Год две тысячи четыреста сороковой [Луи-Себастьен Мерсье] (fb2) читать постранично


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Год две тысячи четыреста сороковой

ЛУИ-СЕБАСТЬЕН МЕРСЬЕ
Гравюра Б.-Л. Анрикеза по рисунку А. Пюжо.

ГОД ДВЕ ТЫСЯЧИ ЧЕТЫРЕСТА СОРОКОВОЙ{1}

В НАСТОЯЩЕМ ЗРЕЕТ ГРЯДУЩЕЕ.

Лейбниц{2}

Посвящение Году две тысячи четыреста сороковому

О высокочтимый, священный год всеобщего благоденствия, который, увы, я видел только во сне! Придет твой черед, вечность исторгнет тебя из лона своего, и те, кому будет светить тогда солнце, так же равнодушно станут попирать ногами прах мой, как и прах следующих тридцати поколений, коих одно за другим поглотит бездна смерти. Исчезнут короли, ныне сидящие на тронах, исчезнут их потомки, и ты тогда будешь вершить суд над почившими этими государями и над сочинителями, что были им подвластны. В сиянии славы, чистой и лучезарной, дойдут до тебя имена друзей человечества, защитников его. Имена же злодеев, сей подлой королевской черни, коей немало предстоит еще терзать род людской, канут в пучину забвения, более глубокую, чем смерть, и потому лишь избегнут позора и поношения.

Мысль долговечнее человека. В этом — великое ее превосходство! Покинув могилу, она обретает плоть и бессмертие; и в то время как затихают и уходят в небытие громы деспотизма, голос сочинителя, преодолевая преграду времен, доносит чрез века хвалу иль приговор владыкам мира.

Я воспользовался властью, дарованной мне природой, призвав на суд одинокого своего разума законы и преступления, обычаи и нравы страны, где жил я в тиши и безвестности. Я познал ненависть, ту благородную ненависть, которую не может не испытывать человек чувствительный пред лицом деспотизма. Я возненавидел тиранию, я заклеймил ее позором, я боролся с ней всеми доступными средствами. Но, о священный, о высокочтимый год, как ни тщился я, вглядываясь в грядущее, воспарить к тебе в пламенных мечтах моих, тебе они покажутся, быть может, лишь мечтами раба. Прости меня! Дух века моего владеет мной. Окрест меня все погружено в оцепенение, в отечестве моем царит безмолвие, подобное безмолвию могилы. Вкруг меня одни живые мертвецы — они ходят, они произносят слова, но и ростка животворящей мысли в них не обнаружишь. Голос философии и тот звучит все слабее — отчаявшись и обессилев, еще взывает он к людям, но вопиет в пустыне.

О, когда б позволено было мне рассечь надвое отпущенный мне срок жизни — с какой радостью сошел бы я в обитель смерти, расставшись с жалкими, несчастными моими современниками, дабы воскреснуть средь ясных твоих дней, под благодатным твоим небом, под коим вновь обретет человек мужество, добродетель, независимость, свободу. Зачем дано мне увидеть тебя только во сне, о прекрасная, вожделенная пора, которую я пламенно призываю. Явись! Озари светом своего солнца счастливый, благоденствующий мир!

Но нет, все это пустое. Вот рассеиваются уже чары сладостного сего наваждения, и я страшусь… увы, страшусь, не пришлось бы твоему солнцу печально освещать одни развалины да груды пепла!

Предуведомление

Всеобщее благоденствие — вот предмет желаний философа. Под этим словом, коим, конечно, злоупотребляли, разумею я человека добродетельного и чувствительного, который хочет счастья для всех, ибо имеет ясное представление о гармонии и порядке. Утомившись лицезрением зла, он горько сетует; ему приписывают мрачный нрав; это несправедливо. Философ знает, что зла на земле предостаточно, но в то же время он постоянно держит в мыслях прельстительное понятие совершенства, которого может и, более того, должно достигнуть разумное человечество.

Почему бы, в самом деле, не уповать нам на то, что, завершив круг безумств, по которому гонят его страсти и заблуждения, род человеческий, опомнившись, вновь обратится к чистому свету разума? Почему не уподобить его отдельному человеку? В юности он горяч, жесток, безрассуден, в старости — мудр, умерен, кроток.[1] Тот, кто придерживается подобного взгляда, сам вменяет себе в обязанность быть справедливым.

Но знаем ли мы, что такое совершенство? Может ли оно стать уделом человека, существа слабого, ограниченного? Не таится ли ответ на этот вопрос в самой жизни, и не суждено ли нам сбросить смертную оболочку нашу, прежде чем мы разгадаем великую сию загадку?

А пока постараемся сделать порядок вещей более терпимым или, если и это еще недостижимо, пусть хоть пригрезится нам, что он таким стал. Подобно Платону, замкнувшись в себе, я предаюсь, как