О том, что видел: Воспоминания. Письма [Николай Корнеевич Чуковский] (fb2) читать онлайн
- О том, что видел: Воспоминания. Письма (и.с. Библиотека мемуаров: Близкое прошлое-13) 6.24 Мб, 623с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Николай Корнеевич Чуковский - Корней Иванович Чуковский
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Николай Корнеевич Чуковский
Добрая память Николая Чуковского Вступительная статья
Сегодня, когда взгляд на советскую литературу во многом изменился, книги Николая Корнеевича Чуковского (1904–1965) по-прежнему продолжают переиздаваться, прежде всего «Водители фрегатов» — собрание увлекательных повестей об отважных мореплавателях и «Балтийское небо» — роман о суровых днях блокады Ленинграда. Николай Корнеевич свой путь в литературе начал как поэт, поэт незаурядный. Литературный критик и поэтесса Татьяна Бек пишет: «Он отдал себя этой стихии с ранних лет <…> в начале 20-х был душой Третьего Цеха поэтов и студии „Звучащая раковина“, его ценил Гумилев, его дебют приветствовал сам строжайший Ходасевич!» (Новый мир. 2003. № 7. С. 102). Горький в берлинской «Беседе» напечатал его поэму «Козленок» (1923. № 1). Редакторы журнала хотели продолжить сотрудничество с молодым автором. В марте 1924 года Ходасевич писал Чуковскому-старшему: «Пожалуйста, спросите Колю, нет ли у него хороших стихов для „Беседы“, я его люблю по-прежнему» (Ходасевич В. Ф. Собр. соч.: В 4 т. М., 1997. Т. 4. С. 664). С Владиславом Фелициановичем сложились теплые отношения. Они были настолько доверительными, что именно Чуковскому Ходасевич поручил исполнять роль почтальона, когда не на шутку увлекся юной Ниной Берберовой. В те далекие годы Чуковский подружился с К. Вагиновым, Л. Добычиным, Н. Заболоцким, В. Кавериным, М. Слонимским — писателями, без которых трудно представить отечественную литературу XX века. Слонимский позднее вспоминал: «Не могу определить, с какого года я знал Николая Корнеевича или, попросту говоря, Колю Чуковского. Мне всегда казалось, что с самого рождения <…> И когда мы, тогдашние молодые, образовали кружок „Серапионовы братья“, то Колю и некоторых его товарищей по Тенишевскому училищу и по студии мы называли „младшими братьями“ <…> В Доме искусств, в годы двадцатый и двадцать первый, он и Познер, каждый в отдельности, а иногда и вместе, сочиняли остроумные стихи и пародии, язвили литературный быт и нравы, не щадя ни старых, ни молодых, ни самих себя. Эта язвительность ума, сатирический дар сближали Колю с Зощенко и Шварцем, в которых Коля сразу же после первого знакомства влюбился. И они оба тоже любили и ценили его» (Слонимский М. Л. Завтра: Проза. Воспоминания. Л., 1987. С. 524, 526). Первая и единственная поэтическая книга Чуковского — «Сквозь дикий рай» — вышла в 1928 году. Мастерски выполненные переводы из Эдгара По, Фридриха Шиллера, Шандора Петефи, Михаила Эминеску, Аветика Исаакяна, Юлиана Тувима, Галактиона Табидзе (список можно продолжить) печатались в течение всей жизни. Они были собраны Чуковским в книгу, которая вышла уже после его смерти — «Время на крыльях летит…» (М., 1967). В предисловии к ней известный переводчик Вильгельм Левик говорит о своем старшем товарище по перу: «В первой же беседе он поразил меня своим исключительным знанием поэзии <…> Он никогда не занимался формалистическими исканиями, не был в переводе педантом и не жертвовал ради буквальной точности самым ценным, что есть в поэзии, — свободой ее дыхания». Но главным все-таки оказалась проза. Ей Николай Корнеевич отдал большую часть своего незаурядного таланта. Первые повести для детей и подростков — «Танталэна» (1925), «Приключения профессора Зворыки» (1926), «Русская Америка» (1928) — пользовались у ребят не меньшим успехом, чем стихи отца. Написанные позднее романы о Гражданской войне — «Слава» (1935), «Княжий угол» (1937), «Ярославль» (1938) — вызвали множество откликов в печати. Шли 30-е годы. Приходила известность. Пришло мастерство. Но по воспитанию, по мировоззрению Чуковский оставался человеком 20-х годов. На эту его отличительную черту обратил внимание Вениамин Каверин. В годовщину кончины «младшего брата» один из старших «Серапионов», выступая в Центральном доме литераторов, сказал: «Он был писателем 30-х, 40-х и 50-х годов, но человек он был 20-х годов. Что было характерно для литературы тех лет? Об этом можно было бы говорить много, но мне кажется, три черты особенно отчетливо заметны и должны быть оценены сейчас с новых позиций. Это ответственность сознания принадлежности великой литературе, во-вторых, мера вкуса и, в-третьих, образность» (цит. по стенограмме, хранящейся в личном архиве Д. Н. Чуковского). 20-е годы еще были полны романтики. Для Николая Чуковского они начались пребыванием в Холомках. Какие удивительные люди окружали там молодого человека! Художник Владимир Милашевский вспоминал: «Именье „Холомки“ — нестарая дворянская усадьба. Она построена была скорее как некое палаццо для отдыха, а совсем не для извлечения дохода <…> Сколько „великих“ оказалось связанными и с этим летом 1921 года, и с этим пятачком русской земли. В лето, когда мы купались в Шелони, умер Александр Блок. А люди, которые прогуливались там вдоль вырубленного сосняка, были замечательными, или прославленными (Корней Чуковский, Добужинский, Евг. Замятин), или оказались потом „великими“. А я никак этого не подозревал! Чем был для меня Владислав Ходасевич? Московский интеллигент эпохи „Весов“, пописывающий стишонки <…>А Осип Мандельштам? Эта комическая фигура на фоне потомков воинов Александра Невского! <…> А младшее поколение, для нас еще „мальчики“. Коля Чуковский, оглушающий леса и долы стихами Блока, Маяковского, Ахматовой, Гумилева, — он стал знаменитым писателем-прозаиком со стихами, запрятанными в письменный стол. Стива Добужинский (Ростислав), который не проявлял в то лето никакой тяги к рисованию, стал прославленным художником Франции» (Милашевский В. А. Воспоминания художника. 2-е изд., испр. и доп. М., 1989. С. 227, 228). Так начались для Николая Корнеевича 20-е годы. Они прошли, очень быстро прошли, но навсегда запечатлелись в памяти. В конце 30-х Чуковского призывают в армию. Он участвует в Финской кампании. В марте 1940 года демобилизовали, но в июне следующего года пришла новая повестка. С самого начала Великой Отечественной Чуковский на фронте. Писатель вспоминал о тех днях: «В июле 1941 года я пришел в Таллин пешком из Палдиски вместе с группой уцелевших политработников 10-й бомбардировочной авиабригады КБФ, полностью разгромленной и уничтоженной за первую неделю войны. В несколько дней бригада потеряла все свои бомбардировщики и всех своих летчиков. Мы, уцелевшие наземные работники бригады, прибрели в Таллин пестрой кучкой, зная, что немцы идут за нами по пятам» (Писатели Балтики рассказывают… М., 1981. С. 74). Лев Успенский, также служивший на Ленинградском фронте, вспоминал: «Осенью 1942 года я работал на Лебяжьем пятачке при политотделе Ура — укрепленного района. Я целыми днями писал. Но хотелось время от времени поговорить, и поговорить не с человеком вообще, а со „своим“ человеком <…> И вот тут так и случилось: вошел! Это был Николай Корнеевич Чуковский <…> С самых первых дней он как бы поделил мысленно нашу комнату по диагонали на две части. Никакой черты мы по нашему паркету не проводили, но с этого момента стали вести себя так, точно она была <…> Николаю Корнеевичу никакого большого стола не требовалось для того, чтобы писать. Его вполне устраивал крошечный, освобожденный от случайных предметов уголок пространства на его пубалтовском, отнюдь не крупноформатном столике. Вероятно, он удовлетворился бы даже кусочком подоконника, лишь бы можно было положить небольшой клочок все равно какой, линованной или даже разграфленной, как ведомость, случайной бумаги <…> Он писал карандашом, но сказать так — тоже значит допустить неточность. Как бывают „окурки“ папирос, так существуют и „описки“ карандашей — их коротышки-кусочки не длиннее спички. Вот такими „описками“ и работал Николай Корнеевич. Где-то у себя в кармане, в ящиках стола, в вещмешках он хранил целые коллекции таких огрызков. Случалось, он добывал их из хранилищ, насыпал горкой на столе, сортировал, внимательно осматривал критическим оком, выделял лучшие. Работая, он весь замыкался в себе. Он не садился. Я сказал не совсем точно, что с него было достаточно угла стола — ему была нужна вся комната, вся его половина нашей комнаты по крайней мере. С отсутствующим, углубленным в себя лицом, в синем флотском кителе и черных — тоже флотского покроя — брюках он ходил туда и сюда по этому, ограниченному мысленной чертой, треугольнику, и выражение его лица, а также самый ритм движения непрерывно менялись» (Вопросы литературы. 1988. № 5. С. 155, 156, 158, 159). На войне Николай Чуковский часто встречался с критиком Анатолием Тарасенковым, собравшим уникальную библиотеку книг русских поэтов первой половины XX века. Его жена Мария Белкина, как и Чуковские — Корней Иванович, Мария Борисовна и Лидия Корнеевна, находилась в эвакуации в Ташкенте. Зная об этом, в своих письмах, направляемых в столицу Узбекистана, Анатолий Кузьмич сообщал известные ему подробности о жизни фронтового друга. 25 августа 1942 года он писал: «О Чуковском. Все, что просят родные, завтра же ему передам. Мы очень сдружились за последние две-три недели и буквально не можем существовать друг без друга. То я еду к нему на аэродром и ночую у него, то он приезжает ко мне… Чуковский очень славный, по-настоящему тонкий культурный человек, бесконечно любящий и понимающий поэзию. Бесконечны наши с ним литературные разговоры, задушевная лирика о семье, которой мы делимся друг с другом… Он спокойный, храбрый и умный человек. Работает он сосредоточенно, написал большую книгу о летчиках» (цит. по: Громова Н. Все в чужое глядят окно. М.,2002. С. 157). Война принесла горе практически в каждую советскую семью. Не обошла она стороной и Чуковских. Где-то между Смоленском и Москвою в 1941 году погиб ополченец — Борис Корнеевич Чуковский (Боба, как его звали в семье). Когда стало понятно, что младшего брата нет в живых, у Николая в одном из писем к жене вырвалось: «Он [отец] один из самых любимых мною людей на свете, но ведь в Бобиной судьбе он не безвинен» (личный архив Д. Н. Чуковского). Но что мог сделать Корней Иванович? Из пекла, в которое попал Борис, живым не вышел почти никто. Вызволить его оттуда Корней Иванович, при всем желании, не мог. Демобилизовался Николай Чуковский лишь в 1946 году. Одним из лучших произведений о войне заслуженно признан его роман «Балтийское небо», рассказывающий о мужестве жителей осажденного Ленинграда, о героизме летчиков Балтфлота, защищавших город (впервые напечатан в 1955 году, затем неоднократно переиздавался, экранизирован режиссером В. Венгеровым в 1961 году). Писатель Николай Жданов, сам фронтовик, в предисловии к «Избранному» (М., 1963) Николая Чуковского отмечал: «Среди многочисленных произведений разного жанра, связанных с темой ленинградской обороны, роман Чуковского выделяется своей аналитической глубиной, обстоятельностью, высокой достоверностью изложения, ясным и сильным чувством времени. Это — сама история, отраженная современником» (С. 4). Для последних произведений писателя — «Неравный брак» (1963), «Ранним утром» (1964), «Девочка Жизнь» (1965), «Цвела земляника» (1965) — характерны психологическая правда и лиризм. Критик Галина Трефилова писала о рассказах Николая Чуковского: «Всегда и везде — точное соблюдение колорита места и времени, погружение в будничную повседневность, плотная среда житейского быта, в которой вырастают, формируются и раскрываются простые, понятные, основательные характеры современников автора» (Новый мир. 1963. № 12. С. 241). Николай Чуковский — человек своего времени. Как многие сверстники, будучи на фронте, он мог погибнуть в любую минуту. Однажды чудом остался жив. Спасла случайность. В блокадном Ленинграде зашел в гости к другу — писателю Леониду Рахманову, засиделись, увлеченно беседуя, мосты развели, пришлось остаться ночевать. Утром, подходя к своему дому для того, чтобы забрать кое-какие вещи, Николай Корнеевич увидел дымящиеся развалины. Он мог погибнуть еще раньше, разделив участь своих товарищей — Б. Лившица, Н. Олейникова, В. Стенича. В 1937–1938 годах Николай Чуковский, говоря языком следователей, «устанавливался» (см.: Шнейдерман Э. Бенедикт Лившиц: арест, следствие, расстрел // Звезда. 1996. № 1. С. 115). Его имя неоднократно упоминается в следственных делах. Например, на допросе 25 ноября 1937 года Стенич заявил: «Я говорю о той антисоветской группе, которая сложилась среди московских и ленинградских писателей в период 1933–35 г. вокруг меня и ОЛЕШИ. Эта группа объединяла наиболее реакционную часть литературных работников, враждебно настроенных к советской власти. В нее входили: ОЛЕША, НИКУЛИН, ДИКИЙ, Бенедикт ЛИВШИЦ, Николай ЧУКОВСКИЙ и я» (цит. по копии следственного дела № 37 246, хранящейся в личном архиве Д. Н. Чуковского). Еще более опасные для писателя показания следствию удалось получить от Лившица 11 января 1938 года: «КИБАЛЬЧИЧ [Виктор Львович (1889–1947), более известный под псевдонимом Серж, был арестован как троцкист в 1928 году, под давлением мировой общественности и благодаря хлопотам Горького в апреле 1936 года выпущен за границу. — Е. Н.] дал мне задание вести контрреволюционную агитацию среди писательской массы, группируя вокруг себя ее реакционную часть. Так в одной из бесед со мной о ленинградской группе „ПЕРЕВАЛ“, в которую входили писатели: ТАГЕР, Николай ЧУКОВСКИЙ, КУКЛИН и СПАССКИЙ, КИБАЛЬЧИЧ предложил мне установить с ним связь, с целью использования этой группы в борьбе с ВКП(б) и советской властью. С Ник. ЧУКОВСКИМ я был знаком с 1922 г., с ТАГЕР познакомился вскоре после ее возвращения из ссылки в Ленинград, со СПАССКИМ сошелся в 1926 г. Таким образом задание КИБАЛЬЧИЧА мне было нетрудно выполнить <…> Квартиры ТАГЕР и Н. ЧУКОВСКОГО стали местом нелегальных сборищ <…> Наша контрреволюционная организация вела также специальную работу по подготовке новых контрреволюционных кадров <…> В лекциях участники организации БЕРЗИН и Николай ЧУКОВСКИЙ из современной литературы выхолащивали ее социалистическую целенаправленность <…> Культ ГУМИЛЕВА, МАНДЕЛЬШТАМА, АХМАТОВОЙ, ПАСТЕРНАКА, прочно держащийся в ленинградской поэтической среде, немало способствовал обработке молодого поколения в контрреволюционном духе» (цит. по копии следственного дела № 35 610, хранящейся в личном архиве Д. Н. Чуковского). Николая Корнеевича могли арестовать и в 1937-м, и в 1938-м. Однако Бог спас. Судьба подарила ему еще почти тридцать лет творчества. Благодаря этому мы имеем возможность читать его замечательные мемуары, над которыми писатель начал работать в конце 1950-х годов. Обладая внимательным и доброжелательным взглядом, он нарисовал яркие, запоминающиеся портреты своих современников. Лев Успенский отмечал особенность воспоминаний Николая Чуковского (особенность, встречающуюся крайне редко): «… Там почти нет его самого, он рисует только других и, пожалуй, с чрезвычайной благожелательностью» (цит. по стенограмме выступления, сделанного в Центральном доме литераторов осенью 1966 года, хранящейся в личном архиве Д. Н. Чуковского). Немногочисленными были встречи с Блоком. Но добрая и острая память Чуковского запечатлела такие черты поэта, которые ускользнули от внимания других мемуаристов. Живыми людьми, со всеми их достоинствами и недостатками (о них всегда говорится мягко, без желчи и сарказма), предстают перед нами Маяковский, Гумилев, Ходасевич, Волошин, Мандельштам, Шварц, Заболоцкий, Тынянов. Знакомимся мы и с менее известными литераторами: Константином Вагиновым — автором интересных стихотворений, а также своеобразно написанных романов «Козлиная песнь», «Труды и дни Свистонова», «Бамбочада», Валентином Стеничем — переводчиком произведений Дос Пассоса, Клодом Мак-Кеем — негритянским поэтом, приехавшим в Москву из Америки на IV конгресс Коминтерна. С любовью Чуковский рассказывает о своих друзьях — «Серапионовых братьях» — Илье Груздеве, Михаиле Зощенко, Всеволоде Иванове, Вениамине Каверине, Льве Лунце, Николае Никитине, Владимире Познере, Елизавете Полонской, Михаиле Слонимском, Николае Тихонове, Константине Федине, Викторе Шкловском. Публикуемая впервые полностью переписка Николая Чуковского с отцом является логическим продолжением мемуаров. В ней мы видим те же лица, находим дополнительные черточки к их портретам, а также встречаем новых знакомых, о которых писатель не успел рассказать в своих воспоминаниях. Примечательно, что отдаваемая на суд читателей книга выходит в юбилейный год, в год столетия со дня рождения замечательного русского писателя Николая Корнеевича Чуковского. Евгений НикитинВоспоминания
Я видел Блока
Александра Блока я увидел впервые осенью 1911 года. В 1911–1912 гг. мы жили в Петербурге, на Суворовском проспекте. Мне было тогда 7 лет. Я помню вечер, дождь, мы выходим с папой из «Пассажа» на Невский. У выхода папа купил журнальчик «Обозрение театров», памятный для меня тем, что в каждом его номере печаталось чрезвычайно мне нравившееся объявление, на котором был изображен маленький человечек с огромной головой; он прижимал палец ко лбу, и вокруг его просторной лысины были напечатаны слова — «Я знаю все!». Блока мы встретили сразу же, чуть сошли на тротуар. Остановись под фонарем, он минут пять разговаривал с папой. Из их разговора я не помню ни слова. Но лицо его я запомнил прекрасно — оно было совсем такое, как на известном сомовском портрете. Он был высок и очень прямо держался, в шляпе, в мокром от дождя макинтоше, блестевшем при ярком свете электрических фонарей Невского. Он пошел направо, в сторону Адмиралтейства, а мы с папой налево. Когда мы остались одни, папа сказал мне: — Это поэт Блок. Он совершенно пьян. Вероятно, я и запомнил его только оттого, что папа назвал его пьяным. В нашей непьющей семье мне никогда не приходилось встречаться с пьяными, и пьяные очень волновали мое воображение. В следующий раз я его увидел году в восемнадцатом и потом неоднократно видел вплоть до двадцать первого года. Это был совершенно новый Блок. Мне казалось, что от того Блока, которого я видел в 1911 году, не осталось ни одной черты — до того он изменился. Он больше нисколько не был похож на сомовский портрет. Он весь обрюзг, лицо его стало желтым, широким, неподвижным. Держался он по-прежнему прямо, но располневшее его тело с трудом умещалось во френче, который он носил в те годы. Впрочем, я видел его и в пиджаке. Теперь он казался мне высоким, только когда сидел; когда он вставал, он оказывался человеком чуть выше среднего роста, — у него было длинное туловище и короткие ноги. Помню, как он читал «Соловьиный сад» в Доме поэтов — учреждении, существовавшем в Петрограде летом и осенью 1919 года. Этот Дом поэтов помещался на Литейном, в том здании, которое известно старым ленинградцам под названием Дома Мурузи. Дом Мурузи должен был быть хорошо знаком Блоку потому, что в нем продолжительное время жили Мережковский и Гиппиус. Впрочем, в годы революции их там уже не было — они переехали на Сергиевскую, к Таврическому саду. Дом поэтов занимал в Доме Мурузи небольшой зал, отделанный в купеческо-мавританском стиле, и еще две-три комнаты, служившие фойе. Бывал я там мало и припоминаю только о том, что именно там, на каком-то вечере, Виктор Шкловский в ответ на поклон поэта Кельсона повернулся к нему спиной и низко поклонился. Чтение «Соловьиного сада» происходило почему-то днем, — я хорошо помню, что свет падал на окна, и за окном было солнце. Мне было пятнадцать лет, я знал большинство стихотворений Блока наизусть и боготворил его. Ни одно явление искусства никогда не производило на меня такого впечатления, как в те времена стихи Блока; я все человечество делил на два разряда — на людей, знающих и любящих Блока, и на всех остальных. Эти остальные казались мне низшим разрядом. Я уселся в первом ряду; никакой эстрады не было. Блок сидел прямо передо мной за маленьким столиком. Читал он негромко, хрипловатым голосом, без очень распространенного тогда завывания, с простыми и трогательными интонациями.Как под утренним сумраком чарым
Лик прозрачный от страсти красив…[1]
Встречи с Маяковским
В годы Первой мировой войны я видел Маяковского так часто, что память моя не в состоянии отделить одно его посещение от другого. Он постоянно торчал у нас в нашем куоккальском доме. Лето пятнадцатого года он прожил у нас, но и тогда, когда он жил в Куоккале и других дачах, он почти ежедневно обедал у нас, а когда жил в Петербурге, приезжал к нам по воскресеньям со своими приятелями — Василием Каменским, Бенедиктом Лившицем, Хлебниковым и Кульбиным. Припоминая разговоры тех времен, я понимаю, что его тогдашнее тяготение к жизни в Куоккале было каким-то образом связано с уклонением от воинской повинности. Я уже тогда знал, что уклоняется он от солдатчины не из трусости, а оттого, что ненавидит войну. Маяковский был первый человек, не зараженный воинственным шовинизмом, которого я увидел. Если не ошибаюсь, впервые они приехали к нам из города втроем — Маяковский, Каменский и Лившиц. Мне тогда было лет одиннадцать. Они потрясли мое воображение и восхитили меня — три красавца, высокие, молодые, громкоголосые, веселые. Больше всех в тот приезд мне понравился Василий Каменский. Он был самый шумный из всех, и, кроме того, он был летчик или, как тогда говорили, авиатор. За ужином он рассказывал что-то удивительное о полетах, а потом громовым голосом читал своего «Стеньку Разина»:Сарынь на кичку, ядреный лапоть!
С футуристами спозналась,
В футуристки записалась,
Барыня, барыня…
Дальнейшие мои встречи с Маяковским относились уже к первым годам революции. Они спутались у меня в памяти, и я не в силах определить, что было раньше, что позже. Я, например, отлично помню, как мы с отцом вошли в просторную городскую квартиру, почти без мебели, и увидели разложенные на всех полах во всех комнатах большие листы бумаги и Маяковского, который писал на них плакаты. Одни были уже закончены, другие только начаты, и Маяковский показывал их нам, шагая через листы длинными ногами. Там был и еще один художник, такой же долговязый, как Маяковский, — кажется, Козлинский. Но было ли это в Петрограде в 1918 году или в Москве в 1923–1924 годах, я припомнить сейчас не могу. В годы Гражданской войны Маяковский часто заезжал в Питер, но на нашу квартиру не заходил никогда. Что было тому причиной — не знаю. Мы с сестрой моей Лидой ходили на все его публичные выступления, и я несколько раз слышал, как он читал «Мистерию-буфф», «150 000 000.», «В сто сорок солнц закат пылал». Мы слушали, потрясенные. Кстати, нигде я не встречал до сих пор упоминания о том, что Маяковский, читая стихи, некоторые места пел. В «Мистерии-буфф» он четыре строчки:
Хоть не чернее снегу-с
Но, тем не менее,
Я абиссинский негус.
Мое почтенье,—
Николай Гумилев
Я впервые увидел Николая Степановича Гумилева в Куоккале, у нас в саду, летом 1916 года, в одно из воскресений. Он тогда был мало знаком с моими родителями и приехал в черной визитке, в крахмальном воротнике, подпиравшем щеки. Стояла жара, гости пили чай в саду под елкой, и было жутко и жалко смотреть на тощего прямого человека в черном с задранной неповорачивающейся головой. Он был похож на того копченого сига, надетого на торчавшую изо рта палочку, которым моя мама неизменно угощала наших воскресных гостей. Такой он был всегда — прямой, надменный, выспренный, с уродливым черепом, вытянутым вверх, как огурец, с самоуверенным скрипучим голосом и неуверенными, добрыми, слегка косыми глазами. Он вещал, а не говорил, и хотя имел склонность порою тяжеловесно и сложно пошутить, был полностью лишен юмора. Следующий раз я увидел его через два года — в конце лета восемнадцатого. Папа, которого я во время его походов по городу сопровождал, как собачонка, забрел в редакцию журнала «Аполлон». Редакция этого изысканного художественного журнала помещалась в самой грязной булыжно-торговой части города — на углу Разъезжей и Николаевской. «Аполлон» в 1918 году уже не издавался, но помещение редакции еще имело прежний вид — гипсовая копия Аполлона Бельведерского в углу и длинный ряд канцелярских столов. В одной из задних комнат этой редакции жил Н. С. Гумилев. Он был все такой же, события нисколько его не изменили. С тех пор я видел его часто. Вместе с моим отцом и Блоком он был приглашен Горьким к созданию издательства «Всемирная литература», и все они постоянно встречались. С осени 1918 года мы жили на Манежном переулке, а коллегия «Всемирной литературы» собиралась на Моховой, совсем близко от нас, и после заседаний отец нередко приводил с собой Николая Степановича. Помню, он однажды обедал у нас, раза два ужинал. За обедом у нас он познакомился с двумя прехорошенькими и очень светскими барышнями Терещенко. Это были дочери того богатейшего сахарозаводчика Терещенко, который при Керенском был министром финансов. Гумилев, видимо, несколько растерялся в их присутствии, потому что отец мой после обеда сказал мне: — Никогда не думал, что Николай Степанович способен так робеть в женском обществе. Он вел себя, как гимназист. Отец мой не любил его стихов и называл их «стекляшками». В эпоху борьбы Гумилева с Блоком в 1920–1921 гг. я был ярый блокист, тоже охотно бранил его стихи. Но и в моей жизни был период, когда я увлекался Гумилевым — осень 1918 года. Мне попалась его книга «Романтические цветы», и я выучил ее всю наизусть, восхищаясь нарядностью стихов. Очевидно, я уже тогда читал ему свои младенческие вирши, потому что он подарил мне «Жемчуга» с такою ласково-насмешливою надписью:«Коле Чуковскому, моему собрату по перу. 18 ноября 1918 года».Впоследствии эту книжку у меня украли. В период моего увлечения Гумилевым я как-то привел его к нам в Тенишевское училище. Было это не позже 1919 года. И учащиеся и учителя приняли его, как вельможу. Прием происходил в нашей просторной учительской, Николая Степановича посадили во главе длинного стола педагогического совета, под портретом Острогорского. Учителя были в полном составе, из учащихся старших классов присутствовали только те, которые особенно интересовались литературой. Тенишевские поэты читали свои стихи, а Николай Степанович слушал с торжественным неподвижным лицом и после каждого стихотворения делал краткие благосклонные замечания. Уходя, он предложил тенишевским поэтам запросто приходить к нему в гости. Его приглашением воспользовались трое: я, Лена Гейкина и рыжий еврейский мальчик Яша Бронштейн. Дальнейшая судьба этого Яши Бронштейна была героична и трагична, — родители, сочувствовавшие кадетам, увезли его в Крым, к Врангелю, там он вступил в подпольную комсомольскую организацию и был повешен врангелевцами в Джанкое. Но случилось это позже, а в тот зимний день, когда мы втроем шагали по Николаевской к Гумилеву, Яша Бронштейн был еще пятнадцатилетним мальчуганом. Так я во второй раз попал в бывшую редакцию «Аполлона». Никаких следов редакции уже не осталось, — это была теперь жилая квартира, холодная, запущенная, почти без мебели. Статуя Аполлона Бельведерского исчезла, но зато в просторной редакционной приемной на стене висел громадный, во весь рост, портрет Анны Ахматовой, не знаю, чьей работы, поразительно похожий. К тому времени Николай Степанович был уже с Ахматовой давно в разводе и в плохих отношениях, и потому увидеть портрет ее в этой комнате мы не ожидали. Шумно пылал огонь в большом камине. Перед камином на стопочке книг сидел Николай Степанович, поджав колени к подбородку. На нем была темная домашняя курточка, самая затрапезная, но и в ней он казался таким же торжественным и важным, как всегда. Нас, попритихших и испуганных, он принял серьезно, как равных. Он усадил нас перед камином на книги и объяснил, что все редакционные столы и стулья он уже сжег. И я с удивлением увидел, что в камине пылают не дрова, а книги, — большие толстые тома. Николай Степанович сообщил нам, что он топит камин роскошным тридцатитомным изданием сочинений Шиллера на немецком языке. Действительно, издание было роскошнейшее, — в тисненных золотом переплетах, с гравюрами на меди работы Каульбаха, проложенными папиросной бумагой. Брошенный в пламя том наливался огнем, как золотой влагой, а Николай Степанович постепенно перелистывал его с помощью кочерги, чтобы ни одна страница не осталась несгоревшей. Мне стало жаль книг, и я имел неосторожность признаться в этом. Николай Степанович отнесся к моим словам с величайшим презрением. Он объяснил, что терпеть не может Шиллера и что люди, любящие Шиллера, ничего не понимают в стихах. Существуют, сказал он, две культуры, романская и германская. Германскую культуру он ненавидит и признает только романскую. Все, что в русской культуре идет от германской, отвратительно. Он счастлив, что может истребить хоть один экземпляр Шиллера. Мы почтительно промолчали, хотя я от всей души любил Шиллера, известного мне, правда, только по переводам Жуковского. У Николая Степановича его германофобия была пережитком шовинистических настроений 1914 года. Но он вообще был галломан и ставил французскую поэзию несравненно выше русской. Кроме того, теория о двух культурах, романской и германской, помогала ему в борьбе с влиянием Блока, которого он объявлял проводником германской культуры. Робко сидя на стопках книг, предназначенных для сожжения, мы стали читать свои жалкие детские стишки. Николай Степанович слушал нас, как всегда, торжественно и абсолютно серьезно. У него было удивительное качество, — он относился к детям так же, как к взрослым, нисколько их от взрослых не отличал. Помню, он утверждал, что совершеннолетие человека наступает в одиннадцать лет и что непонимание этого — одно из величайших заблуждений человечества. Он предъявил к нашим стихам точно такие же требования, какие предъявлял к стихам взрослых поэтов, и делал такие же замечания. Не помню, что сказал он о стихах моих и Гейкиной. В стихотворении Яши Бронштейна каждое четверостишие начиналось со слов: «Я иду…» По этому поводу Николай Степанович объяснил нам, что всегда, когда поэту нечего сказать, он пишет: «Я иду…» В последний раз в бывшей редакции «Аполлона» я побывал на Рождестве. Не могу сейчас сообразить, было ли это Рождество девятнадцатого или двадцатого года. Меня и сестру мою Лиду пригласили на елку к сыну Николая Степановича Леве. На этот раз в комнате было тепло, сверкала разукрашенная елка, в камине пылали настоящие дрова. Никого из гостей, бывших в этот вечер, я не запомнил. Вокруг елки бегал и прыгал семилетний Лева, сын Гумилева и Ахматовой, нисколько меня, пятнадцатилетнего балбеса, не интересовавший. Николай Степанович поглядывал на него с нежностью и торжественно сказал о нем: — Это мой Гумильвенок! У Николая Степановича была прекрасная черта, — он постоянно внушал всем окружающим, что поэзия — самое главное и самое почетное из всех человеческих дел, а звание поэта выше всех остальных человеческих званий. Слово «поэт» он произносил по-французски «poéte», а не «паэт», как произносили мы, обыкновенные русские люди. В этом отношении дальше его пошел один только Мандельштам, который произносил уже просто: пуэт. Неоднократно слышал я от Гумилева утверждение, что поэт выше всех остальных людей, а акмеист выше всех прочих поэтов. А так как окружающим его было ясно, что он лучший из акмеистов, то нетрудно понять, откуда проистекала у него уверенность в своем превосходстве над всеми. Про Гумилева говорили, что он был хорошим товарищем, и, вероятно, это правда. Он был преданным другом и неутомимым покровителем своих довольно многочисленных друзей. Но точнее было бы сказать, что он был отличным организатором и превосходно умел использовать людей. За годы с 1918-го по 1921-й он проделал в Ленинграде колоссальную организационную работу. Он организовал несколько издательств — в невероятно трудных условиях разрухи — и издал и переиздал в этих издательствах ряд сборников стихов, своих и своих друзей. Он воссоздал «Цех поэтов» — так называемый «Новый цех», в отличие от старого «Цеха поэтов», существовавшего перед революцией. Он создал «Звучащую раковину» — нечто вроде дочернего предприятия при «Цехе поэтов». Он создал петроградское отделение «Союза поэтов» и стал его председателем, потеснив Блока. Он принимал самое деятельное участие в создании Дома поэтов на Литейном и Дома искусств на Мойке и играл важную роль в обоих этих учреждениях. Он организовал семинар по поэзии в Студии при Доме искусств и был бессменным его руководителем. В созданном Горьким издательстве «Всемирная литература» он тоже был влиятельным человеком, руководя там всеми стихотворными переводами с западных языков. Таким образом, все многочисленные поэты Петрограда того времени, и молодые и старые, находились в полной от него зависимости. Без санкции Николая Степановича трудно было не только напечатать свои стихи, но даже просто выступить с чтением стихов на каком-нибудь литературном вечере. Одно только издательство «Алконост» осталось независимым от Николая Степановича. «Алконост» выпускал книги Блока. Восстановленный «Цех поэтов» был как бы штабом Гумилева. В него входили только самые близкие, самые проверенные. «Цех» был восстановлен в восемнадцатом году и вначале — на самой узкой основе. Из дореволюционных акмеистов в него не входили ни Ахматова, ни Зенкевич, ни Городецкий, ни Мандельштам. (Из этих четверых одна только Ахматова в то время находилась в Петрограде.) Первоначально членами «Нового цеха» были только Гумилев, Георгий Иванов, Георгий Адамович, Николай Оцуп и Всеволод Рождественский. Потом была принята Ирина Одоевцева — взамен изгнанного Всеволода Рождественского. К началу 21-го года членами «Цеха» стали С. Нельдихен и Конст. Вагинов. Но настоящим штабом был не весь «Цех», а только четверо: Гумилев, Иванов, Адамович и Одоевцева. Только они были соединены настоящей дружбой. Остальные были не друзья, а «нужность». И самой нужной из этих «нужностей» был Николай Авдеевич Оцуп. Если «Цех» был штабом Гумилева, то Оцуп играл роль административно-хозяйственного отдела штаба. На нем лежала вся практическая сторона издательских затей Николая Степановича. Это он неведомыми путями добывал бумагу для всех стихотворных сборников, это он устанавливал связи с руководителями национализированных типографий, обольщая и запугивая их славой Николая Степановича. Кроме того, он попросту снабжал Гумилева и своих товарищей по «Цеху» провизией, что было делом немаловажным в те скудные годы. Как простой мешочник, запасшись выхлопотанной в Петросовете по знакомству «провизионкой», разъезжал он по станциям Витебской железной дороги и привозил в Петроград муку, крупу, свинину, сахар. Николай Степанович расплачивался с ним, печатая его стихи, позволяя ему выступать рядом с собой на литературных вечерах, хваля его дарование. Впрочем, и в «Цехе», и вокруг «Цеха» знали ему настоящую цену и суть его отношений с Гумилевым. Помню, как Георгий Иванов в одном из закоулков Дома искусств читал под секретом свое стихотворение об Оцупе, в котором были такие строчки:
Съезжу в Витебск, в Могилев, —
Пусть похвалит Гумилев.
Николай Авдеевич Оцуп —
Он сует прилежно в рот суп.
Сооноватый ветей дысет,
Зееноватый сейп встает,
Настоозивсись, ухо сьисет
Согьясный хой земьи и вод.
Я придумал это, глядя на твои
Косы-кольца огневеющей змеи,
На твои зеленоватые глаза.
Как персидская больная бирюза.
Может быть, тот лес — душа твоя,
Может быть, тот лес — любовь моя,
Или, может быть, когда умрем,
Мы в тот лес направимся вдвоем.
И как пчелы в улье опустелом
Дурно пахнут мертвые слова.
Женщины, двухсполовинойаршинные куклы,
Прекрасноглазые, бугристотелые,
Как мне нравятся такие женщины!
Уж влез и лег там.
Лейтенант, водивший канонерки
Под огнем неприятельских батарей,
Целую ночь над южным морем
Читал мне на память мои стихи.
…у озера Чад
Изысканный бродит жираф.
Дом искусств, клуб Дома искусств, литературная студия Дома искусств
Об этих учреждениях первых лет революции, основанных по инициативе Горького, я обязан рассказать, чтобы сделать понятным мой дальнейший рассказ. Вся жизнь художественной и литературной интеллигенции Петрограда в знаменательное четырехлетие с 1919 по 1923 год была связана с Домом искусств. В Доме искусств завершилось многое из того, что пышно цвело в русской культуре в предшествующую эпоху. Дом искусств был колыбелью для многого, чему предстояло возмужать и расцвести в последующие годы. Как всему, что создавалось по замыслам Горького в первые годы революции, Дому искусств в идее была свойственна громадность и универсальность. По мысли своего основателя, он должен был объединить в своих просторных стенах литераторов, художников, музыкантов, актеров, стать центром всех искусств на долгие-долгие годы, где в постоянном общении с мастерами росла бы художественная молодежь. Жизнь, разумеется, внесла и в этот замысел свои поправки, и роль Дома искусств оказалась гораздо более узкой и кратковременной, чем предполагалось, и все-таки след большой первоначальной мысли лежал на всем, что в нем творилось. Прежде всего огромно было самое здание. Мойка, 59. Дворец постройки XVIII века, занимающий целый квартал между Мойкой, Невским и Морской. Когда-то он принадлежал великим князьям, затем просто князьям и, наконец, купцам Елисеевым, владельцам двух знаменитых елисеевских магазинов — в Петербурге на Невском и в Москве на Тверской. Жилье самих Елисеевых занимало три этажа, выходивших окнами на Мойку. Все этажи, выходившие окнами на Невский и на Морскую, занимала контора какого-то банка. Дому искусств досталось все — и пышные палаты Елисеевых, и бесконечные переходы и закоулки банка. Когда ранней осенью 1919 года я впервые вошел в этот дом, казалось, что Елисеевы выехали из него только что. Возможно, почти что так оно и было. Во всяком случае, после их отъезда дом их до нас никто не занимал. Громадные их апартаменты предстали перед нами во всей их изначальной безвкусице. И безвкусица, и пышность была та самая, что и в елисеевских магазинах. Колоссальные канделябры в виде изогнутых декадентских лилий, утыканные фарфоровыми электрическими свечами. Голубые потолки, расписанные розовыми ангелами. Вообще цветочки и ангелочки повсюду — на стенах, на электрической арматуре, на картинах, на коврах, на резной мебели. Мебель, тяжеловесная, мрачная, дубовая, вся в вычурной резьбе. Очень много золота — золотые рамы картин и зеркал, золотые багеты, золотые медальоны на стенах. И нигде ни одной прямой линии, ни одной спокойной плоскости, — все в завитушках, в выкрутасах, и так шестьдесят три комнаты трех этажей. Помню, как удивило меня, выросшего в мещанских квартирах, когда я узнал, что в этих шестидесяти трех комнатах жило всего трое — старик Елисеев, его жена и их единственный взрослый сын. Да и какие комнаты — некоторые из них можно было превратить в зрительные залы, вмещающие по несколько сот человек. Столовая, в которой можно было бы накормить целый батальон. Обширнейшая бильярдная. Библиотека, поразившая меня не только своей просторностью, но и тем, что в ней многие стеллажи и корешки книг были намалеваны масляной краской по стенам и по дверям, чтобы казалось, что книг больше, чем на самом деле. Трех человек, живших в шестидесяти трех комнатах, обслуживало более двадцати человек прислуги — лакеи, горничные, повара, кухарки, кучера, конюхи. С частью этой челяди я познакомился, — человек шесть из них продолжали жить в маленьких комнатенках вокруг кухни и были включены в штат Дома искусств. От этих елисеевских слуг я, собственно, и узнал все, что рассказываю здесь про Елисеевых. Эти слуги, став служащими Дома искусств, с величайшим усердием убирали все шестьдесят три комнаты, натирали паркетные полы, надраивали металлические части, чистили пылесосами ковры и мягкую мебель. Усердие они проявляли вовсе не из желания угодить правлению Дома искусств. В ту грозную осень на Петроград наступали полки Юденича и уже стояли под городом, заняв Царское Село и Гатчину. Елисеевские челядинцы полагали, что хозяева их скоро вернутся, и рассчитывали получить награду за сбереженное добро, за верную службу. В члены Дома искусств были зачислены известные литераторы, художники и музыканты. Но художники и особенно музыканты появлялись в нем редко. Из музыкантов бывал иногда один только Асафьев (Игорь Глебов). Помню, как-то раз видел я там Глазунова. Из художников бывали Добужинский и два брата Бенуа, Александр и Альберт, — особенно часто Альберт. Известные литераторы поначалу тоже приходили неохотно, — только в те дни, когда в Доме искусств что-нибудь выдавали или когда там совершалось что-нибудь особенно важное. Первое важное событие, происшедшее в стенах Дома искусств, был прием, устроенный петроградскими литераторами во главе с Горьким в честь приехавшего в Советскую Россию Герберта Уэллса. Уэллс приехал в Петроград вместе с сыном, молодым человеком девятнадцати лет. Они явились к Горькому. Горький попросил моего отца как человека, хорошо знающего английский язык, водить гостей по достопримечательностям. Дело это было нелегкое, потому что оба гостя оказались на редкость неразговорчивыми и даже вопросов почти не задавали. Они как будто чего-то все время боялись, хотя чего именно, понять было невозможно. Суровый, голодный, оборванный, без света и тепла, без извозчиков и без автомобилей, полупустой город со стоящими трамваями, с траншеями и брустверами посреди улиц и площадей для отпора белогвардейским бандам Юденича наводил на них ужас одним своим видом. Не зная, что им показывать, отец предложил им посетить школу. Они согласились. Естественно, что отцу проще всего было свести их к нам, в бывшее Тенишевское училище, где учились я и моя сестра. Так он и поступил. Там я впервые увидел Уэллса. Для нас, школьников, встреча с ним была большим событием. В те годы мальчики и девочки из интеллигентских семейств зачитывались Уэллсом, а в Тенишевском учились преимущественно дети интеллигенции. Радостной толпой встретили мы его в одном из наших длинных залов и жадно разглядывали. Это был полный коротенький господин со светлыми беспокойными глазами, с гладко зачесанными светлыми редкими волосами. Сын его был очень на него похож, только длиннее и тоньше. Оба они не снимали пальто, потому что школа в ту осень не отапливалась. Отец мой, говорливый и веселый, как всегда на людях, спрашивал то одного мальчика, то другого, какую книгу Уэллса он любит больше всего. Ответы так и сыпались: — «Машину времени». — «Борьбу миров». — «Пищу богов». — «Фантастические рассказы». — «Когда спящий проснется». — «Невидимку». Все книги Уэллса были названы, даже такая не детская, как «Мистер Бритлин и война». Не было ни одного мальчика, который не мог бы назвать какой-нибудь книги Уэллса. Отец мой все это добросовестно и эффектно переводил на английский. Но Уэллс слушал хмуро. Он ни разу нам не улыбнулся и не задал ни одного вопроса. Он не скрывал, что хочет поскорее уйти. Все пребывание его у нас в школе продолжалось не больше получаса. Впоследствии он написал об этом своем посещении советской школы, что все это была инсценировка, устроенная Чуковским, что его встретили дети, которых накануне заставили вызубрить названия его книг. Он не поверил в нас, потому что слишком жалкими мы ему показались. И действительно, на человека, приехавшего из Лондона, мы, дети русского девятнадцатого года, должны были производить жуткое впечатление. С синими от голода прозрачными лицами, с распухшими от холода пальцами, закутанные в лохмотья, обутые в дырявые солдатские башмаки с веревками вместо шнурков, мы, выросшие в трагические годы, были гораздо начитаннее своих английских сверстников. Но оказалось, что чистенькое воображение не могло поверить в интеллектуальное преимущество столь убогих созданий. Был я и на официальном приеме, устроенном Горьким Уэллсу в Доме искусств от имени художественной интеллигенции Петрограда. Разумеется, отец мой захватил меня туда с собой только для того, чтобы накормить. Заранее было известно, что Петросовет выделил для этого торжества редчайшие продукты, в том числе целый ящик шоколада. Я не видел шоколада уже больше трех лет, с весны шестнадцатого года, и мечтал о нем гораздо больше, чем о новом свидании с Уэллсом. И действительно, был шоколад, — город, начавший мировую революцию, с безграничной щедростью чествовал знаменитого английского мечтателя. Из нафталина были извлечены давным-давно не надеванные, старомодные фраки, визитки, пиджаки, пожелтевшие крахмальные манишки, стол был накрыт в большой елисеевской столовой со всей пышностью елисеевской обстановки. Паркет был натерт, было блаженно тепло, и только электричество горело несколько тускло. Присутствовало человек пятьдесят-шестьдесят, не больше. Лиц я не помню, — по-видимому, в основном те, кого я уже упоминал на этих страницах. Произносились какие-то речи, но я их забыл бесповоротно. Помню только, что среди говоривших был и правый эсер Питирим Сорокин. Не знаю, попал ли он туда по недосмотру или его нарочно пригласили, чтобы беспристрастно представить Уэллсу и иную точку зрения. Сорокин произнес длинную, полную намеков речь о том, как большевики притесняют великую русскую интеллигенцию. Уэллс выслушал перевод его речи так же, как слушал переводы всех остальных речей, — с растерянным, страдающим видом человека, который хочет поскорей уйти и не знает, как это сделать. Через несколько месяцев отец показал мне книжонку Уэллса «Russia in the dark» — отчет о его поездке в Советскую Россию. Помню, отец был оскорблен этой книгой. Уэллс не поверил ему, не поверил ничему, что видел. (Всю жизнь человек писал о чудесах, но, единственный раз встретившись с настоящим чудом, не узнал его…) Известные литераторы не слишком часто посещали Дом искусств. И он пустовал бы, если бы его не наполнила толпа молодежи из Студии. Студия была месяца на два старше, чем Дом искусств. Она первоначально задумана была как Студия при издательстве «Всемирная литература». И открылась в конце лета 1919 года в Доме Мурузи на Литейном, в помещении Дома поэтов. Но тут Дом поэтов закрылся, а Дом искусств открылся, и она переехала в Дом искусств. Прежде всего надо ответить на вопрос: зачем издательству «Всемирная литература» нужна была Студия? Издательство «Всемирная литература» тоже было создание Горького, и притом самое любимое его создание тех лет. И, конечно, замысел, положенный в его основу, был громаден и универсален: дать рожденному революцией многомиллионному читателю все ценное, созданное человечеством в области литературы за всю историю его существования на всех языках. Свою деятельность редакционная коллегия «Всемирной литературы» начала с создания обширнейшего каталога своих будущих изданий. Каталог этот был издан и является замечательным документом по истории нашей советской культуры, отражающим литературные взгляды и вкусы Горького и близкого к нему круга в первые годы революции. «Всемирная литература» за шесть лет своей весьма энергичной деятельности (с 1918 по 1924 г.), конечно, не издала и пяти процентов намеченного, но грандиозная программа изданий, лежавшая в основе этого горьковского каталога, осуществлялась мало-помалу впоследствии целым рядом других советских издательств: Academia, ГИХЛ. Для столь колоссальной программы нужны были обширные и высококвалифицированные кадры переводчиков. А их явно не хватало. Широкие круги буржуазной интеллигенции были враждебны советской власти, охвачены саботажем и отказывались работать в советском издательстве. А среди желавших работать мало было людей, знавших иностранные языки и достаточно хорошо владевших русским стихом или русской прозою. И по первоначальному замыслу Студия при «Всемирной литературе» должна была готовить переводчиков из литературно одаренной молодежи. Как получилось, что замысел этот был изменен, я не помню. Возможно, здесь сыграли решающую роль интересы самой молодежи, хлынувшей в Студию, — она жадно увлекалась русскими стихами и русской прозой, но совсем не мечтала о деятельности переводчиков. Во всяком случае, Студия с самого начала была организована как ряд «жанровых» семинаров под руководством известных литераторов. О семинаре по поэзии, которым руководил Гумилев, я уже рассказывал. Перечислю тех из участников этого семинара, которые впоследствии хоть сколько-нибудь занимались литературной деятельностью. Вот они: Конст. Вагинов, Сергей Нельдихен, Влад. Познер, Рада Гейнеке, она же Ирина Одоевцева, Ольга Зив, Даниил Горфинкель, Елизавета Полонская, Петр Волков, Ан. Столяров, Ник. Дмитриев, две сестры Наппельбаум. Было еще человек восемь, мною позабытых. Семинаром по критике руководил мой отец. Этот семинар просуществовал недолго — отец, пылко взявшись за дело, скоро охладел к нему. И студисты его, весьма многочисленные, разошлись по другим семинарам. Однако десяток занятий отец все-таки провел. Начал он с того, что дал своим студистам задание: написать критическую статью о стихотворениях С. Надсона. Подобно большинству литераторов того времени, отец мой считал Надсона одним из самых плохих поэтов на свете, как бы учебно-показательным образцом плохого поэта. На следующем занятии отец уже разбирай принесенные статьи. Статьи были беспомощные, плохие, и отец эффектно и радостно высмеивал их недостатки. Особенно долго и беспощадно издевался он под общий хохот над одной статьей, автор которой, тоненький небольшой молодой человек с военной выправкой, с красивым лицом итальянского юноши, сидел на самом дальнем стуле в конце комнаты. Смуглые щеки его бледнели от смущения и обиды. Это был Михаил Зощенко, и статья о Надсоне была первым его литературным произведением. Разобидевшись на моего отца, он перешел в семинар прозы, которым руководил Евгений Иванович Замятин. И стал писать прозу. Самыми способными людьми в семинаре моего отца, выделившимися с первых же занятий, оказались два студента Петроградского университета: Лев Лунц и Илья Груздев. На одном из занятий отцовского семинара Лунц прочитал реферат о прозе Андрея Белого. Когда семинар по критике прекратил существование, Лунц и Груздев тоже перешли в семинар Замятина. В семинаре у моего отца начали свое студийское существование и две самые хорошенькие девушки Студии — Дуся Каплан и Муся Алонкина. Не помню, в какой семинар пошли они после прекращения семинара по критике, но Студии они не покинули и играли в ней все возрастающую роль. На семинаре у Замятина я ни разу не был, — мне не приходило в голову, что я когда-нибудь буду писать прозу. Но видел Замятина часто. Это был тогда человек лет тридцати пяти, крепкого сложения, среднего роста, светлый шатен, аккуратно причесанный на пробор. Насмешливые глаза, длинный тонкий мундштук в насмешливых губах, клубы табачного дыма, разгоняемые рукой, до самых ногтей заросшей густыми рыжими волосами. По образованию он был инженер-кораблестроитель и перед революцией несколько лет провел в Англии, где наблюдал за постройкой ледоколов, заказанных русским правительством. Его книги — «Уездное», «На куличках» и «Островитяне» — были тогда весьма известны и не то чтобы нравились, но считались хорошо написанными, — их стилистическая замысловатость вызывала почтение в тогдашних литературных кругах. Замятин тоже был участником всех горьковских мероприятий первых лет революции. К Горькому его привело враждебное отношение к саботажу. К белогвардействовавшим литераторам он относился презрительно и брезгливо. Но литературно между Замятиным и Горьким не было ничего общего. Замятин как писатель был ученик и последователь Алексея Ремизова (хотя, кажется, лично находился с ним в плохих отношениях). Подобно Ремизову, он был эстет, во фразе больше всего ценивший вычурность, а в сюжете — эксцентричность. Повторяю, я никогда не был у него на семинаре, но то, что я слышал от его учеников, убеждает меня, что преподавание его отличалось тем же доморощенным формализмом, что и преподавание Гумилева. Помню, мне рассказывали, что прежде всего он требовал от своих учеников полного отказа от общепринятых авторских ремарок к прямой речи героев, вроде: «сказал он», «подумала она», «возразила Марья Петровна». <…> Влияние Замятина, безусловно, сказалось на пышном развитии в двадцатых годах так называемой «орнаментальной» прозы, которая теперь, тридцать лет спустя, кажется совершенно неудобочитаемой. Посмотрите повесть «Рясная ягода» Николая Каткова, одного из самых усердных и правоверных участников замятинского семинара, вышедшую отдельной книжкой в 1924 году; в ней все так закручено и мудровато, что невозможно одолеть и двух страниц. Из учеников Замятина впоследствии лишь те остались в советской литературе, кому удалось преодолеть влияние своего учителя. К счастью, это удалось довольно многим. В семинаре Замятина кроме Зощенко, Каткова, Ильи Груздева, Льва Лунца занимался и Николай Никитин. Помню, о нем как о способном прозаике заговорили в Студии раньше, чем о других. Его первый рассказ «Кол», выслушанный и обсужденный на замятинском семинаре, долго считался выдающимся произведением. Художественному переводу, и притом исключительно переводу стихов, был посвящен всего один семинар — М. Л. Лозинского. На занятиях этого семинара я тоже никогда не был. Особенность этого семинара заключалась в том, что состоял он исключительно из женщин, — ни одного мужчины, кроме самого Лозинского. Пятнадцать дам, изысканных, лепечущих по-французски, в возрасте от тридцати до сорока и, говорят, поголовно влюбленных в своего руководителя. А в него тогда мудрено было не влюбиться, — высокий, крепкий, обольстительно учтивый и пленительно образованный, Михаил Леонидович Лозинский привлекал сердца. На своем семинаре они — в Петрограде 1919 года — сообща переводили сонеты Эредиа. По многу дней сидели над каждой строчкой. И сколько было вариантов, восторгов, тончайших наблюдений, остроумных догадок, пылких восклицаний, охов, ахов, шелестов, хрустов и трепетов! Изысканные лозинистки держались несколько в стороне от остальных студистов, и потому из них запомнились мне только две: Оношкович-Яцына, впоследствии превосходно переводившая стихи Киплинга, и Памбэ (псевдоним Рыжкиной) — милейшая толстуха, писавшая очень смешные шуточные стихи. Во время существования Студии делались попытки создать и еще семинары, кроме вышеперечисленных. Но все они после трех-четырех занятий распадались. Был, например, одно время семинар Виктора Шкловского. Мне удается сейчас припомнить только одно занятие этого семинара, — вероятно, на других занятиях я не присутствовал. На том занятии, которое я помню, и речи не было о литературе — Шкловский просто рассказывал о своих приключениях в Турции и в Персии в конце мировой войны. Рассказывал он несравненно лучше, чем писал. Слушали его жадно. События, свидетелем которых ему пришлось быть, он передавал как ряд эксцентрических нелепостей, чрезвычайно занимательных. Некоторое время существовали еще семинары: Акима Волынского, Шилейки, — бывшего в то время мужем Ахматовой, Н. Н. Пунина, который стал мужем Ахматовой несколько лет спустя, Евреинова, Шульговского, но об этих семинарах я ничего сказать не могу, потому что их не посещал. Две наши красавицы — Дуся Каплан и Муся Алонкина — не писали ни стихов, ни рассказов, ни критических статей и тем не менее играли в жизни Студии выдающуюся роль. В девятнадцатом году им было лет по семнадцати, по восемнадцати. Дуся Каплан кроме Студии училась одновременно и в Университете, на биологическом отделении, и там тоже блистала красотой. Муся Алонкина целиком посвятила себя Студии и скоро стала в ней самым первым лицом. Мария Сергеевна Алонкина была дочерью машинистки, работавшей в издательстве «Всемирная литература». Помню ее, тоненькую, смеющуюся, белокожую, чернобровую, с вздернутым носиком, с черными усиками над верхней губкой. Вся Студия была с ней на «ты», и очень многие были в нее влюблены, — одни сильнее, другие слабее. Добрая, привязчивая и удивительно работящая, она, казалось, создана была, чтобы все делать за других, всем позволяла, как говорится, ездить на себе верхом, и, по правде сказать, вся Студия ехала на ней. Она занимала единственную общественную должность в Студии — секретаря. Чего или кого она была секретарь, никто не знал — это не уточнялось. Никто ее не выбирал, — просто отец мой, еще в самом начале, сказал, что она будет секретарем, и никто не возражал. Должность ее не была сопряжена ни с какими доходами и преимуществами, а только с трудами. И она трудилась не покладая рук. Я уже упоминал, что два раза в неделю она доставала для студистов хлеб и распределяла его. Но это была только одна из бесчисленных ее обязанностей. Она писала все списки, вела все протоколы, составляла расписания занятий, приготовляла для занятий помещения, следила за посещаемостью, напоминала руководителям семинаров о необходимости являться, — словом, заменяла собой всю администрацию этого учебного заведения, не такого маленького. Мало того, по доброте своей Мусенька Алонкина взвалила на себя множество обязанностей, не имевших никакого отношения ни к Студии, ни к ее должности секретаря. По поручению то Горького, то правления Дома искусств она оказывала помощь многим престарелым литераторам. Особенно усердно, помню, заботилась она об Анатолии Федоровиче Кони. Она доставала для него пайки, рукописи, калоши, помогала ему спуститься с лестницы и взойти на лестницу. Эти ее заботы о старцах Вова Познер, бард и летописец Студии, воспел в таких словах:А ты вся в хлопотах, всегда за делом,
И, если посмотреть со стороны,
Ты кажешься, о Мусенька, Отделом
Охраны Памятников Старины.
Неколебима Алонкина,
Студии ограда.
В конце семестра в Студии тишь,
Но она
В море Петрограда
Забрасывает сеть афиш.
Вчера война, и сегодня война, и завтра будет война,
А дома дети, а дома отец, а дома мать и жена.
А дома дети, а дома отец, а дома мать и жена,
Но вчера война, и сегодня война, и завтра будет война.
Над его головой голодный волк подымает протяжный вой,
Дезертир лежит у волчьих лап с проломленной головой.
Над его головой раздувайся и вей,
Погребальный саван сухих ветвей.
Ветер, играй сухою листвой
Над его разбитою головой.
У каждого семья и дом,
Становись под пулю, солдат,
А ветер зовет: уйдем,
А леса за рекой стоят.
Хлеб, два куска
Сахарного леденца,
А вечером, сверх пайка,
Шесть золотников свинца.
во-первых, как француз,
во-вторых, как демократ,
Не бросайте якорей
В логовища злых зверей.
Полковнику Белавенцу
Каждый дал по яйцу.
Полковник Белавенец
Съел много яец.
Пожалейте Белавенца,
Умеревшего от яйца.
Землю разукрасил бы — как девушку,
Обнял бы ее — как невесту свою,
Поднял бы, понес ее ко господу:
Глянь-ко ты, господи, земля-то какова, —
Сколько она Васькой изукрашена!
Ты вот ее камнем пустил в небеса,
Я ж ее сделал изумрудом дорогим!
Глянь-ко ты, господи, порадуйся.
Как она зелено на солнышке горит!
Дал бы я тебе ее в подарочек,
Да — накладно будет — самому дорога!
1921 год был переломным годом для нашего петроградского литературного круга. Во-первых, в этом году заметно изменился его состав. Умер Блок, погиб Гумилев. Георгий Иванов, Адамович, Оцуп, Одоевцева поняли, что оставаться им в Петрограде опасно, стали свертывать свою деятельность и готовиться к эмиграции. Уехал за границу Познер, появился Колбасьев. В этом году основались «Серапионовы братья», в Петроград приехал из Сибири Всеволод Иванов, прогремели первые баллады Николая Тихонова. Из Крыма возвратился в Петроград Мандельштам, из Москвы переехал в Петроград Ходасевич, и оба они сразу заняли заметные места в петроградской литературе. Некоторые из антисоветски настроенных старых литераторов с возникновением нэпа возымели надежду, что им удастся воссоздать в Советской России антисоветскую печать. В журнальчике Волковысского и Харитона «Вестник Дома литераторов» была помещена любопытная заметка, подписанная Петром Губером, бывшим сотрудником «Речи». Чтобы привлечь внимание к этой заметке, ее оттиснули на полосе вверх ногами, перевернутой. Озаглавлена была эта заметка «нэп и неп». В заметке объяснялось, что нэп — это Новая Экономическая Политика, а неп — независимая печать, и высказывалось упование, что вместе с нэпом придет и неп. Как известно, этому упованию не суждено было сбыться. Напротив, антисоветски настроенные литераторы с 1921 года сильно поутихли, и зато заметную роль в литературной жизни Петрограда стали играть пролеткультовцы: Садофьев, Кириллов, Панфилов.
Трехлетие 1918–1920 и семилетие 1922–1928 — это две весьма разные эпохи в жизни страны и в жизни литературы. В 1921 году были перемешаны черты обеих эпох, и потому он особняком стоит в памяти. Все ощущали тогда, что происходит перемена, и потому это был год всеобщих опасений и надежд. И конечно, никто не мог тогда предвидеть, каким из этих опасений и надежд суждено сбыться, а какие останутся втуне.
Холомки
В 1921 году наша семья с мая по октябрь прожила в Холомках. Холомки — это было имение князей Гагариных в Псковской губернии, на берегу Шелони, в 25 верстах от уездного города Порхова. Пахотные земли Гагариных были поделены между крестьянами, а усадьба Холомков была объединена с соседней усадьбой имения Новосильцовых «Бельское Устье» и превращена в совхоз. Главной драгоценностью совхоза был новосильцовский яблоневый сад — семь десятин великолепнейших старых яблонь, все ранет и белый налив. Остальные хозяйственные статьи совхоза были ничтожны — кое-какие огородишки да четыре тощие запаршивевшие лошади и две коровы. Лошадей и коров пасла шепелявая дурочка-пастушка, безобразная, немолодая, одетая в мешковину и до того грязная и вонючая, что к ней страшно было подойти. У пастушки этой почему-то были золотые зубы. Почему — не помню, вероятно, она была из опустившихся «бывших» — бывшая кухарка, бывшая лавочница, а может быть, и чиновница. Во всем уезде ни у кого, кроме нее, не было золотых зубов, и крестьяне, встречаясь с ней, не отрываясь смотрели ей в рот, как на чудо. Она постоянно опасалась, что кто-нибудь выбьет ей зубы с целью грабежа, и часто говорила об этом. Для моего отца поездка в Псковскую губернию летом 1921 года была выходом из чрезвычайно тяжелого материального положения. В 1920 году родилась моя сестра Мура — четвертый ребенок в семье, — и отцу, единственному нашему кормильцу, решительно нечем было кормить нас в голодном Петрограде. Оставался только один выход — уехать в деревню и жить там, меняя вещи на продукты. Беда заключалась в том, что никаких вещей у нас не было. К двадцать первому году мы уже все обносились до предела. Но отец нашел выход — с запиской от знакомых работников Петросовета он обратился на один из петроградских металлургических заводов и получил там мешок гвоздей и четыре стальные косы. Мешок с гвоздями притащил домой на спине я, — никогда в жизни мне не приходилось тащить ничего более тяжелого. Это было богатство — деревня погибала без гвоздей и кос. В Холомках мешок гвоздей и четыре косы мы обменяли на четыре мешка ржи. И жили там, пока не съели эту рожь, — до середины октября. Холомки были открытием художника Добужинского. Он был знаком с Гагариными еще до революции, списался с ними и первым уехал к ним, увезя с собой всю семью. Гагарины продолжали жить в своем помещичьем доме благодаря неизреченной доброте А. В. Луначарского, который выдал им охранную грамоту. Семья Гагариных в это время состояла из трех человек — старой княгини, княжны Софьи Андреевны, женщины лет тридцати двух, и князя Петра Андреевича, семнадцатилетнего мальчика, моего ровесника. Старый князь уже умер, а старшие сыновья были в бегах за границей. Двухэтажный каменный дом их на берегу Шелони был построен перед самой войной и скорее напоминал виллу, чем помещичий дом. В доме сохранилась отличная библиотека Гагариных, и княжна Софья Андреевна, числясь библиотекаршей и получая зарплату из Порхова, выдавала книжки желающим. Гагаринскую землю крестьяне запахали, но к ним самим относились добродушно и дружелюбно. Бывало, в какую избу ни зайдешь с Петей Гагариным — усаживают за стол, жарят глазунью с луком. Эти глазуньи, которых я так давно не пробовал, потрясали меня до глубины души. Петю крестьяне называли не иначе как «вашим сиятельством». Возможно, в благодушной этой почтительности был и расчет — ведь всего год назад в Порховском уезде владычествовали банды Булак-Балаховича и окончательной уверенности в прочности Советской власти у крестьян не было. Когда мы приехали в Холомки, там уже жил Евгений Иванович Замятин, тоже вызванный туда Добужинским — подкормиться. У Евгения Ивановича была и особая причина приезда, — он был влюблен в Софью Андреевну Гагарину, и между ними тянулся долгий и, по-видимому, трудный для обоих роман. Вслед за нами стали приезжать привлеченные пищей все новые художники и литераторы. Из художников я помню двоих — Николая Эрнестовича Радлова с женой Эльзой и дочкой Мапой и Владимира Алексеевича Милашевского. Милашевский был тогда еще совсем молодой человек с уже большой и сложной биографией, как у многих молодых людей того времени. Он был на редкость здоров и силен, хохотлив, шумен и подвижен. Всего за несколько месяцев перед тем он вернулся из Сибири, где провел несколько бурных лет, воюя попеременно на стороне белых и красных. Политикой он нисколько не интересовался и относился к тому, что происходило в России, с презрительным равнодушием ландскнехта. Его назначили комендантом яблоневого сада совхоза, и он выполнял свои обязанности с удивительной ретивостью. Когда яблони начали поспевать, он построил себе между яблонь шалаш и сидел там днем и ночью, наблюдая за тем, чтобы деревенские мальчишки не крали яблок. Против мальчишек он вел правильную войну, устраивал ловушки, засады, с бешеным увлечением гонялся за ними, крича и перепрыгивая через заборы. Он утверждал, что крестьян надо сечь, и совершенно серьезно проповедовал восстановление телесных наказаний. Это не мешало ему установить самые дружеские отношения с местным населением, особенно с женской его половиной. Скоро он стал веселой грозой деревенских девок и баб. Впрочем, бесконечные его похождения не мешали ему всей душой отдаваться рисованию и живописи. Всюду таскал он с собой альбомчик и беспрестанно делал стремительные зарисовки. Как художник он был лаконичен и точен — особенно в портретах. Набросав портрет или пейзаж, он принимался громко восхищаться своей работой, так как обладал неистощимым самодовольством. Его наброски действительно были очень хороши, в них как живая отразилась деревня неповторимого двадцать первого года. Некоторые из них сохранились у меня до сих пор, — и это, может быть, лучшее и наиболее самобытное из всего, что он сделал за свою жизнь. Литераторов понаехало в Холомки куда больше, чем художников. Появился Ходасевич с женой и пасынком, М. Л. Лозинский со своей лучшей ученицей Оношкович-Яцыной, Леткова-Султипова с сыном Юрием. Вслед за ними появилась и молодежь — Сергей Нельдихен, Миша Зощенко, Миша Слонимский, Лева Лунц и Муся Алонкина. Всех их вместить гагаринский дом не мог, и потому новоприбывших поселили в бывшем новосильцовском доме — Бельском Устье. Новосильцовский дом стоял в двух верстах от Холомков — длинная деревянная двухэтажная постройка с просторными комнатами, паркетом и полным отсутствием мебели; мебель к этому времени уже успели развезти по своим избам окрестные крестьяне. От Холомков к Бельскому Устью вела длинная березовая аллея. Дом Новосильцовых одним фасадом был обращен в яблоневый сад, другим — к бесконечным полям, где блестели изгибы Шелони и чернели деревни. Между домом и рекой стояла церковь, построенная в XVIII веке. По ту сторону реки, за мостом, возле кладбища, стояли три домишка, в которых жили священник, дьякон и псаломщик. Новоприбывшие разместились в пустом доме кто как мог: на топчанах и просто на полу. Нельдихен устроился на террасе с перебитыми стеклами в длиннейшем ящике из-под яиц. Заглянул я как-то в этот ящик, смотрю, лежит он там на спине, на стружках, выставив вверх острые колени, в гоголевской крылатке, в галстуке бабочкой и ухмыляется своей обычной ухмылкой — дурацкой и плутоватой. Н. Э. Радлов решил преобразить внутренность новосильцовского дома и принялся расписывать его голые стены огромными фресками. Мы с жадным вниманием следили за его работой, быстро продвигавшейся вперед — каждый день появлялась новая фреска. На этих уморительно смешных фресках изображены были мы сами — и Нельдихен в крылатке, и изысканный Лозинский, и Добужинский, и мой отец, и стремительный Лева Лунц, и Гагарины, и Замятин, и маленький Ходасевич с челкой на лбу, в пенсне, с брезгливой улыбкой на крохотном личике. В сторожке рядом с домом жили Вихровы — семья бывшего кучера Новосильцовых. В семье были две дочери — Женя и Тоня. Женя, старшая, лет двадцати трех, высокая, с удивительной осанкой, была почти совсем глуха. Рассказывали, что оглохла она в результате нервного потрясения после неудачного замужества. Когда летом 1917 года генерал Корнилов сделал попытку подтянуть к Петрограду войска и раздавить революцию, одна из его дивизий, так называемая «дикая», простояла три дня в окрестностях Бельского Устья. За эти три дня один офицер дикой дивизии, по фамилии Лещинский, успел жениться на Жене Вихровой. Венчались рядом, в церкви, при огромном стечении народа, потом сыграли пышную свадьбу, на которой пировали бесчисленные родственники Вихровых из окрестных деревень. Наутро после брачной ночи дивизия ушла, а вместе с ней ушел и Лещинский. С тех пор Женя Вихрова ничего больше не слышала о своем муже, — он даже письма ей не прислал ни разу. И она оглохла. Глухоту свою она тщательно скрывала, и с лица ее не сходило выражение величавого замкнутого достоинства. Она казалась загадочной. По вечерам в домике Вихровых собирались Радлов, Милашевский, Ходасевич и я и играли с обеими сестрами в «почту амура». Женя очень нравилась Ходасевичу, и он не отходил от нее. Он читал ей стихи и без конца ей рассказывал о своих ссорах с Брюсовым, с Андреем Белым, о своих отношениях с издательством «Гриф» и журналом «Весы». Она слушала его молча, с загадочной полуулыбкой на величавом лице. Это его поощряло, и он говорил, говорил, хилый, беспокойный, торопливый, пронзительно умный, едва доходивший ей до плеча. Она, конечно, ничего не слышала, а если бы и слышала, ничего не поняла бы. Мы с Тоней понимали друг друга гораздо лучше. Жене Вихровой посвящено написанное в то лето стихотворение Ходасевича, которое называется: «К Лиде». Начинается оно так:Высоких слов она не знает,
Но грудь бела и высока,
И сладострастно воздыхает
Из-под кисейного платка.
И к девушкам, румяным розам,
Склонясь усталою главой,
Дышу на них туберкулезом,
И Петербургом, и Невой.
Как тот угрюмый неудачник
С печатью бога на челе,
Я тоже — только первый дачник
На расцветающей земле.
Салон Наппельбаумов
Мы уехали в Псковскую губернию весной 1921 года из Петрограда военного коммунизма, а осенью вернулись в Петроград нэповский. За эти несколько месяцев жизнь в городе круто изменилась. На всех углах открылись частные лавчонки, закрытые с восемнадцатого года. Рынки и барахолки кишели толпой. Разного рода спекулянты и мешочники, еще недавно орудовавшие втайне, теперь действовали открыто, выставляя напоказ свои синие шевиотовые пиджаки, резко выделявшиеся среди миллионов толстовок и заношенных гимнастерок. Валютчики на Невском приставали к прохожим и предлагали доллары, марки, франки. Появились кафе, в которых — впервые за четыре года — продавались пирожные. Особенно много возникло комиссионных магазинов — по перепродаже мебели, фарфора, хрусталя, картин. Все это стоило копейки, но почти не раскупалось, потому что копеек ни у кого не было. Сейчас трудно себе даже представить, до чего убогой была нэповская роскошь. Человек, носивший пиджак и галстук, считался неслыханным франтом, изысканным денди. Человек, покупающий пирожное, считался кутилой, прожигателем жизни. Однажды таким прожигателем жизни оказался и я. Была у меня приятельница, девочка лет семнадцати, которую звали Таня Ларина. В отличие от пушкинской Тани была она не Дмитриевна, а Константиновна. Я проводил с ней много времени. И, между прочим, свел как-то в Дом искусств. Она понравилась Мише Зощенко, он запомнил ее и потом, встречаясь со мной, всякий раз спрашивал меня о Тане Лариной. Однажды, поздней осенью 1921 года, пошел я с Таней в театр, находившийся в Пассаже и называвшийся петроградцами по старой памяти театром Сабурова. В фойе театра — неслыханная новость! — был буфет. В антракте мы с Таней, как заколдованные, ходили мимо стойки, где стояла большая ваза с пирожными. Конечно, я понимал, что настоящий кавалер должен был бы угостить свою даму, но колебался. Тут же в фойе обнаружился поэт Николай Оцуп с женой Полиной, красивой женщиной, казавшейся нам очень шикарной, потому что она как-то по-особенному косила глаза. Оцуп небрежно мне кивнул, подвел жену к стойке, и они съели по пирожному. При виде жующего Оцупа мои колебания кончились. Когда Оцуп расплатился и отошел, я подвел к стойке Таню и предложил съесть по пирожному. Таня взяла пирожное, взял и я. Таня съела пирожное с величайшим наслаждением. Облизала пальцы и сейчас же — цоп — взяла из вазы еще одно. Я, конечно, не говорил ей: «Ложи взад». Но я пережил несколько страшных минут. Я не знал в точности, сколько у меня денег в кармане, но по предварительным моим расчетам выходило, что за два пирожных я заплатить могу, а за три — никак. Я ждал скандала, ждал, что меня выведут из театра. Все обошлось, потому что я отыскал где-то в заднем кармане полученную в трамвае сдачу, о которой я забыл. Но память об испуге, который я испытал в течение нескольких минут, пока Таня ела пирожное, осталась во мне надолго. На следующий день был я в Доме искусств и зашел к Зощенко, который жил теперь рядом со Слонимским. Зощенко сразу же стал расспрашивать меня о Тане Лариной, и я рассказал ему о своем вчерашнем переживании в театре. На ближайшем серапионовском сборище он прочитал свой новый рассказ — «Аристократка». Как всегда, читал он серьезно, с неподвижным лицом, но после каждой фразы слушатели хохотали так, что тряслись стены. Мы с Левой Лунцем плакали от смеха. Зощенко очень точно использовал мой рассказ, взял даже слово «цоп», а ведь я, рассказывая ему, не видел в этом неприятном происшествии с пирожным ничего смешного. От этого все, что он читал, казалось мне еще уморительнее. И, несмотря на то что он изобразил меня в виде какого-то малопривлекательного водопроводчика, я был рад, что хоть так попал в литературу. В переломный двадцать первый год возник новый литературный центр — салон Наппельбаумов. Моисей Соломонович Наппельбаум был по профессии фотограф-художник. Так он сам себя называл. Родился он в Минске и там начал заниматься фотографией. В поисках лучшей жизни он, оставив в Минске семью, уехал в Америку и прожил там несколько лет. Но Америка ему не понравилась, и перед самой войной он вернулся в Минск. Летом 1917 года, когда отменили черту оседлости, он с семьей перебрался в Петроград. Это был крупный красивый мужчина с волнистыми кудрями и большой черной бородой. Всем своим обликом старался он показать, что он — художник. Он носил просторные бархатные куртки, какие-то пелерины, похожие на старинные плащи, галстуки, завязывавшиеся пышным бантом, береты. Свои фото он ретушировал так, что в них появлялось что-то рембрандтовское. Он действительно был замечательным мастером портрета. Его фотография Ленина, снятая в начале 1918 года, — одна из лучших ленинских фотографий. Очень хороши сделанные им портреты Блока. Это был добрый благожелательный человек, очень трудолюбивый, любящий свое дело, свою семью, искусство и деятелей искусства. Эта любовь к людям искусства и литературы была в нем удивительной чертой, потому что, в сущности, был он человек малообразованный, книг почти не читавший и не только ничего не понимавший в произведениях тех, кого так любил, но и не пытавшийся понять. Свое бескорыстное благоговение перед «художественным» он передал по наследству всем своим детям. Они не мыслили себе никакой другой карьеры, кроме карьеры поэта, писателя, художника. Детей у него было пятеро — Ида, Фредерика, Лев, Ольга и Рахиль. Две старшие дочери, Ида и Фредерика, помогали отцу проявлять фотографии и, кроме того, писали стихи. С осени 1919 года они занимались в Литературной студии Дома искусств, в семинаре у Гумилева. Я уже рассказывал, что весной 1921 года Гумилев, великий организатор, создал при «Цехе поэтов» нечто вроде молодежной организации — «Звучащую раковину», членами которой стали участники его семинара. После смерти Гумилева члены «Звучащей раковины» начали собираться на квартире у Наппельбаумов — каждый понедельник. На эти собрания неизменно приходили все члены «Цеха поэтов». А так как после смерти Гумилева обе эти организации перестали быть, в сущности, организациями, потеряли свои границы и очертания, то на понедельники к Наппельбаумам стали приходить и те литераторы, которые не имели никакого отношения ни к «Раковине», ни к «Цеху». В первые годы нэпа, если отбросить спекулянтов и лавочников, стоявших как бы вне советского общества, самым зажиточным слоем городского населения России были ремесленники-кустари — портные, шапочники, сапожники, зубные техники, фотографы. Это длилось примерно до 1926 года, когда их начали по-настоящему прижимать фининспекторы. Тогда зажиточнее всех стали инженеры. А в первую половину двадцатых годов у нас в Петрограде главным покровителем живописцев был друг художника Исаака Бродского портной Иосиф Наумович Слонимский, занимавший на Сергиевской улице целый особняк, а главным покровителем поэтов — фотограф Моисей Соломонович Наппельбаум. Наппельбаумы жили на Невском, недалеко от угла Литейного, в квартире на шестом этаже. Половину квартиры занимало огромное фотоателье со стеклянной крышей. Но собрания происходили не здесь, а в большой комнате, выходившей окнами на Невский, — из ее окна видна была вся Троицкая улица из конца в конец. В комнате лежал ковер, стояли рояль и большой низкий диван. Еще один ковер, китайский, с изображением большого дракона, висел на стене. Этому ковру придавалось особое значение, так как дракон был символом «Цеха поэтов». Один из сборников, изданных в 1921 году «Цехом», так и назывался — «Дракон». Ни стола, ни стульев не было. На диване собравшиеся, разумеется, не помещались и рассаживались на многочисленных подушках вдоль стен или на полу, на ковре. Свои стихи каждый понедельник читали все присутствующие, — по кругу, начиная от двери. Этот обычай оставался неизменен в течение всего времени, пока существовал наппельбаумовский салон — с 1921 по 1925 год. Расцвет салона был в начале его существования — зимой 1921/22 года. Потом начался долгий, затянувшийся на три года упадок. Серапионы-прозаики относились к наппельбаумовским сборищам презрительно и не посещали их. Но серапионы-поэты, Полонская и Тихонов, приходили каждый понедельник. Тихонов всегда приводил с собой Сергея Колбасьева, который после смерти Гумилева стал преданнейшим тихоновским оруженосцем. Приходил и Всеволод Рождественский, исключенный из «Цеха», но встречавшийся со своими прежними товарищами здесь, на нейтральной почве. Приходил Михаил Кузмин и приводил свою постоянную свиту — Анну Радлову, Юркуна, художницу Арбенину, пианиста Ореста Тизенгаузена. Приходил Ходасевич, презиравший, конечно, Наппельбаумов и их салон, но не больше, чем все остальное на свете. Первое время дух Гумилева как бы витал над салоном, о нем поминали постоянно. Большим успехом пользовалось стихотворение Иды Наппельбаум, посвященное Гумилеву:Ты правил сурово, надменно и прямо,
Твой вздох это буря, твой голос — гроза.
Пусть запахом меда пропахнет та яма,
В которой зарыты косые глаза.
Что такое стало с маткой?
Матку взяли мертвой хваткой…
Нам философии не надо
И глупых ссор,
Пусть будет жизнь — одна отрада
И милый вздор.
По веселому морю летит пароход,
Облака расступились что мартовский лед
И зеленая влага поката.
Кирпичом поначищены ручки кают,
И матросы — все в белом — сидят и поют,
И будить мне не хочется брата.
Ничего не осталось от прожитых дней…
Вижу: к морю купаться ведут лошадей,
Но не знаю заливу названья.
У конюших бока золотые, как рай,
И, играя, кричат пароходу: «Прощай!»
Да и я не скажу «до свиданья».
Не у чайки ли спросишь: «Летишь ты зачем?»
Скоро люди двухлетками станут совсем,
Заводною заскачет лошадка.
Ветер, ветер, летящий, плавучий простор,
Раздувает у брата упрямый вихор, —
И в душе моей пусто и сладко.
Отрицатель
С Владиславом Фелициановичем Ходасевичем я познакомился в 1920 году, вскоре после его приезда из Москвы в Петроград, в 1921 году прожил с ним бок о бок несколько месяцев в глуши Псковской губернии и постоянно встречался с ним в Петрограде вплоть до отъезда его за границу в конце 1922 года. Потом я некоторое время с ним переписывался. Он был превосходный поэт одной темы — неприятия мира. Он не принимал не какие-нибудь отдельные стороны действительности, — скажем, мещанство, как многие, или капитализм, как Блок и Маяковский, или революцию, как поэты-эмигранты, — но любую действительность, какой бы она ни была. Он писал:Счастлив, кто падает вниз головой,
Мир для него хоть на миг, а иной.
Мне каждый звук терзает слух.
И каждый луч глазам несносен.
Смоленский рынок
Перехожу.
Полет снежинок
Слежу, слежу.
Полет снежинок,
Остановись!
Преобразись,
Смоленский рынок.
Лучше спать, чем слушать речи
Злобной жизни человечьей,
Малых правд пустую прю.
Все я знаю, все я вижу,
Лучше сном к себе приближу
Невозможную зарю.
Все рвется человечий гений —
То вверх, то вниз. И то сказать:
От восхождений и падений
Уж позволительно устать.
Невольно опускаю веки
Пред сонмом вакхов и мадонн,
И так отрадно, что в аптеке
Есть кисленький пирамидон.
Ой, френджи, как они ловки
На выдумки и пустяки.
Угреет. С богом. По домам.
Позвякивают колокольцы…
Мы дышим легче и свободней
Не там, где есть сосновый лес,
Но древним мраком преисподней
Иль горним воздухом небес.
Когда я с ним познакомился, он был женат на Анне Ивановне Чулковой, сестре поэта Георгия Чулкова. Жил с ними и ее сын от первого брака, Гарик Гренцион, мальчик, которому в 1921 году было лет тринадцать. Впоследствии он стал известным в Петрограде актером. Жили они все в том же Доме искусств на углу Невского и Мойки, в маленькой комнате, лишенной почти всякой мебели. С середины потолка свисал грязный шнур, на котором болталась загаженная мухами шестнадцатисвечовая угольная электрическая лампочка. Именно эту комнату изобразил он в стихотворении «Орфей», в котором были слова:
Гляну в штукатурное небо
На солнце и шестнадцать свечей.
Была туманной и безвестной,
Мерцала в лунной вышине,
Но воплощенной и телесной
Теперь являться стала мне.
И вот среди беседы чинной
Порой с растерянным лицом
Снимаю волос, тонкий, длинный,
Забытый на плече моем.
Тут гость из-за стакана чаю
Хитро косится на меня.
А я смотрю и понимаю,
Тихонько ложечкой звеня.
Блажен, кто завлечен мечтою
В безвыходный дремучий сон
И там внезапно, сам собою
В нездешнем счастье уличен.
Вот церковь — здесь с тобой встречались,
Вот друг — он нам помог не раз,
Мы в этом кресле целовались,
Ну что ж, и креслу — добрый час.
Прочь! Не мешай мне! Я торгую!
Но не буржуй, но не кулак,
Я прячу выручку дневную
Свободы в огненный колпак.
Я… я… я… Что за странное слово?
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине, летом,
Танцевавший на дачных балах,
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, ненависть, страх?
Так бывает всегда в середине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины к причине,
А глядишь — заблудился в пустыне
И своих же следов не найти.
Нет, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала,
И Вергилия нет за плечами,
Только есть одиночество в раме
Говорящего правду стекла.
Коктебель
С Максимилианом Александровичем Волошиным я познакомился весной 1922 года во время его первого после революции и Гражданской войны приезда в Петроград. Как поэта тогдашняя литературная молодежь знала его мало и мало им интересовалась, считая его одним из второстепенных подражателей Брюсова. С ним связывались представления скорее даже несколько комического, анекдотического свойства. Например, все знали, что Саша Черный в одном из своих предреволюционных стихотворений назвал его Вакс Калошин. Многим было известно, что прозвище это намекало на следующую историю. Однажды, в годы перед Первой мировой войной, осматривая декорации Александра Бенуа за кулисами Мариинского театра, Гумилев и Волошин, оба сотрудники «Аполлона», поссорились и оскорбили друг друга. При оскорблении присутствовали посторонние, в том числе и Бенуа, и потому решено было драться на дуэли. Местом дуэли выбрана была, конечно, Черная речка, потому что там дрался Пушкин с Дантесом. Гумилев прибыл к Черной речке с секундантами и врачом в точно назначенное время, прямой и торжественный, как всегда. Но ждать ему пришлось долго. С Максом Волошиным случилась беда — оставив своего извозчика в Новой Деревне и пробираясь к Черной речке пешком, он потерял в глубоком снегу калошу. Без калоши он ни за что не соглашался двигаться дальше, и упорно, но безуспешно, искал ее вместе со своими секундантами. Гумилев, озябший, уставший ждать, пошел ему навстречу и тоже принял участие в поисках калоши. Калошу не нашли, но совместные поиски сделали дуэль психологически невозможной, и противники помирились. Вот и все, что сохранилось у меня в памяти из этого рассказа, хотя я слышал его с множеством подробностей от обоих участников. Гумилев рассказывал о дуэли насмешливо, снисходительно, с сознанием своего превосходства. Макс — добродушнейше смеясь над собой. Доброта, добродушие было самой заметной чертой этого коренастого толстяка, широколицего бородача с маленькими голубенькими крестьянскими глазками. Глядя на его потертый пиджачок, надетый поверх косоворотки, трудно было себе представить, что до Первой мировой войны он жил в Париже больше, чем в России, носил цилиндр, монокль. Борода у него тоже была мужицкая, рыжевато-каштановая, с проседью, и он постоянно ухмылялся в нее большим добрым ртом. Годы Гражданской войны провел он безвыездно в Крыму, у себя в Коктебеле, жил и под белыми, и под красными (не одобрял ни тех, ни других, отлично ладил и с теми, и с другими). Он с гордостью рассказывал, как при белых он хлопотал за арестованных красных, а при красных — за арестованных белых. Возможно, было в этой «нейтральности» немножко и позы. Прислушиваясь к его рассказам, — а он был говорлив, — легко можно было заметить, что красные ему все-таки куда милее белых. Он с негодованием рассказывал о зверствах белогвардейского офицерства, об его тупости. Осенью двадцатого года, после Перекопа, он не убежал с белыми в Константинополь, хотя имел к тому полную возможность; белые пугали его, что красными он будет расстрелян, сами угрожали ему расстрелом, но он спрятался и остался. О писателях-эмигрантах говорил он с открытой враждебностью. Проездом в Петроград он остановился в Москве и не без гордости рассказывал, как хорошо был встречен Брюсовым, — который был в то время коммунистом и, в сущности, руководителем всей московской литературной жизни. В двадцать четвертом году приехал он в Ленинград с женой, Марьей Степановной. Первая его жена была Сабашникова, судя по фотографии, красивая женщина — из известной семьи московских купцов и издателей. Марья Степановна была маленькая женщина, очень ему преданная и трогательно считавшая его великим поэтом и великим человеком. «Когда я была девушка, — рассказывала она, — все мои подруги мечтали выйти замуж за красавцев, или генералов, или богачей. А я говорила: не нужно мне ни красавца, ни генерала, ни богача, был бы мой милый умен. Так и получилось». Говорилось это с наивным простодушием, чуть-чуть наигранным. Марья Степановна была по образованию фельдшерица, и именно как фельдшерица попала в коктебельский дом Волошина, — ухаживала за матерью Макса во время ее предсмертной болезни и осталась в доме хозяйкой. В тот их приезд в Ленинград я встретился с Волошиным дважды — у Марии Михайловны Шкапской и дома у моих родителей. Мария Михайловна Шкапская была автором книжки стихов «Mater dolorosa», в которой описывались страдания женщины, сделавшей аборт и оплакивающей нерожденного ребенка:Да, говорят, что это нужно было…
И был для хищных гарпий страшным корм,
И тело медленно теряло силы,
И укачал, смиряя, хлороформ.
И кровь моя текла, не усыхая —
Не радостно, не так, как в прошлый раз,
И после наш смущенный глаз
Не радовала колыбель пустая.
Заря-заряница,
Красная девица,
Мать Пресвятая Богородица.
По всей земле ходила,
Все страны посещала,
В одно село пришла,
Все рученьки оббила,
Стучать не достучала,
Приюта не нашла.
Заря-заряница,
Красная девица,
Мать Пресвятая Богородица.
Ее от окон гнали,
Толкали и корили,
Бранили и кляли,
И бабы ей кричали:
Когда б мы всех кормили,
То что б мы сберегли.
Огонь небесный ярок.
Высок, далек да зорок
Илья святой пророк.
Он встал, могуч и жарок,
И грозных молний сорок
Связал в один клубок.
Заря-заряница,
Красная девица,
Мать Пресвятая Богородица.
class="stanza">
По облачной дороге
На огненной телеге
С зарницей на дуге
Помчался он в тревоге.
У коней в бурном беге
По грому на ноге.
Туда душа моя стремится,
За мыс печальный Меганон,
И черный парус возвратится
Оттуда после похорон.
Золотистого меда струя из бутылки текла
Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:
— Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,
Мы совсем не скучаем, — и через плечо поглядела.
Всюду Бахуса службы, как будто на свете одни
Сторожа да собаки. Идешь, никого не заметишь.
Как тяжелые бочки спокойные катятся дни.
Далеко в шалаше голоса — не поймешь, не ответишь.
После чая мы вышли в огромный коричневый сад,
Словно веки на окнах опущены черные шторы,
Мимо белых колонн мы пошли посмотреть виноград,
Где прозрачным стеклом обливаются сонные горы.
Я сказал: «Виноград как старинная битва живет,
Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке».
В камедистой Тавриде наука Эллады, и вот
Золотых десятин благородные ржавые грядки…
Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Целый день грохотали морские тяжелые волны
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
Мой костер в тумане светит,
Искры гаснут налету…
И на скале, замкнувший зыбь залива,
Судьбой и ветрами изваян профиль мой.
Рыдай, буревая стихия,
В столпах заревого огня!
Россия, Россия, Россия —
Мессия грядущего дня.
Поезд плачется. В дали родные —
Телеграфная тянется сеть.
Пролетают — поля росяные,
Пролетаю — в поля: умереть.
Пролетаю — так пусто, так голо…
Пролетают — вот там и вон здесь —
Пролетают — за селами села,
Пролетает — за весями весь;
И кабак, и погост, и ребенок,
Засыпающий там у грудей,
Там — убогие стаи избенок,
Там — убогие стаи людей.
Мать Россия, тебе мои песни, —
О, немая, суровая мать, —
Здесь и глуше мне дай, и безвестней
Непутевую жизнь отрыдать.
Предстала, и старец великий смежил
Орлиные очи в покое,
Почил безмятежно, зане совершил
В пределе земном все земное!
Над дивной могилой не плачь, не жалей,
Что гения череп — наследье червей.
Человеку непокорно
Море синее одно:
И свободно, и просторно,
И приветливо оно;
И лица не изменило
С дня, в который Аполлон
Поднял вечное светило
В первый раз на небосклон.
О Мандельштаме
Осипа Эмильевича Мандельштама я очень любил, всегда восхищался его стихами, считал его одним из замечательнейших русских поэтов своего времени, знаком был с ним в течение семнадцати лет, довольно часто встречал его, но никогда не был с ним близок, — отчасти из-за разницы в возрасте, отчасти оттого, что он, со свойственной ему откровенностью, никогда не скрывал от меня пренебрежительного отношения ко всему, что я писал. Ему чужды были не только мои робкие литературные попытки, но и весь строй моих литературных пристрастий, — к Блоку он относился довольно холодно, Некрасова не любил, у Фета ценил только некоторые строчки, терпеть не мог стихов Бунина и, подобно всем акмеистам, был внутренне враждебен русской реалистической прозе. Из русских поэтов больше всего любил Пушкина, Батюшкова и Баратынского. Когда-то учился он, подобно мне, в Тенишевском училище, но окончил его лет на пятнадцать раньше меня. В 1918 году он уехал из Петрограда в Крым. Впоследствии он написал об этом так:Чуя грядущие беды, бурь приближенье мятежных,
Я убежал к нереидам на Черное море,
И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных
Сколько я принял смущенья, надсады и горя.
Недалеко от Смирны и Багдада,
Но трудно плыть, а звезды всюду те же.
Холодок щекочет темя,
И нельзя признаться вдруг, —
И меня срезает время,
Как скосило твой каблук.
Дано мне тело — что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?
За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите, мне благодарить?
Я и садовник, я же и цветок,
В темнице мира я не одинок.
На стекла вечности уже легло
Мое дыхание, мое тепло…
Летают Валькирии, ноют смычки.
Громоздкая опера к концу идет.
С тяжелыми шубами гайдуки
На мраморных лестницах ждут господ.
Ужзанавес наглухо упасть готов;
Еще рукоплещет в райке глупец,
Извозчики пляшут вокруг костров.
Карету такого-то! Разъезд. Конец.
Над желтизной правительственных зданий
Кружилась долго мутная метель,
И правовед опять садится в сани,
Широким жестом запахнув шинель.
Зимуют пароходы. На припеке
Зажглось каюты толстое стекло.
Чудовищна, — как броненосец в доке, —
Россия отдыхает тяжело.
А над Невой — посольства полумира,
Адмиралтейство, солнце, тишина!
И государства жесткая порфира.
Как власяница грубая, бедна…
Летит в туман моторов вереница;
Самолюбивый, скромный пешеход —
Чудак Евгений — бедности стыдится,
Бензин вдыхает и судьбу клянет!
Уничтожает пламень
Сухую жизнь мою,
И ныне я не камень,
А дерево пою.
Оно легко и грубо,
Из одного куска
И сердцевина дуба,
И весла рыбака.
Вбивайте крепче сваи,
Стучите, молотки,
О деревянном рае,
Где вещи так легки.
Где милая Троя, где царский, где девичий дом?
Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник,
И падают стрелы сухим деревянным дождем,
И стрелы другие растут на земле, как орешник.
Гляди, навстречу, словно пух лебяжий,
Уже нагая Делия летит.
На страшной высоте блуждающий огонь.
Но разве так звезда мерцает?
Прозрачная звезда, блуждающий огонь,
Твой брат, Петрополь, умирает.
На страшной высоте земные сны горят.
Зеленая звезда мерцает.
О если ты, звезда, воде и небу брат.
Твой брат, Петрополь, умирает…
В Петербурге мы сойдемся снова,
Словно солнце мы похоронили в нем…
Дикой кошкой горбится столица,
На мосту патруль стоит,
Только злой мотор во мгле промчится
И кукушкой прокричит.
Мне не надо пропуска ночного,
Часовых я не боюсь:
За блаженное, бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь.
…………………………………
Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи.
В черном бархате всемирной пустоты
Все поют блаженных жен крутые плечи,
А ночного солнца не заметишь ты.
В часы бессонницы предметы тяжелее,
Как будто меньше их — такая тишина, —
Мерцают в зеркале подушки, чуть белея,
И в круглом омуте кровать отражена.
Нет, не соломинка в торжественном атласе,
В огромной комнате над черною Невой,
Двенадцать месяцев поют о смертном часе,
Струится в воздухе лед бледно-голубой.
Декабрь торжественный струит свое дыханье,
Как будто в комнате тяжелая Нева.
Нет, не соломинка, Лигейя, умиранье —
Я научился вам, блаженные слова.
Я по лесенке приставной
Лез на всклоченный сеновал, —
Я дышал звезд млечных трухой.
Колтуном пространства дышал…
С миром державным я был лишь ребячески связан.
Устриц боялся и на гвардейцев смотрел исподлобья.
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучил себя по чужому подобью.
С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой
Я не стоял под египетским портиком банка,
И над лимонной Невою под хруст сторублевой
Мне никогда, никогда не плясала цыганка.
Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год.
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенет;
Восходишь ты в глухие годы —
О солнце, судия, народ.
Прославим власти роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет.
………………………………………
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
В ком сердце есть, тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.
Мы в легионы боевые
Связали ласточек — и вот
Не видно солнца; вся стихия
Щебечет, движется, живет;
Сквозь сети — сумерки густые
Не видно солнца и земля плывет.
Ну, что ж, попробуем; огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи.
Как плугом океан деля,
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
Мы разночинцы,
Мы все умрем, как пехотинцы,—
Я — трамвайная вишенка страшной поры, —
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай же меня, словно шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей,
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе,
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первозданной красе.
Уведи меня в ночь, где течет Енисей,
Где сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.
Как беззаконная комета
Среди расчисленных светил.
Жил Александр Герцович,
Еврейский музыкант.
Он Шуберта наверчивал,
Как чистый бриллиант.
И всласть с утра до вечера
Заученную вхруст,
Одну сонату вечную
Играл он наизусть.
Что, Александр Герцович,
На улице темно?
Брось, Александр Сердцевич,
Чего там! Все равно.
Пускай там итальяночка.
Покуда снег хрустит,
На узеньких на саночках
За Шубертом летит.
Нам с музыкой, голубою,
Не страшно умереть.
А там вороньей шубою
На вешалке висеть.
Все, Александр Герцович,
Заверчено давно,
Брось, Александр Скерцович,
Чего там… Все равно.
Богоборец
Никогда за всю историю нашей страны не было в ней столько чудаков, как в первые годы революции. В эту эпоху великого перелома для множества людей рухнули привычные, издавна установленные нормы морали, мышления, быта, все прежние верования превратились в суеверия. А новое складывалось медленно, и для слишком многих смысл его был еще неясен и чужд. Так после взрыва долго еще стоит в воздухе пыль, медленно оседая, и отдельные пылинки, никак между собою не связанные и ни к чему не прикрепленные, выделывают самые причудливые пируэты. Не знаю, правильно ли мое объяснение, но, как бы то ни было, отрочество мое и юность прошли в окружении множества всяческих чудаков. К разного рода чудачеству относились тогда вполне благосклонно. Терпели даже злых чудаков, — которых, впрочем, было гораздо меньше, чем добрых. Художественная интеллигенция тех времен склонна была рассматривать чудачество как особо ценную эстетическую категорию. Чудачеством в той или иной степени отмечены работы многих деятелей искусств того времени. Разве не сплошным чудачеством было, например, все, что делал и писал Велимир Хлебников, Председатель Земного Шара? Разве весь русский футуризм, возникший перед Первой мировой войной и доживший до середины двадцатых годов, не воспринимался прежде всего как чудачество? Разве мало чудачества было в постановках Мейерхольда? А имажинисты, ничевоки? А художники тех лет — чудачество на чудачестве! Виктор Шкловский в 1920 году провозгласил теорию «остранения», суть которой заключалась в том, что всякое произведение искусства, для того чтобы оно воспринималось художественно, должно быть странным. Все не странное казалось банальным, мещанским, обывательским. Только чудаческое, эксцентрическое признавалось новым и революционным. Советское киноискусство, едва родившись, тоже начало с того, что провозгласило эксцентризм основным своим принципом. Двое юных талантливейших кинорежиссеров, Козинцев и Трауберг, столько сделавших впоследствии для развития советского кино, основали группу ФЭКС — «Фабрику эксцентризма» — и выпускали фильмы, полные самых причудливых нелепостей. Все эти воззрения были чужды народным массам, делавшим революцию и создававшим советский общественный строй. Но значительная часть интеллигенции была охвачена ими, причем в большей мере именно та часть, которая сочувствовала Октябрьской революции и стремилась служить ей. Сейчас это уже давно умерло, и у новых поколений не вызывает ничего, кроме удивления. Сейчас все это кажется нагромождением бессмыслиц, а между тем в этих бессмыслицах был смысл. В чудачествах, странностях, нелепостях выражалась потребность интеллигенции рассчитаться со своим прошлым — эстетским или либерально-буржуазным. Это был метод расчистки для постройки нового, метод наивный и неправильный логически, но органичный и для многих необходимый. К 1930 году все стало на место, пыль, поднятая взрывом, улеглась, и волна чудачества схлынула. В русской поэзии последним всплеском этой волны была первая книжка стихов Заболоцкого «Столбцы», вышедшая в 1929 году. Но, когда я вспоминаю чудаков тех времен, мне прежде всего приходят в голову вовсе не деятели искусства. Явление это было куда шире. Мне прежде всего вспоминается Моисей Карцов, он же дядя Миша, он же Милицейский Глаз, неистовый безбожник, редактор-издатель газеты «Вавилонская башня». На публичных диспутах о существовании Бога между Луначарским и протоиереем Александром Введенским самым пламенным оратором на стороне атеистов неизменно выступал дядя Миша, небольшого роста человек, средних лет, с испитым подвижным лицом, убого одетый. Говорил он на превосходном народном русском языке, и только по торопливости и неудержимой страстности речи можно было догадаться, что он еврей. Он поражал слушателей силой своей ненависти к религиям, попам и раввинам. Аргументация у него была самодельная, с антирелигиозной литературой он был мало знаком, и научные доводы, приводимые Луначарским, почти его не занимали, так как в школьном смысле он был человеком глубоко невежественным. Доводы у него были другие — морального и бытового свойства. Он обличал попов и монахов, как обличали их в эпоху Возрождения, — за чревоугодие, сребролюбие и любострастие. Лицемерие деятелей церкви — вот что разоблачал он непрестанно с пылкостью лично оскорбленного человека. Он поражал церковников замечательным знанием церковного ритуала, Священного Писания и монастырских нравов. Он знал наизусть и Талмуд, и Евангелие. Для него атеизм, который он исповедовал, был прежде всего религией, и он не говорил, а проповедовал, как библейский пророк. Речи его особенно доходили как раз до тех слушателей, на которых научная аргументация Луначарского воздействовала слабо. У Карцова было много приверженцев, которых он гордо именовал «мои поклонники». Когда Луначарский перестал участвовать в подобных диспутах, Карцов стал организовывать их сам. Протоиерей Введенский, стремившийся к популярности, будущий основатель Живой церкви, тоже, по-видимому, был в них заинтересован, и по Петрограду расклеивались афиши, в которых сообщалось, что «дядя Миша» будет спорить с отцом Александром о том, есть ли Бог. Каждый приходил с толпой своих сторонников, и начиналась неистовая словесная битва, потрясавшая сердца. Моисей Карцов родился в Житомире, учился в хедере и до военной службы почти не знал русского языка. Детство его прошло при синагоге, во мраке угрюмого средневекового иудаизма. Попав в солдаты, он впервые столкнулся с русскими людьми. Служил он в самом начале века, еще до Русско-японской войны. Там, в казарме, он не только научился русскому языку, русской грамоте, но и по собственному побуждению принял православие. Это был глубочайший духовный переворот, охвативший его с такой силой, что, отслужив положенное число лет и выйдя в запас, он тотчас же постригся в монахи. Лет десять, монахом, жил он по разным монастырям и лаврам, веря, что отыскал истину. Потом его начали мучить сомнения. Перед революцией он окончательно пришел к убеждению, что церковь существует для обмана и грабежа и что Бога — нет. Революцию — и Февральскую, и Октябрьскую — он встретил восторженно и весь отдался антирелигиозной пропаганде. Служил он писарем в Управлении петроградской милиции. Он не имел ни малейшего служебного честолюбия и к потребностям плоти своей в одежде и пище относился с суровым монашеским пренебрежением. Управление петроградской милиции в годы Гражданской войны издавало удивительный ведомственный журнальчик, который я теперь очень хотел бы посмотреть. Журнальчик этот назывался «Горохр», что значит Городская охрана, и сотрудничали в нем Блок, мой отец, Алексей Ремизов, Анна Ахматова. Гонорар выплачивался милицейским хлебным пайком. Карцов был рабкором этого журнала. Рабкорствовал он и в «Красной газете», подписывая свои заметки псевдонимом Милицейский Глаз. Заметки эти, полные торжественного библейского негодования, посвящены были все тому же: жульничествам попов и проделкам кладбищенских сторожей. Через редакцию журнала «Горохр» он познакомился с некоторыми литераторами и стал изредка посещать Дом искусств, Студию. Там, разумеется, все было для него чуждо, и он остался для всех чужд и неинтересен. Там и своих чудаков хватало. Один только я почему-то сошелся с ним, и мы не раз бродили вдвоем по петроградским улицам. Мы не беседовали, говорил он один, — он был способен только к монологам. Он рассказал мне всю свою жизнь, почти не касаясь ее внешней стороны, а только внутреннюю — историю своих духовных переворотов. Он был когда-то правоверным евреем, потом православным, теперь — революционером и атеистом. Но в революции его интересовало только безбожие, и атеизм его носил, в сущности, религиозный характер. Он считал, что дьявол, искушая Христа, был прав. Об этом он мог говорить часами, и речи его напоминали одновременно и Экклезиаста, и «Братьев Карамазовых», которых он никогда не читал. Не то в двадцатом, не то в двадцать первом году он начал издавать газету «Вавилонская башня». Это название было полно смысла, — согласно Библии, люди строили Вавилонскую башню для того, чтобы влезть на небо и ниспровергнуть Бога. Газета была большая, на четырех полосах, и всю ее от начала до конца Карцов писал один. У него не было никаких сотрудников, никакие общественные или государственные организации ему не помогали. Набирали и печатали его газету — в нескольких сотнях экземпляров — его «поклонники» — наборщики какой-нибудь национализированной типографии, разделявшие взгляды Карцова. Впрочем, побуждения у них были не только идейные — Карцов отдавал им всю выручку от номеров «Вавилонской башни». Распространял он свою газету тоже сам — без помощи почты, газетчиков, контрагентств печати. Помню, как в ноябрьский денек двадцать первого года стоял он под мокрым снегом на углу Невского и Литейного. На голове у него была большая фуражка, широкий околышек которой был заклеен крупно набранным газетным заголовком: «Вавилонская башня». У него была кипа «Вавилонских башен» под мышкой, и он предлагал их каждому прохожему. Газета просуществовала примерно год, и за это время ему удалось выпустить номеров пятнадцать. Номера эти читались охотно, потому что статьи и заметки в них написаны были страстно, одной рукой, били в одну точку и посвящены были темам, волновавшим тогда очень многих: вскрытию мощей, разоблачению чудес, творимых чудотворными иконами, сектантским радениям и поповским плутням. И погибла «Вавилонская башня» благодаря тому, что Карцов вздумал однажды этим темам изменить. Я уже говорил, что Карцов посещал Дом искусств и встречался там с литераторами. Между ним и тогдашними литераторами-интеллигентами не было ничего общего — вся его проповедь была предназначена не для них, и произведений их он не читал. Но его тянуло к ним, потому что в нем, человеке малокультурном и никогда не знавшем культурной среды, жило уважение к культуре. Но сколько-нибудь близко ему удалось сойтись только с одним литератором — с Акимом Волынским. Так же как и Карцов, Аким Львович Волынский был родом из Житомира. Этим ограничивалось все, что их объединяло. Между их интересами не было ни малейшего сходства. Волынский писал о Леонардо да Винчи, потом о Толстом и Достоевском. Прославлял художников из группы «Мир искусства». После революции все его внимание было сосредоточено на русском классическом балете. Карцов не имел ни малейшего представления ни о Леонардо да Винчи, ни о Толстом, ни о Достоевском, ни о «Мире искусства», ни о балете. Он проникся к Волынскому горячей симпатией только потому, что тот был его земляк. И эта симпатия погубила его газету. В годы Гражданской войны Волынскому почти не удавалось печататься. А он был весьма плодовит. И ему удалось убедить Карцова заполнить один из номеров «Вавилонской башни» его статьями о балете. У меня был этот удивительный номер. Волынский писал витиевато и пышно, и в этом пышнословии, говоря по правде, и заключалась вся суть его статей. Тут были и «дионисизм», и «вакханалии», и «менады», и «эрос», и «лотос», и «флейта Марсия», и «бездна вверху и бездна внизу» — весь тот набор слов, которым пользовались авторы статей в журнале «Золотое руно». Карцов не нашел покупателей для этого номера и не мог расплатиться с типографией. И «Вавилонская башня» перестала выходить. Разумеется, она очень скоро перестала бы существовать и без статей Волынского. Просто потому, что менялось время. Кончилась Гражданская война, начался нэп. Новые формы принимала жизнь, все менялось — постепенно, но довольно быстро. Партизанщина становилась невозможной ни в области антирелигиозной пропаганды, ни в области печати. И Моисей Карцов, наивный самодеятельный мудрец, до всего доходящий своим умом и все делающий по-своему, был уже неприменим в новых условиях, потерялся и исчез. В последний раз я видел его в самом начале 1922 года. Я уже рассказывал, что в это время я был обуреваем мечтами об издательской деятельности. Я искал связей с типографиями и вспомнил о наборщиках, набиравших «Вавилонскую башню». Познакомить меня с ними мог только Карцов. И я отправился искать Карцова. Не помню, как я узнал его адрес. Он жил в одном из переулков между Знаменской и Литейным. Я вошел под арку и встретил его во дворе. Угрюмый, постаревший, он нес под мышкой перевязанный бечевкой сверток рогож. Хмуро глядя на меня снизу вверх, он объяснил, что уже не служит в милиции, а торгует рогожами на Мальцевском рынке. По-видимому, мое посещение не доставило ему удовольствия. Однако, узнав, что я пришел по делу, он повел меня к себе. Жил он с семьей в бывшей дворницкой. Вход в комнатенку был прямо со двора. Нищета, которую я там обнаружил, поражала даже в те годы всеобщей поголовной нищеты. Два сломанных стула, деревянная лавка, стол, ничем не покрытый, и куча тряпья в углу, служившая ложем для всей семьи. Жена Карцова стирала, склонясь над деревянным корытом и плеща мыльную воду по некрашеным разъехавшимся половицам. Это была тощая женщина с изможденным русским крестьянским лицом, по-видимому, еще молодая, но уже пожелтевшая и увядшая. Приход мой не обрадовал ее нисколько, — когда я поздоровался, она на мгновение подняла лицо от корыта и раздраженно взглянула на меня и на мужа. — Моя поклонница, — представил ее мне Карцов. — В церкви не венчаны. Возле стола стояли две девочки лет пяти-семи, стриженные под машинку, убого одетые, в дырявых чулках. На столе лежала форма черного хлеба, девочки отрывали от нее куски и торопливо жевали. Их голубенькие глаза смотрели на меня и на отца с испугом. Я изложил свое дело и сразу понял, что пришел напрасно. Никаких связей с типографиями у Карцова уже не было. Жизнь его была загнана в узенькую колею нищенских забот о пропитании. Торговля рогожами была, видимо, скорее мечтой, чем делом, потому что он объяснил мне, что тот черный хлеб, который лежит на столе, не куплен за деньги, а подарен ему частником-хлебопеком. — Он мой поклонник, — сказал мне Карцов горделиво. — Каждый день дает мне бесплатно одну буханку. Я ушел и больше никогда его не видел.Константин Вагинов
Константин Константинович Вагинов был один из самых умных, добрых и благородных людей, которых я встречал в своей жизни. И возможно, один из самых даровитых. То, что он писал, было в свое время известно только очень узкому кругу, а сейчас неизвестно никому. Виною этому был он сам, — он не старался быть понятым. Его не понимали даже в том небольшом петербургском литературном кружке, к которому он принадлежал. Там его считали заумником, чем-то вроде Хлебникова, хотя он в действительности был глубоко чужд всякой зауми и все, что он писал, было полно смысла и разума. Он просто чувствовал себя отъединенным от всего и всех и излагал свои мысли так, что они обычно оставались понятными лишь для него одного. Не только его стихи, но и его романы представляют собой как бы криптограммы, как бы зашифрованные документы, причем ключ от шифра он не дал никому. Все это производит впечатление чудачества, хотя он вовсе не был чудаком, или, вернее, был чудаком поневоле. Ощущение отъединенности, о котором я говорил выше, коренилось в его большом, очень своеобразном уме, во врожденной замкнутости его духовной жизни, в особенностях его образования и, главное, в его судьбе. А судьба его была сложная хотя бы уже потому, что был он сыном жандармского полковника и крупнейшего домовладельца. В девяностые годы прошлого века его отец, тогда жандармский ротмистр Вагенгейм, служил в Сибири, в Енисейске, и там начальствовал над ссыльными. Он был лихой танцор, и ему удалось просватать первую невесту Сибири — дочь богатейшего золотопромышленника, городского головы Енисейска. Женившись и получив громадное приданое, Вагенгейм перевелся по службе в Петербург и купил большой доходный дом позади Мариинского театра. В этом доме, в бельэтаже, в последнем году девятнадцатого столетия родился Константин Вагинов. Вскоре сибирский дед его умер, и семья Вагенгеймов унаследовала несметные богатства. Жандармский ротмистр стал жандармским полковником и процветал вплоть до семнадцатого года. В четырнадцатом году, когда началась война с немцами, он, подобно многим другим жандармам и чиновникам немецкого происхождения, подал «на высочайшее имя» прошение об изменении фамилии на русскую. Отсюда и родилась эта нелепая фамилия — Вагинов. В автобиографическом романе «Козлиная песнь» Константин Вагинов так описывает кабинет своего отца: «В шкафах помещались великолепные книги: приложения к „Ниве“, страшнейшие романы Крыжановской, возбуждающий бессонницу граф Дракула, бесчисленный Немирович-Данченко, иностранная беллетристика на русском языке. Были и научные книги: „Как устранить половое бессилие“, „Что нужно знать ребенку“, „Трехсотлетие дома Романовых“. В девять часов вечера отец облекался в форму, душился и уезжал в клуб. В соседней комнате, в гостиной, мать играла „Молитву девы“». Маленький Костя, мальчик хилый, не умеющий ни бегать, ни играть, жил на попечении денщика, накрашенной горничной Маши и гувернера. Он не бегал, не играл, все происходившее в семье было ему чуждо, и жил он исключительно умственными интересами. С десяти лет пристрастился он к нумизматике — коллекционированию старинных монет. Нумизматика привела его к археологии, к изучению древней и средневековой истории. История привела его к поэзии. Вот как в той же «Козлиной песне» он описывает свои детские походы за монетами: «После завтрака будущий неизвестный поэт пошел с гувернером в банкирскую контору Копылова. Копылов издавал журнал „Старая монета“. У него в конторе стояли небольшие дубовые шкафики с выдвижными полочками, обитыми синим бархатом, на бархате лежали стратеры Александра Македонского, тетрадрахмы Птолемеев, золотые, серебряные динарии римских императоров, монеты Босфора Киммерийского, монеты с изображениями: Клеопатры, Зенобии, Иисуса, мифологических зверей, героев, храмов, треножников, трирем, пальм; монеты всевозможных оттенков, всевозможных размеров, государств — некогда сиявших, народов — некогда потрясавших мир или завоеваниями, или искусствами, или героическими личностями, или коммерческими талантами, а теперь не существующих. Гувернер сидел на кожаном диване и читал газету, мальчик рассматривал монеты. На улице темнело. Над прилавком горела лампочка под зеленым колпаком. Здесь будущий неизвестный поэт приучался к непостоянству всего существующего, к идее смерти. Вот взнесенная шеей голова Гелиоса с полуоткрытым, как бы поющим ртом. Вот храм Дианы Эфесской и голова Весты, вот несущаяся сиракузская колесница, а вот монеты варваров, жалкие подражания, на которых мифологические фигуры становятся орнаментами, вот и средневековье, прямолинейное, фантастическое, где вдруг, от какой-нибудь детали, и пахнет, сквозь иную жизнь, солнцем». Гувернер научил маленького Вагинова французскому языку. Но тому для его занятий французского языка было мало. Двенадцати лет он увлекся эпохой Возрождения и, для того чтобы читать в подлиннике Данте, Петрарку, Ариосто, он изучил итальянский язык. Для семьи жандармского полковника катастрофой была не только Октябрьская революция, но даже Февральская. Перепуганный отец, ежеминутно ожидая расправы, провел лето семнадцатого года где-то в бегах. Он вернулся домой только перед самым Октябрем. Но если Февраль был для него катастрофой, так сказать, служебной, то Октябрь был для него еще и имущественной катастрофой, то есть предельной, безвыходной. Дом был национализирован, и все наследство, полученное от енисейского золотопромышленника, конфисковано до последней копейки. Что их спасло — не знаю. Вероятно, прежде всего — случайность. И небывалый испуг. Это были люди, задавленные страхом. Они даже не помышляли протестовать или сопротивляться. За годы Гражданской войны и позже родители Вагинова не сделали ни одной попытки уехать к белым или в эмиграцию. У них было только одно стремление — забиться как можно глубже в щель, чтобы их не заметили. Они избегали не только знакомых, но и всех людей, чтобы их не могли обвинить в каких-нибудь предосудительных сношениях и разговорах. Они не пытались устроиться на работу, боясь, что их спросят, кто они такие, и потому не получали никаких карточек. В своем бывшем громадном доме, в своей бывшей громадной квартире они занимали маленький дальний угол и почти не покидали его. Иногда мать, взяв какую-нибудь уцелевшую вещь, бежала глухими переулками на рынок — продавать. Тогда она приносила домой немного хлеба. Если на улице валялась дохлая лошадь — что случалось тогда нередко, — она, вооружившись большим ножом, подкрадывалась к ней ночью и вырезала кусок мяса. Голод терзал их, но еще больше терзал их никогда не прекращавшийся страх. Между ними и их сыном не было ничего общего. Он жил с ними, он разделял с ними все их невзгоды, разделял даже их страх, но к тому, что происходило вокруг, — к Революции — он относился совсем иначе, чем они. Революцию он воспринимал как исполинскую катастрофу, трагическую и прекрасную в своей величавости. Как катастрофу, подобную гибели язычества и античной философии в первые века христианства. Как катастрофу, подобную гибели загнивающей Римской империи под натиском юных варварских племен, наивных, невежественных, но несущих в одряхлевший мир свою животворную кровь. Как катастрофу, несущую освобождение. И не только народу, который он представлял скопищем полудиких людей, никогда не читавших Данте и не умевших отличить рококо от барокко, но и ему самому. Разве революция не освободила его от гувернера, от гимназии, от «Молитвы девы», от ханжеской морали, от всей тупости и пошлости чиновничье-полицейской среды? Он сразу воспользовался своим освобождением. Целые дни и целые ночи проводил он на улицах. В угрюмый угол к своим запуганным и одичавшим старикам он возвращался только когда доходил до полного изнеможения. Он бродил один по улицам пустеющего голодного города, влюбляясь в его небывалую архитектуру. Когда город пустеет, архитектура его выступает особенно отчетливо. Архитектура Петербурга своею грандиозностью и цельностью несравнима с архитектурой никакого другого города в мире. Она подчиняет своим величавым законам не только здания, но и все небо над ними, и всю воду меж ними — все, видимое взору. Великолепнейшая трагическая сцена для великолепнейшей грозной трагедии, которая развивалась у Вагинова на глазах. Как гонимый вихрем, кружил он опять и опять по проспектам и площадям, и скопища домов казались ему флотом, качаемым бурной волною. Он был свободен, но не только свободен. Он был глубочайше одинок. С побежденными он порвал все связи, победители были ему неизвестны и чужды. Во время своих ночных блужданий он познакомился с девушкой Лидой, блуждавшей по городу подобно ему, и они стали блуждать вместе. Лида была профессиональной проституткой семнадцати лет. В ней было что-то странное, какая-то неестественная возбужденность, удивлявшая и поражавшая его. Мало-помалу он узнал, что она кокаинистка. Это взволновало его, потому что он читал книгу Де-Квинси о курильщике опиума, который своими видениями украшал и преображал мир. Она угостила его белым порошком, и он стал нюхать, потому что любил ее и ему казалось, что это сближает его с нею. Но белого порошка постоянно не хватало, его нужно было каждый день доставать. В то время на Невском, между Лиговкой и Николаевской, в подвале, была большая общественная уборная. В этой уборной по ночам собирались продавцы марафета. Каждую ночь приходил туда Вагинов с Лидой и покупал новую порцию белого порошка. За порошок нужно было платить, и он расплачивался золотыми монетами из своей нумизматической коллекции — стратерами Александра Македонского и тетрадрахмами Птолемеев. Он стал кокаинистом, не мог уже без кокаина обходиться и оправдывал свое падение теорией, что опьянение не наслаждение, а метод познания. Вот как он описывает в «Козлиной песне» одну свою ночную встречу с Лидой на Невском: «Шел дождь, мелкий, косой. На ступеньках подъезда, разложив атласные карты, сидела Лида, прислонившись к дверям. Она дремала, полураскрыв рот. Неизвестный поэт сел рядом, посмотрел на ее девичье лицо, на тающий снег вокруг, на часы над головой, достал белое искрящееся из кармана, отвернулся к стене, особое звучание, похожее на протяжное „о“, переходящее в „а“, казалось ему, понеслось по улицам. Он видел — дома сузились и огромными тенями пронзили облака. Он опустил глаза — огромные красные цифры фонаря мигают на панели. Два — как змея, семь — как пальма. Разложенные карты притягивают его глаза. Фигуры оживают и вступают с ним в неуловимое соотношение. Он быстро будит Лиду и начинает играть с ней в дурачка; пятерки карт дрожат в их руках, пока в глазах не темнеет. Ветер мешает, они отворачиваются к стене; дождь переходит в порхающий мягкий тающий снег. Карты ему кажутся ужасом и пустотой. Скоро начнет просыпаться город. — В чайную, в чайную скорей! — говорит Лида. — Я совсем застыла за эту проклятую ночь! Неужели ты не мог прийти раньше и увести меня в гостиницу! Я бы проспала, как убитая! Я ведь третью ночь на улице! Нет ли у тебя денег, может быть, мы найдем пустую комнату. — Что ты, Лида! В пять часов все гостиницы переполнены, нас никуда не впустят! — Тогда идем скорей, скорей в чайную! Меня мучит тоска. Боже мой, скорей, скорей идем в чайную! Он посмотрел на ее совершенно белое лицо, на расширенные зрачки; сколько лет сидит он здесь, что означает фонарь, что знаменует собой снег?Цветы любви, цветы дурмана… —
Помню последнюю ночь в доме покойного детства:
Книги разбросаны, лампа лежит на полу.
В улицы я убежал, и медного солнца ресницы
Гулко упали в колкие плечи мои.
Нары. Снега. Я в толпе сермяжного войска.
В Польшу налет — и перелет на Восток.
О, как сияет китайское мертвое солнце!
Помню, о нем я мечтал в тихие ночи тоски.
Снова на родине я. Ем чечевичную кашу.
Моря Балтийского шум. Тихая поступь ветров.
Но не откроет мне дверь насурмленная Маша.
Стаи белых людей лошадь грызут при луне.
Мы, эллинисты, здесь толпой
В листве шумящей, вдоль реки,
Порхаем, словно мотыльки.
На тонких ножках голова,
На тонких щечках синева,
Блестящ и звонок дам наряд,
Фонтаны бьют, огни горят,
За парой парою скользим,
И впереди наш танцевод
Танцует задом наперед.
От берегов на берег
Меня зовет она,
Как будто ветер блещет,
Как будто бьет волна.
И с птичьими ногами
И с голосом благим.
Одета синим светом,
Садится предо мной.
В стране гипербореев
Есть остров Петербург,
Где музы бьют ногами,
Хотя давно мертвы.
Спит брачный пир в просторном мертвом граде,
И узкое лицо целует Филострат.
За ней весна свои цветы колышет,
За ним заря, растущая заря.
И снится им обоим, что приплыли,
Хоть на плотах сквозь бурю и войну,
На ложе брачное под сению густою
В спокойный дом на берегах Невы.
Не лазоревый дождь,
И не буря во время ночное,
И не бездна вверху,
И не бездна внизу,
И не кажутся флотом,
Качаемым бурной волною,
Эти толпы домов
С перепуганным отблеском лиц.
Лишь у стекол герань
Заменила прежние пальмы,
И висят занавески
Вместо тяжелых портьер,
Да еще поднялись
И засели за книгу,
Чтобы стала поменьше,
Поуютнее жизнь.
Поете вы.
Как должно петь — темно и непонятно,
Игрою слов пусть назовут глупцы
Ваш стих. Вы притворяетесь
Искусно. Не правда ли,
Безумие, как средство, изобрел
Наш старый идол Гамлет.
И стало страшно, что не хватит
Вина средь ночи.
Два пестрых одеяла,
Две стареньких подушки,
Стоят кровати рядом,
А на окне цветочки —
Лавр вышиной с мизинец
И серый кустик мирта.
На узких полках книги,
На одеялах люди —
Мужчина бледно-синий
И девочка жена.
В окошко лезут крыши,
Заглядывают кошки
С истрепанною шеей
От слишком сильных ласк,
И дом насквозь проплеван,
Насквозь туберкулезен,
И масляная краска
Разбитого фасада,
Как кожа, шелушится.
Напротив из развалин.
Как кукиш, между бревен
Глядит бордовый клевер
И головой кивает,
И кажет свой трилистник,
И ходят пионеры.
Наигрывая марш.
Мужчина бледносиний
И девочка жена
Внезапно пробудились
И встали у окна.
И, вновь благоухая
В державной пустоте,
Над ними ветви вьются
И листьями шуршат.
И вновь она Психеей
Склоняется над ним…
Он с каждым годом уменьшался
И высыхал,
И горестно следил, как образ
За словом оживал.
С пером сидел он на постели
Под полкою сырой.
Петрарка, Фауст, иммортели
И мемуаров рой.
Там нимфы нежно ворковали
И шел городовой,
Возлюбленные голодали
И хор спускался с гор.
Орфея погребали,
И раздавался плач.
В цилиндре и перчатках
Серьезный шел палач.
Они ходили в гости
Сквозь переплеты книг,
Устраивали вместе
На острове пикник.
Вступил в Крыму в зеркальную прохладу.
Под градом желудей оркестр любовь играл,
И, точно призраки, со всех концов Союза
Стояли зрители и слушали Кармен.
Как хороша любовь в минуты умиранья!
Невыносим знакомый голос твой.
Ты вечная, как изваянье,
А слушатель томительно другой.
Он, как слепой, обходит сад зеленый
И трогает ужасно лепестки,
И в соловьиный мир, поющий и влюбленный,
Хотел бы он, как блудный сын, войти.
Промозглый Питер легким и простым
Ему в ту пору показался.
Под солнцем сладостным, под небом голубым
Он весь в прозрачности купался.
И липкость воздуха, и черные утра,
И фонари, стоящие, как слезы,
И липкотелые ветра
Ему казались лепестками розы.
И он стоял, и в северный цветок,
Как соловей, все более влюблялся,
И воздух за глотком глоток
Он пил и улыбался.
И думал: молодость пройдет,
Душа предстанет безобразной
И почернеет, как цветок,
Мир обведет погасшим глазом.
Холодный и язвительный стакан,
Быть может, выпить нам придется,
Но все же роза с стебелька
Нет-нет и улыбнется.
Увы, никак не истребить
Виденья юности беспечной,
И продолжает он любить
Цветок прекрасный бесконечно.
Поэт с острова Ямайка
В двадцатые годы посетил Россию негр-поэт Клод Мак-Кей, делегат от американской компартии на IV конгрессе Коминтерна. Конгресс этот состоялся в Москве в декабре 1922 года, но по окончании его Клод Мак-Кей почему-то не вернулся на родину, а на много месяцев застрял в России. По причинам, для меня неясным, он поселился в Ленинграде, и комнату ему дали в том самом Доме ученых, где одно время жил Мандельштам. Не помню каким образом, но вышло так, что я поступил к нему на службу переводчиком. Я был совершенно неподготовлен к подобной должности. Мое знание английского языка было только книжным, — я умел прочесть все и не умел сказать ничего. Это свойство осталось у меня на всю жизнь, — я перевел с английского десятки книг, многие из которых были чрезвычайно сложны стилистически, но и посейчас крайне беспомощен, когда мне приходится вести по-английски самый элементарный разговор. Мне легче писать по-английски, чем говорить. Я привык объяснять это отсутствием практики, но знаю, что это неправда, — у меня вовсе не так уж мало было практики за мою жизнь. Другой на моем месте, поработав переводчиком при Мак-Kee, уже на пятый день свободно болтал бы по-английски. А я в конце моей работы у него говорил так же плохо, как в самом начале. Тут, по-видимому, какая-то особенная, свойственная мне неспособность. Несмотря на мою ужасную речь, Мак-Кей почему-то дорожил мною и не сделал ни одной попытки заменить меня другим переводчиком. За свою жизнь я немало видел негров, но это был самый черный негр из всех. Ночью на плохо освещенной улице казалось, будто у него нет лица, — лицо его сливалось с темнотой. Я обязан был приходить к нему в двенадцать часов дня. Он просыпался очень поздно, и я всякий раз заставал его в постели. Встретив меня радостным восклицанием, он высовывал из-под одеяла черную голую руку и шарил ею под кроватью. Там у него всегда стояла бутылка с коньяком; он выпивал стаканчик и, несмотря на все мое сопротивление, заставлял выпить и меня. С этого начинался наш трудовой день. Для меня это было трагично, — из моей непривычной мальчишеской головы коньяк разом вышибал три четверти известных мне английских слов. Ему же, тридцатилетнему здоровяку, коньяк был, разумеется, нипочем. Выпив, он, голый, выскакивал из постели и принимался за умывание. Он раскладывал посреди комнаты резиновый таз, становился в него и обливал себя из кувшина теплой водой. Потом выдавливал на себя из тюбика какое-то американское мыло, растирал его резиновой губкой, покрывался пеной и весь от макушки до пят превращался в снежно-белый столб. Затем брал другой кувшин и помаленьку плескал на себя водой; и я, глядя на промоины в мыльной пене, заново удивлялся черноте его тела. Бритье в его утренний туалет не входило, — у него совсем не росла борода, как у девушки. Он одевался, и мы шли с ним куда-нибудь — в город. Он любил мне рассказывать свою жизнь. Родился он в Вест-Индии, на острове Ямайке. Я как-то спросил его, откуда у него шотландская фамилия. Он объяснил мне, что его предок был рабом какого-то шотландского выходца Мак-Кея, а все негры-рабы носили фамилии своих хозяев. Рабы на Ямайке были освобождены тогда, когда свекловичный сахар одержал на европейских рынках окончательную победу над сахаром из сахарного тростника. Ямайские плантаторы вернулись в Англию, бросив на произвол судьбы и свои обесцененные плантации, и своих рабов. В деревне, где рос Мак-Кей, белые люди появлялись так редко, что мальчишкой он способен был часами разглядывать белого человека как чудо. В их деревенской церкви даже Богородица на картине была черная. Работу на Ямайке достать было невозможно, и, когда Мак-Кею исполнилось восемнадцать лет, он перебрался в Соединенные Штаты. Ему посчастливилось найти место официанта в вагоне-ресторане поезда, который курсировал между Вашингтоном и Нью-Йорком. Работая в вагоне-ресторане, он увлекся английской поэзией. Он читал все стихи, которые ему удавалось достать, и сам начал писать стихи. В том же вагоне-ресторане он встретился с одним нью-йоркским поэтом и, прислуживая ему, поразил его тем, что стал ему читать его стихи наизусть. Поэт был сноб, писал стихи для избраннейшего интеллектуального общества, печатал свои книги ничтожными тиражами и был ошеломлен, встретив негра-официанта, рассуждавшего с ним о его стихах не хуже изысканнейших знатоков поэзии. Но когда негр стал читать ему свои собственные стихи, поэт был ошеломлен еще больше. Он познакомил Мак-Кея со многими нью-йоркскими литераторами, нашел для него издателей, и Мак-Кей, выпустив несколько сборников стихотворений, стал известным поэтом. Он рассказывал мне, как его приглашали читать стихи в зажиточные культурные дома белых американцев. В гостиной собиралось общество, он читал, его хвалили. Потом белых гостей вели ужинать в столовую, а его, как негра, кормили отдельно — на кухне. Я, как все русские, много читал об унижении негров в Америке, и то, что мне рассказывал Мак-Кей, было для меня, в сущности, не ново, но в его рассказах был такой заряд ненависти и боли, что они потрясли меня. Его возмущало, главным образом, даже не то, что белые постоянно унижают черных, а то, что черные привыкли к этому унижению и относятся к нему как к чему-то само собой разумеющемуся. Он говорил, что в южных штатах, где есть отдельные церкви для белых и негров, в церквах, предназначенных для негров, негры сажают мулатов на лучшие скамьи, этим признавая, что люди, кожа которых хотя бы немного светлее, тем самым стоят выше вполне черных. Он с негодованием рассказывал, что единственный в Америке негр-миллионер нажил свое состояние тем, что продавал снадобье, которое способно превращать курчавые волосы в прямые; дело в том, что все негритянки курчавы, и это мешает им носить такие прически, какие носят белые женщины, и вот все они накинулись на эту шарлатанскую мазь, чтобы хотя бы прическами походить на белых. Он говорил об этом с чувством оскорбленной гордости, которое глубоко трогало меня. Он был очень эмоционален, и его отношение к угнетению негров носило характер тяжелой душевной травмы. Помню, мы как-то отправились с ним в Русский музей; он был оживлен, говорлив и весел, как всегда после выпитого утром коньяка. Мы шли с ним по пустынным залам от картины к картине, и он внимательно слушал мои объяснения. Русских художников он совсем не знал, и в картинах его интересовал только сюжет, но так как он был очень впечатлителен и сами сюжеты были для него новы, то рассказывать ему было интересно. Я объяснял ему картину Васнецова «Богатыри», когда он вдруг схватил меня за руку и заставил замолчать. Не выпуская моей руки, он увлек меня в угол и усадил рядом с собой на обитую бархатом скамейку. Тут только я увидел, что в зал вошли двое — господин и дама. Движения их были неторопливы, они подолгу стояли перед каждой картиной, не обратив на нас никакого внимания. По одежде их я видел — иностранцы. Белые американцы! Мак-Кей глядел на них молча, не двигаясь, и только все крепче сжимал мою руку. Он словно застыл от ненависти. Он не шевельнулся, пока они, осмотрев все картины, не вышли из зала. Он, конечно, вступил в Коммунистическую партию Америки только оттого, что эта партия боролась за равноправие негров. Никаких других причин у него не было. О конгрессе этом он ничего не умел мне связно рассказать и очень мало им интересовался. Однако для того, чтобы прибыть на конгресс в Москву, он потратил огромные усилия и преодолел множество препятствий. В Нью-Йорке он нанялся кочегаром на пароход, идущий в Европу, и пять недель проработал у жарких топок, пока пароход, переходя из порта в порт, не добрался наконец до Гамбурга. Гамбургские рабочие-коммунисты переправили Мак-Кея в Советскую Россию. Мне никогда еще не приходилось встречаться с членами конгрессов Коминтерна, и, естественно, я, видя отличное отношение Мак-Кея ко мне (а он со мной был исключительно дружелюбен и добр), стал задавать ему вопросы и о минувшем конгрессе, и о деятельности американской компартии, и о международном положении. Представьте, как я был удивлен, обнаружив, что обо всем этом он знал гораздо меньше, чем я. Он не имел ни малейшего представления о марксизме. Пораженный, я стал толковать ему о классовом устройстве общества, о международной рабочей солидарности, об интернационализме. Но он слушал меня невнимательно и без всякого интереса. Для марксизма он казался совершенно непромокаем. Его симпатии к нашей стране строились на двух обстоятельствах: во-первых, здесь хорошо относились к неграм и, во-вторых, в жилах нашего национального поэта Пушкина текла негритянская кровь. Он покупал портреты Пушкина, внимательно разглядывал их и утверждал, что по пушкинскому облику он может безошибочно определить, какой процент негритянской крови тек в пушкинских жилах. Из западноевропейских писателей он больше всего ценил Александра Дюма, мать которого была мулаткой. Стихи его были разнообразны, и многие из них мне очень нравились. Помню, например, его стихотворение «Рассвет входит в Нью-Йорк», в котором кроме очень точного, очень зримого описания предутреннего Нью-Йорка было что-то музыкально-магическое, верленовское. Но взгляды его гораздо лучше выражало другое стихотворение — «Проклятие порабощенного». Вот оно — в тяжеловесном переводе Валерия Брюсова:Помыслю лишь о расе черной, той,
В чреде веков презренной, угнетенной,
Линчеванной не раз, угла лишенной
На христианском Западе, в родной
Своей стране обкраденной, наследство
Утратившей там, где встречало детство, —
Вдруг станет сердце тяжелей свинца,
И из глубин души кричу я жадно,
Чтоб Ангелы Отмщенья беспощадно
Мир белый истребили до конца:
Пусть рухнет он в разверзнутые бездны,
Всклубится дымом жертвы в купол звездный,
Клеймо стирая с черного лица!
Гвозди б делать из этих людей:
Крепче не было б в мире гвоздей.
Милый демон моей юности
Есть у Блока статья — «Русские дэнди», — написанная 2 мая 1918 года. В этой статье рассказывалось, как первой революционной зимой он принял участие в каком-то благотворительном вечере и как в артистической встретился с каким-то молодым человеком. Он пишет: «Барышня попросила молодого человека прочесть стихи в этой интимной обстановке. Молодой человек, совершенно не жеманясь, стал читать что-то под названием „Танго“. Слов там не было, не было и звуков: если бы я не видел лица молодого человека, я не стал бы слушать его стихов, представляющих популярную смесь футуристических восклицаний с символическими шепотами. Но по простому и серьезному лицу читавшего я видел, что ему не надо никакой популярности и что есть, очевидно, десять — двадцать человек, которые ценят и знают его стихи. В нем не было ничего поддельного и кривляющегося, несмотря на то, что все слова стихов, которые он произносил, были поддельные и кривляющиеся». Через страницу Блок продолжает: «Нам с молодым человеком было не по пути, но он пошел провожать меня с тем, чтобы рассказать мне таким же простым и спокойным тоном следующее: — Все мы — дрянь, кость от кости, плоть от плоти буржуазии. Во мне дрогнул ответ, но я промолчал. Он продолжал равнодушно: — Я слишком образован, чтобы не понимать, что так дальше продолжаться не может и что буржуазия будет уничтожена. Но, если осуществится социализм, нам останется только умереть; мы совершенно не приспособлены к тому, чтобы добывать что-нибудь трудом. Все мы — наркоманы, опиисты; женщины наши — нимфоманки. Нас — меньшинство, но мы пока распоряжаемся среди молодежи: мы высмеиваем тех, кто интересуется социализмом, работой, революцией. Мы живем только стихами; в последние пять лет я не пропустил ни одного сборника. Мы знаем всех наизусть — Сологуба, Бальмонта, Игоря Северянина, Маяковского, но все это уже пресно; все это кончено; теперь, кажется, будет мода на Эренбурга. Молодой человек стал читать наизусть десятки стихов современных поэтов. Дул сильный ветер, был мороз, не было ни одного фонаря. Мне было холодно, я ускорил шаги, он также ускорил; на быстром шагу против ветра он все так же ровно читал стихи, ничем друг с другом не связанные, кроме той страшной, опустошающей душу эпохи, в которую они были созданы. — Неужели вас не интересует ничего, кроме стихов? — почти непроизвольно спросил, наконец, я. Молодой человек откликнулся, как эхо: — Нас ничего неинтересует, кроме стихов. Ведь мы — пустые, совершенно пустые. Я мог бы ответить ему, что если все они пусты, то не все стихи пусты; но я не мог так ответить, потому что за его словами была несомненная искренность и какая-то своя правда…» В конце этого разговора молодой человек сказал Блоку: «— Вы же ведь и виноваты в том, что мы — такие. — Кто — мы? — Вы, современные поэты. Вы отравляли нас. Мы просили хлеба, а вы нам давали камень. Я не сумел защититься; и не хотел; и… не мог. Мы простились — чужие, как встретились…» Я хорошо знал этого молодого человека, о котором Блок рассказывает в своей статье. В течение многих лет он был моим ближайшим другом. Звали его — Валентин Иосифович Стенич. Впрочем, подружился я с ним лет через семь после его встречи с Блоком. Но, зная его, я хорошо представляю себе, каким он был тогда, в начале 1918 года, двадцатилетним юнцом. И он сам неоднократно рассказывал мне об этой встрече. Он благоговел перед Блоком, знал все им написанное наизусть — все три тома стихотворений, и поэмы, и пьесы. Для него Блок был гений, и притом из всех гениев человечества — наиболее близкий ему душевно; когда он читал кому-нибудь стихи Блока, он поминутно снимал очки, чтобы вытереть слезы. Встреча с Блоком была для него грандиозным событием. Тем, что Блок написал об этой встрече целую статью, он гордился до последнего своего дня. — Все-таки мне удалось его обмануть! — восклицал он восторженно. Конечно, вначале он надеялся не обмануть Блока, а восхитить. И начал он с того, что стал читать Блоку свои стихи. Но сразу почувствовал, что совершил ложный шаг — стихи Блоку не понравились. Тут сказалось, что Стеничу было всего двадцать лет, — будь он постарше, он не сделал бы подобной ошибки. Но в двадцать лет считать свои стихи хорошими простительно даже очень умному человеку. Почувствовав, что восхитить Блока он не в состоянии, он решил его хотя бы поразить. И это ему удалось, — но с помощью обмана. Обман заключался в том, что он представил Блоку вместо себя вымышленный образ, не имевший почти ничего общего с реально существовавшим Стеничем. Он сказал: «Если осуществится социализм, нам остается только умереть». А между тем он был яростным сторонником социализма и через месяц после разговора с Блоком вступил в большевистскую партию и уехал на фронт на Украину. Он сказал: «Все мы наркоманы, опиисты». А между тем он никогда в жизни не употреблял никаких наркотиков и даже к спиртным напиткам прибегал редко. Он страстно любил стихи, но вовсе не стихи Бальмонта или Эренбурга. И неправда, что он любил только стихи, — он жадно и деятельно интересовался всем, что происходило вокруг него, и любил лишь такие стихи, в которых отражалась жизнь. Из старых поэтов он любил Пушкина, — он мог прочесть наизусть всего «Евгения Онегина», ни разу не сбившись, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Полонского — т. е. тех самых, которых любил Блок. Из поэтов начала XX века он выше всего ставил Блока и любил, впрочем, значительно меньше — Сологуба, Ахматову, Маяковского, Мандельштама. Впоследствии он влюблялся в стихи Александра Прокофьева, Бориса Корнилова, Павла Васильева, Заболоцкого, раннего Твардовского, и когда он сказал Блоку, что мы «совершенно пустые, и это вы, современные поэты, сделали нас такими», — это был обман, чистейший вымысел. Обман этот полностью удался. Он удался потому, что предложенный Блоку вымышленный образ чрезвычайно Блока взволновал и растревожил. Он до того его взволновал, что Блок о своей мимолетной встрече с двадцатилетним мальчишкой три месяца спустя написал целую статью, и не просто статью, а статью, полную мучительной полемики по самым болезненным для Блока вопросам. Блок, только что написавший «Двенадцать», ненавидевший буржуазию и проклинаемый всеми своими былыми друзьями как отступник, терзался сомнениями и в том, правилен ли был весь его прежний путь, и в том, не кончится ли вместе с буржуазией культура. Февраль 1918 года был самый трудный моменте его жизни. И Валя Стенич, мгновенно отгадав, что творится у него в душе, предстал пред ним как демон-искуситель. Он ворвался в эту замкнутую, предельно сложную, для всех других неясную душу и рассчитанно, без промаха говорил именно то, что могло причинить этой душе боль. Блок победил искушение. Но Стенича запомнил крепко. Для такого обмана нужен был большой ум. И дар понимания чужой души, даже самой сложной. Этим даром Стенич обладал в высшей степени. И человек был редкостно умный.О его детстве и ранней молодости я знаю довольно мало и только по его рассказам. А он, великолепный рассказчик, редко рассказывал о себе. Родился он в 1897 году. В Петербурге окончил немецкую Реформатскую школу — одну из лучших школ Петербурга. Настоящая фамилия Стенича была Сметанич. Стенич — псевдоним, изобретенный им в самом начале литературной деятельности. Он не любил его и большинство своих переводов подписывал своей настоящей фамилией. Но прозвище «Стенич» прилипло к нему как кличка, он не мог от него избавиться и до конца дней своих был для всех Стеничем. Маяковский называл его Неврастеничем. Из Реформатской школы его выгоняли каждый год за какую-нибудь новую проделку. И всякий раз принимали обратно — потому что учился он отлично. Ученье, по-видимому, давалось ему без всякого труда, так как способности у него были удивительные. Он с детства знал в совершенстве три иностранных языка — немецкий, французский и английский, — говорил, читал и писал на них, как по-русски. Школьные проделки его всегда имели одну цель — поразить окружающих. Поразить все равно чем, но лишь бы поразить. Ведь Блока он прежде всего стремился поразить — и поразил. Это стремление поражать не оставляло его лет до тридцати, и этим объясняется то, что судьба его была полна таким множеством превратностей. Я плохо знаю его похождения на Украине во время Гражданской войны. В 1920 году его перевели в Москву и назначили комиссаром школы военной маскировки. Военная школа эта была расположена за городом в дачном поселке, в соблазнительной близости от Москвы. И двадцатитрехлетний комиссар уезжал из нее в Москву каждую ночь. Ночи он проводил, разумеется, в знаменитом кафе поэтов «Стойло Пегаса». Отсюда пошло его личное знакомство с многими московскими литераторами — Маяковским, Брюсовым, Есениным, Шершеневичем, Мариенгофом, Львом Никулиным. Я никогда не был в «Стойле Пегаса», но по рассказам у меня создалось впечатление, что там все стремились друг друга поразить — и не столько даже стихами, сколько поведением. Конечно, Стенич не мог выдержать, чтобы кто-нибудь поражал окружающих больше, чем он сам. Стихи его не имели там никакого успеха, — да к этому времени он и сам уже не верил в свои стихи и писал их все реже и реже. Он мог бы поразить умом, — как он поразил Блока, — но умом ведь можно поражать только умных людей, а там умные были, по-видимому, в меньшинстве. Он стал поражать завсегдатаев кафе удивительным соединением военной формы, комиссарской звезды на рукаве, рассказов о только что миновавших боях со знанием наизусть чуть ли не всей русской поэзии. Вероятно, впрочем, такое соединение не казалось в том обществе достаточно пряным, и его приходилось густо сдабривать тем нигилистическим дэндизмом, которым он поразил Блока. Разумеется, это все только мои предположения, догадки, а твердо я знаю лишь то, что в начале 21-го года его арестовали. Его обвинили в предумышленном развале школы военной маскировки и в сношениях с врагами революции. И приговорили к расстрелу. Он рассказывал мне, что для него самым страшным был момент, когда с его рукава спарывали красную комиссарскую звезду. Восемь — десять дней ждал он расстрела. Потом расстрел заменили многолетним тюремным заключением. Но просидел он всего месяцев восемь. Кончилось тем, что дело пересмотрели. Его оправдали и выпустили, не восстановив в партии. О его жизни в течение последующих пяти лет я не знаю почти ничего. Освобожденный из Бутырок, он покинул Москву и, меняя профессии, слонялся по разным городам. Месяцы ли, годы ли, но какое-то время прожил он в Баку. Потом вернулся в Ленинград. В 1925 году Стенич уже жил в Ленинграде и работал редактором в кооперативном издательстве «Мысль». Это было лжекооперативное издательство. В эпоху нэпа всяких лжекооперативов было множество. С откровенностью, кажущейся теперь невероятной, кооперативной вывеской прикрывалось процветавшее частное предприятие Льва Владимировича Вольфсона. Помещалось оно в Ковенском переулке, на четвертом этаже, и занимало просторную квартиру. В конце этой квартиры находилось святое святых — кабинет Вольфсона, хозяина, где в одиночестве за громадным столом в громадном кожаном кресле восседал «сам» — огромный слоноподобный мужчина, грозно хохотливый, грубый, властный, басистый и необычайно жизнедеятельный. Перед кабинетом была обширная комната в три окна, уставленная столами, — бухгалтерия, касса и производственный отдел. Все работники, сидевшие за этими столами, были родственники Вольфсона — кузены, кузины, племянники, племянницы. У всех было родственное сходство с хозяином — толстые шеи, широкие затылки, хохочущие рты. Кассирша — племянница — сидела за отдельным столом перед железным несгораемым шкафом. Она была совершеннейший Вольфсон в юбке — огромная, здоровенная, с массивными плечами, с голыми руками, толстыми, как окорока. Главными в этой комнате были два кузена в серых костюмах — Йоня и Моня — тоже вылитые Вольфсоны, только помельче, в уменьшенном, так сказать, масштабе. Время от времени из кабинета раздавался громовой голос: — Йоня! — Моня! И Йоня или Моня, перед этим жевавший бутерброд и рассказывавший анекдоты, вскакивал с испуганно-подобострастным лицом, вытирал губы и вбегал в кабинет к своему могучему родичу, осторожно прикрыв за собой дверь. Эти две комнаты, полностью занятые родом Вольфсонов, от остальных редакционных комнат были отделены коридором. По другую сторону коридора были расположены корректорская и редакторская. Это была плебейская часть издательства, его низок. В корректорской распоряжался дедушка Флейтман — длинный тощий старик с наивными детскими глазами. Он начальствовал над тремя корректоршами — худосочными выцветшими девами из слоя, как тогда говорили, «бывших», то есть из петербургских чиновничьих семей, разоренных революцией и теперь продававших Вольфсону свою гимназическую грамотность, сидевших по шестнадцать часов за корректурами, заглушая папиросным дымом голод. Рядом с корректорской была редакторская. Редакторов было только двое — старая переводчица Алла Митрофановна Карнаухова и Валя Стенич. Вольфсон держал их за «интеллигентность». Из работников издательства только они двое знали иностранные языки, а «Мысль» издавала почти исключительно переводную литературу, и поэтому они были необходимы. Но Ленинград двадцатых годов был полон безработной интеллигенции, и заменить их Вольфсон мог в любую минуту. К тому же они не были его родственниками. И в иерархии издательства они занимали самую нижнюю полку — ниже даже несчастных корректорш. Квартира Вольфсона находилась в том же Ковенском переулке, в доме напротив. Каждый день в двенадцать часов мадам Вольфсон готовила у себя на кухне гигантскую яичницу из двадцати пяти яиц. Домработница несла гигантскую сковороду с шипящей яичницей через переулок в издательство. Она сворачивала из коридора в комнату Йони и Мони, проходила сквозь нее, вносила яичницу в кабинет хозяина и ставила сковороду перед ним на письменный стол. Вольфсон съедал семь-восемь яиц. Насытившись, он отправлял сковороду в соседнюю комнату. Там ее окружали Йоня, Моня и кассирша. Они доставали из столов свои ложки и ели, непринужденно веселясь. Потом Моня спохватывался: — Надо же оставить старику Флейтману. И сковорода с последними яйцами переправлялась в корректорскую. Дедушка Флейтман склонял над ней свою седую бороденку. Корректорши жеманились, но тоже получали по яичку, — конечно, если оставалось. И наконец, когда на сковороде не было уже ничего, кроме растопленного масла и жижи пролитого яичного желтка, ее передавали в редакторскую. Там Стенич и старуха Карнаухова тщательно вытирали ее дно принесенным из дома хлебом. С издательством «Мысль» жизнь столкнула меня в 1925 году. К этому времени я был уже женат, и летом, в июле, жена моя родила дочку. Мы жили рядом с «Мыслью», в том же Ковенском переулке, снимали комнату у хозяйки и предельно нуждались. Я уже кое-что перевел с английского, кое-что из моих переводов было напечатано, и все мои финансовые планы строились только на переводах. Не помню, как мне удалось получить перевод в издательстве «Мысль». Мне поручили перевести роман английского писателя Стивена Грэхэма «Underlondon» — очень хороший роман. Это была большая удача для начинающего литератора. Со мной заключили договор, и я с увлечением принялся за работу. Правда, с самого начала меня ждала неприятность — в романе было восемнадцать листов, а мне предложили сделать так, чтобы в русском переводе получилось двенадцать. Все переводные романы, выпускаемые «Мыслью», имели одинаковый размер — двенадцать печатных листов — ни на букву больше, ни на букву меньше. Этого требовали какие-то коммерческие расчеты Вольфсона. А роман Грэхэма, как всякий хороший роман, туго поддавался сокращениям и явно проигрывал от них. Да и мой заработок уменьшался на целую треть. Но работу получить было трудно, и я беспрекословно согласился на все. Настоящая беда пришла, когда я кончил работу. Я ужасно спешил, так как, согласно договору, деньги мне полагались по сдаче и приему рукописи, и нужда подгоняла меня. Три месяца я просидел за столом и довел роман до конца. Прием рукописи прошел без сучка без задоринки, — ее никто даже не прочитал, а просто подсчитали листы и, убедись, что их ровно двенадцать, отправили в набор. Теперь, по договору, мне должны были заплатить деньги. По десять рублей за печатный лист — 120 рублей! И я отправился к кассирше. Кассирша — в лиловом платье, покрывавшем такие груди, что ими можно было бы выкормить слона, с голыми жирными руками, с могучей вольфсоновской шеей, — потешаясь над моей наивностью, объяснила мне, что они платят только по субботам. Я пришел в субботу. Но в субботу случайно в кассе не оказалось денег. Я пришел в следующую субботу, потом в следующую. Результат был все тот же. Мне становилось все труднее возвращаться домой, к жене, кормившей младенца, и объяснять ей, что я пришел с пустыми руками. Положение у меня было безвыходное, я сердился, возмущался, но ничего не мог поделать. Я понимал, что мне нужно поговорить с Вольфсоном, но к нему меня не пускали. «Сейчас он занят», — отвечали мне, и выше Йони и Мони я проникнуть не мог. Шли уже корректуры переведенного мною романа, а денег я еще не получил ни копейки. И вот как-то раз я натолкнулся на самого Вольфсона в комнате у Йони и Мони. Он шел в свой кабинет, но я остановил его. Он был выше меня на полторы головы. Не толст, но дороден, плечист и удивительно здоров. Ему, вероятно, было года тридцать два, и только по своей крайней молодости я считал его человеком солидного возраста. Он был разительным воплощением той новой буржуазии, которая на короткий срок возникла в России после Гражданской войны, — наглой, жадной, отважной, бесцеремонной, циничной, не сомневающейся в своей конечной победе. Я спросил его, когда он мне заплатит. — Приходите в следующую субботу, — сказал он и двинулся к двери своего кабинета. Я сказал, что приходил уже много суббот. — Мы всем так платим, кроме тех, кто нам очень нужен, — ответил он. Это меня взорвало. И я решил пустить в ход свой главный козырь. Я к тому времени был уже членом профсоюза и сказал: — Я буду жаловаться на вас в профсоюз. Он несколько мгновений молча смотрел на меня, потом захохотал. Хохот у него был громовой, его всего колыхало от смеха. Захохотал Йоня, захохотал Моня, взвизгнула и захохотала кассирша. У них у всех были золотые зубы, и открытые рты их сверкали, как четыре солнца. Их трясло от хохота. Дедушка Флейтман громко смеялся, стоя в дверях. Униженный, я вышел в коридор. Я сам понимал, что обращаться в профсоюз — бесцельно. Во всяком случае, это будет очень долгая канитель. В отчаянье я решил посоветоваться со Стеничем. Я был с ним едва знаком. Взволнованный, вошел я в редакторскую. Несмотря на жаркую погоду, Стенич был, как всегда, элегантен — пиджак в талию, белейшая рубашка, запонки на манжетах, яркий, но почтенный галстук. Он слушал меня внимательно и серьезно, блестя очками, Анна Митрофановна вздыхала. Тут же был и дедушка Флейтман. — Есть один способ получить с него деньги, — сказал Стенич, выслушав мою негодующую речь. — Единственный, но зато верный… — Какой? — Возьмите лист бумаги и напишите заявление. Я схватил лист и ручку: — Кому писать? — Вольфсону, конечно. Возьмите заявление в зубы, ложитесь на брюхо и ползите к нему в кабинет. Тогда он вам сразу заплатит. И, глядя в мое растерянное лицо, прибавил: — Другого способа нет. Я почувствовал себя оскорбленным. Потом посмотрел в его красивые глаза, увеличенные стеклами очков, и рассмеялся. Рассмеялся с благодарностью, потому что он дал мне урок: не унижаться. Мы вышли из издательства вместе. Еще на лестнице он стал читать наизусть Блока. Мы наперебой читали друг другу стихи, восхищаясь, чувствуя, что понимаем их одинаково и что наш общий мучитель Вольфсон не имеет над нашими душами власти. И внезапно увидели мою двадцатилетнюю жену, возившую в колясочке полуторамесячную дочку. Я представил Стенича. Он с восхищением разглядывал нашу дочку, — оказалось, ему никогда не случалось видеть таких маленьких детей. — О, эти девственные пяточки, которые еще никогда не ступали по земле! — воскликнул он. С этих пор мы подружились, безудержно, как дружат только в ранней молодости, и стали встречаться каждый день.
В течение тринадцати лет я встречался с Валей Стеничем почти ежедневно, почти каждый день послеобеденные часы он пролеживал у меня в кабинете на диване, он был человек с открытой душой и делился со мной почти каждым своим помыслом, и все же я чувствую, что бессилен его описать. Он был ярок, как павлиний хвост, и так многоцветен, что у меня не хватает красок. Первоначально мы сошлись с ним на любви к стихам. Мы без конца читали друг другу стихи и удивлялись совпадению наших вкусов. Так же как и я, из поэтов двадцатого века он превыше всего ставил Блока. Он знал Блока всего наизусть и, когда читал мне его стихи, поминутно снимал очки, чтобы вытереть слезы. Очень любил некоторые стихи Маяковского. Подобно мне, любил Мандельштама и Ходасевича. Из старых поэтов он, как и я, любил Некрасова, Фета, Полонского, которых в те годы в среде интеллигентной молодежи не любили, не знали и, не зная, презирали. Как я уже говорил, в эпоху нашей дружбы он больше не писал стихов и не считал себя поэтом. Он слишком любил и понимал поэзию, чтобы не видеть, как слабы были его собственные попытки. Он даже скрывал, что прежде писал стихи, и никогда не читал мне тех своих стихов, которые когда-то читал Блоку. В нашей дружбе не было равенства. Он был старше меня на семь лет, и это чувствовалось всегда, а особенно вначале. Нередко он обращался со мной насмешливо, но я не обижался, так как любил его и твердо знал, что он меня любит. Чаще всего издевался он над моей неряшливостью. Говорил, например, про мой галстук, что чуть я его снимаю, он сам ползет в помойное ведро. Мои брюки, утверждал он, до того просалились, что стали тверды, как жестяные трубы, и я, раздеваясь по вечерам, ставлю их возле кровати стоймя, а утром впрыгиваю в них сверху. Я хохотал вместе с ним, чувствуя, что под насмешкой скрывается ласка. Он был блистательно и тонко остроумен, но передать его остроумие невозможно, потому что заключалось оно не столько в слове, сколько в жесте, в интонации и всегда было приурочено к мгновению, к неповторимому сплетению характеров и обстоятельств. Некоторые его остроты разрастались до размера целых новелл или мифов — с вымышленными персонажами, которые действовали в течение многих месяцев и всякий раз — к случаю. Был им изобретен, например, такой персонаж — Дурак с Байдарскими воротами. В жизни этого Дурака было одно-единственное яркое событие — он как-то побывал в Крыму и повидал Байдарские ворота. Они произвели на него неизгладимое впечатление и чрезвычайно повысили уважение к себе. И когда кто-нибудь в его присутствии говорил о политике, о музыке, о литературе, то есть о чем-нибудь для него непонятном, он, чтобы доказать, что и он не лыком шит, хлопал говорившего по колену и начинал: — Позвольте, я вас перебью. Когда прошлым летом я был на Байдарских воротах… И когда Стенича кто-нибудь перебивал, он говорил: — Вы как Дурак с Байдарскими воротами. Дурак с Байдарскими воротами имел свои суждения обо всем на свете, и, если что-нибудь случалось, Стенич сообщал, что думает об этом его Дурак. Особенностью этого Дурака было безмерное преклонение перед логикой. Когда он мыслил, из его головы вылетали искры и раздавался сухой электрический треск. Вообще Стенич удивительно чутко чувствовал дураков и сразу распознавал их, под какой бы маской они ни скрывались. Про одного нашего знакомого он говорил: — Это такой дурак, что за ним уже начинаются вещи: самый умный шкаф, самый умный стол. Кроме Байдарского Дурака одно время был у него другой мифический персонаж, который говорил про себя, картавя: — Я не граф, я не князь, я Овчина-Телепень-Серебряно́й-Погорельский. Все рассказы о похождениях Овчины-Телепня были приурочены к 1916 году — последнему году перед революцией, когда Петроград кишел великим множеством авантюристов. Овчина-Телепень-Серебряно́й-Погорельский выдавал себя за прямого потомка древних московских бояр, носил боярскую бороду, стригся в кружок и ходил в Дворянское собрание в расшитом кафтане и русских сапогах. Был у него роскошный выезд — рысак, покрытый черной сеткой с серебряными кистями, и огромный кучер Никита с бородой лопатой, с перьями на шапке, в поддевке с красным кушаком. — Никита, к Казанскому собору! — говорил ему Телепень. Рысак мчал его к Казанскому собору. Там, на самом людном месте Невского, Овчина-Телепень выходил, поднимался на паперть, но в собор не входил, а падал на ступени и начинал молиться. Молился он долго, вокруг собиралась огромная толпа, свистели городовые, но он ни на кого не обращал внимания, крестясь и отбивая поклоны. Потом вдруг вставал, садился в свой экипаж и кричал во весь голос: — Никита, к Донону. Донон был самый дорогой ресторан Петрограда. — Никита, за мной! Овчина входил в зал, сопровождаемый Никитой, и шел прямо к стойке. — Рюмку водки! Рюмка водки даже у Донона стоила всего сорок копеек, ради таких ничтожных трат к Донону ходить не полагалось, и рюмку протягивали Овчине-Серебряному с пренебрежением. Тогда он, выдержав паузу, говорил: — И дюжину шампанского Никите! Стенич был неистощим в изобретении похождений Серебряно́го-Погорельского, импровизировал все новые сцены с длинными диалогами. Я почти все перезабыл, помню только, что одна из плутней Телепня заключалась в том, что он собирал деньги для никогда не существовавшего кавалергарда Коко Голицына, которому якобы грозит исключение из полка за неплатеж карточных долгов. — Кто не был молод, графиня! — говорил, грассируя, Овчина-Телепень девяностолетней графине Клейнмихель, фрейлине императорского двора, заехав на своем Никите к ней в Аничков дворец. — Коко кумир полка, его обожают. Отец у него выжил из ума, скуп, не дает ни копейки… Если Коко выгонят, это будет такой удар для его дяди, князя Григория… Помните сетэмабль прэнс Григуар, графиня?.. Вот подписной лист… Граф Адлерберг подписывался на четыреста… Получив сторублевку, Овчина-Телепень-Серебряно́й-Погорельский отказывался от кофе и удалялся. Из всех его четырех фамилий настоящей была только Погорельский. Отец его держал ларек на Никольском рынке… Иногда героями стеничевских мифов становились не вымышленные, а живые лица. Остроумие Стенича бывало нередко язвительным. Некоторые люди какую-нибудь язвительную его насмешку запоминали на всю жизнь и не прощали до конца дней своих. Таких людей, оскорбленно кривящихся при имени Стенича, я встречаю и сейчас, через четверть века после его смерти. Один член Союза писателей как-то сказал при нем: — Наш брат писатель… Стенич мгновенно к нему обернулся и воскликнул: — Как! У вас есть брат — писатель? В редакции «Литературного современника» Стенич застал как-то одну поэтессу, сидевшую над корректурой. Заглянув ей через плечо, он увидел, что она правит корректуру своего стихотворения. — Как! Даже вас печатают в этом журнале! — с ужасом воскликнул он на всю редакцию. Его многие не любили, но для нас с женой каждый его приход был праздником. Хотя издевался он над нами не меньше, чем над прочими. Однажды он у меня нашел тетрадку моих стихов, которые я писал, когда мне было двенадцать лет — в Куоккале, в 1916 году. Невозможно передать, до какой степени он издевался над этими младенческими стихами. Он их декламировал без конца, он их пел. Наиболее глупые строки он выучил наизусть и читал их вслух в присутствии разных почтенных лиц, заставляя их смеяться надо мной. Но я не испытывал при этом ни обиды, ни малейшей даже досады и от души хохотал громче всех. Я знал, что этот неистовый весельчак, этот пронзительно злой насмешник — на редкость добрый, привязчивый, ласковый, скромный и грустный человек. Наедине с собой он часто упорно грустил и даже подумывал о самоубийстве. Но шутя не раз меня уверял, что от самоубийства его уберегает привязанность не к жизни, а к житейским мелочам. — Я бы покончил с собой, — говорил он, — но вот отдал в чистку белые брюки, а они будут готовы только в пятницу. Этот неистощимый весельчак был очень грустный человек по натуре. Эта грусть вызывалась постоянным недовольством собой, — именно недовольством самим собой, а не внешними формами своей жизни. К внешним формам жизни — к бедности своей, к отсутствию славы — был он, в сущности, почти безразличен. С полным правом он говорил про себя словами Маяковского: «И кроме свежевымытой сорочки, сказать по совести, мне ничего не надо». А сорочки у него всегда были чистейшие. Безошибочно, как никто, умел он выбрать себе галстук, и любой пиджак сидел на нем так, словно сшит у лучшего портного. Он был одним из элегантнейших мужчин своего времени, не затрачивая на то ни особых усилий, ни средств. Он никогда не имел прочной семьи, не увлекался картами, не пьянствовал и удовлетворялся очень малым, не чувствуя себя ущемленным. Главный источник недовольства собой лежал в другом. Он не мог представить для себя никакой деятельности, кроме литературы. А из литературных его попыток очень долго ничего не получалось, — ничего такого, чем бы он мог быть доволен сам. Писать стихи, как я уже говорил, он бросил бесповоротно. Он решил писать прозу, и я не сомневался, что его ждет успех. У него были все данные, чтобы стать прозаиком, — наблюдательность, меткость, чувство слова, умение построить образ, характер. Правда, все это проявлялось в его устных рассказах, но почему бы тем же свойствам не проявиться и на бумаге? И вот завел он тетрадку в клеенчатой обложке и стал время от времени в ту тетрадку что-то записывать. Я любопытствовал, но он держал в секрете. — Так… Отдельные наблюдения… Удачные фразы… — объяснил он. — Материал собираю… Прошло полгода, а то и больше, прежде чем я увидел эту тетрадку во второй раз. С удивлением я заметил, что в ней исписаны только первые три страницы. — Но ведь это заметочки, — сказал он. — Кирпичики, из которых все будет построено. Он снял очки, чтобы протереть их, и посмотрел на меня робко и неуверенно. Когда он снимал очки, глаза его всегда оказывались робкими и неуверенными. Я попросил его почитать, и он прочел — с надеждой и страхом в голосе. Я слушал его внимательно, с напряжением, стараясь разобраться. Но разобраться не мог. Все это были отдельные фразы, никак между собою не связанные, или коротенькие зарисовки — и тоже каждая особняком. Во всем этом нельзя было уловить никакого общего замысла, даже сюжетного или стилистического, это не было объединено никакой целью, никакой мыслью. Не было даже наблюдательности, приметливости. Объединяло эти фразы только стремление к вычурности, только желание сказать так, как никогда не было сказано раньше. Да и вычурность была вымученная, без блеска, без юмора. Вот какой примерно вид имела одна из заметок: «В ресторан вошел грузин с лицом величественным, как явление природы — как гроза, как горный хребет, как облако». Эта заметка привлекла мое внимание, потому что, пожалуй, была лучше других. — Что вы собираетесь делать с вашим грузином дальше? — спросил я. — Не знаю, — ответил он печально и захлопнул тетрадь. — Но ведь у вас есть Серго Куртикидзе! Вот если бы вы о нем написали!.. Серго Куртикидзе был сосед Стенича по коммунальной квартире, и Стенич создал о нем один из своих блистательнейших мифов. Я никогда не видел Серго Куртикидзе, но точно знал, что он скажет и что он сделает при тех или иных обстоятельствах. Стенич вылепил из него образ по-гоголевски отчетливый и яркий. Теперь я, разумеется, все перезабыл и помню только, что Куртикидзе хоронил свою скончавшуюся тещу по православному обряду, и отпевал ее сам архиерей; на поминках тоже присутствовал архиерей, и потом Серго Куртикидзе говорил Стеничу: — Этот архиерей такой интеллигентный человек: прекрасно ко мне относится. С тех пор весь круг знакомых Стенича стал употреблять слово «интеллигентный» в том смысле, который ему придал Серго Куртикидзе. Стенич говорил мне: — Главный бухгалтер Госиздата такой интеллигентный человек — выдал мне сегодня аванс. — А мне отложил уплату до вторника, — жаловался я. — Ну, для вас он полуинтеллигентный, а для меня интеллигентный: прекрасно ко мне относится! И я посоветовал Стеничу вместо всех этих заметок сесть и написать про Серго Куртикидзе. — Не получится, — ответил он. — Ну, напишите про Овчину-Телепня Серебряно́го-Погорельского. — Тоже не получится. Это все можно рассказывать, а писать нельзя. Потухнет на бумаге. У меня потухнет… И Стенич, страдавший слишком ясным пониманием себя и своих возможностей, больше не пытался писать прозу. Писать он не мог. Он был идеальный читатель. …Он читал и восхищался. Как он умел восхищаться! Он восхищался деятельно, заставляя восхищаться всех кругом. Он ненавидел и презирал тех, кто не восхищался с ним вместе. Мало сказать, что он восхищался, — он влюблялся. У него были постоянные неизменные любви — Толстой, Достоевский, Пушкин, Блок, — и внезапные влюбленности, пламенные и сокрушительные. Влюблялся он в современных поэтов и писателей, влюблялся разом — и в книгу, и в автора. Он был великий пропагандист складывавшейся в те годы советской литературы. Мы, ленинградские литераторы, именно от Стенича узнали о «Разгроме» Фадеева, о Василии Гроссмане, о Валентине Катаеве, об Ильфе и Петрове, об Юрии Олеше. Разумеется, мы узнали бы о них и без Стенича, но именно Стенич первый растолковал нам их, заставил нас ими восхищаться, понять каждого как неповторимое явление искусства. Ему всегда мало было восхищаться книгой и заставлять всех кругом восхищаться ею; ему нужно было знать любимого автора лично, дружить с ним, обольщать его, спорить с ним, дразнить его, чтобы размотать его, как клубок ниток, до самого конца, до деревянной катушки. Он часто ездил в Москву и проводил там много времени, а потом, вернувшись, часами рассказывал нам о Евгении Петрове, о брате его Валентине Петровиче Катаеве, о Льве Никулине, о Юрии Карловиче Олеше, пересказывал их шутки, блистательно имитируя неповторимую манеру каждого острить, наблюдать, думать. Впоследствии я сам познакомился с ними и мог убедиться, до какой степени Стенич был точен и проницателен. Признаться, при личном знакомстве я испытал даже некоторое разочарование — по рассказам Стенича каждый из них представлялся мне ярче и определеннее. С Юрием Карловичем Олешей у Стенича был настоящий многолетний роман — иначе не назовешь те отношения, полные восторга, ревности, любовных распрей, тяжелых объяснений и снова восторга, которые их связывали. Конечно, как во всяком романе, один любил, а другой позволял себя любить, и любил, конечно, Стенич, а позволял любить Олеша, но так уж бывало у Стенича во всех его романах с писателями. Он обречен был любить больше, чем любили его самого, и привык к этому, и нисколько этим не тяготился, потому что любовь его была бескорыстна. Казалось, сама природа создала его для того, чтобы он был другом писателей. Писателю всегда нужен такой друг, умный, пылкий, проницательный, заинтересованный в его работе почти как он сам. Стенич был чужд лести, он никогда не говорил человеку в лицо того, чего не чувствовал и не думал; напротив, он был насмешлив до жестокости, и проницательных его насмешек не избегал никто — ни враг, ни лучший друг. Едкой кислотой своих насмешек он выжигал все глупое, пошлое, фальшивое, напыщенное, механическое. Для высмеиваемого единственной защитой было — смеяться вместе с ним. И человек, который был строг к себе и требовал от себя многого, смеялся над собой вместе со Стеничем. И дорожил дружбой Стенича, потому что Стенич помогал ему понять самого себя. Стенич, как мы знаем, спорил с Блоком, но этот спор был сплошной мистификацией, потому что Стенич был не только почитателем, но и единомышленником Блока. Этот спор был подобен спору черта с Иваном Карамазовым, — ведь черт тоже говорил Ивану Карамазову только то, что думал сам Иван Карамазов и что он ненавидел в себе. Стенич спорил с Блоком с позиций эстетизма, с позиций представлений об искусстве как о замкнутой сфере, то есть позиций, которые всегда были искушением для Блока, искушением, которое Блок преодолевал трудно, с гневом и ненавистью. Вот причина, почему спор со Стеничем так задел Блока и так взволновал его. А на самом деле Стенич был единомышленником Блока, любил в искусстве только живое, только страстно заинтересованное в общественной человеческой правде. Как-то раз в середине тридцатых годов Стенич явился к нам и сказал: — Я сейчас целых два часа импонировал Тынянову. Я отлично знал, что на его языке называлось «импонировать». Это значило так поговорить с человеком, чтобы задеть его за живое, взволновать и заставить раскрыться. «Импонировал» Стенич обычно не соглашаясь, а споря. Искусство «импонирования» требовало прежде всего глубокого знания собеседника, отгадки его внутреннего мира, умения невзначай коснуться той его раны, которая наиболее его мучает, и при этом не потерять, а завоевать его доверие и заставить его вывернуть себя наизнанку. Чем умнее собеседник, тем труднее ему «импонировать», а Тынянов был человек умнейший, тончайший, образованнейший, не менее остроумный и язвительный, чем сам Стенич. Вот почему Стенич был так горд своей удачей. Впрочем, я не вполне уверен, что он остался победителем в споре. Неизвестно, кто кого «переимпонировал». В конце тридцатых годов, когда Стенича уже не было на свете, я часто встречался с Тыняновым, и тот постоянно заговаривал со мной о Стениче, и всегда с уважением и каким-то тревожным интересом. Стенич, открыватель талантов, один из первых заметил в Ленинграде двух поэтов — Бориса Корнилова и Александра Прокофьева. Оба они состояли в ЛАППе, а ЛАПП был полон поэтов, подражавших Крайскому и Евгению Панфилову, очень слабеньких и почти неотличимых друг от друга. И Стенич первый прокричал на весь город, что Корнилов и Прокофьев не просто несколько даровитее других, а титаны, по-новому изображающие мир. Слушали его с недоверием, но недоверие только подстегивало его энтузиазм. Переходя из дома в дом, из редакции в редакцию, влюбленно читал он «Улицу Красных Зорь» Прокофьева — всю книгу наизусть. Для меня «Улица Красных Зорь» — лучшая, любимейшая книга Прокофьева, — может быть потому, что полюбить ее заставил меня Стенич. Не меньше восхищался он и Корниловым и признавал первенство то одного, то другого. Они оба действительно резко выделялись среди толпы гладеньких эпигонов акмеизма, сладеньких «пролетариев», набожно воспевавших вагранки взятыми напрокат у Бальмонта ритмами, образами у имажинистов, — всей этой толпы, которая заглушала советскую литературу шумом своих мелких драк. Корнилов и Прокофьев писали о революции, о новой складывавшейся кругом жизни, писали новыми незалитературенными словами, писали смело и прямо, с юмором, с патетикой, с любовью к людям, с пристальным вниманием к действительности. И Стенич в пропаганду их стихов вложил весь свой бешеный темперамент. Разумеется, по своему обыкновению, он постарался подружиться с ними, поимпонировать им. Сошелся Стенич и еще с одним рапповцем — с Михаилом Чумандриным, — имя которого звучало грозно и страшно для питерских интеллигентов конца двадцатых годов. Это был молодой толстяк в косоворотке, самоуверенный, темпераментный, с самыми крайними левацкими взглядами. Его приверженцы дали ему прозвище «бешеный огурец». Он не признавал русских классиков, потому что они были дворяне, не признавал переводной литературы, потому что она сплошь буржуазная. — Лучше своя телега, чем чужой автомобиль, — любил говорить он. При его нетерпимости в понятие «свой» попадали чрезвычайно немногие. Все те писатели, которые с первых лет революции создавали советскую литературу, оказались для него не «своими», а «чужими», — просто потому, что были интеллигенты. «Своими» он признавал только некоторых рапповцев. Всех остальных он ненавидел и считал нужным истребить. Алексей Толстой — новобуржуазная литература, Маяковский — мелкобуржуазный поэт, Федин и большинство серапионов — правые попутчики… Он казался несокрушимым в своей заскорузлой узости. Сверкая маленькими голубенькими глазками на толстом одутловатом лице, держал он свои сокрушительные речи — всегда от имени советской власти и мирового пролетариата, — и всякого, кто осмеливался ему возражать, немедленно причислял к контрреволюционерам. Он не был ни карьеристом, ни приспособленцем. Это не было средством для проталкивания в печать своих неумелых романов. Это был человек скромный, бескорыстный, даже аскетический. Нетерпимость его была искренняя. — Он на чистом сливочном масле, — говорил про него Стенич. — Ни капли маргарина. Тем более сокрушительной казалась его нетерпимость. И было нам чему удивляться, когда вдруг Чумандрин подружился со Стеничем. Казалось бы, все в Стениче должно было бы быть ему чужим и противным, начиная с галстука. Чумандрин считал галстук признаком буржуазности, галстуков не носил и всех людей в галстуках брал под подозрение. Исключение из партии, непролетарское происхождение, знание трех языков, обоготворение Льва Толстого и Блока, любовь к стихам Мандельштама и Ахматовой — «этих внутренних эмигрантов», дружба с «правым попутчиком» Олешей — все должно было отвращать Чумандрина от Стенича. И вдруг оказалось, что то тут, то там их видят вместе. Причем Чумандрин хохочет от каждого слова Стенича и поглядывает на него не только ласково, но даже восхищенно. И пожалуй, еще удивительнее было то, что Стенич говорил про Чумандрина: — Пишет пока плохо. Но дьявольски умен. И вот на глазах у нас Чумандрин стал изменяться. Уже одно то, что мы увидели его лицо, прежде всегда насупленное, смеющимся, изменило наше представление о нем. Оказалось, что природа весьма щедро наградила его благодатным чувством юмора. Медленно, но упорно, как весенний лед, таяли его сектантские пролеткультовские представления о литературе. Прежде всего выяснилось, что он просто не читал всего того, что так ненавидел. Стенич прочел ему наизусть «Медного всадника» — и потряс. Чумандрин стал запойно читать Льва Толстого и чем больше читал его, тем лучше относился к современным писателям, жившим тогда в Ленинграде, — к Чапыгину, к Шишкову, к Форш, к Федину, к Слонимскому, к Козакову, к Никитину, к Зощенко. В Зощенко он просто влюбился, — здесь тоже сыграла роль его чувствительность к юмору. На наших писательских собраниях он стал говорить о Зощенко не только уважительно, но даже как-то робко. В «попутчиках», которых он так упорно громил и разоблачал, он вдруг увидел своих товарищей, единомышленников и стал деятельно сотрудничать с ними. Я вовсе не собираюсь все это приписывать одному только влиянию Стенича. Это был общий процесс, который шел тогда подспудно, — слияние так называемой «пролетарской» литературы с так называемой «попутнической» в единую советскую литературу. И дружба Стенича с Чумандриным была только частным случаем, в котором проявился этот процесс. Чумандрин был умный, сложный, искренний человек, созданный революцией и воинственно преданный ей. Это резко отличало его от той толпы невежественных, завистливых и нечистоплотных карьеристов, которыми был переполнен РАПП. Стенич дружил с ним до конца своих дней, постоянно с ним спорил, но в основном, самом главном, всегда оказывался с ним согласен. Это главное заключалось в их общей ненависти к мещанству, в общей любви к нашей революции и в вере в ее правоту. У Стенича было много друзей, даже, может быть, слишком много, он не всегда был разборчив, сам понимал это и говорил, цитируя Стиву Облонского: — Это мои постыдные «ты». Но никого на свете не любил он так сильно, преданно и благоговейно, как Михаила Михайловича Зощенко. Он упивался каждой его строчкой. Вбежит в квартиру и, снимая пальто, скажет: — Он мне сейчас читал предисловие к своей книге. Там есть такая фраза: «Эта книга написана простым суконным языком, доступным самому тупому читателю…» И, протирая платком очки, качаясь от смеха, бормочет: — Гениально… Гениально… Для него Зощенко был не легким юмористом, высмеивающим обывателя, каким он казался всем, а писателем глубочайше трагическим. Для него это был титан, поднявший на своих плечах всю безысходную боль маленького человека. Он любил не столько рассказы Зощенко, сколько его повести — «Аполлон и Тамара», «Сирень цветет», «Записки Синягина». Конечно, любил и рассказы и видел в них то же, что в повестях, — не только смех, но и боль. Он любил Зощенко за его великий демократизм, за народность. Он видел в Зощенко одного из тех наиболее им чтимых писателей, которые, являясь искушеннейшими мастерами, свободно входят всердце любого простодушного и неискушенного человека. — Я хотел бы печататься на папиросных коробках и конфетных бумажках, — говорил Зощенко, и эти слова приводили Стенича в восторг, вызывали у него слезы умиления. Они были связаны тесной дружбой, и Зощенко не только позволял Стеничу любить себя, но и сам любил его. — Валя, он же нежный, как женщина!.. — сказал мне как-то Зощенко. Я помню их вместе на улице — красивых, элегантных, с тростями в руках. Стенич высокий, а Зощенко маленький, оливково-смуглый, с офицерской выправкой, с высоко поднятой головой, с удивительно изящными маленькими руками и ногами. Они вместе фланировали по улицам, вместе сидели в кафе, вместе дружили с актрисами из Театра сатиры и понимали друг друга с полуслова. Называли они друг друга Теодор и Амадеус. Не помню, кто из них был Теодор, а кто Амадеус. Оба эти имени были взяты из повести Зощенко «Записки Синягина». Стенич острил шумно, броско, звонко, с восклицаниями, стараясь быть замеченным всеми, поразить всех и в то же время «работая» только для одного — для Зощенко. Пусть остальные думают о нем что угодно, принимают его за шута, за скандалиста, за проходимца, лишь бы Зощенко оценил, задумался, рассмеялся. Смеялся Зощенко еле слышно, голос у него был негромкий, ровный, и шутил он всегда с неподвижным лицом, так что не сразу поймешь — шутит он или говорит серьезно. Он в те времена был еще весь светлый, добрый, мягкий, еще не одолевали его припадки мрачности, как впоследствии… Стеничу не удалось стать ни поэтом, ни прозаиком. Переводчиком он стал случайно, против желания. И был переводчиком поразительным — по тонкости, по чувству стиля. Из него выработался великолепный мастер. Совсем к тому не стремясь, он оказался одним из основателей того, что мы сейчас называем «советской школой художественного перевода». Начал он переводить, не помышляя ни о чем ином, кроме заработка, — да и о чем еще можно было помышлять, работая для издательства «Мысль». Так же, как и я, он сокращал роман любого размера до двенадцати печатных листов и стремился только к тому, чтобы сдать работу возможно быстрее, потому что Вольфсон не терпел задержек. Но его прирожденный талант переводчика сказался с самого начала. Он не был ни поэтом, ни прозаиком, но обладал удивительной способностью заражаться чужим, а именно эта способность, по-видимому, как раз важнее всего для переводчика. Он влюблялся в писателя, которого переводил, сам превращался в него, чувствовал каждую особенность его стиля и передавал по-русски точно, находчиво и, главное, ярко, поражая гибкостью и богатством своего воображения. Когда он вырвался наконец из «Мысли» и стал работать для не столь диких издательств, он быстро оказался в ряду самых заслуженных и почтенных переводчиков. Переводил он с немецкого и английского. Из немецких его переводов самая значительная его работа — «Опера нищих» Бертольта Брехта. С английского перевел он много, но больше всего души и труда отдал он переводу романов Дос Пассоса, и именно на их долю выпал наибольший успех. Романы Дос Пассоса двадцатых годов, замечательные своей подлинной демократичностью, то трагические, то грустно-лирические, были эклектичны по стилю. Одни страницы были написаны в духе Синклера Льюиса, другие — в духе Томаса Харди, третьи — в духе Пруста, четвертые — в духе Джойса. Это ставило перед переводчиком особо сложные задачи, которые Стенич, с его изощренным чутьем к чужому стилю, разрешал блестяще. Он был влюблен в Дос Пассоса, эта любовь помогала ему перевоплощаться, он сам как бы становился Дос Пассосом, пишущим по-русски, он стремился всех заразить своей любовью к Дос Пассосу, и ему удалось заразить многих, в том числе и меня. Я читал Дос Пассоса с увлечением, много думал о нем, но никак не предполагал, что мне предстоит с ним встретиться.
Летом 1928 года мои родители снимали дачу на станции Сиверской, в сотне километров к югу от Ленинграда. Во второй половине лета к ним приехали и мы с женой и трехлетней дочкой. Лето было ужасное — дождь шел третий месяц не переставая. Сиверская в конце двадцатых годов было место нестерпимо унылое. Длинные прямые просеки, поросшие мокрой травой и огороженные гнилыми заборами, назывались проспектами — проспект Ленина, проспект Карла Маркса, проспект Октябрьской Революции. По этим проспектам ходить можно было только босиком; на них паслись тощие мокрые козы, привязанные к вбитым в землю колышкам. Беспрерывный дождь заставлял нас безвыходно сидеть в даче, тесной и неудобной, и мы хандрили. В то утро, о котором пойдет речь, отец мой был особенно не в духе. Он, как часто с ним случалось на протяжении всей его жизни, плохо спал несколько ночей подряд и потому чувствовал себя больным и несчастным. Вскоре после завтрака его потянуло прилечь, но постель, в которой он промаялся без сна всю ночь, казалась ему отвратительной. И он разлегся на столе на застекленной терраске — длинный, костлявый, небритый, босой, прикрытый рыжим демисезонным пальто. Он надеялся задремать под шум дождя, но надежде этой не суждено было сбыться, так как калитка вдруг отворилась и в сад вошел Стенич с каким-то незнакомцем. Стенич был в полном параде — крахмальный воротничок, великолепный галстук, отутюженный коричневый костюм (как любил он говорить, костюм «цвета наваринского дыма с пламенем»), коричневая шляпа; в те годы Стенич был чуть ли не единственный человек в стране, носивший шляпу, а не кепку. Пришедший вместе с ним незнакомец был одет гораздо хуже. Это был высокий тощий человек лет тридцати с небольшим, но уже совсем лысый. Маленькая его голова, ничем не прикрытая, была несколько закинута назад, словно он старался рассмотреть верхушки берез, и дождь свободно сек его по лицу и по лысине. На нем была какая-то куртка, надетая поверх фуфайки, и рядом с ним Стенич казался изысканным иностранцем. Каково же было наше удивление, когда выяснилось, что этот незнакомец — иностранец, американец, и зовут его Джон Дос Пассос. Дос Пассос, только вчера приехавший в Ленинград и явившийся к своему переводчику, выразил желание побывать за городом, и Стенич решил отвезти его к нам на Сиверскую, потому что в нашей семье говорили по-английски и мой отец, переводчик Уолта Уитмена и О. Генри, считался лучшим знатоком американской литературы. Все это было правильно задумано, но неудачно осуществилось. Во-первых, дождь, — нет ничего унылее и безотраднее ленинградских окрестностей в дождливую погоду. Во-вторых, мой отец: он отлично знал американскую литературу девятнадцатого века, но о более поздних писателях имел тогда, в конце двадцатых годов, самое смутное представление и о Дос Пассосе ничего не слышал. Кроме того, он не выспался, был раздражен, и приезд незнакомого гостя помешал ему и спать, и работать. Мама моя тоже была раздосадована, потому что гостя нужно кормить, а в доме не было ничего, кроме грибов и вареной картошки. К тому же тут же выяснилось, что Стеничу нужно немедленно бежать на станцию и возвращаться в город, а американец останется у нас на весь день. Стенич ушел, а мы все уселись на террасе вокруг стола, уставившись на нашего гостя. Он нисколько не казался смущенным, охотно ел картошку с грибами и, щуря близорукие глаза, вглядывался в наши лица. Он начал расспрашивать нас о наших родственных отношениях между собой и о том, как каждый из нас приходится бэби — то есть моей трехлетней дочке. Оказалось трудным ответить на этот вопрос, — мы не знали, как по-английски называются родственные отношения, кроме простейших. Тогда он стал спрашивать, как называются они по-русски, вынул записную книжку и стал записывать в нее: «plemyannitza», «nevestka». Тем временем мы хорошо его разглядели и как бы привыкли к нему. Привыкнуть к нему нам было легко, потому что, несмотря на то что он говорил по-английски, перед нами сидел типичнейший русский интеллигент, знакомый и понятный нам и по усмешке, и по мягкому взгляду близоруких умных глаз, и по неуверенным рассеянным движениям крупных рук, и по дырке на спущенном носке. Отец мой оживился, разговорился, развеселился, но я чувствовал, что он хочет спать и гость ему в тягость. Дождь не то что прошел, а стал потише, и я, переглянувшись с женой, предложил Дос Пассосу покататься на лодке. Никакое другое развлечение в Сиверской придумать было невозможно. Он с готовностью согласился, сказав, что любит дождливую погоду и что нарочно ходит под дождем с непокрытой головой, чтобы волосы лучше росли. Мы катались втроем — Дос Пассос, жена моя и я. Речка Оредеж, узкая и глубокая, казалась темной под сенью ветвей, почти сплетавшихся над нею. Крупные капли падали с листьев в воду. Я греб, а Дос Пассос внимательно вглядывался в берега. Он сказал, что все это очень похоже на штат Мэн, граничащий с Канадой. Он был очень любезен с моей женой; выходя из лодки, он сорвал в мокрой траве желтенький цветочек и подал ей. В город мы с ним отправились вместе. Помню, как мы вдвоем шагали через еловый лесок к станции. Только тут он наконец разговорился по-настоящему. Он сказал мне, что в нем течет одна шестнадцатая индейской крови, потому что бабушка его была на одну четверть индеанка. Он объяснил мне, что человек считается белым, а не цветным, если у него индейской крови не больше одной шестнадцатой. Если у человека одна шестнадцатая негритянской крови — он все равно цветной. Я сказал что-то об унизительном положении негров в Америке. Он сказал, что все время слышит разговоры об этом в Европе, но в Америке ничего подобного не наблюдал. Он знает многих негров, и все их любят и относятся к ним самым добродушным образом. Я заговорил о его романе «Манхэттен», и он объяснил мне, что Манхэттен — его родина, где он с детства знает каждый уголок. И каждому жителю Манхэттена известна вывеска «Дос Пассос» над подвалом на углу Бродвея и такой-то улицы. В этом подвале помещалась сапожная мастерская его деда, от которого он унаследовал свою португальскую фамилию. Дед его приехал в Нью-Йорк из Лиссабона восемнадцатилетним парнем, не зная ни одного слова по-английски. Так он и не научился говорить по-английски, хотя дожил в Нью-Йорке до девяноста лет. Он женился на той бабушке Джона Дос Пассоса, в которой была одна четверть индейской крови; бабушка эта не знала ни слова по-португальски и прожила с мужем до глубокой старости в полном безмолвии; однако это не мешало ей настолько хорошо понимать мужа, что она родила ему тринадцать человек детей. Отец Дос Пассоса, сын этой четы, был по профессии адвокат. Шлепая по грязи, добрались мы до станции, и тут выяснилось, что поезд в Ленинград только что ушел. До следующего поезда оставалось больше двух часов. И, как назло, снова полил дождь. Что было делать? Я предложил Дос Пассосу зайти в угрюмую избу рядом со станцией, на которой была вывеска «Буфет». В буфете торговали только пивом. За столиками сидели сиверские выпивохи в разной степени опьянения. Мы заняли столик возле окна. На подоконнике лежал оставленный кем-то парусиновый портфель. Я попросил пива, моченого гороха, черного хлеба, соли. Дос Пассос пил пиво с явным удовольствием. Он стал рассказывать про сухой закон в Америке и как его обходят. К сухому закону он был настроен крайне враждебно. Ему явно нравился и буфет, в котором мы сидели, и окружавшие нас люди. Он рассказал мне, как в Ленинграде он увидел пьяного, спящего на мостовой под дождем, и как он понял, что, несмотря на социализм, мы такие же люди, как все. Потом вынул из кармана книжечку, положил ее на стол передо мной и спросил, читал ли я ее. Это был «Герой нашего времени» в английском переводе. — Я только что прочел, — сказал он. — Великая книга. Вы ее знаете? — Всем известно, что это великая книга, — сказал я. — Мне это было неизвестно, — ответил он. — Я никогда прежде даже не слыхал о ней. Он не знал даже, что Лермонтов писал стихи. Он никогда не читал Пушкина, хотя слышал его имя. Из Гоголя он прочел только «Тараса Бульбу», и «Тарас Бульба» ему не понравился. Все это меня удивило. В те времена я еще мало встречался с иностранцами и не знал, до какой степени даже образованнейшие из них невинны по части русской культуры. За одним из соседних столиков пил пиво милиционер — молодой белокурый парень в форменной фуражке, с наганом на боку. Он оживленно разговаривал со своими собеседниками и время от времени поглядывал на нас с Дос Пассосом. И я заметил, что эти взгляды беспокоят Дос Пассоса. Он нервно взглядывал то на милиционера, то на меня. Я, занятый тяжелым трудом — составлением в уме английских фраз, — долго не обращал на его тревогу никакого внимания. И вдруг милиционер встал из-за своего столика и двинулся к нам. Дос Пассос, гремя стулом, мгновенно вскочил. Лицо его побелело. — Извиняюсь, — сказал мне милиционер, стараясь быть как можно вежливее. — Мой портфель на подоконнике… Он обошел наш столик и взял портфель. Дос Пассос, все еще не понимая, стоял на своих длинных ногах, готовый ко всему. — Извиняюсь… Извиняюсь… — повторял милиционер, прикладывая руку к фуражке. И только когда он, зажав брезентовый портфель под мышкой, вышел, Дос Пассос наконец все понял, порозовел и опустился на стул. И тут только мне стало ясным, до какой степени страшной кажется ему наша страна и каким одиноким и беззащитным чувствует он себя в ней. Говорили мы с ним об американской литературе. То есть говорил, разумеется, главным образом он, и так увлекся, что проговорили мы с ним до прихода нашего поезда, а потом часа полтора в темном вагоне, который с каждой станцией все больше наполнялся вымокшими под дождем дачниками и крестьянами. Помню, почему-то заговорили мы с ним о Джеке Лондоне и О. Генри. К обоим он относился с полным презрением. Это не литература, говорил он, а развлекательное чтиво. Также презирал он и Брет Гарта. По его словам, в восьмидесятых и девяностых годах прошлого века в Америке вообще не было литературы, а существовало только развлекательное журнальное чтиво. Первым писателем, возродившим американскую литературу после перерыва в четверть столетия, он считал Теодора Драйзера. Теодора Драйзера он ставил чрезвычайно высоко. Драйзер, по его словам, учился у Золя и Льва Толстого и перенес в Америку великие традиции европейских литератур. Все современные американские писатели — ученики Теодора Драйзера. И первый из них — Синклер Льюис. Мне нравилось, с каким воодушевлением говорил Дос Пассос о Синклере Льюисе, о его «Мистере Бэббите», которого я сам очень любил. Затем он назвал книги Бена Хэкта из Чикаго и Шервуда Андерсона. Я знал обоих. Я спросил его: — А кто сейчас лучший писатель в Америке? Он ответил: — Хемингуэй. Так я впервые в жизни услышал это имя. Конечно, сейчас, через столько лет, я не помню в подробностях, как протекал наш разговор. Но смысл его я запомнил твердо и точно. Разумеется, мы с ним говорили не только об американской литературе. Как для всякого американца, английская литература была для него тоже родной. С большим уважением говорил он о Томасе Харди и Сомерсете Моэме. Но пламеннее всего восхищался он, конечно, Джойсом. Он считал его величайшим писателем современности. И совсем со мной не согласился, когда я сказал, что «Дублинцы» ставлю выше «Улисса». Он тоже высоко ставил «Дублинцев», но «Улисс» — великое открытие. Я отлично понимал, что открытием Джойса в «Улиссе» он считает изображение «потока сознания». В романах Дос Пассоса тоже были целые страницы, написанные отрывочными фразами, без знаков препинания, и я знал, что это прямое подражание Джойсу. Мне это нравилось, но не очень. Этот путь мне казался подозрительно легким, и я догадывался, что он уже превратился просто в моду, которая, как всякая мода, отомрет в свой час. Но по-настоящему мы с ним поспорили из-за Честертона. И Стенич, и я, мы оба в то время переживали увлечение Честертоном и оба переводили его. Стенич перевел роман Честертона «Живчеловек» («Manalive»), я — роман «Перелетный кабак» («The flying inn»). Когда я рассказал об этом Дос Пассосу, он возмутился. Честертон, сказал он, это гнусный фельетонист, печатающийся в самой реакционной прессе. И книги его — сборники фельетонов, не имеющих к литературе никакого отношения. И эксцентричность их — фельетонная. Это — типичный английский консерватор. Слова «реакционер», «консерватор» Дос Пассос произносил с отвращением, как решающий аргумент, в котором заключено полное и окончательное осуждение. В те годы, когда я встретился с ним, Дос Пассос был радикал, пацифист, гуманист, писавший романы только о «маленьких людях» и только с точки зрения «маленьких людей». Боль «маленького человека» была его болью. Он был первый американский радикальный интеллигент, с которым мне пришлось встречаться. Потом, на протяжении жизни, я встречал их не раз, этих прелестных, порядочных, милых людей, всегда растерянных и неуклюжих, пылких и в то же время во всем сомневающихся, горячих сторонников всего хорошего и непримиримых врагов всего дурного и при этом не имеющих ни одной идеи, как сделать так, чтобы хорошее восторжествовало над дурным. Как это ни кажется странным, но, проговорив с ним столько часов, мы не говорили с ним ни о нашей революции, ни о социализме. То есть я несколько раз заговаривал, но он тотчас замолкал, а потом переводил разговор на литературные темы. Он вообще не задал мне ни одного вопроса о нашей жизни, а между тем он, несомненно, приехал в так мало посещаемую тогда нашу страну, чтобы собственными глазами повидать революцию и социализм. Не знаю точно, почему не хотел он меня расспрашивать, — вероятно, из-за каких-нибудь опасений. Едучи к нам, он, по-видимому, наслушался разных ужасов и теперь все время чего-то боялся. Я видел это, и мне было немножко смешно и немножко жаль его, однако я не мог не радоваться, что он уклоняется от этих тем. Мне не хотелось бесплодных споров о вещах, которые были мною выстраданы и в которых я был убежден, так как я знал, что не мог убедить его. Что видел приехавший к нам Дос Пассос кроме толп нищенски одетых, полуголодных людей? Разве мог я ему рассказать про нашу боль, про нашу мечту, про нашу живую ненависть и такую же живую любовь? Разве мог я ему рассказать про красноармейцев девятнадцатого года, которые босые шли по снегу и побеждали солдат в английских сапогах? Разве мог я ему рассказать, что мы видим и знаем будущее? Я мог бы это рассказать Джону Риду, но не Джону Дос Пассосу — при всем его уме, радикализме и прекраснодушии. На Варшавском вокзале мы с ним расстались, и больше никогда я его не видел. Он пробыл в Ленинграде еще несколько дней — преимущественно в обществе Стенича, — потом уехал в Москву и вернулся в Америку…
Итак, Стенич в последнее десятилетие своей жизни оставил все свои былые мечты о стихотворстве и целиком предался переводам. В тридцатые годы он был, безусловно, лучшим переводчиком западной прозы на русский язык. Стенич переводил реалистически, ярко, потому что всегда стремился передать не слова автора, а ту жизнь, которую изображал автор. Вообще его любовь к литературе была прежде всего выражением его любви к жизни, и переводил он поэтому не классиков, а те книги, в которых «отразился век и современный человек». Он получил широкое признание как первоклассный переводчик и, казалось, мог бы быть удовлетворен. Но удовлетворен он не был. Стремление к самостоятельному творчеству не оставляло его. Он был музыкален от природы, любил и знал музыку. Жене моей, музыкантше, он не раз говорил, что любит музыку даже больше литературы. И получилось совершенно естественно, что он стал писать либретто для музыкального театра. Мейерхольд решил поставить в Ленинградском Малом оперном театре «Пиковую даму». Было одно затруднение — Мейерхольду не нравилось общеизвестное либретто «Пиковой дамы», написанное Модестом Ильичом Чайковским в конце восьмидесятых годов. Главный недостаток либретто Модеста Чайковского заключается в том, что события пушкинской «Пиковой дамы», которые, по Пушкину, происходили в девятнадцатом веке, при Николае I, перенесены либреттистом в восемнадцатый век, в екатерининское время. Сделал это Модест Ильич по цензурным условиям — в восьмидесятые годы николаевское время было еще настолько близким, что дирекция императорских театров предпочитала его не касаться. Естественно, что такой перенос действия из эпохи в эпоху привел к появлению ряда анахронизмов, к антиисторичности, столь несвойственной Пушкину, к искажению основных характеров, к профанации пушкинского замысла. Другим недостатком общепризнанного либретто были плохие стихи, отражавшие общий упадок культуры русского стиха в восьмидесятые годы прошлого века. Мейерхольду нужно было новое либретто «Пиковой дамы», и за создание его взялся Стенич. Он принялся за дело пламенно, вдохновенно и полгода ходил наполненный музыкой Чайковского, как оркестр. В партитуре нельзя было переменить, разумеется, ни одной ноты, но текст создавался новый. Стенич стремился по возможности приблизить свое либретто к пушкинской повести, передать не только ее сюжет, но и ее тон, колорит, ее близость к декабризму, к петербургским повестям Гоголя. Для пения предлагал он не вирши Модеста Чайковского и не стихи восемнадцатого века, а стихи поэтов пушкинской поры и прежде всего самого Пушкина. Мейерхольд поставил «Пиковую даму» блистательно. Я был на просмотре и могу уверенно сказать, что никогда ни до того, ни после не видел такого удивительного оперного спектакля. «Пиковая дама» прозвучала так, как она никогда нигде больше не звучала — трагедийно, могуче. Мейерхольд блеснул в этой постановке таким зрелым, таким умным мастерством, как никогда раньше… Но роковые сроки уже приблизились. Скоро не стало ни Мейерхольда, ни Стенича, ни их «Пиковой дамы». Я не знаю, сохранилось ли где-нибудь написанное Стеничем либретто. Если оно пропало, это потеря для всей русской культуры. Стенич очень нравился женщинам и сам был влюбчив. Он принадлежал к тем мужчинам, которые стыдятся сентиментальности и говорят о женщинах, о своих отношениях с ними грубовато, а в действительности бессильны перед женским обаянием, втайне идеализируют своих любимых, превращая альдонс в дульциней, и поэтому терпят поражения и мучительно страдают, когда Дульцинея ведет себя, как Альдонса. Мне представляется, что таким был и Маяковский. На свою беду влюблялся Стенич в женщин непостоянных, переменчивых, тщеславных, лживых, любящих легкие и быстрые победы; превращая их воображением в дульциней, он предъявлял к ним требования, которые к таким женщинам предъявлять излишне. И жизнь его была нескончаемой цепью разочарований. Но никакие разочарования не могли изменить его. Он влюблялся опять и опять, украшая воображением хитрых и низменных, поэтизируя расчетливых и прозаических. Помню, как он без конца рассказывал мне и моей жене о женщине, у которой глаза как «лунные камни». Вскоре мы втроем так и стали ее звать — Лунные Камни. — Сейчас я встретил Лунные Камни на Невском! — говорил он, входя, протирая очки и волнуясь. — Она вошла в магазин, и я полчаса ждал ее у дверей… В его рассказах о ней было столько милого тумана, она представлялась ему окутанной такой очаровательной таинственностью, что мне, естественно, захотелось ее повидать. Он меня познакомил с нею — не то в кафе, не то в фойе театра. Я увидел тощую мещанку неясного возраста, с желтоватым лицом, с голубенькими гляделками, в которых ничего нельзя было прочитать, кроме хитрости, жадности и неуверенности в себе… В середине тридцатых годов, подходя к сорокалетнему возрасту, Стенич стал толстеть. Относился он к этому с отвращением. — У меня на животе — автомобильные шины, — говорил он брезгливо. Но и толстея, не терял он изящества. Он по-прежнему нравился женщинам и сам влюблялся в них все страстнее, все безоглядней. Такой неистовой, страстной и безоглядной была и его последняя любовь. Тогда он уже догадывался, что его арестуют. Он ни в чем не был виноват, но одного за другим арестовали его друзей. Борис Корнилов, Бенедикт Лившиц, Николай Заболоцкий, Николай Олейников, Дмитрий Жуков, Елена Тагер, Вольф Эрлих… Он занят был «Пиковой дамой», он переводил, дела его шли отлично, но от ужаса избавиться он не мог. В это время начался у него роман с одной замужней женщиной. Она тоже ждала ареста, — не потому, что была в чем-нибудь виновата, а потому, что арестовали уже всех вокруг нее. Вот это и был самый неистовый, самый бешеный из всех его романов. Ни он, ни она ничего не скрывали. — Я благодарен ей, — говорил он мне. — Я заслоняюсь ею от страха. Арестовали их всех троих — Стенича, его возлюбленную и ее мужа. Спустя год она и ее муж были выпущены. А Стенич, милый демон моей молодости, не вернулся. Неукротимый огонь, так бешено бившийся на ветру, был погашен.
Евгений Шварц
На одном писательском собрании в Ленинграде, в середине тридцатых годов, выступил Евгений Львович Шварц и сказал: — Говорить про себя: я — писатель так же неловко, как говорить про себя: я — красивый. Конечно, никому не возбраняется втайне, в глубине души надеяться, что он недурен собой и что кто-нибудь, может быть, считает его красивым. Но утверждать публично: я — красивый — непристойно. Так и пишущий может в глубине души надеяться, что он писатель. Но говорить вслух: я — писатель — нельзя. Вслух можно сказать: я — член Союза писателей, потому что это есть факт, удостоверяемый членским билетом, подписью и печатью. А писатель — слишком высокое слово… Он так действительно думал и никогда не называл себя писателем. В советской литературе проработал он лет тридцать пять, но только к концу этого периода стали понимать, как значительно, важно, своеобразно и неповторимо все, что он делает. Сначала это понимали только несколько человек, да и то не в полную меру. Потом это стали понимать довольно многие. Настоящий успех пришел к нему после смерти. Его пьесы «Снежная королева», «Два клена», «Тень», «Дракон», «Обыкновенное чудо», «Голый король» завоевывают все новых читателей и зрителей. И с каждым годом становится все яснее, что он был одним из замечательнейших писателей России. Мне трудно писать о нем, потому что я знал его слишком близко и слишком долго. Я познакомился и подружился с ним сразу после его приезда в Петроград в 1922 году и был у него в последний раз за месяц до его смерти в 1958 году. Я столько пережил с ним вместе, столько разговаривал с ним, наши согласия и разногласия носили такой устойчивый, привычный, застарелый характер, что я относился к нему скорее как к брату, чем как к другу. А никому еще не удавалось написать хороших воспоминаний о собственном брате. Он родился в 1896 году, в Казани, и, следовательно, был старше меня на семь лет. Отец его, крещеный еврей Лев Борисович Шварц, учился в конце прошлого века на медицинском факультете Казанского университета и, будучи студентом, женился на Марии Федоровне Шелковой. Помню, Евгений Львович одно время собирался подписывать свои сочинения фамилией матери — Шелков. Но намерения этого не осуществил, — вероятно, почувствовал в нем некую нечистоту и фальшивость. Жизни в Казани он не помнил совсем, — двухлетним ребенком родители перевезли его на Северный Кавказ, в город Майкоп. Однажды Евгений Львович рассказал мне, что в течение многих лет его мучил один и тот же сон, постоянно повторявшийся. Ему снилась безграничная песчаная пустыня, накаленная солнцем; в самом конце этой пустыни — дворец с башнями, и ему непременно нужно перейти эту пустыню и дойти до дворца. Он идет, идет, идет, изнемогая от зноя и жажды, и когда наконец до дворца остается совсем немного, ему преграждают путь исполинские кони, грызущие желтыми зубами вбитые в землю деревянные столбы. И вид этих коней был так страшен, что он всякий раз просыпался от ужаса. Как-то раз Евгений Львович уже взрослым человеком рассказал этот странно повторявшийся сон своему отцу доктору Льву Борисовичу. Отец рассмеялся и сказал, что сон этот — воспоминание о переезде из Казани в Майкоп. Они ехали в июле, в самую жару, и на одной станции, где была пересадка, им пришлось ждать поезда целые сутки. Станционное здание — это и есть дворец с башнями. Перед станционным зданием была песчаная площадь, которую им приходилось пересекать, возвращаясь из трактира, где они завтракали, обедали и ужинали. А кони — извозчичьи лошади, привязанные к столбам перед станцией. В Майкопе Женя Шварц прожил и детство, и юность. Но вспоминал об этом городе мало и редко. Я никогда не слышал от него ничего майкопского, кроме разве двух-трех смешных рассказов о майкопской гимназии. Уехав после окончания гимназии из Майкопа, он ни разу в жизни больше туда не возвращался. Этим он напоминал мне моего отца, который тоже вот так же покинул когда-то Одессу, где провел детство и юность, и никогда не испытывал желания повидать ее вновь. Мне это понятно: оба они были люди, всю юность стремившиеся вырваться из жалкой мещанской среды, из убогого круга провинциальных интересов, и когда это им удалось ценой огромных усилий, их уже не тянуло обратно. Годы Гражданской войны Женя Шварц прожил в Ростове-на-Дону. Он там учился — не знаю, где. Там он начал писать стихи, — по большей части шуточные. Там он служил в продотряде. Там он стал актером. Там он женился. Первая жена его была актриса, ростовская армянка Гаянэ Халаджиева, по сцене Холодова, в просторечье — Ганя, маленькая черненькая женщина, шумная, экспансивная, очень славная. Она долго противилась ухаживаниям Шварца, долго не соглашалась выйти за него. Однажды, в конце ноября, поздно вечером, шли они в Ростове по берегу Дона, и он уверял ее, что по первому слову выполнит любое ее желание. — А если я скажу: прыгни в Дон? — спросила она. Он немедленно перескочил через парапет и прыгнул с набережной в Дон, как был — в пальто, в шапке, в калошах. Она подняла крик, и его вытащили. Этот прыжок убедил ее — она вышла за него замуж. Они приехали в Петроград в мае 1921 года. Петроград был давнишней мечтой Шварца, он стремился в него много лет. Шварц был воспитан на русской литературе, любил ее до неистовства, и весь его душевный мир был создан ею. Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Лесков и, главное, Чехов были не только учителями его, но ежедневными спутниками, руководителями в каждом поступке. Ими определялись его вкусы, его мнения, его нравственные требования к себе, к окружающим, к своему времени. От них он унаследовал свой юмор — удивительно русский, конкретный, основанный на очень точном знании быта, на беспощадном снижении всего ложно-торжественного, всегда тайно грустный и всегда многозначный, т. е. означающий еще что-то, лежащее за прямым значением слов. Русская литература привела его в Петроград, потому что для него, южанина и провинциала, Петроград был городом русской литературы. Он хорошо знал его по книгам, прежде чем увидел собственными глазами, и обожал его заочно, и немного боялся, — боялся его мрачности, бессолнечности. А между тем, когда он приехал, Петроград прежде всего поразил его своей солнечностью. Он мне не раз говорил об этом впоследствии. Петроград в мае, залитый сиянием почти незаходящего солнца, был светел и прекрасен. В начале двадцатых годов он был на редкость пустынен, жителей в нем было вдвое меньше, чем перед революцией. Автобусов и троллейбусов еще не существовало, автомобилей было штук десять на весь город, извозчиков почти не осталось, так как лошадей съели в девятнадцатом году, и только редкие трамваи, дожидаться которых приходилось минут по сорок, гремели на заворотах рельс. Пустынность обнажала несравненную красоту города, превращала его как бы в величавое явление природы, и он, легкий, омываемый зорями, словно плыл куда-то между водой и небом. Приехал Шварц не один, а вместе со всей труппой маленького ростовского театрика, которая вдруг, неизвестно почему, из смутных тяготений к культуре покинула родной хлебный Ростов и, захватив свои убогие раскрашенные холсты, переехала навсегда в чужой голодный Питер. Я забыл, как этот театрик назывался. Он возник незадолго перед тем из лучших представителей ростовской интеллигентской молодежи. В годы Гражданской войны каждый город России превратился в маленькие Афины, где решались коренные философские вопросы, без конца писались и читались стихи, создавались театры — самые передовые и левые, ниспровергавшие все традиции и каноны. Театрик, где актером работал Шварц, до революции назвали бы любительским, а теперь — самодеятельным, но в то время он сходил за настоящий профессиональный театр. Характер он носил почти семейный: ведущее положение в нем занимали два Шварца — Евгений и его двоюродный брат Антон — и их жены — жена Евгения Ганя Холодова и жена Антона Ирина Бунина. Режиссером был Павел Вейсбрем, которого все называли просто Павликом. Остальные актеры были ближайшие друзья-приятели. По правде говоря, в театрике этом был только один человек с крупным актерским дарованием — Костомолодский. Это был прирожденный актер, стихийно талантливый, настоящий комик, — когда он выходил на сцену, зрители задыхались от хохота при каждом его движении, при каждом слове. Он удивительно владел своим небольшим легким телом, был стремителен, легок, неповторимо отбивал ногами чечетку. Но главная сила его заключалась в мимике, — лицом он способен был выразить все что угодно. Остальные актеры и актрисы пошли в театр только из любви к искусству, не имея никаких актерских дарований. Не имел их и Евгений Шварц. Переехав в Петроград, труппа захватила пустующее театральное помещение на Владимирском проспекте. У нее в репертуаре были пьесы — «Гондла» Гумилева и «Проделки Скапена» Мольера. Может быть, была и какая-нибудь третья, но я видел только эти две. В гумилевской пьесе главную роль — роль Гондлы — исполнял Антон Шварц. Женя и Ганя тоже там кого-то играли, но кого именно — я не запомнил. Пьеса Гумилева, написанная хорошими стихами, совершенно не годилась для постановки, потому что это не пьеса, а драматическая поэма, и спектакль свелся к декламации, — декламировал больше всех Антон Шварц, самоуслаждаясь переливами и перекатами своего низкого бархатного голоса. Однако, из-за имени автора, спектакль имел некоторый успех, — в Петрограде помнили и любили Гумилева. Успех «Проделок Скапена» был совсем другого рода, — там от души хохотали над всем, что выделывал комик Костомолодский. Конечно, театрик этот оказался чрезвычайно неустойчивым и скоро распался. Он выполнил свое предназначение — помочь группе интеллигентной ростовской молодежи переехать в Петроград, и больше существовать ему было незачем. Петроград как бы растворил его в себе. Костомолодского заприметил Мейерхольд и взял в свой театр в Москву. Павлик Вейсбрем стал второстепенным петроградским режиссером и долго кочевал из театра в театр. Ганя Холодова и Ирина Бунина тоже много лет работали в разных театрах на маленьких ролях. Остальные расстались с актерством навсегда. Я не раз потом удивлялся близкому знакомству Жени Шварца с каким-нибудь экономистом, юрисконсультом или завклубом; и он объяснял: — А, это бывший актер нашего театра. Юрисконсультом стал и Антон Шварц, юрист по образованию. Но страсть к чтению вслух чужих стихов не оставила его до конца жизни. Несколько лет спустя он занялся этим профессионально, и бросил свое юрисконсульство, и очень прославился как чтец-декламатор. А Женя Шварц потянулся к литературе. Он как-то сразу, с первых дней, стал своим во всех тех петроградских литературных кружках, где вертелся и я. Не могу припомнить, кто меня с ним познакомил, где я его увидел в первый раз. Он сразу появился и у серапионов, и у Наппельбаумов, и в клубе Дома искусств. И у серапионов, и в Доме искусств его быстро признали своим, привыкли к нему так, словно были знакомы с ним сто лет. В то время он был тощ и костляв, носил гимнастерку, обмотки и красноармейские башмаки. Никакой другой одежды у него не было, а эта осталась со времен его службы в продотряде. У него не хватало двух верхних передних зубов, и это тоже была память о службе в продотряде; ночью, в темноте, он споткнулся, и ствол винтовки, которую он нес перед собой в руках, заехал ему в рот. Шварц стал часто бывать у меня. Жил я тогда еще с родителями, на Кирочной улице. Родителям моим Женя Шварц понравился, и отец мой взял его к себе в секретари. Не понравиться он не мог, — полный умного грустного юмора, добрый, начитанный, проникнутый подлинным уважением к литературе, очень скромный и деликатный, Женя Шварц уже тогда обладал непобедимым обаянием, привлекавшим к нему всех думающих и истинно даровитых людей. У отца моего с первых лет революции всегда был какой-нибудь секретарь или, как он говорил, помощник. Это была странная должность с трудноопределимым кругом обязанностей. Пожалуй, основная и непременнейшая обязанность секретаря или помощника заключалась в том, чтобы разделять все умственные увлечения моего отца, будь то увлечение детским языком, или текстами Некрасова, или тайнописью Слепцова, или искусством перевода, или Блоком, Ахматовой, Репиным, Маяковским. Секретарь служил для моего отца первой проверкой всего, что он писал: отец читал ему свои наброски и черновики и жадно следил по его лицу, какое это производит впечатление. Таким образом, секретарь прежде всего был собеседник, на котором проверялись мысли. Все остальные обязанности секретаря — ходить с поручениями в издательства, доставать нужные книги в библиотеках, подходить к телефону, надписывать и заклеивать конверты — носили третьестепенный характер. Естественно, что секретарь должен был быть человеком, мнение которого отец мог уважать. Если секретарь не любил литературу, оказывался невосприимчивым к ней, он долго не удерживался. Зато человеку пытливому, истинно литературному секретарство у моего отца давало образование, которого не мог дать университет. Секретарями моего отца были в свое время такие известные впоследствии литературоведы и критики, как Василий Гиппиус, Симон Дрейден, Максимович, такие писатели, как Михаил Слонимский и Евгений Шварц. С большинством секретарей у отца устанавливались дружеские отношения, которые потом не прерывались уже всю жизнь. Так как секретарь обедал и ужинал в нашей семье, у него устанавливались дружеские отношения со всеми членами семьи. И те несколько месяцев, которые Шварц проработал секретарем у отца, сблизили меня с ним еще больше. Я нередко бывал и у него. Жил он тогда на Невском, недалеко от Литейного, во дворе доходного дома, в маленькой квартиренке с таким низким потолком, что до него можно было достать рукою. У Жени Шварца была тогда большая и очень трудная семья. Ганя Холодова привезла с собой из Ростова свою мать и своего младшего брата Федю. Теща Шварца, Эскуи Романовна Холоджиева, была красивая, добрая и мудрая старуха, почти неграмотная, хотя происходила из хорошей армянской семьи — ее родной дядя был Налбандян, известный армянский просветитель, друг Герцена. Федя, пламенный юноша с гортанным голосом, скоро женился, и в квартиренке обосновалась еще и его жена Леля — сдобная бело-розовая блондинка. В этом шумном семействе Женя — с тихим голосом, грустным юмором и деликатной уступчивостью — совершенно терялся. У него не было места ни для работы, ни для отдыха. А между тем он был единственным кормильцем всех этих многочисленных Холоджиевых, — он, актер закрывшегося театра и литератор, еще ничего не написавший. Естественно, что семья крайне бедствовала и Женя жил в постоянных поисках заработка. Однако в те годы, годы молодости, это его нисколько не угнетало. Все кругом тоже были отчаянно бедны, и поэтому бедностью он не выделялся. Бедны были и все серапионы, с которыми, как я уже говорил, он сблизился сразу после переезда в Петроград. Ему разрешалось присутствовать на их еженедельных закрытых собраниях, а это была великая честь, которой удостаивались очень немногие. Из серапионов он особенно подружился с Зощенко и Слонимским. И вот, в самом начале 1923 года, он, в поисках заработка, затеял с Мишей Слонимским поездку на Донбасс. На Донбассе, в Юзовке, при газете «Всесоюзная кочегарка», создавался литературный журнал. Кому-то там пришла в голову мысль привлечь для работы в новом журнале петроградских литераторов. Как это все устроилось, не помню, но приглашения получили Миша Слонимский, Женя Шварц и я. Поколебавшись, я отказался, а Миша и Женя уехали. Они отсутствовали месяцев восемь и деятельно со мной переписывались. По-видимому, организация журнала оказалась делом очень увлекательным. Из их рассказов я помню, что редактором был назначен человек очень добрый, но малограмотный и безвкусный. Он начал с того, что созвал совещание редакционных работников, чтобы изобрести для журнала название. Шварц высказал мнение, что название должно быть не банальным, не затасканным и в то же время близким сердцу шахтера. Редактор совершенно с ним согласился и, пока Шварц говорил, подбадривал его кивками головы. Когда Шварц кончил, он поблагодарил его и сказал, что у него есть прекрасное название для журнала: «Красный Ильич». Переубедить его было невозможно. К счастью, губком это название не разрешил, а утвердил предложенное Шварцем: «Забой». Донбасский журнал «Забой» выходил много лет и был очень недурным журналом. Шварц и Слонимский, наладив его, осенью вернулись в Петроград. Уехали они из Петрограда вдвоем, а вернулись втроем. Они привезли с собой своего нового друга Николая Макаровича Олейникова. Коля Олейников был казак, и притом типичнейший — белокурый, румяный, кудрявый, похожий лицом на Кузьму Пруткова, с чубом, созданным богом для того, чтобы торчать из-под фуражки с околышком. Он был сыном богатого казака, державшего в станице кабак, и ненавидел своего отца. Он весь был пропитан ненавистью к казакам и всему казачьему. Он утверждал, что казаки — самые глупые и самые ленивые люди на свете. В казачьих землях, говорил он, умны только женщины и работают только женщины, а мужчины — бездельники и выдающиеся дураки. Все взгляды, вкусы, пристрастия выросли в нем из ненависти к окружавшему его в детстве казачьему быту. Родня сочувствовала белым, а он стал бешеным большевиком, вступил сначала в комсомол, потом в партию. Одностаничники избили его за это шомполами на площади, — однажды он снял рубаху и показал мне свою крепкую очень белую спину, покрытую жутким переплетением заживших рубцов. Он даже учился и читал книги из ненависти к тупости и невежеству своих казаков. Казаки были антисемиты, и он стал юдофилом, — с детства ближайшие друзья и приятели его были евреи, и он не раз проповедовал мне, что евреи — умнейшие, благороднейшие, лучшие люди на свете. Первоначальным увлечениемего была вовсе не литература, а математика. У него были замечательные математические способности, но занимался он математикой самоучкой, покупая учебники на книжных развалах. Увлечение математикой сохранилось у него до конца жизни. Особенно интересовала его теория вероятности. Он любил прилагать ее даже к социологии, к марксизму, но я, по своей математической безграмотности, рассуждений его не запомнил. В журнал «Забой» Олейникова прислали из губкома. Это было первое его соприкосновение с редакционной работой, с литературой. В редакции «Забоя» он подружился с Шварцем и Слонимским. Когда Шварц и Слонимский стали собираться в Петроград, он решил поехать с ними. Он показывал мне официальную справку, с которой приехал в Петроград. Справка эта, выданная его родным сельсоветом, гласила: «Сим удостоверяется, что гр. Олейников Николай Макарович действительно красивый. Дана для поступления в Академию Художеств». Печать и подпись. Олейников вытребовал эту справку в сельсовете, уверив председателя, что в Академию художеств принимают только красивых. Председатель посмотрел на него и выдал справку. Олейникову в высшей степени свойственна была страсть к мистификации, к затейливой шутке. Самые несуразные и причудливые вещи он говорил с таким серьезным видом, что люди мало проницательные принимали их за чистую монету. Олейникова и Шварца прежде всего сблизил свойственный им обоим юмор, — и очень разный у каждого, и очень родственный. Они любили смешить и смеяться, они подмечали смешное там, где другим виделось только торжественное и величавое. Юмор у них был то конкретный и бытовой, то пародийный и эксцентрический, вдвоем они поражали неистощимостью своих шуток, с виду очень простых и веселых, но если посмотреть поглубже, то порой захватывало дух от их печальной многозначительности. Я уже сказал, что первыми произведениями Шварца были шуточные стихотворения, которые он сочинял с легкостью по всякому поводу и без повода. Они далеко не всегда были удачны, да он и не придавал им никакого значения и щедро разбрасывался ими во все стороны. Еще из Ростова привез он целый цикл стихотворений про некоего князя Звенигородского, напыщенного идиота, рассуждавшего самым нелепым и смешным образом обо всем на свете. Одно из стихотворений начиналось так:Звенигородский был красивый.
Однажды он гулял в саду
И ел невызревшие сливы.
Вдруг слышит: быть тебе в аду!..
Когда мне было лет семнадцать,
Любил я девочку одну,
Когда мне стало лет под двадцать,
Я прислонил к себе другу.
Я люблю Генриэтту Давыдовну,
А она меня, кажется, нет.
Ею Шварцу квитанция выдана,
Ну а мне и квитанции нет.
Повар и три поваренка,
Повар и три поваренка,
Повар и три поваренка
Выбежали во двор.
Почему?
Свинья и три поросенка,
Свинья и три поросенка,
Свинья и три поросенка
Спрятались под забор.
Почему?
Режет повар свинью,
Поваренок поросенка,
Поваренок поросенка,
Поваренок поросенка.
Почему?
Почему да почему!
Чтобы делать ветчину!
Жили в квартире сорок четыре,
Сорок четыре веселых чижа:
Чиж-судомойка, чиж-поломойка.
Чиж-огородник, чиж-водовоз,
Чиж за кухарку, чиж за хозяйку.
Чиж на посылках, чиж-трубочист.
Я Степка Растрепка — хрю.
Я свиньям похлебку варю,
Нет в мире меня грязней,
Не веришь — спроси у свиней.
Жук летит и жук жужжит:
— Ж-ж-ж-ж-жид!
Воробей — еврей,
Канарейка — еврейка,
Божья коровка — жидовка.
Грач — пархач.
Одни только евреи
На веточках сидят!
Юбки новые таскала
Из чистейшего пике,
И стихи она писала
На блошином языке.
Но прославленный милашка
Оказался просто хам,
И в душе его кондрашка,
А в головке тарарам.
Страшно жить на этом свете —
В нем отсутствует уют.
Тигры воют на рассвете,
Волки зайчика грызут.
Плачет маленький теленок
Под кинжалом мясника,
Рыба бедная спросонок
Лезет в сети рыбака,
Лев рычит во мраке ночи,
Кошка стонет на трубе,
Жук-буржуй и жук-рабочий
Гибнут в классовой борьбе.
С горя прыгает букашка
С трехсаженной высоты,
Расшибает лоб бедняжка.
Расшибешь его и ты.
В широких шляпах, длинных пиджаках,
С тетрадями своих стихотворений,
Давным-давно рассыпались вы в прах,
Как ветки облетевшие сирени.
Вы в той стране, где нет готовых форм,
Где всё разъято, смешано, разбито.
Где вместо неба — лишь могильный холм
И неподвижна лунная орбита.
Там на ином, невнятном языке
Поет синклит беззвучных насекомых,
Там с маленьким фонариком в руке
Жук-человек приветствует знакомых.
Спокойно ль вам, товарищи мои?
Легко ли вам? И всё ли вы забыли?
Теперь вам братья — корни, муравьи,
Травинки, вздохи, столбики из пыли.
Теперь вам сестры — цветики гвоздик,
Соски сирени, щепочки, цыплята…
И уж не в силах вспомнить ваш язык
Там наверху оставленного брата.
Ему еще не место в тех краях,
Где вы исчезли, легкие, как тени,
В широких шляпах, длинных пиджаках,
С тетрадями своих стихотворений.
Если мы врага повалим,
Мы себя потом похвалим,
Если враг не по плечу,
Попадем мы к палачу.
Николай Заболоцкий
Я познакомился с Заболоцким в конце двадцатых годов, встречался с ним множество лет, не подозревая, что будет время, когда он станет моим близким другом. Мы жили с ним в одном городе, оба занимались литературой, ходили в одни и те же издательства; здоровались, иногда разговаривали, но оставались совсем чужими. Заболоцкий был румяный блондин среднего роста, склонный к полноте, с круглым лицом, в очках, с мягкими пухлыми губами. Крутой северо-русский говорок — он родился в городе Уржуме Вятской губернии — оставался у него всю жизнь, но особенно заметен был в молодости. Манеры у него смолоду были степенные, даже важные. Впоследствии я даже как-то сказал ему, что у него есть врожденный талант важности — талант, необходимый в жизни и избавляющий человека от многих напрасных унижений. Сам я этого таланта был начисто лишен, всегда завидовал людям, которые им обладали, и, быть может, поэтому так рано подметил его в Заболоцком. Странно было видеть такого степенного человека с важными медлительными интонациями басового голоса в беспардонном кругу обериутов — Хармса, Введенского, Олейникова. Нужно было лучше знать его, чем знал его тогда я, чтобы понять, что важность эта картонная, бутафорская, прикрывающая целый вулкан озорного юмора, почти не отражающегося на его лице и лишь иногда зажигающего стекла очков особым блеском. И когда вышла его первая книга стихов — «Столбцы», — меня поразило, что ее написал вот этот степенный молодой человек. Со времен раннего Маяковского не было еще у нас таких нестепенных, озорных книг.Сидит извозчик, как на троне,
Из ваты сделана броня,
И борода, как на иконе,
Лежит, монетами звеня.
А бедный конь руками машет,
То вытянется, как налим,
То снова восемь ног сверкают
В его блестящем животе.
В уборе из цветов и крынок,
Открыл ворота старый рынок.
Здесь бабы толсты, словно кадки,
Их шаль невиданной красы,
И огурцы, как великаны,
Прилежно плавают в воде.
Сверкают саблями селедки,
Их глазки маленькие кротки,
Но вот, разрезаны ножом,
Они свиваются ужом.
И мясо, властью топора
Лежит, как красная дыра…
…Калеки выстроились в ряд.
Один играет на гитаре.
Ноги обрубок, брат утрат,
Его кормилец на базаре.
А на обрубке том костыль,
Как деревянная бутыль…
В глуши бутылочного рая,
Где пальмы высохли давно,
Под электричеством играя,
В бокале плавало окно.
Оно, как золото, блестело,
Потом садилось, тяжелело,
Над ним пивной дымок вился…
Но это рассказать нельзя.
Звеня серебряной цепочкой.
Спадает с лестницы народ,
Трещит картонною сорочкой,
С бутылкой водит хоровод.
Сирена бледная за стойкой
Гостей попотчует настойкой,
Скосит глаза, уйдет, придет,
Потом с гитарой наотлет
Она поет, поет о милом…
Восходит солнце над Москвой,
Старухи бегают с тоской:
Куда, куда идти теперь?
Уж Новый Быт стучится в дверь!
И время двинулось быстрее,
Стареет папенька-отец,
И за окошками в аллее
Играет сваха в бубенец.
Приходит поп, тряся ногами,
В ладошке мощи бережет,
Благословить желает стенки,
Невесте крестик подарить.
«Увы, — сказал ему младенец, —
Уйди, уйди, кудрявый поп,
Я — новой жизни ополченец,
Тебе ж один остался гроб!»
Варенье, ложечкой носимо,
Шипит и падает в боржом.
Жених, проворен нестерпимо,
К невесте лепится ужом.
И председатель на отвале,
Чете играя похвалу,
Приносит в выборгском бокале
Вино солдатское, халву,
И, принимая красный спич,
Стоит на столике кулич.
И стало все благоприятно:
Явилась ночь, ушла обратно,
И за окошком через миг
Погасла свечка-пятерик.
Часы гремят. Настала ночь.
В столовой пир горяч и пылок.
Графину винному невмочь
Расправить огненный затылок.
Мясистых баб большая стая
Сидит вокруг, пером блистая,
И лысый венчик горностая
Венчает груди, ожирев
В поту столетних королев.
Они едят густые сласти,
Хрипят в неутоленной страсти
И, распуская животы,
В тарелки жмутся и цветы.
Прямые лысые мужья
Сидят, как выстрел из ружья,
Едва вытягивая шеи
Сквозь мяса жирные траншеи.
И, пробиваясь сквозь хрусталь
Многообразно однозвучный,
Как сон земли благополучной,
Парит на крылышках мораль.
Он спит сегодня, грозный мир:
В домах спокойствие и мир.
Ужели там найти мне место,
Где ждет меня моя невеста,
Где стулья выстроились в ряд,
Где горка — словно Арарат —
Имеет вид отменно важный,
Где стол стоит, и трехэтажный
В железных латах самовар
Шумит домашним генералом?
О мир, свернись одним кварталом,
Одной разбитой мостовой,
Одним проплеванным амбаром,
Одной мышиною норой,
Но будь к оружию готов:
Целует девку — Иванов!
Прощание! Скорбное слово!
Безгласное темное тело.
С высот Ленинграда сурово
Холодное небо глядело.
И молча, без грома и пенья,
Все три боевых поколенья
В тот день бесконечной толпою
Прошли, расставаясь с тобою.
В холодных садах Ленинграда,
Забытая в траурном марше,
Огромных дубов колоннада
Стояла, как будто на страже.
Казалось, высоко над нами
Природа сомкнулась рядами
И тихо рыдала и пела,
Узнав неподвижное тело.
Но видел я дальние дали,
И слышал с друзьями моими,
Как дети детей повторяли
Его незабвенное имя.
И мир исполински прекрасный
Сиял над могилой безгласной,
И был он надежен и крепок,
Как сердца погибшего слепок.
* * *
Я уже писал, что, живя с Заболоцким в Ленинграде, я знаком был с ним мало, поверхностно. Я встречался с ним в редакциях, у нас были общие друзья — Шварц, Олейников, Каверин, — но никакой близости между нами не существовало. Зимой 1945 года, первой послевоенной осенью, я жил уже в Москве, мечтал демобилизоваться, но все еще носил военную форму. И вдруг я услышал, что Николай Алексеевич Заболоцкий приехал из Караганды в Москву и живет без прописки на каких-то птичьих и очень опасных правах у Николая Леонидовича Степанова. Мне захотелось навестить его. В то время человек, объявленный «врагом народа», а потом все-таки вернувшийся из лагеря, был странной, страшной, диковинной редкостью, и мне таких еще не случалось видеть. Я понимал, что многие остерегались возобновления знакомства с таким человеком, и это меня еще подзадорило. Ведь не испугался же Степанов приютить у себя. Мне показалось, что стыдно не пойти. Появлением Заболоцкого в Москве был очень взволнован мой тогдашний хороший знакомый, поэт-переводчик Семен Израилевич Липкин. Он никогда не видел Заболоцкого, но был поклонник его стихов и очень хотел с ним познакомиться. И мы решили пойти с ним вдвоем. Липкин недавно перед тем демобилизовался, но все еще носил флотскую шинель. Был декабрьский день с мокрым снегом на улицах. Степановы жили тогда на Моховой, в доме Литературного музея. Они занимали крохотную чуланообразную квартирку, вход в которую был прямо со двора. Мы постучали. Дверь открыл Заболоцкий. Увидев нас, он вышел на крыльцо и осторожно прикрыл дверь у себя за спиной. Меня он узнал не сразу. Вид двух мужчин в военной форме, по-видимому, смутил его, о чем я догадался гораздо позже. На нем была вылинявшая цветная рубаха поверх брюк, и на дворе ему было холодно; однако впустить нас он медлил. Я не видел его восемь лет, но он показался мне мало изменившимся. В молодости благодаря полноте и солидности его принимали за человека средних лет; теперь он был человеком средних лет. Он, может быть, похудел, но не очень. Узнав меня, он поздоровался сдержанно. Я представил ему Липкина. Липкин объяснил, что знает и любит его стихи. Поколебавшись, Заболоцкий пригласил нас войти. Из Степановых дома была только старушка мать. Разговор в комнате продолжался так же принужденно, как на дворе. Заболоцкий задал мне несколько вопросов о моей жизни, о моей семье. Его жена и дети были еще в Караганде, — они приехали туда к нему, когда его выпустили из лагеря и разрешили жить в Казахстане. Он прожил в Караганде год, работая в какой-то канцелярии. И вот приехал один в Москву. Останется ли он здесь — неизвестно. Я его спросил, не собирается ли он вернуться в Ленинград. Он ответил, внезапно покраснев: — Нет! В Ленинград — никогда! Больше никаких вопросов мы ему не задавали. Помню, выяснилось, что он спал у Степановых на обеденном столе. Николай Алексеевич немного оттаял, благодарил нас за посещение, но мы продолжали чувствовать себя неловко и поспешили уйти. Всю зиму с сорок шестого по сорок седьмой год прожил он в Москве без жилья. После Степанова приютил его у себя Ираклий Андроников — тоже его старый друг по Ленинграду. Житье по чужим комнатенкам не давало ему возможности выписать из Караганды семью и делало его положение безвыходным. И вдруг весной 1946 года я узнал, что писатель Ильенков разрешил ему поселиться в своей просторной даче в Переделкино. Это был отважный и великодушный поступок, тем более удивительный, что Ильенков не только не принадлежал к числу старых друзей Заболоцкого, но не был с ним даже знаком. В конце весны Заболоцкий с семьей поселился на даче Ильенкова, и я, тоже живший тогда в Переделкине, оказался их ближайшим соседом. Мы виделись каждый день, очень сблизились и оставались в добрых дружеских отношениях до самой кончины Николая Алексеевича. Поселившись в чужой пустой даче, Николай Алексеевич начал вить гнездо. Прежде всего он нанял человека и вместе с ним вскопал в саду участок под огород и посадил картошку. Эта работа продолжалась несколько дней, в течение которых Николай Алексеевич трудился от зари до зари, переворачивая землю лопатой. Помню, меня это несколько удивило. Я и сам, как и он, не имел в Москве жилья и жил с женой и детьми в пустой отцовской даче. Как и у него тогда, мои литературные заработки носили случайный характер и были крайне скудны. И все-таки я рассчитывал только на литературные заработки и огорода не заводил. Я сказал ему об этом. — Нет, — ответил он, — положиться можно только на свою картошку. Я понял, до какой степени он, выйдя из лагеря, чувствовал себя неустойчиво. Он знал, какая тень продолжала лежать на нем, знал, что эта тень будет долго мешать ему вернуться к профессиональной литературной жизни, не обольщался тем, что ему удалось получить кое-какую переводную работу, и готовился ко всему. Он в то время был еще очень силен физически и замечательно умело орудовал лопатой и топором. Помню, достал он дрова — метровые березовые чурбаки страшной толщины. Он расставил их, как солдат — целое войско, — и стал показывать мне, как их надо колоть, чтобы они разваливались с одного удара. Это искусство было не совсем безызвестно и мне, я выклянчил у него колун и постарался доказать, что и я не лыком шит. Мы оба вошли в азарт и хвастались друг перед другом. Каждый чурбан, прежде чем бить, нужно было понять, потому что успех удара зависит от расположения суков. В этом понимании он превосходил меня — у меня был опыт войны, а у него опыт лагерей, и я видел, что его опыт покрепче моего. Я стал отставать, и он был очень доволен. С каждым ударом румянец у него на щеках разрастался, и скоро лицо его пылало, как солнце. Он улыбался и впервые показался мне почти счастливым. Тот гнет, который лежал у него на душе, как бы слегка поддался, оттаял. Вообще в нем в то время жило страстное желание уюта, покоя, мира, счастья. Он не знал, кончились ли уже его испытания, и не позволял себе в это верить. Он не смел надеяться, но надежда на счастье росла в нем бурно, неудержимо. Жил он на втором этаже, в самой маленькой комнатке дачи, почти чулане, где ничего не было, кроме стола, кровати и стула. Чистота и аккуратность царствовали в этой комнатке — кровать постелена по-девичьи, книги и бумаги разложены на столе с необыкновенной тщательностью. Окно выходило в молодую листву берез. Березовая роща неизъяснимой прелести, полная птиц, подступала к самой даче Ильенкова. Николай Алексеевич бесконечно любовался этой рощей, улыбался, когда смотрел на нее. Однажды, когда я зашел к нему в комнатку, он усадил меня на кровать, сам сел на стул и прочитал мне свое новое стихотворение, которое начиналось так:В этой роще березовой,
Вдалеке от страданий и бед,
Где колеблется розовый
Немигающий утренний свет,
Где прозрачной лавиною
Льются листья с высоких ветвей, —
Спой мне, иволга, песню пустынную,
Песню жизни моей…
Свернув в направлении к мосту,
Он входит в весеннюю глушь,
Где сосны, склоняясь к погосту,
Стоят, словно скопища душ.
Тут летчик у края аллеи
Покоится в ворохе лент,
И мертвый пропеллер, белея,
Венчает его монумент.
И в темном чертоге вселенной
Над сонною этой листвой
Встает тот нежданно мгновенный
Пронзающий душу покой.
Тот дивный покой, пред которым,
Волнуясь и вечно спеша,
Смолкает с опущенным взором
Живая людская душа.
И в легком шуршании почек,
И в медленном шуме ветвей
Невидимый юноша летчик
О чем-то беседует с ней.
А тело бредет по дороге,
Шагая сквозь тысячи бед,
И горе его и тревоги
Бегут, как собаки, вослед.
Ты прав: одним воздушным очертаньем
Я так мила,
Весь бархат мой с его живым миганьем —
Лишь два крыла…
А внизу на стареньком балконе —
Юноша с седою головой,
Как портрет в старинном медальоне
Из цветов ромашки полевой.
Щурит он глаза свои косые,
Подмосковным солнышком согрет, —
Выкованный грозами России
Собеседник сердца и поэт.
…Я умирал не раз. О, сколько мертвых тел
Я отделил от собственного тела!
И если б только разум мой прозрел
И в землю устремил пронзительное око,
Он увидал бы там, среди могил, глубоко
Лежащего меня. Он показал бы мне
Меня, колеблемого на морской волне,
Меня, летящего по ветру в край незримый, —
Мой бедный прах, когда-то так любимый.
А я все жив!..
Как все меняется! Что было раньше птицей,
Теперь лежит написанной страницей;
Мысль некогда была простым цветком;
Поэма шествовала медленным быком;
А то, что было мною, то, быть может,
Опять растет и мир растений множит.
Вот так, с трудом пытаясь развивать
Как бы клубок какой-то сложной пряжи,
Вдруг и увидишь то, что должно называть
Бессмертием. О, суеверья наши!
И смеется вся природа,
Умирая каждый миг.
Солнце встанет, глина треснет,
Мигом девица воскреснет.
Из берцовой из кости
Будет деревце расти…
Вчера, о смерти размышляя,
Ожесточилась вдруг душа моя.
И я, живой, скитался над полями.
Входил без страха в лес,
И мысли мертвецов прозрачными столбами
Вокруг меня вставали до небес.
И голос Пушкина был над листвою слышен,
И птицы Хлебникова пели у воды,
И встретил камень я. Был камень неподвижен,
И проступал в нем лик Сковороды.
И все существованья, все народы
Нетленное хранили бытие,
И сам я был не детище природы,
Но мысль ее! Но зыбкий ум ее!
Я не умру, мой друг. Дыханием цветов
Себя я в этом мире обнаружу.
Многовековый дуб мою живую душу
Корнями обовьет, печален и суров.
В его больших листах я дам приют уму,
Я с помощью ветвей свои взлелею мысли,
Чтоб над тобой они из тьмы лесов повисли
И ты причастен был к сознанью моему.
Спокойно ль вам, товарищи мои?
Легко ли вам? И все ли вы забыли?
Теперь вам братья — корни, муравьи,
Травинки, вздохи, столбики из пыли.
Теперь вам сестры — цветики гвоздик,
Соски сирени, щепочки, цыплята…
Жилец земли, пятидесяти лет,
Подобно всем счастливый и несчастный,
Однажды я покинул этот свет
И очутился в местности безгласной.
Какой-то отголосок бытия
Еще имел я для существованья…
Обняла их сладкая дремота,
В дальний край, рыдая, повела.
В самом маленьком духане
Ты товарища найдешь.
Если спросишь «Телиани»,
Поплывет Тифлис в тумане,
Ты в бутылке поплывешь.
Тело, жертва медицины,
Мертвенно, как перламутр,
Препараты и вакцины
Принимает скорбно внутрь.
А душа, пред униженьем
Опуская гордый взор.
Уж ведет с уничтоженьем
Предстоящим разговор:
Не хочу я превращений
В множество вещей, веществ
Или перевоплощений
В множество иных существ.
Не хочу я вечных странствий
Паром, снегом и водой,
Не хочу лететь в пространстве
Ослепительной звездой.
Не хочу я цепью брякать,
Дом хозяйский сторожа,
Птицей петь, лягушкой квакать,
Быть супругою ежа.
Ванечка, гулявший с мамой
Вдоль по берегу ручья, —
Это я был, тот же самый,
Это я, и только я.
Принимая капли на ночь
У предела бытия,
Это я, Иван Степаныч,
Это я, все тот же я.
Доброй Машею любимый
Мне неведомо за что,
Это я, неповторимый,
Я, и более никто.
Не боюсь чертей и ада,
С мукой примирюсь любой,
Мне ничьей судьбы не надо,
Дайте быть самим собой!
И в ответ гремит на башне.
Отмечая каждый час,
Звон привычный, звон всегдашний,
Утешительный для нас.
Ничего не обещая.
Кроме вечной пустоты,
Ничего не предвещая,
Кроме полной темноты.
Ни в молодости, ни в зрелые годы Заболоцкий стихов о любви не писал. Эта странная особенность отличала его от всех поэтов мира. Любовные стихи начал он писать в конце жизни. Почему же это так получилось? По-видимому, по разным причинам. Во-первых, так шло развитие поэтических вкусов Заболоцкого. Его внимание художника вначале было целиком обращено на внешний мир, на эксцентрическую, причудливо-живописную его сторону. В этом насмешливо изображаемом вещном и конкретном мире не находилось места для любви. И только постепенно, с годами, с трагическим и печальным расширением жизненного опыта, овладевая все новыми и новыми изобразительными средствами, Заболоцкий научился говорить обо всем, о любых человеческих чувствах, в том числе и о любви. Вторая причина лежала в его целомудренно-скрытном характере; ни в стихах, ни в разговорах с друзьями он никогда не говорил о том, что касалось его одного. Нужна была трагедия, нужна была нестерпимая боль, чтобы преодолеть его скрытность, чтобы вынудить его нарушить стоном это принудительное молчание. Третья причина лежала в конкретной истории его чувств. О ней мы можем только догадываться. Никто не имеет потребности говорить о счастливой любви, а Заболоцкий рано женился, рано обзавелся детьми и был, кажется, совершенно счастлив в своей семейной жизни. Во всяком случае, и он так полагал, и все так полагали. Он любил жену, и жена любила его, и он считал этот вопрос решенным навсегда. Жена его Катерина Васильевна была готова ради него на любые лишения, на любой подвиг. По крайней мере, такова была ее репутация в нашем кругу, и в течение многих-многих лет она подтверждала эту репутацию всеми своими поступками. В первые годы их совместной жизни он был не только беден, а просто нищ; и ей, с двумя крошечными детьми, пришлось хлебнуть немало лишений. К середине тридцатых годов Николай Алексеевич стал несколько лучше зарабатывать, у них появилось жилье в Ленинграде, наладился быт; но после двух-трех лет относительно благополучной жизни все рухнуло — его арестовали. Положение Катерины Васильевны стало отчаянным, катастрофическим. Жена арестованного «врага народа», она была лишена всех прав, даже права на милосердие. Ее вскоре выслали из Ленинграда, предоставив возможность жить только в самой глухой провинции. И она выбрала городок Уржум Кировской области — потому что городок этот был родиной ее мужа. Она жила там в страшной нищете, растя детей, пока наконец, в 1944 году, не пришла весть, что Николай Алексеевич освобожден из лагеря и получил разрешение жить в Караганде. Она сразу, взяв детей, переехала в Караганду к мужу. Вместе с ним мыкалась она в Караганде, потом, вслед за ним, переехала под Москву, в Переделкино, чтобы здесь мыкаться не меньше. Мучительная жизнь их стала входить в нормальную колею только в самом конце сороковых годов, когда они получили двухкомнатную квартиру в Москве на Хорошевском шоссе и он начал зарабатывать стихотворными переводами. В эти годы я близко наблюдал их семейную жизнь. Я сказал бы, что в преданности и покорности Катерины Васильевны было даже что-то чрезмерное. Николай Алексеевич всегда оставался абсолютным хозяином и господином у себя в доме. Все вопросы, связанные с жизнью семьи, кроме мельчайших, решались им единолично. У него была прирожденная склонность к хозяйственным заботам, особенно развившаяся благодаря испытанной им крайней нужде. В лагере у него одно время не было даже брюк, и самый тяжелый час его жизни был тот, когда их, заключенных, перегоняли через какой-то город и он шел по городской улице в одних кальсонах. Вот почему он с таким вниманием следил за тем, чтобы в доме у него было все необходимое. Он единолично распоряжался деньгами и сам покупал одеяла, простыни, одежду, мебель. Катерина Васильевна никогда не протестовала и, вероятно, даже не давала советов. Когда ее спрашивали о чем-нибудь, заведенном в ее хозяйстве, она отвечала тихим голосом, опустив глаза: «Так желает Коленька» или «Так сказал Николай Алексеевич». Она никогда не спорила с ним, не упрекала его — даже когда он выпивал лишнее, что с ним порой случалось. Спорить с ним было нелегко, — я, постоянно с ним споривший, знал это по собственному опыту. Он до всего доходил своим умом и за все, до чего дошел, держался крепко. И она не спорила. Он платил ей за покорность самой нежной, бесспорной любовью. В одном удивительном стихотворении 1955 года он впервые чуть-чуть приоткрыл свои чувства к жене. В этом стихотворении он вообще впервые приоткрыл многие свои чувства, о которых прежде считал нужным умалчивать. Называется оно «Бегство в Египет». Под «бегством в Египет» он разумел переезд всей семьей на маленькую дачку с верандой, снятую на летние месяцы в поселке под Москвой, по Белорусской железной дороге. Вот это стихотворение:
Ангел, дней моих хранитель,
С лампой в комнате сидел.
Он хранил мою обитель,
Где лежал я и болел.
Обессиленный недугом,
От товарищей вдали,
Я дремал. И друг за другом
Предо мной виденья шли.
Снилось мне, что я младенцем
В тонкой капсуле пелен
Иудейским поселенцем
В край далекий привезен.
Перед Иродовой бандой
Трепетали мы. Но тут
В белом домике с верандой
Обрели себе приют.
Ослик пасся близ оливы,
Я резвился на песке.
Мать с Иосифом, счастливы.
Хлопотали вдалеке.
Часто я в тени у сфинкса
Отдыхал, и светлый Нил,
Словно выпуклая линза,
Отражал лучи светил.
И в неясном этом свете,
В этом радужном огне,
Духи, ангелы и дети
На свирелях пели мне.
Но когда пришла идея
Возвратиться нам домой
И простерла Иудея
Перед нами образ свой —
Нищету свою и злобу,
Нетерпимость, рабский страх,
Где ложилась на трущобу
Тень распятого в горах, —
Вскрикнул я и пробудился…
И у лампы близ огня
Взор твой ангельский светился,
Устремленный на меня.
Признание
Зацелована, околдована,
С ветром в поле когда-то обвенчана,
Вся ты словно в оковы закована,
Драгоценная моя женщина!
Не веселая, не печальная,
Словно с темного неба сошедшая,
Ты и песня моя обручальная,
И звезда моя сумасшедшая.
Я склонюсь над твоими коленями.
Обниму их с неистовой силою
И слезами и стихотвореньями
Обожгу тебя, горькую, милую.
Отвори мне лицо полуночное,
Дай войти в эти очи тяжелые,
В эти черные брови восточные,
В эти руки твои полуголые.
Что прибавится — не убавится.
Что не сбудется — позабудется…
Отчего же ты плачешь, красавица?
Или это мне только чудится?
Снилась мне высокая темница
И решетка черная, как ночь,
За решеткой — сказочная птица.
Та, которой некому помочь.
Но и я живу, как видно, плохо,
Ибо я помочь не в силах ей.
И встает стена чертополоха
Между мной и радостью моей.
И простерся шип клинообразный
В грудь мою, и уж в последний раз
Светит мне печальный и прекрасный
Взор ее неугасимых глаз.
Клялась ты — до гроба
Быть милой моей.
Опомнившись, оба
Мы стали умней.
Опомнившись, оба
Мы поняли вдруг,
Что счастья до гроба
Не будет, мой друг.
Колеблется лебедь
На пламени вод.
Однако к земле ведь
И он уплывет.
И вновь одиноко
Заблещет вода,
И глянет ей в око
Ночная звезда.
Я увидел во сне можжевеловый куст,
Я услышал вдали металлический хруст,
Аметистовых ягод услышал я звон,
И во сне, в тишине, мне понравился он.
Я почуял сквозь сон легкий запах смолы.
Отогнув невысокие эти стволы,
Я заметил во мраке древесных ветвей
Чуть живое подобье улыбки твоей.
Можжевеловый куст, можжевеловый куст,
Остывающий лепет изменчивых уст,
Легкий лепет, едва отдающий смолой,
Проколовший меня смертоносной иглой!
В золотых небесах за окошком моим
Облака проплывают одно за другим,
Облетевший мой садик безжизнен и пуст…
Да простит тебя бог, можжевеловый куст…
Кто мне откликнулся в чаще лесной?
Ты ли, которая снова весной
Вспомнила наши прошедшие годы,
Наши заботы и наши невзгоды,
Наши скитанья в далеком краю, —
Ты, опалившая душу мою?
Словно ласточка щебечет,
Ловко крыльями стрижет,
Всем ветрам она перечит,
Но и силы бережет.
Реет верхом, реет низом,
Догоняет комара
И в избушке под карнизом
Отдыхает до утра.
Удивлен ее повадкой,
Устремляюсь я в зенит,
И душа моя касаткой
В отдаленный край летит.
Реет, плачет, словно птица,
В заколдованном краю.
Слабым клювиком стучится
В душу бедную твою.
Но душа твоя угасла,
На дверях висит замок.
Догорело в лампе масло
И не светит фитилек.
Горько ласточка рыдает
И не знает, как помочь,
И с кладбища улетает
В заколдованную ночь.
Не позволяй душе лениться!
Чтоб в ступе воду не толочь,
Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!
Гони ее от дома к дому,
Тащи с этапа на этап,
По пустырю, по бурелому,
Через сугроб, через ухаб!
Не разрешай ей спать в постели
При свете утренней звезды,
Держи лентяйку в черном теле
И не снимай с нее узды!
Коль дать ей вздумаешь поблажку.
Освобождая от работ,
Она последнюю рубашку
С тебя безжалостно сорвет.
А ты хватай ее за плечи.
Учи и мучай дотемна,
Чтоб жить с тобой по-человечьи
Училась заново она.
Она рабыня и царица.
Она работница и дочь.
Она обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!
Ю. Н. Тынянов
Юрий Николаевич Тынянов в молодости был очень похож на Пушкина, — больше, чем Мандельштам. В конце двадцатых годов среди студентов Института истории искусств в Ленинграде, где преподавал Юрий Николаевич, ходила карикатура — пушкинские кудри, пушкинские курчавые баки, а лица нет, и подпись: «Ю. Н. Тынянов». Эта злая карикатура была глубоко несправедлива, — Юрий Николаевич был похож на Пушкина не только кудрями, и не баками, которые он вскоре сбрил, и не маленькой легкой стройной своей фигуркой, не своей подвижностью, темпераментностью, веселостью, остроумием, не только умением так верно подделывать пушкинскую подпись, что и специалисту нелегко было отличить ее от подлинной, но и гораздо более глубокими свойствами натуры, ума, склонностей, интересов. Так же как Пушкина, его страстно интересовала русская история, и, так же как для Пушкина, для него в русской истории самыми важными были трагические отношения между русской государственностью и человеческой личностью. Тема «Медного всадника», тема бегущего Евгения, за которым с чугунным грохотом по потрясенной мостовой скачет гигант на бронзовом коне, была основной темой всего, что написал Тынянов. Молодой Тынянов был человек общительный, говорливый и жизнерадостный. Я знаком с ним был с первой половины двадцатых годов, но где и как познакомился — не помню. Никогда не бывал он в Доме искусств, на серапионовых собраниях, в салоне Наппельбаумов — там, где бывал я. В то — начальное — время водился он и дружил не с поэтами и прозаиками, а с теоретиками и историками литературы — с Виктором Шкловским, с Борисом Эйхенбаумом и с более молодыми — Григорием Гуковским и Николаем Степановым. Тогда еще никому — в том числе и ему — не приходило в голову, что он будет не ученым, а писателем, автором романов и повестей. Я встречал его чаще всего на Невском, на солнечной стороне. Он шагал по тротуару, легкий, элегантный, — насколько можно было быть элегантным в то время, — стуча тростью, тоже напоминавшей о Пушкине. Рядом с ним шагал какой-нибудь собеседник, обычно случайный, и слушал его. Иногда этим случайным собеседником бывал и я. Впрочем, уж я-то был не собеседник, а только слушатель. Тынянов был на десять лет старше меня, беспредельно превосходил меня познаниями, и я в его присутствии не отваживался рта раскрыть. Познания его были поистине удивительны; он знал русский восемнадцатый и девятнадцатый век так, словно сам прожил их. Петра III, Павла I, Екатерину, Карамзина, Крылова, Вяземского, Кюхельбекера, адмирала Шишкова, Сенковского, Булгарина, Катенина, Вельтмана и, разумеется, Пушкина он знал гораздо лучше, чем можно знать ближайших родственников. Об их жизни рассказывал он так, как насмешливый сплетник рассказывает о жизни своих знакомых. Анекдот, положенный в основу блистательного рассказа «Подпоручик Киже», я слышал от него еще тогда. Еще тогда слышал я о потаенной любви Пушкина, хотя написал он о ней два десятилетия спустя. Он еще не знал, что будет писать исторические романы, но все образы этих романов, готовые, сложившиеся, жили в нем. В этом одна из причин, почему он писал свои романы так быстро, — ему не нужна была никакая подготовительная работа, все необходимое было ему известно заранее. «Кюхлю» он написал меньше чем за три недели. Он писал всегда запоем, по двадцать часов в сутки, почти без сна и даже почти без еды. Когда он писал, он переставал бриться, не выходил на улицу, ни с кем не встречался и не разговаривал. Так же написал он и «Вазира Мухтара», через несколько лет после «Кюхли», — за неслыханно короткий срок. Писал он запоем, а в промежутках между этими запоями, иногда очень длительных, не прикасался к перу. О том, как Юрий Николаевич пишет, рассказывал мне много раз Каверин, его близкий родственник, и рассказывал всегда с крайним удивлением. Сам Каверин писал ежедневно, регулярно, — по две страницы в день, — и иначе не мог. Он работал так, словно на службу ходил, а по воскресеньям устраивал себе выходной день и даже не приближался к письменному столу. И поэтому Тынянов, способный одним порывом написать большой роман, казался ему существом непонятным, странным, как бы высшим. Они были женаты на сестрах друг друга — Каверин на сестре Тынянова Лидии Николаевне, а Тынянов на сестре Каверина Елене Александровне, — и дети их были двойными двоюродными. Каверин и Тынянов жили настолько близко, что, в сущности, составляли одну семью, и очень дружили, но в дружбе их не было равенства. Настоящим писателем в этой семье считался только Тынянов, «дядя Юша», как его называли, а к Каверину относились как к начинающему, из которого неизвестно что выйдет. Любопытно, что сам Каверин безропотно подчинялся этому мнению семьи, вполне разделял его и относился к Тынянову с почтительным благоговением. Помню, мне это казалось странным. Я знал Каверина как человека, уверенного в себе, высоко ценящего свой труд, неуступчивого, иногда даже заносчивого. Да и литературная известность пришла к Каверину лет на пять раньше, чем к Тынянову, и к тому времени, как вышел тыняновский «Кюхля», Каверин, серапионов брат, был уже автором широко читаемой повести «Конец хазы»… Книги Тынянова, появлявшиеся с промежутками в несколько лет, читались интеллигенцией жадно, с волнением. Может показаться странным, что читателя тридцатых годов так волновал рассказ о событиях столетней и даже двухсотлетней давности. Ведь Тынянов ни одним словом не обмолвился о своем собственном времени — ни в романах, ни в повестях, ни в статьях по вопросам теории литературы. Он был историком, и притом честнейшим, никогда не искажавшим исторические факты в угоду представлениям о своем времени. Но его рассказы о прошлом волновали современников больше, чем рассказы иных о настоящем, потому что Медный всадник по-прежнему скакал вдогонку за бегущим Евгением и с каждым годом все громче раздавалось это тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой. Как же относился Тынянов к Медному всаднику? Да так же, как Пушкин. Как к мощному властелину судьбы, полному великих дум, от скаканья которого не убежишь никуда и никогда. Как же относился Тынянов к Евгению? Да так же, как Пушкин. Он, как и Пушкин, сам был Евгением. Менялась русская государственность, менялся русский человек, но отношения между ними, между Медным всадником и Евгением, оставались неизменными. В ужасе мчался Кюхельбекер в Варшаву со всеми своими мечтами, стихами, надеждами, но тяжело-звонкое скаканье, как будто грома грохотанье, настигало его, и вот мечты, стихи, надежды бесплодно догорают в холодной тишине среди сибирских елей. А вот создатель Чацкого, написавший все его горько-вольнолюбивые речи, Грибоедов. Он не просто декабрист, он идеолог, вдохновитель декабризма. Но декабристы разгромлены, казнены, сосланы, а он отвертелся на допросах и выскочил. И он дружит с Булгариным, служит у врагов всего, что любил и чему учил, едет осуществлять великие думы Медного всадника на Востоке. Ну как это было не понять человеку тридцатых годов двадцатого века? Ну как было не понять ему «Подпоручика Киже», эту поэму о всеобъемлющем бюрократическом мышлении, населяющем мир фантомами и превращающем живых людей в фантомы, о человеке, рожденном из канцелярской описки, дослужившемся до генеральского чина, имевшем жену и детей, но никогда не существовавшем? В конце тридцатых годов я встречался с Тыняновым чаще, чем прежде. Начиная с 1938 года я три лета подряд снимал дачу в Луге и был соседом Тынянова. В то время там, в Луге, на берегу лесного озера Омчино стояли новенькие дачки трех писателей — Тынянова, Каверина и Н. Л. Степанова. Наши литераторские семьи жили очень тесно и дружно. Мы, с кучкой детей, вместе гуляли по лесам, вместе ходили купаться. Но Юрий Николаевич в наших прогулках участия не принимал — он был уже болен. У него была редкая странная болезнь, с которой я никогда больше не встречался; врачи называли ее рассеянный склероз. Заболевание Тынянова выражалось в том, что он мало-помалу терял способность управлять органами своего тела; болезнь медленно, но неуклонно развивалась, распространяясь снизу вверх, и поразила сначала его ноги, потом туловище, потом руки, шею; когда она дошла до головы, он умер. Однако летом 1938 года болезнь его еще только начиналась и он еще не потерял способности бродить по комнатам, по саду. Помню, с какой тревогой однажды рассказала мне жена, как Юрий Николаевич упал в ее присутствии. Она зашла к Тынянову на дачу, и Юрий Николаевич, старомодно галантный с дамами, вызвался ее проводить. Но едва они вышли за калитку, как он вдруг на ровном месте упал со всего роста и не мог встать, пока жена моя не подняла его. Нам стало понятно, почему он избегает выходить за пределы своего сада. Но когда мы к нему заходили, он бывал по-прежнему оживлен, подвижен, говорлив и весел. Он был из тех собеседников, которые гораздо больше говорят, чем слушают, и это была приятнейшая его черта, потому что все, что я мог бы сказать, я и так знал сам, а все, что говорил Тынянов, было всегда ново и блестяще умно. Говорун он был именно блестящий: речь его была полна остроумия, неожиданных и точных определений, вкусно подаваемой отстоянной эрудиции. Когда ему удавалось сказать что-нибудь особенно удачное, на его высоком лбу распускались морщины, как у Билибина из «Войны и мира». Он не любил сплетен, пересудов и никогда не говорил — со мной, во всяком случае, — о близких и знакомых людях. Не говорил он и о современной литературе, которой, кажется, довольно мало интересовался. Почти всегда его речи были о минувшем, о вычитанном из книг и рукописей. Очень часто говорил он о Кюхельбекере, которого любил нежнейшей любовью. Кюхельбекер был его детищем, созданием его рук: он открыл его неопубликованные рукописи, истолковал его, разрушил укоренившуюся легенду, будто Пушкин относился к Кюхельбекеру пренебрежительно, он издал его сочинения, ввел их в русскую литературу. Но чаще всего говорил он о Пушкине, который всегда в его мыслях занимал главное место, а в те годы особенно: он тогда уже работал над своим последним романом «Пушкин». Снова услышал я от него любимую его мысль, что в жизни Пушкина была потаенная любовь, никому неведомая, но прошедшая через всю его жизнь и оставившая яркий след на всем пушкинском творчестве. Тынянов был убежден, что Пушкин всю жизнь, с детства до последнего вздоха, любил одну женщину — Екатерину Андреевну, жену Карамзина, сводную сестру Петра Андреевича Вяземского. Со свойственной ему силой и конкретностью воображения он восстанавливал всю эту тайную драму до малейших подробностей. У Пушкина были холодные отношения с матерью, и поэтому ему было естественно полюбить женщину старше себя. Он полюбил ее мальчиком и любил всегда, неизменно. Он уже знал многих женщин, он уже собирался жениться на Натали Гончаровой, но в душе все оставался верен Екатерине Андреевне и только ее имел в виду, когда в стихотворении «На холмах Грузии лежит ночная мгла» писал: «…печаль моя светла; печаль моя полна тобою, тобой, одной тобой…» И, умирая, Пушкин попросил всех выйти из комнаты, чтобы одна Екатерина Андреевна Карамзина осталась с ним… Юрий Николаевич так часто рассказывал эту историю, так верил в ее истинность, так ею волновался, что невольно приходило на ум, что история эта связана для него с чем-то личным, своим собственным… Юрий Николаевич очень любил и великолепно знал русскую поэзию; множество стихов помнил он наизусть. Когда я заходил к нему на дачу, мы, оставшись одни, часто занимались вспоминанием стихов. Конечно, он помнил гораздо больше меня; да и любили мы разное. Стихи мелодического, романсового склада, нравившиеся мне, были ему чужды; он был холоден и к Фету, и к Блоку, и к Лермонтову. Сам он любил стихи декламационные, ораторские или афористические. Кроме поэтов пушкинской поры, которых он был выдающимся знатоком, любил он Державина; а из более поздних, к моему удивлению, Апухтина. Он хорошо понимал безвкусицу апухтинских стихов и тем не менее многие знал наизусть — он ему нравился своей свободной ораторской интонацией. Из поэтов двадцатого века больше всего любил он Иннокентия Анненского. Много раз читал он мне сонет Анненского «Человек», который кончается так:В работе ль там не без прорух,
Иль в механизме есть подвох.
Но был бы мой свободный дух —
Теперь не дух, я был бы бог…
Когда б не пиль да не тубо,
Да не тю-тю после бо-бо!..
Молоточков лапки цепки,
Да гвоздочков шапки крепки,
Что не раз их,
Пустоплясых,
Там позастревало.
Молоточки топотали,
Мимо точки попадали,
Что ни мах,
На струнах
Как и не бывало.
Пали звоны топотом, топотом,
Стали звоны ропотом, ропотом…
Высокое небо прозрачно.
Я болен. Гулять не хожу.
Я перед верандою дачной
В соломенном кресле сижу.
Вверху возникают и тают
Стада молодых облаков,
Из леса ко мне долетают
Мольбы паровозных гудков.
Прохладное катится лето
В сиянии, в сини, в цвету…
А вот, наконец, и газета!
Ну, что же, спасибо. Прочту.
Министры сбегают, бросая
Народы на гибель и ад,
И шляются, все истребляя,
Огромные орды солдат.
В волнах, посреди океанов,
Беспомощно тонут суда,
Под грохотом аэропланов
Горят и горят города.
Хвастливые лживые речи
Святош, полицейских, владык…
А солнце все греет мне плечи,
И я головою поник,
И вот уж уводит дремота
Меня за собой в полутьму.
Где вижу знакомое что-то,
Родное, но что — не пойму.
А, детство! Высокие ели,
И милой сестры голосок,
И желтые наши качели,
И желтый горячий песок…
Переписка Корнея и Николая Чуковских
1. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
10 июля 1921 г.[2] Холомки[3] Мне хочется дружески, безо всякого задора, уверить тебя, что ты идешь по ложному пути. Пожалуйста, не думай, что вот опять скучный «старого закала» отец привередничает, а взгляни на вещи здраво и просто. 17 лет никогда в жизни не повторяются. Именно в 17 лет формируется человек. Каков он в 17 лет, таков он во всю жизнь. Что же ты такое — в 17 лет? Чудесный малый, искренний и прямой, — верно. Поэт — верно. Не без сведений — верно. Но, несмотря на это все, ты шалопай. Вот настоящее слово. Ни систематической работы, ни любви к работе, ни жажды знаний, ни выдержки — ничего. И когда я, глубоко уважая и твои дарования, и твою натуру, тяну тебя к труду, к новым интересам, к расширению духовного горизонта — ты кочевряжишься, ломаешься, торгуешься, норовишь увильнуть — к шалопайству. Я твердо убежден, что тебе, поэту, и вообще будущему интеллигенту, огромным подспорьем будет английский язык. Русский, не знающий ни одного иностр. языка, все равно что слепой и глухой. 7 лет, не жалея трудов, я тяну тебя за уши к этому знанию. А ты упирался. А ты бездарно норовил ускользнуть. Ни разу не было, чтобы ты сам, своей волей, захотел узнать, наконец, как следует этот язык, которым я стал заниматься в 17 лет, один, без учителей, без учебников, без всякой поддержки. Да я на твоем месте проглотил бы в одно лето всего Шекспира, Байрона, Мура, Браунинга, а ты вежливо позволяешь мне иногда, из милости, прочитать тебе какой-нибудь английский стишок. В этом твое тупосердие. Ты именно туп сердцем, не чуток. Ты все воображаешь, что есть какой-то ненужный отец, который из упрямства навязывает тебе какие-то прописи. Вчерашняя история со сходом именно такова. Уверяю тебя, что поэты делятся на образованных и необразованных. Уверяю тебя, что еще больше, чем англ, язык, рус. поэт должен знать Россию. А Россия — это деревня. Я затем и потянул вас сюда (причем вы все тоже сопротивлялись), чтобы показать тебе (главным образом тебе) русскую деревню, без знания которой России не понять. Я думал, что тебя увлечет крестьянский быт, простонародный язык и т. д. Тебя же увлекло шалопайство. Как особенное одолжение, измываясь надо мной неприлично, ты сделал вчера несколько шагов к Захонью[4], но потом повернул — к логарифмам. (И пошло сочинил, что я заставил тебя тащить тяжести — 10 фунтов крупы, которую ты же схряпаешь!) Второй раз тоже ломанье, и тоже позорное бегство — к тем же логарифмам. Знаю я твои логарифмы! А твое отношение к семье! Тебя заставят что-нибудь сделать, ты сделаешь. Но сам — никогда. Ты ведь знаешь, что просвирня отказалась посылать молоко. Ну взял бы ведерко и ежедневно сам пошел бы к ней и принес бы молоко, которое так нужно нам всем. Но тебе это невдомек. Ты предпочитаешь целый день по жеребячьи ржать, валяться на постели, козырять пред поповнами[5], чем, по собственному почину, помочь отцу и матери[6], и Лиде[7] — своим участием. Почему ты никогда не понянчишь Мурку[8]? Или ты думаешь, что Лида обязана возиться весь день с Муркой, губя свое детство, а ты можешь целый день ржать и бездельничать, отделываясь тем, что ты «качал воду».Предлагаю тебе одуматься. Даю тебе сроку до Петрова дня[9]. После Петрова дня ты должен: 1. Серьезно заняться англ. языком. 2. Наметить программу чтения. 3. Определить точно время занятий и отдыха. 4. Посвятить ежедневно не меньше 2-х часов на помощь семье, которая вся работает, кроме тебя. И, пожалуйста, определи раз навсегда, друг я тебе или враг. Ты отдалился от меня и от Лиды, и от Бобы[10] — право, напрасно. Не сомневаюсь, что в глубине души ты и сам жалеешь об этом.
2. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
11 июля 1921 г.[11] Холомки Я согласен с многим из того, что ты мне пишешь, но с гораздо большим не согласен. Ты совершенно прав, говоря, что у меня нет ни любви к работе, ни выдержки. Работать я люблю лишь [тогда], когда я особенно заинтересован в ней (напр. «Каракакула»[12]), а работать так вообще — не выношу. И, право, я и без всякой твоей в этом отношении помощи изо всех сил стараюсь с этим бороться. И эта, столь безвинно презираемая тобой тригонометрия, которой я занимаюсь (и совершенно честно) 1 ½ часа в день, — есть попытка моя систематически заниматься каким-нибудь нужным, но противным делом. Насчет английского языка ты тоже не прав. За последний год я занимаюсь английским языком охотно и много. Здесь, в Холомках, я прочел (это за последние 3–4 дня) много из английского романа Woman in Firelight[13], который я взял у Доди[14]. Что же касается твоих чтений нам английских стихов — то, вообще говоря, я их тоже очень люблю, но не нравится мне, что ты сначала читаешь их по-дружески, будто это совместное наше удовольствие (как и есть на самом деле), где каждый волен слушать и читать, сколько может, хочет или считает нужным, а потом уйти, — а я, между тем, отлично знаю, что, уйди я раньше дозволенного тобой времени, вырази я на лице меньше энтузиазма, чем тебе хотелось бы, — и весь твой дружеский вид пропадет, и ты начнешь читать мне нотацию. Когда кажется человеку, что ему запрещено чесать нос, — он употребляет все усилия, чтоб почесать его. Так и я. Когда ты предложил мне дружески идти вчера на сход — я с удовольствием пошел. Но когда оказалось, что меня тянут на сход силком, — я стал упираться. А не захотелось мне идти еще и потому, что мы и не на сход идем вовсе, а придется нам часа два просидеть у дяди Васи. Для меня же находиться в чужой среде, среди незнакомых людей — пытка. И вот когда я заметил, что на эту пытку меня тянут силком, да еще под видом совместного удовольствия, — я, конечно, решил употребить все усилия, чтобы избежать этой противной обязанности. Если мы гуляем с тобой по-дружески, когда каждый может уйти в любую минуту, — я стараюсь доставить тебе удовольствия как можно больше. Если же ты гонишь меня гулять с тобой — я, естественно, становлюсь врагом тебе, и в то время как ты заинтересован заставить меня гулять с тобой как можно больше — я заинтересован гулять как можно меньше. Я всегда по-дружески отношусь к тебе, а ты сам ставишь меня в положение врага своим начальническим ко мне отношением. Теперь о твоих требованиях ко мне после Петрова дня. 1) Английским языком я вполне серьезно занимаюсь и теперь. 2) Программу чтения намечать считаю лишним, т. к. и так знаю, что мне надо прочесть, и читаю по мере возможности все из необходимого интеллигентному человеку, что я еще не читал. 3) Для тригонометрии время занятий у меня определено точно (1½ часа по утрам). К сожалению, мне не всегда удается соблюдать его по независимым обстоятельствам. (Кстати о тригонометрии. За 3 недели моего здесь пребывания я прошел почти весь годовой курс прямолинейной тригонометрии, что и можешь ты проверить каждую минуту.) Остальные мои занятия не регулярного характера, и время определено для них быть не может. 4) Буду больше сидеть с Мурочкой. Извини безграмотность мою. Лучше не умею.3. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
6 августа 1921 г.[15] Холомки Дорогой Колька! Не сердись на меня за сегодняшнее. Просто у меня нервы черт знает как измотались[16]. Я тогда же увидел, что был не прав, и хотел перед тобой извиниться, но смалодушничал. Твой К. Ч.4. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
Вторая половина февраля 1923 г. [17] Петроград Милый папа. Посылаю тебе вторую главу «Евангелины»[18] — она у меня, кажется, самая чистая. С книгами для Ары[19] дело обстоит так: Кини[20] в Москве и сдать ему невозможно. 250 мил. Давыдов[21] уже истратил. Я ему дал еще 250 из всемирнских денег[22], но советовал не тратить, пока он не сдаст Кини первой партии книг. «Евангелину» переписывал не я — поэтому уйма опечаток. Нельзя ли в Москве пристроить мою книжку[23]? Над «Евангелиной» работаю все время — как встал после болезни. Дня через четыре кончу 5 гл. — и в первой части не будет уже ни одного непереведенного места. Тогда останутся только 2 неоконченные главы II ч. да всяческая чистка. К сожалению, в посылаемой 2 главе не всегда верный (по Зоргенфрею[24]) гекзаметр. Кой-где я исправил, но в некоторых местах не успел. Иногда прекрасная строчка от исправления превращается в посредственную, среднюю — и мне жалко. Меня заедает Университет[25] — учу психологию. Всего хорошего Коля. Деньги дома на исходе.5. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
Вторая половина февраля 1923 г.[26] Петроград Дир Фазерналиус[27]. Был я у Кини, выдержал длинный разговор на британском наречьи с его пламеннокудрой альбионкой [28], в результате чего выяснилось: 1) Профессор Golder [29] в Москве. 2) Адрес его ты можешь достать в Московской Аре. 3) Кини очень доволен книгами, доставленными ему Давыдовым. Давыдов истратил на эти книги те 250 миллионов, которые ты ему дал, а те 250, что я дал, почему-то солит. Вчера я кончил еще одну главу «Евангелины», сегодня чищу. Работы еще очень много впереди, а надо приниматься за университетские дела. Поэтому гоню «Евангелину» вовсю. Кончу к началу апреля. Посылаю тебе два стихотворения[30]. Прочти и оцени. Одно из них новое. Если тебе понравятся они, и представится случай — покажи их Мандельштаму[31], а то и дай куда-нибудь напечатать. Только дуракам не показывай, пожалуйста. Будь добр, купи мне Мандельштамову «Tristia»[32] и Асеевскую «Избрань»[33]. Приезжай скорее. Коля. Как с «Евангелиной»? Здесь Маршак волнуется — как с Киплингом[34]? Он уже свою долю перевел.6. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
Вторая половина февраля 1923 г.[35] Петроград Dear Father[36] Я глубоко огорчен неудачами моей «Евангелины». Прямо отбивает всякую охоту работать. А здесь у меня уже почти половина новой главы готово. Но у меня есть надежда продать здесь, в Питере, в Госиздат книжку моих стихов под именем: «Дикий Рай»[37]. Это отчасти меня утешает. Сколько я тебе ни пишу, ты избегаешь написать мне хоть строчку. Ну, что ж! Лида на меня посылает всяческие гнусные клеветы (насчет Библии), так что у тебя извращенные обо мне представления. О, Лида, Лида! Sweet was her breath as the breath of kine that feed in the meadows[38]. Привези Tristia / Мандельштам и Избрань / Асеев. Привези первый альманах «Круг»[39]. Пожалуйста, не забудь. Это все не так дорого стоит, да ты, пожалуй, и даром достанешь. Говорят, вышла книга статей Мандельштама[40]. Если попадется — привези. Мура сейчас сказала: «Мама, иди, да, а то ты то туда, то сюда». Коля.[Приписка Л. К. Чуковской]: Ради Бога, выздоравливай. Сейчас получили твое раннее письмо. Я очень встревожена твоею болезнью. Как быть тебе без близких. При малейшей возможности кати домой, а то если осложнится, нужно будет тебе ехать в больницу. Здесь милый Конухес[41] поставит тебя на ноги. Плюнь на склероз. Опасны только легкие. Во всяком случае, пиши о состоянии твоего здоровья. Мы все здоровы. Плюнь на врачей. Доверься одному. Деньги у нас есть, и вообще все обстоит благополучно. Пришли мне адрес Добраницких[42].
7. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Вторая половина апреля 1924 г.[43] Ленинград. Милый Коля. Только сейчас урвал минутку, чтобы написать тебе — о твоей свадьбе. Раньше всего скажу тебе то, что ты сам чувствуешь: Марину[44] я люблю и уважаю и уже около полугода вполне примирился с мыслью о вашем супружестве. Но против сейчасного брака протестую всеми моими душевными силами. И вот почему.Возьмем самое главное: стихи. Это для меня термометр твоего духовного развития. И вот я вижу поразительную вещь: от 1918 до 1922 года ртуть поднимается: ты развивался, рос, крепчал и вдруг остановился. Все, что ты написал за этот год, — есть вариация прежнего. Ни новых тем, ни новых горизонтов. И ты сам знаешь, что причина этой остановки — Марина. Уайльд сказал: «Женщины вдохновляют нас на написание прекрасных стихов, но они же мешают нам писать эти стихи»[45]. Это, конечно, вздор. Марина не мешает тебе, но в чем же она помогает? Она для тебя — все, она душа твоей души, — это дает ей огромные права, но налагает на нее и страшные обязанности. Чувствует ли она эти обязанности? Понимает ли она, что в ее руках всятвоя судьба как поэта? Приготовилась ли она к тому, чтобы быть женою поэта? Едва ли. Теперь большим поэтом может быть только тот, кто широко образован (как Блок или Гумилев, Пастернак или Ходасевич), или тот, кто хорошо, насквозь, знает страны, города, жизнь, людей (Киплинг, Н. Тихонов и пр.). Остальные — в лучшем случае — Дмитрии Цензоры[46]. Если ты останешься еще год при своих — очень хороших — темах, тебе грозит та же участь. Тебе нужно читать, путешествовать, повысить свое любопытство к людям, странам, культурам, вещам. Это нужно тебе именно сейчас, потому что только в твои годы определяется, творится человек. Оттого я и говорю: ради своего будущего, ради Марины, ради своих стихов — уезжай до осени, один, побродить, пошататься, увидеть новых людей. Ты и не представляешь себе, до какой степени узок и тесен тот круг, в котором ты теперь вращаешься. Этот круг сузится еще больше, если ты женишься сию минуту. Женившись, ты сейчас же принужден будешь думать о скучных вещах, о копейках и тряпках — и тогда прощай поэт Н. Чуковский! В этом я твердо убежден. Я уверен, что если бы я так рано не попал в плен копеек и тряпок, из меня, конечно, вышел бы очень хороший писатель: я много занимался философией, жадно учился, а стал фельетонистом, по пяточку за строчку, очутился в обществе Карменов[47] и Ольдоров[48]. Признаюсь, что покупка тобою обручальных колец — испугала меня. Это дурной тон, низменный, пошлый. Не думай, что во мне интеллигентские предрассудки. Нет, я вовсе не хочу, чтобы Марина побудила тебя к покупке Бокля[49], но кольца… ведь она не за юнкера, не за парикмахера выходит замуж, а за поэта. В этом сказалось даже какое-то неуважение ко мне. Я не намерен влиять на будущий стиль твоей жизни, — но, милый, я вдвое старше тебя, много видел людских отношений — и, мне кажется, ни Марина, ни ты — не уважаете единственной вещи, с которой вы вступаете в жизнь — твоего поэтического дарования. Если ты в этот год опошлеешь, сузишься, обнищаешь душой — ты никогда, никогда не наверстаешь утраченного. 20–21 год — решающие в жизни человека.
Уже давно я замечаю в тебе обывательские (для меня страшные) замашки. Ты слишком любишь именины, галстухи, прически, шашки и пр. Ты опоэтизировываешь эту пошлятину, ты говоришь
— жить, как другие живут,
Теперь второй вопрос: о деньгах. Признаюсь, я ждал, что наступит минута, когда ты будешь помогать семье, дашь возможность отдохнуть и мне, и маме. (Твоя мама заслужила отдых; ты и не подозреваешь, как горька и мучительна была ее жизнь: она, ради семьи, закопала свою молодость в Финляндии, нигде не была, ничего не видела, думала — только о вас). Теперь ты уходишь от нас — и, конечно, ты сам понимаешь, что при всем желании я, даже на первых порах, не могу снабдить тебя деньгами.
Вот и все. Я не говорю нет, но в моем да есть несколько сомнений и боязней, которые я счел своим долгом не скрыть от тебя. А ты поступай так, как ты чувствуешь. Я верю и в тебя, и в твои чувства. Я верю, что та связь, которая есть у нас с тобой (и у тебя с мамой), с годами не порвется, но окрепнет. Поэтому если ты с Мариной, несмотря на это письмо, решишь, что тебе нельзя не жениться сейчас, что ж, я не буду в отчаянии. Но подумайте, попробуйте протомиться до осени, если, конечно, вы согласны со мной, что это сделает вас крепче для будущего.
8. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
23 июня 1924 г. Ленинград Коля, милый. Лившиц[55] денег не дает, тянет. Я послал тебе в Феодосию на твое имя 40 рублей телеграфом 20/VI; посылаю с Полонской[56] еще денег немного; не волнуйся, все образуется. Всякая неудача в твоем возрасте имеет значение воспитательное. Я уверен, что отныне, напр., ты никогда в жизни не забудешь паспорта, собираясь в дорогу. Деньги у тебя будут, — из Госиздата[57]. А на Лившица, признаться, я плохо надеюсь. Пиши детскую вещь, приглядывайся к детям, и постарайся подмечать их методы мышления, их вкусы. Клячко[58] издаст твои детские стихи с удовольствием. К Максимилиану Александровичу[59] едет Чехонин[60], вот тебе и иллюстратор. Детская книжка даст тебе ренту. Главное, что плохо в Коктебеле: он располагает к безделью. В Питере так же трудно бездельничать, как голодать, а в Коктебеле — праздность естественное состояние людей. Конечно, твоего письма, первого, я не получил. Получил только второе, посланное с оказией из Москвы. Мария Николаевна[61]уже очень давно послала тебе твой паспорт. Как твоя брачная жизнь? Без трещины? Как ты отнесся к Крыму? Напиши подробно, но не мне (не доходит), а Лиде, например. Или мне на адрес «Всемирной литературы», который теперь пишется так: Ленинградское отделение Госиздата, Моховая, 36. Милый Коля. Я в пустой квартире, мама на даче, в Сестрорецке. Здесь идет дождик, крыши блестят, птицы поют в садике, пять часов утра. В общем, очень хорошо, и никто вокруг не виноват, что у меня болит сердце. А сердце болит. Оно потребует самого серьезного лечения, а для лечения нужны будут деньги. В Сестрорецке — на жизнь семьи уходит столько, что одному человеку хватило бы каждый месяц ездить в Америку! Я лежу и читаю Фрейда[62]. Читал ли ты этого господина? Забавно. Везу к Лиде — пусть тоже прочтет. Здесь паника от безденежья — бедный Выгодский[63]шатается от голода, Анна Ив. Ходасевич[64] обедает единожды в неделю, Пяст[65] опять уныл и дряхл (от неядения), о Верховском[66] страшно и подумать. Этот год для многих хуже 1920-го. Чем живет Татьяна Богданович[67], не ведаю. Шкапская[68] тоже без работы, без заработка. В Москве я видел людей, которые на 4 червонца содержат 6 человек. И все эти люди с утра до ночи ходят — без надежды — по редакциям, согласны на все, готовы на все — и вечером возвращаются домой, не обедавши. Вчера в Госиздате видел Колю Никитина[69], даже он приуныл: где бы перехватить 5 рублей. Хотел продать Белицкому[70] «Дэзи» из «Рвотного форта» в качестве детского рассказа, не удалось, и он решил кинуться к Клячко. Алексей Толстой был у меня — в совершенной тоске. У него впереди процесс — из-за «Бунта машин»[71]. Я вполне утешил его, сказавши ему, что Шекспир тоже списал «Укрощение строптивой». Он судорожно ухватился за сие обстоятельство. В Питере Шкловский. Дал «Современнику» статью об Андрее Белом[72]; доказывает, что в Белом важна не антропософия, а «установка на стиль». Хотя эта демонстрация формализма уже утратила свою новизну (ей уже лет 15), он так суетится, словно вчера до этого додумался. А ведь лысый, желтый, толстый, обидчивый — и милый. Кланяйся Борису Николаевичу[73]. Я сказал Чехонину, что он в Коктебеле, и Чехонин намерен поехать к нему, т. к. он (Чехонин) пишет декорации к «Петербургу» Белого, который («Петербург») пойдет в виде пьесы в 1-й Студии. Скоро ли ты пришлешь конец Гэрдльстонов[74]? Начал ли ты Spanish Gold? Я устроил Симе[75] большой заказ в «Красной Ниве» — он уже получил 7 червонцев. Торжествует. Знаешь ли ты, что у Бобы переэкзаменовка по-французски и по географии? Бедный мальчик, везу ему «Путешествие Миклухи Маклая»[76]. У Лиды тоска: куда себя деть? Мне нужно мудро, незаметно для нее втянуть ее в интересную литературную работу, так, чтобы к осени она была по уши в каком-нибудь деле. Ну, обнимаю тебя и Марину. Самый сердечный привет Максимилиану Александровичу и Марии Степановне. Спасибо Марии Степановне[77] за милое, милое письмо. Книги[78] им я послал давно — и накладную отдельным письмом. Неужели не получили? Пиши. Как жаль, что твой отдых омрачается пустяками: безденежьем и отсутствием паспорта. Твой ОТЕЦ. Июнь 23 1924. Пишешь ли стихи?9. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
Начало июля 1924 г.[79] Коктебель. Милый папа! Вот конец «Гэрдлстонов». Правь их скорее и сдавай поскорей в Госиздат. Сейчас отходит почта, времени нет, и потому буду краток. Здесь чудесно. Занимаюсь философией. Белый изумительный, умнейший человек. Фрейда я прочел. Детская книжка моя подвигается неприлично медленно. Но надеюсь в конце концов (к сентябрю, пожалуй) что-нибудь сделать[80]. Но, увы. Все деньги истрачены, хотя мы тратили минимально. Когда пришли деньги, их пришлось отдать в уплату долга. Больше жить здесь не на что. Вышли госиздатские семь червонцев немедленно телеграфом, но не на Феодосию, а прямо на Коктебель. И через неделю мы дома. Коля. Целую всех.10. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
11 июля 1924 г. Коктебель[81] Вышли семьдесят, едем домой. Коля.11. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
24 мая 1925 г. [82] Ленинград Милый Коля. Острецову[83] я расписал роман Конан Дойла самыми яркими красками. Сапиру[84] тоже. Острецов согласен экстренно прочитать этот роман. Сапир говорит, — понимаешь ли, — что, понимаешь ли — «Кубуч» будет рад издать этот роман и, понимаешь ли, заплатить за него деньги. Понимаешь? От Острецова — понимаешь ли? — я пошел к Горлину[85] взять у него — понимаешь ли? — рукопись «Гэрдлстона», но Горлин, понимаешь ли? — говорит, что у тебя — понимаешь ли? — есть, — понимаешь ли? — дубликат «Гэрдлстонов», — уже проправленный мною 1). Если этот дубликат существует в Детском, дай его Бобе, а если он на твоей квартире, укажи Бобе, где «Гэрдлстон» находится. Я боюсь, это самое, что исправленный «Гэрдлстон» имеется только у Горлина. В таком случае — это самое — тебе надо взять неисправленный экземпляр, пойти, это самое, к Горлину и, основываясь на его экземпляре, внести туда свои исправления. Впрочем, надеюсь, что — это самое — у тебя тоже — это самое — есть экземпляр исправленного «Гэрдлстона» и — понимаешь ли? — Сапир на будущей неделе превратит его в деньги!! Твой — понимаешь ли? — папа.[Рукой Б. К. Чуковского]: Коля! Был я у тебя — это самое — три раза и не застал тебя дома. Даже Марины понимаешь ли? не было. Твой — понимаешь ли? — брат Боба. 1) Свой экземпляр — понимаешь ли? — Горлин, — понимаешь ли? — не отдает: говорит, что права не имеет.
12. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
Июнь 1925 г.[86] Детское Село Милый папа. Мне очень жаль, что восьмая и девятая главы так плохи. Но, надеюсь, это исправимо. К счастью, мне кажется, вторая половина романа лучше первой[87]. Роман у меня идет к концу, но, все же к 1-му мне не кончить. Я вру Сапиру, что сдал уже тебе все, и только конец в переписке. Помоги мне устроить так, чтобы он дал мне все следуемые деньги не позже первого. Метрику получу, наконец, в среду. Все, что проправишь, при первой же оказии отправляй в город — это страшно ускорит работу. Марина хорошо. Денег у меня ни гроша. Жив только долгами. Коля.13. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Июнь 1925 г. Сестрорецк Милый Коля. Посылаем Тебе три червонца. Плодись и размножайся. Бог дал Тебе необыкновенно чадолюбивую мать. Она очень по Тебе скучает. Каждый день рвется к Тебе. Ей кажется, что Ты голодаешь, что Ты исхудал, что у Тебя нет отдыха, что Ты переутомился и проч. Мне кажется, что Тебе для опровержения этих слухов следовало бы приехать к нам. Приезжай, искупаешься, переговорим о Твоем романе, и в целости вернем Тебя Марине (каковой Марине мы все посылаем целую кучу приветов). Надеемся, что она даст Тебе отпуск. На Сапира нажму. О романе не беспокойся. Я не успел его по-настоящему исправить, но он исправим. Твой К. Ч. Июнь. 25.14. К. И., М.К. и Л.К Чуковские — Н. К. Чуковскому
30 июля 1925 г.[88] Сестрорецк Милая Марина. Какой у тебя ребенок, золотой или простой? Мура. Милая Марина Николаевна. Это письмо Мура сама сочинила — и написала сама. Привет Наталье Николаевне. Ваш К. Ч. Коля! Я твой роман передал С. Дрейдену. Получил? Мне роман нравится. Интересно. К. Ч. Мура сейчас сказала: «И я уверена, что она ответит, что золотой. Непременно! Мы всегда с ней балуемся, и она говорит глупости…» Л.Ч. 30/VII.15. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
13 августа 1925 г. Сестрорецк Милый Коля! Не нужно эпилога. К чему ставить точки над О? Поверь мне, что так будет лучше. Меня тревожит твое безквартирье. Не сделать ли так: я бы остался весь сентябрь в Курорте, а ты поселился бы с семьею у нас — места хватило бы. Это было [бы] и маме приятно: удовлетворило бы ее потребность быть с тобою и с внучкой. Не зови маму в Детское. Ей это невозможно: голова болит по неделям. Она чувствует себя как будто виноватой, а между тем ведь это никому не нужно: ни тебе, ни Тате, никому. Мне кажется, что мы, родные, должны помогать друг другу, а не выполнять какие-то правила вежливости. Если бы мама понадобилась вам — она кинула бы все и пешком пошла бы в Детское, но отрывать ее от моря, от пляжа, от спокойно-налаженной жизни не надо! Father. Коля! Отец одной моей подруги рассказал мне, что ему известен один комиссионер по квартирам, который предлагает всяческие квартиры. Я просила его узнать адрес этого комиссионера, и, если он узнает, то я к нему пойду. Вот все, что я могу пока тебе по квартирному вопросу сказать. Привет Марине; поцелуй Татульку. Я, может быть, приеду в Царское в конце той недели. Лида. 13. VIII. 25 г.16. H. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
2 сентября 1925 г. Ленинград Милый папа. Я был в «Сеятеле»[89]. Они в восторге, что ты предоставляешь им «Короли и Капусту»[90]. И согласны уплатить на будущей неделе 250 рублей за О. Генри и 40 за Уэллса. Я сказал, что это тебе мало и попросил у них разрешения узнать у тебя последнюю цену. Проси 300 за Капусту (по 30 за лист) и 45 за Уэллса. Он согласится, я уверен. Он в восторге от твоего перевода О. Генри и сейчас же велел приостановить одного из переводчиков, которому он две недели тому назад заказал этот же перевод[91]. Для того чтобы все деньги были бы уплачены на будущей неделе, необходимо, чтобы твой ответ был у него не позже понедельника, а лучше всего — в субботу. Если к понедельнику ты ничего не ответишь, я буду с ним торговаться за свой риск. Посылаю тебе корректуру Уэллса[92]. На днях решится, закажет ли он мне переводить Марка Твэна[93]. Не продашь ли ты ему «Записок Жулика»[94]? Не сердись, если я что-нибудь перепутал, ей Богу, старался бескорыстно и усердно. Коля. 2 сент. 1925.17. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
1926 г.[95] Ленинград Коля! Не будь идиотом. Плюнь на Вольфсона[96]. Делай для Госиздата «Underground London»[97], и пусть Вольфсон подаст на тебя в суд. Если он посмеет это сделать (а он не посмеет!), — мы все вскроем такую панаму — его «Мысль», что он будет заклеймен навсегда. Проучи Вольфсона за его хамство. Я тысячи раз поступал так с издателями и всегда побеждал. Ч.18. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
1926–1927 г.[98] Ленинград Чиколай Нуковский! Под стеклом у меня на письменном столе ты найдешь: 1. Телеграмму от Древицкого[99]. 2. Узенькую квитанцию, из коей явствует, что ты немедленно должен идти на телеграф к 56-му окну — и получить для нас обоих 4235 рублей[100]!!! Чорней Куковский.19. H. К. Чуковский — М. Б. Чуковской
18 июня 1927 г. Саратов Милая мама. Я не писал тебе до сих пор, потому что хотел написать, когда все окончательно о Лиде выясню[101]. Приехал я сюда третьего дня, остановился у Афруткиных[102] и много с Лидой говорил обо всем, познакомился с Юрой[103], повидался с Сашей[104] и с Изей[105]. Во-первых, Лида здесь очень потолстела и выглядит лучше, чем в Ленинграде. Но в голове у нее такой необыкновенный сумбур, что говорить с ней совершенно невозможно. Я говорил с ней двое суток и бросил, увидев, что это ни к чему, кроме ссоры, не приведет. Роковую и очень печальную роль здесь сыграл, конечно, Юра. Юра мог бы быть гораздо хуже, чем он есть, и вообще он мальчик не плохой, если, конечно, его не видеть слишком часто. Он фанатик, много читающий и много говорящий и притом изучающий язык эсперанто. Судьбой своей очень гордится. Я сказал Лиде, что он настоящий и законченный Смердяков[106] (даже на гитаре играет), но она чуть не разревелась. Никакой романтической истории между ними нет. Все это — очередное сумасшествие. Сегодня Лида переезжает от Афруткиных в коммуну[107]. Я сделал все возможное, чтобы этому помешать, но ничего не добился. Все мои доводы отскакивали от нее, как от стены. Афруткины смотрят на Лиду, как на доходную статью, но зато сытно и хорошо кормят, моют ей полы, стирают ей белье. Они сейчас отвоевали у соседей еще одну комнату, и туда переселилась Нюра, которая до сих пор спала с Лидой, так что Лида могла бы теперь жить в комнате одна. Видел я и эту коммуну. Коммуна помещается на заднем дворе в маленькой комнате, по величине вроде той, в которой у нас живет Дора[108]. В комнате нет своей печки, она отопляется печкой, которая стоит за стеной в коридоре. Впрочем, Лида утверждает, что от этого будет еще теплее. В комнате стоят три кровати, но нет ни стола, ни стульев. Юра уверяет, что сделает всю мебель сам из фанеры. Лида очень несчастна, считает свое положение безвыходным и непоправимым. У нее нет ровно никаких политических убеждений[109]. Иногда она повторяет кой-какие юрины смердяковские словечки, но довольно неуверенно. Иной раз кажется, что здесь все дело в упрямстве, но чем ей помочь — не представляю. Она глубоко несчастна. Папино письмо[110] произвело на нее тот эффект, что она решила никогда ему больше не писать. Но это так, истерика, на самом деле она очень мучается тем, что папа не одобряет ее поступков. По-моему, папа должен написать ей еще раз, мягче, но не менее решительно. К ней можно относиться только как к тяжело больной. Я катал ее на лодке, угощал всякой всячиной, хочу свести в кинематограф, и это ее немного развлекает. Твой приезд был бы ей очень приятен. Она необыкновенно тоскует по дому (особенно по Мурке), но думает, что все родные — враги. Разубедить ее очень трудно, но думаю, если ты приедешь, ты сделаешь гораздо больше, чем я. Ей непременно надо мешать ухудшать ее положение, потому что к каждому ухудшению своей судьбы она относится с каким-то отчаянным злорадством. Я великолепно проехался по Волге. Шесть суток был на воде. Отдохнул вполне и тороплюсь в Калугу, чтобы скорее засесть за повесть. Не понимаю, почему Марина мне так мало пишет. Беспокоюсь, получила ли она деньги. Я здесь истратил чертову уйму. Пароход — дорогое удовольствие. Чтобы сытно питаться, надо тратить пять рублей в день. Саратов — очень хороший, чистенький городок, лучший на Волге. Жара, тополя, мухи. Очень много земляники. Все дешево, кроме квартир. Через месяц будут арбузы и дыни. Лида поссорилась с Сашей преимущественно из-за того, что он покушался на самоубийство. Покушался он из безраздельной любви к ней. Но теперь все прошло, и он, кажется, собирается жениться на какой-то Шуре. Юра его ненавидит, поэтому и Лида тоже. Изя честно пытался выполнить все данные тебе обещания, но потерпел полный крах. Лида совершенно с ним не считается, так же, как и со мной. Коля. О Муре мне расскажет Марина в Калуге. Я уезжаю туда через несколько дней, и ты мне в Саратов не пиши. Пиши в Калугу. 18 июня 1927.20. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
25 июня 1927 г. Ленинград[111] Милый Коля! Спасибо за письмо. Оно объяснило нам очень многое. Это именно сумасшедшая, с которой крутыми мерами не сделаешь ничего. Но ты сам понимаешь, что лебезить перед нею мне никак не возможно. Лучше уж подвергнуться ее бойкоту, чем одобрять ее упрямые и тупые безумства. Может быть, мое письмо только пришпорило ее, но не могу же я улыбаться, когда она делает глупости. — Мура молодцом: у нее нормальная температура, она сидит в постели и читает «Детство Темы»[112]. Через три дня встанет. И тогда в Сестрорецк! — Приехал Ионов[113] — обамериканился, стал вежлив и тих. Спрашивал о тебе. — Денег в Госиздате не дали (Мессу дали, а мне обещали в ближайшую пятницу), но если тебе нужны, пришли открытку, я вышлю тебе свои, а потом с Госиздата сорву. — Начал ли ты повесть «Цветные моря»[114]? Я почему-то думаю, что она будет лучше всех твоих вещей, и что тебе будет легко ее писать. Наблюдай за Таточкой. Записывай ее слова. Опиши нам, как Вам живется. Как путешествовал ты по Оке? по Каме? по Волге? Воображаю, сколько у тебя впечатлений. Привет Марине. Твои отец. Советуешь ли ты мне хлопотать о Лиде?21. H. К. Чуковский — К. И. Чуковскому.
28 июня 1927 г.[115] Калуга Милый папа. Я многого не хотел писать тебе из Саратова. Ты спрашиваешь — хлопотать ли? Конечно, хлопотать, и чем скорее, тем лучше, хотя момент очень неподходящий. Переезд в коммуну необыкновенно испортил мнение о ней начальства. Сам Юра передавал мне, что начальство говорило: так значит, Чуковская тоже с вами? Да и место для коммуны они выбрали неподходящее: в том же доме коммуна менш., напротив коммуна с.-р. Она все это понимает, но Юра ее тянет, и с ним не совладаешь. Лида очень его чтит, даже больше, чем раньше Катю[116]. Она открещивается от дальнейшей деятельности, Юра горит жаждой применить свои силы. Он непременно влипнет и потянет ее за собой. Воздействовать на нее невозможно, надо воздействовать на ее начальство. Из Саратова я поездом махнул в Москву, надеясь повидаться с Добраницким и Шатуновским[117]. Но достать адрес Добраницкого частным лицам по понятным причинам невозможно. На розыски я истратил полдня — всюду меня гнали в шею. Шатуновского я застал вечером. У него сидело несколько друзей — все высокопоставленные лица. Он принял меня ласково, но холоднее, чем в прошлый раз. (Тут я вспомнил стихи его родственника, которые ты ругал). Он сам вызвал меня на разговор о ней. Я рассказал ему все, что можно было. — Чего же вы хотите? — Пусть ее сошлют к папе и маме. — Это невозможно. Но можно перевести ее в другой город, где у нее нет друзей. Я промолчал, потому что Саратов большой и прекрасный город. Притеснений там она никаких не терпит, отношение к ней превосходное. Добиваться стоит только одного — чтобы ее отпустили в Ленинград на три месяца[118] (здоровье, зоб). Я говорил с ней, она на это согласна. Это оторвет ее от шайки. Чистота юриных намерений мне кажется сомнительной. К сожалению, я не проницательный человек. Если ее не вытащить хоть на время, можно считать, что несчастья только начинаются. Она увязнет не по своей вине, но по своей глупости. После трех месяцев можно хлопотать об отсрочке. Она необыкновенно тоскует по Ленинграду и культурным интересам. Судьбу свою считает безнадежной и именно поэтому не делает никаких попыток к ее улучшению. Часто плачет. Стихи она повторяет только те, что повторяла в прошлом году в Луге, — ни одного нового не выучила. Много говорит об Ап. Григорьеве[119], но как-то виновато — думаю, что ничего не делает. Случайно прочел одно ее стихотворение — очень слабое. Ведь ей некому читать, а женщины верят в самоценность отвлеченной искренности, и поэтому она не считает нужным работать над стихами. Среди тамошних своих приятелей она пользуется необыкновенным уважением. В этом и заключается секрет, почему они безраздельно владеют ею. Если бы Изя не так ее уважал, он, может быть, чего-нибудь и достиг. Характер у нее каменный. Мы на Волге, в лодке, ночью, в страшную грозу и бурю заблудились между островами. Я греб четыре часа без перерыва и содрал всю кожу с ладоней. Изя позорно перетрусил, Юра метался, мешал, волновался, качал лодку, вел себя гнусно. Но я любовался Лидиным мужеством и спокойствием. Папа, если можешь, — хлопочи. Только не пиши ей об этом. Провожая меня на вокзал, она плакала. Очень тоскует по Мурке. (Которая, надеюсь, теперь уже здорова.) Я живу в Калуге у необыкновенно скучных и глупых людей. Калуга после волжских городов — просто гнусная яма. Жду не дождусь, когда, наконец, переедем в деревню, хотя здесь у меня есть отдельный домик в прекрасном саду, где я пишу «Разноцветные моря». Повесть двигается быстро, и если выйдет так, как я хочу, я отрекусь от всех Куков и Зворык[120]. Но кажется, все в ней звучит фальшиво. Тогда я пропал. Деньги у нас еще есть, но скоро кончатся. Если ты или Леня[121] получили что-нибудь — пришлите. Только ради Бога не шли своих — мы еще не совсем обеднели. Ты пишешь, что Мурка выздоравливает. А делали ли ей операцию? Напиши подробно, а не открытку. Где будете жить в Сестрорецке? Есть уже дача? Марина разочаровалась в Калуге и хочет назад в Питер. У Татки болит живот и, кроме того, она плохо переносит жару. Здесь необыкновенно жарко. Лида очень хочет, чтобы мама приехала. Я говорил ей, что мама приедет осенью. Прости за такое торопливое письмо. Я весь день писал и очень устал. Коля. Деньги можно передать Марье Николавне[122] — она скоро едет. (Басков пер. 18, кв. 4.) Если она уже уехала — вышлите. 28 июня. Кстати! Лида поседела. Довольно много седых волос. Годам к тридцати будет совсем седая.22. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
13 июля 1927 г. Сестрорецк[123] Дорогой Коля. Неужели тебе не нужны деньги? Почему ты не пришлешь свой новый адрес. В своем последнем письме ты уведомлял нас, что завтра ты уезжаешь из Калуги — а нового адреса до сих пор не прислал. Между тем, у меня лежат для тебя Госиздатские деньги, и я не знаю, по какому адресу их послать. Пришли мне письмишко с адресом, да заодно сообщи побольше о себе, о Марине, о Татке. Мы (за исключением Лиды и Бобы) в Сестрорецке (Лиственная ул., 6). Мура поправляется. Я хирею. Мама здорова. Лето здесь чудесное. Что твои «Разноцветные моря»? Твои отец.23. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
15 июля 1927 г. Хутор Никольский 15 июля 1927. Милый папа. Непременно сообщи мне, когда ты собираешься быть в Москве. Я, проездом домой, тоже остановлюсь в Москве и хотел бы тебя там застать. Домой я вернуться хочу к 5–10 августа. Здесь очень хорошо, мы все трое растолстели, и уезжать не хочется. «Разноцветные моря» я кончил и теперь правлю. Подсчитал листы и, о ужас! вместо договорных 4-х всего два. И расширить нет никакой возможности — пропадет вся слаженность сюжета, над которой я бился столько времени. Не рассказывай об этом в ГИЗ’е. Я затеял писать новый рассказ. «Раз<ноцветные> м<оря>» — сентиментальная сказка, несмотря на ленинградский быт. Вышли мне, пожалуйста, денег. До сих пор не получил ни копейки. Деньги у меня здесь еще есть, но беспокоюсь, не пропали ли гизовские 75 р. на почте. Пиши подробное письмо. Калужск. губ., Медынский уезд, ст. Полотняный Завод, хутор Никольский. Коля.24. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
22 июля 1927 г. Сестрорецк[124] Спасибо, милый Коля, за письмо. Видно, нечего делать, приходится мне ехать в Москву. Ты великолепно описал ее характер — и, конечно, не мне такой характер ломать. Признаюсь, во мне даже ревность шевельнулась: променяла меня и тебя на Смердякова. Но Смердяков для него — это даже слишком лестно. У Достоевского даже Смердяков и тот — гений. С изюминкой. А судя по карточке, этот Ю. просто солдафон, без оттенков. (Напиши, пожалуйста, свой подробнейший адрес, и вообще пиши сверху в каждом письме свой адрес — снова и снова — всем — всегда, это сокращает для адресата работу разыскивания предыдущего письма). В Москве я нажму все пружины и уверен, что достигну своего: пойду к Бухарину[125], к Калинину[126] и проч. Как это ни дико, но мне жалко ее до боли. Сейчас она написала маме глупейшее письмо, что не желает получать наших денег, т. к. у нее теперь «коммуна». Как это черство по отношению к нам, грубо по отношению ко мне. Она «железная», именно в том отношении, что у нее нет никакой задушевности. Я написал как-то ей нежное письмо — очень от души, — она ответила: «спасибо тебе за выраженные чувства», что-то в этом роде. В Госиздате у тебя появился поклонник — Горохов[127]. Он прочитал «Русскую Америку»[128] и очень хвалит. В «Разноцветные моря» я крепко верю, только не поддавайся ритму, сидящему в нас с тобой. Ломай фразу, делай ее шершавее, мужественнее. Читал ли ты Гектора Мало «В семье»[129]? Вот повесть для девочек. Мура пришла ко мне и говорит: «„В семье“ — лучше Пушкина и чуточку-чуточку хуже „Тома Сойера“». Мне кажется, что в девочкиных повестях (girl’s stories) должен быть непременно фамильный элемент, семейные отношения (сиротка, находящая мать), вообще нечто кроватное, спальное, «вечно женственное». Вот Мура входит ко мне в комнату — выросла — длинноногая — с бантиками в двух косичках — и несет книгу «В семье»: все хлопочет, чтобы и я прочитал. У нас безденежье: Мурина болезнь поглотила кучу денег, Рувим[130] надул, «Круг» не шлет[131], словом, все по-старому. Но мой Некрасов выходит[132], Панаева вышла[133], и теперь будет гораздо легче. О твоих деньгах: всякий раз, когда я прихожу за ними, мне говорят: взял Месс. Сейчас я звонил к Мессу — у него твоих 55 рублей. Он сегодня же отнесет их Марии Николаевне, а если ее не застанет, даст нам и мы пошлем тебе. Мама собирается с Мурой в пансион, но безденежье сделалось помехой. Ну, прощай. Привет Тате и Марине. Пиши. Твой К. Ч.25. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
26 июля 1927 г. Сестрорецк[134] Милый Коля! Боба провалился на устной математике — еду в город хлопотать о нем. Конухес ничего не устроил для Лиды — еду в город хлопотать о ней. Рувим не дал за этот месяц ни гроша, еду в город бить ему морду. Там и выяснится, когда я буду в Москве. Почему ты так рано стремишься в Питер. Успеет еще тебе осточертеть. Посидел бы до октября или сентября. Но если нужно быть раньше, выезжай в Москву около 15 августа, я буду там, в гостинице «Ливерпуль». Впрочем, мы еще обо всем сговоримся. Привет святому семейству. Твоих денег у меня было всего 50 р. Справлюсь в Госиздате об остальных. Твой отец. Пиши мне в Ленинград.26. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Начало августа 1927 г. [135] Сестрорецк Милый Коля! С твоими деньгами вышла чепуха: я потерял (то есть оставил в городе) твое первое письмо, где ты сообщал свой калужский адрес. Во втором письме твоем никакого адреса нет, а в третьем ты сообщаешь новый адрес, но просишь писать по старому, которого у меня нет. Сейчас я получил твой адрес от Бобы, из города — и шлю тебе деньги по телеграфу. Странное вышло у меня положение: 1) я в Сестрорецке, 2) ты в Калуге, 3) Боба в Питере, 4) Лида в Саратове. Чувствую, что это только начало нашего семейного распада. Напишу тебе по всей четырем пунктам: 1. Сестрорецк. Погода сказочная. Ни одного плохого дня. Море милое, горячее, облака живописнейшие. Мы живем в трех минутах от моря. Каждый день ходим купаться — я, мама, Мура. Мура поправилась, но не совсем: температура прыгает, боли в животе, желудок не установился. Плохо то, что людей здесь очень много; я не могу спать; вся дача набита чужими людьми; хорошо то, что на взморье в курорте есть лодка, в которой я катаюсь каждый день. Море оказалось для меня дивным отдыхом — я не знаю высшей радости как заезжать далеко нагишом: выветривает все некрасовские корректуры, всего Клячку, всех Ангертов[136], остаются большие и спокойные мысли. Мама поправилась, варит варенье, много времени проводит на пляже, очень тоскует по Татке, по тебе, по Лиде, по Бобе, жалеет, что не может (за отсутствием адреса) ответить Марине. Я не пишу ничего — ибо только сегодня окончательно послал в типографию последние корректуры Некрасова. Пункт второй. Твое житье в Калуге. От Бобы (который в своем письме к нам пересказал письмо Марины) мы знаем, что Татка здорова, что Марина весела и счастлива, что ты… впрочем, о тебе мы ничего не знаем. Неужели ты пишешь свою повесть — во время летних каникул? Счастливец! Наконец-то ты дорвался до возможности писать любимое, то, что на душе. Такая повесть страшно нужна. Все эти Бернет[137], Джемисон[138], Олкотт[139] ужасно устарели. Я сейчас перечел «Лорда Фаунтлероя», «Лэди Джэн», «В семье», «Без семьи»[140] — все это задушевно, но мизерно: бедные дети становятся в конце книги богатыми и дарят подарки тем беднякам, с которыми бедовали вместе. Доволен ли ты своей повестью? Хорошо ли она развернулась? В «развороте» все дело. Необходимо, чтобы злые были наказаны, чтобы в судьбе добрых, в конце концов, произошел благодетельный перелом и проч. и проч. Как был бы я рад послушать твои «Моря» — хотя бы в ванне, как я слушал здесь же, в Сестрорецке твою «Танталэну»[141]. Пункт 3-ий. Боба живет у Жени Штеймана[142]. Сдает экзамены. Через два дня мы узнаем, благополучно ли. Читает Тургенева, но застенчиво: прячет его в ящик, чтоб никто не видел, что вот он, Боб, а читает. Пункт 4-й. Здесь Конухес, находящийся в отличных отношениях со всеми властями, взялся выхлопотать для Лиды возможность приехать на месяц. Если это случится, я поеду в Москву и выхлопочу полное спасение. Конухес ручается за успех. Он же утверждает, что сюда в Сестрорецк должен на днях прибыть Луначарский[143]. Если он не прибудет, я на будущей неделе еду в Москву. И оттуда хотел бы махнуть в Калугу, чтобы найти там тихий уголок, где бы можно было заниматься. Я занимаюсь лишь тогда, если ложусь спать рано. Мне страшно хочется писать свое, своего накопилось много, но в этой цыганско-опереточно-ресторанной обстановке ни строки не могу написать. И почему-то мне мечтается Калуга. С Лидой я примирился. Мы обменялись очень задушевными письмами. Ее письмо все полито слезами, но я убежден, что добровольно она не уедет из своей трудовой коммуны. Ей там мил каждый гвоздик. А что мы можем дать ей взамен? Домашние ссоры? Нашу Чуковскую бестолочь? Уверен, что все это опротивеет ей до тошноты, и она затоскует по Саратову. Вся надежда на Изю, который любит ее пламенно и умно. Татке, марине — горячий привет! Сестрорецк. Лиственная, 6.27. К. И. Чуковский — Н. К. и М. Н. Чуковским
4 июля 1928 г. [144] Сиверская Идиоты! Почему Вы молчите! Татка здорова. Целый день на воздухе. О Вас и не вспоминает. У нас благодать. Все мы здоровы. Ждем Ваших писем. Коля обещал мне написать — о бабушке[145], о Марусе[146], о Коле, о Кате[147] — и ни звука. Не обращая на Вас никакого внимания, целую вышеназванных. К. Чуковский. 4 июля Сиверская д. Абрамова. Купальная 10/12.28. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
16 сентября 1928 г. Кисловодск[148] Воскресение, 16. Милый Коля! Степочка полез на потолок [149] — а я, старый дед — в двух шагах от Эльбруса. Ах, если бы ты видел, какие нежные и благородные очертания гор, как величавы кипарисы, как сине небо и как счастлив я. Я по горам еще не ходил (мне запрещено из-за сердца), но маме здесь было бы чудесно — мама побывала бы и на Медовом водопаде, и на Кольце горе, и в Храме Солнца, и здорово укрепила бы всю свою систему. Здесь я вижу чудеса, которые творит нарзан с пожилыми людьми. Здесь, между прочим, отец Коварского, магистр фармации — очень моложавый старик 54 лет[150], который прыгает по горам как козел, а приехал почти инвалидом. Здесь Леонид Гроссман[151], у которого аорта в полтора месяца сузилась до нормальных размеров. Мы с мамой непременно в будущем году — будем жить в Кисловодске, а ты с Мариной пойдешь по Грузинской дороге. Дико и вспомнить о Сиверской. Привет Марине и Тате. Напиши мне подробно о себе и своих. Скажи маме, что сюда сию минуту приехал Тихонов[152].29. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
18 июля 1929 г. Сестрорецк[153] Милый Коля. Ты большой негодяй — можно ли так долго молчать! Я ждал от тебя письма со дня на день, и мне обидно было узнавать, что ты пишешь всем, кроме меня. Открыткой ты от меня не отделаешься, изволь сейчас же написать подробное письмо 1) о своем путешествии, 2) о том, каков Новый Афон, 3) что тебе в нем да/не нравится. Мы живем тихо и вяло — событий, к счастью, никаких, Лида едет к Изе и Шевченко в Киев[154], я работаю в четыре руки, здесь тепло, купаемся, едим землянику, лежим нагишом на холодновато-тепленьком пляже, дрессируем Тотошку, гуляем с Зощенкой[155] в дубках, мама принимает ванны в курорте. Мура собирает чернику, от Бобы получаем великолепные красноармейские письма, Мура читает Пушкина, спрашивает, что такое «любовница» и отчего рождаются дети, получили письмо от Бенедикта Лившица[156], что у него украли штаны, у нас в гостях был Стенич[157] и говорил, что Ю. Олеша[158] его обокрал, что Зощенко покончит с собой, что Горький хороший плохой писатель, а Георгий Блок[159] плохой хороший. Сердечный привет Марине, воображаю, какая она стала черная. Мама кланяется — и Мура. Твой отец К. Ч.30. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
19 июля 1929 г. Новый Афон Милый папа. Сейчас получил письмо от Бобы. Он жалуется, что очень устал на военной службе. И отчего-то боится, что ты не отпустишь его на юг. А ему страшно хочется поехать. Отпусти его, пожалуйста, а то на будущий год у него летом практика, и он опять никуда не поедет. Ведь девятнадцатилетнему парню не может быть очень весело сидеть в Сестрорецке. Ему хочется повидать свет. Мы процветаем, но сидим без денег. Деньги наши у Марьи Николавны. Она должна была выслать их почтой, но отчего-то не шлет. Если не подохнем — вернемся в начале августа. Почему ни ты, ни мама, ни Лида мне не ответили? Коля. Н. Аф. 19 июля 1929.31. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
26 октября 1929 г. Кисловодск[160] Милый Коля. Поздравляю Марину с ее XXV летием. Конечно это возраст дряхлый, но есть люди еще более «скорбные днями». Втвоем романе я уверен. И название чудесное: «Недоноски» [161]. Очень мне интересно, как у тебя пошло дальше. Поправил ли ты начало? Или Козаков[162] читал первую редакцию? Если тебе дадут за 8 листов 1600 р. — это вряд ли окупит твой колоссальный труд. Но вся надежда на 2-ое изд. — Маме очень понравился Лидин «Тарас»[163]. Я не могу достать его в здешних киосках. Каково твое мнение об этом отрывке? — Ни «Союз», ни «замятиноедство» [164]меня не интересуют не мало. Я даже сам удивляюсь. Хочется работать, а не махать руками. — Пусть мама не волнуется «Радугой» [165]. И вообще ничем не надо волноваться. Все будет очень хорошо. Если посмотреть объективно, вы счастливее многих: у Бобы, Лиды и тебя есть любимое дело, у тебя — чудесная жена, которую, пожалуйста, поцелуй от меня. Маме скажи, что я совсем поправился, осталась только слабость. Пишу на балконе. Жарко. Вчера была жара тропическая: я скрывался от нее в комнате, закрывая ставни. Я забыл твой адрес. Твой ПИП.32. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
23 сентября 1930 г.[166] Алупка Дорогой Коля. Муре лучше. Температура не выше 37 и 4, а по утрам 36.6, 36.9. Вторая нога перестала болеть. Нас теперь тревожат ее почки, так как в ее моче найдены лейкоциты (т. е. гной) и палочки Коха (т. е. туберкулы). Нет сомнения, что туберкулез у нее блуждающий, рассеянный: поразил ногу, поразил глаз, поразил почки, но также нет сомнения, что в тех условиях, в которых она сейчас, она имеет максимальные шансы на выздоровление[167]. Жизнь она теперь проводит в двух местах: либо на горе, над самым морем, либо в бараке, огромные окна которого распахнуты настежь; кормят ее отлично (главным образом молочными продуктами, из-за почек); общество детей больных той же болезнью, что и она — вполне удовлетворяет ее. Место, где расположена санатория, самое теплое в Крыму. Здесь всего 12 морозных дней в году и средняя годовая температура 14 градусов. В Сухуме средняя годовая тоже 14, в Батуме 15, в Ницце 16. Отрыв от мамы произошел, конечно, болезненно, но главным образом — для мамы. Когда Муру перевели из изолятора в общий барак, маме заявили, что она может посещать Муру три раза в месяц. Тогда мама, конечно, сказала, что она немедленно берет Муру к себе в гостиницу, что она везет ее в Евпаторию, всю ночь мама стонала, кричала, рыдала, но теперь успокоилась, потому что 1) увидела, что Муре очень хорошо в кругу детей, 2) Изергин[168] в виде особой милости разрешил маме посещать Мурку раз в пятидневку. Я хожу туда каждый день, и мне это очень трудно, т. к. я должен для этого разыгрывать роль корреспондента и, чтобы повидать Муру, видеть сотни малоинтересных детей. Изергин великолепный врач, отдавший не только все свои силы этой санатории, но и все свои деньги. В голодные годы он кормил больных детей на свой счет. Лучшего места для Муры и желать невозможно. Были мы в Ялте, видели Симу. Он пользуется огромной популярностью среди тамошнего населения, состоящего наполовину из актеров. Кроме актеров там Вишневский[169] и Либединский[170], которые тоже относятся к Симе почтительно. Он как всегда блестящ и остроумен. К нему такой пиетет, что люди не смеются даже, когда он купается в море. В Симеизе есть пионерский лагерь. Вечерами пионеры разводят костры. Пригласили меня, встретили громовым ура; я прочитал им своих «Мойдодыров», а потом оказалось, что они чтут меня главным образом за написанные мною книги «Танталэна», «Один среди людоедов», «Навстречу гибели» и «Капитан Кук»[171], которые пользуются у них неотразимой популярностью, равно как и в среде 13-летних пациентов Изергина. О Таточке я думаю часто: здесь много деток в ее возрасте. Но если бы Марина видела, какие у всех у них тонкие ноги, какие голодные глаза! Дети, не видевшие ни молока, ни яиц, взращенные на кизиле и «кабачках». Надеюсь, что Таточка здорова, и что ее окорока не похудели! Муре написали бы Вы по письмишку: «Крым. Алупка Сара, корпус Десятилетие Октября». Пусть бы и Таточка приписала три слова. Ведь она теперь пишет, небось, не хуже Гуфизы[172]. О твоих делах я тщетно жду известий. Какова судьба твоей повести? Что говорит Стенич об ее конце? Как твои денежные обстоятельства? Бываешь ли у супругов Вольпе[173]. От Бобы ни слуху, ни духу. Не умерла ли моя мама? Просто не знаю, что думать. Привет Стеничу, Лиде, Марии Николаевне; Цезарю Самойловичу. Я вчера был на вилле «Мария», где жила Лидия Корнеевна в прошлом году. Там теперь живет Копылов[174], который третьего дня был в гостях у Муры — к ее величайшему счастью. Весь твой К. Ч. Погода здесь эзумительная. Я босиком; даже ночью жарко. В море купаюсь каждый день.33. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
2 ноября 1930 г.[175] Севастополь Милый Коля. Я писал Лаганскому[176], но очевидно, письмо мое к нему не дошло. Я разыскал здесь чудесный дом, близ моря, весь в зелени, который по случаю можно купить за пустяшные деньги — для писателей, особенно для легочных. Требуется 6–8 тысяч, и у писателей будет великолепная база в Крыму. Ведь здесь и вправду роскошно. Вот сейчас ноябрь, а я в туфлях на босу ногу, в рубашке, ходил к ручью умываться. Воздух сухой удивительно: за все время, что мы здесь, выпало только два дождя. Даже ночи не холодные. Как отлично было бы, если бы, напр., Высоковский[177], Катя Боронина и др. молодые литераторы «с легкими» могли бы приезжать сюда на весну или осень. Нельзя ли откомандировать сюда кого-нибудь из представителей Фоспа[178] для совершения купчей, потому что через месяц будет поздно. Дом уйдет в другие руки. Мура весела. Вчера вечером у нее было 36.9. Вошла в санаторную жизнь с головой. Сегодня мама понесет к ней Маринино письмо (чудесное!) — и я заранее предвкушаю, как она будет смеяться. Только ей нужно побольше про Татку. Татка ее интересует так же интенсивно, как Алик. — Твое освобождение от рекрутчины мы с мамой здесь отпраздновали так: мама не пошла в сберкассу стоять в очереди — а вместо этого погуляла по парку и сошла к берегу моря — посидеть на скамейке. Ты, действительно, счастливый человек и тебе необыкновенно везет. А ты лысеешь, хнычешь и тиранишь Марину, которая вносит к тебе в дом столько винограду и денег. Здесь винограду нет, и Мура видит его очень редко. В санатории виноград заменяют морковкой. Воронскому[179] я написал, спасибо за извещение. Я надеюсь, что паника с Муриным глазом — вздор, и не падаю духом. Поцелуй от меня ТАТКУ и Марину и кланяйся Стеничу и Е. М. ТАГЕР[180]. Не хочешь ли ты переделать вместе со мной «Бородулю» для «Молодой гвардии»[181]? На Стенича я не очень сержусь за то, что он не ответил на мое письмо. К. Ч.34. К. И. Чуковский — Н. К. и Н. Н. Чуковским
8 ноября 1930 г. Алупка[182]Дедка любит Татку,
Как Татка — шоколадку.
А Татка любит дедку
Как мятную конфетку.
35. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
19 апреля 1931 г. Ленинград Милый папа. Через несколько дней добуду, наконец, твой профсоюзный билет. Чтоб его добыть, нужно дать объявление в газете о краже. Все это будет сделано. Посылаю тебе письмо из «Мол. Гв.» Пришло оно, конечно, опять на мой адрес. С путешествием моим все еще неопределенно. Но 22-го дадут ответ самые высшие и окончательные органы, и тогда все будет известно наверняка. Ведь украли только бумажник? Деньги, которые были в чемодане, целы? Напиши, как ты нашел Мурочку. У меня неприятности — из-за отсутствия бумаги роман мой не пойдет в производство до следующего квартала. Если бы здесь был Чагин[184], я бы его убедил, но Чагин в отпуску. Поцелуй Мурку. Попроси маму мне написать. Коля. 19 апр. 1931. Надеждинская, 9 кв. 31.36. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
21 апреля 1931 г. Алупка 21 /IV-31. Милый Коля! Не знаю, как сейчас в Нью-Йорке, а в Алупке дивно хорошо. На третий день после моего приезда погода круто изменилась: на небе ни облачка, море стало теплое и доброе. Сколько цветов, какая прелестная зелень! Должно быть, в связи с погодой, Мурочке стало лучше; боль в колене прошла, гной перестал скопляться, температура упала. Я, конечно, не обольщаюсь большими надеждами, но радуюсь и временному облегчению. Я бываю у нее каждый день. Все мои знакомые дети, лежащие там, сильно поправились за зиму: значит, место и вправду чудодейственное. Все пополнели, закалились, прибавили в весе. Я насчет Мурочки утешаю себя мечтой, что доктор, открывший у нее поражение колена, быть может, ошибся. Ведь ошибся же он по поводу туберкулеза ее почек! Он говорит, что установил «гонит» при помощи рентгена. Но рентген у них мутный, допотопный; я привез из Питера свежий. Посмотрим. Мама тоже, как будто, ожила. Она вообще прожила героиней: без друга, без радостей, с такой отчаянной болью в душе. Она целыми днями ничего не ела, не спала; теперь, готовя для меня, она поневоле и сама отхлебнет немного супу или чаю. Напиши ей о себе большое письмо, о Марине, о Татке. Она принимает очень близко к сердцу горе Марины и катастрофу с Фефой[185], и коклюш Таты, и твою поездку в САСШ. — Если не поедешь туда, приезжай непременно в Алупку, но захвати с собой возможно больше пищи. Здесь — может быть временно — страшная заминка с провиантом. Мы покуда ни в чем не нуждаемся, но маме приходится целый день стоять у плиты. Если приедешь ты, мы возьмем кухарку, и вообще приезжай — мы покатаемся в лодке, полезем на Ай Петри, порадуем Мурочку, побываем в Ялте. И вообрази только, как приятен будет маме твой приезд. От Лиды мы получили большое письмо с описанием жизни в Гандже[186]. Она описывает родителей Ц<езаря> и вообще весь его дом — описание, достойное Диккенса. Я не цитирую его, п. ч. знаю, что для Вас оно будет предметом ехидных хихиканий. От Бобы вчера получил письмо: он четко и умно выполнил все мои комиссии[187] — и я нежно благодарен ему. Если ты уедешь в Нью-Йорк, пиши с дороги почаще. Поклонись Тагер; она, бедная, должна была из-за меня потерять столько времени. Узнай и напиши мне, пожалуйста, адрес С. Я. Маршака — домашний. Целую Марину — в пробор. Что с Фефочкой? Как Татин кашель? Представь себе, воры вытащили у меня вместе с бумажником и Татино письмо к бабиньке!!! Твой Пип. [Рукой М. Б. Чуковской]: Дорогой Коля, не приехать ли тебе с Мариной и Таточкой? У Таточки здесь мигом пройдет коклюш. Помещение найдется, а питание мы с Мариной обдумаем. В Ялте все есть. Мурочка очень будет рада Марине. Мама.37. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Около 25 апреля 1931 г.[188] Алупка Милый Коля. Из этого письма ты поймешь, в чем дело. Я пишу Копылову на твой адрес, т. к. не знаю его адреса (забыл!) Его местожительство хорошо известно в Дюнгизе[189] — Леониду Савельевичу Савельеву[190]. Спроси, пожалуйста, у него и немедленно доставь это письмо Копылову.38. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Около 28 апреля 1931 г.[191] Алупка Милый Коля. Мы с мамой живем здесь хорошо. Погода упоительная. Если Америка у тебя сорвалась, приезжай сюда возможно скорее. Вот план нашей квартиры — она на втором этаже. Как видишь, для тебя есть комната. Устроимся втроем отлично. С наступлением хороших дней — Муре стало значительно лучше. Ее ножки под солнцем крепнут. Она повеселела. Температура спала. Я вижу ее каждый день. Мое присутствие подняло ее дух. Ей только очень хочется книг — Райдера Хаггарда[192] и других таких же. Нет ли у тебя под рукой? Едим мы с мамой сытнее, чем весь Крым — едим очень много, потому что мама сама готовит. Для себя одной она не хотела готовить, но для меня она взялась за стряпню — и вместе со мной ест и сама. Вообще она стала бодрее: лучше спит по ночам (в конце зимы она вообще разучилась спать), не надрывает свое сердце безысходным отчаянием, как это часто бывало в последнее время. Вообще зима здесь была трудная и для мамы, и для Муры — следовало Муру взять отсюда в декабре — ну хотя бы в комнату, к себе, и кормить ее домашней едой — но весенний воздух здесь чудотворен, и это я уже чувствую на Муре. Боба — хозяйственный гений, и не мне учить его, как распоряжаться деньгами. Пайкину и Зильбершеру я послал нахлобучку[193]. Они не имели права брать от меня поручение перевести мои собственные, кровные 750 р. в сберкассу и не выполнить этого поручения, так как на основании их обещания я дал сберкассе целый ряд распоряжений. Но если даже предположить худшее, то и тогда мои дела не плохи, ибо Московский ГИХЛ перевел по моему адресу 640 рублей. Посылаю Вам доверенность на эти деньги, хотя было бы лучше, если бы Вы сообщили об этих деньгах Исаку Григорьевичу Ямпольскому[194] (живет в одной квартире с Тыняновым). У Ям<польского> есть моя доверенность, он получит по ней 640 руб., вычтет из них следуемые ему 175 р., остальные деньги вручит Вам. Вы сбережете время, которого у Вас не слишком много. Нас очень волнуют вопросы: О Тате. Что Вы думаете сделать с ее коклюшем? О Марине. Уезжает ли она в Кузнецк? О тебе. Получил ли ты разрешение от Григория Ивановича ехать в Америку[195]? Немедленно пиши обо всем. Твои К. Чуковский.39. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
15 мая 1931 г. Алупка [196] Коля милый! Я очень рад, что ты едешь сюда. Только не открепляй своей продуктовой книжки: здесь новоприезжих не прикрепляют к коопам. Поэтому будет лучше, если будут получать хлеб для тебя в Питере — и высылать его сюда посылкой. Захвати с собою побольше хлеба — и приезжай. Голода не бойся: у нас все есть, и чудесная простокваша, и яйца — решительно все. Мурка будет рада тебя видеть. Сейчас мы пережили страшные дни: показалось, что у нее туберкулез почек, и что она при смерти. Изергин так и сказал нам — что надежды у него мало. Анализ ее мочи в Ялте обнаружил страшные вещи. Но вот с тех пор прошло 5 дней — и диагноз, как будто, не подтверждается. Она повеселела, явился аппетит, и кто знает? — может быть, она и выживет. Привези ей что-нибудь географическое. Ну, хоть карту, хоть книжку, это ее развлечет. В Бобровке в старшей группе ты самый знаменитый писатель. «Один среди людоедов» и «Навстречу гибели» зачитаны всеми до дыр. Я ничего не знаю о Марине: уехала ли она, осталась ли? Думаю, что осталась из-за внезапного краха твоих денежных дел. Этот крах, должно быть, ударил тебя в самое темя. Воображаю, как ты изнемог и озлобился. Приезжай сюда, здесь отдохнешь. Все купаются в море, цветет глициния (это изумительное зрелище), я черен, как негр, побродим с тобой по Симеизам, Кореизам, Мисхорам — и мама отвлечется немного от горя. И позволь тебе сказать, мой милый, в утешение, что «крах» с твоим романом[197] — это вздор, несуществующая царапина, на которую и обращать внимания не следует — это я понял теперь, пережив ужасы Муркиной гибели. Когда в прошлом году погибал ее глаз, когда в нынешнем году мы с мамой слушали в Ялте приговор врача, сделавшего анализ ее крови, когда мы узнали, что у нее вдобавок к глазу и двум голеностопным суставам поражено колено (т. е. что она лишилась обеих ног) — мы поняли, что все другие горя — не горя. Плюнь на все злоключения, возьми денег (хотя бы у меня) — садись на питерский поезд и к Черному морю. Из денег, которые получились в Ленкублите: 1) 60 рублей — бабушке, 2) 50 рублей — Валентине Александровне Коц[198] (ее телефон знает Лида), 3) 100 рублей Лиде на хозяйство (наша доля), 4) остальное — в сберкассу — и, сколько нужно, возьми себе. Привет обожаемой Тагер. Я бы написал ей, но не хочется заражать ее своими печалями. Закрепила ли она за собою (в «Academia») книгу Каролины Павловой[199]? Привези рукопись своего романа. Алупка — такое забавное место, тебе пригодится для беллетристики. Съездим к Сергееву-Ценскому[200], к Максу[201]. Попроси Валентину Коц достать мне (хотя бы в библиотеке ГИЗа) 2-й том «Очерков русской критики» под ред. A. В. Луначарского и Вал. Полянского[202], том, где статья B. И. Невского[203] «60 годы». А также 8-й том «Красного Архива». Но можешь и не просить, если трудно. Обнимаю Валентина Осиповича[204], Таточку и Марину. К. Ч.40. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
10 августа 1931 г. Алупка[205] Коля! вот письмо, которое только что пришло к тебе из Москвы. Пользуюсь этой оказией — и передаю Генриетте Соломоновне [206] сто миллионов поклонов! Мурочке эти дни лучше, температура нормальная, аппетит улучшился. Жизнь наша стала легче: хозяйка наша ходит для нас за обедами. Погода прелестна по-прежнему. Так как Мура находится весь день на балконе, у мамы гораздо меньше хлопот — и настроение ее очень улучшилось. Видел ли ты Леночку Вегер? Как доехала Татка до Москвы? К. Ч.41. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
15 августа 1931 г. Москва Милый папа. Прежде всего, о твоих делах. 1) Слепцова [207] я сдал секретарше Ежова[208] и довел об этом до сведения Чагина. Ежов в отпуску, все дела «Академии» в руках у Чагина. Рукопись подсчитывается, и Чагин уже дал письменное распоряжение выслать тебе гонорар. Чагин согласен платить тебе с листа за Слепцова не 150, а 175 рубл. С деньгами необыкновенно трудно — ГИХЛ, в связи с хозрасчетом, никому ничего не платит. Но тебе обещают заплатить на днях. 2) Чагин дал письменное распоряжение выплатить тебе 25 % по договору на Воронова[209]. 3) Чагин не отрицает получения твоих писем, но решительно не помнит, что ты в них писал. Идея об издании твоей книги «Шестидесятники» для него совсем новая. Однако, он согласен заключить с тобой договор на эту книгу[210]. 4) Уолт Уитмен в производстве[211]. Казин[212] утверждает, что статья твоя идет без всяких изменений, как ты ее сдал. 5) В городе ходят слухи, что детские книжки твои запрещены окончательно, все, включая «Мойдодыр» и «Федорино горе». Говорят, что все остатки прежних изданий по складам, магазинам и библиотекам списаны в макулатуру[213]. Многие выражают мне соболезнование. Однако, я не вполне убежден, что все это так, а проверить не удалось. Вершители детских судеб уклоняются от разговоров со мной на эту тему. Теперь мои дела: 1) Сдал «Собственников» в «Новый мир»[214]. Полонский[215]в отпуску, его заменяет Н. П. Смирнов[216], человек, по словам Воронского и Катаева[217], безответственный. Завтра, 16-го, он даст мне ответ, который не будет окончательным ответом, так как самостоятельно он ничего решить не вправе. В сущности, на удачу я не надеюсь. 2) Я сказал Чагину, что роман мой в Ленинградском ГИХЛ’е до сих пор не сдан в набор. «Мудрят они с вашим романом, — сказал Чагин. — Чумандрин[218] не хочет, чтобы он был напечатан, и оттягивает дело. Я знаю это от Старчакова[219]». «Что же мне делать, Петр Иваныч?» «Ничего вы сделать не можете». 3) Был у Лядовой[220] и предложил ей переиздать моего Крузенштерна[221]. Категорический отказ: «Мы теперь издаем и переиздаем только те книги, которые имеют непосредственное и прямое отношение к какой-нибудь сегодняшней политической кампании». 4) Предложил Лядовой план объединения всех моих книжек о путешествиях. Отказ. Но добился от нее того, что если мне удастся добиться согласия в Ленинграде, Москва не будет протестовать. Во время разговора входят ленинградцы: Гисин[222] и Кетлинская[223]. Я обращаюсь со своим планом к Гисину. Он соглашается, при условии коренной идеологической переработки. Обещает заключить в Ленинграде договор. Опасаюсь, что при заключении договора будут у нас расхождения в листаже: я хочу 25 печ. листов, а они столько не дадут. Результат: Не добыл в Москве ни копейки. Общие впечатления: Литературная жизнь необыкновенно ухудшилась сравнительно с весной, хотя это трудно себе даже вообразить. От Кетлинской узнал, что я уже дядя[224]. Завтра, 16-го, уезжаю. Пожалуйста, пиши мне о Мурке. Спасибо за письмо. Привет маме. Москва. 15 авг. 1931 Коля.42. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
16 августа 1931 г. Москва [225] Милый папа. Сегодня, 16-го, перед отъездом в последний раз был в «Академии». Дело с твоими деньгами внезапно обернулось к худшему. Мне заявили, будто выяснилось, что денег у них нет ни копейки, что они никому не платят и платить будут не раньше 1-го сент. Я бегал к Чагину, бегал к Тихонову, но ничего не добился. Напиши им письмо, пусть хоть помнят, а то сегодня я уезжаю. Смирнов, читавший в «Новом Мире» мой роман, его весьма одобрил. Теперь роман пойдет на чтение к Соловьеву[226]. Коля. Если нужно куда-нибудь пойти, я могу пойти.43. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
20 августа 1931 г. Алупка[227] Спасибо, милый Коля, за письмо. Что сказал Смирнов о твоей «Собственности»? Он хоть и безответственный, но как будто понимающий человек. Неужели Чумандрин продолжает оттягивать сдачу романа в набор? Разве он способен к каким-нибудь интригам и подвохам? Он человек прямой — и гадит в лоб. Известие о моих книгах меня взволновало, но теперь все это для меня — как луна. Далеко и в тучах. Что же касается Муры, она после Вашего отъезда чувствует себя хорошо, температура невысокая, аппетит неплохой: ест много слив, дынь, помидор — и все же не поправляется. Очевидно, почки съедают все. Живется нам уютнее. «Желстрана» похерена[228], Мура на балконе и потому с нею меньше возни. Привет Марине! Дружеский поклон Валентину Осиповичу[229]. Где Тагер? Каково было тебе у Шатуновской? Ты так и [не] ответил, как доехала Татка. Пип.44. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
24 августа 1931 г. Ленинград Милый папа. Надеюсь, ты получил два моих письма с описанием моих московских похождений. Теперь вот мои похождения ленинградские: 16-го, получив в «Новом Мире» некоторое неясное обещание, что роман мой там пойдет, я покатил домой. Прихожу утром к себе на квартиру — двери заперты, ни Марины, ни Таты. Я к Лиде, и узнаю, что Марину в карете скорой помощи увезли в Мечниковскую больницу. Оказалось, она расчесала москитный укус под коленом, началось воспаление колена — «гнойный бурсит» — температура поднялась до сорока, потребовалась срочная операция. Оперировал ее Бок[230], под наркозом, гною вышло чуть ли не ведро. К сожалению, операция оказалась не совсем удачной — под коленом образовалась сумка с гноем. Сегодня решится, будет ли Бок ее вскрывать или она сама рассосется. Во всяком случае, Марине лежать еще в больнице недели полторы по крайней мере. Татулька у Марьи Николавны и Ирины где-то на даче по Ириновской ж. д. Я ее еще не видал — на меня навалилась туча дел и не было времени съездить. 18-го я был в ГИХЛе у Старчакова и спросил его, как с моим романом. Он ответил: «Одно из трех: либо мы вернем его вам, выплатив 100 % по договору, либо напечатаем его с предисловием, либо напечатаем его, так как есть. Мы еще не знаем». Каково! Я спросил: «Когда же будет окончательный ответ?» — «23-го. Сейчас его читает ответственный товарищ». Я прихожу 23-го. Ответа еще нет. Теперь обещают сказать 26-го. А денег у меня ни копейки. Пробую сварганить кой-какие гешефты с детским отделом, но пока безрезультатно. У Лиды здоровая молчаливая черноволосая девочка с носом, как Ливанский хребет. Лида очень поздоровела, оживлена, кормит, девочка нравится ей до странности. Цезарь отрастил себе брюхо, как чемодан, и ходит, словно беременный. Вообще, в квартире не осталось даже духа Чуковского. По комнатам рыщет юркая зубная врачиха[231] и острит. Впрочем, завтра она уезжает. От Бобы пришло письмо. В первых числах сентября он вернется, но ненадолго. Их повезут смотреть Днепрострой. Из Днепростроя он собирается съездить на несколько дней к вам. Как Мурочка? Не болит ли у нее спинка? Напишите о вашем житье после нашего отъезда, и пусть она мне тоже напишет. Что мама? Кто ходит в «Десятилетие» за едой? Погода тут стоит не плохая. А как у вас? Жарко? Коля. 24 авг. 1931. Ленинград 14, Надеждинская, 9, кв. 31.45. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
24 сентября 1931 г. [232] Алупка Милый Коля. Я написал Лиде прилагаемое письмо, но побоялся, не мрачно ли будет, теперь, когда она кормит, оно может подействовать на нее угнетающе. Поэтому посылаю его тебе; реши сам. Если ты не дашь его ей, сообщи, что мы просим пианино не продавать. Спасибо Марине за письмо к Муре. Оно ее очень порадовало. Что ответил «Новый мир» о твоем романе? Как поступил ты с той вещью, которую писал у нас [233]? Пип. Денег у меня немножко есть. Вышла ли «42 параллель»[234]?46. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
16 октября 1931 г[235]. Апупка Милый Коля. Овцы не бывают рогатыми. Между тем у тебя в «Животных героях» фигурирует овца с длинными и острыми рогами (стр. 238 и друг.)[236]. Мура обращает твое внимание на этот рассказ. Пожалуйста, напиши ей по этому поводу. Это ее очень интересует. Сэттон-Томпсон доставил ей радость. Она читает его маме. Просит тебя прислать ей Гофмана[237]. Я писал тебе об этом, но ты не ответил. Пожалуйста, пришли на недельку. Прочтем и возвратим. Сейчас мы ищем во всем Крыму мороженицу и не можем достать. А Муре хочется мороженого! Что ты переводишь? Как твой роман? Привет от Муры — Тате и Марине. (Это письмо наполовину продиктовано ею.) Пип. Не забывай нас.47. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
19 октября 1931 г. Алупка[238] Вот что, Коля: Муре я больше не нужен. В течение суток у нее есть один нас, когда она хоть немного похожа на прежнюю Муру, — и тогда с ней можно разговаривать. Остальное время — это полутруп, которому больно дышать, больно двигаться, больно жить. Комок боли и ужаса. За врачами бегать уже нет надобности. Так что моя работа здесь заключается в том, что я выношу ведра, кормлю голубей, бегаю в аптеку, и, ворочаясь по ночам с боку на бок, слушаю, как мама каждые 15 минут встает с постели и подает Мурочке судно, а Мурочка плачет, потому что у нее болит колено, болит спина, болит почка, болит грудь. В таком положении (ухудшающемся) Мура будет еще месяца 3. И вот я решил, что в Питере я буду полезнее. Нужно как-то поладить с фининспектором, урезонить ЖАКТ, распутать дела в ОГИЗе, да и Бобе и Лиде помочь, и вытребовать деньги у Академии, у Московского ГИХЛа и пр. (Я, напр., уверен, что мне удалось бы устроить твой роман в Москве, нажать на Соловьева и Полонского.) Словом, я хочу на две недели уехать отсюда. Но для мамы всех этих надобностей не существует. Для нее все, естественно, сосредоточилось в переживаемой нами трагедии. Поэтому я даже не рискую приводить ей какие бы то ни было доводы. А тебя прошу (по секрету от всех) прислать мне телеграмму: «Приезжай немедленно: фининспектор, ЖАКТ и ОГИЗ требуют твоего присутствия». Эта телеграмма, в которой ведь выражено действительное положение вещей, даст мне возможность сделать в Ленинграде все нужные дела (чтобы вернуться в Крым через 2–3 недели). У меня на руках книга «Шестидесятники», которую надо продать[239]. Я ничего не знаю о Уитмэне[240]. Словом, ты сам понимаешь, что сидеть здесь безвыездно я не имею права. Если бы была хоть тысячная доля надежды спасти Муру, я плюнул бы на все, как плевал до сих пор. Но отравлять ее морфием могут и без меня. Не пишу тебе подробностей о ней, потому что знаю, что ты будешь реветь, как побитый. Она такая героически мужественная, такая светлая, такая — ну что говорить? Как она до последней минуты цепляется за литературу, — ее единственную радость на земле, — но и литература уже умерла для нее, как умерли голуби, умерла Виолетта[241], умер я — умерло все, кроме боли. Привет Марине и Таточке, которую она вспоминает так нежно — и которая до сих пор кажется ей маленькой девочкой.48. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
8 ноября 1931 г. Алупка[242] Коля. Мама потрясена твоим письмом. И Мура и мама минут десять плакали навзрыд и повторяли: «Что же будет с ребеночком?»[243] — Сейчас мама придумала такой план: ты приезжаешь сюда, взяв с собой свою работу. Я еду в Ленинград — к Лиде. В Москве я делаю грандиозный скандал в ГИХЛе, добываю денег, везу их в Ленинград — и спасаю семью. Это план неплохой, но — что будет с Мариной и Таткой? Я упал с лестницы, повредил спинной хребет, еле хожу — и ниоткуда никакой помощи, никакой надежды. Мурочка так слаба, что еле говорит — шепотом. Кашель бьет ее ночью и днем. Вчера хотела рассказать мне сон, но на полуслове заплакала и махнула рукой: уйди. Врачи говорят, что Лена вне опасности, но Лида… что будет с ее сердцем? Воображаю, как она страдает сейчас. У Стенича в переводе я нашел около 40 погрешностей[244]. Если ему интересно, сообщу. Пиши. Твой Пип.49. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
10 ноября 1931 г. Ленинград Милый папа. Я бы с величайшей охотой приехал к вам в Крым. При получении каждого письма из Алупки думал я о том, чтобы бросить все, уехать и попытаться хоть сколько-нибудь тебя заменить. Но попал в такой переплет, что никуда не денешься. Я зажат, как в тисках, множеством обстоятельств. Главное из них: завод «Светлана». Мне и моему партнеру Вагинову[245] приходится бывать на заводе по крайней мере три раза в пятидневку. Под эту работу выбрано уже множество денег. Кроме того, если я уеду — Вагинову тоже придется бросить «Светлану» и возвращать деньги — один он на «Светлане» работать не может — это его единственный источник существования, и, таким образом, выйдет прямая подлость. Второе: на какие средства без меня будут жить Тата и Марина? Третье: у меня больше 600 рублей неотложных долгов, кто их станет выплачивать? Если я уеду, сумма будет расти и расти. Четвертое: Маринина болезнь, которая приняла затяжной и тяжелый характер и делает ее совершенно беспомощной. И многое другое. Но на все можно было бы, в крайнем случае, плюнуть, кроме «Светланы». Со «Светланой» я развяжусь не раньше середины января. К тому времени отчасти уладилось бы, может быть, и остальное. Тогда я мог бы приехать — но будет ли надобность? В промежуток между предыдущим моим письмом и этим общее положение несколько улучшилось. Лидина девочка здорова. Скарлатина у Лиды протекает в несильной форме, со сравнительно небольшой температурой. Некоторые документы, касающиеся твоих налогов, нашлись, и Боба заткнет фининспектору рот. С квартирой уладилось так: в тот день, когда ЖАКТ собирался подать в суд, Боба прописал какую-то девицу. Это может быть плохо, но ничего другого не могли придумать — новый квартирный закон не оставил никакого выхода. Впрочем, девица без права на площадь, и выселить ее, если понадобится, удастся. Я получил деньги — очень небольшие при моих долгах — и дал немного Бобе. Так что, видишь, все помаленьку улаживается. Таточка ходит в хорошую группу. Страдаем мы от бесприслужья. Прислугу в Питере найти невозможно. Марина выбилась из сил — она ведь, в сущности, инвалид. Я работаю сутки сплошь. Как писателя меня раскассировали и отменили. Никуда, кроме «Мол. Гвардии», не пускают. Но и в «Молодой Гвардии» смотрят косо. Боюсь, что, когда представлю рукопись, будет скандал. Всюду новые люди, хуже цепных псов. Единственная цель их — охранение читателя от нас и нас от денег, и это им вполне удается. Послал Мурочке Гофмана. Может ли она еще слушать? Мы уехали 6-го августа, всего три месяца назад, и с ней так ужасно изменилось. Думаю о ней всегда и очень хотел бы ее повидать. Посылку получили. Папа, продукты в Ленинграде есть все, какие хочешь, как пять лет назад. По-моему, не стоит посылать. Коля. 10 ноября 1931 г.50. К. И. Чуковский — Н. К. и Б.К Чуковским
19 ноября 1931 г. Алупка[246] Мама приедет двадцать второго скорым поездом седьмом вагоне.51. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
3 марта 1932 г.[247] Москва Милый Коля. Вчера провел весь вечер с Лядовой и убедил ее, что твоя «Ревтройка» — гениальная вещь. Не сомневаюсь, что, если повести дело без шуму, вещь будет напечатана в ближайшее время. Вообще Московская «Гвардия» гораздо умнее Питерской. Как мне больно, что маме пришлось возиться с Финном[248]. Главное в этом деле — отсрочка. Теперь, когда отсрочка добыта, попроси маму возможно скорее приехать в Москву, здесь такие дела гораздо легче устроить. Я помаленьку торгую: продаю свои мелочишки и в «Огонек»[249], и в «Гвардию»[250], и в «Литер, наследство»[251]. 5-го читаю «Солнечную» у Халатова[252], который относится ко мне очень сердечно. Погода здесь питерская. Что твоя пьеса[253]? Привет Ма и Та. Твой К. Ч. Напиши о Тагер. Бобе — привет!52. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
27 марта 1932 г. Москва[254] Милый Коля. Сейчас я лечу над Москвой на АНТ-14. Будет испытание «потолка», то есть мы поднимемся на максимальную высоту. Если я разобьюсь, возьми себе «Чукоккалу», отдай ее в переплет и всякий раз мой руки перед тем, как ее перелистывать. Впрочем, вряд ли я разобьюсь, у меня больше шансов простудиться. Мама говорила, что, работая над пьесой, ты благодаря этому понял недостатки своей повести — и внес в нее много поправок. Как бы то ни было, Москва к тебе весьма расположена и на днях затребует ее у тебя. (Это — секрет; если у тебя есть вообще на примете какие-нибудь «детские» вещи Берзина[255], Тагер и др. передай их через меня для Москвы.) Впрочем, об этом мы поговорим при свидании… Черкни мне, пожалуйста, в каком положении моя книга «Шестидесятники». Берет ли ее «Изд-ство Писателей»? Судьба моего детского сборника сейчас решается у Волина[256]. Завтра я еду в колонию ребят ОГПУ — вместе с Халатовым. Что мамина спина? Маринке и Татке поклон. Твой П.53. К. И. Чуковский — И. К. Чуковскому
9 июня 1932 г. Кисловодск[257] Милый Коля! Твое письмо страшно взволновало маму. Можно ли писать так бегло о Бобиной болезни? Прошла ли она окончательно? Что это было? Шутка ли: язва нёба. Какие врачи его лечили? Кто ухаживал за ним? Как могла привязаться к нему такая болезнь? Будь другом, сейчас же напиши обо всем, или Бобу попроси написать. Боба поступил как герой — ни строчкой ни обмолвился в своих письмах к нам, — не хотел нас беспокоить. Но раз уж нам известно, что он болен, хотелось бы знать все подробности. О нас я скажу: мы живем в раю. И кормят, и лечат нас прекрасно, природа здесь не пошлая (как в Крыму), а строгая, бессмертно-спокойная, — даже маме здесь хорошо, она сблизилась со многими людьми, бродит по горам, принимает нарзанные ванны, ездит в экскурсиях, и та патологически удушливая атмосфера, которая была у нас в Питере, рассеялась тут без следа. Насчет Горького я тоже слыхал, что он болен[258]. К июлю я надеюсь быть в Питере. Мы едем 16-го числа пароходом в Крым. Хочу увлечь маму на Военно-Грузинскую дорогу, но здесь мне худо работается, надо влезать в ярмо поскорее, да и тоскую я от ничегонеделания. Какая дикость, что тебе приходится ехать в полуголодный Коктебель — когда ты имеешь все права быть здесь в КСУ. Сейчас КСУ — богатейшая санатория в СССР. Нам сюда, в Кисловодск, отвалили 12 миллионов. Мы строим огромнейший корпус, у нас 3 автомобиля (больших, один системы «Ролс Ройс»), никогда писателишкам не жить в таком комфорте, в каком живем мы, мировые ученые. Как это все скверно с моими детьми: Лида мается от безденежья, ты и Марина — подвергаете и себя и Татку всем ужасам петербургского лета, Боба хворает какими-то язвами — все это очень невесело. Как твои литературные дела? Что вторая оперетта? Что ТЮЗ? Что твоя пря с «Мол. Гв.»[259]? Пиши обо всем, удели старикам полчаса. Видел здесь Жукову[260], обещала зайти, обманула. Целую Татку за письмо. Привет Марине. П.54. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
23 июня 1932 г. Кисловодск[261] Милый Коля. Ведь это лотерея — с Максимычем. Логики здесь не ищи. Мне он совсем не ответил[262]. Конечно, ты реагировал на все это наилучшим образом: новою повестью. Что за повесть[263]? Нравится ли тебе? Что ты сделал с той, которую писал в Алупке[264]? Здесь удивительно хорошо. Трава, ветер, знойная прохлада гор. Мама необыкновенно поправилась; нервы у нее отдохнули. Я тоже, как будто, лучше себя чувствую, но мучает меня вынужденное безделье. I-й том Слепцова[265] уже вышел, с позорнейшими опечатками, которые испакостили всю книгу… Катался ли ты с Бобом в лодке? Какое теперь у него настроение? Мы выезжаем в Алупку 29-го, приезжаем 2-го. Так что теперь нам следует писать: «Алупка, до востребования». Скажи это, пожалуйста, Бобе. Как у тебя с деньгами? Привет Марине и Таточке. Твой Пип.55. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
4 января 1933 г. Москва 4/1 33. Вечер. Дорогой Николай Корнеич. Со мной случилось обычное: я заболел. Вагон, в котором я ехал, не отапливался; ни одеяла, ни белья мне не дали, я всю ночь дрожал от озноба; потом из-за телеграфных недоразумений автомобиль, который должен был меня встретить, не встретил меня, и я целый час стоял на перроне (на сквозняке), поджидая. В гостинице было чадно — и холодно. Поэтому я нигде ничего до сих пор не читал, никого не видел, а провалялся в постели в гнуснейших условиях. Сегодня у меня температура нормальная, 5-го я читаю в клубе художников, 6-го в Теа-клубе, 7-го в Радио-Центре. Очень прошу тебя сделать три вещи: 1) позвонить по телеф. 5. 37. 29 Ирине Серг. Миклашевской[266] и спросить, выезжает ли она на радиоконцерт, где ее очень ждут, 2) задержать корректуру репинского письма в «Соврем.»[267] до моего приезда (я приеду скоро), 3) позвонить Зое Никитиной и спросить ее, сдала ли она в печать тот материал, который я вручил ей 31-го дек. прошлого года[268]? Пожалуйста, пусть сдаст. Марине привет. Маме передай содержание этого письма. Я не писал, т. к. был болен. Пиши мне на «Academia»: Кузнецкий мост, 16, ОГИЗ, 1 этаж, комната 111. Твой отец.56. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
12 апреля 1933 г. Москва[269] Милый Коля. Я писал маме, что я заключил на Стивенсона договор[270]. Нам с тобой платят 200 р. за лист, т. е. мне 50, тебе 150. В связи с теперешним положением гонораров, это неплохо. Торопят. Просят, чтобы ты: 1) перевел и Джунгли[271], 2) составил сборник «Пушкин для детей»[272]. Тихонов заключит на Вильсона договор в июле[273]. Мои дела хороши. Жаль, что прихварываю (простужен) и маловато сплю. Но могло быть и хуже. Приеду 18 — для выступления в Радиотеатре. Здесь все хвалят поэта Васильева[274]. Читал ли ты? Привет Коле Четвертому[275], Марине, Тате, Люше. Принимайся за Стивенсона. Говорят о переводе Зенкевича в «Зифе»[276] — надо достать. Попроси Наталью Сергеевну[277], она возьмет в Публичной. Пип.57. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
10 августа 1933 г. Евпатория[278] Милый друг. Проезжая через Москву, видел Лядову. Твой «Рольф» ею принят[279] — но договор будет подписан спустя время, ибо сейчас все ее договорные права исчерпаны. Что слышно с моей книгой в «Издательстве писателей»? Я живу среди актерской богемы; это утомительно и неинтересно — все равно что жить в обезьяннике. Но дынь и абрикос сколько угодно, пляж гениальный, детворы миллионы, и я не ропщу. Напиши мне побольше о себе, Марине и Н. Н.[280] Я выступал— афиши были большие, а успех, по-моему, средний. Ежедневно посещаю санаторию для костных. Мать рвется в Алупку, но в общем веселее и спокойнее, чем дома. Каждый день бываем в Курзале — на концертах, и ей-богу на днях я (первый раз в жизни) слушал симфонический без скуки. Никогда я и не думал, что на свете столько музыкантов, балетчиков, речевиков и т. д. И какие пустопорожние люди — о! о! о! Сегодня будет у меня эпизод специально для «Солнечной»: я поеду с костными на катере. Твой К. Ч.58. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
30 августа 1933 г. Ленинград Дорогой папа. Выяснял в Изд. пис. твои дела, но ничего толкового не выяснил — из твоего письма неясно, что, собственно, ты хочешь знать? За «От 2 до 5»[281] они должны тебе не 600 рублей, а 400. Сколько должны за «Шестидесятников», еще не подсчитано, но очень много[282]. Моя книжка все еще не вышла — лежит отпечатанная в типографии, но читается Облитом — в который раз! Только что зарезали две уже вышедшие книги — Лившица[283] и Венуса[284]. Трепещу! Путешествие по каналу было необыкновенно интересно[285]. Впрочем, расскажу, когда ты вернешься. Здесь Эйхлер[286]. Вчера он был у меня. Я с ним условился о создании 2-го тома Сетона Томпсона из рассказов бывш. 1-го и 3-го томов[287], а «Рольф в лесах» — вещь слабую — решили похерить. Кроме того, упорно всучиваю им переиздание «Избранных рассказов» Чарльза Робертса под моей редакцией[288]. Все это прекрасно, но когда еще будет, а пока я без копейки. С Полупочтенным беда — был у него кровавый понос[289]. Страшно — бедненький — похудел, стал крохотной хлопоухой мышкой. Сейчас ему лучше, но все еще живот не налажен, и Марина мается. Татка завтра впервые идет в школу. В московской газете «Кино» появилась ругань о нашем сценарии «Юность»[290]. Сейчас иду к Траубергу[291] писать ответ[292]. Воюю, торгую, бегаю, а путного ничего не делаю. Напишите о вашей жизни. 20-го сюда неожиданно приехал Боба. Я тогда был на канале, но, вернувшись, его еще застал. 24-го он уехал на Ниву. Приедет совсем 14-го сентября. Знаешь ли ты, что художник, которому поручено было иллюстрировать нашего Стивенсона, внезапно скончался[293]? Эйхлер собирается в Кисловодск. Тебя прочат в редакторы московского Детиздата. Мама, напиши нам и ты. Коля. 30 авг. 1933.59. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
3 сентября 1933 г. [294]Тифлис Милый друг! Пишу тебе это письмо — пьяный!!! А твоя мать до такой степени угостилась вином, что я еле довел ее до кровати в гостинице, где она немедленно заснула. Кроме того, меня, как Хлестакова, всюду приветствуют флагами, тостами, букетами, кахетинским номер пятый, кахетинским номер восемнадцатый — обнимают меня, целуют, подбрасывают на воздух — и все потому, что мы в Грузии! Необыкновенная страна, и мы с тобой дураки, что до сих пор сидели в Ленинграде. Вчера я захотел осмотреть в Коджорах детский дом. Нарком Просвещения[295] дал мне свою машину, мы поехали на гору, такую высокую, что, в самый знойный день, ощутили дивную прохладу; там, в этой дачной местности, расположена колония для беспризорных детей. Я разыскал заведующего, и он показал мне две-три детские комнаты, кухню, столовую и пр.; весь показ длился пять минут, потом повел нас в столовку на открытом воздухе, в саду, посадил за стол, уставил его вином, позвал учителей и стал меня чествовать, плохо зная, кто я такой. Со мною, конечно, был твой приятель Тициан[296], который является блестящим заместителем Паоло Яшвили[297], он произнес 400 тостов (в том числе за тебя) и выпил 4 бутылки вина. И вот: кругом бегают дети, которые мне страшно интересны, я нахожусь в самом центре любопытнейшего учреждения, но осмотреть его не могу, п. ч. я сижу за столом — и пью кахетинское и провозглашаю тосты за Грузию, за жену Тициана[298], за Бориса Пильняка[299], за Бориса Пастернака[300], за Бориса Бугаева — трех Борисов, побывавших в Грузии, — пью за воробья, пролетевшего мимо, и за цветы в цветниках, пью за шофера, который тут же пьет с нами, оставив машину на улице. Это занимает часа два; потом я иду, наконец, к ребятам, они гениально поют и танцуют, и времени у нас уже мало, шофер волнуется, тогда дети подносят нам огромные букеты необыкновенных цветов, на улице собирается толпа, которая жмет нам руки, мы садимся в автомобиль, и заведующий стоит на подножке — и в такой позе провожает нас версты три — ибо этого требует этикет! И такая канитель длится три дня, и я уже пил с драматургом Бухникашвили[301], с критиком Дудучавой[302], с Линой Гогоберидзе[303], с наркомом Гегенавой[304], с Лидой Гасвиани[305] — и конца этому нет никакого. Вчера хотел посмотреть музей, да побоялся — ибо и там, должно быть, есть стол, уставленный бутылками. Если добавить, что в той же гостинице, где я, стоит ПИЛЬНЯК, то все станет понятно. Пильняку в гостинице дали правительственный номер, он не платит ни гроша, «Заря Востока», «ГИЗ» и др. учреждения умоляют его, чтобы он взял аванс от тысячи до трех тысяч рублей, он создан для этой страны и она для него, он обедает сам-двадцать и, когда идет по улице, то одной рукой обнимает одну прекрасную грузинку, другой — другую, и за ним едут цугом машины на случай, если он пожелает куда-нибудь ехать.60. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
20 сентября 1933 г. Кисловодск[306] Спасибо тебе, Коля, за письмо. Очень огорчают меня твои неудачи. Конечно, они преходящи: это обычные осенние тяготы, свойственные нашей профессии. Не могу ли я помочь тебе чем-нибудь? Мы отсюда уезжаем, ты сейчас на Беломорканале, но когда вернешься, напиши мне в Кисловодск санатория КСУ, где мы будем около 3/X. Я постараюсь нажать на Лядову, чтобы выслала тебе авансом 500 рублей. Конфет нам присылать не нужно. Их вполне заменяют груши, персики, пшенки, абрикосы, которые я жру в необъятном количестве. Поздравляем Таточку с поступлением во 2-й класс, с выдержанными экзаменами, и с началом новой жизни. Щелкни от меня в нос Несравненного. От Бобы мы получаем письма, краткие, как телеграммы, но (для нас) чрезвычайно насыщенные. Приятно думать, что он смолоду запасается таким фундаментальным опытом, какого иные не имеют и в старости. Он написал нам и о Кольке, и о Лушке, и о Татке — самое основное и главное. Прилагаемую доверенность прошу тебя предъявить в Горкоме и взять на себя все вытекающие из оной последствия. Вышла ли твоя книга[307]? Скажи, при случае, в Изд-ве Писателей, что я хотел бы выяснить финансовые наши отношения. Они должны мне 600 р. за «От двух до пяти» да около шестисот в месяц должны выплачивать за «Шестидесятников». Я здесь вижу много детей, наблюдаю, записываю, но ничего определенного не сделал. Что Лида? Твой К. Ч. Тысяча приветов Марине!61. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
10 октября 1933 г. Москва[308] Дорогой Коля. Сегодня истратил полдня по твоему делу. Пришел в «Молодую Гвардию» — сообщил секретарше, что тебе должны деньги, всполошил бухгалтерию, произвел исследование; оказалось, что «да, договор есть», но их не «спустили вниз» — в бухгалтерию, потому что не было распоряжения Лядовой, а если их спустят, тогда сию минуту вышлют и т. д. — Где Лядова? — Лядова сейчас придет. Жду-пожду. С моими книгами Лядова поступила бездарно: «Остров сокровищ» все еще иллюстрируется. «Робинзон» в производстве[309]. Собрание моих сказок — еще не вышло из цензуры[310] (4 месяца в цензуре!!!) Где Лядова?!? Почти без всякой надежды иду в ОГИЗ, где на 4 этаже, в тех дебрях, где сидел Халатов, восседает полный, седой, явно-глупый Смирнов, глава Детиздата. Я пошел к Смирнову жаловаться на Лядову, ан Лядова там. Я излагаю ей твои дела. Ничего не соображает. «У нас сейчас заседание правления». Но мой сын без гроша, а вы должны ему деньги. «Завтра, завтра». Я пошел в «Молодую гвардию». Эйхлер печально поник головой — и произнес монолог, полный гражданской скорби и возвышенного смеха сквозь слезы. Сегодня с утра я опять пойду к Лядовой — и надеюсь добиться тебе денег. У меня немыслимо трудное житье. Мне как-то ничего не удается. Образовался новый музей, где есть много материалов об Успенском, Некрасове, Дружинине, Слепцове, но во главе этого музея стоит Бонч-Бруевич[311], который до сих пор не вернулся из отпуска, и я спорю со служащими музея, что я имею право знать все материалы, относящиеся к Некрасову и т. д., и т. д., а время проходит. В «Academia» тоже неразбериха, выясняю денежные отношения, и чувство у меня такое, что хочется бросить все и ехать домой, ибо я страшно соскучился по дому, но по всей Москве висят афиши, что К. Чуковский выступает 18 октября в Радиотеатре два раза, и хотя нынче детские утренники в трех-четырех театрах сразу, и конкурентов у меня сколько угодно, афиша взбудоражила московских мамаш, и я уже стал волноваться. Для меня это будет серьезный экзамен, к которому я уже начинаю готовиться. Ситуация здесь такая: Лядова ненадежна, может полететь каждый день, главная сила — Маршак и Алексинский[312] (старый друг Маршака), которые и свалят Лядову, т. к. сам Смирнов тоже против нее. Поэтому твои вещи — другие — можно продать «Молодой Гвардии» лишь сейчас, о чем я и стараюсь всемерно.Твою книгу прочитал залпом. Напрасно ты ее хаешь. Поэтичность настроения, лаконичный язык, зоркий глаз, лиричность в отношениях к природе, — все это ее капитал. Правда, темы у тебя нет, диалоги вялы и натянуты, все экскурсы в идеологию срываются, но талант несомненен, а тема — дело наживное. О твоей «Юности» здесь уже пошли разговоры, и «Комсомольская правда» уже поручила репортерам ознакомиться с ней — для соответствующей встречи[313]. Погода чудесная. Скажи маме об этом письме, т. к. сегодня я не успею писать ей. Иду к доктору — зубному. Марине и внукам привет. Стеничу тоже.
62. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
11 октября 1933 г. Москва[314] Коля. Я достал здесь «Русскую Америку». Очень удачная книга. Я отметил в ней 5–6 микроскопических lapsus’ов, которые будет легко устранить. Не сомневаюсь, что Лядова возьмет ее[315]. Мне бы хотелось, чтобы к этой книге была приложена карта Берингова пролива и Русской Америки, а также, чтобы ты написал коротенькую главку — географическую — о том, что же такое Русская Америка, и что с нею стало впоследствии, до наших дней. Главка должна быть заключительной. Согласен? Ведь нужно объяснить читателю, отчего мы интересуемся Штеллером[316], что внесли в историю Беринг[317] и Штеллер. Я простудился. Лежу. Грипп. Не говори маме — грипп, надеюсь, скоро пройдет. Рисунки должны быть другие. Твой Соколов[318] дегенерат и вредитель. Конечно, я постараюсь выхлопотать немедленные деньги за эту книжку. Температура у меня 38, хриплю, кашляю, сморкаюсь, исхудал, но доктор говорит, что послезавтра встану. Если ты вообще хочешь дополнить «Русскую Америку», было бы хорошо. Эта книга выдержит много изданий — пусть же гонорар за нее будет побольше. Неужели мама до сих пор не помирилась с Лидой? Мне хотелось бы поселиться на зиму в Детском и писать «Госпогоду»[319]. Я здесь заключил договор на «Госпогоду» с кино[320]. Не хочешь ли работать со мной? Сделаем сценарий вдвоем. Ты напрасно говоришь, что со мною нельзя тебе работать. Это относится только к области перевода, а не к беллетристике и кино. С «Госпогодой» мне, конечно, необходимо затронуть север — действие должно происходить раньше всего на Беломорканале. Все это тебе знакомо и близко. Дальше вообще выступит ряд проблем географического свойства. Это тоже по твоей специальности. Я хочу начать работу над «Госпогодой» с 1 декабря. В месяц мы бы сделали главнейшее. Ну да поговорим при свидании. А сейчас о другом: тебе, конечно, нужно быть в Москве. Поехать тебе нужно со Стеничем. Ты сейчас сидишь без работы, между тем — если попасть в соответствующую среду — здесь можно нагрузиться работой по горло. Давай поедем в январе вместе. Я сведу тебя с «Academieй», с «Огоньком», с «Известиями». Тебе надо печататься в «Известиях». Тихонов говорил, что даст тебе работу в «Истории фабрик»[321].Очень радует меня Боба. Мама пишет о нем, что он работает, не щадя живота. Хотя в этой запойной работе есть какое-то самооглушение, какое-то убегание от себя, но в результате он и сам не заметит, как из него сделается квалифицированный первостатейный инженер. Дружит ли он по-прежнему с Мариной. Пиши мне спешной почтой: Москва 72, ул. Серафимовича, 2, Дом ЦИКа, Кольцову для Корнея Чуковского.
Интересно, что, приехав, я найду в своей семье двух незнакомцев: Колю и Лушу. Луши я не видел полгода. Что делает Цезарь[322]?
63. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
21 января 1934 г. Москва[323] Милый Коля. Тут неразбериха. Смирнова прогнали, но письменного приказа еще нет (не успели написать из-за конференции [324]), и он, пользуясь этим, симулирует заведующего. Накинулся на меня: «Мы хотим купить у Вас все ваши книги!», но прав у него уже нет. Лядова уходит. Но 23-го мы с нею разберемся во всех твоих счетах, и, будь покоен, я деньги из них возьму. Кто будет замом, я не знаю, но я нарочно останусь дня на два, чтобы продать ему все твои книги. Я только сейчас начинаю приходить в себя. Сон у меня был не налажен, желудок ужасен, и проч. В гостинице очень неуютно. Я стал вроде как бы знаменитостью (третьего сорта), и всякий народ обрывает у меня звонок телефона, который, увы, у меня в комнате. Привет Марине. 23-го напишу подробно. Твой К. Чуковский.64. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
29 января 1934 г. Ленинград Милый папа. Что с тобой случилось? Где ты сломал ребро? Чем ты отравился? Обо всем этом мне сообщил Эйхлер, и я не знаю, что и подумать. Напиши сразу. Не нужно ли, чтобы мама или кто-нибудь приехал к тебе? Я пока, конечно, маме ничего не говорю, чтобы понапрасну ее не тревожить. Главное домашнее событие — история с Бобой. Он, несчастный, бегает, мечется, не знает, за что ухватиться, чтобы только не ехать. Пока ничего не добился. Ну, да тебе все известно. Встретил Шкловского. Он рассказывал мне о невероятных успехах твоих московских выступлений. «Обольщает младенцев», — сказал он. Получил от Эйхлера длиннейшее письмо и ровно ничего из него не понял. Ни о твоей болезни, ни о моих делах. С одной стороны, он пишет, что все мои книги до сих пор не пошли в производство, с другой — что верстка Чарльза Робертса будет готова через шесть дней. Вот тут и разберись. А верстка бы мне очень пригодилась. Раз верстка, значит и деньги — ведь 40 % — 864 рубля — причитаются мне при подписании к печати, то есть при верстке. Я совсем обнищал. Фильма моя даст мне денег не раньше марта[325], а у Таточки воспаление легких, у Гульки грипп, у меня сапоги развалились, у Марины нет пальто, и вообще все к чертовой матери. Как с «Русской Америкой» и «Одним среди людоедов»[326]? Был в издательстве и справлялся о твоих «От 2 до 5». Там суматоха, ответили: — в производстве, скоро выйдет. Я схожу туда еще 31-го, узнаю подробнее и тебе сообщу. Не идет ли в Москве моя фильма «Частный случай»? Здесь идет. На мой взгляд, она ужасна. К довершению всего Трауберг за последние дни перед пуском заменил все надписи новыми, и ¾ из них безграмотны. Но с ним говорить невозможно — он всем доволен. Послезавтра выходит «Звезда» с моим рассказом[327]. Напиши о своем здоровье сразу же. Коля. 29 янв. 1934 г. [Рукой М. Н. Чуковской]: Надеюсь, что все это выдумки — Ваши болезни? Напишите! Марина.65. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
14 февраля 1934 г. Ленинград Милый папа. Когда ты едешь в Узкое? До какого числа тебе можно писать на больничный адрес? Мама, по-моему, в нерешительности. Не знает, ехать ли ей в Москву, или нет. Узкое ее, кажется, не прельщает. У Бобы все пока хорошо. Сегодня он был у меня и показывал наряд на Среднюю Волгу. Пошел туда наниматься. Таточке делали реакцию Перке. Просвечивали. Туберкулез у нее не обнаружен. Но, оказывается, сердце сильно расширено. Железы совсем не в порядке. В легких какие-то тени — вероятно, последствие воспаления. Температура — 37,4. Превратилась в заморыша. Быть может, мы ее отправим в санаторию. На днях это выяснится. Хуже всего, конечно, что нет денег. Эйхлер прислал мне обнадеживающее письмо, и с тех пор от него ни слуху, ни духу. А между тем я убежден, что верстка моего Чарльза Робертса готова. Следовательно, они мне уже должны последние 40 % — 860 рублей. Если увидишь Эйхлера, скажи ему об этом. Пусть пришлет, я измучен долгами, безденежьем. Мне нужно 1000 рублей в месяц, а я с трудом натягиваю 500–600. Поправляйся. Пиши мне о своем здоровье. Ты мне очень редко пишешь. Твоя переводная пьеса[328] находится у мамы. Напиши издательству (или мне), как быть с версткой «От 2 до 5-ти»[329]. Коля. 14 февр. 1934.66. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
9 марта 1934 г. Москва[330] Милый Коля. Здесь во главе Детиздата Семашко[331]. Я видел его. Впечатление прекрасное. Серьезно и деловито вникает во все. Создаст, несомненно, хорошее дело. Я заикнулся было о твоих книгах; он просит поговорить с ним об этом позже, когда он чуть-чуть сориентируется в положении вещей. По поводу денег: уже две недели твердят мне, что они высланы, но в первый же день, когда я стал выходить — я пошел в бухгалтерию, и выяснилось, что бухгалтер всех обманывал: телеграфный перевод тебе валялся у него в кармане — и он не давал ему никакого движения. Я нажал на этого негодяя и — и он при мне отправил тебе нужную сумму. Я уже решил биться за твои книги «Один среди людоедов» и «Русская Америка». Влияние Эйхлера теперь умалилось, но он — растяпа. В Москве мне муркотно, но нельзя уехать, не наладив того, что нужно было наладить еще 1½ месяца назад. Ведь я на ногах только 3 дня. Но мама торопится, и дело срывается. Твой Пип. До скорого свидания.67. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
9 октября 1934 г. Ленинград Милый папа. Дела твои в «Издательстве Писателей» так же плохи, как и мои. Деньги они обещают уплатить до последней копейки, но пока их нет. Я сел на мель. Может быть, что-нибудь заплатят нам с тобой в середине месяца. На всякий случай, пришли мне еще доверенность, так как, по всей вероятности, платить они будут в несколько приемов маленькими суммами. Когда ты собираешься вернуться? В начале ноября в Москве выходит наш Стивенсон. Выходит он не десятитысячным тиражом, как указано в договоре, а тридцатитысячным. Следовательно, мы должны получить за два лишних тиража. Если ты проездом застрянешь в Москве хоть на день, выбей из них эти деньги. Они очень мне пригодятся. В 10 № «Звезды» идет моя повесть «Старики»[332]. Кроме того, «Звезда» заключила со мной договор на мой новый роман[333]. Они собираются печатать его в будущем году с первого номера. Я гоню его изо всех сил, чтобы потом к каждому номеру иметь три готовых листа, и сижу за столом невылазно. Гослитиздат включил его в свой план. Одна беда — до денег еще надо жить и жить. Недавно слышал стороной, что Лендетгиз включил в свой план издание какой-то моей юношеской книги. Значит, пронял-таки я Маршака в Москве. Говорят, на днях собираются со мной договор заключать. Отчего ты мне не пишешь? Как мама? Сообщите о ваших планах. Когда вас ждать? Коля. 9 окт. 1934 г.68. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Середина октября 1934 г.[334] Кисловодск Дорогой Коля. Мы живем здесь неплохо. Мама после 14 нарзанных ванн очень поправилась. Сегодня, например, она долго играла в крокет и беспрестанно колотила всех партнеров. Мы ходим с нею в горы; она легко всходит на 6–7 километров вверх. Кровяное давление у нее очень понизилось: от 175 до 135. Ей делают массаж, она проходит курс электризации и т. д. У нас с нею две отдельные комнаты, поэтому я много занимаюсь: написал статью «Как же переводить Шекспира»[335] и сейчас «делаю» для «Академии» новое издание «Искусства перевода»[336]. Погода здесь разнообразная, но преобладают мягкие, жаркие, ясные дни, когда людям хочется беспричинно смеяться, озорничать и заговаривать с незнакомыми. Тут Либединский. Сначала мы сторонились его, но он оказался таким кротким, скромным и почтительным, что на днях мы совершили с ним большую прогулку. Здесь еврейский писатель Даниэль[337] (из Харькова), с которым познакомил тебя Берзин. Он тебе кланяется. Я прочитал его повесть «Юлис» — это глупая, беспомощная дрянь. Здесь Борис Ромашов[338], автор пьесы «Бойцы». Он читал эту пьесу артистически, меняя голоса, играя каждую фигуру, но даже таким изумительным чтением не прикрыл шаблонности и схематичности текста. Как жаль, что ты так мало пишешь о своем романе. Удается ли он тебе? Доволен ли ты «Стариками»? Ты жалуешься на безденежье. Я очень прошу тебя взять себе те деньги, которые получишь для меня в «Изд-стве писателей». Там довольно большая сумма, потому что Зоя[339] засчитала мне подстрочный гонорар за стихи. Ты возьми из этой суммы сколько тебе нужно, чтобы продержаться до получения гонорара за роман. Насчет Стивенсона сделай так: напиши Николаю Александровичу Семашко просьбу выслать деньги теперь же за два тиража. Он любит, чтобы к нему обращались, и непременно удовлетворит твою просьбу. От Бобы опять нет писем. Мама скучает по тебе и по нем страшно, постоянно видит вас во сне — и вдруг вообразила, что ты болен колитом, что у тебя во рту опухоль (!!!), и решила ехать немедленно в Питер, спасать тебя от ужасных смертельных болезней. Твои письма успокоили ее. Мы приедем около 28/X, но не говори этого посторонним, ибо я не хочу, чтобы все накинулись на меня в этот день. Хотели ехать в Сочи, да уж очень тут хорошо. Что с Лидой? Верны ли слухи о Цезаре[340]? Я написал было ей большое письмо — о том, чтобы она примирилась с мамой, но не послал до сих пор — потому что получил от нее письмо, показавшее, что сие безнадежно. Кланяюсь многострадальной Марине, Тате, Гульке, Марии Николаевне, Ирине. Пип.69. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
6 декабря 1934 г. Москва [341] Милый Коля. Дела наши очень неважны. «Домино» выйдет не раньше апреля[342]. Тираж еще не установлен. («Ориентировочно» 50 тыс.). Ни Робертс, ни «Животные герои» к переизданию не намечены[343]. В плане 1935 года их нет. «Остров сокровищ» выходит очень небольшим тиражом (20 000) в I квартале 1935 года. Словом, Эйхлер, как всегда выдал свои идеалы за факты. У меня: приостановлены ОГИЗом «50 поросят»[344], задержан Главлитом «Крокодил»[345] — и отвергнуты для переиздания маленькие вещи: «Барабек», «Чудо дерево», «Котауси и Мауси»[346]. Я, конечно, простудился. Грипп. Но — не теряю надежд. И ты не теряй. Напиши мне непременно о дальнейших судьбах твоего романа. Я видел Луппола[347], он говорит о тебе очень тепло. Привет Гульке и Тате. Я сижу в номере и пишу весь день. Если мама еще не выедет к тому времени, как придет эта открытка, попроси ее захватить в ГИХЛе корректуры «Детей»[348] и академический томик Некрасова, который нужен мне для работы в музее[349]. Твой папа.70. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
17 декабря 1934 г. Москва [350] Милый Коля. Лекарство для тебя добывается. Твои «Старики» здесь многим пришлись по душе. В Детгизе есть такой человек Игнатий Петрович Магидович [351]. Он обещал мне и маме «выкрутить» для тебя в начале января тысячу рублей. До января нельзя, т. к. сдается отчетность. Ты напиши ему сейчас письмо, чтобы закрепить его обещание. Вообще при ближайшем рассмотрении он оказался неплохой человек. Сегодня я достану «Стариков». Скоро увидимся. Твой Пип.71. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
25 января 1935 г. Москва[352] Милый Коля! Был я в Детгизе; говорят: посланы тебе деньги еще 15/XII. Все повторяли это в один голос. Я пошел к заведующему бухгалтерией. Говорит: «Да, такое распоряжение было, но…» Словом, повторилась старая история. Я забушевал, и в результате тебе завтра по телеграфу переводят деньги. Магидович тут не виноват: его обманули.Вчера я читал о Репине [353]. Успех имел бешеный. Действительно: это мой жанр, и мне от него отбиваться не следует. У меня должна выйти через 2–3 дня книжка «От двух до пяти», но так как возможны всякие пертурбации, я прошу тебя сходить в Ленгихл — и нажать на Волобрисскую, или как ее там зовут[354]. У меня душа болит: ничего не знаю, что с мамой. И как это дело решится, не имею понятия. Сейчас ситуация такая: я писал книгу «Искусство перевода» по уговору с Накоряковым[355]. Он сказал мне: дайте мне ее в январе, я ее протащу в «Academia», потому что в феврале у меня не будет для этого власти. Я торопился неутомимо. Сделал всю книгу, привез — и сейчас же с вокзала — поехал к Накорякову. Он говорит: сдайте ее в «Academia», я ее протащу. Я еду в «Academia», и Тихонов по секрету говорит мне, что сам же Накоряков вычеркнул ее из плана. Я — к Накорякову: как же так? Он смущен, но… все дело надо вести сначала. Сегодня будет в «Academia» заседание, я должен выступить на этом заседании и — бороться. И вот в то самое время, когда я готовлюсь к Репинскому докладу, хлопочу о гостинице (номеров нет) и воюю за «Искусство перевода»[356], получаю от мамы телеграмму: «Приезжай сейчас же или не возвращайся никогда». Что это такое? Во имя чего это делается? Ведь мы с тобою оба — писатели, и ты хорошо знаешь, сколько душевной силы приходится нам тратить на каждую свою книгу. Не знаю, как ты, но я 9/10 всех своих мыслей отдаю своим писаниям. Утром в постели я думаю не о политике, не о здоровье моих близких, не о квартирных делах, не о моих отношениях к Лиде, а только о том, что я сегодня буду писать. И в Москве меня интересуют не театры, не психология моих знакомых, не Третьяковская галерея, а то, что я пишу, и борьба за напечатание моих вещей. Сейчас мне важно сдать «Репина» в журнал или Горькому, протащить «Искусство перевода», сделать из «Искусства перевода» статью и поместить ее где-нибудь в журнале, продержать корректуру моих сказок в «Academia» и т. д. Других забот и мыслей у меня нет. И вот: во мне вся кровь закипает, я прихожу в бешенство, если свой человек, ближайший свидетель моих усилий, может, по своей воле, — все мои планы разбивать и калечить — и в то время, когда моя голова занята моими писаниями, вбивать в мою голову какие-то другие мысли, навязывать мне посторонние заботы — и напоминать мне какие-то старые мои (может быть, и большие) грехи. Таким образом, вся моя рабочая программа полетела к чертям. Сейчас мне только предстоит кончать статью о Репине, между тем я мог кончить ее еще в Ленинграде. Все это так мучительно, что я готов на все, лишь бы это не повторилось. Я дал слово приехать 1-го — но во имя чего ехать, не знаю. Прошу тебя как-нибудь урезонить маму, иначе жизнь моя станет сплошным терзанием. Пип. Т. к. я не нашел комнаты в Москве, я еду в Болшево, за город, в санаторию — чтобы докончить там о Репине и редактировать свои «Сказки».
72. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
30 августа 1935 г. Кисловодск[357] Коля. В Москве в Детгизе Семашки нет; он в отпуску. Замещает его т. Шендерович[358] (Б. Черкасский, 7. Детгиз). Он сказал мне, что им дано распоряжение выслать тебе весь гонорар за «Остров»[359]. Если ты до сих пор этого гонорара не получил, будь добр, напиши Шендеровичу. Здесь погода сверхъестественная. Нежная, изящная жара. Я видел в Ессентуках маму, она очень поправилась. Если вышла «Слава»[360], пришли. Санатория КСУ в Кисловодске превратилась в дворец. Вообще весь город неузнаваемо изменился в один год. Привет Марине и Берзину. Напечатали ли его фельетон? Татке поцелуй! Твой П.73. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
12 сентября 1935 г. Кисловодск[361] Милый Коля. У меня есть к тебе просьба, которую я все откладываю, так как мне все кажется, что дело рассосется, но оно не рассасывается и очень угнетает меня. Дело идет о Соне Островой[362]. Узнай, пожалуйста, чем объясняется ее поведение и напиши мне об этом хоть несколько строк. История такая. В последний месяц перед моим отъездом — она вела себя цинически небрежно по отношению ко всем моим интересам. Достаточно сказать, что я из-за нее, напр., потерял ту тысячу рублей, которую дал Губеру[363]. Губер, уезжая, взял у меня тысячу рублей — и оставил свой договор с Арктическим институтом, по которому (договору) я должен был получить эту тысячу. Я дал договор Соне с тем, чтоб она снеслась с Арктическим институтом — и она ничего не сделала, и деньги пропали. Таких проступков скопилось очень много. Я долго вглядывался в нее, покуда понял, что это — очень хитрая местечковая тварь, необыкновенно практичная и при этом бездарная. Я решил расстаться с нею, и хотя предупреждал ее об этом ранее, дал ей рублей двести «выходных» и предоставил свою пишущую машинку, чтобы она могла зарабатывать перепиской. От нее же требовалось только одно: чтобы она около 2-го сентября написала мне письмо обо всех моих литературных делах, сосредоточенных в Доме Книги, на одном и том же этаже. Но вот уже 12-ое, и от нее ни слуху, ни духу. Если она не выслана и не больна, ее бездействие омерзительно. Она знает, как волнуют меня все эти дела, и столько дней держит меня в полном неведении. Меня интересуют такие дела: — Вышел ли в ГИХЛе Уитмэн[364]? Если — да, почему не выслали мне 2-х экз. авторских, как было условлено. Если нет, почему? — Печатается ли мое «Искусство перевода» в «Academia»? — В каком положении в Детгизе «Том Сойер»[365]? Кроме того, я оставил Соне доверенность на получение моих гонораров — в «Красной газете»[366] и еще где-то — и просил ее передать эти деньги Лиде, которая очень нуждается: из письма Лиды вижу, что это тоже не сделано. Впрочем, это вздор: Лиде я пошлю сегодня же деньги телеграфом, но перечисленные здесь дела для меня — далеко не вздор, и я прошу тебя черкнуть мне о них возможно скорее и, не передавая Соне моего мнения о ней, все же разузнать чем объясняется ее поведение. Будь так добр.Мама больна. У нее не то колит, не то дизентерия. Она лежит с высокой температурой — и очень тоскует по дому. Погода здесь очаровательная. Жаркие ясные дни — прохладные ночи. Мое здоровье тоже неважное, и санаторная жизнь начинает надоедать. Вчера я получил твою открытку; жаль, что ты не ответил в ней на вопрос о Берзине: устроился ли Берзин в «Правде»[367]? Если нет пусть идет в «Известия» от моего имени — к Андронову[368]. Очень смешно то, что ты пишешь о Гульке; жаль, что вы не сфотографировали его. Очень было бы любопытно потом посмотреть на него в этом возрасте. Снимите его, пожалуйста, и пришлите нам карточку. Твою «Падыспань»[369] мы с мамой прочитали прилежно. Хотел бы поговорить о ней при свидании, хотя это — твое давнее прошлое. Как идет новый роман[370]? Что сценарий? Вышла ли «Слава»? Появился ли наконец «Остров сокровищ»? Здесь отец и мать Лукницкие: влюбленно говорят о своем Павлике[371]. Я упорно занимаюсь еврейским языком — то есть ничего не делаю. Прочитал «Волшебную гору»[372] — действительно очень полноценная вещь. Ну, прощай. Целую Татку и Гульку, Марине привет. Что Ирина[373]? — есть ли у тебя о ней сведения. Ты чудесно бы сделал, если бы написал нам большое письмо. О Бобе мы ничего не знаем. Приехал ли он? На днях я пошлю ему денег, т. к. уверен, что у него нет ни копейки. П.
74. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
19 октября 1935 г. Ленинград Милый папа. Эйхлер сочинил, что я болен — я совершенно здоров. В Москву мне очень хочется, но все прежние деловые побуждения ехать туда отпали одно за другим. Я собирался ехать, чтобы попытаться заключить с «Красной Новью» договор на мой новый роман. Но тем временем «Звезда» настойчиво предложила мне заключить договор с нею. Денег они дают больше, чем прежде давали. Поколебавшись, я решил, что тут дело верное, тут они во мне заинтересованы, а там, в «Красной Нови», я буду чем-то вроде просителя, что мне до черта надоело. И я подписал договор со «Звездою». Кроме того, я собирался в Москву, чтобы повлиять на ход моих дел с «Межрабпомфильмом». Однако, дела сами завертелись достаточно быстро: начальство запретило «Межрабпомфильму» ставить картины на советском материале. «Межрабпомфильм» не будет ставить мой сценарий, уже принятый здешним их отделением. По этому случаю они решили не доплатить мне того, что остались еще должны — семь с половиною тысяч. Я подал на них в суд. Дело будут слушать на днях и, конечно, до суда я никуда выехать не могу. Мне жаль не денег, а сценария. Он вышел у меня, кажется, хорошо. Немного погодя попробую завести о нем речь с Ленфильмом. Все-таки в Москву мне очень хочется, хоть без дела. Это решится на днях в зависимости от одного обстоятельства. Суть в том, что Зоя[374] сейчас в Москве, присутствует там на утверждении плана «Советского писателя». В этом плане две мои заявки — новый роман и переиздание «Юности»[375]. «Юность» они почти наверняка зарежут, могут зарезать и новый роман. Если они зарежут «Юность», имеет смысл предложить им переиздание «Славы»[376]. Когда-то они очень обижались, что «Славу» я отдал в Гослитиздат. Теперь переиздание «Славы» в Гослитиздате зарезал Луппол. Может быть, «Советский писатель» возьмется переиздать. Ради этого стоит ехать в Москву. Я поехал бы 25-го. Вернулся бы 1-го. На днях Зоя вернется, я все узнаю, обдумаю и дам тебе знать. За роман свой я никак не могу приняться: есть множество соображений, записей, но все неясно, невнятно. Хочу начать, когда будет готов железный план, чтобы ничего не смять, как я многое смял в «Славе». А пока читаю кучу всяких брошюрок, относящихся к двадцать первому году и занят громадой всяких мелких и гнусных делишек: пересмотрел заново для переиздания моего Сетона Томпсона[377], поганый очеркишко написал о Казахстане[378], преподаю в лит-университете, начал учить французский язык. Пишу все о себе, потому что о тебе ровно ничего не знаю, кроме того, что ты работаешь в музее у Бонча над какими-то некрасовскими рукописями. Мама здорова, но выглядит она неважно — хуже, чем летом. Все бегает, все покупает. Но, кажется, довольна и спокойна. Общелюбопытного в Ленинграде нет ничего. Погода аховая. Напиши мне, не дожидаясь моего приезда, потому что бог еще знает, как все выйдет. Коля. 19 окт. 1935. Надеждинская, 9, кв. 31.75. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
22 октября 1935 г. Москва[379] Вначале, Коля, я прямо рассвирепел, когда узнал, что ты отдаешь свой роман «Звезде», т. к. я твердо уверен, что «Красная новь» взяла бы у тебя твое новое произведение с закрытыми глазами — и заплатила бы отличные деньги. Ты не учитываешь новой своей репутации. Я в Москве никого не вижу, да и то слышу о твоей «Славе». Вчера на улице подошел ко мне репортер «Вечерней Москвы»[380], стал говорить о «Славе», будто он первый открыл твое дарование. На пленуме писателей о тебе говорили с сочувствием. И проч., и проч., и проч. Так что вначале я очень огорчился. А потом подумал: у тебя свой путь. Очень достойный — и, в сущности, правильный. Может быть, даже лучше печатать роман в малозаметном месте, чтобы потом уберечь свои нервы во время его писания. Тут «Звезда» под боком, все отношения с редакцией можно установить пятиминутным разговором, а здесь изволь ездить в Москву объясняться по поводу всякой главы. Так что, пожалуй, ты поступил мудро. Вышла ли статейка о «Славе» в «Литературном современнике»[381]? С Межрабпомом лучше бы тебе договориться в Москве. Захвати, во всяком случае, твой сценарий. Здесь я лишний раз убедился в зловредности Эйхлера. Он сказал мне, что ты очень болен, что ты сам написал ему, будто твое здоровье все хуже — и что вследствие этого никакой речи о твоем приезде в Москву быть не может. «Остров сокровищ» выпущен им с огромным числом опечаток, т. к. он ленив и малограмотен. Вместо «вскрыть вену» он печатает «вскрыть рану» и проч. Мне очень хочется домой, но проклятый Некрасов привязал меня к Москве, и — о, если бы я мог выкарабкаться! Ситуация получается слякотная, и надо быть настороже — ходить в ЦК, и в Литературный музей — при свидании сам увидишь. Читал ли ты в 10-й книге «Красной нови» рассказ В. Гроссмана «Муж и жена»[382]! Вот великолепный мастер, стопроцентный художник, с изумительным глазом, психолог — если не сорвется, выпишется в большие писатели. Во всем романе Козакова[383] меньше ума и таланта, чем в нескольких строчках Гроссмана. После него трудно читать других советских писателей. Отчего ты не написал ни слова о Тате, о Марине, о Гульке? О маме я думаю так: ей сейчас не нужно работать, не нужно бегать по магазинам, а нужно лечиться — нужно по-настоящему отдохнуть от Кисловодска и Ессентуков. Я не верю Черноруцкому[384] — а других докторов мы не знаем. Было бы очень хорошо, если бы маму по-настоящему осмотрел Ловцкий[385] — и дал бы ей общее направление: то есть указал бы, к каким специалистам она должна обратиться, какой делать себе массаж, какие принимать ванны, что есть, что пить, как проводить свой день. Чем скорее мама сделает это, тем будет лучше. Сейчас я завязываю отношения с комсомольцами, которые теперь стоят во главе Детгиза[386]. Я хочу дать им на рассмотрение «Один среди людоедов». Но книжки у меня нет. Привези, пожалуйста!76. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
23 октября 1935 г. Москва[387] Коля, милый! Эйхлер сказал мне, что ты приедешь 26-го. Это чудесно. Захвати, пожалуйста, V т. Некрасова (изд. ГИХЛа), знаешь — тот, где «Письма». Этот том в шкафу (кажется), в том шкафу, что у меня в комнате. Или на полке, где Некрасов? В нем есть мои пометки, — целый ряд записей на последней странице. Привези мне от мамы и от Лиды — письма. Привези мне письма, которые за это время пришли ко мне на квартиру — все! И главное, привези мне мои ЗУБЫ, в нижнем ящике комода. Пожалуйста. Мои сломались — и я очень страдаю. Прямо с вокзала приезжай ко мне. Метро — до Охотного ряда. Пип.77. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
22 сентября 1936 г. Кореиз[388] Милый Коля. Напрасно ты бранил свой роман[389]. Те отрывки, которые нам удалось прочесть, очень и очень неплохи. Конечно, описательная часть много выше действенной, сюжетной, но тут уж ничего не поделаешь. Напиши, пожалуйста, как относятся к роману в Ленинграде, каковы вокруг него толки, что говорят о нем в ГИХЛ’е. То полуобморочное состояние, которое было у меня в КИЕВЕ, прошло. Прошло не сразу — и после него остались в наследие лютые бессонницы, изводящие меня хуже всякой чахотки. Но той тяжести, которая давила меня, уже нет и в помине. Здесь — жара. Нам странно читать, что Вы в Ленинграде ходите «без пальто». Мы ходим без пиджаков, без чулок — и то изнемогаем от солнца. Мама, к сожалению, заболела своей аритмией. Сейчас проходит, а было пять суток очень мучительных. Мама много читает, у нее отличная комната, и вид у нее с балкона такой потрясающий, что никак нельзя к нему привыкнуть. Впрочем, она тебе сама напишет обо всем. Скажи Татке, что я был в «Артеке» — и пришел в неистовый восторг. Это самое счастливое место на земном шаре. Я очень рад, что Татка побывала там. Пусть учится на отлично, чтобы еще раз провести там июль или август. Дела у меня в Москве такие: 1. В каком положении «Лирика», которую я составил для старших ребят[390]? 2. Седьмое издание «От двух до пяти»[391]? 3. Стихи Квитко[392]? 4. Мои сказки? 5. Хуже собаки? Адрес наш: Северный Кавказ. Кисловодск. Санатория КСУ. Марине — любовь! Мама напишет тебе завтра.78. К. И. Чуковский — М.Н. и Н. К. Чуковским
Начало октября 1936 г.[393] Сочи Дорогие Марина и Коля! Наваливаю на Вас кучу дел: 1-ое.) Пришлите мне (не по телеграфу) 500 рублей. Или попросите Детиздат выслать. Они мне должны. Если будет высылать Детиздат, пусть вышлет тысячу. 2-ое.) У меня не плачено за квартиру с августа. Посылаю Вам почтовые карточки, которые благоволите опустить в ящик. Я писал управдому, прося его выслать такие же карточки за сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь. Этот олух не выслал. Возьмите у него, пожалуйста, и заполните по образцу этих. 3-ье.) Я должен за переплеты 100 рублей. Уладьте это дело, Христа ради. 4-ое.) Меня и М. Б. беспокоит судьба Бобы. Если он взят в армию, напишите об этом мне, но при этом прибавьте, что ему, мол, отлично, чтобы я мог в удобную минуту показать это письмо М. Б., которая только сейчас начала поправляться, да и то весьма относительно. Очень рад предстоящему съезду молодых и старых Чуковских в Москве. Это Вы чудесно придумали!! Мы будем приблизительно числа 10-го. Спасибо, спасибо Марине за великолепное письмо. Коле надо отдохнуть вовсю, поездить по СССР, забыть о пере и бумаге. Если Боба освобожден, телеграфируйте об этом. Целую всех четырех. Я пишу… беллетристику. Выходит бездарно, но я пишу. Здесь ночи стали теплые. Дни жаркие. Спим при открытых дверях (на балкон). Воздух сверхъестественный. А Сочи! Сочи! Yours[394] К. Ch.79. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
23 октября 1936 г. Кисловодск[395] Милый Коля! Спасибо тебе за возню с нашими скучнейшими делами. Оказывается, мама переплетчику заплатила. Тебе совсем не надо ходить в сберкассу. Достаточно будет, если ты опустишь прилагаемые карточки в ближайший почтовый ящик. Здесь чудесно. Вчера была такая жара, что даже на горах душно. Мама уже оправилась после гриппа. Здесь старики Лукницкие. Она умирает от грудной жабы. Вчера они справляли 35-летие свадьбы. И представь себе: он отправился в город покупать вино — и встретил своего шафера — того, кто держал над ним венец 35 лет назад!! Здесь Мих. Лозинский. Читал свой чудесный перевод Данте[396]. Здесь Маршак. Интригует даже здесь и отравляет мне воздух. Здесь Лежнев[397]. О сем умолчу. Здесь академик Губкин[398]. Сидит с нами за одним столом. Ему 65 лет, а все зубы целы, шевелюра густая, как у юноши (седая), походка быстрая. Здесь составитель алгебры Киселев[399]; ему 84 года, а он до того прыткий, что, стоит мне поговорить с кем-нибудь, он подбегает и спрашивает: — С кем это вы говорили? Марину целуем тысячу раз. Поздравляем ее с днем рождения. Надеемся отпраздновать этот день в Москве. Pater.80. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Конец октября 1936 г.[400] Кисловодск Милый Коля. Мы отсюда выезжаем 5-го. Я на несколько дней задержусь в Москве. Если тебе что нужно, черкни мне по адресу «Литер, газеты» или «Молодой гвардии». Впрочем, успеешь и сюда. До сих пор живем мы в Кисловодске хорошо. Мама (не сглазить!) очень поправилась. Скучаем по Вам. Твой.81. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
3 ноября 1936 г. Кисловодск[401] Дорогой Коля! Жара здесь египетская. Еле сижу — в легеньком белом костюме. Уже третий день стоят жгучие безветренные солнечные «погоды» — в одном только Кисловодске. Пятигорск и Ессентуки заволокло тучами, там ленинградский «мелкий дождичек», а здесь хоть бы облачко. Люди ходят с облупленными красными носами и пьют нарзан, как лошади. На склонах гор голые люди принимают солнечные ванны. Я был в Кабардино-Балкарии — в Нальчике. Познакомился с Беталом Калмыковым [402], видел целодневное народное празднество, был на банкете с Буденным [403] и Постышевым[404] и очень жалел, что мне не 32 года: все это так баснословно, легендарно, изумительно, радостно. Сейчас сижу у здания нарзанных ванн и жду, когда приедет наш автобус с учеными. Вчера было чествование нашего санаторного доктора. Я сказал такой экспромт (преплохой!):Достопочтенные ученые,
В водах Нарзана кипяченые!
Взгляните в зеркало: увидите вы сами:
Вы были старцами, а сделались юнцами
С помолоделыми сердцами.
И силы юные, и юную красу
Вернуло вам родное наше КСУ.
Родное, да! здесь все для нас родное,
Но всех роднее он, наш доктор Айболит,
Которому горячее, простое
Спасибо сердце говорит, —
Спасибо за нарзан, за солнце, за упорный,
Неблагодарный, незаметный, черный,
Тяжелый труд — хвала ему, хвала
С Великого и Малого Седла!
82. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
12 ноября 1936 г. Кисловодск[407] 12/XI. Милый Коля. Сегодня мы едем в Москву. Даже странно, что где-то есть холод и слякоть. Здесь безветрие, солнце, синее небо. Вчера я ездил на высокую гору, откуда видел весь Эльбрус, весь Кавказский хребет — и там, на высоте было так жарко, что я в белом костюме лежал на траве. А кругом кузнечики, жуки, мотыльки. Сейчас я прочитал книгу: Б. А. Зенкович «Вокруг света за китами» (Молодая Гвардия, Ленинградское отделение, 1936). Там на стр. 48–51 есть интересный эпизод, относящийся к капитану Куку. Может быть, тебе пригодится [408]. Здесь в КСУ все читают твой «Княжий двор» [409], и всем нравится. Привет Марине, Тате, Гуленьке. До скорого свидания. У меня — летнее пальто и летние костюмы. Ах, если бы вы привезли мне мое зимнее! Пип.83. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
10 сентября 1937 г. Кисловодск[410] Милый Коля. Как-то вы все живете? Я слыхал, что у Таты была ангина, но теперь как будто она поправляется. Здесь отлично. Кисловодск в этом году как-то особенно прелестен. Днем синева и жара, вечера прохладны, иногда дожди, грозы. Воздух необыкновенен — я ни на секунду не закрываю балкона. Мама приехала сюда очень больной, врачи хмурились, когда глядели ее, но сейчас ей лучше, она повеселела, посвежела и вчера приняла первую нарзанную ванну. Народ здесь симпатичный — старики — много орденоносцев, академики. Ужасно волнуют провокации фашистов, пытающиеся вызвать войну. Но не сомневаюсь, что в другой обстановке это волновало бы еще сильнее. Здесь Асеев[411], Лежнев, Анатолий Виноградов[412], акад. Ферсман[413], акад. Горбунов[414]. Пролетел кометой Стенич. Интересно, кого назначат вместо Цыпина[415]. Я видел Цыпина накануне его падения. Он был придавлен и готов ко всему. Надеюсь, что Вы уже переехали на квартиру. Напиши нам большое письмо о себе, о Марине. Я написал в «Правду» фельетон — о детях[416]. Сильно переделал «От 2 до 5», вписал туда несколько новых глав. Пишешь ли ты роман? Мы надеемся, что войны не будет. Привет Гульке и Татке. К. Ч. Что поделывает Лидочка[417]? Здесь, между нами говоря, Цезарь. Ходит, мерин, по горам, и читает на Большом Седле корректуру Жуковского[418]. Ей не говори, ей будет больно. Он очень мил, здоров, проживет лет сто или больше. Между тем, конечно, в Кисловодске надлежало бы жить ей.84. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
29 сентября 1937 г. Кисловодск[419] Милый Коля. Вот наш адрес: Крым, Кореиз, Гаспра, санатория КСУ. 30-го мы едем туда. Спасибо тебе за письмо. Мы узнали из него все детиздатские новости. Должно быть, ты видел мою статейку в «Правде». Я послал ее по телеграфу, телеграмма стоила 136 рублей, и в печати не узнал, так все было перековеркано телеграфом. Погода здесь жаркая, воздух сладок и ясен, какие цветы, какие горы! Не хочется уезжать. Каково-то будет в Крыму? От Бобы мы получили много писем. Он впервые очутился в своей среде — литературной. И там его вполне оценили: я получил оттуда сведения, что и Лавренев, и Зощенко, и другие полюбили его. Не хочешь ли ты приехать на месяц в Крым? Писать здесь отлично, а насчет комнаты я похлопочу. Если хочешь и можешь приехать, телеграфируй. Мама поправляется. Я же как-то сразу постарел, и это, очевидно, надолго. Как твоя «Слава»? Будет новое издание[420]? Целую Марину, Тату. Гульке привет от деда и бабы. Устроилось ли у тебя дело с кино? Пишешь ли ты Ярославский роман[421]? Твой отец, К. Ч.85. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
4 октября 1937 г. Сочи[422] Дорогой Коля. Мы застряли в Сочи. На море был шторм, и мы не решились выехать третьего дня. Сидим в гостинице «Ривьере», гуляем, ездим в Хосту, в Гагры, на гору Ахун. Вчера я купался, катался в лодке. Температура моря 24 градуса, и сочинцы ропщут, что мало. Завтра едем, наконец, в Крым (Кореиз, Гаспра, санатория КСУ). Мама очень поправилась. У нее хороший цвет лица, отличное самочувствие, она целый день на ногах, ее изумительно поправил нарзан. В Кисловодске образовался целый культ Марии Борисовны Ч. — когда мы уезжали, ее поехали провожать поклонники и поклонницы: она получила 6 букетов роз. — Я как будто тоже поправился, но букета не получил ни одного. Здесь был Стенич, мелькнул метеором и умчался в Коктебель к жене. Маму и меня волнует Лидино здоровье. Видел ли ты Бобу? Каковы его планы? Что поделывает Нина[423]? Мама купила для нее какую-то накидку, но еще не послала: так как накидка маме не нравится. Видел здесь Фриму[424] (б. жену Антона Шварца[425]). Она вам кланяется. Привет Гульке, Татке. Марину обнимаю. Ничего не пишу, надоело. Напиши мне в Гаспру письмо. Проси Катю[426] поселиться у нас! Привет ей. К. Ч.86. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
19 октября 1937 г. Кореиз[427] Коля, дорогой! Что же с Гулькой? Надеюсь, уже все обошлось. Таточке скажи, что я был в Артеке, видел пионервожатого Леву, который ей кланяется. Видел Лиду. Говоря между нами — она безумная. Я всю жизнь ненавидел маршаковщину, считал всю редакцию Ленинградского Детиздата — бессмысленной и нелепой, но сейчас мне жалко бедную Лиду[428] до слез… Настроение у меня бодрое; я душевно спокоен. Конечно, Асеев ругал меня не случайно[429], но ей богу нужно быть выше этого. И я — выше. Черт возьми, я 30 лет отдал литературе не для того, чтобы меня волновали Асеевы. Внутренне я от него не завишу. Привет Марине. Мы — из-за Люши — приедем после праздников. Хорошо было бы, если бы ты привез в Москву мою шубу и мой синий костюм — боюсь, как бы в пути не простудиться. Добудь их из недр квартиры — и приготовься к телеграмме о дне выезда. Надо бы присобачить дело так, чтобы ты мог встретить нас на Курском вокзале. Подробности в следующих письмах. Если ты сочтешь по ходу дел необходимым мой приезд раньше, телеграфируй, я приеду. Кое-что написал, но… неохота работать: болен, устал. Я и бросил.87. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
2 ноября 1937 г. Кореиз[430] Милый Коля. Посылаю тебе письмо Эйхлера[431]. Немедленно напиши Андрееву[432]. Непременно приезжай в Москву бороться за книгу о Тихом океане[433]. Понять не могу, почему Томпсон откладывается на 1939 год[434] — это такая насущная книга. Но в общем наши (твои и мои) фонды стоят вовсе не так низко, как мы думали. Пальто мое пусть сложат вдвое, обвернут газетами и перевяжут бечевкой. Такожде и костюм! Приезжай в Москву международным — легче будет везти эти вещи. Как жаль, что Марина без домработницы. Не привезти ли отсюда хохлушку? Маме лучше. Люша поправляется. Твой К. Ч.88. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Середина ноября 1937 г.[435] Москва Милый Коля. Мы с тобой тогда очень свирепо накричали на маму. Правда, мы этого не хотели, но так вышло. На маму эта грубость произвела впечатление убийственное: она заболела, у нее обострилась сердечная болезнь, ночь она провела без сна. Поди к ней, загладь свой проступок. Ты вообще по отношению к ней черствоват. Поведи ее в театр, в кино. Вообще отвлеки ее от навязчивых мыслей. Деньги уже переведены ею на твое имя. Твой Ч.89. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
18 февраля 1938 г. Узкое[436] Милый Коля. Чудесно вы надумали — ехать весною в Ялту. Но не будет ли вредно Гульке? Такая перемена климата. И кроме того — от моря далеко. Не хочешь ли ты, чтобы я сделал попытку устроить вас в Бати Лимане? Кажется, мне это удастся. Больно думать, что Марина давно уже не была нигде, кроме Сестрорецка. Ты-то хоть в Переделкине побегал на лыжах с своим лилипутиком, а она совсем закастрюлилась. Здесь идеально. Московские снега чудесны. Воздух сухой, морозный, пейзажи левитановские, люди хорошие, даже Маршак не мешает. Ходит тоненький, сонненький и совершенно невинный. Мама поправляется; уже не та, какой ты видел ее в Москве, но иногда не спит, иногда жалуется на сердце, но все же приятно слышать ее смех, какого давно уже мы не слыхали до Узкого. Здесь Щепкина-Куперник[437], автор учебника истории Шестаков[438], академик Чаплыгин[439], дочь Станиславского[440] — всё очень милые люди. Я корплю над повестью. Но пишется вяло, и я все время чувствую, что взялся не за свое дело. Она уже набирается и выйдет скоро во 2-м, 3-м и 4-м номере «Пионера»[441]. Сегодня я был в Москве и нарочно спрашивал о тебе в «Знамени». То есть не о твоем романе, а вообще: не видали ли они тебя, не было ли от тебя слухов, вестей. Отвечают: «нет». По-моему: если б у них были серьезные намерения насчет твоего романа, они сказали бы. Квартира висит в воздухе, но авось чего-нибудь добьемся. С дачей большая возня, ну ее! Гораздо лучше снимать у хозяев и платить вчетверо дороже — да не заботиться о каждом гвозде. В Детиздате новость: печатаются только военные книжки. Остальные отложены на неопределенное время… Эйхлера все еще нет. Я чувствую себя гораздо лучше, чем в городе. Человек я куоккальский — и ничего с этим не сделаешь. Таточке — привет. Гульке — привет! Марине — поцелуй. Бобе поклон. Марина прелестно написала о Гульке и Люше: как он растирал ее слезы ножкой. Ну, вот и все. К. Ч. Коля, на мое имя пришли авторские экземпляры из Москвы[442]. Удалось ли получить их с почты? Узнай, пожалуйста. Если нет, я пришлю доверенность.90. Н. К. Чуковский — К. И.и М. Б. Чуковским
3 марта 1938 г. Ленинград Милые мама и папа! Когда вы переезжаете из Узкого в Москву и где там будете жить? Непременно пришлите мне поскорей свой московский адрес. А когда собираетесь в Ленинград? Живем мы по-прежнему. Я много работаю над романом [443]. Роман, кажется, получается, хотя я к нему совершенно холоден и пишу механически. С переизданиями «Славы» и «Княжьего угла» видимо ничего не выходит[444] но и это меня мало трогает — душа одеревенела. Детиздат обещает прислать мне договора на перевод «Лимермурской невесты» и «Хижины дяди Тома»[445]. Этому рад, с удовольствием займусь сейчас переводами — спокойный механический труд, отнимающий много времени. Мы твердо решили ехать 15 апреля в Крым — Марина, Гулька и я. Но проклятый московский Литфонд до сих пор не дает нам ответа, будет путевка или нет. Как ваше здоровье? Как квартира? Папа, ты кончил повесть[446]? Пишите нам чаще. Коля. 3 марта 1938.91. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
14 марта 1938 г. Москва[447] Коля!Плюнь на скуку,
Морскую суку,
И знай штуку!
92. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
3 мая 1938 г. Ленинград[452] Милый Коля. От тебя ни слуху ни духу. Стыдно-с. Даже на телеграмму не ответил. Хорошо ли доехала Марина? Удобно ли устроилась? Как реагирует Гулька на ту скучную дрянь, которая окружает его? Покорила ли Марина сердца Гусихи и Асеихи[453]? Сейчас получил от Лиды письмо. Изображает себя моей жертвой. Я, видишь ли, приказал ей уехать из Киева, и она, повинуясь моим велениям, едет в Крым!!! Скажи ей, что все это — мифы. Зная, как ненавистен ей Крым, я ни звука не говорил о Крыме. Зачем ей ехать туда в такую жару, понять не могу. Да и зачем ей ехать куда бы то ни было? И зачем воображать меня каким-то тираном? Или трусом? Впрочем, это все естественно в ее положении, и дико мне было бы сердиться на больную, загнанную, бесконечно несчастную женщину. Я послал ей длиннейшую телеграмму, уговаривая остаться в Киеве — или где она хочет, — но боюсь, что телеграмма запоздала… В таком случае — ты увидишься с ней (на что ей это свидание, я понять не могу!!!) — сообщи ей, что полученную от нее телеграмму-доверенность я лично предъявлю кому следует, что Люша цветет, что на изгнание Иды[454] никто у нас не покушается и, главное, что есть признаки, что положение Лиды и Катеньки Л[455], и тысяч других Лид и Катенек стало тверже, прочнее[456]. Купаешься ли ты? Вообще, как проводишь день. С кем, кроме Рахманова[457], дружишь? Видел вчера Татку, она была у нас, говорила со мной покровительственно. Здорова, толста, бесконечно мила. Была у нас Мария Николаевна[458], получившая путевку под Лугу. Я кончил воспоминания о Горьком[459]. Корплю над сволочной повестушкой[460]. Твой Ч. Марину глажу по седеющим волосам. Гуле привет! Мама переутомлена. Кланяется вам. Татка ропщет: почему не пишете?93. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
15 мая 1938 г. Одесса Милый папа. Мы второй день в Одессе, на Большом Фонтане. Здесь прекрасно — тихо, пустынно, солнце печет. Сегодня в первый раз выкупался. Этот украинский писательский дом отдыха находится в бывшей даче Федорова[461] — ты, верно, знаешь. Здесь пока кроме нас никого нет. Ехали мы из Ялты пароходом. Выехали в дождливый день, горы были скрыты туманом. А подъехали вчера к Одессе — порт, мол, маяк, корабли, город — все сверкало на солнце. Лида ехала с нами. На пароходе мы жили очень дружно. Мне кажется, Ялта несколько успокоила ее и отвлекла, хотя она это решительно отрицает. Она загорела и даже, по-моему, поправилась. Вчера вторую половину дня провела с нами в доме отдыха, мы гуляли с ней по бурым буграм на берегу. Вечером я посадил ее в трамвай, она уехала на вокзал и оттуда отправилась в Киев. Здесь у нас путевки до 1 июня. Быть может, мы их немного продлим, это еще не решено. Я бы остался здесь дней на 10 сверх срока, но меня волнуют мои дела в Ленинграде. Дел этих два, и оба на пять минут. Я хочу попросить тебя, если тебя не затруднит, позвонить по двум телефонам и сразу сообщить сюда результат. Во-первых, позвони в Гослитиздат, в литхудотдел, тел., кажется, 184–61, вызови тов. Гессен[462] или тов. Колесеня[463] и спроси от моего имени, находится ли 2-ое изд. «Княжьего Угла» в производстве, когда будет которая корректура и когда по их предположениям книга выйдет в свет[464]. Во-вторых, позвони Мише Слонимскому[465]. Телефон 5–76–97. Уезжая, я сдал в «Звезду» начало моего «Ярославля». Со мной заключили договор, но рукописи до моего отъезда прочесть не успели. Мне обещали, что роман пойдет с 7 № «Звезды» (июль — двадцатилетие изображаемых мною событий). Первым должен был читать член редколлегии Слонимский. Две недели назад я написал из Ялты Слонимскому открытку, и он мне ничего не ответил. Это меня встревожило. Спроси его от моего имени: 1) Читал ли он начало романа. 2) Каково решение редколлегии. 3) Пошла ли рукопись в набор для 7 №. В рассуждения с ним не пускайся и ничего не предпринимай, но непременно напиши мне все, что он ответит. Мне нужно знать, т. к. из Одессы я заеду в Москву и, если в «Звезде» с романом что-нибудь, не дай Бог, не в порядке, я попытаюсь поговорить с московскими журналами. Впрочем, это только на худой конец. И, пожалуйста, в случае отказа «Звезды» или какого-нибудь сомнительного ответа никому об этом не рассказывай, чтобы не повредить роману. Будет очень неприятно, если об этом узнают Гослитиздат или Детиздат, или кинофабрика, а такие известия передаются как по телеграфу. Но, вернее всего, я волнуюсь напрасно, и Мишка не ответил мне просто по небрежности. Работаю я много, работа идет, и роман мне нравится. Как Ваша дача? Напиши мне о своей повести и о вашей жизни, ведь я ничего не знаю. Когда ты будешь в Москве? Не удастся ли нам там встретиться? Где мама и как ее здоровье? Жду ответа. Коля. 15 мая 1938. Мой адрес: Одесса, Большой Фонтан, станция Ковалевского, дом отдыха писателей.94. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
19 мая 1938 г. Ленинград[466] Слонимскому роман нравится, пойдет седьмой книжке «Звезды». Чуковский.95. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
20 мая 1938 г. Ленинград[467] Милый Коля. Я пригласил Мишу Слонимского к нам. Он долго говорил, как растет твое дарование, как ему понравился твой «Ярославль». «Ярославль» уже набирается для июльской книги «Звезды». В успехе этой вещи он не сомневается. (Вообще он очень милый!) Позвонил я в Гослитиздат. Там мне сказали, что твой «Угол» набран, и ждут бумаги. Бумаги сейчас нет, но она будет, и твоя книга пойдет в первую очередь. В июле выйдет в свет. Но тут же завопили: — Где же, черт возьми, «Ярославль»!?? Обещал сдать в мае!.. Просрочил!! Просят сдать книгу хотя бы в июне… В общем и там, и здесь ситуация очень неплохая. Если ты напишешь в Гослитиздат, чтобы подождали до июля, подождут[468]. Мне кажется, тебе нужно сделать вот что: Немедленно написать в «Огонек» Ефиму Давидовичу Зозуле[469], в «Смену» (т. Гольдбергу[470]) о том, что через два месяца юбилей Ярославля, что ты готов предоставить им отрывки из твоего романа. Дай им по главе. Они у тебя с руками и ногами оторвут. Хорошо бы дать отрывок в «Лит. газету» — тов. Пёльсон[471] (she). Я рад, что тебе пишется хорошо. С Мариной я, конечно, не прочь помириться. Я привык любить ее и считать одной из лучших женщин в мире, но, конечно, она поступила с Лидой непедагогично. О, если бы она видела, какое письмо написала мне Лида!!! Смысл письма такой: — Оказывается, папаша, ты брехал, будто с Люшей все благополучно. У тебя, папаша, терзают Иду, как в застенке, поэтому благоволи поместить Иду на Загородном, пусть живет, ничего не делая вместе со своим Маттей[472], плати ей за это безделье рублей 400 в месяц, а мама пусть делает на Люшу всю черную работу, в наказание, зачем она не уберегла Иду от Нины. Меня это тупосердие взорвало. Все письмо написано так, будто мы солидарны с Ниной[473]. Между тем, мы ненавидим это животное, губящее Бобу (и Нина знает, что мы ненавидим ее). Я сгоряча послал Марине ругательную телеграмму; да и нельзя было не послать, потому что она зря разволновала Лиду (ведь Нина уже на Сиверской, далеко от Иды, с которой никогда не встретится), зря разволновала маму, которая две ночи не спала из-за Лидиного благородного письма; зря разволновала меня. Теперь уже все успокоилось, и все хорошо. Главное, хорошо то, что в доме у нас нет Нины. Мне страшно захотелось в Одессу — сейчас. Завтра я еду в Москву, телеграфируй мне на Детиздат, советуешь ли приехать. Тихо ли там? Есть ли комната? Внешне у меня дела неплохие: вышел «Айболит» — увеличенное издании[474], довольно толстая книга, 21-го выходят мои «Сказки»[475]. Я написал неплохие воспоминания о Горьком. (Говоря по секрету, я получил письмо от заведующего Мосжилотделом: мне дают квартиру в Москве, я поэтому и еду), — но я так ужасно недоволен своей повестушкой, так устал, меня так мучает мамино нездоровье, что я тоскую как никогда. Счастье, что хоть с Лидой как будто обошлось. Есть много косвенных данных, что она будет безмятежно проживать в Ленинграде. Тату я видаю, но редко. Возил ее и Иннику[476] на один спектакль — у них все хорошо. Она показывает мне все ваши письма. Продолжает ли Марина переводить? Оставайся в Одессе подольше. Твой отец. Мария Николаевна весела и здорова.96. Н. К. Чуковский — К. И.и М. Б. Чуковским
14 июля 1938 г. Луга Милые родители, я ничего о вас не знаю. Вы удрали от детей, и даже не пишете. Как у вас в Переделкине? Собираетесь ли в Ленинград? Когда поедете на юг? Все это меня чрезвычайно интересует. Быть может, в середине августа я буду в Москве. Если вы к тому времени еще не уедете на юг, я заеду к вам. Сижу я в Луге, в Ленинград почти не езжу (туда и пишите, т. е. в Лугу!), до сих пор мучаюсь над романом, а конца ему не видно. Первая половина его будет, вероятно, напечатана в девятой книжке «Звезды»[477]. Марина и Гулька после юга болели гриппом, но теперь поправились. Пишите. Коля. 14 июля 1938 г.97. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
29 июля 1938 г. Москва[478] Дорогой Коля. На юг мы поедем в октябре. До той поры дача № 13 к Вашим услугам. Письмо твое слишком кратко. Ты ничего не пишешь о Татке, о Гульке, о Марине. Авось, после моего ответа ты станешь щедрее. Итак — раньше всего о даче. Дача изумительная. Будто специально для меня приспособлена. Две террасы — на восток и на запад — дают мне возможность работать на воздухе целые дни. Тишина полная. Зимою она будет холодновата, но я весь август употреблю на ее отепление. Обобью полы, исправлю печи. Мама — хоть и трудно ей на первых порах — тоже удовлетворена, как мне кажется. Здоровье ее в здешнем благодатном климате улучшилось. Никаких простудных явлений, нет прежней раздражительности, сердечные боли не повторились ни разу. Писатели мне не мешают. Уже выяснилось, что водиться я буду с Всев. Ивановым[479], Фединым[480], Лидиным[481], Пастернаком, Сейфуллиной[482], а не с Треневым[483], Павленкой[484] и Погодиным[485]. Это очень успокоительно. Каждый день я хожу босиком под жгучим солнцем по степи, ложусь рано, много работаю. Бессонницы не было ни одной, а этого со мною не бывало лет 30: чтобы целый месяц спать каждую ночь подряд. Правда, я очень постарел, но чувствую себя очень неплохо. Работа моя такая: я сильно переделал свою проклятую «повесть». Сделал из повести — воспоминания, ввел много длиннот, побочных эпизодов и вышло как будто живее, менее литературно, озаглавил повесть «Так было» — и сдал в набор[486]. Готовлю для «Молодой гвардии» книжку воспоминаний о Репине, Горьком и Маяковском[487]. Они издадут с удовольствием. Хочу переиздать «Искусство перевода»[488] и «Уитмэна»[489]. Взялся написать «Жизнь Некрасова»[490]. Готовлю 9-ое издание «От двух до пяти», которое будет озаглавлено так «От двух до пяти и другие очерки о детях»[491]. Кольцов[492] пригласил меня снова в «Правду». Очень не хватает мне пишущей машинки и книг, которые в Ленинграде. Сколько раз я просил Анну Георгиевну[493] выслать — и ни слуху, ни духу. Если будешь в Ленинграде, узнай, в чем дело. Очевидно, на мое имя пришла куча писем. Я просил прислать мне все письма. Не получил ни одного. Если будешь ехать к нам, захвати «Чукоккалу» и письма. Соседи мои Лапин[494] и Хацревин[495] — милые, тонкие, забавные люди. Вчера у меня на скамье сидели рядом: Шагинян (дочь)[496], Багрицкий (сын)[497] и Иванов (сын Всеволода)[498]. Странно, что дети здесь хуже родителей: ни Багрицкий-сын, ни Шагинян-дочь не знают иностран. языков (родители знали). Дети Пастернака[499] — хулиганы, а сын Багрицкого, который «тоже пишет стихи», прочитал мне вчера:До чего щегол ты,
До чего ты щегловит![500]
98. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
4 августа 1938 г. [503]Переделкино Милый Коля! Может быть, тебе будет приятно узнать, что сегодня вечером у Всеволода Иванова Пастернак и Федин прочитали твой перевод из Мэсфильда[504] и очень хвалили его. И вспоминали твою прозу и хвалили ее поэтичность. Федин вспомнил твой рассказ о Каторжнике[505] — восхищался многими деталями. Но как странно и как страшно в августе 1938 года читать стихи об августе 1914. Здесь говорят, что войны не будет. Когда ты приедешь? Тут чудесно. Надеюсь, все здоровы. Одолевают нас соседи и репортеры. Третьего дня были с визитом Леоновы[506], потом пришли Лапин и Хацревин, потом Ромашовы[507], и т. д. Репортеры приезжают в Переделкино — сразу ко всем писателям. И обходят все дачи, и прогнать их нет сил. Насколько лучше в Луге! Привет Слонимским, Каверину, Ю. Н. Какой адрес Ю. Н.[508]? Его разыскивает для чего-то А. В. Косарев[509]. Целую Марину, Тату, Гульку.99. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
10 октября 1938 г. Кисловодск[510] Дорогой Коля. Очень хотелось бы знать о тебе. О Марине. О Тате. О Гульке. Приключения наши здесь таковы: санатория КСУ преобразилась в санаторию ВОКС’а. Из-за этого она стала гораздо хуже. Набита доверху всяческой шушерой, в каждой комнате по два, по три человека, врачи сбились с ног, прислуга затуркана. Маму поместили в холодной комнате «на время». Она дрожит, меряет температуру, не может до сих пор распаковать чемоданы. Настроение у нее очень мрачное, хотя по моим наблюдениям она все же начала поправляться. Я получил отдельную комнату, но шумную. Рядом какие-то моряки режутся в домино, зверски стуча по столу костяшками. Напиши мне подробно о твоем романе. Вышли ли уже первые главы? Какова реакция читателей? Получил ли ты деньги за этот роман от Детиздата? Выиграл ли кино-процесс? Нравится ли тебе фильм Арнштама «Друзья»? Говорят, фильм так себе, ординарный. Лёля всегда говорит об искусстве лучше, чем делает его: рассказывал он об этом фильме обаятельно. Что Боб? Скажи Марине, что я свято храню ее тайну, но оказывается, мама знает больше, чем мы трое. Помнит ли еще Гулька «Антропку» и «дилижанс как арбуз», или эти цитаты сменились новыми? Какими? Соблюдает ли Татка порядок на своей книжной полке? Что сделала она с английской книгой о ботанических бульбах? Удалось ли устроить ее в Ботанический сад? Взяла ли она под свое покровительство Люшеньку? Здесь был Тарле[511]. Мы беседовали с ним часами. Сверкающий человек. Может говорить о чем угодно — об Австрии, о Немировиче-Данченко[512], об Илюшке Василевском[513], об очередях, о французах — десятки анекдотов, вызывающих хохот. Мы с мамой попросили его осветить нам современные события, и он прочитал нам замечательную лекцию о Даладье[514], Гитлере[515], Чемберлене[516] и прочих бандитах. Жаль, что слушателями были только мы двое. Сегодня 10/X маме значительно лучше, она повеселела, ей назначили нарзанные ванны, и мне кажется, что она выкарабкивается из своей болезни. Как обстоит дело с «Хижиной дяди Тома»? Очень хочется в Ленинград. О Москве думаю с тошнотой. Ну, всего. К. Ч. Сейчас получил от Займовского[517] такое письмо: «Сегодня я узнал, что выходит скоро Мюнхаузен — переиздание того, что было выпущено под Вашей редакцией во „Всем. Лит.“ в 1923[518]. Редакция Ваша остается, разумеется, но перевод-то ведь мой. Это почти дословная перепечатка части рассказов из моего перевода Распе[519] в издании „Пользы“[520]. Я думаю, Вы вряд ли имеете что-нибудь против того, чтобы это было восстановлено и гонорар, причитающийся мне, был выплачен». Что посоветуешь ты ответить этому нахалу?100. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
18 ноября 1938 г. Ленинград Милый папа! Не писал тебе, потому что не знал твоего адреса. А вот отчего ни ты, ни мама ничего мне не написали? Как мамино здоровье? Ее падение с моста очень нас всех напугало. Поправилась ли она? Непременно напиши мне об этом подробно и сразу же. Какие у вас житейские планы? Где вы собираетесь провести зиму? Как с квартирой в Москве? Можно ли зимовать в Переделкине? Когда собираетесь в Ленинград? Я живу суматошливо и по уши занят делами, которые мне совсем не нужны. Два раза смотался в Москву из-за плана Ленгослитиздата, в котором нет ни одной моей строчки. «Хижину дяди Тома» мы с Маринкой благополучно кончили и отослали Домбровской[521]. Маринка перевела 31 главу, я последних 13. Они не только не прислали мне денег (ведь у меня договор отдельный от тебя), но даже не известили, что рукопись получена. Андреев (директор) и Эйхлер обещали мне сразу по получении рукописи «Хижины дяди Тома» выслать мне договор на роман Вальтер Скотта[522], чтобы я мог приняться за работу без простоя. И не выслали. А мне не хочется ничего нового своего писать, хочу переводить. В Москве я видел Ал. Н. Тихонова, который обещал дать мне переводить для Гослитиздата «Черную стрелу» Стивенсона[523]. Я напомнил ему письмом, но он даже не ответил. Спроси его, если с ним встретишься. Спроси также и Эйхлера, почему он мне не ответил на письмо. «Ярославль» мой в Ленгослитиздате печатается. Отношение к нему пока хорошее. «Кн. угла» (2-ое изд.) начали уже поступать чистые листы. Тем временем, неизвестно для чего, я перевел «Улялюм» Эдгара По[524]. Посылаю тебе. Перевод точен, и по ритму, и по смыслу, и по характеру рифм. Только вымышленные географические названия заменил другими. Прочти его и напиши мне, что ты о нем думаешь. Очень жду от тебя письма. Маринка шлет вам привет. Дети наши болели ангиной, но теперь оба здоровы. Квартиру нашу мы перестроили — выкроили из кухни новую комнату (без окна). Этот ремонт сил у нас отнял массу, но зато теперь хорошо. Коля. 18 ноября 1938. Пожалуйста, если тебе не трудно, узнай у Эйхлера, почему он не высылает мне договор на Вальтер Скотта, как было условлено. Не говори в Детиздате, сколько перевела Марина и сколько я, а то они начнут зря придираться.101. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
20 ноября 1938 г. Москва[525] Милый Коля. Раньше всего о твоем переводе. Колорит передан очень хорошо, хотя, конечно, нет этой тревоги и загадочности, проникающей каждое слово. Словарь выдержан не всюду:«целовал ее звонко»
102. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
24 ноября 1938 г. Ленинград Милый папа. Гулька научился немного читать и понял, что у каждой книги есть заглавие. Поэтому он стал сочинять сказки с заглавия… Вчера он мне рассказал сказку, которая называлась: «Поросята, Чуковский и мертвецы». «Улялюм» я переделал по твоим указаниям. Нет больше ни горылеи, ни звонко, ни сестренки. Вот как теперь звучит наиболее исправленная строфа:Целовал я ее, утешая,
Разогнал темноту ее дум,
Победил темноту ее дум.
Так дошли мы до самого края,
Видим: склеп, молчалив и угрюм,
Вход в него молчалив и угрюм.
— «Что за надпись, сестра дорогая,
Здесь, на склепе?» — спросил я, угрюм.
Та в ответ: — «Утялюм… Улялюм…
Вот могила твоей Улялюм».
103. М. Б. Чуковская — М. Н. Чуковский К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
26 ноября 1938 г. Москва Мариночка! Поздравляю Вас с новосельем. Дайте, пожалуйста, это письмо Коле. 26. XI. 38 Дорогой Коля! Я в восторге от твоих исправлений. Мне казалось, что вся эта строфа неисправима. Мама даже советовала мне не писать тебе таких неприятностей. «Ты ужасно придирчив, а Коленька и так сделал все, что возможно». И как же я обрадовался, увидев новый вариант этой труднейшей строфы. Сейчас же перепишу ее в твой текст. Перевод превосходный. Когда родился Эдгар По? Кажется, в 1809 году. Если это так, то в будущем году юбилей: 1939–1809=130 лет. Вообще нужно напечатать этот перевод под тем или другим соусом! Как мне жалко, что ты не в Москве! Я втянул бы тебя в детиздатского Шевченко — ведь подлинных переводчиков так мало. Как я переутомился с шевченковским томом! Нужно тебе сказать, что один из наших переводчиков — Асеев — гнусняк и склочник — выступил с темными инсинуациями против меня публично на шевченковском вечере[537], что Лозовский[538] написал на меня подлейший донос в «Правду» (я сам читал, мне показывали), что 5–6 дней подряд я писал Асееву ответ в «Лит. газету», — причем спал в сутки часа три, и после того как эту статью набрали, взял ее назад по совету великого мудреца Квитки. Вчера было у нас собрание шевченковского комитета. Асеев и Лозовский приготовили свои бомбы, ходили как заговорщики. Но после того как я, по просьбе Алексея Толстого, прочитал свой доклад, после того как Корнейчук[539] сказал, что доклад этот «глубок и блестящ», они спешно ретировались, и Асеев даже заявил, что он благодарен К. И-чу Чуковскому за многие дельные поправки, улучшившие его перевод. С Тихоновым о Стивенсоне поговорю непременно. С Эйхлером бесполезно переписываться по этому поводу, так как достойнейший Генрих ныне изгнан из литературы изящной в литературу неизящную, сиречь, в научно-популярную, в коей он не смыслит ни аза. В понимании изящной он тоже был не слишком силен, но — как многие неталантливые люди, он любил ее горячей и бескорыстной любовью, самоотверженно, до слез. У других такая любовь сочетается с честолюбием, у других — с нравственной гнилостью, он же был, как лампадка, перед этой иконой, и вот равнодушный невежда и лодырь Сысоев дунул на эту лампадку. Я написал Генриху нежное письмо. Напиши ему и ты, если хочешь. Его адрес: Ст. Сходня. Окт. жел. дороги. Санатория им. Артема Сергеева. Все твои дела по Детиздату сделаю в эти три дня и отпишу тебе обо всем подробно. Дико сказать: только вчера имел я время позвонить в жилотдел. Секретарша совершенно спокойным голосом ответила, что 3-х комнатная квартира для меня уже была в новом доме на Тверской, но т. к. я прошу 4 комнаты, то придется мне подождать до января. Мама твоя во время этого моего разговора так волновалась, что, сидя на кресле, придвинула к себе стул и стала жевать зубами его спинку. Итак, квартира у нас уже есть — к сожалению, т. к. я тоскую по Ленинграду ужасно. Сегодня иду в жилотдел разговаривать. Вчера же мы занимались странным делом: выбирали себе по вкусу цвет машины М 1. Я предпочитаю цвет кофе с молоком, а мама желает зеленый. Оказывается, это важный вопрос. Решено — выкрасить машину в две краски: правая сторона будет зеленая, левая — кофейная. Послезавтра шофер Союза поедет за «нашей» машиной в Горький. Вчера на шевченковском комитете подошла ко мне Рябинина[540] из Гослитиздата и сказала, как все гослитиздатчики были очарованы твоим выступлением. — Просто не верится, что это — ваш сын! — «сказала она сквозь очки», как говорится где-то у Замятина. Скажи Бобе, что мы звонили Фидману[541], но тщетно. Сегодня мы, кажется, увидим его. Сегодня у меня пьют чай Тычина[542] и Степун[543]. Скажи Гульке, что я пишу книгу под названием «Вдилижанстулежанс». Помнит ли он еще —Омнибус,
Как арбуз,
Весь набит до верха!
104. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Декабрь 1938 г. Москва[544] Дорогой Коля! Это Гульке. Пусть наклеивает в нужном порядке. В январе будущего года юбилей Эдгара По (130 лет) — и «Лит. газета» поместит твой перевод. Так говорил мне П. Антокольский[545], который будет заведовать стихами «Лит. газ.». Па.105. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
7 марта 1939 г. Москва [546] Милый Коля! Я два раза прочитал «Ярославль». Несомненно, это лучшая твоя книга. Целые пригоршни тонких наблюдений, чудесных психологических мотивировок, строгий и серьезный язык. Сцены с баржой — войдут в хрестоматию. Я не знаю ни одного из современных писателей, кто мог бы так великолепно пережить и перечувствовать эту баржу. Получил ли ты письмо от Лозовского? Я недавно был у него. Как раз в эту минуту выходил от него Герасимов[547]. Лозовский, провожая Герасимова к дверям кабинета, говорил: — Вы отлично сделали, что напечатали «Ярославль» Чуковского, а с «Фомою Клешневым»[548], ей-богу, могли подождать. Увидев меня, Лозовский сказал: — Пишу вашему сыну письмо. Его книга взяла меня за живое. Очень талантливая, хорошая книга. Уверен, что она будет иметь успех. Есть, впрочем, один недостаток… — Какой? — Слабо показано партруководство… Большевики изображены хорошо, правильно, но — получается так, будто они действуют в одиночку. Впрочем, это искупается большими достоинствами книги. С чем тебя и поздравляю. Выздоровел ли ты? Гуля меня умилил своим письмом. Сегодня берусь, наконец, за «Хижину дяди Тома». Мне в новой квартире очень нравится. Омрачает ее только больная Лида, которую мне до смерти жалко. Я написал три статьи о Шевченко[549], и все плохие. Невдохновенные. С сегодняшнего дня прекращаю работу. Надоело писать без просвета, наводя тоску на всех домашних. Напиши мне, что ты сам думаешь о «Ярославле». Читала ли твой роман Тата? Занимается ли она фотографией? Виделся здесь с Тыняновым — он изнурен и бледен. Шкловский прислал мне покаянное письмо. Мама здорова. Хлопочет с утра до вечера. Напиши мне хоть несколько строк. Твой К. Ч.106. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
9 марта 1939 г. Ленинград Милый папа. Рад, что тебе понравился «Ярославль». Он нравится многим, все мне об этом говорят, но нигде нет ни рецензийки. Здешние критики поздравляют меня, когда встречают на улице, но не пишут. От Лозовского письма я не получал, да, признаться, не верю, что он пошлет. У меня грипп, вот уже восьмой день лежу в постели. Со скуки перевел отличное стихотворение Стивенсона «Heather ale»[550]. Чуть встану — перепишу чернилами и пришлю тебе. А «Улялюм» напечатана во 2 № «Звезды». Недели две назад получил письмо от А. Н. Тихонова. Он обещает дать мне перевести какой-нибудь роман Стивенсона. Я ему немедленно ответил и попросил прислать договор, но до сих пор он, конечно, ни черта не прислал. А я неотвратимо ползу к денежной катастрофе — летом мне не на что будет жить. Одна надежда — повышение гонораров. Выйдет из этого что-нибудь или это только слухи? Я начал новую повесть[551], но она окупится лишь в том случае, если даст мне на круг по четыре тысячи за лист. Отчего вы не сообщаете, когда, наконец, мама приедет в Ленинград? Быть может, ты тоже соберешься? И мы, и Боба очень хотим вас повидать. Непременно напишите поскорее обо всех ваших планах на ближайшие два месяца. Едешь ли ты в Киев? Один или с мамой? Когда? Надолго ли? Читал твою статью о Некрасове и Шевченко — превосходная статья, и «Правда» ее хорошо подала[552]. А Шкловский все равно — бездарность, болван и неудачник. И тактика у него одна — сделать гадость, а потом замазывать, до новой гадости. Ну его, он всегда за спиной говорит мерзости. Я это знаю наверняка. Очень мне хочется повидать твой орден[553] и вашу квартиру. Наконец-то, старинное чуковское гнездо на Кирочной исчезло навсегда. Остался там один Боба, да и тот, видимо, ненадолго — он уедет либо в Москву, либо в Самару. Странно, что этот белый дом против церкви станет скоро таким же чужим, как и все прочие дома. Боба обедает у нас каждый день. Дела его неважные — платят ему гроши, работает, как каторжный, перспектив никаких. Я и сам думаю, что лучше бы ему переехать в Москву и там поискать чего-нибудь. Какие у вас планы на лето? Опять Переделкино? А мы опять будем в Луге, на той же даче. На юг никуда не поедем — денег нет, и детей не на кого оставить. А вот в Переделкине у вас мне хотелось бы побывать. Быть может, удастся дней пять погостить у вас в жаркую пору даже с Мариной. Московский Детиздат, видимо, и не собирается издавать моих мореплавателей. «Сестру»[554], кажется, тоже. Похоронили книги. Это самое скверное издательство в СССР. Гослитиздат в миллион раз лучше работает. Как твоя «Лирика»? Переиздаются ли твои книги? Что Эйхлер? Существует? В каких чинах? Сысоев все еще всем ведает, или уже полетел? Есть ли у тебя деньги? Знаешь ли ты, что тебе скоро предстоит получить тысяч двадцать за «Айболита» в кино — я знаю, что Шварц ждет такую сумму[555]. Я очень рад, что и ты и мама здоровы. Ужасно хотел бы вас повидать. Коля (пишу в кровати). 9/III 39. Пришли мне свою гимназию.107. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
14 марта 1939 г. Москва[556] Милый Коля. Был у меня сейчас Тихонов. Клянется, что послал тебе договор на перевод «Черной стрелы» Стивенсона. Объясняет долгую волокиту тем, что переводчик Кашкин[557] вдруг заявил ему, будто бы у него, у Кашкина, есть новый перевод этой вещи. Потом оказалось, что это неверно. Кашкин великодушен: он предлагает давать тебе справки, если в переводе встретятся какие-нибудь неясности. Я дал Тихонову твой «Ярославль». Ведь это тоже «Исторический роман». Тихонов прочтет и постарается ввести его в серию[558]. Твои «Фрегаты» введены в план Детиздата на 1939 год. А «Сестры» отложены на будущий год. Во главе Детиздата теперь два человека: Александр Сергеевич Еремеев[559] и Куклис[560]. Оба очень мне нравятся: работящи, серьезны, умны. Еремеев на днях будет в Детиздате Ленинградском. Если можешь, повидайся с ним. Эйхлер в издательстве оставлен. Я своим жильем очень доволен. Правда, лифт покуда не регулярно действует, приходится взбираться на 6-й этаж, не всегда есть горячая вода, не проведен еще телефон, но центр города, ванна, возможность во всякое время удрать в Переделкино — освобождение от гостиниц — все это очень приятно. Меня разъяряет то, что критики о твоем «Ярославле» ни слова. Пошли книгу Федору Левину[561] на адрес Союза писателей. Ему передадут. Он человек неглупый и способный. С нетерпением жду гулькиного письма. Мне кажется, что это будет умственный силач, жадный глотатель книг и наук. Ему повезло: у него очень неплохие родители. Я очень хотел бы повидать Татку, жалко, что мы с нею так мало знакомы. Я опять взялся за Некрасова. Хочу перед смертью сделать хоть одну книгу, которой я был бы доволен. Не можешь ли ты прислать мне «Улялюм» — вернее книжку «Звезды»? Что говорят об этом переводе? Готов ли твой перевод стивенсоновых стихов? Если пришлешь перевод, вышли хоть несколько строк подлинника. Марину крепко целую. Нынче первый год, что мне в день рождения придется прожить без ее «Наполеона». Ах, если бы она написала мне конфиденциально, что говорит Боба о своем разрыве с Ниной. Ты пишешь, что я получу гонорар за «Доктора Айболита». Но ведь это переделки Doolittle’a[562]. Неловко брать деньги за чужой сюжет. Сейчас в мультипликате идут «Лимпопо» и «Мойдодыр»[563] — отлично сделанные. Я хотел бы выклянчить за них тысяч десять. Ибо деньги льются как вода из крана: дворник, шофер, Лида — опустошают мои сундуки. Но покуда я еще не чувствую костлявой руки голода. Думаю, что и тебе нечего впадать в панику. Это чудная твоя идея — приехать к нам с Мариной погостить. Тебе нужно почаще бывать в Москве. Я думаю, что совсем не безнадежна твоя попытка переехать сюда насовсем. Мама приехала бы в Ленинград, но Лида, чуть прибыла к нам, заболела. Необходимо ухаживать за ней. Теперь мама собирается к началу апреля приехать в Ленинград — и ликвидировать старинную (казавшуюся вечной) квартиру, где родилась и заболела Мура, где написаны все мои «Мойдодыры» и «Некрасовы», где промелькнули Цезарь и Нина, где ты писал первые стихи о Марине, — где жилось мне так тяжко, так одиноко и душно. Нет, я не тоскую об этой постылой квартире, хотя сейчас она кажется мне поэтичной, и милой, и уютной. Твой К. Ч. Мама спрашивает: получили ли Вы ее телеграмму? Напишите ей письмо.108. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
18 марта 1939 г. Ленинград Милый папа. Рад был получить от тебя такое бодрое письмо. Давно я тебя не видал и очень хотел бы повидать. И маму тоже. Отчего она все не едет? Очень нужно бы, чтобы она приехала поскорей, и не только из-за ликвидации квартиры на Кирочной, а, скажу по правде, главным образом из-за Бобы. Он ждет ее с нетерпением и просто истомился ждать. Все его дела могут разрешиться только после маминого приезда. Сегодня получил от Тихонова письмо — он пишет, что вышлет мне договор на «Черную стрелу». Я жду этого договора очень, чтобы заняться переводом и иметь возможность не гнать новую повесть — совсем незачем мне торопиться писать, я и так достаточно написал за последние годы. В «Литсовременнике» пойдет большая статья Льва Левина об «Ярославле»[564] — в общем, видимо, хвалебная. В «Резце» тоже будет хвалебная статья[565]. А что Москва скажет — не знаю[566]. Пусть уж лучше промолчит, чем обругает. Я выздоровел, но заболел Гулька. Сегодня у него первый день нормальная температура, но заболела наша домработница Женя. Так из гриппа и не вылезаем. А как Лида? Уехала в Узкое? Как ее дела? Зощенко написал замечательную пьесу «Опасные связи». Дал мне прочесть в рукописи. Вещь совершенно оригинальная и очень смелая. Смертельно смешно. Он поразительный писатель, второго у нас сейчас такого нет. Видел Тынянова, который сказал мне, что ты выглядишь бодрым и здоровым, как пятнадцать лет назад. Видимо, тебе пошла на пользу Москва и Барвиха. Сам Тынянов очень изменился даже с лета — постарел, позеленел, еле ходит. Едешь ли ты в Киев? Когда? Один или с мамой? Я тебя об этом уже второй раз спрашиваю. Ты пишешь книгу о Некрасове или редактируешь Некрасова? Для кого[567]? Что говорят в Москве о предстоящем повышении гонораров? Когда это состоится? Правда ли, что в мае будет новый съезд писателей[568]? Коля. 18 марта 1939 г. Снег, мороз, метель.109. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
21 марта 1939 г. Москва[569] Милый Коля. Вчера я был в гостинице «Москва» — там есть книжный ларь специально для делегатов XVIII съезда[570]. На прилавке груда «Ярославлей». Делегаты раскупают их с жадностью. Не сомневаюсь, что Москва, в конце концов, так же оценит твой «Ярославль», как и Ленинград. Сейчас в Москве эта книжка у всех на руках. Было бы здорово, если бы Тихонов включил эту книгу в план «Исторических романов». От него еще нет ответа. Что за Лев Левин? В Киев я вряд ли поеду. Я вооружил против себя Асеева и Безыменского — а они в шевченковском комитете заправилы[571]. Асеев дал мне в свое время плохие переводы. Я их забраковал. Inde irae[572]. Марина, не желая того, причинила мне большую неприятность. М. Б. прочла в ее письме строки: «никак я не думала, что вы так ненавидели квартиру на Кирочной» — и страшно обиделась… за Кирочную. Оказывается, Кирочную надо любить. И за эту ненависть к Кирочной я был предаваем анафеме в течение долгого времени. Пожалуйста, пусть Марина (если зайдет разговор) уведомит М. Б., что никаких особенных ненавистей я к Кирочной не выражал. Мама давно бы приехала к Бобе в Ленинград, но ОНА БОЛЬНА. Лежит с температурой, в гриппу — или еще хуже! — бродит по комнатам еле живая. Ехать ей сейчас опасно. Тем не менее, она едет. На 23-е заказан билет. По-моему зря. Могла бы отлежаться до полного выздоровления. Тем более, что свалившаяся на ее плечи Лида, сама того не замечая, еще до гриппа изнурила ее. Я никого не вижу из литературных заправил, т. к. загружен лекциями и Лидиными делами — о съезде писателей ничего не слыхал. Сейчас я работаю над: 1) «Книгой воспоминаний»[573], 2) книгой «Искусство перевода»[574] для нового издания. И то и другое очень интересно. Не приедешь ли ты в Москву? Захвати в таком случае «Чукоккалу». Она в шкафу в моей комнате. «Хижину» правлю. Все же я должен сказать, что работа у нас с тобою хорошая. Чудесное дело — литература. Сейчас я «делаю» «От 2 до 5» для 9 издания (Детиздат купил)[575] — и ничего мне в жизни не надо. Сидел бы целый день, не отрываясь. Только бы еще года на два хватило здоровья. Квартирой я лично очень доволен. Главное: центр. За углом Кузнецкий мост, книжные магазины под боком. Живется веселей, чем в Ленинграде. Я нарочно читаю столько лекций (почти каждый день), чтобы не опуститься, не выбиться из ритма московской жизни. Так как Детиздат включил в план множество моих книг, грозившая мне бедность отодвинута еще на год. Гуленьке спасибо за письма. Я его очень лублу и надеюсь скоро увидеть. Тате привет. И Марине! Бобу надеюсь перетащить в Москву. Твой.110. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
30 марта 1939 г. Ленинград 30 марта 1939. Поздравляю с днем рождения! Марина тоже поздравляет и клянется, что «Наполеон» за ней не пропадет! Милый папа. Пишу на обороте Гулькиного письма[576] по его просьбе. Маму видаю часто, вид у нее хороший, она даже посвежела с зимы. Вертится на квартире, пытается продать и купить мебель, подготовляет с Анной Георгиевной к отправке книги. Тихонов мне никакого договора, конечно, не прислал. Это грустно, очень хочется переводить, так как я уже не в силах писать свое (пишу новую повесть), надо дать передохнуть воображению. Когда он вернется из отпуска, напомни ему, чтобы он прислал договор, ведь он обещал. Не переиздает ли Детиздат чего-нибудь из моих старых переводов (Остров сокровищ, Робертс, Сеттон Томпсон) [577]? Ведь там недавно было утверждение плана, неужели меня опять обошли? Узнай по телефону, хоть у Эйхлера, и напиши мне. Когда Лида возвращается в Ленинград? В самом конце апреля или в мае мы с Маринкой поедем в Москву и очень об этом мечтаем. Попробуем сделать что-нибудь для обмена нашей квартиры. Развалины древнего Санкт-Петербурга (вроде развалин Помпеи, Вавилона и Карфагена) осточертели. Сегодня опять идет мокрый снег. Посылаю тебе один из моих стивенсоновских стишков. В мелочах он не совсем точен, но в целом верно выражает подлинник. Пойдет в № 6 «Звезды». О «Ярославле» все еще рецензий нет, но я этому, пожалуй, рад, а то еще дадут поленом по уху — Фадеев[578] и Петров[579] меня не любят.111. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Около 5 апреля 1939 г.[580] Москва Милый Коля! Когда ты приедешь в Москву, ты лично поговоришь с издателем. Думаю, что удастся протащить Сэттон Томпсона. Я, конечно, буду говорить с Эйхлером, но говорить окончательно должен ты. Я знаю по себе. При всем благожелательстве Эйхлера ко мне из моих книг были включены в план только две или три. Вмешался в это дело я лично, идет и «Солнечная», и «Гимназия», и «Персей»[581], и «Так и не так»[582], не говоря уже о всяких «Мойдодырах». С Тихоновым переговорю, чуть он вернется. Очень рад, что Вы с Мариной приедете к нам погостить. Я вчера говорил с Вишневским о твоем «Ярославле». Он клянется, что не читал его, и даже не знал, что этот роман вышел в свет. Фадеев кажется мне хорошим человеком — и с ним ты можешь завязать в Переделкине отличные отношения. Чем раньше Вы приедете, тем будет лучше. Твой отец.112. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
10 апреля 1939 г. Ленинград Милый папа. Женя Шварц просил передать тебе следующее: Тебе по «Айболиту» следует получить большие деньги. Но ваш договор с кинофабрикой был плохо составлен (на короткометражку, а фильм вышел полнометражный). Фабрика пользуется этим и отлынивает от платежа. Женя уже подал заявление в Упр. по охр. авторских прав и совершенно не сомневается, что получит все, что ему следует. Он убеждает тебя позвонить Хесину[583] в московское управление и поручить ему добыть все следуемые тебе деньги. Маме лучше, она уже встала. Температура у нее не поднимается выше 37,1, а большей частью нормальная. Спит она в одной комнате с Бобой. Гослитиздат прислал мне договор на «Черную стрелу». А ты-таки едешь в Киев! Коля. 10 апр. 1939 г.113. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
18 апреля 1939 г. Ленинград Милый папа, Лида рассказала мне о твоем столкновении с Шкловским[584], это взволновало меня, и мне захотелось написать тебе. По разным признакам я догадываюсь, что Шкловский ненавидит тебя уже более двадцати лет. Причины его ненависти не важны — вероятнее всего, это зависть и многолетнее сознание своей неполноценности. Почему он завидовал именно тебе, а не кому-нибудь другому? Потому что, как это ни странно, как раз ты обладаешь всеми теми качествами, к обладанию которыми он больше всего стремился в течение всей своей жизни. Ты всегда писал легко, понятно, остроумно; ему вечно хотелось быть легким, неожиданным, остроумным, а писал он обрывочно, скучно, недоходчиво. Ему хотелось славы эстрадной, широчайшей, которая давалась тебе без усилий, а он, несмотря на свое старательное кабацки развязное поведение на всех литературных эстрадах, всегда был кумирчиком крохотных кружков архивных юношей. Он написал много книг, но ни одна из них никогда не имела никакого успеха. И т. д. и т. п. Он подкапывался под тебя долго и трусливо. Он осторожно лягал тебя при всех удобных случаях. За последнее время его ненависть к тебе приняла истерический характер. Его хамское выступление против меня в Ленинграде было, в сущности, выступлением против тебя. Меня он не знает, и я ему не интересен. Во время его доклада я сидел в первом ряду, он видел меня и именно поэтому заговорил о твоих переводах из Марка Твэна. Кстати, я неплохо отплатил ему за его хамство. Недели две тому назад он снова приезжал сюда и выступил здесь на диспуте о критике. Аудитория была та же, что и на прежнем его выступлении. На этот раз он говорил только о том, что критика замалчивает все его книги. Он подробно рассказывал, как он ходил к Федору Левину и просил, чтобы в «Литкритике» была помещена о нем статья, и как Левин обещал и статьи не поместил. Федин и Каверин[585] спровоцировали меня на выступление. Я сказал несколько фраз о критике и кончил под аплодисменты зала, что есть книги, которые не заслуживают критических статей. Но это чушь. Теперь он осмелел, связавшись с Асеевым, с «Знаменем», с Фадеевым, и истерическая его ненависть не имеет удержу. Теперь он открыто тебя обхамил, и это к лучшему. Лучше быть с ним в открытой всем известной ссоре, потому что в таком случае все гадости, которые он будет говорить за твоей и за моей спиной, никто всерьез не примет. Открытая ссора обезоружит его, а мир с ним ничего тебе не даст, потому что он ненавидит, а ты нет. Не мирись с ним, не унижай себя и нас. Ты очень большой писатель, и значение твое в русской литературе XX века огромно. Ты при своей мнительности сам не понимаешь, что ты сделал за свою жизнь. А от его косноязычных, смешных невежеством и наивностью, теориек не останется ничего. Будь с ним в ссоре и не обращай на него никакого внимания — ты уже давно его победил. Извини меня за письмо, если оно тебе не понравится. Привет маме. У нас все благополучно. Коля. 18 апр.1939 Маринка, которая была свидетельницей выступления Шкловского в Ленинграде, тоже согласна с этим письмом.114. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
7 июня 1939 г. Москва[586] Утопаю в «Хижине дяди Тома». На одной странице 4 «ош» — это норма. Привели ли Вы в норму первые 10 страниц? Коле младшему сердечный поклон от ДЕДА. Пусть сейчас же по получении этого письма встанет у березы и держит поднятую руку, покуда ты будешь считать до тысячи. Пусть чувствует власть своего господина на расстоянии. Нюшенька — прелесть. Читает мне вслух, помогает складывать книги и интересуется не паровозами, но Альфой[587]. Погода: то солнце, то дождь. Сейчас здорово припекает. У меня новая помощница — армянка[588]. Повесть Лидина мне нравится, особенно вторая часть — о Неживом, об Умани[589]. Как-то поживают твои «бабы», едущие за хлебом в Астрахань? И когда ты поедешь знакомиться с ними? Марину целую. Тате почтительный привет: в каком положении ее фотография? Ирине, Марии Николаевне приветы. Верно ли, что болен Юрий Николаевич. Видаешься ли ты с ним? Смотри на обороте. Твой Uncle Тотʼs Editor[590] Дорогой Коля! «Хроническое употребление табака ведет к катару дыхательных и пищеварительных путей. Хроническое отравление никотином принимает очень большие размеры. Необходима планомерная борьба с этим явлением. К сожалению, у нас в СССР эта борьба до сих пор ведется недостаточно энергично, т. к. недостаточно учитывается значение никотинизма в поражении сердечно-сосудистой системы». Проф. Л. И. Фогельсон. «Болезни сердца и сосудов». М.; Л. 1939, стр. 183.115. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
15 июня 1939 г. Москва[591] Стыдно, Коля; написал бы хоть строчку. Хотя ты теперь знаменит, но все же нос задирать не годится. И Марина ни звука: не знаем ничего ни о Гульке, ни о Тате, ни о том, бросил ли ты курить. Как подействовала на тебя статья в «Литгазете»[592]? Я знал о ней заранее, но мама утверждала, что ни за что не поместят. Поместили. С «Хижиной» все уладилось: покуда делают рисунки, я правлю помаленьку. О,о, о, о, о!!! Курить брось! Брось курить! Только что получил письмо Марины. Спасибо. Гульке-рабу привет. Ваш К. Ч.116. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
24 июня 1939 г. Москва[593] Дорогой Коля. Привет Таточке, Юрию Николаевичу, Вениамину Александровичу. Пишется ли тебе? Мамино здоровье лучше. Приезд Бобы — лучшее для нее лекарство. Поздравляю Тату с отличным экзаменом. Надеюсь, что у тебя уже прошли неприятные ощущения от некурения. Ты так и не написал нам, как ты реагировал на статью Мессер в «Лит. газете». Марине — поцелуй. «Хижину» правлю. Почему не присылаешь первых страниц. Твой Марк Твен[594] мне очень нравится. Очень хотелось бы покататься с тобою в лодке. Всего доброго! Читаю «Пархоменко» Всев. Иванова[595]. Мне очень нравится. Превосходный талант.117. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
30 июля 1939 г.[596] Переделкино Милый Коля. Ты — увалень, лежебок, сурок, сновидец. Как же может беллетрист отказаться от поездки по Волге! Чехов не хуже тебя знал русскую жизнь, однако, в твоем возрасте успел уже и на Сахалине побывать. Хорошо, конечно, верить во внутреннюю силу творящего духа, но сила эта тоже хоть изредка нуждается в пище. — Таточка процветает. Дед.118. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
23 сентября 1939 г. Ленинград Милый папа. Ни одного письма от тебя, ни от мамы. А нам интересно знать, как вы живете. Только из бобиных писем получаем мы о вас редкие отрывочные сведения. Кстати, как бобина нога, которую ему ушибла Леночка[597] автомобилем? Он нам писал, что ты уже здоров и собираешься ехать в Барвиху. А как же Кисловодск? Не едете? Или мама едет, а ты нет? У нас все благополучно. Я продал в «Советский писатель» сборник моих старых повестей и рассказов[598]. Сейчас сижу над ними — подправляю. Марина тщательнейше исправила взятые у тебя 100 страниц «Хижины»[599]. Что с ними делать? Куда и когда их тебе посылать, чтобы они, не дай бог, не потерялись? Пожалуйста, ответь на этот вопрос поскорее, потому что надо же это затянувшееся дело привести к концу. У нас превосходная погода весь сентябрь. Вы все еще в Переделкине? Каков ваш новый шофер? Я, быть может, с писательской бригадой поеду в Белоруссию[600]. Впрочем, вряд ли. Коля. 23 сент. 1939.119. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Конец сентября 1939 г.[601] Переделкино Дорогой Коля! Завтра утром, если все будет благополучно, я уезжаю в Барвиху. Адрес мой ты знаешь. Я еще никогда не чувствовал себя так худо, как теперь, и не верю, что поправлюсь. Мама внизу тоже лежит больная. Ей нужен отдых больше, чем мне. Я рад, что у вас все благополучно. Татка доставила бы мне большое удовольствие, если бы прислала в Барвиху письмо о себе. Гуля тоже. Если мне полегчает, я буду заниматься «Хижиной дяди Тома» [602]. Закончила ли Марина работу над теми листами, которые она у меня взяла. Впрочем, мы об этом еще спишемся. Дорогой Коля! Меня сильно тревожит судьба Кати[603]. В последнее время я неотступно думаю о ней. Я обязан ей помочь. Боюсь, что ей очень плохо живется. Но где она? — узнай, пожалуйста. Военные дела меня не тревожат. Я уверен в нашей быстрой и безупречной победе[604]. Воображаю, как воинственно настроен Гулька. Напиши мне о нем, пожалуйста. Твой отец.120. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
7 октября 1939 г. [605] Барвиха Барвиха. Милый Коля, в Барвихе есть твой «Ярославль», который отдыхающие усердно читают. Есть и «Княжий угол». Я перечел «Ярославль», и мне снова понравилось европейское изящество твоей литературной манеры. — Удается ли тебе твоя работа теперь? Да, очень жаль, что ты не поехал во Львов, в Белосток. Будь я здоров, я непременно поехал бы. Хотелось бы видеть тамошнюю детвору, тамошних писателей, интеллигентов. Сейчас был у меня консилиум: профессор, два доктора. Насколько я мог понять, сердце мое скверное, нервная система никуда не годится, и вообще песня моя вроде как бы спета. Здесь терзает меня бессонница, пульс 98, и вообще. Я так и чувствовал, что чуть перееду в Москву, так и покачусь под гору. Лечат тут хорошо, но очень меня оглушают всякие снотворные; жизнь не мила после люминалов и бромов. Писанье я забросил: велят 6 часов быть на воздухе. Хорошо еще, что публика здесь неплохая. Да и мало ее — человек тридцать, не больше. Погода — как и у Вас — диковатая: то снег, то кавказское солнце. Мамы я не видал уже две недели. Как ее здоровье, не знаю. Лидина повесть идет в «Красной нови»[606]. Там же будет напечатана и моя статья о Шекспире[607]. Сейчас из Лидиной повести можно бы сделать сценарий. Как жаль, что я сижу в санатории!!! Вскоре я смогу заниматься и тогда просмотрю 100 страниц, просмотренных Мариной. Целую Тату: спасибо ей за письмо. Я был бы рад, если бы она не разочаровалась в Ленинградском Дворце Пионеров. Кружок ботаники может дать ей хороший фундамент. Бедная девочка, она до сих пор не знает, что Блэк[608] оказался девицей и уже изгнан из нашего дома, как не оправдавший доверия. Толстуха[609] изгнана с позором, будучи уличена в похищении продуктов. В домино я ни с кем не играю. Не помню, поблагодарил ли я ее за чудесные фото. Если нет, благодарю от души. Гуленька может теперь играть в войну с поляками; надо бы купить ему танки; я видел в игрушечном магазине в Москве. Если у Вас нет, попытаюсь достать при помощи своей секретарши. Шлю Вам горячий привет. Отец.121. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
13 ноября 1939 г. Ленинград Милый папа, я удручен тем, что ты болен и что мама больна. Ты был уже в кремлевской больнице или еще только будешь? Делали уже тебе операцию? Отчего ты об этом не пишешь? А маме тоже нужна операция? По отрывочным сбивчивым сведениям о вашем здоровье мы ничего толком не можем себе представить. Как ужасно, что вы так расхворались. Напиши сам и маму попроси написать и о вашем здоровье, и о вашей жизни. В Москве я буду в этом месяце между 20-м и 25-м. Так, по крайней мере, уверяют в Гослитиздате — я еду защищать гослитиздатовский план. Но, быть может, и отложат, кто их знает. А в Москву мне хочется — хоть переводик какой-нибудь захудалый у Александра Николаевича[610] попросить, мы совсем без денег, отказываем себе во всем, а в Ленинграде заработать негде. А чем ты занят? Что ты пишешь? Что у тебя выходит? Что переиздается в Детиздате? Как книга воспоминаний? Об этом я уже ровно ничего не знаю. Как твои отношения с Детиздатом, со Шкловским, с Маршаком? Я всегда задаю тебе в письмах множество вопросов, и ты никогда на них не отвечаешь. Я — председатель Окружной избирательной комиссии по выборам в Ленсовет! Повесть моя[611], над которой я работаю, движется медленно и вяло, и не жду от нее ничего. Мне вообще не нужно писать так много, как я пишу за последние годы. Вот выйдет книга моих старых заново переработанных рассказов — они никому не известны и сойдут за новые. А мне переводик бы! Гулька чрезвычайно польщен твоим вниманием к его письму. Собирается писать новое. Он, конечно, опишет нашу жизнь гораздо лучше, чем мы с Мариной. Привет Бобе. Попроси его мне написать. Привет маме. Ваш старый сын Коля. 13 ноября 1939. Прочитав, скажите, кто соврал: он или я?122. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
22 января 1940 г. Москва[612] Коля! У нас все более или менее хорошо. Боба имеет квартиру!!! Маму не мучают почки!! Мы радуемся, зная, что деньги у Вас все же есть. Говорят, что Лида более или менее здорова. Я кончил книжку: «Горький, Репин, Маяковский, Брюсов». В феврале начнет печататься моя книга «Высокое искусство». — У меня новая секретарша — 22-летняя, математик, еще лучше Аветовны[613]. При Союзе писателей есть специальная иностранная комиссия, во главе которой стоит т. Аплетин[614]. Только через эту комиссию ты можешь сноситься с издателями. Напиши на мой адрес письмо т. Аплетину, я ему передам. Конечно, можно и через Уманского[615], но Уманский сдерет с тебя большой процент. О том, что у нас морозы до 44°, ты знаешь. Надеюсь, что скоро кончится эта волна необыкновенного холода и начнется обыкновенный. С «Хижиной» еще много возни: придется редактировать и твой перевод и «поправки» редактора, а потом вся книга пойдет на рецензию; придется читать ее после рецензента, а потом ее выбранит Шкловский. Я много печатаю статей в «Учительской газете», в «Русском языке в школе»[616] — но все это 3-й сорт. Надеюсь, что Таточка поправилась после каникул; Гуле и ей — сердечный привет; попроси Марину написать мне о них подробнее. Вышли в свет «От 2 до 5», «Солнечная» и проч. Когда выйдут твои рассказы? Целую Марину. Твой папа.123. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
19 марта 1940 г. Москва[617] Дорогой Коля. Я тебя против воли подвел. Сейчас только разбирая груду писем, скопившихся в ящике моего стола, я нашел твое письмо к Аплетину. Не знаю, как я мог не заметить его, думаю, что оно застряло в конверте, приклеилось — и вот только теперь я посылаю его в Союз. Прости, пожалуйста. Поправки Домбровской бредовые. Я только и делаю, что вычеркиваю всю ее дребедень. Итак, ты был в Куоккале! Воображаю, как волновался ты при встрече со своим детством, со знакомыми камнями и деревьями. Целую без церемоний Марину и Гулю, и Тату. Уже сделаны рисунки к «Хижине дяди Тома». На днях сдаю ее в набор. Твой.124. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
27 марта 1940 г. Москва[618] Фадеев согласен поддержать ходатайство Ленлитфонда всех дач, но отказался хлопотать отдельно моей даче.125. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
29 марта 1940 г. Москва[619] Милый Коля! Письмо Соловьеву я отправил. Хорошо, что ты хочешь ехать туда и там закрепить дачу. Ал. Ал.[620] очень вежливо, но твердо отказался принять участие в этом деле. Боюсь, что без его поддержки оно провалится. Мне очень хочется, чтобы эта дача была у тебя, но те меры, которые ты предлагаешь, кажутся мне… как бы это сказать?.. — невозможными, экстравагантными. Я написал одновременно с этим Анне Георгиевне. Если нужно будет приехать, я приеду, но думаю, что и предпринятых мер достаточно. Особенно важно, чтобы ты поехал туда. Ясообщил Соловьеву приблизительный адрес: в 300–400 шагах от «Пенатов» Репина, в сторону Оллила, на берегу Финского залива. Мама поправляется. Я как будто тоже. Пришли рассказы свои. Твой. Марине, Тате, Коле — привет.126. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
9 апреля 1940 г. Куоккала Милый папа! Что это тебе вздумалось дарить мне деньги? Они замечательно нас выручили, и мы очень тебе благодарны. С дачей ни то, ни сё. Соловьев, безусловно, хочет ее отдать, но мелкие работники, ведающие делами непосредственно, отдавать не хотят и чинят препятствия. Документы, присланные тобой, они объявили не стоящими ни гроша и даже не приняли их у меня. Кроме того, они ссылаются на какое-то обязательное постановление, согласно которому (или которого) все дачи стоимостью более 50 000 рублей безусловно национализируются. Сегодня я несколько часов пререкался с ними в Териоках. Все неясно, но я еще надеюсь на успех. Опять был сегодня на даче. День печально-пасмурный и теплый. Ручей шумит под снегом. Дом Разживиных[621] не существует. Дом Колляри[622] не существует. А у нас не хватает только двух стекол (в кухне и в твоей комнате), да плита попорчена, да у печки в гостиной сорвана заслонка. Гулял по Прямой дороге от станции до того дома, где родился Бобочка. Проходил мимо Козиночки. Все удивительно так, как было в моем раннем детстве, но все покосилось, покривилось. Станция совершенно такая, как была, даже скамейки в ней те же. Но нет Меркурия и нет Труббе. От безденежья я начал писать с Мишей Слонимским пьесу. Договора с театрами у нас нет, пишем мы, как говорится, на Бога, и я мало надеюсь, что из этой затеи что-нибудь выйдет. Скорблю, что оторвался из-за пьесы от романа, который опять движется чрезвычайно медленно. Но жить на романы невозможно. Книжка моих рассказов вышла, и я на днях ее пришлю. Когда вы возвращаетесь из Узкого? Передай маме, что я был у Черноруцкого и что здоровье мое за последнее время лучше. А как вы? В конце месяца я, возможно, буду в Москве. Коля. 9 апр. 1940 г. К даче я сегодня прикнопил лист бумаги, на котором написал: «Дача советского писателя-орденоносца К. И. Чуковского».127. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
14 апреля 1940 г. Узкое[623] Дорогой Коля. Только сегодня (14/IV) кончил я работать над «Хижиной». Дело в том, что невежественная Домбровская так «исправила» рукопись, что пришлось вновь сверять с оригиналом. Работая по 5 часов в день, я сделал эту сверку в 14 дней. Рисунки готовы. Рукопись сейчас же идет в набор, и в июне книга будет готова. Отличная книга. Почему исполком отказал? Потому что документы — очень слабы и недоказательны, или потому, [что] подействовала клевета Бродского[624]? Черкни, пожалуйста. В первом случае я могу достать документы — письма Репина ко мне, свидетельство Ал. Толстого и Шкловского, которые были на моей даче, и проч. Во втором случае я, конечно, ничего делать не буду. Мы все еще в Узком. Мама прихварывает. Простудилась опять, лежит. Да и признаюсь, не охота мне ехать в город, т. к. в нашей квартире — Боба с женой, со своей домработницей, и я бы только помешал. Деньги я тебе послал потому, что решил разыграть «Короля Лира»: Дал Лиде 2000, тебе 2000 и Бобе 2000. Оказалось, что каждому из вас они пришлись очень кстати. А я все еще далек от нужды. Читали мы с сокрушением статью о тебе в «Знамени»[626]. Хуже всего то, что левидовская неправда очень похожа на правду. Все несчастье Левидова в том, что сам он писать совсем не умеет (то есть писать поэтически, так, как пишешь ты), вся его беллетристика — корчи и судорога. Вышел сейчас № 2 «Театра» — и там моя анти-радловская статья «Астма у Дездемоны». Надеюсь, что свинка уже прошла и у Таты, и у Гули. Им обоим привет. Не забудь прислать книжку «Рассказов». Твой отец. Получила ли Фефа мое письмо? 24 апреля 1940 г. Ленинград128. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
Милый папа. Клевета Бродского безусловно ни в чем никакой роли не сыграла. Решительно никто о ней не знает. Как раз наша беда заключается в том, что инстанции, к которым приходится обращаться по нашему делу, абсолютно неграмотны и не знают ни кто такой Репин, ни кто такой ты, ни кто такой Бродский. Мне отказали грубо, нравоучительно («сейчас, мол, не время обзаводиться собственностью»), и без каких бы то ни было мотивировок. Если бы я все-таки эти мотивировки потребовал, мне сказали бы, что у меня нет купчей и что мои документы — не документы. Между прочим, все свидетельские показания, которые ты хочешь собрать, не стоят в их глазах ничего, потому что они и так не сомневаются в том факте, что дача принадлежала тебе, а совершенно откровенно пользуются отсутствием у тебя купчей, чтобы дачи тебе не дать. А если бы у тебя была купчая, они тебе ответили бы, что дача оценена в сумму больше 50 000 рублей, следовательно, по закону должна быть национализирована. — Зачем вашему отцу здесь дача? — спросил меня уполномоченный облисполкома тов. Борисов. — Раз он служит в московской «Правде», его не отпустят жить здесь на даче. О том, что можно работать в газете, не служа в ней, он никогда не слышал. О том, что ты работаешь в «Правде», он узнал от меня. Фамилии твоей он никогда прежде не слышал. А это именно тот человек, от которого все зависит. Дело, конечно, не в купчей. Дело в том, что это имущество, за обладание которым борется множество могущественных учреждений и лиц. И так, за здорово живешь, получить ничего невозможно. Кстати: облисполком — не такая уж высокая инстанция, и рассчитывать на него было наивно. Лучше было бы обратиться либо к тов. Кузнецову[627], либо к тов. Жданову[628], либо в Совнарком, либо в Президиум Верховного Совета. Там, по крайней мере, знают, кто ты такой, и могут взять на себя ответственность за такое решение. Но тут уж должен действовать ты. Я ничем помочь не могу. Не помню, писал ли я, что командование Балтийским флотом наградило меня почетной грамотой за мою деятельность на фронте во время войны[629]. Представь себе. Вот до чего дошло. Я все еще болен (уже полтора месяца), Марина меня уложила в постель и кладет мне на живот компрессы. Но пока помогает мало. Черноруцкий от меня отказался. Завтра пойду к гомеопату. Делаю мучительные попытки что-нибудь заработать. Отложил роман (в который раз!) и пишу вместе с Мишей Слонимским пьесу. Мы с ним задумали написать хорошую плохую пьесу — для денег. Уже кончаем. Но, кажется, пьеса вышла и недостаточно хорошей и недостаточно плохой. И денег мы не получим. Мечтаю съездить к вам в Москву. Жду, чтоб подвернулась какая-нибудь командировка. Да вот, не подвертывается. Когда же ты вернешься из Узкого? А мама, видимо, в Москве? И почему это Боба с Женей[630] и нянькой у вас на квартире? Когда собираетесь в Переделкино? Все-таки в мае непременно приеду в Москву. А за деньги тебе, король Лир, спасибо. Когда ты, в безумии, с выколотыми глазами, покинутый всеми, в бурю, будешь рвать свои седые волосы, именно я окажусь той дочерью, которая тебя пожалеет. Впрочем, все они так говорили. Коля. 24 апр. 1940 г. Книжку рассказов пришлю. В ней нет ничего нового, все старье, но приятно, что старье это от времени не скисло. А Левидов меня взволновал мало. Даже если его неправда не только кажется правдой, айв действительности правда, мне все равно интересно делать то, что я делаю. А второго издания «Ярославля» мне не добиться ни с Левидовым, ни без него. Почему на твоем письме калининский почтовый штемпель? Ты написал письмо 14.IV, а я получил его только сегодня,24.IV, через десять дней. Фефа твое письмо получила.129. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
27 апреля 1940 г. Москва[631] Дорогой Коля. Посылаю тебе копию письма Репина[632], которое ясно свидетельствует что дача — моя. К сожалению Толстого нет в городе, но я кое-что сделал, о чем сообщу тебе в следующем письме. Твой К.130. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Начало мая 1940 г.[633] Узкое Итак, милый Коля, дело находится в таком положении. Я написал бумагу: «Сим свидетельствую, что такая-то дача в Финляндии действительно принадлежит и проч.». Под этой бумагой подписались: Заслуженный деятель искусства Т. Л. Щепкина-Куперник, Академик Тарле. Подпишутся Ал. Толстой и (я думаю) Лебедев-Кумач[634]. К сожалению, Толстой во Львове, а Кумач — в Барвихе. Я не только уверен, что эта бумага будет сильнее купчей, но не сомневаюсь, что она-то и может побудить людей отдать мне дачу. Но… но… но… 1) Мне страшно не хочется именно сейчас, в связи с Бродским, напоминать о себе, привлекать к себе внимание именно по линии Куоккала, Илья Ефимович, и проч. 2) Мне вообще не нужна эта дача. Я хлопочу о ней исключительно ради тебя — вернее, Вас. Мне было бы бесконечно приятно, если бы у тебя, у Марины, у Гульки, у Таты был бы летний приют — именно в том месте, где протекло твое детство, такое поэтичное, в сущности, радостное. Я вполне понимаю, как взволновало тебя свидание с Куоккалой, узнавание забытых деревьев, холмов, берегов и т. д. Но уже по тому, как отнесся к этому Фадеев, я вижу, что пускаться во все тяжкие, нажимать все пружины для получения куоккальской дачи при наличии Переделкина, это страшно компрометантно, несвоевременно. Симпатии к нам с тобою нет ни у кого, добра нам в литературном мире не желает никто, — и с этим нужно считаться. Нужно работать, сжать зубы, любя литературу больше всего, находя утешение в чем угодно — только не в благожелательстве окружающих. Итак, хлопотать я о даче буду, но из кожи лезть не стану и против рожна прать не считаю возможным. К сожалению, мама горит этой дачей, требует от меня героических действий и т. д. План у меня такой: я дождусь подписи Ал. Толстого — и обращусь с помощью Лебедева-Кумача в Верховный Совет. Если постановят дачу мне вернуть, то кому бы она ни была отдана, мне ее вернут, так как на дачу люди обычно выезжают в июне, когда у детей кончаются занятия в школе, да и погода установится. А до июня я все дело оберну. Если нужно будет, приеду в Ленинград. Я сейчас принимаюсь за новую работу «Некрасов в 40-х годах»[635] — первый том своей монографии о Некрасове. Трудно переходить на новые рельсы, но я решил с головою уйти в многолетнюю работу, и не печататься ни в газетах, ни в журналах, не выступать ни на каких трибунах. Не правда ли, это — самое лучшее? Конечно, мне очень больно, что вся моя огромная 15-летняя работа до революции пошла насмарку; мне хотелось бы так реставрировать мои старые книги об Уайльде[636], о Уитмане[637], о десятках писателей, чтобы составилось хотя бы два тома моих сочинений, но где найдешь издателя для таких «беззаконных комет»?.. Берусь поэтому за новое. Мама в Узком очень поправилась. Прекратились ее бессонницы, несколько умерилась ее страшная раздражительность. Сейчас она с радостью сообщила мне по телефону, что выиграла 750 рублей. Женя до того изнервлен, столько в нем пошло-истерической крови его отвратительной матери, что видеть его — страдание. Бедный Боб достоин лучшего сына. Конечно, переделать мальчика можно, но не с помощью нянек. А больше никто мальчиком не занимается. Как Таткина фоторабота? Делала ли она какие-нибудь снимки зимой? Очень хотелось бы мне видеть Гулькино фото: я его совсем не представляю себе. Очень хорошо и ясно могу представить себе Люшу, Тату, а каков Гуля — не имею понятия. Его письма так необыкновенны, что даже возраст его мне неясен — то кажется, что это 10-летний, то — 3-летний. Интересно знать, как сложится его будущее. Каков он будет в 15–18 лет? Передай ему и Тате дедин привет! Странно, но я очень радуюсь, когда немцы колотят англичан. А ведь как когда-[то] любил Томми Аткинсов[638]! Целую Марину от всей души. Отправить тебе письмо я дал одному профессору, живущему в Калинине. Он обещал опустить в почтовый ящик в Москве — и забыл[639]. Твой Лир.131. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
13 мая 1940 г. Москва[640] Дорогой Коля! Конечно, клеветники сильно лгут: в 1932 году я не мог писать Репину каких бы то ни было писем, т. к. он умер в 1930 году. Я случайно прочел два письма, адресованные тобою и Лидой не мне, а маме, и прошу тебя не думать, что они обескуражили меня. Напротив. Я совершенно спокоен. Самое худшее — бессонницы. Но можно привыкнуть и к ним. Читаю твою книгу. Она отлично написана, но немного… как бы это сказать?.. гуттаперчевая. Все от нее отскакивает — и смерти, и раны, и боли. Хотелось бы, чтобы она была менее умелой. Черкни мне о сестре Юлика[641]. Мне обещали, что ей пришлют сведения о нем. Если не прислали, я пойду снова. Что та книга, которую ты писал вместе с Григорьевым на фронте[642]? Я руководитель секции классиков при Детиздате от Союза писателей. На днях вырабатываем программу. Сделай, если хочешь, любую заявку на предмет перевода. Гуле привет. Спасибо ему за письмо. Напишу вскоре. Твой Ч.132. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
31 мая 1940 г. Москва[643] Дорогой Коля! Конан Дойл за тобой! Выбери лучшие его рассказы: «Союз рыжих», «Пеструю ленту», и приехав в Москву, подпиши у Куклиса договор [644]! Кроме того — «Дети воды» Кингсли[645]. И проч., и проч., и проч. Почему не переиздать «Нашу кухню» и «Огород»[646]? Ждем тебя и твоих!133. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Июнь 1940 г.[647] Москва Дорогой Коля. Спешу известить тебя, что Григорий Самойлович Куклис уже уладил дело с Конан Дойлем и ждет от тебя перечня его рассказов и указания на количество листов (приблизительное). Я думаю, нужно указать листов 15 — не больше. Сейчас у меня сидят товарищи из журнала «Смена» — хороший журнал, культурный — и они возымели мысль напечатать несколько рассказов Конан Дойля. Хорошо бы в первую голову «Союз рыжих» — и еще 2–3 лучших рассказа[648] (например, о дипломате). Адрес «Смены»: Ул. Правды, д. 24 Кирклисовой Маргарите Ивановне. Маргарита Ивановна тебе пишет при сем. Твой К. Ч.134. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
17 июля 1940 г.[649] Переделкино Милый Коля. На другой день, как ты уехал, я заболел: грипп и радикулит. Поэтому никак не мог лично переговорить с Куклисом по поводу Конан Дойля. Болезнь прошла, я собрался в город — и вновь заболел — колитом — в сильнейшей степени. Мама поехала за врачом в Кремлевку — и входя (в городе) в машину, так ударилась головой о раму двери, что разбила себе голову до крови; кровь залила ее шляпку, ее лицо[650]. Сейчас она в больнице, ей наложили швы, впрыснули сыворотку; а я лежу здесь — и даже не могу догадаться, когда же у меня хватит сил, чтобы поехать в Москву и поговорить с Куклисом. Что делает Марина? Как ее «Дети воды»[651]. Сейчас я продержал корректуру гранок «Хижины дяди Тома». Готовлюсь писать предисловие[652]. Поздравляю (хоть и поздно) Татку с днем рождения. Крепко жму руку Гульке. Если увидишь Юрия Николаевича[653] — напомни ему обо мне. Через 2–3 дня мама, говорят, будет дома. Авось все обойдется благополучно. Мама видела Чагина и говорила с ним о твоем «Ярославле». Он сказал: — прекрасная книга. Мы издадим ее в 1941 году. Сердечный привет Дед. Не сомневаюсь, что, уехав от нас, Вы написали нам, но письмо, должно быть, затерялось на городской квартире.135. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Около 10 августа 1940 г. [654]Переделкино Коля. Вот письмо твоего соседа и почитателя. Ответь ему, пожалуйста. Жребий брошен. 13-го я в Ленинграде. Но умоляю тебя, не говори никому. Твой старый папаша.Марине привет
И мерси за жилет.
136. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
24 августа 1940 г. Москва[655] Милый Коля! Радиофикация «Хижины дяди Тома» будет непременно — на тех же основаниях, что и «Два капитана» Каверина (имевшие огромный успех). Ко мне приедут из радио, чтобы я вместе с Халтуриным препарировал роман для радио[656]. «Фрегаты» включены в план 1940 года. Под них, кажется, дают бумагу. «Смена» получила твой перевод и печатать его будет[657]. Спасибо за цитату из «Звезды»[658]. На днях я читал «Лит. Современник» и снова убедился, что московским журналам далеко до ленинградских. Я перевожу запоем Уитмана, выйдет в Гослитиздате большая книга[659]. Не приедешь ли ты в сентябре? Твой. Привет Марине.137. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
2 октября 1940 г. Москва[660] Дорогой Коля. У меня сейчас Ваня Халтурин. Исключительно по его вине до сих пор не осуществлена в радио «Хижина дяди Тома». Мы с мамой пристыдили Ваню, и он поклялся, что в 10 дней все сделает. Был я у Куклиса. У него на столе твои сверстанные «Фрегаты». Он завтра сдает их в печать. Бумага есть. «Черная стрела»[661] еще на рецензии. Дело решится на днях. Весьма возможно, что положительно. «Принц и нищий» пойдет непременно[662]. На днях в Ленинграде будет Куклис и нажмет. Твое письмо так печально, что я не решился показать его маме. У нее на днях закончилась аритмия, и ее взволновало бы твое письмо. Я попросил ее послать тебе завтра 1000 рублей, Куклис обещал выслать тебе за «Черную стрелу» — приезжай скорее, все устроится. Знаешь ли ты, что окончательно установлено, что мое знаменитое письмо относится к 1922 году[663]. Погода чудесная. На даче отлично. Пишу впопыхах. Спешу в МГУ — читать лекцию о Репине. Спасибо за подробное письмо. Марину крепчайше целую….. Твой.138. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
3 октября 1940 г.[664] Переделкино Дорогой Коля. Пишу тебе только затем, чтоб сказать, что мы с 1 по 15 окт. — в Переделкине, с 15 по 1 ноября — в Москве, с 1 ноября — в Кисловодске. Конечно, если не будет неожиданностей. Об остальном поговорим при свидании. Есть ли у тебя деньги, чтобы приехать к нам? Если нет, телеграфируй. Знаешь ли ты, что в Ленинграде Федин? Твой отец. Марину и всех Вас целую. У мамы была аритмия, теперь лучше.139. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
8 октября 1940 г.[665] Переделкино Дорогой Коля! «Черная стрела» одобрена. 35 % тебе высланы. Я лично проследил за этим. Мы с мамой выслали тебе 1000 рублей. «Хижина» печатается. Если бы не Ваня Халтурин, она давно передавалась бы по радио. Насчет «Шерлока» не беспокойся, пожалуйста. Хотя в «Правде» кто-то высказался против «Шерлока», но это не поколебало Куклиса — он просит дать переводы возможно скорее. Только, пожалуйста, будь внимателен при переводе. Я уже после верстки четвертый раз правил «Хижину» (строка за строкой) и все находил ошибки. Куклис вторично подтвердил, что «Фрегаты» твои выйдут в нынешнем году. Их смутила какая-то рецензия (кажется о Лаперузе). Кроме того, какой-то ученый прислал неодобрительное письмо. Но ведь ты принял во внимание эту рецензию? И вообще вся книга сделана тобою заново. Мне нравятся рисунки к ней[666]. Словом, милый друг, не унывай. Дела не так плохи, и хотя, скажу тебе по секрету, у меня, богатого старика, скоро иссякнут все деньги, — я не предаюсь ненужной скорби, а подобно тебе, работаю с утра до ночи: заново перевожу Уитмана (на которого нет договора), пишу сценарий «Айболит на севере»[667]. Уже пришла корректура моей книги «Высокое искусство». (Обо многом хотелось бы мне с тобой посоветоваться.) Работаю так, что некогда побриться. Из-за этого не пишу Мариночке. Ведь ей надо написать с тем, чтобы править «Питера Пена»[668], а для этого у меня будет только ноябрь. Целую всех — будьте веселы.140. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
27 октября 1940 г. Москва[669] Дорогой Коля. Кланяется тебе Слепин, знаешь ты такого? Вчера он очень хорошо говорил на юбилее Сергеева-Ценского [670] (мы были с мамой). Твоя «Черная стрела» выходит одновременно в Детиздате и в Гослитиздате[671]. «Хижина» и «Фрегаты» печатаются. Знаешь ли ты о моих успехах? Я написал сценарий «Айболит на севере», имеющий успех; я продал Детиздату полный том своих стихов и сказок, я очень много перевел Уолта Уитмена, составил «Чтеца-Декламатора»[672]; печатается моя «Репин — Горький — Маяковский — Брюсов», сильно «исправленная» в разных местах. Верстается «Высокое искусство». Как твой роман? Вчера на юбилее Ценского я напился первый раз в жизни; юбилей был сердечный. Новиков-Прибой, Вересаев, Пришвин, Шкловский, Ал. Толстой, А. Н. Тихонов, Чагин, представители флота — очень интимно и любовно чествовали беспримерного труженика, написавшего сто листов в 2 года!!! Твой.141. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
8 декабря 1940 г. Москва[673] Дорогой Коля! Был у Куклиса. Он обещал завтра же, то есть сегодня, написать в Ленинград, чтобы насчет «Янки» [674] сейчас же заключили с тобой договор. Равно и насчет «Принца и нищего»[675]. Халтурин ко мне должен придти сегодня. Он всю работу сделал (сообщает по телефону). «Лис» [676]тоже может быть поручен тебе, если ты хочешь повозиться с ним. «Фрегаты» перенесены в первый квартал 1941 года. Написал бы больше, но у меня грипп, лежу. Гульке шлю горячий привет. Тате и Мане тоже. Марину целую. Дед.142. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
16 декабря 1940 г. Москва [677] Милый Коля! Я настоял, чтобы Детиздат выслал тебе деньги по телеграфу. Получил ли ты? Твои «Фрегаты» у меня на столе. Они включены в план 1941 года и через несколько дней будут печататься. Я хочу их прочитать. Шерлока правлю. В Гослитиздате вышла твоя «Черная стрела». Детиздат возмущен: «Как мог Ник. Чуковский нас не предупредить?!..» Я советую тебе написать Григорию Самойловичу Куклису письмо, — предъявить встречный иск. Напиши ему о том, как возмутительно ведет себя по отношению к тебе Детиздат. Как смеет он три года мариновать книгу, одобренную к печати? Ты мог десятки раз подать в суд и однако воздерживался от этого. Почему Детиздат требует корректного отношения к себе, когда к авторам он относится так небрежно. Куклис, по-моему, хороший человек, и вовсе не хочет создавать инцидента. Как твой роман[678]? Я только что встал с постели. Работаю над Уитманом. Оказывается, я читал тебе черновики, так как беловые оставались в Москве. Спроси при случае в «Ленинграде», что с моей рукописью[679]. Скоро вышлю тебе свою книгу. Я не могу править переводы Марины, т. к. у меня нет подлинника. Не пришлете ли Вы книжку «Sherlock Holmes», которую я Вам некогда дал. Спасибо Тате за фото! Гулякину привет. Твой отец.143. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
26 декабря 1940 г. Москва[680] Милый Коля. Укладываем чемоданы. Завтра утром едем в Кисловодск. Наш тамошний адрес: Северный Кавказ. Кисловодск. Санаторий Наркомтяжпром. О твоих делах могу сказать тебе следующее. Я прочитал «Фрегаты» и мама прочла. Книга хорошая. Будет иметь успех. Ее задержал Н. С. Дороватовский[681], т. к. не умел до сих пор выработать отношения к ней. Боялся: а что если книга плохая. По моему настоянию, дал ее на рецензию специалисту-географу. Тот дал о ней положительный отзыв, смысл которого таков: дико держать столь ценную книгу под спудом!! Географ указал два-три крошечных промаха. Так как почти все они относятся к предисловию, которое вообще ни к чему, я предложил предисловие снять. Надеюсь, ты не возражаешь. Гораздо лучше, чтобы книга начиналась сразу Куком. У меня есть две заметки. 1-ая: Resolution — не «Решение», а «Упорство», «Решимость». 2-ая: Ты пишешь, что наши Тихоокеанские берега охраняет «Дальневосточная Армия». Надо написать: Красная Армия. Вот и все. Книга идет в ближайшее время. Бумага для нее есть. Твоя история с «Черной стрелой» рассосалась. Ярцев говорит: «он не сообщил нам о своем намерении издать ту же книгу в Гослитиздате». — Нет, он сообщил Эйхлеру. — «В частном разговоре, неофициально». — Нет, официально, так как Эйхлер вел переговоры с издательством, Эйхлер — лицо официальное. У Ник. Кор. нет с ним отношений, кроме деловых. — Да, пожалуй, это так. Не возьмет ли Ник. Кор. «Рейнеке-Лис»? В самом деле, почему бы тебе не взяться за редактуру стихотворного перевода «Рейнеке-Лис»?.. Во всяком случае, Григорий Самойлович Куклис ждет ответа. Напиши ему. Редактирую Конан Дойля. Халтурин вчера был. Он «Хижину» закончил. Будет на праздниках передаваться. Тебе вышлют договор и деньги, хотя книга уже вышла. Я видел сигнальный, толстая книга со множеством середняцких рисунков[682]. Почему твой роман начинается во 2-й, а не в первой книжке[683]? Ты не ответил мне, печатает ли «Ленинград» мою статью? Сукинсынство с их стороны не сообщать об этом. Я мог отдать ее в «Огонек». Напиши нам на Кавказ письмо. Напиши о «Фрегатах» Николаю Сергеевичу Дороватовскому в Детиздат, чтоб поторопили. Асеев в редсовете зарезал моего Уитмена. Чагин, заказавший мне эту книгу, теперь не заключает со мной договора. Но я продолжаю работать. Как твое здоровье? С Новым Годом!! Марину целую. Гульке щелчок и поцелуй. Таточке — благодарность за ее фотоэтюды. Скажи Лиде наш адрес. Твой старый отец.144. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
6 января 1941 г. Ленинград Милый папа! Я потрясен тем, что Асеев зарезал Уитмэна! Эта вонючая группка пышет к тебе, видимо, неистребимой ненавистью. Вообще, особенно огорчаться тут нечего, — их злоба только выдает всю их мелкость, трусость и бездарность, все их бессилие, — но что ты сейчас будешь делать с Уитмэном? Сегодня видел редактора журнала «Ленинград»[684]. Он меня уверил, что твоя статья наверняка идет в 1 или 2 № их журнала (оба январские), и что он написал тебе об этом на днях в Москву. Спасибо тебе за попечения о моих «Фрегатах». Предисловие это я написал когда-то страха ради и, конечно, отлично, что ты его снял. Что-то не верю я в то, что «Фрегаты» выйдут. Там кто-то тайно тормозит. Немного погодя напишу Дороватовскому. Я все еще не кончил своего романа, хотя уже два месяца у меня такое ощущение, что вот-вот я его кончу. Первая его половина в «Звезде» уже на днях идет в набор. Конец декабря я прекрасно прожил в Царском и много там работал. И здоровье мое поправилось. Мечтаю поехать туда снова и прожить там месяц в феврале-марте. Собираюсь недели через две поехать в Ревель и в Литву. Очень хочу. Не знаю, удастся ли. Подписал договор на «Янки». С тобой они заключат особый договор на редактуру. Я взял на себя только перевод — никаких предисловий и дополнений. Срок сдачи — 1 июня. Чуть кончу роман, сяду за «Янки» и постараюсь сделать его как можно лучше. Пиши мне. Надеюсь, в Кисловодске вам будет хорошо. Я очень соскучился по маме. Неужели мы с нею увидимся только летом в Переделкине? Коля. 6 янв. 1941.145. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
12 января 1941 г. Кисловодск[685] Дражайший сын. Очень хотелось бы прочитать твой роман. Его читал один Слонимский или были еще читатели? Сколько в нем, в конце концов, листов? Сейчас мне сказали, что Гослитиздат переходит в ведение ОГИЗа. Напиши Чагину, чтобы он издал «Ярославль»[686], поелику теперь появилась бумага. Сколько же ты, в конце концов, получил денег? Здесь очень было приятно встречаться с Шолоховым[687]: как не похож он на писателей Ленинграда и Москвы! Вдумчивый, медлительный, спокойный, благородный. Он говорил о Союзе писателей, как о большом нарыве, который необходимо уничтожить. Папанин[688] тоже очень занимателен: хороший рассказчик, бесхитростный человек. Здесь также Коробов, замнаркомнефть — из знаменитой семьи Коробовых[689]. Мама здесь расцвела. Если у тебя есть возможность, дай Лиде тысячу рублей, я тебе отдам, чуть приеду. Ей нужны деньги к 1-му февраля. Если тебе неудобно, не надо, я устрою иначе. Твой.146. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
31 января 1941 г. Кисловодск[690] Дорогой Коля. Покуда у тебя были заботы с романом, неурядицы с «Фрегатами» и прочие тяготы, я не хотел говорить тебе о Шерлоке Холмсе. Сейчас я считаю себя вправе сказать, что эта работа причинила мне много горя. Я составил было огромный список всяких ошибок и промахов, но не посылаю его тебе, чтобы не вступать с тобой в ненужную полемику. Я так люблю и тебя, и Марину, и твой талант, что готов совершенно безропотно отдавать редактуре твоего (и ее) перевода десятки и сотни часов. Но горе мое в том, что этих часов у меня нет. Редактура каждого Вашего перевода потребовала у меня втрое и вчетверо больше труда и времени, чем потребовалось Вам для того, чтобы сделать этот перевод. Есть страницы, над которыми я бился весь день. Я говорю это без всякой запальчивости, не сержусь и не жалуюсь. Я просто констатирую факт. Посылаю тебе свои заметки по поводу перевода «Пятнистой банды». Их здесь всего 20, а на самом деле больше 200. Здесь я отмечаю только те случаи, где переводчик явно и наглядно не прав. О том, что gables не фронтон, a professional не профессорский, a metropolis не метро, a wickedness не несчастье, a top hat не «высокая шляпа» и т. д. должен знать каждый, кто берется за перевод (и все это известно тебе). Что «рухнула оземь» или «ведя такой образ жизни, у нас было мало» — неграмотно, это известно тебе так же, как и мне. Так что я говорю не о невольных ошибках, а только о таких, которые произошли по небрежности. Если бы не ты прислал мне этот перевод, я отказался бы его редактировать: такой в нем топорный синтаксис, такие негибкие интонации, такой переводческий стиль. Я не обвиняю Марину: она учится; но ведь ты смотрел ее перевод, ты сверял его с подлинником. Но сверка была самая поверхностная. Вряд ли ты сверял каждое слово. Чувствовалось, что тебе было жаль терять время на Конан Дойла, но ведь мне мое время так же дорого, как тебе твое. Мне 60 лет. Я не сказал и сотой доли того, что хотел сказать о Некрасове, о Уитмане, о детях, обо всех волнующих меня темах. Мне дорог каждый час, покуда свежа голова. А я должен изо дня в день переделывать «шкаф» на «комод». Я не то что не хочу это делать, но больше не могу. Поэтому я умоляю тебя переводить «Янки при дворе» не смаху, а очень медленно, проверяя каждую фразу, чтобы ко мне попадал только проверенный текст. Если ты не можешь ручаться за это, если ты не хочешь удесятерить свою переводческую внимательность, я не возьмусь редактировать перевод, так как не располагаю ни нужным временем, ни нужными силами. Будет вообще лучше всего, если этот перевод возьмется редактировать Франковский[691]. — Я говорю это без малейшей озлобленности. Я думаю, что ты со мной согласен. Никаких чрезмерных требований я к тебе не предъявляю. Но если у тебя в черновике перевода floor переведено дверь, в беловой рукописи ты должен заменить эту дверь этажом. Вообще, переводить нужно не прямо набело, а сначала начерно. Извини, милый, что пишу тебе об этом. Я как-то внезапно понял, что я непоправимо стар, и что для работы у меня остается мало времени. До революции меня изматывала газетная поденщина, теперь мне легче и жить и работать, но нужно не тратить себя на пустые дела — хоть на старости. Мы уже в Москве[692]. Скоро пойду делать себе операцию. Обнимаю всех. Твой К. Ч. Вы переводите в «Пестрой ленте»: 1) — Что же случилось? Пожар? — Нет, клиент. Как может клиент «случиться»? И почему, если клиент — женщина, он все же остается клиентом? В подлиннике: — Что же там такое? Пожар? — Нет, клиентка. (122) 2) Дальше на той же странице: Конан Дойль: «Молодые дамы бродят по столице». Вы переводите: …«путешествуют в метро»!!! (122) хотя Metropolis — столица, а метро по-английски — tube, under-ground и никогда не Metropolis. Если это Вам неизвестно, посмотрели бы хоть в тот русский перевод, который был у вас перед глазами. 3) 123 who cared for me — «беспокоится обо мне», а на самом деле «неравнодушен ко мне», т. е. «кому до меня есть дело», «кто любит меня». 4) 124 «вытащил (?!) книгу своих записей». на самом деле: «достал маленькую (small) записную книжку». 5) 124 Вы спутали жениха этой девушки с Холмсом. Она говорит: «Даже тот, к кому я имею право обратиться за советом и помощью» (т. е. жених), а Вы переводите: даже вам, от кого я жду совета и помощи (т. е. Холмс). 6) 124 В подлиннике: Он не говорит мне этого, но я вижу это в его успокоительных ответах. Вы переводите: «Я увижу это по вашим успокаивающим ответам». 7) 124 averted eyes = уклончивые взгляды у Вас: отсутствующие глаза. 8) 124 manifold wickedness of human heart «многочисленные злые наклонности человеческого сердца» У Вас: человеческие несчастья. 9) 125 Вы напрасно обвиняете в краже какого-то «туземного дворецкого». В подлиннике не сказано, что он — вор. В подлиннике говорится: в доме случилась кража, и хозяин избил дворецкого. 10) 127 «ведя такой образ жизни, у нас было мало возможностей» — неграмотно. 11) 129 «рухнула оземь» — не по-русски. Нужно «рухнула наземь». 12) 129 У Конан Дойла: «Он был в халате» «Не was in his dressing-gown». Вы переводите: «он, совсем одетый». Зачем же человек станет надевать халат, если он «совсем одет»? Страннее всего то, что в дальнейшем Вы переводите dressing-gown — халат. 13) 130 У Конан Дойла: «он тщательно исследовал все это дело» (with great саге). У Вас: «он очень осторожно вел следствие». 14) 134 По-английски top hat — «цилиндр». Вы же переводите: «высокая шляпа». 15) 134 professional — профессиональный. В данном случае лекарский, докторский. Вы переводите: профессорский!!! 16) 136 у Вас: «лист бумаги, весь исчирканный и разрисованный» В подлиннике: «with notes and figures». Очевидно, вы решили, что figure — фигурка. Между тем, figure — цифра. Нужно: с заметками и цифрами. 17) 137 gables — зигзаги крыши вот такие: Вы переводите: «фронтон»! 18) 137 Холмс говорит кучеру: «Я думаю, мы пойдем той дорогой, которую вы нам указали». I think we had better do you suggest. Вы переводите: «Кажется, все идет лучше, чем мы предполагали». 19) 138 «Найдет кого-либо похитрее себя». Как может быть человек хитрее себя самого? Нужно: «здесь может найтись человек похитрее его». 20) 140 Chest et drawers — не платяной шкаф, а комод. стр. 10 Переведено: «в Союзе рыжих сидят люди понимающие» (10 стр.) Нужно: «дело дойдет до состязания рыжих»… Переводчик смешал: competition и competent стр. 15 Перевод: «вставочка»; подлинник: «гусиное перо». 29 «Председатель директоров». Нужно: «председатель правления». 32 Перевод: «оставив в руках свой воротник». Оригинал: «поймали только фалду его пиджака». 65 Перевод: «старик с отвислыми губами». Как может верхняя губа быть отвислой? Нужно: с отвислой губой. 87 «Приведем его в приличный вид». Как можно кого-нибудь «привести в вид»? 185 Перевод: «третья дверь». Подлинник: «третий этаж» (не door, a floor).147. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
4 февраля 1941 г. Ленинград Милый папа. Твое письмо совсем расстроило нас. Действительно, очень жаль, что тебе приходится тратить столько сил и времени на правку наших переводов. Я уже думал об этом и раньше и всегда в глубине души удивлялся, зачем ты за это берешься. Из создавшегося положения нужно найти выход и сделать выводы. Твои выписки из «Пестрой ленты» с несомненностью доказывают, что Марине рано заниматься переводом, потому что она недостаточно знает английский язык. Исправить я ее не могу, хотя хорошо знаю, что значит floor, и top-hat, и heart, и metropolis. Дело в том, что подобных элементарных ошибок у нее так много, что я, заметив одно, несомненно, не замечу другого. Дело в том еще, что я, видимо, при всем старании не умею исправлять чужие переводы: внимание мое всегда прежде устремляется на склад русской фразы (впрочем, и в этом отношении я, исправляя, не достигаю желаемых результатов). Марине нужно заняться английским языком, и тогда из нее будет переводчик. Теперь о себе. Floor и door я спутать не могу, но competition и competent[693] я иногда смешать в состоянии. Стыдно сказать, английский язык и моя беда, хотя я занимаюсь им всю свою жизнь. Конечно, я знаю его гораздо лучше, чем Марина, и все же недостаточно хорошо. У меня, к сожалению, нет способностей к языкам. Тут уж ничего не поделаешь. Однако, перевожу я уже 18 лет, перевел десятки книг, и никто никогда о моей работе ни слова дурного не сказал. Впрочем, быть может, аргумент это недостаточно убедительный. Теперь о моих с тобой отношениях как с редактором. Ты сам понимаешь, что они очень трудны, потому что они перепутываются с отношениями родственными. Мы очень разные литераторы, каждый любит свое, отношение к стилю у нас различное. Я очень люблю тебя и твой стиль, и, тем не менее, всякий раз, когда в каком-нибудь своем переводе, отредактированном тобою и уже напечатанном, я встречаю твою фразу, она меня чуть-чуть коробит. (Конечно, это не относится к тем случаям, когда ты исправляешь фактические мои ошибки — за такие исправления я очень тебе благодарен). Тут дело не в правоте или неправоте, а во вкусах, которых я победить не в состоянии. Впрочем, не думай, что я имею к тебе какие-нибудь претензии, — я никаких претензий не имею и охотно прячу свои вкусы в карман. И сознание того, что в нашей совместной работе я доставляю тебе неприятности, тяготит меня гораздо больше, чем тяготят меня неприятности, которые я испытываю при этом сам. Теперь о «Янки». Не скрою, мне очень хочется перевести эту книгу. И я уверен, что я перевел бы ее лучше, чем все, кто переводили до меня. Помнишь, мы с тобой переводили «Принца и нищего» [694]? Ты мне тогда не сделал почти никаких замечаний. Это внушило мне надежду, что мы вместе работать можем. Почему бы и в «Янки» не быть тому же самому? Ты мне предлагаешь Франковского. Ну что ж, если так надо, я не протестую. Мало ли кто меня ни редактировал. Если мой роман[695] сейчас редактируют Кривошеева, Капица и Лесючевский[696], почему бы моих переводов не редактировать Франковскому. Без этого нельзя. Но, по правде сказать, я бы не струсил, если бы меня никто не редактировал. И был бы рад, если бы меня редактировал ты. Все это я пишу, глубоко огорченный тем, что доставил тебе неприятности. Принимай любое решение, поступи так, как найдешь нужным, я на все соглашусь с радостью. Прости за откровенное письмо, оно необходимо. Какие бы ни были у меня с тобой разногласия, я всегда с восхищением отношусь ко всему, что ты делаешь. Когда твоя операция? Я здоров, и напрасно вы с мамой, прочитав Маринино письмо, пришли к таким преувеличенным выводам. Коля. 4 февр. 1941 г.148. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
9 февраля 1941 г. Москва[697] Дорогой Коля. Ты пишешь, что тебя чуть-чуть коробит от многих моих поправок. Я тебя вполне понимаю. Мой стиль испорчен многолетней газетной поденщиной. У меня хватает вкуса, чтобы не питать пристрастия к моему стилю. Я гораздо больше люблю твой стиль, полнокровный, не юркий, широкий. Мне никогда не написать ни одной страницы твоего «Ярославля». Я потому и настаиваю, чтобы твои переводы были более строги и четки, что я знаю твои силы и верю в них. Ты знаешь, как люблю я твои переводы стихов. Именно потому, что ты так силен, мне больно видеть твою нарочитую слабость. В «Союзе рыжих» есть фразы, которых ты не написал бы, если бы хоть на минуту вгляделся в текст. Я пишу это не для того, чтобы скулить. Я просто хочу, чтобы ты, переводя «Янки», мобилизовал все свои силы. «Янки» — прекрасный роман, его будут читать миллионы детей, делать его кое-как — не годится. Возьми в библиотеке Союза хороший словарь, Александровым[698] здесь не обойдешься, заведи черновики и беловики, прочитывай переведенное вслух, ведь ты сделаешь этот перевод гораздо лучше, чем его сделал бы я, и моя редактура будет для меня сплошным удовольствием. Конечно, было бы лучше, если бы у тебя не было никакого редактора. Я постараюсь это устроить; ведь переводил же ты без редактора Сеттона Томсона. Но нельзя переводить Твена, как ты переводил Томсона; Томсон, по-моему, наименее удачный из твоих переводов и настоятельно требует редактуры. Не сомневаюсь, что Твен у тебя выйдет прекрасно, и тогда я официально откажусь от его редактуры. По поводу Марины. «Палец механика» переведен ею лучше, чем «Пятнистая банда», а «Второе пятно» лучше, чем «Палец механика». Ей надо тщательнее вчитываться в текст, медленнее переводить, но не бросать этого дела ни за что: у нее большие способности к переводу, но очень мало было практики. Что поделывает Гуля? Попроси его написать мне письмо. Я сочинил несколько загадок. Пожалуйста, прочти ему, пусть отгадает. Первая загадка такая:Мудрец в нем видел мудреца,
Глупец — глупца,
Баран — барана.
Овцу в нем видела овца
И обезьяну — обезьяна.
Но вот подвели к нему Федю Баратова,
И Федя неряху увидел лохматого.
Словно небывалые чудесные цветы,
Полетели зонтики с небесной высоты.
Железная рыба плывет под водой,
Врагам угрожая огнем и бедой.
Между черными тучами рыщут
Неустанные наши лучи
И без отдыха на небе ищут
Злого недруга в черной ночи.
Я лаю со всякой
Собакой.
Я вою
Со всякой совою.
И каждую песню твою
Я вместе с тобою
Пою.
Когда же вдали пароход
Быком на реке заревет,
Я тоже реву:
«У-у!»
149. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
17 февраля 1941 г. Ленинград Милый папа. Я перевожу «Янки» со всей тщательностью, на которую только способен. Сделал пока совсем мало, потому что меня одолел грипп. Сегодня первый день нормальная температура. Напрасно ты решил, будто я не хочу, чтобы ты редактировал «Янки». Напротив, я этого очень, очень хочу, и буду рад, если ты не откажешься редактировать. Перевод трудный. Поглядываю для справок в добросовестный, но скучный и тусклый перевод Губера[699]. Теперь вот какая история: Ярцев[700], встретив меня, спросил, согласен ли я заняться «Рейнеке-Лисом». Так как «Рейнеке-Лис» прельщает меня не особенно, я ответил, что занят до 1 июня переводом «Янки». Тогда он вынул план Детиздата на 1941 год и выяснил, что «Янки» в плане не стоит. Тогда он сказал: — Я поговорю с Куклисом, он отсрочит вам договор на «Янки» и у вас будет возможность заняться «Рейнеке-Лисом». Я был неподготовлен к этому разговору и так растерялся, что ничего ему не ответил. Когда он ушел, я сразу же вспомнил, что «Янки» мы не к 41 году готовим, а к 42-му, и Куклис это знает. (Я кончу перевод летом, осенью ты его проредактируешь, ясно, что он не выйдет в 41 году). Пожалуйста, объясни Куклису при встрече, что я хочу переводить «Янки», а для «Рейнеке-Лиса» найди кого-нибудь другого. Я охотно согласился бы на редактирование стихов «Рейнеке-Лиса», но Ярцев хочет, чтобы стихи перемежались с прозаическим переложением, а я перекладывать ничего не умею, и у меня это выйдет хуже, чем у многих других. Кстати, «Двойное пятно» в Шерлоке переведено не Мариной, как ты полагаешь, а мною. Марина перевела «Голубой карбункул», «Палец инженера» и «Пятнистую банду». Когда, наконец, ты ложишься на операцию? Уже столько времени ты к этому готовишься. Отчего ты откладываешь? А в Барвиху ты поедешь? Что ты пишешь сейчас? Твои «Воспоминания» имеют в Ленинграде огромный успех. В библиотеках их рвут друг у друга. Роман мой[701] кончен и уже набирается как в «Звезде», так и в «Советском писателе». Я очень жду его, волнуюсь и пр. Как отлично, что мама приезжает, буду рад с ней повидаться! Катя отказалась от 300 рублей. Марина сделает еще попытку уговорить ее, но, во всяком случае, ты нам ничего не присылай, пока мы не сообщим, что она взяла деньги. Привет Бобе. Что он? Коля. 17 февр. 1941.150. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
19 февраля 1941 г. Москва[702] Милый Коля. Я говорил с Куклисом. Он просит сказать тебе, чтобы ты не думал о «Рейнеке Лисе», а переводил бы «Янки». Ярцев не знал, что он сообщает тебе давнишнее (уже аннулированное) предположение редакции. Привет бабеньке! Твой К. Ч.151. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
6 апреля 1941 г. Москва[703] Спасибо, Коля, и за книгу[704], и за поздравление[705]. Книгу я еще не кончил, но она мне очень нравится. И предисловие отличное[706]. Я недавно был в Музее Красной Армии. Там есть специальные залы, посвященные войне с белофиннами. Есть куски разбитых нашей артиллерией дотов, есть макеты Линии Маннергейма[707], множество фотографий — и твоя книга кажется мне, благодаря этому, еще более волнующей. Жаль только, что я не знаю, какой очерк обработал ты, а какой — Григорьев. Что твой роман? Пришли книжку «Звезды», чуть он выйдет. «Хижина» имеет бешеный успех. «Шерлок» на днях будет набран. «Союз рыжих» вместе с моей статьей о Шерлоке будет напечатан в ближайшей книге «Пионера»[708]. Чуть появится моя статья — все журналы расхватают другие рассказы: журнал «30 дней», «Смена» и друг. Сейчас мы составляем трехлетний план Детиздата. Туда входит весь твой Сеттон Томпсон, «Остров сокровищ», «Принц и нищий», «Хижина». Все это пойдет огромными тиражами, и у тебя будет возможность, не тревожась мыслями о деньгах, писать следующий роман — о чем? О чем? В самом деле — о чем? Хорошо бы тебе съездить на Дальний Восток или на Камчатку — впрочем, колит, очевидно, не позволяет тебе далеких операций. Завтра ложусь в больницу. У меня все время такая душевная боль, что о боли физической думаю с удовольствием. Беда только в том, что операция совсем не нужна. Грыжа не беспокоит меня, это такая уютная, милая, изящная, микроскопическая грыжа, что любо. Мне очень повезло с нею, бывают грыжи гнусные, когда кишки вываливаются черт знает куда. Снова принимаюсь за Некрасова — с восторгом. Целую всех. Если помру — не поминайте лихом. Твой старый 60-летний отец.152. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
17 апреля 1941 г. Москва[709] Милый Коля. Твои «Фрегаты» печатаются. Они выйдут одновременно со второй частью «Лета». «Звезду» не присылай. Достану, прочту. Сейчас прочитал новый роман Райта «Сын Америки»[710]. Есть чудесные куски; замечателен высокий (только в Америке встречающийся) стиль абсолютной художественности, но последняя часть пошла под откос, автор запутался в идеях, в идейности. — Мою книжку «Воспоминаний» все хвалят. В «Новом мире» была хвалебная рецензия, в «Литгазете»[711] и проч. Но, конечно, ты прав. Я вправе требовать от себя большего. Я подал заявление — не издадут ли они второе издание[712]? Я увеличу чуть не вдвое о Репине, — сильно расширю о Горьком и прибавлю о Леониде Андрееве и Блоке. Андреев — единственный, кого можно показать не в двух измерениях, а в трех. «Штурм» я прочитал с огромным удовольствием. Завтра отнесу эту книгу в «Правду» — поговорю. Во 2-й книге «Инт. л-ры» много моих переводов из Уитмана[713], и — странно, Уитман, когда я увидел их в печати, разонравился мне совершенно. Я не посылаю тебе «Иск. перевода», потому что у меня этой книжки нет. Всю роздал переводчикам. Достану экземпляр, пришлю. Занимаюсь я опять Некрасовым. Пишу большую о нем статью по новым материалам. Гулькино нездоровье очень беспокоит маму. Что же у него такое? Я никак не могу представить его себе больным. Сейчас слышу за стеной топанье жениных ног. Ты не можешь вообразить, какой из него чудесный выходит мальчишка — веселый, наблюдательный, тонкий. Лысый Боба работает даже по воскресеньям, забегает на минутку, он спокойнее и счастливее, чем был прежде. Мама читает Ж. Ж. Руссо. Она здорова, но утомляется ужасно. В день операции я заболел гриппом, а во время гриппа и долго после него операция невозможна. Поэтому я должен перед операцией провести месяц в санатории. Бррр! Интересно будет прочитать «Лето». Каверин говорил, что это лучшая твоя вещь. Марине привет и любовь. Мама говорит, что она стала такой красивой, какой еще не была никогда. Цени, благодари судьбу и радуйся. У меня два новых костюма и новое пальто! А сам я не то чтобы очень новый. Был сегодня на выставке Маяковского[714]. Необыкновенно помпезная, — статьи, картины, десять больших зал… Целую Таточку. Твой К. Ч.153. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
27 апреля 1941 г. Ленинград Милый папа! Здешний Детиздат все время спрашивает меня: отчего ты не прислал им обратно посланные тебе для подписи два договора — 1) на редактирование «Янки» и 2) на предисловие к «Янки». Сейчас они послали тебе третий договор — на переиздание «Принца и нищего» (они сделали два договора — на мою часть отдельно и на твою часть отдельно). Подпиши и отошли им, пожалуйста, а то они в недоумении. Я упорно работаю над «Янки», но он движется у меня очень медленно, и уже ясно, что к договорному сроку — 1 июня — мне ни в коем случае не поспеть. Это грустно, но ничего не поделаешь. Во второй половине мая непременно буду в Москве. Где ты будешь к тому времени — в городе, в Переделкине, в Барвихе? Мы здесь с Лидой ничего точного о ваших намерениях не знаем. Не знаю я, и где ты теперь — в санатории или в Москве. Здоров ли ты? Как ты решил с операцией? Отложить на осень? 30-го я еду с Гулькой на 5 дней в Детское Село. Думаю, Гуле это пойдет впрок. Маме привет. Мечтаю с вами повидаться. Коля. 27 апр. 1941 г. А все-таки неужели ты не можешь прислать мне «Высокое искусство»? 3 № «Звезды» уже вышел[715].154. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
3 мая 1941 г.[716] Барвиха Милый Коля. Прочитал твою повесть, не отрываясь. Очень хорошо и увлекательно. Тема трудная, но благодарная, и ты безошибочно разработал ее. Главный герой повести — весь коллектив. Тебе удалось привлечь к этому коллективу такие симпатии читателя, что, когда обнаружилось, что в Кинешме «хлеба нет, город голый» — читатель почувствовал личное горе — и как обрадовался, когда в Симбирске выдали по два фунта на душу. Очень хорошо разделение парохода на «палубу» и «трюм». Катя, Шуша, Звягин, влюбленность Кати, «картофельные котлеты», тиф, Виктор — все изобретательно, талантливо, пластично. Радуюсь твоей новой удаче и понимаю теперь, почему Каверин говорил мне, что это — лучшая твоя вещь. Недостатки мелкие: немного холодноватое, «беллетристичное» начало и еще некоторая олеографичность манеры. Но эта олеографичность померещилась мне лишь в начале, а потом исчезла — или я перестал ее замечать, поглощенный сюжетом и мастерством. Мастерство большое, чудесное. Композиция безупречна. Диалоги живы почти все. Интересно, что говорят об этом романе в ленинградских литературных кругах? Черкни мне письмецо: Ст. Барвиха, Балтийско-Белорусской ж.д., Клиника Кремля «Барвиха», мне. Таточке и Гуле — приветы. Слыхал ли ты, что Детиздат перешел в Наркомпрос? Твой К. Ч.155. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
7 мая 1941 г. [717] Барвиха Дорогой Коля. Трепещи: сегодня начну читать 3-й номер «Звезды». В Детиздат послал письмо, чтобы прислали мне новые договоры. Старых не подписал ввиду малости предложенного гонорара. Я в Барвихе. До скорого свидания. В середине мая надеюсь быть в Переделкине. Марину целую. Привет внукам.156. Н. К. Чуковский — М.Б. и К. И. Чуковским
27 июня 1941 г. Ленинград Дорогие родители! 29-го я, интендант 3 ранга, в новенькой форме, уже полученной, отправляюсь к западу. Я был бы гораздо спокойнее, если бы знал, что делается у вас. Но от вас никаких вестей уже больше двух недель. Что папа? Что Лида? Неужели нельзя написать? Что Боба? Он уже в форме? В Москве ли он? Когда я приеду на место назначения, пришлю вам свой адрес. Но, не дожидаясь этого, непременно сразу же напишите обо всем Марине. Проводив меня, она съездит за детьми в Лугу и привезет их в город. Что она будет делать дальше, пока не ясно. Если понадобится, можно ли ей будет приехать в Переделкино? Папа, возможно, «Фрегаты» мои уже вышли или скоро выйдут. Попроси свою секретаршу или еще кого-нибудь взять авторские экземпляры и спрячь их у себя для меня. А то я сейчас совсем беспомощен и, если упущу момент, экземпляров потом не достану. Теперь о «Янки». Я кончить перевод не успел. Переведено у меня немного больше половины — листов 12–13. А срок моего договора — 1 июня. Твой договор на редактуру более долгий, — ты должен представить отредактированного «Янки» к 1 окт., кажется. Лендетиздатчики — сволочи. Я боюсь, как бы они не расторгли со мной договор на том основании, что я не сдал в срок. Теперь уж тебе придется иметь с ними дело. Я попрошу Марину выслать все, мною переведенное, тебе. И напишу об этом Колесеню. А ты уж найди человека, который переведет конец. Нет времени писать дальше. Будьте счастливы. Коля. 27 июня 1941 г.157. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
1 сентября 1941 г[718]. Переделкино Чуковскому Николаю. Дорогой Коля. Мы живы-здоровы. От Марины получили депешу — она едет с детским лагерем. Я послал ей на всякий случай еще 200 рублей. Тебе пишу беспрестанно. Настроение у нас оптимистическое, бомбежки нам не мешают жить; от Бобы получаем известия — бодрые. Живем в Переделкине, где сейчас чудесно: много малины, солнца. Там же живут: Катаев[719], Всев. Иванов, Афиногенов[720], Панферов[721]. — Мы никуда не собираемся, т. к. здесь мы полезнее всем Вам — и детям и внукам. Твой отец.158. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
5 сентября 1941 г. Москва[722] Дорогой Коля. Были мы с Мишей Слонимским у Хавинсона[723] — в ТАСС’е. Обещал сделать все возможное, но сделает ли? У Миши дружеское отношение к тебе, но — ему не везет с тобой, боюсь, что и на этот раз рука у него окажется для тебя несчастливая. О Бобе хлопочет Шолохов. У Бобы сделалась грыжа, и надо вызволить его в Москву для операции. Лида подголадывает в Чистополе[724]. Ей требуется сразу тысяч пять, а я послал ей 500 р. — и больше сейчас не могу. Будь бодр и здоров. О Марине у меня очень отрадные сведения. И о детях тоже. Твой отец.159. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
12 сентября 1941 г.[725] Переделкино Милый Коля. Мы живем хорошо. В Переделкине чудесная погода. Много малины, земляники. С нами живут Большинцовы[726] — приятные люди. К бомбежке мы привыкли. Есть, конечно, и горести: волнуемся за Бобу, за тебя, горюем, что из-за безденежья ничем не можем помочь Марине. Лида, как ты знаешь, в Чистополе. Ее адрес: Татреспублика. Чистополь береговой. До востребования. Читали твою статью в «Правде»[727]. Для нас она была огромною радостью. Я работаю в Информбюро, но мало и вяло. Не вошел еще в ритм. Все же мне 60 лет, и это сказывается. Мама бодра и деятельна. Знаешь ли ты, что Литфонд дал большую дотацию на детей Гаврилова-Яма[728]? Кажется, их направляют в Ташкент. Но это только слухи. Боба часто пишет нам с фронта. Письма бодрые. Пожалуйста, пиши. Мы пишем тебе постоянно. Куда ты послал рукопись «Янки при дворе короля Артура»? Я ее не получал. Мама целует тебя. Твой К. Чуковский. Отец.160. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
6 октября 1941 г. [729] Устюжна Умоляю, молнируй точный адрес Марины: Устюжна Вологодской востребования мне. Коля.161. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
15 октября 1941 г. Устюжна Дорогой мой папа. Я оторван ото всех, писем не получаю, получил только страшную телеграмму, что Гулька тяжело болен, и безумно боюсь за него. А как вы с мамой? Едете ли вы куда-нибудь? По-моему, вам надо ехать. Поезжайте, не колеблясь, в Пермь к Марине, захватите по дороге и Лиду с детьми. Как бы я мечтал, чтобы все вы были вместе! Для меня Пермь тоже, в конце концов, теоретически достижимее, чем другие места. А тут так важно друг друга не потерять. Послушай моего совета, не откладывай отъезда. Твой возраст дает тебе на это полное право. Как Боба? Как Лида? Пиши мне, ради Бога. Телеграфируй. Всякая весть о близких — для меня единственная радость. Не уезжай, не дав мне телеграммы, чтобы я всегда знал, где вы с мамой. Твой Коля. 15 окт. 1941 г.162. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
17 октября 1941 г. Москва[730] Дорогой Коля. Что же ты не откликаешься? Мы послали тебе две телеграммы; кроме того Лозовский из Информбюро послал тебе две телеграммы — ты ни звука! Мы едем в Ташкент или в Алма-Ату. Пиши в Ташкент (главный почтамт) до востребования. Постараемся вытащить Марину и Лиду. До свиданья, сынок. До скорого свиданья. От Бобы хорошие известия! Воображаю, сколько у тебя новостей! Твой отец.163. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
7 декабря 1941 г.[731] Ташкент Живем мамой Лидой[732] детьми улица Гоголя, 56, здоровы. Три месяца Бобе нет вестей[733]. Чуковский.164. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
29 декабря 1941 г. Устюжна Милый папа, Маринка мне пишет, что вы с мамой не знаете моего адреса. А между тем я все еще в Устюжне Вологодской области, до востребования или почтовый ящик 7/4. Я послал тебе в Ташкент две телеграммы, но ответа не получил. Ничего о вас не знаю. Не знаю даже вашего адреса, и вот пишу на главный почтамт до востребования. Знаете ли вы что-нибудь о Бобе? Я много раз пытался писать ему по разным адресам, но за всю войну ни разу ничего от него не получил. Где он? Сидя в Устюжне и разъезжая по окрестным областям, я совсем от всего оторвался. Существуют ли еще издательства? Где Детиздат, кто там? Где «Сов. писатель» (московский)? Я пишу книгу о летчиках[734], хотел бы ее куда-нибудь пристроить, но не знаю даже, куда писать. Сообщи все, что знаешь. А толстые журналы еще есть? Где они? Книжка у меня получается интересная. Дай совет. Вообще, пожалуйста, пиши мне почаще, побольше, маму проси писать, для меня каждое письмо — такая радость. Раньше мне Лида писала, но теперь и она бросила. Мой адрес пока Устюжна, а когда я куда-нибудь уеду, я дам телеграмму. Коля. 29 дек. 1941 г. С новым годом!165. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
15 января 1942 г. Ташкент Милый Коля. Хоть бы строчку получить от тебя! Мы живем здесь неплохо — сытно и безбедно — Люша учится в школе — я читаю лекции, работаю в Комитете помощи эвакуированным детям — печатаюсь в газетах. — Ташкент мне очень нравится — поэтичный самобытный город — весь в тополях — и каждый тополь втрое выше обычного тополиного роста — узбеки чудесный народ, деликатный, учтивый, — мы сошлись с семьей Горького, — с Екатериной Павловной Пешковой — с «Тимошей»[735]. — Лида работает в Академии Наук (с Зильберштейном[736]), и если бы мы не томились мрачными мыслями о Бобе, жизнь нашу можно бы признать неплохой. Неужели тебе не дадут передышки? Напиши о себе. Сюда вчера прибыла жена Прокофьева[737] (поэта), здесь ленинградская консерватория — Михоэлс[738] — Ал. Толстой — Анна Ахматова[739]. Мы прикреплены к поликлинике, получаем обильный паек, пытались выписать сюда Марину с детьми, но она хочет быть поближе к тебе. С нами Ида. Тата прислала нам необыкновенно взрослое письмо. Воображаю, как ты скучаешь по семье. Заранее радуюсь твоему роману, который ты напишешь теперь. Теплынь. Зеленеет травка. Шофер украл мою машину. Я обратился в Угрозыск. В свободное время готовлю статью о Чехове[740]. Читаю его с умилением. Как все это далеко и как близко! Обнимаю. Твой отец. 15 января. Жарко. Девочки ходят с голыми ногами, в носках, я — в летнем пальто, голубое небо, все дети — на улице. Верблюды, ишаки, содовая вода в киосках, бухарские халаты, тюбетейки. 17-го будет благотворительный концерт в пользу эвакодетей, я буду говорить вступительное слово — участвует Анна Ахматова, Толстой и другие. Сбор полный — 18 000 рублей. Сейчас пришел ко мне Вирта прощаться. Он закончил роман[741] и едет в Москву. И у него стащили калоши, которые он на секунду оставил в коридоре. Я хворал, а теперь совершенно здоров. Пиши!!!166. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
18 января 1942 г. Ленинград Дорогой папа. Я опять в Ленинграде. Телеграфируй и пиши мне по адресу: Ленинград, Басков, 18, кв. 4. М. Н. Рейнке для меня. Собираетесь ли вы возвращаться к себе домой? Когда будете возвращаться, возьмите к себе Марину и моих детей. Пожалуйста. Целую, люблю всех. Я здоров. Где Боба? Ваш Коля. Ленинград. 18 янв. 1942 г.167. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
30 января 1942 г. Ленинград Дорогой папа! Делаю еще одну попытку, уж не знаю которую, написать тебе. От тебя и от всех вас, господ Ташкентцев, не имею ничего с ноября. Я в Ленинграде. Здоров. Мой адрес для писем: Ленинград, Краснознаменный Балтийский Флот, Военно-морская почтовая станция № 1101 почтовый ящик 924, редакция, мне. Для телеграмм: Ленинград, Басков пер., 18, кв. 4. М. Н. Рейнке для меня. Как вы все? Есть ли у вас хоть какие-нибудь вести от Бобы? В Устюжне я получал очень тревожные письма от его жены[742]. Нашла ли она его? Папа, собираешься ли ты в Москву? Когда? У меня к тебе просьба: когда поедешь, возьми с собой в Москву Марину и моих детей. Я не хочу, чтобы они ехали в Ташкент — в Краснокамске им неплохо, да и ближе ко мне. Но очень хочу, чтобы, когда придет время, они поехали с тобой в Москву. Дело в том, что в Ленинграде у нас теперь квартиры нет, а устраиваться на будущее ведь как-нибудь нужно. Быть может, Марине удастся в Москве или под Москвой найти какое-нибудь помещение. Кроме того, Москва ближе и достижимее для меня. До сих пор у меня были деньги, и я посылал Марине столько, сколько ей было нужно. Но теперь, в связи с моим переездом и с тем, что прежние ресурсы исчерпаны, я остался совсем без денег. Если у тебя есть возможность, вышли ей хоть немного. Ее адрес: Краснокамск Молотовской области, ул. Карла Маркса, 25. Общежитие Литфонда. Папа, милый, пиши мне, телеграфируй. Письма моя единственная радость, а я так редко их получаю. Как ваш ташкентский адрес? Я до сих пор пишу вам на главный почтамт, а вы, быть может, туда совсем не заходите. Как мама, Лида, дети? Очень любящий вас Коля. Ленинград, 30 янв. 1942 г.168. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
12 февраля 1942 г. Ташкент [743] Дорогой Коля. Мы живем лучше многих. Сыты. Тебя дважды вызывал в Москву т. Лозовский. Не знаю, дошли ли до тебя его телеграммы. Чагин в Москве. Твою книгу он издаст. Я здоров. Работаю. Читаю лекции, пишу в газетах, написал книгу «Дети и война» [744]. Мы мечтаем о свидании с тобой. Я хлопочу о тебе. Пошли свою книгу Чагину. Пусть копию даст Кеменову [745] в Литературное агентство ВОКСа. Марину приглашаю сюда. Твой отец. Обнимаю тебя! Мама шлет тысячи приветов.169. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
21 февраля 1942 г. Ташкент Ташкент. Ул. Гоголя, 56. 21/1142. Дорогой Коля! Пишу тебе 12-ое письмо; ни одно из них до тебя не доходит. В письмах этих я сообщал тебе, что мы живем в Ташкенте безбедно, что я работаю и в газетах, и в издательстве, читаю лекции, много пишу для Информбюро. Здесь хорошее издательство, которое выпускает даже мои «Сказки»[746]. Но, конечно, если бы я заболел или помер, семье пришлось бы очень тяжело, так как Лида, например, за четыре месяца не может заработать ни гроша. Мама хворала гриппами, аритмией сердца — теперь поправляется. Лида после операции необыкновенно поправилась, неузнаваемо бодра — работает в порядке шефства над улучшением быта эвакуированных детей, дружит с Анной Ахматовой. У нас 2½ комнаты, что по-здешнему невиданная роскошь. Я часто встречаюсь с Ал. Н. Толстым, которого вновь полюбил, с А. Н. Тихоновым, с Пешковыми, с Риной Зеленой[747], с Иосифом Уткиным[748],с Погодиным — все литературные отношения слагаются здесь по-другому, по-новому. О, если бы до нас дошло хоть одно твое письмо! Мы страстно хотим знать о тебе. Есть ли надежда, что ты хоть на месяц отдохнешь от боев? Что мог бы делать в этом направлении я? Я писал о тебе С. А. Лозовскому. Лозовский послал тебе две телеграммы в Устюжну, но ответа от тебя не получил. Он любит твое дарование, помнит твой роман «Ярославль» и хотел привлечь тебя к работе в Информбюро. Хоть бы ты переслал мне рукопись своей книги «Летчики». Здесь ее было бы легко издать. Говорят, что Чагин — в Москве, но я в этом не уверен. К сожалению, от Бобы нет вестей. Боюсь, что и не будет. Не можешь ли ты переслать мне письмо с кем-нибудь, кто едет или летит в Ташкент или Куйбышев. От Марины мы регулярно получаем известия: она очень тоскует, что ты не в Устюжне, но живет сносно. От Гули я получил открытку, которая начинается словами: «Дед, я живу прекрасно». Марина — дивный человек, я по ней скучаю, только теперь я понял, какой это благородный характер, мне хочется — если ей будет возможно — выписать ее сюда, и я предпринимаю для этого соответствующие шаги. Крепко целуем тебя, надеемся, что скоро увидимся, — мама только и думает о тебе и о Бобе, шлем привет — не дружеский, а родственный — Марии Николаевне, Иннике и всем дорогим ленинградцам. При первой возможности вернемся в Москву. Твой отец.170. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Февраль 1942 г.[749]Ташкент Дорогой Коля! Мы здоровы. Наш адрес: Ташкент. Ул. Гоголя, 56. С нами Лида, Ида, Люша, Женя. О Бобе у нас нет никаких сведений. Его жена осталась в Москве. Чагин в Москве. Пришли ему свою рукопись. Мы хотим, чтобы Марина приехала к нам. Здесь жить можно, но трудновато. Я пишу в газетах. Написал две книги. Здесь есть хорошее издательство, которое печатает мои «Сказки». Много работаю для Информбюро. Тебе дважды писал С. А. Лозовский, звал тебя в Москву. Не можешь ли ты приехать на побывку сюда? Если есть у тебя копия твоих «Летчиков», пришли сюда. Здесь весна. На деревьях почки. Зеленая трава. Скоро зацветет урюк. Целую тебя крепко. Привет Н. С. Тихонову и Вам всем. Твой отец.171. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
7 марта 1942 г. Ленинград Милый папа! Из Устюжны мне сюда переслали твое письмо от 15-го января. Как я обрадовался ему! Я так соскучился по вам всем. Милая мама, вот бы повидать ее. Вы так далеко от меня и живете такой странной непохожей жизнью. Я очень скучаю по Марине и детям. У меня мало надежды повидать их в скором времени. Если со мною что-нибудь случится, папа, не забудь о них. Пока я не хочу, чтобы они ехали в Ташкент. Краснокамск все же ближе ко мне. Вдруг летом так повернется судьба, что мы с Маринкой встретимся. Если она уедет в Ташкент, эта надежда пропадет окончательно. А вы не собираетесь домой? Ты ничего мне об этом не пишешь. Вообще, какие у тебя планы на ближайшее будущее? Если вы поедете в Переделкино, захватите с собой Марину с детьми. Что ты пишешь? Я пробую писать, да времени нет, ничего не получается. И обстановка неподходящая, и мысли не те. Отсюда все мои знакомые уехали, я здесь совсем один. Я здоров, только похудел немного. Нашлась ли твоя машина? Как Лида и дети? Попроси ее мне написать. Скажи ей, что дом ее в порядке. От Бобиной Лидочки получил на днях две телеграммы. От Бобы у нее вестей нет. Она в Москве. Пишите мне, пожалуйста, почаще. Для меня такое счастье — письма. Ваш Коля. Целую всех. 7 марта 1942 г. Мой адрес: Краснознаменный Балтийский Флот, военно-морская почтовая станция № 1101 почтовый ящик № 924.172. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
9 марта 1942 г. Ташкент[750] Дорогой Коля. Я обратился к тов. Щаденко[751] с личным письмом по поводу Бобы. Получил немедленно такую телеграмму: «Приказанию заместителя наркома обороны о вашем сыне запрошено фронтовое командование. По получении ответа сообщим. Генерал-майор Беляков». Наряду с этим я попросил Наркомат сообщить мне о тебе — ведь я даже адреса твоего не знал. Здесь у меня много друзей среди высшего комсостава, они обещали установить с тобой связь; мне и маме страстно хочется помочь Марине и детям повидаться с тобой. Марину я зову сюда; хлопочу о переводе сюда всего лагеря; привлек к этому делу Ал. Толстого и Пешковых, которые, когда я ближе пригляделся к ним, оказались очень милыми людьми. Здесь сейчас солнце, трава, теплынь, — как будто конец мая. Но скоро наступит жара — и вот я боюсь, не вредно ли будет Гуленьке и Таточке попасть сразу в этот азиатский климат. Здесь у меня неплохие заработки. Я пишу сказку в стихах[752]! Много читаю лекций! Знаешь ли ты, что тов. Лозовский вызывал тебя в Москву еще в сентябре? Твои письма до востребования все получены. Я тоже верю, что мы еще увидимся. Чагин — в Москве. Здесь есть отделение «Советского писателя». Не пришлешь ли книгу о летчиках сюда? Редакторы: Ал. Толстой (который живет за углом), Тихонов и Лежнев. Кому писать о тебе, о твоих детях, о Марине, о Марии Николаевне, об Иннике, об Идином сыне Матте? Как бы мне хотелось оказать им какую-нибудь помощь! Кланяется тебе Леля Арнштам (он в Алма-Ата), делает сценарий о Джамбуле[753]; кланяются Толстые, кланяется Анна Ахматова, которая только что закончила чудесную поэму[754]. Ах, если б ты знал, каким чудесным мальчиком — оригинальным, поэтичным — стал Женя. От Гуленьки я получил письмо: «Дед, мне хорошо. Я прекрасно живу. Я живу в Краснокамске в интернате. Учусь в школе и мне скоро 9 лет. Гука». Мама целует крепко — Лида пишет тебе особо. Твой отец. Узбеки — очень хороший народ — среди них, как среди своих. В Москву мы сейчас не собираемся. Но, м.б., поедем к лету. Как твоя нога? Не хотел бы ты полечить ее?173. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
22 марта 1942 г. Ленинградская область Милый папа. Я в командировке за городом. Ночую в землянках, мороз, сосны, снег, мартовское солнце. Через неделю вернусь в город. Постоянно думаю о вас всех. Ваша жизнь кажется мне невероятной, я смутно ее представляю, вы так редко пишете мне. Поздравляю тебя с шестидесятилетием. Увы, Маринке на этот раз не удастся прислать тебе наполеон. Что ты делаешь? Что пишешь? Собираешься ли ты в Переделкино? Умоляю тебя, если поедешь туда, захвати с собой Марину и моих детей. Как бы хорошо это было! У Маринки достаточно денег, я ей выслал свой аттестат, и она не будет тебе в тягость. Как мама? Как Лида? Целую их. Как их здоровье? Почему они мне не пишут? Бесконечно тоскую по Марине и детям. Не хочу, чтобы они ехали в Среднюю Азию — пусть будут поближе ко мне. Вот в Переделкино — другое дело. Как хотелось бы мне сидеть за столом и переводить «Янки». Твой Коля. Краснознаменный Балтийский Флот, военно-морская почтовая станция № 1101, почтовый ящик 924. Неужели от Бобы так до сих пор ничего? 22 марта 1942 года.174. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
3 апреля 1942 г. Ленинград Милый, милый мой папа! Разом получил три твои письма. Даже рассказать не могу, как взволновал меня твой почерк. На адрес Марьи Николавны писать больше не надо — я отправил ее, еле живую, вместе с Ириной к Марине — и теперь туда не хожу. Мой адрес: Краснознаменный Балтийский Флот, Военно-Морская почтовая станция № 1101, почтовый ящик № 924. Телеграмм от Лозовского я не получал. Да и вряд ли они могли бы мне помочь. Здесь нужно действовать через самые высокие военные инстанции. И не в смысле приезда к Вам, а в смысле перевода меня в любое другое место. Твой привет через армейского комиссара мне передали. Благодарю. Книжонку свою о летчиках кончаю. Она получается сырой и поспешной — совсем нет времени работать над ней, слишком много другой работы. И всякие другие причины. И все же в ней есть мысли и наблюдения свежие, никем не высказанные, и она может быть живой и интересной. Когда кончу, попытаюсь переслать тебе рукопись. Как бы хотел я повидать и тебя, и маму, и Лиду! Неужели из нас четверых остались только двое — я и Лида. Я очень рад, что здоровье ее лучше. Передай ей привет, попроси написать мне. Скажи ей, что дом ее в порядке. С бобиной женой я переписываюсь. Вчера получил письмо. Она о Бобе ничего не знает. Имущество мое пропало окончательно — разграбили. Пропала библиотека, пропали твои милые умные письма, которые ты писал мне всю мою жизнь. Папа, скоро ли ты поедешь в Москву? Если поедешь, захвати с собой Марину и моих детей. Я хотел бы, чтобы Марина подыскала в Москве или под Москвой для нас какое-нибудь жилье. Здесь я больше жить не хочу. Да и негде. Не хочу я также, чтобы Марина ехала в Ташкент. Если она заберется в такую даль, я не увижу ее до конца событий. Да и перенесет ли Гулька летнюю среднеазиатскую жару. Вот разве осенью. Но к осени, надеюсь, вы все уже будете дома. Пиши мне почаще. Попроси писать маму и Лиду. Целую вас всех. Ваш почти тридцативосьмилетний сын Коля. 3 апр. 1942 г.175. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
9 апреля 1942 г. Ленинград Милый папа! Очень тороплюсь и потому пишу только о делах. А дел два. Ты написал мне, что хочешь мне помочь. Вероятно, сделать это ты можешь, но не знаешь как. А суть вот в чем. Я работаю на Балтике в газете. Я хотел бы работать в какой-нибудь другой военной фронтовой газете, в другом месте. Здесь мной руководит Пубалт. Мной мог бы руководить и кто-нибудь другой. Решить это может только высшее командование. Подумай и помоги. Второе дело — семейное. Таточка скоро кончит школу. Мне не хотелось бы, чтобы она лето проболталась в Краснокамске. Возьмите ее к себе. Ведь осенью она уже студентка. Приедет ли к Вам Марина — не знаю. Признаться, я ее пока задерживаю. Если она уедет в Ташкент, я потеряю всякую надежду ее увидеть. Хочу немного подождать, как решится моя судьба. Обнимаю тебя и маму, и Лиду. Ваш Коля. 9 апр. 1942 г.176. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
29 апреля 1942 г. Новая Ладога Дорогой мой папа! Мой адрес теперь: Новая Ладога, Ленинградской области, до востребования. Здесь очень хорошо — словно попал на дачу — весна, прелесть, леса, пески — конечно, с дачей кое-какая разница есть, но уж одно то хорошо, что я не в городе. Вот что вышло из твоего письма Льву Захаровичу[755], — его переслали моему начальнику, а тот вызвал меня и стал журить за то, что я не пишу тебе о своем здоровье. Вот и все. А все потому, что ты писал о моей ноге, а нога у меня прошла — она болела зимой, а теперь я вполне здоров. Тут нужно говорить совсем о другом — я хочу работать в большой московской газете, военной (м.б., не газета, а ТАСС или информбюро, если они имеют право отзывать), хочу быть к ней прикомандирован. Кроме того, прошло 10 месяцев, я имею право на отпуск. Для того, чтобы меня пустили туда и сюда, нужен приказ очень больших людей. Книгу о летчиках я написал и сдал Вишневскому. Но это меня устраивает мало. Если бы мне удалось побывать в Москве, я напечатал бы ее в толстом журнале, продал бы в приличное издательство. Но в Москву мне пока не добраться. При какой-нибудь верной оказии я пришлю тебе экземпляр. Безумно тоскую по Марине и детям. Не собираешься ли ты домой? Если собираешься, захвати с собою мое семейство. Мне не хочется, чтобы Марина ехала в Ташкент — во всяком случае до осени. Обнимаю тебя и маму. Привет Лиде. Отчего она мне не пишет? Коля. 29 апр. 1942 г.177. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Конец апреля — начало мая 1942 г.[756] Ташкент Дорогой Коля. Наконец-то могу побеседовать с тобой — имея хоть минимальную уверенность, что письмо дойдет. Я писал тебе около 20 писем, причем посылал их через Информбюро, через знакомых летчиков, — при всякой оказии, но все это кануло в Лету. Поэтому в настоящем письме я должен повторить «все пройденное». Итак, Ташкент прелестный город — весь в тополях, в арыках, — сейчас в нем яркая, как огонь, трава — но жить в нем трудно. Я в первый месяц перенес сразу все ташкентские болезни — и даже провел дней пятнадцать в больнице. Хотя Правительство отнеслось к нам, писателям, очень радушно, но все же устройство было очень трудно. Покуда я лежал в больнице, писатели оттяпали данную мне квартиру. Но все же квартиру я достал: 2 комнатки в разных местах одного двора. Двор шумный, крикливый, южный. Детей около 50, кричат под окнами, визжат с утра до ночи. Никакой возможности заниматься. А между тем я работаю, как никогда. Вдруг — неожиданно для себя — написал большую сказку стихами — еще не кончил, но все понимающие люди — Анна Ахматова, Толстой, А. Н. Тихонов, Лежнев — говорят, что это будет лучшая моя сказка. Она на военную тему — о гитлеровщине, о демократизме, о гуманизме. Очень хотел бы прочитать тебе. Сказка будет печататься здесь в изд-ве «Советский писатель»[757], членом редакции коего я теперь состою. (Я говорю о Ташкентском отделении). Во главе изд-ва Ал. Толстой. — Главный редактор — Тихонов. Поэтому, если ты не сможешь выехать с этим эшелоном, — пришли вместе с ним свою книгу о летчиках, я уверен, что ее здесь издадут. Кстати, Лида Чуковская составила очень любопытную книжку — записи подлинных рассказов эвакуированных детей о немецких зверствах — и книжка тоже печатается в здешнем изд-ве[758]. Конечно, тиражи небольшие, но ведь это не мешает издать книжку и в Москве. О Марине. Ее письма к нам полны тобой. Я постоянно посылаю ей письма и телеграммы с изъявлением полной готовности приютить ее и детей, и ее маму, и Ирину в Ташкенте, я поддерживаю ее всячески как могу (морально), но письма мои к ней почти не доходят, и ее телеграммы ко мне свидетельствуют, что она получает далеко не каждую мою телеграмму. Недавно она прислала телеграмму, что хочет ехать в Ташкент. По целому ряду причин, вполне уважительных, в Ташкент сейчас не пускают одиночек (вне эшелонов). Я отправился к Наркому Внутренних дел, с которым случайно знаком[759], и этот любезный человек послал просьбу Краснокамскому НКВД наладить поездку Марины в Ташкент самым комфортабельным образом. Но от Марины по этому поводу нет никакого отклика. Ехать ли ей в Ташкент? Не знаю. Советовать боюсь. Для 9/10 населения Ташкента этот город (в бытовом отношении) не лучше Ленинграда. Многие ленинградцы, только что приехавшие из Ленинграда, говорят, что в Ленинграде им было лучше, что суп там гуще и дешевле. Наступают летние жары, о которых говорят с ужасом даже закоренелые ташкентцы. О работе Марины все отзываются с восторгом. Сейчас мама видела человека, который видел Марину недавно, и он утверждает, что она отлично выглядит, бодра и здорова. Что касается мамы — конечно, ей очень трудно. Ее тоска по Бобе дошла до физической боли. Она страшно волнуется о тебе. Много хлопот доставляет ей Женя, которого мы отдали теперь в чудесный детский сад (Совнаркома). Очень ей трудно жить в одной комнате с Лидой и Идой, трудно одолевать большие пространства Ташкента, но все же держится она молодцом. Лида здесь живет вовсю. Здесь живет обожаемая ею Анна Ахматова, и Лида, когда разговаривает с нею, набожно сюсюкает и вообще говорит как-то очень мармеладно. Конечно, я полон всякого уважения к Лиде, это действительно большой человек, здесь она работает много в детских домах (в порядке шефства), пишет статьи, выступает на собраниях общественниц, все ее любят, но какой это жесткий, трудный, несгибаемый человек. Она очень поправилась, здоровье ее в тысячу раз лучше, чем до операции. Я получаю Совнаркомский паек. Кроме того, у нас были деньги, которые сейчас пришли к концу. Я в общем зарабатывал не больше 1500 р. в месяц, но тратили мы тысяч пять, и были сыты. Авось, проживем неплохо и с Мариной, и с детьми. Я, главным образом, для того хочу Марининого приезда, чтобы устроить Тату в высшее учебное заведение — наиболее серьезное. Здесь я близко познакомился с семьей Пешковых, с внучками Горького, Марфой и Дарьей[760]. Семья мне очень нравится, и к нам все они относятся очень хорошо. Ал. Толстой живет за углом — я бываю у него довольно часто, — он к старости стал лучше, чем был; его пьеса «Иоанн IV»[761] — отличная пьеса и т. д. Теперь о тебе. Получив твое письмо, что у тебя «застужена» нога, я забеспокоился и написал письма трем лицам: М. М. Громову[762], А. В. Белякову[763] и Мехлису. Всех просил о предоставлении тебе отпуска. Если я поступил неправильно, прости, пожалуйста. Если бы ты мог заехать за Мариной и привезти ее сюда с детьми, или хотя бы пожить недели две в Краснокамске или в Ташкенте. Об этом хлопочет и Толстой. — Ну, целую тебя, обнимаю и желаю поскорее встретиться с тобою — и да будет проклят Гитлер! Твой отец.178. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
7 мая 1942 г. Ленинградская область Милый папа, я уже сообщал тебе, что живу в г. Новой Ладоге Ленинградской области, но на всякий случай повторяю. Пиши и телеграфируй до востребования. Сейчас я в командировке до 15-го, в грязной скучной деревне, засыпанной майским снегом. Сижу в холодной избе у окошка, курю, читаю«Виргинцев» Теккерея[764]. В Новую Ладогу вернусь через неделю. Выдумал я два больших романа, которые напишу потом, если это потом когда-нибудь будет. И оба — не «войны и миры». После войны все кинутся писать «войны и миры», а я — нет. Я почему-то твердо решил написать о Софье Перовской и народовольцах[765]. Печальный роман — все в мире не так, как они себе представляли, и мир пошел не туда. Уже и тогда было ясно видно, что мир пойдет не туда, да они не хотели видеть. Много было в них и смешного, и гаденького, и очень величавого. Еще хочу написать большой роман, сюжетный, с тайнами, для юношества и для простодушных читателей[766]. О защите Ленинграда, которая так необычайна, что ничего в мире подобного никогда не бывало. Все слова о героизме малы и плоски для такого великого до странности дела. Если писать правду, так получится гротеск — то есть как раз то, что нужно для простодушного романа с сюжетом и тайнами. А о летчиках я хочу сделать книгу просто своих записей и наблюдений — слишком близко я все видел, чтобы делать повесть или роман. Поступаю я вот как: в начале войны я написал две брошюры о летчиках и выпустил их в Военмориздате[767]. Потом объединил их, обработал заново, увеличил и напечатал в 9 № «Звезды»[768]. Потом сделал кучу еще новых записей и, соединив их с прежним, сделал книжку «Ленинградское небо»[769], которую перед отъездом в Ладогу сдал Вишневскому. Что сделает с ней Вишневский — не знаю, да и не очень интересуюсь, так как работа еще не закончена, я продолжаю записи, и настоящая книга о летчиках будет у меня к концу мая. Если бы ты был в Москве, я прислал бы ее для устройства в каком-нибудь хорошем издательстве или журнале, но, к сожалению, ты в Ташкенте и я никак не могу понять — почему. Мне втройне жаль, что вы все в Ташкенте, так как в июне мне, возможно, удастся побывать в Москве. Вот было бы счастье — три дня прожить в Переделкине со всеми вами! Это было бы блаженство, о котором не позволяю себе даже думать. Повидать маму! Такое может только во сне присниться. Вот уж почти год как я живу, словно колобок в сказке: ушел и от деда, и от бабы, и от папы, и от мамы, от жены, от детей, и все спрашиваю: «Уж ты зверь ты зверина, ты скажи свое имя, ты не съешь ли меня…» Но звери пока меня не трогают, я бодр, здоров, сыт и только слишком тоскую по семье. Неужели вы все действительно собираетесь сидеть все лето в ташкентской духоте и глотать среднеазиатскую пыль? Не понимаю. Как Лида? Отчего она мне не пишет? Вот рад был бы получить от нее хоть открытку. Где Цезарь Вольпе? Жив ли он[770]? Что ты пишешь? Сюда ничего не доходит. Не прислать ли тебе мое «Ленинградское небо» для какого-нибудь ташкентского издательства или журнала? Целую вас всех и обнимаю. Твой Коля. 7 мая 1942. Если поедешь в Москву, вызови туда Маринку и моих детей. После войны я хочу жить в Москве, назад не вернусь ни за что, да и некуда — квартира погибла. Вот Маринка и подыскала бы нам исподволь помещение. Кроме того, в Краснокамске ей слишком тошно. Если можешь что-нибудь сделать для меня — сделай.179. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
Начало июня 1942 г.[771] Новая Ладога Милый, милый папа! Получил от тебя, наконец, большое письмо, написанное, видимо, в апреле. И как обрадовался! Постоянно думаю о тебе, о маме, о Лиде, и вы даже представить себе не можете, до какой степени я чувствую себя частью вас, вашим представителем. Мы все-таки замечательная и совсем особенная семья, и здесь это особенно остро чувствуешь. Какой странной, неправдоподобной и обольстительной кажется мне ваша ташкентская жизнь. Как хотелось бы мне прочесть твою новую сказку. Не поленись переписать, пришли ее мне. Меня она очень интересует, как родной голос. Я, зная тебя, так много по ней отгадаю. Ты пишешь, что большинство твоих писем ко мне не доходят. И знаешь отчего? Оттого, что ты обычно прибегаешь к оказиям. Нет ничего хуже оказий. Мною давно испытано и проверено, что почта гораздо вернее. Я вот уже больше месяца, как в Новой Ладоге, но, кажется, на днях вернусь туда, где прожил вторую половину зимы. Но адрес там у меня будет другой — КБФ, военно-морская почтовая станция 1101, почтовый ящик 704. Пиши либо по этому адресу, либо, как сейчас: Новая Ладога Ленинградской, до востребования. В данный момент, к сожалению, ничего точнее сообщить не могу, так как сам не знаю, где буду завтра. Очень меня волнует вопрос — отчего вы остались на лето в Ташкенте? Я никак этого не могу понять. Отчего Маршак в Москве, а ты в Ташкенте? Отчего вы ютитесь в двух комнатах, когда у вас есть отдельная отличная квартира и отличный отдельный дом? Величайшая моя мечта сейчас — чтобы вы вернулись. Это единственный шанс повидать вас — Москва для меня досягаема. Это единственная моя надежда хоть как-нибудь устроить мою несчастную семью. Я смертельно истосковался по детям и по Марине. Им там очень плохо. Посылать их в Ташкент я не хочу — куда их еще в ваши две комнатушки в такую адскую жару. Это для меня значит уж наверняка их не увидеть. Это значит — лишиться радости аккуратно получать их письма. А между тем Татке необходимо учиться, Марине — хоть сколько-нибудь отдохнуть и пожить человеческой жизнью. Кроме того, у нас ведь нет жилья, никакого. Об этом необходимо подумать сейчас, Марина могла бы что-нибудь сыскать в Москве, потом будет труднее. А как она сама, бедняжка, мечтает о Москве, она пишет мне об этом в каждом письме, она предлагает даже поехать туда раньше вас, чтобы подготовить ваш переезд. Я очень благодарен тебе за твои хлопоты обо мне, но из Ташкента хлопотать бесполезно. К тому времени, как ты начал хлопотать, нога моя, действительно очень болевшая зимой, к счастью, совершенно прошла. Если бы ты был в Москве, я бы сам указал тебе, что нужно сделать, а ведь для меня это вопрос жизни. Есть у меня и много других соображений, почему мне не хочется посылать в Ташкент Марину и почему мне хочется, чтобы и вы оттуда уехали. В Москве сейчас сытно, много работы и совершенно безопасно. По всем этим показателям там лучше, чем в Ташкенте. Отчего мне не пишет Лида? Отчего ты так редко пишешь Марине и не отвечаешь на ее письма? Книжку свою о летчиках я закончил. Если удастся устроить лишний экземпляр, я непременно вышлю ее тебе. Обнимаю тебя. Как соскучился я по милой маме, которую не видел уже больше года. Целую вас и люблю. Ваш преданный Коля.180. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
10 июня 1942 г. Ташкент[772] Милый Коля. У меня есть возможность послать Марине письмо с оказией — посланные по почте не доходят. Я предлагаю ей прислать мне Тату — здесь очень хорошие высшие учебные заведения. И будь покоен: непременно буду хлопотать о твоем водворении в Москве. Марину и семью твою, конечно, возьму с собою. Скосырев телеграфировал мне, что он хочет печатать твоих «Летчиков». Получил ли ты его телеграмму. О тебе буду разговаривать по прямому проводу с высшим начальством. Здесь чудесно: тополя, розы, сплошной сад. Мама крепко тебя целует. Она работает через силу — похудела, состарилась. Я написал сказку — большую — в стихах. Твой отец. К кому обратиться с хлопотами о тебе?181. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Около 17 июня 1942 г.[773]Ташкент Милый Коля. Я надеюсь скоро быть в Москве и, конечно, перетащу твою семью к себе, хотя в Переделкине сейчас жить нельзя за отсутствием у меня машины, которую украл мой шофер. Сотый раз пишу тебе, чтобы ты прислал мне «Летчиков». Я здесь издам. Здесь материал о Ленинграде на вес золота. Здесь чудесно — прохладно — цветут розы, много интересной работы. Еду в Москву, гл. обр., из-за тебя и буду счастлив увидеться с тобой, скажем, в середине июля. Твой отец. Мама целует.182. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
17 июня 1942 г. Ленинградская область Милый папа! Судьба занесла меня в глухую дальнюю деревушку, и я до 10-го июля не буду в Новой Ладоге, где теперь мое постоянное местожительство. Это значит, что до 10-го июля я не получу ни одного письма ни от тебя, ни от Марины. А между тем к моему приезду в Ладогу мне очень хотелось бы узнать, как проникнуть в твою квартиру или в Переделкино. Дело в том, что в конце июля или в начале августа я, возможно, буду в Москве (вот достижение!). И мне очень хотелось бы остановиться в вашей квартире. Кроме того, я вывез из моей погибшей квартиры кило пятнадцать всяких бумажек и книг, которыми дорожу. (Письма писателей, например.) При моей бродячей жизни эти пятнадцать кило очень мне мешают, деть их здесь мне некуда, и я хотел бы сложить их у вас на квартире. Напиши мне, пожалуйста, или телеграфируй в Новую Ладогу, Ленинградской обл. до востребования, где ключ или кто меня впустит. Может быть, и ты к тому времени приедешь в Москву? Вот повидались бы! Сегодня здесь первый теплый летний день, и на смену комарам появились мухи. А до сих пор здесь было холодно, и почти каждый день шел дождь. Я здесь работаю пока мало, очень много ем, и от отдыха, от сытости еще больше тоскую по всем своим. Читаю «Литературное наследство» — о Толстом[774]. Читала ли это мама? Вот ей было бы интересно — особенно выпуск второй. Твой Коля. 17 июня 1942 г.183. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
3 июля 1942 г. Ташкент[775] Дорогой Коля! Я подал заявление, что хочу вернуться в Москву. Бомбежки я нисколько не боюсь. Оказалось, что я выношу ее весьма хладнокровно — и мне даже дико было смотреть на многих более юных писателей, которые дрожали, как кролики, при всяком взрыве снаряда. Я бы поехал сейчас, но прихворнул — и ослаб. За последние 2 месяца я потерял 22 кило и хочу сперва поправиться чуть-чуть в каком-нибудь доме отдыха. Путевки есть, но не могу оставить маму, которая превратилась почти в инвалида. У нее было что-то вроде слабого удара, это скоро прошло, теперь она молодцом, но был такой месяц, когда ей пришлось обслуживать Лиду, Люшу, меня, Женю, т. к. Ида уехала, а новой работницы не было. Мама переутомилась, тревога о тебе, тоска по Бобе — и жара — все это истомило ее. Я решил так: если не поправлюсь в эти две недели, поеду в августе так, как есть, чуть только окончу сказку. Сказка моя кончена, но во второй части хромает композиция, и я бьюсь, как проклятый, над выпрямлением линии. Звери напали на Айболита.И поставили злодеи
Девятнадцать батарей.
У двадцатой батареи
Сам разбойник Бармалей.
Он стоит и не шевелится,
В Айболита прямо целится.
Шестьдесят четыре пушки
Он поставил у опушки
И с акулою вдвоем
Схоронился за холмом,
И смеется, и хохочет,
И кривую саблю точит:
«Ну теперь-то Айболит
От меня не убежит».
Отвечает добрый доктор:
«Погоди же ты, зверье».
И скликает добрый доктор
Войско верное свое.
«Вы, кузнечики,
Разведчики,
Побегите по полям
К тем зеленым тополям
И спросите поскорей
У сорок и снегирей,
Где пехота Бегемота,
У реки
Иль у болота,
Чтобы наши журавли
Разбомбить ее могли,
И поставьте у калитки
Дальнобойные зенитки,
Чтобы наглый диверсант
К нам не высадил десант.
Вы, орлицы, партизанки,
Сбейте вражеские танки
И пустите под откос
Бармалеев паровоз…»
и т. д.
Но с жужжанием веселым
Из окошек и дверей
Налетели пчелы, пчелы,
Пчелы, пчелы, пчелы, пчелы
Из окошек и дверей
И давай колоть их жалами,
Словно острыми кинжалами.
Укусили бегемота,
И от боли бегемот,
Рот разинув, как ворота,
Так и грохнулся в болото
И белугою ревет.
А они не унимаются.
Пуще прежнего кусаются.
Испугались носороги,
Побежали по дороге.
И в испуге носорог
Носорогу сел на рог.
А над ними пчелы тучею
Так и жалят, так и мучают.
…………………………
И звенят над ними птенчики,
Словно звонкие бубенчики:
«О, хвала тебе, хвала
Трудовая,
Боевая
Беспощадная пчела!»
Победа, победа, но враг не разбит.
Злодей Бармалей за рекою стоит.
Он стоит, Бармалей, и позевывает
На цветы луговые поплевывает.
А слюна у него ядовитая.
Где ни плюнет, там змеи и ящерицы.
Он стоит со своими удавами,
Со своими волками кровавыми.
Вкруг него павианы поганые
На траве развалилися пьяные.
Он стоит над веселыми селами,
Над полями стоит он веселыми,
И бормочет бессмысленным голосом:
Истребить! Погубить!
Уничтожить! Убить!
Погубить! Разбомбить!
Ни людей,
Ни детей,
Никого не щадить!
Над темными равнинами
За ним они летят
И длинными, предлинными
Носами журавлиными
Долбят его, долбят.
Всего его истыкали,
Истыкали, как пиками.
Истыкали, изранили,
Проткнули, протаранили
И все еще долбят его,
Долбят его проклятого.
Долбят, долбят, долбят.
«Так вот тебе! так вот тебе,
Бессовестный пират!
Чтобы не смел расстреливать
Беспомощных ребят!»
И глядите: закружился,
Завертелся самолет
И свалился, и разбился
Стопудовый бегемот.
184. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
13 июля 1942 г. Новая Ладога Новая Ладога 13 июля 1942. Папа, папа, милый, родной мой! Чем старше я становлюсь, тем больше я люблю тебя и горжусь тобою. Вот бы посмотреть на тебя хоть часок! Ты мне пишешь, что будешь в июле в Москве. Увы, в июле я в Москве не буду, и пустят ли меня позже — сомнительно. Я вот просился к Марине в отпуск на несколько дней — отказали. Не любят меня — я вот уже стар, а все не умею быть любимым. Вот от чего мне так жестко достается. Я написал книгу о летчиках. Это фронтовые записи и, кажется мне, хорошие, но именно поэтому они кажутся здесь грешными и, идя по инстанциям, терпят неуспех. Писать так дурно, как требуется, я не умею. Я всегда добивался антигазетности, сжатости, внутренней, а не внешней эмоциональности, а хотят от меня как раз противоположного, чего я просто не умею. Вот отчего я здесь самый последний. Когда я узнаю, где ты, в Москве или в Ташкенте, я пришлю тебе рукопись. Устрой ее, где знаешь. Я потерял все издательские связи. Ты пишешь, что Скосырев послал мне телеграмму. Телеграммы от него я не получил и кто такой Скосырев — не знаю. Был Скосырев — писатель в Москве. Это он? Чем он заведует? Где он? Есть ли в Москве «Советский писатель»? А Детиздат? Пиши мне, телеграфируй. Ты мне пишешь, что переезжаешь в Москву не ради себя, а ради меня. А я хотел бы, чтобы ты переехал ради себя. И не для того, чтобы быть там на виду — не до виду сейчас, — а оттого, что я был бы за вас спокойнее — поверь мне. Если ты действительно переедешь в Москву, — возьми, умоляю, туда Марину и моих детей. Марина не только не будет тебе в тягость, а поможет и тебе, и маме. Если сам собираешься жить в городе — посели их в Переделкине. Им машина не нужна. Получил от Лиды письмо с двухмесячным опозданием — не столько по вине почты, сколько по вине своих переездов. Она просит, чтобы я поглядел за ее квартирой. Не думаю, чтобы у нее сохранилось хоть что-нибудь из вещей — таких чудес там не бывает. Если мне суждено будет когда-нибудь снова побывать на Загородном, я непременно зайду и проведаю. Я сам ей на днях напишу. Я рад, что ей лучше. Привет ей и маме. Я так часто о них думаю! Отчего ты не прислал мне свою сказку? Она доставила бы мне радость. Оставили ли вы кого-нибудь у себя в московской квартире на время отъезда в Ташкент? Я хотел бы послать туда посылкой кое-что, сохранившееся от моего архива — здесь держать негде, таскать с собой тяжело, а квартиры у меня нет. Пиши. Телеграфируй. Твой Коля. Ох, советую — поезжайте домой. Ты спрашиваешь — где за меня хлопотать? В Главном Политическом Управлении Военно-Морского Флота. Если уж надо служить, я хотел бы служить в большой центральной военной газете — в «Красной Звезде», например.185. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
27 июля 1942 г. Новая Ладога Милый папа, почему ты мне не пишешь? Уже почти два месяца назад ты написал мне открытку, что в июле будешь в Москве и возьмешь туда Марину. И с тех пор — ни слова. Я послал маме телеграмму — она мне не ответила. Сейчас я кончил книгу, хочу послать тебе рукопись — не знаю куда. Марина, Тата, Гуля пропадают, им необходимо попасть в Москву, а я беспомощен сейчас, бессилен, и мне не к кому обратиться, кроме как к тебе. Ведь у тебя в Москве квартира и дом — неужели их никак нельзя туда устроить. Ну, сделай это ради меня, пока я не уехал вслед за Бобой. Кого мне просить, к кому мне обращаться в беде, как не к тебе? А ты мне не пишешь по месяцам и Марине не отвечаешь на письма. Я не понимаю, почему ты в Ташкенте, но если у тебя есть причины, которых я не знаю, так съезди в Москву на время, устрой там моих. Я понимаю, что это хлопотно, но нельзя же, чтобы все пропали. Очень любящий тебя Коля. Нов. Ладога, Ленингр. обл. п/я 22.186. Н. К. Чуковский — М.Б. и К. И. Чуковским
30 июля 1942 г. Новая Ладога Милые мама и папа! Вот Вам Ваш старый-старый старший сын. Снимал меня Тарасенков[777]. День был солнечный, — чуть ли не единственный за все лето, — и солнце било мне прямо в глаза. Полтора месяца не имею от вас никаких известий, и это так тревожно и грустно. Пишите мне, пожалуйста. Ваш Коля. 30 июля 1942 г. Новая Ладога, Ленинградской обл. п/я 22.187. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
5 августа 1942 г. Ташкент[778] Буду Москве середине сентября. Марине, детям рад всегда везде. Когда собираемся Москву?188. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
7 августа 1942 г. Ташкент Выехать сейчас не могу, предлагаю Марине приехать Ташкент, отсюда вместе поедем Москву.189. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
14 августа 1942 г. Новая Ладога Милый папа! Наконец дошли до меня твои телеграммы о том, что в сентябре ты будешь в Москве и возьмешь туда Марину. Я глубоко этим обрадован — и за тебя, и за Марину, и за себя. Это надо сделать, и поскорей, и сейчас более необходимо, чем когда бы то ни было. Только не нужно, чтобы Марина заезжала за тобою в Ташкент — я не хочу, чтобы она была в Ташкенте, так же, как не хочу, чтобы вы там были. Вообще, торопись. Если поедешь в Москву через Молотов — это вполне возможно, во многих отношениях лучше, и крюк не велик, — захвати ее с собой. Если же поедешь в Москву прямо, сразу же устрой ей вызов. Мои дела, сказать по правде, неважны. Пришелся я не ко двору. Не позже сентября отправят меня в пекло, чему я рад. По-своему там лучше, чем здесь, да я уже побывал в стольких переделках, что привык. Буду ли в Москве — не знаю. Если разрешат, буду непременно. Конечно, не раньше, чем ты там будешь. В Москве ты сможешь очень много для меня сделать — что именно, напишу туда. Держи меня, пожалуйста, в курсе всех твоих планов. Привет маме и Лиде. Ты их берешь с собой? Советую взять. И детей. Получил от Скосырева предложение выслать книжку о летчиках в «Советский писатель». Обрадовался. Завтра вышлю. Коля. 14 авг. 1942 г. Новая Ладога Лен. обл. п/я 22.190. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
18 августа 1942 г. Ташкент[779] Рвусь домой момента отсутствия вестей Бобы, тормозила Лида, квартира, дом твоем распоряжении.191. М. Б. Чуковская — Н. К. Чуковскому
18 августа 1942 г. Ташкент[780] Папа стационаре, Лиды брюшной тиф, поправляется, приедем домой первой возможности.192. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
25 августа 1942 г. Ташкент[781] Еду Москву[782] повидаться тобой, телеграфировали, писали тебе востребования. Отец.193. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
6 сентября 1942 г. Москва[783] Прилетел Москву свидание тобой, телеграфируй квартиру возможность свидания Москве.194. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
7 сентября 1942 г. [784]Станция Буй Милый папа, телеграмма о твоем приезде в Москву застала меня в Молотове у Марины. После хлопот, продолжавшихся в течение целого лета, мне разрешили провести у нее три дня. Я фактически провел у нее четыре с половиной дня — 2-ое сент., 3-е, 4-ое, 5-ое и половину шестого. Потом она проводила меня в поезде до гор. Кирова (б. Вятка), и, таким образом, мы выкроили еще половину суток. Попытался я с моими документами добраться до Москвы, чтобы провести там хотя бы ночь — увы, это невозможно. А между тем мне предстоит полтора суток дожидаться поезда на Волховстрой на ст. Буй. В Москву я уже просился месяц назад — дальше объясню, по какому делу. Мне отказали. Просить сейчас — безнадежно — сразу после того, как меня отпустили к Марине. Меня можно только вызвать — причем вызов этот должен быть для моего начальства приказанием. А приказанием для Пубалта является только вызов Главного Политического Управления Народного Комиссариата Военно-Морского Флота. В Москву я просился вот для чего. Свою новую книгу я отослал Скосыреву для «Советского писателя» и не получил никакого ответа — даже подтверждения, что книга получена. Боюсь, как бы ее там не затерли. Узнай, пожалуйста, о ней. Ради этой книги Главное Политуправление, конечно, не пришлет мне вызова. Оно могло бы вызвать меня ради книжки, которую я сейчас пишу — о Третьем гвардейском истребительном полке. Я делаю ее для Военно-морского издательства. Беда только в том, что готова она будет не раньше конца октября. Надолго ли ты в Москве? Какие у тебя планы? А мама и Лида? Я ничего не знаю о ваших проектах. Марина очень хочет, чтобы ты вызвал ее в Москву. Для нее достаточно вызова Скосырева. С удовольствием я работал бы в какой-нибудь центральной газете или в авиации Северного Флота. Коля. Пиши мне: КБФ, ВМПС 1001 п/я 19. 7 сент. Поезд Молотов — Буй.195. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Начало октября 1942 г.[785]Москва Шоколад возьми! Коля милый! Я опаздываю. Бегу. Почти невероятно, чтобы мы оба уцелели до 43 года, но будем надеяться на чудо. Целую тебя. Счастлив до слез, что повидался с тобой — и что ты такой. Напиши маме и Лиде. Я все сделаю для декабрьского свидания. Ключ оставь на письменном столе.196. Н. К. Чуковский — М. Б. Чуковской
11 октября 1942 г. Новая Ладога 11 окт. 1942 г., день приезда в Новую Ладогу из Москвы. Милая, милая мама! Папа, конечно, рассказал тебе все, но я хочу прибавить, что я был невыразимо счастлив с ним встретиться. Я побывал в Молотове и в Москве, и это дало мне возможность понять многое и в положении всей нашей семьи, и в моем лично. Я теперь совершенно убежден, что нам четверым — тебе, папе, Марине и мне — необходимо в начале декабря съехаться в Москве для решения важнейших дел (ваша квартира, моя жилплощадь, папина сказка, деньги, продолжение моей службы), устроить которые возможно только, если мы все будем в Москве. Ты мне совсем не пишешь. Отчего? Я постоянно, постоянно думаю о тебе и так хочу тебя повидать. В разлуке я еще резче чувствую свою связь с замечательной нашей семьей, свою любовь к ней. Как бобин Женечка, напиши мне о нем. Если бы вы были в Москве, и Марина была бы в Москве, она очень помогла бы и тебе и папе. Для себя я мечтаю тоже только о Москве. Целую тебя, будь здорова. Привет Лиде. Почему она мне никогда не пишет? Коля.197. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
19 октября 1942 г. Ленинградская область Милый папа! С отъезда не имею от тебя ничего и ничего не знаю. Боюсь, что узнаю не скоро, т. к. адрес мой переменился. Там, куда я ехал, я пробыл только два дня. Теперь я там, куда собирался после Молотова. Здесь отлично, но работать трудновато. Как ты доехал? Как нашел в Ташкенте маму? — я много думаю о ней, и так хотел бы ее повидать! Как твое здоровье? Как сказка? Получил здесь твое старое письмо, в котором отрывок сказки — прочел и еще раз убедился, что она великолепна. Добился ли ты чего-нибудь с Детиздатом? Непременно напиши мне тотчас же. Как твои планы насчет декабря? Не изменились? Я уже здесь прощупал почву и убедился, что без твоей помощи мне снова будет трудно поехать. Впрочем, увидим. Марина пишет, что комната у нее есть, но что жизнь в Молотове потребует гораздо больше денег. А больше денег я могу достать только в Москве. Здесь суровая прекрасная осень, сосны, море. Жизнь эта и тяготит меня и нравится мне одновременно. Путешествие мое было очень трудным, но в то же время очень интересным и увлекательным. На милых родных улицах пробыл я сутки, и это было очень волнительно. Я здесь проживу, очевидно, месяц, и рад этому. Но через месяц хотел бы исполнения наших планов. О нашем с тобой свидании вспоминаю, как о празднике. Напиши мне. Напиши Марине. Коля. 19 окт. 1942 г. КБФ, ВМПС 1001 п/я 19.198. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
20 октября 1942 г. Ташкент[786] Милый Коля. Женя болен скарлатиной. У мамы аритмия сердца. Оба лежат. Здесь жара. Хожу в летнем. Все нашли, что я очень поправился. Я летел сюда в самолете Спирина[787], который оказался отличным человеком… Напиши Лиде Толстой[788]. Она обещала похлопотать о тебе. Я со своей стороны написал Любанскому[789]. Я написал в Молотов, чтобы Марину прикрепили к столовой театра, так как ты пишешь пьесу[790]. Я уже начал собираться в Москву. Надеюсь, что мы скоро увидимся. Женя уже поправляется. Твой отец К. Чуковский.199. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
9 ноября 1942 г. Ташкент[791] Дорогой Коля! Получил ли ты мое письмо? Я писал тебе о том, что мама больна аритмией сердца, Женя болен скарлатиной, домработницы нет, моя секретарша тоже заболела, и я в беготне, в бытовых пустяках. Погода прелестная, теплая, птицы поют. Ночи звездные. Вчера я получил от Марины большое письмо. Она на новой квартире — ул. Кирова, 13, кв. 3. Восхищается тем, что вырвалась из бабьего бедлама. Бодра. Определила Тату в 3-й класс. Прикреплена к столовой Мар. театра. Мечтает о Москве. Я ответил ей, что, если буду здоров, сделаю все, чтобы мы в декабре-январе встретились в Москве. Пишешь ли ты Лиде Толстой? Снесся ли с Ю. Н. Либединским? С Любанским из Оборонной комиссии С.С.П.? Я каждому из них написал по письму. Я снова взялся за сказку. Изменил многое — и уверен, что к лучшему. Лида возится со сценарием, покровительствует ей Леля Арнштам. На днях Ал. Толстой уезжает в Москву. Жалко. Последнее время я привязался к нему. Маме не становится лучше, т. к., будучи больной, она принуждена ухаживать за лежащим в скарлатине Женей. Всеволод Иванов улетел вчера в Москву. Твой отец К. Чуковский.200. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
До 20 ноября 1942 г.[792] Ташкент Милый Коля! В декабре или в январе я, если не заболею, буду беспременно в Москве — и, конечно, возобновлю хлопоты. Сейчас получил письмо от Лиды, она сообщает, что ты наверняка будешь встречать Новый год со мною. Я много работаю. Сказку переписал заново. Если бы она была пущена в свет, я выслал бы Марине толику. Но из Москвы о ней ни слуху, ни духу. Мама поправляется. У Жени скарлатина. Пиши. Твой отец.201. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
20 ноября 1942 г. Ташкент[793] Милый Коля! Конечно, мы можем заболеть, но если этого не случится, в декабре мы с мамой будем в Москве. Мама получила разрешение, и было бы хорошо, если бы ты заблаговременно прислал, хотя бы на адрес Лиды Рогожиной (Москва, Б. Козихинский, 6, кв. 7), все свои пожелания относительно моих хлопот в Москве. Сделал ли что-нб. Либединский? От Марины получаем бодрые письма. Если я реализую мою сказку, я сейчас же вышлю ей денег. Я пишу тебе это при открытых окнах. Вчера днем здесь было жарко. У Жени была скарлатина. Теперь он молодцом. И мамино здоровье полегче. А было совсем худо. Твой отец.202. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
29 ноября 1942 г. Ленинградская область Милый папа, грустные от тебя письма — аритмия, скарлатина. Как бы я хотел сейчас повидать маму! От Марины тоже письма печальные, очень уж ей тяжко приходится — денег мало, дров нет. Она мечтает только о Москве. Вообще, мы с ней не в силах уже выносить создавшееся положение. Я писал Либединскому, Толстой, в В<оенно>-м<орское> издательство, но никто мне даже не ответил. Историю я кончил. Ужасно, что тебя нет в Москве. Должен же быть конец. Я много летаю, плаваю, езжу. Здоров, но очень устал. Установилась зима — снег, сосны, метель. На днях буду снова в городе. Пиши мне только и точно по адресу, обозначенному на обороте, а телеграфируй на наш Собз. Привет маме и Лиде. Коля. 29 ноября 1942 г.203. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
5 декабря 1942 г. Ташкент[794] Будем Москве конце декабря.204. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
Декабрь 1942 г.[795] Ленинградская область Милый папа. На всякий случай пишу тебе в Москву — может быть, ты уже там. Так следует из твоей телеграммы: «Будем Москве конце декабря». А из «будем» следует, что ты приедешь с мамой, и я очень этому рад. А Лида, Люша, Женечка? Я со времени нашей разлуки столько раз менял свой адрес, что не получил от тебя почти ничего. Мое положение сейчас резко изменилось. Я уже не в бригаде, а в Пубалте, в группе писателей (Вишневский, Успенский[796], Зонин[797], Амурский[798], Браун, Мирошниченко[799], Азаров[800] и я). Начальник мой — замнач Пубалта капитан 1 ранга Рыбаков[801]. Живу я в городе, на службе, за неимением другого жилья. Пишу очерки, роман[802], историю полка закончил. Приключения мои после нашей с тобой разлуки были исключительно любопытны. Я много летал и плавал. Теперь я живу мирно, работаю, сижу на одном месте и жду от тебя вызова. Вызов мне нужен, в сущности, какой угодно: от Рябова[803], или от Военмориздата, или от Военной комиссии ССП, или даже от Гослитиздата — меня, вероятно, отпустят по любому, но не больше, чем на 10 дней.205.. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
14 января 1943 г. Ташкент[804] Приедем Москву конце января, дне выезда телеграфируем тебе, Марине; мечтаем увидеться — Чуковские.206. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
12 февраля 1943 г. Москва[805] Найдой[806] говорил, вызов послан, Марине хлопочу.207. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
2 марта 1943 г. Москва[807] Марине вызов послан 27 февраля.208. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
2 июня 1943 г. Москва[808] Поздравляем рождением, желаем скоро приехать Москву, здоровы, ждем известий — папа с мамой.209. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
2 июня 1943 г.[809] Москва Дорогой Коля! Живем мы очень мирно и благополучно — до времени. Был я в ВОКС’е, наговорил о твоем романе, ждут. Видел вчера Шолохова, читал ему свою сказку, сказку он одобрил, подписал бумагу в Детгиз с требованием напечатать ее. Подписал и Толстой. Подпишут и Федин, и Фадеев, и Зощенко, и Слонимский и, кажется, даже Асеев[810]. Результатов это иметь не будет. Тогда я плюну. Basta cosi[811]. О Чехове пишу упрямо и радостно. Только бы дожить, чтобы кончить! В первой части будет десять глав: человек. Во второй десять глав: писатель. Впервые будет объявлено читателям величие таких вещей, как «В овраге», «Дама с собачкой», «Скрипка Ротшильда». Был у меня Квитко. Я читал ему «Скрипку Ротшильда», и оба мы разревелись. Сегодня в «Правде»: Николай Тихонов, писатель, награжден Орденом Отечественной войны 1-ой степени. Это праздник для всей русской литературы! Надеюсь, что ты скоро вернешься. Здесь мы открываем Выставку детского рисунка. Кропаю об этом статейку[812]. Таточка в абдоменах, кадаврах, предплечьях, матках, почках, печенках и проч. И незаметно втянула во все это Гулю. А Гуля тянет Женю в «двигатели внутреннего сгорания». Жалко, что у нас так мало времени — для этих глубокоуважаемых мыслителей. Твой отец.210. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
23 июля 1943 г. Ленинградская область Милый папа, ты мне совсем не пишешь. Я отправил тебе письмо месяц назад, и до сих пор нет ответа. И я почти ничего не знаю о вас — маринины письма очень скупы. Я понимаю, что тебе лень писать, но все-таки очень прошу тебя ответить мне на все мои дальнейшие фразы, отмеченные вопросительными знаками. Как твои дела? Что сказка? Что Чехов? Что книга «Двенадцать портретов»? Как Лида? Приезжает ли она в Москву? Как Переделкино? Как мои дела? Больше месяца назад я послал тебе с Олей Берггольц [813] рукопись романа для «Молодой гвардии»[814]. Передал ли ты ее? Собираются ли они ее печатать? (Ведь издания Военмориздата[815] в общую торговую сеть не поступают.) Напиши мне об этом. Это очень меня волнует. У меня с ними есть договор, по которому они, если возьмут роман, должны мне много денег. 13-го июля отсюда уехал Успенский, который повез тебе рукопись романа для литературного агентства. Сделал ли ты что-нибудь? О себе мне писать нечего. Я совершил очень любопытную трехнедельную поездку. Приехал, а тут заново решается моя судьба. То ли меня оставят здесь на теперешнем положении, то ли ушлют куда-нибудь в газетку, т. е. вернут в положение прежнее, откуда с таким трудом выбрался, и тогда прощай всякая надежда на писание, на заработок. Мне это было бы особенно досадно теперь, когда я, после двух лет мытарств, поселился, наконец, в прекрасной отдельной совершенно целой комнате, где есть печка, электричество, вода. Ну, посмотрим. Я устал, одеревенел и оравнодушел. Как мама? Привет ей и всему семейству. Твой Коля. 23 июля 1943 г. Полевая почта 81 355 К.211. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Около 24 июля 1943 г.[816] Москва Дорогой Коля. Не беспокойся: все идет хорошо. Землячка[817] направила мое ходатайство о твоей квартире — в Моссовет, я говорил с Мишаковой[818] о тебе, бумага Рогову[819] за ее подписью послана, Гулька поправился в Переделкине очень, Тата пишет из деревни веселые письма, в январе 1944 года у К. Чуковского будет новый внук (или внучка)[820] — Розенцвейг[821] загадочно молчит, но мы с Мариной возьмем его за зёбры, из Ташкента пришел напечатанный мой «Бармалей»[822], Наумову[823] прогнали из Детгиза, в детском радио командует Живова[824], которой я прочитал твой роман, она хочет передавать его, мы дадим ей экземпляр «Молодой гвардии», я полон необыкновенной энергии (очевидно, перед самым концом!), — хожу каждый вечер в Публичную библиотеку — и сам себе завидую, так хорошо и санаторно там, недавно видел своими глазами, как мальчишки в Переделкине жгли в нашем лесу мою библиотеку — письма ко мне Луначарского, — английские редкие книги XVIII века, Стерна и Свифта — Некрасова — и даже не огорчился. Знаешь ли ты, что Шерлок Холмс выходит в Детгизе[825]!? Не знаешь ли, что с Курчавовой[826]? Твой отец.212. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
3 сентября 1943 г. Москва [827] Милый Коля. Раньше всего выбрось из головы, что твоя семья стесняет нас. Напротив. Я рад, что ближе узнал и Тату, и Колю, и Марину. Все это — первоклассный человеческий материал, и быть с ними в общении приятно. Мама иногда нервничает, но не вообще, а по разным конкретным случаям. Но ведь живя под одной крышей, нельзя иногда не понервничать. Второе: к Рогову пойду с удовольствием, выполню твои заветы свято, но Рогов сейчас отсутствует, а к его помощнику идти не стоит. Ведь с Роговым я знаком, а помощник мне абсолютно неведом. Твою повесть одобрил ВОКС[828]. Посылает ее в Америку. На днях будем заключать договор. Рахманов — человек удивительный, спокойный, знающий, преданный литературе, как фанатик. Я свел его с ВОКС’ом. У него, кажется, возьмут «Дарвина»[829]. Но не знаю, что понравилось ему в моем Чехове. Ведь это только начало — первые четыре печ. листа. Так сказать, — предисловие. Главное начнется на 125 странице. Вся Москва очарована победами Красной Армии. Вечерние салюты необыкновенно красивы. Гулька и Женя неотрывно глядят на них. Как у тебя с «Девятью братьями» в отношении кино[830]? Об этом спрашивает и ВОКС. Мой Чехов будет печататься в «Знамени»[831]. Скоро пойдет в набор. К нашему «Шерлоку» сделаны дивные рисунки[832]. Книжка пойдет под общим названием «Союз рыжих». 2–3 рассказика выброшены. Узнай по телеф. в Гослитиздате, получили ли они две мои книжки «Чудо-дерево»[833], которые я послал им почтой. Пусть телеграфируют. Гуля — поступил в новую (которую?!) школу и уехал в Переделкино — в детский сад еще на две недели. Ему там хорошо. Медовый запах августовских трав, чудесный воздух, неплохие товарищи. Он стал удивительно красив. Целую тебя. Твой Отец.213. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
24 сентября 1943 г. Москва 24/IX 43. Дорогой Коля. Я советую тебе сразу же приняться за чтение 2-й части этого письма (на последней странице), так как в ней будет описано мое свидание с г.-л. Роговым, который все это время пребывал на юге, теперь вернулся и СЕГОДНЯ в 4 часа примет меня. Я же пишу тебе это в 1 час дня — и мне самому хотелось бы знать, что я напишу тебе в конце этого письма. Но попытаюсь и в начале письма сообщить тебе кое-что интересное. Раньше всего о романе. Он имеет ОГРОМНЫЙ успех, какого не имела ни одна твоя вещь. Я послал первые два номера в кино, минуя Большинцова, — Олегу Леонидову[834] (рецензенту кинокомитета), и он на следующий день позвонил мне, что роман великолепен, что если 2-ая часть так же хороша, как и то, что имеется в «Смене»[835], то они сейчас же будут воплощать его на экране. То же самое и в ВОКС’е. Они уже хлопочут о переводе этого романа и скорейшем напечатании его за границей. К сожалению, «Смена» — не тот журнал, который читают в литературных кругах, но «Мол. Гвардия» печатает роман ускоренными темпами[836], сегодня вечером мне будет дана корректура твоего романа, чтобы я мог весь целиком передать его в Кинокомитет. Чуть выйдет книга эта из печати, ее ждет целая туча хвалебных рецензий[837]. Теперь вообще о твоих делах. Я обратился к тов. Землячке с письмом, где просил о предоставлении тебе жилплощади. Она переслала письмо в Моссовет. Там отказали. Но мы не кладем оружия, хотя, признаться, достать сейчас жилплощадь в Москве гораздо труднее, чем вызволить тебя из Ленинграда в Москву. Я пишу второе письмо Землячке и завтра же пошлю его в Кремль. С детьми твоими дело обстоит так: недавно Гуля обедал уменя в комнате и за общим столиком рассказал мне, что рассказывал ему один мальчик, бывший в немецкой оккупации. Это так точно, так подробно, так дельно, как будто сам Гуля в течение года был под немцами! Меня поразила емкость его ума, крепкая хватка всей жизненной фактологии, его памятливость и его громадный интерес ко всему, что на самом деле должно интересовать человека. Он занимается с Женей по географии, по арифметике, и меня поражает его педагогия, такт и зрелое понимание своих задач. Он благожелателен, дисциплинирован, отлично ладит со всеми нами. О Таточке и говорить нечего — ты знаешь ее деликатность, щепетильность. Самое болезненное — это отношения Марины и мамы. Но и здесь ничего трагического нет. Мама в основе своей — такой любящий, семейственный, умный человек, что ее мелкие вспышки нисколько не выражают ее основного отношения к Марине, которое всегда доброкачественно и глубоко-сердечно. Но, конечно, когда две женщины — в такое трудное время — находятся в одной квартире у одной плиты — нельзя ожидать, что все у них будет гладко и стройно. Этого никогда не бывает. Но, конечно, им обеим тяжело. Я понимаю томление Марины, но ведь маме труднее всего. Во-первых, она тоскует по Бобе, во-вторых, ее мучает твоя неустроенность, в-третьих — неустроенность Лиды (Люша больна малярией!), в-четвертых, она страшно устала — целый день без прислуги, не присядет ни на минуту, топчется из кухни в прихожую, в «гостиную» и проч. И было бы чудно, если бы ты, не откладывая, сейчас же написал ей письмо, а ты ведь ей даже поклона никогда не передаешь, и ей это горько… Моя статья о Чехове застопорилась — так меня волнуют твои и Лидины дела. (Я так браню себя за свою житейскую неумелость!) Печатается ли мой «Сборник сказок» — «Чудо-дерево»? Ты обещал узнать и прислать телеграмму. Сейчас моя «Одолеем Бармалея» вышла двумя изданиями в Ташкенте и одним изданием в Пензе. Было бы чудно, если бы ее издал Ленгиз. Посылаю тебе экземпляр — для переговоров с Л-изом. Москва прекрасна, поэтична, салюты радуют нас как детей. Москву чистят, украшают, мостят, а кое-где и отстраивают. Вести с фронта необыкновенны. Ну, бегу к Рогову. Что-то он скажет. Обнимаю тебя. Какая прелесть Милюся. Ну, вот тебе The Latest News[838]. В страшный дождь побежал я в калошах под зонтиком к И. В. Рогову и… опоздал, т. к. сунулся не в то бюро пропусков, — так что когда, наконец, очутился в его приемной, было 16.20. В приемной мне сказали, что он уже спрашивал обо мне. Впрочем, вскоре меня позвали к нему. Моложавый, симпатичный, простой. Пил чай с мармеладиной. — «Я по поводу сына моего Н. Ч-ого». Улыбнулся. — «Как же знаю». Я дал ему твое письмо (которое мы с Мариной переписали, выбросив о Военмориздатских «Девяти братьях»). Он внимательно прочитал его. — «Позвольте дать комментарий к этому письму (сказал я). Дело в том, что мой сын как газетчик совершенно бездарен, в газетах он писать никогда не умел, да и агиткнижки у него выходят неважные, потому что единственное, что он умеет, это писать РОМАНЫ. Вот его „Девять братьев“ имеют огромный успех… и т. д.». — Ну, что ж, — сказал он, — мы его сейчас же выпишем. — Когда же? — На днях… И создадим ему условия для работы. — Написать ему об этом? — Нет, мы напишем сами. Выйдя из его кабинета, я поговорил с его секретарем. Секретарь говорит: «Как же. Раз обещал, вызовет непременно». Я взял телефон и послезавтра буду звонить. Твой Father.214. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
26 сентября 1943 г. Москва[839] Вызов послан, сообщи получение, ждем.215. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
1949 г.[840] Москва Коля! Посылаю тебе несколько книжек в подарок. «Детство» [841] дай Гуле!216. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
30 марта 1951 г. Москва[842] Дорогой Коля. Я чувствую душевную потребность уничтожить одно недоразумение, которое уже давно угнетает меня. Дело касается мамы. У всей семьи складывается такое впечатление, будто я — ни в чем не повинный страдалец, замученный деспотизмом жены. Я сам виноват в этом лестном для меня заблуждении, ибо в минуты семейных бурь я жаловался, хныкал и т. д. Между тем это — заблуждение. Никто из Вас не знает, какую роль здесь сыграли мои тяжкие вины перед нею. Какие травмы наносил я ей своей неверностью, своими увлечениями, сколько раз я бывал не прав перед нею! Теперь она — разрушенный больной человек — не по моей ли вине? Нет ли у меня обязанности заботиться о ее светлом настроении, о том, чтобы ее не томила бессонница, не должен ли я (и мы все) уступать ей — соглашаться с нею, — памятуя, что это — больной человек, инвалид? Ты говорил с ней очень резко, защищая меня — с юношеским пылом и задором, — спасибо тебе за этот порыв, но, право, я не заслужил таких порывов. И мне кажется, будет лучше всего, если ты напишешь ей письмо — «дорогая мама, не сердись» и т. д. Нужно, нужно нам — хоть перед нашим концом — не то что сплотиться, а примириться, тем более что мама ведь и не требует ничего, кроме доброго слова. Эльсберг дал о моей книге хвалебную рецензию[843], к моему изумлению. Жаль, что болезнь помешала мне работать над ней весь этот месяц. А болезнь была ужасная: вирусный грипп с осложнениями на сердце. Я у тебя был уже больной, это-то и подкосило меня. Целую Марину — отцовски и дружески. Ник. Пав.[844] показывал и мне, как другим, рисунок Мити: стрельба из утробы. Твой Дед.217. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Начало апреля 1951 г.[845] Москва Дорогой Коля, хотя я не спал уже суток 8, но сегодня вдруг почувствовал себя спокойнее. На душе стало яснее. Я опять нахожу в себе силы — заботиться о маме до последней возможности, жалеть ее, думать о ней. Говорил с психиатрами: оказывается, у них нет средств снять ее гневливость; есть только полумеры, паллиативы. Марина заботится обо мне с величайшим участием; какой это задушевный, энергичный и правильный человек. Имею сведения, что Лидочке легче. Уверен, что она поправится и возьмет продление; Люшенька здорова, весела. Поговори с сестрой Марией Алексеевной [846]. Скажи, что я написал о ней письмо А. А. Фадееву. В деле принимает участие Валерия Осиповна[847], которая просит, чтобы М. Ал. тотчас же прислала через автобус Литфонда (на имя Марины Н. Ч-ской) заявление: «Прошу перевести меня в П-но. На первых порах К. И. Ч. предоставляет мне помещение» и т. д. и пусть повторит в той же бумаге свою автобиографию. Привет всем — Лиду целую. Дед.218. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
16 апреля 1951 г.[848] Москва Милый Коля. — Наконец-то я могу написать тебе несколько слов. Раньше всего о твоем доме. Моя любовь к Марине удесятерилась: такой это деятельный, задушевный, правильный человек. Она героически, самоотверженно заботилась обо мне — во время моего гощения в твоем кабинете. Гуля: умница, знает литературу наизусть, но застенчив необыкновенно и мученик. Мученик своего фантастического образа жизни. Он умудряется 20 часов в сутки просиживать над чертежом, причем часов 5 уходит у него на черчение, остальные 15 — на канительную и бездейственную тоску, вызванную этим самым чертежом. Это необыкновенный труженик — с необычайно малой производительностью. Ему нужен спорт, нужен воздух, нужен отрыв от гнетущей его обстановки. В общем же это — прелестный, милый, с хорошим будущим юноша. Митя занимается англ, языком. Я сказал ему пять англ, слов подряд, и он сразу же запомнил их. Мне звонила Мария Алексеевна — говорит, что и ты, и Лида поправляетесь. Воображаю, какие чудесные прогулки под Рузой. Мама уезжает в Узкое, я достал ей путевку на 18-ое. Там ей будет хорошо. Что же касается меня, то думал ли я когда-нибудь, что меня обрадует обзор детской литературы (в сегодняшней «Правде»), где не упомянуто мое имя. А я, действительно, рад. Спасибо, что не ругают. Мой «Некрасов»[849] оказался мифом. Я решил не печатать его. Конечно, можно было бы на этот месяц поселиться в Переделкине мне (скажем с Лидой и молодым некрасоведом Гаркави[850] (родств. Тынянова)) и сделать книгу отличную — но у Лиды свои заботы, да и хватит ли у меня сил? Рецензии о моей книге хорошие, изд-во относится хорошо, но… мне она очень не нравится. Черт с нею. Что ты поделываешь? Переводишь Петёфи[851]? Где думаешь жить на даче? С кем водишься в Малеевке? Я добыл для Лиды продление до 5 мая. Рад, что праздники она проведет там. От Таты было письмо: как-то преувеличенно она хвалится своим семейным счастьем. Занимаюсь X-м, XI-м и XII т. Полного собр. соч. Некрасова[852]. Это вроде рукоделия. Успокаивает. Ну, будь здоров. Твой Дед.219. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
2 июля 1951 г.[853] Переделкино Дорогой Коля! Получив твое письмо, я немедленно позвонил в Узкое — Карлу Адольфовичу Кругу[854]. Это было нагло: звать 75-летнего ученого вниз к телефону, но делать было нечего. Карл Адольфович через час собирался уехать куда-то на Оку, — но ангельски согласился написать начальнику Богомолова[855] — тов. Ионкину, завед. кадрами, слезное письмо о внуке «своего друга» Корнея Чуковского и письмо оставил у своей жены — в Узком. На след, день я поехал из Переделкина в Узкое (а на глазу у меня как нарочно ЯЧМЕНЬ, не бывший у меня с 1905 года). Письмо у меня в руках, но тут же супруга Круга стала просить у меня, чтобы я (услуга за услугу!) добыл в Литфонде путевку в Коктебель для ее дочери. Получив письмо, я поехал на Гороховскую — на квартиру Ионкина. Он — в институте, на Красной Казарменной. Я туда. Ионкина нет. Я в отчаянии. Но тут встречаю дочь Круга[856], которая в дружбе с женой Богомолова. Еду с нею в Литфонд — хлопочу о путевке для нее. Прошу чуть не на коленях. Кисло и хмуро полуобещают. Беру у Таты Круг (ее зовут Тата) клятву, что она сегодня же поговорит с Богомоловым, еду после 6-часовых мытарств в Переделкино и пишу это письмо. Две двойки — вообще говоря — автоматически влекут за собою изгнание из стен И-та, но сделано все, что в человеческих силах. Я объяснял, что Гуля — мальчик развитой, любит свой предмет, что его провал, — от неимоверной застенчивости и т. д., но удастся ли Ионкину нарушить устав, не знаю. Тата (аспирантка этого Института, защитившая кандидатскую диссертацию, родившаяся в нем) сделает все возможное; мы с нею приятели и, кроме того, ей очень хочется в Коктебель. В крайнем случае, она приедет без путевки. Окажите ей на первых порах покровительство. Привет сердечный Треневым[857]! У меня за последние полгода совершенно испортилось сердце. Сделали кардиограмму — черт знает что! Спать я почти разучился, отдыха никакого, писать я стал бесцветно и бездарно. Погода наступила холодная. Очень, очень прошу Вас: не упрекайте и не казните Гулю. Я сам был когда-то в его положении и знаю, как это тяжко. Авось, все обойдется, а осенью он сдаст, подготовится. Загорайте, купайтесь. Целую Марину. Напиши мне несколько слов о своем здоровье. Воображаю телячий восторг Мити — на коктебельском пляже. Дед. Ночь. Переделкино. 2 июля.220. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
4 июля 1951 г. Москва[858] Дорогие мои! Вот краткий отчет. Круг написал письмо Ионкину, дочь Круга нажала на Богомолова. Сегодня Ионкин сказал мне: Николай Чуковский от Института отчислен, но мы ввиду ходатайства К. А. Круга — допустим Н. Н. Ч. к экзаменам — и примеч лишь в том случае, если он сдаст на отлично. Причем желательно, чтобы перед испытаниями он явился в И-т со мною, с дедом — хотят поговорить с ним в моем присутствии. Почему, не знаю. О Гуле у них представление, как о способном, но лодыре. Я буду говорить с Ионкиным послезавтра и постараюсь рассеять эту иллюзию. Спасибо старику Кругу! Дело теперь поставлено так: «неужели Н. Н. Ч. подведет своего деда!» Надеюсь, что не подведет. Пусть сейчас же возьмется за зубрежку[859]. Дальнейшие подробности сообщу немедленно. Дед.221. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
10 июля 1951 г. Переделкино Дорогой Коля! Посылаю тебе письмо Таточки Круг — очень милой и своеобразной девушки, которая едет на днях в Коктебель. Из этого письма ты ясно увидишь, в чем дело. В разговоре с Ионкиным проскользнуло какое-то (по-моему, ошибочное) суждение о нравственной расхлябанности Гули, — суждение, которое я постараюсь рассеять или, по крайней мере, ослабить. Если Гуле трудно заниматься в Коктебеле, шли его к нам в Переделкино, я прослежу за тем, чтобы он отдавал все свои силы занятиям. Здесь жара коктебельская. Трава пожелтела. Пыль поднимается от малейшего ветерка. Даже в лесу душно. Сегодня было 30°. Мама чувствует себя неплохо. Я строчу или вернее: корплю. Как-то живется Вам в этом…….? Едут Каверины[860], Штейны[861] и вообще все Переделкино. Черкни слова два. Марину целую. — Что Митя? Твой Дед. Как мило со стороны Таты Круг, что она написала мне это письмо. — Коля Каверин[862] окончил с золотой медалью. 10/VII 51.222. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Конец июля 1951 г.[863]Переделкино Дорогие мои. Пишу впопыхах. Все у нас превосходно. Здоровье поскрипывает, но могло бы быть и хуже. Очень рад, что Вам удалось отдохнуть. Завтра еду в Университетскую клинику — хлопотать о Люше: ей нужно вырезывать гланды. Надеюсь, что Гуля готов к испытаниям. Приезжать раньше времени ему вряд ли следует. Лучше искупаться в море лишний разок. Я написал M-me Круг большое письмо, но ответа не получил — слишком уж запутанный адрес; должно быть, не дошло. Работается мне очень неплохо — вообще это лето было не бесплодно. Могло быть гораздо хуже. Мама чуть-чуть поправилась. От нас ушел Геннадий[864]. В. П. Катаев рассказывал мне много о Мите, которому шлю особый привет. Надеюсь увидеть Марину совершенно помолодевшей — загорелой, изящной красавицей. Конечно, целую Треневых, приветствую железобетонную Тату Круг. И Штейнов. И Марию Степановну Пермяк[865], и Марию Степановну Волошину. Дед.223. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Август 1951 г.[866] Переделкино Дорогой Коля! Мама тяжко страдает из-за произошедшего между Вами отчуждения. Тебя она очень любит и всегда говорит о тебе сердечно. Не найдешь ли ты возможным написать ей несколько приветливых слов — прибавив, что ты очень жалеешь о бывшем между вами недоразумении? Ведь она очень больна, очень одинока, — и отмахиваться от нее не годится. Конечно, решай сам — по душе. Мариночка написала мне письмо, но я так и не получил его — Лида затеряла. Крепко целую ее. Надеюсь, что Вы оба отдохнули. Скоро увидимся. С Гулей, я уверен, все будет отлично. Привет Мите — и Тате!! Дед.224. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Начало февраля 1954 г.[867] Переделкино Дорогой Коля! Меня очень обрадовала возможность пожить с тобой под одной кровлей. Устроим тебе и уют, и покой, — телевизора не бойся. Он кончается в десять с половиной. У мамы сейчас чудесное настроение, и я уверен, она будет рада тебе. Приезжай! Твои Дед.225. К. И. Чуковский — Н. К. и М. Н. Чуковским
30 сентября 1954 г.[868] Переделкино Дорогие родственники! Целую Вас крепко. Куда ни пойду, всюду слышу добрые (порою восторженные!) отзывы о «Балтийском небе»[869]. Была у меня Тамара Трифонова[870] и говорила, что в «Литгазете» — на каком-то редакционном совещании все единогласно отзывались о «Балтморе» [871]вполне одобрительно. К Вам едет Женя. Нельзя сказать, чтобы я был доволен его поведением. Он совершает моральное самоубийство: не читает ни одной книги, ничем не занимается, водится с ребятами, которые значительно ниже его по развитию — и целый день только и делает, что ищет развлечений. Конечно, в этом виноват и я, но ведь малому 17-й год, и мог бы он без деда сообразить, что он страшно обедняет себя своим упорным и сплошным битьем баклуш. Я хотел хоть в августе приняться за него, но он соблазнился поездкой к Вам, стало быть, развлекательная жизнь будет продолжаться. Я очень постарел, но работается мне очень неплохо. 2-ое изд. «Мастерства» ушло в набор, переделываю наново «От 2-х до 5» [872]. Выходит вроде как бы новая книга. Целую вас опять и опять. Дмитрию Николаевичу[873] особый поклон. Будете писать Таточке — передайте мой привет! Хочь солдатам чижало, между прочим ничего. Мариночка, будьте веселы! Ваш Дед.226. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Январь 1955 г.[874] Переделкино Дорогой Коля. Маме все хуже и хуже. Сегодня я позвал чудесного врача — Яковлева[875] из клиники ВЦСПС, он сказал мне, что есть угроза нового инсульта, уложил ее в постель, предписал абсолютный покой, дал новые рецепты и т. д. Кровяное давление у нее опять поднялось; явления склероза стали угрожающими. Посему я хочу попросить у тебя в долг 2000 р. Деньги у меня есть, но некому получить их в сберкассе: с Лидией Филипповной я расстался. Привет Мариночке, Тате, Мите, Маше. Как Гулины экзамены? Если будешь писать мне, не пиши о маминой болезни. Здесь нужна полнейшая конспирация. Врач уложил ее всего на 7 дней. Я хотел быть у Вас дня три назад, но почувствовал себя очень расслабленным: еле отошел в Переделкине. Всего доброго Твой Праотец.227. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
5 февраля 1955 г.[876] Переделкино Дорогой Коля. Сейчас я получил письмо от Игоря Ильинского[877]. Он между прочим пишет: «Совсем недавно я искренне радовался успеху Вашего сына и завидовал, что Вы можете испытывать высокое чувство радости и гордости за своего сына». Вот. Асеев жалкая сволочь. Маме немного лучше, и, может быть, не придется класть ее в больницу. t° у нее приближается к норме. Как жаль, что теперь не ноябрь: совсем другим показался бы тебе Кисловодск. Писал бы еще, но Клара[878] торопится на поезд. Дед.228. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
16 февраля 1955 г. Москва[879] Мама умирает[880], приезжай скорее, хочет тебя видеть — дед.229. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
14 августа 1955 г.[881] Переделкино Милый Коля. Твое письмо для меня — нечаянная радость. Мне и в голову не приходило, что ты можешь так сердечно и щедро отнестись к моим старческим домыслам. До твоего письма я так и не знал, испортил ли я книгу, внеся в нее столько мозгологии, — или улучшил ее. По Лидиному ощущению — испортил, а мне было скучно ориентироваться на толстомясых мамаш, которые во всей этой книжке видят одно сплошное «намакаронился». Твое письмо так окрылило меня, что я отбросил все остальные дела (Уитмен, Слепцов, Бибигон, мемуары[882]) и стал дополнять эту книжку новыми главами, новыми материалами — для 11-го[883], пусть и посмертного, издания [Независимо от личной заинтересованности я — словно это меня не касается, пришел в восторг от того блестящего стиля, которым написана твоя рецензия. А ты говорил: «не умею я писать статьи» [884].]. Сейчас у меня был Леля Арнштам. Он рассказывает, что готовятся свободные экскурсии в Италию, в Англию — для всех желающих писателей, художников, киноработников. Сейчас во многих учреждениях — говорит Арнштам, — вывешены объявления об условиях свободного приезда (для служащих) в Польшу. Никаких виз, плата 1000 р. и 1500 р. Детгиз спешно печатает сказки Киплинга [885] и мою книжку «Английские народные песенки» [886] («Робин Бобин Барабек» и др.). Вообще гениальная наша дипломатическая победа чувствуется даже в Гослите: печатают Колдуэлла[887], Хемингуэя[888], подумывают о Дос Пассосе[889]. Из нового издания стихотворений Уитмена выбросили лживую статейку Мендельсона[890], написанную для холодной войны. Надеюсь, что ты отдыхаешь с утра до вечера, не загружая себя корректурами и рукописями. Хотел писать еще, но Франц Францевич[891] торопит, ему нужно немедленно в город. Еще раз спасибо! — Дед. Привет Мите, Тате, Гуле, Кларе! Отыскал ли ты Мурочкину могилу?230. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
30 января 1956 г. [892]Переделкино Дорогой Коля. Вот еще лавр в твоем венце. Прислала мне этот дифирамб твоему «Небу» Вера Александровна Сутугина, бывший секретарь «Всемирной литературы» [893]. Прилагаю ее письмо, в качестве комментария. Женю придется класть в больницу[894]. Кости у него не срастаются — по неизвестной причине. Рука может сгинуть. Надо бы нам повидаться. Целую Марину. Дед.231. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
30 января 1956 г.[895] Переделкино Дорогой Коля! Вот и годовщина со дня маминой смерти. — Посылаю тебе письмо, доставленное мне по ошибке. Сердечный привет Марине. Дед.232. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
8 февраля 1956 г.[896] Переделкино «Удивительный, кристальной души человек!» (цитата). Вот тебе и еще комплименты, адресованные по ошибке мне. При случае скажи в «Советском писателе», чтобы та халда, которая ведает нашей эпистолярией, сообразила бы, наконец, о существовании двух разных Чуковских. Привет Мите и Марине. В Переделкине арестован сын генерала Попова[897], 18 лет, ударивший (неподалеку от станции) кассиршу (по голове) — из-за трех тысяч рублей. Оказывается, тут действовала целая шайка барских сынков. Дед.233. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
Октябрь 1956 г.[898] Москва Дорогие потомки! Я говорил по телефону с Игорем Сергеевичем[899]. Оказывается, он только что приехал. Я сказал ему, что Вы хотите с ним поговорить. Он весь к Вашим услугам. Его телефон К–6–29–82 (ЦК). Домашний тел. Г–9–23–76. Я приехал сегодня, т. к. боюсь, что послезавтра слягу. Мой совет: сговориться с ним на утро (четверг). Я приеду часам к 12-ти и в 12½ мы будем в ЦК. Если же я не приеду в 12 (то есть слягу), то попроси его, чтобы он выписал пропуск для тебя. Если же в четверг ты, Коля, будешь занят, то валяй в среду с утра (без меня). И. С. страшно расположен к нам. Дед.234. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
14 ноября 1956 г.[900] Переделкино Дорогой Коля. Здесь необыкновенно хорошо. Приезжай — все недуги пройдут. Pater. Приветмаринетатемитеюребобе[901].235. К. И. Чуковский — Н. К. Чуковскому
13 августа 1957 г.[902] Переделкино Милый Коля! Вот тебе читательский отклик. По-моему очень умный и верный. Адрес Александры Яковлевны Бруштейн [903], замечательной женщины, которая помнит нас еще по Куоккале: Москва Г-2, Серебряный пер., дом 5, кв. 7. Напиши ей хоть несколько слов. Дела с библиотекой наладились. Литфонд своим чиновничьим методом задержал ее постройку на 3 недели. Но благодаря вмешательству Союза — Ляшкевич посрамлен — и сейчас мы копаем фундамент[904]! Привет Лоле и Тате Либединским[905] и Ксене Агаровой[906]. Скажи им, что к их возвращению библиотека будет уже открыта. Атарову поклон! Я поскрипываю. О твоей повести говорят хорошо. Собака Арбузова[907] искусала лицо мальчику Ажаева[908]. Иностранцы меня одолели: один день обедали федеративные немцы, а ужинал уругваец с красивой женой. У уругвайцев и новозеландцев я достал для Мити по монетке. И у поляков тоже. Целую Мариночку. В прошлое воскресенье был у нас Гуля, прелестный, талантливый, но — загадочный. Геннадию Матвеевичу[909] дружеский привет! Твой Дед.236. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
18 декабря 1958 г. Будапешт Целуем Вас, дорогой Дед, и вспоминаем в Будапеште! Марина. С самым приятным воспоминанием на дружеский прием в Переделкине — по случаю встречи с Николаем Корнеевичем в Будапеште — привет горячий от И. Вальдапфеля[910]. Твой Н. Ч., выпимши. 18 дек. 58.237. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
15 августа 1963 г. Коктебель 15 авг. 63 г. Коктебель Милый папа! Пишу тебе древним, доисторическим стальным пером, вправленным в деревянную вставочку, макаю его в чернильницу. Оказалось, я совсем разучился так писать и еле-еле справляюсь. Мой английский карандаш, начинку для которого ты дал мне перед отъездом, исписан весь: я написал здесь большой рассказ[911], плохой, но на плохие рассказы уходит столько же чернил, сколько и на гениальные. Прочел я здесь три твои превосходные статьи[912]. Читал с волнением и даже с болью — можно ли объяснить людям, что все дело во вкусе, когда у людей нет вкуса? Невольно становишься на сторону «дистилляторов» — их хоть можно читать, не коробясь. А дай сторонникам просторечия хоть немного воли, и они такого наворотят, что читать станет невозможно. Даже приведенные тобой удачи — неудачны. Сочетание слов: «Слышь, Эльза» — меня рассмешило. Что поделаешь, победы в переводе всегда индивидуальны, неповторимы, и потому из них нельзя извлечь никаких уроков. Систематизации поддаются только поражения. Ты это чувствовал, когда писал, и потому две последние твои статьи лишены присущей тебе отчетливости. В Коктебеле прекрасно, и расстаюсь я с ним с сожалением, хотя мы прожили здесь больше месяца. Наслаждение было двойное — прекрасно быть в Коктебеле и прекрасно не быть в Москве. 21-го мы полетим отсюда в Киев. Надеюсь проболтаться там дней пять, а то и неделю. Следовательно, будем дома вскоре после 25-го. Видел 6 № «Нового мира», по нынешним временам любопытный[913]. Там несколько отрывков из моего Тувима. Прочитал и подумал, что нужно было дать не эти отрывки, а другие. Ну, да все равно. Скоро выйдет вся книжка — мне сюда, в Коктебель, прислали верстку[914]. Тревожит меня по-прежнему Митя — заберут или не заберут? Господи, до чего хочется, чтобы не забрали и до чего мало на это надежды! Говорят, в «Веч. Москве» было что-то о моем «Избранном»[915]. Но здесь «Веч. Москвы» нет, и что они написали — не знаю. Итак, скоро увижу тебя в Переделкине. Будь здоров. Попроси Люшу оставить для меня немного крыжовника — не в виде варенья. Сердечный привет ей. Коля. [Рукой М. Н. Чуковской]: Дорогой Дед! Спасибо за письмо. Слава Богу, что Вы здоровы, — это главное. И все же предчувствую, сколько неприятностей свалится, чуть приедем в Москву. Бррр… Целую Марина.238. Н. К. Чуковский — К. И. Чуковскому
2 августа 1964 г. Коктебель 2.8.64. Коктебель. Милый папа! Мы здесь уже три недели и почти ничего о тебе не знаем. Люша написала, что Зоя Семеновна[916] уложила тебя в постель. Что с тобой? Напиши нам. А то в разлуке всегда тревожно. Напиши о здоровье и о твоих делах. О нас мне писать нечего. Здесь не жизнь, а нирвана. Купаемся, бродим, спим, беседуем со старичками о предметах возвышенных и вечных. Митя занят любовными похождениями, за которыми не уследишь. (Не уследим, как скоро прикажут писать[917].) На днях он уже возвращается в Москву и, конечно, объявится в Переделкине со своим гремящим мотоциклом. Я доделал здесь рассказ для «Юности»[918] и уже пишу другой, новый, и дней через пять кончу[919]. Тоже о предметах возвышенных и вечных и, кажется, тем более плохой. Ничего не знаю о своем Мандельштаме в 8 № «Москвы»[920]. Но волнуюсь не очень — будь что будет. Вернусь к сентябрю и узнаю все разом. Напиши нам, пожалуйста, хоть несколько строк. Коля.239. К. И. Чуковский — М. Н. Чуковской
5 ноября 1965 г.[921] Барвиха Мариночка, родная, любимая. Вот мы и осиротели. Для меня это так непривычно, так противоестественно, так странно, что кажется, будто и небо надо мною стало другое, и весь вид из окна другой. Как поразительно закручена его жизнь, сколько в ней было творческих радостей, сколько титанической работы — что наряду с БОЛЬЮ, есть какое-то восхищение, какая-то радость о гармоническом человеке. Будьте, друг мой, спокойнее, чувствуйте, что мы все любим и любили Вас обоих неотделимо, что любовь наша, общая, должна облегчить Вам Ваше лютое страдание. Я пишу чепуху, но я сам — стал идиотом — и целую Вас — целую еще раз, целую и плачу, плачу и целую. Ваш дед.Иллюстрации
Николай Корнеевич Чуковский. 1959 г.
Корней Иванович Чуковский. Фото К. Буллы. Куоккала. 1913 г.
Николай Чуковский. Одесса. 1906 г.
В детской. Николай и Лидия с мамой и папой, Боба на руках у няни. Куоккала. 1913 г.
Семья за обедом. Фото К. Буллы. Куоккала. 1912 г.
Репинские «Пенаты». Илья Ефимович (стоит второй слева) с гостями. В лодке — Корней Чуковский с женой и детьми. 1913 г.
На льду Финского залива. Стоят: К. И. Чуковский (второй слева), И. Е. Репин (в центре), Ф. И. Шаляпин (третий справа), Николай Чуковский (на лыжах). Фото К. Буллы. Куоккала. Февраль 1914 г.
За чтением в гостиной. Слева направо: Лидия, И. Е. Репин (в центре), К. И. и М. Б. Чуковские, Н. Б. Нордман-Северова, Николай. Куоккала. 1913 г.
И. Е. Репин и К. И. Чуковский с сыном Николаем у беседки «Храм Осириса и Исиды» в «Пенатах». Куоккала. 1912 г.
Корней Иванович с женой и сыном. Фото К. Буллы.
Николай Чуковский. Рисунок В. Милашевского. 1921 г.
Чествование А. М. Горького по случаю его 50-летия в издательстве «Всемирная литература». 30 марта 1919 г. Юбиляр — в центре. Перед ним на коврике сидят дети К. И. Чуковского — Лида, Боба, Коля. Среди присутствующих: А. А. Блок (в первом ряду третий справа), рядом с ним З. И. Гржебин, затем Н. С. Гумилев; К. И. Чуковский с «Чукоккалой» в руках, А. Л. Волынский (справа от него); у стены (четвертый слева) Е. И. Замятин. Фото К. Буллы.
Книги Николая Чуковского, вышедшие в 20–30-е годы.
Корней Иванович с сыновьями Николаем и Борисом. 1927 г.
Максимилиан Волошин.
В. Ф. Ходасевич с племянницей В. М. Ходасевич (слева) и Н. А. Пешковой. Германия. Бад-Сааров. 1923 г.
У фонтана. Слева направо: В. Ф. Ходасевич, М. И. Будберг, А. М. Горький и Н. Н. Берберова. Италия. Сан-Аньело. 1924 г.
Марина Николаевна. Фото М. Наппельбаума. 20-е гг.
Николай Корнеевич. Фото М. Наппельбаума. 20-е гг.
Обложка сборника «Звучащая раковина».
Николай Гумилев.
Осип Мандельштам.
Евгений Замятин. Рисунок В. Милашевского.
Ирина Одоевцева. Рисунок В. Милашевского.
Семья Чуковских. Сидят (слева направо): Лида, Мурочка, Марина (жена Николая), Корней Иванович с внучкой Татой (Натальей) на коленях, Мария Борисовна. Стоят: Николай и Борис Фото М. Наппельбаума. Ленинград. 1927 г.
Николай Чуковский. 1944 г.
С однополчанами. Крайний слева — Н. К. Чуковский, в центре — А. К. Тарасенков. 1942 г.
Николай Корнеевич с комиссаром авиабазы Громовским. Новая Ладога. 1942 г.
Книги Н. Чуковского, изданные в 40-е годы.
Корней Чуковский с внуками (слева направо) Евгением, Николаем и Дмитрием в Переделкине. 1946 г.
Николай Корнеевич с сыном Дмитрием. Начало 50-х гг.
На набережной Невы. Ленинград. 1955 г.
Николай Заболоцкий и Антал Гидаш. Таруса. 1954 г.
Семья Чуковских в Переделкине. Слева направо: Елена (дочь Лидии Корнеевны), Марина Николаевна (жена Николая Корнеевича), Дмитрий и Николай (сыновья Николая Корнеевича и Марины Николаевны), Николай Корнеевич, Корней Иванович и Лидия Корнеевна. Переделкино. 1956 г.
С переводчиком и поэтом Семеном Липкиным. Фото Ф. М. Наппельбаум-Миллер.
Со старым другом Вениамином Кавериным в Переделкине. Фото Н. Кочнева. 1958 г.
Писательская поездка в Ялту. Слева — Николай Чуковский, в центре — Константин Паустовский. 1959 г.
С близким другом Александром Беком.
Книги Николая Чуковского, переведенные на иностранные языки.
Американская переводчица и педагог Елена Редл в гостях у Чуковских. Переделкино. 1961 г.
С Павлом Антокольским. 1963 г.
Группа писателей в Альметьевске. 1964 г.
Николай Чуковский. Фото начала 60-х гг.
На прогулке с Леонидом Рахмановым. Комарово. 1965 г.
Николай Чуковский. Рисунок В. Милашевского.
Корней Иванович с дочерью и сыном. Фото Ал. Лесса. 1957 г.
Отец и сын. 1963 г.
Корней Иванович Чуковский. Переделкино. 50-е гг.
В Переделкине. 1963 г.
Примечания
1
Все литературные произведения цитируются автором по памяти. — Прим. сост. (обратно)2
Датируется по записи в дневнике от 10 июля 1921 г.: «Сегодня я написал Коле укоризненное письмо. Он зашалопайствовал. Хочу, чтоб опомнился» (Чуковский К. И. Дневник. 1901–1929. М., 1991. С. 177). (обратно)3
Холомки — имение князей Гагариных в Псковской губернии, недалеко от Порхова. Князь Андрей Григорьевич Гагарин (1855–1921), математик, инженер, первый ректор Политехнического института в Петербурге, в 1905 г. спас от ареста группу студентов-революционеров. Вероятно, поэтому его имение в 1918 г. было оставлено ему в частное владение. В 1920 г. там организовалась колония петроградской художественной интеллигенции. В усадьбе с весны и до зимы жили семьи Добужинских, Радловых, Черкасовых, Чуковских, Е. И. Замятин, М. М. Зощенко, О. Э. Мандельштам, В. А. Милашевский, С. В. Нельдихен, В. А. Пяст, М. Л. Слонимский, В. Ф. Ходасевич и др. Заведующим колонией был художник Б. П. Попов, управляющей хозяйством — Е. О. Добужинская. См.: Чуковский Н. Холомки // Чуковский Н. Литературные воспоминания. М., 1989. С. 93–99. (обратно)4
Захонье — деревня, находящаяся недалеко от Холомков. (обратно)5
Речь идет о Лиде, дочери отца Сергия, местного священника, и дочери дьякона. (обратно)6
Чуковская Мария Борисовна (1880–1955). (обратно)7
Чуковская Лидия Корнеевна (1907–1996). (обратно)8
Чуковская Мария Корнеевна (1920–1931). (обратно)9
12 июля — день первоверховных апостолов Петра и Павла. (обратно)10
Чуковский Борис Корнеевич (1910–1941). (обратно)11
Датируется как ответ на п. 1. (обратно)12
Пьеса «Каракакула», о жизни в Холомках, была написана Н. К. Чуковским совместно с сестрой Лидой. Текст пьесы утрачен. (обратно)13
«The Woman in the Firelight» («Женщина при свете камина») — роман английской писательницы Маргариты Эванс (Marguerite Evans; 1892–1964), впервые опубликованный под псевдонимом Oliver Sandys (Sieveʼs Monthly. 1909. № 2). (обратно)14
Добужинский Всеволод Михайлович (1905–1998), сын М. В. Добужинского, в будущем художник-дизайнер. (обратно)15
Датируется, предположительно, по записи в дневнике (см. ниже). (обратно)16
6 августа 1921 г. К. И. Чуковский записал в дневник: «Коля на именинах у Б. П. Ухарского. Здесь в деревне что ни день, то именины. Мы здесь около месяца, но мы уже праздновали именины Пети, священника (отца Сергия), г-жи Добужинской, учительницы Ольги Николаевны и т. д. и т. д. Все это мне чуждо до слез, и меня иногда разъяряет, что Коля вот уже больше месяца ничего не делает, а только справляет именины полузнакомых людей. Дождь, ветер. На столе у меня Блок, D. G. Rossetti, „Cristabell“ Колриджа, „Бесы“ Достоевского — но нигде, никогда я не был так далек от литературы, как в это подлое лето. Я здесь не вижу никого, кому бы все это было хоть в малой мере нужно, а ежедневные столкновения с Анной Густавовной и прочая канитель не располагает к работе над Блоком» (Чуковский К. И. Дневник. 1901–1929. М., 1991. С. 178). (обратно)17
Датируется по времени пребывания К. И. Чуковского в Москве (см.: Чуковский К. И. Дневник. 1901–1929. М., 1991. С. 236–240). (обратно)18
«Evangeline» (1847) — поэма американского поэта Генри Уодсуорта Лонгфелло (1807–1882). Перевод Н. К. Чуковского не опубликован. (обратно)19
«АРА» (ARA, сокращение от английского American Relief Administration — «Американская администрация помощи», 1919–1923, руководитель Г. Гувер), была создана для оказания помощи странам, пострадавшим в 1-й мировой войне; в 1921 г. в связи с голодом в Поволжье ее деятельность была разрешена в РСФСР. (обратно)20
Кини (Keeny) Спурджион Милтон (1893–1988), американский филолог, выпускник Оксфордского университета. 13 февраля 1923 г. К. И. Чуковский записал в дневник: «Очень милые многие люди в Ара, лучше всех Кини (Кеепу) <…> Узнав о голоде рус. студентов, он собрал в Америке среди Young Men Christian Association изрядное количество долларов, потом достал у евреев (Hebrew Students) небольшой капитал и двинулся в Россию, где сам, не торопясь, великолепно организовал помощь русским профессорам, студентам и т. д. Здесь он всего восемь месяцев, но русскую жизнь знает отлично — живопись, историю, литературу» (Чуковский К. И. Дневник. 1901–1929. М., 1991. С. 235). (обратно)21
Возможно, речь идет о писателе Зиновии Самойловиче Давыдове (1892–1957). (обратно)22
Речь идет о деньгах издательства «Всемирная литература» (1918–1924), сотрудником которого был К. И. Чуковский. (обратно)23
Речь идет о сборнике стихотворений «Сквозь дикий рай». (обратно)24
Зоргенфрей Вильгельм Александрович(1882–1938), поэт и переводчик. (обратно)25
С 1921 по 1924 г. Н. К. Чуковский был студентом общественно-педагогического (историко-филологического) факультета Петроградского университета, но так и не закончил его. Он вспоминал: «Всю весну 1922 года прожил я в тоске и тревоге. Каждый день я ходил в Университет <…> но мне было не до ученья <…> Я сдал только половину экзаменов, и то посредственно, и остался на второй год» (Чуковский Н. К. Литературные воспоминания. М., 1989. С. 157, 158). (обратно)26
Датируется по времени пребывания К. И. Чуковского в Москве и фразе: «Кончу к началу апреля». (обратно)27
Дорогой папаша (от англ. dear father). (обратно)28
Н. К. Чуковский ошибается. Жена С. М. Кини — Амелия С. Кини — не была уроженкой Британских островов (Альбиона). 17 января 1923 г. К. И. Чуковский записал в дневник: «Был два дня назад у м-ра Keeny и его жены — рыжей уроженки Георгии — южного штата Америки» (Чуковский К. И. Дневник. 1901–1929. М., 1991. С. 230). (обратно)29
Голдер Франс Альфред (1877–1929), американский историк, родился в России, но в 1881 г. семья переехала в США. В 1920–1923 гг. работал в России в качестве члена АРА, в 1924 г. стал директором Гуверовской библиотеки Стэнфордского университета. (обратно)30
К письму приложены два стихотворения:* * *
В нежном белом ореоле,
И спокойна и ясна,
Светит в бесконечном поле
Круглолицая луна.
Тучи темные напрасно
Задушить ее хотят.
И сквозь тучи светит ясно
Лунный, нежный странный взгляд.
Заколдованные тени
Мрачно по полю легли
И, как духи сновидений,
Тут касаются земли.
Жжет лицо мороз жестокий.
Под ногою хрустнул снег.
Бродит в поле одинокий
Запоздалый человек.
В бесконечной этой шири
Он так страшно одинок,
Ему кажется, что в мире
Существует он и Бог.
Снег блестящий, нежно-белый,
Тени жуткие, как сны,
А кругом разлит несмелый
Свет загадочной луны.
* * *
Что, милый? Жалки мы с тобой.
К чему шумны и резвы были?
Снег выпал. Все, что мы любили.
Укутал ровной белизной.
Брожу без радости, без дела.
Гляжу в оконное стекло…
Все, что росло, цвело и пело,
Все унеслось, все облетело.
Все безразлично и бело.
Одно бесплодное сверканье
Струит нам солнце. Время ждет
И стынет. Мерзлое дыханье
Покой природы бережет.
Но как ты счастлив, друг природы,
Коль сердцем понимаешь ты,
Что и в сугробах зреют всходы,
И подо льдом стремятся воды,
Ища любви и полноты.
И я — таков. Дано мне верить,
Что не угаснет жизнь моя.
Что здешней жизнью не измерить
Весь пышный вихорь бытия.
Последние комментарии
11 минут 18 секунд назад
8 часов 40 минут назад
8 часов 53 минут назад
9 часов 27 минут назад
9 часов 59 минут назад
1 день 1 час назад