КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 402507 томов
Объем библиотеки - 529 Гб.
Всего авторов - 171282
Пользователей - 91537

Последние комментарии

Загрузка...

Впечатления

Serg55 про Маришин: Звоночек 4 (Альтернативная история)

ГГ, конечно, крут неимоверно. Жукова учит воевать, Берию посылает, и даже ИС игнорирует временами. много, как уже писали, технических деталей... тем не менее жду продолжения

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Ларичев: Самоучитель игры на шестиструнной гитаре (Руководства)

В самоучителе не хватает последней страницы, перед "Содержанием".

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Орехов: Полное собрание сочинений для семиструнной гитары (Партитуры)

Несколько замечаний по поводу этого сборника:
1. Это "Полное собрание сочинений" далеко не полное;
2. Борис Ким ругался с Украинцем по поводу этого сборника, утверждая, что в нем представлены черновые, не отредактированные, его (Бориса Кима) съемы обработок Орехова;
3. Аппликатуры нет. Даже в тех произведениях, которые были официально изданы еще при жизни Орехова, с его аппликатурой. А у Орехова, как это знает каждый семиструнник, была специфическая аппликатура.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Ларичев: Степь да степь кругом (Партитуры)

Играл в детстве. Технически не сложная, но довольно красивая обработка. Хотя у В. Сазонова для семиструнки - лучше. Хотя у Сазонова обработка коротенькая, насколько я помню - тема и две вариации - тремоло и арпеджио. Но вариации красивые. Не зря Сазонова ценил сам Орехов и исполнял на концертах его "Тонкую рябину" и "Метелицу".

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Бердник: Камертон Дажбога (Социальная фантастика)

Ребята, почитатели украинской советской фантастики. Я хочу сделать некоторые замечания по поводу перевода этого романа моего любимого украинского писателя Олеся Бердника.
Я прочитал только несколько страниц, но к сожалению, не в обиду переводчику, хочу заметить, что данный вариант перевода пока-что плохой. Очень много ошибок. Начиная с названия и эпиграфа.
Насчет названия: на русском славянский бог Дажбог звучит как Даждбог или даже Даждьбог.
Эпиграфы и все стихи Бердника переведены дословно, безо всякой попытки построить рифму. В дословном переводе ошибки, вплоть до нечитаемости текста.
В общем, пока что, перевод является только черновиком перевода.
Я ни в коей мере не умаляю заслуги уважаемого мной BesZakona в переводе этого произведения, но над ним надо еще много работать.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Stribog73 про Шилин: Две гитары (Партитуры)

Добавлена еще одна вариация.
Кто скачал предыдущую версию - перекачайте.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Colourban про Арсёнов: Взросление Сена (Боевая фантастика)

Я пока не читал эту серию, да и этого автора вообще, ждал завершения. На сайте АвторТудэй Илья, отвечая на вопросы читателей, конкретизировал, что серия «Сен» закончена. Пятая книга последняя. На будущее у него есть мысли написать что-то в этом же мире, но точно не прямое продолжение серии, и быстрой реализации он не обещает. 3, 4 и 5 книги, выложенные в настоящее время на АвторТудэй и на ЛитРес вроде вычитаны, а также частично, 4-я существенно, переработаны относительно старых самиздатовских вариантов. Что-то он там ещё доделывает по нецензурным версиям, но в целом это законченный цикл. Можно читать таким, как я, любителям завершённых произведений.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
загрузка...

Т. 2. Ересиарх и К°. Убиенный поэт (fb2)

- Т. 2. Ересиарх и К°. Убиенный поэт (пер. Елена Вадимовна Баевская, ...) (а.с. Аполлинер, Гийом. Собрание сочинений в трех томах-2) 1.3 Мб, 313с. (скачать fb2) - Гийом Аполлинер

Настройки текста:



Гийом Аполлинер

ЕРЕСИАРХ И Кº Сборник рассказов 1910

Фадею Натансону{1} — это зелье фантазмов

ПРАЖСКИЙ ПРОХОЖИЙ © Перевод О. Кустова

В марте 1912-го я очутился в Праге.

Приехал я из Дрездена.

Уже в Боденбахе, где у австрийцев таможня, по повадкам железнодорожных служащих мне стало ясно, что в империи Габсбургов от немецкой чопорности не осталось и следа.

Когда на вокзале я отправился на поиски камеры хранения, носильщик забрал у меня чемодан, потом, вытащив из кармана давно использованный и грязный билет, разорвал его пополам и, дав мне половину, предложил бережно ее хранить. Он заверил меня, что сам тоже будет хранить другую половинку и, если обе половинки совпадут, это послужит доказательством того, что именно я являюсь владельцем багажа, и тогда я снова смогу вступить во владение им, когда мне заблагорассудится. На прощание носильщик помахал мне своим уродливым кепи австрийского образца.

Выйдя из здания вокзала Франца-Иосифа и спровадив приторно-вежливых — прямо как в Италии — бездельников, предлагавших на тарабарском немецком свои услуги, я углубился в лабиринт старинных улиц: надо было найти себе пристанище в соответствии с возможностями собственного кошелька — путешественник я был не из богатых. Следуя весьма неуместной, но очень удобной, когда совершенно не знаешь города, привычке, я то и дело обращался к прохожим с расспросами. К моему изумлению, первые пятеро ни слова не понимали по-немецки и говорили только по-чешски. Шестой человек, к которому я обратился, выслушал меня и улыбнулся.

— Говорите по-французски, сударь, — ответил он на моем родном языке. — Немцев мы ненавидим гораздо сильнее, чем французы. Мы их терпеть не можем, люди эти хотят навязать нам свой язык, они пользуются нашими фабриками, нашей землей, которая всем богата — вином, углем, драгоценными камнями и ценными металлами, всем, кроме соли. В Праге говорят только по-чешски. Но раз вы говорите по-французски, тот, кто может, ответит вам всегда с радостью.

Он указал мне гостиницу, находившуюся на улице, название которой писалось так, что произносить его следовало «Поржич», и распрощался со мной, заверив в своих французских симпатиях.

* * *

Совсем недавно Париж отмечал столетие Виктора Гюго.

Я смог убедиться, что богемские симпатии к французам нашли себе по этому поводу выход. На стенах — красивые плакаты, объявлявшие о чешских переводах его романов. Витрины книжных лавок казались настоящими библиографическими музеями поэта. На стекла были наклеены вырезки из парижских газет, сообщавших о визите пражского мэра и «Соколов»{2}. Я так и не смог понять, при чем тут физкультура.

Первый этаж указанной мне гостиницы занимал кафешантан. Но на втором я нашел старуху, которая, уговорившись о цене, отвела меня в узкую комнату с двумя кроватями. Я уточнил, что делить ее ни с кем не собираюсь. Старуха улыбнулась и заметила, что я волен поступать как сочту нужным, во всяком случае найти подружку в кафешантане на первом этаже труда мне не составит.

* * *

Я вышел из гостиницы, собираясь пройтись, пока не стемнело, а потом и пообедать в богемской таверне. По своей привычке я обратился с расспросами к прохожему. Оказалось, что и он распознал во мне по акценту француза и ответил на моем родном языке.

— Я, как и вы, иностранец, но Прагу и ее красоты знаю достаточно хорошо, так что приглашаю вас составить мне компанию и прогуляться по городу{3}.

Я взглянул на незнакомца. Лет ему на вид было шестьдесят, но выглядел он моложаво. В каштанового цвета пальто с воротником из выдры и суконных черных брюках — совсем неширокие, они только подчеркивали мускулистые икры ног. На голове широкополая шляпа черного фетра, какие часто носят немецкие профессоры. На лбу черная шелковая повязка{4}. Сапоги его из мягкой кожи без каблуков заглушали шум размеренных и неторопливых шагов — так ходят те, кому предстоит дальняя дорога и кто хочет сохранить силы до конца пути. Шли мы молча. Мне был виден лишь профиль моего попутчика. Густая борода и усы почти полностью скрывали лицо, а чрезмерно длинные, но тщательно расчесанные волосы были белы, как мех горностая. Правда, толстые фиолетовые губы тоже были видны. Волосатый нос с горбинкой сильно выдавался вперед. Около писсуара незнакомец остановился и произнес:

— Простите, сударь.

Я последовал за ним в уборную. Панталоны у незнакомца были с гульфиком. Стоило нам только оказаться на улице, как он произнес:

— Взгляните на эти старинные дома, на них сохранились знаки, по которым их можно было отличить один от другого в те времена, когда они еще не были пронумерованы. Вот дом под Девой, там — под Орлом, а этот — под Рыцарем.

Над порталом последнего была выгравирована дата. Старик громко прочел ее:

— Тысяча семьсот двадцать первый. Где же я тогда был?.. Двадцать первого июня тысяча семьсот двадцать первого года я подходил к воротам Мюнхена.

Я испуганно слушал его, думая, что имею дело с сумасшедшим. Старик взглянул на меня и улыбнулся, обнажив беззубые десны.

— Да, я подходил к воротам Мюнхена, — продолжал он. — Но кажется, лицо мое не понравилось стражникам, так как они подвергли меня весьма нескромным расспросам. Ответы мои их не удовлетворили, они связали меня и потащили в суд. Совесть моя была чиста, но я все-таки волновался. По дороге взгляд мой задержался на изображении святого Онуфрия, намалеванном на доме, который числится ныне под номером семнадцать по улице Мариенплац, и лицезрение святого рассеяло мои опасения за свою жизнь, по крайней мере, еще на один день. Дело в том, что изображение это имеет особенность продлевать на день жизнь тому, кто на него смотрит. Правда, для меня созерцание святого Онуфрия мало что прибавляло: во мне живет ироническая уверенность, что я не умру. Судьи меня отпустили, и я еще неделю разгуливал по Мюнхену.

— Вы были тогда весьма юны, — заметил я, чтобы поддержать разговор, — весьма юны!

— Почти на два века моложе, — равнодушно произнес он в ответ. — Костюм не в счет, а выглядел я так же, как теперь. Правда, это было не первое мое посещение Мюнхена. Я приходил туда и в тысяча триста тридцать четвертом и до сих пор помню две процессии, что там повстречал. Первая состояла из лучников, ведущих распутницу: она мужественно встречала крики толпы и по-царски несла свою голову, которую венчала соломенная корона — позорное украшение с позвякивающим под диадемой колокольчиком; две длинные соломенные косы спускались до колен прекрасной девушки. Она сцепила свои скованные руки на бесстыдно выпяченном животе — такова была мода в те времена, когда за признак женской красоты почиталась беременность. Да и правда, это их единственная краса. Вторая процессия вела вешать еврея. Вместе с орущей и пьяной от гнева толпой я дошел до виселиц. Лица еврея не было видно из-за железной маски, выкрашенной в красный цвет. Маска эта была подобием дьявольской рожи, уши которой, по правде сказать, формой напоминали рожки — такие ослиные уши надевают на голову детям, когда те плохо себя ведут. Нос заострялся к концу и оттягивал голову вниз, так что несчастному приходилось идти согнувшись под тяжестью маски. Огромный плоский язык, узкий и закрученный, довершал эту неудобную игрушку. Ни одна женщина не прониклась к еврею состраданием. Ни одной не приходило в голову утереть пот с его лица, скрытого маской, — как это сделала неизвестная, утеревшая лицо Иисуса платом, та женщина, которую ныне зовут святой Вероникой. Заметив в процессии какого-то лакея, который вел на поводке двух больших собак, толпа потребовала, чтобы их повесили рядом с евреем. Я решил, что это двойное святотатство: с точки зрения религии этих людей они сделали из еврея мученика вроде Христа, а с точки зрения человеческой, это тоже святотатство, потому что я, сударь, терпеть не могу животных, и мне невыносимо, когда с ними обращаются как с людьми!

— Вы ведь израэлит? — простодушно поинтересовался я.

— Я жид. Вечный Жид. Да вы, конечно, и сами догадались. Немцы называют меня Вечным Скитальцем. Я — Исаак Лакедем.

Я протянул ему свою визитную карточку, проговорив:

— Вы ведь в прошлом году в апреле были в Париже, не так ли? И мелом написали на стене дома на Бретонской улице свое имя. Мне помнится, я видел его однажды с империала омнибуса, когда ехал к площади Бастилии.

Он сказал, что я не ошибся.

— Часто ли вас называют Агасфером? — задал я следующий вопрос.

— Да Господи, называют и так, и много как еще. В песне, которая была сложена после моего посещения Брюсселя, меня окрестили Исааком Лакедемом — так в тысяча двести сорок третьем году нарек меня Филипп Мускес, переложивший фламандским стихом мою историю. Английский хроникер Матвей Парижский, узнавший ее от армянского патриарха, уже успел к тому времени поделиться ею с людьми. С тех пор поэты и хроникеры часто рассказывали о моих появлениях в том или ином городе под именем Агасфера, Агасверуса или Агасвера. Итальянцы называют меня Буттадио — от латинского Бутадеус; бретонцы — Будедео; испанцы — Хуан Эспера-Диас. Я предпочитаю имя Исаака Лакедема, под которым часто появлялся в Голландии. Некоторые авторы утверждают, что я служил привратником у Понтия Пилата и звали меня Картафилом{5}. Другие видят во мне просто холодного сапожника, и город Берн гордится тем, что у них сохранилась пара сапог, которую я якобы сам стачал и оставил там уходя. Я же ничего не буду уточнять, скажу только, что Иисус приказал мне идти не останавливаясь до его пришествия. Я не читал произведений, мною вдохновленных, но имена их авторов знаю. Гете, Шубарт, Шлегель, Шрайбер, фон Шенк, Пфицер, В. Мюллер, Ленау, Цедлиц, Мозен, Колер, Клингеманн, Левин, Шюкинг, Андерсен, Геллер, Геррих, Гамерлинг, Роберт Гизеке, Кармен Сильва, Эллиг, Нейбаур, Пауль Кассель, Эдгар Кине, Эжен Сю, Гастон Парис, Жан Ришпен, Жюль Жуи, англичанин Конвей, пражане Макс Гаусхофер и Сухомель. Справедливости ради добавлю, что все эти авторы пользовались лубочной книжонкой, которая появилась в Лейдене в тысяча шестьсот втором году и была тут же переведена на латинский, французский и голландский языки, а потом была обновлена и дополнена Симроком{6} в его популярных немецких изданиях. Однако взгляните! Вот Ринг, или Гревская площадь{7}. В этой церкви находится могила астронома Тихо Браге, здесь произносил свои проповеди Ян Гус, а стены ее хранят следы от пушечных ядер Тридцатилетней и Семилетней войн.

Мы замолчали. Зашли в церковь, затем отправились слушать, как отбивают время часы на городской Ратуше. Смерть, дергая за веревку, звонила, кивая головой. Другие скульптуры тоже были приведены в движение, петух в это время бил крыльями, а в распахнутом оконце по очереди появлялись Двенадцать апостолов и бесстрастно взирали на улицу. Посетив скорбную тюрьму, что называется «Шбинска», мы прошли через еврейский квартал с развалами поношенной одежды, железного лома и прочего хлама, которому нет названия. Мясники рубили коровьи туши. Обгоняли друг дружку обутые в сапоги женщины. Мимо следовали евреи в трауре, о чем свидетельствовали их разодранные одежды. Ребятня переругивалась между собой по-чешски и на еврейском наречии. Покрыв голову, мы зашли в древнюю синагогу, куда для женщин вход во время служб категорически закрыт, и они смотрят службу из окошка. Похожа эта синагога на могилу, где почиет под покровом старый пергаментный свиток — восхитительная Тора. Затем Лакедем выяснил по часам на еврейской Ратуше, что наступило три часа пополудни. Цифры на часах этих еврейские, и стрелки движутся наоборот. По Карлову мосту, откуда тайный узник Концессии святой Иоанн Непомук был сброшен в реку{8}, мы перешли Влтаву. С этого украшенного благочестивыми статуями моста открывается восхитительный вид на реку и на всю Прагу с ее церквями и монастырями.

Перед нами возвышались Градчаны. И пока мы поднимались наверх между особняками, беседа наша возобновилась.

— Я был уверен, — признался я, — что вы не существуете. Мне казалось, что легенда о вас — это всего лишь символ вашей нации, которая не может найти себе пристанища. Мне, сударь, нравятся евреи. Они восхитительно суетливы, и от этого все несчастья… Итак, это правда, что Иисус прогнал вас?

— Правда, но не будем об этом. Я привык к своей бесконечной жизни без сна и отдыха. Я ведь так и не сплю. Я непрестанно иду и не остановлюсь, пока не будут явлены пятнадцать знамений Страшного суда{9}. Но крестный путь мне заказан, мои дороги — счастливые. Бессмертный и единственный очевидец присутствия Христа на земле, я свидетельствую перед людьми о реальности Божественной и искупительной драмы, разыгравшейся на Голгофе. То-то слава! То-то радость! И вот уже девятнадцать веков я смотрю на род людской, который доставляет мне восхитительные развлечения. Грех мой, сударь, был грехом гениальным, и давным-давно я перестал в нем раскаиваться.

Лакедем замолчал. Мы посетили королевский замок на Градчанах с величественными и разоренными залами, потом собор, где находятся королевские могилы и серебряная рака святого Непомука. В часовне, где короновались богемские короли и святой король Вацлав принял мученическую смерть{10}, Лакедем обратил мое внимание на то, что стены ее украшены геммами — агатом и аметистом. Указав на одну аметистовую гемму, он произнес:

— Взгляните, в центре прожилки сплетаются в портрет с пылающими и безумными глазами. Считается, что это маска Наполеона.

— Да это же мое лицо, — воскликнул я. — Те же темные и завистливые глаза!

И это была правда. Он так там и есть, мой страдальческий лик рядом с бронзовой дверью, с которой свисает кольцо — за него держался святой Вацлав, когда его убивали. Мы вышли. Я был бледен и несчастен — я видел себя безумным, это я-то, кто так боится сойти с ума!

— Хватит с нас памятников, — сказал мне в утешение жалостливый Лакедем, — пройдемся по улицам. Посмотрите-ка хорошенько на Прагу. Гумбольдт утверждает, что это один из самых интересных европейских городов.

— Значит, вы нет-нет да читаете?

— О, иногда, на ходу, хорошие книги… И… вы будете смеяться! Но я иногда и любовью ухитряюсь заниматься!

— Как! Вы любите и никогда не испытываете ревности?

— Мои мимолетные любовные интрижки стоят любви навек. Но, к счастью, вдогонку мне никто не идет, а на привязанность, которая и рождает ревность, у меня нет времени. Бросьте, хватит грустить! Не бойтесь ни будущего, ни смерти. Никогда нет уверенности, что умрешь. Неужели вы думаете, что бессмертен один я? Вспомните об Енохе, Илие, Эмпедокле, Аполлонии Тианском{11}. Да и разве не найдется на земле человека, который не верил бы, что Наполеон по-прежнему жив? А этот несчастный баварский король, Людвиг Второй?{12} Спросите у баварцев. Все подтвердят, что их великолепный и безумный король все еще жив. Да и вы сами, может статься, не умрете.

* * *

Сгущались сумерки, и в городе зажигались огни. Мы вновь перешли Влтаву по более современному мосту.

— Пора бы и пообедать, — заявил Лакедем, — от ходьбы разгорается аппетит, а я — знатный едок.

Мы зашли в таверну, откуда доносилась музыка.

Там был скрипач, мужчина с бубном, большим барабаном и треугольником, третий же играл на чем-то вроде фисгармонии с двумя небольшими клавиатурами, поставленными на мехи одна над другой. Эта троица музыкантов производила чертовский грохот и служила отменным аккомпанементом к гуляшу с паприкой, жареному картофелю в тминном соусе, маковым хлебцам и горькому пльзенскому пиву, которое было нам подано. Лакедем так и не присел, ел он, расхаживая по залу. Музыканты сначала играли, потом собирали деньги. Тем временем зал наполнился гортанными голосами посетителей — все они были круглоголовыми богемцами с широкими лицами и курносыми носами. Лакедем безбоязненно вступал в беседы. Я заметил, что он показывает на меня. Меня принялись разглядывать, кто-то подошел пожать мне руку и сказать: «Здравие Франции!»

Музыка грянула Марсельезу. Мало-помалу таверна заполнялась народом. Среди посетителей появились женщины. Начались танцы. Лакедем схватил хорошенькую хозяйскую дочку, и я развлекался, глядя на них. Оба они танцевали как ангелы, если верить Талмуду, который называет ангелов мастерами танца. Вдруг Лакедем обхватил руками танцорку, поднял ее и снискал таким образом аплодисменты. Когда девушка снова обрела землю под ногами, выглядела она серьезной и чуть дышала. Партнер наградил ее звонким, юношески сочным поцелуем. Лакедем захотел расплатиться за обед, что ввело его в расход на один флорин. Для этого он вытащил кошелек, точно такой же, как был у Фортунатуса, в кошельке которого никогда не переводились легендарные пять су{13}.

* * *

Мы вышли из трактира и пересекли большую прямоугольную площадь, которая зовется Вензельплац, Виехмаркт, Россмаркт или Вацлавской площадью. Было десять вечера. Под зажженными фонарями бродили женщины, которые, стоило нам с ними поравняться, шептали нам по-чешски слова приглашения. Лакедем увлек меня в еврейские кварталы.

— Вот увидите, — говорил он, — на ночь здесь каждый дом превращается в вертеп.

Он не солгал. У каждой двери стояла или сидела, накинув на голову шаль, какая-нибудь матрона и бормотала призывы к ночной любви. Вдруг Лакедем произнес:

— Хотите зайти в квартал Королевских виноградников? Там попадаются четырнадцати-пятнадцатилетние девчонки, которыми не побрезгуют и заядлые ходоки.

Я отклонил это заманчивое предложение. В ближайшем доме мы выпили венгерского вина в компании немок, венгерок и уроженок Богемии, — все они были в пеньюарах. Праздник приобретал привкус скабрезности, но я не высказал слов осуждения.

Лакедем моей сдержанности не оценил. Он выбрал задастую тетеху-венгерку. Девице старик внушал страх, но вскоре, расстегнув штаны, он потащил ее за собой. Его обрезанный член напоминал узловатый ствол или этакий размалеванный индийский столб, пестрящий сиенской охрой и пурпуром, переходящим в темно-фиолетовый цвет грозового неба. Через четверть часа они вернулись. Девица была испугана, но утомлена любовью и кричала по-немецки:

— Он не переставая ходил, он ходил не переставая!

* * *

Лакедем хохотал; мы расплатились и вышли.

— Девицей этой я остался весьма доволен, — сказал он, — а меня редко кто удовлетворяет. Подобное наслаждение я испытал разве что в Форли в тысяча двести шестьдесят седьмом, когда имел дело с одной девственницей. Еще раз я познал счастье в Сиене, не знаю уже в каком году четырнадцатого столетия, с одной замужней «Форнариной»{14}, у которой волосы были золотые, как корочка на хлебце. В тысяча пятьсот сорок втором в Гамбурге я так влюбился, что отправился босиком в церковь возносить тщетные молитвы Господу, чтобы он простил меня и даровал разрешение остановиться. В тот день во время проповеди студент Пауль фон Эйтцен, который впоследствии стал епископом Шлезвигским{15}, узнал меня и заговорил со мной. Позже он рассказал об этом своему ученику Хризостому Дедалусу, который напечатал эту историю в тысяча пятьсот шестьдесят четвертом.

— Вот это жизнь! — воскликнул я.

— Да! Я живу почти божественной жизнью, как какой-нибудь Вотан{16}, всегда беспечальный. Но я чувствую, что мне пора в путь. Устал я от Праги! Вы же засыпаете на ходу. Идите спать. Прощайте!

Я пожал его длинные сухие пальцы:

— Прощайте, Вечный Жид, счастливый скиталец без цели! Вы обладаете редким оптимизмом, и безумны те, кто представляет вас этаким истощенным искателем приключений, снедаемым угрызениями совести.

— Угрызениями совести? По какому поводу? Храните мир в душе и не валяйте дурака. Праведные будут нам за это признательны. Христос! Я надул его. Он сделал из меня сверхчеловека. Прощайте!..

* * *

Он уходил от меня в холодную ночь, а я не мог отвести от него взгляда — в неверном свете фонарей его одинокая тень временами начинала играть со мной, двоясь и троясь.

Вдруг он взмахнул руками, жалостно вскрикнул, как раненое животное, и рухнул наземь.

Я с криком бросился к моему спутнику. Опустился на колени, расстегнул рубаху. Он обратил на меня свой блуждающий взор и смущенно проговорил:

— Спасибо. Время настало. Каждые девяносто или сто лет меня настигает ужасная болезнь. Но я выздоравливаю, и ко мне возвращаются силы, необходимые для нового века жизни.

И он жалобно простонал: «Вэй, вэй», что значит по-еврейски «увы!».

Тем временем все девки еврейского квартала выбежали на улицу, привлеченные его криками. Появилась и полиция. Вышли из домов и полуодетые мужчины, которых подняли в неурочный час с постелей. В окнах показались чьи-то лица. Я отошел и стал следить взглядом за удалявшейся процессией: полицейские уносили Лакедема, а за ними следовала толпа мужчин с обнаженными головами и девицы в белых крахмальных пеньюарах.

* * *

Вскоре на улице остался только старый еврей с глазами пророка. Он недоверчиво взглянул на меня и прошептал по-немецки:

— Это жид. Он умирает.

И я увидел, как, прежде чем войти в дом, он распахнул пальто и разорвал на себе рубаху наискось, сверху вниз.

СВЯТОТАТСТВО © Перевод Л. Токарев

Отец Серафим, сменивший знатную баварскую фамилию на это монашеское имя, был высок и худ. Смуглокожий, с золотистыми волосами и небесной голубизны глазами, он говорил по-французски без малейшего акцента, и только люди, слышавшие, как он служит мессу, догадывались о его франконском происхождении{17}, ибо латинские слова святой отец произносил на немецкий манер.

С рождения предназначенный для военной службы, он, окончив мюнхенский Максимилианум, где размешается школа кадетов, целый год проносил мундир легкой кавалерии.

Пережив раннее разочарование в жизни, офицер удалился во Францию, поступил в монастырь Святого Франциска и спустя немного времени получил сан священника.

Никто не знал, что за авантюра толкнула отца Серафима искать убежища среди монахов. Было лишь известно, что на правом предплечье у него вытатуировано какое-то имя. Мальчики из церковного хора увидели татуировку в тот момент, когда у отца Серафима, произносившего проповедь, высоко задрались широкие рукава его темной рясы. То было имя «Элинор» — так звали фею в старых рыцарских романах.

* * *

Через несколько лет после событий, которые превратили баварского офицера в живущего во Франции монаха-францисканца, слава отца Серафима как проповедника, богослова и казуиста достигла Рима, куда его призвали, чтобы поручить деликатную и неблагодарную должность «адвоката дьявола»{18}.

К своей службе отец Серафим отнесся серьезно, и за время его «адвокатуры» никто к лику святых причислен не был. Со страстью, которую можно было посчитать сатанинской, если бы не благочестие отца Серафима, он так упорно боролся против канонизации блаженного Иеронима из Ставло, что с тех пор окончательно отказались от этой мысли. Он также доказал, что экстазы преподобной Марии из Вифлеема были приступами истерии. Иезуиты, страшась грозного «адвоката дьявола», сами взяли назад обоснование канонизации отца Жана Сэйе, считавшегося преподобным с XVIII века. Что касается Хуаны из Лобрега, этой кружевницы с острова Мальорка, прожившей жизнь в Каталонии, которой Богоматерь, кажется, являлась по крайней мере раз тридцать в одиночку или в компании святой Терезы из Авилы или святого Исидора{19}, то отец Серафим обнаружил в ее жизни такие пороки, что даже испанские священники отказались от того, чтобы ее провозгласили преподобной. Имя Хуаны если и вспоминается теперь, то во вполне определенных, пользующихся особенно дурной репутацией домах Барселоны.

Разъяренные фанатизмом, с каким отец Серафим чернил заслуги чтимых ими покойников, различные конгрегации{20}, преследовавшие собственные интересы в делах святости, плели интриги, стремясь прекратить его инквизиторство. И наконец-то одержали победу! Отец Серафим был вынужден вернуться во Францию. Но сомнительная слава «адвоката дьявола» последовала за ним. Люди трепетали, слушая проповеди отца Серафима о смерти или пребывании в аду. Когда он поднимал правую руку, на которой остались лишь большой и безымянный пальцы — в какой авантюре он потерял другие, неизвестно, — его ладонь казалась рогатой головкой дьявола-карлика. Голубоватые буквы имени «Элинор», издали неразличимые, представлялись ожогом адского пламени, и, если отец Серафим произносил на готический манер какую-нибудь латинскую фразу, верующие, дрожа от страха, крестились.

Копаясь в жизни будущих святых, отец Серафим стал с презрением относиться ко всему человеческому; он презирал всех святых, убедившись, что их таковыми никогда бы не объявили, если б на процессе их канонизации ему выпала роль «адвоката дьявола». Хотя он и не признавался в этом, поклонение святым казалось ему сродни ереси; поэтому отец Серафим по любому поводу взывал только к Святой Троице…

* * *

Всем были ведомы его высокие добродетели, и он стал постоянным духовником архиепископа. Живя в эпоху антиклерикализма, отец Серафим не преминул заняться поисками средств, могущих исцелить всеобщее безверие. Раздумья привели его к убеждению, что вмешательство святых не оказывает на Бога почти никакого воздействия.

«Чтобы мир вернулся к Богу, — убеждал он себя, — нужно, чтобы сам Бог сошел к людям».

* * *

Однажды ночью, проснувшись, он изумился: — Как же я посмел дойти до такого богохульства? Разве не каждую секунду Бог пребывает среди нас? Разве не даровано нам святое причастие, которое, если все люди его вкусят, сокрушит на земле безверие?

И монах вскочил с постели, ибо спал он в своей грубошерстной рясе; пройдя по монастырским галереям, он разбудил брата-привратника и вышел из монастыря.

На улицах еще не рассвело; фонарики ветошников казались блуждающими огоньками, а гасильщики фонарей уже спешили к газовым языкам света, которые танцевали на перекрестках.

Иногда красным отблеском вспыхивало подвальное окно пекарни какой-нибудь булочной; отец Серафим подходил к нему, простирал руки и торжественно возглашал:

— Приидите, ядите, сие есть тело мое, сие есть кровь моя, — тем самым освящая полные печи хлебов.

С рассветом он почувствовал усталость и убедился, что освятил столько хлеба, что им можно приобщить к Святым Тайнам около миллиона человек. Все это множество людей сегодня же вкусит евхаристии. Причастившись, люди вновь обретут доброту, и сразу же после полудня на земле воцарится Царство Божие. О чудеса и веселие духа!

Все утро бродил монах по фешенебельным улицам и около полудня оказался возле архиепископства. Очень довольный собой, он прошел к архиепископу, как раз собиравшемуся завтракать.

— Садитесь, отец мой, — предложил прелат, — откушаем вместе. Вы пришли весьма кстати.

Отец Серафим сел за стол и в ожидании куверта стал разглядывать длинный, тонкий батон, завернутый в салфетку. Архиепископ отрезал от него ломтик, и этот кружочек показался отцу Серафиму белым, словно облатка. Архиепископ положил к рот кусочек хлеба с мясом и, пожевав, повторил:

— Вы пришли весьма кстати. Мне была необходима ваша помощь. Ведь утром я не успел вознести святую молитву. После завтрака я исповедуюсь.

Монах вздрогнул, уставился на архиепископа и хриплым голосом спросил:

— Монсеньор, но разве это не смертный грех?

Однако тут вошел слуга, неся дымящиеся тарелки, и поставил их перед монахом, которого прелат, подняв пален к губам, призвал к молчанию. Слуга удалился, отец Серафим встал и снова спросил:

— Разве не смертный грех, монсеньор, что вы вкусили святого хлеба?

Архиепископ с удивлением смотрел на него, скатывал из хлебного мякиша маленькие шарики и подбрасывая их вверх, и думал: «Что за фанатик! Надо мне сменить духовника!»

— Разве не смертный это грех, монсеньор, — не отступал монах, — что вы вкусили причащенного хлеба?

— Вы плохо меня поняли, отец мой, — отнекивался прелат, — я же сказал, что утром не успел вознести святую молитву.

Но отец Серафим, молитвенно сложи в руки, упал на колени и вскричал:

— Это я, монсеньор, я великий грешник… Сегодня утром я освятил все хлебы в булочных всего города. И вы вкусили освященного хлеба. Сколько же людей, многие из коих погрязли и грехах смертных, вкусили от плоти Господа нашего! И Божественное яство осквернилось из-за меня, святотатца…

— Будь ты проклят, монах! — вскричал архиепископ, в гневе поднявшись с кресла. Потом, вспомнив, что отец Серафим «адвокат дьявола», он продекламировал по-латыни: — «Advocat infame vatem dici», что в переводе означает: «Изыди, мерзкий адвокат», — и расхохотался.

Однако отцу Серафиму было не до смеха.

— Исповедуйте меня, монсеньор, — попросил он, — потом я исповедую вас.

Они отпустили друг другу все грехи. Затем по предложению провинившегося францисканца были запряжены все карсты архиепископства, и слуги вместе с мелкой церковной челядью, заполняющей епископские дворцы, отправились скупать по всем булочным хлеб, который они были обязаны свозить в монастырь совершившего святотатство монаха.

* * *

В монастыре же собрались монахи, и отец-настоятель спрашивал:

— Куда же девался отец Серафим? Он был преисполнен многих добродетелей. Может быть, подобно нашим братьям-францисканцам, которых во времена оны сбило с толку пение птиц небесных, и они навеки забылись и экстазе, отец Серафим еще вернется к нам лет через сто…

Монахи осеняли себя крестным знамением, и каждый старался вспомнить что-либо подобное.

— В Хайстербахе один монах, который сомневался в существовании вечности, загляделся на играющую в лесу белку. Он думал, что пробыл в лесу минут десять. Но, вернувшись в монастырь, обнаружил, что окаймлявшие аллею маленькие кипарисы стали могучими деревьями.

— А один итальянский монах, — рассказывал другой, — полагал, что лишь на минуту заслушался пением соловья, но, вернувшись в монастырь…

Молодой монах, большой придира, ухмыльнулся:

— В истории грехов можно легко найти немало подобных историй, и, как знать, уж не переселилась ли в Средние века в этих птиц душа языческих сирен…

Тут в ворота монастыря постучали, и появилась процессия церковной челяди из архиепископства, которая с бесконечной осторожностью несла освященные хлебы всевозможных форм. Здесь были длинные, тонкие, словно флейты, батоны; польские хлебцы с золотистой поджаристой корочкой, присыпанной серебром муки, похожие на круглые гербовые щиты, хотя пекли их неучи, не сведущие в геральдике; круглые венские хлебцы, напоминающие бледно-желтые апельсины; хлеба домашней выпечки, пышные, как караваи, и плоские, как лодка…

И мимо монахов, затянувших Tantum ergo{21}, мелкая епископская сошка пронесла свою ношу в часовню и нагромоздила на алтарь гору хлебов…

Во искупление святотатства отца Серафима священники и монахи пропели ночь в молитве. Утром они причастились. И так продолжалось много дней, вплоть до часа, когда кончились святые облатки, которые уже хрустели на зубах, потому что хлеб зачерствел…

* * *

Отец Серафим в монастыре больше не появлялся. Никто не смог бы сказать, что с ним стало, если бы в газетах не появилось сообщение о гибели при штурме Пекина безымянного солдата иностранного легиона; на его правом предплечье была татуировка — женское имя «Элинор», именно так звали фею в старых рыцарских романах.

ЛАТИНСКИЙ ЕВРЕЙ © Перевод О. Кустова

Было прекрасное утро — я спал и видел прекрасные сны. Разбудил меня резкий звонок. Я вскочил, ругаясь по-латыни, по-французски, по-немецки, по-итальянски, по-провансальски и по-валлонски. Натянул брюки, сунул ноги в шлепанцы и пошел открывать. Какой-то неизвестный мне, но прилично одетый господин просил уделить ему минутку…

Я провел незнакомца в комнату, которая служила мне рабочим кабинетом и, по необходимости, столовой. Он завладел единственным креслом. Я же тем временем в спальне спешно заканчивал умываться и одеваться, посматривая при этом на будильник, который показывал одиннадцать утра. Я опустил голову в таз и, пока намыливал волосы, услышал, как неизвестный возвестил:

— О!.. Так и быть, я вас дождусь!

С волосами, торчащими в разные стороны, я кинулся в комнату и увидел моего гостя, склонившегося над остатками паштета, который я забыл спрятать. Извинившись, я попросил разрешения надеть пиджак и унес блюдо в спальню.

Когда я вернулся, незнакомец улыбнулся и произнес:

— Я прочел «Пражского прохожего» и понял, что могу вам понравиться.

Я что-то пролепетал, не решаясь противоречить, поскольку мне показалось, что я имею дело с оригиналом-издателем, который, будучи соблазнен моими литературными опытами, пришел поговорить об их издании.

— Зовут меня Габриэль Фернизун, — продолжил он. — Родом из Авиньона. Вы меня не знаете, но вам нравятся евреи, а значит, и я, потому что я, сударь, еврей.

Я рассмеялся, сказав, что по этой логике он и правда мог бы мне понравиться, но Фернизун не дал мне договорить.

— Хватит, ни слова о чувствах, — воскликнул он. — Вы, друг мой, непристойны. От вас разит с похмелья, а вы, бедняга, еще смеете говорить о чувствах.

Я вновь возвысил голос, утверждая, что нравы мои чисты и ложусь я не позднее часа ночи. Фернизун поменял в кресле положение своего тела. Я взял стул.

— Вы меня убедили, — проговорил он, — вы не влюблены. Вы, как я вижу, человек благоразумный, потому-то я и собираюсь выяснить кое-что относительно вашего расположения к евреям. Каких евреев вы предпочитаете?

На этот странный вопрос я ответил лестью:

— Авиньонских, дорогой сударь, и среди авиньонских — тех, кого зовут Габриэлями — имя это ассоциируется у меня с вещами, которые мне наиболее дороги: медовым элем и эфирными созданиями.

Слова, где «эль» в конце, как отзвук небосвода, —
Трель вдумчивых небес, хмель вожделенный меда{22}.

Фернизун шумно и победно рассмеялся.

— Ну вот мы и приехали, Боже ж ты мой! — воскликнул он. — Скажите уж без обиняков и напрямик, что предпочитаете евреев с юга Западной Европы. Вы любите вовсе не евреев, а латинян. Да, латинян. Я сказал вам, что я еврей, сударь, но я говорю это, исходя из конфессиональной принадлежности; что касается всего остального, то я — латинянин. Вы любите так называемых португальских евреев, которые некогда, сделав вид, что приняли христианство, унаследовали от своих испанских или португальских крестных испанские или португальские имена. Вы любите евреев с католическими именами, такими как Санта-Круз или Сен-Поль. Вы любите итальянских и французских евреев, так называемых комтадинцев. Я сказал вам, сударь, что родился в Авиньоне, в семье, которая обосновалась там не один век назад. Вам нравятся имена вроде Мюска или Фернизуна. Вы любите латинян, и тут я с вами спорить не буду. Вы любите нас, португальских евреев и комтадинцев, потому что на нас лежит проклятие. Нет его на нас, нет! Мы не замешаны на юридическом преступлении, совершенном против Христа. Традиция свидетельствует: проклятье на нас не распространяется!..

Фернизун встал, щеки его пылали, он жестикулировал, я же смотрел на него, раскрыв рот. Он успокоился, огляделся и произнес с легкой гримасой отвращения:

— Устроились вы, Боже ж ты мой, хуже некуда! Впрочем, не в этом счастье. Но что-нибудь приятное для прочистки горла у вас все же должно быть. Вашим посетителям это весьма бы понравилось.

Я направился к камину, отодвинул экран и вытащил покрытую пеплом бутыль старого ликера из бергамотовых груш. Фернизун откупорил ее, пока я искал ему чашку. Я же тем временем расписывал ему тонкий вкус этого ликера, который получил из Пфальца от одного дюркхеймского винокура. Не слушая мои излияния, Фернизун наполнил чашку до краев и залпом осушил ее. Затем, пока я рассыпался в извинениях, он тщательно оросил последними каплями паркет.

— Вы, наверное, предпочли бы бокал?

Фернизун не соизволил ответить на мое замечание.

— И следует заметить, что вы, латиняне, не заблуждаетесь, любя нас, латинских евреев, — продолжил он свою речь. — Дело в том, что мы так же, как греки и сарацины из Прованса и с Сицилии, принадлежим к латинской расе. Мы перестали быть метисами подобно тому гетерогенному населению, которое великие завоевания заставили влиться в Римскую империю. Кроме того, мы лучшие пропагандисты латинского образа мышления. На каком языке в большинстве своем говорят болгарские и турецкие евреи, не на испанском ли?

Фернизун осушил еще одну наполненную до краев чашку грушевого ликера, затем, порывшись у себя в жилете, извлек из его недр пачку сигаретной бумаги. Он попросил у меня табаку, Я протянул ему табак и спички. Фернизун скрутил сигарету, раскурил ее и, трижды выпустив дым изо рта и ноздрей, заговорил снова:

— Что вообще-то составило разницу между евреями и христианами? Просто, когда евреи еще только надеялись на приход Мессии, христиане о нем уже вспоминали. Ницше взял на вооружение еврейскую идею. Сколько латинян прониклось идеей Ницше и верят в этого сверхчеловека! В нем не так уж и много от Мессии, но его приход предрекается Заратустрой, что заимствовано из «Вендидада», в котором прославляется священное слово, светозарные, самовоспроизводящиеся небеса, бесконечное время, воздух горних высей, добрый маздийский закон, закон Заратустры, направленный против дэвов!{23} У нас, латинских евреев, надежды не осталось. Пророки пообещали нам материальное благополучие, у нас оно есть. Во Франции, Италии, Испании к нам относятся как к своим. Мы свободны. И поскольку нам нечего больше желать, мы перестали надеяться, и правильно — Мессия уже пришел для нас так же, как и для вас. Поэтому охотно признаюсь: в глубине души я католик. Почему? — спросите вы. Потому что во Франции нет больше иудейской веры. Русские евреи, польские, немецкие сохранили внешнюю религиозность. Их раввины знают, преподают и укрепляют религию. Мы же едим жаркое на масле, уплетаем свинину, не думая ни о Моисее, ни о пророках. Я к тому же обожаю на званом ужине поесть супа из креветок и даже питаю слабость к улиткам. Древнееврейский? Да вряд ли большинство из нас сможет что-нибудь прочесть на нем во время Бармицвы{24}. Наши ученые-гебраисты — посмешище для иностранных раввинов, и французская талмудическая традиция, если верить немецким или польским евреям, просто памятник невежеству французского раввината. Отсюда следует, что еврейская религия мне неизвестна, она отменена как язычество или, вернее, нет, — так же, как язычество; она продолжает свою жизнь в католицизме, который привлекает меня особенно своими теофаниями{25}. Александрийский иудаизм прибегал к теофаниям лишь от случая к случаю. В то время они казались вульгарными и сказочными. Католицизм же воспользовался теофанией для утверждения своих догм. Чудо это возобновляется каждый день во время службы. История святого сердца Иисусова заставляет петь мою древнюю душу латинского еврея, зачарованного теофаниями и антропоморфизмом. Я католик, только некрещеный.

— Нет ничего проще, — заметил я, — примите крещение. Обряд этот может совершить над вами кто угодно — мужчина, женщина, еврей, протестант, буддист, магометанин.

— Знаю, — сказал Фернизун, — но я хочу приберечь крещение на потом. Пока что я развлекаюсь.

— Да, при крещении смываются все грехи. А раз воспользоваться этим можно лишь раз, вы хотите отложить момент сей на возможно дальний срок.

— Совершенно верно. В Мессию я больше не верю, но в Крещение верю. Вера эта дает мне все возможное наслаждение. Живу как нельзя лучше. Развлекаюсь восхитительно. Краду, убиваю, потрошу женщин, оскверняю могилы, но попаду я в рай, потому что верую в Крещение и кадиш{26} надо мной не пропоют.

— Уж не преувеличиваете ли вы? — осторожно прервал я его. — Судя по всему, вы начитались каких-то книжонок. Но будьте осмотрительны, смерть подкрадывается, как вор, неслышными шагами, когда и не ждешь, и, имей я счастье быть таким же верующим, как вы, я добавил бы, что дорога в ад вымощена благими намерениями. Кстати, а что вы действительно читаете?

— Вас это интересует? Вот моя библиотека, она назидательна.

Он извлек из кармана две потрепанные книжонки и протянул их мне. Первая была озаглавлена «Катехизис авиньонской епархии», а вторая — «Венгерские вампиры» Дона Калмета{27}. Это произведение напутало меня больше, чем сами преступные признания латинского еврея. Я понял, что он вовсе не хвастается и человек, с которым я имею дело, — эрудит и кровожадный убийца-маньяк. Я бросил вокруг быстрый взгляд: хорошо бы найти, чем я буду защищаться, впади Фернизун в бешенство. На расстоянии вытянутой руки на этажерке я заметил крошечный дамский револьвер, испорченный и никчемный, — его уже давно полагалось выкинуть. Револьвер этот на сей раз спас мне жизнь, потому что Фернизун, воспользовавшись тем, что я отвернулся, вытащил из-за пояса нож, который прятал под одеждой. Я выронил книги, поспешно схватил крошечный пистолет, представлявший иллюзорную опасность, и навел его на латинского еврея. Тот побледнел, задрожал всем телом и взмолился:

— Пощадите! Вы меня не так поняли!

— Убийца! — воскликнул я. — Совершай свои преступления, которые ты считаешь простительными, в другом месте! Мои принципы не позволяют мне выдать тебя, но я желаю, чтобы отныне ты получил по заслугам за свои дикие выходки. Надеюсь, что поскольку ты трус, то жертв у тебя окажется немного, а так как ты очень болтлив, то сам себя и выдашь полиции. В Париже еще есть суд, и если ты и пройдешь обряд крещения, то пусть случится это на ступенях эшафота!

Пока я произносил все это, Фернизун подобрал свои книжонки и, вновь обретя вертикальное положение, весьма вежливо извинился, что испугал меня. Я приказал ему оставить у меня нож — очень опасный каталонский клинок. Он выполнил приказание и вышел, я же не сводил с него дула смехотворного миниатюрного пистолета, который не выпускал из рук.

* * *

Вечером из экономии я ужинал дома — колбасой и остатками паштета, к которому присматривался Фернизун. Я и представить себе не мог, какой подвергался опасности. Но мне еще предстояло понять весь мрак души латинского еврея. У меня начались невыносимые рези в животе. Паштет оказался отравлен. Фернизун вылил или высыпал в него какую-то гадость, от которой я должен был через несколько часов скончаться, не выпей я графинчика растительного масла, а потом рюмку глицерина. Началась спасительная рвота… Я бросился за молоком и, на счастье, обошелся без врача.

Все следующие дни газеты пестрели рассказами о сенсационных преступлениях, совершенных против женщин во всех уголках Парижа. Одну из них нашли голую и подвешенную, как флаг, раскачиваемый ветром, к жалкому подобию дерева посреди бульвара Бельвиль. Дети, старики были задушены. В дальнейшем будет отмечено, что дело касается только тех, кто не мог оказать сопротивления. С наступлением темноты прохожим, толпой спешащим по бульварам, женщинам и мужчинам, резали бритвой руки и бедра: бритва мгновенно разрезала одежду, потом — плоть. Бритва входила в тело безболезненно, и несчастные, обливаясь кровью, падали только через несколько шагов. Первые преступления приписывались бандам апашей и других татуированных дикарей, из тех, что пугают наши избранные души и приносят разочарование всем верящим в способности рода человеческого к самосовершенствованию. Другие злодеяния были отнесены на счет одного из маньяков, которыми кишат суды и Сальпетриер{28} и которые никогда там не переводятся. Я неоднократно испытывал искушение выдать автора всех этих преступлений. У меня-то ведь не возникало никаких сомнений, что им был новообращенный Габриэль Фернизун, который в ожидании крещения не сидел без дела. Эгоизм восторжествовал. Я ускользнул от чудовища, предоставив ему возможность действовать на свободе.

* * *

…Прошло несколько месяцев, и я оказался в одной из компаний оригиналов, что шляются по кабачкам Латинского квартала. Сидели мы в «Лотарингке», методично поглощая абсент рюмку за рюмкой. Вместе со мной был мелкий газетчик из тех, кто ведет рубрику какой-нибудь хроники на третьей полосе прозябающих бульварных газетенок, поставляет статейки для крупной ежедневной прессы и выклянчивает в торговых фирмах заказы на рекламу. Был там и некий шофер, вхожий ко всем фабрикантам на улице Великой Армии, — на нем было пальто и фуражка из тюленьей кожи; у таких, как он, всегда есть машина на продажу, а сами они тоже всегда собираются покупать машину, досконально знают автомобили всех марок и при случае перехватывают у вас сто су. Был с нами и студент Академии художеств, и колониальный чиновник, недавно вернувшийся с Мартиники. Он в третий раз рассказывал нам об извержении Мон-Пеле{29}. Журналист предлагал сыграть в покер. Студент академии зевал, выражая желание играть с джокером.

— А вот и Филипп! — сказал шофер.

Филипп, тоже студент, был весьма красивый малый, не вызывающий доверия, но шикарный, а пришел он вместе с Неллой, статной и очаровательной брюнеткой. Корсет ее, по моде того времени спускавшийся довольно низко, делал Неллу пышнобедрой, но выпуклости эти были обманчивыми — те, кто знал девушку близко, отрицали ее сходство с Каллипигой{30}. Филипп пожал нам руки, скинул реглан и шляпу, поправил прическу, галстук и уселся напротив Неллы за соседний столик. Он заказал красного шамбери для себя и хинной настойки для Неллы. Затем, обернувшись к нам, заявил:

— А у меня новость! Нелла хочет податься в монашки.

Шофер воскликнул:

— Монастыри упразднили.

Журналист заметил, что теперь для новопостриженных монахинь нужен солидный вклад. Нелла провозгласила:

— Я хочу сделаться послушницей у нищенствующих кармелиток.

Мы громко расхохотались, затем хором спросили:

— И что тебя на это толкает?

Филипп усмехнулся:

— История — закачаешься. Послушай, Нелла, расскажи.

— Да ей уже сто лет! — сказала Нелла, но уступила нашим настояниям.

— Ну ладно! — начала она. — У меня было одно дело на улице Пепиньер возле площади Святого Августина, и я шла по бульвару Мальзерб, так как хотела сесть в омнибус у Мадлен. Вдруг на углу улицы Матюрен передо мной вырос человек и воскликнул: «Сударыня или милая девица, я — еврей. Я умираю, окрестите меня!» Я испугалась — дело-то близилось к полуночи — и припустилась было бежать, но мужчина, задыхаясь, вцепился мне в руку и молил: «Я — великий преступник! Последнее мое преступление самое ужасное: только что я отравил самого себя. Мне вдруг пришло в голову, что, может статься, я вообще умру без крещения, и я решил покончить жизнь самоубийством, чтобы успеть принять его. Я раскаиваюсь, сударыня, и умоляю вас. Там, у поребрика, — ручеек. Вам только и остается, что полить мне водой на голову и сказать: „Крещу тебя во имя Отца, Сына и Святого Духа“. Поторопитесь — яд делает свое дело, и я чувствую приближение смерти». Прохожие начали останавливаться, мы ловили на себе их любопытные взгляды. Незнакомец почувствовал, что силы покидают его, и лег на тротуар. Я сжалилась над этим молящим меня умирающим. Зачерпнула ладошкой стоячей воды и окрестила еврея, как он того просил, он же тем временем горестно восклицал: «Меа culpa, mea culpa!»[1]

Тут появились полицейские. Новокрещенный бредил: «Я — христианин! О, как я страдаю!.. Пить… Небеса открываются…» Он скончался в конвульсиях, пока полицейские несли его прочь. Мне пришлось последовать за ними в участок. Случай этот дал мне повод кое-что заявить комиссару полиции. Об этом немного писали газеты, но другие, более важные события захватили в то время внимание публики, и слова мои не получили той огласки, на которую я надеялась. Еврея звали Габриэль Фернизун. При нем было обнаружено завещание, по которому он передавал все свое состояние архиепископу Парижскому с обязательством со стороны последнего сделать все от него зависящее для скорейшего обращения евреев в христианство, чтобы успеть это произвести до конца света. В ожидании его он обратил в истинную веру и меня. Я покоя знать не буду, пока не постригусь в монахини и не начну помогать немощным, что в скором времени и произойдет. Но самое странное: всех, кто приближался к покойнику, удивлял приятный аромат, источаемый телом Фернизуна. Комиссар сказал, что врачи могут объяснить это редко встречающееся явление. Ну а я считаю, что это чудо. Более того: в участок тело несли два полицейских — один смеялся, думая, что имеет дело с очередным пьяницей. Так вот, он умер на следующий день от разрыва аорты. Другой же утер своим носовым платком пену, выступившую на губах агонизирующего, и закрыл ему глаза. Недавно он получил наследство и сделался богатым до конца своих дней. Все это рассказал мне он сам, я видела его у комиссара.

* * *

Поведанная история ввергла всех в уныние. Журналист ушел одним из первых, сказав, что напишет заметку по поводу Фернизуна и Неллы. Думаю, однако, что он от своего замысла отказался: история имела ярко выраженный клерикальный оттенок и была достойна болландистов{31}. Шофер со студентом академии расплатились за съеденное и выпитое и молча удалились. Филипп заказал жаке, но тут ушел и я — не в очень веселом расположении духа, оставив новообращенную и ее любовника наслаждаться выпивкой.

* * *

На следующий день я встретился с одним моим другом — священником. Я рассказал ему историю Фернизуна в подробностях, начиная с визита, который тот нанес мне, до тех удивительных событий, что воспоследовали за его кончиной. Священник внимательно выслушал меня и заявил:

— Этот Габриэль Фернизун наверняка в раю. Крещение смыло с него все грехи, и он присоединился к сонму невинных, что пребывают в бесконечном поклонении смертных. Он увеличил собой число очистившихся душ, кого Церковь почитает в День Всех Святых.

На этом я расстался со своим другом. Но вскоре мне стало известно, что с одобрения архиепископа, получившего после кончины Фернизуна очень большую сумму, он составил официальный документ по этому странному и поучительному случаю, произошедшему с евреем, который прожил жизнь преступником, но спасся, ибо верил. Священник этот добился письменно заверенных свидетельских показаний от полицейских, Неллы и комиссара полиции. Я тоже обещал свое участие.


Через пятьдесят лет процесс канонизации Габриэля Фернизуна дойдет до Рима. У адвоката Бога будет прекрасная роль. За ту минуту, что прошла между крещением и смертью, Фернизун успел стать не только восхитительным, но и достойным подражания, а его предшествующая жизнь, смытая крестильной водой, с точки зрения религии в счет не идет. Чудеса, сотворенные его бренными останками, покажутся непреложными. Наука, пытающаяся объяснить своими естественными средствами приятный аромат, источаемый его трупом, смешна. Более того, и труп Фернизуна послужил к обращению в веру. Ведь Нелла, правда подталкиваемая священником, действительно стала монашенкой и в настоящее время наставляет своих товарок по монастырю. Очевидны и чудеса, произошедшие с полицейскими. Неверующие могут говорить о случайном совпадении внезапной смерти и появления неожиданного наследства, но в процессе канонизации случайности места нет. Единственной зацепкой, из которой адвокат дьявола сможет что-то вытянуть, будет сама вода, которой воспользовались для крещения. Воды парижских канав редко бывают чистыми. А так как Фернизун получил крещение недалеко от стоянки омнибуса, адвокат дьявола выдвинет предположение, что водой этой была просто конская моча. Победи эта точка зрения, будет признано, что Габриэль Фернизун никогда и не был крещен, а в этом случае — Бог мой! — дорога в ад, как мы знаем, выстлана добрыми намерениями.

ЕРЕСИАРХ © Перевод О. Кустова

Англо-саксонский мир интересуется вопросами религии. В Америке — особенно: новые религии, возникающие на основе христианства, каждый год являют себя здесь миру и набирают приверженцев.

А вот католицизм реформаторы и пророки своим вниманием, судя по всему, не балуют. Действительно, догматы собственной религии давно перестали беспокоить католиков. Да и сами эти незначительные теологические расхождения, что приводили раньше к возникновению ересей, ныне весьма редки. Однако католические священники действительно часто покидают лоно церкви. Делают они это потому, что теряют веру. Многие священнослужители уходят, поскольку их собственное мнение не совпадает с каноническими установлениями по вопросам нравственности и дисциплины (брак священнослужителей и т. п.). Расстриги обычно просто перестают верить в Бога, но есть и те, кто создает малые схизмы{32}. Но настоящий ересиарх, как Арий{33} например, больше не появляется. Какие-нибудь одинокие шутовские фигуры существовать могут, но рождение элхасаита{34}, вероятно, уже невозможно.

Именно поэтому основание в конце XIX века Бенедетто Орфеи в Риме так называемой ереси «Трех Жизней» кажется мне явлением уникальным.

* * *

С 1878 года преподобный отец Бенедетто Орфеи представлял в Риме свой орден в той мере, как это было необходимо и востребовалось государством. Отец Бенедетто Орфеи был теологом и гастрономом, гурманом и святошей. Положение его при папском дворе было весьма завидным, и, веди он себя в дальнейшем подобающим образом, быть ему сегодня кардиналом, то есть получить возможность быть избранным в папы. Человек этот, как будто специально созданный для кардинальской пурпурной безмятежности, потерял себя, упорствуя в утверждении, что стал основателем ереси. После своего отлучения от церкви он уединился на вилле Фраскати. Здесь он «папствовал» среди своих приверженцев: слуг, двух набожных женщин да местных ребятишек, которые учились у него латинской грамматике. По его разумению, достославная секта готовила себя таким образом на смену католицизму. Как всякий ересиарх, отец Бенедетто Орфеи отвергал постулат папской непогрешимости и уверял, будто Бог дал ему власть реформировать свою церковь. Воображаю, что, стань Бенедетто Орфеи папой, он бы, напротив, воспользовался постулатом непогрешимости для того, чтобы заставить католиков поверить в собственную доктрину, которую уже никто не смог бы отрицать, не впадая при этом в ересь.

* * *

Однажды теплым майским вечером я посетил Бенедетто Орфеи. Ересиарх восседал в мягком кресле. Стол его был завален бумагами — скорей всего энцикликами и прочими папскими посланиями. Принял он меня весьма любезно и в знак уважения велел подать бутылки старого vino santo, а также римские и сицилийские сласти: орехи, вываренные в меду, тающее во рту печенье с кусочками вареных фруктов (апельсиновые корочки, цедра, ананас) и тройным ароматом — лимонным, мятным и розовым; очень нежную айвовую нугу, которая называется cotogniata, другую нугу под названием cocuzzata и нечто вроде блинов из персикового теста, которые называются persicata. Он настоял, чтобы я отведал vino santo, и пригубил его вместе со мной, выказывая при этом признаки настоящего удовлетворения: он кивал мне, удерживал глоток вина во рту с соответствующим причмокиванием и легонько поглаживал себе левой рукой живот. Вскоре я понял, что этот славный ересиарх был глухим. Но поскольку ему было известно, что пришел я к нему за кое-какими сведениями, предназначавшимися в дальнейшем для написания эссе о его ереси, я предоставил ему возможность свободно излагать свои мысли.

Бенедетто Орфеи, который был выходцем из Алессандрии, охотно говорил на диалекте. Речь его изобиловала словами грубыми, почти непристойными, но на удивление выразительными. Так строят свою речь мистики: мистицизм сродни эротизму. Несмотря на тот интерес, который некоторые выражения могут представлять для филологов, я опущу эту особенность высказываний Орфеи. А так как с итальянскими диалектами знаком я весьма поверхностно, то многое не понял, уловив только смысл целого ряда слов, да и то лишь потому, что ересиарх сопровождал свою речь мимикой.

* * *

Вот как Бенедетто Орфеи вещал мне о том, что он называл своим указующим озарением:

— Весь день меня занимала ипостась{35}. Когда стемнело, я, прочитав молитву, лег и принялся перебирать четки. Размышлял я тогда о таинствах религии. Я думал о доброте Сына Божьего, который для воплощения истинной цели сделался человеком и принял смерть на Кресте между двумя разбойниками — позорная казнь. У меня в мозгу стала крутиться фраза, как будто припев народной песенки:

Их было трое
На Голгофе —
Как Троица
На Небесах.

Тут взволнованный ересиарх умолк, налил себе вина в оба стакана и опустошил свой; грусть его вскоре рассеялась, а сам он не забыл потереть себе рукой брюхо, поиграть мускулами лица, похвалить бархатистость старого вина. Он заставил меня отведать cocuzzata и продолжил в том же духе:

— Божественный припев звучал в моей душе, пока я не заснул. Сон мой был глубок, и под утро, в то время, когда снятся правдивые сны, я увидал, как раскрываются Небеса. Посреди хоров иерархий Присутствия, Власти и Преисполнения и выше самого вознесенного из них — хора серафимов — моему преисполненному обожания взгляду открылись трое распятых. Ослепленный окружающим их сиянием, я опустил глаза и увидел святую толпу непорочных дев, вдов, исповедников, Отцов Церкви, мучеников, которые поклонялись распятым. Мой покровитель, святой Бенедикт, в сопровождении ангела, льва и быка устремился мне навстречу, орел же парил над ним. Святой Бенедикт произнес: «Друг, вспомни!» — и простер десницу к распятым. Я заметил, что большой, указательный и средний пальцы на этой руке были вытянуты, а два других — подогнуты. В тот же миг херувимы взмахнули кадильницами, и аромат, слаще аромата самого чистого мирро, поплыл в воздухе. И тогда я увидел, как ангел, сопровождавший моего покровителя, несет золотую дароносицу тончайшей работы. Святой Бенедикт открыл дароносицу, вынул оттуда Святые дары, разделил их на три части, и я трижды причастился одной и той же облаткой, которая была, наверное, восхитительнее на вкус, чем манна, вкушенная евреями в пустыне. Послышалась божественная музыка — это заиграли лютни, арфы и прочие небесные инструменты, что находились в руках у архангелов, а хор святых грянул:

Их было трое
На Голгофе —
Как Троица
На Небесах.

Я проснулся и понял, что сон этот — событие в моей жизни и в жизни человечества. Час же, в который он мне приснился, не оставлял никакого сомнения в его правдивости. Тем не менее, поскольку он опровергал догматы, на которых зиждется христианство, я не решился пересказать его папе. На следующую ночь мне был утренний сон, в котором Пресвятая Дева, стоя между двумя женщинами, возвещала: «И вы — матери Бога, но люди не ведают о вашем материнстве!» Тут я проснулся, весь в поту. Все сомнения у меня исчезли. Я прочитал вслух несколько псалмов из литургии, тех, в которых славится Троица. Отслужив мессу в церкви Санта-Мария-Маджори, я отправился в Ватикан просить Его Святейшество об аудиенции, которую и получил. Я поведал папе обо всем, что произошло. Папа молча выслушал меня и мгновение раздумывал над тем, что я сказал. Закончив размышлять, он строго приказал мне прекратить какие бы то ни было теологические занятия и перестать думать о вещах невозможных и лишенных всяческого смысла, ибо только злой дух мог заронить их во мне. Он предписал мне явиться к нему на аудиенцию по истечении месяца. Стыд и боль снедали меня. Я вернулся к себе в уединенный монастырь и расплакался. Священный припев «Их было трое…» снова зазвучал у меня в душе. Собрав всю свою волю, я противостоял ему как искушению. Я падал во прах перед Господом.

Целый месяц я строго постился и подвергал свою плоть двенадцати умерщвлениям, что рекомендованы отшельником Гарфиусом в книге второй его «Мистической теологии». Особенно подвергал я себя пяти последним — умерщвлению тяги к познанию, умерщвлению совести, умерщвлению любого душевного беспокойства, умерщвлению воли и безропотному несению любого несчастья во имя любви к Господу. По истечении месяца после этого покаяния та убежденность, что по совершенной случайности запала мне в душу, укрепилась в ней, и я вновь предстал перед Его Святейшеством; тот очень участливо спросил, расстался ли я с химерами, которые злой дух еретичества вдохнул в меня. Вместо ответа на ум мне пришли лишь эти слова: «Их было трое на Голгофе…» — «Увы! — воскликнул папа. — Этот человек одержим бесом!» Тогда я пал перед ним на колени. Я говорил об умерщвлениях плоти, которым подвергал себя, и умолял первосвященника изгнать из меня беса. Со слезами на глазах он уверил меня в том, что Бог будет благодарен мне за это добровольное уничижение; потом он, как и положено, изгнал из меня беса. Я тут же покинул папский двор, не упорствуя более, поскольку был совершенно уверен, что мысли мои вдохновлены не диаволом, но Богом, ибо никакой экзорцизм{36} не смог с ними справиться.

* * *

Ересиарх прервал свою речь, привычно глотнул vino santo, мгновение подумал, возведя глаза к потолку, и, откинувшись на спинку кресла, стал раз за разом крутить большими пальцами на животе. Затем он продолжил:

* * *

— На следующий день я написал папе, сообщая ему о своем обращении и умоляя его, раз уж он религиозный глава, провозгласить истину, которая столь чудесным образом была мне явлена. Я добавил, что нет такой непогрешимости, которая могла бы сделать ложным то, что истинно, и что по этой причине, если папа предпочтет старинные заблуждения новой очевидности, я покидаю лоно церкви. В ответ на это меня лишили сана. Тогда, выйдя из своего ордена и вернув себе все, что некогда в него вложил, я удалился в сию мирную обитель, где, отторгнутый от католической церкви, закладываю фундаменты новой веры. Я воздвигну истинно триединую веру в одной ипостаси, заключающей три человеческих воплощения Бога единого в трех лицах. Потому что в этом-то и есть истина: Троица претворилась в трех людях. Было три воплощения. Три человека, в которых воплотился единый Бог, в один и тот же день приняли страсти Христовы во искупление Человечества. Правый разбойник был Богом Отцом. Это легко понять по тем заботливым словам, что он говорит на Кресте своему нежно любимому сыну. Жизнь его была печальна и преисполнена терпения. Он незаслуженно принял страдания, ибо разбойником, которым считали его, не был. А поскольку был он всемогущ и бесконечно велик, то и не захотел иметь никакого ученика. Христос, что умер меж божественных разбойников, был Словом, а поскольку он был им, он и есть Законодатель. Именно слова и поступки должны быть переданы миру в назидание. Так и случилось. Левый же разбойник был Святым Духом, Утешителем, Вечной Любовью, — став человеком, он захотел походить на человеческую любовь, которая презренна. Он был настоящим разбойником и принял муку заслуженно. Вот и таинство во всей своей святости: Бог стал человеком, Воплощенный Бог Отец принял страдание, чтобы испытать на себе свое уничижение до того, что никому и не открылся и не рассказал про себя. Воплощенный Бог Сын принял страдание, дабы подтвердить правоту своего учения и дать пример мученичества. Страдал он незаслуженно, но со славою, дабы поразить ум человеческий. Бог Дух Святой захотел страдать заслуженно. Он нашел свое воплощение в худших человеческих слабостях и предался всем грехам из сострадания и глубокой любви к Человечеству. Такова истина:

Их было Трое
На Голгофе —
Как Троица
На Небесах.
* * *

Вот так Бенедетто Орфеи изложил историю своей ереси и развернул передо мной собственную доктрину. Увлекшись рассказом, он забыл о вине. Но лишь только речь его подошла к своему завершению, он, не меняя положения в кресле, вытянул правую руку, схватил блин persicata, тщательно скатал его в трубочку и откусил. Затем, налив себе vino santo, сделал глоток, но неловко, потому что и vino santo, и persicata застряли у него в горле. Он снова отхлебнул, однако вино пошло у него назад не только ртом, но и носом. Покраснев от натуги, ересиарх добрых пять минут не мог откашляться. Ему понадобился носовой платок. А так как табак он не употреблял, то вместо огромного цветного платка вытащил крошечный батистовый платочек, мало подобающий его священническому сану. Изящество это меня удивило. Шумно отфыркиваясь, ересиарх отдышался, не забывая при этом тыкать пальцем в айвовое варенье, которое предлагал мне отведать.

Затем он сообщил, что католическая религия прогнила, поскольку очень стара, а папа боится тронуть ее, иначе она рассыплется. Он был даже более выразителен и, перейдя на родной диалект, добавил:

— Lʼe eme Ra merda: pi a sʼasmircia, pʼf ra spissa[2].

* * *

Я поднялся, желая откланяться, и ересиарх захотел проводить меня до двери.

Когда Бенедетто Орфеи вставал со своего кресла, сутана его — нечто вроде монашеского платья из грубой коричневой шерсти — распахнулась, и я увидел, что надета она была на голое тело, заросшее волосами и покрытое шрамами от ударов бича. На талии был жесткий пояс, утыканный железными остриями, которые должны были причинять невыносимые страдания. Увидел я и другие приспособления, но они носили такой характер, что я не могу их описывать. Наготу эту я мог созерцать, по правде говоря, лишь мгновенно. Ересиарх тут же запахнул сутану, которую подвязал веревочным поясом, и улыбаясь предложил мне пройти в соседнюю комнату, где располагалась библиотека. Я был поражен: человек этот причинял неописуемые мучения своей плоти и в то же самое время потакал собственному гурманству. Размышляя об этих контрастах, я вошел в библиотеку, где взору моему предстали всевозможные книги, аккуратно расставленные на полках, — на них-то ересиарх и пригласил меня взглянуть. Драгоценные фолианты стояли вперемежку в простенькими книжонками по теологии, философии, литературе и естественным наукам. Были там не только современные книги и манускрипты, но и древние, на пергаменте. Я заметил произведения Аристотеля, Галена, Орибазия, «Сифилис» Фракастора, «Мудрость» Шаррона, книгу иезуита Марианы, сказки Боккаччо, Банделло, Ласки, сочинения святого Фомы, Вико, Канта, Марсилио Фичино, «Диадему монахинь» Смарагдуса и другие{37}. Выйдя из библиотеки, я простился с ересиархом и более его не видел.

* * *

Спустя некоторое время мне стало известно, что вышло в свет «Истинное Евангелие» Бенедетто Орфеи, пересказанное разговорным языком и повествующее о жизни Бога Отца, — первое из двух Евангелий, параллельных Евангелиям каноническим. Я достал себе эту книжку, была она просто тонюсенькой. Ничего ценного о жизни первой ипостаси Бога я в ней не почерпнул. Из Евангелия явствовало, что о рождении Бога Отца ничего не известно. И о жизни его почти ничего не известно тоже, разве что он был справедлив, не понят и друзей у него не было. Жизнь его переплелась с жизнью двух других воплощений Троицы, схвачен Бог Отец был и несправедливо осужден лишь за то, что старался отвратить Божественную ипостась Святого Духа от преступлений, им совершаемых. Каждое из слов, которыми он обменивается на месте казни с Иисусом и злым разбойником, были предметом отдельной главы, где слова эти комментировались. Это действительно был единственный хорошо известный период жизни Бога Отца, да кроме того, ересиарх позаимствовал рассказ о нем из синоптических Евангелий. После смерти Бога Отца все вновь облекалось покровом таинственности. Известий более не поступало ни о его Воскресении, ни о Вознесении, что было возможно, но так и не стало достоянием гласности. Судя по всему, труд сей был написан по-латыни, тут же переведен на итальянский и опубликован. Рукопись же, написанная на пергаменте по-латыни, должна была существовать и по сию пору.

В следующем году Бенедетто Орфеи опубликовал второе Евангелие, параллельное каноническим, или Евангелие от Святого Духа. О жизни этой ипостаси Бога, как и о жизни Бога Отца, сведений было также немного. Однако, если про Вечного Отца известно лишь то, что он умер, то Святой Дух однажды взял силой спящую девственницу. Насилие это и было тем актом Святого Духа, от которого родился Иисус. Обращалось также внимание на слова, произнесенные на Кресте, затем завеса тайны опускалась как раз тогда, когда солдаты перебивали ноги обоим разбойникам. Сочинение это, по сути своей, достаточно совершенное и местами звучащее по мысли очень возвышенно, не обошлось без пассажей настолько откровенных, что итальянские власти запретили его как непристойное, — так что и оно исчезло из обращения.

Да и первое Евангелие, или Жизнь Бога Отца, встречается тоже очень редко: папский двор, заботясь о его уничтожении, скупил большую часть тиража.

Ересь «Трех Жизней» не нашла распространения. Умер Бенедетто Орфеи на пороге века. Немногие его ученики разъехались, и весьма вероятно, что преподавание, которое вел ересиарх, не возымело никакого действия: ничего из этого не выйдет, никто и не подумает продолжить его дело.

* * *

Священник, который хорошо был знаком с Бенедетто Орфеи и неоднократно пытался заставить его отречься от того, что католики называют заблуждениями, поведал мне о кончине ересиарха. Умер он, судя по всему, от несварения желудка. Но все тело его было покрыто ранами от тех мучений, которым Орфеи подвергал себя, так что медики так и не смогли определить, что послужило причиной смерти — гурманство или умерщвление плоти. Истина, наверное, в том, что ересиарх был подобен всем людям: все мы если не преступники и мученики, то святые и грешники одновременно.

НЕПОГРЕШИМОСТЬ © Перевод И. Шафаренко

Двадцать пятого июня 1906 года, когда кардинал Порпорелли кончал обедать, ему доложили, что прибыл французский священник аббат Делонно и просит принять его.

Было три часа дня. Безжалостное солнце, которое некогда распаляло всепобеждающую хитрость в древних римлянах, а ныне едва подогревает холодную изворотливость в римлянах наших дней, хотя и заливало жгучими лучами площадь Испании, где возвышается кардинальский дворец, все же щадило личные апартаменты монсеньора Порпорелли; благодаря опущенным жалюзи там царили приятная прохлада и ласкающий полумрак.

Аббата Делонно ввели в кардинальскую столовую. Это был священник из Морвана{38}. Своим упрямым выражением лицо его несколько напоминало лицо индейца.

Уроженец Отена, он, видимо, происходил из какого-нибудь кельтского уголка древней Бибракты{39}, на горе Бёвре. В Отене — городе, возникшем в галло-романскую эпоху, — и в его окрестностях до сих пор еще встречаются галлы, в чьих жилах нет ни капли латинской крови. Аббат Делонно принадлежал к их числу.

Он приблизился к князю церкви и, по обычаю, поцеловал перстень на его руке. Отказавшись от сицилийских фруктов, отведать которых предложил ему монсеньор Порпорелли, аббат объяснил цель своего приезда.

— Я желал бы, — сказал он, — получить аудиенцию у нашего святейшего отца, папы, но непременно с глазу на глаз.

— Секретное правительственное поручение? — спросил кардинал, прищурив один глаз.

— Отнюдь, монсеньор! — ответил аббат Делонно. — Причины, побудившие меня просить об этой аудиенции, затрагивают интересы не только французской церкви, но и всего католического мира.

— Dio mio![3] — воскликнул кардинал, надкусывая сушеный плод инжира, начиненный орехом. — Это в самом деле так важно?

— Очень важно, монсеньор, — подтвердил французский священник, который вдруг заметил на своей сутане застывшие капли воска и теперь старался соскоблить их ногтем.

— Ну что там опять происходит? — досадливо протянул прелат. — У нас и так достаточно мороки с вашим законом об отделении{40} и с бредовыми писаниями этого ландсгутского каноника из Баварии, который без конца выступает против догмата непогрешимости{41}

— Безумец, — перебил его аббат Делонно.

Монсеньор Порпорелли закусил губу. В молодые годы, когда он еще был простым флорентийским священником, он тоже поднимал голос против догмата непогрешимости, но потом склонился перед ним.

— Аудиенцию вы получите завтра, синьор аббат, — сказал кардинал. — Вы знакомы с церемониалом?

Он протянул руку, священник наклонился, запечатлел на ней звучный поцелуй и стал пятиться к двери, где уже перед самым выходом отвесил еще один глубокий поклон, а кардинал тем временем, с усталым видом посылая ему благословение правой рукой, левой шарил в корзине с фруктами и на ощупь отыскивал персик.

* * *

На следующий день аббат Делонно был введен в папские покои; опустившись на колени, он поцеловал кончик туфли Его Святейшества, а затем решительным движением поднялся и по-латыни попросил выслушать его без свидетелей, как на исповеди. И — какая снисходительность! — святой отец не отверг его дерзновенную просьбу.

Оставшись с папой вдвоем, аббат Делонно начал медленно говорить. Он старался произносить латинские слова на итальянский лад, но его семинаристская речь пестрела галлицизмами, и к тому же он часто сбивался на французское «и», непривычное для слуха папы, — тогда папа прерывал аббата и заставлял его повторить фразу, смысла которой не уловил.

— Ваше Святейшество, — говорил аббат Делонно, — после длительных занятий и тяжких раздумий я окончательно убедился в том, что наши догмы не имеют Божественного происхождения. Я утратил веру и решаюсь утверждать, что она не может выдержать никакой честной и беспристрастной проверки разумом. Нет ни одной области науки, которая неоспоримыми фактами не опровергала бы так называемые религиозные истины. Увы, святой отец! Сколь тягостно для служителя церкви обнаружить эти заблуждения и сколь мучительно признаваться в них!

— Сын мой, — произнес папа, — я полагаю, что в этих обстоятельствах вы перестали отправлять службу. Вряд ли найдется священник, могущий похвалиться тем, что его никогда не одолевали сомнения. Но здесь, в этом городе, колыбели католицизма, вы получите убежище, которое возвратит вам веру, и при ваших заслугах…

— Нет-нет, святой отец! Я сделал все возможное, чтобы вновь обрести веру, но, будучи поколеблена однажды, она рухнула окончательно. Я силился отвратить свою душу от терзавших меня мыслей. Тщетно! Да и вы сами, святой отец, минуту назад сказали, что сомнения посещали и вас! О, я говорю: сомнения! Нет! То были просветления, озарения, уверенность! Признайте, святой отец, что папская тиара{42} тяжко давит ваше чело своею ложною святостью! И хотя политические мотивы не позволяют вам высказать отрицание вслух, оно продолжает настойчиво напоминать о себе в вашем мозгу. Ведь именно ужас перед необходимостью править с помощью многовековой лжи — истинное бремя папства, и это бремя заставляет дрогнуть избранников в минуту, когда отворяются двери конклава{43}… Ответьте мне, святой отец: ведь и вам знакомо все это! Не может же римский первосвященник быть менее прозорливым, чем простой морванский аббат!

* * *

Все то время, пока священник произносил заключительную часть своей тирады, папа сидел неподвижно и не открывал рта. Рядом с ним аббат Делонно казался похожим на тех галлов, которые во время разграбления Рима варварами окружали величественных сенаторов, восседавших как статуи в своих курульных креслах, и глумились над ними.

Наконец, медленно подняв глаза, папа спросил:

— Аббат, чего вы добиваетесь?

— Святой отец! — воскликнул аббат Делонно. — В ваших руках безграничная власть! Вам дано право по своей воле устанавливать в мире добро и зло. Ваша непогрешимость — догма неоспоримая, ибо она зиждется на реальном, земном могуществе, — делает любое ваше слово непререкаемым. По своему выбору вы можете предписать всем католикам как закон и истину, и заблуждение. Так будьте же добрым! Будьте человечным! Проповедуйте то, что истинно! Объявите ex cathedra[4] католицизм упраздненным. Провозгласите, что вся его обрядность покоится на предрассудках, что славная роль, которую церковь играла в течение тысячелетий, сыграна до конца. Возведите эти истины в догму — и наградой вам будет благодарность человечества. И тогда вы достойно покинете престол, который существует по недоразумению и который отныне уже никто не сможет занять на законных основаниях, поскольку вы объявите его свободным навечно!

* * *

Папа поднялся с места. Пренебрегая церемониалом, он вышел из зала, не удостоив ни словом, ни взглядом презрительно улыбавшегося французского священника, которого затем стражник по великолепным галереям Ватикана препроводил к выходу.

* * *

Некоторое время спустя римская курия{44} учредила новую епархию в Фонтенбло, и епископом туда был назначен аббат Делонно.

Когда в свою первую же поездку ad limina[5]новый епископ, представ перед папским престолом, предложил объявить догмой Божественную миссию Франции, узнавший об этом кардинал Порпорелли воскликнул:

— Чистейший галликанизм! Какое благо, однако, для этих галлов галло-римское управление! Оно совершенно необходимо, чтобы обуздать мятежный пыл французов! Но сколько приходится тратить усилий, чтобы привести их в цивилизованное состояние!..

ТРИ ИСТОРИИ О БОЖЬЕЙ КАРЕ © Перевод А. Петрова

I. ГОЛУБОК

В отличие от нормальных детей, чья трогательная набожность радует сердце хотя бы во время первого причастия, Луи Жиан, сын мелкого торговца маслом из Ниццы, к Богу был абсолютно равнодушен.

Однажды на уроке чтения катехизиса, протерев очки краем засаленной сутаны, хромой викарий храма Святой Репараты сказал Луи:

— С тобой, Луи, беда случится! Потому что ты, Луи, лицемер. Выглядишь как сущий ангел. А на самом деле, даже клопы и те, если б умели на колени вставать и молиться, к Богу были бы ближе тебя. Тебе смешно, смейся надо мной, но с Господом шутки плохи. Впрочем, ты и сам это увидишь. Скоро. Скорее, чем тебе хотелось бы.

Луи Жиан слушал нотации викария, стоя и потупив глаза. Но как только учитель отвернулся, нечестивец стал передразнивать хромого, подражая его нетвердой походке, и, кривляясь, принялся напевать себе под нос:

— Пять плюс три будет восемь. Восемь будет пять плюс три.

О том, чтобы измениться, этот юнец из Ниццы и не помышлял. До четырнадцати лет он ходил в школу, но довольно редко, а все больше развлекался, околачиваясь под мостами через реку Пайон и на холме Шато — сперва с мальчишками, своими ровесниками, а затем и с девчонками.

Когда Луи исполнилось четырнадцать, его устроили помощником к торговцу тканями в новый квартал, и он покинул старый город, напоенный ароматом фруктов, смешанным с запахами свежего мяса, дрожжей, рыбы и мочи. Хозяин лавки и его жена с первого же дня обратили на мальчугана внимание и, как истинные ницианцы, заставили трудиться не покладая рук, денно и нощно.

Хозяйка была рыжей, как апельсин. От хозяина пахло луком и анчоусами. Однажды во время карнавала Луи Жиан позволил переманить себя пятидесятилетнему русскому педанту, который просил обращаться к себе «Мой генерал!», а Луи в ответ называл Ганимедом{45}.

Когда же выяснилось, что русский требователен и скуп, Луи его обокрал и был таков.

После русского он втерся в доверие к обжорливому и грубому турку.

С новым другом Луи продержался до поездки в Монте-Карло, где тот спустил всё свое состояние, и сразу же был оставлен ради американца. Жиан считал себя чем-то вроде карты мира, на которой умещаются все народы на свете, и находил свое положение вполне выгодным.

Однако, заработав денег, он не обрел покоя — добродетели, доступной лишь праведным людям. А старых друзей стал презирать с такой силой, что при встрече даже не удостаивал взгляда. Они отвечали ему тем же и не упускали случая, столкнувшись с Луи, сделать пошлый жест, согнув левую руку, положив ее на внутреннюю сторону правого локтя и тряхнув правым кулаком. Или изобразить букву Z из алфавита глухонемых{46}, известную в Монако, Ментоне, Ницце и деревушке Тюрби как весьма неприличный знак.

Вскоре Небеса возмутились беспутству Луи Жиана не меньше, чем его заклятые друзья. Бог решил, что голубку, который гордится своей замаранной репутацией и умением ссать против ветра, пора платить по счетам.

Как-то раз, оскорбив на улице старого приятеля, резко его окликнувшего, Луи Жиан нарвался на крупную ссору, за которой последовали драка и угрозы мести.

Однажды вечером, на обратном пути из театра, куда Жиан ходил в полном одиночестве, его подстерегли четверо молодых людей, каждый из которых, кстати, был ничем не лучше своей жертвы. Предварительно выпив несколько бутылок корсиканского вина — в XVI веке оно считалось очень хорошим, но с тех пор уже давно не в цене, — молодые люди подкараулили Луи около виллы, где любитель садиться на кол проживал вместе с каким-то извращенцем из Австрии.

Из театра Жиан возвратился за полночь, около дома беднягу схватили, заткнули ему рот, насадили на кол садовой изгороди и побежали прочь, подгоняя друг друга пинками…

Казненный скончался, испытав сладостную боль. Он был прекрасен как Аттис{47}. И вокруг кружили светлячки…

II. ТАНЦОВЩИЦА

Однажды мне довелось прочитать у одного старого автора то ли правдивую, то ли вымышленную историю о смерти Саломеи{48}. Я не стал украшать свой рассказ ни замысловатыми словечками, ни детальными описаниями одежды и убранства дворцов, ни мудреными терминами, якобы передающими особый местный колорит, — все эти излюбленные современными авторами приемы я оставил в стороне. Честно говоря, мне бы и при желании не удалось ими воспользоваться в силу собственной глубокой непросвещенности, я ведь даже имена героев взял из Евангелия{49}.

Убийцы Иоанна Крестителя{50} были наказаны. Но вернемся к началу. Всё произошло по вине Иродиады — как-то раз при виде соблазнительного, стройного тела пророка Иоанна, призывавшего людей окунуться в реку и смыть с себя грехи, у нее помутилось сознание. И хотя пожиратель акрид поступил точь-в-точь как Иосиф, слуга Потифара{51}, рано подавленное плотское желание к той, которая однажды возжелала его, дало о себе знать. Когда кровосмесительница Иродиада нарушила еврейские законы и вышла замуж за своего деверя Ирода Антипу{52}, в обличительных словах Иоанна Крестителя появились нотки ревности. Иродиада мечтала получить голову Святого, однако осуществить ее желание смогла лишь ее дочь Саломея. Разодетая в яркие, пестрые одежды, сверкающая драгоценными камнями, нарумяненная, с подведенными черной краской глазами, Саломея исполнила царю танец, пробудила у него греховное желание повторного кровосмешения и после могла просить, чего душе угодно.

Увидев на золотом блюде голову Иоанна с неостриженными волосами и бородой, Иродиада почувствовала, как в ней просыпается былая страсть, и с жаром поцеловала отрубленную голову в посиневшие губы. Однако чувство злобы взяло верх над страстью. Иродиада достала шпильку и проткнула ею глаза, язык и по очереди каждую частичку кровоточащей плоти. Осквернение усопшего завершилось смертью Иродиады, которая, не в силах наиграться с драгоценной головой, вдруг упала наземь и скончалась, скорее всего, от разрыва аневризмы.

Однако гордячка Иродиада недолго задержалась в аду. Ведь она принадлежит к породе небесных душ, чьих добродетельных представителей я называю богами. Под богами я, конечно, имею в виду сущность, неподвластную человеку, а вовсе не универсальный разум, который Спевсипп Афинский{53} называл непостижимым правителем мира. По ночам, во время гроз, когда животные в испуге прячутся в свои норки, Иродиада парит над вершинами наших лесов, и уханье сов возвещает начало ее фантастической охоты.

Ирод Антипа, правитель Иудейского царства, чья власть сравнима лишь с властью современного тунисского бея, был выслан Тиберием в Лион, и там, убитый горем, скончался.

Саломея, услада царских глаз, умерла в танце — балерины позавидовали бы столь странной смерти.

Как-то раз во время праздника она танцевала в богатом доме на террасе из серпентинного мрамора, и позже, когда проконсул, хозяин того дома, покидал Иудею, он увез красавицу с собой на Дунай, в провинцию варваров.

Однажды зимой Саломея гуляла вдоль замерзшей реки и, очарованная видом ее голубоватой, гладкой поверхности, решила потанцевать на льду. Танцовщица, как всегда, была разодета в пух и прах, и на шее у нее сверкали цепочки с крохотными звеньями, какие делались еще в Венеции; тамошние ювелиры винили кропотливую работу в своей ранней — на тридцатом году жизни — слепоте. Она долго танцевала, перевоплощаясь то в любовь, то в безумие, то в смерть. Казалось, эта грация и молодость действительно таят что-то невероятное, безумное. Руки Саломеи жили образами, задаваемыми гибким телом. Вспомнив о прошлом, она изобразила сборщиц оливок в Иудее, которые опускаются на колени, чтобы, надев перчатки, поднять спелые, упавшие плоды.

Прикрыв глаза, Саломея сделала несколько па из проклятого танца, наградой за который стала голова Иоанна Крестителя. Внезапно лед треснул, и девушка полностью погрузилась в воду, однако голова ее осталась на поверхности, застряв между двумя вплотную примыкающими друг к другу льдинами. Отчаянные вопли Саломеи напугали птиц, пролетавших над рекой, тяжело взмахивая грузными крылами, а когда девушка смолкла, ее голова словно отделилась от тела и осталась неподвижно лежать на льду, будто на серебряном блюде.

Наступила холодная, светлая ночь. На небе зажглись созвездия. Дикие звери собрались у реки, учуяв запах умирающей, чьи глаза все еще были полны ужаса. Наконец, Саломея сделала последнее усилие, перевела взгляд с земных медведиц на небесных и испустила дух.

Словно потускневший алмаз, ее голова еще долго покоилась на гладком льду. Хищные птицы и дикие звери не тронули ее. Прошла зима. А на Пасху, в солнечный день, когда начался ледоход, гниющее, нашпигованное драгоценностями тело выбросило на берег.

Некоторые раввины считают, что душа Адама воплотилась в Моисее и Давиде. Я близок к тому, чтобы наделить этой способностью и душу Саломеи — мне кажется, она воплотилась в дочери Иеффая{54} и с тех пор день и ночь танцевала то в Испании, то в Турции и, быть может, еще в дунайских провинциях, наполняя энергией тело какой-нибудь танцовщицы коло — этой непристойной круговой пляски, которую в народе называют танцем пятой точки.

III. ЛИОНСКИЙ МОНСТР, ИЛИ ИСКУШЕНИЕ

Жил был в Лионе шелкопромышленник по фамилии Горен, его родители, очень набожные люди, нарекли сына Гаэтаном в честь дня, когда папа римский сбежал в Гаэту{55}.

Гаэтан Горен сделался праведным католиком. Он унаследовал состояние отца, продолжил фамильное дело и взял в жены девушку своего крута.

Однако, несмотря на то, что богатства Гаэтана росли и молодой человек казался счастливым семьянином, жизнь его была далека от блаженства. Через три года после женитьбы Гаэтан так и не стал отцом.

Чтобы помочь делу, он сперва разыскал лучших докторов и велел жене следовать их предписаниям. Затем стал водить супругу к знаменитым источникам с чудотворной водой, избавляющей от бесплодия, — все напрасно.

Смирившись с тем, что люди над своими бедами не властны, Гаэтан заручился согласием супруги и обратился за помощью к церкви. Он стал усердно внимать духовникам своей жены. Однако паломничества к святым местам не возымели действия, и самые искренние молитвы были потрачены всуе.

Лионский фабрикант добился несметного числа индульгенций, но его жена так и не забеременела. Тогда он принялся богохульствовать, усомнился в религии и, в конце концов, потерял веру своих отцов. Этот самонадеянный человек не мог снести Божьего упрямства — Всевышний не желал совершить для него чудо. С той поры Гаэтан больше не исповедовался, не причащался, не ходил на службы и не платил, как прежде, церковных взносов.

Он перечитал жизнеописание Наполеона{56} и даже решил развестись со своей бесплодной женой, которая, в отличие от супруга, продолжала верить в Бога. Тут объявился один врач, неизвестный, но, как видно, ученый, который, узнав об отчаянном положении богатого шелкопромышленника, взялся за лечение его жены и все-таки нашел способ засеять неплодородную землю.

Гаэтан Горен чуть не задохнулся от счастья, когда в один прекрасный день его жена сказала, что, судя по некоторым верным симптомам, чувствует, что беременна и надеется в случае, если роды пройдут удачно, забеременеть снова. Для лионского фабриканта радостное событие лучше всего на свете опровергало существование Бога, и Гаэтан принялся убеждать в том свою жену.

А она, как праведная христианка, обо всем рассказала духовнику.

Духовник был непоколебимым, твердо верующим священником; он был в расцвете сил и совершенно искренне считал, что ради Божьего Промысла всё позволено. Он горестно выслушал рассказ о том, как возмутительно Гаэтан отрекся от веры, и, увидев, что, следуя его искренним советам, супруги добились своего, почувствовал досаду. Он понял, что беременность — всего лишь происки Дьявола, и решил наставить заблудшую овечку на путь истинный.

Небеса заставили Гаэтана Горена тяжко поплатиться за неверие. Проведя всю ночь в молитвах, священник придумал способ, как его покарать.

Как-то раз летним днем, зная, что муж отправился по делам в Лион, а жена осталась в деревне, священник снял сутану и принял облик нищего, проходимца, попрошайки, жулика, торгующего всяким барахлом — словом, бродяги, какого можно встретить на любой дороге.

Нарядившись в лохмотья, духовник отправился к дому фабриканта, где беременная женщина скучала, сидя у окна. Стоял жаркий летний полдень, и бог Пан выглядывал из-за колосьев ржи, напоминая о похоти, разжигаемой палящим солнцем. Поддельный нищий подошел к стене дома, где жил Гаэтан, и встал под окном. Здесь он справил нужду, на которой мы не будем заострять внимание, и выставил напоказ свой пестик, свой пастушеский посох, свою дудочку Робена{57} или, скорее, свое прекрасное соловьиное горлышко — многие женщины не отказались бы послушать, как из него льются звуки Kyrie eleison[6]. И хотя жена фабриканта была очень набожной, она почувствовала искушение, ей захотелось сталь клеткой для соловья, землей для посоха. Однако добропорядочная дама не могла себе такого позволить. От нестерпимого желания по телу мадам Горен побежали мурашки, и она почесалась.

Многие ученые считают, что желания беременных женщин никак не влияют на пол ребенка, я об этом ничего не знаю, но полагаю, что жена Гаэтана носила под сердцем девочку. Спустя несколько месяцев, когда она родила, и захлебывающийся от восторга муж спросил: «Мальчик или девочка?» — акушерка воздела руки к небесам и воскликнула: «Это монстр!», а врач добавил: «Гермафродит».

После чудовищного потрясения фабрикант обезумел от горя. Признав, что беда случилась по воле Господа, Гаэтан Горен смирился, вновь уверовал, стал платить церковные взносы и всем вокруг рассказывать о силе Божьей воли.

Священник, прослышавший о трагедии, чуть не умер от хохота — он катался по полу, прыгал до потолка, несколько раз даже поперхнулся от радости и, наконец, решил исповедоваться. Однако кюре отказал ему в отпущении греха, и пришлось молить о прощении архиепископа.

Гермафродит вскоре умер. А Гаэтан, вновь обретя Божье благословение, жил со своей супругой долго и счастливо, и у них было много детей.

СИМОН-ВОЛХВ{58} © Перевод Л. Цывьян

И пока толпа воздавала хвалу Тому, чьи ученики совершали столько чудес, к диакону Филиппу подошел человек с завитыми черными волосами, ухоженной рыжей бородой и нарумяненным лицом и сказал:

— Послушай, кудесник, я хочу овладеть твоей наукой и взамен посвящу тебя в свою, а мне послушны десять чинов бесовских. Уже давно мой разум преодолел три уровня тьмы, и ныне мне доступны семь преддверий самого ада.

— Прочь, колдун! — вскричал диакон Филипп. — Не может быть ничего общего между тобой и мной. Я ученик Того, кто в благости своей обрек проклятых твоих хозяев на вечные муки. Я принадлежу к Его церкви, и по Его воле врата ада не одолеют ее.

Но черноволосый улыбнулся, надел правой рукой на голову тиару шафранового цвета, на которой, как река Меандр{59} под солнцем, сверкала змея, выточенная из опала, и объявил:

— Я твердой рукой повелеваю легионами бесов и сообщаюсь с мириадами ангелов. В их прелестности состоит вся моя сила, и я, самый богатый, самый ученый человек в Самарии, хочу покориться тому, чьи слуги совершают столько чудес. Скажи, как зовут твоего господина?

— Это, — отвечал диакон, — Иисус из Назарета, Мессия, Сын Божий.

Затем Филипп принялся наставлять этого человека и, видя, что тот смиренно и покорно приемлет истину, осведомился, как его зовут, и тогда черноволосый ухватился обеими руками за золотые кольца, что висели у него в ушах. Пальцы его были унизаны перстнями с непрозрачными самоцветами, и на каждом камне был вырезан какой-нибудь знак. Так он стоял перед диаконом, и его поднятые к голове руки образовывали равнобедренный треугольник, Тяжелые лиловые веки скрывали блеск черных глаз, а накрашенные губы шевельнулись, произнося:

— Симон.

Диакон вспомнил, что так прежде звали главу апостолов, и он окрестил этого человека, дав ему имя Петр, после чего сказал:

— Симон, отныне имя твое Петр, как у наместника Бога на земле.

В это время среди народа раздались крики: «Дорогу! Дорогу!» — все расступились, и Филипп увидел, что к ним направляется сам Петр, чьи глаза были затуманены слезами, которые не прекращали струиться у него с тех пор, как он трижды отрекся от своего Божественного Учителя. Рядом с бывшим рыбарем с Тивериадского озера шел Иоанн, возлюбленный ученик Спасителя.

И диакон сказал:

— Вот, лия слезы, идет Петр. А рядом с ним молодой и степенный Иоанн, которого любил наш Учитель. Обновленный крещением, попроси их даровать тебе Святой Дух.

Народ разошелся. На площади с диаконом Филиппом и Иоанном остался только новоокрещенный. Он поправил спереди складки своего волочащегося по земле желтого хитона, на ткани которого были вытканы фиолетовые узоры, изображающие разных фантастических животных, и при этом приоткрылись кожаные сандалии бирюзового цвета, украшенные на подъеме золотыми треугольными монетами. Петр, наклонившись к Филиппу, осведомился:

— Кто этот человек, что держится так надменно? Похоже, он не обладает истинным душевным смирением.

И диакон Филипп ответил:

— Это некий чародей. По его словам, он твердой рукой повелевает легионами бесов и сообщается с мириадами ангелов. Он смирился, отдав свое знание и своих сверхъестественных приспешников под власть Христа, нашего Учителя, и был окрещен.

По площади в это время проходила длинная череда женщин, все они были в перчатках, и каждая из них несла на голове кувшин. Они приблизились к апостолам, и одна женщина, крепкая и миловидная, поставив кувшин на землю, преклонила колени перед Петром и обратилась к нему:

— Учитель, народ утверждает, будто ты проповедуешь именем Иисуса из Назарета. Однажды он разговаривал со мной. Я сидела недалеко от города на краю колодца, к которому мы направляемся. Учитель, расскажи нам про Иисуса.

Внезапно между ней и апостолом встал волхв и сказал:

— Учитель, не вступай с ней в беседу, она блудница.

Но Петр велел ему:

— Отойди прочь, кудесник!

Улыбаясь сквозь слезы, он обратился к самаритянке:

— Женщина, у тебя есть вера, посему ступай со своими подругами к колодцу, наберите там воды для своего крещения и возвращайтесь сюда.

Самаритянка поднялась с колен и вместе с остальными женщинами направилась к городским воротам.

Колдун же вновь приблизился к Петру со словами:

— Я пришел к твоему ученику Филиппу, который перед твоим приходом совершал тут поразительные чудеса. Я попросил его наделить меня Святым Духом и властью в свой черед наделять им других.

Петр осведомился:

— Кудесник, а для чего ты желаешь наделять других Духом Святым?

И кудесник сказал:

— Ради славы, которую я тем приобрету. Она поставит меня выше других людей, и когда-нибудь, если ты, Учитель, умрешь прежде меня, я буду достоин занять твое место.

Но Петр ответствовал ему:

— Всякий, кто жаждет иной славы, кроме славы Всевышнего, недостоин наделять Святым Духом. Ступай прочь, колдун, вместе со своим колдовством.

Однако волхв, склонившись в поклоне, промолвил:

— Учитель, ты нищ, а я богат. Продай мне свое знание, рядом с которым мое — всего лишь заблуждение.

Петр отвернулся от него и спросил у Филиппа:

— Как зовут этого человека?

— Симон, — ответил диакон.

И Петр, упав на колени, вскричал:

— О имя, которое я носил, когда был рыбаком! Так пусть же отныне Симонами прозываются все, кто желает купить за деньги дар Божий. И да будет этот омерзительный грех внушать отвращение и на небе, и на земле!

Чародей склонился и, поднимая широкими, тяжелыми рукавами своего хитона пыль, принялся чертить на земле слова АВЛАНАТАНАЛВА и ОНОРАРОНО, которые одинаково читаются и справа налево, и слева направо, а когда выпрямился, ученики узрели перед собой живое повторение Петра, главы апостолов, но только не плачущего. И преображенный волхв изрек:

— Симон-Петр, отныне я — то же, что и ты, и с этих пор у нас одинаковые имена. Я буду жить столько же, сколько будет жить церковь, которую ты возглавляешь. Ты — ее добрый пастырь, я же — злокозненный вожатай. Там, где ты будешь олицетворять собой небесную благость, я стану адской злобой, что будет приводить в движение, когда мне заблагорассудится, легионы бесов и мириады ангелов.

С этими словами он исчез, и апостолы тщетно искали его глазами на площади, куда через городские ворота входила процессия самаритянок, и каждая придерживала рукой покачивающийся на голове кувшин с крестильной водой.

* * *

…И, узрев двух приближающихся старцев, которых невозможно было отличить друг от друга, Нерон задал вопрос:

— Кто из вас тот галилеянин, чьи чудеса изумляют город?

Один из пришедших молча возвел глаза к небу, меж тем как второй воскликнул:

— Вот этот, который так похож на меня, самозванец! О цезарь, сейчас в этом саду, где ты нас принимаешь, я на твоих глазах вознесусь в воздух, словно взлетающая птица. Мое искусство позволит мне тем самым смутить и поразить этого молчуна.

Император рассмеялся.

— Чужеземцы, — промолвил он, — я ведь поначалу принял вас за Кастора и Поллукса{60}, но они любили друг друга и жили попеременно. Ваша вражда распаляет мое воображение. Ну что ж, кудесники, показывайте свои чудеса. Я буду аккомпанировать на лире каждому вашему движению. А потом увековечу ваше состязание в алкеевых строфах.

И он увидел, что лицо старика, который обратился к нему, спокойно и исполнено хитрости, а на щеках у того, что молчал, непрестанно струящиеся слезы прорыли две борозды. Взяв настроенную лиру, Нерон заиграл на ней, и тот, который не плакал, воскликнул:

— Петр, настал наконец миг, когда я повергну тебя. Мое искусство сотрет и уничтожит твое невежественное волшебство. И на небесах, и в преисподней уже наготове мои пособники.

Он начертал на земле имя АНАТАНА, которое одинаково читается и с начала, и с конца. Темное облако поднялось над этим именем, и волхв повелел ему:

— Анатана, владыка ада, если мой враг нападет на меня, когда я начну подниматься с земли и буду не способен защититься, напусти тьму и во тьме срази его.

Он присел, развязывая ремни правой сандалии, украшенной на подъеме треугольной золотой монетой, затем выпрямился, возглашая:

— Элоах Канаах, ревнивый Бог, привратник западных ворот небесной обители, отступи и открой их, дабы пропустить тех, кто служит мне!

И следом он громогласно воззвал:

— Кохавиил!

В ответ послышался серебристый звон доспехов небесного воинства, и взору явился Кохавиил с тремястами шестьюдесятью пятью тысячами ангелов, которыми он повелевает. Волхв бросил торжествующий взгляд на Петра, который упал на колени и, раскинув руки крестом, молился. А чародей вскричал:

— Кемуил!

Раздались звуки, подобные пению тысяч птиц, и появился Кемуил, а с ним двенадцать тысяч духов, что находятся под его рукой.

Волхв приказал:

— Аггел Думиил, привратник ада, пропусти тех, что служат мне!

И бесшумные, как летучие мыши, явились девяносто две тысячи бесов, присутствовавших при исходе из Египта, — кто верхом на зебрах, кто на онаграх и куланах, кто сидя в башнях на спинах слонов, а кто на пантерах, но были среди них и пешие, которые вели на цепях медведей и барсов.

Волхв обратился к повинующимся ему:

— Слушайте вы, кто является одновременно моими господами и моими слугами! Сейчас я перед цезарем поднимусь в воздух, как взлетевшая птица. Оберегайте меня, пока я буду в воздухе, следите, чтобы враг мой пребывал бессильный и поверженный наземь.

Он подошел к Петру и сказал ему:

— Мне покорны силы неба и ада. Сейчас сам Бог предстанет пред тобою, дабы унизить тебя, удостоверяя мое знание и твое невежество.

Он воззвал:

— Сидрах!

И Чин, который есть Уста Господа, показался на небосклоне, где по слову волхва явились Татхмахинта, сиречь левый Локоть Тела Господа, Адрамат, величественный Палец правой Ноги Тела Господа, и Охес, большой Палец левой Ноги Тела Господа, а следом за ним Хатумах, который, будучи самой Целостностью, есть также Мизинец левой Ноги Тела Господа.

О, сколь безмерное Величие заполняло небо, по мере того как там являлись небесные Могущества, которые суть Члены Тела Господа!

На зримой части Тела Господа ясно видна стала надпись: «Дагул Be Адом». И тогда Кохавиил и его триста шестьдесят пять тысяч ангелов, Кемуил с его двенадцатью тысячами духов, темный Анатана с девяносто двумя тысячами бесов, что присутствовали при исходе из Египта, и все легионы бесовские, и мириады ангелов всех чинов склонились, и вот появился огненный Охазтах, который есть Князь Лица Господня.

Неслыханные и стремительные, окружив и поддерживая бесценное Тело, возникли Афапей, Элохмансиф, Таманий, Уриил и прочие Лики орлов, львов и херувимов, что украшают небесную Колесницу.

Офанимы, чин многоцветных ангелов, которые суть колеса этой Колесницы, столь быстрой, что разум человеческий такого и представить не способен, вращались на небосводе, изливая нестерпимое сверкание, и принимали все цвета, истекающие из совершенной белизны, цвета, которые без конца менялись от чистейших оттенков звездных высей до глухих красок, что полыхают в безднах преисподней, меж тем как мрачная и ужасающая, словно предвещение грозы, в зените стояла фиолетовая бездонность Хумасиона — Аметист, который есть знак Божества.

Петр, припав лицом к земле, молил Всевышнего посрамить кудесника, который воскликнул:

— Цезарь, сейчас я пред тобой вознесусь к лику Бога!

Он воззвал:

— Исда! Охавиил! Оферефил!

Явился Исда, ангел пищи, и дал ему силы, необходимые, чтобы он свершил свое лжечудо; затем Охавиил, возлюбленный ангел Господа и покровитель любви, раскрыл крыла и, схватив волхва за волосы, вознес его в горние сферы, меж тем как Оферефил, ангел свинца, удерживал Симона, дабы возносился он не слишком быстро и не лишился чувств. Но внезапно Петр вскочил на ноги и единым мановением руки разрушил чары; в торжественном безмолвии с небосвода пропало блистающее, ангельское величие Божественного Тела, и одновременно с шелковистым, серебряным шумом исчезли мириады ангелов, и с рокотом, подобным урчанию нечистой воды в клоаке, устремились в бездну легионы бесов.

* * *

…И распятый головой вниз (из почтения к обожествленной позе своего Учителя) Петр, прежде чем испустить последний вздох, обратил изнуренные жгучими слезами глаза на человека, похожего на него как две капли воды, который, подойдя к палачу, поинтересовался у него:

— За сколько ты продашь мне тело этого казненного?

На что палач ответил:

— Чужестранец, этот мученик, так похожий на тебя, несомненно, твой брат… Но я тоже христианин, поскольку был окрещен. Я делаю свою работу и, делая ее, исполняю Божью волю. Но тело мученика — святой дар Бога верующим в него, а Божественные дары продавать запрещено. Ты сможешь унести труп, когда этот человек умрет, чтобы верующие смогли воздать ему почести… Но в ожидании, когда это произойдет, давай сыграем в кости, чтобы убить время: я поставлю свое молчание против твоих бирюзовых сандалий, что украшены на подъеме золотыми треугольными монетами.

ОТМЫКА © Перевод Е. Баевская

На лугу, что раскинулся за полными цветущих слив садами, обступившими боснийскую деревню, кружился неистовый хоровод коло{61}, с пляской и пением, Мерно покачивались бедра, нервные узкие бедра парней — с прискоками, а девичьи, тяжелые и округлые, как луковицы, плавно вращались, натягивая короткие юбки. Одна за другой лились песни, то лирические, то сатирические, а то охальные, и тогда девушки притворялись, что не понимают. Пели:

Первый сказал: ты моя роза.
Второй сказал: ты звездочка моя.
Третий сказал: ты ангел мой небесный.
А четвертый поглядел да и не сказал ничего.
Я от зеркала знаю, не роза я, не звездочка, не ангел.
Я от зеркала знаю, что те трое мне солгали.
А который смолчал, тот и будет моим милым.

Некоторое время хоровод кружился молча. Бедра ходили ходуном, подпрыгивали, раскачивались, виляли. Цыгане и цыганки, сидевшие на откосе над дорогой, что тянулась вдоль луга, заиграли на своих гитарах другой мотив, и плясуны подхватили:

Старый бек, сараевский турок,
На весах тянул сто десять око{62}.
Его дочка — только тридцать,
Убежала она к сербам поскочник поплясать.

Потом парни запели:

Невестушка не девушка,
Ни дать ни взять мешок с дырой…

Внезапно разнесся дикий вопль: «Отмыка!»

И к плясунам ринулась горстка парней, которые прятались за изгородью по другую сторону дороги и уж, конечно, были в сговоре с цыганами.

Слыша этот клич — «Отмыка!» — все понимали, что затевается традиционное у южных славян умыкание невесты. Какой-то отвергнутый влюбленный узнал, что его милая пошла на луг плясать коло, собрал горстку друзей и теперь они собирались умыкнуть гордячку. Но момент был выбран неудачно. Плясуньи с испуганным визгом попрятались за спины плясунов, среди которых был, возможно, и удачливый соперник похитителя. Натолкнувшись на мгновенный отпор, похитители в смущении остановились. Их было только шестеро, а парней-плясунов одиннадцать, да столько же девушек. Девушки шушукались:

«Это все Омер-портняжка. Он хочет умыкнуть Мару».

Омер возглавлял «отмыкарей»; коренастый, чернявый, крепкий как бычок, он дрожал от ярости. Цыгане пощипывали гитарные струны. Глаза Омера сверкнули. Он шагнул вперед и затянул:

Igra kolo, igra kolo nadvadeset idva.
U tom kolu, u tom kolu, lipa Mara igra.
Kakva Mara, kakva Mara, medna asta una…
Кружит коло, кружит коло, за парою пара.
Пляшет в этом хороводе красавица Мара.
Ах, медвяные уста у пригожей Мары…

Один из защитников девушек, видный парень, высокий и худощавый, перебил его:

— Омер, сам понимаешь, когда у нас не знают, как зовут девушку, или не хотят называть ее по имени, ее кличут Мара. Ты скажи, про какую девушку кричал «Отмыка!», чтобы она могла себя защитить.

Омер крикнул:

— Про Мару, дочку старого Тенсо.

Миловидная мордашка Мары, смуглая и перепуганная, показалась из-за спин защитников, и девушка сказала:

— Омер, я тебе не желаю зла. Довольно ты попел у меня под окнами и зимой, и летом. Но я тебе ни разу не отвечала. Хорошие ты песни знаешь, но замуж за тебя я не хочу.

Плясуны и плясуньи крикнули: «Прощай, Омер!» — и зашагали к деревне.

«Отмыкари» не препятствовали их отступлению, но, когда цыгане на дороге заиграли «Литании Марко», похитители загнусавили на этот мотив женоненавистническую песенку, которая должна была оскорбить Мару:

Марко, от женщин избави нас,
Марко, от этих гадин избави нас,
Марко, от этих шлюшек избави нас,
Марко, от этих тварей избави нас,
Марко, от изменниц подлых избави нас…

Затем Омер в ярости обернулся к товарищам: — А я-то вокруг нее увивался! В прошлом году с ней еще можно было сладить. После коло она угощалась медовым курабье, сливовым пирогом, пшеничными лепешками, топленым свиным салом и медом, что я носил ей из дому. А потом побывала в городе. Насмотрелась там на итальянцев, и евреев, и турков, и венцев, и мало ли на кого еще, может статься, даже на греков, а я их терпеть не могу и всякий раз, как увижу грека, показываю ему пятерню и говорю «Пенде!», потому что для них это самое страшное оскорбление, какое только можно выдумать!

Один из «отмыкарей» возразил:

— Если она видела город, заполучить ее будет нелегко. Да и отец ее тоже кое-что знает о городской жизни. Теперь он презирает древние установления нашего роду-племени и, того и гляди, жалобу подаст. Если поступит жалоба на традиционную «отмыку», похитителей строго накажут, а девушку вернут отцу с жандармами.

Цыгане, протягивая вперед руки, подошли поближе. Они были красавцы, но грязны и себе на уме. Омер швырнул им несколько монет. Один из них сказал, ухмыльнувшись:

— Самые счастливые дни в жизни мужчины — день свадьбы и день, когда жена подохнет.

Старая цыганка с иссохшим лицом извлекла из кармана длинные черные косы — она срезала их у какой-то незадачливой деревенской девчонки, которая стерегла гусей и, не ожидая нападения, задремала на лугу. Старуха расчесывала сломанной гребенкой эти косы, унылые, как останки покойницы, и что-то неразборчиво бормотала. Потом подняла голову и, пристально вглядываясь в Омера, дребезжащим голосом произнесла:

— Почему бы тебе не умыкнуть невесту из соседней деревни, как всегда делается? Если хочешь, я украду тебе девушку с косами красивей, чем вот эти у меня в руках.

Но Омер ответил:

— Герой не крадет, а похищает. Я хочу Мару.

Старуха не унималась:

— Дай мне побольше денег, и я украду тебе Мару. В тебе хитрости нет, а я ушлая, как лиса.

Омер подумал, потом согласился с платой, которую запросила старуха, отсчитал ей задаток и ушел вместе с товарищами, а цыгане, радуясь привалившей удаче, под звуки гитары заплясали халиандру, подскакивая, ударяя себя подошвами по ляжкам и держась одной рукой за ухо, а другой за срамное место.

* * *

На другой день Омер на улице не показывался. Весь день он провел сидя по-турецки над шитьем и вышиванием. Люди на улицах толковали об «отмыке» и многие осуждали Омера за то, что он нарушил хоровод. Свиноторговец Банди объявил, что отныне, когда ему понадобится портной, он лучше поедет за десять верст, лишь бы не связываться с Омером. Старый Тенсо, богач, схоронивший двух жен, на минутку показался на улице и поклялся, что Омер не получит его дочку, что она больше не выйдет из дому и что он обратится в жандармерию, если Омер посягнет на девушку. Вечером в дом к Тенсо пришел старик священник и пробыл около часу. Те, кто видел, как он уходил, уверяли, что он был сильно расстроен, а когда отвечал тем, которые с ним заговорили, то голос у него дрожал от слез.

* * *

Спустя еще один день, часа в два пополудни, в деревне было почти безлюдно, как всегда в послеобеденное время. Старый Тенсо маялся зубной болью у себя в спальне. Мара на кухне присматривала за приготовлением отвара, незаменимого против этой хвори, — инжира в молоке. И тут в двери дома постучали. Мара выглянула в окно и увидала старую цыганку, кричавшую:

— Фрейла! Фрейла![7]

Мара пошла открывать, а старуха и говорит:

— Не нужны ли тебе мои услуги, красавица?

— Откуда ты пришла? — спрашивает Мара.

— Из Богемии, из дивной страны, которую надо миновать, не задерживаясь, а не то тебя сглазят, заколдуют, зачаруют и ты останешься там навеки.

— Что ты умеешь?

— Учу петь, плясать. Умею втихомолку наводить порчу. Умею читать судьбу по руке, по картам. Умею причесывать, выщипывать волоски, могу кому угодно возвратить утраченную девственность, хоть кормилице.

Мара протянула ей левую руку и говорит:

— Погляди-ка!

Старуха присмотрелась и объявила:

— Ты скоро пойдешь замуж.

Мара дала ей монету и говорит:

— Уходи, старуха! Петь и плясать я умею. Ног моих никто еще не раздвигал. Причесываюсь я сама, а выщипывать волоски мне не надо.

Старуха ухмыльнулась:

— Та-та-та! Я выщипывала волоски у прекрасных мусульманок в Герцеговине, да и у христианок тоже. Людям все больше по вкусу гладкая кожа, дочка, и пучки укропа в укромных местечках гладкого тела вызывают омерзение у многих мужчин, даже крещеных.

Мара топнула ногой и крикнула:

— Уходи прочь!

Но старуха подняла руку и вмиг растрепала Маре волосы, и обе ее косы рассыпались.

— Видишь, красавица, не умеешь ты причесываться. Я сама тебя причешу и ничего за это не возьму. Повернись-ка.

Маре стало стыдно за свое нетерпение и она подчинилась. Старуха достала ножницы, но в этот миг чья-то рука судорожно схватила ее за горло. Старуха вскрикнула, выронила ножницы, и они с металлическим лязгом упали на мостовую. Мара обернулась и увидела, что на земле лежат открытые ножницы, а в горло цыганке вцепился священник. Тут подоспел Омер, которому цыганка обещала задержать Мару в дверях, чтобы он смог ее похитить. При виде его Мара завизжала, яростно захлопнула дверь и заперла ее за собой на засов. Омер в отчаянии остановился и пробормотал:

— Эх, опоздал!

В этот миг из-за поворота показалось стадо свиней. Шустрые, принюхивающиеся ко всему животные, коротконогие, с маленькими глазками, хрюкали, всхрапывали, урчали, фырчали, сопели. За копошащимся грязно-розовым стадом шел вразвалку Банди, подгоняя свиней дубиной и насвистывая. Увидав Омера, Банди принялся вращать своей палкой, угрожая портному. Но священник крикнул ему:

— Эй, Банди! Отстань от Омера, я сам с ним разберусь. Займись-ка этой старухой, которая хотела украсть у Мары волосы.

Священник приблизился к Омеру, схватил его за ухо и потащил за собой. Старуха бросилась наутек в другую сторону: по пятам за ней во всю прыть поспешали свиньи, виляя и подергивая хвостиками, закрученными в крючки. Банди в несколько прыжков настиг ее и задал ей трепку, причем, хотя рука у него была тяжелая, это не помешало цыганке улепетывать еще поспешнее. На бегу она вопила, изрыгала проклятия и самые немыслимые ругательства…

* * *

Священник довел Омера за ухо до самого своего дома. Там он наконец отпустил парня и сказал:

— Омер, ты — позор всей деревни. Ты хочешь похитить девушку, которая на тебя и глядеть не желает. Совращение девиц — дурной поступок, сын мой!

Омер возразил:

— Я не хочу ее совращать, я хочу на ней жениться. А если она на меня глядеть не желает, что с того? Разве мужчине пристало забивать себе голову женскими прихотями? Известное дело: женщина льет слезы, когда хочет, а смеется, когда может.

Слыша это, священник смягчился:

— Это другое дело, Омер, дитя мое, значит, твои намерения чисты… Ты просил у отца ее руки?

— Да, просил, и Тенсо поклялся, что мне его дочери не видать! — простонал Омер. — Но я хочу жениться на Маре. Да вы же сами все знаете. Вчера вы пробыли у них в доме больше часу.

— Верно, я знаю все, что случилось раньше, — возразил священник. — Но я думал, и Тенсо тоже так думает, что теперь, раз уж ты не получил Мару в жены, ты хочешь похитить ее, чтобы обесчестить и бросить.

— Неужто старый Тенсо настолько презирает наши обычаи, — угрюмо проговорил Омер, — что отказался бы дать мне в жены свою дочь, даже если бы «отмыка» удалась и я ее похитил?

— Увы, увы! — печально вздохнул священник. — Ну, а ты, Омер, неужто ты так презираешь исконные наши обряды, что нарушил коло, народный наш танец, и стал кричать «Отмыка!» во время хоровода?

— Мне казалось, что священники не одобряют танцев.

— Что?.. Верно, некоторые пастыри полагают, что танец — измышление Сатаны. Но я придерживаюсь мнения священника Шпангенберга, который в 1547 году учил, что танец — дело доброе, ибо и на брачном пиршестве в Кане Галилейской плясали, и сам Иисус, возможно, плясал вместе с другими{63}. Но ты-то, Омер, что ты натворил! Ну, не сумел похитить девушку во время пляски — и что ты забрал себе в голову, Омер? Я ведь обо всем догадался. Ты взял в сообщницы одержимую, гнусную старуху, вместилище бесов, цыганку, крадущую девичьи косы.

— Чтоб с ней Дьявол слюбился! — произнес Омер. — Она ввела меня в грех. Но что мне оставалось, чтобы добыть Мару? Из дому она больше не выйдет, разве только в церковь, и то не одна. Говорят, что старый Тенсо хочет перебраться в город. Вот мне и приходится пускать в дело хитрость.

Священник призадумался:

— Нет, со старым Тенсо не сладить. Мара хочет найти себе мужа в городе. Бедный мой Омер, забудь про «отмыку», разлюби Мару. Возьми себе в жены другую.

— Никогда! Мне нужна Мара.

В это время проходившие мимо дети остановились поцеловать священнику руку. Когда они отошли, он улыбнулся:

— Омер! В церкви Мара становится всегда слева от маленькой двери.

Омер содрогнулся:

— Да как же… такой грех… Похищение в церкви… во время обедни…

— На твоем месте, Омер, я совершил бы этот грех. Будь героем, только попроси у Бога прощения до и после. Я дам тебе отпущение, когда ты придешь ко мне на исповедь.

Омер продолжал колебаться:

— А жандармы?…

— Будь героем, Омер, и Всевышний тебя не оставит. Благословляю тебя.

Он с улыбкой благословил парня и скрылся за дверью дома. Омер постоял, глядя под ноги, почесал в затылке, размашисто перекрестился и вернулся к себе в мастерскую. Вечерело. Лампу он зажег раньше обычного. Достал тюки материи и скроил два наряда — мужской и женский. Потом уселся шить, но прежде осенил себя крестом и прошептал:

— Отче наш, иже еси на Небеси, да приидет Царствие Твое, да удастся мне «отмыка»…

* * *

Воскресный день выдался ясный, безоблачный. На церковной площади расположился один из тех бродяг, что ходят с фонографами из деревни в деревню. Для примера он приставил к ушам две слуховые трубки от своего аппарата, приглашая прохожих сделать то же самое за плату в один крейцер. Дети сгрудились вокруг него и глазели. Поодаль пристроились взрослые, рассуждая о вчерашней партии в кегли. Несколько женщин болтали за вязанием. Одна из них, старая и беззубая, по прозванию Венгерский Крест, поскольку была согнута, как крест, венчающий корону, изображенную на венгерских монетах, объявила:

— Вот увидите, Омер получит Мару! Если уж мужчина полюбил женщину, ничего не поделаешь: он ее добьется, и ей придется его полюбить.

В этот миг колокол зазвонил к обедне, и на площади появилась Мара под руку со старым Тенсо. Рядом с ними шагали свиноторговец Банди, гордый и важный, и пригожий парень, тот, что окликнул Омера на лугу. Они вошли в церковь, которую вскоре заполнили все жители деревни, принаряженные по-воскресному. Мужчины, по обычаю, расположились по одну сторону нефа, а женщины — по другую. Пришел и Омер с несколькими товарищами. Мара приметила его в глубине церкви и обратила внимание на то, что он богато одет. Потом она увидала, как он с друзьями уходит из церкви. Началась обедня.

Когда стали читать Евангелие, все встали. Внезапно маленькая дверка, возле которой стояла Мара, отворилась, пропустила Омера, тот схватил в охапку девушку и в мгновение ока исчез. Женщины завизжали и бросились к мужчинам, те разразились грозными ругательствами. Старый Тенсо и несколько молодых парней, в том числе Банди, устремились к выходу, рассчитывая перехватить похитителей. Но старый священник в алтаре обернулся к ним и крикнул:

— Остановитесь, язычники! Остановитесь!

Слыша голос пастыря, мужчины остановились в нерешительности. Вышел только старый Тенсо. Священник продолжал:

— Ах вы, язычники! Хотите пропустить обедню оттого только, что какой-то парень похитил девушку, на которой хочет жениться?

Прихожане зароптали. Священник повысил голос:

— Разве «отмыка» — не наш народный обычай?

Послышались возгласы одобрения, и все снова разошлись по своим местам; священник между тем продолжал:

— Как вы вернее спасете ваши души — гоняясь за «отмыкарями» или слушая обедню? Омер с друзьями ушли с обедни — это их дело, им и ответ держать. А вы-то что, хотите, чтобы ваш пастырь доканчивал службу перед одними женщинами? Ах вы, грешники, Сатана изобрел новую хитрость, чтобы ввести вас в смертный грех! Сегодня я не стану читать вам другой проповеди. Вверьте себя Богу и покайтесь. Да снизойдет на вас благодать.

— Аминь! — подхватила надтреснутым голосом старая бабка по прозвищу Венгерский Крест.

Священник отвернулся и среди назидательного молчания продолжал читать Евангелие. Скоро в церковь вернулся, охая, старый Тенсо. Женщины встретили его возвращение приглушенными смешками.

* * *

После обедни люди кучками разбрелись по площади перед церковью. Старая бабка Венгерский Крест защищала Омера, упирая на то, что «отмыка» — свершившийся факт, и Тенсо должен с этим смириться. Девушки называли Омера героем. Парни ему завидовали, в одно слово твердя, что Мара — красотка каких мало. Банди и еще несколько парней отправились на поиски убежища «отмыкарей».

Старый Тенсо после обедни наведался в ризницу. Священник снимал воскресное облачение. Видя входящего Тенсо, он рассмеялся. Крестьянин сказал ему с хитрым видом:

— Это вы, отец мой, подсказали Омеру насчет похищения. Я-то знаю. Вам милы старинные правила. А мне милей новые, за которые заступятся жандармы, и Мара ко мне вернется живая или мертвая.

Священник улыбнулся.

— Ты неправ, Тенсо. Первую свою жену, ту, с которой ты будешь на Небесах, — если только ты на них попадешь — ты добыл «отмыкой».

— Господь спаси ее душу, — отозвался Тенсо, — тогда я поступил дурно.

— Ладно, — возразил священник. — Но, как тебе известно, в руках у парня девушка не остается нетронутой. Что ты будешь делать с беременной дочкой? Никто не возьмет ее замуж, ни здесь, ни в городе. А с ребеночком, который родится, что ты будешь делать? А потом, Омер не противен Маре, что бы там она ни болтала. Мне она призналась, что он ей по сердцу, да только втемяшилось ей найти мужа в городе и стать дамой. Завтра Мара будет без памяти любить своего Омера. И уж никак не откажется пойти с ним под венец. Ты богат — пожени молодых людей, а потом купи им лавку в городе. Тогда Мара станет дамой и ее желание исполнится. Хоть ради спасения души вспомни собственную молодость. Не презирай «отмыки» — священного обычая нашего племени.

Старый Тенсо помялся, покашлял, а потом как разрыдается, приговаривая сквозь слезы и стоны:

— Ох, верно… «отмыка»… «отмыка»… Первая моя женка, моя Ниера… Марина мамаша… Дай-то Бог, чтобы моя Ниера была со мной… на Небе… Ох, надо бы их поженить… Хорошая свадьба будет…

И священник проводил Тенсо до церковных ворот, говоря:

— Да, это будет прекрасная свадьба! Наряды для жениха и невесты уже готовы. Ты потом сам будешь доволен, старый Тенсо, что твоя дочка замужем за человеком твоего роду-племени. Придет время, Господь призовет тебя к себе, упокоишься с миром, и на твоей могилке вырастет розмарин, и внуки, тоже твоего роду-племени, придут к тебе помолиться.

На площадь вышли цыгане, поигрывая на гитаре. Девушки и парни плясали коло, и старая бабка Венгерский Крест пританцовывала вместе с ними.

Плясуны пели:

Пожени-ка молодых, пожени-ка:
Забрюхатела девка — на то и отмыка.
Пожени поскорей или дочку убей…

Старый Тенсо мгновение смотрел на коло, а потом как ни в чем не бывало сам вступил в хоровод. И пошел вприскочку, распевая:

Пожени-ка молодых, пожени-ка…

ЧЕВО-ВАМ?{64} © Перевод Е. Баевская

В гитаре Чево-вам было что-то от ветра, который всегда стонет в бельгийских Арденнах…

Чево-вам был божеством того леса, где блуждала Женевьева Брабантская{65}, от берегов Мааса до Рейна, через вулканический Эйфель к мертвым морям, коими являются болота Дауна, Эйфель, из которого бьет источник святого Аполлинария, и где лежит озеро Мариа Лаах — плевочек Богородицы…

Глаза Чево-вам, мигающие и гноящиеся, с веками, красными, как сырая ветчина, постоянно слезились, и эти слезы жгли ему губы, как вода из кислых источников, которых так много в Арденнах.

Он состоял в свойстве с кабанами, в родстве с кроликами и белками, и жизнь сотрясала его душу, как восточный ветер трясет оранжевые грозди птичьей рябины…

«Чево-вам?» — так он спрашивал вместо «Чего вы хотите?» — валлоноязычный валлонец из Валлонии, родился пруссаком в местечке Мон, которое по-немецки называется Берг и расположено близ Мальмеди на дороге, ведущей в сторону тех опасных торфяников, что называются От-Фанж (то есть Высокие Топи), или От-Фань, или, правильнее, Хоэ-Венн, поскольку это уже Пруссия, о чем свидетельствуют черно-белые, песочно-серебряные, ночного и дневного цвета тумбы на всех дорогах.

Чево-вам больше любил свою кличку, чем имя — Поппон Ремакль Леэз. Но если его приветствовали, называя просто «красавчиком», он ударял по струнам так, словно хотел вытрясти душу из своей гитары, и хлопал по животу собеседника, говоря:

— В нем пусто, как в моей гитаре, он признается, что хочет пить, в нем больше не осталось ни капли пеке, даже пописать нечем.

И они рука об руку, но не переходя на «ты», потому что в валлонском языке не «тыкают», отправлялись, черт побери, выпить пеке, то есть самой вульгарной хлебной водки, которую во французском языке иносказательно именуют можжевеловой.

И было бы из ряду вон, если бы в уголке трактира не обнаружился поэт Гийам, который был наделен даром вездесущности, поскольку его видели повсюду, где кто-либо распивал пиво или пеке, от Ставло до Мальмеди. А сколько раз случалось, что парни затевали драку из-за того, что кто-то говорил:

— Я вчера в такое-то время выпивал с Гийамом на станции.

— Врун, — возражал другой, — в это самое время Гийам был с нами в кабачке «Меховой колпак», и с нами еще были почтовик и сборщик налогов.

И так, слово за слово, кончалось тем, что парни задавали друг другу в честь поэта хорошую трепку.

Гийам был чахоточный и жил в Ставло, в больнице для хроников. Поскольку ему повсюду ставили бесплатную выпивку, Гийам отправлялся выпить куда угодно. А стоило ему выпить, он принимался рассказывать небылицы, истории о разбойниках и о том свете или сны наяву! Он декламировал стихи, обличающие семью протестантов с Церковной площади, горбуна из Франкоршан и рыжую девицу из деревни Три Моста, которая осенью всегда ходила по грибы! Тьфу! Грибами коровы травятся, а она, эта рыжая, ими обжиралась, и хоть бы что! Ух, колдунья!.. Но, кроме того, он пел хвалы бруснике, чернике и воспевал пользу, которую приносит человеческим кишкам молоко с черникой, по-местному чача, архибожественная, воистину питье богов. Часто он складывал стихи для служанок, которые чистят кромпир — добрую картошку, magna bona{66}

* * *

В тот день на дороге, окаймленной могучими искривленными деревьями, Чево-вам высекал огонь, чтобы раскурить трубку…

Мимо шли четыре парня. Это были: Хинри де Виельсальм; Проспер-поденщик, тот, что раньше был бродягой, а потом работал недалеко от Парижа на очистительном заводе — теперь он жил в Ставло; охотник Гаспар Тассен, браконьерствовавший в Ванне: его шляпу украшало крыло ястреба и он курил вонючую можжевеловую трубку; наконец, Тома-Бабо, то есть дурачок, рабочий-кожевник из Мальмеди. У него была весьма хорошенькая жена, которая по этой причине спала с кем ни попадя, и с буржуа, и с рабочими, а он тем временем брюхатил при случае работниц фабрики или немецких служанок, которые, по его словам, любили с ним «шляфен», потому что он как никто другой умел делать бум-бум крепко и долго.

Чево-вам раскурил трубку, а затем побежал за ними с криком:

— Привет честной компании!

Они обернулись:

— Привет, красавчик!

Чево-вам радостно оглядел их и задал свой неизменный вопрос, источник его клички:

— Чего вам? Чего хотите? Черт побери! Послушайте мою гитару! Ну как, слышите?

Он дважды ударил по струнам. Гитара зазвенела.

— В ней так пусто, как у черта в кишках, когда он пукает. Прах меня побери! Бьюсь об заклад, что мы прямо сейчас пойдем выпить пеке у Шансесс! Во, слыхали?..

Он извлек из своей гитары аккорд и затянул «Брабансону». Но ему закричали:

— Перестаньте!

Тогда он запел Марсельезу, а после первого куплета крикнул:

— Прах меня побери!

И завел:

Isch bin ein Preusse…[8]

Но Бабо повторил:

— Перестаньте! Вы — пруссак, не знающий по-немецки… Перестаньте!.. Я хочу «шляфен» с Шансесс.

И парни затянули хором:

…А если что останется, служаночке достанется,
А если не останется, с ней ничего не станется!
             Эх, ты моя Лизетта, Лизетта, Лизетта,
             Эх, ты моя Лизетта, Лизетта, Лизон.{67}
* * *

Они вошли в заведение Шансесс. Она сидела, широко расставив ноги, и читала молитвы, перебирая четки. Ее груди как снежная лавина рвались на волю из-под куцей ночной рубашонки.

В углу поэт Гийам рассуждал сам с собой над стаканом пеке. Войдя, парни поздоровались:

— День добрый вам обоим!

Гийам и Шансесс отозвались:

— День добрый всем вам!

Она принесла стаканы и налила пеке; тем временем они запели:

У стакана видно дно…

Подошел Гийам:

— Чего вам? — изрек гитарист, закуривая трубку.

Гийам налил пеке в стакан, который захватил с собой. Выпил, щелкнул языком, а потом пукнул и сказал Просперу:

— Попробуй поймать мой пук — ты же у нас в Париже был.

А поскольку солнце уже садилось, мимо трактира долго-долго шло длинное стадо коров, погоняемое босоногой девчонкой.


Теперь надо нам собрать в кулак всю храбрость, потому что приближается нелегкая минута. Следует запечатлеть славу и красоту оборванного нищего Чево-вам и поэта Гийама Вирена, чьи лохмотья тоже прикрывали доброго оборванствующего оборванца. Эх, взяли!.. Аполлон, покровитель мой, ты задыхаешься, пошел прочь! Призови сюда другого, — воришку Гермеса, более, чем ты, достойного воспеть смерть валлонца Чево-вам, о которой рыдают все эльфы Амблевы{68}. Да примчится он, хитроумный воришка.

Божественный стад похититель и лиры создатель, Гермес.

и да обрушит он на Чево-вам и на Шансесс всех ганических мух,{69} о которых на севере рассказывают, будто они терзают свои жертвы с неотвратимостью рока. Да приведет он с собой второго моего покровителя, в митре и плювиале, епископа святого Аполлинария. И пускай этот плювиаль{70} окутает деревянное расписное распятие, прозябающее на перекрестке дорог —

Святые глиняные, чтимые в народе,
Из ясель, где царит печаль ягнят, чиста,
Пусть ввечеру ведут в валлонском хороводе
Смиренные стада к распятию Христа.{71}
* * *

Пришла ночь. Шансесс все читала молитвы, перебирая четки. На столе, среди бутылок, пустых и полных пеке, мерцала и коптила керосиновая лампа. Чево-вам достал хлеб и сыр «свиная голова». Он медленно ел, слушая болтовню товарищей и бульканье воды, закипающей у Шансесс для кофе.

Гийам рассказал историю о Понсене и его четырех братьях — имелись в виду мизинец и остальные четыре пальца. В его истории Понсен то и дело колотил Верзилу, старшего. Гийам встал и пошел за дверь помочиться. Вернувшись, он сказал:

— Хотел бы я быть в топях позади хижины Мишеля, сидел бы я в зарослях вереска и брусники, и был бы счастливее, чем святой Ремакль в его раке{72}, прах меня побери! Сегодня вечером небо светлое и сколько на нем золотых яичек — прах меня побери совсем с потрохами, прах бы их побрал! В небе полным-полно светлых яичек, тех, что зовутся светила, планеты, звезды, луны…

Он выпил пеке, а Бабо воскликнул:

— Жена мэра сказала, что я как луна. Но, прах меня побери, Гийам, у меня три яичка, а луна-то одна! Не так, что ли?!

— Бабо! Что вы такое мелете, вы и есть луна несмотря на три ваших яичка, прах меня побери!.. Вы никогда не толковали со стулом. Не так, что ли?.. Нетушки!.. То-то и оно! А спросите-ка у какого-нибудь стула: «Что такое мужчина?» Это задница — не так, что ли? — так он вам и скажет. Спросите у скамьи: «Что такое женщина?» «Это задница, не так, что ли?» — так она вам и скажет. Спросите у табурета или у табуретки: «Что такое парень и девка?» — «Это две задницы, не так, что ли?» — скажут они. Спросите у кресла, в котором сидит кюре: «Что такое кюре? Что такое его служанка? Что такое племянница кюре, милашка сынка Лавей-Жонсё?» С ним вместе выходит четыре задницы, скажет оно вам, или восемь ягодиц, не так, что ли? Ха-ха! Прах меня побери! А вы об этом ни сном ни духом, хоть у самого три яичка. Но всего этого мало для того, чтобы достичь кворума и уподобиться небу. Ну, чуток гитары, прах меня побери!.. Ну, чего вам?..

У ослика два уха, белых, как тряпица,
И четыре белых чистеньких копытца,
А под хвостом дыра, она черным-черна,
Черна, как будто бы углем она полным-полна.

— Заткнитесь! — сказал Бабо, — я хочу шля-фен с Шансесс.

— Прах меня побери! — вскричал Чево-вам. — У вас, Бабо, даже нет ни гроша заплатить за пеке, валите-ка шляфен в Мамʼди или Ставлё. Ну, живо! На посошок! Щелкайте языком, а потом катитесь!

Бабо выпил стакан пеке, щелкнул языком, а потом процедил:

— А ну-ка идите сюда, Чево-вам. Переведаемся…

Чево-вам задал свой неизменный вопрос:

— Чего вам?

Потом взял нож и швырнул гитару плашмя и подошел к Бабо.

* * *

Гийам попытался перевести разговор в другое русло:

— Милые старушки пляшут маклотту в садике среди подсолнухов. Чево-вам, задница вы моя разлюбезная, не деритесь. Бабо вас задушит, как вьюнок душит деревья… Поберегите вы себя, Чево-вам! Пора сматывать удочки.

Станцуем в хороводе,
Станцуем и споем…

Вот это и будет самый лучший валлонский хоровод.

* * *

Бабо и Чево-вам вызывающе уставились друг на друга, каждый сжимая по ножу. И в этот миг Шансесс была прекрасней Елены, которая, кстати, когда ее похитил Парис, была не моложе самой Шансесс.

Она сунула в карман четки и, подбоченясь, смотрела на противников:

— Прах вас побери! Чисто петухи!

Проспер крикнул ей:

— Вы и сами как птичка, милашка!

Потом он поднялся и вышел вместе с двумя товарищами, распевая:

А если не останется, с ней ничего не станется!
С ней ничего не станется, забудет как жеманиться!
                         Эх, ты моя Лизетта…
* * *

Чево-вам и Бабо вызывающе смотрели друг другу прямо в глаза:

— Чево-вам! Я пойду шляфен с Шансесс!

— Эй, Бабо! Шлюха — она для всех! Мари, ваша жена — шлюха.

— Чево-вам, вы не знаете, какого цвета у нее задница.

— Бабо, не вам спать с Шансесс, а у вашей жены сифилис.

И Чево-вам накинулся на Бабо. Они вцепились друг в друга и пустили в ход ножи. Потекла кровь. Шансесс плакала и кричала:

— Ой, что они творят!

А Гийам неторопливо бубнил:

— Зрелище, что открывается мне, — это зерцало любви. О красотка Шансесс, вы, в чьей пивнушке герой, тремя яичками наделенный, бьется со славным певцом Чево-вам, бродячим Красавчиком!.. О красотка Шансесс, сдается мне ныне, что шляфен с вами буду я сам! Сготовить спешите, ибо голоден я, доброе фрикассе, и мы съедим его вместе, красотка!.. Слава героям, чья кровь струится, как водопад Коо! Слушайте! Слушайте! Внемлите!.. Эльфы выходят из Амблевы… Один из них рыдает, затем что у него разбились хрустальные башмачки… Слушайте! Слушайте! Ветер в ивах шумит… Красотка Шансесс, пока другие бьются, пойдемте-ка пожрать! Ах, бедняга Бабо, вижу, вы здорово влипли.

* * *

Чево-вам и Бабо продолжали пускать друг другу пинтами кровь в честь Шансесс, которая теперь выплясывала маклотт на пару с Гийамом под громкую песню закипавшего чайника. Бабо слабел. Чево-вам лишил его пуговиц на штанах, штаны упали, и из них показалась задница — двуличная, кривая, жалкая, как две четверти луны. Вскоре, после ловкого удара, нанесенного Чево-вам, естественная ложбинка между ягодицами, желтовато-коричневая и поросшая волосами, окрасилась кровью, и этот рассветный багрянец исторг у Бабо стоны. Он причитал:

— Ладно-ладно, не буду я делать бум-бум с Шансесс. Ай, Чево-вам, как у меня яички болят!

А Чево-вам распалялся все больше.

— Ах, у тебя три яичка! Ах ты лакомка! Ухажер!

И он нанес ему такой удар ногой в живот, что Бабо упал на свою задницу, окровавленную, словно у него были месячные; Гийам и Шансесс тем временем завершали маклотт.

* * *

Но настал великий миг!

Чево-вам, пьяный от крови, ринулся на Бабо и ножом взрезал ему грудь. Бабо тихо хрипел:

— Прах меня побери! Прах меня побери! Прах меня побери!

Глаза его закатились. Чево-вам выпрямился, держа Бабо за руку. Он принялся перепиливать своим ножом эту руку в суставе. Бабо кричал:

— Ай! Ай! Скажите моей Мари, что я посылаю ей поцелуй любви!

Но Шансесс закричала:

— Она вам наставила рога!

А Бабо тем временем в последний раз дернулся и умер, как рыба у ног рыбака.

Чево-вам продолжал орудовать ножом… Наконец кисть отделилась от руки. Чево-вам испустил вопль, выражавший свирепость и удовлетворение. Поскольку на его пиджаке, порыжевшем от старости и забрызганном кровью, был нагрудный карман, Чево-вам засунул в него отрезанную руку с кистью, поникшей, как прекрасный цветок…

Лампа мерцала и коптила. На огне ярилась вода — она гнусавила, храпела, ворчала. Чево-вам рухнул на скамью и ласково перебирал струны гитары. Гийам сказал:

— Чево-вам, задница моя разлюбезная, прощайте! Я всегда буду вас любить. Бегите нынче ночью, потому что завтра вас сцапают жандармы. Я возвращаюсь в больницу, и меня будут бранить за опоздание.

Он потихоньку ушел, и его шаги долго слышались на дороге…

* * *

Чево-вам и Шансесс посмотрели на тело. Кипела вода. Внезапно Чево-вам вскочил и запел:

              …Прощай!
Мне нынче выпала судьба
Навек покинуть милый край,
Я больше не вернусь сюда…

— Только не проболтайтесь об этом, — сказала Шансесс, — умоляю вас, Красавчик!

Она приблизилась к Чево-вам. Их разделял труп. Они обнялись и расцеловались. Но между ними оставалась рука мертвеца, торчащая из кармашка, прямая и похожая на стебель с пятью лепестками.

В унылом полумраке они поцеловали мертвую руку, и поскольку она была развернута ладонью к Шансесс, ногти Бабо погладили ее по лицу. Она содрогнулась:

— Ах, милосердная ласка!

А Чево-вам крикнул:

— Прах меня побери! Прах меня побери!

Вода на огне бормотала заупокойную молитву. Чево-вам продолжал:

— Прах меня побери! Он умер.

Шансесс добавила:

— Кровь натекла до самой двери.

— Она уже под дверь подтекла, — заметил Чево-вам. — А потом дотечет и до казармы карабинеров, а они пойдут вдоль струйки и доберутся до самого Бабо. Прах меня побери! Прах меня побери! Прощайте, Шансесс!

* * *

Он рывком отворил дверь и бегом бросился прочь по дороге.

Гитара болталась у него на боку, как ручной сокол, а сам он передвигался прыжками, как жаба, и восточный ветер в светлой ночи хлопал крыльями, как тысячи стай куропаток. Рябины по обочинам отчаянно тянули ветви к югу. Шансесс долго кричала с порога:

— Чево-вам! Красавчик! Чево-вам! Чево-вам!

А Чево-вам теперь шагал по дороге. Он взял гитару и забренчал песнь в честь смерти. Он шагал, играя, и смотрел на привычные звезды — их разноцветные огоньки трепетали в небе. Он думал:

«Я их все знаю с виду, но прах меня побери, вот возьму и сразу узнаю каждую по отдельности, прах меня побери!»

Амблева была уже близко и ее холодные струи текли между нависшими над ней ивами. Эльфы хрустели хрустальными башмачками по жемчугу, устилавшему ложе реки. Теперь ветер подхватывал печальные звуки гитары. Голоса эльфов проникали сквозь воду, и Чево-вам с берега слышал, как они щебечут: «Мнё, мнё, мнё».

Потом он спустился в реку, и в воде было так холодно, что он испугался смерти. К счастью, голоса эльфов звучали уже ближе: «Мньё, мньё, мньё».

Потом, прах меня побери, он внезапно позабыл в реке все, что знал, и понял, что Амблева связана подземными токами с Летой — потому ее воды и отнимают память. Прах меня побери! Но эльфы теперь лопотали так славно, все ближе и ближе: «Мьньё, мьньё, мьньё…»

И отовсюду в округе им отвечали эльфы — эльфы из родников, которые бьют в лесу…

РОЗА ХИЛЬДЕСХАЙМА, ИЛИ ЗОЛОТО ВОЛХВОВ © Перевод И. Шафаренко

В конце прошлого века в Хильдесхайме, маленьком городке близ Ганновера, жила молодая девушка по имени Ильзе. В ее белокурых волосах струились золотистые отблески, которые делали их похожими на лунный свет. Ее стан был гибок и строен, личико с очаровательным лукавым выражением сияло приветливой улыбкой, круглый подбородок и серые глаза, не очень большие, но необычайно живые и выразительные, дивно гармонировали со всем ее обликом. Грация ее была несравненна.

Хозяйка она была плохая, как большинство немок, и очень скверно шила. Едва закончив домашнюю работу, она садилась за фортепиано и пела — пела так сладостно, как наверняка пели сирены, — или читала, и в такие минуты казалась поэтессой.

Когда она разговаривала, ее немецкий язык, который называли языком, пригодным лишь изъясняться с лошадьми, становился мелодичнее итальянского, предназначенного, как говорили, «для разговора с дамами». Так как у нее был легкий ганноверский акцент, звук «с» в ее устах никогда не был похож на «ш», и это делало ее речь поистине чарующей.

Ее отец некоторое время жил в Америке, там женился на англичанке, а потом вернулся с ней на родину и поселился в отчем доме.

Хильдесхайм — один из самых прелестных маленьких городков на свете. Его домики, разнообразные и необычные по форме, с высоченными островерхими крышами, расписанные снизу доверху, кажутся вышедшими из волшебной сказки. Ни один путешественник, побывав там, никогда не забудет его Ратушную площадь — она так живописна, что являет собою готовую раму для поэзии.

Дом родителей Ильзе, как большинство домов в Хильдесхайме, очень высок. Крыша у него почти вертикальная и возносится над фасадом. Окна без ставен и открываются наружу. Их много и промежутки между ними совсем маленькие. На дверях и на балках вырезаны всевозможные головы с благочестивым выражением лица, либо насмешливо гримасничающие, с поясняющими надписями в виде старинных немецких стихов и латинских изречений. Там изображены Три Теологические Добродетели, Четыре Главные Добродетели, Смертные Грехи, Четыре Евангелиста, Апостолы, святой Мартин, отдающий свой плащ нищему, святая Екатерина на колесе, лебеди, гербы. И все это раскрашено яркими красками — синей, красной, зеленой и желтой. Этажи дома нависают один над другим, создавая впечатление перевернутой лестницы. Это дом разноцветный, веселый и привлекательный для глаз.

Ильзе приехала туда совсем маленькой и там выросла. Когда она достигла восемнадцати лет, молва о ее красоте дошла до Ганновера, а оттуда — до Берлина. Все, кто посещал прелестный Хильдесхайм, любовались его знаменитым тысячелетним розовым кустом, осматривали сокровища собора и непременно старались познакомиться с той, кого называли Розой Хильдесхайма. Ей много раз делали предложения, но она, опустив глаза, неизменно отвечала отцу, который перечислял ей преимущества или заслуги последнего претендента, что хочет побыть в девушках и насладиться молодостью.

Отец говорил:

— Ты не права, но поступай, как хочешь.

И претендент бывал тут же забыт.

Когда Ильзе возвращалась домой с прогулки, все головы, вырезанные на стенах дома, приветствовали ее возвращение. Грехи хором кричали ей:

— Посмотри на нас, Ильзе! Мы изображаем Семь Смертных Грехов, это правда, Но те, кто нас вырезал и разрисовал, не имели коварного намерения сделать нас Смертными Грехами. Посмотри на нас! Мы — простительные грехи, даже не грехи, а прегрешеньица. Мы не пытаемся соблазнить тебя. Напротив! Мы ведь так уродливы!

Добродетели Теологические и Мирские, держась за руки, словно хотели закружиться в хороводе, пели:

— Ringel, Ringel, Reihe[9]. Мы изображаем добродетели. Посмотри на нас! Улыбнись нам! Ты прекраснее нас всех! Ringel, Ringel, Reihe.

* * *

У Ильзе был кузен, который учился в Гейдельберге. Его звали Эгон. Он был высок ростом, белокур, широк в плечах и мечтателен.

Молодые люди встретились в Дрездене во время каникул и полюбили друг друга. Они признались друг другу в любви перед картиной Рафаэля, несравненной «Сикстинской Мадонной», которую Ильзе напоминала ангельскими чертами лица. Эгон попросил руки Ильзе, но ее отец, естественно, обещал дать согласие лишь тогда, когда у жениха будет положение в обществе и состояние.

Вернувшись в Гейдельберг, в свободное от дуэлей и занятий время, молодой человек любил ходить мимо замка по аллее Философов, чтобы в одиночестве помечтать о том, как добыть состояние, благодаря которому он получит и любимую кузину.

* * *

Однажды в январе, в воскресное утро, он пошел послушать проповедь. Пастор говорил о волхвах — восточных мудрецах, которые пришли в пещеру, чтобы увидеть новорожденного Иисуса… Он процитировал стих из Евангелия от Матфея, где ничего не сказано ни о числе, ни о положении этих благочестивых особ, принесших Иисусу в дар золото, благовония и миро.

После этого Эгон уже не мог думать ни о чем, кроме этих восточных мудрецов, которых, хотя он и был протестантом, представлял себе в соответствии с католической легендой в облике трех коронованных особ, носящих имена Гаспар, Балтазар и Мельхиор. Эти цари-волхвы — двое белых по бокам, темнокожий посредине — все время стояли перед его глазами, и все трое несли в руках золото. А несколько дней спустя они уже обрели черты и одеяния колдунов-алхимиков, превращающих в золото все, к чему прикасались на своем пути.

Вся эта фантасмагория вызвана была в его сознании страстью к золоту, которое позволило бы ему жениться на кузине. Он перестал есть и пить, как будто у него, нового Мидаса, вместо съестного были лишь золотые слитки{73}, в которые все вокруг превращали астрологи, — те самые, чьи останки покоились в Кельнском соборе, чем собор очень гордился.

Он перерывал библиотеки, разыскивая и изучая все книги, в которых хоть что-нибудь говорилось о волхвах, — Беду Достопочтенного{74}, старинные легенды и всех современных авторов, без конца спорящих между собой о подлинности четырех Евангелий. А когда выходил оттуда, в голове у него были только мысли о золоте.

— Какое, должно быть, безмерное богатство являет собой это сокровище! — говорил он себе. — И ведь нигде не сказано, что оно было роздано, пущено в дело, растрачено, спрятано или найдено…

И вот однажды вечером он признался себе, что жаждет во что бы то ни стало заполучить сокровище царей-волхвов! Кроме счастья, эта находка принесла бы ему неоспоримую славу.

* * *

Эти его странности вскоре заинтересовали студентов и профессоров Гейдельберга. Те, кто не состоял с ним в одной корпорации, без колебаний объявили его сумасшедшим. Члены же его корпорации защищали Эгона: это стало причиной множества дуэлей, о которых еще очень долго вспоминали на берегах Неккара. Потом о нем стали рассказывать анекдоты. Один из студентов как-то раз, когда Эгон отправился побродить один, решил пойти за ним следом. Он рассказывал, что Эгон, увидев быка, подошел и заговорил с ним.

— Я ищу херувима, — сказал он. — Меня волнует сходство между вами. И вот я нахожу быка. Я знаю, херувимы — это крылатые быки{75}. Но скажи мне, пасущийся бык… Может быть, в твоем добродушии есть частица мудрости чудесных творений, составляющих благороднейшую часть в небесной иерархии? Скажи мне, не сохранилось ли в твоем племени память о Рождестве? Может, твоему предку выпала честь согревать своим дыханием Божественное дитя в пещере? И если это так, то скажи, благородное животное, созданное по образцу херувимов, не знаешь ли ты, где находится золото волхвов? Я ищу сокровище, которое обогатит меня священным достоянием. О бык, моя последняя надежда, ответь мне! Я уже спрашивал ослов, но они — всего лишь животные, и в их образе нет ничего небесного. Увы, эти сильные животные знают лишь один ответ — громкогласный утвердительный германский рев!{76}

Уже смеркалось. В дальних домах зажигались огни. Деревни вокруг сияли окнами. Бык медленно повернул голову и громко замычал.

* * *

В Хильдесхайме доверчивая Ильзе получала от своего кузена множество писем, полных любви и энтузиазма. Она и ее родители полагали, что Эгон вот-вот составит себе состояние.

Наступила зима, выпал снег, с виду теплый, как лебединый пух. Головы на стенах домов тоже были покрыты снегом и, казалось, коченели от холода. Пришло Рождество, а с ним наряженные елки, вокруг которых дети распевали:

Новогодняя елочка — самое чудесное дерево
              Из всех земных деревьев!
Как оно сегодня красиво цветет, это волшебное дерево,
              Покуда сверкают его украшения,
              Покуда сверкают его украшения,
                      Да-да, сверкают!
* * *

Однажды в морозное утро, когда в городе катались на санях, пришло письмо со штампом Дрездена, где проживали родители Эгона. Отец Ильзе куда-то задевал очки, а потому дал письмо дочери, велев прочесть его вслух. Письмо было кратким и печальным. Отец Эгона сообщал, что его сын сошел с ума от любви. Он рассказал о том, что Эгон, желая во что бы то ни стало заполучить сокровища царей-вохвов, утратил рассудок, и его пришлось поместить в больницу для умалишенных, однако в своем умопомешательстве он не перестает повторять имя кузины.

После этого письма Ильзе стала быстро чахнуть. Щеки ее ввалились, губы побледнели, глаза приобрели странный блеск. Она перестала заниматься стряпней и шитьем. Все свое время она проводила за фортепьяно или в мечтах. К середине февраля она слегла.

* * *

В это время печальная новость взволновала всех жителей Хильдесхайма. Тысячелетний розовый куст, чудесный свидетель основания города, стал гибнуть от мороза и старости. За собором на закрытом кладбище, где он рос, ствол его стал сохнуть. Все были в отчаянии. Муниципалитет пригласил самых опытных садовников. Однако они признали, что не в силах оживить куст. Наконец явился один садовник из Ганновера, который взялся лечить растение. Он пустил в ход все достижения своей науки и искусства. И вот в начале марта в город пришла большая радость — все поздравляли друг друга: — Розовый куст ожил! Садовник из Ганновера вернул ему жизнь с помощью бычьей крови!

* * *

В то утро родители Ильзе рыдали над могилой дочери, умершей от любви. Когда выносили гроб, обтянутый белым шелком, резные раскрашенные головы на фасаде дома дрожали, покрытые снегом, и, казалось, всхлипывали:

— Ringel, Ringel, Reihe! Прощай, Ильзе, прощай навсегда! Прощайте вы, ее добродетельные грехи, и вы, ее добродетели, что были не столь прекрасны, как она сама! Прощайте навсегда!

Перед траурной процессией шел полк. Барабаны и флейты играли тихую и грустную мелодию. Женщины кланялись и говорили:

— Легендарный розовый куст спасли, но Розу Хильдесхайма хоронят!

ПЬЕМОНТСКИЕ ПИЛИГРИМЫ © Перевод Е. Баевская

Со всех сторон на дорогу стекались паломники. Многие из них тяжело дышали, потому что им пришлось карабкаться по крутому склону горы Трините-Виктор. Шли крестьянки из Пей; пристроив на головах подушечки, они несли на подушечках корзинки, полные яиц. Они шагали очень ровно и на ходу незаметно поводили головами, балансируя своей ношей, чтобы она не потеряла равновесия. При этом руки их, свободные от поклажи, были заняты вязанием. Бритый старик-крестьянин нес в руке короб с лепешками, присыпанными анисовыми леденцами. Часть своего товара он продал по дороге и теперь с трудом брел, куря свою трубку. Богатые крестьянки восседали на мулах, должным образом подкованных. Шли, взявшись за руки, девушки, на ходу обрывая розы с кустов. На головах у них красовались соломенные шляпки, почти плоские, какие носят женщины в графстве Ницца — в похожих шляпках щеголяли греческие дамы, как это видно по танагрским статуэткам. Некоторые девицы обломили себе оливковые ветви и обмахивались ими. Другие шли за своими мулами, держась за хвосты. На животных были навьючены дары, предназначенные для монахов, — корзины фиг, бочонки с оливковым маслом, бараньи кровяные колбасы.

Из Монако шли кучки нарядных паломников, барышни в фуляровых платьях, компании англичан. Были там и хвастливые крупье, и стайки монакских девушек, жеманных и пестрых. Простые любопытствующие направлялись сперва к одному из постоялых дворов, что расположены напротив монастыря Лаге, чтобы освежиться и заказать обед. Искренние паломники сразу же шли в монастырь. Слуги на постоялых дворах отводили мулов на конюшни. Паломники, мужчины и женщины, входили в монастырскую ограду и смешивались с толпой пришедших ранее, которые с самого рассвета медленно кружили по двору, читали молитвы, перебирая четки, и глазели на бесчисленные ex-voto[10], развешанные по всему монастырю.

* * *

Какая богатая галерея в монастыре Лаге — причем все полотна анонимны — и какая таинственная!

Изумленная и старательная неуклюжесть средневекового искусства, царящая здесь, может тронуть даже неверующих. Тут есть картины всех жанров, только портрету совсем нет места. Все дарственные надписи проставлены на вечные времена. Единственное требование — чтобы картина увековечивала какое-нибудь чудо, связанное с вмешательством Лагетской Богоматери.

Все мыслимые несчастные случаи, смертельные хвори, тяжкие страдания, все человеческие горести изображены здесь простодушно, благочестиво, наивно…

Бушующее море колеблет, как скорлупку, жалкий остов кораблика, лишившегося мачт; на палубе коленопреклоненный человек, размером больше кораблика. Кажется, всё пропало, но в углу полотна в светлом нимбе бдит Лагетская Пресвятая Дева. Благочестивый мореход спасся. Об этом свидетельствует надпись на итальянском языке. Было это в 1811 году…

…Карета, увлекаемая непокорными лошадьми, несется в пропасть. Путешественники погибнут, насмерть разбившись о скалы. В углу картины в своем светлом нимбе бдит Мария. Она насадила густой кустарник по краям пропасти. Путники уцепятся за него, а впоследствии повесят в знак признательности эту картину в монастыре Лаге. Было это в 1830 году…

И так всегда: в 1850-м, и в 1860-м, каждый год, каждый месяц, чуть не каждый день прозревали слепые, обретали дар речи немые, поправлялись чахоточные благодаря Лагетской Богоматери, что кротко улыбается, окруженная желтым сиянием, в углу картин…

* * *

Около десяти послышались псалмы на итальянском языке. Приближались пьемонтские паломники, утомленные, но бодрые и усердные в вере.

Их босые ноги были покрыты пылью. На худых энергичных лицах сверкали глаза. Женщины привязали себе на голову фиговые листы, чтобы уберечься от июльского солнца. Некоторые из них откусывали от ломтей поленты, окруженной роем мух, которых они вспугнули проходя. Шелудивые дети хрустели плодами цератонии, подобранными на дороге. Пьемонтцы прибывали густыми бесконечными толпами. Все это были оборванцы — они так и пришли пешком из глубины своих провинций. У всех — и у мужчин, и у женщин — поверх одежды были накинуты коричневые кармелитские монашеские ризы. Большинство пело. Один парень, лысый, как Цезарь, сжимал в зубах гимбарду{77}, держа ее левой рукой, а правой он тряс свой инструмент, аккомпанируя гимну.

Здоровые по очереди несли больных. Один старик шагал, сгибаясь под тяжестью молодого человека, у которого обе ноги были раздроблены после какого-то несчастного случая. Было очевидно, что при всем своем могуществе Мария не вернет ему ног. Но какое до этого дело верующему? Вера слепа.

Девушка несравненной красоты, но с очень бледным лицом, усеянным веснушками, лежала на носилках, которые несли ее мать и брат.

Повсюду ковыляли на костылях калеки.

При виде монастыря и при звуке колоколов, в которые в этот миг зазвонили монахи, пьемонтцы почувствовали новый прилив бодрости. Пение стало более страстным. Еще более пылкие мольбы устремились к Пречистой Деве, чье имя все время повторялось наподобие литании: «Santa Maria…».

Их глаза вздымались к небу, быть может, в надежде увидеть в вышине, справа или слева, как в уголке жертвовательной картины, Лагетскую Богоматерь в солнечном нимбе. Но латинское небо было чисто.

Дойдя до церкви, какой-то человек испустил жалобный вопль и грянулся наземь, и изо рта у него хлынули потоки крови.

В монастырском дворе упала какая-то женщина, скошенная душераздирающим припадком эпилепсии.

Паломники пели. Они десять раз обошли монастырский двор. Когда настало время большой мессы, они вошли в церковь, сверкающую золотом и огоньками свечей. Паломники с наслаждением принюхивались к запаху ладана и воска. Они с благочестивым восхищением разглядывали позолоченные балконы, колонны с витым узором, все оштукатуренное под мрамор великолепие иезуитского стиля.

Какой-то ребенок, сидя на руках у матери, кричал и тянулся к корабликам, костылям, золоченым и серебряным сердцам, которыми были украшены стенки, перегораживавшие неф и хоры. Ребенок принимал эти ex-voto за игрушки. Внезапно он принялся кричать: «Bambola!» — и потянулся ручонками к чудотворной Богоматери, которая улыбалась с алтаря в своем жестком негнущемся бархатном платье, расшитом драгоценными камнями. Ребенок плакал и кричал «Bambola!», то есть «Кукла!», ибо чудесный и всеми почитаемый образ на самом деле и был куклой.

* * *

Хоры заполнялись монахами. Один из них, в священническом облачении, поднялся на алтарь. Паломники и монахи запели в унисон. Произношение у монахов было такое же, что и у паломников, которые утром пришли пешком из Пьемонта.

Там были старые согбенные кармелиты, откликавшиеся надтреснутыми голосами, когда тот, что свершал богослужение, произносил с акцентом: «Dominous vobiscoum»[11]. Были и молодые, которые явно не успели еще произнести нерушимых обетов.

Один, высокий, крепкий, в венчике густых черных волос вокруг бритого черепа, на мгновение обернулся к нефу, а в нефе внезапно привстала с носилок девушка, крикнула: «Амедео! Амедео!» — и вновь упала без сил.

Мать и брат захлопотали вокруг нее, а паломники зашушукались:

— Чудо! Чудо! Аполлония, которая уже три года не стоит на ногах, привстала!

Монах на хорах вздрогнул и порывисто отвернулся. Пение прекратилось. Наступил миг возношения даров, все, кто мог, преклонили колена. В тишине ясно слышалось, как безногий мальчик молит о чуде. Его юный голос дрожал, пылко выговаривая слова молитвы. Пьемонтские слова, лаконичные и ясные, звучали лихорадочно:

— Прошу тебя, Пресвятая Дева! Я — бедный калека, caganido (птичий помет), исцели меня! Верни мне обе ноги, чтобы я мог зарабатывать себе на жизнь!

Потом голос сделался грубым и повелительным.

— Ты слышишь? Ты меня слышишь? Исцели меня!

И это продолжалось, перемежаясь богохульной икотой, проклятиями и завываниями:

— Исцели меня! Sacramento! Или я разобью тебе морду!

В этот миг зазвенел колокольчик, и все головы склонились, а священник высоко поднял гостию. Калека все твердил молитвы вперемешку с богохульствами. Колокольчик зазвонил в третий раз. И тут снова раздался крик:

— Амедео! Амедео!

Он грубо спросил ее на диалекте:

— Чего тебе надо?

Она ответила:

— Basme… (Поцелуй меня…)

Монах задрожал, на глаза у него навернулись слезы. Мать Аполлонии боязливо поглядела на него и сказала ему, указывая на дочь:

— Она больна.

И несколько раз настойчиво повторила:

— Больна! Больна! Marota! Marota!

Аполлония в изнеможении смотрела на него и шептала:

— Basme! Амедео! С тех пор как ты уехал, в моей жизни стало темно, как в волчьей глотке.

Ее мать повторила последние слова дочери:

— …Schir cmeʼn bucca a u luv.

Наклонившись над больной, монах нежно поцеловал ее и произнес:

— Аполлония…

А она прошептала:

— Амедео…

Мать сказала:

— Амедео, ты еще можешь покинуть монастырь. Вернись домой с нами. Она умрет без тебя.

Он все повторял:

— Аполлония…

Потом решительно выпрямился, приподнял свой клобук, стянул его с головы и бросил. Он развязал пояс-веревку, расстегнул рясу, стащил ее с себя и преобразился в неуклюжего пьемонтского мастерового в вязаной фуфайке и синих бархатных штанах, подпоясанных красным шерстяным поясом.

В глубине церкви раздавались смешки монакских девушек, слышалось: «Piafou! Piafi!» — так у них назывались пьемонтцы.

Ребенок, который хотел Богоматерь вместо куклы, плакал. Мать громко его бранила за то, что с его шеи исчезла ленточка с висевшей на ней сжатой в кулак рукой из коралла, которая должна была охранять малыша от сглаза.

Монах смотрел на паломников. Он чувствовал себя их братом — и одет был, как они, и говорил на их диалекте. Все смотрели на него в восторге и перешептывались:

— Чудо…

Он сделал знак брату Аполлонии. Двое мужчин нагнулись, чтобы поднять носилки.

Калека завывал:

— Проклятие! Исцели меня! Каналья! Сука! Исцели или я плюну тебе в лицо!

Амедей громко произнес:

— Эй вы, пойдемте, вернемся в Пьемонт.

Он вышел, неся носилки, а за ним устремилась толпа паломников с криками:

— Чудо!

Когда оказались за оградой монастыря, Аполлония с блуждающим взглядом привстала на носилках и, задыхаясь, пролепетала:

— Basme! Амедео!

Он поставил носилки на землю и опустился на колени. Она взяла его за руку и безжизненно упала на носилки. Он вне себя целовал ее, говорил ласковые словечки. Подошел врач, из любопытства примкнувший к паломникам, осмотрел несчастную девушку и объявил:

— Все, конец, она умерла.

Амедей выпрямился, бледный, как мел. Он посмотрел на пьемонтцев — те молчали, потрясенные. Потом, подняв кулак к пронзительносинему небу, он крикнул:

— Братья-христиане, мир плохо устроен!

И навсегда вернулся в монастырские стены…

* * *

Женщины крестились, мужчины, покачивая головами, повторяли горестное восклицание монаха:

— Fradei cristiang, ir mund lʼe mal fâa!

Мать отгоняла мух, налетевших на глаза и рот покойницы. В конюшнях приплясывали мулы. Из постоялых дворов доносился звон посуды. В монастыре еще пели печальную литанию, и надо всем царило имя Богоматери: «Santa Maria…».

Прибывали новые паломники. Другие уезжали, сияющие, подпоясанные огромными четками, с крупными, как орехи, зернами. В глухом лесу, довольно далеко, через правильные промежутки времени кукушка выводила две свои мирные и неизменные ноты…

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ОНОРЕ СЮБРАКА © Перевод Л. Токарев

Вопреки самым дотошным розыскам полиции не удалось выяснить тайну исчезновения Оноре Сюбрака. Он был моим другом, и, зная правду о его судьбе, я почел долгом сообщить правосудию о случившемся. Судья, который принимал мои показания, выслушав мой рассказ, заговорил таким вежливо-испуганным тоном, что без всякого труда я понял: он принимает меня за сумасшедшего. Я ему сказал об этом. Он стал еще более вежлив, потом, встав, подтолкнул меня к двери, и я заметил, что его секретарь, стоя со сжатыми кулаками, готов был наброситься на меня, если бы я разбушевался.

Я не упорствовал. Случай с Оноре Сюбраком действительно столь странен, что в истинность его поверить немыслимо. Из сообщений газет все узнали, что он слыл оригиналом. Зимой и летом носил лишь просторный плащ, а на ногах — домашние туфли. Он был очень богат, и так как его костюм меня удивлял, однажды я поинтересовался, чем это объясняется.

— Чтобы в случае необходимости скорее раздеться, — ответил он. — Впрочем, ходить полураздетым быстро привыкаешь. Можно вполне обходиться без белья, чулок и шляпы. Я живу так с двадцати пяти лет и никогда не болел.

Эти слова, ничего мне не объяснившие, обострили мое любопытство.

«Зачем же, — думал я, — Оноре Сюбраку нужно так быстро раздеваться?»

И терялся в догадках.

* * *

Как-то ночью, примерно в час или четверть второго, возвращаясь домой, я услышал свою фамилию, произнесенную шепотом. Мне показалось, что голос слышится откуда-то из стены, которую я задел плечом. Неприятно удивившись, я остановился.

— Есть кто-нибудь на улице? — снова послышался голос. — Это я, Оноре Сюбрак.

— Но где же вы? — вскричал я, озираясь по сторонам и совершенно не представляя, в каком месте мог бы прятаться мой друг.

Я лишь обнаружил на тротуаре его знаменитый плащ, а рядом — не менее известные домашние туфли.

«Вот случай, — подумал я, — когда необходимость вынудила Оноре Сюбрака раздеться в мгновение ока. Наконец-то я сейчас узнаю эту прекрасную тайну».

И я громко произнес:

— Улица пустынна, дорогой друг, вы можете появиться.

Вдруг Оноре Сюбрак словно отклеился от стены, хотя я и не видел, чтобы он к ней прислонялся. Он был совсем голым и прежде всего схватил плащ, который мгновенно накинул на себя и застегнул. Потом обулся и непринужденно заговорил со мной, провожая меня до самой двери.

* * *

— Вы удивлены, — начал он. — Но теперь вы понимаете, почему я столь необычно одеваюсь. И все-таки вы не осознаете, каким образом я мог полностью ускользнуть от ваших взглядов. Все очень просто. В этом следует видеть лишь феномен мимикрии… Природа — добрая мать. Она наделила детей своих, тех, кому грозят опасности и кто слишком слаб, чтобы защищаться, способностью смешиваться со всем окружающим… Но все это вам известно. Вы знаете, что бабочки похожи на цветы, что отдельные насекомые подобны листьям, что хамелеон способен принимать ту окраску, какая лучше всего его скрывает, что полярный заяц становится белым, словно ледяные равнины, по которым он, трусливый, как и зайцы наших полей, удирает почти незамеченным.

Именно так, благодаря инстинктивной находчивости, изменяющей их облик, эти слабые животные спасаются от врагов.

И я, кого без устали преследует враг, я, трусливый и чувствующий себя неспособным защищаться в борьбе, похож на них: по желанию и из-за страха я сливаюсь с окружающей средой.

Впервые я применил эту врожденную способность несколько лет тому назад. Мне было двадцать пять лет, и, как водится, женщины находили меня смазливым и хорошо сложенным. Одна из них, она была замужем, относилась ко мне так дружески, что я совсем не мог сопротивляться. Роковая связь! Однажды ночью я был у любовницы. Муж ее уехал на несколько дней. Мы были нагими, словно античные боги, когда дверь неожиданно распахнулась и появился муж с револьвером в руках. Меня охватил невыразимый ужас и сковало лишь одно желание — я был и остался трусом — исчезнуть. Прижавшись спиной к стене, я желал слиться с нею. И это непредвиденное событие тут же осуществилось. Я принял цвет обоев, и мои члены как-то сами по себе непостижимым образом вытянулись и распластались, мне показалось, что я слился со стеной и теперь никто меня не заметит. Так и случилось. Муж искал меня, чтобы убить. Он видел меня, и сбежать мне было невозможно. Он будто обезумел и, обратив всю ярость против жены, зверски покончил с ней, выпустив ей в голову шесть пуль. Потом он ушел, рыдая от отчаяния. После его ухода мое тело инстинктивно снова приняло обычную форму и естественный цвет, Я оделся и сумел выбраться из комнаты, пока туда никто не вошел… С тех пор я сохраняю эту счастливую способность, объясняющуюся мимикрией. Муж, не убивший меня, посвятил жизнь выполнению этой задачи. Много лет он преследует меня по всему миру, и я думал, что ускользнул от него, приехав жить в Париж. Однако я увидел этого человека за несколько мгновений до вашего появления. От страха у меня застучали зубы. Я успел только раздеться и слиться со стеной. Он прошел рядом, с любопытством посмотрев на брошенные на тротуар плащ и туфли. Вы видите, насколько я прав, одеваясь столь неприхотливо. Способность моя к мимикрии не действовала бы, если бы я одевался как все. Я не смог бы раздеваться достаточно быстро, чтобы скрыться от моего палача, и прежде всего мне важно быть голым, чтобы мои одежды, распластанные на стене, не сделали бесполезным мое спасительное исчезновение.

Я поздравил Сюбрака с этой способностью, доказательства которой получил и которой завидовал…

* * *

Последующие дни я думал только об этой встрече и по всякому поводу ловил себя на том, что напрягаю свою волю, стремясь изменить форму и цвет собственного тела. Я пытался превратиться в автобус, в Эйфелеву башню, в академика, в человека, выигравшего по лотерее большой куш. Усилия мои были напрасны. Это мне не удавалось. Воля моя не обладала достаточной силой, и к тому же мне недоставало того священного ужаса, той страшной опасности, которые разбудили инстинкты Оноре Сюбрака…

* * *

Я довольно долго не виделся с ним, пока в один прекрасный день он не появился, охваченный паникой.

— Этот человек, мой враг, — сказал он, — повсюду охотится за мной. Три раза мне удавалось ускользнуть, используя свою способность, но мне страшно, дорогой друг, страшно.

Я заметил, что он похудел, однако сдержался и не сказал ему об этом.

— Вам остается сделать лишь одно, — заявил я. — Чтобы спастись от такого безжалостного врага — уезжайте! Укройтесь где-нибудь в деревне. Предоставьте мне заботу о ваших делах и прямым ходом направляйтесь на ближайший вокзал.

Он подал мне руку, шепча:

— Проводите меня, умоляю вас, мне страшно!

* * *

По улице мы шли молча. Оноре Сюбрак с озабоченным видом беспрестанно оглядывался. Вдруг он вскрикнул и бросился бежать, на ходу сбрасывая плащ и туфли. И я увидел, как за нами бежит человек. Я пытался остановить его, но он вырвался. Он держал револьвер, на ходу целясь в Оноре Сюбрака. Тот достиг длинной казарменной стены и словно по волшебству исчез.

Человек с револьвером остановился, потрясенный, хрипя от гнева, и, будто стремясь отомстить за себя стене, которая, казалось, похитила его жертву, разрядил обойму в то самое место, где растворился Оноре Сюбрак. Потом он убежал…

Сбежались люди, подоспевшие полицейские разогнали их. Тогда я окликнул своего друга. Но он мне не ответил.

Я ощупал стену, она была еще теплой, и заметил, что шесть револьверных пуль поразили стенку на уровне человеческого сердца, тогда как другие лишь поцарапали штукатурку чуть повыше, там, где, как мне почудилось, едва-едва различались контуры чьего-то лица.

МАТРОС ИЗ АМСТЕРДАМА © Перевод Л. Токарев

Голландский бриг «Алкмар», груженный пряностями и прочим ценным товаром, возвращался с Явы.

Он зашел в Саутгемптон, и матросам разрешили сойти на берег.

Один из них, Хэндрейк Верстеех, посадив на правое плечо обезьяну, а на левое — попугая, тащил за спиной мешок, набитый индийскими тканями, которые намеревался продать в городе заодно со своей живностью.

Стояло начало весны, и смеркалось совсем рано. Хэндрейк Верстеех вразвалочку шагал по заполненным легким туманом улицам, которые еле-еле освещались газовыми фонарями. Матрос думал о скором возвращении в Амстердам, о матери, которую не видел три года, о поджидавшей его невесте. Он прикидывал, сколько выручит за обезьяну, попугая и ткани, разыскивая лавку, где можно было бы сбыть столь экзотический товар.

На Бар-стрит к нему подошел весьма изысканно одетый господин и спросил, не продает ли он попугая.

— Ваша птица, — пояснил он, — вполне мне подходит. Мне необходимо какое-либо живое существо, которое разговаривало бы со мной, а я молчал. Ведь я живу отшельником.

Подобно многим голландским матросам, Хэндрейк Верстеех говорил по-английски. Он назначил цену, которая устроила незнакомца.

— Идите за мной, — сказал тот. — Живу я довольно далеко. Вам придется усадить попугая в мою клетку. Вы распакуете свои ткани, и, может быть, я выберу кое-что подходящее.

Радуясь удаче, Хэндрейк Верстеех пошел за джентльменом, надеясь по пути уговорить незнакомца купить и обезьяну, которую расхваливал на все лады. Она, сообщил матрос, принадлежит к редкостной породе, чьи особи превосходно переносят английский климат и крепче прочих обезьян привязываются к хозяину.

Но вскоре Хэндрейк Верстеех умолк. Слова он тратил зря, так как незнакомец не отвечал ему и, казалось, вовсе не слушал.

Они молча шли рядом. Только обезьяна, испуганная туманом, вспоминая о родных джунглях в тропиках, иногда тоненько попискивала, будто новорожденный младенец, да хлопал крыльями попугай.

Через час ходьбы незнакомец резко сказал:

— Подходим к дому.

Они находились в пригороде. Дорогу окаймляли просторные парки, огороженные решетками; время от времени за деревьями мелькали освещенные окна коттеджа, и через равные промежутки времени издалека, с моря, доносился зловещий вой сирены.

Незнакомец остановился перед решеткой, вытащил из кармана связку ключей и открыл ворота, сразу же заперев их, едва Хэндрейк успел войти.

Матрос был удивлен, он с трудом различил в глубине сада небольшую, благопристойную на вид виллу, но сквозь запертые ставни не проникало никакого света.

Молчаливый незнакомец, безжизненный дом — все выглядело весьма зловеще. Однако Хэндрейк вспомнил, что незнакомец живет один. «Чудак какой-то!» — подумал он. Так как у голландского матроса денег не было, то заманить его сюда с целью грабежа не могли; он даже устыдился за свое мгновенное беспокойство.

* * *

— Если у вас есть спички, посветите мне, — попросил незнакомец, вставляя ключ в замочную скважину.

Матрос повиновался, и, едва они проникли в дом, незнакомец принес лампу, осветившую со вкусом обставленную гостиную.

Хэндрейк Верстеех совсем успокоился. Он уже лелеял надежду, что его странный спутник купит добрую часть тканей.

Незнакомец, который выходил из гостиной, вернулся с клеткой.

— Посадите сюда вашего попугая, — сказал он. — Я стану держать его на жердочке лишь тогда, когда он привыкнет и научится говорить. Именно это мне нужно.

Потом, заперев клетку, где испуганно металась птица, он попросил матроса взять лампу и пройти в соседнюю комнату, в которой, как он пояснил, стоит стол, удобный для того, чтобы разложить ткани.

Хэндрейк Верстеех послушался и отправился в указанную комнату. Едва он переступил порог, как дверь захлопнулась и послышался скрип повернутого в замке ключа. Матрос оказался в ловушке.

Опешив, он поставил лампу на стол и хотел броситься на дверь, чтобы высадить ее.

— Один шаг, матрос, и вы мертвы! — услышал он.

Подняв голову, Хэндрейк увидел сквозь прорезь в двери, которую не успел раньше заметить, направленный на него ствол револьвера.

Охваченный страхом, он застыл на месте. Борьба бессмысленна, нож в этих обстоятельствах не мог ему послужить, даже револьвер был здесь ни к чему. Незнакомец, державший его в своей власти, прятался за стеной, в стороне от прорези, сквозь которую просунул только руку с револьвером и наблюдал за матросом.

— Слушайте внимательно, — строгим голосом начал он, — и повинуйтесь! Вынужденная услуга, какую вы мне окажете, будет вознаграждена. Но выбора у вас нет. Надо во всем слушаться меня, иначе я пристрелю вас как собаку. Выдвиньте ящик стола… Там лежит револьвер, заряженный пятью пулями… Возьмите его…

Голландский матрос подчинился почти машинально. Обезьяна, сидящая на его плече, визжала от страха и дрожала.

— В глубине комнаты занавес, — продолжал незнакомец. — Отдерните его.

Отдернув занавес, Хэндрейк увидел в глубине алькова постель, на которой лежала связанная по рукам и ногам женщина с кляпом во рту. Она смотрела на него полными отчаяния глазами.

— Развяжите женщину, — продолжал незнакомец, — и выньте кляп.

Когда матрос выполнил приказ, женщина, совсем юная и восхитительно красивая, бросилась на колени перед прорезью в двери, крича:

— Гарри, это гнусная западня! Вы заманили меня на эту виллу, чтобы убить! Вы говорили, что сняли дом для того, чтобы мы провели здесь первые дни нашего примирения. Я считала, что убедила вас. Думала, что в конце концов вы поверили в мою невиновность! Гарри! Гарри! Я не виновна!

— Я вам не верю, — сухо ответил незнакомец.

— Гарри, я не виновна! — умоляющим голосом повторяла молодая женщина.

— Эти ваши последние слова я тщательно зафиксирую. Всю жизнь мне будут их повторять.

Голос незнакомца слегка дрогнул, но тут же вновь отвердел.

— Я все еще люблю вас, — прибавил он. — Если бы я меньше вас любил, то сам бы убил вас. Но сделать этого я не в силах, ведь я люблю вас… Теперь слушайте меня, матрос! Если прежде, чем я досчитаю до десяти, вы не всадите этой женщине пулю в лоб, то вы рухнете трупом к ее ногам. Раз, два, три…

И раньше, чем незнакомец досчитал до десяти, обезумевший Хэндрейк выстрелил в женщину, которая, по-прежнему стоя на коленях, в упор смотрела на него. Она упала лицом на пол. Пуля попала ей в лоб. И в это мгновение из прорези в двери раздался выстрел, который поразил матроса в правый висок. Он рухнул на стол, а обезьяна, визжа от ужаса, спряталась под блузой у него на груди.

* * *

Утром прохожие, слышавшие загадочные крики на вилле в пригороде Саутгемптона, сообщили в полицию, которая примчалась и взломала двери.

Обнаружили трупы молодой женщины и матроса. Обезьяна, неожиданно выскочившая из-под блузы хозяина, бросилась на грудь к одному из полицейских. Она так напутала всех, что, отскочив в сторону, они прикончили ее из револьверов.

Следствие все выяснило. Очевидно, что матрос убил даму, а потом покончил с собой. Тем не менее обстоятельства драмы казались таинственными. Оба трупа без труда были опознаны, и все задавались вопросом: каким образом леди Финнгэл, супруга пэра Англии, очутилась в отдаленном загородном доме одна с матросом, накануне прибывшим в Саутгемптон.

Владелец виллы не мог дать никаких сведений, могущих облегчить работу следователей. За неделю до убийства вилла была сдана некоему человеку из Манчестера, называвшему себя Коллинзом, который, кстати, бесследно исчез. Этот Коллинз носил очки, у него была длинная рыжая борода, которая вполне могла оказаться поддельной.

Из Лондона спешно прибыл лорд. Он обожал жену, и на его горе было тяжко смотреть. Как и все, он ничего не понимал в этом деле.

После этих событий он удалился от света. Живет он в собственном доме в Кенсингтоне, вместе с немым слугой и попугаем, который без конца повторяет:

«Гарри, я не виновна!»

ИСТОРИЯ ОДНОГО ДОБРОДЕТЕЛЬНОГО СЕМЕЙСТВА, КОРЗИНЫ ДЛЯ МУСОРА И КАМНЯ, ИЗВЛЕЧЕННОГО ИЗ МОЧЕВОГО ПУЗЫРЯ © Перевод А. Смирнова

Однажды в пять часов утра бессонница заставила меня подняться с постели и выйти на улицу. Стоял конец марта. Синели улицы, холодные и пустынные, брели разносчики газет. Из окон пекарни вырывался жар: шла последняя предутренняя выпечка, и в отблесках пылающих жаровен я видел обнаженных, обсыпанных мукой рабочих. Я пошел по бульвару Курсель, а затем вдоль парка Монсо, наполненного в этот утренний час звонкими птичьими голосами; какая-то необъяснимая тайна витала здесь, особенно возле пруда, над которым возвышались развалины древней колоннады, силуэты стволов тянулись к небу, и шелестела вновь рожденная листва.

Меня обогнал какой-то человек, в руках он держал палку с крюком и потайной фонарь, а на спине нес большую корзину. Последовав за ним, я увидел, как он обходит один за другим мусорные ящики и роется в них своим крюком. Изучив содержимое нескольких ящиков, человек заметил, что я не отстаю, повернулся и, подняв фонарь, направил свет прямо мне в лицо, чтобы хорошенько меня рассмотреть. Затем довольно резко произнес:

— Вы что, собираетесь составить мне конкуренцию?

— Боже упаси! — воскликнул я. — Просто мне стало любопытно, вот я и пошел за вами, захотелось посмотреть, что это у вас в корзине. Разумеется, только с вашего разрешения, может быть, просто у вас дома.

— Ладно, — согласился он, — только не отвлекайте меня своими разговорами.

* * *

Я повиновался. Так бродили мы по городу до девяти утра. Около шести мы оказались в Чреве Парижа. Возле фонтана Невинных, склонившись над кучей отбросов, стоял на коленях какой-то человек, обряженный в пестрые лохмотья, он извлекал на свет гнилые объедки и с жадностью поедал их. На его непокрытой голове развевались рыжеватые, как у Христа, волосы. Около половины восьмого, когда мы проходили по Аустерлицкому мосту, нам встретилась повозка, доверху груженная бараньими шкурами. Невыносимая вонь чуть было не сбила меня с ног, хотя к тому времени я уже достаточно нанюхался всяких отбросов.

Корзина моего попутчика тем временем наполнялась, мы быстро пересекли площадь Италии, затем вообще вышли за пределы Парижа, поскольку старьевщик направлялся в сторону Кремлен-Бисетр.

* * *

Хибара, куда пригласил меня войти мой новый знакомый, стояла на пустыре. Это жилище источало тошнотворный запах. Старьевщик представил мне свое семейство: сперва беременную супругу, живот ее был таким огромным, что юбка задралась чуть не до колен. Муж произнес, словно извиняясь:

— Она весьма плодовитая, сударь, и очень красивая. Правда, когда она одета, это не так заметно, но, если голая, живот у нее прямо как жемчужина.

Потом он крикнул:

— Никола! — и пояснил: — Это мой сын.

Появился Никола, мальчик лет тринадцати, хорошо сложенный, но едва прикрытый лохмотьями, полуголый, как Аттис, и стал расшаркиваться передо мной. Я сказал его отцу:

— Какое славное у вас потомство, друг мой. Такой сын, как Никола, делает вам честь. Его свободное платье открывает нежную кожу, отмеченную живописными пятнышками грязи. Он сложен подобно сказочному принцу, у которого, как

У Мальпигиевых пирамид
Башня из слоновой кости встала —

встала целомудренно, символом здоровья.

Затем старьевщик призвал свою пятнадцатилетнюю дочь, стройную, гибкую девочку с копной жирных, нечесаных волос. Звали ее Женевьевой. Я восторженно поприветствовал и ее:

— Волосы ее сочатся маслом, словно плод оливы, зато кожа сухая, а не маслянистая, как у Маленькой Форели из волшебной сказки{78}. Зубы ее белоснежны, как дольки чеснока, а глаза черны, как ягоды каменного дерева. Губы ее подобны ломтикам померанца и, должно быть, так же горьковаты на вкус. Косынка трепещет, прикрывая алые земляничины ее сосков. Друг мой, приятель мой, у вас такое прекрасное семейство, что вам можно позавидовать больше, чем императору!

Старьевщик улыбнулся и, преисполненный величия, произнес:

— А я и есть потомок императора. Меня зовут, с вашего позволения, Пертинакс Ретиф.

— Как! — вскричал я. — Неужели ваш предок — этот печатник, столь добродетельный и целомудренный, что мог порой показаться простолюдином? 21 марта 1756 года его приняли за слугу… Вы знаете эту историю? На нем был тогда большой зеленый кафтан со шнурами и бахромой, подвязан он был шерстяным поясом, а руки грел в теплой муфте из медвежьего меха… Он прогуливался с женщиной, единственной, кого почитал за сестру. Какая-то дама позвала их, окликнув: «Вы из прислуги?..» Так, стало быть, вы потомок самого Ретифа де Да Бретонна, и столь же добродетельны, как он?{79}

Преисполненный достоинства старьевщик произнес:

— Гораздо добродетельнее!

Я не поверил ему, однако сказал как можно серьезнее:

— Но вы вовсе не имеете того, чего заслуживаете своим происхождением. Вы всего-навсего старьевщик.

Пертинакс Ретиф сделал неопределенный жест и насмешливо улыбнулся. Затем, попытавшись изобразить несколько изящных па ригодона{80}, он стал рассказывать, глядя мне прямо в глаза:

* * *

— Мода на такие танцы уже прошла, но мне они по-прежнему нравятся. Добродетель тоже больше не в моде, что ж! Но я все равно ей служу… Сам я родом из Лиона, обыкновенный мальчишка из Круа-Русс. Отслужив в армии, я стал старьевщиком. С раннего утра я обходил кварталы города с криком: «Старье берем!» — а вечером, смертельно усталый, еле тащился к себе домой, на холм Тир-Кюль. У меня была сестра, прехорошенькая, она зарабатывала три франка в день. Родителей у нас не было, мы жили вдвоем. Что вы хотите? Я отнюдь не был бабником, она не была потаскушкой. Стряпня, семья, хозяйство… Мы были счастливы, а из счастья произрастают всевозможные добродетели. Добродетельная кровь нашего великого предка велела нам не упускать понапрасну своего счастья и быть добродетельными до конца. Так мы стали любовниками. Все эти поношенные вещи, порыжевшие старые шляпы, расползающиеся прямо в руках, по правде сказать, приносили не очень много, и я стал рыться в отбросах, обшаривать городские помойки. И порой мне попадались такие находки, что с лихвой вознаграждали за многодневные бесплодные поиски. Затем мы поселились здесь, в Кремлен-Бисетр. Изо дня в день я продолжал делать ту же работу. Отбросы, городские свалки — в общем, все одно и то же, меняются только названия. И вот я живу в счастье и добродетели, воспитываю этих детей, которых подарила мне моя супруга, моя сестра.

* * *

С трудом заставил я себя дослушать до конца этот омерзительный рассказ. Я чувствовал какую-то необъяснимую дурноту, у меня стучало в висках, я испытывал непреодолимое отвращение к этому семейству и их вонючей лачуге. Фамарь Пертинакса Ретифа слушала, стоя очень прямо, с блуждающими глазами. Ее одутловатое лицо с расплывшимися от беременности чертами, вытянулось, как лицо голодной рабыни. Толстая нижняя губа, наследственный признак добродетели, отвисла, и прозрачная струйка слюны стекала на подбородок, подтверждая честное отупение и сучью преданность. Руки свисали, как плети. Очевидно, ее донимали вши, время от времени она вскидывала правую руку и принималась яростно скрести свою грязную голову. На безымянном пальце у нее я заметил грубое кольцо, в оправу был вставлен опал: камень, приносящий несчастье, гнусный камень, поганая смесь мочи, слюны, спермы и раздавленной склеры. Дети, слушая рассказ папаши, расплакались. Они хватали его за руки и целовали их. При виде подобных проявлений добродетели душа моя наполнилась какой-то слащавостью, в голове роились самые заурядные мысли. На глаза навернулись слезы, мир вокруг приобрел опалово-туманные очертания. Но, к счастью, мои сдерживаемые рыдания вызвали нечто вроде бортовой качки во чреве Фамари{81}, я улыбнулся, ухмыльнулся, рассмеялся и снисходительно склонился, чтобы поцеловать руку этой женщине, которая в результате всех переживаний так комично потряхивала пузом.

Словно опасаясь преждевременных родов, Пертинакс Ретиф заботливо и участливо смотрел на это бурное чрево. И только шептал:

— О сестринское чрево жены моей! О жемчужина моя… драгоценная жемчужина!

Тогда-то эта чувствительная женщина, наконец, заговорила, и это были единственные слова, которые я от нее услыхал:

— Жемчужины умирают.

При этих словах слезы вновь навернулись мне на глаза, а Пертинакс Ретиф с фальшивым пафосом принялся декламировать стихи, которые, вне всякого сомнения, сочинил сам, в том числе и последнюю строку:

Смерть помещает нас в божественный ларец,
Пока же будем жить среди отбросов этих.
О добродетель, о прославленный венец!
Мы будем долго жить, сестра моя и дети,
Что лучше может быть, чем эта добродетель?{82}

Слезы мои тотчас же высохли. Телодвижения юного Никола несколько поутихли. Я с удовольствием повторил:

У Мальпигиевых пирамид
Башня из слоновой кости встала,
Наклонясь подобием Пизанской.

Затем, обращаясь к старьевщику, я произнес:

— Друг мой, приятель мой, вот к чему привела ваша добродетель и добродетель господина Никола, вашего предка: вы просто-напросто старьевщик, а еще потомок императора!

Пертинакс Ретиф был несколько уязвлен, но тем не менее, покраснев от гордости, заявил:

— Я патриарх!

— Ну допустим, — не стал возражать я, — патриарх! Отец семейства! Ты весьма дорожишь своей добродетелью! Но посмотри сам: у истоков родословной — император, а в итоге — старьевщик, довольный своей участью. А сын твой мог бы стать весьма добродетельным и благопристойным золотарем. К счастью для него, такой профессии больше не существует, и выгребные ямы чистят теперь машины…

Остаток гордыни помешал Пертинаксу Ретифу понять то, что я сказал. Он только и повторил:

— Да, я потомок императора, но я патриарх.

* * *

Он подошел к шкафу и торжественно извлек из него полированный ларец орехового дерева. Оттуда достал обернутый вокруг деревянного цилиндра пергамент. Я узнал изображение генеалогического древа, составленного отцом Ретифа де Ла Бретонна и приведенное им в предисловии к его роману «Господин Никола, или Разоблаченное человеческое сердце». Развернув пергамент, старьевщик высокопарно зачитал первые строки: «Пьер Пертинакс, или Ретиф, — прямой потомок императора Пертинакса, являющегося, в свою очередь, прямым потомком Коммода, коему наследовал Дидий Юлиан, избранный императором, ибо был достаточно богат, чтобы заплатить высокую цену, в которую солдаты оценили верховную власть.

Так, у императора Гельвия Пертинакса был сын, родившийся после его смерти, названный также Гельвием Пертинаксом, приговоренный к смерти Каракаллой единственно за то, что он был сыном императора. Но некий вольноотпущенник, носивший то же имя, что и его хозяин, ввел убийц в заблуждение, пожертвовав собственной жизнью…»

Тут старьевщик замолк. В глазах его сияла гордость. Жена его, также, повинная в кровосмешении, и его дети, любовались им. Затхлый, тошнотворный запах, что распространялся в воздухе, стал казаться прекрасным, словно это был благоуханный смрад поля боя. Вытащив платок, я шумно высморкался и решительно заявил:

— Друг мой, приятель мой, вы обещали, что позволите ознакомиться с содержимым вашей корзины.

Лица вновь сделались учтивыми, а запахи — тошнотворными. Свернув пергамент, Пертинакс Ретиф аккуратно положил его в ларец, а ларец убрал в шкаф. Затем на пустырь возле дома была вынесена корзина. Я вышел и стал рядом. Утренняя добыча была высыпана на землю. Я брал в руки и внимательно разглядывал каждую вещь, а затем передавал Пертинаксу Ретифу, который все тщательно сортировал.

* * *

Вот что я нашел там: гашеные почтовые марки, конверты из-под писем, спичечные коробки, контрамарки в различные театры, грошовую оловянную ложку, скомканный кусок тюля, прутья метелки, выцветшие ленты, помятые искусственные цветы, окурки, покоробленный пристяжной воротничок, картофельные очистки, апельсиновые шкурки, луковичную шелуху, шпильки, зубочистки, спутанные пряди волос, старый корсет, к которому прилепился ломтик лимона, стеклянный глаз и, наконец, смятое письмо, которое я отложил. Вот его содержание:

«Милостивый государь и дорогой Учитель!


Простите мне мою назойливость, но коль скоро вы в каком-то смысле являетесь причиной моих несчастий, то, быть может, не откажетесь помочь мне.

Я предпочел бы говорить с вами лично, а не писать письмо, но, насколько мне известно, великие люди труднодоступны.


Non licet omnibus adire Corinthum[12]{83}.


Итак, сударь, дозвольте изложить суть моего дела: я учился в премонстрантском{84} коллеже, в Сен-Клу, в предпоследнем классе и был проникнут тем, что, принято называть „духом школы“. К несчастью, а, быть может, — кто знает? — как раз к счастью, один ученик принес в класс вашу книгу. Как сейчас помню, это был ваш знаменитый роман, в названии которого стояло латинское имя, переделанное на французский лад по примеру Корнеля, — „И ты, Скот!“{85}. Впрочем, действие романа происходило в предместье Сен-Жермен.

Книга эта, должен вам признаться (впрочем, вы и сами об этом отлично осведомлены) местами крайне непристойна. Она меня погубила, сударь. Я почувствовал настоятельную потребность ознакомиться и с другими вашими сочинениями. По моей просьбе мне принесли „Розы и слезы“, „Страсти Конгии“, „Влюбленный пес“ и поразительный роман „Коллиоф“. Все это я хранил в своем шкафчике, в коллеже. В те времена я и сам писал стихи и прозу. Но тайник мой был обнаружен, а ваши романы и мои опусы извлечены на свет. Сочинения ваши запрещены, и вам это прекрасно известно. А мои писания высмеивали вещи, к которым наши каноники относились с большим почтением. Итак, единогласно было решено, что отныне я не соответствую „духу школы“. Предрассудки моих учителей оказались сильнее, нежели репутация хорошего ученика. Меня исключили из школы, просто-напросто выставили за дверь, несмотря на мольбы моих родителей, которые с того самого дня отказали мне в покровительстве и поддержке, предоставив самому зарабатывать на жизнь.

Как вы сами понимаете, дорогой учитель, я оказался в ситуации, которая, быть может, устроила бы какого-нибудь англичанина, но совершенно непереносима для пятнадцатилетнего француза.

Очутившись в толь бедственном положении, я осмеливаюсь прибегнуть к вашей помощи и т. д. и т. д.»

Далее следовали уверения в уважении, почтении, а затем имя и адрес.

* * *

Ознакомившись с этим документом, я продолжал исследовать содержимое мусорной корзины. И еще там нашел следующие предметы: расческу с обломанными зубьями, несколько орденских лент с оторванными брючными пуговицами, разодранный, но симпатичный абажур, курительную трубку, флакончики из-под духов, аптечные склянки, губку, пачку игральных карт (к слову сказать, вполне пристойных, — должно быть, их выбросил раздосадованный покупатель, обманутый торговцем), записную книжку с записями расходов какой-то домохозяйки, поломанный веер, непарные перчатки, зубную щетку, кофейные выварки, пустые консервные банки, кости, деревянное яйцо для штопки носков и наконец странное кольцо, которое я тут же купил у старьевщика. Оно было золотым, с каким-то беловатым камнем, названия которого я не знал. Я заплатил за него. Затем, поскольку корзина была уже почти пуста — в ней оставались лишь несколько осколков зеркала и разбитый барометр, из которого продолжали сочиться шарики ртути — я поднялся, поблагодарил Пертинакса Ретифа и пообещал еще навестить его. В ответ на что он покачал головой и произнес:

— Тогда не исчезайте надолго. Надеюсь, через полгода я уже буду располагать достаточной суммой, чтобы обосноваться на юге. Поначалу мы хотели бы поселиться в Ницце или в Монако, во всяком случае, как можно ближе к Ла Тюрби.

— Почему именно к Ла Тюрби? — вежливо поинтересовался я, на что он важно ответил:

— Потому что там в некотором роде наше родовое гнездо, родина моего знаменитого предка, римского императора Пертинакса.

Я улыбнулся, пожелал этому добродетельному человеку удачи и раскланялся с ним. Прощаться с его семейством я не стал и ушел, не обернувшись.

* * *

Вернувшись домой, я рассмотрел оба своих приобретения, брошенные кем-то в мусорные ящики в разных концах Парижа и чудесным образом соединившиеся в корзине Пертинакса Ретифа. Письмо я пристроил к различным документам, которые храню, порой забавным, порой трогательным, а кольцо положил в карман жилета.

* * *

Несколько дней спустя я оказался в гостях в одном богатом доме. Были приглашены также сенатор X. с сыном. Этот сенатор находился в родстве с хозяйкой дома, а имя его стояло на том самом письме школьника, которое я привел выше. Сенатор появился на пороге, тучный, уродливый, с недовольной миной, но большим достоинством, он подталкивал вперед сына, одетого в форму лицеиста, довольно неуклюжего, с прыщавым лицом. Я сделал вывод, что родительский гнев поутих, а юнца, выставленного из коллежа, приютил лицей. Через несколько минут лакей известил о приходе автора «Скота» и «Коллиофа». Покосившись на лицеиста, я заметил, что тот покраснел. Знаменитый писатель непринужденно вышел к собравшимся. Когда его представляли, он был весьма любезен, но ничто в его поведении не наводило на мысль, что имя лицеиста хоть о чем-то говорит ему. Впрочем, как мне показалось, тот был вконец очарован писателем и, похоже, ничуть не сомневался, что великий человек просто не получил его письма. Знаменитый литератор, окруженный льстивыми поклонниками, сыпал разными историями, рассказывал самые свежие сплетни, его монолог представлял собой причудливую смесь каламбуров, кулинарных рецептов, советов по части туалета, рассказов о собственных приключениях и всевозможных анекдотов, порою весьма грубых и непристойных. Вот, к примеру, последний из них:

— За одной актрисой маленького театра волочился некий старик, кажется, какой-то политический деятель. А она обманывала его с моим приятелем, он-то и рассказал мне эту историю. Этот влюбленный и ревнивый старикан полагал между тем, как это и водится, что его любят. Случилось так, что какое-то время назад ему пришлось перенести довольно серьезную операцию. Но актрису, похоже, мало волновало состояние здоровья нашего больного, и как раз в это время она совершила увлекательное путешествие в Ниццу. Старик был потрясен подобным равнодушием, и когда вышеназванная особа вернулась, он осыпал ее упреками. Актриса заверила его, что не могла представить себе, насколько серьезной была операция и добавила, что, поскольку сама перенесла несколько операций — а именно по поводу удаления яичников, кисты и аппендицита, — то подобные события в жизни не представлялись ей сколько-нибудь значительными и она не могла опасаться за жизнь человека, оказавшегося в руках хирурга. Таким образом, старик уверил себя, что безразличие красавицы к его здоровью не явилось следствием недостаточной любви, а было вызвано лишь верой в могущество науки. Тем более что актриса представила ему неопровержимые доказательства любви, и он, поскольку считал себя красавцем и славным малым, более не сомневался, что в самом деле любим. Этот человек, занятый изучением общественных наук, весьма серьезных и важных, так, во всяком случае, это представлялось, придумал довольно странный и, я бы даже сказал, весьма отталкивающий способ отметить свое выздоровление. Он пригласил свою возлюбленную на ужин в дорогой ресторан. На столике под салфеткой дама обнаружила очаровательный футлярчик и с любопытством открыла его. Там лежало довольно простенькое колечко с камешком, название которого было ей неизвестно. Актриса поблагодарила своего спутника, а тот поспешил дать следующие пояснения: «Это кольцо, дитя мое, должно до конца дней напоминать тебе о нашей любви. На его внутренней стороне я велел выгравировать дату нашего знакомства, а камень, который его украшает, был извлечен из моего мочевого пузыря…»


Тут увлекательное повествование знаменитого писателя было прервано весьма странными звуками. Пожалуй, я лишь один понял, что это прерывисто дышал сенатор X. Но все были так поглощены рассказом, что никто не обратил на него внимания. А я принялся нащупывать в кармане моего жилета кольцо, найденное в мусорной корзине добродетельного Пертинакса Ретифа. Рассказчик между тем продолжал:

— Актриса закрыла футляр. Это происшествие вконец испортило ей аппетит, кольцо казалось просто омерзительным.

Какая-то гостья воскликнула:

— Не сомневаюсь, что она и не такое видела в своей жизни!

— Разумеется, — согласился писатель, — так устроена человеческая натура: актриса, конечно же, видала кое-что и похлеще. Но именно этого кольца она совершенно не могла выносить, и в тот же вечер выбросила его на помойку.

Послышался слабый крик, а затем звук падающего тела, и рассказчик вынужден был прервать свое повествование. Все мы вздрогнули от неожиданности: сенатор X. лежал возле стула и не подавал признаков жизни. Он посинел, разбух и, без сомнения, умер от разрыва сердца. Все молча стояли вокруг него.

Я мысленно воздал должное этой жертве любви. Назавтра, не в силах вынести мысли, что обладаю кольцом, ставшим настоящей реликвией, я пошел в церковь и благоговейно возложил его на алтарь.

САЛФЕТКА ПОЭТОВ © Перевод А. Петрова

Художник Жюстен Прерог влачил свое существование над пропастью между искусством и бытием. Он жил с подругой, и время от времени к нему захаживали поэты. Так, за обедом в мастерской, где потолок был усеян — насмешка судьбы — клопами, вместо звезд, четыре поэта, что ни день, сменяли друг друга.

За одним столом они никогда не собирались.

Давид Пикар вырос в Сансерре, в крещеной еврейской семье, каких в городе полным-полно.

Леонар Делес, туберкулезник, выхаркивал свою поэтическую жизнь, корча такие гримасы, что можно было умереть со смеху.

Жорж Остреоль, человек с тревожным взором, размышлял, как некогда Геркулес, о непредсказуемости судьбы.

Хайме Сен-Феликс рассказывал бесчисленные байки, и при этом голова его крутилась во все стороны на шее, которая словно ввинчивалась и вывинчивалась из тела.

Все четверо писали великолепные стихи.

И поскольку обеды следовали один за другим, а салфетки на столе не менялись, всем поэтам доставалась одна та же салфетка; впрочем, они об этом ничего не знали.

* * *

Мало-помалу салфетка стала пачкаться.

Тут желтое яичное пятно, там темная полоса от шпината. И еще круглый след от губ, на которых вино не успело высохнуть, и пять сереньких точек — отпечатки пальцев, на время отпустивших столовый прибор, рыбная кость, пронзившая льняную ткань, как копье, присохшая в уголке крупинка риса и, конечно, табачный пепел — где-то слегка, где-то чуть сильнее, вымазавший салфетку.

* * *

— Давид, вот ваша салфетка, — говорила подруга Жюстена Прерога.

— Надо будет купить еще салфеток, — добавлял Жюстен Прерог, — запиши, чтоб не забыть, когда у нас появятся деньги.

— Ваша салфетка уже совсем грязная, Давид, — говорила подруга Жюстена Прерога, — к следующему разу я вам ее поменяю. Прачка на этой неделе еще не приходила.

* * *

— Леонар, возьмите салфетку, — говорила подруга Жюстена Прерога, — а сплевывать можете в ящик для угля. Как же перепачкалась эта салфетка! Я ее поменяю, как только прачка принесет белье.

— Леонар, надо тебя как-нибудь написать во время харканья кровью, — прибавлял Жюстен Прерог, — пожалуй, я бы даже скульптуру сделал.

* * *

— Жорж, мне стыдно каждый раз давать вам одну и ту же салфетку, — говорила подруга Жюстена Прерога, — понятия не имею, что случилось с прачкой. Она никак не может дойти до меня с чистым бельем.

— Давайте обедать, — прибавлял Жюстен Прерог.

* * *

— Хайме Сен-Феликс, мне придется дать вам ту же салфетку, что и в прошлый раз, чистых у меня сегодня нет, — говорила подруга Жюстена Прерога.

И поэт начинал рассказывать истории, а Жюстен Прерог слушал, с удовольствием наблюдая за его крутящейся во все стороны головой.

* * *

Осень сменяла лето, весна — зиму.

Поэты продолжали, не ведая о том, делить одну салфетку и писать прекрасные стихи.

Леонар Делес харкал жизнью, корча все более уморительные гримасы, и однажды та же участь постигла Давида Пикара.

Вскоре поганая салфетка заразила ни о чем не подозревавших Жоржа Остреоля и Хайме Сен-Феликса.

Подобно отвратительному больничному полотенцу, салфетка была замарана кровью из легких четырех поэтов, а обеды все не кончались.

* * *

В начале осени Леонар Делес отхаркнул остаток своей жизни.

В трех разных больницах трое его собратьев по перу, содрогаясь от кашля, как женщины от любовных судорог, умерли почти сразу один за другим. И все четверо оставили восхитительные, словно нашептанные музами стихи.

Но смерть их списали не на обеды, а на голод, нищету и подругу всех поэтов — бессонницу. И действительно, разве может одна-единственная салфетка убить четырех неповторимых поэтов да еще так быстро?

* * *

Когда гостей не стало, то и салфетка была больше не нужна.

Подруга Жюстена Прерога наконец решила положить ее в грязное белье.

Разворачивая салфетку, она думала про себя: «И впрямь грязнющая, даже вонять начинает».

Однако расправив ткань, подруга Жюстена Прерога не поверила своим глазам и позвала художника, который в свою очередь тоже изумился, воскликнув:

— Чудеса да и только! Эта грязная салфетка, которую ты тут любезно разложила, подготавливая к стирке, не что иное, как портрет нашего покойного друга Давида Пикара — из разноцветных следов от выпивки и угощений сложились черты его лица.

— Но как это возможно? — прошептала подруга Жюстена Прерога.

Несколько секунд двое молча смотрела на чудесную салфетку, потом осторожно повернули ее.

Но их лица помертвели, когда на другом углу салфетки показалась страшная гримаса харкающего кровью Леонара Делеса, при виде которой раньше можно было обхохотаться.

Все четыре угла салфетки изображали друзей художника.

Жюстен Прерог и его подруга увидели задумчивого Жоржа Остреоля и Хайме Сен-Феликса, рассказывающего какую-то историю.

— Оставь эту салфетку, — резко прервал молчание Жюстен Прерог.

Салфетка упала и расстелилась на полу.

Жюстен Прерог и его подруга долго кружили вокруг нее, как звезды вокруг солнца, а потом этот плат святой Вероники{86} обернулся к ним четырьмя ликами, призывая оторваться от жизни и улететь в пропасть между искусством и бытием.

ЛЖЕМЕССИЯ АМФИОН, ИЛИ ИСТОРИЯ И ПРИКЛЮЧЕНИЯ БАРОНА ДʼОРМЕЗАНА © Перевод Л. Цывьян

1. ГИД

Дормезана, моего соученика по коллежу, я не видел лет пятнадцать. Знал я о нем только, что он сделал довольно большое состояние, спустил его и теперь водит иностранцев по Парижу.

Как-то я столкнулся с ним возле одного из самых крупных отелей на Бульварах. Перекатывая во рту сигару, он терпеливо поджидал клиентов.

Он первым узнал меня и заступил дорогу. Видя, что его лицо мне ни о чем не говорит, он порылся в кармане и протянул визитную карточку, на которой значилось: «Барон Иньяс дʼОрмезан». Ничуть не удивившись его явно недавно появившемуся титулу, я обнял его и поинтересовался, как идут дела, много ли в этом году иностранцев.

— Да вы никак принимаете меня за гида, обыкновенного гида? — возмущенно воскликнул он.

— Ну да… — смутился я. — Мне сказали…

— Вам сказали! Тот, кто вам так сказал, пошутил. Вы напоминаете мне человека, который интересуется у знаменитого живописца, как идет покраска. Я, дорогой друг, художник, более того, я сам изобрел свое искусство и единственный, кто им занимается.

— Свое искусство? Черт возьми!

— Нечего смеяться! — строго ответил он. — Я говорю вполне серьезно.

Я извинился, и он со скромным видом продолжил:

— Познав все искусства, я достиг в них больших высот, но художественные поприща, увы, забиты. Отчаявшись сделать имя как живописец, я сжег все свои полотна. Отказавшись от лавров поэта, разорвал почти сто пятьдесят тысяч стихов. Установив таким образом свою независимость в эстетике, я изобрел новое искусство, основывающееся на Аристотелевой перипатетике{87}. Назвал я это искусство «амфиония» в память о поразительной власти, какой Амфион обладал над камнями{88} и прочими материалами, из которых построены города.

Посему все занимающиеся амфионией будут именоваться амфионами.

Поскольку новое искусство требует новой музы, а с другой стороны, поскольку я сам творец этого искусства, а следовательно, и его музы, я просто напросто добавил к сообществу Девяти сестер{89} свою женскую персонификацию под именем баронессы дʼОрмезан. Должен отметить, я не женат, и у меня нет ни малейших угрызений, оттого что я довел число муз до десяти, так как в данном случае я нахожусь в полном согласии с законодательством моей страны, имея в виду принятую в ней десятичную систему.

Ну а теперь, когда я, надеюсь, ясно изложил исторические корни и мифологические основы амфионии, я расскажу вам о ней.

Инструментом и материалом этого искусства является город, часть которого следует обойти, но так, чтобы возбудить в душе амфиона или дилетанта прекрасные или возвышенные чувства, подобно тому как это делают музыка, поэзия и прочие изящные искусства.

Чтобы сохранить сочиненные произведения и чтобы их можно было исполнить вновь, амфион записывает их на плане города в виде линии, в точности отражающей маршрут следования. Эти произведения, эти поэмы, эти амфионические симфонии именуются антиопеями в честь Антиопы, матери Амфиона.

Я творю амфионию в Париже.

Кстати, вот вам антиопия, которую я сочинил как раз сегодня утром. Назвал я ее Pro Patria[13]. Ее цель, как указывает название, вызвать воодушевление, пробудить чувство патриотизма.

Начинаем с площади Сент-Огюстен, где находятся казармы и памятник Жанны дʼАрк. Следуем по улицам Пепиньер, Сен-Лазар, Шатодён до улицы Лаффита, где любуемся домом Ротшильда. Затем возвращаемся на Большие Бульвары и идем к церкви Святой Магдалины. Высокие чувства вспыхивают при виде Палаты депутатов. Когда проходим мимо министерства морского флота, рождаются возвышенные мысли о защите отечества, а далее мы следуем по Елисейским Полям. Глубокое волнение охватывает, когда перед глазами возникает могучая глыба Триумфальной арки. При взгляде на купол Дома Инвалидов глаза увлажняются. И мы быстро возвращаемся по авеню Мариньи, дабы не растерять воодушевление, которое достигает предела перед Елисейским дворцом.

Не скрою от вас, что антиопея эта была бы куда лиричнее, куда величественней, если бы ее можно было завершить перед королевским дворцом. Но что поделать. Вещи и города надо принимать такими, какие они есть.

— Но тогда я творю амфионию каждый день, — рассмеялся я. — Это же всего лишь прогулка…

— Господин Журден! — воскликнул барон дʼОрмезан. — Вы говорите сущую правду: вы творите амфионию, сами того не ведая.

* * *

Тут как раз из отеля вышла большая группа иностранцев; барон устремился к ним и заговорил с ними на их языке, затем обратился ко мне:

— Как видите, я полиглот. Знаете что, идемте-ка с нами. Я исполню этим туристам небольшую антиопею, нечто наподобие амфионического сонета. Это творение приносит мне больше всего денег. Оно называется «Лютеция» и благодаря некоторым вольностям, не поэтическим, но амфионическим, позволяет за полчаса показать весь Париж.

Мы, то есть туристы, барон и я, взгромоздились на империал омнибуса, следующего от Св. Магдалины до площади Бастилии. Когда мы проезжали мимо Оперы, барон громогласно об этом оповестил. Затем, указав на отделение Учетного банка, объявил:

— Люксембургский дворец. Сенат.

Перед кафе «Наполитен» он торжественно возвестил:

— Французская академия.

Банк «Лионский кредит» он представил как Елисейский дворец и, продолжая в том же духе, на пути к площади Бастилии показал все наши главные музеи, Нотр-Дам, Пантеон, церковь Святой Магдалины, крупнейшие магазины, министерства и дома наших выдающихся людей, усопших и живых — одним словом, все, что надлежит увидеть иностранцу в Париже. Мы сошли с омнибуса. Туристы щедро расплатились с бароном дʼОрмезаном. Я был в восторге и сказал ему об этом. Он сдержанно поблагодарил меня, и на том мы расстались.

* * *

Некоторое время спустя я получил письмо, на котором в качестве обратного адреса значилась тюрьма во Френе. Подписано оно было бароном дʼОрмезаном.

«Дорогой друг, — писал мне творец нового искусства, — я сочинил антиопею под названием „Золотое руно“, В среду вечером я исполнил ее. Из Гренеля, где я живу, я поплыл на пассажирском пароходике. Как вы понимаете, то была научная отсылка к мифу об аргонавтах. Около полуночи на улице Мира я разбил витрины в нескольких ювелирных магазинах. Меня крайне грубо арестовали и посадили в тюрьму под тем предлогом, будто я присвоил различные золотые вещицы, которые символизировали собой золотое руно — цель моей антиопеи. Следователь и слушать не желает про амфионию, так что я буду осужден, если вы не вступитесь. Вы же знаете, я — великий художник. Засвидетельствуйте это и вызволите меня».

Так как я ничем не мог помочь барону дʼОрмезану, а кроме того, не люблю иметь дело с правосудием, я не ответил на письмо.

2. ЧУДО ФИЛЬМА

— У кого на совести нет хотя бы одного преступления? — произнес барон дʼОрмезан. — Что до меня, так я даже не веду им счета. Я совершил несколько преступлений, которые принесли мне изрядно денег. И если сейчас я не миллионер, то виной тому мои аппетиты, а отнюдь не угрызения совести.

В тысяча девятьсот первом году мы с друзьями основали Cinematografic International Compagny, сокращенно С.I.С. Мы собирались снимать фильмы, представляющие большой интерес, а затем демонстрировать их в главных городах Европы и Америки. У нас была тщательно разработанная программа. При пособничестве камердинера мы засняли, как просыпается и встает президент республики. Была у нас и лента, представляющая рождение герцога Албанского. За немалые деньги, подкупив нескольких служителей султана, мы навеки запечатлели потрясающую трагедию, как великий визирь Мелек-паша после душераздирающего прощания с женами и детьми выпивает на террасе своего дворца в Пере по указу повелителя чашечку отравленного кофе.

Нам не хватало только заснятого преступления. Но ведь невозможно заранее знать точный час совершения преступного деяния, тем паче что злоумышленники редко действуют в открытую.

Отчаявшись зафиксировать злодеяние обычными способами, мы решили сами устроить его в вилле, которую сняли для этого в Отейе. Сначала мы подумывали нанять актеров, чтобы они разыграли недостающее нам преступление, но ведь в этом случае мы обманули бы зрителей, привыкших, что мы снимаем лишь события, которые произошли в действительности, а кроме того, нас просто не могла удовлетворить актерская игра, как бы ни была она совершенна. Тогда нам пришла идея бросить жребий, чтобы выбрать среди нас того, что пожертвует собой и совершит преступление. Однако подобная перспектива никому не улыбалась. Как-никак все мы в нашей компании были порядочные люди, и ни одному не хотелось оказаться обесчещенным даже в коммерческих целях.

И вот однажды ночью мы затаились на углу улицы неподалеку от нашей виллы. Нас было шестеро, и все были вооружены револьверами. Появилась пара — молодые мужчина и женщина; одеты они были весьма элегантно, и мы сочли, что это очень кстати и станет притягательной подробностью сенсационного преступления. Мы молча набросились на них, связали и затащили в виллу. Один из нас остался их караулить. Остальные снова затаились в засаде, и, когда показался господин с седыми бакенбардами и в вечернем костюме, мы ринулись к нему и, несмотря на сопротивление, приволокли в виллу. Надо заметить, что, едва увидев наши револьверы, он прекратил и брыкаться, и кричать. Фотограф расставил аппарат, дал свет и приготовился запечатлеть преступление. Четверо из нас встали рядом с ним и нацелили револьверы на наших пленников. Молодой человек и женщина лежали без чувств. Я раздел их. С женщины я снял юбку и блузку, а молодого человека оставил в одной рубашке. Затем обратился к господину во фраке:

— Сударь, я и мои друзья не желаем вам ничего худого. Мы только требуем под страхом смерти, чтобы вы кинжалом, который я положил к вашим ногам, убили этих мужчину и женщину. Но первым делом вы должны привести их в чувство. Будьте осторожны, чтобы они вас не придушили. Но так как они безоружны, у меня нет никаких сомнений, что вы успешно справитесь с ними.

— Сударь, — учтиво отвечал мне будущий убийца, — я вынужден подчиниться насилию. Я вижу, у вас все подготовлено, и потому не собираюсь уговаривать вас отказаться от намерения, причины которого мне неясны; я прошу у вас одного-единственного снисхождения: позвольте мне скрыть лицо под маской.

Мы посовещались и пришли к выводу, что, если он наденет маску, это будет лучше и для него, и для нас. Я помог ему укрыть лицо платком, в котором проделал дырки для глаз, и убийца приступил к делу.

Он нанес молодому человеку удар в руку. Наш аппарат заработал и запечатлел эту жуткую сцену.

Острие кинжала вошло жертве в предплечье. Молодой человек вскочил на ноги и со стремительностью, удвоенной ужасом, прыгнул господину с бакенбардами на спину. Завязалась борьба. Женщина тоже очнулась от обморока и устремилась на помощь своему другу. Она погибла первой, пораженная ударом кинжала в сердце. Затем настал черед молодого человека: он упал с перерезанным горлом. Убийца прекрасно справился со своей задачей. Во время борьбы платок ни на сантиметр не сполз с его лица. И пока аппарат работал, он не снимал его.

— Ну как, господа, вы довольны мной? — осведомился он. — Могу я теперь привести себя в порядок?

Мы поздравили его, он вымыл руки, поправил одежду, причесался.

Наконец аппарат смолк.

* * *

Убийца дождался, пока мы не ликвидировали следы нашего присутствия; мы предполагали, что завтра полиция непременно нагрянет на виллу. Вышли мы вместе. Убийца попрощался с нами, как подобает светскому человеку. Он поспешил к себе в клуб, однако я более чем уверен, что в тот вечер после такого приключения его вряд ли там ждал сказочный выигрыш. Поблагодарив игрока, мы откланялись и отправились спать.

Итак, мы получили столь необходимое нам сенсационное преступление.

Оно и впрямь наделало большой шум. Жертвами оказались жена посла крохотного балканского государства и ее любовник, сын претендента на трон одного княжества в Северной Германии.

Виллу мы сняли под фальшивой фамилией, и владелец ее, не желая осложнений, признал в молодом принце нанимателя. Полиция два месяца сбивалась с ног. Выходили экстренные выпуски газет, и тут-то мы и начали наше турне, так что можете себе представить, какой нас ожидал успех. Полиции ни на секунду не пришло в голову, что мы показываем подлинное убийство, бывшее у всех на устах. Мы озаботились объявить о том во всех изданиях. Но публика на сей счет отнюдь не заблуждалась. Нас восторженно принимали и в Европе, и в Америке, так что через полгода мы заработали сумму в триста сорок две тысячи франков, каковую и разделили между компаньонами.

Так как преступление наделало слишком много шума, чтобы остаться безнаказанным, полиция в конце концов арестовала какого то левантинца, у которого не оказалось алиби на ту ночь, когда было совершено преступление. Невзирая на уверения в невиновности, бедняга был приговорен к смерти и казнен. Нам опять повезло. Благодаря счастливой случайности наш фотограф смог присутствовать при казни, и мы добавили к нашему фильму новую сцену, просто созданную для того, чтобы привлечь публику.

Через два года, когда наша компания по причинам, о которых я не стану распространяться, распалась, я получил больше миллиона, а в следующем году все просадил на бегах.

3. РОМАНТИЧЕСКАЯ СИГАРА

— Несколько лет назад, — начал свой рассказ барон дʼОрмезан, — один из моих друзей подарил мне коробку гаванских сигар, присовокупив, что они самого высшего качества и что покойный король Англии{90} не мыслил себе жизни без них.

Вечером я открыл коробку и с наслаждением вдохнул аромат, какой источали чудесные сигары. Я мысленно сравнил их с торпедами, лежащими в арсенале. В мирном арсенале! То были торпеды, которые придумала мечта, дабы победить скуку. Благоговейно взяв одну из сигар, я счел, что мое сравнение с торпедами не слишком точно. Скорей она была похожа на палец негра, и колечко из золотой бумаги еще усиливало впечатление, которое мне внушил ее глубокий коричневый цвет. Старательно обрезав кончик, я закурил и, полный блаженства, сделал несколько затяжек благоуханным дымом.

Однако уже через несколько секунд я почувствовал во рту неприятный привкус, мне показалось, что дым сигары отдает жженой бумагой.

«Похоже, у английского короля, — подумал я, — вкусы по части табака были не столь утонченными, как я полагал. В наши дни мошенничество распространилось весьма широко, и, возможно, спастись от него не смогли ни дворец Эдуарда Седьмого, ни его гортань. Всему приходит конец. Теперь уже невозможно выкурить хорошую сигару».

С гримасой отвращения я прекратил курить, так как от моей сигары определенно воняло паленым картоном. Я разглядывал ее, размышляя:

«После того как американцы наложили лапу на Кубу, остров, возможно, и движется к процветанию, но гаваны курить просто нельзя. Вне всяких сомнений, янки применяют на табачных плантациях методы современного сельского хозяйства, а на фабриках они определенно заменили работниц, скручивающих сигары, машинами. Вероятно, это экономичней и быстрей, но сигары от этого изрядно теряют. А уж та, которую я только что пытался выкурить, вынуждает меня поверить, что тут вдобавок замешаны и фальсификаторы и что сейчас у гаванских производителей сигар старые газеты, вымоченные в никотине, заменяют табачные листья».

Придя к такому выводу, я принялся крошить сигару, чтобы проверить, из чего же она состоит. И был не слишком удивлен, если принять во внимание настроение, в каком я пребывал, когда обнаружил, что помешал мне докурить сигару бумажный рулончик, каковой я немедленно развернул. Он состоял из листка бумаги, в который, очевидно для защиты, был завернут маленький заклеенный конверт со следующим адресом:

                                     Señ. Don José Hurtado у Barral
                                        Calle de Los Angeles
                                                      Habana

На листке же, верхний край которого слегка обгорел, я с изумлением прочитал несколько строчек, написанных по-испански женским почерком, и вот их перевод:

«Меня против моей воли держат в монастыре де ла Мерсед, и я умоляю доброго христианина, которому придет мысль поинтересоваться, что находится в этой скверной сигаре, отослать по адресу приложенное письмо».

Удивленный и взволнованный, я обозначил на обороте конверта себя в качестве отправителя на тот случай, чтобы мне возвратили его, если письмо не дойдет до адресата, после чего надел шляпу и отнес его на почту. Вернувшись домой, я закурил вторую сигару. Она была превосходна, остальные тоже. Мой друг не обманул меня. А английский король знал толк в гаванских табаках.

* * *

Как то месяцев через пять или шесть после того романтического происшествия, о котором я уже и думать забыл, мне доложили, что ко мне явились с визитом негр и негритянка, весьма изысканно одетые, и они просят, чтобы я незамедлительно принял их, но, правда, добавив, что я их не знаю и фамилия их, вероятно, ничего мне не скажет.

Крайне заинтригованный, я прошел в гостиную, куда провели экзотическую пару.

Чернокожий господин непринужденно представился мне на весьма сносном французском:

— Я — дон Хосе Уртадо-и-Барраль.

— Как! Это вы? — воскликнул я, припомнив историю с сигарой.

Должен признаться, мне и в голову не приходило, что гаванские Ромео и Джульетта могут оказаться чернокожими.

Дон Хосе Уртадо-и-Барраль учтиво подтвердил:

— Да, я.

Он представил мне свою спутницу:

— Моя жена. И стала она ею благодаря вашей любезности. Жестокие родители заперли ее в монастырь, где монашки дни напролет делают сигары, которые поставляются исключительно папскому и английскому королевскому дворам.

Я не мог прийти в себя от изумления. Уртадо-и-Барраль продолжал:

— Мы оба принадлежим к богатым чернокожим семействам. На Кубе таких немного, однако они есть. Но прошу мне поверить, предрассудки по части цвета кожи имеются в равной степени и у белых, и у черных.

Родители моей Долорес любой ценой хотели выдать ее за белого. Они мечтали о зяте-янки и, разъяренные ее непреклонным решением выйти только за меня, в глубокой тайне заперли ее в монастыре де ла Мерсед.

Я не знал, где искать Долорес, впал в полное отчаяние и был близок к самоубийству, но, получив письмо, которое вы столь любезно отдали на почту, воспрял духом. Я похитил возлюбленную, и вскоре она стала моей женой.

Само собой разумеется, мы проявили бы крайнюю неблагодарность, если бы избрали местом нашего свадебного путешествия не Париж и не исполнили бы свои долг — прийти и поблагодарить вас.

В настоящее время я — управляющий одной из самых крупных сигарных фабрик в Гаване и, чтобы возместить вам ту дрянную сигару, которую вам пришлось выкурить по нашей вине, дважды в год буду присылать вам запас первоклассных сигар. Я хотел лишь узнать ваши вкусы, чтобы тотчас же отправить первую посылку…

Дон Хосе научился французскому в Новом Орлеане, а жена его изъяснялась без акцента, так как получила образование во Франции.

* * *

Вскоре молодые герои этого романтического приключения вернулись в Гавану. Должен добавить, что неблагодарный, а скорей всего, разочарованный браком дон Хосе Уртадо-и-Барраль так ни разу и не прислал мне обещанных сигар.

4. ПРОКАЗА

Когда кто то заметил, что итальянский не составляет трудностей, барон дʼОрмезан запротестовал с уверенностью человека, говорящего чуть ли не на полутора десятках европейских и азиатских языков:

— Итальянский нетруден? Какое заблуждение! Возможно, его трудности не столь очевидны, но тем не менее они есть, можете мне поверить. Я сам столкнулся с ними. Из за них я чуть не подхватил проказу, лепру, эту страшную болезнь, что подобно трудностям, какие представляет итальянский язык, таится, представляется исчезнувшей, а меж тем продолжает распространяться и свирепствовать во всех пяти частях света.

— Проказу!

— Из-за итальянского?

— Ой, расскажите!

— Это, верно, было ужасно!

Выслушав эти восклицания, подтверждающие успех его парадоксального высказывания, барон дʼОрмезан улыбнулся. Я протянул ему коробку с сигарами. Он выбрал одну, снял с нее бумажное колечко, которое по дурацкой привычке, перенятой в Германии, надел на палец, и только после этого прикурил. Победно выпустив в сторону окружающих несколько клубов дыма, барон снисходительным тоном, в котором ощущалась некоторая тщеславность, начал рассказ:

— Лет этак двенадцать назад я путешествовал по Италии. В ту пору как лингвист я был еще крайне несведущ. Я достаточно скверно говорил по-английски и по-немецки. Что же до итальянского, я изъяснялся на каком то макароническом наречии, то есть брал французские слова и присоединял к ним звучные окончания, а также использовал слова из латыни, но тем не менее меня кое-как понимали.

Я уже прошел пешком большую часть Тосканы, и вот часов около шести вечера пришел в одно прелестное селение, где намеревался переночевать. На единственном тамошнем постоялом дворе мне объявили, что все комнаты заняты компанией англичан. Хозяин постоялого двора посоветовал мне попросить ночлега у священника. Тот принял меня очень радушно и, похоже, был в восторге от моего гибридного наречия, которое сравнил, думаю, чрезмерно польстив мне, с языком «Сна Полифила»{91}. Я ответил, что рад тому, что, сам того не желая, подражаю Мерлину Кокаи{92}. Священник очень смеялся и сообщил, что его фамилия тоже Фоленго; случайное это совпадение показалось мне достаточно поразительным. Затем он отвел меня к себе в спальню и показал, что там и где. Я попытался отказываться, но не тут то было. Достопочтенный аббат Фоленго явно имел тосканское представление о гостеприимстве, поскольку не выказал ни малейшего намерения сменить простыни на своей кровати. Мне предстояло на ней спать, и я не мог найти предлога попросить у добрейшего священнослужителя, не обидев его, чистые простыни.

Поужинал я вместе с аббатом Фоленго. Угощение было настолько изысканным, что я забыл про злосчастные простыни, на которые возлег уже около десяти. Заснул я, едва коснулся головой подушки. Проспал я два часа и проснулся, разбуженный долетавшими из соседней комнаты голосами. Дон Фоленго беседовал со своей экономкой, почтенной особой лет семидесяти, приготовившей обильный ужин, который я до сих пор переваривал. Тон у священника был крайне возбужденный. Экономка отвечала ему кисло-сладким голосом. Меня насторожило слово, повторявшееся чуть ли не в каждой произнесенной ими фразе: лепра. Сперва я удивился, с чего это они говорят об этой страшной болезни?

Но потом мне припомнилась одутловатость дона Фоленго. И руки у него опухшие. Я продолжил цепь рассуждений и вдруг ахнул: ведь у священника, несмотря на его почтенный возраст, не растет борода. Этого оказалось достаточно. Меня охватил ужас. Некоторые итальянские деревни, впрочем как и французские, являются средоточиями проказы. Это-то я знал точно. Итак, дон Фоленго — прокаженный! И я сплю в постели прокаженного. А в ней даже простыни не сменили. В этот миг голоса смолкли. Из соседней комнаты вскоре донесся храп священника. И я услышал, как скрипят ступени деревянной лестницы. Это экономка отправилась спать к себе наверх. А мой ужас все усиливался. Я вспомнил, что врачи не пришли к согласию по вопросу о заразительности проказы. Однако это отнюдь не принесло мне успокоения. Я решил, что аббат, предложив мне от всей души свою постель, ночью вдруг вспомнил, что я могу заразиться его болезнью. Видимо, об этом он и говорил со своей экономкой, а прежде чем заснуть, наверное, молил Бога, чтобы его неосмотрительность не привела к несчастному исходу. Весь в холодном поту, я вскочил и подбежал к окну.

Часы на церкви пробили полночь. Ноги уже едва держали меня. Обессиленный, я опустился на пол и, привалившись спиною к стене, задремал. Часов около четырех я проснулся от утренней прохлады. Чихнув раз тридцать, я сидел, дрожал и смотрел на проклятую постель. Видно, мои громогласные чихи разбудили аббата Фоленго: он вошел в комнату.

— С чего это вы сидите в ночной рубашке у окна? — удивился он. — Мне думается, дорогой гость, в постели вам было бы куда удобнее.

Я внимательно разглядывал священника. Лицо у него было розовое. Да, он толст, но при всем при том, должен был я признать, выглядел пышущим здоровьем.

— Сударь, — обратился я к нему, — знайте: климат Парижа, а в особенности Иль-де-Франса, не способствует развитию проказы. Более того, тамошний климат даже ведет к регрессу этой болезни. И потому многие прокаженные в Азии, а также в Америке, например в Колумбии, где эта болезнь весьма распространена, делают целью жизни собрать денег достаточно, чтобы прожить два-три года в Париже. За этот срок болезнь отступает, и они возвращаются на родину добывать средства, чтобы опять обеспечить себе пребывание на берегах Сены.

— К чему это вы рассказываете? — вновь удивился аббат Фоленго. — Если я не ошибаюсь, вы говорите о проказе, la lebbra, страшной болезни, что свирепствовала в Средние века.

— Она и сейчас продолжает свирепствовать в не меньшей степени, — парировал я, не сводя с него осуждающего взгляда, — и место священников, больных ею, в лепрозориях Гонолулу или где-нибудь еще в Азии. Там они могли бы ухаживать за товарищами по несчастью.

— Простите, но с чего вы завели разговор о подобных ужасах да еще в такой ранний час? — поинтересовался аббат Фоленго. — Еще нету пяти. Солнце только-только показалось на горизонте. Заря, окрасившая небо, как мне кажется, не способна внушить столь мрачные мысли.

— Признайтесь, синьор аббат! — воскликнул я. — Вы больны проказой! Я слышал вас этой ночью…

Вид у дона Фоленго был совершенно ошарашенный и потрясенный.

— Вы заблуждаетесь, господин француз, — отвечал он мне, — я не прокаженный. И я никак не могу понять, почему вам в голову пришла столь прискорбная мысль.

— Но, синьор аббат, — возмутился я, — я же слышал вас ночью. Вы со своей экономкой в соседней комнате говорили о лепре.

Аббат Фоленго разразился хохотом:

— Нет, право, стоит вам, французам, приехать в Италию, и с вами обязательно приключается какая-нибудь история в этом роде, чему подтверждение ваш Поль Луи Курье{93}, который в одном из своих писем рассказывает об очень похожем случае. На итальянском la lepra означает «заяц». Открылась охота, и на днях один мой прихожанин принес мне великолепного зайца, о котором я и разговаривал с моей экономкой, потому как мне показалось, что он уже промариновался. Сегодня в полдень его нам и подадут. Вы отведаете его и заодно сможете поздравить себя, что ценой дурно проведенной ночи пополнили свой лингвистический запас.

Я был пристыжен. Но заяц оказался просто объедение. Так что самые путающие вещи, даже la lepra, могут оказаться превосходными, ежели знать, с чем их едят.

5. КОКС-СИТИ

Барон дʼОрмезан поспешно поправил волосы, чтобы прикрыть шрам, который я вдруг увидел у него на голове.

— Мне всегда нужно быть хорошо причесанным, — сказал он, — иначе в глаза сразу бросается эта белая безволосая полоса на черепе, и возникает впечатление, будто я лысею. А шрам давний… Он — памятка тех времен, когда я оказался основателем города… С той поры прошло уже лет пятнадцать, а дело было в Британской Колумбии, в Канаде… Кокс-сити! Город, в котором жило пять тысяч человек. Название свое он получил от фамилии Кокс… Чизлам Кокс… Не то ученый, не то искатель приключений… Это он призвал нас отправиться в ту пока еще девственную часть Скалистых гор, где и посейчас стоит город Кокс-сити.

Старателей вербовали всюду — в Квебеке, в Манитобе, в Нью-Йорке. Именно в этом городе я и встретился с Чизламом Коксом.

Я там торчал уже с полгода. Притом за все это время сам не заработал ни цента и умирал от скуки.

Жил я там не один, а с одной немочкой, довольно симпатичной девицей, прелести которой пользовались большим успехом. Познакомились мы с нею в Гамбурге. Я был, если можно так выразиться, ее manager[14]. Звали ее Мария Сибилла, или Маризибиль, как произносят это имя в Кельне, откуда она родом.

Надо ли объяснять, что она безумно любила меня? Ну а что до меня, я был отнюдь не ревнив. И все же вы даже представить себе не можете, до какой степени праздная жизнь тяготила меня; все-таки по натуре я не кот. Однако все мои попытки как-то применить свои таланты, трудиться оканчивались ничем.

И вот однажды в салуне я поддался красноречию Чизлама Кокса, который, опершись о стойку, призывал выпивающих идти с ним в Британскую Колумбию. Он знал там место, где золота — хоть лопатой греби.

В своей речи он смешал в кучу Христа, Дарвина, Английский банк и, убей меня Бог, до сих пор не могу понять почему, папессу Иоанну. Этот Чизлам Кокс был потрясающе убедителен. Мы с Маризибиль, которая наотрез отказалась разлучиться со мной, примкнули к его отряду и двинулись в путь.

Старательского снаряжения я никакого не взял, зато захватил все необходимое для устройства бара и большой запас спиртного — виски, джин, ром и тому подобное, а также одеяла и точные аптекарские весы.

Дорога была нелегкой; придя туда, куда нас вел Чизлам Кокс, мы построили деревянный город, который назвали в честь нашего предводителя Кокс-сити. Я торжественно открыл свое питейное заведение, и вскоре от посетителей не было отбоя. Золота там действительно оказалось много, а я вовсю разрабатывал свою жилу. Старатели по большей части были французами или канадцами французского происхождения. Немножко было также немцев и англосаксов. Но преобладал французский элемент. Позже к нам присоединились франко-индейские метисы из Манитобы и множество пьемонтцев. Прибывали и китайцы. Так что спустя два-три месяца в Кокс-сити насчитывалось почти пять тысяч жителей, и в их числе всего с дюжину женщин.

В этом космополитическом городе у меня было весьма завидное положение. Мой салун процветал. Я назвал его «Кафе де Пари», и название это весьма льстило обитателям Кокс-сити.

* * *

Начались морозы. Это было ужасно. Пятьдесят градусов ниже нуля — температура не из приятных. И тут мы с ужасом обнаружили, что в Кокс-сити нет запасов провизии, достаточных, чтобы пережить зиму. Притом мы были отрезаны от всего мира. В перспективе это означало неминуемую смерть. Вскоре все запасы были подъедены, и Чизлам Кокс вывесил проникновенное воззвание, в котором оповещал нас о безысходности нашего положения.

Он просил у нас прощения за то, что привел нас на погибель, и все-таки, несмотря на отчаяние, нашел возможность упомянуть Герберта Спенсера{94} и Лжесмердиса{95}. Конец воззвания был жуток. Кокс призывал всех собраться завтра утром на площади, которую мы предусмотрительно оставили в центре города. Каждому предлагалось принести револьвер и по сигналу застрелиться, чтобы избегнуть мук голода и холода.

Никто не протестовал, не возмущался. Все нашли предложенный выход весьма изысканным, а, к примеру, Маризибиль, вместо того чтобы рыдать, объявила, что будет счастлива умереть вместе со мной. Мы с нею раздали все остатки спиртного. А утром под ручку явились на площадь.

Да проживи я сто тысяч лет, мне и то никогда не забыть этой картины — толпу в пять тысяч человек, укутанных одеялами, в шубах. Каждый сжимал в руке револьвер, и все — клянусь вам, все! — клацали зубами.

Над нами, стоя на бочке, высился Чизлам Кокс. Вдруг он поднес револьвер ко лбу. Раздался выстрел. То был сигнал, и, пока мертвый Чизлам Кокс валился с бочки, все жители Кокс-сити, включая и меня, пустили себе по пуле в лоб. Какое чудовищное воспоминание!.. Какая тема для размышлений это единодушное совместное самоубийство!.. Но каким морозом от нее продирает!

Я не умер, я был только контужен и вскоре пришел в себя. Рана, а верней сказать царапина, шрам от которой остался мне на всю жизнь, сильно болела, и лишь эта боль напоминала мне, что я пытался покончить с собой. Но ведь, наверное, не один я остался в живых?

— Маризибиль! — позвал я.

Ни звука в ответ. Я еще долго оцепенело стоял и тупо пялился на почти что пять тысяч мертвецов: у каждого во лбу зияла дыра, которую он проделал по доброй воле.

Вскоре я страшно захотел есть, голод буквально раздирал мне внутренности. Но запасы кончились. Я обыскал все дома, однако не нашел ничего съедобного. Обессилевший, почти безумный, я набросился на какой то труп и вцепился зубами ему в щеку. Мясо было еще теплое. Насытившись, я не испытывал никаких угрызений. Потом я обошел некрополь, раздумывая, как отсюда выбраться. Я взял оружие, набрал золота, сколько мог унести. Затем занялся провиантом. Женщины будут пожирней, чем мужчины, да и мясо у них нежнее. Я нашел труп женщины и отрезал у нее обе ноги. Труд этот занял больше двух часов. Но зато теперь у меня были два окорока, которые я связал ремешком и повесил себе на шею. И тут я обнаружил, что отрезал ноги Маризибиль. Однако это нисколько не тронуло мою людоедскую душу. Главное для меня было скорее убраться оттуда. Я тронулся в путь и чудом вышел к поселку лесорубов как раз в тот день, когда у меня кончилась еда.

Рана на голове скоро зажила. Но шрам, который я старательно укрываю, непрестанно напоминает мне о Кокс-сити, этом северном некрополе, и его замерзших жителях, которых мороз сохранил такими, какими они рухнули наземь: с револьверами в руках, дырками во лбу, открытыми глазами и карманами, набитыми бесполезным золотом, из-за которого они умерли.

6. ОСЯЗАЕМОСТЬ НА РАССТОЯНИИ

Газеты рассказали необычайную историю Альдавида, которого в большинстве еврейских общин всех пяти частей света почитали мессией и чья смерть произошла в обстоятельствах, выглядевших, казалось бы, совершенно необъяснимыми.

Оказавшись самым трагическим образом замешанным в эти события, я чувствую настоятельную необходимость раскрыть тайну, которая гнетет меня.

* * *

Развернув утреннюю газету, я наткнулся на следующее сообщение из Кельна: «Израелитские общины на правом берегу Рейна между Эренбрайтштайном и Бойелем охвачены возбуждением. В одной из них, в Доллендорфе, явился мессия. Он якобы докажет свое могущество множеством самых разнообразных чудес.

Шум, поднятый вокруг этого события, не мог не обеспокоить власти провинции, которые, опасаясь религиозных волнений, готовы принять все необходимые меры, чтобы пресечь беспорядки.

У властей нет сомнений, что этот мессия, называющий себя подложным именем Альдавид, самозванец. Доктор Фроманн, датский ученый-этнолог, являющийся в настоящий момент гостем Боннского университета, из любопытства съездил в Доллендорф и заявляет, что Альдавид отнюдь не еврей, как он утверждает, а скорей всего француз, уроженец Савойи, где практически в чистом виде сохранился тип галлов-аллоброгов. Власти с удовольствием выслали бы Альдавида, если бы это было возможно, но дело в том, что человек, которого рейнские евреи называют сейчас Избавителем Израиля, исчезает, словно бы по волшебству, когда пожелает. Обыкновенно он стоит у доллендорфской синагоги и пламенными, страстными речами, заставляющими вспомнить неистовое красноречие Иезекииля, предвещает возрождение Иудейского царства. Проводит он там часа три-четыре в день, а вечером пропадает, причем никто не понимает, куда он девается. Неизвестно также ни где он проживает, ни где столуется. Надеемся, что вскоре этот лжепророк будет разоблачен и его жульнические фокусы перестанут беспокоить как власти, так и рейнских евреев. А сами евреи, убедившись в своем заблуждении, зададут себе вопрос, как они могли поддаться влиянию проходимца, чьи лживые речи стали причиной того, что они самым прискорбным образом вызывающе противопоставили себя остальному населению, и отдадут себе отчет, что могли спровоцировать взрыв антисемитизма, жертвам которого благомыслящие люди не имели бы возможности сочувствовать. Добавим, что Альдавид великолепно говорит по-немецки. Похоже, он знает обычаи евреев, а также их жаргон».

* * *

Сообщение это, возбудившее в свое время любопытство читателей, заставило меня, не знаю почему, сожалеть об отсутствии барона дʼОрмезана, который уже почти два года не давал о себе знать.

«Вот дело, способное воспламенить воображение барона, — подумал я. — Уж он то смог бы рассказать мне бездну историй о лжемессиях».

И, позабыв про доллендорфскую синагогу, я погрузился в раздумья о моем исчезнувшем друге, чье воображение и образ жизни были несколько сомнительны, но к которому я, несмотря ни на что, испытывал живейшую симпатию. Дружба, что связывала нас, когда мы учились в одном классе в коллеже и он звался просто Дормезаном, многочисленные встречи, давшие мне возможность оценить его своеобразный характер, полнейшее незнакомство с угрызениями совести, несомненная, хотя и беспорядочная эрудиция, а также весьма симпатичная гибкость ума — все это было причиной того, что порой у меня возникало желание повидаться с ним.

* * *

Назавтра в газетах появилось сообщение о доллендорфском деле еще сенсационнее, чем накануне.

Телеграммы из Франкфурта, Майнца, Страсбурга, Лейпцига, Гамбурга и Берлина сообщали об одновременном появлении там Альдавида.

Как и в Доллендорфе, он появлялся у главной синагоги каждого из этих городов.

Весть об этом распространилась мгновенно, сбегались евреи, и мессия, как свидетельствовали телеграммы, напечатанные в газетах, всюду пророчествовал в совершенно идентичных выражениях.

В Берлине около пяти вечера полиция попыталась схватить Альдавида, но окружавшая его толпа евреев воспрепятствовала этому; они вопили, стенали, прибегали даже к актам насилия, что привело к многочисленным арестам.

А в это время Альдавид чудесным образом исчез.

Известия эти произвели на меня впечатление, но куда больше поразила меня публика, которая проявляла страстный интерес к Альдавиду. В течение дня один за другим выходили экстренные выпуски газет, сообщавшие о явлении (теперь уже не употребляли слово «нахождении») мессии в Праге, Кракове, Амстердаме, Вене, Ливорно и даже Риме.

Возбуждение повсюду дошло до предела, и правительства, как мы помним, собрались на экстренные заседания, решения которых, правда, хранились в секрете, а поскольку возможности Альдавида весьма смахивали на сверхъестественные или, во всяком случае, необъяснимые средствами современной науки, все сходились на мнении, что лучше всего будет, не вмешиваясь, переждать события, которым силы общественного порядка, по всей видимости, не способны противостоять.

* * *

На следующий день в результате обмена дипломатическими посланиями между заинтересованными в этом деле правительствами в каждой стране были арестованы крупнейшие банкиры-евреи.

То была необходимая мера. Действительно, если целью Альдавида было, как предполагалось, спровоцировать исход евреев в Палестину, то можно было предвидеть и утечку туда же капиталов из всех стран, а следствием этого стала бы финансовая катастрофа, которую следовало предотвратить. Пока же весьма резонно решили, что мессия, чья способность находиться в разных местах одновременно была неоспорима (не говоря уже о прочих чудесах, какие ему приписывали), сумеет наполнить бюджет нового Иудейского царства, когда в этом возникнет необходимость. Так что еврейские банкиры, с которыми, впрочем, обращались весьма обходительно, были заключены в тюрьмы, хотя это и не спасло от множества финансовых катастроф; произошла и паника на биржах, были и банкротства, и самоубийства.

А тем временем Альдавид продемонстрировал свою вездесущность во Франции — в Ниме, Авиньоне, Бордо, Сансере. И наконец, около трех часов дня в Страстную пятницу тот, кого евреи именовали «Звездой, взошедшей из лона Иакова», а христиане не иначе как Антихристом, явился в Париже у синагоги не улице Победы.

* * *

Все ждали этого, и уже несколько дней верующие парижские евреи собирались и в самой синагоге, и на прилегающих улицах. Окна в домах вокруг синагоги были втридорога сданы евреям, жаждущим узреть мессию.

Когда он появился, раздался единодушный вопль. Он был слышен и на Монмартре, и на площади Звезды. Я тогда находился на Бульварах и вместе со всеми устремился к шоссе дʼАнтен, но пробраться дальше перекрестка с улицей Лафайета мне не удалось: там стояли заграждения из пешей и конной полиции.

Только вечером из газет я узнал о неожиданном происшествии во время этого явления мессии.

После того как Альдавид стал являться не только в немецкоязычных странах, говорил он меньше. Явления его продолжались столько же, сколько и в первые дни, но зачастую они проходили по большей части в молчании; сперва он шепотом молился и только потом переходил к пророчествам — всегда на языке того народа, среди которого он находился. Этот дар к языкам, превращавший его жизнь в сплошную Пятидесятницу{96}, был не менее поразителен, чем способность пребывать одновременно в нескольких местах или в любой момент исчезать.

И вот, когда мессия, казалось, тихо молился перед безмолвно простершимися на земле евреями, из одного окна напротив синагоги прозвучал громовой голос. Все подняли головы и увидели монаха с просветленным и сосредоточенным лицом. В левой руке монах сжимал распятие и демонстрировал его Альдавиду, а в правой у него было кропило, и он размахивал им с такой силой, что капли святой воды долетали даже до чудотворца. При этом монах читал католическую формулу изгнания злого духа, но она не произвела никакого действия; Альдавид даже не поднял взгляд на экзорциста, и тогда тот опустил распятие, упал на колени и, возведя глаза к небу, долго молился лицом к лицу с тем, из кого так и не извергся легион бесов и кто, даже если он был Антихристом, оказался настолько уверен в себе, что и экзорцизм не сумел вывести его из молитвенной сосредоточенности.

Сцена эта произвела огромное впечатление, и евреи, бывшие ее очевидцами, полные высокомерного торжества, удержались от каких бы то ни было оскорблений и даже насмешек над монахом. Их пылающие глаза были обращены к мессии, их сердца ликовали, и вот все они — женщины, дети, старики — схватились за руки и пустились в пляс, как некогда Давид перед Ковчегом Завета, распевая «Осанна!» и радостные гимны.

* * *

В Страстную субботу Альдавид опять был на улице Победы и в других городах, где он уже появлялся. Пришли сообщения о его явлении во многих крупных городах Америки и Австралии, в Тунисе, Алжире, Салониках, Константинополе и священном городе Иерусалиме. Отмечалась также активность огромного числа евреев, которые спешно готовились к переселению в Палестину. Возбуждение повсюду дошло до крайней точки. Даже самые скептические умы сдались перед очевидным, признав, что Альдавид действительно тот самый мессия, обещанный пророками евреям. Католики с тревогой ждали, как выскажется Рим об этих событиях, однако Ватикан, похоже, пребывал в полном неведении о происходящем, и папа в опубликованной в ту пору энциклике Misericordia[15], посвященной вооружениям, ни единым словом не упомянул о мессии, который ежедневно являлся в Риме, равно как и в других городах.

* * *

В день Пасхи я сидел за письменным столом и внимательно читал телеграммы, рассказывающие о вчерашних событиях, словах Альдавида и исходе евреев, самые бедные из которых собирались группами и пешком отправлялись в Палестину.

Вдруг я услышал, как кто-то громко произнес мое имя, поднял голову и увидел перед собой барона дʼОрмезана собственной персоной.

— Это вы! — воскликнул я. — А я уж больше не надеялся вас увидеть. Вы пропадали почти два года… Да, а как вы вошли? Ах, я, должно быть, не запер дверь.

Я встал, подошел к барону и пожал ему руку.

— Садитесь, — пригласил я его, — и поведайте мне о своих приключениях. Не сомневаюсь, что, пока мы не виделись, у вас их было немало.

— Я удовлетворю ваше любопытство, — отвечал барон, — только позвольте, я останусь стоять, прислонясь к стене. Мне не хочется садиться.

— Как вам угодно, — сказал я. — Но прежде всего расскажите, откуда вы прибыли.

Он улыбнулся:

— Правильней будет спросить, где я нахожусь.

— Бог мой, конечно же, у меня, — с некоторым нетерпением в голосе бросил я. — Вы, право, не изменились, все такой же загадочный. Впрочем, надо полагать, это часть вашего рассказа. Итак, где вы?

— Я, — объявил он, — в Австралии, в маленьком поселке в Квинсленде, и чувствую себя там прекрасно. Тем не менее вскоре я отплываю в Старый Свет, куда меня призывают важные дела.

Я с некоторым испугом взглянул на него.

— Вы меня поражаете, — заметил я, — однако я уже так приучен к вашим странностям, что готов верить всему, что вы говорите, и умоляю только об одном: объяснитесь! Вы сейчас у меня и в то же время утверждаете, что находитесь в Квинсленде в Австралии. Признайтесь, у меня есть все основания ничего не понимать.

Он опять улыбнулся и произнес:

— Да, да, я нахожусь в Австралии, но это ничуть не мешает вам видеть меня у себя, точно так же, как в этот самый миг меня видят в Риме, Берлине, Ливорно, Праге и еще стольких городах, что даже перечисление их было бы затруд…

— Так это вы? — вскричал я, прервав его. — Вы — Альдавид?

— Разумеется, я, — подтвердил барон дʼОрмезан, — и, надеюсь, теперь вы уже не станете сомневаться в моих словах.

Я устремился к нему, ощупал, осмотрел: да, это барон дʼОрмезан стоял у меня в кабинете, прислоняясь стене, и никаких сомнений на сей счет быть не могло. Я опустился в кресло и впился взглядом в этого поразительного человека, который неоднократно был осужден за кражи, безнаказанно совершил несколько нашумевших убийств, а теперь — тут уж невозможно поспорить — оказался самым таинственным из смертных. Я ничего не решался произнести, и наконец он сам прервал молчание:

— Да, я тот самый Альдавид, мессия, обетованный пророками, грядущий царь Иудейский.

— Я в совершенном недоумении, — пробормотал я. — Объясните же, как вам удается совершать чудеса, которые держат в напряжении весь мир и всех ставят в тупик?

Несколько секунд он колебался, наконец, решившись, заговорил:

— Источник так называемых чудес, которые я совершаю, — наука. Вы единственный, кому я могу открыться, так как давно знаю вас и уверен, что вы меня не предадите, а кроме того, мне нужен верный человек. Вам известна моя настоящая фамилия Дормезан, к тому же вы знаете некоторые совершенные мною артистические преступления, которые дарили мне радость жизни. Я обладаю научными знаниями, столь же обширными, как и мои познания в словесности, а они, право же, немалые, так как, владея многими языками, я в курсе всех больших литератур, старых и современных. Это все весьма помогало мне. У меня бывали и взлеты, и падения, тут уж никуда не денешься, но любое из состояний, какие я составил, а затем спустил либо за игорным столом, либо безудержным мотовством, даже в Америке выглядели бы значительными.

Четыре года назад на меня, как говорится, с неба свалилось небольшое наследство почти в двести тысяч франков; я решил потратить эти деньги на научные изыскания, посвятив себя исследованиям, связанным с беспроволочной телеграфией и телефонией, передачей фотографических изображений на расстояние, фотографией, в том числе цветной и объемной, кинематографом и тому подобным. Мои труды привели к тому, что я заинтересовался одной проблемой, на которую не обратили внимания все ученые, занимавшиеся этими захватывающими отраслями науки; я имею в виду осязаемость на расстоянии. И в конце концов я открыл принципы этой новой науки.

Как возможно передать голос из одной точки в другую, весьма удаленную, точно так же возможна передача внешнего облика тела со всеми присущими ему свойствами плотности и сопротивляемости, по каким составляют о нем представление слепые, причем передать без какой бы то ни было видимой связи между человеком, передающим себя на расстояние, и телами, которые он проецирует. Добавлю, что эти новые тела сохраняют всю полноту человеческих способностей и возможностей в тех пределах, какими обладает передавшее их с помощью аппарата подлинное тело.

Фантастические истории, народные сказки, иные герои которых обладали даром вездесущности, свидетельствуют, что и до меня многих волновала проблема осязаемости на расстоянии, но все это были лишь пустые мечты. И только мне было дано научно и практически решить эту проблему.

Разумеется, я оставляю в стороне истинные или мнимые медиумические феномены, связанные с раздвоением тела; они практически не изучены и, насколько я знаю, не имеют ничего общего с исследованиями, которые я успешно довел до конца.

После многочисленных опытов мне удалось сконструировать два аппарата; один я оставил при себе, а второй установил у дерева в конце одной из аллей парка Монсури. Эксперимент полностью удался; включив передающий аппарат, который мне стоил таких трудов и который я неизменно носил при себе, я, не покидая того места, где находился, сумел оказаться и присутствовать одновременно и в парке Монсури; пусть я не имел возможности прогуливаться по нему, но зато я мог видеть, говорить, осязать и быть осязаемым разом в двух местах. Несколько позже я установил еще один приемный аппарат около дерева на Елисейских Полях и с радостью убедился, что с таким же успехом могу оказаться в одно и то же время в трех местах.

Отныне мир принадлежал мне. Я мог бы получать от моего изобретения безмерные доходы, но предпочел сохранить его исключительно для собственного пользования. Мои приемные аппараты крохотные, незаметные, и еще ни разу не случилось, чтобы хоть один из них был изъят оттуда, куда я его поместил. Кстати, дорогой друг, два года назад я установил один приемник у вас и только сегодня впервые воспользовался им, а вы его так и не обнаружили.

— Вы правы, я не замечал его, — подтвердил я.

— Аппараты эти, — продолжил барон, — по виду похожи на обыкновенные гвозди. Почти два года я путешествовал и устанавливал приемники на фасадах всех синагог. Поскольку я решил стать из простого барона, каким сам себя сделал, монархом, то преуспеть мог, только заново основав Иудейское царство, на возрождение которого так давно надеются евреи.

Я объездил все пять частей света, но постоянно был связан благодаря своей вездесущности с моим домом в Париже и с любовницей, которую я люблю и которая отвечает мне взаимностью, однако, путешествуй она со мной, она оказалась бы помехой.

Кстати, вот практическое применение этого изобретения! Моя любовница, очаровательная замужняя женщина, ничего не знала о моих разъездах. Более того, ей даже было невдомек, что меня нет в Париже, потому что еженедельно по средам, алчущая ласк, она приходила ко мне и находила меня в постели. Я установил там приемник и вот так сумел из Чикаго, Иерусалима и Мельбурна сделать моей любовнице троих детей, которые, увы, не будут носить мою фамилию.

— Да будет даровано вам милосердие, — заметил я, — настоящий Мессия простил блудницу.

Он не обратил внимания на мою реплику и, завершая рассказ, добавил:

— А что до прочего, о последних событиях вы осведомлены не хуже, чем я.

— Да, осведомлен, — подтвердил я, — и я сурово порицаю вас. Я не вижу в вас качеств, необходимых основателю царства, а уж тем паче мудрому монарху. На вас клеймо вашей преступной жизни, и ваши фантазии когда-нибудь приведут ваш народ к гибели. Как ученый, знаток искусств вы заслуживаете, несмотря на свои преступления, снисхождения, а быть может, и восхищения образованных и здравомыслящих людей. Но стать царем вы не имеете права, вы не сможете установить справедливые законы, и ваши подданные будут всего лишь игрушками ваших прихотей. Откажитесь же от бессмысленной мечты о престоле, которого вы недостойны. Несчастные люди пешком бредут по дорогам, поверив, что вы — тот помазанник, который восстановит Иерусалимский храм. Многие уже умерли в пути по вине жалкого самозванца, каковым вы и являетесь. Немедленно перестаньте провозглашать себя мессией, иначе я разоблачу вас!

— И вас сочтут сумасшедшим, — с усмешкой бросил мне лжемессия. — Неужто вы думаете, что тех сведений, какие я выложил вам, окажется достаточно, чтобы вы смогли помешать мне, уничтожить мой аппарат? Поверьте мне, вы заблуждаетесь.

* * *

Ослепленный гневом, я не соображал, что делаю. Выхватив из ящика стола лежавший там револьвер, я выпустил все шесть пуль в зримое и осязаемое лжетело лжемессии, который с душераздирающим криком рухнул на пол. Я бросился к нему. Тело никуда не исчезло; я только что убил моего друга Дормезана, да, преступника, но такого славного товарища. Я не знал, что же мне делать.

«Он меня разыграл, это была шутка, — думал я. — Внезапно приехав, он вошел ко мне, постаравшись, чтобы я его не услышал; дверь у меня, очевидно, была не заперта. Он смеялся надо мной, выдавая себя за Альдавида, это была прелестная и фантастическая выдумка. А я всерьез поверил и убил его. Господи, что же теперь будет?»

Погрузившись в раздумья, я стоял над окровавленным трупом друга…

Вдруг раздался такой чудовищный крик, что я чуть не подскочил.

«Опять какая-нибудь выходка Альдавида, — решил я. — Вероятнее всего, он объявил о своей коронации. Ах, если бы я мог убить его и оживить моего друга Дормезана…»

Я открыл окно, желая узнать, какое еще чудо сподобился совершить этот чудотворец, и увидел толпу мальчишек газетчиков, которые, несмотря на запрещение полиции выкрикивать новости, неслись по улице, вопя во все горло:

— Смерть мессии! Потрясающие подробности его внезапной гибели!

Кровь застыла у меня в жилах, и я потерял сознание.

* * *

Пришел я в себя около часу ночи и содрогнулся, коснувшись лежащего рядом трупа.

Я мгновенно вскочил, поднял убитого и, собрав силы, выбросил его в окно…

Остаток ночи я провел, смывая пятна крови, покрывавшие паркет, после чего вышел купить газеты и прочел в них то, что уже было известно всем: о внезапной смерти Альдавида в восьмистах сорока городах, расположенных во всех пяти частях света.

Именовавший себя мессией, судя по всему, уже больше часа был погружен в молитву, как вдруг издал громкий крик, и на груди у него в области сердца появились шесть отверстий, очень похожих на те, какие оставляют револьверные пули. Повсюду он тотчас же рухнул наземь, повсюду к нему бросились, чтобы оказать помощь, но повсюду он был уже мертв.

Такое обилие тел, принадлежащих одному человеку, — их оказалось восемьсот сорок одно, потому что в Париже необъяснимым образом было обнаружено два его трупа, — не слишком поразило публику, которой Альдавид давал достаточно много иных поводов для удивления.

Повсюду евреи устроили ему пышные похороны. Они не могли поверить в его смерть и твердили, что он воскреснет. Однако воскрешения они не дождались, и возрождение Иудейского царства пришлось отложить до лучших времен.

* * *

Я тщательнейшим образом обследовал стену, возле которой появился Дормезан. И действительно обнаружил в ней гвоздь, но он до того походил на другие гвозди, с которыми я его сравнивал, что я счел невозможным, чтобы это был один из аппаратов Дормезана.

Впрочем, разве сам он не объявил мне, что скрыл от меня главнейшие особенности приборов, с помощью которых благодаря открытию законов осязаемости на расстоянии он мог воспроизводить фальшивые тела?

Так что я вряд ли смогу дать хоть какие то сведения о поразительном открытии барона дʼОрмезана, чьи необычайные или забавные приключения так долго доставляли мне развлечение.

УБИЕННЫЙ ПОЭТ Сборник рассказов 1916

УБИЕННЫЙ ПОЭТ © Перевод М. Яснов

Рене Дализу{97}

I. МОЛВА

В наше время слава Крониаманталя{98} повсеместна. Сто двадцать три города в семи странах на четырех континентах оспаривают почетное право считаться родиной этого несравненного героя. В дальнейшем я попытаюсь пролить свет на этот важнейший вопрос.

Каждый народ так или иначе видоизменил звучное имя Крониаманталя. Арабы, турки и другие нации, читающие справа налево, неизбежно произносят его имя как Латнамаинорк, но турки по-своему зовут его Пата, что означает «гусь» или «орган мужественности»{99}, как угодно. Русские прозывают его Выпердок, то есть родившийся с пуканьем; чуть позже происхождение этого прозвища прояснится. Скандинавы или, по крайней мере, далекарлийцы{100}, охотно зовут его на латыни quoniam, то есть «потому что»; однако в народных сказаниях Средневековья это слово нередко обозначает «благородную» часть тела. Следует отметить, что саксы и турки проявляют по отношению к Крониаманталю одни и те же чувства, давая ему сходные прозвища, однако причина этого пока неясна. Можно предположить, что это эвфемическая аллюзия на медицинское заключение марсельского врача Ратибуля о смерти Крониаманталя. Из этого официального документа следует, что все органы Крониаманталя были здоровы, и судебно-медицинский эксперт добавил по-латыни, как это в свое время сделал помощник лекаря Анри в отношении Наполеона: «Partes viriles exiguitatis insignis, sicut pueri»[16] {101}.

Впрочем, есть страны, где понятие крониамантальской мужественности совершенно исчезло. Так, например, в Мавритании негры называют его женскими именами Цаца или Дзадза или Рсусур, ибо они феминизировали Крониаманталя, как византийцы феминизировали святой канун, превратив его в святую Параскеву-Пятницу{102}.

II. ЗАЧАТИЕ

В двух лье от Спа, на дороге, обсаженной корявыми деревьями и кустарником, Вьерселен Тигобот{103}, бродячий музыкант, идущий пешком из Льежа, пытался раскурить свою трубку. Его окликнул женский голос:

— Эй, сударь!


Он поднял голову, и раздался безудержный хохот:

— Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! Хи-хи-хи! У тебя веки цвета египетской чечевицы! Меня зовут Макарея. Мне нужен дружок.


Вьерселен Тигобот увидел на обочине дороги молодую темноволосую бабенку, сложенную из славненьких округлостей. Как грациозна она была в коротенькой велосипедной юбчонке! Держа одной рукой свой велосипед, другой она подбирала терновые ягоды, а огромные ее золотистые глаза так и пожирали валлонского музыканта.

— А вы премиленькая цыпочка, — сказал Вьерселен Тигобот, поцокав языком. — Только, Бог мой, если вы наедитесь терна, вечером у вас точно будут колики!

— Мне нужен дружок, — повторила Макарея и, расстегнув рубашонку, она продемонстрировала Вьерселену Тигоботу свои грудки, круглые, как попка ангела, с нежными сосками цвета розовых закатных облаков.

— О-о-о! — простонал Вьерселен Тигобот. — Они прекрасны, как жемчуга Амблевы{104}, дайте их мне. А я соберу для вас огромный букет папоротников и ирисов лунного цвета.

Вьерселен Тигобот сделал шаг, чтобы схватить эту восхитительную плоть, которую ему предлагали даром, будто освященный хлеб во время службы, но спохватился.

— Вы такая милашка, как Бог свят, вы прекрасны, как ярмарка в Льеже. Вы прекраснее, чем Доннэя, чем Татенна, чем Виктория, в которых я был влюблен, и чем девчонки у Ренье, которых всегда можно купить. Но если вы хотите стать моей возлюбленной, как Бог свят, у вас будут вошки!

Макарея{105}:
Они по цвету словно луны,
Круглы, как колесо Фортуны.
Вьерселен Тигобот:
Коль не боитесь заразиться,
Я вмиг готов на вас жениться.

Вьерселен Тигобот приблизился, и с губ его сорвались поцелуи:

— Я вас люблю! Будь что будет! Ах, моя милашка!


Вскоре слышались уже только вздохи и пение птиц, а рыжие зайцы, словно рогатые чертенята, пробегали, будто в семимильных сапогах, мимо Вьерселена Тигобота и Макареи, предающихся любовным утехам в кустах терновника.

А потом велосипед унес Макарею.

И в смертельной тоске Вьерселен Тигобот проклял катящееся орудие скорости, исчезнувшее за горизонтом в тот момент, когда музыкант принялся мочиться, мурлыкая какой-то мотивчик…

III. ВЫНАШИВАНИЕ

Вскоре Макарея заметила, что понесла от Вьерселена Тигобота.

— Досадно, — подумала она сначала, — но медицина шагнула вперед. Когда захочу, избавлюсь. Ах, этот валлонец! Зря он трудился. Не воспитывать же Макарее сына бродяги? Нет, нет и нет, я приговариваю к смерти этого зародыша. Я не хочу даже сохранять в спиртовом растворе этот плод дурного происхождения. А ты, животик, если бы ты только знал, как я люблю тебя с тех пор, как поняла, какой ты хороший! Что? Ты согласен носить бремя, найденное на дороге? Невинный животик, ты не заслуживаешь моей эгоистичной души.

Что я говорю, о живот мой? Ты коварен, ты разлучаешь детей с их отцами. Нет! Я тебя больше не люблю. Нынче ты всего лишь набитый мешок, о мой живот с улыбающимся пупком, с мягкой бородкой, о мой эластичный, гладкий, выпученный, недужный, круглый, шелковистый, облагораживающий живот! Ибо ты облагораживаешь, я и забыла об этом, о мой живот, что прекраснее солнца! Ты облагородишь также и ребенка валлонского бродяги, ты и впрямь стоишь бедра Юпитера{106}. Какой ужас! Еще чуть-чуть, и я бы истребила дитя благородной породы, мое дитя, которое уже живет в моем обожаемом животе!


Она резко распахнула дверь и позвала:

— Мадам Деан! Мадмуазель Баба!


Загрохотали двери и задвижки и прибежали хозяйки Макареи.

— Я беременна! — вскричала Макарея. — Я беременна!


Ее нежная плоть расположилась на кровати, Макарея раздвинула ноги. Талия у нее была узкой, а бедра широкими.

— Бедная малышка, — сказала мадам Деан. Она была кривая на один глаз, усатая, кособокая и хромая. — Бедная малышка, вы и не знаете, что вас ждет. После родов женщины становятся похожими на оболочку майских жуков, которая хрустит под ногами прохожих. После родов женщины превращаются во вместилище всяческих болезней (взгляните на меня!), в яичные скорлупки, полные жребиев, заклятий и прочих чудес. Ай-ай-ай, славно же вы потрудились!

— Глупости! — сказала Макарея. — Иметь детей — это долг всякой женщины, и я знаю, что обычно это очень хорошо влияет на их здоровье, как физическое, так и моральное.

— С какой стороны у вас болит? — спросила мадемуазель Баба.

— Да замолчите вы! — сказала мадам Деан. — Сходите лучше за бутылочкой «Спа» и заодно принесите рюмки.


Мадемуазель Баба принесла настойку. Они выпили.

— Вот так-то оно лучше, — сказала мадам Деан, — после такой встряски мне надо было прийти в себя.


Она налила себе еще рюмочку настойки, выпила, а оставшиеся капли слизнула языком.

— Представьте себе, — сказала она затем, — представьте себе, мадам Макарея… клянусь всем святым, и мадемуазель Баба тому свидетель, что впервые подобное случается с моей жиличкой. Не бывало такого, хотя бывали всякие. Луиза Бернье, которую прозвали Камбала, потому что она была плоская; Марсела-Карабинерша (ее наглость была сногсшибательна!); Христиана, та, что умерла в Христиании от солнечного удара, словно таким образом солнце хотело отомстить за Христа; Лили де Меркёр, известное имя (ясно, что не ее), да к тому же, такое простецкое для шикарной женщины, пишется «Меркюр», а она всегда говорила, сложив губы куриной гузкой: «Надо произносить Меркюр». И знаете, тем и кончилось, ее заполнили Меркурием{107}, как градусник ртутью. По утрам она спрашивала: «Какая сегодня будет погода?» А я ей всегда отвечала: «Вам это должно быть известно лучше, чем мне…» И никогда, ну вот никогдашеньки, они у меня не беременели.

— Ну и что? — сказала Макарея. — Я тоже еще никогда. Дайте мне лучше пару советов. Только покороче.


Она поднялась с места.

— О, — вскричала мадам Деан, — до чего у вас зад красивый! Какой свеженький! И какой белоснежный! А полнота! Мадемуазель Баба, мадам Макарея наденет халат. Подайте кофе и принесите заодно черничный пирог.


Макарея надела рубашку и халат с поясом из шотландского шарфа.

Вернулась мадемуазель Баба; на большом подносе она принесла чашки, кофейник, кувшин с молоком, горшочек с медом, тартинки с маслом и черничный пирог.

— Хотите хороший совет? — сказала мадам Деан, вытирая тыльной стороной ладони кофе с молоком, который тек по ее подбородку. — Ребенка надо крестить.

— Я это непременно сделаю, — сказала Макарея.

— Мне даже кажется, — сказала мадемуазель Баба, — что лучше было бы окрестить его сразу, как родится.

— И верно, — с трудом проговорила мадам Деан, у которой был полный рот, — мало ли что может случиться. Кормить будете сами, а вот если бы я была из ваших, и у меня было бы денег, как у вас, я бы постаралась перед родами съездить в Рим, чтобы получить благословение папы. Ваше дитя никогда не познает отцовских ласк и наставлений, ему не произносить сладкого слова «папа». Так пусть хоть благословение папы римского всю жизнь будет при нем.


И мадам Деан принялась хлюпать, словно выкипающий горшок. Макарея пролила столь обильные слезы, что это было похоже на китовый фонтан. А про мадемуазель Баба можно сказать одно: с синими от черники губами она все рыдала и рыдала, да так, что рвущиеся из ее груди рыдания чуть было не повредили ее девственности.

IV. БАРОНСТВО

Сорвав изрядный куш в баккара, да к тому же в свое время разбогатев, благодаря любви, Макарея, беременность которой никак не обнаруживала себя, приехала в Париж, где прежде всего отправилась к модным портным.

До чего же шикарной она была, ну до чего шикарной!

* * *

Однажды вечером она отправилась во Французский театр, где играли поучительную пьесу. В первом акте молодая женщина, которая в результате хирургической операции стала бесплодной, выхаживала своего толстого, страдающего водянкой и очень ревнивого мужа. Уходя, врач говорил:

— Спасти его может только огромное чудо или огромная преданность.

Во втором акте молодая женщина говорила молодому врачу:

— Я очень предана мужу. Лучше бы водянка была у меня!

— Предадимся любви, мадам. Если вы способны зачать, ваше желание будет исполнено. И какая сладкая слава ждет меня в этом случае!

— Увы, — бормотала дама. — У меня нет яичников.

— Любовь, — между тем восклицал доктор, — любовь способна совершать чудеса!

В третьем акте супруг, худой, как палка, и дама на восьмом месяце беременности радовались произошедшим с ними переменам. Врач докладывал в Медицинской академии об итогах своих исследований в области оплодотворения женщин, ставших бесплодными в результате хирургических операций.

* * *

В конце третьего акта кто-то в зале закричал: «Пожар!» Испуганные зрители с криками ринулись вон. На бегу Макарея вцепилась в руку первого попавшегося мужчины. Он был прилично одет и хорош собой, а поскольку Макарея была очаровательна, ему польстило, что она выбрала его в защитники. Затем они продолжили знакомство в кафе, а оттуда отправились поужинать на Монмартр. Но так уж получилось, что Франсуа дез Игрей по оплошности забыл свой кошелек. Макарея охотно оплатила счет. А Франсуа дез Игрей был столь галантен, что не позволил Макарее, разнервничавшейся из-за истории с пожаром, остаться ночевать одной.

* * *

Франсуа, барон дез Игрей (впрочем, баронство было фальшивым) представлялся последним отпрыском благородного дома в Провансе и демонстрировал герб на пятом этаже одного здания на улице Карла Пятого.

— Однако, — говорил он, — революции и демагоги неплохо потрудились для того, чтобы теперь гербы изучались только археологами-простолюдинами и чтобы дворяне навсегда забыли про это искусство.

Барон дез Игрей, герб которого имел форму лазурного щита с тремя серебряными вилообразными крестами, расположенными на геральдическом поле{108}, сумел произвести на Макарею такое приятное впечатление, что она в благодарность за вечер после Французского театра захотела изучать геральдику.

Надо сказать, что Макарея не проявила особой склонности к заучиванию геральдических терминов, и можно с уверенностью утверждать, что она серьезно заинтересовалась лишь гербом Пиньятелли, из семьи которых вышли многие папы, и чей герб был заполнен изображением котелков{109}.

И все же эти уроки не были всего лишь тратой времени ни для Макареи, ни для Франсуа дез Игрея, ибо они в конце концов поженились. В приданое Макарея принесла свои деньги, свою красоту и свою беременность. Франсуа дез Игрей подарил Макарее звучное имя и благородную осанку.

Ни один не жалел о совершенной сделке, и оба были счастливы.

— Макарея, дражайшая моя супруга, — сказал Франсуа дез Игрей вскоре после свадьбы, — зачем вы заказали столько нарядов? По-моему, дня не проходит, чтобы портные не приносили новых. Правда, это делает честь вашему вкусу и их квалификации.


Поколебавшись мгновение, Макарея ответила:

— Это для нашего свадебного путешествия, Франсуа!

— Нашего свадебного путешествия? Я тоже об этом думал. И куда же вы хотите поехать?

— В Рим, — сказала Макарея.

— В Рим, куда ведут все дороги?

— Мне хочется увидеть папу.

— Прекрасно, но с какой целью?

— Чтобы он благословил ребенка, который шевелится в моем животе, — сказала Макарея.

— Бог ты мой! Черт возьми!

— Это будет ваш сын, — сказала Макарея.

— Вы правы, Макарея. Мы поедем в Рим, куда ведут все дороги. Закажите новое платье из черного бархата, и пусть спереди по подолу юбки портной не забудет вышить наш говорящий герб: лазурный щит с тремя серебряными вилообразными крестами, расположенными на геральдическом коле.

V. ПАПСТВО

— Per carita[17], мадам баронесса, (никогда бы не подумал, что вы замужем!), ай-ай-ай! Но господин барон, ваш муж, не согласен, ай-ай-ай! Действительно, у вас животик, который становится заметным. Как видно, во Франции неплохо стараются. Ах, если бы эта прекрасная страна захотела снова вернуться в лоно Церкви, ее население, сильно сократившееся вследствие антиклерикализма (да, баронесса, это доказано), так вот, население заметно увеличилось бы. Ах, Боже правый! Как она хорошо слушает, бесстыдница, когда с ней серьезно разговаривают, да, баронесса, у вас вид бесстыдницы! Ай-ай-ай! Теперь им хочется видеть папу. Ай-ай-ай! Благословение простого кардинала, вроде меня, их не устраивает. Ай-ай-ай, молчите, я все понимаю. Ай-ай! Я попробую получить аудиенцию. О, не благодарите меня, оставьте мою руку в покое. Ишь, как она целует, бесстыдница! Да уж. Идите-ка сюда, мне хочется что-нибудь подарить вам на память.

Вот! Цепочка с медальоном от церкви Богоматери Лореттской. Повернитесь-ка задиком… я хотел сказать… Ах, этот французский, язык сломать можно! Вы по-итальянски не говорите? Мы говорим одно, вы понимаете другое, это так утомительно!.. Я хотел сказать, повернитесь спиной, я вам застегну цепочку… Теперь, когда у вас есть медальон, обещайте никогда его не снимать. Ну ладно, ладно! Дайте я вас в лоб поцелую. Ну вот, бесстыдница меня боится, что ли? Вот так! Скажите, что вас так рассмешило?.. Ничего? Тогда один совет. Когда пойдете в Ватикан, не поливайте себя так этим зловонием, я хотел сказать, благовонием. До свидания, бесстыдница. Заходите еще. Кланяйтесь господину барону.

* * *

Так, благодаря кардиналу Рикоттино, который был нунцием в Париже, Макарея получила аудиенцию у папы.

Она отправилась в Ватикан, надев свое нарядное платье с гербом. Барон дез Игрей, в рединготе, сопровождал ее. Он восхищался выправкой благородных стражей, и наемные швейцарцы, склонные к пьянству и шалостям, показались ему славными малыми. Он нашел повод шепнуть на ушко своей жене кое-что о предках одного из кардиналов Людовика XIII…

* * *

Супруги вернулись в гостиницу сильно взволнованные и словно наполненные папским благословением. Они целомудренно разделись и в постели долго говорили о понтифике, главе старой Церкви, убеленном сединами что белее снега, который католики почитают вечным, подобно оранжерейной лилии.

— Жена моя, — сказал в завершение Франсуа дез Игрей, — я ценю и обожаю вас и всем сердцем полюблю ребенка, получившего папское благословение. Пусть же родится этот благостный ребенок, но я бы желал, чтобы это случилось во Франции.

— Франсуа, — сказала Макарея, — я еще не была в Монте-Карло, давайте съездим! Я не собираюсь безумствовать. Мы не миллионеры. Я уверена, что в Монте-Карло мне повезет.

— Бог ты мой! Черт возьми! Проклятье! — чертыхался Франсуа. — Макарея, вы меня бесите!

— Ай, — закричала Макарея, — ты меня ногой пнул, альфонс!..

— С удовольствием вижу, Макарея, — остроумно заметил Франсуа дез Игрей, быстро пришедший в себя, — что вы не забываете, что я ваш муж.

— Ну хорошо, дурачок, поехали в Монако.

— Да, но рожать ты будешь во Франции. Потому что Монако это независимое государство.

— Договорились, — сказала Макарея.


Наутро барон дез Игрей и баронесса, совершенно опухшие от комариных укусов, купили на вокзале билеты в Монако. В вагоне они строили очаровательные планы.

VI. ГАМБРИНУС

Барон и баронесса дез Игрей, беря билеты в Монако, рассчитывали прибыть на эту станцию, пятую по счету, если ехать из Италии во Францию, и вторую в маленьком монакском княжестве.

Название княжества совершенно итальянское, хотя теперь его произносят на французский манер, а французские названия Мург и Монего совершенно устарели и вышли из употребления.

Впрочем, по-итальянски слово «Монако» означает не только это одноименное княжество, но еще и столицу Баварии, Мюнхен. Служащий вместо билетов в княжество Монако продал барону билеты в Монако-Мюнхен. Когда же барон и баронесса заметили ошибку, они были уже на границе Швейцарии и, оправившись от удивления, решили доехать до Мюнхена, чтобы своими глазами увидеть, какое уродство современный антихудожественный германский дух мог изобрести в архитектуре, скульптуре, живописи и прикладном искусстве…

* * *

Холодный март заставил супругов дрожать от стужи в Афинах из картона, имитирующего каменную кладку.

— Беременным женщинам, — сказал барон дез Игрей, — чрезвычайно полезно пиво.


И он повел свою жену в королевскую пивную «Пшорр», в «Августинербрау», в «Мюнхнеркиндл» и другие пивные.

Они взобрались на Ноккерберг, где находится большой парк. Там пьют, пока оно не кончится, самое знаменитое мартовское пиво «Сальватор», а оно, как правило, скоро кончается, ибо мюнхенцы — знатные пропойцы.

* * *

Когда барон со своей женой вошел в сад, их окружила нетрезвая толпа выпивающих, которые пели во все горло, танцевали, раскачиваясь, и били пустые пивные кружки.

Торговцы продавали жареную дичь, копченую селедку, соленые крендели, булочки, ветчину, сладости, безделушки, открытки. Там был и король пьяниц Ганс Ирльбек. После хмельного карлика Перкео, обожателя большой бочки Гейдельберга{110}, другого такого выпивохи не видывали. Пока готовят мартовское пиво, а потом в мае, во время праздника Пивной кружки, Ганс Ирльбек выпивал по сорок литров. В обычное же время ему случалось выпить разве что двадцать пять.

В тот момент, когда элегантная чета дез Игрей приблизилась к нему, Ганс расположил свой колоссальный зад на скамье, которая немедленно треснула, потому что на ней уже помещалось с два десятка огромных мужчин и женщин. Пьяницы повалились вверх ногами. Обнажилось несколько голых ляжек, поскольку мюнхенские женщины носят чулки по колено. Повсюду раздался смех. Ганс Ирльбек, который тоже свалился, но кружку из рук не выпустил, пролил ее содержимое на живот девицы, оказавшейся рядом с ним, и пенящееся под ней пиво было похоже на разливающуюся лужу, которую она тут же и напрудила, вскочив и одним махом проглотив целый литр, чтобы оправиться от волнения.

Но распорядитель сада закричал:

— Donnerkeil![18] Свиньи чертовы… снова сломали скамейку! — И с салфеткой, перекинутой через руку, бросился искать официантов: — Франц! Якоб! Людвиг! Мартин!

А в это время посетители звали распорядителя:

— Обер! Обер!


Однако ни оберкельнер, ни официанты не появлялись. Посетители кинулись к прилавкам, где можно самому взять кружку пива, но из кранов больше не лилось, не слышно было ежеминутных громовых ударов, сопровождающих открывание новой бочки. Пение прекратилось, разгневанные выпивохи изрыгали ругательства в адрес пивоваров и даже самого мартовского пива. Другие, воспользовавшись передышкой, со страшными усилиями, выпучив глаза, изрыгали выпитое. Соседи подбадривали их с серьезной невозмутимостью. Не без труда поднявшись, Ганс Ирльбек, сопел и бормотал:

— Нет больше пива в Мюнхене!


И все повторял со своим природным мюнхенским выговором:

— Минхен! Минхен! Минхен!


Подняв глаза, он увидел торговца дичью и устремился к нему, чтобы заказать жареного гуся, а еще того, чего желала его душа:

— Пива в Мюнхене больше нет… хоть бы белая редька была!


И он еще долго повторял, по-мюнхенски растягиваю гласную:

— Реедька, реедька, реедька…


Неожиданно он замолчал. Толпа пьянчуг издала вопль одобрения. В дверях пивной появились четыре официанта. Они с достоинством несли некое подобие балдахина, под которым, прямой и гордый, шествовал, словно свергнутый негритянский король, оберкельнер. И вслед за тем с ударом колокола открылись новые бочки, вызвав новые взрывы хохота, крики и пение на этом многолюдном холме, твердом и подвижном, словно адамово яблоко самого Гамбринуса, когда, шутовски одетый монахом, с белой редькой в одной руке, другой он опрокидывает кружку, которая веселит его глотку{111}.

Макарея пила в компании своего мужа только когда ее сильно мучила жажда, она забавлялась зрелищем этой гигантской попойки, и ее смех сотрясал ребенка, который должен был появиться.

Так радость матери удачно повлияла на характер отпрыска, и тот, согласно мнению великих поэтов, получил от этого много пользы и здравого смысла еще до своего рождения.

VII. РОДЫ

Барон Франсуа дез Игрей покинул Мюнхен в тот самый момент, когда баронесса Макарея узнала, что время родов приближается. Г-н дез Игрей не хотел, чтобы ребенок родился в Баварии, он уверял, что этот край располагает к сифилису.

Вместе с весной они прибыли в маленький порт Напуль, который барон увековечил в прелестном лирическом каламбуре:

Напуль под золотыми небесами…{112}

Здесь-то Макарея и освободилась от бремени.

— Ах! Ах! Ай! Ай! Ай! Ой! Ой! Ой!

Три местные повитухи принялись приятно беседовать:

Первая повитуха

Я думаю о войне.

О, подружки, звезды, прекрасные звезды, вы их посчитали?

О, подружки, помните ли вы хотя бы названия всех прочитанных книг и имена их авторов?

О, подружки, подумали ли вы о тех беднягах, которые проложили большие дороги?

Пастыри золотого века пасли свои стада, не опасаясь абижата{113}, они не доверяли лишь дикарям.

О, подружки, что вы думаете об этих канонах?

Вторая повитуха

Что я думаю об этих канонах? Что это железные приапы!{114}

О, мои прекрасные ночи! Меня осчастливила зловещая ворона, которая заколдовала меня вчера вечером, это доброе предзнаменование. Мои волосы надушены абельмошем{115}.

О, что за прекрасные и твердые приапы, эти каноны! Если бы женщины должны были служить в армии, они бы шли в артиллерию. Пушки во время боя имеют очень привлекательный вид.

В морской дали зарождаются огни.

Ответь, о Зелотида, ответь сладкоголосая.

Третья повитуха

Я люблю его глаза в ночи, ему хорошо знакомы мои волосы и их запах. По улицам Марселя за мной долго шел офицер. Он был хорошо одет, и цвет лица его был красив, и одежды его были в золоте, а его рот соблазнял меня, но я избежала его объятий, спрятавшись в моей или моем bed-room[19] моей или моего family-house[20], куда я и спустилась.

Первая повитуха

О, Зелотида, пощади грустных людей, как ты пощадила этого щеголя. Зелотида, что думаешь ты о канонах?

Вторая повитуха

Увы! Увы! Мне бы хотелось быть любимой.

Третья повитуха

Они орудие отвратительной любви народов. О Содом! Содом! О бесплодная любовь!

Первая повитуха

Но мы женщины, почему ты говоришь о Содоме?

Третья повитуха

Огонь небесный пожрал его.

Роженица

Когда закончите кривляться, не худо будет мной заняться, припомните-ка поскорей о баронессе дез Игрей.

* * *

Барон дремал в углу комнаты, на нескольких походных одеялах. Он пукнул, и его дражайшая половина расхохоталась до слез. Макарея плакала, кричала, смеялась и через некоторое время произвела на свет хорошо сложенного младенца мужского пола. Затем, утомленная всеми этими усилиями, она отдала Богу душу, испустив крик ночной птицы, похожий на тот, что издала вечная первая жена Адама, пересекая Красное море{116}.

Возвращаясь к тому, что было сказано выше, я надеюсь, что пролил свет на вопрос о родине Крониаманталя. Оставим ста двадцати трем городам[21] в семи странах на четырех континентах оспаривать почетное право считаться его родиной.

Нам теперь известно, и записи актов гражданского состояния тут очень кстати, что он родился в момент отцовского пуканья в Напуле под золотыми небесами 25 августа 1889 года, но в мэрию об этом сообщили только на следующее утро{117}.

Это был год Всемирной выставки, и новорожденная Эйфелева башня дивной эрекцией приветствовала героическое рождение Крониаманталя.

Барон дез Игрей снова пукнул, и это разбудило его самого возле жуткого ложа, где, под перинами прея, прятался жмурик — бывшая Макарея. Младенец кричал, повитухи кудахтали, отец рыдая, восклицал:

— Ах, Напуль под золотыми небесами, я убил лапулю с золотыми волосами!


Затем он перекрестил новорожденного и нарек его именем, которое тут же и придумал и которое не найдешь ни в каких святцах: Крониаманталь. На следующий день он уехал, предварительно распорядившись о похоронах своей супруги, написав необходимые для вступления в права наследства письма и заявив ребенка под именем Гаэтан-Франсис-Этьен-Жак-Амели-Алонсо дез Игрей. С этим младенцем, чьим мнимым отцом он был, барон сел в поезд на Монако.

VIII. МАМОНА

Вдовец Франсуа дез Игрей облюбовал побережье залива Рокбрюн у границы княжества и поселился на полный пансион в семье, членом которой была миловидная брюнетка по имени Миа. Здесь он сам выкармливал из рожка наследника своего имени.

Часто на заре барон прогуливался по берегу моря. Дорога была обсажена агавами, при виде которых он всякий раз невольно вспоминал упаковки сушеной трески. Иногда, прикрываясь от встречного ветра, дез Игрей поворачивался к нему спиной, чтобы прикурить египетскую сигарету, дым которой поднимался спиралями, похожими на голубоватые горы Италии, вырисовывающиеся вдали.

* * *

Семья, в лоне которой он обосновался, состояла из отца, матери и Мии. Г-н Чекки, корсиканец, был крупье в казино. Прежде он служил крупье в Баден-Бадене и там женился на немке. От этого союза родилась Миа, чьи смуглота и черные волосы свидетельствовали прежде всего о корсиканском происхождении. Она всегда одевалась в броские цвета и ходила раскачивающейся походкой, с высоко поднятыми плечами. В груди она была гораздо уже, чем в бедрах, а легкое косоглазие придавало взгляду ее черных глаз некоторую растерянность, что делало ее лишь еще более соблазнительной.

Ее манера говорить была небрежной и вялой, к тому же она картавила, тем не менее это было восхитительно. Фразу она строила по-монакски. Увидев несколько раз, как она собирает розы, Франсуа дез Игрей начал к ней приглядываться, и его увлекла затея искать какие-то закономерности в ее речевых оборотах. Прежде всего он отметил в них несколько заимствований из итальянского, особенно в том, что касается спряжения глагола «быть» с этим же глаголом в качестве вспомогательного вместо глагола «иметь». Так, когда нужно было сказать: «Я была», Миа говорила: «Я есть была». Он также заметил забавную привычку повторять после придаточного предложения глагол основного: «Я есть была в Мулен, пока вы ездили в Ментону, я есть была». Или: «В этом году я хочу съездить в Ниццу на ярмарку тыкв, я хочу».

* * *

Однажды перед восходом Франсуа дез Игрей спустился в сад. Там он забылся сладкой дремой и простудился. Внезапно он безудержно расчихался: «Апчхи! Апчхи!» — и так раз двадцать.

Это чихание вывело его из дремоты. Он увидел, что небо стало светлеть и заря прежде всего осветила море на горизонте. Затем первые рассветные лучи зажгли небо со стороны Италии. Перед ним расстилалось пока еще грустное море, а на горизонте, словно облачко на уровне воды, виднелись вершины Корсики, исчезающие после восхода. Барон дез Игрей зябко поежился и, потягиваясь, зевнул. Затем он снова взглянул на море, где на востоке, в виду приморского города с белыми домиками, Бордигеры, который поставлял пальмовые ветви к праздникам в Ватикан, казалось, полыхал королевский флот. Барон повернулся к неподвижному стражу сада — высокому кипарису, увитому цветущим шиповником, добравшимся уже почти до самой его вершины, — и вдохнул бесподобный аромат пышных роз, закрытые лепестки которых были как живые.

И в этот момент Миа позвала его завтракать.

Она только что собрала фиги, их млечный сок стекал в миску для молока. Перекинув косу за спину и улыбаясь Франсуа, она спросила:

— Не хотите ли простокваши?

Он отказался, потому что не любил простокваши.

— Вы хорошо спали? — спросила Миа.

— Нет, очень много комаров.

— А знаете, чтобы укус не чесался, надо просто потереть это место лимоном, а чтобы комар не кусал, перед сном мажут лицо вазелином. Меня они не кусают.

— Если бы кусали, было бы обидно. Потому что вы такая хорошенькая, вам, должно быть, часто это говорят.

— Есть такие, кто говорит, а кто-то думает, но не говорит, есть такие. Что до тех, которые говорят, мне от этого ни жарко ни холодно, что же до других — им же хуже, что до тех…


А Франсуа дез Игрей тут же придумал историю для робких:


СКАЗКА ОБ УСТРИЦЕ И МОРСКОМ ОКУНЕ{118}

На скале жила прекрасная и премудрая устрица. Она не думала о любви, но в хорошую погоду блаженно любовалась солнцем. Ее увидел морской окунь, и это была любовь с первого взгляда. Он без памяти влюбился, но не осмеливался открыть свои чувства.

Однажды летом, счастливая и разомлевшая, устрица блаженствовала на своей скале. Спрятавшись поодаль, окунь любовался ею, но неожиданно желание поцеловать любимую сделалось таким необоримым, что он не смог сдержать его.

Он бросился в раскрытые створки раковины, а устрица, изумленная, мгновенно сомкнула их, обезглавив несчастного, чье лишенное головы тело уплыло по воде куда глаза глядят.

— Так этому окуню и надо, — со смехом сказала Миа, — что он за дурак такой! Вот я очень хочу, чтобы мне говорилось, что я хорошенькая, но не просто так, а чтобы нам с ним обручилось…


И Франсуа дез Игрей отметил, чтобы не забыть, эту странную особенность синтаксиса, в котором сочетается единственное число возвратных глаголов с местоимением: мне говорилось, нам с ним обручилось… И еще он подумал: — Она меня не любит. Макарея мертва. Миа равнодушна. Что поделаешь, я несчастлив в любви.

* * *

Однажды он оказался в долине Гомат на невысокой горе, поросшей тощими сосенками. Вдали перед ним расстилался берег, окаймленный бело-голубыми волнами. За купами садовых деревьев виднелось казино. Франсуа дез Игрей смотрел на него. Этот дворец был похож на человека, присевшего с поднятыми к небу руками. Франсуа дез Игрей совсем рядом услышал голос невидимого мамоны:

— Взгляни на этот дворец, Франсуа. Он создан по образу человека. Он тоже общителен. Он любит тех, кто приходит к нему, а особенно несчастных в любви. Иди — и ты выиграешь, ибо кому не везет в любви, везет в игре.


Было шесть часов, и во всех окрестных церквах звонили колокола, созывая к вечерне. Голос колоколов перекрыл голос невидимого мамоны, который умолк, хотя Франсуа дез Игрей прислушивался.

* * *

На другой день Франсуа встал на путь, ведущий к храму мамоны. Этот день пришелся на Вербное воскресенье. На улицах было полно детей, молодых девушек и женщин, несущих пальмовые и оливковые ветви. Некоторые из пальмовых ветвей были искусно заплетены специальным способом. На всех углах, присев возле стены, работали плетельщики. В их умелых руках пальмовые волокна сгибались и сплетались странно и грациозно. Дети уже играли крутыми яйцами. На одной площади группа мальчишек дубасила рыжую девчушку, уличенную в игре мраморным яичком. Таким образом она разбивала и выигрывала яйца. Совсем маленькие празднично одетые девочки шли к мессе, неся, словно свечи, заплетенные пальмовые ветви, к которым их матери прикрепили лакомства.

Франсуа дез Игрей подумал: «Увидеть пальмовую ветвь — это к счастью, и сегодня, в Вербное воскресенье, я сорву банк».

* * *

В игорном зале он сначала оглядел разношерстную толпу, теснящуюся вокруг столов…

Франсуа дез Игрей подошел к одному из них и сделал ставку. Он проиграл. Невидимый мамона вернулся и строго повторял всякий раз, как крупье сгребал его ставки:

— Ты проиграл!

А Франсуа уже не видел толпы, голова его кружилась. Он ставил луидоры и пачки купюр на один номер, на два, ставил стрит на поперечный ряд, ставил на красное и на черное. Он играл долго, проиграв все, что мог.

Наконец он обернулся и увидел освещенный зал, где по-прежнему теснились играющие. Заметив молодого человека, чье хмурое лицо говорило о том, что ему не повезло, Франсуа улыбнулся ему и спросил, не проиграл ли он.

Молодой человек с яростью ответил:

— Вы тоже? Один русский около меня выиграл больше двухсот тысяч франков. Ах, если бы у меня была еще сотня франков, я бы точно выиграл, поставив на тридцать и на сорок! Хотя нет, на самом деле, я невезучий, у меня черная полоса, я пропащий человек. Представьте себе…


И взяв Франсуа под руку, он увлек его к дивану. Они сели.

— Представьте себе, — продолжал он. — Я все проиграл. Я почти вор. Я проиграл чужие деньги. Я не богат, но у я работаю в преуспевающем торговом деле. Патрон отправил меня снять деньги со счетов в Марселе. Я их снял и сел в поезд, чтобы попытать счастья. Я проиграл. Что вы хотите? Меня арестуют. Скажут, что я бесчестный человек, а я ведь не попользовался этими деньгами. Я все проиграл. А если бы я выиграл? Никто бы не упрекнул меня. Вот невезение! Остается только покончить с собой!..


Внезапно вскочив, молодой человек поднес ко рту револьвер и выстрелил. Тело унесли. Несколько игроков чуть повернули головы, но никто не забеспокоился, а большинство играющих даже не заметили инцидента, который произвел глубокое впечатление на барона дез Игрея. Он проиграл все, что оставила Макарея и что предназначалось ребенку. Уходя, Франсуа почувствовал, будто вселенная сжимается вокруг него, словно клетка, потом — словно могила. Он вернулся на виллу, где жил. На пороге он остановился перед Мией, которая болтала с путешественником, держащим в руке чемодан.

— Я голландец, — говорил этот человек, — но живу в Провансе, и мне бы хотелось снять комнату на несколько дней; я приехал сюда для занятий математикой.


В этот момент барон дез Игрей, левой рукой послав Мие воздушный поцелуй, револьвером, который он держал в правой, выбил себе мозги и рухнул в пыль.

— У нас сдается всего одна комната, — сказала девушка, — но она как раз освободилась.


Миа скоренько закрыла глаза барону дез Игрею, закричала, всполошила соседей. Пошли за полицией, которая забрала тело, и больше об этом никто не вспоминал.

* * *

Что же до младенца, которого его отец в порыве столь ему свойственного лиризма раз и навсегда нарек Крониаманталем, то мальчика забрал голландский путешественник и вскоре увез, чтобы воспитать как собственного сына.

В день их отъезда Миа продала свою девственность миллионеру, чемпиону в стрельбе по голубям; эту небольшую коммерческую операцию она проделывала уже в тридцать пятый раз.

IX. ПЕДАГОГИКА

Голландец, которого звали Янссен, привез Крониаманталя в окрестности Экса, в дом, который соседи называли Замок. Ничего господского, кроме названия, в Замке не было. Это было обычное просторное жилище, к которому примыкали молочная ферма и конюшня.

Г-н Янссен обладал скромным достатком и жил один в доме, который он купил, чтобы уединиться, сделавшись ипохондриком после внезапного расторжения помолвки. Теперь он пытался потратить деньги на образование сына Макареи и Вьерселина Тигобота, Крониаманталя, наследника старинного имени дез Игреев.

* * *

Голландец Янссен много путешествовал. Он говорил на всех европейских языках, по-арабски, по-турецки, не считая древне-еврейского и других мертвых языков. Его речь была ясной, как его голубые глаза. Он быстро подружился с несколькими экскими гуманистами, которых иногда навещал, кроме того, он состоял в переписке со многими иностранными учеными.

Когда Крониаманталю исполнилось шесть лет, г-н Янссен стал часто водить его утром по окрестностям. Мальчику нравились эти уроки под открытым небом, на тропинках лесистых холмов. Иногда г-н Янссен останавливался, чтобы показать Крониаманталю порхающих одна за другой птиц или преследующих друг друга бабочек, вместе резвящихся над кустами шиповника. Он говорил, что природой движет любовь. Они гуляли и по вечерам при свете луны, и учитель объяснял ученику тайные судьбы планет, их расчисленный ход и их влияние на людей.

Крониаманталь навсегда запомнил лунный майский вечер, когда учитель привел его в поле на опушке леса. Трава была залита молочным светом. Вокруг них мерцали светлячки; их фосфоресцирующие блуждающие огоньки придавали местности необычный вид. Учитель обратил внимание ученика на нежность этой майской ночи:

— Изучайте, — говорил он, потому что больше не обращался к выросшему ребенку на «ты», — изучайте природу и любите ее. Пусть она будет вашей истинной кормилицей, славными сосцами которой являются луна и холм.


Крониаманталю к тому времени исполнилось тринадцать лет, мальчик был очень смышленым. Он внимательно прислушивался к словам г-на Янссена.

— Я всегда жил, погруженный в природу, но вообще жил плохо, ибо нельзя жить без человеческой любви, без спутницы. Не забывайте, что все в природе есть доказательство любви. Я же, увы, проклят за несоблюдение этого закона, перед коим существует лишь его необходимость, которая и есть судьба.

— Как, — воскликнул Крониаманталь, — вы, учитель, вы, обладающий такими познаниями, неужели вы не смогли распознать закон, который известен даже простолюдинам, даже животным, растениям, безжизненным материям?

— Счастливо дитя, которое в тринадцать лет может задавать такие вопросы! — ответил г-н Янссен. — Я всегда знал этот закон, ни одно существо не может остаться к нему глухо. Но есть обездоленные, которым не дано познать любовь. Особенно это относится к поэтам и людям науки. Души блуждают, я верю в существование предыдущих жизней моей души. Она всегда оживляла лишь бесплодные тела ученых. Нет ничего, что могло бы удивить вас в моем утверждении. Целые народы поклоняются животным и верят в переселение душ; это верования, достойные уважения, они очевидны, но преувеличены, поскольку никак не связаны с утраченными формами и неизбежной раздробленностью. Такое почитание должно бы распространяться и на растения, и даже на минералы. Ибо что есть дорожная пыль, как не прах мертвых? Известно, что мыслители древности не признавали жизнь в неподвижных вещах. Раввины верили, что тела Адама, Моисея и Давида населяла одна душа. В действительности, имя Адама на иврите состоит из Алефа, Далета и Мема, первых букв всех трех имен. Ваша душа, как и моя, обитала в телах других людей, других животных или была рассеяна, — и так будет после вашей смерти, ибо все повторяется. Может быть, уже нет ничего нового, и созидание, возможно, прекратилось… Добавлю, что я не хотел любви, но клянусь, я бы не хотел еще одной такой жизни. Я умертвил мою плоть и жестоко наказан. Мне хотелось бы, чтобы ваша жизнь была счастливой.


Учитель Крониаманталя заставлял его большую часть своего времени посвящать наукам и держал его в курсе всех новейших изобретений. Он также преподавал ему латынь и греческий. Часто в оливковых рощах, похожих на античные, они читали эклоги Вергилия или переводили Феокрита. Крониаманталь безукоризненно выучил французский, но учитель преподавал на латыни. Он научил его еще и итальянскому языку и очень рано вложил в руки Крониаманталя стихи Петрарки, который стал одним из его самых любимых поэтов. Кроме того, г-н Янссен давал Крониаманталю уроки английского и познакомил его с Шекспиром{119}. Он привил ему вкус к старым французским авторам. Среди французских поэтов он отличал прежде всего Вийона, Ронсара и его плеяду, Расина и Лафонтена. Он заставил ученика также познакомиться с переводами из Сервантеса и Гете. По его совету Крониаманталь прочел рыцарские романы, многие из которых могли бы находиться в библиотеке Дон Кихота. Они развили в Крониамантале необоримый вкус к опасным авантюрам и любовным приключениям; он увлекался фехтованием, верховой ездой и с пятнадцатилетнего возраста всем, гостившим у них, заявлял, что решил стать знаменитым странствующим рыцарем; он уже мечтал о госпоже.

В это время Крониаманталь был красивым, худым и стройным подростком. Девушки, когда он проходил мимо них на деревенских праздниках, сдавленно пересмеивались и краснели, опуская глаза под его взглядом. Его разум, привыкший к поэтическим формам, представлял любовь как завоевание. Воспоминания о Боккаччо, природная смелость, воспитание — все подсказывало ему, что пора решиться.

Однажды в мае он верхом отправился на далекую прогулку. Было утро, природа дышала свежестью. Роса покрывала цветущие кустарники и по обеим сторонам дороги простирались поля олив, чьи серые листья слегка волновались от морского бриза и восхитительно сочетались с голубизной неба. Он приблизился к месту, где шел ремонт дороги. Дорожные рабочие, бравые парни в ярких шапках, лениво работали, распевая песни и иногда прерываясь, чтобы хлебнуть из фляги. Крониаманталь подумал, что у этих славных ребят есть милашки, как здесь называют возлюбленных. Парни говорят: «моя милашка», девушки — «мой миленок», и они действительно милуются в этом прекрасном краю. Сердце Крониаманталя сжалось, и все его существо, возбужденное весной и скачкой, воззвало к любви.

Он подъехал к мостику, перекинутому через речушку, и на повороте дороги увидел то, что втройне усилило его муку. Место было пустынное, и сквозь кустарник между стволами тополей он увидел двух молодых девушек, которые купались, совершенно обнаженные. Одна была в воде и держалась за ветку. Он восхитился ее загорелыми руками и округлыми прелестями, которые лишь немного скрывала вода. Другая, стоя на берегу, вытиралась после купанья, оставляя на виду очаровательные очертания и изгибы, которые воодушевили Крониаманталя; он принял решение присоединиться к девушкам и поучаствовать в их утехах. К несчастью, в ветвях соседнего дерева он заметил двоих юнцов, подстерегающих эту добычу. Затаив дыхание и внимательно следя за каждым движением купальщиц, они не видели всадника, который, хохоча во все горло, пустил своего коня в галоп и с криками пересек мостик.

* * *

Солнце встало и было почти в зените, бросая на землю невыносимые лучи. К любовным томлениям Крониаманталя прибавилась сильная жажда. Вид фермы возле дороги доставил ему несказанную радость. Вскоре он остановился возле хутора, за которым виднелся небольшой фруктовый сад, чьи цветущие ветви вызывали восхищение. Это были бело-розовые заросли вишневых и персиковых деревьев. На изгороди сушилось белье, и юноша с удовольствием увидел очаровательную крестьянку лет шестнадцати, стирающую тряпье в корыте под тенью фигового дерева, — почти лишенное листьев, оно склонялось над фруктовым садом, хотя росло по соседству. Не заметив присутствия Крониаманталя, девушка продолжала свою домашнюю работу, которая показалась ему благородной. Полный воспоминаний об Античности, он сравнил ее с Навзикаей. Сойдя с лошади, юноша приблизился к изгороди и с упоением созерцал красавицу. Он видел ее со спины. Ее подоткнутые юбки позволяли разглядеть прелестную щиколотку в белоснежном чулке. Движение ее тела, совершаемое при стирке, вызывало чудесное волнение. Рукава ее были закатаны, и он заметил прекрасные округлые руки, темные от загара, которые очаровали его.

* * *

Я всегда особенно любил красивые руки. Есть люди, которые пристальное внимание обращают на совершенство ног. Что ж, и меня это трогает{120}, но, на мой взгляд, рука это то, что у женщины должно быть безупречным. Она всегда в движении, она постоянно на виду. Можно сказать, что рука — это орган изящества, и что благодаря своим грациозным движениям она является настоящим оружием любви. Согнутая, эта нежная рука имитирует лук, а вытянутая, она изображает стрелу.

* * *

Таково же было и мнение Крониаманталя. Он как раз размышлял об этом, но вдруг его лошадь, которую он держал под уздцы, чувствуя приближение часа, когда ей задают корм, принялась настойчиво ржать. Молодая девушка тут же обернулась и с удивлением обнаружила наблюдающего за ней поверх изгороди незнакомца. Она покраснела и от этого стала еще обворожительней. Ее смуглая кожа выдавала присутствие в ее венах сарацинской крови. Крониаманталь попросил поесть и напиться. С милым изяществом эта прелестная крестьянка предложила ему войти и подала простой еды. Молоко, яйца и черный хлеб вскоре утолили его голод и жажду. Между тем он задавал девушке вопросы в надежде обнаружить повод полюбезничать с ней. Так он узнал, что ее зовут Мариетта, и что ее родители поехали в соседний городок продавать овощи, а брат работает на дороге. Эта семья счастливо жила плодами своего фруктового сада и содержанием хлева.

В это время вернулись родители, добрые крестьяне, и Крониаманталь, уже влюбленный в Мариетту, был раздосадован. Он воспользовался их возвращением, чтобы узнать у матери, сколько должен за еду, а затем вышел, послав Мариетте долгий взгляд, на который та не ответила, но юноша с удовольствием заметил, что она покраснела и потупилась.

Он вскочил на коня и направился к дому. Впервые испытывая любовную грусть, он находил мелькающие вдоль дороги пейзажи крайне меланхолическими. Солнце село за горизонтом. Серые листья олив казались такими же печальными, как он сам. Тени накатывались, словно волны. Речушка, где он видел купальщиц, была безлюдна. Журчание воды представлялось ему невыносимой насмешкой. Он пустил лошадь в галоп. Наступили сумерки, и вдали стали загораться огни. Когда спустилась ночь, он придержал коня и отдался печальным мечтаниям. Дорогу по склону окаймляли кипарисы; по ней-то и следовал своим меланхолическим путем Крониаманталь в ночной и любовной печали.

* * *

В последующие дни его учитель без труда заметил, что ученик больше не уделяет никакого внимания занятиям, которыми прежде был увлечен. Г-н Янссен догадался, что такое отсутствие интереса вызвано любовью.

Но к его уважению примешивалось презрение, причиной которого было то, что Мариетта была простой крестьянкой.

Кончался сентябрь, и на следующий день, приведя своего воспитанника под отягощенные плодами оливковые деревья, г-н Янссен осудил его любовь, а юноша, покраснев, выслушал все упреки. Жалобно стонали первые осенние ветры, и, сильно опечаленный и смущенный, Крониаманталь навсегда утратил желание снова увидеться со своей прелестной Мариеттой, но навсегда сохранил воспоминание о ней.

* * *

Так Крониаманталь достиг совершеннолетия.

Обнаруженная у него болезнь сердца освободила его от военной службы. Вскоре после этого неожиданно умер его учитель, оставив ему по завещанию то немногое, что у него было. И, продав дом, который называли Замком, Крониаманталь прибыл в Париж, чтобы здесь мирно отдаться литературе, как ему того хотелось, ибо уже некоторое время он втайне писал стихи, которые хранил в старой коробке из-под сигар.

X. ПОЭЗИЯ

В самом начале 1911 года плохо одетый молодой человек бегом поднимался по улице Гудона. На его необыкновенно подвижном лице попеременно сменялись радость и беспокойство. Глаза его пожирали все, что видели, а веки смыкались быстро, словно челюсти, и поглощали вселенную, которая бесконечно обновлялась усилиями бегущего; он воображал малейшие детали огромных миров и насыщался ими. Рокот и гром Парижа разражались вдали и окружали молодого человека, который, запыхавшись, остановился, словно долго преследуемый и готовый сдаться налетчик. Этот рокот, этот шум свидетельствовали о том, что враги почти загнали его, как воришку. Он ухмыльнулся, хитро сощурился и медленно двинулся дальше: он укрылся в своей памяти и шел вперед, тогда как все силы его судьбы и сознания раздвигали время, чтобы проявить истинный смысл того, что происходит, того, что было и того, что будет.

Молодой человек вошел в одноэтажный дом{121}. Объявление на открытой двери гласило:

                                       ВХОД В МАСТЕРСКИЕ

Он прошел по коридору, где было так темно и так холодно, что ему показалось, что он умер, и со всей силы, сжав зубы и кулаки, вдребезги разбил вечность. Тут внезапно он вновь почувствовал время и услышал, как стенные часы отбивают чеканные секунды, которые падали со звоном разбитого стекла; жизнь вернулась к нему, и время снова пошло. Но в тот момент, когда он остановился возле двери, чтобы постучать, сердце его забилось гораздо сильнее от страха, что он никого не застанет.

Он постучался и прокричал:

— Это я, Крониаманталь!


По ту сторону двери послышались тяжелые медленные шаги человека, который, казалось, изнемогал от усталости или был чем-то угнетен, а когда дверь открылась, вдруг сверкнула резкая вспышка света — вспышка созидания двух существ и их мгновенного соединения.

В мастерской, похожей на хлев, повсюду лежало бесчисленное стадо: это были уснувшие полотна, а охраняющий их пастырь улыбался своему другу.

Желтые книги, сложенные стопкой на этажерке, казались брусками сливочного масла. А ветер проникал в плохо закрытую дверь и приводил с собой неведомые существа, которые тихо стонали, жалуясь на свои горести. Тогда все волчицы нужды завывали за дверью, готовые пожрать и стадо, и пастыря, и его друга, чтобы подготовить на том же месте фундамент для нового города. Но в мастерской царили многоцветные радости. Широкое окно выходило на северную сторону, и видна была одна лишь небесная синь, похожая на женское пение. Крониаманталь снял пальто, которое упало на пол, словно тело утопленника, и сев на диван, долго и молча разглядывал новый холст, стоящий на мольберте. Одетый в синее художник с босыми ногами тоже смотрел на картину, где в ледяном тумане угадывались две женщины.

Была еще в мастерской роковая вещь, огромный кусок разбитого зеркала, прикрепленный к стене загнутыми гвоздями. Зеркало казалось бездонным мертвым морем, поставленным вертикально, в глубине его притворная жизнь оживляла несуществующее. Так, рядом с Искусством живет его подобие, о котором люди и не догадываются, и которое принижает их, в то время как Искусство их возвышает. Сидя на диване с упертыми в колени локтями, Крониаманталь наклонился и отвел глаза от картины, чтобы перевести их на листок бумаги, валявшийся на полу; кисточкой на листке было начертано:

                                                    Я В БИСТРО
                                                 Бенинский Птах

Он несколько раз перечитал эту фразу, а Бенинский Птах{122} в это время, покачивая головой и то отходя, то приближаясь, разглядывал свою картину. Наконец, он повернулся к Крониаманталю и сказал:

— Вчера вечером я видел твою жену.

— Кто она? — спросил Крониаманталь.

— Не знаю, я ее увидел, но не знаю ее. Это именно такая девушка, какие тебе нравятся. У нее печальное детское лицо женщины, которой судьбой предначертано быть причиной страданий{123}. В числе ее достоинств — руки: они поднимаются, чтобы оттолкнуть; а также то, что она лишена того благородства, которое не смогли бы полюбить поэты, ибо оно помешало бы им предаваться страданию. Я видел твою жену, я же сказал. Она и уродство, и красота; она то, что нам нравится сегодня. И она, наверное, пахнет лавровым листом{124}.


Но Крониаманталь, который совершенно не слушал, перебил его;

— Вчера я сочинил мое последнее стихотворение, написанное классическим стихом;

Кифаре —
По харе!{125}

и мое последнее стихотворение, написанное стихом свободным (обрати внимание, что во второй строфе слово девушка употреблено в плохом смысле):

РЕКЛАМА НОВОГО ЛЕКАРСТВА{126}
Почему он вернулся Хиальмар
Серебряные чаши с черпаком
Остались пустыми
Вечерние звезды
Стали дневными звездами
Одна за другой
Ведьма Грюльского леса
Приготовила себе еду
Она питалась кониной
А он ее не ел
Маи Маи рамао ниа ниа
Вот утренние звезды
Опять стали вечерними
Одна за другой.
Он вскричал — Именем Марё
И его любимого ягнятника
Девушка из Арнамёра
Приготовит напиток героев
— Повинуюсь прославленный воин
Маи Маи рамао ниа ниа
Она взяла солнце
И опустила его в море
Подобно тому как хозяйки
Ветчину погружают в рассол
Но беда! прожорливый лосось
Проглотил погруженное в море солнце
И сделал себе парик
Из его лучей
Маи Маи рамао ниа ниа
Она взяла луну
И обмотала ее ленточками
Как делают с почетными мертвецами
И маленькими детьми
И потом при свете оставшихся звезд
О вечные звезды
Она сделала отвар из селажа
Из норвежского смоляного молочая
И харкотины эльфов
И дала его выпить герою
Маи Маи рамао ниа ниа
Он умер как солнце
И ведьма взобравшись на вершину ели
Слушала до вечера
Рокот ветра в пустом флаконе
Откуда лживые скальды поверяли свои слова
Маи Маи рамао ниа ниа

Крониаманталь минуту помолчал, потом добавил:

— Я буду писать только стихом, свободным от всяких пут, будь то даже путы языка. Послушай, старина!

МАЭВИДАНОМИ РЕНАНОКАЛИПНОДИТОК
ЭКСТАРТИНАП + в. с.
                      А.З.
Тел.: 33–122 Пан: Пан
               ОеаоиииоКТэн
                иииииииииии

— Последняя строка твоего стихотворения, бедняга Крониаманталь, — сказал Бенинский Птах, — не более чем плагиат из Фр. нс.с. а Ж. мм.а.{127}

— Неправда, — сказал Крониаманталь, — но я не буду больше заниматься чистой поэзией. И все из-за тебя. Я хочу заниматься драматургией.

— Лучше бы ты пошел взглянуть на ту девушку, о которой я тебе говорил. Она тебя знает и, похоже, без ума от тебя. В следующий четверг ты ее найдешь в Медонском лесу, место я скажу. Узнаешь ее по скакалке, которая будет у нее в руке. Она зовет себя Тристуз Балеринетт{128}.

— Ладно, — сказал Крониаманталь, — пойду погляжу на Балеринетт и пересплю с ней, но, прежде всего, я бы хотел пойти к Театрам и предложить им мою пьесу «Иексималь Желимит»{129}, которую я написал у тебя в мастерской в прошлом году, питаясь лимонами.

— Делай что хочешь, мой друг, — сказал Бенинский Птах, — но не забывай о Тристуз Балеринетт, твоей грядущей жене.

— Отлично сказано, — сказал Крониаманталь, — но мне бы хотелось еще раз проговорить сюжет моей пьесы. Слушай: «Человек покупает газету на берегу моря. Из дома, расположенного возле сада, выходит солдат, вместо рук у него электрические лампочки. С дерева спускается трехметровый гигант. Он трясет продавщицу газет, она падает и, будучи гипсовой, разбивается. В этот момент появляется судья. Он убивает всех ударом бритвы, а в это время движущаяся мимо вприпрыжку нога укладывает судью на месте ударом в нос и напевает милую песенку».

— Просто чудо! — воскликнул Бенинский Птах. — Я напишу декорации, ты мне это обещал.

— Само собой, — ответил Крониаманталь.

XI. ДРАМАТУРГИЯ

На следующий день Крониаманталь пошел к Театрам, они собрались у г-на Жадюля, финансиста. Крониаманталю удалось добиться, чтобы его пропустили, дав на лапу и своему, и чужому{130}. Он без робости вошел в зал, где собрались Театры, их пособники, их наемные убийцы и их приспешники.

Крониаманталь

Господа Театры, я пришел, чтобы прочесть вам мою пьесу «Иексималь Желимит».

Театры

Будьте любезны, подождите немного, сударь, пусть вас познакомят сначала с нашими правилами. Вы теперь с нами, среди наших актеров и наших авторов, наших критиков и наших зрителей. Слушайте внимательно и по возможности молчите.

Крониаманталь

Господа, благодарю вас за оказанный мне сердечный прием, я уверен, что учту, все, что услышу.

Актер
Пусть облетят слова, как облетают розы.
О мне милы мои ме…ме…метемпсихозы,
Мил Фок, и мил Протей, и их метаморфозы…{131}
Старый режиссер

Вы помните, мадам? Снежный вечер в 1832 году, заблудившийся незнакомец стучит в двери виллы, расположенной на дороге, ведущей из Шантебуна в Сорренто…

Критик

Сегодня, для того чтобы пьеса имела успех, важно отсутствие подписи автора.

Вожак медведей — своему мишке

А ну, лентяй, на лапы вставай…

Замри… Умри… Благодари…

Польку танцуй… Мазурку давай…

Хор выпивох
Напиток красен
И тем прекрасен,
Коль можем пить,
Тому и быть.
Хор едоков
К столам накрытым!
Что до поры там
Лежало, глядь —
Сжевала рать.
Выпивохи
Тот рожей красен,
Кто может пить,
И тем прекрасен.

Р.Д..РД К.ПЛ.НГ{132}. Актер, актриса, авторы зрителям

Плати! Плати! Плати! Плати! Плати! Плати! Плати!

Проповедник

Театр, возлюбленные братья мои, — это школа скандала, это гибельное место для души и для тела. По свидетельству рабочих сцены, в театре все фальшивое. Ведьмы, которым фея Моргана годится в дочери, приходят туда, чтобы сойти за пятнадцатилетних девочек.

Сколько крови проливается в мелодраме! Воистину говорю вам: пусть эта кровь и бутафорская, она падет поровну на головы потомков — и авторов, и актеров, и директоров, и зрителей — и так до седьмого колена. «Ne mater suam»{133}, — говорили в прежние времена своим матерям юные девушки. Сегодня они спрашивают: «Мы пойдем вечером в театр?»

Воистину говорю вам, братья мои: лишь немногие зрелища не угрожают душе. Кроме зрелища природы, я знаю лишь одно, куда можно было бы пойти без страха: это балаган любителя пускать ветры. Вот зрелище, возлюбленные братья мои, воистину галльское и полезное для здоровья. Шум смешит до слез, он изгоняет Сатану из чресл, где он гнездится, именно таким образом отцы-пустынники добивались изгнания бесов из самих себя.

Мать актрисы

Ты п…, Шарлотта?

Актриса

Нет, мама, я рыгаю.

Г-н Морис Буассар{134}

Вот таково сегодня чрево матери!

Актер (пьесу которого приняли в Комеди-Франсез)

Друг мой, вид у вас не слишком смышленый. Я сейчас научу вас нескольким словам из театрального словаря. Выслушайте их внимательно и попытайтесь запомнить, если можете.

Артисты (мужского и женского рода) — используется только применительно к актеру или актрисе.

Ахерон (или Ахеронт, ad libitum[22]) — река в Аиде, а не в аду.

Кранты — это ныне устаревшее словцо лет двадцать назад удачно заменяло слово «камбронна»{135}.

Папа — два отрицания равны одному утверждению{136}.

Связи — они в театре всегда опасные.

Тухлые яйца (не употребляется в единственном числе) — вредны и неудобоваримы для желудка.

Юнец — избегать употребления этого существительного с качественным прилагательным «беспутный». Прилагательное «благонравный» является более подходящим. Nota bene: все это замечание не относится к оперетте.

High-life[23] — это совершенно французское выражение переводится на английский язык как fashionable people[24].

Не хотите ли еще несколько названий пьес? Они важны, если хочешь преуспеть. Вот те, которые следует обязательно использовать: «Поворот судьбы», «Поворот ключа», «Поворот головы», «От ворот поворот», «Повар и вор», «Луизон, помойся!», «Луизон, помолись!», «Торопись медленно», «Город-спрут», «Держи, а то сопрут!», «Колдунье не колдуется», «Гибель гиббелина», «Я тебя прикончу», «Мой князь», «Артишочек», «Ученье — свет», «Подсвечник».

До свидания, сударь, не благодарите меня!

Знаменитый критик

Господа, я пришел представить вам отчет о вчерашнем триумфе. Вы готовы? Я начинаю:


ХВАТКА{137} И УХВАТКА Пьеса в трех актах

Авторы: господа Жюльен Пока, Жан де ла Щель, Проспер Укуси, а также дамы Натали де Старьё, Жанна Фонтан и княгиня М. де Пруд.

Декорации Альфреда Мона, Леона Мини, Ал. де Лемера.

Костюмы от Жаннетты, шляпы от Вильгельмины, мебель фирмы «Мак Тид», фонографы фирмы «Хернштейн», гигиенические салфетки фирмы «Ван Фёйлер и Кº».


Вспоминается пленник, осмелившийся п… в присутствии царя Сезостриса{138}. Я не знал ситуации, столь хватающей за душу, пока не посмотрел пьесы вышеуказанных господ, дам и т. д. Я хочу сказать о сцене, которая произвела такое яркое впечатление во время первого представления и в которой финансист Проминофф протестует против следователя.

Пьеса хорошая, но не совсем оправдывает ожидания. Супруга-куртизанка наживается на бурной старости некоего винодела, однако ее образ настолько незабываем, что оставляет далеко позади себя Клеопатру и мадам де Помпадур. Г-н Лайол отличный комик, он показал себя отцом семейства в полном смысле этого выражения. Мадемуазель Жанин Дыруа, молодая восходящая звезда, обладает прелестными ножками. Но откровением стала госпожа Курво, чье чувствительное сердце нам известно. Она с волнующей искренностью изобразила сцену примирения. В общем, чудесный вечер и в перспективе ужин по случаю сотого представления.

Театры

Молодой человек, мы перескажем вам сюжеты нескольких пьес. Если бы они были подписаны известными именами, мы бы их сыграли. Но это неизвестные шедевры, которые были нам предоставлены, и, судя по выражению вашего лица, мы их вам подарим.

Программная пьеса. Князь де Сан Меко обнаруживает на голове своей супруги вошь и устраивает ей сцену. Княгиня в последние два месяца спала только с виконтом Индюконтом. Супруги делают сцену виконту, который, в свою очередь, спал только с мадам Деваляй, супругой государственного секретаря, поэтому он низлагает министерство и обдает мадам Деваляй своим презрением.

Мадам Деваляй делает сцену своему супругу. Все выясняется, когда появляется господин Шляпье, депутат. Он скребет свою голову. Его разоблачают. Он обвиняет своих избирателей, что они вшивые. Под конец все образуется. Название: «Парламентаризм».


Комедия характеров. Изабель Лекаюк обещает мужу, что будет ему верна. Тут она вспоминает, что то же самое обещала Жюлю, рассыльному из лавки. Она страдает от невозможности сочетать верность с любовью.

В это время Лекаюк выставляет Жюля за дверь. Это событие способствует триумфу любви, и вот уже Изабель — кассирша в универмаге, где Жюль работает приказчиком. Название: «Изабель Лекаюк».


Историческая пьеса. Известный романист Стендаль является душой бонапартистского заговора, который завершается героической смертью молодой певицы во время представления «Дон Жуана» в театре Ла Скала в Милане{139}. Стендаль скрывается под псевдонимом и великолепно выпутывается из этой истории. Много войск, исторические персонажи.


Опера. Буриданов осел колеблется, не в силах решить, что раньше: утолить жажду или голод. Валаамова ослица пророчествует, что осел умрет. Приходит Золотой осел, он ест и пьет. Ослиная Шкура показывает свою наготу этому стаду ослов. Пройдя сквозь него, осел Санчо Панса решает, что докажет свою надежность, украв инфанту, но предатель Мело{140} предупреждает дух Лафонтена. Он проявляет свою ревность и лупит Золотого осла. Метаморфозы. Конный выезд принца и инфанты. Король отрекается в их пользу.


Патриотическая пьеса. Шведское правительство предъявляет Франции иск о подделке шведских спичек. В последнем акте происходит эксгумация останков алхимика XIV века, который изобрел эти спички в Ферте-Гоше{141}.


Комедия-водевиль.

Соседку свою пригожую
Возница окликнуть рад:
— Покажи мне твою прихожую,
А я покажу мой сад!

Вот, сударь, чем поддерживается жизнь драматурга.

Г-н Кофр{142}, эрудит

Молодой человек, вам также необходимо знать театральные анекдоты, они прекрасно подпитывают речь начинающего автора; вот некоторые из них:


Фридрих Великий имел обыкновение стегать актрис. Он считал, что это придает их коже розовый оттенок, а это, в свою очередь, не лишено привлекательности.

При дворе турецкого паши ставят «Мещанина во дворянстве», но переделанного, согласно местным вкусам, и мамамуши{143} предстает там в образе кавалера ордена Подвязки.


Однажды, когда Сесиль Вестрис направлялась в Майнц, ее карета была остановлена знаменитым рейнским разбойником Шиндерханнесом{144}. Она проявила мужество и станцевала перед Шиндерханнесом в зале постоялого двора.


Однажды Ибсен переспал с молодой испанкой. В самые решающие моменты она восклицала: «Ишь ты!.. Ишь ты!.. Драматический автор!»


Один актер-эрудит уверял меня, что находит приятной только одну статую: находящегося в Лувре присевшего скриб{145}а, изваянного египтянином задолго до Иисуса Христа… Но теперь что-то о г-не Скрибе{146} говорят все меньше. Тем не менее он все еще царит на подмостках.


ТЕАТРЫ

Не забудьте также об оформлении сцены, о ремарке под занавес, о том, что чем чаще прогораешь, тем ярче сверкаешь, а также о том, что названное число, чтобы быть правдоподобным, должно заканчиваться на 7 или на 3. Кроме того, не одалживайте денег тому, кто говорит: «В Одеоне у меня пятиактная пьеса» или «Моя пьеса в три акта идет в Комеди-Франсез». И не стоит небрежно бросать: «Не хотите ли контрамарку? У меня их столько, что приходится отдавать консьержке» — это ничему не помогает.


В этот момент наш молодой человек не упустил возможности спеть, сопровождая пение двусмысленными движениями, — нечто странное со сладострастным, глуповатым и увлекательным мотивом.

Г-н Жадюль

Какой у вас тонкий слух, сударь, какой острый глаз!

Г-н Кофр

Глаз вопиющего?

Г-н Жадюль

Ах, нет! Я хотел сказать: какой флюид! Мощный, как архиепископское брюхо.

Г-н Кофр

Найдите более подходящее слово, разговор не о брюхе.

Г-н Жадюль

Какая игра, сударь, какая игра! Она и крокодила доведет до слез, и ублажит равно и эрудита, и финансиста.

Крониаманталь

Всего доброго, господа, я ваш вечный должник. Если позволите, я к вам загляну через несколько дней. Мне кажется, моя пьеса еще не готова.

XII. ЛЮБОВЬ

Этим весенним утром Крониаманталь, следуя указаниям Бенинского Птаха, прибыл в Медонский лес и улегся в тени дерева с низко растущими ветками.

Крониаманталь

Господи! Я устал, но не идти, а быть в одиночестве. Я жажду, но не вина, не меда или ячменного пива, а воды, свежей воды в этом чудесном лесу, где трава и деревья каждое утро покрываются росой, но где никакой родник не задерживает жаждущего путника. Прогулка истощила меня, я бы поел, но не мяса, не фруктов, а хлеба, доброго, хорошо замешенного и вспухшего, словно сосцы, хлеба, круглого, как луна, и, как луна, золотистого.


Он поднялся. Потом углубился в лес и пришел на поляну, где должен был встретить Тристуз Балеринетт. Девица еще не появилась, а Крониаманталь, мечтавший о роднике, своей волей или, скорей, своим талантом лозоходца, о котором и не подозревал, выбил из земли прозрачную воду, которая потекла среди трав.

Он бросился на колени и стал жадно пить. Вдали женский голос пел:


          Дин-дон, спешит Жермена
На встречу с королем.
         В объятья сюзерена,
Дин-дон, спешит Жермена
Опушкой над ручьем.
       Придет он непременно
К пастушке над ручьем!
       И только Крокминтена,
Страшилу Крокминтена
Сюда не позовем!..
Крониаманталь

Ты уже думаешь о той, которая поет? Ты нелепо смеешься над этой поляной. Не думаешь ли ты, что она стала круглой, как стол, ради равенства людей и дней? Нет! Крониаманталь, ты знаешь, дни не похожи один на другой.

Храбрецы не равны за круглым столом; одному солнце светит в лицо и слепит его глаза, чтобы вскоре передвинуться и слепить глаза его соседа; другой же видит только собственную тень. Все — храбрецы, и ты сам тоже храбрец, но вы все не более равны, чем день и ночь.

Голос
         В руках у Крокминтена
Букет горит огнем…
        Король кричит: «Жермена,
Не бойся Крокминтена,
Страшилу мы вспугнем!..»
Крониаманталь

Женские голоса всегда ироничны. А погода — всегда ли она столь же хороша? Кто-то уже проклят вместо меня. В глухом лесу прекрасная погода. Не слушай голоса женщины. Вопрошай! Вопрошай!

Голос
         «Хочу, моя Жермена,
С тобою быть вдвоем!..» —
        «Как мягко нынче сено! —
Ему в ответ Жермена. —
И мы приплода ждем».
Крониаманталь

Та, что поет, чтобы привлечь меня, окажется такой же невинной, как я сам, и станет танцевать против своей воли.

Голос
          «Корова непременно
Нас наградит телком,
          А осенью Жермена,
Мой сударь, непременно
Вас наградит сынком…»

Крониаманталь встал на цыпочки, чтобы посмотреть, не увидит ли он среди ветвей ту, желанную, которая должна прийти.


Голос
            Дин-дон, прощай, Жермена,
Прохладней день за днем.
            И только Крокминтена,
Страшилу Крокминтена
Ты встретишь над ручьем…

На поляне появилась молодая девушка, стройная и смуглая. У нее было скорбное лицо, которое освещали глаза, подвижные, словно птенцы с сияющим оперением. Разметавшиеся короткие волосы оставляли открытой ее шею, они были густые и черные, как ночной лес, а по скакалке, которую она держала в руке, Крониаманталь признал Тристуз Балеринетт.


Крониаманталь

Ни шагу дальше, девочка с обнаженными руками! Я сам подойду к вам! Кто-то притаился в боярышнике и может нас услышать.

Тристуз

Это тот, кто вышел из яйца, подобно Тиндариду{147}. Я припоминаю, что мне об этом как-то долгими вечерами рассказывала моя простодушная мать. Искатель змеиных яиц, сам рожденный змеей. Я боюсь этих старых воспоминаний.

Крониаманталь

Ничего не бойся, девочка с обнаженными руками!

Останься со мной. Губы мои полны поцелуев. Вот они, вот. Я запечатлеваю их на твоем челе, на твоих волосах. Я впиваюсь в твои волосы с ароматом Античности. Я впиваюсь в твои волосы, извивающиеся, словно черви на теле смерти. О смерть, о смерть, поросшая червями! На моих губах поцелуи. Вот они, вот, на твоих ладонях, на твоей шее, на твоих глазах, на твоих глазах, на твоих глазах. Губы мои полны поцелуев, вот они, вот они, обжигающие, словно горячка, предназначенные, чтобы околдовать тебя, поцелуи, поцелуи, безумные, в ухо, в висок, в щеку. Почувствуй мои объятия, склонись под тяжестью моей руки, будь покорна, будь покорна, будь покорна. Губы мои полны поцелуев, вот они, вот они, безумные, на твоей шее, на твоих волосах, на твоем челе, на твоих глазах, на твоих устах. Я так хотел бы любить тебя этим весенним днем, когда уже облетели цветы с готовых плодоносить ветвей.

Тристуз

Оставьте меня, уходите; счастливы познавшие взаимную любовь, но я не люблю вас. Вы меня путаете. Впрочем, не отчаивайся, поэт. Послушай, вот моя лучшая присказка: уходи-ка!

Крониаманталь

Увы мне! Увы! Снова уходить, идти до стойбища океанских волн через кустарники, ельники, сквозь торфяники, грязь, пыль, минуя леса, поля, сады и блаженные парки.

Тристуз

Уходи. Уходи-ка подальше от моих волос, от их аромата Античности, потому что ты принадлежишь мне.


И Крониаманталь ушел, не обернувшись, — еще долго можно было видеть его среди ветвей, — а потом, когда он исчез, еще долго был слышен его затихающий голос.


Крониаманталь

Путник без палки, паломник без посоха и поэт без чернильницы, я самый бессильный из людей; у меня больше ничего нет, и я ничего не знаю…


Тристуз Балеринетт гляделась в речные воды, и голос Крониаманталя больше не доходил до нее.


В прежние времена монахи выкорчевали Мальвернский лес.

Монахи

Солнце медленно склоняется к горизонту, и, благословляя тебя, Господь, мы идем в монастырь на ночлег, чтобы на заре вновь приняться за работу в лесу.

Мальвернский лес{148}

Каждый день, каждый день обезумевшие птицы видят, взлетая, как расплющиваются их гнезда и бьются их яйца, покуда деревья рушатся наземь, всплескивая ветвями.

Птицы

Счастливый миг, когда в сумерках мальчишки и девчонки приходят резвиться в траве. О эти поцелуи, которым хочется упасть, словно переспелым фруктам, словно яйцам, которые вот-вот снесут! Посмотрите, посмотрите же, как они танцуют, балуются, ходят друг за дружкой и поют от заката до зари, что стала им светлой сестрой.

Рыжий монах (в составе процессии).

Я жить боюсь и стражду умереть. Страдания земли! Работа, о потерянное время…

Птицы
             Чик-чирик! Яйца разбиты.
Омлет готов, поджаренный на блуждающем огоньке.
            Сюда, сюда!
                Правее.
         Поверни налево.
          Прямо вперед.
    За этот поверженный клен.
             Вот тут и вот там.
Крониаманталь

(далеко в прошлом, около Мальвернского леса, незадолго до прохода монахов)

Ветра расступаются передо мной, рушатся леса, чтобы стать широкой дорогой, то тут, то там усеянной падалью. С некоторого времени путешественники стали встречать слишком много падали, болтливой падали.

Рыжий монах

Я не хочу больше работать, я хочу мечтать и молиться.

Монах улегся прямо на дороге, обсаженной ивами цвета тумана, и повернулся лицом к небу.

Пришла ночь, а с ней лунный свет. Крониаманталь увидел монахов, склонившихся над равнодушным телом их собрата. А потом он услышал легкий стон, слабый крик, поглощенный последним вздохом. Друг за другом монахи медленно прошли перед Крониаманталем, спрятавшимся в ивовых зарослях.

Глоридский лес{149}

Я бы хотел, чтобы этот человек заплутал среди призраков, парящих между берез. Но он бежит к будущему, он уже там.


Далекое хлопанье дверей переходит в шум идущего поезда. Между огромными потрескавшимися камнями — широкая просека, заросшая травой и заваленная стволами. Самоубийство жизни. Тропинка, по которой пробегают люди. Они неустанны. Подземелья, где воздух наполнен смрадом. Трупы. Голоса зовут Крониаманталя. Он бежит, он бежит, он спускается.

Тристуз прогуливалась в прекрасном лесу и размышляла.


Тристуз

У меня на сердце грустно без тебя, Крониаманталь. Я любила тебя, сама того не зная. Всё в зелени. Всё в зелени над моей головой и у меня под ногами. Я потеряла того, кого любила. Мне придется искать там и сям, то тут, то там. И среди всех, среди многих, конечно, найдется тот, кто мне понравится.


Вернувшийся из прошлого Крониаманталь восклицает, вновь увидев родник, но еще не замечая Тристуз.


Крониаманталь

Божество! Каково ты? В чем твоя вечная форма?

Тристуз

Вот он, самый прекрасный из всех, что были и есть на свете… Слушай, поэт, отныне я принадлежу тебе.


Не глядя на Тристуз, Крониаманталь склонился над источником.


Крониаманталь

Люблю родники, вот прекрасный символ вечности, когда он не иссякает. Этот не высох. И я ищу божество, я надеюсь на его бессмертие. А источник мой не высох.


Он опустился на колени и стал молиться, а поникшая Тристуз в это время причитала.


Тристуз

О поэт, ты поклоняешься этой речке? Господь, верни мне моего возлюбленного! Пусть он придет ко мне! Я знаю такие прекрасные песни.

Крониаманталь

У каждой речки свой лепет.

Тристуз

Что ж! Вот и спи со своей холодной возлюбленной, пусть она тебя поглотит. Но если ты живой, ты принадлежишь мне и покоришься мне.


Она ушла, а речка бежала сквозь лес, наполненный птичьим щебетом, бежала и журчала, и звучал голос Крониаманталя, который оплакивал свою судьбу, и слезы его смешивались с божествленной волной.


Крониаманталь

О речка, брызжущая, словно неиссякаемая кровь! Холодная, как мрамор, но живая, прозрачная и текучая. Всегда обновленная, и всегда подобная самой себе, и оживляющая свои цветущие берега, — я тебе поклоняюсь. Ты мое несравненное божество. Ты утолишь мою жажду. Ты очистишь меня. Ты будешь нашептывать мне свою вечную мелодию, а вечером убаюкаешь меня.

Речка

О поэт, ты очарован мною, и я с нетерпением жду тебя в глубине моего маленького ложа, наполненного жемчужным блеском драгоценностей! Я думаю об Авалоне, где мы могли бы жить, ты — как Король Рыбак, а я — ожидая тебя под яблонями. О яблоневые острова!{150} Но мне хорошо на моей драгоценной постельке. Эти аметисты приятны моему глазу. Этот лазурит ярче небесной сини. Этот малахит напоминает мне о лугах. Сардоникс, оникс, агат, горный хрусталь, вы будете сверкать сегодня вечером! Ибо я хочу устроить праздник в честь моего возлюбленного. Я явлюсь туда одна, как и подобает девственнице. Могущество моего возлюбленного поэта уже проявилось, и его дары приятны моему сердцу. Он подарил мне свои глаза, полные слез, два божественных источника, впадающих в мой поток.

Крониаманталь

О оплодотворяющая река, твои воды словно твои косы! Цветы рождаются вокруг тебя, и мы будем вечно любить друг друга.


Слышно было лишь птичье пение да шум листвы, а иногда хлопанье крыльев птицы, плещущейся в воде. В роще появился лжепиита: это был алжирец Папонат. Танцуя, он приблизился к речке.


Крониаманталь

Я тебя знаю. Ты Папонат{151}, который учился на Востоке.

Папонат

Он самый. О поэт Запада, я пришел тебя навестить. Я изучил твою манеру говорить, но слышу, что есть еще один способ побеседовать с тобой. Какая влажность! Ничего удивительного, что у тебя хриплый голос; тебе понадобится калькофан, чтобы прочистить горло{152}. Я приблизился к тебе, танцуя. Не будет ли возможности таким способом избавить тебя от того положения, в котором ты оказался?

Крониаманталь

Тьфу! Скажи лучше, кто тебя научил танцевать?

Папонат

Сами ангелы были моими учителями танца.

Крониаманталь

Добрые ангелы или злые? Хотя не важно, не продолжай. Хватит с меня всех этих танцев, — пожалуй, кроме одного, который мне бы еще хотелось станцевать; греки называли его кордаксом{153}.

Папонат

А ты весельчак, Крониаманталь, с тобой можно порезвиться. Я счастлив, что пришел сюда. Обожаю веселье. Я счастлив!


И Папонат, вращая глубокими сияющими глазами, со смехом потер руки.


Крониаманталь

Ты похож на меня!

Папонат

Не слишком. Я радуюсь жизни, а ты умираешь возле родника.

Крониаманталь

А счастье, о котором ты говоришь, ты что, забыл? А мое счастье? Ты похож на меня. Счастливый человек потирает руки, ты это сделал. Понюхай их. Чем пахнет?

Папонат

Смертью.

Крониаманталь

Ха-ха-ха! Счастливый человек пахнет так же, как мертвый! Потри руки. Какая разница между счастливцем и мертвецом! Я тоже счастлив, хотя и не желаю потирать руки. Будь счастлив и потирай руки! Будь счастлив и впредь. Теперь ты знаешь, чем пахнет счастье?

Папонат

Прощай, если ты уже не дорожишь живыми, нет больше способа говорить с тобой.


И в то время как Папонат удалялся в ночь, где на невидимом теле сверкали бесчисленные глаза небесных зверей, Крониаманталь внезапно поднялся и сказал себе:


«Все, хватит природы и достаточно воспоминаний, которые она вызывает. Я многое теперь знаю о жизни, вернемся в Париж и попытаемся разыскать там эту восхитительную Тристуз Балеринетт, которая любит меня до безумия».

XIII. МОДА

Лжепиит Папонат, затемно возвращавшийся из Медонского леса, где он искал приключений, пришел как раз вовремя, чтобы поспеть на последний пароход. И имел счастье встретить там Тристуз Балеринетт.

— Как ваши дела, барышня? — спросил он. — В Медонском лесу я встретил вашего возлюбленного, г-на Крониаманталя, который близок к помешательству.

— Моего возлюбленного? — переспросила Тристуз. — Он не мой возлюбленный.

— Однако в наших литературных и художественных кругах об этом говорят со вчерашнего дня.

— Пусть говорят что угодно, — твердо ответила Тристуз. — Впрочем, будь он моим возлюбленным, я не стала бы краснеть. Разве он не хорош собой и не обладает огромным талантом?

— Вы правы. Но какая же у вас хорошенькая шляпка, а какое платье! Я очень интересуюсь модой.

— Вы всегда очень элегантны, господин Папонат. Дали бы вы мне адрес вашего портного, я порекомендую его Крониаманталю.

— Бесполезно, он все равно им не воспользуется, — со смехом ответил Папонат. — А скажите, что носят женщины в этом году? Я вернулся из Италии и еще не успел войти в курс дела. Просветите меня, прошу вас.

— В этом году, — начала Тристуз, — мода и причудлива и безыскусна, она одновременно проста и прихотлива. Женский костюм теперь может состоять из самых разных материалов, которые встречаются в природе. Я видела очаровательное платье, сделанное из натуральных пробок. Оно, безусловно, затмило те чудные вечерние туалеты из половых тряпок, которые производят такой фурор на показах мод. Один знаменитый кутюрье замышляет запустить в производство английский дамский костюм из обложек старых книг с кожаными переплетами. Это очаровательно. Все литературные дамы захотят такие, и тогда можно будет подходить к ним поближе и шептать любезности им на ушко под видом чтения названий. На шляпах очень модно носить рыбьи хребты. Часто можно видеть восхитительных молодых девушек, одетых в пелерины из Сантьяго-де-Компостелы; их наряд, как и подобает, усыпан морскими гребешками{154}. В искусстве одеваться неожиданно возникли фарфор, керамика и фаянс. Эти материалы идут на пояса, шляпные булавки и так далее; мне довелось видеть изумительную дамскую сумочку, целиком состоящую из тех стеклянных глазных яблок, какие можно увидеть в кабинете у окулиста. Перья теперь украшают не только шляпы, но и туфли, перчатки, а на будущий год их поместят и на зонтики. Туфельки делают из венецианского стекла, а шляпки — из хрусталя баккара. Я уж не говорю о платьях, расписанных маслом, как картины, о раскрашенной шерстяной одежде, о костюмах, причудливо заляпанных чернилами. Весной будут охотно носить вещи из надутых кишок и пузырей животных, дивных фасонов и отменной легкости. Наши летчицы не позарятся ни на что другое. На бега будут надевать шляпку «детский шарик», состоящую из двух десятков воздушных шариков, — шикарная вещь, иногда лопающаяся для развлечения. Ракушки мидий носятся только на ботинках. Заметьте, все начинают украшать себя живой натурой. Я встретила одну даму, у которой на шляпке было двадцать птиц: канарейки, щеглы, малиновки, они были привязаны за лапки, били крыльями и пели во все горло. Во время последнего праздника в Нейи головной убор жены посла был украшен тридцатью ужами. «Для кого эти змеи, шипящие у тебя на голове?» — спросил у дамы слывущий дамским угодником маленький румынский атташе с дакским акцентом. Да, забыла вам сказать, что в прошлую среду видела на бульварах одну фифу, нарядившуюся в маленькие зеркальца, прикрепленные и приклеенные к ткани. На солнце эффект был роскошный. Словно золотой слиток на прогулке. Потом начался дождь, и дама стала похожа на серебряный слиток. Из ореховой скорлупы делают хорошенькие розетки, особенно красиво смешать их с лесными орехами. Платье, вышитое кофейными зернами, гвоздикой, зубчиками чеснока, стрелками лука и изюминками, очень хорошо для визитов. Мода становится практичной, она ничего не отвергает и все облагораживает. Она делает для материалов то, что романтики сделали для слов.

— Спасибо, — сказал Папонат, — вы меня чудеснейшим образом просветили.

— Вы весьма любезны, — ответила Тристуз.

XIV. ВСТРЕЧИ

Прошло полгода. Уже пять месяцев Тристуз Балеринетт была любовницей Крониаманталя, которого она страстно любила все семь дней недели. В благодарность за эту любовь поэтический юноша навеки прославил и обессмертил ее, воспев в чудесных стихах.


«Я была никому не известна, — думала она, — а теперь я знаменита среди всех живущих.

Меня вообще держали за дурнушку из-за моей худобы, слишком большого рта, ужасных зубов, асимметричного лица и криво расположенного носа. А теперь я прекрасна, и все мужчины говорят мне об этом. Прежде смеялись над моей энергичной, порывистой походкой и над моими острыми локтями, которые при ходьбе двигаются, как куриные лапы. Теперь меня находят столь грациозной, что другие женщины подражают мне.

Какие только чудеса не порождает любовь поэта! Но как она тяжела, эта любовь! Какими горестями сопровождается, о чем только не приходится молчать! И все это теперь, когда чудо свершилось, и я прекрасна и знаменита. Крониаманталь — чудовище, за короткое время он промотал свое состояние, он беден и лишен изящества, малейшее его движение обеспечивает ему сотню врагов.

Я больше не люблю его, я больше не люблю его!

Он мне совсем не нужен, мне достаточно моих обожателей. Я постепенно буду с ним расставаться. Но эта постепенность убивает меня. Мне надо уйти, или пусть он исчезнет, чтобы не стеснять меня и ни в чем не упрекать».

Через неделю Тристуз отдалась Папонату; она продолжала видеться с Крониаманталем, но с каждой встречей становилась к нему холодней. Она все реже и реже приходила к нему, а он все больше и больше отчаивался и все крепче и крепче привязывался к Тристуз, ибо ее приходы были единственной его радостью; а в дни, когда она не приходила, он часами простаивал перед домом возлюбленной в надежде увидеть ее. Но если она случайно появлялась, прятался, словно вор, из опаски быть обвиненным в том, что шпионит за ней.

* * *

Преследуя Тристуз Балеринетт, Крониаманталь тем не менее продолжал свое литературное образование.

Однажды, бродя по Парижу, он вдруг оказался на берегу Сены. Пройдя через мост, он пошел было дальше, когда заметил прямо перед собой г-на Франсуа Коппе и пожалел, что этот прохожий уже умер. Однако никому не возбраняется беседовать с мертвыми, и встреча была прекрасной.

«Что ж, — сказал себе Крониаманталь, — прохожий он и есть прохожий, а этот прохожий еще к тому же и автор „Прохожего“{155}. Это весьма искушенный и умный стихотворец, имеющий четкое представление о действительности. Поговорим с ним о рифме».


Певец «Прохожего» курил черную сигарету. Он был одет в черное, лицо его было черно, он странно стоял на каменной глыбе, и по его задумчивому виду Крониаманталь тотчас догадался, что он сочиняет стихи. Юноша подошел и, поздоровавшись, сказал ни с того ни с сего:

— Дорогой мэтр, как вы мрачны.


Тот вежливо ответил:

— Это потому, что моя статуя из бронзы. Из-за этого постоянно происходят недоразумения. Например, однажды,

Признав, что я его чернее, Сэм Мак Веа{156}
Прошел, на мой гранит своей печалью вея.

Видите, какие ладные стихи. Я как раз стараюсь отшлифовать их. Вы обратили внимание на то, что рифма в этом двустишии, которое я только что продекламировал, смотрится гораздо лучше, чем звучит?

— Верно, — сказал Крониаманталь, — потому что говорят «Сэм Мак Ви», так же, как говорят не «Шекспеар», а «Шекспир».

— Что ж, вот кое-что, что поможет делу, — продолжала статуя, —

Три имени своих печальный Сэм Мак Ви
На цоколе моем оставил по любви.

Видите, здесь есть утонченность, которая должна вас пленить, эта рифма с богатым звучанием.

— Вы меня просвещаете по части рифмы, — сказал Крониаманталь. — И я счастлив, дорогой мэтр, что вы оказались тем прохожим, которого я встретил.

— Это мой первый успех, — ответил металлический поэт. — Правда, я только что сочинил небольшое стихотворение под тем же названием: в нем человек — прохожий — проходит по коридору железнодорожного вагона; он замечает очаровательную особу и, вместо того чтобы прямиком ехать в Брюссель, задерживается с ней на голландской границе. Они

Неделю целую проводят в Розендели,
Друг друга распознав в течение недели:
Он любит идеал, она — реальность, и
В любви им, видимо, не может повезти.

Я обращаю ваше внимание на эти два последних стиха: хотя они хорошо рифмуются, в них содержится легкий сдвиг, который заставляет почувствовать тонкий контраст между богатством мужских рифм и мягкостью женских.

— Дорогой мэтр, — продолжил Крониаманталь, чуть повысив голос, — расскажите мне о свободном стихе.

— Да здравствует свобода! — вскричала бронзовая статуя.


Попрощавшись, Крониаманталь пошел дальше в надежде повстречать Тристуз.

* * *

На другой день Крониаманталь бродил по бульварам. Тристуз не пришла на свидание, и он надеялся встретить ее в модной чайной, куда она иногда заходила с друзьями. Когда он сворачивал на улицу Лепелетье, к нему подошел господин в жемчужно-сером котелке и сказал:

— Сударь, я собираюсь реформировать литературу. Я нашел возвышенный сюжет: речь идет об ощущениях, испытанных юным, хорошо воспитанным бакалавром, который издал непристойный звук в обществе дам и молодых особ благородного происхождения.

Восклицая что-то о новизне фабулы, Крониаманталь тут же понял, что способствовал проявлению излишней горячности автора.

Он ретировался… Какая-то дама наступила ему на ногу. Она тоже была автором и не преминула заявить, что эта встреча или коллизия даст ей повод для утонченной новеллы.

Крониаманталь дал деру и оказался около моста Святых Отцов, где три особы, обсуждающие содержание романа, попросили его рассудить их; речь шла об истории одного генерала.

— Чудесная находка! — воскликнул Крониаманталь.

— Подождите, — сказал сосед, человек с бородой, — я утверждаю, что сюжет еще очень нов и редок для нынешней публики.

А третий объяснил, что речь идет о свадебном генерале, который вовсе и не генерал, а…

Но Крониаманталь не ответил им и отправился навестить бывшую кухарку, пишущую стихи, у которой он надеялся встретить Тристуз, зашедшую на чашку чаю. Тристуз не оказалось, зато Крониаманталь побеседовал с хозяйкой дома, которая продекламировала ему несколько стихотворений.

Это была поэзия, полная глубины, где все слова имели новый смысл. Так, например, слово «архивариус» употреблялось ею исключительно в смысле «знатное кушанье».

* * *

Вскоре после этого богатый Папонат, гордый возможностью называть себя любовником знаменитой Тристуз и мечтающий никогда не потерять ее, потому что обладание ею тешило его самолюбие, решил увезти свою любовницу в путешествие по Центральной Европе.

— Договорились, — сказала Тристуз, — но мы не будем путешествовать, как любовники, потому что, хоть вы мне и приятны, я вас еще не настолько люблю, чтобы любить вас еще и настолько. Мы будем путешествовать как товарищи, я оденусь мальчиком, волосы у меня короткие, и мне часто говорят, что я похожа на красивого молодого человека.

— Хорошо, — согласился Папонат, — а поскольку вам нужен отдых, да и я тоже порядком устал, мы проведем отпуск в Моравии; нас ждут в Брно, в тамошнем монастыре, куда мой дядя, настоятель из Крепонтуа, удалился после изгнания религиозных братств{157}. Это один из самых богатых и приятных монастырей в мире. Я представлю вас как своего друга, и можете не волноваться, нас все равно примут за любовников.

— Буду очень рада, — сказала Тристуз. — Обожаю, когда меня принимают не за ту, кто я есть. Едем завтра же.

XV. ПУТЕШЕСТВИЕ

Потеряв Тристуз, Крониаманталь словно обезумел. Но как раз в это время он начал приобретать известность и славу поэта, которую подкрепляла репутация модного драматурга.

В театрах шли его пьесы, толпа встречала его имя аплодисментами. Но тем временем росло число гонителей поэтов и поэзии, а их дерзкая ненависть крепчала.

Он же все больше грустнел, и, казалось, душа его покидала теряющее силы тело.

Узнав об отъезде Тристуз, он не возмутился, только спросил у консьержки, известна ли ей цель путешествия.

— Нет, — отвечала женщина, — все, что я знаю, это что она уехала в Центральную Европу.

— Понятно, — сказал Крониаманталь.

Он вернулся домой, взял несколько тысяч франков, что были у него в наличии, и на Северном вокзале сел в поезд, отправляющийся в Германию.

* * *

Назавтра, в сочельник, точно по расписанию поезд ворвался в огромное здание вокзала в Кельне. Крониаманталь с маленьким чемоданчиком в руке последним вышел из своего вагона третьего класса. Красная фуражка начальника вокзала, круглые каски полицейских и цилиндры именитых граждан на соседней платформе свидетельствовали о том, что ожидается приезд какого-то значительного лица. И верно, от сухонького старичка, дородная жена которого, раскрыв рот, с изумлением глазела на красную фуражку начальника вокзала, круглые каски и цилиндры, он услыхал:

— Крупп… Эссен… Никаких заказов… Италия…


Крониаманталь двинулся за толпой пассажиров, сошедших с его поезда. Перед ним шли две девушки; они по-гусиному широко расставляли ноги и прятали руки под короткими накидками. У одной из них на голове была крошечная черная шляпка с приколотыми букетиками голубых роз, над которыми дрожали, словно от холода, черные перья, прямые и почти целиком ощипанные. У второй шляпу из гладкого до блеска фетра нелепо украшал громадный атласный бант фиолетового цвета. Видимо, это были две бонны, потерявшие место, потому что на ходу они были буквально захвачены группой сильно накрашенных уродливых женщин со знаками Католического общества попечения молодых девушек. Чуть поодаль держались дамы из подобного же протестантского общества. Крониаманталь, который теперь оказался за одетым в зеленое толстым человеком с жесткой, короткой и рыжеватой бородкой, спустился по лестнице в вестибюль вокзала.

Выйдя на улицу, он поприветствовал одинокий собор в центре многоугольной площади, которую тот заполнял своей массой. Рядом с его махиной современные очертания вокзала терялись. Гостиницы, простиравшие свои разноязыкие вывески до самого готического колосса, тем не менее, казалось, старались держаться от него на почтительном расстоянии. Крониаманталь долго принюхивался к запаху города перед собором. Он словно потерял след.

— Ее здесь нет, мой нос учуял бы ее, нервы бы затрепетали, глаза бы ее увидели.


Он пересек город, миновал пешком укрепления и, словно подгоняемый сильным течением, двинулся вниз по широкой дороге на правом берегу Рейна. А Тристуз и Папонат, действительно приехавшие в Кельн двумя днями раньше, купили автомобиль и в нем продолжили свое путешествие; они направлялись по тому же правому берегу Рейна в сторону Кобленца, и Крониаманталь шел за ними по следу.

* * *

Наступила Рождественская ночь. Старый философ, раввин из Доллендорфа, подойдя к мосту, соединяющему Бонн и Бойель{158}, был сбит с ног жестоким порывом ветра. Бушевала снежная буря. Шум урагана заглушал рождественские песни, но тысячи зажженных елок сверкали огнями за стенами домов.


Седой еврей ругался:

— Kreuzdonnerwetter[25], плакал по мне «Хенхен»!{159}.. Мороз, дружище, ты ничего не сделаешь моему потрепанному веселому телу, дай мне спокойно перейти этот старый Рейн, буйный, как тридцать три буяна. Дай мне добраться до этой доброй таверны, куда ходят боруссы{160}. Что мне надо? Всего лишь напиться в компании святош, причем за их счет, как истинному христианину, хоть я и еврей.

Шум урагана усилился, послышались странные голоса. Старый раввин вздрогнул и поднял голову, восклицая:

— Donnerkeil! Ой, вей! Чш-чш-чш! Эй! Скажите, вы, там вверху, вы бы очень правильно сделали, если бы вернулись к своим обязанностям, вместо того чтобы донимать весельчаков, которых судьба заставляет бродить в такие ночи… Эй! Женщины, вы что, вышли из-под власти Соломона?{161} Цейлом Коп! Мейкабл! Фарвашен Поним! Бехайме!{162} Вы хотите помешать мне опрокинуть рюмочку-другую превосходных мозельских вин с господами студентами из Борусски, а ведь они так счастливы чокнуться со мной ради моей науки, которая всем хорошо известна, и ради моего неподражаемого лиризма, не говоря уже о моих колдовских и провидческих способностях.

Проклятые ведьмы! Знайте, что я бы еще выпил и рейнских вин, не считая французских! Я бы не преминул, подружки, откупорить в вашу честь шампанское! В полночь, когда делают Christkindchen{163}, я бы уже оказался под столом и проспал бы по крайней мере до конца попойки… Но ветра словно с цепи сорвались в эту ангельскую ночь… Это не ночь, а какая-то ад!.. Не забудьте, что сейчас алкионины дни{164}… и когда становится тихо, кажется, что вы вцепились друг дружке в волосы, милые дамы… Чтобы развлечь Соломона, ясное дело… Herrgottsocra…[26] что я слышу?.. Лилит! Нехама! Агарь! Махала!{165} Ах, Соломон, ради твоего удовольствия они уничтожат всех поэтов на этой земле.

О Соломон! Соломон! Весельчак, тебя забавляют эти четыре ночных призрака, что направляются с востока на север… Ты хочешь моей смерти, царь, ибо я тоже поэт, как все еврейские пророки, и пророк, как все поэты.

Прощай, сегодняшняя попойка… Старина Рейн, мне придется повернуться к тебе спиной. Пора готовиться к смерти и нужно продиктовать последние, самые мои лирические пророчества…


Раздался неслыханный грохот, подобный раскату грома. Старый провидец поджал губы и, покачав головой, посмотрел вниз, а потом наклонился и почти приник ухом к земле. Выпрямившись, он пробормотал:

— Сама Земля уже отказывается от невыносимого общения с поэтами.

Затем он отправился в путь по улицам Бойеля, оставив Рейн за спиной.

Когда раввин перешел железнодорожные пути, он оказался на развилке двух дорог, и, пока размышлял, какую выбрать, он вновь случайно поднял голову. Перед ним оказался молодой человек с чемоданом в руке; юноша шел из Бонна. Старому раввину он был незнаком, и еврей окликнул его:

— Вы сошли с ума, сударь, что это вы путешествуете в такую погоду?

— Я спешу по следу, — ответил незнакомец, — по следу за утраченным.

— Чем вы занимаетесь? — вскричал еврей.

— Я поэт.


Провидец топнул ногой и от жалости, которую тот у него вызвал, стал нещадно проклинать удаляющегося молодого человека. Опустив взгляд и не обращая больше внимания на поэта, он стал разглядывать указатели на столбах, чтобы выбрать дорогу. И с ворчанием пошел прямо.

— Какое счастье, что ветер стих… хоть идти можно… Сначала я подумал, что он пришел, чтобы убить меня. Да нет, он, наверное, умрет раньше меня, этот поэт, который даже не еврей. Ну что ж, прибавим шагу, веселей, нужно приготовить себе славную смерть.


Старый раввин пошел быстрее; в своем длинном лапсердаке он казался привидением, и дети, которые возвращались с елки и несли в руках фигурки ангелочков, обходили его с криками ужаса и долго кидали камни ему вослед.

* * *

Крониаманталь же одолел добрую часть Германии и Австрийской империи; неведомая сила провела его через Тюрингию, Саксонию, Богемию, Моравию до Брно, где он был вынужден остановиться.

* * *

В тот же вечер он обошел город{166}.

На улицах, застроенных старыми особняками, возле дверей стояли огромные швейцарцы в рейтузах и треуголках. Они опирались на длинные трости с хрустальными навершиями. Их золотые пуговицы сверкали, словно кошачьи глаза.

Кроманталь заблудился; некоторое время он бродил вдоль бедных домов, где в освещенных окнах быстро двигались тени. Мимо шли офицеры в длинных голубых плащах. Он повернулся, чтобы проводить их взглядом, потом вышел из города и пошел в ночи созерцать темную громаду Шпильберга{167}. Пока он осматривал старую государственную тюрьму, поблизости раздался шум шагов, потом он увидел троих монахов, — они обогнали его, жестикулируя и громко разговаривая. Крониаманталь бросился за ними и спросил дорогу.

— Вы француз? — спросили они. — Идемте вместе.


Крониаманталь пригляделся и увидел, что поверх монашеских ряс на них надеты элегантные серые плащи. В руке у каждого была тросточка, а на голове — котелок. По дороге один монах сказал Крониаманталю:

— Вы ушли слишком далеко от своего отеля, мы покажем вам дорогу, если хотите. Но, может быть, вы не откажетесь зайти в монастырь: вас примут подобающим образом, ведь вы иностранец и сможете провести там ночь.


Крониаманталь радостно согласился, воскликнув:

— Конечно, не откажусь, ибо не братья ли вы мне, поэту?

Они рассмеялись. Самый старый, у которого было пенсне в золотой оправе, а живот выпирал из модной короткой куртки, поднял руки с возгласом:

— Поэт! Возможно ли?


Двое других, более худых, прыснули со смеху, согнувшись и держась руками за живот, словно у них колики.

— Будем серьезными, — сказал монах в пенсне, — нам надо перейти улицу, где живут евреи.


В проулках возле каждой двери стояли, словно ели в лесу, пожилые женщины. Они зазывали и приглашали жестами.


— Пройдем скорей этот гадюшник, — сказал толстый монах, чех по национальности, которого его товарищи звали отец Карел.


Наконец Крониаманталь и его попутчики остановились перед большим монастырем. Они позвонили в колокольчик, и монах-привратник открыл им. Два худых монаха попрощались с Крониаманталем, и он остался вдвоем с отцом Карелом в богато обставленной приемной.


— Сын мой, — сказал отец Карел, — у нас единственный в своем роде монастырь. Все монахи, населяющие его, — люди порядочные. Здесь есть бывшие эрцгерцоги и бывшие архитекторы, солдаты, ученые, поэты, изобретатели, несколько монахов, бежавших из Франции после изгнания конгрегаций и пара-другая светских гостей с хорошими манерами. Все они святые. Я и сам, такой, каким вы меня видите, с этим пенсне и толстым животом, тоже святой. Сейчас я покажу вам вашу комнату, в ней можно оставаться до девяти часов, затем вы услышите колокол, призывающий к трапезе, и я приду за вами.

Отец Карел провел Крониаманталя длинным коридором. Они поднялись по беломраморной лестнице на третий этаж, и со словами «Вот она!» отец Карел открыл дверь.


Показав ему выключатель, он удалился.

Комната была круглая, круглыми были кровать и другая мебель; череп на камине был похож на засохшую головку сыра.

Крониаманталь подошел к окну, под которым расстилался густой сумрак монастырского сада; казалось, что оттуда доносятся смех, вздохи, крики радости, словно бы тысячи пар предавались в нем любви. Неожиданно женский голос в саду запел песню, которую Крониаманталь слышал прежде:

             В руках у Крокминтена
Букет горит огнем…
             Король кричит: «Жермена,
Не бойся Крокминтена,
Страшилу мы вспугнем!..»

И Крониаманталь подхватил следующий куплет:

           «Хочу, моя Жермена,
С тобою быть вдвоем!..»

Ему показалось, будто голос Тристуз продолжил песню.

Мужские голоса то тут, то там басовито распевали незнакомые слова, а надтреснутый старческий голос выводил:

Vexilla regis prodeunt…[27]{168}

В тот момент, когда вовсю зазвонил колокол, в комнату вошел отец Карел.

— Ну-ну, сын мой, слушаем шумы нашего прекрасного сада? Он полон воспоминаний, этот земной рай. Тихо Браге{169} занимался когда-то здесь любовью с прекрасной еврейкой, которая ежеминутно повторяла ему: «хазер», что на их жаргоне значит «свинья». Я видел там некоего эрцгерцога, развлекающегося с прелестным мальчиком, у которого попка была в форме сердечка… А теперь обедать! Обедать!

* * *

Они пришли в еще пустую огромную трапезную, и поэт смог не торопясь осмотреть фрески, украшавшие стены.

На одной был изображен лежащий Ной, пьяный до полусмерти. Его сын Хам смотрел на обнажившийся детородный орган своего отца, то есть написанную с прелестной наивностью виноградную лозу, ветви которой изображали генеалогическое древо или что-то в этом роде, потому что это были имена настоятелей монастыря, красными буквами вписанные в листики.

Во фреске на сюжет свадьбы в Кане Галилейской{170} присутствовал Писающий мальчик, пускающий винную струю прямо в бочку, покуда беременная новобрачная, по крайней мере, на восьмом месяце, демонстрировала свой округлый, как бочонок, живот кому-то, кто наверху углем выводил: «Токайское».

Были еще Гедеоновы солдаты{171}, облегчающиеся в страшных корчах, которые вызвала у них выпитая вода.

В центре залы по ее длине расположился длинный стол, накрытый с редкой торжественностью. Бокалы и графины были из граненого богемского хрусталя — того тончайшего красного стекла, в состав которого входят лишь папоротник, золото и гранатовая крошка. Восхитительные серебряные приборы сияли на белизне, усыпанной фиалками скатерти.

Монахи приходили пара за парой, с капюшонами на головах и скрещенными на груди руками. Входя, они приветствовали Крониаманталя и рассаживались на привычные места. По мере появления монахов отец Карел называл их имена и страны, откуда они прибыли. Вскоре все места были заняты и число сотрапезников, включая Крониаманталя, достигло пятидесяти шести. Аббат, итальянец с раскосыми глазами, произнес благодарственную молитву, и началась трапеза. Но Крониаманталь с беспокойством ожидал появления Тристуз.

Сначала была подана похлебка, в бульоне которой плавали маленькие птичьи мозги и зеленый горошек…

* * *

— Двое наших французских гостей только что отбыли, — сказал один монах-француз, прежде бывший приором в Крепонтуа. — Я не смог их задержать: спутник моего племянника только что пел в саду своим дивным сопрано и чуть не потерял сознание, услышав, что кто-то в монастыре подхватил припев. Напрасно мой племянник умолял своего очаровательного друга остаться здесь; они тут же собрались и уехали на поезде, поскольку их автомобиль не был готов. Мы им отправим его по железной дороге. Они не сообщили мне цели своего путешествия, но я думаю, что у этих двоих чад дело в Марселе. Мне кажется, я слышал, как они говорили об этом городе.

Бледный как полотно Крониаманталь поднялся с места:

— Простите, святые отцы, — сказал он, — я злоупотребил вашим гостеприимством. Мне нужно уйти, не спрашивайте, почему. Но я навсегда сохраню доброе воспоминание о царящих здесь простоте, радости и свободе. Все это в высшей степени дорого мне, я только спрашиваю себя: почему же, почему я не могу этим воспользоваться?

XVI. ПРЕСЛЕДОВАНИЕ

В то время ежедневно вручались поэтические премии. С этой целью создавались тысячи обществ, и их члены жировали, в определенный день расточая свои щедроты на поэтов. Таким днем, когда самые большие общества, компании, административные советы, академии, комитеты, жюри и т. д. и т. п. всего мира присуждают учрежденные премии, было 26 января{172}. В этот день вручали 8019 поэтических премий, сумма которых составляла 50 003 225, 75 французских франков. Однако не было такой страны и такого слоя населения, в которых был бы распространен вкус к поэзии, поэтому в обществе росло предубеждение против поэтов; их считали ленивыми, бесполезными и так далее в том же роде. В этом году день 26 января прошел без инцидентов, но наутро известная газета «Голос», выходящая в Аделаиде (Австралия) на французском языке, поместила статью одного ученого, химика-агротехника Горация Тограта (немца, родившегося в Лейпциге), чьи открытия и изобретения частенько походили на чудеса. Статья, озаглавленная «Лавр», содержала нечто вроде исторической справки о лавре как сельскохозяйственной культуре в Иудее, Греции, Италии, Африке и в Провансе. Автор давал советы имеющим лавровые насаждения в своих палисадниках, перечислял разнообразные способы употребления лавра в пищевой промышленности, искусстве, поэзии и его роль как символа поэтической славы. Он касался также мифологии, упоминая миф об Аполлоне и Дафне{173}. Под конец Гораций Тограт резко менял тон и завершал свою статью таким образом:

«К тому же, я всерьез заявляю, что это бесполезное дерево еще и достаточно заурядно, и у нас есть куда как менее прославленные символы, по праву обладающие знаменитыми свойствами лавра. Он слишком разросся на нашей перенаселенной земле, он недостоин жить. Каждое лавровое дерево занимает под солнцем место двух человек. Поэтому лавровые деревья следует вырубать, а листьев их опасаться как яда. Недавние символы поэзии и литературного дарования, сегодня они не более чем символ посмертной славы, которая имеет такое же отношение к славе, как смерть к жизни и как рука славы — к ключу{174}.

Истинная слава оставила поэзию ради науки, философии, акробатики, филантропии, социологии и подобного им. Поэты нынче годятся лишь на то, чтобы брать деньги, которых они не заработали, ибо никогда не трудятся, и большая часть из них (кроме шансонье и некоторых других) вообще не имеет никакого таланта и, следовательно, никакого оправдания. Те же, кто обладает каким-либо даром, еще более вредны, поскольку ничего не достигли, ничего не приобрели, а шуму от них больше, чем от полка солдат: они уже прожужжали нам уши тем, что они „пруклятые“. Эти люди тоже больше не имеют права на существование. Премии, которые им вручаются, украдены у рабочих, изобретателей, ученых, философов, акробатов, филантропов, социологов и иже с ними. Следует признать: поэты должны исчезнуть. Ликург{175} изгнал их из Республики, нужно стереть их с лица земли. Иначе эти отъявленные ленивцы, придут к власти и будут жить нашими трудами, угнетать нас, издеваться над нами. Одним словом, необходимо как можно скорее освободиться от поэтической тирании.

Если республики и монархии, если сами нации не позаботятся об этом, привилегированное племя поэтов разрастется в таких пропорциях и с такой скоростью, что через некоторое время никто уже не захочет работать, изобретать, изучать, размышлять, рисковать, исцелять человечество от его болезней и улучшать его участь.

Итак, требуется немедленно принять решение и излечиться от этой поэтической язвы, разъедающей цивилизацию».


Статья вызвала огромный резонанс. Она была разослана повсюду по телефону или телеграфом, все газеты перепечатали ее. Некоторые литературные издания снабдили цитаты из статьи Тограта издевательскими выпадами по адресу ученого, высказывались сомнения относительно состояния его рассудка. Осмеивался ужас, проявленный им перед поэтическими лаврами. Деловая и информационная пресса, напротив того, придавала предупреждению Горация Тограта большое значение. В этих кругах статья в «Голосе» считалась весьма своевременной.

Она стала уникальным предлогом, как нельзя более удобным для того, чтобы высказать ненависть к поэзии. И сам предлог был поэтическим. Статья ученого из Аделаиды отсылала к античным легендам — воспоминание о них живет в каждом хорошо образованном человеке, в котором, к тому же, развит присущий любому существу инстинкт самосохранения. Вот почему почти все читатели Тограта были заворожены его словами, испуганы и не хотели упустить случая нанести вред поэтам, которым из-за большого количества получаемых ими премий, завидовали все классы общества. Большая часть газет пришла к выводу о необходимости принятия правительственных мер хотя бы для упразднения поэтических премий.

В следующем вечернем выпуске «Голоса» химик-агротехник Гораций Тограт опубликовал новую статью, которая, как и предыдущая, будучи повсюду передана по телефону и телеграфу, до предела накалила страсти в прессе, публике и в правительственных кругах разных стран. Статья завершалась так:

«Люди, выберем между жизнью и поэзией; если мы не примем серьезных мер безопасности, цивилизации конец. Отбросим сомнения. Пусть новая эра начнется завтра. Нет — поэзии! Разобьем лиры, ставшие слишком тяжелыми для былого вдохновения. Изничтожим поэтов!»

* * *

Во всех городах земного шара ночью происходило одно и то же. Переданная по телеграфу статья была перепечатана в специальных выпусках местных газет, которые буквально рвали из рук. Повсюду народ был согласен с Тогратом. Ораторы выходили на улицы и, смешиваясь с толпой, подстрекали ее. Впрочем, этой ночью многие правительства приняли и тут же опубликовали постановления, текст которых, развешанный повсюду, способствовал неописуемому энтузиазму народных масс. Франция, Италия, Испания и Португалия первыми издали указы о скорейшем аресте всех своих поэтов до принятия решения об их участи. Иностранные стихотворцы или те, кто уехал в другую страну, рисковали быть приговоренными к смерти, если бы попытались пересечь границы этих государств. По телеграфу передали, что в Соединенных Штатах принято решение казнить на электрическом стуле всякого, чья принадлежность к цеху поэтов общеизвестна. Сообщалось также, что в Германии издан декрет о содержании под домашним арестом всех, пишущих на территории империи в стихах или прозе, до нового распоряжения. На самом деле, в течение этой ночи и следующего дня все страны мира, даже те, в которых были лишь малоизвестные барды, лишенные поэтического вдохновения, приняли меры против самого слова «поэт». Исключение составили только два государства, Англия и Россия. Эти импровизированные законы немедленно были приняты к исполнению. Все поэты, находившиеся на французской, итальянской, испанской и португальской территориях, назавтра были арестованы, а некоторые литературные газеты в это время выходили в черной траурной рамке и сетовали по поводу новых ужасов. Депеши, пришедшие к полудню, сообщали, что Аристенет Зюйд-Вест, известный черный поэт с Гаити{176}, был в то же утро разрезан на куски и сожран черным и мулатским населением, опьяненным солнцем и резней. В Кельне всю ночь гремел большой колокол собора Кайзерглоке, а наутро профессор доктор Штиммунг{177}, автор эпопеи из истории Средних веков в сорока восьми песнях, вышел из дому, чтобы отправиться на поезде в Ганновер, и подвергся преследованию толпы фанатиков, которые с криками «Смерть поэту!» избили его палками.

Он укрылся в соборе и оставался там вместе с несколькими церковными служками, запертый сборищем распоясавшихся дриксов, Гансов и маризибилей{178}. Эти последние были особенно жестоки, взывали простонародным языком к Богородице, святой Урсуле{179} и волхвам, не забывая при этом охаживать кулаками своих соседей, чтобы пробить себе дорогу в толпе. Их «отченаши» и благие мольбы были прослоены гнусными, по мнению поэта-профессора, выходками, связанными с той особой репутацией, которую ему создали его сексуальные наклонности. Лежа ничком под громадной деревянной статуей святого Христофора, доктор Штиммунг дрожал от страха. Он прислушивался к звукам, которые производили каменщики, замуровывая все выходы из собора, и готовился умереть от голода.

Около двух часов поступило телеграфное сообщение, что некий неаполитанский поэт, ризничий, видел, как в сосуде вскипела кровь святого Януария. Ризничий поспешил к дверям — объявить о свершившемся чуде и попытать счастья, сыграв с прихожанами в игру на пальцах «кто больше». Он выиграл все, что хотел, и в придачу удар ножом под сердце.

Телеграммы об арестах стихотворцев поступали весь день. К четырем часам стало известно о казнях американских поэтов на электрическом стуле.

В Париже несколько молодых виршеплетов с левого берега, уцелевшие, поскольку не имели общественного признания, организовали демонстрацию, которая проследовала от «Клозери де Лила»{180} до Консьержери{181}, куда правительство заключило последнего короля поэтов{182}.

Для разгона демонстрации прибыла армия. Кавалерия стала теснить демонстрантов. Те выхватили оружие и отбились, но, увидев это, в потасовку включилась толпа. Поэты и все им сочувствующие были раздавлены.

Так начались преследования, которые вскоре распространились по всему миру. В Америке после казни на электрическом стуле известных поэтов, был устроен суд Линча над всеми негритянскими певцами, а заодно и над многими из тех, кто никогда в жизни не сочинил ни одной песни. Затем перекинулись на белых членов литературной богемы. К тому времени стало известно, что Тограт, лично возглавив преследования в Австралии, взошел на борт судна в Мельбурне.

XVII. УБИЙСТВО

Поэты, подобно Орфею, были на пороге трагической гибели. Издателей повсюду избивали, а стихотворные сборники сжигали. В каждом городе происходили массовые бойни. Всеобщее восхищение было теперь обращено на того самого Горация Тограта, который в Аделаиде (Австралия) вызвал бурю и направил ее на полное разрушение поэзии. Говорили, что ученость этого человека граничит с чудесами. Он якобы рассеивает облака и приводит грозу, куда хочет. Завидев его, женщины готовы были выполнять все его желания. Впрочем, он не пренебрегал ни женскими, ни мужскими прелестями. Узнав, какой энтузиазм он вызвал во всей вселенной, Тограт объявил, что, как только Австралия будет очищена от эротических и элегических поэтов, он сам объедет все важнейшие города мира. И вправду, вскоре стало известно об исступлении жителей по случаю приезда этого чудовищного немца Тограта в Токио, Пекин, Якутск, Калькутту, Каир, Буэнос-Айрес, Сан-Франциско и Чикаго. Где бы он ни оказался, он производил сверхъестественное впечатление, — то своими чудесами, которые он называл научными опытами, то невероятными исцелениями, усилившими до предела его репутацию ученого и даже чудотворца.

30 мая Тограт сошел на берег в Марселе. Население толпилось на набережных. С парохода на берег он прибыл на шлюпке. Как только его заметили, раздались крики, приветствия, оглушительный рев, исторгаемый бесчисленными глотками. Все это мешалось с шумом ветра, плеском волн и воем корабельных сирен. Ученый стоял в шлюпке, высокий и худой. Чем ближе к берегу подплывала шлюпка, тем все яснее можно было различить его героические черты. Лицо Тограта было выбрито до синевы, почти безгубый рот широким шрамом перерезал его лицо, лишенное подбородка, что делало его похожим на акулу. Задранный кверху нос чернел дырами ноздрей, а над ним поднимался очень высокий и очень широкий лоб. Тограт был в белом, сильно обтягивающем его костюме и в ботинках на высоких каблуках, тоже белых. Шляпу он не носил. Едва немец ступил на марсельскую землю, энтузиазм толпы достиг такой степени, что, когда набережные опустели, триста человек были найдены раздавленными, затоптанными и задушенными. Несколько здоровяков подхватили героя и так несли до самой гостиницы, где его ждали апартаменты, у которых выстроились распорядители, переводчики и служащие. Остальные пели и кричали, а женщины бросали ему цветы.

* * *

Тем же утром Крониаманталь прибыл в Марсель из Брно в поисках Тристуз, которая была здесь с Папонатом еще со вчерашнего вечера. Все трое смешались с толпой, приветствовавшей Тограта перед отелем, где он собирался остановиться.

— Какая удача, что вы, Папонат, не поэт, — сказала Тристуз. — Вы обладаете знаниями, гораздо более достойными, чем поэзия. Не правда ли, Папонат, вы ведь ни капельки не поэт?

— Конечно, дорогая, — ответил Папонат, — я сочинял только смеха ради. Нет, я не поэт, я отменно деловой человек, никто не умеет управлять доходами так мастерски, как я.

— Сегодня же отправьте по почте письмо в редакцию «Голоса» в Аделаиду и изложите все это. Тогда вы будете в безопасности.

— Не премину, — сказал Папонат. — Да я поэтов и в глаза не видал! Разве что Крониаманталя.

— Очень надеюсь, что его казнят в Брно, где он рассчитывал найти нас, — ответила Тристуз.

— А кстати, вот и он, — понизил голос Папонат. — Вон он в толпе. Он прячется и нас пока не видел.

— Хочу, чтобы его казнили немедля, — вздохнула Тристуз. — Надеюсь, долго ждать не придется.

— Смотрите, — вскричал Папонат, — а вот и герой!

* * *

Кортеж, несущий Тограта, прибыв к отелю, опустил агронома на землю. Повернувшись к толпе, Тограт воззвал:

— Марсельцы! Чтобы отблагодарить вас, я мог бы использовать слова, куда более увесистые, чем ваша знаменитая селедка. Я мог бы сказать длинную речь. Но эти слова все равно проиграли бы в пышности той встрече, которую вы мне устроили. Уверен, что среди вас есть недужные, которым я могу облегчить страдания, благодаря не только своим познаниям, но и опыту других ученых, который они накопили за многие тысячелетия.


Человек с черепом голым, как у жителя Миконоса{183}, воскликнул:

— Тограт! Божество в человеческом обличье, ученейший и всемогущий, дай мне шикарные волосы!


Тограт улыбнулся и приказал пропустить этого человека. Затем он коснулся его обнаженного черепа со словами:

— Твой бесплодный голыш покроется обильной порослью, но никогда не забывай об этом благодеянии и навсегда прокляни лавровую ветвь.


Одновременно с лысым приблизилась девица. Она умоляла Тограта:

— Добрый человек, добрый человек, взгляни на мой рот: мой хахаль ударил меня и вышиб несколько зубов, верни их мне!

Ученый улыбнулся и сунул ей в рот свой палец со словами:

— Теперь ты можешь кусаться, у тебя великолепные зубы! Но в благодарность покажи, что у тебя в сумке.


Девица рассмеялась, и в открытом рту блеснули новые зубы, затем она открыла сумочку, бормоча:

— Странная мысль, при всех… Вот ключи, вот фото моего полюбовника на эмали; вообще-то он лучше…

Но глаза Тограта блеснули; он разглядел несколько сложенных листочков с парижскими песенками на венский мотив. Он взял эти бумажки и просмотрев, сказал:

— Всего лишь песенки. А стихов у тебя нет?

— Есть одно хорошенькое стихотворение, — ответила девица. — Мне его перед отъездом в Швейцарию сочинил служащий отеля «Виктория». Но моему дружку я его не показывала.


И она протянула Тограту розовую бумажку, на которой был написан плохонький акростих:

Моя любимая, пока я здесь, дружок,
А наших первых чувств не тронуло забвенье,
Рискни, отдайся мне, всего разок, разок,
И мы с тобой вдвоем пойдем вон в тот лесок, —
Я увезу с собой все это наслажденье.

— Это не просто поэзия, — сказал Тограт. — Это к тому же еще и идиотская поэзия.


Он разорвал листок и бросил его в ручей, а девица в это время клацала зубами и испуганно уверяла:

— Добрый человек, добрый человек, я не знала, что это плохо!..


В этот момент Крониаманталь появился рядом с Тогратом и бросил в толпу:

— Сволочи, убийцы!


В ответ раздался смех, крики:

— В воду его, козла!


А Тограт, глядя на Крониаманталя, сказал:

— Друг мой, пусть вас не шокирует эта выходка. Я люблю чернь, хотя и останавливаюсь в гостиницах, где ее не бывает.

Поэт дал ему договорить, потом продолжил, обращаясь к толпе:

— Сволочи, смейтесь надо мной, ваши маленькие радости все сочтены, их вырвут у вас одну за другой. Знаешь ли ты, чернь, кто твой герой?


Тограт улыбался, толпа прислушалась. Поэт продолжал:

— Твой герой, чернь, это Скука, приносящая Несчастье.

Возглас изумления вырвался из тысячи глоток. Женщины осенили себя крестным знамением. Тограт хотел заговорить, но Крониаманталь неожиданно схватил его за горло, бросил на землю и удерживал так, придавив ногой его грудь. В то же время он продолжал:

— Вот она, Скука, приносящая Несчастье, вот чудовищный враг человека, липкий и отвратительный Левиафан, Бегемот, погрязший в мерзкой похоти и скверне, обагренный кровью лучших поэтов. Вот она, блевотина антиподов, эти чудеса могут обмануть зрячих не более чем чудеса Симона-волхва внушали доверие апостолам. Марсельцы, марсельцы, ваши предки пришли из самого лирического края{184}, почему же вы сплотились вокруг врага поэтов, почему вы оказались среди варваров? Сказать вам о самом удивительном чуде этого немца из Австралии? Чудо в том, что он навязал себя миру и какое-то мгновение был сильнее того творения, каким является вечная поэзия.

Но Тограт, сумевший освободиться, поднялся, весь в пыли, пьяный от ярости. Он спросил:

— Кто ты?


И толпа заорала:

— Кто ты, кто ты?


Поэт повернулся на восток и взволнованно заговорил:

— Я Крониаманталь — самый великий из ныне живущих поэтов. Я часто встречался лицом к лицу с Богом. Я выдержал Божественный огонь, мои человеческие глаза умерили его. Я жил в вечности. Но пришло время, и пришел я, чтобы явиться перед вами.


Последние его слова Тограт встретил взрывом хохота. Первые ряды толпы, увидев Тограта смеющимся, тоже засмеялись, и хохот громом, переливами, руладами вскоре овладел всей чернью, смеялся Папонат, смеялась Тристуз Балеринетт. Все лица с разверстыми ртами повернулись к теряющему самообладание Крониаманталю. Среди гогота раздавалось:

— Топи поэта!.. В огонь Крониаманталя!.. Скормить его собакам, лавропоклонника!


Человек в первом ряду, в руках которого была здоровенная дубина, ударил ею Крониаманталя, чья болезненная гримаса удвоила гогот в толпе. Ловко брошенный камень угодил поэту в нос, хлынула кровь. Рыбная торговка пробралась сквозь толпу прямо к Крониаманталю и крикнула ему:

— Эй, ты, ворона! Я тебя знаю. Попался! Да ведь ты шпик, заделавшийся поэтом! Получай, скотина, получай, враль!


Она влепила ему знатную оплеуху и плюнула в лицо. Человек, которого Тограт излечил от облысения, подошел со словами:

— Взгляни на мои волосы, разве это не чудо?


И подняв свою трость, он так ловко запустил ею, что она выбила поэту правый глаз. Крониаманталь упал навзничь. Женщины накинулись на него и стали избивать. Тристуз пританцовывала от радости, а Папонат пытался утихомирить ее. Но острием зонтика ей удалось выколоть Крониаманталю второй глаз. В последний момент он увидел ее и воскликнул:

— Признаю свою любовь к Тристуз Балеринетт, божественной поэзии, утешающей мою душу!

Тут мужчины в толпе закричали:

— Заткнись, падаль! Дамы, внимание!..


Женщины мгновенно расступились, и человек, играющий огромным ножом, лежащим в его правой руке, метнул его таким образом, что тот воткнулся точно в открытый рот Крониаманталя. Остальные мужчины сделали то же самое. Ножи воткнулись в живот и в грудь поэта, и вскоре на земле остался только труп, ощетинившийся, словно кожура водяного каштана.

XVIII. АПОФЕОЗ

Когда Крониаманталь умер, Папонат отвел Тристуз Балеринетт в гостиницу, где у нее, как и следовало ожидать, тут же начался нервный припадок. Они находились в старинном здании, и в стенном шкафу Папонат случайно обнаружил склянку с водой венгерской королевы{185}, которую производили в XVII веке. Средство быстро подействовало. Тристуз пришла в себя и без промедления отправилась в больницу требовать тело Крониаманталя, которое ей беспрепятственно выдали.

Она устроила ему достойные похороны и установила на могиле камень, на котором в качестве эпитафии было выбито:


                                 ИДИТЕ НА ЦЫПОЧКАХ,
                ЧТОБЫ НЕ ПОТРЕВОЖИТЬ ПОКОЙ СПЯЩЕГО

Потом они с Папонатом вернулись в Париж, где через несколько дней он ее бросил ради манекенщицы с Елисейских Полей.

Тристуз печалилась недолго. Она надела траур по Крониаманталю и поднялась на Монмартр, к Бенинскому Птаху, который принялся за ней ухаживать, а когда добился своего, они разговорились о Крониамантале.

— Надо бы мне сделать ему памятник, — сказал Бенинский Птах. — Я ведь не только художник, но и скульптор.

— Верно, — ответила Тристуз. — Ему нужен памятник.

— А где? — спросил Бенинский Птах. — Правительство не даст нам разрешения на место. Плохие времена для поэтов.

— Да, говорят. Но, может, это и неправда. Что бы вы сказали о Медонском лесе, господин Бенинский Птах?

— Я об этом тоже думал, но не рискнул сказать. Хорошо, пусть будет Медонский лес.

— А из чего статуя? — поинтересовалась Тристуз. — Из мрамора? Или из бронзы?

— Нет, это старо, — ответил Бенинский Птах. — Я сотворю ему воображаемую статую из ничего, как поэзия или как слава.

— Браво! Браво! — воскликнула Тристуз, хлопая в ладоши. — Статуя из ничего, из пустоты, это восхитительно! И когда же вы ее сделаете?

— Завтра, если угодно; мы с вами поужинаем, проведем вдвоем ночь, а с утра отправимся в Медонский лес, где я и сотворю эту воображаемую статую.

* * *

Сказано — сделано. Они поужинали с монмартрской элитой, к полуночи вернулись домой спать, а наутро, в девять часов, вооружившись киркой, заступом, лопатой и резцом, отправились в прекрасный Медонский лес, где повстречали короля поэтов с подружкой, очень довольного хорошими деньками, проведенными в Консьержери.

На опушке Бенинский Птах принялся за работу. За несколько часов он вырыл яму примерно в полметра шириной и два метра глубиной.

Потом был завтрак на траве.

Вторую половину дня Бенинский Птах посвятил возведению внутренности памятника в соответствие с душой Крониаманталя.

Назавтра скульптор вернулся с рабочими, которые покрыли стены колодца армированным цементом толщиной восемь сантиметров, за исключением самого дна, сантиметров в тридцать восемь, таким образом, что пустота приобрела форму Крониаманталя, и была наполнена иллюзией его присутствия.

* * *

Еще через день Бенинский Птах, Тристуз и король поэтов с подружкой снова пришли к памятнику; они выгребли из него попавшую внутрь землю и, когда наступила ночь, посадили прекрасное лавровое дерево поэтов, а Тристуз Балеринетт пританцовывала и припевала:

Не все тебя любят — кого ты забыл?
                   О том и споем.
Когда ты свою королеву любил,
То сам королем и правителем был.
Что правда то правда, да тот мне и мил,
Кого я в колодце увидела днем
                Воочью.
Пойдем же, пойдем, майоран соберем
               Ночью.

КОРОЛЬ-ЛУНА © Перевод О. Волчек

Рене Бертье{186}

I


23 февраля 1912 года я шел пешком по той части Тироля, что начинается почти у самой городской черты Мюнхена. Подмораживало, солнце сияло весь день, и край, где в час заката сказочные замки отражаются в розовых водах озер, остался далеко позади. На землю спустилась ночь, светила полная луна — плавучая глыба на своде небес, где мерцали холодные звезды. Было, должно быть, около пяти. Я спешил, чтобы к ужину добраться до главной гостиницы Верпа — городка, хорошо известного альпинистам, до которого, следуя лежавшей у меня в кармане карте, оставалось не более трех-четырех километров. Дорога совсем испортилась. Я вышел на перепутье, куда сходились четыре тропы; решил взглянуть на карту, но обнаружил, что потерял ее по пути. Впрочем, место, в котором я оказался, не соответствовало ни одному пункту намеченного мною маршрута, который я отчетливо держал в памяти: похоже, я заблудился. Времени уже было много, и я вовсе не собирался ночевать под открытым небом. Я пошел по тропе, которая, как мне показалось, вела к Верпу. Через полчаса ходьбы я остановился: тропа упиралась в скалистую стену, метров пятидесяти высотой, за которой высились в хаотичном нагромождении белые от снега горы. Вокруг меня темные высоченные ели размахивали опущенными к земле лапами; поднялся ветер, макушки их ударялись друг о друга, и мрачный этот стук лишь усугублял весь ужас пустынного места, куда меня завела воля случая, Я понял, что мне не добраться до Верпа до наступления дня, и принялся искать какой-нибудь грот или расселину, где можно было бы укрыться до рассвета. И вот, когда я внимательно осматривал высящийся передо мной утес, мне показалось, что я вижу в нем проем, к которому я и направился. Я обнаружил вместительную пещеру и отважился войти в нее. Снаружи свирепствовал ветер, и стенания елей отдавались какой-то мучительной болью, словно то был крик отчаяния тысяч заблудившихся путников. Прошло несколько минут, и, освоившись в пещере, я различил отдаленные звуки музыки. Сперва я решил, что мне почудилось, но вскоре уже не сомневался: до моего слуха доносились звучные слаженные волны, идущие из чрева горы. Мне захотелось бежать — так все это было поразительно и вместе с тем ужасно! Затем любопытство взяло верх, и, пробираясь на ощупь вдоль стены, я отправился исследовать эту поистине колдовскую пещеру. Так я двигался минут пятнадцать, а гармоничные звуки подземного оркестра становились все отчетливей; потом стена резко повернула. Я зашел за угол и на расстоянии, которое мне трудно было оценить, различил едва заметную полоску света, сочившегося, по всей видимости, из-за закрытой двери. Я ускорил шаг и вскоре оказался перед нею.

Музыка стихла. Слышался отдаленный шум голосов. Я решил, что подземные меломаны вряд ли могут представлять какую-нибудь опасность, и потом, несмотря на кажущуюся очевидность, я все же не мог смириться с мыслью, что мое приключение может иметь сверхъестественную природу, поэтому постучал два раза в дверь, но никто не отозвался. Наконец, нащупав ручку, я повернул ее и, не встретив никаких препятствий, вступил в просторную залу, стены которой были облицованы цветным мрамором, украшены раковинами и в царившем полумраке вода струилась в бассейны, где плавали разноцветные рыбы.

II

Я довольно долго осматривался и не сразу заметил в глубине грота приоткрытую дверь, куда и отважился заглянуть; за ней я обнаружил следующий зал — огромный, с высоким потолком. То была пиршественная зала, в центре которой возвышался круглый стол — за ним могло бы разместиться более сотни сотрапезников. Но сейчас их там было около пятидесяти, и все они — молодые люди от пятнадцати до двадцати пяти — вели оживленную беседу.

Стоя подле двери, откуда меня не было видно, я разглядел, что у стола отсутствовали ножки. Он был подвешен к потолку на четырех крюках, снабженных блоками, через которые были перекинуты металлические тросы; от блоков тросы расходились по потолку в противоположные стороны и, проходя сквозь закрепленные на карнизе кольца, спускались вдоль стен, так что их можно было подтянуть и закрепить на любой высоте. Точно так же обстояло и со стульями в этой странной пиршественной зале: то были не стулья, а самые настоящие качели. В светильниках горели электрические лампы разных цветов. Переливающиеся всеми цветами радуги и размещенные по всей ширине зала, словно по чьей-то прихоти и случайно, лампы эти свисали на проводах на разной высоте, а некоторые, казалось, вырастали прямо из плинтуса, едва не касаясь пола. Эта великолепная гамма переливчатых цветов создавала ощущение солнечного света.

Я не заметил ни одного лакея; сотрапезники, видно, уже отведали стоявших на столе яств, поскольку почти тут же явились слуги и унесли первую перемену блюд, а другие вкатили небольшую тележку, на которой лежал на подстилке из хвороста крепко привязанный живой бык. Как только тележка, днище которой могло излучать электрическое тепло, достаточное для приготовления жаркого, поравнялась со столом, жаровня включилась, и вскоре под быком, которого переворачивали заживо, загорелись благоуханные угли. Тотчас появились четыре стольника, с таким усталым пресыщенным видом, какой бывает у моего друга Рене Бертье, когда тот, решив оставить науку ради поэзии либо наоборот, пытается с помощью пилки для ногтей открыть банку ананасов. Пирующие, доселе занятые застольной беседой, прервали ее, и каждый принялся выбирать кусок по вкусу, как это делают предприимчивые газетчики после захвата очередной колонии. Живого быка разрезали в указанном месте, и мясник оказался до того искусен, что все куски были вырезаны и зажарены, притом что ни один важный орган не был затронут. Вскоре от быка, точно от налогоплательщика, обглоданного сборщиками налогов, остались только кожа да кости, каковые тут же и унесли.

Затем явились десятка два птичников; каждый держал в зубах манок и нес по две большие клетки, где, сидело по несколько ощипанных живых уток, которым свернули шеи на глазах у пирующих. Подоспевшие виночерпии наполнили кубки венгерским вином, и двадцать трубачей, вышедших одновременно из четырех дверей, затрубили в украшенные вымпелами трубы.

* * *

Это пиршество, на которое яства подавали живьем, показалось мне весьма необычным, и я даже ощутил некоторое беспокойство при мысли о том, что меня ждет в обществе столь кровожадных людей, но они встали, закурив кто папиросу, кто сигару; слуги тем временем убрали со стола и во мгновение ока подняли стол и стулья к потолку. Трубачи покинули освобожденный от мебели зал, их сменил квартет слепых скрипачей, они заиграли модные мелодии, и молодые люди пустились танцевать. Танцы продолжались с четверть часа, после чего все перешли в другую залу.

* * *

Дверь осталась открытой, и я крадучись последовал за ними: они продолжали беседу, а вокруг словно в какой-то диковинной пляске без музыки извивались странные предметы меблировки. Подобно салонному поэту, они вырастали прямо на глазах, раскачивались из стороны в сторону, раздуваясь и судорожно увеличиваясь в объеме; наконец, они приняли обличье удобных кожаных кресел и диванов, даже стол, смахивающий на выросший из-под земли гриб, был, как и вся остальная мебель, обтянут кожей.

Как только мебель перестала надуваться и обрела обычный вид, незнакомцы уселись в кресла, продолжая курить; четверо сели к столу и начали партию в бридж; и тут же между ними завязался столь горячий спор, что, когда один из них, положив зажженную сигару на стол, принялся, весь красный от гнева, оспаривать ход противника, стол неожиданно лопнул как немецкий дирижабль, вызвав тем самым некоторое смятение среди как игроков, так и их болельщиков. Тотчас прибежал слуга-негр убрать лопнувший от контакта с сигарой надувной стол, который лежал на полу словно дохлый слон, и предложил принести другой такой же стол из резины, обтянутой кожей; такая мебель появилась недавно, ее можно надуть когда хочешь и даже взять с собой в путешествие, места она занимает мало. Но эти господа заявили, что играть больше не желают, и негру ничего не оставалось, как выпустить воздух из мебели, которая с шипением опустилась на пол, прямо-таки как надает ниц перед своим барином русский слуга. Все покинули опустевшую курительную комнату, и негр выключил свет.

III

Оказавшись в полной темноте, я добрался до стены и пошел на звук удалявшихся голосов. Ощупью я выбрался к лестнице, рядом с которой находилась дверь, ведущая в узкий, высеченный в скале коридор; на стенах я увидел странные, на редкость непристойные надписи; иные из них были нацарапаны чем-то острым, другие же написаны карандашом или углем. Цитирую, правда убрав излишнюю откровенность некоторых слов и выражений, те, что запомнил.

Чудовищный двойной фаллос изображал начальное «М» следующих строк:

МИКЕЛАНДЖЕЛО ДОСТАВИЛ БЕЗДНУ

НАСЛАЖДЕНИЯ ГАНСУ ФОН ЯГОВУ

Надпись эта была сделана карандашом.

Чуть дальше, из сердца, пронзенного стрелой, вокруг которой обвилась змея, струилась лента с надписью:

КЛЕОПАТРЕ — НАВЕКИ

Какой-то эрудит вывел готическим шрифтом пожелание, которое привело меня в крайнее изумление: оно явно относилось к той самой Гросвите{187}, что сочиняла пьесы:

МЕЧТАЮ ЗАНЯТЬСЯ ЛЮБОВЬЮ

С АББАТИСОЙ ГАНДЕРСГЕЙМСКОЙ

История Франции исторгла у некоего неведомого любителя XVIII века вовсе безумный вопль:

ХОЧУ

МАДАМ ДЕ ПОМПАДУР

Эти надписи были вырезаны на стене каким-то острым металлическим предметом.

А вот еще одна, сделанная мелом и дополненная изображением трех ктенофор разных размеров с крылышками:

ЗА ОДИН ВЕЧЕР Я ОВЛАДЕЛ ОДНОЙ И ТОЙ ЖЕ
          ТИРОЛЬСКОЙ КРАСОТКОЙ ИЗ XVII ВЕКА
                      В ВОЗРАСТЕ 16, 21 И 33 ЛЕТ,
      Я МОГ БЫ ЕЩЕ РАЗ ОБЛАДАТЬ ЕЮ,
                 КОГДА ЕЙ СТУКНУЛО 70,
НО УСТУПИЛ СВОЕ МЕСТО НИКОЛАСУ

Явная англомания сквозила в категоричном заявлении, начертанном синим карандашом:

              БЕЗВЕСТНАЯ АНГЛИЧАНКА
                   ЭПОХИ КРОМВЕЛЯ
                     БЕРЕТ ВСЕ В РОТ
              Подпись: ВИЛЛИ ХОРН

Размашистая, почти стершаяся местами надпись углем выглядела как взрыв саркастического смеха, не совсем, как мне показалось, уместного на этом невообразимом граффити:

                    ВЧЕРА Я ОБЛАДАЛ
СЕМНАДЦАТИЛЕТНЕЙ ГРАФИНЕЙ ТЕРНИСКА,
            ХОТЯ ЕЙ ДАВНО УЖЕ СТУКНУЛО 45
                           X. ФОН М.

Наконец, принимая во внимание предыдущие надписи, с моей стороны будет не слишком большой смелостью, невзирая на полную нелепость такого предположения, отнести на счет фаворита Генриха III это пылкое и откровенное признание:

БЕЗУМНО ЛЮБЛЮ КЕЛЮСА{188}

Эти двусмысленные загадочные надписи привели меня в полное изумление. Сердца, пронзенные стрелой, сердца горящие, сердца сдвоенные, а равно и другие символы: ктенофоры с крылышками и без, обритые и волосатые; фаллосы — гордо воздетые и поникшие, бегущие либо порхающие подобно птицам, сами по себе или с причитающимися им дополнениями — украшали стену словно причудливые бесстыдные гербы.

Я решительно продвигался по коридору, и вот наконец вышел к проему без двери, наполовину занавешенному портьерой из плотной материи, и увидел, что происходило в зале, пол которой был устлан войлоком, поверх которого лежали ковры, диванные подушки и стояли подносы с прохладительными напитками. На стенах, довольно низко над полом, выступали чаши с кранами; так что их можно было использовать и как биде, и как умывальники. В этой комнате и обосновалась компания молодых людей, за перемещениями которой я следил все это время. Они возлежали на полу. Там же, на войлоке, которым был устлан пол, были разложены деревянные шкатулки. Перед каждым из них находилась такая шкатулка, но оставалось и много свободных, и одна, что лежала у самого входа, оказалась в пределах моей досягаемости.

Сперва молодые люди внимательно разглядывали какие-то альбомы, коих там было великое множество; издали мне показалось, что в них были фотографии обнаженных тел, подобные академическим рисункам с натуры — мужчины, женщины, дети.

Когда же эффект от разглядывания наготы был достигнут, молодые люди разлеглись в откровенно непристойных позах. Выставив напоказ свое мужское достоинство, они открыли шкатулки и запустили механизмы, валики которых начали медленно вращаться как в фонографе. При этом каждый опоясался ремнем, который одним концом соединялся с аппаратом; тем самым они мне чем-то напомнили Иксиона{189}, ласкающего облачный призрак — невидимую Геру. Они вытягивали руки, словно касаясь желанных податливых тел, их губы страстно лобзали воздух. Вскоре движения их стали еще сладострастней, еще судорожней, и они совокупились с пустотой. Я был в полном смущении, как если бы оказался невольным свидетелем возбуждающих игрищ компании почитателей Приапа; из их уст вырывались восклицания, слова любви, сладострастные стоны, звучали какие-то давно забытые имена, во всяком случае я разобрал имя благочестивой Элоизы{190}, Лолы Монтес{191}, какой-то окторонки, родившейся, по всей видимости, в XVIII веке на плантациях Луизианы; кто-то повторял: «Паж, мой прекрасный паж».

Эта анахроническая оргия вдруг напомнила мне надписи в коридоре. Я внимательней прислушивался к их бесстыдным речам, наблюдал, как удовлетворяют свои желания эти распутники, ища наслаждения в объятиях смерти.

«Все дело в шкатулках, — подумал я, — это своего рода кладбища, откуда эти некрофилы выкапывают трупы своих возлюбленных».


Догадка привела меня в восторг, мне захотелось присоединиться к этим развратникам, и, протянув руку, я незаметно от всех схватил лежавшую у двери шкатулку, открыл ее, повторил движение, которым молодые люди приводили механизм в действие, закрепил на талии пояс, и тут же моему восхищенному взору предстала обнаженная женщина, улыбающаяся мне чувственной сладострастной улыбкой.

* * *

Я плохо разбираюсь в механике, поэтому мне трудно описать характеристики этого аппарата, равно как и привести теоретические принципы, на которых он создан. Однако по виду в нем не было ничего сверхъестественного, и я попытался представить, как он работает.

Действие этой машины заключалось в следующем: во-первых, мысленно выделить во времени некую часть пространства и войти в него в определенный момент, причем всего на несколько минут, так как аппарат был не очень мощным; во-вторых, сделать зримым и осязаемым для того, кто наденет ремень, эту частицу воскрешенного времени.

Таким образом я смог видеть, осязать, одним словом овладеть (правда не без некоторых затруднений) телом, которое находилось в моем распоряжении, меж тем как само это тело не имело ни малейшего представления о моем присутствии, так как в реальности его просто не существовало.

Настройка этих аппаратов, должно быть, стоила огромных затрат — сколько одного терпения потребовалось изобретателю, чтобы отыскать в прошлом всех этих сладострастниц и сладострастников в миг любовного слияния, сколько валиков пришлось израсходовать: ведь по большей части они, должно быть, натыкались на ничуть в данном случае не интересных людей, занятых чем угодно, только не любовью.

Полагаю, создателям пришлось поусердствовать в изучении истории, особенно хронологии. Они устанавливали аппарат в том месте, где, по их сведениям, в такой-то день такая-то женщина легла в постель, и, приведя механизм в действие, подкарауливали момент, когда можно будет поймать интересующий объект в соответствующей позе.

Более мощные аппараты, предназначенные для целей, не выходящих за рамки общепринятой морали, могли бы использоваться для воссоздания исторических картин прошлого. А сочетание с фонографом бесспорно позволило бы изобретателю, если бы тот пожелал сделать свое изобретение всеобщим достоянием, вместо того чтобы отдать для забав нескольким подземным распутникам, позволило бы, повторю я, воссоздать полную картину прошлого, открывая его часть за частью, и в скором времени у нас бы появились исследователи минувших времен, придя на смену нынешним открывателям неведомых земель. К примеру, один из них мог бы упорно воссоздавать валик за валиком жизнь Наполеона. А в газетах появились бы сообщения наподобие такого: «Г-н X., исследователь времени, только что сделал новое открытие: счастливый случай позволил ему обнаружить поэта Вийона, чья жизнь еще так мало нам известна, и, цилиндр за цилиндром, он неотступно идет за ним следом».

* * *

Но не будем забегать вперед. Все это из области утопии, тогда как та, которую я сжимал в объятиях, нравилась мне все больше и больше, и я предавался с нею любовным утехам, тем паче что она обо мне и не подозревала.

То была пылкая и чувственная брюнетка с белой кожей, на которой тонкие жилки проступали так густо, что она казалась голубой — восхитительного цвета морской волны, в которой уплотнилась белоснежная пена, превратись в божественное тело Афродиты. Руки ее были согнуты на высоте груди, словно она что-то отталкивала, и я вообразил, что это гибкое белоснежное тело лебедя, который уже больше не запоет, и что она — сама Леда, мать Диоскуров. Но вот аппарат остановился, она исчезла, и я, потрясенный неожиданной удачей, медленно вернулся к действительности.

IV

Скабрезные надписи и громкие имена, нацарапанные на стенах коридора, вызвали у меня отвращение, но мысль, что отныне я тоже в какой-то мере причастен ужасному роду Тиндаридов, наполнила меня гордостью, и я, не удержавшись, написал карандашом на стене:

Я НАСТАВИЛ РОГА ЛЕБЕДЮ

Тут меня охватило беспокойство, и, не в силах выносить атмосферу, царившую в этом подземелье, где, конечно же, не было ничего сверхъестественного, но все было для меня ново, я решил незаметно отыскать выход. Однако я заблудился: так и не найдя те залы, через которые сюда пришел, я, к своему ужасу, довольно скоро оказался в какой-то новой громадной зале; в центре ее три ступеньки вели на помост — на нем возвышалось кресло со сломанными ножками, некое колченогое подобие трона, за ним виднелся гобелен с изображением щита, разделенного лазоревыми и серебряными веретенами. На стене, где была расположена дверь, через которую я вошел, висели написанные яркими, кричащими красками картины, изображающие жанровые сцены.

Противоположную стену занимал орган, и его гладкие блестящие трубы стояли рядами, словно рыцари в доспехах. На органе лежала закрытая партитура в богатом переплете с надписью:

ОРИГИНАЛЬНАЯ ПАРТИТУРА «ЗОЛОТА РЕЙНА»{192}

Пол был выложен плитами из серпентина, меди, черного мрамора с желтыми прожилками; встречались и плиты из прозрачного стекла, сквозь которые прорывались столбы красного и фиолетового цветов, но не они освещали зал, искусственный свет лился сквозь большие фальшивые окна, создавая полную иллюзию дня. На полу я заметил кое-где небольшие лужицы крови, а в углу лежала стопка театральных корон из позолоченной меди с цветными стекляшками.

* * *

Именно здесь и начинается самый волнующий эпизод моих скитаний: желая поскорее выбраться отсюда и не решаясь вернуться назад, я решил положиться на волю случая и тихонько отворил небольшую дверцу, расположенную рядом с органом. Было около восьми вечера. Моему взору предстала огромная, но столь же ярко освещенная зала, наполненная ароматом розового масла.

В ней я увидел мужчину с моложавым лицом (хотя ему было в ту пору под шестьдесят пять), в костюме французского вельможи времен царствования Людовика XVI. Волосы, заплетенные в косицу а-ля Панург, были густо напудрены и напомажены. Вышивка на камзоле, как я догадался впоследствии, изображала сцены из оперы «Ричард Львиное Сердце»{193}, а стеклянные пуговицы диаметром в два дюйма заключали в себе миниатюрные портреты двенадцати цезарей.

По всему залу из стен торчали громадные медные рупоры.

С пресыщенным выражением лица сей любопытный персонаж, чей исторический облик откровенно не вписывался в сверкавшую металлом сверхсовременную обстановку зала, сидел перед клавиатурой и нажимал пальцем на клавишу, меж тем как из одного рупора раздавался странный шум, смысла которого я поначалу не мог понять.

Какое-то время незнакомец сидел неподвижно, внимательно вслушиваясь в эти звуки. Вдруг он вскочил, выбросил правую руку вперед, левую прижал к груди и с этим несколько женским театральным жестом возгласил, вторя льющимся из рупора звукам:

— Царство отшельников! О, Страна утренней свежести! Над тобой едва занялась заря, а в твоих монастырях уже возносятся молитвы, звуки которых доносит до моего слуха этот чуткий аппарат. Я слышу, как шуршат бедняцкие халаты из промасленной бумаги, слышу, как звенит подаяние, что сыплется дождем в клубящуюся толпу нищих. Слышу и тебя, бронзовый колокол Сеула. Голос твой звучит как плач ребенка. Слышу, как движется траурный кортеж, следуя за своим прекрасным господином — Ян Баном, величественно восседающим в седле. Если когда-нибудь я снова облачусь в поблекший пурпур, который подобает лишь мне одному, Королю-Луне, то отправлюсь полюбоваться твоими красотами, насладиться твоим дивным климатом.


Внимая речам этого человека, в котором сразу же узнал короля Людвига II Баварского, я убедился в правоте баварцев, наивно веривших, что их несчастный и безумный король вовсе не утонул в темных водах Штарнбергского озера. Но далекие звуки, доносившиеся из печального царства отшельников, так поразили мое воображение, что я невольно поддался очарованию этого края белых одежд и, вслушиваясь в неясные ропоты рассвета, различал в нем множество звуков: мне казалось, я слышу, как прачки безостановочно стирают и полощут девственно незапятнанное белье, слышу непрестанный стук вальков, заменяющих им утюг, которым они разглаживают белоснежные платья и халаты, точно отстирывают и выглаживают саму белую зарю.

Затем августейший лжеутопленник Штарнбергского озера нажал на другую клавишу и пробормотал несколько слов, из которых я понял, что донесшиеся до нас новые звуки воспроизводят блаженную атмосферу раннего утра в Японии.

Усовершенствованные микрофоны, которые король имел в своем распоряжении, были настроены таким образом, что доносили в это подземелье самые дальние отголоски земной жизни. Каждая клавиша включала микрофон, находящийся на том или ином расстоянии. Сейчас мы слышали звуки, присущие японскому пейзажу. Деревья шумели под ветром, мы находились в какой-то деревне: я слышал смех служанок, рубанок столяра, журчанье ледяных струй водопада.

Следующая клавиша — и мы перенеслись в разгар наступившего утра: король приветствовал социалистический труд Новой Зеландии, и я слышал шипение гейзеров, изрыгавших струи кипящей воды.

Затем прекрасное утро продолжилось на Таити. Вот мы на рынке Папаете, где бродят сладострастные вахины этой Новой Киферы, мы слышим их прелестные голоса, произносящие слова на гортанном языке, так похожем на древнегреческий; слышим и голоса китайцев, торгующих чаем, кофе, маслом и сладкими пирожками; звуки аккордеонов и гимбард…

А теперь мы в Америке: прерия без конца и края, город, должно быть, выросший вокруг железнодорожной станции, и мы с королем слышим гудок отходящего поезда.

Чудовищный грохот улицы, трамваи, заводы — похоже, мы в Чикаго в полуденный час.

А вот и Нью-Йорк, где на Гудзоне поют корабли.

Жаркие молитвы возносятся перед распятием в Мехико.

Четыре часа. В Рио-де-Жанейро проходит карнавальное шествие. Каучуковые шарики, запущенные ловкой рукой, шлепаются о лица, точь-в-точь как мавританская алькансия, и разбрызгивают благовонную воду — шлеп, шлеп! — смех, восклицания.

В городе Сен-Пьер на Мартинике уже шесть вечера; люди в масках идут, напевая, в танцевальные залы, разукрашенные гирляндами красных цветов, что называются «китайский огонек». Доносится песня:

Са qui pas connaitre
Belo chabin che,
Ca qui pas connaitre
Robelo chabin[28].

Семь часов, Париж, узнаю пронзительный голос г-на Эрн. ста Л.Ж.н.с.{194} — микрофон, как бы случайно, привел нас в кафе на Больших бульварах.

Колокольный звон созывает на молитву в Мюнстерский собор в Бонне, по Рейну плывет, направляясь в Кобленц, судно, а на палубе поет смешанный хор.

Затем Италия, окрестности Неаполя. Звездной ночью извозчики играют в морру.

А вот и Триполитания, где на бивуаке у костра М.р.н. тт. пытается вещать на ломаном французском языке{195}, меж тем как военные подразделения Савойского королевского дома, окружив его со всех сторон, дабы защитить от маловероятного нападения, громоподобно рявкают в ответ, и голосовой этот салют перекликается со звуками горнов, что летят от караула к караулу по всему лагерю.

Еще минута — и вот пробило десять! Что это? Жалобы нищих, чьи стенания столь горестны и пронзительны! И, слушая их, король шепчет:

— Вот он, голос Исфагани, рвущийся из самых недр ночи — черной, как кровь маков.


Он грезит, а я тем временем вспоминаю запах жасмина.

Полночь! Нищий пастух кричит в холодной пустыне: то голос ночной Азии, откуда в мир приходит зло.

Ревут слоны. Утренний час! То Индия!

А вот Тибет. Слышен звон священных колоколов.

Три часа: тысячи лодок тихонько стучат друг о друга бортами вдоль берегов реки в Сайгоне.

Дум, дум, бум, дум, дум, бум, дум, дум, бум — это Пекин, гонги и барабаны ночной стражи, пронзительный лай и скуленье бесчисленных псов вторят мрачному стуку дозорных. Звонкое пение петуха вновь возвещает бледный рассвет покинутой нами белой Кореи.

Пальцы короля беспорядочно бегают по клавишам, вызывая одновременно все звуки мира, по которому, не двигаясь с места, мы совершили звуковое кругосветное путешествие.

И пока я пребывал в немом восторге, король вдруг поднял голову. В первую секунду мое присутствие, похоже, ничуть не удивило его.

— Принесите мне оригинальную партитуру «Золота Рейна», — сказал он, обращаясь ко мне, — я хочу просмотреть ее, прослушав всемирную симфонию, а потом уж отправлюсь слушать замечательный оркестр г-на Освальда фон Хартфельда… Но где твоя маска, злодей, я никого не желаю видеть без маски!{196}


Лицо его внезапно исказилось яростью, сжав кулаки, король бросился ко мне; телосложения он был могучего — настоящий Геркулес: он встряхнул меня что было сил, принялся бить руками, ногами, плевать в лицо, крича:

— Оторвать ему яйца! Франкенштейн, Эленбург, Якоб Эрнст, Дюркхайм, оторвать ему яйца!


Я не стал дожидаться никого из этих господ: видя, что король гораздо больше раздражен тем, что я без маски, нежели моим незваным приходом, я сказал себе, что, если мне удастся найти дверь, через которую я пришел, никто не станет меня разыскивать, поскольку король был уверен, что имеет дело с кем-то из своих приближенных: лакеем, слугой, пажом, придворным или лодочником.

И пока я спасался бегством, он все кричал:

— Партитуру «Золота Рейна», маску на свою преступную рожу, или тебе оторвут яйца!

V

И я снова отправился блуждать по роскошному подземелью, где жил этот старый лжеутопленник, который был когда-то безумным королем. Около двух часов я осторожно пробирался во тьме, открывая какие-то двери, ощупывая стены и не находя выхода.

Вдруг я услышал вдалеке взрыв голосов, затем все стихло.

Наконец я опять очутился в гроте, который служил вестибюлем этой поразительной обители.

Снаружи гремели фанфары, но вскоре они умолкли. Мне оставалось лишь открыть дверь, через которую я проник в подземелье, чтобы вновь оказаться среди елей.

Лес был ярко освещен; неведомо откуда в нем появились тысячи огней: они метались, поднимались, опускались, отдалялись, сближались, сливались, скучивались, разлетались, гасли, зажигались вновь, пригасали, разгорались ярче, меняли цвета, принимали одинаковую окраску, распадались гаммой оттенков, меняли форму, распускались лучами, языками пламени, рассыпались искрами, сгущались, преобразуясь в светящиеся геометрические фигуры, буквы, цифры, движущиеся фигурки людей, животных, огненные столпы, волны пламени, бледное свечение, снопы ракет, гирлянды, рассеянный свет, лучи, молнии.

В иные минуты мне удавалось различить вдалеке толпу людей. Подбираясь все ближе и ближе и прячась за стволами деревьев, я смог наконец их разглядеть. Все они были в масках, за исключением старого короля, лицо которого оставалось открытым. Он облачился в полуженский-полумужской наряд, то есть поверх костюма XVIII века надел платье с фижмами, открытое спереди, и подпоясался гимнастическим поясом, какие носят пожарные.

В эту минуту вновь зазвучала музыка. Одни музыканты играли где-то вдалеке, другие были совсем рядом. Фанфары то отдалялись, то приближались, грохотали то где-то далеко, то совсем близко. Создавалось впечатление, что сто оркестров бегают, ищут друг друга, соединяются, разделяются, удаляются, приближаются то в быстром, то в медленном темпе. Слышались неведомые резкие звучания, звуки какой-то неслыханной силы, тембры, поражающие своей новизной. Музыка то раздавалась откуда-то сверху, как будто нисходила с неба, то вырывалась из недр Земли, и мы словно тонули в океане волшебных звуков.

Вдруг все, как по команде, надели пояса, вроде того, что был на короле. Некоторые обернулись в мою сторону, и я увидел, что спереди пояс снабжен каким-то прибором, весьма похожим на будильник.

— Вот они, вот они, краски, — изрек король, — и это высшее искусство, выразительных средств у него больше, нежели у живописи… Эта движущаяся музыка, сколько в ней жизни! А теперь, друзья мои, на прогулку.

* * *

Король-Луна грациозно оторвался от земли. Он уселся на дерево и продолжал говорить. Но я не разобрал его слов, и мне показалось, будто он щебечет, обращаясь к луне, что светила сквозь ветви деревьев; затем он полетел дальше; вся компания взлетела вместе с ним, и они растаяли в воздухе, словно стая перелетных птиц.

* * *

Утром я добрался-таки до Верпа, и еще долгое время у меня не возникало желания рассказать об этом приключении кому бы то ни было.

ДЖОВАННИ МОРОНИ{197} © Перевод Л. Цывьян

Сержу Ястребцову{198} и Эдуару Фера

Сейчас во Франции, как, впрочем, и в других странах, столько иностранцев, что было бы небезынтересно изучить чувствования тех из них, кто прибыл сюда в раннем возрасте и сформировался под влиянием высокоразвитой французской цивилизации. Они принесли в принявшую их страну воспоминания детства, самые живые из всех, и обогатили духовное достояние своей новой родины точно так же, как, к примеру, шоколад и кофе расширили сферу вкусовых ощущений.

Недавно я познакомился с неким Джованни Морони, человеком не слишком образованным. Он служит в одном кредитном учреждении. Итальянец по происхождению, во Францию он приехал совсем маленьким к дяде, у которого была бакалейная лавка на Монмартре. Сейчас Джованни Морони около тридцати; он коренастый, смешливый и нерешительный. Итальянский он позабыл. Разговоры его, пак правило, не выходят за пределы обиходных, обыденных тем. Но однажды я слышал, как он рассказывал о своем раннем детстве; этот рассказ переселенца показался мне достаточно захватывающим и красочным, и поэтому я попытался воспроизвести его.

* * *

Мою мать звали Аттилия. Мой отец Беппо Морони делал деревянные игрушки, которые за гроши поставлял крупным торговцам, а те уже перепродавали их куда дороже. Отец часто жаловался на это. У меня было множество разных игрушек — лошадки, полишинели, сабли, куклы, солдаты, тележки. Все они были деревянные, и частенько я поднимал такой грохот, устраивал такой тарарам, что мама, воздев руки, восклицала:

— Пресвятая Мадонна! Что за негодник! Ах, Джованнино, ты уже был таким, когда тебя крестили. Священник окроплял тебе голову, а ты напрудил в пеленки.

И добрая Аттилия награждала меня подзатыльниками, а я пытался отбиваться, вопил и отчаянно ревел.

От детских лет, проведенных в Риме, у меня остались очень отчетливые воспоминания.

Самое раннее — когда мне было три года.

Вот, например, помню: я смотрю, как в горящем очаге взрывается сосновая шишка и из нее вылетают семянки в твердой, точно кость, оболочке и вообще похожие на косточки.

Вспоминаю праздники Богоявления. Я так радовался, получая в подарок новые игрушки, и верил, что их приносит Бефана, уродливая, старая фея вроде Морганы, но добрая сердцем и ласковая к детям. Ах, эти праздники царей-волхвов: я объедался драже с начинкой из апельсиновых корочек, анисовыми леденцами, после которых во рту еще долго сохранялся такой нежный привкус!

Днем, хотя было холодно, я оставался с отцом в киоске, который он держал на пьяцца Навона; всю эту неделю он имел право сам торговать своими игрушками. Беппо разрешал мне бегать между ларьками; вечером Аттилия приносила отцу поесть и забирала меня домой, чтобы уложить спать, но ей приходилось долго меня разыскивать, и она причитала, что меня, верно, украли цыгане.

Помню еще, как мы выводили тараканов, повторялось это каждый месяц. Уж не знаю каким способом, мама заманивала их в старый бочонок, и мне разрешали присутствовать при их уничтожении. Мама лила кипяток на несчастных тварей, и их предсмертная суета, беготня, беспорядочные броски в разные стороны приводили меня в восторг.

* * *

Когда дни Бефаны проходили, мама часто брала меня с собой на прогулку, а Беппо работал дома.

Она была красивая брюнетка, еще совсем молодая. Проходя мимо нее, полицейские подкручивали усы. Я ее очень любил, главным образом, потому, что она носила золотые серьги в виде больших тяжелых колец. На этом основании я считал, что она главнее отца: у него в ушах были маленькие, тоненькие, толщиной в нитку, колечки.

Мы выходили из дому, заглядывали в церкви, на Пинчо, на Корсо, глазели на красивые экипажи. Зимой перед возвращением домой мама покупала мне чудные жареные каштаны, а летом ломоть арбуза, холодного как лед и чуть посыпанного сахаром.

Мы часто запаздывали с возвращением, и тогда случались скандалы, иногда очень жестокие. Отец сбивал маму с ног, таскал ее за волосы по полу. Как сейчас вижу: отец пинает маму по обнаженной груди, потому что во время расправы блузка у нее то ли порвалась, то ли расстегнулась и вывалились груди, все в синяках от подбитых гвоздями отцовских башмаков.

Но если не считать подобных неприятностей, которые, кстати, случались очень редко, мои родители были дружной парой.

* * *

В пять лет я впервые испытал страх.

Однажды мама оделась понарядней, а на меня надела самую красивую мою курточку. Мы вышли из дома. Мама купила букетик фиалок. Мы подошли к ветхому дому в каком-то грязном квартале. Поднялись по каменной лестнице, ступеньки у нее были узкие, перекосившиеся и скользкие. Какая-то старуха впустила нас в комнату, где из мебели стояло только несколько новеньких стульев. Потом вошел мужчина. Он был худой и плохо одет; его глаза с вывернутыми веками без ресниц странно блестели. А вокруг глаз было отвратительное красное мясо. Я перепугался, ухватился за мамин подол, а она опустилась перед мужчиной на колени, и он что-то говорил ей угрожающим, властным тоном. Я потерял сознание и пришел в себя только на улице. Мама приговаривала:

— Какой же ты дурачок! Ну чего ты так испугался?

А я кричал:

— Вот пожалуюсь папе! Вот пожалуюсь папе!

Она утешила и успокоила меня, купив немного тамариндового мармелада, я его очень любил.

* * *

А как-то у мамы разболелся зуб. Весь вечер она маялась от боли, а Беппо шутливо поддразнивал ее:

— Это любовная болезнь!


В тот вечер меня уложили спать раньше, чем обычно. Наутро боль не прошла. Маме пришлось отправиться к капуцинам.

Привратник провел нас в монастырскую приемную, украшенную распятием, картинками на священные сюжеты и освященными оливковыми и пальмовыми ветвями. За столом несколько братьев раскладывали по корзинкам пучки зеленого салата, латука, портулака, листьев редиски, бедренца и цветов настурции, которыми монахи-капуцины обычно торгуют на улицах. Вошел старый капуцин и благословил меня, а мама поцеловала ему руку и перекрестилась. Мама села, капуцин обернул салфеткой зубные щипцы, встал перед мамой и полез щипцами ей в рот. Он начал тянуть зуб, лицо его исказилось от напряжения. Мама взвыла и вместе со мной, потому что я все время держался за ее подол, бросилась вон из комнаты. В воротах монастыря она вдруг вспомнила, что не взяла вырванный зуб. Мы вернулись в приемную, мама извинилась и попросила отдать ей его. Монах снова благословил нас и сказал, что вырванные зубы — единственная плата, которую он берет. Спустя много лет мне пришла мысль, что из этих зубов, вероятно и даже скорей всего, изготавливали священные реликвии.

* * *

Мама была страшно суеверная. И скажу, что я ничуть не презираю ее за это. Все события связаны между собой. Находка четырехлистного клевера обещает скорую удачу. И тут нет ничего невероятного. В Страсбурге прилет аистов предшествует весне, предвещает ее, и никому в голову не приходит усомниться в этом.

Помню, летом маме дали адрес монаха, который гадал на картах. Он жил в пустом монастыре и провел нас в библиотеку, где даже на полу лежали книги. А еще там были глобусы, музыкальные и астрономические инструменты. На монахе, красивом парне с венчиком густых черных волос вокруг тонзуры, была надета ряса, вся в жирных и винных пятнах и еще чем-то, присохшем. Он указал маме на стул, она села и взяла меня на колени. Монах расположился в кресле по другую сторону стола, на котором стояли две бутылки, одна наполовину пустая, а вторая полная; в горлышке поблескивал, как топаз, застывший жир, заменявший пробку. Кроме того, на столе еще были чернильница, грязный стакан и колода засаленных карт. Гадание длилось с полчаса, и все внимание мамы было приковано к нему, я же во все глаза смотрел на гадальщика, ряса которого распахнулась и под нею было видно голое тело. По-животному бесстыдный, он, закончив раскладывать карты, имел наглость встать, не поправив рясу, и отказался от пятидесяти чентизимо, которые протянула ему мама, сделавшая вид, будто ничего не заметила.

Очевидно, ворожба этого монаха имела для мамы большое значение, потому что она ходила к нему еще несколько раз. Но, похоже, она испытывала перед ним страх и всегда брала с собой меня как телохранителя.

Однажды монах дал ей мешочек, в котором лежали крупинка золота, крупинка серебра, кусочек кости мертвеца и магнит. Он сказал маме, чтобы она не забывала каждую неделю кормить магнит крошкой хлеба, смоченной в вине, а потом обязательно убирала его испражнения.

А еще как-то монах подготовил деревянный треугольник, на котором были закреплены маленькие свечки. Он велел маме вечером, когда отец выйдет подышать свежим воздухом, поставить треугольник в отхожем месте, зажечь свечки и произнести при этом какие-то непонятные слова, от которых меня охватил страх. Мама выбросила треугольник в сточную канаву, откуда повалили клубы дыма, и мы оба, страшно перепугавшись, бросились наутек.

А когда мы были у монаха в последний раз, он дал маме осколок зеркала и сказал:

— Это кусок зеркала, в которое смотрелся Торлони, самый богатый человек в Италии. Запомните: когда смотришься в чужое зеркало, становишься точь-в-точь как тот человек, которому оно принадлежало. Так что если бы я дал вам зеркало проститутки, вы стали бы такая же распутная, как она.


Глаза его сверкали, и он с таким выражением смотрел на маму, что она, беря зеркало, отвернулась.

* * *

Рима я не видел с детства, и у меня сохранились о нем только смутные, отрывочные воспоминания. И очень жалко, что я не могу вполне описать происшествие, о котором хочу рассказать, и обстановку римского карнавала. Но я был совсем маленький, отец держал меня на руках, и я видел только повозки, с которых бросали confettaci[29], бонбоньерки и цветы.

В вечер карнавала мои родители, четверо их друзей и я сидели за столом, на котором стояло традиционное карнавальное блюдо: запеченные макароны под соусом с куриной печенкой, после которых подавалась сладкая макаронная запеканка с корицей.

Неожиданно к нам стали стучаться, и хмельные голоса потребовали открыть дверь.

— Компания карнавальных гуляк, — объяснил отец. — Они разыграют нас, выпьют за наш счет, подстроят какую-нибудь каверзу, а потом отправятся с тем же самым дальше. Ничего не поделаешь, это карнавал, пусть повеселятся.

Отец отворил дверь, в комнату ворвались карнавальные маски. Одного замаскированного тащили четверо товарищей. Были там арлекин, паяц, французский повар, два полишинеля и еще какие-то. У того, которого несли, костюм был черно-красный и бородатая маска; я испугался и заплакал; пришедшие пели, а мама пошла и принесла три бутылки вина. Дело в том, что на столе вина не было: когда едят макароны, пьют только воду. Увидев вино, носильщики закричали:

— Эй, пьянчуга! Соня! Эк, набрался! Видишь, вина принесли! Вставай же на ноги.

А один из притащивших его заявил:

— Все, мне надоело. Надо его положить на стол. Наш приятель уже с литра вина напивается в стельку и не держится на ногах.

Мама быстро очистила стол, и на него положили спящего. Все пили вино, чокались, шумели.

— Твое здоровье! — обратился один из замаскированных к спящему. — Желаю тебе быть крепче на выпивку!

А другой плеснул на него полный стакан и хохотнул:

— Это тебя протрезвит, красавчик!

Потом тот, который говорил первым, категорическим тоном осведомился:

— Так ты идешь с нами или нет? Я же знаю, ты вовсе не спишь, а прикидываешься. Так идешь ты, или мы уходим одни! У меня нет никакой охоты надрываться, таская тебя. Пошли, пошли! Шутка слишком затянулась.

Но лежащий даже не шелохнулся. Все маски направились к двери, а один объявил нам:

— Нам надоело возиться с этим бездельником. Сегодня праздник, а он, ежели хочет, пусть дрыхнет. Ему, видать, понравилось на столе. Ничего, скоро проспится и сам найдет дорогу домой.

— Нет, так не пойдет! — закричал отец. — Дураков нету! Хватит с нас шуточек! Забирайте с собой своего пьянчугу!

И он побежал следом за масками, которые спускались с лестницы, распевая:

Вот нашего флага цвета:
Зеленый — это надежды цвет.
Белый — наших душ чистота,
Красный…

Но скоро он вернулся и сообщил:

— С ними невозможно говорить. Пьяные, ничего не соображают. Аттилия, принеси-ка воды, сейчас мы его разбудим.

В это время один из друзей отца снял со спящего маску. Все вскрикнули от ужаса. Мы увидели красивое смуглое лицо с полными крови глазницами. Отец бросился к столу и открыл грудь этого человека. В области сердца у него были две раны. Убили его, видно, совсем недавно, потому что кровь еще текла и пропитала его маскарадный костюм. Но мы-то все думали, что он облился вином или каким другим напитком.

На груди убитого лежала записка. Отец взял ее и громко прочел: «Биче любила тебя за твои голубые глаза. Я вырвал их, как устриц из раковины».


Мать распахнула окно и стала кричать полицию. Вскоре пришли полицейские и соседи. Но меня увели, и я не знаю, что было дальше.

* * *

Мне уже было семь лет. Отец пытался научить меня читать. Но учиться мне не нравилось, я предпочитал сам с собой играть в морру, что трудно, но возможно.

А иногда, когда не играл в морру, я служил мессу. Стул превращался в алтарь, я расставлял на нем маленькие подсвечники, свинцовые дароносицы и ковчеги, что принесла мне Бефана. Бывало, я скакал на палочке с лошадиной головой. А когда уставал играть, забивался в утолок вместе с Мальдино. Он занимал большое место в моей жизни. Это был паяц-марионетка, раскрашенный в зеленый, желтый, синий и красный цвет. Я любил Мальдино больше других игрушек, потому что видел, как отец его вырезал.

Оттого что я присутствовал при рождении этой куклы и оттого что она была такая яркая, я считал ее своим ангелом-хранителем, и мне хотелось верить, что она меня опекает. Не знаю, почему я назвал этого паяца Мальдино. Я вообще придумывал имена всем вещам, которые поражали меня. Помню, как-то я увидел на кухонном столе большущую рыбину. Долго думал и решил, что ее зовут Бьонолора.

Я сидел, разговаривал с Мальдино, воображая, будто паяц мне отвечает, и тут к нам позвонили. Был День святого Джузеппе. Отец ушел. То был его праздник, в этот день он выпивал с друзьями, мама открыла и впустила худого седоватого господина. Он сказал, что хотел бы поговорить с моим отцом.

— Беппо нет дома, — сообщила мама, — но я его жена.

Господин протянул ей конверт со словами:

— В таком случае вы можете ознакомиться с письмом.

Атталия засмеялась, потупила глаза и, покраснев, ответила:

— Я не умею читать.

Тут как раз вернулся отец, он был под хмельком; прочитав письмо, которое дал ему господин, он глянул на маму и что-то шепнул ей на ухо. Она расплакалась.

После выпитого отец был в чувствительном настроении и тоже заплакал; видя их слезы, я заревел еще безутешней, чем они. И только незнакомец сохранял ледяную невозмутимость, но относился с уважением к нашему отчаянию.

Наплакавшись, я уснул, а проснулся в вагоне едущего поезда. В купе были только мы с отцом. К счастью, я обнаружил, что прижимаю к груди моего ангела-хранителя Мальдино. Отец, отогнув занавеску, смотрел в окно. Я тоже заглянул туда. Перед моими глазами убегал пейзаж, ежесекундно пересекаемый телеграфными столбами. Линии телеграфных проводов то опускались, то вдруг, к моему удивлению, резко взмывали вверх. Колеса поезда постукивали, и их стук сливался в монотонную убаюкивающую мелодию: тататам-там-там, тататам-там-там… Я опять заснул и проснулся, когда поезд остановился. Я протер глаза. Отец ласково сказал мне:

— Взгляни-ка, Джованнино.

Я посмотрел в окно и увидел позади вокзала наклонившуюся башню.

То была Пиза. Я был в полном восторге и поднял Мальдино, чтобы он тоже увидел башню, которая вот-вот упадет. Когда поезд тронулся, я взял отца за руку и спросил;

— А где мама?

— Она осталась дома, — ответил отец, — и ты ей напишешь, как только научишься писать, а когда вырастешь, снова увидишься с нею.

— А сегодня вечером не увижусь?

— Нет, — грустно ответил отец, — сегодня вечером не увидишься.

Я расплакался, стал его колотить, закричал:

— Ты все врешь!

Но он утихомирил меня, сказав:

— Джованнино, не капризничай. Вечером мы приедем в Турин, и я свожу тебя посмотреть Джандовию. Он в точности похож на твою любимую куклу, но только гораздо больше.

Я с нежностью глянул на Мальдино и при мысли, что увижу его выросшим, успокоился.

В Турин мы приехали поздно вечером. На ночлег остановились в гостинице. Я валился с ног от усталости, но все равно, когда отец раздевал меня, спросил:

— А где Джандовия{199}?

— Завтра вечером увидишь, — отвечал отец, готовя мне постель, — а сегодня он устал не меньше твоего.


Впервые я заснул, не прочитав на ночь молитву. На следующий день отец повел меня смотреть Джандовию. Я ни разу еще не был в театре. Во время представления я был на верху блаженства и не упустил ни единого жеста марионеток в человеческий рост, двигавшихся по сцене, но ничегошеньки не понял в интриге пьесы, действие которой, насколько я помню, частично проходило на Востоке. Когда представление кончилось, я не хотел в это поверить. Отец сказал мне:

— Все, марионетки больше не вернутся.

— А куда они ушли? — поинтересовался я, убедившись, что Мальдино по-прежнему со мной.

Но отец ничего не ответил…

А потом я уехал с дядей в Париж. И больше никогда не видел своих родителей: через несколько лет после моего отъезда они умерли.

* * *

Завершив свой рассказ, Джованни Морони надолго задумался. Я неоднократно пытался расспрашивать его о воспоминаниях и впечатлениях последующих, уже более сознательных лет детства. Но мне так ничего и не удалось вытянуть из него. Впрочем, думаю, ему просто нечего было рассказать…

ФАВОРИТКА © Перевод Л. Цывьян

Жозефу Кашесу{200}

Произошло это в Босолей, неподалеку от монакской границы, в степной местности Карнье, которую называют еще Тонкином и где живут практически одни пьемонтцы.

Незримый палач обагрил кровью послеполуденную пору. Двое мужчин, обливаясь потом и тяжело дыша, тащили носилки. Иногда они поднимали глаза к отрубленной голове солнца и, щуря глаза, кляли его.

Двое мужчин и носилки ползли тяжело, как скорпион, спасающийся от опасности, а когда остановились возле низкой, отвратительного вида хижины и тот, кто шел вторым, наклонился, показалось, будто скорпион сейчас совершит самоубийство, уколов себя жалом. Передний носильщик откинул холстину и открыл покрытое ранами лицо мертвеца.

* * *

Из распахнутой двери дома, полного людей, доносился монотонный голос, выкрикивающий выходящие номера лото.

На пороге сидела на корточках девочка лет тринадцати-четырнадцати, в лохмотьях, с коротко стриженными волосами, в которых виднелись проплешины, и, напевая, без конца повторяла одну и ту же фразу — фразу, что может прийти в голову только голодному: «La polenta molla, la polenta molla…»[30]

Носильщики постучали в дверь и единственное окошко халупы, крича:

— Чикина! Эй, Чикина!


Тотчас из дома, где наугад вытаскивали бочонки лото, вышел растрепанного вида рабочий и, оттолкнув напевавшую девочку, осведомился:

— Чего надо?

Носильщики, вытирая пот, объяснили:

— Скала, которую он подрубал, сорвалась; он упал на дорогу с высоты ста метров и весь изодрался о кактусы.

* * *

Дверь хижины открылась, и появилась аккуратно одетая Чикина, то есть Франсуаза, в накрахмаленном розовом переднике с оборками.

Это была еще красивая, хорошо сложенная брюнетка; она улыбалась деланой, жеманной улыбкой, и лишь ее кожа, сухая и тусклая, как кукурузные стебли, свидетельствовала, что ей уже скоро перевалит на пятый десяток. На лице и шее у нее пролегли тени, оставленные возрастом. А в глазах, пока еще влажных и бархатистых, как шкура вынырнувшей из воды выдры, время от времени вспыхивали холодными синевато-стальными проблесками знобкие судороги сожалений и рухнувших надежд.

У этой женщины из народа бурные страсти не претворялись ни в какие переживания. Она догадывалась об этом и пыталась глазами, губами, драматическими жестами изобразить неистовую силу своих чувств, которых явно не испытывала.

Манеры ее были благородны, но наигранны.

Она прошептала: «Он мертв!» — и с громким плачем спрятала лицо в передник, однако же все в ее скорби выглядело притворным. Почти мгновенно она отпустила передник и обратилась к мужчине, стоявшему возле дома, где играли в лотто:

— Костанцинг, сегодня третье! Он погиб третьего! Ставь на тройку, Костанцинг, ставь на тройку!

* * *

Вокруг носилок стал собираться народ. Тут были мальчишки, говорившие нарочито грубыми голосами. Были девочки, державшие на руках детей. Подошли несколько рабочих и принялись играть в морру — тут же, рядом с мертвым.

У носилок остановился хорошо одетый господин.

Чикина бросила на него жеманный взгляд и захныкала:

— Он был такой добрый, такой славный! Я закажу ему самый красивый венок!

* * *

Носильщики снова подняли труп и понесли его в дом Чикины. Смерть вошла туда равнодушно, как восточный владыка. Носилки поставили посреди единственной комнаты; в ней пахло пряными травами, кислым тестом, но все перебивала вонь сушеной трески, которая вымачивалась в обливной глиняной миске на полу. В глубине комнаты стояла кровать; на стене над нею, сплетясь вокруг пальмовой ветки, висели четки, обрамлявшие литографию, на которой был изображен Виктор-Эммануил между Гарибальди и Кавуром{201}.

* * *

Прилично одетый господин вошел с носильщиками, сострадательным взором он обвел жалкую обстановку в доме покойника. Чикина опять бросила на него кокетливый взгляд.

— Мушю, — обратилась она к нему, коверкая так слово «месье», — он умер! Умер! Ах, не везет мне… Но я вижу, такой обходительный человек, как вы, не станет принимать меня за простую, ничтожную бабенку; бедность, мушю, принуждает меня вести жалкую жизнь среди жалких людей. Но кто знает… Может, мы выиграем денег. Он погиб третьего, и Костанцинг поставил на этот номер в лото. Но когда-то мне повезло… Если ты красива… А в Пинероло не было красивее меня!


Она разразилась рыданиями и принялась рассказывать про Пиньероль, перемежая всхлипываниями отрывистые, блистательные фразы, из которых, как живой, вставал il re galantuomo[31], Виктор Эммануил, итальянское олицетворение короля Сердцееда{202}, с его победительными усищами, простонародными вкусами и возлюбленными на один день.

— Витторио Эммануэле! Да, мушю… Во время путешествия в Пинероло… Он был первым, клянусь вам… Я получила четыре marenghi, да, мушю, четыре золотых монеты… Он был так прекрасен, и он был король…

Четыре marenghi…

Она плакала, эта королевская возлюбленная, не обращая внимания на то, что прожитые годы сделали ее лицо мятым, и не противясь этому. Память призвала все ее годы, и другие, давние, что миновали задолго до ее появления на свет, и они, состарив ее еще сильней, воскресили воспоминания о галантных похождениях узников, которые когда-то содержались в Пиньероле. Лозен, старинный фривольный призрак{203}, возник, чтобы угодничать перед этой женщиной, и вместе с суперинтендантом Фуке{204} и Железной Маской составил великолепную, небывалую свиту погибшего рабочего, которому случай назначил в жены возлюбленную короля.

* * *

Но вернулся Костанцинг, проигравшийся в лото, и прогнал эти тени. Он вошел, сжимая кулаки.

— Эй вы, запомните: Чикина — моя! И не воображайте, что раз вы вырядились по-господски, то можете лезть в дела, которые вас не касаются. Валите-ка отсюда! Чао!

Он еще несколько раз повторил это грубое пьемонтское прощание: «Чао! Чао!» Но Чикина уперла руки в бока:

— Иди спать, Костанцинг, иди спать! Ты ведь не ревнуешь к нему? — И она указала на литографию, на которой был изображен Виктор Эммануил. — И к нему? — Она показала на лежащего посреди комнаты мертвеца. — Тогда тебе нечего ревновать и к мушю, который выразил мне участие. Я делаю что хочу, заруби это себе на носу, парень, что хочу! У меня был король, когда я захотела, и каменщики, когда мне так нравилось, и господа, когда мне это доставляло удовольствие…

Костанцинг был botcha, то есть чернорабочий, рыжий, крепкий, ему только-только перевалило за двадцать, и он гордился своей Чикиной, пожалуй, даже больше, чем она сама гордилась своей судьбой. Он прямо исходил ревностью, как исходит пеной волна, разбивающаяся о скалу.

Он бросился на любовницу, и она, споткнувшись о носилки, не удержалась на ногах и упала на мертвеца.

А юный соперник короля озверело пинал ногами его поверженную на труп возлюбленную, пинал, не сводя вызывающего взгляда с портрета монарха на стене.

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ТЕНИ © Перевод А. Петрова

Мадемуазель Сегре{205}

Это случилось десять с лишним лет назад, но до сих пор во мне живо, и стоит захотеть, как я вновь вижу то время и тех людей. Я их чувствую, мне слышатся голоса и звуки шагов. Воспоминания докучают мне, подобно надоедливым мухам: отмахивайся не отмахивайся — они все равно опять сядут на лицо или руки.

Когда Луиза Анселет умирала, я уже не любил ее, уже целый год как не любил. Отталкивал ее нежность, словно дождевик капли воды. Хотя я и пытался скрывать свою нелюбовь, порой муки совести вдруг выдавали себя случайной интонацией во время какой-нибудь приятельской беседы, и, разумеется, после служили пищей для досужих разговоров, я чуял это, хотя сам их не слышал, — так чуют смерть юной девушки, стоя перед дверью, занавешенной белым полотном{206}.

Об этом обычае мне поведали позже. Примерно за месяц до кончины Луизы я сказал, что она умрет, что ей осталось не больше трех недель, потом — что не больше двух недель, что она умрет в следующую среду, и, наконец, — что она умрет завтра. Мои слова принимали за шутку, потому что Луиза была здоровой, веселой и молодой.

Однако мяснику всегда известно, когда скотину забьют. Моя тревога была провидческой, я точно знал, когда умрет Луиза, и она умерла в предсказанный мною день.

Она умерла внезапно, и доктора без труда определили причину. Однако я был не в силах развеять сомнения друзей, подозревавших меня в преступлении. Их вопросы опутывали меня подобно змеям, которых я не умел заклинать.

Я до сих пор чувствую эту боль…

* * *

Как-то раз субботним вечером мы с Луизой пошли прогуляться; это было за месяц до ее смерти. Мы молча бродили по кварталу Марэ, и я помню, как следил глазами за нашими тенями, которые маячили впереди, цепляясь друг за дружку и сливаясь.

На улице Франсуа-Буржуа мы остановились перед лавкой с вывеской «Товары из ломбарда». За стеклом мы разглядели много всякой всячины. Украшения, платья, картины, изделия из бронзы, книги, разные безделушки всех времен и народов преспокойно соседствовали, как мертвецы на кладбище. Я меланхолично скользил взглядом по предметам, словно прочитывая в них грустную историю всех тех эпох, что собрала в себе эта барахолка, пока Луиза не отвлекла меня, попросив купить приглянувшееся ей украшение. Мы вошли. Открывая стеклянную дверь, я прочел выведенное на ней белыми буквами имя — Давид Бакар — и вдруг обратил внимание на то, что наши тени отстранились друг от друга и переступили через порог следом за нами.

* * *

Давид Бакар сидел за прилавком. Он разрешил нам взять украшение с витрины, но, когда я, условившись о цене, хотел заплатить, у него не оказалось сдачи, и он попросил меня разменять деньги в соседней лавке. Было ясно, что этот человек просто не хочет работать в Шаббат, и действительно, когда я, вернувшись, заплатил, деньги остались лежать на прилавке.

— Славный денек, — сказал нам Бакар. — Еще бы, ведь сегодня суббота. А в субботу всегда солнечно. Поэтому особенно удобно изучать тени. Каждая суббота напоминает мне об одном волнующем случае моей долгой жизни. Даже не о случае, а о том, как однажды случай зависел от меня! У христиан таких детских воспоминаний нет!

Я родился в Риме, и переехал в Париж, когда мне было уже двадцать пять лет.

Знаете, в Риме на площади Рипетта каждую субботу играют в лото, и, для того чтобы тянуть бочонки с номерами, выбирается еврейский ребенок, как правило, симпатичный и кудрявый.

Однажды выбрали меня. Мать — она была очень красивой женщиной — вывела меня в центр площади, и я превратился в чей-то счастливый или несчастный случай. В конце игры одни взгляды выражали жгучий гнев, другие — радость. Одни люди грозили мне кулаками и оскорбляли, другие ликовали, называя меня Иисусом, пасхальным агнцем, спасителем и прочими по-христиански лестными именами. Как бы то ни было, с тех пор мне ни разу не доводилось чувствовать на себе столько взглядов, полных тревоги ожидания.

Я хорошо помню одного мужчину из толпы, он был в сюртуке, без шляпы и стоял напротив меня. Человек казался печальным, даже подавленным, и вот, когда все стали расходиться, я увидел, что незнакомец не отбрасывает тени на солнце. Вдруг он стремительно и незаметно для окружающих выхватил из кармана пистолет и выстрелил себе в рот.

Я в ужасе наблюдал, как люди уносят труп, затем спохватился, где мама, но не нашел ее и вернулся домой один; она в ту ночь так и не пришла.

Наутро, когда мать вернулась, отец стал попрекать ее, и мы с моими сестрами сочли упреки вполне заслуженными. Однако стоило матери выдавить из себя несколько слов, чье значение было мне непонятно, как отец тут же замолчал.

Вечером пришел дядя Пенсо, раввин, он был сердит на родителей за то, что они позволили мне тянуть бочонки лото. «Я видел, Давид был похож на золотого тельца, которому поклонялись наши владыки в отсутствие Моисея, — говорил он. — Я был готов к тому, что выигравшие устроят вокруг Давида пляски»{207}. Его порицания были щедро приправлены цитатами из Талмуда и Маймонида{208}.

* * *

Я предложил Бакару сигару, но из-за шаббата он отказался.

* * *

— Ой-ой, что-то мне нехорошо, — сказал Бакар. — Прежде чем уйти, дайте-ка взглянуть на ваши тени… Хочу узнать, сколько мне осталось жить. Я немного знаком с искусством Божественного гадания на тенях. Меня научил этому тот самый дядя, который не любил поклонений золотому тельцу, но, будучи весьма богатым и столь же алчным, путешествовал только третьим классом. Как-то раз один его друг спросил, в чем причина такой скаредности. «Четвертого класса нет», — ответил мой дядя. Позже он переехал в Германию, туда, где в поездах есть четвертый класс.

А теперь выйдем из лавки и погадаем на тенях под субботним солнцем.

Надеюсь, ваши тени при вас?

Не забывайте, что, согласно нашим поверьям, тень покидает тело за тридцать дней до смерти.

* * *

На улице мы с облегчением убедились в том, что тени все еще на месте. Бакар поставил нас так, чтобы наши тени слились с его тенью, затем внимательно посмотрел на дрожащее пятно и произнес:

— Ой, огненный знак! Ой, огонь, asch! Ой, Адонай!{209} Asch означает «огонь» на древнееврейском, а на немецком Ashen — это «прах», прах упокоившихся. Ой, и гашиш, верно, тоже происходит отсюда. Да будет спокойным сон. Ой, огненный знак. Asch, Aschen, haschich и assassin — «убийца», слово, сперва не пришедшее на ум, тоже отсюда. Ой, ой! Asch, aschen, haschich, assassin, ой, Адонай, Адонай!..

Бакар вышел на улицу без шляпы и от холода, словно подтверждая смертельный приговор огненного знака под названием asch, громко чихнул: «Апчхи! Апчхи!»

Я взволнованно ответил ему пожеланием доброго здоровья.

Однако Бакар уже направился к двери своей лавки, произнося на ходу: «Я буду жить еще долго».

Потом, увидев, что солнце вот-вот сядет, он сказал: «Приходите еще».

Был час молитвы и, удаляясь, мы видели, как он снова надел свою высокую старую шляпу и, стоя на пороге, принялся внимательно читать древнееврейскую книгу с ее конца.

* * *

Мы шли молча, и, когда через какое-то время мне захотелось взглянуть на наши тени, я со странным плотоядным удовлетворением заметил, что тень Луизы исчезла.

ПОСМЕРТНАЯ НЕВЕСТА © Перевод А. Петрова

Луи Шадурну{210}

Молодой русский путешествовал по Европе и на зиму отправился в Канны. Он снял комнату с полным пансионом в доме одного учителя, как раз в это время года дававшего уроки французского языка иностранцам.

Учителю было около пятидесяти лет, звали его Мускад. Он ничем не выделялся и всюду прошел бы незамеченным, если б от него так не разило чесноком.

Госпожа Мускад в свои тридцать восемь — сорок лет выглядела всего на тридцать — тридцать два. Она была милым созданием со светлыми волосами и пышными формами: тонкая талия, большая грудь и широкие бедра. Тем не менее в ней не было ничего вызывающего, она даже казалась немного грустной.

Молодой русский обратил на нее внимание и нашел красивой.

Семья Мускад жила в маленьком загородном доме близ Сюке, оттуда было видно море, острова Лерен и длинные песчаные пляжи, на которых до самых сумерек резвились голые худые ребятишки. К дому примыкал сад, где росли мимозы, ирисы, розы и большие эвкалипты.

Постоялец всю зиму только и делал, что гулял, курил и читал. Он не замечал хорошеньких девушек, которых в городе было полным-полно, не смотрел на красивых иностранок. Его зрение цеплялось лишь за ослепительный блеск слюды, что мерцала повсюду: на прибрежном песке, на улицах, на стенах — и, пока он шел, подгоняемый морским ветром, его мысли были всецело поглощены госпожой Мускад. Однако то была нежная, изысканная любовь, любовь, лишенная страсти, и он не осмеливался признаться в ней.

* * *

Листья эвкалипта устилали землю маленькими душистыми прядями. Их было столько, что они заглушали блеск слюды, сплошь покрывая садовые аллеи; цветы мимозы пылали и благоухали.

Однажды после полудня молодой человек увидел, как в полутьме комнаты, чье окно было открыто, госпожа Мускад включает лампу. Ее силуэт казался изящным и легким, движения — медлительными. Он подумал: «Не будем больше откладывать». И, приблизившись, сказал:

— Как прекрасно ваше имя, мадам Мускад. Чудо что за имя. Оно идет вам, женщине с волосами цвета восходящего солнца. Вам, благоухающей, как самые благовонные мускатные орехи, которые и в желудке голубя остаются целыми. Все, что приятно пахнет, пахнет вами. И на вкус вы, должно быть, как изысканнейшее блюдо. Я люблю вас, мадам Мускад!

* * *

Госпожа Мускад не выразила ни малейшего чувства, будь то гнев или радость, бросила взгляд в окно и вышла из комнаты.

Молодой человек секунду постоял в недоумении, потом ему вдруг захотелось рассмеяться, он закурил сигарету и удалился.

К пяти часам он вернулся и увидел господина и госпожу Мускад, опирающихся на решетку садовой ограды. Стоило им его увидеть, как они сразу вышли на улицу, по-прежнему пустынную. Госпожа Мускад закрыла за собой калитку и встала рядом с мужем, который произнес:

— Месье, я должен вам кое-что сказать.

— На улице? — спросил молодой человек.


Он посмотрел на госпожу Мускад, однако та была равнодушна и неподвижна.

— Да, на улице, — подтвердил господин Мускад.


И он начал:

— Месье, будьте так любезны выслушать мою историю до конца, нашу историю, ибо она касается и мадам Мускад.

Мне пятьдесят три года, месье, а мадам Мускад сорок. Прошло уже двадцать три года со дня нашей свадьбы. Она была дочерью учителя танцев, а я сиротой, однако мое вполне обеспеченное положение позволяло мне вступить в брак. Это был брак по любви, месье.

Вы видите, она все еще красива и желанна. Но видели бы вы ее раньше, с ее локонами, чей цвет не увидишь ни на одной картине! Все проходит, месье, и клянусь вам, ныне ее волосы не имеют ни малейшего сходства с теми, что обвивали голову семнадцатилетней девушки. Это были волосы цвета меда. Хотя, пожалуй, можно сравнить их еще с луной или солнцем.

Я обожал ее, месье. И смею утверждать, что она тоже меня любила. Мы поженились. Это была беспредельная радость, счастье, подобное сну, сон без разочарований пробуждения, мы ликовали всеми фибрами души. Дела шли на славу, а любовь не кончалась.

* * *

Через несколько лет, месье, Богу стало угодно наполнить и без того полную чашу нашего счастья. Мадам Мускад сделала меня отцом очаровательной девочки, которую мы назвали Теодориной в благодарность Богу за его дар. Мадам Мускад решила кормить ее сама, и поверите ли, месье, я почувствовал еще большее счастье от своей любви к чудесной кормилице ангельского ребенка. Что это было за восхитительное зрелище, когда вечером при свете лампы, после кормления малютки, мадам Мускад раздевала ее! Наши губы часто встречались на нежном, гладком, душистом тельце малышки и радостно чмокали ее маленькую попку, ножки, пухленькие бедрышки, и все остальное. Мы придумывали для нее разные ласковые названия: чертенок, светик, щенуля, пушистик — всех и не припомнишь!

Потом она сделала первый шаг, произнесла первое слово, и вдруг, когда ей было пять лет, она умерла, месье.

Я до сих пор словно вижу ее, лежащую в кроватке, подобно маленькой мученице, красивую и мертвую. Я вновь вижу маленький гробик. И вот ее забрали у нас, месье, и мы потеряли нашу радость, наше счастье, с которым встретимся теперь лишь на Небесах, там, где теперь живет наша Теодорина.

* * *

В день ее смерти мы почувствовали, что наши души отжили свое, с тех пор нам больше ничего никогда не хотелось. И все-таки мы хотим жить. Наше существование стало печальным, но тихим, и в этой тишине кроется особый вкус жизни.

Прошли годы, боль притупилась, однако не исчезла и заставляет нас плакать всякий раз, когда мы говорим о дочери.

А мы часто о ней говорим:

«Ей было бы сейчас двенадцать лет, это был бы год ее первого причастия».


В тот раз мы целый день проплакали над ее могилой на нашем цветущем кладбище.

«Сейчас ей было бы пятнадцать лет, и, возможно, кто-то попросил бы ее руки».

* * *

Это были мои слова, я произнес их два года назад, жена в ответ грустно улыбнулась, и у нас возникла одна и та же мысль. На следующий день мы вывесили объявление: «Сдается комната одинокому мужчине». Комнату снимали многие молодые люди, среди них были англичане, датчанин, румын. Мы подумали:

«Ей было бы шестнадцать лет. Кто знает? Быть может, ей понравился бы наш постоялец?»


Затем приехали вы, месье, и после этого мы часто думали:

«Теодорине было бы семнадцать, и если бы она еще не была замужем, то, конечно же, ее сердце избрало бы этого мягкого, хорошо воспитанного, во всех отношениях достойного ее молодого человека».

Я вижу, вы взволнованы, месье. У вас доброе сердце…

* * *

Увы! Я ошибался. Поймите, месье, то, что вы изволили сделать сегодня днем, было почти преступлением. Это так, мадам Мускад мне все рассказала. Вы причинили боль сердцу этой чудесной женщины. Вы причиняете боль моей душе, месье, и вы сами понимаете, что после произошедшего дверь в мой дом для вас закрыта. Видите, калитка заперта, все кончено: вам больше никогда не войти в мой сад. Вы полагаете, что перед вами сад запретных наслаждений, но именно эта мысль отлучила вас от него. Вам больше не войти в этот тихий дом, где вы причинили страдание женщине, полюбившей вас любовью матери, я это знаю. Увы! Я бы хотел, чтобы вы остались в моем доме подольше, но вы ведь сами чувствуете, вы осознаете невозможность этого, все кончено. Отправляйтесь в гостиницу и сообщите мне ее местоположение. Я отправлю туда ваши вещи. Прощайте, месье. Идемте, мадам Мускад, смеркается. Прощайте, месье, будьте счастливы, прощайте!

ГОЛУБОЙ ГЛАЗ © Перевод А. Петрова

Луи Дюмюру{211}

Я люблю слушать, как старушки рассказывают о временах, когда они были маленькими девочками.

* * *

«Мне было двенадцать лет, и я была воспитанницей монастыря на Юге Франции, — поведала мне одна из таких почтенных дам в здравом уме и доброй памяти. — Мы были отрезаны от мира, разве что родителям дозволялось раз в месяц к нам приезжать.

Мы даже каникулы проводили в этом монастыре, окруженном парками, виноградниками и фруктовым садом.

Лишь в день свадьбы, когда мне шел девятнадцатый год, я впервые вышла из этого приюта спокойствия, где пребывала с восьмилетнего возраста. Я все еще помню, как переступила через порог, открыв тяжелую дверь в мир: сама жизнь предстала передо мной словно на сцене, воздух, едва я его вдохнула, показался особенным, солнце как никогда ярким, чувство свободы встало комом в горле. Я задыхалась и, наверно, не удержалась бы на ногах от головокружения и восхищения, если бы отец, на чью руку я опиралась, не помог мне сохранить равновесие и затем не подвел меня к ближайшей скамейке, на которую я присела, чтобы перевести дух.

* * *

Подобно всем своим подружкам, в двенадцать лет я была невинной проказницей.

Наше время делилось между занятиями, отдыхом и молитвами.

Однако именно тогда в наш класс проник демон обольщения, и я до сих пор помню хитрость, которую он пустил в ход, дабы девочки узнали, что им скоро суждено превратиться в девушек.

Мужчин в обитель монастыря не пускали, за исключением духовника, который читал мессу, молился и исповедовал наши мелкие грешки. Было еще трое старых садовников, таких тщедушных, что они не давали никакого представления о сильном поле. Кроме того, нас навещали наши отцы, а девочки, у которых были братья, говорили о них как о сверхъестественных существах.

Однажды вечером, когда стемнело, мы возвращались из часовни и шли гуськом по направлению к общей спальне.

Внезапно вдалеке, из-за стен, окружавших монастырский сад, послышался звук рога. Я помню это, словно все произошло вчера: при глубокой тишине в сумерках прогремел героический, грустный голос фанфар, и сердце каждой девочки забилось сильнее. Фанфары отдавались эхом и замирали вдали, в нашем воображении они сопровождали каких-нибудь сказочных всадников…

Той ночью мы видели их во сне…

* * *

На следующий день маленькая блондиночка Клеманс де Памбре на секунду вышла из класса, потом вернулась вся бледная и прошептала на ухо своей соседке Луизе де Пресек, что встретила в темном коридоре голубой глаз. И вскоре все в классе узнали о его существовании.

Мы больше не слушали настоятельницу, преподававшую историю. Воспитанницы отвечали на уроке несуразности, да и я сама, не больно способная по части истории, на вопрос о том, кто занял престол после Франциска I, ответила первое, что пришло в голову, а именно: что это был Карл Великий, и тогда моя соседка, поспешившая сгладить мое невежество, ответила, что престол перешел к Людовику XIV. У нас было о чем подумать кроме хронологии французских королей: мысли были заняты голубым глазом.

* * *

Меньше, чем через неделю, каждая из нас уже успела перемигнуться с голубым глазом.

Разумеется, у нас было тогда временное помрачение рассудка, но мы все видели его. Он быстро скользил по коридору, вспыхивая в темноте небесной лазурью. Мы были напутаны, и никто из нас не осмеливался рассказать об этом монахиням.

Мы ломали головы над тем, кому мог принадлежать этот ужасный глаз. Одна из нас, не помню, кто именно, предположила, что это, быть может, глаз какого-нибудь охотника, проезжавшего мимо монастыря несколько вечеров назад под звуки рога, чьи до слез проникновенные раскаты до сих пор раздавались в памяти. Так и порешили.

Мы убедили себя в том, что глаз принадлежал этому охотнику, спрятавшемуся в монастыре. Мы не задумывались ни над тем, что незнакомец был одноглазым, ни над тем, что глаза обычно не разгуливают по коридорам старинных монастырей, отделившись от тела. Несмотря ни на что, мы только и думали о голубом глазе и об охотнике, чей образ сразу возникал в нашей памяти.

Голубой глаз больше не вызывал страха. Нам хотелось, чтобы он остановился и пристально вгляделся в нас, поэтому мы часто выходили в коридор поодиночке, надеясь встретить чудесный глаз, в котором отныне находили столько очарования.

* * *

Вскоре вмешалось обольщение. Мы прятали от глаза руки, вымазанные в чернилах. Каждая из нас, проходя по коридору, стремилась хорошо выглядеть.

В монастыре не было ни полированных поверхностей, ни зеркал, поэтому пришлось восполнить их отсутствие собственной смекалкой. Каждый раз, когда одна из нас оказывалась у застекленной двери, выходившей на площадку, и плотно прилаживала полу черного передника к стеклу, получалось своего рода самодельное зеркало, в которое мы быстренько смотрелись, поправляли прическу, оценивали, достаточно ли красиво наше отражение.

История голубого глаза продлилась два месяца, потом мы стали встречать его все реже и реже, и, наконец, почти перестали о нем вспоминать, а если такое и случалось, то мы перекидывались парой слов, дрожа от страха.

Впрочем, это был не просто страх, это было что-то, похожее на удовольствие, тайное наслаждение при упоминании запретного плода».

* * *

Вот так, девочки: сегодня вам и в глаза не увидеть голубой глаз!

БОЖЕСТВЕННОЕ УВЕЧЬЕ © Перевод И. Шафаренко

Доктору Палаццоли{212}

Однажды весенним утром автомобиль, ехавший по дороге из Парижа в Шербур, взорвался в коммуне Шату при подъезде к Везине. Двое путешественников, ехавших в салоне машины, погибли, а шофера извлекли из-под обломков почти мертвым. Три месяца он не приходил в сознание, а когда наконец смог покинуть больницу и жена отвезла его домой на маленькой тележке, у него не было левой руки, левой ноги, левого глаза, а на левое ухо он был глух.

С тех пор он жил в собственном маленьком домике на берегу моря около Тулона на небольшую пенсию, несколько увеличенную страховкой за инвалидность. Культи утраченных руки и ноги болели, и он не мог пользоваться протезами — ни деревянной ногой, ни искусственной рукой. Однако за несколько недель он научился передвигаться, подпрыгивая.

* * *

Соседи и прохожие с любопытством смотрели на калеку, который, передвигаясь, словно прыгал на веревочке. Этот способ передвижения придал его уму такую живость, что рассказы о его остроумии, тонкости его шуток и ответов быстро распространились по округе. К нему приезжали и задавали ему различные вопросы люди не только из Тулона, но и из всех ближних и дальних деревень; вскоре все поняли, что этот человек по имени Жюстен Кушо, которого почти сразу же прозвали Бессмертным, вместе с левой рукой и ногой потерял представление о времени.

* * *

Месяцы, прожитые им без сознания, стерли в его мозгу всякое представление о прежней жизни до катастрофы, которая его искалечила, и если он снова приобрел умение говорить на языке окружавших его людей, то мысленно связывать между собой различные обстоятельства и ситуации, случившиеся в его прежней жизни, оказалось для него недоступным. Он не мог осознать последовательность событий и фактов.

По правде говоря, представляется маловероятным, что все события казались ему одновременными, и единственное слово, которое во мнении людей, имеющих понятие о времени, способно выразить то, что происходило в ущербном мозгу Жюстена Кушо, было слово «вечность». Его действия, его жесты, впечатления, которые воспринимали его единственный глаз и единственное ухо, казались ему существующими всегда, а оставшиеся рука и нога были не в состоянии создать в его мозгу те связи, какие в сознании нормальных людей создают две ноги, две руки, два уха и два глаза и из которых образуется понятие времени.

Поистине поразительное увечье, заслуживающее, чтобы его называть божественным!

* * *

Популярность бедного калеки росла с каждым днем, и он привык быть предметом интереса и внимания многих. Когда была хорошая погода, он выходил из дома, прыгая на одной ноге, и как бы устремлялся ввысь, в небо, что почитается обителью Бога, которому он мысленно уподоблялся, но тут же низвергался наземь — бессильное божество, которого держало в плену слабое и больное тело, внушавшее глубокую жалость.

Если его окликали, чтобы спросить о чем-нибудь, он останавливался и мог долгие часы неподвижно стоять на одной ноге, как журавль.

* * *

Его спрашивали:

— Эй, Бессмертный! Что ты делал вчера?

Он отвечал:

— Дети мои, я творю жизнь, я хочу, чтобы был свет, а потом была темнота, но вчера не существует для меня, как не существует завтра и не существует ничего, кроме сегодня.

И он так хорошо уживался с природой, словно она была созданием его воли, и любое явление в точности согласовывалось с ее проявлениями, прежде чем он мог ощутить какое-либо желание или сожаление.

Однажды красивая женщина, кокетничая, спросила его:

— Бессмертный, что вы думаете обо мне?

Он сказал ей:

— Миллион существ, подобных тебе, разного роста и со столь же различными лицами — девочки, девушки, женщины, старухи, — вы все живы, а ты — мертва. Вы смеетесь и плачете, любите и ненавидите, и ты — ничто, а вы — всё.

Однажды политический деятель захотел узнать, какой партии принадлежат его симпатии.

— Всем и ни одной, — ответил Бессмертный, — ибо они, как тьма и свет, и должны существовать вместе, чтобы ничего не изменилось.

Как-то раз ему рассказали историю Наполеона.

— Проклятый Бонапарт! — вскричал Жюстен Кушо. — Он непрерывно выигрывает битвы, терпит поражения и умирает на острове Святой Елены!

И когда некто, удивленный его высказываниями, спросил, что он думает о смерти, он ускакал от него со словами:

— Слова, слова! Как вы хотите умереть? Мы существуем — и этого достаточно! Мы, как ветер, дождь, снег, как Наполеон, Александр, море, деревья, города, реки, горы…

Весь свет и все времена были для него хорошо настроенным инструментом, которого уверенно касалась его единственная рука.

* * *

Жюстен Кушо исчез около года назад, и никто так и не узнал, что с ним сталось. Представители власти вполне резонно предположили, что он утонул, но его однорукое и одноногое тело найдено не было. Его родственники, соседи и все, кто хоть раз встречался с ним, не верят в его смерть и никогда не поверят.

СВЯТАЯ АДОРАТА © Перевод Л. Цывьян

Фердинанду Молина{213}

Как-то в Венгрии я осматривал небольшую церковь в Сепени, и мое внимание обратили на весьма почитаемую верующими раку с мощами.

— В ней, — сообщил мне мой гид, — тело святой Адораты. Лет шестьдесят назад неподалеку отсюда нашли гробницу. Вне всяких сомнений, в ней была захоронена одна из первохристианских мучениц эпохи римского владычества, когда в окрестностях Сепени проповедовал христианство диакон Марцеллин, один из тех, кто видел, как распяли святого Петра.

По всей вероятности, святая Адората обратилась в христианство, услышав проповедь диакона, а после мученической смерти тело блаженной погребли священники-римляне. Предполагается, что Адората — это латинский перевод языческого имени мученицы, которая, как считается, не получила иного крещения, кроме крещения кровью. Действительно, у имени этого не христианское звучание, однако прекрасная сохранность тела, которое совершенно не было затронуто тлением, свидетельствует, что это одна из тех избранных дев, что поют в раю славу Господу. И вот десять лет назад святая Адората была канонизирована в Риме.


Я весьма рассеянно слушал все эти объяснения. Меня не слишком интересовала святая Адората, и я уже собрался покинуть церковь, как вдруг мое внимание привлек вздох, раздавшийся рядом со мной. Его издал элегантно одетый старичок; он стоял, опираясь на трость с набалдашником из коралла, и не отрываясь глядел на раку.

* * *

Я вышел из церкви, старичок последовал за мной. Я обернулся, чтобы взглянуть еще раз на эту старомодно-элегантную фигуру. Он мне улыбнулся. Я поклонился в ответ.

— Сударь, а вы верите всему, что рассказал вам причетник? — спросил он меня на французском, по-венгерски раскатывая «р».

— Бог мой, — отвечал я, — в религиозных вопросах я совершенно несведущ.

Он продолжал:

— Вы, сударь, приезжий, а мне давно уже хочется поведать правду обо всем этом человеку вроде вас, но при условии, что вы не расскажете ни слова из того, что услышите, никому в этой стране.

Мне стало чрезвычайно любопытно, и я дал обещание, которое он от меня требовал.

— Так вот, сударь, — произнес старичок, — святая Адората была моей любовницей.

* * *

Я чуть попятился, решив, что имею дело с сумасшедшим. Моя реакция не осталась не замеченной им, он улыбнулся и чуть дрожащим голосом промолвил:

— Нет, сударь, я не сумасшедший и говорю вам истинную правду. Святая Адората была моей любовницей! Господи, да если бы она согласилась, я женился бы на ней!..

Когда я познакомился с ней, мне было девятнадцать. А сейчас мне уже за восемьдесят, и другой женщины, кроме нее, я не смог полюбить.

Мой отец был богатый помещик, владения его находились в окрестностях Сепени. Я изучал медицину. Занимался я так напряженно, что изрядно подорвал свое здоровье, и врачи порекомендовали мне путешествовать, дабы сменить обстановку и климат. Я отправился в Италию. И в Пизе встретил ту, которой сразу же отдал и свое сердце, и жизнь. Она была со мной в Риме, в Неаполе. О, это было путешествие, в котором любовь придавала городам еще большую красоту. Мы прибыли в Геную, и я собирался увезти ее в Венгрию, представить родителям и жениться на ней, как вдруг в одно ужасное утро обнаружил ее рядом с собой мертвую…

* * *

Старичок на миг прервал свой рассказ. А когда продолжил, голос его дрожал еще больше, чем прежде, и мне приходилось напрягать слух, чтобы разобрать слова.

* * *

— Мне удалось скрыть смерть моей возлюбленной от гостиничной прислуги, но для этого пришлось прибегнуть к хитростям, что впору убийце. Даже сейчас, когда я вспоминаю об этом, меня бьет дрожь. Никто ни в чем меня не заподозрил, все решили, что моя подруга уехала ранним утром.

Не буду рассказывать вам о тех ужасных часах, что я провел рядом с телом, которое укрыл в сундуке. Короче, операцию по бальзамированию я произвел так, что никто ничего не заметил. Разумеется, мне весьма в моих обстоятельствах поспособствовало то, что это был большой отель: множество народу, все время приезжают и уезжают постояльцы, определенная безличность людей, живущих в гостинице…

А потом была дорога обратно и беспокойства, связанные с таможней, но, слава богу, я прошел через нее без особых затруднений. О сударь, это воистину чудо!.. Домой я вернулся бледный, худой, совершенно неузнаваемый.

В Вене я купил у одного антиквара каменный саркофаг из какого-то знаменитого, толком не знаю, собрания. Дома мне позволяли делать все, что вздумается, не вмешиваясь в мои занятия, и никого не удивило ни количество, ни тяжесть багажа, который я привез из Италии.

Я собственноручно выбил надпись АДОРАТА и крест на саркофаге, в который положил обернутое полотнищем тело моей возлюбленной…

Ночью я с огромным трудом перевез останки моей любимой на поле по соседству и похоронил, и только я один знал, где она погребена. Каждый день я приходил туда молиться.

* * *

Прошел год… Мне пришлось уехать в Будапешт… Каково же было мое отчаяние, когда, возвратись через два года, я увидел, что на том месте, где я схоронил сокровище, которое любил больше жизни, стоит завод!.. Я почти обезумел и едва не наложил на себя руки после того вечера, когда к нам пришел священник и поведал мне, как, копая котлован под завод, рабочие нашли саркофаг христианской мученицы римской эпохи по имени Адората и что драгоценную эту раку перевезли в скромную деревенскую церковь.

Поначалу я собрался было открыть священнику его ошибку. Но потом раздумал, решив, что в церкви смогу видеть мое сокровище когда захочу.

Любовь подсказала мне, что моя возлюбленная вполне достойна почестей, какие ей воздают благочестивые верующие. Да я и сегодня в этом уверен, ибо она была прекрасна, обладала неповторимой прелестью и умела так беспредельно любить, что, возможно, и стало причиной ее смерти. Притом она была добрая, мягкая и набожная, и, если бы не умерла, я женился бы на ней. И я решил: пусть события идут своим чередом, а любовь моя превратилась в религиозное поклонение. К той, которую я любил, приходили паломники. Потом ее причислили к лику блаженных, а через пятьдесят лет после обнаружения тела канонизировали. Я поехал в Рим, чтобы участвовать в церемонии канонизации, и это было, пожалуй, самое прекрасное зрелище, какое мне довелось видеть.

Благодаря причислению к лику святых моя возлюбленная вознеслась на небо. Я испытал радость, подобную той, что испытывают ангелы в раю, и как можно скорей вернулся сюда, чтобы наслаждаться самым возвышенным и небывалым счастьем — молиться перед алтарем святой Адораты…

* * *

…С глазами, полными слез, элегантный старичок уходил, постукивая по земле тростью с коралловым набалдашником и шепча: «Святая Адората… святая Адората…»

ВОСПОМИНАНИЯ ВСЛУХ © Перевод И. Шафаренко

Морису Рейналю{214}

Как-то раз я был в Лондоне и остановился в одном из пансионов с доброй репутацией; мне отвели вполне комфортабельную комнату, где я прекрасно спал всю ночь.


Но утром я проснулся очень рано от разговора в соседней комнате за стеной.

Беседа шла на американском английском с отчетливым мягким западным акцентом. Разговаривали мужчина и женщина, и оба говорили очень страстно.

— Олли, почему вы уехали, не предупредив меня? Почему? Почему?

— Почему, Чизлам? Потому что моя любовь к вам связала бы мою свободу, а свобода мне дороже любви.

— Значит, моя золотоволосая Олли, вы меня любили, и эта любовь — причина того, что я вас потерял?

— Да, Чизлам! Я бы в конце концов уступила вашим настояниям и вышла за вас замуж. Но, сделав это, я отказалась бы от своего искусства…

— О, неистовая Олли! Я все равно буду вас ждать! Всегда!

Диалог продолжался в том же тоне: гордая и независимая Олли упорно отказывала матримониальным и любовным предложениям Чизлама.

Поскольку я хорошо знал англосаксонскую чопорность, я сначала удивился тому, что в приличном пансионе терпят ночной визит женщины к постояльцу. Но потом забыл об этом.

* * *

Мое удивление возобновилось на следующее утро: я был снова разбужен громким разговором, который на этот раз шел по-французски, но с тем же американским западным акцентом. Чизлам снова разговаривал с женщиной.

— Нет, вы меня больше не любите, господин Чизлам! Теперь вы вечно вертитесь около этой дрессировщицы собачек Олли, худой, как палка от метлы. Не прошло и месяца с тех пор, как вы впадали в экстаз, когда я пела свой романс, и это, несомненно, была любовь, — ведь у меня не такой уж замечательный голос!

— Я в конце концов это заметил, мадмуазель Крикет. Да, кроме того, и вы меня не любите! Вы играете со мной только из кокетства.

— Ах, вы уже забыли свое обещание жениться на мне, которое дали на берегу Луары, где собирались провести со мной медовый месяц?

— Мадмуазель Крикет, я решил, что если женюсь, то непременно вернусь в Мэн, в тот Мэн, что находится в Америке!

— Что ж, вы правы, уезжайте, господин Чизлам. Я никогда не выйду за вас, женитесь на своей палке! Да, палке, палке, палке!..


Разговор шел еще долго, и, вставая с постели и одеваясь, я думал: «У этой француженки странное произношение: она наверняка долго жила в Калифорнии. Господи! Да что это она так упорно твердит слово „палка“? И до чего непостоянен этот Чизлам! Нет, право, в этом пансионе совершенно невозможно жить!»

* * *

На следующий день я был так же внезапно разбужен, как и накануне. На этот раз беседа велась по-итальянски, но все с тем же злосчастным западно-американским акцентом.

— Прелестная Локателли! Уступите моей любви! Давайте поженимся! Мы откажемся от путешествий и укроем наше счастье на вилле, которую я куплю в Калифорнии, в Сан-Диего. Мне хочется иметь дом с очаровательным видом из окон, и мы будем выращивать апельсины!

— Это невозможно, синьор Чизлам. Я невеста одного моего соотечественника, который служит офицером в Болонье. У него нет ничего, кроме жалованья, и мы ждем, пока я накоплю приличное приданое, чтобы пожениться.

— Ну что ж, тогда прощайте, синьорита Локателли! Такой бедный шут, как я, не может надеяться на преимущество в вашем сердце перед блестящим офицером. Прощайте, синьорита! Я желаю вам счастья как можно скорее. Разрешите мне немного пополнить приданое, которое вы копите!


Я подумал: «Этот удивительный ловелас, однако, славный малый! Но все же его мания ежедневно жениться весьма неудобна для других — это будит меня внезапно и намного раньше, чем я привык вставать!»

* * *

А на следующую ночь я вообще не мог ни на минуту сомкнуть глаз!

Господин Чизлам беседовал с мужчиной на новом английском, характерном для Соединенных Штатов, и с западным акцентом.

— Ах, Чизлам, вы — несчастный человек, который умрет в одиночестве, без семьи, без любви!

— Вы правы, Чизлам, и пора уже мне покориться судьбе. Всю жизнь я забавлял и развлекал миллионы людей во всех частях света, но так и не нашел себе жены.

— Чизлам, вы были всеобщей радостью, воплощением веселого смеха на всей земле. Это слишком много для одной женщины. То, что предназначено для всех, может своей грандиозностью привести в ужас кого-нибудь одного!

— Итак, Чизлам, я, считавший себя самым смешным и веселым из людей, оттого оказался теперь самым печальным!

— Увы, Чизлам! Я думаю то же самое. Ваша неистощимая фантазия, которая до сих пор вызывала неслыханное веселье во всех уголках земли, оказалась недостаточной, чтобы какой-нибудь простой девушке вы стали милее всех других! Находясь среди публики, она смеялась вместе со всеми, но, если вы начинали говорить с ней о любви наедине, вы вызывали у нее только чувство бесконечной грусти.

— Что же, так и бывает на свете, Чизлам?

— Да, Чизлам, так и бывает на свете!

— И никогда у меня не будет никого, кто бы утешил меня, кроме меня самого?

— Никого, кроме вас самого, Чизлам.


Этот диалог между двумя таинственными Чизлами длился бы, наверное, еще много времени, если бы я, выйдя из терпения, не застучал изо всех сил кулаком в перегородку, отделявшую меня от моего соседа, с криком:

— Джентльмены, еще не утро, еще время спать!

Оба Чизлама мгновенно умолкли, и я тотчас же погрузился в глубокий сон.

* * *

Но каково было мое изумление, когда я, опять внезапно разбуженный около восьми часов утра, услышал, что мой сосед возобновил свои матримониальные разговоры с гордой и независимой Олли, чей голос я запомнил с той самой первой ночи моего пребывания в Лондоне.

Я оделся со всей возможной поспешностью и отправился искать респектабельную хозяйку пансиона.

— Мадам, в комнате, которую вы мне предоставили, совершенно невозможно спать! Ранним утром, на рассвете, мой сосед начинает разговаривать с посетительницами, а всю ночь беседует с посетителями!

— О, какой у вас чуткий сон, месье!.. Это знаменитый клоун Чизлам Борроу. Он родился в Калифорнии и выступал на сцене всегда один, но его фокусы, чревовещание и умение мгновенно переодеваться и преображаться в толпу персонажей принесли ему известность во всем мире. Он очень образованный и знает множество языков. С возрастом к нему пришло богатство. Теперь господин Чизлам — старый холостяк. У него нет ни родных, ни друзей. Уже три года назад он снял у нас комнату с пансионом и не разговаривает ни с кем, кроме как с собой.

Чревовещание дает ему возможность, когда он захочет, как бы общаться с другими людьми. Часто случается, что он разговаривает с теми женщинами, на которых хотел жениться. А иногда с самим собой. Слушать это бывает очень грустно. Чизлам Борроу, месье, достоин жалости, ведь все эти воспоминания вслух — вы, конечно, думаете о них то же, что и я, — ничего не стоят, несмотря на то, что в них участвуют разные лица. Это просто якобы беседы с какой-нибудь мнимой супругой или невестой, чьи волосы поседели так же давно, как и у самого старого клоуна, столь одинокого и несчастливого, — беседы, которые чуть-чуть облегчают его печальную старость…


Некоторое время спустя я уехал из Лондона, так и не увидев Чизлама Борроу.

ВСТРЕЧА В ИГОРНОМ КЛУБЕ © Перевод И. Шафаренко

Доктору Шаперону{215}

Заработав на шахтах Колумбии изрядное состояние, голландский инженер ван дер Виссен отправился в Париж, где уже однажды побывал в молодости. Он хотел, наконец, развлечься по-настоящему хотя бы в сорок пять лет, ибо двадцать лет жизни провел в Америке.

Ван дер Виссен был высокий белокурый мужчина, могучий, драчливый и совершенно свободный от нравственных правил. Поселиться в Париже было с юных лет целью его жизни. Он полагал, что получит там удовольствия, которые далеко превосходят все, что смогут ему предложить в любой другой точке земного шара.

* * *

На следующий день после приезда голландский инженер встретил на бульваре бывшего панамского рабочего, одетого как джентльмен и на вид богача. Если этот господин и не нажил значительных денег, то старался постоянно находиться там, где их просаживают: он стал содержателем большого игорного притона — из тех клубов, куда пускают всех желающих, и которые работают по ночам и размещаются недалеко от Трокадеро. Вызвать у ван дер Виссена желание попасть туда, пообещав ему содействие, было делом нетрудным. И вот однажды, увлекаемый страстью к игре и к женщинам, голландец, у которого все его наличные деньги в банковских билетах были при нем, в бумажнике, явился в клуб.

Так как все формальности были облегчены администрацией клуба, ван дер Виссен немедленно попал в игорный зал, где игра была уже в разгаре. Он тут же вступил в нее. Поначалу удача сопутствовала его дерзости, и инженер сразу же стал выигрывать помногу. Потом он взял банк, но тут удача повернулась к нему спиной, и на него обрушилось страшное невезение. Он сменил место, но и там злой рок продолжал его преследовать. Однако, чем больше он терял, тем упрямее ставил все большие суммы. Банковские билеты таяли у него в руках, как снег. В конце концов, даже проигравшись окончательно, он еще пытался делать хорошую мину и улыбался, вытирая пот со лба.

* * *

Рядом с ним сидела дама, высокая стройная брюнетка с подведенными глазами, чрезвычайно кокетливая, жеманная и вся увешанная драгоценностями. Ван дер Виссен стал наблюдать за ней. Она играла яростно и выигрывала столько, сколько хотела.

Красота женщины и ее необыкновенная удачливость в игре произвели на голландца самое живое впечатление. А поскольку и он показал себя азартным игроком и непрерывно смотрел на нее в упор, красавица улыбнулась ему.

Тут на него нахлынуло непреодолимое желание овладеть этой женщиной, ее драгоценностями и выигранными деньгами. Это желание быстро переросло в бешеную страсть, которую надо было утолить во что бы то ни стало.

Долгая, полная приключений жизнь не состарила его. Дикарским, грубым ухаживанием и высокопарными фразами он привлек внимание молодой женщины и предложил ей проводить ее до дома.

Она отвечала жеманным голосом, который только еще более разжег страсть голландца.

Мешая комплименты с посулами, он добился того, что в конце концов они уехали вместе.

* * *

Она жила на улице Ла Помп в элегантной квартире; как только они вошли в нее и зажгли свет, он осведомился о том, где находятся слуги. Оказалось, что служанка ночует отдельно на шестом этаже.

* * *

Теперь они находились в будуаре, обставленном широкими и низкими диванами, с разбросанными там и сям пуфами, коробками египетских сигарет, книгами новых стихов.

Как обезумевший игрок, который первый раз в жизни собирается сплутовать, ван дер Виссен на мгновение заколебался, не уверенный в том, с чего начинать.

Но когда молодая женщина подняла руки перед зеркалом, снимая шляпу, он бросился на нее и схватил ее за шею. Она мгновенно обернулась, и он получил удар в физиономию, вполне мужской по силе. В то же время уже мужским голосом, не имеющим ничего общего с тем, каким говорила в клубе, она обругала инженера грубыми, даже грязными словами.

Перед ним был молодой человек с хорошо натренированной мускулатурой, который отлично умел притворяться, и в соответствии со своей гнусной ролью изображал женщину, но в борьбе был опасен.

Однако ван дер Виссен все равно бурно желал это существо, кем бы оно ни было.

В отчаянии, понимая, что ему уже нечего терять, он хотел, чтобы в этой кровавой схватке хотя бы последнее слово осталось за ним. Им овладело дикое, бешеное вожделение, которое сделало борьбу еще более жестокой…

* * *

Раздались крики, послышался револьверный выстрел. Назавтра странных врагов нашли мертвыми рядом друг с другом, словно только гибель могла быть преступным дитятей столь безудержной страсти, столь бесплодной любви.

НЕСКОЛЬКО РЕЦЕПТОВ СОВРЕМЕННОЙ МАГИИ © Перевод А. Смирнова

Жану Молле{216}

Эта рукопись была найдена 10 июля сего года возле остановки омнибуса на площади Перейр.

Я готов возвратить ее владельцу, если он даст мне ее точное описание.

По правде говоря, я не представляю себе истинной ценности указанных здесь рецептов, но мне показалось, что они весьма любопытны и оригинальны.

Ремесло кудесника, которое в наши дни возвысилось до настоящего искусства, я сказал бы даже, одного из самых полезных искусств в мире изящного, а именно — искусства магии, должно было претерпеть многочисленные изменения, дабы сойти с колеи, которую ей предначертали шарлатанство и косность. Опасное заблуждение, будто бы в прошлом веке всецело процветали спириты всех видов, столоверчение, гипнотизм, доморощенная хиромантия, всевозможные медитирования, гадание на картах и на кофейной гуще, часто вредное для здоровья, как, например, в Турции, — так вот, это заблуждение породило множество досадных и подчас чрезмерно предвзятых мнений.

Но с тех пор, как чародей, не опускаясь до споров со своими вздорными оппонентами, стал прибегать к науке и высокому искусству в поисках впечатляющих комбинаций, начал отдавать должное гигиене, исследовать основные материалы, соединяя их согласно законам здравого смысла, с тех пор, наконец, как магия облеклась новыми формами, согласуясь с хорошим вкусом и разумом, эти мнения оказались в значительной степени поколеблены. Они и вовсе исчезнут, когда все научатся отличать действо, пригодное для театральных представлений и маскарадов, от того, что употребимо в светском обществе. Для площадей и подмостков хороши рецепты, результаты которых проявляются незамедлительно, а потому — недолговечны. В салонах же нужны сочетания простые и одновременно пленительные, серьезные методики, которые подспудно обуздывают судьбу — одним словом, даруют могущество и талант.

Искусство магии, рассмотренное с этих двух точек зрения, достойно уважения и внимания здравомыслящих граждан. Я надеюсь доказать это, обнародовав несколько избранных рецептов для светских людей.

МАЗЬ ДЛЯ ИЗБЕЖАНИЯ АВТОМОБИЛЬНЫХ АВАРИЙ

Готовится очень просто. Берется один котелок, причем, покупать новую шляпу совершенно не обязательно, старые даже лучше, при этом обратите внимание, чтобы котелок не был слишком закопченным или ржавым. Главное, чтобы на котелке не осталось вашего запаха, когда вы станете разрезать его на кусочки, поэтому предварительно посыпьте руки мукой. Мелко нарезанный котелок сложите в корзину и поставьте в духовку. Когда кусочки хорошенько прожарятся, растолките их в ступке, и просейте полученный порошок сквозь самое мелкое сито. Смешайте с лошадиным потом. Потом расскажете мне, что получилось.

ПОЭТИЧЕСКИЙ ГЛИСТОГОН

Случается порой, что какой-нибудь молодой человек — иногда чуть ли не дитя — добивается большого успеха в обществе своими стихами (впрочем, стихи могут быть и чужими), а вам бы хотелось ему подражать.

Возьмите немного поэтического глистогона, и вы тоже станете писать стихи; если рецепт вам не поможет, отправляйтесь в Институт Пастера, там весьма серьезно изучают глистов, книжных червей и вообще все, что имеет отношение к стихосложению.

ЕЩЕ ОДИН ПОЭТИЧЕСКИЙ РЕЦЕПТ

С собой следует все время носить зонтик, но ни в коем случае не открывать его. Этот рецепт был подсказан господином Андре Б{217}., а тот, в свою очередь, узнал его от нашего дорогого господина П. Ф.{218}, короля поэтов.


NB! Это весьма действенное средство, но воспользоваться им не так-то просто.

РЕЦЕПТ ПРИГОТОВЛЕНИЯ УКСУСА, В КОТОРОМ МОЖНО НАЙТИ МОНЕТКИ ПО СТО СУ

Берете три фунта льда прямо со свежесрезанными ветками, на которых он намерз. Тщательно чистите его и оставляете просохнуть, не забывая помешивать время от времени, чтобы он не пересох. Затем настаиваете его в двенадцати литрах крепкого орлеанского уксуса. Потом дистиллируете раствор с помощью водяной бани на умеренном огне. В результате всех манипуляций получаете восемь литров замечательной жидкости и вдобавок ко всему там еще чудесным образом может оказаться множество монеток по сто су.

АНТИГИГИЕНИЧЕСКИЙ ПОРОШОК ДЛЯ ТЕХ, КТО ХОЧЕТ ИМЕТЬ МНОГО ДЕТЕЙ

Толченая фасоль………………………….3 кг

Сахарный песок (мелкий)…………….… 1 кг

Магнезия………….……………………… 11 кг

Смешайте все это с высушенными розовыми лепестками. Присыпьте порошком простыни на вашей постели и не мойтесь, пока не достигните желаемого результата.

ВОДКА ДЛЯ КРАСНОРЕЧИЯ

Отделенный от стеблей цветущий кресс-салат

(spilanthus oleacenus) ……………………125 г

33-градусный спирт………………………. 500 г

Макароны…………………………………… 10 г

Перед употреблением взболтать и полученной жидкостью тщательно вымыть ноги.

ЗАКЛИНАНИЕ, ПОМОГАЮЩЕЕ ВЫИГРАТЬ НА БИРЖЕ

Каждое утро ешьте копченую селедку и произносите следующее заклинание по сорок раз до и после еды: «Жри и пей — не робей». Ровно через десять дней у вас перестанет свистеть в кармане.

РЕЦЕПТ ДЛЯ ДОСТИЖЕНИЯ СЛАВЫ

Всегда имейте при себе четыре авторучки, пейте только чистую воду, и дома у вас должно стоять трехстворчатое зеркало, разглядывайте себя со всех сторон как можно чаще с самым серьезным видом.

РЕЦЕПТ ДЛЯ БОЛЬНЫХ АРТРИТОМ

Пейте джин с водой, а результат увидите через два месяца.

КОНЕЦ РУКОВОДСТВА

Следует добавить, что некоторые, вполне достойные доверия, особы как, например, господин Рене Дализ, испробовали многие из вышеупомянутых рецептов и впоследствии заверяли меня, что результат превосходен.

ОРЛИНАЯ ОХОТА © Перевод А. Смирнова

Полю Ломбару{219}

Вот уже целую неделю жил я в Австрии, в Вене. Стояла самая середина зимы, и все дни моего пребывания не переставая лил дождь, хотя было уже довольно тепло.

Я давно мечтал посетить Шенбрунн и теперь, переполненный впечатлениями, бродил по грустному, намокшему парку, тому самому, по которому скитался несчастный «король римский», волею злого рока ставший герцогом Рейхштадтским{220}.

С вершины холма с гордым названием Слава, звучавшим унизительным диссонансом, если принять во внимание скромные размеры этой возвышенности и, должно быть, навевавшим герцогу горькие воспоминания об истинной славе его отца и милой Франции, — я долго любовался знаменитой столицей Габсбургов, а когда стемнело и в городе зажглись огни, пустился в обратный путь, намереваясь вернуться в гостиницу, расположенную в самом центре Вены.

* * *

Сбившись с дороги и довольно долго проплутав в предместьях, я очутился на пустынной, широкой, скверно освещенной улице. Мне удалось разглядеть в полумраке какую-то лавку, и хотя она выглядела довольно мрачно и казалась вообще пустой, я все же намеревался постучаться туда и спросить дорогу, но тут внимание мое привлек прохожий, который, обгоняя, слегка задел меня плечом. Он был очень маленького роста, в офицерской накидке. Я прибавил шагу, вскоре нагнал незнакомца и пошел почти вровень с ним. Я видел его в профиль, и, когда мне удалось разглядеть его черты, я в ужасе отшатнулся: существо, шедшее рядом со мною, имело не человеческую, но птичью голову с орлиным клювом — загнутым, крепким, устрашающим и несказанно величественным.

* * *

Преодолевая ужас, я вновь двинулся вперед, пристально разглядывая эту странную особу с головой хищной птицы на обычном человеческом туловище. Заметив мое внимание, он тоже обернулся в мою сторону, глаза его встретились с моими, и я услыхал дрожащий старческий голос, который произнес по-немецки:

— Не бойтесь меня, сударь, я не причиню вам зла. Я так несчастен.

Увы! Язык отказывался повиноваться, ни единого звука не удалось извлечь мне из гортани, пересохшей от ужаса. Мой странный попутчик вновь обратился ко мне, но на сей раз в его голосе звучали повелительные и даже несколько презрительные интонации:

— Вас ужасает моя маска? Но поверьте, настоящее лицо напугает вас еще больше. Ни один австриец не сможет взглянуть на него без содрогания, я ведь дьявольски похож на своего деда.

* * *

В эту минуту на улицу высыпала возбужденная толпа, из лавочек стали выходить люди, из окон высовывались головы любопытных. Остановившись, я обернулся: это были солдаты, офицеры в белой форме, лакеи в ливреях, был среди них и один швейцар огромного роста, размахивающий длинной палкой с серебряным набалдашником, рядом бежали конюхи с зажженными факелами. Мне стало любопытно узнать, кто же был объектом их преследования, но впереди я видел лишь фантастический силуэт человека в птичьей маске, он бежал, раскинув руки и обернувшись к преследователям, словно желая разглядеть в лицо грозившую ему опасность.

В этот самый миг отчетливое и необыкновенно волнующее зрелище предстало передо мной.

Беглец, видимый мною со спины, расправивший накидку, как крылья, с орлиным клювом над прямым плечом, в точности походил на геральдическую птицу, украшающую герб Французской империи. Это дивное чудо явилось лишь на долю секунды, однако, я был уверен, что не единственный стал жертвой оптического обмана. Толпа, преследующая Орла, тоже остановилась в замешательстве, но их нерешительность длилась недолго — столько же, впрочем, как и само видение.

* * *

Но вот это несчастное существо, человеко-птица, отвернуло свой клюв, и перед нами вновь был несчастный, делающий безнадежные попытки ускользнуть от безжалостных преследователей. Вскоре они настигли его. В мерцании горящих факелов я увидел, как кощунственные кулаки обрушились на затравленного Орла. И тут он прокричал слова, приведшие меня в полное недоумение и парализовавшие до такой степени, что я даже не подумал прийти к нему на помощь.

Вот что это был за последний крик:

— На помощь! Я наследник Бонапартов!..

* * *

Однако десятки кулаков обрушились на его клюв, на голову, и жалобы несчастного стихли. Он упал и не двигался, а те, кто стал причиной его смерти, проворно схватили его и быстро куда-то поволокли. В мгновение ока толпа растаяла. Я попытался было их догнать, но это было бесполезно, и я долго стоял на углу улицы, где произошло побоище, и смотрел, как удаляются мерцающие отсветы факелов…

* * *

Несколько дней спустя после этой так поразившей меня встречи, я был в гостях у одного богатого австрийца, которого знал еще по Парижу. На вечер были приглашены также ослепительно-прекрасные женщины, много дипломатов и офицеров. Когда мы остались с хозяином дома вдвоем, он рассказал мне следующее: — Сейчас в Вене ходит довольно странная легенда. Правда, газеты об этом помалкивают, слишком уж она кажется абсурдной, все эти слухи не для здравомыслящих людей. Однако, по-моему, для француза она небезынтересна, поэтому хочу вам ее поведать. Говорят, будто герцог Рейхштадтский сочетался тайным браком с некоей барышней одного из наших самых высокородных семейств, и что сын, появившийся в результате этого брака, воспитывался втайне от двора. Утверждают даже, что этот выдающийся человек, истинный наследник Наполеона Бонапарта, дожил до весьма преклонных лет и, если верить слухам, умер буквально на днях, при весьма трагических обстоятельствах, впрочем, подробности никому не известны.


Я потерял дар речи, не зная, что ответить. И среди этого светского праздника в моей памяти всплыло горестное видение старого Орла, который разговаривал со мной и который на своем лице, закрытом маской из государственных соображений, нес высший знак августейшего рода и был, наверное, сыном самого Орленка{221}.

КОРОЛЬ АРТУР{222}, КОРОЛЬ В ПРОШЛОМ, КОРОЛЬ В ГРЯДУЩЕМ © Перевод М. Тайманова

Блезу Сандрару{223}

Четвертого января 2105 года на улицах Лондона появился Волшебный Рыцарь, Несокрушимый, Блистательный и Великолепный. Прихожие терялись в догадках: «Что за маскарад?» А женщины всех сословий, трепеща с головы до ног, шептали: «О, Прекрасный Странствующий Рыцарь», ибо принимали его за бродячего комедианта.

Прекрасный незнакомец направился прямо в Букингемский дворец. У ворот конные гвардейцы попытались было преградить ему путь, но могучий всадник остановил их одним взглядом, и они пропустили его.

У дверей дворца его спросили:

— Кто вы?

Он ответил:

— Рыцарь с Попугаем.

— Что вы хотите?

— Снять заклятие с этого замка.

* * *

В эту минуту королевская дочь, узнав от одной из придворных дам о появлении Волшебного Рыцаря, выглянула из окна и едва не лишилась чувств, увидев паладина. Фрейлине пришлось поддерживать госпожу и похлопать ее по ладоням, чтобы та пришла в себя. Очнувшись, принцесса снова посмотрела на Несокрушимого Рыцаря, не веря глазам своим. Внезапно она выскользнула, легкая и грациозная, как пчелка, и кинулась к Георгу IX, прозванному в Англии обкапанным, потому что все лицо у него было в веснушках, словно его обмакнули в мешок с отрубями, а во франкоязычных странах из-за неуместной игры слов его называли обкаканным, и сообщила ему о прибытии Волшебного Рыцаря, Несокрушимого, Блистательного и Великолепного. Король улыбнулся, решив, что это, наверное, какой-нибудь балаганщик, который хочет продемонстрировать свои трюки во дворце, а потому, сказал король, пусть разбираются сами. Но принцесса требовала, чтобы отец пригласил Рыцаря в покои.

В угоду дочери Георг IX уступил. Он позвонил и распорядился привести балаганщика.

Рыцарь с Попутаем предстал перед королем, который сидел в уютном старом кресле, положив ногу на ногу. При виде незнакомца король привстал и спросил:

— Разве вы не шут?

Рыцарь с оскорбленным видом ответил:

— Я ваш король.

Георг IX уже принял боксерскую стойку, но его дочь принцесса подошла, лихо подбоченясь, к Рыцарю и заявила:

— А я буду королевой.

Георг крикнул:

— Держи анархиста!

И со всех сторон на его зов сбежались офицеры, камергеры, пажи и прочая челядь. Среди них был один старый слуга, славящийся своей ученостью, он прочел рыцарских романов не меньше, чем Дон Кихот.

Увидев Рыцаря, этот старец, не сдержавшись, воскликнул:

— Ужели это Артур? Король в прошлом. Король в грядущем.

И тот важно ответил, не выпуская принцессу из целомудренных объятий:

— Я Артур, ваш король, сын Иджерны и Утера Пендрагона. Некогда у меня был двор в Камелоте. Я воскрес и несколько дней добирался сюда, показываясь лишь крестьянам, принимавшим меня за призрак. В короткий срок, благодаря своим природным способностям, я выучился изъясняться на вашем языке.

Если Артур ни словом не обмолвился о своей супруге Гвиневре, то, во-первых, потому, что был вдовцом и сейчас как раз сжимал в объятиях новую невесту, а во-вторых, потому, что королева Гвиневра наставляла ему рога.

* * *

Георг позвал пажа, и тот бросился исполнять приказ короля. Несколько мгновений спустя в зал ввели врача и оружейника. Георг IX отвел их в сторону и долго что-то говорил им шепотом. Врач, похожий на господина Ж. ка К.п. в роли Томаса Поллока Нажуара{224}, и оружейник, лицом напоминающий господина Ф.л. са Ф.н. на{225}, подошли затем к Несокрушимому Рыцарю и приветствовали его. Паладин улыбнулся, снял доспехи и позволил врачу осмотреть разные части своего могучего тела, в то время как оружейник изучал облекавшие его доспехи. Врач первым повернулся к Георгу IX и после подобающих формул этикета произнес:

— Сир, вне всякого сомнения, этот благородный рыцарь гораздо старше, чем можно вообразить. Я бы не удивился, вздумай он утверждать, что появился на свет раньше Сесостриса{226}. Его плоть древнее, нежели мясо старого-престарого слона, прожившего не одну сотню лет. Едва ли отбивная из мамонта, замороженная в вечных льдах на самом севере Сибири, может сравниться по своей достойной всяческого уважения древности с этими восхитительными ягодицами.

И при этих словах он похлопал Рыцаря по заду.

Оружейник был не так многословен.

— Нет сомнения, — сказал он, — что эти доспехи подлинные, правда, должен заметить, сам я изготовил немало подобных, и теперь они красуются на почетном месте в самых прославленных музеях мира. Однако, если этот благородный рыцарь так стар, как утверждает врач, нет оснований сомневаться в том, что и доспехи ему под стать.

В эту минуту принесли ответ на телеграмму, посланную пажом по приказу Георга IX. Прочтя телеграмму шепотом, Георг произнес:

— Телеграмма рассеивает все сомнения. Вот что она гласит: «Могила Артура пуста».

Он преклонил колено и сказал:

— Сир, возвращаю вам ваше королевство, чтобы стать вашим смиреннейшим подданным. Вы окажете мне великую честь, сделав мою дочь королевой.

— Это мысль, — сказал Артур, поднимая отрекшегося короля. — Начну с женитьбы.

И пока присутствовавшие кричали: «Ура! Долгие лета королю Артуру! Долгие лета королеве!» — герольды разнесли эту весть по всему Лондону.

Скоро об отречении Георга IX узнали во всем мире. Тем временем Артур женился и провел восхитительную брачную ночь.

Утром, вновь предавшись бессчетное число раз неизъяснимому блаженству, Артур велел позвать портного, который снял с него мерку, чтобы сшить костюм по моде. Как легко догадаться, церемонии коронации в Вестминстере{227} не было, потому что Артур был королем уже много столетий. Но во всех католических соборах, как положено, отслужили молебен за упокой души королевы Гвиневры и Лохольта, сына короля Артура, которого он прижил с девицей Лизарой до того, как вступил в брак с королевой. Этому Лахольту не слишком повезло в жизни. Он попытался снять чары с замка Плачевной Стражи, но, как и многие другие рыцари, потерпел неудачу. Его вызволил Ланселот{228}, но вскоре Лахольт умер от болезни, подхваченной в темнице замка.

Последующие дни король Артур выслушивал придворных историков, вкратце изложивших ему события, происшедшие после его смерти, и жизнь вошла в привычное русло. А в 1914 году, точнее, 1 апреля, когда я пишу эту хронику, в Англии царствует Георг V{229}, а во главе III Французской республики стоит месье Раймон Пуанкаре{230}, тогда как Поль Фор, король поэтов, объезжает самые отдаленные утолки Скифии, чтобы посетить своих подданных, а мой друг Андре Бийи заливисто храпит, растянувшись на диване у меня в гостиной.

НАШ ДРУГ ТОРТУМАРТ{231} © Перевод А. Петрова

Жозе Тери{232}

Наш друг Тортумарт считал, что где-то глубоко внутри каждого человека гнездится необузданная творческая энергия, именно поэтому он лелеял надежду создать кулинарное искусство, которое бы утолило физический голод и жажду интеллекта, а гурманство превратило бы в явление духовной жизни.

Тортумарт жил на улице Нолле, в квартирке на шестом этаже. Именно там, сидя в столовой с окнами во двор, мы около двух лет назад стали свидетелями первой пищеварительной драмы.

* * *

На закуску подали вирскую кровяную колбасу и филе копченой селедки — один только вид этих блюд вызвал у нас самые мрачные ассоциации, которые, впрочем, лишь возбудили аппетит, зато чечевичный суп, появившийся следом за колбасой, взволновал нас не на шутку и одновременно пролил свет на замысел странного застолья. Мы опасались сюрпризов Тортумарта, и не напрасно. Когда гости вступили в схватку за куски окровавленной плоти утки по-руански, началось развитие драматического действия. А когда после погребального салата «Рашель»{233}, приготовленного из самого желтого на свете картофеля, самых черных трюфелей и невыносимо пахучего сельдерея, наш друг Тортумарт с решительным видом откупорил сразу несколько бутылок шампанского, и звук вылетающих пробок раздался у нас в ушах как пушечный выстрел, — сердце ушло в пятки, и наступил катарсис. Поскольку ни десерт, ни сыр предусмотрены не были, нам оставалось напоследок лишь выпить, что дают, а именно чуть теплого кофе без сахара, и отправиться по домам с ощущением трагического несварения и мыслью, что мы уже никогда не забудем эту удивительную кулинарную драму.

* * *

Прошло время, и Тортумарт вновь пригласил нас к себе, но на этот раз на кулинарную комедию. Мадридский суп со льдом появился на сцене первым и тут же вызвал улыбки гостей. Настоящий же смех поднялся, когда, смакуя второе блюдо, приглашенные узнали, что едят бычьи яйца{234}. Веселье продолжилось шуточками о нежной телячьей голове, которая нас до того позабавила, что мы съели всё подчистую, оставив на тарелке только петрушку. Но звездой вечера-буфф оказалась баранья нога с кровью и чесноком, растянувшаяся на ложе из суасонской фасоли, точно принцесса на горошине, и в этом чувствовалась искра настоящей комедии. Одним словом, мы ржали как кони, а изысканное белое вино, которое разливал Тортумарт, лишь поддерживало наш энтузиазм.

* * *

Однако на этом Тортумарт не остановился. Он хотел возвести свое искусство в ранг лирики. Поэтому в следующий раз мы ели протертый суп с вермишелью, яйца всмятку, салат-латук с цветками настурции и сливочный сыр. Все единогласно заявили, что этот ужин не что иное, как сентиментальная поэзия, а обиженный Тортумарт сказал, что рассчитывал на оду. И действительно спустя месяц мы прикоснулись к самому возвышенному искусству, воплощенному в свином рагу «Кассуле». Впоследствии Тортумарт много экспериментировал и даже потчевал нас эпопеей — средиземноморский аромат рыбного супа «Буйабес»{235} воистину напоминал стихи Гомера.

* * *

Когда Тортумарт объявил о намерении заняться философией и в один из четвергов собрал нас у себя, словно Иисус учеников, мы сильно обеспокоились. И хотя пришли все вовремя, озабоченные лица выдавали явное недоверие к метафизике кулинарии. Тревога оказалась не напрасной, потому что вскоре на столе возникло блюдо с говяжьими костями, из которых надо было, преодолевая препятствия, высосать костный мозг; а за ним последовали кроличьи головы — их предлагалось расколоть надвое, и опять же всё ради мозга, на этот раз головного. На десерт подали неочищенный миндаль и грецкие орехи. Поскольку встреча выпала на «Праздник королей»{236} гвоздем философского ужина стал пирог, однако фарфоровая фигурка, в нем спрятанная, отнюдь не определяла короля вечера, а, как нам объяснили, символизировала пифагорическую мудрость — всего-то навсего.

Мы боялись, что наш искушенный друг Тортумарт теперь может увлечься религиозной кулинарией, и все его причудливые опыты окажутся лишь подготовкой к чему-то грандиозному. К счастью, мы ошиблись: достигнув вершин эпопеи и спустившись к роману, Тортумарт наконец просто-напросто женился, и не на ком-то, а на своей довольно миловидной кухарке. Однако, утратив необходимость заниматься делом, новоиспеченная мадам Тортумарт заскучала и принялась изменять мужу направо и налево. Прошло время, и мы уже было подумали, что Тортумарт забросил свою кулинарную игру, но вот однажды он решил устроить сатирический ужин, и пригласил на него любовников своей жены.

* * *

Не считая самого хозяина и его супруги, на ужине присутствовало около десяти человек. Блюда подавались более чем говорящие: стертый в пюре суп, убитое горем кровоточащее мясо и так далее. Потом на столе появились какие-то грибы, которые мне почему-то не удалось попробовать. Грибное угощенье было очень сытным, и все здорово наелись. Все, кроме меня, по воле случая так и не притронувшегося к деликатесу. Вскоре стало ясно, что интуиция меня не обманула, — к концу ужина Тортумарт и его гости вдруг побледнели и, едва успев пожаловаться на острую боль, испустили дух. Грибы оказались ядовитыми.

Так наш друг Тортумарт достиг своей цели, убил врагов, а заодно и самого себя, уставшего от жизни и, по его мнению, исчерпавшего возможности кулинарного искусства.

* * *

Что до меня, то я еще долго пытался вдохновить знакомых поваров кулинарией Тортумарта, но остался непонятым. Я был уверен, что традиционной кулинарии далеко до экспериментов моего друга, да и сам Тортумарт охватил далеко не все области нового искусства. Например, он ни разу не попробовал себя в историческом жанре. Хотя с другой стороны, может, это и ни к чему, ведь Тортумарт был не ученым и не эрудитом, а прежде всего, талантливым фантазером, поэтом сатирического жанра.

ИСТОРИЯ КАПРАЛА В МАСКЕ, ИЛИ ВОСКРЕСШИЙ ПОЭТ{237} © Перевод А. Петрова

Памяти Андре Дюпона{238}

Новый Лазарь отряхнулся, как мокрая собака, и покинул кладбище. Было три часа дня, и повсюду расклеивали плакаты с призывом к мобилизации.

Он попросил в жандармерии копию своего военного билета, и, поскольку состоял на нестроевой службе, примкнул к отделению строевой.

* * *

К тому моменту он уже около трех месяцев жил в сборном пункте N-ского полка действующей артиллерии в Ниме.

Однажды вечером, в шестом часу, он рассеянно скользил глазами по диковинной надписи на стене одного из домов на маленькой улочке неподалеку от Арен:

                              ДОМ ПЛАТОНА.
                 ФИЛИАЛОВ НЕ ИМЕЕТСЯ{239}

Как вдруг перед ним возник капрал его полка, странный человек, с лицом, скрытым под безглазой маской.

— Следуйте за мной, — сказала причудливая маска. — И совет: не захлебнитесь в этой жиже!.. Ну же!

— Иду, капрал, — ответил новый Лазарь. — Вы ранены?

— Я в маске, артиллерист, — сказал загадочный капрал, — эта маска скрывает все то, что вы хотели бы знать, видеть, ответы на все вопросы, которые одолевают вас ныне, по возвращении к жизни, все пророчества, которым маска не дает открыться, вся правда, которую вам теперь не узнать.

* * *

Воскресший артиллерист последовал за капралом в маске, они миновали церковь Кармелитов и отправились дальше в казармы своего полка, расположенные вдоль дороги на Юзес.

Они вошли в ворота, пересекли плац, обогнули бараки и оказались в артиллерийском парке, где, опершись на левое колесо пушки 75-го калибра, капрал вдруг снял маску, и воскресший поэт постиг все то, что хотел знать, все то, что хотел видеть.

Он увидел, как страшны заснеженные, обагренные кровью пространства фронта; как ослепительны взрывающиеся снаряды; как напряженно смотрят глаза изможденных часовых; как санитар подносит воду раненому; как сержант артиллерии, связной командира пехоты, с нетерпением ждет письма от своей подруги; как ночью, в снегу командир взвода встает на вахту; как, паря над окопами, Король-Луна, Людвиг II Баварский, мечет в собственные полки маленькие бомбочки, начиненные тревогой и отчаянием, и выкрикивает не на немецком, а на французском языке:

«Лишь мне позволено снять с него корону, которую я надел на голову его деда»{240}.

А в это время в отрядах гарибальдийцев Джованни Морони{241}, схлопотавший пулю в живот, умирал, думая о своей матери Аттилии; в Париже Давид Бакар вязал шерстяные шлемы для солдат и читал «Эко де Пари»; Вьерселин Тигобот ехал верхом, а на прицепе вез в Ипр бельгийскую пушку; в каннской больнице мадам Мускад ухаживала за ранеными; каптенармус лжепиита Папонат находился в призывном пункте пехоты в Лизьё; Рене Дализ командовал пулемётным расчетом; Бенинский Птах маскировал тяжелое артиллерийское орудие; в Сепени, в Венгрии, перед алтарем, где в раке покоится святая Адората, маленький элегантно одетый старичок совершал самоубийство; в Вене граф Поласки, чей замок расположен в окрестностях Кракова, выторговывал у старьевщика необычную маску с клювом орла; фельдфебель Ханнес Ирлбек отдавал своим рекрутам приказ убить старого арденнского священника и четырех беззащитных девушек; в Лондоне старый чревовещатель Чизлам Борроу собирался пройти по больницам и развлечь раненых. И снаряды сверкали, рассыпаясь чудесными искрами.

Следом за ними воскресший поэт увидел глубокие моря, плавучие мины, подводные лодки, грозные военные флоты. Он увидел поля сражений Восточной Пруссии, Польши, тихий сибирский городок, сражения в Африке, Анзак и Седюль-Бар{242}, Салоники, изуродованную красоту и пугающе бесконечные, словно море, окопы Сухой Шампани, раненого младшего лейтенанта, которого несут к лазарету, и бейсболистов Коннектикута, и сражения, сражения, сражения; но в минуту, когда он должен был увидеть заранее предвкушаемый финал, капрал вновь надел свою безглазую маску и, прежде чем уйти, сказал:

— Артиллерист, вы опоздали на перекличку. Теперь вас отметили как отсутствующего.


Раздались нежные и меланхоличные звуки трубы, игравшей отбой.

Перед тем как отправиться в казарму, воскресший поэт поднял голову к небу и увидел созвездия, которые в ответ на исторгаемые землей и небом крики рассыпались миллионом душистых, сияющих лепестков и складывались в слова:

                                    ДА ЗДРАВСТВУЕТ ФРАНЦИЯ!
* * *

Он ушел с равнодушным видом, как и другие…

* * *

И фронт озарялся огнем, разлеталась шестигранная картечь, распускались стальные цветы, колючая проволока извивалась от кровавого желания, траншеи открывали свои чресла, будто самки перед самцами.

И пока поэт слушал свист снарядов над окопами, Прекрасная Дама ласково сжимала в руке всемирное мужское достоинство, свою великолепную подвеску из храбрых воинов, горящую бесчисленными огнями.

Рогатки под дождем, что кобылицы в пене.
О этот черный день, чуть не сгубивший полк.
Траншеи и форты, о близнецы Сиама!

Когда капрал в безглазой маске, окутанный облаком удушливого газа, подъехал к линии фронта, чтобы договориться о заготовке дров, он на секунду замер на месте и очарованно улыбнулся будущему — в этот момент снаряд большого калибра поразил его прямо в голову и вышел из нее, как невинная кровь, как ликующая Минерва.


Встаньте все и поприветствуйте победу!

Примечания

1

Моя вина, моя вина! (Лат.).

(обратно)

2

Таково свойство дерьма: чем больше оно плавает, тем больше распухает (сев.- ит. диалект).

(обратно)

3

Боже мой! (Итал.).

(обратно)

4

С амвона (лат.).

(обратно)

5

К подножию апостольского престола (лат.).

(обратно)

6

Господи, помилуй! (Греч.).

(обратно)

7

Девушка! Девушка!

(обратно)

8

Т. е. Ich bin ein Prusse — «Я пруссак» (нем.).

(обратно)

9

Кружись, кружись, хоровод (нем. детск. песенка).