Лейб-агитация [Фигль-Мигль] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Фигль-Мигль Лейб-агитация


Идеи висят в нашем воздухе, как топоры: хватай да помахивай, за неимением веера. Не мне одному явилась мысль о волшебном сходстве ныне действующего государя с Николаем Павловичем. Зато я единственный, кто — как пассеист и убежденный ретроград — может превосходящему всякое вероятие будущему предпочесть ослепительное прошлое, при этом поставив прошлое и будущее на одну доску — в один очень крупный план. И помечтать на тему выборы, например, 1844. То есть не помечтать, а проанализировать — говорят, это не одно и то же.

Пейзаж. В 1844 году все было как сейчас и даже лучше. Только что — в 1843-м — начали строить железную дорогу между Петербургом и Москвой и завершили печатать новый Свод Законов, а Кюстин издал в Париже свою книжонку — на каковую оперативно отреагировал Н. И. Греч, в течение 1844-го снабдивший Европу своим “Анализом книги маркиза де Кюстина…” (любопытно было бы взглянуть) на немецком и французском языках. Заседает очередной Секретный Комитет с очередными предложениями по реформе крепостного права. В очередной раз усложнился порядок выдачи загранпаспортов: они выдаются только в Петербурге, пошлина возросла до ста рублей серебром за шесть месяцев (титулярный советник М. А. Девушкин, который как раз зашевелился в голове у сочинителя, получает жалованья примерно десять рублей серебром в месяц), женам без мужей и лицам моложе двадцати пяти лет ездить за границу запрещено вообще. (Герцен комментирует: “Это язык плантатора с неграми; власть не унизилась, чтобы сыскать какой-нибудь резон, хоть ложный, но благовидный ‹…› она нагла нашей низостью”. Кюстин пророчествует: “Раз уж Сибирь существует и ей по временам находится известное вам употребление, то мне бы хотелось переселить туда молодых скучающих офицеров и красавиц с расстроенными нервами. „Вы испрашиваете паспорт в Париж, так вот вам паспорт в Тобольск”. Я бы хотел, чтобы император прописал именно такое лекарство от мании путешествовать, которая с пугающей быстротой распространяется в России”.) В мае 1844-го государь во второй раз ездил в Англию и помирился там с конституцией. Бакунин уже эмигрант, Герцен вот-вот уедет. (Ах, все скоро разъедутся: Герцен — на запад, Достоевский — на восток, Салтыков — вообще в Вятку. И Фурье, и Сен-Симон давно умерли, но их дело живет.) Во Франции зреет очередная революция, о чем никто не догадывается. (Грянул гром не из тучи, а из навозной кучи.) В Петербурге сезон 1843–1844 отмечен возобновлением итальянской оперы и ее шумным успехом в свете. (Рубини, Тамбурини, П. Виардо. Этот ли год для Тургенева роковой?) Публика попроще предпочитает драматический театр. (В Москве — Мочалов, в Петербурге — Каратыгин.)

Антураж. В 1844-м умерли Бенкендорф, Баратынский и дедушка Крылов. Гоголь этот год проводит в Ницце и Франкфурте. (А во Франкфурте злобным отшельником живет Шопенгауэр… но Гоголь не Карамзин и не ходит любоваться на немецких философов, особенно непризнанных.) Именно на новый 1844-й он решил осчастливить друзей (С. Т. Аксакова, Погодина, Шевырева и Н. Языкова) книжкой “О подражании Христу” (инструкция по применению прилагалась. Старик Аксаков не вынес и поблагодарил за подарок в том духе, что я, дескать, драгоценный друг, читал Фому Кемпийского, когда вас еще и в проекте не было). Катков вернулся из-за границы шеллингианцем и носит хаер. Митрополит Филарет Московский принимает душеоборонительные меры против гегелевской философии. Тютчев — панславист. Ю. Самарин защитил магистерскую диссертацию; Грановскому, чьи лекции производят в Москве фурор, окончательно не разрешили издавать журнал. Зато Погодин издает “Москвитянина”, а Краевский в Петербурге — “Отечественные записки”, и на него, ненавистного конкурента, пишет Булгарин очередной донос: караул! коммунисм! убивают!

(Тут мне задают вопросы: кто такой Ю. Самарин? Кто такой Грановский? Вот те раз, граждане! Деррида знаете — Умберто Эко знаете — вороха бестолковых слов под общей кличкой “коды современной науки” знаете — а Грановского не знаете? Как же так?

А вот как — в традиционной нашего полка форме: невежество по части своего, раболепство перед чужим. Раньше я думал, что рецензенты пишут: “наш Борхес, наш аналог (ответ) Павичу, наш такой-то, очень похожий на такого-то (поставьте имя)”, и т. д., — движимые скудоумием и профнепригодностью, а вот теперь понял, что это национальный характер так прихотливо в литературной критике играет. Раньше я думал, что наша журналистика, печатная и изустная, — гноище на пепелище, а вот теперь ясно вижу, что это не гноище, а верность русскому духу: ленивому, не помнящему родства и выборочно — бордели плюс, журналы минус — европеизированному. На эту тему со времен Фонвизина переводят чернила… пора бы уж, кажется, смириться и смотреть с позиций вечности и на невинный обычай умственного холопства, и на страсть к беспамятству.

Да-с; любой дряни можно найти серьезную причину, стоит захотеть и покопать почву. А Грановский… ну, представьте себе Явлинского с приличным лицом и образованием, вот и будет Грановский. Достоевский с ним, давно к тому времени покойником, в “Бесах” некрасиво обошелся — но, думается, по заслугам. И простите за схолию. Я бы написал короче, не будь слова литературного языка такими длинными.)

В 1844-м уже имеются славянофилы. (Герцену больно: он дружен с Киреевскими, Самариным, К. Аксаковым, а вот сейчас их споры дошли до того, что они не желают встречаться — и в следующем году все рухнет, когда дело едва не дойдет до дуэли между Грановским и Петром Киреевским.) А Белинский успел разругаться со всеми и провел теоретическое разделение западников на московских и петербургских, заодно упорядочив прочих жителей обеих столиц:

“…питерец — сухой человек по натуре, москвич — елейный во всех своих словах и мыслях. У них различные роли, они только мешают и гадят друг другу, когда сойдутся”.

Кстати, наши сухари с честью исправляют должность бисквитов: в следующем году, “Физиологией Петербурга”, умеренно прогремит натуральная школа. Но, вообще-то, гремят и еще будут греметь, особенно в провинции, Бенедиктов и Кукольник. (Сейчас литература совсем не гремучая, так что представьте, что Бенедиктов — не пора ли наконец сказать пару слов в его защиту? — соответствует Земфире, а Кукольник — Кинчеву, тоже любящему спасать отечество рукой Всевышнего.) Хиты — Фенимор Купер и Жорж Санд; Диккенса и Бальзака переводят год в год. (Белинский Бальзака не выносит.) И, конечно, Поль де Кок! (“Говорят про него, что он всех критиков петербургских в благородное негодование приводит”. Точный современный аналог Поля де Кока — Коэльо, с той только разницей, что Поль де Кок гораздо забавнее.)

Дневник Никитенко за 1844 год — это несколько страничек. (1843-й — несколько страничек слева, 1845-й — несколько страничек справа.) О чем писать — нас бичуют, как во времена Бирона, нас трактуют как бессмысленных скотов. “У нас чрезвычайно богаты на государственные причины. Если б вам запретили согнать муху с носа, это по государственным причинам. Ведь издал же года три тому назад здешний генерал-губернатор прокламацию, чтобы дети в одежде не отступали от предписанной формы, о которой, впрочем, никто ничего не знал. Вероятно, и на это была государственная причина. Люди, которые все это не только терпят, но и объясняют государственными причинами, вероятно, и должны быть так управляемы ‹…›” (А помните нашего бывшего с его нынешними прокламациями о цветочных горшках?) И еще:

“Право, мы, кажется, только путем разврата можем выйти из этого оцепенения, из этого хаоса нашей гражданственности. ‹…› По крайней мере, мы идем этим путем. Продажность, отсутствие чести, отсутствие веры — разве это не разврат? А раболепство?”

И Герцен в 1844-м ведет дневник. Он как раз отметил десятилетие с того дня, когда власть его приметила, у него полно своего горя — но он ходит на лекции в Московский университет и читает все подряд, что попало, в том числе с любопытством — Прудона и с восторгом — Гегеля. (Ай да проклятье, что сделал Гегель с лучшими русскими людьми! А ведь в 1844-м вышло уже второе, переработанное и дополненное издание главного сочинения Шопенгауэра — и тоже, как первое, осталось нераспроданным… И, кстати, в 1844-м родился Ницше — вот он-то Шопенгауэра читал прилежно, себе и нам на пользу.) Как у Никитенко, в герценовском дневнике преобладающее настроение — бодрое:

“Вглядываясь в общий дух воззрения гречеправительственного, хочется произнесть анафему на все эти громкие улучшения, о которых толкуют с Петра Великого и которые вносятся на конце штыка или привязанные к кнуту. Не надобно благодеяний, когда они даются с презрением и с целью задушить ими облагодетельствованных”.

(Что это? Спиритская выходка? Результат дружбы с К. Аксаковым? “Как шатко, страшно шатко все в жизни, кроме мысли…”)

И еще:

“Иной раз идешь гулять и невзначай забредешь на кладбище — и сделается тяжело. Правда ли это, что в духе человеческом, как в море, ничего не пропало, что кануло в него, а хранится на дне, и при первой буре готов все выбросить, как упрек? Или только то хранится, что ядовито или жестко, а прекрасное, как эфирное масло, улетает, оставляя неопределенное благоухание? Многое горькое вспомнилось; нет примирения, видно, до гроба, а за гробом ни войны, ни мира — одна логика…”

Аксессуары. Государю — хочешь не хочешь — придется баллотироваться в государи. Кандидат № 1 подпирает могучим плечом партию власти — не наоборот. Эти люди ему часто мешают и постоянно позорят. (Люди: Блудов, Уваров, Клейнмихель, Нессельроде, митрополит Филарет, М. С. Воронцов, только что назначенный наместником кавказским; героический Е. Ф. Канкрин, еле живой, — ну еще П. Д. Киселев — ну еще Лев Перовский — и те, кого злопыхатель Долгоруков позже назовет царской дворней, — и где-то фоном, серым туманом, уже без лиц, без имен, без числа — чиновничество.) Незабвенный не зря рукоплескал “Ревизору” — и знает цену и своей гвардии, и своему воинству.

И, конечно, начинается: а кого еще? а ведь больше и некого? Влияние государя в Европе огромно, а на родине — трудновообразимо; не мешайте ему; дайте ему пару мудрых советников (где взять?), два десятка усердных и честных исполнителей (где взять?), а кто-то (позовите Жуковского!) должен воспитать наследника. (На вопрос “где?” отвечает верноподданнейший Н. К. Греч:

“У нас злоупотребления срослись с общественным нашим бытом, сделались необходимыми его элементами. Может ли существовать порядок и благоденствие в стране, где из шестидесяти миллионов нельзя набрать осьми умных министров и пятидесяти честных губернаторов, где воровство, грабеж и взятки являются на каждом шагу, где нет правды в судах, порядка в управлении, где никто не стыдится сообщества и дружбы с негодяями и подлецами, только бы у них были деньги; где ложь, обман, взятки считались делом обыкновенным и нимало не предосудительным” и т. д. Это он пишет в мемуарах. Все-таки хочется посмотреть, как он проанализировал маркиза де Кюстина — с ведома и чуть ли не по заказу Третьего отделения.)

Вот так-то; где там Жуковский? Воспитает же в конце концов кто-то кого-то? Взрастит на этих нивах и пажитях?

Взрастит. Проблема в том, что никто не хочет быть тем поколением, которому уготована творческая роль навоза.

Статисты. Кандидаты № 2 и далее идут с таким отрывом, что уже не имеют вида кандидатов. Но у маргиналов все как у больших: свой круг, свои свары. В 1844-м единый кандидат от оппозиции — существо столь же мифическое, как и сейчас. Славянофилы выставили бы своего кандидата: Хомякова, например. Чаадаев бы баллотировался — и за него (когда гнев на “Письмо…” поутих) с удовольствием проголосовала бы фрондирующая светская Москва. (Нет, фрондирующей светской Москве больше бы подошел А. П. Ермолов, который сейчас фрондирует на покое, в отставке.) Славянофилы никогда, ни за что не поддержат Чаадаева. (Они и в стихах умудрились Петру Яковлевичу многое сказать, а что скажут со свободной трибуны?) Чаадаев не поддержит никого, кроме себя. Герцен не поддержит Хомякова. Грановский — вот уж кому что Хомяков, что Чаадаев — сам мог бы питать честолюбивые мечты — почему нет, если специальность политика — доведение мысли до состояния непроизводительности.

Будущая молодая фронда, вскормленники Белинского (И. Тургенев, Достоевский, Григорович, Некрасов, Дружинин, всем едва за двадцать, Тургенев, самый старый (ему двадцать шесть, как Каткову), проголосует по указке своего кумира — а кумир, когда говорит, едва ли ведает, что у него вымолвится в следующую минуту. Их ровесникам — Писемскому, Фету, Островскому, Ап. Григорьеву — вряд ли сейчас до политики. Салтыкову нет и двадцати, он только что попал в канцелярию — прямо с лицейской царскосельской скамьи. Они и такие, как они, решать, понятно, ничего не будут, даже если власти проведут акцию по извлечению молодежи из театров и борделей и привлечению ее к гражданскому долгу. Решать не будет и поколение тридцатилетних: Краевский, Грановский, Белинский, В. Боткин, П. Анненков, Герцен. (Последние двое — одногодки, и Диккенс им ровесник, и Гончаров… но только Диккенс в тридцать два года — европейская знаменитость, а Герцен — никто, разве что чуть заметнее никто, чем Гончаров, в те же тридцать два состоящий в том же литературном чине, что двадцатидвухлетний Григорович. Гоголь всего на три года старше, а уже полновесный генерал — правда, неконвертируемый.)

Но решать не будут и те, кому только что или вот-вот стукнет сорок: Тютчев, Хомяков, И. Киреевский, даже Шевырев и Погодин — и не потому, что им не дадут, а потому, что они не смогут. Герцен — вы прекрасно помните это хрестоматийное место в “Былом и думах” — очень четко отмежевался от этого поколения, тоже жертв 14 декабря. (Нужно, впрочем, держать в уме, что Герцен способен свалить на Николая I все грехи, вплоть до первородного.) Ну-ну, любопытно: так кто же будет решать?

(И вы не будете решать, потому что ваше предназначение — которого вы не исполняете — не решать, а думать и отчасти воспитывать. Мне даже стыдно, что в бесполезное назидание вам я заставляю паясничать такие фигуры — Хомяков, скажите, Чаадаев! Если бы вас, нашу интеллигенцию, попросили предъявить наконец интеллектуальную деятельность — то-то было бы обид и писку. Сразу бы предъявили:

— посиделки и сообщества, где каждый говорит свое и все одно и то же;

— аналитиков, в чьих головах идеи рождаются не следствием мышления, а случайно;

— общественных и политических деятелей, об которых, как о каменную скалу, разбивается принцип вменяемости;

— радиостанцию, жестокий пример того, как не надо местным интеллигентам браться корчить интеллектуалов;

— и журналы, в которых научная жизнь идет заведенным порядком: “Один напишет вздор, другой — на вздор разбор”.

И с таким-то багажом вы спешите на поезд в светлую даль? Еще и пошлину за кучу мусора платить не хотите? Ах, вам нечем платить, потому что вам самим не платят? А вы знаете, школьные, например, учители, почему вам не платят? Попробуйте отнестись к этому как к возмездию.)

Да; кто будет решать? Может, электорат, который еще правее партии власти? Для которого даже Николай Павлович излишне жантилен, а требуется простодушно кровожадное рыло? Кого выберут малообразованные и грубоватые помещики средней руки, богатые, жестокие самодуры, неграмотные степные короли, владельцы трех-десяти душ, напуганное слухами о реформе дворянство минус цвет дворянства? А истинные чаяния некрупного чиновничества? А истинное его лицо, изображенное Григоровичем в “Лотерейном бале”, коллежский секретарь, тринадцать лет прослуживший в Петербурге, который “исправен к службе, хороший отец семейства, плохо знает грамоте и необыкновенно склонен к спекуляции”. (Герцен комментирует: “…и посмотришь на этого сального протоколиста, который кланяется в ноги исправнику, стоит, дрожа, перед губернатором, — ведь это одна комедия: он равно смеется в душе над исправником, как над губернатором, он обманывает их подлостью, и они не имеют средств миновать ‹…› Ни один закон, ни одно распоряжение не минует мелкого чиновника, а он-то и обрежет крылья министерской фантазии”.) А Россия как таковая? Купечество, мещанство, армия, духовенство, крестьяне — хотя бы государственные, — кто их спросит, да и о чем их, если честно, спрашивать, когда речь идет о том, кто их обуздает. Я бы давно-предавно сделал выборы цензовыми — и смерть популизму! Пока он нас самих не свел в могилу.

(Кстати сказать, СПС образом своего злополучного самолета — помните ролик? — погубил золотую мысль: не в свои сани просьба не садиться. Статочное ли это дело: доверить кухаркам, свинаркам и школьным учителям выбирать главу государства? Невообразимо трудно проглотить предположение, что именно Хакамада и Немцов призваны управлять кое-чем покрупнее кастрюль, — но ведь обучатся их потомки к пятому колену хоть чему-нибудь?

Вопрос вопросов у всех режимов один: как гуманно держать в узде чернь, при этом не зажимая чрезмерно образованный слой. Но во власти есть нечто мистическое: она каждый раз обуздывает не тех, кого следует. Указ о принудительном патриотизме (неужели нельзя пощадить родину?), указ о принудительном православии (неужели нельзя пощадить православие?), манифест о перегибах либерализма в учебниках истории — скоро последуют билль о б…ях и парламентский акт о единообразии ночных горшков и их содержимого (и тогда понос будет актом гражданского неповиновения), — что вы делаете, ребята? Вы же воспитываете себе врагов из лояльных граждан и шестерок — из морально неустойчивых. Какую такую Вавилонскую башню будете строить: враги — инженеры, шестерки — прорабы, власть — в орлиных гнездах подальше от строительства. Впрочем, гнезда вас не спасут. Как сказал мой архетип, Е. В. Базаров, русский мужик Бога слопает.)

Так называемому декабристу Батенькову в его каземате впервые в 1844-м дали газеты; он увидел в газете имя Клейнмихеля; ему стало дурно. Родственники и друзья декабристов (декабристы ведь еще живы где-то во глубине руд, даже из-за них время от времени совершаются на большой земле скандалы) могли бы, допустим, проголосовать против всех, — и не только они, но многие люди с хорошей памятью и безрадостным сердцем. А вот Пушкин? За кого бы голосовал Пушкин, доживи он до выборов 1844-го? Хочется верить, что в высокоторжественный день у него бы нашлись дела поважнее. Наше всё к концу жизни стал личностью асоциальной, если не антиобщественной и додумался до того же, до чего додумался — тоже напоследок — Карамзин:

“Для существа нравственного нет блага без свободы; но эту свободу дает не Государь, не Парламент, а каждый из нас самому себе с помощью Божией”.

Да, даже солнце исполняет свой общественный долг: всходит, заходит… (Это вот мне “Эхо Москвы” всю осень мужественно вдалбливало в голову: иди, проголосуй за того, кто чуть менее противный, чем остальные. Знаете, я не любитель — да и не специалист — выбирать из говна: какая там кучка меньше воняет.) Но то солнце, а мы — человечки, и очень часто нахальное непослушание — единственный для нас способ сохраниться в этом качестве. На свете полно людей, которые за деньги или по позыву души усердно убивают наши души. Неужели нужно выбирать вот из этого? Людей, у которых в голове вместо мозгов общелиберальные штампы? Людей, которым голова дана только на то, чтобы ею, как тараном, своротить чью-нибудь рожу? Людей, которые что угодно — хоть билль о правах, хоть дубину — способны повернуть в свою, и только в свою пользу? И все они врут. И всех их гораздо больше, чем возможно для жизни. И во всех — тех, других и третьих — глубинное, неискоренимое неуважение к человеку. О, авгуры. Думаете, мы не видим, как вы перемигиваетесь.

А личность произрастает не в колхозном поле гражданственности, а в маленьких огородах частных добродетелей; именно там рано или поздно всходит посев людей пристойно неэгоистичных, хотя и с оттенком высокомерия. Уклоняйтесь, не интересуйтесь, не участвуйте. (“…И я уже не страдал, как прежде, не сокрушался и не досадовал, а чувствовал почти только одно: что я сему хаосу бесстыдства, беспорядка и беззакония непричастен”.) Что бы вам ни предлагали, вам всегда предлагают гнет под видом любви к порядку. Отвечайте так: “Делайте что хотите, а только моего на то согласия решительно нет!” (Кстати, раз уж процитировал — насчет гнета — Кюстина, поговорю о Кюстине. О нем говорено-переговорено, но вот посреди вздорных или обидных пассажей обнаруживается следующий симпатичный символ веры:

“Аристократия, как я ее понимаю, не только не вступает в союз с тиранией ради государственного порядка, но и вообще не уживается с произволом. Ее миссия — защищать, с одной стороны, народ от деспота, а с другой — цивилизацию от революции”.

И еще:

“Русский деспотизм — это лжепорядок, так же как наш республиканизм — лжесвобода”. Бедный старый пидор! Я ему все простил, когда понял, что он понимает.)

Программа. В 1844-м в России все спокойно; главные потрясения либо были, либо будут, а настоящая проблема только одна — крепостное право. Ни Польша между двумя мятежами, ни положение иноверцев, ни способ комплектования армии, ни жизнь на присоединенных территориях, ни коррупция госаппарата не идут с этим ни в какое сравнение. Армия не проблема еще, а коррупция — уже; коррупция — это нечто большее, непостижное, часть триады ложь-холопство-воровство. Иноверцам и инородцам предоставлены условия для ассимиляции, а Польша — что Польша? Кого она интересует? Разве что А. Тургенева, который еще когда (в октябре 1831-го) за обедом у Вяземских давится, слушая похвальбу Дениса Давыдова, рассказывающего “свои визиты с войском в разоренных селах”, — а Жуковский слушал певца, героя “со вниманием и каким-то одобрительным чувством” — а Александр Иванович, значит, давился и молчал. Да. Проблемой это все будет когда-нибудь потом.

Но вопрос о крепостном праве — он, право же, шекспировский. Не только люди поприличнее, но и правительство, понуждаемое государем (три раза я начинал это дело, жалуется Николай Павлович, и три раза не мог продолжать), стыдятся рабства и порываются нечто предпринять. И можно, можно предпринять: серьезной войны нет и давно не было, торговый баланс — благоприятный, финансы — в пределах опрятности (бюджет прочно стоит на водке, как сейчас на нефти), даже бумажные деньги — вечно они обесцениваются — только что отреформировали; удачное стечение обстоятельств подпирает оскорбленное моральное чувство. А то что же, так и будет нам Николай Тургенев писать из далекого далека, что рабов в России закон защищает меньше, чем животных в Англии? (Эта книжка, “Россия и русские”, уже написана, выйдет в Париже в 1847-м.) А такой ужас — незаконный, но повсеместный, развращающий, — как крепостные второй степени? И граф Киселев (он еще в конце 20-х ставил антикрепостнические эксперименты в дунайских княжествах), а за ним Л. А. Перовский шевелят мозгами в секретных комитетах — и шевеление это перебивается ропотом общества — вот тех, кто придет к избирательным урнам. (Вяземский, разозлившись, пишет опять-таки в 1844-м: “В отличие от других стран, у нас революционным является правительство, а консервативной — нация”.) Крепостное право отменять нужно, но предвыборное обещание такого рода угробит кандидата. А не пообещать — угробить свою репутацию, да и как потом зеркалу в глаза смотреть. И страшно, просто страшно: тронь пальцем завещанную предками башню из дерьма — и все полетит во все стороны.

Вот оно, заветное слово — традиция. Вы помните, государь в мае 1844-го посетил оплот и святыню традиционализма. Англия, Англия!.. Так что простите, опять схолия. (Со схолиями всегда так: придет в голову, и уже кажется, что не будет другого места и случая раскрыть специфику русского англофильства.)

Англия пронимает всех. Вот Николай Павлович съездил, потом говорит Блудову: “Вот в Англии я понимаю конституцию и помирился с ней. Там они как-то умеют соединять свободу с горячей любовью к монарху”. (О да, ведь парламентское управление в Англии “не сочиненное, а выросло на исторической почве, вследствие особенностей английского характера”.) Вот несколькими годами позже съездил А. С. Хомяков. Вы думаете, Хомяков — краса, гордость и мозг московских славянофилов? Хомяков, чтоб вы знали, краса русского англоманства. Конечно, он возвел англов к славянам и сообразил, что англичане — это искаженные угличи, а по Лондону ходил (как и везде, строптиво подчеркивает наш герой) “в бороде, в мурмолке и простом русском зипуне”, нигде не встречая малейшей неприятности. Он сочинил свою, единственно верную, теорию торизма, увидев в тори живую, длящуюся английскую историю. (В Англии тори — всякий старый дуб, всякая древняя колокольня, и все это для англичанина — часть его самого, олицетворение его внутренней жизни, прошедшей или настоящей; кавычки не ставлю, поскольку немного подредактировал.) Проще сказать: влюбился человек — в дуб, в Лондон, в англичан и в дорогую цену их слова, в ту идею, что порядок и свобода могут не противоречить друг другу — и свобода уживается с уважением к другому — и порядок уживается с уважением к другому — и традиции не сплошь варварские… Неужели не этого мы хотим со страстью, стыдом и горечью? Чтобы стоял дуб, лорды заседали, граждане трудились, “Челси” выигрывал, журналы выходили сколько хочешь, причем вовремя, стены домов, впитавшие жизнь десяти поколений, сами стали членами семей и под бледным небом нашлось место и для нашего зипуна — и зипун наконец перестанет быть формой протеста: одежда как одежда, Хомяков говорит — удобная.

Так становятся знаменем славянофильства: если нельзя единственного, чего хочется — быть собой, — то пусть это будет не личным горем, а родовым проклятием — то есть, простите, благословением. Соборность, то-се — все от отчаяния. (И кто скажет, что в Англии при Эдуардах не было чего-то такого?) А Хомякова всем рекомендую — смех и издевки, страшная эрудиция, закалка старого бретера диалектики — как раз ему и двести лет в этом году — у нас же просыпаются только на юбилее, на запах банкета. И англофильство рекомендую — это чувство и сейчас в некоторых играет, помноженное на неприязнь к Америке и презрение к континентальной Европе.

(Не знаю, что сказать про людей, набивающихся к славянофилам в преемники. Не вижу ничего общего. Перечисленные мною славянофилы были какие? У-у-у какие! А эти какие? Черт их знает какие. Передают странноприимными устами и небрезгливым языком ерунду пополам с пакостью. Но картину исторической общности они хорошо дополняют — главное, размерчик один, лилипуты против лилипутов, всем удобно: и неославянам, и неозападникам. А то какой-нибудь интеллектуальный Гулливер раздавил бы всю компанию (пожалуй, что и случайно), не найдя пяти — или сколько там в тесте на наблюдательность положено — различий. Воля ваша, а смешно это: сойдутся два олуха из враждующих станов, и сразу полетит в одного от другого “российский”, а оттудова — “русскоязычный”, а вся подразумеваемая грязь попадет на одежды русской литературы — ну да она привычная… а все же, за что? Оставили бы покойницу в покое, как не стыдно. Или вся она — от “Повести временных лет” до Бродского — не заслужила другого могильного холма, как только богатый запас ваших плевков и памятников?

А если ты не Гулливер и пока живой, так ходи с хлыстиком или в окружении послушного твоей воле взвода спецназа беседуй. И почему это заглохли разговоры о свободной продаже оружия? Вроде предыдущая Дума закон обмозговывала — а теперь он что, неактуален? Теперь достаточно, наверное, позвать: “Городовой!” — и вмиг добрый служака обделает порядок в лучшем виде; ступайте, — скажет, — барин, спокойно и не извольте печалиться, а мерзавцев — на съезжую, пусть там рты раскрывают.)

Фонограмма. Почему у нас порядок не уживается ни с чем другим положительным — неизвестно, но вы не бойтесь: порядка все равно не будет. Власть пойдет нас требушить — а мы пойдем контрировать — а где уж тут контрировать… на собак лаять… Во все времена мы живем так, что власть сама по себе, а граждане сами по себе, и если власть выходит к гражданам, то только для того, чтобы их ободрать. Граждане же притерпелись и власть стараются не замечать: из последних сил и доколе возможно.

История как стареющий театр: декорации всегда одни и те же, а актеры все хуже и гаже. Березовский не похож на Герцена, Проханов — на С. Аксакова, Явлинский — на Грановского, Чубайс — на Кошелева, а так называемая правая оппозиция — вообще ни на что удобосказуемое. Нет ни настоящих демагогов, ни настоящих мятежников. (Да-а, Ходорковский… Худшая бóльшая часть моего существа говорит мне, что это какой-то тонкий — может, неудавшийся или удавшийся не так — расклад. А совесть говорит, что человек сидит в тюрьме — и все знают, за что именно. Ну ничего, пусть сидит, имидж нарабатывает.) У правительства только одна осязаемая цель: обидеть людей насчет их бабла. (То рубль обвалят, то доллар, то закончик какой позатейливее.) Эта же цель, без этих возможностей, у левых типа Зюганова — а левые типа Явлинского бессовестно обижают нас насчет наших мозгов. И хочется всем им похлопать и сделать наконец ручкой. Но они не уйдут. Им некуда уходить. За кулисами этой сцены — космос, хаос, голая черная ночь.

Вера в прогресс сродни религиозной — и, как всякая вера, игнорирует реальность и не ею питается. Технические навороты, по видимости составляющие бóльшую часть жизни, часть на самом деле ничтожная, поскольку внешняя жизнь по сравнению с внутренней — капля в море. Мысли и их отсутствие, совесть и ее отсутствие, чувства и их грубость, проклятое бессознательное, импульсы и побуждения (о которых нельзя сказать, что со времен каменного века они изменились неузнаваемо) — только они, всегда одни и те же, существуют по-настоящему. Существуют в виде Великой китайской стены, несокрушимой крепости, которую прогресс никогда и ни при каких обстоятельствах не возьмет — скорее уж небо упадет в Дунай. Современники, если вы думаете, что являетесь чем-то новым и дотоле не виданным, то глубоко ошибаетесь. Как ошибается, впрочем, и тот, кто считает себя улучшенным изданием старой полезной книги.

Что поменялось, кроме суеты. У нас нет крепостного права. У нас нет господ и холопов, все холопы — господа. У нас есть безмозглая и бессовестная Москва, впавший то ли в летаргию, то ли в слабоумие Петербург, бесстыжие провинциальные — мал мала — деспоты, чудовищная разобщенность интеллектуальной жизни и море отупевшей от истории, то безропотной, то дикой нищеты. И море водки. И Интернет. И поверх всего — опять нищета, и поверх нищеты — глянцевые, всех цветов радуги, хари из телевизора. И сидящая перед телевизором публика, с ее излюбленным: ругать власть — и быть еще хуже, чем власть, не иметь ни веры, ни убеждений, ни самоуважения. И ныне действующий государь, который абсолютно адекватен. Похож на архетип вплоть до внешнего сходства.

Государь. Николая Павловича мы представляем себе так, как завещал талантливый портретист А. И. Герцен. (Рисовать будь здоров рисовал, да еще и злился.) Дескать, он был красив, но красота его обдавала холодом; кукла, деспот — и все такое. “Но главное — глаза, глаза без всякой теплоты, без всякого милосердия, зимние глаза”. Эти (на самом деле сине-голубые) глаза — или эта фраза? — вполне могут сниться в кошмарах. Говорят, их взгляд выдерживала только одна из дочерей, обладавшая папиным характером. Верноподданному без характера остается удариться в поэзию: дабы не пялиться на кумир с тяжелым чувством, сделать что-нибудь с собственным зрением. (“Ты все поэтическими глазами смотришь на государя, а в нем и хорошего-то — одни фразы. Он во всем и со всем фразер и актер”. А. Тургенев — Жуковскому, 1844. Об актерстве и лицемерии государя пишут многие, вплоть до общеизвестного “Не Богу ты служил и не России…”; даже очарованный маркиз написал, что престол для него — “то же, что сцена для великого актера”.) Все остальное — парадный портрет, в общих чертах соответствующий истине: железная воля (“Я никогда не препятствую натуральному ходу вещей”), неуклонная твердость (“Суровую военную дисциплину с ее безмолвным повиновением он неукоснительно проводил во весь строй гражданской жизни”), светлый ум (“Когда государь говорит с умным человеком, у него вид как у ревматика на сквозняке”), благородное (“Ни к чему он не относился так строго и беспощадно, как ко всякому проявлению неповиновения и вообще протеста”) и даже нежное сердце, чувствительность и частые слезы (вот в это я как раз верю: немилосердные люди часто слезливы). В 1844-м ему сорок восемь лет. Россия не только безропотно, но даже охотно за ним следует. А. И. Тургенев может толковать о каком-то чувстве “какого-то нравственного отдаления”. Пусть потолкует молодой старик — все равно скоро помрет.

Последняя парфянская стрела. Ну что — вроде всех обидел, никого не забыл? Если забыл — обращайтесь. Или вы слишком заняты, разучиваете “Славься, славься (вариант: будь ты проклят), русский царь”? Я бы, возможно, сам пел эту песню, если б ее не предварили профилактическим курсом пощечин. Так-то я империалист, шовинист и пропагандист Константина Леонтьева. Но Леонтьев Леонтьевым, а разволнуешься, когда цыкнут громче положенного. Кроме того, никому, включая К. Леонтьева, не понравится, если на нем начнут опробовать его же собственные софизмы.

Выхода нет. Скоро рассвет. Печалит меня одно: по свидетельству очевидцев, Николай Павлович не любил литературу и не понимал, зачем она вообще существует. Быть литератором и подозрительным человеком в его глазах было однозначительно.


Опубликовано в журнале:

«Нева» 2004, №6


Оглавление

  • Фигль-Мигль Лейб-агитация