Крутые мужики на дороге не валяются [Катрин Панколь] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Катрин Панколь Крутые мужики на дороге не валяются

Малышке Пико

~~~

И мне вдруг страшно захотелось сорваться с места и улететь. Был вечер. Я сидела на своей широкой американской постели, тоскливо уставившись в зеркало, которое по замыслу должно было создавать в спальне атмосферу непринужденности и распутства. Замысел, увы, не сработал.

Я пригляделась к девушке в зеркале и поняла: что-то с ней не так. Она сидела и внимательно слушала, что происходит за окном: вот затормозил восьмидесятый автобус, с легким шипением раздвинулись автоматические дверцы, закрылись вновь, автобус поплыл дальше. Она готова была уцепиться за любую мелочь, казалось, ничто, кроме звуков на улице, ее не интересует. «Все, надоело, — сказала я ей. — Надоело упиваться собственным горем, выслушивать слова сострадания, ловить сочувственные взгляды. С меня хватит, я уезжаю».

Его больше нет.

Почему?

Он мне нужен, нужен больше, чем прежде.

Когда Он был жив…

Я всем отравляю жизнь своим страданием. Собака по имени Кид, тяжело дыша, трется о мои колени и смотрит на меня преданным, понимающим взглядом, затуманенным, правда, катарактой. Кид все время путается под ногами. Всюду ходит за мной, дежурит под дверью туалета. Вечером, когда я засыпаю, он прыгает на кровать, и от запаха тухлого мяса у меня тошнота подступает к горлу. Он пыхтит, потягивается, крутится на месте, будто приминая траву на лугу, и наконец со вздохом плюхается на белое покрывало. Спит он чутко: стоит мне всхлипнуть, и он мгновенно вскакивает, а затем начинает выть, да так жалобно, что я пристыженно замолкаю.

Братик Тото, слушая мои стенания, нервно теребил ухо, и в результате на левой мочке (он левша) образовалась бородавка. Сеанс прижигания у дерматолога стоит двести пятьдесят франков, и нет гарантии, что она не вырастет опять, потому что бородавки образуются не сами по себе, они рождаются в голове. Я снова буду рыдать в его присутствии, а он — теребить мочку уха.

От меня сплошной вред. Я всем кругом приношу несчастье.

И вот ведь что ужасно: чем больше я пытаюсь разделить с кем-то свое горе, тем менее оно осязаемо. И Он тоже: расплывается, уходит все дальше и дальше, будто я раздражаю его своей болтовней. Слова — фуфло. Я выбиваюсь из сил, выбираю подходящие выражения, пытаясь справиться с бедой, загнать ее в угол. Тщательно выстраиваю каждую фразу, взвешиваю каждое слово, стараюсь вытравить горе точностью формулировок, а выходит непотребная чушь.

Больше так жить нельзя.

Этим вечером нужное слово явилось само собой. «Нью-Йорк», — произношу я отчетливо, глядя на свое отражение, и мигом вскакиваю с постели. Вот чего мне недоставало. Острых ощущений. Наслаждения, отвращения. Наплыва эмоций. Пора вылезать из берлоги: спячка закончена.

Испытаю себя Нью-Йорком.

Дам себя доконать либо, напротив, воспряну и, стряхнув пыль с одежд, бодро пойду дальше. В ярости поднимусь с колен или в нокауте рухну навзничь. Я полечу завтра. Или послезавтра. Расписание рейсов прочно засело в памяти. Мне не впервой скрываться в Нью-Йорке от себя самой.

В своих чувствах разберусь на месте. Проанализирую ситуацию, как говорит Тютелька, моя подруга. Она любую ситуацию а-на-ли-зи-рует самым тщательным образом. И часто оказывается недалека от истины. В минуты нежности я говорю ей, что, будь я мужчиной, непременно бы на ней женилась. Она никому не давала сбить себя с толку, раскладывала по полочкам разумные доводы и в свои сорок восемь лет осталась одна-одинешенька. Такова судьба тех, кто слишком много думает: неизбежно настает миг, когда повод для рефлексии отпадает сам собой и, обернувшись, великий мыслитель замечает, что никто уже не идет за ним следом.

— И ты рыдаешь, потому что когда-то он сказал: «Поклянись, что умрешь вместе со мной»?

— …

— Ведь это чудовищно! Это просто невероятно!

— Нет! Ты не понимаешь! Он любил меня!

— Да ты подумай хорошенько! Как может отец сказать такое дочери? Если бы он тебя действительно любил, то никогда бы этого не сказал!

Резким движением она поправляет очки в коричневой оправе, вскакивает на ноги (на ней кроссовки от «Монопри»[1] 36-го размера) и, размахивая руками, принимается рассуждать: «Разве это любовь? Любовь — это совершенно другое чувство. Когда любят — отдают другому все без остатка, стараются сделать его счастливым. В этом дебильном мире люди совершенно разучились любить. Все жаждут об-ла-дать. Он хотел поглотить тебя, превратить в ничто, чтобы ты не досталась никому другому. И похоже, ему это удалось. Браво, папочка!»

В эту минуту я ее ненавижу. Всем своим существом. Меня распирает от злобы, которая огненным драконом рвется наружу, обжигая кишки и пищевод. Красные и черные язычки пламени весело пляшут внутри. Еще минута, и кипящая смола негодования превратит мою подругу в кучку пепла. Но в решающий миг я замолкаю. Мне не хватает смелости спорить с Тютелькой.

Он любил меня. На самом деле любил. В этом я не сомневаюсь.

Он любил меня, и Его больше нет.

Мне пора в Нью-Йорк!

Я хочу вновь помериться силами с городом небоскребов, сумасшедших трудоголиков, ржавых такси, дырявого асфальта и вонючего метро. Я объясняю собаке по имени Кид, что придется пожить с Тютелькой и тремя её кошками. Кид слушает меня, печально склонив голову, и тяжело вздыхает. «Тебе понравится, — заискивающе обещаю я, — там сад и яблоневые деревья. Будешь катать яблоки по зеленой траве, каждую субботу лакомиться рагу из белого мяса, а если тебе не хватит твоей порции, всегда можно стянуть у кошек, они тебе слова не скажут…» Кид тоскливо смотрит на мой чемодан и снова вздыхает. Он понимает, что спорить бесполезно, последнее слово все равно останется за мной.

Я лечу в Нью-Йорк.

В Нью-Йорке я всегда селюсь на Манхэттене, у Бонни Мэйлер. Я брожу по улицам и судорожно пытаюсь ухватиться за какую-нибудь деталь, чтобы снова почувствовать вкус к жизни: невольно улыбнуться, вскрикнуть от неожиданности или (начнем с малого) хотя бы просто взглянуть на мир широко раскрытыми глазами, отвлечься от самой себя. Я изо всех сил пытаюсь смотреть по сторонам, но ничего не вижу за пеленой слез.

Ну почему Он ушел?

Почему Он ушел именно теперь, когда мы наконец помирились?

Я иду по направлению к любимому бару. Он находится на минус втором этаже «Блумингдэйла», слева, сразу после отдела трусиков. Называется Forty Carrots[2]. Просто так не найдешь — это место надо знать. С виду нечто вроде безалкогольного кафе. Обессилевшие от шопинга жительницы Нью-Йорка из последних сил доползают сюда и плюхаются на сиденья у барной стойки. На стенах — сплошные морковки и табличка: «No fat. No preservative. Cholesterol free»[3]. Посетительницы подсчитывают каждую калорию, внимательно изучают, что заказали соседки. Даже к чашке кофе относятся с подозрением.

За оранжевой пластмассовой стойкой мелькают мускулистые официантки в белых ботинках на платформе, механическими движениями швыряют клиенткам салатики и замороженные йогурты. Они напоминают многодетных матерей за семейным завтраком.

Прилетев в Нью-Йорк, я закидываю вещи к Бонни Мэйлер и первым делом отправляюсь сюда. Таков мой обычай. Официантки здесь никогда не меняются. У них все та же пружинящая походка и блузки в цветочек. Улыбаясь, они будто напоминают: «Пошустрее, вас здесь много, да не забудьте про чаевые». Больше всего мне в них нравится то, что они всех называют honey[4]. На душе сразу становится легко. После приветливого honey кажется, что я в этом городе своя.

Сегодня мне досталась любимая официантка — здоровенная негритянка лет пятидесяти с блестящей кожей и пронзительным взглядом. Шикарная женщина. На одном запястье поддельные часы «Картье», на другом — массивные золотые браслеты, на голове — подобие рождественской елки.

— Hi, Honey?[5]

Она держит наготове исчирканный блокнот, за ухом притаился карандаш. От ее жизнеутверждающей улыбки стаканы с соком вот-вот взлетят в воздух.

— What do you want, Honey?[6]

Мой заказ всегда один и тот же: замороженный банановый йогурт с медом, изюмом, грецким орехом, фундуком, миндалем и тертым яблоком. Я пытаюсь уловить в ее взгляде тень узнавания, но она механически записывает заказ и всё той же пружинящей походкой идет к миксерам, откуда, шипя, низвергается мощный поток йогурта, капает мед, катятся изюминки, сыплются орешки и наконец падает банан (на него нынче скидка). На все про все сорок пять секунд! Можно заказывать следующую порцию!

Но, едва замороженный йогурт шлепается на стойку, у меня пропадает желание его есть.

Ну почему Он ушел?

Почему Он ушел именно теперь, когда мы наконец помирились?

В отчаянии я поднимаю глаза на официантку, но она уже потеряла ко мне интерес, переключилась на следующую honey. Я беру счет, слезаю с табурета, оставляю чаевые, иду платить. Девица на кассе размышляет, что бы такое приготовить на День благодарения. Соседняя кассирша советует подать индейку с каштанами и брусничное варенье. Девица морщится. Она впервые празднует День благодарения с женихом и мечтает его поразить. Я молча жду, когда она пробьет мой чек. Не хочу лишний раз привлекать к себе внимание, боюсь, что она посмотрит наконец в мою сторону и поймет, что у меня не всё в порядке: нос покраснел, веки опухли, сумка небрежно болтается на плече. Я отвожу взгляд, достаю кошелек, быстро расплачиваюсь, не поднимая глаз. Я оберегаю свое горе от посторонних, хочу насладиться им в одиночестве, чтобы оно было живым и осязаемым. Я заметила, что стоит мне заговорить о Нем, и Он как будто исчезает, не желает участвовать в разговоре.

Я миную отдел косметики на первом этаже, благоухающий рай, населенный неземными созданиями, нежными феями с длинными тонкими руками. Они пытаются заманить меня в иллюзорный мир роскоши, но я на подобные провокации не поддаюсь. Окидываю их презрительным взглядом, говорю, что их волшебная дребедень мне ни к чему и что они сами прекрасно знают: ничто не проникает в кожу. Это доказано современными научными данными. Больше мне никто не докучает, и я густо намазываю физиономию бесплатными румянами, которые переливаются всеми цветами радуги.

Сегодня у меня нет сил вступать с ними в дискуссию. Я быстро прохожу мимо вожделенного отдела. Глядя себе под ноги, отдаюсь течению толпы, которая выносит меня к выходу.

Все не так.

Даже надежды не осталось.

Констатирую: Лексингтон, Пятая авеню, но собраться с мыслями по-прежнему не могу.

Ну почему Он ушел?

Почему Он ушел именно теперь, когда мы наконец помирились?

Это несправедливо…

В жилище Бонни Мэйлер меня не тянет. Квартирка у нее маленькая и темная. Две комнатки на первом этаже сорокаэтажной башни. Даже днем приходится включать свет или передвигаться вслепую. Во дворе шумное бистро, поэтому окна надо все время держать закрытыми. Бонни живет здесь уже шестнадцать лет, потому что арендная плата просто смешная, тем не менее адрес звучит весьма эффектно. В Нью-Йорке место жительства имеет принципиальное значение. Стоит вам назвать свой адрес, и собеседник сразу понимает, что вы собой представляете, насколько успешно продвигаетесь по службе, какими духами душитесь, какими средствами располагаете. Мэдисон-авеню, 72, — это престижно. Бонни обставила квартиру в светлых тонах, купила итальянские диваны, изысканную посуду от «Лалик», домашний кинотеатр с экраном во всю стену, но это дела не меняет: в квартире всегда царит полумрак. Впрочем, самой хозяйке на подобные мелочи наплевать: она появляется дома только под вечер, чтобы быстро переодеться перед выходом в свет.

Бонни Мэйлер — чрезвычайно занятая дама. Она возглавляет отдел по связям с общественностью в одной известной компании, которая производит корма для кошек и собак, и параллельно финансирует культурные мероприятия, словно желая оправдать свои высокие прибыли (и заодно получить налоговые послабления). Ее отдел спонсирует выставки современных художников, выступления нобелевских лауреатов, семинары обездоленных диссидентов. Я познакомилась с Бонни четыре года назад, на каком-то светском мероприятии, и она тут же предложила мне поселиться у нее. С тех пор это стало своеобразным ритуалом: приехав в Нью-Йорк, я немедленно направляюсь к Бонни Мэйлер.

В этот раз я тоже первым делом оставила у Бонни вещи и поведала ей о своем горе. На мгновенье оторвав глаза от брошки, которую она пыталась прикрепить на лацкан пиджака, Бонни заметила, что подобное может случиться с каждым, главное — не дать себе опуститься и все будет хорошо. Она протянула мне связку ключей, сказала, что нового швейцара зовут Уолтер и что он «просто душка». Затем, так и не справившись с брошкой, повязала на шею платок и удалилась, напоследок сообщив, что холодильник — в моем полном распоряжении.

Мне нравится Бонни Мэйлер: она постоянно улыбается, а двери ее дома всегда распахнуты настежь. Я не знаю, в чем причина подобного гостеприимства, но факт остается фактом: Бонни Мэйлер готова приютить любого. Моими соседями были, например, турецкий режиссер и румынский поэт, которые не могли позволить себе жить в гостинице. За номер в отеле здесь приходится платить огромные деньги, и всякий прибывающий в Нью-Йорк, если, конечно, он не желает немедленно оказаться на мели, должен заранее позаботиться о жилье, предпочтительно с кондиционером, швейцаром и прочими удобствами.

Я поднимаюсь по Лексингтон-авеню в направлении отеля «Карлайл». Машины гудят не переставая. Складывается впечатление, что они так и продаются с включенными клаксонами, а за каждую минуту тишины следует заплатить отдельно. Пешеходы несутся на максимальной скорости, одна я всех торможу. У перекрестка на меня наседают со всех сторон. Я невнятно извиняюсь и, прижимая сумку к груди, нервно озираюсь по сторонам, опасаясь, что какой-нибудь псих пихнет меня под автобус.

В «Нью-Йорк Таймс» только о таком и пишут. Я специально покупаю эту газету ради колонки происшествий. Здесь ни дня не обходится без кровавого преступления. На первой полосе публикуется краткий анонс, на последующих — леденящие душу подробности. Мужчины режут своих возлюбленных, а затем измельчают в миксере их хладные трупы. Сумасшедшие рыщут по городу и толкают женщин под колеса. Иногда вместо преступления читателю предлагают красивую историю любви, но такое случается крайне редко.

Он говорил: «Когда-нибудь мы вместе полетим в Нью-Йорк, ты мне его покажешь…», но до Нью-Йорка так и не добрался. Он много чего обещал — и сразу забывал. Позже я напоминала Ему Его собственные слова, а Он в ответ только смеялся: «Успеется!»

Он ничего не принимал всерьез, в особенности меня. Слушал полминуты, а потом начинал думать о чем-то своем, предпочитал говорить о себе, о работе, о коллегах. А я послушно внимала Ему и потом долго не могла справиться с обидой.

Когда вышла моя первая книга, Он прочел лишь те места, где фигурировал сам. Даже хвастался перед друзьями.

— Я вообще, знаешь ли, не очень люблю читать, — признался Он и с усмешкой добавил: — Скажи, когда ты наконец напишешь настоящую книгу?

При этих словах коленки у меня затряслись, на глазах выступили слезы, но я сделала вид, что ничего не случилось, и спросила как ни в чем не бывало:

— Что, по-твоему, значит «настоящая книга»?

— Ну, не знаю я… Чтобы была написана хорошим языком… Типа красиво, без грамматических ошибок. Как у Шатобриана или вроде того.

— Твой Шатобриан давным-давно умер! Так уже никто не говорит!

— Ну, зато у него… это… красочные описания!

— Ну ты и загнул: красочные описания… На фиг они нужны, когда есть телевизор, кино…

— И что с того? А мне нравится как у Шатобриана. Или, к примеру, у Бальзака. Вот настоящие шедевры… Против этого ты не сможешь возразить. Недаром их до сих пор читают.

— И кто же их читает? Ты что ли?

— Я — нет. Но некоторые мои знакомые читают.

После таких слов я уже не могла принимать свою книгу всерьез. Мне было известно, что она попала в число бестселлеров, что моему издателю приходится снова и снова увеличивать тираж, что стопки в книжных магазинах тают с каждым днем, но это казалось мне неправдоподобным. Почему-то я думала, что все мои книги скупает один-единственный псих: ему понравилось, вот он и решил приобрести весь тираж.

Я не представляла себе, как жить дальше: с одним читателем далеко не уедешь.

Работая над второй книжкой, я решила стараться и писать хорошо. Как Шатобриан. Я приехала в Нью-Йорк. Сняла квартиру. Сначала в верхней части города, в прекрасном районе, потом, когда деньги кончились, в самой нижней его части. Записалась на курс creative writing[7]: как написать роман… Американцы убеждены, что научиться можно всему. Оптимисты! Их с детства учат все видеть в светлых тонах. У них конструктивный подход к жизни.

В общем, учебное заведение называлось «Нью скул». Как явствует из названия, предназначено оно было для тех, кто хочет начать жизнь сначала и имеет для этого средства. Я проучилась три месяца, пока деньги не закончились. Успела целиком прослушать курс Ника. Он неизменно приходил на лекцию в сером пиджаке, который от стирки к стирке становился все белее и белее, брюках цвета гнилого яблока и разношенных туфлях, из-за которых он все время кренился вправо. За десять лет до нашего знакомства Ник написал бестселлер, о котором все давно забыли. На первых занятиях он постоянно упоминал о нем, походя, без тени высокомерия, как будто оправдываясь перед нами, платившими деньги за его ценные советы. Ник любил Фолкнера, Стейнбека и Фланнери О’Коннор. Благодаря ему я тоже в тот год открыла для себя Фланнери. Новеллу про герань я полюбила просто до безумия и без конца перечитывала. Герой новеллы, южанин, выйдя на пенсию, переехал к дочери, которая жила в типовом пригороде Нью-Йорка, и влюбился в цветок, стоявший в окне напротив. То была несчастная пеларгония, взращенная трудами нелепого доброго горожанина вдали от сестер своих гераниевых. И лишь пенсионер понимал, что чувствует этот цветок на чужом подоконнике. Они — товарищи по несчастью. Его тоже пересадили в незнакомую среду. Старик приехал в Нью-Йорк по совету дочери и зятя, положивших глаз на его пенсию. Отрезанный от родного Юга, где черные не носят лакированных ботинок и не позволяют себе фамильярно хлопать белых по плечу, он не понимает своих новых соседей, в том числе и собственную дочь, путается под ногами, задает дурацкие вопросы, все время кому-то мешает. С трудом поднимаясь по лестнице, он с каждым шагом ощущает приближение смерти… И так же медленно угасает цветок в окне напротив.

Я все пыталась понять, каким образом Фланнери заставляет нас плакать над историей цветка в горшке и престарелого южанина, не рассуждая при этом о судьбах человечества, без цветистых фраз в духе Шатобриана, не сверяясь каждую минуту со словарем.

В то время я мыслила по-американски — конструктивно. Над вторым своим романом работала старательно, прислушивалась к советам Ника. Мне очень хотелось Его поразить. Чтобы Он, сидя у себя во Франции, осознал: Его дочь написала настоящую книгу. И купил десятки, сотни экземпляров. А в книжном магазине хвалился бы перед продавцом, тыча пальцем в мою фотографию: «Видите девушку на обложке? Это она написала роман… И все благодаря мне! Я не вру! Хотите, я ее к вам приведу? И вы увидите, что я ничего не выдумываю!» Я мечтала, что Он будет повсюду таскать мою книгу, выставлять на заднем стекле автомобиля и за обедом прилюдно перечитывать в ресторане.

Он ее даже не открыл. О чем без малейшего стеснения сообщил мне. Мы сидели в итальянском ресторане. Итальянскую кухню Он любил больше всего на свете. Просто, недорого. Плавленый сыр белой пряжей тянулся от тарелки прямо к Его рту и шариком перекатывался от щеки к щеке.

— А почему бы тебе не прочитать мой роман? — выпалила я, набравшись смелости.

Мне хотелось, чтобы Он объяснил свою позицию. Я чувствовала, что в нашем противостоянии наступает решающий момент, что этот разговор я буду вспоминать годы спустя, ясно отдавая себе отчет в том, что в тот день все изменилось, я стала с меньшим уважением относиться к себе.

— Просто…

— Что просто?

Казалось, мои вопросы Его совершенно не смущали, и все же Он выглядел слегка раздосадованным из-за того, что приходилось точно формулировать мысли, подбирать слова. Пока я пыхтела и краснела от неловкости, Он преспокойно доливал в бокал красное вино и подбирал остатки соуса кусочком хлеба.

— Мне даже одна приятельница посоветовала его почитать… Сказала, что я узнаю про тебя много нового, про наши с тобой отношения, но… неинтересно это мне.

Вот оно что! Наши отношения Ему неинтересны! Ответ отца привел меня в полное замешательство. Вопросы иссякли сами по себе. Аппетит тоже пропал.

Он заказал мороженое «Мотта», ванильно-шоколадное, два кофе, арманьяк и заговорил о своем сослуживце, некоем Гамбье, покусившемся на немецкий проект, в то время как Германия была Его «территорией»: Он свободно говорил по-немецки и как никто другой умел вертеть немцами.

— Этот Гамбье такой нахал! — воскликнул Он.

А я тихо цедила сквозь зубы: «Убирайся, убирайся, знать тебя больше не хочу!» Не слыша моих слов, Он спокойно крошил кружевное печенье, посыпал им мороженое, и я вдруг закричала, заорала на весь ресторан:

— Ты что, идиот? Специально надо мной издеваешься? Ты всегда был таким! Всю жизнь ноги об меня вытирал! Говорил, что любишь меня больше всех на свете, а сам на меня и не смотрел! Никогда меня даже не слушал!

Он поднял голову, слегка отодвинулся от стола. Все вокруг заохали, не знали, куда глаза деть. А я прикидывала, что бы еще Ему высказать, как бы наконец вывести Его из равновесия. Он попытался схватить меня за руки, заставить замолчать, но я все орала: «Убирайся! Убирайся!» Наконец, совершенно обессилев, я рухнула лицом в тарелку, не в силах пошевелиться. Колени дрожали, ноги не слушались, я задыхалась от бешенства. Похоже, в ту минуту до Него наконец что-то дошло, потому что Он поднялся и медленно попятился к двери, закрывая лицо салфеткой. Я вопила как резаная, а Он тихонько двигался к выходу, беспомощно подняв руку, и смотрел на меня в полном недоумении, будто я внезапно сошла с ума.

— Пошел вон! — выпалила я напоследок. Взгляд у Него был растерянный. Судя по всему, отец пытался сообразить, из-за чего я так взбесилась, что Он такого сказал. Он мысленно перебирал возможные причины моей внезапной обиды, но истина Ему так и не открылось. Поглощенный раздумьями, Он даже не заметил, что к нам мчится официант с намерением прекратить семейную сцену в стенах ресторана. Нас попросили покинуть помещение. Он и этого не услышал. По-прежнему пятясь, столкнулся с официантом, невнятно извинился. Он смотрел на меня, словно не узнавая, и не чувствовал за собой никакой вины, а я продолжала орать. Тогда Он обернулся, положил салфетку на сервировочный столик, стоявший у двери, надел пиджак и, задев плечом очередного официанта, вышел из зала.

Я вновь повалилась головой на стол и заревела, сквозь слезы повторяя проклятия и угрозы в Его адрес, — но уже для самой себя, чтобы никогда не забыть эту сцену, чтобы Он никогда больше не смог мною вертеть. Никогда…

…Я на кого-то налетаю, сумка падает и раскрывается. Оказывается, я столкнулась со швейцаром отеля «Карлайл», который в своих позолоченных лампасах вышел на улицу поймать такси. Очевидно, я прошла уже не менее двадцати кварталов — как сомнамбула, под тяжким грузом воспоминаний. Две дамы с ярко-красными ногтями беседуют у входа в отель, подняв воротники норковых манто. Становится холодно. Кажется, что уже ночь, а на самом деле всего половина шестого. Я отрешенно смотрю на швейцара, который суетится на проезжей части, подбираю вещи, несвязно извиняюсь. Он меня не замечает, и я иду дальше.

Отец вечно причинял мне боль. Уходил, возвращался… А я ждала, терпела, надеялась, что в следующий раз Он наконец обратит на меня внимание. Я мечтала, что в один прекрасный день это случится, и ждала, ждала…

Ожидание давным-давно вошло у меня в привычку.

~~~

Он все время ускользает.

Прячется за газетой.

За рассеянной улыбкой.

За мотивчиком, который насвистывает вполголоса.

За бокалом красного вина, который выпивает залпом.

«Сегодня вечером Он будет укладывать меня спать, будет принадлежать мне одной».

Замечтавшись, девочка роняет вилку на стол. Потом, опомнившись, берет ее и опускает в тарелку с пюре. Подносит ко рту. Глотает пюре. Поднимает вилку до уровня глаз и смотрит на Него. Он держит в руке бокал. У Него длинные пальцы с прозрачными ухоженными ногтями. Он тщательно за ними следит: чистит, обтачивает, полирует. Несессер с маникюрными принадлежностями хранится на шкафу в ванной, над умывальником. Его руки покрыты густыми темными волосками. Рот у Него большой, нос — прямой и крупный, под голубыми глазами — огромные темные круги, волосы коротко подстрижены, а плечи — такие широкие…

«Сегодня вечером Он будет укладывать меня спать, будет принадлежать мне одной».

Он рассказывает, как прошел день на заводе. Говорит, ест, курит, пьет, украдкой поглядывая на часы. Подносит вилку ко рту, стирая с лица чудесную улыбку, которая, подобно мощному урагану, способна, сметая все на своем пути, целый мир принести к вашим ногам.

— Ешь, пюре остынет…

Мать делает вид, будто слушает мужа, но ничто не укрывается от ее внимательных черных глаз. Взгляд блуждает от подноса к тарелкам, от батона хлеба к ломтикам ветчины, и вот уже она резким движением вытаскивает кусочек хлеба изо рта у братика и засовывает туда ложку пюре. Братик сжимает зубы, не желает глотать.

А Он все о своем:

— И тогда я сказал Лерине…

Лерине… Сегодня вечером девочка уже слышала эту фамилию. Мать произнесла ее вполголоса по телефону, нервно теребя шнур.

— Ешь, пюре остынет…

А Он продолжает свой рассказ, не обращая внимания на братика, который упорно отказывается есть: ждет, когда мать попросит вмешаться Его. Тогда Он сделает страшные глаза, и братик мгновенно проглотит пюре.

Такова его роль — пугать братика и сестричку.

Следить, чтобы они ели пюре. Купать их под душем каждое воскресенье, проверять, чистые ли у них ногти. Укладывать спать по вечерам — сначала братика, потом ее.

«Сегодня вечером Он будет укладывать меня спать, будет принадлежать мне одной».

Покончив с пюре, девочка открывает свой любимый клубничный йогурт с большими кусочками ягод, которые так славно похрустывают во рту.

Мать, пристально глядя на бутылку вина, сообщает мужу, что тот забыл сегодня утром оставить ей денег, поэтому она не смогла забрать из ремонта его ботинки, а костюм — из чистки. Отец одним глотком допивает вино, вытирает рот тыльной стороной ладони, закуривает и спрашивает, готов ли кофе.

Рыгает. Говорит, что «бабки все вышли».

Мать пожимает плечами, встает, принимается с грохотом собирать тарелки. Девочка молча наблюдает, как в куче грязной посуды исчезает полный стаканчик йогурта.

«Наплевать. Сегодня вечером Он будет укладывать меня спать, будет принадлежать мне одной».

Укрыв заснувшего братика, Он склоняется над ее кроватью. Натягивает одеяло до самого подбородка.

Она его пленница, Он ее покорил. Огромные руки легли на бортики кровати. Крепкий торс склонился прямо над ней. Губы почти касаются ее лица. Ощущение блаженства щекоткой пробегает по животу, а вслед за ним — чувство страха. Как будто Он еще не решил, ругать ее или целовать.

— Спи, моя принцесса, ты прекраснее всех красавиц. Спи, папино пузико…

Его ладонь заползает под одеяло, под рубашку, огромной раковиной накрывает ее животик.

И страх отступает. Она обнимает Его за шею, притягивает к себе, закрывает глаза, зарывается в его пиджак носом, ртом. Но краешком глаза все-таки посматривает на Его склонившееся лицо, вполноздри вдыхая запах туалетной воды. Она подается назад и падает в темноту, в теплоту Его губ, уткнувшихся ей в затылок. Они шепчут нежные слова, щекочут ушко, ползут вдоль тоненькой шейки. Всегда, всегда, моя королевна, моя принцесса, папино пузико… Его руки защищают, укачивают. Она легонько гладит пальчиком густые темные волоски, длинные пальцы с гладкими ногтями.

Ее уносит течением. Веки отяжелели, рот прислонился к рукаву пиджака. Ее уносит течением.

— Сосчитай мои пальчики, — просит она шепотом.

Он медленно считает, дотрагиваясь до каждого пальчика.

— А теперь — зубки…

Он раздвигает ее губы и считает, слегка постукивая по эмали: 19, 20, 21…

— Они твои. Я тебе их дарю. И пальчики тоже дарю. А теперь сосчитай волосики.

Он улыбается. Говорит, что не может пересчитать все волосики. Ему и целой вечности не хватит…

— А ты попробуй. Я тебе их потом подарю.

— Миллион. Два миллиона. Три миллиона…

Он начинает перебирать пряди, и она закрывает глаза. Под покровом его теплого низкого голоса ее посещают видения. Вот одно из них, любимое. Она в далекой стране, у подножия крепостной стены, прекрасная рабыня на рыночной площади. К ней присматривается принц, хочет увезти ее с собой навсегда, навсегда. Торговец, черный, бородатый, с холодными злыми глазами сжимает ее запястья. Ее руки связаны за спиной. Принц медленно изучает товар. Проводит ладонью по коже. Запускает пятерню в волосы. Ощупывает шею, плечи, руки. При этом он даже не смотрит на нее, обсуждает с торговцем цену поверх ее головы. Затем засовывает палец в рот, проводит по деснам, бесцеремонно дотрагивается до каждого зуба. Она не шевелится. Ждет, когда он наконец заберет ее. Увезет с собой. Выкупает, надушит, уложит на расшитый золотом диван, всей своей тяжестью навалится сверху и начнет нашептывать нежные слова: «Любовь моя, моя королевна, моя принцесса… Если ты убежишь, тебя ждет страшная кара. Я заткну твой рот и привяжу тебя к спинам осликов. Они будут бегать по кругу до тех пор, пока твое тело не разорвется на мелкие кусочки, пока не затихнет твой предсмертный крик и алая кровь причудливым рисунком не ляжет на белый песок. И тогда ты попросишь прощения за то, что хотела убежать и умереть вдали от меня. Ты будешь кричать и стонать, и твои губы высохнут под палящим солнцем, и перед самым концом с твоих обескровленных уст сорвется мое имя, и тогда я отвяжу тебя, унесу прочь, промою твои раны и буду молить тебя о прощении, любовь моя, принцесса моя, мое пузико…»

Она мечтает. Голова в сладкой дреме покачивается на подушке.

Она почти спит.

И вдруг в волшебную сказку врывается новое слово, впервые услышанное в тот день, и история, которую она рассказывает себе каждый вечер, пока Он ее укачивает, внезапно обрывается.

— Скажи… Мадам Лерине — твоя любовница?

Девочка сама не понимает, как посреди такой замечательной истории вдруг возникло это слово, уничижительное, пренебрежительное и вместе с тем волнующее. Она произносит его, желая посмотреть, каков будет эффект.

Отец распрямляет плечи, вытягивает шею, смеется. Он всегда смеется, когда не хочет отвечать.

— Мадам Лерине — твоя любовница?

Она смотрит на него недобрым взглядом своей матери. Под прицелом ее глаз Он ежится, ерзает, ощущает себя неуклюжим, неловким. Галстук впивается в шею, манжеты рубашки натирают запястья.

Он снова смеется.

— Твоя любовница?

Она точно не знает, для чего нужны эти самые любовницы, но спрашивать у Него не хочет. Он вдруг уходит в себя. Прячется за улыбку. Украдкой поглядывает на часы. Нетерпеливо барабанит пальцами по подушке.

Она сбрасывает одеяло, задирает рубашку.

— Жарко… вот здесь…

И показывает на живот. Он целует ее животик, шершавой щекой прислоняясь к теплой коже. Девочка тянется к Нему, вздыхает. Она готова целую вечность лежать неподвижно, лишь бы Он был рядом.

Вчера вечером в шкафу, среди Его вещей, она обнаружила книгу. Томик стихов лежал на дне чемодана, который они брали с собой в прошлые выходные. На первой странице было что-то написано от руки. Сидя на корточках в полумраке, она пыталась разобрать эту строчку. Слабый луч света просачивался из коридора. Читать было трудно: почерк был неровный, буквы скакали то вправо, то влево, слова загибались вверх. Она боялась, что мать с братиком застанут ее на месте преступления и отберут книгу. Щурясь и тяжело дыша в темноте, она прочла наконец таинственную фразу. «Она, она тому причиной…[8] Моему Джемми. Сабина Л.».

Джемми… Значит, в минуты нежности мать называет Его этим тайным именем.

В шкафу было темно и страшно, у нее даже зубы застучали. Она уткнулась в Его костюм, изо всех сил вдохнула родной запах и успокоилась. Она все время боится, что когда-нибудь Он уйдет. Он несет в себе идею ухода. Нетерпение читается в каждом Его взгляде, каждом жесте, в каждой черте: в глазах, улыбке, беглом движении руки, поправляющей волосы.

Утром, собираясь на завод, Он заходит попрощаться с ней. Она приподнимается на кровати, обнимает Его за шею и всегда задает один и тот же вопрос: «Ты сегодня будешь с нами ужинать?»

Он смеется. Встает во весь рост, заслоняя собой комнату, проводит рукой по волосам. Свежий, прохладный аромат туалетной воды ударяет ей в лицо. Он говорит, что, разумеется, будет ужинать дома. Обзывает ее глупышкой!

Она ему не верит. И не поверит до тех пор, пока собственными ушами не услышит, как в замке поворачивается ключ и кто-то уверенно, нетерпеливо нажимает кнопку звонка. Дзынь-дзынь. Только тогда она понимает, что Он действительно вернулся, и вздыхает: сегодня победа осталась за ней, а завтра — снова в бой.

Ожидание.

Ожидание и страх.

Она сжимает кулачки на Его шее. Изо всех сил притягивает Его голову к себе. Он вздрагивает, поправляет ей рубашку, укрывает ноги, натягивает одеяло.

Она виснет на Его руке, не отпускает. Ледяной страх ползет по телу. Он в очередной раз убедился, что она принадлежит Ему, а теперь опять уходит. Он всегда так делает. Всегда бросает ее одну. Щеки ее пылают, голова мечется по подушке.

Он встает. Говорит, что пора спать, а то завтра…

— Куда ты? — кричит она, вскакивая с кровати. Губы ее дрожат, глаза мокры от слез.

Он молча выходит из комнаты.

В воздухе витает аромат Его туалетной воды. Подушка пропитана Его запахом. Она корчит страшную рожу, плюется, бросает подушку на пол.

Она ненавидит Его!

Больше никогда не сможет Его любить.

Больше никогда не подпустит Его близко, не позволит себя покорить.

Не побежит Ему навстречу, заслышав звонок. Будет как ни в чем не бывало заниматься своими делами.

Сжавшись в комок, она выдумывает для Него страшную месть. В далекой стране, у подножия крепостной стены появляется новый принц на черном коне и увозит ее с собой. А Он стоит как громом пораженный, умоляет ее вернуться. Новый принц высокий и сильный, прекрасный, соблазнительный. А Он, покинутый, протягивает к ней руки и плачет. Она в ответ лишь смеется, запрокинув голову. И, укутавшись в длинный шлейф плаща своего нового спутника, мчится вместе с ним в далекую пустыню.

Прочь от Него.

~~~

Там, где Лексингтон-авеню пересекается с Пятьдесят второй, у подножия Ситикорп-билдинг, среди низкопробных пип-шоу, куда лохи приходят поглазеть на сиськи, в окружении палаток с хот-догами, торговцев дешевыми побрякушками и негров в национальных костюмах, чей товар — поддельные часы «Виттон» и бижутерия из пластика, крашенного под слоновую кость, притаилась маленькая церквушка. Входная дверь ее скрыта от посторонних глаз, внутри — белым-бело. Оформляла церквушку Луиза Невелсон, ее угловатые скульптуры создают благостное настроение. Здесь удивительно спокойно. Я люблю отдыхать под сводами этой небольшого уютного храма, слушая, как плывет по тротуару нескончаемый поток пешеходов, а водители, резко тормозя, сигналят своим собратьям.

Я прихожу сюда не молиться. Я вообще не умею молиться. Все молитвы, выученные в детстве, давно позабыты. Осталось лишь смутное чувство вины, которое обостряется, когда я поступаю нехорошо. Религия заставляет меня взвесить все «за» и «против», убеждает, что заслуженное наказание неизбежно. На одной чаше весов оказывается измена ближнему с другим ближним, на второй — неприятности, которые не заставят себя ждать, если первый ближний меня застукает.

Я толкаю тяжелую дверь, и на душе становится спокойно. В этом внезапном спокойствии есть что-то потустороннее. Здесь так прохладно, тихо, мирно. Я сажусь на скамью, болтаю ногами. Но очень скоро торжественная тишина начинает повергать меня в уныние. Я порываюсь опуститься на колени, совсем как Поль Клодель, которому явился Бог, но, одумавшись, возвращаюсь на скамью. К Богу я отношусь с подозрением. Если я, поддавшись минутной слабости, плюхнусь перед ним на колени, он, возможно, потребует, чтобы я все бросила и последовала за ним. Так он собрал всю свою команду: и Клоделя, и апостолов. Застиг врасплох. Явился в белой робе и с длинной бородой, приложил руку к груди, посмотрел своим невинным взглядом… и они попались, побросали все бренное и устремились за ним.

Я ему не доверяю, считаю жуликом. Это началось еще в детстве. Меня страшно бесила история Иова, который верил в Бога, а тот в награду насылал на него всякие беды.

Маленький божественный каприз. Однажды после обеда Бог по обыкновению валялся на диване и думал, чем бы развлечься. Бросив ленивый взгляд на свою землю, он обнаружил богатого, довольного жизнью фермера по имени Иов, который каждый день многократно воздавал Ему хвалу. «Ха! — сказал Бог. — Так ты впрямь любишь меня больше всего на свете? Ну-с, сейчас мы это проверим».

И с этими словами взялся за дело. Истребил у несчастного весь скот, сжег поля, спалил дом, наслал страшную болезнь на жену и детей. А Иов знай себе молился средь падшей скотины, выгоревшей травы и свежих могил под предсмертные стоны домочадцев.

Стоя на жалком коврике, питаясь одной ячменной похлебкой, он благодарил Бога за то, что тот соблаговолил его испытать. Сверкнула молния, коврик загорелся, дом окончательно развалился и обрушился прямо на голову несчастному, но Иов, продрогший и вымокший до нитки, по-прежнему возносил хвалу Господу. И чем больше он твердил о своей любви к Нему, тем больше несчастий выпадало на его долю.

Эй Вы там, наверху, что это за любовь такая? Я Вас спрашиваю?

И только когда запас слез иссяк и иссохшие глаза Иова, словно вытянутые вакуум-насосом, готовы были вывалиться из орбит, а беззубые десны свело от боли, Бог наконец спустился с небес и похлопал Иова по голому черепу, приговаривая: «Ты держался молодцом, сын мой. Вот теперь я тебе верю. Я расскажу про тебя в своей книге, Библия называется, на первой полосе. Ты у меня станешь звездой, образцом благочестия». Иов упал на колени, гремя костями. Исходя слюной, он принялся лобызать Богу пальцы ног и благодарить за испытания.

История Иова и Жулика казалась мне настолько кошмарной, что я спать не могла. И все спрашивала у мамы, зачем Бог так поступил, если он действительно любил Иова. Мама со вздохом отвечала, что эта история и впрямь какая-то странная, но зато Бог так сильно любил людей, что отдал им своего единственного сына. А люди распяли этого сына на кресте.

Я возмущалась:

— Как же он отдал своего сына, если тот потом воскрес и вернулся обратно?

— Это уже неважно, — отвечала мама, легонько отталкивая меня локтем, чтобы я не мешала ей натирать воском стол, — Бог же отдал его, вот что главное.

— Но ведь он прекрасно знал, что сын умирает понарошку…

— Ну да… И все-таки ему было больно видеть, как сын страдает.

— Сам-то он уксуса не пил, и копья ему в бока не впивались!

— Ну как ты не понимаешь? — пыталась объяснить мама. Ей никак не удавалось стереть следы бутылок со столешницы, и это ее бесило. — Как ты не понимаешь, что его сын — это и есть он. Ты что, забыла?

Ее аргументы меня не убеждали. Лежа в кровати, я представляла себе несчастного Иова, его обуглившийся дом, замученных детей, червей, с хрустом впивавшихся в его тело, пока он превозносил Бога.

— Значит, это и есть настоящая любовь? — спрашиваю я у себя, глядя на даму, которая сидит на скамье передо мной и, склонив голову, молится, то и дело проверяя, на месте ли сумочка, зажатая между ног. Похоже, она тоже не склонна Ему доверять. В противном случае оставила бы сумочку на скамье, а я бы преспокойно ее умыкнула, пока дама шепчет да причитает.

Значит, так и надо? Со всей жестокостью довести ближнего до полного истощения, чтобы убедиться в его любви.

Он тоже все время так поступал. Пользовался моей любовью, удирал, как воришка. С Ним я поняла, что такое быть покинутой и что значит умирать от любви. Когда Он возвращался, я была на седьмом небе от счастья.

А потом снова наступала пора одиночества.

Ожидания, страха и злости.

Но Он всегда возвращался. Я набрасывалась на Него с кулаками и угрозами. Он смеялся, пытался меня остановить, крепко обнимал, клялся, что любит меня одну. Так Он говорил, так напевал, пока я осыпала Его ударами. Любовь моя, моя принцесса, ты же знаешь, что я люблю тебя одну, тебя одну, так будет всегда… Он приникал губами к моей шейке, и я таяла в его объятиях. Ему оставалось только приподнять меня и закружиться по комнате со мной на руках, бормоча нежные слова, — и вот уже былая обида забыта, и мы оглушительно хохочем, хохочем вместе с Ним.

Ну почему Он ушел?

Может быть, Он еще вернется?

Вы там, наверху, скажите, Он вернется?

Ну вот. Сейчас я опять зареву. Эй, бедолажка, будет тебе терзаться. Хватит. А то ведь скоро совсем спятишь. Распахни глаза, пораскинь мозгами, скажи что-нибудь путное.

Он умер.

Вот вам!

Умер. Умер. Умер.

Умер и зарыт.

И вся твоя филосоплия Ему теперь не поможет. А тебе осталось только вспоминать.

Нажми на кнопочку, и память тут же подсунет нужные эпизоды. Безжалостные детали. Маленькая часовенка при больнице Амбруаза Паре. Его тело в гробу. Механические движения кропила. Священник, комкающий фразы: ему только что сообщили, что следующий покойник уже ждет своей очереди… Аминь. А Он с высоты своего положения откровенно насмехался и над священником, и над кропилом. На лице застыла улыбка успокоения. Он лежал такой нарядный, в парадных штанах, скрестив длинные пальцы. Казалось, Он заскочил сюда на минутку, просто прилег отдохнуть.

Мой папочка.

Мне не верилось, что Он умер. Я думала, Он посмотрит, как там наверху все устроено, а потом вернется и расскажет мне. Как та итальяночка, которая три часа была мертва и за это время успела все рассмотреть и сообщить близким. Там хорошо. Следуйте за мной. Там розы и мед. Бестелесные херувимы обдувают вас свежайшимзефиром. Какие там фрукты, какие сласти! Живи себе припеваючи и в ус не дуй! Нечего дрейфить! Там все в мармеладе!

Я, конечно, не думала, что Он угодит прямиком в рай. Ему, наверное, пришлось сделать остановку, малость подзаняться душой.

И все-таки… Я ждала, что Он вернется.

Он был таким огромным. Большой нос, большой рот. Длинные ноги, длинные руки. Крупные губы. Он был таким неверным. Со всеми. Без Него всегда бывало пусто. Но, находясь рядом, Он занимал собой все пространство. Мужчины нащупывали в карманах банкноты, женщины оголяли плечи. А Он выбирал. Дружка-собутыльника, подружку на одну ночь. Соблазнял. Это было делом Его жизни. Он заглядывал людям в глаза, как в зеркало, любуясь собственным отражением, и взгляд Его синих глаз мгновенно становился бархатистым, губы расплывались в улыбке, руки привычным движением отправлялись в карманы, предварительно пригладив непослушную прядь, — и вот Он уже увлекает жертву за собой, словно обволакивая своим могучим телом, а потом целует на прощание и уходит прочь.

Старея, многие подводят итоги, рассуждают о том, чего добились в жизни. С Ним все было иначе. В целом Он не слишком гордился прожитым, но любил прихвастнуть, припоминая в общем-то никому не интересные эпизоды. Это было Его недостатком. Он строил из себя героя и, бывало, с важным видом принимался командовать: правее, левее, нет, не так, а вот так. Но всегда кто-нибудь призывал Его к порядку, возвращал на грешную землю. «Прекрати, — говорили ему. — Нечего изображать первого ученика, все равно никто тебе не поверит». Он улыбался и замолкал. А вообще…

Он не умел и не хотел считать деньги. Не утруждал себя размышлениями. Отказывался быть благоразумным. Бился изо всех сил, старался как можно дольше оставаться живым, но, когда понял, что все кончено, не стал драматизировать события. Сделал вид, что Ему это до лампочки. Он получил от жизни все, что хотел, и готов был принять смерть. Не озлобился, не разобиделся на весь мир, никого не винил, не пытался привлечь к себе всеобщее внимание. Лежал, обмотанный трубочками…

И все знал.

Я тоже знала.

С того памятного дня, когда самоуверенный больничный хирург по фамилии Ненар, вооружившись рентгеновскими снимками, расшифровка коих не вызывала сомнений, официальным докторским тоном вынес моему отцу смертный приговор: «Никотин, алкоголь…»

Я без тени смущения могла бы продолжить этот список. Случайные женщины. Ночи за стойкой бара. Литры и литры, призванные заглушить обиду на весь этот мир, сплошь состоящий из кретинов, врунов, трусов, подхалимов, мир, где за прилизанным фасадом скрывается его лживая сущность и напыщенные, самовлюбленные обыватели мнят себя королями. Невозможность подстроиться под общий порядок. Бесконечные поражения, вонючими комочками вставшие поперек глотки… Приговор был таков: «Рак легкого с метастазами по всему телу. Осталось не больше двух месяцев. До Рождества не дотянет…»

Дело было в ноябре. Доктор Ненар, которого я в бессильной ярости окрестила про себя доктором Мударом, завершает свою речь. Убирает рентгеновские снимки в папку, закрывает ее, подравнивает края бумаг. Всем своим видом он пытается показать, что аудиенция окончена и я могу отправляться рыдать в коридор. Нетерпеливо постукивает пальцами по столу, приглаживает редкие усики. Снова берет папку и смотрит, не вылезают ли бумаги, но поправлять больше нечего. Снова барабанит по столу — он сделал свое дело и теперь предпочел бы, чтобы я ушла.

А я все сижу.

Не двигаюсь, словно пытаюсь выклянчить у него добавку.

Ну пожалуйста, доктор Мудар, набавьте деньков моему папочке!

Звонит телефон. Доктор с облегчением снимает трубку и жестом просит меня удалиться. Я стою в коридоре, прислонившись к холодной стене, глядя на торопливых сестер и больных в халатах. Механическим движением пытаюсь нащупать в сумке сигарету, нахожу красную упаковку «Ротманса», после чего отправляю ее в урну.

Мой папочка…

Мой папочка… не дотянет до Рождества?

Я повторяю эти слова и реву как белуга. Приказываю себе успокоиться. Нельзя мне плакать. Нельзя. Он ждет меня в своей палате. Посмотрит на мою зареванную физиономию и сразу все поймет. Я делаю глубокий вдох, вытираю глаза, надеваю веселенькую улыбку и смело толкаю дверь под номером 322.

— Где мое красненькое?

Это единственное, что Его волнует.

Я забыла зайти в магазин и купить Ему три литра «Вье Пап», без которого Он не может обходиться ни дня. Это не какое-нибудь изысканное вино, а мерзкое пойло, дерущее глотку. Такое вино Он когда-то хлебал на стройках.

— Думаешь, тебе это полезно?

~~~

Он пожимает плечами и презрительно свистит, выказывая свое отношение к медикам и медицине.

— Пустяковая операция. Я в порядке, дочка.

На плече у него повязка, левая рука безжизненно висит.

— Да не смотри ты так, мне просто нерв удалили. Через месяц все восстановится. Спорим, на Рождество я уже буду стрелять пробками от шампанского! Позвони брату, пусть приволочет винишка.

Я отворачиваюсь, звоню Тото.

— Тебе не мешало бы припудрить нос. Надо следить за собой, дочка.

Мне хочется положить трубку и убежать из этой больницы, выскочить на улицу, туда, где солнце и приговоренные к жизни. Но на том конце провода уже объявился Тото, и я прошу его купить три литра красного. Потом поворачиваюсь к папе, достаю пудреницу.

— Так лучше?

— Мне нравится, когда ты красивая, дочка.

Я улыбаюсь, стиснув зубы, чтобы не зареветь. Нос чешется от влаги, сердце разрывается от нахлынувших воспоминаний. Я вижу себя маленькой девочкой, которая считает себя королевой, потому что ее отец без конца повторяет, что она самая красивая, самая сильная, самая умная, самая смешная. Гордо выпятив грудь, она плывет по жизни, как царица. Комплименты отца поднимают ее над землей подобно ковру-самолету. Она парит в воздухе и вдруг натыкается на доктора Мудара. Лицом к лицу сталкивается со смертью. И ковер-самолет с грохотом падает на землю.

— Как же ты хороша, девочка моя, как же ты хороша!

Я встаю, прижимаюсь носом к оконному стеклу, чтобы Он не видел, как слезы смывают тушь, и, придерживая пальцами поплывшие ресницы, бормочу:

— Надо же, какой вид…

Прислонившись к окну, я пускаюсь в рассуждения о торжественном убранстве осенних деревьев, мерно падающих листьях, величавых движениях подъемного крана на ближайшей стройке, о том, что идиллия за окном похожа на оживший классический пейзаж. Я пытаюсь говорить спокойно и четко, слежу, чтобы подбородок не трясся, а плечи не дрожали. Он перебивает меня и просит присесть на кровать.

Я снова напяливаю веселую улыбочку, проглатываю застрявший в горле комок, вытираю размазавшуюся тушь, делаю глубокий вдох и сажусь. Конечно, лицо у меня малость покраснело, но в целом вид безупречный. Я готова поддержать невинный разговор на посторонние темы: «Как поживаете? Что у вас новенького?» Я сижу прямо, прижавшись к спинке стула, положив ногу на ногу и скрестив руки на груди.

Он тоже приводит себя в порядок, приглаживает рукой волосы, поправляет одеяло и кладет поверх него свои удлиненные кисти с округлыми прозрачными ногтями, а потом, глядя прямо на меня, бросает как бы между прочим:

— Так ты в курсе?

— …

— Ты уже все знаешь и скрываешь от меня. Нехорошо, дочка.

— …

— У меня рак, девочка. Я это знаю. И знаю, что ты была у этого Ненара. Я же не идиот… Ты ведь была у него на приеме?

Он продолжает в упор смотреть на меня, и я отвожу глаза, тупо разглядывая носки ботинок. Если я сейчас солгу, ничем хорошим это не кончится.

— Я не хочу, чтобы другие знали, — продолжает Он, — и не желаю видеть у моей постели плакальщиц. Скажу еще твоему брату, а больше — никому. Я все предусмотрел. Придешь завтра вечером, запишешь за мной, сам я писать не могу.

Он кивком указывает на левую руку.

— Вот. Да не плачь ты. Я так просто не сдамся. Мы еще посмотрим, кто кого отымеет.

Я послушно киваю. Молчу. Губы дрожат. Я сжимаю его безвольную руку. Он глядит на меня с ухмылкой:

— Не реви. Тебе это не идет.

Правила игры снова задает Он.

В тот памятный день Он не позволил мне плакать. Он вообще не разрешал мне плакать. Я должна была соответствовать высокому образу дочери, который Он создал.

Дама на скамье впереди молится, крепко сжимая сумку. Завершив молитву, она встает, все так же не выпуская сумки. Последний раз преклонив главу и осенив себя крестным знамением, она направляется к выходу. Я слышу, как скрипят ее каблуки: крип-крип. Опять я одна, все меня покинули.

Не надо было сюда заходить. В таких местах никуда не спрячешься от тоски. Эта ангельская тишина, это благолепие будто специально придуманы, чтобы толкнуть вас в Его объятия. Жертвенный огонек у алтаря призван повергнуть вас в глубокое смятение, чтобы, отринув все бренное, вы прямиком устремились к Нему. Спорим, я его сейчас вырублю? Бога больше нет! Эта новость непременно появится на первой полосе «Нью-Йорк Пост». «Бог сбежал. Вчера вечером в Невелсонской часовне туристка из Франции…» Я разом заткну за пояс Фрейда и Ницше. Америка резко полевеет. Рейган со своими жуликоватыми религиозниками отправится в тюрягу, а Нэнси эффектно покончит с собой, в изысканном красном костюмчике прыгнув на колючую проволоку…

Похоже, я начинаю бредить. Пора сматываться. Еще две минуты, и я вправду загашу жертвенный огонь. Сейчас со мной случится приступ истерического смеха. Нечто подобное произошло, когда хоронили папу. Я все время смотрела на священника, который подбородком едва не касался алтаря и разводил руками, будто плавал баттерфляем. Чтобы отстоять мессу, ему пришлось обуть ботинки на высокой платформе. (Спасибо, Господи, что сотворили меня карликом, дабы я мог лучше Вам служить.)

На улице резкий свет бьет мне прямо в глаза, и я начинаю моргать. От шума закладывает уши, но я уверенно занимаю свое место в толпе, которая на полной скорости несет меня прямиком к смерти.

Я чертыхаюсь, и это меня взбадривает. Помогает оттолкнуть липкую, хлипкую боль.

Это мой любимый прием. Немножко злости, чуть-чуть ядовитой ненависти — и горя как не бывало. О, душеспасительное ехидство! Главное — выбрать врага. Удобную мишень, в которую одна за другой вонзятся наточенные стрелы.

Каблуки проваливаются в асфальт, и я распаляюсь еще больше. Даже асфальт здесь не умеют класть по-человечески. Экономят на гудроне так, что от каждой проезжающей машины содрогается все тело, набойки на туфлях приходится менять каждые две недели. Набойщики процветают на каждом углу. Местные жительницы давно научились с этим бороться: напяливают кроссовки, прыгают из автобуса в метро, из канавы на тротуар, а войдя в офис, переобуваются в легкие туфельки. По улицам снуют полчища бизнес-леди, которые, вооружившись непременными кейсами, бодро пружинят на каучуковых подошвах. Кроме кейса этим милым дамам необходимы: бежевый или темно-синий пиджачок; юбка, прямая или годе; блузка с высоким воротником; сэндвич в пластиковой упаковке, чтобы обедать, не покидая офиса; подмышки со стойким запахом дезодоранта и суровое выражение лица в сочетании с кокетливым макияжем — верный признак того, что у дамы все в порядке, все эмоции под контролем. Что может быть опаснее эмоций в этом деловейшем из миров! Эмоции повергают людей в сомнения, заставляют топтаться на месте, теряться в догадках, ломать голову. У настоящих победителей мозг не обременен извилинами: присутствует одна, совершенно прямая.

Найковые леди с нарисованными лицами и фальшивыми улыбками гордо шагают вперед к намеченной цели: преуспеть.

Гнев уже близок к точке кипения, направление мысли уточняется, призрак папочки остается позади. В этой стране никто и ничто не мешают вам злиться, не пытаются укротить вашу ярость и направить отрицательную энергию в мирное русло. Она раскаленной лавой выливается наружу. Здесь все открыто, все однозначно. Буйные беснуются, рецидивисты стреляют, лимузины сверкают. Никто не прячется.

Я ускоряю шаг, чтобы злость не унялась. Ищу в толпе подходящую найковицу, присматриваю одну, потом другую, до безобразия деловую, демонстративно пышущую здоровьем. Разглядываю ее, взвешиваю, переворачиваю так и этак и пристраиваюсь сзади, собираясь излить на нее скопившийся яд.

Главное — не свернуть на полпути, не выпустить жертву из рук в порыве рассеянности или в приступе гуманизма, и я мысленно леплю на ее круглый зад тощие ягодицы Маржори, подруги Бонни Мэйлер. Маржори прониклась ко мне внезапной симпатией, по крайней мере, мне так казалось. Трудилась она на Уолл-стрит. Обнаружив в своем ежедневнике окно, приглашала меня на обед. Рассказывала, что они с Олли, то бишь с мужем, ворочают миллионами долларов. Как подобает француженке, я быстренько в уме переводила эту сумму во франки, и голова у меня шла кругом. Записывай, старуха, записывай. У нас во Франции такого не встретишь. Бабец в кроссовках и с девичьим румянцем, годовой доход которой превышает бюджет министерства образования![9] Я засыпала ее вопросами. Она олицетворяла для меня великий финансовый гадюшник, мир, где правит прибыль, этот беспощадный пронырливый божок.

Однажды вечером она пригласила меня к себе на ужин. Прекрасное здание в роскошном квартале, пятнадцать копоподобных швейцаров на входе… Вы к кому, интересуются они, вам пропуск выписали? В таком доме без удостоверения личности вас даже к лифту не подпустят. Маржори живет на тридцатом этаже. Я звоню. Дверь отворяет горничная-гаитянка с выраженным птозом. И я неожиданно оказываюсь посреди трущобы. Бардак в квартире немыслимый. Распотрошенные коробки, клочья соломы, продавленные кресла, беспорядочные стопки книг, оголенные провода, диковинными водорослями свисающие с потолка, скатанные ковры, битая плитка, склеенная скотчем. В углу на металлическом стержне висят офисные костюмы, необходимые всякой найковой леди. Ну, думаю, наверное, недавно переехали.

На полу, под высохшей рождественской елкой, в кучке ржавых иголок возится трехлетний пацаненок. Под ногами у него огромная карта полушарий. Парнишка с виду какой-то недоделанный, майка на нем линялая. Маржори вся такая жирная, лоснящаяся, вымазанная кремами, расплывшаяся, улыбчивая, в складках ее шеи всегда переливаются жемчуга, а ребеночек у нее нервный, бледный, худенький, со слипшимися волосиками, с желтой корочкой на глазах.

Маржори встает мне навстречу, нарядная, с бокалом в руке.

— Кристофер, — говорит она мальчонке, залепляя края бокала красной от помады слюной, — покажи-ка нашей французской гостье, где находится Франция.

Мальчик колеблется, потом тычет слюнявым пальчиком в шестиугольник.

— Умничка. А Токио у нас где? А Вашингтон?

Она не унимается. И ребенок послушно топает по карте, слюнявя планету. Ведет пальчиком, путается, находит. Мне становится не по себе. Чтобы прекратить эту географическую пытку, я спрашиваю у Маржори, давно ли они переехали. Выясняется, что в этой квартире они живут четыре года, просто не было времени разобрать вещи. Они с Олли все время в командировках. Им едва удалось сделать Кристофера, хо! Она хлопает в ладоши, радуется, что представился случай рассказать мне чудесную историю о встрече предмено-паузной яйцеклетки с торопливым сперматозоидом.

— Я точно знала день овуляции, строила графики. Настал час X, и я позвонила Олли в Аризону, попросила срочно прилететь, а то у нас так ничего и не выйдет…

Она залпом опустошает бокал «Уайлд Терки» и, с важным видом перебирая жемчуга, усаживает Кристофера к себе на колени, дабы он тоже мог насладиться прекрасной тайной своего зачатия.

— Олли рванул в аэропорт, но на нью-йоркские рейсы все билеты, как назло, были раскуплены. Олли поступил гениально…

При этих словах ее губы складываются в улыбку, одновременно слащавую и свирепую, так что видны все зубы. Квадратные челюсти людоедши с Уолл-стрит.

— Знаешь, что сделал Олли?

Я неопределенно киваю, косясь на ее бокал. Мне тоже не помешало бы выпить, чтобы растопить ядовитый комок в горле, приглушить ненависть, которую возбуждает во мне Маржори, как и весь этот город, где люди добровольно теряют человеческий облик, дабы не попасть под копыта себе подобных. Мне хочется протянуть руку и пощупать ее, проверить, живая она или искусственная. Тем временем эта гуманоидша снова заглатывает виски. За один глоток я готова разделить ее веселье. Болтая ногами в воздухе над картой двух наших полушарий, я буду хохотать, как дитя, восклицая, что Олли ге-ни-ален, а история оплодотворения Маржори — бес-по-добна!

— Олли пошел к начальнику аэропорта и все ему рассказал: что мне сорок лет, что я фертильна один день в месяц и он не может этот единственный день пропустить, что ему совершенно необходимо срочно вылететь в Нью-Йорк! И случилось чудо. Этот милый господин помог твоему папе, и ты появился на свет, — закончила свой рассказ Маржори, обращаясь к Кристоферу, которого все это время неистово подбрасывала вверх.

Я не выдерживаю и указываю рукой на бокал, недвусмысленно намекая, что не худо бы и мне малость промочить горло. До нее наконец доходит. Гаитянка приносит на подносе бутыль виски и кубики льда. Я вовремя попросила спиртного, потому что дальше последовало продолжение. «Беременность — это, конечно, вос-хи-тительно», — заверяет меня Маржори, скаля свои мандибулы. Но в следующий раз (как выяснилось, одного ребенка ей недостаточно!) она поступит разумнее: поручит вынашивание другой женщине. Уже нашлась подходящая кандидатура. Студентка Нью-Йоркского университета.

— Белая, абсолютно здоровая. Умненькая. Отец ребенка — профессиональный серфингист из Калифорнии, они познакомились летом во Флориде. Аборт она делать не хочет. Это противоречит ее религиозным убеждениям… Представляешь, какой хорошенький нам с Олли достанется малыш! Я взяла на себя все медицинские расходы и частично оплачу ее обучение. Девчонку это устроило. Олли считает, что это просто за-ме-чательно!

Как-то не верится, что мы обе принадлежим к роду человеческому. Представляю, как взбесилась бы Тютелька при виде этой гуманоидной найковицы. Она вскочила бы и, кипя от негодования, вырвала Кристофера из рук матери, умыла, в клочья изорвала карту полушарий и, излив на Маржори поток оскорблений, принялась бы названивать в Международный суд по правам человека. А я сижу себе тихонько, уткнувшись носом в бокал, мекаю, бекаю, бормочу что-то невнятное, думаю, как отреагировать на ее откровения, чтобы не слишком обидеть, наконец выдавливаю из себя:

— Да, оригинально…

И меня снова начинает мучить вопрос. Он подбирается украдкой, потихоньку. Обычно я гоню его прочь, из малодушия и не только: мне чертовски любопытно наблюдать за Маржори. Но вопрос-искуситель не сдается: где же, мол, твое достоинство, задай меня ей, задай! И, не выдержав напора, я спрашиваю: с чего это Маржори так со мной скорешилась? На самом-то деле? У нас с ней нет ну ничегошеньки общего. И пользы от меня никакой. Я-то за ней наблюдаю, как зоолог за редкой жирафой, а ей какой интерес со мной якшаться?

Все оказалось проще, чем я предполагала.

— Because you’re French. It’s so chic, you know, to have a French Friend![10]

Так мне и надо. Один — один. Он звала меня ужинать, потому что тоже хотела побыть зоологом, добавить к своему резюме строчку: «Французский друг». Капельку бешамели, чуточку импрессионизма, чтобы приправить пресную рутину Уолл-стрит.

— Франция… О, Франция… Когда-нибудь, Кристофер, мы с тобой навестим нашу французскую подругу, и ты увидишь, какая там красота… Как в музее!

Маржори убивает меня на месте. Превращает в ничто. В карликовое растение. В заморскую диковинку. Стало быть, мой удел щебетать о моде, духах и винах, на большее я не способна… Я — разновидность Джоконды: торчу себе в Лувре, без кондиционера, за пуленепробиваемым стеклом. И все почему? Да потому, представьте себе, что у меня на родине таких бабок, к каким привыкла Маржори, не водится. А бабки, как известно, правят миром, делают людей умными, талантливыми, утонченными и успешными, кожу — бархатной, улыбку — ослепительной, душу — безмятежной. Вот она, вожделенная манна небесная!

Внутри у меня все бурлит, но я не произношу ни слова. К чему, собственно? Нет, я отнюдь не трушу. Просто Маржори не виновата, что при рождении получила точную и недвусмысленную инструкцию, а я не виновата, что живу не по регламенту. Мы принадлежим к двум разным мирам, только и всего.

Маржори не станет метаться по городу, как муха в паутине, из-за того что потеряла отца. Она поступит по науке — посетит психоаналитика, который ей все растолкует: внутри нее сидит испуганная маленькая девочка, которая мешает двигаться дальше, и с этим надо решительно бороться. Надо изжить в себе незрелое существо, не способное понять, почему так нестерпима боль утраты. Так скажет ей психоаналитик.

Мой папочка…

Мы с Ним вечно дрались, по-настоящему. Осыпали друг друга оскорблениями. Набрасывались друг на друга, выпучив глаза, с пеной у рта, с раздувшимися венами на висках, старались ранить противника в самое сердце. Даже в редкие минуты перемирия были начеку, не позволяли себе расслабиться. Внезапно наступившая тишина настораживала нас обоих. Он протягивал мне руки, но я никак не могла угомониться. Нежность, желание все простить и забыть были мне неведомы, война была привычнее мира.

Найковица затерялась в толпе, но у меня уже не было сил сразу приниматься за другую. Мне вдруг захотелось повиснуть на шее у Тютельки. Броситься навстречу Тото, тайком разглядывая его бородавку. Меня потянуло к людям. Пусть бы они погладили меня по головке и принялись утешать, объяснять, что все это временно, что постепенно мне станет легче, что здоровая ярость помогает пережить утрату. «Не пытайся спрятаться от боли, — говорила мне Тютелька. — Впусти ее в себя, упивайся ею, и ты многое поймешь. Ты уже никогда не будешь прежней. Смерть отца поможет узнать много нового о самой себе…» Сейчас Тютелька далеко, и мне придется все а-на-ли-зи-ро-вать самостоятельно. В этом прелесть чужбины. Я потеряла точку опоры, но отупела еще не настолько, чтобы, напялив кроссовки, в порыве алчности и честолюбия устремиться к светлым горизонтам.

Меня все время тянет обернуться.

~~~

Он сидит на корточках.

У самой кровати.

Она не сразу понимает, кто это.

Не сразу Его узнает.

Сначала ей кажется, что это страшный человек из ночных кошмаров, с огромным ножом; он пришел убить ее. Она не смеет двинуться с места, дрожит от страха, ноги леденеют, кровь застывает в жилах, сердце бешено колотится. Она пытается звать на помощь, но крик застревает в горле. Лезвие ножа уже совсем близко. Еще мгновение — и он вспорет ей живот. Она сдается. Это смерть. В мучительном забытьи она чувствует, как стриженые волосы щекочут ей подбородок, ремешок часов отпечатывается на голой руке. Она из последних сил открывает рот, но убийца не дает ей вскрикнуть. В эту минуту она узнает запах туалетной воды и открывает глаза.

Это — не убийца.

Это — Он.

Девочка вздыхает, потягивается. Он утыкается лицом в ее подушку. Она шевелится, давая Ему понять, что уже не спит.

— Я бы хотел быть совсем маленьким и спать с тобою рядом… — вздыхает Он и ложится прямо на одеяло, прижимая ее к себе. Она смотрит на будильник: половина двенадцатого. Почти полночь. Он такой большой, теплый. Бормочет какие-то непонятные нежности… Она отодвигается: Он тяжелый.

Вдруг Его осеняет. Он шепчет:

— Пойдем в «Руаяль Виллье», поедим устриц.

— А как же мама?..

Мама не узнает. Они выйдут тихо-тихо, на цыпочках, ни одна дверь не скрипнет.

Мы вместе ускользнем из дому среди ночи?

Как в прошлый раз? И в позапрошлый?

Она согласна.

— Я надену красное платье с лентами.

Он пробирается к шкафу, снимает с вешалки платье и несет его через всю комнату, выделывая в темноте диковинные па, подпрыгивая, извиваясь всем телом. Он бережно держит платье в своих длиннющих руках и осыпает его поцелуями. Она обувает туфельки, причесывается, стягивает волосы большим черным бантом. Он замирает и, преклонив колено, подает ей платье. Я готов вас похитить, прекрасная принцесса. Моя карета ждет… Она прикладывает пальчик к Его губам и с опаской поглядывает на стену. Там, в соседней комнате, спит мать, которая может их услышать. Ей кажется, что Недобрый взгляд следит за ними сквозь стену. Он пожимает плечами.

— Не бойся, она спит. Нам пора.

Они крадутся, как ночные воришки.

Он входит в роль, сгибается в три погибели под весом воображаемого мешка, пыхтит, задыхается.

— Богатенькие попались. Я таких за версту чую… Бабки повалят, говорю тебе. Такие бабки!

Он стирает пот со лба, снимает ботинки и, нарочито сутулясь, в одних носках бежит к выходу. Она тихонько тянет за дверную ручку. Дверь поначалу возмущенно кряхтит, шипит, а потом сдается и звонкой пощечиной захлопывается у них за спиной.

Спасены! Он кидает за перила мешок с краденым добром, взмахивает руками и прижимает ее к себе.

— Мы будем вдвоем? — задрав голову, спрашивает она.

Он клянется, вытянув руку, как свидетель на суде.

— Плюнь.

Он плюет на пол, снова клянется и, крепко взяв ее за руку, тянет за собой вниз по лестнице. Они выходят на улицу.

Послушно следуя за Ним, она мысленно перебирает цифры, пытаясь одолеть страх. В глубине души она все-таки боится, что Он исчезнет, бросит ее прямо здесь, посреди тротуара, или позднее, в ресторане. Стоит другой женщине попасть в Его поле зрения, и девочка уже ничего для Него не значит, Он начисто про нее забывает. Страх быть покинутой прочно ассоциируется с отцом, и по привычке она считает:

— …26, 27, 28, 29, 30, 31…

В цифрах есть что-то успокаивающее. Цифры вытесняют страх, заполняют пустоту. Считаешь — значит, ждешь, и Он в конце концов вернется.

Прижавшись к Его ноге, она виснет на брючном ремне, дышит Его теплом, чувствует плечом Его мускулистое бедро. Они шагают в кромешной мгле. Он быстро идет вперед, она семенит рядом, изо всех сил тараща глаза, чтобы окончательно проснуться.

Дверца машины распахивается. Холод кожаного сиденья и бодрый голос отца довершают пробуждение. Он рассказывает ей, как устроена коробка передач. Она потягивается, зевает.

В ресторане Он заказывает разных устриц: длинненьких продолговатых и коротеньких овальных. Пировать так пировать. Гордо поглядывая на дочь, объявляет:

— Барышне то же самое.

И добавляет:

— И бутылку сухого вина. Белого.

Официантка улыбается им полными ярко-красными губами.

Он смотрит на себя в зеркало, выпятив грудь, прижимает девочку к себе.

— Погляди, как мы с тобою хороши! Ты у меня красавица!

— Что это у тебя за галстук? Я его раньше не видела.

Он купил его в Гамбурге, два дня назад, в деловой поездке. По Его мнению, дочери надо выучить немецкий.

— Я же английский учу.

— Английский! Язык торгашей! Бесчувственный язык…

Теперь Он изображает скупца, считающего деньги: щелкает пальцами, изгибает брови.

— То ли дело немецкий, — говорит он. Достает воображаемый смычок и прикрывает глаза. Наклоняет голову к плечу, словно скрипач, и качает ею из стороны в сторону, будто упиваясь собственной виртуозной игрой.

Официантка ставит на столик блюдо с устрицами, открывает бутылку, наполняет бокалы. Девочка останавливает ее изящным движением ладони:

— Благодарю вас, мне достаточно…

— Ну, дочка, за тебя!

— За тебя, папа!

— Ты у меня самая любимая!

— Ты у меня тоже!

Она расправляет плечи, щеки розовеют. Ей хотелось бы, чтобы все взоры были устремлены на них, но в этот поздний час почти все столики пусты. Отец с дочерью чокаются.

Он опускает бокал и принимается за устрицу, всасывает ее, раздувая щеки. Рассказывает девочке о своей поездке в Гамбург, о том, как убедил партнера купить три станка вместо двух да еще снизить маржу. Тот, конечно, жулик, но отец умеет с такими справляться. Вот.

Станки ее мало интересуют, но отец настолько доволен сделкой, что она решает Ему подыграть:

— И как же тебе это удалось?

— Проще простого. У меня к нему особый подход. Вскользь упомянул конкурента, назвал цифры, показал накладные… и по рукам. — Он вытирает рот салфеткой, сияет, отпивает глоток, наливается румянцем и добавляет: — Утер-таки нос этому кретину Лерине.

Лерине… Недаром ей было так страшно: враг подошел совсем близко, вот-вот схватит за горло. Она не слушает отца. Нахмурив брови, судорожно сжав вилку, сосредоточенно сражается с раковиной. Отец предлагает помочь. Она злится, говорит, что прекрасно справится сама, и одним движением разрезает перламутровую нить.

Он хлопает в ладоши. Ему нравится, что дочка упряма. Мир принадлежит тем, кто не сдается, не сворачивает на полпути.

— Ты такая красивая, когда сердишься, девочка моя. Пока ты сражалась с устрицей, мордочка у тебя была свирепая, как у бульдога.

По-собачьи сморщив нос, изображает бульдога. Она радостно смеется. Страх отступает. Он наблюдал за ней, внимательно смотрел на нее, даже сравнил с бульдогом. Значит, думал о ней, а не о мадам Лерине. Стало быть, любит. И она снова заливисто хохочет.

Вскоре они остаются одни во всем ресторане. Официанты поднимают стулья на столы, подметают пол. Кассирша перебирает счета. Хозяин выписывает мелом на доске названия блюд, уже для завтрашних посетителей. Наконец-то они могут побыть вдвоем…

Она закрывает глаза, томно откидывается на спинку стула. Сегодня победа осталась за ней. Она расслабляется, болтает ногами. Отцу кажется, что девочка устала. «Нет, нет», — возражает она. Он заказывает еще белого. Официантка открывает бутылку, но уходить не спешит, спрашивает, прислонившись бедром к столику:

— Еще чего-нибудь желаете?

Не переставая жевать и пить, Он качает головой. И в эту минуту Его взгляд падает на упругие бедра девицы. Он замирает. В глазах загорается озорной огонек. Он с удовольствием разглядывает ее. Под ажурным передником угадывается аппетитная грудь. Официантка улыбается, выпячивает бюст, движением фокусника, извлекающего кролика из шляпы, покачивает бедрами — влево, вправо…

Он перестает жевать, ставит бокал и, приоткрыв рот, наблюдает за официанткой, улыбается, глядя ей прямо в глаза. Эта улыбка девочке знакома. Сейчас все будет так, как было в прошлый раз: официантка подсядет к ним за столик, отец обнимет ее за талию и весь остаток вечера будет обращаться только к ней. Они перейдут на «ты», девица оставит отцу телефончик, а то и вовсе сядет с ними в машину. Отец поднимется ее провожать, попросит дочку подождать, и она уснет на заднем сиденье и снова будет считать про себя…

— Да, папа, я хочу учить немецкий.

Он смотрит на дочь. На губах застывает улыбка, предназначенная официантке.

— Я хочу учить немецкий!

Он говорит, что это стоит отпраздновать, подливает ей вина.

— Хватит, папа, больше не надо.

Официантка стоит будто приклеенная. Девочка пьет. Вино обжигает горло, добавляет смелости. Она бросает на соперницу недобрый презрительный взгляд, желая уничтожить ее на месте: пригвоздить к стене, стереть с губ помаду, сплющить шаловливые бедра и пышную грудь, подпилить каблучки, превратить в бесформенную тетку с торчащим животом. Пожав плечами, официантка скрывается в недрах кухни. Девочка не спускает с нее глаз, чтобы та не посмела обернуться, не попыталась взглядом намекнуть отцу на возможное свидание.

— Ты видел? У нее лифчик просвечивает. Какая гадость!

— Да? — рассеянно отвечает Он, вытирая губы.

Она засовывает пальчик в пустую раковину, протягивает ему. Он берет пальчик, облизывает.

— Какой он у тебя соленый…

— Как море. Скажи, мы поедем с тобой на море?

Он обещает, что непременно поедут. Завтра или послезавтра. Берет ее за руку. Ах, если бы Он никогда не выпускал ее руки!

Хорошо все-таки, что она догадалась надеть красное платье.

~~~

— Живи у меня сколько хочешь, только перестань, пожалуйста, реветь… Не то скоро и меня заразишь своей депрессией. В моем доме принято радоваться жизни.

Сидя за туалетным столиком, Бонни Мэйлер хмурит бровь и, глядя в зеркало, выщипывает три волоска. Не выпуская щипчиков, отодвигается и внимательно изучает свое отражение.

— Ты не вылезаешь из дому и мусолишь, мусолишь одно и то же… Это не дело. Я бы на твоем месте…

У Бонни Мэйлер на все есть готовый ответ, готовый рецепт. Она разложила все по полочкам, расписала на карточках, раз и навсегда избавив себя от необходимости думать. Бонни твердо знает, что есть любовь, что такое успех и как приготовить шоколадный мусс. У нее любовник и в Лондоне, и в Париже и сразу несколько — в Нью-Йорке. «Главное — правильно все организовать», — не устает повторять она. Бонни Мэйлер — человек на редкость организованный. Мужчин она воспринимает отстраненно, как инопланетян. Мужчина в ее представлении — это помесь нобелевского лауреата, денежного мешка и младенца в слюнявчике. Его предназначение — возить Бонни в лимузине, рассуждать о будущем Никарагуа, о гольфе и в ожидании соития держать член наготове. Она никогда не называет их по именам — Том, Джим, Пол, предпочитая общеродовое название: «мужчины». Когда речь заходит о мужчинах, Бонни ехидно ухмыляется: для нее существо мужского пола — своего рода товар вроде телевизора и микроволновки; удобное приспособление, призванное упростить даме жизнь (при условии, что дама умеет с ним обращаться!). Мужчина служит украшением стола или постели, совсем как подушки с ленточками, которыми завалена ее гигантская кровать. Вообще-то трахнуть Бонни Мэйлер — все равно что подушку поиметь. Однажды я за ней подсматривала. Случайно. Встала пописать и заметила, что Бонни забыла закрыть дверь спальни. Она возлежала на постели, разодетая, размалеванная, безучастно отдаваясь мужчине, который колдовал над ней, приспустив штаны, подпрыгивал, судорожно сминая ткань, жадно терся о единственный доступный ему кусочек кожи, пронзал безразличную плоть, на несколько минут предоставленную в его распоряжение, и безуспешно пытался привлечь к себе женские руки и ноги, безвольно висевшие вдоль его тела. Подушка, натуральная подушка, честное слово.

Надо было видеть ее взгляд, скучающий, отрешенный, если не сказать — отсутствующий. Казалось, происходящее совершенно ее не касается, разве что слегка раздражает, но она готова потерпеть, чтобы отблагодарить Джима или там Пола, который весь вечер вел себя настолько безупречно, что все подружки Бонни от зависти слюной изошли.

— Послушай, — предлагает она, — хочешь, я устрою ужин? Ты с кем-нибудь познакомишься, пообщаешься… Кстати, помнишь Алана? Он сейчас один. За ним все девицы бегают. Я вечером его увижу и заодно приглашу…

Сегодня вечером она будет хозяйкой стола. Хозяйка корма «Крискис», отрады кошек, собак услады, организует званый ужин в честь писателей из Восточной Европы, которых на родине лишают права голоса и свободы слова. Пятьсот баксов за удовольствие развалиться в бархатном кресле и, вкушая омаров с черной икрой, слушать леденящие душу истории о румынских и болгарских тюрьмах. Одной рукой она накручивает волосы на горячие бигуди, другой — достает из шкафа вечерние платья и накидки и швыряет их на кровать. Подводит глаза, пудрит нос, до предела оттягивает декольте, застегивает заколку, напяливает перстни, проверяет, в порядке ли колготки, отвечает на телефонный звонок, потом включает телевизор и несколько мгновений напряженно и торжественно слушает репортаж о ходе американо-советских переговоров. Деньги дают ей право вмешиваться в ход судьбоносных процессов.

— Нам не следовало бы иметь дело с русскими… — замечает она, потом спохватывается и добавляет: — Так что мне, по-твоему, надеть?

Я тычу пальцем в черное меховое пальтишко от «Баленсиага». Щелкает молния, локоны с легкими шуршанием рассыпаются по плечам, пуховка шлепает по носу, помада скользит по губам, сверкает пузырек духов, прощальный пши-ик — и Бонни Мэйлер готова к выходу. Черная бархатная сумочка, черная шляпка. Бровь, завидев себя в зеркале, удивленно взмывает вверх, и вот уже Бонни, в последний раз взглянув на часы, звонит по внутреннему телефону Уолтеру с просьбой вызвать такси.

— Ну, чао… Не сиди без дела. Пойдешь куда-нибудь?

Я качаю головой. Бонни вздыхает: я безнадежна.

— Ты купила себе поесть?

Я снова качаю головой.

— Найдешь на холодильнике меню китайского ресторана, снимешь трубку, сделаешь заказ. И хватит бездельничать! Надо двигаться, шевелиться!

Я киваю.

Наманикюренными пальцами она посылает мне воздушный поцелуй.

Двигаться…

Я и так все время в движении.

Ношусь из одного конца города в другой. Сверху вниз, с востока на запад, из рая в ад. Я сейчас так много хожу пешком, что каждую неделю приходится менять набойки. Я пытаюсь вписаться в прямоугольную сетку улиц и проспектов. Надеюсь, что банановый йогурт снова обретет вкус. Жаль, что в этом городе негде передохнуть: ни скверов, ни скамеек. Ничто не должно препятствовать движению денежных потоков. Здесь никто не посмотрит с улыбкой тебе в глаза, никто никогда не подмигнет. На подобные глупости у людей просто нет времени. Им надо спешить.

В верхней части города, в деловом квартале, все прохожие похожи друг на друга: одинаково чистенькие, в аккуратно выглаженных костюмах, все как один причесанные, с правильным прикусом. Сначала они кажутся жутко красивыми. От них пахнет дорогим мылом: аромат процветания и уверенности в завтрашнем дне. Они шагают от бедра, твердо чеканя шаг. Женщины с женщинами, мужчины с мужчинами. У всех одинаковая походка. Все одного роста, как бутылки молока в супермаркете. Они устремляются к дверям своих офисов, исчезают в недрах банков и международных корпораций. Дружелюбно приветствуют друг друга: «Привет, Джим! Привет, Пол! Привет, Стив!» Кругом одни победившие, проигравших не видно нигде. У всех куча денег, все эмоции под контролем.

В какой-то момент это единообразие становится пугающим: что-то здесь не так. Почему во всей этой толпе нет ни стариков, ни младенцев? Даже живот ни у кого не выпирает. Сплошь молодые лица, обтянутые свежей, упругой кожей. Аккуратные носы, румяные щеки. Губы в улыбке растворяются и затворяются, словно двери лифта. Вдруг понимаешь: перед тобой не люди, а искусственные существа, лишенные всего человеческого. Их ничто не волнует. У них не бывает красных пятен и черных точек на коже, кариеса, прыщей на носу, кругов под глазами, мозолей на ногах, потеющих подмышек, перхоти в волосах. Все стерильно. Даже негры какие-то отбеленные — старательные клерки, чья жизнь проходит в многоэтажных офисах, где время года определяют по кондиционерам.

Чтобы увидеть иной Нью-Йорк, нужно вскарабкаться на самый верх или спуститься в самый низ. Вот пышнотелая итальянка небрежно развалилась на пластиковом стуле посреди тротуара. Гадалка поджидает клиента, сидя под огромным портретом то ли богоматери, то ли Мэрилин Монро. Тощий кубинец распластался под капотом ржавого автомобиля. Рваные майки, рубцы на коже, талоны на питание[11], крики и проклятья… Здесь из каждой щели сочится жизнь, первозданная, разнородная, еще не тронутая долларом. Здесь у каждого — своя история.

А я все пытаюсь найти в этом городе свое место, свой закуток. Так хочется чего-то настоящего! Меня притягивают запахи пиццы и пота, тяжелая поступь копа на станции метро, шаткая походка пьянчуги, в отключке бредущего вдоль стены, выцветшие голубые глаза старушки, которая в вагоне шестой ветки сморкается в ручку пластикового пакета. Наткнувшись на ее полинялый взгляд, я думаю, что надо бы ей помочь, вскочить с места и с сочувствием в глазах протянуть деньги, но почему-то продолжаю сидеть словно приклеенная, проклиная собственное бессилие. Наплевать. Она сама виновата, что была такой доверчивой. Взгляд у нее добрый, мягкий, по здешним меркам это неприлично. Страдания других людей разбиваются об уютную раковину моего горя. Я баюкаю его, как любимую куклу. Может быть, для меня все кончено? Может быть, Он тайно взял мою душу с собой? Наверное, поэтому Он так улыбался, лежа в гробу… Игра продолжается. А что если Он где-то здесь, недалеко, бродит себе по Нью-Йорку. Мы вот только никак с Ним не встретимся. Размахивая руками, Он окликает прохожих, пытается выяснить, куда же Ему идти, но никто Его не понимает. «Какие все-таки кретины эти американцы, — в сердцах восклицает Он. — Все сплошь напомаженные, со стерильными рожами! И главное, все на одно лицо!»

Мне кажется, я вижу Его. Вот Он. Очень высокий, неправдоподобно худой, с плащом под мышкой. Быстро идет прямо на меня. Я в страхе отступаю, прижимаюсь к стене.

Папа?

Я бегу за Ним, хочу дотронуться до Него, но в последний момент что-то меня останавливает.

Папа? Ты вернулся?

Я снова протягиваю руки, вот-вот коснусь Его твидовой куртки. И опять замираю. Запыхавшись, прислоняюсь к какой-то двери. Порываюсь бежать вдогонку, но понимаю: Он исчез.

Не вышло…

Так было всегда. Ты быстро мчался вперед, а я висла на Твоем рукаве, на каждом повороте боясь Тебя упустить. Но это случалось каждый раз. Ты бросал меня, оставлял одну. Я тянулась к Тебе, а Ты лишь пожимал плечами и шел себе дальше. Говорил, что я из всего делаю трагедию, душу Тебя своей любовью, что я такая же, как другие женщины, — липну к тебе так же, как они.

Это неправда!

Я не такая, как другие женщины.

Я мчалась в ванную и, ухватившись за умывальник, подпрыгивала к зеркалу. «Я не такая, как другие женщины. Я не такая, как другие женщины», — повторяла я, разглядывая себя. Я не похожа на других женщин!

Я пыталась понять, какая же я, на кого похожа, но ответа не было. Я всматривалась в свое отражение и ждала, но в голову ничего не приходило. И я сдавалась. И лишь в те редкие минуты, когда Ты на меня смотрел, я начинала понимать, какая я. Никто не смотрел на меня так, как смотрел Ты. В те редкие минуты…

Уже потом, когда Ты был прикован в постели, мы могли, не торопясь, объясниться. Ты уже был не в силах убежать от меня, уйти от ответа. Ты не мог оставить меня просто так. А я не хотела вновь оказаться в проигрыше.

Сначала ты не хотел отвечать. Отшучивался. Но я наседала, и Ты наконец сдался. Заговорил. Без лишней гордости, без ложного пафоса. Просто сказал все, что думаешь…

Звонит домофон.

Я не двигаюсь с места. Я в Париже. С папочкой. В клинике Амбруаза Паре. Просьба не беспокоить.

Домофон не унимается.

Наверное, это Уолтер. Хочет сообщить, что пришел пакет для Бонни. Норковое манто или белоснежный коврик для ванной. Манто — это так же престижно, как адрес. Белоснежный коврик — тоже. Он очень маркий, следовательно, его постоянно нужно чистить, следовательно, уБонни достаточно денег, чтобы содержать коврик в чистоте. Я сижу у папиного изголовья и не собираюсь срываться с места из-за пустяков. Ни меха, ни ковра, пожалуйста. Уолтер не сдается. Он знает, что я дома. Еще расскажет Бонни, что я не пожелала открыть дверь.

— Тут один джентльмен на входе спрашивает мисс Мэйлер. Посылаю его к вам, — говорит Уолтер.

Этого только не хватало!

Что за нахал посмел меня побеспокоить? Вдруг сейчас сюда ворвется маньяк с длинным острым ножом в кармане плаща? Прижмет меня к стене, разденет, изнасилует, а потом искромсает на мелкие кусочки… А может, это какой-нибудь сектант намеревается всучить мне свои рекламные проспекты. Похоже, не миновать мне первой полосы «Нью-Йорк Пост».

— Вы его знаете? — интересуюсь я.

— Весьма привлекательный джентльмен, уверяю вас, — ответствует Уолтер. — Улыбчивый, в смокинге. Посылаю его к вам…

Я отодвигаю три верхних засова, три нижних и приоткрываю дверь, готовая в любую минуту резко ее захлопнуть.

На пороге возникает Алан. Извиняется, что потревожил меня. «Ничего страшного», — бурчу я, жестом приглашая его войти.

Он входит.

Усаживается на белоснежный диван.

И я впервые смотрю на него.

Точнее, пялюсь изо всех сил.

И вижу.

Не будь я благовоспитанной барышней, которой годами прививали хорошие манеры, я бы в ту же минуту бросилась к нему и, вцепившись в ремень брюк, уткнулась носом в его ключицу. Я повисла бы у него на шее, спросила бы: «Ну что, куда пойдем?», муча губами его губы, зубы, нос, щеки, упиваясь свершившимся: ОН явился.

Передо мной сидит ОН.

Тот самый мужчина, которого я так яростно искала, ради которого сорвалась с места и помчалась в Нью-Йорк. Это из-за него я так злилась, так бесилась, подозревая окружающих в том, что они прячут от меня ЕГО — единственного.

Сама того не ведая, я летела к нему на свидание.

Я прислоняюсь к двери. Дыхание учащается. Никогда в жизни я не видела такого красавца. Дышать все труднее. Алан высокий, темноволосый, длинноногий. Когда он садится, его колени упираются в подбородок. Длинными руками он поправляет густые черные волосы и улыбается… Нормальной, человеческой улыбкой, теплой, нежной. Не офисной. Обращенной ко мне лично, а не ко всему деловому миру. Я впадаю в ступор. Не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. Голова тоже не слушается. Я делаю над собой усилие, запираю засовы. Алан потерял приглашение на этот дурацкий ужин и теперь понятия не имеет, куда ему ехать. Ему не особенно туда хочется, но он обещал составить компанию Бонни. Я беру себя в руки. Отвечаю, что Бонни уехала десять минут назад и адреса не оставила. Вид у него расстроенный. Тогда я говорю ему, что могу покопаться у Бонни на столе… Чтобы скоротать время, он наливает себе выпить. Держится непринужденно. «При такой внешности всюду чувствуешь себя как дома, — рассуждаю я, перебирая тюбики помады и туши, — красавцам все в этой жизни дается легко. Входишь, здороваешься, и все сразу готовы тебя полюбить. Предлагают бокал вина, своих жен и дочерей, повышение по службе…» В полном тумане я бреду обратно в гостиную. Останавливаюсь перед зеркалом напротив кухни, делаю вид, будто проверяю что-то на плите, и украдкой себя разглядываю. Втягиваю живот, распрямляю плечи, поправляю прическу, смотрю, не застряло ли что-нибудь между зубами, веточка укропа или ореховая скорлупа. Дую в ладонь, убеждаюсь в свежести дыхания.

Он звонит по телефону. Смеется, длинными пальцами теребя шнур. А я стою как вкопанная и наблюдаю за каждым его движением. Так ведет себя Кид ближе к шести часам, чтобы не пропустить свою трапезу: уставится на холодильник и не двигается с места. Вот и я глаз не могу от Алана оторвать. Хорошо бы найти в нем какую-нибудь досадную мелочь, которая подпортила бы общее впечатление. Тогда я воспряну духом, вспомню, кто я и откуда, а сейчас у меня крышу на полной скорости относит прочь. Спасти ситуацию мог бы нелепый цвет носков, безвкусный ремешок, излишняя пышность волос. Американцы каждое утро делают себе укладку. У них обычно целая полочка в ванной заставлена всякими флакончиками. Волосы должны быть густыми, блестящими и хорошо лежать: для этого предусмотрена специальная круглая щеточка. Что бы в нем такого найти дурацкого?.. Я с трудом понимаю, что он мне говорит. Он дозвонился до какой-то Нэлли и узнал у нее адрес. Алан улыбается. Сообщает, что специально посеял приглашение, потягивается, подмигивает. Как бы мне хотелось, чтобы он, расстегнув верхнюю пуговицу, снова развалился на диване. Он вспоминает, что мы с ним уже встречались. Да, точно, у него на вечеринке, четыре года назад. Тогда-то я и познакомилась с Бонни. Он смотрит на часы.

Я не хочу его отпускать.

— И давно ты знаком с Бонни? — спрашиваю я в надежде задержать его.

— Сто лет!

Они были соседями, оба жили в отвратительном доме рядом с Колумбийским университетом[12]. Он изучал бизнес и право. Был очень беден… От него приятно пахнет. Ногти у него прозрачные. Волосы черные и блестящие, как на рекламе шампуня. Из-под рукава выглядывают темные волоски… Каждый вечер он ужинал в дешевом заведении под названием «Пицца Рея». Бонни разогревала ломтики пиццы по баксу за штуку и убирала со столов. Она приехала из Огайо и говорила с чудовищным акцентом. Он учил ее правильно произносить слова, а Бонни, в свою очередь, тайком наливала ему малиновый коктейль. Бесплатно.

— То была совсем другая Бонни, толстенькая, рыжая. Ей было лет восемнадцать. Ничего не понимая в жизни, она приехала покорять Нью-Йорк и была готова на все…

— Правда, что ли?.. — бормочу я и кладу ногу на ногу, чтобы нечаянно не прыгнуть ему на колени.

— Только не подавай виду, что знаешь. Ты не представляешь, как она разозлится. Я бы на ее месте был страшно горд собой, а она относится к этому иначе… Когда мне хочется ее побесить, я шепчу ей на ухо: «Огайо», и она сразу густо краснеет. Представляет себя в сельском автобусе по пути в отчий дом. На ногах — крестьянские башмаки, и куча ребятишек на шее.

Он смеется и заражает меня своим настроением: на меня накатывает волна радости. Мне снова хочется счастья, снова верится, что жизнь может быть светлой и бесхитростной. Эта нелепая вера в жизнь досталась мне по наследству от папочки. Он искренне верил, что человек может быть счастлив, что надо жить сегодняшним днем, что праздник жизни должен быть спонтанным, а не запланированным. К семейной жизни Он относился без энтузиазма. Благословение мэра[13], дети, совместное хозяйство — все это не слишком Его вдохновляло.

— А что из себя представляли ее мужья?

— Старые, богатые. Очень богатые.

— А кто кого бросал? Она их или наоборот?

Я нарочно засыпаю его вопросами. Сам того не подозревая, он в эту минуту слился со мной воедино. Влип навеки. Рыдая от счастья, мы дрожащими руками выводим свои имена в свидетельстве о браке, и умиленные родственники промокают наши расплывшиеся подписи рукавами. С Алановой кредиткой в кармане и его же младенцем в пузе я забываю о былых страданиях. Я больше не буду бездомной, бездумной собакой слоняться по городу. Кончено! Смерть проигравшим! А я буду просто жить! Я вся во власти любовной лихорадки. Меня знобит. В голове рождаются хитроумные планы: противник будет повержен. Сладкий привкус войны щекочет язык. Я кружусь и танцую, весела и легка. Как прежде.

— Первый супруг умер. Его хватил инфаркт на заседании правления… Второй сбежал с какой-то молодухой. Она никогда тебе не рассказывала? Это был кошмар. Второго мужа Бонни обожала. С тех пор она обрывает все свои романы, прежде чем они перерастут в большую любовь. Не хочет больше страдать. Принципиально.

Он ставит бокал, говорит, что должен бежать.

Далеко не убежишь, радость моя, я тебя все равно настигну!

Я провожаю его до порога, веду себя мило и сдержанно. Он прощается, бросает стандартную фразу: «It was nice to see you again»[14]. Одним словом, ничего лишнего — и ни намека на продолжение знакомства.

Едва он уходит, как меня начинают терзать сомнения. Отравленные дротики один за другим пронзают мой несчастный мозг. В глубоком смятении я застываю перед зеркалом.

Интересно, какой он меня увидел?

Отражение не дает ответа.

Я стою некоторое время с закрытыми глазами, потом резко их распахиваю.

Ну, и что ты видишь?

Да так, ничего особенного. Крашеную блондинку в футболке и серых штанах.

Ну же, старуха, пораскинь мозгами! Ты хочешь его?

Да. Да. Да.

Я снова закрываю глаза, жду, пытаюсь отвлечься, забыть, что речь идет обо мне. Открываю глаза. Ну, быстро, первое впечатление от увиденного?

Ну, в общем…

Что в общем? Красивая или так себе?

Трудно сказать.

Постарайся! Сделай над собой усилие!

Она ничего… высокая, стройная, вот только лица разглядеть не могу.

Да ведь это же самое главное! Лицо — зеркало души. Без лица красоты не бывает. Ты же знаешь!

Не знаю, отражение какое-то размытое.

Что же, у тебя нет души?

Обычно есть, но не сегодня.

Старая песня. В решающий момент душа никак себя не проявляет.

Я залезаю в заиндевевший холодильник, достаю мороженое. Нормальное мороженое, купленное в «Деликатесах» неподалеку. Состоит из калорий, крема, орехов, жирного шоколада и натурального сахара. Может, у меня и вправду нет души? Настоящая душа не страшится бурь и невзгод. А моя вся какая-то пенопластовая, ломкая до невозможности.

Прислонив ледяной стаканчик к животу и выискивая ложкой крупные кусочки шоколада и пралине с ванилью, я начинаю размышлять. Я хочу его. Он должен стать моим. Стоит ему прижать меня к груди, и я разом перестану плакать, терзаться и спорить с потусторонним миром. Одним прыжком запрыгну обратно, в нормальную жизнь. И тут я слышу голос. Он возникает по ту сторону Атлантики. Это Тютелька изо всех сил пытается до меня докричаться. Что случилось? Ты летела туда спокойно про-а-на-ли-зи-ро-вать ситуацию, а в итоге решила опять поиграть в любовь. Тебя посетило неземное чувство. Браво! Поздравляю! Как просто все решилось! Видеть тебя не могу. Все, разговор окончен.

При общении с Тютелькой нужно помнить главное: ее ни в коем случае нельзя злить. А злится она, когда кто-нибудь пытается с ней спорить. Несчастный моментально впадает в немилость, объявляется недоумком, начисто лишенным здравого смысла и способности анализировать ситуацию.

Плевать я хотела на Тютельку. Я смакую свою сладкую мечту. В пышной розовой пачке взмываю вверх на глазах у Волшебного принца.

Тютелька не сдается. Интересуется, откуда взялся Принц?

Ну, понимаешь… Это еще из детства. Я, когда не могла заснуть или когда родители скандалили, сама себе придумывала сказки. Прекрасные сказки, в которых сначала я была страшно несчастна, но зато потом все кончалось просто замечательно. И одна из них была про Волшебного принца. Он ждал меня где-то далеко, стоя под фонарем, дрожа от холода и поглядывая на часы. Все девушки были от него без ума, и, когда, преодолев тысячу препятствий, я являлась пред его светлые очи, мне приходилось еще доказывать ему, что я та, которую он так долго ждал. Конец у сказки был счастливый, а Принц — красивый, сильный, черноволосый. Вылитый Алан. Вот я и подумала, что его подослал папочка, чтобы меня утешить.

«Ну вот, — ухмыляется виртуальная ворчунья. — Еще папочку своего приплела. Черт-те что!»

Тютельку можно понять.

Я снова принимаюсь за мороженое. Выскребаю шоколадную корочку до тех пор, пока ложка не упирается в картонный стаканчик. Последние капли лакомства холодным ручьем текут вдоль запястья. Нет, ее действительно можно понять…

А что если мне и вправду хочется удариться в любовь-морковь? Пищать от восторга и парить высоко? Я — свободный человек. У каждого свои слабости! Тютелька неравнодушна к вину, а я — к мужчинам. В особенности торчу от принцев.

Он ждет меня под старым фонарем. Я его окликаю. Хватаю. Сжимаю. Растворяюсь в нем без остатка. Я невинная дурочка, опытная развратница, избалованная принцесса, вражеская лазутчица. Я могу быть любой, только покрепче стисни меня в объятиях, прижми к своим холодным доспехам, сделай меня своим знаменем, спаси от лесных разбойников. (Возможны варианты…) И вдруг я замечаю в нем незначительный недостаток, мелкую погрешность, странную слабость — и кричу, что меня обманули! Не того подсунули! Я обнажаю клинок, и предатель повергнут! Я не сдаюсь. Однажды я встречу ЕГО.

Того самого, единственного. Он станет моим мужем…

Неудивительно, что у меня такие проблемы с душой. Ведь я готова подарить ее первому встречному принцу!

Мороженое оказалось до безобразия жирным и сладким. Я забираюсь на кровать Бонни, лежу на покрывале среди подушек, на которых тончайшей нитью вышиты грубые истины: «I’ve said No and it’s final»[15], «No guts no glory»[16].

Как все запущено!

~~~

Кажется, она только и делает, что ждет Его.

Отца.

А ведь Он живет в одной квартире с ней. На двери значится Его имя. Вот Его кресло, пепельница, приемник, пластинки. Воскресным утром Он в распахнутой пижаме бродит босиком по квартире. В одной руке — чашка кофе с молоком, в другой — сигарета. Он ставит пластинку и начинает танцевать, заполняя собой всю комнату. Cachito-cachito-cachito-mio[17]. Приседая на длинных ногах, покачивая плечами, вытягивая руки в стороны, с закрытыми глазами движется в такт музыке. Поет, надувая губы, как негр на конверте. Девочка сидит на корточках у самой двери и смотрит на Него. Он все время ставит одну и ту же песню. Она не смеет Ему мешать. Какой Он красивый, особенно когда танцует! Какое счастье наблюдать за Ним вот так, издалека. Главное — не занимать места, пусть кружится по всей комнате. Она легонько поводит руками, танцует вместе с Ним, но на расстоянии.

— Полюбуйся, на кого он похож, — говорит мать, проходя по коридору с тазом грязного белья. Она опускает таз на пол, закатывает рукава, вытирает пот со лба. — И так каждое воскресенье. Папочка у нас негритянский танцор, а я при нем — обслуга.

Недобрый взгляд матери пронзает танцора, пригвождает Его к месту. Девочка видит большое мокрое пятно на лиловом ковре, разбухшие синие вены на руках матери, капельки пота на ее лбу. Танцор съеживается так, что пижама становится ему велика.

— Сказать, кто мы такие? — продолжает Недобрый взгляд. — Сказать? Семья голодранцев. Так-то. И все из-за него… Полюбуйся, полюбуйся на своего папеньку! И посмотри, куда мы скатились. А скоро вообще окажемся на улице, если он будет продолжать в том же духе. Голодранцы, говорю я тебе. Я выбиваюсь из сил, а он все хорохорится! Но вечно так продолжаться не будет, я тебе обещаю. И он сам это знает. Я не намерена всю жизнь ходить в горничных! Он еще попомнит мои слова…

Она злорадно ухмыляется.

А Он все танцует. Медленно, прикрыв глаза, прижимая к груди воображаемую партнершу.

Он танцует.

Девочка тянется к тазу, хочет помочь матери, но та вяло отталкивает ее.

— Ты уроки выучила? Все помнишь? Попроси, пусть он тебя проверит… если сможет!

Подняв таз, она выходит из комнаты, ворча себе под нос.

Она часто что-то бубнит вполголоса, выплескивая таким образом свою злость. Девочке кажется, что она здесь лишняя, что мешает матери злиться, что злость доставляет матери куда больше удовольствия, чем общение с ней.

Она подходит к отцу, протягивает сборник басен Лафонтена. Тот берет книгу, переворачивает, листает и со смехом швыряет на ковер.

— Одни нравоучения! Нынче в школе только такое и проходят! Иди сюда, дочка, я прочту тебе одну прекрасную, волшебную вещь.

Девочка знает, что именно Он будет читать. Отец всегда читает одно и то же: про безумный кораблик[18]. Он снимает книгу с полки, садится в большое плетеное кресло и, прижав девочку к себе, листает заветный томик.

— Вот, послушай, моя королевна, послушай, как красиво. Ни черта не понятно, зато красиво… Ты вслушайся!

Одной рукой Он обнимает девочку за талию, длинными тонкими пальцами касаясь ее живота. Другой, свободной от книги, треплет ее по щеке. Он читает. Она внимательно слушает, уткнувшись лбом в отцовскую пижаму. Он читает нараспев, слова, танцуя, сливаются в подобие Cachito-cachito-cachito-mio. Она не пытается понять смысл истории: все слишком сложно. Прикрыв глаза, она наслаждается звуком Его голоса, плывет, ощущая себя под Его крепкой рукой птенцом в скорлупе. Руки отца отгораживают ее от всего, Его голос полон нежности и страсти, Его пальцы гладят ее по щеке, Его запах доносится из-под распахнутой пижамы. Свернувшись клубочком, она слушает отца. А Он — поет. Голос взлетает под потолок, парит высоко-высоко, затем устремляется вниз. Некоторые слова Он смакует особо, мечтательно повторяет, запрокинув голову.

— Ты послушай, послушай, доченька. Послушай, какие слова… «По ночам не манили меня маяки… меня маяки… Словно мальчики — яблока сладкую плоть… сладкую плоть… На щеках словно соль проступает любовь… проступает любовь…»

Он, она и слова поэмы. И, поглубже зарывшись лицом в Его пижамную кофту, она молится, чтобы безумный кораблик плыл вечно.

Пусть плывет и плывет.

Пожалуйста.

Слова и слова, и рука отца на моей щеке, Его длинные пальцы и холодная книга на животе. Мы — два пленника. Он и я. Он и я, и мы счастливы, нам тепло и спокойно. Страх теперь далеко. И уроки теперь далеко. Материнская злость далеко. Далеко и крики, и злость.

Еще.

Еще, пожалуйста.

— Ты тоже закрой глаза, и пусть так будет всегда.

Он закрывает глаза, еще крепче обнимает ее.

— Обещай, что так будет всегда.

— Обещаю.

Вид у Него торжественный. Девочка проверяет, действительно ли Он закрыл глаза, и в сладкой полудреме вдыхает запах его туалетной воды.

— Папочка… — бормочет она, прижав подбородок к коленкам, чтобы казаться совсем крошечной. — Папочка, знаешь, у нас у одной девочки обложки на тетрадках зеленые и оранжевые, я бы тоже такие хотела, но…

Но за креслом возникает мать с книгой басен в руке. Неопровержимая улика. Она кричит, что сыта по горло, что больше так продолжаться не может.

Отец и дочь открывают глаза, и музыка уходит. А вместе с нею — спокойствие, тепло и летящее, всепоглощающее ощущение счастья, которое так и хочется накрыть ладошкой и не выпускать. Спрятавшись за подлокотник кресла, девочка наблюдает за ссорой отца и Недоброго взгляда. Отец держит девочку перед собой, словно щит, сжав кулаки у нее на животе.

Он кричит.

Требует оставить Его в покое, мать вашу! Он всю неделю пашет, а она пусть потрудится в воскресенье и не лезет к Нему со своей стиркой и не строит из себя безгрешную овечку!

Взгляд матери падает на девочку, обвиняет ее в соучастии. Девочка представляет себе огромный таз, мокрый круг на ковре.

Ей стыдно. Она плохая.

Она закрывает глаза и считает. 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30… Ей страшно. Она не понимает, кто из них виноват, а кто прав. Что дурного в том, что воскресным утром ей нравится сидеть у Него на коленях, прижавшись к Нему. А Он, игнорируя Недобрый взгляд, шепчет ей на ухо: «Твоя мать любит только бабки. Сколько бы я ни заработал, ей все мало…» Мать требует не настраивать дочь против нее, тоже нашел выход! Кричит, что не желает больше жить с неудачником! У всех ее подруг — стиральные машины, она одна стирает все вручную, портит себе руки.

Отец встает. Орет. Ему надели эти вечные претензии, несбывшиеся мечты буржуазной барышни, безудержное желание обладать стиральной машиной. Он отрывает девочку от себя, и та падает на ковер.

Мать с отцом продолжают скандалить, не видя нее. С двух сторон летят оскорбления и упреки. Отец кидает пепельницу об стену, ломает пластинку. Мать закрывает лицо руками и плачет, тихо, не глядя на мужа, словно его нет в комнате.

А девочка не плачет: это бесполезно. Она на четвереньках ползет к выходу и молча усаживается у двери. На крики прибегает испуганный братик, прижимается к ней. Спрашивает, почему родители ругаются и бьют пепельницы.

Как обычно, бабки.

Братик не понимает. Спрашивает, что такое бабки.

Девочка объясняет, затем успокаивает братика, говорит, чтобы он не пугался, что они все время так ругаются, и другие родители тоже, наверное, ругаются. Все время.

Отец, не глядя, проходит мимо них. Срывает с вешалки пальто, обувает ботинки на босу ногу, даже не шнурует. Ругается. Дерьмо, дерьмо, дерьмо, все на хрен, дерьмо, сука!..

Хлопает дверь. Он ушел.

Он еще вернется.

Девочка будет ждать.

Недобрый взгляд говорит, что ее отец — пустое место. И пусть она не вздумает гробить свою жизнь с кем-нибудь подобным. Он — недотепа. И ждать его не стоит. Замужество — лотерея. Все мужики — одинаковые. Девочка слушает вполуха, боясь пропустить Его приход.

Он вернется.

Она ждет.

Ждет.

Кажется, она только и делает, что ждет Его.

~~~

На следующее утро звонит Алан, приглашает поужинать вместе. «Я зайду за тобой в восемь, — говорит он и добавляет: — Если ты, конечно, свободна».

Я не сразу соображаю, что ответить. Нет, с ежедневником я не сверяюсь, просто не уверена, что голос в трубке мне не померещился. Вчера он так вежливо и безразлично попрощался со мной и ушел в своем смокинге ужинать с Бонни, а сегодня звонит, назначает свидание. А вдруг я брежу? В моем нынешнем состоянии это вполне возможно. Чего ожидать от девицы, которая носится по городу в поисках бананового йогурта, пререкается с Богом в церкви, видит в толпе усопшего отца и разговаривает со своей душой в зеркале?

Надо бы выяснить, явь это или сон, прикоснуться к реальности. И я без лишних колебаний тянусь правой ногой, босой и теплой со сна, к телефонному столику из чистого мрамора.

Дальше происходит что-то невообразимое. Кажется, меня разрывает на куски. Пытка электричеством. От болевого шока я роняю трубку. Хватаюсь за сердце, чтобы оно не вылетело прочь. Меня ударило током! Сердце бьется во всем теле: в ухе, в бедре, в ребрах, в мизинце правой ноги. Оно повсюду. Нога сейчас взорвется, взлетит на воздух. Мизинец треснул, надломился, из него сочится кровь, заливая белоснежный коврик. Глядя на такую страшную картину, я понимаю, что все это действительно происходит со мной. Я пьяна от счастья, я полна восторга. Это не сон. Он приглашает меня поужинать! Сегодня вечером! Только он и я! Сегодня вечером! Значит, он меня разглядел! Разглядел! И звонит не просто так. В восемь утра просто так не звонят. Это неспроста. Почему он звонит так рано? Боится меня упустить? Я ему понравилась? А что если он влюбился в меня?

Он меня любит…

Я укачиваю раненый палец и благодарю Бога за его доброту. Спасибо, Господи, спасибо. Я все время оскорбляю Вас, дергаю по пустякам, обвиняю во всех моих смертных грехах и мелких неприятностях. А Вы, оказывается, незлопамятны. Вы клевый чувак! Просто умница!

— Hey? What’s happening there?[19] — доносится из упавшей трубки голос Алана.

— Палец ударила. Об угол стола, мраморного, — с трудом выговариваю я дрожащими губами.

— What? What?[20] — кудахчет голос на коврике.

Я прижимаю трубку к уху и снова отчитываюсь о случившемся.

— Приложи лед, а то две недели ни в одни туфли не влезешь! Полчаса держи ногу в холоде! А потом наложи фиксирующую повязку…

Он заботится обо мне! Лечит мой пальчик по телефону! Исцеляет мое раненое сердце! Он — мой личный доктор! Я — маленькая девочка, я вся в его власти. Я закрываю глаза и наслаждаюсь звуком его голоса. Прикажи мне что-нибудь еще… Еще… Я хочу его слушаться. Принадлежать только ему. Превратившись в брелок, повиснуть у него на ремне.

— Алан… — выдыхаю я.

— Да.

— Алан.

— Что?

Я беру себя в руки. Главное — не переусердствовать.

— Вечером я свободна.

— Ты уверена, что сможешь пойти?

— Смогу, — из последних сил выдавливаю я, лежа на коврике и содрогаясь от боли и счастья.

И в этот миг понимаю, что случилось непоправимое.

Положив трубку, я хватаюсь за раненую ногу и начинаю часто-часто дышать, пытаясь справиться с болью. В поле моего зрения попадает пятно. Огромное алое пятно, густо пропитанное кровью. Багровые шарики один за другим окропляют тонкие нити белоснежного коврика, проникают в нежную плоть Бонниного сокровища, и мягкая ткань, набухая, впускает внутрь веселые пурпурные пузырьки, которые с сознанием выполненного долга тут же радостно выпрыгивают наружу.

Что скажет Бонни Мэйлер!

Она меня выгонит. Придется мне жить в приюте у религиозников, на углу Лексингтон и Пятьдесят первой. Там у каждой кровати — Библия, а в каждой Библии — Иов. Удобства в коридоре, тараканы под ногами, грязные липкие куски мыла на умывальнике, туалетная бумага, похожая на наждачную. В этой ночлежке для бедняков я однажды прожила две недели. В тот раз мне негде было остановиться…

Похоже, Бонни проснулась… Я хватаю свежий номер «Нью-Йорк Пост», оборачиваю ногу, напяливаю сверху носок, потом другой, аналогичным образом закутываю здоровую ногу, будто ничего не случилось, а тем временем лихорадочно соображаю, что делать. Коврик надо спрятать, а когда Бонни уйдет, аккуратно свести пятно. Иначе мне придется покупать новый. Я уже отличилась в прошлый приезд: приоткрыла окно, и статуэтка племени майя лишилась уха. Пришлось мчаться на другой конец города с майей под мышкой и обломком уха в пластиковом пакете. Такое удовольствие обошлось мне в триста баксов! Я едва уговорила старого мастера взяться за это дело. Он ворчал, говорил, что он не пластический хирург! Что чинить статуэтку не имеет смысла! Дешевле купить новую! Почему бы мне не купить новую? Подруга все равно не заметит подмены. На Кэнел-стрит таких цацек навалом. Я объясняла, что это невозможно, что у подруги очень личное отношение именно к этой статуэтке: лопоухую майю она привезла из свадебного путешествия. Они с Рональдом ездили в Паленк, карабкались на Великую пирамиду, усеянную клинексами и баночками из-под колы. Если я подменю статуэтку, она сразу заподозрит неладное. Клейте, пожалуйста: другого выхода нет. Старичок пренебрежительно ухмыльнулся: дорого же мне обходятся чувства подруги!.. Я хватаю тяжелый альбом и накрываю пятно. А потом ковыляю на кухню готовить Бонни завтрак: кофе без сахара и тонюсенький тост с маслом. Я открываю дверь спальни и ставлю перед Бонни поднос.

Накануне она вернулась домой с Мартином. Не желая смущать их, я притворилась спящей. Проснулась Бонни одна: после акта любви Мартин отбыл к себе. Они всегда так поступают, чтобы наутро в офисе выглядеть бодрыми и свежими. Бонни сонно улыбается, смотрит на поднос, спрашивает, который час. Я раздвигаю шторы и сажусь на краешек кровати. Не успеваю и рта раскрыть, как Бонни заводит рассказ о вчерашнем ужине. То был великий успех аппетитных шариков «Крискис». Явились все! Ангажированные политики и почетные иммигранты, поэты и поэтессы, звезды и звездульки, банкиры и модели, светские львицы и прочая живность. Одним словом, вечер удался. Президент компании лично поздравил Бонни. А сидела она за одним столиком с Брук Шилдс и теперь хочет осветлить волосы. Как Брук.

— Что скажешь? Хорошая идея? Мне давно хочется стать посветлее… Как ты думаешь, мне пойдет?

Не дождавшись ответа, она звонит своему парикмахеру. Я вижу, что ее раздражает мое молчание. Она, небось, всю ночь размышляла о новой прическе. Мартин старательно впечатывал ее в матрас, а она тем временем прикидывала: «Быть мне блондинкой или не быть?», предусмотрительно откинув назад свою хорошенькую головку. Я решаюсь высказать свое мнение. Говорю, что мне нравится ее нынешняя прическа, а блондинок и без нее пруд пруди, практически каждая встречная.

Похоже, я промахнулась. Бонни смотрит на меня с глубочайшим презрением. Я плохо справляюсь с ролью бедной родственницы. Мне положено восторгаться каждым словом благодетельницы. С какой стати я смею ей противоречить: я живу в ее квартире, питаюсь и, между прочим, осветляюсь за ее счет. Я что, забыла правила игры? Я здесь лишь для того, чтобы поддерживать все ее начинания, быть соратницей в тяжкой борьбе с первыми признаками старения. Бонни Мэйлер должна остаться молодой, навеки.

Я обескураженно поглаживаю раненую ногу, с трудом сдерживая стон.

— Алло, Пьер? — воркует Бонни.

Она бывает у парикмахера раз в два дня, причем всегда разговаривает с ним ангельским голоском послушной маленькой девочки.

— Вчера вечером я ужинала с Брук Шилдс… Помнишь, какой у нее цвет волос? Думаешь, мне пойдет такой… да, именно. Ты действительно так думаешь? Ты уверен? Пьер, это будет чудесно!

Она возбужденно теребит шнур, щеки ее пылают. И вдруг я испытываю некоторое подобие нежности к Бонни, которая так старается сохранить красоту. Это, по сути, работа! Каторжный труд! Каждую минуту нужно быть начеку, никогда не расслабляться, не позволять себе никаких радостей! Однажды сожрав плитку шоколада или стаканчик жирного мороженого, начинаешь скатываться по наклонной плоскости, потакать собственным слабостям. Наслаждение быстро входит в привычку, и, шоколадка за шоколадкой, ты теряешь над собой контроль. Необходимо отказаться от соблазнов раз и навсегда! Покорно глотать безкалорийные йогурты, диетическую колу, карликовые морковки и веточки сельдерея. Улыбаться с широко раскрытыми глазами, чтобы не было морщинок! Не давать себе ни малейшего послабления! Работать над собой денно и нощно! Быть бдительной каждую минуту! Старость не дремлет: стоит один раз уступить соблазну, дать волю своим низменным желаниям, и ты проиграла! В случае с Бонни Мэйлер мне непонятно одно: ради кого она так себя мучает? Совершенно ясно, что мужчины здесь ни при чем. Может, ее цель — побесить подруг? Или утвердиться в собственных глазах? Две последние причины кажутся мне наиболее вероятными…

— А кто это звонил в такую рань? — спрашивает она, отметив в ежедневнике визит к парикмахеру.

— А… Это Алан. Приглашал меня на ужин.

Преисполненная гордости, я ерзаю на месте.

— Вот видишь… Иногда стоит прислушаться к моим словам… Я плохого не посоветую…

Бонни радуется, важно надувает губы. Она оказалась права и, главное, доказала свою правоту мне. Взгляд ее матерински нежен. Я перед ней в долгу: она постаралась на славу, нарыла для меня такого крутого мужика. В приступе благодарности я готова сделать для Бонни все что угодно: принести еще одну чашку кофе; поднять с коврика газету и развернуть, чтобы ей удобнее было читать; приготовить ванну; наточить бритву (ноги она бреет ежедневно); подать купальный халатик; без устали восхищаться упругостью ее груди, живота, ягодиц…

— Значит, позвонил. Чудесно. Алан очень славный…

Я с ней соглашаюсь. Недаром все женщины от Алана без ума, и я не исключение: он такой обаятельный, мужественный, красивый. В нем чувствуется класс! Красавцев в Нью-Йорке полно, особенно приезжих, с Западного побережья. Но внешность обманчива: чаще всего натыкаешься на пустоголового самца, безликий рекламный образец, груду мускулов без малейших признаков интеллекта. Трудно быть красивым и умным одновременно, практически невозможно. Что касается Алана, то он, судя по всему, хорош со всех сторон. Так мне кажется.

— Мы как раз вчера о тебе говорили, — продолжает Бонни, отщипывая кусочек тоста и отпивая глоток кофе, — я попросила его немножко тебя развлечь, чтобы ты перестала терзаться…

Так вот оно что!

Он приглашает меня ужинать из симпатии к Бонни Мэйлер! Совершает богоугодное дело, жертвует собой, как положено настоящему бойскауту, желающему прямиком угодить в рай! А я-то мню себя сильфидой, радуюсь, что пленила Принца! Приношу в жертву мизинец правой ноги! Возношу хвалу Жулику! Благодарю его за доброту и честную игру!

«Будь душкой, — прошептала ему Бонни, улыбаясь (очень осторожно, ни на минуту не забывая о морщинках), дружелюбно поглядывая на литераторов, чудом избежавшим тоталитарных тюрем, и украдкой рассматривая прическу Брук Шилдс, — будь душкой, Алан. Она так страдает! Пригласи ее куда-нибудь. Пусть чуть-чуть развеется. Ну что тебе стоит? Одним ударом убьешь двух зайцев: сделаешь доброе дело и освежишь свой французский. Ты еще что-нибудь помнишь, по-французски-то? Ха!» «Бонни, ты просто чудо! — с готовностью откликается белозубый, мускулистый, широкоплечий бойскаут, друг страждущих и обездоленных, защитник всех рахитиков земного шара. — При всей своей практичности ты удивительно добра! Правда, правда! Ты на редкость добра! И великодушна! Так переживать из-за подруги!» Бонни скромно отнекивается, ей лестно, что кто-то разглядел в ней зачатки души. Чтобы Алан оценил глубину ее сочувствия, Бонни переходит к подробностям: вкратце рассказывает о том, как страдал мой папочка в клинике Амбруаза Паре. «Знаешь, у него в носу была трубка, десять сантиметров, и страшные хрипы в левом легком. Рак легких — ужасная болезнь. Человек не умирает — он задыхается, угасает, по капле выплевывая жизнь. Он так мучился… А она все это время сидела у его изголовья… Удачный оттенок. Браво, Брук! Завтра же позвоню Пьеру… И она ни с кем здесь не общается. Абсолютно ни с кем». «Хорошо, я непременно ее приглашу поужинать! — обещает Алан, готовый на все, лишь бы не слушать больше страшную историю про капельницы и трубки. — Хотя от французского в наше время немного пользы. Если у тебя поселится какая-нибудь японка, дай мне знать! Ха-ха-ха!»

Он решил заняться благотворительностью, потратить вечер на несчастную девицу с разбитым сердцем и раненым мизинцем во имя прекрасной госпожи «Крискис», в память о «Пицце Рея» и Колумбийском университете… Сердце изо всех сил колотится в ноге. Я смотрю на раздувшийся носок и проникаюсь такой жалостью к себе, что впору зарыдать. Если бы не Бонни, я уткнулась бы носом в подушку и все глаза выплакала. Весь мир залила бы горькими слезами: пусть чувствуют свою вину, все, сверху донизу. Мир несправедлив: на мою долю выпадают одни несчастья.

Должно быть, это папочка вздумал оттуда меня проучить. Или Бог. А может, они сговорились. Им не понравилось, что я готова так быстро распрощаться с трауром, вот они и сыграли со мной злую шутку, дабы направить на единственно достойный путь боли и страдания. В жизни все должно даваться с трудом. А я-то вообразила, что удача найдет меня сама. Раз — и готово. Черные одежды летят прочь, и я уже примеряю белоснежный наряд невесты. Не выйдет, старуха, это было бы слишком просто. Если бы мир был устроен таким нехитрым образом, люди бы вконец распоясались. Как бы мы с ними потом справились? Они бы разом потребовали от нас все. Сладкую дольку, другую, целую плитку. Нет, этого мы допустить не можем… Люди должны страдать. В общем, ты же сама все понимаешь.

Усевшись рядышком под одной белой тогой, они толкают друг друга локтями. «Ты веришь, клянешь себя за это, но все равно веришь, — говорит отец, желая выслужиться перед тем, вторым, — в этом вся проблема. Я пытался тебя разубедить, но ты упрямилась, тешила себя надеждой, что я вернусь и останусь с тобой навеки. Знаешь, на кого ты похожа? На доверчивого бедолагу Иова. Вы с ним одного поля овощи. Что тебя, что его провести можно запросто. Вы с радостью заглатываете наживку, лишь бы вам не мешали верить. Верить в большую любовь… Ты сама себя надуваешь, девочка. И так было всегда».

Всегда.

~~~

За окном проплывают стволы деревьев. Их кроны, отражаясь в мокрой мостовой, напоминают перевернутые юбки. Мелькают километровые столбы. Девочка считает вслух:

— 24, 25, 26, не сбавляй скорость, идешь на рекорд.

Отец и дочь. Равноправные участники безумной гонки по Седьмому Загородному шоссе. Напряженные профили, приоткрытые губы, возвещающие о приближении очередного столба, — все у них одинаковое. Отец судорожно сжимает руль, дочь вцепилась в кресло. Торжествующие взгляды, наслаждение скоростью, покрасневшие скулы, ручеек пота под мышкой — до чего же они похожи… Временами они украдкой подсматривают друг за другом, чтобы лишний раз убедиться в своем беспрекословном единстве. Шпионят, пытливо вглядываясь в зеркало, в боковое стекло, в лужу за окном. Они знают, что слились воедино, и все-таки ищут и ищут новых тому подтверждений и радуются, безумно радуются своему сходству.

Доченька!

Папочка!

Отец и дочь.

Они ласкаются, говорят друг другу нежные слова, взахлеб, нараспев.

— Я люблю тебя, моя царевна, люблю тебя, жизнь моя, плоть от плоти моей, папино пузико.

— Я хотела бы всю жизнь мчаться по дорогам рядом с тобой.

— Ничто и никогда не сможет нас разлучить. Ни мужчина, ни женщина, ни поезд, ни океан. Ничто.

Деревья и столбы исчезают где-то в вышине.

Они одни на целом свете.

Девочка не знает, куда они так мчатся.

Он загадочно прикладывает палец к губам: сюрприз.

Они летят по белой дороге.

На заправке кроме них — ни души. Она сметает с лобового стекла раздавленных мушек-мошек, Он сидит на корточках возле шин, напевая: «Как хорошо, просто фантастиш. Купить тебе конфет, доченька? Хочешь целый корзиниш, мятиш, шоколадиш, туттиш-фруттиш? Чего еще твое сердечко пожелает, любовь моя, моя принцесса?»

— Изобрази, как Дядька-Скупердядька считает денежки.

— Дядька-Скупердядька? Запросто, моя прелесть. Вот, смотри, красавица.

Он притопывает, идет вразвалочку, растопырив локти и согнув колени, кудахчет, трясет задом.

Блестит на солнце заправка, сияет автомобиль. Заправщик аплодирует, машет им на прощание, и девочка весело машет ему в ответ.

Сегодня ей принадлежит весь мир. Автомобиль, Загородное шоссе, платаны, отец и все остальное. Разведя руки в стороны, она кричит:

— Вперед! Давай! Быстрее! Еще!

Деревья гнутся, столбы уменьшаются. А девочка запоминает каждое дерево, каждый столб, чтобы они навеки остались в памяти.

— Когда я умру, я хотел бы взять тебя с собой, — произносит Он, не выпуская руль, — поклянись, что умрешь вместе со мной.

Она вытягивает руку вперед, клянется.

— Подожди, — говорит Он, сбавляет скорость, открывает дверцу и плюет — далеко и сильно.

Теперь ей ничто не страшно.

Быстрее! Быстрее!

— А что значит «умереть»? — спрашивает она.

Он и сам точно не знает. Когда умрет, обязательно расскажет, как там все устроено. Он сигналит, обгоняет. Девочка хлопает в ладоши, оборачивается посмотреть на тех, кто ползет позади. Потом прижимается к отцу и целует его — крепко-крепко. Резинка трусиков впивается в бока, надо бы отодвинуться, оттянуть резинку, но она не смеет. Быстренько чешет там, где больно, и снова льнет к отцу.

— Когда мы приедем, — говорит Он, — я всем расскажу, как классно мы погоняли!

— Приедем? Куда? — спрашивает она, опустив глаза.

— Увидишь… Там огромный дом, соберется уйма народу. Тебе понравится. Только веди себя хорошо.

— Поня-я-тно, — разочарованно тянет она.

Значит, «там» они уже не будут вдвоем. Отца у нее отберут.

День становится пасмурным, деревья темнеют. Она пропускает столб, другой. От усталости глаза начинают слипаться. Она склоняет голову Ему на руку, вдыхает запах куртки. Хорошо бы Он поставил рекорд и стал лучшим гонщиком на свете, всех оставил далеко позади. Теперь она называет столбы не глядя. Он жмет на газ. Деревья плотным занавесом обступают дорогу. Она закрывает глаза.

Быстрее, быстрее!

Неожиданно машина замедляет ход. Он высвобождает руку, прихорашивается, глядя в зеркало заднего вида, проводит рукой по волосам, затягивает узел галстука.

— По ночам не манили меня маяки… — бормочет она, в надежде избавиться от бездонного страха.

Слишком поздно. Страх зажал девочку в ледяные тиски, пьет ее кровь, гонит радость прочь, сметает прекрасную королевну с трона и швыряет на дорогу, маленькую, ненужную. Она слабая и беспомощная. Справиться с Ним — не в ее силах. Она повторяет волшебные слова, будто заклинание:

— Не манили меня маяки… Яблока сладкая плоть…

Отец не слушает. Сворачивает на узкую дорожку, на другую. Тени домов вытесняют из памяти деревья и неоновые вывески заправок.

Отец тормозит, разворачивает карту. Щелкает зажигалкой. Девочка в шутку дует на пламя — может быть, Он рассмеется, избавит ее от страха.

— Прекрати, — говорит Он. — Это не смешно, мы и так опаздываем.

Одной фразой отбрасывает ее прочь!

Будто они — чужие.

Сердце бешено колотится, чуя опасность. Она сидит словно приклеенная. Руки и ноги затекли. От страха немеют губы, болит живот, дрожат колени, кружится голова. Она не понимает, что происходит, смотрит на отца, ей хочется, чтобы Он обнял ее, успокоил, нежно приласкал. Но отец ее не замечает.

Он паркуется у крыльца, выходит из машины, сигналит. Дверь открывает незнакомая дама. В свете фар видны стройные ноги, ярко-красные ногти, черные босоножки на высоких каблуках. Приподнявшись на носках, дама тянется к отцу. Стройные ноги сгибаются и разгибаются. Разрез длинного черного платья доходит до самых ягодиц. Руки отца жадно мнут ткань платья. Девочка включает фары на полную мощность, чтобы получше разглядеть соперницу. Та стоит, заслонив локтем глаза и вытянув шею, пытаясь понять, кто приехал вместе с отцом. Девочка видит полные красные губы.

Отец с гордостью собственника представляет их друг другу.

— А это моя дочь, — говорит он.

Девочка сидит прямо, готовая принять удар. Влажные руки теребят обивку сиденья, позвоночник норовит согнуться, шея не слушается, но она изо всех сил старается вести себя хорошо. Она обещала.

Она готова услышать имя соперницы.

Ей холодно. Дом кажется уродливым. Дверь облупилась, петли заржавели, роза завяла. Хочется плакать, но это не положено. Он рассердится, оттолкнет ее еще дальше. Она должна молча смотреть, как ботинки отца семенят за черными шпильками соперницы.

Мадам Лерине.

~~~

Вечер с Аланом был заранее обречен на провал. Боль не отпускала ни на минуту, что не прибавляло мне изящества. Я с трудом ковыляла по квартире, натянув на забинтованную ногу огромный белый носок. Было очевидно, что я не смогу надеть ни изящные лодочки, ни узкие мокасины. Даже прогулочные кроссовки или ботики на высокой платформе едва ли удастся натянуть. Придется идти в безобразных растоптанных старых башмаках. При таком раскладе выглядеть хоть сколько-нибудь сексуально невозможно в принципе. Эти башмаки не раз спасали меня в непогоду, без труда налезая на теплые шерстяные чулки, но сегодня… От ног перейдем к рукам! Ужас! Красные, распухшие пальцы усеяны мелкими трещинками, ногти — белым точками. И все из-за коврика! Едва Бонни завершила свой утренний туалет — теплая ванна плюс сеанс кривлянья перед зеркалом, — как я уже бежала в ближайшую аптеку за чудесным пятновыводителем, который обещал справиться с кровавым пятном. Пятнадцать долларов девяносто пять центов за баночку. Конечно, дешевле, чеммайское ухо, но все-таки отдавать такие деньги за какой-то сомнительный состав… Вооружившись ценным зельем и белой тряпочкой, я немедленно взялась за дело и чуть не задохнулась. Гнусная жидкость щипала пальцы, разъедала кожу, раздражала ноздри, вызывая приступы тошноты и дурноты; белые диваны плавно кружились по гостиной. Зато действовала эта отрава безотказно. Вскоре от красного пятна не осталось и следа, вместо него проступило другое — белоснежное, оставшаяся часть коврика была несколько темнее. Теперь мне предстояло справиться с новой проблемой: равномерно подкрасить весь коврик, точнее говоря, подпачкать, чтобы из ослепительно-белого он стал грязновато-белым. Такая задача под силу только опытной хозяйке. Я комкала тряпку, чесала затылок, грызла ногти и наконец нашла достойный выход из тупика: намазала коврик тональным кремом. Как мы помним, ничто не проникает в человеческую кожу, зато ткань коврика впитает что угодно! Все это меня чрезвычайно позабавило. Я сидела на полу, наблюдая, как белоснежное пятно, переливаясь, исчезает с поверхности ковра, и чуть не забыла про свидание. Надо сказать, что к этому моменту я была уже слегка навеселе под действием вредных паров.

Услышав, что в замке поворачивается ключ, я быстро опомнилась. Бонни возвращалась домой веселая, как стрекоза. Она обменялась остротами с Уолтером и с порога одарила меня ослепительной улыбкой, которая мгновенно испарилась, когда Бонни заметила, что я до сих пор пребываю в носках и штанах.

— Ты что, еще не готова? — возмущается она. — Уже половина восьмого. Через полчаса сюда явится Алан…

Я устремляюсь в ванну, но Бонни меня не отпускает. Усевшись на унитаз, она продолжает допрос:

— Ты хотя бы придумала, что надеть?

Я растерянно молчу.

— Одолжить тебе что-нибудь?

Укрывшись за шторкой, я бормочу что-то невнятное в надежде на время нейтрализовать Бонни, а сама напряженно соображаю. У меня проблема со шмотками, точнее, с элегантными женскими шмотками. Мы враждуем не первый год. Они то и дело пытаются меня соблазнить. Переливаются всеми красками, сверкают, дразнят и… гаснут, стоит мне до них дотронуться. Я жадно разглядываю витрины магазинов и страницы модных журналов. Классные прикиды подмигивают, заманивают, заставляют себя купить, величаво заполняют шкафы. Я живо представляю себе, как они спускаются по лестнице, усаживаются на диван, падают в объятия прекрасных незнакомцев, и вдруг с ужасом замечаю: они пусты, я оказалась за бортом.

Так они и живут безвылазно у меня в шкафах.

Ну не умею я их носить, все эти облегающие костюмчики, платья с нескромными вырезами, юбки с разрезами от бедра. Элегантные дамы поглядывают на собственные туалеты свысока, умело используют по назначению. А у меня все наоборот. Наряды полагают, что я их не достойна, и обращаются со мной с крайним презрением, если не сказать — издевательски. Я прекрасно себя чувствую без всякой одежды. Или в джинсах. А шпильки, увы, не для меня.

Иногда мне кажется, будто в платяном шкафу поселилось привидение и мешает мне превратиться в неотразимую леди.

Я стараюсь изо всех сил. Покупаю великолепные туалеты. В огромном количестве. Навещаю их в шкафу, поглаживаю, пытаюсь приручить, бережно снимаю с вешалок, раскладываю на кровати, нахваливаю. И тут начинается… Они смотрят на меня и ухмыляются: «Ты будешь выглядеть нелепо! Ты что, в зеркало на себя не смотришь? Ты нам не подходишь!»

Не подхожу, значит.

Да кто вы такие?

С какой стати командуете мной?

Иногда я оказываюсь сильнее. Заставляю какую-нибудь шмотку провести на мне целый вечер. Затыкаю уши, прижимаю локти к телу, а то еще сбежит ненароком. Если я решаю побыть настоящей леди, это серьезно.

Но чаще всего я сдаюсь. Напяливаю джинсы, футболку, показываю разноцветному тряпью язык и убегаю.

Сегодня вечером у меня нет выбора. Старые башмаки сочетаются исключительно со старыми штанами. В любом случае, стараться я нынче не намерена: мне предстоит не свидание, а встреча с благодетелем.

— Так что ты решила? — спрашивает Бонни, нетерпеливо постукивая пальцами по краю раковины. Мое молчание действует ей на нервы.

— Не знаю. Видишь, что с ногой? Я споткнулась, задела за край тротуара. Теперь трудно что-то подобрать.

С этими словами я демонстрирую пострадавший палец, надеясь, что Бонни, располагая всеми необходимыми данными, придет к тому же выводу, что и я. Она с глубоким отвращением смотрит на мою ногу и, глядя на меня, как взрослый человек на неразумное дитя, подтверждает, что с такой раной действительно трудно что-то подобрать, после чего теряет ко мне всякий интерес, поднимается с унитаза и уходит к себе.

Когда Алан звонит в дверь, я выхожу навстречу ему в старых башмаках без каблуков, серых штанах, длинном сером свитере и мужском плаще. Ни попка, ни грудь в таком наряде не просматриваются. Я не соблазнительница, я уклонистка, спокойная и улыбчивая.

Душа — на месте, точнее, некое подобие души. Она не смоталась только потому, что предстоящее свидание — туфтовое, и все-таки заметно, что она нервничает: дрожит, мечется, норовит окончательно меня покинуть. Я пытаюсь ее успокоить, считаю про себя: 24, 25, 26, 27… а потом опускаю глаза и вижу свои изъеденные пятновыводителем ногти, искалеченную ногу и нелепый наряд во всей их красе.

Алан не обращает на меня особого внимания. Он садится на белый диван рядом с Бонни, берет бокал. Как бы мне хотелось закрыть глаза, броситься к нему, ухватиться за ремень его брюк и спросить: «Ну что, куда пойдем?» Я пытаюсь держать себя в руках. Сажусь на диван напротив, кривясь от боли, кладу ногу на ногу, чтобы, не приведи Господь, невзначай не сорваться с места. Бонни как бы между прочим включает музыкальный центр, разряжает обстановку.

Я стараюсь казаться невозмутимой и исподтишка разглядываю Алана.

Он что-то рассказывает. Лицо скрывается за бокалом, за ослепительной улыбкой. Блестят густые черные волосы, длинные пальцы сжимают бокал, длинные ноги… О, как я жажду ощутить прикосновение этих стройных ног. Я представляю их голыми, переплетенными с моими в постели. Эти ноги должны принадлежать мне. Я вдыхаю его аромат, продвигаюсь выше, утыкаюсь носом в густую растительность на груди, тянусь губами к его губам, принимаю его язык… О, как я его хочу!

Он не смотрит в мою сторону, и пока меня это устраивает. Не обращай на меня внимания! Дай вдоволь наглядеться на тебя, всласть намечтаться, представить себя в твоих объятиях, мысленно целовать тебя до беспамятства.

Я едва понимаю, о чем они говорят. Смотрю на них отрешенно, издалека. Мне вдруг приходит в голову, что сейчас я переживаю лучшие мгновения этого вечера, потому что потом неизбежно придется что-то из себя изображать, подавать ответные реплики и мечтать я уже не смогу.

Наконец Алан снисходит до меня. Он поворачивается в мою сторону, и я вдыхаю его запах — аромат чистой кожи и легкой туалетной воды, смесь лимона, сандала и, возможно, лаванды. Этот запах так сильно меня возбуждает, что я задерживаю дыхание, даже прошу Бонни налить мне виски, чтобы перебить дразнящий аромат. Хорошо еще, что она тарахтит без умолку и хохочет, откинув голову назад. Обычно я не понимала, почему Бонни Мэйлер так громко смеется, причем без всякого повода. Смех подобно точке завершает каждую фразу. Вероятно, таким образом Бонни демонстрирует окружающим, что у нее все о’кей, она здорова и счастлива. В этот вечер она смеется чаще и громче обычного. Ха-ха-ха! Я решаю последовать ее примеру. Ха-ха-ха! С непривычки у меня получается хуже, чем у нее! Не в кассу. Я слышу свой смех как бы со стороны, и звучит он по-идиотски. Кажется, что смеюсь не я, а какая-то посторонняя девица, глубоко мне противная, зато легко нашедшая общий язык с Бонни Мэйлер. Каким-то образом я внезапно превращаюсь в Кретинку, ржу как лошадь и несу всякий вздор. Устав смеяться, я замолкаю и пристыженно опускаю голову. Что общего между мной и этой смешливой дурехой? Почему я не могу быть просто самой собой? Хотя, возможно, с Бонни Мэйлер можно общаться только так, по-другому она не понимает.

Мне становится совсем грустно.

И вот настает минута, когда Бонни, взглянув на часы, объявляет, что нам пора. Я чуть было не предложила ей пойти с нами: все равно ведь свидание липовое, но вовремя опомнилась. Бонни ужасно разозлится. Роль дуэньи явно не входит в ее планы. Она решительно подталкивает нас к двери и желает приятно провести вечер. В эту минуту звонит телефон, поэтому прощание получается смазанным.

— Привет! — заворковала Бонни, и дверь захлопнулась.

Уолтер молча пропускает нас к выходу, глядя на меня с гордостью и даже, как мне кажется, с сознанием выполненного долга. За спиною у Алана он поднимает кверху указательный палец, давая понять, что одобряет мой выбор. Неужели Уолтер с ними заодно? Значит, тоже втайне жалеет меня? Я опускаю глаза, смотрю на свои безобразные ботинки и думаю о том, что в эту минуту вид у меня, должно быть, чрезвычайно жалкий. Я прихожу в ярость, проклинаю весь мир. Да, я хочу страдать, но без постороннего вмешательства. Не выношу слащавого сочувствия и лицемерной жалости. И вдруг мне захотелось удрать от Алана, собрать вещи и переехать в ночлежку с Иовом на тумбочке. Тем временем Алан интересуется, не больно ли мне идти. Он любит бродить по ночным улицам. Взяв себя в руки, я отвечаю, что идти мне не больно.

Я тоже очень люблю бродить ночью по Нью-Йорку. Найковицы уже расшнуровали кроссовки, банкиры отключили компьютеры. А на улице остался невостребованный товар: лишние люди, романтики и бродяги, бредущие по грязным сверкающим лужам, беседуя сами с собой. И только машины скорой помощи с озабоченным видом мчатся по магистралям. В этот час вода по канавам устремляется вниз, а на тротуар высыпают последние ковбои. Они пьют пиво и вспоминают старые добрые времена, когда мнили себя победителями и наивно лелеяли великую американскую мечту.

— Ты когда-нибудь бывал в Москве? — спрашиваю я у Алана.

— Нет, — отвечает он.

— В Москве тоже много небоскребов. Они похожи на здешние. Не на современные, конечно, а на те, что постарше.

— Наверное, построены в то же время.

— Да, вероятно.

— Правда, там строили совсем другие люди… — добавляет Алан, проводя четкую границу между двумя странами, свободной и тоталитарной.

— Знаешь, иногда мне кажется, что разница не так уж велика, — я намеренно произношу эту фразу громко, чтобы он не смог пропустить ее мимо ушей. Ничего не могу с собой поделать.

Алан замедляет шаг, напрягается, удивленно смотрит на меня. А я продолжаю в том же духе:

— Видишь, какая штука… Там люди теряют человеческий облик из-за коммунизма, а здесь — из-за звонкого доллара. Доллар ставится во главу угла: зарабатывай или подыхай. Вступай в партию и живи припеваючи — или вкалывай по-черному. Похожая логика, не находишь?

Сам напросился. Я зла на весь мир. И не нуждаюсь в жалости. В порыве вдохновения, преисполнившись гордости, я продолжаю:

— Иногда мне кажется, что, живя здесь, я стану коммунисткой.

— Почему? — недоумевает Алан. — Тебе что, не нравится Америка?

— Раньше очень нравилась. А теперь — нет, не нравится.

— Когда это — раньше?

— Ну, раньше…

Когда мир захлестнула голливудская мечта… дикие прерии вестернов, Джимми Стюарт, Фрэнк Капра. Бесстрашные ковбои боролись за справедливость, защищали бедных, открывали новые звезды.

— Ты слышал, что сыновья Хемингуэя продали свое имя фирме, которая производит одежду для сафари и охотничьи ружья. Ты знал об этом?

— Нет, не знал. Тебя это шокирует?

— А тебя разве не шокирует?

— Скажи, почему ты сюда приехала?

— Потому что здесь не остается времени на раздумья. Мне надоело думать. Во Франции все думают, думают, доводят себя до полного идиотизма. Толкут воду в ступе и при этом считают себя интеллектуалами. Путают божий дар с яичницей!

— Послушай, — интересуется Алан, заметно повеселев, — тебе вообще хоть что-нибудь нравится? Ты критикуешь все на свете. Сразу видно, что ты француженка.

— Зато я не строю иллюзий. Вот вы, американцы, прете напролом, как танки, пышете энергией. А к чему? Что вы производите? Доллары! Это единственное, что вас интересует! И как вам не надоест такая жизнь!

Он ускоряет шаг, я едва за ним поспеваю, подволакиваю ногу, вскарабкиваюсь на тротуар, чтобы быть одного роста с ним, не рассчитываю, задеваю больной мизинец, всхлипываю. Останавливаюсь, глубоко вздыхаю, с трудом сдерживаю слезы. Алан, не замечая моих мучений, стремительно движется в направлении ресторана. Я уже бывала в этом заведении. Ресторан называется «Четфилдс». Найковицы забегают сюда после работы, расслабиться в компании себе подобных. Грызут зеленые оливки и пикули, пьют «Маргариту», посматривают на джентльмена за соседним столиком, пытаясь понять, годится ли он в качестве кавалера на одну ночь. Им ведь иногда тоже хочется потереться кожей о кожу, а утром как ни в чем не бывало окунуться в стремительный ритм большого офиса. Интерьер ресторана выдержан в пастельно-розовых тонах, шеф-повар, разумеется, француз, карта вин — богатейшая. Обшивка стен изысканна, гравюры — в английском стиле, свет ламп — рассеянный. За одним столиком шеф кадрится к секретарше, за другим — юный менеджер выделывается перед своей шефиней, которая, массируя под столом икру левой ноги, прикидывает, стоит ли игра свеч.

У барной стойки притаились амазонки. Стерегут самца. Прищурясь, бесстыдно разглядывают нас с Аланом, готовые увести его у меня из-под носа и на глазах у изумленной публики передраться из-за него. Я смотрю на них торжествующе, но заметив каблуки-шпильки и платья с глубокими декольте, до обидного напоминающие те, что пылятся у меня в шкафу, печально отвожу глаза.

Как обычно, я не на высоте.

Алан пререкается с официанткой. Он заранее забронировал столик и не желает сидеть в углу рядом с туалетом. Будь на его месте кто-нибудь другой, нам пришлось бы ждать, пока освободится столик посимпатичнее, толкаться в баре, но представительная внешность Алана — высокий рост, горделивая осанка, уверенный вид — действуют безотказно, и вот уже официантка, кокетливо улыбаясь, предлагает нам лучшие места.

Мы садимся и приступаем к изучению меню. Алан относится к этому занятию со всей серьезностью. Похоже, он действительно решил устроить мне праздник.

— Надеюсь, ты не против американской кухни, — спрашивает он, озаряя меня своей бесподобной улыбкой. — К тому же здесь она не особенно американская…

Длинными пальцами с прозрачными ногтями он листает винную карту, а мое сердце при этом колотится так сильно, что я ни о чем не могу думать, ничего не могу решить.

— Закажи для меня сам, — прошу я.

Он удивлен.

— Закажи сам, мне лень…

Я хочу еще немного полюбоваться им, насладиться его светлым образом, пока он читает. Потом будет что вспомнить.

— Знаешь, а ты забавная, — говорит он.

Он смотрит на меня так, будто пришел сюда добровольно, а не по просьбе Бонни. Любопытно, что он имеет в виду, что для него значит «забавная». Я решаю трактовать эту фразу как комплимент: я — интересная! Я приосаниваюсь, кладу ногу на ногу и прячу старые ботинки под стол. Мне вдруг хочется рассказать ему все, чтобы он знал, что происходит на самом деле. Для него этот вечер — самый обыкновенный. Он понятия не имеет, что происходит у меня внутри. Мне надоело злиться, я устала от собственной злости. Хочу сложить оружие, излить душу. Пусть он знает, что мне известно про хитроумный план Бонни, что мне все это активно не нравится, что, увидев его в первый раз, я сразу же стала мечтать о новой встрече, что я без ума от его запястий, локтей, улыбки, и неважно, что он американец, я поношу Америку просто потому, что раньше слишком ее любила. О, Алан, когда ты смотришь на меня своими все понимающими глазами, я чувствую себя особенной, неповторимой.

Единственной.

Он и вправду смотрит на меня с пониманием. Ждет, когда я заговорю. Сейчас я все ему расскажу… Но в эту минуту какой-то чувак усаживается за рояль, и я не успеваю вымолвить ни слова. Звучит старая классическая песня, из тех, что призваны вышибать слезу: «Взгляд твоих глаз затмевает свет фонарей» и дальше в том же духе. Алан всецело отдается музыке, его не смущают дурацкая мелодия, идиотский текст. Он с видом знатока откидывается на спинку розового плюшевого кресла, наслаждается высоким искусством, поглаживает подлокотники и просит сомелье помочь выбрать красное вино. Тем временем говорить я уже раздумала. Откровения здесь неуместны.

Не буду же я вешаться ему на шею, в самом деле!

~~~

Однажды отец заходит в ее комнату и говорит, что решил уйти.

Насовсем.

Он больше не может жить вместе с Недобрым взглядом.

Это их с матерью взрослые проблемы.

Дочка здесь ни при чем. Ее Он будет любить всегда. Она останется Его любимой женщиной. Он больше не женится.

У Него не будет других детей.

Другой маленькой девочки.

Взяв ее на руки, Он садится на клетчатое покрывало и, касаясь губами ее щеки, принимается объяснять, что такова природа любви: люди любят друг друга, а потом вдруг перестают. Девочка спрашивает, всегда ли так происходит? Всегда ли кто-то встает и уходит?

Всегда?

Всегда?

Это так же, как в кино? Фильм начинается, заканчивается, и, если смотреть его несколько раз подряд, история раскручивается заново и каждый раз повторяется… Но актеры-то не знают, что их история давно всем известна, и всегда играют по-настоящему, будто в первый раз.

Он смеется, крепко прижимает ее к себе.

Девочка думает, что на этот раз победа осталась за ней.

С Недобрым взглядом у него все кончено, но ее-то это не касается, Он сам так сказал. Значит, она останется с Ним на следующий сеанс и на все остальные. Только Недобрый взгляд навсегда покинет зал.

Она несется к шкафу и достает свое любимое платье, желто-зеленое, которое они вместе покупали в «Галери Лафайет». Будучи при деньгах, отец всегда вел ее в «Прентан» или «Лафайет», вставал у кассы с чековой книжкой наготове и говорил: «Ну, выбирай все, что тебе нравится. Я плачу». Она мчалась из одного отдела в другой и снимала с вешалок все, что приглянется. Все подряд. Набирала целую кучу платьев: розовых, голубых, зеленых, разноцветных, в сиреневую полоску, в крупный желтый горох, в кофейную клетку, красно-синих, сине-зеленых, зелено-оранжевых. В тон платьям — шелковые ленты, бархатные банты, золотистые и серебристые заколки. А туфельки, туфельки, папа, возьмем? Вот эти, красные и небесно-голубые? Отец кивал, повторял, чтобы брала все, что хочет. — Он за все заплатит.

Он притворялся, что выписывает чек с закрытыми глазами. Сумма выходила астрономическая, но Он платил всегда. Как обещал. Спрашивал: «Может быть, наденешь все сразу?» Она качала головой, а потом мчалась в кабинку, примеряла самое лучшее из новых платьев, распускала волосы, завязывала бант и, слегка откинув голову назад, царственной походкой плыла к отцу. Тот ждал у кассы и, с нескрываемой гордостью глядя на дочь, говорил, обращаясь к кассирше: «Видели, какая у меня девочка? Просто замечательная! А какой красоткой она станет, когда вырастет! Ей покорятся любые вершины…» Дочь делала вид, что не слышит, но на самом деле жадно ловила каждое слово. Горделиво, маленькими шажками, она шествовала между рядами платьев и повторяла про себя: «Я замечательная, замечательная. Мне покорятся любые вершины» — и, легким кивком поблагодарив продавщицу, грациозно выплывала из магазина под руку с отцом.

И вот теперь, надев любимое платье, она откидывает голову, распускает волосы и тянется к Нему. Она нарядилась, чтобы вместе с Ним отчалить навсегда. Отец сидит неподвижно. Она подпрыгивает, приподнимает юбку и начинается кружиться. Кружится она так долго, что перед глазами расплываются разноцветные шары, зеленое смешивается с желтым, клеточка — с горошком, рисунок с покрывала перемещается на потолок и заполняет всю комнату. Наконец, потеряв равновесие, она падает отцу на руки. «Видишь, как я умею?» — хвастается она.

Пусть не думает, что в новой жизни она будет Ему обузой. Она — смелая, самостоятельная. Отец смотрит на нее молча, не шевелясь, не улыбаясь.

Наверное, Он все-таки боится, что я стану мешать Ему. Начну плакать, требовать внимания. Буду грустной и назойливой.

Она исполняет пируэт, затем другой, проходится по комнате колесом, изображает клоуна, у которого огромный рот, нос картошкой, глаза навыкате, руки на заду, ноги раскорячены, ботинки — желтые с черными шнурками.

Джемми, тебе что, не смешно?

Отец и не думает смеяться.

Он сидит в той же позе, рассеянно глядя на девочку. Глаза Его широко открыты, но на самом деле смотрят куда-то вдаль, сквозь нее.

Может быть, Ему просто скучно?

Она перевоплощается в итальянскую комедиантку. Поднимает локти и, глядя поверх букета, произносит: «Prego signor… Ti voglio bene. Molto bene. Moltissimo»[21]. Он сам ее научил.

И снова отец не шелохнулся.

Она забеспокоилась. Что-то не так, иначе Он давно бы уже подыграл ей, зааплодировал и, подхватив на руки, понес прочь. Прощай, честная компания! Прощайте, братик и Недобрый взгляд! Нам пора! Сердцу не прикажешь! До новых встреч! И, покатываясь со смеху, они бы гордо удалились вдвоем.

Кривляться дальше она не в силах. Выпрямившись во весь рост и приставив палец к подбородку, она молча вопрошает: «Так ты возьмешь меня с собой? Возьмешь?»

Она хочет услышать ответ. Немедленно.

Ты возьмешь меня с собой?

Он зарывается лицом в подол ее платья, прижимается к ее коленям, бормочет невнятные нежности. Она легонько взъерошивает Ему волосы. Почему Он плачет, сейчас они уедут вместе, машина уже ждет, Он похитит ее, карета подана.

Он качает головой.

Это невозможно.

Она останется с Недобрым взглядом. Таковы правила.

Правила…

Но Он будет ее навещать. Часто-часто. У Него есть право на посещения.

Посещения…

У нее дрожат губы, но, совладав с собой, она замирает. Если она сейчас зарыдает, Он не вынесет этого и сразу уйдет.

Когда? Когда Он придет? Когда будет первое посещение?

Скоро.

Уже скоро…

Он медленно, медленно выпускает ее из объятий. Она чувствует, что Его уносит течением. Его руки скользят по ее платью, Он едва касается его кончиками пальцев, не касается вовсе. Отец уходит навсегда, хотя и пытается убедить ее в обратном. В горле застывает комок, но она сдерживается, не дает слезам выплеснуться наружу. Не стоит лишать себя последнего шанса. Вдруг Он в последний момент передумает.

Поймет, какая она чудесная.

Поймет, что такую замечательную, чуткую, очаровательную девочку нельзя бросать на произвол судьбы.

Она через силу улыбается, и это Его успокаивает. Он радуется, что дочь воспринимает ситуацию по-взрослому, что она такая разумная. Одарив ее улыбкой, Он признается, что поначалу боялся, как она отреагирует, не закатит ли сцену. Их и так на Его долю выпало немало. Он перевидал столько дамских истерик, что хватит на всю оставшуюся жизнь. Но теперь можно не волноваться: она оказалась на высоте, Его доченька, Его любовь, Его принцесса. Он встает, отряхивает штаны, поправляет волосы и звонко целует ее в щеку, благодаря за чуткость и понимание. «Мы с тобой одной крови, ты и я, одной породы».

Потом она молча смотрела, как Он уходит.

Затем огляделась. Голова по-прежнему кружилась, отчего вся комната казалась клетчатой. Она судорожно вцепилась в желто-зеленое платье, горя желанием разорвать его, искромсать на мелкие кусочки. Любимое платье подвело ее — не помогло удержать отца.

Она швырнула платье на пол, пиная ногами, затолкала под шкаф, завернулась в плед и легла. Лежала не шевелясь, не издавая ни звука. Все вокруг казалось нереальным. Она потрогала подушку, одеяло, покрывало…

Все вдруг стало белым, лишилось цвета: простыни, картинки на стенах, письменный стол, плюшевый тигренок, деревья за окном, двор и даже небо. Все побелело.

Выцвело.

Она села, зажала подушку между колен.

Это невозможно. Он вернется. Здесь какая-то ошибка. Он всегда возвращался.

В первое же посещение Он передумает и решит остаться…

Надо спросить у мамы, когда Он придет.

Мама сидела в гостиной с братиком.

Гостиная была белой, и мама с братиком — тоже.

Они сидели каждый в своем углу и думали каждый о своем, молчали, не двигались. Со стороны могло бы показаться, что они абсолютно спокойны. Оба вслушивались в тишину. Взгляд матери блуждал по комнате, словно пытаясь привыкнуть к новому порядку вещей. Он уже не способен был метать молнии. Печальный, удивленный, почти испуганный, он словно не знал, на чем остановиться, рассеянно перебегал с торшера на диван, потом на проигрыватель. Братик смотрел под ноги. Он решил больше ни о чем не спрашивать.

И мать, и братик были белы и неподвижны.

Ей подумалось, что отец ушел, не вынеся всей этой белизны.

Эта белизна была невыносима.

И все-таки Он вернется. Не сможет жить без нее.

Непременно вернется.

Ему будет слишком ее не хватать.

Она уселась между матерью и братиком в побелевшей гостиной и стала ждать.


Он приходил раз в две недели, по воскресеньям. Так было предписано.

В эти дни мать старательно купала их, наряжала, причесывала и даже душила за ушком, приговаривая: «Пусть он видит, как хорошо я за вами слежу, какие вы у меня ухоженные. Пусть видит!» После всех этих процедур она сажала детей на скамеечку в прихожей и велела сидеть смирно, пока Он не позвонит.

Раздавались два коротких звонка. Дзынь-дзынь, а вот и я. И, спрыгнув со скамейки, они уходили вместе с отцом. Сначала шли в ресторан. Ели салат из кислой капусты, запеканку с мясом и гигантские эклеры на десерт. Потом отправлялись в кинотеатр на Авеню де л’Опера смотреть мультфильмы про птичку и кота. Или в ботанический сад. Они катались на электрических машинках, сосали леденцы на палочках, жевали сахарную вату. Если позволяла погода, брали напрокат лодочку и плыли по Булонскому озеру. Отец разрешал им грести. Программа почти не менялась, и это их устраивало. Братик с сестричкой с двух сторон брали отца за руки и крепко держали. И в кино, и в саду ни на минуту не отпускали его рук. Рассказывали Ему последние новости: про себя, про школу, про то, что в классе у братика поселился ручной голубь, а у сестрички сменился учитель математики…

Было очень важно вспомнить все, потому что приходил Он раз в две недели, и, упустив какую-нибудь деталь, дети должны были ждать следующего раза, рискуя за этот долгий промежуток все позабыть. Они боялись, что оборвется последняя нить между ними и отцом.

Установленный порядок посещений таил в себе опасность. И девочка сразу это поняла. Нужно быть начеку, а то вдруг Он уйдет окончательно, сотрется из памяти, обернется белым привидением. По воскресеньям нельзя расслабляться, отвлекаться на мелочи, на похождения птички и кота, на братика, забрызгавшего озерной водой отцовский костюм, на липких зеленых петушков, на машинку, застрявшую в углу площадки. Иногда она возвращалась домой грустной и беспокойной.

Она не позволяла себе терять драгоценное время. Ловила Его ласковые взгляды и нежные слова.

Их диалог обрывался на целых две недели.

До очередного воскресенья.

А бывало и по-другому. Мать по обыкновению купала и наряжала их, причесывала, душила за ушком и, довольная результатом, наказывала сидеть смирно. Говорила, что на них приятно смотреть, не дети, а загляденье, чистенькие и послушные. Он придет и увидит, что она прекрасно без него справляется.

Братик с сестричкой сидели на скамье в прихожей, свесив ноги в пустоту, слегка подавшись вперед, в сторону двери. Вот сейчас раздастся звонок и сразу второй. Динь-динь. Они сидели нарядные, причесанные. Аромат туалетной воды постепенно выветривался. А они все ждали.

Ждали.

Они старались не смотреть друг другу в глаза, боясь прочесть в них тот же ставший привычным страх. Пытались думать о другом, забыть, что такое уже случалось, но ничего не могли с собой поделать, и с раннего утра их волновало только это. Они не смели поделиться с матерью своими опасениями. Недобрый взгляд отмывал им уши и коленки, пролезал между пальцами ног и забирался под ногти, тер мочалкой, зубной щеткой, полотенцем, орудовал расческой.

Он придет, повторяли они про себя, обязательно придет, повторяли, не глядя друг другу в глаза.

Братик ерзал на скамейке.

Сестричка приглаживала юбку, поправляла косички.

Они ждали.

Мать ходила взад-вперед, говорила со вздохом: «Какой стыд!»

Они ждали.

Наступал вечер.

Мать приказывала им раздеваться.

Братик молча слезал со скамейки.

Весь побелевший.

Девочка закрывалась на ключ, горько рыдала и с искаженным от злости лицом кидала подушки об стену.

На следующее утро раздавался телефонный звонок. Мать кричала на Него в трубку. Сестричка тоже кричала. Братик отказывался подходить к телефону.

В следующее посещение Он являлся вовремя, приносил подарки, просил прощения, ласкал их. Заказывал вдвое больше эклеров и ледяных эскимо и вдвое дольше катал их на электрических машинках.

А потом наступало новое воскресенье, и, сидя на скамеечке в прихожей, они нервничали и боялись. Их сердца бешено колотились. Страх владел ими без остатка. Они старались не касаться друг друга, чтобы скрыть бешеное биение сердец. Они ждали.

В одно такое воскресенье отец сообщил им, что снова женится.

У Него скоро будет ребенок.

Еще один.

С тех пор они отказывались с Ним встречаться. Не хотели видеть ни Его, ни новую жену, ни другого ребенка.

Больше не ждали Его на скамейке в прихожей.

Не ходили с Ним гулять по воскресеньям.

Не следовали предписанию.

Не принимали Его подарков.

Не читали писем Его жены.

Не смотрели фотографии ребенка, который делал первые шаги на дорожке, бегущей вдоль моря.

Его нового сына.

Братик сказал, что больше не желает знать отца.

А сестричка решила Ему отомстить. В присутствии братика и Недоброго взгляда она объявила отцу войну.

Так просто Он не отделается.

~~~

Пианист склоняет голову набок и живописно колдует над клавишами, руками и плечами изображая вдохновенную игру. Вид у него дурацкий. Алан, добросовестно изучив винную карту, заказывает бутылку бордо. Говорит, что его букет бесподобен, что это вино рождается от лозы, растущей особым образом: один ее корень расположен на солнечной стороне, а другой — на тенистой или что-то вроде того. Пробуя вино, Алан как-то странно кривит рот. Со стороны кажется, будто у него нервный тик или вывих челюсти. Помощник сомелье застыл в почтительном ожидании. Наконец лицо Алана расплывается в блаженной улыбке, и вино разливается по бокалам:

— Enjoy you wine[22].

С этими словами помощник ставит бутылку на маленький круглый столик.

Официант приносит крабов. Soft shell crabs[23].

— Enjoy your meal[24], — говорит он, широко улыбаясь.

— Это удивительно вкусно, вот увидишь, — обещает Алан. — Таких крабов подают только в Америке. Их ловят в тот момент, когда они только-только скинули панцирь и еще не успели нарастить новый. Они плещутся у подножия скал, совершенно голые. Это особое искусство — правильно выбрать время ловли. Новый панцирь образуется очень быстро.

Я смотрю на голого краба, и на глаза наворачиваются слезы. Краб — замечательная зверушка. В детстве мы с братом очень интересовались жизнью крабов. Тото приподнимал тяжелые камни, а я всматривалась в песок, стараясь не упустить шустрого зверя. Поймав краба, мы строили ему замок и, вооружившись книгой о ракообразных, наблюдали за ним. Во-первых, у крабов есть сердце. Когда краб встречает крабу, его сердце бешено колотится. Во-вторых, у них голубая кровь. И наконец, у крабов присутствует мозг. Краб — это вам не букашка. Настоящий краб не позволит так просто себя изловить и съесть, будет отбиваться при помощи острых щупальцев, а этот беззащитный краб, совершенно голый… ну не могу я его обидеть.

Пианист барабанит по клавишам, наигрывает очередную дебильную песенку. Алан ритмично жует, восклицая: «Какой сочный! И главное, усилий не требуется, не приходится долго возиться, чтобы добраться до тельца. Таких крабов можно есть целиком, даже на тарелке ничего не остается…»

— Тебе нравится? — интересуется он.

— Трудно сказать, — мямлю я и, елозя крабом по тарелке, пытаюсь прикрыть его салатным листом и ломтиком сладкой репы.

Я вдруг вспоминаю про свой мизинец, такой же беззащитный, как этот несчастный краб, которого я уже ни за что не смогу съесть. Чтобы не обидеть Алана, я старательно поддерживаю беседу, задаю уместные вопросы, показываю, что он мне интересен. Спрашиваю, чем он занимается. Выясняется, что сфера его деятельности — импорт и экспорт. В частности, он закупает во Франции колготки, а потом продает их в Штатах, недорогие колготки, для супермаркетов. Тема колготок мне очень близка. Они у меня все время ползут, постоянно приходится в срочном порядке покупать новые. Я живо интересуюсь спецификой колготочного бизнеса. Алан рассказывает, что доволен своей работой, что она весьма прибыльна. Если повезет, можно заработать двадцать штук за полдня. В офисе он не расстается с телефонной трубкой, все решается по телефону — ни минуты покоя! Зато он сам себе хозяин. Ни от кого не зависит. Может, скажем, в любую минуту уехать в Мэн покататься на яхте. Работать на себя приятнее всего. Компании со сложной иерархической структурой — не для него. В этом я с ним солидарна.

Алан в свою очередь спрашивает, чем занимаюсь я. Ничем. Мне что, не нравится работать? В принципе нравится. А почему я сижу без дела?

Мне снова хочется пуститься в откровения, рассказать, как папочка полтора года умирал в больнице. Но, представив себе Его, я передумываю. К чему выставлять свои страдания напоказ, выворачивать душу наизнанку перед первым встречным? Я принимаюсь нести всякую чушь и прихожу в ужас, слушая саму себя. Мой монолог чудовищно нелеп, в частности, я поведала Алану, что вдохновение не купишь, что писательство — ремесло неблагодарное, и еще нечто невразумительное о силе литературного слова и безграничном одиночестве пишущего. Бред собачий! Мне стало стыдно. Так стыдно, что я внутренне заткнула уши, лишь бы не слышать собственных слов.

Я поплыла прочь.

В теплую больничную палату.

К папиному изголовью.

Он ни на что не жалуется. Решил сражаться с болезнью. Мой отец не мнит себя героем. Маленькие дети, например, думают, что будут жить вечно. Вот и Он, обычный среднестатистический француз, уверовал в собственное бессмертие. Он листает каталог службы социального обеспечения, подыскивает санаторий, где можно пройти курс химиотерапии за счет страховки. Разрабатывает хитроумные планы, оригинальные стратегии, надеясь таким образом прижать врага. Отцу удается кое-что отыграть у смерти. Доктор Мудар дал Ему два месяца, а Он продержался целых полтора года. За три недели до смерти Он зовет нас с братом в ресторан и на запачканной томатным соусом скатерти рисует костюм, который собирается сшить себе после выписки. Старые костюмы Ему не годятся, стали слишком велики.

Он становится душой больничной компании, знакомится с соседями по этажу. На Новый год заказывает сотерн и гусиную печенку. Пялится на медсестер. Рассуждает, у которой из них лучше задница. Говорит санитарке, перестилающей постель:

— О, мадемуазель, любовь — это прекрасно…

— Да будет вам, — отвечает девушка. — Любовь — это отвратительно.

— Главное — заниматься ею умеючи, мадемуазель, — парирует Он.

По вечерам у Его постели собираются стажерки. Делятся своими проблемами, рабочими и очень личными. Он слушает, со всей серьезностью перебирая четки. Отец вдруг снова поверил, как в детстве.

Он не желает слез.

Только вина и цветов.

Он каждый день бреется, все так же часто меняет пижамы. Слушает радио. Читает газеты. Разгадывает кроссворды. От него по-прежнему пахнет туалетной водой.

Ему противны больные, которые постоянно ноют, отказываются от пищи, ругают сестер. Папочка, напротив, считает сестер великими труженицами. И это при том, что платят им смешные деньги! Иногда я вдруг понимаю, что Он знает все. Порой Он походя замечает, что смерть — это не страшно, что Ему не о чем жалеть. Он свое пожил. Те, кто всю жизнь экономил, ничего себе не позволял, им, конечно, должно быть обидно. То ли дело — Он. Мой папочка все время выписывает чеки. В пользу детского дома. Для брата белокурой медсестры, бедного начинающего музыканта. Малоподвижной левой рукой Он выводит некое подобие подписи. Кажется, Он решил при жизни потратить все свои деньги, всю свою скромную пенсию. Сидя рядом с Ним в белой больничной палате, я не грущу. Держу Его за руку, причесываю, брею, подстригаю ногти. Больше никто у меня Его не отнимет. Со всеми женами Он успел развестись. Третья жена даже слышать о Нем не хочет, да и Он не горит желанием с ней общаться. Однажды она позвонила-таки узнать, как Он себя чувствует, а отец бросил трубку. Сказал, что не нуждается в ее жалости. Она не стала настаивать, а справилась о Его здоровье, оказывается, только потому, что христианке следует поступать по совести, хотя их совместная жизнь была просто мукой, и душа ее перед Господом чиста. Он пожимает плечами. Отхлебывает красненького. Цедит сквозь зубы: «Ее душа… Ее жопа… Ее Господь… Ее пенсия…»

Мама тоже к Нему не приходит. Ее обида с годами так и не улеглась. Я умоляю ее навестить отца, последний раз, перед смертью. «Он до сих пор во сне произносит твое имя», — говорю я. «Нет, — отвечает она. — Я и так немало от него натерпелась. Никогда не забуду этих унижений. Он сломал мне жизнь. Отнял у меня лучшие годы».

Так мы и остались с папочкой вдвоем. И меня это вполне устраивало.

Иногда Он вдруг начинал говорить громко-громко, и голос его звенел по всему этажу, разносился по коридорам, где ходят больные в тапочках и халатах. Он кричал, будто желая доказать самому себе, что еще жив:

— Дочка!

— Папочка! — с той же силой отзывалась я.

Слова эхом отдавались по всему зданию. Это нас успокаивало. Когда я была маленькой, Он говорил: «Дочка», и я сразу чувствовала себя сильной. Я не хочу, чтобы моя дочка мыла посуду и натирала полы! Моя дочка — королева. Моя дочка лучше всех в классе. Моя дочка будет всем кружить головы. Вы видели, какая у меня дочка?..

Иногда Он говорит, что такая жизнь ему осточертела, что Он хочет погулять, и, сбросив одеяло, пытается подняться, но неизменно падает. Приходится звать на помощь сестер, потому что одной мне не под силу поднять это исхудавшее стодевяностосантиметровое тело, которое все еще жадно держится за жизнь. Мы укладываем Его обратно. Отец морщится, говорит, что все кончено. Он не способен даже выйти на улицу, жизнь не имеет смысла.

Потом начинает вспоминать:

— Помнишь, дочка, каких официанточек я снимал после ужина…

Синие глаза сияют, огромные губы расплываются в улыбке. Одну за другой Он извлекает из памяти приятные сцены, словно с закрытыми глазами срезает сладости с натянутой веревки…

Сидя рядом, я готова все Ему простить.

Я забыла, как бесилась из-за Него, как билась головой о стену и приходила в ярость от Его нежных слов. Прощай, оружие! Когда-то между нами была война. Око за око, зуб за зуб. Я годами держала за пазухой нож, чтобы вонзить Ему в спину в тот момент, когда Он станет слабее меня, потянется ко мне. И этот день настал. «Чур-чура! — сказал Он в тот день. — Я больше не играю. Мир». Я рассмеялась Ему в лицо: «Да ты свихнулся, старый дурень! Размечтался! Теперь я молодая, сильная и буду жить взахлеб. И возвращаться домой под утро в компании крутых парней! А старый папашка, да еще пьющий и гулящий, мне теперь на фиг не нужен. Ты что себе вообразил? Человек человеку волк!»

И мы разбежались в разные стороны. Он снял скромную двухкомнатную квартирку и старился в одиночестве, выкуривая сигарету за сигаретой и бутылка за бутылкой поглощая свое «Вье Пап». Единственным Его собеседником стал телевизор. Пепельница всегда была заполнена до краев.

Никто не догадывался, как сильно я Его любила.

Даже я сама.

Глядя на папочку, распростертого на больничной койке, я впервые по-настоящему Его поняла. Казалось, Он наконец помирился с собственной судьбой, устав бегать с ней наперегонки…

Он высказал мне свои пожелания касательно похорон. Гроб светлого дерева, скромный, без прибамбасов. На плите следовало написать: «Да свершится Ваша воля». «Непременно на „Вы“, дочка… Мы с Господом на брудершафт не пили!» Он просил похоронить себя на кладбище Сен-Крепен, в своей родной деревушке, у подножия гор. Выяснилось, что Он заблаговременно застраховал свою жизнь, словно желая посмертно показать язык всем, кто считал Его безответственным. Он оставил детям деньги! Ха-ха! Целую кучу! Отец очень радовался по этому поводу, был необыкновенно горд собой! Однако наследство оказалось более чем скромным. Папочка по обыкновению ошибся в расчетах! Денег мне досталось немного, зато я унаследовала от Него нечто бесценное: вкус к жизни. Я научилась жить, есть, трахаться, не испытывая чувства вины, не страшась недобрых взглядов.

Отцовская болезнь побудила нас обоих скинуть маски. Смерть ждала за углом, притворяться не имело смысла.

Мне представился последний шанс понять, кто я и откуда. Надо было только набраться смелости и спрашивать. Требовать правды. Не дрейфить, называть вещи своими именами. Не дать себя убаюкать в сладкой колыбели Его болезни под приглушенные шаги сестер, привыкших перемещаться совершенно бесшумно, и металлическое позвякивание тележек с перевязочным материалом…

Нужно набраться смелости и презреть запреты.

Именно этому Он учил меня в детстве.

Сидя у Его изголовья, я вспоминаю. Мне семь лет. Из окна машины я наблюдаю, как мелькают в свете фар высокие черные каблучки. Я ее ненавижу. Ненавижу черное платье с разрезом от бедра и ярко-красные ногти. Ненавижу облупившиеся ворота, чахлый садик за домом, зеленый «фрегат», противную мелкую собачонку. Той зимой мы вдруг подружились с семейством Лерине. Отцу это было весьма кстати. А я до крови щипала их старшую дочь. Раздевала в туалете их сынишку и выставляла голым на мороз. Мама делала страшные глаза, лишала меня десерта, но я упорно продолжала бесчинствовать. Однажды мадам Лерине отправилась за покупками и по дороге в супермаркет попала под грузовик. Это меня совершенно не расстроило. Я отправилась в церковь и в знак благодарности поставила свечку Жулику: теперь папа принадлежал мне одной.

Мне десять лет. На Пасху мы приехали погостить к бабушке, в маленький городок у подножия Альп. Собрались двоюродные братья и сестры. Бабушка попросила нас спрятать в травупасхальные яйца, чтобы развлечь младших. Мы все ходили гуськом, изображая уточек, восторженно крякали при виде блестящих бумажек, травяных и земляных холмиков яйцеобразной формы, покачивали попками, охали, ахали, рылись в земле. Эта забава мне быстро наскучила. Я встала, поправила юбку и пошла прогуляться. На площадке для игры в шары не было ни души — все готовились к праздничной трапезе. Напротив располагалась беседка, в которой мы обычно прятались от жары, попивая пиво и лимонад. Из беседки доносился женский смех. Я подошла поближе и, проделав окошко в живой изгороди, увидела отца. Он был с австрийкой, жившей в гостинице неподалеку. С этой дамой мы познакомились в первый день каникул, и она сразу же приклеилась к маме, словно назойливая муха. Ей было одиноко. Она недавно овдовела и была еще совсем слаба. С ней часто случались обмороки. «Будьте с нею поприветливее, — говорила мама, — она так страдает». И австрийка стала непременной участницей всех наших прогулок. А теперь, стало быть, развлекается с папочкой. Оба они были голые и красные от возбуждения. Отец заметил меня за кустами боярышника и шиповника, быстро привел себя в порядок и велел даме сматываться.

«Упс», — сказал Он. Это междометие мне чрезвычайно понравилось. Я мысленно повторяла: «Упс, упс». Дама прикрылась платком и со смехом выбежала из беседки.

Отец подошел ко мне, но обнимать, вопреки обыкновению, не стал. Мы шагали рядом. Я задавала вопросы мягко и спокойно, как прилежная ученица:

— Почему ты все время уходишь и возвращаешься, уходишь и возвращаешься? А мама ничего не говорит? Я не понимаю, почему?

— Так уж получается, дочка. Раз твоя мать готова меня терпеть, значит, ситуация ее устраивает, что-то она с этого имеет. Иначе она давно бы меня бросила. Почему твоя мать меня не бросает? Почему? Задай этот вопрос ей, и она приведет тебе множество разумных доводов, но все они будут дутые. Она понимает, в чем истинная причина, просто ей стыдно или страшно признать правду. Запомни мои слова: твою мать это устраивает, ей это выгодно. Как только ситуация перестанет ее устраивать, она уйдет — и будет права.

Некоторое время мы шагали молча. Вероятно, отец мысленно беседовал сам с собой, потому что внезапно опустился на корточки, обнял меня за плечи и сказал очень серьезно, будто сообщал нечто такое, что я должна запомнить на всю жизнь:

— Никогда не бери на себя чужие грехи, дочка. Никогда. Другие готовы перевалить на тебя ответственность за собственную трусость, собственную низость, чтобы ты стал таким же, как они. Понимаешь?

Я не понимала, но запоминала каждое слово, в надежде, что когда-нибудь пойму.

— У всех поступков есть тайные мотивы. Люди по какой-то причине терпят друг друга, а правду не говорят… Притворяются, прикидываются мучениками, разыгрывают мелодрамы… но все это такая гадость. Не надо тешить себя иллюзиями. В этой жизни каждый играет за себя, каждый защищает свои интересы…

А потом вдруг добавил, переходя на шепот:

— Больше так продолжаться не может… Больше так продолжаться не может…

Я прекрасно запомнила этот разговор, потому что по возвращении в Париж он объявил, что уходит. И последняя фраза прочно засела в памяти…

…Чтобы всплыть много лет спустя, в больнице. После печального разговора с доктором Мударом, после первых, самых тяжелых дней, когда я давила ладонями на глаза, сдерживая слезы, и неестественно улыбалась, выпрямив спину и странно согнув ноги, после всех потрясений я твердо решила, что на этот раз Его не отпущу. Он должен ответить на все вопросы, должен вернуть то, что по праву принадлежит мне: меня саму.

Свободную от Него.

Новая сущность: я без Него.

Внезапно я поняла, что еще не поздно начать все сначала, пережить новую, прекрасную историю любви. Он больше не будет геройствовать, я — строить из себя принцессу. Буду любить Его таким, какой Он есть, невзирая на пристрастие к красненькому, нездоровый интерес к медсестринским задницам, манию перебирать четки и выписывать чеки всем подряд, безжизненную руку, озорные глаза…

Он научил меня любить.

Лежа на смертном одре.

А потом — смылся.

И я снова осталась одна, и мне опять страшно Его не хватает. Тоска по отцу делает меня глухой, слепой и агрессивной. Кто сказал, что боль возвышает? Это неправда. Я стала злой и беспомощной.

Беспомощной… Судя по всему, последнее слово я произношу вслух. Я отчетливо слышу, что девица, которая до сих пор несла сущий вздор, внезапно слившись со мной, произносит это слово. Покинув папину больничную палату, я вновь переношусь в реальность, где нос к носу сталкиваюсь с голым крабом. И с Аланом…

— И ты больше ничего не можешь написать? — спрашивает Алан.

— Да. Совсем ничего. Даже газетную статью.

Он спрашивает, хочу ли я заказать десерт. Пирожное с орехом пекан. Я киваю. Исключительно из вежливости. Ненавижу такие пирожные. Они отвратительны на вкус, липнут к зубам, и к тому же от них стремительно толстеешь.

Официант приносит пирожные. Желает нам приятного аппетита:

— Enjoy your pie…[25]

С пирожными я поступаю точно так же, как и с крабом: крошу на мелкие кусочки и прячу их под горкой взбитых сливок.

Приносят кофе, и история повторяется. Это не кофе, а безвкусная подкрашенная водичка. В любом случае сегодняшний вечер был заранее обречен на провал. Мы в неравном положении. Так стоит ли из кожи вон лезть, чтобы казаться искренней? Я горячо благодарю Алана, заверяю его, что ужин был восхитительным.

Врать — так с помпой.

Алан просит счет. Достает кредитные карты. Их у него целая коллекция: одна — для заправки, другая — для супермаркета, третья — для телефонных звонков, четвертая — для парковки, пятая — для спортклуба, шестая — для «Блумингдэйла»… Он небрежно кидает золотистую карточку поверх счета. Интересно, заберет ли он счет, чтобы списать потраченную сумму на представительские расходы? Нет, счет остается на столе. Этот факт — в пользу Алана. Он угощает меня в частном порядке, не ставит в один ряд с колготками.

Мы встаем, направляемся к выходу. И мне снова ужасно хочется повиснуть у него на шее. Это навязчивое желание меня нервирует. Я стараюсь смирить свой порыв. Нужны ему мои нежности, как собаке пятая нога! Я краснею. Он это видит. Я краснею пуще прежнего. Пытаюсь думать о другом, но цвет лица при этом меняется в сторону пурпурного. Я чувствую, что начинаю потеть. Час от часу не легче. Хорошенький же у меня видок! Снова душа играет со мной в кошки-мышки. Я строю из себя сильную, независимую даму, поступь моя тверда, а душа опять дает о себе знать — я становлюсь багровой, как помидор.

Мы выходим на улицу. Мрак царит непроглядный.

— Стой здесь, — говорит Алан. — Я поищу такси.

Я подчиняюсь. Вообще-то никому не удается лучше, чем мне, ловить такси на Манхэттене. Здесь я как рыба в воде, знаю нужные улицы и перекрестки, могу без труда поймать вожделенное транспортное средство. А сегодня — подчиняюсь и молча наблюдаю, как Алан, стоя посреди шоссе, машет рукой в надежде остановить желтую машинку.

Интересно, у него есть подружка?

Такси, не сбавляя ход, пролетают мимо.

— Боятся, — объясняет Алан. — Час уже поздний.

Ночь выдалась тихая, нежная. На улице — ни души.

Такое впечатление, что мы в лесу. Потрескивают деревья, ветер играет листьями, в вышине перекликаются совы. Мы, крадучись, шагаем в кромешной мгле. Нам немного страшно. Здесь водятся волки и лисы. Коварные разбойники сидят в засаде. Переругиваясь, обзывая друг друга рохлями, мы тем не менее медленно продвигаемся вперед. Ветер ползет вдоль стен, небоскребы бросают нам под ноги свои длинные тени, листки бумаги, наткнувшись на светофор, меняют направление полета. Крышки мусорных баков валяются в канавах. Какой-то человек, подняв воротник и спрятав руки в карманы, переходит улицу по диагонали, задевает ногой пивную бутылку, которая с грохотом ударяется о ближайшую урну, и исчезает за углом. Вдали раздается звук автомобильной сирены, слышно, как машина проезжает по чугунной плите.

— Ты не знаешь, почему статуя Свободы — зеленая? — кричу я Алану, стоя на краю тротуара.

В эту минуту подъезжает такси. Алан распахивает дверцу, я ныряю внутрь.

— А ведь ты права, она действительно зеленая… — задумчиво протягивает Алан.

Он называет таксисту наши адреса. Выясняется, что живет он к западу от Централ-парка.

— Забавно. Я никогда об этом не задумывался, — продолжает он.

Алан устроился у самого окна. Далеко от меня. Слишком далеко. Он не знает, куда деть свои длинные ноги, ерзает на сиденье, прикидывая, каким образом их разместить.

— Ненавижу такси с перегородкой, — говорит он. — Они такие тесные. Похожи на мышеловку.

— Ведь в Париже она не зеленая, а серая, — как ни в чем не бывало продолжаю я.

— Да, возможно… — соглашается он, с улыбкой глядя на меня, и добавляет: — Забавное ты существо… Знаешь, я все смотрел на тебя за ужином и…

В эту минуту машину заносит, и мы летим головой вперед в направлении перегородки, чтобы приложиться лбом к желтым наклейкам, призывающим пассажиров не курить, не употреблять в салоне пищу и не расплачиваться крупными купюрами. Алан мгновенно придвигается ко мне и, обхватив рукой мою голову, локтем защищает от удара…

Тот же локоть.

Та же рука у меня на затылке.

То же запястье с черными волосками.

Те же длинные тонкие пальцы.

Те же гладкие прозрачные ногти.

Тот же аромат туалетной воды между щекой и ухом.

То же тепло…

То же ощущение счастья, бесконечного, безграничного, бессмысленного.

Все такое же, точно такое же.

Закрыв глаза, я прижимаюсь к Алану. К его локтю, его ладони. Будто мне в самом деле больно и страшно. Алан орет на шофера. Шофер ворчит, что он ни при чем. Fucking hole in this fucking street, fucking city with this fucking Mayor[26]. Он вынужден был затормозить, не то въехал бы в яму. Он работает на своей машине и бить ее не желает. И так уже трижды приходилось менять амортизаторы. С такими расходами о прибыли можно забыть! Уткнувшись носом Алану в шею, я мысленно умоляю шофера продолжить список обвинений, упомянуть федеральную систему, налоги, правительство, Белый дом, парламент, сенат… чтобы мы сидели в этом такси вечно. Пусть нашему таксисту повстречаются новые ямы, пусть его колымага развалится на части, подорвется на мине… чтобы Алан держал меня крепко-крепко и не отпускал. Только он и я. Он и я.

— Ты в порядке? — спрашивает Алан, убирая руку и отодвигаясь.

Я молча киваю, слова вымолвить не могу.

— Эти таксисты — настоящие безумцы! Ты точно не пострадала?

Все такое же.

Все точно такое же.

«„По ночам не манили меня маяки… меня маяки… Словно мальчики — яблока сладкую плоть… сладкую плоть… На щеках, словно соль, проступает любовь… проступает любовь…“ Ты послушай, послушай, доченька. Послушай, какие слова…»

Почему он убрал руку? Почему отодвинулся в угол, откинулся на спинку сиденья?

Значит, у него есть подружка.

Мы молчим.

Я дрожу, сжавшись в комок в своем углу.

Мелькают номера улиц. Мы неуклонно приближаемся к дому Бонни. Времени остается все меньше. По радио звучит реклама адвокатской компании. Может, мне к ним обратиться за помощью? «Если у Вас и Ваших близких проблемы, если Вам нанесли ущерб, поступили с Вами несправедливо, не учли Ваши интересы, если Вы не чувствуете себя в безопасности, не знаете своих прав, наберите слово АДВОКАТ[27], и мы защитим Вас. Адвокат приедет прямо к Вам. Бесплатно. Просто наберите слово…» Я смотрю в окно. Можно обвинить Алана в том, что он нанес мне моральный ущерб: не смотрит на меня, пригласил меня исключительно по просьбе Бонни… Мы поднимаемся по Шестьдесят второй. Мне знакомы все перекрестки, светофоры, шоссе. Я брожу здесь как неприкаянная уже не первый день. Мы приехали. Такси тормозит. Алан выходит проводить меня до двери. Я смотрю на него снизу вверх, засунув руки в карманы, и упорно молчу.

Я не хочу, чтобы он уходил.

Он говорит, что ему пора: уже поздно.

Не хочу я его отпускать!

Я топчусь на месте, сжимаю и разжимаю пальцы в карманах, смотрю себе под ноги. Я подавлена. Я в ступоре. Мне невыносимо больно при мысли о том, что он сейчас уйдет. Сядет в такси и вернется к себе домой, в свою постель. Один. Возьми меня с собой, возьми меня с собой, пожалуйста. Не уезжай, пожалуйста. Только не сегодня, только не сейчас. Я ритмично выстукиваю каблуками свою немую молитву, но он ничего не слышит.

Мы стоим совсем рядом, друг напротив друга.

Та же поза, те же плечи, отгородившие меня от остального мира, тот же нежный, свежий аромат.

Все такое же. Точно такое же.

Пусть он останется.

Он смотрит на часы.

Пусть заговорит.

Он стоит молча.

Пусть заберет меня.

Он не шевелится.

Я протягиваю к нему руки.

Он стоит, не двигаясь с места.

Я убираю руки, будто ничего не произошло.

Я полна решимости. Он даже не догадывается, на что я способна в эту минуту.

Я переступаю с ноги на ногу и, раскачиваясь всем телом, постепенно приближаюсь к нему, не поднимая глаз, наклонив голову, приоткрыв рот, все так же уставившись на собственные ботинки. Я вот-вот врежусь головой ему в грудь, протараню его насквозь — может, тогда он наконец что-то поймет и возьмет меня с собой. «Возьми же меня, возьми», — умоляет мой внутренний голос.

Амплитуда моих движений увеличивается, я придвигаюсь все ближе.

А он молчит.

Мои манипуляции его не волнуют. Я тянусь к нему сквозь безмолвный мрак Мэдисон-авеню, сквозь нежную, мятежную лесную мглу — и падаю. Падаю прямо на него, не открывая глаз, чтобы не видеть его лица, если он меня оттолкнет, поставит на место. Падаю вслепую, вытянув руки вдоль тела. Он принимает меня в свои объятия, прижимает к себе и легонько поглаживает. Я чувствую его губы на своих волосах. Он молчит, обнимает меня и гладит по спине, словно пытаясь успокоить.

Мы стоим посреди тротуара. Я держу руки в карманах. Я в полном смятении. Боюсь пошевелиться, боюсь обмануться. Я не знаю, о чем он думает, прижимая меня к себе, молчаливый далекий мужчина, принявший меня в свои объятия. Я не хочу с ним расставаться. Никогда. Я должна быть рядом с ним. Я нашла свое место. Сложила оружие. Отныне я желаю не только твоих губ и твоих ног вперемешку с моими, я жажду не просто ощутить тяжесть твоего тела, но всем своим существом навеки причалить к твоим берегам. Прежде я мечтала испытать с тобою буйство страсти. Эта цель теперь кажется мне слишком доступной, легковесной и не главной. Мне так хорошо, так спокойно. С этим ощущением не сравнится ничто…

Таксист сигналит. Он не намерен торчать здесь вечно, терять время и деньги. Хоть бы перепихнулись по-быстрому, а то совсем неинтересно. Алан кладет руки в карманы, отодвигается.

У него есть подружка…

Бонни не предупредила его о подобной развязке. Алан не ожидал, что девица тут же повиснет у него на шее. И главное, не произносит ни слова, не провоцирует на разговор, не позволяет вернуть себя с небес на землю. Тянет время, словно боится упустить свой последний шанс. Алан откашливается. Мучается, подбирая слова. Просит шофера не уезжать.

— Как твой палец?

Да черт с ним, с пальцем.

Мне все понятно. Я ему не нужна. Совершенно не нужна. Он оказал Бонни маленькую любезность, вот и все. Рыдания неумолимо подступают к горлу. Прощай, мечта. Мы расстаемся. Он с чистой совестью, я — с израненным пальцем и разбитым сердцем.

— Нормально.

Алан вздыхает. Радуется, что я снова веду себя разумно.

— It was nice to see you. I hope to see you again…[28]

Опять дежурные фразы. He за что зацепиться. Мы получили вашу заявку, но, к сожалению, в настоящий момент ничего не можем вам предложить. Будем держать связь. Так, кипя от негодования и обиды, я перевожу его слова.

— Мне жаль, что ты потратил на меня время, — говорю я.

«Нет, что ты, — возражает благовоспитанный Алан. — Я рад был снова с тобой увидеться. Ведь мы не общались с той самой вечеринки… целых четыре года… Надо же, как быстро летит время!» Он бросает отчаянные взгляды в сторону такси, прикидывая, как долго ему придется торчать на улице в обществе психопатки, которая еще имеет наглость обижаться на него.

— Время — деньги, не так ли? — продолжаю я. — Ведь тебе это внушали с раннего детства.

Он не отвечает, озирается по сторонам, будто надеется, что мимо пройдет кто-то из знакомых или какая-нибудь старушка грохнется в обморок прямо на улице. Он готов ухватиться за любую возможность вырваться. Однако в час ночи улицы, как назло, пустынны. А удрать просто так Алан не смеет: он слишком хорошо воспитан.

Может, он надеется, что я проявлю политкорректность, постараюсь упростить ему задачу. Заведу светскую беседу о быстротечности времени, о погоде, о генетически модифицированных цыплятах. Как бы не так! Я атакую, сейчас я объявлю мат. Глядя Алану прямо в глаза, я говорю:

— Так ты правда не знаешь, почему она зеленая, статуя Свободы?

Нет, он понятия не имеет, откровенно говоря, ему это до лампочки. Он смотрит на часы.

— А я знаю… Она зеленая в тон доллару. Это же так естественно. Ты не находишь?

Алан раздосадован и не скрывает этого. Он чувствует, что я готова устроить сцену, и ищет выход из этой дурацкой ситуации. Жалеет, что послушал Бонни. Клянется, что больше никогда и никому не будет оказывать любезностей. Он протягивает мне руку, прерывая затянувшийся разговор, но не тут-то было — я сильно сжимаю его ладонь.

— Спасибо за все. Очень мило, что ты до такой степени предан Бонни… Передай ей, пожалуйста, чтобы больше так не делала. Я не нуждаюсь в благотворительности и привыкла решать свои проблемы сама. С детства. Мне никто никогда не помогал, и от тебя мне тоже помощи не требуется. Пока!

С этими словами я бросаю его посреди тротуара и, глотая слезы, направляюсь к двери. Прохожу мимо Уолтера, который мирно похрапывает на стуле, надвинув фуражку на нос, сражаюсь с многочисленными замками и наконец, горько рыдая, падаю на подушку.

Я верчусь на диване, не находя себе места, мечусь в одинокой постели, как безутешная вдова.

Проклинаю шумную забегаловку во дворе.

Поднимаюсь.

Бреду на кухню за мороженым. Только оно способно залечить мою сердечную рану.

Вижу, что Бонни спит, сидя перед включенным телевизором.

На экране Дэвид Леттерман беседует с Дайаной Китон. По ходу интервью Дайана дрыгает ножками, гримасничает, как школьница, кокетливо подворачивает рукава свитера, надвигает шапочку на лоб, играет краями носочков. Она звонко кудахчет и одновременно стреляет глазками, будто собирается бежать из студии через запасной выход. Бонни спит, откинув голову, с открытым ртом, с газетой в руках. Очки, упав с носа, сползли прямо в декольте. Кожа светится под воздействием питательного крема. Я тихонько забираю у нее журнал и очки. Укладываю голову в горизонтальное положение, подсовываю подушку, поправляю волосы. Спящая Бонни бурчит, но слушается. Во сне она выглядит пугливой, вздыхает, хмурится, морщит лоб, бормочет что-то невразумительное. Мне вдруг хочется ее защитить, успокоить. Я здесь, Бонни Мэйлер, я прогоню твои кошмары. Спокойной ночи…

Я выключаю телевизор, гашу свет и на цыпочках выхожу из комнаты. Добираюсь до кухни, открываю холодильник. У меня там персональная коллекция мороженого. На этот раз мне приглянулся экземпляр от «Хагендас» с шоколадной-прешоколадной крошкой. Надо будет еще прикупить, а то от всех этих переживаний аппетит у меня просто зверский. Я снова ныряю в постель и принимаюсь пожирать мороженое.

Наутро у моего изголовья возникает Бонни. Взгляд у нее озабоченный. Волнуется, старая сводница, как прошел вечер. У меня во рту словно мыши ночевали. Наверное, из-за мороженого с шоколадной-прешоколадной крошкой, а может быть, из-за плитки шоколада или баночки орехового масла, которую я умяла в ночи. Никак не могла уснуть.

— Ну как? — спрашивает Бонни. Она стоит посреди комнаты в легком халатике, с чашкой чая в руке.

Я веду себя сдержанно, о пикантных подробностях умалчиваю, чтобы не разозлить Бонни. Отвечаю, что вечер прошел хорошо, но теперь я волнуюсь, позвонит ли он еще.

— Ха! — восклицает Бонни, отпивая глоток чая и гордо постукивая себя по груди. — А подробнее?

Я начинаю вдохновенно врать. Лучший вечер в моей жизни. Неотразимый Алан, неповторимый вкус беспанцирных крабов и все в том же духе. Похоже, я перегибаю палку: Бонни с подозрением поглядывает на остатки моей ночной трапезы, но вопросов не задает. Что поделаешь? Не могу же я рассказать ей, что случилось на самом деле, она все равно не поймет. Мы живем в разных понятийных мирах.

— У него есть подружка? — спрашиваю я, шевеля под одеялом раздувшимся пальцем.

— Он порвал с Эми…

— Давно?

— Примерно пол года тому назад…

— У него с тех пор кто-то был?

— Не знаю. Но, когда я предложила ему встретиться с тобой, он сразу согласился… Ухватился за такую возможность. Похоже, он только этого и ждал. Поверь моему опыту, я в мужчинах разбираюсь.

И тут случилось чудо. Настоящее чудо. От удивления я приподнимаюсь в постели, не могу поверить, что все это происходит на самом деле. Мне хочется потрогать Бонни, чтобы все сомнения окончательно отпали: она в самом деле мне улыбается. Улыбается теплой, нежной, человеческой улыбкой, радуется моему счастью, светится любовью.

— Ты уверена? — переспрашиваю я.

— На все сто. Говорю тебе, он только этого и ждал. Я просто немного помогла ему, подкинула идею… Понимаешь, Алан выглядит страшно самоуверенным, но это обманчивое впечатление. К тому же не мне тебе объяснять, какие в Нью-Йорке женщины: готовы наброситься на первого встречного самца. А он боится наткнуться на такой экземпляр…

Она снова улыбается. Мягко. Нежно. Деликатно. Словно Дева Мария, склонившаяся над младенцем Христом, который сладко причмокивает у нее на груди. Ее улыбка исходит из глубины сердца. Бонни похлопывает меня по плечу и шепчет:

— Все будет хорошо. Вот увидишь.

На кухне стрекочет телефон. Взглянув на часы, Бонни мигом выпархивает из комнаты со словами:

— Боже! Я опаздываю!

Рухнув на подушку, я обзываю себя последними словами, беспощадно, бесцеремонно. Ну почему, почему я никогда не замечала истинной улыбки Бонни Мэйлер?

Почему?

Почему я раньше не понимала, что белоснежный коврик и престижный адрес для нее всего лишь способ выжить. Бонни Мэйлер приехала в Нью-Йорк, чтобы отвоевать свое место под солнцем, и вынуждена играть по правилам: пла-ни-ро-вать. Лететь, светлеть, худеть, носить норку, менять любовников, иметь внушительный банковский счет и бодрый вид поутру в офисе. Выйти замуж за богатого, обесцветить волосы подобно Брук Шилдс. При другом раскладе она не смогла бы вздохнуть спокойно и сказать себе: «У меня все в порядке: волосы, улыбка, коврик в ванной, адрес, банковский счет, любовники, нежирные йогурты… Нью-Йорк — у моих ног». Но, если когда-нибудь корни ее волос предательски явят миру свой естественный цвет, или она позволит себе прибавить несколько килограммов, или будет любить всю ночь до потери пульса, а утром с опухшим лицом явится на заседание административного совета аппетитных шариков «Крискис», жизнь сыграет с ней злую шутку. Ибо в затылок Бонни дышит другая, чья талия подобна горлышку бутылки, чьи лакированные туфельки и волосики выглядят безупречно, а костюм сидит уверенно и стильно. И сама она готова уверенно и стильно усесться в теплое кресло, еще недавно занимаемое Бонни.

Лишь однажды Бонни позволила себе ошибиться: вышла за человека, которого любила, и жизнь сурово покарала ее за непростительное легкомыслие. Да, в тот раз Бонни выходила замуж по любви. Доказательством служит свадебная фотография, по сей день стоящая на туалетном столике. На ней Бонни улыбается, держа под руку своего красивого богатого жениха. Рядом с ним она кажется маленькой девочкой на первом причастии. Она будто исповедуется любимому: шепчет, что выросла в Огайо и до сих пор в минуты усталости говорит с провинциальным акцентом, что у ее старика красная шея и вечно грязная спецовка, что она не пропускает ни одной серии «Далласа», что у нее сохнет кожа, что она трясется за свой счет в Сити-банке и мечтает родить любимому ребенка… Она дарит ему свою душу, раскрывает все свои слабости. А что же он? Чем отблагодарил свою Бонни? А он попросту бросил ее, сбежал с какой-то молодухой, упругой и гладкой, словно каучук.

Возлюбленный, узнавший все ее секреты, оставил Бонни совершенно опустошенной. Он ограбил ее, отнял детские воспоминания, взломал потайные засовы. Ему было известно самое главное: что Бонни приехала в Нью-Йорк неотесанной деревенской девчонкой и устроилась работать официанткой. Говорить правду опасно. Настанет день, и тот, кому вы наивно доверились, швырнет вам эту правду в лицо. Скажет: «Эй, ты, деревенщина, подай-ка мне молочный коктейль, да поживее!»

И Бонни принимает решение: с меня хватит. Впредь я буду умнее.

Больше она ни разу не позволит себе растаять, расслабиться, раствориться в ком-то, разоблачиться. Никаких эмоций! Она будет жить в надежном укрытии. Любить на автопилоте.

Ее не за что винить. В огромном городе нельзя жить по-другому. Здесь следует чутко спать, держать ухо востро.

Бонни обязана быть на высоте. Она живет не только для себя. В Огайо остались ее старики. В лавке на главной улице они покупают свежую газету и, обнаружив на первой полосе виды Нью-Йорка, гордо тычут в них пальцем, приговаривая: «Здесь живет наша Бонни. Здесь она преуспела». Они многозначительно подмигивают, похрустывают пальцами, чтобы владелец лавки понял: их дочь и вправду хорошо устроилась, значит, ее родителям можно спокойно продавать в кредит. Без Бонни им не обойтись. Она пишет им длинные письма, сообщает, что у нее все хорошо, просто отлично. К письмам прилагаются фотографии, убедительное подтверждение слов: Бонни позирует в компании знаменитостей. Старики сияют. Такие фотографии впору выставлять в лавке на главной улице. В каждом конверте обнаруживается чек. И жизнь течет как по маслу. Старикам нечего бояться, пока Бонни процветает в Нью-Йорке…

В мегаполисе…

Я думаю о Бонни, о ее стариках.

Обзываю себя последними словами.

Выходит, я не способна полюбить человека, пока он не помрет?

Так что ли?

Человек должен дать дуба, чтобы я его оценила?

А Алан? Что он должен был подумать? Что я психопатка, истеричка, коммунистка.

Я все испортила.

Я всегда все порчу. Ничего не могу с собой поделать. Будто кто-то сверху приказывает мне плохо себя вести. Напишу-ка я Алану письмо, попробую сгладить дурное впечатление. Объясню ему, что последнее время я немного не в себе, он ни в чем не виноват, просто у меня в голове все смешалось из-за бурных переживаний, когда все это закончится, я дам ему знать, и, если я не слишком его шокировала, мы могли бы опять встретиться, я обещаю больше не доставать его окрасом статуи Свободы и потомками Хемингуэя.

Я хотела бы написать ему о другом, но для первого раза сойдет и так…

Я не могу рассказать ему все. Мы еще успеем объясниться, если встретимся.

Лишь бы увидеть его снова.

Я царапаю на долларовых бумажках признание в любви. Вывожу по-французски на зеленых банкнотах: «Я люблю тебя, Алан». Трачу их на мороженое. Расплачиваюсь в «Деликатесах» на углу. В «Блумингдэйле». У Риццоли. В «Тауэр Рекорде». В пиццерии «Рэй Барри», девиз которой: «Enjoy your day with a Ray Barri Pizza»[29]. Наводняю город однодолларовыми признаниями в любви и мечтаю…

Я представляю себе Алана на рабочем месте. Он сидит, закинув ноги на стол, заказывает по телефону бесконечные упаковки колготок и, не прекращая разговора, расплачивается с курьером, который принес сэндвич и охлажденную колу. Протягивает двадцатидолларовую бумажку, а сам продолжает торговаться: клиент попался упрямый. Неуклюжий курьер в мотоциклетном шлеме и плаще достает из необъятной кожаной сумки сдачу, мятые долларовые бумажки. Алан кивает, берет деньги, приподнимается с итальянского кресла, засовывает баксы в карман, бросает рассеянный взгляд на старину Вашингтона и замирает. Под его орлиным носом черной биковской ручкой нацарапаны слова. Буквы бегут вдоль портрета озорным серпантином, образуя заветную фразу «Я люблю тебя, Алан».

Признание в любви по-французски.

Он задумчиво вертит в руках купюру.

Озабоченно разглядывает нос первого президента.

Говорит курьеру, что позвонить можно, но с другого телефона.

Уступает жадному клиенту десять процентов.

Догадывается, кто нацарапал фразу под носом у Вашингтона.

Кладет трубку.

Принимается полировать ноготь, попутно размышляя, что делать дальше.

Девица, несомненно, с придурью. Носит мальчиковые брюки, сражается со статуей Свободы и марает долларовые бумажки.

Стоит ли связываться?

Он улыбается курьеру на прощание, и тот выползает наружу, с трудом преодолевая дверной проем: мешает огромная сумка.

Алан подпирает голову ладонью.

Откидывается на спинку итальянского кресла.

Вскрыв пластиковую упаковку, впивается зубами в сэндвич.

Отхлебывает глоток ледяной колы.

Достает из кармана монетку. Подкидывает. Орел — звоню, решка — не буду.

Решка.

Попробую еще раз. Плохо бросил…

Решка.

Последний раз…

Решка.

Он швыряет монетку в корзину. Отпивает глоток колы. Откусывает кусочек сэндвича-салями.

Смотрит на вереницу буковок под носом у Вашингтона. Девочка точно с придурью…

А вообще — забавная девочка. Смешная… Чем я рискую? Я уже большой мальчик… Он берет трубку, набирает номер Бонни, колеблется. Кладет трубку. После разрыва с Эми он дал себе зарок никогда больше не связываться с психопатками… А эта точно примется меня изводить… Будет следить за каждым моим шагом.

Такое забавное существо…

Он снова звонит. Гудок, второй, третий.

В трубке слышится «Алло».

Он смеется.

Алло, так прикольно…

~~~

— Покатай меня на своем мотоцикле, как Маризу, и я сделаю для тебя все, что попросишь…

В деревушке Ля Фрескьер все девочки мечтают прокатиться на мотоцикле Жерара. Погода стоит жаркая. На главной площади тонкой струйкой бьет фонтан, отбиваясь от легкого ветерка. Дедушка и бабушка, тети и дяди, кузены и кузины, мама и маленький братик в этот послеобеденный час мирно спят. Девочка сидит на скамейке у гаража, ждет, когда Жерар вернется из Барсело. Он уехал туда утром, сказал, что у него проблемы со сцеплением.

Солнце бьет прямо в глаза. Сверкает руль мотоцикла, и топливный бак, и сальная прядь на лбу у Жерара. Он хохочет.

— Хочешь, я пойду к тебе в комнату?

Она подходит к парню вплотную, налегает животом на холодный руль и, многозначительно глядя ему в глаза, ждет ответа. В кино роковые женщины поступают именно так.

Жерар перестает смеяться. Он смотрит на девочку, опускает глаза, спрашивает:

— Тебе лет-то сколько?

— Двенадцать. Скоро тринадцать. Осталось четыре месяца…

Жерар окидывает ее презрительным взглядом, снова хохочет:

— Малолетки меня не волнуют!

Он жмет на педаль, мотор трещит.

— Приходи, когда подрастешь!

В воскресенье будут танцы. В гараже. Он еще пожалеет.

Настает воскресенье. Жерар танцует с Маризой. Девочка прижимается к юноше в розовой рубашке. Он помощник мясника, приехал из Марселя, на танцы. Она не видит его лица. Он обнимает ее мускулистыми руками, давит на нее крепким животом, волосы на груди щекочут ей нос.

— Пойдем в амбар? — шепчет он.

Они падают на кучу сена. Юноша говорит, что его зовут Люсьен. Спрашивает, как зовут девочку. Та не отвечает. Расстегивает рубашечку. Ей не страшно. Юноша снимает с нее рубашечку, смотрит. Потом вдруг отворачивается и приказывает ей одеться. Она не понимает, в чем дело. Хватает его за плечо. Он вырывается, вскакивает на ноги, отряхивается. Она, полуголая, бежит к нему, прижимается. Он резко отталкивает ее от себя. Она падает на землю, вскрикивает от боли. Трет ушибленные локти, коленки.

— Ты что, больной?

— Сама ты больная! Тебе лет сколько? Хочешь, чтоб меня посадили? Пойдем, вернемся на танцы.

По возвращении в гараж он, ни слова не говоря, оставляет ее одну. Девочка сидит на стуле, рядом с нею — кузины, кузены и маленький братик. Они не танцуют. Девочка их ненавидит. Им только бы играться: стрелялки, горелки, бирюльки… Она обмахивается платком, ерзает на стуле.

— Скукотища! Я иду домой!

В один прекрасный день она вырастет. Тогда посмотрим!

И вот ей исполняется шестнадцать.

Старший из двоюродных братьев — велосипедист. Будет участвовать в местных гонках. Он тренируется на пару с приятелем по имени Андре. Мальчики вместе гоняют по извилистым горным тропам, смазывают педали, обсуждают сцепления и передачи. В один прекрасный летний вечер они вместе приезжают в Ля Фрескьер. Идет дождь. На них — ветровки с капюшонами. Капли дождя скатываются по лицам. Они устали, проголодались и мечтают о двух вещах — о тарелке горячего супа и теплой постели.

Бабушка пододвигает супницу, просит девочку наполнить тарелки.

Она наливает мальчикам суп. Смотрит на Андре и густо краснеет. Щеки пылают. Они не говорят друг другу ни слова. Он обращается к другим, но не спускает с нее глаз. Ради него девочка готова умереть. Она сидит, опустив глаза. Он ловит каждый ее взгляд. Оба молчат. Она краснеет. Он высокий, красивый. У него блестящие черные глаза, румяные щеки, мокрые волосы.

Двоюродный брат говорит, что им пора ложиться, завтра в шесть тренировка. Им предстоит новый перевал.

На следующее утро она просыпается в шесть часов, приоткрывает ставни и в щелочку смотрит, как они отъезжают. Андре сидит на велосипеде, оборачивается, ищет взглядом девочку. Она отходит в глубину комнаты, чтобы он ее не заметил.

Целый год они пишут друг другу письма.

Безумные письма. Он хочет на ней жениться. Она целует каждое письмо и прячет под свитером. Не ходит на танцы. Другие мальчики вызывают у нее отвращение. Она чистит зубы всякий раз, когда кто-то из них пытается ее обнять или, боже упаси, поцеловать.

И ждет его.

Она спит, скрестив руки на груди, чтобы душа во сне не улетела к другому. Ради нее он готов на все. Будет работать не покладая рук, блестяще сдаст выпускной экзамен, поступит в лучший институт, будет строить заводы, мосты и плотины и называть их своим именем. Ее именем.

Еще, еще, продолжай же, отвечает она.

Он будет лучшим выпускником года. Его примут в Политехническую школу[30]. Там он тоже будет лучшим. И вот настанет выпускной бал в Опере. Они будут вальсировать вместе. Он и она. Муж и жена. Навсегда.

Она целует письмо.

Навсегда.

Пока смерть не разлучит их.

Лежа под одеялом, она ждет.

Скрестив руки на груди.

Завтра Андре преодолеет Варский перевал.

Уже завтра он прибудет в Ля Фрескьер. Она прижмется к нему, и они никогда не расстанутся. Она последует за ним повсюду, безмятежная, спокойная.

Девочка лежит на кровати растревоженная, взволнованная. Вскакивает, смотрит в зеркало, желая удостовериться в собственной красоте, проверить, все ли на месте, все ли готово к его приезду. Снова ныряет под одеяло, складывает руки на груди, в последний раз запирая свою душу. Солнце пробивается сквозь ставни. Он скоро приедет. Она засыпает, счастливая.

Он ставит велосипед и смотрит на нее.

Про них никто ничего не знает. Ни бабушка, ни двоюродный брат, ни мама, ни младший братик. Двоюродный брат что-то рассказывает, младшие задают вопросы. «Да», — рассеянно отвечает Андре, впиваясь в нее взглядом. Судорожно сжимая руль. Пожирая ее глазами. Вокруг радостная суета. Его засыпают вопросами. Да, на выпускном экзамене он был лучшим. Это же замечательно! Он поступил в Политехническую школу! Превосходно! Тетушки и дядюшки, дедушка, бабушка, мама и все двоюродные наперебой восхищаются мальчиком! Ну, Андре, ты силен! Просто великолепен!

Младший братик смотрит на девочку и замечает, что она горит. Почему ты такая красная? Она вся красная! Кра-сна-я! Дурак! Болван! Она до крови щиплет брата, вытирает влажные ладони о его шорты. Отходит в сторону, чтобы не привлекать к себе внимания.

Точнее, к ним.

Она закрывает глаза.

Он здесь.

Смотрит на нее.

Не замечая других, не слыша восторженной болтовни родственников. Ее черноволосый мальчик. Смотрит поверх руля.

Бабушка приносит горячую супницу. Она берет половник. Наливает ему супу. Пристально смотрит на половник и садится. Он ищет под столом ее руку. Она не дает, кладет ладони на стол. Отведя взгляд в сторону, он придвигает коленку. Она не сопротивляется, прижимается бедром к его бедру, стараясь смотреть в сторону.

Она слушает. Он рассказывает про перевалы и горы, про Париж и Политехническую школу. Он любит работать, любит все брать штурмом. Она слушает его истории, молчаливая, счастливая.

Пора ложиться спать. Мальчики собираются поставить в амбаре палатку. Дедушка одобряет эту идею. Бабушка опасается, что в сене могут водиться змеи. Младшие зевают. Дяди и тети играют в бридж. Мама пьет настойку. Девочка встает, не глядя на Андре. «Поцелуй его, поцелуй», — кричит дядя, постукивая рукояткой ножа по столу. Она выходит из столовой, хлопнув дверью. Дядюшки смеются: «В этом возрасте дети такие глупые! Такие стыдливые!»

Она мчится в свою комнату.

Мальчик бежит за ней. Настигает ее в коридоре.

Гасит свет. Притягивает к себе.

Целует.

Ни слова не говоря.

Упершись ладонями в стену, всей своей тяжестью навалившись на девочку, он жадно всасывает ее губы, обжигает ей нёбо, язык. Она тянется к нему всем телом. Его губы впиваются ей в шею, руки сжимают ее изо всех сил… и она тает, тает в его объятиях, припадает к нему, обнимает, трется животом о его живот, засовывает коленку между его ног.

Забывается.

Он нем, и она нема.

Они дышат единым дыханием, их языки слились в единый язык. И наслаждение, общее наслаждение овладело ими и кипит, готовое взорваться. Он извивается над нею, словно желая проглотить без остатка. Она извивается под ним, подставляя шею, губы, груди.

И вдруг — шаги в коридоре… Кузен ищет Андре, зовет его.

— Я расскажу ему, он должен нам помочь! Сегодня ночью я хочу спать с тобой. Он один может нам помочь…

— Нет, не надо! — умоляет она, рукою зажимая ему рот.

— Почему?

— Я не хочу, чтобы он знал, не надо…

— Я расскажу ему…

— Нет! Пожалуйста!

Она тянет его к себе в комнату, запирает дверь на ключ. Виснет у него на шее. Увлекает в постель. Раздевает его. Раздевается сама. Трется кожей о его кожу. Голой кожей о голую кожу. Зажимает рукой его рот, чтобы он не раскрыл их тайну. Шаги кузена удаляются. Теперь он ищет друга этажом ниже. Андре вздыхает. Ложится на нее, теплый, тяжелый.

Она любит его. Только его. Все так же молча девочка душит его в объятиях, отчаянно, безнадежно, обхватывает обеими руками, словно боится упустить. От одной мысли, что он может уйти, ее колотит озноб. Он уйдет, уйдет. Увидев ее, он наверняка разочаровался. Она недостаточно яркая, не такая, как его одноклассницы. Не очень умная. Значит, он уйдет. Он молчит, потому что боится ее обидеть, а сам думает, что она в общем-то так себе, ничего особенного. Она его больше не увидит. Никогда.

Дрожа, она откидывает голову назад, готовая разрыдаться. Вытягивает шею, открывая ему новое пространство для поцелуев. Он сжимает ее в объятиях и шепчет, уткнувшись губами в ключицу:

— Я люблю тебя! Люблю тебя! Я никогда не смогу полюбить другую! Ты моя женщина! Ты моя любовь! Ты для меня все!

Она напрягается, сжимает зубы и, отпрянув, двумя руками отталкивает его от себя. Отталкивает с такой силой, что Андре падает с кровати. Она прячется под одеяло, отворачивается. Враждебная, ненавидящая, шипит:

— Уходи! Убирайся! Ненавижу! Не хочу тебя больше видеть! Никогда!

Он ничего не понимает, тянется к ней, пытается обнять, но она снова отталкивает его. Смеется над его глупым видом. Он стоит совершенно голый, с открытым от удивления ртом, покрасневшая кожа хранит следы ее поцелуев, на загорелых руках — белые очертания футболки.

— Урод! — кричит она. — Ты бы видел себя! Даже носки снять не потрудился!

Она хохочет, вскакивает с постели, швыряет ему одежду, распахивает дверь.

— Убирайся, а не то я закричу, что ты пытался меня изнасиловать!

И выталкивает его в коридор — нагишом. Он быстро натягивает одежду, и за этим занятием его застает кузен.

— Послушай, Андре…

— Наглый у тебя дружок… — говорит девочка. — Ладно, проваливайте оба! Мне спать пора!

Она запирает дверь и, довольная, падает на постель. Ловко она от него отделалась! Надо же, какой идиот! И еще хотел на ней жениться! И никого к ней не подпускать! Вообразил, что она мечтает принадлежать ему одному! Дурацкая история. И с чего она так на него запала? Разве можно жить с этим розовощеким идиотом, с этим дебильным ботаником?

Она вздыхает. Чувствует боль в животе.

Боль не отпускает всю ночь. Приходится подниматься с постели и бежать в уборную. Она засыпает под утро, когда сквозь ставни уже пробиваются солнечные лучи.

За завтраком Андре печален. Он бледен, неразговорчив, старается не смотреть ей в глаза.

«Какой красивый! — отмечает она про себя, намазывая хлеб медом. — Ему идет быть грустным! Он кажется таинственным и недоступным».

Руки у нее дрожат, бутерброд падает в чашку кофе с молоком.

Теперь ей совсем не хочется, чтобы он уезжал.

А он говорит, что ему пора ехать дальше. Дядюшки и тетушки отговаривают его. Неужели это так необходимо? Пусть останется, хотя бы ненадолго!

— Не могу! — отвечает он, избегая ее взгляда. — У меня куча дел. Надо работать. Пора в путь… Сейчас проверю, в порядке ли велосипед, и поеду…

Дяди и тети разочарованно вздыхают. Обещают приготовить чего-нибудь вкусненького в дорогу.

Он встает, выходит из дома, идет за велосипедом. Его ждет кузен.

Она смотрит ему вслед.

Ей нравится, когда он грустит и не глядит на нее. Ей нравится, когда он исчезает вдали. Она бежит за ним, хватает за руку, просит прощения, говорит, что вела себя как ненормальная. Можешь наказать меня, если хочешь, но не бросай, не бросай меня! Он не желает слушать, отстраняет ее. Она пытается повиснуть у него на шее. Он сопротивляется, хочет отшвырнуть ее, но не успевает: она впивается губами в его губы, и он невольно замирает. Она цепляется за его рукав, умоляет:

— Не оставляй меня, пожалуйста, не оставляй! Я хочу быть с тобой. Только с тобой.

Андре молчит, видно, что он колеблется.

Девочка хватает его за руку, виснет на нем всем телом:

— Я люблю тебя, ты же знаешь. Я люблю тебя.

Он пожимает плечами, говорит, что не хочет слушать эти глупости.

Она дрожит. Это не глупости. Она сама не понимает, что на нее вчера нашло.Клянется, что больше никогда себе такого не позволит.

Они проходят через амбар, минуют палатку. Она обнимает его за талию, он не сопротивляется. Она идет рядом с ним, подстраивается под его шаг.

— Ты мне не веришь? — спрашивает она, глядя ему в глаза.

Он не отвечает. Вид у него печальный, загадочный.

Она тащит его в палатку. Ложится на землю, задирает платье, протягивает к нему руки.

— Иди ко мне…

Он нерешительно смотрит на нее. Нависает над ней в полный рост. Она видит его длинные ноги, прямой нос, румяные щеки. Приподнявшись, берет его руку, кладет себе на живот, прижимает к своей голой пылающей коже.

Он опускается перед ней на колени, закрывает глаза.

Наклоняется ниже, ближе.

Она обхватывает его руками, притягивает к себе с такой силой, будто собирается задушить.

— Прости меня… Я сделаю все, что ты захочешь. Ты мне веришь?

Он не отвечает. Она берет его руку и легонько зажимает между ног. Он колеблется, но пальцы уже начинают поглаживать ее ягодицы и, все больше смелея, тянутся вглубь.

— Да, еще, — шепчет она, закрывая глаза.

И в миг, когда он уже готов овладеть ею, припав губами к его уху, умоляет:

— Только, пожалуйста, не говори ни слова…

~~~

На следующее утро я отправила Алану письмо.

Сначала я хотела собственноручно опустить его в почтовый ящик получателя, чтобы не волноваться, дошло ли оно по адресу, но потом решила, что подобное нахальство может не понравиться Жулику. Я смиренно отнесла письмо на почту, угол Третьей авеню и Пятьдесят третьей улицы, и спустилась в метро. Доехала до нижней части города и вышла на Кэнел-стрит.

Мне была необходима консультация Риты.

В вагоне мое внимание привлекла пара, сидевшая напротив. Всю дорогу они целовались. Она — пышущая свежестью, смешливая блондинка со вздернутым носиком, ровными зубками и блестящими волосами. Он — крепкий брюнет с рельефными мускулами и ослепительной, ничего не выражающей улыбкой. Оба они отличались той стерильной, бездушной красотой, которая чаще встречается не в жизни, а на телеэкране, в рекламе жвачки и колы. То была красота в чистом виде, безликая, бессмысленная, универсальная. Подобные типажи нравятся абсолютно всем и помогают продавать все на свете: особняки, зубную пасту, последний сборник исписавшегося барда с напомаженными волосами… Меня раздражало, как вызывающе они публично лижут друг друга, словно напоминая нам, простым смертным, что в этом городе радости любви мало кому доступны и потому редкие везунчики гордо демонстрируют свое счастье. Я бесилась и про себя ругала их последними словами. В какой-то момент я даже собралась пересесть в другой вагон, но внутренний голос сказал: «Не рыпайся, в соседнем вагоне все сидячие места наверняка заняты. К тому же не одна ты изголодалась по любви! В Нью-Йорке встретить свободного мужчину можно разве что назло статистике, соблазнить его — чистая фантастика, завоевать — сплошная каббалистика».

Мне ли этого не знать: я жила здесь довольно долго. Когда отец, смакуя пиццу, рекомендовал мне написать «серьезную» книгу, я, поразмыслив над его словами, решила на время покинуть родину. На ум пришли имена Хемингуэя, Миллера, Гертруды Штайн и Скотта Фицджеральда. Я вдруг ударилась в романтику и решила всем им подражать, правда, очень по-своему.

В самом начале своего добровольного изгнания я как-то решила через окно перекинуться парой фраз с соседом, жившим в доме напротив. Расстояние между нашими окнами было сантиметров шестьдесят, и я ежедневно наблюдала, как он пыхтит над мольбертом, сама между тем энергично барабаня по клавишам. Я прилепила на стену один из советов Ника: «Не констатируй — демонстрируй!» — и работала, не жалея сил, воображая себя новой Фланнери. А в окне напротив трудился сосед-живописец, и в один прекрасный день я пригласила его на поздний завтрак, на местном наречии именуемый «бранчем». Он долго отнекивался, отказывался разделить мою скромную трапезу, состоявшую из двух яиц всмятку и французских тостов, но в конце концов, стыдливо примостившись на краешке стула, подсел к моему столу.

Узнав, что я иностранка, он поведал мне причину своего смущения. Приглашение на завтрак в устах женщины звучит, по его мнению, вызывающее. Местные жительницы готовы на любую хитрость, лишь бы затащить самца в свою постель. Будучи холостым мужчиной стандартной сексуальной ориентации, без вредных привычек, бедолага не знал, куда спрятаться от своих эмансипированных соотечественниц. Он постоянно был начеку, запирал дверь на три замка, не вступал в разговоры с незнакомками и завтракал исключительно в обществе проверенных людей. В тот день я узнала немало любопытного о взаимоотношении полов в городе Нью-Йорке. Что касается соседа, то больше мы с ним не виделись. Вероятно, он опасался, что я попытаюсь вторгнуться в его жизнь…

Все мои последующие американские приключения только подтвердили первоначальные мрачные догадки. Судьба свела меня с Терри в битком набитом автобусе. В тот вечер я стояла, зажатая со всех сторон, отчаянно вцепившись в кожаную петлю, и вдруг почувствовала, что теряю равновесие. Кто-то из стоявших рядом своим студенческим рюкзаком толкнул мою сумочку от «Блумингдэйла». Это был Терри. Я приняла его извинения. Мы познакомились. Узнав, что я француженка, он проникся ко мне благожелательным интересом и с подчеркнутой галантностью начал задавать вопросы.

Отличительными особенностями Терри были: поставленный голос, незаурядная эрудиция, восковые щеки, голубые кукольные глаза, длинные ресницы и ухоженные ногти. Будучи принципиальным противником зимней одежды, он не носил пальто. Был аспирантом Колумбийского университета: изучал особенности празднества Потлач у индейских кочевников. Собирался посвятить этой волнующей теме свою диссертацию. Мы стали встречаться. Он водил меня в кино смотреть фильмы «по специальности» с участием именитых социологов, с годами все более походивших на предмет своего исследования, кочевых индейцев. Мы посещали концерты, где я изо всех сил старалась не заснуть под монотонную музыку Джона Кейджа. Ходили в Музей современного искусства, где Терри заботливо объяснял мне, в чем разница между почерками Джаспера Джонса и Раушенберга. Иногда он приглашал меня посидеть в кафе в нижней части города, но и там без устали твердил о том, что празднество Потлач сыграло ключевую роль в развитии примитивных культур. И всякий раз я невольно вздрагивала, поймав на себе взгляд его пронзительных ледниково-голубых глаз. Слова Терри звучали веско и сурово. Он просвещал меня с ласковым снисхождением терпеливого учителя. Я не смела до него дотронуться, боялась разрушить ту непередаваемую книжную романтику, которой были полны наши с ним встречи. Внимательно его слушала и все ждала, когда же он сделает первый шаг. И вот, по прошествии пятнадцати лекций в кафе, пяти познавательных фильмов и трех концертов экспериментальной музыки, Терри решился наконец меня поцеловать и даже залез ко мне в постель.

Его белые плечи уже блестели во мраке, вожделенные губы почти касались моего уха, аромат свежей крепкой плоти дразнил воображение, но прежде, чем заключить меня в объятия, Терри на минуту замер и, приподнявшись на локте, объявил, что желает со мной объясниться, пока его ум не замутился блаженством соития. Он поведал мне, что у него есть девушка и встречаются они на регулярной основе последние четыре года. Сообщил ее точный возраст, род занятий, религиозную принадлежность. Рассказал, что она сочиняет талантливые стихи и записывает их в тетрадку в кожаном переплете, а по воскресеньям печет ему превосходные кексы под музыку великого Шуберта. Он добавил, что нежно любит свою девицу и что имя ей Виолетта. По взаимному согласию они позволяют друг другу некоторую степень свободы, и благодаря этой чудесной поправке к договору я и пребываю в настоящий момент нагая в объятиях Терри. Закончив свою речь, он подождал, пока я кивну, подтверждая, что осознаю, сколь скромное место отводится мне в его жизни, после чего улегся сверху и принялся любить меня со свойственной ему серьезностью и вдумчивостью.

Обескураженная услышанным, я не ощутила ровным счетом ничего, никакого возбуждения, ни малейшего намека на приближение экстаза. Приоткрыв в темноте глаза, я с неподдельными интересом наблюдала за его показательным выступлением. Он пользовал меня усердно и технично, благо в наше просвещенное время искусству любви может в некоторой степени научиться каждый. В постели он вновь продемонстрировал эрудицию, тщательно обработав каждую мою эрогенную зону. Ему были знакомы все существующие позы, и в каждой из них он был неизменно энергичен, ритмичен и точен, виртуозно работал бедрами, умело пользовался языком. Я наблюдала за ним удивленно и отрешенно, ничего не ощущая, даже не притворяясь. Впрочем, Терри был слишком озабочен собственными действиями и на мою реакцию не обращал ни малейшего внимания. Он старался ничего не упустить, показать все, что умеет. Закончив соло мастерским поглаживанием моей правой скулы, Терри одарил меня едва заметной улыбкой: он был уверен, что я на седьмом небе от счастья. Довольный собой, он вышел наконец за пределы моей плоти. Я вновь ощутила блаженное чувство свободы, ощупала себя с ног до головы, словно проверяя, все ли на месте, не умыкнул ли Терри какую-нибудь часть моего тела. Смысл произошедшего был мне недоступен.

Минуту назад я занималась любовью с мужчиной, который теперь, сидя на краю постели, надевает носки, заправляет рубашку в брюки и приглаживает волосы, следовательно, этот мужчина — мой любовник.

Да неужели?

Вы сказали Терри?

Кто такой Терри?

Не знаю. Мне вообще ничего о нем не известно. Про Виолетту я теперь знаю практически все и уж точно все про славное празднество Потлач, а вот про Терри — увы.

Мне так и не довелось познакомиться с ним поближе.

В тот вечер, нежно поцеловав меня на прощание, он покинул мой дом и больше не вернулся. Исчез совершенно бесследно, не оставив ни малейших улик, ни единого волоса на подушке для генетической экспертизы. Я тщетно ждала звонка, письма, условного стука, скорбного сообщения из больницы, краткой заметки в «Нью-Йорк Пост». После чего решила, что со мной что-то не в порядке: наверное, у меня несвежее дыхание и уйма физических недостатков. Вероятно, я была не на высоте, то ли дело Виолетта…

Два года спустя, проездом оказавшись в Нью-Йорке, я стояла в очереди у «Дина и Делуки», держа под мышкой целую коллекцию французских сыров. Мое внимание привлек мужчина с восковыми щеками, голубыми глазами и длинными ресницами. Собрав сдачу тонкими пальцами с ухоженными ногтями, он обернулся, и его сумка едва не протаранила мою. Я приняла его извинения. Улыбнулась. Переложила сыры, освобождая руку для дружеского пожатия. Я не держала на него зла. Мне было интересно, как поживают его диссертация и его Виолетта.

Но он был уже далеко…

И вот теперь, глядя на целующихся в вагоне варваров, я терзалась вопросом: есть ли у Алана подружка?

Рита мне все расскажет.

Рита знает все: она ясновидящая, гадалка, практикующая в подвале жилого дома на Форсайт-стрит, того самого, где я некогда обитала, работая над «серьезной» книгой. Я все пыталась уяснить, что в Его понимании означает «серьезная». Четкого определения Он не давал, называл имена. Одни и те же. Шатобриан, Эмиль Золя, Хосе Мариа де Эредиа и почему-то Жан Вальжан. «Нет такого писателя», — возражала я, довольная, что отыграла очко. «Неважно, — отвечал Он, — ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду. Не стоит звонить из-за таких пустяков — это слишком дорого…» Я в слезах вешала трубку. Шла к зеркалу. Находила себя уродливой, ненужной, заурядной.

Желая поддержать меня в трудную минуту, Тютелька процитировала Монтескье. Его изречение звучало примерно так: «Серьезность — щит для глупца». Я переписала эту максиму каллиграфическим почерком и отправила Ему заказным письмом. Он не ответил.

Так или иначе сопротивляться было поздно, Он посеял во мне сомнения. Я глядела на свою вторую книгу, ту самую, над которой тогда работала, и четко понимала: она не «серьезная». Писательство давалось мне подозрительно легко. Я донимала себя вопросами и все больше терялась. Неужели Шатобриан писал и болтал одинаково? Скорее всего, да. В ту пору не было ни телевидения, ни других подобных глупостей, дурно влияющих на речь человека, поэтому ничто не мешало Шатобриану трепаться в исключительно серьезной манере. И писал он соответственно. В то время Франция воспринимала себя всерьез, и Шатобриан в своем замке де Комбур отражал воззрения эпохи. Он встречался за чаем со своей подругой Рекамье, и речь их звучала выспренне, была полна изящных оборотов и изысканных слов. То был пир языка! Придаточные предложения переплетались причудливым бисером, сослагательное наклонение так и витало в воздухе, а романтичные описания с блеском завершали картину.

А Поль Валери, живший относительно недавно? С ним дело обстояло сложнее. Что, интересно, он говорил другу: «Мне пора в объятия Морфея» или же «Пойду подрыхну»? Вторая версия представлялась мне более вероятной.

Значит, говорил он по-людски, а писал совершенно иначе.

Он хотел, чтобы его стихи звучали серьезно.

Я оказалась между двух стульев. Как же мне писать: языком живых людей или другим, двухсотлетней давности? Не упуская ни малейшей детали, воспевать на десяти страницах кровать под балдахином или непосредственно переходить к восторгу горничной, трепетно отдающейся графскому сыну?

На занятиях Ника подобными вопросами никто не задавался. Более всего там ценилась точная передача эмоций. Достаточно было взглянуть на рожи соучеников, и сразу становилось ясно, сумели ли вы произвести на них должное впечатление, удалось ли вам донести до них переживания своих героев. Стоя перед нами в своих развалившихся кроссовках, Ник повторял: «Неважно „как“, главное — „о чем“». Я увязла в клубке неоднозначных вопросов, не могла разрешить великую дилемму и в результате писала все меньше и меньше. Время шло, я размышляла, деньги таяли. Сначала я снимала квартиру в престижном районе, потом франк по отношению к доллару стал падать, я переезжала, и каждое мое жилище было скромнее предыдущего. Последним пристанищем стала комната на Форсайт-стрит.

В парке напротив дома обитали бродяги и гуляли местные шлюшки. Мне пришлось кардинально изменить походку и стиль одежды. Я старалась ничем не выделяться. Носила старые джинсы, старую куртку, старые кроссовки. Брела вдоль стены, занавесив глаза челкой, втянув голову в плечи и сжимая в кармане деньги, предназначенные первому встречному, который настойчиво попросит меня раскошелиться. Для пущей убедительности приставив нож к горлу.

В подъезде не было ни консьержа, ни домофона. Гости кричали под окном, и я кидала им ключи. В носке или в перчатке. Необходимо было точно прицелиться, чтобы ключи не угодили в помойку. Отдельного туалета мне не полагалось. Приходилось делить удобства с соседями: пятидесятилетним художником, страдающим запорами, и молодой польской иммигранткой.

Девушку звали Катя. Она считала себя человеком с твердыми принципами, в подтверждение чего без конца повторяла две-три заезженные фразы. Подобные особи меня невероятно раздражают, но обходиться без Кати я не могла. Она прекрасно знала окрестности и умела бороться с тараканами. От нее я узнала о существовании «тараканьих мотелей» — картонных коробок, которые выглядят ярко и нарядно, скрывая внутри ядовитую вязкую субстанцию. По замыслу производителей, таракан, привлеченный красочным объектом, должен проникнуть внутрь и сгинуть навеки. «They check in, they never check out»[31] — гласила реклама. Слоган не врал, но проблема была в другом: тараканы крайне редко наведывались в «мотель». Умные насекомые не ловились на броскую приманку, предпочитая держаться на расстоянии. Внутрь забредали только маразматики, невротики и разини, то есть ничтожный процент тараканьей популяции, в целом исключительно крепкой и жизнеспособной. Тараканам даже атомная бомба не страшна, настолько они живучи.

Я тоже выжила.

Привыкла.

Даже полюбила этот квартал.

И его обитателей. Трижды в неделю я пробуждалась под звуки органа. Служба шла по-испански. Дородные матроны в фартуках выгуливали свое потомство. Мальчишки запускали самодельные фейерверки и покачивали бедрами в такт музыке, доносившейся из гигантских приемников. Бродяги волокли свои тележки, набитые выброшенными бутылками и коробками. Шлюшки курили марихуану, а в дни везения баловались кокаином, сидя на капотах брошенных автомобилей. Копы при исполнении равнодушно проходили мимо. Мы обменивались приветствиями: «Hi! Sweetie, how are you today? Fine and you? Fine, thank you»[32]. Я сутулилась, а они, напротив, стояли навытяжку, выставляя напоказ игривые бюстгальтеры. В полночь, спустившись за сигаретой в бар «Ла Бодега», я снова нос к носу сталкивалась с ними. В перерывах между клиентами они забегали сюда передохнуть и, сидя у барной стойки, заклеивали лаком стрелки на колготках, вычищали грязь из-под ногтей, жевали резинку и обсуждали клиентов. Среди последних преобладали белые клерки, забредавшие сюда в костюмах и галстуках, чтобы в промежутках между деловыми встречами получить свою порцию грязного секса. Надушенные белые жены с ухоженными ногтями подобных вольностей им не позволяли. «Blow job»[33] девушки предпочитали делать коренным американцам, но с представителями прочих этнических групп ощущали себя свободнее.

«У америкосов яйца чистые, а в башке — тараканы», — говаривала Мария Круз, хорошенькая восемнадцатилетняя пуэрториканочка в тесных джинсах и розовых виниловых сапожках на высоких каблуках. Она была у девиц душой общества. «Такие забитые, скажу я тебе. Мы работаем не покладая языка, избавляем их от комплексов».

Слушая Марию Круз, подруги покатывались со смеху, а она, царственным жестом хлопнув по стойке, заказывала всем по чашечке кофе. Мария Круз была местной звездой. Родилась она в Гарлеме, в бедном латиноамериканском районе. Сбежав из дома в пятнадцать лет, попала в молодежную банду, каких в Бронксе развелось немало. Жили они воровством, промышляли в богатых кварталах, а потом, вернувшись в свое логово, по-братски делили добычу. Однажды Мария Круз решила не возвращаться. Она брела по Пятой авеню, засунув руки в карманы краденой куртки, и разглядывала гигантские лимузины, из которых выходили дамы в роскошных платьях и кавалеры в смокингах. Разодетые швейцары услужливо распахивали перед ними двери. В тот вечер Мария Круз дала себе слово, что когда-нибудь она тоже будет ездить на таких машинах. И ей сразу стало легко и весело, будто желанная перемена статуса уже свершилась. Запрыгнув на скамейку, она заговорила сама с собой: «Надо жить так, будто я уже богата… Надо работать над собой, надо стать сильнее, чтобы удача не застала меня врасплох, чтобы я была готова к роскоши и богатству. Главное — не пасовать. Побеждает тот, кто смел…»

В тот памятный вечер Мария Круз предалась мечтам. В тот вечер она в первый и последний раз ощутила себя свободной. Она несла себя по улице как королева. Воображала себя «той самой знаменитой» мисс Марией Круз. Она — известный парикмахер-косметолог, у нее свой Институт красоты на Мэдисон-авеню. Трехэтажное здание с небесно-голубыми кабинками, ковровые дорожки — светло-серые… нет, тоже небесно-голубые, а светло-серыми у нас будут двери, и на каждой из них серебряная табличка с именем мастера. Окрыленная мечтой, она шла вдоль Пятой авеню и была счастлива, что вырвалась из банды, что ей больше не придется мчаться по тротуару, спасаясь от погони, отчаянно стуча каблучками по асфальту. В два часа ночи Мария Круз улеглась на ступеньки богатого дома в Верхнем Ист-Сайде и, мысленно выбирая цвет занавесок и форму для мастеров, нанимая парикмахеров, прикидывая расценки, зарплаты и часы работы, незаметно заснула. На следующее утро, обслужив первого в своей жизни клиента, Мария Круз заработала на кофе с глазуньей. «В первый раз я получила два бакса и семьдесят пять центов! С тех пор мои ставки выросли! И ваще, живу я на Манхэттене. Не в самом, конечно, раю, но все впереди… В один прекрасный день я распрощаюсь с Хосе, достану заначку и открою свой институт…»

Я готова была слушать Марию Круз всю ночь, но за ней неотступно следил Хосе, а клиенты на длинных машинах разъезжали вдоль парка. Мария Круз залпом допивала кофе, поправляла колготки, приглаживала мини-юбку из искусственной кожи, надувала щеки, как кларнетист, и возвращалась на службу.

Еще одним поводом спуститься ночью в бар «Ла Бодега» было общение с Ритой. Она страдала бессонницей и раскладывала за стойкой гадальные карты. В то время Рита являла собой довольно жалкое зрелище. Она безуспешно пыталась похудеть, страдала нервными припадками и ночи напролет просиживала в баре, передвигаясь при помощи табурета на колесиках. Рита была так слаба, что все необходимое всегда держала под рукой: карты, кофе, морковные палочки, сигареты, салфетки, румяна. Иногда владелец бара оставлял ее за стойкой одну, обслуживать ночных посетителей. Барменша из Риты была никудышная. Она изнуряла себя диетами и потому плохо соображала. Просишь салями, а получаешь пачку «Салема». Впрочем, на Риту никто не обижался, потому что она бесплатно гадала на картах. Ясновидческие способности от диеты не страдали. Рита видела «вспышками», и на почве голода ее зрение только обострялось. «Еда отягощает ум, — менторским тоном заявляла Катя. — Mens sano in corpore sano[34]… Американцы неправильно питаются. Жрут свои консервы и тупеют».

Катя хотела знать, сумеет ли она добиться успеха и поселиться в верхней части города, среди богатых и удачливых. Меня интересовало, получится у меня «серьезная» книга или нет. Рита не понимала, что я имею в виду, мои путаные объяснения ее не устраивали, дело упорно не двигалось с мертвой точки, карты сулили нечто противоречивое. В качестве компенсации Рита предсказывала мне новые романы, новых любовников, разрывы и полеты на самолетах. Обещала встречу с брюнетом, и со вторым брюнетом, и с третьим… и большую любовь. При этих словах я вскакивала и принималась ее пытать. Когда? Когда же это случится? Когда я встречу свою большую любовь?

Но точного времени Рита назвать не могла, она «видела» только факты.

Рита скажет, что у меня будет с Аланом. Позвонит ли он завтра вечером или же в ожидании его звонка я успею перечитать «Илиаду» и «Одиссею».

Я спускаюсь по Кэнел-стрит, миную китайский квартал, сворачиваю на восток, прохожу мимо китайской прачечной, куда некогда сдавала белье. С владельцем приходилось объясняться на пальцах: он ни слова не понимал по-английски. Я на полной скорости пролетаю по Бауэри и оказываюсь на Форсайт-стрит.

Ритина гадальная лавка находится на том же месте. Похоже, дела идут неплохо. Рита обновила вывеску. На фасаде красуется ладонь с красными и зелеными линиями, а также золотистая колода карт и надпись: «Рита Морена. Узнай свою судьбу». Я толкаю дверь. Оторвавшись от журнала, Рита плывет мне навстречу.

Именно плывет, потому что передвигаться иначе Рита неспособна: весит она не менее центнера. Килограммы жира мешают ей ходить, заставляя клониться то влево, то вправо. Она встает и волной рахат-лукума устремляется ко мне. Я успела позабыть, что она такая толстая.

Худеть она больше не хочет. Говорит, что жир защищает ее от домогательств. Без этого студенистого слоя она была бы совершенно беспомощна в нашем жестоком мире. Она уже побывала худой, хорошенького понемножку. Ее потрясало, что люди подходят к ней совсем близко, практически вплотную. Это приводило ее в ужас. Сбросив лишний вес, она вновь оказалась на грани нервного срыва. Доктор забыл ее предупредить, какие опасности подстерегают в этой жизни тех, кто решился быть стройным. Их все хотят, все вожделеют, буквально рвут на части. Рита рано поняла, что мир жесток. «С тех самых пор, как родители предложили мне поиграть с тостером в ванной», — смеется она. Теперь на ее теле выросла защитная броня, талия, бедра, икры надежно укутаны. Рите больше нечего бояться. Отныне она полностью владеет ситуацией. Рита обнимает меня, приподнимает, целует, ставит на пол и, радостно повизгивая, щиплет обеими руками.

— Ты пришла! Класс! Два года прошло, и никаких вестей! Что случилось?.. Ой, подожди, помолчи, у меня «вспышка»! Ты встретишь мужчину. Здесь, в Нью-Йорке. Я его вижу… Он высокий, красивый. Влюбится в тебя как безумный… Не перебивай… Я его вижу. Еще вижу самолеты и снова самолеты… Потом свадьба… Он иностранец, брюнет. Вижу большой праздник, на тебе зеленая блузка… Да, именно… И пальма в углу…

Я висну у нее на шее, целую ее. Ну, что еще ты видишь? Но Рита утомилась, она падает на стул. Миг озарения позади.

— А что потом?

— Все будет хорошо… Я это чувствую. Вы поженитесь и…

— Ты уверена? Уверена, что не ошиблась?

Рита дуется. Вбирает один подбородок в другой. Отворачивается. Гигантской гармонью сплющивается на стуле.

— Ну прости, пожалуйста, это я от волнения… Понимаешь, я именно такого встретила и теперь не смею надеяться. Все получилось по-дурацки… Я его случайно послала…

— Он еще вернется, вернется… Расскажи, как ты? Что твой отец? Он умер?

Я киваю, и в горле снова застревает комок. Когда кто-то говорит о Нем вслух, мне становится страшно. Будто я только что впервые получила официальное подтверждение Его смерти, узнала, что Он умер окончательно и бесповоротно. Я вздрагиваю, внутренне съеживаюсь. В эту минуту я похожа на зябкую старушонку.

— Тебе тяжко? Очень тяжко?

А ты как думала…

— Надо довериться Богу, ты понимаешь меня? Надо верить, что Он там, наверху, что Он наблюдает за тобой.

Я качаю головой. Этот вариант мне не подходит.

— А ты попробуй… Помолись Пресвятой Богородице.

Она тычет пальцем в пластиковую Мадонну, которая стоит на верхней полке, одним локтем упершись в радиоприемник, другим задевая вентилятор.

— Она тебя поймет. Если твой отец умер, это значит, что отпущенное ему время истекло…

— Я не верю, Рита. Не верю и все. Не получается. Когда он умер, все родственники дружно молились, а я завидовала им лютой завистью… Я бы с радостью помолилась, чтобы было не так больно. Изо всех сил пытаюсь поверить, но ничего не выходит. Будь я верующей, все было бы не так безнадежно. Я не сомневалась бы, что однажды встречусь с ним вновь…

Слезы текут по моему лицу.

Рита встает, подплывает к холодильнику, достает мороженое под названием Health Bar Crunch[35].

— Недавно появилось. Ты такое уже пробовала?

Я утвердительно икаю. Мне известны все сорта и виды мороженого. За три недели я успела наверстать упущенное. Рита ставит мороженое на столик, втыкает в него две ложки, плюхается на пуфик.

— Держись… Сейчас я тебе пасьянс разложу.

— Расскажи, как там все остальные… Катя, Мария Круз, старый художник, у которого запоры?

— Этот никуда не делся… Все такой же!

Она тасует карты. Колода сделана на заказ, все карты — в форме сердечка, с позолоченными краями.

— А что Катя?

— Вернулась к себе в Польшу. Она влипла в историю, наделала глупостей. У нее закончилась виза, и она нашла себе фиктивного мужа. Брачного афериста. Он жил тем, что женился на иностранках. За две штуки баксов. Катя у него была восьмая… Аферист попался. Сдал Катю. Законы теперь суровые. Они все проверяют, вызывают новобрачных на перекрестный допрос, чтобы проверить, действительно ли те живут вместе. Катю спросили, где у них в спальне выключатель, спит ли ее муж в пижаме или голый. Она ни на один вопрос не смогла ответить… Ее отвезли в аэропорт… Под конвоем…

Рита пожимает плечами. Я делаю то же самое. Все в этом мире суета сует.

— Катя мне написала из Варшавы. Ее родители разорились. Они отдали все свои сбережения, чтобы отправить ее сюда…

Рита протягивает колоду, предлагая мне «снять», раскладывает карты, отодвигает мороженое.

— А Мария Круз?

Видно, что этот вопрос задел ее за живое. На мгновение она замирает с колодой в руке. Потом кладет карты, хватает ложку и нервно тычет в стаканчик с мороженым.

— Ну что тебе сказать? После твоего отъезда у нас были сплошные несчастья… И этим не кончится, я так чувствую…

Я даю ей съесть пару ложек, а потом снова потихоньку перехожу к вопросам. Марию Круз я любила. Она была не то что бы красивой, но яркой… Десны у нее были ярко-розовые, а волосы густые и жесткие, словно у куклы, этакая черная блестящая грива. Она открыла мне неведомый дотоле мир. Благодаря ей я спустилась с небес на землю. Слушая Марию Круз, я не просто этому училась, я будто заново узнавала саму себя. В такие минуты я жила интенсивнее и чувствовала острее. Казалось, моя душа вот-вот вырвется наружу. Я всегда ощущаю нечто подобное в минуты сильного потрясения… Однажды я спросила, как она заставляет себя сосать незнакомых мужчин, от которых зачастую еще и разит. Она посмотрела на меня свысока и ответила едко, ехидно: «А как ты заставляешь себя часами просиживать за машинкой? Че молчишь, а? Как тебе это удается? Это ведь не женская работа! Это работа для мужика! Нет, правда! Писателю нужны яйца, такая мощная пара яиц!» С этими словами она приподняла на ладони воображаемые писательские яйца, и все ее подруги дружно заржали. Я уткнулась носом в чашку кофе и с тех пор зареклась спрашивать Марию Круз о работе, все больше сидела молча и слушала.

— Она подсела на коку, — говорит наконец Рита, — потом на героин. С подачи Хосе… чтобы больше из нее выжимать. Он говорил, что у Марии Круз мания величия, что она слишком много о себе воображает. Вот он ее и прижал… Теперь она особо не рыпается. Хосе выпьет из нее все соки и выбросит на помойку. Жалкое зрелище… Он гонит ее работать в верхний город, подальше от подружек… Ну давай, сконцентрируйся, что мы спросим у карт?

— А ты что же?

— А что я могла сделать? Что я могу против Хосе? И ведь предупреждала я ее… Видела, что ее ждет, а она мне не верила, считала себя самой умной…

Она оседает на своем пуфе, прислоняется к стене, устало вздыхает. Радость внезапной встречи со мной на время заслонила все ее печали, а теперь тяжелые мысли мучают ее с новой силой.

— Ты видела, во что превратился наш квартал, там, где Четыре авеню?

Я качаю головой, объясняю, что добиралась на метро.

— Здесь все поменяли, все перестроили. Видать, скоро мне придется переезжать. Отсюда уже многие убрались. Четыре авеню… Помнишь, там никто не хотел селиться. А теперь мэрия решила обустроить район, и все кишмя кишит подрядчиками. Они покупают старые развалюхи, приводят в порядок, продают квартиры по баснословной цене. Художники здесь больше жить не смогут… Если не успеют по-быстрому прославиться и разбогатеть! Скоро дойдет очередь и до меня! А куда мне ехать? Здесь прошла вся моя жизнь…

Ее нижняя губа печально сползает вниз, к подбородку.

— А карты? Что они тебе обещают?

Рита пожимает плечами. Карты молчат, но что-то подсказывает ей: пора складывать вещи. Перебираться в Бруклин или в Квинс.

— Ну, давай посмотрим, где теперь твой папочка! Хочешь?

Когда с гаданием и мороженым было покончено, наступил вечер. Рита заразила меня своим унынием.

Мне было грустно, несмотря на то что карты тоже сулили встречу с брюнетом. Я не слишком верила в Ритин провидческий дар, хотя бы потому, что папочка мой, по ее мнению, пребывал на небесах, под крылышком у Господа. Как бы не так!

— Я вижу его в раю. Он такой спокойный, умиротворенный, смотрит на тебя.

— Так я тебе и поверила!

— Ты должна мне верить, тебе надо молиться…

— Не буду!

— Почему?

— Не верю я во все это… Посуди сама: если он существует, почему бы ему немного не постараться для меня, не совершить небольшое чудо, чтобы я в него уверовала? Ну, например, сделать так, чтобы завтра мне позвонил Алан… Ведь это же несложно.

— Это было бы слишком просто…

— Вот-вот. Старая песня. Мы страдаем, рискуем, принимаем на себя тяжкие удары судьбы, а он знай себе прохлаждается…

— Мы еще поговорим об этом, — ласково проворковала Рита, — непременно поговорим.

Эта интонация показалась мне знакомой. Так разговаривают религиозники, которые звонят в двери, рекламируя свой божественный товар. Заманивают честных граждан в свои сети. Если вы не клюете на наживку, они становятся мягкими, сговорчивыми и на время оставляют вас в покое, а потом с новым рвением принимаются за свое.

Мы вышли на улицу. Рита немного меня проводила. Мы дошагали до района Четырех авеню в самой нижней части города. Нашим взорам открылись полуразрушенные кирпичные дома, изъеденные ржавчиной, пострадавшие от бесчисленных пожаров. На пустырях, поросших сорной травой, чернели остовы сгоревших машин, высились груды мусора. Некогда этот квартал был предоставлен в полное распоряжение бедняков, муниципальные власти предпочитали ни во что не вмешиваться, даже улицы здесь были безымянные.

— Они и сюда добрались? — спросила я.

Рита кивнула. Ей было не просто перемещаться в пространстве. Она пыхтела, опиралась на мою руку.

— Весь квартал уже прибрали к рукам. Ты посмотри, одни копы кругом. Теперь здесь особо не погуляешь, то ли дело раньше…

И действительно, на каждом углу красовался коп с наручниками наготове, вооруженный пушкой и резиновой дубинкой. У каждого из них была рация. Они стояли, поглаживая курок, готовые выстрелить в бесплотную тень, плывущую на встречу с наркодилером, в безобидного бродяжку, подыскивающего себе местечко для ночлега. Рита продолжала свой печальный рассказ. Мэрия без труда победила в неравном бою. Скоро в этих местах не останется ни единого шприца, ни единой ночлежки, ни единой шлюшки. Все будет готово к приему новых владельцев — господ, облаченных в тройки, и их аэробических жен. Каждый квадратный метр в городе должен стать рентабельным. Мне снова пришла на ум статуя Свободы. Я задумалась о том, что она олицетворяла раньше и что олицетворяет теперь… Она по-прежнему возвышается над Стейтен-Айлендом в своей складчатой тоге, с факелом в руке и гостеприимной улыбкой: «Welcome[36] в страну Справедливости и Равенства». Раньше это приветствие звучало правдоподобно, теперь же в Америке правит не закон, а доллар, сильный заглатывает слабого, подрядчики выселяют Риту. А статуя стоит себе на пьедестале, подобная золотому тельцу, с безмятежной, равнодушной улыбкой взирая на это безобразие.

Некоторое время мы молча шагали рядом, потом попрощались. Рита, переваливаясь, заковыляла по направлению к лавке, а я села в автобус и поехала в верхнюю часть города, в мир Бонни Мэйлер.

Было уже совсем темно.

Сидя в автобусе, я подумала, что если мой папочка и впрямь находится сейчас подле Жулика, то, стало быть, двери рая открыты для всех, прямо-таки распахнуты. А на пороге стоит зазывала.

Нет, честное слово, во всем должна быть мера!

~~~

Она сама не понимала.

Не понимала, почему у нее такие проблемы в общении с молодыми людьми.

Все ее романы строились по одному сценарию. Она ощущала себя влюбленной, покуда юноша был далек и молчалив. Но стоило ему подойти поближе, и она тут же начинала сомневаться в своих чувствах. Самое ужасное начиналось, когда он изрекал роковое: «Я люблю тебя». Ей внезапно становилось дурно… В буквальном смысле. Приходилось пулей лететь в уборную. Сидя на стульчаке, тупо разглядывая свои приспущенные джинсы, она рыдала, терзая себя вопросами и подозрениями.

Откуда в ней столько злости?

Разве она не хочет быть любимой? Не стремится к этому изо всех сил? Вечерами, лежа в постели, она грезила о муже и детях, о домике с соломенной крышей и совместном поедании кукурузных хлопьев поутру. «Ты же мечтаешь о семейной жизни, — заклинала она саму себя, — так сделай над собой усилие. Возьми себя в руки. Признание в любви — отнюдь не оскорбление. Нет ничего обидного в том, что человек готов всю свою жизнь положить к твоим ногам… Ты для него — свет в окошке. Так радуйся своему счастью!»

Иногда ей удавалось себя убедить.

Она держалась день, неделю. Стиснув зубы, наблюдала, как он носится со своей любовью, строит планы на будущее, их общее будущее, умиляется при виде детей, решает, на каком этаже они будут жить, выбирает скатерть для кухонного стола, идеальный район, модель телевизора. Она терпела, не позволяла себе сорваться. Приказывала своему телу слушаться. Разрешала себя целовать, в минуты близости говорила и делала все, что положено, но ничего не чувствовала. Ничего. Желая добавить блюду остроты, она внушала себе, что он ее разлюбил, что он лжет, а на самом деле собирается бросить ее, избить, сбагрить первому встречному. Эти фантазии ненадолго вырывали ее из тисков повседневности, превращая любовника в загадочного незнакомца, и кровь в жилах начинала бурлить с новой силой…

Но очень скоро все возвращалось на круги своя. Он слишком нежно на нее смотрел… Слишком много говорил. Она не сдавалась. Обещала себе, что дальше будет проще, главное — пережить эту тяжелую минуту… И она снова будет трепетно принимать его ласки. А идиотские проекты совместного проживания не будут ее бесить и смешить.

Она терпела.

А потом неожиданно уходила. Говорила что-то невразумительное и исчезала. Избавлялась от него под случайным предлогом. Раз и навсегда. И прыгала от радости. Невыносимая тяжесть сваливалась с плеч.

Он, конечно, звонил. Умолял вернуться. Просил объяснений. Спрашивал, что он такого сделал, в чем его вина?

Что она могла объяснить?

Все происходило помимо ее воли. «Мне очень жаль», — говорила она. И не кривила душой. Не блефовала.

После каждого разрыва она встречалась с отцом. Они отправлялись лакомиться устрицами в «Руаяль Виллье». Ему это было удобно: ресторан располагался на Его ветке.

Она докладывала. Он комментировал.

«Сам виноват, — говорил Он. — Нельзя быть таким кретином. Ты для него слишком хороша… А он вообразил, что ты будешь вечно принадлежать ему одному! Болван, честное слово, полный болван! С чего он взял, что ты его любишь? Он что, чокнутый? Он признался тебе в любви? Да что этот сопляк понимает в любви? Что он вообще понимает в жизни? Классно ты его кинула, девочка. Классно ты их всех кидаешь. Это в порядке вещей. Любовь — сплошное кидалово. Так-то».

«Думаешь?» — отзывалась она.

Ей вдруг становилось грустно.

Сплошное кидалово…

Она почему-то начинала тереть глаза, потом руки. Будто пыталась очиститься от прилипшей грязи.

Приходилось признать, что отец был прав.

Он и сам приходил расправляться с ее любовниками. Заявлялся к ней домой. Без предупреждения. Неожиданно раздавались два коротких звонка, и начиналась битва. Он буквально прижимал их к стенке, оскорблял, допрашивал: «Ради чего вы встречаетесь с моей дочерью? Не слышу? Что? Молчите? Не хотите отвечать? Ладно, я за вас отвечу! Вы встречаетесь с ней только ради секса. Вам нравится ее трахать. Вы не ее любите, вы трахаться любите. Вы даже не понимаете, что значит любить мою дочь…» Очередной поклонник неловко оправдывался. Отец приказывал несчастному не юлить, смотреть прямо. Честный человек, совесть которого чиста, никогда не отводит глаз. Окончательно сбитый с толку, бедняга уже не понимал, как выпутаться из этой дурацкой ситуации. Отец ненадолго замолкал, позволяя сопернику передохнуть, и тот уже думал, что все позади и можно наконец вздохнуть спокойно, расправить плечи, улыбнуться, обратить все в шутку… но затишье было обманчиво. Переведя дыхание, отец принимался орать так, что вспухали вены на висках. Он вопил, стонал, бешено вращал зрачками, багровел, бледнел, потрясал кулаком. Все лицо Его покрывалось красными пятнами, слюни свисали до подбородка. Молодой человек пятился назад, извинялся, говорил, что, вероятно, произошло недоразумение, надевал плащ и убирался восвояси, предварительно подав ей знак: мол, еще увидимся, созвонимся.

Нередко подобное свидание оказывалось последним.

Впрочем, иногда юноши попадались смелые и уходить не спешили. Тогда отец распалялся еще сильнее, приходил в бешенство. Он размахивал руками, задыхался от злости, пинал ногами дверь, диван. Орал: «Он трахает мою дочь!.. Трахает мою дочь!!! Только и может, что трахать мою дочь!» Приходилось звать на помощь соседей, чтобы вытолкать Его за дверь.

Она ощущала себя совершенно обессиленной. Захлопнув входную дверь, бежала в свою комнату и сидела, прижавшись к стене, стиснув зубы, заткнув уши, зажмурив глаза, уткнувшись коленями в подбородок. Ничего не видеть, ничего не слышать, ничего не знать. А отец все не унимался.

Она слышала, как Он ревет, спускаясь по лестнице.

Он останавливался на каждом этаже, набирал в грудь воздуха и орал: «Он ее трахает… трахает… только это и умеет… трахает мою доченьку!» Его вопли были слышны во всем доме. Двери отворялись, жильцы кричали: «Хватит! Вы знаете, который час?» Он отдавал им честь и шел дальше.

На каждом этаже история повторялась.

Оставшись наедине с любовником, она принималась кричать вдогонку отцу, будто тот мог ее слышать: «Я не твоя собственность! Оставь меня в покое! Я не твоя! Я ничья! Оставьте меня все в покое! Отстаньте от меня все!»

Юноша не понимал, чего она добивается, не мог взять в толк, что происходит, должен ли он уйти или остаться, сказать что-то в свое оправдание или промолчать, утешить ее или, наоборот, потребовать объяснений. Он нервно теребил ворот рубашки. Вскакивал и застывал посреди комнаты. Садился на постель. Как-то странно смотрел на нее. Она взрывалась: «Что ты на меня уставился? Отвернись! Ты что, первый раз меня видишь? Чего тебе надо? Что ты задумал? Молчишь? Боишься сказать правду?» Ответа не было, и она снова затыкала уши, потому что снизу по-прежнему доносились вопли отца. Казалось, это никогда не кончится. Он никогда не замолчит. Она вжималась в стену, словно желала исчезнуть, кануть в пустоту, спастись от Него раз и навсегда.

Наконец, прокричав страшную правду на каждой лестничной площадке, погрозив кулаком, пописав на улице между двумя автомобилями, застегнув ширинку, осыпав проклятиями всех, кто смеет трахать Его доченьку, отнимает у Него его девочку (О! Его любимую маленькую девочку!), вволю нарыдавшись у капота чужой машины, Он неспешно убирался восвояси. Консьержка закрывала окно и зычным голосом рассказывала своим дочерям про господина, который грязно ругался и писал на улице. Только тогда она вынимала пальцы из ушей, вытирала ладонью глаза, рот, поворачивалась к любовнику…

И не узнавала его.

Он был совершенно белым.

Белым.

Крошечным.

Он вдруг обесцветился и уменьшился.Стал слабым, нелепым.

Как он здесь оказался? Что она в нем нашла?

Он пытался ее обнять. Она начинала орать. Пусть он не трогает ее! Не смеет к ней даже прикасаться! Никогда! Он внушает ей отвращение. Раздражает своей неуемной страстью! Какая грязь! Грязь!

Пусть убирается. Она больше не желает его видеть. Ей все осточертело.

Почему все они к ней липнут? Все чего-то требуют. Она никому ничего не должна. Ничего ему не должна. И всем остальным. Она всех ненавидит. Все мужики отвратительны. Ей противны их руки, губы, члены… Пусть катится ко всем чертям! И она буквально выпихивала незадачливого любовника из квартиры, захлопывала дверь у него за спиной. Вот так-то! С одним покончено!

Ей не хватало покоя. Воздуха. Пространства.

Она задыхалась. Срывала свитер, рубашку. Отшвыривала в угол. Стягивала джинсы. Заворачивалась в покрывало. Голая. Абсолютно голая. Лежала на кровати и горько плакала. Ничего не получится. Никогда ничего не получится. Все одно то же, повторяла она, и слезы ручьями лились из глаз.

Она давала себе слово, что больше никогда Его не увидит, не подпустит к себе, не позволит ломать свою жизнь. Он специально все портит. С самого детства. Он всегда беззастенчиво вторгался в ее жизнь: Его девочка не смеет никого любить, кроме Него, своего папочки! Власть отца над ней была столь велика, что она выросла именно такой, как надо было Ему, а теперь вот изо всех сил пытается полюбить другого, всем сердцем, всем лоном, — и неизменно терпит крах, и всякий раз возвращается к Нему.

А Он только этого и ждал.

Он ведь тоже был одинок. Постоянно женился, делал детей налево и направо, а в результате оставался один. Он считал, что это в порядке вещей и не тяготился одиночеством, ведь у Него была дочь. Ни одна женщина на свете и в подметки не годится Его дочери.

Она нарочно припоминала все его выходки, скверные поступки, мелкие предательства. И мечтала о мести. Не видеть его больше! Пусть теперь Он поплачет.

Не отступать.

Она держалась, считала дни, недели. Сбивалась со счета.

Как поживает твой отец? Спасибо, хорошо. Вообще-то я его давно не видела, знаете, у нас последнее время как-то не складывается. Она произносила эти слова совершенно естественно. Веселеньким звонким голоском. Такой интонации она за собой не помнила. Все оказалось очень просто. До смешного просто. Сбросив с плеч тяжкий груз под названием «любимый папочка», можно вновь ощутить себя маленькой девочкой. Свободной маленькой девочкой. Почему же она так безумно Его любила? Да просто была беззащитной, как воробышек, вот Он и вертел ею как хотел. Больше Ему это не пройдет. Воробышек нынче стреляный. Не даст себя охмурить. Папочка, вы сказали? Я о нем даже не вспоминаю. Мне и без него неплохо живется. Особо не скучаю… А вы думали, я буду скучать? С какой стати! Я и без него не пропаду. Она упивалась собственной смелостью, бравируя вожделенной свободой. Хорохорилась изо всех сил.

И вдруг нежданно-негаданно, невесть откуда всплывала тоска по Нему. Незаметно пробиралась все глубже и глубже и взывала, взывала к Нему. Так губы тонущего тянутся из глубины к вожделенному воздуху.

И взывают, взывают к Нему.

Ненасытные, упрямые губы. Плачут, требуют. О папа, папочка мой! Где ты? Куда запропастился? Перед кем размахиваешь своими длиннющими руками? Кому с пеной у рта доказываешь свою правоту? Кому морочишь голову своими глупостями, воображая себя великим мудрецом?

Внутренний голос следовало задушить.

Она носилась по городу. Мчалась как ненормальная, без устали работая руками, ногами, языком. Молола всякий вздор, несла полную чушь. Громко и четко твердила встречным и поперечным, что все кончено. Все кончено. А по ночам снова возникал противный писклявый голосок. Его необходимо было душить. Она ворочалась в постели, повторяла: «Запомни: Он — подлец, подлец. Забудь Его! Забудь!» Но битва была проиграна: ей страшно Его не хватало. Себя не обманешь. Тело переставало слушаться. Она тянулась к телефонной трубке и едва успевала вовремя схватить себя за руку… Глаза искали Его в толпе. Ноги рвались к нему…

Ей становилось все труднее контролировать себя.

Она заводила нового любовника. Прижималась к нему. Сдави меня посильнее в своих объятиях! Я хочу раствориться в тебе, хочу, чтобы мы были неразделимы! Она рвала на нем волосы, кусала до крови. Я люблю тебя одного. Буду любить всегда. Тебя. Одного тебя. Забери меня, увези меня. Далеко-далеко. Она сходила с ума, теряла рассудок. Впечатывалась в него всем телом, желая оставить след, чтобы назавтра он не оставил ее одну. Ее мучил постоянный страх: вдруг он завтра уйдет и не вернется. Он ничего не понимал. Пытался ее успокоить. Опасался, что она его задушит. Она впивалась в его кожу своими ногтями, в его губы — своими зубами, сжимала его плоть своей плотью, его бедра — своими бедрами, терлась кожей о кожу до ссадин. Стремилась дать ему все блаженство, которое женщина способна дать мужчине. Ее губы изучили каждую клетку его тела. Я твоя — гетера, путана, рабыня. Наслаждайся мною, я вся для тебя. Только не уходи. Я зажму ногами твои ноги, и ты останешься. Не бросай меня, не бросай. Возьми меня с собой, возьми с собой. Ее неистовство казалось ему смешным. Умоляю, скажи, что любишь меня, что любишь меня больше всех на свете. Иначе жизнь потеряет смысл. Твоя любовь дает мне силы для борьбы с Ним… Любовник пожимал плечами, недоумевал. Девица попалась чрезвычайно экзальтированная!

Она неотступно следовала за ним, не давала ни малейшей передышки. Требовала постоянного внимания.

Он оставался с ней. И она, торжествуя, гордо шла рядом с ним, висла у него на руке. Счастливая собственница. Признанная госпожа.

Он позволял себя превозносить.

Она сопровождала его повсюду, из страха… Страха мучительного, упоительного. Летела к нему на волшебных крыльях страха, мчалась по воздуху, словно безумная, покачиваясь, шла ему навстречу, прижималась, успокаивалась, переводила дыхание. По ночам пыталась спрятаться в его теле, лежала, засунув голову ему под мышку, уткнувшись губами в его грудь, прикрыв глаза. Он молчал, не сдерживал ее, позволял боготворить свое тело, большое, крепкое, твердое. Обхватив его руками, она чувствовала себя в безопасности. Ей не нужны были слова. Она повторяла одну и ту же волшебную фразу, напевала ее, словно колыбельную, пытаясь убаюкать, успокоить себя. Прижимаясь губами к его груди, впиваясь зубами в его кожу, ногтями — в его плечи, обнимая бедрами его бедра, впитывая его тепло, она повторяла свое заклинание. «Я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя. Я люблю тебя, люблю тебя», — твердила она, пока он брал ее на полу рядом с кроватью, прижав спиной к двери, опрокинув на сиденье автомобиля. «Я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя. Возьми меня, возьми все, что у меня есть, забери меня, убей меня», — шептала она, сомкнув веки, словно ослепнув.

Он смотрел на нее в изумлении.

Почему она так за него держится? Она что, сумасшедшая?

Почему она так сильно его держит?

Я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя… Она бормотала свое заклинание до полного пресыщения. До краев была полна любовью. Своей к нему любовью. Она ощущала прилив свежих сил всякий раз, когда сжимала его железной хваткой, когда он забывался в ее объятиях, ронял голову ей на грудь, его руки и губы сдавались на ее милость. И, сломив сопротивление, усыпив его потоком нежностей, она устремлялась вперед, впивалась зубами, вонзалась ногтями, проникала в самый мозг, стремясь очистить его от посторонних мыслей, подпитывалась его силой, управляла его руками, ногами. Он не имел ничего против. Повсюду таскал ее за собой. Повиснув у него на шее, она победно взирала на окружающий мир. Отныне она не боялась встретиться лицом к лицу с Ним.

С Ним.

Она пыталась убедить себя, что полна решимости и отваги. Что ей в общем-то наплевать на Него. Что теперь они вдвоем противостоят Ему одному…

Ей вовсе не обязательно с Ним встречаться, но почему бы и не встретиться? Не помериться силами?

В глубине души она знала, что смертельно тоскует. Однако сдаваться не желала. Искала удобный предлог, весомую причину не звонить Ему просто так. Искала, искала, а противный писклявый голосок принимался за свое, теребил, торопил, изводил. «Ну что тебе мешает Ему позвонить, — пел голосок. — Ты теперь сильная и вдобавок храбрая!» «Подожди, подожди, — оправдывалась она. — Я что-нибудь придумаю, непременно придумаю. А то Он еще решит, что я за Ним бегаю… Только этого мне не хватало! Но ты не расстраивайся, я как-нибудь все устрою…» Она из последних сил держала себя в узде, но в один прекрасный день, почуяв, что возьмет ее тепленькой, Он являлся к ней сам.

У входной двери раздавались два коротких звонка. Дзинь-дзинь, а вот и я. И на пороге, распахнув объятия, возникал Он.

— Доченька!

— Папочка!

Они бросались навстречу друг другу, она льнула к отцу, Он кружил ее на руках, как маленькую, и кричал: красавица моя, любовь моя, милая моя дочурка! Неужели мы можем с тобой поссориться из-за какого-то мужика? На кой черт он нам сдался! Кому они нужны, эти мужики? Ну скажи мне, пожалуйста, кому они вообще нужны? Уж поверь моему опыту, я столько красивых баб в этой жизни отымел. Ты моя принцесса, ты лучше всех. Давай одевайся, это надо отметить. Пойдем закажем устриц, выпьем по бокалу мускаде. Пусть нам принесут белого, самого что ни на есть изысканного. Наводи красоту, и пойдем…

И они под ручку выходили из дома.

Отец царственной походкой вплывал в ресторан, по-царски вальяжно выбирал вино и по-царски небрежно платил. Он отвоевал свое и светился счастьем.

Под конец ужина, когда оба чувствовали себя немного уставшими и малость перебравшими, Он наклонялся к ней и буквально впивался губами в ее ухо. Она вздрагивала, пыталась высвободиться.

— Папа, перестань. Не надо меня так сжимать, мне нехорошо.

Но Он будто не слышал ее слов. Окутав ее отяжелевшим взглядом голубых глаз, спрашивал:

— Ну, и кто у нас нынче в фаворе? Как зовется наш новый хахаль? Уж столько времени прошло с тех пор, как я выставил того сопляка. Держу пари, у нас завелся кто-нибудь новый.

— Папа, прекрати. Оставь меня в покое. Я не собираюсь это обсуждать.

— Это почему? Что, новый тоже попался не слишком?

— Папа, хватит. Ты прекрасно знаешь, чем все это закончится…

— Да что я такого сказал? Ты все принимаешь в штыки. Уж и пошутить с тобой нельзя. Никакого чувства юмора! Ужас какой-то! Истинная дочь своей матери!

— Папочка, умоляю тебя, не начинай все сначала, пожалуйста.

Она с мольбой взирала на отца, но тот не унимался. Высасывал устрицу-другую, прикладывался к бокалу и продолжал:

— Ну скажи мне, на кого он похож? Что поделывает, а? Чем, собственно, промышляет? Да я что такого спросил? Ты что, стесняешься его? Ты его стыдишься?

— Папочка, умоляю, послушай меня, прекрати.

— Хорошо, уже прекратил. А теперь представь, что я нос к носу столкнусь с ним на улице и даже не узнаю. Каким идиотом я буду выглядеть!

Опустив голову, она молчала. И только тогда Он замечал, что ее пальцы судорожно вцепились в скатерть, глаза уставились в угол стола, локти напряжены, как пружины… Только тогда Он оставлял ее в покое, говорил:

— Ну вот, как мы раньше с тобой веселились, а теперь даже имя узнать нельзя… Ладно, дочка, забыли, давай лучше выпьем…

Она через силу улыбалась, поднимала бокал, чокалась с отцом, поддерживала разговор. Твердила себе, что Его уже не изменить, что теперь она выросла и должна принимать Его таким, каков Он есть… Но ненависть клокотала в животе, во рту, во всем теле. Она не позволяла себе дрожать, боялась выплеснуть свои эмоции. В эту минуту отец казался ей ужасным, безобразным. Каждая Его черта вызывала отвращение: длинный нос, огромный рот, мешки под глазами, торчащие из десен зубы… Он давил ее своей любовью — вязкой, склизкой, мерзкой! В эту минуту она тихо Его ненавидела.

Их отношения зашли в тупик. В полнейший, беспросветный тупик…

Ненависть прибывала. Ненависть вперемешку с отчаянием: выхода нет. Нет и не будет. Покуда отец жив, Он ее не отпустит. Из этого тупика не выбраться. Силы неравны. Она послушно ела устрицы, а Он говорил и говорил: о своей работе, о стройках, о том, как приструнил коллег. Она делала вид, что слушает, а сама украдкой поглядывала на часы, прикидывая, долго ли еще придется Его терпеть. Всем своим существом она рвалась домой. Там ее ждал другой. При этой мысли она светилась от счастья. Он ждет ее дома. Когда она придет, он примет ее в свои объятия и скажет, что любит ее, ее одну. И ужасный вечер сразу останется в прошлом…

Она вырвет у него признание в любви. Непременно. Он просто обязан сказать, что любит ее. Без его любви жизнь не имеет смысла.

Ни малейшего смысла.

~~~

После визита к Рите я отправилась за зеленой блузкой, причем не куда-нибудь, а в «Шаривари», роскошный магазин на пересечении Коламбуса и Семьдесят второй, торгующий исключительно итальянской и французской одеждой. С любовью не шутят: я выбрала лучшее, что нашлось в магазине, — длинную тунику отличного кроя из чистого шелка насыщенного теплого зеленого цвета. В таком прикиде только и остается, что куковать под пальмой в ожидании Волшебного принца, который не замедлит объявиться. Я решила не смотреть на цену, пока не выйду из магазина. Боялась, что в последней момент рука дрогнет, поэтому, протянув кредитную карту, я подписала чек не глядя, зато, очутившись на улице, первым делом потянулась за распечаткой. Идея отовариться вслепую оказалась удачной. Кончено, при таком подходе мои скромные сбережения в скором времени сойдут на нет, но на этот раз я себя прощаю… Слишком многое поставлено на кон, дешевая блузка может все испортить. Итак, экипировка готова, остается лишь дождаться, пока Алан прочтет письмо и позвонит или наткнется на купюру с разукрашенным Вашингтоном. Это может занять кучу времени, а я не слишком терпелива. И вообще: вдруг у него есть подружка?

Забыла спросить у Риты. А по телефону «вспышки» не работают, лучше не рисковать. Я пыталась смириться с томительным ожиданием и не накручивать себя понапрасну. Те, кто не торопится, всегда вызывали у меня уважение. Терпение в нашу суетливую эпоху сродни мудрости, если не святости. Чтобы на тебя снизошла эта благодать, нужно особым образом сконцентрироваться. По правде говоря, со мной это случается нечасто, зато в редкие минуты спокойствия и высокого безразличия я явственно ощущаю, как трепещет на ладони моя душа. В такие мгновения я, не колеблясь, принимаю решения, знаю, что мир принадлежит мне, а мое место под луной абсолютно законно. По-буддийски отстраненная, загадочная и воздушная, с печатью мудрости на челе, я плыву по миру, излучая покой.

Я спускалась по Коламбусу, призывая себя расслабиться. Между тем город жил своей лихорадочной жизнью, прохожие переругивались и толкались, водители сигналили изо всех сил. Один рекламный плакат восхвалял «самый быстрый напиток в мире», другой — чудесное лекарство, позволяющее в одночасье справиться с болью: «Ваше время слишком ценно, чтобы тратить его на болезнь». А я, наоборот, специально тяну время. Сжимая в руках блузку, на которую возлагаю нешуточные надежды, намеренно замедляю шаг. В Америке не принято без дела слоняться по улицам, это выглядит подозрительно, могут даже документы попросить. Тут нужно суетиться, стремительно мчаться навстречу удаче. Это называется «to make it»[37]. Всякий лопух, прибывший в Нью-Йорк с двумя баксами в кармане, припадает губами к асфальту, восклицая: «I’m going to make it»[38], после чего отправляется дрыхнуть на ближайшую скамейку, а пробудившись, вновь принимается фантазировать на ту же тему.

Здесь на каждом шагу попадаются уличные торговцы, которые не так давно благоговейно лобызали асфальт. Соорудив прилавок из трех досок, они продают что попало: шерстяные шлемы, зонтики, воздушных змеев. Неважно, чем вы промышляете, важен сам принцип «to make it», а он очень прост. Первым делом вы отправляетесь на рыбный базар, разгружаете грузовик с треской, зарабатываете адскую боль в пояснице и пять баксов. На эти деньги покупаете по оптовой цене два шерстяных шлема, в первый же морозный вечер выкладываете их на импровизированный прилавок и предлагаете озябшим прохожим по десять баксов за штуку. Итог — пятнадцать долларов чистой прибыли. Вы покупаете восемь новых шлемов (на этот раз оптовик делает вам скидку — вы с пеной у рта доказываете, что дела идут превосходно и скоро вы будете скупать его дерьмовые шлемы вагонами), эстетично раскладываете их посреди тротуара и продаете по двенадцать баксов каждый. Дует шквалистый ветер, гирлянды сосулек вырастают на простуженных носах, а их хозяева буквально вырывают друг у друга ваши допотопные изделия, попутно проклиная непогоду и коварных синоптиков. К концу недели вы зарабатываете кругленькую сумму и инвестируете по новой. Из Кореи только что прибыла целая партия шлемов — правда, с размером вышла накладочка, они малость натирают, но это уже не ваша проблема: в дерматологи вы не записывались, и вообще — гарантийное обслуживание не предусмотрено. Вскоре оказывается, что ваши обороты выросли в несколько раз и в одиночку вам уже не справиться. Почесав репу, вы снимаете крошечную лавчонку, обзываете ее «Голова в тепле» и начинаете торговать по-настоящему. Нанимаете продавщицу и двух вязальщиц, желательно вьетнамок — они самые компактные — и сажаете их в заднем помещении. Тут вас озаряет: в тон шапкам можно производить варежки, носки и шарфы. Главное — нанести на всю эту дрянь какую-нибудь броскую фразу, вроде «Paris, New York, forever, nevermore, Oh! la! la!»[39], и тогда можно будет загнать ее подороже. У входа вешаете фотографию знаменитой актрисы, чей щенок однажды поднял лапку прямо под вашей вывеской. Просите продавщицу надеть что-нибудь покороче, а вьетнамок — потесниться: отныне их будет четверо. За окном по-прежнему бушуют метели, и это наводит вас на мысль запустить производство игривых шерстяных колготок, на которых будут вышиты мужские имена и нежные словечки. Идея обречена на успех, магазин не выдерживает наплыва покупательниц, и вы арендуете помещение по соседству. Заказы поступают со всех концов страны. Журналисты наперебой фотографируют ваш эксклюзивный товар, восклицая: «Прелестно! Восхитительно!» Между делом просят бесплатный образец для старшей дочки. Вы одариваете их вожделенными колготками, а назавтра ваш портрет красуется в прессе. Обороты растут с каждым днем, и вы нанимаете еще парочку вьетнамок, компактных до невозможности. Сажаете их в подвале — места у вас в обрез. Каждые два часа позволяете им выйти подышать, но с вычетом соответствующих минут из зарплаты. Потом приобретаете грузовик и нанимаете водителя для доставки заказов в торговые центры. Покупаете домик в Саузхемптоне и на выходные отправляетесь туда. Проклинаете пробки, воскресные пробки, это ужас, кошмар, особенно летом! Летом на дорогах творится нечто невообразимое! Эту ценную информацию вы сообщаете вьетнамкам, которые избавлены от изнуряющих вылазок за город: до городских пляжей добираться гораздо проще, чем до так называемых элитных, экологически чистых. Впрочем, вязальщицы не имеют шанса лично оценить качество общественных пляжей — они работают без выходных… но, будучи нелегалками, вынуждены верить вам на слово и делить свое скромное пространство с новыми подругами. Иначе — тут вы улыбаетесь, будто собрались пошутить, — иначе вам придется их заложить и родина вновь примет их в свои объятия. Если же они будут безропотно сносить свою долю и работать как заведенные и даже носа не казать на улицу, то, возможно, им тоже однажды улыбнется судьба, и они будут сами торговать шлемами или набедренными повязками, какая, собственно, разница, главное, что они тоже смогут добиться успеха, в погоне за которым приплыли сюда. Такова Америка, поясняете вы, закуривая сигару и наполняя едким дымом их закуток в четыре квадратных метра. В эту страну отовсюду сбегаются жаждущие успеха.

Интересно, каким образом Алан сколотил свое состояние? Небось тоже прячет в подвале вьетнамок? Или эту грязную работу проделал за него папаша? Надо же, мужик торгует колготками, а я из-за него места себе не нахожу, шурупами к полу себя прикручиваю, только бы не броситься ему на шею! Что это со мной? Я же от горя с ума сходила, ела себя поедом, но стоило Алану замаячить на горизонте, траур как рукой сняло, словно под черной вдовьей вуалеткой, случайно откинутой ветром, обнаружилась кокетливая шляпка.

А причина всему — запястья с черными волосками…

И прозрачные ногти…

И рука у меня на затылке…

И белоснежная улыбка…

И могучий торс, которому всюду тесно…

И огромные ноги, упершиеся в подбородок, когда такси занесло…

Все мои романы начинаются одинаково — с незначительных, казалось бы, мелочей. Будто над головой у незнакомца загорается предупредительный сигнал и я уже не в силах сопротивляться. Стоило Алану окинуть меня понимающим взглядом и сводить поужинать в «Четфилдс», как жизнь вновь обрела вкус, цвет и все остальное, и я уже готова с головой погрузиться в ее бурлящий поток.

Здравствуй, жизнь, я возвращаюсь к тебе, ты полна смысла, ты так притягательна. Стоит только руку протянуть, и ты сахарной ватой повиснешь на ладони… И я буду смаковать тебя, ощущать каждой порой — и буду жить, вот в чем суть.

Я снова живу…

Злость как рукой сняло. Я гуляю. Я наблюдаю. Любопытствую. Каждый прохожий раскрытой книгой проплывает мимо. Каждый прохожий рельефен, реален и интересен. Я вбираю крупицы информации, реальность все сильнее захватывает меня. Я догадываюсь, почему этот господин застегнут на все пуговицы, зачем эта дама напялила безобразные кроссовки и в котором часу вырубился вчера сонный бедолага, с утра явно с бодуна, комкающий газету у киоска. У каждого своя история, и все эти истории мне известны. Теперь я не одинока. Все в мире движется, и я тоже частица нескончаемого потока. Мое сердце источает любовь. Я готова поцеловать каждого встречного, преподносящего мне историю своей жизни. Я готова посвятить любому из них короткий рассказ, проникновенный, ни на что не похожий. Совсем как Фланнери, подарившая миру историю про старика и герань. В какое-то мгновение я даже подумала: не купить ли тетрадь на пружинке, не запечатлеть ли все эти мысли на бумаге, запивая вдохновение молочным коктейлем? Но улица пьянила меня и уносила все дальше…

Внезапно, буквально на лету, я ловлю себя на том, что прекрасно сознаю: этот порыв, увы, не первый. Сколько раз я точно так же очертя голову бросалась в мужские объятия. Ты припомни, припомни хорошенько все постыдные эпизоды, а то, послушав твое невинное девичье щебетанье, можно вообразить, будто Алан первым разбудил в тебе страсть. Какая трогательная забывчивость! Будем с пеной у рта отстаивать свою правоту? И никто-то нас раньше не доводил до блаженного трепета, до дрожи в ногах и сладкого холодка в груди? И ни с кем-то мы не испытывали восхитительной легкости, не вкушали пьянящего забытья… Итак, пришло время признать: он не первый. Похоже, история повторяется.

Действие первое. Явление героя. При виде его я краснею, бледнею и повторяю: «Я хочу его! Немедленно!» Он на меня не смотрит. Я терзаюсь, интригую, иду на хитрость, только бы он попался в мои умело сплетенные сети.

Действие второе. Свершилось: он меня заметил. От счастья я полностью дурею, бросаюсь к его ногам, клянусь в жгучей любви и пожизненной верности. Он самый красивый, самый умный, самый… О, как я боюсь его потерять! А вдруг я недостаточно для него хороша? А вдруг его уведет другая? Я даже глаз поднять не смею: а что если он уже исчез? Извожу себя придирками, изо всех сил улучшаю себя. Кампания в самом разгаре.

Действие третье. Ура! На этот раз действительно заметил. Наклоняется, подхватывает меня на руки и прижимает к груди. Я, маленькая девочка с леденцом на палочке, каждый вечер засыпаю у него под мышкой и хочу, чтобы так было всегда. Будь он пекарем, я буду пекаршей, будь он токарем, я стану токаршей. Продолжительность третьего акта зависит от личности избранника и составляет от двух дней до полугода. Скучающий зритель может отлучиться в туалет, выкурить сигару или почитать газету.

Действие четвертое. Он отвечает взаимностью. Преклонив колено, подносит бриллиантовую диадему. Я застываю как вкопанная, я в ярости. Это что за новости? Мы так не договаривались! Кто его просил признаваться в любви? Всю малину испортил! Его дело — соблюдать дистанцию, держаться гордо и отрешенно. Ненавижу! Терпеть его не могу! Флиртую с другими. Он мрачнеет. Я смеюсь ему в лицо. Ничего не поделаешь, так уж я устроена. Придется смириться. Он терпит. Тихо страдает, доводя меня до полного исступления.

Действие пятое. Смертный приговор вынесен и обжалованию не подлежит. Словно кто-то незримый приказывает мне покончить с несчастным любовником, лежащим у моих ног. Все мои самые прекрасные романы оборачиваются кровавой бойней. Я заношу топор, и пощады не жди. Склонившись над хладным трупом, я окончательно теряю рассудок и причитаю: «Что я наделала? Ведь я люблю его. Его одного. Как же мне без него жить? Зачем я его погубила?» «Ты не могла поступить иначе», — отвечает некто незримый.

Так случается каждый раз.

Послушай, говорю я себе, а вдруг на этот раз получится? И двух последних актов не будет. Ведь такое возможно…

Заодно проверим гипотезу Риты о том, что потусторонний мир существует и мой папочка попал именно туда. Когда Он умер, я потихоньку засунула в гроб письмо. Написала о том, как сильно Его люблю, чтобы Ему было что почитать на досуге и чтобы Он обо мне не забывал. А потом, отступив на пару шагов, посмотрела Ему в глаза и попросила исполнить две просьбы, два пустяшных желания. Видеть Его лежащем на смертной койке было невыносимо. В сравнении с этой болью все казалось ничтожным…

Во-первых, просила я Его, избавь меня от ночного кошмара, который преследует меня с раннего детства. Мне снится, что в мою спальню проникает незнакомый мужчина, убийца с ножом. Он подступает к постели, лезвие сверкает, еще мгновение, и он начнет кромсать мое тело… Я погибну, спасения нет. Он убьет меня… Из груди вырывается стон… и я просыпаюсь в холодном поту. Сердце бешено бьется, руки немеют. Я тянусь к выключателю, оглядываюсь: в спальне никого нет… Я встаю и осматриваю комнату: заглядываю за шторы, за дверь, под кровать. Чуть дыша, залезаю под одеяло и лежу, затаившись в темноте, с широко раскрытыми глазами. Я так больше не могу, сказала я Ему, если ты там нормально устроишься, освободи меня от кошмара. И второе, добавила я, подыщи хорошего парня и — упс! — пришли поскорее сюда. Милый мой папочка, прошу тебя, ты же знаешь, какой мужчина мне может понравиться — высокий, невозмутимый брюнет, немножко похожий на тебя. И чтобы изводил меня покруче твоего… Чтобы было с кем воевать и потом мириться, и опять воевать, и снова мириться. Чтобы был мне достойным соперником…

— Знаете, мне всегда нравились крутые мужики, — сказала мне однажды Луиза Брукс. — Хороших мальчиков мы любим до обидного мало. Это не любовь, а так… Вы можете себе представить, чтобы женщина потеряла голову из-за положительного героя? Я вот не могу. Настоящий мужчина должен быть жесток.

Как сейчас помню ее спальню в маленькой двухкомнатной квартирке в Рочестере. Сидя на плетеном стульчике у ее изголовья, я жадно ловила каждое ее слово. А она в розовой ночной сорочке скульптурно возлежала на своем ложе. Седеющие волосы были стянуты на затылке в подобие конского хвоста. Единственный мужчина, которого ей довелось любить, был с нею предельно крут. Она смаковала эти слова, словно приятное воспоминание, произносила их, прищурив глаза, с блаженной улыбкой на лице. Точь-в-точь ожившая гравюра с благодарственной надписью: «Спасибо, любимый, за то, что заставил меня страдать».

— В мужчинах подобного сорта есть легкость, жажда жизни, загадка. Они непредсказуемы. Лишь с ними можно испытать неизведанное, познать страдание во всей его красоте, во всем его богатстве, раз за разом постигая сладкую пытку любви. Мужчины, на которых можно полностью положиться, вызывают недоумение, раздражение… Вам ведь тоже нравятся крутые мужики, правда? Вам претит, когда с вами носятся как с писаной торбой?

Я кивнула.

Но где их искать? Увы, крутые мужики на дороге не валяются. Жестокий любовник не суетлив. Он не спеша выдумывает, как бы нас помучить. Сначала едва зацепит для разминки, а потом ранит в самое сердце, заставит терзаться ожиданием, молить о пощаде. И тогда мы сдаемся на милость врагу, а он с наслаждением вонзает нам под кожу свою ядовитую стрелу, чтобы мы принадлежали ему навеки.

Теперь это случилось со мной. Я сгораю от нетерпения, пускаю слюни, жажду снова поверить в любовь.

Мое тело ожило, зашевелилось. Глаза всматриваются, уши вслушиваются, ноздри вдыхают, я вдруг стала видеть, слышать, дышать, удивляться — и пошло-поехало. Мне захотелось жить. Захотелось потереться кожей о кожу, приклеиться губами к горячим губам, слить свое тело с телом мужчины. Настоящим, с волосами повсюду, рельефными мышцами, жадным языком, острыми зубами, сильными руками, пенисом…

Да каким там пенисом? Нормальным человеческим хуем!

Это я так подумала? Прямо такими словами?

Я торможу на тротуаре и обалдело всматриваюсь в витрину Б. Далтона. Ушам своим не веря, разглядываю девицу, которая не постеснялась произнести слово «хуй» в ночи.

Она смотрит на меня, не опуская глаз. Улыбается недвусмысленной томной улыбкой. Подмигивает, завлекает. Губки у нее алые, глазки черные, грудки, талия, попка во всем в облипку. Давненько мы с ней не виделись! Я вплотную подхожу к витрине, прижимаюсь носом к стеклу, испытующе гляжу на слово-блудницу. Ну что ж, с возвращеньицем! Приятно снова тебя повстречать. Она прыгает вниз, и мы, обнявшись, шагаем по тротуару. Сколько зим, сколько лет? Я успела позабыть, что она существует.

Чертовка…

Она оказалась не у дел. Смерть и болезни не для нее: мои беды ее спугнули. Больница, церковь, кладбище, священник, траур, боль — все это ей чуждо. При виде маленькой девочки с леденцом на палочке она презрительно поморщилась и отступила. А та, задвинув Чертовку на задний план, заревела, заскулила и начала требовать папочку. И вдруг Чертовка проснулась и разлилась по всему телу. Вырвалась из узды и понеслась, так что кровь закипела. Наружу! На волю!

У меня кружится голова. И все-таки я ей рада: только с ней я живу, осязаю. Реальность становится ближе. Другая реальность…

Вместе с нею приходит страх.

И желание…

И стыд.

И наслаждение. Жгучее наслаждение.

«Возвращаемся к жизни, прелесть моя, — шепчет мне Чертовка, — тебе понравится, еще как понравится, уж поверь мне. Ты увидишь, как она прекрасна, главное, будь готова к безумствам. Посмотри, сколько кругом мужиков. Вот этот, например, широкоплечий, с черной прядью на лбу. А вон тот, а еще тот, видала? Ты только представь, как такой классный парень вдавит тебя в койку и давай полизывать, покусывать, потискивать. В этом мире миллионы мужиков, и среди них найдется один какой-нибудь для тебя».

«Ты думаешь?» — вздыхаю я.

«Мне не нужен какой-нибудь, — хнычет С-леденцом-на-палочке. — Мне Принц нужен. У нас уже и встреча назначена. Ровно в полночь. Под пальмой».

«Ну ты загнула, — хихикает Чертовка. — Опять Прынца приплела, на фиг он нам сдался. Зачем, по-твоему, нужны мужики? Эй, С-леденцом, отвечай».

«Я-то знаю, какой мужчина мне нужен, — щебечет С-леденцом, суетливо приглаживая кружевные оборочки. — С которым я буду как за каменной стеной. Он будет греть меня по ночам, кружить в танце под луной, во мне семя его прорастет, и мы пойдем с ним в кино, он обнимет меня за плечи и купит мне эскимо. Каждый вечер он будет возвращаться в одно и то же время: закроет ставни, расскажет, как прошел день, выключит свет и шепнет: я люблю тебя, я всегда буду тебя любить, ты любовь всей моей жизни».

«Ха! — Чертовка сотрясается от смеха. — Какая чушь! Мужик нужен для того, чтобы запихнуть его в постель и притираться друг к другу кожей о кожу. Язычком заморить червячка, спутаться руками и ногами, бояться, дрожать, кричать, умолять и подставлять спину под шлепок, и раздвигать ягодицы для укуса, и вгрызаться в его плечо в неутолимом экстазе. И шептать: „Да, еще“. И стонать: „Нет, хватит“. И так до потери пульса. Эй, С-леденцом, поняла, что такое мужик?»

«А душа, душа как же? — вопрошает С-леденцом. — Душевная близость, внутренняя красота, ты что, забыла про них? А без этого далеко не уедешь».

Чертовка полностью теряет контроль над собой и проходится колесом по Бродвею. Гримасничая, паясничая, рогами и копытами стуча по тротуару, она приплясывает в адском ритме, извергая языки пламени. Словно с цепи сорвалась.

«Душа? Она повсюду. По-твоему, она обретается там, где бродят принцы в белых перчатках и пресвятая Тереза со всей своей шайкой? Или там, где полон особняк детей, а у крыльца припаркована новая „реношка“. По ложному пути идешь, деточка, не найдешь ты в этих местах свою душу, а наоборот, потеряешь. Станет она у тебя рыхлой и приторной, как кремовый торт. Ты лучше насади ее на шампур, приправь всеми плотскими грехами, и тогда узнаешь, какова она, твоя душа. Сон потеряешь, девочка моя. В зеркало постыдишься на себя смотреть. Знаешь, как постичь свою душу? Только через жопу, иного пути нет. А ты что думала? Жопа всему голова. Жопа, говорю я тебе. Воистину: жо-па. Сдайся на милость искусителя, и ты встретишься со своей душой лицом к лицу. И дороги назад не будет. Ты, разумеется, возмутишься: „Неужели во мне не осталось ничего, кроме похоти, ничего, кроме грязных желаний? Ведь еще накануне я была с Принцем, вся из себя кисейная и крахмальная?“ И будешь заниматься самобичеванием, но правду про себя узнаешь, раз и навсегда. Конечно, ты предпочла бы неведение. Кому охота просыпаться в ночи и слушать бешеное биение собственного сердца? Потому-то люди меня избегают. Остерегаются Чертовки! Связывают по рукам и ногам, побивают палками, запихивают в ящик и запирают на засов. Пыжатся, говорят, что им, мол, и без меня забот хватает. По уши увязают в повседневности: отвозят детей в школу, берут в банке кредит на пятнадцать лет, добиваются налоговых льгот, ведут дела, платят по счетам, покупают дом в деревне, делают карьеру, гордятся своей репутацией… Почти успокаиваются, а я гнию в своем ящике и не чаю вырваться на волю. И заметь, под замок-то меня посадили, а неприятностей им все равно избежать не удается. Там рачок, здесь кистенка, в желудке язвочка, колиты, мигрени, ознобы, тики, заикания, грыжи ущемляются, чирьи воспаляются, нарывы гноятся, лишай зудит, и случаются у них растяжение связок, вывих бедра, отек легких, вздутие селезенки… А я все стараюсь, я расту, набухаю, наливаюсь, надуваюсь, порчу им кровь, отравляю жизнь. Сижу в своем ящике и знай себе мщу. Задыхаюсь. Извожусь в поисках вожделенной бреши. Эх, мне бы выбраться из этого гребаного ящика да приняться за старое! Сегодня на Бродвее настал мой звездный час. Эй, С-леденцом, меня ведь голыми руками не возьмешь. Накось, выкуси! Не на ту напала. Стоило мне прошептать ей на ушко вожделенное слово „хуй“, и сразу кровь забурлила в жилах, слюнки потекли, жизнь обрела смысл. И сразу захотелось… На твою диету она больше не сядет, леденцы ей обрыдли. Смотри-ка, вмиг ожила! Плечи расправились, грудь вперед, между ног мокро… На самца потянуло, на первого встречного, сойдет любой, были бы яйца. Смекаешь, Леденцуха?» Тут Чертовка прерывает свой монолог, переводит дыхание и бросает мне: «Ладно уж, пойдем. Я покажу тебе твою душу. Как в старые добрые времена. Помнишь? Неплохо было, да? Поглядим, что мы нароем в закутках твоей памяти. Помнишь того брюнета, что доводил тебя до безумия, ты ни есть не могла, ни спать, дни и ночи сменяли друг друга, а вы терлись кожей о кожу, влагой впитывали влагу, ты плакала от наслаждения, сквозь стон бормотала: „Спасибо“… Он сжимал твою шею руками, все крепче и крепче, а ты просила: „Еще…“ Он требовал поклясться, что ты всегда будешь принадлежать ему одному, и ты шептала: „Клянусь“. Умоляла: „Делай со мной все, что хочешь, только возьми меня, пронзи насквозь, раздвинь мои ноги и бедра, впейся в меня до боли“. Вспомнила? Того брюнета?»

Того брюнета…

«Время застыло в его умелых нежных руках… каждая клетка кожи взрывалась от наслаждения… да, еще, делай со мной все, что хочешь… послушная голова под его ладонью… слезы благодарности горячим потоком текли по твоим щекам… его смуглый живот на твоей белоснежной коже… и гостиничный номер, где ты готова была принять смерть, стать безвольной, податливой глиной…

Ну что, вспомнила?

Вспомнила, да?

Он велел: „Подожди, помолчи, замри“, а ты дрожала от счастья, он приказывал встать на колени, и ты покорно впускала руку… И, когда после многих дней в плену измятых простыней вы выползали на воздух, у тебя заплетались ноги. Вы чайник за чайником пили сладкий зеленый чай, и курабье напоминало вашу кожу со следами бессчетных поцелуев…

И бессчетных ударов…

Ты не могла все это забыть. Иди сюда, следуй за мной».

Я все помню, я следую за ней. Спускаюсь в город. Вразвалочку прохожу по Бродвею. Миную Коламбус-серкл, Пятьдесят седьмую, Таймс-сквер. В этот час люди устремляются в театры и мюзик-холлы. Такси отчаянно сигналят со всех сторон, пытаются прорваться на Бродвей, сливаются в единый желтый гудящий клубок.

Тот брюнет…

В последний раз он взял меня молча, прижал затылком к ледяной стене туалета в баре. Я стонала, мотала головой из стороны в сторону, сжимала его руками и ягодицами, плющом вилась вокруг него… «Так хорошо… Это было так хорошо…» — напеваю я в бледных лучах зимнего солнца, разглядывая гигантский неоновый рекламный щит над головой. Во рту пересохло, в коленях дрожь. Я покупаю колу и свежую газету. Прикидываю, куда бы пойти нынче вечером, чтобы снять мужичка и немножко погарцевать..

Бары я не люблю. Бар — это слишком очевидно. Мужчины пьют пиво за стойкой… Ничего путного от них не дождешься, с такими можно только наспех перепихнуться. У них на лицах написано: «Хуй в аренду». Стоит войти в бар, и понимаешь, что все, бал окончен.

Улицу тоже не люблю. Грязно, противно, особенно в этом квартале. Здесь повсюду крутят порнуху и второсортные мужчинки пялятся на тебя почем зря, жуют жвачку и сплевывают себе под ноги. Прислонившись к бетонной стене, провожают тяжелым собственническим взглядом. Они готовы по первому зову положить тебе руку на задницу и препроводить в дешевый отель, где будут трахать тебя совершенно механически, без малейшей изобретательности, возбуждаясь от собственной грязной ругани, от которой у тебя уши вянут.

Хочется тишины. Тишины. Надоели слова. Надоели.

Мы все время говорим, говорим… Сколько можно?

От ледяной колы у меня заныли зубы. «Нью-Йорк Пост» поведала о концерте в «Боттом лайн». В самой нижней части города. Выступает Бо Дидли, ветеран старой гвардии. «Боттом лайн» — классное место, аэробички и найковицы сюда не забредают.

Я успеваю на первое отделение. Оркестр играет кантри. Певичка прической напоминает Марию-Антуанетту, а внушительным бюстом — Долли Партон. У нее искусственные ресницы и повадки стриптизерши. Она самозабвенно сосет микрофон, и мужики в экстазе хлопают себя по ляжкам. Публика курит косяки. Я заказываю пиво. Все идет хорошо. Просто отлично. С-леденцом удаляется, скорчив презрительную мину. Ей все это не нравится, а кто бы сомневался? По ее мнению, в такие места приличным девушкам заходить опасно. В Нью-Йорке полно психов, и все они на свободе. Впрочем, если я раздобуду ей стоящего психа, она сразу втрескается в него по уши. Все скромницы одинаковы: жаждут острых ощущений, но сами и пальцем не пошевельнут. Хотят получить свое, не потеряв лица.

Публика в зале начинает танцевать. Задницы у девиц, затянутых в джинсу, плоские и совершенно неаппетитные. Эти сушеные воблы жмутся к мужикам и безуспешно пытаются попасть в ритм. Я заказываю еще пива. Белокурая официантка пробирается ко мне, сгибаясь под тяжестью пивных кружек и вертя головой из стороны в сторону. На ней фартук с двумя кармашками. Я улыбаюсь: назначение кармашков мне известно — в одном плата за напитки, в другом чаевые. Об этом мне рассказала полячка Катя, когда я примчалась подменить ее в кафешку на Кэнел-стрит. Она свалилась с температурой, и я некоторое время работала вместо нее. Владелец заведения не спускал с меня глаз, все боялся, что я перепутаю карманы и присвою себе его законную выручку. Мистер Станислас держал персонал в ежовых рукавицах. Официантки носились от стойки к столикам как угорелые.

Я пью за здоровье Кати.

Поднимаю кружку и замечаю своего героя. Он стоит за колонной, подпирая подбородок рукой. С виду не красавец. Черная кожаная куртка, черные волосы, стянутые в конский хвост, черные глаза. Беззаботный. Отрешенный. Разглядывает танцующих, девиц, вихляющих плоскими бедрами, — и переводит взгляд на меня.

Смотрит не отрываясь.

Я опускаю глаза.

Во мне все бурлит. Кровь кипит повсюду: за щеками, под волосами, в бедрах, между ног, будто я на центрифуге. Сердце тоже бьется повсюду — даже по краям век что-то пульсирует. Ладони становятся влажными, я вытираю их о джинсы. Официантка с двумя кармашками приносит новую порцию пива, показывая при этом на типа за колонной: он угощает. Я машу ему рукой, изображаю улыбку. Улыбка выходит дурацкая и жеманная, он отворачивается, а я ругаю себя последними словами. Опять я дурака сваляла.

На сцену выходит старик Бо Дидли, прижимает гитару к груди и свингует всем телом. Бо похож на огромный фонарный столб, тяжелый, мощный. Кажется, что он стоит неподвижно, но все в нем ходит волной, все движется: колышутся плечи, бедра, колени. Выглядит это просто потрясающе! Никто уже не пьет и не танцует, даже мой незнакомец отставил кружку в сторону и неотрывно смотрит на сцену. Я почти уверена, что все пропало. Он пришел сюда ради Бо Дидли и не имеет не малейшего желания кого-то склеить. И мне послал пиво просто так, чтобы скрасить ожидание, а теперь явился его кумир, и он про меня забыл. У меня засосало под ложечкой от боли, от желания. Мысль о его вероломстве меня возбуждает. Он меня отверг — и потому я его до невозможности хочу. Я уже готова сама к нему броситься, но в последнюю минуту сбавляю обороты и продолжаю сидеть на месте, потягивая пиво. Оценив ситуацию, С-леденцом считает, что еще не все потеряно. Говорит, что я поступила разумно, а вешаться на шею неизвестно кому — полнейшая глупость. «И, кстати, а как же твой Алан? — услужливо напоминает она. — Если ты отдашься первому встречному, некто наверху не преминет покарать тебя за недостойное поведение, поэтому про Алана можешьзабыть». Я молчу. Понимаю, что она права. Пытаюсь объяснить, что Алан — это совсем другое, к Алану у меня чувство, любовь до гроба, а этот с хвостом — всего лишь незначащая прихоть, краткий эпизод. Но С-леденцом ничего не желает слышать, она непреклонна. Я послушно встаю и направляюсь к выходу, чтобы забрать из гардероба пальто и зеленую блузку в бумажном пакете. Иду медленно-медленно, почти ползу — вдруг этот тип в последний момент обернется и последует за мной. Увы, он не сводит глаз со сцены. А я разглядываю его черную шевелюру, широкие плечи, крепкую шею и все медлю. Неохотно отступаю к выходу и даже музыки не слышу, так меня притягивают его спина, затылок, плечи. Я ничего не вижу вокруг, врезаюсь в пару танцоров, извиняюсь, и тут в разговор влезает Чертовка.

«При чем здесь Алан? — негодует она, и бьет копытом. — Он никогда об этом не узнает. Не позволяй этой слащавой дуре себя поиметь: она жалкая трусиха, всего боится. Я же не предлагаю тебе полюбить другого! Ты сама прекрасно понимаешь, что речь идет исключительно о сексе, о самом что ни на есть роскошном, ни к чему не обязывающем сексе. Перед тобой — незнакомец! Неужели тебе не хочется трахнуться с незнакомцем?»

Похоже, Чертовка появилась как нельзя кстати. Ее ободряющие слова вновь вселяют в меня уверенность. Я резко поворачиваюсь и направляюсь прямо к нему. Останавливаюсь за его спиной, прижимая к груди пакет с блузкой. Судя по всему, незнакомец чувствует, что я рядом. Он откидывается на спинку стула, раскачивается, его бедра и плечи ходят ходуном. Между делом он привлекает меня к себе и, не сводя глаз с Бо Дидли, усаживает на колени, не произнеся ни слова, даже взглядом не удостоив. Он весь во власти музыки: отбивает ногой такт, ритмично качает коленом, на котором сижу я и ничего не слышу. Я будто оглохла. Ничего не замечаю. Только чувствую его руку на своей ягодице и хочу, чтобы он засунул ее поглубже.

Я жду.

И ждать все тяжелее.

Он протягивает мне свою кружку пива, я жестом показываю, что больше не хочу, но он прислоняет кружку к моему рту, и я послушно пью. Он мягко проводит пальцем по моим губам, вытирает капли пива, обнимает меня еще крепче, а я изо всех сил прижимаюсь к нему.

Наконец, когда Бо Дидли в последний раз отвешивает публике поклон и в зале зажигается свет, незнакомец с конским хвостом ведет меня за собой. Я не спрашиваю, куда мы идем. Мы оба словно воды в рот набрали. Некоторое время мы молча шагаем по Вашингтон-сквер. Он идет не оглядываясь, а я — следом за ним. Мне ничего не стоит отстать, свернуть в сторону, вряд ли он будет меня удерживать. Он засовывает руки в карманы, а я изо всех сил сжимаю кулаки. Мне неспокойно, даже страшно. Я внутренне содрогаюсь, но упорно следую за ним: меня охватывает жгучее любопытство.

Незнакомец останавливается у дешевого отеля. Над входом светится неоновая вывеска, оттенком напоминающая мою новую блузку. Вероятно, он снимает здесь номер, потому что открывает наружную дверь своим ключом и внутреннюю тоже. Я жадно ловлю каждую деталь, чтобы не позволить себе одуматься. Забыть, что рядом со мной незнакомец, которого я надыбала за колонной в случайной забегаловке. Мы поднимаемся наверх. На выходе из лифта он кладет руку мне на шею и ведет за собой по коридору. Лампочки располагаются с интервалом десять метров. Каждая вторая сдохла. Этими подсчетами я занимаюсь по дороге к номеру, стараясь заглушить тревогу…

Он распахивает дверь носком ботинка, и мы оказываемся в комнате. Он по-прежнему держит меня за шею, будто хочет заставить все хорошенько разглядеть. Передо мной гостиничный номер, через который прошло немало постояльцев. Стены давно утратили цвет. На ковре обозначились дорожки от двери к холодильнику и от холодильника к койке. Холодильник играет роль шкафа. Из ящика для овощей торчат носки и кальсоны. Меня пронзает бешеный страх, нечеловеческий. С-леденцом орет во всю глотку: «Ты что, спятила? Ты никогда не видела фильмов про нью-йоркских психов, которые насилуют девушек, а потом распиливают на мелкие кусочки механической пилой? Ты разве „Нью-Йорк Пост“ не читаешь?»

Еще как читаю…

Неужели это конец? Вот сейчас он вытащит из-под подушки нож и приставит к моему горлу. Может быть, это просто кошмарный сон и я сейчас проснусь?

Надо бы позвать кого-нибудь на помощь, но страх настолько парализовал меня, что я даже крикнуть не могу.

Он с такой силой швыряет меня на кровать, что я опрокидываюсь на спину. Снова порываюсь крикнуть, но слова застревают в горле.

— Ненавижу джинсы! — заявляет он.

Я пытаюсь подняться. Мне страшно, дико страшно, хочется бежать со всех ног. Надо во что бы то ни стало выбраться отсюда, иначе он убьет меня, я это точно знаю.

— Не двигайся! — приказывает он. — Я тебе запрещаю!

Он бьет меня по губам, я снова падаю на спину и замираю. Смотрю на него помутневшими от ужаса глазами. Жду, что сейчас он достанет нож и вонзит мне в горло.

Он подходит ближе и начинает меня раздевать, совершенно механически, будто я кукла, не позволяя и пальцем пошевелить. Кричит:

— Не двигайся. Понятно? Ты здесь для того, чтобы слушаться. Я буду делать с тобой все что захочу. Поняла? Замри и не произноси ни слова. Все ясно? Я не желаю тебя слушать.

Я киваю. От волнения я становлюсь мягкой и бессловесной, как плюшевая игрушка. Но страх улетучивается.

Я сама не понимаю, что вдруг случилось. Куда девался испуг? Почему эта обшарпанная комнатенка вдруг превратилась в королевские покои, а я — в послушную, безвольную тряпичную куклу?

Что со мной происходит?

Он стягивает с меня футболку, ласкает пальцами соски, теребит их кончики.

— Что, боишься? — с улыбкой спрашивает он и с такой силой щиплет за соски, что я с криком падаю перед ним на колени. Мне больно.

— Я хочу, чтобы ты кричала. Ты ведь за этим и пришла… Ты будешь кричать еще, — обещает он.

Он снимает с меня футболку и джинсы. Я стою перед ним на коленях, совершенно голая. Он распахивает ногой дверцу стенного шкафа и приказывает мне посмотреть в зеркало.

Я не хочу смотреть. Это отражение принадлежит не мне, а какой-то незнакомой женщине. Я опускаю глаза. Схватив меня за волосы, он поднимает мою голову и заставляет посмотреть на девицу в зеркале. Из одежды на ней лишь носки. Она стоит на коленях.

Какая неведомая сила побуждает меня нагишом ползать на четвереньках перед этим человеком? В эту минуту я такая покорная, влажная, ненужная. Розы на ковре увяли, их поникшие головки сомкнулись, образуя круг. Я обвожу рисунок пальцем.

Он сжимает груди, мучает пальцами соски. От боли я падаю к его ногам, утыкаюсь головой в его ботинки, кусаю губы, чтобы не заорать, судорожно вцепляюсь одной рукой в другую, но возражать не смею.

— Что, больно? Ты за этим сюда и пришла. Скажи мне спасибо.

Я склоняю голову и чуть слышно благодарю, будто бормочу слова молитвы. Теперь он может делать со мной все, что ему вздумается. В этой комнате ничто не кажется странным. Делайте со мной что хотите.

Что со мной? Какую райскую муку, какое запретное наслаждение откроет мне незнакомец в этом невзрачном отеле? Глядя на меня сверху вниз, он носком ботинка раздвигает колени, пронзает ягодицы. Правой рукой опрокидывает меня на спину. Говорит, что сверху я похожа на куклу. А для чего нужны куклы, спрашивает он, нажимая ботинком между ног.

Для забавы. Для развлечения. Ими пользуются, их имеют.

Я привел тебя сюда, чтобы развлечься с тобой.

Он надавливает ботинком мне на живот, снова хватает за волосы и притягивает к своему ремню. Мои губы упираются в пряжку. Он спускает джинсы, хватает меня за шею и вставляет мне в рот. Глядя поверх меня, он комментирует отражение в зеркале: незнакомая девица, которую он подцепил в баре, стоит перед ним на коленях. В Нью-Йорке таких навалом: неумелых минетчиц, примитивных трахальщиц, порочных найковиц, которым опроклятела собственная благопристойность. Изнемогая в своих модельных блузочках, стильных костюмчиках, они тащатся на работу к девяти и торчат там до пяти, а вечером отдаются первому встречному. Я — всего лишь одна из многих. И, если я вдруг поцарапаю его зубами, он меня свяжет и выпорет.

У него в шкафу есть все необходимое.

Он говорит, что я должна быть готова к боли. А бить он меня будет очень сильно, но я буду во всем его слушаться, не так ли? Не так ли?

I'm going to tie you up and I’ll beat you[40].

Слова и еще слова.

Угрозы и снова угрозы.

Опасность, смертельная опасность!

И страх, нависший над нами, притягивающий меня к незнакомцу. Я ласкаю его бедра, ягодицы, сжимаю, раздвигаю. Я здесь для его удовольствия. Я — послушная девочка. Подняв глаза, я невольно ловлю его взгляд.

Взгляд, исполненный любви…

Он смотрит на меня так, будто любит, и нежно гладит мои волосы.

Предчувствие меня не обмануло: бояться нечего…


На следующее утро за завтраком в квартирке Бонни Чертовка и С-леденцом остервенело бросаются друг на друга. Каждая с пеной у рта доказывает свою правоту и упрекает соперницу в том, что та нарочно сбила меня с пути истинного.

«Если она и дальше будет тебя слушать, — ухмыляется Чертовка, — то ей вообще ничего в этой жизни не светит, кроме кастрюлек, варений-солений, капающего из грудей молока и семейных экскурсий».

«А ты хочешь, чтобы она вконец опустилась? Кто, скажи, притащил ее в этот паршивый отель в грязном квартале и вручил маньяку в ботинках? По-твоему, в таких похождениях есть что-то возбуждающее? Хорошо еще, что девочка вернулась целой и невредимой, а то немудрено навеки уснуть в очередном притоне с кинжалом в груди…»

«Зато со мной она по-настоящему живет, дышит полной грудью, набухает и распускается, словно бутон…»

«Да она у тебя и так уже распустилась дальше некуда! И чем все это заканчивается? Что она чувствует на следующее утро? Думаешь, она счастлива? Как бы не так, она не испытывает ничего, кроме жгучего стыда».

«Ну, это ты загнула. Она вся так и светится от наслаждения, у нее аж ноги заплетаются… Ей все это нравится. Безумно нравится. Ей просто необходимо испытывать боль и страх, страдание ей по вкусу».

«Врешь, — отрезает С-леденцом. — Она мечтает упасть в объятия Алана. Ждет не дождется его звонка. Её в дрожь бросает при мысли о том, что он забыл о ней… Да она и сама тебе об этом скажет. Вот что такое настоящее чувство, большое, светлое и совершенно приличное. Дело может закончиться свадьбой, если ты не будешь совать свой нос куда не надо».

«Свадьба, свадьба… У тебя только одно на уме. Морочишь ей голову с самого детства! Ну что ты заладила: муж, дети, семейный очаг… Достала ты меня своим нытьем. Хватит скулить. Ты уже и так ее измучила, согнула вчетверо и запихнула в конвертик с траурной каймой…»

Сидя между ними, я не знаю, что предпринять.

Мне не по себе.

Я вожу ложечкой по дну кофейной чашки и слушаю, как они препираются. Одурелое состояние не позволяет мне принять чью-либо сторону. Если подпустить к себе Чертовку, жизнь сразу осложнится. В ее компании я постоянно переживаю странные моменты. Поначалу взмываю ввысь, и в такие минуты мне кажется, что душа, отделившись от тела, воссоединяется с моей истинной сущностью, моей тайной сутью. Я словно Святая Троица, словно шампунь «три в одном». Я на верху блаженства: ощущаю себя гармоничной, цельной и умиротворенной. Больше не нужно терзаться сомнениями, притворяться, соблюдать приличия. Я могу сосать палец, валяться в грязи и колдовать. Все кажется простым и доступным. Я смелею на глазах. Загвоздка в одном: все свои взлеты и падения я ощущаю совершенно определенным местом. Когда меня трахают, я испытываю нечто запредельное. А наутро умираю со стыда, не смею взглянуть на себя в зеркало, клянусь, что подобное не повторится, ненавижу того, кто вознес меня под небеса, и бегу, потупив глазки, обретать утраченное достоинство.

Так было и в то утро…

На рассвете я покинула отель на Вашингтон-сквер. Брезгливо высвободилась из объятий незнакомца, поспешно натянула джинсы и вышла, сжимая под мышкой блузку, приготовленную для встречи с Принцем.

Очутившись на улице, я села на скамейку и принялась наблюдать за белками, снующими по стволам. Белок было так много, что они уже не вызывали умиления. Зверьки носились по газону, всем своим видом напоминая крыс. Оставалось констатировать, что внешнее сходство двух грызунов не случайно: как-никак родственники… И те, и другие жадными острыми зубками аккуратно вгрызаются в тельце желудя. Маленькие цепкие лапки проворно подхватывают добычу, живые хитрые глазки высматривают очередную жертву, неприхотливые желудки готовы поглотить все, что предложат.

И с чего я так на них взъелась? Я следила взглядом за деловитым мельтешением белок. Они не сделали мне ничего плохого. Не мне их осуждать! Студенты с тетрадками под мышкой спешили в храм науки. Я с невольной завистью смотрела им вслед. Красные кирпичные стены Нью-Йоркского университета поглощали бесконечные потоки благовоспитанных молодых людей. А что же я? Столько месяцев держала себя в узде, старалась соответствовать, терзалась болью, облагораживалась страданием, достигла небывалых нравственных высот, стала цельной личностью, достойной во всех отношениях и совершенно приличной. И все это благолепие — коту под хвост! Слилась воедино с Чертовкой, увязалась за первым встречным в поисках неземного блаженства, неистового трепета… Годы самодисциплины и общения с приличными людьми не изгладили во мне стремления к первородному экстазу.

Так в чем же тогда смысл Его смерти?

Зачем Он унес с собой боль, ставшую для меня подобием наркотика, боль, которую я благодаря Ему впитала каждой порой. Я же просила Его избавить меня он страдания.

Интересно, чем Он там, наверху, занимается?

Не выйти мне из этого заколдованного круга, никуда от Него не деться. Он и теперь меня не отпустит, будет повсюду с ухмылкой следовать за мной. И никто никогда не займет Его место, потому что Он один знает, что мне необходимо ежедневно принимать малую толику боли… Он один умеет точно рассчитать дозу, растворить, замешать и еще заставить заплатить сполна.

За все пережитое.

~~~

Дни бежали, но в моей жизни ничего не менялось: Алан упорно молчал. Я знала, что просиживать часами у телефона в ожидании звонка бессмысленно. Знала, но ничего не могла с собой поделать.

В глубине души я понимала, что нужно выбираться на люди, тусоваться. Можно попытаться разыскать того типа с конским хвостом. Я все это понимала, но продолжала торчать дома.

И ждать.

Телефон молчал. Я страдала. Время шло.

Настали холода. Невиданные, беспрецедентные. Телевизионный синоптик выходил в эфир не иначе как в шапке и шарфике и демонстративно дул на свои якобы окоченевшие пальцы. В местных новостях постоянно сообщалось о новых и новых трагических происшествиях. Старики погибали от холода, младенцы насмерть замерзали в колыбелях, машины скорой помощи с роженицами на борту переворачивались на полном ходу, спасатели не успевали на выручку пострадавшим, мосты не выдерживали наплыва воды, дорожное покрытие от мороза покрывалось трещинами, канализационные трубы лопались… Эд Кох, мэр Нью-Йорка, появлялся перед публикой, кутаясь в меховой воротник, и с горячностью твердил, что настало время действовать, а потому все необходимые меры будут приняты немедленно. Его администрация будет трудиться не покладая рук. Городским бродягам предоставят целых пятьдесят две койки, а на улицах города дважды в день будут раздавать триста восемьдесят два горячих пайка. Подопечные мэра не разделяли его энтузиазма. Обдавая микрофон ледяным дыханием, они кричали, что по-прежнему мерзнут и голодают, что за своим пайком им приходится выстаивать длинные очереди, что мэрский бульон не добавляет им сытости, а мэрские пальтишки — тепла. Из год в года, возмущались они, их кормят пустыми обещаниями, город ни черта для них не делает. «Город ни черта для них не делает? — орал в микрофон мэр Кох. — Какая гнусная ложь!» Он извлекал из кармана официальную бумагу, сплошь усеянную цифрами. Город только тем и занят, что постоянно заботится о своих бедняках, стариках, обо всех обездоленных. Город не скупится ни на какие траты ради своих неимущих! Город не оставляет в беде своих бездомных! Стоя на крыльце резиденции с белыми колоннами, мэр негодующе размахивал меховой шапкой.

Я слушала его гневные речи, лежа на широкой кровати Бонни Мэйлер и уничтожая несметное множество бананов и горы шоколадного печенья. На ум приходили Четыре авеню. Мэр знает свое дело. Упорно идет к намеченной цели, сметая все на своем пути. Настоящий политик. Он наверняка думает про себя, что все эти люди мерзнут исключительно по собственной вине: если бы они меньше шлялись по кабакам и больше занимались делом, им не пришлось бы сейчас трястись от холода. В Америке каждый способен преуспеть, если, конечно, захочет. Настоящий американец преодолеет любые невзгоды. Неудачники волнуют господина мэра не больше чем прошлогодний мех, и это явственно читается в его взгляде, в то время как он, не снимая отороченной перчатки, пожимает посиневшие руки бродяг, ослепленных мощными камерами.

«Интересно, как у него обстоят дела с сексом?» — размышляю я, разглядывая мэра в упор. Вероятно, секса в его жизни нет вовсе. Черная пустота. Спасайся кто может. Он всегда стоит на крыльце своей резиденции в полном одиночестве. Эд Кох не любит секса. Его возбуждает только власть. Ему не дано от души потрахаться, он не может забыться в постели, ибо тот, кто теряет голову, рискует властью.

А Алан все не звонит.

Очевидно, мое письмо его не смягчило. Он опасался иметь со мной дело. Пробежав глазами исписанный листок бумаги, он бросил его на стол, в кучу бумаг и счетов. Потом попросил секретаршу принести папку, на которой значилось: «Чулки эластичные, антиварикозные, произведены в Клермон-Ферране», и плюхнул ее поверх письма. Вероятно, письмо пролежало на столе довольно долго, оседая под тяжестью разнообразных увесистых документов, и в конце концов Алан про него забыл. Он вообще не склонен был мне доверять, предпочитал соблюдать дистанцию.

Мне оставалось только самозабвенно страдать и бесконечно себя жалеть. Этому увлекательному занятию я предавалась круглосуточно. Заливаясь горючими слезами, я поглощала горы бананов и шоколадного печенья, не забывая оскорблять мэра Коха в телевизоре. Эта заочная полемика была для меня единственным утешением. Я совершенно опустилась, перестала выходить из дому, а о том, что происходит на улице, выясняла у Бонни. Как там сейчас одеваются? Действительно ли все ходят согнувшись пополам? Я давно заметила, что на пересечении улиц, где ледяной ветер острым лезвием вонзается в лицо, прохожие изгибаются, словно винтовые лестницы, изо всех сил сопротивляясь пурге. Бонни Мэйлер вздыхала. Мои депрессивные заморочки были ей не по душе, во взгляде сквозило неодобрение. Она хлопотала, пыталась устроить мне очередной ужин с кавалером. Ей страшно хотелось, чтобы я наконец запала на классного самца и таким образом излечилась от паранойи. Я старалась зря ее не злить, соглашалась ужинать с кем угодно, только просила не приглашать Алана. С ним все и так было непросто. И вообще, я не готова окончательно растоптать собственную гордость: пусть извлекает мое письмо из кипы бумаг и сам набирает мой номер. Бонни была неутомима, знакомила меня направо и налево. Попадались мужчины обаятельные, противные, богатые, знаменитые, разведенные без детей, франкоговорящие. Все они были хорошо устроены, одни — с сединою на висках и бабочкой на шее, другие — бородатые с угольно-черной шевелюрой, третьи — моложавые и предприимчивые. Я косила под невинную дурочку. Улыбалась, отвечала на вопросы, восторгалась, старательно интересовалась биржевыми операциями, голубыми фишками, недвижимостью, совместными предприятиями, демократами, республиканцами, СПИДом, Никарагуа, Израилем, бонсаями, калифорнийскими винами, экспортом сыра куломье и закупками офисной мебели. Все они всячески старались произвести хорошее впечатление, и я им помогала, с воодушевлением поддерживая беседу.

Однако сердце мое было далеко.

Машинально произнося дежурные фразы, я мечтала о том, кого со мной не было.

Почему он не звонит?

Может, у него есть подружка?

Обнимает ли он ее во сне или спит сам по себе на своей половине кровати? Кладет ли руку ей на затылок, как тогда мне? Надевает ли пижамные штаны? А пижамную кофту? Оттопыривает ли губы при поцелуе или, напротив, сжимает?

Мне надоело мучиться бесплодными измышлениями. Однажды вечером я позвонила Рите и потребовала у нее подробностей: где и под какой пальмой предстоит мне великая встреча? Она сказала, что не следует терять надежду, надо ждать. Обсуждать детали отказалась.

Рита поведала мне, что своим внезапным визитом на Форсайт-стрит я пробудила призраков из далекого прошлого. Вскоре после этого она получила письмо от Кати, а потом позвонила Мария Круз. Чудесное совпадение, не правда ли? Все звенья цепи встали на свои места, что благоприятствует любви. В любви к ближнему найдем мы свое спасение. Так будем же любить друг друга и надеяться, непременно надеяться, твердила она с одержимостью миссионерки, которая ходит от двери к двери с кипой листовок. Надежда сокрыта в тебе самой, не забывай об этом. Недаром Иисус сказал: «Если сумеете воплотить то, что в вас заложено, то спасетесь, а если не сумеете, то погибнете». Эти рассуждения показались мне совершенно бессвязными, но я молчала, чтобы, не дай бог, не обидеть Риту, чьи предсказания в последнее время были в мою пользу.

Катя собралась замуж. Она повстречала в родной Варшаве американца польского происхождения, проживающего в Чикаго. Теперь ее мечта законно поселиться в Америке была близка к воплощению, оставалось получить развод от первого мужа, сидевшего за решеткой. Что касается Марии Круз, то она хотела бы со мной повидаться. Теперь она работала недалеко от порта. Хосе снял ей однокомнатную квартирку, потому что стоять на улице она уже не может: ноги стали не те. Было бы здорово, если бы как-нибудь вечерком я к ней заглянула… «Но одна не ходи, — добавила от себя Рита, — потому что порт ночью сама понимаешь…»

Она продиктовала мне адрес.

Между тем зеленая блузка пылилась на плечиках. Иногда я надевала ее, усаживалась под юккой у окна, рядом с майей, и ждала.

Ждала звонка.

Я не слишком верила, что телефон и вправду когда-нибудь зазвонит, но мне нужно было чем-то себя занять. Иногда мне казалось, что я совершаю ужасную ошибку, а всю эту историю с Аланом просто выдумала, но я упорно убеждала себя, что пока остается хоть малейшая надежда, сдаваться нельзя.

Я ждала.

Ждала.

Все мои дни были подчинены единственной цели — ожиданию звонка. Ожидание подменяло действительность. Я не могла заниматься ничем другим — боялась отвлечься и пропустить звонок. Я теперь вообще ничего не делала, дни напролет просиживая под юккой. И вот что странно: чем дольше это продолжалось, тем сильнее крепла моя любовь. Это было совсем на меня не похоже. Обычно, отстояв длинную очередь на почте и дойдя наконец до заветного окошечка, я проникалась жгучей ненавистью к почтовому клерку и норовила ему нахамить.

Бонни Мэйлер со вздохом в который раз советовала мне развеяться. Я не понимала, зачем это нужно. Мне нравилось грустить, оплакивать свою горькую участь и мрачно констатировать, что на моем горизонте появился крепкий орешек.

Крутой мужик.

При этой мысли воздух в легких внезапно разрежался, и ледяной клинок вонзался в самое нутро. Я захлебывалась в рыданиях, орошая слезами зеленую блузку, на которой немедленно проступали пятна. При виде этих пятен я принималась рыдать еще энергичнее: надо же, блузка безнадежно испорчена, а мне так и не довелось испытать ее в деле.

Чертовка замолчала. Пресытилась. После той ночи в отеле она больше не выходила на связь. Я трусливо радовалась. Хорошо, что она оставила меня в покое, теперь можно полностью погрузиться в свое горе. С-леденцом тоже не возникала, просто смотрела и молчала. Лишь Кретинка по-прежнему сопровождала меня при каждом выходе на люди и тарахтела без умолку. Меня это не слишком смущало, разве что иногда, когда она несла явную чушь. Ее болтовня служила спасительным щитом, за которым я могла неспешно смаковать свои печали.

Я была спокойна.

Но ничего не менялось.

А я все ждала.

Ждала.

Я писала братику Тото, спрашивала, как поживает его бородавка. Писала подруге Тютельке, сообщала, что мне очень хочется снова поговорить с ней по душам, и в который раз просила ее руки. Я интересовалась, как поживает собака Кид, и что у него с катарактой, и как у него с аппетитом, и ладит ли он с кошачьей троицей. Я рассказывала ей про Алана, жаловалась на свою тяжкую долю. Тютелька отвечала, что мне следует изливать свою печаль в письмах, именно так Херберт Селби-младший приобщился к литературному творчеству. «Вдруг тебе это тоже поможет, — лукаво заключала она. — По крайней мере отвлечешься».

Я марала страницу за страницей в надежде снова войти во вкус и доводя себя до полного изнеможения. В результате я даже перестала читать написанное, просто сразу выбрасывала. Или сжигала над раковиной в кухне. «Писатель гребаный!» — однажды провозгласила я, но, как ни странно, эта формулировка придала мне сил: пусть я «гребаный», но все-таки «писатель»… Устав от литературных трудов, я направлялась к юкке, цедя сквозь зубы: вот, мне не пишется, но кого это волнует? Никого. Ровным счетом никого. Я превращаюсь в графоманку, а всем наплевать. И что теперь делать?

В собственных глазах я теперь значила немного.

Я напоминала себе Иова, который покорно голодал, стоя на своем коврике и позволяя червям грызть себя заживо. Бог поставил меня в угол, покарал за то, что я его не почитаю.

Питалась я и вправду кое-как. Покупала плавленые сырки, фруктовые салаты в прозрачной упаковке с двумя аппетитными клубничками сверху и безвкусными ломтями дыни внизу, обезжиренные йогурты и мороженое в шоколаде. Я вообще потеряла интерес к собственному организму.

Бонни Мэйлер ходила вокруг меня кругами, повторяя, что так жить нельзя, что необходимо сделать усилие над собой. Я не пыталась с ней спорить. Главное, чтобы она не лезла ко мне с утешениями, от этого моя депрессия только усиливалась.

Я ждала.

Ждала.

Однажды вечером Бонни приходит в голову блестящая идея: а не пойти ли нам вместе в клуб «Эрия»? Одно рекламное агентство закатывает грандиозный праздник для своих клиентов. Что я на это скажу?

Честно говоря, мне до фонаря. Я жду звонка. К тому же скоро начнутся местные новости, и мне не терпится узнать, какие новые разрушения повлекли за собой холода: хочется лишний раз убедиться, что в этом мире есть люди, еще более несчастные, чем я. Однако Бонни Мэйлер голыми руками не возьмешь. Она зарабатывает себе на жизнь красноречием. Мой отказ ее не слишком огорчает, и, не обращая внимания на мои доводы, она как ни в чем не бывало интересуется, что я надену. Я сразу охлаждаю ее пыл. Если уж я пойду, а это еще бабушка надвое сказала, то обмотаюсь шарфом на манер мини-юбки и дело с концом. Выпендриваться я не намерена. Или я иду в шарфе, или она идет без меня.

Во взгляде Бонни читается ужас. Похоже, она уже не рада, что пригласила меня на праздник, выводить меня в свет в таком виде не имеет смысла. Она колеблется, но виду не подает. С деланым спокойствием спрашивает:

— И все?

— Нет, — отвечаю я. — Еще я надену шерстяные колготки, зеленую блузку, широкий ремень и туфли без каблуков.

Бонни в отчаянии.

— Ну почему? — вздыхает она.

— А мне так больше нравится. Так мне комфортнее. С какой стати я буду косить под секс-бомбу? Ради этих зануд рекламщиков?

На какое-то мгновение мне показалось, что передо мной мать. Когда мне было восемнадцать, она задумала отправить меня на танцевальный вечер в богатый дом, чтобы там я нашла себе мужа. «Кого-кого?» — переспрашивала я. «Ну не знаю, — бормотала застигнутая врасплох мама. В роли сводницы она ощущала себя неловко. — Может быть, ты познакомишься с каким-нибудь славным молодым человеком, на тебе будет самое лучшее платье, вы побеседуете, а потом он назначит тебе свидание». Вот и Бонни Мэйлер туда же. Что-то тут нечисто! Небось, присмотрела очередного богатенького женишка и хочет как бы случайно познакомить меня с ним.

Я украдкой наблюдаю за ней. Что за сюрприз она собирается преподнести мне на этот раз? Решится ли показаться со мной на людях? Я чувствую, что ее одолевают сомнения, она колеблется. Но отступать поздно, и Бонни сдается:

— Поступай как знаешь. Никто не может запретить человеку быть пугалом… Ты сама себе все портишь…

Я разрушила все ее романтические устремления. Бонни хочется, чтобы я влюбилась и поверяла ей свои сердечные тайны. Ей охота посопереживать чужой страсти, пострадать за компанию — понарошку. Она распахивает шкафы в надежде заманить меня в ловушку, швыряет на постель все свои умопомрачительные наряды, но я непреклонна. Повязываю шарфик, напяливаю блузку, натягиваю колготки.

И лишь потом я поняла, почему моя набедренная повязка привела ее в такой ужас.

Я смешала все ее планы…


Снежная пелена окутала Нью-Йорк. Густой туман пропитал городские улицы и обезглавил небоскребы. Город вдруг стал двухэтажным: такое ощущение, будто находишься не в мегаполисе, а в глухой нормандской деревушке. Для полноты картины не хватает саней с бубенцами, малышки Хайди и ее придурковатого деда. Снегопад укорачивает улицы, смягчает углы, заглушает шумы, превращает машины в подобия сугробов. На душе вдруг становится спокойно, так и тянет запеть «Бубенцы, бубенцы» и представить себе младенца Иисуса.

Шофер такси не разделяет моего благодушия. Он чертыхается, разговаривает сам с собой и громко комментирует все происходящее на дороге:

— Сейчас я возьму влево и попытаюсь обойти этого идиота, если не прижму его до перекрестка, придется уступить, а при таком-то гололеде… Попробуем насесть справа, тогда он никуда не денется. Эй, такси, дорогу! Ну и придурок! И откуда его к нам занесло? С Гаити или еще похлеще… Вот недотепа! Наша-то молодежь в таксисты не идет! Все ринулись в адвокаты… На десять инженеров у нас теперь сотня адвокатов!

Бонни Мэйлер крутит пальцем у виска. Шофер замечает этот жест в зеркале заднего вида, поворачивается и, широко улыбаясь, спрашивает:

— Значит, по-вашему, я псих?

Мы вежливо протестуем. Мол, что вы, что вы. Ничего такого мы не думаем. У моей подружки нервный тик, при виде светофора у нее виски чешутся.

В этом городе у всех болезненное самолюбие. Все время надо быть начеку. Стоит кого-то задеть, и вас пристрелят на месте. В «Нью-Йорк Пост» такие истории на каждой полосе. Уйма местных жителей гибнет почем зря.

— Я разговариваю сам с собой, потому что работа у меня такая. Если бы все держал в себе, давно бы заработал язву. Нет, вы поглядите только! Эй, парень, тебе что, жить надоело! Ты прогноз погоды не смотришь? Ну-ка давай отсюда — и прямым ходом в морг!

Мы же прямым ходом несемся в «Эрию», в нижнюю часть города. Бонни нечасто заглядывает в эти кварталы. Раньше на месте «Эрии» были складские помещения. Мясники привозили сюда обезглавленных коров, окровавленные бычьи туши, придушенных кур и потроха. Сегодня здесь кучкуются тусовщики со всего города, однако далеко не каждому удается пройти фейс-контроль.

В этот вечер разношерстная толпа по обыкновению осаждает неприступного охранника Тони в надежде попасть в круг избранных. Общество сплошь мужское, красавцы все как на подбор: у одного джинсы с прорезями, у другого на голом черепе вздымается зелено-розовая грива, третий щеголяет в бесформенной итальянской куртке на два размера больше. Вся честная компания послушно ждет высочайшего соизволения. Пахнет кожей и дешевой туалетной водой. Бонни Мэйлер ждать не любит. Достав приглашение, она с брезгливой гримасой движется ко входу, рассекая толпу.

Внутри царит толчея, характерная для пятничного вечера. Мерцающий свет прожекторов выхватывает отдельные фрагменты живописной мозаики. Перед нашими взорами предстает ожившая статуя ангелочка, который без тени смущения писает в серебристую вазу при помощи скрытого под одеждой шланга. Негр, обливаясь потом, кружит по подиуму. Юный эфеб в розовой пачке бабочкой порхает над толпой. Великое множество людей механически вздымает руки и души к небу, празднуя наступление уикенда. Оглушительная музыка обрекает нас на полное безмолвие. Активно работая локтями, мы движемся сквозь толпу. Моим шарфом здесь никого не удивишь, а вот Бонни в своем безупречном наряде смотрится нелепо.

«Подожди меня здесь. Посмотрю, что там происходит…» — бросает мне Бонни. Она обращается со мной словно с кузиной из провинции, впервые вышедшей в свет. Того и гляди потащит меня за собой в туалет, чтобы не оставлять одну среди подозрительных личностей. Я пожимаю плечами и молча смотрю ей вслед. Бонни плывет сквозь толпу, орудуя локтями. Неотесанность окружающих приводит ее в состояние крайнего раздражения. Прислонившись к белой колонне, я неторопливо разглядываю собравшихся. Бонни Мэйлер этого не понять… Злачные места — моя стихия. В пафосных заведениях для яппи мне становится не по себе. Другое дело «Эрия» и «Палладиум», в этих стенах бушует настоящая нью-йоркская ночь. Здесь не протолкнуться к зеркалу в уборной, подобной наркопритону: в каждой кабинке сквозь свернутую трубочкой долларовую бумажку вдыхаются запретные пары. Красивые слова и изысканные фразы здесь не в ходу, и все мои комплексы через минуту испаряются. В таких местах не нужно притворяться. Я люблю ненавязчивый треп завсегдатаев, их полную неправильностей речь. Казалось бы, несут полнейшую чушь, а вдруг понимаешь, что вот она, истина, совсем близко. Они фонтанируют идеями, подбрасывают пищу для размышлений. Я замираю у своей колонны, выпрямляю спину.

— Не будь я так пьян, стал бы вас домогаться!

Я с трудом различаю его черты. Он не слишком выделяется из толпы: ярко-рыжие волосы, белая кожа, лохматые брови… Похож на мальчика, повзрослевшего раньше срока.

Он протягивает мне свой косяк. Я вежливо отказываюсь.

— Мне нравится ваш прикид. Где вы его откопали?

— Это эксклюзив. Авторский дизайн.

— Понятно… Сразу видно, что вы не американка.

— Я француженка.

Я сообщаю об этом нарочито громко, подобно мажоретке гордо вскидываю родной триколор — неслыханная дерзость в стране, где звездно-полосатый стяг развевается на каждом столбе, а национальный гимн исполняется по любому поводу с неизменно торжественным выражением лиц.

— Вы с севера Франции или с юга?

— Я из Парижа.

— Это на севере или на юге?

— Скорее на севере…

Похоже, он слабо представляет, где находится Франция. В лучшем случае, будучи истинным американским интеллигентом, знает, что она неподалеку от Германии.

— А здесь вы где поселились? На севере или на юге?

— Скорее на севере…

— Вы знакомы с Вольтером?

Да уж, знаю как облупленного. Последний раз мы с ним общались по телефону два часа назад.

Мой собеседник сотрясается от смеха, на его лице образуются складки, глаза сощурены. Косяк обжигает ему пальцы, и мгновенная вспышка позволяет мне его разглядеть. Он весь в черном, волосы совершенно рыжие.

— Я хорошо знаю писателей, потому что сам пишу… А вы чем занимаетесь?

— Да как бы тоже пишу…

— И над чем сейчас работаете?

— Да так, над одной книжицей. Про свои душевные порывы, про Америку…

— Северную или Южную?

Похоже, он укололся иглой компаса! Пока я судорожно соображаю, как бы избавиться от этого маньяка-географа, чья-то рука хватает меня за плечо и тянет назад. Уткнувшись затылком в мужскую грудь, я оборачиваюсь, поднимаю голову и вижу перед собой Алана, точнее, вдыхаю Алана, купаюсь в его ауре. Я напрягаю колени и икры, чтобы твердо стоять на ногах и не терять лица. Я и слова вымолвить не успеваю, как в разговор встревает географ:

— Hi! My name is Michael…[41]

Алан пожимает ему руку. Мне приятно, что он застал меня с кавалером, а не под юккой с канистрой жирного мороженого в ожидании звонка… Я даже горда собой. Рыжий шалунишка воркует без умолку о Севере и Юге, о Фицджеральде и Фолкнере, о жареном цыпленке и Манхэттене. Алан пьет холодную водку и с хрустом перемалывает зубами льдинки.

— Кстати, вы не знаете, где здесь добывают спиртное? — неожиданно спрашивает он.

— Вон там, — рыжий интеллектуал делает неопределенный жест в сторону барной стойки.

— А нельзя ли вас попросить принести что-нибудь этой милой барышне, а то она уже вся иссохла, слушая вас.

— Ну да… конечно.

Рыжий интересуется, что я желаю выпить. Я протягиваю ему десять баксов и заказываю тоник. Он кладет купюру в карман и знаками просит нас подождать: сейчас он вернется и доскажет нам про Авраама Линкольна и про хижину дяди Тома. Не успевает рыжий отойти, как Алан увлекает меня в противоположный конец зала. Он гигантскими шагами движется сквозь толпу, могучим торсом без труда расчищая себе дорогу. А я у него на прицепе, как ценный груз, отчего втайне ликую. Так и хочется показать язык всем присутствующим девицам и закричать: «Ну что, все видали, какая добыча попалась ко мне в сети? А ведь я палец о палец не ударила, чтобы его сразить! Всего лишь шарфик на бедра повязала, пока вы конспектировали свои дурацкие книжонки „Как соблазнить Принца“. Вот что значит чувство стиля, простушки вы мои! Об этом в книжках не пишут, это врожденное: многовековую европейскую цивилизацию нужно впитывать с молоком матери».

Алан рассекает бесполую толпу, размалеванную по последней моде. Его квадратный подбородок возвышается над морем голов, прищуренные глаза напоминают изюминки. Он ищет глазами свободное место, где можно приземлиться с добычей. Я разглядываю его отрешенно, будто незнакомого, и не без ехидства отмечаю, что его орлиный нос с большой горбинкой мог бы быть поменьше, скулы чересчур плоские, челюсти хищные, волосы прилизаны по бокам. Так и хочется дружески похлопать его по плечу и с ухмылкой спросить: кем это он себя вообразил? Но в эту минуту Алан резко оборачивается, и его чары ослепляют меня с новой силой. Я таю, словно леденец. С величайшим усилием беру себя в руки: стоило конкистадору сжать мою ладонь, и я уже готова покориться, счастлива, что удостоена взглядом… Не пройдет!

— А куда ты меня, собственно, тащишь? — интересуюсь я.

Два здоровенных парня, очевидно, что-то не поделивших, с воинственным видом надвигаются друг на друга, и я едва не попадаю им под горячую руку. Алан не отвечает и упорно продолжает тянуть меня за руку.

— Ты сам изобрел эту прическу или так принято в деловом мире?

Он останавливается и смеряет меня взглядом. Разглядывает с некоторым раздражением, даже, пожалуй, со злостью. Похоже на разминку перед боем.

— Нет… просто многим нравится, когда волосы гладко причесаны и не торчат во все стороны. Это такой стиль… Некоторые мои знакомые вообще…

Он маневрирует мной, словно мячиком для регби, ловко лавируя между игроками, ведет меня прямо к воротам. Я прицепчиком тащусь за ним, то и дело на кого-нибудь натыкаясь. Временами мне хочется специально от него отстать, но вырваться невозможно, так крепко он сжимает мою руку. К тому же стоит мне воскликнуть «Чур-чура!», и он, несомненно, просияет от удовольствия, а этого я допустить не могу. О, драгоценный мой соперник! Я его раздражаю, это очевидно. Он сердится на меня — и на себя, за то что позволил себе выйти из равновесия. И во всем — в судорожно сжатых челюстях, в движении пальцев, мнущих мою ладонь, в отчаянных взглядах, которые он поминутно бросает в мою сторону, — прочитывается нестерпимое желание. Если бы можно было схватить меня за волосы, приткнуть к первой попавшейся колонне и насладиться мной при всех, он бы себе в этом удовольствии не отказал.

Я замечаю спасительную табличку, подмигивающую из-за спины Алана, и выпаливаю:

— Пусти, я хочу в туалет.

Мне необходимо передохнуть, помассировать запястье, расправить шарф и просто посмотреть на себя: выбрать правильное выражение лица, приготовиться к штурму.

— Я буду ждать здесь, — бурчит Алан, усаживаясь в плетеное кресло под живой изгородью.

В женском туалете полно мужчин. Два антильца поправляют выбившиеся из-под шерстяных беретов косички и с серьезным видом делят какие-то пилюли. Перебравший юнец моет голову под краном, поддерживаемый подружкой. Огромный негр, переодетый под Мэрилин, ласкает перед зеркалом свое огромное, неподвижно застывшее тело.

Покачиваясь на позолоченных каблуках, в блондинистом парике и непроницаемых темных очках, он поглаживает тяжелыми ладонями плоскую угольно-черную волосатую грудь с выступающими мускулами. Руки ползут вдоль бедер, обхватывают упругие ягодицы. Платье, отороченное мехом, плохо скрывает возбужденный член. Он подергивает плечом, с трудом сохраняя равновесие, горе-соблазнитель, нелепый и одинокий. Пытливо вглядывается в зеркало, словно пытаясь отыскать в его глубинах свое навеки потерянное «я». Руки у него грубые и мозолистые, будто у грузчика с Ховард-стрит. Нарумяненная кожа местами потрескалась. Карминно-красные опухшие губы бормочут слова любви: «Baby, baby, I love you, baby»[42]. Длинные накладные ресницы беспомощно торчат во все стороны. Его сольный номер проходит незамеченным: ни единой улыбки, ни малейшего сочувствия. Вокруг него щебечут девицы, всецело поглощенные собой: наводят красоту, перемывают кости мужикам, гримасничают, передавая друг другу помаду, строят планы на выходные.

Одна я не могу оторвать от него глаз. Кем он ощущает себя на самом деле — Мэрилин или отбеленным негром? Грузчиком или куклой Барби? Потерянной девчонкой или треснутым деревом? Сколько у него лиц?

Я смотрю на свое отражение.

Я ведь тоже такая…

Только мне не нужно ни под кого рядиться, перевоплощение и без того дается мне легко. В моем облике слились воедино Кретинка, С-леденцом, Чертовка, Маленькая девочка и Жестокий убийца. Внешне их не различить: одни и те же губы произносят разные слова, одни и те же ноги сдвигаются и раздвигаются, один и тот же голос умоляет и приказывает, одни и те же руки ласкают и убивают…

Пусть другие пытаются во мне разобраться. А я запуталась.

Где та единственная, настоящая?

Случается, она навещает меня, всегда без предупреждения. Толкает дверь, кричит: «Привет!» — и усаживается напротив. С минуту мы смотрим друг на друга, и я ее узнаю. Ощущение счастья непередаваемо. Я — королева, и богатства всех дворцов мира безраздельно принадлежат мне одной. Вот мой трон, мои бриллианты и сапфиры, мой скипетр. В такие минуты мне никто не нужен, ясамоценна. Я существую, обретаю свое законное место, докапываюсь до самой своей сути. У меня тысячи особых примет, я уникальна, неповторима. Я драгоценный камень в золотой оправе, настоящий, не поддельный. Мнение других мне безразлично. В такие минуты я точно уверена, что живу. Все вещи оказываются на своих местах. Я твердо знаю, кто я, где я, зачем и куда двигаться дальше. И спешить мне некуда.

Жаль только, что мне никогда не удается ее удержать. Один фальшивый жест, невольная оплошность, неверное слово, натянутая улыбка — и она вновь исчезает. Ее доверие надо заслужить, необходимо работать над собой, избегать общих мест, не плыть по течению, не притворяться, не искать спасения во лжи, не косить под юную принцессу, не приукрашивать истину. Вернуться к реальности, к правде и не сворачивать в сторону — единственный способ обрести себя. Я не хочу, чтобы мое истинное «я» навеки погрязло в пучине лжи, иначе мне придется носить маску всю оставшуюся жизнь.

Стоя рядом с негром-трансвеститом, упершись руками в раковину, а носом уткнувшись в зеркало, я даю себе торжественную клятву: не мухлевать. Быть собой, не рисоваться и не врать. Глядя на свое отражение, я понимаю, что сдержать слово будет нелегко. Придется отказаться от заученных жестов и банальных фраз, держать себя в узде и быть непреклонной.

Кто знает, какие открытия ждут меня за поворотом…

Девушка в зеркале кивает: она готова рискнуть.


Алан меня ждет. Сидит в плетеном кресле и ждет. Старается держаться индифферентно. Он протягивает мне бокал, я пью маленькими глотками, набираюсь сил. Меня ждет нелегкое испытание правдой, и, как нетрудно догадаться, на Алана в данном случае рассчитывать не приходится. Он не возьмет на себя роль друга-подруги, которому можно излить душу, не поддержит меня морально в минуту жгучего и мучительного недовольства собой. Любовник и конфидент — роли несовместимые.

— Ну что, — прерывает молчание Алан, — избавляемся от комплексов, флиртуем с первым рыжим встречным?

Я не считаю нужным отвечать на этот вопрос и усаживаюсь на подлокотник его кресла, под живой изгородью. Отодвигаю пальму — ее листья лезут мне прямо в глаза. Алан не двигается, ему даже в голову не приходит встать и уступить мне место.

— И сколько таких дядечек ты снимаешь за вечер для самоуспокоения?

— А ты что здесь делаешь? Опять сговорился с Бонни Мэйлер или на этот раз она действовала по своему усмотрению?

— Я понял, что ты здесь, когда увидел Бонни в баре. Чтобы сразу тебя успокоить, скажу, что я не один…

— Ах вот оно что, — вырывается у меня, и от внезапной боли судорогой сводит живот, перехватывает дыхание.

Значит, все-таки подружка, стучит в голове, и он нас сейчас познакомит. Я живо представляю себе его пассию. Красивая, необыкновенная, умная, под мышкой — диплом кандидата наук, в тонких пальцах — серебряная ложечка, платье отделано мехом, длинные волосы упруги и блестящи, а кожа бархатистая настолько, что чванливые продавщицы из «Блумингдэйла» при виде такого совершенства вытягиваются по стойке смирно, носик маленький и изящный, а зубы… Зубы ослепительно-белые, ровные, ухоженные. Крошечные ножки в открытых туфельках-шпильках… Она не идет, а плывет. Не смеется, а дарит божественную улыбку. На ногтях переливается лак. Короче, хороша на все сто процентов. Я остаюсь не у дел. Моя песня спета!

— И где же твоя подружка? — интересуюсь я, сутулясь и судорожно потирая лоб, — того и гляди появится дырка.

— Подойдет к половине двенадцатого.

— Понятно.

На часах только десять.

«Что же делать? — размышляю я, раскачиваясь на подлокотнике. — Как я обычно поступаю в подобных случаях?»

Просто ухожу. Утоляю печаль в объятиях другого. Первого встречного. Утешаюсь калорийным шоколадным мороженым. А в полнолуние и вовсе теряю голову: набрасываюсь на объект страсти, умоляю взглянуть мне в глаза, забрать меня с собой, взять меня — и поскорее. А потом разыгрывается привычная пьеса в пяти актах.

Однако сегодня этому не бывать. Я дала себе слово и буду его держать. Я прислушиваюсь к своему новому «я». Оно никуда не спешит, потому что верит в себя. Призывает меня избавиться от дурных привычек и призраков прошлого. Поживем увидим, восклицает новое «я».

И я решаю повременить. Броситься в его объятия я всегда успею.

Пусть жизнь все расставит на свои места.

Пусть деревья неспешно растут, а птички беспечно поют. Пусть Ритины предсказания сбываются постепенно. Пусть Алан однажды, не сегодня и не сейчас, а когда придет время, увидит меня в новом свете.

Вечно я несусь сломя голову, не пора ли наконец сделать остановку и малость отдышаться?

Даже когда папа был при смерти, я сгорала от нетерпения, постоянно ловила себя на желании поторопить события. Мне хотелось, чтобы все поскорее закончилось, увидеть, в какое состояние повергнет меня Его смерть. Я никогда еще не сталкивалась с ней так близко, и мне было любопытно, как все это будет.

При этом воспоминании голова начинает раскалываться так, что я невольно откидываю ее назад. Перед глазами встает больничная палата, где в ожидании папиной смерти, сидя у изголовья белой металлической кровати, я нетерпеливо притопывала ногой. Ну же, папочка? Не пора ли тебе преставиться? Сколько можно? Давай же поживее…

Я ненавижу себя. Ненавижу свою вечную спешку.

Я закрываю глаза, чтобы не разреветься. Не дать волю слезам при Алане, а то он вообразит, что я плачу из-за него, и начнет меня жалеть, а это вообще самое ужасное, что можно себе представить.

Я не позволяю слезам вырваться наружу. Открываю глаза и снова смотрю на него. Я так мучительно хочу этого мужчину, что он кажется мне почти нереальным. Так и подмывает ущипнуть его посильнее, чтобы из недосягаемого Принца он вновь превратился в обычного человека.

Мы молчим.

У него есть подружка. Они вместе уезжают на выходные, и он целует ее в губы.

И в точеную шею…

И в грудь.

И между ног, доводя до крика.

Для меня места не осталось, и поцелуя мне не будет.

Надо подумать о чем-то другом. Может, стоит вернуться в Париж?

В Париже у меня друг, он славный, красивый, влюблен в меня. У него тоже длинные руки и большая машина с круглым пропуском на ветровом стекле. Приезжает он нечасто — дел по горло, и любит меня на скорую руку. Зато заваливает подарками и пишет нежные письма. Я обожаю их читать, когда его нет рядом. Они мне безумно нравятся.

Гораздо больше, чем он сам.

Странно, что я так долго про него не вспоминала…

Я мотаю ногой из стороны в сторону. Закусываю удила. Слежу глазами за людским потоком, текущим из зала в туалеты и обратно. Покусываю пальмовую ветку, которая щекочет мне нос. Алан дожевывает свои льдинки, вытягивается в кресле, отчего я едва не падаю с подлокотника, поворачивается ко мне и изрекает:

— Что-то мне здесь не нравится. Пойдем есть пиццу?


Он ездит на кадиллаке. Сиденья обиты красной кожей и так широки, что сзади можно уложить двух бродяг со всем их скарбом. Я усаживаюсь в кресло и принимаюсь нажимать кнопки радиоприемника, чтобы скоротать время и собраться с мыслями. Меня так и подмывает открыть ящик на передней панели и взглянуть, нет ли там пудреницы или губной помады, но я не смею. Вместо этого делаю глубокий вдох — аромата духов не ощущается, ни малейшего.

Слегка успокоившись, я откидываюсь назад. Хочется задрать ноги повыше, но я себе этого не позволяю, хотя соблазн велик — места в машине предостаточно. Расстояние между нашими креслами полтора метра, без преувеличения.

Он берет наугад кассету, и салон наполняется музыкой в стиле кантри. Рэй Чарльз и Вилли Нельсон исполняют дуэтом «Семь испанских ангелов». Неплохо, констатирую я. Заснеженные улицы, обледеневшие небоскребы, Алан за рулем, старые мэтры, поющие каноном. Добавить к этому нечего, и я молчу.

Он тоже молчит.

Мы поднимаемся в верхнюю часть города. Я пытаюсь понять, куда мы едем. Меня, конечно, тянет ехидно поинтересоваться, успеет ли он на свое свидание, но я держу себя в руках. Вдруг он и вправду забыл о нем, а моя соперница с ума сходит! Меня пронзает жгучая волна наслаждения. Я заранее ненавижу эту стерву и при мысли о том, что она изводится в ожидании Алана, испытываю нечто подобное оргазму. Тем не менее окончательной уверенности в таком повороте событий у меня нет, и временами внутри все так и сжимается: я представляю, как Алан наклоняется к ней, а она гордо сияет губной помадой и гарцует на своих шпильках. Наверное, она похотлива, как кошка…

Молчание затягивается. Кажется, мы вот-вот заговорим о самом главном и просто готовимся к этому ответственному моменту.

В полном молчании мы двигаемся дальше.

Машину он ведет на редкость аккуратно. Не кипятится, не сигналит понапрасну. Мягко трогается с места на зеленый свет, плавно тормозит на желтый. Пропускает пешеходов, выбегающих на проезжую часть в неположенных местах. Поворачивает медленно и спокойно, а в мою сторону даже не смотрит. Мурлыча себе под нос, глядит вперед. Мы минуем Юнион-сквер и сворачиваем на Мэдисон-авеню. Похоже, мы забрались так высоко, что на свидание Алан теперь наверняка не попадет.

Возможно, он принадлежит к той категории людей, которые могут есть пиццу только в одном раз и навсегда выбранном месте.

Чтобы немножко успокоиться, я начинаю играть с рекламными щитами. Эту игру я придумала еще в детстве. Проезжая мимо очередного щита, я пытаюсь найти связь между картинкой и тем, что происходит со мной. Например, на углу Двадцать четвертой и Мэдисон мой взгляд падает на рекламу кофе: Ретт Батлер сжимает в объятиях Скарлетт, внизу дымится чашка горячего напитка. Слоган гласит: «Жар кофе. Жар любви». Эту нехитрую ситуацию я смело интерпретирую в свою пользу: Скарлетт — я, Ретт — Алан, а чашка — соперница, которая, сгорая от нетерпения, поджидает Алана в клубе и, вероятно, быстро поостынет, не обнаружив его на месте в условленный час. Эта трактовка мне чрезвычайно нравится. Я преисполняюсь довольства собой, чувствую себя спокойной и счастливой, готовой к любым испытаниям, прямо-таки обреченной на успех. Все эти ощущения нахлынули на меня с такой силой, что я не удерживаюсь и бросаю Алану заговорщицкий взгляд. Он ничего не замечает, но я-то знаю, что отныне он принадлежит мне одной. Понимаю, что он влип навеки. Главное, мне теперь некуда спешить.

На уровне Пятьдесят девятой он сворачивает налево и направляется прямо к Централ-парку. Мы по-прежнему молчим. Основная проблема теперь состоит в том, что после стольких минут тишины можно изречь только что-нибудь исключительно умное и оригинальное, потому что каждое слово сейчас будет исполнено особой значимости. Стоит ли рисковать?

Алан самозабвенно слушает «Семерых ангелов», перематывает пленку снова и снова. Похоже, эта песня ему очень нравится, быть может, пробуждает приятные воспоминания.

В конце концов мне так надоело изводить себя загадками, что я перестаю думать о чем бы то ни было и всецело отдаюсь движению. Откидываюсь на сиденье и ощущаю себя маленькой девочкой, которая поздно вечером возвращается из гостей домой. Весь мир для нее сосредоточен между папиным затылком, маминым затылком и красной обивкой салона. Снаружи сигналят машины, обгоняют друг друга, дерзко перетекают с полосы на полосу, а здесь, внутри, уютно и тихо, здесь так сладко дремлется, все тревоги остались за бортом. Я потихоньку подпеваю «Ангелам» и в конце концов выучиваю припев наизусть. Мы молчим, но между нами много всего происходит. Тишина окутывает нас густым облаком, и кажется, что наши мысли неслышно курсируют между креслами навстречу друг другу. Напряжение постепенно спадает, Алан беззаботно крутит руль, я дремлю, и все наши недомолвки растворяются в этой безмятежности подобно снежкам, летящим в сугроб. Смотри-ка, подмечаю я, кажется, он ненавидит меня немного меньше! И смотрит по-другому. Наверное, понял, что не такое уж я чудовище и что он меня недооценивал. Он-то думал, что я начну болтать без умолку или сделаю морду кирпичом, потому что у него уже есть подружка. А я его приятно удивила. На фиг мне сдалась его подружка? Ревность как рукой снимает. Я ее даже жалею, потому что такой многозначительной тишины между ними никогда не было.

Мы доезжаем до Амстердам-авеню и двигаемся дальше вверх. Проезжаем Колумбийский университет, не сбавляя скорости. Не взглянув на спящие корпуса кампуса, Алан не спеша едет дальше, прислонившись к дверце, неподвижно уставившись в бескрайнюю ночь. Мы приближаемся к Монастырям.

У ворот он останавливается, заглушает мотор, раскидывает руки на подлокотниках и ударяется в воспоминания, будто обращаясь к самому себе:

— В детстве родители часто привозили меня сюда воскресными вечерами и рассказывали о доблестных рыцарях, о королях и королевах, о соборах, надгробьях и даме с единорогом. Потом мы возвращались домой, они включали радио и слушали сериал, а я сразу поднимался к себе в комнату и в тишине думал об этих доблестных рыцарях… Я и в Европу ездил только для того, чтобы посмотреть на храмы, на римские церкви. Я стал большим специалистом по соборам, крепостным сооружениям и гобеленам…

А мы с Тото в детстве воскресными вечерами просиживали перед телевизором, а потом до ночи в пижамах бегали друг за другом по коридору, крича: «Эй-эй, Ринтинтин!» Мы оба хотели быть Расти, потому что Ринтинтину доставалась самая тяжелая работа, а еще потому, что мама, проходя мимо телевизора, всегда говорила: «Какой все-таки милашка этот Расти! И такой воспитанный!» Расти представлялся нам ловким пройдохой, которому все давалось легко и весело. Я говорю об этом Алану. Он смеется. А потом мы снова молчим.

Мне очень хочется взглянуть на часы, но я себя сдерживаю.

Облокотившись о левую дверцу, он разглядывает Монастыри. Я следую его примеру: прислоняюсь к правой дверце и тоже смотрю. Чтобы убить время, я начинаю водить губами и носом по холодному стеклу, стараясь ни на йоту не отступать от заданной траектории. Жидкость для мытья окон щиплет язык, но я продолжаю водить губами по стеклу, отчего они немеют, словно от наркоза. Здорово, когда никуда не надо торопиться, и все-таки обидно, что время пропадает зря! К тому же… Местность в отсутствие туристов выглядит, прямо скажем, мрачно. Забетонированная парковка пустынна. И о чем он думает? О девушке, которая его ждет? О своем детстве? О поставках колготок?

Он закуривает и мечтательно смотрит прямо перед собой. На кончике сигареты растет башенка пепла, того и гляди упадет ему прямо на пиджак. Я хочу его предупредить, но передумываю: с какой стати мне с ним нянчиться. Ловким, точным движением он неспешно погружает в пепельницу наполовину сгоревшую сигарету, включает зажигание, и мы трогаемся с места. Проезжая по Централ-парку он поворачивается ко мне и спрашивает как бы между прочим, будто приглашая на чашку кофе:

— Вернешься со мной в «Эрию» или поедешь к Бонни?

У меня дыхание перехватывает. От неожиданности я вмиг забываю все свои клятвы и добрые намерения, данное самой себе обещание не спешить, не торопить события, отрешенно наблюдать за происходящим. Я вскипаю, кричу:

— А свечку тебе не подержать? Спасибо за приглашение, но лучше уж я вернусь к Бонни… Ты кем себя возомнил? Думаешь, ты настолько неотразим, что я соглашусь прибыть с тобой на свидание в качестве сопровождающего лица? Может, мне еще поаплодировать, когда твоя подружка кинется тебе на шею?

Видно, что моя тирада его позабавила. Он смотрит на меня и ничего не отвечает. Его молчание окончательно выводит меня из себя, кажется, все мои нервы свернулись в моток колючей проволоки. Я продолжаю на повышенных тонах:

— Чего ты от меня хочешь? Скажу тебе раз и навсегда: я не выношу мужиков, которые напускают на себя таинственность, скрывая собственное убожество, которые ставят себя выше всех, а наделе гроша ломаного не стоят. Предлагают угостить пиццей, а вместо этого везут к дурацким развалинам и пускают слезу, вспоминая далекое детство! Разве это я на тебя набросилась сегодня вечером? Как бы не так, ты сам ко мне подошел. Я спокойно беседовала о литературе с этим славным юношей, ни к кому не приставала. И вдруг является некто и начинает качать права! Приглашает прогуляться при луне и подкрепиться пиццей… И что в итоге? Ни луны, ни пиццы, а вместо них свежеиспеченные руины, которые возникли не раньше чем спальные пригороды Парижа. Это не руины, а новострой, дешевая подделка! Что вы, америкосы, в этом понимаете! Интеллектуальная недостаточность — ваша национальная болезнь! Вы наивно полагаете, что Тициан — это краска для волос, а Версаль — марка автомобиля! Зря я написала тебе письмо, ты его не заслуживаешь! Ты неотесанный грубиян! Бесчувственное чудовище! Надеюсь, больше мы с тобой никогда не встретимся!

Алан сидит, прислонившись к стеклу, башенка пепла растет на кончике сигареты. Он молчит. Ждет продолжения. До него, кажется, ничего не дошло, или ему на меня наплевать. Терять мне больше нечего, и я подвожу черту:

— Я возвращаюсь домой и больше слышать о тебе не желаю. Мое письмо можешь порвать, это была ошибка молодости! Я написала его в минуту растерянности, в порыве самобичевания… Такое со всяким может случиться… Поэтому забудь про письмо, выбрось из головы меня и отправляйся трахаться со своей кикиморой, кем она у тебя служит, манекеном в «Блумингдэйле»? Вот, собственно, и все. Если тебе лень везти меня к Бонни, так и скажи, не стесняйся, я пешочком дойду.

Его ухмылка из ехидной превращается в прямо-таки издевательскую:

— Так и пойдешь? Ночью? Через парк?

— А что тебя это вдруг взволновало? Думаешь, я боюсь?

По правде говоря, боюсь я до умопомрачения. Внутренне содрогаюсь от страха и тайно надеюсь, что он проявит галантность и благополучно доставит меня к Бонни, невзирая на все мои оскорбления и угрозы. Мне хорошо известно, что происходит по ночам в Централ-парке, поэтому я скорее согласилась бы им свечку подержать, чем оказаться в этом диком месте хотя бы на минуту.

— Видишь ли, я бы на такое не решился. Здесь очень опасно.

— Не опаснее чем в Булонском лесу! Все-то у вас, америкосов, самое-самое! Вечно стремитесь к мировым рекордам! Тоска зеленая! Скажу тебя честно: я вас всех ненавижу, а тебя особенно!

— Ну, если я тебе настолько противен…

И он широким жестом распахивает дверцу кадиллака, приглашая меня покинуть машину. Я остолбенело смотрю на него. Неужели он и вправду выкинет меня из салона? Бросит на съедение волкам! Это уже не просто жестокость, это преступное невмешательство, влекущее за собой гибель утопающего.

Я колеблюсь. Выбираю между честью и жизнью.

Решение не очевидно. Как поступить? Кануть в ночь с гордо поднятой головой и пасть смертью храбрых под ближайшим кустом? Или вернуться в теплый, уютный вражеский стан, безропотно сдав оружие?

Я замираю в нерешительности.

Все это время Алан молча смотрит на меня, одной рукой придерживая дверцу.

— Знаешь, мне даже нравится, когда ты выходишь из себя, не пытаешься показать, что ситуация под контролем…

Я смотрю на него, готовая вновь сорваться, я напугана и никуда не хочу идти.

Меня страшит темнота.

Меня пугает парк.

Похоже, полицейские сюда больше не заходят, а банды подростков дежурят на каждом углу и набрасываются на безвинную жертву, оставляя на месте преступления хладный труп…

Из гордости я ступаю одной ногой на землю, а про себя молюсь изо всех сил, заклинаю всех святых на всех небесах: пусть Алан схватит меня за руку, обзовет идиоткой и запихнет обратно в машину. Я опускаю вторую ногу. Вытягиваю руку, стараясь удержать потерять равновесие, встаю. Спешить мне некуда… Ну сделайте же что-нибудь, Господь и компания, побыстрее, пожалуйста, а не то я вернусь в родную Францию не целиком, а частями.

И в это мгновение сильные руки подхватывают меня и втаскивают назад. Моя голова послушно падает ему на плечо, ледяные губы и нос утыкаются в белую рубашку. Сжимая пальцами мой подбородок, он медленно поднимает его, и мое лицо оказывается у него в ладони. Он откидывает мои волосы назад. Проводит пальцами по векам, обзывает меня идиоткой, упрямой ослицей, нажравшейся улиток, Жанной д’Арк придурочной, потом заключает в свои объятия и склоняется надо мной. Я не противлюсь. Он придвигает мои губы поближе к своим, которые тихонько принимаются за дело: не спеша слизывают аммиачный вкус жидкости для стекол, раздвигают их, обдают сладким теплым дыханием, ритмично покусывают, язык разжимает зубы. Он целует мастерски, твердо, и я безвольно плыву по течению, исторгая слабый стон. Он замирает, смотрит на меня, улыбается. У меня мороз пробегает по коже. Вдруг он хочет посмеяться надо мной? Неужели я попалась? Он снова смотрит, снова улыбается и снова принимается целовать — медленно, медленно, будто ему некуда спешить. Я прижимаюсь к нему, падаю на красное кресло кадиллака и смакую…

Смакую каждое мгновение.

В четверть двенадцатого он доставляет меня к дому Бонни. Желает спокойной ночи. Я молчу, с трудом выбираюсь из автомобиля. Ноги у меня подкашиваются, в горле застрял комок, я ни слова не могу вымолвить. Бреду в полусне, плыву как в тумане, едва не врезаюсь головой во входную дверь и вдруг слышу его голос. Я оборачиваюсь. Он вышел из машины, стоит, прислонившись к дверце, жестом просит меня подойти.

Я подплываю к нему.

— Что ты делаешь завтра? — спрашивает он.

Я пытаюсь что-то ответить.

— Хочешь провести вечер со мной?

Я молча киваю. Голосовые связки бездействуют.

— Встретимся у Бонни в половине восьмого?

— Ладно.

Он как-то странно улыбается и оглядывает меня с головы до ног. Я не знаю, как себя вести. Куда девать руки, ноги, что делать с лицом. Я топчусь на месте, отчаянно жестикулирую. Пытаюсь соорудить красивую фразу, типа до свидания, спасибо и до завтра, но поизящнее. Получается нечто на редкость изощренное, я увязаю в словах. А он улыбается и выручать меня не спешит. Потом садится в машину и трогается с места, на прощание картинно помахав рукой. В его улыбке явно читается торжество: я досталась ему без всякого труда. Стоило однажды поцеловать меня во мраке парка, и вот я уже ничем не отличаюсь от других, в частности от той, к которой он поехал на свидание.

Я НЕ ПОХОЖА НА ДРУГИХ ЖЕНЩИН.

Я НЕ ПОХОЖА НА ДРУГИХ ЖЕНЩИН!

Я с силой швыряю сумку в дверцу машины. Алан делает вид, что защищается от удара, прикрывает лицо рукой и отчаливает. А я подбираю с тротуара пудреницу, документы и ключи. Ночной портье дремлет у входной двери. Он ничего не заметил. Я так и киплю от негодования. Стоя на четвереньках посреди улицы, я собираю свои вещи, стараясь не терять достоинства, и молюсь, чтобы Алан не увидел меня издалека в зеркало заднего вида.

Война объявлена, и, можете не сомневаться, победа будет за мной!

~~~

Странная сцена ожидает меня в жилище Бонни Мэйлер.

В своем хорошеньком костюмчике с иголочки она сидит на корточках у низкого стеклянного столика и, не отрываясь, смотрит на пластиковую упаковку, совершенно ничем не примечательную: в таких здесь продают мороженое. Чудно все это — не в правилах Бонни Мэйлер баловаться сладким по ночам.

Она сидит, уставившись на упаковку, время от времени заглядывая в документ, который держит в руке. По-видимому, Бонни раздобыла инструкцию по поеданию мороженого в ночи.

Она даже не заметила, как я вошла.

Я покашливаю. Бонни поднимает голову, подпрыгивает от неожиданности, хватает коробку, бережно ставит на колени, а потом, истошно вопя, швыряет ее обратно на столик. Задев стопку роскошных глянцевых журналов, коробка плюхается на белый коврик.

— Бонни, у тебя все в порядке? — спрашиваю я.

— Не трогай его! Не прикасайся! — стонет Бонни, указывая на упаковку.

— А что там?

Я наклоняюсь и разглядываю загадочный объект. На дне белого пластикового пакета покоится компактная металлическая коробка с кольцевидной открывалкой на крышке. Открывалка очень скромная, покрыта хромом.

— Это мороженое? — интересуюсь я.

Бонни передергивает плечами. Тушь ручьями стекает вдоль ее щек. Вечерний макияж расплылся красными и охровыми пятнами. Она созерцает таинственную коробку словно под наркозом.

Я замечаю на столике коричневую бумажную упаковку, испещренную почтовыми марками: Невада, Калифорния, Нью-Мехико, Огайо, Виржиния, Коннектикут. Похоже, мороженое добиралось до Бонни не одну неделю.

— Это подарок?

— Какой там подарок! — отвечает Бонни, тряся головой, словно пытаясь прогнать ночной кошмар.

— Да что там у тебя, бомба, что ли?

Я пытаюсь разрядить обстановку, но мне это не удается: Бонни сидит мрачная и насупленная.

— Послушай! — резко бросает она. — Мне сейчас не до смеха. Будь, пожалуйста, потактичнее.

— Ладно…

Если от меня требуют тактичного обращения с пластиковой упаковкой, ситуация, видно, и впрямь патовая. Бонни с отвращением отпихивает коробку ногой. Она хочет задвинуть ее обратно под стол, но брезгует взять в руку. Я устремляюсь на помощь, смело хватаю коробку и водружаю на стопку журналов. Когда я разгибаюсь, лицо Бонни искажает гримаса омерзения.

— Откуда у тебя это? — интересуюсь я, проникаясь искренним состраданием к ней.

— Из морга в Лас-Вегасе.

— Откуда? — переспрашиваю я, отпрыгивая в сторону.

— Из морга в Лас-Вегасе, — повторяет она, словно пытаясь убедить в этом саму себя. — Взгляни на марки…

Я беру конверт, вглядываюсь в причудливую вязь иероглифов, в переплетение почтовых штемпелей и констатирую, что Бонни права. На первой марке действительно значится Лас-Вегас, а чернильная надпись сообщает о том, что груз отправлен из похоронной конторы, которая работает круглосуточно, обслуживает клиентов на четырех языках и принимает кредитные карты. Адрес получателя многократно перечеркнут: «Выбыл».

— И что дальше?

— А дальше, я думаю, он много где побывал, прежде чем обосноваться здесь. Его получил Уолтер и вручил мне, когда я вернулась из «Эрии». Представляешь, во что я влипла?

Она настолько потрясена траурной посылкой, что даже не спрашивает, как у меня с Аланом.

Я провожу пальцем по губам. Он целовал меня…

Он меня целовал…

Целовал не спеша, гибкими жадными губами, зажав в ладони мой подбородок, пробуя, вкушая, смакуя, пробираясь все глубже… а семь ангелов все пели и пели. Семь небесных покровителей ворковали над нами и дули в медные трубы, посылая нам благословение своего Жулика…

Странный выдался вечерок. Такое ощущение, что все это мне снится.

Мы сидим с ней вдвоем, склонившись над пакетом. Бонни берет письмо и читает его про себя.

— Надо же до такого додуматься! Несусветная чушь! И мне ко всему прочему придется за все платить!

— Бонни, может, все-таки объяснишь, в чем дело?

Она прижимает письмо к груди, будто желая спрятать от меня.

— Даже не знаю, стоит ли тебя сюда впутывать. Это семейное дело, да еще с таким мерзким привкусом…

Я внимательно разглядываю металлическую коробочку и пытаюсь понять, какие страшные секреты она может таить.

— Мне уйти?

Я ведь живу у нее, вторглась в ее интимное пространство, ей даже поплакать негде, негде душу отвести. Может, она хочет остаться наедине со своей коробочкой и нареветься всласть?

— Хочешь, я пойду спать в твою комнату, а ты посидишь здесь и обо всем подумаешь?

— Ты хочешь оставить меня с этим одну? Не надо, прошу тебя, — умоляет она. — Я так рада, что ты со мной. Мне страшно! Ты даже не представляешь, как мне страшно!

Она вздрагивает. Я обнимаю ее за плечи и массирую спину. Бонни ненадолго расслабляется, а потом вновь погружается в чтение. Не буду я больше мучить ее расспросами. Всему свое время.

Она кусает губы, щурит глаза и читает, слегка подрагивая.

— Принести тебе виски?

Сама не знаю, зачем я это предложила. Должно быть, у меня тоже нервы пошаливают. Это только в детективах невозмутимые следователи успокаивают психующих героинь посредством крепких напитков. Бонни Мэйлер к виски даже не притронется.

— Да, — неожиданно соглашается она. — Только не разбавляй и льда положи.

Я мчусь на кухню. Обнаруживаю в шкафчике позади целого ряда «Перье» бутылку виски и наполняю стакан. Вернувшись в гостиную, я невольно вскрикиваю: Бонни в обмороке. Она лежит без сознания на диванчике, вытянув руки вдоль тела, с запрокинутой головой и открытым ртом. Я кидаюсь к ней, кричу: «Бонни, очнись!» Она подпрыгивает от неожиданности, смотрит как сомнамбула, выхватывает у меня стакан и залпом осушает.

— Налить еще?

— Нет, мне нужно сохранять трезвость ума…

Тогда я тоже решаю выпить и устремляюсь на кухню, выворачивая шею, чтобы не терять Бонни из виду. На лету сдергиваю с полки стакан и с бутылкой под мышкой возвращаюсь в комнату. Бонни хватает бутылку и жадными глотками отхлебывает прямо из горлышка.

— Прости, пожалуйста, — говорит она, вытирая губы. — Ужас какой-то, все тело как будто чужое. Я совершенно себя не контролирую…

Я снова обнимаю Бонни, массирую ей плечи, расстегиваю верхнюю пуговицу и застежку на юбке, развязываю шнурочки на туфельках и укладываю на диванчик. Мы дружно потягиваем виски. Майя косо поглядывает на нас со своего подоконника. Ухо сидит на ней просто чудесно, как родное.

Бонни ставит стакан на столик, садится, потирает руки. Вылитая леди Макбет. Я еле удерживаюсь от вопроса: «Неужели все так плохо?»

— Это Рональд, — роняет она наконец, указывая на металлическую коробочку в упаковке из-под мороженого.

— Как ты сказала?

— Рональд, мой второй муж…

У меня отвисает челюсть. Стальная коробка, пакет… При чем здесь Рональд?

— Это у него шутки такие?

— Здесь пепел. Все, что осталось от Рональда. Он умер в Лас-Вегасе в «Цезар Палэйс» в постели у какой-то дряни, за которой волочился… Я его ненавижу! Ненавижу! — запричитала Бонни, лязгая зубами о стакан. — Она была шлюха, это все знали! Спала с ним за деньги! А ведь я так его любила… Какой подлец!

Очевидно, эта коробочка попала сюда по какому-то странному стечению обстоятельств. Пепел Рональда, шлюха… Никакой логики во всем этом не просматривается, но терзать Бонни вопросами я не смею. Она сжимает кулаки, заходится в крике:

— Мерзавец! Скотина! Его обнаружили пожарники[43]. Завещание было при нем… Знаешь, что он потребовал? Он пожелал, чтобы его кремировали, а пепел развеяли над океаном, ибо в душе он был моряком. И видимо, поэтому не пропускал ни одной юбки! И вот теперь… на, прочти сама!

В письме, адресованном Бонни и написанном сугубо юридическим языком, адвокат Рональда сообщал, что его клиент скончался при весьма странных обстоятельствах и воля покойного такова: он хочет, чтобы тело его кремировали, а прах в присутствии пятерых совершеннолетних белых свидетелей развеяла над океаном: а) его мать; б) его сестра, а в случае если ни одна из них не согласится на вышеозначенную процедуру, его вдова, при условии, что свидетели будут внимательно за ней присматривать в ответственный момент, учитывая неустойчивость ее психики. Поскольку мать и сестра покойного категорически отказались участвовать в траурной церемонии, адвокат решился передать останки своего клиента Бонни Мэйлер, дабы его последняя воля была исполнена. В завершении письма он сообщал, что, пользуясь случаем, высылает счет, чтобы Бонни выплатила положенный ему гонорар. Аппетиты, надо сказать, у юриста были не хилые! Вполне понятно, что семья покойного проигнорировала его письма!

— Разве вы не разведены? — удивляюсь я.

Бонни колеблется и наконец признается, что разведены они не были. Она не стала официально оформлять разрыв, боялась огорчить родителей.

— Понимаешь, для них было так важно, что я замужем… У меня просто не хватило смелости…

— В таком случае поздравляю, ты действительно его вдова…

— И что мне теперь делать? Куда девать эту коробку?

— Откуда я знаю? Можно отправиться в порт, у меня там подружка живет недалеко… Или сделать все это в выходные в Саузхемптоне… Или доплыть на пароме до статуи Свободы…

— Я ни цента не потрачу на этого негодяя! Умереть в постели проститутки! Верх несуразности! Что же мне делать? Скажи, что мне делать?

Она снова наливает себе виски, и я следую ее примеру. Я в растерянности. Что можно посоветовать одинокой женщине, в распоряжение которой только что поступил прах бывшего мужа, угодившего в крематорий прямиком из борделя?

— У вас нет какого-нибудь фамильного склепа, где его можно было бы втихую захоронить? Места понадобится немного…

Бонни качает головой.

— К тому же, — говорит она, — это все равно не решает проблему. Он хотел, чтобы его прах был развеян над морем, и, если я не исполню это предписание, мне придется иметь дело с его адвокатом. А может, еще и судиться с матерью и сестрой! Слава богу, что он не попросил меня читать молитвы и привести на церемонию симфонический оркестр в полном составе! Господи, ну что же делать? Что мне делать?

Она опускается на колени рядом с коробкой и склоняется над ней, с трудом сохраняя равновесие и кипя от негодования. Юбка у нее задралась, колготки поползли.

— А свидетели? Где я ему найду пятерых свидетелей? Друзей я попросить не могу… Что они подумают? А моя репутация? И шарики «Крискис»? Боже мой, аппетитные шарики «Крискис»! Только бы никто не узнал! Поклянись, что никому не расскажешь! Никому. Надо мной все будут потешаться. Поклянись!

Я вытягиваю руку и торжественно клянусь. Бонни проверяет, не скрестила ли я пальцы за спиной, на мгновение успокаивается и начинает стенать с новой силой:

— За что мне это? Где это видано, чтобы порядочная женщина получила в наследство оскверненные останки бывшего мужа? Я лично о таком никогда не слышала. И что мы в результате имеем? Дело за полночь, а у нас на руках бывший труп.

— И такой компактный, — отмечаю я, поглядывая на коробку. — Как все-таки мало места мы занимаем в этом мире!

— Это не совсем так, — уточняет педантичная Бонни. — Пепел — это одно, а живая плоть — совсем другое.

Я вспоминаю папочку в огромном гробу, его воскресный костюм, парадные ботинки, четки, заботливо вложенные меж скрещенных рук. Дыра на кладбище Сен-Крепен у подножия гор тоже показалась мне огромной, два на два метра, не меньше. Четверо местных жителей несли гроб, который под звуки скаутского гимна был опущен в землю. Светило солнце. Тото крепко сжимал мою руку. Из-за этой дурацкой песни на глазах у него выступили слезы. «Ужас, — бормотал он, — они специально ее поют, чтобы мы заревели…» Я перестала плакать, растроганная красотой сельского кладбища, торжественной песни и всего происходящего. В эту минуту я была почти готова опуститься на коврик рядом с Иовом и вручить Господу свою душу.

— Он был высокий?

— Да, высокий, сильный. А глаза! Глаза ягуара, который пришел напиться к горному ручью! Зеленые с золотой каемкой! Он был красивый… Боже мой! Как я его любила! Я безумно его любила! Чуть не рехнулась, когда он ушел!

Нос у Бонни блестит, веки красные, тушь черными ручьями льется вдоль щек. Она тихонько сопит над своим стаканом и выглядит совершенно потерянной.

— Ты бы предпочла, чтобы тебя кремировали или похоронили целиком? — спрашиваю я.

— Я об этом как-то не думала.

А я думала, но сделать правильный выбор так и не смогла. Обсудить эту проблему с Бонни было бы сейчас весьма кстати. Так редко доводится поговорить с кем-нибудь о смерти, просто так, за стаканом виски. Люди стремятся не затрагивать эту тему. Они так мало об этом думают, словно считают себя бессмертными.

— И все-таки что бы ты предпочла?

— Я что, обязана ответить на этот вопрос немедленно, сию минуту? Нашла время спрашивать! Для тебя нет ничего святого!

— Иногда я думаю, что лучше быть кремированной. Тогда уж наверняка будешь знать, что умерла, и не проснешься в одиночестве, когда последние почести уже отданы… Говорят, многие люди просыпаются в гробах и барабанят в крышку, требуя выпустить их. Представляешь? Потом они медленно умирают от удушья, в страшных муках, заходятся в крике, но все бесполезно: никто и никогда не услышит их голоса сквозь многие тонны земли… Вместо воздуха — углекислый газ…

Бонни смотрит на меня в крайнем раздражении.

— Ты так хочешь поделиться со мной своими мыслями, что не можешь остановиться.

Она права. Я действительно веду себя бестактно. Просто вид этой коробочки странно на меня действует. Все-таки гроб — нечто более человеческое, уютное и понятное. Конечно, в гробу так оперативно не истлеешь, но результат все равно один: рано или поздно от человека остается кучка пепла. Но какова роль червей? Едят ли они пепел? Я не решаюсь задать этот вопрос Бонни Мэйлер, боюсь, что она опять грохнется в обморок.

— Знаешь, — говорю я, желая загладить свою вину, — все-таки ему досталась прекрасная смерть. Многие мечтают умереть в минуту высшего наслаждения, но не каждому это удается.

Я с опозданием понимаю, что мне не следовало об этом упоминать, потому что ситуация сразу выходит из-под контроля. До Бонни доходит, что свой последний оргазм Рональд испытал с другой! Раньше она видела перед собой лишь жалкую, крошечную кучку пепла в холодной металлической коробке, которую можно безнаказанно оскорблять и проклинать, лелея собственное горе. Но стоило мне произнести роковые слова, и словно злой дух вырвался из коробки, потрясая гигантским эрегированным членом, налитым кровью и спермой. Представив себе эту картину, Бонни окончательно слетает с тормозов. Мне остается лишь отстранение наблюдать за ней и ждать, что будет дальше.

А дальше происходит нечто невообразимое.

Бонни вскакивает, хватает пластиковую упаковку, пытается вытащить оттуда коробку с пеплом, дергает за кольцо, надрывается, извивается, тянет изо всех сил, грязно ругается, ломает ноготь, еще более грязно ругается, посылает ко всем чертям крематорщика, выбравшего такой тугой пакет, проклинает адвоката, имевшего наглость выслать счет, не выразив соболезнований, зажимает пакет между коленями, снова тянет, дергает за кольцо, орет, задыхается, надсадно вскрикивает при каждом движении и наконец резким толчком, едва не вывихнув плечо, высвобождает коробку и мчится в ванную.

Напуганная, я следую за ней.

Что она станет делать с прахом покойного мужа? Высыплет в прозрачную баночку, чтобы ежедневно созерцать во время чистки зубов? Подмешает в кремы и дважды в день будет втирать в кожу, чтобы они постепенно проникали в самое сердце?

Как это романтично!

А может быть, Бонни водрузит урну на бортик ванны и будет разговаривать с душой покойного, погружаясь в ароматную пену? Наконец-то любимый супруг станет ей достойным и надежным другом, которому можно без утайки поверять самые сокровенные мысли.

Однако ни одна их моих догадок не подтверждается.

Бонни решительно поднимает крышку унитаза, со стуком откидывает сиденье, раскрывает коробку и вытряхивает ее содержимое в бездну сортира. Я вскрикиваю, хватаю ее за руку, пытаюсь остановить безрассудный порыв. Бонни ослабляет хватку, коробка выскальзывает, и белоснежный коврик покрывается толстым слоем пепла. Останки Рональда летают по ванной комнате, серыми бабочками кружатся над унитазом, оседая на безукоризненно белой плитке. Такое ощущение, что мы с Бонни очутились в сувенирном стеклянном шарике, внутри которого всегда снегопад. Мы стоим на коленях, перепачканные золой, глотаем и вдыхаем пепел, всхлипываем и чихаем. Бонни задыхается, плюется, отряхивается и вдруг, словно ощутив присутствие возлюбленного супруга, бросается на пол и начинает стенать:

— Ронни, милый, ну где же ты? Ронни, ответь мне! Ронни, зачем ты так со мной поступил? Зачем? Зачем?

Я пытаюсь поднять ее и усадить на единственное в этом помещении сиденье, но она с воплем вырывается и без сил валится на коврик.

— И почему я в твоем списке только третья, после матери и сестры? Неужели я так мало для тебя значила?

— Он просто не хотел тебя беспокоить, Бонни. Твой муж понимал, что его последнее поручение не из легких, и предпочел бы, чтобы его исполнил кто-то из родственников… Рональд хотел остаться в твоей памяти живым и красивым, а не в таком виде…

Я красноречивым жестом указываю на покрытые золой коврик, стены, стаканчики для полосканий, кусочки мыла, полотенчики для рук.

Бонни обращает ко мне лицо, совершенно почерневшее, все в туши и пепле, — лицо мальчишки-трубочиста, и спрашивает:

— Ты действительно так думаешь?

— Да, — отвечаю я, глядя ей прямо в глаза.

— Ты на самом деле считаешь, что он меня немножко любил, совсем чуть-чуть, что даже в постели этой шлюхи он меня капельку любил?

Ничего подобного у меня и в мыслях не было, но я продолжаю уверенно кивать.

— Тогда поклянись памятью своего отца! И если ты лжешь, то пусть он прямиком попадет в ад.

Терять мне, конечно, нечего, потому что с вероятностью в пятьдесят процентов папочка именно там и находится. И все-таки она перегнула палку! Разве можно смешивать двух покойников? Я колеблюсь, но в конце концов вяло вытягиваю руку и клянусь.

— Видишь ли, — терпеливо поясняю я, — то что мужчины нас бросают, еще не значит, что они разлюбили. Просто Рональд не был создан для прочных отношений, потому-то он и закончил свои дни в постели шлюхи! Это прекрасное доказательство того, что к стабильности, к полноценной семейной жизни он был не способен. Теперь-то ты понимаешь, что он тебе не лгал? Рональд был честен с тобой, предельно логичен до самого конца. Не случайно он умер в грязи и разврате, увяз в омуте греха. А ты бы предпочла, чтобы он еще раз женился, купил в рассрочку дом и наплодил детей, который радостно резвились бы на лужайке между пластиковым бассейном и барбекюшницей? Подумай, Бонни, неужели тебе и впрямь бы этого хотелось?

Бонни неуверенно мотает головой.

— Вот видишь, он поступил честно. Ты можешь гордиться им. И, смею тебя заверить, он постоянно о тебе думал, потому и упомянул в своем завещании. В мыслях он все время возвращался к тебе…

Бонни поднимает голову и шепчет, что я, безусловно, права. Она преждевременно поставила на Рональде крест. Будь она терпимее к его шалостям, снисходительнее к его заблудшей душе, ищущей спасения, он бы умер теперь в ее объятиях. А может быть, не умер вовсе… Это она, Бонни, своими бесконечными стенаниями, своей неуемной ревностью приблизила его несчастный конец.

— Ну что ты, — возражаю я. — Ты не виновата в его смерти. Каждый человек хозяин своей судьбы.

— Это я его погубила. Я была нечуткой, категоричной, беспощадной! А он такой был красивый… такой красивый, как сейчас вижу эти глаза ягуара, зеленые с золотой каемкой. — И Бонни, лежа на почерневшем от пепла коврике, содрогается от невыносимой любви.

Потом она вскакивает,бежит к себе в комнату, берет с ночного столика свадебную фотографию в серебристой рамке и, прижимая ее к груди, просит у Рональда прощения, за то, что позволила себе усомниться в его любви, не оценила его честности и благородства, за то, что ввергла его в пучину смерти и в бездну унитаза.

— О прости же меня, — шепчет Бонни, сжимая в руках все, что осталось от их великой любви.

Вдруг она замолкает. Ее осеняет:

— Я же не спустила? Не слила воду?

В самом деле.

— Значит, не все потеряно? Не все потеряно! У меня еще есть шанс все исправить…

Она стремглав несется в ванную, склоняется над тем, что едва не стало последним пристанищем Рональда, созерцает сероватую лужицу с черными прожилками, мчится на кухню, возвращается оттуда с черпаком и пустой бутылкой из-под «Перье» и принимается переливать останки покойного мужа, сопровождая церемонию нежным словами и бесконечными извинениями.

— Вот увидишь, любимый, больше мы не расстанемся. Никогда, я тебе обещаю… Отныне мы заживем с тобой в мире и согласии. Я сделаю все, что ты попросишь. Ты будешь мною доволен…

Прислонясь к дверному косяку, я ошалело наблюдаю за очередной процедурой захоронения Рональда. Бонни пропускает сквозь черпак кубометры воды и выливает жидкий пепел в бутылку, приправляя собственными слезами. Интересно, что она собирается делать с бутылкой? Все-таки Рональд был прав: нервы у безутешной вдовы явно не в порядке. За какую-то четверть часа она умудрилась извлечь останки любимого из погребальной урны, бесцеремонно вывалить их в толчок, перепачкать ими коврик, осыпать проклятиями и поцелуями, процедить и поместить в бутылку.

То ли еще будет!

~~~

Это случилось само собой.

Она вдруг стала нормально с Ним разговаривать.

И простила Его.

Все стало ей безразлично: Его вечный треп, постоянное бахвальство, гордо выпяченная грудь. Она перестала обращать внимание на Его, мягко говоря, странные поступки. В конце концов, Он был ее папочкой, и с Его причудами оставалось только смириться. Что толку бунтовать, прогонять Его, обзывать последними словами — Он всегда выходил сухим из воды.

Он был ее папочкой, такова данность.

Что она могла иметь против папочки, который без устали твердил: ты самая красивая, самая сильная, и во всей «Галери Лафайет» не сыскать второй такой принцессы, и во всей школе не найдется другой такой умницы… Что взять с такого папочки? И теперь, когда Он таял и силы Его убывали с каждым днем, она прекрасно это понимала.

И засыпала Его вопросами. Она должна узнать все, пока Он еще жив. Чтобы не осталось пробелов и недомолвок.

И Он ответил на все ее вопросы без утайки. Даже на самые древние, терзавшие ее с самого детства, те, которые она не смела Ему задать, не имела права. Они кучкой белых камешков копились в ее душе. И был среди них один, мучивший ее больше других.

Она давно сама знала ответ на этот вопрос, но ей непременно хотелось получить эту информацию из первых уст, чтобы домыслы обернулись наконец реальностью. И тогда она вновь обретет власть над собственным детством, а воспоминания глянцевыми фотографиями улягутся в альбом. Он должен был сам во всем признаться, иначе тень сомнения будет преследовать ее до конца жизни.

Может быть, одного раза будет недостаточно, Ему придется отвечать на этот вопрос снова и снова, пока Его слова не врежутся в память.

И вот однажды она по обыкновению молча сидела у Его изголовья в клинике Амбруаза Паре, не смея нарушить тишину, побеспокоить больного. Сидела и ждала, пока Он не проголодается, не попросит воды, не заговорит с ней, и вдруг вопрос сам собой сорвался с губ, словно мыльный пузырь:

— Скажи, мадам Лерине была твоей любовницей?

— Да, — ответил Он просто, листая газету и ища взглядом прогноз погоды, как будто погода за окном хоть что-то для Него значила.

— И ты действительно любил ее?

— Не-а, — сказал Он, послюнил палец и перевернул страницу. Он ее не любил. Просто был польщен ее вниманием, еще как польщен, ведь она была женой шефа. И к тому же такой красавицей! Все мужики, глядя на нее, облизывались, а поимел-то ее Он! Однажды вечером на парковке Он поцеловал ее в затылок, и она не стала возражать, покорно склонила черноволосую головку. И Ему показалось, что в эту минуту Он расквитался наконец с Лерине и всеми прочими своими шефьями, которые так Его достали!

— Тогда почему ваши встречи так долго продолжались? Почему ты не прекратил их?

— Потому что я был пустым местом, девочка. И в этом отношении, и во многих других, ты же сама знаешь…

— Это не так, — вскипала она. Это невозможно. Ее папочка не может быть пустым местом. Он у нее самый красивый, высокий, элегантный. Самый обаятельный папочка на свете!

— Ш-ш-ш, — перебивал Он. — Именно так. Я всего лишь рисовался, старался сохранять хорошую мину при плохой игре, чтобы произвести впечатление на галерку… и на тебя, девочка моя, понимаешь? С тобой я казался себе большим и сильным, а других просто боялся. А правда оказалась простой и неприглядной… Голая правда. Я — пустое место. И теперь, когда ты выросла, я могу тебе прямо об этом сказать…

А она-то считала Его воплощением совершенства! И требовала от Него невозможного.

И от других мужчин тоже. В каждом из них она хотела видеть героя, которого на самом деле не существовало.

Папочка…

Никчемный мой папочка…

Но и это теперь было ей безразлично… Какая разница? Разве наши близкие должны быть идеальными? Обязаны всегда быть на высоте?

На высоте чего?

Любовь — не спортивный турнир. Главное, что Он ее любил.

А ведь Он действительно ее любил. Только по-своему.

«Дочка, доченька… Моя девочка не будет мыть полы, ей достанется все самое лучшее, все самые лучшие.

Видите, какая у меня девочка… Ты самая красивая, ты у меня замечательная».

Моя девочка…

Девочка моя…

И в сравнении с этим все прочее меркло. Не имело значения.

Да, у них случались взлеты и падения, но ведь так всегда бывает, когда двое любят.

И ненависть стала таять. Она снова полюбила Его.

И других мужчин тоже. Бедных и ущербных, недостойных, нечистых на руку, лживых, жалких, психованных, хвастливых, пустых, жадных, проигравших, но упорно не признававших поражения. Теперь она понимала их и каждому находила оправдание. Сидя рядом с Ним в больничной палате, пронизанной летним солнцем, она жаждала всех принять в свои объятия и нежно убаюкать.

Ее сердце распахнулось. Она готова была отпустить Его…

Она простила Его. И остальных тоже.

Она примирилась с Ним. И с остальными тоже.

И теперь, когда она все это поняла, Ему пора было уходить.

Теперь, когда они наконец помирились…

Он уйдет без боли. Она не допустит, чтобы ее папочка страдал. Он не будет мучительно задыхаться, как предсказывали врачи в броне халатов, притворно сочувствуя Ему. Иногда больные буквально с ума сходят от боли, приходится привязывать их к кровати… Нет, Он уйдет легко, на цыпочках.

Она была готова.

Отныне она за старшую, ей предстоит обо всем позаботиться. В тот день она дала Ему слово.

И держала его.

Стойко.

Он говорил: «Ты вся красная, дочка, давай-ка припудри нос». Укорял: «Ты совершенно за собой не следишь. Эта юбка в мелкую складку просто немыслима». Донимал: «А где мое красненькое? Ты забыла его принести? Ты совсем спятила, девочка».

Он сердился, ругался, чертыхался. А она молчала.

Она знала, что любит Его, и большего не ждала. Мучительное ожидание осталось в прошлом.

Ей хотелось, чтобы вокруг них высились горы, а у ног пенились моря, только бы Он хоть немного развеялся. Чтобы вокруг были кабаки и прелестные женские попки, лишь бы Он утолил жажду…

И главное, пусть Он не страдает. Пусть уйдет без боли.

Она видела, что болезнь с каждым днем подступает все ближе и скоро Он уже будет не в силах сжимать зубы и храбриться.

Однажды… однажды вечером она заехала к Нему по дороге домой.

За ужином были сплошь кретины, говорили много и шумно, хвастались, жонглировали цифрами, обращались к статистике, прикидывали прибыль, делали далеко идущие выводы…

И вот по дороге домой она заехала в больницу.

Было около полуночи. Она поднялась на лифте на восьмой этаж и зашагала по длинному белому коридору, по зеленому линолеуму, к Его палате. Кругом стояла такая тишина, будто все больные одновременно вымерли.

Тихонько, чтобы не разбудить Его, она толкнула дверь.

В первую минуту ей показалось, что она ошиблась номером, потому что по обе стороны кровати выросли железные прутья. Кровать превратилась в клетку. Она не сразу разглядела за прутьями Его: Отец съежился, как младенец, и перекатывался из стороны в сторону, ударяясь головой о стальные бортики. Он скулил, задыхался, запрокидывал голову, задыхаясь, заглатывал воздух, сжимал кулаки, извергая надрывные стоны.

Младенец, который мечется в постели, спасаясь от боли. Глотает воздух, перекатывается, бьется головой о прутья, кусает кулаки и стонет. Беспомощно стонет…

Некоторое время она с ужасом смотрела, как корчится от боли Его огромное тело, потом опомнилась, помчалась по коридору и влетела в комнату ночной сестры. Та вязала на спицах, то и дело сверяясь с выкройкой. Ее губы неслышно двигались, считая петли, ловкие пальцы переплетали нити разных цветов.

— Вы видели, в каком состоянии мой отец? Вы Его видели? — закричала она, вцепившись руками в холодный стол. — Сделайте что-нибудь! Его нельзя так оставлять!

— Я поставила бортики, чтобы он не упал.

— Я не об этом… Поймите, Ему больно. Ему больно! Вы слышите, как Он стонет?

Она трясла головой, едва сдерживаясь, чтобы не растерзать сестру вместе с вязанием, не вонзить ей спицы прямо в грудь, спокойно и безразлично вздымавшуюся при каждом вдохе. Не отводя глаз от выкройки, сестра ответила: «Нет, не слышу». Она установила решетки и больше ничем помочь не может. Вот утром подойдет доктор, с ним и поговорите, а она никаких решений не принимает, она только исполняет предписания. Сестра повела бровями, начиная новый ряд петель.

— А позвонить, нельзя ли позвонить доктору? Он оставил свой домашний номер, на случай, если…

— Звонить доктору, в такое время? Да вы с ума сошли!

Нет, пока еще не сошла, но скоро сойдет, если никто не поможет ей облегчить страдания отца.

— Вы с ума сошли, с ума сошли! — повторяла сестра, расправляя свитер и зажимая под мышкой спицы. — Я не позволю вам ему звонить!

— Не дадите позвонить отсюда, я пойду к телефону-автомату…

Она схватила аппарат и набрала номер врача, разбудила его, промямлила что-то невнятное в свое оправдание, попросила добавить отцу морфия, дать Ему вдвое, втрое больше…

— Но поймите, я не могу, не могу я этого сделать, — отвечал доктор, — у Него и так максимальная дозировка. Если я добавлю еще, он умрет… я врач, я не могу убивать своих пациентов!

Она умоляла его, просила сделать все что угодно, только бы отец из беспомощного младенца опять превратился в человека, только бы перестал биться головой о стальные прутья.

— Умоляю вас, доктор, все что угодно…

— Ну я же не могу, не могу. Если я вас послушаю, ему крышка. Понимаете, крышка!

— Неважно, — отмахнулась она, — это все неважно. Для Него и так все кончено, вы же знаете. Вы не говорите об этом вслух, но знаете. Пытаетесь ободрить, но в душе понимаете, что счет идет на дни. Зачем же продлевать Его страдания? Объясните мне, зачем?

— Я врач, вы не можете от меня этого требовать…

— Я подпишу любую бумагу, все, что велите, прямо здесь, в присутствии сестры. Потом расскажете, что я вас шантажировала, грозилась выпрыгнуть в окошко, что-нибудь в этом роде… Ну пожалуйста, пожалуйста, доктор… Я не хочу, чтобы Он так страдал, не хочу…

На том конце провода воцарилось молчание. Врач не знал, что ответить.

— Я все подпишу, в присутствии сестры. Она будет свидетелем, скажет, что я ей угрожала… Я все подпишу. Вам не придется ни за что отвечать, вся вина будет на мне. Пожалуйста, доктор, ну пожалуйста! Зачем такой ценой продлевать Его жизнь на несколько дней? Это бесчеловечно, недостойно. Во имя чего Он должен так страдать? Вы же знаете, что Ему конец, он храбро сражался, но проиграл. Вы это знаете. Вы уверены, что это — конец. Во имя чего Он должен страдать?

Доктор по-прежнему либо молчал, либо механически повторял: «Вы требуете невозможного, я врач, моя работа лечить, а не убивать, дарить жизнь, а не смерть…»

— И это, по-вашему, жизнь? Это уже смерть! Он весь сморщенный, как младенец! Стонет как младенец, сосет как младенец, ревет как младенец!.. У Него даже нет сил ругаться, не то что бороться, Он и встать-то самостоятельно не может… Прошу вас, доктор! Приезжайте и сами посмотрите, если вы мне не верите. Послушайте, как Он стонет. Это невыносимо. Когда вы Его увидите, вы тоже будете согласны на все… Умоляю вас, доктор, пожалуйста… — заклинала она.

Она была готова ко всему, и врач это почувствовал. Некоторое время он молчал. Сестра перестала вязать и так напряженно вслушивалась в тишину, что ее пальцы, неподвижно застывшие на спицах, излучали слабое свечение.

Наконец врач прошептал:

— Передайте трубку сестре…

Сестра отложила вязанье и подошла к телефону. Забормотала: «Да, да… Но я с этим не согласна доктор. Совершенно не согласна. Разве это наша работа? Скажите, разве мы должны такое делать?»

Потом слушала молча. Теребила край свитера и шептала: «Ладно… хорошо…»

Положив трубку, сестра встала, достала из-под будущего свитера потайную связку ключей, открыла аптечку, извлекла оттуда ампулы морфия и зашагала к Его палате.

Она молча пошла следом. Движения сестры стали нарочито резкими и неровными, в каждом жесте сквозило неодобрение. Сестра добавила в капельницу морфия, не взглянув ни на нее, ни на Него. Удостоверилась, что капельница в порядке, пластырь на месте. Сообщила, что ждать уже недолго, так что лучше бы остаться здесь, ведь она сама этого хотела. При последних словах глубокое презрение проступило на лице сестры.

Она спросила у сестры, скоро ли подействует морфий, скоро ли отпустит боль.

— Очень скоро, — ответила та.

И ушла, вцепившись руками в края жилетки.

Она села у изголовья и принялась ждать.

Она ждала и ждала.

Отец потихоньку успокоился. Вытянулся в полный рост на своей зарешеченной кровати, разогнулся, расслабился, разжал губы, легонько вздохнул. Она не столько слышала, сколько видела Его дыхание, грудь едва вздымалась под одеялом. Она сняла решетки, причесала Его, умыла туалетной водой и стала гладить по лицу, пока гримаса боли не сменилась выражением покоя. Она разговаривала с Ним, как с ребенком: «Все прошло, — успокаивала она Его, — теперь все позади. Больше тебя никто не обидит. Я с тобой… Не расстраивайся. Это просто сестра попалась кретинская, но доктор вмешался, он пообещал, что тебе больше не будет больно…» Она положила Его руки поверх одеяла и стала гладить длинные тонкие пальцы с прозрачными выпуклыми ногтями. Провела ладонью по щеке, поцеловала Его и просидела рядом с Ним всю ночь. Они были вдвоем.

Он спал безмятежным детским сном.

Она сидела с ним рядом, гладила Его, говорила с Ним…

Ночь. Летняя ночь. Такая тихая, нежная, мирная.

А завтра тринадцатое июня. В воздух полетят петарды, искры фейерверка, винные пробки, женские визги… Все, что ты любишь, папочка, все, что ты любишь. Это будет праздник в Твою честь. Приятно покидать мир в такой день, когда кругом звучат аккордеоны, и летают конфетти, и залпы салюта, синие, зеленые, и кружатся в вальсе легкие платьица, а под ними девушки, такие теплые…

Это ведь твоя стихия. Что скажешь, папочка?

Фантасташ, да?

Так она сидела рядом с Ним. И ждала.

И Он стал просто папочкой.

Ее милым папочкой, который тихо уходил из жизни под ее слова о грядущем бале тринадцатого июня.

~~~

Весь следующий вечер меня трясло. Я смотрела на серые металлические часы на стене у Бонни Мэйлер, видела, что маленькая стрелочка уже на семи, а большая приближается к половине, и спрашивала себя, действительно ли сейчас в дверь позвонит Алан. Весь день я готовилась к худшему. «Он не придет, ни за что не придет, — твердила я, тщетно пытаясь заглушить боль. — Он не придет…» Так всегда бывает. Когда очень сильно чего-то хочешь, все неизбежно проваливается. Я почти не двигалась, чтобы ничего не натворить, потому что тогда он уж точно не придет. Сидела не шевелясь и заклинала время поторопиться, а сердце с каждой минутой колотилось все бешенее. Я старалась не рисковать понапрасну: голову мыть не стала, красоту наводить — тоже. Главное, вести себя потише. Я пыталась убедить себя, что если я буду тихо сидеть в своем уголке, то Жулик, торчащий на небесах, про меня забудет и Алан благополучно прибудет ко мне на свидание. Никто не будет воздвигать нам препоны и насылать на нас проклятия. Я не хочу ожидать обещанного сорок лет, не хочу застрять на пути в Землю обетованную подобно Моисею, безмерно возжелавшему свой надел земли. С Жуликом надо держать уши востро: он ни на йоту не отступит от своих правил, никого не позволит поставить выше себя. Если я схитрю, попытаюсь приодеться, подкраситься, напялить безделушки, он обойдется со мной как с той вавилонянкой, которую терпеть не мог и клеймил на каждой странице, или с Вифсавией и Далилой, поразит меня своим гневом и отменит встречу с предметом моего вожделения.

Я делала вид, что ничего особенного не происходит и мне не так уж важно, объявится он сегодня или нет. Да и недосуг мне ждать продавца чулочно-носочных изделий — и так дел по горло. Надо работать над книгой, читать Фланнери, изучать свою душу, скупать на корню первый этаж «Блумингдэйла», пристраивать куда-то покойника в бутылке.

Бутылка из-под «Перье» красовалась на туалетном столике Бонни, и, входя к ней в комнату, я всякий раз испытывала дискомфорт. Мне казалось, что за мной шпионят, надо мной издеваются. Чудилось, что зеленые глаза с золотой каемкой насмешливо поглядывают на меня из недр бутылки, от души потешаясь над моим замешательством. Жидкость была теперь неоднородной: пепел, отделившись от воды, серыми комочками всплыл на поверхность, что производило весьма жуткое впечатление.

Наутро Бонни вскочила с кровати бодрая и свежая и вела себя совершенно как обычно. Даже не верилось, что накануне она дала себе поблажку, позволила чувствам бить через край: ничто в ее найковом облике не выдавало безутешную вдову. Вероятно, даже в минуту скорби Бонни держала себя в узде, чтобы не переступить роковую черту и не нарушить привычный порядок вещей. С утра все пошло своим чередом: пробуждение, тосты с тонким слоем масла, «Нью-Йорк Таймс», душ, припудривание носа, облачение в костюм… Бросив мне на прощание: «Чао, до вечера. Буду поздно: у меня сегодня заседание правления», Бонни отчалила, даже не взглянув на прах любимого супруга.

А я осталась наедине с бутылкой.

И заметьте, майя со склеенным ухом неотступно за мной следила. Я все больше и больше жалела, что когда-то вернула ей человеческий облик.

Мысли вихрем проносились в голове, пока я, завернувшись в купальный халат, потягивала кофе с молоком. Надо сказать, что атмосфера в квартире царила не слишком веселая и к оптимизму не располагала. Я весь день слонялась между спальней и гостиной, в надежде, что телефон не зазвонит, а значит, свидание состоится. Если же такая неприятность случится, я готовилась встретить ее на боевом посту, как отважный маленький солдатик, осушить чашу страдания залпом, не сходя с места.

Время шло, и надежда во мне крепла, предвкушение радости росло. Меня так и подмывало пуститься в пляс на белоснежном ковре, увлекая за собой обретшую ухо майю. В семь двадцать пять я спешно признала победу и пулей полетела в ванную наводить красоту.

В семь тридцать я была готова. Сложила руки на коленях, откинулась на канапе. Бирюзовая блузка небрежно свисала по бокам, поверх серых штанов. Я подушила за ушком, подкрасила губы, нанесла на скулы тональный крем.

В семь сорок раздается звонок.

Я неспешно направляюсь к домофону. Считаю шаги. Один, два, три, четыре, пять, шесть… Снимаю трубку, откашливаюсь и хорошо поставленным голосом произношу: «Алло». Уолтер гнусаво сообщает, что пришел мой красавец мужчина, что он, наверное, уже у двери, поскольку не пожелал подождать в холле, пока Уолтер не объявит о его приходе, а ведь он действует по инструкции, отвечает за безопасность жильцов, и что он может поделать, если люди отказываются соблюдать самые элементарные правила. Я выражаю понимание, извиняюсь за поведение «красавца мужчины», чтобы Уолтер в следующий раз не выставил его за дверь. Прежде чем повесить трубку, Уолтер ворчит, что смазливая физиономия — еще не повод позволять себе все что угодно, а шелковый платочек никому не дает права вести себя как вздумается.

Алан трезвонит в дверь. Я все так же неторопливо опускаю трубку на рычаг и снова считаю шаги: один, два, три, четыре, пять, шесть… Подхожу к двери, отпираю три верхних засова, два нижних и с невозмутимым видом впускаю Алана, будто это заглянул на огонек мой старый приятель, или портье принес письма, или посыльный из химчистки доставил меховые пальто, или слесарь-сантехник явился ко мне по вызову с кожаным чемоданчиком и разводным ключом наперевес, и восклицаю:

— Алан? Какими судьбами? Ты уверен, что мы на сегодня договаривались?

Это и вправду он. Он пришел. На часах семь сорок три, и Алан стоит передо мной собственной персоной. Но я весь день так тряслась, что сейчас все мое существо заполняет страх, и вместо прилива страсти я ощущаю лишь озноб и испуг. Страх истязает меня, замораживает руки, зажимает все тело в стальные тиски. Я боюсь, что он уйдет, что он заскочил на минутку, что он посмотрит на меня и передумает оставаться… Страх тонкими ручейками стекает по вискам, сковывает ладони, мешает дышать. Кровь приливает к щекам и шее, проступает красными пятнами.

Я его ненавижу.

Я ненавижу его за то, что он здесь, за то, что позвонил в мою дверь. На Манхэттене тысячи девиц, и каждая только о нем и мечтает… Но при чем здесь я? Мне-то зачем все это? Как он посмел довести меня до такого состояния?

К счастью, на выручку подоспевает Кретинка, убеждает меня расслабиться, пустить ее вперед, она сама все сделает, а я посмотрю и поучусь. Намотаю себе на ус. Начитавшись женских журналов в невероятном количестве, она знает, как управляться с такими крутыми мужиками. Поводя бедром, она небрежно бросает: «Nice to see you! How sweet of you! How nice!»[44], нагромождением фраз заполняя пустоту. С видом бывалой искусительницы, которую ничем не проймешь, она отодвигает меня на второй план, и я спокойно закрываю засовы, не рискуя показаться смешной.

Алан недоуменно смотрит на меня. Его взгляд не предвещает ничего хорошего. «Это еще кто? — соображает он. — Куда делась девушка, которая вчера вечером млела в моих объятиях? Сладострастно стонала, позабыв приличия и условности? Таяла от наслаждения и целовалась со мной взасос во мраке ночи? Была послушной, как пластилин, и позволяла моим губам делать со своими все, что им вздумается? Согласна была погибнуть в дебрях парка, только бы не оказаться третьей лишней? И что это за дылда с замашками светской дамы?»

Вслух он этого не произносит и плюхается на канапе, а я, мысленно сосчитав до трех, небрежно опускаюсь напротив. С характерной интонацией Бонни Мэйлер предлагаю:

— Что будем пить? Шампанское? Виски?

Я закидываю ногу на ногу и тут же возвращаюсь в исходную позицию. Кретинка диктует мне свои правила, она не сомневается, что в эту минуту я неотразимо соблазнительна.

— Я ничего не хочу, — бурчит Алан.

— А я, пожалуй, выпью. — Мизансцена настолько удалась, что мне не хочется ее обрывать. Я лениво поднимаюсь с белого канапе и, упиваясь собственным великолепием, роняю:

— Ты уверен?

И в эту минуту звонит телефон. Уолтер гнусавым голосом сообщает, что я забыла положить трубку домофона, а заодно интересуется, пришел ли мой гость и все ли в порядке.

— Милый! — восклицаю я. — Как славно, что ты позвонил. Ты где? В Париже! И когда прилетаешь? Что, правда? Ты просто чудо! В «Плаце»? Прекрасно, я живу совсем рядом, замечательно. До встречи. Все, жду. Ты у меня прелесть…

Я кладу трубку и ныряю в дверь кухни. Ну вот и все, теперь он может уйти с чистой совестью, неопровержимые улики у него на руках. Что я могу сказать в свое оправдание? На мне шапка горит. Я сама себе противна: дурёха, возомнившая себя разбивательницей мужских сердец, трусиха, которую одна мысль о любви бросает в постыдную дрожь. Что ж, такова данность. Было бы глупо утверждать, что меня испытывает судьба, что злой рок смеется над моими чувствами, на самом деле это я раз за разом испытываю терпение высших сил, сама душу все свои романы в зародыше, не оставляя себе шансов на успех. Это моя вина, моя вина, моя ужасная вина. Я сама себя наказала. И, если Алан сейчас хлопнет дверью, я не буду рыться в глубинах подсознания, пытаясь найти объяснение столь загадочному поступку. Что толку валить с больной головы на здоровую!

Я возвращаюсь в гостиную. Вид у Алана мрачный. Он развязал галстук и внимательно разглядывает собственные ногти, будто изучает увлекательнейший документ.

— Как прошел день? — любезно интересуюсь я, закидывая ногу на ногу.

— Так себе. Пришла партия футболок из Кореи и застряла в аэропорту Кеннеди. Сто тысяч штук! Совсем совесть потеряли!

— Так ты и футболками торгуешь? — кривится Кретинка.

— Да, а заодно станками, стереосистемами, видеомагнитофонами, сырами, свечами, если тебя интересуют детали… — Он начинает заводиться. Хрустит пальцами. Раз, другой… Вздыхает, потухшим взглядом окидывает белую гостиную Бонни Мэйлер.

— Ну, работы бывают разные… — великодушно допускаю я.

Он резко вскидывает голову и спрашивает, где в этой дурацкой квартире могут быть сигареты.

— А вот прямо перед тобой… И зажигалка там же…

Массивная серебряная зажигалка красуется на столике у дивана. Алан берет сигарету «Данхил» с золотистым ободком, закуривает, откидывается назад и затягивается с видом мальчишки, тайком курящего в школьном туалете.

— Честно говоря, — продолжает он, — я хотел спросить, не обидишься ли ты, если мы перенесем наш вечерний выход на другой раз. Я сегодня совершенно никакой.

Так я и знала…

Так я и знала!

Я ждала именно этой минуты, пыталась внутренне подготовиться к ней, смириться с поражением, подавить в себе ростки самолюбия.

— Да?

— Мне хочется одного — поскорее забраться под одеяло.

— Да?

— Ты не очень расстроилась?

— Да нет, что ты… Сказать по правде, я и сама мечтаю устроиться с тарелкой у телевизора… Весь день носилась как сумасшедшая, совершенно выдохлась.

Я говорю, говорю, и боль стихает. Горе становится легким, даже сладким. Я смакую поражение, как вожделенное лакомство. Старательно и умело зализываю старую рану. Боль проснется позднее. Внезапно и резко. Я стану смывать косметику перед зеркалом в ванной, и слезы вдруг хлынут ручьем, безудержным потоком, и я буду не в силах их остановить. Прислонившись к раковине, я буду наблюдать, как они текут по щекам, представлять себе жизнь в самом мрачном свете и философствовать напропалую: любовь — дерьмо, дурацкая выдумка, позволяющая держать нас в напряжении до конца жизни, пряник при кнуте, стакан бодрящей колы, чтобы запивать горькое лекарство… Но все эти рассуждения придут потом, а пока я в полном порядке. Только ком встал поперек горла, словно бумажный голубь, пущенный чьей-то беспечной рукой.

Я изящно поднимаюсь и предлагаю все-таки что-нибудь выпить перед уходом. Он отвечает, что раз уж я так настаиваю, то он, пожалуй, не откажется от бокала шампанского, одаривает меня широкой улыбкой и снова ослабляет узел галстука.

Стоя у кухонного окна, я жадно глотаю воздух, массирую шею, из стороны в сторону мотаю головой, тонизирую лицо, прикладываю к затылку кубик льда, провожу им по спине, под мышками, под грудью, по вискам. Экстренная талассотерапия, мгновенное душеспасение. Напоследок я набираю полные легкие воздуха, натираю льдинкой лоб и щеки, морщусь, шепотом обещаю своему ангелу-хранителю, что он свое еще получит: сообщение для его Шефа я передам чуть позже.

Я протягиваю Алану бокал с улыбкой, которой полагается быть расслабленной и лучезарной, но уголки губ предательски дрожат. В знак благодарности Алан посылает мне воздушный поцелуй.

— Ты славная девушка, — замечает он.

Как легко дарить любовь на расстоянии, расплываясь в безупречной американской улыбке. Такая улыбка без труда дается тем, кто загребает тысячи долларов ежедневно благодаря беззащитным вьетнамкам, за горку риса и кучку вермишели изнемогающим у ткацкого станка. Такая улыбка стоит денег. Зубы у Алана белые, ровные, великолепный загар явно не из солярия. Все ему дается легко: улыбка, загар, взгляд, прическа… И почему бы заодно не охмурить несчастную девушку вроде меня? Наградить многообещающим поцелуем и выбросить на обочине?

Он пьет, уткнувшись носом в бокал. Мы оба молчим. Странная, однако, ситуация, если не сказать — подозрительная.

Он встает и с бокалом в руке направляется ко мне.

Наклоняется и чокается со мной.

Я делаю то же самое.

Он смотрит на меня очень серьезно, будто ждет признания. Я сижу молча и ловлю губами пузырьки воздуха, всплывающие на поверхность, — верный способ преодолеть неловкость в щекотливой ситуации.

Он распрямляется, но не отходит, нависает надо мной. В поле моего зрения оказываются его колени, темно-синие брюки безупречно отутюжены. Я изо всех сил вытягиваю шею, пытаюсь заглянуть ему в лицо.

Что я должна делать?

— И долго ты собираешься валять дурака? — интересуется он. — Не надоело притворяться?

— Я не понимаю, о чем ты…

Я тереблю пальцами лохматую обивку дивана, заплетаю косички, белые ворсинки на глазах становятся черными.

— Ты прекрасно все понимаешь. Твои наигранные интонации, притворная веселость, все, что ты наплела мне про сегодняшний день, звонок этот выдуманный…

— Но я даже не представляю…

Когда получится десять косичек, я сплету их вместе.

— Чего ты так боишься? — продолжает он, наклоняясь ко мне.

Получится целая гирлянда, я покрашу ее в черничный цвет, и в шафранный, и в бурый.

— Что ты имеешь в виду?..

— Расскажи мне… — Он пускает мне дым прямо в глаза, и я невольно отворачиваюсь. — Ну скажи, что с тобой?

Я упрямо мотаю головой. Начинается! Что ему от меня надо? Хочет получить ключ от моего сердца и пароль в придачу? Предлагает поиграть в минуту откровенности? Знаем мы, к чему приводят такие игры! Стоит выложить все начистоту, и мужика заклинивает: он либо все начинает понимать превратно и умывает руки, либо раздраженно морщится. А ведь я изо всех сил стараюсь объяснить, что со мной происходит… Мне всегда кажется, что говорим мы на разных языках и в процессе перевода смысл теряется. Или человек слышит только то, что хочет слышать. Ему так удобнее. И все слова, которые я с такой доверчивостью, с такой прямотой кладу к его ногам, передергиваются и толкуются превратно. В результате выходит, что я чокнутая, тронутая, спятившая и совершенно сумасшедшая. Я уже не раз попадалась на эту удочку. Хватит с меня, пожалуй! Больше я никому не дамся!

— Это что — сеанс психоанализа под дулом пистолета?

Алан снова пускает мне в лицо клуб дыма, причем нарочито, без малейшего стеснения.

— Ты врушка, самая обыкновенная врушка! Очковтирательница! Скажи: «Я — врушка», иначе мы больше не увидимся…

— Только не это! — вырывается у меня. Я прикусываю язык.

— Вот видишь, ты все время лжешь…

— …

— И мне это надоело…

— Хорошо, я скажу.

— Что ты скажешь?

— Что я притворщица и врушка… Теперь ты доволен? Но не это главное. Все гораздо сложнее. Мне страшно, до жути. Я весь день тряслась от страха: боялась, что ты не придешь… Мне осточертело слоняться по квартире и ждать тебя! Я не могу больше! А ты требуешь от меня естественности! Сколько дней я провела под юккой в обществе майи, слушала, как шумит вентилятор фастфуда, — и ждала, ждала… Как же мне себя вести? Ты меня берешь и тут же бросаешь, целуешь и сразу едешь к другой! А мне что делать?

Он опускается на диван рядом со мной, смотрит внимательно и сочувственно. И, глядя в его глаза, я вдруг понимаю, что могу открыться ему. Последний раз в жизни я решаюсь рискнуть и выдать без прикрас мою правду. Кретинку со всеми ее ухищрениями я отправляю куда подальше, а ей на смену сразу приходит та, с которой мне и впрямь по пути, которая словно греет меня изнутри, собирает воедино разлетевшиеся фрагменты моего «я», даруя удивительную цельность. Она появилась недавно, всегда улыбается и своим присутствием ободряет меня. Ее я никуда от себя не отпущу. Отставить игры: хочет правду — пусть получает.

— И какую же линию поведения я должна была избрать, когда ты наконец соблаговолил позвонить в мою дверь? Меня ведь так и тянет повиснуть у тебя на шее. Как мне с этим справляться? Что делать человеку, если его заносит, если он совершенно потерял рассудок? В таком случае на помощь приходит опыт и кричит: притворяйся! делай вид, что ничего особенного не происходит, что ты холодна, будто ледяная скульптура, а иначе — все пропало. С нашей первой встречи мне хочется только одного — обхватить тебя руками и никуда не отпускать! Как мне с этим жить? Думаешь, я способна вести себя цивилизованно? А если я перестану, как ты изволил выразиться, врать и на самом деле брошусь тебе на шею, какова будет твоя реакция?? Скорее всего, ты постараешься сбежать, не так ли?

Я незаметно перехожу в атаку, наступаю ему на пятки со своей правдой наперевес. Произнося эту пламенную речь, внимательно наблюдаю за тем, как он воспринимает мои слова. И наконец понимаю, почему позволила себе распустить язык: он настоящий и сильный. Ему можно рассказать про Чертовку, С-леденцом, Кретинку, Маленькую девочку — это его не смутит. Напротив. Он соберет разрозненные части моего «я», восхитится моей многогранностью и вдобавок будет благодарен судьбе за то, что я небанальная, милая, соблазнительная… Это открытие меня опьяняет. Теперь понятно, почему в первый же вечер я почувствовала — это ОН, почему меня так тянет к нему: Алан не страшится трудностей, он готов все принять и понять. И то, что пугает меня во мне самой, он превратит в достоинства. В его руках я стану редкой жемчужиной, ибо он ничего не боится.

Он создан специально для меня.

От волнения у меня кружится голова. Я жду, что он скажет.

Я жду.

И жду.

Пан или пропал. Он тронут или ему все по фигу? Верит мне или не верит? Слушал меня или слышал только себя? А он смотрит на меня и молчит. Уголки шелкового платочка смешно выглядывают из кармана, словно кроличьи ушки. Черные волоски торчат из-под воротника. Он размышляет над моими вопросами. Взвешивает все «за» и «против». Спрашивает себя, не лгу ли я. Кто с ним только что разговаривал? Настоящая «я» или очередной двойник? Вслушивается в тишину, которая становится все более напряженной. Покусывает белоснежными зубами край бокала. Решает мою судьбу.

А я жду.

И жду.

Может, он рассчитывает, что я пойду еще дальше? Предоставлю ему более осязаемые доказательства своей искренности? Расскажу про того, с конским хвостом?

Я нервно играю пальцами. Нет, это невозможно.

И зачем я столько ему наговорила, да еще с таким жаром. Правда до добра не доводит, я всегда это знала. Правда у каждого своя, и потому не следует делать на нее ставку. Это давно для меня не новость…

И все-таки я каждый раз поступаю по-своему. Кричу: «Ва-банк» — и бросаю на зеленый ковер все свое состояние. Пусть знают, с кем имеют дело. Недомолвки нам ни к чему.

Я не смею глаза поднять на господина крупье. Надо было вызвать Кретинку…

— Что-то я слишком много говорю. Вдобавок ко всему ты еще сочтешь меня истеричкой. Но ты сам виноват… Меня мало кто может вывести из себя, а у тебя это прекрасно получается.

Алан смотрит на меня очень серьезно. Пристально. Сигарета тает между пальцев. Пепел вот-вот упадет на белоснежный коврик, а майя все заметит и не преминет доложить Бонни Мэйлер.

— Вот такой ты мне больше нравишься, — произносит он. — Особенно когда не корчишь из себя кисейную барышню. Игры ведь очень быстро надоедают, особенно если за ними ничего не стоит. В этом городе полно девиц, которые постоянно лицемерят, не дают волю эмоциям, всегда держат себя в узде, лишь бы не страдать. Ты ведь и сама это знаешь, прекрасно знаешь… Разве тебе хочется быть похожей на них? Отвечай же…

Я отрицательно качаю головой, выдыхаю:

— Я не найковица…

Он не понимает, смотрит удивленно.

— Ну понимаешь, — объясняю я, — это такие девушки, которые ездят на работу в кроссовках и костюме и не позволяют себе расслабляться…

Алан улыбается и прислоняется лбом к моему лбу.

— Нет, ты, конечно, не найковица, хотя иногда пытаешься под нее закосить…

— Я их терпеть не могу…

— Я тоже.

Он закрывает губами мои губы и целует, целует, совсем как вчера, в кадиллаке… пока не поехал встречаться с другой.

При этой мысли мне становится не по себе, я невольно отодвигаюсь.

— Осторожно, не урони пепел на коврик, а то Бонни…

— О чем ты сейчас подумала?

— О твоей сигарете…

— Неправда…

— …

— Нет, все-таки это сильнее тебя!

— О девушке, которую ты вчера целовал сразу после меня…

Алан ладонью прикрывает мне рот, и пепел падает на ковер. Он кладет сигарету в пепельницу, ставит бокал, забирает у меня мой, поднимает меня на руки и несет в комнату Бонни.

— А что скажет Бонни? — спрашиваю я. Как странно вдруг оказаться в его объятиях…

— Она поздно вернется. У нее заседание правления.

Он проносит меня мимо кухонного зеркала и перед глазами проплывает мгновенный снимок: я, такая маленькая, и он, такой огромный. И я жду от него тысяч и тысяч поцелуев, и любви, и еще любви, я столько всего от него жду. Я утыкаюсь носом в карман пиджака с кроличьими ушками. Мне так легко. Я такая счастливая. Я посмела, я все сказала, и он выбрал меня, такую, какая я есть, непритворную, настоящую. Мои ноги и руки безвольно висят вдоль туловища. Голова прижимается к его груди. Я вдыхаю аромат его туалетной воды. Закрываю глаза. И открываю их в тот миг, когда он уже опускает меня на кровать.

Перед глазами встает бутылка из-под «Перье».

Я цепляюсь за его шею и бормочу:

— Только не здесь, пожалуйста.

— Что такое?

— Только не здесь, не при нем!

Я подбородком указываю на бутылку.

Алан оглядывает комнату в поисках незваного гостя.

— Да кто у тебя тут?

— Он там, в бутылке.

— Где?

Он размыкает объятия и смотрит на меня с явным беспокойством.

— Выслушай меня, пожалуйста… В этой бутылке Рональд, муж Бонни… То есть то, что от него осталось, и при нем я не могу…

— Муж Бонни? Рональд Бауэр?

— Да. Ей вчера по почте прислали его прах… Я тебе все сейчас расскажу. Просто пойми, он в этой бутылке, в этой комнате. Я так не могу…

— Я ничего не понимаю.

И я рассказала ему эту душераздирающую историю.

Поначалу он не верил, думал, что это очередная моя выдумка, что я таким образом набиваю себе цену, но, когда в подтверждение своих слов я извлекла из урны оберточную бумагу, усеянную почтовыми марками, он понял, что я ничего не выдумываю, и захохотал, безудержно, как сумасшедший. Остановить его было невозможно, он самолично проверял каждую деталь: упаковка для мороженого, хромированная коробочка с кольцом, штамп похоронной конторы, открытой двадцать четыре часа в сутки и принимающей кредитные карты… Он все хохотал и повторял: «Бедняга Рональд! Ну надо же так!» — и снова давился от хохота.

В итоге мы забыли, что собирались в постель, и целоваться перестали: с этим можно было подождать до следующего раза.

Странно, но в тот вечер у меня возникло ощущение, что торопиться больше некуда.

В этой истории все еще впереди.

~~~

Бонни Мэйлер непреклонна: своих знакомых в свидетели она не позовет. Она заработала безупречную репутацию упорным трудом и не собирается навеки ее подмочить из-за посмертной причуды своего бывшего. Знакомые Алана принадлежат к тому же кругу, поэтому тоже не годятся: ситуация столь необычна, что слухи немедленно расползутся по всему городу и над Бонни станут потешаться все кому не лень. Остаются мои знакомые, и чем случайнее они будут, тем лучше…

Необходимо подыскать двух свидетелей. Или даже трех, потому что трактовать слова адвоката можно двояко. По требованию Рональда на церемонии должны присутствовать пять взрослых белых свидетелей. Бонни, Алан и я — это уже три… Если же Бонни отводится роль вдовы, то нужны еще трое.

Я сразу предлагаю пригласить Риту.

Рита вспоминает о Марии Круз.

Та в свою очередь выдвигает кандидатуру Хосе…

Все вроде бы складывается как надо.

Церемонию решено провести в воскресенье, после полудня. В это время все тусуются в семейном кругу, клиентура Марии Круз заметно редеет, а найковицы бранчуют в Сохо, на приличном расстоянии от набережной.

Истинную профессию Марии Круз лучше не афишировать, не то Бонни откажется допустить ее в круг свидетелей. Рита интересуется, кто будет заниматься музыкой и цветами. Бонни в ответ пожимает плечами и постукивает ногтем по зубной эмали. «Никто», — перевожу я. Рита возмущается, пытается доказать, что это неправильно. Переход в мир иной должен происходить гармонично, а не то душа покойного будет пребывать в смятении, как летучая мышь, разбуженная посреди дня и не знающая, где найти темный угол. Такая душа не покинет пределов чистилища, и вечный свет будет ей недоступен.

— А она знает, при каких обстоятельствах он загнулся? — вскипает Бонни, когда я вешаю трубку.

— Нет, — виновато отвечаю я.

Я не сочла нужным рассказывать Рите о том, что Рональд расстался с жизнью не совсем обычным образом.

— А про бутылку ты ей рассказала?

— В общих чертах… Послушай, Рита — человек верующий… Я не хотела ее шокировать.

— А что ты ей вообще сказала?

— Ну про бутылку, про шлюху, про то, как мы вылавливали прах из унитаза, про Лас-Вегас я не говорила… Просто сказала, что ситуация нестандартная!

— Приехали! — вздыхает Бонни. — На церемонии будет сборище святош…

Она начинает меня бесить. Если мои друзья для нее недостаточно хороши, пусть составляет похоронную процессию из своих приятелей! Пускай разошлет приглашения с траурной каймой богатым снобам, у которых не стоит! И куда делась безутешная вдова, рыдавшая над кучкой пепла в унитазе. Все вернулось на круги своя, и неподобающие воспоминания чудесным образом выветрились из памяти Бонни. Рональд представлялся ейтеперь не любовью всей жизни, а досадной помехой, которую следовало устранить как можно быстрее и незаметнее.

Приход Алана внес приятное оживление. Дзинь — раздалось у входной двери, и все вошли в свои роли. Бонни, как и подобает новоиспеченной вдове, громко высморкалась и заговорила вполголоса, а я стала следить за каждым своим движением, чтобы не броситься ему на шею.

Алан улыбается ослепительной, плотоядной, белозубой улыбкой. Блестят его волосы, глаза, кожа. Я знаю, что он вполне живой и осязаемый брюнет, а все-таки нимб так и просится к нему на голову. Будь он Христом, благодарные ученики вмиг побросали бы свои сети и тысячами ринулись за ним. Красный кадиллак паркуется перед Ритиной лавочкой. Со всего квартала сбегаются мальчишки поглазеть на фары, стереосистему и кожаный салон. Бонни читает вывеску и морщится:

— «Ясновидящая»? Твоя подруга гадалка? Этого нам только не хватало!

Рита облачилась в траурный наряд. На ней роскошная канареечная шляпка с коричневой лентой, украшенная перьями фазана, платье из коричневой замши с белой каемкой и кружевные перчатки. Поверх всего этого великолепия накинуто пальто свободного покроя с дешевым мехом, пахнущее нафталином и сахарной пудрой. В руках у нее венок из белых лилий с пышными тычинками. Уткнувшись в молитвенник и опустив веки, она поглаживает цветы.

При виде нас она закрывает дверь на ключ, вешает табличку, предупреждая клиентов о своей отлучке, и протискивается на переднее сиденье. Я сажусь сзади.

Рита обстоятельно со всеми здоровается, а Бонни со зверским выражением лица хрустит пальцами.

— Хороший выдался денек! — восклицает Рита. — Чудесно в такую погоду отправиться к Богу!

— Ее же можно на ярмарках показывать, — шепчет Бонни, прикрыв ладонью губы. — Тебе следовало меня подготовить! И где ты их откапываешь?

Я не удостаиваю ее ответом и начинаю всех знакомить. Когда я представляю Рите Алана, она закрывает глаза, трижды мотает головой и восклицает:

— Это он, это он. У меня была вспышка… Благословляю вас, дети мои… Их у вас, кстати, будет двое…

— Кого будет двое? — переспрашивает Алан.

— Рита говорит, что понадобятся еще два свидетеля, — объясняю я, толкая ее локтем. — Ее иногда посещают видения, и сейчас ей привиделось, что Ронни попросил еще двух свидетелей, иначе ничего не получится…

— И этих хватит с лихвой, — отрезает Бонни. — Мы не можем подбирать всех окрестных психов в угоду этому вонючему адвокату…

— Кого вы имеете в виду? — интересуется Рита, глядя на Бонни из-под полей своей шляпки.

— Да так, это мы о своем, — не слишком любезно отвечает Бонни.

Мы сворачиваем в сторону порта. Чтобы разрядить обстановку, я болтаю без умолку, не давая никому и слова вставить. Что вижу, о том пою. Выдаю банальность за банальностью. Замечаю, что день идеален для похорон. Ни дождя, ни града, ни снега. Не жарко, но и не холодно. Все горожане выехали на природу, поэтому пробки нам не грозят. Я отмечаю интересные здания, рассуждаю по поводу архитектуры, завожу речь о борьбе строительных компаний, о жадности застройщиков, которые взрывают сорокаэтажные небоскребы, а на их месте возводят шестидесяти-с-чем-то этажные, о безобразном состоянии дорог, которые после дождя превращаются в плавательные дорожки, вследствие чего грузовики, на полной скорости пролетая над водой, обдают несчастных пешеходов мокрой грязью, о том, что в этом городе просто гулять невозможно, прохожие носятся как угорелые… Интересно, почему в названиях всех небоскребов присутствует явный намек на деньги? А, коренные ньюйоркцы, скажите, почему так получилось? Рокфеллер-центр? Здание Сити-банка? Центр всемирной торговли? Крайслер? Такое ощущение, что их строили не из камней, а из баксов.

Я треплюсь в одиночку, увязаю в несуразностях, глядя на перья одной и кислую мину другой, и с облегчением вздыхаю, когда мы подъезжаем к дому Хосе и Марии Круз. Алан выходит из машины, я следую за ним и при мысли о том, что Рита и Бонни остаются вдвоем, тихонько хихикаю.

В лифте он прижимает меня к себе, раздвигает коленом бедра и прислоняет меня к стене. Я усаживаюсь ему на ногу, бросаю сумку на пол, радостно вздыхаю, обнимаю и осыпаю поцелуями. Колено бесцеремонно продвигается дальше, надавливает, наскакивает, а губы целуют медленно, обстоятельно, нежно. Эта смесь грубости и ласки доводит меня до неистовства. Я начинаю стонать. Шепчу:

— Еще, еще, как хорошо…

Алан ладонью прикрывает мне рот:

— Молчи! — приказывает он. — Молчи!

Его голос призывает меня к порядку, и жгучее, нестерпимое удовольствие разливается по всему телу. Приказывай мне еще, я буду слушаться… Его рука затыкает мне рот, терзает губы. Проворные пальцы проникают вглубь, щупают зубы, давят на нёбо… Зажав ногами его бедро, я откидываю голову назад, словно под теплым душем. Его губы продвигаются ниже, ползут по шее, достигают груди. Я напрягаюсь и кусаю губы, сдерживая крик.

Двери лифта распахиваются, и двое мужчин, стоящих в холле, с ухмылкой смотрят на нас. Алан опускает меня на пол, словно безвольную мягкую игрушку, не способную стоять на ногах, подбирает сумку и подталкивает вперед. Я отряхиваюсь, и мы устремляемся в коридор искать квартиру номер 1805, пристанище Марии Круз.

— А чем твоя подруга занимается? — интересуется Алан, засовывая руки в карманы и прислоняясь к дверному косяку.

— Точно не знаю… Кажется, дописывает диссертацию по Потлачу…

— По чему?

— Я тебе потом объясню…

На пороге возникает Мария Круз.

Совсем другая.

Далекая.

Она щурится, словно не сразу узнает меня. На губах — слабая, вымученная улыбка. Мария Круз будто растаяла. Она такая худенькая. Иссохшая, в своей черной юбке и черном свитере похожая на птичку на длинных беспокойных ногах. Черные прядки обрамляют печальное личико со впалыми щеками. Два огромных черных глаза с фиолетовой подводкой смотрят куда-то в глубь себя. Приподнимая веки, она окидывает нас серьезным, неторопливым и в то же время отсутствующим взглядом. От былой детскости и живости не осталось и следа. Мария Круз смотрит на меня невидящим взглядом, спрашивает:

— Ну как ты? Рада тебя видеть. Кто это с тобой?

— Друг…

Она смеется, хлопая себя по точеным бедрам.

— Можно подумать, что в наше время еще бывают друзья!

Смех у нее злой, и он говорит о ее жизни больше, чем все Ритины охи и ахи. Она склоняет голову, и смех затихает. Мария Круз затягивается и кашляет. Ее пальцы пожелтели от никотина, суставы вздулись и покраснели…

Мария Круз… Я ее не узнаю. Протягиваю руку, хочу погладить, но она шарахается в сторону, невнятно извиняется, пожимает плечами.

— Это ты, — шепчет она, — это ты… — Все это теперь так далеко.

Потом она переводит взгляд на Алана, ловит его взгляд и застывает. Глаза превращаются в два горячих черных уголька. Мария Круз будто прозрела, обрела силу. Губы стали алыми, щеки разрумянились, томные прядки упали на лоб, бедра закачались, грудь выпятилась вперед. Она вмиг преобразилась, налилась тяжелой чувственной красотой, готовой подарить себя кому угодно, потому что в этой жизни ей терять нечего.

— Я буду через минуту, — глухим голосом произносит она.

Войти она не предлагает, и мы с Аланом остаемся на пороге. Мне приходит в голову, что собирать на похороны таких разных людей не слишком разумно. Представляю, какое выражение лица будет у Бонни… Может, Хосе лучше с собой не брать, потому что, честно говоря, Хосе и Бонни Мэйлер… В голове у меня полный сумбур, мелькают бессвязные мысли, и я вдруг понимаю, что осталась одна, что рядом никого нет. Будь Алан со мной, меня бы все эти погребальные проблемы не волновали. Я бы прижалась к нему и согрела пальцы у него под курткой, пока Мария Круз проводит по губам помадой и подтягивает чулки…

Но я — одна.

Покинутая.

Брошенная.

Я поворачиваюсь к Алану. Смотрю на него. Он стоит рядом.

Но не со мной.

Он блуждает далеко.

Очень далеко.

Он весь устремлен к Марии Круз, смотрит в ту сторону, откуда она должна возникнуть. Ждет, когда она вновь появится на пороге, предстанет перед ним. Я тяну его за рукав, но он рассеянно отталкивает мою руку. Я его отвлекаю. Его глаза неподвижно уставились в глубину коридора однокомнатной квартирки, откуда вот-вот выплывет Мария Круз. Боль пронзает меня подобно клинку, на глазах выступают слезы. Я вздрагиваю и зажимаю ладонью рот. Главное, не зареветь. Я напрягаю мышцы лица, а застарелая боль уже вольготно разливается по всему телу. Выбирает уголок поуютнее, устраивается, сворачивается клубочком, жалит прямо в живот и плывет дальше. Боль радостно мурлычет, пока я изо всех сил стараюсь держать себя в руках, чтобы он ничего не заметил. Только бы не разреветься прямо здесь, отложить боль на потом…

На потом.

Все происходит будто во сне. Мария Круз запирает дверь, берет Алана под руку. Алан притягивает ее локоть к себе. Она льнет к нему, прижимается почти вплотную, а я медленно плетусь сзади. Медленно-медленно. Ноги увязают в ковре, цепляются за ступеньки, упираются в прутья лестничной клетки. Я как будто разучилась ходить. Мы спускаемся этажом ниже, заходим за Хосе. Тот идти не хочет. Недовольно дергает плечом, когда Мария Круз просит его быть пятым на похоронах. Она настаивает. Хосе взрывается: «Что ты себе позволяешь! Мне что, делать нечего! У меня сегодня прием! Я приглашен на вечеринку к мэру! А вы катитесь на свою набережную, идиоты!» — и хлопает дверью. Мария Круз со злости лягает дверь ногой, обзывает Хосе ублюдком, сыном ублюдков, королем ублюдков, а потом пожимает плечами, поправляет одежду и снова берет Алана под руку. Алан спрашивает, кто такой Хосе. Она отвечает, что приятель. Мне так и хочется заорать, что это неправда, что он ее сутенер, а она — шлюха. Шлюха! Когда мы познакомились, он наблюдал за ней из машины, Мария Круз тогда работала на Форсайт-стрит и брала десять баксов за экспресс-отсос. И нюхала кокаин, сидя на капоте, носила красные виниловые сапожки, щелкала резинкой лифчика и предпочитала цветных коренным американцам… потому что у америкосов яйца чистые, а в башке — тараканы, так она сама тогда говорила, Мария Круз… Она трудилась днем и ночью, а у Хосе в чулке копились денежки… Все это мне хочется выпалить, но во рту пересохло, язык не ворочается, руки вдруг стали неподъемными, а ноги тяжелыми, как придорожные столбы, и, глядя на эту парочку, я твержу про себя, что это несправедливо, несправедливо, и пинаю ногой все, что попадается на пути…

Чтобы не разрыдаться, я начинаю считать, быстро-быстро, не останавливаясь, почти задыхаясь, сначала по-французски, потом по-английски… Только бы слезы не брызнули из глаз, только бы рыдания не вырвались из горла, только бы утихла боль в животе. У меня даже в боку закололо, я считала так быстро, что не успевала делать вдох между числами…

В машине царит тишина. Бонни накрашенными ногтями постукивает по бутылке «Перье», торчащей из сумки от «Виттон», и каждые полторы минуты смотрит на часы. Рита держится прямо, и все ее лицо, от подбородка до фазаньих перьев, выражает неодобрение. Зажав под мышкой белые лилии, она сидит, вцепившись в молитвенник. Проехав вдоль одного из доков, машина останавливается, и все мы быстро высыпаем наружу, будто нам по восемь лет и срочно захотелось пописать. Мы выстраиваемся на берегу. Смотрим на бурую воду, по поверхности которой плывут пластиковые бутылки, старые кроссовки, пакеты из-под стирального порошка и тампаксы…

— Разве это океан? — шепчу я, глядя на грязную воду. — Это же река Гудзон!

— И что? — ревет Бонни. — Она же впадает в океан!

Она достает бутылку и приказывает свидетелям сгруппироваться.

— Плечом к плечу! — рявкает она. — Я хочу вас заснять и послать фотографию адвокату…

Мы подчиняемся. Сначала Бонни фотографирует свидетелей, потом передает аппарат Алану, чтобы тот запечатлел ее вместе с остальными. (Я наверняка в этот момент закрыла глаза, а Мария Круз, напротив, не сводила глаз с фотографа.) Затем Бонни останавливает прохожего и просит его сделать групповой снимок. Мы снова встаем плечом в плечу и замираем, немного смущенные, но полные решимости. Бонни с подозрением следит за прохожим, боится, что тот смотается вместе с аппаратом, и готова в любую минуту помчаться за ним. Несмотря на редкий дождик солнечные лучи скользят по красным кирпичным хибарам с прогнившими балками и битыми окнами. Грязная плитка сверкает в солнечном свете. Глаза слепит. Мы невольно прикрываем их ладонями, но Бонни требует, чтобы мы хоть минуту постояли спокойно, сделали ей такое одолжение. Мы замираем. А потом начинаем мигать и гримасничать, и Бонни сдается.

Пока она перематывает пленку, Рита тянет меня за рукав и спрашивает, для чего нужна бутылка «Перье», которую вдова ни на минуту не выпускает из рук, выкрикивая свои указания. Она припирает меня к стенке, и я раскалываюсь. Рита ушам своим не верит. Я объясняю, что это такая новая мода: вместо урны использовать бутылку, ее придумали в Лас-Вегасе, причем «Перье» предоставляет тару бесплатно, поэтому мы должны заснять церемонию на пленку. Прижимая к груди молитвенник, Рита вздымает глаза к небу:

— Ты видишь, до чего нас доводит прогресс? Видишь? Ничего святого у людей не осталось!

Мы стоим на гнилых досках, растянувшись вдоль набережной, и ждем дальнейших распоряжений Бонни Мэйлер. Стоим на ветру и смотрим на чаек, которые с криком проносятся туда-сюда, требуя, чтобы мы их покормили. Почему мы ведем себя не так, как другие туристы? Почему не кидаем им хлеб и попкорн? Чего мы, собственно, ждем? Они, выбиваясь из сил, исполняют для нас свой воздушный танец, а мы торчим на одном месте и позируем на фоне бутылки. Чайки едва не задевают нас крыльями, возмущаются, откровенно ругаются, в то время как мы стоим на ветру, под дождем. До чего же нахальные птицы!

Бонни снова вручает Алану фотоаппарат и длинными ярко-красными ногтями отвинчивает у бутылки пробку. У нее пальцы палача, думается мне, холеные и холодные. Ветер бьет ей в лицо, пряди волос падают на глаза.

— Ты готов? — кричит она Алану. — Снимай крупным планом, когда я буду его вытряхивать, но смотри, чтобы океан был в кадре…

— Какой океан? — снова шепчу я. — Это река Гудзон.

— Ну и похороны, — ворчит Рита. — В этой женщине нет ни капли божественной искры… Она похожа на куклу Барби, с виду такая хорошенькая, а души и в помине нет. Безбожница! Она наверняка ни во что не верит. Разве только в бабки…

Я пытаюсь защитить Бонни. Все-таки она моя подруга. Конечно, Рита вольна думать все, что хочет, но надо же знать меру… Все мы не ангелы. Я знаю, что у Бонни нежная и великодушная душа. Просто временами она отсутствует, как, например, сегодня, что вполне объяснимо: Бонни призвана исполнить ответственное поручение, и если она позволит себя разжалобить, то может все испортить, тем самым разозлив адвоката. Рита прерывает меня.

— Стыдоба! — говорит она, пожимая плечами. — Полное бездушие. Но я сейчас все подправлю…

Она достает из кармана магнитолу, нажимает на «play» и врубает звук на полную мощность. Звучит начало траурного песнопения, правда, немного смазанно, а потом мы уже вообще ничего не слышим, потому что по Двенадцатой авеню на полной скорости проносятся машины. Тогда Рита сама начинает с надрывом выводить похоронные куплеты и швыряет в воду свои белые лилии, пока Бонни вытряхивает из бутылки остатки праха и пускает слезу. Скромную такую слезу, которую сразу же стирает пальцами.

Теперь и у меня появляется благородный повод поплакать: покойник отправляется к своему последнему пристанищу. Алан сочтет, что я растрогалась под влиянием момента.

Последняя кучка пепла плюхается в реку, и Бонни застывает в нерешительности с пустой бутылкой в руке. Вид у нее крайне раздраженный. Пока Рита завершает свой сольный номер, она трясет бутылку на ветру, но куда девать ее потом, не знает. Она поглядывает на нас, на всех по очереди, будто ждет совета, подсказки, но каждый занят своими мыслями и не торопится ей помочь. Тогда Бонни с решительным видом закрывает глаза и швыряет бутылку в воду. Шлеп! Плюх! Бутылка начинает погружение. Мы подходим поближе, склоняемся над водой и наблюдаем, как она исчезает в мутных водах реки Гудзон.

Странные почести выпали на долю Рональда.

Странные вышли похороны.

Напоследок Бонни просит всех собравшихся расписаться в качестве официальных свидетелей.

— На всякий случай, — поясняет она, — от этих людей всего можно ожидать.

Она благодарит каждого из присутствующих и даже одаривает поцелуем.

— Вот видишь, — говорю я Рите, окончательно сбитой с толку. — Душа у нее все-таки есть. Просто очень своеобразная…

И мы дружно направляемся к машине, а мне по-прежнему кажется, что все это происходит не со мной.

Я вдруг почувствовала себя беспомощной и старой, словно вся жизнь, прошлая, настоящая и будущая, пронеслась надо мной, затормозила и поджидает на повороте. От усталости я будто разучилась ходить. Я механически переставляю ноги, но даже это элементарное движение дается мне с величайшим трудом. Я пинаю все что ни попадя — а мусора в порту предостаточно — и неотрывно смотрю на дорогу, только бы не видеть Алана и Марию Круз.

Вид мостовой и собственных ног меня успокаивал. Главное — не замечать страстного порыва, влекущего этих двоих друг к другу. Мне этого не вынести. Я представляла себе, как Мария Круз гибкой лианой обвивается вокруг Алана, а он моментально заводится от ее запаха, алчного рта, бьющей через край опытности.

Мы садимся в машину. Рита устраивается на переднем сиденье. Она не может смириться с тем, что произошло, и рвется высказаться. Похороны без службы! Что будет с душой покойного? Когда она обретет пристанище? А «Перье» она больше никогда пить не будет.

Бонни молча поглядывает на часы.

Я смотрю себе под ноги.

Мы остановились перед Ритиной дверью, и Рита молча вышла из машины. Алан повернулся к нам с Бонни и, сияя улыбкой, от которой у меня внутри все сжалось, зашумело, затрепетало, предложил:

— Я вас отвезу.

Бонни мотнула подбородком в сторону Марии Круз. Та сидела молча, отрешенно глядя в окно, безмятежно прислонясь к дверце.

Алан сказал, что ее он отвезет после нас.

Где же логика? Мария Круз живет рядом с портом, значит, ее нужно отвезти в первую очередь. От нее следует избавиться как можно скорее! Но я молчу. Опускаю голову.

Бонни заметила это, произнесла: «Вот как?» — и окинула меня презрительным взглядом.

Этот взгляд все решил. Чаша моего терпения переполнилась. Я выпрямилась и сказала, что выйду вместе с Ритой, мы с ней заранее договорились. И с этими словами, не оборачиваясь, вылезла из машины. Крыша у меня окончательно съехала. Рита взяла меня под руку и подтвердила, что мы действительно собирались провести вечер вместе.

Мы стояли вдвоем на тротуаре Форсайт-стрит и махали руками оставшимся в машине. Я подняла глаза на Алана. Надо признать, вид у него был странный. Во мне вдруг пробудилась какая-то злобная радость, и я нашла в себе силы с улыбкой сказать ему «До свидания».

Машина поехала дальше, а я наклонила голову, и слезы разом брызнули из глаз, как фонтан. Мне хотелось одного: уткнуться головой в сто двадцать килограммов Ритиного сочувствия и рыдать.

Долго-долго, целую вечность…

~~~

Вероятно, весь запас слез был исчерпан, потому что плакать больше не хотелось. Я пыталась разжалобить себя, но, похоже, у меня не осталось ни единой слезинки. Я трижды потрясла головой, извлекла из памяти самые мучительные эпизоды и прокрутила их в замедленном темпе: встреча Алана и Марии Круз, ее глаза, превратившиеся в два горячих уголька, его взгляд, прикованный к крутым бедрам, обтянутым джинсами… Все тщетно. Я расчесывала и расковыривала рану, поглубже вонзала в нее острый клинок памяти, проявляла настойчивость и изобретательность…

Ничего не вышло. Вся влага из глаз испарилась.

Тогда я вновь стала разглядывать собственные ноги и предавалась созерцанию довольно долго, пока не пришла к выводу, что слезы были неуместны, даже нелепы. Все теперь казалось мне нелепым: прах Рональда в бутылке, похороны в порту, встреча Алана и Марии Круз, дикая боль, согнувшая меня пополам, белые лилии у Риты под мышкой и полный презрительного сочувствия взгляд Бонни, угадавшей мою беду. Бедная девушка, читалось в ее взгляде, жертва несчастной любви…

Это я-то жертва? Я снова уставилась на свои ботинки. Что ж, пора расставить точки над «i». Голосок внутри меня явственно потребовал сделать это. Очередная «я», хлесткая и язвительная, не слишком церемонилась: «Посмотри-ка на себя внимательно! Сколько можно хныкать, проклинать судьбу, оплакивать свою жалкую любовь, свои дурацкие переживания и желания! Сколько можно смаковать старую боль, сыпать соль на раны и наслаждаться страданием! Не надоело бесконечно погружаться в пучину боли? Неужели тебе не хочется что-то изменить в себе? Долдонишь, долдонишь одно и то же, так и свихнуться недолго. Чем Алан тебя обидел? Что он тебе сделал плохого? Всего-навсего проявил интерес к другой девушке, возможно, просто потому, что она колоритна… Если сейчас он с ней, что тоже еще не факт, то они, возможно, просто сидят и разговаривают: Мария Круз повествует ему о своей тяжелой судьбе, а он ее утешает. И что здесь дурного? Разве это преступление? И даже если они занимаются чем-то другим, какое твое дело? Вы, кажется, пока не женаты. И он тебе ничего не обещал. Ты с ним едва знакома, но при каждой встрече устраиваешь ему сцену! Да еще считаешь, что тебя предали и покинули. Можно подумать, он безраздельно принадлежит тебе и весь свет на нем клином сошелся. Чушь собачья! Это тебя заклинило на твоем обожаемом Алане, и ты забыла, что на свете есть еще очень много хорошего. В том числе и ты сама — умная, независимая. Тебе на самом-то деле никто не нужен. Абсолютно никто. Ты прекрасно живешь одна. Но стоит на горизонте появиться хоть чуть-чуть привлекательному мужчине, и ты с наслаждением впадаешь в детство — громко хлюпаешь носом, капризно топаешь ножкой, желая привлечь к себе внимание. Какого черта! Ведь для тебя это пройденный этап».

И правда, говорю я себе, разглядывая черные, поросшие зеленью трещины в асфальте под Ритиным окном. Я прекрасно справляюсь сама. И вполне себе доверяю. Обычно я в ладу с собой, за исключением тех моментов, когда в поле зрения возникает мужчина…

Тогда я перестаю себя понимать.

Почему?

Новая «я» права: нельзя упиваться страданиями всю оставшуюся жизнь, дело и так зашло слишком далеко, я окончательно чокнусь, если буду продолжать в том же духе. Надо остановиться, подумать о другом — и о других.

Я подняла голову и посмотрела в небо, голубое, ледяное, ясное нью-йоркское небо над красными кирпичными строениями Форсайт-стрит. Я увидела почерневшие деревянные бочки для воды на крышах. Ржавые железные лестницы, подвешенные на манер кавычек к фасадам домов. Неоновые вывески с оторванными буквами, повисшими на проводах. Трусы и майки, которые сохли над пустырями… И у меня словно камень с плеч упал.

Мне вдруг стало легко. И весело.

Я увидела себя в новом свете.

И Алана тоже.

Нет-нет, для меня он по-прежнему красив и соблазнителен, и мне все так же хочется повиснуть у него на шее и спросить: «Куда пойдем?» С этой точки зрения, будем откровенны, ничего не изменилось. Просто я поняла, что спешить мне некуда.

И незачем.

Я огляделась и высморкалась в полы зеленой блузки: платка под рукой не оказалось.

Рита подталкивает меня к двери, ведет к себе и достает из холодильника мороженое: «Хаген-Дас», «Бен-энд-Джерри», «Нэчурал Айс-Крим». Все эти сокровища она любовно укладывает на верхнюю полку морозилки, чтобы побаловать себя в тоскливые вечера. Некоторые стаканчики начаты, другие совсем свежие, с гладкой пенистой кромкой. Мы расставляем их по всему столу, посреди Ритиных гадальных атрибутов, закатываем рукава, достаем ложечки и приступаем. Вот это пир!

Рита, переваливаясь с боку на бок, плывет к стенному шкафу, достает пакеты с печеньем «Фэймос Амос» — шоколадным, кофейным, ореховым, — выкладывает его на белую тарелочку с волнистыми краями, садится, подмигивает, пододвигает тарелочку ко мне и жестом приказывает не скромничать.

Она с удовлетворением наблюдает за тем, как я ем: аппетит у меня проснулся нешуточный.

— Погадать тебе? — спрашивает она, отодвигая мороженое и беря карты.

— Спасибо, ты такая милая… но не надо. У меня все в порядке. Даже удивительно, что мне так хорошо. Знаешь, что я тебе скажу? Мне абсолютно на него наплевать. Абсолютно!

Рита удивленно приподнимает нарисованные коричневые брови, отправляя в рот полную ложку мороженого. Судя по всему, она не слишком мне верит.

— Это надо отметить, — продолжаю я. — Пойдем в «Сиракузу», будем объедаться пастой и запивать кьянти…

— Чудненько, — восклицает Рита, возвращая брови на место. — Я пойду прямо так, в парадном платье… и в шляпе! Думаешь, мне стоит остаться в шляпе или это слишком торжественно?

Я взрываюсь от смеха. Остановиться не могу. Рита похожа на маленькую девочку, которая боится испортить воскресное платье и потому весь вечер сидит неподвижно, растопырив руки и не притрагиваясь к сладкому, чтобы не запачкать банты и оборки. Клюет, как птичка, едва шевелит губами — иначе можно повредить фазаньи перья. Я заражаю Риту своим весельем. Она тоже покатывается со смеху, разглядывая свое платье, задыхается, краснеет, мне даже приходится похлопать ее по спине — так и поперхнуться недолго.

— Это нервное, — икает Рита, — после похорон необходима встряска.

— Знаешь, что люди обычно делают после похорон?

— …

— Трахаются, подруга. После похорон очень хочется с кем-нибудь перепихнуться. Снимаешь первого встречного и давай с ним сношаться… Это сильнее тебя, наверное, так хочет смерть.

Рита делает большие глаза, косится на пластиковую Богоматерь и многократно крестится.

— Ты не должна так говорить у меня дома…

Я извиняюсь. Пусть ей будет приятно. Рита успокаивается и возвращается к животрепещущей теме:

— Как это тебе наплевать на Алана?

— А вот так. Пусть кувыркается в постели с кем хочет, звонит раз в десять дней, забывает про меня и опять вспоминает… А я буду жить дальше!

— …

— И знаешь почему? Я уверена, что в конце концов он будет моим, и по одной простой причине: я — лучше всех. За своими переживаниями я и забыла, какая я замечательная, ни в грош себя ни ставила, сама себя опускала. С меня хватит! Я лучше всех, и когда-нибудь он непременно это поймет.

Рита слушает меня с открытым ртом. Она окаменела от удивления, застыла, словно живая картина: маленькая круглая физиономия, отвисшая губа, вытаращенные глаза, белки напоминают пастилу. Само недоумение, простушка в воскресном наряде.

— Просто я решила не торопиться, — объясняю я. — Вот и все. Буду спокойно ждать, пока он это поймет. Перестану психовать, и ты увидишь, в один прекрасный день мы будем вместе… Я в этом не сомневаюсь. У меня предчувствие… Я все обдумала. Я настрадалась на месяцы вперед и наконец-то успокоилась. Я хочу жить, просто жить, а не изводиться в ожидании его звонка… Хватит мучиться! Пора жить!

Я развожу руки в стороны, расправляю плечи. Тяжкий груз сброшен, я снова поумнела. Даже удивительно, что я могу быть такой умницей, поскольку давно уже привыкла видеть себя полной размазней…

Рита внимательно слушает. В ее взгляде читается, что она не верит ни единому моему слову, но очень хочет меня поддержать.

Я не сказала Рите только об одном, потому что ее это не касалось, да и объяснять пришлось бы слишком долго. Там, на берегу, я в последний раз попрощалась с Ним. По-настоящему я похоронила папу не тогда в Сен-Крепен, у подножия гор, а сегодня, в нью-йоркском порту. Я не Рональда отправляла в последний путь в бутылке, а своего любимого папочку…

Теперь все в прошлом.

Нельзя смотреть на жизнь в зеркало заднего вида. Надо искать ее повсюду, хватать все без разбору — и принимать, не краснея, с неизменным аппетитом: Чертовку, С-леденцом, Маленькую девочку, Кретинку… Я вправе быть Кретинкой, если захочу. И если мне это нравится…

Или Чертовкой. Шататься по гостиничным номерам в обществе извращенцев с конскими хвостами.

Или наивной Маленькой девочкой. Виснуть на шее у Алана. Играть в «Trash or Smash» на МТВ и объедаться мороженым. Смотреть «Даллас» и в приемной дантиста взахлеб читать истории из жизни звезд в свежем номере «Пипл».

Не стоит отказывать себе в таком удовольствии. Все это — я. И я — лучше всех.

А иногда — не лучше. По-разному бывает.

Наконец-то все мои грани слились в одно безупречное «я». На радостях я шлю воздушные поцелуи пластиковой Богоматери, даже обещаю больше не называть ее сына Жуликом и относиться к нему с почтением. Я всех готова расцеловать. Даже ведущего вечерних новостей, чье лицо появилось на экране, когда Рита включила телевизор. Мы сидели с набитыми ртами, диктор рассказывал о сегодняшнем приеме в мэрии, и вдруг в толпе на экране материализовался Хосе. Камера наехала на его физиономию, а в следующем кадре он уже принимал поздравления мэра. Тот обнимал его за плечи, благодарил за живое участие в благоустройстве Четырех авеню, а под конец разразился торжественной речью. Мэр сообщил, что из любви к родному городу и ко всему американскому народу Хосе решил заняться оздоровлением этих гнилых кварталов, наводненных наркоманами и проститутками, и возвести на их месте прекрасные здания с портиками и швейцарами. Тут великий благодетель Хосе гордо выпятил грудь, прижал руку к сердцу, горячо поблагодарил мэра и задвинул ответную речь о том, что он истинный патриот и что быть американцем для него огромная честь. Мы едва не поперхнулись мороженым. Смотреть на него было тошно. Надо же, этот гнусный сутенер прорвался в эфир! С рукой на сердце Хосе вещал об Америке своих родителей и о белой, чистой Америке первопроходцев, об Америке, свято верующей в незыблемость семьи и самоотверженный труд во имя процветания и справедливости. И в память о своих предках он, Хосе, разработал программу благоустройства трущоб. Это ради своей матери он не покладая рук разрушает старое, отбирает лучшее, роет землю, строит дома, ради своей матери, которая на смертном одре, сжимая холодеющими пальцами четки, умоляла сына быть верным стране, некогда принявшей их, нищих иммигрантов, в свои объятия. «И вот теперь, мама, — провозгласил Хосе, глядя прямо в камеру, — ты можешь гордиться мною!»

Мы совершенно ошарашены, подавлены. Сидим в полном оцепенении, оторопело уставившись на экран, пока репортаж на актуальную тему не сменяется рекламой свечей, которые можно приобрести в любой аптеке по смешной цене 5 долларов 99 центов, чтобы одним ловким движением за тридцать секунд избавить себя от геморроя. Рита поднимается и с грозным видом направляется к телевизору.

— Ты знала, что этот мудак скорешился с мэром? — спрашиваю я.

Рита не отвечает. Она становится перед экраном, подбоченивается и разражается руганью:

— Иди ты в жопу со своими предками и их гордостью! И со своей мамочкой на смертном одре, дерьмо! Как же ты меня достал своими вонючими сантиментами! Плевать я хотела на твоих предков, пусть лежат в своих гробах, черт бы их побрал! Господи, что ждет эту страну, если такие свиньи…

Рита вне себя, буквально кипит от негодования. Она запыхалась еще больше, чем тогда, когда прошла три квартала пешком. Мы переключаемся на другой канал, но, час от часу не легче, натыкаемся на телепроповедника Джерри Фолвелла, одного из тех, кто строит себе дворцы за счет своей доверчивой паствы.

Вечером, несмотря на все потрясения, мы отправляемся ужинать в «Сиракузу». Заказываем закуску ассорти, пасту с лососем и лангустинами, крем-сабайон и бутылочку кьянти. У нас даже носы покраснели от обильной выпивки и закуски. И весь вечер мы пьем за девушку, которая лучше всех, то есть за меня.

Потом мы дошли пешком до Форсайт-стрит. Ночь стояла тихая. На улицах не было ни души, нам не попалось даже ни единой кошки, только пожарники и машины скорой помощи, громко сигналя, мчались на помощь погорельцам и пострадавшим. Голова буквально разбухала от свежих мыслей, и я поделилась этой новостью с Ритой. За ужином у меня в ушах зазвучала фраза, первая фраза будущего романа, за который я никак не могла взяться с тех пор, как умер папа. Она явилась совершенно неожиданно. Я смотрела на грязное зеркало за барной стойкой, и вдруг перед глазами встало зеркало в моей парижской квартире, восьмидесятый автобус, его шипящие двери — и девушка, которая неподвижно лежала на кровати, не в силах справиться с горем. Девушка, решившая все бросить и отправиться в Нью-Йорк, чтобы начать жизнь с нуля.

Теперь я готова была приняться за книгу. Главное — придумать первую фразу, объяснила я Рите. Понимаешь, как только ритм зазвенит в ушах, можно приниматься за работу, только очень осторожно, чтобы не спугнуть его, не сбиться. Труд не из легких, но когда получается, чувствуешь себя нефтяным шейхом. Рита захотела услышать первую фразу, но я послала ее подальше — из суеверия. Вдруг эта фраза мне разонравится, если я произнесу ее вслух.

Рита пожала плечами и в отместку спросила:

— Это будет серьезная книга, настоящая?

— Очень серьезная, — ответила я, — серьезней не бывает.

И расхохоталась.

А потом я спросила Риту, нет ли у нее пишущей машинки, — мне не терпелось приступить к роману прямо сейчас. Я уже предвкушала, как из-под каретки начнут выползать листы бумаги, а я примусь изо всех сил колотить по клавишам, а машинка, раскачиваясь и прыгая по столу, отъедет к стене, а на бумаге будут оставаться дырки, а клавиши будут западать одна на другую и мне придется растаскивать их в разные стороны. Рита сказала, что одна клиентка оставила ей машинку в качестве залога, потому что платить за предсказания было нечем, а потом так и не забрала. Мы рассмеялись. Мы шли к Рите и смеялись, и все это время первая фраза будущей книги лентой раскручивалась у меня в голове, и чем дольше это продолжалось, тем больше мне хотелось немедленно сесть за стол и начать печатать. Я боялась потерять первую фразу, но у меня на руке висела Рита, поэтому шли мы очень медленно.

Я смотрела в небо поверх высотных зданий. Фиолетовые облака цеплялись за небоскребы. Эмпайр-стейт-билдинг переливался всеми цветами — зеленым, синим, красным. Рита с трудом передвигала ноги: мы слишком много съели.

А я чувствовала удивительную легкость…

Первая фраза перышком плыла в голове. А за нею — целые тучи волнений, страданий, Любовей, измен, поцелуев. Воспоминания, проснувшиеся в глубинах подсознания, белыми облаками всплывали на поверхность. Папочка, мой папочка, мой милый, любимый папочка… Мне тебя не хватает. О, как мне тебя не хватает. Ты не был идеальным отцом, разумеется, нет. Иногда ты крепко меня доставал. Но когда родители нами гордятся, мы готовы простить им все. Это не мои слова. Так сказал Джон Ле Карре, чей отец тоже был ого-го-го, но при этом гордился своим сыном, совсем как мой гордился мной. «Доченька! Папочка!» — прошептала я в тишине ночи. Отцовская любовь в твоем исполнении выглядела довольно странно, а все-таки благодаря тебе я твердо стою на ногах. И не сдаюсь. И научилась справляться со всем: с твоими вспышками гнева, с твоими бурями и со всеми невзгодами в моей жизни. Я невольно улыбнулась. От волнения сердце словно зажало в тисках. И в эту минуту мне почудилось, что откуда-то сверху протянулась рука с прозрачными выпуклыми ногтями и погладила меня по затылку.

Мне вдруг чертовски захотелось очутиться в Париже, рядом с Тютелькой. И прошептать ей свою первую фразу — я уже не боялась, что она меня разочарует, будучи произнесенной вслух. Если бы Тютелька в своем потрепанном клетчатом свитере, с проницательными глазками, выглядывающими из-за отвратительной коричневой оправы, с рыжими прядками на лбу оказалась здесь, я бы многое могла ей сказать. Послушай, что я сегодня поняла, сказала бы я. Отныне я буду жить своей жизнью. Отброшу старые страхи, откажусь от замшелых идей, которые направляют все мои романы в одно заранее прочерченное русло. И больше не буду воображать себя покинутой маленькой девочкой. Ты была права, Тютелька. И не зря рассердилась, когда я плакала над Его словами: «Поклянись, что умрешь вместе со мной». Ты была права. Так знай же, я не умерла вместе с ним, я живу, подруга. Живу. Я — сплошной клубок противоречий, но я живу.

И главное, у меня есть первая фраза.

Первая фраза будущего романа…

~~~

На деле все, конечно, оказалось гораздо сложнее, чем я воображала в порыве безудержной радости после ужина в «Сиракузе». В ту ночь я не прилегла ни на минуту. Рита спала на диванчике под пластиковой Мадонной и громогласно храпела. Храп был устрашающий, прямо-таки ужасный, он перекрывал стук машинки, сбивал меня с ритма, бесцеремонно врывался в музыку, звучавшую внутри.

Я решила вернуться к Бонни Мэйлер.

Чтобы заглушить вентилятор фастфуда, я скупила все записи Гленна Гулда и слушала их непрерывно, целый день. Рвущая душу игра великого музыканта поддерживала меня на плаву. Первая фраза была прекрасна, за ней последовало страниц десять, а потом все застопорилось. Я ходила кругами вокруг машинки, но ничего не получалось. Я не могла найти слова, чтобы рассказать про себя, про папу, про Нью-Йорк, про Алана… Было трудно, но я не сдавалась и часами просиживала в сумрачной квартирке Бонни, надеясь, что клубок в голове распутается и слова потекут сами собой. Немало времени было проведено на одном из белоснежных диванов в обществе майи и юкки. Я бродила по улицам в ожидании, пока волнение спадет и чувства обратятся в слова, точные, единственно верные, принадлежащие мне одной, а не Шатобриану и его команде. Все это требовало времени, нервов, терпения, стойкости. Я подбадривала себя цитатой из Жюля Ренара: «Гениев в природе не существует. Писатель — это вол, чье призвание пахать по восемнадцать часов в сутки». И я была таким сорвавшимся с привязи волом, несущимся по улицам Нью-Йорка.

Все вокруг готовились к Рождеству. Вдоль витрин Пятой авеню толпились зеваки, восхищались колесницами Санта-Клаусов, оленями с припудренными рогами, пряничными домиками, манекенами в камзолах и кринолинах с застывшими улыбками на лицах. Я вставала на цыпочки в надежде хоть что-нибудь разглядеть, но видела только кончик красного колпака и отдельные заснеженные вершины. Добровольцы из Армии спасения, стоя на тротуаре, с суровым упорством распевали рождественские гимны, повергавшие меня в полное уныние. Рождество вдали от дома — это не Рождество, ворчала я, кутаясь в пальто с капюшоном и шмыгая простуженным носом. На катке перед Рокфеллер-центром, у подножия гигантской елки с разноцветными огнями, держась за руки, скользили парочки, падали, смеялись. Влюбленные льнули друг к другу, чем несказанно меня бесили. Посреди катка одиноко кружилась старушка в позолоченной пачке, в нелепой позе застывала на носках коньков, словно на пуантах, с томным видом выделывала реверансы. Было похоже, что все здесь ее знают. Одни шумно аплодировали, другие хихикали, подталкивая друг друга локтями. Погруженная в мечты, с ярко накрашенными, безжизненными глазами, она кланялась после каждого номера и, покачиваясь, принимала хлопки и свистки.

Я была одна. Остаться в одиночестве на Рождество в десять раз обиднее, чем в обычное время. Некоторые вообще не способны оправиться от подобного шока, но я твердо решила, что не позволю обстоятельствам себя сломить. Вокруг меня суетились семьи, приценивались к елкам, светились весельем. А у меня семьи не было, но елку я все равно купила. Я дошла до Седьмой авеню и выбрала себе елочку по вкусу, не большую и не маленькую, в самый раз, с настоящими иголками, а не искусственными. Ни один таксист не согласился принять нас на борт, и мы с елочкой отправились пешком на пересечение Мэдисон и Семьдесят второй. Бонни взглянула на елку, скривилась и отдала ее Уолтеру.

А я продолжила свои скитания.

Я бродила по городу с блокнотиком в кармане, и, как только в голове возникала свежая мысль, появлялось нужное слово, немедленно его записывала, задыхаясь, сияя, прислонившись к стене вагона метро, прилипнув задницей к стулу кофейни. Я пила безвкусный кофе, грызла бублики и торжествовала. Радовалась каждому слову, каждому найденному слову… Я жила словами. Ни один мужчина на свете не дарил мне подобного блаженства. Точное слово, точно переданное чувство — и я буквально взрывалась от наслаждения.

Мне было все равно, серьезная получится книга или нет. Я писала ее слово за словом, а порой выбрасывала страницу за страницей. Иногда, проработав целое утро, я отправлялась в Forty Carrots перехватить салатик и неизменно встречала там мою любимую негритянку, все такую же резкую, упорно не замечавшую моего немого обожания. Глядя на нее, я тренировалась в подборе слов, передаче деталей: облегающая блузка в мелкий цветочек, гуттаперчевая упругость коленей и запястий, улыбка, открывающая фальшивые зубы, притворно доброжелательная и неподдельно усталая. Заказав замороженный банановый йогурт, я представляла ее трехкомнатную квартирку в Квинсе, малолетних сыновей-скейтбордистов, поглощающих бесконечные литры колы. Мысленно проделывала вместе с ней путь с работы домой: вот она стоит в метро, в час пик, дремлет, мертвой хваткой вцепившись в кожаный ремешок, пассивно, но стойко сопротивляется бортовой качке и натиску толпы. На обоих запястьях висят пакеты с продуктами. Думаю, я все угадала довольно точно. Я улыбалась своей героине, но она не воспринимала моих позывных, и улыбка, не найдя отклика, скользила дальше. В итоге ее перехватывал кто-то другой, замирал на месте от неожиданности и удивленно смотрел на меня. У моей подруги времени на любезности не было. Заткнув карандаш за ухо, спрятанное в глубине туго натянутых волос, она кивала очередной клиентке, а через секунду стремглав мчалась к стойке. Ее интересовали чаевые, а отнюдь не улыбки, и мне следовало с этим смириться…

А потом я возвращалась к Бонни, перечитывала написанное и рвала на мелкие кусочки. «Бред, бред, полный бред, — орала я на себя под бдительным оком майи. — Кто же так пишет, девочка моя! Банально, надуманно, вяло. Ты думала, что достаточно первой фразы, а дальше все пойдет как по маслу…» Ехидно подмигнув, жизнь подарила мне начало книги, а за продолжение назначила двойную цену. Но я отступать не собиралась и для раскачки раз за разом перечитывала первые страницы, заряжаясь однажды найденным ритмом.

Разгон был необходим, чтобы на едином дыхании проскочить сквозь повседневную рутину, не увязнув в паутине мелких дел, как то: закупка продуктов по списку Бонни,звонок из Франции, отправка письма… Повседневность выстраивала на моем пути все новые и новые препятствия, которые, несмотря на кажущуюся безобидность, час за часом поглощали практически все мое время. Зачастую день оказывался потерян для работы, и я чувствовала себя совершенно разбитой…

Самым стойким раздражителем была Фара Диба, новая домработница Бонни, готовая часами рассказывать свою печальную историю. После прихода аятоллы ей пришлось покинуть Тегеран и расстаться с профессорской должностью в университете, а теперь она вынуждена зарабатывать на жизнь мытьем полов. Восседая на пылесосе, она горестно разглядывала свои некогда красивые руки, руки интеллектуалки, изъеденные моющими средствами, и слезы градом лились из ее больших грустных глаз. Казалось, этот поток никогда не иссякнет. На своем импровизированном троне Фара была подобна свергнутой, поверженной императрице. Я утешала ее, как могла, изо всех сил старалась приободрить в надежде, что она все-таки займется делом, а я вернусь к работе. Но, вероятно, мои доводы звучали не слишком убедительно, и все начиналось по новой. Я не знала, как заткнуть этот фонтан, а честно попросить ее замолчать было неудобно. В результате слова застревали на полпути к листу, и, усевшись наконец за машинку, я сознавала, что теперь впору заплакать мне, потому что ритм безнадежно утрачен и виной всему Фара. Я ее ненавидела. Мне хотелось забросать ее камнями, учинить кровавую расправу. Потом я укоряла себя, обзывала жестоким чудовищем, ведь ее проблемы и впрямь были намного серьезнее моих. Америка наводнена людьми, которые подобно Фаре цепляются за статую Свободы в надежде заново построить свою жизнь. Их несчастья настоящие, а не надуманные. Эти мысли пробуждали во мне комплекс вины, я не знала, куда себя деть, и снова отправлялась бродить по городу.

Необходимо было отвлечься.

В «Нью-Йорк Таймс» я натыкалась на цитату из Алана Смита, и мои мысли сбивались с пути истинного. Имя Алана снова звучало в ушах, и все мое существо наполнялось им, вернее, его отсутствием, его равнодушием. Я опять ни на что не годилась, понимала, что все пропало и слова больше не придут. Я сгибалась под тяжестью этой боли и не могла сдвинуться с места.

С Аланом все получилось не так, как я надеялась. Интересно, как люди умудряются влюбляться друг в друга с первого взгляда?

По-моему, это небылицы. Ведь понять другого человека, привыкнуть в нему очень трудно. Особенно в самом начале. Двое примеряют друг к другу свои жалкие мечты о счастье, втайне надеясь, что случится чудо и две мечты сплавятся в одну. Отсюда — все недоразумения. Одно слово ошибочно принимается за другое, поцелуй интерпретируется в свою пользу, затянувшаяся пауза трактуется как полная намеков тишина. Сказки про Волшебных принцев — сплошное дилетантство! Труднее всего бывает именно в начале, когда нужно молчанием подладиться под молчание, поцелуем ответить на поцелуй и прерывисто задышать в унисон. На деле никакого единения не происходит, но мы изо всех сил стремимся убедить себя в противном. Гуляем, взявшись за руки, но каждый из нас бредет сам по себе. Я думала, что переживаю начало великой истории любви, в то время как Алан боялся увязнуть в серьезных отношениях и испортить себе жизнь. Целуя меня в кадиллаке под музыку кантри, он просто-напросто хотел получить удовольствие, а я уже воображала, как переплетутся наши генеалогические древа, как навеки сольются воедино наши имена, мысленно выбирала место для нашего дома и придумывала, как назвать наших детей.

Значит, я должна его успокоить. Объяснить, что в сказки я больше не верю и готова принять реальность такой, какая она есть, разделить его видение мира. А пока следовало заняться делами, книгой, учебой. Я вспомнила про семинары Ника и попыталась отыскать его в «Нью Скул», но он там больше не преподавал. Тогда я записалась в Колумбийский университет, на курс американской литературы. Решила заменить одну страсть другой. По крайней мере, эту страсть ни с кем не надо делить и никто ее у меня не отнимет. Иногда, возвращаясь пешком из университета, я шагала по Бродвею и разговаривала с Аланом, причем вслух, в этом городе многие психи так себя ведут. Я говорила: «Ну что, дорогуша, как видишь, я прекрасно без тебя обхожусь! Конечно, было бы гораздо веселее, если бы сейчас ты шел рядом со мной и я пересказывала тебе последний роман Ринга Ларднера, мне его дал Джо, приятель с курса. Тебе тоже было бы полезно почитать Ларднера, чтобы малость развеяться, нельзя же всю жизнь проводить среди колготок и корейских футболок. Ты бы открыл для себя много нового. И вообще, я многое способна тебе дать. Признаю, я бываю назойливой и люблю поплакать, особенно когда на кого-нибудь западаю, но у меня и достоинств масса… Дай мне шанс, маленький такой шанс, и ты сам увидишь…»

Однако Алан, похоже, не склонен был верить мне и предоставлять вторую попытку. К моим мысленным призывам он был глух и никак не проявлялся.

Бонни перестала устраивать для меня ужины с кандидатами в женихи. Она жила на лету, и за весь день я видела ее только пять минут за завтраком. В глазах Бонни Мэйлер я окончательно потеряла лицо и больше не представляла для нее интереса. Она снова стала разговаривать со мной как с умственно отсталой, способной разве что служить жилеткой для Фары Дибы. Если она и виделась с Аланом, то, вероятно, избегала произносить в его присутствии мое имя. Я понимала, что случайных встреч больше не будет, и решила подыграть судьбе.

Однажды вечером я отправилась бродить по его району. Алиби у меня было железное: университет располагается совсем рядом, я возвращаюсь с занятий, и нежданно-негаданно (о, какая встреча!) натыкаюсь прямо на него. Я обходила квартал за кварталом, но Алана нигде не было видно. Я инспектировала автобусные остановки, зорким оком оглядывала толпу на выходе из метро, окидывала взглядом каждого встречного брюнета подходящего роста… Увы, ничего похожего. Я кружила по всему району. Уже засветились неоновые вывески магазинов, первые посетители выходили из ресторанов и устремлялись брать приступом такси, а Алана все не было… На следующий день я решила продолжить поиски, но сначала зашла в корейскую лавку на углу: купила печенье, салат и бутылку «Эвиан». Я отстояла очередь в кассу, расплатилась с продавцом, который говорил по-английски так, будто прибыл в эти края вчера вечером и держит под прилавком экспресс-курс с кассетами. Нагруженная покупками, я вышла на улицу и, рассовывая по карманам сдачу, вдруг увидела его, с газетой под мышкой. Он шел прямо на меня, направляясь в ту же корейскую лавку, но меня не видел. Все такой же высокий, красивый и жизненно мне необходимый. Меня охватило знакомое волнение, руки затряслись, колени задрожали, я была в панике и не представляла, как себя вести. В таком состоянии разыграть непринужденность невозможно, держаться индифферентно я не смогу, а значит, все перепутаю и испорчу. Я споткнулась, уронила салат и сдачу, и в этот момент он меня настиг и несколько раз назвал по имени. Даже не обернувшись, я припустилась в противоположном направлении, наклонив голову пониже, чтобы не слышать, как он зовет меня через всю улицу.

Вероятно, такое поведение его удивило. Он побежал за мной, догнал, вручил потерянный салат и пригласил выпить кофе у Забара.

— Увидишь, это настоящее кафе, как в Париже…

— Хорошо, — буркнула я и последовала за ним.

В тот вечер он был совершенно свободен. Мы выпили кофе и пошли ужинать в кафе «Люксембург». Пакеты с продуктами в такой обстановке смотрелись неуместно, и я оставила их в туалете. Он спросил, чем я занимаюсь. Я рассказала ему про Джо и про Ринга Ларднера. Ринг Ларднер вселял в меня уверенность. Выяснилось, что Алан этого имени не слышал.

— Все-таки вы, американцы, ничего не смыслите в литературе. Если бы французы не подсуетились и не откопали в ваших рядах Фолкнера, Фанте и Миллера, вы бы до сих пор читали одну Библию!

— Так ведь было что откапывать! — с улыбкой парировал он. — У французов просто нет своего Фолкнера! Современная французская литература ничем не примечательна.

Я не стала с ним спорить, и мы весь вечер проговорили о книгах. Он полагал, что французы слишком отдалились от своих галльских корней: от земли, диких кабанов, остролистов, друидов и лесных сказаний. Люди утратили связь с природой и потеряли себя, обуржуазились. Все события французской истории остались далеко позади — религиозные войны, революции. Писатели творят в халатах, держа перо у пупка, и не выходят из парижских салонов. Совершенно оторвались от жизни! Оказалось, что Алан был весьма продвинут в литературе. Он почитывал «Монд», неоднократно бывал во Франции и имел собственное представление о текущем литературном процессе.

— Благодаря колготкам я много путешествую…

Странный все-таки парень. Торгует чулками, шляется по романским церквам, изучает литературные нравы. Ему трудно приклеить ярлык. На мгновение я погрузилась в мечты, загляделась на его глаза, улыбку, разомлела, но быстро опомнилась и стала слушать, что он говорит. Еще немного, и я окончательно потеряла бы почву под ногами.

…А у них, америкосов, история совсем новенькая и прошлое недалекое: истребление индейцев, гражданская война, кровь, комплекс вины. К индейцам он относился с особым пиететом. Рассказал мне про последнего великого вождя по имени Текумсе, о котором я ничего не знала, и о кровавой резне 1890 года. Сообщил, что, если у него когда-нибудь будет сын, он назовет его Текумсе. Я чуть было не предложила ему немедленно заделать мне маленького мальчика с таким гордым именем, но вовремя прикусила язык. Он повел меня в «Редженси» на «Великолепных Амберсонов». Я следила, чтобы наши колени случайно не соприкоснулись, чтобы в моем голосе не зазвучали кокетливые нотки, а локти твердо лежали на подлокотниках. Я даже отказалась от попкорна, чтобы наши пальцы случайно не столкнулись в недрах маслянистого пакета…

В полночь я на прощание протягиваю ему руку. Завожу речь о том, что теперь нам гораздо проще общаться, что нам следует быть друзьями, так будет лучше для нас обоих.

— Понимаешь, — с улыбкой добавляю я, — амплуа друга дается мне легче, чем амплуа подружки. Вот увидишь, какой замечательный из меня получится друг. В следующий раз я принесу тебе «Стрижку» Ринга Ларднера…

Я говорю это совершенно искренне. Я счастлива. Вечер был чудесный. У Алана тоже довольный вид. Он предлагает немного проводить меня, и я соглашаюсь. Ночь стоит великолепная. Некоторое время мы молча шагаем вдоль парка, потом я смотрю на часы и говорю, что мне пора. Я уже взмахиваю рукой, чтобы поймать такси, и тут он хватает меня за рукав пальто, притягивает к себе и целует. От этого поцелуя у меня начинает кружиться голова.

Я в изумлении подаюсь в сторону, а он смотрит на меня, накрывает ладонью мои глаза, снова прижимает к себе и шепчет:

— Только одна ночь, хорошо? И больше ничего, о’кей?

Я зажмуриваюсь под его рукой и говорю: «Да». Да, будь что будет. Просто для удовольствия. Я согласна.

Растеряна, но согласна.

Квартира у него огромная и кажется совершенно пустой: белые стены, картины, лежащие повсюду, прямо на полу. Папки. Книги, альбомы с выставок, диски. Вся коллекция Билли Холлидей. Повсюду витает аромат свежести: запах клея, дерева, паркетного покрытия. Штор нет, и неоновая реклама пленки «Фуджи» вспышками прорывается в гостиную. Он кидает ключи на комод, хватает меня, из гостиной, куда я робко ступила, тащит в спальню, швыряет на кровать и наваливается на меня всем своим весом.

Целует, не говоря ни слова. Затыкает мой рот поцелуем, чтобы я тоже молчала, но мне и так не до разговоров, я слишком удивлена и напугана. Одной рукой он начинает меня раздевать, а другой крепко прижимает к кровати, словно я сейчас вырвусь и убегу. Приподнимается на локте, расстегивает брюки, снимает их, стаскивает трусы, расстегивает рубашку — и хватку не ослабляет. Я не вижу его глаз, такое впечатление, что он избегает моего взгляда. Животное желание и только сквозит во всех его жестах. Он стискивает меня еще сильнее, резким, грубым движением раздвигает мои ноги и берет меня. Я — его пленница. Я — заложница, с которой он может делать все что вздумается. Придавленная его тяжестью, я обвиваю руками его шею и покорно отдаюсь ему. Он буквально вколачивает меня в кровать, раскидывает в стороны мои руки и ноги, а сам превращается в один большой клубок желания, который, дрожа, перекатывается по моему телу. Из моей груди рвутся придушенные стоны. Я задыхаюсь. Меня уносит течением. Я вся во власти силы, которая полностью меня подчинила, увлекла в пучину, которой хочется отдаться без остатка, вручить все самое лучшее, что во мне сокрыто… но я вовремя спохватываюсь. «Физическое притяжение и ничего больше», — напоминаю я себе.

В эту минуту он так от меня далек…

Я едва смею провести пальцем по телу Алана, боясь спугнуть его, опасаясь, что он примет мою ласку за собственнический жест. Мне некуда девать руки, и я снова обвиваю его шею, только бы не позволить себе ничего лишнего, не дать потоку нежности хлынуть наружу. Я забываю, с кем я. Забываю, как долго я его ждала, как при каждом его звонке меня бросало в дрожь.

Меня трахает незнакомец.

Он кусает меня, терзает мое тело длинными сильными пальцами. Я извиваюсь, вонзаюсь в него ногтями, но не позволяю себе кричать, судорожно сжимая зубы и впиваясь пальцами в его спину. Все происходит в полной тишине. Алан так сильно давит на меня всем телом, что я отлетаю к спинке кровати. Он вцепляется в прутья и до боли впечатывает меня в матрас. Бедрами парализует мои движения, локтями жмет на руки, грудью давит на груди. Будто хочет стереть с лица земли. Я не противлюсь, позволяю ему продемонстрировать свою жесткость. И, когда при последнем толчке он исторгает стон и падает рядом со мной, я говорю себе, что на сегодня война закончена… а я отыграла очень важное очко, несмотря на то что все его тело сопротивляется и отказывается давать мне место.

И, когда позднее он предлагает мне переночевать в соседней комнате, я молча киваю, собираю вещи и выхожу.

Наша первая ночь…

За ней последовали другие, такие же животные и бессловесные. И я так же каждый раз собирала вещи и возвращалась к Бонни.

Ни слова не говоря.

Я шагала одна в нью-йоркской ночи, ощущая удивительную легкость и радость. Мне казалось, что я пробила в неприступной крепости брешь, которая с каждым днем становится шире. Я была спокойна и уверена в себе. Спешить мне было некуда. Его, похоже, смущало, что я отказываюсь спать у него в соседней комнате. Он бурчал в полудреме, что ему не по себе, когда я так поздно одна хожу по улицам. «Пусть это тебя не волнует», — шептала я ему на ухо и выходила.

Я знала, что очень скоро это станет его волновать, что я понемногу отвоевываю себе место рядом с ним и он будет думать обо мне, представлять, как я ловлю такси в ночи, рискуя подвергнуться нападению. Мне нравилось доставлять ему беспокойство. Я с удовольствием играла на англосаксонском комплексе вины, свойственном белым образованным мужчинам.

Мы виделись все чаще. Он все охотнее рассказывал о себе, но я не пыталась воспользоваться ситуацией, просто слушала и помалкивала. Я его приручала. Он должен был осознать: мне можно доверять, я ему не враг. Мне был ведом страх белого мужчины перед белой женщиной. Глубоко засевший страх американца. Недаром между собой они называют женщин tough cookies[45], когда по вечерам, сидя в барах, обсасывают свои поражения. Этот страх заставляет их среди ночи вылезать из постели и бежать без оглядки.

И даже в тот день, когда Алан небрежно швырнул мне второй комплект ключей и предложил переселиться к нему, он сказал следующее:

— Только имей в виду: это чисто дружеское предложение, просто у меня удобнее будет работать, чем у Бонни, да и до университета отсюда ближе. Но наши отношения останутся прежними, договорились?

Я кивнула. Теперь я на все соглашалась. Я перевезла к нему свои пожитки, машинку, диски Гленна Гулда. Старалась вести себя деликатно, не занимать много места, но терпеливо, упрямо и методично продолжала наступление. Когда звонили его подружки, я брала трубку, спрашивала, что передать, обещала, что он перезвонит, и враждебности не выказывала. Мы жили теперь в одной квартире, но не вместе.

— I don’t want to be involved[46], — повторял он после очередного откровения. — Любовь изобрели женщины, чтобы водить нас за яйца. Сначала они любят тебя за то, что ты настоящий мужчина, а потом упрекают в том, что ты гнусный самец. Я совершенно не понимаю женщин…

Он дважды доверялся женщинам и оба раза бывал обманут.

— Попадался, как крыса в мышеловку. Сначала они любят тебя таким, какой ты есть, потом за то же самое ненавидят. И перемена происходит так быстро, что ты ничего не успеваешь понять. Ты все тот же, а они вдруг начинают смотреть на тебя как солдат на вошь. А если попытаешься разобраться, будет еще хуже — тебя попросту возненавидят.

Я слушала. Слушала и почти узнавала в этих женщинах себя. Сколько раз я молила мужчину о любви, а потом прогоняла за то, что он слишком меня любил. Сколько раз бросала того, кого прежде боготворила! Бедняга был совершенно уничтожен, ничего не понимал и не мог понять, потому что я сама себя не понимала.

Из каких глубин возникает этот неискоренимый страх, от которого все внутри переворачивается, так что я становлюсь сама на себя не похожа и ненавижу себя еще сильнее, чем бывшего любовника?

Откуда приходят отвращение и усталость?

Я слушала рассказы о женщинах, которых он любил, и временами мороз пробегал по коже — до чего же много у меня с ними общего.

Мы никогда не договаривались о встрече. Иногда он по вечерам приходил ко мне, а иногда — нет. Случалось, мы спали вместе, а иной раз я слышала только бряканье ключа в замочной скважине, звук шагов в коридоре, звон падающей на комод связки, позвякивание о журнальный столик извлекаемой из кармана мелочи и наконец шум падающих на паркет ботинок.

Потом он, вероятно, дочитывал газету, растянувшись на кровати, потому что краны в ванной открывались несколько позднее. Порой было слышно, как он шлепает на кухню. По хрусту льдинок в стакане я догадывалась, что он наливает себе виски. Он включал музыкальный центр, и глухой голос Билли Холлидей разрывал ночь: «The difficult I do it right now, the impossible will take a little while»[47]. Я вздрагивала, принимая эти слова на свой счет. Трудно было не броситься в его объятия, не потребовать у него любви. Так мы и оставались каждый сам по себе, разделенные тоненькой стенкой…

А невозможно… Невозможно было все остальное. Научиться любить его так, чтобы не погубить и не измучить. Научиться любить. На это, разумеется, уйдет немало времени.

Лежа на двуспальной кровати, скрестив руки на животе и прижав колени к подбородку, я превращалась в клубок желания. Как же я его хотела… Я с трудом сдерживалась, чтобы не прийти к нему и не прошептать: «Не бойся, я люблю тебя и не причиню тебе зла». Но я и сама не была в этом уверена.

А девицы все звонили. Былые стервы, ставшие попрошайками. Но не Мария Круз. На том конце провода ни разу не зазвучал ее голос. Я отвечала на звонки. Была любезна и исполнительна. Принимала сообщения, записывала номера телефонов, протоколировала жалобы барышни, покинутой после совместно проведенного уикенда, и юной особы, звонившей в третий раз, но так и не удостоенной ответного звонка. Я чувствовала, что мое присутствие их раздражает, что все они задаются вопросом, как долго я еще буду здесь торчать и терпеть их наглые звонки. Они ожидали, что я не выдержу и устрою Алану сцену, но я твердо решила не сдаваться.

В конце концов он сам должен сделать выбор. Это его жизнь.

Даже Бонни Мэйлер удивлялась моей несгибаемости и в конце концов пожелала выяснить, что к чему. Однажды вечером она позвонила мне и пригласила на выставку в центре города. Выставлялся один из тех художников, которые в мгновение ока становятся знаменитыми, явив миру загадочную инсталляцию. Берется, например, телевизор, обливается кетчупом и взрывается, потом второй, третий, и в результате искусствоведы и критики часами простаивают перед вереницей исковерканных, обгаженных телевизоров, пытаюсь постичь глубины художественного замысла.

Бонни еще похудела и очень этим гордилась. «Я теперь специально встаю на встречах с клиентами, чтобы все видели, какая я стала стройная, — победно объявила она. — Забавно, правда?»

Мы расхохотались. Было видно, что я вновь обрела ее уважение и она снова воспринимает меня как равную, как подругу. Наверное, Алан ей про меня рассказывал.

Раз он говорит обо мне с другими, значит, я ему не безразлична…

Это успокаивало.

И все-таки временами меня одолевали сомнения в том, что я замечательная, что я лучше всех. Казалось, я хожу вокруг сейфа, не имея ключа. Я снова боялась быть брошенной.

Однажды мы ужинали у Рауля и, разгоряченные бутылкой славного бордо, позволили себе расслабиться. Я даже положила руку на его ладонь и принялась легонько поглаживать, что было несоизмеримо интимнее секса. И вдруг Алан сказал, что хочет попросить меня об одной услуге. Сердце в груди так и подпрыгнуло. Конечно, я выполню любую его просьбу. Сейчас я докажу ему, что всегда приду на выручку в трудную минуту, всегда буду рядом и для меня не существует ничего невозможного. Разумеется, вслух я ничего подобного не произношу, но, поглаживая пальцы его левой руки, лежащей на клетчатой скатерти, думаю только об этом. Если он хочет доказательств того, что я люблю его больше всех на свете и даже больше самой себя, он эти доказательства получит.

— Понимаешь, у меня есть подруга, она живет в Бостоне… Мы с ней редко видимся, потому что она замужем…

— Да, я знаю, Присцилла. Высокая красавица-блондинка…

Она действительно очень красивая. Однажды я разбирала его старые альбомы, и он показал мне ее фотографию. Меня не испугало, что она так хороша, потому что в Бостоне у нее муж и трое детей.

— Да, Присцилла. Мы с ней недавно виделись и… в общем, она решила развестись с мужем… и на неделю приедет в Нью-Йорк, как раз на Новый год. И я… и мне бы хотелось, чтобы тебя в этот момент не было, потому что, понимаешь…

Я все понимаю. Я, конечно, в полной отключке, но понимаю. Едва дышу, но из последних сил понимаю. Я чуть не перестала гладить его руку, но заставляю себя продолжить, стараясь не выдать разочарования. Поглаживаю мягко, по-дружески тыльную сторону его ладони и так же мягко и по-дружески отвечаю, что это не проблема, я перееду к Бонни. Или еще куда-нибудь.

Пусть помучается, подумает, к кому еще я могу переехать.

Ему и в голову не приходит, что он делает мне больно. Я так умело притворяюсь, что он даже начинает рассказывать мне о Присцилле. Они провели вместе незабываемый уикенд — перед тем, как он впервые увидел меня у Бонни Мэйлер, а потом решили дать себе три месяца, чтобы проверить, действительно ли они любят друг друга, и только потом увидеться снова. И вот, похоже, их чувства действительно крепки, потому что Присцилла позвонила и сообщила, что прилетает в Нью-Йорк встречать с ним Новый год.

— Тот уикенд был просто восхитительный… Знаешь, она необыкновенная. Я хорошо знаю ее дом, знаком с мужем, детьми. Мне все в ней нравится. Это именно то, чего я искал. Она работает, независима. Окончила консерваторию, была лучшей на курсе…

Я его не слушаю. Я снова натягиваю маску. Знакомая боль проснулась внутри, и вкус к жизни улетучился в одно мгновение. Я киваю, а про себя считаю: 4, 5, 6, 7, 8, 9, чтобы не застонать и не погубить все, что мне с таким трудом удалось создать за прошедшие недели. Устремив взгляд в себя, я жду, когда приступ боли пройдет. Мне не впервой, я знаю, что потом будет легче. Внутренне сжавшись, я терпеливо жду. В эту минуту я совершенно отрезана от мира, глуха и слепа ко всему окружающему. Восприятие притупилось: для меня больше не существует ни Алана, ни звона посуды, ни раскрасневшихся от бега официантов, снующих от столика к столику, ни капелек пота на их лбах. Мне даже странно, что люди могут так суетиться, когда внутри у меня — ледяная пустыня. Так вот что такое любовь! Это действительно бесконечное возвращение к началу. И старая боль, которая при первом же удобном случае начинает бодренько сверлить изнутри. Боль, страх, бешенство от сознания собственного бессилия и полной незащищенности. Ну за что? Почему? Стоит мне изменить линию поведения, вырваться из замкнутого круга — и я оказываюсь у разбитого корыта… И вдруг раздается громоподобный голос Чертовки. Оно откровенно кайфует, прямо-таки тащится от всего происходящего, заходится от смеха. Мои попытки стать лучше всех кажутся ей нелепицей. «Такая жизнь — не для тебя. Сколько раз повторять, что ты не создана для одного-единственного мужчины? Твой удел — наслаждение, а оно повсюду, животное удовольствие, от которого крыша едет… Не морочь себе голову. Посмотри, на какую жизнь ты себя обрекла, чтобы ему понравиться. Неделями живешь как монашка. Избегаешь всех радостей жизни. А что в остатке? Принудительное возвращение на старт! Ты бежала, выбиваясь из сил, а на самом финише тебя легко обошла тромбонистка с тремя младенцами под мышкой! Получила, подруга? Поделом тебе! Ты пыталась ради него изменить себя, а он решил изменить тебе. Хотела завершить дистанцию с колечком на пальце, а осталась с носом!»

Я затыкаю уши и продолжаю считать. Главное — не выдать своих эмоций, не расплакаться, не начать умолять, чтобы он взглянул на меня, не закричать, что я люблю его и не понимаю, почему я больше ему не нужна. Это несправедливо!

— …они с мужем уже довольно давно живут врозь, а теперь она дала ему понять, что хочет официально развестись…

…23, 24, 25, 26… она просто убивает меня, эта чертова Присцилла, корнетистка-пистонистка, мать троих детей, в доме которой пахнет ореховым пирогом и мастикой, а на окнах красуются занавески в цветочек. 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, да чихать я на нее хотела. Отныне буду ловить кайф на каждом углу и даже пальцем не пошевельну ради какого-нибудь одного придурка… 34, 35, 36, 37, 38, 39, и как мне только в голову пришло стать чьей-то постоянной подружкой?

Белое мясо на тарелке обволакивается белым соусом, превращаясь в неаппетитную белесую кучу. Я дую вино бокал за бокалом, жду, когда голова закружится, а боль немного стихнет. Я больше ничего для него не значу. Я — ничто. Одной небрежной фразой он вымел меня из своей жизни, отбросил далеко назад. Я из последних сил стараюсь сохранить лицо. Перестаю гладить его пальцы… и тянусь за сигаретой. (Полное алиби.) Говорю, что весь день трескала сладости и больше не в состоянии что-либо есть. Делаю все, чтобы ужин поскорее закончился и я, очутившись в кровати, могла наконец выплакаться.

Я не отказываю себе в удовольствии от души пореветь. Слезы текут водопадом, хоть простыню выжимай. Плачу молча, засунув в рот кулак, скукожившись в постели, а за тонкой стенкой спит он, спокойный и довольный. Еще бы, такое удобство под боком: и потрахаться можно, и душу излить, и комплексами своими поделиться — как говорится, три в одном. Я подвожу баланс: вспоминаю, как готовила ему деликатесы, покупала альбомы у Риццоли, кашемировые свитера от «Брукса», диски от Сэма Гуди, и засыпаю, прикидывая, какие сумасшедшие деньги инвестировала в проект, оказавшийся убыточным.

Назавтра я дождалась, когда он уйдет на работу, встала с постели с опухшими красными глазами («После тридцати плакать категорически нельзя, — повторяла Бонни Мэйлер, — это очень вредно для кожи») и собрала вещи.

Я отправилась жить на Форсайт-стрит, к ясновидящей по имени Рита.

Риту я застаю за работой, она гадает начинающей кинозвезде, которую шантажирует хахаль, грозясь продать «Нью-Йорк Пост» подборку порнографических фотографий. Бедная девушка согласилась сняться ню в самом начале своей карьеры, когда умирала от голода, а теперь подписала баснословный контракт с «Диснеем», и вот… Рита пытается успокоить клиентку, говорит ей о Боге и о том, что девятка пик, предвестница несчастий, не выпала ни разу.

— Не волнуйтесь, он этого не сделает. Карты легли хорошо, ваша карьера пойдет вверх. Никаких препятствий на вашем пути я не вижу. Он просто угрожает вам на словах. Бог накроет вас своим крылом. Вы когда-нибудь молитесь Богу?

Старлетка шмыгает носом, извлекает из кармана белый квадратный платок и пытается подцепить ногтем упавшую на него контактную линзу. Ей некогда молиться, она бегает по просмотрам: Бродвей, реклама, фотосъемки для журналов и все такое, где взять время на молитвы? И куда, черт возьми, подевалась эта дурацкая линза, которая так дорого стоит!

— Бог ведь повсюду… и если бы вы почаще вспоминали о нем, с вами бы не происходили такие досадные вещи.

Девушка обещает Рите, что будет молиться чаще, если фотографии действительно нигде не всплывут. «И если найду эту чертову линзу», — бурчит она, разглядывая платок. Рита авторитетно замечает, что подобные сделки с Господом не проходят, он компромиссов не терпит, ему либо все, либо ничего. Старлетка бормочет что-то невразумительное, теребя пуговицы розового вискозного пальтишка с Микки-Маусами.

— Кроме того, вас защитят…

— Бог?

— Нет. Пожилой мужчина.

— Мой папа, — заключает девушка, расплываясь в улыбке.

При этих словах слезы градом катятся из моих глаз. Я проклинаю небеса. Что Он там себе думает, мой папочка? Почему Он меня не защищает? Всю жизнь пренебрегал мною, а теперь скорефанился с Жуликом и искуплять вину перед своей доченькой не спешит!

Я отправляюсь рыдать за занавеску, которая отделяет профессиональную жизнь Риты от частной, открываю морозилку и достаю мороженое. Закончив гадание, Рита застает меня всхлипывающей над стаканчиком.

— Ты опять за свое? Что на этот раз?

— У Алана есть подруга, настоящая, кларнетистка… Он хочет на ней жениться и усыновить ее троих детей. Все кончено. Кончено!

Рита пожимает плечами.

— Я же сказала, что тебя ждет великое счастье. Потерпи немного, и оно само тебя найдет. Все вы одинаковые, спешите куда-то, как ракеты!

— Я хочу Алана, мне никто другой не нужен!

— Тебе что, четыре года?.. Высморкайся.

— И мороженое у тебя ужасное! Соленое какое-то!

— Ничего оно не соленое! Это ты его обрыдала!

Так я поселилась у Риты, на Форсайт-стрит. Слушала из-за занавески откровения ее клиентов. Они рассказывали такие вещи, что у меня волосы дыбом вставали. Какое только дерьмо не всплывало на свет божий! Я поняла, почему Рита так держится за свою пластиковую Мадонну. Секс, бабки, кровавая вендетта, ухо за ухо, член за член. Владельцы кафе, подворовывавшие себе на героин, боялись быть пойманными на месте преступления. Неверные жены хотели получить развод и вдобавок отхватить нехилые алименты, чтобы содержать ленивого, нищего любовника. Дети выбивали из предков завещание, а потом запихивали их в грязные дома престарелых. Старые покинутые любовницы замышляли страшную месть при помощи отрезанных в полнолуние волос и серной кислоты. От подобных откровений меня тошнило, но я продолжала сидеть за занавеской, словно завороженная потоком гнусностей.

Рита выходила от клиентов измученная, потерянная, вымотанная до предела. Он падала на диван и лежала, обмахиваясь китайским веером из переливающихся павлиньих перьев. Я готовила ей картошку дофине с молоком, маслом и сыром — она любила плотно поесть, — шоколадные муссы, клецки, фермерских кур, за которыми приходилось ездить на угол Первой авеню и Пятидесятой, к мяснику по имени Фриц, у которого была лучшая птица в городе. Курятина с румяной картошкой в соусе нравилась Рите больше всего, она потом долго облизывала пальчики. Я суетилась на кухне, отмахиваясь от призывов Чертовки, которая постоянно ко мне цеплялась. Предлагала вечерком сходить в «Палладий», в «Боттом лайн» или просто в пивнушку. «Да куда угодно, лишь бы мужичков кругом побольше», — шептала она мне на ушко. «Поснимаешь красивых самцов, которым только одного и надо…»

Отбиваясь от приставаний Чертовки и стараясь не слышать рыданий хлопочущей у плиты С-леденцом, я боялась окончательно упустить из виду Замечательную девушку, которой собиралась стать.

И все-таки я держалась.

Убеждала себя, что если с Аланом не получилось, то можно попробовать стать замечательной для кого-то еще. Если начать пасовать при первых же трудностях, ничего не добьешься. «The difficult I do it right now, the impossible will take a little while».

Рита утешала меня как могла, предсказывала приход Принца и торжество любви. Мне оставалось одно: ждать.

Готовить. Работать над книгой.

Подбирать слова.

Ездить в университет.

Сочельник я отмечала вдвоем с Ритой. Приготовила праздничную курицу с картошкой. Настроение у меня было совсем не радостное. Новый год мы встречали у телевизора. «Шесть, пять, четыре, три, два, один… — орал репортер на экране. — Новый год настал! Happy New Year!»[48] Рита повисла у меня на шее и наобещала кучу всего хорошего. А я все думала про Алана и его цимбалистку, представляла себе, как они вместе встречают Новый год. «Happy New Y-ear!» — сигналили автомобили. Люди на улицах обнимались. Поздравляли друг друга. Пусть все плохое останется в старом году. С Новым годом! С Новым счастьем! Водители опускали стекла машин, душили друг друга в объятиях и распевали: «Мы не прощаемся, все впереди». Рита подхватила новогоднюю песенку, я не знала английских слов и стала подпевать по-французски. Я пела и вспоминала папу, его последний сочельник с устрицами, сотерном, шампанским и сигарой… А почему бы, собственно, не поплакать по этому поводу? Мне вообще нравится плакать, и я не собиралась прекращать это восхитительное занятие в новом году.

Все последующие дни мне было грустно, плохо и безнадежно.

И все-таки однажды вечером…

Джо, который давал мне почитать Ринга Ларднера, пригласил меня послушать Диззи Гиллеспи в нижней части города, на Седьмой Южной авеню. Заведение оказалось вполне приличное, джазовое, продвинутое. Мы весь вечер пили водку с тоником. Джо говорил о литературе, о высоком вдохновении и низкой прибыли. Я подумала, что, может быть, он и есть Мужчина, которого я жду. На всякий случай я даже надела зеленую блузку. Мне надоело быть одной. Осточертело. Необходимо было хоть что-то разделить с другим человеком, все что угодно, пусть даже телепередачу для самых тупых или фермерскую курицу.

Я положила голову ему на плечо и закрыла глаза.

И очнулась у него дома. Он поставил диск Гиллеспи. Я снова уткнулась головой в его плечо. Отдала в его полное распоряжение свои руки, губы, груди, ноги. Мне было все равно. Просто хотелось любви. Наверное, и Алан в эту минуту гарцует на своей контрабасистке. Я позволила Джо увлечь себя в спальню, лечь сверху и со страстью накинуться на мое тело.

Я лежала неподвижно и безучастно.

Чертовка кусала локти, орала мне в ухо, что надо бы шевелиться пошустрее, вести себя поактивнее, что таким образом я ничего не добьюсь… «А чего я вообще могу добиться?» — спрашивала я ее, пока Джо пыхтел над моей левой грудью. У меня и так ничего не выходит… Мои отношения с мужчинами неизбежно оборачиваются катастрофой.

Рано утром, отодвинув Джо, спавшего прямо на мне поперек кровати, я нащупала на полу свои носки, мини-юбку, пальто. Стерла краешком простыни подтекшую тушь, поймала такси и успела залезть под одеяло до пробуждения Риты.

Все в моей жизни не так. Это было последнее, о чем я успела подумать, прежде чем погрузилась в сон. Точнее, предпоследнее… потому что потом я решила вернуться в Париж, где меня ждали собственная квартира, друзья, собака по имени Кид, Тютелька с ее манией все а-на-ли-зировать, Тото со своей бородавкой. По крайней мере, они меня действительно любят, и я их тоже, и быть рядом с ними куда интереснее, чем шляться по этому городу, где все больны на голову и смертельно боятся любви.

А наутро позвонил Алан. Он потратил два дня на мои поиски. В конце концов Бонни посоветовала ему заглянуть к Рите, и он нашел в телефонном справочнике ее номер. Ему необходимо было срочно меня видеть.

— Что ты будешь делать через полчаса? — спросил он.

— Да ничего, — ответила я.

— Тогда я сейчас приеду.

~~~

Месяц спустя мы поженились. Это получилось как-то само собой. Однажды вечером Алан принес охапку белых роз с золотистыми по краям лепестками, преклонил колено и спросил: «Ты согласна выйти за меня замуж?» И я, ни секунды не колеблясь, ответила: «Да».

Да, я согласна выйти за него замуж.

Согласна связать свою судьбу с кретином американцем.

И всю оставшуюся жизнь спать с одним-единственным мужчиной.

Я была согласна на все.

Восторг переполнял меня.

Алан, однако, полагал, что я дала ответ слишком быстро, а следовало бы подумать. Вдруг мне будет с ним скучно? Все-таки он торговец майками и колготками, да к тому же американец, старый холостяк и бейсбольный фанат… Кстати, а что я смыслю в бейсболе? Кроме того, он терпеть не может Гленна Гулда, которого я слушаю целыми днями…

— Что, правда? Ты не любишь Гленна Гулда? — изумилась я. Впервые встречаю человека, который не тащится от игры знаменитого пианиста и его дырявого стула.

— Мне не нравится его стиль. Он играет слишком сухо и технично. Его игра излишне категорична, она не оставляет пространства для мечты…

— Тогда почему… почему ты все это время молчал? Ведь я его постоянно слушала!

Все это время, пока я старалась не занимать слишком много места в его доме и его жизни, он мучился, слушая Гленна Гулда, потому что…

Потому что любил меня. Любил, не отдавая себе в том отчета.

Я была потрясена.

Сон стал явью.

Он любит меня и только что сделал мне предложение.

Ощущение было очень странным и вместе с тем волшебным: круг замкнулся самым чудесным образом.

Мы поженились быстро и наспех.

Городская ратуша располагалась в деловом квартале, в нижней части города. Мы заполнили анкеты, указали имена и фамилии родителей, свои адреса, профессии, сообщили о предыдущих браках и разводах, что было проще всего, потому что для нас обоих это было в первый раз. Вокруг толпились другие пары — черные, пуэрториканцы, мексиканцы, азиаты, которым трудно было вписывать в клеточки нужную информацию по-английски. Мы стали им помогать, поглядывая друг на друга из-за биковских ручек и старательно выводя имена: Аранчес, Хо Чин, Баранга. Нам хотелось поделиться с другими своим беспредельным счастьем.

Потом мы встали в очередь и дошли до дамы, которая сидела у зарешеченного окошка. Было время обеда. В одной руке дама держала гигантский гамбургер, а другой взяла наши анкеты и механическим голосом попросила нас поклясться, что мы сообщили верные сведения:

— Поднимите руки и скажите: «Клянусь».

Мы поклялись. Дама положила гамбургер, вытерла руку о блузку, отпила глоток диетической колы и сказала:

— С вас десять долларов.

Алан отдал ей десять баксов, и мы отправились искать судью, чтобы скрепить наш брак. Таксист убеждал нас, что мы слишком торопимся, что оформить брак можно в течение десяти дней, поэтому у нас есть еще время хорошенько подумать. «Уже подумали», — отвечали мы, крепко держась за руки. Он пожал плечами и повез нас домой, приговаривая, что мы совершаем ошибку, что брак — верный способ загубить свою жизнь, что он знает о чем говорит и нам стоило бы прислушаться к его мнению.

Алан нашел в справочнике судью с французской фамилией Шарет, выходца из Вендеи, который оказался американцем как минимум в четвертом или пятом поколении и даже свою фамилию произносил как «Черетс». Мы договорились, что на следующий день будем ждать его у себя дома. «Со свидетелями», — уточнил судья, прежде чем положить трубку.

Назавтра я надела зеленую блузку и белую мини-юбку. А Алан для пущей торжественности нацепил галстук и расчесал волосы на пробор. Моим свидетелем была Рита, а Алановым — Бонни Мэйлер, потому что именно благодаря ей мы познакомились. Судья снял пальто и попросил разрешения воспользоваться туалетом. Вернувшись в комнату, он велел нам встать посреди комнаты, со свидетелями по бокам, раскрыл старую книгу и начал скороговоркой читать что-то по-староанглийски. Я ответила «I do»[49], не слишком понимая, что он там бормочет. Мне было все равно. Я смотрела, как Алан с серьезным видом произносит: «I do», и на все остальное мне было наплевать. Потом судья прервал чтение, ожидая, что сейчас мы обменяемся кольцами, но про них-то мы и забыли. Судья пожал плечами и продолжил свою речь.

Посередине огромной пустой гостиной мы поставили столик с бутербродами и французским шампанским, включили Билли Холлидей. Когда судья завершил свою тираду, мы выпили шампанского за наше счастливое будущее и прочую лабуду и закусили бутербродами. Поговорили о Вендее, правда, судья точно не знал, где она находится. Он все пытался вспомнить хоть какие-то французские слова, чтобы меня порадовать, но безуспешно, ему оставалось только глупо улыбаться, когда в разговоре возникала пауза. Я позвонила брату и Тютельке. «Поздравляю, — сказал Тото, — и когда же я смогу лицезреть физиономию твоего мужа?» Слово «муж» звучало так непривычно, что я не сразу поняла, о ком это он… Тютелька некоторое время напряженно думала, а потом сказала: «Я тебе сейчас зачитаю одну цитату, прямо про тебя». В трубке наступило долгое молчание, после чего Тютелька вернулась наконец с цитатой из некоего Онетти: «Все самое важное неподвластно мысли». Это единственное, что я запомнила, потому что все остальное было слишком сложно, да и голова у меня была занята другим. Тютелька пообещала прислать цитату телеграммой, если, конечно, эти кретины на почте не исказят до неузнаваемости великую мысль аргентинского прозаика. Алан позвонил родственникам в Вайоминг, точнее, оставшимся там родственникам, потому что его семья разъехалась по разных городам и штатам. Они тоже нас поздравили.

Рита подарила мне набор для домохозяек. В маленьком чемоданчике располагались: метелка из перьев, прихватки, специальная брызгалка, чтобы орошать курицу в духовке, и ложечки с зазубринками по краям для разделки грейпфрутов. Бонни спросила, собираемся ли мы в свадебное путешествие. Алан рассмеялся: он забыл об этом подумать. «Разве так можно? — проворчала Рита. — Что это за свадьба без колец и без свадебного путешествия?» Судья с ней согласился. Потом он скромно рыгнул, прикрыв рот ладонью, поставил бокал, пожал нам руки и вышел, держа спину прямо, как подобает представителю власти. Я спросила у Алана, сколько мы заплатили за церемонию. Он ответил, что церемония бесплатная, но он, по традиции, выписал чеки в пользу местного хора и пожарной части. Вскоре наши гости разошлись, имы остались вдвоем. Мне хотелось сразу же забраться в постель, но у Алана возникла другая идея.

Мы взяли такси, чтобы всю дорогу целоваться. Таксист поехал по Парк-авеню, повернул на Пятую и остановился на углу Пятьдесят седьмой улицы, прямо перед «Тиффани». Я невольно вспомнила про Одри Хепберн и Трумена Капоте. Когда Алан расплачивался, таксист сказал, что любит подвозить молодоженов, потому что они всегда оставляют хорошие чаевые.

Алан оставил ему хорошие чаевые, и мы вышли из машины. Я не отходила от него ни на шаг: мне вдруг стало страшно. Некстати вспомнились многочисленные заметки из «Нью-Йорк Пост» про психов, которые бродят по улицам с револьверами в карманах и отстреливают счастливые парочки. А мы буквально светились от счастья, стало быть, нас замочат в первую очередь.

Жизнь была полна счастья. И подобна сну, который может закончиться в любую минуту.

А пробуждение, скорее всего, будет страшным. Нас наверняка пристрелят, и наша фотография окажется на первой полосе под заголовком «Stubbed in full honey moon»[50], или что-нибудь в этом роде.

Я стала оглядываться вокруг в поисках психов. А их, видит Бог, в этом городе предостаточно, и все на свободе. «По крайней мере, перед смертью я целый месяц была счастлива», — сказала я себе.

С тех пор как Алан отыскал меня у Риты, я парила в облаках. Правда, время от времени приходилось щипать себя за руки, чтобы убедиться в том, что это не сон.

Он примчался через полчаса после того памятного звонка. Прижал меня к себе с такой силой, что я едва не задохнулась, под умиленным взглядом Риты, которая, скрестив пальцы и обратив взор к небесам, горячо благодарила Пресвятую Богоматерь, бормоча все молитвы, какие знала. А он все сжимал меня в объятиях и просил больше никогда никуда не исчезать. С пианисткой все вышло ужасно. Увидев ее в аэропорту Ла Гардиа, он сразу подумал: и зачем она приперлась? Зачем она вообще ему понадобилась? Как бы намекнуть, что она здесь лишняя, что ему невыносимо ее присутствие в этих стенах, где еще остались мой запах, моя зубная паста, один носок и прекрасные альбомы, которые он листал не переставая, повторяя, какая я замечательная. Присцилла уже все решила: она разведется и переедет к нему в Нью-Йорк со своими тремя детьми. С тремя детьми! Ее муж не станет чинить препятствий. Он дает жене год на размышления, и, если за это время ее чувства к другому не остынут, она получит развод и приличные алименты. Осталось только найти достойную школу для детей. Трое детей! Подходящая школа! И все это с согласия мужа! Алан не знал, куда деваться. Под предлогом жестокой зубной боли он отправился спать в соседнюю комнату, в мою постель, где простыни еще хранили мой запах.

Мой запах… Он всю ночь шарил по кровати, ища мое тело, в ярости сжимая подушку, обзывая себя идиотом, последним кретином, самым дебильным мужиком за всю историю Америки, слепым мулом, тупым дегенератом, и в бессильной злобе снова утыкался лицом в подушку, обуреваемый нестерпимым желанием. Больше всего на свете ему хотелось заняться со мной любовью, именно любовью, именно заняться, а не перепихнуться впопыхах. Он воображал мизансцены, позы, ласки, и дикая боль пронзала все его тело при одной мысли о том, что он, возможно, потерял меня навсегда.

Навсегда.

Прижавшись к нему, я упивалась его словами, с закрытыми глазами повторяя: «Еще, еще любви, еще».

Он гладил мои волосы, целовал мои веки, похлопывал ладонью по моему затылку, словно желая удостовериться, что я рядом, никуда не делась, и продолжал свою историю.

На следующее утро они завтракали молча. Присцилла уже успела изучить свежий номер «Нью-Йорк Таймс» и составить список культурных мероприятий: фильмов, выставок, концертов. В результате Алан оказался в темном кинозале неподалеку от Линкольн-центра, на просмотре французского фильма.

— Я сам его выбрал, — признался он. — Мне хотелось слушать твой язык и вспоминать твой акцент, но о чем этот фильм, я не помню… Даже название вылетело из головы…

Вечером ему пришлось исполнить свой сексуальный долг, благовидных предлогов для отказа не оставалось.

— В нашей постели? — спросила я, впервые позволяя себе притяжательное местоимение.

— В нашей постели, — ответил он. — Можешь себе представить…

Представлять мне совершенно не хотелось.

Утром Алан заявил Присцилле, что у него срывается сделка с Найроби, и отправился на работу.

— Она, разумеется, не поверила. Посмотрела на меня как на мальчишку, который попался на карманной краже, и грустно так сказала: «Прощай». Я бы предпочел, чтобы она устроила сцену…

Он снял комнату в гостинице и оставался там до ее отъезда.

Из гостиницы он написал ей длинное письмо, в котором объяснял все, вернее, почти все: она слишком торопит события, он пока не готов принять на себя ответственность за нее и за троих детей, прежде всего за детей, потому что сама Присцилла, по его мнению, в опеке не нуждается, поскольку она женщина сильная и самостоятельная. А он всю жизнь мечтает стать кому-то опорой.

— У меня все проблемы с женщинами из-за этого, — признался он, перебирая губами мои волосы. — Они слишком организованные. Я хочу любить и защищать их, а они живут по графику, и график этот чрезвычайно напряженный…

Он улыбнулся, отодвинулся на миг и снова прижал меня к себе, да так, что я пискнула от боли.

Присцилла с достоинством упаковала вещи. Навела порядок в квартире, удалила накипь с кофейника, поставила анемоны в вазу и написала записку: «Тоо bad!»[51] Со вкусом у этой дамы все в порядке, и чувство юмора тоже в норме. Я бы с удовольствием с ней подружилась. Мне здесь так не хватало подруг…

Новый год Алан встретил в одиночестве, сидя в своей огромной полупустой гостиной и вглядываясь в светящуюся вывеску «Фуджи» за окном. Проверял, насколько серьезны его чувства ко мне. И в конце концов позвонил Бонни. Та сказала, что он, похоже, совершенно сбрендил, что его поступки абсолютно нелогичны, что она уже вообще ничего не понимает в нашей истории, и посоветовала обратиться к Рите.

А потом настала наша первая настоящая ночь. Ночь, когда он занимался любовью именно со мной, а не с безымянным телом и так, будто делал это впервые, будто никогда не опрокидывал меня на спину раньше. Он с величайшим трепетом относился к каждой клеточке моего тела, не пытался меня подавить и все время смотрел мне в глаза, словно боялся пропустить что-то важное. Мы любили друг друга на полу в гостиной, в спальне, в углу ванной. Угол ванной нам нравился больше всего. Шторка душа накрывала нас сверху, и мы вдыхали запахи мыла, шампуня, пены. Алану хотелось, чтобы мой аромат смешался со всеми запахами дома. Он постоянно что-то рассказывал, словно пытаясь наверстать упущенное время, когда не позволял себе откровенничать, опасаясь, что наши отношения зайдут слишком далеко. Сначала он был не слишком многословен, но постепенно, осмелев в моих объятиях, разговорился. Его предыдущие пассии меня совершенно не волновали, потому что теперь единственной была я. О своих романах, однако, мне рассказывать не хотелось. Я боялась его ранить, боялась, что он замкнется и снова замолчит, перестанет мне доверять. Кроме того, я, честно говоря, не была уверена, что окончательно избавилась от синдрома Жестокого убийцы. О своей ночи с Джо я тоже помалкивала. Алану этот эпизод мог бы показаться важным, что не соответствовало действительности. Возможно, настанет день, когда я расскажу ему обо всем. Но спешить не следовало. Он должен получше узнать меня, понять, что в этой жизни для меня действительно важно. Пока же я просто молча слушала его рассказы, а молчание не есть ложь. И, желая отплатить откровенностью за откровенность, поведала о любовном послании на долларовых банкнотах:

— Представляешь, прямо над носом у Вашингтона…

А вот на такое Алан был не способен. Не мог заставить себя сказать: «Я люблю тебя», не получалось. Он не скрывал своей слабости, просил не обижаться, но на самом деле мне это было по барабану. Он называл меня Шторкой душа, Велосипедом или как-нибудь еще в этом роде и патетики избегал. Честно говоря, мне такое обращение нравилось.

Я перестала трусить.

И больше не боялась, что он вот-вот сбежит.

Он все время был рядом. Все его внимание было обращено на меня. На меня одну. Я шла по улице, крепко ухватившись за его руку, висела на нем, как связка ключей, и бросала победные взгляды на встречных девиц. Даже, я бы сказала, вызывающие. Я ничего не могла с собой поделать, эти взгляды были частью того огромного неожиданного счастья, всецело захватившего меня.

Я никак не могла к нему привыкнуть. И чем больше на него смотрела, тем сильнее любила. Я была буквально больна любовью, даже есть перестала.

Мы назначали свидания в любое время дня, в самых неожиданных местах. Целовались на парковках, в гаражах, на первом этаже «Блумингдэйла», в метро. В результате Алан проезжал нужную остановку и опаздывал на деловую встречу.

Я показала ему свое увлечение, официантку из Forty Carrots, и он сразу понял, почему я к ней так прониклась. Алан увидел ее в точности такой же, как я. Наверное, это и есть любовь, когда двое одинаково ловят кайф, наблюдая за пятидесятилетней негритянкой в розовой блузке, зачарованно глядят, как она упругой походкой подходит к столику и бросает: «Hi! Honey!», представляют, как после работы она отправляется на метро в свою трехкомнатную квартирку в Квинсе. Светясь счастьем, я залпом проглатывала порцию холодного бананового йогурта и требовала добавки.

На выходные мы выезжали за город и проводили двое суток не выходя из гостиничного номера. Мы учили друг друга наизусть, на ощупь и на вкус. Наши воспоминания плавно перетекали от одного к другому.

Наши жизни наконец совпали.

Иногда, лежа в объятиях Алана, я, приоткрыв один глаз, видела его запястья, руки, длинные пальцы с выпуклыми прозрачными ногтями, и сердце начинало бешено колотиться. Я думала о папе. И о том, что моя великая любовь послана мне оттуда. Возможно, поэтому она с такой силой захватила меня. А потом я снова закрывала глаза и больше уже ни о чем не думала. Только о нем. Только о нас.

Я все время его тормошила, висла у него на шее, прижималась к нему. Ничего не могла с собой поделать.

И Алана это не смущало.

Мне хотелось жить, приклеившись к нему и не двигаясь с места. И чем дольше, тем лучше, главное, чтобы он не выпускал меня из объятий. Больше я ничего от него не хотела и от жизни тоже. Я не строила планов, не составляла расписаний. Жила одним днем и смаковала жизнь.

…Однажды вечером он пришел домой и спросил: «Ты согласна выйти за меня замуж?»

Тот вечер навсегда останется в моей памяти. Я сидела в костюме на табуретке у барной стойки в гостиной и читала новеллу Фланнери. Точнее, перечитывала в десятый раз, потому что она мне необыкновенно нравилась. Совсем как та, про герань. Она была так здорово написана, что я постоянно забывала, чем кончится дело. И каждый раз верила, что все будет хорошо, что они сумеют отбиться от этого сумасшедшего убийцы, сбежавшего из колонии. Я вместе с той бабушкой не верила в драматическую развязку. Вместе с ней цеплялась за каждую мелочь и пререкалась с маньяком, чтобы не слышать стрельбу в лесу, где его сообщники расправлялись с другими членами семьи. Бабушка была замечательной, я не верила, что в конце она умрет.

И вот теперь такой же маньяк застрелит нас перед витриной «Тиффани»…

Как пить дать.

Я еще сильнее прижимаюсь к Алану, стискиваю его руку и закрываю глаза, готовая к худшему.

Алан подталкивает меня к двери, и мы входим в магазин. Он за руку ведет меня мимо продавцов в галстуках, недалеких и чванливых торговцев роскошью. Продавцы окидывают меня взглядом с головы до ног, особенно их смущают ноги, потому что на мне ботинки без каблуков и носки, а их привычный контингент является в туфельках на каблуках из крокодиловой кожи и с сумочками в тон. На каждом пальце у них по брюлику, а с плеча свешивается норка. Хозяева таких магазинов могут экономить на уборке: за день покупательницы начисто выметают полы своими мехами.

А я шагаю среди всего этого великолепия в скромном пальтишке, держа под руку самого крутого мужика в городе. И все, наверное, удивляются: что он во мне нашел? А я плевать на них хотела: мне есть чем гордиться. Пусть у меня нет обручального кольца, но ведь мы все равно женаты, и это на всю жизнь.

Он останавливается посреди магазина, под хрустальной люстрой, которая чуть слышно позвякивает, и говорит:

— Выбирай. Бери все, что тебе нравится.

— Все, что мне нравится?

Алан кивает. Глаза его светятся счастьем, а во взгляде я читаю слова, которые он не в силах произнести: «Я люблю тебя. Ты с ума меня сводишь, ради тебя я готов на любое безумство. Давай-ка забирай все, что у них есть, а я продам миллионы колготок и футболок и оплачу любой твой каприз».

Я забываю про страшного убийцу. Про маньяка из толпы. Но на смену этому страху приходит другой — старый, хорошо знакомый, от которого кровь стынет в жилах. Ноги становятся ватными, дыхание сбивается. Меня словно током ударило, пронзило ужасом…

Нас убьет не маньяк.

Нас убью я.

Знакомая волна пробежала по телу, исказила любимые черты. Я смотрю на Алана, словно пытаясь раствориться, спрятаться в его взгляде, и мысленно умоляю: «Уведи меня подальше отсюда, возьми свои слова обратно и подарки свои тоже держи при себе, иначе всему конец». Меня трясет. Пот льет градом. Я блуждаю взглядом по залу, ища спасительное пристанище, где можно спокойно посидеть и переждать этот кошмар: может быть, все обойдется? Из последних сил отвожу в сторону клинок, нависший над головой моего свежеиспеченного красавца мужа. Пытаюсь держать оборону. Он не должен был приводить меня сюда, не смел даже взглядом показывать, что он от меня без ума. Я не могу так. Ты же знаешь, что я так не могу. Я не виновата. Мне нравилось, что ты не умеешь говорить о любви. Я сама терпеть не могу все эти сюси-пуси.

Ручейки пота бегут вдоль шеи, груди приклеиваются друг к дружке, одежда прилипает к коже. Я перевожу дыхание и трясущимися, влажными руками хватаюсь за первый попавшийся прилавок. Пошатываясь, вцепляюсь в его руку. Борюсь. Сражаюсь из последних сил. Стараюсь твердо стоять на ногах. Умоляю беспощадную волну схлынуть, заклинаю клинок повременить. Но силы не равны. И ненависть медленно подступает к губам. Я отворачиваюсь от Алана. Не хочу видеть, как он съежится и побелеет. Не желаю слышать его нелепое признание в любви: «Бери все, что хочешь…» Как глупо, как все глупо…

Это я уже проходила.

Он предлагал мне то же самое.

Другой мужчина.

Мой папа…

А потом смылся.

Неужели все повторится? Алан заплатит за все, а потом смоется.

Так и будет.

Ухватившись за прилавок обеими руками, я делаю вид, что рассматриваю драгоценные камни, которые нам гордо демонстрирует услужливый продавец: необычная огранка, уникальный размер, фирменный дизайн, эксклюзивная модель… Заставляю себя вслушиваться в его слова, чтобы заглушить внутренний голос, остановить уже запущенный механизм, готовый стереть нашу любовь с лица земли. Я утопаю взглядом в сапфире, провожу языком по губам при виде изумруда, растворяюсь в зеленовато-голубой влаге бриллианта и жду. Жду, затаив дыхание, и умоляю Другого, который высоко, старого Жулика, прошу его вмешаться, не позволить мне расчехлить кровавую пилу. Я молю его как никогда прежде. Я готова опуститься на колени посреди магазина, в своем дешевом пальтишке и ботинках на плоской подошве, только бы уйти отсюда прежней — счастливой и влюбленной. Только бы найти выход из замкнутого круга!

И научиться любить по-настоящему..

Прошу Вас, Вы же все можете, оставьте его мне. Оставьте его мне, и отныне моя судьба будет в Ваших руках…

И вдруг вмешивается знакомый голос: «Ты боишься, потому что такое уже бывало? — спрашивает Замечательная девушка. — Тебя это пугает? Признайся. Но ведь рядом с тобой совсем другой человек, дурочка ты моя. Тот умер. Умер. Все позади. Все в прошлом. Ты же сама говорила, что с ним покончено, и снова тащишь его за собой… Прими любовь. Она того стоит. И перестань трястись. Ты сама все портишь. Не бойся любить, не бойся быть любимой — и не надо бояться быть брошенной».

Я слушаю и жду.

Жду.

Алан тянет меня за руку, предлагает посмотреть колье, броши, серьги. Широким жестом указывает на прилавки, за которыми синхронно склоняются в поклонах продавцы. Две найковицы, облаченные в норки, о чем-то спорят, разглядывая огромный брюлик.

С ними нет мужчин, которые могли бы сделать им такой подарок. А со мной мужчина, но я его не хочу.

Расхотела…

Судорожно вцепившись в руку Алана, я механически перехожу к следующему прилавку, слушаю болтовню очередного продавца, скольжу взглядом по синему бархату витрин с блестящими ручками. Я еще пытаюсь верить в лучшее. Тешу себя надеждой, что клинок остановится на полпути.

Я закрываю глаза и снова открываю.

У меня нет желания присутствовать при кровавой бойне. Сейчас я уйду, дам деру, сделаю ноги. Высвободив руку, я одергиваю пальто и пристально смотрю на аварийный выход, который виднеется слева, в глубине магазина. Мой спасительный выход. Пора сваливать, настало время умывать руки. Если мне удастся бежать, возможно, не все еще будет потеряно и когда-нибудь мы опять будем вместе. Но только не сейчас, а потом, когда я приду в себя.

Очень может быть…

«Но ведь ты же все это время была счастлива с ним, — настаивает голос. — Решилась наконец на что-то серьезное. Стала доверять своим чувствам, перестала лгать и притворяться. А теперь пасуешь при первых же трудностях, да еще и бравируешь этим. Нашла чем гордиться! Ты вымаливала его любовь, а когда он стал по-настоящему нежен с тобой, струсила. Ты бесишься, потому что он полюбил тебя, попавшись в твою же ловушку. Но тебе же до смерти этого хотелось! Ты так стремилась заслужить его любовь, что сумела вопреки всему стать Замечательной девушкой».

«И совсем я не замечательная. Кто сказал, что я замечательная? Я сама придумала это слово, чтобы повысить свою самооценку. Все это полная чушь, и мы все равно расстанемся. Я не верю в счастливый исход. Все бы отдала, чтобы поверить, но не могу».

«А ты попробуй! Дай себе шанс. Пусть даже ваша любовь не вечна, но зато ты узнаешь, как это бывает. И сделаешь шаг вперед, одержишь маленькую победу. А иначе так и помрешь трясучей крысой, не способной принять решение. Рискни полюбить, по-новому, по-другому…»

Рискнуть и полюбить по-новому…

Слова так и взрываются в мозгу.

Любови бывают разными. Он ошибался…

То, что Он сказал мне тогда в клетчатой комнате, перед тем как уйти от нас, оказалось неправдой…


Взяв ее на руки, Он садится на клетчатое покрывало и, касаясь губами ее щеки, принимается объяснять, что такова природа любви: люди любят друг друга, а потом вдруг перестают. Девочка спрашивает: всегда ли так происходит? Всегда ли кто-то встает и уходит?

Всегда?

Всегда?

Это так же, как в кино? Фильм начинается, заканчивается, и, если смотреть его несколько раз подряд, история раскручивается заново и каждый раз повторяется… Но актеры-то не знают, что их история давно всем известна, и всегда играют по-настоящему, будто в первый раз.

Он смеется, крепко прижимает ее к себе.


Маленькая девочка оказалась умнее всех. Она поняла, что такое любовь.

А голос внутри все твердил, что любовь может быть другой, что стоит рискнуть, а иначе моя жизнь превратится в старую затертую пленку.

Рискнуть, конечно, стоит…

И отправиться навстречу новым приключениям… Моим приключениям. С моими собственными героями и героинями…

Я чувствую, как разжимаются тиски. Вздыхаю. Смотрю на продавца, который улыбается, глядя на нас и умиляясь нашей красивой любви.

Моей любви.

И, какой бы она ни была, пусть совсем недолгой, я, пожалуй, рискну.

Я готова еще раз расстаться с Ним, научившим меня любить, правда, по-своему.

Папочка, оставляю Тебя здесь, у прилавка «Тиффани». В обществе найковиц, напомаженного продавца, среди шикарных побрякушек.

Что-то в последнее время я стала часто от Тебя отказываться.

Папочка мой любимый…

На глазах выступают слезы. Я расстегиваю пальто. Мне жарко.

— Я сейчас в обморок упаду, — говорю я Алану. — Слишком много волнений для одного дня.

Слишком много эмоций…

— Пойдем отсюда.

— Ничего, Шторка душа, попозже вернемся. Пойдем подышим?

Мы отправились на Плазу в чайный салон. Я заглотнула два шоколадных эклера, мигом выдула содержимое целого чайника. Мы молчали. Если людям в подобных ситуациях требуются слова, значит, они не любят друг друга по-настоящему. И говорят на разных языках. Но мы-то говорили на одном языке, и слова нам были не нужны. В этом я была твердо уверена с тех пор, как Алан увидел официантку из Forty Carrots и сразу понял, почему я так восхищаюсь ею. И представил себе, как она едет в метро, с висящими на запястьях пакетами. И увидел, как она возвращается в свою трехкомнатную квартиру в Квинсе, где на нее набрасываются эти сопляки… Я же все это не выдумала. Вкус бананового йогурта до сих пор у меня во рту.

Мы молча сидели в красных бархатных креслах чайного салона. Я по-прежнему не смела поднять голову, по-прежнему боялась, что Алан вдруг побелеет, скукожится, станет маленьким, нелепым. В конце концов я слизала крошки с пальцев и почувствовала, что страх незаметно отхлынул.

Я вышла сухой из воды.

Выплыла…

Я зажмурилась, потом открыла глаза. И так несколько раз, пока не убедилась, что это не сон. Я покосилась на Алана: он светился счастьем, излучал его всем своим существом, ушами, губами, носом. Занесенный клинок пощадил его.

Я вздохнула. Глубоко и радостно.

Я позволила себе стать счастливой. Безусловно, мне еще предстоят сражения. Жестокий убийца где-то неподалеку и может появиться в любую минуту. Он просто дал мне передышку. Но я была полна решимости, знала, что нужно быть начеку. Не зря же я столько всего передумала и поняла. Не зря решила стать Замечательной девушкой и упорядочить свою жизнь.

Я взяла Алана за руку, и мы вернулись к «Тиффани». Бродить по магазину больше не хотелось, и мы сразу направились к самому дальнему прилавку. Миновали бриллиантовые колье, изумрудные серьги, рубины, сапфиры, бусы из жемчуга, который добывают из южных морей голодающие туземцы, и подошли к маленькому невзрачному прилавочку. Продавец за ним выглядел так, будто его наказали, поставив сюда, на самый сквозняк.

Я внимательно оглядела витрину. Там лежали они: тонкие и массивные, узорные и гладкие, с прибамбасами и без. Я померила самые разные, выложила их на стекло и выбрала.

Большое, широкое обручальное кольцо, без рисунка.

Я кивнула Алану.

Он посмотрел на него так, будто это был огромный бриллиант стоимостью в целое состояние. Повертел в руках. Подмигнул. Надел мне на палец, пригляделся, с видом знатока передал кольцо продавцу и сказал, что мы его берем.

При одном условии…

Если на внутренней стороне будет гравировка: «Я люблю тебя, Велосипед».

Алану пришлось повторять эти слова несколько раз, потому что продавец совершенно не въезжал. Он подал Алану листок бумаги и попросил написать эту фразу печатными буквами. Потом как минимум трижды перечитал написанное, странно на нас посмотрел и промямлил, что это не проблема.

— Вот и славно, — сказал Алан. — И когда мы сможем его забрать?

— Будет готово через неделю, — профессиональным тоном ответствовал продавец.

Прежде чем покинуть магазин, Алан выбрал еще кольцо для себя: тоненькое и без всяких надписей. Для них не было места.

Мы вернулись домой. Нырнули в свою большую кровать. Я крепко-крепко прижалась к Алану, уткнулась носом в его шею, часто-часто задышала и сразу уснула. За день я совершенно обессилела.

На следующее утро нам позвонили из «Эйтити». Девушка в трубке сообщила, что они только что получили телеграмму из Франции и ничего не поняли. Сможем ли мы восстановить текст, если она продиктует по буквам? Алан привстал на кровати, дотянулся до карандаша, оторвал кусок вчерашней «Нью-Йорк Таймс» и стал записывать букву за буквой, а я читала, глядя через его плечо. Телеграмма гласила:

«Все самое важное неподвластно мысли. Мы должны трепетно носить его в своем подсознании подобно собственной тени. Онетти.

Удачи вам обоим. Тютелька».

Примечания

1

Сеть недорогих супермаркетов.

(обратно)

2

«Сорок морковок».

(обратно)

3

Без жира. Без консервантов. Без холестерина.

(обратно)

4

Лапочка.

(обратно)

5

Привет, лапочка.

(обратно)

6

Что будем заказывать, лапочка?

(обратно)

7

Литературного творчества.

(обратно)

8

Известная строчка из Верлена.

(обратно)

9

Во Франции, в отличие от США, большинство крупных учебных заведений принадлежит государству.

(обратно)

10

Ты — француженка. Иметь французских друзей престижно.

(обратно)

11

Вид помощи бедным: условные деньги, которые можно потратить только на продукты питания.

(обратно)

12

Самый престижный университет Нью-Йорка.

(обратно)

13

По французской традиции при заключении брака молодоженов поздравляет официальное лицо — мэр или префект.

(обратно)

14

Рад был снова повидаться.

(обратно)

15

Я сказала «Нет», и это — окончательно.

(обратно)

16

Кто смел, тот и поимел.

(обратно)

17

Любимый-любимый-любимый-мой.

(обратно)

18

Знаменитая поэма Рембо «Пьяный корабль».

(обратно)

19

Эй, что у тебя там случилось?

(обратно)

20

Что? Что?

(обратно)

21

Прошу вас, синьор… Я люблю вас. Очень люблю. Сильно-Сильно.

(обратно)

22

Приятного аппетита (дословно: наслаждайтесь вином).

(обратно)

23

Крабы в мягком панцире.

(обратно)

24

Приятного аппетита (дословно: наслаждайтесь едой).

(обратно)

25

Приятного аппетита! (дословно: наслаждайтесь пирожными).

(обратно)

26

Гребаная яма на этой гребаной улице в этом гребаном городе с этим гребаным мэром.

(обратно)

27

То есть соответствующий номер телефона, где цифры закодированы буквами.

(обратно)

28

Приятно было с тобой пообщаться. Надеюсь, мы еще увидимся.

(обратно)

29

Чудесный день с пиццей от Рэя Барри.

(обратно)

30

Престижное высшее учебное заведение в Париже.

(обратно)

31

Они въедут, но не съедут.

(обратно)

32

Привет, детка, как жизнь? Отлично, а ты как? Спасибо, все отлично.

(обратно)

33

Феллацио.

(обратно)

34

В здоровом теле — здоровый дух.

(обратно)

35

Здоровый хруст.

(обратно)

36

Добро пожаловать.

(обратно)

37

Добиться успеха.

(обратно)

38

Я добьюсь успеха.

(обратно)

39

Париж, Нью-Йорк, навсегда, никогда, о-ля-ля!

(обратно)

40

Я тебя свяжу и выпорю.

(обратно)

41

Привет! Я Майкл…

(обратно)

42

Бэби, я люблю тебя.

(обратно)

43

В американской практике на экстренный вызов приезжает ближайшая бригада — пожарные, врачи или полицейские.

(обратно)

44

Рада тебя видеть! Как мило, что ты зашел! Ты просто прелесть!

(обратно)

45

Черствое печенье.

(обратно)

46

Я не хочу себя связывать.

(обратно)

47

Трудное я совершаю уже сегодня, а невозможное осилю через некоторое время.

(обратно)

48

Счастливого Нового года!

(обратно)

49

Согласна.

(обратно)

50

Убитые в медовый месяц.

(обратно)

51

Увы.

(обратно)

Оглавление

  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • *** Примечания ***