

И хотя сейчас Ружич не сомневался, что Савинков плачет искренними слезами, он не растрогался. Но все же ему захотелось быть с ним тоже искренним и откровенным.

— Борис, я открою тебе свое самое заветное, — произнес он так проникновенно, словно эти слова прожигали его насквозь. — Я встретил дочь…

Идя к Савинкову, Ружич решил, что ничего не скажет ему о встрече с Юнной. И вот ― не выдержал…

— Дочь? — воскликнул Савинков, садясь рядом и с видом, выражавшим доброе сочувствие, понуждая его к рассказу. — И потому ты так встревожен?

— Я встретил ее у Велегорского, — помрачнел Ружич.

— Но это же великолепно, значит, она с нами! — обрадовался Савинков. И тебе остается убедить ее, что до определенного момента ты не можешь вернуться домой. Успокойся, ты совсем осунулся, даже постарел за эти дни. Кому это надо?

— Да, да, — устало прикрыл глаза Ружич. — Но есть одно обстоятельство… — Он замялся, чувствуя, что не должен говорить этого ни Савинкову, ни кому бы то ни было. Ему все время не давало покоя и мучило то, что недавно, когда он брел поблизости от Цветного бульвара в надежде увидеть Юнну, действительно увидел ее, но не одну. Рядом с ней стоял тот самый чекист, который допрашивал его в «доме анархии». Стыдясь и мучаясь, он наблюдал за ними из-за дерева и понял, что так разговаривать и смеяться, как они, могут только влюбленные. Ружич долго бродил по городу и никак не мог связать в единое целое офицеров из особняка в Лесном переулке, Юнну и этого парня, похожего на француза, с которым его столкнула судьба.

— Не надо, ты можешь не говорить, если это трудно или если это только твоя тайна, — остановил его Савинков, видя, что Ружич колеблется, и этими словами давая понять, что если тот и послушает его и не скажет того, что собирался сказать, то все равно будет ясно: он бережет что-то такое, что выгоднее скрыть, чем предать огласке.

— Собственно, это, скорее всего, лишь игра моего воображения, — не очень уверенно произнес Ружич, мысленно кляня себя за то, что едва не проговорился.

— Вениамин, возьми себя в руки. Знаю, это адски трудно. Но во имя нашей цели, — с доброжелательностью сказал Савинков, зная наперед, что теперь уже не сможет отделаться от подозрения, что Ружич бывает неискренен с ним.

И чтобы Ружич не смог заметить в нем перемены, Савинков заговорил неторопливо и мечтательно:

— Не знаю, чем объяснить, но я люблю уноситься мыслями в прошлое. Впереди ― бой, может, жизнь, а может, смерть, но это не столь волнует меня, как то, чего уже не вернешь. Я тосковал по гимназии, когда годы учения остались позади, тосковал по Егору Сазонову и Ивану Каляеву, когда их не стало рядом. Тосковал по женщинам, когда одна из них сменяла другую. Впрочем, женщины… Обойтись без них так же трудно, как и жить с ними, говаривал старик Аристофан. Но я ― о прошлом. Оно обжигает сердце желанным огнем. Лишь в прошлом истина, и только в нем счастье. Впереди у всех гениев и кретинов, императоров и бродяг, красавцев и уродов ― смерть, смерть, смерть…

За окном исчезали, таяли солнечные лучи. Было тихо, как в пустыне. И Ружич вдруг понял, что, если не уйдет сейчас же отсюда, не перестанет слушать Савинкова ― наделает глупостей.

«А вообще-то надо с ним поосторожнее, — отметил для себя Савинков. Только себе можно верить, только себе…»

12

Калугин взглянул на часы: стрелки показывали половину десятого. На улице стемнело, в лицо дул ветер, но Калугин шел быстро. До явочной квартиры, где он должен был встретиться с Юнной, было еще далеко.

Калугин нервничал и злился: инструктируя Юнну, он крепко-накрепко предупредил ее, что встречаться с ним она может лишь в случаях, не терпящих отлагательства, в остальное же время все важные сведения должна передавать через связного. А Юнна и работает-то еще без году неделю, а уже требует: ей нужно встретиться лично с Калугиным. «Несерьезная девица, хлебнем мы с ней горя», — думал Калугин.

Он злился не только потому, что работы было невпроворот и что его ждали дела куда важнее и неотложнее, чем то, которым занималась Юнна. Первопричиной недовольства была какая-то еще не до конца осознанная неприязнь к этой девчонке, ищущей в революции лишь захватывающее, яркое и необыкновенное и еще не постигшей, что и революция, и работа в ЧК ― это труд, труд и еще раз труд. Нужно уметь не спать, не кланяться пулям, забывать о еде, ворочать мозгами, к чертям собачьим забросить всякие там нежности вроде любви и прочего. Короче ― нужно уметь делать все для революции и ничего для себя. В этом Калугин был убежден и на том стоял непреклонно.

Неприязнь к Юнне усиливалась еще и тем, что ее предстояло перевоспитывать ― выбить из головы блажь, чтобы не молилась на политическую пройдоху Спиридонову. А как перевоспитаешь? Она вон где, в самом гнезде у контры, а ты, Калугин, на Лубянке. И, чего доброго, та контра повлияет на нее сильнее, чем ты, — у них пропаганда поставлена будь здоров. А отвечать за это придется тебе, Калугин, никуда от этого не уйдешь.

Калугин, хмурясь, попытался предугадать, что ждет его на встрече с Юнной. Скорее всего, ничего хорошего. Собрала, наверное, малозначительные факты и уверовала бог знает во что: не Юнна Ружич она теперь, а королева разведки. Или заявит, что мечтала совсем не о таком задании, какое ей дали.

Впрочем, обо всем этом Калугин размышлял недолго. Заботило другое. День идет за днем, и каждый чекист, начиная от рядового сотрудника ВЧК и кончая Дзержинским, сознает: в Москве хорошо законспирированная контрреволюционная организация готовит удар в спину Советской власти. А вот нащупать эту организацию никак не удается.

Попытался было Мишель Лафар уцепиться за Громова, поверил ему. А тот, назначив встречу у Большого театра, якобы для того чтобы сообщить, где скрывается Савинков, бесследно исчез.

И хотя за последнее время чекисты арестовали несколько белых офицеров, доказать, что они состоят в какой-либо заговорщической организации, не удалось.

Дом, в одной из квартир которого в условленное время Юнна ждала Калугина, скрывался за высоким забором в глубине двора. Светились лишь окна второго этажа, а нижняя часть дома тонула во мраке.

Калугин, не задерживаясь у входа, вошел во двор уверенно, привычно, как старожил. В коридоре ощупью добрался до двери и стукнул три раза с длинными паузами. Дверь почти тотчас же приоткрылась, и Калугин, переступив порог, попал в тускло освещенную комнату. В углу, почти у самой двери, стояла Юнна. У нее был такой вид, будто она увидела своего спасителя. Но то, что Калугин, заметив ее тревожное, взволнованное состояние, остался хмурым, непроницаемым и сердитым, привело к тому, что Юнна не выдержала и, нетвердо шагнув в глубь комнаты, всхлипнула.

Калугин едва удержался от того, чтобы тотчас же не уйти: не переносил женских слез.

Но он пересилил себя, подошел к Юнне, легонько стиснул ее за плечи сильными жесткими ладонями и, не без труда сдвинув с места, к которому она словно приросла, усадил на тахту. Юнна села, не отрывая ладоней от заплаканного лица.

Калугин опустился на стул рядом с Юнной, тихо и сурово сказал:

— Вот что, запомни раз и навсегда, чекисты никогда не плачут! — И жестко добавил: — Выбора у тебя, милая, нет — или работай, или срочно вертайся к мамаше. Без салажат обойдемся…

Если бы Калугин стал утешать Юнну и успокаивать ее, она, возможно, разревелась бы еще больше. Но суровые слова Калугина так ошеломили и обидели Юнну, что она неожиданно для себя перестала плакать. Резко отняв ладони от лица, она бросила на Калугина гневный взгляд и со страдальческим удивлением спросила:

— Как же вы это?! Даже не спросили… не узнали… И так говорите. Как же это?!

Слезы душили ее, ей казалось, что человек, сидящий напротив, настолько черств душой, что не сможет понять ни того, почему она плачет, ни того, что с ней произошло.

Все, что она решилась рассказать ему после мучительных колебаний, — все это сейчас, столкнувшись с холодным равнодушием Калугина, потеряло смысл и значение.

— Я потому и пришел, чтобы узнать. А слезы барышням вытирать не приучен.

— Я не барышня! — вспыхнула Юнна, покраснев. — Не барышня, запомните!

— Запомню, — согласился Калугин, хмурясь. — Если подзагнул ― не взыщи. А только у меня каждая минута свою цель имеет. Давай ближе к пирсу. Ну, к делу, значит.

Юнна, хотя Калугин и глядел сейчас куда-то в плотно прикрытое внутренней ставенкой окно, боялась, что, если он снова в упор уставится на нее, она не сможет вымолвить ни слова. И потому торопливо, пока он не перевел на нее свой непроницаемый, насупленный взгляд, выпалила, будто, преодолев испуг, кинулась в омут:

— У меня отец жив!

Калугин медленно повернул голову, но ничем не показал, что слова Юнны взволновали или обескуражили его.

— Понимаете, жив! — повторила Юнна, будто Калугин не расслышал.

— Жив ― а слезы? Это к чему, свистать всех наверх? — спросил Калугин, так как сразу понял, что дело не только в том, что отец жив.

— А я говорила, помните?.. И вам, и Феликсу Эдмундовичу… Говорила, что он погиб. И я нисколечко не придумывала, пет. И не обманывала, я же показывала вам извещение. А он жив!

— Отчего же горевать-то? Сама говорила, отец что надо, гордиться можно. Отчего же горевать-то?

— Я счастлива, счастлива… Он же родной, самый родной!

— Вот и хорошо, — сказал Калугин.

— Но вы же не знаете, не знаете…

Калугин молчал: он чувствовал, что Юнна собирается рассказать ему, чем вызваны ее слезы, и хотел, чтобы она рассказала это, не ожидая его вопросов.

— Это самое страшное, — медленно начала Юнна. — Я знаю, что он честный, мужественный. Он может заблуждаться, но он не враг, нет!

Она приостановилась, будто надеялась, что Калугин станет что-либо уточнять, но он, подперев тяжелый подбородок крупными кулаками, молчал по-прежнему.

И Юнна поспешно, чувствуя, что каждое новое откровение жалит ее в самое сердце, рассказала Калугину и о неожиданном появлении отца в особняке у Велегорского, и о своем разговоре с ним. Она искренне верила в то, что этим спасает и отца, и то задание, которое ей было поручено.

— Разрешите, я поговорю с ним, — умоляюще попросила Юнна, закончив рассказ. — Он поверит мне, поймет…

Калугин выслушал ее спокойно и, пока она говорила, продолжал сидеть недвижимо, сгорбившись. Потом, упершись широкими ладонями в приподнятые колени, буркнул:

— Это ни к чему.

— Как же так? Как же так? — растерянно воскликнула Юнна.

Калугин думал сейчас о том, что еще тогда, у Дзержинского, когда Юнна сказала, что отец ее погиб на фронте, и стала уверять, что если бы он был жив, то был бы на стороне революции, — еще тогда он, Калугин, насторожился. И, выходит, не зря…

— А вот так, — наконец ответил Калугин. — С тон минуты, как ты бросила якорь в Чека, у тебя есть только одно ― твоя работа. И ничего больше. И никого ― пи отца, ни брата, ни свата. Понимаешь, в каком я смысле?

Юнна молчала. Самое трагичное было в том, что она, даже если бы и убедилась, что отец вольно или невольно очутился по ту сторону баррикады, не может, не имеет права убеждать его стать под знамена революции, потому что этим даст повод для того, чтобы ее подлинная роль в группе Велегорского была раскрыта.

— Понимаю, — наконец произнесла она. — Но даже если отец будет знать, кто я сейчас, он никому, никому…

— Никаких «если», — жестко оборвал ее Калугин. — Никаких! Авось да небось ― ты это брось.

— Но как же быть? — в отчаянии спросила Юнна. — Как быть?

— Выполнять задание, — коротко приказал Калугин. — Полный вперед — и никакой слякоти! Надо думать, к Велегорскому он больше не придет. Пожалуйста, пусть видит, что его дочь заядлая контра. А с нами он или против нас ― это мы без тебя разберемся.

— Значит, предать отца? Кто же тогда его спасет, кто? — в ужасе спрашивала Юнна, понимая сейчас всю свою беспомощность в тот момент, когда отец, может быть, стоит на самом краю пропасти. — Нет, я не могу так, не могу! Я пойду к Дзержинскому, пусть он уволит меня, отпустит… Не могу!

Она снова затряслась от рыданий. Слез уже не было, и потому отчаяние еще сильнее жгло ее душу.

Калугин встал и не спеша прошелся по комнате ― от окна к комоду. Остановившись посередине, решительно сказал:

— Вот что, революция не игрушка, ты это уясни. Корабль в море, и о береге забудь. — Помолчав, он добавил: — И Дзержинского не вздумай беспокоить. Забыла, как он за тебя горой стоял? Он тебе поверил, а ты!..

— Я понимаю, я все понимаю, — торопливо заговорила Юнна. — И меня мучает совесть. Но отец же, родной отец!..

— А что отец? — все так же спокойно спросил Калугин. — Ну что отец? Ты вот слушаешь меня и думаешь небось: зверь этот Калугин, не человек. Души в нем нету. И я тебе сам откровенно, между прочим, заявляю: нету, когда на нашу революцию контра замахнулась. Нету! А отца, ежели он на ту сторону баррикады перемахнул, не жалей! Под чужой ветер свой парус подставлять ― на дно пойдешь!

Они умолкли. Юнна ― потому, что хотела крепче поверить в правильность его слов, Калугин ― чтобы убедиться, доходят ли его слова до сознания Юнны и не следует ли ей все это объяснить более веско и внушительно.

— Ну, а еще что? — спросил он, как бы подводя черту под разговором об отце.

Юнна долго не могла понять смысл его вопроса. Она так мечтала о том, что сама убедит отца изменить свои взгляды и свою жизнь, и вот теперь ее лишали права на эту мечту…

— Что еще? — нетерпеливо повторил Калугин.

Юнна коротко рассказала о том, что ей удалось выяснить о группе Велегорского. Говорила она сбивчиво, непоследовательно. Но Калугин все это знал уже из донесений связного.

— Хорошо, — сказал Калугин. — Главное — не спугнуть эту братию. А Тарелкин ― это, видать, персонаж… Он тебя проверяет.

— Проходу не дает, — пожаловалась Юнна, будто Калугин мог защитить ее.

— А ты нешто не знаешь, как отвадить? Женщины на этот счет ух какие мастерицы!

— А как?

— А так. Смажь по морде ― враз отчалит, — уверенно посоветовал Калугин. — Оплеуху языком не слизнешь! Сам знаю. Доставалось, бывало, от баб-то…

Калугин вдруг спохватился, вспомнив, что говорит не с видавшей виды женщиной, а с неискушенной девушкой. Он покраснел и нахмурился еще сильнее, стараясь скрыть смущение.

И именно теперь, оттого что Калугин просто и даже грубовато говорил с ней, советуя, как ей защититься от нахального Тарелкина, и оттого что он смутился, Юнна впервые как-то совсем по-иному увидела его, и то представление, которое у нее сложилось о нем как о человеке грубом и черством, — это представление рушилось, уступая место новому, лучшему. Это обрадовало Юнну и придало ей силы.

— Ну что же, — сказал Калугин. — Пока жми прежним курсом. Велегорского держи на прицеле. Каждое его слово, каждый шаг. Небось проговорится. Нужны адреса, где он швартуется. Это, учти, главное.

Он подробно объяснил Юнне, как ей лучше справиться с заданием, но ни разу при этом не упомянул о ее отце и о том, как она должна держать себя с ним. И Юнна поняла, что, кроме того, что он уже сказал об отце в начале разговора, ничего больше не скажет. И хотя она очень ждала этих слов, а потеряв надежду, почувствовала, что ей стало еще тяжелее и мучительнее, заставила себя смириться.

— Ну, я пошел, — поднялся Калугин, надевая на бритую голову измятую кепку. Сейчас он походил на самого обыкновенного заводского рабочего. Держи нос кверху!

Ему хотелось сказать еще что-то ободряющее и даже ласковое, но он молчал, озабоченно поглядывая на присмиревшую, осунувшуюся Юнну. И хотя он ничего не сказал, Юнна по глазам поняла, что судьба ее все же волнует Калугина.

Он пожал ей руку и пошел к двери. Но прежде чем открыть ее, вдруг обернулся и спросил:

— Ну, а как насчет Спиридоновой?

И лишь после того, как задал этот вопрос, понял, что сделал это очень некстати. «А теперь уж все равно: слова не воротишь ― полетело», — с досадой подумал он.

Юнна молча надела шляпку, придирчиво осмотрела себя в зеркало. Потом повернулась к Калугину. «Красивая, — мелькнуло в голове у Калугина. — Даже чересчур красивая…»

— Ну а если я вам скажу, будто возненавидела ее, вы мне поверите?

Калугин не ожидал такого оборота и опешил, прикинув про себя: «Острая на язык, и с достоинством», сам еще не зная, радоваться ли этому или огорчаться. Юнна, понимая, что поставила его в неловкое положение, поспешила добавить:

— Вы же сами говорите ― жизнь выучит…

— Ну-ну, — пробурчал Калугин, как-то по-новому, уважительно взглянув на Юнну. — Прибавь оборотов-то, жизнь требует…

— Прибавлю, — в тон ему пообещала она, — обязательно!

— Ты там смотри… В общем, если туго придется, просигналь: свистать всех наверх, В обиду не дадим.

И, не оборачиваясь, шагнул через порог…

Всю дорогу, хотя впереди его ждали дела посложнее, Калугин вспоминал разговор с Юнной. Сейчас, когда Юнны не было рядом, ему стало жаль ее. Он усиленно отгонял от себя эту жалость, но она оказалась на редкость упорной. Калугин отчетливо и живо представил Юнну среди заговорщиков, внезапную встречу с отцом, ощутил ее душевную борьбу и понял, что если эта хрупкая, неопытная девушка выполнит задание, то это будет ее подвигом.

На улице Калугин сунул руку в карман брюк и нащупал там завернутые в газету кусочки сахара. Он собирался занести их домой своей Натке перед тем, как идти к Юнне, но не успел. Сейчас заезжать домой тоже было некогда, да и Натка, наверное, уже спала.

Еще утром в кабинет к Калугину неожиданно вошел Дзержинский и, движением руки усадив его, вскочившего со своего места, сел сам.

— Я слышал, у вас дочка больная? — спросил Дзержинский, прервав Калугина, начавшего было докладывать ему о делах.

— Приболела, — подтвердил Калугин, почему-то покраснев.

— Я послал к вам на квартиру врача, — сообщил Дзержинский. — Иначе ведь может случиться осложнение.

— Может, — согласился Калугин. Он не привык говорить на работе о личных, своих делах.

— А вот это ― сахар. — Дзержинский положил на стол с десяток маленьких искрящихся кусочков. — Ей хорошо выпить сладкого горячего чая. Да еще бы с малиной. Кажется, дочку зовут Наташей?

— Наташей.

— Хорошее русское имя, — похвалил Дзержинский. — В общем, дела делами, а о дочке не забывайте. Дети ― это наша надежда, ради них боремся.

И хотя Дзержинский ничего не сказал о своем сыне, Калугин подумал о том, как тяжело ему быть в разлуке с семьей. Он, Калугин, выкроит время, чтобы проведать Натку, а Дзержинский не может увидеть сына, даже если бы и выкроил…

— Да, имя хорошее, — задумчиво повторил Дзержинский. — Помните Наташу Ростову?

— Да, да, — рассеянно и виновато проговорил Калугин, стараясь припомнить, о ком говорит Дзержинский. Жена как-то читала ему отрывок из какой-то толстой книги, и там, кажется, была такая вот фамилия… Но Калугин думал тогда о том. как разоружить анархистов.

— Не читали… — без упрека сказал Дзержинский. — Прочтите обязательно. Просто немыслимо жить на земле, дорогой товарищ Калугин, не прочитав «Войны и мира»…

Едва Калугин вошел в свой просторный, неуютный кабинет, как перед ним вырос Илюша ― сияющий и цветущий. Он всегда был таким, и можно было подумать, что этому чернявому парнишке жизнь каждый день приносит одни радости и никаких огорчений.

— Товарищ Калугин, — заискрился улыбкой Илюша.

Он называл Калугина только по фамилии. — В одиннадцать тридцать вас вызывает товарищ Дзержинский.

— Так. Ясно, — отозвался Калугин, переодеваясь в свою обычную одежду брюки-галифе, сапоги и гимнастерку.

— Это во-первых, — продолжал Илюша. — Второе. Сегодня, выполняя лично ваше задание, я сделал важное открытие. — Илюша помедлил, ожидая, когда Калугин сядет за свой стол. — Вот. — Он положил перед ним раскрытую книгу и папку.

— Что? — уставился на него Калугин.

— Товарищ Калугин, — торжественно, растягивая удовольствие, начал Илюша. — Перед вами с левой стороны ― книга писательницы Войнич под названием «Овод», изъятая у известного вам Громова. На титульном листе этой книги вы видите дарственную надпись.

― Короче, — насупился Калугин, это мне и без тебя ведомо.

— Справа ― папка, содержащая в себе личное дело, — Илюша пропустил мимо ушей реплику Калугина, — Юнны Вениаминовны Ружич, принятой на работу во Всероссийскую чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией. И если вы не сочтете за труд сличить почерк, которым учинена дарственная надпись на книге «Овод», с почерком, которым написано заявление Юнны Ружич о ее желании добровольно пойти на работу во Всероссийскую…

— И когда ты будешь говорить коротко? — вскипел Калугин. — Мне твою антимонию выслушивать некогда. Сказал «ВЧК» — и баста!

— Не могу я так просто: «ВЧК»! — возразил Илюша. — Мне всегда кажется, что, сокращая такие священные революционные названия, я невольно принижаю, понимаете, принижаю чекистов!

— Ну-ну, — смягчился Калугин. — Гляди-ка, каким галсом пошел, дьяволенок. Ну-ну…

— Так вот, товарищ Калугин, если вы сличите, то увидите, что здесь нет двух почерков, а есть лишь один.

— Следовательно…

— Следовательно, — подхватил Илюша, — все это писало одно и то же лицо, а именно ― Юнна Вениаминовна Ружич. И значит, когда товарищ Дзержинский говорил вам, что уже где-то видел такой почерк, то он ни на йоту не ошибался!

— Ни на йоту? — переспросил Калугин, напирая на незнакомое слово. С досадой хлопнул ладонью по столу: — Действительно, сходится. Значит…

— Значит, — сияя все той же улыбкой, снова подхватил Илюша, — что здесь мы имеем дело с двумя возможными вариантами. Или книга, подаренная Юнной Ружич некоему лицу, случайно попала к Громову, или Громов вовсе и не Громов…

Калугин подошел к Илюше, шутливо схватил его двумя пальцами за вздернутый, веселый нос и легонько прищемил его.

— И есть еще третий вариант, — сказал Калугин, заставляя Илюшу приподняться на цыпочках. — Пошевели мозгами и ― по местам стоять, с якоря сниматься!

— Есть! — обрадованно воскликнул Илюша, польщенный.

— Все?

— Телефон звонил как ошалелый, — восхищенно ответил Илюша, не скрывая, что испытывает чувство радости оттого, что ему пришлось то и дело снимать трубку и, таким образом, замещать Калугина. — Из Реввоенсовета звонили, из городской милиции, с Казанского вокзала… Да вот я тут всех до единого записал, кто звонил.

Калугин бегло пробежал список, подчеркнув тех, кто ему был особенно нужен, и пододвинул к себе стопку дел. Но Илюша пе уходил и, загадочно улыбаясь, смотрел на него.

— Чего тебе? — удивился Калугин, не поднимая глаз.

— Принес вам второй том сочинений Мицкевича, товарищ Калугин! — радостно отрапортовал Илюша.

— Ты даешь, хлопец! — поморщился Калугин. — Я еще в первом томе до семнадцатой страницы пока дошел. А ты пе улыбайся! — вдруг рассердился он, приняв обычную Илюшину улыбку за попытку посмеяться над ним. — Я читаю не так, как ты, — по морям, по волнам ― нынче здесь, завтра там!

Калугин раскрыл папку и углубился в дело, но вдруг, вспомнив утренний разговор с Дзержинским, сказал:

— Ты вот что. Принеси мне завтра «Войну и мир». Перечитать надо.

— Первый том? Или сразу все четыре? — обрадовался Илюша.

— Что? — оторопел Калугин, скрывая смущение. — Чего спрашиваешь? Ясное дело ― сразу все четыре. Даю добро!

— Будет вам завтра к восьми ноль-ноль сам Лев Толстой! — заверил Илюша.

Он отошел к своему столику в углу. Но долго усидеть там не мог.

— Товарищ Калугин!

— Работай, хватит трепаться! — оборвал его тот.

— А я, товарищ Калугин, знаете, с кем сегодня в столовке рядом сидел?

— Кончай, Илюха.

— Так вы послушайте только, товарищ Калугин. Сижу это я за столом. Кто-то рядышком садится. Я сперва на этого человека и не взглянул, вижу, что он тоже суп ест. А как взглянул, аж подскочил ― Председатель Всероссийской чрезвычайной комиссии Феликс Эдмундович Дзержинский! Не верите?

— Чего же не верю? Сам с ним сколько раз в этой столовке обедал.

— Правда? — воскликнул Илюша, сокрушаясь, что не только он обедал с Дзержинским и что Калугина ничем не удивишь. — Но это еще не все! Вы знаете, что сказал мне товарищ Дзержинский?

— Что же он тебе сказал?

— Когда мы пообедали, товарищ Дзержинский спросил: «Как дела, товарищ Фурман?» — Илюша опустил слово «юноша» (именно так обратился к нему Дзержинский), так как больше всего на свете мучился из-за того, что его считают молодым. — Я ответил: «Отлично, товарищ Председатель Чрезвычайной комиссии». А товарищ Дзержинский сказал: «А знаете что, товарищ Фурман, не отпустить ли вам для солидности усы?»

— А ты что?

— Я ответил: «Есть, отпустить усы, товарищ Дзержинский!» А он снова улыбнулся: «Желаю успеха, товарищ комиссар!» Вот как!

Илюша умолчал о том, что Дзержинский поинтересовался, сколько ему лет, и сказал: «Вы же еще совсем мальчик!» И хотя эти слова он произнес доброжелательно и даже ласково, Илюша застеснялся и готов был провалиться сквозь землю.

— Здорово, — пробасил Калугин. — А как же теперь насчет усов?

— Отращу! — убежденно заверил его Илюша.

— «Отращу», — передразнил Калугин. — Да ты знаешь, сколько времени тебе их надо отращивать? Месяца три, не меньше.

— Да нет же! — радостно возразил Илюша. — Если я только захочу, они у меня мигом вырастут. Вот увидите, товарищ Калугин!

13

Дорогу пересекал ручей, оживший после дождя. Хилый мостик из бревен был разрушен.

— Дальше не проедем, — виновато сказал шофер.

— Ну что же, — отозвался Дзержинский, — пойдем пешком.

Дзержинский вышел из машины. Вокруг было сыро, мрачно и безлюдно. В крохотных лужицах тихим огнем горели звезды. Ветер утих, и капли утомленно срывались с веток. Где-то поблизости самозабвенно щелкал соловей.

Шофер выключил мотор. Следом за Дзержинским из машины вышли Калугин и Илюша. Калугин тут же закурил, а Илюша, взволнованный и радостный в предчувствии ошеломляющих событий, от полноты чувств снял с головы бескозырку.

— Тут еще метров триста, курс зюйд-вест, — сказал Калугин. — По тропке через рощу. Нас встретят. Машина съедет с дороги, и ни один дьявол ее в кустах не заметит.

— Хорошо, — согласился Дзержинский и добавил, нагнувшись к шоферу: Оружие держите наготове. Мало ли что…

— Есть, — откликнулся шофер.

Не задерживаясь, они устремились но тропке. Калугин с маузером в руке шел впереди, за ним Дзержинский. Илюша старался не отставать.

Дача стояла в глубине рощи, огороженная высоким плотным забором. Вдоль забора глухой стеной выстроились деревья. Лишь из одного окошка пробивался слабый свет.

У поворота тропки неожиданно возникла фигура человека. Калугин обменялся с ним паролем. Чекист шепнул Дзержинскому:

— Все в порядке…

— Тарелкин арестован? — тихо спросил Дзержинский.

— Арестован, — так же тихо ответил тот.

— Вот и хорошо, — удовлетворенно кивнул Дзержинский, продолжая идти.

Вскоре они миновали калитку. Двухэтажный деревянный дом причудливой постройки с башенкой и стрельчатыми окнами стоял в глубине двора, представлявшего собой клочок сохранившейся рощицы: старые березы и сосны, прижавшись друг к другу, прятали небо. К фасаду примыкал яблоневый сад.

На даче, в просторной комнате нижнего этажа, Дзержинского встретил худощавый чекист с озабоченным бледным лицом. Дзержинский крепко пожал ему руку.

— Рассказывайте, товарищ Локтев, — предложил Дзержинский, присев к столу, и выжидательно взглянул на чекиста.

— Заявился он сюда вечером, засветло. Поужинал на террасе. Потом, как заправский огородник, поливал огурцы. Бросил лейку, когда стал накрапывать дождь. Потом исчез в сарае. Мы его не дождались ― нагрянули.

— Результаты обыска?

— Плевые результаты, Феликс Эдмундович, хоть волком вой.

Дзержинский задумчиво побарабанил пальцами по столу. Не может быть, чтобы Юнна Ружич ошиблась. Юнна сообщила, что три дня назад Тарелкин настоял, чтобы она пошла с ним прогуляться по бульвару. Там он нанял извозчика, и они поехали в сторону Александровского вокзала. Юнна не успела и одуматься, как очутилась за городом. Она попыталась остановить извозчика и уйти, но Тарелкин силой принудил ее остаться в пролетке, шепнув: «Вас ждет нечто весьма интересное». Так он и привез ее на эту загородную дачу. Здесь он усадил Юнну за богато сервированный стол, много пил, лез целоваться. Объяснялся в любви, предлагал руку и сердце. Юнна предупредила: «Не забывайте, браунинг я всегда ношу с собой». Это привело его в чувство, он начал длинно и путано рассказывать о себе, проклинал день, в который родился. Называл себя неудачником и пищим. «Вы ― нищий?! — усмехнулась Юнна, — Помилуйте, у вас такая шикарная дача». Тарелкин глухо застонал, точно его ударили: «Дача не моя, клянусь вам, Агнесса. Я раб этой богом проклятой халупы… Здесь, кроме скотских морд, никого не увидишь… И цепи не сбросить, нет…» Юнна рассерженно сказала: «Вы пьяны, Тарелкин. Я считала вас человеком с сильной волей. А вы к тому же еще и слизняк». Тарелкин снова простонал: «Но еще немного, еще шаг ― и богатство в моих руках. Мы возьмем его силой!» Юнна горячо поддержала его: «Вот это уже слова не мальчика, а мужа!» Тарелкин заговорщически подмигнул ей: «Это в моих руках. Помните, я спрашивал у этих прекраснодушных мальчиков, кто позаботится об оружии?» «Еще бы, — тотчас же откликнулась Юнна. — Вы тогда еще так удачно съязвили насчет того, что стишата сойдут за пулеметные ленты». Тарелкин был польщен: «У вас изумительная память», И немного погодя, отхлебнув добрый глоток вина, добавил: «Теперь, слава богу, благодаря моим стараниям у нас кое-что имеется…» Потом спохватился: «Но это ― строго между нами…» Юнна возмутилась: «Вы, кажется, забываете о моем положении в нашей организации. Стоит мне лишь пожелать, и я вправе потребовать от любого из вас отчета осостоянии дел». Тарелкин виновато промолвил: «Конечно, но я строго-настрого предупрежден». Юнна перевела разговор на другую тему и, пробыв на даче еще около часа, стала собираться уходить. «Надеюсь, вы, как истинный джентльмен, возьмете на себя труд отправить меня на извозчике?» — «Да, с превеликим удовольствием, но до станции надо идти пешком, вы устали, оставайтесь ночевать на даче…» Юнна наотрез отказалась: «Этого еще недоставало!» Тарелкин продолжал умолять: «Оставайтесь, утром я покажу вам наши сокровища…» Юнна назвала его болтуном, которому нельзя доверить тайну, и добавила, что, если потребуется, она сама прикажет ему отчитаться в своих действиях. Тарелкин, смирившись, проводил Юнну до станции, и она поездом уехала в Москву. К вечеру обо всем происшедшем уже знал Калугин…

Дзержинский седел сгорбившись и задумчиво смотрел в темное окно. Там белыми огоньками проступали во тьме лепестки цветущей яблони. И хотя Дзержинский уже много лет подряд не видел, как цветет яблоня, сейчас, когда он думал о сообщении Юнны и о роли, которую играл во всей этой истории Тарелкин, лепестки яблони воспринимались им как что-то нереальное, неземное. Может, Тарелкин решил лишь заинтриговать Юнну и придумал версию об оружии? Или, как думал Калугин, захотел испытать, проверить ее? Конечно, эти предположения сбрасывать со счетов нельзя, но скорее всего, заговорщики решили, что трудно отыскать более падежное место для хранения оружия, чем загородная дача…

— Приведите его сюда, — приказал Дзержинский.

Через несколько минут чекисты ввели Тарелкина. Выпуклые стекла его очков вспыхнули красноватым пламенем ― в них отразился свет керосиновой лампы. От массивной головы на стену падала черная уродливая тень.

— К какой партии вы изволите принадлежать? — в упор спросил его Дзержинский.

— Я знаю, вы Дзержинский, — вместо ответа сказал Тарелкин, — и очень рад встрече. Но чем объяснить такое обостренное внимание к моей весьма скромной персоне?..

— Отвечайте на вопрос, — прервал его Дзержинский.

— Я состою в партии левых социалистов-революционеров. И вы прекрасно знаете, что представители моей партии входят в состав ВЦИКа. Более того, ваш заместитель товарищ Александрович…

Тарелкин говорил, мучительно раздумывая над тем, как это чекистам пришла на ум мысль нагрянуть на дачу. Ведь он ни с кем не делился, приезжал сюда изредка, вел себя неприметно, скромно. И вдруг в памяти начал всплывать разговор с Агнессой, приглушенный тогда вином. Она единственная, кому он кое-что сказал об оружии. Что ― уже не помнит, кажется, были только намеки. Так неужели она выболтала? Нет, это, пожалуй, исключено. Велегорский доверяет ей, носится как с писаной торбой…

— Кто кроме вас бывает на этой даче? — спросил Дзержинский, будто догадавшись, о чем думал сейчас Тарелкин.

— Никого… — поспешно ответил тот, но, поколебавшись, добавил: — Если, конечно, не считать… Простите, но это касается интимнейших сторон моей жизни…

— Можете не продолжать, — сказал Дзержинский. — Вы, вероятно, имеете квартиру в Москве?

— Да, имею! — вдруг обозленно воскликнул Тарелкин. — Покорнейше прошу объяснить, чем вызван этот допрос. Я ни в чем не виновен. Я сражался за революцию и в бою на Пресне ранен юнкерами. Почему же меня схватили чекисты, призванные стоять на страже республики?

Он говорил это с глубоким чувством обиды и топом своим давал понять, что если даже Дзержинский сейчас, после этих слов, извинится перед ним, то он ни в коем случае не сможет ему простить.

— Насколько нам известно, вы одиноки, не обременены семьей, — продолжал Дзержинский, не придав значения всему тому, что выпалил Тарелкин. — Зачем же вам понадобились и эта дача, и сад, и огород?

Тарелкин молчал. Потом, словно очнувшись от наседавших на него дум, потребовал:

— Я прошу разрешить мне направить жалобу в Центральный Комитет партии левых социалистов-революционеров.

— Если бы вы были действительно левым эсером, господин Тарелкин, я бы обязательно разрешил вам это, — спокойно, с уверенностью произнес Дзержинский.

— Я докажу вам…

— Предположим. Но перенесем разговор на утро. Согласитесь, не так уж приятно разговаривать, когда уже давно пора спать. Отдохните и подумайте. Вы сами решаете свою судьбу.

Тарелкина увели. Дзержинский пригласил к столу Калугина, Локтева и еще двух чекистов, стоявших у двери. Илюша получил задание охранять вход в дом.

— Оружие, несомненно, спрятано на даче, — сказал Дзержинский. Примерно через полчаса начнет светать. План такой: на рассвете вы еще раз обыщете всю дачу. Так, чтобы всю эту процедуру видел Тарелкин. Если снова ничего не найдем, сделаем вид, что наш приезд сюда был ошибкой. А там посмотрим.

— Может, на огороде? — предположил Калугин. — А сверху огурчики растут, пыль в глаза…

— Мы обыскали дом, сарай, где спал Тарелкин. Прощупали каждый сантиметр. И — ничего подозрительного, — Локтев пожал плечами.

— Утро вечера мудренее, — напомнил Дзержинский.

Он встал, прошелся по комнате, остановился перед бамбуковой этажеркой, на которой лежала кипа газет.

— Газеты левоэсеровские, — сказал Дзержинский. — Хозяин хочет-таки нас убедить, что говорит правду. — Он усмехнулся: — У лисы-плутовки сорок три уловки!

Газета «Знамя труда» была сплошь заполнена материалами второго съезда партии левых эсеров. Дзержинский перечитал речь Спиридоновой при открытии съезда и подчеркнул слова, поставив в конце абзаца большой вопросительный знак: «Нашей партии революционных социалистов предстоит великое будущее, ибо ни одна программа социалистической партии с такой полнотой не охватывает нужд и чаяний трудовых масс, как наша». Дзержинский саркастически усмехнулся: «Великое будущее!» Нужно потерять всякое чувство реальности, уподобиться слепцу, не видящему классовой расстановки сил, чтобы возомнить этакое! Но что это? Прошьян заявляет о «психологической пропасти» между левыми эсерами и большевиками. А Спиридонова? «Порвать с большевиками ― значит порвать с революцией», предупреждает она. Помилуйте, да Спиридонова ли это?»

Калугин, чтобы не мешать Дзержинскому, вышел покурить, послав двух чекистов в дозор вокруг дачи, чтобы в случае необходимости встретить нежданных гостей. Илюша старательно прохаживался возле крыльца, напряженно вглядываясь в темень. Обрадовавшись приходу Калугина, он шепотом спросил:

— Ну что?

В этом коротком вопросе заключалось страстное желание Илюши ускорить события и, наконец дождавшись чего-то необычайного, принять в них самое деятельное участие.

Калугин в ответ приложил указательный палец к губам, призывая Илюшу к молчанию.

— Удалось что-нибудь узнать? — не унимался Илюша.

— Кончай травить! — обозлился Калугин и, загасив папиросу, вернулся в комнату.

Дзержинский стоял у окна, за которым светало, и постепенно все, что дотоле было мрачным, расплывчатым и затаенным, прояснялось, принимало свои привычные очертания и словно вновь нарождалось на свет. Яблоня, что цвела возле окна и протягивала ветви к стеклам, будто желая удивить своей красотой, как бы оживала, и чем ярче разгорался рассвет, тем она становилась прекрасней. Дзержинский, не отрываясь, любовался этим преображением и думал о том, как, должно быть, счастлив тот человек, который имеет возможность видеть пробуждение земли, дышать предрассветным ветром, пахнущим яблоневым цветом и росой.

Дзержинский резко отвернулся от окна, словно прогоняя видение, и, взглянув на часы, сказал Калугину, что пора начинать.

Они вышли во двор. Было тихо, деревья стояли недвижимо, и казалось, что вечером не шел дождь и не дул ветер. Лишь трава, не успевшая высохнуть за ночь, слепила глаза огненным серебром. Ночью дача выглядела неуклюжей, громоздкой, таила в себе что-то зловещее, а сейчас, освещенная тихим пламенем восходившего солнца, удивительно гармонично вписывалась в помолодевшую рощу. На высокой старой березе, потерявшей уже ослепительность белизны и все-таки сейчас, в пору рассвета, выглядевшей счастливой, хлопотали подле своего домика скворцы. Неяркая еще зелень берез сияла на солнце. Небо было таким голубым и добрым, что, глядя на него, думалось, будто оно никогда не было суровым, грустным и гневным.

Дзержинский взглянул на подошедшего Илюшу. Несмотря на то что Илюша всю ночь бодрствовал и был напряжен до предела, понимая, что стоит на очень ответственном посту, он не выглядел ни утомленным, ни тем более подавленным. Напротив, он сиял так же, как сияло это прекрасное, сказочное утро, и с готовностью ждал новых приказаний. Солнечный луч бил прямо в надпись на его бескозырке — «Стерегущий», и оттого надпись эта казалась очень уместной.

Дзержинский поздоровался с ним за руку, ничем ― ни улыбкой, пи жестом не подчеркивая, что Илюша здесь, среди взрослых людей, выглядит мальчуганом и что поэтому отношение к нему не может быть таким же, как и к остальным чекистам. Напротив, крепко, с серьезным деловитым видом пожав маленькую холодную ладонь Илюши, Дзержинский словно бы сказал, что считает его равным со всеми и отдает должное его старанию. Больше того, глядя на Илюшу, Дзержинский подумал о том, что то, за что боролись революционеры, перейдет к таким вот, как Илюша, и теплое чувство согрело его душу.

Между тем Калугин распределил чекистов, дал им задание, и они принялись осматривать двор. Один из них, вооружившись лопатой, копал землю поблизости от грядок. Локтев по ржавой железной лесенке полез на чердак.

Калугин пошел в комнату, где под охраной сидел Тарелкин. Пробыл он там недолго и, вернувшись, сказал Дзержинскому:

— Сидит у окна, наблюдает. Вид равнодушный, вроде на море полный штиль, мол, мое дело петушиное ― прокукарекал, а там хоть не рассветай. 

— Все логично, — пожал плечами Дзержинский. — Самообладание ― его щит.

Вместе с Калугиным они обошли дачу. В запущенных, плохо прибранных комнатах еще царил полумрак. По скрипучим ступенькам поднялись на второй этаж. Здесь было светлее и суше, но так же пустынно и тихо.

Из чердачной двери, весь в пыли и паутине, появился Локтев.

— Каждый сантиметр руками прощупал, — виновато, будто именно из-за него до сих пор ничего не найдено, доложил он, — и все без толку. Одни пустые бутылки.

— Бутылки, говорите? — оживился Дзержинский. — И много их там?

— Да с полсотни, не меньше.

— Многовато для одного хозяина, — заметил Дзержинский. — А подвал проверяли?

— Подвала в доме нет, — огорченно ответил Локтев.

Они спустились вниз, постояли в раздумье на просторной светлой террасе с синими стенами. Дзержинский взглянул на старинное кресло, стоявшее в углу. Оно еще не успело покрыться пылью.

— А куда ведет эта дверь? — кивнул головой Дзержинский.

— Здесь что-то вроде кладовой, — сказал Локтев. — Вчера ребята тут все переворошили.

Дзержинский открыл дверь. Пахло гнилыми яблоками, сыростью, мылом, укропом и еще чем-то острым. Комнатушка была маленькая, узкая, с крошечным оконцем. Как раз против него, на стене, оклеенной грязноватого цвета обоями, висела картина. Это был один из тех левитановских пейзажей, при взгляде на который кажется, что каким-то чудом вдруг попал на свежий нескошенный луг, или на берег лесной речушки с пронзительно-чистой, темной, под цвет осенних облаков, водой, или в лесную чащу, полную птичьих вскриков, вздохов юных берез и прозрачного опьяняющего воздуха.

Дзержинский в немом восхищении застыл возле картины. То, что она висела здесь, в этой мрачной комнатушке, заваленной всевозможной рухлядью, было невероятно и противоестественно. Картина была оправлена в тяжелую, позеленевшую от сырости багетовую раму, повешена низко и кособоко.

— И здесь смотрели, — сказал Локтев таким тоном, точно Дзержинский уже высказал свое сомнение в ошибочности их действий.

— А картину снимали?

— Нет…

— Ну что же, — сказал Дзержинский, — не мешало бы и проверить. Но это потом. Пока что продолжайте искать во дворе. И Тарелкина выведите туда же, пусть подышит воздухом.

Оставшись один, Дзержинский долго еще любовался пейзажем Левитана. Ему казалось: поставь эту картину в лесу или на берегу реки ― и, хотя вокруг будет живая природа, от картины не оторвешь взгляда: Левитан вдохнул в нее свою душу.

Тарелкин в это время сидел на крыльце. Солнечные лучи затеяли было веселую игру со стеклами его очков, но он отвернулся и стал глядеть себе под ноги. Его не радовало ни утро, ни солнце, ни скворцы на березе. Он думал сейчас только о себе, все остальное было чужим и ненужным.

«Кто же предал? — спрашивал он себя, поочередно подозревая то Агнессу, то тех офицеров, которые находили на этой даче временное прибежище. Они появлялись здесь глухими ночами и исчезали под покровом темноты. — Кто же предал? Кто?»

Тарелкин не смотрел на чекистов, продолжавших обыск, и все же чутьем догадывался, что они делают. Вот пошли в сарай, вот копают в саду, протыкая рыхлую землю длинным железным щупом, вот осматривают диван, на котором он спал…

«Кажется, влип, — мрачно размышлял Тарелкин. — Дзержинский из-за пустяков на обыск не поедет… Значит, нащупали. Теперь одна надежда ― не нашли бы оружие! Тогда выкрутиться проще. Если, конечно, не все нити у них в руках… Оружие-то, дорогой товарищ Дзержинский, предназначено для отряда ВЧК, там пополненьице ожидается, — злорадно усмехнулся Тарелкин. Попов ― командир с головой: по одежке ― чекист, а душа ― у Маруси Спиридоновой… Этого-то вам не узнать, товарищ председатель ВЧК, не старайтесь. А я что?! Пока оружие не нашли, я ― дачник… А если Кривцов продал тебя с потрохами? — вдруг осенила его догадка, и Тарелкин с ненавистью подумал о Кривцове ― мрачном, с раскосыми, как у азиата, глазами. Кривцов служил у Попова и был его доверенным лицом по закупке оружия. — Впрочем, отчаиваться рано, не дрейфь, Тарелкин!..»

Он очнулся от своих дум лишь тогда, когда конвоир приказал ему встать и зайти в дом. Его привели на террасу. Прямо против него стоял Дзержинский.

— Итак, — сказал Дзержинский мягко, — к вашему счастью, обыск ничего не дал. Это побуждает думать о вас лучше, чем прежде. Но, сами понимаете, чтобы окончательно покорить тому, в чем вы пас так горячо убеждали, нужно тщательное расследование. Ордер на арест пока остается в силе, и вам придется поехать с нами на Лубянку.

Тарелкин все так же равнодушно смотрел перед собой, по по мгновенно блеснувшим очкам, по едва дрогнувшим рыжеватым ресницам Дзержинский понял, что он взволнован и что это волнение таит в себе радость.

— Воля ваша, — безразлично промолвил Тарелкин. — Правда ― привилегия сильного.

— Ирония? — нахмурился Дзержинский. — Но вряд ли она поможет нам узнать истину.

— Я не боюсь запугиваний, — раздраженно сказал Тарелкин. — Это любимый рычаг Чека. Людям остается лишь открывать рты и ждать, когда их подсекут, как рыб.

— Можно подумать, что вы уже не раз бывали в Чека, — усмехнулся Дзержинский. — Но поговорить мы еще успеем. К сожалению, у меня сейчас нет времени. Прошу вас поторопиться. Гарантировать вам освобождение сегодня же я пока что не могу. Поэтому позаботьтесь о том, чтобы дача ваша была в сохранности.

Тарелкин не заставил себя долго просить. С видимой неохотой он взял протянутую ему Локтевым связку ключей и, сопровождаемый им, пошел запирать двери.

Дзержинский ожидал возвращения Тарелкина во дворе.

— Все? — спросил он, когда Тарелкин появился на крыльце.

— Все. Наша трагедия в том, что мы играем комедию, — философски изрек Тарелкин.

Дзержинский не удостоил его ответом.

Он молча поднялся по ступенькам крыльца на террасу, толкнул дверь кладовки ― та была заперта.

— Какая трогательная забота о кладовке, «богатству» которой позавидовал бы сам Плюшкин, — заметил Дзержинский. — И в то же время вы беспечно оставляете открытой дверь на террасу?

— Спешка… — спокойно ответил Тарелкин. — Взвинченные нервы. Бессонная ночь…

— Откройте, — потребовал Дзержинский.

Тарелкин молча повиновался.

Чекисты вошли в кладовую.

— Снимите картину, — велел Дзержинский Локтеву.

Локтев с помощью Илюши снял с крюка тяжелую картину. Стена без нее сразу сделалась унылой и мрачной. Дзержинский подошел поближе.

— Ну-ка, отдерите обои, — сказал он.

Илюша дернул за край отклеившихся сыроватых обоев, и перед всеми, кто стоял в кладовой, вдруг обозначились едва приметные контуры проема, заложенного кирпичом.

— Теперь, кажется, все ясно, — сказал Дзержинский, и чекисты с полуслова поняли его. Илюша притащил ломик. Локтев ударил им в стену. Посыпалась штукатурка, красная кирпичная пыль.

Через пятнадцать минут все было кончено. Локтев и еще один чекист пролезли в образовавшееся отверстие. Илюша подал Локтеву электрический фонарик. Они исчезли в черном проеме. Тарелкин недвижимо стоял в стороне.

Вскоре из проема показалась голова Локтева, потом рука. В руке он крепко сжимал новенькую, еще в заводской смазке гранату.

— Там целый арсенал, — тяжело дыша, доложил он. — Винтовки, патроны, гранаты… Замуровано все честь по чести!

— Я не имею к этому никакого отношения… — начал было Тарелкин, бледнея.

— Вы, господин Тарелкин, и ваши единомышленники возлагаете свои надежды на оружие, на удар в спину. Но всегда будете неизменно биты! — гневно подытожил Дзержинский.

Чекисты образовали цепочку, и вскоре на террасе образовался оружейный склад. Вороненые стволы злобно отсвечивали на солнце.



— Моему изумлению нет предела, — твердил свое Тарелкин. — Я даже понятия об этом не имел…

Дзержинский отдал необходимые приказания о погрузке оружия и его отправке, об охране дачи, о конвоировании Тарелкина.

— Теперь можно и на Лубянку, — сказал Дзержинский.

Но едва он произнес эти слова, как двое чекистов, находившихся в засаде возле дачи, втолкнули в комнату мужчину в измятом поношенном пиджаке.

— Товарищ Дзержинский, — доложил чекист, — прямым ходом шел на дачу этот субъект. Видать, тропка знакомая.

Мужчина, услышав фамилию «Дзержинский», окаменел в неподдельном испуге. Тусклые, будто неживые, глаза его застыли, он с трудом перевел скользящий взгляд с Дзержинского на оружие и с оружия на Тарелкина.

— Вы, конечно, знаете этого человека? — требовательно спросил Дзержинский, указав на Тарелкина.

Мужчина вместо ответа, как глухонемой, замотал взъерошенной головой.

— Хорошо, — сказал Дзержинский. — На Лубянке разберемся. Арестованных ― в разные машины, — предупредил он Локтева. — Оружие сдать на нага склад.

Попрощавшись с оставшимися чекистами, Дзержинский, сопровождаемый Калугиным и Илюшей, вышел за калитку.

— А как он угадал, где оружие? — сгорая от любопытства, шепнул Илюша Калугину, воспользовавшись тем, что Дзержинский шел впереди.

— Иди ты к чертям на пасеку, — добродушно проворчал Калугин. «Угадал», — передразнил он Илюшу, — В нашем деле бабка-угадка не советчица. Тут, брат, чистая психология.

— Психология! — радостно повторил Илюша, озаренный внезапной догадкой, но тут же прикусил язык: Калугин погрозил ему кулаком.

Они нагнали Дзержинского, размашисто шагавшего по тропке. Потом он неожиданно остановился.

— А знаете, — предложил Дзержинский заговорщическим радостным тоном, не махнуть ли нам напрямик, через чащу, а? И до машины ближе. А? Целую вечность не был в лесу!

— Я тоже! — воскликнул Илюша, и его черные брови-стрелы взметнулись кверху.

Они пошли через чащу навстречу солнцу. Оно уже поднялось над горизонтом и потому было кроваво-красным, не раскалившимся еще добела. Березы в низинах до нижних ветвей тонули в тумане, и чудилось, что они тихо, печально плывут вдоль леса. Холодное небо было таким чистым и синим, что и верхушки деревьев, и лесные цветы, и лужицы на тропке неотрывно смотрели в него, словно надеялись увидеть в нем свое отражение.

Лес, по которому они шли, ночью казался мрачным, нелюдимым и чужим. Теперь же, чудилось, он радовался тому, что способен удивлять и очаровывать. И кусты орешника, и еще по-зимнему темно-зеленые лапы тяжелых елей, и совсем юная, нежная листва берез ― все таило в себе тишину, прелесть и красоту чистого голубого утра. Казалось, все присмирело, как перед чем-то необычным и загадочным, тянулось к высокому гордому небу, и потому лес выглядел немного грустным ― он не в силах был расстаться с породившей его землей. Лес словно ждал чуда, забывая, что он-то и есть то самое чудо, которое сотворила природа.

Дзержинский думал обо всем этом, испытывая чувство счастья. Это чувство охватило его не только потому, что утренним лесом нельзя было не восхищаться и что он впервые после многих лет очутился среди берез и сосен, а главное, потому, что лес всегда напоминал детство. Ему невольно вспомнилось письмо, которое он писал сестре Альдоне из Варшавской тюрьмы тринадцать лет назад. Тогда уже стояла осень, и, глядя как-то через тюремную решетку и зажмурив глаза, он вдруг увидел красные и золотые листья, тихо падавшие с холодного синего неба. Наверное, потому оп и написал: «Мне… недостает красоты природы, это тяжелее всего. Я страшно полюбил в последние годы природу…»

Лес, по которому Дзержинский, Калугин и Илюша пробирались к дороге, не был каким-то особым, неповторимым. Он был точно таким же, каким бывает лес средней полосы России ― тихим, стыдящимся ярких красок, скромным и даже смиренным. Но именно в этом и скрывалась его притягательная сила.

Сапоги Дзержинского были мокры, и росная трава так старательно вымыла их, что носки порыжели. В одной руке он нес шинель и фуражку, и потому капли с ветвей то и дело падали ему на лицо и на волосы. Это пе раздражало его, напротив, радовало, он дышал жадно и глубоко, потому что воздух был такой свежий, душистый и чистый, что его хотелось черпать пригоршнями и пить, как пьют воду из родника измученные жаждой люди. Он шел и подставлял лицо солнцу, влажным листьям, неслышно таявшему туману и не просто любовался лесом, а сливался с ним настолько, словно лес и он были единым, нерасторжимым целым. Ему не хотелось думать, что еще сотня-другая шагов и это чудо останется позади, последняя березка прощально качнет ему ветвями и все превратится в воспоминания.

Калугин, чутьем догадываясь о состоянии Дзержинского, приотстал, чтобы не мешать. Сам Калугин чувствовал себя в лесу как дома, потому что родился в лесной деревушке. А когда он увидел мелькнувший меж двух берез давно не крашенный купол ветхой деревенской церквушки, вздрогнул. В бога он не верил и твердо знал, что «никто не даст нам избавленья ― ни бог, пи царь и ни герой», но из деревни почти с точно такой церквушкой он уходил в Москву на заработки. Тихая грусть неслышно подкралась к нему, и он хмурился, не желая поддаваться этому настроению.

Совсем по-иному относился к лесу Илюша. Он знал, что еще только начинает жить, знал, что мечты его сбудутся и он станет настоящим чекистом, и потому торопил лес, торопил березы и сосны, чтобы они остались скорее позади и машина помчала их туда, где он, Илюша, сможет проявить себя, принести пользу революции…

Дзержинский миновал самую густую часть леса и неожиданно вышел на поляну, с которой сквозь одинокие деревья далеко было видно окрест. Солнце поднялось выше, и все покорилось ему, радуясь его доброте и мощи. Небо поблекло, слиняло от его жарких лучей.

Совсем рядом пролегала дорога, и машина, прижавшись к обочине, мирно дремала на ней. Дзержинский увидел дорогу, и машину, и открывшийся в легкой дымке город и остро ощутил ту атмосферу, в которой он жил и работал. Он думал сейчас уже не о лесе, который остался за спиной, а о Тарелкине, о том, какие нити могут повести от него к Савинкову.

Дзержинский остановился перед тем, как выйти на шоссе, подождал, когда к нему подойдут Калугин и Илюша, и вдруг сказал:

— Ну что же, Юнна Ружич, кажется, молодчина…

Калугин, не ожидавший, что Дзержинский начнет разговор об этом, не сразу нашелся с ответом.

— Да… — растерянно согласился он. — Но как же быть ― отец у нее контра? Я вам докладывал.

Дзержинский положил руку на плечо Калугину, улыбнулся той самой улыбкой, которая зародилась еще там, в лесу, и сказал, как говорят друг другу единомышленники и друзья:

— А что, Калугин, мы все-таки сделаем из нее настоящую большевичку? Сделаем, а?

И, не ожидая ответа, зашагал к машине.

14

В кафе «Бом» на Тверской всегда было весело, словно ни в Москве, ни во всей России не происходило тревожных событий, в опустевших, тоскливых деревнях голод не косил людей, а немцы не топтали Украину и словно все, кто только хотел, веселились сейчас в таких же злачных местах.

Мишель не спеша протиснулся между столиками. Завсегдатаи кафе привыкли к нему и радовались его появлению, предвещавшему остроумную беседу, темпераментную дискуссию, обилие свежих новостей, поэтических экспромтов и пикантных историй из жизни литературной богемы. Мишель держал себя здесь с достоинством и в то же время непринужденно.

Впрочем, Мишель лишь с виду казался веселым. Кафе до остервенения надоело ему. По ночам он бредил приключениями, схватками с врагом. Эскадроны на полном скаку проносились перед его воспаленными глазами… Отстреливаясь от наседавших чекистов, бежали по крышам домов вспугнутые с потайных гнезд офицеры…

И все же не приходить в кафе Мишель не мог, не имел права: его задачей было обнаружить Савинкова.

То, что Савинков в Москве, не вызывало сомнения. Но сведения о нем были необычайно противоречивы. Одни утверждали, что Савинков, пренебрегая опасностью, появляется на многолюдных улицах даже днем. Другие ― что он непрерывно меняет конспиративные квартиры и покидает их лишь глубокой ночью. Третьи ― что Савинков настолько преобразил свою внешность с помощью грима, что, столкнись с ним на улице нос к носу, — не признаешь. Одно было ясно: Савинкову удается скрываться, и чем дольше это продолжается, тем опаснее его тайные происки. Ясно было и то, что действует он не в одиночку и готовит свои силы к вооруженному выступлению.

Кафе «Бом» славилось на всю Москву не только тем, что в голодную весну восемнадцатого года в нем можно было, имея деньги, раздобыть натуральное виноградное вино и различные деликатесы, но, главное, тем, что сюда, едва город начинал погружаться в темноту, съезжались артисты, поэты, дельцы. Люди различных, часто противоположных убеждений схлестывались здесь в жарких перепалках, поднимали на щит какую-нибудь восходящую звезду или же без жалости отказывались от своих былых привязанностей; обделывали выгодные сделки, смаковали события. Драмы и комедии здесь потрясали своей обнаженностью, дикой необузданностью и пестротой.

Мишель понимал, что было бы наивно возлагать все надежды на то, что Савинков явится сюда открыто. И тем не менее такую возможность нельзя было начисто сбросить со счетов. Непомерное тщеславие Савинкова, его стремление производить кричащий эффект, наконец, личное мужество ― все это могло толкнуть его на такой шаг. Могли быть и другие причины: необходимость встречи со своими сообщниками, желание проверить свою неуязвимость, получив дополнительную возможность активнее и увереннее вести свои дела.

Но даже если Савинков и не рискнул бы заглянуть сюда, регулярное посещение кафе было для Мишеля небесполезным. Здесь рекой текла информация, которую нельзя было почерпнуть ни в газетах, ни в каких-либо других источниках. Пусть не все было в ней правдиво и достоверно ― ценные крупицы содержатся даже в шлаке. Многочисленные же знакомства, в том числе и с людьми, стоящими по ту сторону баррикады, могли помочь нащупать нити, ведущие к Савинкову и к тем, кого он собирал вокруг себя…

Мишель уселся за облюбованный им стол: отсюда была видна большая часть зала и, главное, вход.

Все эти дни Мишель ловил себя на мысли, что он де мог не думать о Юнне. То, что она существовала, уже само по себе было счастьем. Даже если бы on a жила за тысячи верст от него. Пусть на другой планете ― лишь бы знать, что живет.

О чем бы он ни размышлял: о революции или о Бетховене, о солнце или о своем будущем ― все незримо, но необычайно крепко связывалось с Юнной. Она жила во всем, чем жил он.

Омрачало лишь то, что он давно не виделся с ней. Последняя встреча была такой короткой! Влюбленные, они и на этот раз не говорили о любви.

— Ты спала сегодня? — спросил Мишель, с тревогой вглядываясь в синеватые тени под ее глазами.

— Конечно! — Юнна почему-то покраснела.

— А я — нет.

— Почему?

— Думал о тебе. И еще о себе: уже девятнадцать, а ничего не сделал для истории!

— Ты читал мои мысли, Мишель! Я тоже корю себя за то, что ничего, ну совсем ничегошеньки не сделала еще для мировой революции!

— Мировая революция!.. Представляешь: вся планета в шелесте красных знамен. И ― ветер!

— Да, да!.. — восторженно откликнулась Юнна. — Как ты думаешь, когда это будет?

— К моему двадцатилетию, вот увидишь! — убежденно воскликнул Мишель. К 25 октября 1919 года.

— Мы счастливые… Какие мы счастливые! Родиться в такое необыкновенное, неповторимое время!

Потом он проводил Юнну и долго смотрел ей вслед. Она таяла в темноте, а он все равно угадывал, что это она. Юнна сказала ему на прощание, что теперь не скоро увидится с ним: вместе с мамой едет на лето к тетке под Тарусу.

И вот ее все нет и нет…

Голоса посетителей кафе переплетались, смешивались, сквозь волны то нараставшего, то утихавшего гула прорывались выкрики, женский смех, перезвон бокалов, пьяные всхлипы.

— У меня в чернильнице сидит дьявол, — радостно объявил сидевший неподалеку от Мишеля густобровый человек с подвижным, по-обезьяньи вертким лицом. — Дьявол все время искушает меня писать наперекор установившемуся мнению.

— Бесполезно, однако, вбивать гвозди скрипкой, — уныло отозвался его сосед ― бледнолицый массивный флегматик.

— Но я с гордостью скажу кому угодно: не суйте мне в рот оглоблю! Лучше посадите меня, чем отнимать свободу!

— И посадят, — спокойно пообещал флегматик. — Этот ваш дьявол выберется из чернильницы и притащит вас прямехонько по известному адресу.

— Что вы имеете в виду?

— Лубянку.

Густобровый оторопело заморгал ресницами.

— Вы что же… имеете отношение?

— Самое непосредственное, — пробасил флегматик.

Густобровый заерзал в кресле.

— То есть?

— Сидел. Был отпущен. Но не уверен, что не попаду снова. Потому и спешу уничтожать бифштексы.

— Барсук! — неожиданно взвизгнул густобровый. — Провокатор!

— Барсук? — рассеянно осведомился флегматик, смачно жуя жесткое с кровинкой мясо. — Какой барсук?

— Жирный! — противным дискантом уточнил густобровый.

— Господа, ананасиком пахнет! — плотоядно воскликнул сидевший у окна благообразный старичок в манишке, почуяв, что ссора принимает все более острый характер.

— Предполагал, у таких, как вы, фантазия богаче. Опрометчиво! — изрек флегматик, аккуратно, со вкусом вытирая салфеткой лоснящиеся губы.

— Милостивый государь, в былые времена я потребовал бы от вас удовлетворения… — снова заерзал густобровый. — Я представляю солидную газету и, да будет вам известно, не позволю…

— Журналист! — фыркнул флегматик, — В ассенизаторы, батенька, в ассенизаторы!

— Нет, с этим бурбоном невозможно сидеть! — отчаянно воскликнул журналист. — Человек со смутной биографией! Отравляющий жизнь на полверсты вокруг… Чека не ошибется, если…

— Катись ты, — благодушно прервал его флегматик. — Не мешай наслаждаться…

Журналист вскочил и, поискав глазами свободный столик, подбежал к Мишелю:

— Не смогу ли я предложить себя в качестве вашего соседа? — спросил он заискивающе.

— Сделайте любезность, — приветливо ответил Мишель.

Журналист поспешно схватил кресло и плюхнулся в него.

— Вас не возмущают такие типы? — ища поддержки у Мишеля, спросил журналист.

— Жизнь настолько прекрасна, что, право, не стоит омрачать ее думами о чем-то неприятном, — беззаботно ответил Мишель. — Выпьем лучше за жизнь!

Журналист оказался на редкость словоохотливым. Он скакал с одной темы на другую, ничуть не заботясь о том, чтобы довести до конца хотя бы одну из них.

— Вы, кажется, впервые в этом кафе? — спросил Мишель.

— Что вы, что вы! — замахал руками журналист. — Просто нам не довелось обратить друг на друга внимание. Я часто хожу сюда. Хожу, чтобы сражаться с человеческой подлостью, тупостью и коварством, — провозгласил он, радуясь, что нашел внимательного собеседника. — Нет для меня слаще минут, чем те, в которые я, обличив подлеца, тут же представляюсь ему: «Я ― Афанасий Пыжиков!»

— Пыжиков? — переспросил Мишель. — Читал, как же…

— Порой мне бросают упрек: «Что ты хочешь этим сказать? Ты знаменитость?» Я отвечаю: глупости, просто я не отношусь к породе флюгеров! Но послушайте, этот барсук изрек умные слова: бессмысленно вбивать гвозди скрипкой. Какой философ! Я вижу его насквозь: он жует свой бифштекс и спокойненько подсчитывает, сколько времени еще продержатся большевики.

— Что это вы его так невзлюбили?

— Он мне накаркает этой Чека… — зашептал журналист. — Вам не приходилось иметь с ней дело?

— Перед вами ― комиссар Чека, — с очаровывающей улыбкой представился Мишель.

Пыжиков вздрогнул и сразу же истерически захохотал.

— Я сойду с ума от этих шуточек, — вытирая платком лоб, пробормотал Пыжиков и залпом опрокинул бокал вина. — Я воздаю должное любой шутке, по, ради бога, не произносите это страшное слово!

— Вам-то чего опасаться? — успокоил Мишель. — Вы ― воплощение лояльности и осторожности.

— Вы знаете, где я работаю?

— Боже правый, зачем мне обременять свою память ненужными подробностями!

— В самом деле… — пробормотал Пыжиков и рассеянно постучал пальцем по своему виску. — Впрочем, бояться мне нечего. Моя совесть чиста. Больше того, — он снова перешел на шепот, — я мог бы при соответствующих обстоятельствах и условиях принести этой самой Чека известную пользу. Журналиста, как и волка, кормят ноги. И вот недавно, волею случая, я соприкоснулся с людьми, которые, интуиция мне подсказывает, не в ладу с режимом большевиков. И, представьте, собираются тайно в самом центре Москвы, чуть ли не под носом у Чека…

— Я думал о вас лучше, — смеясь, прервал его Мишель. — Я стараюсь укрыться здесь от политики, а вы, кажется, хотите испортить мне сегодняшний вечер. Я охотно поговорю с вами на более интересные темы. Вот, например, о женщинах…

— Представьте, — задыхаясь, заговорщически начал Пыжиков, — в среде этих… я рискну назвать их врагами Советов, есть и женщины. Красавицы, мадонны… Никогда не подумаешь, сколь они распутны и как много в них ненависти. Хотите, я сведу вас с одной из таких яснооких фей?

Мишелю уже до тошноты надоела его болтовня. Не нравилось ему и то, что он видит Пыжикова в этом кафе впервые, хотя тот и пытается доказать, что принадлежит к числу завсегдатаев. Это пе могло не настораживать. Но, к счастью, Мишеля неожиданно выручил знакомый поэт.

— Мишель! — горячо прошептал он, томно прикрыв глаза, словно объяснялся в любви. — Тебя зовут. Эти гунны, — он обвел тонкими нежными руками сидевших в кафе, — хотят стихов. Жаждут!..

— Хорошо, — согласился Мишель, — я иду!

Пыжиков впился в него настороженным взглядом, но ничего не сказал. И то, что он промолчал, тоже было не по душе Лафару. Мишелю даже показалось, что в этот момент Пыжиков и флегматик, продолжавший налегать на еду, понимающе переглянулись.

Он подошел к небольшому возвышению, призванному служить эстрадной сценой, и, не ожидая тишины, начал громко, почти исступленно:

Ева приникла к Адаму,
Пламенея, как отблеск зари…
Гвалт в кафе, хотя и не утих вовсе, заметно ослаб. И, воспользовавшись этим, Мишель произнес следующие строки совсем тихо, страстно и нежно, вызвав восторженные восклицания женщин и одобрительные возгласы мужчин. И снова исступленный порыв, сменяющийся едва слышными проникновенными словами. Мишель знал: здесь, в этой атмосфере, ничто так не возбуждает, не привораживает, как игра контрастов, как резкая, сумасшедшая смена настроений.

Стихи, которые Мишель обычно читал в этом кафе, самому ему были глубоко чужды и даже противны. Он вынужден был сочинять их, насилуя себя. Здесь он должен быть своим. Лишь при этом условии он сможет выполнить задание.

Мишеля любили слушать: он умел читать стихи, а Мишель в эти минуты ненавидел себя. Он хотел декламировать свои настоящие стихи на площадях, видеть людей, одухотворенных светлой идеей, полных решимости пройти сквозь грозы и бури к счастью. Он хотел всегда быть таким, какой он есть. Чтобы отпала надобность притворяться и играть. Но он знал, что так надо.

Прочитав стихи, Мишель спрыгивал с возвышения, но его тут же криками и аплодисментами возвращали на эстраду.

Временами Мишель поглядывал в ту сторону, где сидели Пыжиков и флегматик. Они не переговаривались. Пыжиков, полузакрыв выпуклые глаза, покачивался в такт стихам, а флегматик большими жадными глотками опорожнял кружку пива.

Внезапно Лафар осекся, как бывает с артистом, забывшим слова своей роли: от двери, пересекая зал и направляясь к освободившемуся столику, шли двое. Высокий молодцеватый мужчина вел под руку подвижную гибкую девушку. И хотя в тот момент, когда Мишель заметил их, они шли спиной к нему, он почему-то догадался, что это Юнна. Ее спутник элегантным движением придвинул ей стул и сам сел лишь тогда, когда убедился, что села она. Теперь Мишелю хорошо было видно его лицо ― высокий, матово отсвечивающий лоб, густая копна рыжеватых волос, зеленоватые огоньки глаз. Что-то знакомое почудилось Мишелю в его облике.

Пауза затягивалась, и Мишель, собрав всю свою волю, заставил себя продолжать читать.

Юнна! Значит, она здесь, в Москве? А как же тетя и деревня под Тарусой? Или Юнна уже вернулась? Но тогда почему не дала знать? И почему она здесь с этим рыжим субъектом с офицерской выправкой? Неужели Юнна столь ветрена и легкомысленна, чтобы его забыть? А он был убежден в ее искренности!

Кстати, почему он в первый же миг подумал о том, что в спутнике Юнны есть что-то знакомое? Не случайно же втемяшилась в голову эта догадка?

Но как Мишель ни заставлял себя вспомнить, где ему доводилось видеть этого человека, все было тщетно.

Юнна сидела к нему спиной, но Мишель по едва вздрагивающим плечам, по напряженно замершей гибкой талии чувствовал, что она слушает его. Какая же сила сдерживает ее, почему она не обернется?

Юнна и в самом деле не слышала сейчас того, что ей мягко и обвораживающе говорил Велегорский (это был он). В ее ушах звучал лишь голос Мишеля. Она проклинала себя за то, что поддалась настойчивым уговорам Велегорского зайти в кафе. Словно предвидела, что это принесет ей страдания. Признаться в том, что она знакома с Мишелем, было невозможно. Даже если придумать что-либо правдоподобное специально для Велегорского. А вдруг, если не признается она, это сделает Мишель? Закончит читать стихи и подбежит к ним. Тем более что Мишель конечно же не знает о ее нынешней работе. Нет, встреча эта, какой бы желанной она ни была для нее, будет совсем некстати. Велегорский заподозрит неладное, ведь Юнна не раз уверяла его в том, что в Москве у нее нет знакомых.

Мишель и впрямь лихорадочно решал вопрос: подходить ему или не подходить к Юнне. Последнее взяло верх: его самолюбие было уязвлено. Если бы она любила его, то, войдя в кафе, сразу же устремилась бы к нему.

Он был взволнован и подавлен и потому едва дочитал до конца последнюю строфу. Юнна не обернулась, когда он шел между столиками. Может быть, потому, что за столиком в углу началась потасовка и тот же самый благообразный старичок вновь плотоядно восклицал:

— Господа, ананасиком пахнет! Ананасиком!

Пыжикова за столиком пе оказалось. Лафар поискал его глазами, но тот словно растаял в табачном дыму. Мишель посмотрел в ту сторону, где сидела Юнна, но не увидел ее. Ушла! Мишеля начало знобить ― так бывало всегда, когда он сильно волновался. Что делать, как поступить? Первым желанием было броситься вслед за ней: если ушла совсем, то в тот момент, когда он пробирался к своему столику. Но Мишель тут же заглушил в себе это желание.

Он думал о Юнне, о том, как она идет сейчас по темным, пустынным улицам и, радостная, смеется. И даже не вспоминает о нем. Восторженно поднимает улыбающееся лицо к своему высокому спутнику. Да, но почему он вдруг показался Мишелю знакомым?

И вдруг память подсказала. Ну конечно же, он видел этого субъекта на фотографии, которую ему показывал Калугин. «Кто знает, может, пригодится, сделай зарубку, — сказал тогда Калугин, хмурясь. — По-моему, он из махровых…»

Мишель вскочил на ноги. Теперь он должен нагнать их, пока не поздно, узнать, где скрывается этот рыжеватый тип. Нужно спасать Юнну, ведь она ничего не знает о том, какая опасность грозит ей!

Он с трудом заставил себя покинуть кафе неторопливо, как обычно покидают его завсегдатаи. У всех, кто за ним наблюдает, должно сложиться впечатление, что он уходит не совсем и скоро вернется. Но в душе все кипело, он был готов к действию, как взведенный курок.

Сонный, уже отведавший вина швейцар осоловело взглянул на него, и Мишель выскочил на улицу. После шумного, разноголосого и душного кафе здесь было тихо, прохладно. Извозчики дремали на козлах. Пахло душистым медом ― цвела липа. У Мишеля было такое ощущение, будто он только что вырвался из тюрьмы.

Юнна, Юнна! А может, он ошибся в ней? Неужели эта девушка с чистой душой, с такими ясными, искренними глазами, с таким огненным сердцем может солгать ему, притворяться и вести двойную игру? И почему, если ей по душе другой, она не скажет об этом открыто и прямо?

Если бы на месте Юнны была сейчас иная, незнакомая Мишелю девушка, он, вероятно, удержал бы себя от поспешных действий, от всего того, что ему как чекисту может повредить. Сейчас же он никак не мог спокойно взвесить все обстоятельства и выработать разумный план действий. Сейчас он должен был или сразу же узнать все, или не узнать ничего.

На мгновение он остановился напротив кафе. Куда, в какую сторону идти? Только счастливый случай мог помочь ему сейчас, среди ночи. Он прислушался: голосов вблизи не было слышно. Ну конечно же, Юнна и ее спутник не пойдут ни по Тверской, ни по другой ближайшей улице: слишком уж велик будет риск напороться на патруль. А спутнику Юнны встреча с патрулями явно противопоказана. Скорее всего, они будут идти опустевшими переулками, это гораздо безопаснее.

Мишель решительно свернул в ближайший переулок.Ему верилось: еще немного — и впереди послышится знакомый и такой дорогой его сердцу перестук каблучков.

Мишель не мог даже и предположить, что Юнна оказалась в лагере контрреволюционеров. Нет, этого не может быть, это абсолютно исключено!

Он поравнялся с воротами и едва успел миновать их, как кто-то прыгнул на него сзади, обхватил жилистыми, цепкими руками. Мишель рывком освободился от напавшего, но из подворотни выскочил второй и ринулся на него. Мишель ударился о дерево, ухватился руками за ствол и с силой нанес нападавшему удар ногой пониже живота. Тот взревел от боли и скорчился на тротуаре. На помощь выскочил третий. Вместе со своим напарником он навалился на Мишеля, свистяще, злорадно прошептал:

— Не вырвешься, падла…

И тотчас же из подворотни послышалось истерическое хихиканье:

— Господа, ананасиком пахнет!

«Неужели тот самый благообразный старикашка?» — мелькнула мысль у Мишеля, продолжавшего что есть силы отбиваться от стремившихся повалить его на землю людей.

— Ананасиком!.. — послышалось снова, уже ближе.

«Так ведь это же Пыжиков!» — едва не воскликнул Мишель.

Теперь он начинал прозревать: видимо, и Пыжиков, и внезапное исчезновение Юнны и ее спутника, и нападение ― все это не было обособленным. Трудно пока что лишь понять причины, по которым, казалось бы, различные события переплетались между собой.

Мишель пытался вытащить из кармана брюк револьвер, но это ему не удавалось, он то и дело вынужден был пускать в ход кулаки или же вырывать руки словно из тисков ― напавшие стремились заломить их за спину.

Схватка становилась все более упорной. Мишелю помогало сознание того, что если не вырвется, то ему наверняка грозит гибель. Звать на помощь бесполезно. Можно было рассчитывать лишь на свои силы, но одному не так-то просто выдержать озверелый натиск троих.

«Только бы устоять на ногах, только бы не упасть…» — твердил он мысленно, чудовищным усилием воли заставляя себя выдержать сыпавшиеся на него со всех сторон удары.

Мишель отчаянно отбивался, не чувствуя боли. Накал воли и сопротивления был настолько высок, что он верил: начни они стрелять в пего, он не упадет пи от первой, ни от второй, ни от третьей пули. Его надо было изрешетить всего, чтобы заставить сдаться и упасть.

И все же пришел момент, когда он понял, что вот-вот они свалят его…

— Господа, патруль! — вдруг негромко, но отчетливо сказал кто-то, появившийся в воротах. — Скрывайтесь быстро, но без паники!

Что-то жесткое, повелительное, не вызывающее возражений было в его голосе. Мишель снова приготовился к защите, но тут увидел, как нападавшие на него люди ринулись в подворотню и сгинули в ней.

Мишель, шатаясь подошел к дереву и прислонился к нему спиной. Все еще не верилось, что его оставили в покое. Задыхаясь, как после долгого бега, он с тревогой осматривался вокруг, готовый к новой схватке. Вспомнив о револьвере, полез в карман и, нащупав увесистую рукоятку, вынул его и взвел курок.

— Не стреляйте, — все так же негромко произнес кто-то позади него. Голос был того самого человека, который сообщил о патруле. — Теперь они далеко… — Человек вплотную подошел к Мишелю и иронически усмехнулся: Смелые ребята…

Мишель, крепче сжав револьвер, всмотрелся в подошедшего. Тот чиркнул спичкой, прикуривая.

— Громов?! — изумленно воскликнул Мишель.

— Громов, — спокойно подтвердил тот. — Кстати, они зря так перетрусили. Никакого патруля здесь нет и в помине. Что же, я рад, что подоспел вовремя, иначе вам пришлось бы туго. В кафе больше ходить не советую: они ― Громов интонацией выделил слово «они» — многое о вас знают. Во всяком случае, знают, что вы не только поэт… Впрочем, не считайте меня своим спасителем ― все произошло абсолютно случайно.

— Спасибо… — поблагодарил Мишель. — И что же ― вы с неба свалились?

— Возможно, и с неба, — безразлично подтвердил Громов. — Возможно…

Он затянулся папиросой и торопливо полез в карман.

— Возьмите платок. Вытрите лицо ― оно у вас в крови. А револьвер можете спрятать ― он вам пока что не нужен.

Мишель взял платок, приложил ко лбу. Лицо горело, будто его подожгли, голова трещала так, что он едва удерживался от стона.

— Я обещал с вами встретиться, но все что-нибудь мешало. И то, что сейчас встретил, возможно, не просто случайность. Помните, я оставил у вас книгу? Вернее, вы изъяли ее? Тогда, в «доме анархии»?

— Помню, — сказал Мишель. — «Овод»?

— Да. «Овод».

— Вы хотите ее получить?

— Это моя мечта. Но пока что, убежден, неосуществимая. Тогда я не сказал вам, что это за книга.

— Я помню, — сказал Мишель.

— Ну вот, а теперь пришла пора сказать. Иначе мучает совесть, да и того требуют сложившиеся обстоятельства. Дело в том, что я не Громов. Я Ружич.

— Ружич?! — воскликнул изумленный Мишель, сразу же подумав о Юнне. — Но почему Ружич?

— Почему Ружич? Ну, хотя бы потому, что всегда, с тех пор, как появился на свет, был Ружичем. И только одни раз в жизни ― Громовым.

Мишель не перебивал его, стараясь не пропустить ни единого слова.

Ружич погасил папиросу, умолк, будто раздумывая, продолжать ли ему дальше, и внезапно решился.

— Спасите мою дочь! — взволнованно воскликнул он.

— Вашу дочь? — дрогнувшим голосом переспросил Мишель.

— Да, мою дочь. Помните надпись на книге ― это подарок дочери. В день рождения. Подарок Юнны.

— Юнны? — волнение захлестнуло Мишеля.

— Сегодня она была здесь, в кафе. Я видел ее с человеком, который… Короче говоря, с человеком авантюрного склада характера. — Ружич вдруг перешел на шепот: — Сделайте так, чтобы она образумилась. Она такая нежная, хрупкая, ее могут сделать слепым орудием, замутить чистую душу. Повлияйте на нее, вы же умный человек… — Он запнулся. — И знаете, может, это нехорошо с моей стороны, но однажды я видел вас вдвоем.

— Надо догнать ее! — воскликнул Мишель. — Может случиться непоправимое!

— Сейчас не надо, — устало сказал Ружич. — Нельзя, чтобы этот авантюрист знал, что вы знакомы с Юнной.

— Я люблю ее! — неожиданно для себя признался Мишель.

— Я понял… Интуиция отца… Поэтому вы и можете ее спасти! Я надеюсь на вас…

Ружич выхватил из пачки папиросу, чиркнул спичкой, судорожно затянулся.

— Мы не можем долго стоять здесь, — сдавленным голосом проговорил он. Ваше право арестовать меня. Но прежде чем вы это сделаете, я застрелюсь. Мой браунинг на взводе, достаточно нажать на спуск. Это не нужно ни мне, ни вам. А живым… Может быть, придет время, и я пригожусь вам живым. Не спешите. Пусть события развиваются своим чередом. Тем более что главное вы упустили.

— Я вас не понимаю.

— Сейчас поймете. Три дня назад в кафе «Бом» ужинал один человек…

— О ком вы говорите? — встревоженно перебил его Мишель.

— Сейчас это уже не имеет значения. Больше он сюда не придет.

— И все же ― кто?

— Хорошо. Поклянитесь мне самым святым, что есть у вас в жизни, что вы спасете Юнну, не дадите ее в обиду… Что жизнь ее будет в безопасности…

— Клянусь! — порывисто произнес Мишель.

Ружич наклонился к Мишелю и едва слышно прошептал:

— Савинков…

Мишель онемел от изумления.

— Впрочем, теперь уже, кажется, не имеет значения ― поймаете вы его или нет, — безразлично заметил Ружич.

— Почему? — нетерпеливо спросил Мишель.

— Подумайте сами, и вы поймете. Кажется, я тоже начинаю это понимать.

— Но почему вы не сообщили о нем властям?

— Я не предатель и не доносчик, — возмущенно ответил Ружич. Предпочитаю честную игру. Столкнулись две непримиримые силы. За кем мощь и правда, кто более искусен и мужествен ― тот и выиграет битву. Как на Куликовом поле… Прощайте. И можете не сомневаться ― о нашем разговоре не узнает никто. Я человек чести…

— И все-таки, на чьей вы стороне? — не выдержал Мишель. — Помните, вы говорили, что пройдете курс обучения в максимально сжатые сроки. А уж тогда сможете твердо сказать, под чье знамя встанете.

— Помню. Курс обучения, кажется, подходит к концу. Не торопите меня. Вы убедитесь, что мне можно верить.

— Даже после того, как вы однажды сказали неправду?

— Даже после этого, — подтвердил Ружич, и каждое слово его дышало искренностью. — Солгал один раз в жизни. И вам, и дочери, и самому себе. Считал, что это единственный способ обрести свободу и убедиться, на чьей стороне правда. А главное― чтобы уберечь Юнну…

— Хорошо, — сказал Мишель. — Попробую поверить. Хотя и не убежден, что поступаю так, как велят совесть и долг.

— Спасибо, — благодарно кивнул Ружич. — Прощайте.

Но я бы хотел увидеть вас, скажем, через неделю.

— Я согласен.

— Очень хорошо. В следующую субботу в сквере у

Большого театра, как только стемнеет. Возможно, у меня будут важные новости.

— Договорились.

— Но умоляю вас: спасите мою дочь.

— Я сделаю все, что в моих силах.

— Прощайте. И запомните ― они могут подстеречь вас снова. Крепче держите свой револьвер. И еще: берегитесь Пыжикова.

Ружич круто повернулся и исчез в темноте!

15

Калугин бушевал. Выслушав рассказ Мишеля о его ночном происшествии, он под каким-то предлогом услал из кабинета Илюшу и дал волю гневу.

— Какого черта! — кипел он, подступив к Мишелю. — Полный провал! За борт таких работничков, понял?

— А плаваю я превосходно! — пытался отшутиться Мишель и еще сильнее взбесил Калугина.

— Пойдешь под суд, хоть ты мне друг и товарищ! Тебя впередсмотрящим поставили, а ты дрыхнуть! Он тебе услужил, а ты ему? А классовое чутье? Сделай зарубку: у нас с ними все врозь! И пирсы, и маяки, и океаны! Это же только дураку не ясно!

— Ты мне политграмоту, Калугин, не читай, — вспыхнул Мишель. — Пойми, тут случай особый. Я сомневался…

— «Сомневался», — передразнил Калугин: он терпеть не мог этого слова. Здесь тебе не стихи. И не Шопен!

— Этого я от тебя не ожидал, — приглушенно проговорил Мишель, сраженный обидным упреком Калугина. — Я тебе сейчас не поэт, а чекист, и разговаривай со мной как с чекистом!

Калугин, ломая спички, прикурил, окутал Мишеля волной горького махорочного дыма:

— Как с чекистом? Ну, слушай: Савинкова ты проворонил, понял?

— Это еще как сказать! Французы говорят: есть и на черта гром!

— Французы! — разозлился Калугин. — А такую поговорку слыхал: после пожара да по воду? Ты свои промашки за успехи не выдавай, не позволим мы этого, хоть ты и был сознательный пролетарий…

— Как это был? — вскипел Мишель, готовый вцепиться в Калугина. — Как это был? Ты намеки оставь при себе! Еще и контрой окрестишь!

— Да как ты, дорогой товарищ, — ощетинился Калугин, — посмел самое наипаскуднейшее слово к себе присобачить? Да ты что?

— А то, — упрямо сказал Мишель, смягчаясь. — А то, что, во-первых, было решено Громова пока не трогать, посмотреть, как он себя поведет. И это ты, Калугин, прекрасно знаешь. А во-вторых, оказалось, что Громов ― это вовсе и не Громов…

— А кто? — нетерпеливо вскричал Калугин.

— Ружич.

— Ружич? — переспросил Калугин. — Так чего ж ты молчал? Как же это понимать?

— А вот так: Ружич! И у него есть дочь. И она в опасности. Отец умоляет спасти ее!

Калугин помолчал и задумчиво сказал:

— Теперь до самого горизонта видать. Только нам от этого никакой радости! Надо ж, как все переплелось! Дело дрянь, раз Ружич догадался, что его дочь у нас работает!

— У нас?! — вскочил со стула Мишель, готовый тут же обнять и расцеловать взъерошенного, злого Калугина. — У нас?! — все еще не верил он. — Ой-ля-ля! Это же как в сказке!

— Дьяволову внуку такую сказочку! — не замечая его радости, воскликнул Калугин. — Значит, так. Отец ― контра. А почему он выручает чекиста, то есть тебя? Тут концы с концами не сходятся. Да еще просит спасти свою дочь… Такие чудеса, что дыбом волоса!

— Ну, тебе это не угрожает! — попробовал пошутить Мишель, намекая на бритую голову Калугина. — А за такую новость дай я тебя обниму!

Калугин застегнул кожанку на все пуговицы, подтянул ремень, будто ему предстояло совершить что-то торжественное и необычное.

— Влюблен? — сурово спросил он, обрывая восторженное восклицание Мишеля, и, как смирного котенка, погладил кобуру маузера.

— Ты ― провидец! — радостно признался Мишель.

— В провидцев не верю, — не принял шутки Калугин. — А ты запомни отныне и вовеки: или революция, или любовь. Тут выбор ясный, и ты его сделай. Нам нужны не влюбленные страдальцы, а бойцы, и чтоб сердце было стального литья. Как у линкора. Вот и весь разговор в данном масштабе, точка!

— Какой же я страдалец?! — изумился Мишель, все еще не принимая всерьез того, что сказал Калугин. — Да ты знаешь, что такое сила любви? Она же окрыляет!

— Не окрыляет, а опьяняет, — строго поправил его Калугин. — Что ты мне заливаешь, я что — в любви ни черта не смыслю? Ученый! А только хватит травить об этом распроклятом вопросе, понятия у нас с тобой несовместимые.

— Хватит так хватит, — согласился Мишель, обрадованный, что сможет уйти от прямых, в лоб поставленных вопросов Калугина о взаимоотношениях с Юнной. — Я пришел по делу.

— А я, выходит, лежу на боку да гляжу за Оку?

— Меня мучает совесть, — искренне признался Мишель. Все, что он теперь говорил, было согрето думами о Юнне и потому окрашивалось в светлые и радостные тона. — Но ты, Калугин, неправ. И камнями в меня не кидай! Верю: Ружич поможет нам нащупать след Савинкова.

— Ищи-свищи теперь своего Ружича! — ерепенился Калугин.

— А почему ты мне раньше не сказал о Юнне? — вдруг спросил Мишель.

Калугин пожевал пухлыми губами. Он мысленно выругал себя за то, что позабыл сказать Мишелю о Юнне. И сейчас поспешно думал о том, как выйти из этого щекотливого положения, не слишком задев свое самолюбие.

— Ладно уж, — наконец выдавил он. — Тут и мне всыпать следует. Замотался, штурвал не туда крутанул. Теперь нам Феликс Эдмундович такую ижицу пропишет ― век помнить будем.

И то, что он говорил сейчас об ошибке в таком духе, что тяжесть ее следует взвалить на плечи двоих, вызвало у Мишеля доброе, теплое чувство к этому суровому человеку. Не потому, что он облегчал его вину, а потому, что неспособен был свалить ее на другого.

— У меня интереснейшая новость… — начал Мишель, надеясь поднять настроение Калугина.

— Ну-ну, — пробурчал Калугин, — знаю, из блохи голенище скроишь. Чего у тебя?

Мишель подошел к столу Калугина, где под стеклом лежала любовно вычерченная Илюшей схема Москвы,

— Вот переулок, видишь?

— Малый Левшинский?

— Он самый. — подтвердил Мишель. — В доме номер три собираются люди. Понимаешь, не грех бы и проверить. Установить наблюдение…

— Проверить! — снова вышел из себя Калугин. — Установить наблюдение! Советчик нашелся! У меня комиссары третью ночь на вахте. И без жратвы, между прочим.

Мишель не переубеждал Калугина: и проверит, и установит наблюдение, а сперва отведет душу, поплачется.

— Мы тут три адреса на контроль брали, — сказал Калугин. — Оказалось: чистая липа. Кому-то хочется, чтоб мы свои силы распыляли, выматывали. Зря людей гонять не буду. Сам-то уверен?

— Почти.

— Почти! — всплеснул длинными руками Калугин. — А чего забрел в тот переулок?

— Абсолютно случайно. Старые арбатские переулки… Какое это чудо!

— Опять стихи?

— Проза, чистая проза! — засмеялся Мишель. — Иду, любуюсь ― и вдруг: в дом три заходит Ружич!

— Опять Ружич?

— Опять.

— Не засек тебя?

— Исключено. Вечерело, да и я стоял в стороне, за забором. Потом, с интервалами в полчаса, — еще четверо!

В тот самый дом!

— С этого бы и начинал! — все еще пытался сердиться Калугин, но теперь это у него не получалось. — Ружич, значит, у тебя снова на прицеле? — Он заговорил волнуясь, словно предчувствовал важные события. — Вот что. Больше туда не подгребай. Я другого пошлю. Иначе Ружич нам всю обедню испортит.

— Как знаешь, — вздернул плечами Мишель. — А только Ружич за мной остается. Я начинал, я и закончу.

— Добро!

— Скажи, — тихо спросил Мишель, — скажи, она знает об отце?

— Да, — коротко бросил Калугин. — Знает. Сама рассказала.

«Сама! — восхитился Мишель. — Иначе она и не могла поступить. Я поверил ей сразу, еще в ту ночь, на баррикадах. Она чистая, возвышенная, смелая! Как сама революция. Я пе имел права сомневаться в ней!»

И то, что тогда, в кафе «Бом», в его душу заползло сомнение, мучило его, будто он перечеркнул этим свою веру в Юнну и свою любовь к ней. Он искупит вину перед своей совестью лишь в том случае, если докажет преданность Юнне, если в самую тяжкую минуту придет ей на помощь, если будет шить ее счастьем и ее страданиями. Отныне ― он дал себе клятву каждая строчка его стихов будет принадлежать Юнне. А если ему будет суждено совершить подвиг ― он посвятит его ей. Он встретится с ней и скажет все, что думает сейчас. Скажет, чтобы все, что происходит с ними, было ясным, светлым и чистым, как воздух революции.

— Смотри не сядь на мель, — сказал Калугин, догадываясь о душевном состоянии Мишеля. — Короче говоря…

Он не успел докончить: в кабинет вихрем ворвался Илюша.

— Товарищ Калугин! Вас срочно вызывает товарищ Петерс!

Круглое, по-детски розовощекое лицо Илюши сияло: он знал, что Петерс не станет зря вызывать Калугина. Наверняка предстоит боевое задание, и, значит, Калугин не забудет и его.

— Счастливый человек, — насупился Калугин, заметив, как блестят, точно спелая черная смородина после дождя, глаза Илюши. — Выпалил ― и никаких тебе забот…

И тут же пожалел о сказанном: лицо Илюши будто опалило огнем. Опустив черную курчавую голову, словно его внезапно ударили, он окаменело застыл в той позе, в которой его застали слова Калугина. Но это продолжалось секунду. Илюша запальчиво крикнул:

— Я не мальчик! Не мальчик!

Калугин задержался в дверях и изумленно оглядел Илюшу с ног до головы. Тот не отвел взгляда.

— Вижу, что не мальчик, — медленно произнес Калугин, неожиданно улыбнувшись. — Вон какой вымахал!.. — И, обращаясь к Мишелю, сказал: Подожди меня, может, понадобишься.

Петерс, в белой рубахе и защитного цвета бриджах, взмахнул гривой черных волос, нетерпеливо обнял Калугина за плечи.

— Читай. — Петерс протянул Калугину лист плотно исписанной бумаги.

Калугин приник к листу. Это было донесение командира латышского стрелкового полка, несшего охрану Кремля. Он сообщал, что к нему пришла сестра милосердия и рассказала, что некий юнкер Иванов, находящийся сейчас в Иверской больнице, поведал ей, будто в ближайшее время Москва будет охвачена восстанием. Влюбленный в сестру милосердия, юнкер умолял ее на время грозных событий покинуть столицу.

— Ясное дело! — протянул Калугин, дочитав донесение.

— В том-то и беда, что многое неясно. Немедленно ― к Феликсу Эдмундовичу. Забеги к Лацису, пусть захватит оперативные материалы.

Дзержинский с напряженным вниманием выслушал все, что доложил Петерс. Попутно он просматривал материалы, которые ему время от времени подавал Лацис.

— Предлагаю немедленно оцепить Иверскую больницу и всю эту братию просветить чекистским рентгеном, — энергично заключил Петере свой доклад.

— По всей вероятности, это не больница, а прибежище офицеров, которых время от времени переправляют на Дон, — сказал Лацис.

Калугин сидел молча. Он не считал себя вправе высказывать мнение, пока его не спросят.

— А вы как думаете, товарищ Калугин? — обратился к нему Дзержинский.

— Считаю: товарищ Петерс прав.

— Рентгеном просветить, конечно, надо, — согласился Дзержинский. — Но умно, не поднимая шума. Иначе спугнем. Кто-то из наших под видом обычной медицинской инспекции отправится в больницу. И вместе со специалистами проверит больных. И ― тщательное наблюдение за юнкером Ивановым.

— Поедем мы с Лацисом, — сказал Петерс. — А Калугин возьмет под контроль Иванова.

— Кстати, — сумрачно начал Калугин, — только что товарищ Лафар доложил, что в Малый Левшинский, дом три, приходят подозрительные люди. И среди них ― известный вам штабс-капитан Ружич, он же Громов.

И Калугин рассказал все, что произошло у Мишеля с Ружичем вблизи кафе «Бом», отметив, что причиной тому ― неопытность молодого чекиста.

— Конечно, беда эта невелика, — добавил он. — В штормах побывает, ветрами просолится ― и порядок. Парень он наш с головы до ног.

— Ну что же, — задумчиво сказал Дзержинский. — Наперед надо быть предусмотрительнее. Конечно, от ошибок и промахов мы не застрахованы. Не удивительно: учились и учимся не в университетах, а в гуще масс, в борьбе. А вообще-то сам факт не очень вяжется с характером товарища Лафара. Может, на него повлияли другие обстоятельства?

— Повлияли, Феликс Эдмундович! — подтвердил Калугин. — Я ему сегодня баньку устроил. Прекрасный товарищ и вдруг… Еще контре голову не срубили, а он… влюбился!

— И в кого же, если не секрет?

— В Юнну Ружич, — ответил Калугин. — Надо же, все так переплелось!

— И он знает, что этот Ружич ― ее отец?

— В том-то и дело, что знает.

Дзержинский посмотрел на озабоченное лицо Калугина, и ему ясно представилось, как тот устраивал Лафару баньку.

— Значит, из-за любви к дочери отпустил отца? — спросил Дзержинский.

— Ни в коем разе! — поспешно возразил Калугин. — Он не из таких!

— Тогда за что же вы ему устраиваете баньку?

— А пусть выбирает: или работа в Чека, или любовь!

— А если и работа, и любовь? — В глазах Дзержинского заиграли озорные искорки.

— Эти явления, Феликс Эдмундович, друг другу враждебные, знаю по себе, — упрямо стоял на своем Калугин.

— Враждебные? — переспросил Дзержинский и раскатисто и молодо рассмеялся.

Дзержинский наконец успокоился и серьезным тоном спросил:

— А у товарища Лафара есть план действий?

Калугин в спешке не поинтересовался, как думает действовать Мишель, и потому молчал.

— Узнайте, — сказал Дзержинский, понимая, чем вызвано это молчание. Он парень с головой. Но учтите: самостоятельность предполагает ответственность. И величайшую. Особенно Лафара не ругайте. Ведь не один же Ружич нам нужен. Пожалуй, все складывается так, как надо. Главное ― обезвредить ядро савинковцев. Я убежден, что и оружие на даче Тарелкина, и нападение на Лафара, и динамит, предназначенный для взрыва правительственного поезда в момент возможной эвакуации, и сегодняшнее сообщение о готовящемся восстании, — все это звенья одной цепи.

— После установления квартиры, которую посещает Иванов, необходимо без промедления арестовать всех, кто в ней окажется, — предложил Петерс.

— Правильно, — поддержал Дзержинский. — Нам предстоит выдержать серьезный экзамен. Нелегко было справиться с анархистами, с различными группами саботажников и белогвардейцев. Но во сто крат сложнее справиться с тщательно законспирированной контрреволюционной организацией, имеющей крепкую дисциплину. Кто такие комиссары и следователи ВЧК? В большинстве своем рабочие, большевики. Но у них нет еще опыта, чекистской сметки, оперативного мастерства. И все же экзамен держать придется ― судя по всему, нас задумал экзаменовать сам господин Савинков.

— Выдюжим, Феликс Эдмундович! — заверил Калугин.

16

После того как Юнна побывала в кафе «Бом» вместе с Велегорским, после того как она увидела там Мишеля и не сомневалась, что он тоже увидел ее, у нее было очень тяжело на душе. Тяжесть эту порождало противоречие, о существовании которого она и не подозревала прежде. Раньше счастье представлялось Юнне чем-то вроде солнечного утра, когда хочется бежать в неведомое, стараясь достичь горизонта, дышать ветром и солнцем и чувствовать себя счастливой просто потому, что живешь на земле. Но вот в душе возникло совершенно новое чувство. Она еще боялась назвать его любовью, лишь повторяла и повторяла про себя с радостью и изумлением: «Со мной еще такого не было! Не было, не было!..»

Теперь, когда она осознала, что во всем мире у нее есть лишь один-единственный человек, который воплощает в себе и Москву, и Россию, и весь мир, она первый раз в жизни поняла, что такое любовь. Из слова, которое так часто произносят люди, любовь превратилась для нее в волшебство. Но чем сильнее и ярче проявлялось это волшебство, тем сильнее было страдание, потому что, как думалось ей, он и она шли своими путями и что-то более властное и могучее, чем любовь, разъединяло их в этой тревожной жизни.

В самом деле, разве не могло разъединить, более того, навсегда разлучить их то, что она, не терпевшая лжи, вынуждена была сказать Мишелю, что едет в деревню под Тарусой, в то время как оставалась в Москве? И разве их окончательно не разъединила та ночь, в которую она с Велегорским пришла в кафе? Что подумал Мишель, увидев ее с Велегорским и не услышав от нее ни единого слова о том, что пришла сюда лишь в силу жесточайшей необходимости?

Но разве лишь этим исчерпывались ее муки? Как поступит Мишель, когда узнает правду о ее отце? Как объяснить ему все это, если она не имеет права объяснять?

Все эти сложности жизни обрушились на Юнну, будто она уже была подготовлена к ним многолетним опытом. Когда ей было трудно, грустно или страшно, она находила утешение в том, что думала о Мишеле, но ее одолевали сомнения: не разочаровался ли он в ней, не забыл ли ее навсегда? Между нею и Мишелем вставал отец, вставал Велегорский, вставала ее работа в ВЧК, и она чувствовала, что не выдержит, свалится от тяжести своей ноши и уже никогда не поднимется.

Юнна вспоминала ту ночь, в которую она, замирая от тревоги, раздумывала о том, что и как сказать Дзержинскому о своем желании работать в ВЧК, о своей мечте слиться с революцией, с ее лишениями. Теперь она все чаще и чаще спрашивала себя: имела ли право вот так, очертя голову, орать на себя величайшую ответственность, если сейчас испытывает страдания и муки? Нравственные тяготы усугублялись еще и тем, что нельзя было ни с кем, даже с матерью, поделиться своими горестями, все они оставались с ней и терзали ее, словно убежденные в ее беспомощности и беззащитности…

Когда Велегорский узнал об исчезновении Тарелкина, он сначала строил всевозможные догадки и даже тогда, когда ему сообщили, что оружие, хранившееся на загородной даче, обнаружено чекистами, не хотел поверить в то, что это не инсценировал Тарелкин.

— Если бы Тарелкин попал к чекистам, он туг же предал бы нас, — говорил Велегорский Юнне. — И то, что мы пока, слава богу, на свободе, лишний раз доказывает, что Тарелкин позорно сбежал. А оружие продал и нажил на этом капиталец. Разве вы не убедились, что от него за версту несет биржевым маклером?

Юнна видела, что Велегорский сильно сдал, утратил уверенность.

— Как вам не совестно, — пристыдила его Юнна. — Может, Тарелкина в эту минуту поставили к стенке… Мне не нравится ваше настроение. И на кой дьявол вы боретесь за эту ничтожную, призрачную автономию? Кому выгодна наша обособленность? Надо быть ближе к главному штабу, иначе нашей группой в решающий момент заткнут десятистепенную дыру. И мы окажемся в круглых дураках.

Юнна подзадоривала Велегорского, надеясь, что он познакомит ее с руководящими деятелями организации. Она считала: то, что помогла разоблачить Тарелкина, слишком малый вклад в дело, которым были заняты сейчас чекисты. Чекистов горсточка, а врагов тьма, и потому каждый чекист призван работать за десятерых.

Юнна приходила домой только ночевать. Дома ей не становилось легче. Каждый раз на нее с надеждой, болью и жалостью смотрели большие, теплые и влажные глаза матери. Взгляд этот был требовательный, жаждущий искренности и любви, и отвечать на него можно было только правдой.

Юнна любила свою мать преданно и горячо. И теперь, когда она начала самостоятельно работать, чувствовала себя гораздо старше, чем была на самом деле. Теперь она отвечала не только за себя, и потому ей казалось, что мать ее беспомощная, совсем неприспособленная к жизни.

Труднее всего была необходимость постоянно подавлять в себе горячее желание рассказать матери о том, что отец жив и что она уже встречалась с ним. Порой она чувствовала, что это желание неподвластно ее воле и что, не выдержав, подбежит к матери и, обхватив ее за шею дрожащими руками, будет, плача, повторять и повторять, что отец жив, повторять до тех пор, пока мать не поверит в истинность ее слов. В такие минуты Юнна или выбегала из дому, или, если это случалось ночью, укрывалась одеялом с головой, чтобы мать не услышала, как она всхлипывает и шепотом говорит с отцом, будто он был в одной комнате с ней.

С того времени как Юнна коротко, но восторженно рассказала ей о том, что побывала у самого Дзержинского и что тот решил взять ее на работу в ВЧК, Елена Юрьевна не задала ни единого вопроса о сущности работы. Хорошо было дочери или плохо ― она стремилась определить не по тем словам, которые говорила Юнна, а по ее настроению, по малейшим признакам, которые может уловить только мать.

Когда Юнна, покинув кафе, избавилась от назойливых ухаживаний Велегорского и вернулась домой, Елена Юрьевна не спала. Посмотрев на дочь, она все прочитала на ее лице. Держа в одной руке колеблющуюся, готовую погаснуть свечу, она прикоснулась к горячей щеке Юнны.

— Девочка моя, — сказала Елена Юрьевна спокойно, не пытаясь разжалобить дочь или усилить в ее душе тоску и тревогу, — ты влюблена. Маленькая моя, ты влюблена…

Юнна приникла к ее худенькому плечу.

— Помню, я влюбилась в твоего отца, — продолжала мать, — и счастье было таким же тревожным. Сердце предчувствовало: впереди ― муки. Говорят, будто человек не знает, что ждет его впереди. Неправда!.. Я верю: ты могла полюбить только такого же, как и ты сама, — человека светлой души. Как был бы счастлив отец! Ты выросла, дочка, выросла…

— Мама, мама, — шептала Юнна, задыхаясь от переполнявшего ее чувства нежности и благодарности к матери, — какая ты у меня, какая ты чудесная, мама…

— Не плачь, ты же любишь, а нет счастья выше, чем любовь. Все может быть на земле: и ураганы, и землетрясения, и войны, и смена царей, и затмения солнца, — а любовь живет наперекор всему. Без нее все потеряет свой смысл и прекратится жизнь…

Юнна не видела в этот момент лица матери, и ей казалось, что она читает эти слова из какой-то старинной, мудрой книги.

— Только… Я очень боюсь за тебя, — вдруг печально и глухо призналась Елена Юрьевна, слабея и ища глазами кресло.

Юнна, став на колени, опустила свою голову на руки матери. Они были холодные и все же добрые, нежные.

Ее поразило не столько то, что мать высказала опасение за ее жизнь, сколько тот внезапный переход от восторженных слов о любви к словам, в которых слышалась тревога.

Хотя Елена Юрьевна и прежде, проводив Юнну, готовила себя к самому страшному и неотвратимому, она никогда не говорила об этом вслух. Сейчас же, поняв, что Юнна влюблена, пе смогла удержаться и высказала то, о чем не переставала думать ни на один миг.

Они молчали, понимая друг друга без слов. Юнна находила в ласках матери поддержку, и ей становилось легче, словно мать снимала тяжесть с души. Но стоило снова подумать о том сложном и противоречивом, что стояло на пути, как отчаяние с еще большей силой охватывало ее.

Юнна должна была целиком отдаться выполнению своего задания и тогда на второй план оттеснить чувство любви к Мишелю или же всю себя посвятить Мишелю и тогда, как ей казалось, в чем-то главном поступиться своим долгом. Мишель, конечно, спросит ее о Велегорском, и она вынуждена будет говорить ему неправду.

А разве она правдива с матерью? Чем нежнее относилась к Юнне мать, тем горше ей было сознавать свою вину перед нею. И тут выход был тоже только один. Или сказать матери правду об отце и этим нарушить запрет Калугина и самого отца, или же продолжать молчать, видя ее страдания и казня себя за невольную жестокость.

Не могла она сказать правду и отцу. Более того, не могла пренебречь требованием Калугина не встречаться с отцом. Ей оставалось лишь одно: выполнять задание. Только задание!

Однажды Юнна пришла домой особенно взволнованная и подавленная. Было от чего расстроиться. Велегорский, напуганный арестами, нервничал, то и дело принимал новые решения и отвергал только что принятые. То он горел желанием перебазировать всю свою группу в Рыбинск, то грозился в одну из ночей поднять мятеж и, объединив вокруг себя все антибольшевистские силы, идти на Кремль. Идеи, одна безрассуднее другой, рождались в его голове и были скорее признаком отчаяния, чем решимости.

Юнна знала, что группу Велегорского решено было пока не трогать. Не столько потому, что она представляла собой наименьшую опасность, сколько потому, что с помощью Юнны чекисты надеялись нащупать нить, ведущую к штабу организации. Поэтому, когда Велегорский, оставшись наедине с Юнной, схватился в отчаянии за голову и, с надеждой и мольбой уставившись на нее, воскликнул: «Что же делать? Что делать?!» — она решила, что наступил момент, который нельзя упустить.

— Я могла бы пристыдить и высмеять вас, Велегорский, — сказала она, испытующе глядя в его осунувшееся, позеленевшее лицо. — Но я не стану этого делать. Вы что ― истеричная баба? Решимость, смелость и спокойная мудрость ― вот в чем спасение!

— Не надо, — скривился Велегорский. — Ради бога, не надо моральной пищи. Я сыт по горло…

— Хорошо, — грубовато оборвала его Юнна. — Вы спрашиваете, что делать? Я отвечаю вам: есть только один путь ― немедленно идти к Савинкову!

Незажженная папироса, которую Велегорский только что вытащил из портсигара, выпала из ослабевших пальцев на стол. Он покосился на Юнну, стараясь угадать, заметила она это или нет.

— Да, к самому Савинкову, — настойчиво повторила Юнна.

— О ком это вы, о ком? — Голос Велегорского был деланно спокойный и равнодушный.

Имя Савинкова произносилось здесь впервые. Велегорскому под страхом смерти было запрещено говорить о том, кто возглавляет организацию. И потому осведомленность Юнны привела его в замешательство.

— Я верю в него, это истинный вождь! Он мудрец и философ, полководец и писатель. Сподвижник Егора Созонова и Ивана Каляева. Участник убийства Плеве и великого князя Сергея Александровича… Он подскажет нам верный путь, вдохнет в нас новые силы и озарит светом надежды!

— Я только однажды, да и то мельком, слышал о Савинкове, — наконец осторожно признался Велегорский. — Но никогда и не предполагал, что он возглавляет движение. И даже то, что он в Москве…

Велегорский изо всех сил старался подчеркнуть искренность своих слов. Его все назойливее одолевал один и тот же вопрос: «Откуда она знает о Савинкове? Откуда?»

— Если вы не осмелитесь сделать этот решительный шаг, я сама поступлю так, как велят мне моя совесть и долг, — пригрозила Юнна.

Велегорский поспешил ее успокоить:

— Хорошо, но сперва я наведу нужные справки, посоветуюсь. Необходима осмотрительность…

— Советуйтесь, наводите справки, но помните ― время не ждет, предупредила его Юнна и покинула Велегорского.

Теперь она терзала себя вопросом: правильно ли поступила, не сделала ли слишком поспешный и опрометчивый шаг? Ведь Калугин ничего не говорил ей, она решила проявить инициативу сама. Как-то Калугин передал ей слова, сказанные Дзержинским: «Каждый чекист в зависимости от обстановки волен поступать по-своему, но каждый несет ответственность за результаты».

Ответственности она не боялась, не страшилась и за свою жизнь, но вдруг разговор с Велегорским принесет не пользу, а вред? Разве могла она заранее предугадать все последствия? А если Велегорский начнет докапываться и узнает, что нет Агнессы Рокотовой, племянницы царского полковника? Юнна рассчитывала на то, что Велегорский, обрадовавшись совету, в чем-то пренебрежет конспирацией и свяжется если уже не с самим Савинковым, то с кем-то из руководящих деятелей штаба. Но получилась осечка. Видимо, Велегорский не настолько опрометчив, как это ей порой казалось. И вот теперь ее охватило самое тягостное состояние ― состояние неизвестности…

Юнна осторожно стукнула в дверь: звонок не работал. Как всегда, навстречу ей поспешила мать. Возвращение Юнны домой стало для нее единственной радостью в жизни.

Первое, что заметила Юнна, — это конверт, который мать прижимала к груди, как прижимают что-то бесценное и святое. Юнну обожгла мысль: письмо от отца! И она тут же, с порога, бросилась к матери:

— Наконец-то, наконец-то!..

— Да, да, — растерянно, тихо проговорила мать. — Письмо… Еще утром принес почтальон… Так неожиданно…

— Милая, милая, как я за тебя рада, и за отца, и за всех нас! Читай скорее!

— Но… — Голос матери дрогнул, стал глухим, изумленно-тревожным. — Я никогда не распечатывала твоих писем…

— Это мне?

— Тебе… Но как ты сказала? — Лицо Елены Юрьевны озарилось тихим светом надежды, и Юнне почудилось, что она молодеет у пее на глазах. — Ты сказала: «и за отца»?

— Да, я сказала «за отца»: думала, что письмо от него. Потому что верю: он жив…

— Ты веришь в чудо, — печально заметила мать, и глаза ее перестали блестеть. — Но скорей прочти письмо, мне кажется, оно принесет тебе радость.

Юнна бережно взяла конверт. Мать поставила подсвечник на стол и направилась в свою комнату.

— Нет, не уходи, — остановила ее Юнна, будто боялась читать письмо в одиночестве.

Елена Юрьевна тихо присела на тахту, так, чтобы лучше было видно лицо дочери.

Юнна вскрыла конверт и вытащила из него сложенные вчетверо листки. В глаза сразу бросились четкие черные линии, и она, поняв, что письмо написано на нотной бумаге, догадалась: от Мишеля! Она долго не решалась развернуть листки. И вдруг, закрыв глаза, развернула.

«Мой маленький бог!» — прочла она первую строчку, и сердце ее застучало от тревоги и радости.

«Мой маленький бог!» — прошептали одни лишь губы. Она не спешила читать дальше: даже если бы в письме не было больше ни одного слова, Юнна все равно считала бы себя самой счастливой на земле.

Еще никто никогда не говорил ей таких слов. Не говорил их раньше и Мишель. Во время встреч они чаще всего молчали или вели речь о самых простых, будничных вещах. Ей всегда очень хотелось сказать ему ласковые слова, но язык почему-то не повиновался ей. Значит, и он тоже хотел сказать ей что-то ласковое, по не сказал. И вот теперь написал.

Елена Юрьевна но движению губ почти догадалась, какие слова прочитала Юнна, а сияющее лицо дочери утвердило ее в том, что письмо хорошее. Ей стало радостно и тепло.

«Мой маленький бог! — писал Мишель. — Да, да, именно бог, хотя я не верую ни в бога, ни в черта, ни в загробную жизнь. Верю в революцию. И еще в тебя! Ты для меня как солнце для земли. Пока оно светит, есть жизнь…»

«Как солнце для земли», — прошептала Юнна и — вдруг разрыдалась.

— Это хорошо, это хорошо, — плача вместе с ней, повторяла мать. Ничего, ничего, это хорошо…

«Ты слышишь меня? — писал Мишель. — Я все могу сейчас ― взмыть в облака, оглохнуть, как Бетховен, и сочинить лучшую в мире сонату, могу идти в атаку, зная, что пули меня не возьмут… Я все могу сейчас, потому что на нашей земле среди океанов и звезд есть два самых счастливых человека ― ты и я. Два человека, делающих одно общее дело…»

Юнна вновь и вновь перечитывала письмо. Потом дала прочитать матери. Потом они читали его вместе, пока не догорела свеча.

Поздно ночью, уже лежа в постели, Юнна попыталась представить себе, что ждет ее завтра.

Все может быть, ко всему нужно быть готовой…

«И все же, — сказала себе Юнна, — теперь ничего не страшно: у меня есть Мишель…»

17

Большая Лубянка, Охотный ряд, Моховая, Волхонка, Пречистенка… Два грузовика, подпрыгивая на скуластом, крепком булыжнике, приближались к Малому Левшинскому переулку. Ломовые лошади жались к тротуарам, пугая прохожих. Люди останавливались, провожая мапгины любопытными встревоженными взглядами. Кое-где в домах поспешно захлопывались окна.

Было два часа, но солнце еще не смогло пробить пелену почти неподвижных туч, укравших у города синюю высь неба. Город притих, словно подчиняясь пасмурной тоскливой погоде.

Петерс, откинувшись на сиденьи рядом с шофером, вспоминал свою поездку в Иверскую больницу. Вместе с Лацисом и двумя врачами они обошли все палаты. Почти в каждой лежали отоспавшиеся, отъевшиеся мужчины, способные ударом кулака свалить быка. Они резались в карты, лениво перелистывали страницы зачитанных романов, о чем-то шептались, сгрудившись в тесный кружок. И все, как один, надоедали врачам своими жалобами: жмет сердце, открылась рана, обострилась язва желудка… Не так-то вдруг можно было разобраться, кто здесь действительно больной, а кто симулянт. Заведующий больницей услужливо подсовывал истории болезней, подхватывал жалобы больных, уточнял диагнозы.

— Ну что же, — сказал ему Петерс, закончив обход, — лечебное заведение ваше прямо-таки в отменном состоянии. Мы будем докладывать об этом в Наркомздраве.

Заведующий рассыпался в благодарностях, но острые глазки его беспокойно и недоверчиво бегали из стороны в сторону.

Петерсу было ясно, что медлить нельзя. Врачи, ездившие с ним в больницу, составили ему список тех, кто был абсолютно здоров и маскировался под больных. Помогла им и сестра милосердия, приходившая к командиру латышского полка. Она оказалась молодчиной. С ее помощью удалось выявить офицеров, которые, используя больницу как временное и надежное прибежище, тайком отправлялись отсюда на Дон.

Наблюдение за юнкером Ивановым дало поразительный результат. 29 мая в половине десятого утра он покинул Иверскую больницу, долго петлял по улицам, потом направился прямехонько в Малый Левшинский переулок, дом три. В тот самый дом, первую весть о котором принес Мишель Лафар.

И вот почти вслед за юнкером Ивановым в Малый Левшинский отправились чекисты…

Все скрестилось сейчас на этом доме в одном из самых тихих переулков старой Москвы. Шумное дыхание улиц не доносилось сюда. Узкие тротуары, казалось, давно уже не отзывались на стук шагов.

Таким и представлял себе этот переулок Петерс, уверенный теперь в том, что они едут сюда не зря.

Калугин тоже не сомневался в удаче. Мишель начертил ему план дома, и еще до выезда с Лубянки Калугин вместе с Петерсом решили, как внезапно окружить его и не дать опомниться тем, кто, возможно, скрывается в девятой квартире.

И Петерс, и Калугин, и красноармейцы, ехавшие в машинах, были молчаливы, серьезны, сосредоточены. Все они, каждый по-своему, думали о предстоящей операции.

И только Илюша ехал совершенно с другим настроением. И пасмурная погода, и серые дома, и даже хмурые лица прохожих ― все казалось ему солнечным и прекрасным. Он сдерживал себя,чтобы не запеть революционную песню. Никогда еще у него на душе не было так светло, радостно и весело, как сейчас. Он благодарно поглядывал на Калугина за то, что тот взял его с собой. А ведь мог бы оставить там, на Лубянке, в своем кабинете, возле телефонов.

Одно лишь воспоминание нет-нет да и омрачало светлую радость Илюши. Стоило ему взглянуть на Калугина, как он ясно и отчетливо слышал свой крик, полный обиды: «Я не мальчик, не мальчик, не мальчик!» Позже, когда одумался, и особенно после того, как Калугин сказал ему: «Вот что, Илюха, проверь-ка свой револьвер. Поедешь со мной» — Илюша раскаивался в том, что не сдержался и поступил как самый что ни на есть глупый мальчишка. Ему хотелось сказать Калугину, что был неправ, что никогда впредь не допустит такой глупой выходки.

«Самое лучшее, если ты покажешь себя смелым и мужественным, — говорил он себе. — Тогда и Калугин поймет, какой ты на самом деле. И извиняться тогда не надо…»

Илюша никогда не был в этом старом и тихом районе Москвы, но стоило машинам свернуть в Малый Левшинский, как он по вдруг посуровевшим лицам, по настороженным взглядам, по тому, как крепче стиснули приклады винтовок красноармейцы, понял, что они у цели.

Передняя машина, едва не въехав на тротуар, резко затормозила, и Петерс, придерживая кобуру маузера, выпрыгнул из кабины. Обогнув радиатор, он ринулся к подъезду, задержался у входа, нетерпеливо ожидая, когда красноармейцы высыпят из кузовов и начнут оцеплять дом. Калугин в несколько прыжков одолел расстояние, отделявшее его от Петерса. Илюша помчался вслед за ними.

Одинокий прохожий, шедший по переулку, испуганно юркнул в подворотню. Качнулись ветки деревьев, задетые штыками. Красноармейцы бегом огибали дом с двух сторон.

Петерс коротко взмахнул рукой, выхватил маузер, и они вскочили в подъезд. Здесь было темно, сыро, пахло мылом и сиренью. Петерс, словно бывал уже в этом доме много раз, сноровисто и бесшумно поднимался по лестнице. Калугин и Илюша не отставали от него.

Петерс остановился у одной из дверей, обитой черной клеенкой. На ней, едва различимая в сумраке коридора, виднелась табличка с цифрой девять. Петерс резко и отрывисто стукнул в дверь: три коротких, три длинных удара согнутыми пальцами правой руки.

В дверь были нацелены два маузера ― Петерса и Калугина ― и револьвер Илюши. С минуту ни одного звука не раздалось за ней. Потом дверь, словно живая, стремительно приоткрылась. Лицо, появившееся в проеме, было приветливо, но мгновенно перекосилось от ужаса.

Петерс рывком распахнул дверь, отбросив в сторону того, кто открывал ее. Следом за ним ворвались в переднюю Калугин и Илюша. Не мешкая, они вбежали в гостиную.

В просторной комнате за большим круглым столом сидели, застыв от изумления и испуга, мужчины. Их было больше десяти.

— Ни с места! — приказал Петерс, покачав дулом маузера. — Оружие на стол!

Трое мигом положили револьверы, тут же отпрянув от них, будто они кусались.

Калугин, повинуясь сигналу, собрал со стола оружие и бумаги, которые перепуганные участники сборища даже не успели спрятать. Потом он бегло просмотрел бумаги: какая-то схема, тексты, отпечатанные на машинке, картонный треугольник, вырезанный из визитной карточки, пачка денег.

— Чьи деньги? — спросил Петерс.

Ни один из сидящих за столом не открыл рта.

— Ну что ж, господа, извините, но нам придется прервать ваше заседание, — твердо и властно произнес Петерс. — И не вздумайте прыгать в окна ― дом окружен. А теперь ― документы! Только пе все сразу ― по очереди…

Илюша стоял у двери с револьвером. Он готов был разрядить его в первого же заговорщика, который посмеет напасть на Петерса или Калугина или попытается бежать.

— Сидоров… Висчинский… Голиков… — читал Петерс, пристально вглядываясь в стоявших перед ним заговорщиков. — Иванов…

Илюша с любопытством посмотрел на того, кого звали Ивановым. Это был совсем еще мальчишка, узкогрудый, большеголовый. Коротко подстриженные светлые волосы торчали ежиком, словно им хотелось кого-то уколоть. И сам он весь был какой-то колючий, взъерошенный.

Иванов, чувствуя на себе настойчивый взгляд, посмотрел на Илюшу большими грустными глазами. Они упрямо глядели друг на друга, но Иванов, не выдержав, первый опустил голову.

— Парфенов, — продолжал называть все новые и новые фамилии Петерс. Те, чьи фамилии он произносил, вытягивались в струнку, чуть склоняли головы, и в каждом их движении чувствовалась военная косточка. — Ружич…

Петерс спокойно, стараясь смотреть на него так же, как смотрел до этого на других арестованных, произнес это имя таким тоном, будто оно ровно ничего не говорило ему. И лишь Калугин, просматривавший книги в огромном, темного дерева шкафу, скосил взгляд в сторону Ружича.

Тот стоял недвижимо, как и все остальные, но его серые глаза смотрели прямо, открыто, с достоинством. Испуга не было в них, напротив: казалось, что он ждал этого внезапного прихода чекистов и встретил его сейчас как должное, как избавление от всего того, чем жил до сих пор. И лишь безвольно опущенные руки с чуть подрагивающими длинными пальцами выдавали волнение.

«Вот он какой, Ружич, — снова долгим придирчивым взглядом обвел его с ног до головы Калугин. — Офицер как офицер. Благородное лицо, чистых кровей. Вот только жестокости в нем нету и, видать, не из трусливых. Хотя на глаз, не ровен час, и промашку дашь. Тихий ход, дорогой товарищ Калугин, не торопись. А вообще-то изменился Ружич с тех пор, как видел его в «доме анархии», изменился. И времени-то прошло с тех пор всего ничего, а заштормило, занепогодило…»

Продолжая просматривать книги, он не забыл отметить про себя, что теперь наконец можно будет развязать туго затянутый узел. Решится судьба и Юнны, и ее отца.

— Именем революции вы арестованы! — объявил Петерс, закончив проверять документы.

Арестованные глухо зароптали. Тот, которого звали Сидоровым, взметнул к Петерсу пухлые, с синеватыми прожилками руки:

— Но… по какому праву? Я пригласил к себе своих фронтовых друзей. Мы вместе сидели в одних окопах…

— Вот и прекрасно, — оборвал его Петерс. — Вам и сейчас сидеть вместе… А право нам дала рабоче-крестьянская власть!

Калугин распахнул окно и вызвал трех красноармейцев. Они обыскивали арестованных и по одному выводили их к машинам. Петерс, Калугин и Илюша тщательно осмотрели гостиную и смежную с ней комнату.

В раскрытое окно гостиной, наконец пробившись сквозь тучи, ворвался солнечный луч. Он озарил тусклую и мрачноватую до сих пор комнату, слепяще ударил в Илюшино лицо. Илюша на миг зажмурился и с радостью подумал, что сегодня для полноты счастья ему как раз недоставало этого озорного солнечного луча.

— Вот, смотри, — Петерс протянул Калугину листки папиросной бумаги с убористым машинописным текстом. — Видишь, как громко себя именовали: «Союз защиты родины и свободы». Программка будь здоров. Свили, собаки, гнездышко…

— Видать, пе на главный штаб напали, — сокрушенно отозвался Калугин. Теперь ― по местам стоять, с якоря сниматься. А то главные смоются.

— Всех допросим сегодня же, — сказал Петерс. — А в квартире оставим своих людей. Распорядись. Может, кто пожалует.

Закончив обыск, они вышли на улицу. Арестованных рассаживали по машинам.

— Ну, мы с Илюхой своим ходом доберемся. — Калугин передал Петерсу изъятые при обыске бумаги.

Взревевшие моторы разогнали тишину переулка. Машины, дрогнув, тронулись, оставляя за собой синие шлейфы.

— Быстро мы их! — восхищенно сказал Илюша. — И пикнуть не успели…

Калугин хотел было одернуть его: «Ты помолчи…», но не успел. Совсем рядом злобно взвизгнула пуля. Калугин резко обернулся. Илюша все с тем же восхищенным лицом, какое было у него, когда он произнес свои слова, смотрел на Калугина и, схватившись одной рукой за забор, медленно оседал на землю.

Калугин подскочил к нему и, обхватив руками, попытался приподнять. Но Илюша клонился к земле, как клонится человек, смертельно уставший и жаждущий лишь одного ― отдохнуть.

— Вон из того окна стреляли! — возбужденно крикнул подбежавший к Калугину красноармеец. — Мы сейчас весь дом прочешем. Не уйдет, подлюка!

Калугин ничего не слышал.

— Ты что же это, а? Ты что же это? — повторял и повторял он, словно Илюша не вставал на ноги не потому, что был смертельно ранен, а потому, что не хотел вставать.

— Скажите… маме… За революцию… — с усилием прошептал Илюша, глядя на Калугина так, будто хотел убедиться, слышит ли он его и понимает ли его слова. Он чуть придвинул к Калугину руку, зажавшую бескозырку, и добавил: — А это… товарищу Дзержинскому…

Калугин попробовал взять бескозырку, чтобы вытереть ею капельки пота, похожие на росинки, которые выступили на снежно-белом лбу Илюши. Но Илюша по-прежнему крепко сжимал ее холодными, негнущимися пальцами и смотрел на Калугина так, словно был виноват в том, что Калугин все еще стоит здесь из-за него, в то время как его ждут неотложные дела.

— Ты вот что… — Калугин с трудом выдавил слова, застревавшие в стиснутом спазмами горле. — Ты будешь жить… будешь, Илюха!

В глазах Илюши вспыхнули яркие черные угольки, они просияли, как прежде, даже ярче, чем прежде, и мгновенно погасли. Пушистые ресницы дрогнули. И в этот миг Калугин понял, что никогда больше не увидит этих сияющих, горящих, как крошечные костры, глаз.

Калугин растерянно оглянулся вокруг. В доме напротив грохнуло два выстрела.

— А пуля-то эта для меня была припасена, — с горечью проговорил Калугин.

Пальцы Илюши разжались, и он выпустил бескозырку. Надпись «Стерегущий» полыхнула на солнце. Калугин схватил ее, словно в ней было спасение, и с размаху прижал к исказившемуся, вмиг постаревшему лицу.

18

Савинков лежал, всячески оттягивая минуту, когда волей-неволей нужно было сбрасывать одеяло и вставать. Неожиданно резкий звонок телефона заставил его вздрогнуть.

— Кто говорит? — быстро спросил Савинков.

— Сокол.

Савинков, предчувствуя недоброе, стиснул телефонную трубку. Под именем «Сокол» скрывался Пыжиков, и звонить Савинкову он мог лишь в самых исключительных, чрезвычайных случаях.

— В чем дело?

— В больнице эпидемия тифа, — послышался в ответ приглушенный голос.

— Есть смертные случаи? — Савинков едва сдерживал рвавшуюся наружу тревогу и поэтому говорил, чуточку растягивая слова.

— Умерли все больные…

— Доктор заболел тоже?

— Нет, доктор просил передать, чтобы вы берегли себя.

— Благодарю вас. — И Савинков обессиленно повесил трубку на рычажок.

С минуту он смотрел, как равнодушно и безучастно покачивается трубка, будто ждал, что из нее послышатся какие-то обнадеживающие слова, опровергающие все то, что он только что услышал. Но трубка молчала.

Савинков рывком сбросил с себя халат и, с бешеным проворством одевшись, выбежал на улицу.

Нужно было немедленно уточнить обстановку, выяснить, какие потери понесла организация, и тотчас же принять меры к тому, чтобы обезопасить и себя, и тех, кто еще не очутился на Лубянке.

«Наступает новый этап в моей жизни и в моей борьбе, — думал Савинков. В руках Чека теперь есть нить.

Надо сделать так, чтобы она оборвалась и чтобы чекисты снова брели впотьмах. Поединок тяжелый, но разве ты мечтал о том, что он будет лишь детской игрой?»

Итак, после Малого Левшинского, дом три, квартира девять, чекисты напали на штаб ― Остоженка, Молочный переулок, дом два, квартира семь, лечебница доктора Григорьева. Этого следовало ожидать. Кто-то не выдержал, струсил, развязал язык. Но кто? Неужели Ружич? Если да, то все равно ему не уйти от расплаты. Зря пожалел этого слишком чувствительного интеллигентика. Распустил нюни: деньги союзников, гибнущая дочь… Время ли сейчас быть рабом предрассудков? И Савинков со спокойным чувством неотвратимости подумал и о деньгах союзников, которые хороши и важны уже тем, что они деньги, и о своей бывшей жене, и о трех детях, о которых незачем думать, если предназначил себя высшей цели. Глупо, конечно, было всецело доверять Ружичу, уж слишком он подвержен самоанализу, слишком страшный зверь для пего совесть и слишком болезненно и фанатично стремится он найти правду, наивно полагая, что она, эта правда, — одна-единственная. «Правд много, и каждый из нас выбирает ту, которая более всего соответствует его интересам», — самоуверенно подумал Савинков, ругая себя за то, что пожалел Ружича и оттянул свое решение убрать его с дороги. Теперь приходится расплачиваться.

По улице медленно тащился трамвай. Савинков не стал ожидать, когда вагон доползет до остановки. Легко оттолкнувшись от тротуара, он вцепился в долговязого пассажира, висевшего на подножке, одной рукой дотянулся до поручня. Савинков даже не рассмотрел номер трамвая. Главное сейчас оторваться от своего убежища как можно дальше, в любом направлении, а уж потом идти туда, куда нужно.

Он долго колесил по городу, пока не добрался до Арбата. Здесь он зашел в аптеку, убедился, глядя через витрину, что не привел за собой «хвоста», и, не пересекая улицы, спустился по ступенькам в полуподвальное помещение трехэтажного дома. Здесь, в мрачноватых, сырых комнатах, ютилась редакция газеты «Мир». В коридоре, куда почти не проникал свет, его встретил Пыжиков.

— Великолепно, великолепно, что вы пожаловали, — шепеляво затараторил Пыжиков, скользнув по мрачному лицу Савинкова беглым взглядом провинившегося человека. — Прочитал, прочитал ваши сочинения. Это, конечно, не Достоевский, но есть, кое-что есть. — Он небрежно подтолкнул Савинкова в приоткрытую дверь тесной обкуренной каморки, — Сейчас потолкуем…

Едва они вошли, Пыжиков, как фокусник, сунул Савинкову листок бумаги.

Савинков приник к листу. Буквы прыгали, не повинуясь цепкому взгляду. Постепенно они успокоились и выстроились в тревожные, обжигающие строчки: «Арестованы Аваев, Коленко, Душак, Флеров… Всего около ста членов…»

— Кто из начальников отделов? — прошептал Савинков.

— Кажется, никто.

У Савинкова отлегло на душе: можно продолжить дело. Конечно, не все арестованные устоят перед напором Чека, но круг неизбежно замкнется: один человек знает только четырех. Больше других знает Аваев. Но и его осведомленность ограничена узкими рамками. Нет, не зря он, Савинков, первым пунктом всегда ставил конспирацию. Это превращало его «Союз» в спрута: отсекут один из щупалец, другие остаются целыми и невредимыми.

— И вот это место, — Пыжиков услужливо подсунул Савинкову еще один листок. — Здесь в каждой строчке живет истина.

«Ружич не заслуживает доверия, — прочитал Савинков строки, написанные бисерным почерком. — Мне не удалось подслушать его разговор с поэтом-чекистом по имени Мишель Лафар, но уже то, что он спугнул наших людей, дабы остаться наедине с Лафаром, дает основание подозревать его в двойной игре…»

Савинков с бешенством скомкал листок, зажав его в напрягшемся жилистом кулаке. Пыжиков невозмутимо поднес к листку зажженную спичку. Он вспыхнул желтовато-красным пламенем.

— Срочно передать Перхурову: ускорить переброску людей в Казань…

— Слушаюсь, — прошептал Пыжиков так тихо, что Савинков понял его лишь по движению губ.

— А вот интереснейшее сообщение, — Пыжиков сунул Савинкову свежую газету, на первой странице которой выделялись крупные строки заголовка: «Последние сообщения. Грандиозный заговор против Советской власти».

Савинков молниеносно прочел все то, что услужливо обвел синим карандашом Пыжиков:

«Чрезвычайной комиссией по борьбе с контрреволюцией раскрыт новый грандиозный заговор против Советской власти.

Произведены многочисленные обыски и аресты.

Во время производства обысков в двух случаях была произведена стрельба в комиссаров Чрезвычайной комиссии…

Аресты продолжались всю ночь на сегодня.

При обысках найдены печати контрреволюционной организации, переписка, прокламации и оружие.

Произведены допросы. Показания арестованных подтверждают грандиозность контрреволюционного заговора.

Установлена связь заговорщиков с генералом Красновым на Дону, с сибирскими и саратовскими контрреволюционерами.

В ближайшие дни будет опубликовано официальное сообщение о раскрытом заговоре».

Савинков отшвырнул газету. Все ясно. Чекисты напали на след. Но это еще не разгром. Верхушка штаба уцелела, надо сделать все, чтобы уберечь ее и основные силы в Казани и в верхневолжских городах от провала. Скрыться, замести следы, пока Чека занимается с второстепенными фигурами. В крайнем случае есть надежный выход ― укрыться в стенах английского или французского посольства.

— Ружича убрать! — приказал Савинков.

Пыжиков с радостью поддакнул.

— Может, проболтался Тарелкин? — в раздумье произнес Савинков. Впрочем, гадать не время. Завтра же отправляйтесь в Казань. Нужно упредить удар… Подробные инструкции у Перхурова.

— У Перхурова? — изумленно переспросил Пыжиков. — Но он в английском посольстве. И самое страшное ― арестован Пинка.

— Пинка?! — Савинков пришел в ярость. — Да как вы смели столько времени молчать об этом?

— Я сам узнал лишь перед вашим приходом… — испуганно ответил Пыжиков.

— Итак, немедленно в Казань. Если не успеете ― я не ручаюсь за вашу голову. Со мной ― никакой связи. Я испаряюсь. И запомните, Пыжиков: все, кто заколеблется в эту трагическую, решающую минуту, а тем паче ― предаст, будут стерты с лица земли! — Он осекся, задыхаясь от переполнявшего его гнева. — На Казанском вокзале, — продолжал он, — у билетной кассы вас встретит человек в красноармейской шинели. Он покажет черный бумажник, вытащит из него серебряный рубль и спросит: «Не разменяете?» Вы попросите его подержать свой саквояж и вытащите красный кошелек. Он устно передаст вам все инструкции. Ясно?

— Да, мне все ясно, — с готовностью произнес Пыжиков. — Считайте, что командировка у меня в кармане. Вы же знаете мои отношения с редактором.

— Отлично, — удовлетворенно сказал Савинков. — Прощайте. И не вздумайте меня провожать. Давайте рукопись.

Савинков взял папку с рукописью под мышку и спокойно, не спеша, с видом делового, озабоченного человека вышел на улицу.

Стоял полдень. Улицы гудели от людского говора, пулеметной дробью отзывался на проезжавшие экипажи и телеги нагретый булыжник. Толпы людей осаждали булочные. Широкоплечий мускулистый человек, по виду рабочий, стоя на шаткой лесенке, стучал топором по вывеске «Торговля фруктами Колмогоров и К°», на которой отчетливо и вызывающе выделялся двуглавый орел. Вывеска скрипела и поддавалась с трудом.

«Торопятся», — подумал Савинков.

Навстречу шел красноармейский патруль ― три бойца в побелевших от долгой носки гимнастерках и в обмотках. Савинков открыто и дружелюбно взглянул на них, как бы одобряя и восхищаясь их службой. Патрульные не могли не заметить этого открытого, восхищенного взгляда, и один из них миролюбиво, по-свойски улыбнулся Савинкову.

«Долгонько же они расхаживают по стольному граду, — подумал Савинков, ощутив в себе прилив недоброй, испепеляющей ненависти. И начал мысленно считать, холодея от неотвратимости того, что пришло на ум: — Июнь, июль, август, сентябрь… Еще четыре месяца, чуть побольше, — и годовщина большевистского переворота! Целый год! Что за наваждение! Только наша инертность, наше русское прекраснодушие позволяют этому незаконнорожденному ребенку дышать и расти. А он, этот ребенок, уже бросил соску и встает на ноги. Топает самостоятельно! Нужно спешить, спешить, пока ребенок не стал мальчишкой, а потом юнцом, пока не почувствовал свою силу…»

Савинков свернул в переулок. Из открытого окна ветхого деревянного дома неслись разухабистые, пьяные голоса, распевавшие частушку. Начинала женщина. Визгливо, отчаянно:

Вчера видала я картинку,
Как шла Лубянка на Ильинку!
И тут же частушку подхватывал мрачный, осоловелый мужской бас:

А на другой день спозаранку
Вели Ильинку на Лубянку!
Савинков приостановился. Ему в голову пришла озорная мысль: хотелось встряхнуться, устроить себе разрядку. Он подкрался к окну, приподнялся на носках и нарочито свирепо отчеканил:

— Агитацию на Чека подпускаете? А ну, собирайся, Лубянка по вас плачет!

За окном вмиг стихло. Прошла минута. Оцепенение обитателей квартиры, видно, прошло, и на подоконник навалилась грудастая женщина с заспанным лицом, в ночной сорочке. Она, вероятно, уже успела тайком разглядеть Савинкова, заприметила его плохо скрытую улыбку и с пьяной храбростью обрушилась на него:

— А ну, брысь под лавку, профессор недоношенный! Еще подслушивает, архиерейская морда!

И с треском захлопнула створки окна.

«Архиерейская морда», — недоуменно повторил про себя Савинков. — Почему архиерейская?» — с обидой подумал он.

Он тут же поймал себя на мысли о том, что не может отделаться от назойливого слова «Лубянка». Даже дурацкая частушка и та напомнила об этой грозной улице.

«Неужели Дзержинскому удастся создать такую силу, которая скрутит руки всем, кто борется за демократическую Русь? Нет и еще раз нет. Могут ли эти лапотники, пришедшие в Чека из-за продовольственных пайков, обладать искусством разматывания сложных, запутанных комбинаций? Один Дзержинский это еще, слава богу, не Чека…»

Он шел, погруженный в свои думы и заботы. Солнце припекало уже по-летнему. Стройный, суховатый, жилистый, он гордился тем, что с годами не толстеет.

«Три месяца о нас на Лубянке ничего не знали, — самодовольно отметил Савинков. — Это ли не признак несовершенства работы чекистов? Среди нас не было предателей и доносчиков. Это ли не признак высокого духа и святой веры в обновленную Россию? И если сейчас Дзержинскому удалось напасть на два адреса, то имя этому ― случай. Я знаю, их поставят к стенке, моих сподвижников, тех, кто верит в меня, как в вождя, — и никто не проронит ни единого слова. Вот я, Савинков, организатор «Союза», человек, страшный для большевиков, как динамит, иду по Москве в полдень, и никому не приходит в голову, что это иду я… Все-таки мучительно пребывать в неизвестности, хотя и сознаешь, что делаешь великое…»

Из состояния задумчивости его вывели ошалелые крики, звон ведер, матерная брань, треск горящих бревен и горячее дыхание близкого пожара.

Савинков остановился пораженный. Объятый пламенем, силу которого приглушали дневной свет и жаркие солнечные лучи, трещал, медленно разваливаясь, пожираемый огнем, бревенчатый двухэтажный дом. Возле него бестолково сновали люди, мешая друг другу. Две женщины порывались вбежать в подъезд, из которого уже валил черный дым, но их удерживали за руки. Навзрыд плакал ребенок. Пятеро красноармейцев, оказавшихся поблизости, оттаскивали в сторону горевшие бревна, чтобы огонь не переметнулся на соседние строения. Двое из них, с лицами, выпачканными сажей, в взмокших гимнастерках, очутились по соседству с Савинковым.

— Красиво горит! — восхищенно сказал молодой красноармеец, щуря белесые глаза. — Чай, сто годов простоял, а теперь ― вона! Огонь кочерги не боится!

— Дура! — басом отозвался тот, что постарше.

— Чего ты? — за треском рухнувшей стены пе расслышал его молодой.

— Дураков, говорю, не сеют, они сами родятся. Чего дыбишься, рот до ушей? Строить-то кому придется? Опять же тебе!

— «Тебе»! — передразнил его молодой. — А сам куды денешься?

— И сам тоже… Отобьемся вот, всех волков изведем и ― топор в руки, рубанок… Строить будем!

Савинков пристально посмотрел на красноармейца. Нет, не великан, не богатырь на вид. Обыкновенный человек, среднего роста, не так уж широк в плечах. Мужиковатое, простое лицо, каких миллионы.

И все же было в этом простом, мужиковатом, обыкновеннейшем лице что-то такое, что заставило Савинкова похолодеть. Нет, не свирепость, не жажда мщения и даже не угроза были написаны на этом лице. Если бы Савинков приметил именно эти чувства, он не похолодел бы от внезапно нахлынувшего страха, граничащего с отчаянием, он лишь ожесточился бы еще сильнее.

Страшное таилось в другом ― лицо красноармейца дышало светлой и ясной, как полуденное солнце, верой. То была не вера фанатика, возлагающего все свои надежды на чудо, то была истинная, могучая своей человечностью вера в завтрашний день.

«Строить будем! — гремело в ушах у Савинкова, когда он поспешно уходил от догоравшего старого дома. — Строить будем! Строить!..»

19

Садясь в автомобиль, Ружич жадно запрокинул голову в небо. Оно было непроницаемым, жестким, казалось, ударь по нему кулаком ― задребезжит, как железное. Ни одной звездочки не светилось в ночи. «Все верно, — спокойно подумал Ружич, — все логично…»

Человек в кожанке, сопровождавший Ружича, суховато кашлянул, давая понять, что мешкать ― слишком большая роскошь. Ружич с трудом оторвался от неба, перекинул непослушное тело через борт. Человек в кожанке уселся напротив. У рта его закраснел огонек самокрутки, выхватив из темноты скуластое, вспыхнувшее тихим пожаром лицо.

Автомобиль с крытым верхом прятал от глаз все, что понеслось мимо. робкие, расплывчатые пятна редких уличных фонарей, дремавшие деревья, покосившиеся вывески, обшарпанные стены домов, черные провалы подворотен. По булыжнику мостовой машина ехала тряско. Ружич, потеряв ощущение времени, пытался угадать, где они едут: миновали Бутырский вал, выбрались на Тверскую, потом послышался затихающий шумок Садовой ― даже сквозь натужное фырканье мотора пробивался цокот копыт коней и посвист запоздалого извозчика. А вот и поворот, машина круто накренилась, шофер прибавил скорость. Знакомая улица ― Большая Лубянка. Знакомая…

Древнейшая улица Москвы, древнейшая и знаменитая. По ней, в тучах золотистой пыли, скакал на север Дмитрий Донской собирать войско против Тохтамыша. По ней, покорив Казань, торжествующий и суровый, возвращался в столицу Иван Грозный. Жили на ней псковичи и новгородцы, вывезенные в Москву, чтобы ослаб вольный и непокорный «новгородский дух». И название улицы свое припечатали ― была у них в Новгороде Лубяница, так и перевезли его с собой: пусть память в сердцах остается.

Знаменитая улица… Здесь что ни шаг, то история. Стоял в этих местах двор князя Дмитрия Пожарского, здесь он был тяжело ранен в бою. А в самом начале улицы ― дом генерал-губернатора графа Ростопчина. Стоит он и поныне, напоминая о наполеоновском нашествии.

Юнне было десять лет, нет, одиннадцать, когда отец рассказывал ей об этом. Они медленно шли тогда по Большой Лубянке, и на всем пути от Сретенки к Никольской Юнна, всегда любившая историю, набрасывалась на него с вопросами. Они останавливались почти возле каждого дома. «А это? А что было здесь?» — то и дело слышался ее взволнованный голосок. Его радовала любознательность дочери. Потом, позже, они вот так же ходили и по многим другим улицам Москвы, и история ― трагичная и веселая, кровавая и добрая представала перед ними.

Давно это было, давно…

А чем еще знаменита Большая Лубянка? Ну, хотя бы тем, что везут сейчас по ней тебя, Ружич, и очень хорошо знаешь ты, куда везут. Провидец он, Борис Викторович Савинков, любил повторять:

— Мал дом на Лубянке, всего три этажа, а всю Москву видать. Не верите? Придет время ― поверите…

Ты, Ружич, убедился…

Рукой подать отсюда ― Цветной бульвар. Юнна, наверное, спит, утомленная после напряженного дня. А Елена? Читает книгу, зная, что ей все равно не уснуть? Или его письма?

Значит, Юнна с ними, с большевиками? Или это лишь его догадки? Обидно и непоправимо то, что в переломный момент жизни он лишен был возможности повлиять на дочь, повести за собой. «Великие события разъединяют людей», подумал Ружич, но от этой мысли не стало легче. Он пожертвовал всем личным ради общего дела, а что теперь? Холодная ясность того, что судьбу эту никто ему не навязывал, что выбрал ее сам, добровольно и осознанно, была невыносима и страшна. «Откуда эта жестокость, эта беспощадность в тебе, человеке, влюбленном в Чехова и узнавшем себя и в докторе Астрове, и в дяде Ване? Откуда?» — вновь и вновь спрашивал Ружич, моля судьбу сделать так, чтобы Юнна не рассказала матери о его воскрешении. Пусть считает его погибшим, как считала. Тем более что теперь ошибки не будет…

Резкий толчок вывел Ружича из раздумий: машина остановилась. Еще минута ― и тихо проскрипели ворота. Потом захлопнулись за машиной, въехавшей во двор.

Двор был крохотный, тесный, и небо, казалось, нависло над ним глухой крышей. Не задерживаясь здесь, они прошли в здание. В вестибюле горела лишь одна лампочка, возле дежурного, и все же Ружич зажмурился от света. На лестнице и в коридоре было темно. Они поднялись на второй этаж. Звучное эхо шагов откатывалось от стен.

Человек в кожанке открыл дверь, пропуская Ружича. Ружич перешагнул через порог и вздрогнул: в упор на него были нацелены пронзительные глаза Дзержинского. То ли оттого, что неяркий огонек свечи освещал лицо снизу, то ли оттого, что Ружич не ожидал этой встречи, глаза Дзержинского казались огромными, всевидящими.

— Вениамин Сергеевич Ружич? — спросил Дзержинский, продолжая стоять недвижимо.

— Да, я, — помедлив, подтвердил Ружич и ответил Дзержинскому таким же прямым, открытым взглядом.

— Он же ― Аркадий Сергеевич Громов? — снова спросил Дзержинский.

— Да, он же, — кивнул Ружич, чувствуя, что не сможет обманывать этого человека.

— Садитесь.

Ружич, стараясь сохранять выдержку и достоинство, подошел к столу и неторопливо опустился в жесткое кресло. Конвоир вышел. Ружич остался наедине с Дзержинским.

В маленьком кабинете было тихо, горела свеча. «Специальное освещение», — подумал Ружич, вспомнив, что внизу, у дежурного, хотя и неярко, горела электрическая лампочка.

— Только что выключили электричество, — словно угадав мысли Ружича, сказал Дзержинский.

— Для допроса ― в самый раз, — слабо усмехнулся Ружич.

— Возможно, — не стал возражать Дзержинский. — Вас доставили сюда из Бутырок?

— Да. — Ружич хотел ответить коротко, но в душе его будто что-то взорвалось, накипевшие чувства разрушили спокойствие, и он заговорил поспешно, озлобленно. — Я знаю, вы сидели в Бутырках. Вас выпустила революция. Теперь в Бутырках сижу я. Возможно, даже в вашей камере.

— Возможно, — подтвердил Дзержинский, взглянув на Ружича как-то по-новому, как смотрят люди, вдруг увидевшие в человеке то, чего не ожидали увидеть.

«Так вот он какой, этот Ружич», — подумал Дзержинский, глядя на его словно схваченную утренним инеем голову, на впалые щеки, на глаза, будто присыпанные золой.

— Мне отмщение и аз воздам! — нервно выкрикнул Ружич. Он уже не в силах был остановить себя. — Вас нетрудно понять. Столько лет в тюрьмах! Это не может не породить желания мстить.

Ружич вдруг поежился ― не от страха, не оттого, что Дзержинский мог с озлоблением воспринять его дерзкие слова и вызывающий тон, а оттого, что произнес почти то же самое, что говорил о Дзержинском Савинков.

— Гомер сказал, что боги у всякого раба отнимают половину души. Вам не кажется, что вы едва не стали рабом господина Савинкова? Да и не обо мне речь. Я лишь песчинка в рядах своего класса, пролетариата. А класс этот никогда не опускается до мстительности ― он лишь воздает должное тем, кто встает на его пути к свободе. Более того, сила наших ударов по контрреволюции вызвана только одним ― ее ожесточенным, бешеным сопротивлением и натиском. На террор мы вынуждены, — Дзержинский подчеркнул слово «вынуждены», — отвечать террором. Но если уж вы заговорили обо мне, — Дзержинский сел, и только теперь, когда лицо его попало в полосу самого яркого света, Ружич увидел, каким оно было измученным и усталым, — то не хотите ли узнать, кем я мечтал стать в юности?

— Постараюсь догадаться, — ответил Ружич. — Сначала ― господство над Россией, потом ― над всем миром…

— Господство ― не то слово. В нашем гимне поется:

«Владеть землей имеем право», — Дзержинский сделал ударение на слове «владеть».

— «…А паразиты никогда», — задумчиво, обреченно продолжил Ружич. — А вот как объясните вы мне, русскому интеллигенту, всю жизнь желавшему процветания своей родине и счастья народу… — Ружич захлебнулся от нахлынувшего на него волнения. — Как вы объясните, что этот русский интеллигент тоже попал в разряд паразитов и, следовательно, не имеет права не только владеть землей, но и жить на этой самой земле? Не подумайте, ради бога, что я хочу затянуть время и отсрочить то, что мне уготовано, утомленно, будто уже очень долго спорил с Дзержинским, сказал Ружич. — И, ради всего святого, не надо прописей.

— И, ради всего святого, — в тон ему заметил Дзержинский, — не надо лжи.

Ружич удивленно вскинул крылатые брови.

— Я имею в виду все то, что так правдиво старался рассказать Аркадий Сергеевич Громов.

— А… — горько усмехнулся Ружич. — Все это ушло уже в область предания. Актер из меня никудышный… Сейчас перед вами сидит не Громов, а Ружич. Вы это знаете. Я же ручаюсь за этого человека, за его искренность, за его совесть. 

— Хорошо, удовлетворенно сказал Дзержинский.

— Вот вы арестовали меня, — продолжал Ружич. — И много других офицеров. Но не рано ли торжествовать победу? Русское офицерство никогда не станет на колени, не смирится с насилием.

— Русское офицерство? — переспросил Дзержинский.

— Да, русское офицерство, — упрямо подтвердил Ружич. — Какие только ярлыки не приклеивают нам большевистские газеты! А между тем правомерно ли забывать, что среди этих офицеров множество умных, образованных людей, для которых ничего нет дороже России?

— И много таких, на чьих плечах держался трон государя императора всероссийского и кто остался верен этому трону, как идолу, — продолжил Дзержинский.

— Я говорю не о них. Вы смотрите на офицерство как на однородную силу, несущую в себе заряд реакционности и фанатической преданности монархии. А между тем это далеко не так.

— Чужие ошибки мы на свои плечи взваливать не собираемся, — возразил Дзержинский. — Слепы не мы, а господа офицеры. Если бы они хотели счастья трудовому народу, то пришли бы к нам.

— Не так легко сбросить с себя груз прошлого, если не взвалить на плечи ничего взамен, — возразил Ружич.

— Уйдя в подполье, господа офицеры взяли в одну руку яд, в другую кинжал.

— Еще с детства я преклоняюсь перед декабристами, — признался Ружич. Россию я видел их глазами.

— А за какую Россию вы решили сражаться теперь?

— Отечеству своему я желаю только свободы. 

— А за что же, по-вашему, борются большевики?

— Революция — это февраль, — вспыхнул Ружич. — Октябрь ― переворот.

— Это уже игра в словечки, — усмехнулся Дзержинский. — За Советами идет громадное большинство России. Честь и хвала такому «перевороту»!

— Свобода никогда не имела ничего общего с насилием, — упрямо возразил Ружич. — Загляните в глубину веков, и вы убедитесь в этом.

— Наше насилие ― во имя большинства над меньшинством.

— Уместна ли здесь арифметика? — в свою очередь усмехнулся Ружич, откинув мягкую прядь волос со лба на затылок, и заговорил медленно, раздумчиво, словно вспоминал о том, что стало далекой историей. — Матрос Железняков… Его слова: «Караул устал…» Впервые в истории Российской империи собрался подлинный орган народовластия ― Учредительное собрание, и его разгоняет матрос, обвешанный пулеметными лентами. Свобода ― и этот безграмотный, жестокий матрос!

— Кстати, «представительный» орган в народе пренебрежительно назвали учредилкой.

— Это термин большевиков.

— Так, — Дзержинский слегка прихлопнул ладонью по столу. — Так. Вот господин Савинков создал организацию, — продолжал он, глядя куда-то мимо Ружича, и то, что он не сказал «вы с Савинковым создали организацию», и то, что не посмотрел в этот момент в упор на него, — всем этим он как бы отделил Ружича от Савинкова, и от заговора, и от тех целей, которые ставили перед собой заговорщики. — Отдадим ей должное ― организация крепкая, искусно законспирированная. Звучное, заманчивое название: «Союз защиты родины и свободы». Но скажите, вы хорошо знаете Савинкова, скажите, что общего со свободой у человека, который едва ли не с пеленок бредит диктаторством? Что общего у него с родиной, если белые генералы, эти прожженные монархисты, сделали его своей марионеткой?

— У Савинкова нет корыстных целей, — убежденно сказал Ружич. — Он живет идеей. Всю молодость он отдал борьбе с деспотизмом.

— Не из любви ли к родине и пароду он предает и родину и народ английскому и французскому капиталу?

Ружич промолчал ― это было его больное место, и Дзержинский понял смысл этого молчания.

— Вот вы утверждаете: у Савинкова не было личных целей, — продолжал Дзержинский. — Возможно, да, если под личными целями подразумевать лишь желание разбогатеть или сделать карьеру. Нет. для Савинкова это пустяки. Он игрок крупного масштаба. И позвольте с вамп пе согласиться. Я утверждаю: личные цели у Савинкова есть. Он мнит себя мыслителем, спасителем человечества от «большевистского кошмара». Он жаждет быть в центре внимания, рвется на сцену политической жизни. Вот вам и цель. Неудавшийся литератор, он делает ставку на политику.

— Я предпочел бы не говорить здесь о Савинкове, — уклонился Ружич, — и лишь по той причине, что его нет сейчас здесь и он не имеет возможности отстоять себя.

— Что ж, бог с ним, с Савинковым как с личностью, хотя от этой темы, пожалуй, не уйдешь. Посмотрим на его плоды. «Союз» создан. У него есть штаб. Есть отделы: оперативный, сношений с союзниками, мобилизационный, разведывательный и контрразведывательный, агитационный, террористический, иногородний, конспиративный, отдел снабжения ― это же просто мечта любого заговорщика, воплощение четкости и педантичности! — В словах Дзержинского чувствовалась едва приметная ирония. — Итак, крепость воздвигнута. Троянский конь в самом центре большевистского лагеря. Деньги по прихоти или по иронии судьбы текут из казны иностранных посольств. Конспирация отменная. Сигнал ― и крепость начнет пальбу из всех орудий. Ну, а что дальше?

Ружич настроился слушать и не ожидал внезапного вопроса Дзержинского. Более того, он не сразу понял, что вопрос обращен именно к нему.

— Что дальше? — повторил Дзержинский.

— Вы… меня? — растерянно спросил Ружич.

— А дальше ― власть большевиков свергнута. Мечта господина Савинкова сбылась. Он приходит к власти. Он формирует кабинет министров. А дальше?

Теперь Ружич уже был готов к ответу.

— Мы созвали бы Учредительное собрание, — сказал Ружич, словом «мы» давая понять, что он не отделяет себя ни от Савинкова, ни от его замыслов, ни от его «Союза». — И народ выразил бы свою волю.

— «Мы» — это монархист Перхуров, который спит и во сне царя видит? Или генерал Рычков, готовый швырнуть в учредилку гранату? Или, может быть, офицеры, чьи имения жгли те самые крестьяне, мятежный дух которых вы хотите убаюкать сладкоголосой молитвой кадетов? Или «мы» — это все они, вместе взятые?

— Ваши слова в плену иронии. Смеяться над поверженными легко.

— А мы и не смеемся. Просто верим, что победим.

— Нас рассудит история.

— Согласен. Но предположим ― наперекор логике событий, наперекор здравому смыслу, — предположим, что эти самые «мы» настолько влюблены в русский народ, что вручат ему штурвал государственного корабля. А дальше?

— Восторжествуют идеалы справедливости, народовластия…

— И с этим согласится господин Нуланс, посол Франции? И господин Бьюкенен, посол Великобритании? И господин Френсис, американский посол? Вы убеждены, что они, захлебываясь от восторга, будут на седьмом небе оттого, что вложили свой капитал в столь рискованное предприятие? Может, они все-таки потребуют вернуть хотя бы проценты?

— Россия должна сама вершить свою судьбу. Я всегда был против принятия помощи извне, какая бы страна эту помощь ни предлагала, — нервно сказал Ружич.

— Неужели вам никогда не приходила в голову мысль: почему Савинков так неразборчив в средствах, так всеяден?

— Он стремится к единству нации. Это стоит любого унижения. Он ходил на поклон к Плеханову, предлагал ему составить правительство. И не вина Савинкова, что Плеханов отверг этот благородный жест.

— Вот именно ― жест, — тут же вставил Дзержинский. — Но я не удивлюсь, если Савинков в один прекрасный день пойдет на поклон и к зарубежным воротилам. А может быть, это уже сделано.

Ружич зябко передернул плечами: ему стало не но себе от этих слов. Не потому, что они были неожиданными, а потому, что Дзержинский удивительно точно выразил те самые думы, которые одолевали и его, Ружича.

— Я не пророк, — продолжал Дзержинский, — но нужно ли быть пророком, чтобы предсказать то, что вас ожидает? Представьте: Савинков за рубежом, у тех политиканов, которые, возможно, вершат судьбами мировой политики. Он будет пытаться держать себя с достоинством, но это достоинство лакея. Участи попрошайки ему не избежать. Ткнув пальцем в карту, ему скажут: «Это наши армии…» Скажут о русских армиях, Ружич.

— Это было бы нашей национальной трагедией, — тихо промолвил Ружич.

Дзержинский умолк. Он словно бы забыл о Ружиче, о тех словах, которые им были только что произнесены.

«Прелюдия закончена, — мысленно подвел итог Ружич. — Теперь ― допрос».

— Вы определили линию своего поведения в ВЧК? — спросил Дзержинский, как бы подтверждая предположение Ружича.

— Я не думал об этом.

— Напрасно. Вы многое знаете и можете нам помочь. Придя к нам, вы станете другим человеком.

— Есть притча, — печально усмехнулся Ружич. — Соломон, окруженный семьюстами наложницами, задыхавшийся от роскоши и счастья, сказал: «Я убедился, что мертвые счастливее живых, а всех счастливее тот, кто не родился на свет».

— И есть такие мудрые слова, — парировал Дзержинский. — Когда человек думает о прошедшем, он опускает глаза в землю, но когда думает о будущем поднимает их к небу.

— Кажется, мне суждено смотреть только вниз, — отозвался Ружич.

— Кто знает… Право выбора принадлежит вам.

Ружич весь напрягся, когда Дзержинский произносил эти слова. Неужели председатель Чека верит, что он, Ружич, может стать другим?

— Человек рождается один раз, — с горечью вымолвил Ружич. — Это закон природы.

— Но не закон революции, — возразил Дзержинский. — Возможно, у вас есть просьбы?

Ружич ответил не сразу. Дзержинский, слегка наклонив голову, испытующе смотрел на него. Ничто не выдавало волненияРужича: он сидел не горбясь, с достоинством, и от его худой, гибкой фигуры веяло спокойствием. Лишь веко правого глаза вздрагивало, как от близких выстрелов, и потому спокойствие казалось призрачным.

— Есть, — преодолев что-то нелегкое в своей душе, ответил наконец Ружич. — Две просьбы. Хотя… — он замялся, — хотя это, вероятно, многовато для человека, находящегося в таком положении, как я. Я знаю, что меня ждет расстрел. Прошу сделать это как можно скорее, — твердо и тихо попросил Ружич.

Он был уверен, что эти слова выведут Дзержинского из терпения. Но нет, председатель ВЧК смотрел на него все так же спокойно, и в его горящих глазах Ружич не заметил ни удивления, ни ненависти.

— Судьба свела вас с Савинковым, — сказал Дзержинский без упрека, как бы констатируя факт. — И, кажется, он успел заразить вас.

— Во времена Сократа осужденный мог сам выбрать себе способ казни, напомнил Ружич. — Сейчас времена иные, и, если можно, я прошу… расстрелять. Это будет самым человечным из всего, что вы можете сделать для меня. И поверьте, я никогда не был актером.

— Вашу судьбу решит ВЧК, — коротко сказал Дзержинский, и то, что он не стал убеждать Ружича в возможности какого-то другого исхода и не требовал от него признаний, обещая взамен свободу, внезапно пробудило в Ружиче дремавшее в глубине души чувство уважения к этому человеку.

— Еще одна просьба… — Теперь уже и по голосу можно было понять, какой бурей чувств охвачен Ружич. — Может быть, это слишком… Но разрешите мне просить вас… — Слова, которые он намеревался сказать, еще не прозвучав, стиснули сердце. — Разрешите просить вас… У меня жена и дочь… Клянусь всем самым святым для меня ― они ни к чему не причастны. Жена считает меня погибшим на фронте. С дочерью я виделся всего два раза. Мы не касались политики. Они ни к чему не причастны. Они… — Ружич зажал лицо ладонями, будто по глазам резанула ослепительная струя огня.

— Я знаю, — сказал Дзержинский, вставая. — Они ни к чему не причастны. И сейчас находятся в полной безопасности, — добавил он.

— Я верю вам, — поспешно заговорил Ружич, словно боясь, что Дзержинский передумает и скажет что-то другое. — Спасибо. И… простите меня за откровенность.

— Я не знаю лучших качеств, чем прямота и откровенность, — подчеркнул Дзержинский. — И сам никогда не кривлю душой.

Ружичу неожиданно захотелось как-то оправдать перед этим человеком свою первую просьбу.

— Я наслышан о фактах, когда Советы даровали жизнь крупным ученым, специалистам, хотя они, с точки зрения вашей революции, заслуживали расстрела. Что касается меня, то для новой власти я никакой ценности не представляю. Я всего лишь офицер.

— Республике нужны честные, мужественные люди, — сказал Дзержинский, для которых революция не «ваша», а «наша».

Он снова закурил и вдруг смущенно напомнил:

— Так вот, было время, я мечтал стать учителем.

— Но стали председателем ВЧК?

— Да, стал им.

«Он очень искренен, этот человек, — думал Ружич. — Ты тоже считаешь себя искренним. Так почему же, почему два искренних человека по-разному смотрят на судьбу России? И стоят но разные стороны баррикады? Чем объяснить это? Или, напротив, в их взглядах есть что-то общее? Но тогда что?»

— И еще, — продолжал Дзержинский. — Попадать в разряд паразитов или не попадать ― этот выбор зависит от самого человека. Не к каждому пристанет такое слово.

Ружич снова промолчал, и не из-за того, что был полностью согласен с мнением Дзержинского или считал свои возражения ненужными и неуместными, а потому, что думал сейчас о самом Дзержинском как о человеке, стараясь лучше понять его.

— Погодите, — Дзержинский заговорил горячо, убежденно, — придет пора, и Савинков будет ломать голову: чем объяснить свое поражение, свои провалы? В одном случае он объяснит это, скажем, прорехами в бюджете, во втором ― предательством тех, кому он доверял, в третьем ― бездарностью генералов. Ну а потом, после четвертого, пятого, седьмого провала? Неужто ему так и не придет в голову простая и ясная мысль: русские рабочие и крестьяне ― с большевиками, с Лениным.

Ружич снова не ответил: по интонации, с какой говорил Дзержинский, он почувствовал, что от него не требуют отрицать или соглашаться, его побуждают мыслить.

— А пока что ― борьба, не на жизнь, а на смерть, — сказал Дзержинский, как бы подводя итог. — Помните, что говорил Мицкевич о «Разбойниках» Шиллера?

— К стыду своему, не читал, — признался Ружич.

— Он говорил: «Тут приходится быть то в небесах, то в аду: середины нет». Ни у вас, ни у меня, ни у классов, интересы которых мы защищаем, тоже нет середины. Кто не с нами ― тот против нас.

Ружич потупил голову.

— Последний вопрос. — Дзержинский помедлил, словно решал, спрашивать об этом или нет. — Вы спасли жизнь одному человеку. Вы знаете, это произошло неподалеку от кафе «Бом». Что руководило вами? Только ли стремление отблагодарить его за то, что вас выпустили на волю тогда, из «дома анархии»?

— Если я скажу, что нечто большее, вы мне поверите?

— Да.

— Спасибо.

Дзержинский нажал кнопку звонка. Почти бесшумно появился в кабинете человек в кожанке.

— Ну что же, — сказал Дзержинский, — на этом закончим.

Ружич встал, не зная, идти ли ему к двери самому или ждать команды.

— А допрос? — неожиданно вырвалось у него. Он переминался с ноги на ногу. — Меня же привезли сюда на допрос?

— Да, на допрос, — подтвердил Дзержинский. — Можете идти.

Ружич поклонился, прощаясь с Дзержинским, и, бросив на него последний взгляд, пошел к двери.

Ему хотелось сказать сдержанно и честно, что он увидел в Дзержинском совсем не того человека, каким представлял себе его прежде и каким рисовал его Савинков. Хотелось сказать, что он отдает должное Дзержинскому ― и его вере, и его непреклонности, и его такту, — но, считая, что эти слова могут быть истолкованы, как рассчитанная и продуманная попытка вымолить снисхождение, не сказал ничего.

«Теперь уж не придется ему этого сказать никогда», — тоскливо подумал Ружич.

20

Допрос Ружича был всего лишь одним из многочисленных эпизодов той изнурительной, нервной и адски сложной работы, которая свалилась на Дзержинского в те дни.

Если и раньше было ясно, что контрреволюция, не сложившая по доброй воле оружия, будет объединяться, чтобы сплоченным фронтом выступить против власти рабочих и крестьян, то теперь, после арестов в Малом Левшинском и Молочном переулках, это стало реальным фактом.

Дзержинский понимал, что в жизни каждого тайного сообщества неизбежно наступает тот психологический момент, в который оно принуждено либо выявить себя в открытом действии, либо в нем начнется процесс разложения. Энтузиазм сообществ, не обладающих внутренним идейным единством, таит уже в самом начале их деятельности признаки распада. Поэтому и «Союз» Савинкова, представляющий собой, по всей вероятности, именно такое сообщество, будет стремиться форсировать вооруженное выступление. Арест небольшой группы заговорщиков ― лишь первый шаг на том многотрудном пути испытаний, который предстояло пройти чекистам.

Арест и облегчал, и усложнял раскрытие всей организации Савинкова. Облегчал тем, что давал в руки чекистов нить для дальнейшего раскрытия заговора, и усложнял тем, что вынуждал верхушку «Союза», успевшую скрыться, предпринять срочные меры для перегруппировки сил и еще более тщательной конспирации.

Вот они, материалы, которые пока что удалось добыть. Документы, изъятые при обыске, протоколы допросов, показания свидетелей. Это и много, и мало. Пока чекисты анализируют их, противник не дремлет. Нужно спешить.

Вот программа «Союза защиты родины и свободы», не оставляющая ни тени сомнения относительно подлинных целей господ савинковых, перхуровых и компании. Из каждой строки, окутанной призрачной дымкой демократии, гремит зычный голос военного диктатора: свержение Советского правительства, установление твердой власти, воссоздание национальной армии, продолжение войны с Германией, опора на помощь союзников. И туманное, необычно удобное для Савинкова и ему подобных: «Установление в России того образа правления, который обеспечит гражданскую свободу и будет наиболее соответствовать потребностям русского народа». Читай: потребностям контрреволюции. Ничего себе формулировочка, простор широкий ― от учредилки до неограниченной монархии. Как в пословице: зимой ― Кузьмой, летом Филаретом.

Тут же приманка для легковерных: мы, мол, защищаем интересы не отдельного класса или партии, а всего народа. Демагогия чистейшей воды.

Еще одна приманка для простачков: беспартийность организации. На словах. На деле ― спекуляция на беспартийности с целью привлечь в «Союз» разношерстное по своим взглядам офицерство ― от Перхурова до Ружича. Игра втемную. Одна программка для себя, для Савинкова и иже с ним, другая ― для рядовых. Приходилось небось вертеться ужом: одному офицерику лгать так, другому этак.

В этом слабость савинковского детища. Ахиллесова пята ― отсутствие идейной общности, справедливых целей. Тайна, как росток сквозь каменистую почву, пробивалась наружу, порождая неизбежное: подозрения, недоверие, черную зависть, а в конечном счете ― разлад, дробление сил…

Дзержинский продолжал перечитывать программу «Союза» и вдруг отчетливо вспомнил разговор с Лениным в ту ночь, когда бушевала гроза. Тысячу раз прав был Ильич, сказавший: «И если заговор уже зреет, то следы его неизбежно приведут к порогам английского и французского посольств». Действительно, привели… Хваткие пальцы Савинкова вожделенно отсчитывали хрустящие банкноты: английские фунты стерлингов, французские франки, американские доллары. В особняках посольств, казавшихся безжизненными и вымершими, находили себе приют выкормыши контрреволюции. Из этих особняков, как из змеиных гнезд, выползали планы и замыслы злейших врагов революции. В английском консульстве, у Красных ворот, одно время укрывался Савинков, потом ― Перхуров. Начальник кавалерийских частей и казначей «Союза» Виленкин состоял юрисконсультом английского посольства…

Первые показания арестованных. Лепет насмерть перепуганных людей, цепляющихся за ложь, как за спасение. Питающих надежду, что чекисты бредут вслепую.

Показания юнкера Иванова. Того самого, из Иверской больницы: «Был в Малом Левшинском у своего знакомого. Что делал? Читал Конан Дойля. На схеме в записной книжке ― адрес. Чей? Портного, ходил за брюками. Что обозначено кружком? Новодевичий монастырь. А к чему вензель с короной? Нарисовал от нечего делать. Знаком ли с сестрой милосердия Иверской больницы? Знаком, она немка, сказал ей, что всех немцев скоро вырежут. Хотел ее напугать. Она ответила: «Вот немцы скоро вас приберут к рукам». Ни о какой организации ничего не знаю…»

Парфенов, он же Покровский: «Откуда текст программы «Союза»? Кто-то принес в квартиру и положил на стол. Кто ― не знаю. К «Союзу» не принадлежал…»

Коротнев: «Как попал в квартиру Сидорова? Там жила старая знакомая Голикова. О заговоре слыхом не слыхивал. В Москву приехал с фронта. Чьи деньги лежали на столе? Не знаю. Может, Сидорова?..»

Флеров: «Как попал в больницу? Пришел лечиться. Посоветовал некий Павел Ильич. Познакомился с ним чисто случайно, после пасхи на Пречистенском бульваре. Сам бывший прапорщик. Беспартийный…»

Виленкин: «В савинковской организации участия не принимал. Кавалерийских отрядов не организовывал. Полагаю, что среди кавалерийских офицеров Савинков популярностью пользоваться не может…»

Итак ― хоть отпускай всех арестованных на свободу с присовокуплением извинений за причиненное беспокойство.

Есть лишь одно средство, которое вынудит их сказать правду: неопровержимая логика фактов, улик, доказательств.

Бессонные ночи, нескончаемые допросы ― и на стол ложатся новые и новые страницы дела, которое потом, позже, едва уместится в несколько десятков увесистых папок…

Очная ставка Виленкина с Парфеновым.

Парфенов: «Виленкина знаю. Несколько раз получал деньги у него на квартире. Знал, что он состоял в «Союзе».

Виленкин: «Откуда вы это знали, милейший? Я вам говорил? Или другие? Может, приснилось? Вы, случаем, не писатель-фантаст?»

Парфенов: «Личное убеждение. Я слишком маленькая пешка в «Союзе», чтобы все знать».

Виленкин: «Всего не мог знать даже царь Соломон…»

Сидоров: «В Москву приехал 22 марта, был без работы. Кто-то предложил обедать в столовой «Курляндия» на Большой Полянке. Там познакомился с Арнольдом Пинкой. Он стал зондировать почву, не возьмусь ли я сформировать офицерский состав полка. Спросил его: «Почему только офицерский? Солдаты, что, с неба упадут?» Пинка отделался шуткой. Об организации Савинкова не слыхал. Почему в моей квартире собрались офицеры? По случаю дня рождения сестры. Зачем нужно формировать офицерский состав? На случай если немцы в Москву придут. Не кулаками же отбиваться…»

И его же письмо из тюрьмы: «Будьте любезны, зайдите по следующему адресу: Пречистенка, Дурнов переулок, 6, квартира 17, Ольга Константиновна Смольянинова ― и спросите для меня, нужен ли адрес Земуховского. Если да, то зачем. Кроме того, если это не затруднит, то попросите ее зайти по адресу: Зубовская площадь, Теплый переулок, 18, квартира 5, Михаил Сергеевич Допухин ― и, если он не скрылся, передать ему, что его адрес в чрезвычайке известен и уже есть ордер на его арест. Коротнев арестован, сидит в Таганке, никаких документов у него не нашли. Все офицеры моего корпуса (не арестованные) уехали к Деникину и Дроздовскому. Предал всех командиров первого батальона второго полка Бенедиктов (барон Бек) и кадет Иванов (князь Мешков). Остальные держатся крепко, ничего не говорят и ничего не выдают…»

«Держатся крепко, ничего не говорят и ничего не выдают…» И вскоре после этого отчаянный вопль Сидорова на допросе: «Я не могу смотреть в ваши глаза, не могу!..» «Да, не можете, — сказал Дзержинский, — не можете потому, что совесть не чиста…» — «Записывайте, вот адрес Пинки…»

Записка Иванова, он же Мешков, адресованная Петерсу: «Прошу Вас снять с меня допрос, и я Вам открою всех тех мерзавцев, которые меня, шестнадцатилетнего человека, втянули в эту преступную историю. Хочу загладить свою вину перед Россией».

И его же показания: «До сих пор на допросах не говорил правды, так как не знал большевиков и судил о них только на основании слухов, что Ленин и вообще большевики ― немецкие шпионы. Сейчас, в больнице, после разговоров с чекистом Калугиным понял, что был введен в заблуждение, и желаю сказать вето правду…

Называюсь я не Иванов, а Мешков, родился в Петрограде, учился в кадетском корпусе. Два года назад бежал на фронт, в Варшавский уланский полк. Вернулся после контузии в июле 1916 года. Жил у тетки в Коктебеле. В январе текущего года приехал в Петроград. В Москве, в Иверской больнице, встретил поручика Никитина. Он меня устроил в общину, переменил мою фамилию, не объяснив зачем. Предлагал вступить в продовольственную милицию, где служил Парфенов, но я отказался, сославшись на болезнь. Однажды Никитин послал меня в Малый Левшинский с письмом к Парфенову. Тот разговорился и предложил быть его ординарцем. Лишь за день до ареста объяснил, что организация называется «Союз защиты родины и свободы» и что в состав ее входят правые эсеры, кадеты и анархисты. Фамилии офицеров мне известны: Парфенов, Ружич, Сидоров, Пинка, Висчинский, Никитин, Литвиненко, Виленкин, Оленин (рука на перевязи). Фамилии эти я часто слышал в Малом Левшинском. Были там Коротнев и Шингарев. Парфенов был, кажется, командиром конного полка, Сидоров второго пехотного полка, Никитин ― начальник команды телефонной связи. Работали они на средства французов, англичан и американцев…»

Дзержинский вспомнил, как несколько дней назад к нему вбежал возбужденный Петерс:

— Удача, Феликс Эдмундович! Арестован Пинка.

— Очень хорошо, — сказал Дзержинский. — Но что за причина для волнения?

— Есть причина, — улыбнулся Петерс, смахивая ладонью гриву волос со лба. — Пинка ― мой старый знакомый.

— Вот как! — с легкой иронией произнес Дзержинский. — А помните такую поговорку: шапочное знакомство не пойдет в потомство?

— Я знал его еще по Рижскому фронту, во время керенщины, — увлеченно продолжал Петерс. — Я работал тогда в латышских стрелковых полках как член и представитель ЦК латышской социал-демократической партии. Полки эти были всецело большевистскими. Однажды латышским полком хотели сменить казачьи части. Полк послали на фронт, но солдаты не дошли даже до первой позиции, казаков сменять отказались. Произошла стычка с офицерами, требовавшими наступления. Солдаты остановились на опушке леса, офицеры ― с полверсты от них в овраге, так и стояли друг против друга. Чтобы уладить конфликт, собрали специальное совещание при рижском губернаторе. Вот там-то я и встретился с Пинкой. Он был представителем офицеров, яростно нападал на большевиков.

— Теперь я вижу, что это знакомство, хоть и шапочное, пойдет нам на пользу, — серьезно сказал Дзержинский. — Ему не скрыть от вас контрреволюционных убеждений.

— Несомненно, Феликс Эдмундович. Кроме того, Пинка ― чрезвычайный трус. Уверен, что он сознается.

Петерс оказался прав. Достаточно было нескольких часов, чтобы убедить Пинку сознаться во всем. Он подтвердил, что штаб скрывается в Молочном переулке под видом лечебницы, что во главе организации стоит Савинков, а во главе штаба ― Перхуров. Пинка сообщил, что организация спешно перебрасывает свои силы из Москвы в Казань. С помощью Пинки удалось разгрызть и другой орешек. Петерс обнаружил в Малом Левшинском часть визитной карточки, разрезанной по зигзагообразной линии. На карточке отчетливо виднелись буквы «О. К.». Оказалось, что это пароль. Будучи приложена к своей второй половине, находящейся у другого лица, она точно совмещалась с ней.

Там же, в Малом Левшинском, Калугин обнаружил клочки записки. Дзержинский вместе с Лацисом разложили их на столе, пытаясь восстановить текст. Записка была написана по-французски и по-английски. Это была информация о том, что в Москве существует контрреволюционная организация. По всей вероятности, Савинков сообщал об этом своим хозяевам ― Алексееву и другим генералам, окопавшимся на Дону…

Дзержинский перелистал свой блокнот. На одном листке были пометки:

М. Левшинский, 3 — 9, 2-81-84, Душак.

Арнольдов (знает его Душак).

Остоженка, Молочный пер., 2, кв. 7, лечебница для массажа, спросить Арнольда Мартыновича.

Скатертный пер., № 5б, кв. 1, прис. повер. Виленкин, от Арнольдова.

Казань, Поперечная, 2-й горы, 12, кв. 3, Конст. Петр. Винокурова, через него Иосифа Александровича, через него Леонида Ивановича, которому передать письмо и значок.

Арнольдов ― это Пинка. Он должен знать многое, во всяком случае, больше других.

Адреса, адреса… Явки, пароли… Из множества нужно выбрать главные. Из сотни возможных ударов нанести один, точный, разящий цель. Иначе распылишь силы, будешь стрелять из пушки по воробьям.

Вот еще показания. Три допроса савинковца, приехавшего из Казани. Вначале сказал, что покупал оружие для отвода глаз, чтобы получить деньги от мародеров на содержание офицеров. Клялся, что все мятежи считает авантюрой. Что ненавидит Каледина. Последний раз получил деньги от казанских спекулянтов в начале мая. Должен был перед ними отчитываться в каждом рубле и потому организовал покупку оружия, чтобы оправдать получение денег. На складе закупаемого оружия никогда не был, знал только, где находится этот склад. Все очень просто: в начале января текущего года организовалось общество взаимопомощи бывших офицеров, врачей, чиновников и их семейств. Войдя в это общество, он сразу увидел, в какой материальной нужде находится большинство бывших офицеров. Полагал, что те, кто наживается на нужде других, обязаны поддержать тех, кто, охраняя их шкурные интересы, бился с врагом, не щадя ни здоровья, ни самой жизни. Просить милостыню офицерам не подобало, надо было требовать. Поэтому под видом сочувствия и содействия генералу Алексееву решил сформировать якобы особую казанскую организацию, дабы с ее помощью потребовать от коммерсантов поддержки материальными средствами. Маневр отчасти удался, но для того чтобы выцарапывать у них деньги, обязан был отчитываться и организовать покупку оружия, хотя и в незначительном количестве. За пять месяцев получено всего несколько более пятидесяти тысяч рублей, а в организации состояло четыреста пятьдесят лиц. Для отчета же разбил организацию на взводы и роты. Приобретено сто восемьдесят винтовок и ящик ручных гранат. Никакого боевого значения своей организации он не придавал и потому мало интересовался этим оружием. Когда следователь послал людей на склад, то там оказалось лишь пятьдесят пять винтовок и несколько гранат. Это было неожиданностью, и объяснить сие можно лишь тем, что лица, получающие деньги на покупку оружия, в действительности его не покупали и делали ложные доклады. Других складов у него нет…

«Других складов у него нет…» Дзержинский вспомнил подмосковную дачу, Тарелкина, утро в лесу. Чуть прозевай ― и Тарелкин переправил бы свое оружие в Казань, как и велел Савинков…

Казань… Туда нужно немедленно послать чекистов. Используя явки, они должны будут быстро войти в казанскую организацию. Их нужно подготовить так, чтобы они сошли там за белогвардейских офицеров…

Дзержинский пригласил к себе Петерса.

— Кого пошлем в Казань?

Петерс ожесточенно потер крутой лоб, перебирая в памяти работников ВЧК.

— Калугина? — спросил Дзержинский.

— Калугина? — изумился Петерс. — Да он на белого офицера похож, как я на тореадора.

— А что, Яков Христофорович, по своему темпераменту ты вполне сошел бы за тореадора, — пошутил Дзержинский. — Внешние данные для этой роли у Калугина, пожалуй, не так уж блестящи. Но парень он с головой, если войдет в роль, справится. К тому же храбрости ему не занимать, а это качество в подобных обстоятельствах не лишнее.

— Это верно, смельчак он отчаянный. В таком случае предлагаю вместе с ним Лафара.

— За Лафара ― обеими руками, — поддержал Дзержинский. — Вот только кое-кто из ихней братии знает его в лицо…

— Те, кто знал, — в тюрьме.

— Ружич?

— Не только. Вчера арестован Пыжиков.

— Ну что же, пока все складывается благоприятно. Готовьте Калугина и Лафара в Казань. Вот адреса, явки. Пароль: «Мы должны быть чисты, как голуби». Отзыв: «И мудры, как змеи». Из библейского писания выхватили, мудрецы… Вы зайдите ко мне с ними перед отъездом, — сказал Дзержинский, кивнув головой в знак того, что Петерс может идти. — Я скажу им несколько напутственных слов.

Петерс ушел, и Дзержинский остался один. Больше всего тревожило то, что удалось скрыться Савинкову. А ото значит ― со дня на день жди неприятностей. Он не из тех, кто складывает оружие после первой неудачи.

Несомненно, зачинщиков, попавших в руки ВЧК, придется расстрелять. Этого требуют интересы защиты революции. Лучше расстрелять троих, чем потом быть вынужденными расстреливать триста, когда контрреволюционеры пойдут в атаку.

Итак, беспощадность к истинным, убежденным, непримиримым врагам. Иной подход к заблудившимся, к тем, кто в конце концов встанет под наше знамя. К таким, например, как Ружич.

Или вот еще допрос арестованного. Сергей Михайлович Огранович, восемнадцати лет. Подтверждено, что случайно зашел в квартиру, где чекисты производили обыск. Окончил гимназию с золотой медалью. Все свободное время проводил в публичной библиотеке, рылся в исторических архивах. Ни один из арестованных не изобличает его.

Дзержинский взял ручку, размашисто написал:

«Сергей Мих. Огранович при посещении мною Таганки заявил, что может дать слово, что против Советской власти выступать не будет. По всему делу видно, что он не принимал участия в белогвардейской организации. Это только что окончивший гимназию молодой человек. Предлагаю немедленно освободить. Ф. Дзержинский».

Дзержинский щелкнул выключателем, раздвинул плотные шторы. Рассвет тихо заструился в оживших окнах. Солнце еще не взошло, но его предвестник алая полоса на востоке разгоралась все ярче и ярче. Свежее сияние рассвета омолодило старые дома.

Дзержинский отошел от окна, на вешалке, там, где висела его шинель, увидел матросскую бескозырку, на ней отчетливо выделялась надпись: «Стерегущий».

«Он же никогда не был матросом, Илюша Фурман, — вновь подумал Дзержинский, чувствуя, как острые льдинки жгут сердце. — И усы не успел отрастить…»

Дзержинский снял бескозырку с вешалки, долго смотрел на нее, словно перед ним было что-то живое.

«Стерегущий»… Хорошее слово. В нем ― сущность работы чекиста…»

Дзержинский подошел к столу, перевернул листок календаря. Там было помечено: «Завтра ― оказия». Он едва не забыл, что завтра можно будет, воспользовавшись оказией, передать письмо Софье Сигизмундовне в Швейцарию. «Завтра» — это уже сегодня. Надо написать хоть несколько строк.

Дзержинский взял ручку. Перо стремительно понеслось по бумаге.

«Я нахожусь в самом огне борьбы. Жизнь солдата, у которого нет отдыха, ибо нужно спасать наш дом. Некогда думать о своих и о себе. Работа и борьба адская. Но сердце мое в этой борьбе осталось живым, тем же самым, каким было и раньше. Все мое время — это одно непрерывное действие…

Кольцо врагов сжимает нас все сильнее и сильнее, приближаясь к сердцу… Каждый день заставляет нас прибегать ко все более решительным мерам. Гражданская война должна разгореться до небывалых размеров. Я выдвинут на пост передовой линии огня, и моя воля ― бороться и смотреть открытыми глазами на всю опасность грозного положения и самому быть беспощадным…

Физически я устал, но держусь нервами, и чуждо мне уныние. Почти совсем не выхожу из моего кабинета ― здесь работаю, тут же, в углу за ширмой, стоит моя кровать. В Москве я нахожусь уже несколько месяцев. Адрес мой Б. Лубянка, 11».

21

Поезд прибывал в Казань днем. Веселый дождь хлестал по стеклам вагонов, будто отважился пробить их насквозь. Дома, примыкавшие к привокзальной площади, утонули в звенящей воде. Дождь разогнал людей с перрона. Чудилось, он смыл все ― птиц с деревьев, пыль со старых крыш, следы людей с мостовых.

Пассажиры с неохотой покидали душные, обжитые вагоны, сдаваясь в плен дождю. Сзади напирали, и передние, вдруг решившись, прыгали в пенящиеся лужи.

Следуя их примеру, Калугин и Мишель побежали к дверям вокзала. Там быстро образовалась пробка, и они с трудом протиснулись в до отказа переполненный зал ожидания.

— Все, — сердито пробурчал Калугин. — Воды полные сапоги. Как на палубе в штормягу.

— У меня тоже, — утешил его Мишель.

После опьяняюще чистого, промытого ливнем воздуха казалось, что их заперли в какой-то плотный, непроницаемый смрадный ящик. Нечем было дышать.

— Двинули на улицу, — предложил Мишель. — Все равно уже вымокли.

Калугин покосился на огромное, в грязных подтеках окно вокзала и стал пробиваться к выходу. Мишель устремился за ним.

Дождь поутих, но улицы еще звенели стремительными ручьями. Над вымытыми, блестящими крышами заголубело чистое небо. Вечер обещал быть спокойным и теплым.

На привокзальной площади не оказалось ни одного извозчика ― их расхватали испугавшиеся дождя пассажиры. Лишь одна дряхлая кляча, запряженная в ветхую повозку, жалась к покосившемуся забору. Прислонившись к мокрому, облезлому крупу лошади, стоя дремал возница-татарин.

— Повезешь? — спросил Калугин, подходя к нему и отчаянно хлюпая дырявыми сапогами.

— Близко ― повезем, далеко ― не повезем, — уныло откликнулся возница, заморгав блеклыми старческими глазами. — Конь кушай хочет. Овес — нет, сено ― нет. Вода есть, воздух есть. Помирать будем скоро…

— Гостиницу «Сарай» знаешь? — спросил Калугин.

— «Сарай»? — бесстрастно переспросил возница и вдруг оживился, будто окончательно сбросил с себя остатки дремоты. — «Сарай» Москва знает, Париж знает, Нижний Новгород знает. Мусса много господ «Сарай» возил…

— Вот что, татарская морда, — жестко сказал Калугин: он уже входил в роль белогвардейского офицера. — Мне твои басни слушать недосуг. Вези в «Сарай», да поживее!

Возница суетливо полез на облучок. Калугин и Мишель вспрыгнули на повозку, Кляча, вздрогнув, силилась натянуть постромки. Возница отчаянно хлестал ее по мосластому боку. Мутная россыпь брызг обдала их лица.

Наконец кляча стронула повозку с места и медленно застучала копытами по мокрым камням. Калугин снял сапоги и вылил из них воду.

Мишель с жадным любопытством разглядывал низкие дома, редких прохожих. В сравнении с шумной, суетной Москвой жизнь текла здесь тихо, размеренно, и лишь в той стороне, где, по предположению Мишеля, была Волга, временами слышались одиночные выстрелы.

Гостиница «Сарай» длинным двухэтажным четырехугольником возвышалась вблизи базарной площади. Крохотные торговые палатки, облепившие ее с двух сторон, напоминали скопление лодок возле корабля.

Расплатившись с возницей, который за всю дорогу не промолвил ни слова, Калугин и Мишель вошли в подъезд гостиницы. В тесной прихожей томились в ожидании свободных номеров люди. Наметанный глаз Калугина сразу же угадал в некоторых из них переодетых офицеров. Накрашенная женщина сидела под пыльной пальмой и курила длинную папиросу, стряхивая пепел в кадку и кокетливо выпуская дым через нос. В противоположном углу группа красноармейцев, составив в козлы винтовки, укладывалась спать на полу.

Калугин оттер плечом приникших к окошку ожидающих, хмуро и повелительно изрек появившейся там рыжеволосой даме:

— Двадцать первый номер, мадам…

Рыжеволосая недоверчиво разглядывала мокрый, измятый пиджак Калугина и презрительно молчала.

— Я не привык повторять, мадам…

Дама вскочила, ожесточенно, как гривой, тряхнув рыжими буклями. В руке у нее загремела связка ключей.

Номер для Калугина и Мишеля был снят еще накануне сотрудником Казанской губчека, который отрекомендовался в гостинице коммерсантом. С ним Калугин и Мишель должны были встретиться этой ночью.

Номер оказался угловым, находился на втором этаже, и это вполне устраивало чекистов. Они первым делом сняли свою вымокшую одежду, развесили ее на стульях. Потом набросились на сухую, солонющую воблу. Расправившись с ней, запили скудный ужин водой.

Блаженно растянувшись на койках, они молчали, и каждый думал о том, что предстоит им сделать завтра…

…Когда Петерс привел Калугина и Мишеля к Дзержинскому, их было трудно узнать. Вместо кожанки, которую Калугин не снимал даже в жаркие дни, на нем мешковато висел порыжевший на солнце пиджак. Брюки навыпуск были заправлены в изрядно избитые сапоги.

Мишелю пришлось расстаться со своей любимой вельветовой блузой и облачиться в косоворотку, в которой он выглядел молодым школьным учителем. Усики и начавшая отрастать бородка, окаймлявшая его бледные скулы, преобразили лицо.

— Великолепно! — удовлетворенно сказал Дзержинский, придирчиво осмотрев их. — Ну, как вы думаете, товарищ Калугин, признают они вас за своего?

— А пусть попробуют не признать, — пробасил Калугин, вытягиваясь во фронт и отрывисто прикладывая ладонь к воображаемому околышу фуражки.

— О, кажется, похоже, — улыбнулся Дзержинский. — Вот уж не думал, что у вас получится.

— А я сам разве думал, Феликс Эдмундович? — с обидой произнес Калугин. — Да я после всей этой комедии до конца своих дней казнить себя буду. Играть беляка и to противно, краба ему в печенку!

— И чего расхныкался? — вскинулся Петерс. — А то ведь заменю, ей-богу, заменю!

— Нет, зачем же заменять? — испугался Калугин. — Потерплю.

— Да, придется потерпеть ради дела, — сказал Дзержинский. — Задание чрезвычайно рискованное и ответственное. Если обезвредим штаб казанской организации, считайте, что одну лапу Савинкову мы отсечем. А с одной ему разбойничать будет не очень-то сподручно. — Он лукаво взглянул на Петерса. — Яков Христофорович, конечно, вас уже детально проинструктировал, для меня ничего не оставил. Но вам, вероятно, пригодится вот это письмо. Вчера мы его перехватили. Пишет Валентина Владимировна Никитина, жена бывшего министра. Она держала у себя явочную квартиру и работала в савинковском «Союзе» как связная. Сейчас она в Казани, откуда и прислала это письмо. Вот что она пишет. — И Дзержинский прочитал текст письма:

— «Дорогой Николай Сергеевич! В субботу приехала в Казань и в тот же день отправилась по условленному адресу. Дома никого не оказалось. Утром нашла хозяина. На вопрос, где находится Виктор Иванович, хозяин состроил злую, удивленную физиономию. Из дальнейшего разговора выяснилось, что он напуган до крайности. Возмущен, что к нему уже несколько дней являются люди, требуют какого-то Виктора Ивановича, квартиру, адреса и так далее. Мало этого, оп получил дурацкую коммерческую телеграмму о подмоченной таре. Самого Виктора Ивановича нигде нет и не было уже больше трех недель.

Ввиду всего происшедшего я позволила себе превысить мои полномочия и объявила, что являюсь представителем нашего штаба. Это хорошо подействовало на настроение наших людей, которые были в полном отчаянии. Присылайте кого-нибудь. Здесь путаница большая. Боюсь, что не справлюсь одна. Эсеры провоцируют, я уже установила разведку и буду парализовывать их действия насколько сумею. Наши молодцы подбодрились и начнут работать.

Решили мы эсерам ничего не давать, но открыто не показывать своего отношения. Необходимо прислать сюда кого-либо из наших, волевого, смелого человека. По словам Лели, у вас очень плохо, но это ничего. Бог не выдаст. Все старые явки недействительны. Завтра сделаю публикацию с адресом. Всего лучшего, привет всем.

Валентина Владимировна Никитина».

Видите, обстановка усложняется. Если старые явки недействительны, надо во что бы то ни стало найти нужную публикацию с адресом, о которой сия дама здесь упоминает. Переворошите местные казанские газеты. Действуйте через Никитину. Учтите вот еще что. Они пишут в памятке для едущего разведчика: важным условием является внешний вид передвигающихся. Не должно быть никаких внешних признаков (галифе, френчи). Одеваться следует возможно проще и даже неряшливо. Никаких политических разговоров не вести. По прибытии на место соблюдать строгую конспирацию и продолжать разыгрывать прежнюю роль (крючник, артист, мешочник).

— Ясно, Феликс Эдмундович, — сказал Калугин.

— Вот и хорошо. Как настроение?

— Прекрасное! — сияя, ответил Мишель. — Просто ног под собой не чую, что дорвался до настоящего дела!

— Настроение в наших руках, — деловито добавил Калугин. — Какое требуется по обстановке, такое и будет…

— Я часто думаю, — сказал мечтательно Дзержинский, — придет время, когда революция и дни, в которые мы живем, станут историей, и это раскаленное, огненное время напомнит о себе, как неповторимое, бесценное счастье.

— Как счастье… — тихо повторил Мишель.

— Что ж, посидим на дорожку, — предложил Дзержинский. — Присядь и ты, Яков Христофорович, — сказал он Петерсу, который взволнованно ходил по кабинету. — По русскому обычаю.

С минуту они сидели молча. Дзержинский поднялся первым, крепко пожал руку Калугину и Мишелю:

— В добрый путь…

…Мишель вспоминал обо всем этом и торопил время, когда можно будет доложить Феликсу Эдмундовичу о том, что задание выполнено. Он взглянул на Калугина. Тот лежал с закрытыми глазами и, казалось, дремал.

— Спишь? — окликнул его Мишель.

— Выдумаешь тоже, — буркнул Калугин. — Какой, к медузам в ребро, сон! Лежу и думаю: ни черта у тебя, балтийский морячок, не получится. Язык-то у тебя ― корчаги ворочать, пни. А там требуется нежные разговорчики вести: «Соблаговолите…», «Честь имею…», «Не извольте беспокоиться…». Тьфу!

— А ты больше молчи. И хмурься, хмурься. Рявкни пару слов ― и молчок. Еще пару ― и снова молчок. А всю разговорную процедуру возложи на меня.

— Идет! — обрадовался Калугин. — Выручай, И по-французски им что-нибудь вверни. Они это любят, каракатицыны дети… А если зарвусь, кашляни ― я враз на сто восемьдесят. А то ― форменный оверкиль…

— Это еще что за штуковина?

— Оверкиль? Это, браток, самое поганое, что может с моряком случиться. Это когда корабль вверх тормашками пойдет.

— Интересное словечко, — улыбнулся Мишель. — Значит, главное — не допустить оверкиля?

— Вот именно… — насупился Калугин, думая, что Мишель подсмеивается над ним.

Помолчав, они стали обсуждать различные варианты предстоящей операции.

— Ну, хватит, — сказал наконец Калугин. — Это все теория. Утром видимость до самого горизонта.

— Попробую раздобыть местную газету, — предложил Мишель и натянул на себя еще влажную косоворотку.

— Ну что? — спросил Калугин Мишеля, когда тот вернулся в помер.

— Объявлений много. Придется завтра поколесить по городу, — ответил Мишель. — Начнем хотя бы вот с этого: «Продается дом и участок ― фруктовый сад, водопровод, электрическое освещение и прочие удобства…»

Было уже близко к полуночи, когда пришел паренек из Казанской губчека, предъявил мандат. «Ковальков Илья Петрович», — прочитал Калугин и вздрогнул. «Тоже Илья», — подумал он и как-то по-новому, приветливо и добро, посмотрел на Ковалькова.

— Твоя задача, дорогой товарищ, и легкая, и непосильная, — сказал он Ковалькову. — В зависимости от того, как пришвартуемся. Держать нас под прицелом, чтоб в любой момент знать, где мы и какой курс держим. И чтоб ни одна душа и помыслить не могла, что ты нас сопровождаешь. А когда мы попадем в главный штаб, я просигналю огоньком самокрутки над головой. И ты будь добр тут же вмиг окружить дом, и чтоб никто из этой контры не успел пикнуть. Сделал зарубку? Вот почему, дорогой товарищ, я еще в предисловии указал, что задача твоя и легкая, и непосильная, смотря как ветер подует…

— Все сделаю как по нотам, — горячо заверил Ковальков. — А как вы будете знать, что я оцепил дом?

— Молодец, мозгами ворочаешь, — похвалил Калугин. — У них там, ясно, свои люди возле дома шастать будут. Просигналишь выстрелом.

— Есть, просигналить выстрелом…

— Ну как? — спросил Калугин Мишеля, когда Ковальков ушел.

— Молодой, — сказал Мишель.

— Это не беда, — откликнулся Калугин. — Сам знаешь, Илюха был совсем юнец. А какой из него чекист получился бы!

Калугин засопел и ожесточенно глотнул папиросный дым.

Едва дождавшись рассвета, Калугин и Мишель покинули гостиницу. Утро было свежее, умытое вчерашним дождем. Крохотные лужицы с упоением ловили солнце. Даже на старых деревьях помолодела листва.

Трамвай еще не ходил, и Калугин предложил идти певшем. Мишель охотно поддержал его.

Дом, о котором говорилось в объявлении, стоял в переулке, огороженный коричневым забором. В палисаднике буйно разрослись цветы.

Калугин решительно застучал щеколдой калитки. На стук долго никто не отзывался, лишь несколько раз лепиво тявкнула собака. Потом на крыльце кто-то загремел ведрами и, кряхтя, двинулся по дорожке, скрытой кустами крыжовника. Калитка приоткрылась, и они увидели старуху, сверлившую их колючими, злыми глазами.

— Ни свет ни заря, — пробурчала старуха, не дав Мишелю раскрыть рта. Нечистая сила носит…

— Мы по объявлению, бабушка, — громко сказал Мишель. — В газете вот напечатано: дом продается.

— Пропечатано, пропечатано, — еще пуще разозлилась старуха. — Только-то и делов, что пропечатано. А ты что за купец: пятак в кармане да блоха на аркане?

— Деньги найдутся! — весело ответил Мишель. — Показывай свой дворец!

Старуху испугала его веселость. Она выпучила на Мишеля бесцветные, водянистые глаза и закричала:

— Я те дам дворец, я те дам дворец! Пошел вон, непутевый!

— Ты толком говори, старуха, продаешь дом или нет? — мрачно спросил Калугин.

Старуха хлопнула калиткой, и за забором еще долго слышались скрипучие слова:

— Ходят тут всякие?! Антихристы!

Бесполезной оказалась и проверка еще двух адресов.

— Что будем делать? — сокрушенно спросил Калугин.

— Объявление это Никитина давала четвертого, — задумался Мишель. — Надо позвонить в редакцию газеты и узнать, какое объявление приносили вчера.

— А если их много приносили?

— Все же будет легче разыскать ее. Вероятность попадания в цель станет больше.

— Вероятность? — хмуро промолвил Калугин. — Мудреное слово. Ну, давай действуй. Я тебя на рынке обожду.

Мишель вернулся в гостиницу и позвонил в редакцию. Нетерпеливый, раздраженный женский голос прозвучал скороговоркой:

— Что за дурацкие вопросы? Думаете, если редакция, то обязана отвечать на любую глупость? Какая вам разница, когда принесли объявления?

Мишель как можно любезнее попросил все же удовлетворить его любопытство.

— Девушка, от этого зависит судьба человека…

Трубка долго молчала, и Мишель уже отчаялся что-либо узнать, как вдруг тот же голос произнес:

— Вчера приносили три объявления: распродажа мебели, инженер снимет меблированную комнату в центре и о покупке чемоданов. И больше пе звоните к нам по пустякам…

Мишель помчался на рынок к Калугину. Они отошли за угол покосившейся деревянной лавчонки, и Мишель рассказал о своих переговорах с редакцией.

— «Распродажа мебели» — не подходит, — решил Калугин, — Не будет же она навлекать на себя покупателей. Какого лешего мы тот адрес выбрали, с продажей дома?

— Зато вот занятное объявление, — усмехнулся Мишель. — «Куплю один американский чемодан-гардероб, два кожаных малых чемодана и два морских сундука. С предложением обращаться…» Не всякий может предложить два морских сундука, начнем с этого?

Адрес, указанный в объявлении, привел их на тихую улочку, почти всю скрытую в кронах деревьев. Они шли словно под зеленым шатром.

Вверху, в небольшом углублении калитки, виднелась черная кнопка звонка.

— С комфортом живут, по-столичному, — сказал Мишель и позвонил.

Калитку открыл старик с седой бородой клинышком, он подслеповато смотрел куда-то поверх голов пришедших.

— Мы по объявлению, — сказал Мишель. — Вам нужен американский чемодан-гардероб, два кожаных малых чемодана и два морских сундука?

Старик, еще до того как Мишель закончил фразу, молча повернулся и пошел по дорожке, выложенной кирпичом, к дому, шаркая подошвами. Калугин и Мишель недоуменно переглянулись и двинулись вслед за ним.

Старик поднялся по ступенькам, открыл резную дверь и, как часовой, стал подле нее в коридоре. Калугин и Мишельвошли туда же.

— Милости прошу в гостиную, — скрипучим официальным голосом произнес старик. — Вторая дверь направо.

Они воспользовались приглашением и очутились в гостиной. Здесь было прохладно и тихо. Чудилось, что и старинная мебель, и настенные корабельные часы, и пианино ― все находилось здесь с давних времен. И как-то вмиг все, чем жила сейчас Москва, чем жили казанские улицы, удалилось, стало недосягаемым ― настолько в этой гостиной все дышало отрешенностью от жизни, чем-то далеким, прошлым, отпугивающим. И только ноты на пюпитре, при виде которых Мишель вдруг остро и с тоской вспомнил о Юнне, ослабили чувство того, что они попали в чуждый для них мир.

Калугин и Мишель остановились посреди гостиной. У них было ощущение, будто за ними цепко наблюдают чужие настороженные глаза.

Старик не появлялся, он словно сгинул. И вдруг дверь, которую они до этого не приметили, раскрылась, и на пороге появилась высокая молодая женщина. Волевое лицо ее излучало приветливую улыбку, словно она очень долго ждала к себе гостей и вот теперь, когда они наконец появились, была безмерно рада их приходу. Легкая белая блузка английского покроя и прямая черная юбка усиливали впечатление изящества, гибкости и элегантности.

Калугин откровенно залюбовался ее красотой. Женщина оценила этот восхищенный взгляд и поняла его по-своему. Мишель поклонился с достоинством, каждым движением подчеркивая, что покорен обаятельной улыбкой женщины. Калугин скосил на него глаза и резким кивком отвесил поклон, прищелкнув каблуками. Лицо его стало совсем хмурым: он злился на себя за то, что проявил слабость.

— Здравствуйте, — почти пропел Мишель. — Простите нас великодушно за вторжение, но виной всему ― объявление в местной газете. Американский чемодан-гардероб, два малых кожаных чемодана и два морских сундука, согласитесь, такие вещи, нужные всякому отъезжающему, несравненно легче приобрести в Москве. Но все же мы готовы услужить вам… Простите, не имею чести знать. Разрешите представиться ― Жорж Роше. Мой друг, — Мишель легким, изящным кивком и плавным движением руки указал на Калугина, — Андрей Свиридов.

— Валентина Владимировна, — назвала себя женщина все с той же очаровательной улыбкой. — Прошу садиться. Я готова обсудить ваши предложения.

Калугин и Мишель подождали, пока она сядет в кресло, и лишь после этого воспользовались ее гостеприимством.

— Вы уже доставили вещи, которые я желала приобрести и их можно посмотреть? — спросила Валентина Владимировна, и Калугин подумал о том, что улыбка служит этой женщине надежной маской, с помощью которой она скрывает свои истинные чувства.

— Нет, но мы готовы доставить в любое время, которое вы сочтете наиболее удобным, — ответил Калугин, с трудом осилив длинную непривычную для него фразу.

«Это, конечно, она, Никитина, — подумал он. — Она не назвала фамилии, ловчит, но ничего, лиса, хитри, да хвост береги».

— Вы здешние коммерсанты или из дальних краев? — поинтересовалась Валентина Владимировна, извлекая из табакерки карельской березы длинную папиросу с золотой каемкой.

— Из Москвы! — выдохнули почти в один голос Мишель и Калугин.

— Вот как, — с наслаждением затягиваясь папиросой, томно произнесла Никитина, откровенно любуясь Мишелем и не в силах скрыть радости.

Калугин, чтобы ускорить ход событий, озабоченно и деловито сказал:

— Пардон, господа, но я позволю себе напомнить: время не ждет.

«Ревнует, — обрадованно отметила про себя Валентина Владимировна. Какой он хмурый и нелюдимый.

Но в нем горит воля и скрытый огонь».

— Я думаю, — обращаясь к Мишелю, сказал Калугин, — пришла пора показать госпоже Никитиной образцы наших товаров.

Едва он произнес слова «госпоже Никитиной», как улыбка бесследно растаяла на ее лице.

— Откуда вы взяли, что я Никитина? — с неприязнью спросила она.

— С вашего позволения я удалюсь ровно на две минуты, — сказал Калугин и вышел в переднюю.

Здесь он быстро вспорол подкладку пиджака и вытащил половинку визитной карточки с буквами «О. К». Вернувшись в гостиную, он приблизился к Никитиной и молча протянул ей визитку. Никитина взяла ее, спокойно осмотрела и положила на стол, выжидающе уставившись на Калугина.

— Мы должны быть чисты, как голуби, — начал Калугин загробным голосом.

Мишель едва сдержался, чтобы не расхохотаться.

— И мудры, как змеи, — глубоким, грудным голосом пропела Валентина Владимировна, и прежняя улыбка засверкала на ее белоснежном лице.

— И все же… — мрачно начал Калугин, притрагиваясь к половине визитной карточки.

— Понимаю, понимаю, — вспорхнула со своего кресла Никитина.

Пытаясь изобразить неловкость и смущение, она стремительно просунула узкую ладонь в разрез кофточки, и не прошло и секунды, как вторая половина визитной карточки была приложена ею к первой и в точности сошлась с ней.

— Вот теперь можно продолжить наш разговор, — удовлетворенно сказал Калугин. — Штабс-капитан Жорж Роше изложит суть дела, ради которого мы явились к вам.

— Мы облечены доверием и высокими полномочиями Николая Сергеевича, начал Мишель воодушевленно. — И мы рассчитываем с вашей помощью, милейшая Валентина Владимировна, осуществить свою высокую и чрезвычайно ответственную миссию с благополучием и успехом, какого жаждет каждый из нас, по воле своей решивший служить многострадальной святой Руси.

Калугин дивился, как это Мишелю удается плести такую нескончаемую вязь слов. А Мишель все плел и плел:

— Николай Сергеевич чрезвычайно высоко ценит и вашу мудрость, и ваш талант, и вашу волю. — Мишель с удовлетворением отметил, что лесть пришлась ей по вкусу. — Но согласитесь, координация действий московской и казанской организаций в столь решающий момент едва ли посильна лишь одному человеку, даже отмеченному печатью гения. И мы убеждены, что ни на йоту не принизим вашей роли, коль скоро решимся оказать вам ту помощь, которую вы соблаговолите принять от нас и которая будет основываться на точном соблюдении тех инструкций, которые нами получены от главного штаба.

— Главный штаб пребывает в добром здравии? — будто мимоходом спросила Никитина.

— Московский штаб арестован чекистами, — мрачно пробасил Калугин, не зная, куда ему девать свои грубоватые руки.

— Весь штаб? — в ужасе воскликнула Никитина, и лицо ее скрылось в облачке папиросного дыма.

— Ради бога, не волнуйтесь, — поспешил успокоить ее Мишель. — Борис Викторович и его близкое окружение благополучно ушли из засады, и это вселяет в нас веру и надежду…

— Умоляю вас, какие еще в Москве новости? Вы и без того, господа, слишком долго испытывали мое терпение…

— Извольте, — приподнялся Мишель. — Чека свирепствует, арестованы многие из наших лучших, надежнейших людей. Могу назвать несколько лиц из этой категории: Пинка, Виленкин, Аваев…

— О боже, боже! — Валентина Владимировна старалась быть искренней, но не сумела скрыть нотки притворства и страха. — Будем денно и нощно молиться, чтобы пламя арестов не перекинулось на Казань…

— Опасения такого рода не лишены оснований, — тоном человека, знающего больше того, что он только что сообщил, но не считающего возможным открывать это другим, заверил Мишель. — Однако мы верим, что любой из арестованных скорее предпочтет чекистскую пулю, нежели согласится выдать своих единокровных братьев по оружию. Разумеется, многое будет зависеть и от того, насколько совершенна конспирация в казанской организации.

— Боже, у нас много путаницы, червь неверия и отчаяния разъедает слабые души. Нужно поднять настроение людей.

— Лучшее средство: немедленное вооруженное выступление, — рубанул Калугин, отводя угрюмый взгляд от Валентины Владимировны. — Солдат в обороне слабеет духом и телом. А в наступлении он герой!

Он тут же отметил про себя, что Никитина пока еще не сказала ничего нового по сравнению с тем, о чем сообщала в письме.

— Вашими устами глаголет истина, — горячо поддержала его она по-французски. — Какое счастье, что нам скоро предстоит крещение огнем, не правда ли?

Калугин снова сделал энергичный кивок головой, а Мишель тут же пришел ему на выручку, не давая Валентине Владимировне задать ему новый вопрос по-французски.

— А как у вас в Казани, тоже свирепствует Чека? — спросил он.

— Бог миловал, — истово перекрестилась Валентина Владимировна. — Бог миловал. Я, слава господу, еще и в глаза не видала живого чекиста.

— Мы хотели бы, опираясь на ваше посредничество, встретиться с руководящими деятелями казанской организации. Разумеется, в пределах тех указаний, которые получены нами от Николая Сергеевича, — сказал, мило улыбаясь, Мишель. — Вся трагедия в том, что мы как на прокрустовом ложе в нашем распоряжении всего сутки.

— О, разумеется, я помогу вам… — Валентина Владимировна оборвала фразу, помолчала и вдруг заговорила беспечно, даже весело: — А как, вероятно, противна вам эта нелепая одежда. Сразу чувствуется, с чужого плеча. Представляю себе, как вам к лицу военная форма…

— Мы еще наденем ее, — заверил Калугин, сунув руки в карманы пиджака. Будет и на нашей улице праздник.

— Между прочим, господа, далеко не второстепенный вопрос: вы вооружены? — деловито осведомилась Валентина Владимировна.

— Да что вы, нас за простаков считаете? — грубовато ответил Калугин.

Он хотел еще что-то добавить, но Мишель кашлянул.

— Ради всего святого, не обижайтесь, — переменила тон Валентина Владимировна.

— Без оружия нам гибель, — уже помягче сказал Калугин.

— Господа, — встала с кресла Валентина Владимировна, — вы, разумеется, голодны. Отдавая должное вашему энтузиазму и стремлению скорее завершить дело, я тем не менее предлагаю вам перекусить. Я распоряжусь, сейчас принесут завтрак, а тем временем я отлучусь буквально на полчаса.

— Перекусить можно, — пробасил Калугин. — А что касается отлучки…

— Мы вам весьма признательны, Валентина Владимировна, — перебил его Мишель, стараясь ослабить резковатый тон Калугина. — Мы и в самом деле проголодались. Но не составите ли вы нам компанию? Поверьте, завтрак без столь очаровательной хозяйки этого дома потеряет свою прелесть.

— Не беспокойтесь, господа, — просияла Валентина Владимировна, — я непременно приду, чтобы вместе с вами поднять бокал за наше святое дело.

И она, одарив Мишеля и Калугина обаятельной улыбкой, исчезла за дверью.

22

Когда Калугин и Мишель остались вдвоем, старик, открывавший им калитку, принес на подносе нарезанное тонкими ломтиками сало, жареного цыпленка и редиску. В центре стола он поставил пузатую бутылку с мутноватой жидкостью, три вместительные рюмки и, шаркая подошвами, исчез.

У Калугина и Мишеля при виде жареного цыпленка потекли слюнки, казалось, уже целую вечность они не едали ничего подобного. Но они старались сдерживать себя. Мишель чинно, не торопясь разламывал на куски цыпленка. Калугин нетерпеливо занес вилку над аппетитной ножкой. Они наполнили рюмки и выпили. Мутноватая жидкость оказалась спиртом.

Калугин и Мишель понимали, что Никитина ушла неспроста, но воспрепятствовать этому не могли, чтобы не вызвать подозрений.

Между тем Никитина в дальней укромной комнатке, служившей ей спальней и имевшей запасной выход оживленно, вполголоса совещалась с высоким, поджарым мужчиной. Иссиня-черная, как крыло грача, голова его была лишь кое-где отмечена крохотными паутинками седины.

— С паролем все верно, Иосиф, — сообщала Никитина, влюбленно и преданно глядя на мужчину, нервно и нетерпеливо слушавшего ее. — И все же меня никогда еще не подводила интуиция. В Москве сейчас аресты. И чем черт не шутит, не удалось ли чекистам завладеть паролем и явками?

— Но старые явки недействительны, следовательно…

Мужчина внезапно остановился, будто упал с разбегу…

— Милый, ты никогда не доводишь свои мысли до логического конца, капризно выпятила пухлую нижнюю губку Никитина. — Из предосторожности я сказала, что я вовсе не Никитина…

— О боже правый! — истерично вскрикнул мужчина, и щека его задергалась в нервном тике. — Есть ли у нас время играть в Шерлоков Холмсов, когда нужно действовать, выступать, когда самая ближайшая ночь должна стать варфоломеевской и когда трупы большевиков должны быть сброшены в Волгу!

— Успокойся, милый, — Никитина нежно провела узкой ладонью по его крупной, аккуратно причесанной и напомаженной голове. — Я всем сердцем разделяю твое нетерпение, но неужели ты забыл инструкцию Бориса Викторовича о конспирации?

— Я не забыл! — свистящим шепотом выпалил мужчина. — Но где он сам, где он, этот элегантнейший, галантнейший и мудрейший Борис Викторович, этот провидец?..

— Ну зачем же с такой злой иронией повторять мои слова? К тому же ты прекрасно знаешь, сколько у него забот: Ярославль, Муром, Рыбинск… Никитина обняла Иосифа за шею, но он отвел ее руку. — И как бы ты ни торопил события, я все же настаиваю на предварительной проверке этих людей, прежде чем мы допустим их к нашему штабу. Имею я на это право, милый Иосиф, и как супруга бывшего министра и как ответственная связная организации? И в конце концов, хотя бы как женщина?..

— Хорошо, — после некоторого молчания с досадой согласился Иосиф. Только, ради всего святого, быстрее…

Никитина поцеловала его в покрытый нервной испариной лоб и вышла из спальни, плотно прикрыв за собой дверь.

Она вернулась в гостиную, когда Калугин и Мишель еще завтракали.

— Вот теперь я со спокойной душой могу присоединиться к вам, — Голос Валентины Владимировны звучал почти нежно. — И перво-наперво поднять тост за успех нашего дела.

Они чокнулись.

— Как говорят у нас на Кубани: давай выпьем, кума, тут ― на том свете не дадут, — ввернул Калугин.

Валентина Владимировна расхохоталась.

— Поговорка ваша, господин Свиридов, откровенно говоря, не ласкает слуха, но в ней ― истина! — воскликнула Валентина Владимировна и осушила рюмку.

— Итак, господа, я сведу вас с нужными вам людьми. Вам придется отправиться на правый берег Волги. Там живописнейшее дачное место…

— Пейзажами не интересуемся, — с иронией сказал Калугин.

— Но с приятными людьми куда приятнее встречаться на природе, — шутливо возразила Никитина. — Трамваем вы доедете до перевоза. Там от шести утра до восьми вечера ходит пароход через каждый час пятнадцать минут. Переезд продолжается около получаса. Обогатитесь незабываемыми впечатлениями. Она назвала адрес и добавила: — Я тоже появлюсь там. Но, разумеется, хотя и смертельно жаль расставаться, нам придется добираться туда раздельно.

Мишель, перед тем как покинуть гостиную, попросил:

— Не будете ли вы, милейшая Валентина Владимировна, столь любезны, что позволите мне притронуться к клавишам вашего пианино? Всего две минуты…

— Вы играете? — крылатые дуги бровей Валентины Владимировны радостно встрепенулись. — Прошу вас.

Мишель полистал ноты. Чайковский, Григ, Шопен… Ну конечно, он сыграет Шопена!

Мишель тихо, будто к чему-то нежному и хрупкому, прикоснулся к клавишам. Они ответили благодарно и искренне, как старому, доброму другу.

Он играл, а перед глазами всплывала апрельская ночь, Дзержинский в нетопленой комнате, его слова: «Честное слово, с октября семнадцатого я еще никогда так чудесно не отдыхал, как этой ночью…» Всплывало сияющее лицо Юнны…

Калугин слушал и думал о том, что он не ошибся, согласившись взять Мишеля с собой. Крепнущее чувство дружбы сейчас становилось незаменимым и нерасторжимым, каким оно бывает у людей, знающих, что от каждого шага зависит не только их собственная жизнь, но и их дело.

— Божественно… — прошептала Валентина Владимировна, и ее глаза засверкали. — Божественно…

Она сопоставляла сейчас Мишеля с Иосифом и думала о том, что Иосиф бледнеет и меркнет в сравнении с ним. И еще у нее мелькнула мысль: конечно же, этим людям можно довериться. Разве может кто-либо из заводских парней, из лапотников, пришедших работать в Чека, разбираться в музыке, так вдохновенно исполнять Шопена?!

«И все же нужно проверить, проверить, проверить…» — упрямо нашептывал ей внутренний голос.

Через три минуты в гостиной снова царила тишина. Калугин и Мишель, не мешкая, направились к перевозу.

Пристань встретила их оживленным гомоном людей, ждущих парохода, свежестью воды, острым запахом соленой рыбы. Пароходишко был дряхлый, скрипучий. Он долго, будто нехотя, причаливал к пристани, пыхтел и жалобно, по-детски беспомощно вскрикивал тоненьким гудком.

Мишель видел Волгу впервые, но любоваться зелеными берегами, солнцем, льющим в воду золотой поток расплавленных лучей, песчаным бархатом оголенных отмелей было некогда. Он, не показывая виду, что кого-то хочет приметить, искал глазами Ковалькова. У него отлегло от сердца, когда увидел молодого чекиста на корме, в самой гуще торговок и дачников.

— Все в порядке, — шепнул он Калугину.

Дача, на которую их направила Никитина, была и в самом деле живописной. Она стояла на крутом берегу небольшого пруда. Сосны и березы смотрелись в воду, и чудилось, что их верхушки упираются в самое дно.

К изумлению Калугина и Мишеля, их встретила Никитина. Трудно было попять, как ей удалось опередить их. Видимо, она успела уехать предыдущим рейсом, пока они тащились трамваем и искали пристань.

В просторной, небрежно обставленной комнате с большим голландским окном их ожидал толстый, обрюзгший человек с бесцветными бровями и округлым подбородком с ямочкой. Круглое, доброе лицо его дышало благодушием. Он заботливо осведомился, как московские гости доехали, как они себя чувствуют и не нуждаются ли в отдыхе. Тенорок его булькал ручейком надоедливо и усыпляюще.

И вдруг он, не меняя доброжелательного выражения своего пухлого лица, тем же заботливым, почти ласковым, приторным голоском спросил:

— Итак, господа, сколько вам платят в Чека за вашу работу?

Мишель не успел что-либо сказать, как Калугин рывком выхватил из кармана маузер.

— Провокатор, мать твою… Русских офицеров позорить!..

Толстяк попятился, закрываясь поднятыми на уровень лица пухлыми ладонями, будто ото могло спасти его от пули.

— К чертовой бабушке эти провокации, к черту шантаж! — вскипел Калугин. — Мы не позволим… Полковнику Перхурову будет доложено…

— Господа, миленькие, к чему эти распри, — елейно проговорила Никитина. — Иван Никанорович, что это вы? Вам надобно извиниться.

— Но вы же… вы же сами…

— Сейчас не время оправдываться, — резко оборвала его Никитина. Послушайте лучше, что рассказывают паши дорогие гости.

— Я с удовольствием отрекаюсь от подозрений… Это не более чем шутка… Примите, господа, мои уверения…

Мишель почти слово в слово повторил то, что рассказывал в гостиной. Толстяк удовлетворенно кивал головой.

— Вся беда наша в разногласиях, — подчеркнул он. — Одни трубят сбор и зовут к оружию сегодня, сейчас, сию же минуту. Вторые настаивают на тщательной подготовке, а третьи ждут, пока рак на горе свистнет.

— Рак не свистнет, господа, — пробасил Калугин, стукнув рукояткой маузера по столу. — И мы не позволим лежать на печи и ждать этого свиста. Надо трубить сбор ― и немедля, пока в Казани Чека не сделала то, что сделала в Москве.

— Вы, конечно же, господа, не раз встречались с Борисом Викторовичем, утвердительно сказал толстяк, выслушав Мишеля. — И потому мы с должным уважением отнесемся к тем инструкциям, которые вы нам передадите. Кстати, мы все так переживаем за состояние его здоровья. Вероятно, он за эти мучительные дни поседел еще более, чем прежде?

— Мы привезли не инструкции, а приказы, Иван Никанорович, или как вас там величать, — рубанул Калугин. — Не надо забывать, что мы с вами состоим, пардон, не в бардаке, а в военной организации. Эти приказы я обязан немедленно передать главному штабу, а вы нас маринуете вот уже целый день. Если так и будет продолжаться ― адью, господа! Но вся ответственность ляжет на тех, кто ставит нам палки в колеса.

— Что же касается Бориса Викторовича, о котором вы столь трогательно заботитесь, — добавил беспечным тоном Мишель, — то он, как всегда, бодр, крепок, и, как прежде, так и теперь, в его волосах нет ни единой сединки.

— Благодарю вас, господа, за исключительно обстоятельную и ценную информацию. И, ради всевышнего, пе гневайтесь на нас: это не болезненная мнительность, а всего лишь естественный инстинкт самозащиты. — Толстяк становился слащав до приторности. — Ваша добрая фея Валентина Владимировна сегодня же вечером сведет вас с людьми, от которых зависит судьба казанской организации, и вы получите полную возможность исполнить данное вам поручение.

Калугин и Мишель встали, по-военному вытянулись в струнку и откланялись.

— Подождите меня в саду, — проворковала Валентина Владимировна. — Я приду к вам тотчас же.

Едва они вышли, как Валентина Владимировна горячо и зло зашептала толстяку:

— Ванечка, нельзя же так по-топорному, я рассчитывала на тебя, а ты выплеснул свои подозрения, едва завел разговор. Тоньше все это надобно, батенька, тоньше… Но, разрази меня гром, я в восторге от этого Свиридова. Он жесток, властолюбив, непреклонен. У такого рука не дрогнет. Такие, как он, спасут Россию…

— Во второго, этого а ля Дантес, вы уже, разумеется, втюрились? — не без ехидства спросил толстяк, надеясь хоть бестактностью отплатить ей за то, что она отчитала его, как мальчишку.

Но Валентина Владимировна не смутилась, в ответ она иронично заметила:

— Вы, как всегда, провидец. Но не о том речь сейчас. В десять вечера я приведу их на заседание штаба. А до этого проверять, проверять и проверять…

В саду ветер бился в листьях, на пруду скрипели уключины лодок, с Волги долетал басовитый гудок буксира.

Калугин покосился на Никитину. Она успела сменить свой наряд и в легком ярком платье выглядела девчонкой.

— Уже вечер, а как жарко и душно! — вздохнула Валентина Владимировна, обмахиваясь японским веером.

Солнце садилось. Кровавый закат горел в пруду и медленно угасал.

— Дождемся полной темноты и пойдем, — шепнула Никитина. — Покурим?

Они сидели на берегу, курили. Калугин и Мишель думали о том, что наступает самый ответственный момент в их поездке. Не передумает ли Никитина, не заподозрит ли неладное?

— Как все-таки здесь чертовски скучно, — заговорила Никитина. Петроград милее моему сердцу. Родные улицы, родные люди. Столько знакомых и близких! Вы знаете Бредиса?

Калугин сосредоточенно молчал, будто занятый своими мыслями. На самом деле оп старался вспомнить, знает ли он Бредиса?

— Арнольда Святославовича, полковника? — наугад спросил Мишель.

— Нет, Фридриха Андреевича, — сказала Никитина. — Какой это душевный и волевой человек! Вот у кого учиться ненависти к большевикам!

Она еще долго с упоением рассказывала о Петрограде, о тройках, мчащихся в снежном вихре, об ослепительных балах, о красавцах мужчинах, неизменно влюблявшихся в нее.

Взглянув на часы, она объявила, что пора идти. Тихими, безжизненными переулками, тонувшими в темных объятиях деревьев, они пришли к перевозу. Стало свежо. Пароход уныло шлепал лопастями колес. Будто из загробного мира, звенели склянки.

Когда они сходили по трапу, Мишель увидел, как мимо прошмыгнул Ковальков.

Переправившись на левый берег, они долго пробирались по кривым немощеным улицам, пока не попали в глухой двор, намертво окруженный высоким деревянным забором.

— Здесь, — сказала Никитина. — Идите за мной, я вас представлю.

Калугин чиркнул спичкой, прикурил и, воспользовавшись тем, что Никитина идет впереди и не видит его, поднял руку и сделал над головой несколько кругообразных движений. Уголек папироски ярко очертил в окне стремительные огненные дуги. Это был сигнал для Ковалькова.

Никитина ввела их в большую, слабо освещенную комнату. К громадному столу, словно ракушки, приросли переодетые офицеры.

Никитина обвела всех многозначительным, торжествующим взглядом и представила их собравшимся. При слове «Москва» все оживились, напряженно и с надеждой всматриваясь в прибывших гостей.

Калугин и Мишель молчали. Им надо было специально тянуть время, чтобы Ковальков с красноармейцами успели оцепить дом. Калугина так и подмывало без лишних слов ахнуть в это сборище гранатой, но он сдерживал себя.

— Господа, — наконец начал Калугин зычным басом ― Тот, кто смотрит на нас и думает, что мы прибыли сюда произносить красивые речи, не дождется их: настала пора стрелять, а не трепать языком! — возвысил он голос, и в каждом его слове звучала нетерпимость к любым возражениям. — Иначе нас поодиночке перебьют как собак. И кто тут среди вас, хотел бы я знать, еще подвывает из подворотни, скулит, что, мол, подождем? Кто желает дрыхнуть под теплым одеялом в обнимку с бабами и кого пе тянет на улицу, где пахнет порохом и где черепок могут запросто разнести вдребезги большевистской нулей, тот пусть вытряхивается из наших стальных рядов! — Он передохнул и добавил уже чуть мягче, видя по лицам, что речь его производит нужное впечатление, хоть и коробит кое-кому слух: — Вы, господа, меня извиняйте, но я любезностям не обучался. Я солдат и приучен к окопам и пулям, а не к краснобайству.

Никитина слушала его с восторгом. Толстяк с дачи, видимо игравший в этой компании одну из главных ролей, в такт словам Калугина кивал круглой, оплывшей головой. Слева от него сидел подтянутый стройный офицер с квадратными плечами. В черных глазах его разгорались по-волчьи злые огоньки.

Мишель, видя, что Калугин разошелся и может наломать дров, решил предотвратить неприятности и встал из-за стола.

— Прежде всего, господа, в полном соответствии с данными нам Николаем Сергеевичем инструкциями, мы просили бы вас проинформировать о состоянии дел и ближайших планах организации. Согласитесь, что это значительно облегчит нашу миссию и, возможно, отпадет необходимость навязывать вам свою волю.

— Господа, мы совсем забыли о традиционном русском гостеприимстве, засуетился толстяк. — Я сейчас распоряжусь, чтобы принесли сладкого чая и свежих булочек. — И он с удивительным проворством выскочил из-за стола.

Тут же двое юношей, видимо гимназисты, внесли окутанный паром самовар. Никитина палила чай гостям, подчеркивая этим перед всеми свою близость к важным московским посланцам.

Началось чаепитие. Офицер с черными злыми глазами, отвечая на требование Калугина, встал и начал докладывать:

— В Казани сейчас размещено семьсот членов нашей организации. Основная масса людей расквартирована на дачах Верхнего уклона и в меблированных комнатах на Устье. Оружие ― в достаточном количестве. Настроение у господ офицеров в высшей степени боевое, но мы имеем претензии к московскому штабу. Вы присылаете нам самые противоречивые указания. Мы не можем вполне доверять тем, кто прибывает из Москвы и страдает манией величия. Не волнуйтесь, господа, вожди найдутся и у нас!

В этот момент с улицы донесся сухой щелчок выстрела. Несколько человек метнулись к окнам и, приоткрыв шторы, прижались лбами к стеклам, пытаясь разглядеть, что там происходит.

— Спокойствие, господа, — свистящим шепотом произнес офицер со злыми глазами. — Во дворе выставлены посты, и на них можно смело положиться.

— А мы и не волнуемся, — невозмутимо возразил Калугин. — Мы только видим, что вожди у вас митинговать горазды…

Он знал: выстрел ― сигнал о том, что переулок уже оцеплен красноармейцами.

Мишель не спускал глаз с офицера со злыми глазами.

«Наверное, таким же волчьим, ненавистным взглядом способен он смотреть и на друга, и на врага, и даже на свою мать», — подумал Мишель. И в этот момент увидел, как один из молодых мужчин, придвинувшись к офицеру, что-то прошептал ему. Офицер, напряженно выслушав его, вскочил на ноги:

— Прошу секунду внимания, господа. Мне доложили, что наши уважаемые гости ― люди, которым можно всецело доверять… У меня на этот счет нет никаких сомнений. Но разрешите задать всего лишь один вопрос: кто из вас, господа посланцы Москвы, читает стихи в кафе «Бом», что на Тверской? И кто…

Калугин не дал ему докончить, выхватил из кармана гранату, угрожающе занес ее над головой и рявкнул:

— Ложись, семь кругов ада! Иначе взорву со всеми потрохами.



Все в ужасе прижались к столу. Офицер со злыми глазами упал на пол и, дико оглядываясь на зажатую в кулаке Калугина гранату, пополз к двери.

Через минуту в комнату ворвались красноармейцы.

— Сдать оружие! — приказал Ковальков, радостно переглянувшись с Мишелем.

Возле самого уха Калугина взвизгнула пуля. В комнате выстрел прозвучал оглушительно громко. Мишель подскочил к стрелявшему: это был знакомый толстяк.

— Пощадите… — заикаясь, пробормотал он. — С перепугу… Нажал на спуск…

— Ну вот, спектакль закончен, — подвел итог Калугин. — Объявляю всех арестованными. Вы находитесь в руках ВЧК.

— Но вы же играли… Шопена! — прошептала Никитина, безумными глазами глядя на Мишеля.

— Я, — подтвердил Мишель.

— Господа! — жалобно воскликнул высокий и тонкий как жердь офицер. — Мы их сладким чаем… А они… Как же это, господа?!

23

Проникнуть в Большой театр и побывать на открывшемся там съезде Советов ― таково было задание, полученное Юнной от Велегорского. Он подчеркнул, что, разумеется, материалы съезда будут публиковаться в печати, но крайне важно подробнее узнать то, чего не сможет или не захочет сообщить самая откровенная газета. Главное, как он выразился, подышать воздухом съезда, уловить тот особый его настрой; это поможет их группе точнее и лучше ориентироваться в бурном потоке событий, быть постоянно «на взводе» и, в зависимости от складывающихся обстоятельств, своевременно определить свою роль в этих событиях.

Велегорский решил не говорить Юнне, что Савинкова крайне интересует позиция левых эсеров.

Юнна осторожно спросила Велегорского, не слишком ли будет рискованно появляться на съезде. Опасности еп не страшны, но можно поставить под удар всю группу.

— Риск ― наши крылья! — не без патетики воскликнул он, тут же намекнув, что такова не только его личная воля.

— Хорошо, — сказала Юнна, — я попробую достать пропуск. Кажется, одна из маминых знакомых работает в «Метрополе».

— Большевичка? — встревожился Велегорский.

— Боже упаси, — успокоила его Юнна. — Левая эсерка.

— Ну, это еще куда ни шло, — Велегорский весело подмигнул Юнне. Действуйте.

На следующий день Калугин знал об этом разговоре.

«А что, это нам на руку», — подумал он, решив, однако, заручиться согласием Дзержинского.

Феликс Эдмундович, выслушав Калугина, велел выдать Юнне гостевой пропуск.

— Кроме всего прочего, товарищу Ружич это будет полезно, — сказал он. На съезде выступит Владимир Ильич. Да и левых эсеров послушает. Истина познается в сопоставлении…

Жарким июльским дном Юнна вышла из «Метрополя» на Театральную площадь. Несмотря на явную несхожесть, и этот летний день, и памятный осенний вечер, в который она примчалась на баррикаду, в чем-то были родственны между собой. Не потому, что на улицах все еще были видны следы октябрьских боев, что часть крыши «Метрополя» провалилась от попавшего в пего артиллерийского снаряда и что в доме на углу площади черной обгорелой раной зиял сквозной пролом. Схожим было настроение. И хотя с осени в жизни Юнны произошли крутые перемены, сознание того, что она тогда интуитивно, а теперь осознанно становилась частичкой общей борьбы, захватило ее целиком, заряжало уверенностью и мужеством.

Юнна только что пообедала в столовой Дома Советов.

Там она получила крохотную миску жидкого супа из перловки, горстку жареного картофеля и кусочек вареной конской печенки. Обед, можно сказать, был царский, и, хотя к нему полагался лишь ломтик черного, вязкого, как глина, хлеба, Юнна была довольна.

К подъезду Большого театра она пришла около полудня. Вход осаждала толпа делегатов в кожанках, солдатских гимнастерках, неказистых рабочих куртках. Нетерпеливые старались поскорее пробиться в открытую дверь. Но часовые не спеша, тщательно проверяли пропуска.

Лица делегатов были серьезны, те, кто попал в Москву впервые, с любопытством рассматривали бронзовую квадригу Аполлона.

Юнна стала в сторонке, ожидая, когда схлынет толпа, и невольно услышала разговор двух мужчин, прислонившихся к колонне.

— Жарковато, — невесело сказал кряжистый человек в обшитых кожей галифе.

— Жарища, видать по всему, будет на съезде, — восторженно предположил высокий, с впалыми, как у чахоточного, щеками собеседник.

— А помнишь Третий съезд Советов в Петрограде?

В Смольном на полу спали, на соломке. А здесь ― кровати, простыни. Чуешь перемену?

— Чую, чую, — подхватил высокий, — ловкач ты, братец: одним камнем двух собак разогнал. Я тебе про Ерему, а ты про Фому.

Чем закончился их разговор, Юнна не услышала, но слова «жарища, видать по всему, будет на съезде», которым поначалу она не придала значения, не раз вспоминались ей.

Партер и все ярусы Большого театра были уже переполнены, и Юнна с трудом нашла себе место во втором ярусе с правой стороны. Отсюда хорошо видна была сцена, еще безлюдный стол президиума и почти все ряды партера.

Сейчас, пока заседание еще не началось, трудно было понять, кто из делегатов большевик, а кто левый эсер. Юнне казалось, что все пришли сюда как единомышленники.

После двенадцати часов дня к столу президиума, надвое рассекая пустое пространство сцепы, прошел невысокий черноволосый человек в пенсне. Он шел твердо и уверенно, как ходят люди, знающие, что их ждет нелегкая работа, и готовые решительно взяться за нее и отвечать за результаты. По рядам гулким ветерком пронеслось: «Свердлов!»

Свердлов приблизился к председательскому месту, взял звонок с длинной деревянной ручкой и несколько раз энергично встряхнул его, призвав делегатов к вниманию. Голос у него был глубокий, грудной, и Юнна удивилась, что такой невысокий, щупловатый человек говорит так раскатисто и звучно.

В облике Свердлова ― и когда он шел к столу, чтобы открыть съезд, и когда, оглядев зал, бросил в него первые слова ― в единое целое сливались невозмутимое спокойствие и кипучее вдохновение. Твердо опершись сжатыми пальцами о стол, он объявил заседание открытым. Сцена быстро заполнилась членами президиума.

Почти всех, кто усаживался за стол в президиуме, Юнна видела впервые. Она спокойно скользила взглядом по их лицам, не останавливаясь на ком-либо в особенности.

По соседству с Юнной сидели два крестьянина ― деревенский парень в косоворотке и благообразный старик с окладистой бородой.

— Слышь, а что там за баба такая? — спросил парень.

— Где?

— Да за столом расселась.

— Пень еловый, — накинулся на парня бородач. — Да ежели ты желаешь уразуметь, этой бабе цены нету.

Спиридонова она, Мария.

— Спиридонова? — равнодушно процедил парень. — Не слыхал.

Бородач покосился на Юнну и, понизив голос, сказал:

— А вот как хлеб у тебя из амбара подчистую выметут ― услышишь!

— Ты, батя, не в ту дуду…

— Не в ту… Из тебя продотряд душу вытягал? Нет?

Оно и видать Вся надежда на Марию. Заступница мужицкая…

В этот момент Юнна увидела женщину, сидящую в президиуме, о которой говорил бородач. Во всем ее облике было что-то от человека, огромным усилием воли подавляющего в себе какое-то неукротимое желание.

Теперь уже Юнна не видела никого, кроме этой женщины в черном платье с глухим стоячим воротником.

И хотя была громадная разница между тем, какой она представляла себе Спиридонову ― красивой, молодой, жизнерадостной, и тем, какую увидела в действительности ― страдальчески хмурую, сухую и нервную, эта разница вызывала в душе Юнны не разочарование, а тихую, щемящую жалость.

«Как он сказал, этот бородач? — думала Юнна. — Ах да, «заступница мужицкая».

И тут наперекор этим мыслям ожили слова Дзержинского. Он посоветовал тогда, во время встречи: «Прочитайте вот эту речь Ильича. И сравните с речами Спиридоновой». «Хорошо, — сказала она, — но разве у них есть расхождения?» «А вы почитайте», — повторил Дзержинский.

Речь Ленина Юнна прочитала той же ночью. Один раз, потом второй, третий. Долго не могла заснуть ― и потому, что ее взволновала ленинская мысль, и потому, что каждый раз открывала в ней для себя все новое и новое…

Да, но от кого же она, Спиридонова, защищает мужиков, от кого? Юнна плохо знала деревню. Больше того: почти совсем ее не знала. В детстве она ездила гостить к своей тете, поселявшейся на лето в деревушке вблизи Тарусы. Юнне запомнились солнечные лесные поляны, звонкие песни березовых рощ, чистые, как синева небес, ручьи в овражках. Запомнилась петляющая тропка среди ржаного, пахнущего свежим хлебом поля, волнующее и пугающее неизвестностью колдовство кукушки, тихая пыль над дорогой в отблесках вечерней зари.

Эти воспоминания были светлы и приносили радость, но жизни крестьян Юнна не знала.

Думы Юнны были прерваны шквалом аплодисментов.

Делегаты вскочили с мест. Юнна никак не могла понять, кому аплодируют. Спиридонова стояла недвижимо, словно монумент, лишь пальцы, вцепившиеся в край стола, выдавали ее волнение. «Это ей аплодируют?» — подумала Юнна и в тот же миг услышала чей-то восторженный, радостный возглас:

— Ленину ― ура!

Юнна была уверена, что Ленин займет место в самом центре стола, за которым сидел президиум. Но увидела его в сторонке, неподалеку от трибуны. Ленин положил на колени блокнот и что-то быстро писал. Казалось, оп всецело поглощен своими записями и не обращает внимания на то, что происходит в зале.

Свердлов предоставил слово Марии Спиридоновой.

Она подошла к трибуне по-мужски твердой, резкой походкой. Свою речь Спиридонова начала взрывчато и ярко.

Начало захватило Юнну: «Так говорят только убежденные в своей правоте люди». Завороженная страстностью ее голоса, Юнна не заметила, что уже в первых словах Спиридоновой отчетливо прозвучали истерические нотки.

— Мы не знаем до сих пор, каковы результаты тех декретов, которые с такой щедростью издавало правительство! — все более распаляясь, воскликнула Спиридонова. — Наша фракция предлагает всем, кому эти декреты кололи спину, резали шею, всем голосовать, чтобы в порядок дня были включены доклады с мест.

Слова «кому эти декреты кололи спину, резали шею» Спиридонова произнесла с вызовом и надрывом. Раздались нестройные, торопливые хлопки, и Юнна заметила, что Спиридоновой аплодировала только правая часть партера, а левая возмущенно и осуждающе гудела. Театр разделился на два лагеря. Левых эсеров было значительно меньше, чем большевиков, и недостаток в количестве они старались восполнить истошными криками, ожесточенными хлопками, топотом ног.

Как Юнна ни старалась, речь Спиридоновой она не могла воспринять как единое целое. Она явственно слышала лишь те ее фразы, на которые бурно реагировал съезд.

— Две партии поссорились, а у крестьян летят чубы! — бросала во взбудораженный зал Спиридонова.

— Город крестьян с голоду уморил! — истерично выкрикнул кто-то с правой стороны партера.

— Я, в искренности которой вы не можете сомневаться, потому так яростно иду против большевиков, что товарищи большевики изменили крестьянам! бросила в зал Спиридонова заранее приготовленную фразу.

«Против большевиков?» — изумилась Юнна.

— А вы работали на полях? — отчетливо, с издевкой прозвучал вопрос с левой стороны партера.

Реплика окончательно взорвала Спиридонову. Она всмотрелась в зал темными полубезумными глазами, словно хотела во что бы то ни стало увидеть того, кто задал вопрос, и, не найдя его, с угрозой воскликнула:

— Если будут терзать крестьян, в моих руках будет тот же револьвер, который я подняла на палачей народа!

Левые эсеры заглушили ее последние слова вихрем аплодисментов и восторженных выкриков.

— Слыхал? — торжествующе спросил бородач парня. — Заступница, вот те христос, заступница.

«Что-то еще стоит за ее угрозой, — подумала Юнна чувствуя, как крепнет зародившаяся неприязнь к Спиридоновой. — Что-то личное, тайное, чего Спиридонова не хочет сказать и не скажет».

Последующий поток выступлений ошеломил Юнну многообразием проблем и лозунгов, которые без всякой последовательности и видимой связи рождались в речах делегатов. Брестский мир и революционная война; правомерность смертной казни изменников и врагов революции; требование левого эсера Карелина избрать мандатную комиссию на паритетных началах и разоблачить козни большевиков, которые якобы умудрились прислать на съезд больше делегатов, чем имели на то право, и не менее решительное требование отклонить эти наглые домогательства Карелина; внеочередное заявление о том, что в частях Красной Армии, находящихся в Курской губернии, левые эсеры подбивают красноармейцев немедленно идти в наступление на немцев, оккупирующих Украину; и утверждение, что левые эсеры и дальше будут вести такую же агитацию, пока не добьются своего, — все эти и другие вопросы переплетались между собой, вступали в непримиримую схватку.

Поначалу Юнне казалось, что самые противоречивые доводы ораторов одинаково неотразимы. Делегаты-большевики говорили, что порвать мир с немцами ― значит обречь революцию на гибель, предать Советскую власть, а делегаты левые эсеры утверждали, что революция погибнет, если тотчас же не пойти в наступление на немцев. Вроде бы были правы и те и другие.

И лишь когда выступил левый эсер Камков, она, кажется, впервые почувствовала, кто прав и кто виноват.

Камков ― человек с жиденькой бородкой, растрепанными волосами, с лицом, несущим на себе кричащий отпечаток страдания, сдобренного жестокостью и подозрительностью, — говорил настолько поспешно, что слова его с почти ощутимым пронзительным скрипом сталкивались друг с другом.

— Трусы ― в кусты, герои ― в атаку! — воскликнул он. — Мы именуем это здоровой революционной психологией! Да, да, именуем, хотя кому-то это режет уши! Это психология тех, кто не поставлен на службу Вильгельму! Этого каинова дела, на которое вы, — Камков указал пальцем в ту часть зала, где сидели большевики, — толкаете, они, — теперь он ткнул пальцем в левых эсеров, — не поддержат, они не будут слепыми свидетелями того, как рукой германского разбойника, рукой палачей, которые сюда явились, тех мерзавцев, грабителей, разбойников…

Камков задыхался, судорожно искал слова и, не в силах больше продолжать, вдруг навалился грудьюна трибуну и взметнул рванувшуюся из рукава пиджака костлявую, немощную руку с пальцами, намертво сжатыми в уродливый, узловатый кулак. И то, что сам Камков был маленький и тщедушный, а кулак большой, будто принадлежащий другому человеку, придало этому жесту оттенок комичности и неправдоподобности. Тотчас же Камкова поддержала правая часть партера: «Долой Мирбаха!», и Юнна поняла, что угроза оратора адресована германскому послу и что, вероятно, он присутствует здесь. Она посмотрела в ту сторону, куда был направлен кулак Камкова, и в просторной ложе увидела высокого, крупного, прямо и неподвижно сидевшего там человека, одетого в расшитый золотом мундир.

Юнна не знала, был ли то Мирбах или другая важная персона из германского посольства. Суровая неподвижность этого человека подчеркивалась еще и тем, что сидевший чуть позади него худощавый молодой человек в безукоризненном черном костюме был весь само движение. Он стремительно переводил взгляд со сцены в партер и поспешно, едва ли не в самое ухо, что-то говорил высокому, всякий раз привставая со своего места. Вероятно, он не только переводил речи ораторов, но и успевал сообщить высокому о том, как на эти речи реагирует съезд. Даже в тот момент, когда левые эсеры завопили «Долой Мирбаха!», важный немец сидел с таким видом, будто все эти выкрики не имеют к нему никакого отношения.Взгляд его был по-прежнему неподвижен, холоден и бесстрастен. Более того, чем сильнее неистовствовал партер, тем неподвижнее и с большим достоинством восседал в ложе высокий немец. Спокоен он был лишь внешне: напряженно мыслил, сопоставлял, спорил сам с собой, возбужденно воспринимал все, о чем говорилось с трибуны, и, пытаясь как можно точнее и безошибочнее определить расстановку политических сил и возможные непредвиденные изменения в ней, пунктирно намечал план своих дальнейших дипломатических демаршей. Все, что окружало его здесь, в театре, было для него чужим и ненавистным, но он был дипломатом, и не без гордости думал о том, что, даже находясь здесь, в самом сердце России, способен владеть собой и сохранять то особое, вызывающее уважение достоинство, которое всегда отличает прирожденного мастера дипломатической школы.

Конечно, не без сожаления думал он, Москва не европейская столица, не Афины и не Лондон. Воспоминания о прошлом, даже более горьком, чем настоящее, всегда содержат в себе нечто трогательное. Воспоминания же о Европе были более чем светлыми и трогательными. Но он отлично знал, что дипломату, какой бы мудрой головой он ни обладал, не сделать карьеры в стране, где политический барометр всегда показывает «ясно». Только там, где назревает или разражается буря, где скрещиваются интересы многих государств, только там дипломату уготовано знаменитое «или грудь в крестах, или голова в кустах». Он, немецкий дипломат, решил испытать судьбу и не сожалеет об этом.

Правда, в германское посольство все чаще и чаще поступали сигналы о том, что на Мирбаха готовится покушение, но кто станет утверждать, что жизнь дипломата всегда может находиться в полной безопасности? Сигналы эти тотчас же передавались в Берлин, и, разумеется, это не могло не поднять цену германского посла и германских дипломатов в России в лице тех, кто держит в руках бразды правления. Кроме того, слухи о покушении можно с успехом использовать для нажима на Советское правительство. Шаги в этом направлении германским посольством уже предпринимались. Еще в июне посольство передало в Наркоминдел список адресов, по которым проживают террористы, готовящиеся к покушению на Мирбаха. Этот список, как и следовало ожидать, попал к Дзержинскому. В одной из квартир на Петровке чекисты тотчас же произвели обыск. Был задержан англичанин Уайбер. В его книгах нашли шесть шифрованных листков, но все улики были уж слишком детскими, наивными, и Дзержинский пришел к выводу, что кто-то шантажирует и ВЧК и германское посольство. Он сказал об этом на встрече с доктором Рицлером и лейтенантом Мюлером. Доктор Рицлер заявил Дзержинскому, что ВЧК сквозь пальцы смотрит на заговоры, направленные против безопасности членов германского посольства. Дзержинский ответил, что это клевета. Что ж, Рицлер безупречно выполняет полученные им указания и, что очень ценно, никогда не подчеркивает свою ученость, не напоминает, что он ― философ, публицист, автор книг по вопросам мировой политики, и вообще не кичится, предпочитая молчать и точно выполнять волю своего начальника. Он, Рицлер, недурно сыграл роль в разговоре с Дзержинским. Цель достигнута: Советы предупреждены, и, если посольству будет угрожать опасность, Германия вправе защитить его всей своей вооруженной мощью.

Мощь Германии… Что может противопоставить этой мощи нищая Россия, вот эта бесформенная масса людей, раздираемая противоречиями, кричащая, метущаяся, впадающая в истерику масса, которая не более чем на историческое мгновение смогла завладеть и этой сценой, и Москвой, и Россией. Пусть себе беснуются эти люди там, внизу, в партере. Придет время, и они поймут, что по ошибке заняли чужие, не принадлежащие им места!

Мирбах (это был он) ушел в свои мысли и не заметил, как Камков покинул трибуну. Мирбах перевел взгляд на Ленина, и тут же в его памяти возник день, в который он впервые посетил Кремль и нанес визит главе Советского правительства. День был яркий, солнечный, и Мирбах обрадованно подумал о том, что это счастливый признак ― дипломатическую деятельность в красной столице он начинал весной.

В Кремле все дышало стариной: и Чудов монастырь с крохотными решетчатыми окнами, и какая-то древняя церквушка, и даже памятник Александру II, и это не только умилило Мирбаха, но и придало уверенности, что Россия не изменится, не разочарует тех, кто жаждет видеть ее такой же, как прежде.

Красноармеец подле кабинета Ленина сидел за столиком и читал книгу. Увидев Мирбаха, он встал, проводил его спокойным, ясным взглядом и снова сел, углубившись в чтение. «Специально подготовленный спектакль», подумал Мирбах. Уж слишком старательно демонстрировал красноармеец свою любовь к чтению. Не держит ли он книгу вверх ногами?

Беседуя с Лениным, Мирбах нет-нет да и возвращался мысленно к этому парню, а выйдя из кабинета после аудиенции, против своей воли остановился у столика и, ни слова не говоря, взял книгу у красноармейца, осмотрел ее, полистал и попросил переводчика перевести ему заглавие.

— Август Бебель. «Женщина и социализм», — мгновенно выполнил желание посла переводчик.

Да, тогда он сделал вид, что в этом нет ничего особенного ― русский солдат читает Бебеля. Все правильно, все естественно, в порядке вещей. Но, усевшись в машину, полностью отдался невеселым думам. Кажется, не следует обманывать себя — не так уж слаба и беспомощна эта Россия, если простой солдат, едва познав грамоту, читает Бебеля. Правда, он видел лишь одного такого солдата, но он, Мирбах, дипломат, и ему ли не понимать: это не случайный штрих, нет. Если власть большевиков надолго, то все они, безграмотные и нищие, с безудержной жадностью рванутся в поход за знаниями, сменят штык на книгу. И тогда… Тогда с ними не так-то легко будет справиться…

Между тем атмосфера на съезде все накалялась и накалялась. В сплошном гаме не было слышно звонка председательского колокольчика. Ораторы подолгу стояли на трибуне молча, надеясь, что установится хотя бы относительная тишина, но стоило им произнести хоть слово, как все повторялось сначала.

Юнна увидела, что высокий человек в полувоенном френче подошел к Ленину и обменялся с ним несколькими фразами. Потом этот человек что-то быстро написал на бумажке и передал сидевшему на самом краю члену президиума. Записка пошла по рукам и наконец очутилась у Спиридоновой. Та, прочитав ее, пожала плечами, как бы удивляясь наивности и предвзятости того, что было написано. Потом она поднялась со своего места и, будто понуждая себя, ушла за кулисы.

Человек, говоривший с Лениным, а затем вызвавший из президиума запиской Спиридонову, был Бонч-Бруевич. Он сказал Владимиру Ильичу, что страсти дошли до предела и что нужны какие-то меры. Ленин, понимающе взглянув на него, посоветовал переговорить со Спиридоновой.

Бонч-Бруевич так и сделал. Дождавшись Спиридонову, он попросил ее повлиять на левых эсеров.

— Ничего не попишешь, — жеманно улыбаясь, ответила Спиридонова. — Наши ребята ― революционеры, а не слюнтяи. Я бессильна.

— Товарищ Спиридонова, — настаивал Бонч-Бруевич, — вы же самый влиятельный член ЦК вашей партии. Только вы и способны разрядить атмосферу, ваши собратья слушают вас беспрекословно. Нельзя же доводить дело до взрыва.

Спиридонова пообещала что-либо предпринять. Она долго вела переговоры со своими однопартийными. Те немного утихомирились.

Юнна послушала выступления еще нескольких ораторов и, вдруг вспомнив, что ей нужно принести лекарство прихворнувшей матери, заторопилась к выходу.

На Театральной площади было уже темно, и Юнна, повернув за угол, вышла на Петровку. Поток мыслей и вопросов одолевал Юнну: почему большевики и левые эсеры не вместе, почему съезд с самого начала превратился в поле боя? Чем закончится этот бой, и может ли она уже сейчас, до того, как станут известны победители, сказать самой себе прямо и честно, на чьей она стороне? Почему большинство делегатов встретили речь Спиридоновой бурей возмущения? Неужели они не знают, неужели не помнят ее мужества, ее страданий ради лучшей доли народа?

Юнна мучительно искала ответы на эти вопросы и не могла найти. Как было бы чудесно, если бы Спиридонова с таким же темпераментом, с каким атаковала большевиков, боролась бы вместе с ними в одних рядах!

«Хорошо, — вдруг спросила себя Юнна, — но ты же сама слышала, что Спиридонова выступает против большевиков. А ты ― ты ведь идешь с большевиками, с Лениным, с Дзержинским! Значит, она выступает и против тебя? Но может, Спиридонова заблуждается, и все переменится, как только она это поймет? А вот ты сама ― за Брестский мир или против? По словам левых эсеров, этот мир принес новые страдания: немцы мучают Украину, топчут Польшу, терзают Прибалтику. Грозятся идти дальше. Нет, вместо заключения мира нужно бы идти в последний, решительный бой против оккупантов. Погибнуть в честном бою, но не становиться на колени. Зажечь своими сердцами пожар мировой революции… А отношение к крестьянству? Где тут правда, на чьей она стороне? Спиридонова сказала, что декреты Советской власти колют крестьянам спину, режут шею. Но ведь декрет о земле, который крестьяне встретили с восторгом, подписал Ленин! И если деревня не даст хлеб городу, то кто же его даст?

Не все еще понятно, но она сделает все, чтобы познать истину. Завтра она снова придет на съезд. Скорее бы выступил Ленин!

Как жаль, что с ней нет сейчас Мишеля! Оп бы распутал самые запутанные вопросы. Однажды, встретившись, они разговорились о жизни. Мишель был настроен философски. Он сказал тогда, что великое счастье человека ― уметь мыслить самостоятельно. Только лишь заучивать и повторять лозунги, пусть даже самые правильные, — удел нищих духом. Всякое простое повторение иссушает разум. Цель человека ― быть творцом. Заученные истины, если в них не привносится ничего своего, если не осмысливать их через призму опыта жизни и борьбы, как плотина на реке, сдерживают развитие мысли.

Мишель сказал еще, что мечтой каждого человека должно стать: быть или великим, или никем. Нет ничего страшнее и опустошительнее, чем судьба посредственности. И когда Юнна, не согласившись с ним, спросила:

«А как же жить тем, кто не смог стать великим?», Мишель убежденно воскликнул, что любой человек, если поставит перед собой цель, станет великим. И что великим может быть и артист, и плотник, и солдат. «Я вот хочу стать великим поэтом и великим чекистом!» — воскликнул Мишель.

Да, если бы сейчас рядом с ней был Мишель! Он бы посоветовал, как лучше проинформировать Велегорского о прениях на съезде, «лучше» в том смысле, чтобы эта информация была бы обращена против тех планов, которые он вынашивает.

И еще одно: как выкроить хоть часок для того, чтобы встретиться с Мишелем? Как объяснить ему, что любит его еще сильнее, хотя и никак не может совместить в себе личное и общее, чтобы не приносить в жертву одно другому».

24

Когда Мария Спиридонова, сидя в президиуме съезда Советов, слушала выступления большевиков, она все яснее понимала, что примирения с ними быть не может.

Заседание ЦК левых эсеров, состоявшееся в ночь на пятое июля, принявшее постановление об убийстве германского посла и поручившее исполнить этот акт конкретным лицам, было лишь закреплением той позиции, которая вынашивалась верхушкой левых эсеров задолго до этих событий. Спиридонова сознавала что, в сущности, Мирбах лишь повод для того, чтобы получить долгожданную возможность перейти от словесных нападок на правительство Ленина к атакам, в которых главное слово будет предоставлено маузеру, пулемету и бомбе.

Четвертого июля перед вечерним заседанием съезда Советов Спиридонова послала за Блюмкиным, сидевшим в партере. Порознь они отправились, как было условлено, в гостиницу «Элит» на Неглинной.

Номер, в котором жил Блюмкин, выходил окном на северную сторону. На улице звонко светило солнце, а здесь было сумрачно, прохладно и неуютно. Глухая кирпичная стена соседнего дома, в которую упиралось окно, усиливала это впечатление.

— Я пригласила вас для политической беседы, — сказала Спиридонова, будто не она пришла в жилье Блюмкина, а он пришел к ней, и старательно подчеркнула слово «политической».

Блюмкин смотрел на ее суховатую, плоскую фигуру, на морщинки, невесело разбежавшиеся от близоруких глаз к вискам, и старался понять, что в этой женщине могло прельстить бравого голубоглазого моряка Попова, командира отряда ВЧК.

Спиридонова, чувствуя, что Блюмкин слишком пристально разглядывает ее, заговорила, с трудом преодолевая нервные нотки.

— Мы пришли к выводу о необходимости совершить террористический акт. Спиридонова многозначительно подчеркнула эту фразу, как бы напоминая Блюмкину, что для нее лично слова «террористический акт» не просто слова и что если она, будучи гимназисткой, смогла стрелять в Луженовского, то как может этот молодой, здоровый и красивый мужчина отказаться от более легкого и более безопасного но своим последствиям убийства Мирбаха. Террористический акт явится суровым предостережением мировому империализму, который жаждет задушить русскую революцию. Это заставит правительство Ленина, поставленное перед фактом разрыва Брестского договора, пойти в наступление и перенести пламя пожара на весь земной шар. Разумеется, этим может заняться уже другое правительство, — добавила Спиридонова, пе считая возможным объяснять Блюмкину, какое правительство она имеет в виду.

Блюмкин еще по дороге в гостиницу пришел к выводу, что следует ухватиться за то задание, которое ему поручат. Так же, как Спиридонова и другие члены ЦК партии левых эсеров, Блюмкин понимал, что убийство Мирбаха будет лишь сигналом к событиям, призванным сыграть роль переворота. Правительство в результате станет, конечно же, полностью левоэсеровским. И несомненно, ему, Блюмкину, в этом новом правительстве как национальному герою отведут почетную роль. Тщеславие возбуждало в нем и то, что едва прогремит его выстрел, как фамилия «Блюмкин» запестрит во всех газетах мира, ее разнесут по свету радиоволны…

Едва Спиридонова умолкла, как Блюмкин не без торжественности и пафоса заявил, что отдает себя в полное распоряжение ЦК и предлагает себя в исполнители задуманного действия.

Спиридонова молча и трижды, по-русски, поцеловала его. Губы ее были холодны, шероховаты, вероятно, потому, что она часто, волнуясь, облизывала их языком. Поцелуй ее был многозначительным ― не просто торжественно-официальная благодарность за то, что не ошиблась в своем выборе. Блюмкин стоял перед пей, испытывая двойственное чувство ― умиление и брезгливость. Чтобы поскорее задушить это ощущение, он сказал:

— Меня волнуют лишь два вопроса: первый ― если будет убит Мирбах, не создаст ли это реальной угрозы для нашего посла в Германии Иоффе? Второй гарантирует ли ЦК, что в его задачу входит только убийство германского посла, и не поведет ли это к далеко идущим целям?

Спиридонова поморщилась. Ей не понравилось, что Блюмкин, зная, по ее твердому убеждению, ответ, все же задал эти вопросы ей. Значит, демонстрируя согласием убить Мирбаха преданность платформе левых эсеров, он уже теперь думал не столько о деле, сколько о самом себе.

— Ответ на первый вопрос ― нет. На второй ― гарантирует, - коротко ответила Спиридонова, сознательно не пускаясь в долгие разъяснения. Сегодня ночью состоится заседание нашего ЦК. Там мы примем окончательное решение. А сейчас могу лишь сказать, что убийство… — Спиридонова, как все близорукие люди, с болезненной цепкостью всмотрелась в лицо Блюмкина, словно желая убедиться, можно ли ему доверять во всем. — Убийство Мирбаха, — наконец решилась опа докончить свею мысль, — это всего лишь сигнал…

На том они и расстались, сознавая, что нужны друг другу лишь в данной ситуации, не более…

Спиридонова, возвращаясь в Большой театр, думала о том, какое впечатление могла произвести ее речь, а главное, старалась мысленно утвердиться в своей правоте, в своем праве на ту страстность, граничащую с истерикой, с какой она бросала в зал горячие от душевного жара и ярости слова. «Жребий брошен, жребий брошен», — кипело в ней сейчас, и она с фанатичным сладострастием ощутила в себе радость борьбы и предчувствие победы. И как-то особенно ясно представилось ей, что если теперь, в эти дни и в эти часы, она поколеблется, остынет и покорится, то никогда уже больше не будет ни таких дней, ни таких часов, ни такого кипящего состояния души, которое бывает у людей, когда они решаются на самый главный, опасный и радостный шаг в своей жизни.

«Да, я без страха брала в руки револьвер и бомбу, это знает вся Россия…» — думала она, безраздельно попадая во власть этой сладостной мысли и отгоняя прочь все то, что затемняло или ослабляло красоту и величие того, что она, рискуя собой, сделала для народа.

Да, и ее выстрелы в Луженовского, и страстные, гневные речи в защиту крестьян, и та решимость, с которой она теперь отважилась пойти на открытую схватку с большевиками, Лениным, — все это нужно было ей не для себя, не для того, чтобы насладиться властью, а для того, чтобы отстоять интересы русской деревни, русского мужика. Только ли для этого? «Да, да, только для этого, — спешила она успокоить себя, — и не для чего больше!» Она была беспредельно убеждена в том, что, сгорая сама, зажигает других, и это сознание самопожертвования наполняло ее душу счастьем.

В такие моменты она не испытывала сомнений и колебаний. А сомнения терзали ее часто. Страстно и самозабвенно говоря о светлом будущем русского мужика с трибун митингов, собраний и съездов, Спиридонова самой себе не могла с убежденностью сказать, что цель, которую она ставит перед собой ― сделать всех крестьян свободными и счастливыми, — может быть достигнута. Как ни борись, амбары одних будут полными, других ― пустыми. Ибо вовек не побороть лень, тупоумие и косность русского бедняка, начисто лишенного хозяйственной сметки и расчетливости, которая в высшей степени присуща зажиточным крестьянам.

Но, споря с большевиками, предавая анафеме комитеты бедноты, продовольственные отряды, которые и она и ее сподвижники называли не иначе как шайками разбойников и лодырей, Спиридонова все же в глубине души сознавала, что в чем-то важном неправа в своих нападках. И чем больше ей открывался смысл этой неправоты, тем с большей настойчивостью, упрямством и горячностью она отстаивала свои неправые идеи и действия.

Спиридонова истязала сейчас себя, пытаясь ответить на вопрос: не опрометчиво ли она поступила, выступив на съезде против Ленина? Опа сознавала, что Ленин велик, что Ленин ― мыслитель, в котором, как это необычайно редко бывает в природе, соединился гений теоретика с гением практика, и не слишком ли ядовитые стрелы отважилась она метнуть в него?

Спиридонова с откровенным нетерпением ждала выступления Ленина. И не потому, что его речь могла что-либо изменить в том задании, которое только что получил от нее Блюмкин, или в том плане переворота, который был выработан ЦК партии левых эсеров, а потому, что выступление Ленина, как она была убеждена, окончательно проложит водораздел между большевиками и левыми эсерами. Останется лишь один путь.

«Ах, с каким восторгом встретит наши выстрелы молодежь! — вдруг опьянев от прилива радостных чувств, подумала Спиридонова. — Мы расстреляем Брестский мир, и наши пули высекут в молодых сердцах жажду мщения и ненависти!»

«Итак, решено, решено… Уже ничто не повернет нас вспять…»

Она подумала о тех блаженных минутах, когда в президиуме съезда не будет ни Ленина, ни Свердлова, ни тех, кто заодно с ними, а будет она, Камков, Саблин, Прошьян… Когда зал в едином порыве взорвется рукоплесканиями в ответ на ее новую речь. Речь, которую она произнесет уже в совершенно новом качестве ― не как приживалка большевиков, кем она себя вынуждена считать, а как лидер теперь уже правящей партии.

Спиридонова быстро шла сквозь толпу делегатов. Лица их мелькали перед ней, как в калейдоскопе; она не могла задержать своего взгляда ни на одном из них. Те, кто узнавал ее, почтительно уступали дорогу, и почему-то даже это простое человеческое проявление вежливости укрепляло сейчас ее решимость.

Почти у самого входа в театр Спиридонова вдруг обернулась изумленная. Девушка с мечтательными, дерзкими глазами смотрела на нее в упор, и Спиридонову словно загипнотизировал этот взгляд. Она приостановилась, стараясь прочитать все, что было написано на лице девушки.

«Восторг? Изумление? Осуждение? Радость? Немой укор? — Волнение горячими тисками перехватило ей горло. — Кажется, все, вместе взятое. Но как можно, как можно вместить столько чувств в одном взгляде? И может ли такая вот девчонка пойти за тобой, безотчетно, неотступно, несмотря ни на что? Спросить ее, кто она?

Почему так смотрит? Почему молчит? Почему?!»

Спиридонова с трудом принудила себя отвернуться и войти в театр. Заняв место в президиуме, она тщетно пыталась отыскать эту девушку.

«А жаль, надо было остановиться, спросить, — с досадой подумала Спиридонова. — Поговорить с ней. Проверить себя. Кто она, эта девчонка? Кто?..»

Спиридонова, конечно, не могла знать, что эту девушку звали Юнной Ружич.

* * *
Юнна едва не опоздала на заседание съезда. Почти всю ночь она не могла сомкнуть глаз: мысленно говорила с Мишелем, ей чудилось, что слышит те самые слова, которые прочитала в его письме. И, несмотря на это, каждое слово, уже знакомое и ставшее бесконечно родным, таило в себе волшебное свойство: стоило его произнести вновь, как оно начинало излучать радость.

Юнна знала, что Мишеля нет в Москве, а если он уже и вернулся, то даст знать о себе лишь тогда, когда ему позволят дела. Знала она и то, что он выполняет опасное задание в Казани. Этим и исчерпывалась ее осведомленность. Естественно, она не могла перед съездом ни увидеть его, ни тем более проводить на вокзал. И теперь, как никогда прежде, ждала его возвращения.

Неподалеку от Большого театра Юнна остановилась, чтобы мельком пробежать глазами афиши. «Большой оперный сезон… В саду «Эрмитаж» четыре спектакля Ф. И. Шаляпина». Зависть к тем, кто сможет побывать на выступлении знаменитого певца, охватила Юнну, и она поспешно, чтобы не растравлять себя, отошла от афиши. И тут остановилась от радостного изумления: в человеке, который размашисто шел по тротуару, Юнна узнала Ленина.

Вслед за Лениным, немного приотстав, спешила немолодая уже женщина в шляпке, белой блузе и длинной, почти до пят, юбке в полоску. То была, как позже узнала Юнна, сестра Ленина Мария Ильинична.

Юнна не успела как следует рассмотреть Ленина ― настолько стремительно он шел, торопясь на заседание съезда. Но миг этот был неповторим, и в нем, словно солнце в капле воды, запечатлелся образ Ленина с теми чертами, которые проявлялись в нем всегда ― говорил ли он с трибуны, беседовал ли с делегацией рабочих или вот, как сейчас, спешил на съезд.

И еще до того как Юнна услышала голос Ленина, она всем своим существом поняла, что такой человек не может не быть дорогим и близким тем, кто шел за ним, кто сверял свои сердца с его сердцем.

В Большом театре со вчерашнего дня, казалось, ничего не изменилось, и все же Юнна почувствовала перемену. Атмосфера накалялась. Левых эсеров можно было теперь сразу распознать по их манере держаться, даже если они молчали. Они вели себя так, будто должно произойти нечто такое, что докажет всем их правоту. Они словно чувствовали за своей спиной чью-то ощутимую поддержку,

Рядом со своим местом Юнна увидела вчерашних соседей ― старика и парня. Старик степенно рассказывал о своем житье-бытье. Юнна услышала часть разговора.

— Хлебушек есть… Ну и торговать можно. Хорошо ныне за хлеб платят, большие деньги дают. Надобно только торговать уметь. В Москве голодно, боятся, скоро совсем хлебушка не останется…

— Сколотил небось деньжат-то? — с любопытством спросил парень.

— Все ничего, да вот Ленин мешает.

— Ты того… — нахмурился парень. — Не туды заворачиваешь!

— А пошто не туды?..

И в этот момент Свердлов, звякнув колокольчиком, объявил:

— Слово для доклада предоставляется Председателю Совета Народных Комиссаров товарищу Ленину!

Юнна не знала и не ожидала, что Ленин выступит именно сегодня. И когда он вышел на трибуну и, предваряя первые слова энергичным жестом, начал говорить, Юна забыла обо всем на свете. Лишь вопрос, некогда заданный ей Дзержинским, прозвучал как наяву: «Вы бывали на митингах, где выступал Ленин?»

Самыми первыми словами, которые она услышала сейчас из уст Ленина, были знакомые ей по газетам, по выступлениям ораторов на митингах, по разговорам на сборищах у Велегорского хлесткие, как выстрел, слова:

«Брестский договор». О Брестском договоре Юнне приходилось слышать разное. Одни утверждали, что в нем спасение, другие клятвенно заверяли, что передышка не поможет России, что союз международного империализма все равно заключен и что практически отступление ничего не даст. Третьи большинство из группы Велегорского ― молили всевышнего, чтобы немцы ни в коем случае не шли на мировую с большевиками, а продолжали свой железный марш на Москву.

И вот теперь, спустя три с лишним месяца после заключения мира, Ленин во всеуслышание заявлял, что большевики были правы.

— Мы можем сказать, — в голосе Ленина звучала непоколебимая убежденность, — что пролетариат и крестьяне, которые не эксплуатируют других и не наживаются на народном голоде, все они стоят, безусловно, за нас и, во всяком случае, против тех неразумных, кто втягивает в войну и желает разорвать Брестский договор!

Едва Ленин сказал это, как в зале взметнулся шум. В потоке выкриков, аплодисментов, беспорядочных начиненных нервозностью и гневом возгласов не было единства, поток этот делился на множество рукавов. И тогда Ленин, немного выждав, пока зал приутихнет, бросил в него уточнение, подкреплявшее и утверждавшее только что сказанное:

— Девять десятых стоят за нас!

Левая часть партера встретила это уточнение бурей аплодисментов. А те, кто рассчитывал, что Ленин под влиянием выкриков отступит, скажет что-либо граничащее с компромиссом, вскипели. Их словно прорвало.

— Керенский! — истошно завопил кто-то с мест левых эсеров.

И в ответ на это Ленин, теперь еще спокойнее, но и еще более убежденно, сказал:

— Да, товарищи, кто теперь прямо или косвенно, открыто или прикрыто толкует о войне, кто кричит против брестской петли, тот не видит, что петлю рабочим и крестьянам в России накидывают господа Керенский и помещики, капиталисты и кулаки…

И снова тот же истошный, гнусавящий голос пролаял:

— Мирбах!

— Как бы на любом собрании они ни кричали, их дело безнадежно в народе! — повысив голос, произнес Ленин. — Меня нисколько не удивляет, что в таком положении, в каком эти люди оказались, только и остается что отвечать криками, руганью и дикими выходками, когда нет других доводов!

— Есть доводы! — снова взвизгнул кто-то с правой стороны партера.

Ленин продолжал, словно в зале стояла абсолютная тишина. Он говорил о том, что призывы против Брестского мира идут от меньшевиков, правых эсеров, сторонников Керенского, кадетов. В том лагере речи левых эсеров, которые также клонятся к войне, будут покрыты громкими аплодисментами.

«Ленин отделяет левых эсеров от меньшевиков и правых эсеров, — подумала Юнна с удовлетворением. Она никогда не исповедовала идей левых эсеров, но сейчас все сходилось на Спиридоновой. — Интересно, скажет ли он что-либо о пей?»

Она видела ее вчера, Марию Спиридонову. Как хотелось поговорить с ней напрямик. Но она не осмелилась… Едва Юнна успела подумать об этом, как Ленин с убийственной иронией произнес:

— Левые эсеры, как указали предыдущие ораторы, попали в неприятное положение: шли в комнату, попали в другую…

Смех левой стороны партера заглушил протестующие реплики с правой стороны. В этом смехе было что-то жизнеутверждающее, озорное и торжествующее.

Юнна не предполагала, что растерянность левых эсеров ― еще не самая главная их вина, скорее, это их беда. Она узнала, что они повинны в гораздо большем, когда Ленин напомнил о том, что в октябре 1917 года на предложение большевиков войти в правительство левые эсеры ответили отказом.

— В тот момент, когда левые эсеры отказались войти в наше правительство, — голос Ленина звучал все громче, соединяя в себе гнев и спокойную уверенность, — они были не с нами, а против нас!

Скамьи левых эсеров встретили эти слова в штыки. Шум и гвалт продолжался несколько минут. Ленин, вглядываясь в свои записи, ждал, когда схлынет волна шума. И едва это произошло, как он, воспользовавшись относительной тишиной, воскликнул:

— Правда глаза колет!

Левые эсеры повскакали с мест. Кое-кто из них демонстративно устремился к выходу, отчаянно жестикулируя и крича. Охваченные неистовством, они уже не могли сдержать себя. И тогда Ленин добавил громче:

— Если есть такие люди, которые предпочитают с советского съезда уходить, то скатертью дорога!

«Они совсем потеряли голову! — повторила Юнна мысленно вслед за Лениным. — Неужели они сами не понимают, не видят этого!» Она стала еще пристальнее смотреть на Спиридонову, ожидая от нее чего-то решительного и мудрого, что может спасти сейчас этих бесновавшихся людей. Но та сидела все так же удивительно прямо, и казалось, что все происходящее в зале возбуждает и окрыляет ее.

— …И чтобы привести доказательство этой растерянности, — Юнна прислушалась к фразе Ленина, начало которой она не успела уловить, я приведу вам пример из слов человека, в искренности которого ни я, ни кто другой не сомневается, — из слов товарища Спиридоновой…

«Человека, в искренности которого ни я, ни кто другой не сомневается… — радостным эхом отозвалось в душе Юнны. — Это о ней, о ней… Ах, как бы это надо услышать Мишелю!..» Юнна ждала, очень ждала таких или подобных им слов, и вот они произнесены самим Лениным!

Ленин рассказал о той речи, которая была напечатана в газете «Голос трудового крестьянства» и которую Юнна читала. Помнится, тогда она не обратила внимания на те строки, в которых говорилось, будто бы немцы предъявили нам ультиматум отправить им на два миллиарда мануфактуры.

— Та партия, — подчеркнул Ленин жестом, приведя эти строки из речи Спиридоновой, — которая доводит своих наиболее искренних представителей до того, что и они падают в столь ужасающее болото обмана и лжи, такая партия является окончательно погибшей.

Это был приговор, вынесенный историей левым эсерам. И конечно же, приговор этот, касаясь всей партии, не мог обойти одного из ее лидеров Марию Спиридонову. Но Юнна восприняла его как нечто касающееся только самой партии левых эсеров и не касающееся Спиридоновой, как человека, стоящего особняком и не могущего отвечать за ту партию, в которой она, волею судеб, состоит.

Ленин, развивая свою мысль, далее говорил о том, что подобное поведение левых эсеров хуже всякой провокации, что, слушая их призывы, правые эсеры ― Керенский, Савинков и прочая братия ― восхищаются ими как своими единомышленниками. И тут, видимо, чтобы ни у кого не оставалось никаких сомнений, чтобы ни у кого не было раздвоения чувств и мыслей, Ленин энергичным жестом подчеркнул свой вывод:

— Когда нам здесь говорят о бое против большевиков, как предыдущий оратор говорил о ссоре с большевиками, я отвечу: нет, товарищи, это не ссора, это действительный бесповоротный разрыв, разрыв между теми, которые тяжесть положения переносят, говоря народу правду, но пе позволяя опьянять себя выкриками, и теми, кто себя этими выкриками опьяняет и невольно выполняет чужую работу, работу провокаторов…

Юнна взглянула на Спиридонову. Та сидела прямая, невозмутимая, словно ее не коснулась уничтожающая критика докладчика. Опершись локтями о стол, она медленно, как завороженная, взяла лежавший перед ней исписанный лист бумаги и, держа его в поднятых кверху ладонях, медленно разорвала крест-накрест: сперва пополам, потом еще раз ― на четыре части. Юнне показалось, что она вложила в этот жест какой-то смысл.

Ленин говорил теперь об очередных задачах, о том, что мы на опыте научимся строить социалистическое здание, что за его строительство взялись рабочие и трудящиеся крестьяне тысячами, десятками тысяч, сотнями тысяч рук, что каждый месяц такой работы стоит десяти, если не двадцати лет нашей истории.

— Прежние товарищи наши ― левые эсеры говорят, что наши дороги разошлись. Мы твердо отвечаем им: тем хуже для вас, ибо это значит, что вы ушли от социализма.

Чем ярче рисовал Ленин картину борьбы за новый, рождавшийся в муках мир, тем напряженнее слушал его зал, зачарованный и вдохновленный открывавшимися далями. А когда Ленин взволнованно, с горечью и негодованием сказал, что, в то время как десятки и тысячи людей гибнут от голода, другие имеют большие излишки хлеба, кто знает, что народ терпит несказанные муки голода, но не хочет продавать хлеб по твердым ценам, те враги народа, те друзья капиталистов, — война им, и война беспощадная! зааплодировали не только большевики, но и часть левых эсеров.

Нет, это не борьба с крестьянством, подчеркивал Ленин. Тысячу раз ошибается тот, кто так подумает. Это борьба с ничтожным меньшинством деревенских кулаков, борьба за то, чтобы спасти социализм.

— Слыхал? — подтолкнул локтем знакомый уже Юнне парень старика крестьянина. — Вот оно как поворачивается!

— Не шебурши, — зло огрызнулся старик и, немного погодя натужно вздохнув, цепко ухватился за клочковатую, как пучок сена, бороду: — Жизня настает ― ехала кума неведомо куда…

— А мы, батя, знаем куда…

Юнна прислушалась было к ним, но почувствовала, что Ленин скоро закончит свое выступление. И он действительно закапчивал. Последние его слова прозвучали в абсолютной тишине:

— Если мы не дадим ни фразам, ни иллюзиям, ни обману, ни истерике сбить себя с правильного пути, то социализм победит!

25

В тот час, когда в Денежном переулке, в особняке немецкого посольства, прозвучал выстрел Блюмкина, заведующий отделом по борьбе с контрреволюцией Лацис находился в Наркомате внутренних дел. Получив известно об убийстве Мирбаха, он тотчас же сел в машину и коротко приказал шоферу:

— На Лубянку!

Дзержинского он там пе застал: Феликс Эдмундович был в немецком посольстве.

Едва Лацис вошел в свой кабинет, как раздался телефонный звонок.

— Завершено ли у вас дело племянника графа Мирбаха? — отрывисто спросил Дзержинский.

— Его взял у меня Блюмкин, — ответил Лацис.

— Когда?

— Сегодня в одиннадцать утра.

— Материала этого дела обнаружены на месте покушения, — сказал Дзержинский.

— Работа Блюмкина!

— Кажется, в этом нет сомнения, — сказал Дзержинский. — Я немедленно выезжаю в Трехсвятительский, в Покровские казармы. Попов устроил там заваруху. Вас, Мартин Янович, попрошу отправиться на съезд и сообщить о случившемся Петерсу.

Лацис поспешил в Большой театр. Разыскав Петерса, стоявшего в сторонке в фойе и оживленно втолковывавшего что-то хмурому Калугину, Лацис начал было говорить, но Петерс не дал ему раскрыть рта.

— Дзержинский арестован в штабе Попова! — волнуясь, воскликнул он.

— Арестован? — изумился Лацис.

— Сейчас же едем на Лубянку. — Петерс устремился к выходу. — Надо обсудить создавшееся положение и принять самые экстренные меры.

В ВЧК Петерс бросился к телефону и связался со штабом Попова.

— Говорит Петерс. Прошу к аппарату товарища Дзержинского, — волевым тоном попросил он.

Человек, взявший трубку на другом конце провода, ответил не сразу.

— Вы что, оглохли? — возмутился Петерс. — Немедленно пригласите к аппарату Феликса Эдмундовича!

В трубке послышались отзвуки приглушенных голосов.

— Мы не можем его позвать, — торопливо проговорил кто-то и тут же повесил трубку.

Петерс вскипел:

— Я заставлю их ответить!

На второй его звонок к телефону подошел Александрович.

— Товарища Дзержинского вызвать не могу, он занят, — глухим голосом, в котором проступало плохо скрываемое волнение, произнес он.

— Да в чем дело, что за таинственность? — воскликнул Петерс. — Объясни, что там у вас происходит.

В ответ не раздалось ни единого слова.

Пришлось звонить в третий раз.

— На каком основании вы задержали Дзержинского? — спросил он Александровича, который снова подошел к телефону. — Извольте немедленно объясниться.

— Я действую по указанию ЦК партии левых эсеров, в которой состою, и не имею права вдаваться в причины. Это вы узнаете из наших документов. Теперь Александрович, видимо подбодренный своими коллегами, говорил вызывающе, хотя глуховатый голос нет-нет да и выдавал его истинное состояние.

— Сволочи! — воскликнул Петерс. — Надо разворотить это изменническое гнездо! Надо…

Он не договорил: по прямому проводу позвонил Бонч-Бруевич.

— Владимир Ильич дал указание двинуть артиллерию и другие воинские части против мятежников, — сказал он. — Временное исполнение обязанностей председателя ВЧК возлагается на товарища Петерса. Ильич предупредил, что за жизнь Дзержинского ответят головой тысячи провокаторов и мятежников.

Петерс поспешил на съезд, чтобы усилить охрану театра. Лацис вернулся в ВЧК. Он отдавал распоряжения своим подчиненным, как вдруг в кабинет к нему вихрем ворвался чекист.

— Мартин Янович, там, в коридоре, наших комиссаров арестовывают!

— Что?!

Выскочив в коридор, Лацис нос к носу столкнулся со здоровенным матросом Жаровым. Издевательская усмешка расплылась по его скуластому рыхловатому лицу.

— Руки вверх! — приказал Жаров.

— Ты на кого?! Я Лацис!

— Его-то мне и надо! — пробасил Жаров, не переставая ухмыляться. — На ловца и зверь бежит!

«Надо немедленно сообщить в Кремль», — подумал Лацис и решил схитрить.

— Хорошо, — сказал он, — вот только фуражку возьму.

— Дуй, да поживее! — самодовольно разрешил Жаров.

Лацис вошел в свой кабинет. Сообщить в Кремль по прямому проводу о том, что его арестовали и куда увозят ― неизвестно, было делом одной минуты.

В коридоре Лациса ожидали вооруженные мятежники. Они вывели его на улицу и направились в сторону Сретенки.

«В Трехсвятительский, в штаб Попова», — подумал Лацис.

Предположение подтвердилось. На Покровке он увидел свежевырытые окопы. Караул мятежников стоял на бульваре, строго контролируя каждого проходящего.

В штабе Лацис встретил Попова. Блестели начищенные, как на праздник, хромовые фасонистые сапоги. Блестели кожаные галифе, обтертые сзади, и кожаная куртка. Блестели новые скрипучие ремни, портупея, фуражка. И даже полные розовые щеки Попова блестели, будто смазанные жиром.

— По постановлению ЦК партии левых эсеров вы арестованы, — торжествующе объявил Попов, не выдерживая, однако, прямого, уничтожающего взгляда Лациса.

— Как вы посмели поднять руку на Дзержинского? — в упор спросил Лацис.

— Вы заступаетесь за мерзавцев мирбахов! Вы продались немцам! — завопил Попов, стараясь криком заглушить в себе страх и возбудить окруживших их матросов.

Два дюжих матроса, от которых разило водочным перегаром, подтолкнули Лациса в дверь, и здесь он увидел Дзержинского. Феликс Эдмундович стоял заложив руки за спину. Лицо его пылало гневом и решимостью…

* * *
…Шестого июля Юнна не выдержала: придя в Большой театр, она поняла, что не сможет спокойно сидеть здесь, пока не убедится, вернулся ли Мишель с задания или нет.

Как ни велико было желание остаться на съезде, тревога в ее сердце нарастала, и она поспешила в Каретный ряд, надеясь хоть что-либо узнать о Мишеле или же случайно встретить его.

Был жаркий, безветренный день. Над разомлевшими на солнце домами и улицами стоял зной, предвещавший затяжные дожди.

Юнна медленно прошлась вдоль дома, где жил Мишель. Она надеялась увидеть знакомое окно на третьем этаже распахнутым, но оно было наглухо закрыто.

«Я все равно должна увидеть его, все равно», — в тревоге повторяла Юнна.

Она медленно побрела назад, раздумывая, как ей поступить, и вдруг решилась. С Неглинной она вышла к Варсонофьевскому переулку и стала подниматься по крутому тротуару к зданию ВЧК. В здание это Калугин категорически запретил ей входить не только днем, но и ночью. Сейчас она и не помышляла об этом. Просто решила пройти мимо. Может, ей повезет, и она увидит Мишеля или кого-либо из его знакомых.

— Куда прешь, Маруся? — вдруг заорал на нее часовой. — А ну, развернись кормой! Прохода нету!

— Скажи на милость, какой грозный! — улыбнулась Юнна, переходя на противоположную сторону переулка. — Нельзя ли повежливее?

— Приходи вечерком, я с тобой займусь вежливостями, — цинично рассмеялся он, показывая щербатые прокуренные зубы.

«Что-то случилось, — подумала Юнна, и страх за Мишеля с новой силой возник в ее душе. — Здесь никогда не было таких развязных, наглых часовых. Что-то не так…»

Она вышла на Лубянку и направилась в сторону Сретенки. Необычное оживление царило здесь. По улице и бульвару торопливо шагали вооруженные матросы, патрули. К Мясницкой, грозно ощетинясь рыльцами пулеметов, ползли два броневика.

Юнна вернулась на Лубянку. Здание ВЧК усиленно охранялось. Воспользовавшисьтем, что в переулке часового уже не было, остановилась на углу. Неожиданно одно из окон третьего этажа приоткрылось и из него на тротуар упала спичечная коробка. Юнна птицей метнулась к коробке. Может, провокация? Или просто выбросили за ненадобностью? А если сигнал?

Схватив коробку, она словно ни в чем не бывало пошла по переулку. Через минуту вслед ей загремели рявкающие слова уже знакомого часового:

— Ты опять здесь вертишься? Ну, попадись мне еще!

На Неглинной Юнна зашла за ограду приземистого дома и открыла коробку. Там лежал клочок бумажки. Юнна, волнуясь, развернула его:

«Мы арестованы левыми эсерами. Сообщи в отряд Завьялова. Лафар».

Мишель! Он здесь! Недаром ее неудержимо тянуло сюда, на Лубянку! Он арестован! Но почему, за что? И почему левыми эсерами? Видимо, произошли какие-то страшные события!

Но сейчас не время рассуждать! Скорее, скорее помочь Мишелю и его товарищам!

Через десять минут Юнна была в отряде Завьялова. Однажды она уже видела его с Мишелем, и, знакомя ее с Завьяловым, Мишель сказал: «Это мой надежный друг. Вместе юнкеров колошматили».

В тот момент, когда Юнна прибежала за помощью, Завьялов выстраивал свой отряд во дворе возле кирпичных казарм. Обернувшись на вызов часового, он досадливо поморщился, но, увидев Юнну, поспешил к ней. По озабоченному лицу Завьялова можно было догадаться, что ему очень некогда. Юнна торопливо протянула ему записку.

— Ясно, — пробасил Завьялов, стремительно прочитав ее. — Вовремя поспели, товарищ. — Завьялов, хоть и знаком был с Юнной, не терпел фамильярности. — Мы идем к телеграфу, на Мясницкую, мятежников выбивать.

Он подбадривающе подмигнул Юнне, как бы говоря: «Ничего, будет полный порядок!» И она, с надеждой глядя на его худощавое решительное лицо, на щеку, прошитую синеватыми отметинками пороха, на нескладную высокую фигуру, с теплым чувством подумала, что Завьялов и впрямь надежный друг.

— Равняйсь! Смирно! Шагом марш! — Юнне казалось, что Завьялов медлит, соблюдая все требования устава.

И только когда отряд зашагал к воротам, на душе у Юнны полегчало.

— Айда с нами, крошка! — не выдержав, ликующе воскликнул кто-то из матросов. — Становись в строй! С нами не пропадешь!

— Прекратить! — оборвал шутника Завьялов. — Запомнить: не крошка, а товарищ! Ясно?

— Ясно! — весело раздалось в ответ.

И Завьялов, придерживая стучавшую по боку деревянную кобуру маузера, занял свое место впереди отряда.

Когда матрос воскликнул: «Становись в строй!», Юнна готова была тут же воспользоваться его приглашением и шагать с ними с песней по жарким московским улицам, дышащим зноем и тревогой. Она не успела заметить, какой матрос крикнул ей, но слова его, хоть и окрашенные легкой иронией и превосходством бывалого мужчины, были настолько созвучны ее желаниям, что она даже не обиделась на то, что он назвал ее крошкой.

Но когда отряд прошел мимо, она с тоской и горечью поняла, что не имеет права идти в этом строю, потому что тот фронт, солдатом которого она стала, был невидимым фронтом.

— Я буду ждать на Сретенке, передайте, — успела сказать Юнна Завьялову, когда отряд выходил из ворот, и тот понимающе кивнул головой: он хорошо знал, кому должен передать слова Юнны.

Отряд повернул за угол, и Юнна помчалась на Сретенку. Она не заметила, как солнце нырнуло в стаю рыхлых дождевых туч.

Юнна остановилась под липой на Сретенском бульваре. Мимо прогромыхал трамвай, полный вооруженных матросов. Неподалеку какие-то люди с ожесточенной поспешностью рыли окопы. С Чистых прудов доносились звуки стрельбы.

— Сумасшедшая! — Юнна. обернулась, и радостное изумление сдавило ее сердце: перед ней стоял Мишель. — Здесь нельзя, сейчас начнется перестрелка!

— Как тогда, на баррикаде? — спросила Юнна.

— Как тогда, — торопливо и возбужденно ответил Мишель. — Я бегу на Мясницкую, там засели левые эсеры. Они подняли мятеж. Арестовали Дзержинского…

— Как же так? Они же были с нами!

— Они изменники! Прости, поговорим потом. Меня ждут.

Он не говорил: «Уходи», но то, что не звал с собой, обидело ее до глубины души. Юнна не стала упрашивать его, но Мишель по ее погрустневшим глазам понял, что она не уйдет.

— Хорошо, идем вместе! — решительно сказал он.

Они побежали на Мясницкую. На углу пришлось укрыться за выступ дома: их и матросов из отряда Завьялова обстрелял броневик мятежников. Юнна видела, как Завьялов приник к пулемету. Началась перестрелка. Юнна держала свой маленький браунинг наготове. Взглянув на Мишеля, она снова с потрясающей отчетливостью вспомнила октябрьскую ночь, баррикаду, Мишеля. Тогда она еще не знала, что его зовут Мишелем, не знала, что пути их сойдутся. Не знала, что такое любовь…

Как много она знает теперь! Знает, что словесная перестрелка между большевиками и левыми эсерами, начавшаяся там, на трибуне Большого театра, здесь превратилась в перестрелку ружейную. Такова логика борьбы…

Неожиданно из углового дома открыли стрельбу. Казалось, стреляют из всех окон.

— Огонь! — услышала Юнна команду Завьялова.

Матросы залегли. Пули с визгом впивались в каменные стены, рикошетили. Слышался звон разбиваемых стекол, крики мятежников. Чтобы ворваться в дом, нужно было пересечь узкую полоску булыжной мостовой. Но сейчас, под пулями, это было опасно.

Едва перестрелка стихла, как снова раздался резкий, сак свист хлыста, голос Завьялова:

— За мной! Вперед!

Юнна вскочила вслед за Мишелем. Еще несколько шагов — и они будут у подъезда дома, недосягаемые для пуль. И в этот момент Юнна с ужасом увидела, что Мишель схватился за ствол тополя, но не удержался и упал на мостовую.

«Мишель!» — в отчаянии хотела вскрикнуть Юнна, но не смогла. Она подбежала к Мишелю, приподняла вмиг похолодевшими ладонями его голову, повернула к себе. Он смотрел на нее виновато и изумленно, будто увидел впервые.

— Тебе больно? — спросила Юнна, припав ухом к его груди.

— Зло берет, — задыхаясь, прошептал он. — Не могу стрелять…

И Юнна увидела струйку крови у его плеча, которую впитывала и не могла впитать всю белая рубаха Мишеля. Глядя на кровь, она вспомнила, как Спиридонова, сидя в президиуме, разорвала на четыре части свои записки, вложив в это движение какой-то тайный смысл.

«Подлая, подлая, подлая…» — зашептала Юнна. Гнев, ненависть, отчаяние душили ее, словно именно Спиридонова стреляла сейчас в Мишеля.

— Надо перевязать! — как сквозь сон, услышала Юнна сердитый голос Завьялова. — Небось не ребенок, обязаны понимать!

Он бережно поднял Мишеля на руки и сноровисто перенес в ближайший двор, осторожно положил на ступеньку крыльца.

— Живой… — подмигнул он Юнне точно так же, как тогда, когда прочитал записку.

Он тут же рывком сбросил с себя матроску, рванул через голову тельняшку и отдал Юнне.

— Перевяжите… Мне недосуг. Сейчас пришлю ребят ― его надо в лазарет.

Юнна держала в руках влажную от пота тельняшку. Мишель лежал, прикрыв глаза. Он выглядел беспомощным, как ребенок, и волна нежности окутала сердце Юнны.

«Я спасу тебя, спасу», — поклялась она и, разорвав тельняшку на полосы, сноровисто перевязала рану.

Мишель застонал и открыл глаза.

— А знаешь… — прошептал он. — Я написал о тебе поэму…

— Молчи… — ласково остановила его Юнна, смахнув с ресниц слезу. Любимый мой…

26

Дзержинский, попрощавшись с Лениным и с другими участниками заседания Совнаркома, вернулся к себе на Лубянку. Приказав дежурному никого не впускать в кабинет, закурил, сел за стол и задумался.

Итак, в Совнаркоме рассмотрено его заявление: «Ввиду того что я являюсь, несомненно, одним из главных свидетелей по делу об убийстве германского посла графа Мирбаха, я не считаю для себя возможным оставаться больше во Всероссийской чрезвычайной комиссии… в качестве ее председателя, равно как и вообще принимать какое-либо участие в комиссии. Я прошу Совет Народных Комиссаров освободить меня от работы в комиссии».

Завтра в газетах будет опубликовано постановление Совнаркома. Дзержинский еще раз перечитал подготовленный текст: «Ввиду заявления товарища Дзержинского о необходимости для него как одного из главных свидетелей по делу об убийстве германского посла графа Мирбаха отстраниться от руководства работой в Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и саботажем, Совет Народных Комиссаров назначает временным председателем названной комиссии тов. Петерса.

Коллегия Чрезвычайной комиссии объявляется упраздненной.

Тов. Петерсу поручается в недельный срок представить Совету Народных Комиссаров доклад о личном составе работников Чрезвычайной комиссии на предмет устранения всех тех ее членов, которые прямо или косвенно были прикосновенны к провокационной азефской деятельности члена партии левых социалистов-революционеров Блюмкина».

Сейчас, когда жалкие остатки мятежников, преследуемые отрядами бойцов и чекистов, пытались скрыться в подмосковных лесах, когда под всей этой авантюрой левых эсеров можно было подвести черту, Дзержинский особенно остро сознавал, в какой опасности находилась республика, какая трагедия могла разыграться не только в Москве, но и в Питере, и по всей России.

Контрреволюция мастерски скоординировала свои планы по времени. Левые эсеры поднимают мятеж 6 июля. Почти одновременно выступает на Восточном фронте левый эсер Муравьев. И в довершение всего ― удары Савинкова в Ярославле, Рыбинске, Муроме. Концентрированная, тщательно продуманная и бешеная по своему натиску атака на власть Советов.

Что двигало, что побуждало эти, казалось бы, столь несхожие между собой контрреволюционные силы объединиться? В чем истоки этой авантюры?

Савинков… Что-то общее роднит его с Муравьевым. Это ― склонность к авантюре, театральность, самовлюбленность. Как-то Луначарский вспомнил такую эффектную сценку. Было это в вологодской ссылке. Собрались социал-демократы и эсеры. Слушали доклад, потом горячо дебатировали какой-то социологический вопрос. Вдруг открывается дверь и является Савинков. Лицо его бледно, глаза сощурены, движения нарочито размеренны и небрежны. Без всяких предисловий выходит на середину и разражается речью из отрывистых фраз: «Пора перестать болтать», «Теорией сыты по горло», «Дело выше слов»… «Казалось бы, за такую претенциозную, пустую выходку человека нужно было бы по-товарищески ругнуть, — говорил Луначарский, — но, к моему великому удивлению, многих из присутствующих этот словесный фейерверк ослепил своим блеском: «Ах, этот Савинков, вот человек дела, какой свежей струей пахнуло от его слов!..»

Но Савинков ― это, конечно, не Муравьев, этот покрепче: с убеждениями, доведенными до фанатизма, и потому он несравнимо опаснее. Конечно, такие понятия, как «народ», «родина», для Савинкова лишь эффектные, расплывчатые фразы. Опьяняющая роль вождя заряжала Савинкова энтузиазмом. Этот будет играть до конца, пока его не положат на обе лопатки, пока он не увидит всю безрассудность и безрезультатность борьбы и не пустит себе пулю в лоб. Потерпев одно поражение, он придумает новый трюк, новый план, новую хитроумную комбинацию. И снова он попытается всплыть на мутной волне контрреволюции. Да, Савинков ― прожженный авантюрист, способен любую подлость представить как подвиг.

Ну, хорошо, с такими, как Савинков, как Муравьев и иже с ними, все понятно, все ясно, все логично. Но левые эсеры!.. Эти же шли с большевиками, пытались доказать, что они гораздо революционнее самих большевиков. Как могло случиться, что они скатились в болото контрреволюции? Этот вопрос, как проклятье, не давал думать ни о чем другом и тогда, когда Дзержинский мчался в Трехсвятительский, и когда очутился в плену у мятежников, и когда сидел на заседании Совнаркома.

Как могло случиться, что опорой левых эсеров стал отряд ВЧК? Как произошло, что не кто-то другой, а именно сотрудник ВЧК Яков Блюмкин стрелял в германского посла? Чем объяснить, что не кто-то иной, а именно заместитель председателя ВЧК Александрович оказался в числе мятежников? Почему не удалось своевременно предотвратить покушение на Мирбаха, покушение, за которое теперь, возможно, придется заплатить разрывом Брестского договора?

Александрович… Левый эсер, и все же Дзержинский ему доверял. Почему? Только ли потому, что Александрович работал старательно и что его никто не мог обвинить в двуличии? Нет, конечно же, все гораздо глубже и сложнее. Александрович разделял идеи своей партии, а партия его, оказывается, давно кралась к власти, лицемерно объявляя себя защитницей народных интересов. Насколько же опаснее открытых врагов такие люди, как Александрович! Тихие, исполнительные, послушные, они тщательно замуровывают в своей душе истинные намерения, тлеющие угли ложной веры. Для них авантюризм незаменимый наркотик, утоляющий жажду ненасытного тщеславия и властолюбия. В этом они родные братья Савинкова. Как метко назвал левых эсеров Ильич: прислужники Савинкова!

Конечно же, если бы Александрович не пользовался доверием Дзержинского, он не поручал бы ему расследовать жалобы, поступавшие на отряд Попова. И всякий раз Александрович, казалось, искренне рассеивал подозрения, опровергал сигналы о попойках в отряде. Дзержинский верил ему, тем более что Попову всегда поручалось разоружение банд и его отряд успешно выполнял такие задания. Теперь-то ясно, что из этих банд он и черпал пополнение, а стойких, преданных революции бойцов отправлял на фронт. Без ведома ВЧК Попов принял в отряд полторы сотни человек из разоруженных банд. Не зря так часто ездил в Покровские казармы Александрович…

Сегодня он схвачен на Курском вокзале. Пытался сесть на товарный поезд и скрыться. Сбрил волосы, усы, брови, но чекисты опознали его. Допрашивал Александровича Петерс. Тот сидел в чесучовом измятом пиджаке, трясущийся, жалкий. Лепетал, что обманул доверие Дзержинского и что это больше всего мучает его совесть, заставляет страдать. Да, жалок тот, в ком совесть нечиста… И ― оправдания, оправдания… Он, мол, лишь беспрекословно подчинялся партийной дисциплине, и только в этом его вина. Интересно, как он держал себя на заседании ЦК партии левых эсеров, когда было решено спровоцировать войну с Германией, убить Мирбаха? Сначала долго оправдывался, потом зарыдал, и Петерсу стало тяжело. Может быть, как признавался сам Петерс, потому, что из всех левых эсеров, работавших в ВЧК, Александрович оставил наилучшее впечатление. Тем опаснее такого рода люди…

Как и всякий человек, в чьей натуре определяющей чертой является честность, Дзержинский искренне хотел видеть это качество в людях. Но Александрович лишний раз доказал, что нельзя обольщать себя внешними признаками человека. Фундамент всего ― мировоззрение, духовный мир…

Дзержинский мысленно представил себе, как утром шестого июля в кабинет Александровича вошел невысокий брюнет с черной бородой и такими же черными усиками, с роскошной шевелюрой и загадочной улыбкой на сочных губах. Это был Яков Блюмкин. Он молча положил перед Александровичем удостоверение:

«Всероссийская чрезвычайная комиссия уполномочивает ее члена Якова Блюмкина и представителя Революционного Трибунала Николая Андреева войти в переговоры с Господином Германским Послом в Российской Республике по поводу дела, имеющего непосредственное отношение к Господину Послу.

Председатель Всероссийской чрезвычайной комиссии Ф. Дзержинский. Секретарь Ксенофонтов».

Александрович знал, что подписи и Дзержинского, и Ксенофонтова подделаны самим Блюмкиным. Прочитав удостоверение, текст которого не оставлял никаких сомнений в намерениях Блюмкина, он понял, что от него хотят. Молча открыв сейф, Александрович достал оттуда круглую печать ВЧК и старательно прижал ее к штемпельной подушке, будто больше всего заботился о том, чтобы получился отчетливый, не вызывающий подозрений оттиск.

На самом же деле его волновало другое. В эти минуты он взвешивал все «за» и «против», думая о своей роли в тех событиях, которые неизбежно произойдут после того, как он, поставив печать на поддельный документ, придаст ему законную силу. Он думал о последствиях, которые обрушатся на его голову, если ход предстоящих событий сложится не в пользу левых эсеров. Он боролся со своими колебаниями, мучительно сознавая, что, пока мандат Блюмкина еще не скреплен печатью, он, Александрович, еще имеет право выбора, еще может отречься от всех обязательств перед верхушкой левых эсеров. Достаточно лишь снять телефонную трубку и сообщить Дзержинскому о готовящемся мятеже. Он колебался, но, заметив, что Блюмкин косится на него, решился и звучно пришлепнул печать к мандату, опасаясь, что пьянящая решимость уступит место трезвому разуму.

Блюмкин молча взял мандат. Теперь глаза Александровича вцепились в портфель ― матерчатый, имитация черной кожи, с металлическими замками. Казалось, он жаждет узнать, что лежит в этом портфеле, хотя и был прекрасно осведомлен о его содержимом: две папки голубого цвета с надписью «Дело графа Роберта Мирбаха», три фотокарточки, письма на немецком языке с подписью «Роберт», протокол обыска его номера в гостинице «Элит». Знал он и содержание документов, покоящихся в портфеле:

«Настоящим Королевское Датское Генеральное Консульство доводит до сведения Чрезвычайной комиссии, что арестованный офицер австро-венгерской армии граф Роберт Мирбах, согласно письменному сообщению Германского Дипломатического Представительства в Москве, адресованному на имя Датского Генерального Консульства, в действительности состоит членом семьи, родственной Германскому Послу графу Мирбаху, поселившейся в Австрии. Королевский Датский Генеральный Консул».

И еще ― обязательство:

«Я, нижеподписавшийся, Германский подданный, военнопленный офицер австрийской армии Роберт Мирбах, обязуюсь добровольно, по личному желанию доставить Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией секретные сведения о Германии и Германском посольстве в России. Все написанное здесь подтверждаю и буду добровольно выполнять. Граф Роберт Мирбах».

Ни отношение Королевского Датского Генерального Консульства, ни бумаги Роберта Мирбаха, ни что-либо другое не интересовало сейчас Александровича. Он думал лишь о мандате Блюмкина, на котором стояла поставленная им печать. И когда тот защелкнул металлические замки портфеля, окончательно понял, что мосты сожжены…

— Автомобиль, — будто сквозь сон услышал Александрович голос Блюмкина.

Александрович вырвал листок из своего именного блокнота, черкнул в нем несколько строк. Записка тут же исчезла в портфеле Блюмкина.

— Вы ничего не хотите спросить у меня? — поинтересовался Блюмкин.

— Нет, — ответил Александрович, но Блюмкин не был уверен, произнес ли он это слово вслух или, лишь отрицательно кивнув головой, приоткрыл рот.

— Можете не сомневаться, я убью графа Мирбаха, — сказал Блюмкин.

Александрович встал. Блюмкин подождал, пока он что-либо скажет или попрощается, но, не дождавшись, сам протянул ему руку и, стиснув его мягкую холодную ладонь, исчез за дверью. Александрович поморщился то ли от боли, то ли от мучившего его неприятного чувства ― и обессиленно опустился в кресло…

Как Александрович решился на такой шаг? Этот вопрос снова и снова задавал себе Дзержинский. Несомненно, Александрович вспомнил о постановлении третьего съезда партии левых эсеров, проходившего в первых числах июля, вспомнил записанное в постановлении требование «разорвать революционным способом гибельный для русской и мировой революции Брестский договор», вспомнил, какая роль отведена ему в этих событиях. В решающий момент он должен был обезоружить или хотя бы парализовать ВЧК, стоящую на страже безопасности республики. Да, так будет и впредь враги будут пытаться проникать в ВЧК, чтобы парализовать ее или направить острие удара в иную, чем нужно для защиты революции, сторону. Об этом забывать нельзя.

Александрович был втянут в подготовку мятежа, но задолго до этого последнего момента надеялся: вдруг что-то изменится, что-то произойдет. Теперь надежд не осталось. И потому, когда к нему пришел Блюмкин, он сделал вид, будто ничего не знает, не хочет знать. Было ли это трусливым желанием прикинуться человеком, выполняющим обычную формальность, или же привычной осторожностью, трудно судить… Дзержинский и теперь не мог примириться с мыслью, что Александрович стал на путь предательства сознательно. Но все факты налицо, и сейчас уже не может быть двух мнений о нем: главное не в Александровиче как в личности. Главное ― в платформе левых эсеров.

Дзержинскому отчетливо вспомнились слова Ленина: «И поверьте мне, Феликс Эдмундович, эти левые эсеры преподнесут нам нечто такое…» И действительно, преподнесли.

Дзержинский достал из папки показания Марии Александровны Спиридоновой и, перечитывая их, мысленно опровергал одно утверждение за другим.

«Убийство Мирбаха, — писала Спиридонова, — лишь только один из частных актов борьбы нашей партии со всяким империализмом… С негодованием отвергаю распространяющиеся в наш адрес обвинения в вольном или невольном союзе с английской, французской и всякой другой буржуазией… Программа нашей партии и пути ее ясны и прямы. Через отказ от всяких соглашательств и коалиций с каким бы то ни было империализмом, через классовую борьбу трудящихся против классовых врагов ― помещиков и капиталистов, через восстания и через Интернационал ― к победе над войной и над эксплуатацией мировой буржуазии, к завоеванию социализма…»

Ничего не скажешь ― красиво и бойко. Такие ультра-революционеры не скоро уйдут со сцены, и бороться с ними тем труднее, чем отчаяннее и громче трубят они о своей революционности. И сколько вреда делу мировой революции они еще принесут, если не разоблачать их демагогию, их лишенных чувства реальности претензий указывать человечеству путь борьбы, не замечая, что ведут его к пропасти, к тяжелым поражениям и ошибкам.

«С негодованием отвергаю…» — пишет Спиридонова. Благородные чувства! А чем же объяснить, многоуважаемая госпожа левая эсерка, что одновременно с вашим мятежом восстали савинковцы? Случайность? Поразительное совпадение? Фатум? И разве вы не учли, выбирая дату для мятежа, что войсковых частей в Москве почти нет ― все лучшее брошено на фронт, а те гарнизоны, что остались в столице, находятся в летних лагерях?

«Все происшедшее является результатом защиты русским правительством убитых агентов германского империализма и самозащиты ЦК нашей партии, совершившего это убийство…»

Вот и объяснение причин мятежа. Большевики, мол, сами виноваты ― зачем послали вооруженный отряд для охраны посольства, зачем в посольство ездил Ленин и Свердлов, зачем они извинялись перед дипломатами империалистов, зачем Дзержинский примчался в Трехсвятительский? Нет, нет, какой же это мятеж, это всего лишь самозащита!..

Вам этих объяснений недостаточно? У вас еще есть сомнения? Пожалуйста: «Ввиду того что у нас были опасения, что немцы, имея связь с мирбаховскими военнопленными, могут сделать внутреннюю оккупацию Москвы и что к ним примкнут белогвардейские элементы, мы приняли меры к мобилизации левоэсеровских боевых сил…»

А зачем же вы захватили телеграф, госпожа левая эсерка? Извольте: «Думаю, что телеграф был занят для использования его для осведомления об убийстве Мирбаха и объяснения этого акта».

Отлично. Действительно, такая телеграмма пошла. А почему понадобилось хотя бы вот это письменное распоряжение: «К сведению тт. телеграфистов и телеграфисток. Всякие депеши за подписью Ленина и Свердлова, а равно и депеши, направленные контрреволюционными партиями правых соц.-рев. и соц.-дем. меньшевиков, ненавистников Советской власти, белогвардейцев, кадетов и монархистов, провоцирующих левых соц.-революционеров, задерживать, признавая их вредными для Советской власти вообще и правящей в настоящее время партии левых с.-р. в частности. Все задержанные депеши направлять старшему по аппаратной. Член Цикопотеля: Лихобадин».

Слышите, Мария Александровна: «правящей в настоящее время партии левых с.-р.»? С явным опереженьицем написано! Желаемое выдано за действительное!

Или вот: «В Тулу. Клуб «Земля и воля», Пятницкая, Титову, № 3809. Нами съезд покинут на один день. Ситуация грозит столкновением. Силы приводим в состояние готовности. Дмитрий. Адрес отправителя: Москва, «Националь», «№133».

Еще процитировать или довольно? Что-то не видать тут объяснения насчет Мирбаха, зато других объяснений вполне хватает, даже с избытком!..

Дзержинский мысленно полемизировал со Спиридоновой и явственно слышал ее голос ― грубый, истеричный. Тогда, в Трехсвятительском, в штабе мятежников, куда он поехал из немецкого посольства, среди других организаторов мятежа ― Александровича, Черепанова, Камкова ― увидел и Спиридонову. Она, как мрачное изваяние, стояла в дверях, язвительно усмехаясь над словами Дзержинского, обращенными к Попову: «Я застрелю вас как предателя!»

Потом мятежники обезоружили Дзержинского, Лациса и Смидовича, а рядом с комнатой, в которую их посадили, устроили митинг. Спиридонова кричала, стараясь, чтобы ее услышал Дзержинский. Она прерывала свою речь лишь на то время, когда раздавались хлопки. Аплодисменты уже стихали, а она все еще ждала, желая, чтобы они звучали как можно дольше, подтверждая, что ее слова горячо одобряют поповцы. Она кричала, что декреты большевиков пишутся по приказанию графа Мирбаха, что большевики предали Черноморский флот, отбирают хлеб у бедняков.

— Матросы! — вопила она. — Вы на своих плечах вынесли всю тяжесть революции. А что делают с вами большевики? Они не дают вам ходу, притесняют, уродуют ваши души…

«Трехсвятительская богородица Мария…» — усмехнулся Дзержинский.

Потом Спиридонова отправилась на съезд. То и дело к Дзержинскому прибегал Попов. Его рачьи глаза искрились сумасшедшим блеском:

— Отряд Винглинского присоединился к нам, Покровские казармы арестовывают комиссаров… Муравьев спешит на выручку…

И чем громче он кричал, захлебываясь словами, тем отчетливее проступал страх в его голосе.

Черепанов, потирая бледные руки, ликовал:

— У вас были октябрьские дни, у нас ― июльские!

Ликование их омрачилось лишь после того, как пришло известие об аресте Спиридоновой и фракции левых эсеров в Большом театре. Снова влетел в комнату взбешенный Попов:

— За Марию снесу пол-Кремля, пол-Лубянки, пол-театра!

Мятежники с матерной бранью, подогретые спиртом, влезали в автомашины…

Яков Блюмкин… Еще одно действующее лицо в левоэсеровском мятеже. Начал работать в ВЧК в первых числах июня. Старался все время расширить свое отделение. Особенно настаивал на устройстве при нем фотографии и рекомендовал на работу Андреева, вместе с которым и отправился затем в немецкое посольство, представив его как члена Революционного Трибунала.

Более подходящего авантюриста, чем Блюмкин, Спиридоновой и компании трудно было бы подыскать. Теперь понятно, почему незадолго до покушения на Мирбаха Блюмкин хвастался, что имеет полный план особняка германского посольства.

Конечно, он, как и Александрович, будет утверждать, что вынужден был выполнять решение ЦК своей партии, подчиниться партийной дисциплине. Удобная ширма…

Впрочем, довольно о них. Не Блюмкин, не Александрович и не им подобные определяют лицо ВЧК. Чекисты-большевики и теперь проявили себя как стойкие, надежные бойцы партии. И Петерс, и Калугин, и Лафар ― сколько их, сердцем прикипевших к Советской власти, готовых отдать за нее свою жизнь!..

А как все переплелось, круто заварилось! Чекисты еще не успели справиться с Савинковым, как на сцену вышли левые эсеры, а враги, несомненно, плетут паутину новых заговоров и восстаний.

Ну, что же, «будет буря, мы поспорим»! — как любит повторять Владимир Ильич.

27

Каждую минуту Ружич ждал, что дверь камеры распахнется и станет ясно, что пришел его черед. Ружич подготовил себя к этой минуте. В его душе не было ни страха, ни отчаяния, ни тупого равнодушия. Мучила совесть. А это было страшнее и пули, и петли.

Смерть легче. Прогремит выстрел — и все. Вместе с ним будет убита его совесть.

В камеру приносили газету. Он молча брал ее и, не разворачивая, клал в углу на табурет.

Может быть, затерявшись среди блеклых типографских литер, промелькнет и фамилия Ружич. С присовокуплением таких эпитетов, как «заговорщик», «савинковец», «контрреволюционер». Что ж, все правильно.

Наконец Ружич не выдержал. Однажды утром он попросил принести бумагу и карандаш. Просьба была тотчас же удовлетворена.

Весь день он боялся к ним прикоснуться. Сможет ли перенести на бумагу трагичные раздумья, колебания, веру? Смирится ли его совесть с тем, что он обнажит свою душу, вызывая ненависть одних, радость других, равнодушие и иронию третьих? Смогут ли вместить эти строки его судьбу, страдания и надежды?

И лишь когда наступила ночь, Ружич решил, что будет писать. Четыре письма. Всего четыре. Дзержинскому, Елене, Юнне, Савинкову.

Сколько времени нужно, чтобы написать четыре письма? Четыре ночи? Может быть, четыре месяца? Или четыре года? Или нужна вся жизнь?

Хватит четыре ночи. Если они у него есть, если ему их дадут. Только четыре ночи, и, когда будет поставлена последняя точка в последнем письме, он сочтет, что пора поставить точку и на собственной жизни.

Итак, писать. Только то, чем живет душа. Никакой жалости к самому себе. Никаких оправданий и запоздалых раскаяний. Ни единой просьбы. Без тщеславного желания нарисовать себя не таким, какой есть, а каким бы хотелось быть или каким его хотели бы видеть. Без скидок на чувства, личные симпатии и антипатии. Подавив в себе смятение и боль.

Писать только правду, прислушиваясь лишь к голосу совести. Даже если он обвиняет и казнит тебя самого.

Ружич писал всю ночь, не вставая с деревянного топчана. А на рассвете медленно, будто все это было написано другим человеком, перечитал, не сделав ни одной поправки, не зачеркнув ни одного слова.

«Председателю ВЧК Ф. Э. Дзержинскому.

Надеюсь, что письмо мое попадет к Вам после того, как меня не будет, и это дает мне право считать, что я писал его не ради того, чтобы вымолить пощаду. Кто знает, если бы не было в моей жизни той памятной ночи, которая независимо от моей воли свела меня с Вами, возможно, и не родилось бы это письмо.

Нет судьи беспощаднее, чем собственная совесть. Даже смерть в своей сути бессильна перед совестью, ибо и после того как человек уходит в иной мир, он оставляет и свои добрые дела и свои грехи тем, кто остался жить.

Нет, я не принадлежу к числу людей, которые оставляют заметный след в истории. Более того, не принадлежу и к числу тех, кто считает себя таким хотя бы мысленно. Я простой русский человек, и мне больно, когда вижу, что в наш просвещенный век Россия продолжает страдать, как страдала тысячу лет назад. Душа ее кровоточит и взывает к помощи. Кто глух к этим мольбам, кто слеп и не видит ни лаптей, ни сырых подвалов, ни умирающих младенцев, тот не достоин жить на русской земле. Трудолюбивейший в мире народ гибнет, и, кто знает, много ли ему еще суждено жить.

Я офицер. Но разве судьба офицера и судьба России ― это несовместимо? Я ненавижу любое проявление тирании, разве этого недостаточно, чтобы бороться за счастье русского народа?

Грохот, с которым царская корона свалилась на мостовую истории, отозвался в моем сердце, как и в сердцах подобных мне людей, не похоронным звоном, а торжествующим гимном надежды. Я лелеял надежду, что птица-тройка ― Россия, отбросив на обочину царскую корону, понесется вперед, к своему выстраданному счастью, к своей немеркнущей славе.

Но февраль сменился октябрем. Весну сменила осень. Октябрьский путч большевиков означал для меня крушение надежд ― не моих лично, — надежд пахаря и рабочего, надежд русской интеллигенции. Я воспринял это как смену диктатуры одного человека ― монарха диктатурой одной партии. И когда матрос Железняков пришел в Таврический дворец и разогнал первое в истории России Учредительное собрание, я понял, что всякая диктатура, будь то одного человека или группы людей, кладет крест на святая святых человеческого общества ― на свободу.

Савинков восстал против диктатуры большевиков. И я примкнул к нему. Нет, большевики никогда не были мне ненавистны. Я пришел к Савинкову лишь потому, что он восстал за поруганную, обездоленную демократию. И приди к власти на месте большевиков другая партия ― кадеты ли, эсеры ли, — я не изменил бы избранному мною пути.

Признаюсь честно ― меня утешала мысль Аристотеля: «Из всех государственных правлений самые кратковременные ― олигархия и тирания». Власть большевиков я считал тиранией ― что было, то было.

И, повторяю, я пришел к Савинкову. Разочарование родилось не сразу. Тайное общество, на создание которого Савинков тратил все свои силы, импонировало мне, и я стал, в чем мог, помогать ему. Сомнения в правильности избранного им пути возникли у меня, когда стало ясно, что он возлагает свои надежды не на русский народ, а на союзников. На их деньги. На их армии.

Я не могу и представить себе, чтобы кованые сапоги интервентов топтали живое тело России. Никогда во всей истории человечества чужие штыки не приносили свободы. Клетка, пусть и с золотыми прутьями, остается клеткой.

Судьбы истории, как и пути господни, неисповедимы. Но может ли рассчитывать на доверие и поддержку русского народа та власть, которая возникает под защитой английских танков и французских пушек? Подобно тому как в свое время французская монархия вернулась в распятую, поверженную революционную Францию в «фургонах иностранцев», подобно этому наши доморощенные кандидаты в диктаторы хотят прийти к власти, прокладывая себе путь чужими штыками; они лишь грызутся между собой из-за одной кости: в чьих фургонах сподручнее ехать ― в немецких или англо-французских.

Нет, нам не нужны варяги! Мы не повторим призыва, обращенного к ним во глубине веков: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней пет. Приходите володеть и княжить нами».

Но начиная с весны восемнадцатого года наша крупная буржуазия, монархисты всех мастей не переставая вопят, умоляют, зовут на помощь Англию. Потом вопят, умоляют, зовут на помощь Америку. Потом ― Японию. И наконец, всех вместе. «Делят ризы мои и об одежде моей мечут жребий!» — разве не вправе, читая всю эту пакость, воскликнуть русский народ!

Нет, лучше идти на плаху, чем смириться с этим! Я убежден ― русский народ не смирится с этим.

И еще. Я верил, что мы, русские офицеры, слившись воедино, поведем за собой народ. Но оказалось, что мы просто заговорщики и что поднимать народ не входит в наши планы. Мы призваны были своими сердцами разжечь костер интервенции.

Все это открывалось во мне постепенно и меняло мое видение мира, беспощадно будило в моей душе уснувшую совесть.

Был в моей жизни и один момент, который до крайности обострил все сомнения и заставил посмотреть на все происходящее иными глазами. Я имел поручение Савинкова вести работу в тех мелких, разрозненных группах молодых офицеров, что возникали в Москве как грибы. Часто эти группы плыли по течению без руля и без ветрил, растрачивая драгоценное время в пустых словопрениях и маниловских мечтаниях. Надо было сплотить их вокруг «Союза» — одних вовлечь в наши четверки, других использовать в решающий момент как резерв.

В одной из таких групп я, к величайшему изумлению, встретил свою дочь. Казалось бы, чувство радости должна была вызвать эта нежданная встреча. Но те обстоятельства, в которые я был поставлен, вынуждали меня скрывать свои подлинные мысли и намерения даже от родной дочери. Интуитивно я почувствовал, что она душой не с ними ― этими болтунами, скрывающими за цветистой фразой духовную пустоту и трусость.

И вот пришел день, когда мне стало казаться, будто я предал и жену, и дочь, и самого себя. Я задавал себе вопрос: не предаю ли я и Россию, идя с Савинковым ― демоном всепоглощающего властолюбия, человеком, который с жалкой настойчивостью стремится к своей цели, добиваясь ее любым путем, любыми средствами и любой ценой?

Не хочу скрывать: когда меня привезли к Вам на допрос, я уже во многом разочаровался из того, что составляло суть и цель моей жизни. Но я отчаянно доказывал свое ― мне хотелось послушать, как Вы будете разбивать мои доводы, разрушать тот мир идей и представлений о жизни, который я создал в себе. Нет, не ради праздного любопытства ― я хотел проверить силу Ваших убеждений и вдуматься в их смысл и значение. И не жалею, что на допросе был таким, каким Вы меня увидели, — резким, упрямым, даже злым. Как ни парадоксально, я благодаря этому лучше узнал и Вас и себя. Вы сумели задеть самые больные струны моей души, и опять-таки, как это ни странно, боль моя от этого стала утихать. (Я употребляю здесь все время слово «допрос», хотя прекрасно понимаю, что та беседа, которую Вы вели со мной, далека и по своему содержанию и по форме от того, что зовется допросом.) Ночь, в которую меня везли к Вам, была очень темной, но именно в эту ночь я начал прозревать.

Я прерву свое письмо одной просьбой, которая имеет для меня значение чрезвычайное. Ради бога, не примите мои слова, содержащие в какой-то мере похвалу в Ваш адрес, за некий хитроумный ход человека, который хочет ускользнуть от эшафота. Я смею надеяться, что Вы поверите в мою искренность. Больше того, я наслышан о Вас как о человеке, органически не приемлющем лесть, и это-то как раз и придает мне смелости говорить то, что я думаю.

Для того чтобы Вы поняли, как не похожи Вы на того человека, о котором мне приходилось слышать среди близких мне по духу людей, приведу Вам хотя бы часть их оценок и отзывов. Вам должно это знать, ибо человеку, поставленному на такой пост, как Ваш, крайне важно сопоставить диаметрально противоположные и даже враждебные точки зрения. Что говорят друзья и что говорят враги ― анализ этого, на мой взгляд, делает человека мудрее.

Многие представители моего лагеря не называли Вас иначе чем «думающая гильотина». Говорили, что Вы на одну треть Робеспьер без его ума и на две трети Марат без его дарования. Даже я, принадлежащий к окружению Савинкова, чувствовал в этих словах не здравый смысл, а злобу. Я утвердился в этом мнении после того, как волею жестокой судьбы попал к Вам, на Лубянку, одиннадцать.

Возможно, Вы спросите, зачем я все привожу здесь. Просто из-за того, что меня и поныне мучает вопрос: как такой человек, как Вы, мог стать председателем ВЧК? Я видел и говорил с Вами всего лишь один раз, и, несмотря на то что вид Ваш суров и непреклонен, в душе Вы добры. Значит, Вы подавляете, побеждаете свою доброту во имя тех целей, к которым идете как большевик?

Вообще это, конечно, смешно в моем положении ― задавать вопросы, заведомо зная, что ответа не будет. Но, может быть, вопросы мои пробудят в Вас желание посмотреть на себя как бы со стороны, а это полезно любому человеку.

Как-то в толпе рабочего люда на Красной площади я услышал слова: «В наших руках рычаг Архимеда!» И как бы опасаясь, что кто-либо не поймет смысла этих слов, умело и просто объяснил, что за штука этот рычаг, и закончил уверенностью в том, что они перевернут старый мир и построят новый. Я посмеялся тогда над этой уверенностью, разумеется, мысленно. Но теперь вижу, что абстрактный смех, как и абстрактная ирония, — существа слишком невесомые да и к тому же недолговечные. Все надо проверять жизнью. Есть у большевиков рычаг Архимеда или нет ― полезай с ними в окопы, иди туда, где они строят и где разрушают, где митингуют и где поют песни, где смеются и плачут, иди везде, где большевики и народ. И тогда получишь ответ на свой вопрос. Этим путем нужно было идти мне, но я выбрал иной.

Можно ли соединить огонь и воду? Всякий здравомыслящий человек скажет: нельзя. А я пытался.

Теперь убежден: в каком бы лагере человек ни находился ― у белых или у красных, — если он честен, то неизбежно поймет, за кем идет народ. У русских людей необыкновенный нюх на правду. Их не ослепишь блеском красивых речей, не усыпишь щедрыми обещаниями. Слишком много их обманывали, слишком часто хотели ослепить и усыпить!

Повторяю, я должен был идти в народ и понять, за кого он, какой верой живет. Я пошел к заговорщикам. И то, что со мной произошло, закономерно и справедливо.

Вот и все. Перечитал написанное. Сумбурно, местами нелепо, так и подмывает изорвать в клочки.

Я не предатель. Но не могу допустить, чтобы авантюра губила русских людей. В ближайшее время вспыхнет пожар в Ярославле, Рыбинске, Муроме. Я не знаю точной даты, но это произойдет неминуемо. Может быть, хоть этим я помогу России, которая мне дороже жизни.

Что сказать еще? Я мог бы сказать многое о том перевороте в моей душе, который произвела памятная ночь на Лубянке. Но я сдерживаю себя по тем же причинам, о которых говорил выше. Скажу лишь одно слово: спасибо… Можно совершить глупость, но нельзя умирать глупцом».

Ночь отступала от окна, будто напуганная бессонными глазами Ружича. Рассвет неслышно боролся с тьмой, побеждая ее. На фоне звездного неба отчетливо проступили черные прутья решетки. Ранняя птица за окном взвилась в просыпавшееся небо.

«Может быть, в такой же камере сидел и он, — внезапно подумал Ружич. И так же встречал рассвет. И тоже писал. Как он сказал тогда, ночью? «Было время, я мечтал стать учителем…» Но если он стал революционером, значит, иначе не мог? И значит, дело, ради которого он не боялся тюрьмы, победит?»

Он долго думал, прежде чем перечитать второе письмо.

«Любимая! Сейчас ты узнаешь, что я жив. Нет, это не воскрешение из мертвых. Я был жив, а ты думала, что меня нет. И надеялась на чудо. Ты мучилась и страдала, а я ни единым словом, ни единым звуком не попытался разрушить чудовищную легенду о моей гибели, ничего не предпринял для того, чтобы в твои милые, родные глаза хоть на миг посмотрело счастье.

Я был уверен, что иду на такую жертву ради будущего России. Это, конечно, сказано громко, но в этих словах нет ни тени неискренности. Что может быть горше, чем удел человека, убежденного, что он достиг вершины, и вдруг тут же угодившего в пропасть?

Не упрекай, не вини нашу Юнну. Она выполнила мою просьбу, и я знаю, какой ценой досталось ей это. Есть лишь один виновник того, что ты, человек самый близкий и самый родной для меня, узнаешь о том, что я жив, самой последней. Этот виновник ― я.

Сейчас, когда я пишу тебе, слышу твой смех. Ты смеялась тогда в Тарусе, на заре нашей жизни. Березы купались в солнце, и мне чудилось, что смеется все — и листья, и ветер, звеневший в лесу, и тихая, покорная Ока…

Я слышу твой смех и сейчас и буду слышать его всегда, как вечный голос жизни. Не прощаюсь с тобой, ничто теперь уже не сможет разъединить нас. Береги нашу Юнну. Целую тебя, как тогда, в Тарусе. Твой Вениамин».

Это письмо могло бы быть бесконечным. Но торопила ночь…

«Юнна, доченька моя! Не думай плохо о своем отце. Кажется, сейчас, на финише жизни, я стал совсем не тем, кем был тогда, в особняке, что в Лесном переулке. И знаю, что ты порадуешься этому вместе со мной. Иди, родная, смело и гордо. Я знаю, ты избрала свой путь. Хочу верить, что он принесет тебе счастье. Пусть шумят над тобой знамена революции, те самые, под которые не встал твой отец. И пусть светит тебе солнце. Счастливого пути, моя маленькая! Твой отец».

Оставалось написать Савинкову. Это было мучительнее всего. Как назвать его? Другом? Но он был им лишь в безумном воображении. Сподвижником? Но разве с первых же дней их знакомства нельзя было понять, как не схожи их жизненные пути? Тогда господином? Да, именно господином!

Что же сказать ему на прощание? Оправдываться перед ним? Но в чем?

Тогда что же писать? Исповедоваться перед Савинковым, рассказать о том, как прозревал, как все дальше и дальше уходил с той дороги, по которой с упрямой верой шел Савинков? Но разве он это поймет?

Может быть, силой логики, убедительностью фактов доказать ему, что он заблуждается, что идет против воли народа и что народ ― за большевиков? Нет, Савинков все равно не прислушается, не поверит. Лишь горько усмехнется и вновь устремится к цели.

Нет, надо написать несколько слов. Вернее, передать Савинкову то, что сказал Дзержинский. А он сказал тогда, на допросе: «Придет пора ― и Савинков будет ломать голову: чем объяснить свое поражение, свои провалы? В одном случае он объяснит это, скажем, прорехами в бюджете, во втором ― предательством тех, кому он доверял, в третьем ― бездарностью генералов. Ну, а потом, после четвертого, пятого, седьмого провалов? Неужто ему так и не придет в голову простая и ясная мысль: русские рабочие и крестьяне ― с большевиками, с Лениным…»

Да, пусть Савинков знает об этих словах.

Он, Ружич, желает Савинкову лишь одного: в конце пути, если сбудется предсказание Дзержинского, вспомнить эти слова.

Нет, он напишет это Савинкову не для того, чтобы купить себе свободу. Просто пришла пора подумать: куда мы идем? К бессмертью или к бесчестью? Куда идет Россия? С нами она или против нас?

Вот в чем главный вопрос. Он требует ответа скорого и верного…

Рассвет озарял город. Тот самый город, которого не было видно отсюда, из тюремного окна.

Ружич утомленно прикрыл глаза. Положил письма во внутренний карман пиджака. Конечно же, то, что он написал, не вместило в себе и тысячной доли его чувств, мыслей, раздумий. Что же, пусть все, что осталось, принадлежит только ему.

Только бы на миг увидеть Елену и Юнну! На один миг! Он вдруг подумал о том, что в крохотном письме к Юнне ни слова не сказал о юноше, которого спас тогда, у кафе «Бом». Она его любит, его дочь. Его маленькая Юнна! Боже мой, уже пришло время любить!..

Он долго сидел, обессиленный и печальный. В камере стало светлее: над городом поднималось нетерпеливое солнце. Ружич долго и жадно смотрел в крохотное окно, решетки которого, казалось, стремились перечеркнуть черными беспощадными линиями железных прутьев и небо, и солнце, и саму жизнь.

Его взгляд вдруг упал на бесформенную кипу газет в углу, хранившем еще холодный сумрак ушедшей ночи. И случилось чудо, в которое он сам боялся поверить: его неудержимо потянуло к газетам ― свидетелям отшумевших событий. Они, эти события, были сами по себе, а он, Ружич, — сам по себе, и казалось, так и должно было быть. Но сейчас он вдруг ощутил в себе прежнюю жажду ― знать, что происходит на земле, почувствовать, как мир страстей и тревог, любви и ненависти, жестокости и добра клокочет в собственном сердце.

Ружич вскочил и, словно боясь, что газеты вдруг исчезнут или ими завладеет чья-то невидимая рука, схватил их, как хватает старатель самородок золота. Будто опаленные ветром, зашелестели страницы, и в самое сердце ударили живые, огненные строки.

«Единый фронт ― белогвардейцы, правые эсеры и чехословаки…»

«Пролетариат вынужден вести беспрестанную и беспрерывную борьбу за сохранение отвоеванных октябрьских революционных позиций…»

«Чехословаки вступили в Самару…»

А вот стихи, всего шесть строк:

Средь мира дольного
Для сердца вольного
Есть два пути.
Взвесь силу гордую,
Взвесь волю твердую,
Каким идти?
«Каким идти? Каким идти? Каким идти?» — набатно гудело в голове.

Дальше, дальше. Страница сменяет страницу. Дальше, дальше!

«Пенза, 22 июня. Только что раскрыт и ликвидирован контрреволюционный заговор против Советов…»

«Враги рабочего народа делают последнюю, отчаянную попытку вернуть себе власть, землю и все богатства…»

«Все честное, все искренне преданное вновь утверждаемому социалистическому строю должно мобилизовать свои силы и предоставить их в распоряжение рабочей и крестьянской власти…»

Ружич еще раз перечитал написанное. Потом еще и еще… «Все честное, все искренне… Не было бы Савинкова и Алексеева, англо-французов и чехословаков, Ружича и тех, кто готовил заговор в Пензе… Не было бы их не было бы и этих набатных, гневных, обжигающих, как расплавленная сталь, газетных строк. Не было бы…»

А что это? Огромный заголовок через всю полосу:

«От Совета Народных Комиссаров Российской Советской Федеративной Социалистической Республики». И ниже: «Всем трудящимся».

Ружич цепко схватил газету, приник к ней.

«Уральский бандит Дутов, чехословаки, беглые русские офицеры, агенты англо-французского империализма, бывшие помещики и сибирские кулаки объединились в один «священный» союз против рабочих и крестьян. Если бы этот союз победил, пролились бы реки народной крови и на русской земле снова восстановилась бы власть монархии и буржуазии…»

Ружич, сгорая от нетерпения, принуждал себя читать медленно, вдумчиво, взвешивая каждое слово, боясь, что не поймет их истинного смысла.

Один из абзацев тут же обвел жирной карандашной чертой:

«Бывшие офицеры, которые честно и добросовестно работают над воссозданием Советской армии, должны, разумеется, пользоваться полной неприкосновенностью и покровительством советских властей. Но офицеры заговорщики, предатели, сообщники Скоропадского, Краснова ― должны беспощадно истребляться…»

— «Бывшие офицеры, которые честно и добросовестно работают над воссозданием Советской армии…» — вслух прочел Ружич.

Можно ли верить этому? Да, собственно, какое ему дело до таких заявлений? Просто он перечитывает это лишь потому, что речь здесь идет о бывших офицерах, а ведь он, Ружич, — офицер… И ничего более. Абсолютно ничего. Можно смотреть другие газеты. Узнать, как вздыбилась, разбушевалась земля, тщетно пытающаяся передать языком телеграфа свои боли и стоны, свою печаль и тоску, свои надежды и разочарования…

И все же ― можно ли верить? Можно ли?

Ружич бегло пробежал остальной текст. Внизу, где кончалось обращение, стояла подпись: «Председатель Совета Народных Комиссаров В. Ульянов (Ленин)».

Ульянов-Ленин! Ружич долго не выпускал этот номер газеты из рук. «Есть два пути… Каким идти? Есть два пути… Каким идти?»

«А не все ли равно? — беспощадно оборвал свои думы Ружич. — Выбирать путь ― это не для тебя. Будущее не хочет родниться с тобой. Не хочет…»

И вдруг ― как крик исстрадавшейся души: «А ты хочешь?!»

28

В жизни человека бывают такие минуты, в которые испытываемое им чувство счастья не может быть полным до тех пор, пока это же чувство не испытает другой, самый близкий и самый родной ему человек. Наслаждение счастьем в одиночку присуще лишь тем, кто не знает ничего выше и значительнее, чем замкнутый мир собственных желаний и ощущений.

Такие минуты пришли к Ружичу, когда он вышел за ворота тюрьмы.

Дул сильный ветер. Казалось, он родился где-то в далеких степных просторах. Он нес с собой непривычный для городских улиц горьковатый запах полыни и полевых цветов. Ветер неистово бился в узких, стиснутых домами переулках, гремел в старых, проржавевших крышах, срывал плакаты с афишных тумб.

Давно уже Ружич не дышал таким свежим, ароматным и разбойным ветром, какой весело дул сейчас в Москве. После сумрачной камеры солнце слепило глаза, высекая из них слезы, и тогда казалось, что Ружич тихо и беззвучно плачет.

Но он не плакал: жажда свободы вспыхнула в нем с той обостренной силой, с какой она рождается в узнике, стоявшем на грани жизни и смерти.

«Скорее домой! — подстегивало его настойчивое, неумолимое желание. Лишь после того как она узнает, что ты жив, увидит тебя и будет плакать от счастья, лишь после этого ты почувствуешь себя человеком. Скорее же домой, к Елене!»

И Ружич, стремясь погасить в себе нервное, горячее возбуждение, все ускорял и ускорял шаг.

То он старался нарисовать в своем воображении лицо Елены и с ужасом убеждался, что никак не может зрительно восстановить все ее черты, то предугадывал, какие слова она произнесет, увидев его. То переносился думами к Савинкову, пытаясь предположить, куда его занесла судьба после разгрома поднятого им в Рыбинске мятежа.

Но сквозь все это в его мятущейся, воспаленной голове прорывалась мысль о Дзержинском, о тех словах, которые он сказал ему.

Дзержинский вызвал его накануне, и Ружич сразу же заметил, что он выглядел гораздо хуже, чем в ту ночь, когда увидел его впервые. Жестокая бледность обескровила щеки, еще резче обозначились скулы, еще сильнее воспалились глаза.

— Я прочитал ваше письмо, — сказал Дзержинский, едва они сели.

Ружич ждал, когда Дзержинский заговорит снова. Что скажет о письме, которое он и не помышлял посылать, но которое изъял у него надзиратель тюрьмы. Может, высмеет злыми, беспощадными словами? Или просто скажет, что ничего нового не нашел в его мыслях?

— Я верю в вашу искренность, — коротко сказал Дзержинский и снова умолк, как бы давая возможность Ружичу глубже понять смысл этих слов.

Ружич тщетно пытался справиться с перехватившими горло спазмами.

— Наверное, вы следили за газетами, — продолжал Дзержинский. — Вы знаете, что нам пришлось пережить. В один и тот же день ― Савинков на Верхней Волге и левые эсеры здесь, в Москве, — стреляли в самое сердце революции! — Дзержинский умолк, словно задохнулся от гнева. Успокоившись, лишь через несколько минут продолжил: Кстати, ВЧК благодарит вас за сообщение о планах Савинкова. Но, к сожалению, оно попало к нам слишком поздно.

— Я читал, я знаю, — негромко ответил Ружич.

— Враги промахнулись! — гневно и страстно воскликнул Дзержинский. — Вы еще не раз убедитесь, что революция наша ― не на год и даже не на десятилетия. Если нам с вами повезет, мы отпразднуем и полвека Советской власти. А наши сыновья, внуки и правнуки ― столетие! Это не бред фанатика, это ― судьба, неизбежная, как жизнь! А они Савинков, Алексеев, Нуланс и иже с ними ― называют нашу революцию путчем! Впрочем, и вы называли ее именно так. Но от этого сущность революции не меняется, она продолжает жить и крепнуть. У нее не судьба метеора, который сгорает в атмосфере, нет! — Он помолчал немного, читая что-то в раскрытой перед ним папке, и снова заговорил: — Вот хотя бы заговор Савинкова. Чем он кончился, вы уже знаете. Вот за границей сейчас ахают: видите ли, савинковский «Союз» раскрыли совершенно случайно, виной провала ― роковая любовь юнкера Иванова к сестре милосердия. На это мы можем сказать прямо: были бы врали, а что врать ― сыщут. А правда — вот она. Сестра милосердия пришла в Кремль. Не случайно: поняла, какая угроза нависла над ее родной властью. А от кого мы получили первую весть о лечебнице в Молочном переулке? От простого рабочего. Он пришел в ЧК и сообщил о своих подозрениях. Тоже случай? Нет, чувство хозяина своей республики. Вот в чем наша сила! Вот почему нас никогда и никому не победить!

— Можно мне закурить? — спросил Ружич.

— Курите. И сравнивайте: Советская власть и ваше, присной памяти, Учредительное собрание…

— Я позволю себе напомнить лишь один факт, — сказал Ружич, жадно затягиваясь папиросой. — В Учредительное собрание, насколько мне помнится, были избраны Ленин, Свердлов и другие лидеры большевиков. Ленин был избран по шести губерниям. В Учредительное собрание прошли, кажется, двести большевиков. Единственное, чего я не могу понять, — зачем понадобилось заменять это представительное собрание властью одной партии?

— Отвечу. Но прежде попрошу вас назвать хотя бы одну партию, существующую или существовавшую в России, которая стояла бы за интересы трудового народа столь же беззаветно и самоотверженно, как большевики.

— О партиях судят не по программным декларациям, а по их делам. — Ружич уклонился от прямого ответа не потому, что ловчил, а потому, что не был готов к нему.

— Я могу привести вам сотни фактов, подтверждающих, что учредилка окончательно скомпрометировала себя. Она вчерашний день революции. Более того ― ширма контрреволюции. Ленин как-то очень метко сказал, что кадеты кричат: «Вся власть Учредительному собранию!», а на деле это у них значит: «Вся власть Каледину». Нет, Ружич, русский народ совершил гигантский прыжок от царизма к Советам, и поворачивать вспять мы не собираемся. А насчет того, что о партиях судят по делам, вы правы. — Дзержинский испытующе нацелился в него. — Хотите проверить сами? Только не в роли стороннего наблюдателя, а как непосредственный участник событий?

— Что? — Ружич не мог понять, к чему клонит Дзержинский.

— Я вызвал вас из тюрьмы, чтобы объявить вам, что по постановлению ВЧК вы свободны. Если, разумеется, дадите обещание не переходить в стан врагов рабоче-крестьянской власти.

Папироса выпала из пальцев Ружича. Смертельно побледнев, он уронил голову на приставной столик. Дзержинский быстро вынул из кармана носовой платок, смочил его водой из графина, провел им по лицу Ружича, расстегнул воротник рубахи. Ружич медленно приходил в себя.

— Простите, — виновато прошептал он, очнувшись.

— Вот видите, от радости тоже может случиться разрыв сердца, — серьезно сказал Дзержинский. — Ничего страшного, обыкновенный обморок.

— Да, обморок, — обессиленно повторил Ружич. — Я причинил вам столько хлопот…

— Ничего, — успокоил Дзержинский. — Кстати, мое предложение стать участником происходящих событий на стороне революции вполне, как мне кажется, согласуется с мечтой, столь откровенно выраженной в вашем письме. Вот эти строки. — Дзержинский отчеркнул их карандашом. — «Все надо проверять жизнью. Есть у большевиков рычаг Архимеда или нет ― полезай с ними в окоп, повоюй и тогда отыщешь ответ. Иди туда, где они строят и разрушают, где митингуют и где поют песни, где смеются и плачут ― иди везде, где большевики и народ». Ведь это ваши слова? Кстати, тот рабочий сказал очень здорово: «В наших руках рычаг Архимеда!»

— Да, я писал, — подтвердил Ружич. — Но только для себя. Писал как о несбыточной мечте. Я был уверен, что меня расстреляют.

Дзержинский нахмурился.

— Если говорить прямо, вы заслуживали расстрела, — сурово сказал он. Но мы не можем ставить вас в один ряд с Савинковым или Перхуровым. Я уже говорил почему. — Дзержинский снова помолчал, припоминая что-то исключительно важное. — Кстати, в самом постановлении о создании ВЧК в числе мер борьбы с контрреволюцией вовсе не упоминается расстрел. Предусматривались конфискация, выдворение, лишение карточек, опубликование списков врагов народа и так далее. Расстрела не было! Но нас вынудили к нему те, кто пошел в атаку на революцию!

Ружич слушал его взволнованные, искренние слова и в душе не мог не согласиться с их справедливым смыслом.

«Это можно понять, — подумал он. — Когда в тебя стреляют, не станешь отвечать объятиями и поцелуями».

— Завтра вас освободят, — заканчивая разговор, сказал Дзержинский. — Я не тороплю с решением, но вы опытный военный специалист, и мне кажется, ваше место в армии.

Перед Ружичем вдруг возникли слова из обращения к трудящимся, подписанного Лениным, которое он прочитал в газете: «Бывшие офицеры, которые честно и добросовестно работают над воссозданием армии…» Неужели Дзержинский имеет в виду именно это?

— А вот как издеваются над рабоче-крестьянской властью господа савинковы и их подпевалы, — сказал Дзержинский, обнаружив все в той же папке листок со стихами. — Вот послушайте:

Солдат командует войсками,
Обезоружен генерал.
Буржуи стали бедняками,
И ниспровергнут капитал.
Больницей правит старший дворник,
Директор банка ― мародер.
И на печать надел намордник
Военный цензор ― полотер.
— Змеиное шипение. Но то, что власть взял народ, подмечено верно, улыбнулся Дзержинский. — Итак, постарайтесь сделать окончательный выбор…

…Все ближе и ближе Цветной бульвар. Неужели это не сон? Неужели теперь незачем скрываться, обманывать патруль, опасаться ареста? Неужели все это позади и он свободен? И Цветной бульвар ― его, и Москва ― его?!

На углу Садовой Ружич остановился: по мостовой шел с песней красноармейский отряд. Бойцы шагали не очень стройно, в залатанных гимнастерках. Но штыки ослепительно сверкали на солнце, в них звенел ветер, песня взвивалась над шеренгами.

Смог бы он идти в этом строго? Как взрывная волна, вновь ударили в его сердце слова Дзержинского: «Постарайтесь сделать окончательный выбор».

Окончательный выбор… Мимо шагали бойцы. Не очень стройно. Но сколько веры, сколько сурового вдохновения было в их худых небритых лицах, в той песне, что гремела сейчас над Трубной площадью!

Ружич долго смотрел вслед отряду, долго вслушивался в отзвуки песни, плескавшейся еще в зеленых облаках листвы, в окнах домов, в проводах телеграфа.

Ружич не мог сейчас, сию же минуту, поклясться самому себе, что сольется с ними и их жизнь и их цели станут его жизнью и его целями. Но он уже знал многое.

Знал, что идти поперек этого потока бессмысленно и безнадежно. Как река, вздыбившая по весне лед, не может смириться с тем, что ей пытаются преградить путь, и сметает все, что противостоит могучей силе пробудившейся и познавшей свою мощь воды, так и революция сметала все, что пыталось противоборствовать ей.

Знал Ружич и то, что возврата к Савинкову нет и не может быть. Думая о нем, вспоминая разговоры с ним, читая в газетах о тех пожарах, которые Савинков, как факельщик, зажигал то в Ярославле и Рыбинске, то в Муроме и Елатьме, Ружич, помимо своей воли, испытывал что-то близкое к моральному удовлетворению тем, что иностранная помощь идет Савинкову не впрок. Порой он стыдился таких дум, обвиняя себя в злорадстве, но, поразмыслив, приходил к выводу, что никто не виноват в тех провалах, которые перенес «Союз», кроме самого Савинкова, ибо именно он избрал неверный, ошибочный путь.

Понимал теперь Ружич и то, что не сможет отсиживаться от вихря, поднятого революцией, в тиши уютной московской обители. Не сможет лишь созерцать происходящее. Не сможет равнодушно внимать добру и злу.

Да, теперь он знал многое…

Вот и Цветной бульвар… Вот и дом, родной дом, порог которого он не переступал, казалось, уже тысячу лет. Сейчас он увидит Елену!

Ружич, собрав силы, вбежал по ступенькам и остановился на лестничной клетке у двери, обитой кожей. Это его дверь. Что ждет его за ней?

Он робко прикоснулся пальцами к двери, так робко, что даже сам не услышал стука. Но дверь отворилась! Это показалось ему волшебством.

На пороге стояла Елена. Она смотрела на него так, словно не могла и помыслить о том, что он не вернется. Глаза ее были сухи, но смотрели на него так пронзительно пристально, что ему показалось: еще миг — и она закричит, забьется в истерике.

Ружич переступил порог, судорожно обнял ее, прижавшись, как ребенок, к ее лицу, ощутил прерывистое дыхание, тепло бесконечно родного тела, обжигающую сухость обезумевших от счастья глаз.

Они долго стояли так, боясь спугнуть словами свое молчаливое счастье. Потом он взглянул через ее плечо и увидел на столе рассыпанные веером конверты. Он мгновенно узнал свой почерк и вспомнил, откуда и когда посылал эти письма. Наверное, это было тоже тысячу лет назад…

— Мои письма? — спросил он тихо, будто понимая, что громким словом напугает ее.

Она едва приметно кивнула головой. Она ни о чем не спрашивала, ничего не говорила, лишь смотрела и смотрела в его лицо сухими, точно выжженными солнцем глазами.

Молчание испугало его, и он заговорил.

— Ты видишь, родная, все хорошо. Я вернулся. Ты рада? Я бесконечно виноват перед тобою. Я тебе написал, это письмо со мной. Теперь мы будем всегда вместе ― ты, Юнна и я. Всегда вместе…

Ружич произнес эти слова и тут же понял, что, пытаясь успокоить, он обманывает ее. Обманывает потому, что перед его глазами даже сейчас, в эти минуты, все шагал и шагал, уходя в неведомое, тот самый красноармейский отряд, который шел мимо него с песней. Обманывает потому, что слышит и сейчас ту песню, которая звенела над шеренгами красных бойцов…

Елена Юрьевна все еще молча глядела на него, словно его мысли тут же передавались ей.

— Ты испугана: я зарос, похудел. Ничего, это не страшно. Ты можешь мне верить: теперь я другой. И ты, и Юнна не будете краснеть за меня. Не бойся, я пришел из тюрьмы, это надо было пройти, надо было испытать…

Я счастлив, что снова с тобой…

Елена Юрьевна вдруг затряслась всем телом и громко зарыдала.

— Не надо… Не плачь, родная. Страдалица, мученица моя… Не надо…

— Тебя спасли? Да? Кто спас тебя? — спрашивала и спрашивала она сквозь рыдания, и светлая радость охватила Ружича: наконец-то он услышал ее голос!

— Дзержинский! Феликс Дзержинский…

— Феликс… Феликс… — шептала она. — Феликс ― значит «счастливый»…

29

К вечеру ветер словно взбесился. Он злобно набрасывался на лес, стараясь пробиться сквозь чащу. Хилые осины стонали, как раненые. Ворчливо, будто старухи спросонок, скрипели сосны. Пустые, без единой дождинки тучи цеплялись за корявые верхушки ощетинившихся елей. Топкое болото разнесло по лесу густой, дурманящий запах гнили.

Савинков тяжело, точно сбросив с плеча груз, опустился на обгорелый пень. Сапоги были облеплены жидкой болотной грязью. Хотелось счистить ее лежавшей рядом с каблуком щепкой, по пе хватало сил. Горячие капли пота, усеявшие лицо, долго не остывали даже на ветру.

Флегонт не садился. Опершись широкой спиной о ствол сосны, он хмуро и жалостливо поглядывал на Савинкова, недовольный непредвиденной остановкой. Он верил: спастись можно, лишь затерявшись где-то в самой глубине нескончаемых лесов.

Ветер неистовствовал, и лес был полон множества неожиданных шальных звуков. Чудилось, что вокруг хохочут и плачут люди, каркает воронье, стучат клювами дятлы, ухают филины. Флегонт озирался по сторонам, с нетерпением ждал темноты.

Савинков сидел недвижимо, уставившись глазами в грязные сапоги. Он был похож сейчас на глухонемого.

«Таким еще не видал его, — мрачно подумал Флегонт. — Гордо носил головушку. Закинув назад… Гордость, выходит, должна под собой фундамент иметь. Без подпорок падает. Молчит вот. А то бывало ― вздыбится, как необъезженный конь. Словами насквозь прошивает, будто из пулемета: «Демократических сопель не люблю! С массами объединяет кровь, а не типографская краска!..» Подрезали крылья соколу, вознесся выше туч, а оттуда вниз камнем… Повезло еще ― жив остался. А в Ядрине был моментишко ― сатана в ад зазывал. Вывернулись…»

Поражение в Ярославле, Муроме, Рыбинске позади. И сейчас жаловаться на невезение грешно. По всем статьям выходило им сидеть не в лесу, а в Чека. Но судьба-заступница не подвела.

Пробираясь в Казань, попали в крохотный городок Ядрин. Стояла глухая, беззвездная ночь. Земля, накаленная днем злым солнцем, все еще задыхалась от духоты, не давала прохлады. Дышалось тяжело, запах горьких трав стоял над пыльной дорогой.

Тогда их было трое: Савинков, Флегонт и Стодольский. Едва они верхами въехали на окраину и приблизились к кособокому спящему дому, как их оглушил сердитый окрик:

— Кто едет?

Всадники натянули поводья. Кони охотно повиновались и, робко фыркнув, замерли на месте. Было тихо, и казалось, что окрикнувший их человек сгинул в темноте. Но Савинков чувствовал, что он пристально смотрит на них, пе решаясь выходить на обочину.

— Кто едет? — прервал его мысли другой голос, уже поспокойнее, с ленцой.

— Свои! — отозвался Савинков.

— Буржуи?

Савинков секунду помедлил с ответом. Ясно, такой допрос офицеры не зададут.

— Какие буржуи?! — возмущенно, по-начальнически нетерпеливо воскликнул он. — Свои в доску. Товарищи…

— А ну, спешивайся, — потребовали из темноты. — Гони документы…

Они послушно выполнили приказ. Тотчас же высоченный длиннорукий человек вынырнул откуда-то слева, выдернул у них поводья, повел коней. Человек заметно прихрамывал, казалось, в такт позвякивавшим стременам.

К Савинкову подошел, держа наготове наган, стройный, ладно скроенный парень. Гимнастерка его давным-давно выгорела на солнце и теперь блеклым пятном проступала в темноте.

— Документы! — парень переложил рукоятку нагана в левую руку. — И — не рыпаться! У меня тут целое отделение!

Савинков протянул свое удостоверение. Флегонт и Стодольский последовали его примеру.

— Впотьмах и блоха страх, — с досадой произнес парень. — Никак, черт лупу свистнул!

— У меня спички, — услужливо произнес Стодольский. Его била нервная дрожь. — Я зажгу…

— Спички! — насмешливо отозвался парень. — Соображаешь…

Но Стодольский уже держал над развернутым удостоверением зажженную спичку.

Парень приник к бумаге, пожевал губами.

— Тут впору костер распалить, и то ни хрена не прочитаешь, — сердито заявил парень. — Пошли в Совет, там выясним.

«Читать не умеет, а признаться не хочет, — с грустью подумал Савинков. — Узнаю тебя, Русь…»

Совет размещался на площади, в бывшем купеческом доме. Парень долго будил спавшего в одной из комнат дежурного. Тот отвечал богатырским храпом и отталкивал парня локтями.

— Тревога! — вдруг рявкнул парень над самым ухом дежурного.

Тот взметнулся, как от выстрела, вмиг заправил за пояс гимнастерку и как ни в чем не бывало уселся за стол, на котором в гильзе от снаряда догорала оплывшая самодельная свеча.

— «По постановлению Совета Рабочих и Солдатских Депутатов, — громко, будто перед ним собралась толпа, прочитал дежурный, стараясь сдержать зевоту, — товарищ Савинков, делегат Комиссариата народного просвещения, едет в Вятскую губернию по делам колонии пролетарских детей…»

Дежурный приостановился и с уважением оглядел стоявших подле него «командированных».

— «Всем местным Советам предписывается оказывать всяческое содействие…» — В голосе дежурного зазвучали уважительные нотки. Слыхал, Лыков, — обратился он к парню, — всяческое содействие. А ты небось кулаки в ход пускал? Они у тебя огромадные!

— Чего ты на меня чертей вешаешь? — возмутился парень. — Да я с ними, как с кумовьями…

— Товарищ говорит чистую правду, — поспешил вступиться за него Савинков. — Я должен отметить, что бдительность у вас в городе отменная. И по возвращении в столицу я непременно доложу об этом!

Дежурный встал и с достоинством пожал руку Савинкову. Был он худ, длиннолиц и производил впечатление человека, который за всю свою жизнь так и не сумел как следует выспаться.

Он тут же распорядился разместить прибывших на ночлег, предварительно справившись, не доложить ли о них председателю Ядринского Совета. Савинков заверил дежурного, что они люди скромные, к тому же дьявольски устали и незачем среди ночи поднимать председателя с постели. Он попросил также напоить и накормить коней и держать их наготове, так как утром они без задержки должны продолжить свой путь.

На ночлег их разместили в избе по соседству с Советом. Парень, сопровождавший их, дал наказ ничего не понимавшей со сна старухе покормить гостей и ушел. Савинков шепнул своим спутникам:

— До рассвета надо исчезнуть. Нельзя так долго испытывать счастье. Могут спохватиться.

— Верно, — поддержал всегда настороженный Флегонт.

— Полцарства ― за один час сна, — простонал Стодольский.

— Не квакай, — оборвал его Флегонт и подкрепил запрет смачным ругательством.

Савинков опасался не зря. Он предчувствовал беду. И верно, парень, вернувшись в Совет, привязался к дежурному.

— Товарищ Рябоконь, зачитай бумагу.

— Пошел ты к лешему в штаны! — вскинулся задремавший было дежурный. При тебе читал? При тебе! Все в полном ажуре. Гляди ― вот она, печать.

— Печать, печать, — проворчал парень. — Ты зачитай.

— Для глухих три обедни не служат, — еще пуще разозлился дежурный.

— Ладно, хрен с тобой, — согласился парень. — По фамилии-то как его?

— А вот ― черным по белому. Товарищ Савинков.

— Савинков, Савинков… — наморщил лоб Лыков и вдруг с размаху хлопнул себя ладонью но лбу. — Слыхали, как же!

— Мозги у тебя набекрень! — возмутился Рябоконь.

— Слыхали, как же! — не унимался Лыков. — В газете было пропечатано. Газета где?

— Газета, газета… Небось еще намедни на самокрутки извели, — заворчал Рябоконь, однако, не мешкая, полез в ящик стола. Ящик выдвигался с трудом, это бесило дежурного, и он с грохотом выдвинул его вовсе. — Смотри-ка, уцелела!

Он развернул измятую газету, поднес к чадившей свече и начал один за другим прочитывать вслух заголовки. Закончив, издевательски хмыкнул:

— С дуринкой ты в голове, Лыков, как есть с дуринкой!

— А ты ищи, ищи, — не обидевшись, настаивал Лыков.

— Искал дядя маму, да попал в яму, — пробовал отшутиться дежурный. Гляди сам: вот про мятеж левых эсеров, вот телефонограмма лично товарища Ленина, вот сводки с фронтов. Приснился тебе этот Савинков, когда ты с бабой в обнимку спал. Ей-ей… Ну, вот еще — про восстание в Рыбинске.

— В Рыбинске? — встрепенулся Лыков. — Вот туточки его и ищи!

Рябоконь приник к газете. Теперь он предусмотрительно читал про себя. Дойдя до строк: «Во главе восставших контрреволюционеров стоял организатор «Союза защиты родины и свободы» известный враг Советской власти Б. В. Савинков», он оторопело уставился в Лыкова. Тот все понял по его будто окаменевшему лицу.

— Может, однофамилец? — нерешительно спросил Рябоконь.

— Все равно надо их допросить, голубков, и немедля! — воскликнул Лыков, рванувшись к двери.

— Ребят возьми с собой! — вдогонку ему крикнул дежурный, доставая из кобуры наган. — …Пока шел этот разговор, Флегонт успел выйти из избы, осмотреться.

— Коней не взять, — с тревогой в голосе сообщил он Савинкову. — Тот высоченный верзила ходит возле них как собака на привязи.

— Придется ножками, ножками, — усмехнулся Савинков, приметив отчаяние на лице Стодольского. — Лес близко?

— Через огороды, а там до леса рукой подать, — ответил Флегонт.

— Тогда ― с богом… — прошептал Савинков.

Старуха возилась у печи, гремя заслонками. Гости шмыгнули за дверь и растаяли в ночи.

Рассвет встретили в лесу. Всходило солнце, когда они напоролись на вооруженных красноармейцев. Их обстреляли. Выручил овраг. Они кубарем скатились под откос Стодольскому не повезло: падая, он ударился о поваленное дерево. Он лежал на дне оврага у топкого ручья и стонал. Флегонт осмотрел его.

— Перелом ноги, — хмуро сообщил он Савинкову. — Что будем делать? Тащить на себе?

Савинков не ответил. Наверху, в чаще, подступавшей к оврагу, затрещали сучья, послышались голоса. Савинков и Флегонт молча переглянулись и, не сговариваясь перепрыгнули через ручей, спасаясь от преследования.

— Стойте, куда же вы?! — вслед им отчаянно закричал Стодольский. — Мы же вместе… Стойте, не бросайте...

Савинков и Флегонт, не оглядываясь, мчались по оврагу и вскоре скрылись за крутым глинистым обрывом.

— Стойте… — все еще умолял Стодольский, не веря, что его бросили. И, вдруг поняв это, вместе со стоном выдохнул из последних сил: — Будьте вы прокляты!..

…Сейчас Флегонт не испытывал мук совести. Он смотрел то на Савинкова, то на небо, радуясь, что ветер гонит над лесом обрывки черных угрюмых туч.

Савинков не думал уже ни о приключении в Ядрине, ни о покинутом ими Стодольском и даже ни о том, что ждет их впереди. Воспаленный мозг сверлил и сверлил лишь один вопрос: «Почему?!»

Почему Дзержинскому удалось проникнуть в самое сердце «Союза», несмотря на блестящую конспирацию? Почему разгромлен Перхуров, дольше всех державшийся в Ярославле? Почему закончилось крахом восстание в Муроме? Почему через час, всего через час было проиграно сражение в Рыбинске?

«В Рыбинске я был сам, — мысленно разговаривал с собой Савинков. — Я лично проверил силы рыбинской организации. Они были достаточны для восстания. Я проверил силы большевиков. Они были невелики. Я осведомился о настроении рабочих. Оно было для нас удовлетворительное. Я справился о настроении крестьян. Оно было вроде бы в нашу пользу. Я подсчитал количество имевшегося в нашем распоряжении оружия. Его было достаточно, чтобы взять артиллерийские склады и штурмовать город. Так почему же, почему в два часа ночи, ровно через час после того, как мы начали атаковать, бой был проигран? Почему?!»

У Савинкова было такое состояние, будто с каждым «почему» в него стреляют и каждая пуля попадает прямо в сердце, в одно и то же место. Откуда он, этот зловещий, неразрешимый и страшный, как проклятье, вопрос «почему»? Откуда?

Откуда? Да разве ты сам не понимаешь, что он исходит от Ружича? Это «почему» словно начинено динамитом. Память ― как зажженный бикфордов шнур. Еще мгновение — и взрыв.

Почему побеждают большевики? Хлеб с мякиной, тиф, страдания. Раздолье анархии, переворот в людских душах, безверие и отчаяние. Мрак и холод. Тысячи, сотни тысяч врагов. Почему же они побеждают, большевики? В чем первопричина признания, вырвавшегося у Ружича во время их последней встречи: «Тогда я шел за тобой не раздумывая, а теперь…»

Когда же была их последняя встреча? Ах да, это же так просто запомнить ― первого мая. Ружич пришел возбужденный, изменившийся, со страдальческим выражением горящих безумным блеском глаз. Задыхаясь, будто бежал от погони, он рассказал, что был на Красной площади и видел, как мимо украшенной кумачом трибуны шел и шел нескончаемым потоком трудовой люд.

— Я не верил, не верил… Но ты бы сам посмотрел, Борис, какой надеждой и счастьем светились их лица! — воскликнул он.

Ты молча слушал его, не переубеждая, не прерывая, Ружич передохнул и уже другим, обреченным и равнодушным тоном заговорил о том, как он только что оказался свидетелем разрушения царского памятника. Ты тогда ясно представил себе эту картину…

Фигура, отлитая из бронзы, висит в воздухе, удерживаемая толстыми стальными канатами. Вокруг ― разношерстная, жаждущая зрелищ толпа. Множество гимназистов. С достоинством держат себя бывшие военные ― их можно распознать по френчам из желто-зеленого сукна, по бутылкообразным лакированным сапогам, по раздувающимся кверху офицерским брюкам, по следу на фуражке, оставшемуся от снятой кокарды.

Ружич рассказывал, и ты отчетливо слышал все, что говорилось в толпе, возле памятника.

— Все уничтожают, — злобно шипит бывший офицер.

— Они говорят, что это не искусство, — подхватывает гимназист.

— Сволочи. Не искусство… Теперь этот снимут, потом доберутся до Александра Второго. Его из-за границы смотреть приезжали ― итальянская работа. А после и Минина с Пожарским по шапке. Вот и на это место поставят Стеньку Разина или Емельку Пугачева…

— Мне стыдно, мне было мучительно стыдно! — вскричал Ружич, закончив рассказ. — Мне казалось, будто всю эту чушь говорю я! Один я ― среди ликующей, торжествующей толпы! А знаешь, Борис, что ему ответил мужик, не то мелкий торговец, не то артельщик? Вы, говорит, в храме божьем лекстричество зажгли. А восковую свечу в непотребном месте жгете. Воск, он как добывается? Пчела, она за семьсот верст летает. И на лапках, и на спинке, и во рту воск этот самый несет. А вы его в непотребном месте потребляете. А в храме божьем ― лекстричество. Вот вас бог и наказал!

Помнится, ты расхохотался тогда от всей души. А теперь… Чертов мужик, провидец он… «Восковую свечу в непотребном месте жгете…» Чем-то еще не до конца осознанным перекликается эта фраза, похожая на афоризм, с мыслями некоего профессора Озерова в газете «Великая Россия». Этот номер ты тщательно прятал от Ружича, но тот все же заметил, прочел. «Россия сделалась посмешищем для всего света…» — со сладострастием предавал себя позору и бичеванию оный профессор. «Большевизм вскрыл нам нас самих, показал нам, какую гниль мы собой представляем. У нас была гнилая сердцевина, но сверху эта гниль была густо закрашена. И в будущем все равно мы рухнули бы, но с еще большим грохотом…» Гнилая сердцевина…

Значит, на вопрос: «почему они побеждают, большевики?» — есть тысяча ответов? Нет, ответ должен быть лишь один, и ты призван найти его, найти даже ценой собственной жизни.

Сейчас ты разбит, разбит вдребезги, сейчас ты генерал без армии. Сейчас ты похож на отбившегося от стаи волка, все, что ты создавал и строил ценой нечеловеческих усилий, разрушено, рассеяно, повержено в прах.

Почему? Может быть, ты избрал ложный, ошибочный путь и принял тропку, ведущую в гиблую глушь, за столбовую дорогу жизни? Может, верным путем идут большевики? Собственно, с чего появилась пропасть, разделившая тебя с ними?

Что восстанавливало тебя против большевиков? Первое ― прямо противоположное отношение к Учредительному собранию. Второе Брест-Литовский ~ мир, сама мысль о прекращении войны была непереносима, как горящая головня, прислоненная к живому телу. Третье ― уверенность, что большевики не смогут долго удержать власть и ею снова завладеют монархисты. А главное ― убежденность в том, что народ не хочет большевиков. В этом ты не сомневался. И коль народ против большевиков, то и ты призван бороться с большевиками.

Искренен ли ты сам с собой? Наверное, не во всем. Наверное, есть и такие мысли, в которых ты боишься признаться даже самому себе. Вот если народ против большевиков, то почему ты проиграл в Рыбинске, Ярославле, Муроме? Ведь не одни большевистские комиссары одолели твою рать! С тобой были храбрые, отлично обученные, отменно знающие военное дело офицеры. Они были превосходно вооружены. Почему же ты повержен? Роковой случай, стечение обстоятельств, злая воля судьбы? Или ― за большевиками народ? Тогда чем они его привлекли, приворожили? Нет, скорее всего, они запугали его, забили ему голову, ослепили феерической сказкой о мире, земле, счастье… И, значит, еще не поздно начать все сызнова?

Против кого ты идешь? Против большевиков, против Ленина? Помнится, Ленин еще в «Что делать?» отчитывал тебя как мальчишку за приверженность к экономистам, за неверие в революционную энергию масс. Позже, в семнадцатом, Ленин назвал тебя другом Корнилова. И тогда же Ленин говорил: «Вся сила богатства встала за Корниловым, а какой жалкий и быстрый провал!» Ну, Корнилов ― это не Савинков!

Корнилов… Глядя исподлобья на тебя, он тогда, в Новочеркасске, пробурчал: «Сняли намордник, а теперь сами трусят своей революционной демократии…» Да, во всем виноваты большевики, и ты не перестанешь ненавидеть их, хотя и не можешь уподобиться тому австрийцу, который так ненавидел Наполеона, что отрицал всякую возможность его существования. Да, только кровавая и тяжкая борьба с большевиками ― это твой вечный бой до гробовой доски…

Но почему сейчас все прахом? Пусть будет любая причина, любая, кроме одной, в которую страшно поверить: с большевиками ― народ. Ружич, кажется, уже поверил. Что ж, мы еще встретимся, Ружич. Как-то ты тогда посмотришь мне в глаза?..

Лицо Савинкова пылало. Это было невыносимо ― растравлять свои душевные муки, сыпать соль на кровоточащие раны, идти по свежим следам своего поражения. Это значило казнить самого себя. И, переполнившись тягостными, противоречивыми мыслями, он, ища спасения, уставился глазами в полыхавшее страдальческой чернотой небо и исторг из глубины своей души поток истерически-восторженных слов:

— Одиночества жажду! Хочу дышать ветром, пить из родника, считать звезды… Лес люблю! Человек вышел из леса, его породил лес! Кто-то из мудрых сказал, что самая чистая радость ― это радость природы! Как верно, как прекрасно! В лес ― и забыть, и забыться!..

— Будем прохлаждаться ― настигнут, — мрачно изрек Флегонт. Истеричность Савинкова бесила его, но он терпел. — Небось Стодольский уже раскололся, до жизни уж больно охоч. Он не простит нам…

— Не простит? — будто не понимая, почему Флегонт пришел к такому заключению, торопливо переспросил Савинков и схватил его за локоть: Зачем мы бросили его? Зачем? Я никогда прежде не бросал вот так… Нехорошо это. Ведь нехорошо, а?

Флегонт молчал: Стодольского он знал мало, а узнав ближе, невзлюбил, особенно за многословие и бесхарактерность.

— А насчет леса ― бредни! — как можно строже произнес Флегонт. Перчатка брошена, и секунданты ждут. Дуэль продолжается!

Савинков вздрогнул, как от удара, и, вплотную подступив к Флегонту, начал говорить, с трудом разжимая губы:

— Однажды я спросил его…

— Азефа? — тут же догадался Флегонт, зная, что Савинков иногда бывает откровенен с ним, как с самим собой.

— Спросил его, — боясь, что судорога сведет рот и он не успеет досказать, повторил Савинков. — Спросил: «Ты веришь в социализм?» А он в ответ: «Все на свете, барин, нож и вилка. Ну, понятно, это нужно для сосунков, но не для нас же… Смешно!» Ты слышишь, что он сказал: «Смешно!»

— Не раскисай, — Флегонт нахмурился. — Первое ― спастись. Второе найти опору. Здесь ли, в России, а может, и за границей. Главное, чтоб надежно…

— Спасибо, спасибо, — благодарно отозвался Савинков. — Идем! С большевиками, брат, так: или с ними, или против них ― посередке не усидишь. Идем же, идем, я готов…

Это был миг, в который упорство Савинкова перерастало в веру. Веру в то, что неудача сейчас не страшна, не губительна. Схватки еще впереди. Все впереди, все…

Они медленно пошли по тропинке. Быстро темнело, но ветер не утихал. Лес стонал и скрипел, все вокруг было пронзительно чужим, пугающим, враждебным. И снова отчаяние охватило Савинкова.

— Какой ветер! — задыхаясь, воскликнул он. — Какой страшный ветер! А мы ― мы листья. Всего лишь листья…Скажи, Флегонт, бывают летом осенние листья? Скажи, что ж ты молчишь? Не хочешь признаться? Так я сам скажу тебе: бывают, бывают!..

30

Когда полтора месяца назад Завьялов, склонившись к раненому Мишелю, радостно воскликнул: «Живой!» — и весело подмигнул Юнне, подбадривая ее, он не мог, конечно, предполагать, что ранение это гораздо серьезнее и опаснее, чем ему показалось. Не могла этого предположить и Юнна, которую несказанно обрадовало то, что Мишель вдруг очнулся и заговорил с ней. Она не догадывалась, какое невероятное напряжение сил и воли потребовалось Мишелю, чтобы сказать ей те несколько слов, которые он сказал.

В лазарете, куда Юнна и молоденький матрос из отряда Завьялова привезли его на извозчике, Мишелю стало совсем плохо, и он потерял сознание. Ни Юнну, ни моряка в палату к нему не пустили. Молоденький моряк тотчас же отправился на Чистые пруды в свой отряд, а Юнна все никак не могла принудить себя отойти от ограды лазарета. Она и помыслить не смела о том, что какое-то время, пусть даже самое непродолжительное, не сможет знать, как себя чувствует Мишель, все ли сделано, чтобы ему стало легче. Она верила, что если бы ей разрешили сидеть возле Мишеля, то он быстрее бы встал на ноги: не зря же говорят, что любовь побеждает смерть.

Юнна надеялась, что кто-либо из лазаретной прислуги сжалится над ней и впустит в палату. Но никто не замечал ее, ни у кого вид красивой, хотя и печальной, девушки не вызывал чувства жалости.

Тучи обложили Москву. От них веяло суровой прохладой. Внезапно взметнувшийся ветер погнал вдоль улицы шуршащие струйки пыли, окурки, обрывки газет. Тяжело и звучно припечатали землю первые крупные капли дождя.

Юнна укрылась под деревом, крона которого зеленым зонтом нависла над тротуаром. Но вскоре даже плотная густая листва не смогла противостоять ливню. Струйки чистой, прозрачной воды потекли сквозь лее.

Смеркалось. Ливень утих и сменился мелким, частым, усыпляющим дождем. Он был теплым, но Юнна зябко поежилась: вся одежда ее была мокрой, липла к телу.

Пора домой. Тяжело было уходить, не узнав, как чувствует себя Мишель. Нет, все равно она добьется своего. Не успокоится, пока не увидит Мишеля и не убедится, что опасность уже позади.

Она будет ходить сюда каждый день… Легко сказать, а как уйти из-под пристального контроля Велегорского?..

Юнна медленно брела опустевшими улицами. Вокруг капало, звенело, журчало. Казалось, дома и деревья тихо плывут в мглистом тумане.

На Цветном бульваре было таинственно и сумрачно. Сразу же за поворотом в переулок Юнну негромко окликнули. Она вздрогнула: Велегорский! Выследил, сейчас будет допрос с пристрастием… Зоркие глаза Юнны разглядели в темноте человека, непринужденно, будто он назначил свидание, прислонившегося к афишной тумбе. У Юнны отлегло от сердца: Калугин! Он медленно, вразвалку пошел ей навстречу и, поравнявшись, негромко, но внятно произнес:

— Звонил в лазарет: выживет! Не вешай носа ― от радости кудри вьются, а с горя секутся. Второе: в Лесной больше не ходи, все буйны молодцы у нас. Отдыхай пока, нужна будешь ― дам знать.

И Калугин все так же медленно, беззаботно зашагал в темноту, насвистывая веселую, озорную песенку.

«Наконец-то! — едва не вскрикнула Юнна. Она готова была тут же нагнать Калугина и расцеловать. — Мишелю лучше, он будет жить! Велегорский и вся его группа арестованы. Наконец-то!.. — Конечно же, будут новые задания. Но под этим можно поставить черту. Это так необходимо ей сейчас. Она сможет навещать Мишеля. — Как он сказал, Калугин? «Отдыхай пока…» Милый, чудесный Калугин! Он знает, почему мне именно сейчас так нужен этот отдых…»

…Все это было полтора месяца назад. А теперь уже последние дни августа…

Мишель окреп, ему разрешили ходить, но каждый раз, когда Юнна появлялась в лазарете, сестра виновато говорила ей:

— Опять рана открылась. И доктор вчерась сказал:

«Повременим».

* * *
В один из тихих, уже по-осеннему прозрачных августовских дней Юнна сидела у постели Мишеля. Они то молча смотрели друг на друга, словно им тотчас же после этой встречи предстояла разлука, то негромко говорили, и каждое, даже самое простое, обыденное слово было для них особенным и значительным.

— Вот и лето промчалось, — вздохнула Юнна. — Жаркое оно было…

— Жаркое! — подхватил Мишель. — А я, как последний дезертир, провалялся на этой проклятущей койке! Это же тюрьма, настоящая тюрьма!

— Ох, как я тебя понимаю! Это как птице: хочется лететь, а крылья обрезаны. — В голосе ее вдруг послышалась грусть. — Ты знаешь, едва услышу слово «тюрьма», тут же подумаю об отце.

— Я верил, что он будет на свободе, — сказал Мишель. — Ты еще не знаешь Дзержинского!

— Знаю! Он вернул отца к жизни. И вот он тридцатого августа… Ах, да ведь это же завтра! Он назначен начальником штаба красноармейского полка и завтра уезжает на фронт. Я никогда не видела его таким сияющим! А маме ― снова ждать, ждать и ждать…

— Как чудесно на душе, когда знаешь, что тебя ждут! — Мишель приподнялся на локтях и сел, упираясь спиной в подушку. — Да, да, я уже испытал это на себе.

— И я! Когда тебя не было в Москве…

— А вдруг и у нас впереди расставание?

— Молчи, молчи, — тревожно остановила его Юнна.

Они говорили, забыв обо всем на свете. В палате лежало еще двое раненых. Один из них крепко спал, второй время от времени стонал в забытьи. Занятые собой, Мишель и Юнна не сразу услышали, как за дверью палаты раздались голоса.

— Не беспокойтесь, прошу вас, — мягко убеждал сестру мужчина. Голос его показался Мишелю удивительно знакомым. — Не надо предупреждать. Я войду сам, а вы, пожалуйста, занимайтесь своими делами. Вслед за этим дверь тихо приоткрылась, и на пороге возник высокий, стройный человек в белом халате, накинутом иа худые плечи.

— Феликс Эдмундович! — рванулся с постели Мишель.

— Прошу прощения, — улыбнулся Дзержинский. — Третий, говорят, всегда лишний, но, что поделаешь, у меня чертовски мало времени. Заехал к вам, можно сказать, по пути. И разве я виноват, что меня опередила молодость…

Дзержинский пожал руку Юнне, присел на край постели и осторожно взял Мишеля за плечи.

— А ну, поворотись-ка, сынку! Теперь совсем герой, — удовлетворенно сказал Дзержинский. — Ну, щеки еще бледноваты, так это потому, что давно без свежего воздуха. Короче говоря, скоро в строй!

— Феликс Эдмундович! — взмолился Мишель. — Хоть вы заступитесь за меня перед этой несносной медициной! Чувствую себя превосходно, а они твердят одно и то же: рано!

— Э, батенька мой, — остановил его Дзержинский, — вот уж где я абсолютно бессилен ― так это перед медициной. Да вы знаете, — с напускной строгостью и страхом проговорил он, — если они, чего доброго, вздумают и меня упрятать в лазарет ― уж будьте уверены, упрячут! И никто не спасет от этой кары! Медицина ― это сущее государство в государстве!

— Да я сбегу отсюда, Феликс Эдмундович, в окно выпрыгну и сбегу!

— Высоко. — Дзержинский выглянул в окно, будто всерьез воспринял слова Мишеля и теперь прикидывал, сможет ли тот осуществить свой замысел. Высоко. Как-никак третий этаж. Вот и Юнна против того, чтобы вы прыгали. Ведь против же, по глазам вижу?

— Конечно, Феликс Эдмундович, — просияла Юнна.

Смелая и не стеснительная, она смущалась, когда говорила с Дзержинским.

— Ну вот, все против того, чтобы вы раньше времени удирали, — засмеялся Дзержинский. — А как правая рука? — с тревогой спросил он. — Ведь одна рана у вас в плечо.

— Повезло, — сказал Мишель. — Рука в порядке.

— Значит, обещание будет выполнено?

— Сыграть Шопена? — сразу же догадался Мишель.

Дзержинский молча кивнул.

— Обязательно! — воскликнул Мишель.

— И обязательно ― вторую фортепьянную сонату си бемоль минор. Помните, вы обещали мне еще в апреле?

— Я готов хоть сейчас! — загорелся Мишель. — Не знаю только, есть ли в этом богоугодном заведении пианино…

— Пока отложим, — сказал Дзержинский. — Сейчас я должен вас покинуть. К тому же доктора обещают вас скоро выпустить.

— Неужели? — Мишель возбужденно привскочил на постели.

— А вот если так будете скакать, — пригрозил Дзержинский, — снова откроется рана и снова — «сижу за решеткой в темнице сырой». Кстати, что это вы так рветесь отсюда? У вас же здесь уйма свободного времени, и, наверное, уже не только бумага, но и простыня исписана стихами, а? Ну, признавайтесь, есть новые стихи?

— Есть, — радостно сказал Мишель. — И даже ― поэма…

— Поэма? — удивился Дзержинский. — Кому же она посвящена?

— Революции. И вот ей, — Мишель кивнул на Юнну.

— Ну, что же, — сказал Дзержинский. — Теперь уже мы втроем послушаем Шопена и вашу поэму. — Дзержинский как-то по-новому посмотрел на Юнну, словно это была его родная дочь и он раздумывал, можно ли ее доверить Мишелю, доверить на всю жизнь. — Да знаете ли вы, каким счастьем владеете? Полюбить в революцию, в дни, когда вихрь Октября бушует над миром… — Он помолчал, вспоминая что-то и думая, говорить об этих воспоминаниях вслух или нет ― уж слишком личными они казались ему. — Вот я, например, счастлив, что полюбил революционерку. У нас одни цели, одна идея, и это придает нам силы и мужество. А знаете, что главное в любви к родине, к человеку? Главное в том, что нельзя наполовину любить, как нельзя наполовину ненавидеть. Нужно отдать всю душу или не давать ничего.

Юнна заметила, что раненый боец, тот, что стонал в забытьи, лежал сейчас с открытыми глазами.

— Помню… — Дзержинский повеселел. — Помню первую свою любовь. Был я тогда гимназистом. А неподалеку от нас была женская гимназия. Ну и влюбился я, как принято писать в душещипательных романах, без памяти в одну миленькую ученицу. Стали мы обмениваться записками. И знаете как? Письмоносцем у нас был, сам того не ведая, ксендз. Да, да, настоящий ксендз, он преподавал закон божий и в мужской, и в женской гимназиях. И я, и моя первая любовь клали записки знаете куда? Нет, никогда вам не угадать ― в галоши ксендза! И так до тех пор, пока ксендз не раскрыл тайну. Дзержинский снова засмеялся, и Мишель подумал, что впервые видит его таким веселым и разговорчивым. — А когда я понял, что первая моя любовь была без взаимности, то, даже стыдно сейчас в этом самому себе признаться, хотел застрелиться. К счастью, подавил в себе этот приступ малодушия.

— Я радуюсь вашему счастью, — проникновенно продолжал Дзержинский. — Вот станете на ноги, да, может, и отпразднуем свадьбу к первой годовщине революции? — лукаво прищурился он. — И знаете, если бы я попал на такую свадьбу, какой тост мне бы хотелось, очень хотелось произнести? Я бы сказал о женщине. О женщине-товарище, которая в вихре революции идет в ногу с нами, мужчинами… Которая зажигает нас на великое дело борьбы и воодушевляет нас в минуты усталости и поражений… — Он на миг задумался и тихо, смущенно, то и дело приостанавливаясь, продолжал: — Которая улыбается на суде, чтобы поддержать нас в момент судебной расправы над нами… Которая бросает нам цветы, когда нас ведут на эшафот…

Мишель и Юнна как зачарованные смотрели на него.

— Это же гимн женщине! Солнечный гимн! — восторженно воскликнул Мишель.

— Не пригодится для вашей поэмы? — шутливо спросил Дзержинский. — Если пригодится ― пожалуйста, мне не жалко! — Он взглянул на часы, посерьезнел. — Итак, желаю скорейшего бегства отсюда. Но ― бегства законного, Дзержинский погрозил Мишелю пальцем. — Борьба разгорается, работы уйма. Сами вы теперь убедились, сколько нервов вымотали нам левые эсеры и их богородица Трехсвятительская Мария. — Он неожиданно умолк, взглянув на Юнну, и она вмиг поняла, о ком идет речь и какой смысл вложил в этот взгляд Дзержинский.

— Подлая она, подлая, — с ненавистью повторила Юнна те самые слова, которые впервые произнесла в ту минуту, когда склонилась над раненым Мишелем. — Подлая…

— А как Савинков? — нетерпеливо поинтересовался Мишель.

— Скрылся. Но дело его проиграно. Он повержен, и, хотя еще попытается встать на ноги, пути ему нет. — Дзержинский помолчал и продолжил: — Врагов у нас еще много. Короче говоря, тревоги впереди. И знаете, — обратился к Мишелю Дзержинский. — Кажется, исполнится ваша мечта. Вы ведь любите опасности и приключения? Ну, о деле потом. А как настроение у отца? — спросил он Юнну.

— Мы с мамой не видели его таким жизнерадостным, — ответила Юнна.

— Вот и чудесно! Завтра у них в полку митинг перед отправкой на фронт. Если выкрою время, приеду проводить.

— Спасибо, — поблагодарила Юнна.

За дверью раздался шум. Кто-то рвался в палату, а сестра не пускала и отчитывала его.

Дзержинский сам раскрыл дверь. На пороге стоял самокатчик. Он козырнул и молча протянул Дзержинскому пакет.

Дзержинский прочитал и стал прощаться.

— Видите, как чувствовал, что меня ждут. Срочно вызывает Владимир Ильич.

Он вышел за дверь и вдруг поспешно вернулся с большим пакетом в руках.

— А ведь чуть не забыл, — сокрушенно сказал он, положив пакет на тумбочку. — Здесь яблоки. Настоящая антоновка. И ― чистая бумага. Тут две записные книжки. Но смотрите, — добавил он уже у порога, — поэма должна получиться не хуже, чем у Мицкевича!

Дзержинский ушел, и в палате сразу же стало пусто и тоскливо. Раненый боец восхищенно протянул:

— Ну и человек!..

— А что? — встрепенулся Мишель: он не понял, куда клонит раненый.

— Что, что, — обиделся тот. — Человек, говорю, вот и весь сказ. — Он надолго умолк, словно не мог избавиться от чувства обиды или же раздумывал, стоит ли продолжать разговор. И наконец не выдержал: Человек, и все тут. Я вот лежу с тобой рядом, а ты спросил: человек я или кто? — Боец с вызовом посмотрел на Мишеля. — Из отряда Попова я, понял?

Мишель приподнялся на койке, изумленно спросил:

— Как же сюда попал?

— А так! — надрывно воскликнул боец. Обескровленное лицо его исказилось, как у человека, испытывающего невыносимую боль. — А так! Не в том суть. Ты спроси, как к Попову попал. Был красный боец Антон Петров Грибакин. За Советскую власть горло перегрызал белым гадам. Послали в отряд ВЧК. Стало быть, к Попову. Послушал я его речи ― вроде полный ажур. Не успел обернуться ― он мне башку своими баснями забил. Как есть, до отказа, до самых краев! Да только ли мне! Ну, а раз пошел в попы ― служи и панихиду. Все на веру принял. Большевики, стало быть, продались немцу, с Вильгельмом шуры-муры. Крестьянину под самый дых сунули ― последний колосок за ворота, да в город. А как тут душа не взыграет! А Попов со Спиридонихой ― соловьями заливаются. Врут и пе поперхнутся. Гляжу на себя ― будто у меня две головы: одна большевикам верит, другая ― Попову. А двум головам на одних плечах ох как тесно! — Раненый умолк, с надеждой и скрытой мольбой посмотрел на Мишеля и Юнну. — Молодые вы, вам жить. Я отселева не выберусь ― человек, он чует, когда смерть крадется. Потому говорю как на исповеди. Думаешь, легко мне было сейчас, когда он возле койки сидел? Враз я его признал! — Боец судорожно глотнул воздух, пытался приглушить волнение, но не смог. — Он же в Трехсвятительский без всякого страху приехал. Стоит прямо посередке Покровских казарм. И ― к Попову: дай, говорит, мне, гад ты ползучий, твой револьвер, пристрелю тебя, как последнюю контру. Один стоит. А кругом ― наша братва, у всех при себе винтовка, а то ― наган. А он — один! Супротив всех! Сомкнись мы ― вроде и не бывало его на белом свете. Стоит он, ровно из камня вытесанный, — сама правда стоит! Заговорил он с нами. Слова бережет, не сыплет зря ― а какие слова! Я вам, говорит, то, что Ленин сказал, передаю. Попов от этих слов враз, как бес перед заутренней, завертелся. Не запомнил я те слова, после ранения ум вышибло. А только смысл таков, что Попов и все, кто с ним заодно, враги наши заклятые, на святыню руку подняли. Попов, говорит, глядит вдоль, а живет поперек, вы, говорит, в дверь, а он — в Тверь. Как мой дед, бывало, говаривал: «Худо овцам, где волк воевода». Ну и прозрел я, браток, поздно прозрел, зато до самого смертного часа! — Боец попытался повернуться на бок, но, застонав, зубами прикусил обескровленную губу. — Сидит он здесь, а я открыться ему хочу, душу наизнанку вывернуть ― а нет, не могу. Рот раскрою ― а слов нету, как онемел. Помирать тяжко будет ― совесть допрежь смерти заест. Спас он меня, товарищ Дзержинский, можно сказать, из трясины за шкирку вытащил. Да разве меня одного… Нескладно моя судьба повернулась ― погнался за крошкой, да ломоть потерял. Не в ту сторону коня погнал. Теперича зарок себе дал: если, дай бог, выживу, приду к нему. Попрошу: посылай в самый ад ― все перетерплю. За большевистскую нашу правду…

— Вы успокойтесь, вы очень хорошо все поняли, — подсела к нему на койку Юнна…

Раненый медленно разжал тяжелые веки, и едва приметная улыбка легкой тенью скользнула по его впалым щекам.

31

С того момента, как началась революция и Калугин стал работать сперва в Военно-революционном комитете, а затем в ВЧК, он не знал, да и не хотел знать, что такое отдых. Слова «выходной день» воспринимались как нечто призрачное, несбыточное и несерьезное. Желание отдохнуть, расслабиться, хоть на время перестать думать о деле беспощадно подавлялось, едва успев возникнуть: оно было само по себе кощунственно и враждебно.

И потому, когда Дзержинский, закончив деловой разговор с Калугиным, вдруг предложил ему взять выходной, тот был изумлен и обескуражен.

— С корабля на берег списывают за ненадобностью, — с обидой выдавил из себя Калугин и, проведя массивной ладонью по бритой голове, отдернул ее, будто погладил ежа против колючек. — Совсем не время по трапу сходить, Феликс Эдмундович.

— Дочурка ваша в деревне? — спросил Дзержинский, словно не заметил обиды Калугина.

— Точно. К бабушке пришвартованная. Там воздух: дыши ― не хочу. Лес шумит, как море. Да и молочишко перепадает, говорил Калугин, все еще не понимая, к чему клонит Дзержинский.

— Она ведь у вас там с самой весны?

— Точно, с апреля.

— Значит, не видели вы ее уже почти полгода? Разве не скучаете?

— Как не скучать, Феликс Эдмундович…

— Вот и отправляйтесь. Обрадуется дочка! И жена обрадуется. Да вы не переживайте, я вас ведь не на месяц отпускаю. И даже не на неделю. К вечеру вернетесь на Лубянку.

— Ну, если что к вечеру, — замялся Калугин, все еще не представляя себе, как это он столько часов сможет прожить, полностью отключившись от всех служебных забот и занявшись личными делами.

— Вот и прекрасно. А я тоже воспользуюсь передышкой, навещу в лазарете товарища Лафара. И не забудьте ― привет от меня и супруге, и дочке!

Дзержинский пожал руку Калугину и надел фуражку.

Что-то защемило в сердце Калугина.

Дзержинский был для Калугина тем образцом, по которому обязаны, как на правофлангового, равняться все люди. Он был убежден, что иным и не может быть председатель ВЧК ― только таким, как Дзержинский. Даже по внешнему виду. Как он, жить и дышать революцией ― и ничем больше. И когда в нее, в революцию, стреляют ― принять пулю в собственное сердце.

И, простившись с Дзержинским, Калугин, хотя его несказанно радовало предчувствие скорой встречи с женой и дочуркой, никак не мог представить, как он покинет Лубянку не для того, чтобы выполнить новое задание, а для того, чтобы свободно вздохнуть и, не думая ни о Савинкове, ни о самом черте, пойти по лесной дороге, как ходят по ней люди, не обремененные такими заботами, какими был обременен Калугин.

Разговор с Дзержинским был у Калугина ночью; придя в свой кабинет, он присел на обшарпанный стул, с надеждой уставился в телефон. Вот сейчас зальется тот тревожной трелью, и, свистать всех наверх, Дзержинский скажет: «Ну, что же, товарищ Калугин, визит ваш к семье придется отложить…» К лучшему, если бы так случилось. Увидишься с женой и дочкой, растравишь только себя и снова — в пекло.

Но телефон молчал, будто его выключили. Небывало тихой выдалась эта ночь, будто во всей Москве, а может, и во всей России пе осталось уже ни одной контры, будто уже пора упразднить ВЧК и Дзержинский перейдет в Наркомпрос, а он, Калугин, рванет на Балтику ― туда, откуда пришел.

Ну, что же, тишина есть тишина, можно и сойти на берег ― два часа до Ховрино, четыре там, два обратно. А к вечеру, как сказал Дзержинский, — на Лубянку, душа из тебя вон.

Рассвет уже бился в окна, глушил темноту. Калугин сунул револьвер в карман брюк, решительно вышел из кабинета. Дежурный, обрадовавшись его появлению, пытался заговорить с ним, но тот невесело отмахнулся:

— Спешу, братишка. Слыхал, есть такая богом забытая деревушка Ховрино? Вот туда и отчаливаю. До девятнадцати часов… Какое, слышь, сегодня число?

— Двадцать девятое августа, — поспешно подсказал дежурный.

— Ночь-то как прошла?

— Никаких происшествиев! — с гордостью ответствовал дежурный, стараясь подчеркнуть, что отсутствие происшествий зависит прежде всего от того, кто дежурит.

— Ну, что же, никаких, значит, никаких, — в глубоком раздумье сказал Калугин: как бы тишина ни пыталась обмишулить его, он в нее не верил. Значит, если что, я в Ховрино, первая изба от опушки, сбочь дороги. Такая изба, ровно из лесу выскочила, а дальше бежать силенок не хватило. Бабка Евстигнеевна, вся деревня ее наизусть знает. Гони связного, если что…

До Александровского вокзала Калугин добрался пешком, а дальше взял извозчика. По обе стороны шоссе стояли тихие, нежившиеся под нежарким еще солнцем деревья. Шелеста листвы не было слышно, пыль из-под колес почти не вздымалась, у деревянных, прокопченных за зиму изб не сновали, как обычно, люди. «Что за чертовщина, — злился Калугин, — такого спокойствия еще не бывало. Полный штиль!»

Он никак не мог привыкнуть к ощущению, что свободен от служебных забот и что едет не на очередное задание ― ловить скрывающуюся контру, а в деревню, к жене и дочке. И только когда слева от шоссе зеленоватой волной плеснула в глаза гладь воды, Калугин почувствовал, что и Лубянка, и хлопоты, и тревоги остались позади, в городе, который там, за спиной, просыпался сейчас после тихой, начисто лишенной происшествий ночи.

Деревушка Ховрино разбросала свои избенки на берегу Москвы-реки, не решившись, однако, приблизиться к самой воде.

Еще задолго до того, как надо было покинуть шоссе и свернуть вправо, на проселок, Калугин отпустил извозчика. Легко перепрыгнув через обочину, заросшую бурьяном, с неподдельным удивлением посмотрел на репей жадно вцепившиеся в галифе.

«Все правильно, конец августа, — отметил Калугин. — Репей в эту пору злой».

После булыжника московских улиц проселок казался мягким, даже ласковым. Пыль золотистой змейкой вилась сзади, оседая на подпаленную солнцем траву. Было по-прежнему тихо, даже близкий березняк не подавал еще признаков жизни. И чем спокойнее было вокруг, тем тоскливее становилось Калугину. Неужто придет вот такая пора ― тихая, беспечная. Ни выстрела тебе, ни тревоги, ни бессонных ночей?

Нет, не любил тишины Калугин. В жизни ― чтоб вихрь, в природе ― ветер. Чтоб дышать им так ненасытно, будто дышишь в самый последний раз. Балтика приучила… Эх, Балтика, Балтика, не простит она тебе, Калугин, что покинул ее, позабыл-позабросил. Балтика, родное море, острова-солдаты, как часовые в тумане. Где еще есть такой туман, где то небо и где та вода все слито, все перемешано, связано намертво, как морским узлом.

Ни разу не заикнулся Калугин Дзержинскому о море, о том, что в море родился, в море умрет. Вот когда отгрохочет, отпылает, отшумит на земном шаре взрывная волна революции, всюду взметнется красное знамя ― тогда на флот! А пока думы о море не в тягость Калугину, сейчас он чекист, пусть Дзержинский не сомневается. Вот только эти чертовы морские словечки выдают, вцепились как клещи, и рад бы ― не выдернуть.

А что ― вот победит мировая революция, что тогда? На флот? Апельсины возить? Мишель Лафар, тот, понятно, карандаш в зубы ― даешь стихи! Дзержинский ― в Наркомпрос, сам признался. Труднее Юнне специальности нет, девчонкой окунулась в нашу работу. Сама, никто не гнал. Контры не станет ― и ВЧК ни к чему. Пускай тогда учится Юнна, кто-нибудь да получится же из нее!

Перед тем как войти в лес, Калугин остановился. Всходило солнце, и узкая полоска скошенной ржи, доверчиво жавшаяся к дороге, заструилась расплавленным золотом. Река и солнце играли друг с другом, обмениваясь веселыми зайчиками. Лес встречал утро величаво, ревниво храня свои восторги. Ни один листик не колыхнулся, ни одна пичуга не вскрикнула от радости. «Что за чертовщина, — с отвращением подумал он, — такого еще не бывало». Тихий лес был не по душе Калугину. Только в ветреную погоду лес оживал, как человек после сна. Едва слышно начинали шуметь сперва те деревья, что стояли ближе к опушке, потом они свое волнение передавали вглубь, в чащу, и вот уже весь лес дыбился, и гудел, и стонал, и грозился своей мощью, и звал на помощь. В такие часы лес был сродни морю. И там и тут ― зеленые косматые волны, и там и тут ― могучая сила, и там и тут ― жизнь…

В лесу забылось все, кроме одного: еще два километра ― и Ховрино, изба, будто выбежавшая из леса, да так и замершая, чуть накренясь к дороге, на взгорке. Еще два километра ― и с порога раздастся сердитый бабкин голос: «Ты бы еще полгода не приходил!» Жена будет тщетно пытаться утихомирить ее, зная, что муж любит семью, да не может распоряжаться собой. А Наталка… Та прыгнет на шею, ослепит васильковыми брызгами счастливых глазенок. Все хорошо, да расставаться будет тяжко. Разлуки Калугин переживал трудно, злясь на себя за то, что не может побороть свои чувства.

И чтобы не разнежиться, подавил в себе думы о предстоящей встрече, мысленно переметнулся к работе.

Ну и жарким ты был, своенравный, безжалостный и штормовой восемнадцатый год! Не кончился еще, восемь месяцев пронеслось, а сколько принес ты и радостей, и горя, и тревог! Как не схожи между собой люди, так и годы разная масть, разный характер! Один ― тихий, ленивый, бедный на выдумки отойдет в прошлое ― никто не ахнет, не рассмеется. Другой ― как динамитом начиненный: взорвется, заполыхает, перемешает все, перевернет. Вот как этот, восемнадцатый. Ясное дело, восемнадцать годков ― молодость века, взбрыкивает, бьет копытом, жадно кидается в жизнь. Побольше бы таких годков ― жить весело, кровь кипит!..

Просчиталась контра, думала переманить восемнадцатый год к себе, своим сообщником сделать, чтобы праздником для нее обернулся. Где тот праздник?! Анархисты вышиблены из осиных гнезд, левые эсеры спеклись, савинковцы разбиты вдребезги. Однако веселые песни горланить рано, товарищ Калугин. Смотри в оба, смотри, скачут еще горячие кони, свистят безжалостные пули, грохочет гражданская война. Савинков ужом выскользнул из самых рук, а сколько их еще, таких савинковых! Штормит, беснуется море жизни!

Вот только здесь тишина, проклятущая тишина. И лес как немой молчит, и не радует его ни солнце, ни синее небо. Чего пригорюнился, лес, свистать всех наверх?!

Калугин ускорил шаг. Нет, все-таки чертовски хорошо в лесу, и, наверное, потому хорошо, что впереди, теперь уже совсем близко, совсем рядом, васильковые огоньки глаз дочурки, сияющее счастьем лицо жены, напускная суровость Евстигнеевны.

Дорога, по которой шел Калугин, была знакома ему с давних пор. По ней приходил он из города к своей Нюсе по воскресеньям, здесь, в деревне, справили они свадьбу, отсюда уезжали в Питер, чтобы вскорости, в марте нынешнего года, вернуться в Москву. И потому чем ближе подходил Калугин к Ховрино, тем светлее становилось на душе. Уже не так мучительно тяготила его тишина: прояснившимися, улыбчивыми глазами смотрел он на березы, тронутые первым дыханием близкой осени, на ели, обожженные крутыми, как кипяток, предрассветными туманами, на высокое небо, вздымавшееся над тихим, безмятежным лесом.

Вот уже и поворот, за ним ручей, а там расступятся деревья и проглянет между ними прокаленная морозами, обмытая дождями, пропеченная солнцем, почерневшая от старости крыша знакомой избы.

Где-то совсем поблизости хрустнула ветка. Калугин остановился, прислушался. Тишина. Огляделся вокруг ― все так же безлюдно. Проклятая тишина, не привык он к ней, ох как не привык!..

На повороте ― знакомая береза-разлучница. Сколько раз прощался здесь с Нюсей, прислонившись к шершавому, но еще не совсем потерявшему глянец стволу. Все такая же ты, береза, ничуть не изменилась, годы летят над тобой, а ты не торопишься стареть. Молодчина, береза, так держать!..

Опять где-то вблизи хрустнула ветка. Калугин обернулся ― никого. «Черт бы ее побрал, эту тишину, букашка шелохнется, а чудится какая-то ересь», мысленно пробормотал Калугин, перепрыгнув через звонко булькавший ручеек.

И в тот же миг тишину взорвало что-то оглушительное. Будто враз лопнули барабанные перепонки, спину обожгло чем-то горячим, острым. И снова над лесом, над всей землей невесомо и безжизненно нависла знакомая и ненавистная тишина.

Калугин хотел обернуться, но голова не повиновалась, будто ее сковало железом, а глаза, как ни старался он открыть их пошире, не видели ничего вокруг, кроме зеленого, начинавшего одеваться в сумрак пространства. Калугин протянул руки, чтобы ухватиться ими за ствол дерева, но его не оказалось вблизи, и он так и рухнул на землю ― с вытянутыми вперед, трепетно застывшими руками.

«До избы… метров двести… доползу», — мелькнуло в сознании, и Калугин, собрав оставшиеся силы, вцепился ногтями в корневища деревьев и в сухую, давно не видавшую дождя землю.

Ему казалось, что он ползет, и, чем сильнее жгло грудь, тем больше он верил в то, что с каждым рывком приближается к избе, где его ждет спасение, где к нему потянутся ласковые, бесконечно родные руки. Он верил, что ползти осталось немного, что сейчас расступится лес, покажется родной пригорок, а там останется проползти через огород между грядок ― и он ухватится за ступеньку крыльца. А там его услышат, выбегут навстречу, и вспыхнут синими огоньками васильковые глаза Наталки.

На самом же деле он лежал поперек тропки, и тело его, ставшее чужим, неподатливым, изредка дергалось, цепляясь за жизнь.

«Как же так, — вспыхнуло вдруг в сознании Калугина. — Он же сказал: «К вечеру быть на Лубянке… К вечеру быть на Лубянке…»

32

«Паккард» медленно, будто нехотя, сдвинулся с места и, натужно гудя мотором, завернул за угол. Извозчики с трудом сдерживали испуганных, прядавших ушами коней.

Дзержинский весь ушел в свои думы. Он радовался тому, что смог навестить Мишеля Лафара. Славная молодежь идет на смену, ради нее мы провели свою юность в тюремных казематах, звенели кандалами в непроглядной ночи. С такими, как Калугин, как Мишель и Юнна, ВЧК непременно справится с контрреволюцией, защитит республику.

Борьба не окончена. Вот и сейчас его вызывает Ленин ― видимо, что-то архиважное, не терпящее промедления…

Ему вновь вспомнились слова Ленина, сказанные в его адрес еще в декабре семнадцатого, когда создавалась ВЧК: «Пролетарский якобинец».

Пролетарский якобинец! Таким словам нельзя было только радоваться, мало их было просто ценить ― их нужно было заслужить и оправдать всей своей жизнью.

Враги пишут о нем, Дзержинском, как о фанатике.

Нет, он не фанатик, он убежден, что фанатизм ― враг разума и прогресса. Кто-то из мудрых сказал: «Человек просит духовной пищи, а фанатик кладет в его руку камень». Нет, он не фанатик, но разве жить ― это не значит питать несокрушимую веру в победу революции? Враги говорят, что он беспощаден. Да, это так, но лишь в двух случаях: к врагам и к самому себе.

Оправдал ли он своей жизнью, своим трудом слова, произнесенные Лениным, может ли он считать себя пролетарским якобинцем? Что произошло с ним за эти месяцы, по своей адской напряженности равные столетию? Изменился ли он?

«Нет, я все тот же, — мысленно ответил себе Дзержинский. — Каким я был раньше, такой я и теперь; что раньше любил, то и сейчас люблю; что раньше вызывало во мне ненависть, то вызывает и сейчас; как раньше действовал, так действую и теперь; как раньше думал, так думаю и теперь; как раньше горе и испытания меня не миновали, так и впредь не минуют; путь мой остался все тот же… Я еще лучше понял свои стремления и мечты, понял жизнь, я еще более непоколебимо верю в лучшее будущее человечества. Были ошибки, были заблуждения, но я по-прежнему люблю жизнь, не просто, чтобы дышать, а чтобы бороться. Счастье — это борьба, иначе жить не стоит!»

— Верите в социализм, Сергей Григорьевич? — неожиданно спросил Дзержинский.

— Верю, — ответил шофер, — иначе бы в революцию не ударился. А есть и такие, что не верят.

— Есть! — оживился Дзержинский. — Приходит ко мне однажды на Лубянку знакомый. Увидел я его, засмеялся, и всем, кто у меня в кабинете был, объявляю: «Познакомьтесь, пришел мой раб». Удивились все, конечно, а он ведь и в самом деле раб.

— Как же так?

— А вот так. Сидели мы с ним вместе в шестнадцатом году в Бутырках. Был он тогда духовно парализован, начал терять веру в революцию. А я ему говорю: «Убежден, что не позднее чем через год революция победит». В ответ он лишь горько усмехнулся. Я предложил пари. Он согласился. «А что ты обещаешь?» — спросил я. И пообещал он, если оправдается мое предсказание, отдаться мне в вечное рабство. Что было дальше ― вы знаете. Революция победила даже несколько раньше чем через год. Вот с тех пор я его в шутку и зову своим рабом.

— Здорово получилось! — воскликнул шофер.

Они замолчали. Шофер не хотел своими расспросами отвлекать Дзержинского. Увидев, что Дзержинский держит на коленях блокнот, он чуть замедлил ход, чтобы машину не так сильно трясло.

Дзержинский писал:

«С. С. Дзержинской. Москва, 29 августа 1918 г.

Зося моя дорогая и милый мой Ясик!

В постоянной горячке я не могу сегодня сосредоточиться, анализировать и рассказывать.

Мы ― солдаты на боевом посту. И я живу тем, что стоит передо мной, ибо это требует сугубого внимания и бдительности, чтобы одержать победу. Моя воля ― победить, и, несмотря на то что весьма редко можно видеть улыбку на моем лице, я уверен в победе той мысли и движения, в котором я живу и работаю…»

Писать было трудно: машину то и дело встряхивало на ухабах. «Сказать, что пишу в машине? Нет, не надо: будет волноваться», — подумал Дзержинский и дописал последнюю строку:

«А здесь танец жизни и смерти ― момент поистине кровавой борьбы, титанических усилий…

Ваш Феликс».

Правильно сделал, что написал ― больше не будет ни одной свободной минуты. Сейчас, после разговора с Лениным, возникнут новые неотложные дела. Да их и так накопилось немало. Нужно изучить материалы очередного расследования, наметить план действий, подумать о расстановке чекистов. Что еще? Ах да, заполнить анкету для «фонда комиссии по проверке работников советских учреждений» и отправить ее в 1-й Дом Советов. Он уже ознакомился с вопросами анкеты, вот только никак не мог выкроить время ответить на них.

Да, какие же там вопросы? «Сколько часов работаете в день урочно и сколько сверхурочно?» Вопрос прямо-таки наивный. Восемнадцатый год ― как вулкан, как росчерк молнии, а они — «сколько урочно и сколько сверхурочно»! Работаю, сколько нужно.

Еще что? А, о духовной пище. Читаю ли книги, хожу ли в театр, и сколь удовлетворительно? Это все равно что спросить, любите ли вы дышать? И придется ответить: «Нет. Нет времени». Нет времени дышать?!

В тюрьмах времени было достаточно. Читал запоем. Почти в каждом письме на волю ― жене, сестре, брату ― были строки: «Я читаю, учусь…», «Я много читаю, учусь французскому, стараюсь познакомиться с польской литературой…», «Время я провожу преимущественно за чтением», «Время убиваю чтением»…

Время убиваю чтением… А сейчас? Сейчас он читает книгу жизни, и каждая страница ― бой грудь на грудь, победа или смерть.

Еще вопрос: «Состояние вашего здоровья?» Пусть ответят тюрьмы, ссылки. Бессонные ночи. Голодные дни. Нервы, измотанные в схватках с врагом. Пусть ответят!

«Кем рекомендован на службу?» Совнаркомом. Точнее ― Лениным, Владимиром Ильичем Лениным.

«Паккард» миновал Сретенку. Вот и Большая Лубянка. Дзержинский стремительно вышел из машины, не сбавляя шага, распахнул дверь. И сразу же увидел перед собой землистое, встревоженное лицо дежурного.

— Товарищ Дзержинский, уже два раза звонил Владимир Ильич.

— Так. Еще что?

— Еще… На окраине Ховрино убит Калугин.

— Калугин?! — переспросил Дзержинский, посмотрев на дежурного так, будто тот докладывал ему о том, чего не может, не должно произойти. Убийца задержан?

— Еще нет. Только что сообщили… Выслана оперативная группа…

— Пошлите людей на вокзалы. С помощью местных жителей прочесать лес. Докладывайте мне через каждый час. Я у себя.

Он почти бегом поднялся по лестнице, прошел в кабинет, не снимая фуражки, схватил телефонную трубку.

— Соедините меня с Лениным!

И едва успел поздороваться с Лениным, как услышал его энергичный, слегка грассирующий голос:

— Феликс Эдмундович, вы, очевидно, уже знаете, в Петрограде убит Урицкий. Враги революции снова поднимают голову. Настоятельно прошу вас немедленно отправиться в Петроград и тщательно расследовать обстоятельства злодейского покушения. Враги бросают нам вызов ― мы принимаем его! Все эти террористы ― не более чем пышущие дикой злобой фанатики, уверовавшие в то, что их пули нацелены в «тиранов» и что они защищают «царство свободы». История белого террора наглядное тому подтверждение. Шарлотта Корде всерьез верила, что в загробном мире будет рядом с тираноубийцей Брутом… Впрочем, сейчас не до исторических параллелей. Дорого время, чрезвычайно дорого время! Сможете ли вы ехать тотчас же?

— Я сейчас же, Владимир Ильич.

— Вот и преотлично. И, пожалуйста, позвоните мне из Питера. Ну, что-то около половины шестого вечера. Успеете?

— Несомненно.

— Удачи вам, Феликс Эдмундович. И еще одна, наиглавнейшая просьба: берегите себя.

— Спасибо, Владимир Ильич, не беспокойтесь. До свидания.

Дзержинский повесил трубку и вспомнил, что эти же слова «берегите себя» Ленин говорил ему в ту ночь, когда они до самого рассвета просидели за беседой и когда за окнами полыхала майская гроза.

…Поздно ночью Дзержинский приехал в Петроград. Чекисты доложили ему о первых результатах следствия по делу убийства Урицкого.

В день покушения Кенигиссер, бывший юнкер Михайловского артиллерийского училища, на Марсовом поле взял напрокат велосипед и поехал на Дворцовую площадь. Оставив велосипед снаружи, он вошел в подъезд здания комиссариата внутренних дел и, присев на стул, застыл в ожидании, ни с кем не вступая в разговор.

Урицкий, выйдя из автомобиля, направился в подъезд. Кенигиссер пропустил его мимо себя и, вскочив со стула, выхватил револьвер и выстрелил в голову. Урицкий упал.

На крики и выстрелы прибежал караул. Красноармейцы вскочили в автомобиль и погнались за убийцей, который, отстреливаясь, мчался на велосипеде по улице.

На набережной у машины заглох мотор. Красноармейцы повыскакивали из нее на мостовую и побежали за преступником. Расстояние до него быстро сокращалось. С четырехсот метров несколько раз выстрелили по нему навскидку. Убийца, круто свернув к воротам ближайшего дома, бросил велосипед.

Минуты три спустя красноармейцы вбежали в тот же подъезд. Прогремел еще один выстрел, видимо последний. И все смолкло.

По лестнице спускался Кенигиссер. Бритая голова расплывчато светилась в полумраке лестничной клетки…

Дзержинский поставил на ноги всю Петроградскую ЧК. Кенигиссер ― пешка, за ним, несомненно, стояли те, кто без устали плели здесь, в Петрограде, нити заговоров и мятежей. Весь день вел он расследование, руководил операцией по поимке всех, кто был причастен к злодейскому убийству. Потом ему принесли телеграмму: «Сегодня эсерка Каплан совершила покушение на Ленина. Выстрелами из браунинга Ленин тяжело ранен».

Пальцы судорожно вцепились в телеграфный бланк. Дзержинский прижал ладонь к левой стороне груди. Леденящая бледность залила впалые щеки.

«И пожалуйста, позвоните мне из Питера…» А сейчас… Кто может ответить, что с ним сейчас?!

— Я немедленно возвращаюсь в Москву, — Дзержинский произнес эти слова едва слышно, хотя ему казалось, что он говорит как обычно.

Он тут же вышел из здания и сел в автомобиль. Машина понеслась на вокзал.

— Я понимаю, я все понимаю, — оправдывался начальник вокзала. — Но на путях нет ни одного пассажирского состава. Через час, не раньше…

— Я спрашиваю: что идет сейчас на Москву?

— Товарняк…

— Я еду на нем!

Чекисты, сопровождавшие Дзержинского, пытались уговорить его войти в теплушку, но он отказался наотрез, оставшись на тормозной площадке.

Последняя летняя заря догорала над лесами, сквозь которые с грохотом летел обычно неторопливый, а сейчас стремительный товарный состав. Холодные сумерки окутывали гудящее полотно.

С каждой минутой приближалась Москва, но Дзержинскому казалось, что поезд будет вечно стучать на стыках, так и не достигнув Москвы.

Дзержинский стоял, ухватившись за борт тормозной площадки, в наглухо застегнутой шинели, прямой и неподвижный, как изваяние. Небо темнело, рождая несметное число удивительно ярких звезд. Звезды вспыхивали в рельсах, отсвечивая синим огнем. Паровоз нещадно гудел, будто хотел доказать свое старание. Звенели разбуженные леса. Эхо дробило, множило звуки, и чудилось, будто тысячи таких же составов, какой мчался сейчас к Москве, взвихрили леса, и они уже не смогут заснуть.

Леденящий ветер бил в лицо, но Дзержинский не замечал ни ветра, ни холода. Ранен Ильич! Если бы он, Дзержинский, был там, во дворе завода Михельсона, рядом с Лениным, он не задумываясь прикрыл бы его собой, своим телом.

Как и всегда, Дзержинский не думал о себе. Как и всегда, он думал о революции. В эти часы во всей России не было человека, который бы больше, чем Дзержинский, сознавал свою ответственность за защиту республики.

Сейчас это был уже не человек в обычном смысле этого слова: это был сгусток нервов, испепеляющих чувств, неукротимого действия.


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • href=#t28> 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32