Солона ты, земля! [Георгий Егоров] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Георгий Егоров Солона ты, земля!

ОТ АВТОРА

Эта книга написана по подлинным фактам. Почти все герои ее люди, когда-то жившие и оставившие свой след на нашей алтайской земле.

Интересно сложилась дальнейшая жизнь Аркадия Николаевич Данилова — стойкого большевика, до конца дней своих преданного дел партии. Но об этом автор рассказывает в новом романе «На земле живущим».

О жизни Ивана Кондратьевича Тищенко после гражданской войны автору мало что известно. Умер И. К. Тищенко несколько лет назад Средней Азии.

В результате несчастного случая погиб в 1920 году начальник Каменской уездной ЧК, Иван Тарасович Коржаев.

В городе Жлобине Гомельской области недавно скончался Кузьма Антонович Линник, бывший командир отдельного батальона 7-го полка «Красных орлов».

В городе Бердске (под Новосибирском) спокойно дожила свой век Пелагея Федоровна Большакова. Ее двоюродный брат Иван Ильич Буйлов после установления Советской власти учился в Томском медицинском институте, а затем многие годы работал врачом-гинекологом в г. Камне. Умер он в 1947 году. Весь город шел за гробом этого чуткого, отзывчивого человека, врача. Сам же подполковник приехал ночью переодетым в крестьянский зипун, простился со спящими детьми — будить не велел, побоялся им показаться, — взял фотокарточку старшего сына и уехал. Больше о нем сведений нет.

Интересно сложилась жизнь у бывшего устьмосихинского священника Евгения Осиповича Квалерия. Он не только окончательно перешел на сторону Советской власти, но даже, как рассказывают, впоследствии работал председателем райисполкома…

Бывший поручик Семенов до 1937 года служил в органах НКВД. Дальнейшая судьба его неизвестна.

По-разному сложилась трудовая жизнь у тюменцевских друзей Павла Малогина и Василия Егорова. Простудившийся во время побега из каменской тюрьмы Малогин долго болел туберкулезом. До конца жизни он так и остался сапожником. Василий Григорьевич Егоров многие годы работал в маслодельной промышленности — был директором масло-завода, управляющим раймаслопромом. Умер он в 1972 году.

В заключение хочется поблагодарить многих бывших красных Партизан, оказавших неоценимую помощь автору в сборе материала для книги. Русское спасибо Кузьме Антоновичу Линнику, принявшему самое активное участие в работе автора над материалами; двоюродному брату И. К. Тищенко Григорию Карповичу Тищенко; бывшему командиру партизанского отряда села Черемшанки Тюмеицевского района Григорию Карповичу Бастрыкину; каменскому партизану Тимофею Ивановичу Гагенко; бывшему члену Облакома Сергею Васильевичу Грунтову (Воронову); жене А. Данилова Евгении Андреевне и его дочери Людмиле; вдове прославленного командира полка «Красные орлы» Фекле Спиридоновне Коляде (многих из них теперь уже нет в живых). А также хочется поблагодарить первого секретаря бывшего Шарчинского райкома партии А. И. Кибенко, он помог автору познакомиться с местами партизанских боев (на территории этого района находились села Усть-Мосиха, Куликово, Ермачиха).

В дальнейшей работе над этой темой автору большую помощь оказал родной брат главного героя романа Леонид Николаевич Данилов, проживающий в Киеве.

Алтайские партизаны вписали немало славных страниц не только в историю гражданской войны, но и Великой Отечественной. Одним из инициаторов создания в тылу у немцев соединений народных мстителей из бывших сибирских партизан был А. Н. Данилов.

В Барнауле живет внучка Филиппа Долматовича Плотникова Нэлли Ильинична Конищева. Беспросветной была жизнь семьи Ф. Д. Плотникова. Преследования за деяния деда достались не только детям, но и внукам и правнукам его. Многие из родни Плотникова Ф. Д. Были репрессированы уже позже, уже в 30-е годы.

ТОМ 1

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Волк стоял на опушке, матерый и сильный. Его крутолобая голова на толстой шее неподвижна, шевелились только ноздри — он принюхивался к замершему в трех саженях от него человеку. По крупным мускулам спины пробегала дрожь, шерсть на загривке вздыбливалась, темная пасть сверкала белыми клыками. В вечернем сумраке с леденящей искринкой, зло поблескивал единственный глаз. На месте другого глаза и левого уха через всю половину головы тянулся голый черный рубец — давно, видимо, кто-то скобленул зарядом в упор…

Нападать первым волк не решался. Не двигался и человек. Он чувствовал, что зверь уже встречался раньше с людьми. Его не спугнешь свистом и улюлюканьем. Поэтому схватка для измученного, еле державшегося на ногах человека не предвещала ничего хорошего — в руках у него был пустой, без единого патрона наган. Последние заряды он израсходовал сегодня на рассвете, когда отстреливался на чужой заимке от милиционеров. Так стояли один против другого на потемневшей от апрельских отталин дороге человек и волк.

И в тот момент, когда зверь угрожающе клацнул зубами и осторожно сделал первый шаг, человек, крепко стиснув в руке револьвер, вдруг решительно пошел на него. Глаза человека из-под широких прямых бровей, не моргая, глядели в волчий глаз. С каждой секундой наливались и каменели мышцы. Кто — кого! Но волк уже почувствовал силу человека. Ноги его пока переступают


— Ладно уж, оборачивайся… Окна? Можно завесить.

И вдруг ее смущение и игривость пропали, в глубине больших темно-синих глаз промелькнул испуг. Она дрогнувшим голосом тихо спросила:

— Значит, ты все еще скрываешься? Тайно пришел?

Невольно покосилась на дверь, стала торопливо вешать на окна шаль, серое больничное одеяло, простыню. Аркадий помогал ей. Когда закончили драпировку окон, тут же опустились на стулья друг против друга. Аркадий успокаивающе стиснул ее руки.

— Откуда же ты явился, Аркаша? И надолго ли? — озабоченно спросила Лариса.

— Издалека, Лара. — Лицо его отвердело, широкие густые брови дрогнули и плотнее сдвинулись к переносью.

— Что в селе? — спросил он, немного погодя.

— Отца Андрюши Полушина повесили, дядю Кузьму.

Аркадий кивнул:

— Знаю. Позавчера еще узнал.

— Милиционера оглоблей ударил. Тут такое было!

— Настроение как? Что мужики говорят?

— А я, Аркашенька, не знаю. Не интересуюсь я этими делами.

— У нас дома как?

— Ничего, все живы-здоровы. Вчера матушку твою видела. Очень постарела она. Из-за тебя переживает.

Аркадий поднялся, прошелся по комнате. Уж он-то знает мать. Знает, что ночами не спит, думает о нем: не простудился бы, вовремя бы поел, не переутомился бы, сидя по ночам за книжками. Добрая, заботливая мать. Если бы она знала хотя немного из того, как он жил этот год! И хорошо, что не знает…

— Лара, не могла бы ты помочь мне разыскать Ивана Тищенко? — остановился Аркадий.

— Конечно. Правда, его что-то давно не видно.

Аркадий положил руку ей на плечо, заглянул в глаза.

— Иван скрывается, как и я. Пойдешь к ним домой, постарайся незаметно вызвать его брата Алексея и скажи, что мне срочно нужно увидеть Ивана.

— Хорошо, Аркаша, я сделаю, — торопливо согласилась Лариса. Она накинула на плечи шубу-борчатку, потянула с вешалки большую кистчатую шаль. — А ты отдохни пока. У тебя ужасно усталый вид. Прилег бы…

Аркадий кивнул. Да, он ужасно устал. Отдохнуть надо. Он уже забыл, когда и спал-то по-человечески.

Но, проводив Ларису, Аркадий не прилег, а по давнишней учительской привычке задумчиво зашагал по комнате. Вот он снова в родном селе. Ушел отсюда в семнадцатом году, когда их с Иваном Тищенко избрали в Каменский уездный совдеп, а вернулся только сейчас — через полтора года. Вернулся, чтобы начать все снова. Правда, он уже не тот, каким входил в революционную работу. Многому научили его восстание чехословацкого корпуса в конце мая прошлого года, арест и расстрел Каменского совдепа и, главное, год скитаний по селам и крестьянским заимкам. Только сейчас по-настоящему почувствовал он пульс жизни в полную силу. Узнал людей самых разных убеждений. Еще зимой многие из зажиточных мужичков ждали манны с неба, а сейчас уже начали припрятывать свой хлебец. На безоблачном небе, которое нарисовал новоявленный правитель в своем первом обращении к народу, давно начали собираться грозовые тучи. За последнее время все чаще вспоминал слова Ивана Тищенко: в народе, что в туче — в грозу все наружу выйдет. Выйдет, обязательно выйдет. За этим он и пришел в родное село…

В окно тихо постучали. Аркадий насторожился: по направлению к сеням послышались торопливые женские шаги. Он открыл дверь.

Лариса, разрумянившаяся от легкого морозца, вбежала в комнату. Стащила с головы шаль, подошла к Аркадию:

— Тебе повезло, Аркаша. Завтра Иван придет мыться в бане, и Алексей ему обязательно передаст твою просьбу… Алексей обрадовался, когда узнал, что ты пришел. Но, говорит, сегодня Ивану никак сообщить нельзя. А завтра придет сам.

— Хорошо. Спасибо, Лара. — Он принял у нее шубу, шаль, повесил на гвоздь около двери. — На улице ничего не заметила?

— Нет, все спокойно. Никого не видела… Я сейчас шла и думала: какая я дура — ты, наверное, голодный, а я побежала, даже не покормив тебя.

Аркадий притянул Ларису за плечи к себе, поцеловал в лоб, как целуют маленьких детей.

— Я не хочу есть. Спать хочу.

Лариса виновато взглянула на его красные набрякшие веки. Кинулась к кровати, взбила подушки, разбросила одеяло с накрахмаленным пододеяльником.

— Вот, ложись.

Аркадий сел на табурет, с трудом стянул сапоги. Лариса стояла и смотрела с молчаливой жалостью.

— Ноги мыть будешь?

2

вперед, но туловище уже дрогнуло. Еще мгновение — и серый не выдержал, сделал короткий скачок в сторону.

Человек облегченно вздохнул, вытер ладонью крупные капли пота со лба и тяжелым шагом вошел в сосновый бор. А часа через три, когда ночь окончательно укутала черной шалью землю, человек подошел к Усть-Мосихе и вдоль цепочки тополей стал пробираться к приземистому бревенчатому домику на берегу широкого пруда. Не дойдя до домика, он остановился, чутко вслушиваясь в тишину спящего села. Где-то сзади запоздало тявкнула собака, послышалось хлопанье крыльев, спросонья закудахтала курица, в соседнем пригоне тяжело вздохнула корова. И опять — тихо. В домике горел свет — только этим он и выделялся среди длинной и однообразной шеренги строений улицы. Это, видимо, и беспокоило больше всего пришельца. Он стоял долго, словно решая, что ему делать. Потом круто повернул к центру села.

При выходе на площадь человек вдруг шарахнулся в сторону — прямо перед ним, поскрипывая застывшей веревкой, раскачивался труп.

Сдерживая дыхание, человек отступил в тень ивняка и обошел площадь стороной.

Он остановился у большого одинокого дома на краю площади, тихо постучал в ставню. Внутри дома скрипнула дверь, и в сенях послышался сонный женский голос:

— Кто?

— Лариса, открой.

— Что случилось? — спросила женщина. Стукнула щеколда.

— Подождите, я сейчас оденусь.

Но человек не стал ждать. Он вошел в сени, задвинул засов и переступил порог комнаты.

Девушка с длинной, наполовину распустившейся косой зажигала лампу на столе. Фитиль никак не загорался. Пламя спички то уходило в прорезь горелки — и тогда освещался только курносый профиль и легкие блики падали на пышные светлые волосы на лбу девушки, то вымахивало наружу — и тогда матовой белизной отсвечивало голое плечо и ярче вырисовывалась сквозь глубокий вырез ночной рубашки такая же матовая упругая грудь. Человек в дверях не двигался, как завороженный. В эти, казалось, остановившиеся секунды он забыл все на свете. Забыл только что виденное на площади и пережитое на опушке бора, забыл, кто он и зачем сюда зашел. Он смотрел на ту, о которой столько передумано за этот год, родную и близкую. И в то же время перед ним была не она, а какая-то другая Может быть, потому, что он впервые увидел в ней женщину, полураздетую, дразнящую…

Девушка наконец зажгла лампу, надела пузатое стекло на горелку, подвернула фитиль и только тут, обернувшись, увидела темную фигуру в дверях, испуганно взвизгнула.

— Ой!.. Что вы… я же сказала… — Она одной рукой торопливо прикрыла грудь, другой судорожно шарила по спинке кровати, отыскивая халат, а глаза устремленные на пришельца, расширялись, расширялись, и все медленнее и медленнее двигалась рука, нащупывающая халат

Девушка слабо вскрикнула:

— Ой, ты… Аркаша?!

Она скомканным халатом закрыла лицо, потом встряхнула головой и снова посмотрела, словно перед ней было видение.

— Аркаша! Жив! — Она бросила халат и кинулась к нему.

Лобастый, с широкими прямыми бровями, Аркадий смущенно улыбался и молча гладил волнистые пышные волосы девушки, целовал ее припухшие от сна губы, влажные солоноватые щеки. Она счастливыми глазами смотрела на него:

— Аркаша… — И снова прижималась к нему.

— Откуда же ты взялся? Как снег на голову… Постучал, думала, кто-то опять с вызовом к больному, — торопливо говорила она. — Я уж привыкла — чуть не каждую ночь вызывают… Ой… лампа-то!

Фитиль в лампе разгорелся, пламя вымахало через узкую горловину стекла, жирная копоть лохмотьями плавала над столом. Лампа, казалось, только и ждала этого вскрика — стекло треснуло, покатилось по столу, упало на пол и разлетелось вдребезги.

— Ну вот, — смешливо всплеснула руками Лариса, — остались мы без света… Погоди. Я сейчас возьму другую лампу. — Она открыла внутреннюю дверь во вторую половину дома, где размещалась сельская амбулатория, и вскоре вернулась оттуда с зажженной лампой, поставила ее на стол. И тут только спохватилась:

— Ой! Что это я не одетая!.. — Краска смущения стала расползаться по ее лицу, по шее. — Отвернись, Аркаша.

Лариса повернула его лицом в угол. Накинула на себя длинный, до пят, халат. Аркадий, не оборачиваясь, попросил:

— Ларик, завесь, пожалуйста, окна.

Усть-Мосиху. С первого взгляда не понравился ему очкастый молодой учитель. Казался он нечистоплотным. Может быть, это ощущение исходило от разваливающихся пластами лоснившихся рыжих волос или от капелек пота на большом рыхлом носу, может, от чего-то другого, но чувство у Аркадия было такое, что на Ширпаке непременно грязное, засалившееся на рубцах белье. Это вызывало брезгливость. Неприязнь увеличилась особенно после того, как Ширпак стал оказывать особое внимание новой фельдшерице, приехавшей вместе с Даниловым из Новониколаевска. Лариса часто танцевала на учительских вечерах с Ширпаком, не отказывалась пококетничать. А возвращаясь домой после таких вечеров, она смеялась, пересказывая Аркадию комплименты, которыми наделял ее во время танцев рыжий учитель. Однажды Аркадий не вытерпел, спросил:

— Тебе приятно с ним танцевать?.. Мне кажется, что от него разит потом, как от лошади.

— Откуда ты это взял?

— Мне так кажется.

Она звонко расхохоталась.

— Ой и выдумщик ты, Аркаша! Ничем он не пахнет. А тебе так кажется только потому, что ты… ревнуешь, ага? — она лукаво посмотрела на смутившегося Аркадия.

А сегодня утром Лариса призналась, что проходу не дает ей этот Ширпак, требует, чтобы замуж за него выходила. Эта новость кольнула сердце Аркадия. «Вот гад, — думал он, — пользуется безнаказанностью и творит что хочет».

Он знал раньше от Коржаева, что Ширпак сейчас верховодит всей контрреволюцией в селе.

«Но ничего, Виктор Михайлович, наши дороги еще встретятся!..»

Весь день Лариса не ходила, а порхала беззаботным мотыльком. То и дело забегала через амбулаторную дверь в горенку. Аркадий укоризненно качал головой, она виновато шептала: «Я осторожно, никого там нет», висла ему на шею, поминутно его угощала чем-нибудь и снова убегала, радостная и счастливая, чтобы через полчаса, забывшись, повторить ту же неосторожность. Вечером, прижавшись к его плечу, с капризным упорством разглаживала мягоньким, как у ребенка, розовым пальчиком складку у него между бровей.

— Ну, не хмурься же…

От рук ее пахло йодом, валерьянкой и какими-то другими лекарствами. Аркадий перехватывал ее руки и улыбался одними глазами.

Потом пили чай. Он смотрел на щебечущую без умолку Ларису. На душе было уютно и почти совсем не тревожно. Пухлыми белыми руками она наливала чай из самовара, подавала ему. Хотелось взять эти пальчики и прижать к своему лицу. Но он сдерживался — привык не поддаваться настроению. Однако ее большие темно-синие глаза манили к себе нежностью и озорством. Они были рядом. Казалось, загляни в них попристальнее — и увидишь освещенную изнутри душу, чистую, полную обаяния.

Не надо было ей подниматься и подходить к Аркадию. Но она подошла, обняла его сзади за шею, прижавшись тугой грудью к его плечу. То ли оттого, что он на мгновение потерял контроль над собой, то ли на самом деле так всемогуще и покоряюще девичье тело — кровь ударила в виски. Аркадий стиснул Ларису в объятьях и стал неистово целовать ее запрокинутое лицо. Расшпилившаяся коса свесилась чуть ли не до пола. Он видел только ее поблескивающие вишневые губы, вздрагивающие ресницы. Кружилась голова. Неведомая сила, смявшая все сторожевые посты его рассудка, захватила его и понесла. Лариса же, обвисшая на его руках, вдруг встрепенулась — она инстинктом женщины почувствовала его состояние, зашептала торопливо:

— Аркаша, не надо меня так целовать. Ты нехорошо меня целуешь…

Но он, казалось, не слышал этого шепота. Его заглушал стук собственного сердца. Он подхватил Ларису на руки, сделал шаг к кровати. И тут, словно окончательно очнувшись, она обхватила его за шею, с силой соскочила с рук.

— Что ты, Аркаша, милый… Разве можно…

А минуту спустя она шептала ему прямо в губы:

— Милый… ну зачем ты так себя…

Он разжал ее руки у себя на шее, поцеловал их. Лариса смотрела на него ласковыми глазами…

За окном послышался хруст подстывшего снега под чьими-то шагами, потом громкий стук в дверь.

— Это не Тищенко.

— За мной кто-нибудь; к больному. Я сейчас спрошу.

Лариса вышла в сени и долго с кем-то переговаривалась через дверь. Потом вбежала в комнату, растерянная, взволнованная.

— Ширпака нелегкая принесла.

— Что ему надо?

— Да черт его знает, привязался и не отстает. Я говорю, что уже легла спать. А он свое: оденьтесь, я хочу что-то важное сказать.

Стук снова повторился.

— Не знаю, — ответила Лариса.

— Вы не скрывайте. Для вас такое общение может очень плохо кончиться.

3

И вот снова над головой вместо крыши черно-бархатный, утыканный серебряной россыпью купол неба, а под ногами унавоженная, похрустывающая ледком дорога. Данилов торопливо шагал к дому Тищенко. До боли знакомые улочки, мрачные, с насупленными крышами избы, те же самые прясла и дворы — все замечал. И вот последний переулок. Дом его друга. За плетнем чуть заметно колыхнулась тень. Аркадий направился прямо в калитку. Под навесом кто-то притаился.

— Алексей, — тихо окликнул Данилов.

Фигура шелохнулась, отделилась от плетня.

— Аркадий Николаевич!

— Иван пришел? — торопливо спросил Данилов.

— В избе. Ужинает.

— Седлай коней! — И, не задерживаясь, взбежал по ступенькам крыльца.

Иван Тищенко, черный, как вороново крыло, высокий и сутулый, сидел за столом в нижней рубашке и, обжигаясь, хлебал щи. Увидев на пороге Данилова, не донес до рта ложку, выпрямился. Улыбка чуть тронула его губы.

— А я только хотел к тебе идти.

Поднялся, плоский, костлявый, раскинул руки, пошел на Данилова.

— Здравствуй, Аркаша! — произнес он непривычно взволнованно.

Они обнялись, долго мяли друг друга. Не виделись ровно год, с тех пор, как уехал Иван по командировке совдепа в Томск на командирские курсы. Там его и застал чехословацкий переворот.

— Ты что, стало быть, не выдержал, пришел сам?

— Уходить надо немедленно, Иван.

— Видел кто-нибудь тебя?

Аркадий хмыкнул.

— С Ширпаком сейчас имел любезный разговор. — Он тряхнул на ладони увесистый кольт. — Вот.

Тищенко нагнул голову, потер ладонью черную щетину на заросшей шее.

— Понятно.

И стал натягивать на себя рубаху. Улыбнулся:

— Так, Иван Кондратьевич, с легким паром тебя. Помылся в баньке…

Аркадий рассмеялся:

— Баньку я сейчас Ширпаку устроил. Наверное, до сих пор мокрый сидит. А с тобой мы в другой раз помоемся.

— Знамо дело, куда же теперь деваться… Ты Алексею сказал, чтобы коней седлал?

— Сказал.

— Маша, харчишек нам с собой. — Тищенко елозил пальцами по борту шинели, никак не мог застегнуть нижний крючок. Данилов улыбнулся, глянув на его руки

— С утра еще припасла… — ответила жена.

Из ограды выехали шагом, грея в карманах рубчатые рукоятки револьверов. Сразу же свернули в проулок. В звенящей тишине гулко разносился топот кованых конских ног. Потрескивал ледок. Казалось, все село слышит, как шагают неосторожно их кони.

Заговорили только за околицей. Оба противники всяческих сентиментальностей, они заговорили сразу же о деловом. Аркадий спросил:

— Как настроение у мужиков?

Тищенко покачивался в седле, словно дремал. Вещевой мешок за плечами еще больше горбил его.

— Мужик сейчас как норовистый конь — вот-вот закусит удила. Чувствует, как подпруги подтягивают все туже и туже. Вон надысь вешали Кузьму Полушина. Уже стоял с петлей на шее, с мужиками прощался, а сам: оглобля, говорит, старая, вот об чем жалею. Видал? Не жизни своей жалко, а что одного только милиционера убить довелось, оглобля сломалась. А ведь смирный был мужик, помнишь?

Как не помнить Данилову дядю Кузьму! С его сыном Андреем приятели. Часто Аркадий бывал у Полушиных. Дядя Кузьма любил говорить, глядя на сына: «Мой дед лошадь поднимал на горбу, отец телегу с зерном из грязи вывозил, меня тоже господь силенкой не обидел. А в кого ты растешь? Нашильник еле подымаешь…» Он брал сына с Аркадием за ремни и поднимал обоих над головой…

— Много у тебя народу?

— Дочкин, Матвей Субачев, Полушин Андрюха и я, — ответил Иван.

— Оружие?

— Оружие есть. Патронишки водятся, еще с германской поприносили. Но не в этом дело. Сколько сидеть можно? И чего мы высидим?

— Вот за этим я и пришел.

— Пришел ты самое вовремя, хорошо, что пришел. А то мы тут как котята в лукошке тыкаемся, дальше своего села не видим. Слепком живем. Пытался я связь установить с Камнем — никого не нашел.

— В Камне руководства нет.

— Я так и понял.

— Коржаев сейчас возглавляет Каменское подполье. Помнишь его?

— Это который грузчик-то с пристани? Как же, помню. Башковитый парень.

— Он собирает сейчас все силы к себе. Типографию уже открыл подпольную, организацию сколотил крепкую в городе, связь наладил и с Новониколаевском и с Барнаулом.

— Я чую, и ты от него пришел?

— От него.

— Хорошо. Это хорошо. На душе легче стало сегодня, когда услыхал о тебе. А как ребята обрадуются!

Небо посерело от множества вылупившихся звезд. Уже, наверное, было за полночь. С востока, со стороны Оби, в лицо подул морозный ветерок. Аркадий хотел поднять воротник полушубка, потянулся было рукой, но раздумал: нужно смотреть в оба.

— Как, по-твоему, Иван, мужики пойдут сейчас на восстание?

Тищенко долго сутулился, покачивался в ритм лошадиному шагу. Не любил он поспешности. Все делал взвесивши, серьезно. Вот и теперь ответил не спеша, но твердо:

— Восстания мужику не миновать. Кое-кто уже это понял. Но не сейчас. Еще не подперло его окончательно. Крестьянин всегда надеется на что-то до последу ждет. Вот когда середнячка колупнут за самую болячку — тогда и начинать…

На опушке рослого березняка их окликнули. Тищенко остановил коня.

— Вот наше пристанище.

Из-за дерева вышел человек. Аркадий вглядывался, но признать его в темноте не мог.

— Это кто с тобой? — спросил подошедший. — Алексей, что ли?

— Нет. Потом узнаешь. Прибери коней.

Когда Данилов передавал повод, не вытерпел, спросил:

— Кто?

Тот немного помедлил.

— Андрей.

— Здорово, Андрей.

— Что-то не признаю. Голос вроде знакомый, а не признаю. Кто это?

Тищенко потянул Аркадия за рукав,

— Пойдем.

Спустились по ступенькам в землянку. Чуть пискнула дверь, Аркадий увидел довольно просторное помещение, освещенное керосиновой лампой. Он сразу узнал усатого Дочкина. Тот свесил босые ноги с нар и расчесывал взъерошенные усы. Напротив сидел Матвей Субачев. Он даже спросонья был весел, широкий рот растянут в улыбке. Андрей Полушин, в пиджаке, сшитом из старой шинели, уже стоял сзади около двери. Секунду-две длилось молчание. Потом Матвей вскрикнул:

— Братцы! Да ведь это Аркадий!

Полушин первый кинулся к Данилову.

— А я слышу, голос-то вроде твой. Да, думаю, откуда…

Аркадия тискали, валяли на нары, радостно рассматривали и снова толкали в плечо.

— Ты смотри! Живой!

Потом стащили с него полушубок, усадили за стол, приткнутый к стене. Сгрудились вокруг.

— Ну рассказывай, что и как, — потребовал Петр Дочкин. Он был старше всех — ему уже под сорок.

Аркадий окинул взглядом друзей.

— Смотрю, обжились вы здесь основательно, — заметил Данилов. — Долго думаете отсиживаться?

Ему никто не ответил. На лица, как тень от тучки, нашла хмарь — он тронул то, что они старательно прятали друг от друга. Аркадий понял это и тут же сменил разговор.

— Я прислан к вам руководством Каменского большевистского подполья.

Друзья переглянулись. Матвей Субачев многозначительно поднял бровь. Задвигались оживленно.

— Хотя Советская власть в Сибири пала в прошлом году, — продолжал Данилов, — большевики не уничтожены. Сейчас начата подготовка к вооруженному восстанию. Меня прислали, чтобы создать у нас в Мосихе подпольную большевистскую организацию и готовить крестьян к вооруженному выступлению.

До утра друзья не ложились.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Перед пасхой степь покрылась черными плешинами отталин. Земля, сбрасывая с себя зимнюю одежду, облегченно вздыхала, испускала дурманящий черноземный запах. Облысевшие вдруг елбаны курились сивой трепещущей дымкой. В деревнях, где еще недавно сугробы были вровень с крышами, снег осел, ощетинясь ноздреватой грязной коркой. Несмотря на еще сильные утренники, солнце припекло все настойчивей и настойчивей. Весна была напориста.

Петр Леонтьевич Юдин всегда любил эту пору года — канун весеннего сева. Бывало, отпразднует пасху, выезжает в поле. И работает. Да так работает! Все на свете забывает. Смотрит в такие дни на свои загоны — и душа радуется. Вот оно, богатство! А если удастся прихватить две-три десятины лишку — на весь год радость. А нынче нет спокойствия на душе.

Всегда с тайной надеждой встречал он весну, ждал: вот уродит земля к осени семьдесят, и он станет человеком. И не то чтоб не родила. Бывали удачные годы, собирал до семидесяти пудов с десятины — правда, мало таких годов выпадало, — и все-таки не пришлось поносить на своем веку плисовых штанов и красных с набором сапог.

Приземистый домик Леонтьича стоял в Усть-Мосихе за прудом. Стараньями многих лет удалось пристроить к нему крытый двор, завозню и низкий, с подслеповатым окошком хлев.

Всю жизнь Петр Юдин мечтал поставить в центре села, где-нибудь рядом с церковью или никулинским магазином, если уж не крестовый, то хотя бы настоящий, под железом дом, обнести его тесовым забором с высокими смолеными воротами. Но так и не мог выбраться из Заречья. А тут вдруг незаметно подкралась старость. И остался он жить на отшибе в осевшем от времени пятистеннике с плетнями вместо забора.

Теперь он лелеял последнюю надежду — дочь. Намеревался выдать ее за Хворостовского сынка Кирюшку.

К тому же, как рассказывают, тот постоянно на игрищах крутится около Насти. А Кирюшка — бывший унтер. Правда, народ болтает, что его потому и не мобилизовали в армию, что будто бы отец отвез в Камень два воза пшеницы. Но ведь, признаться, кому охота из дому в солдатчину.

А отец в силе, имеет достаток. Породниться с Хворостовыми было давнишней мечтой Леонтьича.

Вот и пришлось из-за Насти тащиться по бездорожью в город на базар. Жена уже третью неделю жужжит в уши, что девке нужно к пасхе новое платье. Да он, конечно, понимает — скупиться в этом деле не следует.

Съездил, отвез три мешка пшеницы, а платья так и не купил, насилу сам ноги унес…

Подъехавшего вчера чуть свет к базару Леонтьича удивил необычный гомон: все суетились, кричали, какие-то подозрительные парни сновали между возами, шушукались.

«Кого-то обокрали, должно», — мелькнула у старика догадка, и он закричал на жену:

— Ну ты, не разевай рот! Тут тебе не деревня, враз обчистят!

И сам пошире, как наседка, расселся на возу, беспрестанно оглядывая мешки.

Встав с возом в хлебный ряд и развязав верхний мешок, он приказал жене глядеть в оба, пошел к соседу, заросшему рыжей щетиной мужику в крытой черным сукном шубе.

— Ну как торговлишка?

— Да так… не будет ноне торга.

— Пошто?

— Какие-то грамотки ищут.

— Какие грамотки? — не понял Леонтьич.

— А бог их знает… Царя скинули — теперь вот и кружатся не знай чего. При царе спокойно было, а теперь каждый норовит верхом сесть.

— А что в грамотках-то пишут?

— Нешто я их читал.

Так ничего толком и не узнав, вернулся к своему возу, обошел его кругом и полез было на мешки. Но только поставил ногу на ступицу заднего колеса, как увидел в соломе свернутую в трубку бумажку. «Она! — сразу же бросило в жар. — Теперь и хлеб заберут, и коней, и сам насидишься». Он воровато оглянулся и, заметя подходившего милиционера, спихнул мешок на эту бумажку.

Ища на ком сорвать зло за свой испуг, снова заорал на жену:

— Ты, ворона, сидишь, раскрылатилась. Тебя вместе с мешками утащат!

— Чегой-то, отец, шумишь ноне?

— Не знаешь, так молчи. Вот бог умом-то обнес…

Сидел на возу как на головешках. Подошедшему старику с аккуратненькой недеревенской бородкой заломил такую цену, что даже собственная жена ахнула.

Потом провели арестанта. Он шел вдоль возов с кошелкой и закупал продукты, видимо, на всю камеру. Когда арестант поравнялся с Леонтьичем, тот вдруг узнал в нем устьмосихинского парня — Фильку Кочетова. Филька приветливо махнул старику рукой и нахально засмеялся:

— Здорово, дядя Петро! Чего глаза выкатил — диковина? Погоди, скоро мы их будем так водить, — кивнул он на сопровождавшего его милиционера и, удаляясь, махнул рукой. — Поклон передавай Насте.

Проводив глазами Фильку, Леонтьич соскочил с воза, подтянул чересседельник и, нахлестывая лошадей, погнал на постоялый двор. Здесь он, несколько раз оглянувшись, вытащил из-под мешка листовку, бросил ее на землю и стал неистово топтать ногами.

— Чего, али раздумал продавать хлеб? — несмело спросила жена.

— Раздумаешь. Тут в тюрьме насидишься не знамши за что.

Из-за плетня показалась усатая голова в кепке.

— Что, мужичок, продаешь хлеб?

— Продаю, — успокаиваясь, ответил Леонтьич.

Человек перепрыгнул через плетень, подошел. Леонтьич опасливо косился на валявшуюся на земле бумажку. Торговались недолго.

Через полчаса Леонтьич помог перевалить через плетень мешки с пшеницей, получил деньги и, в нерешительности потоптавшись на месте, еще раз оглянулся, схватил перепачканную бумажку, сунул за пазуху. Выехали со двора. По улицам ехал озираясь. На удивленный вопрос жены «А как же платье?» — буркнул:

— Скажи слава Богу, что сама цела.

Жена, уразумевшая только одно, что старик чем-то страшно перепуган, молчала всю дорогу…

2

Ворота открыла Настя, худощавая стройная девушка с длинной, чуть не до колен, светло-русой косой. Она кинулась было к возу, но мать жалостно запричитала:

— Не купили, доченька. Отец как ополоумел: и минуты на базаре не побыл. Напужался чегой-то…

— Цыц ты, дура. Моли Бога, что сами живы-здоровы приехали.

Он торопливо распряг лошадей, бросил на телегу упряжь и через кухню, мимо шепчущихся жены и дочери, прошел в горницу. Что-то долго там сопел, потом позвал:

— Настя, поди-ка сюда! — И протянул вошедшей дочери замурзанный лист бумаги. — Почитай мне.

Старик сгорал от любопытства. Столько перенес он страху из-за этой проклятой листовки! Что же все-таки в ней написано? Поди, опять, как небось, большаки зовут воевать за землю? Куда ее еще больше, земли? Эту бы каждому засеять сполна, и то за глаза бы хватило. Мутят людей не знай из-за чего. Правду говорил дед на базаре: каждый норовит верхом сесть на мужика.

Настя, разгладив на столешнике листовку, начала медленно читать:

— Товарищи рабочие, крестьяне и солдаты!..

«Ишь ты: «товарищи»! Гусь свинье не товарищ, гольтепа несчастная…»

— …вся Алтайская губерния сплошь разграблена, мужчины и женщины, старики и дети опозорены, перепороты плетьми, многие расстреляны…

Не успев еще сообразить, какая взаимная связь между творившимися в селе событиями и этой листовкой, Леонтьич с ехидцей подумал: «Никого чтой-то у нас за здорово живешь не расстреляли. Фильку разве арестовали, так его следует, давно следует…» И тут же спохватился: «А Кузьму Полушина повесили, так, царство ему небесное, греховодник был, всю жизнь супротив шел… Разве можно на властя оглоблю поднимать!..»

— Товарищи рабочие, крестьяне и солдаты! Чаша народной крови, слез и страданий переполнилась и льется через край, зато переполнилась и чаша гнева народного.

Товарищи, все, кто жаждет свободы, кто не может превратиться в покорного подлого раба, кто не может и не желает простить убийцам и насильникам смерти замученных отцов и братьев, позора изнасилованных сестер, жен и дочерей…

«Нужно на самом деле Настю скорее выдавать, — улавливая смысл только отдельных фраз, подумал Леонтьич, — а то грех случится, тогда пропало все».

— …всех зовем мы взяться за оружие, организоваться в боевые отряды, восстать против угнетателей, палачей…

В ряды революции! В ружье!

Да здравствуют Советы рабочих, крестьянских и солдатских депутатов Сибири!

Смерть белогвардейцам!

Да здравствует Советская Социалистическая Россия!

Томский подпольный комитет РКП (б).

— Как ты говоришь? Подпольный?

— Да, подпольный комитет.

— Ишь ты, сами в подполе сидят, а народ мутят.

Леонтьич взял из рук Насти листовку, хотел разорвать на мелкие клочки, но раздумал и положил за пазуху: «Пойду покажу свату, он мужик башковитый, растолкует, что к чему». И тут вспомнил про Фильку, но ничего не сказал. А за столом, когда ужинали, сердито посмотрел на дочь.

— Утром видели твоего обормота Фильку. Милиционер приводил под стражей на базар.

У Насти застрял кусок в горле. Положила ложку и медленно вышла из-за стола. Отец свирепыми глазами следил за ней, вдруг стукнул кулаком по столу.

— Ты не крути мордой, когда тебе говорят! Из головы выкинь этого голодранца… Запорю вожжами, ежели будешь по нем сохнуть! Заруби это себе.

Мать, загородив Настю, попыталась успокоить старика.

— Ты не шуми, отец, на дочерю. Одна она у нас.

— Цыц ты! Из-за тебя все это. Ты потакаешь!.. Обеим ввалю.

Не дохлебав щи, он бросил ложку и, сердито сопя, тоже вылез из-за стола. Начал собираться к Хворостову.

Но, выйдя на улицу, успокоился, шел не спеша, степенно, подражая своему будущему свату Фатею Калистратовичу. На площади встретил Кирюху Хворостова.

— Отец дома?

— Дома, куда ему деваться, — нехотя ответил тот.

— Пойдем, дело есть, — повернул он своего нареченного зятя.

Старик Хворостов, широкоплечий, с лопатообразной седой бородой, несмотря на густевшие сумерки, долбил пешней лед — делал сток для воды. Он не особо обрадовался приходу Леонтьича, но приткнул к сеням пешню и сделал два шага навстречу гостю.

— Здорово, Петро, — улыбнулся он в широкую бороду, — проходи в избу.

— Пройду. По делу пришел.

В передней избе, пока бабы искали селянки и чистили ламповый пузырь, сидели молча. Хворостов думал: «Принесла нелегкая этого будущего свата. Опять просить что-нибудь пришел!» А Леонтьич предвкушал, как огорошит церковного старосту каменскими новостями. Зажгли свет. Хворостов посмотрел на елозившего от нетерпения по лавке Леонтьича, спросил:

— Ну выкладывай, с чем пожаловал.

Тот, ни слова не говоря, полез за пазуху и положил на стол перед стариком листок.

— Вот. Читай.

Хворостов похлопал себя по карманам, потом рукой потянулся к божнице, достал очки и принялся молча читать, шевеля губами. Пока он читал, мордастый Кирюха сидел, тупо уставясь безразличным взглядом в дверной косяк.

Результат от листовки был самый неожиданный. Приподняв на изрезанный морщинами лоб очки, Хворостов сердито спросил:

— Ты что ее принес? Меня агитировать? Ты знаешь, куда можешь угодить с ней?..

Старик Хворостов никогда не одобрял намерений сына взять в дом Настю и породниться с Юдиными. Девка, ничего не скажешь, работящая и собой хороша. Но будущие сватовья не нравились: сам Юдин с молодости слыл балабоном, его жена Малашка — вечно грязная, забитая баба. И хотя Юдины далеко не бедны — четыре лошади, пять коров да десятка полтора овец, — Петр всегда был посмешищем села. Вот и сейчас Хворостова взбесила глупость этого старого дуралея — надо же было везти из Камня этакую мразь в село. «И ведь, наверное, не жрамши, сразу же с телеги сюда прибежал…»

Но времена сейчас настали беспокойные, и старик решил не скандалить с Юдиным. Подавив гнев, он протянул Леонтьичу листовку и посоветовал:

— Ты вот что… Ты возьми ее. Я даже пачкаться не буду. Возьми и брось в печь. И никому не показывай. А то загремишь…

И он выпроводил Леонтьича за дверь.

Очутившись на улице и только тут поняв, сколь недружелюбно он был принят, Леонтьич страшно обиделся. Он потоптался, как спутанный, за калиткой, плюнул и побрел по улице. Хотя уже совсем стемнело, домой идти не хотелось. Он покружил по церковной площади, перешел по плотине пруд и направился к куму Андрею Боркову, жившему на задах, — захотелось отвести душу, рассказать про свою обиду.

Кум усаживался с женой ужинать, пригласил и Леонтьича. Тот вспомнил, что дома недоужинал, а будущий сват не угостил его, сел за стол. Щи хлебали молча.

Потом Леонтьич спросил:

— Что нового в селе? Я, почитай, три дня не был дома.

— Слышал, что в Камень ездил. А туг Данилов, говорят, объявился.

— Да ну-у! Это тот самый учитель, совдепчик?

— Ага, Аркадий Николаевич.

— Откель же он взялся?

— Бог его знает. Болтают по селу, что пришел к Ширпаку, наставил на него наган и говорит: ежели ты, паскуда, еще будешь ходить к моей зазнобе, придушу тебя, как самую последнюю гниду, и ежели, говорит, будешь притеснять народ — тоже не поздоровится. Тот, говорят, золу ел из печки, клялся. А Данилов потом сел на коня и с отрядом уехал в Тюменцево. Говорит, там еще порядки навести надо.

— Поди, брехня это? — усомнился Юдин.

— Кто его знает.

Когда подали картошку с постным маслом, кум, беспрестанно покашливая, спросил:

— Какие новости в Камне?

— Есть новости, — с трудом сдерживая нетерпение, ответил Леонтьич.

Дальше он ел торопливо, обжигаясь. Чай пить отказался. Вылез из-за стола, наспех перекрестился в передний угол и, закуривая, пошел в горницу. Кум — за ним.

На этот раз Леонтьич начал разговор издалека…

— В городе опять большаки объявились.

— Ну?!

— Ей-богу. При мне одного арестовали.

— За что?

— Листовки раздавал. Против власти.

Борков поскреб заросший редкой щетиной подбородок, потом перебрался пятерней в затылок и как бы про себя заметил:

— Любопытно бы почитать…

Леонтьич, довольный своей выдержкой, вынул из-за пазухи и положил на стол листовку. Хозяин поспешно поднялся, вывернул фитиль семилинейной висячей лампы с жестяным кругом абажура, принялся по складам читать.

Читал мучительно долго, на лбу даже испарина выступила. Потом положил на стол и медленно разгладил грубыми, мозолистыми руками. Леонтьич смотрел на него выжидательно, как собачонка на хозяина, вышедшего с куском хлеба.

— Да-а… — протянул наконец тот, — любопытная листовка. И, говоришь, много их там, листовок-то?

— Много, весь базар усеян.

— Любопытно. А милиция ничего?

— Какой ничего. Хватает большаков, рестует.

Кум снова задумался, машинально разглаживая листик. И, словно отвечая сам себе, проговорил:

— Значит, снова начинается, как в семнадцатом годе. То-то, я смотрю, милиция вчера проезжала через село верхами. Кого-то, видать, ищут. Знать, и у нас завелись эти большевики, не только в Томске. — Потом внимательно посмотрел на Леонтьича. — Ты никому не показывал эту листовку?

— Н-нет.

— Любопытно: а куда ты с ней теперь думаешь?

— Да сожгу в печи. С этой заразой дважды два попасть можно куда следует.

Кум опять поскреб подбородок.

— Ты знаешь что, ты оставь ее у меня. Я еще раз хорошенько почитаю и сожгу… Я что-то недопонял здесь.

— Ладно.

— Только не говори никому. А то и тебя и меня заберут.

— Ну знамо дело. Это не шутка.

— Вот-вот…

Леонтьич шел домой, довольный тем, что удивил кума.

3

В эту ночь Андрей Борков почти не спал. Проводив кума Леонтьича, он не один раз перечитал листовку, а утром чуть свет побежал к своему дружку и однополчанину Акиму Волчкову.

Волчков встретил Андрея в ограде — колол дрова. Медлительный всегда, он и тут старательно устанавливал чурку, не спеша взмахивал колуном и столь же усердно опускал его.

— Садись, Андрей. Ну как со здоровьишком?

Второй год давило у Андрея в груди. К весне становилось хуже, поэтому и списали из армии.

— Ничего, скриплю помаленьку, — Андрей присел на завалинку.

— Что слышно?

Борков зыркнул по сторонам. Подсел поближе к Волчкову, заговорил вполголоса:

— Знаешь, Аким, что я к тебе пришел? Говорят, в Камне большевики опять объявились. Любопытно.

Волчков удивленно посмотрел на Андрея.

— Кто это тебе сказал?

— Кум был у меня вчера, Юдин.

Аким разочарованно свистнул:

— Юдин и сбрешет — дорого не возьмет.

— Нет, правда. Он листовку привёз оттуда.

— Показывал тебе? Или сказал, что дома забыл?

— У меня она, вот — в кармане.

А ну дай посмотрю.

— Пойдем в хату.

Листовку Волчков прочел не спеша, внимательно. Минут пять сидел над ней молча. Потом посмотрел на Андрея.

— Разболтает он. Это же такой балабон!

— Не разболтает. Я его еще разок припугну. Он ведь трусоватый… Любопытно, как ты думаешь?

— А что, ветерок дунул.

— Знаешь, Аким, я так считаю: ничего другого мы сделать не можем, а вот листовку переписать и подбросить кому-нибудь — по силам. Это сегодня ночью я надумал.

Аким с интересом глянул на друга.

— Это ты дело придумал, — согласился он. — Листовка для них — что головешка под хвост.

И он полез в сундук за тетрадкой.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Пасха…

Нет на Руси торжественнее праздника. К нему готовятся загодя. В этот праздник гуляют все, даже те, кто после пойдет к соседу просить хлеба на прокорм семьи.

Всякий раз водка и пахучий самогон рекой льются. В Усть-Мосихе на длинных кривых улицах бывает непривычно многолюдно. В трех издавна облюбованных местах— в центре села перед церковью, на песчаной опушке бора и на плотине около пруда — цветастыми букетами кружатся девичьи сарафаны. Захлебываются гармони. Торжественны и нарядны бывают в эти дни села.

Но не только праздничной благодатью лучатся села и деревни в этот «праздник праздников». Силой русской меряются люди. Ходят «стенка на стенку», улица на улицу, край на край. Нередко такие состязания кончаются драками, которые вспыхивают то в одном, то в другом конце села. С треском рвутся праздничные сатиновые рубахи, с хрустом выламываются из плетней колья, леденя душу, свистят над головами оглобли. Дерутся с упоением, ломают друг другу ребра, руки, кровавят лица. На влажной, парящей под щедрым весенним солнцем земле подолгу потом темнеют бордовые пятна крови. Так велось испокон.

Даже в этот смутный девятнадцатый год по баням и заимкам курились самодельные аппараты, перегоняя на самогон последнее крестьянское зерно — все одно Колчак заберет. Люди старались забыть обо всем: и о вынутом недавно из петли Кузьме Полушине, и об угнанном скоте, и выгребенном хлебе. Пили, заливали свою горькую жизнь неочищенной, пахнущей гарью мутной жидкостью. Так праздновала пасху большая часть села…

На третий день пасхи отец Евгений проснулся чуть свет. Он со стоном оторвал голову от подушки, сел на высокой деревянной кровати, свесив чуть не до пола мосластые ноги в бязевых кальсонах. Голова разламывалась.

— О господи, — простонал он, — прости мою душу грешную.

Длинные черные волосы были взлохмачены и торчали в разные стороны, в свалявшейся бороде запутались кусочки квашеной капусты, огуречные семечки.

— Мать? — хриплым голосом позвал он попадью и сморщился от страшной головной боли.

Из кухни показалась матушка, молодая полная женщина с черными грустными глазами.

— Дай-ка, голубушка, рассолу, а то совсем помираю, — взмолился отец Евгений, растирая под рубахой волосатую грудь.

Огуречный рассол пил долго, громко сопя. Оторвался от расписной деревянной чашки, перевел дух. Все это время матушка смотрела на него укоризненно, а потом покачала головой:

— Ну зачем же ты, батюшка, так напиваешься? Ведь обещал же мне…

Стаскивая за порточину с вешалки широкие черные шаровары, отец Евгений не без лукавства покосился на попадью.

— Зарекалась, голубушка, свинья чегой-то есть, бежит, а оно лежит… Во!.. В святой праздник никому не возбраняется выпить за Отца нашего.

Он натянул штаны и, бороздя по полу распущенными подтяжками, босой пошел в сени.

— Надел бы хоть шлепанцы.

Отец Евгений ничего не ответил, вышел на крыльцо, перекрестился на церковь: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа…» Потом потянулся, заломив руки за голову, зевнул и, ступая по холодному, влажному песку босыми ногами, направился в пригон. Вышел он оттуда нескоро. На ходу застегивая штаны и по-прежнему волоча за собой подтяжки, побрел к сеням. Едва дошел до середины двора, как в калитке звякнула накидушка и в ограде появился Никулин, владелец большого магазина в селе.

— Христос воскрес, батюшка.

— Воистину воскрес, — пропитым басом ответил поп. — Проходи, Василий Осипович, в комнаты, опохмелимся. У тебя, чай, тоже голова трещит?

Никулин умолчал о голове, засеменил в прихожую, снял шапку, размашисто перекрестился на образа, потом обернулся к остановившемуся на пороге хозяину.

— Я забежал позвать вас с матушкой в гости.

— Спаси Бог, Василий Осипович, — прогудел священник, — проходи-ко в горницу. — Он взял щуплого купца за плечи и, подтолкнув к двери, позвал матушку.

— Подай-ка, голубушка, нам что-нибудь покрепче, больные мы с Василием Осиповичем оба. А, как говорят мужики, клин вышибают клином.

Матушка печально смотрела на супруга.

— Ты бы, батюшка, хоть привел бы себя в порядок — лица не омыл, службу не отвел, а уже за стол садишься.

— Господь милостив. Во славу сына божьего пьем — этот грех невелик.

Но все-таки пошел, наспех ополоснул лицо. Выпили по большому стакану хлебного первача — дух захватило. И сразу почувствовали облегчение. Голова начала очищаться, как звездное небо от низких грязных туч.

— Вот это хорошо! — поглаживал тучный живот отец Евгений.

На церкви ударили в колокол. Над селом поплыл пасхальный звон. Пономарь — видимо, уже под хмельком — выделывал чудеса: медный колокольный перезвон лился захватывающей музыкой, переходя чуть ли не в плясовую.

— Эх, стервец, что выделывает! — улыбнулся поп.


Он поднялся и стал собираться в церковь. Торговец, еще раз пригласив в гости священника с женой, ушел.

Народ нынче не так бодро шел в церковь. Отец Евгений это заметил с первого дня пасхи — не праздничные были лица у сельчан. Шли больше по привычке, нежели из религиозных побуждений. Но священник не придавал этому особого значения. Облачившись в черную рясу и в такую же шляпу, он направился в церковную ограду. Толпившиеся на паперти и около нее сельчане расступались и поспешно стаскивали с расчесанных намасленных голов картузы, склоняли под благословение головы. Достойно неся свой грузный живот, под благостный звон колоколов поп легко поднялся на паперть, прошел в церковь. Потянулись туда и стоявшие в ограде люди.

Минут через пять отец Евгений вышел из царских врат в белой сверкающей ризе с дымящимся кадилом в руке. Несколько секунд осматривал поднятые к нему лица. Все они знакомы уже много лет. Вот впереди стоит Василий Осипович Никулин с высокой дородной супругой (успел-таки он в церковь!), дальше кучка сельской интеллигенции: Виктор Михайлович Ширпак, полногрудая игривая учительница Маргарита Марковна. Вон у своего железного ларчика торжественно выпрямился ктитор старик Хворостов, а из-за его плеча выглядывает тупая морда его сынка Кирюшки; здесь же жмется заполошный Юдин с красавицей дочкой, еще дальше хмурые братья Катуновы, около них чахоточный Борков; вон стоит высокий, по-мужски красивый уполномоченный по заготовкам для армии Верховного правителя Дмитрий Иванович Антонов. А за ним виднелись холщовые рубахи мужиков. Но даже их всех, всех до одного знал отец Евгений. Всегда в этот день крестьяне были праздничны и приветливы. А нынче нет. Нынче незримо между первыми рядами и последними пролегла борозда.

Служба шла торжественно, певчие старательно выводили мелодию, регент, высокий и сухой, как хвощ, старик из бывших учителей, изогнувшись вопросительным знаком, дирижировал хором…

2

После молебна к священнику подошел церковный староста Хворостов.

— На какую улицу ноне, батюшка, пойдем?

— На любую.

— Черед — на нашу улицу.

— Пойдем на вашу.

За оградой стояла лошадь, запряженная в телегу. Вокруг нее похаживал псаломщик. Вынесли иконы. Тронулись. Батюшка вышагивал впереди процессии, по-солдатски размахивая широченными рукавами. За ним едва поспевали добровольные певчие — все, кто желал развлечься… Около первого же двора отца Евгения встретил причесанный, празднично одетый хозяин — волостной писарь Василий Дементьев.

— Христос воскрес, батюшка.

— Воистину воскрес, — ответил поп и поднес для целования крест.

Хозяин настежь распахнул ворота.

В избу внесли иконы. Сделав два шага от порога, батюшка остановился. Высокий, грузный, он чуть не доставал головой до полатей. Сзади и сбоку его поместилось еще четыре-пять человек. Остальные теснились в сенях, во дворе.

— Христос воскрес из мертвых, смертию смерть поправ… — скороговоркой начал отец Евгений.

Певчие подхватили разноголосо — еще не спелись. В окна заглядывали любопытные.

— …Прийдите, пиво пием новое… — затянул священник.

Певчие подпевали ему.

Потом батюшка освятил углы комнаты, допустил хозяина, хозяйку и домочадцев к целованию креста и руки своей.

Обряд окончен. Хозяин, поклонившись, предложил священнику:

— Может, отведаете, батюшка, рюмочку настоечки на клюкве. Добрая штука. Не побрезгуйте.

— Поднеси, Василий, попробуем. — Отец Евгений разгладил усы, присел к столу. Хозяин, заранее предусмотревший все, обернулся к шкафу и через секунду уже держал в руках графинчик и поднос с граненой рюмкой. Тягучая пунцовая жидкость медленно полилась из узкого горлышка графина. Батюшка перекрестился.

— Слава Отцу и Сыну и Святому Духу… — и одним глотком опорожнил рюмку. Крякнул. — Аминь. — Поднялся. — Спаси Бог, Василий, хороша.

В каждой избе ждали священника. Глава семьи встречал его у ворот. Выносили и клали на подводу яйца, куличи. Процессия двигалась медленно. К обеду едва добрались до середины улицы. У ворот большого пятистенного дома подвыпившего батюшку никто не встречал. Он остановился. Хворостов услужливо зашептал на ухо:

— Тут Тищенки живут… неверующие они.

— Знаю. — У отца Евгения в глазах сверкнула озорная искорка. — Пойди вызови.

Церковный староста смутился, опасаясь какой-нибудь непристойности со стороны богохульников.

— Поди, поди.

Через минуту к воротам вышел Алексей, облокотился на плетень.

— Добрый день, батюшка, — пряча в глазах под нависшими выцветшими бровями усмешку, приветствовал он.

— Ты что же это, Алексей? Ты и Иван Кондратьевич — уважаемые люди в селе, а поступаете так нехорошо.

— Мы же ведь в Бога не веруем, давно от него отказались.

— Это дело ваше, я не неволю. Но уважь людей. Во славу святого праздника по стаканчику бы поднес.

— По стаканчику всегда можно. — Алексей распахнул калитку. — Заходите.

В поповской свите переглянулись. Тогда Тищенко кивнул стоявшей около сеней жене, и та моментально вынесла стеклянную четверть прозрачного, как ключевая вода, первака. И когда в стаканы забулькала соблазнительная влага, отец Евгений не выдержал, подошел. Тищенко, все так же улыбавшийся краешком губ, подал ему полный стакан.

— Хоть и непристойно мне в святой праздник с богоотступником пить, — сказал отец Евгений и, прищурившись, одним глазом посмотрел сквозь стакан, — но, как в писании сказано, не сквернит в уста, сквернит из уст. — Он одним махом опрокинул стакан, крякнул, отломил корочку хлеба с рушника, на котором жена Ивана вынесла закуску, понюхал и положил обратно. Сделал это подчеркнуто неторопливо, чтобы удивить.

— Спаси Бог, Алексей. Хорош первач.

И зашагал по улице как ни в чем не бывало.

Алексей улыбнулся ему вслед:

— Вот долгогривый! Прямо циркач…

К вечеру, когда псаломщик собрался отвозить крестьянское подаяние, отец Евгений вышел из последнего двора, благословил свою свиту и направился к Никулину.

3

Радушно встреченный купцом, отец Евгений, не снимая ризы, уселся за стол и уже от души выпил с устатку граненый стакан казенной водки. А через час он поблескивающими глазами шутливо подмигивал восседавшей напротив него пышногрудой учительке.

— Ты, Маргарита Марковна, все цветешь. Когда же под венец, голубушка?

Учительница, играя серыми глазами, в притворном смущении отвечала:

— Никто не сватается, батюшка. Видно, придется вековать в девках. Года уж, видно, ушли. — И улыбнулась трепетными губами. — А залежалый товар — неходовой.

Батюшка недвусмысленно осмотрел сочную девицу.

— Ну, голубушка, если уж такой товар неходовой, то…

— Василий Осипович, Василий Осипович! — кричал хозяину из переднего угла подвыпивший Ширпак. — С тебя магарыч причитается. Ты чего же молчал? Такое дело обтяпал…

Внимательный, гостеприимный, Никулин не снимал с лица улыбки.

— Магарыч всегда можно. А что такое?

— Как же что? — лез через стол Ширпак. — Карл Иванович вот говорит, что ты удачно обвел Антонова. Так это?

Торговец несколько смутился от бесцеремонности учителя, хотя уже целую неделю радовался удачной сделке с уполномоченным по заготовкам продовольствия для армии Верховного правителя. Антонов не был придирчив и принял сто шестьдесят голов крупного рогатого скота, скупленного Никулиным за бесценок у крестьян в пост, когда у большинства мужиков уже нечем было его кормить. Пробыв у Никулина два месяца, скот окончательно отощал, и поэтому Антонову, платившему половину стоимости серебром, а половину бумажными «колчаковками», были спроважены ходячие кости, обтянутые кожей. Не считая штампованных неразрезанных «колчаковок», Никулин получил чистой прибыли по семи с полтиной серебром за голову — это тысячу рублей серебром!

— За магарычом дело не станет, Виктор Михайлович, — ответил Никулин, улыбаясь. — Только не из-за чего магарыч-то затевать, дело-то пустяковое. Барыша-то никакого, сплошной убыток.

— Но-но, заставишь тебя идти на убыток! Я тебя знаю.

Все восхищались ловкостью торговца. При этом никому и в голову не приходило, что тот облапошил Верховного правителя, на которого все они возлагали большие надежды в борьбе с Советами и Красной Армией…

В другом углу бухгалтер кредитного товарищества Кривошеин, обнявшись с бородатым Хворостовым (успевшим и сюда), пытался затянуть песню «Соловьем залетным…», но никак не мог вытянуть: всякий раз срывался голос.

Гомон за столом все усиливался. Высказывали друг другу обиды на жизнь, хвастали лошадьми, прибеднялись доходишком. Около двери волостной старшина, наконец завладев вниманием собеседника, жаловался ему на свою «собачью должность», что он «страдает за обчество, а корысти от этого никакой», другой на его месте давно бы отказался, а он вот уважает доверие «обчества». Сосед сочувственно тряс головой, а сам думал: «Ведь жулик ты из жуликов, я ж тебя знаю как облупленного… за обчество!.. Да ты с отца родного шкуру снимешь».

В переднем углу Ширпак, нагнув голову, мутными глазами сквозь очки уставился на немца Карла, местного маслодела. Тот меньше других был пьян, говорил о деле: о том, что крестьяне ропщут по поводу расправ в селе, что в это общее смятение, как масла в огонь, плеснул приход Данилова, о котором шепчутся сейчас в каждой избе. Что в селе появились большевистские листовки и что он, Карл Иванович, думал, что их принес Данилов, но потом оказалось, что это не так. Привез их старик Юдин.

— Я имел на день разговор с этим Юудин об листофка.

— Так.

— Разговариваль по душа, так говорят руски?

— Так-так, — покрякивал Ширпак, как подсадная кряковая.

— Листофка привозил он. Показал ее Кворостоф.

— Так… Кому? — вдруг оживился Ширпак.

— Кворостофф.

— Хворостову?

— Да, да.

— Погоди, — приподнял он ладонь. — Фатей Калистратович!

Хворостов, услышав свое имя, поднял голову, обвел глазами всех, отыскал того, кто его звал. Наконец нашел.

— Фатей Калистратович, ну-ка иди сюда.

Хворостов, увидев учителя, поспешно высвободился из объятий бухгалтера, подошел.

— Садись, — предложил Ширпак, недружелюбно поблескивая очками.

Церковный староста огляделся — сесть было не на что.

— Ничего, я постою.

— Тебе какую листовку показывал Юдин?

— Листовку? — хитрый старик сделал паузу, будто припоминая, а сам лихорадочно думал, чем это ему грозит: сознаваться или не сознаваться. — A-а, листовку! Как же, показывал, Виктор Михайлович, показывал.

Ширпак зло сузил глаза.

— Ну и куда ты ее дел?

— Куда ее дел?.. А обратно отдал ему и велел сжечь, сразу же сжечь. Там такая пакостная была листовка, даже мараться об нее было муторно.

— Муторно, говоришь?

— Ага, Виктор Михайлович. Мразь какая-то.

— А почему ты мне не сказал о ней? — рыжая копна тяжелых жирных волос надвинулась на лоб — Ширпак поднял брови.

— Почему не сказал? Запамятовал. Делов много по хозяйству, и из головы вышибло, — А сам, быстро трезвея, думал: «Вот влип так влип с этим дуралеем. Пожалел его, дурака, теперь не расхлебаешь. Зря признался ему про листовку, сказать бы — не знаю, не видел».

— Вышибло? Погоди, еще не так вышибет. Ладно, иди.

— Что вы, Виктор Михайлович, нешто я с умыслом. По глупости по своей, по скудоумию.

К их разговору начали прислушиваться, немец толкнул коленом Ширпака. Тот махнул рукой на Хворостова.

— Ладно, иди. Потом поговорим.

Немец с учителем поднялись и перешли в соседнюю комнату.

— Ну дальше?

— Сейчас эта листофка у Боркофа.

— У Андрюшки?

Ширпак удивленно пожал плечами: туберкулезник, которому осталось жить, может быть, с год — не больше, и вдруг занимается политикой!

— Боркоф должен знайт, где есть большевик Данилоф. Надо следийт, куда он ходит, с кем… как это говорит? Якшайтся. Арестовайт его нельзя. Надо смотрейт тихо.

— Правильно…

А в большой комнате завели граммофон с огромной расписной трубой, сельская знать развлекалась — прискакивала в такт визгливому «краковяку». В центре внимания была Маргарита Марковна. С ней наперебой танцевало все мужское общество. Не веселились только двое — церковный староста Фатей Калистратович Хворостов, напуганный разговором с Ширпаком, да немец Карл, озабоченный своими делами агента уездной контрразведки.

Отец Евгений, изрядно выпивший и давно уже сеявший ризу, танцевал больше всех. От его скачков колыхался пол, мигали лампы. Грузное тело его тяжело, но неутомимо крутилось по комнате. Не отставал он и в русской плясовой. Тут все жались по углам — ее дай Бог этакая туша с маху наступит на ногу, калекой оставит на всю жизнь! И когда из граммофонной трубы вместо музыки послышался уже сплошной хрип, отец Евгений топнул напоследок громадным хромовым сапогом и рухнул в кресло рядом с Маргаритой Марковной. Лицо его пылало, из зарослей черной бороды сверкали крупные белые зубы.

— Уф!.. — выдохнул он, как кузнечный мех. — Жарко, голубушка.

Благоухающая учительница повернулась к нему.

— Батюшка, извините, сколько вам лет?

— Для духовных лиц, голубушка, года не имеют значения.

— Меня интересует как раз не духовная сторона, а… ваши способности к танцам. Вам ведь не много лет, правда?

— Много. Когда Господь Бог только еще собирался произвести тебя, голубушка, на свет, я уже заканчивал духовную семинарию.

Серые выразительные глаза Маргариты Марковны лукаво прищурились.

— Вы еще могли бы быть великолепным кавалером, батюшка…

— Греховодница ты, голубушка. — Отец Евгений повернулся к девице, наставительно подняв палец. — Забываешь, что в писании сказано: «Тако да погибнут грешницы от лица божия, а праведницы да возвеселятся».

— Вот мы и веселимся, батюшка. Хоть я и не праведница, но почему же не повеселиться. Вы ведь тоже веселитесь.

— Грешник и я. Но я ближе тебя, голубушка, к Господу Богу, я больше молюсь, и он, всемилостивый, простит мне мои грехи.

Маргарита Марковна, прикрыв ресницами озорной блеск в глазах, будто ненароком на секунду прижавшись пухлой грудью к плечу отца Евгения, капризно шепнула:

— Я домой хочу, батюшка. Может быть, вы меня проводите?

Отец Евгений ухмыльнулся понимающе.

— Поздновато теперь.

— Вы что, тоже боитесь ночью ходить?

— Нет, голубушка, я ничего не боюсь. А поздновато в таком смысле: лет на двадцать бы пораньше — я бы тебя проводил. Ох и проводил бы!..

Оба захохотали. Потом отец Евгений стукнул беззастенчивую девицу согнутым пальцем в лоб.

— Ох и блудня же ты, голубушка…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Гром над Мосихой грянул неожиданно. Он приглушенно прокатился из Заречья по всему селу…

Матвей Субачев и Андрей Полушин, ушедшие к Тищенко после казни дяди Кузьмы, неожиданно появились в селе на третий день пасхи. Ночью они вваливались в компании гулявших крестьян, христосовались, шутили. На вопросы любопытных — почему-де их не видно в селе — отвечали:

— В городе нанялись. А домой приехали на праздник.

Им подносили по стакашку. Они пили, плясали вместе со всеми. А потом Матвей подсаживался к кому-нибудь, спрашивал:

— Дядя Никифор, а где у тебя Митрий?

— Где? Гуляет.

— А в армию не собирается?

— Нет. А что?.. Ты не каркай, а то накаркаешь беду.

— Чего ее накаркивать, ежели она уже подошла. В четверг мобилизация… Два года берут.

Крестьянин хлопал глазами, стараясь вникнуть в смысл услышанного, и думал, верить или не верить. А Матвей шептал:

— Отправляй куда-нибудь Митьку подальше из дому.

Андрей то же самое говорил в другом углу хаты.

После этого они исчезали из компании так же незаметно и шли дальше.

А здесь прекращалось веселье, замолкали песни. Все грудились к столу и обсуждали известия. Кое-кто с сомнением возражал:

— Спьяну, поди, сболтнул, а мы тут чешем затылки.

— Да не пьяный он — я ж с ним разговаривал. Прикидывался.

— Стало быть, специально пришел упредить.

— Парень-то не из брехливых.

— А откуда Матюха-то знает про мобилизацию?

— Они, молодые, ноне все знают.

По пути, где проходили Субачев с Андреем, одна за другой разваливались компании. Крестьяне спешили по домам. Даже те, кто сомневался в правдивости Матвеевых слов, думали: «Лучше отправить куда-нибудь Ванюшку, а то, чем черт не шутит, вдруг парень правду сказал…» И забегали по селу бабы, разыскивая и волоча домой пьяных сыновей…

Матвей с Полушиным возвращались из Заречья уже за полночь. Во многих избах побывали они, и почти в каждой подносили им самогон. И вот они еле брели. Матвей, с усилием поднимая тяжелые веки, бубнил другу:

— Ну, Андрюха, наагитировались мы с тобой. Аркадий бы сейчас увидел своих подпольщиков…

— Тс-с-с…

А по селу уже слышался колесный стук — завтрашние новобранцы покидали село. Многие из них бесчувственно, мешком лежали в телегах, а их отцы, воровато оглядываясь, настегивали лошадей, торопясь скорее свернуть куда-нибудь в проулок, а оттуда на дорогу в степь.

2

В четверг утром прибыл начальник уездной контрразведки поручик Зырянов с полувзводом солдат.

Минуя волость и сельскую управу, он пустил гнедого рысака, запряженного в дрожки, прямо к дому своего старого друга Виктора Михайловича Ширпака. Едва гнедой заскочил в ограду, как на крыльцо выбежал хозяин. Встряхивая бронзовой шапкой густых волос он дробно простучал вниз по ступенькам.

— Федор Степанович, дорогой, заждался я тебя.

Зырянов сбросил косматую бурку, соскочил на землю.

— Ну, здорово, Виктор. С праздником тебя Христовым.

— Тебя тоже, Федор Степанович. Проходи в квартиру. Коня приберут, я скажу работнику.

А через час гость, умывшийся и переодевшийся с дороги, сидел в кабинете Виктора Михайловича и пил кофе. Комната была небольшая. Здесь стояло два стола: один, круглый — посредине, второй, конторский, на коротких точеных ножках, с тумбами — в простенке, два мягких кресла, диван, большая этажерка с рядами золоченых корешков книг. На рабочем столе лежала стопка тетрадей.

Зырянов, прихлебывая кофе, остановил взгляд на горке учебников и стопке ученических тетрадей. Повеяло давними годами учительства, стало уютно на душе.

— Я иногда, Виктор, вспоминаю нашу юность, вечера после уроков. Помнишь, как мы мечтали? — Зырянов сощурился, улыбнулся. — И вот мечты наши осуществляются: революция свершилась, теперь мы сами у власти. Бог даст, к осени разобьем большевиков, мужик вздохнет. — Он отхлебнул кофе. Потом достал портсигар, закурил. — Ну, рассказывай, откуда Данилов-то появился? Что он тут делает?

— Я тебе писал о моей встрече с ним. Большего установить не удалось. Мои люди обнюхали, что называется, все подворотни в селе, все погреба и дворы — нигде нет. Обшарили окрестные села — Куликово, Макарово, Грамотино — тоже безрезультатно. Как в воду канул.

— Ничего, найдем, — сказал Зырянов. — Вот проведем завтра мобилизацию и займемся им. Под землей найдем. Он где-то здесь. У меня, уже выработался нюх на этих молодчиков, не зря я уж скоро год, как в контрразведке сижу! На днях мои хлопцы двух таких птиц поймали на заимке в Ярках… Пошли кого-нибудь за старшиной.

Ширпак вышел в прихожую и тотчас же вернулся.

— Но дело не только в Данилове, Федор Степанович. В селе появились большевистские листовки.

Зырянов резко отодвинул чашку с кофе, всем корпусом подался к Ширпаху.

— Да?!

— Пока нам известно об одной печатной листовке, но зато с десяток появилось рукописных, видимо, переписанных здесь уже. А может, и из Камня понавезли. Перед пасхой многие ездили в город на базар.

Зырянов с досадой ударил кулаком о стол.

— Даже сюда проникли? Как ни старались мы не выпустить их из города, все-таки проскользнули! — он выскочил из-за стола, начал бегать по комнате.

— Кто привез эту листовку, знаете? — остановился он перед Ширпаком. — Кто? Скажи. Шкуру спущу публично за это, в тюрьме сгною!

— Листовку привез один наш крестьянин. Привез, надо полагать, по своей глупости, ибо он неграмотный. Но у него выпросил ее Борков. Этот — неблагонадежный тип. Всем недоволен. И я думаю, что он поддерживает связь с Даниловым. Не может же Данилов, если он здесь, жить в полной изоляции.

— Завтра после мобилизации сделаем облаву на пашнях, по всем заимкам пошарим. Наверняка он где-то в землянке.

В дверь постучали.

— Да.

Вошел волостной старшина. Поклонился в пояс. На его скуластом обветренном лице кустилась редкая, как у монгола, черная бороденка. Начавший уже отрастать за время службы животик яичком выпирал над кумачовой опояской, перехватывающей рыжий зипун на самых бедрах.

— Здравия желаем, ваше благородие, — не разгибаясь, поздоровался он.

— Здесь нет благородий, — сухо заявил Зырянов, — я социал-революционер и прошу не путать меня с разными монархистами.

— Просим прощения, ваше… тьфу… господин начальник, — начал старшина, а сам с досадой подумал: «Попробуй теперь разберись, кого как называть. Этому, вишь, не поглянулось, что благородием назвали, другого товарищем али гражданином назовешь, тоже норовит тебе за это в рыло заехать. Тьфу ты, господи, прости, дожили…»

— Я пригласил тебя по очень серьезному делу. Сейчас же под роспись оповести всех парней рождения тысяча восемьсот девяносто девятого и девятисотого годов. Завтра утром всем им явиться к сборке с котомками.

— Слушаюсь. Можно идти?

— Погоди. Расквартируй прибывших со мной солдат. Да поставь к таким мужикам, чтобы покормили ребят. Понял?

— Так точно.

— Иди. Вечером принесешь мне списки призывников с росписями.

— Слушаюсь.

И зашагали из избы в избу сидельцы со списками в руках…

3

Приехавших с Зыряновым солдат старшина расквартировал по зажиточным хозяевам. Достался квартирант и Петру Леонтьичу Юдину. К нему поставили чубатого ефрейтора Петренко. Леонтьич гордился такой честью. Гордился потому, что, наконец, был приравнен к самым богатым людям села. Чтобы не ударить в грязь лицом, Леонтьич зарубил курицу. Сам слазил в подполье, достал холодный бидон с самогонкой. Насте велел надеть лучшее платье и, как в городском шинке, где он бывал еще в молодости, приказал ей подавать на стол. Налил гостю и себе по стакану самогонки.

— Извиняюсь, не знаю, как вас по имени и отчеству…

— Алексей Михайлович, — ответил Петренко, не сводя глаз с Насти.

— Выпьем, Лексей Михайлович, за… («За что же сейчас пьют?» — растерялся на секунду Леонтьич)… за ваше здоровье, Лексей Михайлович.

— Давай, хозяин, выпьем. — Петренко махом выхлебнул стакан и единственной в доме вилкой, тщательно вычищенной для такого гостя, полез в миску с солеными огурцами.

— Вы, Лексей Михайлович, курятинки вот отведайте. Хорошая курочка, — предлагал Леонтьич, забывая сам закусить.

После второго стакана Леонтьич почувствовал, что начал сильно пьянеть.

— Извиняюсь, Лексей Михайлович, — заплетающимся языком дребезжал он над ухом гостя, — интересуюсь узнать, откеда будете родом. Вижу, что вы, как образованный человек…

Петренко не слушал. Он уплетал курицу и не спускал масленых глаз с хозяйской дочки.

Настя была не в духе.

А основания для этого у нее были — она ожидала расправы отца. До вчерашнего дня она не думала, что Кирюха Хворостов без ее согласия зашлет сватов. Еще позавчера, когда он увязался с игрищ проводить ее и сказал: «Брось, Настя, выкобениваться, все одно сватов пришлю», — она не поверила, ответила: «Не всяк жених, что посватается». И вот вчера он прислал. Едва Настя увидела подвыпивших сватов, не задумываясь кинулась под навес и спустила с цепи свирепого волкодава. Почуяв свободу, кобель громадными скачками сделал круг по двору, и только сваты открыли калитку — он тут как тут. Те с визгом шарахнулись обратно. Несколько минут они стояли за оградой. Пытались стучать кольцом калитки, но им отвечало только рычание. Поняв, что кобель спущен с цепи неспроста, сваты, оскорбленные до глубины души, отправились восвояси. Не сегодня завтра отец непременно узнает об этом, и тогда не миновать Насте быть битой чересседельником — отец вспыльчив. Тяжело на душе у Насти. А тут еще квартирант глаза лупит…

— Садитесь с нами, Настя, — сытно икнув, пригласил Петренко. — Выпейте немного.

— Нет, ей нельзя, — с трудом открывая глаза, вступился Леонтьич, — она еще девка.

— Ну и что? Немножечко можно. Ради меня.

— A-а! Ради гостя… ради такого гостя можно все… это можно. Садись, Настя, я велю. Выпей с гостем.

Из кухни высунула голову жена.

— Это уж ни к чему, отец, дочерю приучать к этакому зелью.

— Цыц ты. Я велю. Раз я велю — стало быть, можно.

Настя присела на краешек табурета.

— Вы сюда вот, ко мне рядышком, — подвинулся на лавке гость.

— Нет, спасибо, я здесь. — Она, закрыв глаза, пригубила стакан, сморщилась, замахала рукой и выбежала в кухню.

— Не может она, Лексей Михайлович, вишь, молодая еще, необъезженная…

Через час старик опьянел окончательно, сполз под лавку и захрапел…

Настя сидела на завалинке в ограде и думала о Фильке, который томится где-то в тюрьме, о своей разнесчастной судьбе, о противном мордатом Кирюхе. Губы у нее вздрагивали, она готова была расплакаться.

В сенях скрипнула половица, кто-то вышел во двор — наверное, мать ее ищет. Но шаги тяжелые, не материны. Глянула — перед ней стоит квартирант. Пьяненькие глазки, самодовольная ухмылка. Он грузно сел рядом и бесцеремонно обхватил Настю. Настя изо всей силы толкнула его. От неожиданности он потерял равновесие и повалился на завалинку.

Настя вскочила и, как кошка, приготовилась кинуться на него, выцарапать глаза.

— Вон какая ты, оказывается.

— Да, такая. Сел, так сиди, не лапай.

Петренко удивленно таращил пьяные глаза, потом примирительно улыбнулся.

— Садись, Настенька, я пошутил.

— Нечего мне сидеть.

— Да ну, садись, — попросил он. — Я говорю, что пошутил. Больше не буду. Посидим, поговорим.

Настя недоверчиво посмотрела на посмирневшего вдруг квартиранта, присела. Петренко помолчал, думая с чего бы начать разговор. Спросил:

— У тебя, наверное, жених есть?

— Есть, — сухо ответила Настя.

— Где же он?

— Где… В армии.

— Стало быть, такой же служивый, как и я?

— Нет, не такой.

— Как не такой? — насторожился Петренко. — Он у красных?

— Нет. Но он к незнакомым девкам не лезет.

Петренко долго еще о чем-то говорил, но Настя его не слушала. Наконец он выдохся, замолчал. Настя хотела уже идти ложиться спать, но в это время за плетнем послышались чьи-то осторожные шаги. Петренко поднял голову, вопросительно глянул на Настю. Та неопределенно пожала плечами. Петренко встал, заглянул через плетень. К воротам, согнувшись, кралась черная фигура с котелком, из которого торчал черенок кисти (это сразу заметил Петренко). «Большевик, — мелькнула у него догадка, — листовки расклеивает, сволочь». Он протянул руку к бедру, но тут же вспомнил, что кобуру с наганом оставил в избе. Бежать за ним было некогда. «Все равно не уйдет!» От восторга у него сперло дыхание — такой возможности отличиться больше не предоставится! Не раздумывая Петренко прыгнул через плетень. От удара его каблуков о землю фигура вздрогнула, резко обернулась.

— Стой, сволочь! Руки вверх! — скомандовал Петренко, и в то же мгновение на его голову обрушился увесистый лагун. В глазах что-то сверкнуло и… очнулся он под плетнем, мокрый. Настя своим платком вытирала ему волосы, лицо, шею. Петренко сел.

— Где он?

— Кто? — шепотом спросила Настя.

— Да этот, большевик с листовками.

Настя растерянно захлопала глазами.

— А я не знаю, — пролепетала она, — я никого не видела, никакого большевика.

Петренко вскочил, побежал в избу, впотьмах набросил через плечо шашку, схватил винтовку. «Догнать, разыскать», — колотилась мысль, и он быстро, как по учебной тревоге, заседлал коня. А через пятнадцать минут Петренко стоял в комнате Ширпака, и Зырянов в который уже раз принимался рассматривать огромную шишку на голове у Петренко.

— Мда-а… — всякий раз произносил он.

— Удар был нанесен деревянным предметом, Федор Степанович, — говорил Ширпак, заглядывая через плечо Зырянова. — Видишь, кожа, не рассечена.

— Вижу, — коротко бросал начальник контрразведки. — Как же ты, Петренко, упустил его?

— Понимаете, господин начальник, нога у меня подвернулась, когда я прыгнул. Не нога бы, он от меня не ушел, — оправдывался Петренко

4

Едва Кирюха Хворостов задворками прибежал домой, как по селу поднялся шум; из конца в конец скакали верховые, подняли они и ночевавших у Хворостовых двух солдат. Потом откуда-то вернулся отец. Кирюха настороженно прислушивался, о чем разговор.

— Большевики листовки расклеивают, — сообщил отец. — У Юдина постоялец чуть не поймал одного — хотел на ворота листовку наклеить.

Кирюху чуть не подбросило с лежанки: это же никакой не большевик, это он, Кирюшка, хотел вымазать Насте Юдиной ворота дегтем в отместку за сватов… Кирюха чуть было не выскочил из горенки и не сказал об этом отцу, но вовремя одумался: напоминать старику о неслыханно оскорбительном сватовстве было нельзя — только вчера отец обломал об него черенок граблей. А к тому же может здорово влететь от каменского начальника за то, что ударил лагуном солдата…

До утра по селу несся надрывистый собачий лай, слышались крики и причитания баб. Взбешенный начальник контрразведки метался по комнате Ширпака. Обыски дали пять написанных полуграмотными каракулями большевистских листовок, найденных в притонах и дворах, — ясно, что они только что были подброшены и хозяева к ним никакого отношения не имели. Но главная беда — мобилизация явно сорвана: в селе оказалось всего-навсего шесть рекрутов.

Утром все село согнали на площадь. Зырянов, бледный, со сжатыми в тонкий росчерк губами, вышел на крыльцо волостной управы. Ненавидящим взглядом окинул толпу.

— Снять шапки, когда перед вами офицер! — заорал он вдруг.

Торопливо обнажились разномастные головы.

— Саботаж? Полсела перевешаю!.. У меня власти хватит. Я вам покажу! По гроб будете помнить поручика Зырянова.

Мужики стояли покорно, втянув головы в плечи. Опять начинается… Чей сегодня черед болтаться на перекладине?

— Фельдфебель! — позвал Зырянов. — Выводи!

Из каталажки, набитой битком, стали выводить арестованных. Тут были отцы сбежавших рекрутов и те пятеро, у которых найдены листовки.

К Зырянову их подводили по одному.

Он коротко спрашивал:

— Где сын?

— В город уехал.

— Двадцать плетей!

Тут же посреди площади было расставлено несколько скамей, на них и пороли.

— Где сын? — сквозь стон и крик слышался голос Зырянова.

Женщина снизу вверх жалобно смотрела на начальника.

— Нету, батюшка, сына-то.

— Двадцать пять плетей!

— За что, милай, — голосила женщина. Но ее подхватили под руки и поволокли. — Сыночка-то нет, убитый он. За что же меня-то?..

Но разбираться было некому. На площадь ударами кнута опускались выкрикиваемые в ярости слова:

— Двадцать пять!

— Двадцать пять!

— Где взял листовку?

— Нигде не брал…

— Двадцать пять!

— У этого морда бандитская. Тридцать ему! Я вас отучу большевиков слушать!..

К обеду два разъезда из трех, посланных Зыряновым для поиска Данилова, пригнали десяток рекрутов, прятавшихся на пашнях. Потом прискакал солдат из третьего разъезда. Он подлетел к поручику с дико вытаращенными глазами, доложил:

— Так что, господин начальник, по макаровской дороге встретили двух бандитов. Они начали стрельбу, и вот Никанора в грудь убило.

— Какого Никанора? — нахмурился Зырянов.

— Тимофеева Никанора, земляка мово.

— Где они, эти бандиты?

— Так что там, господин начальник!

— Где там?

— Где их застали, господин начальник. Мы их окружили.

Присутствующий здесь Ширпак спросил:

— Какие они из себя, эти двое?

— Они близко нас не подпустили. А издаля видно, что один высокий, а другой низенький. Этот, который низенький, поднялся, что-то кричал нам. А мы по нему огонь открыли залпом. Тогда он взял два пистоля и зачал по нам стрелять. Мы было спешились, хотели развернутым фронтом наступление вести, да где там! Они из трех стволов садят, от земли подняться нельзя. У энтого, который пониже, в одной руке кольт, в другой наган. Лихой, сатана. Он и положил Никанора… Проводника нашего из местных, Кирилла Хворостова, тоже задело пулей, ухо оторвало… Унтер прислал меня за подмогой.

У Ширпака выступил пот на носу.

— Это он, — уверенно сказал Ширпак.

— Фельдфебель! — крикнул Зырянов. — Бери десяток солдат, скачи туда, взять живыми.

— Слушаюсь.

5

— Остальным всем по двадцать пять плетей! — приказал Зырянов своим подручным и пошел с площади.

В нем все клокотало. В груди жгло и сушило. Нужна была разрядка. Поэтому в доме Ширпака нетерпеливо бросил Виктору Михайловичу:

— Водки!

И пока готовили закуску, одну за другой выпили несколько рюмок крепкой домашней настойки. Ширпаку было знакомо это состояние друга. Некоторое время он теперь будет пить молча, методично опорожняя рюмки. Потом начнет бить посуду, кричать. А когда обмякнет, перекипит, станет требовать женщин. После этого ширпаковский друг становится не страшным.

Этой третьей стадии и ждал сейчас Ширпак. Сам он пил далеко не каждую рюмку, а Зырянову все подсовывал и подсовывал графин — ему хотелось побыстрее перескочить через вторую, самую буйную стадию опьянения друга. Зырянов пил и время от времени ударял кулаком о стол, рычал все озлобленней и яростней:

— С-скоты!.. Для них д-делали революцию, а они…

Немного погодя:

— Вешать! Вешать н-надо!.. Д-данилова сейчас привезут — ш-шкуру с него спущу с живого, а потом п-по- вешу. За ноги…

И, наконец, к радости Ширпака, заговорил о женщинах.

— Ты хвастал прошлый раз, что п-приволокнулся тут… А? Н-не бойся, н-не отобью, хочу посмотреть.

Ширпак смутился.

— Нет, Федор Степанович, она не пойдет сюда.

— К-как это н-не пойдет. Солдата пошли, скажи, что я просил… просил я.

— Хорошо, Федор Степанович, сделаю.

— И позови эту учительницу… К-как ее… Маргаритку. Она ни-ччего, п-понравилась мне прошлый раз… — Глаза у Зырянова заблестели.

Лариса пришла в сопровождении солдата, напуганная, бледная. Она была уверена, что ее вызвали, чтобы допросить об Аркадии. Но поручик сразу же заулыбался ей, вскочил со стула и едва не упал — так его качнуло на ногах. С грохотом опрокинулся стул.

— Пардон, м-мадам, — Зырянов галантно взял Ларису под руку. — Прошу…

Она высвободила руку — терпеть не могла пьяных.

— Прошу…

Лариса не двигалась с места. Она еще не понимала, зачем она здесь.

— П-пардон. — Зырянов раскланивался. — Я пригласил вас как подругу Виктора Михайловича п-посидеть с нами. Прошу. — Он почти силой подвел ее к столу, усадил. — Т-такая чудесная дама и в такой глуши… Прошу…

В прихожей послышался торопливый стук каблучков. В комнату впорхнула веселая полногрудая учительница Маргарита Марковна.

— Добрый день, господа.

— А, Марго! — Зырянов не поднялся. — Проходи, Марго. Виктор, дай ей стул. — И снова повернулся к Ларисе. — Прошу выпить со мной на… на этот…

б-брудершафт…

Лариса вскочила:

— Вы что! Я вообще не пью. Если вы только за этим…

Зырянов перебил:

— Ну-у-у, такая к-красивая девушка и т-такая недотрога. — Он поднялся, чтобы усадить ее. — Прошу… Прошу.

Сесть все-таки пришлось.

— Если вы только за тем и привели меня под конвоем, чтобы я пила с вами, то напрасно делали это. Пить я все равно не буду.

— Т-то есть как так?

— А вот так. Я не пью.

— Такого н-не бывает. Пьют все. Марго, как ты считаешь? Все пьют?

— Конечно, все, — резко ответила та.

— Все пьют, а я не пью.

— Н-не может б-быть… — Зырянов тянулся к Ларисе рукой. Лариса отодвигалась от него.

За окнами раздался конский топот. Зырянов лениво повернул голову, прислушался. Потом откинулся на спинку стула.

— Сейчас я вам покажу ч-чудесное зрелище. Сейчас связанного Данилова з-заставим плясать… в-веселить нас.

У Ларисы из рук выпала рюмка. По скатерти расползлась бордовая лужица настойки. Словно кто-то сильной рукой сдавил сердце, в глазах потемнело. Стало дурно.

— У-у-у, голубушка, так нельзя… Ах, да, я забыл… — Зырянов с минуту, уставясь, смотрел на Ларису. Глаза у него были сизые, как ежевика. Потом в них проступили зрачки. Онразжал губы, криво усмехнулся. — Я забыл, с кем имею дело. М-между прочим, его судьба… в ваших руках… Н-надеюсь, вы м-меня поняли?..

Маргарита Марковна, размахнувшись, ударила о пол рюмку. Зырянов медленно повернулся к ней.

— Н-не надо, крошка, т-так бурно переживать т-такие пустяки.

Лариса была в оцепенении. Все проходило мимо нее, не задевая сознания. «Аркадий, Аркадий… неужели Аркадий…»

В дверь постучали.

— Да! — крикнул Зырянов.

Тотчас же на пороге появился фельдфебель. Зырянов нетерпеливо махнул рукой:

— Веди сюда. Х-хочу посмотреть, что эт-то за гусь…

— Так что разрешите доложить, господин поручик, — лихо козырнул фельдфебель, — бандиты энти ушли!

— Ушли… черт с ними, поймаем. Т-ты Д-данилова давай. Он сейчас п-плясать будет.

— Никак нет, господин поручик. Ушел Данилов.

— Куда?.. — И вдруг до него дошел смысл сказанного. — Как! Данилов ушел?! — заорал он. Ударил кулаком о стол. Со звеном полетели графины, рюмки, тарелки. — Упустил!

— Никак нет, господин поручик. Он раньше ушел.

Зырянов вскочил. Он уже не шатался.

— Как раньше? Почему раньше? — подступил он к фельдфебелю.

— Не могу знать, господин поручик. Когда я прибыл с подмогой, Петренко доложил: бандиты ранили двоих солдат и ускакали в неизвестном направлении.

— Перестреляю всех! — Зырянов схватился за кобуру.

Старый служака, зная крутой нрав подвыпившего начальника контрразведки, шарахнулся в дверь.

— Убью, старый болван! — Зырянов выстрелил.

Женщины испуганно завизжали. Этот визг словно подхлестнул Зырянова. Он остервенел, выскочил в ограду.

Солдат, вернувшихся с фельдфебелем, как ветром сдуло. Посреди двора лежали только двое раненых. Они испуганно таращили глаза на своего начальника.

Не видя, на ком бы сорвать зло, Зырянов выбежал за ограду. Стал стрелять куда попало. Пули засвистели вдоль улицы. В селе поднялся крик. Бабы хватали игравших в дорожной луже ребятишек и бежали в укрытие. Видя мечущихся по улице людей, остервеневший, потерявший самообладание, Зырянов начал стрелять по ним.

Надрывая душу, стеганул по селу истошный детский вопль. Кричал крутившийся на дороге мальчишка лет шести. Он не мог подняться. Лужа в которую он упал, все больше и больше бурела от крови. Из двора напротив выскочила растрепанная кричащая женщина. Бросилась к ребенку. Ее мелькнувшая фигура привлекла затуманенный взгляд поручика. Он выстрелил по ней. А в это время в доме Ширпака трясущаяся Маргарита Марковна вцепилась в рукав Виктора Михайловича, умоляла его:

— Витенька, пойди. Пойди отними у него наган. Он нас всех застрелит. Ой, какой изверг! Он убьет нас.

Ширпак, бледный, напуганный, с капельками пота на носу, озирался по сторонам. Он с силой оторвал от себя учительницу и полез на печь. В эту минуту он боялся своего озверевшего друга не меньше, чем недавно у Ларисы Федоровны своего врага Данилова.

Лариса стояла молча в углу и повторяла про себя:

«Ушел… ушел… Значит, ушел…»

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

В шестидесяти верстах от города Камня — старое волостное село Тюменцево. Разбросалось оно в степи на добрый десяток верст по обоим берегам мелководной речушки Черемшанки. С восточной стороны к середине села примыкает огромное озеро. За озером небольшой в две версты длиной и версту шириной — сосновый лесок. Красивый лесок — место постоянных летних игр и развлечений молодежи.

Предание говорит, что давно, во времена последней турецкой войны, старый купец и коннозаводчик Андриан Ильич Винокуров привез откуда-то диковинных рыбок и пустил их на развод в озеро. Потом мужики любопытства ради тайком ловили эту чужеземную рыбу и рассматривали ее. Завезенная гостья внешне слегка походила на молодого соменка, но была шире и мясистее его. Странный вела она и образ жизни: была малоподвижна и большую часть времени проводила зарывшись в ил; ленивая была рыба. Так ее и звали — линь, а в народе — лень. Отсюда будто однажды в половодье линь попал в Черемшанку, а по ней — в другие реки и озера. Так, по рассказам стариков, в водоемах Кулундинской степи появилась эта жирная, мясистая рыба.

Перед германской войной старый купец умер, и все его дела перешли к сыну Александру Андриановичу, который в молодости служил в армии, долго не женился, кутил и прожигал жизнь. К тридцати годам нажил сифилис, ездил за границу лечиться. Сифилис заглушили, но жить с проваленным носом он не хотел. Там же за границей, сделали ему пластическую операцию.

Следом за Винокуровым по богатству в селе шел Андрей Матвеевич Большаков. Он имел ветряную мельницу, выстроенную на песчаном бугре по трезвоновской дороге, засевал до сотни десятин зерновых, но самой большой гордостью старого Большакова был сын Василий, который первым из тюменцевских жителей выслужился в офицеры.

В дни отпуска проходил он по селу твердым шагом, поблескивая на солнце золотом погон. Офицер в глухом селе — редкое явление. Поэтому и лелеял первого офицера старый Андрей Большаков. Несмотря на то, что у него было еще два сына — Иван и Яков, светом в окошке для Андрея Матвеевича был старший, Василий.

Средний сын, Иван, с детства не был привержен к крестьянскому труду. Еще мальцом часами заглядывался на винокуровских приказчиков: как бойко они орудовали аршином, как галантно подавали покупателям кульки и свертки, как проворно бегали вдоль прилавка с товарами. Упросил-таки отца отпустить его в город учиться по торговой части.

Младший сын, Яков, хоть и любил работу в поле, но был плохим хозяином — якшался с батраками и совсем безразлично относился к отцовским планам. Он мог спокойно пройти мимо покосившегося столба, перешагнуть, не подняв с земли, валявшуюся доску. И все-таки, несмотря на все это, отец прочил в свои прямые наследники именно его. («Василий уже штабс-капитан, где ему возиться с таким большим хозяйством! Он в люди вышел!») Поэтому-то отец и не отделил Якова, а оставил жить вместе с собой в большом крестовом доме на Каменской улице.

Весной девятнадцатого года Андрей Матвеевич заложил вторую мельницу, а на прошлой неделе получил от Василия письмо: сулился сын на пасху в отпуск. Это было большой радостью для старика. Уже год не виделись. А пуще всего хотелось узнать: когда мужик будет жить спокойно, чтобы мог он без опаски заниматься хозяйством? А то ведь, того и гляди, нагрянут опять большевики и начнут таскать тебя за твое же добро. Хотя и затеял старик строить вторую мельницу, а все-таки без совета старшего сына опасался. Вот и ждал его.

Василий Андреевич приехал за три дня до пасхи. Его жена Пелагея, красивая тридцатилетняя женщина, наварила самогона, браги, запасла дюжину бутылок казенной водки — свекор сказал: «Свои-то мужики и самогон вылакают, а Вася, чай, отвык от него!»

После обеда начали собираться хозяева села: приехал местный богач Напалков, пешком пришел владелец двухсот лошадей и коров, «скупой рыцарь», скотовод Ягуп Тюменцев, торговец Ядрышников, священник отец Виссарион, владелец мельницы Казанцев и кое-кто еще из местной знати.

Когда уже расселись за столом, неожиданно подкатил на дрожках сам Винокуров. Такой чести не ожидал даже Андрей Матвеевич. Все засуетились, повскакивали с мест. Хозяин усадил дорогого гостя в передний угол. Здороваясь со штабс-капитаном, Винокуров чуть улыбался.

— Приехал, Андреич, послушать новости. Зарылись мы здесь в навозе, не знаем, что творится в большом мире.

После первого стакана водки стеснение, которое внес приезд Винокурова, прошло. Василий, сидевший рядом с коннозаводчиком, порозовел. Он выпячивал грудь, на которой поблескивал офицерский Георгий.

Первым заговорил отец Виссарион.

— Скажи, Василий, скоро ли вы разобьете супостатов?

— Скоро, батюшка, разобьем.

— Что-то не видно, что скоро, — поворачиваясь к штабс-капитану, заметил вдруг Винокуров. — Хорошо вы в прошлом году прижали большевиков под Пермью, а сейчас опять они наседают на вас.

Большаков загорелся.

— Нет, Александр Андрианыч, еще неизвестно, кто кого жмет. Правда, пытались потеснить они нас под Пермью. Но мы все-таки отстояли этот рубеж. А сейчас… — он обвел всех взглядом, — скажу вам по секрету: Верховный, перегруппировав силы, решил дать решительный бой большевикам. И это генеральное наступление навсегда решит их судьбу. Я не имею права разглашать планы нашего командования, но смею заявить, что в ближайшие дни вы узнаете еще об одной блестящей победе наших войск. — Он задержал взгляд на спокойном лице коннозаводчика, скользнул по раскрытым ртам Напалкова, скотовода Тгоменцева и посмотрел на отца, кивнув на дверь — никого нет? — отец метнулся к двери.

— Скажу вам, — навалившись грудью на стол, продолжал он полушепотом, — скоро будет взят Саратов. — Он опять помолчал, следя за произведенным эффектом. — Три дня назад армия генерала Ханжина прорвала фронт этой ихней красной армии и заняла Стерлитамак и Белебей. Следующими падут Казань, Самара и Саратов. В Саратове наши войска соединятся с армиями генерала Деникина, и тогда считай, что Москва уже наша.

— О, зачем уж нам Москва? — вздохнул Напалков. — Жить бы нам Сибирью отдельно. Свой правитель, свои законы. А Москва — для расейских. Пускай они там свои порядки и устанавливают, нам до них дела нет.

— Правильно, — подтвердил Казанцев. — Расейских к себе не пускать, и самим к ним не лезть. Сибирь без Расеи проживет, пусть они без нас поживут!

Винокуров возразил:

— Не устоим мы против России. Там — сила.

— А мы — что? Против сибиряка ни одна сила не выдержит.

— Выпьем за Сибирь-матушку! — поднял стакан старик Большаков.

Выпили. Разом заговорили все. Винокуров сделал два глотка и поставил стакан. Лицо его начало краснеть, только по-прежнему мертвенно-сизым оставался нос.

Подождав, пока немного стихнет, Винокуров спросил:

— Скажи, пожалуйста, Василий Андреевич, — мы здесь только слухами пользуемся, может, болтают! — сколь серьезны масштабы дезертирства из армии?

— Дезертирство? — Большаков пожевал губами. Ему не хотелось говорить об этом слишком больном для армии вопросе. — Дезертиры есть. Но основной костяк армии надежный. А дезертиров мы будем расстреливать. Беспощадно и публично расстреливать, чтобы об этом знали все и никому не повадно было.

Голос подал и молчавший до сих пор Ягуп Тюменцев.

— Ко мне вчерась приходил покупать лошадь старшина и говорил, что в управу пришла бумага и в ней пишут, будто в Камню поймали двух дезертиров наших, тюменцевских.

— Кого? — спросил старик Большаков.

— Ваську Егорова и Пашку Малогина.

— Расстреляем, — безапелляционно бросил штабс-капитан, — чтобы не позорили село. Через три дня поеду в Барнаул, так в Камне договорюсь, чтобы их привезли сюда и здесь, на глазах у односельчан, расстреляли…

Вечером начали собираться родные и друзья Василия Андреевича. Пришел его младший брат Яков с женой Анной, Буйловы — родственники жены Василия Пелагеи, соседи, его друзья по молодости. В доме стало шумно, сивушно запахло самогоном. Пелагея не присаживалась, подавала на стол, угощала гостей.

Василий парился в новом мундире — в комнате была духотища. Но он не раздевался, даже этим хотел подчеркнуть разницу между ним и сидящими. А за столом сидели бородатые, уже подвыпившие мужики, раскрасневшиеся, потные бабы. Все пили и ели. Ели много — мужики чавкали смачно, жадно. Громко смеялись. Каждый лез к штабс-капитану со стаканом, желая чокнуться с дорогим родственничком или бывшим другом. При этом нещадно расплескивали самогон на скатерть, на штаны и даже на офицерский мундир. Василий морщился. Неужели ради этих потных волосатых рож блестящее офицерство армии кладет свои головы, неужели это есть та самая Россия, о чести которой так пекутся генералы?

Терпел он и тогда, когда пьяненький тесть, обычно чувствовавший себя стеснительно в богатой родне, осмелел и полез через стол целоваться с любимым зятем. Загремели опрокинутые стаканы, по скатерти лужей разлился терпкий самогон. Все были пьяны и поэтому ничему не удивлялись, ничем не возмущались. Наиболее трезвым, кроме самого виновника торжества, был двоюродный брат Пелагеи, маленький щуплый Иван. Он сидел в конце стола около двери, как бедный родственник, каким и был на самом деле. Пил мало, почти совсем не разговаривал. Он, пожалуй, один видел, что Василий тяготится своими гостями, замечал с трудом скрываемую досаду на лице хозяина. Пелагея, без конца бегавшая из кухни к столу и обратно, несколько раз нагибалась к брату и извиняющимся тоном спрашивала, что ему подать и почему он не пьет. Иван благодарно улыбался ей — они с давних пор без слов понимали друг друга — успокаивал сестру: ничего ему не надо, на столе перед ним все есть.

Не мог не заметить единственного трезвого взгляда за столом и Василий. Эти умные, понимающие глаза смущали, злили штабс-капитана и в то же время сдерживали его, заставляли улыбаться, пожимать тянувшиеся со всех сторон к нему заскорузлые, мозолистые руки, кивать в ответ на назойливые пьяные нравоучения: будто бы их хлебом вскормлен он и выведен в люди, будто бы они, лохматые, пропахшие навозом, есть основа основ земли русской. Улучив момент, Василий улыбнулся Ивану — дескать, что поделаешь с пьяными, взял свой стакан. Пелагея подлила ему водки из стоявшей на подоконнике бутылки.

— Ты что это, Иван? Давай выпьем. — Он хотел споить и его, чтобы не чувствовать на себе этот трезвый, понимающий взгляд.

Сидевший напротив Василия его младший брат Яков пьяно уставился на лавочную полубутылку.

— Это что же, братец, пригласил к себе в гости, — придирчиво начал он вдруг, — сам пьешь водку, а нам самосидку подносишь. Стало быть, ты благородных кровей, а мы — скоты, все вылакаем. Так?

Старик Большаков грозно посмотрел на младшего сына, но тот и ухом не повел. Г ости притихли, как обычно на гулянках перед скандалом. Жена Якова Анна, помогавшая хозяйке подавать на стол, кинулась к своему мужу:

— Яша, Яшенька, да что ты? Да как тебе не стыдно…

— Мне стыдно? Ему не стыдно на глазах у всех с окна лакать лавошную, а мне стыдно, да? Или он в золотых погонах, ему можно по-хамски делать, да?

Отец поднялся из-за стола.

— Яшка, замолкни! Василий не тебе чета!

Мирный ход гулянки нарушился. Жены дальних родственников и друзей начали дергать своих мужей, шептать:

— Пойдем, одевайся…

— Чего пойдем? — отнекивались осовевшие мужики. — Пущай он нам водки дает.

— Не обеднеет…

Чтобы хоть как-нибудь сгладить неловкость от братниной выходки, Василий громко спросил жену:

— Ты что, на стол разве не водку поставила?

Вопрос прозвучал наивно, и глупость положения, в котором был хозяин, не только не уменьшилась, а наоборот, еще более усугубилась. Яков презрительно смотрел на брата и качал головой. Неприязнь к старшему брату у него была давно. Отец всегда больше любил Василия, лучше его одевал, перед всеми к делу и не к делу выставлял его напоказ, хвалил. Работать по хозяйству заставлял только младших сыновей, а старший рос форсистым себялюбом. Женил он его на одной из самых красивых девок в селе, не посчитался, что она из бедной семьи. При женитьбе выделил половину хозяйства, построил дом на берегу реки. Силами наемных работников сеял ему хлеб, а когда тот служил в армии, вообще вел за него все хозяйство. Видя, что всегда все для Василия и ничего для остальных, Яков постепенно стал холоднее относиться к хозяйству и в конце концов перешел на положение чужого человека, совершенно не заинтересованного в делах семьи. Яков не упускал случая подковырнуть старшего брата.

Не утерпел он и на этот раз.

Когда гости разошлись, отец набросился на Якова. Он яростно тряс кулаками:

— Выгоню из дому! Сопляк ты! По миру пущу! Позор на всю деревню… Да как ты смел на офицера, хоть он и брат твой, как ты смел говорить такое при людях? Тебе водки мало! Нa, пей!..

Яков, начавший трезветь, тоже распалился: одна кровь в них была, большаковская.

— Это твоих рук дело, — кричал он на отца. — Ты и тут выгадываешь! Все хапаешь, все тебе мало. Даже на выпивке и то экономишь. Все жадничаешь! На двор пойдешь и то оглядываешься, нельзя ли обратно в квашню… А куда хапаешь? Все равно красные придут, по ветру все пустят.

Красных Яшка раньше не вспоминал, удивился отец, не иначе, как он Ивана наслушался — тот, грамотей, все знает и везде нос сует.

— Мы эту красную гольтепу уже видели в восемнадцатом годе. Уже пуганые, не особо боимся. — И, чтобы уколоть самолюбие сына, добавил — В Камню вон сидят твои дружки Васька Егоров и Пашка Малогин, сбежали из армии. Скоро увидишь, как их будут вешать тут принародно.

Из горницы Яков вышел трезвым. Он был доволен, что, насколько смог, отомстил старшему брату за его заносчивость. Но тут же вспомнил о Ваське с Пашкой. Они, правда, не были его друзьями, но ребята хорошие. Васька, забияка и драчун, до службы слыл по селу скандальным парнем. Но к Якову почему-то относился дружелюбно. Может быть, потому, что тот не хвастался отцовским богатством.

Помнит Яков, как Васька подростком появился в селе.

2

Это было пятнадцать лет назад. Семья Григория Харитоновича Егорова приехала в Тюменцево из Рязанской губернии в поисках лучшей жизни. Много надежд возлагал Григорий Егоров на Сибирь.

Там, на родине, в деревне Братовке, семья жила в нищете. Чтобы немного свести концы с концами, жена Григория вынуждена была наниматься к местному помещику в кормилицы. Так на хлебных жевках и разведенном коровьем молоке вырос старший сын Василий — любимец матери. Через четыре года родилась дочь Прасковья, а в это время у барыни тоже появился ребенок. И мать снова вынуждена была отдавать свое молоко. Та же участь постигла и младшего, Алексея. И все-таки из нищеты выбраться не удалось. Не спасла и Сибирь. Нищета пришла по пятам и сюда. Сибирь была не очень гостеприимна к переселенцам. Далеко не в каждом селе позволяли селиться «росейским». И Егоровым в Тюменцеве «хозяева» села только после долгих упрашиваний и вымаливаний разрешили поселиться на песчаных задворках — на самой неудоби.

Ко всем прочим невзгодам здесь прибавилось еще и обидное прозвище: Кормилкины. Больше половины села не знали их настоящей фамилии, а называли в глаза и за глаза — Кормилкины.

До самого призыва на действительную службу Василий Егоров батрачил у богатых старожилов. Батрачил и отслужив действительную, вплоть до мобилизации в армию Верховного правителя…

Беда свалилась на семью неожиданно.

На другой день после приезда Большакова Прасковья, ходившая с подругами смотреть офицера, прибежала домой растрепанная, в слезах.

— Мама! Мама! — кричала она еще с улицы. — Васю… Ой, Васю…

— Что, милая? Что с Васей?

— Васю арестовали… Расстреливать будут.

— Как расстреливать?.. За что?.. Кто тебе сказал?

Прасковья, темно-рыжая конопатая девка, размазывала по щекам слезы.

— Пелагея Большакова сказала. Муж ее, офицер, вчерась говорил.

Мать схватилась за грудь, побледнела, беспомощно опустилась на лавку.

Переполошилась вся семья.

Когда боль в сердце немного прошла, Ильинична стала собираться к Большаковым.

— Пойду сама расспрошу Пелагею…

3

Трое суток у Большаковых гуляли без передыху. На четвертые, утром, проспавшийся Василий вышел в ограду (ночевал он у отца) и трезвыми глазами посмотрел на родное село. Приземистые, неуклюжие избушки Каменской улицы, как необмундированные новобранцы, вытянулись в две кривые шеренги. «Вот она, Русь неотесанная, неумытая, сермяжная. — Он сжал губы. — Много надо сил, чтобы вымуштровать ее, сделать послушной и гибкой. Петр Великий батогами да виселицами заставил ее сделать скачок вперед. И после снова она два столетия топчется на месте — жрет да пьет, да навозом обрастает. Корнилов хотел вытянуть ее за уши, но не с того конца взялся. В этом деле надо брать пример с Петра: без помощи иностранцев не вылезти нам в люди, какие бы сильные личности ни стояли у власти… Адмирал Колчак правильно понял это, попросив помощи у союзников. Теперь у нас есть все: и поддержка цивилизованных стран и сильная рука у власти — есть все для того, чтобы выполнить нашу великую миссию…»

В дальнем углу двора, повернувшись к Василию спиной, рубил хворост Яков. Василий смотрел на брата и думал, насколько широка стала между ними межа за последние три дня. Три дня гуляет он дома, и три дня они с братом скандалят. Вчера скандал был особенно большой. Он сейчас с трудом вспоминал, что кто-то из них первым кинулся с ножом, их разнимали, потом Якова куда-то увели, а Василия долго уговаривали. Оба были очень пьяны.

Напрягая память, Василий начал постепенно припоминать, что ссора началась, кажется, из-за того, что Яшка обозвал Верховного правителя недоноском… Правильно, из-за этого. Снова начала закипать злоба.

Яков воткнул в чурбак топор и направился к сеням, насупленный. Только недавно, утром, он молча выслушивал выговор отца, и теперь ему не хотелось снова задирать брата. Но, увидев чистое, не по-мужицки холеное лицо Василия, самодовольную позу его, не утерпел.

— Что, поди, отвык от такой картины, — кивнул он на приземистые избы села, — в городе лучше жить.

— Отвык не отвык, а жить в этой дыре не собираюсь. Мне и в городе хорошо.

— Едва ли тебе придется долго в городе жить, — сказал Яков и с ухмылкой добавил — Вытряхнут вас большевики оттуда и… по миру пустят вместе с вашим адмиралом.

Василий еле сдерживал себя.

— За такие слова знаешь куда тебя следует?.. И достукаешься, свернут голову.

— Всем не посворачивают.

— Ты за всех не беспокойся, о своей голове думай.

— То-то вы, умники, и прохлопали войну с германцем! Видно, больше за свою шкуру беспокоились.

Штабс-капитан взбеленился.

— Ты!.. — Он, не находя слов, в бешенстве только зевал ртом и вращал выпученными глазами. Что угодно, но только не это, только не обвинение в трусости мог стерпеть Василий Андреевич. — Ты!.. Да как ты смеешь?.. Что, я этот крест дома на печи получил? — И он бил себя по груди, не замечая, что френча с офицерским георгиевским крестом на нем нет.

— Я говорю не о тебе, а вообще о вашей шайке. Понабьют вам сопатки. Куда бежать будете?

Василий заорал на брата, как на солдата:

— Кто набьет!? Твои шаромыжники, голодранцы?! — Он поднес кулак к лицу Якова. — Вот мы их как скрутим, перевешаем половину!.. И ты, сволочь, с ними… и тебя повесим. — Он замахнулся было на брата, но тот опередил и ударил его в лицо.

— Застрелю!.. Шантрапа! — кричал Василий, хватаясь за задний карман. Но пуговица не расстегивалась.

Яков налетел снова и ударил брата в лицо, тот качнулся, но устоял. Из сеней выскочила перепуганная Анна, жена Якова.

— Яша, Яшенька!.. Да что же это такое?

В руке Василия блеснул никелированный офицерский браунинг. Анна встала между братьями, заслоняя собой сопевшего в ярости мужа. Выскочил сам Андрей Матвеевич.

— О господи, да что вы делаете? Ведь братья родные… Васенька, плюнь ты на него, не связывайся ты с ним, — обнимая сына, уговаривал старик. — Ведь люди смотрят, а вы…

Анна, толкая в спину уже слабо упиравшегося мужа, выпроваживала его из ограды.

К обеду отец заложил пару рысаков, купленных в прошлом году на винокуровском заводе, повез сына в Камень.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Хотя и заверял штабс-капитан Большаков своих близких, что положение Верховного правителя прочно, как никогда, на самом же деле армия разваливалась, расползалась по швам, как зипун, сшитый прелыми нитками.

В Камне колчаковские власти, набив до отказа все три городские тюрьмы дезертирами, вынуждены были открыть дополнительную в бывшем доме купца Лаптева. В одной из камер этой тюрьмы весной 1919 года сидели двадцать два дезертира. В большинстве это была молодежь. Сидели здесь и два тюменцевских парня: Васька Егоров и Пашка Малогин, которых штабс-капитан Большаков обещал привезти в родное село и повесить на глазах у односельчан. Но друзья не знали об уготованной им судьбе, поэтому были уверены, что их под конвоем отправят обратно в часть.

По утрам в тюрьме для разминки устраивали борьбу: все обитатели камеры залезали на нары, высвобождая крохотный «пятачок» в центре помещения, на нем и сходились по очереди, пробовали силу и ловкость. Признанным силачом камеры был рослый плечистый хохол Федор Коляда, сидевший за дезертирство из армии и неоднократные побеги из тюрем. Парень был смекалистым и отчаянным. С первого же дня он понравился всей камере.

Но особенно близко он сошелся с коренастым, в сплошных веснушках, Васькой Егоровым, лопоухим, носатым Пашкой Малогиным и белобрысым устьмосихинским пареньком Филькой Кочетовым. Сдружила их бесшабашная удаль и давнишняя ненависть к солдатчине. Они занимали дальний угол на нарах и были заводилами всей камеры.

Долгими вечерами Федор Коляда охотно рассказывал о своих похождениях, о стычках с милицией. Его полу- украинский-полурусский выговор был приятным, а тон почти всегда казался чуть насмешливым.

Вчера, например, он рассказал, как два года назад, придя из армии в отпуск, он решил не возвращаться. Рассказывал, как хитроумно прятался от милиции, как в прошлом году через их село Донское Баранской волости проходил рабочий отряд под командой Петра Сухова и как он попытал свое счастье в этом отряде. Но отряд за железной дорогой потрепали, Федор отбился от него и после долгих скитаний насилу добрался до дому.

В этот день к Федору стали приставать сразу же после обеда: рассказывай дальше — да и только.

— Шо, антересно? — спрашивал Коляда, подмигивая. Голый до пояса, он расхаживал вдоль стены, играя литыми мускулами.

На нарах начали усаживаться поудобнее, умащиваться. Коляда подошел к единственному в камере окну, прислонился плечом к решетке, задумался.

— Ну, так вот, — начал он. Голос у него грубый, басовитый. — Той рабочий, який усе толокся коло мэнэ на походе, каже: не клюнув тэбэ, хлопец, жареный кочет у зад, пото и уходишь. А як наклюе, то ты вспомянешь мэнэ, мабуть сам ще отряд сгарнизуешь супротив белякив. И вот зараз я усе чаще и чаще вспоминаю того рабочего: правду казав, шельма. Тико мы з Тимохой Долговым прийшлы з отряду того Сухова до дому, а жинка каже, шо той милиционер Яшка Терехин вже давно шукае нас. Не успели мы помыться и кусок у руки узять, а вин — легок на помине — тут як тут. Вийшов, а за ным ще четверо, наставилы пистоли и кажуть: руки у гору, бо пид викнами ще люды стоять. Мы з Тимохой смикитили, шо влопались, а пуще того жрать хотели, потому я кажу: дай, кажу, Яшка, по-людски посиидать, третьи сутки у кишках пусто. Вин глазами хлоп-хлоп, балакае: добре, обидайте, тильки дайте я вас наперво обыщу. Пошукав и опять каже: я пидожду, мэни торопиться некуды, кушайте на здоровье. И сел — уж дюже рад, шо мы не фордыбачим…

Мы з Тимохой умостились за стол. Жинка борщу насыпала гарного, бутылку самогону-первачу на стол. Бачу, те четверо, шо з Яшкой вийшлы, косятся на стол, як мыши на крупу. Я, вроде як хозяин, приглашаю: сидайте, кажу, з нами, люди добри. Яшка отвечае: ни, мы успиимо, кушайте на здоровьичко, а то у нас у каталажке харч поганый, мабудь вам не поглянется.

Так мы разлюбезно балакаемо, а в мэнэ мысля у голови одна другу обгоняв: як, думаю, утикты — уж дуже по-дурацки мы влопались. Но ничего придумать не можу.

Привезлы нас у Баранск у волостну каталажку пид вечер. Яшка-милиционер довольный, сияе, як блин маслом помазанный. Повесив замок, каже часовому, шоб дывився в оба, а вин, мол, пиде повечеряе… Сидимо. Тимоха каже: давай заспиваем. Давай, кажу. А у самого мыслишка появилась: пид шумок решетку попытать. Поем, а я — трясу. Прочно зробылы, стервецы, не пиддается. Потом Тимоха понес усякое несуразное: стал лаять милицию, часового и Яшку Терехина… Чуемо, у коридори звякае Небойка на чоботе — я цю набойку усю жизню буду помнить — Яшка иде. Пытае у часового: ну, як, мол, воны там? Буянят, каже тот, их пьяными привезлы, воны пото и лаются, як кобели, мухе пролететь негде, у дверь стучат. Яшка, чуем, смеется. Хай, каже, побуянят, к утру мы их угомоним на задворках. На цей раз балакать долго не будемо, шлепнем и усе. Мы з Тимохой переглянулись — дило, бачим, погане. Я моргаю Тимохвею. И вин начав сызнова барабанить у дверь кулаками. «Эй вы, ироды! — кричит вин, будто пьяный. — Дайте самогону, сапоги витдамо за пивбутылку. Люды, каже, вы, чи ни люды?» Яшка хохоче: мы и так, каже, возьмем у вас сапоги, на тим свити воны вам будут не потрибны. А Тимоха свое: ну хоть гармошку дайте!

Тимоха, стало быть, орет, а я пид шумок решетку трясу. А решетка из полосового железа зроблена и пятивершковыми коваными гвоздями приколочена. Ну, а мэнэ, бачите, господь силенкой не обнис, надуваюсь. Кое-де вже пообламывал шляпки, похилил решетку тороплюсь… Э-э, думаю, на худую беду, який ни на есть поганенький бы ломик абы дрючок… Тимоха вже хрипнуть начал, а я взмок, як погана кляча. И усеж-таки выломав. Пидперлы мы скамьей дверь и — тикать. Опосля вже взнав, шо Яшка тому часовому зубы выбив наганом за нас… Во як.

Васька Егоров, больше всего на свете уважавший силу и лихость, смотрел на своего нового друга с неподдельным восторгом. Ему казалось, что с этим человеком он пошел бы и в огонь и в воду.

— А как же ты, Федор, сюда попал? — спросил Пашка Малогин, слушавший с не меньшим интересом.

Коляда усмехнулся.

— Тоскую, як по ридному дому, по цей тюрьме, ось и прийшов…

На двери заскрежетал замок. Все сразу замолкли, насторожились: время неурочное ни для прогулки, ни для каких других дел, предусмотренных внутренним распорядком, значит, за кем-то пришли. Дверь распахнулась, на пороге остановился старший надзиратель Жданов с бумагой в руках. Он строго осмотрел свесившиеся с нар головы, сердито скомандовал:

— Становись!

С нар нехотя начали сползать арестанты и выстраиваться в узком проходе.

— Слушать внимательно и отвечать по-военному!

— Мы не военные, — буркнул Коляда, — мы люди цивильные.

— Прекратить разговоры! Слушай список… — он далеко отнес от глаз листок, беззвучно пошевелил губами, читая про себя по складам, потом громко назвал — Федор… Коляда.

— Ну?

— Чего «ну»? Выходи!.. Да надень гимнастерку, на суд, чай, пойдешь, а не на гулянку.

Камера замерла. Каждому было известно, что в эти дни суд выносил один приговор: расстрел. Затаив дыхание смотрели на старшего надзирателя. А тот, откинув голову, продолжал:

— Василий Егоров. Выходи!

— Котомку брать?

— Чего?

— Котомку, говорю, брать?

— Может, тебе еще бабу с собой? Выходи, не разговаривай! — Он снова отодвинул руку с листком. — Павел Малогин.

Всего на суд вызвали семь человек. Из приятелей Коляды остался невызванным только Филька Кочетов.

2

Федор, лежавший крайним на нарах, вскочил середь ночи, подошел к окну. Кругом тихо. Чуть доносился шорох обской волны о берег. В окне темень весенняя, непроглядная. Федор уперся лбом в холодную крестовину решетки, думал.

С нар сполз и остановился сзади Егоров. Он на полголовы ниже Федора, но такой же плечистый, крепкий. Правая, кривая в локте рука (в детстве упал с коня и вывихнул сустав) была засунута в карман. Постоял с минуту молча, потом положил руку на плечо друга.

— Как ты думаешь, когда? — спросил он, и Коляда понял его.

— Ежели к утру не выведут, то завтра день наш. Той ночью обязательно поведут. Я их порядки уж изучил, — сказал он шепотом чисто по-русски. — Место надо освобождать…

Василий молчал. Потом шепнул сзади в самое ухо:

— Может, как ты сказывал, решетку попробовать, а?

Федор качнул головой.

— Не, це не волостна каталажка…

Поднялись с нар и подошли к окну Малогин и Филька Кочетов. За окном начинало сереть, черной полоской выделился противоположный берег.

Федор, казалось, смотрел только на эту полоску, что-то искал в ней. Потом он оттолкнулся от окна, посмотрел на товарищей. Лицо у него было необычно серьезно.

— Усе. Сегодня не поведут, — сказал он твердо. Потом шепнул: — Тикать будемо вечером. А днем шо я буду робыть, то и вы. — Он улыбнулся, подмигнул. — А наперед усего не лякаться…

С рассветом камера начала оживать. В семь часов старший надзиратель Жданов распахнул дверь.

— Кто ноне от вас за провизией?

Казна отпускала по 50 копеек на арестантскую душу харчевых, и арестанты по очереди под конвоем ходили на базар и покупали продукты. Очередь была Василия Егорова. Но Жданов не разрешил.

— Не велено смертников выводить.

На базар пошел Филька Кочетов. Каждый наказывал, что ему купить на день.

— Мэни селедки и хлиба, — громко сказал Коляда.

— Мне тоже, — вслед за ним наказал Егоров.

— И мне, — понеслось с нар.

Филька ушел.

В это утро не боролись и почти не разговаривали. Каждый лежал на нарах и думал: сегодня, может, его ожидает та же участь, что и вчерашней семерки, — тот же суд, тот же приговор.

Коляда все утро простоял у окна, задумчиво глядя на мутную Обь, на манящий своими зарослями противоположный берег.

Часа через два пришел Филька с провиантом.

— Ну, братцы-ы! — воскликнул он, едва закрылась за ним дверь. — Что творится на белом свете!

— Что? — обступили его.

— На базаре кутерьма идет, как в семнадцатом годе.

— Ну-у?..

— Ей-бо… Листовки бросают. Эти барбосы, — он кивнул в сторону двери, — рыскают по городу, кого-то ищут. Заваруха начинается.

Федор, потирая черную щетину на щеках, сверху вниз смотрел на приземистого Фильку. Глаза у него поблескивали.

— Не позычив ни одной?

— Не-ет. Разве с этим контрой Ждановым стянешь.

— Шо хоть в них пишуть? Не слыхал?

— Говорят, будто в Камню опять большевики объявились.

Раздавая продукты, Филька вдруг улыбнулся:

— Земляка своего видел, из Усть-Мосихи. Пшеницу привез. Узнал меня и глаза вылупил. — Филька захохотал.

— Эх, хоть бы одним глазком посмотреть листовку.

— Стало быть, дела там идут, — тихо, словно самому себе заметил Федор Коляда.

Весь день камера просила пить. После ужина, когда от купленных Филькой селедок остались лишь головы и хвосты, жажда усилилась. Поминутно стучали в волчок и просили у охранника воды. Тот терпеливо раз за разом подавал кружку — видать, парень попался из новичков, безропотный.

Стоявший у двери Егоров подмигнул ребятам и вдруг с нарочитой грубостью закричал:

— Нажрались селедки и не даете покоя человеку! — И, заглянув в волчок, ласково попросил — Ты, братец, принеси нам сюда ведро воды и пусть лакают сколько им влезет. А то чего ж ты будешь маяться. У них ведь, сволочей, ни стыда ни совести!..

Конвоир звякнул опорожненным ведром, отправился за водой. Жаждущие сгрудились около дверей.

Наконец загремел замок, дверь со скрипом растворилась. Милиционер переступил порог, протягивая ведро с водой. Егоров одной рукой принял ведро, другой схватил конвоира, дернул на себя. В то же мгновенье Коляда вцепился милиционеру в горло и втащил в камеру. Малогин поспешно захлопнул дверь. Милиционера быстро связали, сунули в рот кляп и бросили под нары.

— Кто хочет, гайды з нами! — тихо сказал Федор и распахнул дверь.

В коридоре у притолоки стояла винтовка связанного милиционера. Коляда схватил ее. Егоров с Малогиным, как и уговаривались, ринулись в дальний угол коридора, где в козлах стояли винтовки других охранников. Но в это время снаружи вошел старший надзиратель Жданов, и сразу сообразив, в чем дело, шарахнулся обратно.

— Караул! — раздалось уже с той стороны двери.

Медлить было нельзя. Вот-вот со второго этажа, где размещался взвод конной милиции, послышится топот ног. Коляда, а за ним и еще несколько человек бросились наружу. Тут, в небольшой ограде, примыкавшей прямо к берегу, разделились на две группы: одна, пользуясь темнотой, побежала за церковную ограду и оттуда в город, а Коляда, Егоров, Малогин и Филька Кочетов кинулись в воду. Сзади уже слышалась беготня, выстрелы. Течение быстро подхватило парней и понесло к гороховским амбарам.

Больше пяти минут в воде продержаться было невозможно: не так давно прошел лед. Около амбаров выскочили. Коляда с винтовкой бежал последним, прикрывая отход. Около амбара чернела лодка. Не задумываясь, столкнули ее в воду, вскочили в нее и, огребаясь сиденьем и прикладом винтовки, поплыли на тот берег, к тем зарослям, которые целый день манили к себе Федора. И тут обнаружили, что лодка дырявая. Она быстро наполнялась водой. Воду вычерпывали пригоршнями, но это не помогало. Вода была уже выше щиколоток и прибывала все больше и больше. Течением лодку сносило к городу. По городским огням прикинули, что добрались примерно до середины реки. И тут лодка начала черпать бортом. А еще через минуту пошла ко дну.

Снова очутились в ледяной воде. Федор закинул за спину винтовку.

— Ну, братцы, держись кучней. Плыть тихо, не хлюпотеть.

Сильным течением их сносило за пристань. От ледяной воды сводило конечности. У Егорова правая калеченая рука обессилела совсем, подгребал одной левой. Но слабее всех оказался Малогин. Он несколько раз уже пускал пузыри. И всякий раз Федор брал его за шиворот, перевертывал на спину, тащил «на буксире». Оклемавшись немного, тот плыл дальше сам. Изнемогал уже и Филька. А берега все не было. Городские огни, казалось, двигались только влево, не приближаясь нисколько к плывущим. И когда уже обессилевшие, закоченевшие беглецы потеряли всякую надежду добраться до земли, Егоров, плывший впереди, неожиданно коснулся ногами дна.

— Держись, Пашка, — шепотом подбодрил он отставшего дружка. — Берег…

— Тише, не булькать.

Но не успели они выбраться из воды, как рядом грохнул выстрел, за ним второй, третий. Врассыпную кинулись в ближайшие огороды. Бежали, не разбирая ни ям, ни заборов. Около какого-то строения Егоров споткнулся о корягу, упал.

— Васюха, давай сюда! — услышал он вдруг прерывающийся шепот Фильки.

Строение оказалось амбаром. Через небольшую дыру Василий с трудом вполз под амбар.

— Все здесь?

— Федора нет, — ответил Малогин, — наверное, пропал.

— Эх, черт возьми…

— Тише…

Выстрелы на берегу постепенно начали затихать и вскоре прекратились, совсем. Стало тихо, только где-то рядом за забором вздыхала корова, да с пристани доносился скрежет лебедки.

Холод пробирал до костей: под дальним углом амбара был еще лед, а кругом — сырая, не оттаявшая как следует земля. Беглецы хотели покинуть это неприветливое убежище и поискать более удобное, но короткая майская ночь уже подходила к концу, и выбираться наружу было рискованно. Так и остались дневать здесь.

Мокрая одежда и промерзлая земля высасывали из человеческих тел тепло. Стучали зубы, тряслись руки, от неудержной дрожи ломило в пахах. Малогин начал кашлять — и это в то время, когда в любую минуту около амбара могли появиться люди! Павлу зажимали рот, заставляли его есть землю, и все-таки кашель не унимался. С минуты на минуту ребята ждали, что их обнаружат. Становилось жутко. А день тянулся и тянулся, казалось, конца-краю не будет.

Но вот начало смеркаться.

— Вы куда пойдете, ребята? — спросил Филька.

— Домой, в Тюменцево.

— Тогда мне с вами не по пути. Я подамся в Усть-Мосиху!.. Тихо! Кто-то идет.

Послышались осторожные шаги. «Наверное, Федор нас ищет», — радостной надеждой мелькнула у Егорова мысль. Две пары ног прошли около самой дыры и остановились у коряги, о которую вчера запнулся Василий. Перед дырой торчали лакированные с голяшками в дудку сапоги и высокие с резинками ботинки, выше которых виднелись бумажные с широкими цветными полосками чулки и подол кашемирового платья. «Не иначе, хозяйская дочка с ухажером», — думал Василий и со злобой смотрел на игриво притопывающий носок ботинка.

— А я вчерась так скучала. Маманя никуда не пускает. Говорит, сбежали из тюрьмы какие-то арестанты, ходят по городу и режут людей. У нас вечно маманя что-нибудь выдумывает.

— Нет, это — правда. Сегодня по всему городу объявления развешаны.

— Да ну?..

В это время под амбаром на Пашку опять напал приступ кашля. Ему зажали рот, подмяли под себя. И все-таки хрип доносился. Парочка примолкла.

— Что это? — спросил вдруг настороженно парень.

— Поросенок, должно, в хлеву… Так, говоришь, это правда?

— Конечно. Троих убили, а восемь человек сбежали. Если кто поймает, то дают по сто рублей за каждого арестанта.

Филька толкнул локтем Василия в бок.

Парочка болтала еще долго. Потом слышались поцелуи, прерывистый шепот, снова поцелуи. И тянулось это бесконечно долго. «Этак они, сволочи, до утра будут лобызаться, — с досадой думал Василий, — вылезти разве, надавать им по шеям…»

В пригоне рядом с амбаром спросонья завозился поросенок, хрюкнул, послышалось хлопанье крыльев и хриплое петушиное «кука-аре-еку».

Девица заторопилась.

— Пойдем, Тимоша, а то маманя опять будет ругаться.

3

За город выбрались, когда уже окончательно рассвело. Перед самым спуском в Дурной лог заметили бегущего за ними человека. Он махал руками и что-то кричал.

— Погоди, — остановил друга Малогин, — может, это Филька вернулся, раздумал идти домой.

Остановились. Стали приглядываться к бегущему. Нет, это был не Кочетов: тот босиком и без шапки, а этот в сапогах. Огляделись. Кругом ни души. Они стояли на загородной свалке мусора. Павел шепнул.

— Ежели что, шлепнем его и — ходу.

— Конечно, нам терять нечего!..

Человек не добежал сажен полсотни, остановился.

— Эй, вы! Кто такие?

— А тебе чего надо? — спросил Малогин. — Иди сюда, поближе, мы тебе объясним.

— A-а, вы из тюрьмы сбежали, я знаю… — И он повернулся, побежал обратно в город.

— Догнать разве, тюкнуть разок по затылку?

— Не догонишь, город близко, заорет.

Раздумывать было некогда. Ребята спустились в Дурной лог и по его берегу побежали в сторону поселка Рыбного. На дне оврага еще лежал снег, а под ним бурным потоком шумела вода. В одном месте этот мутный поток выходил наружу и через большую корягу водопадом вновь устремлялся под снег. Василий остановился. Его осенила мысль: нет ли под водопадом пустого места. Заглянул. Действительно, за стеной падающей грязной воды была большая вымоина. Василий залез туда. Вот этоубежище! Но вдвоем — не втиснуться. Попеременке стали углублять нишу: один на верху оврага смотрит, другой ковыряет, потом меняются. Вынутую землю вода уносила под снег.

Вдруг Павел кубарем скатился на дно оврага, закричал:

— Едут двое верховых. Должно, милиционеры.

— Лезь сюда, — как из-под земли донесся голос Егорова.

Малогин забрался. Разместились скрючившись — колени к подбородку. Замерли. Над головой поверх коряги и перед самым носом шумный поток воды, снизу и с боков промозглая глина — точь-в-точь, как в могиле. Слушали, притаив дыхание. По земле далеко слышен конский топот. Вот он ближе, ближе. С галопа перешли на рысь, потом на шаг — видимо, спускаются по склону. Совсем близко зачавкали копыта. Подъехали к коряге, остановились. И, казалось, остановилось сердце. «Все, — решил Василий, — нашли. Пришибут сейчас». И так ему было обидно за столь глупую смерть, что хотелось заплакать. Хоть бы какое-нибудь поганое ружьишко, все бы не даром отдали жизнь.

— Вот, смотри, — донесся знакомый голос одного из милиционеров.

«Жданов», — мелькнуло у Василия.

— Видишь следы на снегу, босиком проходили.

— Вижу. Но куда они делись? Наверное; дальше по логу пошли.

— Может быть. Иначе им некуда деться. В степь они не пойдут.

Снова зачавкали копыта. Ребята протяжно, с облегчением вздохнули.

— Ну, Пашка, кто-то здорово за нас молится!

— Да, за три дня от трех смертей уйти…

Немного погодя, когда сидеть дальше в ледяной могиле стало невтерпеж, они осторожно вылезли, осмотрелись. Потом ползком выбрались на кромку оврага и залегли, наблюдая за степью. Кругом ни души.

Солнце стояло высоко и пригревало по-весеннему. Одежда стала быстро высыхать, захотелось есть, а еще сильнее — спать. Вялость и умиротворяющий покой опускались в душу.

Покидать овраг и свое тайное убежище днем было рискованно, и ребята решили здесь дожидаться ночи — никому и в голову не придет искать их на виду города. Так, поочередно подремывая, они скоротали день и с наступлением сумерек пошли в сторону Рыбного. К полночи недалеко от ложка наткнулись на заимку. Мучил голод. Они вошли в землянку. На камельке нашарили коробок спичек, зажгли коптилку. В углу на лежанке нашли в мешке сухари. Набросились на них. Ели долго и жадно, изодрали сухарями губы, десны. Во рту стало солоновато от крови.

Спали в тепле, на жесткой подстилке лучше, чем дома на перине. Но, несмотря на это, проснулись рано. Едва продрали глаза, услыхали далекий скрип колес. Выскочили из землянки. Со стороны Ключей приближались три подводы. Малогин дернул Василия за рукав:

— Пошли потихоньку в степь… будто ничего не знаем.

Шли неторопливо, не оглядываясь. Через несколько минут сзади раздался конский топот. Оглянулись. Впереди рысил бородач, следом двое молодых парней, видимо, сыновья. Василий показал Малогину прихваченный из землянки огромный, сделанный из старой литовки нож.

— Ты хватай за узду лошадь вот того, в синей рубахе, а я чалдона. Ежели что — я пырну бородатого и кинусь к тебе на помощь. Только не пускай лошадь. Потом мы на них ускачем.

Павел согласно кивнул.

Верховые подъехали.

— Вы откель, паря, будете? — спросил бородач, не слезая с коня.

— А тебе не все равно? — буркнул Павел.

— Нет, не все равно, — ответил тот, — вы, видать, сбежали из каталажки.

— Это не твое дело.

— Как это, паря, не мое? Вас велено задержать.

— Кто тебе велел?

— Вечор староста сход созывал и бумагу читал про беглецов.

Друзья переглянулись Весть о их побеге идет впереди их. Павел крепко держал за узду лошадь старшего сына, Василий не выпускал из рук повод лошади бородача. Младший сын — совсем юнец — чуток сторонился. «Ежели я своего пырну в брюхо, — думал Василий, — и, не выпуская повода, кинусь на Пашкиного, тот молокосос бросится удирать».

— Ты вот что, дядя, — сказал Малогин, недобро поблескивая глазами, — убирайся поживу-поздорову отсюда. Мы тебя не трогаем, и ты не прицепляйся к нам.

— Вы, паря, ночевали у меня в землянке.

— Ну и что? Съели мы твою землянку?

— Землянку не съели, а сухари ополовинили.

Павел полез в нагрудный карман гимнастерки, достал оттуда слежалую двадцатипятирублевку.

— На, за сухари.

— Нет, денег мне не надо.

— А чего тебе надо?

В это время с соседней пашни крестьянин гнал к ручью коней на водопой. Кони пошли пить, а он направился сюда. Когда подошел ближе, Василий узнал в нем знакомого жителя из Мысков. Тот несколько раз приезжал в Тюменцево на ярмарку и ночевал у Егоровых.

— Здорово были, — поздоровался он. — Ты чо, Силан, людей задержал?

— Да вот, паря, ночевали они у меня в землянке, сухари поели.

— И много сухарей?

— Да нет.

— Ну тогда пришли ко мне Миколку, так и быть, уж отсыплю с полпуда…

— Не в сухарях, паря, дело-то. Порядок нужон… Эти расейские понаехали, безобразят… Староста вчерась читал на сходе бумагу…


…На четвертую ночь после побега из тюрьмы, 22 мая, Малогин и Егоров крадучись вошли в Тюменцево.

— Домой нельзя, — сказал Василий, — там наверняка засада.

— Знамо. Пойдем к моему брату.

Знакомыми с детства огородами они пробрались к дому Пашкиного брата. Несмотря на глубокую ночь, в окне горел свет. Подкрались, заглянули. За столом против окна сидел Митька Петров, волостной милиционер, в штатском и что-то живо рассказывал, смеялся.

— Да-а, — протянул разочарованно Пашка, — дело наше табак.

Друзья отползли в огород и стали совещаться.

— Ну, куда подадимся, Васюха?

Егоров думал, сдвинув брови.

— Черт его знает, куда идти… В родном селе — и негде переночевать. Достукались.

4

В амбаре было душно, пахло мышами. Иногда по утрам в щели проникал солнечный луч. Он стрелой пронизывал черную пустоту амбара, играя множеством мельчайших пылинок. Василий лежал на дерюге, разостланной поверх прошлогодней соломы.

Оказывается, трудное это дело — самому разбираться в жизни. Никогда раньше не замечал он этого, потому что жил не задумываясь. А вот третью неделю лежат они с Пашкой в амбаре и только тем и занимаются, что думают. А мысли тяжелые, неповоротливые. Каждая из них, зародившись неуклюжей, бесформенной, копошилась в голове, металась и потом исчезала, вытесненная новой, оставив после себя такой же неопределенный след.

Почему он, Василий Егоров, должен прятаться? Что он сделал преступного — убил кого, ограбил? Нет. Он просто не хочет воевать. Не хочет потому, что ему безразлично, кто придет к власти: меньшевики, большевики или разные там колчаки, ему все равно — брать у него нечего, а потому и защищать ему тоже нечего… А его заставляют. Заставляют защищать магазины Винокурова, мельницы Большакова. Он не хочет — его заставляют силой. А почему?

Глядя на копошащуюся массу пылинок, он думал: «Вот так и люди всю жизнь суетятся бестолково, не зная, куда податься и что делать. Толкают друг друга, сильные сшибают слабых, слабые выталкивают тех, которые совсем немощные. И, наверно, никогда этому не будет конца…»

За амбарами послышались шаги. Малогин проворно вскочил и припал к проковырянной в пазу щели.

— Что там? — шепотом спросил Василий.

— Тс-с… Тихо, — предостерегающе поднял Павел руку, не отрывая глаз от щели. — Сам пришел.

— Ну! — Василий тоже вскочил и прижался к щели.

От ворот не спеша вышагивал Андрей Матвеевич Большаков. Посреди ограды он остановился, по-хозяйски подобрал валявшуюся ступицу от старого колеса, направился с ней к амбару. Друзья обмерли и невольно отшатнулись от щели. Старик положил ступицу, постоял и, повернувшись, пошел в дом. В амбаре разом облегченно вздохнули. Третью неделю сидят они здесь и третью неделю каждый раз, когда приходит старик Большаков к снохе, у них замирает сердце.

Той памятной ночью, наткнувшись на засаду у брата Малогина, Василий предложил пойти к своему давнишнему другу Павлу Кирюхину.

Под утро они постучали в окно его избы. Чей-то сонный голос спросил:

— Чего надо?

— Пусть Павел выйдет на минутку.

— А кто это?

Ребята замялись, а потом Малогин ответил:

— Из Вылковой это.

— Из Вылковой? А что надо-то?

— О-о, боже мой, «чего» да «зачем»! Ну пусть, выйдет, не съедим же его.

За окном смолкли. Долго вполголоса переговаривались, кашляли. Наконец хлопнула избяная дверь, в сенях щелкнул засов, на приземистое крылечко вышел Кирюхин в накинутой на плечи шубенке, в подштанниках.

— Ну? — сонно спросил он.

— Здорово, Павел.

— Здорово. Кто это?

— Не узнаешь?

— У-у, Васюха! Здорово. А это кто? Пашка! Здорово, ребята. Вы откуда это? Чего по ночам-то шляетесь, дня вам не хватило?

— Не хватило. Мы к тебе по делу, Павел. Давай сядем, — предложил Василий.

Сели.

— Вы откуда? В отпуск, что ли?

— В отпуск, — хмыкнул Малогин.

— Дело вот в чем, Павел, — начал Василий. — С тобой будем говорить напрямки…

И рассказал все.

— Н-да… — задумчиво протянул Кирюхин. Поднялся. — Ну что ж, ребята вы хорошие. Пошли.

Когда друзья наскоро закусили, он показал им на полати.

— Вот ваше убежище, лезьте.

Утром к Кирюхиным пришла мать Василия Матрена Ильинична. Только глянула на сына, сразу же заплакала. Немного попозже прибежала жена Малогина. Долго обсуждали, что делать дальше. Но так ничего и не придумали. Кирюхин успокоил:

— Пусть пока поживут у меня… Только вы пореже ходите сюда, а то заметно будет.

Друзья просидели ка полатях больше недели. Однажды прибежала взволнованная, радостная Ильинична.

— Нашла вам, ребяты, хорошее убежище. Ни за что там не отыщут вас.

— Где?

— И даже не подумаете… У Пелагеи Большаковой.

— У Большаковой?

— Это у жены офицера?

— Ага.

— Она нас выдаст сразу же, — заявил Малогин.

— Нет. Она хорошая баба, хоть и офицерша.

5

Пелагею выдали замуж за Большакова насильно — уж больно ее отцу, всю жизнь проведшему в нужде и заботах, в страхе перед неурожаем и падежом скота, хотелось, чтобы дети его жили прочно и хорошо. А было их у него много — пять душ. Ставшие две дочери — Марья и Авдотья — правда, давно выданы замуж и жили теперь не так уж плохо. Пелагея в семнадцать лет расцвела на удивление. Со всего села парни заглядывались на нее.

Но отец выбрал самого богатого.

Пелагея долго плакала, говорила отцу, что любит другого — паренька из Усть-Мосихи Димку Антонова. Отец был неумолим. Выросший сам в строгости, он держал в руках и своих детей. Да и что девчонка понимает в жизни, рассуждал он, Василий — парень богатый, красивый, умный, что еще надо для хорошей жизни?..

За два дня до свадьбы приехал Димка, мрачный и убитый горем. Долго сидела Пелагея с ним на старом полусгнившем бревне за огородами.

— Поедем сейчас со мной, — просил Димка, заглядывая ей в лицо, — ты же знаешь, ничего мне не надо, никакого приданого, ничего.

Поля плакала, закрыв лицо руками, она боялась ослушаться отца.

— Милый… милый мой, да я бы и не охнула, бросила бы все, — сквозь слезы говорила она, — да ведь отец — ты не знаешь его — проклянет. А с родительским проклятьем и с любимым человеком жизнь будет в тягость.

— Ас нелюбимым век мучиться?

Уехал Димка за полночь. Прощаясь, сказал, что приедет провожать ее к венцу. Он еще надеялся, что Поля наберется смелости и под венцом, когда священник спросит «По любви идешь, дочь моя?», скажет: «Нет» и укажет на него, на Димку, и они обвенчаются. Такие случаи, хоть и редко, может, раз в сто лет, но бывают.

Пелагея не посмела ослушаться. И потянулась ее жизнь, сытная, богатая, но не радостная. Через год, когда Василий уже ушел служить в армию, родился сын Николай. После окончания русско-японской войны Василий жил некоторое время дома. Появился Иван, потом еще и еще дети. В 1914 году снова Василий ушел в армию. На этот раз надолго. В письмах писал, что дослужился до прапорщика и командует взводом. Потом с полгода от него не было писем. Приходившие после семнадцатого года его сослуживцы рассказывали, что Василий будто бы там женился на городской. И верила, и не верила Пелагея этим разговорам.

В те тяжелые годы одиночества и мрачных дум она отводила душу только с двоюродным братом Иваном, маленьким, смекалистым пареньком, еще в мальчишестве прозванным за свой ум старчиком. Из всей многочисленной родни она любила его больше других. Было у них что-то одинаковое и в простоте общения с людьми, и в неподкупной честности. Иван-старчик ей говорил, чтобы она не верила сплетням сослуживцев мужа. И она начинала успокаиваться, смотреть на жизнь более веселыми глазами.

И все-таки болтали не зря. Однажды Пелагея увидела в окно незнакомую молодую женщину, входившую в ограду. Пелагея вышла ей навстречу. Та остановилась у крыльца, осмотрела с ног до головы Пелагею и певучим голосом спросила:

— Здесь живет поручик Большаков?

— Здесь, — ответила Пелагея, вытирая руки о фартук и также рассматривая незнакомку, — только он в армии уже четвертый год.

— Как в армии? — вскинула женщина брови. — Он мне сказал, что поехал домой. Я его жена.

— Его жена? — поразилась Пелагея. — Какая жена?

— Обыкновенная.

И тут только Пелагея поняла, кто перед ней.

— Я его законная жена, — ответила Пелагея и, уперев руки в бедра, громко добавила — А ты не жена, ты шлюха полковая.

— Как вы смеете оскорблять?..

— Я тебе покажу, как, — спускаясь с крыльца, приглушенно заявила Пелагея. — Я тебе покажу сейчас, потаскуха ты этакая, подстилка солдатская. Ишь ты, явилась сюда!.. Кто тебя звал?

Пелагея схватила стоявшую у ограды метлу.

— Я тебе покажу, какая ты жена!..

Женщина, подобрав юбки, шмыгнула в калитку…

Об этом событии долго потом говорили в селе. Бабы восхищались решительностью Пелагеи и удивленно шептались о том, как это Василий — хоть он и офицер — посмел жениться при живой законной жене…

Годы шли, Пелагее уже стукнуло тридцать пять. Старшему сыну пошел семнадцатый год, а радости она так и не видела. И все чаще и чаще вспоминала своего жениха Димку Антонова.

За это время она видела его дважды. Первый раз — еще до германской войны, второй — полгода назад, осенью восемнадцатого года. Приезжал он в Тюменцево по каким-то торговым делам. Она шла со свекром. Встретились неожиданно, растерялись оба. Пелагея остановилась, остановился и он. Свекор, отойдя немного, стал закуривать, поджидая ее. Поговорить не удалось. Так, перебросились несколькими словами. Она узнала, что он был женат, но три года, как жена умерла, оставив ему четверых детей. Вот, собственно, и все, что она узнала…

Спрятав у себя в амбаре беглецов, Пелагея долго мучилась сомнениями — правильно ли она поступила. С одной стороны, конечно, правильно — ведь как-никак люди они свои, деревенские, не враги. Жалко их. А с другой — вдруг узнают. Вот, мол, прячет людей, которых власть ищет. Да еще парней! Не успел муж уехать, а она уже двоих к себе приголубила. У баб языки-то вон какие! Одна за другой так и начнут хлыстать по селу.

Однажды о своей тайне она рассказала Ивану Буйлову. Ваня-старчик, сидя за столом, выслушал ее.

— Ты очень смелая женщина, Поля, — сказал он. Тепло и ласково посмотрел на сестру. — Молодец.

И, помолчав, попросил:

— Знаешь, дай-ка мне ключ, я поговорю с ними.

— Да не надо, поди, Иван, — несмело возразила она.

— Ничего, давай.

Увидев на пороге Ивана Буйлова, ребята удивились.

— Здорово, приятели, — улыбнулся он и закрыл за собой дверь. — Ну как живете здесь?

— Ничего, — ответил Малогин. Он с самого начала опасливо относился к затее прятаться у Большаковых, поэтому сейчас вызывающе спросил — Ты, случайно, не за нами пришел?

— Нет, — просто ответил Иван. — Я пришел поговорить с вами.

— А чего с нами говорить? Нас надо отвести в волость — и все.

— Ты, Пашка, не ерепенься, — сухо сказал Иван, — если бы я думал тебя отвести, я бы не зашел сюда один.

— Брось, Павел, — одернул друга Василий, — ты вечно задираешься.

Иван, сел на дерюжку.

— Вы что-нибудь думаете дальше делать? — спросил он.

— А что, разве уж надоели тут? — на рожон лез Пашка.

— Мне вы не надоели. Живите. Только ведь сами не согласитесь целый год здесь жить.

— А нам здесь неплохо.

Егоров взбеленился:

— Пашка, да заткнись ты! Чего ты такой поперешный. Человек, может, хочет дело сказать, послушай. — И, повернувшись к Ивану, спросил — Ну и что?

— Поблизости бродит отряд партизанский. На крещенье он налетал на нашу милицию.

— А кто там, не тюменцевские? — спросил Василий.

— Нет, вылковские вроде. Командиром у них вылконский лесник Лынник.

— Ну и что? — спросил снова, немного подумав, Егоров.

— Не податься ли вам туда? Я могу помочь.

— Ты что, с ним связь держишь? — прищурив один глаз, осведомился Малогин.

— Связь не держу, но разузнать могу.

— Нет, — решительно ответил Василий. — Мы не хотим воевать. Затем и из армии убежали.

6

Лошади были откормленные, бежали шустро. Недаром говорят, что по лошадям судят и о хозяине. Поэтому старый Большаков держал у себя, да и у Василия, лошадей выносливых и красивых. На них приятно выехать.

Слаженно постукивала на железном ходу рошпанка, дроги чуть покачивали. Правила лошадьми Ильинична. Пелагея сидела в задке, укутавшись в большой кашемировый платок. Все трепетало в ней: огненным румянцем полыхали щеки, не унимаясь, колотилось сердце, а по телу расплывалось давно забытое волнующее ощущение полноты и истомы. Еще не верилось, что едет она к Димке Антонову, о котором много лет мечтала, как девка-перестарок о неведомых красавцах женихах — сладостно, с трепетом, но отвлеченно, без всякой надежды. Постукивают колеса, молча сидит, ссутулившись, Ильинична; вразнобой покачиваются на рыси лошади…

С первого дня, как только Василий и Пашка устроились в амбаре, Матрена Ильинична и жена Малогина искали место, куда бы их пристроить, — сколько же можно сидеть взаперти! Но для того, чтобы уехать из села, нужны документы. В Тюменцево добыть их — дело невозможное, а в соседних селах знакомых людей, способных сделать это, не было ни у Малогиных, ни у Егоровых. Ильинична обратилась за помощью к Пелагее. И тогда Пелагея сказала про Антонова, который, наверное, мог бы достать нужные документы. Сказала и тут же пожалела — Ильинична стала просить ее съездить в Усть-Мосиху. И никакие уверения Пелагеи в том, что она уже много лет не знается с ним и что ей неудобно просить его о таком необычном деле, не помогли. Две недели колебалась — и две недели ее уговаривала Ильинична. И она согласилась, совсем не уверенная, что из этой поездки будет какой-либо толк.

День был знойный. Конские холки потемнели, под шлеями на лоснящихся ляжках появилась пена. На Новотроицком выселке — примерно на полпути — остановились кормить лошадей.

Пелагея тщательно выхлопала пыль из платка, умылась у колодца и снова замерла в оцепенении. Казалось, что это не у нее семнадцатилетний сын и не у нее полна изба ребятишек и что сама она — только-только влюбившаяся девчонка — впервые едет на свидание к милому. Матрена Ильинична недоумевающе посматривала на изменившуюся за дорогу Пелагею.


В Мосиху приехали под вечер. У первой же бабы на улице Ильинична спросила:

— Скажи, милая, где проживает господин Антонов?

— Это который служит, скот заготовляет?

— Да-да, он, — подтвердила Пелагея.

— У-у, милая, он далече живет. Это аж за церквой, на той стороне.

…Еще целый час плутали по селу. Наконец остановились у старого большого дома.

— Сходи, Ильинична, спроси: дома, мол, Дмитрий Иванович? — послала Пелагея, а сама, обессилев, прислонилась к телеге.

Через минуту на крыльцо выбежал мужчина без фуражки, в офицерском френче без погон.

— Поля! — подбежал он, протягивая руки. — Как это ты надумала? Заходи в комнату… Боже мой!

Он суетился, открывая ворота. Тянул за вожжину лошадей. И был какой-то по-молодому радостный и в то же время незнакомый, чужой. И все-таки Пелагея облегченно вздохнула — значит, помнил все эти годы, значит, рад ее приезду.

В доме было чисто — видно, это дело рук его матери, еще не совсем старой. Двое ребятишек сидели за столом. Младшему было лет восемь, а старшему лет двенадцать. Дом был из трех комнат и теплых рубленых сеней. Антонов сразу же провел Пелагею в дальнюю комнату, усадил на стул, а сам встал перед ней, немного растерянный, с блестящими счастливыми глазами.

— Как это ты надумала приехать?

— По делу… Дима, — вспыхнув кумачом, проговорила она. Непривычно было произносить его имя. — Потом расскажу. Как ты живешь?

Он улыбнулся, развел руками:

— Так вот, вдовцом…

Проговорили они долго. Здесь и ужинали вдвоем, в этой маленькой комнатке.

Утром, еще лежа в постели, Пелагея слышала через неплотно прикрытую дверь, как Антонов с кем-то разговаривал в проходной горнице.

— Надо, Мирон Авдеич, сделать еще парочку. Я ж ведь в долгу перед тобой не остаюсь: вот соберешь еще гурт, опять приму по таким же ценам. Но эти две бумажки надо сделать сегодня же.

— Ведь рыск, Митрий Иванович, — елейным голоском отвечал собеседник. — За такое дело по головке не погладят, ежели узнают. Тюрьма, верная тюрьма.

«Должно, про документы говорят», — догадалась Пелагея.

— Тебе до тюрьмы далеко, Мирон Авдеич… Ты из воды сухим вылезешь, — с нескрываемой неприязнью заметил Антонов. — А притом я ж тебя не за спасибо прошу. Не хочешь — дело твое, я в Ермачиху поеду, там старшина посговорчивей.

— Ну ладно, что уж там говорить. Я же не отказываюсь. Я только баю, больно рыск большой.

— Значит, сегодня принесешь?

— Что ж делать…

Как во сне, как в радужном бреду прожила Пелагея неделю у Антонова. Первые два дня Ильинична, видя молодой блеск в глазах Пелагеи, ее девически легкую и беззаботную походку, радовалась этому мимолетному счастью своей благодетельницы. Она догадывалась, что стала свидетелем большой и давнишней любви. Сама еще не старая, Ильинична сочувственно относилась к захватившей Пелагею страсти. «Пусть порезвится», — думала Ильинична, просиживая целые дни на крылечке. Но когда прошел третий, четвертый день, на нее вдруг напала тоска. Останавливая пробегавшую по двору Пелагею, Ильинична моляще смотрела ей в лицо, просила:

— Хватит, голубушка, хватит. Пора уж и ехать. Дни-то ведь идут.

— Завтра поедем, Ильинична, завтра обязательно.

И снова проходил день, и снова Пелагея девочкой взбегала на крылечко, молодухой по утрам нежилась в постели. Жаль было Ильиничне рвать цепочку ее счастливых безмятежных дней. Но надо было ехать. Не дай бог старый Большаков, хозяйничая в доме снохи, заглянет в пустующий амбар!

Наконец в понедельник выехали. Пелагея уезжала печальная, в глазах ее были растерянность и горечь. Когда проехали бор, она тяжело-тяжело вздохнула:

— Вот так, Ильинична, на одну неделю появилось солнце и — опять хмарь. Жить муторно.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

К вечеру пошел дождь. Первые крупные капли ударили Аркадия по вспотевшей спине. Сразу стало свежее. По дороге заметались серые пыльные фонтанчики. Данилов накинул плащ и прибавил шагу.

С каждой минутой дождь усиливался и вскоре превратился в сплошной ливень. Но Данилов все шагал и шагал.

Из своей землянки он вышел еще вчера в полдень. Минуя села и большие проезжие дороги, он пробирается на север — в Ярки. Идет туда, откуда две недели назад был послан Коржаевым в Усть-Мосиху.

Уже несколько месяцев Ярки являются центром Каменского подполья большевиков. Знал Данилов, что отсюда Иван Тарасович Коржаев руководит большой работой: где-то здесь печатают листовки, сюда идет информация от широкой агентурной сети, именно отсюда направляются люди для закупки и сбора оружия. А сколько таких, как Данилов, пошли в села готовить крестьян!

Аркадий не знал, где живет Коржаев, известна ему лишь явочная квартира у Захара Трунтова, куда приходил Иван Тарасович для встреч с людьми. Но из разговоров с ним Данилов понял, что тот иногда покидает Ярки, пробирается в город к каменским подпольщикам, чтобы самому встретиться с нужным ему человеком, установить очень нужную связь. А связи у него были удивительно большие. По информации, которой иногда делился Коржаев с ним, Данилов догадывался, что у Ивана Тарасовича была своя рука даже среди блюстителей колчаковских порядков…

Аркадий свернул с проселка на еле приметную тропинку. Идти стало легче. Старые корневища и стебли пожухлой прошлогодней травы жестко похрустывали под ногами. Данилов прибавил шаг. Пустырем ему пришлось идти, когда уже совсем стемнело. Впереди опять мелкое редколесье.

Здесь, в березняке, остановился, скинул башлык, прислушался. Впереди надрывно лаяли собаки. Фуражка быстро промокла. Струйки воды с нее стекали за воротник. Горели подошвы ног. Но он стоял, вслушиваясь в ночь. Дождь поредел. Данилов, наконец, оторвал затекшие ноги, двинулся вперед. Вскоре он наткнулся на изгородь, прошел несколько метров влево, перелез через нее. Впереди чернели контуры строений. Сделал несколько осторожных шагов. Где-то невдалеке спросонья испуганно закудахтала курица. Аркадий как вкопанный остановился. Ответил таким же кудахтаньем. Тотчас же, словно из-под земли, выросла фигура.

— Кто?

Данилов подошел. Парень заглянул ему в лицо.

— Проходите.

И исчез. Данилов пошел по огороду вдоль плетня. Собаки надрывались. Данилов беспокойно прислушивался к их лаю. Шел все медленнее и медленнее. Наконец в окне избы заметил тусклый огонек. Облегченно вздохнул.

Дождь перестал неожиданно. Почти сразу же в прореху туч выглянула луна, словно хотела увидеть, что в ее отсутствие наделал ливень на земле. Этой секунды было достаточно для Данилова, чтобы различить за оградой около дома группу всадников с винтовками за плечами. «Солдаты!» Он метнулся за толстый ствол тополя. Выхватил оба револьвера. Тут же глянул на окно — лампа горела. «Что за черт!» Сразу стало жарко. Но он не успел ничего обдумать. Дверь в сенях скрипнула, и на крыльцо кто-то вышел. В это мгновенье луна снова вынырнула из-за туч, и Аркадий почувствовал, как у него зашевелились волосы на голове: на крыльце при полных регалиях — в мундире, в эполетах с аксельбантами — стоял жандармский полковник и не спеша надевал светлый плащ. Он, видно, не торопился. Посмотрел на небо. Сказал кому-то сзади себя:

— А дождь-то действительно перестал.

У Аркадия метались мысли: стрелять или не стрелять? Что с Коржаевым? Почему лампа в окне?..

— Ну до свиданья! — сказал полковник.

Луна опять скрылась. Кругом все снова окунулось в черную пропасть. Только на крыльце серел плащ. Стрелять можно даже в такой темноте — по светлому плащу в десяти шагах промахнуться трудно.

— До свидания, Петр Семенович! — ответили из сеней.

Аркадий вздрогнул. Неужели галлюцинация? Голос был Коржаевский.

Полковник сбежал по ступенькам. Слышно было, как всхрапнул конь, звякнули стремена. Потом раздался чавкающий конский галоп. Постепенно начали замолкать собаки. А Данилов все стоял, не шевелясь, и недоумевающе смотрел на огонек коптюшки в правой нижней шибке окна.

Потом он тихо кудахтнул. Тотчас же ему ответили из сеней так же тихо. Он вышел из-за дерева и, все еще держа в руках револьверы, пошел к сеням. Дверь открылась, его пропустили внутрь, и тут же невидимая рука задвинула засов. Откуда-то послышался голос Захара Трунтова:


— Здорово, Аркаша. Проходи. Он тебя уж заждался.

По-прежнему недоумевающий, Аркадий шагнул в избу.

Коржаев сидел за столом, бегло просматривал газеты.

Он, как всегда, был чисто выбрит, подтянут, спокоен.

— A-а, Аркадий! Здорово. Наконец-то.

— Слушай, Иван Тарасович, я сейчас чуть не застрелил полковника, который от тебя выходил.

У Коржаева поползли вверх брови.

— Что ты!.. Что ты!.. Ты же лампу видел?

— Это только меня и остановило. — И не утерпел, спросил — Бутафория? Или настоящий полковник?

Коржаев улыбнулся. Всегда колючие, цепкие глаза его помягчели.

— Настоящий.

Аркадий восхищенно мотнул головой.

— Как это тебе удалось его залучить?

— Не залучал. Он старый большевик. Здешний, бывший учитель. А сейчас специально прискакал сообщить, что сегодня в Камне арестовали шедшего к нам на помощь товарища из Томска — Голикова. Ну ладно. Рассказывай. — Он посмотрел на часы.

Аркадий знал, что здесь ни минуты нельзя задерживаться, что докладывать нужно сжато и в то же время не упуская ничего, даже мелочей, которые могут оказаться чем-то интересными. Иван Тарасович из тех людей, которые умеют слушать, быстро схватывают главное и не любят многословия.

За все время короткого, продуманного Даниловым заранее доклада Коржаев не спускал с него своих цепких, колючих глаз, словно боясь, что тот что-то упустит, недоскажет. И когда Данилов кончил, он сказал:

— Кое-какие достижения есть. Во всяком случае — начало сделано. — Потом сердито добавил — в Тюменцево вообще не могут начать.

— Теперь главный вопрос, с которым я пришел, — поспешил Данилов. — Есть у нас в волости уполномоченный военного министра по заготовкам продовольствия для армии Антонов. Мы имеем сведения, что он помогает дезертирам — достал им уже около десятка липовых документов. И в то же время он с Никулиным делает какие-то темные финансовые махинации.

— Вам его помощь нужна? — спросил Коржаев.

— Пока нет. Но скоро может понадобиться.

— Он знает о вашем существовании?

— Конечно. Он не может не знать. Тем не менее никаких попыток к сближению не делает.

Коржаев задумался, подняв брови. Долго молчал. Аркадий не мешал ему, сидел не шевелясь. Наконец тот вскинул глаза.

— Юдиха в его район входит?

— Да.

— Тогда понятно. Дело вот в чем. В уезде есть несколько так называемых борцов-одиночек. Иные из них подбрасывают начальству письма с угрозами, другие бьют окна, портят телефоны, а недавно у начальника милиции Ипатова угнали его любимого коня. В Барнауле же один из них в Народном доме стянул из гардероба генеральскую фуражку и оправился в нее. Они именуют себя народными мстителями. Видимо, ваш Антонов из этих же мстителей-одиночек, только более умный. Он обложил юдихинских кулаков таким налогом, что выгреб у них почти весь хлеб, и теперь они клянут Колчака и его порядки на чем свет стоит. Надо установить связь и использовать его.

Коржаев посмотрел на часы.

Данилов поднялся.

— Ничего, — кивнул Иван Тарасович, — еще несколько минут. — Он прошелся по комнате легким, энергичным шагом. Ловкий, стремительный, он был похож на кадрового военного, надевшего штатский костюм. Подошел к Данилову, остановился. — Скоро будет съезд подпольных организаций. Будем решать вопрос о восстании. Тебе следовало бы выступить на нем. Подумай об этом. Дела у тебя идут неплохо… Расскажешь..

2

…На обратном пути около Ключей Данилова догнал подвыпивший старик-крестьянин на паре коней с подвязанными под самую репицу хвостами.

— Садись, парень, подвезу, — великодушно пригласил он.

Аркадий по привычке оценивающе окинул взглядом мужика, на ходу вскочил в бричку. Предупреждая обычный в таких случаях вопрос, поинтересовался, куда и откуда едет старик.

— Из Корниловой от кума. А путь держу в Макарово, домой. А ты, парень, ежели не секрет, к примеру, куда в такой день путь держишь?

— Домой на праздник шагаю из Камня, у хозяина отпросился.

Доставая кисет, спросил про житье-бытье.

Дед попался разговорчивый.

— Да разве это жизня? — возмущенно повернулся он к Данилову. — Мужика взяли за горло и хотят, чтобы он был доволен жизнею. Раньше у меня собака лучше жила, чем я теперь. Живи и оглядывайся. Летось я, к примеру, полета возов зерна засыпал в амбар. А где он, этот хлеб? Нету и в помине. Успел, к примеру, пяток возов продать бабам на ситец, а остального нету, под метелку подчистили. Разве не горе? Гнул, гнул хрип и — как кобелю под хвост. Куда я теперь без хлеба? Кто я, к примеру, без хлеба? Так — тьфу! Пустое место. Голодранец, пролетарьят, как говорили в семнадцатом годе большевики. А я не хочу пролетарьятом быть, я мужик с достатком, хозяин, а мне жилы подрезают, как зазевавшемуся стригунку косилкой.

— Не надо зевать, — намекая на майский чехословацкий переворот, сказал Аркадий.

Старик не понял.

— Я говорю, Советская власть так не поступала, надо было беречь ее.

— Хрен редьки не слаще, — махнул тот рукой. — И совдепчики, к примеру, хлеб у меня тоже брали.

— Под метелку подчищали?

— Тоже под метелку. Проку мало от той власти. Она пролетарьятова была, а не наша, власть-то. Нам надо свою, мужицкую, чтоб все к нам с поклоном шли.

— С поклоном? — с нескрываемой издевкой переспросил Аркадий. — Для этого надо силу иметь. А откуда у тебя сила? Ты, как крот, копаешься в земле. Кроме этой земли, ничего и видеть не хочешь. А, как говорят, слепой зрячему не поводырь.

— Это кто же, к примеру, зрячий-то?

— Хотя бы тот же самый пролетариат.

— Стало быть, пролетарьят должон меня вести, как слепого, за руку? — настороженно покосился старик на своего попутчика.

— Стало быть, так, если сам не умеешь дорогу выбрать.

— Вот оно что… — И вдруг с холодноватым прищуром спросил — А ты, парень, не из большевиков?

— Какая разница?

— А разница есть. Ежели, к примеру, большевик, то шибко смел.

— А ежели, к примеру, нет? — в тон ему спросил Аркадий.

— А ежели нет, то не по годам умен.

— Тут большого ума не надо, чтобы разглядеть, с кем крестьянину по пути, — продолжал Данилов. — Скажи, борода, тебя при Советской власти кто-нибудь хоть раз плетью ударил?

— Ну? — выжидал старик, не зная, куда клонит его попутчик.

— Чего «ну»? Ударил?

— Зачем же напраслину говорить.

— Вот видишь!

— А меня, к примеру, и сейчас никто не бьет.

— И в селе никого не пороли?

— Как не пороли. Пороли.

— А за что?

— Ну, к примеру, за хлеб.

— За чей?

— Знамо, не за чужой.

— Ну и как мужикам это — нравится?

— У меня об них голова не болит.

— Зря.

— Пошто?

— Говорят: не плачь битый, а плачь небитый.

Старик задумался. Потом хмыкнул:

— Хм… Ишь ты… Востер. Не иначе, в совдепе наборзел. — Дед уже с нескрываемым любопытством смотрел на Аркадия.

Данилов словно не расслышал этого замечания, продолжал:

— Еще разика два-три потрясут у вас зерно…

— Чего трясти! — возмущенно перебил старик. — И так, тебе говорю, под метелку амбар подмели.

Аркадий улыбнулся, подмигнул:

— Кроме амбара, есть еще места. Думаешь, так они тебе и поверили, что ты все зерно в амбаре хранишь? Шиш, дядя. — И заметил, как испуганно блеснули глаза у старика. «Не одну, наверное, яму зарыл за баней». Продолжал вбивать клин в душу старика — Ямы разыщут, выгребут, самому плетей ввалят, а потом вдобавок сына в солдаты заберут.

Старика словно подменили — куда делась его самоуверенная осанка, хитроватый, «себе на уме», прищур зорких глаз.

— Думаешь, я, мол, самый хитрый, всех обведу вокруг пальца, так?.. Сын-то есть призывного возраста?

— С первого года. Ему вроде рановато…

— Ничего, как раз подоспел… Ну спасибо, дядя, что подвез, тут я пешком дойду.

— Они подъезжали к бору, Аркадий спрыгнул с брички, зашагал рядом.

— Так что не дождешься, борода, чтоб к тебе с поклоном шли. Одна у тебя дорога — к рабочему. Вот так. Не смотри на меня разинувши рот.

— Аркадий засмеялся.

— И еще: если голова на плечах, то, пока не поздно, прячь хорошенько хлеб и… сына. До свиданья.

— Аркадий отстал от брички и свернул в бор, а старик так и поехал с ошалелыми глазами.

3

Андрей Полушин был в дозоре. Он первым увидел пробиравшегося колком Данилова. Не выходя из укрытия, как учил Тищенко, пропустил Аркадия, а сам настороженно смотрел, не идет ли кто по его следам.

Красное солнце висело над верхушками сосен. В открытую дверь землянки косые лучи проникали даже в самый темный угол нар. На них, прикрыв глаза рукой, лежал Петр Дочкин. Думы одолевали мужика. Он старше всех, у него больше и забот. Он не Матвей Субачев, который встал, подпоясался и пошел. У Дочкина семья. Сколько же можно мотаться по этим землянкам? Он не сомневался в том, что Советская власть победит. Но лежать и ждать, как они ждали всю зиму, проку мало. Правда, с приходом Данилова появилась цель, что-то начали помаленьку делать. И все равно этого, видимо, недостаточно.

Матвей который уже раз за день разбирал и протирал промасленной тряпицей затвор винтовки, наводил глянец в стволе.

— Нам бы пулемет ручной сюда, — мечтательно прищурился он. — Вот бы зажили.

Но ему никто не ответил. Дочкин вообще был далек от мечтаний. Тищенко занят: в неудобной позе, изогнувшись к дверям, читал книгу. За зиму сколько он их уже отмахал! Андрей Полушин перетаскал ему из дому пол-этажерки. Субачев а удивляет страсть Ивана к чтению. Вроде бы серьезный человек, хозяйственный, а таким ребячеством занимается. Ну сказки читать — другое дело, сказки Матвей и сам любит. А читать про любовь и всякую другую чепуху семейному человеку — просто смешно. Это если бы Андрюшка Полушин читал, понятно было бы. Он вообще тонкий в кости.

Матвей выглянул в дверь: не пора ли сменять Андрея? В это Бремя из кустов вышел Данилов. Матвей радостно крикнул:

— Пришел!

Тищенко загнул угол страницы, с сожалением отложил книгу. Дочкин поднялся проворно.

Данилов сбежал по ступенькам, бросил на лежанку плащ.

— Напиться есть что?

Матвей протянул ему глиняный кувшин с холодной родниковой водой.

— Ну? — спросил Субачев первый.

Аркадий пил долго. Наконец оторвался, вытер рукавом губы, улыбнулся.

— Что «ну»?

— Как сходил, что нового?

Данилов обвел друзей взглядом.

— Сходил хорошо. Мыслей принес полную голову… Надо хорошенько всем обмозговать… Теперь у нас связь с Коржаевым прочная…

Когда стемнело, Данилов с Тищенко стали собираться в село в баню — в эту неделю их черед был мыться.

В дороге Тищенко, как всегда, долго молчал, потом неожиданно заговорил:

— Ты правильно сказал сегодня: нам села бояться нечего. Надо почаще туда наведываться. С мужиками надо разговаривать. Листовки — это само собой, а живое слово — оно лучше. И еще вот что я думаю: сколачивать себе сочувствующих надо. Таких, как Аким Волчков, Иван Ильин, Ларин. Катуковых можно. Они хоть и зажиточные, но все фронтовики, свои ребята. А что касаемо Антонова, то хоть Коржаев и говорит, но я не особенно верю этим всяким Антоновым. Крестьянина надо, это надежнее…

В бане стоял сухой жгучий пар. Если подняться — уши горят огнем, в носу жжет и в горле сушит до самой груди. Аркадий не любил такой жары. Зато Тищенко сразу полез на полок.

— Аркаша, поддай, пожалуйста, ковшичек… Зря ты не паришься. Ты знаешь, почему старики по сто лет жили раньше?.. Парились.

Аркадий плеснул на каменку ковш воды и сам тотчас же присел — от камней шибануло паром, как из паровоза.

Иван закряхтел, застонал — неистово начал хлестать себя веником. Он перехватывал из руки в руку веник, охал и со свистом хлестался.

— Вот благодать так благода-ать… Лезь, попарься… Мой дед, знаешь, до самой смерти так и не верил, что паровозы ходят паром… Что ж баня, говорит, тогда не ездит… в ней-то уж вон сколь пару-то… Чудак был, в шапке парился и… в рукавицах… Вот истязал себя так истязал… Зато прожил сто три года.

Аркадий внизу на лавке обливал холодной водой голову. Ворчал:

— Ты не философствуй там. Слезай скорей, да дверь откроем. А то дышать нечем…

После, за ужином, Иван, блаженно жмурясь, говорил:

— Слабак ты, Аркадий. Сразу чувствуется интеллигентская кость. А жалко. К твоей голове да мужицкую силу — тебе износу бы не было…

К полночи, когда собирались уходить, Аркадий несколько смущенно сказал:

— Иди один. Я зайду к Ларисе.

Тищенко помолчал, неодобрительно сопя.

— Может, в другой раз?

— Ничего, не бойся. Я осторожно.

Он повернул к центру села, к Ларисиному дому. Света в окнах не было. Дом казался заброшенным, пустынным. Аркадий постучал в ставню.

— Ларочка, — тихо окликнул он, — это я. Оденься и выйди.

Лариса ойкнула и через минуту в распахнутом легком

пальто выскочила на крыльцо.

— Что случилось, Аркаша? — испуганно спросила она.

Аркадий тихо засмеялся.

— Ничего страшного. Пойдем погуляем.

— Ой, что ты, Аркаша. Тебя же узнают.

Аркадий взял ее за руки, притянул к себе.

— Ничего, сейчас темно. Пойдем, не бойся. Мне хочется погулять с тобой, как тогда, по берегу Оби, помнишь?

Как не помнить ей те вечера в Новониколаевске. Он тогда экстерном сдавал за учительскую семинарию, а она заканчивала фельдшерско-акушерскую школу. Они только что познакомились. В те дни они почти не расставались. Прямо из семинарии Аркадий заходил за Ларисой и они с учебниками шли гулять. Любимым их местом был пустынный берег Оби. Здесь можно было посидеть в укромном местечке, украдкой поцеловаться, наконец просто поребячиться, покидать камни в воду.

— Куда же пойдем, Аркаша? — спросила Лариса, застегивая пальто.

Аркадий крепко прижимал ее локоть, заглядывал ей в лицо.

— Хорошо ведь, правда, Ларочка?

Над верхушками рослых тополей в сизом лунном свете неслись хлопья низких весенних туч. Мостик через мелководную Мосиху и дальше широкая улица, обсаженная тополями, выглядели сказочно таинственными. Пахло лопающимися почками. Но Лариса, казалось, не чувствовала этого. Она украдкой вглядывалась по сторонам.

— Аркаша, — остановилась она и положила на грудь ему руки. — Когда мы сможем с тобой гулять не таясь и жить не оглядываясь?

Аркадий взял ее за талию?

— Скоро, милая, скоро.

— Скорее бы.

В переулке послышались тяжелые неуверенные шаги, и на улицу вышел тучный высокий мужчина. Он остановился.

— Эй, парень, — крикнул он наклонившемуся над Ларисой Данилову, — девку-то замучил — до такой поры держишь.

— Ничего, мы привыкши. А ты проваливай своей дорогой, — грубовато ответил Аркадий.

— Но-но!.. — прикрикнул мужчина. Постоял минуту, но, видимо, раздумал связываться с грубияном, зашагал дальше.

— Ты узнал, ктоэто? — шепотом спросила Лариса.

— Нет.

— Это батюшка, отец Евгений. Наверное, опять пьяный.

Они прошли на берег пруда, Аркадий распахнул плащ, привлек к себе Ларису. И замер. Стало уютно и хорошо. Говорить ни о чем не хотелось. Было приятно ощущать тепло Ларисиного тела и ее свежее дыхание у себя на губах. На плотине, по ту сторону пруда, несмело пиликала гармонь, по селу разносился собачий лай, где-то в другом конце слышалась девичья песня. Аркадий и Лариса смотрели друг другу в глаза и молчали. Зачем говорить, когда ощущаешь биение сердец, когда кругом весна и в душе волнующий трепет. Так и стоять бы, прижавшись друг к другу, без конца…

Запели первые петухи.

Лариса вздохнула.

— Как хорошо, Аркаша! Забудешься — будто ничего и не изменилось, а подумаешь, что все это может оборваться в любую секунду, — страшно становится.

— А ты не думай… — Аркадий улыбнулся.

Аркадий проводил ее до дома. Постояли.

— Ну ладно, Лара. Скоро мы еще увидимся. — Он поцеловал ее горячие сухие губы.

— Иди, Аркаша, иди, а то тебе, наверное, далеко, не успеешь затемно.

Аркадий закурил и пошел через площадь быстрым шагом.

Как ему не хотелось возвращаться в свою землянку, как он истосковался по уютной человеческой жизни! Вспомнил, что опять уже вторую ночь без сна. Вернуться бы сейчас к Ларисе, попить чаю, лечь в чистую постель и, пока она прибирает со стола, зажмуриться и с наслаждением вытянуть усталые ноги, потом…

— Молодой человек, — окликнул кто-то. Аркадий резко обернулся и сунул руку в карман. Около поповского дома на бревне сидел мужчина.

— Дай-ка прикурить, молодой человек.

Аркадий узнал отца Евгения, заколебался. «Подойти или не подходить, узнает или не узнает? Да нет, он пьяный, да и с последней встречи прошло почти полтора года, где ему узнать..»— не без озорства подумал Данилов. Поднял воротник плаща, подошел, протянул коробок спичек. Отец Евгений долго прикуривал, потом подал спички обратно.

— Спасибо… Аркадий Николаевич.

Данилов вздрогнул и невольно сделал шаг назад. А священник будто не заметил этого, продолжал хриплым баском:

— С прибытием вас в родное село, Аркадий Николаевич. — Он сидел не двигаясь, снизу вверх смотрел на Данилова. — Грешен я — люблю смелых людей… Узнал вас там с Ларисой Федоровной.

— Неужели у меня спина такая выразительная, что по ней можно узнать? — с суховатой насмешкой спросил Данилов.

— Не спина, а выговор. Вы, голубчик, хоть и сказали «привыкши», а произношение все равно интеллигентное… Садитесь, Аркадий Николаевич, покурим.

— Нет, благодарю. Мне надо спешить, — по-прежнему сухо ответил Данилов. С давних пор не любил он попов.

— Не удерживаю, не удерживаю вас, — прогудел отец Евгений. — Вольному воля. Но вы чрезмерно бесстрашны, Аркадий Николаевич. Не сносить вам головы.

— А вы за меня не беспокойтесь

— Господь вас сбережет, где уж мне.

— Будьте здоровы, — попрощался Данилов и зашагал по улице.

— Спаси Бог, — вдогонку ответил ему поп.

Аркадий знал, что отец Евгений с большими причудами. Знал, что он любит выпить, порыбачить, любит посидеть с мужиками, поговорить о житье-бытье. Но чтобы он так доброжелательно встретил большевика — этого никогда не ожидал от него Аркадий. И хотя распрощались они мирно и даже любезно, Данилов все-таки насторожился.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

В этот день впервые солнце пекло по-летнему, знойно. Тищенко, Субачев и Данилов верхами возвращались «домой», в свою землянку. Солнце жгло затылки, мокрые от пота рубахи приклеивались к лопаткам. Ехали шагом. Кони понуро брели по пыльной дороге, лениво подволакивая задние ноги. Ехали с «помочей», как шутил Субачев, — сообща засевали тищенковский загон. Люди и лошади были уставшие, разморенные жарой.

— Ни черта, Иван, у тебя не вырастет, — после долгого молчания вздохнул Матвей. — У людей уже всходы зазеленели, а у тебя только посеяли.

— Леший с ним, — нехотя буркнул Тищенко.

— Зачем же тогда было сеять?

Иван долго не отвечал. Потом недовольно покосился на Субачева.

— Нет в тебе понятия, Матюха, — сказал он и сплюнул под ноги коню. — Не посей я сейчас, все лето бы маялся душой. Мол, у людей растет, а у меня и ждать нечего. А теперь я вроде бы наравне со всеми, как говорится, равноправный мужик.

Опять помолчали. Разговор шел лениво.

— Кулак из тебя был бы хороший, Иван, — заметил немного погодя Субачев. — Такой, как Хворостов, прижимистый и экономный.

— Кулак не кулак, а землю люблю. Это ты правду говоришь. Сызмальства к ней прирос. Вот вернется Советская власть, первым делом — что? Хлеб нужен. Вот такие, как я да Катуновы, и будем кормить нашу власть. А от таких, как ты да вон Аркадий, Советская власть многим не поживится. Только речи говорить мастера.

Субачев глянул одним глазом на Данилова. Тот, словно не слышал разговора, ехал молча.

— Как ты на это смотришь, Аркадий? — спросил Матвей, видя, что Данилов и не собирается вступать в разговор.

Данилов ответил, не поворачивая головы:

— Прежде чем кормить Советскую власть, надо ее завоевать.

— Правильно! — заерзал в седле Матвей. — Я тебе вот что скажу, Иван: мужик — он слепой. Он прирос корнями к земле и не может оторваться. Для него земля и хлеб дороже всего на свете. Вот и Советскую власть в прошлом году прохлопали из-за этого. Встали бы все мужики, глядишь, и отстояли бы. А они не могут встать, они приросли задним местом.

— Ну поне-ес! — перебил его Тищенко. — Ты чего меня за Советскую власть агитируешь? Я сам член совдепа…

Субачев загорячился:

— Ты погоди. Дай сказать. Думаешь, ежели я не член совдепа, так меньше твоего понимаю… Я что говорю? Видят же мужики, куда хлеб их идет: ораву дармоедов кормят, а те их плетями порют. И все-таки нынче опять каждый хапает — как бы побольше засеять. Видал, как Катуновы сегодня пластались? От Ивановой спины пар шел, как от загнанной лошади. Я понимаю, Борков и такие, как он — Аким Волчков, дед Ланин и еще — последние крохи на жратву себе сеяли. Плакали да сеяли, иначе не проживешь. А чего ради Катуковы надрываются? На том загоне, что возле бора, уже взошла пшеница, а тут они еще сеют. Куда сэстоль? Видал?

— Я-то видел. А ты слыхал, что они говорят?

— Что?

— Говорят, себе сеем. Война-то на Урале не затихает. Может, к осени Советская власть к нам придет. Понял? Не такой уж мужик слепой, как ты его малюешь.

— Все одно, — не соглашался Матвей, — не этим надо сейчас заниматься. Вот сейчас братья Катуновы рвут жилы, а Зырянов приедет, напьется пьяный, возьмет й за здорово живешь перестреляет. Каково, а? Вот мы сидим в кустах, языки чешем, чистый воздух дышим, планы строим, а Зырянов свое дело делает. Мало того, что крестьян безнаказанно вешает и порет за их же собственный хлеб, начал уже детей и баб стрелять. До каких же это пор?

Данилов кашлянул. Матвей замолк, ожидая, что он скажет. Подождав немного, Субачев не вытерпел:

— Ну чего ты молчишь? Ты доволен, что ли?.. Сидим, как суслики в норе, озираемся.

Данилов молчал.

— Пора уже поднимать восстание, — горячился Матвей. — Хватит выжидать. Самая пора — отсеялись, делать нечего.

У Аркадия дрогнули губы в улыбке.

— Восстания поднимают не на досуге, когда делать нечего…

В свое убежище возвращались кружным путем, долго петляли. Когда солнце свалилось за полдень, наконец въехали в прохладу березняка. Кони, почуявшие отдых (они уже привыкли к своему новому пристанищу), пошли проворнее. Около землянки, где оставался Андрей Полушин, их ожидал нарочный от Ивана Коржаева.

2

Так уже повелось в селе: конец сева всегда завершался торжественным молебном. Этот обычай давно, почитай с десяток лет назад, ввел отец Евгений. К нему, к этому обычаю, привыкли, и каждый считал, что без благословения Господня не вырастет хлеб.

И сегодня, едва вернувшись с поля, мужики парились в бане, меняли сопревшие от пота рубахи, расчесывали выцветшие на солнце бороды и, призываемые колокольным звоном, шли к вечерне. Мало потрудиться, надо еще с не меньшим усердием вымолить у Бога милость, чтобы брошенное в землю зерно хорошо принялось.

После жаркого дня в церкви особенно чувствовалась прохлада. Свежий, ароматный запах ладана приятно щекотал ноздри. Каждый стоял на своем, годами отстоянном месте. Справа от клироса около свечного ящика и старика Хворостова стояли три брата Катуновы. Их осунувшиеся, загорелые лица были задумчивы. Рядом с ними, как всегда, Иван Ильин, молчаливый, похудевший за время полевых работ. Он не отличался особой набожностью, но молебен о дарствовании урожая отстаивал.

Здесь же, в этом кутке, были Иван Ларин, известный в селе молчун Аким Волчков, покашливающий Андрей Борков, сосед Катуновых высокий костлявый дед Ланин, старик Юдин с дочкой и многие другие. Каждый — веровал он или нет — хотел, чтоб Господь не пронес мимо его загона тучку, чтобы оградил от суховея и саранчи.

Отец Евгений, размахивая кадилом, в сизых облаках дыма густым басом тянул:

— Его же ни ветр, ни вода, не ино что повредити возможет…


В церкви не было только тех, кто не сеял: не было Ширпака, уполномоченного по заготовкам Антонова, не было учителей. Не было неверующего Алексея Тищенко.

Все те, кто стоял в эту минуту здесь, были поглощены молебствием и думали о своих загонах, десятинах, в которых сейчас набухали брошенные их огрубевшей от работы рукой семена.

— Господи боже, отец наш, заповедавый. Ною, рабам твоим… — гудел отец Евгений.

Вдруг из-за спины священника быстрым шагом вышел приземистый, с широкими черными бровями человек в серой рубашке-косоворотке.

Не видя его, поп продолжал:

— …устроити кивот ко спасинию…

— Погоди, батя, — тронул его за плечо парень, — не в этом спасение… «Кивот» не спасет.

Отец Евгений осекся на полуслове.

По церкви прошел ошеломленный шумок:

— Данилов…

— Смотри, братцы, откель это он?

— А баили, что арестован…

— Во-о… Вот это да!

Данилов подошел к краю амвона. Не спеша оглядел вздернутые к нему удивленные лица сельчан. Негромко сказал:

— Товарищи! Прошу извинить меня за то, что прервал. Но не этим надо сейчас вам заниматься, молебен не спасет ваш хлеб.

Кто-то из молодых сзади восхищенно крякнул.

— Каменский подпольный центр большевиков сегодня передал с нарочным, — продолжал Данилов неторопливо, но веско в наступившей тишине, — что завтра утром к нам в Усть-Мосиху приедут собирать подати.

Никто в церкви не шелохнулся. Не сразу дошел смысл сказанного — слишком уж все было неожиданным.

Каждый воспринял появление Данилова по-своему. Старик Юдин перво-наперво возмутился бесцеремонностью, с которой тот нарушил святая святых — вошел в царские врата и прервал богослужение. Больше он в первые минуты ничего не понял; Иван Ильин поразился смелости Данилова, рискнувшего средь бела дня появиться в селе; братья Катуновы быстро переглянулись и, не сговариваясь, каждый подумал об одном и том же: надежно ли припрятан хлеб; старик Хворостов, едва только признал в кощунственно нахальном парне Данилова, начал озираться — как бы не выпустить его отсюда, схватить и потом представить этого главного смутьяна каменским властям.

— Но потому, что Сибирское правительство Колчака уже не надеется на поддержку крестьян и не уверено, что вы добровольно отдадите ему свой хлеб, — продолжал между тем Данилов, — завтра утром сюда явятся солдаты.

Отец Евгений, несмотря на свое былое уважение к храбрости Данилова, страшно был разгневан таким предерзостным поступком бывшего учителя, хотел подойти и, не церемонясь, выдворить его с амвона. Но, прислушиваясь к словам Данилова, он начал понимать, что тот явился не ради богохульства и не ради проповедования своих большевистских идей. Речь шла тоже о мужицком хлебе.

А Данилов уже заметил перемену в своей аудитории. Размягченные, благоговейные лица становились обыкновенными, мужицкими: в глазах мелькали то недоверие, то любопытство, то напряженная мысль, то понимающая ухмылочка, то спокойная уверенность. Словом, сколько было лиц, столько и выражений. Как это уже знакомо Аркадию! И как все-таки давно он не выступал перед большой массой народа! Он на секунду забыл, что не на митинге, а в церкви.

— Товарищи! Если вы не хотите откармливать на свою же шею свору палачей и душителей, — повышал голос Данилов, — то немедленно расходитесь по домам, прячьте хлеб — у кого до сих пор не спрятан. А у кого спрятан, подумайте: надежно ли, не найдут ли его эти колчаковские ищейки.

Данилов заметил, как сразу колыхнулась крестьянская масса. Каждый в эту минуту мыслью находился там, где его хлеб. Поэтому первым невольным желанием каждого было бежать туда.

— Каменский большевистский подпольный центр, — Аркадий выговорил эти слова отчетливо, с ударением, чтобы каждый почувствовал, что он явился сюда не как одиночка, а как представитель большой организации, — заботясь о судьбах крестьян уезда, призывает вас: не давайте правительству хлеб, не кормите своих палачей! — Данилов решительно, как бывало на митингах, взмахнул рукой, закончил свою речь — Ни пуда зерна Колчаку!

— Аркадий Николаевич! — раздался вдруг в церковном безмолвии чей-то восторженный голос. — А этот Каменский центр большевистский, о каком вы говорили, долго думает сидеть в подполье?

Аркадий улыбнулся, заговорщицки подмигнул:

— Недолго. Все зависит от вас. Как только вы будете готовы взяться за оружие, так и наш центр выйдет из подполья. А сейчас главное — попридержите хлеб. Прячьте лучше. Мой совет вам: не зарывайте только на огородах за банями, в притонах и за притонами — места эти давно известны. Ну счастливо!

Данилов спрыгнул с клироса, направляясь из церкви теперь уже не через алтарь, а через главный выход. Мужики расступились Он, улыбающийся, бодрый, вошел в человеческий коридор. Ему тоже улыбались, кланялись уважительно, кое-кто протягивал руку, здоровался. Он шел не торопясь, отвечая на приветствия, с хорошо знакомыми здоровался сам.

— Добрый день, дядя Иван.

— Будь здоров, Аркадий Николаевич.

— Спасибочко, что упредил.

— Мы теперя сами с усами…

Сквозь толпу протиснулся к Данилову Андрей Борков. И без того всегда лихорадочно блестевшие глаза его сейчас горели.

— Аркадий Николаевич, здравствуйте, — протянул он к нему руки.

— А… Андрей! Здравствуй, здравствуй. Ну как у тебя здоровье?

Борков махнул рукой, подкашлянул:

— Ах кабы у меня здоровье. Разве бы сидел я дома сложа руки. Понимаете, Аркадий Николаевич, чешутся они. Ох как чешутся.

Данилов похлопал его по плечу:

— Ничего, Андрей, поддерживай свое здоровье, а работа скоро будет всем.

По мере продвижения Данилова к выходу за его спиной образовывался людской водоворот — все устремились за ним. Мужики пихались локтями, каждый старался пролезть вперед.

На паперти у выхода Данилова поджидали стоявшие на часах Тищенко и Андрей Полушин, Аркадий что-то вспомнил, остановился. Толпа, валившая из широко распахнутых дверей, стала обтекать его.

— Старшину сюда! — крикнул Данилов в глубь церкви. — Быстро волостного старшину!

Через минуту, подталкиваемый в спину мужиками, на паперть выкатился старшина. Он мял в руках шапку, низко кланялся Данилову. Аркадий строго посмотрел на его склоненную плешину.

— Завтра передашь Зырянову или кому там другому, кто приедет солдатами, мой приказ: если тронут хоть одного мужика, никто из них живым из села не уйдет. Понял?

— Так точно. Слушаюсь.

Крестьяне, обступившие Данилова, смотрели на него, как на своего заступника. После речи Данилова каждый увидел, что о нем заботятся, думают, рискуют жизнью ради него, стало быть, он нужен, стало быть, он что-то значит. И это чувство придавало уверенность и силу. Кто-то из мужиков подвел Данилову его коня, привязанного к церковной ограде. Другие напутствовали:

— Ты, Аркадий Николаевич, не забывай нас.

— Жизня настала хуже собачьей, — жаловались ему.

— Слышь, сам-то шибко не рыскуй. Записочку бы мог прислать.

Но говорившего тут же одернули:

— Записочку… Нешто записочка сделает, что человек может. Спасибо, Аркадий Николаевич, что сам объявился, дух поддержал. А то живем, как в потемках.

Данилов пожал протянутые ему руки. Вскочил в седло и, сопровождаемый друзьями, тронулся через площадь. Солнце уже спустилось, оставив за собой над бором кровавое полымя заката. Мужики еще несколько минут толпились около церковной ограды, глядя вслед неторопливо удаляющимся в сторону Куликово всадникам.

При въезде в улицу с площади Данилов увидел спешащего куда-то Ширпака. Остановил коня.

— Виктор Михайлович, — окликнул он своего бывшего сослуживца. И, когда тот вскинул голову, поманил его пальцем.

Ширпак обмер. Оглянулся, словно ища защиты.

— Подойдите сюда! — уже приказал Данилов.

Тот опасливо подошел.

— Завтра передайте мой приказ старшему, кто приедет с солдатами забирать хлеб: если тронут хоть одного человека в селе, в Камень никто из них не вернется. Поняли?

Ширпак молчал и трясся мелкой лихорадочной дрожью. Видя, что собеседник почти невменяем с перепугу, Данилов махнул рукой и тронул коня. Субачев захохотал.

Попридержав коня, Матвей отстал. Он наклонился с седла к Ширпаку:

— Ты понял, что сказал тебе Данилов? — спросил он с насмешкой.

Ширпак кивнул головой. Субачев оглянулся на удаляющихся рысью друзей, зашипел:

— Вывертывай карманы, гад!

Ширпак торопливо вытащил из кармана пачку скомканных бумажек, протянул Субачеву.

— Это что? — спросил Матвей, всматриваясь в протянутое Ширпаком. — A-а, нет, деньги твои мне не нужны. Где наган?

Ширпак проворно спрятал деньги и из другого кармана так же поспешно достал новенький вороненый наган.

— Патроны… Все патроны давай!

— Патронов нет больше. Дома.

— Ну ладно. — Субачев хотел уже пришпорить коня, но вдруг насмешливо спросил — Ты хорошо запомнил, что тебе приказал Данилов? Не забудешь? Смотри. А чтоб не забыл, вот тебе на память. — Матвей взмахнул плетью и со всей силы огрел Ширпака вдоль спины. Тот как ошпаренный отскочил в сторону, сел на землю и через голову стал хвататься за спину, завыл.

— Замолчь, гад!

Субачев с места пустил коня в карьер и вскоре догнал товарищей.

— Ты чего отставал? — спросил его Тищенко.

— Да так, — нехотя ответил Матвей. — С Ширпаком заболтался. Приятно все-таки с культурным человеком поговорить по душам.

Полушин засмеялся. Данилов тоже улыбнулся, переспросил:

— Приятно, говоришь?

— Ага. Сплошное удовольствие. Поговорил, как меду напился.

Все дружно захохотали.

3

Солдат со сборщиком податей приехало немного — десяток. Видимо, у каменских властей не хватало людей на такие дела. Блюстители порядка пробыли в селе сутки. Вели себя тише воды и ниже травы.

Уехали они ни с чем. Ни одного пуда зерна не получили.

Это была первая победа Данилова.

Однако торжествовали мосихинцы недолго. Дня через три в село нагрянул сам начальник контрразведки Зырянов в сопровождении роты солдат с ручным пулеметом на тачанке. Мужиков согнали на площадь. Пулемет установили на крыше земской управы, за ним прикорнул усатый фельдфебель. Площадь оцепили солдаты. На крыльцо вышел красный от выпитой водки Зырянов. Он яростно сжимал в руках плеть.

— Что-о? — закричал он. — Свободы захотели? Смутьянов слушаете?! Имейте в виду: всех перепорю, полсела перевешаю, а без хлеба отсюда не уеду.

Мужики стояли хмурые, но упрямые в своем упорстве. Полсела не перевешает, думал каждый, а хлеб отдавать нельзя. Им только дай повадку… И мужики держались.

Первым подвели к столу сорокалетнего мужика с мрачным лицом — Ивана Катунова, старшего из братьев.

— Нету хлеба, — хмуро заявил он, — что хотите делайте, а хлеба нету.

— Как это нету? — строго спросил Ширпак. — Мы у тебя не милостыню просим. Ты должен дать.

— Где я его возьму, ежели нет. Себе на жратву назанимался у соседей по самые уши. Нету хлеба.

— У меня тоже нету, — взвизгнул Никулин, — а я все-таки нашел и сто пудов опять жертвую.

— Ладно, коль у тебя есть чего найти: ты прятал. А у меня нечего, я не прятал. Чего я найду?

— Значит, отказываешься?

— Отказываюсь, — вызывающе резко ответил Катунов.

У Зырянова глаза сузились зло, ненавидяще.

— Отходи сюда, влево!

Катунов с издевкой снизу вверх посмотрел на начальника контрразведки, спросил:

— Портки сейчас скидать, али опосля будете пороть?

У Зырянова от ярости задергалась щека, остекленели глаза. Он хотел закричать на Катунова, но, видимо, спазма перехватила горло, судорожно рванул ворот гимнастерки.

— Что?! Давно не поротый?! Получишь! Сполна получишь сегодня!..

Но он тут же взял себя в руки — внял уговорам Ширпака не горячиться. Горячкой только озлобишь крестьян, говорил ему минуту назад друг. А мужик что бык: упрется — не своротишь. Поэтому, подавив в себе ярость, Зырянов сердито ткнул пальцем следующему:

— Ты!

— Я? Я сразу туда… налево. — И, держась за штаны, мужик направился к Катунову.

— Постой, постой, — остановил его Зырянов. — Ты хлеб давай, а туда успеешь. Выпорем, если ты так торопишься.

— Знамо дело, выпорете. Нешто я об этом беспокоюсь… А хлебушка нету. — И он развел руками. — Весь вывез. Сам не жрамши сижу.

— Ты брось мне сказки рассказывать. Хлеб давай.

— Нету, говорю. Нешто ты не русский, не понимаешь. Хоть обыщи — нету.

— Обыщем. Обязательно обыщем. Если найдем, одной поркой не отделаешься.

— Знамо, где уже тут отделаться. Только не найдете, потому как нечего искать-то. С рождества без хлеба сижу. Кобеля из-под стола нечем выманить…

Третий вызванный к крыльцу махнул рукой.

— Нету хлеба… Пори, пока мы терпеливые, а то посля захочется покуражиться, да поздно будет.

— Ты что, угрожать?

— Да нет, где уж там. Просто к слову…

И все-таки Зырянов не выдержал, сорвался — взбесили самоуверенность и спокойствие крестьян. Он в два прыжка слетел с крыльца и в ярости начал стегать плетью очередного, отказавшегося дать хлеб. Крестьянин оттолкнул державших его солдат, не размахиваясь, как в кулачном бою, тычком ударил Зырянова в лицо. Тот, лязгнув зубами, отлетел на ступеньки крыльца, стал судорожно расстегивать кобуру. Толпа надвинулась на солдат, негодующе загудела. Ширпак, перепуганный всем этим, схватил Зырянова, не давая ему вынуть револьвер.

— Фельдфебель! — закричал все еще лежащий на ступеньках Зырянов. — Огонь! Огонь! С-скоты!!!

Над селом глухо, как из бочки, зататакал пулемет. Пули засвистели над крышами изб. Толпа шарахнулась от крыльца. Зырянов вскочил на ноги.

— Пороть!! Каждому пятому плетей!

До вечера, дотемна свистели ременные плети. Кричали мало. Это больше всего и бесило Зырянова. Некоторых, наиболее слабых, отливали водой, приводили в чувство.

И все-таки этой ночью не скрипели, как обычно после наезда карателей, колеса, не везли мужики хлеб в Камень! Не помогла и порка.

4

На следующий день Иван Катуков, еле переставляя ноги, вышел на рассвете в пригон напоить скотину. Открыл порота и тут же увидел аккуратно наткнутую на хомутный штырь бумажку. Снял ее, наклонился к свету. Бледные буквы машинописи пересекали листок ровными строчками.

— Товарищ! — по слогам начал читать он, — вчера у тебя забирали хлеб… — Катуков облизнул губы, хитро прищурился: «Шиш у меня взяли, а не хлеб…» — и снова уткнулся в листок, тянул по слогам — …сегодня могут взять скотину… — Иван опять оторвался от листка. «Могут. Это они могут. Но только и тут нас не обведешь — скотины-то сегодня не будет на дворе». — Он, ища глазами потерянную строку, вышел из дверей пригона на свет. — Завтра дойдет черед и до тебя. — «Уже дошел. Сегодня всю ночь на пузе лежал, пошевелиться нельзя».

Остановившись среди ворот, Катунов читал дальше:

— До каких пор ты будешь кормить свору палачей и грабителей? До каких пор на твоей спине будут сидеть этот кровожадный адмирал Колчак, иностранные нахлебники и твои сельские обдиралы Никулины? Не настала ли пора сказать всем им: «Довольно!»

— Ты что, Ванюша, никак письмо получил?

Иван вздрогнул. Перед ним стоял дед Ланин, их сосед.

— Письмо, говорю, получил?

— Да нет, не письмо, — Иван немного колебался, потом решительно сказал — Пойдем в избу.

Через несколько минут сосед и три брата Катуновых, спросонья нечесанные и неумытые, склонились в горнице над листовкой. Младший, Андрей, самый грамотный в семье, ходивший в детстве две зимы в школу, читал листовку. После слов: «Всех зовем мы взяться за оружие, организоваться в боевые отряды, восстать против угнетателей, палачей»— мужики тяжело задумались. Полсела сегодня лежит по избам с примочками. Лежат злые, готовые — дай им сейчас оружие — идти крушить все, что попадет на пути. Иван в сердцах стукнул кулаком об стол.

— Правильно Данилов пишет: до каких пор все это будет?!

Весь день у братьев валилась работа из рук. Вечером опять пришел дед Ланин.

— Андрюшка, пойдем-ка, слышь, ко мне, с этой бумажкой.

— Чего?

— Пойдем, говорю, почитай мужикам… Не боись, там все свои.

Десятка полтора мужиков сидело у деда в халупе. Нещадно курили. Андрея пропустили в передний угол, под образа. Слушали внимательно, разинув заросшие рты. Никто не перебивал. Потом долго и мрачно молчали. От табачного дыма начала мигать пятилинейная лампа.

— Ты, парень, почитай-ка еще. Чуток непонятно.


За вечер Андрей до пяти раз принимался перечитывать листовку, и каждый раз слушали его с не меньшим вниманием. И каждый раз после чтения подолгу молчали. Наконец дед Ланин подал решительный голос:

— Тут, мужики, дело идет к одному: надо откапывать привезенные с фронта винты да подниматься всем.

— А у кого нет винтовок, тому как?

— Дробовые готовь…

— Мужики, а как он сказал тогда в церкви: говорит, за банями не прячьте. — Бородатый мужчина, сидевший на корточках, хихикнул. — А у меня как раз за баней был спрятан в яме. Я даже обомлел. Прибежал домой, давай перепрятывать…

5

На этот раз Зырянов не напился с горя. И не только потому, что его усиленно отговаривал Ширпак, но и потому, что наконец сам понял: дело с Усть-Мосихой гораздо серьезнее, чем казалось ему еще месяц назад. На пасху он недобрал здесь половины рекрутов, сейчас не сумел взять зерно. А это значит: возвратясь в Камень, подавай в отставку. А то и под военный трибунал попасть можно.

— Из кожи вылезу, — стукнул ладонью о стол Зырянов, — а эту даниловскую банду переловлю. Переловлю и в селе повешу, пусть каждый увидит.

Ширпак подсел к нему:

— Ты зря возлагаешь большие надежды на облавы, Федор Степанович. Должен тебе сказать: Данилов не дурак, жить около Мосихи он не будет.

— Хорошо. Допустим, что ты прав. Но что ты предлагаешь? Сидеть в селе и ждать, когда он снова сам объявится?

— Зачем. Он, безусловно, связан с кем-то в селе. Вот эти нити и надо найти.

— Хм. Но ты мне дай эти нити.

— Помнишь, Федор Степанович, я тебе еще на пасху говорил о листовке?

— A-а, помню. Это старик Юдин.

— Не только и не столько Юдин, сколько Борков.

— За ним следят?

— Да. Карл Иванович глаз с него не спускает. Сейчас он придет.

— Так. Но одна нить — это еще не нить. Она в любое время может оборваться.

— Можно взять кое-кого из фронтовиков. Они наверняка знают, где Данилов.

— Кого?

— Надо арестовать старшего из братьев Катуновых — Ивана.

— Арестовывать, так уж всех. Сколько их? Трое?.. Еще?

— Есть такой здесь Аким Волчков. Молчун, но зловредный. Может тоже знать.

— Еще?

— Ну кого еще? Можно Ивана Ильина, Алексея Тищенко.

Когда явился вежливый, раскланивающийся немец Карл Орав, Зырянов строго сказал:

— Вы плохо несете службу, господин Орав.

— Стараюсь, господин Сыряноф.

— Плохо стараетесь. Почему до сих пор не обнаружено местопребывание Данилова?

Карл Иванович Орав, приехавший за длинными рублями в Россию незадолго до войны, обосновался и бурно развернул свою деятельность в европейской части империи. А когда началась война с Германией, его выслали в Сибирь. Но он и тут быстро пустил корни — построил в Усть-Мосихе маслобойный заводишко. А перейдя на тайную службу в контрразведку, извлекал немалую для себя выгоду и из этого: кроме обычной платы за шпионаж, он еще имел большие неофициальные права и льготы. Карла боялись в селе не меньше, чем самого Ширпака.

— Ошень трудно, господин порутшик, обнаружить его.

— Но мне от этого не легче.

— Я стараюсь.

— За Борковым вы следите?

— Да, да. Никому не порушайль, сам слежу оба глаз.

— Ну и что выследили?

— Пока нитшего говорийт не могу. Данилоф к нему не ходит.

— Мда, — пожевал губами Зырянов. — Не много же вы выследили за три недели. Ну вот что. Сегодня ночью постарайтесь раздобыть хоть какие-нибудь сведения. Завтра мы этого Боркова арестуем. Понятно?

Немец откланялся и ушел. А с наступлением темноты отправился к дому Андрея Боркова.

Борков жил в стороне от улицы, и к его двору проходил небольшой, сажен на двести, проулок. Немец не пошел этим проулком (не ровен час кого-нибудь встретишь), а перелез через прясло и стал пробираться к видневшимся на отшибе от пригона одонкам стога. Отсюда хорошо наблюдать, думал он: и проулок видно, и заливной луг, к которому примыкал борковский двор.

В избе горел свет. Вот скрипнула дверь в сенях. Немец метнулся к соломе, присел на корточки. Напрягая зрение, старался разглядеть, кто вышел во двор и куда направился.

Но если бы в эти минуты Карл знал, что от самой изгороди, через которую он перелез, за ним столь же внимательно следят другие глаза из бани, стоявшей рядом, он бы обмер от страха. Но сыщик так был поглощен слежкой, что даже не заметил, как сзади него выросла приземистая фигура. Это был Филька Кочетов. Сбежав из каменской тюрьмы, он уже около двух месяцев скрывался по чужим баням и прикладкам, не показываясь никому на глаза, кроме Насти. И вот сейчас, собираясь идти на свиданье к Насте, он вдруг заметил крадущегося к нему человека. Филька хотел дать тягу, но, разглядев, что человек один, прежде чем бежать, решил набить ему морду.

Филька узнал Карла и стоял над ним, готовясь к расправе.

— Ты, немецкая харя, чего здесь подглядываешь? — грозно спросил Филька.

Карл дико вскрикнул и почувствовал, что под ним стало мокро.

Филька взял щуплого маслодела за шиворот, приподнял и заглянул ему в лицо. Оно было бледно, глаза вытаращены. Это еще больше придало смелости Фильке.

— Ну, что с тобой сделать? Шлепнуть тебя здесь и бросить вон в ту канаву?

Карл, тоже признавший Фильку, понял, что тому терять нечего, взмолился:

— Господин… — Он никак не мог вспомнить Филькину фамилию. — Господин Петухоф, — назвал он. — Камрад Петухоф.

Фильку это рассмешило.

— Закукарекал… Ты еще не так будешь кукарекать!

Такой оборот несколько приободрил Карла Орава.

Он вдруг вспомнил про браунинг и тут же поспешно сунул в карман руку. Филька заметил его движение, схватил руку и вырвал браунинг.

— A-а, сволочь, ты вон что удумал! — Филька изо всей силы ударил зажатым в руке браунингом по лицу сыщика.

Тот закричал.

— Тихо, собака! А то сейчас пришибу, гад!

Немец затих, схватившись рукой за окровавленное лицо. Филька торжествовал — наконец-то он добыл оружие! Теперь ему не страшен ни черт, ни дьявол. По такому случаю он был великодушен.

— Ты вот что, шпионская морда, — встряхнул он за грудки Карла. — Сейчас валяй домой, я тебя отпущаю, но если еще хоть раз замечу, что ты будешь шляться ночью по чужим огородам или вообще по улицам и выслеживать меня, убью. Ясно?

— Я-асно… да, да.

— Ну на тебе еще вот, напоследок. — Филька тычком ударил его в ухо. Тот потерял равновесие, упал, но моментально вскочил и заорал.

— Тихо! А то еще вложу… А ну, шагом марш!

Опасаясь, что Кочетов выстрелит в спину, зыряновский соглядатай несмело стал отступать пятясь.

— Бегом! — скомандовал Филька.

Немец исчез. Где-то в темноте хрястнула жердь — видимо, он перемахнул через прясло, минуту-две слышался топот ног, потом затихло все. Филька прикинул на ладони никелированный браунинг, проверил обойму, удовлетворенно хмыкнул:

— Здорово!

Он вернулся в баню, взял свою котомку с провизией.

Еще вчера они с Настей решили, что ему лучше уйти из села, где его все знают. Филька согласился идти в Юдиху — там у него жил дядя. Можно у него без документов работать батраком. Дядя — человек прижимистый, ради дармовых рук пойдет на все.

Филька направился к Настиному дому. Не дойдя сажен полсотни, перепрыгнул через прясло и огородами подошел к бане.

— Я уж тебя заждалась, Филя, — встретила его Настя. — Думала, что-нибудь стряслось.

Филька молодцевато надвинул фуражку, сел рядом.

— Ты знаешь, Настюша, что я сейчас сделал?

Та испуганно спросила:

— Что? Поди, натворил что-нибудь?

— Нет, не натворил. — Он обнял девушку. — Ты знаешь, я сейчас набил морду немцу Карлу.

— Да что ты!? — испуганно воскликнула Настя. — Ой, что ты наделал! Да он тебя теперь со свету сживет.

— Не сживет, — самодовольно заверил Филька. — Он теперь неделю не опомнится с перепугу… Ты знаешь, что я у него отобрал?

— Что?

— Вот, гляди. — И он тряхнул на ладони блеснувший браунинг.

— Ой, Филя, как я боюсь за тебя.

— Ничего. — Филька неуклюже погладил ее по голове. — Ты лучше думай о себе.

— Да я уж думаю. Старик Хворостов приходил, шибко ругался с отцом. Попрекал отца и листовкой, и сватами, которых я перед пасхой собакой травила. Так что о сватовстве теперь и разговору не будет. Да и Кирюха вчера ушел в солдаты добровольцем. Но отец злой на меня, уже два раза намеревался вожжами отхлестать. Говорит, из-за тебя все эти напасти.

— А ты знаешь что, Настюша, ты уходи от него, пойдем со мной.

— Нет, Филя, с тобой нельзя. Где же мы с тобой будем прятаться и что будем есть, если твой дядя тебя не примет. Нет, сейчас нельзя.

Филька почесал затылок.

— Да, сейчас нельзя. Ну тогда ты наймись работать, чтобы он тебя не попрекал.

— А куда я наймусь? Батрачить?

— Нет, зачем батрачить? Ты знаешь что? Ты сходи к Ларисе Федоровне, попроси ее. Может, ока тебя возьмет сиделкой в больничку или там что-нибудь еще делать.

— Ладно, Филя, я схожу… Ну, пора, а то немец может тебя поймать.

— Не поймает. Он неделю теперь не вылезет из избы…

— Нет, надо тебе идти. Я вот еще принесла сала и хлеба.

— Да мне хватит, Настюшка, и того.

— Возьми, возьми, в дороге пригодится. — Она развязала Филькину котомку и положила туда завернутый в тряпицу большущий кусок сала и каравай хлеба. — В дороге все пригодится. А это вот махорка и серянки. Последний коробок из дому взяла. — Она тихо засмеялась.

Филька поднялся. Встала и Настя, подала ему котомку. Потом вдруг порывисто обхватила его шею, прижалась к груди, всхлипнула.

— Ничего, Настюша, ничего, ты не беспокойся. Не плачь. Обойдется все. Ну?..

Это уже был не тот Филька, беззаботный и ухарский, а непривычно растроганный, смущенный.

Он оторвал от себя Настю, торопливо поцеловал ее мокрое лицо, вскинул котомку и пошел. На душе будто кошки скребли — в пору плакать самому.

Он задумчиво шагал вдоль мрачных сонных домов.

Около плотины из канавы вдруг молча выскочила большая черная собака и бросилась к нему под ноги. От неожиданности он вздрогнул, потом пнул собаку.

— Тьфу ты, сатана, чтоб ты сдохла, шалава, перепугала как. — Он хотел пристрелить собаку, но раздумал, пожалев патрон.

При мысли о браунинге у него снова поднялось настроение. Филька достал его из кармана. Рысцой перебежал плотину. У первого же плетня наткнулся на человека. Тот, видимо, был сильно пьян и никак не мог взобраться на бугорок — скользил и падал. Филька, спрятав браунинг, приблизился.

— Что, дядя, склизко? Может, помочь?

Но тут он разглядел на человеке шляпу и из-под нее торчащие длинные волосы.

— A-а, так это ты, долгогривый? Ты чего шатаешься по ночам? Подглядываешь вместе с Карлой? — Филька сгреб за космы попа и кулаком ударил по затылку. Отец Евгений неуклюже повернулся, засопел и удивленно уставился на Фильку.

— Эт-то ты меня уд-дарил? — пьяно спросил он.

— А тебе мало? На еще. — И Филька ударил еще раз, сбил шляпу.

Отец Евгений вдруг проворно схватил Фильку за руку, подтянул к себе.

— Ты, щенок, как смеешь поднимать грязную руку на священнослужителя, а?

Филька хотел выдернуть руку, рванулся, но не тут-то было — здоровенный поп крепко держал Фильку. Этим рывком Филька только помог ему преодолеть скользкий бугорок.

— Ты чей будешь, парень? — хрипло спросил поп, заглядывая в лицо Фильке.

Тот схитрил, отворачиваясь, буркнул:

— Я из Макаровой.

— Из Макарово? Ну тогда иди. — Поп дал хорошего пинка Фильке под зад. Филька на сажень отлетел и упал в грязь. Вскочил и отбежал еще.

— Ну, долгогривый, ты мне еще попадешься, я тебе не так дам, — издали пригрозил он и, обтерев о штаны испачканные руки подался по улице.

За селом Филька закурил и зашагал по дороге. Часа через два, когда начал светлеть восход, он решил передневать на чьей-нибудь заимке — днем без документов идти было рискованно. Филька свернул с дороги и направился к черневшей вдали кучке сосен — к «борку».

Небо начало чуть розоветь, было тихо и по-летнему тепло. Хотелось спать, чуть ломило спину от усталости и бессонной ночи.

6

Утром Зырянов послал солдат арестовать Боркова — начальник контрразведки решил любой ценой добиться своего: взять всю даниловскую организацию.

Андрей Борков предстал пред разгневанные очи уездного начальства чуть удивленным и нисколько не воинственным. Он покашливал — видно, туберкулез обострялся. Внешне был спокоен.

А на душе… «Если начнут бить шомполами или плетьми, не выдержу, закричу. Лучше бы уж расстреляли сразу, без мук… Вот невезучий я». Андрей осмотрелся. В полутемной комнате земской управы, кроме Зырянова и Ширпака, сидел немец Карл. Он не смотрел на арестованного — подперев голову, отвернулся в темный угол. И только потом Борков заметил, что левый глаз у немца заплыл огромным синяком, нос лиловой грушей кособочился куда-то в сторону.

«Не иначе, как из наших ребят кто-нибудь, — не без злорадства подумал Андрей. — А меня взяли так. Хоть бы оглоблей разок звездануть… Только где уж мне оглоблей… на первом же взмахе задохнулся бы…»

— Ну! — грозно начал Зырянов. — Рассказывай, кто еще в вашей шайке?

Борков молчал.

— Половину вашей банды мы уже арестовали. В том числе и Данилов в наших руках. Кто еще помогал вам?

Борков молчал. Неужели Данилова арестовали?

— Ну? Твои дружки были куда разговорчивее. Данилов и тот выдал своих первых помощников: Тищенко и Субачева. Мы их тоже взяли. А они выдали тебя. Ну? Черед за тобой.

Борков молчал. Конечно, Зырянов врет: выдать его ни Данилов, ни кто другой из его группы не мог, потому что никакого отношения он к ним не имеет.

— Помни, только откровенным признанием ты можешь спасти себе жизнь.

Но Борков не проявлял желания говорить — стоял и равнодушно хлопал глазами. Это безразличие и взбеленило Зырянова. Он вскочил, с силой пнул табурет.

— Изуродую! Ты! Скот! Понимаешь, убивать не буду, а изуродую… Искалечу на всю жизнь.

Андрей втянул в плечи голову, молчал. Зырянов выскочил из-за стола, кошачьей походкой подошел к нему,

— Ну? — Он поднес наган к лицу Боркова. — Будешь говорить?

Борков молчал.

Зырянов размахнулся и ударил рукоятью нагана в висок. У Андрея из глаз брызнули искры. Потом поплыло всё сверху вниз по кругу, переворачиваясь. Стены порозовели, окно запрыгало и тоже пошло, кособочась, куда-то в сторону. Мелькнула мысль: «Теряю сознание. Это хорошо». На душе вдруг стало спокойнее…

Потом он очутился где-то в избе. Скрипнула дверь, кто-то вошел и голосом купца Никулина сказал:

— Бог на помощь.

А где-то за стеной далеко и монотонно гудели голоса. Кто-то с кем-то спорил. Потом опять Никулин появился. Его жиденькая бороденка склонилась над лежащим Андреем, шершавая рука погладила его по голове, и голос купца успокоил:

— Ничего, это пройдет, поправится.

Андрей очнулся на полу. Над ним действительно склонился Никулин. А все слышанное не было бредом. Только Никулин не гладил его по голове, а щупал место удара — проломлен череп или нет.

Затем Никулин и Ширпак взяли Андрея за шиворот, подняли с пола и поставили на ноги.

— Ну, будешь говорить? — продолжал допрос Зырянов.

Андрей молчал. Его тошнило, сильно кружилась голова.

Зырянов снова сел за стол. Более спокойным голосом сказал:

— Ну хорошо. Тогда, может быть, ты ответишь, сколько ты листовок переписал и кому раздал?.. Тоже, скажешь, не делал?.. Чудесно.

Ширпак кивнул стоявшему у двери волостному старшине. Тот распахнул дверь в соседнюю комнату, и оттуда суетливо вышел Юдин. Он мял в руках старую облезлую шапку. Лицо у него было испуганное, глаза по-собачьи заискивающе устремлены на Зырянова.

— Во-от, — сказал Зырянов. — Подтверди, Юдин, еще раз, давал ты ему листовку или нет?

— Давал, давал, господин начальник, как же не давал. Куда же бы я ее дел?

Зырянов повернулся к Боркову,

— Ты брал листовку?

— Нет, не брал, — слабым голосом ответил Борков.

Леонтьич даже подскочил,

— Как не брал? — воскликнул он. — Ты помнишь, я к тебе приходил вечером, еще ужинал у тебя, помнишь?

— Ты часто у меня ужинал, я и со счету сбился, — насколько мог твердо сказал Борков.

— Ну как же, Андрей, помнишь, тогда еще затемно я к тебе пришел?

— Нет, не помню. Ты ко мне и днем, и ночью ходил.

У Андрея кружилась голова.

— Боже мой, — всплеснул Леонтьич руками, поворачиваясь к Зырянову и Ширпаку, словно ища у них поддержки. — Врет. Истинный Бог, врет. — И, обернувшись снова к Боркову, уже моляще уставился на него. — Ну как же ты не помнишь? Я тогда от Хворостова пришел с этой листовкой.

Андрей, видя явный подвох, — коль к нему в тот вечер Юдин пришелот Хворостова, значит, умышленно подсунули ему листовку, — решил отпереться совсем.

— Не давал ты мне листовку, дед, и не путай, пожалуйста, православных, — зло сказал Андрей, — может, ты ее у Хворостова своего оставил, откуда мне знать. Чего ты с больной головы на здоровую валишь?

Леонтьич опять удивленно всплеснул руками.

— Кум, да ты што? На те крест есть али нету? Как же это так у Хворостова, ежели я тебе ее в руки передал.

— Не знаю, не передавал. С похмелья, наверно, городишь.

— Что ты, Бог с тобой! С какого похмелья, в рот ничего не брал.

Зырянов и Ширпак уже сердито начали посматривать на Юдина. Эти взгляды приводили его в дрожь. Он взмолился:

— Кум, ради Христа прошу тебя, пожалей ты меня, — и опасливо покосился на Зырянова, — сознайся, скажи, что ты взял у меня листовку. Не топи меня с собой, ведь не грешен же я.

Зырянов зло молчал. Юдин метался между палачами и жертвой, упрашивая обе стороны.

— Ну! — грозно нахмурился Зырянов.

Юдин упал на колени. Перекрестился на передний угол.

— Вот истинный Христос, он брал у меня листовку. Клянусь перед Господом Богом.

Зырянов перевел взгляд на Боркова. Тот стоял спокойно.

— Ну! Может быть, ты вспомнил?

— Нечего мне вспоминать.

Зырянов вскочил, ударил кулаком по столу.

— Обоим плетей! — закричал он солдатам.

Те проворно вынесли из соседней комнаты широкую скамью.

— Которого прикажете первого?

Зырянов ткнул пальцем в сторону Юдина, все еще стоявшего посреди комнаты на коленях. Солдаты схватили Леонтьича под мышки и поволокли к скамье. И вдруг поняв, что с ним сейчас сделают, Леонтьич завизжал и стал бить ногами об пол, свалил скамью. Та с грохотом тяжело упала на пол. На помощь солдатам подбежал старшина, затем Никулин. Леонтьича повалили на скамью, сдернули портки. И все это время он верещал, как свинья под ножом. Волосяными вожжами ему прикрутили ноги и руки к скамье. От первого удара, оставившего пунцовый, чуть ли не в палец толщиной, рубец, наискось ягодиц, Леонтьич замолк, ошарашенный дикой болью, от второго удара удивленно ойкнул, а потом опять закричал благим матом.

Боркова трясло крупной дрожью, как в лихорадке. И вдруг он кинулся к Зырянову.

— Стойте, стойте. Я скажу. Перестаньте его бить…

— Стоп! — скомандовал тот. — Говори.

— Пустите его. — Андрея все еще трясло. — Я брал у него листовку. Отпустите только его.

— Ну вот, это другой разговор, — с нескрываемым торжеством посмотрел Зырянов на Ширпака. — Развяжите этого, — ткнул он пальцем в сторону скулившего Юдина.

— Куда ты дел эту листовку? — спросил Зырянов у Андрея.

— Я ее прочитал и сжег.

— Врешь!

— Сжег.

— Ведь опять врешь… Ну хорошо. — Зырянов достал из папки, лежащей на столе, рукописную листовку. — А вот эта не твоя? — Он протянул листовку Андрею. Тот еще издали признал свою листовку. Но взял ее в руки, повертел.

— Эту листовку я не знаю, не видел.

— Как не видел? Это же твой почерк.

— Я вам говорю, что не видел.

— Врешь, сволочь!

Борков пожал плечами.

Ширпак подошел вплотную к Боркову.

— А вот эти ты где взял? — встряхнул он перед носом Андрея несколькими листовками.

— Какие эти?

— Те самые, которые ты с Даниловым и Филькой Кочетовым разбрасывал по дворам крестьян?

— С каким Филькой Кочетовым? — искренне удивился Борков.

— A-а… Не знаешь Кочетова?

— Это тот Филька, что у Хворостова в работниках жил?

— Да, да, тот самый, — с ехидством подтвердил Ширпак.

— Не знаю, — пожал плечами Андрей, — я его уже больше года в глаза не видел. Он же в армии…

— Рассказывай мне, в армии.

— Ну! — поднялся Зырянов. Его уже начинало бесить упорство этого чахоточного. — Будешь говорить?

— Никакого Кочетова я знать не знаю, — решительно заявил Андрей, боясь, как бы ему не пристегнули того, чего он и во сне не видел.

У Зырянова, как вчера на площади, задергалась щека, остекленели глаза.

7

Леонтьич пришел домой, что называется, чуть живой. От страху до сих пор тряслись колени.

Жена, обеспокоенная новым вызовом старика в управу, все окна проглядела. И когда увидела торопливо семенившего мужа, облегченно перекрестилась: «Слава тебе, Господи… пресвятая дева Мария».

— Ну что, старик? — спросила она, едва Леонтьич переступил порог сеней.

Но тот, не удостоив ее ответом, прошел в избу, сбросил с ног опорки и полез на полати. Низ живота резало, в кишках что-то гоняло взад-вперед. «Чтоб вам провалиться с этой листовкой. И на кой ляд я ее брал. Нечистый, видать, попутал тогда. А кум тоже хорош! Сам выпросил эту проклятую листовку, а опосля сам же отказывается: в глаза, грит, не видел. Вот и доверься таким… А Ширпак — какой изуит! Только бы порол и порол. А за что? За какую-то поганую бумажку? Да с ней на двор сходить и то пользы мало. А за нее людей порют. Должно, вредная она, коль они так обозлели, видать, не в нос она им. Так вам и надо, не будете людей пороть. А Андрей-то молодец, даже не закричал. Во какой парень! Оно и я не особо кричал. Стойко держался. Нас ведь этим не проймешь, господа хорошие, мы не такое видали, мы народ боевой. За правое дело тоже постоим». В это время в животе у него начался такой разгул, такая трескотня, что он, по-мальчишечьи проворно свесившись в полатей, жалобно попросил:

— Мать, дай соли выпить, а то крутит, прямо-таки терпежу нету.

Выпив густо посоленной воды, он снова исчез в дальнем углу полатей. «Чтоб вас так пронесло с Карлой, — кряхтя, укладывался он на дерюжке. — А этому Карлу, видать, кто-то уже понавесил фонарей, сидит косоротится. Так ему и надо, немчуре. Кто это его мог так приголубить? Должно, и вправду, окромя Данилова, водятся у нас в селе эти самые большевики. Они, говорят, народ такой, отчаянный. Коль царя скинули, по шее надавали, а немцу — это им запросто. Навешают — и будет посапывать… Андрей, конечно, не большевик. Это они зря его мордуют. Он бы мне сказал по-свойски, чай, мы кумовья. Его листовка та, проклятая, сгубила. Я виноват: на кой ляд ему показал. Если б не я с этой листовкой, жил бы человек и горя не знал. А то теперь начнут его по тюрьмам мытарить. Больному человеку — это гроб. И все из-за меня. Чего я такой невезучий: за что ни возьмусь — или себе беду какую-нибудь наживу, или людям».

8

В селе было объявлено военное положение. С наступлением темноты хождение по улицам запрещено под страхом смерти. Третий день свирепствует в Усть-Мосихе Зырянов. Третий день солдаты прочесывают бор, заимки не только мосихинских пашен, но и всех соседних сел: Куликово, Макарово, Ильинки, вплоть до Юдихи и Плотниково. Но никаких следов Данилова нигде не обнаружено. Да и трудно было их обнаружить — второй день Данилов с друзьями жил… в самой Усть-Мосихе в доме Андрея Полушина, на краю села у кромки бора. Второй день в пригоне, в котором для запасного выхода был разобран проем в задней стене, стояли заседланные кони, а друзья по очереди дежурили на чердаке. Данилов интуитивно чувствовал, что в такой обстановке лучше всего прятаться в селе, под боком у Зырянова — там, где никому и в голову не придет искать его.

В этот третий день хозяйничания Зырянова вечером к Полушиным огородами прибежал двоюродный братишка Ивана Ильина, отбывавший в порядке очередности обязанности сидельца при волостной управе.

— Наших арестовали! — прерывающимся голосом зашептал он встретившему его Петру Дочкину. — Где Данилов? Ведите, дядя Петро, к нему.

В горнице паренька обступили.

— Кого арестовали? — спросил Данилов.

— Нашего Ивана, Алексея Тищенко, Акима Волчкова, Боркова Андрея и всех троих Катуновых. Два часа уж, как взяли их. Раньше не мог прибежать.

— Где они сидят?

— В каталажке.

— Охрана какая у каталажки?

— Двое часовых. На крыльце управы тоже двое стоят, да в самой управе с Зыряновым человек шесть.

— М-да… Многовато. — Аркадий поднялся и зашагал по комнате.

Все смотрели на Данилова, ждали его решения. Субачев хотел что-то предложить, но Тищенко зыркнул на него, и он замолк, едва успев разинуть рот.

— Нападать все равно надо! — решительно сказал Данилов. — А ты, — подозвал он паренька, — беги обратно в управу. Тебя пустят сейчас туда? Ну вот, тогда постарайся из сеней подпереть дверь в управу, чтобы те шестеро не смогли сразу выскочить…

Через полчаса к управе на рыси подъехали шесть всадников. Часовой грозно окликнул:

— Стой! Кто такие?

Офицер в косматой бурке и фуражке с блестевшей кокардой направился к крыльцу, спокойно ответил:

— К начальнику контрразведки Зырянову из Барнаула с особым поручением. Он здесь?

Не дожидаясь ответа, двое спрыгнули с коней, третий не слезая с седла, принял поводья. Те двое одновременно поднялись на крыльцо и почти одновременно оба часовые, оглушенные, молча сползли на ступеньки. Остальные трое всадников подъехали к коновязи, где были привязаны солдатские кони, спешились и направились к каталажке. Делалось это неторопливо, на виду у часовых каталажки.

— Смена прибыла, — крикнул часовым один из подходивших к коновязи.

— Какая смена? — удивленно спросил высокий часовой. — Где разводящий?

— Здесь разводящий, — крикнул офицер в бурке, быстрым шагом выходя из-за угла управы.

— Наш разводящий где? — допытывался солдат уже встревоженно.

А в это время незнакомцы уже подошли вплотную.

— Стой! Не подходи! — закричал один из часовых.

Но было уже поздно. Его напарник, стоявший ближе к подошедшим, охнул и выронил винтовку. Тот, высокий, пятясь, судорожно передернул затвор и, когда его уже схватили, успел нажать спусковой крючок. Грохнул выстрел. Это все, что успел он сделать. Тут же кем-то торопливо засунутая в пробой железная выдерга со скрежетом вырвала запор. Дверь каталажки распахнулась.

— Скорей, товарищи, скорей! — торопил арестантов Данилов. — Бегом к коновязи! Винтовки забрать! Патронташи не забудьте.

Из помещения управы уже доносился яростный стук в дверь (видать, парень выполнил поручение Данилова — дверь была подперта).

Потом с дребезгом вылетел оконный переплет. Раздался приглушенный выстрел.

— Быстро, товарищи! Быстро! — говорил спокойно Данилов. — Все готовы? За мной!

По селу рассыпался конский галоп и через минуту растаял в ночи. Кругом стало тихо, будто ничего и не случилось.

Часа через два за бором, около Макарово, скакавший впереди Данилов остановился. Он сбросил с плеч вывернутый наружу шерстью тулуп с отпоротым воротником, вытер пот на шее.

— Фу-у, запарился в этой овчине, — вздохнул он.

— Ну, все здесь? — спросил он, сдирая с фуражки кружок серебряной фольги.

— Нет, не все, — ответил Иван Ильин,

— Боркова нет.

— Как нет? — удивился Данилов.

— Там остался. Как раз его в это время опять увели на допрос. В управе он был.

Данилов с досадой плюнул.

— Надо же было — ни позже ни раньше…

К нему подъехал старший из Катуновых — Иван.

— Все одно, кого-то бы из нас, Аркадий Николаевич, вы бы не освободили. Все время по переменке допрашивали. Чего уж сокрушаться. Должно, судьба.

— Больной ведь. Не выживет он там, — проговорил Данилов.

Тищенко тронул Аркадия за плечо.

— Ну что поделаешь, Аркаша.

А рядом в темноте освобожденные здоровались со своими освободителями.

— Здорово, Петро!

— A-а, старина, привет!

— Матюха, и ты здесь?

— Постой, постой, а это кто?

— Что, дядя Иван, не узнал?

— Боже мой! Филька! Ты-то откуда здесь? Тебя же в армию брали…

— Тебя, дядя Иван, тоже вон арестовывали..

— То-то гляжу, почему вас шестеро, — удивлялся Иван Катуков. — Вроде бы, думаю, должно быть пятеро — в церкву-то тогда пятеро приезжали, — а тут вдруг шестеро…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Маленькая комнатенка на чердаке Малогину понравилась. Правда, кроме одного стола, стула и деревянного топчана здесь ничего не было и ничего бы больше не вошло. Но он был рад, что хотя такую квартиру удалось найти.

Павел разулся, поставил под стол хромовые сапоги, нажитые еще до мобилизации в армию, задумался. Вот и началась его новая жизнь под именем Василия Григорьевича Павлова, гражданина Самарской губернии Бузулукского уезда Бобровской волости, как значилось в удостоверении за № 1195, выданном Усть-Мосихинской сельской земской управой. Далее в удостоверении говорилось, что он 24 лет, женатый, грамотный, временно проживающий в селе Усть-Мосихе той же волости Каменского уезда Алтайской губернии, под судом и следствием не состоит и не состоял.

Две недели назад с облегчением покинули они с Василием Егоровым родное село Тюменцево и с котомками за плечами отправились на Макарово. Там, в Макарово, Василий остался — не захотел далеко уходить от родных мест, устроился сапожником у макаровского богатея Комаревцева за один харч без какой-либо доплаты. Как ни звал его Павел в Барнаул, не пошел. А зря не пошел. Нанялись бы сегодня вместе сапожниками в комитет увечных воинов. Город большой, попробуй разберись, кто здесь с настоящими документами, кто с «липой».

Павел был доволен новой работой, новой квартирой. Думал: «Поживу пока, а там, глядишь, что-нибудь изменится, какое-нибудь помилование выйдет».

С этой надеждой на лучшее будущее и уснул.

Приснился ему каменский надзиратель Жданов. Он ходил по улицам, проверял у всех документы. Документы он не читал, а просматривал на солнце. Если документ не поддельный, на листке вырисовывался царский двуглавый орел. Если же липовый, вместо орла появлялась… дуля. Тогда Жданов, зажмурив глаза, кричал «Караул!» таким же голосом, с надрывом, каким кричал весной в доме Лаптева. Жданов приближался к комнатке Павла. Тот замер от страха: надзиратель может и безо всякого документа опознать его. Хотел убежать, но никак не мог найти свои хромовые сапоги. А бросать их было жаль. Вот Жданов подходит все ближе, ближе. Павел боится взглянуть в окно, притаился в углу. Уже слышен скрип ступенек. Сердце у Павла колотится где-то около самого горла. От страха он хочет закричать, но голоса нет. Он разевает рот, как рыба, выброшенная на берег. Ждет. Но дверь не открывается, прекратился и скрип ступенек. И вдруг Павел в щелку увидел глаз, злорадный, торжествующий глаз. Казалось, он говорил: ага, вот ты где, оказывается, а я ведь тебя ищу. Павел от страха вскрикнул и проснулся.

— Фу-у, какая чертовщина приснилась, — вслух произнес он и рукавом вытер вспотевший лоб.

Ласковое июньское солнце заглядывало в единственное квадратное окно. И Павел с облегчением подумал: «Как хорошо, что это только сон».

Вечером после работы, он снова надел свои хромовые сапоги, начистил их до блеска и отправился смотреть город. Он прошел по Московскому проспекту, постоял на берегу Барнаулки, любуясь пышной зеленью нагорного кладбища. Но пойти туда не захотел, решил: «Схожу завтра». Вышел на Соборную площадь, не спеша повернул на Иркутскую улицу, два года назад переименованную в Пушкинскую. И тут почти носом к носу столкнулся с Василием Андреевичем Большаковым. Тот выходил из «Кафе-де-Пари» и оживленно разговаривал с усатым штабс-капитаном в милицейской форме. Штабс-капитан был на голову ниже Большакова, и Василий Андреевич сверху вниз гусаком поглядывал на него.

Спасло Павла то, что Большаков был заметно пьян. Поэтому он и не обратил внимания на своего земляка. Павел по-заячьи сделал скачок в сторону, метнулся назад, свернул за угол и быстрым шагом, поминутно оглядываясь, устремился вверх по Соборному проспекту.

С этого вечера он стал опасаться ходить по многолюдным улицам. И все-таки через неделю снова встретил Большакова все с тем же щуплым штабс-капитаном с пышными каштановыми усами. Они ехали на пролетках от пристани. Были пьяны. На коленях у Большакова сидела девица — одна из тех, которых всегда можно видеть в «Кафе-де-Пари» и на втором этаже этого здания, в номерах гостиницы «Европа».

«Не зря, должно, я этот проклятый сон видел, — невесело подумал Малогин. — Рано или поздно попадусь я с моими документами!..»

2

Василий Андреевич Большаков — жил в Барнауле уже второй месяц — числился в резерве командования. Почти ежедневно он бывал в резиденции уполномоченного командующего войсками по Барнаульскому военному району, поэтому имел полное представление о событиях. А события надвигались грозные. Из уездов поступали тревожные вести: всюду, как грибы после дождя, появлялись мужичьи банды, они нападали на сельские и волостные управы, разгоняли милицию. А из Омска, из Главной квартиры, летели приказы и требования немедленно навести порядок в губернии. В канцелярии уполкомвойска на основании этих приказов писались новые, с тем же требованием, и рассылались уездным начальникам. Но каждый понимал, что одними приказами спокойствия в деревнях не наведешь, нужны реальные силы, нужны войска.

И вот месяц назад уполномоченный командующего по Барнаульскому военному району генерал-майор Биснек послал штабс-капитана Большакова в Ставку с секретным пакетом и с поручением в устной форме изложить всю обстановку в губернии и просить хотя бы полк солдат.

Василий Андреевич гордился таким поручением — не каждому даже офицеру-дворянину выпадало такое счастье.

Омск поразил его многолюдьем. Здесь были беженцы чуть ли не со всей России. Особенно удивило его множество офицеров всех родов войск. Если на родине, в Тюменцево, приезд штабс-капитана — событие, о котором помнят сельчане несколько лет, то здесь он буквально с первых же минут затерялся в общем потоке цвета хаки. О гостинице нечего было и думать — пальцем ткнуть некуда, все забито. Василий Андреевич отыскал коммерческое училище, где размещалась штаб-квартира главнокомандующего, в канцелярии передал пакет. Здесь ему выдали ордер на койку в офицерской казарме и велели ждать.

Василий Андреевич думал, что ждать придется день-два. Но прошла неделя, а о нем не вспоминали. Он уже осмотрел город, быстро, по-военному обзавелся знакомствами, регулярно стал посещать офицерские рестораны. С первых дней он был поражен увиденным здесь. Офицеры пили беспробудно — больше, чем в Барнауле, — туда доходили только отголоски этой всеармейской пьянки. Во всем чувствовалась какая-то обреченность. Один новый его знакомый полковник как-то сказал в кругу офицеров:

— Пейте, господа, наслаждайтесь остатками жизни, все равно все пойдет прахом. Успевайте. Ибо, как говорится в нашем мудром русском народе, что откусишь, то и съешь…

А когда молодой прапорщик возразил ему, намекая на готовящееся генеральное контрнаступление, он отечески похлопал его по плечу.

— Нет, милый мой юноша, если за гриву не удержались, то за хвост уже не удержишься.

По истечении недели Василий Андреевич зашел в канцелярию и напомнил о себе. На второй день его принял корпусной генерал Пепеляев, младший брат министра внутренних дел. Мрачно, не задавая вопросов, выслушал, постоял молча около большой карты, развешанной на стене, и отпустил недоумевающего штабс-капитана.

Прошла еще неделя. Большаков начал понимать, что Ставке Верховного Главнокомандующего не до него и вообще не до нужд какой-то Алтайской губернии. Наконец в субботу вечером его разыскал в ресторане адъютант командующего Омским военным округом. На зеленом громыхающем автомобиле он доставил его в Главный штаб. Здесь ему вручили приказ о присвоении звания капитана и провели к командующему. Командующий занимал огромный кабинет. От двери до стоявшего в глубине длинного стола тянулась ковровая дорожка. Справа был стол еще больших размеров, на нем, свисая углом, лежала карта.

Командующий округом Матковский, красивый, еще не старый генерал-лейтенант, сидел в кресле. Большаков строевым шагом, как на параде, прошел от двери до стола — благо, было где показать свою выправку! — отрапортовал. Едва он начал доклад, в боковую дверь вошли двое. Один из них — невысокий, поджарый мужчина с худым лицом и острым горбатым носом. Его сразу узнал Василий Андреевич: «Верховный правитель». Большаков вытянулся в струнку и замер. Другой мужчина, толстый, обрюзгший, с круглым лицом, даже несколько добродушным, шел сбоку. «Должно, министр внутренних дел Пепеляев», — подумал Василий Андреевич. Командующий поднялся и доложил, что присутствующий офицер — порученец уполномоченного по Барнаульскому укрепрайону. Верховный правитель кивнул — продолжайте — и прошел вместе с Пепеляевым к разостланной на втором столе карте.

Большаков продолжал доклад о положении в районе. Говорил и поглядывал то на Матковского, то на Колчака, а сам думал: «Вот бы отец увидел, до какой чести дослужился его сын!..» Верховный смотрел на карту, но прислушивался и к докладу. Когда Василий Андреевич кончил, Колчак резкими шагами подошел к нему, спокойно, но строго сказал:

— Передайте Биснеку, что он болван. И передайте мой приказ: если он через месяц не наведет у себя в губернии порядок, я его повещу. Можете идти.

Маршируя от стола к двери, Василий Андреевич слышал, как министр внутренних дел сказал Колчаку, видимо, продолжая начатый ранее разговор:

— Мне кажется, ваше высокопревосходительство, что при создавшейся ситуации новая мобилизация может вызвать нежелательные эксцессы среди…


Так и вернулся Большаков в Барнаул без единого солдата, но… с повышением в чине. После возвращения он еще ближе сошелся с щуплым усатым штабс-капитаном Милославским, помощником начальника четвертого участка барнаульской милиции. В противоположность мужиковатому, но упорному в серьезных делах Большакову, Милославский был ловким, находчивым в обществе, словоохотливым. Но было у них общее: оба любили пожить в свое удовольствие, кутнуть, приволокнуться за женщинами.

После возвращения из Омска Василий Андреевич с Милославским ночи напролет проводил в кутежах в лучшем ресторане города «Кафе-де-Пари» на Пушкинской улице. Штабс-капитан, напившись, обычно залезал на стол и произносил пьяно-темпераментные речи о судьбах революции в России, о значении социал-революционеров в этих судьбах, на все лады восхвалял великих вождей человечества Савинкова и Чернова. Кончались такие речи обычно тем, что обливающегося слезами оратора на руках выносили из ресторана, волокли на второй этаж в гостиницу «Европа», и там напудренные полуобнаженные девицы хлопотали вокруг него до тех пор, пока он постепенно не успокаивался и не засыпал.

Большаков не был эсером, но речи и рассуждения своего друга слушал с удовольствием. В них было много нового, о чем он и понятия не имел. Он по-мужицки туго разбирался в тонкостях политики, не особенно доверял разным там Савинковым и Черновым. Одно только твердо знал Василий Андреевич Большаков: кроме адмирала Колчака, нет человека, который бы смог рукой железной, как говорил в Омске один образованный офицер, поднять Россию на дыбы. Это он знал твердо.

В попойках Большакова с Милославским нередко принимал участие хорунжий сибирских казачьих войск Бессмертный. А неделю назад к их компании примкнул вызванный в Барнаул начальник Каменской контрразведки Зырянов. Его повысили в чине, и друзья целую неделю «обмывали» его штабс-капитанские погоны. В этой компании на улице и встретил своего тюменцевского земляка Павел Малогин.

Зырянова вызвали по какому-то важному делу, но в общей суматохе начальству было не до него, и он день за днем слонялся по ресторанам, кутил.

В большом доме генерала Биснека на Московском проспекте было многолюдно. Развязные офицеры с обрюзгшими от попоек лицами прохаживались по гостиным. Почти все здесь были своими. Перекидывались приветствиями, в ожидании приема собирались кучками и, громко хохоча, рассказывали анекдоты, делились впечатлениями о своих ночных похождениях.

На веранде, выходившей в запущенный сад, стояла группа офицеров. В дверь заглянул штабс-капитан Зырянов.

— Господа, не видели Милославского? — спросил он.

Хорунжий Бессмертный, щеголеватый стройный юноша, изо всех сил старавшийся играть роль прожженного сердцееда, подмигнул товарищам.

— Не для того ли он вам потребовался, штабс-капитан, чтобы поставить проигранное пари?.. — улыбнулся он.

— Нет, хорунжий, — чтобы получить выигранное.

— Быть не может!

— Я не Милославский, хвастать не люблю.

— А ну, расскажи, расскажи, — заинтересовался грузный круглолицый поручик Михаил Титов, — интересно послушать.

Многие офицеры, запросто бывавшие в доме генерала Биснека, знали о споре между штабс-капитаном Зыряновым и Милославским. Штабс-капитан, известный в своем кругу повеса и бабник, поклялся, что в течение недели добьется полной взаимности у жены Биснека Венеры Федоровны. Многие увивались около молодой столичной особы, но наставить «рога» начальнику военного района никто не рисковал.

— Тут нечего рассказывать, — улыбнулся Зырянов, — это надо продемонстрировать. Что я и сделаю.

Поручик Семенов, худощавый блондин в полевых погонах, зло плюнул на пол.

— Ну и подлец же вы, Зырянов. — И вышел.

Семенов был среди барнаульского офицерства того времени белой вороной. Большинство строевых офицеров, как правило, состояло из недоучек, спившихся и окончательно отупевших аристократов или выслужившихся в окопах из рядовых под стать Большакову. Всегда молчаливый, замкнутый, Семенов сторонился интриг и почти не участвовал в массовых попойках. Но офицеры уважали его за прямоту и товарищескую преданность. «Он никогда не продаст», — говорили о нем друзья.

Зырянов посмотрел вслед Семенову, махнул рукой: чего, мол, на него обижаться, интеллигент, тронутый бациллой честности. И продолжал:

— Кстати, господа, вы можете увидеть Венеру… Милосскую в ее натуральном, так сказать, живом виде.

У Бессмертного загорелись глаза. Он явно завидовал Зырянову.

— Как же это сделать?

— Как? Я уже все обдумал. Смотрите: вот над нами окно на втором этаже… Да не то, а вот это. Здесь — ее спальня. Леонид Петрович сегодня до поздней ночи будет занят… — он хмыкнул, — обсуждением важных государственных дел, а супруга будет скучать. Через часик я к ней пойду. Вам, господа, предлагаю вооружиться биноклями и взобраться вон на то Дерево. Вон, с раздвоенным стволом. И в бинокль будет видна вся внутренность спальни, в том числе кровать. Я уже на этом дереве был, проверял: ложе видно со всеми подробностями… Итак, господа, ровно через полтора часа вы должны быть на этом дереве. Шторку на окне я раздвину, даже могу окно открыть, и вы со своего наблюдательного пункта будете лицезреть чудеснейшую картину. Я постараюсь сделать так, чтобы ваше любопытство было полностью удовлетворено… Ба! Василий Андреевич! Привет, дорогой! Сегодня вы воочию убедитесь в том, что со мной нельзя спорить: Милославский проиграл пари. Вот хорунжий Бессмертный будет вашим проводником, если хотите. — Штабс-капитан похлопал подошедшего Большакова по плечу и вышел.

Через полчаса Большаков с группой офицеров в военном и штатском сидел в кабинете генерал-майора Биснека и слушал инструктаж. Василию Андреевичу только что сообщили, что он отправляется командиром отряда особого назначения в Камень.

Биснек устало щурил глаза и тонкими длинными пальцами тер виски.

— Ваш отряд, капитан, будет входить в состав карательной, — он поморщился, — я не люблю этого слова! — карательной экспедиции полковника Окунева. — Генерал повернулся к полковнику. — Мы уже разработали кое-какие меры по ликвидации большевистских гнезд в Каменском уезде. С этими планами господин полковник вас ознакомит. Это, — указал он на сидевших рядом с Большаковым людей, — офицеры вашего отряда и засылаемые в села под видом большевиков, бежавших из тюрем. Они тоже будут держать с вами связь. Это глаза и уши вашего отряда.

Большаков слушал Биснека, незаметно посматривал на часы и укоризненно думал: «Глаза и уши!.. Где у тебя у самого глаза и уши, господин генерал-майор? Всякие хлыщи, подобные Зырянову, насмехаются над твоей женой, а ты сидишь здесь и строишь из себя государственного деятеля!»

— Прошу вас, господа, — продолжал Биснек, — пройти сейчас в соседнюю комнату, где полковник познакомит вас друг с другом. Хотя вы, видимо, уже давно все знакомы? Но это не имеет значения. Полковник более подробно проведет с вами инструктаж. — Генерал устало наклонил голову, показывая этим, что аудиенция закончена. Когда все встали, он добавил — Прошу штабс-капитана Милославского и подпоручика Любимова остаться. У нас с вами будет особый разговор.

Уходя, Василий Андреевич внимательно посмотрел на одетого в штатский костюм подпоручика. Невысокий курносый, с жесткими, торчащими в сторону белокурыми волосами, он мало напоминал интеллигента. Большаков впервые встретил его сейчас — наверное, он откуда-то недавно приехал…

После этого тайного разговора с генералом Милославский исчез. Появился он через неделю без своих пышных усов, весь в синяках и ссадинах. Большаков, живший с ним в одной комнате, удивленно вытаращил глаза.

— Что с вами, Милославский?

Тот попытался улыбнуться, но на разбитых, распухших губах вместо улыбки появилась гримаса.

— Ничего, не удивляйтесь, капитан. Все сделано согласно разработанной начальством инструкции. — Он подошел к зеркалу и стал рассматривать незнакомую бритую физиономию. — Здорово все-таки они меня разукрасили, стервецы;

— Что же все-таки произошло?

— Ничего особенного. Я был в тюрьме.

— Не понимаю. Расскажите толком: где ваши усы, кто вас так избил?

— Усы? Усы списаны как издержки революции… Вы любите охотиться, капитан? — вдруг спросил он.

— При чем тут охота?

— Со мной проделывали эксперимент — я был подсадной уткой к арестантам.

— Ну и что? Они вас так избили?

Милославский любил удивлять людей. Ему нравилось недоумение Большакова.

Но Василий Андреевич начинал уже злиться, и штабс-капитан рассказал все.

— Я поступаю в ваше подчинение, капитан. Пока от вас скрывали это — не знали, удастся ли моя подсадка. Теперь все выяснилось. Я сейчас не штабс-капитан милиции, а рабочий из Сузуна, арестованный за участие в подпольной организации (мы на днях разгромили там всю их банду). Меня как подпольщика избили и бросили в камеру, где сидели подследственные большевики. Мне надо было сойтись поближе с одним типом. Он арестован месяц назад по подозрению в связи с подпольной большевистской организацией. На всех допросах он отрицал и отрицает всякую такую связь. Но мы располагаем данными, что такая организация существует.

— Да-а… — протянул Василий Андреевич. — Вы молодец, Михаил. Завидую. Но я бы не мог жить в их логове, не сумел бы.

— Я с удовольствием поиграю в подпольщика. Вы знаете, в детстве родители отмечали у меня незаурядные артистические способности и прочили мне будущее большого актера, но, как видите, из меня вышел… жандарм…

3

Неожиданно в конце июля в Усть-Мосиху вернулся Андрей Борков. Его отпустили из тюрьмы как безнадежно больного, отпустили только затем, чтобы умер дома…

…В глубоком бездонном небе катилось раскаленное, пышущее солнце. Воздух был сух, ароматен. Андрей лежал на душистом сене и часто, неглубоко дышал. Он глядел кругом и не мог наглядеться. Неужели он скоро будет дома? Верил и не верил этому. Думал о друзьях. Как они обрадуются его возвращению!

И он не ошибся. Друзья обрадовались. На вторую же ночь проведать его пришел старый друг Аким Волчков, потом — Матвей Субачев. Они долго говорили. Андрей рассказывал им о допросах в тюрьме, о побоях.

И вот несколько дней спустя, в одно из посещений, Матвей Субачев увидел в доме Боркова незнакомого парня с кровоподтеками на лице. Вопросительно глянул на Андрея, лежавшего на постели. Тот слабо улыбнулся и тихим, глухим голосом ответил:

— Помнишь, Матвей, я рассказывал тебе о парне из Сузуна, который поддержал меня в трудную минуту. Вот это он самый. Сбежал-таки. Податься некуда, пришел ко мне.

Матвей протянул новичку руку.

— Субачев Матвей.

— Милославский, — ответил тот мягким баритоном.

Матвей оглядел его пристально. Это был тщедушный парень лет двадцати пяти — двадцати семи с тонким с горбинкой носом и белесыми навыкат глазами, темные прямые волосы жидкими косичками прилипали ко лбу и вискам. Милославский довольно охотно рассказывал о себе.

Через два дня к Милославскому пришел Иван Тищенко. С присущей ему крестьянской неторопливостью он подробно расспросил Милославского буквально обо всем. Ничему не удивлялся, ни о чем не рассказывал ему сам. Проводив Тищенко, Милославский задумался: «Ну вот и познакомился кое с кем. Это наверняка друзья Данилова. Ничего, заслуживают того, чтобы с ними бороться в полную силу. Тот, первый, решительный и ловкий, но необузданный. Этот осторожный, берет исподтишка, но цепко. Каков же сам Данилов? Не дай Бог, если он сочетает в себе все эти качества! Тогда я тебе не завидую, штабс-капитан Милославский… Но ничего, чем умнее противник, тем острее игра. Правда, Зырянов уже сломал зубы на этом орешке. Но мы попробуем этот орешек прогрызть изнутри…»

После Ивана Тищенко к Милославскому долго никто не наведывался. У него даже закралось опасение: не заподозрили ли они что!

Но однажды ночью неожиданно за ним зашел Субачев и пригласил на собрание подпольной организации. Подпольщики собрались на краю села в заброшенном овине. К удивлению Милославского, их было много. Он насчитал около двадцати человек. «Вот уж этого бы я не сделал, — подумал Милославский не без удовольствия. — Нового, непроверенного человека не пригласил бы на собрание, где будут все члены организации. А где же сам Данилов? Должны же меня с ним познакомить…»

Данилов вошел с Иваном Ильиным после всех. Поздоровался. Окинул собравшихся взглядом. Глаза у него были карие, с задоринкой, подвижные и в то же время внимательные, цепкие. На мягком недеревенском лице особенно выделялись глаза, широкие черные брови и выпуклый квадратный лоб. «У-у, да он совсем юноша!» — удивился Милославский. Поэтому, когда Данилов подошел к нему и протянул руку, не вытерпел, улыбнулся:

— Товарищ Данилов, извините за не совсем деловой вопрос, сколько вам лет?

Данилов по-ребячьи подмигнул товарищам, ответил:

— Двадцать один год. — Улыбнулся — Давно уже из отцовских штанов вырос… А что?

— Не таким я вас раньше представлял. Вы мне казались человеком пожившим, умудренным.

Данилов быстро спросил:

— А вы откуда обо мне раньше слышали?

«Так, — крякнул про себя Милославский, — чуть не влопался». Но ответил подчеркнуто спокойно:

— Да здесь в селе слышал разговоры.

— Вы, видать, уже ознакомились у нас?

— Да, в основном. Я очень общителен.

— Это хорошо.

В ходе собрания Милославскому дали слово первому.

Он закатил большую речь. Рассказал о работе подпольной организации Сузун-завода, об аресте подпольщиков, о пытках в тюрьмах. Задрал рубаху, показал все еще не подсохшие раны на теле. Говорил он горячо. Не раз у него на глазах навертывались слезы, дрожал голос. Слушали его очень внимательно, почти с восхищением.

На собрании обсуждался вопрос об оружии — самый коренной вопрос сегодняшнего дня в организации, как сказал Данилов. «Значит, готовятся к восстанию, — сделал вывод Милославский. — Неужели поздновато я приехал, не успею?»

Милославский был очень собран, ловил каждое слово. К концу собрания понял, что только двенадцать человек жили с Даниловым, а остальные находились дома, в селе, свободно разгуливали по улицам.

Узнал Милославский, что, кроме членов организации, подпольщики имели немало сочувствующих, которые в любую минуту могли им помочь.

В ту же ночь Милославский имел длинный и обстоятельный разговор с Ширпаком. Было решено: аресты начинать только с самого Данилова, остальных пока не трогать.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

А в «коммуне» — как называли подпольщики свою группу — на добытой через Ивана Коржаева пишущей машинке целыми днями выстукивали листовки, сообщения с фронтов. Отсюда они шли не только в Усть-Мосиху, но и соседние села Макарово, Куликово, Боровлянку, Куличиху, в Ярки. Связь устьмосихинцев доходила даже до Павловска.

В Павловске была тоже подпольная организация. Она в свою очередь держала связь с Вострово, с отрядом Мамонтова, с Барнаульским подпольным комитетом и с зиминскими большевиками Чистюньской волости. Сеть была разветвленной, захватывала Каменский, Барнаульский и часть Славгородского уезда.

В этот день в «коммуне» занимались своим обычным делом: некоторые ушли в соседние села с листовками, кое-кто от скуки снова и снова принимался чистить оружие. Сменив уставшего Андрея Полушина, бойко печатавшего на машинке, Данилов одним пальцем старательно выстукивал очередное воззвание. Тищенко читал потрепанный боевой устав. Иные просто лежали, глядя в небо.

Субачеву первому надоело. Он подсел к Акиму Волчкову и начал подтрунивать над ним:

— Ты все молчишь, Аким? — спрашивал он й поглядывал на товарищей, словно приглашая их принять участие в затеянном им разговоре.

— Ну, ну, молчи. Молчание, Говорят, золото. Глядишь, и разбогатеешь… Тогда мы тебя, как Аркадий говорит, эксприируем. И не видать тебе, Аким, своей Аграфены!..

— Отстань, ботало… чисто ботало, — без злобы огрызался Волчков.

Этого уже было достаточно для Субачева, чтобы продолжать разговор.

— А правда, Аким, почему ты всегда молчишь? Может, у тебя язык не приспособлен к разговору, а? Ну-ка, покажи, какой он у тебя… Ну, покажи, что тебе, жалко?..

Волчков молча чистил наган. Они с Субачевым были давнишними друзьями, на одной улице выросли, вместе ходили в школу, за одной партой сидели, вместе и бросили учиться со второй зимы. В детстве Матвей, как наиболее общительный и драчливый, всегда заступался за Акима перед ребятами.

— Слушай, Аким, — оживился вдруг Матвей. — А ты можешь, к примеру, месяц молчать — за месяц слова не сказать, а?

Волчков улыбнулся.

— Могу.

— А полгода?

К разглагольствованиям Субачева начали прислушиваться остальные. Кое-кто с улыбкой посматривал на друзей.

— Золотой ты человек, Аким, — восхищался Субачев, — особенно для подпольной работы — не сболтнешь лишнего…

Стоявший в дозоре Иван Ильин вдруг крикнул:

— Ребята! Идите-ка сюда.

Почти все кинулись к опушке.

— Тихо. Не высовывайтесь… Вон видишь, Аркадий Николаевич, мужика. Уже целых полчаса колесит по пашням. Мне кажется это подозрительным.

Подпольщики залегли, стали наблюдать. Мужик на телеге ездил от одного колка до другого — не иначе кого-то искал. Наконец он направил лошадь к березняку, где лежали даниловцы.

— Мужик этот не наш, не мосихинский, — заметил, приглядевшись, Иван Тищенко.

Подвода подъехала к самой опушке. Остановилась. Данилов и Тищенко поднялись из кустов, вышли навстречу. На телеге сидел бородач в рыжем зипуне, подтянутом опояской.

— Доброго здоровья, ребята, — крикнул он и спрыгнул с телеги.

— Здорово, дядя, — ответил Тищенко и бесцеремонно спросил — Тебя это каким ветром сюда занесло? Нечаянно или с намерением?

— С намерением. — Бородач положил на бричку вожжи, уставился на парней. — Который из вас будет Данилов?

Подпольщики переглянулись.

— Я Данилов, — ответил Аркадий.

Мужик искоса, с лукавинкой посмотрел на него.

— А не врешь? Уж больно молодой.

— Молодой, да ранний, — вставил подошедший Субачев, — а паспортов у нас нету.

— Ну, коль так, тогда отойдем в сторону, разговор есть.

Когда отошли, старик сказал:

— Тебе поклон от тетки Сиклитиньи. — Это был пароль, и Данилов ответил отзывом на него:

— Спасибо. Как она живет? Как здоровье дяди Селивана?

— Черт его не возьмет… — ответил бородач. — Ну тогда поехали.

— Куда? — улыбнулся Данилов.

— Велено привезти тебя, товарищ Данилов, на съезд.

— Я давно вас жду.

2

Съезд представителей сельских подпольных большевистских организаций и партизанских отрядов Каменского, Барнаульского, Славгородского и Новониколаевского уездов собрался в двадцати верстах от Камня на заимке ярковского крестьянина Ивана Клещева.

Делегатов съехалось десятка два. Некоторых, особенно из каменских, Данилов знал. Обрадованно трясли друг другу руки, расспрашивали о делах, о товарищах. Но многие среди делегатов были незнакомы ему. Приглядывался. Все толпились около землянки в ожидании открытия съезда, курили, неторопливо переговаривались. В центре были два высоких белокурых парня — один с курчавой бородкой, другой бритый. Старший, сдвинув брови, что-то энергично рассказывал, а второй молча утвердительно кивал. Данилов поинтересовался у подошедшего Моисея Боева, недавно сбежавшего из каменского тюремного лазарета, кто эти ребята.

— Из отряда Мамонтова, братья Константиновы. Подойдем.


Длинношеий парень, с мальчишеской старательностью Собравший складки на переносье, рубил рукой:

— Главное — это не церемониться. Мешают — к ногтю. Чтобы не мы, а они нас боялись… Вот так. У нас Мамонтов не промах в этом деле. Его на мякине не проведешь. Тридцать два человека освободили в Волчихе. Налетели — р-раз! И все…

Немного поодаль — другая группа. Там то и дело вспыхивает смех. В минуту затишья доносится:

— Я ему говорю: что же это у вас — посадили блоху за ухо, а почесаться не даете… А он мне: у нас не курорт, а тюрьма, чесаться тут некогда…

Данилова окликнули.

В просторной землянке сидели за столом Коржаев, Игнат Громов и незнакомый плечистый мужчина, подпоясанный широким офицерским ремнем. Данилов спустился по ступенькам. Говоривший о чем-то Коржаев оторвал наконец свои колючие глаза от незнакомца, представил:

— Вот это и есть Данилов.

Мужчина поднялся, протянул широкую короткопалую руку:

— Голиков.

Данилов вопросительно посмотрел на Коржаева. Тот утвердительно наклонил голову.

— Да, он самый. Как видишь, мы устроили ему побег.

Голиков пригласил:

— Садитесь. Расскажите, как у вас дела идут, каково настроение крестьян.

Он заметно картавил, был наголо обрит, очень подвижен. Глаза у него умные, казалось, все понимающие без слов. Громов писал, низко наклонившись над столом, и вроде быне прислушивался к разговору. Но когда Данилов упомянул о нехватке оружия, он поднял голову.

— Надо брать у колчаковцев.

В землянку заглядывали люди, торопливо перебрасывались вопросами и выходили. Запомнился Аркадию один — носатый, с огромным очень подвижным кадыком на гусиной шее. Он что-то полушепотом простуженно хрипел Коржаеву. Тот в ответ отрицательно мотал головой. Но носатый настаивал. Потом разогнулся — складная сажень выпрямилась — громко сказал:

— Ну ладно, черт с ними, по две обоймы дам…

К полудню собрались все. В большой землянке с плетенными из ивняка стенами разместились кто где мог: на досках, перекинутых от стены до стены, по углам на

корточках, на пороге. Братья Константиновы стояли у окна скрестив руки на груди, как былинные витязи на совете воевод.

Съезд открыл Коржаев. Он, как обычно, был выбрит, застегнут на все пуговицы, несмотря на жару, и неулыбчив. Главным вопросом повестки был доклад о решении Третьей сибирской подпольной конференции РКП (б) по текущему моменту и по вопросам тактики и организации партизанского движения.

— Слово имеет председатель Томского губернского комитета большевиков, — объявил он, — Петр Клавдиевич Голиков, бывший командующий фронтом Центросибири.

Голиков поднялся из-за стола, привычным движением расправил гимнастерку под ремнем. Начал:

— Основной движущей силой настоящего момента является мощное расширение базы международной социалистической революции. — Г оликов погладил ладонью бритую голову, окинул взглядом делегатов съезда. Все смотрели на него выжидательно, широко открытыми глазами. — Под влиянием этой силы в среде империалистической коалиции идет интенсивная подготовка к созданию сильной международной организации — Лиги Наций, которая должна, по расчетам буржуазии, в своих руках сосредоточить нити экономики всего земного шара, чтобы всей своей мощью раздавить нарастающую мировую социалистическую революцию. — Он говорил без бумажки, глядя в лица своим слушателям, тут же проверяя, доходят до них его слова или нет. — Но мы должны противопоставить этому свое сплочение и единство в борьбе за освобождение трудящегося человека.

Слушали его напряженно. Данилов замечал, что кое до кого не полностью доходил смысл отдельных слов. Но тем не менее интерес к докладу не снижался от этого. Стоявший у притолоки парень в холщовой рубахе, подпоясанной красным поясом с кистями, слушал отвесивши челюсть. У зиминского посланца Моисеева на лбу выступил пот.

Голиков говорил о растущей солидарности международного пролетариата, о руководящей роли Третьего коммунистического интернационала.

— Пролетариат Сибири, — продолжал Голиков, — вполне изживший социал-патриотические иллюзии, потерявший окончательно веру в демократизм, в Учредительное собрание, парламентаризм, стал активной силой в борьбе за возврат пролетарской диктатуры.

Он говорил, что по вопросам тактики ведения борьбы Третья сибирская подпольная конференция считает одной из главных задач вооруженное восстание рабочих, крестьянских и солдатских масс, что партийные комитеты и подпольные большевистские организации должны сейчас немедленно установить связь со всеми действующими стихийно в данной местности партизанскими отрядами и готовить общее вооруженное восстание.

Доклад длился больше часа. Данилов был напряжен. Может быть, только сейчас, на съезде, слушая Голикова, он по-настоящему понял свое место во всеобщей борьбе пролетариата Сибири. На Зиминскую из Чистюньской волости, Корниловскую, созданную Громовым, и Усть-Мосихинскую организации съезд делал основную ставку в вооруженном восстании трех наиболее крупных уездов — Барнаульского, Каменского и Славгородского.

Данилов, сам того еще не ведая, становился в центр событий.

Выступления делегатов от местных организаций и партизанских отрядов заняли весь остаток дня. Особенно запомнилась речь зиминского представителя Моисеева. Взлохмаченный, с массивной нижней челюстью, с проворными, как у мыши, глазами, он жег горячей пулеметной скороговоркой:

— Сейчас перевес в мыслях у мужика пошел в нашу сторону. И мы обязаны всеми силами добиваться, чтобы перевес был окончательный. Надо использовать все факты. Забрали у мужика теленка, выпороли кого-то в селе — сделай, чтобы вся волость знала, чтобы мужики злые были.

Он сердито шнырял глазами по лицам делегатов, словно недовольный тем, что они молчат.

— Мелкие отрядики, которые сейчас прячутся по кустам, я считаю вредными.

— Это почему же? — не вытерпел Громов, сидевший в президиуме.

— Потому что, сидя в кустах, Советскую власть не завоюешь. Понял?

Громов улыбнулся:

Нет, не понял.

Посланец зиминцев повернулся к столу.

— Вот: пришел отряд в село, встретили его хлебом-солью. А на утро — белые. Выпороли. В другой раз этого мужика дубиной не заставишь выходить с хлебом-солью.

Скажут, толку от вас мало, пришли — ушли, в кошки-мышки играете, а нам потом отдуваться…

Начались споры. Выступали по второму, по третьему разу. Мнения раздвоились. Руководитель подпольной организации поселка Коротояк Славгородского уезда Толстых, с длинными стрельчатыми усами и бородкой, выступал неторопливо, с крестьянской обстоятельностью и резонностью:

— Не будет отрядов, не будет и восстания. Без отрядов никакой агитации не разведешь. Кто ты есть один? Так, никто. А отряд — это уже сила. Мужик всегда верит в силу.

Делегат от какого-то села тоже из-под Славгорода, сильно напирая на «р», говорил:

— У нас в Баранской волости уже второй месяц действует партизанский отряд. Им командует какой-то фронтовик Коляда.

— Коляда? — переспросил вдруг Захар Трунтов. — Это лихой парень. В газетах писали, как он из тюрьмы сбежал.

— Парень, может, и лихой, а ладу что-то дать не умеет. Я, признаться, в этом отряде не был, но по селам слух идет, что народ не примыкает к нему. Правильно тут товарищ говорил: хлебом-солью уже не встречают.

Потом выступали братья Константиновы. Рассказывали о лихих налетах мамонтовского отряда, о том, что мужики охотно помогают партизанам.

— Если отряд не боится карателей, бьет их, его всегда будут встречать хлебом-солью, — говорил старший.

Младший с места дополнил:

— Правильно. А если в кошки-мышки играть, то и в село не пустят.

Старичок с масленым пробором из угла по-петушиному выкрикнул:

— Хорошо, коль сила есть, так будешь бить. А ежели нечем?

Чем дольше Данилов слушал, тем больше чувствовал, что он обязательно должен выступить. И наконец не вытерпел, протиснулся к столу. Начал тихо, чуть хрипловато от волнения:

— Мелкие отряды и общее вооруженное выступление — два этапа одного и того же движения, — сказал он. — Это одно другое не исключает, а наоборот, дополняет. Я так понимаю. Без мелких отрядов народ не поднимется на всеобщее восстание. А когда из села в село пойдет слава о смелых налетах мелких отрядов, когда крестьяне будут видеть, что даже мелкие отряды громят местные власти и милицию, тогда они куда охотнее пойдут на восстание. У них будет больше веры в победу. — Он заметил, как с интересом повернулись к нему лица. — А во-вторых, мелкие отряды являются школой ведения партизанской войны. На этих отрядах мы сейчас научимся воевать, выявятся талантливые командиры, которые нам потом будут очень нужны. — Аркадий посмотрел на Коржаева и Голикова. Те согласно кивали головами. — Вот товарищ только что говорил о Федоре Коляде, что, дескать, ничего у него не получается, не идет за ним народ, — продолжал Данилов. — А кто его знает, может, этот самый Коляда на своем карликовом отряде сейчас проходит школу, может, со временем из него будет замечательный командир. Я так считаю. Мелкие отряды — это наша генеральная репетиция.

К концу прений выступил Голиков, а потом Коржаев. Они полностью поддержали Данилова.

В заключение съезд решил: действия мелких отрядов не осуждать, но главный упор вести на подготовку всеобщего вооруженного восстания.

С этим и разъехались.

На следующую же ночь Данилов решил провести собрание организации, на котором и обсудить итоги съезда.

3

На собрание пришли все. Задерживался только Милославский. Данилов спросил Андрея Катунова, который должен был известить Милославского о собрании:

— Ты сообщил ему?

— Сообщил. Днем его не было дома, говорят, ушел на охоту. А перед сумерками я его встретил и сказал. Обещал прийти.

— Ну хорошо, задерживаться не будем, начнем без него.

Не знал Данилов, не знали и его товарищи, что не больше как через четверть часа после того, как Катунов сообщил Милославскому о собрании, из Усть-Мосихи на горячем ширпаковском скакуне помчался нарочный в Камень. Он вез записку Зырянову с просьбой немедленно, в течение этой же ночи, прибыть в село с солдатами для Ареста всей организации.

В те минуты, когда Данилов докладывал членам организации о съезде, Милославский с Ширпаком лихорадочно искали выход: какими силами арестовать руководство организации до прибытия Зырянова. В селе было всего- навсего пять милиционеров. Можно еще вооружить пять-семь верных людей. Но этого мало. Большинство членов даниловской организации имеют наганы и винтовочные обрезы и, конечно, не задумаются открыть огонь. Поэтому можно испортить всю операцию. Что же делать? Милославский бегал по комнате Ширпака, нервничал. Он целыми днями пропадает на «охоте» — ходит с ружьем по полям, ищет местонахождение руководящей группы, а тут они сами пришли в село, все находятся в одном месте, и место это Милославский знает. Что делать? Прийти на собрание и застрелить Данилова, Тищенко и Субачева? Это значит, потом самому оттуда не уйти. Подкараулить их после собрания и перестрелять из-за угла? Неизвестно, в какую сторону они направятся. Что же делать?

Ширпак был хладнокровнее.

— Михаил Евсеевич, идите на собрание, а я вооружу людей. Собрание наверняка затянется часа на два-три самое малое — совдепщики любят поговорить. К этому времени приедут два милиционера из Куликова, два из Макарова. С нашими людьми человек пятнадцать я наберу, и мы сделаем засаду. Первых пропустим, а по остальным откроем огонь. По-моему, руководство обязательно задержится и пойдет последним.

— А может, случится наоборот, — возразил Милославский.

— Пусть будет так. Тогда мы вообще окружим сарай и завяжем перестрелку до тех пор, пока не подоспеет Зырянов.

— Договорились. — Милославский протянул руку Ширпаку. — Только торопитесь.

Милославский пришел на собрание к концу доклада Данилова.

— Прошу извинить, товарищи, за опоздание, — сказал он в ответ на немой вопрос Данилова. — Я был у постели Боркова. Андрей себя очень плохо чувствует.

Это неожиданно для Милославского очень подействовало на всех. Выступления подпольщиков стали более торопливыми и короткими.

Через час Данилов, закрыв собрание, предложил:

— Давайте сходим к Андрею, простимся.

Когда выходили из сарая, Милославский задержался — он ждал выстрелов. Но их не было — видимо, Ширпак все-таки не успел собрать своих людей.

На улице Милославский собирался чтобы перевести засаду к дому Боркова. Но его вдруг окликнул Данилов и подозвал к себе.

— Как вы обживаетесь здесь, товарищ Милославский? — спросил он.

— Да ничего, товарищ Данилов. Одно мне непривычно: плохо вы нагружаете меня работой, не хочу я так жить… налегке. Работать так работать!

— Работы хватит. Присматривайтесь к людям, знакомьтесь. Будет и настоящая работа.

— Я бы мог оружие ремонтировать, боеприпасы изготовлять. Я ведь хороший оружейник.

— Да? Такую работу мы вам найдем. Алексею Тищенко нужны помощники. — И пояснил — Он у нас ведает «арсеналом».

Не к этому стремился Милославский. Быть подручным не входило в его планы. Единолично завладеть всем оружием и боеприпасами — это другое дело.

Подошли к дому Боркова. Иван Тищенко остался в ограде с несколькими товарищами в карауле, Данилов с остальными вошел в избу. Народу набилось полна горница. Все молчали, мяли в руках картузы, смотрели на Боркова с неприкрытой жалостью и испугом. Он лежал высоко на подушках, часто, с хрипом дышал. Лицо было желтым и сильно исхудалым. Тонкая блестящая кожа туго обтягивала выпиравшие скулы. Еще недавно светившиеся лихорадочным блеском глаза теперь потускнели и не мигая смотрели в угол. Андрей, без сомнения, доживал последние часы. Данилов подошел к кровати, поздоровался. И тут же понял, насколько странно звучит это привычное «здравствуй» в обращении к умирающему.

— Андрей, ты узнаешь меня? — почему-то громко спросил Аркадий.

Борков перевел взгляд на Данилова, моргнул. В глазах тусклой тенью проплыло подобие радости, дрогнули губы — наверное, хотел что-то сказать, но уже не мог…

Тяжелая это была картина — умирающий товарищ…

Аркадий вышел на улицу потрясенный. Железными тисками сдавило сердце. А по-мертвецки желтое лицо Андрея с сухими черными губами неотступно стояло перед глазами… Смерть. Аркадий видел ее и раньше. На позициях в войну не раз на его глазах падали сраженные пулей солдаты, корчились в судорогах раненые, за самим по пятам шла смерть. Но то была война. А вот так, дома, в тиши горницы, никто еще из родных и близких у Аркадия не умирал.

— Вы, товарищ Данилов, сейчас к себе?

Аркадий поднял голову. Это, кажется, Милославский спросил. А почему он с нами идет? Ведь он живет у Боркова…

Милославский же понял по-своему молчание Данилова, поспешил пояснить:

— Я в том смысле, товарищ Данилов, что зря вы распускаете товарищей. Проводили бы вас.

По дороге к Боркову Милославский краем уха случайно уловил разговор кого-то с Даниловым о бане. Значит, прежде чем уйти, Данилов, наверное, помоется в бане. Но у кого? На обратном пути он все время шел рядом с Катуновыми. Видимо, к ним и пойдет мыться. Упускать этого случая нельзя. И Милославский кинулся к Ширпаку.

Но Милославский ошибся. Данилов пошел в баню не к Катуновым, а к Андрею Полушину. Мыться они пришли к Андрею вдвоем с Иваном Лариным. Данилов молчал. Перед глазами все еще был Борков.

Ужинали втроем. Мать Андрея ушла проверять, готова ли баня. Во время ужина заговорили.

— Вот, Андрей, установим Советскую власть, тогда мы с тобой наберем много книг, — поглядывая на этажерку, пообещал Данилов, — вот уж тогда почитаем!.. Я обязательно в институт поступлю. В учительский.

Вернулась мать, сказала, что немного погодя можно идти мыться.

Аркадий вылез из-за стола, присел на корточки перед этажеркой и стал перебирать книги. Это было его самым любимым занятием. Долго перелистывал, с головой ушел в них. Наконец очнулся, осмотрел отобранную им стопку.

— Вот эти, Андрей, возьмем с собой, почитаем ребятам.

— Каким ребятам? — раздался сзади незнакомый голос.

Аркадий быстро обернулся. На пороге стоял милиционер. С милиционером было двое понятых из заречных мужиков, незнакомых Аркадию. «Не хватало еще, чтобы так глупо попасться!» Мелькали секунды. Что делать? Наган в пиджаке, на вешалке около двери. Времени терять нельзя.

— Как фамилия? — спросил милиционер. Он был не местный, видимо, из Куликово, так показалось Данилову.

Аркадий мельком глянул на растерявшегося Андрея, на его мать, ответил без запинки:

— Ларин Петр.

Петр Ларин был далеким родственником Ивана, никакого отношения к организации не имел и поэтому назваться его именем было самым лучшим выходом.

— Это какого Ларина? — прищурился милиционер.

Данилов, как назло, забыл отца Петра — не то Федор, не то Филипп.

— Филиппа Ларина сын, — вставил за него бородатый понятой.

Аркадий глянул на бородача. Тот прятал в морщинах век искристую лукавинку.

— Обыскать! — приказал милиционер.

Аркадия начали обшаривать. Мысли обгоняли одна другую. Он искал выход. Тревожило еще и то, что с минуты на минуту должен появиться Иван Ларин.

Милиционер прошел к стопке книг, стал рассматривать их. Он и не подозревал, что в его руки попался сам Данилов. Второй понятой попросил у матери Андрея напиться. Она налила в стакан самогонки из стоявшей на столе бутылки. Но тот, покосившись на милиционера, отказался. Тогда она зачерпнула из кадки кружку воды и поставила на край стола. Понятой отошел от двери, протянул руку к кружке. Казалось, этого только и ждал Аркадий. Он метнулся к открытой двери, оттолкнул бородатого, рванул с вешалки свой пиджак, и выскочил во двор. А там — темь хоть глаз коли. Вслед раздалось несколько выстрелов, но пули пролетали высоко над головой.

Андрей табуретом высадил в горнице окно и выскочил. Бородатый понятой стоял в сторонке и ухмылялся.

Выстрелы в ограде Полушина, гулко разнесшиеся в ночной тишине по селу, предупредили всех подпольщиков о начале облавы. Кое-где послышалась еще пальба. К утру все подпольщики скрылись в лесу.

4

Одноглазый волк, которого встретил Данилов весной на опушке бора, уже несколько дней крутился около Усть-Мосихи. Никогда раньше с наступлением лета ему не приходилось промышлять себе добычу в пригонах, всегда можно было зарезать барашка или теленка где-нибудь в колке или на пустошах в степи. А нынче в поле не стало скота. Мужики держат его дома, взаперти. Весну и половину лета серый прокормился лисами и зайцами, во множестве расплодившимися за последние годы. Но что такое лиса или заяц в сравнении с молодым барашком! Ему ли, матерому волку, бывшему вожаку стаи, не знать!


В этот вечер его особенно потянуло к селу. Долго стоял он на опушке колка, как серое каменное изваяние, принюхиваясь ко множеству запахов. Пахло горьким дымом, гнилью, навозом, чем-то кислым. Много-много запахов распространяло человеческое жилье. Но среди них один особенно приятно щекотал подвижные ноздри зверя. Это был запах овечьего хлева. Он-то и манил уже многие дни одноглазого.

Село долго гомонило, никак не могло заснуть. Но волк был терпелив. Он стоял и ждал. Звезды над селом уже далеко переместились вправо, стали ярче. А он все ждал. Наконец все реже стали тявкать собаки, постепенно замолкли человеческие голоса. Серый оторвался от своего места. Шел он медленно, осторожно. Ни одна былинка не хрустнула под его ногами. Часто останавливался и надолго замирал.

Еще недавно, будучи изгнанным из стаи, старый калеченый волк жил сытной жизнью. С наступлением лета он безнаказанно гонял овечьи стада, лакомился молодыми барашками. Как ни подстерегали его пастухи, как ни гонялись за ним лохматые злые псы, он всегда находил уловки и умудрялся перехитрить их. Оставлял в дураках и людей и собак, а сам уходил куда-нибудь в кустарниковые заросли или полынные вековечные пустоши. Здесь потом он лежал по нескольку дней, переваривая добычу. Но нынче весной он почувствовал немощь. Почти все лето пробавлялся кое-чем, не рискуя приблизиться к людям. Вот и сейчас с небывалой осторожностью подбирался он к жилью. Было тихо. Он подкрадывался к крайнему около пруда двору. Уже слышал, как беспокойно топчутся за летней изгородью почуявшие его овцы, еще острее защекотал ноздри запах овечьей мочи. Но он не торопился. Осторожность, приобретенная годами, цепко держала его. Подбирался медленно, распластавшись животом на земле. Наконец вот она, изгородь. Перепуганные овцы сгрудились в дальнем углу загона. И тут рядом взахлеб залаяла проснувшаяся собака, загремела цепь. Одноглазый вздрогнул. Но слишком заманчивы и беспомощны были овцы. И одноглазый, пренебрегая опасностью, метнулся через изгородь, и… в то же время под напором перепуганных овец изгородь хрястнула, овцы шарахнулись во внутренний двор. Два огромных прыжка — упавшая у изгороди овца жалобно вскрикнула и замолчала. И тут же рядом, с другой стороны, очутился огромный разъяренный пес с натянутой цепью…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Еще с вечера стали съезжаться крестьяне на базар. По дворам разместились подводы, сочно хрумкали зеленое душистое сено лошади. В селе было многолюдно и непривычно шумно. К закату солнца на базарной площади рядами стояли с задранными вверх оглоблями брички, рошпанки, рыдваны, телеги — здесь, под открытым небом, располагались те, кому некуда было заехать на постой. На связанные вверху оглобли натягивали дерюги. Появились костры, по селу запахло дымом, по-полевому ароматной похлебкой. Кое-где затянули песни. Всю ночь гудело село и только перед самой зарей на часок-другой сомкнуло глаза.

По давно заведенной традиции на Ильин день в Усть-Мосихе собирались большие базары. Это был престольный праздник волостного села. На него съезжались крестьяне многих деревень: кто торгануть хлебушком, скотиной, а кто — купить ситчику или какого другого товару. Как на смотрины, вывозили девок в цветастых сарафанах. Девки, словно мухи около меда, толпились возле палатки с каруселью, грызли леденцы, лузгали семечки. Обычно шелаболихинские кустари привозили выделанные овчины, полушубки, плетеные ременные вожжи, шлеи; грамотинские чеботари — яловые сапоги, мягкие, промазанные дегтем обутки; куликовские мужики-бондари торговали кадками, лагунами, бочатами.

А нынче торг разгорался вяло. Пятый год война в стране — не до торговли. Хлебушек еще водится, а товаров у купчишек заметно поубавилось. Заметно! В центре базара раскинул палатку Никулин. Никто из других купцов не приехал на ярмарку с промышленными товарами. Поэтому Никулин бойко торговал ярким ситцем, сатином, скобяными изделиями и всякой всячиной. Четыре пары пимов вынес и старик Юдин.

Многие не привезли ничего: приехали купить что-нибудь по мелочи для хозяйства. А некоторые — просто погулять, присмотреться, чем живет мир. За большим нынче уже не гнались. Приехала из Тюменцева и Пелагея Большакова. Свекру дома сказала, что надо купить сукна на поддевку, а на самом деле просто хотелось повидать Антонова, пожить денька три у него…

Разноголосый гомон стоял над площадью.

— Бери. Я тебе говорю, бери. Жалеть не будешь, — встряхивая романовским опушенным полушубком, доказывал бородатому староверу молодой, но бойкий на слово шелаболихинец в стоптанных обутках на босу ногу. — Думаешь, ежели сейчас жарко, так и зимы не будет? Будет. Она, матушка, придет — потом пожалеешь. Сани готовь летом, а телегу — зимой…

Рядом двое мужиков в десятый раз били по рукам и снова расходились — один продавал, а другой никак не решался купить рослую годовалую телушку.

— Ведерница будет, истинный Бог, ведерница. У нее мать молоком нас залила.

— То-то ты такой и дохлый, видно, с молока, — скалил зубы прислушивающийся к их разговору парень.

А большинство мужиков почти ничего не покупало. Просто ходили и смотрели. Опасались покупать: время такое, беспокойное, никто не знает, что завтра может случиться. Наберешь, а потом и отдашь ни за что ни про что. Слухи-то разные идут по селам.

К полудню на базарной площади появились вооруженные подпольщики во главе с Даниловым. Площадь тревожно закружилась, словно стадо перед грозой. Мосихинцы стали протискиваться к середке — не иначе Данилов сейчас будет речь говорить. Приезжие настороженно крутили головами. Торг прекратился. Народ, вытягивая шеи, грудился к центру площади, где были Данилов, Иван Тищенко, Матвей Субачев, Иван Ильин, Андрей Полушин, Алексей Тищенко, братья Катуновы, Филька Кочетов и все остальные члены организации — целый отряд.

— Шо там таке?

— Кто его знает.

— Тише вы! Щас говорить будут.

— Базар, что ли, закрывают?

— Во порядки пошли: свое добро, нажитое горбом, продать не дают.

— Что ты городишь-то, не знамши. Насчет власти говорить будут.

— Тише.

Данилов взобрался на чью-то бричку, окинул взглядом тысячи повернутых к нему голов. Невысокий, лобастый, в яркой бордовой рубахе, он сразу притянул к себе взоры всей площади. Увидев Данилова, площадь начала быстро затихать.

— Товарищи! — громко начал он. — Вот уже год, как мы живем без Советской власти. За это время каждый из нас на собственной спине испытал все хваленые прелести диктатуры колчаковского правительства. Здесь, на этой площади, три месяца назад был повешен Кузьма Полушин. Повешен только за то, что не позволил держимордам и холуям Колчака грабить себя средь бела дня. Вспомните, сколько раз на этой площади свистели плети, сколько стонов и воплей слышали за минувший год эти тополя и плакучие ивы! Озверевшие палачи дошли до того, что стали стрелять по улицам в детей, стрелять в беззащитных женщин. Можно так дальше жить?

Толпа колыхнулась и единым дыхом гаркнула:

— Не-ет!..

— Терпенья уже нету-у!

— Говори, что делать?

Данилов поднял руку. Но мужики кричали. Напряглись волосатые лица, разинутые рты, вздернутые руки.

— За что людей истязают?

— Говори!

— Давай!

Данилов тоже накалялся. Голос отвердел. И он, как кувалдой, бил по раскаленной площади:

— Товарищи! Там, за Уралом, — наша Советская Россия, Красная Армия с кровопролитными боями рвется к нам. Мы не можем ждать. Довольно! Берите в руки топоры, вилы! Фронтовики! Откапывайте винтовки. Свою жизнь мы должны делать сами. Долой кровавого адмирала Колчака! Долой его прислужников!

— Верна-а!

— Житья не стало!

— Зверьем смотрят.

— А ты думал, по головке тебя гладить, ежели ты супротив власти…

— На кой черт нам такая власть!

— Верна-а! — надрывался веснушчатый парень с толстыми вывороченными губами.

— Давай круши!

— Тихо, гражданы!..

— Говори, што делать.

Данилов сверху смотрел на бушуюшую толпу, большие карие глаза сверкали. Толпа ревела. И он чувствовал себя наэлектризованным этой могучей грозой. Кто-то сзади Аркадия протодьяконовским басом гудел:

— Знамя! Знамя давай, как в семнадцатом годе!..

Знамя-то и не предусмотрели. Знамени не было.

— Рубаху! Скидай рубаху! — тянулся к Данилову бородатый нечесаный мужичина.

Аркадий догадался. Он рванул на груди рубаху, чьи-то руки подхватили ее, прикрепили к древку, и все двинулись к волостной управе. Здесь Данилов взбежал на крыльцо, и митинг продолжался.

— Товарищи, — сказал он. — Нам надо выбрать свою народную власть — Совет.

— Давай, голосуй.

— Прошу выдвигать кандидатов в члены Совета. Только давайте тише и по порядку. Кого выберем?

— Данилова, — в наступившей вдруг тишине выкрикнул кто-то из задних рядов.

И снова понеслось:

— Данилова!

— Вас, Аркадий Николаевич…

— Вы зачали, вы и дальше…

— Тищенко Ивана!

— Дочкина! — полетели фамилии.

Снова поднялся шум: выбирали Совет. Потом Данилов достал московскую газету и стал трясти ею над головой, призывая к порядку.

— Товарищи! Товарищи! — наконец докричался он. — Предлагаю заслушать воззвание Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета и Совнаркома к трудящимся Сибири и взять его в основу нашей новой жизни.

— Давай! Читай!

— Бумага — она завсегда силу имеет.

— Только, товарищи, давайте потише. — Данилов свернул пополам газету. Начал — «Рабочие, крестьяне и все трудящиеся Сибири! Под могучим, непреодолимым напором Красной Армии падает временно восторжествовавшая на территории Сибири власть наемников русской и иностранной буржуазии, царского адмирала Колчака, и восстанавливается власть Советов… Час освобождения рабочих, крестьян Сибири приближается. И ныне, выполнив волю российского пролетариата и трудового крестьянства перед лицом всего сибирского населения, Всероссийский Центральный Комитет Советов рабочих, крестьянских и солдатских депутатов и Совет Народных Комиссаров постановляют…»— Мужики слушали, задрав кверху бороды, тяжело дыша. Данилов продолжал — «Первое. Бывший царский адмирал Колчак, самовольно наименовавший себя «верховным правителем», и его «совет министров» объявляются вне закона…»

— Правильно! Так их растак!

— Кобыле под хвост его вместе с министрами!

— «…Все ставленники и агенты Колчака подлежат немедленному аресту…»— продолжал Данилов.

— Правильно!

— Давай их сюда!

— Давно следоваит…

— Ишь, паразиты!

— Ширпака арестовать. Он главный злодей.

— Он меня ни за что порол плетями, — в общем гвалте пискнул голос Юдина.

— Карла Орава тожеть туды же!

— Никулина! Никулина не забудьте!

— Правильно! Попил кровушки!

— Кривошеина — булгактера!

— А старосту! Старосту надоть не упустить.

— Тоже маклак на наших горбах.

— Арестовать всех их!

— Привести сюды, мы им покажем, где раки зимуют!

Иван Ильин тут же послал нескольких человек из подпольщиков арестовывать врагов революции. За подпольщиками ватагой потянулись любопытные. Но некоторые из них с полпути возвращались — не хочется и тут упускать события.

А Данилов продолжал читать:

— «Все законы, приказы, договоры, постановления и распоряжения Колчака и его совета министров, а равно и их уполномоченных отменяются… На всей территории освобожденной Сибири восстанавливаются органы Советского самоуправления трудящихся на основании Конституции РСФСР…»

— Верна!

— Согласны!

— Хлебнули горячего до слез…

— Теперя умнее будем…

— «Трудовое крестьянское хозяйство, — надрывал голос Данилов, — не должно подлежать никакой урезке… Недостаточное и беднейшее крестьянство (как и новоселы), а равно малоземельные горнозаводские крестьяне Алтайского округа должны быть дополнительно наделены землей из владений казны или бывших кабинетских земель…»

— Согласны!

— Земли хватит! Отдать кому надо.

— Пусть пользуются.

— Читай дальше.

— «…Задача сибирских рабочих, крестьян и всех трудящихся — встать под знамена Красной Армии и, усилив ряды бойцов за рабоче-крестьянское дело, могучим ударом окончательно сломить врага.

Да здравствует Советская Сибирь!

Да здравствует Советская Россия!

Да здравствует мировая революция!

Председатель ВЦИК — Калинин.

Председатель Совнаркома — В. Ульянов (Ленин), Секретарь ВЦИК — Аванесов».

— Ура-а! Ленину!! — закричал кто-то из подпольщиков.

И площадь взорвалась:

— Совнаркому — ура-а-а!!

Было что-то ребячье, азартное, веселое. Вверх летели шапки, картузы. Кто-то высоко подкинул сапог, из которого торчала портянка.

— Ур-ра-а-а!!

Данилов тоже улыбался, тоже махал руками и кричал «Ура!» Вдруг сзади на него навалился бородач, облапал и мокрыми губами чмокнул в щеку. Потом Данилова подхватили на руки и стали качать. Он в нижней рубахе, вылезшей из брюк, взлетал вверх. Из карманов сыпались патроны. Все смеялись, как дети, и кричали, восторженно, самозабвенно.

Наконец гвалт начал стихать. Данилова поставили на ноги. На крыльцо поднялся новый председатель Совета Петр Дочкин, заговорил о создании отряда.

— Как будем, товарищи, объявим мобилизацию или записывать добровольцев?

— Добровольцев!

— Силком тут не надо.

— Писать добровольцев, а ежели мало будет, тогда можно и мобилизовать годика два-три.

На том и порешили. Утвержденный командиром Иван Ильин начал запись добровольцев в отряд.

Площадь гомонила. Кое-кто из приезжих потихоньку начал убираться по домам.

Через час, расталкивая толпу, ввели арестованных Никулина и немца Карла. На обоих лица не было.

— Попались, голубчики!

— Это вам не кровь пить из мужика.

— Расстрелять их тут же.

— Хо, расстрелять! Пули еще тратить. Повесить.

На крыльцо управы снова поднялся Дочкин.

— Товарищи! Поймали только двух кровопивцев, остальные успели сбежать. Совет решил их до завтра посадить в каталажку, чтобы сегодня нам с ними не вожжаться. Судить будем завтра всенародно. А сейчас надо формировать отряд, потому как вот-вот могут нагрянуть каратели.

— Правильно.

— Валяй, Петро.

А в помещении управы сидели руководители восстания и обсуждали план ближайших действий.

В это время, расталкивая толпу, трое мосихкицев-добровольцев вели уполномоченного по заготовкам Антонова. Руки у него были связаны за спиной. Но шел он на удивление своим конвоирам спокойно, твердо ступая на утрамбованную сотнями ног площадь, и даже, как казалось им, ухмылялся.

— Что, еще одного поймали? — спрашивали из толпы весело.

— Поймали. Сидит, сердешный, дома и не знает, что о нем тут забыли.

— Ага. Его же не выкликали.

— Я и говорю, забыли.

— Молодцы, ребята. Веди его туда, к Данилову. Он ему сейчас ежа под шкуру пустит…

Данилов встретил Антонова неожиданно для конвоиров обрадованно:

— Дмитрий Иванович! Здравствуй. Хорошо, что ты пришел, — нужен позарез.

— Не пришел, а привели. — Антонов повернулся спиной, Показывая связанные руки.

Тищенко, Субачев, Дочкин захохотали. Данилов тоже улыбнулся.

— Развяжите его! — приказал он удивленным конвоирам.

— И Дмитрий Иванович, к народу, объяснить все.

Люди с площади не уходили: шла запись в отряд, осмотр и регистрация оружия. Когда Данилов с Антоновым вышли на крыльцо, гомон сразу стих, толпа прихлынула ближе. Аркадий улыбался.

— Товарищи, — сказал он негромко, — произошло небольшое недоразумение. Мы не называли тут среди врагов, подлежащих аресту, фамилию уполномоченного по заготовкам Антонова. Не называли не потому, что забыли о нем. Нет. Товарищ Антонов, правда, не входил в состав нашей подпольной организации, но делал он одно общее с нами дело.

— А что он делал?

— Мошну Никулину набивал деньгами?

— С нас шкуру драл…

— Он делал большое дело, товарищи. — Данилов смахнул с лица улыбку. — Во-первых, он скупал за колчаковское серебро у таких, как Никулин, огромные гурты истощенного скота. Пользы от такого скота правительству никакой, а серебро уходило.

— К кому уходило? Никулину?

— Пусть даже Никулину. А где Никулин? Вон у нас в каталажке сидит. А серебро его? В наших руках — все конфискуем… Ну и кое-что еще делал. И наконец, — продолжал Данилов, — товарищ Антонов прятал у себя двадцать винтовок и три ящика патронов.

— Вот это хорошо!

— За это ему большое спасибо.

— Пусть не обижается, что его тут матюгали дорогой.

— Не знамши — чего не сделаешь…

Вернувшись в управу, Данилов заторопился.

— Надо немедленно ехать в соседние села. Иван Тищенко сейчас же отправится в Куликово, Субачев- в Грамотино, ты, Полушин с Акимом Волчковым — в Ермачиху, я — в Макарово. Выезжать небольшими группами. Алексею Тищенко на полный ход пустить все кузницы, ковать пики, ремонтировать оружие. К утру мы должны быть в боевой готовности.

2

Макаровский кулак Комаревцев — прискакал с базара из Усть-Мосихи на взмыленных лошадях — в пену загнал гнедых, чего с ним никогда не случалось. Сам распряг их и пустил под навес. Заглянул в подвал, где сапожничал его новый работник.

— Зайди-ка, Вася, ко мне в горницу, — позвал он.

Егоров, недоумевая, отложил на верстак колодки, снял фартук и с тревогой подумал: «Неужели о моих документах пронюхал, старый черт?» Когда зашли на кухню, Комаревцев непривычно мягко сказал:

— Ты помой туто-ка руки да проходи в горницу.

Этого тоже, никогда не было. «Мягко стелет, сволочь».

— Я сейчас, Павел Иванович, — ответил он, — по нужде.

Он спустился к себе в подвал, сунул на всякий случай за голяшку широкий и острый, как бритва, сапожный нож. «Хрен тебе, старая жила! Все одно живым не дамся, прежде кишки тебе выпущу». Он вспомнил, как два месяца назад с Пашкой Малогиным пришел в Макарово и как нанимался к этому кулаку. Кержак долго вертел в руках документ, ухмылялся, спрашивал, почему он, Василий Королев, не живет дома, в Усть-Мосихе, спрашивал, где сейчас его родители. Егоров ответил, что дома у него нет, что отец-мать умерли, избушку он продал, когда еще уходил на службу, поэтому сейчас жить негде, а в работники в Мосихе никто не берет. Долго мудровал над ним Комаревцев. Наконец согласился взять к себе сапожником без какой-либо оплаты — только за харчи. Шил Василий сапоги, шлеи, починял старую обувь. Потом хозяин начал принимать заказы со стороны. Плату с заказчиков брал, а Василию ничего не набросил — так тот за харчи и работал.

А «харч» бы такой: каша из наполовину необрушенного пшена, заправленная ржавым прошлогодним подсолнечным маслом, сухари из высушенных в печи кусков хлеба, оставшихся от хозяйских обедов, да чай с сушеными смородинными листьями. Вот и вся плата. Зол был на кержака Василий. Но терпел — куда денешься…

— Ты чо, паря, так долго моешь руки?

— Вымыл уже.

— Ну так заходи.

Василий пряча под подол домотканой рубахи исполосованные дратвой руки, вошел в горницу. Первое, что бросилось в глаза, — это стол в переднем углу под образами, заставленный чашками, и зеленая бутылка посредине.

— Садись на лавку. К столу, к столу садись. Я седни в благодарность за твою работу надумал тебя угостить. Хорошие ты сапоги мастеришь, паря. Где это так обучался? А я брал тебя летом и думал, поработает паренек за один харч — ныне ведь и прокормиться-то трудов стоит! — а опосля, думаю, ежели будет из него толк, положу ему хорошую плату за усердие. На вот тебе сотняжку за твою работу. — И он протянул все еще стоявшему Василию красную «колчаковку».

Василий опешил. Куда-то вдруг делись обида и злость на прижимистого хозяина.

Василий взял деньги, повертел непривычно хрустящую бумажку и сунул ее в карман.

— Садись, паря, за стол, выпьем ради Ильина дня. Сегодня все гуляют.

Василий несмело присел на краешек широкой лавки. Хозяин налил стакан самогонки.

— На, пей.

Василий, уже два месяца не бравший в рот хмельного, с удовольствием потянул обжигающую горло жидкость.

— Закуси-ка, Вася. Это для нас с тобой сготовили.

Сам он выпил полстаканчика и, достав кусочек мяса, долго, задумчиво жевал его. Василий выпил еще стакан и с жадностью накинулся на еду.

С улицы послышался шум, топот бегущих людей. Василий повернулся к окну.

— Ничего, паря, должно, пьяные дерутся, — поспешно сказал Комаревцев и налил Василию еще стакан. — Пей.

У Василия уже кружилась голова. Все вдруг стало обычным: и плата, и то, что он сидит вот с хозяином за одним столом. «А почему бы не сидеть, — думал Егоров, — разве я не такой же человек, как и он?» Но тут же закралось подозрение: чего это ради кержак вдруг стал такой добрый! Это неспроста. Снова сердце кольнула неприязнь к этому жадному старику. Сто рублей ни с того ни с сего он не выбросит. Василий посмотрел на масленый расчес, в плутоватые бусинки глаз хозяина и вспомнил, как часто поступали тюменцевские старожилы с работниками. Продержат его год, а когда время подходит к расчету, спаивают, увозят на пашню и убивают. Василий резко отодвинул стакан с самогоном, встал.

— Ты чего, Вася? Пей, закусывай.

— Спасибо на угощеньи, — твердо сказал Василий, — мне хватит. Я ведь не пью.

— А… Ну смотри, смотри. Тогда иди отдыхать, поспи денек. Сегодня праздник, отдохни.

Спать Василий не стал, а вышел за калитку. Вышел и удивился: в селе было необычное оживление. Это не праздничная суета. В селе что-то творилось. Пробегавший мимо паренек крикнул:

— Ты чего стоишь, на площадь не идешь?

— А что там?

— Митинг. Власть выбирают новую.

Василий побежал следом. На площади народу, было много, чуть ли не все село. С высокого крыльца сельской управы говорил лобастый человек. Он показался Василию чем-то знакомым: «Где я его видел? В Тюменцево разве к нам приезжал?» Василий стал пробираться ближе. У самого крыльца остановился, задрав голову на говорившего. Вдруг его кто-то сильно толкнул в плечо.

— Васька?..

Егоров обернулся. Перед ним стоял Филька Кочетов и широко, во весь рот улыбался. На голос Фильки обернулись стоявшие кругом мужики, покосился и оратор.

— Ты как сюда попал? — громко спросил Филька.

На него зашикали.

— Да я здесь живу в работниках у Комаревцева, — полушепотом ответил Василий. — Что тут такое?

— Пойдем в сторонку.

Они выбрались к пожарным сараям, примыкавшим к управе. И Филька, захлебываясь, начал рассказывать о подпольной организаций, о том, как подпольщики — в том числе и он — поднял восстание в Мосихе и что теперь Колчаку крышка.

После выступления Данилова на крыльцо взошел крестьянин с лукавыми морщинками около глаз. Старик повернулся не к толпе, а к Данилову.

— Я тебя, паря, признал доразу, — улыбнулся он.

— Громче! — закричали из толпы.

— Что там такое?

— Ты говори нам! Чега шепчешь…

Старик повернулся к площади.

— Мужики! Помните, на пасху я вам говорил, чтобы сынов прятали от солдатчины и хлеб? Помните, я говорил, что верный человек переказывал?

Кто-то крикнул нетерпеливо:

— Помним… Ну и что?

— Так вот это он, этот товарищ из совдепа, переказывал мне. Я его подвозил попутно от Ярков.

— Дед повернулся к Данилову.

— Спасибо тебе, дорогой товарищ, от всего обчества. Низко тебе кланяемся.

— Морщинки у глаз старика расправились. Он посмотрел Данилову прямо в глаза и низко, в пояс, поклонился.

— Правильно, Матвеич, за всех кланяйся. Такому человеку не грех поклониться.

Старик выпрямился, закинул назад длинные, обстриженные под кружок волосы. Сказал:

— Век будем Бога молить за тебя. Доброе ты дело сделал. — Потом у него опять от глаз побежали морщинки, глаза спрятались в щелки. Наклонился к Данилову, вполголоса добавил — А что касаемо зрячего и поводыря, это мы еще посмотрим. Поглядим, мил-человек, кто зрячее…

Через час, когда митинг кончился и началась запись добровольцев в партизанский отряд, Данилов подошел к Фильке с Егоровым.

— Аркадий Николаевич, вот с этим парнем — помните, я вам рассказывал? — мы сидели вместе в Камне. Боевой — что надо! А он, оказывается, под чужими документами жил здесь у Комаревцева.

Данилов протянул руку Василию, продолжал всматриваться в его лицо.

— Я вас где-то видел, товарищ Данилов, — сказал Василий.

— Я вас — тоже. Вы не служили в семнадцатом году в Омске в двадцать седьмом полку?

— Служил. A-а… теперь и я вас вспомнил. Вы там выступали перед солдатами.

— Да, выступал. А ты был поваром в офицерском собрании. Точно?

— Точно! — обрадованно воскликнул Егоров.

Филька вертелся между ними вьюном.

— Вот это здорово! Он сейчас с нами поедет, Аркадий Николаевич, ага? В нашем отрядебудет, в Мосихе, ладно?

3

А Усть-Мосиха гудела. Вторые сутки народ не уходил с площади — многие тут и ночевали. Площадь напоминала цыганский табор: дымили костры, пестрели палатки.

Бабы охали:

— Мужиков-то обедать не дозовешься, будто их тут медом кормят.

— И-и… не говори, милая… У самой корова недоеная…

В отряд записалось более пятисот человек, но оружия едва набралось на полтораста. А народ все прибывал. Пришли куликовские, макаровские, грамотинские. Каждое село выставило по отряду. Нужны были лошади, хотя бы для разведки. Лошадей из хозяйств подпольщиков не хватало, потому что многие из них безлошадные — беднота. На военном совете, в состав которого вошли Данилов, Иван и Алексей Тищенко, Дочкин, Белослюдцев из Куликово, Субачев, Ильин Иван, Горбачев из Грамотино и кое-кто еще, выступил Ильин.

— Надо мобилизовать с полсотни лошадей у зажиточных мужиков. Без кавалерии — это не война. Хотя бы на первый случай эскадрон иметь.

— А на винокуровском конном заводе нельзя «позаимствовать»? — спросил Горбачев.

— Но туда пешком же не пойдешь! Притом там какой- то отряд стоит. И идти нам на него пока не с чем.

Тищенко возразил:

— Все равно, Иван, мобилизовывать сейчас нельзя. Надо добровольно.

— Дадут они тебе добровольно, — вмешался Субачев. — Ты что, не знаешь мужиков? Когда для них что-нибудь, тогда они «давай-давай» и ты хороший будешь. А как только с них какой-нибудь пустяк, так они тебе глотку вырвут. Добровольно! Кто тебе даст добровольно?

— Надо товарищи, сделать так, чтоб коней дали, — заявил Данилов. — Пойдем к народу, поговорим.

Тищенко остановил:

— Погоди, Аркадий. Мужики могут так сразу коней действительно не дать. Поэтому тебе не след выходить. Давай я лучше пойду, поговорю, настроение пощупаю.

И вышел. Мужики сразу придвинулись к крыльцу — уже начали привыкать к митингам.

— Товарищи! — начал Тищенко. — Сейчас у нас имеется несколько партизанских отрядов. Имеется и вооружение, кроме того, мы пустили в ход все кузницы и начали ковать пики. Алексей — брательник мой — добыл пироксилину и делает порох, начиняет бомбы. Но это еще не все. Чтобы воевать, надо быть маневренным. А для этого нужны лошади. Кто в армии служил, тот это понимает. Мы сейчас конфискуем коней у Ширпака, у Никулина, у немца Карла, у старшины, у Хворостова, у Кривошеина. Но этого мало. Надо еще. Как будем поступать, товарищи, объявим мобилизацию коней или на добрых началах?

Потупились мужики. Нагнули лохматые головы. Отдать лошадь — значит, сразу отдать полжизни. Без лошади и при любой власти он не крестьянин. И если сейчас не отдать лошадь, — то правильно говорит Иван — как же воевать. На-раскоряку стал ум мужика.

— Ну как, товарищи, решим? Объявим мобилизацию лошадей?

Толпа нерешительно загудела.

— Чего там объявлять, лошадь, чай, не рекрут, чего ее мобилизовывать…

— Пусть, у кого лишние, подобру сдадут…

Тищенко улыбнулся. Как он понимал их положение: голова подсказывает одно, а чувство собственника требует другого. И он не стал настаивать сейчас.

— Подумайте, мужики, — сказал он тихо. — Но знайте одно: без коней мы не вояки. Вот вам мое слово. Так и Данилов вам скажет.

На крыльцо поднялся Петр Дочкин. Громко сказал:

— Не расходитесь, мужики. Сейчас будем судить Никулина с немцем.

Толпа задвигалась, оживилась — это куда интереснее, чем разговор о лошадях.

Судили недолго. Единодушно решили Никулина и немца Карла Орава за то, что пили мужичью кровь и драли шкуру, списать в расход. Тут же нашлись охотники и принародно поставили их к стенке, расстреляли.

В это время на площади появился священник отец Евгений. Он шагал широко, но не торопясь. Среди мосихинцев шелестом перекатился шепот:

— Батюшка идет…

— Гляди — поп!

Перед ним расступились с любопытством, как расступаются перед какой-нибудь диковиной вроде верблюда.

Кто-то из куликовского отряда крикнул:

— Ты чего, долгогривый, тут шатаешься, вынюхиваешь? Хочешь, по шее чтоб надавали?

Отец Евгений, продолжая вышагивать, посмотрел через головы людей на говорившего, чуть улыбнулся:

— Дурак ты, голубчик. А насчет шеи — иди, померяемся. Я тебя соплей перешибу.

Кругом захохотали, а куликовец взъерошился:

— Но-но, ты поосторожней. Кончилась ваша власть.

Отец Евгений ничего не ответил на это, продолжал свой путь по узкому людскому проходу. На крыльце, где в основном размещался штаб отряда, его заметили.

— Гля, ребята, поп гребется сюда.

— Чего ему надоть?

— Чтой-то неспроста…

— Должно, насчет Никулина.

— Ничего, мы и ему покажем дорогу.

Филька метнулся в управу, где сидели руководители.

Не дойдя до крыльца, священник заметил Ильина, спросил:

— Иван, где у вас Данилов?

— Там, в хате, — нехотя мотнул головой новоиспеченный командир отряда.

Жалобно скрипнули под грузным телом ступеньки. Батюшка прошел в комнату. За столом сидели члены военного совета. Отец Евгений поздоровался, подошел ближе, осмотрел всех, узнал Данилова.

— Здравствуйте, Аркадий Николаевич.

— Здравствуйте… батюшка.

— Вот мы с вами опять встретились.

За столом чувствовалась некоторая неловкость. И, чтобы сгладить ее, Субачев, улыбнувшись, спросил:

— Ты, батюшка, разве не сбежал с Ширпаком?

Тот строго посмотрел на него.

— Ты, Матвей, молод надо мной смеяться. И бегать от тебя я не собираюсь. — Он повернулся к Данилову. — Аркадий Николаевич, я к вам по делу, поговорить один на один.

— Говорите, — сухо сказал Данилов, — у нас секретов здесь нет.

— Это неважно. Но я хочу с вами поговорить без… легкомысленных людей. — Он выразительно посмотрел на Субачева.

— Ну что ж, — оперся о колени Данилов и встал, — пойдемте в другую комнату, поговорим.

Члены военного совета переглянулись. Когда за Даниловым закрылась дверь, Субачев, не шутя, сказал:

— Как бы этот долгогривый не придушил там нашего Аркадия.

— Да не-ет, поди…

— Что ему, самому жить надоело?

Данилов с попом секретничали долго. Из-за прикрытой двери доносился приглушенный бас священника. Вышли они оттуда оба довольные. Отец Евгений, не прощаясь, направился домой. А Данилова обступили члены военного совета.

— Ну что, исповедовался? — улыбнулся Субачев.

— И о чем он тебе говорил?

— Уж не сватал ли он тебя в певчие?

Данилов махнул рукой.

— Погодите зубоскалить. Он дело говорил.

— Рассказывай.

— Говорит, коль народ за вами пошел, значит, и Бог с вами, ибо где народ, там и Бог. А раз так — берите и меня к себе.

Субачев захохотал:

— На кой леший он нам сдался. С молебнами в бой идти, да?

— За этим он и приходил?

— Погодите, дальше главное-то. Вдруг он спрашивает: «Вам, я слышал, кони нужны». Нужны, говорю, будут, говорит, у вас кони, мужики сами приведут.

На этот раз засмеялся даже Тищенко Иван.

— Морочил он тебе голову полчаса!

4

Отец Евгений родился и вырос в глухой енисейской деревне. Его родитель хотя и был священником, но доходишко от прихожан имел небольшой, поэтому семья в основном жила с такого же надела, как и крестьяне. Поп сам сеял хлеб, держал скотину. К крестьянскому труду с детства привык и Евгений. Вернулся он к нему и после того, как был отчислен из духовной семинарии за непослушание и богохульство. В молодости все были глупыми, говаривал отец Евгений и любил рассказывать, как он однажды взял и приклеил святой деве Марии усы и бороду из конских волос. Вот и отчислили. Корчевал в тайге пни — расширял отцовскую пашню. Идти дальше по духовной части наотрез отказался. Но отец обломал об него двое грабельных черешков, а потом поехал к владыке и все-таки упросил его. Смилостивился тот, взял Евгения обратно в семинарию. После окончания семинарии Евгений долго служил дьячком. И только десять лет назад, когда в Усть-Мосихе умер священник, его назначили сюда.

Приняв приход, отец Евгений прочно сел на хозяйство. Купил на винокуровском заводе в Тюменцево породистых лошадей, запахал церковную землю. Работников не держал — все делал и в поле и по хозяйству сам, наравне с мужиками. Сила в нем была неимоверная. Крестьянам это нравилось.

С первого же года отец Евгений повбивал в стену своего дома несколько огромных деревянных штырей и завел в селе такой порядок:

— Нашел узду в поле — принеси, повесь на штырь.

Хозяин придет и возьмет. А тебе на страшном суде Господнем зачтется это.

И мужики приносили. Приносили узды, пута, ботала, ведра… Постепенно церковная заповедь «Не укради» стала сельским обычаем, непреклонным законом. Сельчанам и это нравилось.

Были у отца Евгения и причуды. Летом подбивал он себе нескольких помощников и изо дня в день от заутрени до вечерни пропадал с ними на озерах. Был одержим рыбалкой — ездил вплоть до Бутырок на знаменитые рыбные озера. Привозил полную телегу рыбы, раздавал соседям и ехал снова. Нередко бывало, что в азарте священник пропускал службы. В таких случаях прихожане добродушно говорили:

— Чегой-то сегодня не благостят к заутрене. Должно, наш рыбак полну мотню рыбы набил, силов не хватает вытянуть…

Ему прощали эту слабость. Не осуждали и другую — любовь к выпивке. Под заборами, правда, он не валялся, но пил на удивление помногу.

После страды, с первым снегом, собирались вокруг него такие же забулдыжные, как и он, и гуляли до великого рождественского поста. В пост он пил дома, тайком. А потом до конца пасхи опять шатался по селу — пил, пил. Весть о свержении царя отец Евгений встретил равнодушно — был пьян. А когда проспался, минуту подумал и махнул рукой:

— Непутевый был царишка, как и аз есьм грешный… Царство ему небесное.

Что ты, Господь с тобой, — удивилась матушка. — Живой же он.

— Все едино, матушка. Дай-ко за помин его души опохмелиться чего-нибудь.

Так же, без особых переживаний, он встретил установление Советской власти в Сибири и ее свержение в 1918 году.

— Баловство! — бурчал он.

Не придавал значения потому, что революция прошла стороной, мимо Мосихи.

А сейчас, когда на его глазах восстало все село и начало вооружаться, он задумался. Может быть, впервые что он так окидывал мысленным взором всю свою жизнь. До пяти приходов обошел отец Евгений дьяконом, прежде чем осел в Усть-Мосихе, а ни с кем из священников не ужился. Последнему из них полбороды выдрал по пьяному делу и шишку под глазом такую посадил, что без малого три недели тот ходил боком, как норовистый жеребец. Хотел было этот попишка пожаловаться на него владыке, но струсил, ограничился одними угрозами. Знал старый плут и повеса, что буйному помощнику ведомы многие его похождения: и растление девиц-послушниц в полутемной ризнице, и обкрадывание церковной казны, и подозрительная «потеря» золоченой купели из божьего храма. Многое знал о своем попе дьячок. Поэтому-то вместо жалобы поп послал владыке прошение и ходатайство о присвоении дьякону Евгению сана священника за безупречную и старательную службу и предоставлении ему отдельного прихода. Так и очутился отец Евгений в Усть-Мосихе.

Не нравилось отцу Евгению его сословие, не по-божески живет оно, не так, как завещал Иисус: «Возлюби ближнего твоего, яко сам себя…»

А что могут сказать многие из его знакомых священников? — думал отец Евгений. Они, как пророчествовал Сын Божий, из дома молитвы его сделали вертеп разбойников… Как же иначе назовешь, к примеру, священника из села Баранска, если он после свержения Советской власти в восемнадцатом году, мстя своим прихожанам за то, что они искали у него во дворе спрятанный им пулемет, велел вычистить свой двор, а мусор и навоз на семидесяти подводах отвезти за семьдесят верст к стенам Славгорода. Разве это богопристойно? — спрашивал себя отец Евгений. Вот из-за таких служителей и качнулась вера.

И задумался отец Евгений в первый день восстания в селе. А на вторые сутки после таких размышлений пошел к Данилову. Вернувшись, вывел из конюшни трех лучших коней и повел на площадь, передал в руки председателю Совета Петру Дочкину.

К удивлению военного совета, к вечеру у бывшей земской управы стояло больше сотни лошадей.

5

Вторые сутки Лариса ждала Аркадия. Казалось, уж теперь-то ничто не могло помешать ему прийти: не надо дожидаться ночи и пробираться тайком, не надо сидеть при занавешенных окнах и прислушиваться к каждому шороху. А он все-таки не шел. Не может он настолько быть занятым, чтобы за два дня не выкроить час или хотя бы полчаса! Впервые Лариса обиделась на Аркадия. Наконец терпение кончилось, пошла к нему сама. Ей ответили, Данилов уехал в Куликово. Вечером снова пошла в Мусихскую земскую управу, где сейчас размещались штаб и совет. Там шло заседание военного совета, и Данилов был закрыт. Вызвать его отказались.

Нельзя, гражданка, — строго сказал часовой, — Аркадий Николаевич важные дела решают…

Вечером он забежал. Со времени восстания ни один вольной не пришел в амбулаторию, будто совсем исчезли болезни, поэтому Ларисе делать было нечего. Только, Перед Аркадием пришел на перевязку Милославский. Он сидел на табурете без рубашки, искрещенный белоснежными Лентами бинтов. После той ночи у Боркова они встретились впервые. Данилов не мог припомнить, был ли Милославский на площади. Может, и был, разве в такой массе людей всех заметишь!

Лариса заканчивала перевязку.

— Посмотри, Аркаша, что делают в тюрьмах.

При виде изуродованной страшными красными рубцами спины у Данилова пробежали мурашки.

— Долго у вас не заживает.

Такие раны, товарищ Данилов, не заживают всю жизнь — ответил Милославский, натягивая рубашку.

— Только беспощадная месть может залечить их. Этому я посвящаю свою жизнь… Мне кажется, товарищ Данилов, вам сейчас надо ударить на Камень. Разгромить там гнездо, а потом на Барнаул. Надо нападать первыми, а не ждать.

Пока сидели молча — был человек как человек, вызывал даже какое-то участие к себе, к своим ранам. А раскрыл рот, заговорил — и все пропало, в душе шевельнулась досада и что-то наподобие неприязни. Аркадию не понравился этот неуместный разговор о стратегических планах восстания здесь, в амбулатории. Парень он вроде не глупый, а самого обыкновенного такта не имеет. И в тоже время Аркадий чувствовал, что не в этом разговоре суть, что здесь что-то другое, какая-то другая причина. С первой встречи не понравился Данилову Милославский. Не нравились его многословие и легкость, с которой тот говорил о своих чувствах: о ненависти к «опричникам Колчака», как он выражался, о любви к Советской власти, к рабочему человеку и крестьянину. Непривычно это было для Аркадия. До сих пор он общался с людьми, мало разговаривающими о своих личных чувствах, не выпячивающими свои переживания напоказ. Те люди были понятны ему. Он был из них. А этот слишком театрален. Впрочем, рассуждал Аркадий, не все же должны быть одинаковыми. Нельзя же словоохотливость и даже театральность ставить ему в вину…

— Ну как у вас идут дела? — спросил Данилов как можно более участливым тоном, хотя положение знал не хуже Милославского.

— Хорошо идут дела. Если к ночи каратели не нагрянут, — а теперь уже очевидно, что не нагрянут, — то утром мы их встретим во всеоружии.

Лариса нетерпеливо смотрела на Аркадия — пришел на минутку, и то не может без своих расспросов о делах!

Милославский понял, что он тут лишний, распрощался и ушел. Лариса сразу переменилась — засияла, глаза подернулись ласковой поволокой. Она сбросила больничный халат, подошла к Аркадию, сидевшему около стола. Наконец- то они могут хотя несколько минут побыть свободно, не таясь, при открытых дверях и незанавешенных окнах. Лариса прижалась к нему, запустила пальцы в его волосы, заглянула в глаза.

— До чего же… Аркаша! Милый… — И вдруг заплакала.

Аркадий оторопел. Встал.

— Ты чего?.. Чего? Ну?

— Боюсь, Аркаша… Я всего сейчас боюсь… Понимаешь, не верю уже… Вот, кажется, что-то должно сейчас случиться. Даже страшно бывает по ночам. Вот придут, перебьют вас всех, тебя… п-повесят, как дядю Кузьму… Не могу я так, Аркаша… И одна. Все время одна. Всякие мысли лезут.

Аркадий гладил ее по голове, как ребенка.

— Успокойся, успокойся, — повторял он тихо. — Не так-то легко нас перебить. Мы ведь тоже готовимся. А ты просто устала. Нервы у тебя слабенькие. Успокойся. — Он не знал, что говорить, как утешить ее, потому что у самого душа сжималась перед первым боем. Вполне может случиться и такое: ударят каратели, и побежит его «войско». Большинство же необстрелянных.

По крыльцу загромыхали сапоги. Аркадий опустил Ларису на стул, повернулся к двери. Вбежал запыхавшийся, взлохмаченный партизан без картуза:

— Докторша, докторша, скорее… Товарищ Данилов! Часовому голову проломили, ящик с казной украли!..

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Ширпак прискакал в Камень на храпящих лошадях. Побелевший как стена, он влетел в кабинет начальника контрразведки. Зырянов с первого взгляда понял все. Вытаращенными глазами уставился на Ширпака.

— Бунт?!

Пять минут назад из Барнаула по телеграфу сообщили о восстании в Зимино и Павловске. Предупредили, чтобы Зырянов и командир отряда особого назначения Большаков приняли все меры к предотвращению возможности подобных мятежей в своем уезде. И вот тебе на!.. Он боялся, как бы не восстали в самом Камне, все эти дни сидел как на пороховом погребе.

Тут же Зырянов позвонил по телефону Большакову и попросил его приехать.

До самого прихода Большакова Зырянов молчал и ходил по кабинету.

Большаков пошел стремительно, без стука в дверь.

Что случилось?

Вот, полюбуйся, — указал Зырянов на Ширпака.

— Похозяльничали в Усть-Мосихе.

— и там?

— Ну да.

Большаков с сердцем пнул подвернувшийся стул. Забегал по кабинету из угла в угол. Задыхаясь, хрипел:

— Железом, каленым железом выжечь эту заразу! Раздавить это осиное гнездо. А село сжечь. Сжечь все. Все, чтобы одни головешки остались!

Немного успокоившись, он подошел к Ширпаку.

— Сколько их?

Тот пожал плечами:

Я уехал в самом начале бунта. Мне первому грозил расстрел.

Большаков опять вспыхнул:

— Шкуры свои спасаете?

— Прошу не оскорблять. Я социал-революционер и многое…

— Молчи, сопляк!.. Вот такие дураки-революционеры и допустили большевиков к власти. Революционе-еры!

В свободу играли? Вот и доигрались.

— Василий Андреевич, ты не горячись, — вступился за друга Зырянов.

— Виктор Михайлович не виноват. Там же штабс-капитан Милославский. Он в первую очередь несет ответственность.

— Все не виноваты, а за беспорядки в уезде с нас спросят… Милославский-то куда смотрел? Что он, не знал о подготовке восстания?

— Мы знали, что восстание готовится, но нам неизвестны были сроки. Данилов скрывал их даже от членов своей организации. Когда я уезжал сегодня сюда, Милославский тайком прибежал ко мне, просил передать вам, господин капитан, что он пока остается в селе и будет ждать ваших дальнейших указаний.

— Какие тут могут быть указания… — словно про себя проговорил Большаков. — Указание одно: раздавить, и немедленно. Перевешать полсела, а остальных полсела перепороть плетьми до полусмерти. Вот и все указания.

— Надо, Василий Андреевич, немедленно посылать туда солдат, — сказал Зырянов.

— Я еще не закончил формирование отряда. Но медлить, конечно, нельзя ни одной минуты. Пока там еще митингуют, агитируют друг друга, надо ударить. Сегодня придется в спешном порядке закончить комплектование роты Бессмертного… В Барнаул пока не сообщай ничего. Ликвидируем, тогда и доложим.

— Хорошо.

2

Шли быстрым маршем почти без привалов. Только топот ног да сопение над колонной. Солдаты молчали. Большинство из них были новобранцы, недавно оторванные от дома, от хозяйства. В первом взводе, кроме взводного унтера. Кирюхи Хворостова, отделенного командира Козуба да Петренко — ефрейтора, который на пасху квартировал у Юдина, — еще человека два-три нюхали порох, и то издали. Остальные — зелень непроглядная.

Петренко шагал за отделенным Иваном Козубом, казаком с Чарыша. Смотрел ему в затылок, на косо бритую шею с поперечными тонкими морщинками. «Старый, должно, уже, на шее морщины, а все молодится». Сзади кто-то тяжело, врастяжку вздохнул. И опять сопение да топот ног. Каждый думал о своем. Чего греха таить, наверняка, боятся первого боя. Петренко вспомнил, как он в семнадцатом году в Малороссии в первом своем бою бросил винтовку и убежал в лес. Сколько страху принял тогда!

Слева, от третьего отделения, кто-то шепотом спросил:

— Митрий, а где они, банды-то? Не слыхал?

— Не-е…

— Много их аль нет?

— Вот встретимся, увидим.

И опять молчание. Донимал зной. Пахло человеческим потом, блеклой травой, пыльной раскаленной дорогой. Под скаткой насквозь взмокла гимнастерка.

Петренко поглядывал на поспевающие хлеба, с тоской думал о доме. Третий год тянет он солдатскую лямку — осточертело. Господин капитан говорит, что к зиме год призыва Петренко домой пойдет, если каких-нибудь беспорядков не будет. И чего только люди беспорядки устраивают? От жиру все это, от нечего делать бесятся. Баба например, отчего хвостом вертит? От жиру, от безделья. Так и тут. Большевики какие-то воду еще мутят. Взять бы посворачивать им головы на сторону, чтобы не баламутили народ. Они власти хотят — вот и мордуют народ. Злоба брала Петренко. Деревенели ноги — не привык к пехоте, а из своей охраны Зырянов отчислил.

Первый большой привал сделали в Плотниково, за селом. Подъехала кухня. Лысый мордастый повар быстро разливал по котелкам суп, бросал порции мяса. Его помощник накладывал серую пшенную кашу с мелкими кусочками сала.

Петренко сидел на траве рядом с Кирюхой Хворостовым, обжигаясь, со свистом хлебал деревянной ложкой суп.

— Говорят, с этого дня мы перейдем на подножный корм, — заметил Кирюха, ни к кому не обращаясь.

— На какой подножный? — спросил белобрысый солдат с тонкой, по-мальчишечьи длинной шеей, вокруг которой свободно болтался непомерно большой воротник гимнастерки. В солдате еще сильно чувствовалась деревенская закваска.

— Не знаешь, какой такой подножный корм? Это такая благодать, какой ты и во сне не видел. Эдакую бурду, — тряхнул унтер котелком, — мы и нюхать не будем. Каждый день будем жрать свежую баранину, свинину, курятину, утятину и пить самогон. Во!

— Кто это вам припасет?

— Эх ты, пестерь деревенский! «Кто припасет»… На то он и подножный, что сами добывать будем.

Солдаты засмеялись. Чья-то увесистая рука хлопнула белобрысого паренька по загривку, он даже поперхнулся.

— Ну ты чаво?..

У многих оживленно заблестели глаза. Стало веселей.


Дальше шли бодро, настроение поднялось не то от обеда, не то от разговора о курятине и самогоне.

В Юдихе заночевали. Петренко остановился на ночлег в одной избе с Кирюхой Хворостовым и белобрысым новичком. Новичка звали Николаем Мошкиным.

Через час в избу вошел Козуб, держа в одной руке за красные с морщинистыми перепонками лапы серого гусака с оторванной головой, в другой — четверть с самогоном.

— На, пестеря, общипывай, — бросил он гусака к ногам Мошкина.

— Где это ты добыл? — подмигнул унтер.

— Купил, Киря, купил, — засмеялся Козуб.

— А что ж ты неощипанного покупал-то? — продолжал в тон ему Кирюха.

— Такого и то насилу уговорил. Бегает, собака, по камышам и кричит. Ну я ему за большевистские выходки взял и отвернул голову…

Пили до полуночи. Утром трещала голова. В Макарово за один миг, пока проходили по крайней улице, Козуб раздобыл где-то фляжку самогона. На первом же минутном привале опохмелились.

Дальше шли медленно, часто останавливались. Впереди сновала разведка. У Мосихи, не доходя до ложка, рассыпались цепью, залегли. Ротный собрал около себя командиров взводов, долго совещался. Потом приказал продвинуться в ложок и окопаться на противоположном его склоне. Вдали кромка бора кишела людьми.

— Смотри, Саня, сколько их там! — указывал Козуб на партизан. — Как мураши.

— Ничего, мы им щас дадим, — буркнул Кирюха. — У них оружия-то не богато — одни пики да вилы, а вилами можно только навоз убирать, и то умеючи.

Лежали долго. И когда палящее солнце покатилось к горизонту, кромка бора вдруг зашевелилась. Оттуда донеслось многоголосое и разнобойное «У-а-а!..», что-то бабахнуло…

— Да у них пушка!.. — дико закричал перепуганный Мошкин.

— Вот втюхались…

— Стой! Куда?..


Данилов стоял в глубине бора в окружении товарищей. Алексей Тищенко, в исподней запачканной глиной рубашке с засученными рукавами, морщился. По щеке у него текла струйка крови.

— Кто его знал, Аркадий Николаевич, что оно так получится. — Он покосился на дымившуюся невдалеке развалившуюся пушку с деревянным обитым обручами стволом.

Два дня ее делал в кузне Алексей, и вот при первом же выстреле пушку разорвало. Он боялся, не зацепило ли кого из партизан, залегших на краю бора и кричавших «Ура!», не поднимаясь с земли.

— Отступают! Отступают! — горланя что было мочи, бежал по кустам подросток лет двенадцати.

Данилов схватил его за руку.

— Кто отступает? — на лбу сразу же выступил пот.

— Кто же? Знамо, они, — махнул он рукой в сторону неприятеля.

Стоявшие с Даниловым кинулись на опушку. Каратели действительно бежали обратно. За ними врассыпную гнались партизаны. Иван Ильин стоял на опушке, не спускал глаз со своих партизан, и одного за другим слал в село посыльных за подводами.

— Скорее, Иван, скорее! — торопил Данилов. — Главное, не давать им опомниться.

Мимо одна за другой уже скакали подводы, догоняя партизан, уходивших вслед за карателями. Было много суетни, шуму и… мало здравого рассудка: отряд был уже далеко, видимо, вел бой в Макарове, а командир Иван Ильин все еще крутился на опушке бора, слал и слал вдогонку то боеприпасы, то зачем-то полный воз пик, Потом, спохватившись, что отряд ушел без командира, вскочил сам на подводу и кинулся догонять. В самую последнюю минуту Данилов, не меньше других восторженный и обрадованный, тоже прыгнул в телегу и поехал с ним.

Впоследствии Аркадий Николаевич всегда со стыдом вспоминал этот первый бой, эту сумятицу и бестолковщину. Только необстрелянность колчаковских солдат и беспомощность ловеласа-хорунжего спасли в тот день партизан.

До самого Тюменцева ехали партизаны за зыряновской ротой. В полночь солдаты остановились, начали занимать оборону — бежать дальше было некуда.

— Здесь, однако, будет бой, — почесал затылок Ильин.

— Ты вроде недоволен? — спросил Данилов.

— А чему тут радоваться? Оружия-то у нас кот наплакал. — Он снова полез пятерней под картуз.

Данилов тоже с тревогой ожидал предстоящий бой. Он лучше других понимал, что бой все-таки нужен, независимо от его исхода. И чем раньше его завязать, тем больше шансов на успех. И вот партизанские цепи, натыкаясь на плетни, чертыхаясь, в непроглядной тьме пошли в наступление. Вразнобой понеслось «ура», раздалось два-три выстрела. Партизаны неохотно, с оглядкой поднимались в атаку. Из центра села ответили винтовочным залпом. Потом, как из бочки, — тоже издалека, из центра, — зататакал пулемет. Высоко над головами запели пули.

Партизаны залегли на полпути и пролежали до утра. Утром атака возобновилась. Белые, боясь захода партизан в тыл, заняли кирпичную мельницу Винокурова и церковь, образовали круговую оборону.

— Теперь они от нас не уйдут, — потирая руки, говорил Филька Кочетов. Он с первого дня восстания числился в отряде Ильина. Туда же затянул и Ваську Егорова. — Теперь они наши. Вот где винтовочками-то мы поднаживемся.

— Ты погоди, — урезонивали старики. — Не убивши медведя, уже шкуру делишь. Вот народ.

Едва белые заняли круговую оборону, Данилов понял, что с ходу их не взять, и уехал в Мосиху.

Обложив церковь и мельницу, партизаны просидели день. Потом просидели ночь. Стало надоедать.

— Ну кто ж так воюет? — возмущался Егоров. Он уже побывал дома, обежал всех друзей и теперь томился бездельем. — Заперлись и сидят. Что, у нас дел окромя нету, как их караулить. Давай, ребята, петуха им подпустим.

— А какой толк, церква-то каменная, и мельница тоже!

Так прошел второй день. К вечеру стали собираться тучи.

— Слава Богу, хоть немного сбрызнул бы, а то духотища, прямо терпежу нет. Да и хлебам надоть…

С вечера дождь поморосил и перестал. А ночью хлынул проливной. Ветвистые молнии полосовали небо. Гром, перекатываясь, грохотал над головой, словно кто-то разъезжал на могучей колеснице по небу, устланному листами жести. Воздух посвежел, дышать стало легче. Стоявшие в карауле Филька и рожневский парень Колька Чайников промокли до нитки.


— Пойдем пообсушимся малость, — предложил Чайников.

— Мы, чай, на посту… нельзя же.

— А куда они денутся. В такую погоду куда денутся.

— И вправду, собаку сейчас не выгонишь со двора.

Пошел обсушиться, видимо, не один этот пост. А утром хватились — белых и след простыл.

Ильин скрежетал зубами. Чтобы не ругать партизан на глазах тюменцевцев, вывел отряд за село, построил и начал отводить душу. Под конец пригрозил: -

— В другой раз расстреливать буду за такие дела. Эю же скандал на весь мир. Проворонили! Из-под носу упустили…

Партизаны стояли, понуро опустив головы.

— Обмарались, Иван Степанович, что уж там говорить, — признавались старики. — Стыдно домой ворочаться.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Филька, как бы ни был занят, все-таки каждый вечер бегал к Насте. Больничку, где устроилась недавно Настя сиделкой, превратили в околоток. И у Фильки всегда был повод забежать сюда. Вот и сегодня, возвратясь из Тюменцева, он дождался вечера, шмыгнул из штаба, поправил на боку кобуру с браунингом (кобуру он нашел в квартире немца при обыске) и направился прямо в околоток. Раненых еще не было, и персонал слонялся без дела. Поэтому здесь всегда были рады Фильке. Рада была не только Настя, но и сама фельдшерица Лариса Федоровна. Но за последние дни у Фильки здесь появился соперник. Второй вечер подряд он застает в околотке Милославского. Тот ходит по комнатам, рассказывает всякую чепуху, смешит девчат. Неспокойно стало на душе у Фильки. Поэтому он торопился. Наконец в густых сумерках увидел, что на крыльце околотка кто-то стоит. Филька прибавил шаг. «Он, обормот… И чего только околачивается тут? Надавать разве ему по шее?» Еще не доходя до Крыльца, узнал: в белом халате — Настя, а рядом с ней Милославский. Перевернулось все внутри. Филька остановился перед крыльцом, угрожающе помахивая плетью, — хотя конем Филька еще не обзавелся, но плеть уже раздобыл.

Ой — Филя! Это ты? — воскликнула Настя. — А я тебя заждалась. Домой идти собралась, а одна боюсь.

Филька не ответил. Так же стоял, помахивая плетью. Милославский, видимо, догадался, что мешает ему.

— Может быть, она не придет? — спросил он у Насти.

— Нет, обязательно должна прийти, — ответила Настя, тоже вставая. — Вы подождите еще. Ну а я пойду. — Настя спустилась с крыльца, подошла к насупленному Фильке.

— Пойдем. Что надулся, как индюк? — Она тихо засмеялась.

Когда отошли немного, Филька не вытерпел:

— Чего он тут околачивается?

— Кто?

— Да этот… сморчок.

— Милославский? А тебе разве не все равно?

— Смотри. Еще тебя увижу с ним, берегись.

— Да ты что?

— Ничего, а чтоб больше я не видел. Поняла?

Настя засмеялась, растроганно прижалась к Филькиному плечу.

— Дурачок. Он на перевязку пришел к Ларисе Федоровне.

— Знаем мы эти перевязки. Вот я скажу Данилову, он ему сделает… перевязку…

— Чудак. Он такой хороший, культурный. Все время говорит нам о книжках, стишки рассказывает. Ты, Филя, мне хоть бы один стишок рассказал когда-нибудь.

Филька пробурчал:

— Некогда мне стишками заниматься, воевать надо. Что мы, в бирюльки собрались играть! Стишки!.. Ты выбрось это из головы.

Настя присмирела. Шла молча, сердилась на Фильку. Вот почему-то, когда Милославский придет в околоток, сразу всем бывает весело. Почему бы Фильке не быть таким.

А Филька продолжал о своем. Любил он перед Настей похвастать.

— Данилов говорит, завтра наступать будем на Шелаболиху. Меня берут с собой. Там я непременно коня себе добуду… Ты сегодня не ходила на площадь? Что было! Избирали этот… как его… революционный… нет не так. Военный революционный комитет.

— А что это такое?

— Это такое, которому будут подчиняться все. Не только люди, но и все командиры, все отряды. А председателем выбрали Данилова. Ох он и голова! Это он все придумал… — И ни с того ни с сего вдруг спросил — Ты, Настя если меня завтра убьют, будешь плакать?

Настя опешила.

— Дурак. Чего ты мелешь? — Она даже отшатнулась. — Такое сгородит…

До самого Настиного дома шли молча. Настя искоса посматривала на Фильку. Тот сопел. Около дома сразу же стал прощаться. Настя задержала его.

— Посиди.

— Некогда мне рассиживаться. Надо идти в штаб, там дела важные решаются, а я тут прохлаждаюсь.

— Пойдем в избу, поужинаем — ты же не ел, поди?

У Фильки, как всегда, быстро сменилось настроение.

— В избу? Что ты! А отец?

— Ничего, пойдем. Он теперь на Хворостовых глядеть не может.

Филька нерешительно ступил за калитку. В избе Леонтьич встретил гостя широкой улыбкой.

— A-а, Филипп! Заходи, гостем будешь.

Филька, ожидавший обычного крикливого разноса старика, его попреков Филькиной непутевостью, бездомовностью и голодранством, был обрадованно удивлен таким неожиданно радушным приемом.

А Леонтьич восторгался:

— Во какой стал молодец, прямо герой. Ты еще тогда, когда в Камню мы с тобой виделись, героем был, говорил, скоро, мол, мы им рога скрутим. Правда твоя, скрутили мы им. — Старик восторженно топтался вокруг неожиданного гостя. — А я ить, Филипп, тогда тоже не с пустыми руками приехал из города, листовку захватил. Думаю, вот обрадуются ребята, которые против той власти были навостренные. Привез и сразу же Андрею Боркову, покойничку, царство ему небесное. Говорю, передай кому следует. А посля ктой-то донес об этой проклятой листовке, нас с Андрюхой и заграбастал Зырянов — будь он трижды проклят. Но на допросе мы с Андреем стойко держались, как настоящие леворюционеры. Он, правда, слабоват был — больной человек, что с него возьмешь. А я — ни в какую. Плетями Нас пороли — молчим. Зырянов с Ширпаком аж позеленели от злости.

Старик долго еще распространялся за столом о своем героизме, до тех пор, пока окончательно осмелевшему Фильке уже не надоело слушать его. Сославшись на то, что его ждут в штабе (не где-нибудь, а именно в штабе!), Филька распрощался, поблагодарил за ужин и вышел на улицу. Настя пошла его проводить и провожала ровно до… вторых петухов.

Когда небо сильно посерело, Филька направился к штабу, где он обычно ночевал на лавке. К его удивлению, в окнах земской управы все еще горел свет.

Военно-революционный комитет заседал всю ночь. От споров охрипли. Большая часть стояла на том, чтобы не уходить от родных сел. Она-то, часть, эта, и наседала на Данилова.

— Здесь и стены помогают, — доказывал командир куликовского отряда Белослюдцев. — Куда нам расширяться? И так, смотри, — и стал загибать пальцы, — смотри, сколько восстало: наши сразу, в тот же день три села, потом, смотри, Грамотино, Ермачиха, Корчино. Восстали Мезенцево, Тюменцево и Вылково. Смотри, какой размах. Куда тебе еще шире? Раскорячиться можно, раздеремся, как корова на льду. Свои села надо укреплять хорошенько… Ну я согласен, Боровлянку можно еще взять, Шелаболиху — это не так далеко. А что касаемо Сузунов и вообще правого берега, нечего нам там делать, незачем туда идти. Надо здесь, само сердце оборонять. Мы — сердце: Мосиха, Куликово. Раздавят эти села — хана всему восстанию.

Выступали все. Грамотинский командир Горбачев подступал к Данилову с другой стороны.

— Вот ты, Аркадий Николаевич, говоришь, что надо на правый берег идти. А я спрашиваю: с чем? С пиками много не навоюешь.

— А здесь с чем останешься? — выпалил Субачев. — Здесь тебе что, пулеметы дадут, пушки, ерапланы?..

— Здесь, милый мой, — дома. А дома, говорят, стены и те помогают.

Субачев вскипел:

— У-у, какие вы твердолобые! Уцепились за эти самые свои стены, как малое дитя за цицку, и думают, что за них стены будут воевать!

— Ты, Матвей, не сепети, ты еще молод, — вступился Белослюдцев. — С этим делом спешить некуда — главное, надо подумать хорошенько.

— Больно думало-то у вас неповоротливое…

Данилов терпеливо слушал. А когда многие уже порядком поохрипли, он поднялся. Все смолкли, повернулись к нему.

— Слушал я вас, товарищи, и удивлялся, — начал он сдержанно, — удивлялся: взрослые, серьезные люди, многие уже с сединой, а такую ерунду городили — стыдно рассказать Коржаеву, не поверит, что у нас такие командиры…


Вот товарищи Белослюдцев и Горбачев особенно рьяно защищали сидячую тактику восстания. Неужели вы, товарищи, в самом деле думаете отсидеться за своими стенами против регулярных войск, вооруженных пулеметами и артиллерией? Не помогут вам никакие стены, даже если это будут и крепостные стены! — Данилов повысил голос — Одной из причин поражения многих прежних восстаний была пассивность их руководителей. Триста лет назад восставшие крестьяне не взяли Москву только потому, что их вождь Болотников в нерешительности остановился у стен столицы и вместо наступления занял оборону. Полтораста лет назад Пугачев тоже не взял Москву лишь потому, что послушал своих атаманов и полгода просидел под Оренбургом. И высидел на свою голову правительственные войска. Сто лет назад восстали декабристы, вывели полки на площадь в Петербурге и стояли без действия до тех пор, пока их не обезоружили.

— Вот дураки! — воскликнул Ильин. — Надо было и Москву и Питер брать и — концы в воду.

Данилов сделал паузу, осмотрел внимательно слушавших его членов совета. Продолжал:

— Вот и выходит, товарищ Белослюдцев, что поход на правобережье — это не чья-то блажь, как ты выразился, а это наше спасение и единственный путь к нашей победе.

— А почему, Аркадий Николаевич, ты настаиваешь именно на правом береге? — возразил Белослюдцев. — Можно же, в конце концов, расширяться в степь. Тут наш уезд, свои люди. Можно даже идти на соединение к Мамонтову. Зачем же обязательно за Обь лезть?

— Лезть надо затем, что Обь — единственная жила, через которую питается каменский гарнизон из Барнаула. Эту жилу надо перерезать: поснимать бакены, прекратить движение пароходов. Делать это будут сами жители тех мест. Наша задача — поднять их. А насчет степи — это другой разговор. Но первоочередная задача — Обь. Утром надо выступать на Шелаболиху, а оттуда на Мереть и Сузуны.

— Но ведь не пойдет народ от своих сел, — сделал последнюю попытку убедить Данилова Белослюдцев.

— А ты кто, командир? — зло спросил Субачев.

— Ну командир.

— Значит, хреновый командир, ежели за тобой народ не пойдет. За хорошим командиром всегда люди пойдут.

— Мой отряд завтра пойдет на Шелаболиху, — заявил Ильин.

Горбачев улыбнулся.

— Ты же, Иван, у нас хороший командир, вот за тобой и пойдут, а мы — плохие.

Ильин покраснел.

— Слушай, брось ты свои подковырочки. Пойдет не потому, что я хороший или плохой, а потому, что нам… вот нам, нашей организации верят. Потому и пойдут.

Решили так: Данилов с отрядом Ильина пойдет на правый берег, куликовский отряд Белослюдцева будет нести охрану Усть-Мосихи, а грамотинцы пойдут на Трубачево, поселок Гришинский, Гонохово — вплоть до Гилевки. Алексею Тищенко поручили наладить работу ружейных мастерских и круглые сутки делать пики, сабли, порох и патроны для всех отрядов.

На рассвете разошлись. Ильин сразу же начал готовить свой отряд к выступлению.

2

К Шелаболихе подъехали ночью. Ильин, всю дорогу маячивший верхом впереди отряда, остановил колонну, приказал рассыпаться цепью и окружить село с трех сторон, а сам направился к Данилову.

— Наступать, думаю, с рассветом, — сказал он.

— Разведку надо бы послать прежде, — посоветовал Данилов.

Ильин что-то прикинул в уме, ответил:

— Я, пожалуй, сам схожу в село, с дедом Ланиным. Он тут каждый плетень знает.

Высокий костлявый старик с котомкой за плечами и огромной шишкастой дубиной в руках стоял в сторонке. Он молча слушал разговор командиров, опершись подбородком о скрещенные на тяжелой дубинке узловатые кисти рук — точь-в-точь как пастух перед стадом.

— Пойдем, дед, — позвал Ильин.

Тот, по-прежнему ни слова не говоря, последовал за командиром. Долго не возвращались они. Данилов начал было беспокоиться. Потом из темноты вынырнула приземистая фигура Ильина, за ним, как ходячая каланча, выплыл дед Ланин.

— Ну что? — спросил Данилов.

— Все в порядке. Пронюхали досконально. Значит, так: в селе разместились шестьдесят белополяков. Сила небольшая, но вооружены они, что называется, до зубов. Днем гуляли, пили самогон, сейчас спят. Это хорошо. Утром мы им устроим крепкое похмелье.

— Ты смотри, чтобы не получилось так, как в Тюменцеве.

— Нет. Два раза в одну яму только дурак падает.

Подошел Филька, за ним Милославский.

— Ну что, командир, надумал? — спросил Милославский.

— Надумал утром взять село.

— Хорошее у тебя желание может, поделишься своими планами? Ум, как говорят, хорошо, а четыре лучше, — сказал Милославский.

— А какие тут могут быть планы? Начнет светать, возьмем с трех сторон на «ура» — и готово. В селе шестьдесят поляков. Неужели такой оравой не справимся!

— Справиться, конечно, справимся. Но мне кажется, лучше было бы, если ко всему этому перед наступлением пустить в центр села небольшую группу самых отчаянных ребят. Они бы там подняли панику и не дали возможности полякам занять оборону.

— Предложение стоящее, — поддержал его Данилов, — распорядись, Иван.

Ильин посмотрел на Милославского.

— Ну вот тебе, как говорят, и карты в руки, Милославский. Подбери с десяток ребят и через часикпробирайся. Проводником возьми вон деда Ланина.

— Хорошо.

Филька сразу завертелся вокруг Милославского.

— Товарищ Милославский, Михаил Евсеич, возьмите меня с собой, — просил он.

— A-а, это ты, Филипп! Возьму, оружие у тебя есть? Браунинг? Хорошо.

— Мы сейчас с вами сформируем группу. Я всех знаю. У меня есть дружок Васька Егоров — отчаянный парень. Его возьмем?

— Давай. Еще кого?

— Найдем. Колька Чайников, Аким Волчков, наш подпольщик Полушин. Сейчас я их всех соберу.

Вскоре группа Милославского гуськом отправилась огородами в глубь села. А немного погодя Ильин дал приказ о наступлении.

Чуть начинал брезжить рассвет. Горланя что было мочи, партизаны устремились вниз, в село. И вдруг Ильина — как обухом по голове.

— Аркадий Николаевич, — остановил он Данилова. — Как бы чего не получилось: там ведь группа Милославского. Перестреляем друг друга.

Данилов махнул рукой:

— Нечем стрелять-то.

Первые улицы пробежали без остановок. Потом со стороны поляков раздалось два-три выстрела. И опять тихо. Ильин, бежавший рядом с Даниловым, забеспокоился:

— Что-то подозрительно.

— Ничего. Они еще не проснулись.

Быстро светало. Внизу в центре села метались фигуры, изредка раздавались одиночные выстрелы. Потом и там поредело. Выстрелы перекатились к пристани.

Когда совсем развиднелось, партизаны захватили все село. Несколько поляков валялось убитыми посреди центральной улицы. Остальные отплыли на буксирном пароходе. В селе стало тихо, как будто здесь ничего и не случилось. Партизаны — бородатые, в разномастной одежде мужики — ходили по улицам и собирали трофеи. Если бы не оружие в руках некоторых, то ни за что не скажешь, что это войско, занявшее с боем село.

Дед Ланин вышел из проулка и остановился, по привычке опершись на свою увесистую дубину, посмотрел на широкую Обь. Мирно и тихо кругом. Но в это время из двора выбежал заспанный солдат. У него через плечо болтался патронташ, в руках была винтовка. Он недоумевающе посмотрел вдоль улицы, скользнул взглядом мимо старика, пожал плечами. Ланин, ухмыляясь в бороду, не спеша подошел к поляку.

— Пан, — позвал он, — ты не видал красного быка?

Поляк смерил взглядом высокую фигуру пастуха.

— Ниц, — ответил он сердито и отвернулся.

Дед отступил на шаг, размахнулся своей увесистой дубинкой и с выдохом опустил ее на голову поляка. Тот даже не ойкнул, мешком свалился на дорогу.

— Вот тебе и красный бык, — по-прежнему ухмыляясь, проговорил старик. Он поднял винтовку, рукавом смахнул с нее пыль, отцепил с пояса поляка четыре гранаты и долго привешивал их к своей домотканой опояске. Потом снял тяжелый патронташ, сел в сторонке к плетню и начал считать обоймы.

— Хм… тридцать штук. Гляди-ко, по скольку им дают на брата. Нам бы на весь отряд хватило, а им на каждого по полтораста патронов.

Дед сложил обратно в патронташ обоймы, поднялся, повертел в руках свою дубину — жаль бросать, чай, за тридцать верст принес, — но все-таки подошел к ограде, швырнул ее туда: хозяину пригодится. Пошел к пристани.

На пристани оживленно гудели партизаны. Многие хвастались трофеями. Филька добыл наган и уговаривал Егорова сменяться на винтовку.

— Ну что винтовка? — доказывал он. — Длинная, как оглобля, с ней ни повернуться, ни побежать быстро. Дубина — она и есть дубина.

— Зачем же ты тогда просишь эту дубину?

— Да ведь у меня два нагана получилось: наган и браунинг. Чего я, из обоих рук, что ли, буду стрелять? А тебе наган лучше.

— Отстань, Филька. Тоже дурака нашел — винтовку на мухобойку менять.

3

С утра до вечера палит солнце. Трава на обочинах дорог пожухла. Воздух, тугой и горячий, колеблется, перекашивая дали, крыши раскалены. В селе пустынно, словно и не случилось ничего здесь неделю назад. Вся жизнь перешла за околицу, где день и ночь стучат лопаты о закаменевшую землю — полсела роет окопы… А здесь прежняя мирная, сонная тишина — первозданный деревенский ритм жизни: обхлюстанный петух, видимо, растерявший свое узорное оперение в постоянных драках, неторопливо разгребает с двумя хохлатками почерневшую за неделю мелкую щепу около сруба; от соседнего пригона к молоканке звонкой лопнувшей струной чертят свой путь большие сизые мухи. Жар и звенящая в ушах тишина сковывают мысли и желания.

Лариса сидит в тени на ступеньках больничного крыльца. На душе тоскливо. Грусть навевает заунывная картина млеющего в жаре села. Вот совершилось восстание, о котором так много и восторженно мечтал Аркадий. А что изменилось? Ничего. Тот же маленький мирок, накрытый большим полушарием выцветшего за лето неба. Так же вон стоят по колено в пруду мосластые старые лошади, с той же унылой меланхоличностью раскачивают костлявыми головами. Все то же. Так же она сидит одна — за неделю всего-навсего единственный раз видела Аркадия. Кому нужна такая жизнь!

Со стороны штаба показался всадник на вороном коне. Было видно, что он проделал сегодня немалый путь — высохшая пена тускло серебрила грудь и впалые, со скрюченными завитками шерсти, потемневшие бока лошади. Всадник ехал шагом, направляясь прямо к околотку. У Ларисы трепыхнулось сердце. Но тут же она успокоила себя: если бы что случилось с Аркадием, гонец, не ехал бы шагом. Всадник устало слез с седла, подошел к Ларисе:

— Доброго здоровья, докторша.

— Здравствуйте, — ответила Лариса и снова забеспокоилась под неприятно пристальным взглядом партизана. — Что-нибудь случилось?.. Вы оттуда, из отряда?

— Ага, оттуда. Не беспокойтесь, ничего худого не случилось. Шелаболиху ноне на рассвете взяли. Донесение об этом привез в штаб. А тебе вот товарищ Милославский велел передать вот эту безделицу. — И он протянул Ларисе небольшую золотую брошь.

Ларисе почему-то стало неудобно перед бородатым партизаном. Она пролепетала:

— Спасибо, дядя… Может, чайку выпьете?

Тот ответил почему-то сердито:

— Недосуг мне чаи распивать, велено обратно ехать. — Вставил ногу в стремя и проворно, по-молодому поднялся в седло.

Лариса посмотрела ему вслед, потом перевела взгляд на миниатюрную брошь, и стало ей вдруг обидно и грустно. Защекотало в носу, закапали слезы. Было обидно за Аркадия. Вот Милославский, которому она сделала всего несколько перевязок, вспомнил, прислал эту «безделицу». Неужели Аркадий не мог написать хотя бы несколько слов? Писал же он донесение в штаб…

4

Рейд по правобережью длился несколько дней. Первой после короткого боя была взята Мереть, затем Малый и Большой Сузуны. В каждом селе проводили митинги. Данилов сорвал голос — выступал по нескольку раз в день. Из Большого Сузуна повернули в глубь территории, на Завод-Сузун (в десятке верст от Оби).

Небольшой поселок среди тайги называли Заводом по старинке. В 1763–1764 годах по екатерининскому указу на слиянии мелководных речушек Пивоварки и Сузунки был выстроен медеплавильный завод. К 1919 году здесь сохранился только один заводской сарай, а самого завода и в помине не было. Но название так и осталось и существовало вплоть до конца 30-х годов. Потомки заводских работных людей жили бедно, они более жестоко, чем коренное крестьянство, притеснялись колчаковскими властями. Поэтому Данилова с отрядом здесь встретили как долгожданного освободителя.

Поход Данилова на правобережье сыграл решающую роль в освободительной борьбе не только Каменского уезда, но более значительного по территории района Западной Сибири. Из Завод-Сузуна Данилов разослал по селам небольшие группы агитаторов не только из своего отряда, но и из местных товарищей. И там, где проходили эти группы, как по суходолу, змейкой бежало пламя восстания. В течение нескольких дней восстание переметнулось на Шипуново (в тридцати верстах от Завод-Сузуна), Карасево, на станцию Черепаново. На железной дороге повстанческая волна раздвоилась. Часть ее пошла на Евсино, Бердск, вплоть до самых подступов к Новониколаевску, захватывая близлежащие волости — Медведевскую, Бурановскую, Егорьевскую. Другая часть повернула на юг, в район нижнего течения Чумыша, образовав свой отдельный повстанческий центр в селах Видоново, Большой Калтай, Черемушкино.

Здесь, на правобережье, появились свои вожаки, такие как Степанов и Смирнов (в Сузуне), Чанкин (в Карасево), Бураченко (в Черепаново), Шишкин (в Перуново), Пятков и Рыбкин (в Новотроицке), Громов-Амосов (в Большом Калтас).

Если до августа 1919 года с Колчаком боролись только разрозненные партизанские отряды — делали налеты на милицию, на отдельных должностных лиц, — то теперь в борьбу вступили крестьянские массы.

5

Конь шагал убористо. Данилов, не привыкший к верховой езде, старался попасть движением тела в такт шага, знал, что на него сзади смотрит партизаны. Но ему это с трудом удавалось. От длительного сидения в седле побаливала спина.

Все эти дни мысли у Аркадия Николаевича — что бы он ни делал — были там, в Усть-Мосихе, в центре восставшего района. Поэтому, оставив отряд Ильина в Сузуне еще на несколько дней, он с охраной в полсотни человек поспешил обратно.

Солнце, знойное, пышущее, как раскаленная болванка, припекало лицо. Было душно. Стоячий воздух, пропитанный запахами хвои, казалось, не проникал даже за воротник мокрой от пота рубашки. Дорога змейкой бежала средь рослого сосняка. Но вот стали попадаться березки. Потянуло свежестью. Кони прибавили шагу. Многолетний березняк кончился неожиданно. И сразу же — зеркальная гладь Оби. Внизу, чуть в сторонке, село расшвыряло избушки по глинистому берегу. Конь потянулся к воде, Но Данилов рывком дернул повод.

— Назад! — крикнул он партизанам.

Из-за поворота реки на стремнину выходил белый пассажирский пароход. На мостике толпились офицеры в зеленых конфедератках й осматривали берега в бинокли.

Данилов приказал спешиться и занять оборону. Пароход развернулся против течения и без гудков стал подходить к причалу. Партизаны ударили залпом. Потом еще и еще. На палубе забегали солдаты, раздалось несколько недружных ответных выстрелов. Из трубы парохода вырвалась черная шапка дыма. Огромные гребные колеса вспенили воду. Белополяки начали отплывать на середину реки.

— Что-о, получили! — кричали партизаны.

Но пароход, спустившись версты на две, стал снова разворачиваться.

— Коней! — приказал Данилов.

Вскочили в седла. Аркадий Николаевич быстро окинул взглядом партизан.

— Егоров! Скачи к Ильину, пусть немедленно галопом отряд сюда ведет… За мной!

Густой прибрежный тальник мешал. Кони путались в нем, спотыкаясь. Когда доскакали к месту причала, часть солдат уже высадилась. Пароход же снова отошел от берега и зашлепал колесами вверх по течению.

Данилов спешил партизан и повел их в атаку. Поляки не выдержали, начали отступать по берегу. Преследовали их недолго. Данилов увидел, что пароход опять повернул к берегу.

На этот раз помещать высадке не удалось.

Начался бой. Данилов делал все, чтобы продержаться как можно дольше, Должен вот-вот подойти отряд Ильина. Но враг наседал. Численность белополяков во много раз превышала даниловскую группу. К тому же с минуты на минуту в тыл партизан мог ударить первый десант, который отступил по берегу. Данилов снова поднял партизан в атаку…

Милославский выжидал удобный момент. Еще на третий день восстания он с нарочным, переодетым «под мужика», получил от Большакова задание любыми путями обезглавить восстание: уничтожить Данилова и Ивана Тищенко. И вот

настал удобный случай застрелить Данилова в бою. Но Милославский медлил, колебался: без Данилова партизанскую группу сразу же сомнут, при этом лучшее, что может ожидать его, Милославского, это плен (если в горячке кто-нибудь не пустит в него пулю). И все же, когда подходивший сзади первый десант поляков начал издали вести обстрел партизан, а Данилов поднял свой отряд в атаку, Милославский на ходу, почти не целясь, несколько раз выстрелил ему в спину из нагана. Данилов как подкошенный упал. Нараставший сзади гул приближался. «Что делать? Что?.. Что?.. — мелькало у Милославского в голове. — Надо остаться живым, обязательно остаться… Но что это такое, что случилось?» Поляки поднялись… и побежали назад, к пароходу. Милославский оглянулся. Сзади, откуда должен был наступать первый белопольский десант, бежали партизаны Ивана Ильина. «Вон оно что! Ну и слава Богу. Откуда бы спасение ни пришло, важно, что жив остался».

— Где Данилов? — кричал подбежавший Ильин, размахивая наганом.

— Бежал со всеми, — пожимали плечами партизаны.

— Он первый поднялся в атаку. Я сам видел, — тараторил все еще бледный от перенесенного страха Филька. Милославский молчал.

Данилова нашли среди убитых партизан. Он лежал ничком, под ним была лужица крови. Партизаны начали стягивать шапки. Ильин стоял над телом друга и судорожно рвал ворот рубашки…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Четвертый час к Коржаеву не пускали никого — он сидел, запершись, в дальней комнате штаба с Громовым и каким-то высоким рябым парнем. В штабе разговари вали вполголоса, поглядывая на дверь. Вышли они оттуда лишь к вечеру, и то вдвоем — Коржаев и незнакомый штабникам гость. Громов задержался в комнате. Иван Тарасович по привычке пробежал своим колючим цепким взглядом по лицам штабных — пробежал, как бритвой провел. Многие побаивались его взгляда. И только когда вышел на крыльцо, вздохнули.

Надвигалась гроза. Из-за березовой рощи выползала Черная вислобрюхая туча. Почти касаясь рослых берез, она грузно наступала на село. Недавно еще бегавшие по двору куры мгновенно куда-то попрятались. Коржаев покосился на тучу:

— Побьет хлеба градом. А скоро уж косить. — Потом повернулся к стоявшему рядом рябому парню, спросил — Как у вас нынче хлеба в Вылковой?

— Хлеба хорошие. Убирать только некому будет.

— Да-а, — протянул Иван Тарасович. — Убирать, пожалуй, некому будет.

Сегодня неожиданно Коржаев узнал, что партизанское движение уже сейчас, на его первом этапе, приняло гораздо больший размах, чем об этом было ему известно. Как рассказал посланец из Вылково Александр Неборак, уже много месяцев назад член Каменского совдепа Кузьма Линник, бежавший из городской тюрьмы, организовал в своем селе партизанский отряд. Еще весной он разогнал местную волостную управу, повесил старшину. А в Петров день его отряд сделал налет на Тюменцево — соседнее волостное село. Но с тех пор вот уже второй месяц отряд бездействует. Неборак рассказал, что в ближайших селах и деревнях они уже побывали, земскую управу и милицию поразогнали — а больше и делать вроде нечего. Правительственные войска э Вылково и Тюменцево не заходят, и отряд от безделья разбрелся по домам. Сам Кузьма Линник, как недавний военный, понимает, что бездействие разлагает отряд, но предпринять ничего не может. Второй месяц он ищет связи с каким-нибудь партизанским отрядом — посылал людей к Мамонтову, пытался разыскать бродячий отряд из баевских крестьян, которым, по слухам, предводительствовал какой-то Коляда. Но все попытки оказались бесполезными, связи, ни с кем он так и не установил. Потом Линник прослышал, что в Корнилово появился отряд его друга Игната Громова, вот и послал к нему Неборака.

На крыльцо вышел Громов. Посмотрел на бегущие тучи, вздохнул глубоко.

Коржаев положил руку на плечо рослому Небораку.

— Передай Кузьме, что мы на него надеемся. Скажи, пусть удержит людей. Сейчас Данилов расширяет зону восстания — недавно отправился на правый берег. И там, где он проходит, возникает масса мелких стихийных отрядиков. Некоторые из них толком не знают, что им делать. Поэтому необходимо как можно быстрее объединить всю эту мелкоту под единое командование. Ваш отряд, как наиболее боеспособный, должен стать основной силой в Тюменцевской, Вылковской и других ближних волостях. Так и передай Кузьме.

Коржаев и Громов проводили Неборака до подводы, на которой тот приехал, еще раз пожали ему руку. И когда он уехал, направились к воротам. Около часового, охранявшего штаб, Громов остановился.

— Из Мосихи еще не вернулись?

— Не видел.

— Как только вернутся — сразу же их ко мне.

— Ладно.

Громов посмотрел на партизана, хотел, видимо, что-то сказать, но раздумал и вышел из ограды вслед за Коржаевым.

Несколько минут шли молча. Потом Коржаев, как бы продолжая разговор, спросил:

— Обратил внимание?

— М-да… — кивнул Громов задумчиво.

— А это не мелочь. Сегодня партизан ответил командиру «ладно», завтра пошлет к черту.

— Я понимаю, Иван. Но ведь столько дел, до всего еще руки не доходят.

— И все-таки дисциплина — самое главное, самая первостепенная задача.

— Согласен.

2

Вечером нарочный привез из Камня газету «Алтайский вестник». На первой полосе жирным шрифтом приказ:

«В разных частях Барнаульского и Каменского уездов появились организованные агитаторами шайки, состоящие из подонков населения. Они насильно мобилизуют крестьян, убивают должностных лиц, священников и всех, кто по своему культурному уровню выделяется из темной крестьянской массы, грабят волостные и сельские управы, кооперативы и зажиточных крестьян, разрушают телеграфную связь и прервали железнодорожное сообщение с Семипалатинском.

Уже были столкновения шаек с высланными мною отрядами, и в этих столкновениях погибли десятки крестьян, одураченных агитаторами.

В город Барнаул и его уезд направлены для быстрой ликвидации мятежа крупные силы, в том числе отряд атамана Анненкова.

Приглашаю крестьян, примкнувших к шайкам, покинуть их и вернуться к мирному труду, если им дорога их жизнь и имущество.

В целях быстрой ликвидации мятежа и для обеспечения военным начальникам возможностей применять все вызываемые обстановкой меры, объявляю Барнаульский и Каменский уезды на военном положении и предписываю действующим в этих уездах военным начальникам уничтожать без суда всех принимающих прямое или косвенное участие в мятеже, Конфискуя и уничтожая их имущество.

Должностным лицам принять меры к самому широкому распространению настоящего приказа среди населения.

Уполкомвойск по Барнаульскому военному району генерал-майор Биснек.

Комендант Барнаульского военного района капитан Могильников».

— Заметались, как крысы в горящем амбаре! — процедил Коржаев и отбросил газету. Он прошелся по комнате стремительно, твердым шагом. — Медлить нельзя, Игнат, — обратился он к Громову, — надо немедленно наступать…

Чуть позже вернулись из Усть-Мосихи посыльные.

Несколько дней назад Каменский подпольный центр решил объединенными силами партизанских отрядов Громова и Данилова сделать налет на Камень. Договориться с Даниловым об этом и были посланы порученцы Коржаева.

Коржаев, Громов и начальник штаба Булыгин снова засели.

— Рассказывайте. Что так долго?

Один из партизан, большеухий и губастый, то и дело поводя плечами, будто ему за шиворот насыпали мякины, начал:

— Данилов раненый.

— Ранен?! — спросил Громов и, поняв несуразность вопроса, добавил — Сильно?

— Без сознания привезли из Сузуна. Ногу ему перебило и плечо, много крови потерял. Слабый сейчас лежит. Ждали, пока мало-мальски оклемается.

— Ну что Данилов говорит о нашем предложении? — спросил Коржаев.

— Он не возражает. Уже отдал распоряжение формировать специальный отряд. Говорит, человек полсотни дадим, больше не можем — оружия нет. Но отряд будет боевой. Командиром назначают Милославского. Говорят, лихой товарищ и в военном деле разбирается.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

После похода на правобережье Филька тесно сошелся с Милославским. Сблизил их бой с польским десантом в большом Сузуне. Если бы не Милославский, сдрейфил бы Филька. И сейчас Филька, гордясь тем, что Милославский взял его в свой отряд, сформированный из самых боевых партизан, гарцевал на шустром вороном жеребчике. Этого жеребчика он забрал в Макарово у Комаревцева. Они специально с Васькой Егоровым ездили туда за конями. Ездили, правда, тайком — не дай Бог Данилов узнает! — но когда перед уходом на Камень выстроили отряд, Иван Тищенко, проходя перед строем, ласково похлопал Филькиного жеребчика. Значит, понравился…

Ехали не торопясь: «Все равно к вечеру поспеем на ярковскую дорогу». Рядом с Филькой покачивался в седле Василий Егоров. Под ним был рослый рыжий мерин. Давно он полюбился Василию, еще когда Егоров в работниках был у Комаревцева, спокойный и выносливый конь.

Нещадно палило солнце.

— Васьк, — сказал Филька, — как только ворвемся в Камень, давай прямо поскачем к тюрьме… к той, лаптевской. Может, наши ребята все еще сидят. Мы их и выпустим, а?

— Ладно, давай…

Милославский ехал впереди отряда. Чтобы не казаться столь маленьким, он специально выбрал себе высокого, поджарого коня. Милославский молчал почти всю дорогу, о чем-то думал.

Едва начало смеркаться, выехали на тракт между Ярками и Камнем. Здесь уже ждали мосихинцев. Неподалеку, на пригорке, окруженный конниками, стоял Громов. Милославский подскакал к нему, осадил коня, приподнялся на стременах.

— Отряд устьмосихинских партизан в количестве пятидесяти шести человек прибыл в ваше распоряжение, — четко, по-военному отрапортовал он, приложив руку к фуражке. — Командир отряда Милославский.

Громов даже залюбовался таким рапортом и влитым в седло командиром.

— Здравствуйте, товарищ Милославский. — Громов тронул своего коня, подъехал вплотную, подал руку. — Сейчас получите белые повязки, раздайте каждому бойцу, пусть повяжут на левую руку. Это опознавательный знак, чтобы ночью не пострелять своих. Пароль на сегодня в городе… в гарнизоне — «Приклад», отзыв — «Цевье»…

Когда ласковая августовская ночь опустилась на город и стали гаснуть огни в окнах домов, в кривые улочки каменских окраин начали втягиваться цепочки вооруженных конников.

У каждого на левом рукаве белая холщовая повязка. Из-за домов выходили люди с такими же повязками и шли вместе с конниками к центру города. Встречавшиеся редкие патрули скучающе, для проформы спрашивали пароль и, сторонясь, пропускали кавалеристов.

Наиболее разговорчивые ради любопытства спрашивали:

— Откуда, служивые?

— Из Барнаула, — отвечали.

— Подкрепление?

— Подкрепление.

— Для поддержки штанов, — хохотали в рядах. И, посмеиваясь, вполголоса добавляли — Сейчас мы вам поможем на тот свет отправиться…

Едва въехали в улицу, Милославский бросил Полушину: «Я к Громову» — и ускакал.

В первой паре во главе мосихинского отряда ехали члены подпольной организации Аким Волчков и Андрей Полушин, за ними Филька с Егоровым, дальше покачивались в седлах Иван Ларин, Алексей Катунов, Николай Чайников и другие. Все были напряжены. Многие, несмотря на запрещение Милославского, сняли из-за плеч и положили поперек седел винтовки, позагоняли в патронники патроны. Пальцы, подрагивая, лежали на спусковых крючках.

Вдруг слева, где-то на улицах против пристани, раздалось несколько выстрелов, потом еще, еще. Ударил недружный винтовочный залп. Кони вспряднули ушами и затоптались на месте.

— Начинается, — обронил дрогнувшим голосом Андрей Полушин.

Ряды смешались. Задние напирали на передних, передние топтались на месте, не в силах совладать с перепуганными, еще не обстрелянными конями. Наконец Полушину удалось повернуть коня вдоль улицы. Он огрел его плетью и поскакал к церкви. За ним устремился отряд. По заснувшей улице градом рассыпался конский топот…

Выехав к церкви, Полушин на секунду задержался: «Что же дальше-то делать? Куда черти унесли Милославского?» Но в следующую же секунду он повернул коня влево и повел отряд на выстрелы. «Данилов наказывал контрразведку захватить, — мелькнула мысль, — Зырянова надо бы не прозевать… А насчет Милославского скажу Данилову — финтит что-то».

За поворотом из ограды штаба контрразведки вынесшуюся лаву конников встретил дружный винтовочный огонь. Быстро спешились и открыли ответную стрельбу, окружая засевших милиционеров.

Где-то недалеко — не иначе как на пристани — жарко разгорался бой.

Полушин с Волчковым подползли к дыре в заборе и заглянули в ограду. При свете подожженного на берегу какого-то склада хорошо был виден штаб контрразведки. Десятка три милиционеров, заняв круговую оборону вдоль забора, яростно отстреливались.

— Ты сиди здесь, — шепнул Волчков Андрею, — а я зайду вон с того угла и вдарю по окнам штаба.

Волчков на четвереньках уполз вдоль забора, а Полушин, просунув в дыру винтовку и дождавшись, когда из-за крыльца показался милиционер, поймал его на мушку, спустил курок. Милиционер, всплеснув руками, с маху упал на колени, а потом, ткнувшись ничком в землю, замер. Кругом гремели выстрелы. Андрей подстрелил еще одного милиционера, пробегавшего по ограде, и собрался было пролезть в дыру, чтобы зайти с тыла. Вдруг увидел выбегавшего из штаба начальника контрразведки Зырянова. «Аким, должно, пужанул через окно», — улыбнулся Андрей. Он было вскинул винтовку, но опешил: следом за Зыряновым, придерживая волочащуюся по земле шашку, из штаба выбегал… Милославский. «Э-э… — удивленно разинул рот Полушин, — вон ты кто, оказывается!..» Этой секунды — пока Андрей хлопал глазами — было достаточно, чтобы Зырянов и Милославский скрылись за домом. Вслед за ними выбежал Ширпак. Полушин лихорадочно вскинул винтовку и, не целясь, выстрелил. С головы Ширпака слетела фуражка. Сам он с перепугу оступился, на заду съехал по ступенькам и, пока Полушин передергивал затвор, на карачках проворно шмыгнул за крыльцо.

— Ну, гад, я тебя все равно отсюда не выпущу живьем, — процедил сквозь зубы Полушин.

Он входил в азарт. В это время справа в углу ограды отчетливо щелкнул затвор, Андрей быстро повернул голову и вскинул винтовку. Но в глаза брызнул ослепительно белый пучок света, в голове треснуло что-то оглушительно, мгновенно потемнело кругом, стрельба превратилась в сплошной гуд, земля под Андреем куда-то рухнула…

На пристани грохотал бой. За час до наступления партизан сюда пришвартовались два парохода с белополяками. Громов узнал об этом тогда, когда партизаны открыли огонь по высаживающемуся на берег полку. Силы были явно неравными, но отступать уже поздно. Громов послал двух партизан — в Корнилове и в Ярки, чтобы они подняли всех, кто может держать пику и сидеть на коне.

Жаркая схватка, дошедшая до рукопашной, завязалась около тюрьмы. Филька и Егоров, как и договаривались, от церкви сразу повернули к тюрьме. За ними устремилось несколько человек.

За Обью уже начинало сереть небо. Ночь пролетела, как один час. Наконец тюрьма была взята. Взломали двери камер, заключенные выскакивали на свободу, хватали у убитых оружие и присоединялись к своим освободителям.

Партизаны начали отходить. Сто двадцать три человека не в состоянии были держать бой против полка белополяков и гарнизона в семьсот штыков. Оставляли улицу за улицей.

В это время в Ярках и в Корнилово, узнав о завязавшемся бое, ударили в набат. И едва партизаны покинули центральную часть города, как на окраине за их спиной появилась тысячная лава конников. Ярковские и корниловские крестьяне, вооруженные топорами, вилами, косами, верхом и на подводах неслись в город, насмерть загоняя лошадей. Поляки дрогнули. Они решили, что до сих пор бой вела только разведка партизан, а сейчас вводятся в действие основные силы, спешно стали грузиться на пароходы и к шести часам утра оставили город.

Партизаны вновь вступили в Камень. Они бродили по улицам, собирали трофеи, ловили попрятавшихся белогвардейцев. От купеческих и правительственных складов потянулись на Ярки и на Усть-Мосиху подводы, груженные мануфактурой, обмундированием, кожами, хлебом, оружием.

Громов со своим штабом стоял на пристани и торопил людей с отгрузкой трофеев. Сюда же на взмыленной, тяжело поводившей боками лошади прискакал и Милославский. У него порван рукав пиджака, и на груди болтался лоскут черной косоворотки.

— Медленно! Медленно грузят, — нетерпеливо сжимал рукоять плети Громов. — Мало подвод. Вы что думаете, беляки будут дожидаться, пока мы раскачаемся? Товарищ Милославский, раздобудьте еще с полсотни подвод и пошлите людей на погрузку.

— Слушаюсь! — козырнул тот и легко вскочил в седло, крутнул коня…

Филька с Егоровым не спеша ехали по улице. Василий ночью раздобыл себе наган — снял с убитого милиционера — и до отказа набил седельные подсумки винтовочными патронами. Он сбросил с себя холщовую рубаху, и теперь на нем красовалась новенькая суконная гимнастерка, а на голове — солдатская фуражка с оторванной кокардой. Оба были навеселе — после разгрома тюрьмы они в кабинете начальника взломали шкафы с бумагами и в одном из них нашли графинчик с вишневой настойкой. Здесь же, не закусывая, вдвоем опорожнили его.

Они ехали посреди улицы и чувствовали себя завоевателями в побежденном городе.

— Васьк, гляди, — вскрикнул неожиданно Филька, — узнаешь?

Навстречу им, крадучись около забора, шел человек. Филька спрыгнул с коня, бросил повод Василию. Подбежал к человеку.

— Стой, гад! Руки вверх!

Спрыгнул с лошади и подошел следом за Филькой Егоров.

— Теперь узнаешь?

Перед ними стоял старший надзиратель лаптевской тюрьмы Жданов.

— Узнаю голубчика, — ответил Василий, расстегивая кобуру, — очень даже узнаю. А ну, становись, гад, к стенке!

— Погоди, — остановил его Филька, — пусть он снимет сначала сапоги. Смотри, какие у него хорошие сапоги. Снимай, да поживее, некогда нам с тобой рассусоливать. И гимнастерку заодним скидай.

Жданов трясущимися руками стаскивал сапоги, присев к забору, потом стянул гимнастерку.

— Братцы… что же вы… помилуйте… Дети ж у меня.

— Становись к стенке, сволочь! Ишь, о детях вспомнил! — Василий, держа в правой руке на уровне груди наган, левой прислонял надзирателя к забору. — Становись, становись!

За спиной в это время послышался конский топот. Вдруг он сразу же оборвался.

— Кочетов! Егоров! Вы что это делаете? — закричал подъехавший Милославский.

— Вот, товарищ командир, гада поймали, — бойко ответил Кочетов.

— Надзирателем был у нас в тюрьме, — все еще держа за грудки свою жертву, пояснил Егоров. — Убегать собрался, а мы его застукали.

Милославский строго спросил:

— Вы же знаете, что самосуд запрещен! Кто разрешил расстреливать?

— Никто. Сами.

— Сами? А ну марш отсюда! — И мягче добавил — Этого субчика мы будем судить, а потом уже расстреляем. Поняли?

Ребята молча кивнули.

— А сейчас вам срочное задание: мобилизовать по десятку подвод и немедленно их отправить к купеческим складам на пристань — вывозить трофеи. Ясно?

— Ясно.

— Выполняйте. А этого я приберу к рукам… Сапоги можешь забрать, Кочетов, — разрешил он под конец.

К вечеру из Ковониколаевска подошли четыре парохода с войсками, и партизаны начали отходить из города. Цепи отступающих растянулись на многие версты.

2

Милославский дождался ночи, вылез из сарая, отряхнулся и, озираясь, перебежал просторный двор, вошел в штаб контрразведки. Он остановился на пороге, улыбнулся. Большаков сидел в углу и жадно курил, окутавшись сизым дымом. Зырянов рылся в шкафах, выкладывая на стол остатки уцелевших бумажек, папки.

— Прошу извинения, господа, — с нарочитой почтительностью козырнул Милославский. — Прошу извинить, что мои партизаны причинили вам столько неприятностей.

— А-а, Милославский! Все острите… Почему вы здесь? Почему не отступили с отрядом?

— Я не мог покинуть город, не простясь с вами, Большаков.

— Бросьте дурака валять, — поднялся Василий Андреевич.

Милославский прошел, сел на табурет. Лицо его сразу посерьезнело.

— Вы, Зырянов, не сказали Василию Андреевичу о моем повышении?

— Нет, не до этого было.

— Поздравьте меня, капитан. Я назначен командиром партизанского отряда!

— О-о… Вы далеко пойдете, штабс-капитан, если будете умно себя вести. Докладывайте обстановку.

Милославский взял со стола папироску, не спеша начал:

— Обезглавить восстание не удалось. Но, по-моему, сейчас уже не вожди решают судьбу восстания. Они были той первой спичкой, от которой начался пожар. И если бы мне удалось обезвредить эту спичку в самом начале, тогда от итого была бы какая-то польза, а сейчас, когда пламя полыхает, вовсю, спичка уже никакой роли не играет. И если ее сейчас убрать, то никто даже и не заметит этого.

— Ну, допустим, это не совсем так, — возразил Зырянов, — толпа всегда была слепа. Куда поведут ее вожаки, туда ока и пойдет.

— Но вместо Данилова и Тищенко появятся другие, и все-таки восстание не остановится.

— Вот нам и надо, чтобы вместо Данилова и Тищенко пали вожаками такие, как вы, Милославский, — вставил Большаков, — тогда это пламя, как вы называете этот бунт, примет совсем другой характер. Коль судьба послала вас в такое положение, Милославский, вы постарайтесь унести отряд из Мосихи. Куда? Ну хотя бы к Барнаулу.

Это правильно, — поддакнул Милославский, — если я уйду, то унесу с собой семьдесят процентов оружия всех отрядов — в остальных-то пики да берданы.

А вообще-то, — поднял палец Большаков, — вожди вождями, спички спичками, но вся эта философия — ерунда. Завтра вечером я буду наступать на Мосиху.

Всем отрядом пойду. Вы, Милославский, не зевайте, постарайтесь захватить штаб.

Едва ли мне это удастся. Даже наверняка не удастся. Не с кем, господа, такие дела делать, один я там в этом логове. Дайте мне помощника хорошего.

Да-а. Это тоже правильно. Скоро пришлем вам Титова. Он из мужиков, подойдет. Ну вот вроде и все…

Милославский не торопился уходить — не хотелось покидать друзей. Сидел, откинувшись на край стола, лицо спокойно, немного мечтательно.

До чего мне надоело в этой Усть-Мосихе, Василий Андреевич, если бы вы знали! — заговорил он с необычным для него искренним чувством. Большаков поднял голову, чуть удивленно посмотрел на Милославского. Тот продолжал — Помните, как мы весело жили в Барнауле? Я, например, частенько сейчас вспоминаю то счастливое время: «Кафе-де-Пари», девиц из номеров «Европы», пирушки. Хорошо было, пpавда? Помните какое чудесное зрелище представил нам Зырянов тогда в доме Биснека? (Зырянов хмыкнул носом.) Я до сих пор до осязаемости отчетливо вижу в окне обнаженную Венеру. Какие у нее плечи, какая фигура. Полжизни можно отдать за ночь…

— Жаль, что сейчас некогда заниматься этим, — тихо сказал Большаков.

— Почему? Время всегда можно найти. Я и в Мосихе присмотрел себе кое-кого.

— Хорошенькая? — улыбнулся Большаков.

— Прелестная блондиночка. Фельдшерица. Между прочим, невеста Данилова.

Теплившаяся сквозь задумчивость в глазах Большакова искринка исчезла.

— Вот это вы зря делаете, Милославский, — серьезно сказал он. — С Даниловым вам нужно жить как можно дружнее.

Милославский помолчал, словно взвешивая что-то, ответил тихо, но уверенно:

— Дружбы у нас с ним не получилось и не получится никогда. Откровенно сказать, побаиваюсь я его, стараюсь держаться подальше. Побаиваюсь, и в то же время, как ни странно, растет у меня нечто вроде симпатии к нему. Между нами говоря, сильный это человек, господа.

— Смотрите, Милославский, — засмеялся Зырянов, — как бы он не сделал из вас большевика…

— Это было бы потрясающе, — захохотал Милославский. Но тут же оборвал смех. — Да, кстати, чуть не забыл. Могу вас обрадовать, Большаков. На днях в один из мосихинских отрядов вступил ваш родственник.

— Кто? — приподнялся Василий Андреевич.

— Буйлов Иван. Кажется, брат вашей жены?

Большаков нахмурился. Он всегда недолюбливал родню жены, особенно этого Ивана-старчика.

— На первой же осине повешу предателя… Всю буйловскую породу перепорю.

3

У Ларисы все валилось из рук. Вот и сегодня она пришла от Даниловых поздно, делать ничего не хотелось. Зажгла лампу и, разбитая, с головной болью, прилегла на кровать. Что с ней творилось, она и сама не знала. Ныло сердце. Ощущение страха и предчувствие какой-то беды не покидали ее. Перед глазами мелькали лица — много лиц, виденных ею за день в доме Даниловых. Почему-то опять вспомнился недавний сон… Высокая, снежная гора, Лариса катится на санках вниз, в страшную пропасть… Замирает сердце, снег бьет в лицо. Лариса цепляется за разводья санок, пытается тормозить ногами, но бесполезно, санки летят все быстрее и быстрее. Ей хочется крикнуть. И вдруг там, внизу… Милославский. Какой-то неровной улыбкой кривятся его губы, алчным блеском сверкают глаза. Заметив ее испуг, он протягивает к ней руки и осторожно ведет куда-то. И вот Лариса и Милославский стоят в ярко освещенном зале. На ней длинное декольтированное платье, в руках большой букет цветов. Ларисе стыдно, она в смущении прикрывает грудь букетом. Но его явно не хватает, чтобы закрыть ее наготу. «Не бойся, Лара. Ты красива, — говорит Милославский, — и не надо прятать свою красоту. Пусть люди видят, какая ты…» И Ларисе становится легко, она уже не смущается под взглядами людей. Она идет гордо по залу под руку с Милославским… И тут случайно взгляд ее падает на мраморную колонну. Чьи-то глаза притягивают ее к себе. Кто это? Аркадий? Да, это он с упреком смотрит на нее. Ларисе вдруг опять становится стыдно, она закрывает грудь. Ей хочется подбежать к Аркадию, крикнуть ему в лицо: «Не смотри на меня таким взглядом! Я не виновата! Это не я…» Но ноги непослушны…

Третий день этот странный, пугающий ее сон не выходит из головы. К нему приплетаются разные мысли. Вспомнилось, как неделю назад она возвращалась пешком из Куликово и повстречала Милославского. День был солнечный, теплый. Лариса шла вдоль бора по шуршащим листьям. Каждую осень она воспринимает как что-то безвозвратно уходящее, и печальный шорох замирающего лета бесконечной грустью наполняет душу. Вот и еще одно лето прожито, еще кусочек жизни ушел в прошлое. «Закон природы», — улыбнулась она знакомым словам своего школьного учителя. Грустный закон. А где же та необычная любовь, о которой еще девчонкой мечтала Лариса? Где цветы, где подвиги ради ее улыбки?.. Необузданные мечты юности Аркадий? Нет, он не из тех, о ком с замиранием сердца мечтает девушка. Он слишком трезв и рассудителен для рыцаря…

В это время она и встретила Милославского. Он размашистым шагом шел ей наперерез, еще издали улыбался.

— Лариса Федоровна, я не помешаю вам, если пойду радом?

Она промолчала. Милославский пошел чуть в отдалении, не спуская с нее глаз. Несколько минут брели молча. Лариса чувствовала на себе ласкающий взгляд Милославского, и это льстило ее самолюбию.

Почему вы грустны? — спросил он наконец.

Лариса, не поднимая глаз, вздохнула:

— Наверное, осень навевает такое настроение.

— Неужели? Не думал…

Потом он говорил полушутя:

— Вы намного ярче этой осенней прелести, иначе я бы вас не заметил.

Милославский шутил, и Ларисе это было приятно.

Почему-то после этой встречи стало еще грустнее. Он и раньше говорил ей комплименты, но они как-то проходили мимо нее. А эти запомнились. Запомнилась и сама встреча. Почему? Лариса терялась в догадках. А грусть не проходила. А после еще этот сон…

4

Только в самые ранние утренние часы Аркадий Николаевич бывал один. Он любил это время. Приятно было, оторвавшись от сна, смотреть в потолок и, как когда-то давно, подростком, отыскивать в облупившихся и вновь забеленных наслоениях известки причудливые контуры бородатых дедов, ровные глади озер с таинственными зарослями камыша у берега, конские головы с развевающимися гривами, облака. Многое может создать воображение человека на старой штукатурке. Как и в детстве, в эту раннюю пору мать гремит на кухне ведром, процеживает молоко, разливает его по крынкам. Слышно, как в печке потрескивают дрова. Вот она сейчас войдет в комнату, принесет ему горячих, намазанных коровьим маслом лепешек и большую фарфоровую кружку парного молока. Ему всякий раз хотелось по-мальчишески созорничать — закрыть глаза, пусть мать думает, что он спит. Он знал, что мать встанет около кровати, подопрет щеку пальцем и будет долго смотреть на него. Потом вздохнет, наклонится над ним, ласково погладит его своей шершавой от домашней работы рукой, тихо скажет: «Аркашенька, вставай, милый…» Он еще крепче сомкнет веки. А она будет гладить его лицо, волосы…

Были и другие мысли в эти ранние часы. Прикрыв глаза в полусонной дреме, он думал о Ларисе, разговаривал с ней, видел ее веселую, светлую. Даже осязал нежность ее пухлых недеревенских рук. В такие минуты ему казалось, что он недостаточно ласков с ней бывает при встречах, брала досада — почему он не умеет выражать эти свои чувства, почему после встречи с Ларисой на душе всегда остается невысказанным что-то самое главное. Как-то получается, что всегда он говорит ей не теми словами о своих чувствах, а чаще — просто не находит никаких слов, считает их лишними. А душа заполняется и заполняется этим невысказанным, и там становится тесно. И вот в такие ранние часы у него появляется нестерпимая потребность излить все это Ларисе, вывернуть душу. Ох, как бы он сказал ей! Он сказал бы о том, как спокойно ему бывает, когда он держит ее за руку, когда смотрит в ее глубокие глаза, что он не представляет, как бы жил без нее, — жизнь бы его опустошилась наполовину, если бы не было ее рядом, темно бы стало в душе, как в сыром погребе. Он бы сказал… Ох, как много он сказал бы ей в эти минуты!.. Но — открывал глаза, вздыхал. Разве в словах дело. Словами нее равно всего не скажешь…

Скрипнула створчатая дверь в горницу. Аркадий поспешно закрыл глаза, но тут же улыбнулся этому ребячеству, посмотрел на мать. Она внесла тарелку с румяными лепешками и белую, с цветочками кружку парного молока. У Аркадия защемило сердце. Милая мама, ты все такая же, все думаешь, что я маленький! Мать завернула белый столетник, поставила на край стола завтрак. И это все знакомо до мелочей. Так она делала всегда, чтобы Аркаша случайно не закапал скатерть. Подошла к нему, посмотрела со страдальческим участием.

— Болятраны то?

Аркадий тряхнул головой.

— Нет, сегодня не болят, — сказал он тихо, хотя раздробленная кость в ноге все время ныла.

— Давай я тебя умою.

— Что ты, мама, каждый раз… Я сам.

Мать вздохнула:

— Ну, Бог с тобой… Ты все сам, все сам хочешь. Больно же ведь шевелиться-то.

— Ничего.

Он умылся одной рукой над тазиком.

— Поешь, сынок, горяченьких. Сейчас испекла. Ты же любишь… — И вдруг, повернув голову на стук калитки, Сердито добавила — Вон кого-то уже несет спозаранку.

На пороге появился Субачев. Он улыбался шире обычного.

— Доброе утро!

Мать строго смотрела на него.

— Тебя чего родимец приволок ни свет ни заря?

— Дело есть, Феоктиста Михайловна, дело. Аркадий, Камень-то наши взяли!

Ура!

— Да ну? — по мальчишески обрадованно воскликнул Данилов. — Вот здорово!

— Нарочный сейчас прискакал.

— И что он рассказывает?

— Больше ничего не знает. Громов послал его, когда бой шел на пристани.

Аркадий Николаевич переставил тарелку с колен на табурет.

— Значит, скоро подробности будут.

Мать взяла тарелку.

— Ты не отставляй, не отставляй. Поешь. А то этак-то совсем обессилеешь.

Старуха сердито посмотрела на Субачева.

— Садись и ты за стол. Покормлю и тебя тоже. Поди, не завтракал?

Матвей весело потер ладони:

— Я, Феоктиста Михайловна, еще и не ужинал и спать не ложился со вчерашнего.

— Замотались вы все, я смотрю.

Вскоре пришел Иван Тищенко, за ним председатель Совета Петр Дочкин, потом забежал на минутку Иван Ильин. И всех сердобольная Феоктиста Михайловна кормила, поила. Все они были для нее ребятами, за которыми надо глаз да глаз…

В полдень начали возвращаться из Камня партизаны. Многие заходили к Аркадию Николаевичу, рассказывали о бое, докладывали о трофеях. Алексей Катунов вошел запыленный, в разорванной рубахе. Набитые до отказа патронами подсумки оттягивали брючный ремень, и штаны еле-еле держались на бедрах. Он то и дело подсмыкивал их, но они почти тут же сползали снова. Алексей был усталый, но веселый.

— Ну, братцы! — закричал он чуть ли не с порога. — Так воевать можно. — Он поддернул штаны, поставил в угол винтовку. — Весь город был в наших руках, всех разогнали. А трофеев сколько! Теперь на целый год хватит воевать нам.

— Чего это ты такой воинственный стал? — спросил Субачев. — Целый год воевать собрался?

— Не-ет. Я к тому, что все склады их опустошили. Все вывезли. Обмундировки на две дивизии хватит, и боеприпасов много.

Субачев засмеялся.

— По тебе видно.

Алексей снова подтянул штаны, улыбнулся.

— У меня и переметные сумы битком набиты.

Данилов нетерпеливо закрутил головой.

— Рассказывай подробности, — попросил он.

— Да чего рассказывать-то. Здорово получилось. Как мы им д-дали!..

— Где Милославский?

— А черт его знает. До боя вертелся перед отрядом, а посля куда-то пропал. Темень ведь. Разве разберешь, кто где.

За спиной Катукова появился такой же запыленный Иван Ларин. Потом стали заходить еще и еще партизаны. В комнате уже негде было повернуться. Все наперебой рассказывали Данилову о вчерашнем бое. Шум и смех неслись из дома Даниловых. Особенно азартно, в лицах, рассказывал Алексей Катунов. За последние дни этот парень, всегда тихий и незаметный, вдруг обратил на себя внимание всех. Выждав паузу в общем хохоте, он продолжал:

— Ползу, стало быть, дальше вдоль стенки. Натыкаюсь на какие-то обломки кирпичей, головой за что-то задел, чертыхаюсь. А темь — на три аршина ни черта не видно. Слышу, кто-то из наших ползет уже обратно. Спрашиваю шепотом: ну как? Там уже, говорит, выхода нет, поворачивай. А я ему: Полушин там, говорю, с Акимом, а ты бросил их, гад, давай кругом. И матом его обложил. Смотрю, испугался, повернул. Ползем. А стрельба, суматоха. Не разберешь, кто куда стреляет и кто кого бьет. Парень ползет впереди меня, сопит, а я следом. Его ноги прямо перед моим носом. Выбрались когда на простор, светлее стало. Я отодрал доску от забора, смотрю, а их там полна ограда. Думаю: главное, нам контрразведку не выпустить, Зырянова прихлопнуть тут. Спрашиваю у этого: у тебя патроны есть? Отвечает: есть. А у меня, говорю, ни одного, отстрелялся я. А он такой щедрый, достает откуда-то пять обойм, говорит — на. Обрадовался я. Спрашиваю: где раздобыл? А он на меня смотрит так удивленно и молчит. Тогда я тычу в дыру и говорю: дескать, стреляй. А он на меня уставился и не шевелится даже. Говорю: ты чего? А он как заорет, щитовку бросил. Присмотрелся я: э-э, думаю, вон каким дружком-то я разжился. На нем, на голубчике, погоны…

Взрывом грохнул хохот. Смеялись истово, от души.

У Данилова даже закололо раны. Он застонал, ему стало плохо.

Рассказывали долго. Каждый старался припомнить наиболее смешной случай, хотелось подбодрить раненого председателя ревкома, поднять его настроение.

К вечеру около дома послышался конский топот, потом в сенях — обрадованные, восторженные возгласы. Данилов переглянулся с Антоновым: вот, мол, и Аким Волчков с Полушиным прибыли. Их только пока не досчитывались. Явился Милославский — испачканный глиной, уставший. Он доложил о результатах боя, о количестве вывезенных трофеев — старательно перечислял, сколько возов ситца, бязи, солдатского сукна, сколько подвод нагружено кожами, хлебом, маслом. Но Данилов не дослушал перечисления Милославского, перебил его:

— Главный трофей все-таки не в этом, — сказал Аркадий Николаевич. — Главное, что после взятия Камня крестьяне еще раз наглядно убедились в нашей силе. Этот бой станет переломным моментом восстания. Теперь народ поднимется во всех селах. В конце концов нам не так уж важен Камень, как сам факт занятия его. Коржаев умница, он понял это сразу.

В комнату, пошатываясь, вошел Аким Волчков.

— Живой?! — закричал Субачев. — Ну вот, видите? И Полушин придет. А вы говорили…

— Полушин не придет, — медленно сказал Волчков. — Убитый он… Я его на площади в Камне похоронил…

В доме наступила тягостная, гнетущая тишина. Стало так тихо, что слышно было, как на кухне с жужжанием билась о стекло муха.

— Да-а, — проговорил задумчиво Дочкин. — Вот еще один погиб.

И снова тишина. Потом Данилов откинул голову и, глядя куда-то в дальний угол, заговорил:

— Живы будем, после войны памятников ребятам в каждом селе понаставим, чтобы дети наши и внуки помнили о тех, кто сейчас для них завоевывает народную власть. А не доживем, они сами нам поставят.

На груди Данилова проступило красное пятно, кровь начала пробиваться сквозь бинты. Все смотрели на яркое пятно крови с неровными расползающимися краями и молчали. Молчание прервал Данилов:

— Товарищ Милославский, проверьте людей, оружие, чтобы через два часа отряд был в боевой готовности.

— Хорошо. Будет сделано.

Вслед за Милославским начали расходиться все. И когда в комнате остались только Тищенко, Субачев и Петр Дочкин, к дому на полном галопе подскакал партизан из отряда Ильина, несшего охрану села, и еще из сеней закричал:

— Белые!.. Белые наступают!

Субачев подчеркнуто неторопливо повернул голову.

— Ты чего орешь, будто в первый раз белых увидел?

— Много? — спросил Данилов.

— Тьма. Должно, из Камня прут.

— Ильин где?

— Там, за селом, с отрядом.

— Скачи обратно, скажи ему, чтобы принимал бой. Сейчас пришлем еще людей, — приказал Субачев и, повернувшись к Данилову, грубовато добавил — А ты лежи не ерепенься. Не вздумай вставать, без тебя справимся.

…Но как ни хорохорился Субачев, а из Усть-Мосихи пришлось отступить.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Большаков въехал в Усть-Мосиху на белом коне, как Цезарь в покоренный Рим. Василий Андреевич ждал, что к его ногам будут брошены связанные по рукам и ногам члены штаба. Но этого не случилось. Видимо, не успел, Милославский.

Рота поручика Семенова, худощавого блондина в полевых погонах, того самого, который обозвал Зырянова подлецом в доме генерала Биснека, маршем прошла село и заняла оборону на южной окраине. Остальные роты разместились по квартирам.

Ширпак, надевший погоны прапорщика и получивший в командование взвод из роты поручика Семенова, пригласил Василия Андреевича и господ офицеров к себе в дом. На кухне уже аппетитно шкварчало сало, жарился огромный желтый от жира гусь, когда молчаливый и хмурый Семенов вошел в дом (он проверял расположение своей роты). Запах жареного лука еще на пороге ударил ему в нос, и Семенов вдруг почувствовал, что очень голоден. Нестерпимо засосало под ложечкой. С тех пор как четыре года назад он, будучи взводным офицером, попал в Пинских болотах в окружение и две недели пробыл без пищи, он стал болезненно переносить голод.

В кабинете Ширпака, где все осталось по-прежнему — партизаны почти ничего не тронули в доме, — сидели Большаков, хорунжий Бессмертный, командир третьей усиленной роты штабс-капитан Зырянов, переведенный сюда из контрразведки «за неспособностью». Сидели взводные офицеры. На столе были два графина с водкой, тонкими ломтиками нарезан ноздреватый сыр, малосольные огурцы. Большаков, белый, откормленный, с не по-крестьянски холеной кожей, сидел чуть румяный от выпитой рюмки. Настроение у него было хорошее. Он думал о том, что завтра утром пошлет полковнику Окуневу подробное донесение о разгроме Усть-Мосихи — главного очага восстания. Правда, партизаны успели почти все эвакуировать, но сам факт победы над основными силами большевиков будет иметь большое моральное значение. Его имя теперь появится на страницах газет. Еще одна-две такие победы, и не за горами чин подполковника.

Семенов, не умываясь, прошел к столу, налил себе рюмку водки, выпил. Взял бутерброд с сыром и смачно откусил.

— Ваша рота хорошую позицию заняла? — спросил у него Большаков.

— Позиция неплохая, — прожевывая кусок, ответил поручик, — на околице села. Но мне кажется, не мешало бы еще одну роту выставить на правый фланг, в сторону бора. Лесом можно подойти незаметно вплотную к селу.

— Вы думаете, они смогут после сегодняшнего разгрома пойти в наступление? — удивленно поднял брови хорунжий Бессмертный.

— Осторожность в военном деле не мешает.

— Вы перестраховщик, поручик. Ваше опасение необоснованно, — заметил штабс-капитан Зырянов. Он был нещепетилен и уже давно не держал обиды на поручика за оскорбление, нанесенное ему в доме генерала Биснека.

— Дело ваше, — пожал плечами Семенов.

Большаков пристально посмотрел на поручика. Недолюбливал он его. Недолюбливал, может быть, потому, что тот казался слишком самоуверенным. Ни прошлого его не знал Большаков, ни его убеждений. Говорят, что из мужиков он, в германскую выслужился в офицеры. Но ведь и сам Василий Андреевич не белой кости, а общего у него с ним почти ничего нет. Вот и сейчас он пожал плечами, как посторонний человек ответил: «Дело ваше».

— А ваше дело? — с еле скрываемой неприязнью спросил Большаков. — Вы что, не заинтересованы в разгроме этих банд?

Семенов удивленно посмотрел на командира отряда.

— Я бы тогда просто не высказал предосторожности.

Большаков не нашелся, что ему ответить, и недружелюбно посмотрел в спину удаляющегося к умывальнику поручика.

На кухне Ширпак о чем-то вполголоса разговаривал с матерью. Потом вошел в кабинет, объявил:

— Господа! Сенсационная новость. Я потрясен и возмущен до глубины души: местный священник переметнулся к большевикам.

— Быть этого не может, — удивился хорунжий. — Не мог он это добровольно сделать. Наверняка они его шантажировали.

— Нет. Говорят, что сегодня добровольно с ними отступил из села.

— С трудом верится, священник — и вдруг большевик! Прямо-таки уму непостижимо. — Штабс-капитан Зырянов пожал плечами. — Во всяком случае, я такого еще не встречал.

— Да, факт беспрецедентный, — согласился Бессмертный и, потирая руки, добавил — Вот бы поймать этого попишку! Я бы его при всем сходе остриг овечьими ножницами, снял бы портки и выпорол. В кабинет вошел, застегивая китель, Семенов.

— А может, по-своему он прав, этот поп, ни к кому не обращаясь, сказал поручик.

— На храме Аполлона в Дельфах есть надпись: «Познай себя». Глубокий смысл этих слов не потерял своего значения и до наших дней. Может быть, этот поп наконец и познал себя, нашел свое место в жизни.

Обычно поручик был неразборчив, в споры не вступал. А тут вдруг высказался. Офицеры с некоторым любопытством смотрели на него. Перебивать никто не решался. Все ждали, что он скажет дальше. Но поручик молчал. Он налил себе еще рюмку водки, выпил, снова закусил бутербродом.

— Ну и дальше.. — не вытерпел хорунжий.

Нежданно хорунжего поддержал сам командир отряда.

— Нам хочется услышать ваше мнение, поручик, не только о попе, — сказал Большаков, — поп не стоит того, чтобы о нем разговаривать, а услышать ваше мнение вообще о свершающихся событиях.

Семенов пожал плечами.

— Я не понимаю причин. Это что, допрос на предмет зрения моей, так сказать, лояльности?

Нет, зачем же, — поспешно возразил Большаков.

— Просто законное любопытство. Мы с вами живем вместе, делаем одно общее дело, а знать о вас почти ничего не знаем. И я как командир вправе интересоваться взглядами своих подчиненных, дабы знать, с кем имею дело.

Семенов, наклонив голову, думал. Все ждали, что он скажет, смотрели на него.

— Хорошо. Я скажу. — Он поднялся и снова сел. — Мы живем в такое время, когда история перетряхивает все свои накопленные пожитки. Пересматриваются не только государственные устои — царь ли нужен, или правительство класса имущих, или суровая военная диктатура, а может быть, диктатура партии, которую поддерживает большинство населения страны… Не только это сейчас примеривается и проверяется. В наше время каждый человек проверяет сам себя. Ищет свое место в совершающихся событиях, свой путь. Еще Аристотель говорил: человек — животное общественное, и он не может жить вне государства… И я уверен, что каждый из вас после царя возлагал какие-то надежды на Керенского, потом на Авксентьева, а после того как ни временное правительство, ни директория не оправдали надежд, повернулись к Колчаку.

— Я, например, Керенскому не верил и Авксентьеву тоже, — сердито перебил Большаков. — Я верил в Краснова, верю в генерала Пепеляева и в адмирала Колчака.

— Я не об этом говорю — кто в кого верит, — спокойно продолжал Семенов. — Я говорю, что человек пересматривает свои взгляды. Вот видите, капитан, вы тоже то одному отдавали свою, так сказать, шпагу верности, то другому. И они обманывали ваши надежды. Очевидно, Козьма Прутков все-таки прав: не во всякой игре тузы выигрывают.

Большаков резко подобрал под стул ноги, выпрямился.

— Не забывайте, поручик, вы носите погоны офицера.

Семенов снова пожал плечами. Он был подчеркнуто спокоен.

— Скажите, чем вы можете гарантировать, что Колчак — это именно тот человек, которому можно посвящать свою жизнь?

Большаков, прищурившись, испытующе смотрел на поручика.

— А вы что, сомневаетесь в этом? — спросил Большаков вкрадчиво. — Как вы, поручик, с такими мыслями можете…

— Нет, вы скажите, чем вы можете гарантировать? — перебил его Семенов.

Большаков резко отодвинул пустую рюмку, зло сказал:

— Да хотя бы тем, что не вижу другого, кто бы мог заменить его.

— Хорошо. Вполне допускаю, что вы не видите. И даже наверняка вы не видите. А кое-кто, может быть, видит.

— Вы видите?

— Я не о себе говорю. Речь-то зашла о местном попе. Вот и говорю, что он, наверное, увидел. Поэтому и перешел к повстанцам.

На столе уже парил жареный гусь, стояла закуска.

— Господа! — вмешался Ширпак. — Давайте будем ужинать.

Офицеры задвигались, словно только и ждали этого возгласа, — каждый понимал, что Семенов зашел слишком далеко и мог испортить предстоящую веселую попойку. Не шевельнулся один Большаков. Он все время смотрел на Семенова.

— Я не понимаю, поручик, как вы, с вашими взглядами, могли попасть в мой отряд.

Одно могу сказать, — ответил Семенов, — не по собственному желанию.

Пододвигая себе прибор, Большаков пообещал:

— Я постараюсь помочь вам, поручик, сменить профессию…

С улицы доносился шум, скрип повозок, гогот перепуганных гусей — солдаты размещались на ночлег.

2

Рота хорунжего Бессмертного располагалась в центре села. Кирюха Хворостов привел в отцовский дом своих новых друзей: отделенного Ивана Козуба, Александра Петренко и Николая Мошкина. Пока мать жарила пойманных во дворе и обезглавленных Кирюхой гусей, сам он вскочил в седло и помчался в заречье. Он осадил коня у ворот Юдина, поманил пальцем стоявшего во дворе Леонтьича.

— Где Настя?

— А она того… икуировалась с околотком.

— Как икуировалась?

— Знамо, уехала… Она теперь, милок, голова, за фелшара работает.

— Ну ты мне мозги не крути, старый хрыч.

— Ей-богу, уехала. В околотке работает.

Кирюху разбирала злость. Злость на Настю, на всю неудачу со сватовством, на слишком спокойный и самоуверенный тон старика.

— Ты вот что, — сказал он старику, — передай ей — все одно она будет моя.

— И-и, милай, поздно хватился. Там Филька Кочетов уже пригрелся. Ноне-завтра свадьбу будем играть.

— Что-о?! — Кирюха в ярости огрел деда плетью по спине. Тот, как заяц, сделал отчаянный скачок в сторону, стараясь достать рукой ушибленное место.

— Ты чего?.. Ты чего это, шалава?.. — удивленно проговорил Леонтьич.

На Кирюху залаял кинувшийся к плетню кобель, тот, что переполошил Кирюхиных сватов. Леонтьич испуганно смотрел на трясущегося в злобе Кирюху, на судорожное движение его руки, достававшей из кобуры револьвер.

— Ты чего… ты чего? — повторял он, пятясь к калитке.

Кирюха вырвал наконец наган и выстрелил в собаку.

Та жалобно тявкнула и, кружась, колобком покатилась под навес. Там еще раз взвизгнула и протянула ноги. Кирюха пришпорил лошадь и ускакал обратно.

До хрипоты надрывались в крике гуси, по дворам жалобно блеяли бараны. Всю ночь гуляли солдаты в селе. Гулял с друзьями и Кирюха Хворостов, кружками пил самогон — заливал нестерпимое горе и обиду на свою разнесчастную жизнь. А под утро по селу вдруг началась стрельба. Кирюха с дружками едва успел выскочить из избы и тут же наткнулся на бежавших по улице солдат второй роты, которая занимала оборону на окраине села.

Бросая повозки и оружие, весь отряд устремился к пруду, а оттуда — на каменскую дорогу…

3

Данилов хотел знать все. Еще до восстания Иван Тарасович Коржаев говорил ему: осведомленность — это половина успеха, недаром считают, что разведка — глаза и уши армии. И даниловские разъезды колесили по степи на самых дальних подступах к повстанческому району. В каждом селе Каменского, Славгородского и даже кое в каких селах Новониколаевского уездов были свои люди. Поэтому Данилов в любое время знал, что делается даже за пределами его влияния.

Сегодня разведка вернулась из Панкрушихи. Старший разъезда, мрачный детина — косая сажень в плечах — с маленьким утиным носом и квадратным раздвоенным подбородком, положил на пол даниловской горницы седельные переметные сумы и офицерский планшет.

— Вот, — сказал он и отошел к двери.

— Что это? — спросил Субачев.

Парень повел рукой в сторону трофеев:

— Добыли.

Субачев нагнулся над сумками, расстегнул пряжки.

— А хозяин их где?

— Там, — мотнул рукой в сторону Камня старшой. — Ухлопали. Живым не дался. Охрану его постреляли, а его хотели взять. Не дался.

— Что еще разведали интересного?

— Больше ничего.

Отправив парня к Ильину, Субачев высыпал содержимое переметных сум на пол, лишь бегло оглядел. Из планшета достал объемистый пакет, запечатанный сургучом.

— Вот, должно, самое ценное.

Данилов с интересом наблюдал с койки. Матвей разодрал конверт. Стали просматривать бумаги.

— Донесения в Омск, — сказал он Аркадию.

— Ну-ка, дай, — попросил Данилов.

Посмотрел несколько бумажек.

— Это документы из Барнаула… Интересно.

Он углубился в чтение. Вскоре пришли Иван Тищенко, Антонов. Читали вместе.

— «Четвертого сентября на деревню Акутиха Бийского уезда, — скороговоркой бубнил Данилов, — напала шайка в шестьдесят-семьдесят человек под командой Чемрова…» Так, так… «подожгла лесную контору и заимку Горста близ Акутихи, чем произвела панику…» Так… так… — Пробежал он глазами по строчкам. — Дальше все ерунда… Вот еще, послушайте. Это уже о нас. «…В Каменском уезде Мелкие шайки бандитов до сих пор только разгонялись отрядами милиции, но не уничтожались. В настоящее время эти шайки насчитывают в своих рядах уже сотни и тысячи человек. Правительственных войск нет, а самоохрана из жителей не достигает цели, вследствие чего там трети уезда находятся под влиянием бандитов. Необходимы для борьбы с бандитами более серьезные меры, а

именно: усиление отряда особого назначения, образование дружин из беженцев и немедленная присылка вооружения новых припасов…» Припекает!.. Посмотрим, что дальше он пишет в этом отчете… Вот! «В Славгородском уезде деятельность банд усилилась: заняты ближайшие к Славгороду волости. От красных банд свободна только полоса на тридцать верст от города. Местами прервано телеграфное сообщение. Малочисленность войск лишает возможности бороться с продвижением банд. Необходима срочная помощь. О серьезности положения извещен уполкомвойск в Каинске. Результаты его мероприятий против банд неизвестны. Восемнадцатого сентября Алтайская железная дорога по военным обстоятельствам прекратила движение от Барнаула до Семипалатинска…»

Данилов пробежал глазами несколько страниц. Товарищи смотрели на него выжидательно.

— Ну давай, что там еще? — нетерпеливо заелозил на табурете Субачев.

— Сейчас… — отмахнулся Аркадий. — Тут все экономические выкладки. С ними потом разберемся… так… так… Вот еще! «Город Камень вновь окружен шайками бандитов, обложивших его тесным кольцом. Высылаемые против них из города отряды бессильны помочь делу. Тяготеющая к городу Кулундинская степь, богатая хлебом и жировыми продуктами, занята красными…» Так… так… «…снабжалась и армия. Городская управа ходатайствует о немедленной присылке в Камень, пока существует навигация, отряда численностью не менее двух тысяч человек, хотя бы при одной батарее…»

Субачев хохотнул, запрокинул голову:

— Плеснули мы им скипидару под хвост, заметались…

Тищенко, рывшийся в остальных бумагах, достал запечатанный конверт.

— «Омск, Ставка, его Превосходительству генералу Матковскому». Ну-ка, полюбопытствуем, что пишут превосходительству. — Он разорвал конверт, достал небольшой лист. Долго сопел над ним, потом воскликнул — О, братцы, да это же о вчерашнем бое уже доносят. Смотрите: «К югу от Камня в стычке с красными наш отряд в двести пятьдесят человек потерял одну треть выбывшими из строя, в том числе убитых — пять, раненых шесть и без вести пропавших восемь…»

— А куда же делись остальные? — спросил внимательно слушавший Антонов. — Шестьдесят четыре человека куда еще делись?

— Да я откуда знаю, — сердито ответил Иван Кондратьевич. — Чего ты у меня допытываешься, не я же писал…

— Чья подпись? — спросил Данилов.

Тищенко заглянул в конец листа.

— Капитан Большаков, командир отряда особого назначения… Видать, стебанули мы их вчера здорово.

Субачев, перетряхивавший планшет и все кармашки переметных сум, воскликнул:

— Еще конверт!

Тищенко с Антоновым повернулись к нему, Матвей вынул несколько листов, исписанных мелким почерком.

— «Здравствуй, Наташа!» Во! Это никак любовное письмо. Интересно, как буржуи в любви объясняются. «Вот и снова я выбрал время написать тебе. Теперь я уже не в Барнауле…»

— Брось, Матвей, — прервал Тищенко, — тоже нашел занятие.

Но Субачев пробегал глазами дальше по бумаге:

— Ты постой, постой, тут, кажется, не только о любви. «Я тебе писал уже о том, в среде каких пьяниц и развратников я жил в Барнауле. Теперь они мои сослуживцы. Помнишь, как мы с тобой, начитавшись вересаевских «Записок врача», мечтали о подвиге во имя народа? Как хотелось пожертвовать…» Все они мечтали о народе!

О шее народной, чтобы забраться на нее. А ну, дальше… «Мечтать о жертвах для народа, а потом душить этот народ…» Это вам привычно, — комментировал Матвей. — «Ты представляешь мое состояние?» Чего уж не представить! Во! Дальше — это уже интересно… Слушайте. Аркадий, слышишь? «Вчера наш отряд особого назначения — так именуют нашу карательную экспедицию — занял повстанческий центр — село Усть-Мосиху. Партизаны сопротивлялись, как регулярная часть, хотя у них почти нет оружия. Наш командир отряда капитан Большаков въехал в Усть-Мосиху на белом коне, как…» Ну это нас меньше всего интересует, на каком коне он въехал, — хмыкнул Матвей, — на каком он удирал, об этом бы написал… Так. «В моей роте взводным офицером служит местный учитель Ширпак — этакий самодовольный наполеончик. Он пригласил нас к себе ужинать…» Ну тут про ужин, про пьянки. Так… так…

Данилов с интересом слушал, повернув голову к Субачеву.

— Читай дальше. Любопытно.

— «…Начну со штабс-капитана Зырянова: неудавшийся интеллигент, хам и циник, каких надо поискать. Дошел до того, что в Барнауле пьяный ездил на извозчике с голыми девицами. До такой мерзости надо очень долго опускаться… За год-два не успеешь так пасть…» Ничего честит он своих дружков! — засмеялся Матвей. — Поедем дальше. «…Есть в отряде хорунжий Бессмертный. Фамилия оригинальная, но сам — нисколько. Типичный ловелас. К тому же очень себялюбивый, мстительный и неимоверно тупой. Он считает, что добился в жизни очень многого, став командиром роты в этом отряде. Рассказывает, причем бравируя, что он в восемнадцатом году вспарывал животы захваченным большевикам…» Вот стерва! Так… «Уже по этим ты можешь судить, как деградирует русское офицерство. Также можешь понять, в какую среду я попал. Командир отряда — фигура колоритная. Ярый приверженец Верховного правителя, фанатичен. Словом, один из тех, на ком держится нынешний режим. Он очень настороженно относится ко мне, считает меня человеком случайным в отряде (в чем он не ошибается) и ненадежным…»— Субачев серьезно посмотрел на Данилова — Оказывается, и среди офицеров есть ненадежные. Вот никогда бы не подумал! «Вчера во время ужина…» Опять ужин. Ну тут дальше про попа какого-то. Почерк ужасно мелкий. Так… так… «Что каждый человек — это целый мир. Что, мол, еще был он говорил: «Познай себя…» Тут пошла философия. Это мы потом почитаем. «Видишь, я как всегда, сказанул невпопад…» Так. В другой раз попадешь, — улыбнулся Матвей. — «Запутался я окончательно Наташа. Швыряет меня жизнь из стороны в сторону. Я постоянно думаю, Наташенька, вот

о чем: в юности очень многие из нас мечтали посвятить себя служению народу. Ты хотела лечить народ. А вышло как? Николай мечтал строить железнодорожные мосты, а недавно встретил я его в Омске — солдафоном стал. Часа два пришлось нам поговорить, но и это я едва вынес. Мы стали совершенно чужими людьми. Он настроен воинственно, боготворит нового диктатора. От прежних мыслей о любви к народу и следа не осталось. Так и говорит: мы для народа революцию делали, а он как был быдлом, так им и остался — к большевикам воротит нос. Кнут, говорит, — вот его свобода…»— Матвей вздохнул. — А что, ребята, интересно, а? Поехали дальше… Я уже потерял, где и читал-то. Почерк. Я бы за один почерк его в офицерах не держал… Ладно, вот отсюда: «Каждый ищет себя в этом хаосе событий. Плохо или хорошо, но он определил свои позиции. А вот я до сих пор мечусь. Мне противна роль душителя народа, но я не могу принять и взгляды большевиков, которые хотят совсем ликвидировать класс имущих, ликвидировать интеллигенцию как мыслящую (а поэтому во многом несогласную с ними) часть общества. И все-таки, несмотря на это, когда сегодня ночью повстанцы неожиданным налетом вышибли нас из села, я в душе был доволен…» Видали!

— Да, письмо любопытное, — вставил Тищенко. — Все?

— Не-е. Тут до черта.

— Читай, читай, — попросил Данилов.

— «Характерно, что по нас стреляли отовсюду: сзади, спереди, с боков, стреляли с крыш, из окон, с чердаков, казалось, все село принимало участие в этом. И вот мы опять в Камне. Большаков, мечтавший, что после занятия Усть-Мосихи о нем заговорит пресса как об укротителе большевистских банд, сегодня злой… Наташенька, милая, ты не представляешь, как мне тебя не хватает…» Ну, тут дальше пошло про любовь. Это Ивану вон отдадим, он любит книжки про любовь читать…

Тищенко зыркнул на Матвея. Тот захохотал.

— Подпись чья? — спросил Данилов.

Субачев глянул в конец листка.

— «П. С.» стоит. Попробуй догадайся… А письмо, братцы, интересное. Вот уж никогда не думал, что и у офицеров какие-то шатания.

Данилов улыбнулся.

— Вам сказать — не сразу поверите. Я встречал жандармского полковника большевика… А ты, Матвей, удивляешься какому-то ротному.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Федор Коляда, сбежавший весной из каменской тюрьмы, долго скитался по степи, прятался у знакомых мужиков, ночевал в стогах сена, на заимках. Наконец добрался домой, в Донское. Но и суток не довелось прожить в семье. Утром ходившая за водой жена прибежала и растолкала спящего в горнице Федора.

— Ой, беда, Федя. Тикать треба.

Федор вскочил как подброшенный.

— Шо зробылось?

— Степанида Шемякина, стерва, видела, как ты пришел ночью, донесет непременно.

Средь бела дня выйти из села незамеченным — почти невозможное дело. Прятаться в доме — бесполезно. Поэтому стали спешно искать какой-нибудь выход. Перебрали, кажется, все. Наконец нашли. Вскоре со двора выехала подвода с навозом. Никому и в голову не могло прийти, что под большой кучей еще сырого навоза, завернувшись в дерюгу, лежал Федор. Телега направилась на зады крайней улицы, где обычно сваливали мусор.

А через час во двор въехал колчаковский милиционер из волости Яшка Терехин с двумя понятыми.

— Приехали вашего Федька шукать, — заявил он жене.

…К дому старого Ефима Коляды никто не решался подойти. Соседи выглядывали из-за плетней и шушукались:

— Федька зловить никак не могуть, так самого старого и жинку тягають.

А в доме буйствовал колчаковский милиционер.

— Говори, где прячешь своего выродка, — размахивал он наганом перед носом старика.

Дед, крестясь на образа, клялся, что знать не знает и ведать не ведает, где его сын.

— Плетей ему! — готовый лопнуть от натуги, закричал Терехин.

Ефима Ивановича схватили, выволокли в сенцы, бросили на лавку. Дед охнул:

— Шо ж вы робите?

Засвистели витые ременные плети. После каждого удара на желтой морщинистой стариковской спине вскакивал кровавый, с сизыми разводьями рубец. Дед кричал…

2

Федор узнал о расправе над отцом через два дня. Эту весть принес в землянку, где скрывался Коляда с четырьмя друзьями, Тимофей Долгов. Он ходил на пашню своего отца за продуктами.

Весь день Федор пролежал на нарах, обхватив голову руками. Друзья не мешали ему: пусть побудет наедине, может, всплакнет — легче станет на душе. На третий день он вышел из землянки, похудевший, с ввалившимися глазами. Вышел, расправил плечи, подозвал ребят.

— Скильки вы будете тут ще сидеть?

— Ты опять за свое, — поморщился Тимофей Долгов.

— Я пытаю, скильки мы будемо ховаться? — настойчиво переспросил Федор.

Ребята молчали, нагнув головы. Тимофей опять сморщил лицо.

— Я тебя, конешно, понимаю, — сказал он. — Но что мы можем сделать? Нас пятеро — пять винтовок, двадцать пять патронов — и все. — Он развел руками.

— Двадцать пять патронив — цэ двадцать пять гадив отправлються на той свит, — начал доказывать Коляда. — А там з нами пидуть люды.

— Пойдут? — переспросил Григорий Новокшонов. — А ежели не пойдут?

— Народ пийдэ, — уверенно заявил Федор. — Усе, у кого задницы пороты, пидуть, а таких у нас, почитай, пивсела. Ось тоби и отряд.

— Это правильно, — начал сдаваться Тимофей. — Такой народ пойдет.

Молчавшие до сих пор Дмитрий Кардаш и ветфельдшер Яков Донцов вдруг спросили:

— А оружие?

— Сделаем так, чтоб оружием милиция нас снабжала, — вместо Федора ответил Долгов и добавил — Федор прав: сидеть нам здесь дальше нельзя — рано или поздно, а нас накроют. Ну, допустим, лето мы здесь пересидим, а зимой? Куда ты зимой подашься?

— Я не против, — после минутного молчания заявил Новокшонов.

— Ну и мы тоже, — за Дмитрия и за себя ответил Донцов.

— Стало быть, так и решимо? — спросил Федор.

Лица у всех стали оживленными, движения энергичными. Казалось, только этой договоренности они и дожидались. Видно, всем осточертело это сидение…

На второй день пять всадников с винтовками за плечами въехали в Донское. У Федора на штыке трепыхалась красная ленточка. Всадники направились в центр хутора, к сборне. За ними бежала ватага голоногих ребятишек, высовывали над плетнями головы мужики. Иные спешно натягивали на себя чистые слежалые рубахи и, на ходу застегивая воротники, спешили к сборне. От мужиков не отставали й наиболее любопытные бабы. Побросав горшки и топящиеся печи, они, перекликаясь, бежали к площади.

Старосты в сборне не было. Федор вышел на крыльцо, Подозвал двух самых старших из всей ватаги ребят.

— Сбегайте за старостой, хай быстро идэ сюды.

Народ торопливо сходился на площадь — на сходку и то так не собирались! У всех на лицах любопытство. Еще свежо было воспоминание о 1917 годе, когда целыми днями митинговали — работать некогда было, сплошные митинги. Еще свежее помнились дни, когда здесь проходил отряд Петра Сухова, — тоже играл» в свободу. А что же сейчас будет?

Федор стоял на крыльце, смотрел на быстро растущую толпу и, кроме любопытства в глазах односельчан, ничего не видел. «Пидуть ли за нами?» — черной тенью мелькнуло сомнение. Толпа разноголосо гудела, кое-где перешучивались.

— Ну шо, Хведор, стоишь? Начинай митинг, — крикнул, улыбаясь, хромой Кузьма Проценко, — скажи шо-нибудь нам.

Друзья Федора, маячившие за его спиной, были насуплены. Чего ждал Федор, они не знали. Долгов толкнул его в спину, шепнул:

— Давай, начинай.

В это время сквозь толпу, расталкивая мужиков, торопливо пробирался сельский староста. Тяжело дыша, он поднялся по скрипучим ступенькам на крыльцо, рукавом рубахи вытер пот.

— Здорово, Федор.

— Здорово, дядя Селиван.

Серые запрятанные в морщинах глаза старосты испуганно метались по лицу Федора.

— Што это вы удумали, ребята?

— Ничего страшного, дядя Селиван. Зараз ликвидуем твою власть и будемо выбирать Совет.

— Ох, напрасно вы это затеяли, ребята.

Толпа, затихнув, слушала этот разговор.

— Зря вы народ мутите супротив закона.

Федора начинал злить этот разговор. Он сердито уставился на старосту.

— Ты шо, не хочешь власть сдавать?

— Бог с ней, с властью, — замахал руками старик, — на кой ляд она мне сдалась. За народ беспокоюсь. Понаедет опять милиция, и снова за дурную голову будет зад отвечать.

— А это на что? — указал Долгов на винтовку.

— Нешто у них нет таких же? Словом, я не против. Как народ.

Ткаченко снова толкнул Федора:

— Начинай. Говори.

Федор расправил грудь, набрал воздуху.

— Ну як, товарищи, решимо з властью?

Толпа молчала. Федор, помедлив немного, продолжал:

— Летось расстреляли Николая Манакова, Кузьму, Спиридона Кондакова, перепороли пивсела, весной — Тимофея Спирина, позавчера, мого отца запороли насмерть, А завтра могуть нагрянуть и ще кого-нибудь повесят. Скильки ж можно терпеть? На службу забирають молодых, а видтиля вертаються калеченые.

— Правильно! — выкрикнул хромой Кузьма Проценко. — Чего там говорить.

Федор, получив эту мизерную поддержку, заговорил увереннее:

— Вот Кузьма ушел в армию на обеих ногах, а возвернулся хромой. И яка ему от цього польза? Ниякой. За шо вин отдав ногу? Не знае. Не знаешь ведь, Кузьма?

— Слышав, будто за царя и отечество, — весело ответил Проценко. — Царю давно по шее дали, а де отечество — не знаю, шо це за птыця.

Из задних рядов кто-то звонко крикнул:

— А намедни прилетали эти птицы у синих мундирах, разве ты их не узнал? Воны тебе и ввалили плетей, штоб ты их в другий раз бачил.

Толпа сдержанно хохотнула и снова повернула коричневые лица к Коляде. Теперь уже на многих из них вместо простого любопытства было раздумье.

После Федора говорил Тимофей Долгов. Его речь катилась глаже, слова цеплялись одно за другое. Потом выступали Григорий Новокшонов, Проценко — словом, все желавшие. Большинство говорило не за и не против. К обеду решили так: мобилизацию не объявлять, открыть свободную запись добровольцев в отряд. А что касаемо власти, то старосту не менять — он мужик безвредный — пусть сидит.

В этот день в отряд записалось двенадцать человек. Среди добровольцев были двое с винтовочными обрезами, а остальные с берданами.

Здесь же, в сборне, стали совещаться, что дальше делать, куда идти и с кем воевать.

— Надо волость разгромить, — настаивали Долгов и ветфельдшер Донцов.

Федор и Новокшонов были против.

— Там же целый взвод милиции, — говорил Федор, — И мы их не осилимо. А нам зараз надо бить наверняка, шоб к нам люды тиклы. Зачнем с Леньков. Там милиции не богатьско, и, главное, воны нас ждать не будуть. А у Варанске нас вже ждуть.

— Ты думаешь, кто-нибудь донес?

— Непременно…

На том и порешили…

К Ленькам подъехали в сумерки. Остановились при выезде из бора. Не спешиваясь, рассматривали село. Почти половина отряда побывала здесь в каталажке. Всего лишь полгода назад сидели здесь Федор Коляда, Долгов, брат Федора Василий. Так что почти у каждого был должок. Давнишние счеты Федора были и с здешним начальником милиции Закревским, который доводился ему шурином.

— Ну шо, хлопцы, — вздохнул Федор, — тронемось? Зараз главное — захватить каталажку. Поихалы.

На полном галопе проскочили полсела. В центре, около милиции, пососкакивали с седел и, гремя винтовками, вбежали в дом. В большой полупустой комнате, в которой в декабре прошлого года Федора пороли плетьми, сидели четыре милиционера и от скуки резались в карты. Заслышав конский топот, а затем быстрые шаги на крыльце и в сенях, они вскочили, думая, что прибыло какое-то начальство.

— Руки вверх! — скомандовал Федор. Он заметил, как сразу побледнел стоявший ближе других к нему высокий рябой милиционер, как у него дрогнули колени и медленно стали подниматься руки. — Обыскать их!

Пока Кардаш и Яков Донцов обшаривали карманы милиционеров, Федор выскочил в ограду. Долгов выбежал за ним.

— Ты чего? — спросил он, догоняя Коляду.

— Арестантов выпустить.

— Ключи надо взять.

— Ничего, так управимось.

От двух ударов прикладом замок слетел. Федор распахнул дверь.

— Выходи, ребята!

Шестеро арестованных несмело переступили порог.

— Попроворнее! — улыбнувшись, прикрикнул Федор. — Не бойтесь.

Один из арестованных, с блестевшей, как обливной горшок, лысиной, в длинной холщовой рубахе, остановился на пороге.

— Вы кто такие? — спросил он.

— Выходь, батя, не бойсь, — ответил Федор, — мы партизаны.

— Партизаны? — переспросил он, не сходя с порога. — Баловство это все…

Федор, прищурившись, в упор посмотрел на лысого.

— Тоби, дид, мабудь, мало вложили тут, коль ты такий дюже рассудительный. — И заорал: — Выходь к чертовой матери отседа, а то зараз по шее надаю!

Дед переступил порог, бормотнул:

— Ну вот, и эти уже норовят по шее…

Федор снова забежал в дом. Милиционеры стояли вдоль стены с поднятыми вверх руками. Ветфельдшер Яков Донцов торопливо выбрасывал из шкафа бумаги и с упоением повторял под нос себе одно и то же:

— Сжечь… к чертовой бабушке, сжечь…

— Где Закревский? — спросил Коляда у милиционера.

Рябой пожал плечами:

— Должно, дома.

— А Терехин?

— Уехал он в Глубокое.

У Федора передернуло лицо.

— Успел, гад. Тимохвей! Поихалы к Закревскому.

Они вскочили на коней и поскакали по узкому проулку к дому начальника милиции.

— А ты знаешь, где он живет?

— Еще бы, — ответил Коляда, не оглядываясь, — чай, на свадьбе у ёго гуляв.

На крыльце дома их встретила встревоженная Анна, двоюродная сестра Федора, жена Закревского.

— До сам? — не слезая с коня, спросил Федор.

— Уехал, только что, — поспешно ответила она, — увидал вас, как вы еще из бору спускались, и уехал.

— Чует кошка, чье мясо зъила, — буркнул Федор, сдерживая горячившегося коня. — А мабудь, вин дома?

— Нету, Федор, уехал. Вон на лошадь пал и прямо без седла ускакал.

— Счастье его… Стой ты! — крикнул он на коня. — Но ежели поймаем — повесим. Так и передай ему. Поняла?

— Поняла, Федя.

— Поихалы, Тимохвей. 3 теми треба кончать.

Около милиции уже толпились люди. Подъезжая, Тимофей щепнул Федору:

— Надо митинг провести.

Друзья верхом пробрались сквозь толпу любопытных. Слыхали, как кто-то сзади сказал:

— Это заправилы.

Митинг открыли, не слезая с седел.

— Гражданы! — начал Федор. — Мы зараз освободили ваших заключенных, арестовали милицию. Думали забрать Закревского, да втик, собака. Но мы его зловим. — Федор сдвинул на затылок картуз. Секунду подумал, о чем же дальше говорить. — Так вот, гражданы, вашу власть мы ликвидируем, распущаем. Зараз вам треба выбрать новую власть, Совецку. Давайте.

Толпа молчала. Из задних рядов начали по одному поспешно уходить…

— Та шо вы, гражданы, не хотите Советскую власть ставить?

Выдвинувшийся вперед дед прищурился:

— А вы, ребяты, так дюже не надоть. Не мудрено голову снять, мудрено ее приставить. Власть убрать — это не портки скинуть. Тут следует обчеством.

— Ось и треба, дид, цю погану власть, як грязни портки скынуть.

— Скинуть-то скинешь, а вы завтра сели на коников, да и уехали. Подобьете нас на это дело да уедете, а мы посля моргай глазами.

— А шо вам моргать. Гарнизуйте свий отряд и держите власть.

— Э-э, мил человек, молод ты нас учить.

Быстро темнело. Толпа стала убывать.

Федор обернулся к своим товарищам. Шепотом спросил:

— Шо будем робыть?

Тимофей махнул рукой.

— Закрывай митинг. Тут каши не сваришь. И темно уже. Завтра посмотрим.

На ночевку отряд расположился на окраине села, около бора. Прикинули так: чуть что — ближе бежать до леса. Федор с Тимофеем и ветеринаром остановился у своего дяди. Хозяин добыл жбан самогону, большими кусками нарезал желтоватого сала, огурцов. Жена изжарила яишню с салом. Сели за стол. Федор был молчалив. Выпил стакан самогонки, от второго — отказался. Ел неохотно, вяло. На душе было муторно.

— Ничего, Федя, — обнял его за плечи Долгов. — Еще два-три таких налета, и люди пойдут к нам. Будем освобождать села и устанавливать свою власть.

Сидевший чуть в стороне хозяин, широкомордый, узловатый мужик, сказал:

— Вам, ребяты, надоть с другими отрядами завязать связь. Тогда сподручнее будет.

— А дэ такие отряды? — поднял голову Федор.

— Слух идет, будто под Волчихой отряд орудует. Мамонтов там у них. В Вылковой, говорят, Линник Кузьма организовал отряд.

— У Вылковой? Это зовсим рядом, — оживился Федор.

— Мабудь, послать к нему кого-нибудь. А большой у него отряд?

— Кто его знает, — пожал плечами хозяин. — Должно, большой. В Тюменцевой уже милицию разогнали, у себя старшину повесили. Говорят, большой отряд.

— Да-а, — протянул Тимофей, — значит, поднимается народ. Хорошо.

— Вам теперь, ребяты, надоть из шкуры вьлезть, а осилить два-три боя, чтоб о вас молва пошла, тогда веселее воевать.

3

Все лето мыкался по степи маленький подвижный отряд Федора Коляды. Еще в июне, после налета на Леньки, Федор решил во что бы то ни стало разыскать и поймать своего кровного врага Яшку Терехина. Много уж недель водил он свой отряд по следам небольшой группы милиционеров, возглавляемой Терехиным. Несколько раз заставал его в селах, но тот увертывался — как сквозь землю проваливался. Далеко не уходил — крутился около родных мест: Баранск, Глубокое, Гилевка — боя не принимал. Злился Федор. Ему начинала уже надоедать эта игра в кошки-мышки. И бросить не мог — уж слишком азарт его взял. Недели две назад в этой же округе появился какой-то другой отряд. Жители рассказывали, что отряд этот небольшой, но хорошо вооруженный и ходит по пятам за Федором, хочет прижать его на скользком месте. Возглавляет отряд будто бы сам Закревский, леньковский начальник милиции, шурин Федора Коляды.

— Кружат воны нам голову, — говорил Тимофей Долгов. — Рано или поздно подстроят мышеловку.

Федор молчал. Лихо заломив на затылок картуз, он как впаянный сидел в седле.

— Поедем, Федор, до дому, — заглядывая ему в лицо, осторожно начинал его уговаривать ветфельдшер Донцов. — Повоевали — и хватит. Будем жить дома отдельной республикой. Милицию пускать к себе не будем, и власти всякие тоже.

Не хотели его друзья воевать — давно это понял Федор. Коль сам костяк отряда так настроен, то чего ждать от Остальных. А тут, как нарочно, Терехина захватить не могут. |Поэтому Федор решил пойти еще на одну хитрость: разделить отряд на четыре части. Одна из них войдет в село, «пугнет Терехина, а остальные займут все дороги вдали, потому что оцеплять бесполезно — все равно остаются проходы.

К Глубокому подъехали поздно ночью. В первой же хате вызвали хозяина.

— Отряд який-нибудь въезжал у село? — спросил Федор.

— В сумерки въихало чоловик осьмнадцать милиционерив, — ответил перепуганный хохол.

— Где воны расположились?

— Там, у сели.

Партизаны отъехали, стали совещаться.

— Тимофей, бери половину отряда и жми у село, — наказывал Коляда. — Вин боя не приме, сызнова распылится и дэ-нибудь за селом збере отряд. А мы верстах у пяти займем уси три дороги. На одну я сяду, на другу вон Новокшонов, на третью — Митрий Кардаш. На кого-нибудь из нас вин непременно напорется. Понял?

— Понял.

— Давай…

На рассвете в селе началась пальба. Федор с пятью партизанами верхом стоял за поворотом леньковской дороги в бору, прислушивался. Стрельба была сильной, но недолгой. Через полчаса где-то совсем рядом неожиданно зацокали копыта по твердому накату дороги — видимо, всадник только что выехал из бора на дорогу. «Гарно я зробыв, шо заняв дороги удали от села, — подумал Федор, сжимая рукоятку клинка, — ублизи воны не выйдуть на дорогу». Топот приближался. Всадник ехал шагом. В черном проеме лесной дороги наконец показался силуэт коня и человека на нем. Двадцать шагов отделяло всадника от засады. Федор шашкой плашмя ударил по крупу свою лошадь, и она вынесла его на середину дороги.

— Стой! Руки вверх! — гаркнул Коляда.

И почти в то же мгновенье грянул выстрел. Сзади Федора грохнулась оземь лошадь одного из партизан. Черный всадник повернул было своего коня обратно в лес, но было уже поздно. Над его головой в ночи холодным блеском сверкнул клинок Федора, с мягким хрустом вошел он в податливое, вязкое. Всхрапнули лошади. Федор на танцующем коне кружился вокруг сползающего с седла всадника.

Спешились. Зажгли спичку.

— У-у, хлопцы! — обрадованно воскликнул Федор. — Та це вин сам, Яшка Терехин. Допрыгався. Никихвор, держи его коня.

— У мэнэ подбився кинь. Дай, Никихвор, мэни.

— Нет. Я возьму его коня. Мово же вбило.

— Тыхо, вы! Обрадовались дармовщине!

— У кого коня вбило? — спросил Федор.

— У мэнэ, Хведя.

— Отдай, Никихвор, коня Грицьку. Поихалы.

— А этого, убитого?

— Хай лежить. Скажем старосте, шоб прислал людей заховать.

В село вернулись перед восходом солнца. Около сборни толпились партизаны. Увидав Коляду, хмуро расступились. Сверху Федор разглядел лежавшего на крыльце человека. Сжалось сердце. «Кого-то убило». Спрыгнул с лошади, подошел. На крыльце, вытянувшись, лежал Тимофей Долгов. Защемило сердце. Коляда медленно стащил с головы картуз. Стоял долго-долго. Светало. На бронзовых скулах медленно перекатывались желваки. Федор молчал, словно не замечал окружавших его людей. Тимофей… Два года делили горе и радости пополам. Вместе сидели в каталажках, вместе были в отряде у Сухова, вместе вернулись домой, вместе приговаривали их к расстрелу, и вместе они сбегали от Терехина, выломав решетку. Как себе, верил ему Федор. Ни одной самой маломальской мысли не таили они друг от друга. Без Тимофея трудно теперь будет Федору. Окончательно расползется отряд, разбредутся хохлы по домам… Стоял и с тоской думал над телом своего друга Федор Коляда.

А сзади кто-то из партизан вполголоса рассказывал:

— Зовсим было зажучили мы Терехина в управе. Деваться ему было некуда. Я кажу Тимохвею: погодь, мы его бомбой в окно жахнем. Не послухал меня, кинулся у дверь. Ну, а тот его з нагана прямо в упор и положил. Тимохвей упал, а вин через ёго перескочил, на коня, да и у лис тягу. Опять-таки ушел, гад…

Могилу вырыли на площади, наспех сколотили гроб. Прощаясь, дали залп… И вдруг в ответ на залп со стороны Гилевки затрещал пулемет. Высоко над головами засвистели пули. Партизаны шарахнулись от не зарытой еще могилы.

— Стой! — зло заорал Федор. — Всим у цепь! Быстро зарыть могилу! Коней в укрытие!

Бой длился не больше четверти часа. Отряд наседал стремительно, по всем правилам военного искусства, выставляя вперед фланги. Устоять против умело организованного флангового охвата было невозможно, и партизаны, повскакав на лошадей, устремились в бор. Отряд за ними. Федор сделал несколько попыток уйти от преследования, но ему это не удалось.

Три дня Федора Коляду преследовал неизвестный кавалерийский отряд с пулеметом. Он висел буквально на хвосте, не давал возможности передохнуть, покормить хорошенько коней.

На четвертый день Федор приказал двигавшейся сзади на виду у противника разведке идти на Баранск, а сам с отрядом свернул на Донское. Он рассчитывал хотя бы сутки передохнуть. Пока противник разберется, что впереди у него не весь отряд, а лишь разведка, и пока он снова нащупает след партизан, те успеют выспаться, откормить коней.

Едва партизаны добрались до родного села и разъехались по домам, как сумеречную вечернюю тишину вновь разрезала раскатистая трескотня пулемета. Противник разгадал хитрость Коляды и не пошел за разведкой, а свернул в село.

Федор, не успев даже повидать жену (она, как сообщила соседка Василиса Шемякина, ушла искать приблудившегося где-то телка), вновь сел на коня и поскакал по улице. Из домов выбегали его партизаны, ругались на чем свет стоит. В хате Тимофея Долгова голосила жена.

Отряд собрался за селом. Недосчитались тринадцати человек — почти трети отряда. «Дезертировали, сволочи, — решил Федор. — Я им припомню, гадам». Но тут же подумал: «А сам я от Сухова не так ушел?..» Кое-кто сменил дома лошадей, прихватил продуктов, овса. А большинство, как и Федор, не успели даже коней расседлать.

— Куда теперь подаваться? — спросил не то у Федора, не то сам у себя ветфельдшер Донцов. Он все-таки не остался в селе, как ни тянуло его все время домой. Разум поборол. Понял, что в одиночку нельзя — нa черта нам надо было гоняться за этим Терехиным, привлекать к себе внимание? Говорят же вон, что в Вылковой стоит отряд. С самой зимы стоит. Он никого не трогает, и его никто. Жили бы и мы так дома.

Федор взбеленился. Его и так злили следовавшие одна за другой неудачи, а тут еще этот коновал ноет который уже день.

— Ты вот што!.. Ты или мовчи, или убирайся к чертовой матери з отряду. Не нагоняй тоску!.. 3 паникерами знаешь шо роблють у военное время?.. Ну то-то.

Донцов закусил губу. И за целые сутки потом не проронил ни слова.

Федор спешил отряд на опушке мелкого березняка, выслал разведку обратно к селу. Вскоре она вернулась и сообщила, что по следу движутся конники.

— Сколько их, разузнать не удалось, — темно, по топоту коней можно определить, что отряд маленький.

«Це дозор, — решил Федор. — Не може трое суток большой отряд без передыху двигаться. Вот воны нас по переменке и мордуют — то отряд, то разведка его».

— Хлопцы, — обратился он к своим ребятам, — за нами зараз идет не отряд, а тильки его авангард. Я думаю дать бой.

— А может, лучше уйти? — спросил Кардаш.

— От него не уйдешь. Будет следом итить. А утром отряд нагонит.

— Це так.

— Давайте занимать оборону, — махнул рукой Новокшонов.

Партизаны не торопясь разлеглись в стороне от дороги. Каждый ощупью отыскал себе небольшое укрытие. Замолкли. Посланная перед этим еще раз разведка возвращалась шагом, не торопясь, как и велел ей Федор. За ней, видимо, шел авангард противника. Партизаны проехали мимо, не останавливаясь. Минут через двадцать послышался цокот копыт. По степи ехали два всадника, а дальше на фоне звездного неба чернела основная масса разведки. Первых пропустили. А когда подъехал сам авангард, ударили залпом, потом вторым. Со стороны противника вразнобой зачастили выстрелы. Всадники повернули и поскакали обратно. Сели на коней и партизаны. Эта маленькая удача несколько приободрила отряд.

— Подадимся, хлопцы, у Баево, — сказал Коляда. — К утру доберемся туда, разгоним милицию, сменим лошадей.

— Эх, прихватить бы по заводному коню! Тогда нас сам черт не догонит, — весело добавил Новокшонов.

Баево заняли без выстрела. Милиция разбежалась, как только на окраине села показались партизаны. Без митинга начали мобилизацию коней. Заходили во дворы побогаче и именем революции объявляли ту или иную лощадь — которая приглянулась — мобилизованной.,

Мужики роптали. Но время ведь такое — против вооруженной силы не попрешь. Злыми глазами провожали партизан. Бабы слали вдогонку проклятия:

— Штоб вас поубивало на этих конях!

— Паралик бы вас вдарил!

— Милиция приходить — забираеть, войска — забирають, и эти тоже имям революции, — вздыхали крестьяне. — За всех мужик обдувайся.

— Такова уж мужичья судьба — всe на мужике…

Федора коробили эти слова, но он терпел — другого выхода не было. К обеду набрали двадцать пять лошадей. Не хватало еще трех. Но было уже поздно: разведка донесла о приближении карательного отряда. В спешном порядке покинули село.

И снова весь август мотался отряд Федора Коляды по степи, как неприкаянный. За этот месяц отряд убыл больше чем наполовину — разбежались один по одному Федоровы соратники. Воевать начал Федор с двенадцатью, и заканчивать бесславный путь отряда пришлось тоже с двенадцатью. От чего пошел, к тому и пришел.

В конце августа в Шималине стояли на отдыхе. За три дня подправили лошадей, отоспались и отъелись сами.

— Ну шо, хлопцы, будемо робыть? — спросил на четвертый день утром Коляда.

— Слухай, осточертела всем уже эта забава, — с тоской вздохнул Кардаш.

— Ни нам ни людям пользы от этой войны, — подтвердил Новокшонов.

— Воно, конешно, надо што-то робыть.

Федор выслушал все эти неопределенные высказывания товарищей, вздохнул:

— Да, хлопцы, не так склалось, як желалось. Я маракую вот шо, — сказал он. — Треба подаваться поблыжче к Камню. Там где-то, по слухам, большой отряд Громова. В него и вольемся. Як вы думаете?

Партизаны долго молчали. Потом заговорил первым Донцов:

— Оно, конечно, другого выхода у нас зараз нет. Но уж больно не хочется забиваться в такую даль от родных мест.

Коляде и самому не хотелось уходить далеко от дома, поэтому он втайне ждал: может, товарищи предложат что-нибудь другое, более подходящее. Но Новокшонов твердо сказал:

— Придется все ж таки уходить отседа, как ты говоришь.

— Взяли нас в притужальник в родных-то местах.

— Пойдем. Хуже не будет.

— А то як волки в облаве…

Всю дорогу ехали молча. Каждый думал о своем, мысленно расставался с домом, с родными. Федора мучило другое: почему так бесславно развалился его отряд? Неужели он такой уж никчемный командир? Начинал он с самыми благими намерениями, хотел поднять на восстание несколько волостей, а получилось так, что и родное село не пошло за ним. Отряд хоть поначалу и радушно принимали в деревнях, но по глазам крестьян видел Федор, что провожали его куда охотнее, чем встречали. Не раз возмущался он в кругу друзей:

Xохлы прокляти! Каждый за сбою шкуру трусится. Наплевать им на Советску власть,

Не доезжая Ключей поздно вечером повстречали крестьянина. Остановились.

— Далече, мужичок, едешь?

— Домой, в Тюменцеву. А вы откель будете, служивые?

— Мы издаля, — уклончиво ответил Коляда, — Ты не знаешь, диду, партизаны далече?

— Здесь кругом партизаны, Вам каких надоть партизан-то?

— Обыкновенных, красных.

— Тут есть всякие: и которые за мужиков стоят, и которые мужиков грабют. Всяких развелось.

— Громов, не слыхал, далече отседова?

— A-а, Громов. Этот, говорят, в Ярках. У него там сила. Камень недавно забирал.

— Не скажешь, як туды попасть?

— Куда, в Ярки? Это просто. За Ключи выедете и держитесь левее. Прямо-то дорога пойдет на Камень, а левее — в Ярки. Тут уж недалече. А у вас по два коня, легко доедете.

Тронулись. За Ключами переседлали коней и до утра окунулись в непроглядную темь. Колесили по множеству больших и малых степных дорог. Прокляли старика, рассоветовавшего им ночевать в Ключах. Наконец на заре наткнулись на партизанский разъезд. Чуть было не перестреляли друг друга.

— Складывай оружие! — приказывал издали старший разъезда.

— Погодь, — остановил его Коляда. — Отведи нас к Громову, мы таки ж партизаны, як и вы.

— Такие, да не такие. Складывай оружие! Все одно не пущу в село.

— Ты, дядя, брось дурака валять. Оружие мы не сложим, потому як без оружия заведешь нас не знай куда.

— Я велю вам, — надрывался старший разъезда, — иначе открою огонь.

— Я те открою, — кричал в ответ Коляда, — я те так открою, шо и маму ридну не узнаешь… Давай удвоем сойдемся, погутарим. Вот там на середке.

Федор первым тронул своего коня. Посовещавшись немного, поехал ему навстречу и начальник разъезда. Съехались. Федор чуть улыбался. Протянул руку.

— Здорово, дядя.

Тот, помявшись немного, опасливо подал свою.

— Я Федор Коляда.

— Ну и что?

— Хм… Ничего… Я вот, кажу, шо наш отряд едет на соединение к Громову.

— Мышь к слону в кумпаньоны?

Федора передернуло от такого замечания, но он смолчал.

— Отряд наш невелик, но гарный, и мы должны явиться перед Громовым в полном боевом виде.

— Нет. Не пущу. Много тут таких шатается партизан. — Он сделал ударение на слове «партизан», подчеркивая этим неблагонадежность некоторых, прозывавших себя партизанами. — Сложите оружие, мы вас доставим в штаб, а там разберутся, кто вы.

Но Федора захлестнула, что называется, вожжа под хвост — заупрямился, самолюбие не позволяло обезоруженным, под конвоем войти в штаб. Поворачивая коня, он крикнул старшему разъезда:

— Скажи Захару Трунтову, шо видал Хведора Коляду. Он мэнэ знае и прийде сюды.

— Захара уже нет в Ярках, — ответил тот.

— А дэ вин? — приостановил лошадь Федор.

— В Глубоком он.

Посовещавшись, решили подаваться на Глубокое. Громовский разъезд верст пять ехал следом за отрядом, потом отстал.

4

Во второй половине августа 1919 года на съезде представителей партизанских отрядов Барнаульского и Каменского уездов был создан Главный штаб. В его обязанности входило координирование действий повстанческих отрядов. Начальником штаба был избран ярковский крестьянин Захар Трунтов. Это у него весной Коржаев имел явочную квартиру.

…В то утро Захар поднялся по крестьянской привычке на рассвете. Так же, как дома в мирное время, свесил с лавки ноги, не спеша потянулся, почесал грудь, затылок, зевнул. И тут его внимание привлек шум за окнами штаба: часовые с кем-то спорили. Захар не спеша насмыгнул на босу ногу галоши, вышел на крыльцо.

Что за шум? — спросил он хриплым голосом.

Перед штабом стояло с десяток верховых. Один из них, высокий плечистый парень, густым басом что-то доказывал часовому. Увидев вышедшего Захара, он закричал на часового.

— А это хто, не Трунтов?.. Захар Семенович, шо это ты такие гарные порядки завел? Честным людям добраться до тэбэ невозможно.

— Федя! — обрадованно поднял руки Захар. — Каким ветром тебя занесло?.. А ну, заходи! — И уже в сенях пояснил: — Правильно он говорит, я сейчас не Трунтов, а Воронов. Сменил фамилию. Откуда ты явился?

— Вот с ребятами прийшов до тэбэ. Пристраивай воюваты.

— Добре, мне такие люди нужны.

В комнату вошел Петр Голиков, избранный на съезде заведующим военным отделом Главного штаба. Воронов-Трунтов представил гостя:

— Это Федор Коляда. Помнишь, Петр Клавдиевич, нынче весной газеты писали о побеге смертников из Каменской тюрьмы? Помнишь? Так вот, это он заводилой был. Лихой парень. — И, обернувшись к Коляде, попросил — Рассказывай.

— Та шо рассказывать?

— Все, все рассказывай. А мы вот с Голиковым послушаем. — Он сел поудобнее, облокотился о стол, приготовился слушать.

Федор торопливо, не останавливаясь на подробностях, рассказал о судьбе своего отряда. В неудачах отряда он всецело обвинял местных крестьян.

Кажу, давайте Советскую власть гарнизовать. Мовчат. Хохлы, воны народ поперешный!

Захар засмеялся:

— Ты же сам хохол…

— Вот и кажу, вредный народ. Я им одно, а воны мовчать. Кажуть: вы взбаламутите народ та и втечете, а нам тут опосля расхлебывай…

Голиков, внимательно слушавший рассказ Федора Коляды, подошел к нему, положил руку на плечо, спросил:

— Ну и какой вы сделали вывод из всего этого?

А який тут вывод! Не клюнул ще жареный кочет нашего мужика, як казав мэни в осьмнадцатом годе один рабочий з отряда Петра Сухова.

— Так-таки и не клюнул никого? — улыбнулся Голиков. — И плетьми никого не пороли, и в каталажку не сажали, и хлеб не забирали?

— Як не забиралы! И сажалы, и плетюганив вваливали, и даже расстреливали.

— Вот видите. А все-таки на восстание не поднялись. Стало быть, мало этого. Надо было подготовить народ, раскрыть ему глаза. Тогда он возьмет оружие в руки и будет бороться за свое освобождение. Почему, например, в Усть-Мосихе народ дружно поднялся. Потому, что Данилов со своей подпольной организацией в течение почти всего лета готовил это восстание, раскрывал людям глаза. А вы хотели с бухты-барахты поднять мужика с земли. Так, молодой человек, революция не делается. Между прочим, не ваш один отряд постигла столь печальная судьба. В Вылковой Кузьма Линник тоже не смог всю волость поднять.

Трунтов-Воронов, встал, почесывая грудь, прошелся по комнате.

— Давай лучше, Петр Клавдиевич, подумаем, куды его теперь девать. По моему размышлению, его с ребятами надо оставить при Главном штабе, для охраны. Как ты думаешь? — Голиков молчал. Тогда Трунтов-Воронов поспешно добавил — Пока, временно оставим. А там видно будет, куды-нибудь пристроим в отряд.

— Я не возражаю.

— Давай, Федор, принимай командование охраной Главного штаба.

— Воронов хлопнул Коляду по плечу. — Расквартировывай своих ребят.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Этот день был везуч на новых людей. Перед обедом из Новониколаевска прибыл Белоножкин, рослый рыжеватый мужчина. Воронов-Трунтов кликнул своего заведующего военным отделом, велел прочесть документы прибывшего. Голиков вначале бегло пробежал глазами документы, потом начал читать их вслух. Сам Воронов, несмотря на прожитые уже сорок лет, по-прежнему был малограмотным — еле-еле мог читать «по-печатному» да не очень размашисто мог поставить свою подпись под приказом штаба. Он слушал внимательно и,


как почти всякий неграмотный, но смекалистый человек, быстро ухватывал суть, запоминал.

Из документов явствовало, что Иван Федорович Белоножкин был примерно одних лет с Вороновым, родом из села Ильинки, в партии большевиков состоял с 1905 года. Сазу же, как только стало известно о восстании в степной области Алтая, Новониколаевский комитет послал его в родные места.

— Ну, что, Петр Клавдиевич, будем делать с ним? — спросил Воронов-Трунтов, когда тот кончил читать документы. — Человек-то он больно уж нужный для нас,

на никчемное дело посылать-то жалко. — Воронов говорил о Белоножкине так, словно того и не было в комнате.

Голиков поглаживал ладонью бритую голову, молчал. Как бывший командующий фронтом, он несравненно глубже разбирался в событиях, чем его начальник. Он очень хорошо понимал Белоножкина, знал, что долго еще к нему будут относиться здесь настороженно, даже несмотря на то, что родом он из здешних мест. Знал и другое, что не шашкой махать прислали его сюда. А политической работы здесь непочатый край. На какой участок его послать?

— Может быть, оставим его при Главном штабе руководить всей агитацией?

Голиков посмотрел на Белоножкина, тронул его за рукав.

— Понимаешь, товарищ Белоножкин, здешнюю обстановку? У нас сейчас организационный период. Стихийно обрадовалось несчетное число всевозможных отрядов. Но за последнее время среди них уже начали вырисовываться несколько более серьезных. Серьезных и по численности и по боевым качествам. Такова у нас сейчас обстановка. Для того чтобы хотя мало-мальски упорядочить деятельность этих отрядов, мы недавно решили образовать в районе действия группы Громова отдельный самостоятельный фронт. Назвали его Северным советским фронтом. Он охватывает участок по линии Барнаул — Камень — Новониколаевск — Каргат — Чаны — Славгород. Фронт разделили на два боевых участка: Барнаульский и Славгородский. Костяком Барнаульского участка сделали устьмосихинский отряд Милославского. Границы этого участка — Шелаболиха — Павловск — Барнаул. За последние две недели отряд вырос почти в четыре раза. Сейчас в нем более двухсот человек. Но в этом отряде очень плохая дисциплина — если не сказать большего. Пьянство и даже случаи мародерства там почти никак не пресекаются. Но основная-то беда, что при всем этом отряд и его командир начали пользоваться некоторой славой. В отряд пачками переходят партизаны из других сел и тоже разлагаются. Действует это и на другие отряды.

— Но уж ты, Петр Клавдиевич, наговорил не знай чего, — поморщился Воронов. — Ну, выпивать, знамо дело, выпивают, а ведь и отряд-то боевой…

Голиков посмотрел на Воронова, ничего не ответил — видимо, уже не первый раз заходил об этом разговор, — повернулся опять к внимательно слушавшему его Белоножкину, продолжал:

— Вот если поехать тебе, товарищ Белоножкин, туда комиссаром? Как ты смотришь? Прибрать всю эту полуанархическую массу к рукам и повернуть ее на правильный путь, а?

Белоножкин секунду-две подумал.

— Я не возражаю. Там, где вам целесообразнее меня использовать, туда и посылайте.

— Как ты смотришь на это дело, Захар Семенович? — спросил Голиков Воронова.

Тот махнул рукой.

— Коль уж ты взялся устраивать его, ты и смотри. Вы одного поля ягодки, быстрее разберетесь, что к чему… А я пойду завтракать, да надо дела делать.

Через час, прощаясь с Белоножкиным, Голиков наказывал:

— Там обязательно свяжись с Даниловым. Умный парень. Правда, он сейчас лежит раненый, но ты зайди к нему.

— Ладно.

— Оружие-то есть у тебя?

— Есть. — Белоножкин распахнул поношенную офицерскую шинель, кивнул на висевший сбоку маузер в деревянной полированной коробке.

2

Милославский до того сжился со своим новым положением, до того вошел в новую роль, что временами забывал свое прошлое. Особенно это чувствовалось в его отношении к Ларисе. Фельдшерица не на шутку начинала нравиться ему. Будь она немного посговорчивей и податливей, может, он быстро бы охладел к ней, но Лариса явно сторонилась Милославского. И хотя он ей нравился — Милославский это чувствовал, недаром он в своем кругу считался опытнейшим сердцеедом, — все-таки Лариса упорно держала его от себя на расстоянии. Но что такое девичье упорство! Уж кто-кто, а Милославский-то знает. Он без труда разгадал ее тайные девичьи мечты о страстной любви, о рыцаре готовом броситься ради нее и в огонь и в воду. Какая девушка не мечтает об этом?

И Милославский без поддельного чувства, искренне, с головой ушел в эту любовную игру. Всякий раз, когда он встречал Ларису, в нем вздрагивало сердце, он преображался. Обильный на слова и щедрый на ласку, он сравнительно быстро сумел в чутком и отзывчивом воображении Ларисы нарисовать себя не только порядочным, но и человеком по-рыцарски самоотверженным, мечтательным, с широким размахом души.

Лариса бывала в восторге всякий раз, когда вдруг обнаруживались у них с Милославским какие-либо общие взгляды, одинаковые вкусы.

Началось с того, что однажды Милославский без своей обычной улыбочки, серьезно заговорил о любви.

— Я считаю идиотами тех, кто за всякими общественными делами забывает о личном и, главное, забывает о женщине — украшении нашей жизни. Ведь годы-то идут!.. Мне говорят, любовью займемся тогда, когда гидру контрреволюции уничтожим. А я отвечаю: шалишь! Этак мы еще десять лет будем воевать. А под старость зачем мне любовь? Тогда я и без любви проживу. Любить и наслаждаться жизнью я хочу сейчас. Может, меня сегодня или завтра убьют. Зачем я буду сегодня, когда я не только жив, но и молод, — зачем я буду добровольно надевать на себя монашеские вериги?

Милославский что-то говорил еще: о великом даре природы — о жизни, о роли женщины. Лариса слушала и думала о своем: как она раньше не замечала, что все эти годы, сама того не подозревая, жила не для себя, а для Аркадия. И только сейчас вдруг она это увидела. Ради нее он не сделал ничего. Это она беспокоилась о нем, когда он был в подполье, боялась, чтобы его не нашли, не арестовали. А он в это время занимался своими делами. Приходил к ней лишь тогда, когда позволяли его дела. И всегда — дела, дела. А когда же она? Он-то занят делами. Но она-то почему должна жить в одиночестве? У нее-то годы идут Когда же будет настоящая-то любовь? Сколько же можно ждать?.. Вот и сейчас. Он ранен. Казалось бы, можно это время, пока выздоравливает, побыть с ней, побыть вдвоем? Можно. Так нет. И сейчас круглыми сутками около него люди, и всегда он занят делами. Опять своими делами! Наедине с ним минуты не посидишь. Разве можно так дальше жить? Что же ждать еще?

Обида. Горькая обида сдавила сердце. А Милославский что-то говорил, гладил ее руку. До сознания Ларисы доходили только отдельные фразы о том, что красота и молодость женщине даны не навечно, что годы уходят безвозвратно, что надо спешить… Сердце давило. Слезы не спросясь капали на колени… Над ухом с ласковой вкрадчивостью журчали и журчали слова Милославского. На Ларису не столько действовали слова — в них она мало вслушивалась, — сколько сам голос, нежный, приятный, как музыка.

3

Вечером Белоножкин был в Куликово, где размещался теперь отряд Милославского. Здесь же находился и военно-революционный комитет. Его решено было перевести сюда после устьмосихинского боя, когда Большаков чуть не захватил врасплох все руководящее ядро восстания. Выбор пал на Куликово потому, что село располагалось в самом центре восставшей территории и представляло удобную позицию на случай обороны. Сюда же был переведен лазарет и все хозяйственные службы.

Белоножкин застал Милославского в штабе. Он сидел за большим канцелярским столом и, развалясь, выслушивал стоявших перед ним без шапок мужиков. Защитный суконный френч был ему великоват и топорщился. Увидев Белоножкина и сопровождавшего его сотрудника Главного штаба, Милославский поднялся, вежливо спросил:

— Вы ко мне?

— Да, товарищ Милославский, я к вам.

Милославский махнул рукой на мужиков:

— Выйдите отсюда. Подождите там, в сенях.

— Ничего, ничего, продолжайте, — вступился Белоножкин, — мне не к спеху, я к вам надолго приехал, еще наговоримся.

— Им тоже торопиться некуда. Ходят, обивают пороги — работать не дают.

Когда мужики, подталкивая друг друга и на ходу надевая шапки, вышли, Милославский любезно улыбнулся:

— Слушаю вас.

Белоножкин протянул ему направление Главного штаба. Милославский долго его читал, потом, задумавшись, погладил свои жиденькие волосы.

— Хм… Значит, ко мне комиссаром? — Он уже с еле скрываемой настороженностью посмотрел на Белоножкина. — Сами откуда будете? Здешний? Хм… Командированы из Новониколаевска? В армии служили? Партийный? С девятьсот пятого? Давно. Так. Ну, а обо мне и об отряде вам, наверное, уже рассказали, Я тоже революционер-подпольщик. Родом с Украины, но Февральскую и Октябрьскую революции встретил здесь, в Сибири. Вот коротко все. В общем, съедим пуд соли вместе — лучше узнаем друг друга. — Милославский помолчал, опять испытующе-настороженно поглядел на комиссара. — Я должен предупредить вас, что некоторые тыловые работники не долюбливают меня и обязательно будут говорить вам обо мне плохое… Кто именно? Хотя бы Данилов. Словом, я прошу вас не делать поспешных выводов. Знаете, всегда лучше, когда сам убедишься… В общем, знакомьтесь с обстановкой, a я сегодня с отрядом выступаю на Ребриху. Надо было еще вчера быть там, но я задержался.

Милославский вызвал начальника разведки Чайникова, молодого белокурого парня, лихого кавалериста.

— Проводи нашего нового комиссара на квартиру ко мне. Пусть пока отдохнет там. А сам немедленно подыщи ему хорошую квартиру. Знаешь, такую — чтобы никаких неудобств, чтобы ребятишек в доме не было. Словом, чтобы человек мог по-настоящему отдохнуть.

— Наоборот, я очень люблю ребятишек. И вообще напрасно вы так заботитесь обо мне, — улыбнулся Белоножкин. — Квартиру я себе найду сам и… обязательно с ребятишками. А сегодня поеду с отрядом, пусть мне приведут коня.

Милославский пожал плечами.

Выехали в ночь. Перед выступлением Милославский представил комиссара отряду. Белоножкин выступил. Партизанам понравилось, что речь была короткой — надоели разглагольствования. Особенно если начнет выступать Милославский. А выступает он после каждого боя и меньше двух часов не говорит…

Весь отряд, за исключением взвода разведки, ехал на подводах. Разведчики пылили впереди. Болоножкин выехал вместе с Милославским. На полпути между Куликово и Грамотино обогнал колонну и присоединился к разведчикам. Выравнял коня с ехавшим впереди Чайниковым. Заговорил:

— Откуда родом?

Чайников, свесившись на левый бок, повернулся к комиссару, охотно заговорил:

— Здешний я, из Рожней. Действительную служил в кавалерии, унтером был. А теперь вот в разведке, тоже вроде кавалерии.

— Как думаешь, к зиме разделаемся с верховным правителем?

Чайников засмеялся.

— По мне хоть до следующей зимы воевать — все равно.

— Почему? — удивился Белоножкин.

— Отвык я уже от хозяйства, от дому. Пятый год не слезаю с лошади и винтовку не снимаю с плеч. На ночь снимешь ее — вроде чего-то не хватает, неловко себя чувствуешь, будто штаны с тебя стянули.

— Но ведь на войне и убивают.

— А мне все равно.

— Любопытно, — качнул головой Белоножкин. — А вот ребята, наверно, думают по-другому, а?

Филька Кочетов, ехавший сзади Белоножкина и Чайникова, ответил:

— Я хоть и не воевал еще, а все одно торопиться мне некуда — дома-то у меня нет. Опять в работники к Хворостову?

— В работники? Вот поэтому и воюем, чтобы не работать больше на богатеев, — поворачивая и заставляя коня идти боком, ответил Белоножкин. — Ради чего мы восстание подняли? Ради этого. В коммуну пойдешь, будешь работать, учиться будешь.

— Хо, учиться, работать! Милославский вон говорит, что мы — те, кто поднял восстание, — у власти должны стоять. А вы говорите, работать!

— Вы его не так поняли, — возразил Белоножкин. — Вы думаете, быть у власти — значит, сидеть где-то на высоком кресле и указывать: сделай то, сделай это?

Партизаны засмеялись.

— Быть у власти, — продолжал Белоножкин, — это прежде всего работать, очень много работать и еще больше учиться.

— А за что же мы тогда кровь проливали? — обиделся Филька.

Все, в том числе и Чайников, с интересом прислушивались к разговору.

— Вот за это и проливали: чтобы работать не на дядю, а на себя, чтобы строить новую, хорошую жизнь… А ты где же это успел кровь пролить — ты же только говорил, что не воевал еще?

По рядам опять прошел смешок. Белоножкин чутьем опытного организатора улавливал, что основная масса разведчиков заинтересовалась разговором.

— Я не о себе, — смутился Филька, — я вообще.

— Зачем же вообще?

— Ну хорошо! — вдруг запетушился Филька. — Давайте обо мне говорить. До восстания я батрачил у Хворостова? Батрачил. Кончится война, установим власть, что я буду дальше делать? Люди разъедутся по домам, хозяйством займутся, а я? У меня ни кола ни двора. В примаки идти к Юдину, в зятевья? Это то же самое, что к Хворостову в работники. Ну?

Несмотря на темень, чувствовалось: Филька елозит по седлу, а Белоножкин, судя по каким-то еле уловимым хмыканьям, улыбается.

— Сколько тебе лет?

— Девятнадцать.

— О, милый мой! — протянул весело Белоножкин. — Да я бы в твои годы не о кресле мечтал, а о тракторе.

— А что это такое? — спросил кто-то из рядов.

Белоножкин выдержал паузу. Ответил:

— Машина, на которой землю пашут.

— Что это, навроде плуга или чего?

— Навроде лошади, — ответил Белоножкин и намеренно смолк.

Тот же голос сзади усомнился:

— Ну да, навроде лошади…

— Как же это машина может заместо лошади? — спросил другой.

— Есть такая машина, — заговорил Белоножкин и почувствовал, что только сейчас по-настоящему разговором заинтересовались все. — Есть такая машина на четырех колесах с мотором. В этой машине двадцать пять лошадиных сил.

— Двадцать пять!

— Брехня, поди, все это?

— А опять-таки, смотря какие лошади: ежели лошади никудышные — это одно, а ежели настоящие, то это само собой. А?

— Какие лошади-то?

Впереди послышался конский топот — всадник шел на галопе.

— Отставить разговоры! — скомандовал вполголоса Чайников. — Оружие к бою.

Подскакал разведчик из головного дозора.

— В чем дело? — спросил Чайников.

— За бугром Ермачиха.

— Уже? Село к приему отряда готово?

— Все в порядке. Приказание сельский комиссар выполнил: фураж есть, продовольствие тоже, самогонку нагнали.

На заре в Ермачиху, стоящую вдали от бора, на голой круговине бугра, стянулся весь отряд. Партизан разместили по квартирам. А когда взошло солнце, по селу слышались песни, хохот подгулявших людей. Потом раздалось несколько выстрелов, по улице в бешеном карьере промчался перепуганный конь с оборванной уздой.

Белоножкин стоял в калитке двора, где разместился штаб отряда, и прислушивался к гудевшему, как растревоженный улей, селу. По проулку торопливо пробежал мужик в сплюснутой облезлой шапчонке и вильнул в ближнюю калитку. Белоножкин окликнул его:

— Эй, поди-ка сюда.

Мужик нерешительно переступил с ноги на ногу, вздохнул и нехотя побрел к Белоножкину. Подошел, снял шапку и уставился в бронзовую с тисненым орлом пуговицу на его офицерской шинели.

— Ты знаешь, какой отряд остановился в селе? — спросил Белоножкин.

— Кто его знает. Мы ить темные, нам все одно.

— А все-таки?

Мужик недружелюбно, прямо посмотрел в глаза Белоножкину, твердо сказал:

— Ты, господин хороший, хочешь под монастырь меня подвесть? Игрушки играешь? Лучше уж, ежели имеешь такую власть, то прикажи тогда, без всяких этих, выпороть. — Он сердито повернулся, нахлобучил шапку, зашагал к своему двору, не торопясь, с достоинством.

Первым желанием у Белоножкина было пойти к Милославскому и резко поговорить с ним о дисциплине в отряде, о пьянстве, о том, что из-за этого партизанский отряд крестьяне не могут отличить от кулацкой дружины. И он направился было к штабу, но раздумал, повернул вдоль улицы. Около одной из хат, из которой в открытое настежь окно доносились песни и гвалт, остановился. Из окна его заметили, узнали. На улицу выбежал Филька Кочетов. Он улыбался.

— Товарищ комиссар! Заходите к нам!

За Филькой выскочил еще один партизан. Потом в дверях появился улыбающийся, уже выпивший Чайников.

— Заходите, товарищ комиссар, — приглашал подошедший за Филькой партизан, — поговорите с нами… Насчет той машины поговорите. Больно уж любопытственно.

Белоножкин, молча сдвинув рыжеватые брови, пошел к раскрытой двери. Чайников, по-прежнему улыбающийся, красный, пропустил комиссара вперед себя, мигнул Фильке. Тот понимающе мотнул головой и кинулся в проулок, в соседнюю избу. Переступив порог, Белоножкин очутился в накуренной душной избе, сплошь кишащей потными, разгоряченными мужскими телами.

— Садитесь с нами, товарищ комиссар.

Белоножкин секунду колебался, но потом твердым шагом подошел к столу, ногой пододвинул табурет. Сел. За столом как-то сразу стало легче — дескать, не побрезговал, сел. Все задвигались, засмеялись, несколько рук одновременно пододвинули ему стаканы с самогоном.

— Выпейте с нами, товарищ комиссар.

Белоножкин в упор рассматривал пьяные лица. Ближним к нему сидел широкоплечий стриженый мужчина. Вспомнил, что ночью Чайников, посылая его впереди взвода разведки, называл Винокуровым. «Это, наверно, тот самый, о котором рассказывал Милославский. Из подпольщиков, а распустился». Сзади послышались быстрые шаги, тяжелое дыхание. Слегка повернув голову, Белоножкин краем глаза заметил вошедшего с четвертью самогона Фильку.

— Ну, что ж, давайте выпьем, — сказал наконец комиссар и поднял граненый стакан с самогоном. Посмотрел, прищурившись, сквозь него на свет. — А ведь это хлебец! Мужицкий хлебец, потом и мозолями выращенный, — сказал он, ни к кому не обращаясь, и увидел, как дрогнули руки у разведчиков — вчерашних хлеборобов, хорошо знавших цену хлебу.

Больше Белоножкин ничего не сказал. Он выпил самогон из своего стакана и, не закусывая, вышел. Проходя мимо окон, слышал:

— Тоже из себя вождя революции строит!

— Ничего, привыкнет. Видал, как пьет?

— А что, ребяты! Он прав, хлеб ить…

Дальше комиссар не расслышал. «О вожде, наверное, Винокуров сказал: голос-то его, а слова Милославского. Друзья, наверное». Развевая полами распахнутой шинели, Белоножкин быстро шагал к штабу. В нем все клокотало.

4

До самого боя Белоножкин был сумрачным. Направляясь из Новониколаевска в район восстания, он никак не думал застать здесь такой разгул. Поэтому вчера после встречи с пьяными разведчиками первым его желанием было разыскать Милославского. Но в тот вечер Милославского он не нашел. Нынче утром тот тоже, явно избегая встречи с комиссаром, чуть свет один, без него, уехал осматривать место предстоящего боя.

Так и не встретил он его вплоть до самого наступления на Ребриху. А когда развернулись и пошли, комиссар встал в общую цепь и зашагал вместе со всеми, чего никогда не делал Милославский. Шли долго. Вот миновали березовый колок, ложбинку, наконец вышли на сельский выгон. До села рукой подать. Но враг не стрелял. Кругом была зловещая тишина.

Цепь не выдержала этой тишины, остановилась. И в то же мгновенье — словно его только и ждали — ударили вражеские пулеметы, ухнул винтовочный залп. Партизаны как подкошенные попадали, заелозили на животах, выискивая маломальские укрытия.

Белоножкин огляделся. Цепь расползалась. Кое-кто, не поднимая головы, пятился назад. Чувствовалось полное замешательство. А враг неистовствовал, патронов не жалел. Еще минута — и начнется паника. На ураганный огонь белых со стороны наступающих не раздалось ни одного выстрела.

Белоножкин внутренне подобрался. Встал на одно колено и, потрясая маузером, зло закричал:

— Стой! Всем в цепь! Слушай мою команду! Залпом — огонь!

Раздалось несколько недружных выстрелов.

— Приготовиться! Пли!!

Белоножкин по-прежнему стоял на одном колене и стрелял из маузера вместе со всеми. Около самых его ног, взбивая пыль, веером прошла пулеметная очередь. Комиссар поднялся во весь рост.

— Вперед! За мной!

Но его тут же схватили за ноги, повалили на землю. Какой-то незнакомый бородач сердито сверкнул из нечесаной заросли лица по-молодому проворными глазами:

— Сдурел, на такой огонь людей поднимаешь! Не пойдут… У нас так не бывает.

— A y вас как бывает? — закричал ему в лицо Белоножкин. — Самогон жрать втри горла, да?

— Не пойдут люди, хоть убей. А себя сгубишь зря, — бубнил бородач.

Прямо против Белоножкина из-за угла бани без умолку грохотал станковый пулемет. Он-то и держал партизан прижатыми ничком к земле. «Заткнуть ему глотку, тогда можно поднять цепь».

— Добровольцы есть под станкач бомбу бросить?

Цепь молчала. Белоножкин ждал, обводя взглядом лежащих партизан. Те невольно прятали глаза, утыкались носом в землю.

— Есть добровольцы?.. Нету? — и он укоризненно тряхнул головой — Эх вы-ы!

Он рывком скинул шинель, растопыренной пятерней решительно нахлобучил по самые брови фуражку и, взяв в руки две «лимонки» пополз. Цепь ахнула, невольно приподнялась.

Партизаны единодушно считали Милославского лихим командиром — он никогда не упускал случая первым вырваться на коне, чтобы преследовать бегущего противника. Бегущего!.. Но такого партизаны еще никогда не видели — чтобы одному идти на пулемет! Затаив дыхание они следили за комиссаром. Примерно на полпути его заметили и белогвардейцы левого фланга (у пулеметчиков он был вне поля зрения). Левый фланг открыл по нему огонь. Белоножкин продолжал ползти. Партизаны в свою очередь открыли беспорядочную стрельбу по левому флангу противника, чтобы хоть как-нибудь прикрыть смельчака. Но пули ложились все ближе и ближе к нему. И вот он приподнялся, взмахнул руками и упал, неловко подвернув под себя левую руку. В боевом напряжении партизанской цепи что-то лопнуло, кто-то длинно и похабно выругался, кто-то в сердцах ударил шапкой оземь.

Огонь с левого фланга противника стих. У партизан глаза горели. Стиснув зубы, они старательно стреляли.

И в это мгновенье недвижно лежавший Белоножкин вдруг вскочил, броском кинулся к огородной канаве и скрылся в ней. Партизаны были ошеломлены не меньше белогвардейцев.

— Вот это, паря, фокус!

— Обвел он их круг пальца.

— Лихой, сатана!

А через минуту около бани один за другим грохнули два гранатных взрыва. Из огородной канавы поднялся Белоножкин и размахивая маузером, закричал:

— Вперед!

Партизаны лавиной устремились в село,

А через полчаса, в разгар преследования белых, комиссар встретил на площади и Милославского. В расстегнутом френче, без фуражки, он крутился на коне среди партизан.

5

В Ребрихе отряд захватил много трофеев, в том числе голубую легковую автомашину начальника строительства Южно-Сибирской железной дороги. И в тот же день, бросив отряд на Чайникова, Милославский укатил на автомобиле в Куликово.

В штабе Милославского ожидал Михаил Титов.

Давно уже не встречались друзья — с тех пор, как вместе пили в «Кафе-де-Пари».

— Ты что такой сердитый? — спросил Титов, встречая около штаба вылезшего из машины Милославского.

— А чему радоваться?

— Пойдем на квартиру к тебе. В штабе народу много, а у меня есть деловой разговор.

С Титовым был коренастый курносый парень с жесткими, торчащими в разные стороны белесыми вихрами. Что-то знакомое было в лице этого парня, но вспомнить его Милославский никак не мог.

— Ну ладно, пойдем, — сказал он, все еще поглядывая на спутника Титова.

На квартире Милославский провел гостей в свою комнату, хозяйке велел выйти на улицу.

Милославский с Титовым сели. Гость смотрел на хозяина чуть иронически, а тот, не поднимая головы, хмурился.

— Я ведь тебе привез помощника, — заговорил наконец Титов.

Милославский поднял голову, посмотрел на курносого паренька, тот улыбнулся, и Милославский вдруг вспомнил его: они были вместе в кабинете генерала Биснека перед отправкой к партизанам.

— Подпоручик Любимов, — воскликнул он, — если не ошибаюсь!

— Уже поручик, — поправил тот.

— А я ведь вас не узнал. Вас куда направляли после того разговора с Биснеком?

— Я был в Бийском уезде. Операцию провел довольно- таки успешно. Получил повышение по службе и вот направили к вам. Моя фамилия… с прошлой недели Сергей Кунгуров.

— Это хорошо. — Милославский посмотрел на по-прежнему ухмыляющегося Титова. — Большаков обещал тебя прислать в помощники.

— Обстановка изменилась. Я назначен помощником начальника контрразведки Главного партизанского штаба. Как вы это находите, Милославский?

Тот удивленно вытаращил глаза.

— Это здорово! — Милославский вскочил и забегал по комнате. — Положение у меня, господа, осложняется. Вчера прислали ко мне комиссара. Да такой, знаете, зануда — во все дыры нос сует.

— Ничего. Если сует — обрубим, чтоб не совал. Отряд-то пойдет за тобой?

— Смотря куда. На Барнаул наступать агитировал — не пошел. А вообще-то верные люди уже есть. Надо немедленно— как только из Ребрихи подойдет отряд — завтра- послезавтра — арестовать районный штаб. На это силы у нас уже хватит.

— Большаков приказал, — сказал Кунгуров, — чтобы арестованных в Камень не возили, а расстреляли на месте.

На следующий день к вечеру, как только прибыл отряд, Милославского вызвали в районный штаб. Перед этим из окна он видел, как еще в обед — за полдня до прихода отряда — к районному штабу подъехал Белоножкин, вошел в него и до сих пор не выходил — полдня конь стоял у коновязи. «Наговаривает на меня, — думал, сидя у окна, Милославский, — дружков нашел. Ну погодите, недолго вам придется шушукаться». Так просидел он у окна, не принимая в свою комнату никого, до вечера, до прихода из районного штаба посыльного с вызовом. Перед тем как идти в штаб, вызвал Чайникова, велел держать разведчиков наготове.

— Меня вызывают эти, штабные духарики. В случае чего, при малейшем шуме или выстреле, врывайтесь прямо в штаб и крушите там всех подчистую. Понял?

— Понял.

В районном штабе за столом, положив забинтованную ногу на лавку, сидел похудевший Данилов. Несколько дней назад он начал подниматься и на костылях приходить в помещение районного штаба. Теперь он стал по-настоящему в центре событий и решил прежде всего взяться за налаживание дисциплины. И начал с отряда Милославского. Этому и посвятил первое заседание штаба.

Рядом с Даниловым на лавках вдоль стен сидели Иван Тищенко, Субачев, Белослюдцев, Антонов, назначенный недавно куликовским комиссаром, командир грамотинского отряда Горбачев, Белоножкин в своей неизменной шинели, с которой почему-то вдруг исчезли бронзовые пуговицы с орлами. В углу, облокотясь на подоконник, смотрел в окно незнакомый широкоскулый, с горбатым носом человек в такой же, как у Белоножкина, шинели. «Это еще что за гусь?» — мельком подумал Милославский, присаживаясь на стул под перекрестными взглядами членов штаба. Все молчали. Данилов недружелюбно, в упор рассматривал Милославского. Этот взгляд прищуренных больших карих глаз покалывал Милославского, он чувствовал, как по спине пробежали мурашки. «Неужели не выпустят отсюда, неужели сразу арестуют? Только бы выкрутиться, а ночью поодиночке всех их арестую — и концы в воду».

— Что же вы, Милославский, — наконец тихо спросил Данилов, — говорите, что старый подпольщик, а отряд превратили в банду мародеров?

Милославский торопливо выдернул из кармана носовой платок, вытер вспотевший вдруг лоб.

— Товарищи, я не виноват в том, что партизаны пьют. Вы понимаете, отряд растет. Сейчас в нем более трехсот человек, а я один. Трудно руководить, а вы мне не помогали. Сейчас мы положение, безусловно, поправим. Вот прибыл товарищ комиссар. Человек он, как я сразу понял, политически подкованный. Помощником вот я думаю с вашего согласия взять моего товарища по подполью Кунгурова — сегодня он прибыл. И общими усилиями, при постоянной руководящей помощи районного штаба мы ликвидируем пьянку… Виноват я, упустил из виду этот вопрос. Занялся боевыми действиями, а о поддержании дисциплины в отряде не позаботился.

— Как же не позаботились, — сказал Белоножкин, — вы очень даже заботитесь о ее разложении: делаете заявки сельским комиссарам на изготовление самогона.

— Виноват, товарищи, было такое дело. — Милославский опять вытер лоб. — Хотелось для поднятия духа партизан перед боем угостить.

— Дешевым путем идешь ты к поднятию духа, — заметил Тищенко. Он сидел, хмуря черные густые брови, и с открытой неприязнью смотрел на вспотевшего Милославского.

— Один я на весь отряд.

— Мы же тебе дважды предлагали помощника, почему же не брал?

— Почему не брал? Понимаете, в военном деле имеется одна очень серьезная особенность…

— Ты нам про «серьезные особенности» не рассказывай сказки, — перебил его Субачев. — Не вчера родились, разбираемся тоже.

Данилов порылся среди бумаг на столе, достал одну из них, повертел ее в руках, не спуская глаз с Милославского. Тот снова утерся платком…

— Вот это распоряжение вы писали? — Данилов приподнялся и повернул лицевой стороной к Милослазскому небольшой лоскут бумаги.

— Это о чем?

— Распоряжение ребрихинскому военкому Беркутову?

— Я не помню. Когда это было?

— Распоряжение датировано тридцатым августом. Вот послушайте, товарищи:

«Приказываю восстановить в селениях Советскую власть, избрать военного комиссара и сельский комитет, а также организовать боевые отряды, которые будут находиться в распоряжении командующего Барнаульским фронтом Милославского. Если вы не исполните сего числа мое приказание, села будут сожжены и жители брошены в огонь.

Главнокомандующий Барнаульским фронтом Милославский».


— Вспомнили? Кто дал вам право угрожать мирным жителям? — Данилов был холоден и спокоен. Это больше всего тревожило Милославского — боялся, что здесь все уже предрешено и его могут просто не выпустить из штаба.

— Виноват, товарищи. Я же хотел сделать как можно Лучше, — торопливой скороговоркой взмолился он, — хотел быстрее установить свою родную Советскую власть, за которую так много пролито крови лучших сынов нашей партии и народа.

— Да ты понимаешь, голова твоя дубовая, — не выдержал Субачев, — приемы-то у тебя не партийные, а какие-то… жандармские. Ни больше ни меньше как жандармские.

— Виноват, товарищи…

— «Виноват, виноват»! — передразнил Субачев. — Какая нам польза от того, что ты виноват. Предлагаю снять его с командования отрядом и отдать под суд.

Милославский вздрогнул и сразу побледнел.

— Товарищи! — прижал он руки к груди. На глазах у него появились слезы. — Чистосердечно каюсь: без злого умысла все это сделано, по ошибке. Один ведь я… и вы не помогли, не поправили вовремя. Сейчас же все исправим… товарищ комиссар вот поможет, помощник будет у меня. За неделю отряд будет неузнаваем.

— Который раз уже каешься? — спросил Тищенко. — Предлагаю в помощь комиссару товарищу Белоножкину направить Субачева.

— Не возражаю, — согласился Данилов. — Как вы, товарищи?

— Можно послать.

Данилов вертел в руках карандаш, не спуская глаз с Милославского.

— Еще один вопрос, — сказал он. — Почему вы не выполнили приказ районного штаба о наступлении на Ребриху? Почему выступили с запозданием на целые сутки? Разве вы не знали, что противник ожидал подкрепления и ваше запоздание было ему на руку?

— Не мог я, товарищи, в тот день выполнить приказ.

— Почему?

— Обстоятельства были такие. Не мог раньше выступить.

— Какие такие обстоятельства?

— Ну… В общем, отряд не был весь собран. Разбросанность у меня большая.

— Ну вот что, — сказал Данилов. — Чтоб никаких больше «обстоятельств». Оставляем вас пока командиром и предупреждаем, что если повторится еще хотя один из подобных случаев, снимем вас и предадим военно-революционному суду. Поняли?

— Понял.

— Можете идти.

— Спасибо, товарищи, что направили на истинный путь. Больше этого не повторится. Я вас заверяю в этом. — И, выходя из комнаты, облегченно вздохнул: «Слава Богу, пронесло. Ну, теперь я вам покажу!..»

Едва за Милославским закрылась дверь, в комнате сразу оживились.

— Гнать надо в три шеи этого мерзавца из отряда, решительно заявил Субачев. — Подстроит он нам какую-нибудь каверзу. Вот посмотрите.

— Тип подозрительный, — сказал Тищенко. — Дружками он там обзавелся. Они и жарят под его дудочку.

Данилов, не поднимая головы, спокойно, как о давно решенном, тихо, с расстановкой сказал:

— Снимать обязательно будем. Я ему тоже ни на йоту не верю. Но у нас сейчас заменить его некем. На такой отряд нужен опытный, боевой командир. Причем такой командир, которого бы знали и которому бы верили с первого же дня люди. Понимаете, беда в том, что Милославскому верят многие партизаны. Поэтому вырывать его оттуда надо со всеми его корнями. — Данилов повернулся к сидевшему в шинели у окна скуластому и горбоносому человеку. — Когда вы закончите формирование своего отряда, товарищ Коляда?

Федор вскинул глаза ка Данилова.

— Дня через два-три. Вже семьдесят человек. Сегодня- завтра обвооружим ще тридцать.

Федор Коляда недолго пробыл при Главном штабе. По настоянию Голикова его послали в Куликово формировать новый отряд. Формирование шло без особой гласности и шумихи. На отряд Федора Коляды Голиков и Данилов имели дальний прицел. Об этом не знал даже сам командир будущего отряда Коляда.

6

На том же заседании районного штаба было решено объявить самую беспощадную борьбу мародерству. Постановили провести показательный суд над двумя «сундучниками», захваченными Белоножкиным в Грамотино. Этот суд должен быть одной из многих мер, намеченных на ближайшее время…

Наутро отряд Милославского был собран на площади. Тут же избрали полевой суд из трех стариков-партизан. Из бывшей сельской управы вынесли стол, сплошь закапанный чернилами, поставили его посреди площади. Суд, разглаживая бороды, занял свои места. Из каталажки вывели арестованных. За ними, как на девичьих смотринах, Несколько человек несли на растопыренных руках развернутые цветные полушалки, мотки холста, новый топорщившийся половик, дубленый полушубок. Отряд с любопытством смотрел на эту «свадебную» процессию. А когда последний из этой процессии вынес распластанную на руках нижнюю бабью становину, среди партизан прокатился смешок. Все настроены были благодушно и даже весело. Среди такого всеобщего внимания независимо держались и подсудимые.

Председатель суда дед Ланин, высокий сутулый старик, строго поглядел на «зрителей», постучал по столу.

— Погодите хихикать, плакать придется, — сердито пообещал он.

Суд начался. Сперва были допрошены обвиняемые, которые ничего не скрывали и нехотя, как о какой-то назойливой мелочи, рассказали о распотрошенных ими сундуках, о выменянном за вещи самогоне. Потом этот же рассказ с некоторыми уточнениями и деталями повторили пострадавшие — два крестьянина села Грамотино. Все текло на удивление спокойно, с явным оттенком безразличия. Только в конце один из пострадавших с возмущением сказал:

— Когда вы, ребята, восстали, мы вздохнули: слава Богу, говорим, теперь наша власть будет. А выходит, обмишулились мы. Снаружи будто бы она и наша власть-то народная, а приглядишься, в середку заглянешь, а там она совсем чужая. Куда-то не туды вы воротите, ребяты. Вы подрубаете корни, которые вас кормят. Засохнете вы эдак-то. Вот.

Затем в круг выскочил Милославский. Он с места замахал руками, закричал, срываясь на визг. Говорил о революции, которая несет освобождение всему человечеству от гнета капитала, о великой миссии повстанцев-освободителей, о жертвах, какие требует революция, о борьбе с мелкособственническими пережитками людей.

— Мы, конечно, накажем, — метался он в кругу, — строго, со всей суровой решимостью накажем тех, кто подрывает устои революционной законности. Каждый из тех, кто посягает на нашу революционную принципиальность, будет сурово и беспощадно караться.

Он говорил не меньше часа, слал проклятия белогвардейской своре, контрреволюционной гниде и наемникам капитала, поднявшим меч на народную свободу. Все, начиная от седовласых судей и кончая пострадавшими крестьянами, были заговорены этим неудержимым потоком слов, заговорены до дремоты. Стала надоедать затея с судом. Но тут слово взял Данилов. У него нервно подергивалось левое веко. Однако заговорил он спокойным, твердым голосом.

— Товарищ Милославский пытается, — начал он, — суд над мародерами, над врагами народа превратить в простую говорильню. Не выйдет! Судить будем конкретно сегодняшних виновников, а не какую-то мировую контрреволюцию. Они, стоящие перед вами два мародера, берут у крестьянина не тряпку, они забирают у крестьянина веру в правоту нашего революционного дела. Никому, будь то рядовой партизан или командир, не позволим подрубать, как выразился тут крестьянин, корни, через которые к нам поступает сила от народа… — Говорил он медленно, с расстановкой, словно кирпичи клал, плотно, с притиркой — ни ломом, ни кувалдой их не вышибешь. Белоножкин сразу почувствовал в нем большого организатора. Данилов достал из кармана газету, тряхнул ею над головой.

— Эта газета дошла к нам из Москвы, — сказал он и еще раз встряхнул, словно хотел привлечь внимание партизан к этому изрядно помятому листку. — Из самой Москвы! В этой газете наш вождь Владимир Ильич Ленин обратился ко всем трудящимся с письмом по поводу освобождения Урала от колчаковщины. В этом письме он дает нам пять уроков, которые мы должны извлечь и которые должны застраховать нас от повторения бедствия колчаковщины. Первый же урок, который дает наш вождь, полностью относится к вашему отряду, товарищи. Послушайте, что он пишет: «Как огня, надо бояться партизанщины, своеволия отдельных отрядов… ибо это ведет к гибели… Кто не помогает всецело и беззаветно Красной Армии, не поддерживает изо всех сил порядка и дисциплины в ней, тот предатель и изменник, тот сторонник колчаковщины, того надо истреблять беспощадно… Без крепкой армии мы — неминуемая жертва Колчака…» Вот куда ведет нас товарищ Милославский со своим попустительством и поощрением мародерства. — Данилов повысил голос — Но мы не позволим! Предлагаю, — закончил Данилов, — за подрыв революционной дисциплины, за мародерство приговорить обоих подлецов к высшей мере революционного наказания — расстрелу.

Отряд ахнул, затаив дыхание. Никто не ожидал такого поворота. Побледнели подсудимые. Они как-то сразу сникли, вид у них стал пришибленный, виноватый.

После минутной паузы заговорили все сразу:

— Дюже круто так-то.

— Эдак всех перестрелять можно.

— Знамо дело, все берут…

— А чего смотреть, давно пора порядок навесть.

Председательствующий дед Ланин строго спросил:

— Кто желает слова?

Слово взял Белоножкин. Он говорил мало, но резко, комиссар полностью поддержал Данилова.

Затем один за другим с мест говорили партизаны.

Большинство было за расстрел.

И тут снова в круг выскочил Милославский.

— Я ночей не спал, я отряд сколачивал, — закричал он, ударяя себя в грудь. — У меня отряд стал самый крупный, самый боевой. А тут требуют расстрелов. В кого вы хотите стрелять? В тех, кто вершит революцию, кто завоевывает свободу? Эдак через неделю весь отряд разбежится от ваших порядков. Создавать отряд вас не было, а порядки свои устанавливать на готовом — вы тут как тут.

— Не стройте, Милославский, из себя Стеньку Разина, — сказал Данилов громко с места. — А что касается отряда, то не мы, а вы пришли на готовое и разваливаете повстанческое движение.

Наконец суд, посовещавшись тут же на месте, вынес приговор:

— Мародеров, какие подрывают веру народа и грабят крестьян, расстрелять, чтобы они не портили наш воздух. — Дед Ланин переждал немного, широкой пятерней разгладил бороду. — Но так как пострадавшие мужики из Грамотихи слезно просили помиловать этих дуралеев, то мы их милуем. А из отряда все одно отчисляем, как паршивую овцу из стада. Вот и весь приговор, — дед снова расправил бороду. — От себя скажу: за такие дела плетюганов надо бы ввалить, а не миловать. Ввалить, чтобы они недели две портки не надевали, ходили бы в бабьей становине и спали на пузе…


Все эти дни Лариса ходила опьяненная счастьем. Казалось, солнце совсем по-другому светит над ней. Весь мир стал радостным, праздничным. Счастье распирало душу. Хотелось кричать о нем каждому встречному.

Такой счастливой, как в эти дни, Лариса не была никогда.

Теперь вечерами она сидит, прижавшись к Милославскому, и слушает его. Он не говорит ни о революции, ни о том, как они будут жить после завоевания власти. Милославский говорит о ней, о Ларисе, о ее пылкой, чувствительной душе. Он знает о ее душе больше, чем она сама. Слушая Милославского, ей не надо напрягаться. Его слова не для сознания, они для сердца. Он говорит, что душа Ларисы светлая и нежная, как газовый шарф на ее плечах, что такую душу, красивую, как белая лилия, надо оберегать, что она создана и предназначена для человека, такого же чуткого и отзывчивого, такого же романтичного, как и сама Лариса. Милославский своим нежным воркованьем уводил Ларису в ее далекие мечты. Сердце замирало…

Сегодня тоже, едва начало смеркаться, он пришел, возбужденный, веселый, сияющий. Лариса была в домашнем халатике — воздушная, нежная, манящая. Он принес вино и снова подарок — золотой дутый браслет. Всякий раз она отказывалась от таких дорогих подарков, но он неумолим.

Они пили хорошее многолетнее вино.

Сегодня Милославский говорил о бренности всего земного, что девичья красота и та не вечна, что годы уходят и человек обязан использовать каждое проходящее мгновение. Не надо откладывать на завтра то, чем ты можешь насладиться сегодня. В этот вечер он был особенно в ударе: говорил и говорил без конца.

С первых же рюмок Лариса захмелела. Сладкая истома пеленала ее. Приятно кружилась голова. Над ухом прерывисто дышал он. Гладил ее плечи, грудь, что-то шептал. Она не заметила, как эти гибкие ласковые руки сняли с нее халат. Она ничего не видела, она была заворожена, загипнотизирована, уже не слышала слов, не ощущала прикосновения рук.

Ночь прошла как ошеломляющее сладостное мгновение…

Утром Лариса очнулась, когда Милославский одевался. При взгляде на его худую с выпирающими лопатками спину у Ларисы кольнуло сердце. «Боже мой! Что же произошло? Как это могло случиться?..» Милославский, видимо, ощутил ее взгляд на себе, обернулся. Первое, что он увидел в ее глазах, это тревогу, недоумение и страх. Он улыбнулся, как улыбался всегда, ласково, любяще.

— Ничего, Ларисик. Ничего страшного не случилось… Почему ты смотришь на меня такими глазами?.. Самое прекрасное в нашей жизни с тобой только начинается, начинается с этой ночи. Ты себе и представить не можешь, сколько замечательнейших минут и часов сулит нам с тобой будущее!

А через два дня он сказал ей:

— Ты, Лара, объяснись с Даниловым. Я не хочу тайком ходить к тебе. Мы ничего преступного не делаем, и таиться нечего. Будем жить открыто как муж и жена.

Защемило сердце у Ларисы… Аркадий! Она знала, что объясняться с ним рано или поздно придется, но всякий раз пугливо отстраняла эту мысль, боялась ее. Дальше откладывать уже нельзя.

Несколько дней — с той первой ночи — не была Лариса у Даниловых. Раны у Аркадия уже зарубцовывались, и большой нужды в перевязках не было. Да он, наверное, и не обратил внимания на ее отсутствие.

Лариса шла к Даниловым медленно, готовясь к предстоящему разговору, собираясь с мыслями. Она скажет ему, что только сейчас, с Милославским, она познала настоящее счастье, что до сих пор она заблуждалась и они с Аркадием не пара, что она выходит замуж за Милославского, и пусть Аркадий не обижается на нее. Так и скажет: он, Аркадий, хороший человек, он встретит такую девушку, которая поймет его, и они полюбят друг друга. Гладкая, покровительственная складывалась у Ларисы речь. Она мысленно разъясняла Аркадию ту истину, которую они открыли с Милославским, — необходимую для любви общность душ, которой не было, оказывается, у нее с Даниловым. Многое она скажет Аркадию. И он поймет ее, не будет обижаться на нее…

С первой же минуты, едва Лариса переступила порог даниловского дома, ее план рухнул. Аркадий, как всегда, был в комнате не один. Как это могла забыть Лариса! Еще бледный, худой, но с поблескивающими, возбужденными глазами, он сидел за столом, положив раненую ногу на лавку. Видимо, только что закончилось совещание — было много народу, продолжали еще спорить. Накурено — не продохнешь. По комнате, как туман, плавал сизый табачный дым. Как это было знакомо Ларисе!

— Боже мой! — воскликнула она, не удержавшись. — Хоть бы окно открыли. Человек же больной, а вы начадили!

Споры сразу смолкли, все обернулись к Ларисе. Секунду- две смотрели на нее непонимающе, удивленно. Потом кто-то тихо сказал:

— А ведь правда, товарищи. Курить-то можно поменьше.

Кто-то торопливо распахнул окно. И… снова заспорили.

«И так всегда», — думала Лариса. Знала, что все они любят Аркадия. А вот позаботиться о нем не умеют — ведь не трудно же раскрыть окно и курить около окна по очереди! Но никому в голову не приходит это. Да и сам Аркадий считает это в порядке вещей. А сейчас он, наверное, даже не слышал, о чем идет речь. Они с Антоновым, соткнувшись лбами, сидели над картой. После ее восклицания Аркадий поднял голову, вопросительно, с некоторым недоумением посмотрел на всех. Глянул на распахнутое окно и, видимо, так и не поняв ничего, снова уткнулся. Кажется, и Ларису он не заметил. Не чувствовал и того, что уже задыхался в дыму. Никогда не заботился о себе. Ведь и подниматься ему еще рано, а он уже встал и что-то делает. Такой уж — до мелочи знакомый, по-родному свой и в то же время какой-то загадочный, до конца не познанный. И все они, даниловские, такие… Непонятные…

Лариса села в угол и стала ждать, когда Данилова оставят одного. На нее никто не обращал внимания, В комнате стоял гомон. Только несколько раз необычно пристально и не совсем дружелюбно посмотрел на нее Иван Тищенко. Но Лариса не придала этому значения. Не догадывалась, что он знал о посещении Милославским ее квартиры и не дальше как вчера имел крепкий мужской разговор с Милославским по этому поводу. Не знала, что потому-то и показал свою «честность» и «принципиальность» ее любимый, требуя объяснения с Даниловым.

Долго ждала Лариса. Люди уходили и приходили снова, споры то затихали, то с прежней горячностью вспыхивали опять. Антонов и незнакомый Ларисе высокий рыжеватый мужчина с белесыми ресницами настойчивее других спорили с Даниловым. Упоминались слова «установка Облакома», «Новониколаевский подпольный комитет», «директивы Сиббюро ЦК».

Лариса слушала эти горячие споры и думала: вот Антонов и рыжеватый мужчина почти вдвое старше Аркадия, более умудренные жизненным опытом, а он сказал — и все с ним согласились. И тут он прав.

В этот день объяснение у нее с Даниловым так и не состоялось. Разговор произошел только через день. Лариса после долго не могла без брезгливого содрогания вспомнить этот разговор. Она, краснея от стыда и злости на себя, что-то лепетала несвязное Аркадию. Тот сначала ничего не понимал. А потом глаза у него начали расширяться (это Лариса заметила, мельком глянув на него).

— Лара! Ты подумай, что ты говоришь! — с ужасом воскликнул он.

— Да, Аркаша. Это так.

Она не смела поднять глаз — ей страшно было встретиться с его взглядом. Она машинально теребила конец газового шарфа, невольно сжимаясь сама в комок, слышала, как тяжело и хрипло дышит Аркадий. И вдруг он вскочил. Лариса испуганно вытаращила глаза. Он схватил табурет. Лариса шарахнулась. Он ударил об стол. Взлетели вверх чернильница, ручки, карандаши.

— Во-он! — закричал он и вцепился в стол побелевшими руками. Глаза у него вытаращены, ноздри раздуты. — Вон!

Ларисе показалось, что он сейчас ее ударит. Она кинулась в дверь,

В комнату вскочил Иван Тищенко. Он сразу же понял, что здесь произошло. Еще минуту Данилова трясло. Потом руки ослабли, с лица стала сходить бледность. Он сел.

— Фу-у.». Дай, пожалуйста, напиться, — тихо попросил он.

Пил торопливо, большими глотками. Потом долго сидел, опустив руки. Тищенко молчал, глядя в окно, и сердито сопел.

— Фу! — тряхнул головой Данилов. — Как мерзко получилось…

Тищенко повернулся от окна:

— Поздно я узнал. Я этого прохвоста надысь взял за грудки. Говорю: башку сверну, ежели ты еще появишься у нее на крыльце. Говорит: мы с ней живем как муж с женой… Стерва! Приголубили проходимца…

Нет, это была не ревность. Это была обида. Человек, которому он верил, как себе, которого считал чистым и непогрешимым, как самого себя, оскорбил его в самых лучших его чувствах. Плюнул ему в лицо. Большей подлости Аркадий не мог представить.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Жизнь у Фильки текла легко и беззаботно. Он не задумывался над событиями, проходившими мимо него, и над своими поступками. Ему куда больше нравился Милославский с пьянкой и разгулами, чем Данилов со своей организацией, где нельзя выпить и вообще весело пожить.

Уже давно Филька не видел Настю, хотя часто наведывался в Куликово. Он просто-напросто стал забывать о ней. Но Настя помнила о нем, ждала его каждый вечер, спрашивала о нем у Милославского, часто бывавшего в лазарете. Фильке передавал это не только Милославский, но и некоторые партизаны. Он махал рукой.

— Не до того теперь. Война.

И снова кружился в пьяном угаре разгульных дней.

В один из таких дней Фильку, спавшего под столом после буйной попойки, разбудил Егоров.

— Иди напой лошадь.

— А ты не мог напоить? — морщась от страшной головной боли, бурчал Филька.

— Вставай, есть разговор.

Филька жалобно посмотрел на дружка: какой, мол, может быть разговор в таком состоянии! Он обвел взглядом опрокинутые на столе стаканы, бутылки, огрызки огурцов.

— Не ищи, — сказал Василий, — я уже слил все, опохмелился. Ты послушай. Сейчас я коня водил поить, и знаешь, кого встретил около районного штаба? Федьку Коляду.

Филька слабо реагировал на эту новость.

— Ну и что? — спросил он вяло.

— Живой, стало быть, у Данилова сейчас.

— Ну и что?

— «Что, что» — затолмил одно и то же. Разговор с ним имел, вот что.

— Ну?

— Что «ну»? — стал злиться Егоров. — Говорю, кончать надо эту пьянку. К доброму она не приведет. Данилов тоже это самое говорит.

— Слушай, дай опохмелиться, — взмолился Филька.

Егоров в сердцах плюнул и вышел из комнаты.

Филька повел поить своего коня. Брел по улице и не видел белого света — разламывалась голова. За углом носом к носу столкнулся с Чайниковым. Тот шел с берестяным туесом в руках.

— Что это у тебя? — спросил Филька, приподнимая деревянный кружочек крышки.

— Самогонки достал.

Филька обрадовался.

— Дай хлебнуть, отведи душу от смерти, голова разваливается.

Чайников улыбнулся, протянул ему туес.

— На. Да смотри все не выпей.

Филька жадно припал к туеску, как на покосе к ведру холодной воды. Сделал несколько больших глотков и задохнулся.

— Ух… До чего же хороша! — перевел дух.

— Хороша, говоришь? Пойдем выпьем.

Филька заметался вокруг своего коня.

— Зй, хлопец, — позвал он босоногого мальчугана, — подойди сюда. Хочешь верхом проехать? Своди коня напой.

А потом отведи его вон в ту ограду. Вон видишь дом с беленой трубой? Вот туда. Понял? Ну, давай. — Он за ногу подсадил мальчишку на коня.

В доме Чайникова сидели человек шесть разведчиков и ждали своего командира с самогоном. На туес набросились с алчностью. Быстро опорожнили его. Снова бросили жребий, и тот, кому досталось бежать за самогоном, кинулся на поиски. Трудно в Куликове добыть самогону! За неимением бензина Милославский заливал в свой трофейный автомобиль хлебный первач и ездил. Два аппарата круглые сутки дымили без отдыха. Перевели все зерно. Простые же смертные себе начали гнать из картошки. И такого не хватало.

К вечеру из штаба отряда пришел посыльный за Филькой.

Милославский вызывает.

Филька нехотя вылез из-за стола, побрел за посыльным вдоль пыльной прохладной улицы. Милославский сидел в своей штабной комнате, которую по его велению называли кабинетом. Перед ним стояла начатая полубутылка казенней водки. На лавке полулежал новый разведчик Кунгуров — друг Милославского. Филька слышал, что командир хотел сделать его своим помощником, но районный штаб не разрешил. Под столом валялась порожняя бутылка. «Уже тяпнули», — определил Филька.

— Садись, Филипп, — кивнул на табуретку Милославский, — выпьем да поедешь с нами в Грамотино. На автомобиле поедем.

— На автомобиле я еще никогда в жизни не ездил, — признался польщенный Филька.

Пришел вызванный Винокуров.

— Вот что, ребята, — сказал Милославский, когда бутылка была опорожнена, — поедем в Грамотино гулять. Война войной, а молодость свою губить незачем. Надо пользоваться возможностью. Тем более, что мы и так много перестрадали за революцию, имеем право хоть между боями пожить в свое собственное удовольствие. Кого еще возьмем с собой? Ваську Егорова?

Уже сильно опьяневший Филька затряс головой:

— Ну его. Он мне в Шелаболихе винтовку не променял на наган, и вообще с ним к девкам нельзя ездить: сидит как бука, зальет глаза и молчит целый вечер. А притом рано ему — он же не был в подпольной организации. Какой из него революционер!

— Ну тогда ладно. Поехали втроем. Только втроем невесело. Кого бы еще прихватить? Такого бы веселого парня. Трофима разве Чернышева?

— Во!.. Его можно. Гармонист и вообще свой парень, — согласился Винокуров.

Голубой открытый автомобиль, разгоняя кур, вынесся из Куликово стремительно. Рядом с шофером, развалясь на мягком сиденье, полулежал Милославский. Из-за борта торчала только его голова. Сзади с необычной для них важностью восседали Филька Кочетов, Винокуров и Трофим Чернышев, рослый, с цыганской физиономией парень.

Не успели ребята полностью насытиться блаженством от мягких подушек автомобиля, как уже въехали в Грамотино. Милославский велел вести машину за мост в проулок, к одному из крестовых домов вблизи церкви. Здесь остановились. Филька, преисполненный собственного достоинства, смешно надувая щеки, вслед за Милославским вылез из автомобиля. Молодая женщина с двумя длинными черными косами и очень тонким, по-девичьи перехваченным широким лакированным ремнем станом встретила Милославского на пороге стеклянной веранды.

— А, Мишенька, заходи, пожалуйста. Я тебя вчера ждала… Да ты не один! Проходите, проходите, гос… товарищи.

— Мы, Элен, приехали отдохнуть у тебя, попить твоей чудесной настойки! Не возражаешь?

— О чем разговор! Что вы, товарищи, всегда рада.

Через час протрезвевшие было на ветру партизаны снова сидели за столом и тянули из тонких узорных фужеров вишневую и смородинную настойку. В непривычной роскошной обстановке держались натянуто.

— Вы, ребята, не стесняйтесь, — шепнул Милославский, когда хозяйка вышла. — Чувствуйте себя как дома. Мы кровью заслужили право жить в такой обстановке и наслаждаться такими прелестными созданиями, как Элен. Она сейчас приведет девчат. Кутнем на славу! — Милославский откинулся на спинку полумягкого кресла, мечтательно сощурил глаза. — Эх и пожили бы мы здорово, если бы мне не мешали.

— А кто вам мешает, Михаил Евсеевич? — выпячивая грудь, спросил Филька и обвел всех глазами. — Данилов? Зря вы с Даниловым не ладите, он неплохой человек. Правда, насчет выпить он не того… ну, а вообще человек он неплохой. Я его знаю.

— Нет, не Данилов. С Даниловым мы уже почти помирились.

— А кто? Комиссар?

— Комиссар. — Милославский играл, как артист. Он развел руками, поджал губы. А потом вдруг приблизился к собутыльникам. — А вы знаете, ребята, он совсем не комиссар.

— Как не комиссар?

— Я старый подпольщик, меня трудно провести. Я его вижу насквозь. Он бывший офицер. Я в этом уверен. Но беда в том, что у меня нет никаких документов доказать это Главному штабу. Вы обратили внимание на его выправку? Ну вот. Он офицер, и подослан к нам. Он хочет ввести в партизанском отряде такую же палочную дисциплину, как в царской армии. А за что же мы тогда боролись, товарищи? Вы все были в царской армии, знаете офицерские зуботычины. Вы же сами убегали из той армии, потому что вам невтерпеж уже стала солдатчина. А он снова хочет завести старые порядки. Снова дисциплину, снова нижние чины должны стоять навытяжку перед командиром. А я этого не хочу. Видите, я вот главнокомандующий фронтом, а сижу с вами запросто, выпиваю, как равный с равными.

— Правильно.

— Вот гад!

— Чего захотел!..

— Видите, куда он клонит? — с наигранным сожалением говорил Милославский. — Но разве это докажешь нашим сиволапым «вождям» в Главном и районном штабах? Каждый из них — и Воронов, и Голиков, да и Данилов, — завладев сейчас властью, хочет командовать, хочет быть начальством, каждый с жадностью ждет славы и почета. Поэтому и завидуют моей славе, добытой в кровопролитных боях, поэтому и не хотят слушать, боятся, что я вылезу выше их. Не желая меня слушать, они не видят, куда толкают партизанские отряды такие переодетые офицеры, как Белоножкин. Да и Голиков неизвестно кем был раньше и что делал в те дни, когда мы в подполье боролись против царизма. Если они будут насаждать старые порядки, разбегутся партизаны так, как разбежались из старой армии.

— Правильно!

— Как пить дать разбежимся.

— Штыки в землю — и по домам. Скажем: хватит, навоевались.

— Знамо дело, за что воевать, ежели они на старинку будут поворачивать!

— Я первый уйду, — заявил Винокуров, глядя на Милославского мутными глазами. — Я уже два раза сбегал из армии и отсюда уйду.

Милославский переждал гомон.

— А может, не нам надо уходить, а? Мы подняли восстание, боролись в подполье, а они пришли и примазались. Может быть, их направить подальше отсюда?

— На самом деле!..

— Чего это ради мы-то будем уходить?

— Мне тоже так кажется, ребята, — подтвердил Милославский. — Мы боролись за власть. Царя шлепнули, а убрать какого-то белого офицера Белоножкина разве не в состоянии, а?

— Конешно.

— Мы это запросто, — вскочил Филька.

Милославский сморгнул вспыхнувший в глазах торжествующий блеск. Продолжал, повернувшись к Чернышеву с Винокуровым:

— Когда-то вы, ребята, умели обделывать такие дела.

У Чернышева недоуменно поднялись брови.

— Забыли? — улыбнулся Милославский. Потом подмигнул. — А когда в первые дни восстания голову проломили часовому…

Винокуров с Чернышевым захохотали:

— A-а, когда казну-то увели? Тогда мы здорово сработали — середь бела дня.

Филька удивленно вытаращил глаза. Но пьяный туман тут же заволок все снова.

— Так вот, — продолжал Милославский, — и здесь надо так же умело сделать.

— Сделаем, — заверил Чернышев, — и концов не найдут.

— Таких гадов надо уничтожать, чтобы они не мешали нам.

В сенях послышались легкие женские шаги.

— Тихо, товарищи. Идут. Ну, сейчас гульнем на славу!..

А под утро в спальне, устало разбросавшись на белоснежной постели, Элен говорила Милославскому:

— Слышала, ты с какой-то там фельдшерицей спутался, а?

— Ты можешь не бояться. Так, минутное увлечение. Для меня она слишком проста… Ты вот что, Леночка, не забудь, пожалуйста, сегодня же переслать в Барнаул мой пакет. Он очень ценный… Утром будешь чистить мой френч — во внутреннем кармане двое золотых часов и брошь. Возьми…

А из соседних комнат доносился храп и сап собутыльников Милославского.

2

Тяжело было на душе у Насти. Уже вторую неделю не заезжает к ней Филька. Слухи доходят, что он беспросыпно пьет, гуляет с распутными девками. По пьянке будто бы однажды сказал друзьям, что Настя для него не пара, что он, как только кончится война, уедет с Милославским в Барнаул и женится там на городской, а Настя ему больше не нужна.

Всю ночь проплакала Настя. С тех пор исчез румянец с ее щек, потух веселый блеск в глазах. Белый свет не мил стал. Думала, чем она не угодила Фильке, из-за чего вдруг разонравилась ему. Так же была ласкова, как прежде, так же по вечерам ждала его около калитки. Уступала ему во всем — как не уступить своему Фильке! И не заметила, как Филька стал совсем не тот. Он менялся постепенно. Сначала она обратила внимание, что он стал рассеянным, невнимательным к ней, хотя в остальном был таким же: так же хвастал, как и раньше, подробно рассказывал о своих боевых делах, о поездках с Милославским. Потом вдруг перестал рассказывать об этом, приходил и сидел молча. Таким молчаливым он был недели две. После этого долго не появлялся. В конце августа пришел однажды пьяным. Настя смеялась над его неуклюжестью. Он сердился. Потом заговорил:

— Знаешь, Настя, давай поженимся.

— Ты что, белены объелся? Кто же сейчас женится?

Но он настаивал. До утра просидели они. И она согласилась. Месяца не прошло с тех пор — перед самым походом на Ребриху, когда Филька ночевал дома, у нее на квартире, она, краснея и пряча лицо ему под мышку, сказала, что у них будет ребенок. Филька, что-то рассказывавший в это время, сразу осекся и замолчал. И больше не приходил. Разумом понимала Настя, что обманул ее Филька, а сердцем не хотела этого признавать, ждала его, каждую ночь ждала, не верила слухам, А он не шел. Вот и сегодня всю ночь проплакала, а утром чуть свет пошла на работу в околоток.

Настя брела по улице опустив голову и по-старушечьи волоча ноги. Покрасневшие от слез глаза резало. А мысли блуждали в каком-то тумане. Настя не заметила, как наткнулась на группу конников, ехавших по улице. Она посторонилась, но вороной конь не уступал ей дорогу, она подалась еще в сторону — и тот же конь с медной бляхой нагрудника и с выщербленным левым копытом по-прежнему был перед ней. Настя подняла голову: на коне сидел Филька. Как-то криво, непривычно натянуто улыбался.

— Настюша, ты сердишься на меня?

Настя заслонилась от него рукой, будто он собирался ударить.

— Ты не сердись. Завтра к вечеру я приеду к тебе Если жив буду. — Кривая улыбка блуждала у него на лице, а глаза были серьезны. Но он был пьян. Его ли не знать Насте. — Не сердись, Настюша, я приеду.

Филька посмотрел вслед своим товарищам. Посмотрела туда и Настя. В переднем всаднике она узнала нового комиссара, следом за ним ехал еще кто-то, в двадцати саженях дожидался Фильку Винокуров. Его Настя хорошо знала — он былсобутыльником Фильки. Ох и не любила же она его!

— Поезжай, я догоню, — крикнул ему Филька. И когда тот тронул своего коня, Филька наклонился к Насте и поцеловал ее в лоб. Он него пахнуло крепким перегаром самогонки. Настя едва успела заметить его глаза печальные, растерянные, и он ускакал вслед за товарищами.

«Что с ним? Наверное, раскаивается, совесть мучает?» — думала она, глядя просветлевшими глазами вдогонку скакавшему Фильке.

3

С вечера необъяснимой тоской щемило у Белоножкина сердце. «Что это со мной сегодня? — недоумевал он, собираясь в разведку. — Наверное, после поездки домой: разбередил себе душу». Но суровые годы революционного подполья выработали у него привычку всегда держать себя в руках. Поэтому он, как и обычно перед большой дорогой, дважды проверил седловку, осмотрел маузер, бегло пересчитал запасные патроны.

— Все готовы? — спросил он командира разведки Чанникова.

— Готовы, — ответил тот.

Полсотни кавалеристов стояли в строю. Разведку намечалось, по настоянию Белоножкина, провести глубокую. Предполагалось, если будет возможность, пробраться вплоть до Павловска, где, по слухам, размещался полк голубых уланов Анненкова.

— Поезжайте, а я на минутку зайду в штаб, — распорядился он. — Потом догоню.

Конники тронулись. У коновязи остались Филька, Винокуров и цыганского пошиба Чернышев.

— Мы с комиссаром приедем, — крикнул вдогонку Чайникову Винокуров.

Тот ничего не ответил, повел партизан напрямик, к грамотинской дороге по узкому переулку.

Комиссар вышел через полчаса, молча вскочил в седло и пришпорил лошадь. Чайникова догнали на развилке дорог. Убористой рысью обогнули колонну и пристроились в ее голове.

До Ребрихи комиссар молчал. Методично покачиваясь в седле, он изредка посматривал по сторонам, о чем-то упорно думал. Все это замечал Филька.

А комиссар думал о семье, о доме — о том, о чем он редко думал в последние годы. Вчера только он вернулся из Ильинки — за полтора года первый раз побывал дома. А сейчас на досуге вспоминал, как три дня назад он подъехал к Ильинке. Глянул с пригорка на заросшие травой улицы, на пестрые заплаты крыш родного села, и у него, закаленного большевика, прошедшего с 1905 года многие тюрьмы и каторгу, к горлу подступил комок, перехватило дыхание. В село спустился шагом и, сдерживая волнение, направился вдоль приземистых избушек.

На задворках самой крайней улицы стояла покрытая дерном родная избушка. Белоножкин подъехал к ней с бьющимся сердцем. Ограды у избушки не было. На заросшем бурьяном пустыре между завалившимся хлевом и избой играли ребятишки. По рыжеватым косичкам и веснушчатому лицу Иван Федорович узнал старшую дочь, десятилетнюю Машу. Не сдержав сильного волнения, он еще издали закричал:

— Машенька! Маша!..

Девочка подняла над бурьяном голову, посмотрела на незнакомого всадника, что-то сказала игравшим с ней мальчикам и юркнула с ними в дикую заросль полыни. «Напуганы, людей боятся», — догадался он и, спрыгнув с коня, позвал снова:

— Машутка! Федя! Это я приехал. Где мать?

Из полыни показались любопытные напуганные глазенки.

— Выходите, не бойтесь. Не узнали меня?

В полыни о чем-то шептались, потом сразу высыпали оттуда четверо ребят.

— Тятя, тятя приехал!.. — бежали к нему голоногие и голопузые ребятишки один другого меньше. Самому младшему, Кольке, не больше четырех лет. Он едва ли помнил отца, бывшего дома полтора года назад. Маша, смышленая, взвитая девочка, конечно, узнала его.

— Тятя приехал, — звенела она на всю улицу. За ней катились Федька, Мишка и Колька.

Иван Федорович присел на корточки, распластав по земле широкие полы шинели, и сразу в охапку захватил всех ребятишек. Слезная пелена заволокла ему глаза, Поэтому он не видел, как, опомнившись, вдруг испуганно уставился на него, незнакомого дядю, меньшой, Колька, как, не веря своим глазам, рассматривал его Мишка. Белоножкин молчал, стараясь проглотить застрявший в горле комок. Он не мог произнести ни слова — только прижимал детские взлохмаченные головенки к своей груди.

— Ваня… — тихо послышалось сзади.

Иван Федорович стремительно обернулся. На пороге избы, заломив руки, стояла жена.

— Ваня! Жив!.. — кинулась она к нему. Иван Федорович одной рукой придерживал прижавшихся к нему ребятишек, другой обнял заплакавшую жену. — Живой? И не думала увидеть… Сколько слез пролила… Ведь ни слуху ни духу.

Из избы вышла, опираясь на кочергу, древняя старуха. Прикрыв ладонью глаза, она долго всматривалась в высокого здорового мужчину.

— Ванюшка, ты, что ль? Признать не могу.

— Мама!

Иван Федорович отпустил ребятишек, жену, торопливо сделал несколько шагов, обнял сгорбленную мать, поцеловал.

— Постарела ты, мама.

— Оно и ты не расцвел, виски-то заиндевели.

Все вошли в избу. Иван Федорович скинул шинель, — бросил на застланную полосатой дерюгой кровать деревянную кобуру с — маузером, сел. Ребятишки облепили его колени. Он гладил их лохматые выцветшие на солнце головы, смотрел на счастливо улыбавшуюся жену. Та стояла посреди избы, сложив на животе руки. Молчали.

— Ой, что же это я!.. — всплеснула руками Евдокия. — Надо же что-нибудь приготовить. — Она кинулась к печи, потом выбежала в сени, вернулась, потом снова убежала на улицу.

Иван Федорович оглядел избу. С последнего его приезда она почти не изменилась, только еще больше опустела. На том же месте стоял все тот же и так же старательно выскобленный стол, за ним вдоль стен лавки, в переднем углу под потолком сплошь засиженные мухами образа, сиротливо жалась в углу избы русская печь с обшарпанными боками — видимо, по-прежнему она была постоянным прибежищем ребятишек в течение всей зимы. Рассматривая родную избу, Иван Федорович не переставал машинально гладить ребячьи головки, а у самого назойливо вертелась мысль: когда же люди будут жить по-человечески? Когда он сможет ежедневно вот так, как сейчас, сидеть со своими ребятишками, играть с ними вечерами, читать им интересные книжки?

Сколько он просидел так, задумавшись, не заметил. Очнулся, когда в сени, запыхавшись, вошла жена. Она что-то тяжелое положила на земляной пол, передохнула. Стала шептаться со свекровью.

— Бежала от Марфы… Фрол Сысоич остановил… Такой ласковый, улыбался. Говорит, слышал, Иван Федорович приехал? Приехал, говорю. Поди, и встретить нечем? Зайди, говорит, я пудик муки насыплю. И вот дал. — Жена шепотом рассказывала свекрови и продолжала что-то делать в сенях — звякала ведрами, посудой.

Белоножкин слушал разговор, мрачнел. «Опять по- старому, опять богатеи верхом сидят на шее. Улыбался!.. Он чует, к чему дело идет. Надо завтра сходить к сельскому комиссару, навести порядок».

Жена забежала в избу, улыбнулась счастливо, по- молодому, как давно уже не улыбалась.

— Ты голодный, должно. Сейчас я печь затоплю, картошки сварю, лепешек испеку, а то, оказывается, у нас хлеба-то нет, вчера забыла испечь.

Белоножкин ласково посмотрел на жену: «Забыла испечь… мученица ты моя! Наверное, уже не помнишь, как и хлеб-то пахнет». Он ссадил с коленей ребятишек, подошел к жене, обнял. Та поняла, что он разгадал ее хитрость, заплакала, прижалась к его широкой груди.

— Ничего, Дусенька, скоро и мы заживем хорошо. Потерпи еще… немного осталось ждать.

— Да я ничего, что ты… Просто соскучилась.

— Ох, а я забыл: гостинцы-то привез — и лежат! — воскликнул Белоножкин. — А ну, ребята, налетай! — Он закружился по избе, схватил за ручонки меньшого Кольку.

— Пошли к коню, там в переметных сумах гостинцы лежат.

Обгоняя друг друга, ребятишки высыпали во двор. Кем-то заботливо привязанный конь с опущенными подпругами переминался, кося умный глаз на незнакомую дверь. Иван Федорович достал из кожаной сумки кулек с пряниками, подал старшей, Маше.

— Раздели всем.

Потом достал еще два свертка, пошел с ними в избу.

— Вот, Дуся, тебе на платье привез. А это маме платок. В Новониколаевске, когда уезжал сюда, забежал в лавку, купил. — Он смотрел на возившихся в углу ребятишек, деливших пряники, думал: «Пряники, обыкновенные ржаные пряники — и то великий праздник для них!..» На скулах задвигались желваки…

Ужинали всей семьей за столом, покрытым старой, сохраненной женой от девичьей поры скатертью. Посредине стояла большая обливная глиняная чашка с очищенной картошкой. Струился ароматный парок. Горкой лежали белые лепешки, в двух мисках желтело квашеное молоко, укропом разили малосольные огурцы. Убранство стола вершила бутылка самогонки, добытая по такому случаю взаймы у Марфы- самогонщицы…

Ночью жена, прижавшись к широкой, размеренно колыхавшейся груди Ивана Федоровича, шептала:

— Когда же, Ваня, будем жить как люди? Когда совсем-то придешь?

— Скоро, Дуся, скоро. Теперь уже скоро. Потерпи немного. К весне обязательно кончим войну, приеду домой, будем коммуну организовывать.

— Ох, скорее бы. Моченьки уж нет. Их ведь четверо, Маманя пятая. Закружилась.

— Потерпи, милая, потерпи. Совсем немного осталось.

— Я потерплю…

Вставая закуривать, Иван Федорович при свете горящей лучины долго смотрел на спящих вповалку ребятишек. У меньшого, Кольки, в ручонке зажат обмусоленный пряник. А мордашка такая счастливая! Подергиваются губы, и он во сне что-то пытается сказать. У восьмилетнего Федьки, Названного при рождении в честь деда, шевелится левая бровь, он хмурятся. Маша, отцова слабость, лежала ничком, уткнувшись вздернутым веснушчатым носом в рваный подклад поддевки, заменявшей подушку. Лицо ее было спокойное, немного усталое.

— Вот, Дусенька, ради них и гибнут сейчас люди, кровь льется ради их счастливого будущего.

— Будут ли они хорошо жить? Что-то я уж и надежду потеряла на какой-либо просвет.

— Обязательно будут. Еще как жить будут!..

Утром Белоножкин пошел к сельскому комиссару. Хотелось поговорить о делах родного села.

Комиссара он нашел в бывшей сельской управе. Тот сидел за столом и разбирал бумажки.

— Ты комиссар?

— Я. В чем дело? Опять подводы? Нету у меня больше подвод!.. Я лучше в отряд уйду, чем здесь торчать! Каждый на тебя…

— Ты погоди, не горячись, — улыбнулся Белоножкин. — Я не за подводами. Вот мои документы.

Военком внимательно прочел их, посмотрел на гостя.

— А тебе чего? Ах в отпуск, домой на побывку? Ну-ну, понятно. — Он добродушно улыбнулся. — Тогда садись, потолкуем. А я думал, опять подводы. Замучали меня. Каждый едет, и каждому давай подводы, фураж. Уйду к чертовой матери. Поеду к Данилову, скажу, чтобы куда-нибудь в отряд зачислил. Не могу я здесь.

Белоножкин опять улыбнулся.

— А кто здесь будет? Армия без надежного тыла — это не армия.

— Кого-нибудь найдут.

— Хорошо. Ты мне вот что скажи: как вы здесь с кулаками обращаетесь?

— Как обращаемся?

— Не очень ли ласково? Кажется мне, что больно они вольготно живут у вас на селе.

— Да нет, не сказал бы этого. Подводы берем с них в первую очередь, хлеб — тоже.

— У Фрола Корнеева сколько хлеба взяли?

— У Фрола? Сейчас посмотрю… Двести сорок пудов.

— Не мало?

— Ничего, мы не последний раз взяли. Можно и еще разок заглянуть к нему в амбары.

— Пока вы соберетесь, он спровадит его куда-нибудь.

— Не спровадит. Я с ним миндальничать не буду. Он меня боится как черт ладану. Да, кстати, у тебя здесь семья? Эго на краю избушка — твоя? Неважнецкие хоромы. Поди, и хлеба нету? Ну я так и знал. Ничего, не беспокойся, поможем. Завтра пудиков с десяток велю привезти ид реквизированного. Своим надо помогать. А насчет Корнеева ты правильно сказал. Я его сегодня же пощупаю как следует. Растрясем у него мошну.

Военком на секунду-две задумался, что-то припоминая, потом еще раз взглянул в документы Белоножкина, все еще лежащие на столе.

— Так ты, значит, комиссаром у Милославского. Скажи, пожалуйста, какой он из себя? Мне доводилось в прошлом годе встречаться с каким-то Милославским в барнаульской тюрьме.

— Говорят, он сидел там. Сам вроде из сузунских подпольщиков.

Военком хмыкнул косом.

— Да нет, не в такой обстановке встречались. Был там какой-то штабс-капитан Милославский, следствие вел по моему делу. Порол меня плетьми. Может, родственник какой. А может, просто однофамилец. Невысокого роста, лохматый — волосищи во-от такие! — усы огромные, а сам дохлый.

Белоножкин насторожился. Военкому ничего не сказал, а по возвращении в Куликово передал разговор Данилову. Тот долго хмурился, барабанил пальцами по подоконнику…

Об этом и думал сейчас Белоножкин, выезжая из Ребрихи. Верст десяток ехали молча. Не доезжая до Рогозихи, комиссар остановился, посовещался с Чайниковым.

— Всем рисковать нельзя, — говорил Чайников. — Надо послать человека три-четыре в село, а остальным быть наготове.

— Я сам поеду. Выдели мне человек трех на резвых конях.

— Что вы, товарищ комиссар? Некому разве поехать?

— Ничего… Ребята, — обратился Белоножкин к разведчикам, — кто хочет со мной в село проехать? Человека три-четыре.

— Я поеду, — поспешно выкрикнул Винокуров.

— И я, — сказал Аким Волчков.

— Еще поедут Кочетов и Чернышев, — распорядился Чайников, махнув рукой на остальных добровольцев. — А ты, Волчков, останься.

— Пусть едет, — вступился Белоножкин. — Кони резвые.

— За ветром угонются, товарищ комиссар, — сдвинув на затылок фуражку, засмеялся Филька. Дорогой они с Винокуровым успели несколько раз присосаться к фляжкам с самогоном.

— Ну тогда поехали. — Комиссар тронул коня. Разведчики поехали следом.

Иван Федорович, не доезжая с полверсты до села, Вынул из кобуры маузер, не поворачивая головы, приказал:

— Приготовьте оружие.

Приглядевшись к плетням, к сараям, Белоножкин шагом первым въехал в крайнюю улицу. Проехали сажен двести, окликнули выглянувшую из сеней девушку.

— Подойди-ка сюда, милая, — позвал комиссар.

Когда та осторожно подошла, спросил:

— Белые в селе есть?

— Нет. Никаких нету.

— А были?

— На той неделе приезжали какие-то.

— А не знаешь, милая, в Павловске какие-нибудь войска есть?

— Тятя говорил, что какие-то стоят.

— А здесь, значит, нет?

— Нет, нету.

Винокуров, воровато пряча глаза, подъехал к Белоножкину:

— Надо проехать, товарищ комиссар, за село. Там есть небольшая речушка, а за ней кустарник, посмотреть там. Может, следы есть… А ты, Аким, валяй назад, скажи, пусть в село въезжают без опаски.

Волчков крутнулся и поскакал обратно. Белоножкин сунул в карман шинели маузер, толкнул своего коня.

Ехали шагом. Миновали последнюю улицу. Иван Федорович внимательно всматривался в небольшой дощатый мостик через речушку, в оголенную опушку березняка. Осень уже вкрапила кругом множество золотистых пятен: большими лебежами желтела выгоревшая трава, между этими круговинами внабрызг золотилась поникшая сурепка, бурела придорожная мурава, а в колках то здесь то там полыхали огненнолистые косматые березы — последние вспышки лета. Может, это и навевало тоску на сердце? Может быть. Но никогда не был Иван Федорович так напряжен, как сегодня. Волнение седока передалось коню. Он беспокойно прядал ушами, невпопад перебирал ногами. Ехали медленно.

Гулко процокали по мосту копыта и мягко сошли на песок. Сзади вразнобой простукотели кони разведчиков. И опять тихо. Напрягая зрение, Белоножкин всматривался в приближающуюся опушку леса. И вдруг где-то совсем рядом грянул выстрел. Словно тяжелой (почему-то ему показалось, сырой березовой) палкой ударило по левому плечу. Он машинально сунул руку в карман за маузером, но второй выстрел — теперь он отчетливо понял, что стреляли сзади, — резанул по спине. Боль молнией ударила в голову. «Позвоночник…» Белоножкин быстро обернулся и увидел направленный на него наган… Фильки Кочетова. У Винокурова и Чернышева из стволов винтовок шел легкий дымок. «Они стреляли… Предательство… Это Милославского дело…» Грянул третий выстрел. Комиссар не понял, попал или не попал в него Филька. Он рванул из кармана маузер, но никак не мог вытащить… Шпорами ударил по ребрам коня, тот, напуганный стрельбой и запахом крови, взвился и понес его вправо, назад к селу. «Речка… — мелькнуло где-то в тумане у Белоножкина. — А на мост не прорваться…»

— Погодите, я его сейчас сниму… — донеслось сквозь туман.

«Кто это?.. Он, Винокуров». Лошадь на полном галопе влетела в речку. Откуда-то издалека раздался выстрел, следом за ним еще один. «Снял». Перед глазами Белоножкина что-то перевернулось, поплыло, и он очутился… на покосе, запахло свежим сеном и конской попоной. Потом его куда-то приподняло и ударило о землю. Он очнулся. Под ним лежал конь. Чей-то голос сказал:

— Какой, черт, живучий…

Щелкнул винтовочный затвор. «Вот и все… А привез ли военком хлеба семье?..» На секунду промелькнул спящий Колька с зажатым в кулачке обмусоленным пряником, приплюснутый к постели нос Маши… Выстрела он уже не слышал.

А через десять минут к переполошенным разведчикам подскакали Винокуров, Филька и Чернышев. У Фильки тряслись губы и в неподдельном страхе таращились глаза.

— Что случилось? — кинулся к ним Чайников.

— Белые! — сползая с коня и садясь зачем-то на землю, произнес Винокуров. У него вздрагивали руки. — Комиссара убило.

— Как убило?

— Очень просто. На разъезд напоролись за речкой.

— Где они сейчас? Много их?

— А черт их знает. Там кусты…

На второй день вернувшиеся Чайников и Винокуров положили на стол перед Милославским маузер Белоножкина.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Попытки задушить восстание в самом его начале для властей не увенчались успехом. Повстанческое движение неудержимо росло и ширилось. На 26 августа 1919 года Главный штаб в Глубоком уже объединял одиннадцать военно-революционных районных штабов — Баевский, Ярковский, Нижне-Пайвинский, Кривинский, Решетовский, Долганский, Леньковский, Усть-Мосихинский, Тюменцевский, Кипринский, Овечкинский. В свою очередь эти штабы представляли собой население 41 волости.

Для руководства хозяйственной деятельностью этой огромной территории, занимающей площадь свыше 40 тысяч квадратных верст, нужен был единый координирующий центр. Так возникла необходимость созыва съезда Советов, на котором был избран областной исполнительный комитет — Облаком. В своей резолюции 9 сентября съезд записал: «С властью буржуазии и с ее армией бороться, напрягая все силы и мощь, до полной победы. Восстановить в восставших местностях истинную народную власть, власть трудового народа — Совет рабочих, крестьянских и солдатских депутатов… На борьбу с буржуазией призвать все население, способное носить оружие».

Так в тылу Колчака фактически был открыт второй фронт.

22 сентября Указом Колчака 18 уездов Западной Сибири были объявлены на военном положении. Алтай и юг Томской губернии стали фронтовой полосой.


Формирование отряда Федора Коляды подходило к концу. Районный штаб и, в частности, Данилов возлагали на него большие надежды. Было решено на базе этого отряда провести объединение всех разрозненных мелких сельских отрядов. Формированием отряда постоянно интересовались Голиков и Громов.

Почему было решено делать ставку именно на этот молодой, еще не обстрелянный отряд?

Голиков и особенно Данилов уже поняли, что отряд Милославского они прозевали, выпустили из-под своего влияния. Необходимо как можно быстрее изолировать Милославского, а для этого нужна была сила. Этой силой в руках Облакома и должен стать отряд Коляды. Новый отряд будет лишен плохих традиций, какими изобилует отряд Милославского, в нем будет легче с самого начала вводить твердую революционную дисциплину.

К 20 сентября отряд Федора Коляды насчитывал около полутораста человек. Здесь были крестьяне многих волостей: Мосихинской, Тюменцевской, Кипринской, Овечкинской, Леньковской, Волчно-Бурлинской, Баевской, Бутырской, Ребрихинской и других. Но костяком были куликовские, устьмосихинские и тюменцевские добровольцы.

Среди десятка тюменцевских добровольцев был Иван Буйлов, двоюродный брат жены капитана Большакова, командира карательного отряда. Иван, проворный и смекалистый парень, был, пожалуй, самым грамотным человеком

в отряде. Поэтому Коляда и взял его сначала к себе писарем, а затем адъютантом штаба. Любознательный, Иван вскоре свободно разбирался в полевой карте-трехверстке, по заданию Коляды разрабатывал планы «наступления» на то или иное село. За этим занятием Иван просиживал ночи. А утром, чуть улыбающийся, Коляда начинал разгром позиций своего адъютанта, Иван всякий раз u Удивлялся находчивости командира, который почти из Любого положения выходил победителем — в несколько минут показывал адъютанту никчемность разработанной им диспозиции. Восхищался, но не складывал рук: разрабатывал все новые и новые варианты разгрома мнимого противника.

Так оба — командир и начальник штаба — упражнялись в тактике. Потом к ним присоединился назначенный комиссаром отряда Иван Тищенко. По целым ночам просиживали они над трофейной картой, до хрипоты спорили. Споры обычно заканчивались тем, что Тищенко хлопал по широкой, как печь, спине Коляды, говорил:

— Генеральская у тебя голова. Кончим войну — обязательно поезжай учиться. Большим человеком будешь.

В один из таких дней к Коляде пришел Василий Егоров.

— Федор, посмотри кто появился-то! — Он указал на лопоухого носатого парня в щегольских хромовых сапогах.

— Пашка! — воскликнул Коляда. — Откель тебя лихоманец выкинул?

Это был Павел Малогин. Он застенчиво улыбался и теребил кисти шелкового пояса.

— Ну-ка, подь сюды. Сидай.

— Нет, ты, Федор, послушай, что он говорит. — Василий тыкал пальцем в Пашку. — Ты только послушай.

Федор улыбался.

— Ну-ну, давай послухаем. Где это ты околачивался усе це время?

Павел сел на табурет.

— В Барнауле жил. А потом услышал, что у вас тут заваруха началась, подался обратно. В Барнауле я видел Большакова — нашего тюменцевского офицера. А с ним завсегда был милицейский штабс-капитан, такой — с усами, лохматый.

— Ну и шо вин тебе зробив?

— Сегодня у Васьки я в отряде был. Гля, а тот штабс-капитан здесь.

Шо-о? Штабс-капитан? А шо вин тут делае?

Василий нетерпеливо заелозил на лавке. Не вытерпел:

— Милославский это.

Коляда удивился:

— Милославский? Хиба у его усы е?

— Усы, усы! — с досадой повторил Пашка. — Усы-то он сбрил, космы обстриг. А морда-то осталась.

— Мабудь, ты обмишурился?

Пашка обиженно повел большим носом.

— Ну да! Я вот так, как тебя, его видел. Как же обмишурюсь?

Коляда сдвинул брови. Встал:

— А ну, пойдем к Данилову! Новость ты гарну принис…

В тот же день Данилов попросил Ивана Тарасовича Коржаева, возглавлявшего теперь партизанскую контрразведку, связаться с Барнаулом и узнать все досконально и сообщить.

2

Проводив Настю с околотком в Куликово, Леонтьич затосковал. Он слонялся по ограде, заглядывал в пригон, в хлев — искал себе занятие. Брался чинить хомут, но, едва вдев смоленую дратву в огромную иглу, тут же бросал. Он бродил по двору как неприкаянный. Надумал — чтобы хоть чем-нибудь заняться — перетащить от пригона под навес сани. Дотащил до середины ограды и тоже бросил. Так и лежали они несколько дней, загораживая проход. То и дело старик забегал в избу. Потоптавшись в пустой горнице, или поворачивал обратно во двор, или окликал жену.

— Обед-то скоро у тебя? — спрашивал он. И в голосе уже не чувствовалось былой строгости.

— Что ты, Господь с тобой? — удивлялась старуха. — Только из-за стола вылез, а про обед спрашиваешь.

— Неужто? Запамятовал…

Все валилось из рук. Без Насти опустошилась его жизнь, стала неуютной. Леонтьич видел, что и мать то и дело пускала втихомолку слезу. Правда, это его не удивляло — на то она и мать.

Леонтьич несколько раз вдруг ни с того ни с сего запрягал лошадь и тайком уезжал в Куликово. Возвращался оттуда повеселевший. В такие минуты он подолгу топтался около жены, возившейся в кути, виновато поглядывал на нее.

— Настя-то ничего живет, — говорил он как бы между прочим. — Поклон тебе передавала.

Жена, угрожающе громыхая ухватом, подступала к нему.

— Ты опять, старый, один ездил?

Леонтьич проворно отступал к двери.

— Погоди, погоди, — успокаивал он старуху. — Я ведь поехал в бор жердей нарубить. Ну, а там до Куликовой рукой подать. Ну и завернул.

Кроме дочери, старик Юдин встречал в Куликово многих их сельчан, состоящих и в отряде Милославского и особенно в новом отряде какого-то Коляды. Там была совсем другая жизнь, чем у него.

До старости Леонтьич тянулся за Хворостовым и за Другими — в них видел заветную мечту, хотел, чтобы при встрече люди снимали шапки и первыми раскланивались с ним. А поездил в Куликово, наслушался разговоров там, увидел, что богатство-то теперь не в моде, не в заслугу оно человеку определяется, а в вину ему, что уважение-то людей приходит не по количеству скотины в пригоне и зерна в закроме, а по сделанной для людей пользе. Уж на что кум Андрей Борков, покойничек, царство ему небесное, был голодранцем из голодранцев, а люди ему даже умершему почести оказали: после восстания на его могиле стрельбу устраивали и речи говорили.

А Леонтьичу уж больно хотелось чести людской, хотелось быть на виду у людей, хотелось ходить по улице выпятив грудь и поглаживая бородку. Это и заставило задуматься старика, заставило по-новому посмотреть на себя и на людей. И однажды ни с того ни с сего, как показалось его жене, он бухнул:

— Ты вот что, мать, — сказал он, переступая с ноги на ногу около печи, — оставайся одна, а я того, икуируюсь отседа.

— Чего? — не поняла старуха.

— К партизанам подамся в Куликово.

Старуха удивленно всплеснула руками.

— Совсем, что ль, рехнулся! А хозяйство? Ты что, ополоумел? Нешто я одна управлюсь.

Впервые за много лет Леонтьич погладил свою жену по плечу и непривычным просящим тоном заговорил:

— Хозяйство? На кой ляд нам это хозяйство? Теперь без хозяйства легче жить. Мы его тоже икуируем… А к тебе я буду наезжать, проведать, чтоб не шибко скучала, а? Оставайся… Да и за Настей присмотр там будет, а то кадысь я был у нее — какая-то пасмурная она ходит.

Леонтьич был не похож на себя, просящ. И это тронуло жену. Она заплакала, уткнувшись в его тощую грудь.

— Ну, ну, ты чего это… чего? — повторял он растроганно… Отстранил старуху и забегал по избе, восторженно взмахивая руками. — А хозяйство… я его того… партизанам отдам, на прокорм. Без него теперь легче, жить. — И осекся. Старуха смак: мула слезу, уставилась на него сердито.

— Как это отдашь? Наживали, наживали, а ты отдашь. Дочь родную по миру пустишь!

— Нет, нет, — спохватился уже старик. — Овечек, к примеру, отвезу Насте в приданое. Они там с Федькой хотят жениться. Так вот это на блины им.

— Как жениться? Там? Где же там жить-то будут? Пусть едут сюда и живут. Все им отдадим. И свадьбу сыграем, как у людей.

Леонтьич попал в тупик со своей затеей. Это обозлило его. Он в сердцах пнул припечек, взвизгнул:

— Ну, я без тебя знаю, что делать! Тебя еще не спросил! — и выскочил во двор.

Не откладывая дело в долгий ящик, он тут же стал запрягать лошадей. Достал спрятанное в день восстания старенькое седло, связал по ногам и положил на телегу трех овец, кинул к передку телеги куль овса. «На три дня хватит, а там пусть отряд кормит моих лошадей». Достал с полатей рыжую от ржавчины берданку, привязал к ней бечевочку и закинул ружье за спину.

— Может, погодил бы ехать-то, — несмело сказала следившая с порога за его сборами жена. — Завтра уж с утра и отправился бы.

Леонтьич промолчал, суетясь около телеги, словно и не ему это было сказано.

— Ну, чего стоишь, раскрылилась? — прикрикнул он немного погодя. — Харчей давай. Там ить кормить-то не будут…

По селу Леонтьич проехал на полной рыси, сделал большой круг через площадь — на виду у всего села прокатился с берданкой за плечами и, исподтишка бодря лошадей кнутом, направился по куликовской улице. Уж больно ему хотелось, чтобы сельчане видели, какой он воинственный!

На полпути к Куликово Леонтьич заметил шагавшего впереди рослого мужика в рыжем домотканом армяке. Что-то сильно знакомое показалось ему в немужицкой дородной осанке, в прямой, размеренной походке. Расстояние сокращалось, Леонтьич быстро нагонял пешехода. Когда подъехал совсем вплотную, ахнул. По дороге шагал подпоясанный красным кушаком с огромным тесаком на боку пот — отец Евгений.

— Батюшка! Вы-то куда в таком облачении? — изумился Леонтьич.

— A-а, Юдин, — прогудел отец Евгений, — Ты, никак, в партизаны собрался, голубчик? — глядя на его вооружение и зная его трусоватость, ухмыльнулся священник.

Юдин соскочил с телеги и, не выпуская из рук вожжей, переминался около рослого, богатырского сложения, попа.

— В партизаны, батюшка, в партизаны… Вот только благословления нет вашего. Благословите, батюшка, на ратное дело. — Леонтьич торопливо сдернул с головы картуз и, по-прежнему не выпуская вожжей, прижал руки к груди.

Поп раскатисто захохотал. Леонтьич недоумевающе вскинул глаза.

— Там Данилов тебя благословит, — сказал отец Евгений. — А ты лучше подвези меня до Куликовой.

— Садитесь, батюшка, — засуетился снова Леонтьич. — Правда, не пристало священника везти вместе с овечками, но не обессудьте, батюшка, не бросать же их тут, на полпути, ради вас… — И уже более спокойно спросил — Разрешите полюбопытствовать: далече это вы так снарядились?

— В партизаны, голубчик… А ты кому это овец-то повез?

Леонтьич изумленно посмотрел на попа, сдвинул овец к одной стороне телеги, высвобождая место рядом с собой.

— Овечек-то? К ребятам. Солдатский харч — он быстро оскомину набивает. А тут мясца поедят, глядишь, веселее воевать-то будут… Садитесь, батюшка, сюда вот, ослобонил место.

В Куликово первым, кого они встретили на площади, был Данилов, Он стоял около крыльца районного штаба, опершись на костыль, смотрел, как Коляда обучал партизан своего отряда приемам рукопашного боя, наступлению развернутым фронтом. Аркадий Николаевич сразу узнал односельчан и немало удивился, видя их в таком снаряжении. Поп на ходу спрыгнул с телеги и бодрым шагом, по-солдатски размахивая руками, направился прямиком к Данилову.

— Вы таких принимаете в отряд, Аркадий Николаевич? — улыбнулся он, растопырив руки, поворачиваясь и показывая себя и свое вооружение. Глаза священника лукаво поблескивали, хотя он, к удивлению Данилова, был трезв.

Аркадий Николаевич не без удовольствия осмотрел крепкого, еще не успевшего до конца огрузнеть попа. Настроение у Данилова было хорошее. В тон попу спросил:

— Уж не воевать ли собрались?

— Истинно, Аркадий Николаевич. Как сказано. «В тот день, — говорит Господь Саваоф, — поколеблется гвоздь, укрепленный на твердом месте, и будет сломан, и упадет, и тяжесть, бывшая на нем, уничтожится». Все то, старое, рушится. Вот и пришел я к вам. Силенкой Господь меня не обидел. Повоюем…

Данилов уже без прежней иронии, серьезно посмотрел на священника.

— А почему вы решили, что ваше место именно здесь, а не там? — кивнул Данилов в сторону Камня.

— А это уж мне лучше знать, — Отец Евгений тяжело посмотрел на Данилова своими крупными, навыкате глазами. От недавней веселости не осталось и следа. — Тут мое место, Аркадий Николаевич, и по плоти и по крови, — сказал он густым басом. И было в этом голосе что-то печальное и в то же время решительное, будто какая-то неизбежность заставляла его делать то, что он делает. Помолчав, он добавил — Всю жизнь среди народа прожил. А под старость куда уж я… А там я чужой.

Был он непривычен в своей человеческой задушевности, в мужицком армяке. Немного грустный и немного радостный — таким бывает человек на самом крутом повороте своей жизни. Данилов видел и понимал это.

— Хорошо… Евгений Осипович, — сказал Данилов, — мы зачислим вас в отряд. Но оружие добывать придется самому в бою. У нас такой закон. Оружия у нас нет.

— Спасибо, Аркадий Николаевич, и на этом. А оружие как-нибудь добуду.

Подошедший к этому времени Леонтьич топтался около Данилова и несколько раз уже порывался обратить на себя внимание но Аркадий Николаевич не замечал его. Наконец старик натужно крякнул.

— А я ведь тоже, товарищ Данилов, к тебе в отряд, — сказал он торопливо, словно боясь, что его не будут слушать. — У меня и ружьишко есть. Вот посмотри. И овечек я привез ребятам на прокорм — старухе сказал, что для дочери повез их. Это чтоб она не ворчала…

На ужин у партизан в этот день была баранина.

3

На следующий день перед вечером из Усть-Мосихи к Данилову прискакал нарочный с запиской от председателя сельского Совета Петра Дочкина. Тот извещал районный штаб о приближении к селу большого отряда белых. «Войска, — писал Дочкин, — движутся на крестьянских подводах со стороны Камня; заняты Юдиха и Макарово; час назад вблизи села показалась вражеская разведка…» Данилов быстро написал и передал с тем же нарочным ответ, в котором просил Дочкина силами местной команды задержать противника до вечера, пока подойдет высланная им помощь.

Нарочный ускакал обратно. Данилов послал дежурного за Федором Колядой. В это время из штаба Милославского пришел посыльный и вручил в запечатанном конверте донесение. Данилов разорвал конверт, бегло прочитал бумажку и побледнел: в ней сообщалось о нападении вражеского разъезда на партизанскую разведку и случайной гибели комиссара.

В комнату вошел Коляда.

— Ты звал меня, Аркадий Николаевич?

— Да. — Данилов протянул Федору обе бумажки.

Тот долго читал одну, потом другую. Положил на край стола. Помолчал.

— Жалко Ивана. Добрый мужик був. На разъезд напоровся… Хм… — с досадой мотнул он головой. Снова наступило молчание. — Ну, а с цей бумажкой шо робыть? Выступать?

— Да. Больше некому.

— Добре. — Коляда поднялся, застегнул на все пуговицы шинель, чуть заметно, одними глазами улыбнулся:

— Благословляй на первое крещение.

Данилов махнул рукой:

— Чего уж там… валяй. Ни пуха ни пера. — И, беря со стола донесение Милославского, добавил — Я сейчас тоже уезжаю, к Громову надо…

Начинало смеркаться, когда отряд Коляды выехал из села. На полпути встретили мчавшийся галопом обоз. Остановили.

— В чем дело? Кто такие? — крутился на вороном Жеребце между подвод Коляда. Он был красив — в длинной кавалерийской офицерской шинели, в ремнях, искрещивающих грудь и спину, с поблескивающим на боку клинком. Горячил коня.

— Из Мосихи. Отступаем.

— Сдали село? Эх вы, раззявы! Где Дочкин?

— Там сзади едет.

— Он последним, уходил.

Отряд двинулся рысью. Недалеко от Усть-Мосихи встретили Дочкина с местной командой. Он занял оборону по обе стороны дороги. Коляда спешился, поздоровался за руку с Дочкиным, кивну л на село:

— Много?

— Роты две. Должно, опять Большаков пришел, старый знакомый.

— Я ще з ним не встречався… А, это тот самый. Иван! — позвал он адъютанта. — Кажуть, шо твий шурин у сели, Тряхнем?

— Тряхнем, Федор Ефимович.

— Так, шоб вин недилю пид хвист себе заглядал.

— Тряхнем, У меня есть план.

— А ну, давай.

— В лоб наступать, по-моему, толку мало. Давай обойдем село кругом и с макаровской дороги вдарим. Наверняка с той стороны у них заслона нет.

— А куды воны бежать будуть? На Куликово? Там зараз ни единого отряда нема. На штаб налетят.

— На Куликово они ее побегут. Здесь оставим местную команду.

— Местная не вдержить.

— Удержит, Федор Ефимович, ей-богу, удержит. Вы смотрите, как хорошо получится. Мы зайдем с тылу. Без выстрела, тихо. В это время местная команда откроет огонь и пойдет в наступление. Они, конечно, будут обороняться. А мы как раз сзади и вдарим.

Дочкин прислушивался к разговору, прикидывал.

— А что? Парень дело говорит… Это вправду, что Большаков твой шурин, или так, шутите? — спросил он у Буйлова.

— Вправду, — ответил Коляда. — Вот воны зараз по-родственному чокнутся… Ну што ж, Иван, хай буде по-твоему. Наука тебе, бачу, на пользу пишла. Дэ командир местной команды? Удержите противника в случае чего?

— Удержим. Вы нам с десяток людей с винтовками оставьте, чтобы шуму больше было.

— Оставим. Товарищ Дочкин, пошли толкового хлопця у Куликову, упредить на всякий случай. Мало ли шо могет быть.

— Хорошо.

— Давайте проводников из местных жителей, хай проведуть нас так, шоб ни одна собака нэ бачила.

— Проводников? Да у тебя, товарищ Коляда, половина отряда моеижкксхих. Они тебя куда хошь здесь проведут.

— И то правда. Ну, тронули, орлы, — скомандовал Федор. И подумал: «Завтра надо с Даниловым побалакать и название отряду придумать, шоб отличався от усех. Назвать «Орлы». Добре будет — громко и красиво. А ще лучше — «Красные орлы».

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Штабс-капитан Зырянов опомнился тогда, когда в одних кальсонах без седла проскакал не меньше десятка верст, Впереди и сзади скакали верхом, мчались на подводах и просто бежали его солдаты. Разгром был полный. Утром около Алеутского от усиленной роты, насчитывавшей триста с лишним человек, собралось около сотни на половину безоружных и полураздетых.

Зырянов рвал на себе волосы. С какими глазами явится он к Большакову. (Побаивался он командира отряда, тяжел был тот характером.) «Неужели это Милославский меня так расхлестал? Морду сукину сыну набить следует за такие дела».

Большаков, выслушав Зырянова, рассердился не на шутку.

- Да что он там, гад, с ума, что ли, сошел?

Большаков только что хвалил в душе Милославского за убийство Белоножкина. Об этом Милославский прислал подробную — куда подробней, чем Данилову! — докладную записку. В конце сообщал, что на 22 сентября намечен арест районного штаба, а затем и Главного штаба.

И вдруг на тебе! Вдрызг расхлестал Зырянова. Он и раньше бивал мелкие отряды — без этого в его положении нельзя. Но так распушить усиленную роту — основную силу большаковского отряда! Это ничем нельзя оправдать.

В дверь осторожно постучали.

— Да,

На пороге кабинета появился урядник, грузный, усатый, с выпученньми белесыми глазами.

— Ваше благородие, господин капитан, вы давечь пытали, не видел ли кто в бою ихнего командира. Так вот есть такой парень, говорит, видел.

— А ну зови его сюда.

Вошел худой, загоревший на солнце до черноты солдат, без шинели, босиком. Вытянулся.

— Ты видел красного командира?

— Так точно.

— Где ты его видел?

— Так что, когда мы с Митрием выскочили из хаты на улицу, видим, бегуть…

— Кто?

— Все бегуть. И наши и красные. Я говорю: Митрий, полезли под плетень, — а тут ктой-то плетень повалил. Вот и говорю, лезем под этот плетень, потому как сразу не разберешь, кто куда бежить. Говорю, переждем, покеда все убегуть, а когда будет послободнее, тогда и мы подадимся.

— Ты короче. Какой он из себя, командир?

— Какой? Высокий, в шинели, на вороном коне. Здоровый такой, ежели, упаси Бог, кулаком разок звезданет в горячке — поминай как звали, пиши за упокой.

— В какой обстановке ты его видел? Что он делал?

— Он посылал куда-то посыльного. Говорит, скажи самому Данилову, что, мол, отряд этих, как их… красных орлов… Вот-вот — красных орлов, так он и сказал. Скажи, мол, отряд орлов вдрызг разбил Большакова… Это вас то исть, господин капитан.

— Ты ничего не напутал?

— Никак нет, ваше благородие. Рядом он стоял с плетнем, под которым мы с Митрием лежали. Можете у Митрия спросить, не брешу.

— А кто это Митрий?

— Да этот, как его — Рыбкин.

— Какого взвода?

— Нашего, третьего.

— Ну, хорошо, иди.

Большаков закурил. Прошелся по кабинету.

— Значит, это не Милославский. Какой-то новый отряд появился. Надо сегодня же запросить Милославского: что это за отряд «Красных орлов», откуда он? — Большаков подошел к вешалке, снял шинель, долго надевал ее. Зырянов облегченно думал: «Пронесло». — Я сейчас с ротой Бессмертного выезжаю в Тюменцево, Александр Андрианович Винокуров прислал нарочного, просит приехать навести порядок — опять бунтуют мои земляки. Я им покажу! Долго будут меня помнить. Ну а вы, Зырянов, собирайте остатки своей роты… Вот ты, черт возьми! Как же это вы, штабс-капитан, прохлопали?

— Поднимите, Василий Андреевич, я выставил усиленный заслон в сторону Куликово, — в третий раз начинал рассказывать штабс-капитан. — А этот отряд шел, видимо, за нами по следу…

— Ну ладно. Я тороплюсь. К двадцать второму я вернусь. В этот день весь отрад должен быть около Куликово — будем помогать Милославскому. К этому сроку ваша рота должна быть вооружена, одета и обута.

— Будет сделано.

2

Семья и хозяйство требовали постоянных забот. А мужа — его вон шестой год дома нет! Вот и мыкалась Пелагея. За последние годы дети подросли, помогать стали по хозяйству. Старшему сыну Николаю семнадцать уже стукнуло — почти мужчина. В отца пошел, рослый, белобрысый красавец. Не раз замечала Пелагея на улице, как девки табунятся около ее сына. Дед Андрей Матвеевич Большаков души не чаял в старшем внуке. Отец все время готовил его в кадетский корпус — спал и во сне видел своего любимца офицером, настоящим, образованным, блестящим. В редкие наезды в Тюменцево Василий Андреевич всякий раз подзывал Николая, ставил его рядом с собой, окликал Пелагею:

— Мать! Посмотри, уже догнал отца. — Любовно хлопал сына по плечу, говорил — Скоро, скоро, Коля, расправишь крылья. Все отдам. В посконную рубаху оденусь снова, а тебя выведу в люди.

А по пьянке любил одевать сына в свой офицерский мундир, прицеплял серебряную с насечкой саблю и любовался. В такие минуты он опоражнивал стакан за стаканом, напиваясь до невменяемости, обнимал сына и плакал, беспрестанно сморкаясь в кулак. Не по-офицерски…

В этот раз он с отрядом приехал под вечер. Приказал хорунжему Бессмертному произвести аресты бунтовщиков по указанию купца Винокурова, а сам решил побыть вечер дома, в семейном кругу, разобраться с жениной родней в том, как это посмел Иванпереметнуться к партизанам.

Пришли почти все из многочисленной буйловской родни: сам тесть Федор Егорович с женой Аксиньей, прозванной в селе за округлость и пышность фигуры Крыночкой, брат тестя Илья Егорович — отец Ивана, пришла Наталья, старшая сестра Ивана, меньшая Ольга, брат Пелагеи Михаил. Пришел старик Большаков с младшим сыном Яковом (так и не помирились с пасхи Василий Андреевич с

Яковом — пробежала черная кошка между ними, видимо, на всю жизнь).

— Ну что ж, родственнички, — зловеще начал Василий Андреевич. — Я кровь лью свою и чужую — законное правительство защищаю, а вы бунтовщикам помогаете, против власти идете. Как это расценивать? А?

Родственники, сошедшиеся как на поминки, молчали.

— Оно, Василий Андреевич, — начал тесть, — дело-то какое. Они, дети-то, ноне не особо слухают отцов. Хотя бы тот же Иван. Разве отец или, скажем, сестра вот его Наталья виноваты, что он ушел в партизаны!

— А кто виноват, я?

— Тебя никто не винит, зятек. Время такое пришло смутное. В писании как сказано? «Возгорится земля и небо, горы и реки, брат на брата пойдет, сын на отца». Вы вон с Яковом — родные братья, одна мать вас родила, а на Пасху, помнишь, как дрались, чуть не до убийства. А разве отец твой — Андрей Матвеевич — виноват в том? Вместе вы росли, а выросли разные. Так и Илья. Разве виноват он, что сын его Иван ушел в партизаны?

— Ты мне не заговаривай зубы, — грубо оборвал тестя Василий Андреевич. — Сегодня я позвал вас не в штаб, а к себе домой. Позвал не по должности командира отряда особого назначения, а как человек, состоящий с вами в родстве, поговорить по-семейному, без огласки. А когда вызову в штаб, тогда будет поздно оправдываться. У меня в штабе никто еще не оправдался… Вот мой наказ: передайте Ивану, пусть, пока не поздно, одумается и вернется домой. Не вернется — поймаю, повешу, в Тюменцевой повешу у вас на глазах. Тогда не просите помилований. Так ему и передайте. А из вас кто будет помогать партизанам, тоже не пощажу.

Пелагея стояла в дверях горницы, прислонясь к косяку, сумрачная. Она смотрела на мужа с холодной отчужденностью. Совсем не то было полгода назад, когда он на Пасху приезжал домой, в отпуск. Тогда ждала она его с трепетом, с радостью, а сейчас, кроме страха перед ним и неприязни, ничего не было на душе. Противен он был ей и как муж и даже как человек. Она слушала его и верила, что он действительно не задумываясь повесит Ивана. Повесит и по-прежнему будет спокоен, как будто ничего не случилось. Ох как она его ненавидела в этот вечер! Ненавидела и боялась. Она лучше всех их, сидящих здесь в комнате, знала Ивана, знала, что не вернется он из партизан — не затем уходил. Знала, что до этого он почти полгода состоял в какой-то подпольной организации. В какой, она толком не знала. Помнила, что иногда он рассказывал о Кирьке Меринове, о Ромке Шабанове, о Федоре Артемьеве — о тюменцевских большевиках. Знала, что упоминать эти имена нельзя ни в коем случае, — Иван брал с нее клятву. И в партизаны уходил он с ведома и благословения своей сестры. Долго они шушукались вечером перед уходом. Провожая в путь, Пелагея по-матерински перекрестила его, собрала котомку, отдала старый мужнин наган, привезенный им еще с германской и до сих пор валявшийся на дне сундука. Потом сунула маленький сверточек, зарделась, как маков цвет:

— Передай Антонову это. — И, не поднимая пылавшего лица, попросила — Ты уж не суди меня, Ваня. На старости лет совсем ума рехнулась. Сына женить скоро, а у меня…

— Да что ты, Поленька. Я понимаю, — успокоил брат.

Так и ушел. Ушел, и, конечно, никакими угрозами его обратно не вернешь. Зря Василий так ширится, правда не на его стороне.

Во дворе послышался конский топот, людские голоса. Это приехали офицеры отряда.

Пили почти всю ночь. Хорунжий восхищенно смотрел на сына Василия Андреевича.

— Хорош у вас сынок, капитан. Вылитый отец. У меня был бы такой сын — я бы считал себя самым счастливым человеком на свете. Раньше не задумывался над этим. А сейчас, видимо, уже возраст такой, завидую тем, у кого сыновья. Я бы на вашем месте зачислил его в отряд адъютантом для особых поручений. Пусть привыкает к нашему солдатскому ремеслу. Если с этих пор окунется в солдатчину, хорошим будет офицером, настоящим.

Василий Андреевич обнимал сына, влюбленно смотрел на него.

— Хочешь в отряд?

Николай застенчиво улыбался, кивал головой.

— Ты чего это? — косилась Пелагея на мужа. — Не вздумай его таскать за собой. Не дам.

— Не твоего это ума дело, — не оборачиваясь, бросил Большаков. — Мы с ним мужчины, без тебя как-нибудь обойдемся.

Наутро Василий Андреевич вышел во двор в белоснежной нижней рубашке, в синих офицерских галифе с малиновыми кантами и высоким стеганым ошкуром. В ограде хорунжий давал задание разъезду. На крыльце стоял Николай и поблескивающими глазами смотрел на молоденького солдата, стоявшего сзади Петренко. Солдатом был Николай Мошкин, новичок, которому еще недавно Козуб объяснял, что такое подножный корм. Он был на каких-нибудь год-полтора старше Николая. Отец заметил этот взгляд сына.

— Хорунжий, куда направляете разъезд?

— По вылковской дороге. На всякий случай.

Василий Андреевич, улыбнувшись, посмотрел на сына.

— Хочешь поехать в разведку?

Николай кивнул головой, глаза его еще больше заблестели. Хорунжий, тоже улыбаясь, поднялся на крыльцо, дружески хлопнул Николая по плечу.

— Привыкай воевать. Это пригодится тебе.

Через полчаса Николай стал неузнаваем: на нем был отцовский защитный китель, его шинель без погон, фуражка с офицерской кокардой, сбоку неуклюже болтался клинок, на поясе — кобура с наганом.

— Далеко не ездите, — наказывал старшему Петренко хорунжий.

Пелагея, провожая сына, всплакнула счастливыми материнскими слезами — уж больно хорош он в офицерском наряде. Подумала: «Правду говорит Василий, надо на офицера учить Коленьку, сильно уж ему идет военная форма».

Проводил разъезд, Большаков плотно позавтракал, перекрестился на образ Георгия Победоносца, сказал Бессмертному:

— Ну, теперь пойдем разговаривать с господами большевиками.

От дома Большакова до центра села было версты две-три. Василий Андреевич ехал шагом на ослепительно белом коне, помахивая нарядной витой плетью. Встречные крестьяне снимали перед ним шапки, кланялись. В ответ он небрежно козырял. Иногда останавливался, заговаривал, спрашивал про урожай, про житье-бытье, про сыновей, сверстников своих. У него было хорошее настроение. По селу проехал, как на параде, — сотни любопытных глаз смотрели на него из окон, из-за плетней, из переулков. После всего этого заниматься допросами не хотелось. Он со всей офицерской кавалькадой завернул к Винокурову.

— Встречайте, Александр Андрианович, гостей, — крикнул Большаков вышедшему на крыльцо хозяину. — Хоть и дела есть, а не мог не заехать.

— Хорошо сделал, Василий Андреевич, очень хорошо. У меня в доме всегда тебе рады — почетный гость. Проходи. Проходите, господа.

Он провел господ офицеров в гостиную.

— Сейчас я вас угощу вином! Ух и вино! — Он смешно зажмурил глаза, затряс головой. — Такого вина вы никогда в жизни не пили. По заказу специально из Австро-Венгрии мне давно еще привезли.

Не успели выпить по одному бокалу, как вошла горничная, кокетливо улыбнулась Большакову:

— Василий Андреевич, к вам солдат.

— Чего там еще? — недовольно спросил он и бесцеремонно оглядел с ног до головы смазливую служанку. — Пусть войдет.

Сразу же на пороге вырос Петренко. Глаза у него были вытаращены, губы тряслись.

— Что? — заорал Большаков, вскакивая. У него похолодело в груди.

— Ваше благородие… Ваше благородие! На засаду наскочили.

— Что-о?! Колька где? Сын мой где?

— Ваше благородие… на засаду около моста… Коня убило под вашим сыном. Увезти не смогли. Троих потеряли. Так и не дали забрать его.

— Троих?! Всех побью! Запорю до смерти! — Он налетел на остолбеневшего Петренко. — Ты!.. Как ты смел живым являться?! Шкуру по лоскутам спущу за Кольку.

— Василий Андреевич… Василий Андреевич, — держал его за рукав хорунжий. — Надо немедленно выехать туда… Говоришь, коня убило? Сам-то он жив? Ну, вот видишь, Василий Андреевич, сын-то жив. Сейчас нагоним, окружим и любой ценой выкупим или отобьем парня.

Большаков не помнил себя от ярости. Он так ударил в лицо перепуганного насмерть Петренко, что тот вылетел в другую комнату и упал там у противоположной стены.

По тревоге была поднята рота и полным галопом помчалась по вылковской дороге. Впереди рядом с Большаковым скакал бледный с перепугу Мошкин. (Петренко так и не смогли привести в чувство.) Скакали, не жалея лошадей. Наконец показался мост. Около него что-то чернело.

— Вон там, ваше благородие, нас встрели.

Подскакали. Около моста лежала убитая лошадь, на которой уезжал Николай, рядом валялось три солдата.

— Видите, Василий Андреевич, они умышленно взяли его в плен, чтобы получить потом хороший выкуп, — заметил Бессмертный. — Надо догонять.

Снова бешеная скачка вплоть до самого Вылкова.

В село влетели не опасаясь, на полном скаку. Бросились искать старосту, но его дома не было. Согнали мужиков.

— Партизаны были здесь? — не слезая с коня, спросил Большаков.

Толпа молчала.

— Еще раз спрашиваю, партизаны были? Будете молчать, перепорю полсела. Все село перепорю. Ну?

— Были, ваше благородие.

— Давно?

— Только что ушли.

— Куда ушли?

— А кто их знает… В бор подались.

— Пленный с ними был?

— Был какой-то.

— Куда они его дели?

— Кто его знает.

— Говорите, иначе прикажу дотла сжечь село. Куда дели пленного?

Наперед вышел седобородый дед. Прищурившись, посмотрел на Большакова.

— Нешто мы знаем, ваше благородие. Я слухом пользовался, что будто бы помер он от ран, а там кто его знат.

— Помер? — Большакова дернуло всего.

Так бы ничего и не добились, если бы не Кирюха Хворостов, разговаривавший в сторонке со знакомым мужиком. Он подошел к Большакову.

— Ваше благородие, вот мужик говорит, что недавно похоронили какого-то офицера за огородами.

— Офицера? А ну, где этот мужик?.. Какого офицера?

— А я не знаю, ваше благородие. Видел, кого-то они хоронили, а может, это и не ваш сынок. Этот уж больно большой был, рослый и притом офицер.

— Знаешь то место?

— Можно поискать.

— Веди.

За огородом, под ветлой, лежали комья свежей глины. У Василия Андреевича трепетно билось сердце.

— Копай! — приказал он мужику.

Тот долго выбрасывал не успевшую еще осесть землю. Докопал до мягкого.

— Должно, он. Вымайте, одному мне не поднять.

Двое солдат спрыгнули в неглубокую яму, вытащили труп. Василий Андреевич глянул на белесые, перепачканные глиной локоны, и у него потемнело в глазах. Он!

— Коля!.. Сын… — Под белой, не тронутой солнечным загаром кожей лица задвигались комки мышц. Но Большаков держал себя стойко. Много видел он смертей и хоть не хоронил еще родных детей, все-таки не смалодушничал, держался как подобает офицеру.

— Посмотри, ничего там не осталось? — приказал он мужику.

Мужик подошел к могиле, нагнулся. Большаков не спеша достал револьвер и выстрелил ему в спину. Тот вздрогнул, обернулся, удивленно спросил: «Чего вы?..» и упал в яму.

— Заройте! — приказал Большаков. И добавил отъезжая — Раз могила вырыта, кто-то должен в ней лежать. — Он был подчеркнуто сдержан и суров. Тело сына Василий Андреевич вез в седле на руках. Всю дорогу молчал. Хоронить собирались завтра, но в полдень вернулись разосланные в разных направлениях разъезды и доложили, что в Мезенцеве замечено скопление партизан. Похоронили Николая в тот же день в центре села в церковной ограде. До вечера пластом лежала на сыром холмике могилы Пелагея. Несколько раз ее отливали водой, уговаривали пойти домой, но она рвала на себе волосы и снова с завываниями кидалась на могилу. Страшным и неутешным было ее горе. Она прокляла мужа.

Василий Андреевич сразу после похорон пошел в старую волостную каталажку и приступил к допросу. Ничего хорошего не предвещал арестованным этот допрос. Он по одному вызывал к себе своих арестованных земляков: Николая Мананникова, Семена Чудненко, Палагина, Андрея Иконникова, Казанцева. Вызывал й молча избивал до потери сознания. А потом потребовал список тюменцевских жителей, ушедших в партизаны, просмотрел его, вычеркнул фамилию Ивана Буйлова и передал Бессмертному:

— Сжечь их дома!

И заполыхало село с разных концов. Большаков поднялся на церковную колокольню смотреть на огненное зрелище. Сюда прибежал к нему напуганный отец.

— Васенька, Вася, что ты делаешь, сынок? Родное ведь село-то. Что ты, Бог с тобой. Опомнись.

— У меня нет больше родного села. А это по Николаю моему поминки.

— Что ты, сынок, что ты! Чем же люди виноваты? Ты уедешь, а нам проходу не будет. Все село супротив пойдет. Яшка вон и тот злует на тебя. Чуть меня сейчас не пришиб. Заседлал коня, к партизанам подался.

— Кто? Яшка? К партизанам?

Старик отшатнулся от сына — так был страшен он.

— Повешу Яшку. Хоть и родной брат, а все равно повешу!

Село полыхало…

Василий Андреевич спал тут, в центре села, у попа Виссариона. Натешившись кровавой расправой над арестованными, он залпом выпил два стакана водки и упал на кровать. Это было в полночь. А через два часа он вскочил как ошпаренный — по всему селу шла бешеная стрельба. Вбежавший в дом хорунжий дико закричал:

— Партизаны!!! Мы окружены!

Отстреливались недолго. Натиск был до того стремительный и напористый, что к рассвету остатки роты вынуждены были закрыться в кирпичной церкви и занять круговую оборону.

Когда окончательно рассвело, Василий Андреевич взобрался на колокольню и стал осматривать позиции противника. Партизан было не так уж и много. «Перевес взяли за счет неожиданности, — решил Большаков. — Прорвемся. Чей же это отряд?» За мельницей на развилке улиц, где спокон веку была огромная лужа, Большаков заметил группу всадников. Навел бинокль. В центре группы на рослом вороном коне сидел широкоплечий парень в затянутой ремнями офицерской шинели. «Он. Этот самый командир, о котором рассказывал солдат. Значит, это отряд «Красных орлов». Василий Андреевич переводил бинокль с одного всадника на другого. И вдруг лоб у него покрылся испариной. Рядом с командиром стоял Иван Буйлов. Большаков стиснул зубы. «Зря я вычеркнул его из списков. Надо было палить подряд».

— Пулеметчик! — окликнул он.

— Слушаюсь, ваше благородие.

— Вон видишь всадников за мельницей? Ну-ка прицелься хорошенько, резани.

— Слушаюсь.

От первой очереди всадники разъехались, скрылись за мельницей.

Большаков спустился вниз. Он начинал нервничать. Сегодня двадцать второе число, отряд должен быть в Куликово, а тут, как нарочно, попал в мышеловку. Он не сомневался в том, что вырвется отсюда, но сейчас дороги минуты. Милославский, видимо, уже арестовывает районный штаб, а он здесь сидит в каменных стенах.

Подозвал Бессмертного.

— Что будем делать, хорунжий?

— Прорываться надо. Я осмотрел их позиции, прорываться надо на каменскую дорогу. Здесь меньше у них сил. А у нас два пулемета. Проскочим.

К вечеру наблюдения показали, что действительно прорыться надо только на каменскую дорогу: в трехстах саженях от церкви протекала речка. Видимо, надеясь на это етественное препятствие, партизаны оставили здесь значительно меньше сил, чем в других местах.

— Надо использовать эту их оплошность, — заявил Большаков. — Мост широкий, проскочим быстро.

Так и решили. Едва начало смеркаться, пошли на прорыв. Когда забежали за мост, тут только понял Большаков, что, используя «оплошность» противника, он сам допустил большую оплошность: за мостиком была хорошо скрытая засада. Она встретила роту сильным огнем. Солдаты смешались. Но назад бежать было некуда: кругом свистели пули.

— Вперед! — кричал Большаков, размахивая наганом.

Безвыходность положения поняли все. Поэтому без особых понуканий солдаты пошли в штыковую.

Чуть ли не половину роты потерял Большаков в этом бою. Но все-таки прорвался. Прорвался и, как волк, на ходу зализывая раны, подался в свое логово — в Камень.

3

Большаков спешил не зря. В это время Милославский не сидел сложа руки. Подготовка к захвату районного и Главного штабов подходила к концу.

Два дня Милославский ездил на своем автомобиле, стягивал в Куликово разбросанный по селам отряд. Завтра все должны быть на месте. В ночь будет арестован районный штаб, а утром — Главный. Кунгуров и Милославский уже сообщили своим партизанам о том, что в штаб пробрались предатели, которые хотят расформировать их отряд и уничтожить их поодиночке. Кстати некоторые из сотрудников районного штаба уже в открытую говорят, что на днях отряд будет расформирован и влит в отряд «Красных орлов», а вместо Милославского командующим Барнаульским фронтом назначат Коляду.

— Как это так — расформирован? — шумели на митинге партизаны, — Привести сюда Данилова, мы ему покажем, как свободу любить.

— Зажрался там.

— Разнести штаб!..

— Кто такой Коляда? Что ему нужно?

Объезжая вчера и сегодня разбросанные по селам заслоны своего отряда, Милославский собирал митинги и выступал на них подстрекая партизан.

4

…Все эти дни Настя ходила как в розовом тумане. Она старалась каждый вечер быстрее сдать дежурство и бежала на квартиру, где ее ждал Филька. Пятый день — как вернулся из-под Павловска — не выходил Филька из дома. Хоть и беспросыпно пил самогон, но все-таки был около нее. Радовало и это. А пил он на диво. Пропил все: винтовку, наган, шинель, седло, пропил даже коня. Остался только никелированный браунинг, отнятый весной у немца Карла. Иной раз, когда нельзя было достать самогону, Филька протрезвлялся и молча, с невысказанной тоской, глядел на Настю.

— Что? Что, мой милый? — спрашивала она ласково.

Филька отворачивался и начинал метаться по избе, как затравленный зверь. Или отвечал одно и то же:

— Душа горит.

Вчера Настя застала его трезвым. Вместе ужинали. А когда легли спать, он прижался щекой к ее еще по-девичьи упругой груди, сказал:

— Надо нам с тобой, Настя, обвенчаться.

Она замерла, притаив дыхание. Но Филька ничего больше не сказал. Она неуверенно ответила:

— Кто же будет нас теперь венчать?

— А этот… мосихинский поп Евгений.

— Не будет. Он и подрясник-то уже не носит. Намедни видела, ходит по селу с тесаком на боку, в отряд записался.

— Ничего. Я его попрошу, обвенчает.

Но попросить бывшего попа Филька не успел. Утром, когда он еще лежал в постели, вошли двое незнакомых вооруженных людей.

— Ты Кочетов?

— Я.

— Собирайся. Ты арестован.

Филька сунул было руку под подушку, где лежал браунинг, но один из вошедших направил на него наган.

— Пристрелю, как собаку, — зловеще предупредил он, и Филька увидел, как медленно стал подниматься боек самовззодного револьвера в руках у парня. Понял, что все!

Настя растерянно смотрела на это, сжимала руки на груди. Собравшись, Филька попросил:

— Разрешите с женой попрощаться? — Впервые назвал Настю женой. Она припала к его плечу.

— Что, Филя, случилось? За что тебя?

— Ничего, Настюша, разберутся и выпустят, — успокаивал он.

Настя не плакала. Она была просто ошеломлена всем происшедшим. Что-то набедокурил Филька по глупости, думала она, разберутся. Данилов простит. После увода Фильки она сразу же кинулась в лазарет к Ларисе Федоровне. Но той еще не было на работе. Настя побежала к ней на квартиру. Фельдшерица лежала одетая на кровати закрыв лицо руками. В комнате все было разбросано.

— Лариса Федоровна, что случилось?

Та убрала от заплаканного лица руки, посмотрела на Настю.

— Не знаю. Пришли какие-то, обыскали все и ушли. Ходила в штаб. Не пускают, охрана стоит. Где Михаил, что с ним? Знать не знаю. И никто ничего не говорит.

В это время в штабе и около него было необычно многолюдно. Здесь Голиков, Данилов, Субачев и начальник контрразведки Главного штаба Иван Коржаев с полночи допрашивали арестованного Милославского. Он отпирался от всего на свете, бил себя в грудь, ссылался на какие-то свои революционные заслуги, наконец, плакал, размазывал по красному лицу слезы и слюни.

Охрану штаба несли партизаны отряда Кузьмы Линника, срочно вызванного по такому случаю Главным штабом с той стороны бора, из Вылкова. Они и арестовали Милославского и его дружков.

Часам к десяти утра на взмыленных лошадях прискакали из Тюменцева с половиной отряда уведомленные нарочным Федор Коляда и Иван Тищенко. Чайников и Кунгуров, быстро определившие обстановку, с поспешной услужливостью выстроили взбунтовавшийся отряд. Линник и Коляда окружили его своими партизанами. Федор велел выкатить на площади захваченный в тюменцевской церкви станковый пулемет (пулемет был без замка, выкатили его для острастки). Отряд начал складывать оружие…

Данилов вышел из штаба, тяжело опираясь на палку. Он был бледен. Лариса с Настей, с утра сидевшие около штаба, поспешно поднялись ему навстречу. Аркадий Николаевич остановился, устало потер виски. Третьи сутки он не ложился, голова стала тяжелой. Веки припухли, под глазами были синие отдужья, по переносице жидкой змейкой пробежала морщинка. До восстания Лариса не замечала этой морщинки на лице Аркадия. И, конечно, появилась она не за день, не за два, а не исчезнет теперь всю жизнь. «Какой он усталый! Михаил бывал таким только с перепою…» Лариса остановилась перед Даниловым и сразу же опустила глаза.

— Скажи, Аркадий, что случилось?

Данилов ответил не сразу, видимо, рассматривал ее лицо.

— Случилось то, что Милославский оказался врагом.

— Быть не может… — отшатнулась Лариса. — Какой же он враг? Он очень… — и осеклась.

Данилов пожал плечами.

— Больше, Лариса Федоровна, ничего не могу сказать. Следствие покажет.

— Может быть, его оправдают? — с надеждой спросила фельдшерица.

— Едва ли…

— А Филька… Филипп как, Кочетов? — несмело подала голос Настя.

— Кочетов арестован как соучастник вражеских действий Милославского.

— С ним что будет? — Настя выжидающе и моляще подняла глаза на Данилова.

— Ничего я вам не могу сказать. Следствие только началось. Когда оно закончится, все будет ясно.

К Данилову подошел высокий плечистый парень в офицерской шинели, и они медленно пошли вдоль улицы, о чем-то оживленно разговаривая.

5

Петр Леонтьич нет-нет да и наведывался в Усть-Мосиху — за скотиной присмотреть дома, помочь жене по хозяйству. Да и вообще он никогда раньше не отлучался на столь длительное время от дома, поэтому тянуло к своему, десятилетиями насиженному. Там, в своей-то избе, даже на печке пахло как-то по-особенному — нигде так не пахло, в скольких избах ему ни приходилось ночевать в его теперешнем походном положении.

В один из таких приездов, когда он, сдерживая рвущихся домой лошадей, завернул к лавке (хотелось купить бабке гостинцев — в Куликово разве купишь, там народищу столько, что все под метлу метут), его окликнули:

— Дядя Петро!

Не сразу дошло, что его кличут. С годами привык, чтобы Леонтьичем звали — по батюшке. Всмотрелся в незнакомого улыбающегося мужика. Всплеснул руками:

— Степка, ты, что ли? — признал наконец племяша, лет пять назад пропавшего без вести на германском фронте. — Ух ты, холера тебя задери! Объявился?.. Я всегда говорил: кто-кто, а Степка наш не пропадет! Молодец!

Леонтьич топтался вокруг племянника, шлепая себя по ляжкам, а обняться вроде не решался — не знал, с какой стороны подступиться к ладно одетому племяшу. Лишь бормотал:

— Живой, стало быть?

— Живой, дядя Петро, живой. А куда я денусь?

— Будто там не пропадают без вести? И на глазах не гибнут?

— Ежели головы нет на плечах, то и гибнут.

— Тебя послушать, так будто одних дураков убивают на фронте?

— Да почти что так оно и есть…

Наконец племяш, державший все это время дядьку за руки, подтянул его к себе. Обнялись. Постояли, похлопывая друг друга по спине. Неуклюже — со стороны если смотреть — вышла эта процедура изъявления нежности. Но это — если со стороны.

— Ну дак чо, Степушка, дорогой ты мой племянничек, — растроганно промолвил Леонтьич. — Поедем. Гостем будешь самым желанным.

— Нет, дядя Петро. Слушай меня внимательно: мы до Куликовой дотянем, там и заночуем, чтоб завтра меньше ехать осталось. — Он повернулся к стоявшим немного в стороне у подводы двум крепким, мордатым парням, будто советуясь с ними.

— Твои дружки? — заглядывая снизу вверх на племянника, полушепотом спросил Леонтьич. — В партизаны, что ли, собрались? — с оттенком превосходства бывалого партизана спросил он.

— Нет, дядя. Мы уж давно в партизанах.

— А что-то ружей при вас нету?

— Мы, дядя, в атаку не ходим. Мы при Главном штабе служим.

— При Гла-авном? — изумился Леонтьич. Слышал он, что Где — то есть такой, Главный штаб, который над всеми партизанами, надо полагать, возвышается. Значит, племяш его сподобился туда угодить. — Стало быть, вы прямо самому Мамонтову подчиняетесь?

Племяш засмеялся, подмигнул товарищам.

— Нет, дядя. Слушай меня внимательно: мы и Мамонтову не подчиняемся.

Леонтьич присвистнул:

— Это как же понимать? Стало быть, выше Мамонтова?

— Да вроде бы…

Леонтьич отступил шага на два, удивленно и несколько недоверчиво смотрел на племянника. Потом, видимо, решил, что племянник шутит над стариком дядей, решительно сказал:

— Ладно. Чего вы на ночь глядя поедете в Куликово? Кто вас там ждет? Там в каждой избе битком набито ночёвщиков. Ступить некуда. У меня ночуете. Помаленьку выпьем со свиданки-то. Иначе же нельзя. А утречком раненько я вас оттартаю… Хотя у вас свои лошади есть…

Выпили не «помаленьку». Почти четверть самогону усидели досуха — здоровы ребята пить. Наборзели, видать, в этом занятии.

— Ну как мать-то живет? — спросил Леонтьич, пересаживаясь поближе к племяшу и, наверное, надеясь услышать обстоятельный рассказ о своей сестре.

Но племянник ответил коротко:

— Ничего. Живет.

— Здоровье-то как у нее?

Племянник долго молчал, то ли собирался с мыслями, то ли никак не мог решиться сообщить какую-то тайну, потому что то и дело посматривал на своих спутников. И вдруг сказал:

— Слушай меня внимательно. На голову часто жалуется. И вообще ничего не помнит, что делает — тут же все забывает напрочь. Фершалу ее показывал. Говорит, эта… как ее?.. Склероз, говорит. Медицина бессильна. Болесть такая есть.

Леонтьич покачал головой.

— Бессильна, говоришь? Ну, ничего, Бог даст, обойдется само собой. У меня, вон, тоже кружится иногда все вокруг. А потом перестает. Особенно когда выпьешь, хорошо так бывает. Пройдет.

— Вот и я ей то же говорю самое.

— У матери нашей, у бабки твоей, все время шумело в голове, и тоже иной раз забывала, как нас всех звать… Ничего, прожила жизнь. — Леонтьич привычно засуетился, наливая в рюмки мутный самогон, передвигая по столу миски с закусью. — Ничего, поправится.

— Нет, теперь уж не поправится. Так и придется жить.

— Ну и так проживет. Не сильно уж много и осталось- то, — прикинул Леонтьич.

— Вот и я то же говорю, — подтвердил племяш.

Леонтьич поражался: спутники его племяша вечер просидели за столом и рта еще не раскрыли. Голоса их не слышал. Надо же — что за люди! Такое терпение. Только глазами зырк да зырк по сторонам — все видят, все замечают, на это Леонтьич обратил внимание.

— Так кто же вы такие? — осмелел подгулявший Леонтьич, улыбчиво поглядывая на неожиданных гостей, будто ожидая подготовленную для него шутку.

— Слушай меня внимательно, дядя Петро. Мы, дорогой мой, такие люди, с которыми лучше вообще не иметь дела. Даже вот за таким столом, — кивнул на самогонку и на закусь. — Мы ни друзей, ни родню не признаем. Страшные мы люди, старик. Не расспрашивай нас ни о чем. Не приведи тебя Бог встретиться с нами не за таким вот столом, а за тем, на котором красное, революционное сукно. Понял?.. — махнул рукой. — Хорошо, что не понял. Спать будешь спокойней…

Подпившему деду было море по колено. Он спать не собирался…

— А все ж таки, кто же вы есть? Кто, коль самому Мамонтову не подчиняетесь? Или ты давечь для красного словца сбрехнул?

Племяш сбросил сердито улыбку с лица, как об пол шмякнул ею — тихо сразу стало. Где-то далеко за озером надрывно загавкала собака, голосисто пропел молодой петушок.

— Слушай меня внимательно. Ты слыхал такое слово «Ревтрибунал»?

Леонтьич даже глазом не моргнул — не слыхал отродясь он такого слова.

— Так вот, это мы и есть, — закончил племяш и опять замолчал, ожидая эффекта. Но эффекта не было — темнота, непросвещенность! По непросвещенности своей и не пугаются, думал племянник.

Ребята так же молча поднялись из-за стола, ни спасибо, Ничего еще не сказали хозяину, лба не перекрестили, забрались на полати. И сразу захрапели.

Племянника с дядей сон не брал.

Гость с интересом слушал родословную свою — кто ему еще расскажет о его дедах и прадедах по материной линии, о многочисленных тетушках, дядюшках, двоюродных племянниках и племянницах. И вообще это было интересно. Дядя Петро рассказывал азартно, то и дело вскакивал с лавки, махал руками. Он не мог быть равнодушным — ведь о себе рассказывал, о своем самом кровном, чему посвятил всю жизнь.

Семейство Юдиных — сколько помнит себя Петр Леонтьич — стремилось сначала к достатку, потом — к богатству. Только он один из всего семейства не добрался до богатства — достаток не покидал его, но до богатства так и не дотянулся. А все остальные Юдины к концу жизни своей выходили в число сельских богатеев — один брат в Ребрихе, другой — в Мысах. Хотя в уездном масштабе так никто из них и не поднялся. Всю свою жизнь встречались Юдины чаще всего на ярмарках — то в Тюменцево, то в Усть-Мосихе, а иногда и в Камне. И при таких встречах смеются Юдины который уже десяток лет, передавая из поколения в поколение рассказ о том, как их прадед Прокофий богатеть начинал… во сие. Каждую зиму он видел себя во сне богатым: на одной и той же тройке, которая однажды в молодости ослепила его на винокуровском конзаводе, разъезжал он по главной устьмосихинской улице в медвежьей шубе, и все встречные сельчане кланялись ему в пояс… У него и свои кони были неплохие — пол-улицы оглядывалось, когда он проезжал. Пол-улицы. Но не вся деревня!.. А та, винокуровская тройка на зависть всей губернии…

Так свою мечту о винокуровской тройке и передал он старшему внуку Леонтию, которого еще мальчишкой возил специально на конзавод. Сыновья еще до этого отвергли мечту, считали отца к старости блажным. Внук же принял. Но тоже помечтал-помечтал о сказочной тройке и вскоре понял, что сказки не сбываются. Плюнул. Завел маслобойку. Съездил в Славгородский уезд, пригнал оттуда от немцев полдюжины рослых, прожорливых коров черно-белой масти, коров-ведерниц. И стал заливаться, что называется, молоком. И мечта у него появилась другая. Не о тройке винокуровской, а о том, чтобы детей своих вывести в люди, хорошо пристроить в жизни. На исходе минувшего века выдал он старшую дочь свою в богатую семью Сладких — фамилия такая сахарная у жениха оказалась. Петро мальчишкой долго дразнил сестру Марьей-сладкой…

Зять оказался шустрым. Построил (конечно, не без помощи отца) двухэтажный рубленый дом наискосок от винокуровской паровой мельницы, в центре села Тюменцево, завозню с сеновалом, скотный бревенчатый двор. Через год обшил

дом тесом. На первом этаже завел кондитерскую, выделывал конфеты.

— Дом-то стоит? Целый еще? — вдруг спросил Леонтьич.

— Стои-ит.

— Береги. Ты теперь хозяин в нем. — Дядя набычился, покрутил головой. — Я всю жизнь из шкуры лез, чтобы поставить не двухэтажный а хотя бы простой крестовый на фундаменте в центре, около лавки. Так и не сподобился. А тебе от отца остался такой домина.

— Не нужен он мне.

— Как это не нужен? — взъерепенился вдруг Леонтьич. — Ты чего городишь-то? Спьяну что ль?

— Да не спьяну, — отмахнулся племяш. — Отбирать скоро будем такие дома.

— Как это отбирать?..

— Очень просто. Слушай меня внимательно. Выселять из них хозяев, а дома — под конторы.

— Во-он, стало быть, как все поворачивается! А ты откуда об этом знаешь? Ты что, партейный?

— Партейный.

— Ну да-а…

— А что, ну да-а? Слушай меня внимательно. Хошь, я тебе расскажу все обстоятельно? Про всю свою жизнь, а? Это интересно — про всю-то жизнь.

— А что? Расскажи. Я-то тебя знаю только смальства, когда вот таким бегал под стол пешком. А что потом с тобой было — откуда мне знать. А тем более, ежели не брешешь, партейным стал… Давай по махонькой чебурахнем еще, для разбегу… Ну вот, видишь, как оно хорошо идет-то… Давай рассказывай.

Племяш похрумчал сочным огурцом. Разогнал с переносья складки. Смахнул на пол крошки со стола. Облокотился.

— Слушай меня внимательно. — И замолк, уставившись сквозь своего дядьку. Не так часто, наверное, приходится ворошить то, не такое уж давнее. — В армию меня взяли в четырнадцатом, прямо сразу, в начале войны. И почти сразу же — на позиции. В тылу почти не держали. А туда приехали — из дому-то, из тишины-то деревенской — а там земля вверх тормашками летит, руки и ноги летят вместе

С землей-то. Немцы, как по расписанию, накрывают наши позиции, дыхнуть не дают. Там не то, что вот эта, партизанская война… А в нашей роте оказался большевик, вольноопределяющийся. Начал он среди нас, новичков — да и вообще, среди всех, — вести пропаганду против войны, дескать, буржуйская это затея, нам она ни к чему, за что гибнем-то?! Прикинул: а что? Меня такая постановка вопроса вполне устраивает. Кому охота погибать? Я и вступил в партию большевиков… А может, меньшевиков — я тогда не очень-то разбирался в них. Да оно и сейчас-то, ежели откровенно сказать, наполовину ощупью опознаю. Прошло сколько-то времени, смотрю, убивают нашего брата-солдата почем зря, прямо сплошь и рядом, — племяш задумался, вроде бы соображая, говорить дяде откровенно все или что-то попридержать. Взял вилку (ту, единственную в доме), поковырял ею в мисках — то в одной, то в другой, то в третьей. Что искал, так и не понял. Положил вилку. Вздохнул. — Слушай меня внимательно, дядя Петро. Страшно было на фронте. Ох как страшно. Каждый день кого-то закапываем — пока еще земля не совсем мерзлая была. А потом просто штабелем стали складывать убитых, до весны. Вот и подумал: а чего это ради я буду умирать за царя и за веру какую-то? А тут вдруг стал замечать будто за собой слежку. Ну и деранул. К немцам, в плен. Говорю им там, не хочу, дескать, воевать, хочу жить в Германии. Улыбаются: «я», «я», «я», говорят. Это значит по-ихнему» да, да, да, согласие то есть. Мы, мол, рады, что вы прибыли к нам нахауз… Затолкали нас в лагерь, за колючую проволоку. А нашего брата там — палкой не промешаешь. И из каких только войск там нет! И артиллерия, и гренадеры, и саперы, и гвардейцы. И не просто гвардейцы, лейб-гвардии Семеновского полка батальон целый. Точно. Своими глазами видел, разговаривал с ними. Говорят, сонных взяли. Видишь ли, спать приехали на позиции. Там у себя во дворцах царских не выспались, приехали, как в гости, и расположились. Их немецкая разведка и сграбастала вместе с офицерами. Молоденькие офицерики, этакие шаркуны дворцовские. Они, правда, в отдельных лагерях, в офицерских. Но одного из них сам видел, приходил, денщика своего искал. Они и в плену с денщиками были. Барам, как видишь, везде хорошо. Слух шел — денщики приходили рассказывали — что там офицеров под их честное слово офицерское отпускали из лагеря в рестораны городские — это чтоб не забывали свою барскую жизнь, не омужичились… Слушай меня внимательно: посылки из России они получали от родных, письма и денежные переводы. Понял?

У племяша разгорелись глаза алчным волчьим огнем. Испарина на лбу сразу же высохла. Уши поджались — казалось, вот-вот покажет оскал, сцепится в своего дядю. Лампа, что ли, так свет бросала… Потом постепенно начал появляться румянец на скулах, ожили глаза, очеловечились. Долго молчал.

— Дай, дядя, квасу, — попросил он тихо.

Пил маленькими глотками без остановки, пока не опорожнил ковш. Обмяк. Опустились плечи. Посидели так. Потом заговорил тихо, с большими паузами.

— В лагере кормежка была аховая. Сухарик маленький- маленький и полкружки от котелка эрзац-кофе. Это — завтрак. На обед — баланду и овсянку. На ужин тоже какой-то суррогат. — Он начал снова постепенно оживляться. — Слушай меня внимательно. Думаю: «Не-ет, пока ноги носят, надо из лагеря выбираться». А там бауэры иногда ходили, выбирали себе работников, батраков, одним словом, по-нашему. И я стал приглядывать себе этакую, не очень чтоб старую фрау в хозяйки. Ну и чтоб не совсем уж мордоворот… Слушай меня внимательно.

— Слушаю, слушаю, Степушка, — егозил на лавке от нетерпения Леонтьич.

— И присмотрел. Правда, лет на десять постарше меня — этак уже за тридцать перевалило, только-только… Пышненькая такая, типичная немка, голубоглазая, беленькая. Носик только не арийский, курносенький. Он ее молодил. Словом, в самый раз такая… Выстроили нас на смотрины. Не все выходили на эти смотрины. Старых и немощных, например, не брали в работники. Правда, очень-то старых не было. Но под сорок-то были. В сравнении с нами, это уже старички. А немощных было много. Слушай меня внимательно.

— Да слушаю, Степушка, слушаю…

— Смотрю, идет, выбирает. Явно ей жеребца надо было. Обволок ее таким взглядом, чтоб коленки у нее заныли…

— Ух ты, Степка, и стервец! Ух — в меня! Весь в меня!.. Я, бывало, ух какой был!.. Ну, ну, дальше. Далыне-то как?

— А чо дальше? Как увидела меня, так сразу и повернула ко мне. Подходит прямо ко мне, а сама вдруг так задышала, задышала. Ноздрями так и водит. Узнала через переводчика, что сибиряк, совсем обрадовалась. Гуд, гуд, говорит. Шибир, давай, давай… Слушай меня внимательно. — Леонтьич нетерпеливо махнул рукой, дескать, говори скорей, без остановок. — Три года прожил я с ней — как сыр в масле катался. Собрался после революции уезжать, на колени пала, умоляла остаться. Говорит: все хозяйство на тебя перепишу, хозяином будешь. В конце концов, говорит, потом любовниц себе заведешь, если я для тебя старая буду…

А я что-то сдуру уперся — нет и все. Домой хочу. Куда? В Тюменцево… Из Вестфалии, из центра Пруссии — в Тюменцево…

— Много у нас на Руси дураков, — Леонтьич оттолкнул от себя с досадой миски с капустой, с огурцами.

Потом выпили племянник с дядей за счастливое возвращение русских солдат из плена, из лагерей.

— А в Питере, — оживился вдруг Степан Сладких, — мне в первый же день повезло. Слушай сюда. Иду мимо Таврического дворца. Дай, думаю, зайду посмотрю, что за дворцы имела буржуазия? Зашел. Этак с опаской. Не привык еще к революции-то. Думаю, сейчас шуганут. Ан нет. И первый, кого я тут встретил — знаешь кого? Того вольноопределяющегося из нашей роты. Узнали друг друга. Я так даже шибко обрадовался. Он, по-моему, тоже. «Слышал, говорит, тебя на каторгу упекли тогда?» Что мне оставалось говорить? Не скажешь же, что к немцам сдался добровольно. «Упекли, говорю». «Сколько отгрохал?» «Все, говорю…» Потом понял, в чем дело. Он-то раньше меня сбежал из роты. Только не к немцам, а в наш тыл. А после того, как я смотался, всю ячейку в роте и разгромили. Да, по-моему, во всем полку. Провокатор там завелся. Поэтому он думал, что и меня заграбастали. Вот так. Поэтому он потом спрашивает: «У тебя как с партийностью-то?» Отвечаю: «Ничего нет на руках, никаких документов». «Это, говорит, мы сейчас провернем». Повел меня внутрь дворца. Долго шли из комнаты в комнату… Слушай меня внимательно. Наконец, дошли. Уперлись в четыре стола, за которыми сидели десяток людей и каждый что-то писал усердно так. Один из них, видать, старший, судя по лысине и нарукавникам, поднял голову, спросил моего вольноопределяющегося: «Тебе, говорит, чего, Кашлаков?» Видать, знакомы они. Тот и говорит: «Помнишь, Миней Захарович, в моей роте ячейку разгромила охранка?» «Ну, помню…» Дело-то было шумное. Поэтому запомнилось многим. «Так вот это товарищ Сладких. Мы его тогда принять приняли в партию, а не оформили, билета у него нет». Лысый в нарукавниках встал, пристально посмотрел на меня. Потом на моего Кашлакова. Говорит: «А ты хорошо помнишь, что принимали?» «Ну, а как же! Я ж его сам готовил, рекомендацию давал». Больше и рассуждать не стали. Лысый говорит одному из своих: «Иван, выпиши партийный билет на имя товарища… Сладких, да? Вот, на имя Сладких. С четырнадцатого года? — спросил он у Кашлакова. Тот кивнул.

— Вот так я и состою в партии. Пять лет уже.

— Выходит, стало быть, так: пока ты там нежился на пуховиках с немочкой, а годы тебе тут считали?

— Выходит, так, дядя.

— Поди, все у нас партейные такие, а? Не слыхал?

— Сказать не могу, дядя. Никто мне так вот не рассказывал, не откровенничал. Да и я тебе первому рассказал. Никому раньше даже не намекал об этом. Понял? И чтоб ты — ни гугу! Имей в виду: со мной шутки плохи…

— Что ты, Степушка! Да я — это могила!.. А вот — они как? — кивнул Леонтьич на полати.

— Они дрыхнут. А потом они — ребята проверенные. Понял?

На рассвете, когда запрягали во дворе у Леонтьича лошадей, там, в Куликово, на квартире его дочери арестовывали Фильку Кочетова, его непутевого зятя. Не знал старый Леонтьич, что его племяш будет иметь вскоре самое прямое отношение к этому делу. Поговорить бы с племяшом — может, повернулась бы Филькина и Настина судьба чуток по-другому?

Но не знал всего этого Петр Леонтьич. Да к тому же, откуда ему знать, что обозначает такое рычащее слово «рревтррибунал». Разве знал, что за ним в то время стояли и жизнь и смерть. Чаще всего — смерть.

6

А ревтрибунал создавался так: председатель облакома Петр Клавдиевич Голиков на одном из своих докладов Главнокомандующему Мамонтову (Мамонтов, правда, не очень часто слушал такие доклады — в основном отнекивался от них) высказал предложение создать при армии ревтрибунал.

— Это что такое, военно-полевой суд, что ли? — уточнил Мамонтов.

— Почти. Но это не военно-полевой. А военно-революционный…

— Ну, и чем они отличаются?

— А тем, что военно-полевой суд защищал интересыбуржуазии и капиталистов. Он был орудием в их руках. Он подавлял народные массы. Знаете, как бывало на фронте… Да чего вам, Ефим Мефодьевич, говорить — Сами помните, как бывало военно-полевым судом пугали солдат!.. А ревтрибунал защищает интересы трудящихся…

— В этом и разница? Не густо.

— Как то есть не густо? Разница принципиальная: то было против рабочих, а это — за рабочих.

Мамонтов вяло махнул рукой.

— Что тогда мужика там расстреливали, что сейчас здесь мужика расстреливать будут… — И вдруг повысил голос — Где ты тут, у нас буржуя возьмешь, чтоб расстрелять? Нету их, буржуев-то. Я, почитай, вообще в жизни своей ни одного буржуя живьем не видел. Так, стало быть, опять мужику и отдуваться… Ерунда все это — вся эта затея с ревтрибуналом, У нас разведки мало-мальски сносной в армии нету. Мы о противнике почти ничего не знаем. То, что Коржаев вокруг себя держит — это же не разведка. И не кортрразведка тем более! Милославский в Куликовой под боком у Данилова вон сколько времени орудовал. И контрразведка коржаевская запиналась об него — не могла нагнуться и рассмотреть. И его окружение… — Мамонтов помолчал, обдумывая, уж больно необычный вопрос-то — подытожил уверенно — Вот что надо создавать нам. А не военно-полевой суд. Это самое последнее дело — судить своего же солдата…

— Судить будут преступника, а не солдата. Коль он попал в ревтрибунал, значит, он уже преступник, а не солдат…

— Это суд должен определить: преступник он или нет.

— Не преступник в суд не попадет… Ну, вот я не сделал никакого преступления — с чего ради меня в суд потянут?.. Ну, с чего?

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Одноглазому жилось все труднее. Все чаще возвращался он в свое одинокое логово с пустым желудком, все чаще гонялись за ним разъяренные псы, и все труднее становилось от них уходить. А ведь было время, когда, казалось, весь мир был к его услугам. Играючи, мимоходом добывал он себе корм: завернул в осинник — тут как тут зазевавшийся зайчишка, залег у водопоя — вот она, быстроногая козочка! Все делалось без труда, без особых усилий. Во всем сопутствовала удача.

Но с того случая все изменилось. Наверное, в жизни каждого матерого волка бывает такое, Они ходили стаей за молодой игривой сайкой. Драки были из-за нее — шерсть клочьями летела, — но стая еще держалась, не распадалась. Вожаком был он, уже взматеревший к тому времени волчина. Его слушались, ему повиновались. Рядом жалась к нему молодая самка — та самая, за которой и ходила стая. Ходить еще ходила, но приблизиться к ней уже никто не смел.

И вот тогда в одну из ночей он и почувствовал людей: в какую сторону ни поведет стаю, всюду человеческий запах, всюду люди. Не выказывая тревоги, он начал кружить и кружить по березняку в надежде отыскать проход из этого кольца. Но прохода не было. Он все чаще стал останавливаться и тщательней принюхиваться. Его беспокойство уже передалось и старым волкам. Оно усилилось после того, как все увидели висевшую по кромке кустарника таинственную цепочку красных флажков. На этот раз вожак остановился надолго, он тщательно обнюхивал издали грозную преграду. Пахло человеческим потом, горьким запахом табака — казалось, люди только затем и курят, чтобы всюду оставлять после себя этот противный запах.

Вожак искал выход. Но, повинуясь своему опыту, не спешил принимать решение.

Уже второй раз попадает он в такую облаву. Первый раз — когда только что встал на самостоятельный путь в жизни. Тогда старый опытный вожак повел стаю между двумя далеко отстоявшими друг от друга такими же красными лоскутами.

На этот раз больших промежутков между флажками не было. Он нашел лишь два свободных выхода, однако эти места подозрительно сильно пахли человеком. И все- таки он решил идти именно в эти проходы — флажки пугали его больше, чем запах человека.

Он подвел стаю к проходу, долго и старательно принюхивался. Напрягся, готовясь к прыжку. Настороженная стая точно повторяла его движения. Даже озорной молодняк присмирел. Все ждали сигнала. И вот он стремительными скачками бросился вперед. Стая ринулась за ним. В тот же миг из сугроба почти в упор грянуло одновременно несколько выстрелов. В глаза вожаку ударило обжигающее пламя, и сразу все потемнело. Несколько секунд он находился в небытии, потом почувствовал хруст снега — значит, он не убит, и не только не убит, он не упал, он бежит! Сзади продолжалась беспорядочная стрельба. Вожак оглянулся, но ничего не увидел — для него была кругом сплошная чернота. На языке — резкий вкус собственной крови. Вслед за ним бежал кто-то из его стаи. По легкой поступи, по еле уловимому запаху увядшего жабрея он узнал облюбованную им молодую самку. Значит, она одна не испугалась, пошла за ним. Остальные, наверное, после первых же выстрелов шарахнулись обратно, и вот теперь их добивают.

Версты через три вожак сел. Правый глаз начал прозревать. Но кровь еще лилась. Самка подошла и стала зализывать рану. Зализывала долго, пока не послышались человеческие голоса — по их следу шли мужики. Но, несмотря на рану, вожак не разрешил молодой самке бежать впереди. Он сам вел ее. Вел окольными путями к давно известным ему кустарниковым трущобам, куда человеку не пробраться. Там он и отлежался, пока не зарубцевалась рана. Там появились у них дети, четыре головастых волчонка.

К осени потомство подросло, мать влилась с ним в стаю, а его, одноглазого, волки не приняли — таков удел всех бывших вожаков. Если он становится. немощным, его разрывает сама стая. Вожак же, оставшийся каким-то чудом в живых, не может быть рядовым волком, он обречен до конца дней своих на одиночество. Так был обречен и одноглазый.

Третий год ходил он один. Эту осень особенно трудно жилось одноглазому — старость и раны делали свое. Он начал сдавать. Все труднее и труднее было прокормиться в лесах. Но он нашел выход: он уже дважды наведывался в крайний около пруда двор в селе. В первый раз — это было летом — ему чуть было не помешала огромная собака. Недавно он второй раз пробрался в этот двор. Собаки уже не было, она валялась на задах ободранная. От нее пахло тем самым дымом, которым долгое время разила его собственная рана на голове. Наверное, хозяин просто-напросто пристрелил ее за то, что она плохо стерегла двор.

Последняя вылазка в знакомый двор была наиболее трудной для одноглазого. Хозяин, несмотря на летнюю пору, стал на ночь загонять овец в хлев. Но не в новинку ему, матерому волку, делать подкоп и разрывать соломенные крыши. В тот раз он перерезал половину овец в хлеву, досыта напился крови. Его так раздуло, что он едва пролез обратно в дыру. И вот сейчас хлев опять манил к себе. И темной осенней ночью он пошел.

Ни одна собака не тявкнула, пока пробирался он к хлеву — не отвык он еще ходить бесшумно. Около лаза, прорытого им в прошлый раз, остановился. Лаз был завален назьмом. Одноглазый стал осторожно разрывать. Рыхлый навоз подавался быстро. Дыра под ним была не забитой. Это показалось одноглазому подозрительным — никогда хозяин не поступает так легкомысленно. Но аппетитнейший запах овечьего жилья ударил в ноздри и вскружил голову. Страшно захотелось еще напиться ароматной, бодрящей овечьей крови. И он нырнул в дыру. Почти тут же грохнул выстрел.

А утром Леонтьич, стоявший в это время с отрядом на отдыхе в Усть-Мосихе, показывал партизанам волчью тушу и без конца рассказывал:

— Повадился, шалава, ко мне, с самого лета отбою нет. Восемь овец зарезал. И ведь какая волчья натура: взял бы одну, съел и уходи, так нет, полдюжины подряд зарезал, а мяса не тронул. Ну не паразит ли? Правда, овечки эти не пропали зря, партизанам отдал, съели во здравие Советской власти. Бога гневить тут нечего, на общую пользу пошли. Но волчишку этого я все ж таки подкараулил. Три дня ночевал в хлеву, а все-таки он не ушел от меня. Хитрющий волчище, хоть и одноглазый.

2

В первых числах октября Василия Андреевича Большакова срочно вызвали в Барнаул. Пробираться пришлось по занятой партизанами территории, поэтому выехал он на пулеметной тачанке, со взводом конвоя. Добрался почти благополучно, если не считать мелких стычек с партизанскими разъездами, которые разбегались от одной-двух пулеметных очередей.

Рано утром десятого октября по Московскому проспекту прогромыхала тачанка и остановилась около резиденции генерала Биснека. Забрызганный грязью, Большаков пробежал в парадный подъезд. Едва он успел раздеться внизу, как его пригласили в кабинет генерала. На ходу вытирая платком лицо, он прошел через приемный зал, в котором, как и в былые времена, околачивалось много вылощенных офицеров. «По-прежнему блюдолизов полно», — с неприязнью подумал Василий Андреевич.

Уполкомвойск, похудевший, осунувшийся, нервно ходил по кабинету. Большаков вытянулся и замер у двери. В Биснеке уже меньше чувствовались картинность и позирование. Сейчас в нем преобладала нескрываемая удрученность, придавленность. «И с такими помощниками Верховный намеревается победить! Правильно он тогда назвал его болваном. Проминдальничал с господами большевиками».

Наконец генерал заметил Большакова, распростер руки, пошел к нему:

— Здравствуй, здравствуй, голубчик Василий Андреевич. Поздравляю тебя. — Биснек опять становился самим собой — разыгрывал государственного деятеля. — Поздравляю тебя с чином подполковника. — Он похлопал Большакова по плечу.

Василий Андреевич удивился: это сообщение нисколько не обрадовало его. «Зачем мне это теперь? Кольки нет…»

— Благодарю вас, ваше превосходительство, — еле слышно щелкнул он каблуками.


— Проходи, проходи, голубчик, садись. Штабс-капитану Милославскому тоже повышение вышло. Но жаль беднягу… Поручик Титов сообщает, что помочь ему почти невозможно. Выход только один — бежать им обоим. Но мы не можем согласиться на то, чтобы ради Милославского раскрывать Титова. Титов нам сейчас дороже Милославского, тем более, что последний находится в тюрьме, а не на посту командира партизанского отряда. — Биснек прошелся по кабинету и, словно в оправдание своей жестокости, добавил: — Жертвы неизбежны.

Большаков сидел в кресле, одним ухом слушал генерала. После смерти сына Василий Андреевич очень изменился — какое-то гнетущее оцепенение сковало его. Он жил, как во сне.

— Положение в губернии… — между тем продолжал Биснек, — очень серьезное. Если бы весной, когда вы, подполковник, ездили в ставку… — переходя на полуофициальный тон, говорил уполкомвойск. — Если бы тогда главнокомандующий дал хотя бы два-три батальона, мы бы сейчас не стояли перед катастрофой. Да, да, перед катастрофой.

Биснек порылся в столе, достал отпечатанный на машинке листок.

— Вот прочтите, что прислал Титов.

Василий Андреевич взял протянутый ему листок. Читал медленно, вяло.

Приказ № 1

по партизанской Красной Армии Алтайской губернии

§ 1

Согласно постановлению командного состава от 7-го октября сего года вся наша армия сводится в корпус с разделением на две дивизии; все отряды сводятся в полки. Из бывшего отряда тов. Мамонтова образуется пять полков, из отряда тов. Громова организуется 6-й полк, из отряда тов. Коляды — 7-й полк и из отряда тов. Львова — 8-й полк.

§ 2

Согласно тому же постановлению назначаются: главнокомандующим всеми силами крестьянской Красной Армии Западной Сибири ТОВ. Мамонтов, командиром корпуса тов. Громов, начальником штаба Корпуса тов. Жигалин (Бурцев), командиром Кулундинского полка тов. Голиков.

Всем командирам частей, районным штабам, волостным и сельским Комитетам и комиссарам принять это к сведению.

§ 3

В целях поднятия порядка и боеспособности нашей крестьянской Красной Армии с сего числа вводится в армии строгая революционная дисциплина, и за мелкие проступки виновные будут наказываться товарищеским судом, а за крупные преступления — высшим военно-революционным судом.

§ 4

С сего числа по всей армии должны быть прекращены всякие смены и замены, отпуска из действующей армии могут быть разрешены только по важным причинам, а перед боем и во время боя не разрешать ни в коем случае.

§ 5

Всем командирам полков приказываю привести свои полки в порядок и боевую готовность и ежедневно сообщать в штаб корпуса о числе людей, лошадей и оружия полков. После каждого столкновения с противником командиры полков должны не позднее суток подавать сведения о числе убитых и раненых и о числе трофеев и потерь.

§ 6

Командиры полков, батальонов и рот должны точно знать в любое время о количестве людей, оружия и патронов в их полку.

§ 7

Утверждаются в должности командиров полков:

1- го Алейского — Тибекин,

2- го Славгородского временно избранный т. Шумейкин,

5- го Степного полка Киц (Простой),

6- го Кулундинского полка т. Голиков и

7- го полка «красных орлов» т. Коляда.

§ 8

Согласно тому же постановлению командного состава (см. § 1) комиссаром действующей армии назначается тов. Романов и помощником его временно т. Рябовол.

Командир корпуса Громов

Начальник штаба корпуса Жигалин.


Василий Андреевич все еще держал перед собой приказ, а мысли, равнодушные, вялые, текли: полки — пусть будут полки, не все ли равно.

Биснек, видя оцепенение Большакова, понял его совсем по-другому, похлопал Василия Андреевича по плечу.

— Ты, голубчик, не падай духом. Говорят, не так страшен черт, как его малюют. Эти мужичьи полки — далеко не боевые единицы. От первого же соприкосновения с регулярными войсками разбегутся.

— А где они, эти регулярные войска? — тихо спросил Большаков.

— Есть такие войска. В наше распоряжение переданы два полка из польского корпуса, казачий полк и полк голубых улан атамана сибирских казачьих войск Анненкова, отряды чехов. — Биснек снова перешел на официальный тон, начал декламировать. — Я пригласил вас, подполковник, для того, чтобы ознакомить с планами разгрома мятежников. Сюда прибыли командиры частей, участвующих в операции. Мы ожидали вас вчера, но вы опоздали, и мы провели совещание без вас. Вас, наверное, не было в Камне? Мы так и предположили. Так вот, я вас должен вкратце ознакомить с планом разгрома. Смотрите. — Биснек отдернул шторку на карте. — Вдоль Алтайской железной дороги на юго-запад от Барнаула приступают к действиям чехи. Они очистят от партизан линию между Барнаулом и Семипалатинском. В этом районе, между станциями Поспелиха и Рубцовка, сейчас уже ведутся операции в направлении Волчихи и Солоновки. В Славгороде сконцентрировались казаки подполковника Когутневского. Поляки и ваш отряд будут вести наступление двумя колоннами из Камня. Мы окружим эти мужичьи полки и, стиснув их с трех сторон на небольшом участке, ликвидируем, уничтожив не только вооруженные силы партизан, но и их базы. Вы меня поняли?

— Так точно.

— Вы должны совместно с польским полком в ближайшие дни захватить резиденцию их так называемого Облакома — село Глубокое и штаб корпуса — село Баево. От ваших действий во многом будет зависеть успех всей операции. Капитан Могильников вручит вам пакет с картами и другими документами. Если у вас вопросов ко мне нет, то я бы хотел, чтобы вы сегодня же выехали обратно.

Большаков минуту помолчал.

— Есть у меня к вам, ваше превосходительство, один разговор.

— Слушаю вас.

— Разговор по поводу поручика Семенова.

— Что-нибудь с ним случилось?

— К сожалению, нет. Мне кажется, что поручик Семенов — большевик.

— Вот уж никогда не думал. У вас есть какие-нибудь улики против него?

— Прямых улик нет. Но все его действия: панибратское отношение к солдатам, к населению захваченных пунктов и даже пленным бунтовщикам — вызывают у меня подозрение в его неблагонадежности. Я бы просил вас, ваше превосходительство, во избежание возможных эксцессов в отряде убрать его от меня.

— Ну-у, голубчик! Надо личные чувства попридержать.

— Тогда я не ручаюсь за его безопасность, — резко сказал Большаков.

— Если вы уж так ставите вопрос, то… Что же делать, куда его деть? Впрочем, я скажу, чтобы ему заготовили предписание. Отправим его в резерв Ставки, пусть там разбираются.

— Благодарю вас. Разрешите идти?

— Да, да, прощайте.

3

В приемном зале к Василию Андреевичу подошел адъютант Биснека, молодой щеголеватый штабс-капитан.

— Поздравляю вас, подполковник. — Взял Большакова под руку и повел в дальний угол. — Венера Федоровна узнала о вашем приезде и приказала мне разыскать вас и немедленно доставить к ней.

Василий Андреевич смущенно отступил, показывая свой костюм.

— Видите, я одет как?

— А это даже лучше, подполковник, больше экзотики. Прямо с поля боя, с запахом порохового дыма…

— Как вам угодно, — равнодушно пожал плечами Большаков. — Я готов.

Генеральша, стройная тридцатилетняя дама с высокой пышной прической и оголенными плечами, встретила его в своей гостиной.

— Добрый день, мсье Большаков! — нежным и очень мягким голосом приветствовала она его. — О-о, вы суровы и одеждой и лицом, как подлинный рыцарь! — она протянула белую холеную ручку. Василий Андреевич несколько неуклюже наклонился и поцеловал ее.

— О вас, любезный подполковник, и о вашем отряде здесь буквально ходят легенды. И я — извините женское любопытство — не могла удержаться от искушения пригласить вас. Садитесь, мсье. Нет, нет, не туда. Вот здесь садитесь, рядом со мной.

Большаков опустился на краешек стула, поставив между ног серебряную, с насечкой саблю. Рядом с ним была та самая женщина, которую он полгода назад видел в бинокль в ее спальне…

— Расскажите, голубчик, о каком-нибудь подвиге. У вас, наверное, их много было… Вы бы хоть одного бандита привезли с собой живого, показали бы мне. Знаете, все кругом говорят: бандиты! бандиты! А ни одного бандита поймать не могут.

— Какие там у меня подвиги! Вот штабс-капитан Зырянов — это действительно герой!

— Неужели? Расскажите о нем, голубчик. Ну, пожалуйста, я прошу вас. Как он там живет?

Он знал, что интересовало генеральшу…

— Жизнь у нас трудная, солдатская. Все время в опасности.

— А его могут убить? — с неподдельным испугом встрепенулась она.

— Убить, конечно, могут. Но он не из тех, какие поддаются.

— Это правда? А скажите, пожалуйста, бандитов этих много?

— Тучи несчетные.

— О, какой ужас! И скоро вы всех их разгоните?

— Скоро должны разогнать.

Битых два часа Василий Андреевич отвечал на глупые вопросы избалованной барыни, холодно поглядывал на нежную белизну ее плеч, на подкрашенные ресницы наигранно-лучистых глаз. Вышел он из гостиной раздраженным. Во внутреннем кармане мундира уносил пахнущий духами конверт с письмом для Зырянова и в руках — небольшую шкатулку с каким-то сувениром для него же.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Партизанские полки только начали формироваться, Когда правительственные войска повели свое второе широкое наступление.

В седьмой полк «Красных орлов» входили четыре батальона по пятьсот бойцов каждый, эскадрон разведки. Полку был придан отдельный усиленный батальон члена Каменского совдепа Кузьмы Линника, высокого поджарого кавалериста. В его батальоне было 1200 человек. Для пополнения строевых рот полка был создан запасной батальон под командой Неборака.

Весть о наступлении противника застала Федора Коляду в Овечкино в самый разгар формирования полка.

Адъютант полка Иван Буйлов только что закончил чтение приказа Громова, в котором предписывалось 7-му полку «Красных орлов» встретить идущую на Глубокое колонну противника и разбить ее. Федор недовольно выслушал приказ, сердито покосился на рукописный лист.

— Легко по бумаге расписать: «Встретить и разбить». У них, вон пишуть, два орудия и пятнадцать пулеметов, а в мэнэ бильш половины полка пикарей.

В избу, где размещался штаб полка, вошел Тищенко.

— Во, комиссар, побачь, — бросил Федор через стол бумажку. — Не успели ще як надоть сформироваться, а вже полетели из штабов грозные приказы.

Тищенко внимательно прочитал приказ, потом отложил его, посмотрел на Коляду.

— А ты думал, зачем полк формируют, за милиционерами гоняться по степи?

Федор слегка покраснел, поняв, что комиссар намекает на то, как он почти все лето гонялся за кучкой милиционеров Яшки Терехина, сердито ответил:

— Ты милиционерами не попрекай. А полк доверили мэни, и на верную погибель я его не поведу. Я тоже кое- чему навчився.

Тищенко уже знал норовистый характер Коляды. Но он не хотел спорить с командиром полка при подчиненных. В штабе сидели, кроме четырех комбатов, два ротных командира, адъютант полка Иван Буйлов, связной командира полка Василий Егоров, командир эскадрона разведчиков Чайников. Не будь их, он бы сейчас отчитал Федора за полуанархическую демагогию. Но, оберегая авторитет командира полка, Тищенко повернул разговор по-другому. Он улыбнулся, хлопнул Федора по плечу.

— Мы с тобой, Федор Ефимович, люди маленькие, приказано встретить, и разбить противника, значит, кровь из носу, а надо встретить и разбить. Как это сделать — пусть об этом голова болит твоя, ты командир полка — фигура. — Тищенко знал, что Федор гордился своим новым чином, поэтому бил на его самолюбие.

Холодок в глазах Коляды оттаял, он пододвинул к себе разложенную на столе карту. Спросил у Ивана Буйлова:

— Разведка ще не возвернулась?

— Нет.

Ждали долго. Федор, не снимая шинели, сидел за столом и в который раз уже впивался глазами в карту-трехверстку, цепким глазом перебегал от Овечкина в разные направления — искал возможное место боя. Через час в штаб быстро вошел Чайников, небрежно козырнул.

— Противник на Завьялову не пошел, товарищ командир полка. Повернул на Гонохово.

Федор пожал плечами.

— Не пойму, шо вин кружится, як зачумленная овца: то на Овечкину шел, потом на Завьялову свернул, а зараз на Гонохово. Мабудь, хочет сбить нас с панталыку.

— Я тоже так думаю, товарищ комполка, — заметил Чайников. — По-моему, и в Гонохово он не пойдет, а неожиданно вдарит на Глубокое по Облакому, тут недалеко. Как бы не прозевать.

— Смотри, ты у мэнэ головой отвечаешь за противника. Упустишь — расстреляю.

Чайников еле заметно улыбнулся — нравился ему новый командир. Милославский против него слюнтяй был. А этот по-настоящему лихой. Милославский хитрый был, какую-то свою линию гнул, непонятную Чайникову. Хоть и говорят сейчас, что Милославский будто бы шпион, но все это, конечно, ерунда, не верил Чайников этому. А вообще-то он был действительно непонятным человеком. Зачем ему понадобилось убивать Белоножкина? Никакой он не офицер, этот Белоножкин. А если и выслужился в офицеры, то сам-то он из мужиков, это все знали. Тут не иначе какая-то хитрость Милославского. Не любил Чайников хитрых людей. Померяться силой в бою — это дело, а подставлять ловушки для людей он считал нечестным.

До сих пор он не может понять, кто так старательно оберегает его и отводит от него все подозрения почему это вдруг после всего случившегося его даже назначили командиром отдельного эскадрона разведки. Как ни туговат был на размышления Чайников, но и он понимал, что это дело чьих-то рук. Кто может это сделать? Разве Васька Егоров? Он теперь близкий человек у Коляды, говорят, они старые дружки. Но зачем ему это? Он с Егоровым никогда не дружил. Кунгуров? Тот не был причастен к убийству и поэтому не попал в компанию Милославского. Но ведь он состоит рядовым бойцом у Чайникова! Чайников, наконец, махнул рукой — куда кривая вывезет. Раздумывать было некогда — новый командир не давал бездельничать.

К полуночи полк прибыл в Гонохово. Оказалось, что противника здесь нет и он сюда не заходил. Коляда рассвирепел.

— Чайников!! Где Чайников?

Чайников подскакал, приложил было руку к фуражке, но Коляда в ярости огрел его плетью через плечо, потом еще и еще. По дубленой шубе гулко раздавались удары. Чайников сидел в седле и только поворачивал спину… под удары и смотрел на Коляду веселыми глазами.

— Товарищ командир, разрешите шубу снять, так не больно.

Федор плюнул под ноги коню.

— Дурак!..

— Товарищ командир, сейчас противник будет. В один миг доставлю…

Федор рассмеялся и отъехал.

Через час полк повернул на Гилевку. Начал накрапывать дождь, мелкий, нудный и по-осеннему холодный. К утру, пока добрались до Гилевки, он извел всех. Партизаны ворчали на свою собачью жизнь, на мировую буржуазию, некоторые, помоложе, не стеснялись запустить словечко и повыше — в адрес небесной канцелярии. Кони фыркали, подрагивали холкой, стряхивая назойливую холодную влагу. Только командир полка не обращал внимания на дождь. Он ехал верхом впереди колонны. Был, как всегда перед боем, молчалив, собран. Противник в несколько раз сильнее его полка. Ему это было известно. Значит, напролом здесь не возьмешь, надо схитрить, надо использовать свое преимущество неожиданного появления.

В версте от села Коляда собрал командиров батальонов и рот, поставил задачу: главный удар нанесет первый батальон, он должен вклиниться в центр села, разрезать расположенные по квартирам подразделения противника и этим самым не дать их командованию стянуть силы в кулак.

— Удар должон быть як гром средь ясного дня, — сказал Коляда. — Треба сразу панику им зробыть. От первого батальона усе зависит. Остальные окружают село

з трех сторон. Будет выход тильки на Мысы… ну, на эту, то есть, как ее, на Завьялову. Тут у леску Лынник устроит засаду с эскадроном. Ясно?

— Ясно.

— Зачинаем, — махнул он рукой.

В начале боя Егоров находился около Коляды. Потом, когда Федор не вытерпел, спрыгнул с коня и бросился в цепь, побежал и Василий. Кругом трещали выстрелы. Выскакивающие из хат поляки в панике метались по огородам. Коляда бежал впереди Василия. Вот он поравнялся с каким-то партизаном, бежавшим с оглядкой.

— Ты чего?

Партизан молча показал ему пику, мол, с этим «оружием» много не навоюешь… Коляда отдал ему свой браунинг, выхватил у него пику и побежал дальше, в гущу рукопашной схватки. Василий потерял его из виду.

Он догнал партизана, которому Коляда отдал браунинг, и заглянул в лицо. Сразу же узнал мосихинского крестьянина, который приехал поступать в отряд вместе с попом и с… овечками. Тут же вспомнил, как этот старик Леонтьич — так его звали все в отряде — хвастал своей берданой и грозил в первом же бою не ближе, чем на полета сажен наповал сразить беляка и как потом при выстреле нечищенную двадцать лет бердану разнесло в руках старика. Чуть было самого не покалечило — осмалило бороду, ободрало руки, едва глаза не выжгло. Василий поравнялся с Леонтьичем, не мог удержаться от улыбки. Спросил:

— Ну как, старина, не жалеешь свою бердану?.. Что-то тихо бегаешь.

— А куды мне торопиться…

Тут Егоров увидел выбежавшего из-за угла поляка, Василий вскинул было винтовку, но следом за поляком, держа в одной руке пику, выскочил Коляда. Поляк — за другой угол, Федор — за ним. Поляк скрылся за избой, Федор — тоже. Поляк снова появился из-за угла, где первый раз увидел его Егоров. И тут Коляда настиг его. Почти не размахиваясь, ударил пикой в спину. Поляк запрокинулся, глаза вылезли из орбит, а пика на две четверти вышла через грудь.

— Ого, медведище! — ужаснулся силе удара Василий.

Коляда с выхваченной у убитого им поляка винтовкой скрылся в общей массе партизан. Василий побежал в проулок, откуда доносились выстрелы. В ограде одного из домов суетились люди, крутились лошади в упряжке. Егоров сразу увидел пушку. Белополяки или разворачивали орудие для стрельбы, или прицепляли к передкам. Так или иначе — медлить было нельзя. Василий выстрелил. Один поляк упал. Но остальные не разбегались. Офицер кричал на них и махал саблей. Василий выстрелил в офицера, он взмахнул руками и тоже упал. И тут, наконец, пушка была нацеплена на передок, шестерик коней, запряженных попарно цугом, рванул и, валя прясла и плетни, помчался огородами к лесу. Василий выстрелил еще раз, еще… и патроны кончились. Тут он увидел пробегавшего дружка Малогина.

— Пашка! Стреляй по коням, пушку увозят!

— Чем стрелять, пикой?

— Эх я, разиня! Упустил. Из-под носа упустил пушку! — Василий грохнул винтовку о землю. — Теперь Федор морду набьет за это.

— Правильно, — «успокоил» друга Малогин. — Так и надо.

— Да морда — она что… Ей ничего не сделается, не морду — пушку жалко. — И, поднимая с земли винтовку, сокрушенно махнул рукой: — Надо было сразу по коням бить.

После боя Василий рассказал Коляде об увезенной из-под носа пушке, тот обозвал своего связного разиней, балдой и ушел в штаб. Василий был несколько разочарован.

Утром Коляда обходил выстроенный полк, осматривал партизан: их выправку, вооружение. На левом фланге, переминаясь с ноги на ногу, стоял Леонтьич. Колядовский браунинг он засунул за опояску. Когда командир полка подошел к нему, он вздернул кверху подпаленную огромной лебежиной бороду, браво развернул плечи, выпятил живот. Коляда узнал его, подошел ближе.

— Браунинг мой не потерял?

— Никак нет, товарищ командир. А вы мою пику случаем не обронили где?

Коляда улыбнулся. Потом крикнул ординарцу:

— Васька, принеси ту винтовку.

Егоров подал винтовку. Коляда протянул ее Леонтьичу.

— На. Но ежели побачу, шо в бою будешь… тыхо бегать, отберу. Понял?

— Так точно. Теперь меня и конем не догонишь.

— Ну то-то…

В гилевском бою партизаны захватили 40 винтовок японского образца, 120 русских и английских гранат, 4 ящика и 9 цинок патронов, ствол и замок пулемета «максим».

Так была разгромлена первая колонна правительственных войск, вышедших из Камня. Вторую колонну разбил Громов. Ее остатки — в частности, отряд Большакова — ушли на Тюменцево.

2

Пустив Коляду в плавание по капризному, переменчивому морю партизанской войны, Данилов все время следил за ним. Кроме ежедневных донесений, посылаемых штабом полка ему как начальнику военно-революционного штаба, Аркадий Николаевич регулярно получал письма от Ивана Тищенко. Тот подробно рассказывал о делах полка — детища Данилова, о людях, которых революция перековывала на свой лад. Но особое место в этих письмах занимали дела Коляды. По этим письмам Данилов следил за политическим ростом своего питомца.

Федора Коляду он встретил первый раз в середине сентября в Главном штабе — в свою первую поездку туда после ранения. Данилов тогда ходил еще на костылях. Дел накопилось много, и он решил заночевать в Глубоком. Ночью на Главный штаб налетела одна из кулацких дружин, во множестве созданных тогда в губернии по приказу генерала Матковского в помощь правительственным войскам. Данилов, как и все работники Главного штаба, принимал участие в обороне, которой руководил незнакомый ему парень, начальник охраны штаба. Это и был Федор Коляда. Тогда-то Аркадий Николаевич и заметил бесшабашную лихость и находчивость этого полуграмотного крестьянского парня: в самый разгар боя, когда противник зажал обороняющихся в клещи и готовился к решительному броску, Коляда послал двух своих партизан — Григория Новокшонова и ветфельдшера Донцова — в обход нападавшим. Партизаны быстро собрали там десятка два мужиков из местных жителей и, сидя за плетнями, закричали что есть мочи: «Ура!» — кулачье, бросая оружие, разбежалось.

В тот же день Данилов в беседе с Трунтовым обратил внимание на смекалистость начальника охраны.

— Ты что, хочешь забрать его куда-нибудь? — улыбнулся Трунтов.

Так возникло решение формировать под командой Федора Коляды отряд, а затем полк «Красных орлов». Данилов вместе с Трунтовым сами подбирали не только командиров батальонов и рот, но и личный состав подразделений. А когда речь зашла о комиссаре полка, Данилов с сожалением сказал:

— Эх, были бы у меня ноги здоровые, с удовольствием бы стал комиссаром в этом полку!

Трунтов улыбнулся.

— На войне приходится забывать об удовольствиях. — И добавил: — А этот полк мы и так закрепим за тобой — ты его породил, ты его и воспитывай. А комиссаром пошлем туда Тищенко Ивана. Как ты смотришь?

— Самая подходящая кандидатура…

В первые же дни, как только началось формирование отряда, Данилов поставил жесткие условия — никакой пьянки. И стал строго следить. Он не упускал даже мелочи — во все вникал. Однажды ночью велел Коляде по тревоге поднять отряд и выстроить на площади в полной боевой готовности. Не таилось двадцать человек. Разыскали пятнадцать — пьяные были до бесчувствия. Пять оказались в отлучке. При свете факела выступил Данилов. Таким сердитым его еще не видели партизаны. Он произнес всего несколько слов. Спросил:

— А если бы сейчас противник напал? Что бы мы стали делать? Двадцати человек нет. Третья часть отряда — пьяные стоят.

А потом приказал:

— Не явившихся по тревоге отдать под суд! Впредь за пьянку будем расстреливать!

И все.

Так было сделано начало. Данилов знал, что ослаблять внимание нельзя. Будут еще вывихи, тем более, что и командир полка не изжил еще в самом себе кое- какие замашки полуанархической партизанщины. Поэтому Данилов с неослабевающей напряженностью следил за жизнью полка.

После гилевского боя Данилов угадывал в письмах Ивана Тищенко какую-то скрытую тревогу. Особенно насторожило его последнее письмо. За скупыми корявыми фразами друга Аркадий Николаевич разглядел, что в отношениях комиссара и командира полка что-то назревает. И он в тот же день выехал в полк.

— Что у вас здесь случилось? — вместо приветствия спросил он Тищенко.

— А ты уж учуял? Ну и нюх у тебя!

Сидевший тут же помощник комиссара Субачев захохотал:

— Обжегшись на Милославском, теперь дуешь и на Федора?

Данилов, опираясь на палку, прошел к столу.

— Рассказывайте, — приказал он.

— Да нечего, Аркадий Николаевич, и рассказывать- то. Просто мы с Субачевым начали наступление на остатки партизанщины.

Тищенко неторопливо, с присущей ему невозмутимостью поведал о том, как за последнюю неделю в полку появились случаи мародерства, невыполнения приказов, случаи отдельных пьянок. Рассказал о своем первом серьезном столкновении с командиром.

Данилов пробыл в полку двое суток. Потом, минуя Куликово, проехал в Облаком к Голикову. О чем они говорили, никто не знал. Через три дня Данилов вызвал весь руководящий командный состав полка к себе на заседание военно-революционного штаба…

До начала заседания Коляда сидел в центре своих командиров. На нем была новая поскрипывающая кожанка, через плечо перекинута широкая шелковая красная лента — новый знак отличия командира полка, введенный недавно Облакомом. Он был бодр, подшучивал над Кузьмой Линником, своим комбатом, который во вчерашнем бою насмерть загнал лошадь, но так и не смог догнать уланского офицера.

— Ты, Кузьма, дюже богато сала ишь, — басил Федор, — пото и тяжелый: у коня силов не хватае таскать тебя. А их благородие кофием питаются, вот вин такий и легкий — его кобыла не чула, чи вин е, чи его вже нэма… Надоть и тебя на кофий перевесть легче будешь…

Командиры похохатывали, улыбался и сам Линник. Но вот вошел Данилов — он еще заметно припадал на раненую ногу. Смешки сразу прекратились. Командиры задвигались, рассаживаясь, сгоняли с лиц благодушные улыбки — побаивались они начальника районного штаба.

Данилов сел за стол. Обвел своими карими внимательными глазами собравшихся, открыл заседание.

— На повестке сегодня один вопрос, — сказал он тоном, не предвещающим ничего хорошего, — вопрос грубого нарушения революционной дисциплины и законности в седьмом полку.

Кое-кто удивленно переглянулся.

— Дело в том, — продолжал Данилов, — что за последнее время в нашем полку появились случаи мародерства, офицерских зуботычин и попоек.

— Шо-то мы таких страстей нэ бачилы, — заявил Коляда.

— Вот об этом мы сегодня и будем говорить: о том, что вы бачили и чего не бачили. — Данилов поднялся за столом. Строго спросил: — Товарищ Коляда! Почему ты самовольно забрал фураж у крестьян села Гонохово?

— Не у крестьян, а у богатеев…

— Я спрашиваю, почему взял самовольно? — сделал ударение на последнем слове Данилов.

— Потому шо мэни воювати надо.

В глазах у Данилова сверкнули недобрые искорки.

— Почему — самовольно?!

Коляда пожал плечами.

— Конфисковывать может только сельский комиссар по решению Совета. Тебе это известно?

— Его, комиссара-то, с тремя собаками не сыщешь, — возразил не очень твердо Федор.

Данилов смотрел на Коляду, как учитель на нашкодившего школьника. И так же, как учитель, был строг к нему.

— Дальше, — с нарастающей жесткостью в голосе продолжал Данилов. — Мне известны факты избиения плетью ротных и эскадронных командиров и даже батальонного командира. Кто дал право рукоприкладствовать?

Коляда сделал последнюю слабую попытку оправдаться:

— Ни за што ни про што бить не стал бы.

— А кто тебе дал право вообще бить?! — Данилов сделал паузу, посмотрел на членов штаба и скороговоркой закончил, усаживаясь: — Вот пусть товарищ Коляда здесь объяснит свою точку зрения не только на это, но и на случаи пьянки в полку. — Он протянул руку к Коляде, приглашая того высказаться.

Федор секунду-две медлил, потом решительно встал, расправил ремень на кожанке, откашлялся.

— Ось товарищ Данилов кажеть, шо я мародерствую и плетюганами бьюсь. Могет быть. Ему с каланчи виднее, як це дило назвать — чи мародеры мы, чи ни. Мы в политике не дюже разбираемось. А як мы бьемось, це товарищ Данилов не кажеть. Люди жизни кладуть за народну власть, а коняку погодувать нема чем. Ось нехай товарищ Данилов позаботится об этом. А шо касаемо плетюганив, так я ж ими, ежели когда и бью, то тилько командиров. А рядовых — боже избавь, за рядового сам морду набью. Ну, а пьянка — так я ж не свекровка, за каждым не услежу. Вот усе.

— Все? — прищурил глаза Данилов.

— Усе, — кивнул Коляда. Потом оглянулся на свой стул и, усаживаясь, как бы между прочим добавил: — Из-за двух пудовок овса шуму, як будто я пивгуберни ограбил…

— Значит, так ты ничего и не понял?

Коляда опять пожал плечами:

— Я ж кажу, шо неграмотный и в политике не дюже разбираюсь.

И тут Данилов впервые не сдержался, ударил ладонью об стол.

— Врешь! — Он побледнел, зрачки колючими иголками впились в Коляду. — Милославщину разводить не позволю. Ты самовольно приказал взять пудовку овса, а пятно мародерства ложится на всю Красную Армию. Ты ударил плетью партизана, а наши враги на этом строят пропаганду: большевики, мол, избивают своих подчиненных и насильно заставляют их идти воевать против правительственных войск…

Коляда удивленно захлопал глазами.

— Да ты шо, Аркадий Николаевич! Кого это я силком заставлял воюваты? Чайникова плетью разков несколько огрел, так вин даже доволен був, кажет, дай я полушубок скину, бо не чую. Неборака в гилевском бою стебанул за то, шо вин белякив проворонил, — вин тоже доволен зараз. В науку пишло.

— Ты считаешь, что это в науку, а не поймешь, что вреда от таких дел в сто раз больше, чем пользы. Ты своими анархическими замашками помогаешь врагу. Тищенко с тобой говорил об этом? Говорил. Предупреждал тебя? Предупреждал. Ты не хотел понять. Значит, что? Значит, ты делал это умышленно.

Коляда смущенно оглянулся на своих командиров. Те сидели потупясь: кто теребил темляк шашки, кто мял в коленях шапку. Глаз не поднимали. Чувствовали, что виноваты были все.

— Так я ж, Аркадий Николаевич…

— Ты своими действиями, — не сбавляя тона, продолжал Данилов, — вольно или невольно играешь на руку Милославскому, нашему общему врагу, которого ты же сам разоружал. Врага обезоружил, а сам стал делать его же дело — самовольно забирать фураж у мирного населения, с закрытыми глазами проходить мимо пьянства.

— Та я ж…

— Чего — «я ж»? Мы тебя слушали, а теперь ты слушай, — резко перебил его Данилов. — Предлагаю за поощрение мародерства и пьянки, за применение рукоприкладства к подчиненным снять товарища Коляду с командования полком… и перевести в батальонные.

В комнате наступила тяжелая, давящая тишина. У многих командиров выступил пот на лице. Коляда сразу как-то обмяк, нагнул голову. Данилов, осматривавший присутствующих, встретил тревожный взгляд Ивана Тищенко. Но не задержался на нем, перескочил дальше. Кузьма Линник сидел насупленный, о чем-то старательно думал, Субачев, недоумевающе поднял брови, смотрел прямо на Данилова. Некоторые судорожно лезли за кисетами.

Пауза затянулась. Наконец, кто-то решительно вздохнул и хотел, видимо, сказать, но его опередил Линник. Крепкий, жилистый, поднялся он с шумом, громыхая шашкой и сапогами. Заговорил горячо, сразу.

— Правильно, мародерство надо вырубать и мордобой тоже. Я согласный. В армии должно быть по-военному. Но несогласный я с одним: почему за все это должен отдуваться только Коляда? Тут и мы виноватые, командиры батальонов и ротные виноватые. Все виноватые. Наказывать его, может быть, и надо, но снимать с полка не след. Как вы, товарищи, думаете? — повернулся он к командирам.

Заговорили все сразу и почти одно и то же:

— Знамо, бороться надоть, но снимать — это уж не того…

— Погодить с этим можно.

— Командир-то боевой…

— Не след равнять его с Милославским.

Этого и ждал Данилов. Он дослушал энергичные высказывания с мест, чуть заметно, одними глазами улыбнулся. Встал. Он еще раз посмотрел на рдеющего кумачом Коляду, на побелевшие в казанках пальцы, ухватившие темляк шашки, подвел итог:

— Ну хорошо, так и решим: товарища Коляду и командиров батальонов предупредим. Но имейте в виду: если повторится подобное, дело передадим в военнореволюционный трибунал.

— Правильно.

После заседания Данилов подошел к Коляде, сел напротив. Командиры сразу окружили их. Данилов дружески хлопнул Федора по колену.

— Ты выбрось дурь из головы. Ведь большим человеком стал, а все ребячишься.

— Та ни-и, Аркадий Миколаевич, не ребячусь я.

— Вот погоди, я за тебя возьмусь. Состоялось решение Главного штаба — назначают меня комиссаром к тебе в полк. Тогда уж я тебяприжму.

— Вот це гарно! — засмеялся Федор. — Ну, хлопцы, тоди мы пропалы…

Со всех сторон сразу же посыпались вопросы:

— А когда вы в полк приедете?

— А Тищенку куда?

— А в районном штабе кто будет?

— Не дай Бог, какого посадят…

Аркадий засмеялся. Ответил всем сразу:

— В полк приду после районного съезда, скоро. Тищенко назначили помощником командира полка. А в районном штабе будет тот, кого изберут. Видимо, Антонов. Его Облаком будет рекомендовать. Вот такие ожидаются перемены. А пока надо налаживать дисциплину в полку. Это первоочередная задача. Без дисциплины полк потеряет всякую боеспособность.

Это заседание было переломным в организационном укреплении полка. Через три дня Коляда прислал в Куликово арестованного партизана, уличенного в мародерстве. Партизан был лихой, его хорошо знали в полку, но попался он из-за полушалка — забрал на портянки у бабы. Парня хотели судить, но к Коляде, а потом к Данилову пришла целая делегация партизан и жителей с просьбой простить ему этот случай.

Дисциплина в полку укреплялась прочно. И хотя стычки у Данилова с Колядой были и после, но во всем чувствовалось, что влияние его на Федора усиливалось и с каждым днем давало все более заметные результаты, Коляда становился настоящим командиром.

3

Свидания с Милославским Лариса еле допросилась — несколько раз была у Голикова, у начальника контрразведки Ивана Коржаева. Не решалась только пойти к Данилову. Но неожиданно помог ей помощник начальника контрразведки Титов. Он пригласил ее к себе, с видимым участием расспросил, как она живет, какие взаимоотношения у нее с подследственным, потом велел привести Милославского. Когда того ввели, Титов вышел, оставив их наедине.

Лариса плакала, прижимаясь к впалой груди своего возлюбленного. Но Милославский не дал ей выплакаться — он торопился, Титов предупредил, что может устроить свидание только в отсутствие Коржаева, который никому не доверяет даже прикасаться к делу Милославского, ведет его сам.

А свидание было нужно Милославскому больше, чем Ларисе. Поэтому он сразу же оторвал ее от себя, усадил на стул.

— Ларчик, только ты одна можешь мне помочь.

— Чем же?

— Мне приписывают всякую нелепицу: будто бы я шпионил и присваивал реквизированное золото и деньги, будто бы подрывал партизанское движение и всякую другую чушь. Все это возводит на меня Данилов. А знаешь почему? Из-за тебя. Мне передали, что он в кругу своих друзей сказал однажды: я, мол, Милославскому покажу, как отбивать чужих девушек! За это вот и посадил меня.

— Не может быть, Миша. Данилов очень честный человек.

— Ты что мне не веришь? Он сам на допросе намекнул мне на это.

— Ты понимаешь, Миша, я очень хорошо знаю Аркадия. Он не может так поступить, он очень порядочный человек.

— По-твоему, получается, я клевету возвожу, да? Или и ты тоже с ним. Я тебе нужен был тогда, когда за мной шли массы, когда мое имя приводило в трепет врагов. — Милославский и тут играл роль. — А теперь я, оклеветанный кучкой сомнительных людей, не нужен стал и тебе?

— Зачем, Миша, так говорить! Ты же знаешь, что я тебя люблю и сделаю все для тебя. Но что я могу сделать?

— Ты можешь сделать многое. Ко мне не допускают никого, боятся, что я могу раскрыть подлинные причины разоружения моего отряда. Тебя пустили потому, что ты моя жена. Вот ты и должна раскрыть всем глаза. Надо, чтобы люди узнали о подлинных причинах моего ареста.

Милославский видел, что Лариса колебалась.

— Ты не бойся, Данилову это ничем не грозит. Просто ему подрежут крылышки, а партизаны моего отряда потребуют, чтобы меня освободили. Меня выпустят, и мы с тобой уедем, уедем в город и чудесно будем жить.

И слух этот пополз…

4

На районный съезд собралось свыше трехсот делегатов из сел и воинских частей. Для обсуждения было предложено три вопроса: 1. Военный — об организации больших оружейных мастерских и мобилизации десяти возрастов в партизанскую армию; 2. Хозяйственный — о налаживании продовольственного и фуражного снабжения армии и семей бойцов, о создании пошивочных мастерских и 3. Народное образование — подготовка школ к зиме, выборы учителей, организация ликбезов для взрослого населения и открытие курсов агитаторов.

Обсуждение шло конкретно и деловито до тех пор, пока не приступили к оргвопросу — к выборам районного Исполнительного комитета. Здесь при выдвижении кандидатуры Данилова в члены РИКа кто-то из задних рядов громко спросил:

— Это не у тебя, Данилов, отбил Милославский девку, И не за это ты его арестовал?

Аркадий Николаевич ожидал этого вопроса, ответил спокойно, твердо:

— Нет, не за это. Арестовали его за то, что он шпион, переодетый милицейский штабс-капитан.

— Брехня все это, — раздался тот же голос.

— Нет, не брехня. Это уже доказано документами и свидетелями.

— Какие там могут быть документы и какие свидетели!

Зал с интересом следил за этим поединком. Из того же угла другой голос спросил:

— А свидетели эти — не твои подпевалы?

По залу прошел шумок. От стены отделился здоровенный мужчина в солдатской шинели и стал пробираться к трибуне. За ним следили с любопытством. Наконец он протиснулся на сцену.

— Я свидетель, — сказал он.

Многие узнали в нем ильинского комиссара Ефима Яковлева.

— Все знают, что зимой меня сажали в каталажку, и знают за что. Сидел я в барнаульской тюрьме. А этот Милославский был там помощником начальника,

— А может, это не он был.

Яковлев скинул шинель, повернулся задом к залу и правой рукой через голову задрал со спины рубаху.

— Вот, смотрите.

На спине виднелись толстые рубцы.

— Ты еще портки скинь, покажи, — крикнул из того же угла веселый голос. Но на него сразу же зашикали:

— Ничего смешного тут нету.

— Вывести энтот угол из съезда.

— Нечего воду мутить…

Яковлев опустил рубашку, спросил:

— Как вы думаете, ошибусь я или нет, ежели встречу того, кто мне это сделал? А он, Милославский, собственноручно бил. Вот и все.

Он накинул на плечи шинель и стал спускаться со сцены. Зал загудел, поднялся шум. Некоторые повскакивали с мест и угрожающе кричали туда, откуда были заданы эти каверзные вопросы. В углу происходило подозрительное барахтанье, сопение. Потом с треском распахнулась дверь, кто-то тяжело, со стуком и хрястом, упал. Задорный голос из угла крикнул:

— Все в порядке, можно продолжать…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

По степи из села в село полз слух: Мамонтов разогнал Облаком — ту Советскую власть, которую кто-то избрал на Линьковском съезде в сентябре и которая якобы ничем не занималась, кроме как писала бумаги да сеяла панику среди штабников и обозников… Такой слух полз, и ничем его нельзя было остановить, задержать, пресечь.

Петр Клавдиевич Голиков, председатель Облакома, сделал последнюю попытку удержаться, что называется, на плаву — с великим трудом уговорил комиссара армии Богатырева (Романова) собрать на совещание полковых и сельских комиссаров по любому поводу, только чтобы на нем, вроде бы попутно, вроде бы между прочим (об этом он, правда, не сказал комиссару армии), выступить ему, председателю Облакома и развеять этот слух. А официально в повестку дня совещания решили поставить один из самых насущных вопросов — вопрос о хлебе: повсеместно на освобожденной территории зерно сотнями, тысячами пудов переводят на самогон. Спиваются партизаны, спивается местное руководство — сельсоветы, волисполкомы, ревкомы — все, кто появился при новых порядках на свет и дорвался до власти и, по существу, до дармовой выпивки. Вот и хотел председатель Облакома не власть пресечь, нет — они не очень-то слушались его — а мужику запретить самогон вырабатывать. А то придет настоящая-то власть — Петр Клавдиевич наедине с собой не считал себя настоящей властью — придет из-за Урала настоящая Советская власть и спросит: а куда же ты дел, товарищ Голиков, хлебец? Попробуй объясни потом им, этим пришедшим из России…

Правда, на это совещание приехали комиссары, в основном ближних сел и вблизи дислоцированных полков. Те же, кто причислял себя к людям боевым, кто хоть каким-то боком прикасался к боевым действиям непосредственно, те с потачки Мамонтова в упор игнорировали всякие и всяческие совещания. А тот, кто был по ведомству Тыловому, по снабженческому, тот вообще старался как можно реже попадаться на глаза начальству, даже облакомовскому — при малейшей возможности не являлся на совещания… Так и получилось, что приехали или только новички, такие, как Данилов, или завсегдатаи, которые любят мельтешить перед глазами у власть имущих.

Собираться начали во второй половине дня — некоторым надо было пробежать до сотни верст. Хоть и выехали из дома чуть ли не середь ночи, все едино раньше полудня не приехать.

Шумно было в Главном штабе у Трунтова-Воронова — давно не собиралось столько народа. Иные не виделись с первого дня восстания. Гулко хлопали по широким спинам, Обтянутым дождевиками, набухшими за дорогу осенней влагой. Некоторые знали друг друга с парней, некоторые доводились кумовьями. Только Голиков был чужим, приезжим. Его немножко стеснялись. Но опять-таки знали другое — он полностью от них зависим, как они решат, так и будет. Хозяевами здесь, в степи, все-таки они, местные мужики, а не он, присланный и поставленный кем-то откуда-то. Поэтому стеснялись его не как начальника, а как чужого, постороннего. Только некоторые, чаще других бывавшие здесь, в Облакоме, и ближе сошедшиеся с Голиковым, находили в нем человека простецкого, доступного, больше того, при случае охотно поддерживавшего компанию за столом. Об этом знали. Соответственно этим слабостям к нему и относились — могли разыграть, подтрунить над ним (особо близкие). Данилов задумался: Мамонтов, говорят, тоже и доступен — каждый может подойти к нему поговорить, и вроде бы выпить — мимо рта не пронесет. А вот над ним не подшутят (даже в мыслях такого не появится). А тут ввалился Ефим Яковлев, ильинский сельский комиссар, и, как всегда, бурно, прямо с порога напал на Голикова — а у самого бесенята в глазах:

— Чего это ты, Петра Клавдиевич, говорят, панику сеешь промеж обозников? Чего это ты туда затесался-то, к обозникам, а?

Голиков, не обращая внимания на иронию, охотно пустился в разъяснения:

— Да ведь как получилось-то? Все совсем не так, как говорят. Дело-то было вот как: мы решили переехать из Глубокого в Волчиху…

— А чего это вас туда понесло?

— Так поляки же наступали и от Славгорода и от Камня, с двух сторон.

— Но они наступали-то не на Глубокое. А на Гилевку.

— А мне откуда знать, куда они наступают? У меня прямой телефонной связи с ними нету.

— Это, конечно, правда. Насчет телефонной связи.

Вмешался Плотников, комиссар Первого Алейского полка.

— А говорили, что не из Глубокого, а будто из Волчихи в Завьялово…

Ефим Яковлев захохотал, запрокинул голову, и стал бить себя по бедрам. Все повернулись к нему с интересом. Только Голиков несколько растерянно смотрел на него.

— Чего ты закатился? Из Волчихи — это в другой раз. Ничего тут смешного нету, — обиделся Голиков. Но не надолго. Это не входило в его планы.

— Значит, из Волчихи — это само собой? — спросил Плотников. — Так сколько же раз вы панику поднимали?

— Никто панику не поднимал, — возразил Голиков.

— Ну, как не поднимали? — напирал Яковлев. — Среди ночи ведь вскочили…

— Не среди ночи, — ответил уже неохотно Голиков, — но по темну.

— И вскачь?

— Да ну уж прямо, вскачь.

— Рысью?

— Ну, рысью.

— Вы — рысью, а обозники за вами вскачь не могли угнаться, да?

Голиков тоже засмеялся, вспомнив как все произошло.

— Они не на ту дорогу угодили. В смысле, не за нами помчались. А по другой дороге. И — вскачь. Что есть духу. Скачут, а догнать не могут. Вот тогда там паника началась.

— Это тут вас Мамонтов догнал и грозился расстрелять? — спросил Плотников.

— Тут, — буркнул Голиков. — Только не догнал, а встретился. Он ехал откуда-то.

— Ночью? — удивился Плотников.

— Ночью. Остановил нас, спрашивает, куда мы едем? Объяснили ему.

— А он?

— А он спрашивает, почему за нами обоз скачет и Главный штаб во главе с Трунтовым? А мы говорим: не знаем. Откуда нам знать? Ну, он тут и начал шуметь. По-моему, он с гулянки ехал, хорошо подгулявший. Поэтому теперь и отступать ему назад вроде бы неудобно. Так вот слух и пополз, что мы паникеры.

— Так что, Мамонтов, что ли, слух-то пустил этот? — спросил сидевший все время молча Данилов.

— Ну, не сам Мамонтов. Но он молчит, не пресекает. А больше всего раздувает этот слух, по-моему, Громов. Уж больно он не терпит Облаком.

— С чего бы это? Он вроде бы из большевиков, — стал накручивать на палец пучок бороды Филипп Плотников.

— А, по-моему, он сам хочет на это место, — показал Голиков на свой стул. — Была же здесь Каменская республика. Вон, Аркадий Николаевич был народным комиссаром по просвещению. Был ведь? — обернулся он к Данилову.

— Был.

— А Громов там был председателем Совета народных Комиссаров. Вроде как ихнего каменского совета министров. Ну вот, может, понравилось.

— Мо-ожет… — протянул задумчиво Плотников. — Власть — штука заманчивая…

Слушавшие этот разговор комиссары не поднимали глаза от пола, затоптанного, засыпанного подсолнечной шелухой — как на сельской сборне. Было неловко за главу местной гражданской власти. То, что они слышали на стороне об этих спешных ночных переездах, больше похоже на правду, чем то, что сейчас рассказывал Голиков. Почти все они порох нюхали не издали — и на германской были и тут с Мамонтовым плечом к плечу — сразу отличат правду от вымысла в таком деле.

— А как же так: Мамонтов ехал, говоришь Петра Клавдиевич, навстречу, а спрашивает, почему за вами скачет обоз? Откуда ему знать, что там за вами творится?

— Ну… я не знаю. Видимо, доложили. Он всегда ведь в курсе всех дел.

Вот уж этого он знать не мог, подумал почти каждый из ожидающих начала совещания. Такого быть не может. Взял бы уж, Петр Клавдиевич, да и честно признался: мол, было, ребята, дело, струхнули малость мои писаришки… Перевели бы все это в шутку — с кем, мол, такого не бывает поперва!.. А они, эти облакомовские, в бутылку полезли — дескать, дескридитация Советской власти, подрыв авторитета! А чего подрывать-то? Если откровенно говорить, откуда быть ему, авторитету-то!.. Ездят они, эти чьи-то избранники (никто не знает, кто их выбирал) в обозе у Мамонтова, и что делают — тоже никто не знает. Разве власть такой должна быть? У власти все должно быть в руках — и армия, и экономика, и торговля.

— А это — не власть! Это — интендантство! — рубанул безапелляционно в своем выступлении на совещании комиссар Первого Алейского полка Филипп Плотников, когда речь опять — уже который раз! — зашла о власти. — Это — интендантство! Не больше. Оно хомуты чинит, пики кует, валенки катает для армии. Вот что делает наш Облаком. Нету у меня к этой власти уважения. К этому Облакому.

Человек он решительный, этот комиссар самого первого полка, крестьянской армии, человек масштабный. Начинает выступать, чувствуется, что ему есть что сказать людям — он на голову выше собравшихся. Любая аудитория слушала его внимательно. Вот ему бы быть комиссаром армии! А не этому царскому однофамильцу, Романову-Богатыреву, у которого в голове одна-единственная мысль: не дай Бог мужик спутает его с царем, примет за сбежавшего (так настойчиво говорят в народе) из Тобольска бывшего монарха…

Выступал Плотников и по главному вопросу — о хлебе. Говорил неторопливо — знал, что будут слушать.

— Мужики! — начал он громко, как на митинге. — Каждый из вас сеял хлеб, — он обвел всех глазами, словно удостоверяясь еще раз, что именно каждый. — Вы знаете каким потом он достается. Вы знаете, что такое хлеб. Это не только то, что на столе лежит. Как в народе говорят? Рыба — вода, ягода — трава, а хлеб всему голова. Хлеб зовут и батюшкой и кормильцем. Нет хлеба — нет ни мяса, нет ни одежи, ни обужи — ничего нет у человека, ежели у него нет хлеба. Так говорит мужик. Так говорит крестьянин, так говорит хлебопашец. — Плотников входил в раж. Он начинал гимн хлебу, гимн хлебопашцу. — Что может быть красивее хлебного поля? Колосистой нивы? Ничего нет красивее поспевающего хлеба — золотых, наливных, чеканных колосьев! Я, например, могу часами стоять и смотреть на хлебное поле. Особенно вечером, поздним вечером, когда где-то далеко за горизонтом полыхают молнии, а по небу этакие зарницы, хлебозары — хлебные зарницы… А какими могучими волнами ходит это хлебное море. Оно душу переворачивает. И успокаивает ее в то же время. Ничего величественнее нет в мире, чем хлебное море — море из золотых колосьев.

В начале выступления комиссары слушали молча и даже снисходительно. Некоторые даже улыбались — дескать, что ты нам о хлебе байки рассказываешь, будто мы хлеб видели только на столе…

— Я видел Балтийское море — серая свинцовая громадина, могучая стихия. И — больше ничего. Стихия могучая и — всё. А тут пшеничное море переливается золотом. Оно душу греет. Оно человеку жизнь вдыхает. Потому что это — хлеб! — Плотников поднял указательный палец. — Не трогайте у мужика хлеб! Когда у мужика в амбаре хлеб — мужик гордым становится. Он сильным становится. У него даже… походка другая. Его со стороны видать: вот у этого мужика есть хлеб! Это идет хозяин. Земли русской хозяин. А когда у него нет хлеба — он попрошайка. Он от всех зависим. В том числе и в первую очередь от государства. Это плохо, когда мужик не чувствует себя хозяином. А чувствует себя зависимым от государства — он раб в руках государства. Раб — он! И работает, как раб! От него не жди хлеба. От него скудость наступает в государстве. От раба…

После длинной паузы, когда Плотников неторопливо обвел взглядом устремленные к нему уже без следа иронии возбужденные лица, он продолжал:

— Кто сказал, что пролетариат — это ведущий класс человеческого общества? Ерунда! У пролетариата, как сказал Маркс, ничего нет собственного, кроме его цепей. И Маркс говорит, что ему, пролетариату, в революции нечего терять, кроме этих цепей. Поэтому — это уже не Маркс говорит, это я говорю — пролетариат легче всего совратить на все, что угодно. На любую историческую авантюру. Ему терять нечего! А мужику есть что терять в любой заварухе — хлеб! И землю! Поэтому, прежде чем пойти за каким-либо горлодером, он семь раз отмеряет. Он за печеночку, за селезеночку пощупает этого вождя — не под монастырь ли тот собирается его подвести… Поэтому я считаю, что правофланговым в нашем обществе должен стоять крепкий мужик, потому что он кормит и поит, обувает и одевает человечество. Особенно в такой стране, как наша Россия. В России все на мужике держится. Посмотрите, кто в армии? В Красной армии — мужик. Он носит серую солдатскую шинель. Рабочих мало. А посмотри у белых! У Колчака лишь одна дивизия из добровольцев-рабочих, ижорская, да немного сибирских казаков, а основная-то солдатская масса — все-таки крестьянство. Мужик, в основном. Вот и получается: мужик и кормилец, и поилец — водка-то из хлеба все-таки! — он еще и защитник. Защитник и большевиков и Колчака. Всё на мужике! Мужик гибнет и в Красной армии и в Белой армии. Всюду мужик. Поэтому любите мужика! Берегите мужика, ибо он — и наше вчерашнее, и наше сегодняшнее, и наше будущее. Не будет у нас на земле хозяина-мужика — по миру пойдем. И не в переносном, а в прямом смысле!..

Долго молчали комиссары. Долго сидели опустив головы. Думали. О чем? Каждый о своем. А все вместе — о жизни, о мужике, о хлебе. И о самогоне.

После Плотникова никто выступать не стал.

Совещание решило так: хлеб у мужика не трогать, не разорять мужика, так как он есть опора всякой власти, в том числе и новой, Советской. А самогон? Самогон пусть гонит, потому как казенки в лавках нету. Но чтоб знал меру — не гнать без чура. Не все пропивать — чтоб и на семена всем осталось к будущей весне, и зиму чтоб прокормиться было чем и армии и населению. А решили так лишь потому, что все знают: мужик зря хлеб переводить не будет — он у него собственным его потом политый. И если власти не будут почем зря забирать у мужика хлеб, то мужик ни за что ни про что хлеб на самогон не переведет. Словом, так: не лезть к мужику в амбар. Захочет — сам привезет, продаст или так пожертвует, не захочет — силком не брать, не отпугивать мужика от новой власти.

Голосовали за это почти все. Только некоторые из особо приближенных к Облакому засомневались: а ежели он не захочет, ежели мужик не захочет привезти и продать? А тем более так пожертвовать? Ведь такое может быть? Что прикажете тогда? Как прикажете с ним, с мужиком с этим поступать? В ножки ему кланяться?

— Да, конечно, кланяться, — ответил Плотников. — И не простым поклоном. Что толку от твоего поклона? Товары давай. Товарами кланяйся. Тогда он тебе и хлеб привезет и мясо, и шерсть, и кожу — все привезет.

— А где его взять, товар-то?

— Это уж пусть у тебя голова об этом болит, коль ты объявил себя властью.

— Да хоть какая власть, — вмешался внимательно слушавший Голиков. — Если нет товаров — где ты их возьмешь?

Плотников отвечал неторопливо, чувствовалось, что все это у него много раз думано и передумано.

— Значит, товаров нет, взять негде, а наган под рукой? Пришел, наставил и — добыл хлеб. Так проще, да?

Голиков молчит. Молчат и те немногие, кто его поддерживал.

— Тогда получается, что ты не власть, а грабитель?

Собравшиеся молчат. Все молчат, и с интересом следят за поединком спокойного, уверенного в себе комиссара Первого полка и председателя Облакома, все время оглядывающегося на собравшихся, ища у них поддержки.

— Но это же все делается законным образом, — высказался Голиков.

— А что это такое, в твоем понимании, законным образом?

— Ну, как… Ну, решили…

— Решили? Вот мы… вот эти, сидящие тут, взяли и решили? Да? Написали бумажку. Ты берешь в левую руку, эту нашу полуграмотную бумажку, а в правую берешь наган и идешь к Иванову, Петрову, Сидорову и объявляешь, что вот мы тут решили и на основании этого выгребаешь хлеб и считаешь, что делаешь это на законном основании? Так?.. Сегодня здесь сидим мы. Завтра на нашем месте будут другие. Решать будут по-другому. Что же это за закон такой, а?

Все молчат. Уж больно резонно все. Уж больно все на свои полочки разложил. Именно так оно и делалось. А порой вообще никаких бумажек не пишут. Идут и — забирают. С одним наганом. Без бумажки. Именем революции…

— Так ведь страна голодает! — подал голос из дальнего угла работник Главного штаба Толоконников.

— Да мужику-то какое дело! — нагнетал психологическое давление Плотников. — Какое ему-то дело! Я вот сейчас подойду к тебе, Толоконников, я еще утром заметил, какие у тебя хорошие яловые сапоги. Подойду и скажу: снимай сапоги! А ты скажешь: с чего бы это ради? А с того ради, скажу, что ты штабной работник просидишь и в дырявых, а я комиссар полка, мне людей вести в бой, как я в дырявых их поведу, а? Что ты на это скажешь?

— А я скажу: чего же ты, как та стрекоза, не позаботился о своих ногах, когда еще осени не было, затепло? Вот я что скажу.

— Вот то-то и оно. Значит, я должен загодя заботиться о себе, да?

— Конечно, — согласился Толоконников. Он поднялся во весь свой рост, под потолок.

— Значит, снимать с тебя твои сапоги силком — это плохо. А хлеб забрать у мужика — это хорошо? Это — законно?..

— Конечно. Потому что о том, что будет осень, ты знал, поэтому должен был позаботиться.

— Ты хочешь сказать, что революцию, мол, никто не ожидал, да?

— Вот именно. Поэтому запасов товара не сделали, — Толоконников торжествующе посмотрел на Плотникова.

— Как это никто не ожидал? — спокойно возразил Плотников. — Большевики давно рвались к власти. Еще в апреле семнадцатого, в Таврическом дворце, Ленин заявил, что он готов взять власть в свои руки. Заявить-то заявил, а посчитать не посчитал, что из этого получится — чем он собирался людей кормить после трех лет такой войны. Делал все на авось — куда кривая выведет…

— Ну уж прям… Ты наговоришь… — пробормотал Голиков.

— А что скажешь, большевики не рвались к власти?

— Ну, стремились, конечно, к этому.

— А что же они тогда не позаботились о том, на какие шиши будут кормить такую огромную страну? Или вы сразу же рассчитывали на грабежи?

— Они же сразу заявили, что экспроприацией будут заниматься, — выкрикнул кто-то из-за двери.

Кто-то другой хохотнул в ответ тоже из-за двери. Плотников вздохнул, постоял в раздумье, потом взял с подоконника папаху, хлопнул ею о свою ладонь — брызги полетели на сидящих рядом.

— Ну, ладно, мужики, вы тут решайте, а я пойду коня напою… — И он как-то сразу поскучнел лицом. Глаза потухли.

Данилов, сидевший неподалеку и все время смотревший с интересом на Плотникова, удивился такой метаморфозе. Как быстро Плотников загорелся в начале речи, так же быстро и потерял интерес ко всему этому совещанию. Пробираясь между сидящими, он не поднимал глаз, думал о чем-то своем. Вышел за дверь из комнаты. Совещание будто обезглавилось. Люди не знали, о чем говорить дальше. Начали закуривать. Голиков, который должен был вести совещание, молчал, о чем-то думал. Может, о том, что есть же вот люди, которые влияют на всех, словно магнитом поворачивают их к себе — не хочешь, а повернешься к нему. А ведь на самом деле — за мужика воюем, мужика и обираем. Как же это?

2

Собрание никто не закрывал — само начало расползаться, разбредаться. Когда Аркадий Николаевич вышел из помещения, Плотников стоял на крыльце и устало смотрел куда-то, за поскотину. Повернул голову.

— Данилов, ты сейчас собираешься ехать или ночевать будешь?

— Буду ночевать.

— А есть где?

— Да вот тут, в Облакоме на столе, где-нибудь прикорну.

— Если не возражаешь, пойдем со мной. У меня тут знакомые есть. Правда — кержаки.

Данилов засмеялся:

— Говорят, кержаки мирских не принимают.

— Со мной примут. Я ж — кержак. Дадут только тебе отдельную кружку, отдельную чашку — это уж точно. А так примут хорошо.

— По речи не скажешь, что вы из кержаков.

— Когда-то и я говорил: «Ты щё этак-то, паря?» Потом пообтерся среди нововерцев. Да и учеба наложила отпечаток. Я ведь тоже из учителей, как и ты. — Они шли по улице, ведя лошадей в поводу. — А сколько тебе лет?

Данилов ответил неохотно — его всегда смущал этот вопрос, смущала его молодость:

— Двадцать один…

— О-о, как раз в два раза моложе. В сыновья мне годишься. А мне в моем возрасте, говорят, пора уж о душе думать, а я все еще иллюзиями напичкан, все еще в революцию играю. Успокоиться не могу. Семьища у меня. Одних ребятишек семь душ — удивляюсь, когда успел — ведь все время то в тюрьмах, то в ссылке, то в бегах… Мне бы вот такого сына, как ты… Ух, я бы из тебя сделал борца за народное дело!..

— А я сейчас разве не борец? — улыбнулся Данилов.

— Борец, — охотно согласился Плотников. — Борец. Но борец какой-то осторожный, с оглядкой. Со своими мыслями вперед других не лезешь. Да у тебя и нету их, своих-то мыслей. У тебя голова наполнена… директивными указаниями сверху, всякими постановлениями. Так или не так? Насколько я тебя понял, ты — исполнитель. Ты уже приучен жить и действовать… по школьной программе, по инструкции… Я бы тебя научил решительности. Ты извини, что я так…

Данилов шагал и шагал — ни да ни нет… Недоумевал только: чего это ради Плотников позвал ночевать, а сам ни с того ни с сего начал выдавать «комплименты»? Поругаться хочет, что ли? Из-за чего? Нигде вроде я ему дорогу не перешел. Чего это он напал?..

Долго шли без слов. Потом Плотников хмыкнул явно своим мыслям. Еще немного погодя спросил:

— Поди думаешь: чего это ради он напал на меня, да?

Данилов опять засмеялся.

— Признаться, действительно удивлен, с чего бы это? Не такой, как мне кажется, я уж и плохой. — Данилов держал полушутливый тон, надеясь весь разговор перевести в полушутку. Может, он мало знает Плотникова? Собственно, он его почти не знает. Может, он из тех, которые свое мнение считают вершиной истины? Сказал и — чтобы только, как он! И ни на грамм иначе…

— Если бы ты был плохим, я бы не мечтал о таком сыне.

— А вам не кажется, Филипп Долматович, что не о том говорим, о чем собирались? Вы же не меня «выводить на чистую воду» собирались, приглашая на ночлег, правда?

— Да, да, конечно. Это уж так получилось, попутно.

Они ввели лошадей в ограду. Их встретил хозяин. Молча принял поводья и повел лошадей под навес, к кормушкам.

Плотников с Даниловым постояли, глядя в сумеречное поднавесье.

— Мою бы лошадь попоить надо бы, — проговорил Данилов, спохватившись.

— Ничего, он попоит. Всю жизнь с лошадьми.

Хозяин вышел из-под навеса.

— Рыжую надо попоить, — сказал он.

— Ну вот, что я тебе говорил! — с торжеством проговорил Плотников. — Попой, попой, Никандрыч.

Колодец был тут же, в ограде, у прясла — одна сторона сруба была на улицу, другая, противоположная — в ограду. Тут же, вдоль прясла долбленое корыто, наполненное водой, наверное, для того, чтоб не рассохлось. Конь припал к воде.

— Все-таки ты не крестьянин, — сказал Плотников, нутром не чувствуешь, когда и что надо твоей лошади. — И громче спросил у хозяина: — Никандрыч, ну, как жизнь-то?

— А чо, паря, радоваться-то? Намедни опять приехали ваши, овса забрали воз.

— Забрали?

— Ага. Как свой, в своем амбаре.

— Надеюсь, заплатили?

Данилов по каким-то еле уловимым ноткам в голосе у Плотникова понял, что вопрос этот рассчитан на него.

— А чо, толку-то, от той платы! Половину заплатили керенками, половину колчаковками. А царских-то не дали…

— Пора уж, Никандрыч, забывать про царские-то. Скоро уж три года как царя нету, а ты все о нем.

— Вот и о нем, паря: при ем ситец был, всяки скобяны железа были, карасин был. Хоть вскладчину, но можно было купить молотягу, крупорушку или тама еще чо. А счас ни чо не купишь.

— Так который год война же идет.

— Она чо, крупорушка-то, стрелят? Пошто ее на войну-то забрали?

— Никто ее не забирал. Ты это прекрасно знаешь. Просто те заводы, которые ее делали, перестали делать. Стали выпускать патроны. Понял?

— Каки там заводы! Крупорушку сделать — никаких заводов не надо. Ну, молотягу делать надо на заводе, это понятно. И железа надо много. А крупорушку любая мастерска может сделать. Не делают. Который год ищу крупорушку К себе в хозяйство и не могу найти… А этот, который с тобой — большой комиссар? — спросил он вдруг про Данилова.

— Он тебе не поможет крупорушку добыть.

— Да я не об этом. Я — вообще хотел спросить.

— A-а. Если вообще, то спроси. Может, ответит.

— Чин-то у него большой?

Они переговаривались о Данилове, будто того здесь и не было.

— Чин у него такой, как у меня. В одном мы с ним чине ходим, — похлопал Плотников Аркадия по плечу.

— Ну, а коль он такой же по чину, как и ты, то чо его опрашивать?

— А ты все-таки не гребуй, спроси, спроси.

— Ну, дак чо, разве уж из антиресу, тогда можно.—

Лошадь напилась, отвернулась от колоды. Хозяин подошел к гостям. — Вот скажи, мил человек, — обратился он к Данилову, провожая взглядом его лошадь, направившуюся к кормушкам. — С какого это чомеру так от делают: человек спокон веку своего хозяйства не важивал, а его таперя поставили всей волостью управлять. Каку фарью он науправлят?

— Это кого же у вас избрали властью-то? — спросил Плотников, слушавший с интересом.

— Троху-Летуна…

— Председателем ревкома или сельского Совета?

— А кто ево знат, как он именуется. Власть — да и все! А он как был ботало коровье, так им и остался. Боталом. — Повернулся к Данилову. — Человек полжизни пролежал на печи. Портянки примерзали к косяку — лень печку истопить. А теперь он меня учит, как надо жить мне. Ты, говорит, Никандрыч, излишки хлеба сдай. Мы тебе справку выдадим об этом. А когда настояща Советска власть придет, ты ей покажешь эту справку, она тебя отблагодарит за это… Это ж надо!.. Можно подумать, я из ума совсем выжил — за каки-то справки хлеб отдавать.

— Но ведь Советской власти помогать надо, — привычно начал Данилов.

— А чего ради я ей помогать-то должон? — удивился Никандрыч. — Что она мне хорошего-то сделала?

Данилов даже чуток растерялся от такой прямоты.

— Чего ради? Да ради хотя бы того, что она наша, рабоче-крестьянская. Она за народ.

— А у нас все власти за народ. Хоть одна власть заявила, что она супротив народа? Не-е, не заявляла. Даже царь — и тот был за народ. И — директория. И — Колчак. Все за народ были. Но это, милый, только на словах. А как до дела коснется… Царь и Колчак парней брали у мужика в солдаты. Убивали их тама. Правда, Советска власть пока парней не мобилизует, так хлеб подавай ей, и все норовят на шармака, на дармовщину — хотят облапошить мужика.

Чувствовалось, что хозяин говорит знакомые, давно обкатанные им слова, уже привычные.

Пока под навесом умывались из висячего чугунного чайника, Данилов недоумевал — чего это ради Плотников, никогда раньше близко его не знавший, привел его сюда? И вообще, он явно ждал на крыльце Данилова и никого другого. Зачем? Знакомы они были только шапочно, встречались на людях всего лишь несколько раз…

Вытирались неторопливо, оглядывая стены рубленого крепкого двора, большой навес, крытый хворостом и соломой.

— Почему-то не забором из плах огорожена ограда, а пряслом, — удивился Данилов. — Мужик-то крепкий, мог бы и глухим сделать двор.

— Наверное, чтоб зимой не заносило снегом. Так навес продувает насквозь.

— Судя по разговору — кулак. Или в крайнем случае — подкулачник.

— Во-о! — оживился Плотников. — Уже и ярлык готов. Повесить ему и можно идти и выгребать хлеб… За керенки и за колчаковки. И за советские рубли — цена им одна и та же…

— Вы не согласны со мной?

— Нет, конечно. Никакой он не кулак. Это мужик, который имеет хлеб. Хлеб, выращенный своими руками. Хлеба он имеет много. Поэтому он плевал на всех нас, на все наши власти. И, конечно, деньги ему не нужны ни колчаковские, ни советские. Ему крупорушка нужна, слышал? Сейчас предложи ему ветряную электростанцию, небольшую — он возьмет ее. Она ему нужна. Сепаратор? Ему и сепаратор нужен. Маслобойку? Он и маслобойку возьмет. Мельницу-ветрянку? Он и от мельницы не откажется. И за все это будет платить пшеницей, отборной, золотой. За год не укупит — в кредит оформит. А потом из шкуры вылезет, а рассчитается… Вот такой мужик — опора всякой власти. В том числе и советской. Он опора, а не Троха-Летун…

— Ну, что, мужики, заходите ужинать, — позвал вышедший на крыльцо хозяин.

Ужинали в основном молча. Во всяком случае, Данилов звука не произнес. Он даже не заметил, из какой чашки и какой ложкой хлебал наваристый суп из баранины. Русский крестьянин вообще за столом во время обеда не разговаривает — таков обычай. Может, поэтому и молчал Аркадий Николаевич, уважал этот обычай.

После ужина покурить вышли на крыльцо. Сильно смеркалось. Солнце село, но были еще видны на светлом небе контуры деревни, ближних построек. Дневное тепло бабьего лета витало в воздухе — теплые струи нет-нет да касались лица. Под навесом хрумчали овсом лошади. В хлеву вздыхали Коровы, квохтали спросонья куры на насестах. В дальнем загоне тревожно топотали копытцами по утоптанному насту овцы. Где-то в улице вяло, неохотно, по обязанности брехнула собака. Все живое после суетного осеннего дня укладывалось на покой. На покой до утра.

Плотников, встрепенутый, чутко прислушивался к тому, как привычно рано укладывалась деревня спать. Было в этом упокоении что-то с детства знакомое, родное. Волновало в груди. Едва докурив одну цигарку, он начал другую. Молчал и Данилов. Поглядывал на него. Молчал и хозяин, потупя глаза в нижнюю ступеньку крыльца — видать, думал свою постоянную думу о жизни. О завтрашнем дне. Не о вчерашнем, а о завтрашнем…

Первым подал голос в сумерках Плотников.

— Люблю осень, — сказал он хрипловато. — Что-то есть в ней от ядреной крестьянской бабы… у топящейся русской печи — этакое сдобное, крепкое и… вкусное. Зной дневной не люблю. А вот вечер осенний неподражаем: день закатывается, уходит и ощущается по всему его телу, по всей атмосфере вокруг усталая истома. На всем этом истома— как у бабы. И на тебе такая же приятная ломота по всем суставам… Но особенно люблю осеннее утро. Когда пробуждается все вокруг. И в тебе самом пробуждаются какие-то тебе неведомые силы. В каждом суставе, в каждой мышце. Трудно это передать. Представь: вот было мертво и вдруг все начинает помалу шевелиться. Оживать. Это очень интересно. У тебя на глазах… Ты не замечал этого, Данилов?

Аркадий Николаевич промолчал.

Заговорил хозяин. Его не интересовала лирика. Он был занят обыденной прозой — делами сугубо земными.

— А чо, мужики, скоро войну-то закончите? — спросил он. — К зиме-то не управитесь?

Гости не торопились отвечать, курили, думали.

— А то ведь уже шестой год пошел, как воюете. Сколько ж можно, а?

Данилов, не поднимая головы, обыденно сказал:

— Не мы ее начинали…

— Мужику-то кака разница, кто ее начинал. Партии разные там тусуются, не могут чего-то поделить, а отдувается мужик.

Он опять помолчал — видать, ему очень хотелось разговорить своих гостей и проведать что-нибудь и про политику и про мужицкую перспективу хотя бы на завтрашний день, то есть на ближайшее будущее. Мужик должен знать, что его ожидает, должен быть готовым ко всему, особенно к самому худшему.

— Како мне дело, ежели вы не можете что-то тама поделить?

— Главное, чтоб вас не трогали, да? — спросил Данилов не без иронии. — Нет, так не будет. В стороне никто не останется. Здесь, в этой борьбе, нет и не может быть третьего пути — или вы с нами или вы против нас. В холодке, в тенечке отсидеться никому не удастся.

— Где уж там отсидеться! Ведь и так все на мужике. В солдатах и у белых и у красных — кто? Мужик. Кормит, поит, обувает, одевает и тех и других — кто? Тоже мужик. Погоди, погоди. На тебе сапоги — они что, из города? Нет. Мужик вон скотину вырастил, выкормил, ободрал ее, мясо в котел солдатам, а кожу на выделку. Вот тебе и сделали сапоги. Так же и шинелька. Ежели б мужик овец не стриг, из чего бы тебе шинель сделали? Ну, вот то-то и оно. Все на мужике. Я тебе, мил человек, больше скажу: вы вот к власти ставите таких пустомель, как наш Троха-Летун. А ведь от них только один вред. Пользы — ни-ка-кой. Только вред и мужику и власти. Только озлобление в народе. К власти всегда ставили мужика настоящего, умного, рассудительного и работящего. Ни в коем случае не лодыря, Как Троха-Летун. Вот на нем-то и держится власть и все остальное. А у вас, как я погляжу, нету опоры в низах. У вас не в почете справный мужик — тот, который кормилец, не в почете. Вы на него волком смотрите. А зря. Он вас кормить будет. И Россию кормить будет. Троха-Летун не накормит. А я — накормлю. Ежели ко мне уважение будет… Я тебе так скажу, мил человек: мужика порушат — Россия рухнет. Вот смотри: царя порушили, мужика не тронули — Россия стоит. Директорию порушили, мужика не задели — Россия стоит. Колчака порушили — уже, считай, порушили — мужика не тронули — Россия стоит. Советскую власть порушат, а мужика оставят — Россия будет стоять. А вот, когда мужика порушат, никакая власть — ни диктатура пролетариата ваша, ни учредительное собрание, ни демократия, ни социализм — Россию не спасет. Россия рухнет. Россия развалится. Вот так, мил человек.

Данилов даже немножко оторопел перед столь продуманной четкой логикой. Наверняка мужик или с Плотниковым часто встречается, от него нахватался, или чье-то другое влияние на нем. Но сам он до такого додуматься не мог…

— Ваша школа, Филипп Долматович? — спросил Данилов прямо.

Плотников, не вступавший в разговор раньше, тут засмеялся.

— Я так и знал, что ты подумаешь на мое влияние. А тебе не пришла мысль, что не он от меня, а я от него заряжаюсь?.. Он всю жизнь газеты выписывает, читает. Журналов, посмотри, сколько у него. Ты поговори с ним по поводу Столыпина. Он тебе разъяснит, что это за деятель.

— Можно подумать, что вы газет не читаете и с планами Столыпина не знакомы?

— Я читаю — это одно. А он читает — это совсем другое, может быть, даже противоположное. Нам — тем более политработникам — надо научиться видеть мир глазами мужика. Тогда у нас будет полное взаимопонимание.

— А мы что, разве не понимаем мужика? — удивился Данилов. — Всю жизнь с мужиками прожили.

— Прожить с мужиком бок о бок — это еще не гарантия понять его.

Данилов не возразил. Конечно, это еще не гарантия.

Долго в этот вечер говорили о мужике, в основном о сибирском, кондовом, о судьбах Сибири эти трое разных и по взглядам на жизнь, и по жизненному опыту, и очень разных по возрасту — трое разных по характеру людей. Перед тем как отвести в горницу спать гостей, хозяин вдруг, обращаясь прямо к Данилову, сказал:

— Ты, мил человек, больно уж рьяно защищать Советску власть — она и така хороша и этака прекрасна. Я ничего не имею пока против этой Советской власти — может, придет она настояща-то с Красной армией-то и из наших сел турнут Троху-Летуна. Но я вот чо хочу сказать: ежели уж Советска власть така хороша, то неужли до Ленина никто не мог додуматься раньше до такой власти? Быть того не может. Читашь вот, сколько умных-то людей жило на земле до Ленина и чо, ни один из них не смог додуматься? Ждали Ленина. Не верю. Такого быть не может. На словах она вроде бы уж сильно хороша — даже не верится. А раз не верится, значит, где-то есть в ней червоточинка. И эта червоточинка сожрет ее всю. Слишком хорошей власти не быват, чтобы все были ею довольны… Всякая власть — есть насилие… Ну да ладно, у вас завтра дел, должно, полным- полно будет? Давайте ложиться спать. — Он провел гостей через переднюю половину избы в горницу, зажег лампу. — Вот на этой кровати будете спать. Ежели кто из вас ночью курит — на улицу не выходите, курите здесь, только печку откройте. Мои оболтусы тоже уже оскоромились, когда приезжают на побывку, тут ночуют, тоже курят вовсю. Мать уж их по-всякому, а они здоровые бугаи, чо она с ними сделат… Однако век такой пришел — конец нашей старой вере.

— А где они у вас, сыновья-то?

— Где и все — у Мамонтова…

Утром выехали рано, еще затемно. Поспать удалось часа два-три, не больше.

— Горожанин так не умеет жить, как мы, — поеживаясь от утренней сырости, сказал Плотников. И чувствовалась в его голосе гордость за деревню, за ее уклад. — Мужик привык спать по-звериному, урывками.

— Филипп Долматович, а все-таки, зачем вам надо было меня брать с собой? Чтоб показать этого мужика?

— А что, плохой мужик? Вот это и есть настоящий сибирский мужик. Не нравится он тебе?

— Я бы не сказал, что не нравится. Но он какой-то…

— Не послушный? Не подлаживается под нас, да? Слишком самостоятельный и даже, я бы сказал, гордый?

— Вы вот говорили на совещании, что не надо забирать у мужика хлеб, он сам, мол, его привезет. Нет, этот не привезет.

— Трохе-Летуну — нет, не привезет.

— Да, кстати, почему его так зовут — Троха-Летун?

— Трофим он, а так как тут вместо «ф» говорят «хв», Так и получился Троха. А летуном он по существу сам себя прозвал. С действительной пришел, рассказывал как он там, в авиации, где службу проходил, хвосты аэропланам заносил. А через год он уже рассказывал, как летал на разведку с летчиком. А потом — он уже и сам будто бы летчиком был. Там такие подвиги совершал! Если его послушать… Не серьезный, конечно, он человек. Ботало. Так что, если он останется еще надолго у власти в волости, хлеба здесь не взять.

— Это хорошо, если один Никандрыч не уважает этого Троху-Летуна, если он один не повезет зерно. А если их, много таких в селе? — сказал Данилов.

— А если их таких много, надо Троху-Летуна убирать. Не конфликтовать же из-за него с мужиками!

— А если они захотят вдруг избрать такого же прижимистого, как они?

— Это и хорошо, — согласился Плотников.

— Но хлеба-то у них тогда не взять!

— За бумажки — да не взять. А если на товары — с милой душой.

Данилов уже сам себе, не Плотникову проговорил:

— Где их взять-то, эти товары?.. — И вдруг спросил: — А почему вы решили показать его мне, а не Голикову, например? Этот мужик больше по его части.

— За тобой, Данилов, будущее, ты молодой, грамотный. А Голиков выдыхается. То, что мог, он свое в жизни сделал.

Так ли это, не так ли — Данилов не знал. Он не соприкасался с верхним эшелоном партизанской власти до вчерашнего дня. Вчера он это почувствовал — он был белой вороной среди приближенных и к Главному штабу, и к Облакому, и к полевому штабу главнокомандующего. Хотя многих из присутствовавших вчера на совещании он знал лично, уже встречался с ними раньше, но все равно он чувствовал себя не в своей тарелке. Он сразу же понял, что тут свои подспудные, подводные течения, скрытые рифы, тихие заводи и опасные омута. Разобраться в этом, тем более вот так с ходу, было не под силу. Да он и не стремился к этому. Знал одно: Облаком не пользуется авторитетом у боевой части армии. Не мог только понять, откуда идет это недоверие — или от самого Мамонтова или откуда-то со стороны.

— Ты знаешь, — вдруг заговорил Плотников. — Я не стал на собрании об этом говорить потому, что Облаком все равно скоро распустят, не стал портить им последние их дни. А панику-то Облаком тогда, когда Мамонтов их догнал, наделал сильную. Г оворят, когда Г оликов забирал подводы, то кричал на обозников: «Вам-то что-о! Вы мобилизованные. А если нас поймают, то всех расстреляют!» Мамонтов вынужден дать несколько длинных очередей из пулемета с тачанки над головами облакомовцев. Тогда только они остановились.

— Вы знаете, Филипп Долматович, что большевистская партийная организация у Мамонтова действует почти подпольно?

— Слышал. Их арестовали всех — всю ячейку.

— Мне Толоконников рассказывал, что они проводили партсобрание в бане за огородами. А их накрыли, и всех арестовали. Мамонтов приехал, ему докладывают: раскрыт, мол, заговор против тебя, в бане договаривались… А у них, кажется, в повестке дня обсуждался вопрос о руководстве большевиками повстанческим движением. Или что-то в этом роде. Мамонтов приказал привести всех, всю ячейку к нему. Выслушал. И говорит: вы уж, ребята, поосторожнее будьте в другой раз со своими собраниями, а то под горячую руку шлепнут как заговорщиков и разбираться не будут…

— Ты член партии большевиков?

— Нет еще.

На рассвете в центре села они попрощались. Надолго. Ни тот, ни другой из них не знал, что встретятся они в барнаульской тюрьме — один в роли заключенного, другой в роли тюремщика.

3

От обильной росы, выпавшей под утро, промокли зипуны, кацавейки, раскисли сшитые из самоделковой кожи обутки. Уже сильно чувствовалось приближение зимы. Партизаны лежали за огородами, вздрагивали, поеживались. Впереди, изогнувшись в сонном оцепенении, распласталось Тюменцево. К рассвету полк обложил село со всех сторон. Федор с Даниловым заканчивали объезд исходных позиций. На песках, за большаковской мельницей, они спешились, подошли к партизанам, присели.

— Заоктябрило, Федор Ефимович, — передергивая от сырости плечами, вполголоса заметил Аким Волчков и добавил, кивнув в сторону села: — Крепко спят, видно, их благородия. Сны рассматривают на пуховых перинах.

— Спать воны горазды, — густым басом ответил Коляда. — Пото в германскую нам и набили сопелку, шо наши благородия, окромя як спать да шампанские пить, ничему другому не навчились.

Он прилег в цепи партизан, ожидавших рассвета.

— Сбегайте кто-нибудь пошукайте комбата.

А Данилов пошел вдоль цепи, всматриваясь в партизан. Две недели он был под неослабевающим впечатлением от встречи с комиссаром Первого полка Плотниковым. Что бы ни делал — думы поворачивались к мужику. Не вообще к мужику, а к тому, о котором говорил Плотников, к тому, у которого много хлеба: за него или все-таки за бедняка поднялись большевики на войну?..

— Аркадий Николаевич, — окликнул его тихонько знакомый бас.

Данилов нагнулся. На бугорке лежал бывший мосихинский священник.

— Здравствуйте, Евгений Осипович. Как вы себя чувствуете… в новой обстановке?

— Слава Богу, Аркадий Николаевич. Роптать на всевышнего грех. На рыбалке, бывало, хуже продрогнешь, а тут ничего, Господь милостив. Только вот «греться» не разрешаете вы. А я не привык так. Сейчас бы бутылочку казенки на брата — ох и весело бы воевали! Ну, коль нельзя, значит нельзя, я понимаю… Я вас окликнул,

Аркадий Николаевич, — закурить случайно у вас не найдется?

— Это можно… отсыпьте полкисета. Только будьте осторожны, чтобы не обнаружить себя.

— Нет. Я уже начал разбираться в военном деле. — Он отсыпал полпригоршни табаку, кисет протянул обратно. — Спаси Бог вас, Аркадий Николаевич. Теперь хоть душу отведем.

— Вы не жалеете, что пошли в партизаны? Дома-то спокойнее.

— Нет, не жалею. Христос говорил: «Всякое древо, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь». Я хочу, чтоб людям польза от меня была. Господь наш муки принимал за людей и нам велел…

— Евгений Осипович, вот скажите мне: вы, человек, умудренный жизненным опытом, человек наблюдательный и, конечно, думающий, вот скажите: как вы считаете, какой мужик нужен Советской власти — бедняк или тот, у которого много хлеба, зажиточный, даже, я бы сказал, богатый? Какой? Как вы считаете?

— На сторону власти — любой власти — лучше если бы перешел богатый мужик. Ну, какой прок от бедняка? Скажите, что с него можно взять? Он при любой власти бедняк. Он никакой власти не нужен, ваш бедняк!

— А почему он бедняк? — спросил Данилов. — Может, потому, что богатенький его эксплуатирует.

— А чего это ради его будут эксплуатировать? — хмыкнул отец Евгений.

— Ради наживы.

— Не нанимайся.

— Нужда заставляет. Рад бы не наниматься, — разводил руками Данилов.

— А почему нужда-то? С чего бы это? У соседа нету, а тут нужда вдруг?

— Ну, вот так получилось. Обеднел человек.

— Это главный вопрос: отчего обеднел? Откуда они берутся, эти бедняки? Вот главное!

Данилов хотел по привычке ответить, что бедные и богатые всегда были, и задача большевиков сегодня — устранить эту разницу, ликвидировать противовес между бедными и богатыми, стереть эту черту… Но это показалось ему до того привычным и банальным, что, конечно, поп об этом давным-давно знает.

— Ну, а вы как считаете, почему? Где социальные корни этого зла?

— А почему вы, Аркадий Николаевич, думаете, что это зло? Бедность в большинстве своем от лени. Да, да. Это — лодыри. В большинстве. Бывает — по болезням. Всю жизнь болеет человек. Таким хилым мать его родила. А бывает — умишка не хватает. Таких очень много— как говорят, ладу дать не может своему хозяйству. Таких очень много. Они тоже в бедности живут. Ни те, ни другие, ни третьи, мне кажется, никакую власть на себе не удержат. Они не опора для власти. Для любой.

— А не может, Евгений Осипович, такого быть, например: в розницу у таких людей сил нет. Соображения, допустим, не хватает. А объединятся и — осилят, заживут, а?

Бывший священник ухмыльнулся.

— Из двух, из трех, да хоть из десяти лодырей, если их сложить, даже одного работящего не получится.

Они оба рассмеялись. Но Данилов не отставал.

— А если их организовать, много собрать в артель да над ними поставить умного руководителя, он их и приведет…

— В царствие небесное?..

— Да. Допустим, назовем это так… А лучше, назовем коммуной. Пусть социализм строят.

— Не возражаю. При этом ежели поводырь хороший, то что-то из этой артели и может получиться… А так, между нами — таким людям не поводырь нужен, а… знаете кто?… надсмотрщик. Который бы не вел, а погонял, заставлял работать. Не знаю, как в вашей коммуне, а в природе такой надсмотрщик есть — это голод. Жрать охота — вот он и вынужден идти работать. Ничего, по-моему, тут не надо придумывать нового. — Он помолчал в тягостном раздумье. Тихо произнес — Русский народ ленивый. Ох, как мы ленивы!.. В этом и вся социальность, по-моему… А социализм тут не поможет. А коммуны — тем более…

Данилов молчал. Отец Евгений курил сосредоточенно.

— Вообще-то интересно вы рассуждаете, Евгений Осипович. Хотя и не ново все это.

Распрощавшись, Данилов повернул обратно.

К Коляде подбежал Кузьма Линник. Рядом с рослым, плечистым Федором этот лихой и умный комбат казался не таким уж воинственным. Коляда кивнул ему на место рядом с собой. Тот присел на корточки.

— Слухай сюды, Кузьма. Стало быть, ты идешь запевалой, — сказал Федор, еще раз уточняя задание. — После тебя с энтой стороны поднимается второй батальон, фотом — остальные. Белякив надоть шарашить зразу, спросонья. Понял?

— Так точно, Федор Ефимович, понял.

Данилов спросил Линника:

— Как поп мосихинский воюет?

Комбат не сразу понял, о ком спрашивает комиссар, потом махнул рукой:

— A-а, вы об этом, о лохматом! Какой уж он сейчас поп! Матерится, как сапожник… Но любят его партизаны, душевный человек. А воюет хорошо, сам видел его в бою, азартный. Сразу и не подумаешь, что поп.

Коляда направился к своему коню.

— Ну, бувайте здоровы. Поихалы, Аркадий Николаевич. — И, уже вставив ногу в стремя, мягко добавил: — На рожон, на пулеметы не лизьте, пуля — вона дура. Лучше обойти гнезда с тыла…

А через час село уже металось в панике. Со всех сторон неслось партизанское «Ура», гремели винтовочные залпы, гулко бухали охотничьи берданы, захлебывались в трескотне «пулеметы» — вращаемые в железных бочках трещотки. Появились первые пленные.

Коляда вьюном вертелся на своем любимом белом коне по улицам, подбадривая партизан:

— Ребята, не давай прорваться гадам, зажимай их у кольцо!

В другом конце он кричал:

— Комбата ко мне, быстро!

На взмыленном коне подлетел Неборак, рослый парень с рябым лицом.

— Снять пулемет с винокуровского дома! Не давать опомниться гадам!

Через три часа, когда косые лучи восходящего солнца безмятежно запрыгали по драным крышам крестьянских домов, село было занято партизанами. Значительная часть белых взята в плен, только две группы, возглавляемые офицерами, засели в кирпичных зданиях паровой мельницы Винокурова и в церкви. К обеду мельница была занята. Но церковь оставалась неприступной.

Попытка взять ее штурмом успеха не имела — слишком интенсивный был огонь. Но эта попытка навела Коляду на оригинальную мысль. Он приказал занять все подступы к церкви и не спускать глаз с осажденных. Так в кажущейся пассивности прошел день.

Едва стемнело, как осажденные в церкви белогвардейцы поняли, что партизаны только и дожидались ночи, чтобы под ее покровом взять их штурмом — со всех сторон послышался топот бегущих людей, крики «Ура!», трескотня пулеметов. Белогвардейцы открыли ураганный огонь из всех видов оружия, какое у них было.

Через несколько минут хорунжий Бессмертный с облегчением вытер холодный пот — партизанская атака захлебнулась. Стало тихо. Черная, непроглядная осенняя ночь скрывала все, но не могла скрыть стонов раненых. Их отчетливо слышал хорунжий.

Немного спустя партизаны пошли в атаку вновь. И опять атака не удалась.

— Главное, — говорил хорунжий своим солдатам, — не подпустить их к ограде, не дать им возможности под прикрытием фундамента обстреливать нас с короткой дистанции.

И приказывал:

— Всем слушать внимательно и смотреть в оба. Мужичье может ползком подобраться. При первом подозрении открывать огонь. Патронов не жалеть. Нам, главное, продержаться до утра, а там придет помощь.

Бессмертный в начале боя злился на Большакова, уехавшего вечером с Зыряновым и Ширпаком под охраной взвода солдат в Камень. А сейчас всю надежду возлагал на них.

В течение ночи атаки возобновлялись несколько раз, но безрезультатно. Перед самым рассветом белогвардейцы последними патронами отбили последнюю атаку и затихли…

Когда развиднелось, партизаны, поняв, что у засевших в церкви нечем стрелять, выходили из-за укрытий и насмешливо кричали:

— Что, довоевались, аники-воины?

— Сейчас мы вас тепленьких возьмем голыми руками.

Но проникнуть в церковь было не так уж просто. Массивная железная двустворчатая дверь была накрепко закрыта изнутри, а сверху, с колокольни, нет-нет да и постреливали. Тогда заместитель комиссара полка Матвей Субачев под прикрытием партизанских выстрелов перебежал к церковной стене — так, что белые не могли его обстреливать, — и, набрав в руки камней, стал кидать их на колокольню. Первые несколько камней не долетели до перил, следующие стали долетать, но падали обратно. И только перебросав не меньше дюжины кирпичных обломков, он набил руку так, что сразу же зашвыривал камень на колокольню. Тогда он взял гранату и с того же места зашвырнул ее к белым. Граната рванула. Он бросил еще одну. Снова взрыв.

— Сдавайтесь, гады, а то всех побьем! — кричали партизаны.

Когда пленных привели к Коляде, хорунжий держался не без гонора. Федор смотрел из-под черных бровей спокойно, чуть насмешливо.

— На этот раз ваша взяла, — с чувством собственного превосходства первым заговорил Бессмертный. — Но победа вам досталась очень большой ценой.

— Нет, — ответил Коляда. — Ни единого чоловика не вбило, не поранило.

— Это умудриться надо, чтобы при шести атаках совсем не понести потерь, — ехидно заметил хорунжий.

Партизаны вокруг Коляды захохотали. Федор сдержал улыбку, ответил:

— Атак-то нияких и не було.

— Как не было? — невольно вырвалось у хорунжего.

— А вот так. Не було — и усе, — с тем же издевательским спокойствием ответил Федор. — Партизаны стояли за хатами, топали ногами и орали во всю глотку «ура». А вы, як дурни, жгли патроны…

Хорунжий недоверчиво смотрел на Коляду.

— Добрый командир сразу смикитил бы, шо за усю ничь вы не потеряли ни одного солдата. Пото, шо мы ни единого патрона не выстрелили. Трещотками тарахтели, да вот цими крысалами. — Колядо взял из рук партизана огниво, с помощью которого за неимением спичек высекали огонь, и показал офицеру. — Пленных да безоружных расстреливать вы насобачились, а мозгой шевелить кишка тонка…

Сквозь толпу протиснулся дед Ланин. Он бесцеремонно повернул за плечо хорунжего. Из лохматой заросли на лице деда насмешливо лучились два подвижных голубых глаза. Он панибратски похлопал офицера по плечу.

— Так, говоришь, ваше благородие, надули тебя? То- то же. Народ байт: не зевай, паря, на то ярманка… Мы тебя не звали, а уж коль пришел к нам воевать, не хлопай ушами, быстро сопелку набьем.

И под общий хохот дед не торопясь взял хорунжего за шиворот и вытолкал из избы, крикнул за дверь:

— Отведите, ребяты, его в каталажку.

Не успели партизаны вволю посмеяться над одураченным офицером, как в избу вошел Данилов. Партизаны расступились, освобождая ему место около Коляды.

— Винокурова поймали, — сообщил Данилов.

— О, цей звирь покрупнее!

— Не успел, наверное, с Большаковым удрать.

Ввели бледного, перепачканного землей и паутиной купца.

— На чердаке у себя прятался.

Купец трясся, как в лихорадке.

— Гос… граждане, дорогие, возьмите все — дом, магазины, конный завод, — только не убивайте, оставьте мне жизнь.

— Мы за богатство никого ще не расстреляли. Чего ты трусишься, напаскудил? За це у нас не здоровится.

— Спросим у жителей, что ты здесь натворил.

— А чего спрашивать, — выкрикнул, Иван Буйлов. — Шуряк-то мой, Большаков, по его спискам сжег халупы ушедших к нам партизан. Это все знают.

— Правильно, — подтвердил Егоров. — У меня избушку спалил.

— Тоди чего с ним цацкаться.

— Знамо дело, шлепнуть и все.

Винокурова трясло. Коляда вопросительно посмотрел на комиссара.

— Надо отправить в Главный штаб к Мамонтову, там разберутся, — сказал Данилов. — Самосуд запрещен.

Когда все выходили из штаба, Буйлов столкнулся в дверях с Пелагеей Большаковой. Она пробиралась сквозь толпу партизан. Некоторые из земляков узнали ее, недружелюбно осматривали.

— Офицерша…

— Какая офицерша? — спрашивали другие.

— Жена Большакова.

— Это которого мы вчерась чуть не застукали?

— Его…

— А что ей тут надо, шпионит?

Пелагея краснела, закрывалась платком, но шла вперед, расталкивая мужиков.

— Иван! — обрадовалась она, увидев брата.

— Ты чего, Поленька, пришла? Случилось что-нибудь? — с тревогой спросил он.

Поля смущенно взяла брата под руку.

— Пойдем в избу.

Партизаны смотрели им вслед.

— А наш начальник штаба что, сродствие какое имеет с ней?

— Брат.

— А… Стало быть, она нараскоряку — муж там, а брат — тут?

В штабе Пелагея сквозь слезы зашептала Ивану:

— Коленьку убили, Ваня… партизаны…

— Знаю, Поленька, знаю. Но ты крепись. Война! — Он гладил сестру по голове, успокаивал. — Что случилось? Ты чего пришла?

— Там, дома, после Василия какие-то ящики остались и винтовки, много винтовок, — успокаиваясь, сказала она. — Заберите.

— Шо там стряслось? — спросил Коляда у Буйлова. — Опять, поди, якой-нибудь набедокурил? Зараз расстреляю подлеца, ниякие заступники не помогуть.

— Нет. Большаков оставил дома винтовки и ящики, видимо, с патронами.

— А вона кто?

— Жена его.

— Большакова?! — Федор поднялся и с любопытством посмотрел на Пелагею. — Васюха! — окликнул он своего связного. — Это вона тебя с Пашкой ховала?

— Она, товарищ командир полка.

Коляда с лукавинкой в глазах покосился на Егорова. Неделю назад он отчитал своего связного за панибратство, и вот подействовало: к месту не к месту стал величать «товарищ командир полка».

К ней подошел Данилов.

— Так вон вы какая, Пелагея Большакова! — сказал он, с интересом рассматривая Полю. — Мне о вас рассказывал Антонов. Ну, здравствуйте, товарищ. — Данилов протянул ей руку. — Спасибо вам от лица Советской власти. Так, говорите, оружие муженек бросил? Заберем. Мы пока не очень богаты, чтобы отказываться от такого добра. Федор Ефимович, распорядись.

Коляда вышел на крыльцо, крикнул вертевшемуся в ограде Чайникову:

— Съездий с хлопцами к дому Большакова, забери винтовки и патроны. — И громко добавил, чтобы все слышали: — Тико вежливо, не по-хамски! Семью не обижать! Башку оторву!..

4

Титов говорил шепотом, торопливо:

— Кунгуров погорел.

— Какой Кунгуров? — не сразу понял Милославский. — A-а, поручик Любимов! Что случилось?

— В Рогозихе к Коляде присоединились казаки из Бийского уезда. Вот они и опознали его. Он пытался ускакать на коне, но свои же разведчики открыли по нему стрельбу. Тяжело ранили. Вчера его привезли в куликовский лазарет.

Милославский сразу понял, чем это грозит ему и Титову.

— Надо принять меры, чтобы он умер прежде, чем с него снимут допрос.

— Я уже об этом позаботился, — сказал Титов.

— Как съезд прошел?

— Плохо. Наших освистали и вышвырнули из зала… Как только Коржаев уедет, вызову тебя на допрос, есть дело. — Титов пошел из камеры. В дверях громко спросил: — Значит, претензий больше нет?

Вечером начальник контрразведки уехал в 7-й полк беседовать с казаками о Любимове. Титов сразу же вызвал к себе в кабинет Милославского.

— Пришли документы на тебя из Барнаула.

Милославский побледнел.

— Какие?

— Выкрали твое личное дело.

— Что же теперь?

И без того Милославский камнем висел на шее у него, а с приходом документов Титов стал себя чувствовать как на горящих углях.

— Ты должен в конце концов устроить мне побег.

— Ты войди в мое положение, Михаил. Не могу я тебе устроить побег.

— Почему? — недружелюбно покосился Милославский.

— Сразу же подозрения падут на меня. Мне и так здесь не доверяют.

— Значит, о своей шкуре заботишься прежде всего?

— Не могу. Понимаешь? Мы же с тобой друзья — ты должен понять. Такое указание есть из Барнаула: не вмешиваться мне в твое дело.

— Не вмешиваться? — со злобой переспросил Милославский, — Когда я был командиром отряда, тогда был нужен, а сейчас «не вмешиваться», сейчас я не нужен, да? Пусть меня расстреляют?

Титов вкрадчиво напомнил:

— А поручик Любимов? Ты что говорил о Любимове?

Да, Милославский понял, что промахнулся. Волчий закон действует не только против других, но и против него.

— Я сейчас не знаю никаких Любимовых.

— А я не знаю никаких милославских! — сузил глаза Титов.

— Хм… Не знаешь? — Милославский поднялся и, опершись о стол руками, склонился к своему бывшему другу. — Зато я знаю поручика Титова. И на первом же допросе у Коржаева расскажу все.

Теперь побледнел Титов.

— Ах, ты вон как!

— А как ты думал? Мне тоже своя шкура дороже твоей. Мне терять уже нечего.

— Но ты ничего и не приобретешь.

— Мне наплевать на это.

Титов открыл ящик стола, сунул туда руку. Потом испытующе посмотрел на Милославского, ледяным голосом сказал:

— А я тебя сейчас застрелю… «при попытке к бегству».

Глаза у Милославского стали расширяться от ужаса. Но тут же Милославский как-то встряхнулся и опять стал самим собой. Когда он поднял голову, в глазах у него Титов увидел усмешку.

— Ты меня не застрелишь, — спокойно сказал Милославский. — Потому что в моей шкуре — твоя шкура.

— Ты чего? — не понял Титов.

— Ничего. Какая же может быть попытка к бегству, если тебе просто-напросто никто не давал права вызывать меня на допрос? Ты сам раскроешь себя.

Милославский был прав. Титов резко задвинул ящик

— Но что ты от меня хочешь?

— Я хочу, чтобы ты помог мне бежать. Если ты боишься, что заподозрят тебя в организации побега, то бежим вместе.

— Куда? В Барнаул? Там меня сразу же шлепнут. Приказано любой ценой войти в доверие. Я остался единственным надежным агентом нашей разведки. Остальные — мелкота.

— Меня совершенно не интересует, куда ты пойдешь, — начинал уже настаивать Милославский. Он чувствовал, что становится хозяином положения.

— Хорошо, — согласился Титов. — Я помогу тебе бежать, но с одним условием.

— Заранее принимаю это условие.

— Завтра утром я тебе передам напильник. Им ты выпилишь решетку и после этого «обронишь» его в камере.

— Чей будет напильник?

— А тебе не безразлично?

Милославский равнодушно пожал плечами.

— Напильник будет из лазарета.

— Значит, громоотвод будет зацеплен за Ларису? — Он секунду подумал. — Я согласен. Это очень умный выход!

— Тогда — договорились. — Титов протянул Милославскому руку.

Утром напильник был у Милославского. Тот просил еще и наган, но Титов не дал — у него был свой план. После обхода тюрьмы Титов выстроил охрану и строго- настрого приказал следить за заключенными. Часового же, стоявшего около камеры Милославского, он предупредил особо, сославшись на чрезвычайную важность преступника.

Вечером вернулся Коржаев, а ночью среди тюремной Тишины грянул выстрел — начал осуществляться план Титова.

Милославского нашли в камере мертвым. Рядом валялся напильник с витой деревянной ручкой. Оконная решетка была, выломлена. Часовой торопливо рассказывал:

— Слышу, что-то стукнуло. Насторожился. Потом опять. Глядь в очко, а он уже в окно переваливаться начал. Ну, я его через очко из нагана и стебанул, как товарищ Титов утресь наказывал.

Коржаев покосился на своего помощника.

А через два часа Титову удалось подслушать разговор Коржаева с Голиковым.

— Следы заметает, — говорил председатель Облакома. — Коль так усердно предупреждал охрану, значит он был осведомлен о готовящемся побеге.

— Охрана говорит, что он в мое отсутствие трижды вызывал Милославского на допрос.

— Ну, вот. На этих свиданиях Милославский требовал чтобы тот помог ему бежать, в противном случае грозил разоблачением.

— Но почему они не бежали вместе?

— Этого я тоже понять не могу… Ты вот что, Иван, смотри, чтобы он сегодня не удрал.

— Не удерет. За ним шесть глаз следят.

5

Суд решено было проводить в Куликово — по месту дислокации отряда Милославского. Большая деревянная церковь была наспех переоборудована в зал заседаний. Иконостас наполовину снят и прибран в трапезную — это то, что успел куликовский батюшка. То, что он не успел — другую половину — наспех завесили дерюжками, половиками, попонами. Церковь стала походить изнутри больше на огромную завозню.

Церковь была битком набита жаждущими зрелища. Сидели не только на притащенных из ближних домов скамейках, не только на полу, но и на узких подоконниках, ухватившись за оконные решетки. Люди гроздьями висели на почерневших, прокопченных и напитанных ладаном лиственничных стропилинах, поддерживающих основание церковного купола. И вся эта людская масса гудела приглушенно, явно сдержанно. Жидкими сизыми струйками вяло вздымался над людским месивом кое-где табачный дымок — далеко не все осмеливались курить здесь, хоть и в уже оскверненном святом храме. Большинство по привычке все-таки воздерживалось.

Разговоры неторопливые, уже с потухающим интересом велись в основном о Милославском и кое-где по углам о его бывшем окружении, о его собутыльниках: дескать, как могло все это случиться, как мог погибнуть Белоножкин? Все видели — буквально весь отряд видел — Милославский с кучкой дружков пьет. А пьянка никогда еще никого до добра не доводила! Правда, и в других отрядах пьют, чего там греха таить. Пьют, как перед бедой, как перед концом света. А то, что Милославский не из мужиков, это было видно всем. Поэтому от него можно было ожидать чего угодно. И ведь все видели, что не по-мужицки ведет он себя, выглядит белой вороной в мужицкой серой стае. И тем не менее никто не пришел в Главный штаб или хотя бы к Данилову в военно-революционный комитет и не сказал: дескать, подозреваю, он чужой, не наш он, не мужицкий. Смелости не хватило, никто не пришел, каждый понадеялся на другого. А теперь толкуют и во всех отрядах и во всех селах — все перетолкли уже. Конечно, никто Белоножкина умышленно не убивал, брехня все это. Такого еще не было, чтоб взять так вот и убить ни с того ни с сего своего командира. И то, что он офицер — поклеп. Все знают: здешний он, ильинский, откуда ему быть офицером?! А если и выслужился на фронте, то слава Богу — трусливому офицерские погоны не дадут, да чтоб еще из солдат — ни в жизнь. И с чего бы это ради Милославский велел будто бы убить его?.. Брехня. А то, что маузер нашли у Милославского — что ж тут такого? На глазах человек погиб, почему бы и не взять маузер и не привезти! Правда, надо было его сдать в штаб. Ну, не сдал, соблазнился, так это еще не значит, что он его и убил с умыслом… Обвиняют, дескать, почему только он один погиб? Известное дело, как это бывает в таких случаях. Сзади едут, из горлышка, крадучись потягивают. Белоножкин ехал впереди — вот все пули ему и достались… Какой тут может быть суд? За что судить-то остальных? За то, что самогонку пили? Так все пьют. Во всех отрядах…

— Какой-то трибунал приехал. Вот он им и натрибунает, чтоб знали, что когда на дело пошел — ни в одном глазу чтоб…

— Явно по пьянке сгубили мужика.

— Дуроломы, оно и есть дуроломы.

— Выпороть их хорошенько, чтоб неделю на брюхе сидели…

Подсудимых держали в школьном амбаре, недалеко от церкви. Амбар был наполовину завален сломанными партами, Какими-то досками, в углу растоптана куча мела (то ли на побелку помещения школы приготовили, то ли писать им на классных досках собрались. Для писания — слишком много, на три поколения куликовцев хватит). Из-за кучи мела шел в амбар отсвет. Заглянул Винокуров.

— Братцы! Там же — дыра, на улицу!

Ни Филька Кочетов, ни Чернышев ничего ему не ответили — надоело все, надоели все эти каталажки. Скорее бы все это заканчивалось. И друг другу они надоели за время допросов. Возили их целый месяц вместе с Главным штабом из села в село. Кое-где в дороге бросали порой без присмотра — можно было сбежать не один раз. А зачем? Да и куда ты убежишь? От родных-то мест.

Филька Кочетов напряженно вслушивался в голоса, доносившиеся с улицы — надеялся услышать Настин. Услышать, крикнуть бы ей, что он здесь, что он все эти дни думает только о ней, что он свинья и вообще обормот… Стихали голоса на улице, присаживался он на обломок парты. В детстве-то не пришлось посидеть за партой, так сейчас старался втиснуться на сиденье. Было тесно. Долго не засиживался между спинкой и откидной крышкой. Вылезал на крышку, ноги ставил на сиденье. Тоже долго не мог усидеть — тоска брала. Пересаживался заново. Даже молчаливый и мрачный Чернышев, сидевший недвижно бука букой и тот не вытерпел, возмутился:

— Что ты не можешь угнездиться? Сел и сиди. Чего мечешься?

— Душа тоскует, — сграбастал Филька на груди у себя рубашку. — Рвется душа куда-то…

— Куда-то… Знамо куда — выпить, — вставил Винокуров.

Филька зло метнул взгляд на своих бывших собутыльников. И отвернулся. Даже рта не раскрыл, чтобы послать их обоих с разговорами о выпивке куда-то подальше. И снова затих на короткое время. Надоели ему скитания по каталажкам (в каждой волости — где бы ни остановился Облаком — была своя волостная каталажка), обовшивел, исхудал, и вообще тоска загрызла Фильку. Белый свет не мил. Скорее бы суд. Всыплют плетюганов (ничего, выдюжу!) сколько положено, да уползти, хоть на карачках бы к Насте. Она гусиным жиром смажет спину, глядишь через пару недель и подживет… И если после этого он хоть раз еще возьмет в рот самогон, то пусть Настя тогда ему голову отрубит топором… Он так любить ее будет… О-о, она кажется в тот, последний день сказала ему, что у них ребенок будет. Хорошо бы — сын. Костей бы назвали, в честь деда, в честь Филькиного отца. Не дождался он внука.

Вдруг Филька услышал Настин голос. Вскочил — аж о притолоку стукнулся. Она кому-то сердито выговаривала:

— … но, покормить-то их надо!.. Они же не враги какие. Наши же партизаны… Ладно, ладно, грозный какой… Надо бы сбежать, давно бы сбежали. Вон полстены у амбара нету. Тоже тут охранники. Открывай! Чего раскрылатился, вояка…

— Караульного начальника давай.

— Ты чего, не узнаешь меня? Какого тебе еще караульного начальника? Открывай!.. Без начальника обойдемся. Открывай, открывай. Я тут и за караульного начальника и за всех.

Загремел замок. Распахнулась дверь. Яркий солнечный день перешагнул порог их очередной беспросветной и, видимо, последней каталажки. Боже мой! Хорошо-то как на воле!.. Вся в солнечном сиянии на пороге стояла Настя с солдатскими котелками в одной пуке и с плетеной корзиной, прикрытой полотенцем — в другой. Она напряженно всматривалась в черную утробу амбара.

— Где вы тут? — нерешительно переступила она порог.

К котелкам потянулись руки из темноты. Забрали их. Забрали и корзину. А Филька — к ней.

— Фи-иля… — прошептала она, и опустилась на порог. — Боже мой, какой ты худющий. Тебя что, не кормили ни разу за месяц?

Он молчал и неотрывно смотрел на нее, гладил ее руки. Не было ближе Насти у него человека на земле. Не только в эту минуту, но и вообще, всегда. Никто не любил его так, как она, никто не понимал его душу, непутевую, забулдыжную, но в сути своей добрую, как она, его Настя.

— Ты поешь, поешь, — шептала она. Шмыгала носом и совала ему ложку в руку. — Ох, горюшко ты мое! Когда все это кончится? Отмыть бы тебя, отпарить в бане — чтоб ты просвечивал от чистоты насквозь… Ой, Филька, Филька…

А в доме напротив — через дорогу — в это время трапезничал ревтрибунал. Втроем сидели в горнице за столом, накрытым белой расшитой скатеркой. Под образами в переднем углу — председатель выездной сессии, не так давно созданного при Облакоме военно-революционного трибунала, член партии большевиков с самым большим стажем в партизанской армии Степан Алексеевич Сладких. Собранный, подтянутый, взбодренный, он хлебал окрошку деловито, не

торопясь, изредка только бросая цепкий взгляд на быстроногую, упругую, как запрятанная пружина, хозяйку, на ее матово посверкивающие тугие икры.

По бокам у него (как на судебном заседании справа и слева) два члена коллегии. Но не те, с которыми месяц назад заезжал Степан Сладких в Усть-Мосиху к дяде, Петру Леонтьевичу Юдину. Другие. С более осмысленными

физиoнoмиями. Но тоже не очень-то одухотворенными, основном смотрят, все замечают и мотают на ус и молчат. А видят все. Даже быстрый, вроде бы случайный взгляд своего начальника заметили и оценили. Один, который по левую руку, с рыжими усами, пряча улыбку, спросил:

— Что, Степан Алексеевич, хороша? Может, заночуешь тут? Все равно кому-то оставаться на ночь. Акт подписывать.

Промолчал Степан Алексеевич. Даже ухом не повел.

И только когда поднимались из-за стола, буркнул:

— Дело прежде всего.

— А это делу не помешает, — тут же отозвался тот, который слева, с рыжими усами. — Акт подписывать все равно кому-то из нас надо.

— Хватит болтать-то…

— Ужинать-то придете? — спросила хозяйка, провожая незваннных гостей на крыльцо.

— Обязательно, — ответил тот, с рыжими усами. — Вот он придет непременно, — указал на Степана Сладких. — И даже заночует… Это имей в виду, хозяйка…

Народ привык ждать. Всегда. И раньше на сборне ждали появления властей. И в восстание, в строю часами ждут выхода командиров.

Терпеливо ждал народ и тут — когда пообедают подсудимые, когда накушается революционный трибунал.

Но вот поступила от кого-то команда, громкая, басовитая:

— Привести подсудимых!

Людское месиво затихло. Только шорох еще висел над лохматыми головами. Вытягивали шеи.

Подсудимых вели по узкому проходу с паперти через весь зал. И как они шли, так и поворачивались головы всего зала. Впереди шел, раздвигая жестом руки толпу, караульный начальник из приезжих. Весь в ремнях, в фуражке со звездой. На звезду обратили внимание все, потому, что ни у кого ее еще не было. Были красные ленты. И то не у всех — где его возьмешь, красный лоскут!

— По-осторонись!.. По-осторонись… — повторял он вполголоса, машинально.

Скамью для подсудимых поставили на клиросе. По бокам встал конвой с винтовками. Встал и замер, как на высочайшем смотру — большинство партизан все же служили в армии, знают (если не успели забыть) службу. По залу прошел шепоток:

— В бой с берданами да с пиками ходим, а тут у каждого винтовка.

— Жирно живут там, в штабах.

Но тот же басовитый голос прервал шепоток раскатисто, как на строевых занятиях скомандовал:

— Вста-ать! Суд идет!

Суд вошел из алтаря через царские двери. На амвоне, прямо перед царскими дверями стоял длинный стол, накрытый яркой красной скатертью. Суд остановился. Неторопливо обвел взглядом собравшихся. Зал молчал. Не дышал. Все, не мигая, смотрели на незнакомую еще декорацию невиданного еще спектакля. Больше смотрели не на подсудимых — чет на них смотреть, все они знакомы, все здешние — смотрели, в основном, на незнакомых, на приезжих судей, на стол с графином стеклянным, доверху наполненным водой и с алюминиевой кружкой рядом. Главный судья, который был коренником, махнул рукой — дескать, можно сесть. И тут же раздалась команда, такая же зычная, басовитая:

— Са-ади-ись!..

Громыхнули скамейки. И опять все замерло. Непривычная все-таки эта штука, суд. Вроде бы и не настоящий он, без присяжных, без мирового, а все равно по спине, под рубашкой что-то бегает — приучен мужик в страхе жить. И оно никак не забывается, это чувство.

Судья разложил на столе бумаги. Заглянул в них. По переменке в каждую. Явно не торопился. Кашлянул в кулак. Хрипловато начал:

— Слушать меня внимательно.

По залу волной прошел шепот:

— Гляди-кось, как строго.

— Это тебе не дед Ланин.

— Такому вот попадись, сразу засудит.

— Не отскребешься…

— Он чикаться не будет: сказал — слушай внимательно и — будь здоров.

Волна шёпотом докатилась до стен, оттолкнулась от них и так же, не разрастаясь, отхлынула опять к судейскому столу. Пережидавший реакцию зала главный судья, снова опустил голову на бумаги.

— Слушается дело об убийстве комиссара Белоножкина. Дело ведет выездная «тройка» революционного трибунала в составе товарищей Сладких С. А., Кульгузкин Т. Н. и Обухов М. К.

Суть дела была изложена весьма сжато: Милославский приказал, а обвиняемые Винокуров, Чернышев и Кочетов, выполняя этот приказ, убили комиссара Ивана Федоровича Белоножкина, члена партии большевиков с девятьсот пятого года. Вот и вся суть.

— Подсудимый Трофим Чернышев, слушай меня внимательно. Признаете себя виновным в убийстве?

— Признаю, — ответил тот неторопливо, равнодушно.

— По чьему приказу вы это сделали? Или по собственному побуждению?

— По приказу Милославского, — ответил Чернышев. Вздохнул. — Хотя это не имеет значения.

— Раньше на допросах, на следствии вы отвергали приказание Милославского. А теперь признаете. Как это понимать?

— Я же сказал, что это не имеет значения. Могу объяснить. Раньше Милославский был живой и это могло повредить. Поэтому… как это?.. Ну…

— Идею убийства Белоножкина вы брали на себя добровольно, так, да?

— Да, так.

— И если бы даже Милославский не приказал, вы бы все равно пошли бы на это убийство? Так прикажете понимать вас?

— Да, именно так.

— Почему вы убили Белоножкина? Комиссара Белоножкина?

— Он — белогвардейский офицер.

— Вы в этом убеждены?

— Знамо дело. Переодетый офицер.

— Слушай меня внимательно. Этот вопрос, который я сейчас задам, будет главным. Как вы определили, что он переодетый офицер? Как?

— А что определять-то? Его по выправке видно.

Винокуров не вытерпел, встрял:

— И вообще по порядкам, которые он стал заводить в отряде, по дисциплине…

— А вас я еще не спрашивал, Винокуров, — повысил голос судья. — Спрошу — будете отвечать. Я спрашиваю Чернышева: слушай меня внимательно, Чернышев. Как вы определили, что он офицер?

— Так его же видно! — удивленно вскинул брови Чернышев. — Да и Милославский сказал, что — офицер. Вот мы его и кокнули. Не нужны нам офицерские порядки.

— Вы с ним с самим разговаривали? Спрашивали его — офицер он или нет?

Задумался Чернышев: а действительно, можно же было и его самого спросить обо всем этом. Прежде, чем убить, взять и спросить его самого. А с другой стороны опять же — чего спрашивать? Кто тебе сам сознается, что он офицер? Милославский же говорил, что офицер — уж он не ошибется! Да его и так видно.

— Спрашивали его самого или не спрашивали? — повторил судья.

— Разговаривали с ним.

— Ну и что?

— Говорит, что нам работать надо.

— Видишь! — вскочил опять Винокуров. — Он будет командовать, а мы должны опять работать. И при царе работали и при…

— Винокуров! Не устраивай тут митинг.

Винокуров опустился на скамейку, недовольно отвернулся от судей. Он явно не чувствовал себя виноватым. Больше того, он возмущался: как этого понять не могут судьи! Зал-то, например, не сомневался в его правоте, хотя, конечно, ни у кого Белоножкин лично не вызывал неприязни. Дразнило лишь само слово «офицер».

Зал напряженно ловил каждое слово с той и с другой стороны.

— Ну, хорошо, — не повышая тона, говорил главный из судей. — Слушай меня внимательно. Допустим, показалось тебе, что он офицер. Почему ты не пришел к Голикову к председателю Облакома и не сказал ему: дескать, подозреваю? Почему?

— А он сам такой же. Он тоже не иначе, как из офицеров. Ходит такой, на людей не смотрит. Ему дисциплину подавай — чтоб все ему подчинялись. Он, говорят, и Мамонтова хочет подмять под себя — чтоб он ему подчинялся. Знаем мы вашего брата: только бы власть ухватить, только бы сесть на мужика верхом, а там и не подступись к вам.

По лицу главного судьи змейкой пробежал желвак. Лицо посерело. Он молчал, укрощая себя. Наконец, справился.

— К Данилову бы пришел. Он — ваш, тутошний.

— И он туда же рвется. Тоже к власти.

Винокуров опять не вытерпел, бросил реплику:

— Мы против мордования вообще. Не только против офицеров. — И опять отвернулся к стене недовольный.

Судья, с укором посмотрел на него. На этот раз ничего не сказал, слегка погрозил пальцем — происходило подобие детской игры. Залу начинало это нравиться. И вообще это начинало походить на тот самодеятельный суд, который проводил дед Ланин совсем недавно — позубоскалят сейчас и разойдутся.

— Значит — слушай меня внимательно — потому что он заставлял вас работать, поэтому вы решили, что он офицер?

— Мало ли почему, — с досадой ответил Чернышев. — Ясно, как божий день, что он офицер. Тут и к бабке ходитьне надо.

— К бабке мы ходить не будем. Сами разберемся… Слушай меня внимательно. Значит, ты считаешь, что и Голиков и Данилов — тоже офицера? Может, и Мамонтов из них же, из офицеров? А? Он тоже ведь за дисциплину и за порядок. А?

Чернышев задумался. Он начал догадываться, что его прямо-таки запихивают в какую-то ловушку, из которой потом ему без чужой помощи не выбраться… А судья говорил:

Этак любому из нас поблазнится, что любой из сидящих тут — офицер, подойдет и убьет его. Что ж тогда у нас получится — анархия? Слышал такое слово?.. Вот то-то и оно.

Эх, Милославского нет, думал Чернышев, его бы в эту ловушку не поймали бы. Язык у него подвешен так, что любому мозги вправит. Говорят, что убили при побеге из каталажки. Теперь только на Чайникова одна надежда. При нем Милославский говорил про Белоножкина. Нет, однако, без него. Это когда мы вчетвером были в Грамотиной — тогда он первый раз сказал, что Белоножкин — офицер. Чайникова тут не было. Он, может, вообще не знал, что тот офицер… А как же так получилось, что те же, что были там, в Грамотино, очутились и тут, в Рогозихе?.. Вот она и ловушка!.. Он молчал, рта не раскрывал больше. Наконец понял, что молчание — самый надежный способ не попасться на приманку. А то ведь они, эти говоруны, заговорят, заговорят и не успеешь оглянуться, как очутишься черт те где. Сам себя и оговоришь и охомутаешь. Поди, и так уж лишку наговорил… А может… Ну, а ежели на самом деле, а? Как этот говорит «слушай меня внимательно» — думай, Трофим, думай внимательно… А может, на самом деле все они того?.. И — Мамонтов… Не-ет. Мамонтов — не-ет. Он за мужика. Это все видят. А потом — его же многие с парней знают. В парнях вместе по девкам ходили.

— Ну, так что ты молчишь? Может, Мамонтова тоже убить надо бы? — допытывался судья.

Чернышев молчал. Замолк — как будто его подменили. Его спрашивали, он — молчал. Его снова спрашивали, он по-прежнему молчал. Судья, наконец, отстал от него, как-то загадочно — одними уголками губ — улыбнулся.

Потом вдруг опять насупился.

— Слушай меня внимательно. Начнем допрос подсудимого Винокурова, — объявил он. Помолчал и снова повторил: — Слушай меня внимательно, Винокуров. Ты случайно не родственник тюменцевскому Винокурову?

— Нет. Не родственник, — отрезал тот, как отвалил. — А что?

— Разговорчивый больно. Много знаешь.

— Какой есть. Весь тут. Еще вопросы будут?

Судья удивленно посмотрел на Винокурова. Тот явно лез на рожон.

— Будут, будут вопросы. Слушай меня внимательно. Ты Белоножкина, комиссара отряда убивал?

— Убивал.

— За что? Кто тебе приказывал?

— Никто не приказывал.

— А за что убил?

— За то, что он офицер.

— Откуда ты знаешь, что он офицер? Он тебе сам об этом сказал?

— Нет.

— А откуда ты узнал?

— По его замашкам видно было.

— По каким именно замашкам?

— По офицерским его замашкам.

— В чем они выражались, эти замашки? Может, они вовсе и не офицерские?

— Ты мне рассказывай! А то я офицерские замашки не знаю. Три года солдатчины отдюбал.

— Слушай меня внимательно. Конкретно в чем выражались эти офицерские замашки у комиссара Белоножкина?

— Как в чем? — удивился Винокуров. — Во всем. И шинель офицерская с орлами двуглавыми на золотых пуговках, И замашки все, все офицерские.

— Ну, какие замашки-то? Конкретно.

— А чего тут конкретно? Говорит, чтоб дисциплина была такая же, как раньше в царской армии.

— Так и говорил: чтоб, как в царской армии?

— Ну, говорить не говорил. Но к этому клонил.

— Как клонил?

— «Как», «как»? Чтоб подчинялись все. И чтоб вообще, как в армии было. Будто мы в армии не были, не знаем, как это бывает в армии. Так вот он и требовал.

— А вы не хотите, чтоб как в армии, да?

— Знамо дело. Кому это охота в солдатчину опять! За что боролись? За что кровь проливали? Чтоб опять, как в старину, как при царе-батюшке? Не-ет. Мы этак ке хотим.

— За это вы его и убили?

— За это и убили. Пусть не поворачивает назад оглобли.

— Ясно. Вопросы будут? — повернул Степан Сладких голову вправо, влево, спрашивая у своих подручных. — Вопросов нет.

— Что-то мы про свидетелей забыли, — напомнил один из судейской тройки, с рыжими усами который.

Главный из судей, Степан Сладких, порылся в бумагах, благо их было не так много, заглянул в один из листков, поднял голову, отыскивая начальника караула.

— Привести свидетеля Чайникова.

Чайников вошел вразвалочку, помахивая плетью. Он, несомненно, хотел скрыть свое волнение. Но ему пока это мало удавалось. Все заметили, что такого лихого разведчика, а мандраже тоже берет. Да оно как не быть этому мандраже, ежели в его эскадроне все это случилось. По правилу-то он тоже отвечать должен наравне с ними со всеми — тут же сидеть, на этой скамейке… Он подошел к амвону, остановился, выставив вперед правую ногу в до блеска начищенном сапоге.

— Вы командир разведчиков?

— Да, я.

— Чайников Н. С.?

Чайников кивнул и сглотнул слюну.

— Слушай меня внимательно. Что вы можете сказать об убийстве комиссара Белоножкина вашими разведчиками?

— А что тут скажешь? Они же сами все рассказали об этом. Я-то что еще могу добавить?..

— Вы знали, что ваши люди готовят злодейское убийство?

— Откуда мне знать!

— Наверняка разговоры были о том, что вот, мол, офицер и все такое. Не слышали?

— Нет, не слышал. Мало ли разговоров в эскадроне. Особенно по пьянке.

Больше спрашивать было не о чем. Зал начинал уже догадываться, что суд — новичок в этих судейских делах, не искушен в мудростях юриспруденции и сам добровольно зашел в тупик. Подсудимые во всем признались — спрашивать больше не о чем. Свидетель никакого отношения к преступлению не имеет, это так же очевидно. И тут на глаза попался третий подсудимый — Филька Кочетов. Он сидел безучастным, растерянным, втянув голову в плечи, лишь устало переводил глаза с одного говорившего на другого, не понимал толком о чем они говорят, будто и не о его судьбе идет речь.

— А ты чего молчишь, притаился? — словно обрадовался судья, увидев Фильку.

Филька пожал плечами:

— Так меня не спрашивали.

— Ну, так слушай меня внимательно.

— Слушаю, — Фильку знобило.

— Стрелял в комиссара Белоножкина?

Он закивал головой часто, часто.

— Но я не попал.

Вот этого судья не ожидал — такого поворота.

— Как не попал?

— Не попал в Белоножкина.

— А чем ты докажешь, что не попал?

Филька опять пожал плечами.

— Я вообще не целился. Как это можно в человека, да еще в своего же, стрелять?

— А как они стреляли? — кивнул судья на Чернышева и Винокурова.

Филька пожал плечами — это их дело, как они стреляли.

— А если и они скажут, что не стреляли в Белоножкина, тогда как понимать, кто же убил комиссара?

Филька снова пожал плечами.

— Не-ет, друг ситный, так не бывает, чтобы все стреляли, а один не стрелял бы. С чего бы это ради? Ну, с чего?

— Не может он в человека стрелять! — выкрикнул вдруг из зала дед Юдин. — Он забулдыжный — это правда. Но чтоб человека убить — этого он не может. Это, Степушка, верь моему слову.

Судья, как гусак, вытянул шею, вглядываясь в полумрак зала. Постучал карандашом по графину. Но так как из графина еще не успели отпить воды, звону не получилось. А стуку глухому, не звонкому не вняли. И вообще партизаны были в большинстве своем на стороне подсудимых — как-никак все они тутошние, свои. А эти мрачные костоломы, этот какой-то ревтрибунал, который впервые появился в здешних краях, вызывали явную неприязнь.

— Прошу не мешать трибуналу работать.

Кто-то нехотя, вяло ответил:

— Работай. Кто тебе мешает…

Судья начал нервничать. Приподнялся на полусогнутых, обвел зал строгим бульдожьим взглядом.

— Кто будет нарушать, того комендантский взвод при ревтрибунале в момент выведет из зала. Понятно?

Тихо стало в зале. Не испугались, что выведут, а подействовали незнакомые, нездешние слова «комендантский взвод», «ревтрибунал». Судья, успокоившись, снова уселся за стол. Повернулся к Фильке Кочетову.

— Слушай меня внимательно. Ты согласен, что это несправедливо: стреляли все, а отвечать только двоим?

Филька снова согласно закивал головой.

— Слушай меня внимательно: раз стрелял — значит, уже покушался, значит, хотел убить. А промазал — это случайность. Ты же хотел попасть, раз стрелял? Значит, и отвечать надо всем поровну — чтоб было все честно.

Филька беспрестанно кивал согласно. И вдруг в нем что-то восстало.


— Но я же не попал! Я же промазал.

— А это, мил человек, надо доказать, что ты не попал. Докажи.

— А как я докажу?

— То-то и оно!.. — обрадовался главный судья. — Докажи. Ну, докажи, докажи…

— Да не мог он убить человека! — крикнул, кто-то из зала. — Чего пристали к парню.

Судья окрысился:

— Значит, те — могли? А он — не мог? Так получается? А еще партизан! Как же он воевал?

Судья на этот раз уже забыл о своих обязанностях и своем долге, вступил в перепалку с залом.

— Какой же он партизан, ежели человека убить не может? — Судья Степан Сладких стоял за столом, оперевшись казанками пальцев о красную скатерть. Он уже обращался только к залу. — Народ поднялся на классовую борьбу, за свою свободу, за справедливость и он сметет всех, кто стоит на пути. Мы должны очистить наши ряды от скверны, которая еще притаилась в наших рядах. Это наш всеобщий долг. А ревтрибунал — это грозное и беспощадное оружие в руках революции, в руках мирового пролетариата.

Он говорил гораздо дольше, чем вел судебный процесс — кроме бдительности, говорил еще и о том, что российские войска, которые вот-вот перешагнут уральский хребет, начнут освобождение Сибири.

Про подсудимых все забыли.

Затем слово взял Данилов. Он, как и должно ему, говорил о мировой революции.

— Она грядет над человечеством, — говорил он, как на митинге, в полный голос, — и несет нам свободу, равенство и братство, она несет нам новую жизнь. Но врагам революции эта наша новая счастливая жизнь не нравится, они не хотят допустить нас до новой счастливой жизни. Но мы не позволим становиться нам на пути. Мы беспощадно будем карать всех, кто будет нам мешать строить социализм, укреплять Советскую власть, власть рабочих, власть трудового крестьянства. Революция сурова и беспощадна!..

Речи были привычными — каждый день, на каждом митинге их произносили, и каждый раз люди слушали внимательно, будто снова и снова рассматривали знакомое уже, надеясь увидеть обязательно то, что не удалось рассмотреть вчера.

— Враги революции идут на все уловки. Они вербуют из нашей среды, из среды рабочих и крестьян себе подручных и их руками хотят вредить нашему делу. Одними из таких исполнителей мы видим перед собой в лице убийцы Комиссара Белоножкина. Я не хочу оправдывать их поступок. Но они только исполнители. За их спиной стоит настоящий, матерый враг. Его и надо беспощадно карать…

Данилову поаплодировали, как и судье Степану Сладких, выступавшему перед ним. Поаплодировали и тем, кто выступил после них.

И тут, вдруг спохватившись, Степан Сладких объявил:

— Суд удаляется для написания приговора…

Зал заметно загудел — люди считали, что на этом все и должно кончиться, а оказывается еще и приговор будет.

— Суд-то, как настоящий — «удаля-яется…»

— А чо, мужики — без суда какая она власть! Ее и властью признать грешно.

— Урядника надо. Станового. А этак друг дружку побьют. Человеческая жизнь — тьфу, ничего не стала стоить.

— Мужики! Мужики, — старался привлечь к себе внимание Петр Леонтьич Юдин. — Племяш-то мой, племяш, а! Смотрите какой! Как настоящий мировой.

Все заговорили, загомонили — долго сидели молча, во рту, видать, начало пересыхать…

— Энтот вот, который во-он сидит, талдычит, что работать его заставляют. А как же не работамши-то? Жрать-то что будем, ежели работать никто не будет?.. А он, видишь ли, обиделся, что опять работать придется.

— Привыкли лодырничать, в бедности жить, не работамши, вот и хотят все командовать.

И лишь Настя сидела молча у клироса, держалась обеими руками на филькину ногу, обутую в расхристанный, испачканный мелом сапог. Она время от времени машинально гладила этот сапог и заглядывала по-собачьи преданно, внизу вверх, на Фильку.

Вдруг раскатисто раздалась команда:

— Встать! Суд идет.

Суд вошел опять через царские двери и остановился перед столом с красной скатертью. Приговор был коротким, как залп из берданок:

— Руководствуясь революционной совестью, — громко читал Степан Сладких, — выездная «тройка» революционного трибунала приговорила Чернышева Т. А., Винокурова А. Б. К Кочетова Ф. К. к крайней мере революционного наказания — к расстрелу. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

Гробовая тишина повисла в церкви. Никто не шелохнулся. Ни кашлянул. Ни вздохнул. Секунда, две, три — мертвая тишина. Все людское скопище было в глубоком шоке. Потом на всю церковь шепот:

— Стало быть, не подлежит? Приговор-то не подлежит исполнению? Ага?

Глуховатому деду никто не ответил. Не разъяснил.

И вдруг Настин крик. Душераздирающий, звериный. До нее только что дошел смысл приговора. Но она все равно не сразу еще поняла всей страшной его глубины, она все еще держалась обеими руками за Филькину ногу, собираясь увести Фильку домой…

После длительной паузы в тугую глухоту церкви главный судья Степан Сладких бросил:

— Начальник караула! Увести осужденных!

С глухим стуком упала на клирос к ногам конвойных Настя. На нее никто не обратил внимания (кроме Фильки, он попытался поднять ее, но конвойный толкнул его в спину), весь зал смотрел на судей — как же это так! Своих парней расстреливать за неизвестного кого-то. За одного — троих! Пусть он хоть какой будь комиссар, все равно троих он не стоит… А может, он на самом деле офицер? По выправке-то похож.

В тишине зала раздался расстерянный плачущий голос Петра Леонтьевича Юдина:

— Степушка! Что же это такое ты делаешь-то? Нешто так можно? Ты одумайся, Степушка… Зять он мне, хоть и не венчанный… Степушка…

Судья Степан Сладких окаменело стоял перед столом и вытаращенными глазами невидяще смотрел в зал. Он ничего не слышал. По лицу у него пошли пятна — белые, красные, руки, в которых он все еще держал приговор, тряслись крупной дрожью. Наконец, он разжал побелевшие губы:

— Слушай меня внимательно! — скомандовал он застоялым хриплым голосом. — Чтоб впредь знали: за каждого убитого большевика, за каждого комиссара будем расстреливать не по три человека, а по десятку, а может, и больше! — Вздохнул, выпятил грудь. — Начальник конвоя! Привести приговор в исполнение!

Зал молчал.

Осужденных, толкая в спину, провели быстро по амвону за судейский стол и они исчезли в царских дверях.

Настю почти на руках вынесли на свежий воздух. Подбежал Леонтьич.

— Настенька, что ты, моя голубушка? Не убивайся так. Пойду сейчас к Степану, скажу ему… Он же племяш мой.

— Как — племяш? — встрепенулась Настя, в глазах y нее промелькнула надежда. — Это тот самый, потерянный? Боже мой! Лучше б он так и был потерянным… Пойдем к нему, упадем в ноги, вымолим…

Попасть к судьям было не так-то просто. Дом, в котором они расположились (не в штабе), охранялся усиленно. Охранялся и дом, и амбар. Но Леонтьич пробился к племяшу — доказал охране, что он родственник, пропустили. И он сразу же в голос:

— Степа, как же это так. Зять ведь…

— Какой зять? — оторопел Сладких.

— Филька-то Кочетов, которого ты сегодня осудил-то, зять он мне. Насти, моей дочери, муж он. Хоть и не венчанный. Да кто сейчас, где будет венчать. В сельсовете расписались — вот и всё. Дите у них будет. Как же без отца-то, Степа?

— Погоди, ты не торопись. Это какой из них? Это тот, который последний?

— Тот, тот, которого последнего ты допрашивал, Филипп… Филька — мы его по-простому зовем. Так вот он — зять мой. Понял?

— Ну, и что ты хочешь? Чтоб я отменил приговор? Не могу… Надо было раньше. Хотя это тоже не помогло бы. Не изменило бы суть дела. А теперь — тем более. Теперь я — никто. Теперь меня каждый часовой пошлет по матушке.

Понял? Слушай меня внимательно. У меня власть там, когда я за красным столом. А вылез из-за стола — я никто. Такой же, как все. Понял, дядя?.. Запомни одно: революция беспощадна! Дядя, не я судил. Революция судила. Мы — кто? Мы — революционный трибунал. Революционный! Понял?.. Так что иди, дядя, иди. Ничем я тебе помочь не смогу. Не в моей это власти теперь… Ночью сегодня приговор приведут в исполнение…

* * *
Несмотря на начавшуюся слякоть и непогоду, Настя Юдина каждый вечер ходит за деревню к одинокой сосне, что невдалеке от грамотинской дороги — здесь высится небольшой обложенный пожелтевшим дерном холмик. Придет Настя, сядет и долго-долго смотрит затуманенным взглядом вдаль. Здесь, у заброшенной всеми сосны, расстрелян и зарыт Филька — бесшабашный парень-забулдыга, отец будущего Настиного ребенка…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Зима наступала напористо. Природа нахмурилась. Растрепанные березы и почерневшие, взъерошенные сосны были унылы и неприветливы. Грязные лохмотья туч низко проносились над головами. С утра до ночи они куда-то торопились, бороздя верхушки деревьев. И не было им, этим извечным скитальцам небес, казалось, ни конца и ни края. Поминутно они трясли над землей мелкое холодное сеево дождя.

— Лей не лей, все одно надеть нечего, — отшучивались партизаны.

В седьмом полку настроение было пасмурное. Партизаны уже не ругались и тем более давно не острили по адресу небесной канцелярии. Это был плохой признак. Аркадий Николаевич подшевелил коня и на легкой рыси поехал вдоль колонны. Он всматривался в лица партизан и видел усталость в глазах, тоску по теплому сухому углу, по миске горячих щей.

В хвосте второго батальона Аркадий Николаевич заметил семенившего Юдина. Придержал коня.

— Как, Петр Леонтьевич, воюешь? — спросил он земляка.

Леонтьич, всю дорогу норовивший попасть в ритм колонны и идти в ногу с шагавшим впереди парнем, окончательно сбился, наступил ему на пятку, но тут же мгновенно отпрыгнул в сторону, ибо у парня, шагавшего впереди, уже давно лопнуло терпенье и Леонтьич боялся теперь возмездия.

И действительно, парень грозно обернулся, сжимая кулаки. Но, заметив комиссара, опустил руки, яростно засопел и отвернулся. Леонтьич как ни в чем не бывало снизу вверх посмотрел на Данилова.

— Здоровьичко-то? Ничего здоровье, Аркадий Николаевич. Слава Богу, — ответил он.

Партизаны начали оглядываться, заулыбались:

— Тебе про Фому, а ты про Ерему…

— Чего?

— Комиссар спрашивает, как воюешь, а ты: «Ничего-о здоровье…»

— Носишься со своим здоровьем.

— Он ежели еще раз наступит мне на пятки, я ему сразу испорчу это здоровье…

Леонтьич сделал вид, что не расслышал угрозы, опять взглянул на Данилова — уж больно он был польщен, что комиссар полка заговорил именно с ним, а не с кем-либо другим.

— Ты, Аркадий Николаевич, спрашиваешь про то, как воюю, а я не расслышал — про здоровье тебе… А воюю ничего. Вот винтовкой разжился.

Кто-то из середины батальона звонко засмеялся:

— Разжился бы ты, ежели б не командир полка.

Старик не вытерпел, огрызнулся:

— Заслужи, чтобы командир полка тебе винтовку дал!

Данилов обратился ко всем:

— Как, товарищи, настроение?

За всех ответил опять Леонтьич:

— Ежели по-нашему сказать, по-мужицки, то хреново. А как по-вашему, Аркадий Николаевич, по-антилегентному — не знаю. Партизаны улыбались, поглядывая на комиссара.

— На печи дома лучше сидеть? — тоже улыбнулся Данилов. — Там тепло и не каплет.

Юдин сморщил лицо.

— Не-е, Аркадий Николаевич, — погрозил он ему пальцем. — Я уж сидел так-то единожды… — и он выразительно почесал зад.

Кругом захохотали.

— А что ржете? — выкрикнул Леонтьич. — Толмили-толмили, всякие листовки и речи говорили — все сумлевался. А как посадили Зырянов, его благородие, с Ширпаком голым гузном на горячую плиту, сразу понятливей стал.

Хохот перекатывался по рядам. Сюда стал оглядываться первый батальон. В третьем тоже вытягивали шеи.

— Чего они там ржут?

— Нашли время гоготать…

— Комиссар возле их едет. Должно, чтой-то смешное рассказывает.

Данилов смеялся со всеми. Он поглядывал в голову колонны, там уже пристраивался Матвей Субачев. Он перекинул ноги на одну сторону и, усевшись на седле, как на скамейке, что-то рассказывал партизанам, поминутно жестикулируя…

Дождь моросил, почти не переставая. Но он уже не казался таким пронизывающим — был просто нудным и противным.

К Павловску подошли в полночь. На опушке бора Коляда собрал командиров.

— Слухать старательно и исполнять досконально, — приказал он. — Наступать будемо не на рассвете, а зараз. Комиссар кажеть, люды продроглы, та и сам бачу — у хату надо. А стало быть, к рассвету цю операцию закончить. Головным идет батальон Лынника. Слухай сюды, Кузьма. Поведешь своих орлов прямиком на демидовский — или якой он тут був — завод. Речушка там не дуже глубокая, перейдете вброд — все одно уси промоклы. Будешь идты, поглядай на мэнэ. Як тильки ракету пущу, зразу — на «Ура». Левым флангом у Лынника будет Неборак. Понял, Сашко? Ты идешь по левой кромке села. Старайся, як можно, не пропустить их ни одного на Шелаболиху. Третий батальон во главе з моим помощником Иваном Тищенкой вже ушел в обход. Будэ наступать з той стороны, вид Барнаула. Первый батальон займет плотину. Второй будэ у мэнэ в резерве. Упреждаю, шоб ни единого шороха не було до времени. Этих уланив тут до дьявола — целый полк. И вооружены воны по саму сопелку. Смогем узять тилько спячих. Як проснуться, нам туго придется. Понялы?

— Так точно, Федор Ефимович.

— Поняли.

— Як, Аркадий Николаевич, думаешь, начнем?

— По-моему, можно начинать… Только смотрите, товарищи, людей берегите.

— Знамо дело.

— Зря-то чего лезть.

— Ну, началы! — сказал Коляда. — По местам!

Но не успели батальоны принять боевой порядок, как около ближних изб впереди батальона Линника грохнул взрыв.

— Шо за чертовщина! — вскинул голову Коляда. — Васюха! Мигом узнать!

Но узнавать было поздно. Через две-три минуты в ответ на гранатный взрыв раздался выстрел, другой, третий… Противника застать спящим не удалось. Батальоны, на ходу разворачивались в цепь, устремились в село. Выстрелы гремели со всех сторон, учащаясь с каждой минутой, постепенно переходя в сплошной гул. Винтовочную стрельбу покрывал резкий грохот станковых пулеметов. Бой разгорался. Данилов, стоявший рядом с командиром полка, видел, как Коляда с трудом держал себя, чтобы не ускакать в самую гущу схватки. Он несколько раз порывался огреть коня плетью, но, встретив цепкий взгляд комиссара, опускал руку.

Батальон Линника, дойдя до развалин бывшего сереброплавильного завода, залег под огнем двух пулеметов, установленных на песчаном бугре около церкви. Медленно, продвигался и первый батальон. Хотя он и занял плотину, но фланговым огнем помочь Линнику не мог из-за строений, тянувшихся вдоль берега Касмалы. Момент наступал критический. Коляда одного за другим слал связных к батальону Неборака, обходившему село с севера, торопил его.

К Коляде подскакал его вестовой Василий Егоров.

— Товарищ командир полка, — обратился он, — взрыв получился потому, что у Чайникова, когда они возвращались с разведки, взорвалась нечаянно граната.

— Башку звернуть, як куренку, за таку нечаянность, — пробурчал Коляда.

Данилов сухо сказал:

— После боя провести следствие и выяснить, случайно это или не случайно. А то что-то подозрительно много случайностей у этого Чайникова: Белоножкина убили в его взводе, переодетый поручик оказался резведчиком у него, и теперь граната взорвалась в самый… ну, неподходящий момент опять-таки у него. Не слишком ли много…

— Вот возьмем Павловск, я з ним утром разберусь… Но якого же дьявола Неборак не вступае!

Данилов прислушивался к все более накаляющемуся грохоту боя.

— По-моему, резерв надо вводить, — сказал он Федору. — Давай я поведу.

Коляда всматривался в пульсирующее зарево винтовочных вспышек. Молчал. Он был очень напряжен, хотя и старался не показать этого. Данилов видел, как судорожно двигался кадык на вытянутой шее, как Федор поминутно дергал поводья, сжимал и разжимал плеть в руке.

Несмотря на явное беспокойство седока, пегий конь стоял спокойно, изредка поводя длинными ушами. Данилов замечал в Федоре все, как мать в любимом сыне, вот молчавший до сих пор левый фланг заговорил — да раздался дружный залп, второй, третий — Неборак вступал в бой.

— Ось зараз можно выводить резерв, — ответил Коляда, — Тико поведу его я сам. А ты, Аркадий Николаевич, оставайся тут и руководи цим дилом.

— Мне кажется, что руководить боем должен командир полка, а не комиссар, — заметил сердито Данилов. — Тебе пора уж бросать ухарство. Сколько мы об этом говорили…

Коляда повернулся к Данилову, долго смотрел на него — видно, в душе у него шла борьба. Потом он глотнул слюну, вздохнул:

— Ох, до чего ж ты, Аркадий Николаевич… правильный человек! Хиба ж можно быть таким усю жизнь…

Резервный батальон сильно помог Линнику. Но перелома в ходе боя все-таки не сделал. Уланы дрогнули лишь тогда, когда Иван Тищенко ударил им в тыл. Однако сопротивление было по-прежнему яростным — отступать им было некуда, а сдаваться они не хотели, видимо, решили держаться до последнего.

Небо начало сереть, дождь, моросивший всю ночь, перестал. В утренней дымке начали выделяться улицы, отдельные Дома. Партизаны теснили улан со всех сторон. Бой только начал разгораться.

С той и с другой стороны все резервы были пущены в ход. Федор удивлялся такому небывало яростному сопротивлению белых. Словно разгадав мысли командира полка, Иван Буйлов вслух предположил:

— Не иначе, как ждут подкрепления откуда-то, потому и стоят из последних сил.

Связные то и дело докладывали о ходе боя, хотя о незначительных, но упорных продвижениях батальонов. Улан уже прижимали к центральным улицам, к церкви.

— Иван, — подозвал Федор своего начальника штаба, — скачи в первый батальон. Якого черта воны там разлеглись на плотине. Поднимай его и наступай по берегу… Шось не нравится мэни такий бой.

Буйлов ускакал. Вскоре на правом фланге со стороны плотины послышалось громкое «Ура».

Светало. Теперь с бугра Коляда сам видел место боя, видел позиции своих батальонов и противника. Он беспрестанно гонял связных, перебрасывая роты с одного участка на другой. Улан настойчиво оттесняли к церкви. Казалось, не хватало еще небольшого усилия, чтобы зажать их окончательно. В это время на храпящей лошади, сплошь покрытой пеной, подскакал партизан.

Перед самым командиром полка он осадил ее. Лошадь зашаталась и грохнулась оземь.

— Загнал ведь, — с укором сказал Егоров. — Пристрели, чего она будет мучиться.

Но партизану не до этого было. Вытаращенными глазами он уставился на Коляду.

— Товарищ командир полка! Тищенко прислал. Около Шахов из Барнаула идут войска. Должно, на подкрепление этим.

— Много?

— Должно, около батальона, как не больше.

Медлить было нельзя. Нельзя пропустить это подкрепление в Павловск. А задержать его Тищенко не сможет. Вот что наделала не вовремя взорвавшаяся граната! Коляда лихорадочно искал выход. Не только ни одного батальона — ни одной роты, ни одного взвода снимать из Павловска нельзя. Снять — значит, ослабить тиски на горле улан, дать возможность дохнуть им разок. А если дохнут, то тогда не справишься с ними. Неужели безвыходное положение? Неужели перед самой победой придется отступить? Нет. Безвыходных положений не бывает. Но где, где этот выход? Скорее! Надо скорее… И вдруг — вот он, выход!..

Через час подходившая к Павловску колонна беляков заметила справа от себя полутысячную массу всадников, с улюлюканьем и свистом скакавших целиной им в обход. На большом расстоянии даже в бинокль трудно разглядеть, что за спинами у конников не карабины, а обыкновенные палки из плетней. Колонна смешалась и, нахлестывая лошадей, кинулась обратно.

Василий Егоров, возглавлявший эту колонну, ликовал. Он оглянулся на своих ополченцев, крестьян-обозников, посаженных верхом, у которых с лиц начали сходить последние следы страха, и орал во всю глотку:

— За мной!

Восторг хлестал через край. Верст пять, не приближаясь к смешавшейся колонне, гнались для острастки за белыми. Потом повернули назад.

— Вот это мы им дали жару!

— Теперь до самого Барнаула будут без оглядки улепетывать.

— Пусть знают наших.

Вгорячах хотели с ходу ударить по Павловску. Но вовремя одумались.

Вернувшись на командный пункт на опушку бора, Егоров не застал Федора. Спросить было не у кого, и он с бугра поскакал в село разыскивать командира полка — уж очень ему хотелось доложить о выполненном задании.

В селе бой перекатился к церкви. Уланы засели за кирпичным фундаментом ограды и в церкви и яростно отстреливались. В сумятице боя командира полка найти нелегко. И вскоре Василий, увлекшись охотой за мечущимися по ограде уланами, забыл о Коляде. Партизаны стреляли редко, только по цели, берегли патроны. Василий все время пытался сбить пулеметчика, засевшего в воротах церковной ограды и простреливавшего с церковного холма полсела. Но ничего сделать не мог: с боков пулеметчика защищали кирпичные столбы ворот, спереди — щит «максима». Удобно устроился, стервец! Василий за избами пробрался к пулемету сажен на сотню. Дальше было открытое место, крутой подъем к церковной ограде. Здесь за большим двухэтажным купеческим домом толпились партизаны, под навесом стояли кони. Василий сразу узнал колядовского пегого. Здесь же за домом оказался и сам Федор с комиссаром. Они, видимо, изучали подступы к церкви и огневым точкам.

— Где тебя лешак носит? — беззлобно спросил Коляда своего вестового.

— Тебя ищу, доложить. Шуганули мы их, без оглядки улепетывают теперь до Барнаула.

— Знаю. Тищенко уже сообщил. Молодец!

Василий ждал восторженных похвал, благодарности перед строем полка, а Коляда сказал таким обыденным голосом, что даже расхотелось пулеметчика подкарауливать. Но Василий все-таки сказал:

— Хочу вот пулеметчика снять.

Коляда засмеялся.

— Попытай.

— А что, думаешь, не сшибу?

— Кажу, попытай. Тико дывись, шоб тебе кочан не сшибли…

— Ну-у…

Василий из-за угла внимательно присмотрелся. Потом достал две гранаты и кинулся к церкви.

— Куда те понесло? — закричал Коляда.

Но Василий мгновенно проскочил до середины улицы — к самому подножию холма, швырнул гранату, потом вторую и кинулся обратно. Тут из церкви затрещали выстрелы. Василий упал.

— 3-э, шалава, — с досадой воскликнул Коляда. — Який же дурень так делае…

После, когда, выхваченный из-под носа белых, Егоров лежал под навесом, Коляда заботливо нагнулся:

— Дуже зацепило?

Сквозь носилки на землю капала кровь. Федор укоризненно покачал головой.

— Ну и шо ты думаешь, храбрость показал?

Егоров молчал.

— Дурнэ дило не хитрэ, — пробурчал Коляда. Но потом, чтобы хотя немного подбодрить дружка, сказал: — Я ось шо тоби кажу: парубком ще я був, чистылы мы з батей хлив. На дворе весна, силы у мэнэ до биса, так грае, так грае — девать нема куды. Зачепыв я навильник с пивкопны, гыкнув — черешка як не було. Во! Кричу: дывысь, батя, який я сыльний. А вин подойшел, родывызся на мэнэ и кажеть: ни, сынку, це ты не сыльный, це ты такий дурный!.. Во!

Партизаны, слушавшие командира, засмеялись. Коляда улыбнулся:

— Ось и ты такий же храбрый…

2

Эту весть привез матери сосед Егоровых. Сказал он — и оборвалось сердце у Матрены Ильиничны. Сколько же можно бед на одну ее голову! Опустилась на лавку около печи, свесив руки. Не видела, как начала чернеть в печи лёпешка на сковороде, как от нее пошел дым, вымахивая в печной чувал, не видела, как из деревянной, исскобленной между сучками квашеницы, стоявшей на краю стола, медленно поползло тесто на пол. Ничего не видела, кроме застывшего в глазах призрака искалеченного, окровавленного сына. Но не пала духом, не заплакала, не запричитала. Встала, окликнула дочь:

— Парашка, становись к печи. Я пойду к Пелагее Большаковой.

Шла по селу в старенькой домотканой юбке, в заплатанной кацавейке, мужественно неся свое горе. Плотная, широкая в кости, эта сорокалетняя женщина была крепка не только здоровьем, но и душой.

Уговаривать Пелагею долго не пришлось. Выехали в Мосиху в тот же день к обеду. Матрена Ильинична могла бы и одна поехать, но на своей лошаденке и в двое суток не доедешь.

…А в это время Василий Егоров лежал в лазарете на непривычной белой простыне, покрывавшей мягкий соломенный матрац. В палате чисто и тепло. После всех передряг на душе было спокойно и тихо. Простреленная нога слегка ныла. Но боль была слабой, вполне терпимой и не мешала предаваться воспоминаниям.

Он лежал зажмурившись, отдыхал. Перед глазами в полусонной дреме проплывали бои в отряде Милославского, в полку Коляды. Вспоминались друзья по солдатчине, по отряду и по полку. Много друзей. За последний год жизнь была особенно переполнена всякими событиями. Сколько людей за это время повидал он. В Новониколаевске в маршевую роту, где служили они с Пашкой Малогиным, то и дело заглядывали по вечерам какие-то парни в мазутных пиджаках, передавали газеты, листовки. Из всего этого они с Пашкой поняли только одно, что прежде всего волновало их: надо бежать из армии, ибо пропадешь ни за что. И они сбежали. Хотели в одиночку устоять против огромной машины, перемалывающей людей. Только в каменской тюрьме Василий начал понимать, что в одиночку не спасешься от этой машины — все равно раздавит. Но даже и тогда он, да и его дружок Пашка, считали, что сворачивать голову Верховному (если можно все-таки это сделать) должен кто-то другой, а с них уже довольно, они навоевались. И только после, когда Василий встретился в Макарово с Даниловым, он наконец уразумел, что никто ему не будет завоевывать свободу, что делать это он должен сам.

Приходили на память и другие друзья: Колька Чайников, Филька, Милославский. Над их «теорией» мало задумывался Василий — их попойки и «вольная» жизнь притягивали к себе жившего все время в нужде и в беспросветном унижении неграмотного деревенского парня. Сто раз после сказал Василий в душе спасибо Федору Коляде, вовремя вытащившему его из этого омута. Не послушался тогда Филька — вот и пропал бесславно. Много погибло друзей за войну. Одних, таких, например, как комиссар Белоножкин, вспоминают с добрым чувством, других, наподобие Фильки Кочетова, — с холодным безразличием, третьих, как Милославский, — с ненавистью. Много погибло людей, а память о каждом из них разная осталась. Вот и он в Павловске чуть было не погиб. Как бы вспоминали о нем ребята? Наверное бы, жалели. А ведь погиб бы он по своей дурости — не зачем было бегать к церкви с гранатами, все равно бы эти уланы никуда не делись, а ночью бы их выкурили.

Спас Василия в тот день опять Федор. Он на коне подскакал к нему, нагнулся с седла, схватил его — и обратно в укрытие. Правда, попало Федору тут же от комиссара, и поделом — не имеет права командир полка рисковать своей жизнью. Но Василий не забудет этой помощи друга всю жизнь.

По дороге на Куликово раненого Василия догнал посыльный командира полка. Он вез донесение Главнокомандующему Мамонтову. От него Василий, узнал, что уланы все-таки сдались, выкинули белый и красный флаги.

Медленные, неторопливые размышления Егорова прервала фельдшерица. Она вошла в комнату, с холоду посиневшая, и подсела к его кровати. «Вон как тебя выстирала жизнь. На человека не похожа», — подумал Василий, глядя на нее.

— Ну, как себя чувствуешь? — спросила она.

— Ничего, хорошо.

— Вы, кажется, с Филиппом Кочетовым были друзья?

— С Филькой? В тюрьме сидели вместе, — ответил Василий, не зная еще, к чему затевается этот разговор.

— Я помню, вы тогда с ним заходили к Насте. Сейчас вы из седьмого полка?

Василий кивнул головой.

— Бой в Павловске был сильный?

— Ужасно сильный. Наших нескольких человек убило. Но ихних мы положили до черта.

— Комиссара вашего в бою видели? — спросила она, глядя на Василия печальными глазами.

Вот теперь Василий догадался, к чему она затеяла разговор. Он знал, что фельдшерица когда-то была невестой Данилова, а потом «схлестнулась» с Милославским. «А теперь снова к Данилову колесики подкатывает, — решил он. — Ишь, стерва какая!..»

— Видел комиссара, — ответил Василий. — Он с двумя батальонами наступал на площадь. До самого моего ранения видел его, когда уже беляков в церкви окружили. Смелый у нас комиссар. Знаете, докторша, во всей партизанской армии нет такого комиссара, как наш. — Василию захотелось рассказать о комиссаре, все, что было ему известно. «Пусть знает, кого променяла на вертопраха», — сердито подумал он и продолжал: — Он такой человек, докторша! Я таких еще не видел, какой он человек… Он пуще отца редкого всем нам дорог.

Василий рассказывал, что комиссар уже знает всех партизан полка и в лицо и по фамилии, что к нему запросто идут все и с горем и с радостью, что любят его чуть ли не больше, чем самого Коляду. А знаете, кто такой Коляда? Это наипервейший герой во всей мамонтовской армии. И что живут они душа в душу, что даже Коляда слушается его, А это не фунт изюму! Федор не каждого будет слушать… Говорил Василий до тех пор, пока у фельдшерицы не выступили слезы и пока она не ушла поспешно из комнаты, закрывая лицо руками. «Ага, проняло все ж таки, — не без злорадства подумал Василий. — Так тебе и надо». Он спохватился, что забыл рассказать, как в овечкинском бою партизаны, рискуя жизнью, кинулись выручать комиссара, под которым убило коня, и вырвали его почти из рук беляков. «Но ничего, я еще расскажу — и это, и еще, может, что вспомню. Я тебя доведу до белой горячки…» Очень уж ему хотелось отомстить за своего комиссара.

К вечеру в палату забежала Настя Юдина. Василий видел ее и до этого несколько раз. Всегда печальная и молчаливая, она всякий раз почему-то наводила грусть на Василия, было жаль ее. На этот раз она была несколько оживленнее.

— К тебе мать приехала, — шепнула она Василию. — Сейчас войдет.

Вскоре действительно распахнулась дверь, и Василий увидел мать. В глазах у нее была тревога, но губы сжаты плотно. Как всегда, она была прямая, сильная. Следом шла Лариса Федоровна.

— Вы не волнуйтесь, мамаша, — говорила она. — Калекой ваш сын не будет, ранение у него не тяжелое. Через месяц-два будет бегать, как и раньше.

3

Антонова дома не было. Пелагею встретила его мать.

— Заходи, милая, заходи. Вот Дима-то обрадуется!

Мать знала о давнишней любви сына к Пелагее. Вместе с ним двадцать лет назад переживала его горе. Но потом, видя безутешность сына, стала отговаривать:

— Что ж, сынок, убиваться-то так. Ну, раз вышла замуж, стало быть, не так уж сильно любила.

— Нет, мама, — доказывал он. — Вы ее не знаете. Она такая хорошая. Мы так любим друг друга.

Было время, когда мать ревновала своего сына к его бывшей невесте. Ревновала за то, что, должно, сильно приворожила она его — отказывался жениться на другой. Сколько мать ни находила ему невест, ни на одну даже смотреть не хотел. Ревность постепенно перешла в ненависть. И хотя мать ни разу в глаза не видела Пелагею, у нее не было большего врага, чем она. Шли годы. Дмитрий давно уже был женат. У него росли ребятишки. Со временем все забылось. Но так казалось только матери. Казалось, может, потому, что сама она в молодости не испытала настоящей, большой любви. В тот первый приезд Пелагеи летом мать поняла, что, оказывается, ничего не забыто, что любовь сына все эти двадцать лет только таилась где-то в укромном уголке души, словно только и ждала этого приезда, этого толчка. И все началось сначала. Увидев Пелагею в тот первый ее приезд, мать поняла, что не зря сын двадцать лет помнил о ней. И в тридцать пять лет Поля была цветущей красавицей, и после шестерых детей ее хоть под венец веди. Видела, как обрадовался, как преобразился ее сын. А какая мать не радуется радости сына! Полюбилась Пелагея и матери. Хотя и грех тяжкий от живого мужа принимать для своего сына чужую жену в доме, но мать решила: Господь милостив, он поймет их. И она встречала Пелагею, как родную. Вот и в этот раз она усадила ее в передний угол, стала угощать с дороги, а за сыном в Куликово верхом послала внука.

Дмитрия ждали долго. Мать без умолку говорила о их житье-бытье. Дима-то сейчас стал вместо Данилова председателем какого-то РИКа, начальствует он над несколькими волостями и поэтому дома почти не бывает — уж больно много работы. Пелагея с интересом слушала все, что касается ее возлюбленного. Каждая мелочь в его жизни была для нее важной. Его жизнь совсем не похожа на ее. Пелагею влекло все это.

Антонов приехал поздно вечером. Пелагея слышала торопливый топот его ног на крыльце, слышала спешное хлопанье дверей. Он был возбужден и обрадован.

— Прости, Поленька, не мог раньше вырваться — дела. Завтра поедешь со мной в Куликово и будешь жить у меня на квартире. Я себе там квартиру снял временно…

Квартира оказалась рядом с исполкомом, из двух просторных горниц в большом пустующем крестовом доме — хозяева сбежали в первый день восстания, осталась в доме одна старушка. У нее и жил Антонов. Пелагея сразу же навела порядок в горницах, приготовила обед. Антонов пришел обедать не один. С ним был Данилов, приехавший из полка на заседание исполкома. Сбросив дождевик и серую офицерскую папаху в прихожей, Аркадий Николаевич прошел в горницу, подал руку Пелагее. Никто еще с ней не здоровался из мужчин за руку, как с товарищем. И Пелагея смутилась. Данилов сделал вид, что не заметил этого. Потирая руки, прошелся по горнице, наслаждаясь уютом. Он был в хорошем настроении.

За столом сидели втроем. Пелагея, сияющая, в нарядном переднике, с пышной прической по-городскому (такую прическу она видела у официантки, когда до войны ездила с мужем в Новониколаевск), разливала борщ. Дмитрий смотрел на нее откровенно влюбленным взглядом, она улыбалась ему и была необычайно легка, стройнаи счастлива. Данилов ел молча, поглядывая на них.

— Смотреть на вас радостно, — сказал он тихо. И тут же вздохнул. — Было бы радостнее, если бы…

Антонов понял его правильно, а Пелагея насторожилась. Но Дмитрий заговорил, и она успокоилась.

— Ничего, Аркадий Николаевич, — сказал он, — ты молодой, у тебя все впереди.

— У каждого человека в любом возрасте самое главное всегда впереди. Если бы не было этого главного впереди, зачем было жить человеку на свете!

Пелагея, убиравшая со стола посуду, вдруг поставила ее обратно, опустилась на стул. Она смотрела на Данилова широко открытыми глазами.

— Ты чего, Поленька? — спросил Антонов.

— Удивительно. До чего же правильно сказали Аркадий Николаевич. Завсегда ждешь чего-то. Вот живешь, а сама думаешь: это все не то, а самое главное и самое лучшее гдей-то впереди.

Данилов слушал ее с недонесенной до рта папиросой.

— Я вот восемнадцать лет прожила… с Большаковым. А все чегой-то ждала, в мечтах думала о какой-то другой жизни. Спроси меня тогда — толком бы и не сказала, о какой. Сейчас вот только поняла — об этой вот мечтала… об нем вот.

А ночью, прижавшись к плечу Дмитрия, шептала:

— С души у меня словно крышку сняли. Светлее стало там… Ты видел, как почки на дереве лопаются? Вот и у меня раскрылась душа… — Она вздохнула. — И ни за что теперь уже не закрыть ее никому. Не могу я уже по-старому жить.

И действительно, Дмитрий видел, как выправляется Поля. Сейчас она уже совсем не та, что в первый приезд. Изменилась не только ее осанка, но и душа стала тоньше, чувствительнее. На удивление удалось ей сохранить чистоту чувств в течение почти двух десятков лет. Дмитрий вспомнил, что где-то читал о каком-то дереве — кажется, это дерево называется агава, — которое цветет один раз в жизни. Так, наверное, и человек, тоже цветет один раз. Иные в юности отцветают, а другие, такие, как Поля, видимо, долго хранят в себе эти ростки, ждут и ищут подходящей среды, чтобы расцвесть в полную силу!

Проснулся он на восходе солнца. Приподнял от подушки голову, посмотрел на спящую безмятежным сном Полю. Косые лучи скупого осеннего солнца, выглянувшего впервые за много дней, играли в ее волосах, разметанных на подушке. В эту минуту она была похожа на раскрывшуюся нежную белую розу. Лицо было задумчивое, счастливое. Дмитрий смотрел и не мог насмотреться. Под его взглядом шевельнулась Поля, дрогнули ее сомкнутые ресницы. Она проснулась. Еще не открывая глаз, улыбнулась счастливой сонной улыбкой, ощущая на себе, как и солнечные лучи, любящий взгляд.

4

В эту осень погода действовала на Ларису как никогда раньше. Хмарь стояла не только на дворе, но и в душе. Жизнь ее была затянута грязными беспросветными тучами, и ни один лучик солнца не проскочил в ее душу на протяжении последних месяцев.

Для нее жизнь померкла в то утро, когда арестовали Милославского. После этого редкий день проходил без слез.

Она не верила, что Милославский — колчаковский офицер, не верила, что он со шпионским заданием был среди партизан. Она считала, что произошло какое-то недоразумение. После встречи с ним в кабинете Титова это убеждение укрепилось еще больше. Сомневалась она только в одном: не мог Данилов так жестоко мстить. Но ведь ради любви идут на все.

Были моменты, когда она сама действительно верила этому. У нее появилась злоба на Данилова. Даже в смерти Милославского она пыталась найти повод обвинить Аркадия. И вдруг после этого ее вызвал к себе начальник контрразведки Коржаев. Он попросил принести все золотые вещи, даренные ей Милославским. Потом показал ей напильник. Лариса узнала его сразу. Насажанный на деревянную витую ручку отцом Аркадия Николаевича года два назад еще для мосихинской больнички, он был известен всему обслуживающему персоналу госпиталя. Это и подтвердила Лариса. Она не понимала значения напильника в руках начальника контрразведки. Ничего не сказал ей и Коржаев. И только через неделю ее как громом ударило по сердцу: арестованный Титов при ней повторил на допросе у Коржаева свой разговор с Милославским об этом напильнике. Она вышла из кабинета шатаясь, не видя ничего перед собой. Нет, это неправда, это все подстроил Титов или еще кто-то. Неправда, и то, что он дарил ей украденные из отрядной казны золотые вещи. Не может ее Миша так сказать и так поступить, она лучше их всех его знала. Он не такой! И мысли снова невольно поворачивались к Данилову.

Это было страшное испытание. В течение недели Лариса сильно похудела, у нее обтянулись ключицы, осунулось лицо, глаза окаймились темными дугами. От прежней пышности не осталось и следа. Это видели все. Кое-кто сочувствовал, но немало было и таких, что злорадствовали — так, мол, и надо. Иван Коржаев пригласил Ларису к себе еще раз и, видимо, решил помочь ей. Он понимал ее состояние. Начальник контрразведки рассказал ей, что следствием выяснена принадлежность Милославского к колчаковской милиции, что он действительно был шпионом и провокатором, специально подосланным, чтобы внести раскол в партизанское движение, что Филипп Кочетов признался, что Белоножкина они убили по указанию Милославского. Говорил он и видел, что не верит этому Лариса, понимал: трудно ей согласиться с его словами. Тогда он достал личное дело Милославского и протянул его ей.

— Посмотрите сами.

И Лариса дрожащими руками стала листать дело. Да, тут сомнения не было. Вот его фотокарточка: вздернутая кверху голова, пухлые щеки, нос с горбинкой, только усы и большая шевелюра были непривычны. А так, конечно, — он. Уж она-то знала каждую черточку на его лице. Это был он, ее Михаил, в погонах штабс- капитана… Лариса смотрела, и погоны стали расплываться, сливаясь с самодовольным лицом, — слезы застилали глаза. Потом одна за другой крупные капли упали на папку. Коржаев не мешал ей. Она смотрела долго. Не листала дело, не читала характеристик и послужного списка, а только смотрела на фотокарточку. Она не проклинала Милославского, не жалела Данилова. Она была далека от всего этого. Ей было жаль себя, обидно до слез, что самые чистые порывы своих чувств она отдала проходимцу.

Всю ночь проплакала Лариса. Утром она ушла за село, долго бродила бесцельно. Потом, обессилев, села на почерневший пенек недалеко от одинокой сосны. Высокая, наполовину голая, с множеством зарубцевавшихся ран на шершавом теле, она казалась круглой сиротой вдали от бора, изгнанницей. Лариса вдруг подумала: что-то есть общее в одиночестве у нее с этой сосной.

Искорёженная рубцами сосна чем-то напоминала Ларисе её такую же исковерканную жизнь.

Долго и бездумно смотрела Лариса на черный силуэт сосны, что-то печально шептавшей на ветру. Сама не замечала, как подсознательно отводила взгляд от торчащего сбоку, как обрубок руки, короткого толстого сучка. Что-то нехорошее навевал на нее этот сук. Она отводила глаза, а они снова и снова возвращались к нему и мерили расстояние от земли до него. И вдруг поняла, чем притягивал ее этот сук. Поняла и содрогнулась. А через минуту снова посмотрела на него. «Если взобраться на пенечек, перекинуть веревку, то ноги не достанут до земли». «Но ведь веревка вытянется», — подсказывал ей кто-то, «Можно подогнуть колени, тогда не достанут».

Лариса очнулась, вздрогнула и похолодела. Хотела встать и пойти домой, но не было сил. Так она просидела в забытьи до утра. Когда невдалеке пастух прогонял по доpoгe табун, она, дрожа от сырости и осенней стужи, поднялась и, шатаясь, как пьяная, побрела в село. Ноги у нее были деревянными, непослушными. «Вечером прихвачу чересседельник, — твердила она одно и то же. Она шла, натыкаясь на плетни, словно впотьмах. Наконец вышла на грамотинскую дорогу, повернула в улицу.

Здесь ее обогнали на бричке два партизана. Лариса случайно услышала: «Говорят, в седьмом полку комиссара убило. Вроде бы перед самым боем в Павловске у кого-то граната разорвалась. Следствие сейчас идет, будто бы не случайно она разорвалась…»

Сказал партизан и проехал дальше. А Лариса остановилась, как оглушенная. Долго стояла так посреди улицы. Потом вспомнила: среди раненых есть паренек из седьмого полка, он, кажется, в этом же бою ранен.

И Лариса кинулась в палату к Василию Егорову, чтобы расспросить об их комиссаре.

5

По вечерам Насте девать себя было некуда. Она боялась одиночества, боялась своей квартиры, где все напоминало о Фильке, об его аресте. Поэтому она почти совсем перешла в госпиталь — здесь и спала в перевязочной на кушетке. А вечером после дежурства приходила в палату к Василию Егорову, и они подолгу сидели, беседуя обо всем. Василий никогда раньше не разговаривал серьезно с девушками — не то стеснялся их, не то считал это делом легкомысленным — сам не знал. А скорее всего потому, что просто не встречались ему такие, с которыми можно было поговорить о жизни, о делах. Сам же потребности в этих разговорах не испытывал.

Не избалованный вниманием, он щедро ценил Настину заботу о нем. Он рассказывал ей о боях, о своем друге Федоре Коляде, о его храбрости.

— Ты понимаешь, до чего он хитрый в военном деле! — говорил Василий. — Надо было нам Тюменцеву брать (не третий, а второй раз когда брали), а белые уже напуганные были — мы их гоняли все время, — дозоры на крышах поставили и на каланче тоже. А ночью совсем не спят, охрану сильную выставляют — не подступишься. А он знаешь что удумал? Вечером, на закате солнца, пастухи гонят коров домой — пылищу подняли. Он спешил отряд, мы к стаду пристроились и идем. А из села против солнца в пыли ни черта не видать. Когда уже вошли в улицу, повскакивали на коней и — дали им!..

Если так вот с ним повоевать еще, можно и самому командиром стать. Я многому у него научился…

Расчувствовавшись, он рассказывал о себе — о том, как батрачил у тюменцевских старожилов, как потом бил кулацких сынков.

— Я ведь сильный, Настя. Не смотри, что ростом небольшой. Я в деда моего по матери — в деда Илью. Тот здоровый страшно. Он всю жизнь там дома, в Рязанской губернии, печником был, по селам ходил на заработки. Так ведь в ночь-полночь не боялся ходить и лесом и где угодно. Случалось, что и нападали на него по пять — по десять человек. Он схватит одного за ноги и, как оглоблей, начнет крушить по остальным. Неимоверно здоровущий был. Знаешь, на спор по восемнадцать пудов клали на него, и нес. По четыре куля пшеницы крест-накрест вмещалось у него на плечах! Во какой был! Мать моя рассказывала: однажды их барин ехал на тройке, ну, кучер и зазевался, зацепил за угол. А дед мой проходил мимо. Барин и кричит: «Илья, откинь-ка карету!» Ну, дед мой подошел, приподнял карету за задок вместе с седоками. А кучер решил пошутить — взял и понужнул тройку-то. А дед тоже весельчак был: кучер-то вперед тройку погоняет, а старик уперся да как дернет назад. Карета с конями так и попятилась. Кони аж на дыбы поднялись. Вот после этого барин и взял мою мать кормилицей в свой дом — хотел, чтобы она выкормила ему таких же детей, как ее отец и какова она сама.

— Ну и выкормила?

— А я почем знаю. Нет, наверное. Кровь-то у них не наша, жидкая, господская кровь-то. Разве ее молоком заменишь. А я вот в деда пошел — его крови. Только толку-то мало, что сильный. В драке еще ничего, а в жизни оно от силы богаче не будешь. Как в Расее дед наш жил бедно, так и мы тут в Сибири — сколько ни работай…

Разговаривали о жизни. Настя жаловалась на свою судьбу.

— Пусто стало в душе, — говорила она печально, — как на пашне осенью, хмарно и холодно. И тут еще в околотке тихо, как на кладбище. Лекарствами всякими пахнет. Тоску наводит. Не могу я тут больше. А куда деваться, не знаю.

— Тебе на люди надо, Настя, — советовал Василий. — Одной никак нельзя. Ты знаешь что! Иди в полк. Данилов тебя возьмет. Поварихой будешь, али еще кем.

Ребята у нас хорошие, развеешься. А тут у вас на самом деле с тоски подохнешь. Лариса Федоровна вон тоже ходит вернее тучи. Да, ты не знаешь, чего она сегодня чуть свет пришла и стала расспрашивать меня про Данилова, а?

— Переживает она. Милославский-то, видишь, кем оказался. Любая на ее месте волосы бы рвала на себе. А расспрашивала — не знаю почему. Должно, сердце-то тоже болит… Переехала ее жизня колесом поперек. Наше дело девичье — всего опасайся. Не знаешь, откуда и горе придет. — Она вздохнула, не отрывая глаз от кистей платка, которые теребила пальцами. Посмотрела на Василия. — Ты правильно говоришь, я, видно, в полк уйду. Батя там. Только поварихой не буду. Воевать пойду. Браунинг у меня Филькин остался. Ты научишь меня стрелять из него?

Сегодня она уходила от Василия рано — едва только начало смеркаться.

— Пойду, пора уже, — опять вздохнула она.

Василий подумал: «Опять к Фильке на могилу…»

Он не ошибся. Из госпиталя она направилась прямо за село к одинокой сосне. Холодный, промозглый ветер дул в лицо. Настя куталась в шаль. Шла не спеша, раздумывая о том, как она приедет в полк, примут ли ее там. Скажут, не бабье это дело — воевать. Но она все одно не отступится. Не имеют права отказать. А там все постепенно забудется.

Еще издали она заметила человека около сосны. Он стоял, прижавшись к стволу, и что-то делал. Настя заторопилась. В груди шевельнулось нехорошее подозрение. Она сама еще не знала, отчего оно. И когда увидела мелькнувшую на фоне еще светлого неба петлю, закричала. Кинулась бегом: «Лариса Федоровна… не иначе… Как же я раньше не догадалась».

Настя успела вовремя.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Омск гудел, как растревоженное осиное гнездо. Красная Армия была на подступах к столице Верховного правителя. Десятки эшелонов с беженцами, с казенным имуществом ежедневно отходили на восток. На вокзале была неимоверная давка.

В этот день в конце октября поручик Семенов вернулся домой рано.

Он торопливо скинул шинель, сел за стол. Достал бумагу, стал быстро писать:

«Здравствуй, Наташа!

Очень тороплюсь. Через час зайдет мой товарищ. Он сегодня едет в Каинск, в штаб уполкомвойска, и зайдет к тебе. Хочется поделиться с тобой мыслями.

Когда я месяц назад заезжал к тебе из Камня с направлением в резерв Ставки Верховного правителя, я и понятия не имел, что меня ожидает в Омске. Оказывается, Большаков спровадил меня сюда за неблагонадежность. Сразу же меня стали фильтровать через свои решета всяческие комиссии и отделы, допрашивали, выясняли. Какой он все-таки мерзавец, этот Большаков! Но ни у него, ни у этих комиссий никаких улик против меня не было. Да их не могло и быть, ты это знаешь… Вот если бы сейчас… Сейчас — другое дело.

Наташенька, это письмо, как только прочтешь, сразу же сожги. Немедленно!

Офицер, который принесет тебе это письмо, — мой хороший друг. Поэтому я не боюсь посылать с ним свои мысли. Он помог мне отделаться от этих комиссий. А потом, когда меня назначили командиром взвода в 43-й Сибирский стрелковый полк, он свел меня с хорошими товарищами из солдат. Один из них, унтер, оказался из Алтайской губернии. Стал часто заходить ко мне. Расспрашивал, как живут его земляки, много ли там восстало сел, как с точки зрения военного искусства повстанцы организовали свои действия. Всем интересовался. Понимаешь, малограмотный мужик, а удивительно умный. Эти беседы у нас часто переходили в споры на политические темы. Когда я ему однажды сказал, что лозунг большевиков «Вся власть рабочим и крестьянам!» — просто-напросто заигрывание с мужиком, что ни рабочие, ни крестьяне управлять государством не смогут, что, кроме депутатов, нужны еще научные и инженерные кадры, знаешь, что он мне ответил? Говорит, те интеллигенты, которые не на словах, а на деле за свой народ, те останутся с большевиками, а других наймем за деньги (так и сказал «наймем», умышленно проговорился — потом уже сказал мне об этом). Не пожалеем, говорит, денег. А потом — своих выучим.

Вот так придет этот унтер, разбередит мне душу и уйдет. А я потом хожу до полночи, думаю.

Потом как-то принес тоненькую брошюрку, напечатанную на папиросной бумаге, — «Государство и революция» Ленина. Прочитал я ее. Теперь хоть знаю, чего они хотят, эти большевики.

А в унтера я буквально влюбился. В нем много самобытного, от земли идущего.

Он почти всегда говорит человеку в глаза то, что о нем думает. Недавно мне сказал: ты, Петр Алексеевич, может, думаешь, ежели перешел к нам, так мы тебе полностью и доверяем. Ты уж, говорит, извини, но сомневаемся, как бы ты обратно не переметнулся. И еще у него есть странность — издеваться над моей чистоплотностью. Обязательно окурок бросит на пол…

Зачем я тебе обо всем этом пишу? (Я имею в виду не окурок.) Наш с тобой разговор — во время моего приезда к тебе — не выходит у меня из головы. Ты во многом права, конечно, особенно в том, что мы живем в такое время, когда каждый человек должен сделать выбор — или там, или тут. Середины быть не может. И я, как видишь, выбор сделал. (Я тебе пишу это все, чтобы ты не считала больше меня идейно чуждым человеком.)

Ну ладно, Наташенька, кончаю. Товарищ уже пришел с чемоданом. От меня отправится прямо на вокзал.

Наташенька, милая! Уже прошел целый месяц. Я жду твоего ответа. Пойми, я не могу без тебя жить. Те два дня, которые я провел с тобой, для меня — самое светлое воспоминание в жизни. Мы с тобой так близки, хотя нас разделяет большое расстояние. Если не сможешь написать, передай через моего товарища, который привезет это письмо, хотя бы одно слово.

Целую тебя.

П. С.

30 октября 1919 г.».


Проводив товарища на вокзал, Семенов стал собираться в депо на собрание. В дверь постучали.

— Войдите.

На пороге выросли унтер-офицер Карпенко и младший унтер Меншиков.

— Петр Алексеевич, — сразу же заговорил Карпенко, — только что получен штабом, приказ о переброске полка на Барнаул. Грузиться в эшелоны завтра утром. Как ты смотришь на это дело?

Карпенко прямо в шинели уселся на заправленную белой простынью кровать.

— Может, ты сядешь на стул?

— А что? A-а, простыня. Ничего, ты отвыкай от буржуйских привычек спать на белоснежной постели… Ну, так что будем делать? — повторил он свой вопрос, поудобней усевшись на койке.

Семенов чуть улыбнулся настойчивой бесцеремонности гостя, потом нахмурился, задумавшись над сообщением.

— Мне кажется, — продолжал унтер, — что нам всем надо разойтись сейчас же по ротам и к утру поднять полк.

— Бунтовать?

— Да. Откажемся грузиться в эшелоны.

Семенов, заложив руки за подтяжки на груди, долго шагал по комнате. Остановился.

— Один наш полк отправляют?

— Нет, кажется, еще сорок шестой.

Поручик снова зашагал. Карпенко с Меншиковым провожали его взглядом по комнате. Унтер не вытерпел:

— Ты долго еще будешь мельтешить, может, нам с Иваном выйти покурить?

Семенов невидящими глазами посмотрел на Карпенко, подошел к нему.

— По-моему, товарищи, поднимать полк — бессмысленное дело.

— Почему? — удивился Меншиков.

Карпенко вскочил с кровати.

— Ну, ты брось это! — сказал он грубо. — Если ты не хочешь, то мы сами поднимем.

Вступился Меншиков:

— Почему ты считаешь, что нельзя сейчас поднимать?

Да просто потому, что дело бессмысленное. В городе много войск, фронт близко, взбунтовавшийся полк сразу же окружат, наведут на него артиллерию и заставят вложить оружие. Сопротивление в такой обстановке бесполезно. Вы согласны со мной, товарищи?

Карпенко подумал, посмотрел на Семенова, потом на Меншикова. Тот хмуро подтвердил:

— А ведь Петр Алексеевич правильно говорит.

— В том-то и дело, что правильно, — Карпенко в сердцах плюнул, бросил окурок на пол и вышел из комнаты.

…Полк прибыл на станцию Поспелиха Алтайской железной дороги 12 ноября. И сразу же ему был вручен приказ двигаться на Мельниково. Офицерам подали верховых лошадей, солдаты рассаживались на подводы. За селом Семенова, державшегося обособленно от других офицеров полка, кто-то окликнул. Он придержал свою лошадь.

— Судьба никак не хочет развести нас с вами, поручик.

В подъехавшем офицере Семенов, к удивлению своему, узнал Большакова.

— Вы, подполковник, какими судьбами к нам попали?

— Назначили помощником командира полка.

— С повышением вас. Отряд ваш тоже влился к нам?

Василий Андреевич неохотно ответил:

— Часть отряда.

— Офицеры вашего отряда все живы?

— Если хочется, можете повидаться с капитаном Зыряновым и подпоручиком Ширпаком. Они здесь, в полку.

— Спасибо, но особого желания не испытываю.

— Они, наверное, тоже. Всего хорошего, поручик, — откозырял Большаков и рысью проехал в голову колонны.

Спрыгнул с повозки и подошел к Семенову унтер Карпенко. Он взялся за стремя и минут пять шагал рядом молча.

— Что это за гусь?

— Этот гусь еще покажет себя. Бывший командир карательного отряда, махровый корниловец.

Настроение у солдат было угнетенное. Ехали молча.

— Куда же нас гонят? — спросил Карпенко.

— В Мельниково. Там находятся усиленные партизанские заслоны. Мы должны сбить их и наступать на Солоновку, резиденцию Главного повстанческого штаба.

— Неужели мы так ничего и не сделаем, Петр Алексеевич?

Семенов молчал. Надвигающаяся опасность сблизила этих людей. Карпенко больше не задирал поручика, а относился к нему сейчас как никогда душевно.

— О чем говорят солдаты? — спросил Семенов.

— Молчат больше. Воевать, конечно, не хотят.

— Надо подумать, как связаться с партизанами.

— Как ты сейчас свяжешься, если неизвестно, в какой они стороне.

— Да. Ну, ничего, подождем еще немного. Время покажет.

Полк двигался без остановок. Проехали Новичиху, к вечеру остановились около Мельникова. Высланная вперед разведка сообщила, что в селе партизан нет. Въехали без опаски. Разместились по квартирам. Вслед за 43-м полком в село вошел и 46-й.

Едва поручик Семенов успел переодеться, как его срочно вызвали в штаб. «Уж не Большаков ли какую каверзу решил подстроить мне?» — подумал он и на всякий случай по дороге зашел к Карпенко.

— В штаб вызывают, — сообщил он ему.

— Ладно. Будем иметь в виду. Тут вот, посмотри, что мы обнаружили, — протянул Карпенко бумагу.

Семенов взял. На большом листе грубой бумаги было напечатано на машинке:

«Товарищи солдаты!

Вас все время обманывают наши общие враги — мироеды офицеры, люди, продавшие сами себя Колчаку…

Товарищи, следите ли вы за тем, что делается вокруг вас, ведь уже вся Западная Сибирь восстала против наемников буржуазии?

Ведь на нашем фронте при бое под Мельниковым сдалось около 1000 человек новобранцев при 5 пулеметах. В бою при селе Волчихе сдалось 1480 человек новобранцев и часть добровольцев при 8 пулеметах и 600 винтовках. В Рубцовске — 400 чел. с 300 винтовками с запасом патронов. В с. Павловском и с. Шелаболихе — 43 человека с 48 винтовками и частью патронов.

Кроме того, на Северном фронте много сдалось и перешло на нашу сторону. Все люди здешние пошли по домам, а кто дальние, работают по селам у мужиков. Ни одного человека, сдавшегося, мы не лишили жизни. Поэтому бросьте, товарищи, проливать кровь, своего брата убивать. Оставьте защищать вампиров, буржуев, идите к нам смело. Идите под Красное знамя восставшего народа!

…Нам известно, что вас держат под страхом смерти за побег. Но вы товарищи, не бойтесь… Наш совет братский: делайте по примеру товарищей, сдавшихся в Волчихе. А именно: как только появятся войска Красной Армии и начнут наступление, откроют огонь, в это время вы должны схватить офицеров и вообще сторонников белых, обезоружить их и поднять красное знамя. Стрельбу прекратить, со знаменем послать одного человека для переговоров, но для этого еще раз, товарищи, предупреждаю, что должно быть единение между вами, солдатами. Вожаки ваши — унтер-офицеры.

Итак, братья, вперед к нам!!!

Да здравствует победа крестьян.

Да здравствует Российская Социалистическая Федеративная Советская Республика!

Командир 7 полка «Красных орлов» Ф. Коляд а».


— Много таких листовок? — оживленно спросил Семенов.

— Есть несколько штук.

— Это то, что нам необходимо. Надо сделать так, чтобы как можно больше солдат прочитало их… Ну, я пошел.

— Ладно, я настрополю наших ребят, провернем.

На крыльце школы, где разместился штаб, Семенов встретил Большакова с Зыряновым и Ширпаком. Они курили на свежем воздухе.

— Вы опаздываете, поручик, — недружелюбно заметил Большаков.

— А что, подполковник, разве без моего участия генерал Степняк не в состоянии разработать план разгрома мужицкой армии? — усмехнулся Семенов. Он достал папиросу и тоже стал закуривать.

Зырянов с Ширпаком молча рассматривали своего сослуживца.

— Как, капитан, жизнь течет? — насмешливо спросил Семенов Зырянова. — Не за кем, наверное, стало приволокнуться?

— Не беспокойтесь, поручик, мы свое еще возьмем. А вот что вы будете делать, когда мы восстановим власть? С вашими взглядами…

— Вы еще надеетесь восстановить свою власть? — перебил его Семенов.

— Конечно.

— А разве она уже пала? — по-прежнему усмехаясь, спросил он.

Семенов заметил, как покраснел Зырянов.

— Вы оставьте свои большевистские замашки.

— Почему «большевистские»? Здесь простая логика: восстанавливают то, что уже упало. — Семенов издевался над туповатым капитаном. — Вас, капитан, надо просто-напросто привлекать к ответственности за распространение панических слухов. Вы случайно не большевистский агитатор?

Зырянов со злостью бросил окурок под ноги себе.

— Вы, поручик, как всегда, за каждое слово цепляетесь. Но не знаю, как вы будете вывертываться дальше, получен приказ Ставки по поводу разгрома партизан. В нем говорится…

— Вы все на приказы надеетесь, — снова перебил его Семенов. — Китайцы говорят: огонь в бумагу не завернешь… Едва ли приказами что-либо сейчас сделаешь.

На крыльцо вышел начальник штаба полка.

— Господа, прошу заходить.

В зале сидели офицеры обоих полков, прибывших из Омска для разгрома партизанской армии. С обстановкой и задачами знакомил личный представитель Матковского — престарелый генерал Степняк. Он говорил дребезжащим надтреснутым голосом.

— Ваша задача, господа, э-э… раз и навсегда покончить с беспорядками в Алтайской губернии. На этот раз успешно справиться с возложенной на нас задачей мы в состоянии. План операции в основном остается прежним, как в октябре, как и э-э… в сентябре. Разница в том, что мы сейчас имеем вдвое больше сил. Направление ваших полков — на Малышев Лог, э-э… на Селиверстово, ну эту, э-э… как ее… Солоновку — является главным. Вы будете решать успех операций; вторая колонна наступает через Лебяжье, э-э… Белово, Трубино на Волчиху, где сейчас размещается их э-э… так называемый Облаком; третья колонна идет от Славгорода на э-э… Леньки, Сидоровку, Солоновку. Таким образом, мы зажмем э-э… эту партизанскую столицу Солоновку с трех сторон: с севера, востока и юга. Против нас в Солоновке Мамонтов может выставить завтра только э-э… три полка — второй, третий и э-э… пятый. Остальные полки разбросаны по всей территории. Названные мною три полка находятся сейчас э-э… в Малышевом Логу и ждут подхода седьмого полка этих, как их… «Красных орлов» из Павловска и первого полка из э-э… Бутырок.

Генерала мучила одышка. Он выдержал паузу, отдышался.

— Ваша оперативная задача, — продолжал он, — состоит в том, чтобы не дать возможности противнику собрать свои силы э-э… в один кулак, а разбить его по частям. С этой целью на рассвете оба ваши полка приступают к выполнению э-э… оперативной задачи, разработанной мною с начальниками штабов до мельчайших подробностей. Командиры батальонов и рот сейчас получат расписание диспозиции своих частей на завтpa… э-э…

В это время за селом раздался выстрел, потом другой, третий, началась беспорядочная пальба. Семенов обратил внимание, как побледнел генерал Степняк, на секунду глаза у него выкатились из орбит. «А-а… — подумал Семенов, — здорово же ты боишься партизан! Сейчас они тебе покажут диспозицию!» Но генерал сразу же овладел собой.

— Командиры полков! Выяснить обстановку и принять меры! — приказал он и стал надевать шинель с ярко-красной подкладкой.

Через два часа под прикрытием артиллерии оба полка поднялись в атаку. Холодный резкий ветер с дождем и мокрым снегом солдатам был попутным, а партизанам бил прямо в лицо. Но первая атака была отбита. Большаков, руководивший операцией, приказал поднять полк вторично. После этого партизаны начали отступать. Потери у них были большие. Ободренный этим успехом, генерал Степняк приказал неотступно висеть на плечах у противника и не давать ему возможности закрепиться.

Операция по разгрому партизанской армии началась…

2

Случилось то, чего больше всего боялся Мамонтов, — 1-й и 7-й полки не подошли вовремя к Мельниково. Задержался 6-й Кулундинский, который должен был зайти со стороны Новичихи и ударить белогвардейским полкам в тыл. Поэтому наступление на Мельниково пришлось вести вместо шести полков трем при открытом левом фланге. Но и при этом Главком рассчитывал на успех. Однако произошло непредвиденное: 5-й Степной полк в самом начале наступления наскочил на засаду белых, оказавшуюся в тылу колонны, и побежал. Вынуждены были отступить обратно на Малышев Лог и остальные два полка. Преследовать их стал 43-й полк, оставив в Мельниково свои обозы под охраной одной роты.

Опоздавший к месту боя из-за неразворотливости разведки полк Федора Коляды прибыл в Мельниково к утру. А еще ночью, до прихода своего полка, Федор Коляда с экскадроном партизан, двигавшимся в авангарде, разбил роту 43-го полка и стоявшие на льду Горького озера пулеметную команду, взвод связи и взвод прикрытия 46-го полка, захватил полторы сотни пленных, два пулемета и тридцать двуколок с патронами.

Утром выяснилось, что 43-й полк движется вслед за партизанскими полками на Малышев Лог, а 46-й устремился в образовавшийся между партизанскими полками разрыв на с. Селиверстово, угрожая обойти части, стоящие в Малышевом Логу. Поэтому Мамонтов, не задерживаясь, отошел к Солоновке, занял тремя полками оборону в ранее подготовленных окопах. Так образовалось три кольца вокруг партизанской столицы: первое из трех партизанских полков, второе из соединившихся 15 ноября флангами двух белогвардейских и третье из четырех партизанских полков — 1-го и 7-го с правого фланга и 4-го и 11-го со стороны Волчихи и Вострово.

Только что была налажена связь с Главкомом. Коляда отправил в Солоновку захваченные в Мельниково двуколки с патронами, а сам вместе с комиссаром, своим помощником Иваном Тищенко и Иваном Буйловым сел за разработку плана завтрашнего боя согласно полученной от Мамонтова диспозиции.

С рассветом полк должен ударить в правый фланг 43 — му белогвардейскому полку и смять его.

Весь вечер просидели они над картой, все до мелочей предусмотрели. И все-таки на душе у Федора не было спокойно: казалось, что придумать можно какой-то другой ход, что враг может разгадать их замысел.

Было уже далеко за полночь, когда Федор решил пойти посмотреть, как отдыхают партизаны, и заодно освежиться самому — на воздухе, да при ходьбе, всегда появляются хорошие мысли.

На дворе было не по-осеннему тепло. Мягкие, невесомые хлопья снега нежно опускались на лицо, щекоча кожу, и маленькими каплями воды стекали за воротник Кожанки. Тишина и задумчивый шорох сосен придавали ночи мирный, спокойный вид. И только костры, разведанные за оградой дома лесника, да множество подвод напоминали о боевой обстановке.

Коляда подошел к одному из костров. Здесь кружком сидели бородачи в зипунах, в полушубках. Разговор шел неторопливый, видимо, о доме — упоминались слова «пудовка овса», «целик», «оклунок». Федора узнали. Один из партизан, с широкой раздвоенной бородой, в смятой шапке с красным лоскутом ленточки, проворно поднялся.

— Садись, Федор Ефимович, до костра. Погутарим о житье-бытье.

Поднялись еще двое, остальные задвигались, пересаживаясь. Среди поднявшихся Коляда узнал старика Юдина, которому в гилевском бою добыл винтовку, узнал Ланина — того самого деда, который, как слышал Федор, в первом шелаболихинском бою середь бела дня на улице убил дубиной вооруженного поляка. Коляда улыбнулся, спросил:

— Ну як, дид, живешь?

— Ничего, — ухмыляясь, он расправил усы. — Сказать, что с божьей помощью, так Данилов говорит Бога нет.

— Это Данилов так каже. А ты як думаешь?

— Да я что-то вроде и разницы-то не замечаю: с Богом жили так, и без него одинаково, даже, кажется, немножко получше без Бога-то.

Старики посмеивались в бороды.

— Садись, Федор Ефимович, вот здесь, с наветренной стороны, дыму нет.

— Ежели желаешь, картошкой печеной угостим. Небось не забыл, какая вкусная бывает картошка на пашне?

Федор вдруг почувствовал, что очень голоден, — кажется, с самого утра ничего не ел. Он присел на кавалерийское седло. Ножнами шашки стал выкатывать из углей обгорелую картофелину. Покатал ее по песку около ног. Взял. Она знакомо обожгла пальцы. Перекинул на ладонях, подул и разломил. Разломил, и на мгновение дух захватило. До чего же хорошо она пахнет! Он проглотил слюну, улыбнулся. Повеяло родным, давним: ночевками с конями в степи, сенокосом, суслонами. Он, обжигаясь, ел и улыбался. Молчали и скрытно в бороды улыбались, глядя на него, партизаны. Каждый из этих бородачей был вдвое старше Федора, каждому годился он в сыновья — ему было двадцать три года! — и каждый в эту минуту любил его, как сына, умного сына, ставшего большим человеком.

— Ты, должно, еще не ел сегодня? — спросил Леонтьич.

Федор по-мальчишески улыбнулся.

— Кажется, ел.

Юдин достал из котомки шматок сала, отрезал от него длинный в палец толщиной лоскут, положил его поверх всего шматка, приткнул ножом и все это протянул Федору.

— Ha-ко, закуси. Вчерась мы с дочкой из дому посылку получили. — И не без гордости добавил: — Дочка у меня — истинный воин, меня по храбрости за пояс заткнула.

Старики засмеялись.

— Это не так уж и мудрено…

Федор не спеша жевал и вприщур смотрел на стариков.

Они гладили бороды, ждали, когда он поест, — знали: недосыпает и недоедает их командир. Некому позаботиться о нем. На германской, бывало, у командира полка свой повар, два ординарца, адъютант. А этот все по-мужичьи, по-простецки — из общего котла.

— Как думаешь, Федор Ефимович, — спросил дед Ланин, — к весне разделаемся с Верховным?

— Обязательно разделаемся. Он, должно, уже зараз сматывает манатки из Омска.

— Хотя б скорей, — вздохнул сосед Ланина, — домой охота. Истосковались уж по дому-то…

Долго просидел Федор с мужиками. А когда с насеста в пригоне у лесника с сонной хрипотой загорланил петух, поднялся и пошел в глубь леса. Кое-где тлели угли потухающих костров. Завернувшись в зипуны и тулупы, под телегами, на телегах и просто под кустами спали партизаны. Федор думал о разговоре с бородачами. В настроении партизан уже чувствовалась резкая перемена. Вели в первый месяц восстания большинство не хотело уходить из своих дворов, как говорил тогда Матвей Субачев, «одной рукой стреляет, а другой — за бабу дер- жится», ограничивались лишь самоохраной сел, то сейчас меньше как об освобождении всей губернии не вели и речи. Сами каратели озлобили против себя население. Понял мужик и то, что он является тоже большой силой, и уже убедился на опыте, что может успешно бить регулярные войска.

Федор петлял между повозками, перешагивая через спящих на земле партизан. И когда далеко за спиной снова прокукарекал петух, он незаметно для себя оказался в расположении 1-го Алтайского полка, разместившегося на ночевку рядом. Он понял, что забрел в чужое расположение, только тогда, когда остановился около огромного костра, вокруг которого сидело не меньше двух десятков партизан. Знакомых никого не было. В большинстве здесь была молодежь. Сидели тихо, широко раскрытыми глазами смотрели на кряжистого бородатого старовера. Обрезанные под кружок волосы его были подвязаны бечевкой. Шапку держал на коленях.

Ни разу не стриженная борода закрывала грудь до пояса. Федор остановился сзади сидящих и прислушался. Старовер гудел:

— За городом они, паря, присели, — надо договориться, куды подаваться. Коляда и говорит: «Нам, братцы, теперя никак нельзя друг от дружки отбиваться, надо держаться гуртом».

Федор заинтересовался, подошел ближе, прислонился к дереву. По ту сторону костра тоже кто-то стоял.

— Шестеро из них были разных сел, а двое — Егоров и Малогин — тюменцевские. Вот они двое и говорят: «Пойдемте, говорят, в Тюменцево, потрясем Винокурова, добудем у него коней, обмундирование и тогда, паря, можно воевать». На том и сговорились. Мобилизовали в Ключах две подводы. Приехали. Коляда с Егоровым и Мотькой Баевым — это который сейчас в Облакоме — заходят к купцу. А сами, паря, босиком, без ремней и без шапок — как бежали из тюрьмы, так и явились, чистые арестанты. Но! — дед назидательно поднял палец. — С винтовками. Винокуров как увидел их, так и затрясся. Коляда ему и говорит: «Убивать мы тебя, паря, покеда не будем. Но ты должон нас одеть, обуть, дать две пары лошадей и шестьдесят тыщ денег». Винокуров побелел весь, отвечает: «Хорошо, ребята, все будет исполнено. Только денег сэстоль я сейчас не найду. Тыщ этак двадцать пять добуду». — «Ладно, — говорит Коляда, — с паршивой овцы — хоть шерсти клок. Давай двадцать пять». Когда он все это представил, Коляда опять ему и говорит: «Еще тебе приказ: у вас в деревне живут семьи моих товарищей — Егорова и Малогина. Так смотри, паря, ежели только с ними что-либо случится, мы тебя повесим. Понял?» — «Понял», — отвечает Винокуров. И они на винокуровских рысаках покатили на Мысы — это которая теперь Завьялова называется.

Один из парней, слушавший с раскрытым ртом, вдруг заморгал, заморгал, глотнул слюну и несмело спросил:

— А зачем же он деньги взял? Этак ведь только бандиты грабят.

Бородатый кержак презрительно посмотрел на паренька, буркнул:

— Экий ты долдон, паря. — И, тыча ему в лоб своей шапкой, сказал: — Потому и взял, что не хотел мужиков задарма объедать. Без казны — какой отряд! А у буржуя взять двадцать пять тыщ — это все одно, что у заразного болезнь отнять.

Федор улыбнулся такой находчивости старика, хотя а самом деле никогда таких денег не брал, да и самого Винокурова-то впервые увидел лишь недавно, когда его арестовали в Тюменцево.

На парня, перебившегося рассказчика, зашикали. А деда стали подталкивать:

— Ну а дальше что? Как это он с восьми человек до полка дошел?

— А вот так, сумел, — помедлив, сказал дед и продолжал: — Подъехали они на винокуровских рысаках к Мысам. Один из них обрядился нищим и пошел в село. Разведал все, узнал, где милиция, что и как, и. вернулся. Тогда заехали все. Коляда, Егоров и Малогин зашли в милицию, а все остались под окошками — ежели, дескать, будут прыгать оттуда, то прямо на штыки, Коляда скомандовал милиции: «Руки вверх!», обезоружил всех — а было их осьмнадцать человек. Забрали все винтовки и семь наганов. Не было здесь только начальника милиции — дома сидел. Коляда пошел к нему домой. Когда зашел, тот побелел весь, «мама» сказать не может. Коляда ему и говорит: «Пил мужичью кровь, стерво?» — «Пил», — говорит. — «Так вот получай». — И всадил ему пулю прямо в рот.

В Мысах — ну, в этой самой, Завьяловой — Коляда освободил из каталажки пятнадцать человек, — продолжал старик. — Все они пошли с ним. Забрали они там всю обмундировку в милиции, оболоклись в нее. Коляда переоделся в офицера. Взяли у кулаков еще три пары лошадей. Являются к нам в Бутырки под видом колчаковской милиции. А для правдоподобия везут своих шесть товарищей будто арестованных. Являются прямо к земской управе. Староста у нас был такой живодер! Коляде об этом уже доложили жители. Заходит он в управy. Староста видит — офицер, соскочил, вытянулся в струнку. А Коляда ведь всю германскую прошел, много видел всяких офицеров, знает офицерское обхождение. Заорал (а голосина у него!): «Как смотришь, сволочь?!» Да со всего плеча ему в морду. А силища, паря, у него страшенная — железный лом на шее в кольцо сгибал, подкову одной рукой гнул, а двумя — в узел завязывал. Сила! Так вот, паря, как он этому холую заехал в харю, так у него вместо носа и других там бугров на лице ровность осталась — все в лепешку выровнял.

— Да-a, — восхищенно протянул кто-то, — вот это дал так дал…

— С таким бы командиром повоевать!..

Федор слушал этот рассказ незнакомого партизана из чужого полка и думал: наверное, вот так рождаются былины и сказки. Еще в далеком детстве бабка рассказывала ему о героических похождениях Чуркина-атамана, о подвигах Бовы-королевича. Федору всегда очень нравились эти рассказы, и он до сих пор помнит их, помнит и любит этих героев. С детства его воображение рисовало этих людей такими же сильными и ловкими, каким, может быть, кажется сейчас он сам некоторым из сидящих у этого костра партизанам. Особенно Федор любил слушать рассказы о том, как Чуркин-атаман ехал на пароходе и, преследуемый полицией, вынужден был вплавь добираться до берега. Ему нравилась находчивость этого человека. И когда полгода назад Федор сам после побега из лаптевской тюрьмы оказался в подобной же обстановке, проплыл в ледяной воде больше полверсты, то понял, что народу, как и ему в те минуты, очень нужны легендарные герои, они помогают бороться с трудностями, служат примером.

Федор не стал дослушивать рассказ старика. Время приближалось к утру. Надо было возвращаться.

К штабу своего полка он добрался, когда кругом посерело. Он заглянул в пригон, где стоял его любимый боевой конь, посмотрел, хорошо ли следит новый связной за конем. После ранения Василия Егорова в Павловске Федор взял к себе Григория Новокшонова, молчаливого, но добросовестного и храброго парня, с которым еще летом гонялся за отрядом милиционеров Яшки Терехина.

В кормушку, видно, только что был засыпан овес, и конь аппетитно хрумкал. Узнав хозяина, он умным глазом покосился на него, тихо заржал. Этого коня подарил Федору в Мезенцеве крестьянин. Привел под седлом к штабу, протянул повод.

— Бери, командир, в подарок этого дорогого мне коня, больше нечего подарить тебе за наше спасение.

Конь был на редкость неказист — длинноухий и какой-то дикой масти: пегий — белое с красным. Стоявший здесь помощник комиссара Субачев съязвил:

— Тычто, дед, надсмехаться вздумал над нашим командиром? Должно, самого уродливого коня в селе выбрал.

Хозяин обиделся.

— Ты, парень, ежели не разбираешься в конях, то не встревай в разговор.

— Чего уж тут разбираться! Привел какого-то переродка бычиной масти и хочешь всучить за доброго коня.

— Я вам не продаю коня — и ни за какие деньги не продал бы — дарю от души, а ты такое говоришь…

Федор, с любопытством рассматривавший коня, подошел к старику.

— Так, кажешь, добрый конь?

— Всю жизнь помнить будешь. Умный, как человек. Будут рваться снаряды — ухом не поведет. — Передавая повод, дед стряхнул навернувшуюся слезу.

И действительно, добрым словом поминал Коляда того мужика — конь незаменим. В любом бою под пулями и снарядами спокоен. Правда, в освобожденные села Федор предпочитал въезжать на вороном красавце, а в бою бывал только на пеганке, которому с легкой руки Субачева прилипла кличка Конь Бычьей Масти.

И сегодня предстоял самый тяжелый бой, может быть, целый день не придется слезать с седла. Федор огладил своему боевому другу холку, почесал за ухом.

— Ешь. Гарненько ешь. Важный день наступает.

Здесь, в конюшне, и нашли командира полка Тищенко и Иван Буйлов.

— Ты что, Федор Ефимович, как тот князь Олег, который в старину с конем прощался, — улыбнулся Буйлов.

— Я не прощаюсь, а договариваюсь з ним, щоб сегодня у бою не бросать друг дружку, — в ответ улыбнулся Федор. — Полк готов?

Буйлов мгновенно сбросил улыбку.

— Так точно, готов.

— Подавай команду трогать.

Вышли в ограду. Было уже совсем светло. Подошел Данилов.

— Ты зря, Федор, не спал сегодня ночью, — День будет трудным, а ты с такой тяжелой головой.

— Пошто ты решил, Аркадий Николаевич, шо у мэнэ тяжелая голова? Мабудь, вона за эту ночь, наоборот, просветлела…

3

Большаков дрался храбро. Командир полка, раненный вчера шальной пулей в руку, ускакал в ночь с эскадроном охраны на станцию. Полк был полностью оставлен поэтому на него. Полторы тысячи человек, два орудия и около сорока пулеметов! Таким количеством он еще никогда не командовал. Поэтому он, не обращал внимания на опасность, сам ходил по окопам, в трудные минуты ложился за пулемет и косил наступающие партизанские цепи. Вчера ночью в затишье наткнулся на двух солдат, читавших при свете цигарок воззвание командира 7-го партизанского полка. Он тут же собрал роту и на глазах у нее застрелил обоих солдат.

Весь день 15-го ноября был тяжелым. На рассвете в правый фланг полка ударил подошедший со стороны Долгово 7-й полк «Красных орлов». Его узнал Большаков в бинокль по командиру, шедшему в атаку впереди на пегом коне — всадник, знакомый по многим боям. Узнал он и своего шурина Ивана Буйлова, скакавшего на левом фланге. Партизанам удалось потеснить правый фланг 43-го полка. Но Василий Андреевич приказал повернуть все орудия и пулеметы против наступавших и открыть огонь. Атака была отбита.

Затем командовавший операцией генерал Степняк приказал обоим полкам идти в атаку. После короткой интенсивной артподготовки полки под прикрытием пятидесяти пулеметов по всему фронту, подковой охватывавшему Солоновку, пошли в наступление. Но атака не дала желаемых результатов. В самый кульминационный момент Большаков вынужден был часть пулеметов и правофланговый батальон повернуть против возобновивших наступление партизан 7-го полка. Тут же донесли Василию Андреевичу, что и 46-й полк повернул орудия и пулеметы на свой левый фланг, откуда повели наступление два партизанских полка (как он после узнал —4-й и 11-й). Пущенная в обход села кавалерия была встречена неисчислимой массой партизанской конницы, скакавшей по степи на разномастных лошадях с гиком и свистом. Кавалерия вынуждена была повернуть обратно и укрыться в бору.

Большаков чувствовал, что три полка, державшие оборону в Солоновке, выдыхаются. По спадшей активности стрельбы он догадывался, что у них на исходе патроны.

Еще одно усилие — и они будут смяты. Солоновка будет взята. Но в это время (как доложили Большакову) 6-й Кулундинский полк, громивший в Новичихе и Малышевом Логу тылы 43-го и 46-го полков, прорвал фронт и с большими трофеями вошел в Солоновку.

К вечеру теплый снегопад сменился морозом. Оба полка, лишившиеся в Мельникове и Малышевом Логу теплого обмундирования, остались в летнем. Солдаты дрожали от холода. К вечеру 7-й полк снова пошел в атаку. Эскадроны вел сам Коляда. В сумерках Большаков в бинокль отчетливо видел его пегую лошадь, далеко вырвавшуюся вперед. Он оттолкнул пулеметчика, повел огонь сам, целил по Коляде. Очередь… вторая… третья… Стиснув зубы, он пристреливался. Еще одна очередь — конь упал. Коляда вскочил и, размахивая шашкой, продолжал бежать вперед. Видно было, как поблескивала на нем кожанка. К нему подскакал ординарец с запасным конем. Коляда вскочил в седло. Лава конников, ни на секунду не останавливаясь, мчалась дальше. Коляда снова вырвался вперед. Он уже близко.

— Пулеметы! — закричал Большаков. — Огонь!

Бившие до этого короткими очередями, пулеметы ударили взахлеб. Лава смешалась, начали падать кони, люди. Большаков хладнокровно навел пулемет на оторвавшегося от эскадрона всадника, резанул. Конь на полном скаку грохнулся о землю. Сбившиеся было в кучу конники, увидев упавшего командира, начали нахлестывать лошадей, но пулеметы выкашивали всадников ряд за рядом, как траву. Нескольким из них все-таки удалось проскочить пристрелянную черту, но Большаков меткими очередями поснимал их всех.

— Не подпускать к нему никого! — кричал он пулеметчикам, большинство которых заменили офицеры.

Конная лава, неся небывалые потери, откатилась. Но из-за спин конников поднялась пехота.

— Передать по цепи: артиллерии открыть огонь, снарядов не жалеть! — приказал Большаков.

Загудела земля. Стало быстро темнеть. Теперь Большаков уже с трудом различал около мертвой лошади лежавшего Человека — жив или мертв? Но вот тот поднял руку, опустил ее. Потом сам приподнялся на локтях и снова упал.

— Жив… — проговорил сквозь зубы Большаков.

Партизанская атака захлебнулась. Большаков громко спросил:

— Добровольцы есть достать командира партизанского полка?

Сидевшие рядом в траншее поручик Семенов и унтер Карпенко понимающе переглянулись. Семенов незаметно кивнул головой.

— Дозвольте мне, господин подполковник, — сказал Карпенко.

Большаков, пробиравшийся по траншее, остановился, посмотрел на унтера, потом на Семенова.

— Нет, ты не пойдешь! — и стал пробираться дальше.

— Догадлив, сука, — вполголоса сказал Карпенко.

Через минуту от окопов отделился и пополз человек.

— Кто это выискался такой? — спросил, приподнимаясь, Карпенко. — Какой-то новенький.

Семенов присмотрелся.

— Это с Большаковым в пополнение пришел, из его отряда, Хворостов.

— Дай-ка я его под шумок стебану в затылок.

— Погоди, пусть дальше отползет…

— Прекратить огонь! — раздалась команда Большакова.

Он лежал недалеко от Семенова и наблюдал за ползущим. Следили и все солдаты за ним. Вот он скрылся в ложбинке, через минуту бесформенное в сумраке темное пятно выползло снова и медленно продвигалось к убитой лошади. В тени лошадиного трупа человека не видно было. Кирюха подполз совсем близко. И вдруг со стороны недвижной лошади брызнула красная огненная вспышка, вслед за ней — щелчок револьверного выстрела. Кирюха дико вскрикнул и замер.

— Ах он, сволочь!.. — Большаков вскочил. — Подпоручик Ширпак! Вышлите свой взвод!

— Есть выслать взвод! — И тихо, дрогнувшим голосом спросил: — Самому тоже идти?

— Сами можете не ходить.

В это время партизаны открыли сильный ружейный и пулеметный огонь.

— Не иначе, как прикрывают своих лазутчиков, — сказал Большаков Зырянову и пустил вверх осветительную ракету. От окопов партизан ползла большая группа. — Открыть огонь! — скомандовал он и пустил ракету.

При ее свете он заметил, как раненый Коляда медленно, на руках стаскивал свое парализованное тело в ложбинку. Ракет на всю ночь не хватит, поэтому Большаков одной из них поджег стоявший в стороне стог сена.

Стало светло. Отчетливо видно ползущих с той и другой стороны.

Стрельба не прекращалась всю ночь, вода в пулеметах закипала. Несколько раз солдаты подползали почти вплотную к выемке, где лежал Коляда, но взять его не могли. К утру остатки взвода вернулись в свои окопы.

Измученные холодом, полуголодные солдаты утром с великой неохотой пошли в наступление. Два часа поднимали их офицеры, и только после того, как капитан Зырянов застрелил одного из солдат, наотрез отказавшегося вылезать из окопа, полк пошел. Но атака была вялой. Партизаны отбили ее без особого труда. Мороз не убавился и с наступлением дня. Солдаты дрожали и уже не про себя, а в открытую ругались и в следующую атаку не пошли.

Взбешенный Большаков бегал по траншеям и грозил наганом. Налетал на Карпенко.

— Почему твое отделение не поднимается?

— Не хотят, ваше высокоблагородие.

— Как так не хотят?

— Спросите их.

— Я вот спрошу! Как стоишь?! Как разговариваешь?! Сволочь. Пристрелю, как собаку! — Он судорожно полез в кобуру.

Карпенко злобно прищурил глаза, не спеша вынул из-за пояса бутылочную гранату.

— Я тебе «пристрелю»! — сквозь стиснутые зубы процедил он. — Я вот как ахну сейчас под ноги, так от твоего благородия ош-шметки полетят!

Стоявшие вокруг солдаты шарахнулись в стороны. Большаков побледнел. Он не был труслив. Но по лицу унтера понял, что тот не задумываясь ахнет гранату. И решительно захлопнул кобуру.

— Ну, подожди! — пригрозил он, уходя. — Мы с тобой еще встретимся.

— Дай Бог.

Вечером руководитель подпольного солдатского комитета Карпенко провел летучее собрание. Единогласно решили: довольно! И разошлись по ротам.

С наступлением ночи полк самовольно снялся с позиций и пошел — на Мельниково, а оттуда через Новичиху в Поспелиху. Оставленный без поддержки 46-й полк к утру, побросав раненых и обмороженных, ушел следом за 43-м. В Поспелихе Семенов узнал о падении Омска — столицы Верховного правителя. В первый же день прибытия в село на квартиру к Семенову пришел посыльный из штаба полка.

— Вас срочно вызывает к себе подполковник Большаков, — доложил он.

У Семенова сидели Карпенко, Меншиков, ефрейтор Петренко, пришедший в полк вместе с остатками отряда Большакова, и еще двое солдат, членов подпольной организации.

— Передайте подполковнику, что я не могу прийти, — сказал он связному. — Если я очень нужен, пусть придет ко мне.

— Правильно, — одобрил Карпенко, когда за посыльным закрылась дверь. — Ты, Петр Алексеевич, один вообще теперь не ходи никуда.

Через пять минут на квартиру явился сам Большаков. Пришел один.

— Я считал вас храбрее, поручик, — сказал он, переступив порог комнаты. — А вы нашкодить нашкодили, а прийти в штаб держать ответ струсили.

— Если вы пришли только за тем, чтобы обвинять меня в трусости, то можете считать вашу миссию законченной. Унтер покажет вам, где дверь.

— Нет, я пришел не за этим. Прикажите нижним чинам выйти, у нас будет чисто офицерский разговор.

— Нижние чины мне никогда не мешали, тем более не мешают сейчас.

— Они мешают мне, поэтому я прошу, чтобы вы их удалили.

— Не забывайте, подполковник, что не я у вас в квартире, а вы у меня.

— Хорошо, — согласился Большаков. — Тогда скажите, вы — большевик?

— Да, большевик и по убеждениям и по принадлежности.

— Тогда нам не о чем разговаривать… Поздно я вас раскусил.

— Поздновато…

Большаков направился к двери.

— Мой совет вам, поручик, побыстрее покинуть полк. Иначе я не ручаюсь за вашу жизнь…

— Благодарю вас, подполковник, за совет, но я в нем не нуждаюсь.

После ухода Большакова наступило минутное молчание.

— Бесстрашный, черт, — не без восхищения сказал Меншиков.

— А все-таки, когда я в тот раз замахнулся гранатой, он струхнул.

— Еще бы, у тебя такие дикие глаза были, любой испугается.

— Он один из тех, — вмешался Семенов, кого надо уничтожать безоговорочно, без суда и следствия.

Карпенко поднялся, подошел к Семенову.

— Сегодня ночью тебя попытаются арестовать. Днем не рискнут, а ночью — непременно.

— Ну и что ты хочешь? Чтобы я сбежал?

— Сбегать тебе не надо, а спрятаться стоит, — ответил Карпенко и добавил твердо: — Надо в ночь сегодня полк поднять, перебить Большакова, Зырянова, Ширпака и вообще всю их компанию, послать гонцов к Мамонтову и присоединиться к партизанам.

— Правильно, — согласился Меншиков. — Вы оставайтесь здесь вдвоем, а мы с ребятами пойдем соберем наших и перетолкуем.

В четыре часа ночи Семенов вывел на площадь два взвода учебной команды, в которой больше, чем в других подразделениях, было революционно настроенных солдат. Он объявил им решение подпольной большевистской группы о восстании в полку. В это время подбежал ротный командир поручик Михайловский.

— В чем дело? Кто вывел взвода?

— Предлагаю вам, поручик, сдаться, — наставив в грудь своему ротному наган, сказал Семенов. — Полк восстал и присоединяется к партизанам.

— Это предательство! Не позволю…

Семенов нажал спусковой крючок — Михайловский, взмахнув руками, упал навзничь.

— Первый взвод! — скомандовал Семенов. — Окружить штаб и центральную телефонную станцию! Второй взвод — захватить батарею!

Через десять минут были перерезаны провода телефонной связи, а по окнам штаба началась стрельба. Батарею захватили без выстрела. Часовой, стоявший около орудий, не только не сопротивлялся, а, наоборот, помог солдатам поснимать замки. Услыхав около штаба стрельбу, артиллерийские офицеры бросились к батарее, но засевший там второй взвод открыл по ним огонь и почти всех перебил.

В это время в стрелковых ротах солдаты вылавливали своих офицеров. На них устроили настоящую облаву, как на волчий выводок. Не удалось захватить только

Большакова с группой штабных офицеров и его друзей? — они с вечера уехали на станцию, где стоял бронепоезд «Сокол».

К утру село было в руках восставшего полка. К нему присоединился и 46-й полк, куда еще накануне были посланы Меншиков и Петренко с двумя другими членами подпольной группы.

Утром же Семенов снарядил двенадцать конников с донесением к Мамонтову. Но едва они выехали из села, как были перехвачены засевшими на станции офицерами и уланами.

Днем Большаков повел уланов, егерей и добровольцев в наступление на восставшие полки. Но их атаки были без особого труда отбиты солдатами. В свою очередь Семенов, ставший теперь во главе обоих полков, повел их в контрнаступление на станцию, выбил оттуда Большакова, захватил бронепоезд, команда которого при приближении солдат выкинула красный флаг.

Со станции Семенов на личных конях бежавшего престарелого генерала Степняка отправил к Мамонтову ефрейтора Петренко и Меншикова со следующей запиской:

«Станция и село Поспелиха в руках восставших солдат 43-го и 46-го полков. Прошу как можно скорее дать мне помощь, ибо отступившие добровольцы, егеря, белые уланы обложили нас кольцом».

Провожая друзей с донесением, Семенов наказал:

— Коней передать в подарок лично Мамонтову.

На второй день в обед к Поспелихе подошел кавалерийский эскадрон партизан, а к вечеру приехал сам Главнокомандующий партизанской Красной Армией Алтайской губернии Ефим Мефодьевич Мамонтов со 2-м Славгородским полком.

Так бесславно закончилась последняя операция правительственных войск по разгрому партизанской армии.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Легкий морозец куржавил оголенные березы, серебрил тополя. Снежок поскрипывал под полозьями, хрустел под конскими копытами. Кругом тихо, безветренно. По свежей накатанной дороге движется необычайная процессия: впереди на санях, на высокой подставке, гроб, обтянутый кумачом, следом медленно бредет заседланная лошадь с заброшенными на луку поводьями, дальше в некотором отдалении по четыре в ряд идет эскадрон. У конников красные ленты на папахах и нахмуренные суровые лица.

В каждом селе, через которое проходит эта траурная процессия, к гробу устраивается настоящее паломничество. Бабы всхлипывают, утирая лица концами платков, мужики обнажают взлохмаченные головы и склоняются над гробом. Каждый приходит проститься с телом прославленного командира полка «Красных орлов».

Процессия движется медленно от села к селу, строго на север, в родные места Федора Коляды. Впереди эскадрона, бросив поводья, едет печальный и молчаливый Данилов. Большие карие глаза его сухи и потухли от неизмеримого горя. Он суров и замкнут. Черные широкие брови как сошлись на переносице в начале солоновского боя, так и остались недвижны. Тяжело Аркадию. Никогда в жизни еще не было так тяжело. Словно сердце кромсают на куски… Нет Федора. Пять раз Аркадий поднимал полк в атаку, чтобы захватить раненого друга, трех коней убило под ним самим, двух под Субачевым, ранило Ивана Тищенко, начальника штаба Буйлова, убило Акима Волчкова, двух ротных командиров. Ранен был Иван Катунов, Алексей Тищенко — это только из устьмосихинцев. А вообще много людей полегло. Так много, что комиссар не имел больше права — ни морального, ни данного ему партизанской властью как руководителю — продолжать атаки. Белые ни за что не хотели подпускать к Коляде партизан… А когда утром белые отошли, Данилов разыскал в ложбине Федора. Он лежал за трупом лошади. Одежда его примерзла к кровавой луже. Кругом валялись мертвые белогвардейцы. У Федора были перебиты обе ноги и левая рука. В правой он намертво зажал браунинг, в котором не осталось ни единого патрона.

Хоронили Федора Коляду в Баево на площади. В этот день 22 ноября, когда гроб с телом народного героя опускали в могилу, по приказу Главкома вся партизанская армия дала торжественно-прощальный залп. Этот залп прокатился от Рубцовки до Татарки, от Славгорода до Камня и подступа к Барнаулу. Над могилой легендарного партизана были склонены потемневшие от порохового дыма и пробитые пулями красные знамена.

2

В отдельном батальоне Кузьмы Линника узнали о смерти Коляды накануне его похорон. (Сразу же после павловского боя батальон был отозван в распоряжение комкора Громова в Каменский уезд и в бою под Солоновкой не участвовал.) Линник был потрясен этим известием. Как и всякий военный, проведший много лет в армии и на фронте, он уже свыкся с потерей друзей, примелькалась ему и смерть, пятнавшая людей без разбора чинов и рангов. Но известие о гибели Федора было ошеломляющей неожиданностью. Линник никак не мог представить этого жизнелюба, вечно бушующего и необычайно храброго человека мертвым. Не верилось, что судьба может быть такой несправедливой. К храбрости и неуязвимости Коляды до того все привыкли, что ни у кого не возникло мысли о том, что его могут убить. Линник вспомнил: в бою за Шелаболиху, когда из-за неразворотливо командира соседнего подразделения его батальон начали сильно теснить белые, создалось критическое положение. Спас тогда Коляда. Линник отступал со своим батальоном, а белые буквально висели у него на плечах, не давали ни малейшей возможности оторваться и сделать перегруппировку сил. Кузьма с Федором Колядой стояли в стороне от отступавшего батальона и наблюдали за ходом боя. Белые, увлекшись преследованием, совершенно оголили свой фланг, открыв доступ к своему штабу. Имей Линник в резерве хотя бы один взвод, он смог бы навести панику в тылу противника и этим спасти положение. Но взвода не было, и Линник нервничал. Оплошность противника заметил Коляда. Вдруг он огрел коня плетью и поскакал… к белым.

— Федор! Ты куда? — закричал Линник. — Постой…

Но Коляда скакал во весь опор, не оглядываясь.

Черными демоновыми крыльями летели за ним полы косматой офицерской бурки. Коляда подскакал к двум убранным коврами кошевкам, грозно спросил:

— Кто тут главный?

Офицеры, ехавшие в кошевках, приняли одетого в бурку и серую каракулевую папаху Коляду за незнакомое им грозное начальство. Один из офицеров быстро вскочил, лихо козырнул:

— Капитан Кауров, ваше пре…

Коляда выхватил наган и разрядил его в обалдевших от неожиданной дерзости офицеров. Потом повернул коня и ускакал.

Белые смешались и побежали обратно. Шелаболиха была освобождена партизанами.

Да разве мало таких случаев знал Кузьма Линник о своем друге и командире. И всегда Коляда выходил не только жив, но и невредим, без единой царапины. И вот его нет…

Линник вернулся с похорон 25 ноября вечером. А утром ему вручили приказ Громова о наступлении на Камень. Речей перед ними не произносили — сами не чаяли дорваться до Камня да закончить бы скорее войну, разойтись по домам на зиму, спокойно пожить до весны…

И вот 27 ноября отдельный батальон Кузьмы Линника, усиленный за счет устьмосихинского запасного батальона, вышел на исходные рубежи — к Дурному логу. Здесь батальон должен был дождаться подхода комкора Громова с 8-м Бурлинским полком и вместе вести наступление на город. Но партизаны не вытерпели. Здоровенный бородатый старовер Агарин, никогда в жизни не державший в руках винтовку и вообще презиравший огнестрельное оружие как несправедливое средство борьбы, первым выскочил из Дурного лога, заорал во всю глотку «Ура» и с пикой наперевес кинулся к зданию скотобойни, в котором засели белогвардейцы. Это было так неожиданно даже для партизан, что они не успели выбраться из глубокого снега в логу, чтобы поддержать товарища. А белогвардейцы, думая, что за этим бородачом сейчас поднимется вся двухтысячная лавина, в панике устремились в город. В скотобойне Агарин захватил замешкавшихся двух солдат с винтовками, брошенные шинели. Когда собирался идти с трофеями назад, навстречу вылезавшим из снега партизанам, в одной из комнат услыхал звонок, заглянул. В комнате никого не было. Он хотел было идти обратно, но звонок снова раздался. Бородач огляделся, прислушался. Звон исходил из висевшей на стене деревянной коробочки. Он подошел ближе. Осмотрел коробку со всех сторон — ничего особенного, однако звенит. Любопытно стало кержаку, не только не видевшему, но и никогда не слышавшему о телефоне.

Подбежавшие к скотобойне партизаны встретили Агарина, обвешанного винтовками, тащившего на улицу диковинный ящик с оборванными проводами. Он нес этот ящик в своих огромных ручищах, как несет медведь улей, и было в этом бородаче действительно что-то медвежье: такая же огромная туша, силища и такое же любопытство, с каким медведь прислушивается к жужжащему пчелиному рою в колоде.

От скотобойни партизаны устремились в ближайшие городские улицы. Несмотря на надвигающуюся ночь, бой разгорался все сильнее и сильнее. Не дожидаясь подхода 8-го Бурлинского полка, батальон квартал за кварталом занимал город.

К рассвету 28 ноября Камень был полностью очищен от белогвардейцев…

* * *
Изгнание колчаковцев шло по всей Западной Сибири. В информационном листке № 4 штаба третьего корпуса партизанской Красной Армии от 28 ноября 1919 года сообщалось:

«События и известия последних дней очень радуют. Полнейший крах правительства Колчака вырисовывается с определенной ясностью…

Военный комиссар Волчихинского районного штаба товарищ Шкатов по телеграфу передает, что подводчик Морозов, увозивший белых из Трубиной на Рубцовку, рассказывает, что командир отряда Корченко получил от Семиреченского фронта предупреждение: все пропало, Колчак арестован и спасайся кто как может.

Хотя это известие вызывает некоторое сомнение в его точности, но паника по линии Алтайской железной дороги, бегство офицеров из рядов армии дает право думать, что это известие близко к истине. Так, помощник командира 2-го Славгородского полка тов. Соколовский от 26 ноября сообщает, что у белых беспорядок, рытье окопов на станции Рубцовка и Поспелиха прекращено, проволочные заграждения снимаются, куда уходят белые, не установлено.

Из всех поступающих донесений видно, что наше положение вполне окрепло. Так, командир 5-го полка от 24 ноября за № 304 сообщает, что им занято село Ключи и послана разведка на Павлодар. В Павлодаре, по сведениям, никакой власти нет.

Тов. Архипов, член Облакома, от 21 ноября сообщает, что выделившийся отряд алейцез из первого полка разросся уже в дивизию.

Весь край Приобья и Чарыша очищен, везде организованы Советы…»

В следующем, пятом информационном листке сообщается, что опрошенные командиром 10-го полка товарищем Шумским «новобранцы, прибывшие из Семипалатинска, рассказывают о паническом настроении войск буржуазии. Все эвакуируются в Зайсан. Новобранцы комиссией распускаются на родину. В городе войск мало. Со станции Рубцовка казачья части ушли, говорят, что они больше воевать не желают. Генерал Евтин, командир 2-го корпуса, плакал, уговаривал казаков остаться и не бросать его. В Барнауле чехи и поляки продают на толкучке награбленное крестьянское имущество».

30 ноября информационный отдел штаба -2-го корпуса сообщил:

«За событиями последних дней едва успеваем следить… Враг сломлен, и только еще одно усилие, один порыв, чтобы смести с пути все то, что мешает жить рабочему народу. Вот события последних дней.

Командир 1-го Алтайского полка от 28 ноября в 9 часов вечера доносит, что им занята ст. Шипуново.

Ребрихинский районный штаб от 26 ноября сообщает, что прибывшие из Барнаула на станцию Топчиха 400 новобранцев перебили свой командный состав. Взяты большие трофеи…

Каргатский районный штаб от 24 ноября доносит, что 9-й Каргатский полк связался с российским фронтом. Разведка 9-го Каргатского полка и разведка советского фронта встретились и, предварительно поколотив друг друга, выяснили, что они били своя своих…

Прибывший из Павлодара уполномоченный штаба корпуса т. Бобра передает, что Сибирская магистраль забита эшелонами до отказа и многие бросают свои вагоны и удирают дальше пешим хождением. Много паровозов примерзло.

Наштакор Жигалин.

Заведующий информационным отделом

К а н т ы ш е в».


События разворачивались стремительно на всех участках. 19 ноября начальник контрразведки Иван Коржаев с летучим отрядом златопольских партизан занял Славгород. 29 ноября 4-м Семипалатинским полком освобождена от колчаковцев станция Рубцовка, 2 декабря на помощь восставшим рабочим Семипалатинска пришел 10-й Змеиногорский полк и занял город. Второго же декабря 5-й Степной партизанский полк вступил в Павлодар, где встретился с частями Пятой Красной Армии. Шестого декабря вторым Славгородским партизанским полком занят город Змеиногорск.

Всюду под колчаковцами горела земля. Четвертого декабря начальник боевого участка Барнаульского направления командир 7-го полка «Красных орлов» Неборак, назначенный после гибели Коляды, доносил Главкому, что им «взято два бронепоезда и занята станция Алейская. Продвижение на Барнаул продолжается. На станции Алейской наши полки соединились с полками Чаузова. Два полка Чаузова вошли под мое руководство».

3

В городе была полнейшая неразбериха: солдаты средь бела дня грабили и убивали жителей, насиловали женщин, все магазины и лавки были давно закрыты. На станции поминутно вспыхивали драки из-за мест в вагоне — барнаульская аристократия торопилась покинуть Барнаул, покинуть насиженные еще бабками и пробабками места, будто на город надвигалась чума.

Василий Андреевич Большаков прискакал со своим штабом в Барнаул утром 30 ноября. Особняк генерала Биснека охранялся усиленными нарядами солдат. Большакова не хотели было пропустить, но он так рявкнул на часовых, что те, бормоча что-то о строгой инструкции, попятились, освобождая дверь. В приемной толпилось множество офицеров — начальник укрепрайона никого не принимал, говорили, что он занят разработкой новых планов разгрома партизан. Большаков растолкал офицеров.

— Все еще в государственных деятелей играют! Доигрались и так…

У дверей кабинета он скинул бурку, бросил ее на пол и без стука вошел в дверь. Генерал сидел за столом, обхватив голову руками.

— Я сказал, чтобы ко мне никого не впускали, — жалобно проговорил он. Потом поднял голову. — А-а, это вы, Большаков. Что скажете? Прохлопали, голубчик, два полка.

— Их прохлопали тогда, когда не послушали меня и не арестовали поручика Семенова.

— А что, разве это он? — голос у генерала почему-то был слабый, старческий.

— Он разложил оба полка.

— Вот не знал. Надо было тогда же его арестовать. Но все равно это бы не изменило положения… Вы кстати приехали, подполковник. Через полчаса у меня собирается военный совет. Будем принимать какие-то меры. Вы будете нужны. — Генерал говорил тихо, без всякого воодушевления, словно все это уже давно ему надоело и ни во что он уже не верит. — Садитесь, голубчик… А я сегодня в ночь отправлю Венеру Федоровну на Новониколаевск. Там ее вагоны прицепят к одному из правительственных поездов. Но, понимаете, Василий Андреевич, до сих пор не могу выбрать надежного начальника охраны. В ночь буду отправлять поезд, а начальника охраны все еще не подберу. Сколько уж предлагал ей — всех бракует, говорит, не надежен. И откладывать отправку дальше уже некуда. Не согласились бы взять на себя эту миссию?

Большакова раздирала злоба. Кругом все рушится, а этот болван сидит и разглагольствует о своей распутной супруге, занят подыскиванием ей надежного хахаля… Еле сдерживая себя, Василий Андреевич отказался от предложения генерала:

— Нет. Я не так воспитан, чтобы быть в обществе таких дам.

— A-а, ну-ну… — закивал головой генерал.

Василию Андреевичу хотелось встать и заорать на этого мямлю, как на последнего новобранца, дать ему пощечину. Но он сдержал себя. И вдруг пришло желание отомстить этому генералу за его безволие, за развал армии, за мятеж полков, за свои неудачи, за сына Кольку.

— Могу вам порекомендовать капитана Зырянова, — предложил он, тая в душе злорадство. — Храбрый офицер.

— Зырянова? Хм… Венера Федоровна что-то говорила мне о нем… Посидите, голубчик, здесь. Я сейчас схожу к ней, переговорю… — И он вышел через внутреннюю дверь в женскую половину дома.

Немного поостыв, Большаков подумал: опять устроил этому хлыщу Зырянову тепленькое местечко. А потом говорим, что ему везет… Не лучше ли было самому плюнуть на все и согласиться. Но вспомнив Послелиху, восставшие полки, потом дорогу до Барнаула, партизанские разъезды, враждебность крестьян к правительству, решил: не ко времени генеральша. Притом он боялся одного — бездействия. После Кольки безделие в его состоянии — смерть. И его тянуло в самое пекло, тянуло махать саблей, убивать.

В кабинет вернулся генерал. Он был доволен.

— Спасибо, голубчик, Василий Андреевич, выручил ты меня своей рекомендацией. Он, этот капитан Зырянов, здесь, приехал? Ну, я так и понял вас. Поручил адъютанту разыскать его.

Без стука вошел, шаркая ногами, генерал Степняк, представитель генерала Матковского. Поднявшемуся Большакову он протянул руку, поздоровался

— Вы прибыли, подполковник?

— Так точно, ваше превосходительство

— Садитесь.

Сам-то генерал Степняк укатил из-под Солоновки в ту же ночь, когда самовольно снялся 43-й полк.

— Борьба не кончилась, дорогой подполковник, — сказал генерал Степняк. — Борьба только еще начинается.

«Что это они подбадривают друг друга?»

— Какая это уж борьба, ваше превосходительство, — вздохнул Большаков. — Не удержались за гриву…

— Хороший кавалерист, э-э… даже держась за хвост, далеко уедет, — ответил Степняк. — Вот такой, как вы, например. — Генерал Степняк сел в кресло против Биснека, повернулся к Большакову.

— Для вас, подполковник, есть дело большой государственной важности, — начал он. — Пока собираются члены военного совета, мы с вами потолкуем. Дело э-э… такое. Вы местный? Ну вот и хорошо. Сейчас в Алтайскую губернию вступает э-э… эта, Красная Армия. Начнется расформировка партизанских полков и всей этой мужичьей армии. Это э-э… не понравится многим партизанам и в первую очередь з-з… некоторым мужичьим князькам. Они привыкли за время бунта властвовать и не захотят подчиняться воинской дисциплине… Таким образом, в тылу у этой э-э… Красной Армии возникнет новое партизанское движение. Теперь уже не за Советскую власть, а против нее.

— Вы уверены, ваше превосходительство, что такое движение возникнет? — заинтересовался Василий Андреевич.

— Не сомневаюсь. Эсеры, которые сейчас занимают видные посты в партизанской армии, не потерпят диктата э-э… большевиков… Мы хотим поручить организацию и руководство этим новым движением вам, подполковник. Как вы к этому относитесь?

Большаков молчал. Он не боялся опасности. Думал о другом: будет ли толк во всей этой затее.

Вмешался генерал Биснек:

— Речь идет не о приказе. Понимаете? Тут нужно только добровольно, по собственному желанию. Вы человек местный, причем очень энергичный и талантливый, поэтому мы и решили предложить вам.

— Я согласен, — сказал он и подумал: «Мне все равно».

— Вот это хорошо, — сказал генерал Степняк. — Мы и не сомневались в вас. Так вот, отныне мы воевать будем на два фронта… Вы хотите, наверное, сказать, что и до этого мы воевали на два фронта? — Василий Андреевич покраснел: он подумал именно это. — Так вот. Воевать будем на два фронта. Но с той лишь разницей, что до этого второй фронт был э-э… у нас в тылу, а сейчас он будет в тылу у нашего противника.

— Разрешите, ваше превосходительство, задать вопрос.

— Да, да.

— Какая есть ну…, эта… гарантия, что ли бы… или предпосылки к тому, что партизанское движение в тылу у них все-таки возникнет? — Большакова начинала увлекать эта затея со вторым фронтом. И он, колебавшийся в течение последних двух дней, снова обретал уверенность.

— Предпосылки таковы. Скажу вам по секрету. Наши люди вели предварительные ориентировочные переговоры кое с кем, конечно, не говоря, что это для нашей разведки. Так вот, против большевистских порядков настроены командир четвертого партизанского корпуса бывший поручик Козырь, состоящий в партии э-э… эсеров, комиссар Первого Алейского полка Плотников, известный вам по работе э-э… с Милославским Чайников. Ну и кое-кто еще. На правом берегу Оби уже открыто выступает против Советов Новоселов. Он имеет огромное влияние на этого, как его… э-э… на Рогова, и есть полная уверенность, что всю роговскую армию перетянет от Советов. Вот эти люди поднимут восстание за ними пойдет народ, который хлебнет большевистских порядков. А вы, подполковник, будете возглавлять все это освободительное движение. Поняли?

— Так точно, ваше превосходительство.

— В качестве подтверждения слов его превосходительства, — вступил в разговор генерал Биснек, — вот познакомьтесь, подполковник, с копией телефонограммы командира десятого Змеиногорского полка Шумского из Семипалатинска на имя Мамонтова. — И он протянул Большакову листок бумаги.

Василий Андреевич быстро пробежал глазами отпечатанный на машинке текст:

«Доношу, что я больше не в силах командовать вверенным мне полком, так как я, боровшийся 7 месяцев за идею большевизма, за свободу и революцию, также не могу выносить того, что есть у нас. Командир корпуса Козырь не признает идей большевизма, а также советские войска. Я этого не выношу и довожу до вашего сведения, что сдаю полк. Поеду к вам для переговоров.

Командир 10-го Змеиногорского полка Шумский».


— Как видите, подполковник, междоусобица уже началась, командир корпуса не согласен с идеями большевизма. Козырь, кстати, помог большой группе наших офицеров, окруженных в Семипалатинске, вооруженными выйти из города. Он уже понял, к чему ведет вся эта «победа» большевиков. Такова э-э… обстановка. Имейте в виду, что при благополучном начале у вас не за горами полковничьи погоны.

— Благодарю, — вяло ответил Большаков.

А вечером Василий Андреевич провожал генеральшу. Венера Федоровна была по-прежнему очаровательной и милой. И тем не менее Василий Андреевич не жалел о том, что отказался от предложения Биснека сопровождать ее на восток — в такой обстановке его место было в строю, а не у ног и не на пуховиках изнеженной барыньки.

На вокзале к Большакову подошел капитан Зырянов.

— Это вы мне устроили протеже, Василий Андреевич? От души благодарен вам и до конца жизни буду обязан.

— Постарайтесь оттянуть подальше этот конец, — улыбнулся Василий Андреевич.

— Теперь мне ничего не страшно.

«Рад, что удирает с родной земли. Продажная скотина. Вот из-за таких и пошло все колесом», — с неприязнью подумал Большаков и, не простившись с капитаном, зашагал с вокзала.

4

— На Барнаул!.. На Барнаул!.. — гремели полки.

Колонны растянулись на десятки верст. Правительственные войска отступали, почти не принимая боя. Кое-где замешкаются, но партизаны нажмут, поторопят их, те огрызнутся двумя-тремя пулеметными очередями или артиллерийскими выстрелами и — дальше. Сильные бои начались только на подступах к Барнаулу.

7-й полк «Красных орлов», шедший в авангарде наступающих колонн, 9 декабря с ходу выбил противника с заранее подготовленных им позиций на ближних подступах к Барнаулу и занял деревушку Ерестную и заимку Лебяжье. До города оставалось рукой подать. Но враг держался из последних сил. Особенно жаркая схватка завязалась у женского монастыря. Белогвардейцы, засев за метровые стены божьей обители, лихорадочно отстреливались.

Цепи лежали почти у самых монастырских стен. Зимний короткий день быстро угасал, город опускался на дно бесконечной предрождественской ночи.

По цепи перебегал Данилов. Он то и дело припадал около партизан.

— Ну как, товарищи, дела?

Партизаны, уже успевшие привыкнуть к стремительному наступлению, возмущались:

— Этак, товарищ комиссар, до морковкиного заговенья можно пролежать тут.

— Шугануть бы их оттуда.

В одном месте перебегавшего комиссара остановил здоровенный партизан. Данилов плюхнулся рядом с ним в снег. Всмотрелся.

— A-а, Евгений Осипович! — Аркадий даже обрадовался этой встрече с бывшим мосихинским попом — давно уж земляков не встречал.

— Вы, Аркадий Николаевич, Господь вас сохрани, уж больно неосторожно бегаете. Этак ведь могут и подстрелить. Беречься надо. Береженого, говорят…

— Ничего, — ответил Данилов, — как воюете?

— Воюем помаленьку. Разве думал когда-нибудь, что придется мне стрелять из винтовки по храму божьему? А вот вынуждают супостаты — никак уходить не хотят. Но Господь милостив… О-о! Смотрите! — толкнул он локтем Данилова.

В это время от залегшей цепи одним броском кинулся к монастырской стене щуплый партизан с гранатой в руке. Бросок был до того стремительный, что белые не успели ни разу выстрелить.

— Кто это? — всматриваясь, приподнял голову Данилов. — Отчаянный парень.

Евгений Осипович захохотал.

— Это не парень, Аркадий Николаевич, а девка.

— Настя, что ли, Юдина?

— Она-а, — гордо протянул бывший поп.

— Молодчина. — Данилов не спускал с нее глаз.

Прислонившись к стене, Настя оказалась неуязвимой для белых. Быстро оглядевшись, она швырнула в ближайшее окно гранату, пробралась к другому и тоже закинула туда гранату. В монастыре началась паника. Вслед за этим полк поднялся в атаку и с криком «Ура» бросился на монастырь. Белые, почти не отстреливаясь, устремились под гору на лед Барнаулки и через заснеженный пруд в город.

В это время со стороны железной дороги к партизанам подбежали двое рабочих. Они еще издали в серой мути зимней ночи махали шапками и кричали, чтобы по ним не стреляли. Данилов с Небораком встретили их.

— Товарищи, дорогие! — возбужденно говорили рабочие. — Как мы вас заждались. Наступайте скорее. В городе поднялось рабочее восстание. Железнодорожный батальон присоединился к нам. Уже полгорода в наших руках. Мы захватили мост через Обь. Белые хотят его взорвать, но мы защищаемся. Скорее туда…

Партизан не нужно было торопить, они сами стремительной лавиной катились к городу.

В час ночи с 9 на 10 декабря полк «Красных орлов» вступил в город.

Небольшие стычки с разрозненными группами белогвардейцев-добровольцев ' происходили ка Демидовской площади, у собора Петра и Павла на Соборной площади. Один батальон Неборак сразу же отправил на станцию, стоявшую в трех верстах от города. Партизаны походя прочесали осинник, росший между городом и станцией, и выгнали к вокзалу большую группу офицеров и добровольцев. Часть из них устремилась в березняк на противоположной стороне железнодорожных путей, часть была схвачена. Среди попавшихся устьмосихинцы опознали своего бывшего учителя Ширпака. Еще свежи были в памяти издевательства и порки, которым подвергал он односельчан. Вокруг подпоручика сразу же загалдели устьмосихинцы.

— Попался, голубчик!

— Отольются тебе наши слезки.

— Измывался над народом, думал — тебе это так пройдет.

— Скидай полушубок!

— Все скидай.

— Мы тебе сейчас должок отдадим.

Около окаменевшего от страха Ширпака подпрыгивал старик Юдин.

— Меня за что порол? Я тебя спрашиваю: за что порол? А Андрюху Боркова за что, а? Я тебя спрашиваю. — Леонтьич взвизгивал, стараясь перекричать общий шум, и замахивался на Ширпака кулаком, но ударить ему никак не удавалось — кругом толкались, лезли люди.

Сквозь толпу протиснулся отец Евгений. Он отодвинул своего дружка Леонтьича, заглянул в лицо Ширпаку.

Ширпак, раздетый уже до нижнего белья, вдруг зарыдал, по-бабьи, в полный голос. Но его слезы никого не тронули.

— Все село от тебя в голос ревело.

Младший из братьев Катуковых крикнул:

— Расступись! — И одним ударом в ухо сшиб Ширпака на загаженный перрон.

…Каждый старался — хотя бы частично — отомстить Ширпаку за его издевательства и зверства. Леонтьич — тот успел несколько раз прикладом ударить своего врага.

Не принимал участия в расправе из мосихинцев только отец Евгений. Он отошел в сторону и стал торопливо скручивать цигарку. Всегда веселые глаза его были задумчивы. Должно быть, только сейчас, на этом перроне, наглядно и упрощенно видя, как замкнулся круг сельскихвзаимоотношений, он до осязаемости остро понял смысл жизни и свое место в ней.

На перрон галопом в сопровождении эскадрона партизан влетел Данилов. Он осадил коня перед задумавшимся священником.

— Что здесь такое?

Евгений Осипович вскинул голову на Данилова, ответил:

— Ширпака поймали, порют.

Данилов крутнул на месте коня.

— Стой! — закричал он. — Прекратить! Кто позволил устраивать самосуд?!

Партизаны нехотя начали отходить в стороны. На перроне остался лежать Ширпак, окровавленный, бездыханный…

5

Эта весть облетела степной Алтай буквально в один день:

— Мамонтова арестовали!..

Комментировали ее, эту новость по-разному, но все в одном направлении — не верили, неправдоподобно это было…

— Брехня! Быть того не может — чтоб Мамонтова и вдруг арестовали. Как это так?

— Не одного Мамонтова, весь штаб его арестовали…

Совсем не верилось. Партизан в селах почти не было — так, ежели кто по болезни или по старости списанные вернулись домой — спросить не у кого. А тех, кто появлялся, буквально пытали: как могло случиться, что Мамонтова — и вдруг арестовали? Да еще со всем штабом!

— Они что, супротив власти пошли?

— Вполне могёт быть.

— Ну, неужели уж супротив власти, тогда — само собой, арестуют.

— Кто супротив власти — завсегда так. Так и при царе-батюшке было и при Колчаке. А Советская власть разве хуже их? Она тоже не потерпит, кто супротив…

Но это все — понаслышке, от кого попало. Большинство же партизан было все-таки в городах и в ближних пригородах, на железнодорожных станциях. Здесь стояли полки, и партизанские, которые расформировывали, и красноармейские, которые формировались за счет партизанских. Тут тоже недоумевали. Устраивали стихийные, многолюдные митинги по этому поводу, по поводу ареста партизанских вождей. Вызывали на эти митинги командование. А командование, как правило, разводило руками — откуда ему, командованию, знать, за что арестовали Мамонтова, за что арестовали Рогова, командира партизанской дивизии Архипова, начальника штаба корпуса Жигалина, интендента партизанской армии Чеканова — всех арестовали.

— Все не могут быть врагами! — кричали на митингах. — Это что-то неладно с самой властью.

— Знамо дело. Не могут все, кто завоевывал власть, шагать не в ногу, а одна только эта власть, которую привезли в обозе, шагает в ногу!..

Один из батальонов 7-го полка «Красных орлов» на самостихийно вспыхнувшем митинге, не удовлетворился ответом командования, потребовал самого председателя губревкома Аристова. Ждали терпеливо два часа. Не разошлись. Аристов сам, конечно, не явился, прислал секретаря Ольшевского. Тот медленно поднялся на подмостки, долго протирал очки, не глядя на собравшихся, потом водрузил очки на переносицу, старательно заправил дужки за уши, наконец глянул на толпу, внимательно следившую за каждым его движением.

— Что вам угодно от меня?

К помосту пробрался бородатый партизан. Стянул с головы шапку, прищурившись, посмотрел снизу вверх на прибывшего чиновника.

— Скажи, мил человек, наш нынешний губернатор товарищ…

— Не губернатор, — перебил мужика чиновник, — а председатель губревкома товарищ Аристов…

— Вот-вот, он самый. Откель он будет? Когда мы власть советскую завоевывали, его тута не было. А завоевали власть… даже не успели еще завоевать, он уже ухватил вожжи первым. Кто его звал? Кто его поставил тут? А? Как это он ухватил эти самые бразды, которые… А?

— Так что вы хотите?

— Откель он взялся? Кто его посадил на этот стул?..

— Товарищ Аристов старый революционер, посвятивший жизнь свою революции. Он страдал за революцию, за народ в тюрьмах и… на каторге.

— Ну и чо? Теперя ему как бы в награду дозволили командовать нами? Так это понимать надо?

— Нет. Почему же! Вышестоящие московские власти и прежде всего, в том числе, Владимир Ильич Ульянов-Ленин, назначил его сюда к вам.

— А у нас спросили: нужен он нам али нет?

— Он пока врио — что означает временно исполняющий обязанности. Потом выберете его законно…

— А почему наших, которые Колчака били — их почему нету никого у власти?

— Правильно! Почему? — кричали из толпы.

— Ни Мамонтова, ни Громова, ни Архипова — почему?

— Мужики! — взобрался на плетень партизан в пиджаке, сшитом из солдатской шинели, — Мужики! А может, мы не за ту власть воевали, а?! Может, нам здесь сейчас не ту власть подсунули, а?

— А? Может, воевали за одну, а подсунули — другую!..

К вечеру батальон расформировали полностью. Наиболее петушистых тут же зачислили в маршевые роты и отправили в красных «телячьих» вагонах на передние позиции — на транссибирскую магистраль в действующие полки, остальных разбросали по другим частям.

Бродила, колобродила толща партизанской непромешанной массы темной, неграмотной, но жаждущей выхода на простор, на раздолье. Попривыкли за год вольной жизни к разгулу. Не так-то просто сразу после вольницы накинуть недоуздок на этих людей, хлебнувших глоток свободы…

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Приятно пригревало солнце. На оттаявшем выступе наличника воробьи подняли такую возню, такой писк, что Данилов невольно оторвался от бумаг, подошел к окну, облокотился да и засмотрелся. Не меньше десятка общипанных, истощенных длинной и голодной зимой воробьев нападали ка своего рослого собрата, державшего под лапой кусок хлеба. Он отбивался направо и налево. Но те были воинственны и наседали настойчиво. «Все равно одному не устоять против такой оравы, — оценил силы сторон Данилов. — Поделись, дурень, куда тебе такой кусок…»

«В кабинет неслышно вошла тоненькая и хрупкая, как куколка, машинистка Женя с бумагами. Она в нерешительности и удивлении остановилась у двери — комиссар губернской милиции, всегда серьезный и деловой, по-мальчишески переплетя ноги, навалился грудью на подоконник и с неподдельным любопытством, улыбаясь, смотрел в окно. Данилов обернулся и, не меняя позы, поманил Женю пальцем. Она подошла и заглянула ему через плечо.

— Смотрите, Женя. Вот этот мироед заграбастал огромный кусок хлеба, а эти требуют с него продразверстку…

Женя прыснула в ладонь и посмотрела на Данилова. Но он тем же тоном продолжал:

— А вон тот, верткий, бесхвостый, это — подкулачник. Видите, он больше хозяина хорохорится, преданность свою показывает…

Женя с интересом смотрела не ка воробьиную битву, а на своего начальника. С первого дня работы в губернской милиции понравился ей этот вдумчивый лобастый комиссар с широкими прямыми бровями. Он казался ей необычным человеком, как и многие из этих большевиков. Она ни за что не могла представить его в другой, кроме рабочей, обстановке. Казалось, он весь тут и другим не может быть. И вот он вдруг с мальчишеским азартом любуется воробьями, выдумывает всякую небывальщину… А воробьиная сумятица на наличнике действительно похожа на борьбу с кулаками, саботирующими продразверстку. Об этой все накаляющейся в губернии борьбе Женя знала по бумагам, которые ей приходится печатать…

— Товарищ комиссар, а где их милиция? Куда она смотрит???????

— Милиция? — Данилов посмотрел на Женю… — Хм… Милиции у них, наверное, еще нет. А если есть, то плохо работает… Поэтому они и прилетели на окно ко мне, чтобы помог…

Женя засмеялась радостно, как ребенок, веселой шутке. Потом хлопнула в ладоши, вскрикнула:

— Смотрите, смотрите! Они сейчас отобьют!

На наличнике образовался сплошной клубок, летели перья, через открытую форточку в кабинет доносился воинственный писк. Вот от клубка, отделились двое и, держа в клювах отнятый кусок, опустились с ним в палисадник. Туда же последовали все остальные. Последний из их товарищей, с раскрытым клювом и поникшей головой, замешкался, никак не мог отдышаться, потом тоже вспорхнул. Но едва отделился от наличника, как тут же камнем упад на землю. Данилов заглянул вниз. Воробей, распластав крылья, лежал ка снегу.

Женя смотрела на комиссара широко открытыми глазами — тоненькая, худенькая, с пунцовым маленьким ротиком, она в эти минуты впервые близко, открыто, не таясь, откровенно влюбленными глазами глядела в лицо этому человеку.

— А хлеб возьмем! — проговорил вдруг Данилов задумчиво, жестко. — Колчака разбили — и кулака осилим.

— Сегодня в столовке опять давали похлебку из сушеной воблы и постную кашу, — сама не зная зачем, сказала Женя.

— Ничего, будут у нас и мясо и настоящий хлеб, Женечка… Ну, что вы принесли? — вдруг спросил он обычным деловым тоном и отошел к столу.

Женя протянула ему перепечатанные бумаги. Он тут же бегло просмотрел их, подписал. Одну из них подал обратно.

— Вот эту немедленно отправьте начальнику Каменской уездной милиции Линнику. И еще. Я вас очень прошу, Женечка, разыщите по телефону начальника Барнаульской горуездной милиции Мухачева. Пусть сейчас же зайдет ко мне.

Женечку просить не надо. Недаром, когда несколько дней назад комиссар зашел к машинисткам и спросил, кто из них сможет остаться вечером печатать под его диктовку кое-какие документы, она поспешно, как в гимназии, подняла руку.

— Я останусь. — И, несколько смутившись такой торопливости, пояснила: — Все равно мне вечерами делать Нечего.

Она во всем старалась помочь ему. И Мухачева она разыщет.

Когда Женя хотела уходить, Данилов остановил ее.

— Вы сегодня сможете, Женечка, вечером опять остаться попечатать?

— Смогу, — снова поспешно согласилась она. Потом добавила: — Если это не так поздно, как в прошлый раз… А то мне далеко идти, боюсь я.

— Вы где живете?

— На Горе.

— Да, далековато. — Данилов улыбнулся. — Ну, ничего, сегодня я вызову наряд конной милиции, и он вас под конвоем сопроводит до дому…

Женя засмеялась и лукаво сощурилась.

— Только обязательно конных, чтобы они меня покатали верхом. Я ужасно люблю верхом ездить…

Никакого наряда милиции Аркадий Николаевич ночью, конечно, не вызвал, а пошёл провожать Женю сам…

2

В дверь постучали.

— Войдите! — крикнул Данилов. Он все еще не мог привыкнуть к большому кабинету и ему казалось, что если он скажет нормальным голосом, его не услышат.

Вошел дежурный по отделу милиции.

— Товарищ комиссар, дежурный по тюрьме передал, что арестант Плотников просится к вам на допрос. Говорит, по срочному делу.

— Хорошо, хорошо, — закивал Аркадий Николаевич. — Привезите его.

Дежурный четко повернулся через левое плечо, вышел, прикрыв осторожно за собой дверь. Данилов который раз уже подумал о нем: не иначе все-таки он из старых служак, очень уж внимательный и предупредительный. На этот раз он постарался отвлечься в мыслях и от Плотникова и от этого дежурного. Но мысли поворачиваются к Плотникову. Он сидит уже которую неделю. Встречались они только один раз — Данилов делал обход камер предварительного заключения и зашел в его камеру. Плотников был веселый. Поздоровались за руку, хотя и не положено работнику милиции здороваться за руку с заключенным. Поговорили, стоя друг против друга, о том о сем. Данилов высказал предположение, что скоро Плотникова, должно быть, выпустят. Тот в свою очередь попросил, чтобы давали ему свежие газеты. Данилов пообещал.

Не один Плотников сидел в тюрьме. В эти дни много сидело командиров из мамонтовской армии. Сидел и сам Мамонтов. Его под охраной отправили в Омск еще в двадцатых числах декабря — сразу же после освобождения им Барнаула. Вместе с ним отправлены начальник штаба Я. П. Жигалин и интендант армии И. Ф. Чеканов. Комиссар армии Богатырев (Романов) еще раньше поспешил — не дожидаясь ареста — уехать сдаться новым властям.

Дивились все и политикой вновь прибывшей в обозе Пятой армии власти (она так и называлась эта власть — походный ревком) и ее поступками. Ждали, как родных, говорили люди, а они заявились, лба не перекрестили, уселись за стол и ноги на стол — начали устанавливать свои «расейские» порядки. Привезли с собой мешки новеньких, хрустящих советских денег, швыряли их направо и налево, за все платили, и за то, что партизаны брали до их прихода, и за то, что сейчас забирали, платили не рядясь, не прицениваясь. Поэтому быстро обесценили свои новенькие хрустящие…

Сидело много и других, не мамонтовских, в том числе, командир партизанской армии правобережья Оби Григорий Федорович Рогов, сидел весь командный состав, не успевшей еще как следует сформироваться Первой советской чумышской партизанской дивизии. Не арестован был только командир этой дивизии товарищ Анатолий. По этому поводу тоже недоумевали: что это за птица такая товарищ Анатолий — всех арестовали, а его не арестовали?..

Несколько партизанских полков мамонтовской армии, видимо, в связи с этим вообще отказались разоружаться. Командир Четвертого корпуса Козырь, стоявший со своим корпусом в Семипалатинске, отказался выполнить приказ инспектора пехоты Пятой армии Егорова, уехал в Усть-Каменогорск, где дислоцировались основные его силы — Вторая Северная бригада и Четвертый Семипалатинский полк и выступил публично с призывом не подчиняться приказу о расформировании, назвав этот приказ насилием над крестьянской свободой. Командующий Пятой армией Г. X. Эйхе отстранил Козыря от командования корпусом. На защиту Козыря дружно поднялись партизаны. Четвертый Семипалатинский полк, например, на митинге заявил:

— Если Козырь пострадает, то не поздоровится и коммунистам!..

Козырь своей резиденцией сделал Змеиногорск. Его вооруженные отряды рыскали по степи, разгоняли сельские и волостные ревкомы, в которых было засилие коммунистов, арестовывали партийные ячейки…

Но главное, что остро проявилось в эти дни — началось массовое дезертирство вчерашних добровольцев-партизан, ныне мобилизованных в Красную Армию. К этому времени уже 38 % всего личного состава Красной армии находилось в бегах, не говоря о вчерашних партизанах. Власти вынуждены были создать Чрезвычайную комиссию по борьбе с дезертирством и в Москве — Центркомдезертир, которая на полную мощь работала уже с декабря 1918 года — и на местах, при губисполкоме. Специальные отряды ездили по селам и ловили дезертиров — пожалуй со времени Чингизхана не было в степном Алтае такой облавы на крестьянских парней…

Алтайский губревком вынужден 8 февраля 1920 года, менее чем через два месяца после прихода к власти, объявить в губернии чрезвычайное положение. В своем постановлении он писал:

«Всем органам рабоче-крестьянской охраны, губчека и волостным ревкомам губревком приказывает: лиц, злонамеренно распространяющих ложные слухи и возбуждающих население против Советской власти и ее установленных органов» если эти лица застигнуты на месте преступления, тут же расстреливать. Если они не застигнуты, но изобличены в тех же преступлениях — арестовывать и препровождать под конвоем в Барнаул, в губернскую чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией».

Круто начинала новая власть.

Но люди еще не знали, что самое страшное на Сибирь только надвигалось — это продразверстка…

3

Плотникова привезли вечером, на закате солнца. Он вошел в кабинет широким свободным шагом, отнюдь не арестантским. Протянул руку Данилову еще издали.

— Что-нибудь случилось, Филипп Долматович? — с тревогой спросил Данилов.

— Не-ет. Не переживай… Слушай, а красив Барнаул оттуда, с Горы, если смотреть при закате солнца. Очень красив. Жаль только, что весь этот вид через тюремную решетку… — он засмеялся не надрывно, не принужденно, как должен бы арестант, а радостно, от избытка чувств. — Очень жаль. Надеюсь, это не надолго.

— Я тоже надеюсь, — подтвердил Аркадий Николаевич. — Так что-то все-таки случилось?

— Нет, пока не случилось. Но скоро может случиться, — Плотников имел в виду явно что-то конкретное, ему только ведомое. Он был, взбудоражен, словно перед поединком.

— Понимаешь, поговорить захотелось по душам. А не с кем. Вот и вспомнил о тебе, о моем несостоявшемся сыне… Давай поговорим?

— С удо-воль-стви-ем! — Данилов принимал его не очень серьезный тон безоговорочно.

— Напоследок…

— Почему напоследок? — удивился Данилов.

— Мало ли что может в жизни случиться. Говоришь, скоро выпустят меня — разбредемся по белу свету.

— Наоборот, — простодушно возразил Данилов. — Тогда чаще можно встречаться.

— Кто знает, кто знает. — Плотников явно лукавил, что-то не договаривал. Но и не скрывал того, что весь этот разговор имеет подспудный конкретный смысл. — Ладно, Данилов. Прикажи чаю хорошего принести. Надоела тюремная бурда.

— Зачем приносить? Мы сейчас самовар поставим. Заварка есть, сахару, поди, тоже наскребем несколько кусочков. Я, по существу, живу здесь, в кабинете. Правда, питаюсь в нашей столовой, но чай по вечерам — когда они бывают свободными — пью тут.

Данилова захватывало все больше и больше принесенное Плотниковым чувство восхищения жизнью. Было необъяснимое ожидание чего-то интересного, что приготовил этот человек — не зря же он напросился на свидание. И вообще Данилов вдруг почувствовал себя в преддверии чего-то головокружительного — как бывало перед студенческой пирушкой.

Они начали раздувать самовар. Сдвинули в одну сторону стола бумаги — не бумаги, а чьи-то судьбы, как сказал Плотников. Но тут же оба забыли, кто из них кто. Забыли, видимо, потому, что Плотников ни капельки не тяготился тем, что он арестант, а Данилова ни капельки не обременял груз милицейских обязанностей. На столе расстелили газету. Появился кусок черного хлеба, шматок сала, завернутый в холстину.

— Мать прислала из Усть-Мосихи. Думает, что я тут голодаю.

— А вообще-то ты похудел после того, как мы виделись у Ншсандрыча.

— Кстати, как он живет?

— Это ты, который на воле, спрашиваешь у меня, сидящего в тюрьме? Ну и ну.

— Он ваш давний знакомый. Может, связь с ним поддерживаете…

— Плохо живет. Говорит, хлеб весь выгребли. Осталось только то, что удалось спрятать. За что, говорит, мои сыновья воевали?

— Он был у вас? Давно?

— На той неделе приезжал. Может, объяснишь ему, за что его сыновья воевали?

— Понимаете, Филипп Долматович, хлеб нужен стране вот так, — чиркмул большем пальцем по горлу.

— Значит, нынче хлеб вам нужен вот так? А на будущий год он вам уже не будет нужен, да? Одним днем живете?..

Данилов начал разливать по кружкам густо заварившийся парящий чай.

— Ну, как одним днем, Филипп Долматович! Товары, какие были здесь, у нас, отправили все в деревню, весь ситец и вся кое другое на контрактацию под хлеб. Агитаторов с сотню, наверное, послали по деревням агитировать мужика, чтоб хлеб продавал, чтоб вступал в самый близкий контакт с Советской властью.

— Агитаторы с наганами, конечно, пошли? — не то спросил, не то предположил Плотников. Не то сказал это с твердой убежденностью.

— Многие — конечно. Но не все.

— На всех наганов не хватило, да? А не потому, что они отказались от них.

— Нет, некоторые отказались от них сами.

— Два-три человека из сотни?..

Плотников жадно отхлебнул свежего ароматного чаю, обжегся, закрутил головой. В раздумье отставил на край стола кружку, повернулся к Данилову.

— Правильно, ох как правильно говорил Чернов на Втором крестьянском съезде о большевиках! Обманут, говорит, вас большевики!

— Вы были на крестьянском съезде?

— Был. Я ж в семнадцатом работал в Барнауле в губзем-отделе. С Роговым Григорием Федоровичем мы вместе работали. Вот и избрали меня на крестьянский съезд от Алтайской губернии.

— Так вы и Ленина, наверное, видели на крестьянском съезде?

— Видел. Ох, мы и освистали его! Зиновьева и его. Зиновьев сбежал с трибуны, а этот выстоял. Долго свистели, топали ногами, не давали ему говорить.

— Почему?

— Не принимали мы Совет народных комиссаров. И теперь чем дальше, тем больше убеждаюсь, насколько прав был Виктор Михайлович Чернов! Тогда обсмеяли его…

Данилов поднял удивленно брови.

— Российский народ — это не рабочие, не интеллигенция, это прежде всего — крестьянство! Вот кто олицетворяет российский народ — крестьянство! А большевики, захватив власть, объявили себя российским правительством на съезде рабочих и солдатских депутатов. А крестьяне? Крестьян спросили, желают ли они такое правительство? Не спросили. У них, у большевиков поначалу и программа-то была лишь рабочая — контроль над производством и — все. А потом сообразили, что без крестьян они ничто, эти народные комиссары. Тогда взяли и списали полностью от слова до слова «Крестьянский наказ о земле», выработанный на основе двухсот с лишним наказов с мест депутатам Первого всероссийского крестьянского съезда. Понял? Быстро сориентировались. А этот наказ был опубликован в мае семнадцатого… Вот так родился знаменитый большевистский декрет о земле!

Плотников несколько раз подряд отхлебнул чаю из алюминиевой кружки. Крякнул. И снова заговорил деловито, будто не чаевничают они вдвоем середь ночи в собственное удовольствие.

— Правильно Чернов говорил. Землю они мужику отдали, а хлеб, выращенный на этой земле, весь забирают. Так с русским крестьянином еще не поступали. Оброчный крепостной в старину отдавал в среднем барину пятую часть урожая. А вы ведь норовите все забрать. Никандрыч, вон, говорит, у него все забрали— а ты, мол, себе все равно спрятал. С голоду, дескать, не помрешь…

— Но он же действительно спрятал.

— Конечно, спрятал. Но это же нельзя делать образом жизни. При таком отношении государства мужик просто не заинтересован сеять больше. Зачем ему сеять много, если вы все равно заберете у него?

— Вообще-то — конечно. В принципе, вроде бы интереса нет. А с другой стороны, мужик не может не сеять — у него в крови это.

— Значит, надо развивать, поощрять у него эту страсть, а не спекулировать ею. Ведь, если мужика поощрять, да создать ему материальные условия к этому, он завалит страну зерном. Я, бывший работник земотдела, знаю этот вопрос. До войны, например, в отдельные благоприятные годы Россия давала на международный рынок до сорока процентов мирового экспорта хлеба! До сорока процентов! При этом далее в самые дурные, неурожайные годы количество русского хлеба на мировом рынке достигало одиннадцати с половиной процентов — каждый десятый-одиннадцатый мешок был наш! И конечно, сама Россия при этом была сыта. А сейчас Россия себя… да даже не себя — две столицы прокормить не может. Это что же такое! Это до чего же довели Россию! И ведь то все было при царе, как говорят, при самодержавии…

Плотников с удовольствием пил чай. Пил вприкуску с кусочком сахара. Поглядывал на Данилова, будто подзадоривая его своим разговором.

— Кстати, о самодержавии. Тогда демократических сил вокруг царя было больше, чем сейчас вокруг Ленина. В. канун мартовской революции в России было более ста политических партий и других общественных организаций! Более ста! А газет сколько! Только большевики издавали семнадцать ежедневных газет. А сейчас? Все до одной партии ликвидированы, все оппозиционные газеты закрыты. Говорили, что все это якобы только на время. Три года прошло — ничего не меняется. Наоборот, режим все ужесточается, введено чрезвычайное положение в губернии, губревком приказывает расстреливать на месте без суда и прокурора таких, как я, не согласных с новой властью. Со мной поступили: еще по-божески — посадили и — все. Сулятся скоро выпустить… А дальше? Что будет со мной дальше? Я же ведь не приму вашу власть в таком виде, в каком ее сейчас предлагают людям. Я же ведь буду бороться за демократию против диктатуры. Любой диктатуры— хоть пролетариата, хоть партии. Любой партии. А? Как мне-то дальше жить?

Плотников поднялся и зашагал по кабинету. Задорные искорки из глаз исчезли. Лицо стало строгим. Даже суровым. Он ходил и ходил, твердо ставя ногу на каблук. Данилов тоже ходил. Но его шаг был мягче, пластичнее и ходил он не через всю комнату, не по диагонали, как Плотников, а вдоль дальней стены, около занавески, которая отгораживала его кровать от остальной части кабинета.

— Но вот выпустят меня, — остановился Плотников перед Даниловым. — Слушай, — вдруг встрепенулся он и в глазах засуетились бесенята. — А если я сбегу отсюда, ну, из тюрьмы, ты меня ловить будешь?

Данилов дернул плечом.

— А зачем вам сбегать? Вас и так скоро отпустят. Многих отпускают.

— Ну, а все-таки — возьму вот и сбегу. Будешь ловить?

— Наверное — буду.

— И будешь думать, что вершишь правое дело.

— Нет. О вас я так думать не буду.

Плотников помолчал.

— Много мужиков сейчас за оружие взялось?

— Взялось? Они его и не бросали. Как полки наши распустили, так они и ушли по домам со своим оружием. С каким Советскую власть завоевывали, с тем оружием и против нее пошли сейчас.

— Много?

— Много. Формируют части особого назначения из добровольцев бороться с этими бандами.

— Бандами?

— Да. Так их именуют.

— Мамонтову предлагают возглавить?

— Не знаю. Не слышал.

— Предлагали. Он отказался, говорят. Тогда товарищу Анатолию предложили. Тот согласился.

— Очень может быть, что и согласился. Тут кроме этого губком запрашивает регулярные войска на подавление.

— Значит, жареным запахло… Ну, да ладно. Поживем — увидим. А вообще-то, как ты думаешь, чем мне заниматься, если меня выпустят? Вот ты куда бы меня поставил?.. В милицию к тебе я не пойду — терзать мужика не буду. Куда я годен, как ты думаешь? Вот ты знаешь мой взгляд на современную жизнь, знаешь мои интересы, мой характер. Что бы я мог делать?

— Я на вашем месте в армию бы ушел. Подальше от крестьянской жизни, подальше от мужика. Независимо от того, как будет преобразовываться жизнь мужика, вы все равно не будете согласны с этими преобразованиями. И вам будет больно… Вот сейчас в селе будут создаваться коммуны. Они, собственно, уже создаются во многих селах. Такие мужики, как Никандрович, в эти коммуны не пойдут. Пойдет беднота…

— Ты знаешь, что получится из этих коммун? — перебил он Данилова. — Государство посадит себе на шею еще одну огромную ораву нахлебников. Что такое бедняк в деревне? Тем более — в Сибири? Это или — больной человек, какой- нибудь килун, с грыжей, работать не может или есть такие неумехи, за что такой человек ни возьмется, все у него валится из рук. Но таких в деревне мало. Бедняки в основном — это лодыри. Те, кто любит полежать. Пораньше лечь да попозже встать. Вот что такое бедняк в деревне, особенно у нас, в Сибири, где земли вволю, где земля в основном такая, что воткни оглоблю — тарантас вырастет. И вот представь себе, соберутся такие в артель, в эту самую коммуну, что из этого получится? В председатели к ним порядочный, работящий не пойдет. Председателем будет такой же лодырь — Троха-Летун пойдет в председатели… И вот представь себе, будет эта артель работать с восьми утра до шести вечера, как городской пролетариат на заводе. Что у них получится? Вовремя не посеют, до снегов не сожнут. Да там ничего и не вырастет. Кончится год — пойдут к государству за ссудой на пропитание. А государство где возьмет? Возьмет у Никандрыча и им даст, чтоб не померли с голоду за зиму. А они будут лежать по-прежнему на печи, как Троха-Летун. Лежать, пока свесившаяся с печи портянка не примерзнет к дверному косяку… И будет все это до тех пор, пока мужик, тот же Никандрыч поднимется и разгонит эти коммуны. Разгонит своих нахлебников… Вот что из них получится. Конечно, и непременно, я буду против этих коммун… Кстати сказать, Ленин тоже не всегда так уж беззаветно любил деревенского бедняка. Посмотри, как он менял свою точку зрения на российского крестьянина: когда он в молодости боролся с народниками, он стоял на точке зрения объективных условий крестьянского труда в России, не подсюсюкивал крестьянину, не рядился в лапти; когда же он полемизировал со Столыпиным, то он вдруг «прозрел», увидел, что наш крестьянин беден прежде всего от своей лени, что крестьянин-лежебока составляет большинство в русской деревне (не в сибирской — это я тебе говорю), и в нем все проблемы, в этом лежебоке, от него нищета идет по России. А когда у Ленина вдруг появился просвет впереди, замаячила возможность захватить власть и ему понадобился союзник в деревне, он быстро сменил свои оценки и бедняк-лежебока, вроде Трохи-Летуна, превращается в героя истории, в носителя высшей правды и справедливости, он наделяется правом разрушать все, на чем держится труд в обществе. И вот этих лодырей-лежебок он хочет сейчас объединить в коммуну и надеется их усилиями построить социализм… Плотников остановился посреди комнаты. Достал из нагрудного кармана часы, нажатием кнопки откинул крышку, полилась мелодия.

— У-у, пора и честь знать, — проговорил он про себя. Потом поднял глаза на Данилова, закончил: — Лодырь никогда еще ничего не создал. Ничего не построил. Ты это запомни. Вся сила в мужике. В крепком мужике.

Плотников сел на стул посреди кабинета. Указал Данилову на другой.

— Садись. Посидим на дорогу. Чтоб было все хорошо. — Он молчал долго, как и принято перед дальней дорогой. — Ты извини, — сказал он вдруг мягким дрогнувшим голосом. — Я тебе рта не дал раскрыть. Уж больно хотелось выговориться. Очень уж хотелось, чтоб поняли тебя… Ну, вызывай конвой. Отправляй меня. — Он еще раз достал часы, глянул на них.

Шел первый час ночи.

Данилов вызвал конвой. Они попрощались — Плотников обнял Данилова. Похлопал по спине.

— Ну, будь здоров. Береги себя. Увидимся ли еще…

Данилов растроганно смотрел вслед своему гостю. Тот остановился на пороге кабинета. Поднял руку, растопырив ладонь. Встряхнул ею.

— Если что — не поминай лихом…

Он ушел, прикрыв дверь. А в кабинете у Данилова остался дым его папиросы и как будто бы даже звук его каблуков. Будто он не ушел весь из кабинета. Частица его осталась с Даниловым. И еще. В голове у Данилова остался сумбур от всего того, что наговорил этот человек. В сумбуре этом Аркадий сейчас даже и не пытался хоть как-нибудь разобраться — бесполезное дело. Переваривал только то, что лежало на поверхности и что было четко очерчено. Напросился к нему Плотников, наверное, не только для того, чтобы выговориться. А зачем же еще? Он, конечно, личность романтическая. Но неужели только чтоб поговорить, только чтоб открыть душу другому человеку, для этого он и пришел? А говорил? Говорил он много правильного. Данилов очень понимал его. И это не было для него удивительным. Данилов не удивлялся, что понимал его, этого человека, и сочувствовал ему. И в то же время много было непонятного. Многое было необъяснимо из того, с чем комиссар милиции и начальник политсекретариата Данилов (так официально называлась его должность) сталкивался почти ежедневно в своей работе.

Данилов долго еще не ложился спать в эту ночь. Курил. Ходил по кабинету. Вспоминал разговор, вникал в детали разговора. Прибрал на столе — разложил по своим привычным местам бумажки. Заснул под утро.

Разбудил Данилова настойчивый телефонный звонок. Вскочил, босиком подбежал к столу, снял трубку.

— Да, да я слушаю.

— Говорит начальник горуездной милиции Мухачев, — послышалось в трубке. — Товарищ комиссар, два часа назад из тюрьмы сбежал бывший комиссар Алейского полка Плотников…

Данилов опустился на край стола, поджав под себя босые ноги. Вот это — да-а! Первой была мысль: зачем же он это сделал — его же вот-вот отпустили бы?.. Но тут оказалось: он не просто сбежал. Он увел с собой всю охрану тюрьмы со всем ее оружием. С ним ушло еще и полтюрьмы — все политические, кто сидел по «хлебному» делу…

И вдруг Данилову стало весело… Это — надо же! Как кот с мышкой — пришел, поиграл, чаю попил… Еще на часы дважды посмотрел, удостоверился, не опаздывает ли — все распланировано по минутам. Вот это — человек!.. Революции именно такие люди и нужны, чтобы возглавить ее — решительные, смелые и главное — умные! За Плотниковым люди пойдут. И не просто кучка — массы пойдут…

Через час — когда Данилов все еще сидел на столе босиком — позвонил секретарь губкома партии.

— Вы, конечно, знаете о побеге Плотникова? — спросил он. — А чего вы сидите в кабинете? Надо немедленно принимать меры к задержанию! Не дать ему уйти в леса.

Данилов молчал.

— Вы слышите?

— Слышу, — ответил он тихо. — Не с нашим проворством его ловить. Вы хоть представляете, что это за человек?

— А чего мне его представлять? Я знаю одно: его надо окружить и уничтожить!

Данилов молчал.

— Вы слышите меня?

— Слышу. Я не буду его ловить.

— Как не будете?

— Не могу.

— Вы что, с ним заодно?

Данилов молчал.

— Вы знали о готовящемся побеге?

— Нет, не знал. Но можно было догадаться. Я. не догадался…

— Мы вас снимем с работы.

— Пожалуйста.

— Пока сдайте дела вашему заместителю!

— Хорошо.

В трубке чуть слышно сказали:

— Чего уж хорошего…

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Советскую власть Плотников не принял с самого начала. Собственно, не саму власть, не сами советы не принял, а засилие большевиков в них, в этих советах. И с каждым месяцем — чем дольше он служил в губзем-отделе, тем больше его раздражало некомпетентное вмешательство партийных вождей в деятельности села. Даже такую, сугубо мужицкую контору, как губземотдел, превратили постоянным своим вмешательством в бумажное заведение — в деревню хлынул отсюда нескончаемый поток бумаг с требованиями, приказами, указаниями, предписаниями! И все они строгие категоричные, неукоснительные. И, кроме того, все срочные, спешные, чрезвычайные…

Крестьянина учили ведению хозяйства по-новому, по-революционному, по-советскому. Ему предписывалось поначалу расширять залог, перелог — разъяснялось, что поле, как и человека, нельзя неразумно эксплуатировать, и тому и другому время от времени следует отдыхать… Потом кому-то в губкоме партии пришла мысль (кто-то где-то чего-то вычитал): оказывается, эта заложно-переложная система — примитив и варварство. Оказывается, работать по-новому — это значит, надо переходить к научно-организованному, прогрессивному трехполью… Немного погодя, новое указание: оказывается, нужна не просто трехполка, а непременно с травопольным севооборотом…

Бедный крестьянин, испокон веку пахавший и сеявший, не знал теперь, как ему поступать — по-прежнему пахать и сеять или сидеть и читать бумажки. А тут новое указание: разводить в хозяйстве непременно только… племенной скот (можно подумать, что до советской власти крестьянин не хотел иметь племенной скот, а заводил непременно низкопродуктивный). Потом: чтоб быть в курсе всех этих требований времени и начальства, каждому непременно следует выписать крестьянскую газету «Беднота»… Это тоже вменялось в обязанность.

Крестьянин, таким образом, не был уже хозяином на своем дворе — каждый шаг его предписывался ему властями.

Этого-то Плотников и не мог принять в новой, советской власти. В Барнаульской следственной тюрьме у Плотникова появилось много свободного времени — давно не сидел в тюрьме, отвык от такой благодати — думал и днем и ночью и о крестьянине российском, и о власти советской новой, и о своем месте во всех сегодняшних событиях…

Когда привели в камеру, представился сидевшим там троим:

— Комиссар Первого алейского полка Филипп Плотников!

Сидевший в углу на лежанке дядя с широкой, лопатообразной бородой поднялся навстречу, заулыбался. Тоже бросил руки по швам, задорно отрапортовал:

— Командир полка Первой советской партизанской кавалерийской дивизии Громов!

Плотников несколько удивленно рассматривал бородача. Тот, насладившись эффектом, добавил:

— Громов-Амосов…

— А-а… — заулыбался Плотников, пожимая руку своему сокамернику. — А то у нас, в мамонтовсксй армии свой Громов есть.

— В бывшей…

— То есть?

— Армии-то уже нет.

— Армии нет. Это точно, — согласился Плотников. — Может, вы мне объясните: что происходит? Воевали, воевали — новую власть завоевывали. И вот — завоевали: весь командный состав партизанский сидит теперь в тюрьме. Кто-нибудь что-нибудь понимает? Я так, например, ничего понять не могу.

Громов-Амосов вдруг поскучнел лицом, отвернулся и нехотя пошел на свою лежанку. Оттуда уже сказал:

— Я думал: вы что-нибудь знаете — только что с воли…

— По-моему, и на воле никто ничего не знает и ничего понять не может, — ответил Плотников. — Все сидят! Всех посадили!

— Да нет. Не всех, — проговорил Громов-Амосов. Помолчал. — Командир нашей дивизии товарищ Анатолий не сидит. Он в чека работает — нашего брата сажает. Почему? С чего ради?

— Что-то не слышал про такую дивизию. Как, говорите, называется — Первая советская? В каких боях она участвовала и что это за дивизия?

— Это такая дивизия, которая вроде бы была и вроде бы ее не было фактически-то. Не было. Ни в каких боях она не участвовала. Она вообще три дня существовала…

— Как то есть три?

— С шестого по восьмое декабря ее формировали — ну, то есть писали всякие бумаги про нее. А десятого вы Барнаул взяли, бои закончились. А одиннадцатого товарищ Анатолий бросил дивизию, уехал в Барнаул представляться походному ревкому — торопился опередить всех и доказать, что он, посланец барнаульского подпольного комитета большевиков, освободил весь Причернский край и установил здесь советскую власть… Доложил раньше всех. Тут его и оставили. А потом арестовали нас — весь штаб дивизии, обоих командиров полков и полковые штабы. У нас в дивизии всего-навсего два полка было сформировано. Их следовало бы бригадой назвать. Но дивизия — солиднее… За что арестовали — до сих пор не говорят. Обвинение не предъявляют. Сидим.

Плотников задумчиво протянул:

— Мда-а… Вот и сидим… Завоевали власть — вот и сидим…

— Власть тут ни при чем.

— Удивительно. Можно подумать, что кто-то без ведома властей взял и арестовал почти все руководство партизанского движения в Западной Сибири.

— Это чье-то злоупотребление властью. Кто-то из высоко сидящих превысил свои права.

— Ну, тогда сидите и терпеливо ждите, когда этот «кто-то» одумается и выпустит вас.

Двое других сокамерников с интересом следили за разговором. Плотников вдруг спросил:

— А вы, почтенные, за какие грехи сюда попали?

— У меня, — охотно начал чернявый, обросший колючей щетиной, — у меня хлеб не нашли. — Он улыбнулся ослепительно белыми крепкими зубами. — Искали, искали, все перерыли. Не нашли. Говорят: «Кулак ты, хлеб у тебя есть». А я говорю: «Ищите. Найдете — ваш будет». Говорят: «Конечно, ежели найдем, спрашивать у тебя не будем — весь заберем». Не нашли. Вот меня взяли и посадили. Третью неделю сижу. — Он был доволен и тем, что хлеб не нашли, и, наверное, тем, что попал в компанию интересных людей.

— А откуда будешь родом?

— Из Тюменцевой. Меня зовут Иваном Смолиным, — продолжал он. — Вот вы, извините, завоевывали власть, которая разбоем занимается, по чужим сусекам лазит, а? Я хоть сам не воевал. Но лошадей в партизанский отряд Коляды отдавал. Бычка зарезал для партизан. А она, эта власть, теперь за мое же добро мне же лихом и платит, а? Как это понимать?

Плотников молчал. Чуть-чуть улыбался в бороду и молчал. Не знал тогда, в тот день Филипп Долматович Плотников, что его судьба схлестнулась с судьбой Ивана Смолина и эти судьбы переплетутся до конца дней.

— Вот этот товарищ, — указал он на Громова-Амосова, — говорит, что всякая власть — это насилие и обижаться, дескать, тут нечего. А я соображаю так: что же ты за власть такая, ежели своего же мужика идешь и грабишь? Правильно я соображаю?

— В принципе, конечно, правильно.

— А не в принципе?

— А не в принципе: государству все-таки хлеб нужен? Нужен.

— А я-то при чем?

— Ты ни при чем.

— А чо тогда?..

— Ты должен сам отвезти хлеб государству.

— С какого это ляду? Собственный хлеб…

Дверь в камеру скрипнула. Просунулась голова надзирателя.

— Извиняюсь. Можно я дверь хоть немножко открою? Плотников с Громовым-Амосовым переглянулись недоумевающе.

— А то в «глазок» плохо слышно. А мы тут собрались, надзиратели из всех коридоров, послушать умных людей…

Плотников захохотал.

— Открывайте шире двери, заходите сюда все — политчас проведем… До революции Россия в наиболее удачные, урожайные годы выдавала на мировой рынок хлеба столько, сколько Северная Америка, Канада, Франция и Германия вместе взятые. Надеюсь, вам это известно было? Хлеб давали и на экспорт и на прокорм городов вот такие «справные» мужики и… крупные, конечно, помещичьи хозяйства.

— Да-а, пожалуй, вы правы, — согласился Громов-Амосов. — Конечно, откуда у бедняка хлеб?..

— Вот на этих «справных» мужиков и опирался Столыпин. Поэтому-то за ним и пошли только такие вот «справные» мужики. А их в общей массе крестьянской не так уж и много — всего-навсего, одна четверть! А три четверти крестьянских хозяйств побоялись оторваться от привычного, веками испытанного — они побоялись, оторваться от сельской общины.

— Конечно, — согласился Громов-Амосов, — сельская община — вещь проверенная, вещь испытанная и надежная.

— Именно проверенная. Без сельской общины, в отличие от Европы, российский крестьянин в одиночку не выжил бы, голод задавил бы его. А сообща преодолевали стихию, сообща (а не единолично, как в Европе или Северной Америке) платили налоги, сообща делили пахотную землю, луга… Община следила за каждым своим крестьянином — чтобы никто слишком богатым не стал и чтоб чересчур бедным тоже. И стариков бездетных содержала община, а не государство. Вроде бы хорошая вещь эта сельская община. А на самом деле — уравниловка. Многим она нравилась, многим она была приемлема. Но когда Столыпин сказал, что община не может дать больше того, что она дает, и что все будущее за «крепким» мужиком, многие (а их было большинство!) воспротивились столыпинской реформе. Вот то же самое происходит и сейчас — то же самое делает сейчас советская власть: она притесняет мужиков крепких, она разоряет их в прямом смысле. А ставку делает на бедноту. На ту самую бедноту, которая в сущности своей ничего не дает советской власти — она ее не накормит (советскую власть) и не обует, и не оденет. Потому, что она саманища! — Плотников сел на топчан и начал разуваться. — Давайте спать. Хоть часок-другой соснем. А то этим проблемам конца-краю не будет.

И он упал в постель — в жесткую, набитую соломой. Думал, как только коснется головой подушки, так моментально и уснет. Но не тут-то было. В голову лезли всякие мысли. Мысли обо всем. О пережитом и сегодня и вчера.

И, главным образом, о судьбах людских. И о своей судьбе, так необычно и неожиданно повернувшейся, о событиях, которые происходили и происходят сейчас на Алтае да и, пожалуй, во всей Сибири. Уму не постижимо, сколько всего произошло в человеческой жизни и в жизни общества за последние, допустим, года два — с весны восемнадцатого до весны вот уже двадцатого года!

В это время, ровно два года назад, он тоже был в Барнауле…

2

Эта весть, как шрапнель на утренней заре, разорвалась тогда над мирно, дремавшим городом: восстали чехи!.. Люди толком не знали, кто такие чехи, откуда они взялись здесь, в Сибири! Поняли только одно: восстали!

Уже захвачен Новониколаевск, Томск и даже будто Красноярск, И все это в одночасье, в ночь с 25-го на 26-е мая. В Новониколаевске, передают, советская власть пала в течение сорока минут. Руководители партии и совдепа были арестованы и тут же расстреляны. В Томске красная гвардия и интернациональная мадьярская рота численностью в тысячу штыков, возглавляемые комиссаром Матвеем Ивановичем Ворожцовым, больше известным по партийной кличке «товарищ Анатолий», разбежались еще задолго до подхода чехов к городу. Не было произведено ни единого выстрела ни с той, ни с другой стороны, хотя вышедшая в это утро большевистская газета «Знамя революции» заверила томичей, что советская власть в городе «стоит прочно и незыблемо».

Во многих городах советская власть так же разваливалась от одного лишь известия о том, что восстали чехи. Не в городе. А где-то восстали. Без сопротивления пали Каинск, Бийск.

И только маленький городок Бердск, расположенный на железной дороге чуть южнее Новониколаевска, оказал сопротивление. Здесь бои длились несколько часов. Защищались и шахтеры Кольчугина. Но и там и там — и в Бердске и в Кольчугине — силы были явно неравными. И те и другие защищались отчаянно, но вынуждены были отступать к Барнаулу.

А в Барнауле вспыхнул белогвардейский мятеж (чехов в городе не было). Правда, мятеж в течение одного дня был без особых усилий подавлен прибывшими из кольчугинских копей шахтерами под командой телеграфиста Петра Сухова.

Следующим рубежом обороны после Бердска была станция Черепанове. Сюда полустихийно стягивались для защиты остатки разбитых отрядов добровольцев. Но они не могли сдержать наступающие части. Через день-два они, эти стихийные отряды, откатились к станции Тальменка и заняли оборону на левом берегу Чумыша. До Барнаула оставалось семьдесят верст.

Барнаул спешно, сутолочно эвакуировался — грузились всяческим имуществом товарные вагоны, открытые платформы. Потом поступил приказ: весь личный домашний скарб выгрузить, брать с собой только общественно полезные вещи — станки главных железнодорожных мастерских, боеприпасы, оружие, муку, масло, засыпать пульманы льдом и грузить в них мясо. Потом был приказ: приготовиться к взрыву железнодорожного моста через Обь.

В городе не было единого командования. Командовали все. Приказы издавали тоже все — от начальника гарнизона до начальника станции, от председателя совдепа до секретаря губкома РСДРП (б).

* * *
В здании совдепа сутолока. Как в проходном дворе — одни заходят, другие выходят и куда-то исчезают. Ровный, словно в пчелином улье, висит в коридоре гуд, монотонный, иногда нарушаемый чьим-либо вскриком или руганью, надрывной, матерной. Под ногами сплошной слой бумаг. Исписанных, с печатями, с размашистыми закорючками подписей…

Плотников вторые сутки, не разгибаясь — сидел тогда в дальней комнате совдепа и перебирал бумаги — ценные и особо ценные складывал в одну кучу, малоценные и просто текущие, никому теперь уж не нужные бумаги — в другую сторону, в другую кучу. Ценность бумаг определял, конечно, «на глазок», хотя на всех — за исключением листовок и воззваний — значился гриф «секретно» или «весьма секретно».

Постановления… постановления… постановления… Сколько этих постановлений приняла новая власть за полгода своего существования! Кто-то же их писал (прежде, чем принять), кто-то их сочинял! Это сколько же надо иметь кадров, чтобы успевать к каждому заседанию (а заседали чуть ли ни каждый день, а то и по нескольку заседаний в день!)… Стоп! Где-то тут только что попадался протокол об организации отделов при совдепе. Плотников порылся в

куче бумаг. Нашел. Протокол от 30 марта 1918 года… председательствует Устинович, председатель губисполкома. Докладчик Казаков предлагает проект организации отделов совдепа по типу гор. Петрограда — 16 отделов!

Припоминает сейчас в камере Плотников, что как ни торопился тогда, в начале июня восемнадцатого, — по ночам уже слышна была канонада, фронт приближался к городу — не поленился тогда посчитать, сколько же должностей учредили новые власти вместо одной компактной земской управы. Только в агрономическом и сельскохозяйственном отделе (в его, как говорится, родном) насчитал больше тридцати подотделов и секций, кроме того, во врачебно-санитарном отделе значится 8 подотделов, в ветеринарном — 3 подотдела, в юридическом — 7 подотделов, в охране — 2 подотдела, 5 секций, в военном — 6 подотделов… Боже мой! Куда их столько?!

Дальше в протоколе значится: «Каждый отдел имеет свою печать, регистратуру. В каждом отделе есть отдельные заведующие, желательно члены совета»…

Не успел тогда он дочитать протокол, в комнату заглянул, не переступая порога, секретарь губкома партии товарищ Присягин — не очень привычно еще было Плотникову называть друг друга «товарищем»! Присягин в яловых сапогах, пахнущих дегтем, в пиджаке из грубого черного сукна с мятыми, завернутыми лацканами, в кожаном картузе с пуговочкой на макушке внимательно посмотрел на удивившегося Плотникова.

— Куда это ты, товарищ Присягин, собрался? Будто в извоз? — Плотников посмотрел на брезентовый дождевик в руках.

— Чтоб не каждый узнавал, — ответил Присягин.

— Боишься, что узнают?

Присягин вдруг настороженно смолк, почувствовав в вопросе какой-то подспудный смысл. Холодно, зловеще спросил:

— Что-то ты, товарищ Плотников, слишком внимательно роешься в наших бумагах? — сделал он ударение на слове «в наших».

— Я считаю, надо наиболее ценные документы оставить в городе.

— Это почему же? — резко спросил Присягин.

— А менее ценные, — продолжал, будто не слыша вопроса, Плотников, — можно взять с собой.

Присягин, не скрывая, подозрительно прищурился, глядя прямо в глаза Плотникову.

— Это как прикажете, сударь, вас понимать?

— А вот так: заколотить все это в ящики, сделать на этих ящиках какую-нибудь маркировку, поставить эти ящики в каком-нибудь захудалом складе скобяных или каких- то других, вроде шорных, изделий в самый дальний угол, завалить каким-то хламом, и пусть они там стоят до… второго пришествия… советской власти. Никто их там искать не будет. И вообще их никто искать не будет…

Присягин навалился плечом на дверной косяк, задумался. В коридорном гвалте послышался чей-то резкий, командный голос — что-то тяжелое выносили наружу. Донеслись потом торопливые шаги. Присягин оглянулся.

— Матвей! — обрадованно позвал он. — Подойди-ка сюда… — Цаплин вошел в комнату к Плотникову, молча протянул руку, поздоровался.

— Вот послушай, что предлагает небольшевистский элемент. Оказывается, их тоже иногда надо слушать — тех, которые не большевики. Весь архив спрятать здесь в городе. Не брать с собой… Оказывается, он тут копается в наших бумагах.

— Это я ему поручил… Не возражаю оставить все здесь…

— Тогда пусть разбирает дальше эти архивы, — сказал Присягин. Помолчав, добавил то, что он любил больше всего рассказывать — Когда я учился в школе у Владимира Ильича Ленина, в Лонжюмо во Франции, он нам постоянно говорил: конспирация — это для революционера достоинство номер один, с нее, с конспирации, начинается революционер, на ней, на конспирации, революционер и заканчивается… Мудро?

Ни Цаплин, ни Плотников ничего не ответили — они слышали все это много раз.

Председатель городского совдепа снял пенсне, низко наклонился над стопкой бумаг, удивленно спросил:

— Ты что, все их читаешь?

— Нет, конечно. Так заголовки пробегаю.

— Ты тут сильно-то не рассиживайся. Еще максимум два-три дня, и контрреволюция будет в городе. Надо успеть.

Плотников молча кивнул. Он и без этого понимал, что дни уже сочтены. В основном счет идет уже на часы. Большевики, руководители советской власти в городе, конечно, растеряны. Не знают, что делать. Понимал, что в городе нет сильной личности, которая бы встала во главе сопротивления. Нету. Не позаботился центр прислать кого-то посильнее. А эти жили, выносили постановления и… складывали их вот в такие бумажные кипы. Думали, что в этом и заключается их роль руководителей новой власти… Наверное так оно всегда бывает, когда некомпетентные люди садятся не в свое кресло. А при всякой революции к власти придут обязательно некомпетентные, придут недоучки, у кого горло шире, кто нахрапистей. А не тот, кто образованней… Взять хотя бы того же Присягина. Хотя постоянно кичится он той самой школой в Лонжюмо. А что она ему дала? Ничего. Как был заводской мастеровой, так им и остался. Не ему стоять во главе губернии… Взяли распустили гарнизон — готовую, сформированную, обученную воинскую часть! Распустить, когда еще не видно конца революции, — вот он, мастеровой-то, весь тут налицо…

Из коридора донесся торопливый топот ног, голоса резкие, по-уличному не сдерживаемые:

— Ты видел, какие шахтеры прибыли?

— Ага, как николаевские солдаты…

Остановились недалеко от дверей комнаты Плотникова, заговорили тише (явно работники губисполкома и губкома партии).

— Ну что, ребята, допрыгались? Поиграли властью? Куда теперь? — Совсем тихо — Говорят, Устинович сбежал.

— Да. Слышал. Сегодня об этом говорят уже открыто.

— Ну, что делать-то? — допытывался все тот же голос, который только что спрашивал, допрыгались ли. — Дальше-то что? Отступать со всей оравой? Мне — не очень чтобы очень… Окружат. А наверняка окружат! Всем ничего не будет, пожурят. А нас выловят. И тут же поставят к стенке. Без суда.

— Это точно… Присягин тоже вон навострился. Наверняка сегодня ночью сбежит. Нюхом чую. Завтра чехи будут здесь.

— Могут. Очень даже. Давай, ребята; пока не поздно, в разные стороны, а?

— В тайгу надо уходить. На Чумыш. Менять фамилии и — по селам… Работать кузнецами.

— Посуду лудить. Главное, документами запастись.

— Не-е. Документы это ерунда. Главное — инструмент.

— А руки? Куда руки денешь? Это самый главный документ. Пальцы…

Плотникову стало неудобно подслушивать дальше чужой разговор, тем более такой — о… предательстве. Скорее, о дезертирстве. Он громко кашлянул и с грохотом опрокинул стул…

3

Лежа в камере на топчане, Плотников в мыслях уносился, казалось, в такое далекое и в то же время совсем недавнее, в такое же смутное время, как и сейчас за стенами тюрьмы. Правда, сейчас нет сумятицы. Хотя бестолковщины не меньше…

На вокзале было тогда столпотворение. К утру 14 июня было отправлено пять железнодорожных эшелонов, битком набитых имуществом, всяческим скарбом и беженцами. На станционных путях спешно грузились еще два эшелона, последние.

Плотников, как и многие совдепчики его ранга — не технические, а ответственные работники — никуда не были зачислены, никто о нем, о его эвакуации не собирался заботиться, поэтому он сам отвечал за себя и только перед своей совестью. Никого из руководителей совдепа здесь, на перроне, не было тогда, в то утро. И вообще было бы полнейшее безвластие, если бы не Сухов, командир кольчугинского шахтерского отряда, прибывшего позавчера.

Петр Сухов молодой парень в форменной тужурке телеграфиста, несуетливый, с умными карими глазами. Он все утро стоял на перроне, не кричал, не махал руками, говорил почти тихо, но его все слышали и все слушались. Поминутно к нему подбегали люди, что-то докладывали, он кивал головой, отдавал какие-то распоряжения, люди поворачивались и убегали. Прибегали новые. Все вокруг него делалось бегом. Один он стоял недвижно. Иногда улыбался, подбадривал — от него шла такая уверенность! Плотников невольно подумал: именно такого парня все время и не хватало в Барнауле. Был бы такой в совдепе — и гарнизон бы не распустили, и мятеж бы не вспыхнул.

Плотников, вышедший тогда из дверей вокзала, невольно засмотрелся на кольчугинского командира. Потом подошел к нему. Козырнул, представился:

— Ответственный работник губземотдела Плотников.

Сухов неторопливо смерил взглядом его с головы до ног, будто проверяя и оценивая.

— Вы, совдепчики! — жестко сказал кольчутинский командир. — Что же вы делаете? Где ваше руководство? Почему такая неорганизованность? И вообще, куда эти люди едут?

Плотников молчал — откуда ему знать, куда эти люди едут и зачем.

— Пять эшелонов отправили на Семипалатинск. Сейчас еще два отправим. А куда? Семипалатинск уже два дня как занят белыми. Куда эти семь эшелонов с людьми девать? Руководство совдепа что-нибудь соображает? Где оно, это руководство?

— По-моему, разбежалось, — ответил Плотников.

— Мне тоже так кажется, — не оборачиваясь, заметил Сухов, не переставая следить за всем на железнодорожных путях. Помолчал и твердо добавил — Расстреливать за такой хаос надо! Вот здесь, публично. — Он снова окинул взглядом сверху вниз, с головы до ног Плотникова. — Вы чего ходите здесь, места себе не найдете? Имейте в виду: утром здесь будут белые с чехами.

— Я хотел вступить в ваш отряд, — почему-то тихо произнес Плотников.

Сухов на этот раз довольно пристально посмотрел прямо в глаза Плотникову. Так же, не меняя тона, спокойно сказал:

— Вон в заднем вагоне возьмите винтовку и патроны. Скажите, я велел. И организовывайте людей.

Плотников козырнул.

— Погодите, — остановил его Сухов. — Может, вы знаете: оружие и боеприпасы все погрузили? Ни у кого ничего толком не добьешься.

— Сулим Дмитрий Григорьевич где? Он должен знать все, что касается оружия. Он бывший начальник гарнизона…

— Знаю. Нет Сулима. Он с первыми эшелонами уехал в Алейск. На нем там сейчас все обустройство беженцев. И вообще, между нами говоря, всего будущего…

Весь этот день, 14 июня, Плотников занимался эвакуацией — кому-то помогал погрузиться в эшелон, кого-то отговаривал не испытывать судьбу черт те где, ходил по советским учреждениям, организациям, проверял, все ли ценности отправлены, на свой страх и риск раздавал населению муку, крупу, сахар — все, что не успели вывезти из государственных складов. Поздно вечером он зашел к себе на квартиру, забрал приготовленную давно котомку с бельишком, с харчишками и зашагал по Московскому проспекту на вокзал. Улицы опустели. Даже собаки не гавкали — собаки тоже чувствовали необычность этого вечера. Правда, кое-где еще ходили патрули. Проверяли документы — Сухов велел. Плотникова узнали — он сегодня с утра мотался на виду у всего города.

Напротив кабака, в котором три недели назад Плотников прощался с Григорием Федоровичем Роговым, двое патрульных проверяли документы у сидевших в бричке мужиков. Плотников обратил внимание: бричка была новая, добротная, и лошади в ней запряжены долго и хорошо кормленные.

— Так кто вы, говорите?

— Землемеры мы — там же написано в документах. Мы к политике никакого отношения не имеем.

Голос говорившего показался Плотникову уж очень знакомым. Он подошел вплотную к бричке.

— Что-то таких землемеров, как вы, у нас в губзем-отделе я не припомню, — в надежде разоблачить сейчас, провокаторов сказал Плотников. И опешил — в бричке сидели в дождевиках с накинутыми на голову капюшонами Присягин, Цаплин и его заместитель Казаков. Они тоже узнали Плотникова.

Присягин тут же, без разгону, по-заученному начал:

— Товарищ Плотников, состоялось секретное постановление бюро губкома партии большевиков и исполкома совета о том, чтобы мы, вот втроем, наладили связь с Омском. Вот мы и выехали с документами землемеров. Так что не удивляйся.

По тому, как торопливо и даже заискивающе он говорил, чувствовалось — врет. Натуральное вранье.

— А тут-то, в городе, вы чего спектакль разыгрываете? Тут-то могли бы и показать это постановление…

— А тут проверяем. Похожи ли мы на землемеров.

Плотников со злостью плюнул себе под ноги.

— На дезертиров вы очень похожи! — Он плюнул еще раз и пошел своей дорогой по направлению на вокзал. Потом обернулся к патрулям. — Заканчивайте, ребята, проверку документов. Подтягивайтесь постепенно на вокзал, к последнему эшелону.

На сидевших в бричке не глянул.


Это было ровно два года назад. И вот та, сбежавшая власть, снова, теперь уже не без помощи Плотникова, вернулась в Барнаул. Вернулась только в других лицах — в лице какого-то походного ревкома…

Вот лежит Филипп Долматович Плотников на тюремном топчане — лежит он, устроитель новой власти, и вспоминает. Все вспоминает, что было здесь, в Барнауле, тогда, два года назад.

Жаль было тех, первых руководителей совдепа? Пожалуй, нет. Они погибли, как трусы и дезертиры. Их тогда опознал какой-то учитель в одном из сел, задержал. Один троих! Да они, говорят, и не сопротивлялись — так были беспомощны. Сдал их властям. Потом их расстреляли.

Плотников лежал и думал. Тогда, в первую ночь к нему и пришла идея поднять тюрьму. И он ее поднял и увел с собой.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Леонтьича в Красную армию не взяли, сказали на комиссии — переросток… Да он на комиссию-то, шел, чтобы посмешить людей. Знал, что не возьмут. Домой он не торопился — до весны было тогда, в декабре, еще далеко. Пристроился среди обозников — всю зиму возил дрова из Затона в город. Осенью по последней воде загнали на зимнюю стоянку баржу, груженную швырком. Вот этот швырок всю зиму оттуда и возили. Возил и Леонтьич — а чего не возить, и ему, и лошадям было определено довольствие и фуражное и денежное. К тому же он норовил в день делать не две ходки, а одну — чтоб полдня оставалось для себя. А для себя ему время надо было, поискать кое-чего для домашней нужды — не ехать же такую даль из Барнаула порожним.

На счастье Леонтьичу в соседнем хозвзводе ожеребилась кобыла, армейская, строевая. А в армии не положено с жеребенком. Леонтьич тут как тут: давай сменяем, мол, на моего мерина — он не ожеребится, гарантия… Пришлось старшине да взводному поставить по литре самогону. Старшина подпил, ржет: тебе, дед, прямая выгода — уехал от бабки на паре, а вернешься с трофеем, на тройке…

Не торопился теперь Леонтьич еще и потому, что ждал, когда окрепнет жеребенок, путь-то предстоял дальний. Да и вообще до выезда в поле еще далеко. В свободные дни да по вечерам рыскал Леонтьич по городу, по городским закоулкам в поисках чего-либо по хозяйству — чего и сам не знал. Но бегал не зря. Однажды приволок в санях что-то под дерюжкой на квартиру — он жил у далеких родственников своих сватов, у двоюродной тетки племяша его, Степана Сладких. Хоть и сердит, несусветно сердит был Леонтьич на своего племянника за тот суд в Куликовой, но промолчал, тетке этой, которая двоюродная, ничего не сказал, что он больше этого племяша к себе на порог не пустит. Тетка двоюродная была очень довольна квартирантом и его дочкой — дров он навозил по-родственному на две зимы — дармовое-то разве жалко ему… А привез он однажды под дерюгой в санях двухлемешной конный плуг — невидаль, которой собирался поразить всю Усть-Мосиху. Да и здесь, в Барнауле, посмотреть на это чудо собрались к Леонтьичу чуть ли не со всех Прудских переулков мужики-ездовые. Выросшие на земле крестьяне удивлялись.

— Так это сколько же надо в этот плуг лошадей?

— Ежели судить по валькам, то три лошади надо. Одну коренником впереди на длинных постромках, как форейтор, а две — как и всегда. И — пошел! Две борозды сразу будет буровить.

— Выгодно.

— Лошадям тяжело будет.

— Не заглубляй сильно…

— А мелко вспашешь, мелочь и получишь.

— Все одно, мужики, диковина хорошая.

— Удастся ли на этой диковине ему попахать. Говорят, вон, Плотников всю степь уже поднял. Частя регулярные прибывают на него. Не могут сами управиться.

— Он не супротив мужика. Наоборот, говорят, он за мужика, только супротив коммунистов, которые большевики.

— Кони-то и ему нужны. Позабирает.

— Не-е. Не должон.

Один из не шибко старых сдвинул шапку с затылка на брови, попинал плуг.

— Не-е, мужики, пахать он не будет. Это точно! Весь ржой покроется, пока он его довезет до дома.

Мужики недоумевающе уставились на говорившего. Тот подмигнул. И все поняли.

— Знамо дело, не будет пахать. Не обмытый-то, как он будет? Ничего не получится…

Обмывали плуг два дня. На работу не выезжали. Обмывали с песнями строевыми и с песнями «жалостливыми», с домашними. Кто всплакнул с пьяну-то — домой очень уж захотелось вдруг, по семье, по ребятишкам соскучился…

Леонтьич выехал домой по последнему санному пути, а приехал в Усть-Мосиху по голу. В Рогозихе — где когда-то Филька и его дружки убили комиссара Белоножкина — забрал оставленную у кума еще осенью, после павловского боя телегу. Перегрузил поклажу. Сани тоже кинул сверху — дома сгодятся, не бросать же.

Дома их с Настей ждал сюрприз — бумага от сельской власти: «С вас причитается по продразверстке 60 пудов хлеба…»

— Вот-те — на-а! Завоевал себе власть!.. Причитается… Кто это считал в моем амбаре? — похорохорился малость Леонтьич и вдруг поскучнел. Люди свой хлеб давно попрятали, а он проездил. Спрятать не успел. Придут и выгребут. Все до зернышка. И куда пойдешь жаловаться? Кому? И Леонтьич заметался. Разве же он за одну ночь успеет спрятать? Был бы жив Филька, тот шустрый, тот все мог сделать. Насте надсажаться нельзя.

Как и год назад, на Пасху, когда Леонтьич — он это любил говорить — вступил на революционный путь, привез из Камня с базара большевистскую листовку, он опять решил посоветоваться с несостоявшимся сватом, с Фатеем Хворостовым. Башковитый мужик — все загодя обмозгует, на все у него готов ответ.

Бабы в кути у печки шушукаются, плачут помаленьку, беспрестанно сморкаясь — не иначе Фильку вспоминают, жалеют. Леонтьич покрутился в избе с бумажкой в руках, сунул ее в карман и пошел к Хворостову. Разве можно самому одному что-то делать, не посоветовавшись?.. Шел к Хворостову неторопливо, уже не как заискивающий бедняк, а как уважаемый воин-победитель. Он смотрел на себя со стороны, чужими глазами и казался себе лихим и разухабистым, которому море по колено. Ему казалось, что вся улица облепила окна, чтоб посмотреть на него, бравого, что в каждой избе, мимо которой он проходил, судачили

о нем, о том, что вот, мол, герой гражданской войны идет, отличившийся в гилевском бою, награжденный самим Федором Ефимовичем Колядой и самим Даниловым Аркадием Миколаевичем, дай ему Бог здоровья и… должность хорошую… Мысль перескочила на другое — на слухи барнаульские: слышал — в Барнауле судачили — сняли Данилова с комиссаров милицейских. Говорят, Плотников подсидел его каким-то образом. Другие опять же говорили, что видели его не в милицейской, а в красноармейской форме — чуть ли не в должности комиссара полка, регулярного, а не партизанского. Кто его знает. Как людям верить? Конечно, Данилов не пропадет, в Усть-Мосиху назад не приедет учительствовать…

Встречные мужики и особенно бабы раскланивались с Леонтьичем, говорили:

— С возвращением тебя …

Некоторые вслед вполголоса говорили:

— Тоже герой явился! Завоевал новую власть… Захлебнулся бы он ею.

Но Леонтьич делал вид, что не слышит…

Дед Хворостов, Фатей Калистратович, стоял посреди ограды, опустив руки, и тупо смотрел себе под ноги. Леонтьича он заметил, когда тот уже вошел в ограду и чуть ли не приблизился вплотную к хозяину.

— A-а! Явился, аника-воин! — прохрипел он угрожающе. — Завоевал власть и теперь ходишь по дворам, высматриваешь… Кобеля на тебя, спустить?..

— Что ты, Фатей? Что ты, Бог с тобой?

— А чего ты ходишь? Чего высматриваешь?

— Ты хоть поздраствуйся. Всю зиму ведь не виделись.

— Чего мне с тобой здоровкаться. Жалко, тогда, в прошлом годе с листовкой той тебя не загребли насовсем. Ходил тут, смуту сеял. От той листовки твоей пакостной началось все… Чего тебе?!

— Фатей, ты чего шумишь-то? Посоветоваться я пришел.

— Чего со мной советоваться?

— Бумагу вот мне прислали, пока меня дома-то не было, пока я воевал. Шестьдесят пудов с меня причитается этой самой разверстки, лешак бы ее задрал. Скажи, где ты спрятал свой хлеб?

— A-а! Вон ты чо пришел! Выведывать пришел?!

— Да погоди ты, я не за этим. Я чтоб тоже так спрятать, как ты.

— Вот, выкуси! — Хворостов поднес к бороде Леонтьича кукиш из заскорузлых ногтястых пальцев, — Выкуси вот! А не хлеб тебе! Пришел выведывать — ишь ты-ы! Иди, иди отсель. Никто не найдет. А Петька Дочкин — не в жисть! Ума не хватит.

Вспомнив, сколь надежно он спрятал свой хлеб, дед Фатей начал помаленьку успокаиваться.

— Тебе, значит, тоже прислали? Правильно! Вон этому долгогривому дураку тоже прислали бумажку. А он честный, даже не спрятал ни зернышка. Все выгребли. Спрашивают, все выгребать? А он: ежели, говорит, имеете право, выгребайте. Ну, они и выгребли все подчистую, потому как не поверили, что он не спрятал. А он, пентюх старый, ходит сейчас по улицам побирается… И ты отдай все. Завоевал власть, вот и корми ее теперь. Я, что ль, должон ее кормить? Все отдай. Весь хлеб — коль она ваша власть!

Это было утром в субботу.

После обеда в эту же субботу, накануне Пасхи, Леонтьич смурной и обиженный пошел со своей бумагой-извещением в сельский Совет. Должна же быть справедливость: он воевал, дочь его воевала, овечек он добровольно отвез в партизанский котел на общий харч и вот теперь с него же опять и хлеб — шестьдесят пудов! Это не кот начхал. Это два хоро-оших воза! Их надо намолотить… Леонтьич шел и репетировал речь свою перед председателем сельского Совета. И такая она получалась красивая. Без сучка и без задоринки; и главное убедительно все — прямо-таки председателю деваться будет некуда…

Перед крыльцом Леонтьич остановился, чтобы собраться с духом, несколько раз топнул, стряхивая грязь с сапог, одернул пиджак и только тогда вошел в помещение.

— Здравствуйте, — проговорил он почему-то не очень смело. В комнате никого не было. На столе были… ноги.

Леонтьич вскинул глаза. Председатель стоял на письменном столе в полунаклон, уперевшись руками в стену, повернувшись задом, обтянутым брюками-галифе, к входу, примерял ка стене какой-то портрет.

— Кто там пришел? — спросил он, не имея возможности повернуть голову. — Прямо портрет или кособоко?.. Ну, говори, куда подвинуть — вправо или влево?

— Давай чуток левее, — прищурив один глаз, сказал Леонтьич. — Ну, вот теперь хорошо. Бей.

Председатель забил гвоздь в стену, обсыпав штукатурку, оттолкнулся руками от стены, выпрямился на столе, молодцевато спрыгнул на стул, на пол. Потом только обернулся.

— A-а? Это ты-ы! — удивился, увидев Юдина. — Пожаловал воин? Где это ты пропадал до сих пор? Все твои ровесники вернулись, хозяйством занимаются, а ты где огинался?

— В армий — где же еще я могу.

— Справка есть?

— Есть.

— Покажи.

Леонтьич полез рукой в карман пиджака, достал бумажку-извещение, достал справки на лошадей, отдельную справку на жеребенка и, наконец, вытащил на свет и справку о том, что он, Юдин Петр Леонтьевич с такого-то и по такое-то находился в рядах 7-го полка «Красные орлы», а с декабря по апрель — был мобилизован на обслуживание Красной армии в г. Барнауле. Председатель сельсовета прочитал, покрутил справку и так и этак. Протянул обратно.

— А хлеб завтра же вывези.

— Где я возьму столь хлеба? Ты что, с ума спятил — шестьдесят пудов! Это три хороших воза, пароконных, — уже прибавил он, будто Дочкин не знает, сколько на хороший воз укладывается мешков.

— А хоть пять. Чтоб завтра хлеб был. Понял? Я с тобой долго разговаривать не буду. Каждого уговаривай.

— Это как же так получается: кто дома сидел, не воевал и в мобилизованных работах не был — с него столько же. И с меня, взять к примеру, столько же. А я вместе с дочерью воевал, новую власть завоевывал. Как это понимать?

— Ты власть завоевывал, ты и должен ей помогать. Кто же поможет, Хворостов, что ли? Он против этой власти воевал. Его сынок-то в колчаках ходил. Там и сгинул. А вот давай раскошеливайся, помогай своей власти.

— Не-е. Так не пойдет — все с одного и с одного. Ты уж извиняй, Петра Степанович, но это супротив совести. Я ж воевал с первого почти дня.

— Все воевали, не ты один.

— Не все. Ты вот не воевал. Тут просидел. А меня сам Коляда в гилевском бою винтовкой наградил…

— Я не воевал — меня избрали, народ избрал…

2

С улицы донесся звон колокольчика. Председатель встрепенулся, навострил уши — почте вроде рано. Она к вечеру приходит из города — два дня скачет. Конский топот и звон колокольцев оборвались у крыльца. Потом послышался скрип половиц на крыльце — несмотря на сырость, громыхают плахи, некому забить гвоздя, дом общий, государственный, кому он нужен! В комнату ввалился уполномоченный — в документы не надо к нему заглядывать, и так видно, что уполномоченный. В брезентовом дождевике, в кожаной фуражке со звездой. Что-то знакомое Леонтьичу было в его курносом мясистом лице. Где-то он это лицо видел. Председатель стоял посреди комнаты, опустив руки по швам, молча смотрел на приехавшее начальство. Тот сбросил дождевик. Остался в одной кожаной блестящей тужурке. С кобурой на боку.

— Кто из вас председатель Совета Дочкин? Вы? — он повернулся к безмолвствующему председателю. — Я, уполномоченный волревкома Кульгузкин. Вот мой мандат. — Он протянул сложенный вчетверо лист, на котором синело несколько кругляшков печатей. Видать, не в первый сельский Совет заехал. — Я по вопросу продразверстки. Не выполнили вы, товарищи, задание губревкома. Не выполнили. Это позор. Вот я и приехал организовать у вас вывоз хлеба. Со мной два товарища из чека. Они быстро наведут у вас порядок. К злостным будут приняты самые, самые суровые меры, вплоть даже до применения приказа губревкома № 37 от восьмого февраля — вплоть до расстрела на месте. Таково указание губкома партии. Положение с хлебом в стране очень и очень плохое. Приказано все меры принять. Не моя одна группа поехала. С хлебом вопрос остро стоит. Губерния должна сдать нонче тридцать один миллион пудов государству! — Он уставился на Леонтьича. Поднял указательный палец. — Тридцать один миллион! — Повернулся опять к председателю Петру Дочкину. — Что мы должны сейчас делать? Слушай меня внимательно… Мы должны…

И тут Леонтьича будто кто ширкнул в бок: так вон это кто! Это же один из судей, приезжавших с племяшом судить Фильку! Не из тех, которые ночевали со Степкой у него, у Леонтьича, а которые судили и засудили Фильку и всех остальных. Этот у его племяша, у Степки и поговорку-то перенял, вишь ты: слушай его внимательно… Леонтьичу вдруг стало как-то не по себе. Заныло под ложечкой от предчувствия беды.

— Мы должны сейчас же, немедленно… Это ваш актив? — кивнул он на Леонтьича.

— Какой там актив! Недоимщик. Пришел вот оправдываться.

— Оправдываться? — Кульгузкин даже удивился: как это, дескать, он посмел еще и оправдываться? — Чтоб сегодня же хлеб был на ссыпном пункте… У вас где ссыпной пункт? — спросил он председателя.

— Церковь закрыли. Оборудовали под ссыпку.

— Много вывозить?

— Шестьдесят пудов, — объяснил председатель. — Ни фунта еще не вывез.

— Ни фунта?!

— Не было меня дома. Только приехал вчера. Не было меня здесь.

— Где был?

— В Красной армии был.

Кульгузкин подозрительно оглядел его. Усомнился.

— Документ есть?

— Есть, — подтвердил Дочкин. — Я только что смотрел. Все по форме. Мобилизован был на работы.

— Почему только на работы? Я и в батальоне был. Воевал. И овечек отвез добровольно. Мне должно быть послабление, потому как я воевал. И дочь моя — тоже. Тоже воевала.

— Все воевали.

— Нет, не все! — взвизгнул вдруг задетый за живое, за самое больное Петр Леонтьевич. — Дочкин вон не воевал. И ты не воевал! Судил людей ездил с моим племяшом, и расстреливал невинных!

— Стоп! — закричал Кульгузкин. — В кутузку его! Есть у вас кутузка? За оскорбление властей на пять суток его!.. Эй, кто там? — выглянул он в переднюю комнату. — Забрать его!

Леонтьич и опомниться не успел, как очутился в сельсоветской кладовке с заколоченным окном. Постоял. Дал привыкнуть глазам к непроглядной темноте. Пошарил вокруг себя — под руки попадались колченогие стулья, скамейки, какие-то доски, какие-то тряпки. Топор попался — значит, кладовка явно не была приспособлена под каталажку. Иначе топора бы здесь не было. Кое-как угнездился на куче хлама и мусора. Век прожил, а в кутузке еще не сиживал. А вот на старости лет удосужился. В самом деле — завоевал себе власть, туды-т твою в портянки…

Из глубины сельсоветских комнат доносилось лишь гудение двух голосов. Леонтьич сдвинул набекрень шапку, освободил одно ухо побольше, напряг слух — уж больно хотелось узнать, о чем они, эти власти, там наедине говорят. Затаил дыхание.

— Ну так у кого будем наглядно показательно выгребать? — спросил уполномоченный Кульгузкин. — Судя по посевным площадям прошлогодним, больше всех хлеба сейчас — это у Катуковых. Давай с них и начнем.

— Нет, — воспротивился Дочкин довольно твердо. — Все три брата Катуновы члены подпольной даниловской организации, активные партизаны, не то, что этот вот, которого сейчас в каталажку посадил. Настоящие партизаны. К тому же первую разверстку честно выполнили — привезли хлеб сполна.

— Мало ли что привезли. Сколько там за ними числится?

— За ними ничего не числится,

— Надо, чтоб числилось! Как же это так: у человека столько хлеба и он вдруг не должен государству — такого быть не может! Сколько по вашим подсчетам у этих братьев-куркулей сейчас имеется в наличии хлеба?

— По нашим подсчетам, ежели взять с семенами, то у них… — Дочкин что-то долго бормотал, Леонтьич не мог разобрать—… у них сейчас в наличии должно быть пудов по сто на брата.

— Это — триста пудов? С семенами?

— Да, с семенами. Всего.

— Половину забрать! Даже не половину, нет. Больше половины забрать! По тридцать пудов, на брата оставить семян — это девяносто пудов. Остальное все забрать! И пусть сегодня же все вывезут. Думаю, привезти у них есть на чем. Или мобилизованных дать подвод — десяток. Всё — с этими решили. Сегодня чтоб хлеб был.

— Погоди. Погоди. Как это решили? Я к ним не пойду с этим новым заданием.

— Как «не пойду»?

— А так — у меня совесть еще есть. Мы с ними договорились по-хорошему, по-честному. Они вывезли. Больше всех пожалуй в селе вывезли. А теперь— снова? Не-ет, я не пойду. Иди, ежели ты такой шустрый. Иди.

— Та-ак, — протянул угрожающе Кульгузкин. — Значит, и ты с ними. Учтем. Ладно. Кто еще у вас тут хлебный? У кого бы еще наглядно-показательный выгребон сделать, а? Вот в списке этот, как его, Квалерий, это что такое?

— Это — поп.

— Во-о! Попа и включим в показательные.

— Не желательно. Поп у нас особый. В партизанах был. Вернулся. Сколько написали, столько и вывез.

— Вот и хорошо, что вывез. Не вывез бы, мы с ним и разговаривать не стали. Сколько у него еще можно взять?

— А, почитай, нечего уже брать. Ни на семена не осталось, ни на пропитание — тоже. Ходит, занимает у соседей на прокорм. У меня был. Я дал; ему два пуда.

— «Дал два пуда…» А вы и поверили? Он ходит и занимает! Мало ли, что он ходит и занимает. А вы все и уши развесили! Эх, вы-ы! Да я сейчас пойду с ребятами и найду у него хлеб! Понял? Кому поверили! Попу-мракобесу! Пиши его в списки самым первым… В нашем деле сегодня главное — никому не верить на слово. Понял?

Леонтьич пригляделся в кромешной-то тьме. Стал paзличать очертания развешанных на стенах предметов — хомут, дугу, багетовую раму от портрета (должно быть, царского). Увидел, что окно заколочено досками изнутри, а не снаружи. Он нащупал лежавший у его ног топор. И полез с ним на четвереньках через кучу хлама к окну. Потомственному Крестьянину, хорошему хозяину ничего не стоит топором карандаш затесать, а оторвать от косяка доску — это, говорят, как щенка подковать…

Вылез через окно, огляделся. Он стоял на задворках сельского Совета, в прошлогоднем бурьяне. Перелез через прясло, и пошел вдоль по улице. Но не в сторону своего дома, а наоборот, в противоположную. Рискуя быть опознанным, он прошел мимо сельсоветского крыльца, где сидели два приехавших с Кульгузкиным работника чека, и направился прямиком к отцу Евгению…

Отец Евгений сидел на крыльце и задумчиво почесывал заскорузлым ногтястым пальцем свою макушку.

— Батюшка! — закричал от самой калитки Леонтьич. — Батюшка, прячь свой хлеб. Уполномоченный и двое из чека идут к тебе искать хлеб. Не верют, что ты весь хлеб вывез, говорят, спрятал много.

Отец Евгений медленно надел старую войлочную шляпу. Недовольно посмотрел на Леонтьича, будто тот виноват в том, что ему пришлось оторваться от увлекательнейшего занятия.

— Чего кричишь?

— Хлеб, говорю, прячь. Идут с обыском.

— Ну, и чего шуметь из-за этого?.. Закурить есть? Садись, покурим.

Леонтьич раскатал на колене кисет. Протянул газету, спички — и все это торопливо, суетливо, стараясь закончить процедуру закуривания до прихода властей. Он даже и не подумал о том, что его тут же опознают, как только переступят подворотню.

— Чего ты суетишься? Нету у меня хлеба, пусть хоть неделю ищут. Нету.

Леонтьич, глядя на отца Евгения, тоже начал успокаиваться, тоже закурил. Сидел маленький, щуплый рядом с могучей глыбой священника. Заглядывая на него снизу вверх с уважением и даже с некоторой любовью.

— А я, батюшка, слышь, из каталажки сбежал.

— Это как так?

— А так. Они меня посадили, а я взял топор, доски оторвал и прямиком к тебе сюда… Пока я сидел в каталажке, то слышал, как они говорили обо всех. Список составляли, у кого обыски устраивать какие-то показательные, что ли. Уполномоченный не верит, что ты, батюшка, весь хлеб сдал. Не верит и — все. Говорит, пойду сейчас с ребятами и найду. Мы, говорит, не должны верить никому на слово…

С улицы донесся гомон, скрип тележный.

— Вон идут, батюшка, по твою душу!

Отец Евгений медленно поднялся, стянул с головы войлочную шляпу, перекрестился на церковную колокольню.

— Матушка-заступница, царица небесная, всели в меня терпение, чтоб не сорвался я, чтоб за оглоблю не схватился… — Еще раз перекрестился. Сел. И снова потянулся за кисетом.

В ворота резко постучали. Начали буквально ломиться. Отец Евгений не шевельнулся. Леонтьич шустро вскочил, побежал открывать ворота. В открытые ворота въехала одна подвода, другая. Остановились. Остановились и все остальные за воротами, на улице. Стал сбегаться народ — много любопытных. Уполномоченный Кульгузкин подошел к крыльцу. Остановился в двух-трех шагах от хозяина дома. Отставил ногу в хромовом начищенном сапоге.

— Вы — гражданин Валерий?

— Я, — спокойно ответил отец Евгений.

— За вами числится пятьдесят пудов недоимок по продовольственной разверстке.

— Я сдал все, что у меня было. Больше у меня нету.

— Разрешите вам не поверить, — с оттенком торжества промолвил уполномоченный.

— Дело ваше, — ответил священник и отвернулся, затянулся несколько раз подряд, бросил окурок под ноги. Поднялся резко, рывком. — Ищите! — сказал он уполномоченному. — Найдете, можете расстрелять меня здесь же. Не найдете… — он задышал, раздувая ноздри, — … не найдете, расстреливать не буду. — Он вдруг поднес огромный кулак- кувалду к самому носу уполномоченного. — Во! Одним ударом вдребезги расшибу башку. Понял?

— Но-но, ты поосторожнее, — отшатнулся уполномоченный. — А то я ведь быстро…

— Я быстрей тебя успею… — И снова сел на крыльцо. — Иди, ищи!..

По тому, как уверенно и независимо вел себя поп, уполномоченный волревкома Кульгузкин понял: показательного выгребания хлеба здесь не будет. И не то, чтоб очень уж он испугался поднесенной ему под нос волосатой кувалды (хотя чего там скрывать — струхнул порядком), но одно понял: надо вовремя и с достоинством уходить из этой ограды. Не первый месяц ездит Кульгузкин по селам и выколачивает хлеб. Всяких видел хозяев: и истеричных, и затаенно злобных и открыто агрессивных, но с таким, как этот поп, встречаться не доводилось — он наверняка убьет, коль пообещал.

— Ну, ладно, мы тебе верим, гражданин… — Он заглянул в список. — Квалерий. — Постоял перед сидящим на крыльце попом и, не нашелся ничего другого сказать: — Чего фамилию не сменишь? Мысли всякие по поводу этой фамилии могут быть. А сейчас всем разрешено менять фамилии на какую угодно.

— Меня устраивает отцовская фамилия… Давай топай отсюда!

Кульгузкин не оскорбился такому обращению. Он был из тех, которые признают только силу. И ничего больше.

За воротами уполномоченный, оба чекиста и председатель сельсовета сгрудились посовещаться.

— Я ж говорил вам, что нету у него, — обиженно высказался Дочкин.

— Говорил, говорил вас слушать, так… вы все тут круговой порукой повязаны. Защищаете друг друга.

— Что ж искать не стал? Испугался?

— А это не мое дело. Я не ищейка. Это ты должен искать.

— Все, что я должен, я сделал. А ты приехал дополнительно искать, вот и ищи.

Председатель сельсовета повернулся спиной к уполномоченному волревкома, оскорбившись. Стоял молча, засунув руки в карманы полупальто. И тут среди толпы на глаза ему попался Леонтьич. Дочкин сам себе не поверил. Может, обознался? Поманил его пальцем к себе.

— Это ты, что ль, Юдин?

— Ну, знамо дело.

— Ты ж в каталажке должен быть?

— А чо там делать? Там окна нет, настеж распахнуто, — сбрехнул Леонтьич. — Вот я и притопалсюды.

— Ладно. Ты только на глаза ему не попадайся.

— А я уже попадался. Он меня не узнал. Да и вообще должно быть, забыл обо всем…

— Председатель! — позвал уполномоченный Кульгузкин. — Где председатель?.. Иди сюда.

Подошедшему Дочкину сказал:

— Пойдем к Хворостову. Мне сейчас сказали, что там есть хлеб. И довольно много.

3

Колонна двинулась. Впереди бежали ребятишки. Между подводами торопливо семенили девушки, молодые женщины, кое-где — мужики. Всем хотелось зрелища. Бедна деревенская жизнь событиями. В прошлом году здесь хоть партизаны наезжали, отряды стояли, костры жгли — все развлечение было. А нынешнюю зиму скучища была для молодежи.

Весенняя продразверстка прошла спокойно, деловито, без эксцессов. Собралось собрание села — сход сельский — мужики обсудили задание — насколько обложили село, сами поделили, кому, сколько везти (друг друга ведь не обманешь, знают, у кого сколько намолочено, у кого какая семья, сколько, скотины). Хворостов тогда выкрутился, не все, причитающееся с него вывез. В недоимщиках остался.

Вот поэтому-то сейчас с таким интересом и бежал народ, к нему на двор. Многие рассуждали между собой, предполагали, где мог старый Фатей спрятать — не пуд ведь, не два! — свою пшеничку.

Но вот голова колонны — уполномоченный, два чекиста, председатель сельского Совета ввалились уже во двор к Хворостову. Затихла толпа — каждому хотелось слышать, как будет разыгрываться сцена отымания хлеба. Прежде всего интересен сам поиск ямы с зерном. А то, что она есть, эта яма, никто не сомневался.

Но поиска, как такового, не было.

Дед Хворостов встретил местную и волостную власть с понятыми у ворот. На вопрос:

— Где хлеб?

Ответил:

— Нету вам хлеба.

Но кто-то, видать, донес, где спрятан хлеб, подсмотрел — Советская власть на этом и держится с первого дня существования — на доносах. Вот и тут кто-то уже успел, потому уполномоченный прямиком направился в огород, а за ним всей оравой двинулась свита. Уполномоченный вел всех прямехонько в прошлогодние конопли, в дальний угол огорода. Там Кульгузкин долго топтался, рассматривая что-то под ногами — искал наружные признаки. И нашел. По еле заметным трещинкам на земле, по покосившимся в разные стороны будылям конопли, воткнутым зимой, нашел.

Дед Фатей Калистратович был уверен, что не найдут — конопля и конопля в конце огорода, недодерганная осенью. Поэтому был в шоке. Рушилось всё: сына Советская власть убила, лошадей половину забрала в восстание под партизанские нужды, а теперь и последнее — хлеб. Все на хлебе держится.

Как только стукнули лопаты о перекрытие ямы, сорвался Фатей Хворостов с места, д — Уйди-и! — закричал.

Схватил стоявшую у навеса березовую заготовку для оглобли.

— Уйди-и-и!! Расшибу!

Люди шарахнулись из огорода. Уполномоченный вынул наган из кобуры. Взвел курок. И все это спокойно, уверенно. Видать, действительно уже привык к таким сценам — не у первого выгребает. Выстрелил вверх. Дед Фатей не дрогнул. Шел на кожаную куртку, как бык на красную тряпку. Уполномоченный стоял, не сходя с места. Выстрелил еще. Не подействовало. Но тут Фатея догнал кто-то из молодых активистов с такой же заготовкой для оглобли в руках. Не успел Фатей оглянуться, как тот ударом сзади по оглобле вышиб ее из рук Фатея. И он обезоруженный, как-то сразу обмяк. Сел на землю.

Сколько дед Фатей сидел на земле, никто потом не смог вспомнить. И как он исчез — тоже никто не видел. Вдруг появился он с ружьем в правой руке и с большой тряпкой — в левой. Тряпка тащилась по земле.

— Р-р-разойдиись!! — закричал он и бабахнул вверх.

Ломая прясло, люди кинулись на выгон за огородом.

Выскочили и те, которые сидели в яме и насыпали в мешки зерно. Дед подбежал к яме. Бросил на железную плицу тряпку, а в тряпке была четверть с керосином. Она — вдребезги. Дед выстрелил из второго ствола в упор в яму. Вспыхнула тряпка, пшеница, облитая керосином, мешки, валявшиеся там.

— Сож-жгу-у! Все сожгу! Но вам не отдам! Ни зернышка.

И вдруг он замолк. Стоял около ямы и смотрел на полыхающий огонь. Он смотрел как дикарь, не отрывая глаз и не мигая. В эту минуту сзади к нему неторопливо подошел уполномоченный Кульгузкин и выстрелил ему в затылок… Дед рухнул в яму. В пламя. Толпа ахнула.

Для многих до этого выстрела все казалось захватывающим зрелищем. Недолюбливали в селе и старика Хворостова и его погибшего сынка Кирюшку. И тем не менее все вдруг прозрели: не Хворостова — человека убили! Старика убили за зерно! За его же собственное зерно лишили жизни… Толпа угрожающе загудела. И стала надвигаться на приехавших. Те встали спинами друг к другу, заняв таким образом круговую оборону, обнажили наганы… Никто не тушил зерно в яме. Еще несколько минут назад люди с удовольствием смотрели, как ее обнаруживали. И восхищались придумкой деда, навтыкавшего сверху будылья конопли. Смотрели, как копали землю, как начали плицей насыпать в мешки отборное золотое зерно. И горе деда Хворостова для большинства вообще не было горем. Многие думали: так ему и надо, старому куркулю — зимой снега не выпросишь. И вот один револьверный выстрел сменил настроение. Перевернул все.

Толпа надвигалась угрожающе.

Кульгузкин выстрелил первым выше людских голов. Толпа дрогнула, чуть замедлила движение. Но не остановилась…

Кульгузкин шарил глазами по толпе — искал председателя Сельсовета Дочкина. Может, он в состоянии будет задержать толпу? И наконец, увидел — он был в гуще людской. В самой ее середине. Что-то тоже кричал. Как потом объяснял он следователю ЧК, он успокаивал толпу, а не подзуживал ее, как показалось это Кульгузкину…

Кульгузкин не рискнул стрелять в толпу — разорвет. А на выстрелы выше головы толпа не реагировала. Кульгузкин со своими чекистами стал отступать из огорода в ограду, к подводам, время от времени стреляя выше голов наступающих.

— Дочкин! — закричал Кульгузкин. — Возвращайся в сельсовет. Мы будем там. Ты — понял? Я тебе приказываю!

Они втроем вскочили в телегу и, нахлестывая лошадей вожжами, погнали в сторону сельского Совета.

Через час туда прибрел Дочкин, взмокший, уставший, плюхнулся на лавку напротив простенка. И в то же мгновение вдребезги разлетелось окно — камень влетел в комнату. Потом — второй, третий. После этой канонады в окне появился ружейный ствол, «огладел» всю комнату, никого не обнаружил потому, что все лежали на полу под лавками. Один Дочкин сидел в простенке и он видел, как ствол поворачивался туда-сюда, потом его подняли вверх и, должно быть, ради озорства, бабахнули в портрет, который он сегодня утром повесил. И ствол исчез.

Толпа в сельский Совет вламываться не стала. Шум, выкрики постепенно начали спадать. Вскоре удалились совсем. Кульгузкин вылез из-под лавки, стал вытирать обильно выступивший пот на лице, на шее.

Опускались сумерки.

— Вот что, — прихлопнул по столу ладонью Кульгузкин. — Слушай меня внимательно, как говорит мой друг Степан Сладких, надо отсюда уезжать, ибо нас только трое. Нужно подкрепление. Пусть ездовый запрягает лошадей. Ты, — указал он пальцем на Дочкина, — поедешь с нами.

Мы тебя арестовываем. — Он прошелся по кабинету, опасливо поглядывая в разбитые окна, увидел простреленный портрет товарища Троцкого. — А это мы возьмем как вещественное доказательство. За это хорошо поплатятся!..

4

Леонтьич прибежал домой перепуганный, сбросил у порога опорки и шмыгнул на полати.

— Ма-ать, — позвал он слабым жалостливым голосом жену. — Дай мне чего-нибудь. Живот крутит, спасу нету… Как в прошлом годе, когда мы из Камня с тобой привезли на Пасху листовку-то ту, проклятущую, помнишь?

— Как же, старж, не помнить? Сколько страху из-за нее натерпелись. Ты тогда уж шибко животом хворал, помню. Насилу отводилась с тобой. Думала, уж весь на говно изойдешь… Ha-ко вот, прими. И сиди дома, не ходи никуда.

— Не ходи… Кабы я сам: захотел и — пошел. Не захотел — не пошел. — Морщась и дергаясь, Леонтьич выпил кружку густо посоленной воды. Сплюнул озверело.

— Чтобы их на том свете черти такой отравой каждый день поили… — Он снова заохал, застонал. Полез дальше в глубину полатей. Долго там ворочался, угнезживался. Потом вдруг шустро, по-молодому, чуть ли ни кувырком свалился оттуда на припечек, с припечка на голбчик, с голбчика — на пол, с ходу надернул опорки, с маху ударил обеими руками в избяную дверь, с грохотом вылетел в сенцы, оттуда — в пригон. И все затихло.

Бабка перекрестилась.

— Господи, прости. За что же такие муки старик принимает? Хоть бы того самого так же бы вот располыснуло… — Кого именно бабка имела в виду, чтоб располыснуло, она не знала. Одним словом, того, который…

Дед вернулся не скоро, опустошенный, померкший. Постоял, опустив руки и глядя — куда-то в пространство.

— Старик, — подошла к нему бабка, — кто же это тебя так напужал-то? До такой хворобы — ведь надо же…

— Кто-кто! Да тот, который, помнишь, я тебе рассказывал — со Степкой с нашим судил Фильку? Так вот один из них по фамилии Кульгузкиш. Фамилиё-то какое смешное — вроде как кургузый. Куцый. Чтоб у него хвост вырос!.. Фильку нашего родимого… — Леонтьич сморщился, махнул рукой, стряхнул с ног опорки и снова полез на полати. С трудом, кряхтя — совсем не так, как только что оттуда стремительно. И вдруг замер в полусогнутом положении на коленях, словно прислушиваясь. Потом, будто что-то вдруг вспомнил, шустро спустился назад, насмыгнул опорки и — снова в пригон.

— Господи и Святая дева Мария, — перекрестилась старуха, — смилостивитесь Христа ради над дедом моим. Не виноват он, что так уж трусливый… Так-то он ведь хороший человек. Один у него недостаток прости, господи…

На этот раз, придя из пригона, Леонтьич залез на полати проворно и залег там молча — видать «лекарство» начало действовать.

Лежал и думал, суетливо перебирал в памяти вчерашний день и сегодняшний. Четыре месяца воевал, да столько же почитай в Барнауле прожил среди солдат — казалось, всего уж насмотрелся, но такого, как в родном селе, не видел!.. Слышал раньше в городе, что какие-то продотряды ездят по селам, грабят и убивают — не верил, поди брехня. Какая власть такое позволит! А теперь своими глазами увидел.

Своими глазами увидел, как ни с того, ни с сего Фатея Хворостова этот самый Кульгузкин взял и застрелил — при всем честном народе без суда и без прокурора за его же собственный хлеб. Подошел сзади и пристрелил. Штабс-капитан Зырянов, его благородие, так не делал. Пороть — порол, ничего не скажешь. Так ведь оно как не пороть нашего брата! За дело порол. Нас ведь если не пороть, так и ножки свесим. Любой бы на его месте так бы пороть стал: раз ему велено рекрутов собрать, а они разбежались, стало быть с родителев спрос. Вот он и порол. Не расстреливал же…

А тут при новой власти моду взяли…

Вчера, когда приезжие власти сбежали — Петро-то Дочкин тут остался, с людьми, со всеми вместе — так вот, когда те сбежали, то люди вытащили обгоревшего деда Фатея, положили на землю, давай митинг устраивать. Прямо в огороде. Дочкин уговаривал не идти супротив. Его оттолкнул Иван Катуков, старший из братьев — он дома по ранению, из-под Солоновки прибыл — и сразу же речь сказал. Сказал, что не может того быть, чтобы так было по закону: подошел к человеку в его собственном огороде и застрелил его из нагана — так ни за что ни про что. Нет такого закону.

Леонтьич лежал на полатях и вспоминал — он тут же вместе со всеми вертелся, все слышал и все видел…

Иван взобрался на одну из мобилизованных подвод, стал трясти над головой кулаками:

— Что же это такое, товарищи?! Что за самоуправство! При Колчаке такого не было, а сейчас дожили! Завоевали себе власть! Такое самоуправство, такой произвол оставлять так нельзя.

— Правильно! Повадится волк в овчарню, не отучишь!..

— Надо сейчас же написать куда следует — чтоб знали власти, как тут хозяйничают такие вот вроде этого уполномоченного.

— Написать! И послать коннонарочного в губернию.

— Тихо, граждане! — снова поднял обе руки вверх Иван Катуков, успокаивая толпу. — Написать — это, конечно, само собой. Но пока весть дойдет до губернии, нас тут поодиночке перестреляют всех.

— А чего ты хочешь?

— Говори, что надо! Что делать-то?

— А думаешь, в губернии — там не такие? Такие же.

— Не сам же он себе это разрешил уполномоченный-то! Указание такое есть, должно, свыше.

— По указке все делают. Сам он не рыскнет.

— Да-а, мужики, за что боролись, на то и напоролись! Эх, едрена твоя ма-ать…

— Тихо, граждане! — надрывался Иван Катунов, старший из братьев Катуновых.

Не знал в эту минуту Иван Катунов, ярый защитник советской власти, бывший даниловский подпольщик, что он уже распочал последние сутки своей жизни, что завтра в это время он будет лежать за поскотиной на кромке бора, расстрелянный рукой этой советской власти.

— Тихо! Давайте сделаем так: — перекричал наконец-то он толпу — сейчас этих арестуем — быть не может, чтобы был такой закон убивать человека за его же хлеб. Это они сами, эти вот, хулиганничают, самоуправство вершат. — Толпа слушала, притаив на минуту дыхание. — Сейчас мы их арестуем и вместе с письмом под охраной препроводим прямо в Барнаул. А там разберутся… Правильно я говорю?

— Правильно!

— Пошли крушить!..

— Тихо! Только ничего не крушить, — все еще с телеги кричал Иван Катунов вдогонку хлынувшей к сельсовету толпе.

Но толпа уже захлестнула улицу и неудержимой волной катилась к центру, на площадь, к сельскому Совету. По дороге выламывали из плетней колья, походя заскакивали в чужие дворы, хватали вилы, топоры, некоторые из близко живущих уже смотались домой, сдернули со стены кто бердану, кто централку или старый шомпольный дробовик — коль уж началась сызнова потасовка, сызнова война, нечего останавливаться…

К сельсовету толпу не допустили — чекисты открыли огонь. Правда, поверх голов, не по толпе. К зданию прорвалось лишь несколько человек, окольным путем, через соседский забор. Выбили кирпичами окна в сельском Совете, бабахнули для острастки из дробовика и ка этом все закончилось. Начало сильно темнеть.

Ночь прошла беспокойно. По улицам сновали какие-то тени — то ли готовилось село к вооруженному выступлению, как при Данилове, то ли что-то прятали люди. А что, кроме хлеба, прятать? Больше прятать нечего. До утра во многих избах светились окна — хозяева не ложились спать. Нет-нет, у кого-то в пригоне неосторожно мелькнет свет фонаря, но его тут же торопливо прикроют полой.

Был канун чего-то.

Тревога ползала по селу, заполняла улицы, темные узкие переулки, дворы, избы. Как перед всеобщей бедой метались люди. Наверное, вот так же метались люди в предчувствии всемирного потопа… Человек всегда боялся стихии. И всегда обладал предчувствием беды… А продразверстка — такое же стихийное бедствие. Всеобщая большая беда.

В ту ночь люди еще не знали толком, что надвигается. Но чувствовали, что-то неладное будет завтра, что-то такое, чего еще никогда село не испытывало. А неведомое страшит еще больше.

Рано утром — только забрезжил рассвет — в Усть-Мосиху въехал конный отряд и две тачанки. На одной из них зачехленный станковый пулемет. Отряд въехал, расположился вокруг сельского Совета, И тотчас же от сельсовета в разные концы села зашагали рассыльные. Каждого рассыльного сопровождали два конных при полном вооружении. Первой была оцеплена изба Катуновых. Переступили порог. Скомандовали:

— Собирайсь!..

Иван — человек не трусливого десятка, но как-то неуютно почувствовал себя при виде вошедших в черных кожанках, вооруженных, что называется, с ног до головы. Им, конечно, наплевать, что ты уважаемый в селе человек, что ты здесь завоевывал власть. Завоевывал тогда, когда эти, вошедшие, может, лежали на мягкой перине и ждали хорошей жизни. Но они здесь чужие и ты для них чужой.

5

Трибунал заседал посреди площади. Согнали сюда все село. Народу — как на ярмарке в престольный день. В центре — стол, накрытый красным лоскутом, сельсоветский, единственный в селе и тот реквизированный у Ширпака стеклянный графин. Три человека в черных кожанках за столом. Среднего Леонтьич узнал сразу же — он с Кульгузкиным и Степкой судил тогда Фильку. Тогда он сидел по левую руку племяша. Он и настаивал на расстреле всем — чтоб всем было одинаково. А теперь Леонтьич глядел на него, думал: выслужился уже — в оглобли поставили, не в пристяжных, теперь уже он суд вершит, допрос ведет (не знал тогда Леонтьич, да и никогда потом не узнал, сколь высоко через полтора десятка лет взлетит Михаил Калистратович Обухов, какие дела он будет вершить в 1937 году!)

Подсудимых подводили по одному. Обухов спрашивал фамилию, имя, отчество, откуда родом— и всё, больше ничего его не интересовало. И задавал вопрос:

— Призывал толпу захватить Совет, уполномоченного, волисполкома товарища Кульгузкина и с ним чекистов? Призывал? Или позвать свидетелей?

— Призывал. Но ведь так же нельзя с людьми обращаться…

— Это к делу не относится…

— Но как же это так? Хоть он и кулак, но подойти к человеку и застрелить его — такого закону нету.

— Есть такой закон, — перебил Ивана Катукова председатель трибунала Обухов. — Уполномоченный волисполкома все делал законно.

«Знамо дело законно, думал Леонтьич, раз уж он твой дружок, то там все будет законно, вместе Фильку-то судили. Вместе, поди, и самогонку глушите».

— Следующего!.. Бил окна в сельсовете?

— Ну, бросил кирпич…

— Свидетели нужны? Так признаешь, что покушался на советскую власть? Признаешь? Ну, то-то… Следующего!

Тот же вопрос — тот же ответ: да, кидал в окно половинки. Ну и что такого? Все кидали…

— Кто еще кидал? — проворно спросил председатель трибунала. — Конкретно, Фамилию назови.

— Да я откуда знаю. Все кидали, вот и я кидал.

— Назови фамилию, кто еще кидал. Назови.

— Как я назову? А вдруг ошибусь — на человека возведу; поклеп.

— Ну, если ты видел, как ошибешься? Фамилию!

— Отстань. Прицепился — чисто репей. Как я на человека буду говорить.

— Не будешь? — с нескрываемой угрозой спросил председатель трибунала Обухов. — Не пожалел бы. Смотри.

— А чо жалеть-то? Не могу же я на человека… Пусть сам он и скажет. Я же вот говорю, что кидал. Ну, раз кидал — значит, стало быть, кидал.

Люди не научились еще изворачиваться, не научила их еще советская власть черное называть белым, а белое? — черным в угоду кому-то и чему-то сиюминутному. Говорили — как было. Без перекосов, без сдвигов в сторону выгоды собственной.

— Следующего!.. Фамилия… имя… отчество… Стрелял в портрет вождя революций товарища Троцкого?

— Ну, выстрелил один раз…

— Ясно. Следующего! Председатель сельсовета?.. Та-ах, — ? председатель трибунала Обухов заглянул в бумаги на столе. Прочитал чуть ли не по складам: — Подзуживал толпу во дворе Хворостова, натравливал ее на уполномоченного волисполкома Кульгузкина… — поднял голову, посмотрел на подсудимого. — Было такое дело?.. Нет? Как то есть нет?

— А так: нет — и все! Я не подзуживал толпу. Наоборот, я ее успокаивал, чтоб не было беспорядков.

— Если б ты успокаивал, то беспорядков бы и не было. А то они совершились, беспорядки-то. Стало быть, ты не успокаивал, а наоборот.

— Что наоборот?

— Подзуживал толпу.

— А вы не думаете, что могло бы быть хуже?

— Куда уж хуже: разгромили советскую власть и сделали нападение на представителя вышестоящей власти. Куда уж хуже?

— Могло быть кровопролитие. Могло…

— Значит, вы здесь готовили кровопролитие — уполномоченного волостного исполкома убить?

— Никто ничего не готовил. Уполномоченный волисполкома вел себя разнузданно, как колчаковец, а не как советский работник. Убить его могли. Запросто. Ежели б не сбежал.

— Значит, вы продолжаете оскорблять власть?

— Да какая он власть?!

— Он уполномоченный представитель волостной власти.

— Представитель. Но не власть. Власть — это я. Меня народ выбирал. Я — власть! А он — тьфу!

— Так и запишем. Публичное оскорбление представителя вышестоящей власти! — Обухов покраснел еще больше. Стучал кулаком по столу.

Толпа слушала перебранку трибунала с сельской властью и была явно на стороне своей власти. А когда Обухов начал стучать по столу, загудела, угрожающе накатилась на трибунал, готовая вот-вот смять стол с красной скатеркой и восседавших за этим столом. Сдерживали чекисты из отряда. Толпа заревела — задние напирали на передних, передние навалились на кожаные куртки. Обухов закрутил своей рыжей головой, озираясь, ища помощи. Но в это время из разбитого окна сельского совета вдруг зататакал пулемет, непривычно гулко, страшно. Пули засвистели низко над головами людей. Толпа пригнулась инстинктивно, сгорбилась, втянула головы в плечи, отхлынула невольно от трибунала. Прогромыхала одна очередь, другая, третья. И мертвая тишина повисла над селом. Толпа оцепенела. Не меньше тысячи устьмосихинцев замерли ошеломленные неслыханным и невиданным — с сельсоветского подоконника тупо смотрел в упор немигающий зрачок станкача, словно в душу заглядывал каждому. Именно к каждому — так казалось всем в эту минуту.

Толпу удалось оттеснить от стола. Председатель трибунала Обухов согнал с лица испуг. Даже постарался улыбнуться окружавшим его чекистам. Постучал карандашом по графину — вспомнил, так делал Степан Сладких, призывая людей к вниманию. Вспомнил и — успокоился, захотелось быть похожим на Степана.

— Слушай меня внимательно! — сказал он громко, обращаясь к собравшимся. — Продолжаем работу. Председатель сельского совета обвиняется в науськивании толпы, неорганизованной толпы на уполномоченного волисполкома Кульгузкина.

— Никто никого не науськивал, — возразил Дочкин. — Чего городьбу-то городить!

Обухов покраснел еще больше. Не рыжий стал, а прямо- таки… гнедой — недавний испуг стал отходить, кровь прилила к лицу.

— Никто городьбу не городит. Тебе нужны свидетели? — закричал он на председателя сельсовета.

— Мне свидетели не нужны. Я и без них знаю, что я говорил и чего не говорил.

— Вот и мы хочем узнать, чего ты говорил и чего ты желал бы скрыть, сделать вид, что не говорил. Приведите свидетеля Мурашкина!

Привели макаровского паренька с пробивающимися на верхней вздернутой губе усиками. Он переминался босыми ногами на холодном весеннем песке. Подсмыкивал сползавшие с узких бедер холщевые штаны.

— Скажи, — повернулся к пареньку Обухов. — Ты этого человека видел в огороде… этого самого… как его? — Он заглянул в бумаги. — В огороде у Хворостова, когда тот жег пшеницу? Видел?

— Видел, — твердо ответил паренек.

— Что он там делал? С толпой разговаривал?

— Разговаривал, — поддакнул Мурашкин и шмыгнул носом. (Не знал тогда этот паренек, что в 1937 году он сам будет в НКВД допрашивать таких же, как он, пареньков и решать их судьбу — неисповедимы пути Господни!)

— О чем он разговаривал с толпой?

— Он говорил, что надо этих, приезжих, арестовать.

— А толпа? Как толпа слушала его?

— Ну, как? Слушала.

— С интересом или кто-то возражал?

— Никто не возражал. Все были согласны.

— Он их уговорил? Арестовать уполномоченного и чекистов?

— Ну, да-а.

— Ясно, — Обухов, председатель трибунала, злорадно посмотрел на Дочкина. — Что ты скажешь?

— А скажу то, что я этого парня знать не знаю. Он не наш деревенский.

— Знамо дело, что не ваш. Ваш бы так не стал говорить на своего председателя. Он из Макаровой. А был здесь и все видел и все слышал.

— А что он тут делал, в Мосихе?

— В гости приехал к дядьке. К дядьке ведь приехал, правильно?

— Ага. К дядьке с теткой.

Обухов поднялся за столом. Кругом парила удушливая тишина. Ни звука. Площадь только дышала. И то сдержанно, в полвздоха, чтобы всем было слыхать, что тут происходит, около стола с красной скатеркой. Обвел площадь злым, прищуренным взлядом. Громко объявил:

— Военно-революционный трибунал удаляется, чтобы вынести приговор.

И трибунал неторопливо, гуськом, в сопровождении охраны удалился в сельский совет.

Площадь загомонила вполголоса, зашушукалась, задвигалась тревожно, настороженно. Все посматривали на пулемет, недвижно стоявший на подоконнике. С него был снят щиток для лучшего обзора площади, в глубине блестела кожанка пулеметчика. Он не отвлекался, пулеметчик, на разговоры за спиной у себя, смотрел на площадь неотрывно. Нападать на пулеметчика, видимо, никто не собирался — площадь вздрагивала и трепетала, как осиновые листья в тихую погоду. При старой власти такого страха не было. Больше того — азарт у людей какой-то был бороться с властью. Кто — кого! А тут уже заранее ясно кто — кого. Они, в кожаных куртках приехавшие и обворуженные, они, конечно, сейчас скрутят село, притянут сзади ноги к шее — само себя село и задушит: сами завоевали власть, эта власть и прикончит их. И пикнуть никому не дадут. Но то, что произошло несколько минут спустя, потрясло окончательно — село даже ахнуть не могло, так в шоке и стояло…

А произошло вот что. Трибунал вышел из сельского совета вскоре — совещаться-то, видать, нечего было, все решено было уже заранее. Обухов стал читать громко, чтоб вся площадь слышала, а не только, чтоб одни подсудимые:

— Выездная сессия военно-революционного трибунала под председательством Обухова Михаила Калистратовича и членов коллегии Тихомирова и Тимошенки слушала дело о политических беспорядках в селе Усть-Мосиха. По делу привлекалось четыре человека самых главных зачинщиков беспорядка и самых злостных врагов советской власти. Дело слушалось на основании приказа губревкбма о введении чрезвычайного положения по борьбе с контрреволюцией в губернии, Вот этот приказ. Слушайте внимательно. «В губернии не прекращается организованная явно, контрреволюционная агитация, выражающаяся в намеренном распространении различных нелепых слухов и прямом возбуждении населения против установленных органов Советской власти.

При таких, условиях невозможно установить в губернии революционный порядок, необходимый для успеха той тяжелой всемирной борьбы, которую мы выносим.

Чтобы в корне пресечь все контрреволюционные попытки, губревком объявляет Алтайскую губернию на чрезвычайном положении борьбы с контрреволюцией.

Всем органам рабоче-крестьянской охраны, губчека и волостным ревкомам губревком приказывает:

Лиц, злонамеренно распространяющих ложные слухи и возбуждающих население против Советской власти и ее установленных органов, если эти лица застигнуты на месте преступления, тут же расстреливать. Если они не застигнуты, но изобличены в тех же преступлениях — арестовывать и препровождать под конвоем в Барнаул, в губернскую чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией.

Губчека — принять самые суровые и решительные меры в соответствии с экстренными условиями борьбы с контрреволюцией.

8 февраля 1920 года».

Председатель Б. Аристов

Секретарь А. Керн.


— На основании этого приказа, — продолжал Обухов, — военно-революционный трибунал приговорил вышеозначенных подсудимых к высшей мере революционного наказания — к расстрелу. — Он обвел толпу, замершую в оцепенении. — Приговор окончательный. Обжалованию не подлежит. Привести в исполнение немедленно.

Площадь не шелохнулась. Было слышно как где-то у сельского совета гудел шмель — жужжал и жужжал.

— Комендант! — раскатисто, со смаком повысил голос председатель ревтрибунала Обухов. — Исполняйте!..

6

Леонтьич не досмотрел то жуткое зрелище, когда по людскому плотному коридору, подталкивая прикладами в спины, повели осужденных с площади за поскотину. Две длинных пулеметных очереди пронеслись низко над площадью пока вели — предупредительные очереди, дабы не взбрела кому в голову блажь какая-нибудь… После второй очереди, прошедшей особенно низко — пули чуть ли шапки не сбивали с голов — закрутило у Леонтьича в животе, резь пошла по кишкам. В знаменитом гилевском бою так не было страшно, как тут, в мирное время, в родном селе.

Пока до дома добежал, три раза сворачивал в полынные пустоши на минутку — на две. Тут, в пустошах и услышал залп. Вышел на дорогу, обернулся на церковный сверкающий купол, истово перекрестился три раза за упокой душ безвинно пострадавших. И засеменил дальше, к дому.

Три дня отлеживался Леонтьич дома на полатях. Не видел, как продотряд во главе с уполномоченным волисполкома Кульгузкиным опустошал сусеки в амбарах, вынюхивал, разыскивал (кто-то ему по ночам явно помогал, доносил) потайные ямы. Тех, у кого находил яму, выгребал из нее все до зернышка, а хозяина арестовывал и отправлял в волость на отсидку.

В первый же день пришел Кульгузкин с продотрядом к Катуновым. Покойник лежал еще на столе. В пригоне и на огороде, за баней искать не стал. Весь хлеб был в амбаре — не прятали братья, верили Дочкину на слово. Дочкину поверили. А Кульгузкин этим воспользовался — выгреб все, как у семьи врагов советской власти, на еду даже не оставил. Таково было указание свыше: у злостных выгребать все. Братья Катуновы угодили в разряд злостных врагов советской власти. Рядом с Хворостовым Фатеем.

К концу третьего дня пожаловали и, к Леонтьичу.

— Где хозяин? — спросили, не поздоровавшись.

— Вон, на полатях, — указала бабка. — Мается который день. Хворый он.

Леонтьич свесил нечесаную, кудлатую голову с полатей. Озлобленным голосом спросил:

— Чего надоть? Хлеба? Нету у меня хлеба.

— А мы не мил остину пришли просить к тебе, — спокойно отпарировал Кульгузкин. Леонтьич тут же вспомнил: Зырянов его благородие поручик (а может, штабс-капитан) говорил такие же слова, когда порол — дескать, не милостину просит. Вот и тут так же — власти меняются, а хлеб с мужика дерут одинаково. — Ты должен сдать, — повысил голос Кульгузкин. — За тобой числится недоимка шестьдесят пудов.

— Какие шестьдесят! Где я их возьму? Это же — четыре воза! Где они?

— Что-то больно уж маленькие воза-то у тебя… — И не повышая голоса, и не меняя интонации буднично продолжал: — Найдем больше — весь заберем. Ничего тебе не оставим. — Он подождал немного. — Ну, решай: добровольно повезешь или выгребать будем? — Чуть улыбнулся губастым ртом: — Вон посмотри, какие молодцы стоят с плицами. А сколько у них добровольных помощников! Посмотри в окно…

— Чего уж делать, старик, — запричитала бабка. — Никуда не денешься должно, надоть везти. Собирайся.

Во дворе Леонтьича встретила толпа жадных до зрелищ и до всего чужого добровольных помощников Кульгузкина. В основном это были молодые, кое-как одетые и обутые лоботрясы. Им новая власть и новые порядки нравились — ходи и экспроприируй. Это новое слово склонялось на все лады, искажалось до неузнаваемости. Но смысл его блюлся незыблемо: отнимать, забирать чужое под прикрытием закона, с помощью власти…

Целая орава оглоедов ходила по селу за Кульгузкиным (теперь она, эта орава, называлась словом «актив») и разоряла сибирского мужика. Грабила его среди бела дня под хохот и улюлюканье.

Так становилась, упрочалась новая народная власть.

Потом этот (и подобный ему) «актив» начал по селам создавать коммуны…

Леонтьич постоял, щурясь на яркое весеннее солнце, на обступивший его кульгузкинский «актив». И вдруг почудилось ему, что стоит он, окруженный стаей молодых, поджарых, голодных волков, готовых кинуться на него и растерзать в клочья. Он невольно замахал руками.

— Кыш отсюда! Чего уставились? Без вас увезу. Ишь, насобачились по чужим-то дворам шнырять. Кыш отсюда!..

7

Вечером уполномоченный волисполкома по продразверстке Кульгузкин велел созвать сельскую бедноту. И не только бедноту, а и всех желающих. Набралась полная сельсоветская ограда. Из крепких мужиков пришли только самые любопытные — посмотреть и послушать. Давно идут разговоры про какую-то коммуну, вот и посмотреть, что это такое. А в основном пришла голытьба.

Как-то раньше так получалось, голытьбу не замечали в селе. Сидела она где-то в закутках, глаза не мозолила. На виду были Никулины да Хворостовы да еще два-три десятка зажиточных мужиков. Петр Леонтьич не входил в эти десятки — так и не пробился туда. Всегда считали, что нету ее голытьбы на селе, то есть она, конечно, есть, но где-то там, не на виду и к тому же не так уж много — ну, дюжину, две дворов. Не больше. Так считали. А тут собралась полная ограда. И все один другого беднее. Откуда столько набралось. Скорее всего война разорила, за войну прибавилось этой голытьбы…

Кульгузкин чуть-чуть выпивший (так, для красноречий) поправил ремень и портупею на кожаной куртке, сразу взял быка за рога:

— Товарищи бедняки! Вся русская история состоит в том, что нас эксплуатировали всегда. И буржуазия, и капиталисты, и помещики и наш деревенский кулак-мироед. Нас эксплуатировал царь-кровопивец. Нас хочет сейчас задушить мировая контрреволюция. Она натравила на нас Антанту. Она натравила на нас Колчака и Деникина. Но мы победили. И Колчака победили и Деникина победили. И вообще всех победим. Мы разбили на голову мировую конрреволюция. Все, что было награблено буржуями и капиталистами, все это теперь наше. Мы теперь хозявы. Все должны эксприировать и забрать себе. Советская власть привела нас теперь к новой жизни: все, что было ихнее, теперь — наше. Бери, ребята! Захватывай! Экспреировай!..

Сидевшие прямо на земле в ограде и на городьбе мужики, слушали оратора, разинув рот — правильно говорит новая власть: надо забирать все у богатеев. Вишь, одни панствуют, а другие всю жизнь перебиваются с хлеба на квас…

— Вождь наш и учитель Владимир Ильич Ульянов-Ленин говорит нам, — входил в ораторский раж Кульгузкин.—

Живите, товарищи, «по-новому!» А как жить по-новому, вы спросите?

— Ага. Как по-новому-то?

— Сызнова, что ль, начинать? Я согласен сызнова…

Кульгузкин продолжал накалять толпу:

— Какой есть лозунг у нашей партии самый главный? А вот какой: кто был ничем, тот станет всем! Вот вы были ничем, а теперь вы должны стать пупом земли. Власть теперь ваша. Вы — хозявы. Живите как хотите!

— Ха!.. Как хотите! Самогонку гнать запретили — вот те и хозявы…

— Дочкин запретил.

— Где он сейчас Дочкин-то! Со святыми упокой…

— Что делать-то по-новому, а?

Кульгузкин наконец пробился сквозь шум и гам:

— Партия большевиков и советская власть говорит нам, беднякам: объединяйтесь в коммуны! А коммуна… знаете, что это такое? Это вот что! Одному — не под силу. Другому — не под силу. А объединиться вместе — все будет под силу

— Это что, помочи, что ли?

— Нет, не помочи. — Кульгузкин поднял над головой растопыренную ладонь. — Вот смотрите: это ладонь, а вот это — уже кулак, — сжал он пальцы. — Это уже сила… Так и мы объединимся в коммуну и будем жить.

На прясле, как петух на насесте, сидит нечесаный, чуточку пьяненький со вчерашнего, должно быть, мужичок Он слушает напряженно, раскрыв рот — видать, ему все это в новинку. Он что-то думает-думает напряженно. Пальцы на руках у него шевелятся — не иначе, как что-то подсчитывает в уме.

— Эй ты-ы! — закричал он вдруг, и соскочил с «насеста». — Мил-человек! Это что же получается? У меня, к примеру, ничего нету, у Ваньки — ни шиша и у Семена — вошь на аркане, тоже ничего нету. А когда мы сойдемся вместе в эту самую коммунию, то откуда чо у нас возьмется, а? Вот это мне никак невдомек. Объясни, Христа ради.

Кульгузкин покровительственно улыбнулся — дескать, такую арифметику мы решим запросто.

— Слушай меня внимательно. Во-первых, так чтоб совсем уж ничего у тебя не было, так не бывает. Что-то же у тебя есть в хозяйстве. Вот, допустим, у тебя плуг есть, а лошади нету. А у Ивана лошадь есть, плуга нету. Вот вы и объединились — уже и пахать можно. Правильно я говорю?

— Нет, не правильно. Откуда у меня плуг, ежели у меня лошади нету? Откуда ему взяться, а?

Кульгузкин на секунду, не больше, растерялся. Но тут же нашелся:

— Откуда ему взяться, плугу? А вот откуда. Была у тебя лошадь и плуг был — не всегда же ты в бедности жил. Лошадь, допустим, пропала или волки задрали, а плуг остался.

— И чего бы это он лежал? — не сдавался мужичок. — Я б его на второй бы день пропил… — Он захохотал. И вся ограда его поддержала — на самом деле, чего бы этот плуг лежал?.. Придумает же этот уполномоченный.

— Откуда это ты такой упал намоченный, а?

Вся ограда хохотала. Самое смешное изо всего собрания — лошади нет, а плуг имеется… Ну и ну.

— Хорошо. У тебя нет плуга, у кого-то другого есть плуг…

— А лошади нету, да?

— А лошади нету…

— Ежели нету у человека лошади, то и плуга у него нету. Отчего он, от сырости, что ли, заведется?

Люди не сдавались. Пример должон быть правдашним, как взаправду, а не так: сдуру, как с дубу… Не будет такой коммуны. Не получится. Хоть сто человек, хоть полсела сгоняй в кучу, из ничего ничего не получится.

— Ну ладно, — начал сдаваться Кульгузкин, он понял: ничего у них лишнего нету. Держат они у себя только то, что сегодня нужно, в прок не загадывают. — Ладно. У вас нет— государство даст и плуг и лошадь. А может, и трактор даже.

— Ну, вот это совсем другое дело!

— Ежели государство поможет, тогда совсем другое. Тогда записывай в коммунию. Мы согласные.

— А трактор — это что такое?

— Давай открывай такую коммунию. Мы туда гурьбой. А ежели еще и кормить там будут, тогда совсем хорошо. Пиши.

— Не жизнь будет — малина.

Кульгузкин стоял над всеми и с высоты крыльца улыбался — вот она, новая жизнь! Все с нею согласные. Он первым в волости, а может, и в уезде Каменском создаст коммуну. А это что-то уже значит! Глядишь, куда-то избирут, повышение какое-нибудь будет… Сколько разговору об этих коммунах и в волисполкоме и в укоме партии — пойдет мужик, не пойдет. Вот он и пошел. У кого пошел, спросят. У Кульгузкина. Теперь только записывай.

— Секретарь! — крикнул Кульгузкин. — Где секретарь сельского Совета?

— Тута я, — вывернулся из-за его спины паренек, недавно поставленный на эту должность вместо писаря Василия Дементьева. Хоть и помогал он подпольщикам, хоть и выдавал документы всяким беглым и дезертирам из колчаковской армии, а все едино не место ему здесь — писарь, старой власти служил… — Чего изволите?

— Записывай. В коммуну записывай. — Поднял голову Кульгузкин. — Подходите к столу, сюда, сюда подходите, по одному, называйте своё фамилие, количество ребятишек и какое хозяйство имеешь. Все это запишем в тетрадку… Подходи.

— Ну, ладно, — оторвался от «насеста» тот кудлатый мужичок. — Пиши меня первым. Акимушкин моё фамилие. Ребятишек имею восемь штук…

— Ты что, ополоумел, что ли! — удивился Кульгузкин. — Вроде молодой ишо, а настрогал сэстоль. Когда успел-то?

Мужик подмигнул толпе, подсмыкнул холщовые портки.

— Это дело нехитрое. Ты — женатый? Привози жену. Глядя на тебя, она должна быть ишо молодой. Так вот, я покажу тебе, как это делается…

Толпа грохнула и раскатилась хохотом. Уполномоченному волисполкома Кульгузкину не понравилась такая шутка.

— Но-но, ты не заговаривайся. А то ведь это быстро можно подвести под статью.

— При чем тут статья? Ты спросил, я — ответил. Не хошь — не вези…

— Ладно, разговорчивый больно. Хозяйство-то у тебя какое? Пай-то вносить какой будешь в коммуну-то?

— А никакой. Нету у меня хозяйства.

— А как живешь? Чем кормишь ребятишек-то?

— Ничем. Они сами у меня кормятся. Добывают.

— Они у него на подножном корму.

— Как у цыгана…

Кульгузкин вклинился в гомон и смех.

— Посев какой? Ну, вот в прошлом годе сколько ты сеял?

Акимушкин удивленно пожал драным, холщовым плечом.

— А на чем я буду сеять? И кого я буду сеять — семян-то нету? В прошлом годе обчество посеяло мне загончик. Так я давно уже съел все. Зима-то длинная. А их, только ребятишек полное застолье. По куску — восемь кусков. А по два — это уже шашнадцать…

— Гля, мужики, он еще и считать умеет.

Кульгузкин почесал затылок.

— Ну, и как ты маракуешь жить дальше-то?

— Как? Обчество не даст пропасть.

— Ммда-а…

Кульгузкин не знал, что делать дальше — разговаривать с ним или продолжать запись. По всему видать, что среди остальных большинство тоже такие же. И он решил:

— Ладно. Давай, кто следующий?.. Ну, кто еще в коммуну.

От другого угла ограды, от другого прясла начал проталкиваться к столу мужик постарше Акимушкина. Пробрался. Хлопнул шапкой об стол.

— Пиши меня. Переверзев я, Иван.

— А по батюшке?

— По батюшке — Тимофеев.

— Ребятишек сколь?

На лице Ивана Переверзева решительность. Все смотрят на него с улыбкой, как на азартного игрока.

— Ребятишек у него трое, — крикнул кто-то с задних рядов.

Словно от натуги того, кто крикнул, прясло, облепленное мужичьими задницами, хряснуло. Как куры с насеста посыпались мужики на землю. Хохот вспорхнул над селом. Неунывающий народ собрался на собрание бедноты.

— Что в хозяйстве?

— В хозяйстве имею лошадь одну… сейчас.

По рядам бедноты прокатился смех. Кульгузкин насторожился — смех этот явно не зря.

— А что такое? Чего смешного?

— Ты посмотри на эту лошадь.

— Ну, какая есть, такую и приведет в коммуну.

— Так она не дойдет до коммунии…

Кульгузкин, уже немного наборзевший руководить собраниями, понял, что нельзя идти на поводу — все мероприятие на хохоте прокатят. А мероприятие серьезное.

— Товарищи, давайте без смеха. Давайте сурьезно решать вопросы… Еще что в хозяйстве имеешь?

— Корову имею.

Опять смех покатился по рядам. И погас под дальним забором.

— Из курей имеется один только петух…

Хохот вспыхнул в сельсоветской ограде. Общий хохот.

— Баран имеется один…

Опять хохот.

Кульгузкин строго насупил брови.

— В чем дело? Что тут смешного?

Поднялся Петр Леонтьевич Юдин. Он тоже был приглашен на собрание, но не столько как бедняк (он себя бедняком не считает и в коммунию не собирается), сколько для поднятия престижа собрания — как красный партизан, добровольно сдавший хлеб в продразверстку.

— Тут вот какое дело, гражданин начальник, почему смеются-то люди. — Леонтьич, похудевший, осунувшийся, со слабымписклявым голосом мало походил на себя, привычного, каким знало его все село. — Ванька-цыган. Это у него такая кличка, прозвища такая. Он ведь какой хозяин? Он ведь некудышный хозяин. Помню, Тимофей — он правда, тоже хозяин-то не ахти, Тимка-то, отец его. Но все одно, когда сына выделял, отрубил пополам — две лошади дал. Хорошие, помню, лошади, ну, может, чуток похуже моих, корову отделил, ну там, разных всяких овечков, курей-гусей на развод тоже дал. Ничего не скажешь, хорошо поделился, по-отцовски. Мне и то сэстоль отец не дал, когда отделял. А тут, вишь, как хорошо. Ему бы жить припеваючи Ваньке-то — все в хозяйстве есть. Плоди больше. Разводи… Как ведь все остальные-то люди начинали жить — тоже с отцовского наследствия. Мне вон отец…

— Погоди, товарищ, — перебил Леонтьича Кульгузкин. — А чо тут смешного? Почему люди-то смеются?

А люди опять смеются — по всей сельсоветской ограде волнами катается туда-сюда смех. Словом, веселая собралась аудитория. Если все запишутся в коммуну со смеху, работать некогда будет…

— Тут видишь, мил-человек, гражданин начальник, какое дело — промотал он все.

— Пропил что ль?

— Ежели б пропил… Не пропил. Цыган он! Прозвища у него такая. А прозвища зря народ не дает. Променял все. Доменялся до того, что из двух добрых лошадей осталась одна никудышная. Разве можно так жить? С ярмарков не вылазит. Чо там Камень, в Славгород ездит завсегда. В Нижний Новгород даже ездил — только чтоб менаву устроить. Да хоть бы выменивал! А то ведь променивает — обязательно хуже приведет. Или еще петушиные бои устраивает. Людей собирается — тьма. Говорят ему: ты, мол, хоть билетики продавай — чо ж задарма-то… Всех курей проиграл. Один петух остался в хозяйстве. Вот и смеются люди. Или взять хотя бы того же барана. Накрасил он этому барану причинное место краской красной-красной. Тот и ходит в стаде сверкает этим делом. Говорит: для овечков лучше это. Приманка, говорит. Вот так вот и куралесит он всю жизнь. Кровь у него цыганская, должно быть. А брат у него ничего вроде был. Брата у него запороли колчаковцы насмерть — он жил тут недалече, в деревне. Так вот насмерть. Сын у брата Пашка шибко деловой. У него сейчас живет, у Ивана. Испортит ведь парня. Как пить дать, испортит…

Стоявший в дверях, прислонившись к косяку сегодняшний судья, председатель ревтрибунала Обухов, внимательно все слушавший, подошел сзади к Кульгузкину, что-то зашептал ему на ухо. Тот закивал согласно.

— Вот тут председатель ревтрибунала товарищ Обухов докладывает мне, что ему очень даже хорошо известен этот племянник Ивана Переверзева Пашка. Деловой, говорит, у этого «цыгана» племяш. В коммуние он очень пригодится. Он, говорит, хорошо помогает советской власти. Поэтому предлагаю принять в коммуну Переверзева Ивана с его племянником вместе. И я лично предлагаю избрать его, то есть Ивана Переверзева председателем этой коммуны. И пусть он сам ведет дальше запись членов этой коммуны.

— Пусть смешат людей, — пробурчал кто-то, вылезая из толпы в наступившей минутной тишине. И направился домой.

— Ну и ну…

— Это надо ж — собрали работничков…

— Плохи, видать, дела у власти.

— Да-а… Эти накормят ее…

Много записалось в тот вечер в коммуну добровольцев. Десятка два с лишком. На всех оказалось десяток ходячих (которые сами передвигают свои ноги) лошадей, три плуга, полдюжины борон.

— Ничего, — успокоил один из вновь испеченных коммунаров. — Я видел у деда Юдина под навесом двухлемешный плуг…

— Он не для тебя там припасен! — взвизгнул Леонтьич.

— Не жадничай, дед, на старости лет. Грех ведь большой — для общего дела стараемся, а ты…

— Вы настараетесь для общего-то… Себе бы побольше.

— Ну чего ты ерепенишься? Все одно ведь заберем.

— Я те заберу, я те заберу…

— А чего ты его плохо кладешь — выставил под навесом! Прибрать не мог?

Тут же, на этом собрании, решили забрать у Никулина усадьбу (его семью выпроводить к отцу Евгению на подселение), а никулинскую усадьбу забрать под хозяйственный двор коммуны. Это было решено в тот первый вечер, на первом, организационном собрании. А наутро новоиспеченный председатель коммуны (у которой еще названия не было)

Иван Переверзев пришел к уполномоченному волисполкома с протянутой рукой.

— А жрать-то товарищам коммунарам нечего. Давай хлеба, — с порога заявил он.

— Как то есть «давай»? — удивился Кульгузкин. — А если б я не приехал да не создал коммуну, как бы вы жили?

Переверзев нагловатыми цыганскими глазами в упор смотрел на Кульгузкина.

— «Если бы» да «кабы», то росли бы во рту грибы и был бы не рот, а целый огород… Мы бы там и питались… грибами. Понял?

Кульгузкин смутился от такой беспардонности, багровым стал. Но сдержал себя.

— Ладно. Что касается хлеба, то выпишем сегодня же из реквизированного. Надо своих подкармливать. Но только не так, чтоб каждый себе тащил мешок домой. О «своем» забудьте. Теперь у нас только «наше». Понял? Вот. И надо немедленно выселять Никулина… ну, в смысле, семью его, то есть. Забирать его усадьбу. Сгонять туда скотину коммунаров. В доме надо устроить столовую. И вообще, по-моему, коммунары должны жить коммуной, то есть вместе. Пока можно сейчас поселить несколько семей в никулинском доме. А вообще, надо дом строить большой, и чтоб каждая семья имела бы там комнату и чтоб все было вместе.

— Я согласный.

— Чего согласный?

— Жить вместе. Только Акимушкина отселить отдельно.

Кульгузкин вопросительно поднял брови. Потом догадался.

— A-а, это тот самый?..

— Ага. Среди баб паника будет, ежели его вместе со всеми поселить…

— А мы его выхолостим… как валуха…

Переверзев пристально посмотрел на уполномоченного — не понял, всерьез тот говорит или шутит. Сейчас ведь все может быть — может, действительно закон такой есть! Вон вчера ни за што, ни про што шлепнули четверых за поскотиной — говорят, по закону, постановление есть такое. Да каких еще мужиков! Не Акимушкину чета!.. И все равно, думал Иван Переверзев, эта власть лучше любой старой — наша она, пролетариев и вообще бедноты. Видал, как вчера этот вот говорил: ты был ничем, а теперь всё твое!.. Сегодня никулинскую семью выселим, все — наше, что было его. Столовую сделаем. Три раза в день… А почему три? Все в наших руках. Постановим: четыре раза в день — так и будут кормить четыре раза в день. А то и — пять. Мы хозявы!..

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Несмотря на приближающуюся весну, по ночам по-прежнему было холодно. Разводить костры ночью не решались, отогревались только днем, и то, сучья для костров выбирали посуше, чтобы меньше было дыму. Люди в отряд прибывали каждый день. Но и это Большакова не очень радовало. Предсказанного генералом Степняком массового выступления крестьян против советской власти не было. Оно было, массовое, но не здесь, не у Большакова. К нему шли какие-то одиночки, в основном уголовники… Как ни странно, именно уголовники: кто-то изнасиловал девку — сбежал из каталажки, не дожидаясь суда, кто-то поджег соседа за то, что тот воткнул вилы в бок его корове, проникшей к чужому зароду сена, поджег сено — сгорела изба и все пристройки. Сам чуть не сгорел — насилу отстоял свою усадьбу. А тут как-то примкнула ватага конокрадов — видать, тоже некуда было податься зимой.

Большаков целыми днями сидел в землянке, не вылезая на свет, чтобы не видеть разбойничьи морды. Все думал и ждал. Чего ждал — толком не знал и сам. Ждал весны, надеясь, что весной все изменится. Вот и весна пришла. А что изменилось? Нет массового наплыва мужиков в его отряд. Массовое где-то рядом было, у Плотникова. Там, по рассказам вновь прибывающих к Большакову, несколько тысяч человек уже. Создан Главный штаб повстанческого движения — все поставлено на широкую, военную ногу.

Недалеко, в рожневских лесах бродит с большим отрядом бывший партизанский разведчик Чайников. Перехватывает продотряды и расстреливает продотрядников всех до одного. На власти пока не нападает, не трогает их. Партячейки — ежели бывает, наткнется где на такую — расстреливает. Сочувствующих пока не трогает.

К Плотникову почему-то Чайников не присоединяется — то ли разногласия какие идейные, то ли Плотников его не берет по каким-то другим соображениям. Орудуют почти по соседству. Иногда отдельные группы натыкаются друг на друга, но расходятся мирно, по-свойски. Говорят, что даже иногда табачком угощаются, посидят, о жизни поговорят, о делах. И к Большакову Чайников тоже не присоединяется — будто бы так и заявил где-то, что с карателями дела не имел и иметь не собирается…

Говорят, на правом берегу Оби снова появился Новоселов, сбежал из новониколаевской тюрьмы. Вроде бы пока не объявил о себе, не обнародовал свою программу. Должно, тоже ждет весны. А еще сколько отрядов мелких, фактически безымянных! От таких мыслей на душе у Василия Андреевича становится теплее, а сидение в Парфеновском бору более осмысленным. Но чутье незаурядного военного подсказывало ему, что даже в ожидании бездействовать нельзя. Надо все время напоминать о себе зажиточным мужикам. Пусть знают, что у них есть защитники и есть дорога, единственная, считал Василий Андреевич, по которой все они непременно должны пойти, если не хотят, чтобы большевики поскручивали им головы, как курятам. И Василий Андреевич все чаще и чаще делал вылазки из бора, громил сельский и волостные Советы, вырезал большевистские ячейки.

К лету отряд разросся до тысячи человек. Только сейчас Василий Андреевич Большаков понял, какой надо обладать силой воли, какой поистине фанатической уверенностью в правоте своего дела, чтобы вот так, в условиях, в каких год назад находились большевики, не пасть духом. Быть стойким и непреклонным в такой обстановке мог далеко не каждый. Как ни крути, а большевики — люди сильные. В этом Василий Андреевич убеждался все больше и больше, испытывал с каждым днем все новые и новые трудности ведения войны с правительственными войсками. Быть на положении волчьего вожака, на стаю которого непрестанно устраиваются облавы, очень тяжело. И хотя Большаков до сих пор пока еще не имел крупных поражений, действовать становилось все труднее и труднее. Карательных правительственных отрядов становилось все больше — они были буквально всюду. На них Большаков натыкался буквально на каждом шагу.

Умный и талантливый Большаков понимал, что не для бандитских налетов оставлен он на родной земле, не шла ему роль бандита, орудовавшего темной ночью из-за угла. Его оставили возглавить все движение против советской власти. А по существу, во главе оказался Плотников — к нему стянулись и продолжали стягиваться повстанческие силы. Его отряды насчитывают в своих рядах в десятки раз больше бойцов, чем болынаковский отряд. Тягаться с ним, конечно, нет смысла. Пытался Василий Андреевич установить контакт с Главным повстанческим штабом Плотникова, но Плотников даже не принял послов Большакова, не стал с ними разговаривать.

2

Плотников вернулся на третий день, под утро. Кони опали в пахах. Пожелтевшая пена засохла на груди на завитках шерсти. Сам Филипп Долматович тоже осунулся, почернел, больше на цыгана стал похож. Борода свалялась. Усы обвисли.

Начальник Главного штаба, встретивший его за частоколом, озабоченно спросил:

— Благополучно съездил? Без приключений?

— Можно сказать без приключений. Два раза, правда, останавливали, документы проверяли.

— Не подвели документы-то?

— Нет.

— Ну и слава Богу. А то я извелся — зря тебя послушал, отпустил одного… Ребятишки здоровы? Жена — как?

— Здорова, — неуверенно ответил Плотников. — Замаялась она с ними. Как-никак, а семеро их. На одну женщину — это все-таки многовато. Да к тому же беременна восьмым…

— Геройская у тебя жена, Филипп Долматович… И ты — тоже. От такой семьищи революцией заниматься… Теперь ты их хорошо устроил?

— Хорошо. Вроде — надежно.

Плотников прошел по шаткому крылечку в свежесрубленную избу. Устало опустился к столу на лавку. Начальник Главного штаба присел перед ним на корточки, словно перед больным.

— Кваску дать?

— Дай, пожалуйста. Все внутренности переболтались за три-то дня. — Пил не спеша, с отдыхом. Порожний ковшик потом поставил на край стола. — Понимаешь, подъезжаю к Боровскому, а там отряд товарища Анатолия свирепствует. Думаю: объезжать село — подозрительно, чего, мол, вдруг объезжает? Поехал напрямую, через село… Останавливают в центре, на площади, около церкви. Документы! А тут только что расстреляли (я даже слышал выстрелы, когда подъезжал) «шпиона и агитатора». Не понял только, как можно быть одновременно шпионом и агитатором?.. Долго рассматривали документы — я уж руку под сено сунул за гранатой. Ничего, обошлось. Спрашиваю: кого ловите? Говорят: Плотникова. Ну и как, говорю, поймали? Не его это расстреляли? Пока, говорят, нет, не его. Одного из его бандитов… A-а, ну-ну, говорю, ловите, а мне, говорю, недосуг…

— Ну, слушай, Филипп, ты даешь! Не мальчик ведь, чтоб такие фокусы выбрасывать.

— Ладно уж…

— Домой добрался засветло?

— Да. В Песчаном тоже отряд. Трясут весь поселок. В каждом дворе подводы. Ну, и я въехал в свой двор — к счастью, там не было постояльцев. Въехал и — все. Распряг лошадей. В пригон не повел, к возу привязал — как во всех дворах. Чтоб не выделяться. Сосед все-таки заметил. Узнал. Подошел к плетню. Поздоровался. Ты что, говорит, с ума спятил? Стемнеет сейчас — уезжай, тебя же тут всякий знает… А я подумал и решил: ночью ехать — подозрение сразу же появится, чего это ради с ребятишками на ночь глядя… Поэтому дождался утра, посадил ребятишек и — поехал. Никто и внимание не обратил. По всем дорогам семьями на покос едут. Никто и не остановил до самой Парфеновой. В Парфеновой опять документы потребовали. Так мельком глянули. Говорят: на Столыпина ты, дед, похож… Это я-то — дед!_

— Ага. Семеро ребятишек — мал мала меньше… А они — Дед!..

— Вот и съездил я. У вас тут что новенького?

Начальник Главного штаба оглянулся на спящих вповалку, поискал кого-то глазами, не нашел, полушепотом сообщил:

— Связкой пришел с правобережья Оби. Говорит… правда, он не все говорит, хочет удостовериться, что попал именно в тот отряд, в какой надо, тебя ждет… Так вот, говорит, от Рогова привет тебе принес. И больше ничего не говорит. Впрочем, я сейчас его разыщу — где-то спит тут среди наших.

— Подними. Успеет выспаться. Не за этим сюда его Григорий Федорович послал.

Связного дневальный нашел в кустах на охапке сена — посыпохивал безмятежно. Растолкали. Привели. Он подозрительно уставился на Плотникова.

— А чем ты докажешь, что ты Плотников?

Плотников даже чуток смутился — впервые требовали доказывать такое, всегда надо было делать наоборот.

— Это тебе надо доказывать, что ты тот, за кого себя выдаешь, — отпарировал Плотников. — Я бы на месте нашего начальника штаба тебя держал бы под замком, а не позволял бы вот так разгуливать по повстанческому лагерю… А меня тут знают все.

— Мало ли что все. Может, я попал не в тот отряд. Может, все они подыгрывают тебе. Может, вы договорились.

А мне не велено!

— Чего тебе не велено?

— С первым попавшимся вести разговор.

Связной настырно смотрел в глаза Плотникову и стоял на своем.

— Ну, хорошо, — махнул рукой Плотников. В голосе его уже чувствовалось раздражение— Чем тебе доказать?

— А вот чем: когда ты последний раз виделся с Роговым Григорием Федоровичем? И что тебе батька при этом говорил?

Плотников захохотал.

— Последний раз мы с ним виделись… — он задумался, припоминая. — Знаешь, когда?..

— Я-то знаю. Ты — скажи.

— Когда он уезжал на свадьбу своей дочери в Жуланиху. Это было весной восемнадцатого года на Красную горку. Правильно?

— Правильно! — разулыбался посыльный.

— А теперь я тебя проверю: что произошло, пока мы с ним обнимались на прощанье в кабаке?

У посыльного рот до ушей.

— Пока вы обнимались, лошадей угнали…

— Правильно. Где их нашли?

— За городом, около полковых казарм.

— Все правильно. Выкладывай с чем пожаловал.

— А пожаловал я вот с чем, — начал посыльный, предварительно оглянувшись. — Рогов поднял восстание против большевиков, против засилия Советов большевиками.

— Давно?

— Месяц назад.

— Много волостей поднялось?

— Вся Чернь поднялась, вся тайга салаирская.

— Прямо уж так и вся…

— Не веришь? У меня письмо есть к тебе от Григория Федоровича.

Письмо было зашито в поднаряд сапога. Долго доставал — жалко было распарывать голенище.

Письмо бывшего партизанского вожака Причумышья, члена губземотдела Григория Федоровича Рогова, читал Плотников торопливо и жадно. Потом перечитывал заново. Шагал по-за избушкой. Было видно, как он метался в мыслях: то останавливался он на секунду-две, потом снова шагал и шагал, и снова останавливался.

Связной сидел на крылечке, терпеливо ждал.

Потом Плотников приказал собрать на завтра совет командиров. Он понял: подошли к поворотному рубежу в повстанческом движении — настало время единого действия, время объединения сил. И помчались гонцы, нахлестывая лошадей по им только одним известным проселкам и лесным тропам по селам и деревням.

Остаток дня Плотников просидел с роговским посланником, разговаривая о делах повстанческих — парень-то был не просто посыльный, он к тому же еще и разбирался в обстановке. Плотников выпытывал все.

— Как мужик-то живет?

— Хорошо жил бы — не поднялся бы с оружием.

— У вас ведь там зажиточный народ, таежники.

— Да. Комбеды не создавали, не из кого было их создавать — лодырей два-три человека на деревню. Какой из них, из двух-трех комбед? Поэтому продотряды хлеб выгребали у всех подряд. Почитай, что каждого коснулась эта самая продразверстка.

— Кто начал восстание-то?

— Стихия. Никто специально не готовился, мне так кажется. Накопилось внутре у народа. Знаешь, как хлеб в амбаре у плохого хозяина сам возгорается. Лежит, лежит и — возгорится. Так и у нас произошло. Терпели, терпели мужики и — возгорелись… Первого мая стали перехоранивать расстрелянных колчаковцами и закопанных на скотском кладбище, тут и началось. Около сотни гробов — всех выкопанных положили в красные гробы — понесли по деревне. Бабы — в рев. Вся Жуланиха в голос ревела. Братскую могилу вырыли в центре села, на площади. Митинг открыли траурный. Вот тут-то люди, что называется, и возгорелись… Кричат Рогову: за что эти люди погибли? Разве за такую жизнь они погибли, которую ты для нас завоевал?.. И пошло. И поехало. Мы, кричат, воевали за свободу, за власть Советов. А что получили? Что завоевали? В Советах — большевики. Правят так, как хотят. Хлеб выгребают подчистую… А свободой и не пахнет — карательные отряды чека один за другим так и ходют по кругу, так и шныряют. И ревтрибуналы в этих отрядах не бездействуют — каждый день кого-то расстреливают… Так оно и в самом деле — чуток зазевался, не успел спрятать зерно, подчистую выгребут, оголодят…

3

У Плотникова не было армии. Той, в привычном ее понимании — ни полков, ни дивизий (даже формально, для отвода глаз противнику). Было просто множество повстанческих отрядов — почти в каждом селе отряд во главе с командиром. Вместо армии была своего рода федерация самостоятельных, равноправных крестьянских повстанческих отрядов. И командующего не было. Был просто Плотников. Без чина, без звания, без должности. Он не командовал. Не приказывал. Он только координировал! Советовал выбрать направление для ударов, советовал выбирать ту или иную тактику, советовал, как объединиться для очередной операции отрядам, на кого возложить временное объединенное командование.

Задача у отрядов была одна, общая: защищать мужика (то есть самих себя) от набегов продотрядов; бить, уничтожать эти отряды всегда и везде, где появляется малейшая возможность…

Поздней весной, когда мужики уже отсеялись, Плотников созвал съезд повстанческих крестьянских отрядов.

Привыкли уже мужики к пустобрехству штатных (волостных, уездных) ораторов — была бы охота (а поначалу была!), можно каждый день по десятку докладчиков слушать, хоть с ночевкой уходи из дома на собрания, до петухов говорят. Беда одна при этом — ораторов друг от друга не отличишь. Речи были одни и те же: городу нужен хлеб. Нужен и — все! А раз нужен — значит, отдай хлеб. А когда из толпы слушателей спрашивали: а чего это ради мужик должен ни за што, ни про што отдавать выращенный потом и горбом хлеб, тот из начальства, который ведет собрание, недвусмысленно окорачивал такого говоруна.

— Ты тут нам кулацкую пропаганду не насаждай! Знаешь приказ губревкома от 8 февраля? — В зале наступала обычно мертвая тишина, в которую начальство бросало: — То-то! Смотри у меня!..

И человек замолкал. Знал, новые власти не церемонились.

Съезд крестьянских повстанческих отрядов, который провел поздней весной двадцатого года в парфеновском бору Филипп Долматович Плотников, ни капельки не был похож на такие собрания.

— Партия большевиков, — сказал на этом съезде Плотников, — борется не словом, не правдой. Она борется против своего народа террором… За минувший год — за девятнадцатый год только в центральной части России, как пишут некоторые газеты, вспыхнуло около двухсотпятидесяти крестьянских восстаний, примерно таких, как наше. Даже покрупнее нашего! Подавление этих восстаний возложено на Красную армию, в которой служат крестьянские сыновья, мобилизованные соввластью… Сыновья наши не хотят идти пробив своего народа, дезертируют из армии. Их сейчас каждый третий красноармеец находится в бегах, скрывается от властей…

Мужики слушают при гробовом молчании — такого не говорят на сельских собраниях, поэтому сейчас такое ложится на сердце, как семена на сдобренную почву, сразу же дают ростки.

— Советская власть всецело держится на терроре, — рубил наотмашь воздух над головами повстанцев Плотников. — Человеческая жизнь не стоит ничего. Ни копейки. Расстрелять могут любого. Взять из толпы любого, отвести к стенке и расстрелять…

Съезд молчит. Все, что говорит Плотников, известно каждому. Так оно и есть. Именно так: поджег кто-то государственные амбары с зерном, отобранным у мужика, долго не разыскивают виновника — сгоняют людей ка площадь, выбирают человек пять-шесть-семь наиболее зажиточных, наиболее уважаемых в селе, пять минут заседает ревтрибунал и — расстреливают тут же и тотчас же. Плотников знает, что говорит!..

— Большевиками движет не столько — и даже совсем не движет — любовь к рабочим, сколько ненависть к людям имущим. А все потому, что ты — если ты имущий человек — неуправляем, тебе есть, что терять, поэтому ты не каждого оратора будешь слушать, не за каждым горлопаном пойдешь. А с голым, с нищим человеком, что хочешь, можешь сделать. Он на все будет согласен — ему терять нечего. Вот почему большевики за бедняков. Больше того: опасность большевиков для человечества состоит в том, что они делают ставку в своей политике на самую низменную человеческую страсть — на страсть разрушать!.. А самое главное — рушат мужика! Без мужика пропадет Россия! Кто ее накормит, кто ее напоит? Не будет мужика в деревне — пропадет Россия. По миру пойдет, С протянутой рукой! Христа ради просить будет, чтоб голодной смертью не помереть. А будет хлеб у мужика — при любой власти выстоит Россия-матушка! Большевики же не хотят оставить в деревне зажиточного, крепкого мужика. Или вот сейчас — создают коммуны. Думают, что из десятка лодырей получится хоть один работящий мужик. Никогда такого не было. Никогда такого не будет! Это вам же на шею новых нахлебников сажают!.. Они сами себя не могут прокормить, эти коммуны, а не то, чтобы государство содержать.

Мужики видели это, и понимали бесперспективность коммун. Деревни со смеху покатывались, глядя, как свозили коммунары свое «имущество» в общий котел, в коммуну. Всю зиму разговоры велись только об этом — о таком деревенском новшестве. Бабы судачили: диковина — общая кухня, общий котел, один на всех. По очереди коммунарки обеды варят на всю ораву. Это надо же такое! Всем одну и ту же пищу! А ежели кто не хочет, тому как? Вот захотела она огурчиков солененьких — может, ее приспичило, может, она запоносила, а огурчиков сегодня нету, как тогда быть?..

— Мы — народные мстители! — накалялся Плотников, все энергичнее размахивая рукой. — Мы есть тот самый народ, о котором якобы пекутся все партии и прежде всего большевики! Не надо о нас печься. Мы не нуждаемся в этом. Нам надо всего-навсего, чтобы нас не грабили… Всего- навсего! Большевики говорят: кто не с нами, тот против нас! Из за этого идет гражданская война. Идет потому, что большевики не принимают инакомыслия. Мы же говорим так: кто не против нас — тот с нами…

Съезд молчит. Съезд думает. Слова новые, непривычные. Такие слова не говорят там, в селах на митингах и на собраниях. Их, оказывается, говорят только здесь, в лесу. Говорят люди, которых преследует закон, преследует приказ губревкома от 8-го февраля. По этому приказу Плотникова могут расстрелять тут же, даже не отводя в сторону. Его может застрелить из толпы каждый, чтобы получить награду — два-три пуда муки, а в лучшем случае — корову…

— Мы — народные мстители! Мы так же защищаем свой народ от набегов продотрядов, как во времена татарского ига дружины защищали русский народ от набегов хана Батыя. — Плотников вдохновлялся, разжигал душу и свою, и слушателей. — Татарское иго висело над Русью триста лет. Большевистскому игу столько не продержаться. Русский народ свергнет его раньше. Это произойдет скоро. Это все зависит от нас с вами… Но для этого мы должны быть неуловимы для карательных отрядов и беспощадны в своем мщении. У нас должна быть своя тактика. А эта тактика должна заключаться в следующем: не строить казарм ни в прямом ни в переносном смысле. Каждый должен жить дома, заниматься своим обычным повседневным делом — заниматься хозяйством. Надо, чтобы въехавший в село карательный отряд даже очень наметанным глазом не мог отличить повстанца от мирного крестьянина, чтобы каждый чекист в кожаной куртке всегда, в любую минуту ощущал своим затылком мушку твоей винтовки. Всегда! В любую минуту! Только тогда мы сможем держать в страхе большевиков. Только тогда мы сможем чего-то добиться, сможем заставить их считаться с нашими интересами. Надо сделать так, чтобы за каждый пуд зерна, отобранный у мужика, большевики платили минимум одной кожаной курткой — одной жизнью продотрядника… На меньшее не соглашайтесь, товарищи!

Народные мстители, кудлатые, небритые, сидели недвижно, устремив задумчивые лица на своего предводителя. Они верили каждому этому его слову, только от него, от Плотникова, ждали спасения, только он мог вывести их из того тупика, в котором они очутились. Житья совсем не стало в деревне от этих продотрядов — все забирают: и зерно, и скотину. Мобилизуют брички для армии, овчины и скотские кожи. Не говоря уже о сыновьях. Их тоже мобилизуют в армию.

— Мужики! Мы не одиноки. Повстанцами кишит не только парфеновский бор, не только села, расположенные вдоль кулундинского бора. Вчера прибыл гонец из-за Оби от Григория Федоровича Рогова с письмом, в котором тот сообщает, что месяц назад поднялось все правобережье Оби против большевиков. Пишет, что там, у них в притаежных волостях особо свирепствуют продотряды. Народ там живет зажиточно, так вот у них выгребают все, до зернышка, как у явных врагов советской власти…

После выступил роговский посланец, которого слушали несколько настороженно, думали: чего же ради он приехал, чего будет у них просить? Но посланник ничего не просил и ничего не обещал. Он предлагал действовать совместно — чтобы власти разбросали свои войска по всему Алтаю и не дать им возможности сконцентрироваться ни на Рогове, ни на Плотникове. Не давать покоя властям.

Перед тем, как разъехаться, уже в сумерках, приняли резолюцию: полностью поддержать обращение тамбовского съезда трудового крестьянства, потребовать в свою очередь (как и тамбовцы) созыва Учредительного собрания, разогнанного советской властью два года назад; потребовать от властей свободной торговли и особо потребовать роспуска учреждений РКП (б) как вредных для трудового народа. Приняли следующее обращение к трудовому крестьянству: «Коммунисты говорят, что советская власть не может быть без коммунистов. Почему? Разве мы не можем выбрать в Советы беспартийных? Да здравствует народная советская власть!» В этом же обращении съезд с возмущением осудил действия советского правительства, использующего против хлеборобов регулярные части Красной армии, ибо война против собственных крестьян не улучшит снабжение городов продовольствием. Только еще больше усугубит.

Не все уехали в ночь. Кое-кто, особенно из дальних, кому ехать сотню, а то и две сотни верст, остались ночевать у Плотникова в так называемом Главном штабе. Хотя никакого Главного штаба не было. Был просто один начальник этого несуществующего штаба Смолин. Федор Смолин. Молчаливый, внимательный и умный. Слова у него на вес золота. Говорит при крайней необходимости.

Сидели все у костра, на котором в огромном артельном казане варилась уха. Смотрели на огонь, курили, не спеша разговаривали — в основном не о делах, подтрунивали над командиром воронихинского отряда Нечунаевым. Тот вяло отшучивался. Все были стеснены присутствием Плотникова, причем Плотникова, непривычно молчаливого, неразговорчивого. Многие из сидевших у костра, бывшие мамонтовские партизаны, знали Плотникова еще комиссаром Первого полка. Тогда он был общительнее, разговорчивее. Теперь же, в новой роли он стал совсем другим — правда, и роль у него теперь другая! Стал задумчивым, неулыбчивым. И чем дальше, — замечали, — тем он становился мрачнее. Вроде бы и дела в отрядах идут неплохо — три уезда поднялось под его знаменем. А веселинки в его глазах не видать давно уже. Всякое думали мужики: может, о семье беспокоится, говорят, у него ребятишек много и жена беременна, а может, вести какие получил из Барнаула о карателях. Никто не знал. Спрашивать не решались. Да и задумываться над такой метаморфозой своего командира очень-то не старались — не тот это народ, который вдавался бы в такие тонкости…

А Плотников действительно грустнел все больше и больше. И тому, конечно, была причина.

Плотников знал, с первого дня твердо знал, что восстание бесперспективно. Но что же делать? Мужики восстали стихийно, как матросы на крейсере «Очаков» и нужен был свой лейтенант Шмидт, который бы пожертвовал собой ради них. И Плотников встал во главе стихии. Утешая себя: может, это восстание (вкупе со многими другими) откроет глаза властям на их антинародные методы руководства страной.

— Наше восстание бесследно не пройдет, — убеждал он сам себя.

Начальник Главного штаба Федор Смолин, наверное, — только он один! — догадывался о подлинной причине. Может быть. А скорее всего и он не догадывался. Носил в себе все это Плотников как неимоверно тяжелый груз.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Данилов никак не мог понять, что с ним происходит. Ощущение было такое, будто он что-то потерял и в то же время на душе от этого светло и приятно, как-то непривычно, облегченно было. Он ходил в таком состоянии по городу без дела, глазел на резные кружева старых купеческих домов, каждый день обязательно проходил по Демидовской площади, любовался ее архитектурным изяществом, монолитами колонн богадельни и госпиталя для работных людей. Все-таки, заботились раньше о простых людях и в их болезни и в старости, думал он. Ну, ничего, говорил он себе, мы дворцы построим для простого человека. Такие дворцы, каких князья себе не строили… Подолгу стоял на берегу пруда, с любопытством смотрел, как плавится рыба.

Вечером поджидал около Барнаулки Женю. Провожал ее на Гору, к ее дому. До полуночи сидели на соседских сутунках, шарили глазами по звездному небу, разговаривали о всяких пустяках. Женя украдкой вздыхала, изо всех сил старалась не быть печальной — она очень переживала увольнение Аркадия с такой высокой — самой высокой здесь, в барнаульской милиции — должности. Аркадий же, казалось, вообще никак не реагировал на это событие в своей жизни. Как ни старалась Женя, не могла заметить признаки расстройства.

— Неужели ты на самом деле ни капельки не переживаешь? — трясла она Аркадия за лацканы его пиджака. — Ну, не верю же я этому.

Аркадий улыбался как-то непривычно, чуточку виновато, подносил ее кулачки к своим губам, целовал.

— Женечка, милая, я сам удивляюсь, что так спокойно к этому отношусь. Даже, по-моему, рад, что уволили. В душе рад. Почему — не знаю.

Он легкомысленно, по-мальчишески пожал плечами.

— Наверное, поеду-ка я к себе в Усть-Мосиху учительствовать. Директором школы буду. — И вдруг спросил: — Поедешь со мной?

Женя тут же, не раздумывая, ответила:

— Поеду. Я с тобой хоть куда поеду.

Эти, просто сказанные, бесхитростные слова растрогали его неимоверно. У него защекотало в носу. Он прижал Женину голову к своей груди и благодарно уткнулся в ее душистые волосы. Стояли, прижавшись друг к другу, долго. Молчали. Откуда-то издалека, со стороны бора донесся выстрел. Второй. Аркадий встрепенулся по привычке. Потом одернул себя: не твоя это забота! Успокоился. Погладил Женину голову. Потом заглянул ей в лицо.

— Понимаешь, Женечка, я, наверное, был не на своем месте в этой вашей милиции. Но не догадывался об этом. А вот уволили — и мне стало легко. Помнишь, я тебе рассказывал, как мы банду разгромили одну и я гнался за Большаковым? Наверное, это был все-таки Большаков. Подо мной убило коня, и под ним — тоже. У меня патронов — ни одного, и у него, видать, тоже. И он уходил в лес. У меня на глазах уходил. И было в нем что-то волчье. Такого же обшарпанного и изможденного, какого я однажды встречал около Усть-Мосихи в лесу в девятнадцатом году?.. Короче говоря, Большаков, как волк, уходил в лес. И вот только сейчас, наверное, я начал понимать, что больше всего рад был тогда, видимо, не тому, что разогнали банду, а тому, что Большаков ушел в бор, — Аркадий помолчал, напряженно разбираясь в своих чувствах. — Если бы я убил тогда Большакова, душа бы у меня до сих пор, наверное, тосковала бы, ныла. Не могу… понимаешь, не могу я человека убить. Даже если он враг, классовый, идейный и… прочий враг. Все равно не могу. А если еще точнее сказать: не в моем характере вообще смотреть на человека, на любого человека, как на врага. Не могу я в человеке видеть врага. Он такой же двуногий, как я, как ты. Только у него убеждения другие. И вот за это — за другие убеждения — его и убивать?.. Может, прав он, а не я — а я его убью! Переубедить надо человека. Вот взять хотя бы того же Плотникова. У нас разные взгляды на общественную жизнь. А я его уважаю. Я его даже люблю. За что я должен на него облаву делать, как на волка? И в конце концов должен убить его — за что? Не понимаю. Не оправдываю… Пусть живет Плотников — или еще кто там — со своими убеждениями, со своими идеями рядом со мной. Пусть. К кому народ повернет — значит, тот и прав… А мне, наверное, надо было бы священником стать, а не политработником и тем более не милиционером, а?

Женя прыскнула себе в ладони.

— Был бы ты батюшкой, а я, значит, была бы матушкой…

Данилов не поддержал ее шуточный тон.

Нет, погоди. А если серьезно задуматься? Вот мы говорим: «Кто не с нами, тот против нас!» Разве это не эгоизм? А Плотников считает: кто не против нас, тот — с нами! Вот это правильная формулировка. Инакомыслие надо уважать. Ты согласна со мной?

Женя нетерпеливо замахала рукой:

— Да согласна, согласна. Но ведь так никто не поступает. Почему так никто не поступает?

Вопрос был глубокий. Очень глубокий. Не здесь его обсуждать. Поэтому такую кустарную, самодеятельную дискуссию Аркадий быстро свернул:

— Философствовать на эту тему сейчас не будем. Беги спать. Тебе завтра рано вставать.

— Ага. Я с таким трудом утром поднимаюсь…

— А я сейчас сплю, сколько душе угодно. Чуть ли не до обеда. Вот и завтра-до обеда буду спать..

2

Но спать до обеда назавтра Аркадию Николаевичу не пришлось. В начале седьмого утра его разбудил красноармеец-курьер. Вручил повестку: явиться немедленно к дежурному военного комиссариата. Расслабленность как ветром сдуло. Каждая мышца налилась силой. На сборы ушло две-три минуты. И отправился он в комиссариат быстрым (с подбежками) шагом.

В дежурной части даже не заглянули в повестку (хотя он здесь был впервые и его никто не знал в лицо), откозыряли ему:

— Вас ждет товарищ Мамонтов.

У Данилова удивленно поползли на лоб его широкие брови.

— Комната номер семнадцать, — добавил дежурный. — Налево по коридору…

В конце коридора уже толпились люди. Удивился, в каком же часу они поднялись, чтобы сейчас быть уже здесь? Висел монотонный гуд — о чем спорили, что обсуждали? Данилов шел по коридору, едва успевая поворачивать голову то налево, то направо, вглядываясь в сумерках коридора в цифры на дверях. «А как же я буду докладывать Мамонтову? Кто я теперь? Уволенный комиссар милиции?..», Стоп! Вот он — семнадцатый номер.

На стук отозвался глуховатый мамонтовский голос. Данилов толкнул дверь. В комнате было накурено. Толпились люди. Все смолкли, с интересом обернулись к двери — видать, сюда постоянно кто-то приходил. И ни кто-то, а знакомые, друзья. Данилов проскочил взглядом по повернутым к нему лицам — где же Мамонтов? Второй раз пробежал глазами — нету. Только сейчас начал различать собравшихся. В основном, это был командный состав из бывшей мамонтовской армии — некоторые из командиров полков, а в основном комбаты и командиры рот. Был здесь даже бывший комдив-4 И. П. Шестаков. Вдруг, стоявшие вокруг стола, расступились. Поднялся Мамонтов. Данилов резко приложил сжатую ладонь к козырьку.

— Товарищ Мамонтов! Бывший комиссар… седьмого полка «Красных орлов» Данилов по вашему вызову прибыл!

— Хорошо, что прибыл, — благодушно сказал Мамонтов и, не торопясь, пошел навстречу. — Здравствуй, Данилов, здравствуй.

У Аркадия вдруг потеплело в душе — так, без имени и без отчества и без приставного слова «товарищ» его звал лишь один человек, это Плотников. А Плотникова он все-таки любил. Это обнаруживается сейчас с каждым днем все сильнее и все неотразимей.

Мамонтов подошел вплотную, обнял бывшего комиссара. Похлопал по плечу. Они были почти одинаковы ростом. Оба головастые. Только глаза у одного карие, а у Мамонтова всегда голубые, а сегодня в полутемной комнате казались серыми, сталистыми. Мамонтов, держа руку на даниловском плече, другой рукой указал в сторону присутствующих

— Это всё те, кто не пошел в карательные отряды особого назначения…

Кто-то из дальнего угла комнаты, плохо просматриваемого сквозь табачный дым, спросил:

— Ефим Мефодьевич, не слыхать, сколько сейчас сел восстало?

Мамонтов по-прежнему, не снимая руки с даниловского плеча, громко, для всех ответил:

— Только по Барнаульскому уезду восстало уже шестнадцать волостей.

— А в других уездах как?

— И в других уездах так же. Особенно в Каменском, Рубцовском, Змеиногорском…

В комнате было тихо, как в церкви. Только накурено не ладаном, а табачищем…

Тот же голос из угла проговорил медленно, словно в раздумье:

— Повернуть бы нашу бригаду туда — на помощь Плотникову. Хороший был бы эффект…

Никто не ответил. Не отозвался. Голоса не подал. А ведь только и разговору об этом — о плотниковском восстании. Стоит лишь собраться двум-трем бывшим партизанам вместе не только в Барнауле, но и в селах, еще не полностью восставших. Да и как не говорить — свои же, зачастую бывшие однополчане, корешки, восстали-то. К тому же не только за себя, за всех поднялись бывшие партизаны. Не хотел бы иной раз говорить о восстании, да продразверстка напоминает почти ежедневно — из села в село идут и идут бесконечно продотряды. Все, что было в сусеках, выгребли. Теперь ищут ямы с зерном. А ведь почти каждый — сознательный, несознательный — все же хоронит хлеб. Жить-то надо. И даже партийные, не очень-то активные, которых на село приходится по два-три человека (их, как правило, не обыскивают), и те прячут у себя хлеб чуть ли не всей своей родни.

Мамонтов повернулся к Данилову, продолжал:

— Добровольческую стрелковую бригаду формируем на поляков. Слышал?

— Слышал про такую бригаду, — и дрогнувшим голосом попросил: — Возьмите меня в эту бригаду… Ротным пойду…

Мамонтов, все еще держа его за плечо, возразил:

— Не-е… Ротных вон сколько! — повел он опять рукой. — Любой из них за этим и пришел. Да все боевые. Лихие.

Мамонтов был явно в хорошем расположении духа — боевые друзья окружали его. Никто не смотрит тут на него подозрительно, как на потенциального врага Советской власти, как на человека, способного вышибить из-под твоей задницы служебное кресло — авторитет-то у него такой, которому равного нет на Алтае…

— Бригада будет из двух полков. Пойдешь в один из этих полков комиссаром?

— Пойду, — торопливо согласился Данилов. — Конечно, пойду…

— Комиссаром бригады бы взял. Да уже есть комиссар, вон Чистяков. А к тому же ты больно уж молодой…

Все засмеялись дружно.

— Сколько тебе лет-то?

Данилов, как всегда, покраснел.

— Двадцать два…

Опять засмеялись добродушно. Мамонтов — тоже. Можно подумать, что он не знал, сколько Данилову лет… Потом вдруг посерьезнел, обнял Данилова за плечи, повел в дальний угол комнаты, к окну. У окна спросил:

— Правда, говорят, что ты отказался ловить Плотникова, за это тебя й сняли?

Данилов кивнул.

Мамонтов ничего не сказал. Но Данилов почувствовал, как его рука сдавила плечо. Постояли молча. Все в комнате тоже молчали.

— Ну, ладно, — сказал Мамонтов глуховатым голосом. И пошел к столу. — Приступай к своим обязанностям. Приказ сегодня подпишут. Завтра поедем в Омск представляться начальству…

В вагоне Мамонтов, вроде бы между прочим, сказал Данилову:

— Откровенно признаться, не думал, что и ты тоже поймешь Плотникова.

— Почему?

— Больно уж молодой. А ранние, да на больших должностях — они, как правило, службисты. Думал, что и ты из таких же, прикормленных властью. Рад, что ошибся.

Данилов снова покраснел, нагнул голову —как все-таки плохо быть самым молодым. Разговаривают с тобой, как с несовершеннолетним, снисходительно…

— Говорят, ты с ним накануне побега разговаривал, с Плотниковым. Правда?

— В эту ночь мы с ним до трех часов разговаривали и чай пили. Я ему твердо сказал, что его скоро должны освободить. А он побег сделал.

— И ты не понял почему?

— Нет.

— С ним из города ушел сильный вооруженный отряд. Костяк теперешней его армии. Тысяч пятнадцать — двадцать сейчас у него есть?

— Есть. Даже больше, наверное.

Мамонтов разговаривал на этот раз с Даниловым, как с равным — Аркадий понял это и оценил. Мамонтов спрашивал — все-таки Данилов высокий пост занимал, многое знал — высказывал свои соображения, прислушивался к мнению Данилова. Дело в том, что почти с самого освобождения Барнаула Мамонтов не жил дома, на Алтае — то сопровождал эшелоны с хлебом в голодающие столицы, то жил в Омске и помогал командованию Пятой армии в формировании новых частей из партизан, как помощник инспектора пехоты армии, то был членом Чрезвычайного военно-революционного трибунала, принимал участие в суде над колчаковскими министрами. А волнения крестьянские начались еще с зимы. С наступлением же весны и Кулундинская и Алейская степи сплошь были охвачены восстаниями. Поэтому Мамонтова и держали в отдалении от родных мест — чтобы, не дай бог, не воспользовались его именем и не втянули бы его самого в эту огромную орбиту нового повстанческого движения. Власти боялись Мамонтова. Боялись его авторитета. Он им мешал. Они его ощущали всюду — как пристальный взгляд в затылок. Поэтому с облегчением и даже тайной надеждой отправляли его на польский фронт… Все в руце божией… А добровольческие Части Особого назначения явно не справлялись со своей задачей — не могли потушить повстанческий пожар. Две дивизии регулярных войск с артиллерией прибыли для подавления мятежа. И тоже ничего не могут сделать.

Мамонтов долго молча смотрел в окно вагона. Потом вздохнул.

— Зря он так, очертя голову, поднял мужиков. Кровищи опять сколько пустят… Большевики почему в семнадцатом победили? Потому, что они сразу центр захватили. А он начал с окраин. Вот если бы он в ту ночь с отрядом не ушел в бор, а захватил бы в свои руки власть в Барнауле, тогда еще не известно, чья бы взяла, тогда бы с ним трудно было бороться!

Мамонтов опять отвернулся к окну…

— А он мог бы Барнаул взять в ту ночь. Такое нападение было бы очень неожиданным. А это — половина успеха. Вот что значит не военный человек. Не сообразил. Голова у него как у теоретика, как у вождя масс варит прямо-таки здорово. А вот практически, с военной точки зрения он, оказывается, слабоват.

— Вдвоем бы вам спариться…

Мамонтов промолчал.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Ресторан «Кафе-де-Пари» на Пушкинской улице в Барнауле при всех властях — и при царе-батюшке и при Керенском, при Самарском комуче и при Директории, при Колчаке и вот теперь при Советах— никогда не пустовал, был пристанищем для любителей острых ощущений. Год назад здесь кутил по месяцу и больше Василий Андреевич Большаков со штабс-капитаном Милославским.

Сейчас, когда власть перешла к Советам, и когда Большаков переселился в землянку в парфеновском бору, в гостинице «Европа» — на втором этаже, над рестораном — время от времени менялись жильцы. В основном, это был народ, приехавший сюда за должностями. Только почти не было среди них ни будущих директоров заводов и фабрик, ни крупных, губернского масштаба хозяйственников. Их, видимо, назначали походя, на местах. Были здесь в основном разного масштаба будущие начальники карательных отрядов, председатели выездных ревтрибуналов и даже командиры комендантских взводов при ревтрибуналах, которые должны немедленно приводить в исполнение приговоры. Этих вызывали на инструктаж, на прохождение практики…

Иные из них жили здесь два-три дня — некогда было рассусоливать, сразу же отправляли их к месту службы. Ну, а некоторые, дожидаясь заседания, на которое приглашены, кутят по неделе и дольше. Таких большинство.

В начале лета двадцатого года поселился здесь и один из претендентов на должность председателя ревтрибунала губчека «стойкий большевик с дореволюционным стажем (так его представляли членам бюро губкома партии на предварительном собеседовании), уже хорошо показавший себя на практической работе в трибунале». Он в гостинице жил уже вторую неделю. Занимал отдельный номер. Вечера (а иногда и всю ночь, до утра) проводил в кутежах.

Обслуга и ресторана и гостиницы осталась в основном та же, что и при прежних властях. Тот же стоит вышибала в дверях, который стоял и год и два назад, та же у него борода, расчесанная надвое, тот же лапсердак на нем (только без крестов и без медалей). В самом ресторане — налево от входной двери за стойкой тот же краснорожий буфетчик Мартьян Мартьяныч. И те же негласные функции у него — обеспечивать клиентов девицами. Только раньше он делал это не очень таясь, почти открыто, а сейчас прежде, чем предложить, внимательно понаблюдает из-за стойки за своей клиентурой, изучит ее. Определяет он точно, без ошибки. Подойдет потом с подносом вроде по делу. Шепнет:

— Не изволите ли желать девиц? Девицы первого сорта, из «бывших», с образованием — хотите княгиню, хотите баронессу? А может, желаете помясистее — из купецких дочек, а?

Обычно в этом месте клиенты начинают ржать и… заказывают, как правило, княжеского да баронесского звания…

А на прошлой неделе чуть конфуз не произошел. Только он предложил одному новичку — по всему видать, из бывших военных — как тот сразу цап его за пуговицу и к себе пригнул:

— Слушай меня внимательно, — заговорил он прямо буфетчику в лицо. — Твоих «купецких» мясистых мне не надо. Понял? И княгинь твоих заезженных тоже не надо. Девочку мне. Свеженькую. Завтра. Сегодня я занят делами. А завтра — изволь. Хорошо заплачу.

Заплатил хорошо — кольцо золотое дал. Это на другой день.

— Значится, остались довольны? не таясь, лебезил Мартьян Мартьяныч перед необычным клиентом. — Мы завсегда готовы угодить хорошему человеку. — Вы — нам хорошо, мы — вам хорошо. Племянницу свою родную вчера-то привел вам. Родную…

Хватит врать-то. Родную… — пробурчал Степан Сладких. — Пшел вон!

А сегодня он пришел ужинать с товарищем. Оба слегка навеселе. Обрадованные не то встречей, может быть, неожиданной, не то событиями, связанными с этой встречей на будущее — словом, был наверняка повод пропустить по стакашку перед ужином-то. Мартьян Мартьяныч — само внимание! Нюхом, на расстоянии чуял: будет кутеж!

Сидели, разговаривали. Почти не пили. Это всегда так перед большим кутежом. Мартьян Мартьяныч знает это. Изучил замашки своих клиентов. Вроде для разгона. Уж больно разговор оживленный — непременно что-то вспоминают старое, давнее и приятное. Быть кутежу.

Действительно, так оно и есть — разговор давний. Разговор о том, как они — Степан Сладких и Тихон Кульгузкин — начинали свою ревтрибунальскую деятельность. Еще в мамонтовской армии. Вспоминали, нет, не подвиги свои или чьи-то. Вспоминали, как они были ошарашены властью, которая на них свалилась вместе с должностью члена или председателя выездного ревтрибунала.

— Помнишь, Степушка, в Каипе первый, который проходил у нас по пропаганде против Соввласти, тот долговязый, белобрысый? Объявил ты ему приговор, и он сразу — всё!.. Из него, как из гусенка — во все стороны… Вони-ищ-ща пошла… Ты тогда закричал: «Приводите приговор в исполнение немедленно!..» Меня тогда колотила дрожь. Наверное, и подо мной лужа была. Ничего больше не помню. А ты кремень! Стоишь и командуешь. Как будто всю жизнь этим занимался. Пошел еще присутствовать при исполнении…

Ну, и ты сейчас, должно быть, тоже уже обвыкся?

Сейчас — совсем другое дело!.. Спасибо, это ты, конечно, порекомендовал меня на выездного председателя? Ты-ы не отпирайся! Вчера меня утвердили. Знаешь, к кому? Знаешь, при чьем отряде я буду работать!

При чьем?

При отряде самого товарища Анатолия!

У-ух ты-ы!.. Это— хорошо. С одной стороны.

Говорят, не уживаются с ним. Суровый больно

— Вот и я об этом. Он может подкинуть тебя до небес, карьеру тебе может сделать на всю жизнь. Это с одной стороны. А с другой — искалечить может тоже на всю жизнь.

— Не бойся, Степушка. Я твою школу прошел. Не пропаду.

— Дай-то Бог. Дай-то Бог. — По лицу Сладких невольно расплылось самодовольство, самое простодушное.

— Приговор-то он будет утверждать, товарищ Анатолий.

— Вот в том-то и плохо, что он. Не угодил и — всё!

— То есть как не угодил? — искренне удивился Кульгузкин. — Угожу. Должен угодить… Ты, к примеру, вон с какой придурью человек. А не было еще случая, чтоб ты остался недовольным мною. Не было?

— Да что-то не помню.

— Ну, вот видишь. Угадываю твои желания…

Степан Сладких перестал даже жевать от удивления.

— Вот ты, оказывается, как! А я-то думал…

— Что ты думал, Степушка?

— Я думал, что у нас с тобой потому ладно все получается, душа в душу получается, что мы одинаковые люди, характером одинаковые.

— Правильно ты думал. Так оно и есть: одинаковые мы с тобой. Только ты сильнее. Поэтому ты идешь передом, а я за тобой, копыто в копыто…

Степан Сладких был шокирован признанием давнего друга, поэтому продолжал, не слушая пояснения Кульгузкина:

— А ты, оказывается, просто угодничал передо мной. А не от чистого сердца. Не знал. Значит, все это было неискренне?

Кульгузкин никак не мог понять, чего это тот взъерепенился.

— Искренне… неискренне… — закричал вдруг Кульгузкин. — Ерунда все это! Ты скажи… Только честно: я тебя когда-нибудь подвел? Подвел я тебя или не подвел? Хоть раз?

— Вроде нет.

— Ну, и чего тебе еще надо? Какую тебе искренность еще надо? Ни разу не подвел и еще ни разу не подведу. Тебе этого мало?..

Степан Сладких начал жевать после той длинной паузы, уткнулся в тарелку. В глаза другу ни разу не глянул.

— Ладно, — буркнул он вполголоса. — Я тебя еще больше уважать стал после этого. Все. Завязали этот разговор… Ну, как жил-то это время? Что делал?

Кульгузкин откинулся. Прямо в глаза посмотрел Степану.

— Погоди завязывать, — сказал он. — А все это время я был уполномоченным по продразверстке в Каменском уезде.

— Ну, и что?

— Что? А вот что! Я, кажется, твоего дядю в расход пустил.

— Какого дядю?

— В Мосихе. Был там у тебя дядя?

— Б-был, Дядя Петя… Я слышал, что Мосиха бунтовала. Что-то там было. Но мой дядя не из таких, чтоб… А что там было?

— Неповиновение. Неповиновение властям. Разгромили сельсовет, портреты побили. Хлеб сожгли, обнаруженный властями для сдачи. Хотели забрать. Толпа заступилась. Вооруженное нападение было на меня с чекистами. Насилу отбились мы. Едва успели ускакать на паре лошадей. Наутро приехали с подкреплением. Всех голубчиков дома взяли, кто особо бунтовал. Ревтрибунал проезжий прихватили в Куликовой. Он быстро свою катушку размотал. Сразу же мы нашли с ним общий язык. Четверых шлепнули тут же, не сходя с места. В том числе председателя сельсовета. Он там подзуживал во время бунта. В толпе был вместо того, чтобы с нами защищаться от нападающих. Науськивал… Шлепнули.

— Ну, а дядя-то мой что там делал?

— Дядю твоего еще до суда, накануне я сам застрелил. С оглоблей кинулся на меня сзади.

— Быть не может, — пожал плечами Степан. — Не из таких он, мой дядя, чтоб кинуться с оглоблей.

— Значит, похрабрел твой дядя к старости. С оглоблей кинулся на меня.

Степан Сладких положил вилку на стол, опустил руки. Помолчал долго.

— Ну, что ж, ничего не сделаешь. Судьба, видать, его такова. Не везло старику всю жизнь. Тот раз мы с тобой его зятя приговорили. Честно сказать, у него, у того парня, было в чужом пиру похмелье. А что мы могли сделать? Ничего мы не могли сделать. Это надо было тогда доказать, что он не попал или вообще не стрелял… А теперь вот сам дядя опять перешел нам дорогу… Он тебя ударил оглоблей-то?

— Ну-у, что ты?! Такой здоровило если бы ударил оглоблей, я бы, как мячик от лапты за огород бы вылетел.

— Постой, постой. Почему говоришь, что здоровило?

Щупленький у меня дядя. На язык он шустрый, а так чтоб с оглоблей да тем более на власть, на уполномоченного — не-е, он не мог. Как его фамилия-то?.. Юдин?

— Нет, не Юдин. Это я точно помню. Его фамилия… знаешь как? — Кульгузкин заморгал-заморгал припоминая. — Хво… Хвощев. Есть такой? Не, не Хвощев. Хворостов! Есть такой?

— Не знаю. Я же там, в этой Мосихе не жил.

— Хворостов — это точно! Хворостова я застрелил. С него и начался бунт. Три дня бунтовала деревня. Отряд, который я наутро привел из Куликовой, едва усмирил. Только когда троих поставили, расстреляли, тогда затихли.

— Ну, ладно. Бог с ней, с Мосихой и с этим Хворостовым, и с председателем сельсовета. Пусть земля им будет, как говорят… Сейчас-то у тебя как дела? По-моему, отряд товарища Анатолия давно уже уехал из Барнаула, а ты почему здесь?

— Я ж говорю, меня вчера только утвердили. Три дня дали на укомплектование трибунала. Двух членов трибунала надо представить. Одного я сегодня нашел.

— Могу хоть сейчас порекомендовать второго.

Под Кульгузкиным даже стул скрипнул — гак было это неожиданно для новоиспеченного председателя.

— Вон стоит за буфетом. Видишь?

— Это вот тот, который с красной рожей?

— Да.

— Так он же пьяный все время…

— Нет. Это у него вывеска такая. Он вообще не пьет.

— Вывеска в нашем деле много значит.

— Правильно. Наша задача— налететь на село, нагнать страху и — исчезнуть. Самим исчезнуть, а страх оставить… Такая морда нагонит страху не на село, а на всю округу. — Сладких захохотал. И сразу же оборвал смех. — Зато догадлив сверх меры. Ручаюсь, что он сейчас знает о чем мы говорим — что о нем говорим. Только намекни и он — все понял. Вот смотри. Смотри на мой мизинец. Шевельну мизинцем и он — тут, как тут. Смотри.

Степан Сладких поднес левую руку к лицу. Подержал секунду так и… шевельнул мизинцем. Сразу же буфетчик выскочил из-за стойки, подбежал — пулей подлетел — к их столу, махнул перед собой полотенцем.

— Что изволите?

Кульгузкин не сдержался, захохотал.

— Ты — смотри-и! — удивился он.

Степан представил Кульгузкина:

— Слушай меня внимательно. Перед тобой председатель выездной коллегии военно-революционного трибунала товарищ Кульгузкин. Прошу любить и жаловать…

Буфетчик шаркнул подошвой, повернувшись на секунду к Кульгузкину грудью и снова Степану — все внимание.

— Слушай меня внимательно. Товарищ Кульгузкин желает… — буфетчик навострил уши. — …предложить вам работу у себя. Как вы в принципе на это смотрите? Садитесь. Садитесь. Не на копчик. А на всю задницу садитесь. Я вижу вы уже согласны.

— Конечно. В принципе — конечно… Только что за работа? Я понимаю: плохую вы не предложите. — Он напряженно зыркал глазами то на Степана, то на Кульгузкина.

Кульгузкин положил ему на плечо свою тяжелую короткопалую руку, покрытую рыжими волосами.

— Членом выездной коллегии ревтрибунала… — Буфетчик — морг-морг. При всей его сообразительности он не мог взлететь на такую фантастическую высоту. Не мог.

— Слушай меня внимательно. Он, Кульгузкин — председатель. Справа и слева у него два члена коллегии. Это и есть трибунал. Выездной. Попросту сказать. Вы будете ездить и судить людей. Понял?

— Ездить и судить — я согласен. Когда прикажете приступать?

Степан Сладких хохотал, навалившись спиной на спинку стула. Буфетчик сиял довольством — угодил, нюхом уловил сюжетную струю спектакля… Кульгузкин моргал удивленно.

— А ведь я на полном серьезе, — вдруг сказал он буфетчику.

Тот глазом не повел.

— Я — тоже.

— Ну, вы бы хоть полюбопытствовали про работу: справитесь вы или не справитесь…

— Людей-то судить? Конечно, справлюсь. Чего тут любопытствовать? Я вот с имя — указал он на Степана Сладких. — Куда хошь пойду и спрашивать не буду. Сразу видно, что самостоятельный человек. Ну, а вы как ихние друзья, стало быть, и вам тоже доверие есть. Я готов. Когда прикажете? — Он опять расшаркался.

— Ты только вот что — эти шарканья брось, отвыкай. И спину прямо держи.

— Сейчас — никак не могу. Должность такая. А вот как сяду с правой руки от вас, тах само все изменится…

— Прямо сразу и с правой?

— Ну, а чего такого?

Исчез он так же мгновенно, как и появился — на глазах растаял. Только что стоял и — нету, растворился.

Ну, как? — спросил Степан Сладких.

— А что? Он мне нравится. Из него получится толк.

Через три дня Кульгузкин в сопровождении комендантского конного взвода отбыл в отряд товарища Анатолия исполнять свои обязанности.

2

В том, в первом мирном в Сибири году у Советской власти не было более подготовленной и снаряженной, столь тщательно укомплектованной организации, чем революционные трибуналы при Частях особого назначения и вообще при карательных частях в Красной армии. И не только в Сибири. Во всей Красной армии эти карательные органы работали четко и безотказно. В бывшем царском поезде, в котором сейчас ездил Председатель Реввоенсовета республики Лев Троцкий наряду с агитбригадой нашлось место и для ревтрибунала с комендантским взводом. Только этот ревтрибунал, одетый в кожанки, не опускался, как правило, до рассмотрения дел рядовых красноармейцев — дезертиров, мародеров, насильников — он судил высокопоставленных и не оправдавших доверия… Так, под Свяжеском ревтрибунал Льва Троцкого в один присест осудил к высшей мере наказания 27 ответственных партийных работников, а комендантский взвод тут же привел этот приговор в исполнение — поставил в хвосте царского поезда осужденных в три шеренги и посек всех из пулемета…

Вообще говоря, ревтрибуналы понадобились большевикам ровно через две недели после захвата власти — раньше наркомздрава, наркомфина, наркомата социального обеспечения, комиссариата народного образования и даже раньше самой ЧК! Решения ревтрибунала не подлежали апелляции и кассации; единственной мерой наказания, как правило, был расстрел. Все это было узаконено Декретом Советской власти о суде № 1 от 22 ноября 1917 года.

Степана Сладких утвердили заместителем председателя и членом коллегии губернского ревтрибунала и оставили в Барнауле руководить и курировать всеми выездными сессиями ревтрибунала. Поэтому — как он любил шутить — все реки крови стекались к нему… А «реки» были большими — почти при каждом отряде особого назначения был свой революционный военный трибунал, который старался не бездействовать. За бездеятельность Степан Сладких строго спрашивал со своих подчиненных. А со Сладких тоже спрашивали, и довольно строго над ним стоявшее начальство…

Связь со своими подчиненными Степан Сладких поддерживал, в основном, через начальников отрядов, которые время от времени отчитывались перед губернским начальством, партийным, советским и перед военным командованием, возглавлявшем карательные действия Советской власти на Алтае. Так, через несколько дней после отъезда Кульгузника, состоялся разговор по прямому проводу комбрига-87 Пасынкова с товарищем Анатолием. Вот запись этого разговора:

«У аппарата Анатолий, начальник особотряда.

Пасынков: Скажите, как идет работа, где находится ваш штаб, приехала ли сессия трибунала, прибыли ли политработники, получили ли Вы постановление Чрезвычпятерки, что Вы уполномочены в Боровском и Волчихинском районах вычистить всех контрреволюционеров, бандитов, дезертиров, а также утвердить прочно Советскую власть? Отвечайте.

А н а т олий: Первая моя работа была в районе села Боровского. По приезде в село Боровское, где я увидел, большинство населения было настроено против Советской власти. Сельские Советы, а также волостные почти бездействовали, а также и милиция боялась налета банд. С первых же шагов мне пришлось принять энергичные меры, так как в селе Боровском стояла небольшая воинская часть, которая также бездействовала. Принял на себя командование Начальником Гарнизона села Боровского.

С первых же дней я стал принимать меры репрессивные к контрреволюционерам. По приезде моем в село Боровское на другой день мною был расстрелян в селе Боровском шпион и агитатор, а также мною были изданы приказы о сдаче оружия и добровольной явке дезертиров, где было сказано, что за неисполнение сего приказа неявившиеся дезертиры будут считаться как контрреволюционеры и поддерживающие банд Плотникова, которым будут приниматься самые суровые меры и конфискация их имущества. После этого приказа ко мне явилось добровольно около ста дезертиров села Боровского и его районов, которых я отправил в Барнаул в Губкомдезертир.

13 июля сего (1920) года мною было получено известие, в 20 верстах от села Боровского в селе Воронихе, где крестьянская масса под влиянием кулацких элементов и бандитов устроила демонстрацию и готовилась к выступлению против Соввласти. Сорвали при волости все советские приказы и плакаты, ходили по улице с песнями, с криком «Долой коммунистов».

Мною было взято 29 человек красноармейцев во главе которых поехал я. Приезжая в село Ворониху, мною были задержаны главари этой демонстрации и тут же, на месте были расстреляны. А менее активные кулаки мною были захвачены и отправлены в город Барнаул в виде заложников, после чего была восстановлена работа Советов, и был установлен полный порядок в селе Ворониха.

Согласно предписания председателя Алтгубчека я должен двигаться по направлению Волчихи, но так как в районе села Зеркального, Коробейниково, Порожнее й Бобровке появилась банда под командованием жителя села Коробейниково Нечунаева в количестве 70 человек, я из села Боровского стал двигаться с отрядом в тот район, где оперировала шайка бандитов для уничтожения этих бандитов. По пути моего следования села Урлапово Боровской волости имела тесную связь с бандами Нечунаева, где мне пришлось провести чистку и расстрелять публично одного бандита. Тогда порядок был установлен. Я стал двигаться на село Зеркальное, где тоже настроение было не в пользу Советской власти, где были кулацкие элементы. Призывали крестьян к вооруженному восстанию против Соввласти, где мною тоже произведена чистка, несколько кулаков расстреляно, имущество конфисковано, часть из кулацкого элемента взято заложниками. Порядок в селе Зеркальное восстановлен. Я стал двигаться по направлению села Коробейниково. Большинство жителей этого села находилось в банде, и также имели тесную связь с бандами. При занятии села Коробейниково мне пришлось принять репрессивные меры, была захвачена часть кулацкого элемента, которые открыто призывали крестьян к вооруженному восстанию, из них часть мною была расстреляна. Некоторых кулаков взял в заложники. Ушедших в банду крестьян имущество их конфисковано на пользу Советской Республики. В селе Коробейниково мне пришлось остановиться, устроить штаб для окончательной ликвидации банд, оперирующих в этом районе, а поэтому для более успешной работы мною мобилизованы комячейки в количестве 100 человек, с которыми я, наверное, в скором времени эту банду уничтожу. Так как бандиты уже стали разбегаться и не принимать никаких активных действий, при появлении нашей разведки как зайцы прячутся в куст.

Сессия трибунала приехала… находится при моем отряде, где мною переданы арестованные трибуналу. Так же мною получено постановление о назначении меня уполномоченным Чрезвпятерки на борьбу с бандами и дезертирами, также оное распоряжение послано Паршину. Политработники в количестве 5 человек находятся при моем отряде, а также послан уполномоченный Губернской Комиссии по борьбе с дезертирством, который также находится при моем отряде. Представителя от Губпродкома нет.

Пасынков: Когда предполагаете кончить работу в Крестьянской и быть в Волчихе?

Анатолий: В течение ближайших дней думаю ликвидировать эту банду и двигаться к Волчихе…»

— Пусть перепечатают весь текст на машинке, — приказал комбриг начальнику связи. — Я подпишу.

— Слушаюсь, — собрал рукописные листки, скрылся с ними за дверью.

Комбриг Пасынков сел на край стола, расстегнул ворот гимнастерки. Было жарко. В углу на оконном стекле жужжали разморенные мухи. Комбриг нашарил рукой сзади себя шишкастый шлем с большой красной звездой и запустил его в нижний угол окна, в скопище мух. Комбриг был молодой и, видать, еще, не наигрался в детские мальчишечьи игры. Нетерпение сжигало его. Посматривал на дверь, за которой скрылся начальник связи. Повернулся к Степану Сладких.

— У меня такое впечатление, что этот ваш товарищ Анатолий банду-то и в глаза не видел. Ни одного боя еще не принял… Говорят, дивизией командовал…

— Сколько? — спросил Степан Сладких.

— Чего сколько?

— Сколько дней командовал?

— Не знаю.

— Пять дней, — сообщил Сладких. И добавил — Я бы армией смог бы командовать в течение недели-то. А не то, что дивизией…

Комбриг промолчал. Наверное, так и не понял, что хотел сказать этот из ревтрибунала в кожаной куртке. Но согласно кивнул, улыбнулся ему. Так, на всякий случай…

3

— Советы — ни волостные, ни сельские — не трогать! — наказывал Плотников командирам повстанческих отрядов, закрывая съезд крестьянских отрядов в парфеновском бору. — Разгонять, громить и расстреливать партячейки. Расстреливать всех коммунистов и всех, активно сочувствующих им. С коммунистами, избранными в Советы, разбираться с каждым в отдельности — их выбирал народ. Прежде чем расстрелять, спросить у сельчан, народ ли его избирал в Совет или партячейка поставила своим представителем в Совете. Если он ставленник, только после этого ставить его к стенке… коль он ставленник… И второе главное для нас, товарищи: мы должны быть неуловимыми. В этом наша сила. Больше мы ни чем не можем взять верх над Красной армией, ни чем другим не сможем тягаться с правительственными войсками — ни численностью (их три дивизии брошены против нас!), ни боевой выучкой, ни тем более вооружением. А быть неуловимыми, быть партизанами нам не привыкать.

— Знамо дело! — выкрикнул кто-то. — За советскую власть партизанили, теперь против нее будем. Не привыкать!

— Но мы не против советской власти, — поправил командира Плотников. — Мы против засилия коммунистов, против их диктатуры. Советы штука хорошая. Но это изобретение не большевиков. Советы изобрели меньшевики в девятьсот пятом году. Федор Дан. Советы — это его детище. И первый председатель совета в Петербурге был меньшевик Зборовский. Так что большевики к Советам только примазались. Не их это власть. И им там делать нечего…

Через три дня после крестьянского съезда в парфеновском лесу отряды Плотникова разбили в пух и прах три карательных отряда — в Боровском, Песчаном и в засаде около Воронихи. Чоновские отряды были уничтожены почти полностью. Трех комиссаров повесили на площадях в этих селах в острастку остальным, сбежавшим коммунистам. Кто не успел сбежать — расстреляли.

Плотников въехал в Песчаное уже во второй половине дня в легком ходке с плетеным ивовым коробом. Попридержал лошадь на площади. Бросил вожжи на передок, сошел на землю. Решил посмотреть, кого из односельчан расстреляли его повстанцы — не один год прожил в Песчаном, всех жителей знал и все жители села знали его, семью его не выдали, когда здесь свирепствовал товарищ Анатолий.

Расстрелянные лежали навзничь в один ряд. Расстрелянных к удивлению Плотникова было много — десятка полтора-два.

— Здесь столько коммунистов не было…

Пошел вдоль лежачей шеренги, всматриваясь в лица… Ширяев — этот коммунист любит… любил людьми помыкать, посмеяться над человеком, унизить слабого — медом не корми. А вообще работящий был не как многие из них, из этих партийных. Все знали, что в коммунисты пошел, чтобы на виду быть у всей деревни, чтоб мог любого остановить посреди улицы и прочитать ему нотацию, выговорить вплоть до того, что его сын гуляет не с той девкой… За это расстреливать? Нехорошо получилось.

— Товарищу Анатолию список принес всех, кто с тобой ушел, — услышал он над ухом голос командира местного отряда Тишкова, указывающего рукой на лежащего Ширяева. — По этому списку троих расстрелял Анатолий и двенадцать человек в Барнаул угнал заложниками…

Плотников ничего не сказал. Командиру, конечно, было известно, что он знал каждого из лежащих здесь.

А это секретарь партячейки Порхунов. Правильно расстреляли? Было за что? Наверное, было — продразверстку выполнял шустро, даже перевыполнял. В газете писали о нем — эту заметку о доблестном партийном секретаре Плотников читал уже, живя в лесу. От этого Порхунова, видать, не в одной избе бабы голосили — многих ребятишек оголодил… А это — кто? Кум? Пашку-то за что?.. Указал кивком головы:

— Этого за что?

— Доносчик. Четыре ямы с хлебом выследил и донес продотряду. Выгребли последнее зерно у людей.

Плотников постоял молча в ногах у лежачего.

— Кум он мой, — проговорил тихо, без выражения.

Командир отряда твердо ответил:

— Извини, Филипп Долматович. Когда расстреливали, о кумовстве не думали.

— Да-да. Конечно… Я не к тому… Я к тому, что трудно, оказывается, ох как трудно судить человека! С одной стороны он — один. С другой стороны, для другого человека он — совсем другой. Попробуй разберись. Может, зря расстреляли человека. А может, давно надо было его шлёпнуть.

Плотников переступил еще и еще, пропуская, не задерживаясь перед явными, твердыми коммунистами — расстреливать таких он велит всегда, ибо они и есть то самое зло, против которого и поднялся крестьянин.

— А этих — почему?

И сам удивился: не «за что» спросил, а «почему» — так вот человек постепенно и черствеет. Уже не вина интересует, а по какой шкале он проходит…

— Коммунары, — ответил командир.

— Ну и что?

Командир отряда молодой, очень молодой, находчивый отпрыск большого роду Тишковых, особо пострадавших и от продотрядов и от чоновцев, заступил наперед Плотникова. Плотников знал его еще мальчишкой, с его старшими ребятишками в бабки играл на улице у завалинки.

— Ну и что тут такого, что коммунары? — спросил Плотников, глядя в широкую тишковскую грудь.

— Как то есть что? Когда поле готовят к посеву, всю сорную траву выборанивают. Поле должно быть чистым. Без сорной травы. Ты сам, дядя Филипп, нам всегда об этом говоришь.

— Да-да, конечно. Говорю.

Следующим в разорванной холщовой рубахе лежал, раскинув руки, Тимка Кильдяев. Его избенка стояла на берегу озера. Вступил в коммуну, потребовал себе жилье новое, приличное. На собрании драл глотку: коммунару разве что только в насмешку жить в таких «хоромах»? Завалится и придавит. Спрашивали: что же ты сорок лет прожил и не справил себе избу приличную? Тут же нашелся что ответить: при старой власти, говорит, при эксплуатации и в той жить можно было. А при нашей, при новой власти мне, потомственному бедняку не гоже так жить. Давайте мне избу хорошую. И власти решили: потеснить одного из Тишковых и отдать полдома Тимке. Отдали. Вот и пожить не довелось… Эх, Тимка, Тимка…

Рядом, упершись головой Тимке под мышку, лежал дядя Трофим Пискунов — один из активистов продотрядов и уполномоченного по продразверстке, терпеть не мог, если у кого что-то есть, а у него нету. С молодежью вместе раскапывал ямы, выгребал зерно. В одной из ям чуть не завалило его, насилу выбрался и то с помощью других. Говорили тогда по селу: Господь наказывал за доносы надо бы задавить…

Следующим лежал председатель сельского Совета — очень уж большой активист. Плотников был уверен: встреть тот его тогда с семьей, не задумываясь, донес бы товарищу Анатолию. И сделал бы это с удовольствием.

Посмотрел Плотников на тех, кто дальше лежал — все заметные на селе люди. Ни одного среди них такого, которого бы не знали люди. Все они жили на виду у села, ходили в активе у власти, непременно чем-то выделялись. А вот стоило ли их за это расстреливать, Плотников усомнился. Сделал ли бы он, Плотников так, как этот молодой Тишков? Однако — нет. Он не взял бы на себя такую тяжесть — судить людей и выносить им свой приговор, им, ему давно знакомым. А может, незнакомым приговор выносить легче?

Дальше рассматривать расстрелянных не стал. Молча повернулся и направился по улице, запруженной повстанцами. Зашагал к своему дому, бросив посреди площади лошадь и ходок. Может, действительно все надо вырывать с корнем, думал он, натыкаясь на встречных. Многие крестьянские восстания в истории были подавлены только потому, что их вожди были нерешительны, довольствовались лишь полумерами. Может, этот молодой, очень молодой из Тишковых дальновиднее тебя, умудренного жизненным опытом, товарищ Плотников, может, ты слишком жалостливый, когда дело коснулось знакомых и твоих близких? Всех остальных партячейщиков расстреливать, а кума твоего — не надо бы. Да? И земляков твоих, односельчан нежелательно трогать…

По селам шла война. Междоусобная, беспощадная. Тревога чувствовалась везде и во всем. В Песчаном тоже.

Кудахтали по селу перепуганные куры, надрывно брехали собаки — удивляло их, собак, что откуда-то появилось столько незнакомых людей; тревожно мычали коровы в хлевах. Разгар лета, а их не выпускают на выпаса. Непривычно. От мирной жизни сохранились только плетни, на которых, как всегда, торчат, словно цепочка человеческих голов, обгоревших на солнце, потемневших почти до черноты, корчаги, горшки, кринки, махотки. Плотников даже остановился, споткнувшись на ровном месте — уж больно похожи на отсеченные головы… Фу ты, черт возьми… Примерещится же такое… На расстрелянных насмотрелся…

Это было в конце мая. Впереди были полностью июнь, июль, август и часть сентября.

4

Пламя крестьянских волнений, вспыхнувшее еще до выступления Плотникова, распространялось все шире и шире по югу Западной Сибири. Уже полыхали Алейская, Кулундинская и Барабинская степи. Повстанцы уже не отсиживались в Кулундинском и Барнаульском борах, были захвачены Волчиха, Камышевка и многие другие крупные села. Плотниковские отряды контролировали Каменский, Барнаульский, Рубцовский, Славгородский уезды, была перерезана транссибирская железная дорога в районе Барабинска. Отряды Плотникова подошли к Каинску. На восставшей территории была объявлена мобилизация мужчин до сорокапятилетнего возраста.

Три дивизии, брошенные на подавление плотниковского восстания, были не в пример повстанческим отрядам вооружены артиллерией, авиацией, кавалерией, броневиками — что немаловажно! — современными картами, связью. Во главе карательных частей стояли не самоучки-выдвиженцы, а прошедшие колоссальную практику гражданской войны военные специалисты. И такая громада вооруженных до зубов войск не могла подавить восстание — открытых, развернутых боев плотниковские отряды не принимали, а обширные охватывающие операции пользы не давали — повстанцы были неуловимы, они проходили даже сквозь самые частые решета облав карателей. Местное население было открыто, явно за повстанцев, укрывало их, снабжало продовольствием, верховыми лошадьми, подводами. Красноармейцам же устраивало всяческие препятствия.

К концу лета власти сменили тактику. Было объявлено: за сокрытие повстанца — расстрел на месте. За прямую или косвенную поддержку повстанцев — ревтрибунал и тоже расстрел. Помогло. Но немного. Просто стали еще осторожнее.

В августе было объявлено о помиловании тех повстанцев, которые придут к властям с повинной и сложат оружие в течение двух недель с момента объявления. В противном случае главный кормилец ближайших родственников повстанца будет расстрелян. Не поверили — при чем тут родственники? Каждый отвечает за себя. Но по волостям начались расстрелы заложников — пока для начала по одному, по два из деревни. Немного погодя — снова. Тех, кого не расстреляли из родственников — не всю же деревню расстреливать! — стали увозить в уездные города, в Барнаул, а потом высылать дальше, в тайгу, в Нарым. Подействовало. Повстанческие отряды стали расползаться. И пошли мужики с повинной. И стали заполняться тюрьмы вчерашними неуловимыми народными мстителями. И, конечно, кто-то не выдержал, не устоял, выдал примерное место, где скрывается Плотников со своим штабом. Этот лес был окружен войсками.

Штаб был захвачен. Но Плотникову и Смолину удалось скрыться.

Шел уже сентябрь.

Несколько недель скрывались по селам у знакомых верных мужиков. В конце сентября решили: надо уходить с Алтая, уходить из родных мест — по селам свирепствовали карательные отряды, ревтрибуналы, части особого назначения из коммунистов и комсомольцев. Рано или поздно обязательно угодишь им в лапы. Особенно неистовствовал товарищ Анатолий…

Перед уходом Плотников захотел попрощаться с ребятишками, с женой, которая только что родила ему восьмого ребенка.

Прощание было коротким, торопливым — в двери уже стучали. Смолин начал отстреливаться.

Уходить пришлось вплавь через озеро. По ледяной воде.

Но и на противоположном берегу их ждала засада…

* * *
И поскакали по селам и деревням гонцы, торжественно оповещая: штаб Плотникова разгромлен, сам Плотников убит!

Правда, этим вестям люди не особо верили поначалу — не впервой такие слухи проползали по степи, а потом проходило время, и Плотников объявлялся снова. Но на этот раз, меняя лошадей, посыльные передавали друг другу в каждом селе вместе с вестью и две повстанческие пики, на которых торчали окровавленные головы Плотникова и Смолина. Скакавшие впереди коннонарочные сгоняли сельчан на площадь и те, крестясь и творя молитвы, испуганно встречали кавалькаду пикарей с красными флажками, торопливо отворачивались — уж больно непривычное, страшное— даже по тем временам — было зрелище. Некоторые из бывших соратников, хорошо знавшие Плотникова, подходили ближе, чтобы удостовериться. Трудно было признать в окровавленном обрубке хоть что-то человеческое. Но признавали. Некоторые плакали при этом — мужчины плакали, бородатые, сильные, много раз видавшие на своем веку смерть. Плакали от бессилья.

И гонцы скакали дальше, в следующее село.

И все повторялось снова.

Потом два дня валялись головы под плетнем на виду у часового — никого не велено подпускать к ним, к этим окровавленным головам повстанческих вождей. После кто-то надел головы на колья в плетне между горшками и кринками. Запекшаяся почерневшая кровь на усах, на бороде, на волосах. Все это наводило ужас на сельчан. Люди проходили стороной, не оглядываясь. Головы больше походили на глиняные корчажки, облепленные копошащимися червями и зелеными жужжащими мухами. Не голова — кишащий рой.

Хоронить не позволяли ни семье, ни друзьям.

Так упрочалась новая народная власть.

ТОМ 2

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Кульгузкин приказал:

— Посадить его на табурет посреди площади, и пусть все село проходит мимо и плюет на него!..

И село шло и плевало в лицо этому человеку — человеку, не сделавшему ничего плохого селу, в котором он родился, и сельчанам, с которыми вырос вместе. А виноват он был лишь в том, что работал на земле и день и ночь, что у него был полон двор скотины и полные сусеки хлеба. И еще в том, что он не хотел идти в колхоз.

Настало время, когда человек не мог ничего. Власти могли все! Власти приказали идти и плевать на человека. И люди шли и плевали. А тот, кто не хотел, кто отказывался плевать — того оттесняла конная милиция к забору и держала кучкой под бдительным присмотром до особого распоряжения уполномоченного райкома партии и райисполкома товарища Кульгузкина. А люди шли жидкой цепочкой понуро, не поднимая глаз от земли и… плевали на человека, сидящего на табурете посреди сельской площади. Несколько поодаль стояли председатель сельского Совета по прозвищу Троха-Летун, секретарь партийной ячейки большевиков, председатель коммуны, еще не развалившейся полностью, уполномоченный ГПУ и бдительно следили за всей этой унизительной процедурой.

— Ты почему мимо плюнул? — схватил за рукав старичка глава советской власти на селе Троха-Летун. — А ну заходи снова, повторно! — Он тянул его в хвост колонны.

Старичок с силой выдернул свою руку из лапищи власти.

— Отстань ты от меня… Летун несчастный.

На помощь подоспел Кульгузкин, приказал:

— Туда его, к забору! С теми вместе!

А когда там, у забора набралось уже много, Кульгузкин приказал:

— Всех их в каталажку! Пусть посидят и подумают. И воды не давать сутки!

Когда сгрудившихся у забора непослушников стали теснить лошадьми к недавно отстроенной каталажке, Кульгузкин крикнул вдогонку:

— Не сутки! Двое суток не давать воды!.. А завтра вдобавок мы их обложим дополнительным налогом как подкулачников, как врагов нашей партии и советской власти. Понял?

А человек сидел ка табурете уже полдня, не шевелясь, весь в плевках. Солнце пекло ему голову. Перед глазами колыхалась улица, шевелились дома, готовые вот-вот перевернуться вверх тормашками… Люди подходили и плевали на него. Иные, правда, шепотом говорили:

— Ты уж прости, Никандрыч. У них сила… Ничего не поделаешь.

Никандрыч молчал. Казалось, он ничего не слышал и ничего не видел. Да и что он мог сделать, кроме, как терпеливо молчать? Он, сподвижник и личный друг проклятого новой властью и преданного официальной партийной анафеме бандита Плотникова! Ведь это он возил Плотникову передачи, когда тот сидел в барнаульской тюрьме в начале двадцатого года, он постоянно информировал его о всех крестьянских волнениях в степной части Алтая. После, когда Плотников сбежал из барнаульской тюрьмы и увел с собой всю тюремную охрану и унес все оружие, он, Василий Никандрыч Овсянников, стал добровольным интендантом первого плотниковского отряда — снабжал повстанцев и продовольствием, и лошадьми, и снаряжением, все добывал где только мог. И сыновей, воевавших когда-то у Мамонтова в армии за советскую власть, тоже послал к Плотникову в банды, как называли кругом крестьянских повстанцев Плотникова, поднявшихся за Советы, но без коммунистов. Ему бы, Никандрычу, покаяться (тем болееПлотников убит, отряды его разгромлены), покаяться бы, ведь власти любят раскаявшихся — униженные, сломленные, они послушны, легко управляемы. Покаяться бы, вступить в колхоз, свести на общий двор всю скотину, сдать весь инвентарь (а у него много инвентаря, машин накопилось за годы), положить повинную голову на порог новой светлой и счастливой жизни. Ему бы, нет, конечно, все равно бы не простили, никогда бы не забыли дружбу с Плотниковым, но все-таки ггожилось бы хоть год-два дома. Но он не из тех. Не из тех, которые супротив своей совести идут. Поэтому вот и сидит теперь на солнцепеке, весь заплеванный. Сидит. И еще не известно, что страшнее — моральная смерть или физическая, натуральная.

Так или примерно так начиналась новая эра — эра коллективизации деревни, эра социализма.

2

Петр Леонтьич встретил племянника холодно, поджал губы, спрятал руки за спину, выжидательно уставился на него — что, дескать, тебе еще надо? Десяток с лишком лет назад этот племянник, Степан Сладких, будучи председателем ревтрибунала, присудил к расстрелу дядиного зятя Фильку Кочетова за участие в убийстве партизанского комиссара Белоножкина. Тут же ночью зятя и его товарищей расстреляли. С тех пор и пробежала между ними черная кошка. С тех пор и не встречались дядя и племянник. С девятнадцатого года.

Поэтому же еще до коллективизации уехал Леонтьич с женой, дочерью и внуком из родной Усть-Мосихи, дабы не корили непутевым зятем-контрреволюционером (дед Юдин и слово-то это до конца дней своих так и не научился выговаривать, да и сам зять понятия не имел о нем)… А здесь,

О Михайловке, никто не знает, что Костин отец расстрелян но приговору ревтрибунала. Сказали сразу по приезде, убит в гражданскую войну и — все, на этом и вопросы закончены. Много убито за гражданскую войну парней и мужиков. Всем вечная память… Жили тихо, мирно. Как все, вступили в колхоз. Настя работала на животноводстве, Леонтьич — конюхом. Костя запузыривал с ребятишками по улице — в партизанов играл, в деда пошел…

Жили, жили и вдруг на вот тебе — явился племянничек. Стоит на пороге унылый, побитый, виновато смотрит на дядю.

— Ну, чего тебе надоть? Чего явился, ирод рода человеческого?..

— Прощенье просить, дядя, заехал.

У Леонтьича удивленно начали расширяться глаза, брови медленно полезли на низкий морщинистый лоб — чего-чего, а такого не ожидал от своего нахального племянничка

— Исключили, дядя, меня из партии.

— Во-он чо, оказывается, — удивился Леонтьич.

И — подобрел. Отходчиво сердце русского человека. Особенно к чужому горю. Отпустило и у Леонтьича. Помялся в нерешительности.

— Тоды другое дело, — ответил неопределенно.

— Мне бы лошадей куда-нибудь поставить. А то они у меня сегодня хорошо отмахали.

Леонтьич не очень-то охотно прошамкал:

— Лошадям место найдем. — И сделал паузу, словно намекая: а вот как, мол, с тобой, надо еще посмотреть. — Так, стало быть, из партии тебя турнули? Должно, было за что. За что турнули-то? Поди, за баб?

Племянник ответил уклончиво:

— Да… почти что… Ну, так ты пускай меня через порог-то.

Дед стоял в дверях и с неприязнью смотрел на бывшего председателя ревтрибунала, на сына своей старшей сестры.

— Погоди. Вот посмотрю, стоит ли тебя пускать.

Но холодок в глазах Леонтьича уже таял — своя кровь брала верх над всем прочим.

Ужинали на этот раз без выпивки, почти всухомятку Настя забрала Костю и ушла к соседям, к Новокшоновым, к такой же партизанской вдовушке. Тем более, что ее сын Серега и Костя Кочетов были большими друзьями. Через их дружбу дружили и матери.

— Ну так за чо же все-таки тебя выключили из партии?

Племяш поперхнулся.

— Я ж говорю — за баб… Я коммуну создал в Тюменцевой. Дом отдал в эту коммуну…

— Это отцовский двухэтажный дом отдал в эту самую коммунию? Вот что значит не сам наживал! Сам бы строил — не отдал бы так, за понюх табаку… Ну и чо?

— А чо?

— Ну, дальше. Бабы-то тут при чем?

— A-а! Поселились мы все в одном месте, на выселках. Из одного котла ели, на общей постели все спали…

— Под одним одеялом все так и спали? — удивился дед.

— Ну не в прямом смысле на одной постели и, конечно, не под одним одеялом. Но называется все это так: общежитие! Общее житье — понял?

— Понял. Куда ж там лучше для таких, как ты.

— Ну вот. А я там был председателем в этой коммуне.

— Навроде косячного жеребца… носился кругами коло той комунии бабской, да?

— Да, навроде.

— И тебя застукали?

— Застукали, — неохотно соглашался племяш.

— А у вас в партии строго насчет этого, или как?

— Вообще-то, конечно, строго… Ежели ты рядовой партиец.

— А начальству, стало быть, дозволяется больше, чем рядовому? Оно всегда так. — Леонтьич ухарски почесал в затылке. — Вот оно завсегда так нашему брату, рядовому — ничего не остается. Все начальство захватывает себе. Баб и то даже… Ну, и где ты теперь работаешь? С председателей коммуны-то тебя, надо полагать, турнули? Скинули?

— Скинули, дядя, скинули.

Разговор явно не клеился. Племяш не поддерживал эту тему — тему своей партийности. Что-то в ней не устраивало Степана Сладких. Леонтьич этого не замечал и все тарахтел и тарахтел. Наконец, он перешел на семейные дела.

— Ну как мать живет? — спросил он про свою сестру.

— Слушай меня внимательно: нету матери.

— Как нету? — не понял Леонтьич.

— Я ж тебе еще тогда, в девятнадцатом при нашей первой встрече говорил, что с головой у нее что-то. Перестала все понимать.

— Ну и чо? Зачем ей все понимать?

— Слушай меня внимательно! Взяла и куда-то ушла.

— Как ушла?

— А вот так — ушла и потерялась.

— Как потерялась? Искать надо.

— А то не искали!

— Не иголка же она. Кто-то видел. Обязательно люди должны видеть. Видели, куда пошла.

— Кабы видели, сказали бы. Ушла ночью и — пропала.

— И давно?

— Да уж полгода будет.

— Хоть бы написал мне. Я бы поискал.

— Чего уж искать. Вчерашний день не найдешь.

Леонтьич сразу же запечалился. Жаль было сестру. Не получилась, видать, у нее почему-то жизнь. И вроде бы замуж вышла за богатого, и в семье все эти годы был достаток, дом двухэтажный построили в центре Тюменцевой, напротив винокуровской паровой мельницы, что-то наподобие фабрики конфетной муж со свекром открыли, а все одно не весело почему-то жила сестрица, хотя в шутку брат по прежнему звал ее Марьей-сладкой…

Совсем запечалился Леонтьич, хотя много десятилетий прожил без сестры — пора бы уж привыкнуть. К тому же они никогда писем не писали друг другу, почти не встречались чуть ли не с самой ее свадьбы. Иногда, нет-нет, но все-таки пересылали друг другу весточки с оказией. Пусть даже не каждый год. Пока в Усть-Мосихе жил — не так уж и далеко от Тюменцевой оказии случались чаще. А переехал Леонтьич в Михайловку — это совсем в другом районе — и не стало оказий. И все равно все эти многие десятилетия знал, что где-то не так уж и далеко живет сестра, доживает свой век в окружении семьи. А теперь, выходит, не живет, не доживает. Как это можно так — уйти и заблудиться? — недоумевал Леонтьич. Не могда же она уйти в далекие, незнакомые места, чтоб заблудиться. Просто у нее силы не должно хватить на далекий-то путь. А вблизи дома, вблизи села разве можно заблудиться — тут обязательно кто-то из односельчан увидит, обязательно кто-то наткнулся бы на нее… Что-то тут не так. Сам еще того не осознавая, с неприязнью смотрел Леонтьич на своего племяша не было у него к нему доверия, уж больно крученый-верченый он, у него на дню семь пятниц, и вообще всего можно от него ожидать. А чего — всего? Не убил же он родную мать? Конечно, нет. А вот наврать он мог, чтобы вызвать жалость к себе и прощение. Это он запросто. А если потом выяснится, что она дома живет преспокойно, скажет: нашлась. Терялась, а потом нашлась…

Так и уехал утром племянник, не убедив и не разубедив Леонтьича ни в чем.

А направлялся он на бюро окружкома партии по персональному делу. Получилось так, что ехал вот мимо дяди — не мог не заехать, просто-напросто переночевать негде было. Мимо друга первейшего, закадычного Кульгузкина на следующий день надо было ехать — тоже не мог не завернуть. Завернул. А там картина: сидит посреди сельской площади мужик на табурете, видать, из богатеньких, и все проходят мимо и плюют на него. До такой экзекуции Степан еще не додумывался в своем районе. А Кульгузкин перещеголял наставника. Как траурная процессия, медленно движется по сельской площади печальная вереница баб и мужиков. Все понурые, словно они отдают последний долг самому уважаемому в селе человеку — подходят к сидящему и (не видно издали, что плюют) видно, что кланяются.

Ну и ну… Бабы всхлипывают, утираются уголками платка, но все равно подходят и… плюют. Чаще всего под ноги сидящему. Крестились, прося прощения за свой мерзостный поступок у Господа…

Вечером за бутылкой центроспиртовской водки Степан спросил:

— Как это ты додумался посадить его посреди площади и пропустить мимо все село?

— Как? Иду как-то по улице, а бабы разговаривают. Одна из них тарахтит другой, дескать, сижу, как плеваная… Это значит, где-то она перед кем-то сидела. Меня и осени: и как это оплеванная, кто это испытывал? А ну, говорю, дай попробую. Вот и попробовал. Ничего ведь получилось, правда?

— Слушай меня внимательно! Получилось — что надо! Превосходно получилось. Я непременно когда-нибудь проделаю такую процедуру…

Ну, ладно, все обо мне да обо мне. Сколько мы с тобой лет не виделись? Лет пять-то наверняка. Ты-то как живешь?

В основном хреново, — промолвил с расстановкой Степан Сладких. — Из партии исключили.

Да ты што-о! У тебя стаж-то дореволюционный. Как же это так?

— А вот так! Маманя подвела…

— Как — маманя?

Степан пожевал-пожевал пустыми губами, словно набирая разбег для рассказа.

— Из ума выжила старая. И уже невмоготу стало дома с нею. Ходит по соседям и торочит, что взбредет в голову. То говорит людям, что я человека убил и на огороде закопал. Ведь людей привела, показала. Стали копать — нашли старый труп, времен гражданской войны, убитый белогвардеец. То говорит, что ко мне по ночам девки какие-то приходят и мы, дескать, пьем-гуляем в голом виде и все прочее.

— А девки не приходили? — с еле скрываемой лукавинкой спросил Кульгузкин.

Сладких промолчал, не расслышал вопроса. Или сделал вид, что не почувствовал лукавинку. Продолжал:

— Еще что-то городила на меня. Невтерпеж уж стало. По рукам и ногам опутала родная мать. И я решил. Повез ее на станцию. Купил билет подальше. Посадил в вагон. Харчей на два-три дня положил. Сказал что сейчас приду. И выскочил из вагона. Поезд тронулся.

Кульгузкин ошарашенно молчал. Он, отправивший на смерть не один десяток — что уж там говорить, он сам это знал — невинных людей, которых тут же при нем расстреливали, поступить так с родной матерью не смог бы. Тут уж учитель остался на высоте, перещеголял Кульгузкина. Это не чужого человека посадить на табурет посреди площади и заставить других плевать на него, а мать родную…

— Ну, и что с ней потом произошло? Ты хоть что-нибудь узнавал о ее судьбе?

Степан Сладких пожал плечами.

— Нет, не узнавал. А зачем? — Он даже удивился — Под поезд ее не бросили. В тюрьму ее не посадили. Видимо, сняли с поезда. Она ничего не помнит. Адреса не знает.

Но фамилию-то сына она же знает!

— Ну и что? Кто там будет разыскивать? Старуха явно бузумная. Верить словам ее никто не будет. Определили куда-нибудь в богадельню. Живет сейчас там преспокойно — и сытно, и в тепле, и присмотрена. А что ей еще надо? Я бы вообще такой закон издал: дожил до определенного возраста, начал заговариваться, кончать с таким бывшим человеком надо. Если заслуги в молодости были перед народом — в богадельню. Нет перед людьми больших заслуг в распыл.

Ты же сам к такой черте придешь…

Ну и что? Приду и меня в распыл.

— Ты так рассуждаешь, пока тебе еще далеко до этой черты. А подойдет время твое не то запоешь.

— Я не доживу до этого, с неприкрытой грустинкой в голосе произнес Степан.

Сидели. Задумчиво молчали — вспоминали вроде бы не так уж и давнее, гражданскую войну. Это, пожалуй, были лучшие годы их жизни. Степан Сладких крутил на столе двумя пальцами пустой граненый стакан, не давая ему упасть. Крутил, смотрел на него не мигая. Думал, конечно, не о стакане, думал о чем-то своем. Может, даже, и о матери.

А скорее всего не о ней. Наверняка совсем не о ней.

— Мы и такие, как мы с тобой, Тихон, созданы для революций, — заговорил он хрипловатым баритоном. — У нас с тобой ничего нет своего. Мы совершенно без собственности. Голова и руки — и ничего больше. Все отдано революции. Все отдано людям. — Помолчал. Долго смотрел в одну точку. — Построят люди социализм и ведь не вспомнят нас. Не вспомнят, как мы и такие, как мы, прокладывали этот путь к социализму. Очень жалко, правда?

Кульгузкин молчал. Он меньше всего думал о социализме его замордовали поручения сегодняшние — вторую неделю бьется и никак не может организовать второй колхоз в деревне. Не хотят люди, чтобы им добро делали. Хотят жить по-прежнему, в первобытности, жить по старинке.

— Понимаешь, Степан, их толкаешь изо всей силы к новой светлой жизни, а они упираются — уцепились за свою собственность и никак их не оторвешь. Ну и народ же глупый. Темнота. Беспросветная. Ох, сколько еще крови прольется, пока люди поймут, что все это мы делаем для их же блага, для их же счастья.

— Да-a. Без крови не поймут. Это точно. Я считаю: пока мужик с хлебом, он в колхоз не пойдет. Во всяком случае, добровольно.

— И насильно не пойдут. Я убедился. Вот сейчас у меня не идут и — все! Хоть ты лоб расшиби. Объясняю им, что за коллективным хозяйством будущее. Не хотят думать о будущем. Сегодня набил свой момон и — доволен, думает, что наелся на всю жизнь. Позасыпал ямы зерном, попрятал его и думает, что и внукам и правнукам своим назапасался, — Кульгузкин с досады плюнул на пол.

Степан Сладких поставил, наконец, граненый стакан посреди стола, взял уже вторую распочатую бутылку, налил полстакана водки, пошарил по столу глазами, нашел второй стакан, тоже налил в него водку, пододвинул другу Кульгузкину. Поднял свой.

— Я всегда говорил, и чем дальше, тем больше теперь убеждаюсь, что хлеб у мужика надо забирать весь. Тогда он сразу становится ручным. Послушным. А нам теперь, на поворотном этапе, очень важно, чтоб мужик был послушным — куда мы его поведем, туда он и должен идти. Для его же это выгоды. — Сладких, видать, перед Кульгузкиным не первым развивал свою идею.

— Но ведь ему тоже надо на еду-то оставлять. Жрать-то он что-то же должен.

— Шибко голодно будет — дать ему небольшое воспомоществование, чтоб он уважал власть за заботу о нем. А весной он снова посеет — он не может без посева, на то он и крестьянин.

— А осенью снова у него все забрать?

— Конечно.

— Ну, и куда это все придет. В конце концов он сеять перестанет.

— Как перестанет? — удивился Степан Сладких. — А жрать-то, ты же сам говоришь, надо ему?

— Он и будет сеять только себе на прокорм.

— Во-первых, ты мужика не знаешь. Он будет сеять столько, сколько сил хватит. На карачках будет ползать, но посеет.

— А семена? Мы же у него все выгребаем…

— Семена ему дать. Ссуду семянную. А во-вторых, осенью опять у него забрать все. Останется у него только то, что успеет спрятать.

— Ну и кому от этого лучше?

— Кому лучше? Тебе. И Трохе-Летуну.

— Почему?

— Мужик тебя будет уже бояться. Только ты появляешься на том конце улицы, он увидел тебя, и у него сразу же заныло под коленками — уж не по мою ли душу? Понял?

— Понял.

— Мужик на то он и мужик, чтоб непременно и постоянно боялся всякую власть. Непременно! И еще знаешь, что я понял? — Сладких поставил на стол стакан с водкой. — Вот сейчас хлебозаготовки для тебя — каторга. Ни дня, ни ночи спокойно. К каждому иди и каждому доказывай, что стране нужен хлеб, что Питер на осьмушке сидит. А он, сукин сын, куражится. Нету, говорит, хлеба. А у самого — по глазам видно — не одна, а несколько ям с зерном закопано. Он понятия не имеет, что значит осьмушка на день у пролетариата. А если будет, допустим, в селе три колхоза. Во главе каждого будет стоять, безусловно, наш человек, партейный. Вызвал его на партячейку, по команде «смирно» поставил…

— А ты все-таки, как я посмотрю, считаешь себя все еще партийным?

— А как же иначе?!

— Тебя же исключили, говоришь?

— Восстановят, — уверенно сказал Степан. — Партячейка исключила. Райком исключил. Окружком завтра если исключит, буду в крайком писать. Я партии нужен. Я ж знаю. А мне партия нужна.

Он как-то вдруг погрустнел лицом. Не во время друг напомнил ему его трагедию.

— Ну, дальше-то, Степа.

— Чего дальше?

— Ну, ты сказал: вызвал его на партячейку… А дальше?

А дальше скомандовал ему «смирно», он и руки по швам… Вот и все хлебозаготовки. С тремя человеками дело будешь иметь в селе всего-навсего. Понял? Понял, до чего мудрая политика. А ты говоришь: хоть лоб расшиби. Не надо расшибать свой лоб, если он у тебя умный… Вот так-то, друг ты мой. Давай выпьем за мудрую политику.

Они выпили. По привычке крякнули удовлетворенно. Закусили. Долго задумчиво хрумчали соленым огурцом. Наконец Кульгузкин восхищенно сказал:

— И такую умную голову, как твоя, исключили из партии…

— Да-а. — Степан Сладких с горечью заговорил — Во всей округе сейчас десяток партийцев не найдешь с дореволюционным стажем. Тем более с четырнадцатого года! А они разбрасываются такими людьми, как я. У нас в партячейке в основном щенки ленинского призыва. Молокососы. В чистых, в белых перчатках революцию хотят делать. И коллективизацию тоже. Эх, где он, девятнадцатый год да и двадцатый! Мне бы их, этих чистоплюев в ревтрибунал! Они бы у меня поползали бы на коленях. Помнишь, в Каипе…

— Как же, Степушка, не помнить! Наше с тобой первое судебное заседание. Зачитал ты ему высшую меру наказания, а из него, помнишь, как из гусенка сразу же во все отверстия полилось… вонища пошла… А ты — молодец! Ты не растерялся, кричишь командиру комендантского взвода: привести приговор и исполнение! Немедленно!..

— Да-a. Есть что нам с тобой вспомнить… Слушай, Тихон, а где Обухов? Что-то я уж давным-давно не встречаю его нигде.

— Обухов? О-о! Обухов пошел в гору. Шибко пошел. Он сейчас в ГПУ. Большими делами, должно, ворошит. У него же все-таки грамотешка, А сейчас мало-мальски грамотным да партейным дорога открыта широко. Мы-то с тобой на ликбезе едем — грамоты-то никакой.

— Да-а. Это ты верно. Мы с тобой чернорабочие революции…

— Это, конечно, так. Вся грязная работа на нас ложится. Никто не хочет руки пачкать»…

3

— Слово по персональному делу товарища Сладких имеет заворг окружкома товарищ Чахлов.

Поднялся невысокий крепкий мужчина в черной толстовке, подпоясанной узким ремешком. Отбросив свесившиеся на лоб прямые волосы, он раскрыл папку.

— В окружной комитет партии обратился с просьбой о пересмотре его персонального дела коммунист с 1914 года товарищ Сладких, исключенный райкомом третьего октября прошлого года. Я зачитаю из протокола заседания нашей окружной контрольной комиссии. Протокол заседания

номер девять парттройки контрольной комиссии ВКП(б). Присутствовали члены парттройки Остроумов, Юдкин, Яркина. Фамилия, имя, отчество разбираемого: Сладких Степан Алексеевич; соцположение — из крестьян, служащий; партстаж с 1914 года, номер партбилета 0551276; род занятий — секретарь райколхозсоюза с окладом 80 рублей; возраст 39 лет, образование — низшее; служил в Красной Армии, в старой армии, с четырнадцатого по 1919 год был в плену; в других партиях не состоял. За халатность имел раньше выговор. Строгий выговор — за уклонение от выплаты алиментов. Решением районного комитета партии от 3 октября 1929 года (протокол № 84) Сладких, из рядов ВКП(б) исключен за бесчеловечное отношение к своей родной матери.

Из дела установлено: товарищ Сладких, желая избавиться от больной старухи-матери, которая находилась на его иждивении, отвез ее на станцию железной дороги, купил билет на короткое расстояние и отправил ее. Что сделалось с его матерью, неизвестно.

На заседании окружной контрольной комиссии товарищ Сладких допущенный проступок признает, представляет положительные отзывы от парторганизации (прилагается докладная записка товарища Кацель).

Окружная партийная контрольная комиссия постановила: заслушав личное объяснение, считать решение районной контрольной комиссии и бюро райкома партии от З.Х. 29 года об исключении правильным, но принимая во внимание искреннее признание им своего проступка и положительные отзывы парторганизации, решение райкома и его контрольной комиссии отменить, товарища Сладких членом ВКП(б) восстановить. Объявить строгий выговор с предупреждением за поступок, не достойный члена партии.

Считать товарища Сладких политически проверенным, партийной чистке вновь не подвергать.

— Вот такое постановление, товарищи, вынесла окружная контрольная комиссия ВКП(б).

Ответственный секретарь окружкома поднялся за своим столом.

— Есть предложение утвердить это постановление. Возражений нет? Принято. Поздравляю, тебя, товарищ Сладких, с восстановлением в партии. Присядь здесь, вместе со всеми. Ты будешь нужен по второму вопросу… Персоналыщики еще есть? — спросил ответсекретарь окружкома, обращаясь к заворгу.

— Есть еще один. Председатель Попереченского сельского Совета Кротов.

— A-а… Кротов? Давай его сюда.

— Его нет.

— Опять нет? Это который раз?

— Третий раз откладываем. Говорят, болеет опять. Прислал справку фельдшера и заявление с просьбой разбирать без него.

— Ну, что, товарищи? Может, действительно обсудим без него, а?.. Докладывай, — кивнул он Чахлову.

— Суть дела, — начал Чахлов, — Кротов систематически пьянствует. Четырнадцатого марта, находясь на заезжем дворе коммуны «Красный партизан», ударил пинком колхозницу Литягину Пелагею, которая шла с самоваром и будучи больная. Колхозники возмущаются такой выходкой председателя советской власти. Дальше… Всегда ходит по селу пьяный с наганом в руке. В райкомовской справке дальше написано следующее: пьянствовал с Карповым и бегали друг за другом с наганами и гонялись потом по огородам зa 14-летним мальчишкой — за Иваном Першинниковым. Есть здесь и заявление самого Кротова с покаяниями. Зачитать?

Зачитай.

В комиссию по чистке советско-партийного аппарата от председателя Попереченского сельсовета Кротова Василия. Занорг оторвался от бумажки, пояснил: Я буду читать так, как тут написано.

Конечно.

«В том, что я Кротов даю чесное и комунистическое и партизанское слово в том что я Кротов етих ошибок больше делат небуду и ето больше отменя неповторится Товаришы дело в том что я недорожу етим заработком ну и дорожу совестью. Мне будет очен неудобно перед своимя товарищами перед партийсами и перед партизанами я теряю бутто вся Связь с товаричами и я так волнуюс заету проклятую рюмку я с кулаками и подпевалами с кулатскими буду в корен бороться но от товаришов буттобы буду отолкнут и даю чесное слово то исти ошипки справлю и прошу всех товарищей дать мне каконибут партийное наказание ноети ошипки мною проделаны простит Прозба моя ковсем товарищам не отбрасыват миня от себя и от партии и небросайте миня от себя перед Товарищами в гряс лисом. Яваш.

Ксему подписуюс В Кротов

27.111.30 г.

Прозба если нелзя ето дело зделат то приколот ету бумашку отослат с материалом где будет разбор»


Члены бюро, напряженно слушавшие и с трудом вникавшие в смысл этого своеобразного (мягко говоря) покаяния, наконец облегченно вздохнули — дошел до них общий смысл: я — ваш! Не отторгайте меня! Не отбрасывайте меня от себя — я такой же, как вы. И вы такие, как я…

Ответственный секретарь окружкома обвел долгим взглядом поочередно всех членов бюро. Особо задержался на Данилове — он один из всех секретарей райкомов партии округа, который может высказаться против. И не только высказаться, но и возражать. И все-таки сказал:

— Я считаю: надо оставить его в партии. Несмотря ни на что, он все-таки наш человек. Все задания — и по продразверстке, и по коллективизации, и по мобилизации средств и выполнении финансовых планов, по выполнению контрольных цифр по займу он всегда выполнял досрочно. У него в сельсовете — ответственный секретарь заглянул в блокнот на столе перед собой, — у него стопроцентный охват подпиской на заем единоличного и колхозного сектора, неорганизованного и организованного населения. Он это умеет делать.

— Пить он не умеет! — сердито произнес Данилов.

— Пить не умеет — это точно, — согласился ответственный секретарь. — Стоит выпить хоть немного — ничего уже не соображает. Я его давно знаю.

— Он и трезвый ничего не соображает, не только, когда выпьет, — продолжал Данилов. — Думаешь, чтобы выполнить наши указания, нужно какое-то соображение? Не-ет. Соображения не нужно.

— То есть как не нужно, Аркадий Николаевич?

— Чтобы выполнить наши указания, надо быть просто держимордой. И ничего больше не надо.

— Ну, ты напрасно это говоришь. Это я тебе конкретно заявляю.

— Ничего не напрасно. Все наши указания не для народа, а против народа. Поэтому народ и противится. Поэтому и нужны такие вот держиморды, которые досрочно все выполняют.

Ответсекретарь окружкома насупил брови.

— Аркадий Николаевич, я очень тебя уважаю как известнейшего партизанского деятеля, я преклоняюсь перед твоим авторитетом, но ты — извини меня — опять становишься в оппозицию к генеральной линии партии. И я вынужден тебя предупредить…

Все члены бюро и работники аппарата окружкома настороженно притихли, поглядывая то на ответсекретаря окружкома, то на секретаря райкома — частенько так схватываются эти два человека. Многие считают, что по уму, по масштабу мышления Данилову бы управлять округом, а не этому, нынешнему. Но знают и другое: Данилов крайкому партии не угоден — слишком занозист, слишком ершист, со старыми партизанскими замашками, не с теми, которые называются «партизанщиной», а с теми, которые поднимали людей в атаку… Вот и держат его на одном из захолустных районов.

Кротова и на этот раз в партии, конечно, оставили — без него и без таких, как он, окружком давным-давно бы разогнали, не одно задание наверняка не было бы выполнено. А кто потерпит такого секретаря окружкома, который не выполняет и не в состоянии выполнять указания крайкома!…

Вторым был вопрос об итогах хлебозаготовок в районах округа.

План хлебозаготовок минувшего года, — доложил ответскретарь окружкома, выполнен по всем секторам на шестьдесят два процента. Из них колхозный сектор выполнил на сто процентов, единоличниками выполнено на двадцать шесть целых и две десятых процента и кулацко-зажиточный сектор на тридцать один процент. Но я должен сказать, что с одного гектара сдача зерна составляет в колхозах девяносто пять килограммов — меньше центнера — в индивидуальных хозяйствах сто пять килограммов, а в кулацко-середняцких — полтора центнера.

Выходит, у кулаков урожайность и вообще продуктивность гектара выше, чем у всех остальных? — спросил Данилов.

— Урожайность, конечно, выше. У кулака всегда десятина давала больше, чем у бедняка. Разве ты не знал этого раньше? Но хлеба он сдал меньше, чем колхоз.

— Он больше себе оставил, чем мы колхознику оставили, — заметил Данилов.

— Конечно.

Значит, опять кулак будет с хлебом, а колхозник опять будет в бедности, как и до революции, в смысле до коллективизации, да?

— Нет. Этого мы не допустим. Хлеб, у кулака возьмем.

— Опять с наганом? Опять, как, при военном коммунизме?

— Да, опять с наганом.

— И до каких пор?

— Пока не уничтожим кулака, как класс. Партия так вопрос ставит.

— Кулака уничтожим, но урожайность-то от этого не поднимется, хлеба-то не прибавится.

— Прибавится, — уверенно сказал ответсекретарь. — Трактора придут в деревню.

Данилов сморщил лицо, как от чего-то кисло-надоевшего.

— Слушай, ты же не на митинге. Все это я знаю и все члены бюро знают… Что-то не то мы делаем в деревне. Ровно десять лет назад один очень умный человек сказал мне: не с наганом надо идти в деревню, а с товаром. Нужна встречная торговля, и мужик даст хлеб. Я ему тогда говорил: нету у нас товаров, война шла шесть лет, не до товаров было. Но вот прошло десять лет, можно бы и товаров наготовить, а мы по-прежнему отбираем хлеб у мужика. Колхозы создали, чтоб удобнее было отбирать… Что-то в корне не то мы делаем. Я не знаю, как надо. Но знаю одно: не так надо обращаться с мужиком… Прошу прощения. Продолжай, пожалуйста.

Ответсекретарь окружкома партии считал себя трибуном, да и все его ближнее окружение так считало. Он мог выступать на любую тему, по любому вопросу, выступать азартно, вдохновенно, умел зажигать слушателей. Вот и сейчас хлебозаготовки (хоть и прошлогодние) — неиссякаемая тема для него. Он не любил жевать и пережевывать одни и те же факты, примеры в своих выступлениях. Находил все свежие. Старался, во всяком случае.

— Но не, думайте, что только кулацко-середняцкие элементы оказывали сопротивление на хлебозаготовках. Правильно говорит Аркадий Николаевич. Что-то не то у нас получается. Вот смотрите. Сильное сопротивление в сдаче хлеба государству оказывали, как ни странно, некоторые колхозы, главным образом мелкие, карликовые. Они заявляли, что первым делом обеспечат себя хлебом, а потом уж будут сдавать государству. В отдельных местах этим мелкобуржуазным настроениям со стороны партячеек не только не давалось отпора, но даже поддерживались эти правооппортунистические настроения… Можно привести много примеров. Секретарь партячейки колхоза «На страже» (он же и председатель этого колхоза) отказался сдавать хлеб государству, мотивируя тем, что? мол, хлеба нет — весь раздали колхозникам. Или еще такой пример. Правление колхоза «Трудовик» оказало ожесточенное сопротивление в сдаче хлеба. Мы вынуждены были распустить правление, снять председателя с должности и исключить из партии. После этого колхоз выполнил план на сто сорок три процента!.. У нас зачастую правые дела переплетаются с левыми загибами. Вот пример. В двух колхозах Попереченского сельского Совета Кротов и уполномоченный райкома и райисполкома устроили обыск у всех колхозников. Поголовно. Я должен сказать так: если вы уж устроили обыск, так обязательно найдите спрятанный хлеб. А они не нашли хлеба. Ни у кого. Тем самым дали повод разговорам, что вот, мол, хлеба нет, а власти подозревают нас, будто мы ворюги… Сплошь допускали перегибы при обнаружении им. Сплошь и рядом отбирали хлеб у бедняков наравне с кулаками. Таким образом, партячейки слабо вели борьбу на два фронта — с правым оппортунизмом и с явными загибщиками, объективно помогавшим правым, примиренчески относились к извращениям правильной партлинии.

И еще вот о чем я хочу сказать. О пьянстве. Пьют, что называется, наповал. В Масляхинском сельсовете, на пример, весь актив заражен пьянством во главе с председателем сельсовета. Твердые задания зажиточными хозяйствами далеко не выполнены, и мер к ним не применено, а наоборот, их всех распустили из пределов сельсовета с бедняцкими и середняцкими справками. В этом же сельсовете колхозы «Опора» и «Красный пахарь» вообще отказались от сдачи хлеба — ни фунта не сдали государству. После этого не понятно, чьей опорой являются такие колхозы… А Крутихинский сельсовет нами распущен целиком как не оправдавший доверия партии и избирателей. Сельсовет этот в абсолютном виде бездействовал и защищал интересы кулацко-зажиточной части села. А вот еще хлеще в колхозе «Красная Армия» Буяновского сельсовета руководителем был бывший кулак. По распоряжению этого руководителя-кулака в колхозе было забито сто штук овец, восемь свиней, один теленок, и все мясо роздано в тот же день колхозникам. И, видимо, такие и подобные факты были, конечно, не единичными, были не только в колхозах нашего округа, а и вообще в крае. Поэтому, наверное, и была послана по райкомам и окружкомам телеграмма крайкома партии следующего содержания, — ответсекретарь взял со стола большой телеграфный бланк. — Я не буду зачитывать весь текст, прочту только конец этой телеграммы крайкома. Вот слушайте: «…шестое, особо злостные колхозы один тире два в виде исключения распустить зпт руководителей предать суду немедленно взыскав с колхозников налог самообложения по ставкам единоличников». Поняли, товарищи, как ставится вопрос?

— Может, не так надо ставить его, этот вопрос? Может, — не распускать и не облагать страшным налогом этих бедных колхозников? — перебил Данилов. — Может, изучить причины — почему все это происходит. Разобраться досконально. И окажется, что не разгонять надо, а может, помочь этим людям встать твердо на ноги?

— Чем мы поможем? Скотину, которую забрали у кулаков, отдали им. Инвентарь отдали им, дома, забранные у кулаков, отдали тоже им. Что еще им надо? Что мы можем еще дать?

Данилов как-то вдруг загадочно улыбнулся:

— А может, взять, да кого-нибудь из секретарей окружкома, как говорят, «бросить на низовку» — послать к ним председателем, а? Сделать колхоз-гигант во главе с секретарем окружкома.

— А не получится это — из пушек по воробьям?..

— Боюсь, что получится другое: порох-то в этих пушках давным-давно отсырел… Не бабахнет — пшик получится. Это скорее всего. Бумажные мы все. Давно от хозяйства, А некоторые никогда в нем и не были, в хозяйстве-то. До сих пор не знают, с какой стороны лошадь запрягают.

— Сейчас к тракторам надо привыкать, а не к лошади, — заметил вполголоса директор МТС.

— Во-во! — воскликнул Данилов. — Это мы умеем. Полтора трактора получили на район и сразу лошадь побоку, и сразу все — на трактор! Где ж мы все на одном поместимся?..

— Ну, уж так прямо и один — скажете же вы, Аркадий Николаевич.

— Ну два… три — не больше. Я думаю вот что: может, нам таких, как Кульгузкин, как вот Сладких, людей, так сказать, набивших руку на создании колхозов, взять и поставить во главе создаваемых ими колхозов, а? Вот сейчас, после этого бюро, будем посылать Степана Алексеевича Сладких куда-то в район организовывать колхозы? Ведь для этого ты оставил его на второй вопрос? — повернул голову Данилов к ответсекретарю.

— Да, для этого. Думаю, что мы пошлем большую группу партактива.

— Вот взять и сказать товарищу Сладких и еще там остальным, кого наметим, сказать им: выбирайте себе район, село на жительство и организуйте там колхоз и руководите им. — Данилов вопросительно посмотрел на членов бюро. — Вот такое предложение я вношу.

Ответсекретарь согласно закивал.

— А что! В этом есть резон. Как, товарищи вы считаете? Краевой комитет партии нас нацеливает на то, чтобы мы считали, что хлебозаготовки не кончились прошлой осенью. Они продолжались всю зиму. Продолжаются и сейчас. Хлебозаготовки в стране идут круглый год. И мы должны это помнить. Поэтому предложение Аркадия Николаевича, по-моему, очень кстати. Дельное предложение. Сегодня, прямо с этого бюро, мы должны разослать уполномоченных по районам нашего округа с задачей — усилить темпы хлебозаготовок, а там, где еще не завершена полностью коллективизация, завершить ее самым интенсивным образом. Особенно это касается твоего района, Аркадий Николаевич. У тебя очень неблагополучно со стопроцентным охватом коллективизацией. К вам поедет уполномоченным с самыми неограниченными правами товарищ Сладких. У него богатый опыт на этот счет. И вообще у него не дрогнет рука. Возражений нет, надеюсь?

Кто мог знать, что это было последнее партийное поручение Степана Сладких…

4

Пока вы все и каждый в отдельности не поймете, что без колхозом нам жить нельзя, до тех пор никто из этого помещения никуда не выйдет, — Кульгузкин строго осмотрел зал.

Люди сидели ровными рядами на скамейках и покорно смотрели на президиум. Но покорность эта была только кажущейся. Это было скорее всего окаменелое упрямство. С самого утра сидят люди не евши, не пивши. Поначалу еще кое-как старались мотивировать свое нежелание создавать один колхоз в Петуховке. Говорили:

— Когда мужик сына женит, почему он отделяет его? Отдельный дом ему строит, хозяйство ему заводит, почему? — допытывался всегда смирный, рассудительный Мокрошубов, тезка Кульгузкина, тоже Тихон. — Почему? Да потому, что две бабы в одной избе ни за что не уживутся. Ни в жисть!.. А ты…

— Погоди, погоди, — поднялся из-за стола приезжий уполномоченный со смешной фамилией Сладких, говорят, закадычный друг Кульгузкина. — Погоди. А почему тогда, «ели уж ты привел такой пример почему младшего сына оставляет мужик при себе и все хозяйство на него переписывает?

— Так тут же проще пареной репы: старые становятся. И уже не сноха свекровке, а свекровка снохе подчиняется. Понял? Все равно кто-то должен верховодить между двух баб. Непременно. А ты, друг ситный, хочешь полдеревни под одну крышу загнать, — говорил он приезжему в надежде его вразумить. Кульгузкину он уже ничего не говорил, знал, что бесполезно. А на этого еще надеялся, как-никак издалека приехал, может, что-нибудь поймет в крестьянской душе.

К вечеру поняли, что бесполезно что-либо доказывать, что Кульгузкин, что этот Сладких — одного поля ягодки. И вообще вся ихняя власть — антихристово семя. Надули людей в гражданскую войну — воевали за одну власть, а подсунули опосля совсем другую… Так уныло рассуждали мужики, озираясь на двери, норовя выскользнуть во двор. Но в дверях незыблемо стояли два милиционера.

В пассивности просидели до позднего вечера. Потом начали возмущаться.

— Да что же вы творите? — кричали из зала. — Люди вытерпят. Они за десять лет привыкли ко всему, а скотина? Скотина непоеная и некормленая стоит! Скотина-то не колхозная, а своя.

— Это в колхозе некому бедную ни накормить, ни напоить…

Кульгузкин и уполномоченный окружкома Степан Сладких поочередно выступали перед мужиками, уговаривали.

— Дурьи вы головы, — горячился Степан Сладких, — для вас же стараемся, в новую светлую жизнь вас зовем, а вы, как бараны, уперлись. Хотите, я с вами останусь? Вот клянусь, останусь с вами в колхозе. Изберете председателем — буду председателем. Не изберете — буду рядовым колхозником. Вместе с вами буду работать в поле, со скотиной буду.

Собравшиеся, особенно женщины, подозрительно оглядели его галифе с кожаными леями, хромовые сапоги с утиным носом «Джимми». Единодушно решили: этот на скотный двор, в навозную жижу не пойдет. И вообще, на рядовую, физическую работу его, пожалуй, палкой не загонишь…

— Нет! — решили мужики. — Не будем больше создавать колхоз! Хватит одного колхоза в селе. Он и так-то на ладан дышит. А тут еще хотят…

— Вот, мил-человек, гусь ты наш лапчатый, куды ты нас толкаешь? Ты вот посмотри на тот колхоз, который в заречной части, который за Тунгаем. Его ж, должно, специально, в насмешку назвали «К счастливой жизни». Они же, эти колхозники, скоро ноги протянут. Ты посмотри: скотина, которую они согнали, почти вся подохла. А которая не успела сдохнуть, дорезали, съели. Двор-то скотный пустой у них! А урожай? Урожай у них — себя прокормить не могут. В план ничего нынче, в смысле, в прошлом году не сдали. Ни фунта! А ты сватаешь нас.

— Там руководить не умеют. Товарищ Сталин сказал: Нет плохих колхозов, есть плохие руководители…

— Ну вот, мил-человек, гусь ты наш лапчатый, бери этот колхоз и подними его. А мы посмотрим: ежели с пупа не сорвешь, поднимешь, тогда, может быть, и создадим свой колхоз.

— Ты — кулак! — закричал вдруг уполномоченный Сладких. — Ты — враг советской власти!..

— Да не кулак я, — проговорил он доброжелательно, С нотками покровительства. — Кузнец я. На, посмотри на мои руки… И ни какой я не враг советской власти. Партизан я. Красный партизан. Завоевывал эту власть. И в партии состою пятый год… Ленинского призыву я…

Гнать надо таких, как ты, из партии! Гнать за искривление классовой линии!.. — кричал уполномоченный. — Примазался к партии!..

— Нет, не я, это ты примазался к партии! — начал помаленьку сердиться кузнец, но все еще не теряя покровительственного тона.

Сам тон, каким с ним разговаривал простой деревенский кузнец, и обвинения, высказанные им, вконец оскорбили уполномоченного окружкома партии Сладких. Он вдруг тяжело задышал.

— Да я… да ты знаешь, я… — у него дух перехватило. — Да я… Это я-то примазавшийся… Да я…

Вскочил Кульгузкин, обнял за плечи друга.

— Ты, Нефедов, зря городишь, не знамши… Степан Алексеевич в партии с четырнадцатого года! Еще до революции вступил, а ты на него… Когда мы с тобой были еще совсем несознательными, он тогда уже в партии был.

Сладких оттолкнул Кульгузкина, шагнул вперед.

— Вы, темная масса! — бросил он в зал. — Идете на поводу у всяких горлопанов, идете против линии партии!..

Из заднего ряда раздался бодрый мужской голос с явно сдерживаемыми нотками раздражения:

— Ты, парень, поосторожнее со всякими названиями, тебя не знаем и знать не хотим, мы тебя сюда не звали, а пришел, так веди себя прилично. И кто ты такой, мы не знаем. А Нефедов родился тут. Он тут уважаемый человек на всю деревню. Так что запросто можешь выхлопотать себе по шее… Понял?

— Ах, вон ка-ак?! Мне угрожать?! Я — уполномоченный окружкома партии с самыми чрезвычайными правами, а мне — угрожать?! Я приказываю: закрыть двери! Никого не выпускать!.. Я научу уважать представителей власти!..

Как керосину плеснули в лениво тлевший костер — вспыхнуло пламя. Те, кому в партизанщину было двадцать пять — тридцать, кто в основном и вершил гражданскую войну, сейчас вернулись домой, через десяток лет взматерели, только-только вошли в силу, кровь партизанская еще играла в жилах. Подняли милиционеров на руках, отшвырнули в сторону, скамейками, как в древности их предки тараном, вышибли двери. Сладких с Кульгузкиным кинулись на перехват, выхватили наганы, начали стрелять вверх, чтобы задержать толпу. Но вошедшую в ярость русскую толпу удержать выстрелами невозможно. Толпа, наоборот, кидается в такие секунды на близкие выстрелы. В данном случае, тем более среди толпы, большинство бывших фронтовиков. Смяли Сладких, смялиКульгузкина, стрелявших вверх. Выхватили у них наганы. Кто-то выстрелил одному и другому в упор в грудь. Толпа растаяла быстро. Быстро, но не поспешно. На пороге и в коридоре лежали Степан Сладких и Тихон Кульгузкин в луже крови.

* * *
Кульгузкин выжил. Степана Сладких хоронить в Тюменцево, на родину не повезли. Окружком партии распорядился похоронить Сладких Степана Алексеевича, члена-партии большевиков с 1914 года со всеми почестями как героя на площади в центре села Петухово. Были речи, почетный караул, пионерские шеренги, приспущенные знамена. На похороны приехал первый секретарь райкома партии Данилов. Тоже произнес речь, назвав покойного еще одной жертвой классовой борьбы за счастье людей, за социализм. Выступал представитель окружкома, пообещал назвать будущий колхоз его именем, именем Степана Сладких… Пообещал и — все. И уехал.

Кульгузкина долго лечили. Вернулся в Петуховку через год притихшим. Уже не выступал так рьяно на собраниях — то ли время ушло, то ли здоровье..

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Гробницу вскрыли утром. А к полудню об этом опала уже вся округа. Из ближних сел ехали и ехали к высоченному холму над Обью крестьяне и часами стояли перед раскрытой диковиной в молчаливом раздумье. Переговаривались только шепотом, точно боялись нарушить вековечный покой неведомого предка. Хотелось знать: кто он, этот предок, сколько веков или тысячелетий лежит он здесь? Но у кого спросишь? Кто знает, что было здесь в незапамятные времена?

Нет свидетелей. Никто не дожил с тех времен до наших дней.

Разве что — река! Она-то, несомненно, видела тех, кто приходил на этот холм хоронить своего ли вождя, отважного ли воина, постоять на распутье или в тяжелую минуту думать здесь свою думу, глядя на безбрежную даль заобских земель, простирающихся далеко-далеко к горизонту.

Да, pекa видела все. Все, что вершилось здесь за тысячи лет, всему была она свидетельница. Свинцово-тяжелая, движется она у подножья замшелого от древности холма безостановочно и бесконечно, не замедляя и не ускоряя своего тока. Река спокойна и величественна, как спокойно и величественно время, которому она сродни. Меняется все — где был лес, образовалась степь, где была степь, родилась тайга а река течет и течет тысячелетия. Смотришь на этот неудержимый, спокойный в своей мощи поток и кажется порой тебе, что когда-то давным-давно — вечность назад — ты был ею частью и не раз проплывал меж этих берегов. И эта гробница, которую вскрыли нынче, летом 1935 года, — словно мостик между прошлым и будущим.

* * *
Впервые Сергей увидел ее две недели назад около райкома. Он стоял с ребятами на крыльце. Она прошла мимо по улице. Сергей даже не успел толком разобрать, чем они его ослепила. И с тех пор спотыкается Сергей на ровном месте, отвечает невпопад.

А вчера на собрании комсомольского актива он вдруг опять увидел ее. Она сидела в третьем ряду у окна, рассеянно поглядывала на трибуну и, казалось, едва слушала, о чем говорили выступающие. На этот раз Сергей рассмотрел

ее темные глаза и лицо, загорелое под светлыми-светлыми волосами…

И вот сегодня, когда ехали с секретарем райкома партии Даниловым на раскопки кургана, за последним петуховским домом догнали девушку в ситцевом сарафанишке, упруго вышагивающую босыми ногами по обочине. Председатель райисполкома Старотиторов, сидевший рядом с Сергеем на заднем сиденье, тронул шофера за плечо.

— Останови. Тимофея Гладких дочка идет. Подвезем.

Не успела машина остановиться, Старотиторов, дотянувшись через Сергея, распахнул дверцу.

— Садись, Катя, подвезем. Ты — на курган?

Сергей глянул на девушку и обомлел — это была она! Он почувствовал, как вспыхнули щеки и тепло подступило к глазам. А девушка метнула в него коротким любопытным взглядом и отвернулась, рассыпав волосы веером по смуглой щеке. Потом, как бы не замечая его, тряхнула головой, закидывая их назад, оправила на коленях сарафан, подобрала босые ноги. Сергей сидел неестественно прямо, сложив ладони на спинке переднего сиденья, и хотя не смотрел в сторону девушки, но отчетливо ощущал ее присутствие рядом. Казалось, даже чувствовал, как бьется сердце и как она дышит.

Машина покатила дальше. Старотиторов сидел боком, развернувшись к Кате. Левая бровь прикрывала запрятанное в складках век бельмо, правый глаз весело поблескивал.

— Ну, что там раскопал ученый в вашем кургане?

— Раскопали еще до него. А он вчера прилетел на самолете. — Голос у нее был грудной, сочный. Сергей задержал дыхание, слушая. — Вон там самолет садился, за поскотиной. Все село сбежалось смотреть. — Она улыбнулась на последних словах.

Машина резко вильнула. Катю прижало к Сергею. Она слабо ойкнула, ухватилась за спинку переднего сиденья. Секунду длилось прикосновение. Но Сергею надолго запомнилось упругое Катино плечо, прижавшееся к его груди, и свежий запах ее волос.

Старотиторов что-то говорил — легкий басок его рокотал и рокотал. Сергей не прислушивался.

«Катя… ее звать Катя… Тимофея Гладких дочка… А кто он, этот Тимофей Гладких?.. Почему ее раньше не встречал?.. Я же не раз бывал в Петуховке…»

Когда подъехали к кургану, вышли из машины и стали подниматься, Сергей нагнал Катю. Она опять с интересом глянула на него. Он кашлянул.

— Вы еще не видели, что здесь раскопали? — спросил первое, что пришло в голову.

— Видела. Мы тут с первого дня помогаем.

Сергей улыбнулся.

— Интересно? Покажете мне?

— Сходите посмотрите, — будто ковшом холодной воды плеснула она насмешливым взглядом. Вильнула подолом и пошла, неприступная, вдруг изменившаяся.

Сергей растерялся — не привык, чтобы с ним так разговаривали девушки.

Откуда-то вывернулся Федор Лопатин, комсомольский секретарь Петуховки, щеголеватый, с юношескими усиками, в галифе и хромовых сапогах.

— И ты приехал, Сергей, посмотреть нашу чуду?..

Потом ученый, седоусый, высокий, костлявый, повел районное начальство в гробницу. Пошел следом Сергей, за ним и Федор Лопатин. В подземелье вели пологие ступеньки.

— В Сибири курганы из земли сооружались главным образом в эпоху бронзовых и железных культур, — поясняет ученый секретарю райкома. Говорит неторопливо, чувствуется привык, что его всегда внимательно слушают. — Погребения совершались в ямах или погребальных камерах. В частности, это захоронение сделано в яме, выложенной каменистыми плитами, и относится оно, по-моему, к Карасукской культуре… Культура эта названа по речке Кара- Cyк, притоку Енисея. Принадлежит она к восточно-азиатским культурам и относится ко времени приблительно за тысячу лет до нашей эры. Спускались за разговорами медленно, со ступеньки на ступеньку с длительными паузами. Чем интересно это захоронение? Элементы Карасукской культуры не встречаются к западу от меридиана Барнаула. Это захоронение — самое западное из известных науке…

Наконец Данилов с ученым переступили с последней ступеньки на каменистую плиту и остановились, заслонив собой почти всю гробницу. Сергей приподнялся на цыпочки. Он увидел парня и девушку в темных халатах с засученными рукавами. Они сидели на корточках и осторожно очищали скребками и кисточками большой глиняный кувшин с высокой шейкой. Ученый отошел в глубь гробницы, и перед Сергеем открылось еще много откопанных предметов: несколько медных с большими наростами окиси ножей, кольца, ожерелья из зубов каких-то зверей, перстни, массивные накладки из рядов кругло-выпуклых бляшек, видимо для сбруи, бусы из меди. И вдруг он увидел: на дне гробницы в тени сереет скелет, коричневый, развалившийся.

— Обратите внимание, товарищ Данилов, — продолжал ученый. — Здесь отсутствует берцовая кость и правая голень. Они сложены в сторонке. Это пример двухактного погребения…

Когда поднялись наружу, Данилов тихо обратился к ученому:

— Я бы, Андрей Иванович, иногда, хотя бы раз в жизни, показывал в обязательном порядке людям вот такие находки, чтобы они задумывались, зачем живут на земле и что делают на ней. Можно прочесть десятки лекций о достижениях науки и техники, и они не сделают того, что способно сделать одно вот такое зрелище: не будь того медного ножа и костяных бус, не было бы у нас сейчас тракторов, комбайнов, самолетов, не было бы Днепрогэса, радио, кино! На них держатся все наши достижения так же, как на делах наших рук, на нашем опыте и на наших ошибках будут учиться те, кому суждено жить на этой земле после нас…

Оттолкнув Федора Лопатина, к Сергею протиснулся Вася Музюкин, высокий, сутулый, носатый. Вася провел детство в детдоме, а в Петуховку попал после курсов счетных работников — приехал докармливать в старости родную тетку.

— Сергей! Со свиданьем нас! — закричал он.

Васю Музюкина считали в селе парнем с чудинкой. Он мог в петровки надеть шубу и ходить по улицам, а в мороз — выйти в одной рубашке. Мог есть свиное сало, посыпая его сахаром… Он говорил: «Человек — раб обычаев и привычек. А я презираю всякое рабство!» Когда два года назад его избрали секретарем комсомольской организации, он стал буквально изводить второго секретаря райкома Урзлина своими выдумками: то собрание созовет средь ночи где-нибудь в лесу с повесткой «Человеческий страх и борьба с ним»; то пришлет в райком протокол, написанный задом наперед. А нынче весной, когда его уже не избрали в секретари за его «безалаберщину и непутевость», он собрал ребят, прикатил с берега Тунгая к сельскому Совету огромный валун и потом две недели торчал около валуна с зубилом и молотком — высекал на нем Примерный устав сельхозартели, принятый в феврале этого года на втором съезде колхозников-ударников в Кремле.

В этот день Вася Музюкин ни на минуту не отходил от Сергея с Федором Лопатиным — беспрестанно толокся вокруг них, махал длинными руками, как ветряная мельница крыльями, и, словно принюхиваясь, водил из стороны в сторону здоровенным носищем.

— Понимаешь, Сергей, — бубнил он без умолку. — Можот, тыщу лет лежит он здесь, а я вот взял и дотронулся до него, пошарил. Ты понимаешь, разве много на земле людей, которые прикасались к тысячелетиям, а? А еще вот что я подумал вчера в эмтээсе: стоит там какой-то слесарь и точит таким огромным напильником железку…

— Постой-постой. При чем здесь эмтээс и железка? — удивился Сергей.

— Как при чем! Вот обои они железки — и напильник и та. А как одна из них дерет другую! От той, бедной, которая в тисках, только опилки летят. Так вот и люди. Может, этот хан или вождь когда-то был таким живоглотом, что вся Сибирь трепетала от него, может, он тысячи людей жизни лишил! А для нас он сейчас кто? Так, тьфу! Никто. Предмет. Что горшок, какой рядом с ним захоронен, что он для нас одинаково. Вот что значит история!.. А знаешь, что еще обидно… А ты ел сегодня?

Ел, Вася, ел. Ты лучше скажи, откуда у вас Катя Гладких взялась?

Как откуда? Наша она, петуховская, — вставил Лопатин.

Она на курсах была, — пояснил Вася и тут же перескочил на другое — А ты знаешь, этот ученый башковитый, видать, все по-непонятному говорит, не по-нашему… А она ни лаборантку училась, на маслозаводе сейчас работает..! А что, влюбился, что ль? Зряшнее дело. Спроси вон у Федора — ходит, как из помоев вынутый. Всех отшивает. Язык у нее, как бритва — резанет и с копылков долой парень… А мы тут, знаешь, дело распочинаем какое: молодежную бригаду по заготовке сена и чтобы концерты ставить. — Вася явно не успевал оформлять свои мысли в слова. Сглотнул слюну, галопом понесся дальше — Надо еще и науке помогать — здесь вот толклись… А концерты! У, какие концерты мы… будем закатывать. Катя у нас репертуаром… Вон она. Ка-атя! — вдруг закричал он. — Иди-ка сюда!..

Она подошла чуточку настороженно.

— Чего тебе? — спросила строго.

— Во! Видал? Уже искры мечет… Я тебе ничего еще не сказал, а ты уже на меня кидаешься… Ты знаешь, Сергей, я сейчас задался такой проблемой: почему человек начинает жизнь с молодости, кончает старостью? А нельзя ли повернуть наоборот? Человек бы к концу жизни больше сделал, чем вначале, когда он еще неопытный. Ты согласен со мной? Я уже развивал свою теорию этому ученому. Выслушал он внимательно и говорит…

— Ты меня за этим звал, чтоб твой бред слушать? — перебила его Катя.

— A-а! Нет. Как у тебя с репертуаром?

— Разве с репертуара начинать надо? Это и все, что ты хотел спросить?

— Да нет… Ты брось свои эти — фырк-фырк… Никто тут за тобой ухаживать больше не собирается…

Щеки у Кати запунцовели — даже сквозь загар краска пробилась.

— Ду-урак… — сказала она укоризненно и пошла.

Вася Музюкин развел руками.

— Вот так всегда она. Разве поговоришь с ней…

— Ты погоди, — остановил его наконец Сергей. Повернулся к Федору Лопатину — Что это за бригада такая?

— Да толком еще сами не знаем. Хотим создать такую молодежную бригаду, чтобы днем сено косить, а по вечерам концерты ставить колхозникам в поле.

— Вообще-то эта идея потрясающая!

— Может быть, и потрясающая, но ведь ни один председатель колхоза не даст в эту бригаду молодежь — не оголит же он свои сенокосы.

— Это мы обмозгуем. Найдем выход…

До конца дня Сергей слушал болтовню Васи Музюкина, слонялся без дела около кургана. (Данилов со Старотиторовым уехали дальше по своим делам.) Было грустно — почему, он и сам не знал. Залезал в склеп и сидел там в уголке, наблюдая за работой археологов. Потом всех рассмешила девчушка с торчащей вверх косичкой. Она выкопала из стенки склепа сороконожку, положила ее на ладонь и подошла к ученому.

— Деда, — дернула она ученого за подол рубашки. — А она живая.

— Кто живая? — повернулся он.

— А вот букашка. Их хоронили вместе — он умер, а она живая…

Ребята, стоявшие здесь, засмеялись. Ученый взял у девочки сороконожку.

— Нет, милая, ее не хоронили, — сказал он. — Она живет здесь, снаружи. Она любит темноту и сырость. — Он повертел на ладони букашку, пояснил ребятам — Ученые зовут ее сколопендрой. У нее сорок восемь ножек. Посчитайте.

Девчата взвизгнули, попятились. Кто-то удивился:

Вот это — да-а! Сорок восемь!

Но в руки никто не взял сколопендру.

Ученый улыбался в свои огромные обкуренные усы.

Это не так уж много, — сказал он. — На островах и Индийском океане встречаются многоножки, у которых знаете сколько ног? По двести семьдесят восемь штук!

Ого! — ахнули все.

Вот это — рекорд!

Нет, — продолжал с улыбкой ученый. — Это не рекорд. Вот в Панаме — есть такая страна в Америке — найдена многоножка, у которой семьсот ножек!

О-о-о!!

Это вот — да-а!

Она, должно, бегает, как лошадь, — предположил мальчуган, беспрестанно шмыгающий носом.

И даже еще шибче, — добавил другой.

Она совсем не бегает, милые мои.

Первый мальчуган подумал, смыганул заскорузлым рукавом под носом.

Должно, она не успевает перебирать ими, правда? Где же состоль ног успеешь перебрать. Тут две и то, когда бывает переплетаются, падаешь…

Такой рассудительности парнишки засмеялся даже ученый.

2

Вечером и сельсоветской ограде собралось полсела. Ребятишки как воробьи, облепили городьбу, пригон, сенки.

Сергей примостился с ребятами на бревнах, сваленных посреди ограды.

Председатель сельсовета Нефедов, бывший кузнец, грузный, заросший сизой щетиной, вынес и поставил у крыльца стол, на него графин с водой. А стакан принести не догадался. Так и простоял графин посреди стола одиноко весь вечер.

Днем Сергей несколько раз ловил на себе беглый, настороженный взгляд Кати. И сейчас искал ее глазами в толпе. Но ее нигде не видно. И стала неинтересной вся эта затея с лекцией ученого, бесцветной и глупой казалась болтовня Васи Музюкина. И вообще сегодня он чувствовал себя таким дураком, каким не был, наверное, никогда в жизни. Всегда в присутствии девушек, особенно если среди

них есть та, которая ему нравится, у него появлялся прилив неиссякаемой энергии и остроумия. А тут слова путного сказать не мог за весь день.

Ученый говорил о ледниках, которые сглаживали горы, волокли огромные валуны, о диком человеке, который отходил все дальше и дальше на юг… А Кати не было. Почему-то вспомнилась Лиза, та его Лиза из родного села Михайловки, с которой он не один год гулял. Беззаботно веселая, ласковая, своя с детства, она была понятна в каждом своем поступке, в каждой думке своей. А Катя — сплошная загадка. Правда, он всего один день ее и видел, но все равно понять девичьи ужимки не такое уж хитрое дело…

Сергей знал о себе, что он некрасив — крупная голова, крепкий с горбинкой нос, из которого при любой драке не вышибешь кровь, и широко расставленные, чуть навыкате, черные (мать говорит: отцовские) глаза — чего уж тут привлекательного. А вот девчатам нравился. Он это тоже знал. А вообще-то, коль нравится, то что же не жить. Должно, есть во всем этом какая-то особая мужская красота.

А Катя, видать, не поняла, не рассмотрела.

— Китайская летопись, — доносился неторопливый голос ученого, — Юань-чао-миши говорит о походе сына Чингисхана Чжучи в тысяча двести седьмом году в землю кыргызов и сообщает, что Чжучи овладел народами, обитающими в лесах, от рода Шибир к югу… И вот по имени этого племени Шибир, вероятно, и получила наша земля наименование Сибирь. Есть и другие предположения…

Сзади послышался шепот и потом приглушенней смех. Сергей обернулся. Катя сидела с девушками на телеге и весело болтала ногами в коричневых туфлях. Теперь она была совсем другой — не похожей ни на ту, вежливо внимательную, какой была в машине, ни на насмешливо холодную, когда разговаривала с Сергеем около машины, ни на вспыльчивую недотрогу, оборвавшую Васю Музюкина.

До конца лекции Сергей сидел, обратив все свое внимание назад, туда, где на телеге шептались, повизгивали девчата.

Лекция кончилась в глубоких сумерках. Председатель сельсовета Нефедов от имени сельчан неумело, постоянно покашливая в кулак, благодарил ученого. Сергей подошел и от имени комсомола сказал лектору спасибо. Старик ухмылялся в вислые усы и неторопливо затягивался папиросой.

3

Сразу же после лекции председатель сельского Совета Нефедов стал проводить совещание с председателями колхозов, К удивлению Сергея, совещание продлилось меньше часа по тем временам небывалый рекорд! Когда собрались уже расходиться, вдруг остановил наиболее нетерпеливых:

Садитесь. Разговор есть интересный кроме повестки.

Председатели помялись, присели.

Дело вот какое, товарищи. — Нефедов, недавний кузнец, имел одну очень хорошую черту: не научился еще помногу разговаривать. Начал с сути — Комсомольцы выдвигают дельное предложение: создать агитбригаду, чтобы она и концерты ставила, и сено косила.

Ну, это уж совсем ни к чему, — поднялся Кульгузкин, председатель самого крупного в Петуховском Совете колхоза «Красные орлы». — Какие тут могут быть концерты, когда работать надо, трава перестаивает. А они концерты.

— Ты погоди…

— Чего тут годить? И так все ясно: веселиться захотели на покосе, концерты ставить? Балуем мы людей, Нефедов, ох как балуем! Раньше бывало косили — спины не разгибалми, высморкаться некогда было. А теперь концерты им подавай…

— Раньше было одно время, — вспылил Сергей, сидевший в углу с Федором Лопатиным, — а сейчас другое. — Сергей знал, как Кульгузкин повернет, так и пойдет все дело. — Вы, наверное, забыли, что пять лет назад была коллективизация?

Кульгузкин, огненно-рыжий, полный, всегда медлительный, вдруг стал совсем медным.

— Heт, голубчик, хотел бы забыть, да не забывается. — Он закинул руку назад, потыкал пальцем за спиной у себя, — вот она, пуля кулацкая, до сих пор в лопатке сидит.

— Тогда, мне кажется, объяснять вам нечего…

Кульгузкин перебил его:

А вы подумали о таком деле: соберете людей со всех колхозов, а косить в одном месте, да? Кому косить будете?

И об этом мы подумали, — Сергей подошел вплотную к Кульгузкину, и разговаривали они теперь уже лицо и лицо. — В каждом колхозе фондовские лошади есть?

— Ну, есть.

— Каждому колхозу доведен план заготовки и сдачи сена в фонд Красной Армии?

— A-а, это вон ты куда, — Кульгузкин проворно повернулся к Нефедову. — Он хочет на фондовских лошадях заготавливать сено для сдачи в армию. Не возражаю. Я думаю, и другие председатели не будут возражать. Пусть заготавливают за все колхозы сразу, за весь сельсовет и не где попало, а на землях из фонда РККА. — Он снова повернулся к Сергею. — Заготавливай!

— Нет, вы меня не так поняли. Я заготавливать вам сено не буду. Заготавливать будут ваши же ребята.

Кульгузкин, уже повеселевший, добродушно махнул:

— Ладно, бери ребят, и лошадей, и инвентарь. Раз для дела, кто же возражать будет.

Выходя из кабинета Нефедова, потрепал Сергея по плечу:

Молодец. Не зря, видать, около Данилова вертишься…

В сельсоветской ограде Сергея с Лопатиным ждали комсомольцы. Обступили, сразу загалдели:

Ну, как, разрешили?

— Главное — Кульгузкина уломать…

Федор поднял руку.

— Не волнуйтесь, все в порядке. Надо сегодня же приступать к делу.

Вася Музюкин мгновенно загорелся:

— Есть предложение: сейчас же всем заняться разучиванием ролей. Спать сегодня никому не ложиться, к утру приготовить спектакль — выучить все роли и отрепетировать!

Ребята от хохота полегли наповал — катались на бревнах.

— Больно прытко!

— Ты знаешь, чтобы подготовить спектакль, надо две-три недели. А в настоящих театрах, так там еще дольше.

— Нам на театры равняться некогда, — возразил сердито Лопатин, видимо, тоже склонный, как и Вася, взять все это штурмом. — Им сено не косить. А если мы по три недели будем чухаться, то кому опосля показывать — сенокос-то кончится…

4

Из переулка вывернулась ватага ребят, судя по гомону, не малая. Приблизились к лопатинским воротам, наверное, заметили в темноте папиросные огоньки на крыльце крикнули:

— Эй вы, чего расселись как старики. Пошли на тырло!

Лопатин, толкнув Сергея локтем, восторженно шепнул

— А правда, пошли… Последний раз.

Сергей поколебался — удобно ли секретарю райкома по тырлам шататься. Но тут же решил: «Надо же знакомиться…»

На краю села под старыми раскоряченными ветлами с завыванием ныла гармонь. Сергей опытным ухом гармониста сразу определил способности музыканта:

— Не особо мастак играть-то.

— Это ж Вася Музюкин. Ничего вроде играет. Лучше всех в деревне.

В широком полукружье молодежи под всхлипы музюкинской гармошки деловито били каблуками утрамбованную землю несколько девушек. Они вяло ходили по кругу, словно отрабатывая «принудиловку», по очереди останавливались, раскачиваясь, пели частушки и снова били каблуками. Парни в редкую перемежку с девушками сидели на бревнах и лузгали семечки. Как это было знакомо Сергею! И сколько уже раз Данилов говорил (да и сам он чувствовал), что пора кончать с этими тырлами. «А что поделаешь? думал невесело Сергей, глядя на меланхоличную топотню девчат. — Клуба в селе нет, заняться вечером больше нечем, вот и ходят на эти, облюбованные еще отцами и матерями топтогоны. Хорошо, хоть кулачных боев не стало для всеобщих драк… Завтра создадим агитбригаду, глядишь — приживется».

Федор Лопатин повел усами, приглядываясь в темноте к шеренгам сидящих

на бревнах, подтолкнул Сергея.

— Пойдем, вон там место есть.

Сергей направился за ним. В темноте несколько человек поспешно потеснились, видимо, его узнали, кто-то из девушек игриво ойкнул. Сергей уселся на отшлифованный многими подолами и штанами сутунок, начал осторожно оглядывать соседей. Справа сидел Федор Лопатин, слева — незнакомая девушка. Он невольно уловил легкий шепоток, пролетевший по сидящим. Смолкла гармонь. Было такое явное замешательство, какое бывает, когда на семейную гулянку вваливается незвано чужой человек. «Черт принес меня сюда!» с досадой подумал Сергей. Федор разговаривал с кем то справа, Сергей злился, привел — и никакого внимания. Кто-то отозвал Лопатина в сторонку. «Сейчас будут его пытать, зачем привел меня», — догадался Сергей

— А вы с нами поедете в бригаду?

Сергей покосился на соседку, придвинувшуюся на место Федора. И вдруг узнал в ней Катю. Это она спрашивала. Обрадовался.

— Не знаю. Не решил еще. Вернее: не думал.

— А вы подумайте. — Голос у Кати был игривый. Так иногда на вечеринках поразительно преображаются некоторые застенчивые и невзрачные девушки. Сергей знал, что именно о таких говорят: «В тихом озере черти водятся» и что именно такие, скромные на вид, чаще всего и пользуются дурной славой у ребят. Неужели и Катя из таких?

— Семечек не хотите? Повеселитесь…

Сергей не решился отказаться. Но тут же спросил:

— Сколько пьес вы подобрали? Подойдут они вам?

— Забрала все пьесы, какие были в библиотеке. А просмотрела пока одну. Заглавье не помню. Про графскую свадьбу. Уже прикинула, кто на какую роль подойдет. Пьеса интересная. — И Катя стала рассказывать о жизни старого графского замка, о сложном переплетении любовных отношений между его обитателями и соседями…

Взошла луна. Огромная, раскаленная, она выплыла из-за поскотины и повисла над трубами, словно вынутая из горна болванка. Сергей смотрел на луну: чем выше она поднималась над крышами, тем больше бледнела, будто остывала. Катин рассказ о женитьбе графа словно оттенялся лунным фоном, приобретал какую-то таинственность.

Молодежь тихо переговаривалась. И вдруг чей-то уверенный тенор беззастенчиво разорвал этот настроившийся на спокойный лад мир:

По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед…
Кто-то сдержанно хохотнул: вроде бы неуместно и не ко времени начата песня. Но голос не смутился, продолжал:

Чтобы с боя взять Приморье —
Белой, армии оплот.
— Федора Лопатина любимая, — шепнула Катя (она на полуслове оборвала свой рассказ и, видимо, без сожаления). — Сам не поет на людях, Васю Музюкина заставляет. Хорошая песня, правда?

Сергей кивнул. Песня действительно ему нравилась. Она связывалась у него с рассказами об отце, о лихих партизанских набегах Федора Коляды. И с детства Сергею казалось, что и Спасск и Волочаевка находятся где-то по соседству с его родной Михайловкой и даже Тихий океан, на котором партизаны закончили свой поход, был совсем рядом — за обской поймой, за горизонтом, там, откуда всегда всходит солнце. И когда он об этом сейчас рассказал Кате на ухо, она тихо засмеялась и по-дружески положила ему на руку горячую ладонь — словно закрепила этот небольшой, им одним ведомый секрет про «далекое» детство секретаря райкома комсомола, словно обнадежила: никто, кроме нее, об этом знать не будет… А песня лилась, заполняя все пространство над деревней, становилась неотъемлемой частью лунного неба, разлапистых тополей, частью дыхания засыпающей деревни. Пели уже все. В общем строе голосов Сергей уловил Катин. Сам он подпевал негромко.

Песня долго плескалась в звездном небе. Оборвалась она незаметно — будто спичка погасла. Но еще тревожила душу, голоса еще продолжали жить, продолжали властвовать и в молчании. И вдруг в нее, отрезвляюще и бесцеремонно, как коровье мычанье в симфонию, вторглись пресные миноры музюкинской гармони.

Сергей очнулся. Подошел Федор Лопатин.

Ну как, Сергей, тебе нравится вечеринка?

Стихия! Нет организованности. Клуба нет, все по старинке, на тырле таланты развиваются. А вообще поют у вас хорошо. Лучше, чем у нас, в Михайловке. А на гармошке играют плохо.

Да нет, не сказал бы…

У Сергея вдруг по рукам пробежал зуд.

Эх, тряхнуть разве стариной! — он решительно встал, рассыпая забытые и отсыревшие в ладони семечки.

Ну ка, Вася, дай, душу отведу.

Музюкин поднял голову, секунду-две смотрел на Сергея удивленно, потом нерешительно сдвинул меха и снял с плеча ремень, подвинулся, освобождая место.

Сергей привычно пробежал пальцами по ладам, ухарски тряхнул головой, развел меха. И, казалось, перевернулось все, все задвигалось, закружилось. Русская плясовая! Кто-то не выдержал — со всего плеча ахнул картузом оземь и, гикнув, вынесся на круг, кто-то залихватски присвистнул, замысловато выкаблучивая, вырвался третий. Гармонь неистовствовала, и все было подчинено этому вихрю. Уже луна не с такой строгой торжественностью, казалось, смотрела;

по-иному, весело, шевелили своими длинными листьями застывшие ивы

Плясуны менялись. В тени нависших ветвей были видны лишь светлые полосы мигающих мехов да над ними сосредоточенное лицо с закушенной губой…

5

В бригаде оказалось действительно здорово, как и обещал Вася Музюкин. Несколько шалашей, сооруженных на кромке березовой рощи, образовали уютный табор.

С утра выехали на луг, знакомо пахло росой. Машина Сергея шла по прокосу первой — как гостю дали ребята ему такое право. Заливисто стрекотали шестеренки, на душе было легко. Следом двигались остальные — три сенокосилки уступом одна за другой. Машинисты весело покрикивали на лошадей Ровными лентами оставалась позади скошенная трава. Круг за кругом проносились машины, вспотевшие лошади не ослабляли постромки даже на поворотах.

Когда жара стала нестерпимой, устроили двухчасовой перерыв. Коней пустили в тенистую рощу, а сами, усталые, разморенные, пообедав, лежали в холодке. Это были самые счастливые минуты у Сергея за последние дни. Катя была рядом. Хотя со вчерашнего вечера они так и не перекинулись ни единым словом, все-таки между ними сохранялись такие отношения, при которых бывает страшновато оставаться вдвоем, без третьего собеседника.

Ребята лежат кружком, и она напротив Сергея. Сосредоточенно обрывает с ветки листок за листком. Балагурят ребята, особенно Вася Музюкин, улыбается и он шуткам, а все внимание все-таки на Кате. И она, конечно, это чувствует, и ей, конечно, это приятно — он видит это по ее глазам. Но если бы он был чуточку повнимательней к окружающим, чуточку меньше увлечен Катей, он непременно заметил бы, что не он один так обожающе смотрит на нее. Немного поодаль лежит бригадир этой самодеятельной агитбригады Федор Лопатин. Он тоже следит за каждым Катиным движением.

Вечером у костра было особенно шумно — репетировали спектакль. Как-то так получилось, что Сергей добровольно взял на себя обязанности и суфлера и режиссера.

Допоздна гудел молодежный табор, взрывался хохотом, всплескивался девичьим визгом.

На другой день треть бригады — участники спектакля — кончили работу раньше. Спешно стали запрягать лошадей, складывать в брички свой немудрящий реквизит. Тронулись к соседней бригаде колхоза «Красные орлы». Сергей сидел на одной бричке с Катей. Конями правил Вася Музюкин, рядом с ним примостилась Вера Сульгина, подружка Катина, визгливая, голосистая. Она держала перед собой тетрадку и зубрила роль, беспрестанно шевеля губами. На следующей подводе ехали еще ребята и девчата.

— Волнуетесь? — спросил Сергей участливо Катю.

— Немножко. — Катя посмотрела на него доверительно.

Сергей осторожно взял ее руку, ласково погладил.

Ждал, что сейчас Катя высвободит ее. Но рука лежала недвижно. Была она обветренная и чуть шершавая, но несказанно нежная, дорогая.

— Ничего… это хорошо, — прошептал он. — Настоящая жизнь познается только в волнении… Горький говорил невозмутимы бывают только мудрецы и животные…

Всю дорогу Сергей не выпускал ее руку. О чем-то говорили они с Катей полушепотом? О таком незначительном и в то же время так сближающем их между собой!

Потом были суетливые приготовления к спектаклю. Вызвались добровольцы помочь в сооружении сцены. Кто-то раздобыл пестрые половики и приспосабливал их на вожжах вместо занавеса, протянув между двух берез. Возвращающиеся в поля колхозники наскоро ужинали и собирались перед этой диковинной эстрадой. Мужики пыхали огоньками цигарок, бабы лузгали семечки, сплевывая шелуху на спины впереди сидящих.

Семен! — крикнул кто-то сзади из темноты, — ты там ниже сидишь, скажи артистам: пора начинать. Этак до утра можно просидеть, а завтра на покос.

Они сами грамотные, знают. Там у них с району какой то сидит, за главного…

Наконец с трудом раздвинулись заедавшие на вожжах половики и перед зрителями открылась графская гостиная. По углам торчали большие медные подсвечники, с трудом добытые Гырой Глуздаковым у своего деда — бывшего церковного старосты, охранявшего теперь закрытую церковь. Посреди комнаты стоял кухонный стол, покрытый узорной нашивной скатертью. По зрителям прошел оживленный шепот.

Мой полушалок на стене висит, видишь, как ковер, сразу и не узнаешь.

А это кумы Марьи столешник-то, Иван с войны принес, столько лет хранила…

— Смотри, смотри, кума, да ведь это Васька Музюкин ходит, как гусак.

— Вот, стервец, как настоящий граф!

Действия разворачивались быстро. Сергей полулежал в большой кадке, превращенной в суфлерскую будку: кадка была повернута днищем к публике, а другой, открытой стороной — на сцену. Отсюда он руководил всей жизнью графского дома — любовными интригами, поцелуями, слезами. Артисты говорили бойко. Порой, не расслышав суфлера, экспромтом городили такую отсебятину, что Сергей только за голову хватался. Особенно путал Вася. Он, увлекшись, важно вышагивал по сцене в охотничьих болотных сапогах, заменивших ботфорты, и щеголял сверкающей белизной кальсон, изображающих генеральские рейтузы екатерининских времен. Публика покатывалась со смеху. Ко всеобщему удивлению, у Музюкина обнаружился незаурядный актерский талант.

На сцене события шли своим чередом, а в кадке Сергей задыхался от нещадно дымившей коптилки. В самый разгар графских именин, когда гости и вся графская семья подняла бокалы с вином и жених графини-дочки, роль которой играла Катя, должен был произнести тост, Сергей неожиданно чихнул, коптилка погасла и жених замер с раскрытым ртом, как галчонок. Потом сердито скосил глаза на суфлерскую будку, из которой столбом повалил жирный, черный дым. В замешательстве обернулись и остальные «артисты», даже слуга, которому не положено было участвовать в пиршестве господ, недоумевающе высунулся в дверь.

— Занавес… занавес… — шипел из кадки Сергей, подавая отчаянные знаки.

Пришлось делать непредусмотренный автором антракт. Мальчишки, на ответственности которых лежала обязанность командовать занавесом, судорожно дергали застрявшие на вожжах половики. Наконец с горем пополам занавес закрыли, задыхающегося Сергея вытащили из кадки. А через минуту между сдвинутыми половиками к публике высунулась усатая физиономия Васи Музюкина.

— Граждане зрители, прошу не волноваться, — успокоил он. — Скоро поедем дальше. Произошла маленькая заминка: так как графы были люди малокультурные, жили в старину, электричества не знали, то в виду этого суфлер от коптилки задохнулся в своей кадке. Сейчас проветрим и будем продолжать.

Последние слова Музюкина потонули в общем хохоте зрителей.

— От, дьяволы!..

— Ну, бес!..

— Уморил…

— Вася! Эй, граф в подштанниках! Может, вашего суфлера на ветерок вынесть? Быстрее очухается…

Успех спектакля был невиданным. Колхозники буквально задергали, затрясли, затискали актеров, выражая этим свою признательность. Васю Музюкина пытались даже качать, но он оказался тяжелым — уронили…

Несмотря на собирающуюся грозу, ребята решили ехать обратно сразу же после ужина, не задерживаясь.

— Не размокнем! — успокаивал отговаривавших хозяев Вася.

— Когда приедете? — спрашивал бригадир, по-хозяйски заботливо проверяя, не высоко ли поднято на седелке и не будет ли хомут тереть лошади плечо.

— Завтра-послезавтра ждите другую группу.

Может, остались бы до утра?

Нет. У нас же тоже работа, — ответила Катя.

После столь неожиданного успеха она сияла.

Колхозники провожали ребят как дорогих гостей, надавали на всякий случай дождевиков, дерюг.

Ехали весело, Вася Музюкин дурачился, смешил всех.

Вдали красноватые молнии зигзагами пороли обвисшее брюхо черной тучи, приглушенно рокотал гром. Катя беспокойно оглядывалась на приближающуюся грозу и торопила Васю:

Погоняй.

Все равно не ускачешь, Катюша. Быть сегодня нам мокрыми, дурашливо махал он руками.

Вася оказался прав. На полпути неожиданно над головой полоснула молния и тотчас же, словно в прореху, с треском прорванную ею в раздутой туче, ливанул дождь. Л и на пул гак, что в те секунды, пока Сергей расправлял широченный плащ и накидывал его на Катины и свои плечи, оба промокли.

Ой, скорее, — пищала она, поспешно натягивая плащ на голову.

Крупные капли горохом посыпались на брезент.

Подкрался, сатана! — кричал сквозь шум ливня из под дерюги Вася Музюкин. — Как вы там, живы?

Живы! — отвечала Катя. Под натянувшимся, отсыревшим плащом голос ее раздался звучно.

— Аж в ушах зазвенело… — улыбнулся Сергей. Катя в ответ засмеялась. Где-то рядом, в темноте он чувствовал ее прерывистое дыхание, сквозь мокрую кофту, прикасающуюся к его руке, передавалось тепло ее тела.

Гулким потоком барабанил по плащу дождь.

— Ноги не наруже? — заботливым шепотом спросил Сергей и, не дожидаясь ответа, обнял Катю, решительно пододвинул ее ближе к себе, прикрыв полами плаща ее ноги.

— Ничего, хорошо… — проговорила она еле слышно. И опять Катя казалась Сергею какой-то не такой, как несколько минут назад, и какой он видел ее все эти дни. Она, непривычно покорная, прижалась к Сергею. Оба молчали, настороженные необычной близостью.

Под плащом стало душно.

— Давай посмотрим, что там делается, — прервала она молчание. И опять так же счастливо рассмеялась. — А то здесь задохнуться можно.

Кругом было черно. При свете молнии Сергей рассмотрел бледное Катино лицо. На нем большими провалами темнели глазницы с остро сверкающими белками глаз. Слегка приоткрытые налитые губы придавали лицу томное выражение. Не отдавая себе отчета, он схватил в темноте Катю за плечи, рывком прижал к себе и, не попав в губы, поцеловал Катину щеку, потом нос. Дальше он не понял ничего: над головой раздался сильный треск, послышался какой-то не то всхлип, не то выдох и сильный удар по щеке.

— Да как вы смеете? Вы что, везде…

И снова треск, и снова молния. Сергей увидел злое лицо, понял, что слова эти не галлюцинация. И вдруг понял все, что произошло.

«Пощечина… мне?..»

Он был ошеломлен. Злость, обида перехватили горло. Все клокотало в нем. Он стиснул кулаки. Это длилось, может, секунду, а может, и десяток минут. Только Сергей увидел, что плащ лежит в стороне, а оба они мокнут под проливным дождем. Катя сидела одиноко, мокрая и чужая. Он взял плащ, накинул ей на плечи. «Пусть не считает меня хамом», — а сам взял вожжи.

«Действительно, характер! — думал он немного погодя. — Тоже мне, недотрога!.. А может, у них на самом деле с Федькой Лопатиным что-нибудь такое?..» Но не привыкший никому уступать дорогу, он и сейчас не придал этому значения. Кто может помешать, если он ее любит? Никто не в силах с ним равняться. Поэтому было вдвойне обидно.

Утром он собрался уезжать с учетчиком, завернувшим в бригаду, чтобы обмерить заготовленное сено. Увозил обиду в душе и невидимый, но жгучий след на щеке. Отъезд был неожиданным для всех, кроме Кати.

Дорогой, растравляя себя, мрачно думал: «Все! Больше в Петуховке делать нечего. Принципиально… Думает, что без нее жить нельзя. Нет, дорогая, двадцать лет жил и дальше — как-нибудь уж… Чем Лиза хуже? Ничем. Все они одинаковы. Разница только в том, что одна о себе меньше думает, другая — больше. А Лиза ничем не хуже. Стоит опять подсесть к ней, сказать всего два слова, и снова все пойдет по-прежнему…»

В Петуховке он прожил еще два дня, побывал с председателем сельсовета Нефедовым во всех колхозах, посмотрел, как разворачивается сенокос. Но был равнодушен ко всему — Катя не выходила из головы ни на минуту.

6

Родился и вырос Сергей в Михайловке — большом кержацком селе, давно и прочно пустившем корни на привольных землях, примыкающих к сосновому бору, в тридцати километрах от районного центра.

Четыре года было Сергею, когда отец ушел в партизаны, да так и не вернулся больше. Остались в доме от него две пожелтевшие фотокарточки: одну он принес с действительной — на ней был бравый солдат с лихо закрученными усами и обнаженным клинком в руке; другая — сделана проезжим фотографом, на ней отец и мать в первый год после женитьбы сидели, напряженно прямо, держась за руки. Только по этим фотографиям и по рассказам матери знал отца Сергей да свято хранил отцовскую память — дробовое ружье, принесенное из Тулы. Доброе было ружье, знакомый оружейный мастер сделал. Много находилось на него покупателей, но мать не продала, берегла сыну. А когда Сергей подрос, он с ним проводил все свободное время, бродя по многочисленным старицам Оби и озерам.

В одно из таких скитаний по камышам года четыре назад Сергей повстречал двух незнакомых охотников. Те возвращались с очень скромной добычей — на двоих одна убитая утка. Начитавшийся о диверсантах, Сергей долго шел сторонкой, следил за подозрительно неудачливыми охотниками. Наконец хрустнувший под ногами сучок выдал его. Охотники остановились. Один из них, коренастый, поманил Сергея пальцем. Сергей замер в нерешительности.

— Подойди к нам, не бойся, — лицо у него было по-домашнему простое и приветливое: высокий, красивый лоб, прямые широкие брови, короткий нос и упрямый подбородок — со стороны посмотреть: обыкновенный рабочий. Он стоял твердо, широко по-кавалерийски расставив чуть выгнутые ноги в новых яловочных сапогах.

«Это всегда так бывает у шпионов — вроде бы простой. А сам с двойным дном», — подумал Сергей. Однако против своей воли подошел.

— Где это ты, молодец, столько дичи добыл? — спросил коренастый, оглядывая привешенных к поясу Сергея уток, и его большие карие глаза азартно вспыхнули.

— А вы кто такие будете? — не совсем дружелюбно спросил в свою очередь Сергей. По унаследованной от отца привычке он смотрел исподлобья широко расставленными черными, чуть выпуклыми глазами.

— Мы из района, — ответил коренастый.

Сергей,по-прежнему набыченный, кивнул головой. Он теперь уж не спускал глаз со второго охотника, долговязого с бельмом на левом глазу — где-то он его видел?

— Удачно ты поохотился. Может, продашь нам пяток уток? Мы уж второй раз приезжаем на эти хваленые михайловские места, а толку нет…

— Да ты чего так смотришь на нас? — рассмеялся высокий. — Ты чей?

— Новокшонов.

— Из Михайловки?

Сергей снова кивнул.

— Ну, а я Старотиторов. Знаешь? Председатель райисполкома.

И тут только Сергей вспомнил, где он видел этого высокого, — он приезжал в Михайловку в прошлом году проводить колхозное собрание.

— Ну, так как, хлопец, продашь уток? — не отставал коренастый.

— А чего не продать, продам, — уже оживившись, согласился Сергей. — По патрону за утку.

— Продешевил, парень.

— Я из вашего заряда два сделаю и две утки убью.

— Ишь ты какой! И ты знаешь хорошие места?

— Знаю.

— Может, в следующее воскресенье возьмёшь нас с собой? А то Федор Григорьевич у меня плохим проводником оказался.

Сергею уже определенно нравился этот хороший дядька с умными глазами. Было в нем что-то по-отцовски ласковое и в то же время по-охотничьи задорное.

Через неделю они приехали снова. Сергей проводил их на Утиную лягу — заросшую камышом и осокой старицу. Дядя Аркаша — как назвал себя коренастый при второй встрече — уже после вечернего отстрела восторженно тряс увесистой связкой убитых уток.

— Вот это поохотились!

— На утренней зорьке еще больше настреляем, — тоном бывалого охотника заверил Сергей.

Встречи на Утиной ляге продолжались почти всю осень. Потом как-то дядя Аркаша долго не появлялся. Сергей все чаще и чаще поглядывал на дорогу — не покажутся ли дрожки с запряженным в них высоким гнедым мерином. Сергей не скучал, нет. Ему просто хотелось побыть рядом с этим человеком, посмотреть, как он радуется тому, что для Сергея с детства было обычным: чистому сосновому воздуху, косматой сосне, красивой лужайке, каждой добытой утке, хотелось вместе с ним полюбоваться закатом. Сергей с некоторым удивлением заметил, что он при дяде Аркаше как-то по-другому, по-новому стал смотреть буквально на все. Прекраснее и понятнее казался теперь ему мир.

Так четыре года назад завязалась дружба нового секретари райкома партии Аркадия Николаевича Данилова с деревенским парнем, длившаяся потом всю жизнь.

Бывает же так: люди разного возраста и положения вдруг находят что-то общее.

Год за годом развивалась эта дружба. И вот прошлой осенью Данилов предложил районной комсомольской конференции избрать Сергея Новокшонова секретарем райкома ВЛКСМ.

7

Они сидели в кабинете Данилова вдвоем. Аркадий Николаевич озабоченно копался в бумагах, что-то писал, читал письма, Сергей смотрел на него, как всегда, молча. Часто по вечерам, когда у секретаря райкома партии не было никого в кабинете, Сергей тихонько заходил, садился н угол на диване и молча смотрел на Аркадия Николаевича. Они могли просидеть так и час, и два, не проронив ни единого слова, и ни тому, ни другому не было это в тягость. Так и в этот раз. Только сейчас Сергей то и дело прерывал кабинетную тишину тяжелыми вздохами. Данилов наконец рассмеялся, зыркнул веселыми глазами на Сергея.

— Может быть, все-таки скажешь, кто она, а?

Сергей от неожиданности заморгал.

— Та, о которой ты так неутомимо вздыхаешь уже две недели…

Сергей смутился, нагнул голову. Молчал. Что он мог сказать? Даже все понимающему без слов Аркадию Николаевичу разве передашь. Сергей опять не удержался, вздохнул.

— Тяжело? Когда мне было столько же, сколько тебе сейчас, я так же вот вздыхал. — Аркадий Николаевич на секунду задумался, видимо, припоминая то далекое, что на всю жизнь оставило рубец на сердце, Поправил себя — Может, вздыхал поменьше, а переживал так же… Да и потом… думаешь, мне всегда легко бывает? Нет, брат. Порой кажется, нет уж больше сил — а все равно превозмогаешь себя и силы находишь. По-моему, практически человеческие возможности неиссякаемы… А ты расквасился. Этак не годится, дружище…

Сергей был своим человеком в доме Даниловых. Знал, что Аркадий Николаевич живет с матерью и двумя детьми. Почему нет с ним жены — никому в районе неизвестно. Сергей однажды спросил об этом Аркадия Николаевича, тот развел руками, отшутился:

— Была, да вся вышла…

Потом спрашивать еще раз было уже неудобно. Сынишка Данилова восьмилетний Ким сказал как-то Сергею:

— Мама наша там осталась, где мы жили. Она учится там.

— Что-то долго она учится…

— А учиться всегда долго, — резонно заявил Ким и, запрокинув голову, смотрел на Сергея чистыми даниловскими глазами. — Людка вон четыре года ходит в школу, а еще не выучилась. Папа говорит, ей еще шесть лет ходить.

Сергей любил возиться с Кимом, таскал его с собой на речку, учил вырезать лобзиком фигурки из фанеры, показывал фокусы со спичками. И, бывая у Даниловых, никогда не видел Аркадия Николаевича унылым, тоскующим, вот так, как он, вздыхающим. А уж ему, наверное, есть о чем вздыхать!

— Так все-таки, может, скажешь, кто она? — Снова глаза Данилова весело прищурились — всем видом он говорил, что не принимает всерьез Сергеевой кручины.

Но Сергей по-прежнему молчал.

Данилов подождал немного и, умея щадить самолюбие ближнего, снова уткнулся в бумаги, не стал настаивать. Немного погодя он уже полностью погрузился в дела, совершенно забыв, казалось, об этом разговоре: читал и потом вновь возвращался к каким-то бумажкам, иногда у него появлялась гримаса недовольства, чесал в затылке, застывал в раздумье, потом достал с сейфа счеты, пощелкал костяшками, раза два посмотрел то на счеты, то на бумажку, сличая, резким движением пальцев наотмашь сбросил костяшки, надолго задумался, слегка барабаня пальцами по столу — все до мелочи замечал Сергей, все до мелочи было ему знакомо в привычках Данилова. Наконец, вроде пришло к нему решение — с лица сползла напряженность и вместо нее появилась обычная деловая сосредоточенность. Стопка просмотренных бумаг все росла и росла. О Сергее забыто напрочь. Данилов совсем в другом мире. Сергей видит, как меняется у него выражение глаз, как меняются даже очертания губ при различных мыслях и вообще внутреннее его состояние хорошо проступает в его внешности — Сергей мог бы довольно точно определить границу, на которой одна мысль в даниловской голове уступает место другой.

Вот Аркадий Николаевич мельком глянул на настольный календарь и, будто продолжая прерванный разговор, спросил:

Поедем завтра?

Сергей помедлил немного, так же неторопливо ответил:

Бредешок надо заштопать. Сегодня вечерком зайду?

Заходи. И улыбнулся, словно добавил: «Как будто для этого надо разрешение?» Он сдвинул папки на конец стола, словно гору с плеч столкнул, закинул руки за голову, потянулся, буркнул: — Так вот люди и становятся сутулыми… Ну, пошли поужинаем, да мне надо еще в «Светлый путь»… Может, и ты съездишь? Комсомольская организация колхоза, уверяю тебя, от этого хуже работать не будет…


Сергей частенько ужинал у Даниловых (да и не только Сергей многие председатели колхозов запросто заезжали к секретарю райкома). На этот раз мать Данилова Феоктиста Михайловна принесла из погреба холодную окрошку, густую и ароматную. Ким тоже сидел за столом и не спускал глаз с Сергея. А Сергей украдкой от Аркадия Николаевича гримасничал, строил рожицы. Ким прыскал в ложку, по столу летели брызги. Аркадий Николаевич был занят своими

мыслями, не обращал внимания. Бабушка наставительно тыкала Киму пальцем в затылок:

— За столом не смеются!..

Когда после ужина вышли в ограду, за воротами стоял газик. Ким сморщил нос.

— Ты опять уезжаешь? — залез головой под ладонь Сергея.

— Служба, брат.

— После работы разве служба бывает?

— В партии, дружище, люди круглые сутки на боевом посту.

— А ты разве в партии? Ты же в комсомоле.

— Партия и комсомол — это единое целое.

— Ну да-а. Ты еще маленький, чтобы в партию.

— Кто это тебе сказал?

— Баба сказала.

— Так и сказала, что маленький?

— Та-ак… Нет, она сказала не маленький, а… молоденький!

Шофер крутнул заводную рукоятку, газик зафыркал, зачихал. Сергей оставил Кима за калиткой, пообещав ему в следующий раз обязательно посвятить вечер выжиганию по дереву.

Ехали молча. Сергей, облокотясь на спинку переднего сиденья, часто мигая, смотрел на мелькавшую ленту дороги. Старался не думать о Кате. Старался думать о работе, о Данилове, о себе. Но все было напрасным — весь мир сошелся на Кате. Вот человек, Аркадий Николаевич! Ему все в жизни ясно, он никогда, наверное, ни в чем не колеблется, не сомневается. Ведь районом руководить — надо же так хорошо жизнь знать, все понимать, за всем успеть. А он говорит, чтобы партийным работником быть, надо не только успевать за жизнью, а впереди своего времени идти… А тут на Катю наткнулся — и уже заблудился, не знаешь, как дальше жить, уже готов и работу бросить, и уехать домой. Слизняк. Говорят, у Данилова в гражданскую войну невесту отбил какой-то белогвардейский офицер, он и то не скис, огромным восстанием руководил и правильно вывел восставших, к общей цели привел, не заплутался.

А тогда ведь было очень просто заплутаться. Да и сейчас вести такой районище — это же надо соображение иметь. А то ведь так можно идти, идти, а потом оглянешься — пардон, товарищи, я вас не в ту сторону завел… А товарищи скажут: тут пардоном не отделаешься, выкладывай партийный билет…

Тут не свалишь на свою невесту, которую кто-то у тебя отбил, — мол, расстроился и поэтому проглядел… Все! Хватит вздыхать! Дело — и только дело! Всех девчонок — побоку.

С Катей теперь — только официально, как с секретарем комсомольской организации, раз уж ее избрали. Даже виду не показывать — будто ничего не случилось.

Аркадий Николаевич решил попутно заехать на воеводинские покосы. Километра три петляли по заросшей колее старого проселка. Наконец, вдали, у березового колка заметили две сенокосилки. Газик, свернув с проселка, запрыгал напрямик по старым кротовым норам. Сергея швыряло из стороны в сторону, подбрасывало вверх — было ощущение, будто он попал на решета соломотряса в огромной молотилке. У ближней сенокосилки газик последний раз подпрыгнул и замер. Аркадий Николаевич неторопливо вышел из машины, по-хозяйски окинул взглядом ровные валки, рослой сочной травы, подошел к склонившимся над косилкой мужчинам, поздоровался, деловито присел на корточки.

Что случилось?

Машинист, отбросив тыльной стороной ладони со лба мокрый чуб, к сердцах плюнул:

Морду набить кузнецу за такую работу! Посмотрите, Аркадий Николаевич, кто же так наклепывает? Полдня не проработал, дергач треснул. Говорил ему еще вчера: какой дурак такие дыры прожигает под болты? Ослабнут гайки. — а дерево сырое, обязательно усохнет— и расщепает все к чортовой матери! Так нет, машет рукой: проду-ужет… Вот и «продужело». Руки чтоб у него поотсыхали, у старого дурака! Век прожил, а ума не нажил. Думает, для колхоза как попало можно…

Сергей заметил в глазax Аркадия Николаевича, смотревшего на чубатого парня, теплый, ласковый блеск. Подсел ближе, сам потрогал разболтавшийся деревянный дергач, убедился: да, сделано небрежно.

Попробуй стянуть проволокой. Может, до вечера продержится.

Машинист сел на дышло, опустил кисти рук. И уже спокойней, деловитей сказал:

Я уж думал, Аркадий Николаевич. Но только ни черта но будет она держать, Такие бешеные обороты, где же проволока удержит…

А ты попробуй, — Данилов поднялся, отряхнул руки. Оно, конечно, другого выхода нет. Только ведь это одна маята будет.

Данилов повернулся к бригадиру.

— У вас что, все косилки так приготовлены, Иван Мефодьевич?

— Да нет, товарищ Данилов. Просто не доглядели с этой. В каждую дыру сам не залезешь, не проверишь.

— Чего ты, Иван, говоришь «не пролезешь», «не залезешь»? Я же при тебе кузнецу говорил, что не выдержит, ты же промолчал. Отвернулся, будто не слышал.

— Больно мне нужно прислушиваться к тебе. Ты всегда чем-нибудь недоволен, тебя не наслушаешься.

— Потому и недоволен, что дуриком все идет… А кузнецу этому не я буду ежели не набью морду! Привык хапужничать, а что касаемо колхозу, то — абы как…

Данилов молча слушал. И когда обе стороны замолкли, суховато сказал бригадиру:

— Чтобы завтра у каждой косилки было не только по два дергача, но и самые необходимые запчасти — не гонять по пустякам машинистов.

— Хорошо, товарищ Данилов. Это мы сделаем.

В машине Аркадий Николаевич слегка повернул голову в сторону Сергея, сказал:

— Привыкаем мы, притупляться начало у нас чутье к новому. Вот этот паренек — хозяином себя чувствует. И мы уже не удивляемся этому. В том и непобедимость большевиков, что они выпустили на волю такую огромную силу, как инициатива народная. Рядовой труженик стал хозяином на земле. — Данилов обернулся всем туловищем к Сергею, потряс перед ним растопыренной ладонью. — Удивляться надо этому!.. А ты вот хлопаешь глазами и понять не можешь, чему, мол, здесь удивляться, да? Тебе кажется, что такое всегда было…

8

Умел Аркадий Николаевич и отдыхать, шумно, весело, с выдумкой. Он любил повторять: при самой неимоверной занятости время, потраченное на отдых, всегда компенсируется.

Поэтому даже в страдную пору, когда казалось, и дыхнуть-то некогда, он время от времени обязательно выкроит вечерок для охоты или рыбалки. Позвонит председателю райисполкома Старотиторову:

— Давай, Федор, сделаем перекур на свежем воздухе.

И они бросали дела, ехали на знаменитые михайловские угодья. Если в такой вечер подвертывался Сергей, прихватывали и его.

В один из таких неожиданных, скоропалительных выездов в конце июля взяли с собой и начальника районного отдела НКВД Корчагина, сероглазого, подтянутого юношу. Сергей мало его знал, хотя встречались они часто. Постоянное загадочное молчание и сосредоточенность этого человека окружали его в глазах Сергея ореолом таинственности. Сергею казалось, что Корчагин всегда все знает

о каждом, в том числе и о нем. Знает, но молчит и никогда никому не скажет.

В этот вечер рыбалка была не особо удачной — набродились с неводом до изнеможения, а поймали лишь несколько щурят да десятка полтора окуней. Зато вечер, как и обычно, обещал быть интересным. Сергей оживился в предвкушении увлекательных, полных романтики рассказов Аркадия Николаевича о партизанских боях. Он знал, что Данилов был крупным партизанским деятелем — возглавлял одну из самых боевых подпольных организаций большевиков Сибири, был организатором и руководителем большого восстания на Алтае, что история гражданской воины в Сибири навсегда сохранит его имя. Оно стоит рядом с именами таких партизанских вождей, как Сухов, Мамонтов, Щетинкин, Громов, Ивкин. Знал Сергей, что он был комиссаром легендарного полка «Красных орлов», и, как Фурманов воспитал Чапаева, так и Аркадий Николаевич вырастил Федора Коляду — самого любимого на Алтае партизанского героя.

Но в этот вечер Аркадий Николаевич был молчалив — к непогоде побаливала грудь. Много лет носит он в себе пулю, пущенную в него рукой колчаковского провокатора. От плеча она переместилась к сердцу и теперь все чаще дает о себе знать. Вырезать ее врачи не решаются — говорят, операция сопряжена с риском. Данилов смотрел на Сергея и на начальника отдела НКВД Корчагина и думал: «Хорошие ребята идут на смену. У Федора Коляды растет такой же вот сын, как Серега. Тоже отца не видел… Надо как-то съездить попроведать Феклу Спиридоновну, подарок хоть отвезти сыну. Помочь, может, чем. Давно уж в Камне не был. У Мамонтова сын растет, у Петра Дочкина. У Белоножкина — куча ребятишек. Все уж теперь большие — по восемнадцать-двадцать лет. Без отцов выросли». Данилов подкинул хворосту в костер. Не удержал легкого вздоха. «Так вот незаметно отойдем мы в сторону, отойдем в прошлое, а они займут наше место и пойдут дальше. Корчагину в то время было не больше пяти-семи лет, а теперь разговариваешь с ним, как с равным. Скоро будет видеть дальше тебя. А Серега! Тоже начинает соображать… Глядишь, через пяток лет и секретарем райкома партии будет. Да, еще и неплохим. Вот как она, жизнь-то… Вроде бы совсем, недавно молодой сменой были мы, а теперь молодой сменой, становятся наши дети. И все-таки мы счастливее их. Мы революцию делали…»

Веки у Аркадия Николаевича дрогнули, мелкие лучики побежали к вискам. «Вон он, чекист… человек с железными нервами… карающий меч народа, сидит и вздыхает над убитым из нагана селезнем…»

— Ты чего, Алексей? — спросил он неожиданно.

Корчагин поднял серьезные глаза.

— Да вот смотрю и удивляюсь: как быстро человек меняется. — Он отложил селезня в сторону, повернулся к товарищам. — В позапрошлом году ездил в отпуск к матери — не мог курице отрубить голову жалко. Стоял, стоял в пригоне с топором и отпустил — не поднялась рука. А вчера допрашивал того, исключенного при проверке парт-документов Прокофьева и подумал: вот ему бы отрубил голову. Он, Аркадий Николаевич, оказался не просто кулаком, а приближенным Рогова и Новоселова. На Чумыше вырезал в двадцатом году партячейки, участвовал в убийстве Андрея Мукина в Сорокине.

— Кто это — Андрей Мукин? — спросил Сергей.

— Наш чекист. В двадцатом году командовал отрядом по борьбе с бандами Рогова и Новоселова. Пять лет назад кулаки утопили его. Их судили и расстреляли. А кое-кто успел замести следы. Когда я припер Прокофьева, сознался, Говорит, в автол песку сыпал. Семена в колхозах, травил. На складе «Сельхозснаба» подсыпал в протравители стрихнин. А мы-то, помните, думали, что протравливать не научатся никак — всхожесть плохая. Вредил с дальним прицелом. А потом сам говорит: больно уж хотелось Данилова подстрелить на охоте; но боялся — один, дескать, не ходит, а затевать перестрелку — дело рисковое.

Наступило тревожное молчание. Старотиторов, кашеваривший у костра, замер с протянутой к котелку ложкой. Он смотрел на Корчагина, словно ждал еще чего-то. Сергей напряженно глядел на Данилова. Молчал и Корчагин, будто еще раз обдумывал сказанное. Отсветы костра трепетали на лице Данилова. Казалось, он был спокоен. И все-таки это только казалось. Сергей, знавший, что на

охоте и в поле Данилов почти не курит, увидел, как он полез в карман за папиросой. Достал головешку из костра, прикурил.

— Я вот все чаще и чаще стал задумываться, — заговорил он вдруг. — Неужели человек способен пятнадцать лет жить в чужой шкуре? И еще… — Аркадий Николаевич затянулся несколько раз. — Вот уже пятнадцать лет у меня не выходит из головы последний бой под Волчихой, когда полк имени Стеньки Разина, батальон чека и отряды милиции окружили банду Чайникова. Всю банду уничтожили. Но перед концом удалось прорваться нескольким всадникам. Двух мы убили во время погони. Один из них оказался Чайниковым. Троих поймали потом в лесу, а один так-таки и ушел. Потом выяснили: это был командир карательного отряда подполковник Большаков. Он ушел в бор! Ушел. И как в воду канул — не могли найти. И вот сейчас я все чаще думаю: не такой он человек, чтобы сложить оружие. А сколько их, этих большаковых, ушло тогда в бор, в подполье! Не все же эти пятнадцать лет они сидят в бору, не за этим уходили! Они уже вышли оттуда, получили паспорта, может быть, отрастили бороды и живут сейчас среди нас, вредят нам. Может, тот самый Большаков занимает сейчас какой-нибудь большой пост, может быть, я с ним здороваюсь и не знаю, что это Большаков. А он-то меня знает!..

Данилов долго, долго молчал. Казалось, что он давным-давно уже забыл, о чем шла речь, чего ждут от него молодые его слушатели. А они по привычке ждали рассказа о партизанских подвигах. Но он в эти минуты думал почему-то не о подвигах. Он думал о другом — о том, что теперь с каждым годом все реже и реже приходило ему в голову.

Вот мы сейчас с необыкновенной легкостью произносим: «банды Плотникова», «плотниковские шайки». А ведь я хорошо знал самого Плотникова. Бандитом, конечно, его не назовешь. Ни в коем разе. Безусловно, это был не бандит. Это был образованный, высококультурный и, главное, думающий человек. Очень самобытный. Как теперь я понимаю (тогда я этого не понимал!), он типичнейший эсер. Типичнейший защитник мужика. И не просто мужика — богатого мужика, по-нашему, по-теперешнему, защитник кулака, которого мы ликвидировали в коллективизацию как класс. Он его защищал, отстаивал его интересы. И, конечно, ему было не по пути с советской властью… Но как человек он был интересен. Очень интересен. Ему тогда было уже за сорок, а энергия из него перла, как говорят, неудержимо, как из молодого. Помню, он тогда говорил: а почему это пролетариат должен быть ведущим классом? Только потому, что ему терять нечего, кроме собственных цепей? Это говорит, и плохо, что ему терять нечего. Если бы, говорит, ему было, что терять, он бы не каждого слушал. Когда у человека есть, что терять, он очень осторожен, он, говорит, не за каждым оратором пойдет. Мужик должен быть ведущим классом. И не просто мужик, не батрак какой-то, а зажиточный мужик, крепкий хозяин — по-нашему, по-теперешнему, кулак, так надо, видимо, его понимать было. Ему, говорит, есть что терять в случае чего. Если он ошибется. Если не того вождя послушает, не за тем вождем пойдет.

— А что! — воскликнул Корчагин. — В этом есть свой резон!

— Если бы не было резона, миллионы крестьян не шли бы за эсерами, — согласился Данилов. — Тут вопрос другой: с чьей точки зрения смотреть. На чью колокольню залезть!

— С колокольни общечеловеческой, — выставил Сергей свой довод.

— Нет такой колокольни, — твердо отрезал Данилов. — Все колокольни распределены по классам. Если смотреть с точки зрения мужика, то человека содержит мужик — он кормит, обувает и одевает его. А если смотреть с точки зрения в целом человечества, то мерилом прогресса является уровень науки и промышленности — сколько страна выпускает чугуна и стали на душу населения. А он все мерил хлебом. Не чугуном, не сталью, а только хлебом. А как известно, аграрная страна — отсталая страна. А нам отсталыми никак нельзя быть, забьют, замордуют. Нам обязательно надо быть высокоразвитой индустриальной державой

В Данилове говорил уже не комиссар партизанского полка, а секретарь райкома партии.

9

Мать заканчивала доить корову, когда у ворот остановился автомобиль и из него выскочил Сергей. Веселый, обветренный, он бежал от калитки и махал рукой.

С подойником в руках мать вышла из пригона и ласково улыбалась, глядя на сына. Она, почти всю жизнь прожившая без мужа и всегда следившая за собой, выглядела моложе своих лет — впору второй раз выходить замуж.

— A-а, секретарь мой приехал! Должно, голодный как бездомная собачонка?

Сергей был по-мальчишески бодр и весел.

— Не так уж и голоден. Вечером уху варили…

— Ве-ечером! Сейчас соберу тебе что-нибудь.

— Не. Молока разве дай попить…

Он тут же в сенях, выпил кринку парного молока и начал собираться.

— Отдохнул бы. Ночь-то, поди, не спал?

— Некогда, мама.

Мать счастливыми глазами смотрела на сына. Ради него не вышла замуж второй раз — не хотела, чтобы кто-нибудь мешал расти сыну безмятежно. И вот он вырос, и уже не посидит лишнюю минуту дома — друзья и дела стали на первом плане. Но ничего, видимо, не поделаешь — такова природа человеческая, вырастают дети и отходят от родителей. И мать гордилась им — не у каждой сыновья выходят в секретари райкома. Она с любовью смотрела сейчас ему вслед.

Сергей забежал в сельский Совет. В председательском кабинете плавал свежий табачный дымок. Не перемешанный еще спозаранку, он четко слоился в два яруса: голубоватый папиросный вверху, сизый махорочный — ниже, на уровне голов сидящих. Данилов, Старотиторов и Корчагин сидели на лавках вдоль стен, а председатель дядя Трофим — oтец Николая Шмырева, Серегиного дружка, — за столом. Он молчал. Остальные смотрели на него и ждали.

— Тут, Федор Григорьевич, вопрос даже не в этом, — заговорил наконец дядя Трофим. — Своих председателей я, конечно, прижму, никуда они не денутся. Я пока еще — власть на селе. Вызову на исполком — не открутятся. Но ведь надо же наряды на лес, стекло, надо кирпич, гвоздей надо. Дядя Трофим усмехнулся про себя. — Когда в прошлом году начинали шэкээм строить, выступил на общем сельском сходе дед Охохо. Уморил всех. Говорит: школу на соплях не построишь, надо гвозди и другие мероприятия… Так и клуб. На одном энтузиазме не построишь.

— Федор Григорьевич поможет, — кивнул Данилов на председателя райисполкома и повернулся к Сергею — Комсомолию мобилизовать надо на это дело — клуб-то для вас, для молодых в основном. — И тут же спросил — Много комсомольцев в селе?

— Двенадцать.

— Солидно. А секретарь кто?

— Николай здесь секретарем, Шмырев.

— Сын, что ль, твой? — спросил Данилов председателя.

— Ага. Комсомолия ничего у нас, активные ребята. — И вдруг спросил Сергея — Какое ты там совещание проводил на днях по каким-то бригадам молодежным, чтобы, дескать, и сено косить и концерты ставить? Председатели на дыбы. Пришли ребята ко мне. Спрашиваю, чего вы хотите? А они сами толком не знают.

Данилов вопросительно глянул на Сергея.

Сергей пожал плечами.

— Объяснял я им. Да и сами они слышали на активе, как петуховцы рассказывали.

— Свози их в Петуховку, пусть посмотрят. Дело новое, надо, чтобы убедились сами пощупали.

Сергей вспыхнул. Данилов задержал взгляд на его румянце.

— Да! Трофим Евлентьич, — повернулся он к Шмыреву. — Что-то я не заметил, что столбы у тебя ставят, а? К зиме электростанцию пустим, что ж Михайловка без энергии останется?

— Не оста-анется.

— Ну смотри. А то колхозники тебя живьем съедят и без соли. Кстати, ваши люди работают на строительстве?

— А как же! Дело общее. По скольку людей договорились, по стольку и посылаем каждый месяц.

Данилов вскочил с лавки, заходил по кабинету. Сергей уже замечал: как только речь заходит о детище Данилова — межколхозной электростанции на Тунгае — он всякий раз загорается и становится похожим на своего Кимку. Одна кровь у них в жилах.

— Верите ли, во сне стала сниться эта электростанция! А это уже хорошо. А ведь раньше даже мысли такой не появлялось, чтобы построить своими силами электростанцию и дать ток сразу нескольким селам…

Все заулыбались, запереглядывались, чуть ли не подмигивать стали друг другу — Данилов сел на своего «конька»! Сергей знал: стоит приехать с ним на строительство— не дождешься, когда освободится, в каждую дыру залазит, каждую сваю потрогает на прочность, с каждым человеком поговорит. Там его зовут главным прорабом!

За окном послышались голоса, смех, Сергей встрепенулся.

— Аркадий Николаевич, я останусь на день-два.

Тот кивнул.

10

Лиза еще издали узнала на бричке Сергея. Жаворонком затрепыхалось и замерло сердце. «Неужели вспомнил обо мне, неужели все снова начнется? Нет, не бросил, поэтому, ли едет, может, ему некогда было, ведь столько у него работы! Районом руководит — на это тоже надо время. Ничего же не произошло, не ссорились, Просто реже стал ездить, а затем совсем перестал».

Лиза старалась оправдать его:

«Посевная была, а теперь сенокос начался, забот-то во сколько раз прибавилось! Везде надо успеть… А сегодня воскресенье, вот и решил…»

— Ребята! Смотри, кто приехал! — кричал с крыльца Митька Тихомиров, белобрысый, с вечно улыбающимся толстогубым ртом.

— Серега!

— Как это ты надумал?..

Здорово! А гармонь привез?

«Не одна я, все рады его приезду, — думала Лиза. Она стояла, прислонясь к громадному колесу конных граблей, и безотчетно улыбалась. — Подойдет ко мне или не подойдет? Если подойдет, значит любит, значит из-за меня приехал…»

Она не спускала влюбленных глаз с Сергея. Вот он легко спрыгнул с брички и, улыбаясь, здоровался, обнимался с ребятами, что-то говорил им и хохотал вместе с ними.

«Нет, не зазнался, такой же… Подойдет или не подойдет?..»

Окруженный друзьями, он шел к бригадному стану. Лиза ждала. Остановится или мимо пройдет? Она не видела, как кто-то толкнул Сергея локтем, он вскинул голову и встретился глазами с Лизой. Остановился, пропуская ребят, подошел.

Здравствуй, Лиза! — Подал руку и сосредоточенно, слоимо припоминая, посмотрел ей в лицо. Увидел облупленный, розовый, как молодая картошка, носик, тонкие, всегда удивленно приподнятые брови, маленькую бородавку на лбу.

Девушкака зарделась, но не опустила сияющих глаз.

Как живешь?

Ничего… и, помимо своей воли, спросила — Надолго приехал?

На выходной.

— Завтра уедешь?

— Ага.

Постояли еще минуту, и он пошел.

Целый день Сергей метал сено. Отшлифованные деревянные трехрожки привычно, легко вскидывались в его руках. От сена пахло солнцем и нагретой землей. Звенящий зной висел над степью. Вдвоем с Николаем Шмыревым они махом поднимали на вилы полкопны и отправляли на стог. К концу дня навильники стали тяжелее, и все чаще и чаще глянцованный черешок вил соскальзывал в руках.

Лучший стогоправ колхоза Петр Леонтьевич Юдин, прозванный дедом Охохо потому, что курил неимоверно крепкий самосад и при каждой затяжке охал протяжно «ох-хо-хо», посмеивался на стоге:

— Слабоват стал, Серега, слабоват. Казенный харч, он хорош — на боку лежать али речи говорить!..

— Ничего, дед, — отшучивался Сергей. — Скоро конференция, прокатят — приду в бригаду. Примешь?

Лиза вместе с бабами сгребала сено. Вечером поторопилась к стану пораньше. Умылась, сменила наряд, радуясь про себя, что вот ведь, как чуяло сердце — вчера съездила домой, взяла праздничную кофту и юбку шерстяную, принесла холодной воды из колодца.

И вот он пришел, усталый, веселый с гурьбой ребят. Все бросились к бочке с водой. И он тоже. Но Лиза его позвала:

— Иди, Сережа, я тебе полью.

Он только сейчас ее заметил. Медленно осмотрел всю, сбросил пропотевшую рубаху и с удовольствием пошел к телеге, где стояло ведро с водой.

Ледяная вода обожгла разгоряченное лицо.

— Ух, какая… холодная!

— Из колодца принесла.

Сергей плескался, жалеючи думал: «Старается… может, было бы лучше, если б не старалась».

— Дай я тебе спину обмою. Нагнись сильнее.

От первого ковша занялось сердце.

Лиза ковш за ковшом выливала на его пахнущую мужским потом спину. И казалось, что ей самой становится свежее и приятнее от этого.

— Ну, спасибо, Лиза.

— Погоди, возьми вот полотенце.

Обтирался он тщательно, с наслаждением. Лиза не спускала с него счастливого взгляда. Вся она, начиная от вздернутого облупленного носика и кончая маленькими аккуратными ножками, сияла, как именинница. Чтобы сделать ей приятное, Сергей улыбнулся:

— Как вновь народился, — и не найдя больше слов, повторил — Спасибо, Лиза.

И ушел.

11

В Петуховку ехать все-таки пришлось. Жаждал Сергей этой поездки и боялся ее. Явились михайловские друзья — Николай Шмырев, молчаливый, мужиковатый, и Костя Кочетов, в противоположность Николаю говорливый, страстный любитель собак, — и потребовали сопровождать их. Деться было некуда. Бросил к задку брички седло, привязал к грядушке рыжего райкомовского жеребчика и — поехали. Чтобы не задерживаться в Петуховке — выдержать марку обиженного — Сергей намеревался сразу же проехать в Николаевку. Там недавно переизбрали секретаря, надо помочь на первых порах новичку.

В этот день с утра дождь плескал вразбежку — то ливанет веселый, озорной, то вдруг перестанет. Солнце высунется из-за тучки, мигнет весело и снова спрячется, а дождь, словно торопясь поозорничать, пока не видно небесного светила, как припустит, вспузырит лужи и вдруг опять настороженно притаится. Так играли в прятки целый день.

Всю дорогу Костя донимал Сергея:

— И в кого ты, Серега, такой девчоношник?.. Прошлый раз на комсомольском активе на кого это глазел, а? У окна сидела в третьем ряду. Кто такая?

Сергей как можно ленивее отмахивался.

Николай Шмырев сосредоточенно о чем-то думал.

К вечеру, когда солнце цеплялось лучами за кромку горизонта, бричка взобралась на последний взгорок, и перед ребятами предстала Петуховка.

Петуховка, как и многие старые сибирские села, рассыпала избушки, словно из мешка по ветру, кривыми и узкими улочками и переулками. Рассыпала на большом взгорье в развилке двух речушек — спокойной и ласковой Камышинки и говорливого каменистого Тунгая. В центре села, на вершине холма, у подножья которого сходятся речки, как маяк, твердо стояла церковь, видимая за много десятков километров. Ниже по склону, словно припадая к ее стопам, горбились, как на богомолье, драные спины крестьянских изб.

Первый, кого встретили в Петуховке, был Вася Музюкин. Он сидел на мосту с удилищем в руках.

— Ва-ася! — протянул Сергей, не сходя с брички. — Ты почему это не в бригаде?

— A-а, Сергей! Непременно будь здоров! — поздоровался Вася на свой, музюкинский лад. — А чего в бригаде делать? Видал, какая погода — самое рыбачить… А ты с кем это приехал?

— Погоди, — остановил Васин поток слов Сергей. — Из бригады все уехали?

— Знамо, все. А тебе кого, Катю? Это мы мигом.

Когда распрягали коней, с улицы послышались голоса.

Сергей подумал: «Хорошо, что не одна идет».

Потом все сидели на сельсоветском крыльце, и Николай Шмырев с крестьянской обстоятельностью расспрашивал о молодежной бригаде: как это председатели колхозов согласились выделить в общую бригаду свою молодежь? Кто приходует заготовленное бригадой сено? На чьих лугах они косят? Кто начисляет им трудодни? Как отпустили в эту бригаду своих ребят маслозавод, мельница, МТС?..

Сергей сидел в сторонке на завалинке и не смел поднять глаз на Катю, даже когда она вставляла свои замечания и пояснения, только слушал ее голос. И чем дальше, тем больше она завладевала разговором, оживляясь. Несколько раз даже засмеялась, рассказывая о чудачествах Васи Музюкина.

— Вот теперь нам все ясно, — сказал молчавший все время Костя. — А то мы Сергея допрашивали, на дыбу хотели поднимать, он все равно ни бельмеса не знает: что, как и откуда…

И тут взгляды Сергея и Кати впервые встретились. Хоть и сумеречно было во дворе, но он все-таки заметил в ее глазах теплую искорку участия и легкое смущение. Оттаяло в груди у него. Она сказала:

— Завтра все поедем в бригаду. Поживете, посмотрите, может, нам что подскажете…

12

Солнца ещё не было, но его приближение чувствовалось — половина неба лучилась. За огородами в прибрежных кустах восторженно, взахлеб надрывались птахи.

Катя любила встречать солнце, любила видеть, как зарождается новый день, поэтому иногда просила мать будить ее на заре. Прислонясь к резной стойке крыльца, она задумчиво смотрела на неуспевший еще выцвести сатиновый полог летнего неба, на умытую зелень палисадника, на мережные строчки жнивья за околицей. Утренняя свежесть, крадучись, пробиралась под накинутое на плечи пальто.

Пастух Давыдка, щелкая длинным бичом, выгонял с колхозного двора молодняк. Гладкие, нагулявшие жирок годовики взбрыкивали, толкали друг друга куцыми лбами, резвились на широкой пустынной улице. Что-то было в них по-ребячьи задиристое и беззаботное — то, что еще недавно переполняло и саму Катю и что теперь, казалось, навсегда покинуло ее. Изо дня в день терзает себя за свою вспыльчивость, за вздорный, необузданный характер. Почему, чего ради чуть ли ни с самой первой минуты знакомства — на кургане — нагрубила она Сергею? Что плохого усмотрела она в том что он попросил ее, местную жительницу, показать ему курган и гробницу? Ответила: посмотрите сами? Глупо. Очень глупо. Или когда ребята приглашали Сергея поехать с ними в бригаду, пожить там несколько дней, посмотреть, как идут репетиции? Она не нашла ничего более умного, как сказать: «Если не хочет, пусть не едет — начальству виднее…»

А вчера увидела его с ребятами из Михайловки — подкосились ноги. Закружилось, завертелось все в голове. Хорошо успела за перила крыльца ухватиться. Наверное, вот так девицы, в романах которые описаны, и падают в обморок. Не верила, всегда называла их, таких, дурами. Вот и сама дожила до этого. Оказывается, запросто можно упасть в девичий обморок…

Из денника прошла мать с ведром, долго гремела в сенях кринками. Ноздри защекотал приторный запах парного молока. Утренняя сырость все настойчивее и бесцеремоннее обнимала Катю.

Ты чего это выставилась на крыльце раздетая, — недовольно сказала мать. В избе чужие люди, сейчас вставать будут.

«В самом деле. Выйдет, а я тут…»

А через час, провожая Сергея до сельсовета, где у него лежало седло, Катя говорила:

Мы тут затеяли одно дело — хотим отвоевать церковь под клуб. Как лучше это сделать?

Сергей, не поднимая головы, ответил:

Надо согласие верующих. И потом — решение сельского Совета.

Вы сколько думаете пробыть в Николаевке?

Дня четыре.

Почувствовал, как встрепенулась Катя.

На обратном пути заезжайте. У нас как раз будет заседание сельсовета. Поможете нам.

— Ладно.

— Только обязательно, — в голосе послышались просящие нотки.

Сергей глянул на нее.

— Хорошо. Обязательно заеду. И обязательно отвоюем церковь…

Потом он седлал рыжего. А она стояла и смотрела. Потом так же молча прошли они, ведя коня в поводу, до моста. Здесь он сел в седло, чуть улыбнулся Кате, и жеребчик дробно ударил копытами по настилу моста, размашисто зарысил по мягкой проселочной дороге. Катя стояла на мосту и смотрела ему вслед, как смотрела, может, в далеком девятнадцатом году ее мать, провожая ее отца в партизанский отряд молодого тогда Данилова.

13

С детства любил Сергей ездить верхом. Еще мальцом мечтал служить в кавалерии, читал книги об уходе за конем, по джигитовке, с мальчишеской пылкостью любил Буденного, наизусть знал все боевые походы Первой конной. И сейчас, будучи секретарем райкома, выпросил у Данилова седло и с удовольствием разъезжал на единственном райкомовском жеребчике.

Рыбьей чешуей сверкало на дороге множество крохотных лужиц, смачно чавкала под копытами загустевшая за ночь грязь. Жеребчик, игриво помахивая головой, шел проворно. Не менее благодушно был настроен и его хозяин. Еще вчера он ехал в Петуховку с затаенным чувством тревоги, а сегодня было радостно на сердце. Он вспоминал, как вчера после разговора на сельсоветском крыльце Катя, непривычно смущенная, пригласила их к себе ночевать, как была беспомощной в первые минуты дома.

Поначалу Сергея беспокоило угрюмое молчание Катиного отца. Тот сидел на голбце — возвышении сбоку печи, курил самокрутку и изредка, будто мимоходом, посматривал на гостей. Сергей заметил, что Катя была похожа на мать: такая же белокурая, с белыми ровными зубами, только глаза, большие, темные, задумчивые, были отцовские.

Разговорились только за ужином. Оказалось, что хозяин хорошо знал отца Сергея.

— Лихой был партизан! — вспоминал Тимофей Назарович. — Вместе мы с ним воевали в седьмом партизанском полку у Коляды. Был такой полк «Красных орлов». Колхоз наш сейчас в честь его прозывается. Много нас тогда из села было в этом полку, поэтому и назвали после колхоз этим именем. Многие уже теперь поумирали — давно ведь было дело. А кто и разъехался — в руководстве теперь многие, кто учился-то после гражданской. Вот. А отец твой погиб в Солоновке. Жаркий там бой был. Командира нашего ранили, Коляду, обе ноги перебило пулеметом. А батька твой возле него был, так и погиб вместе, не бросил командира. Железный был человек. Обличием ты на него смахиваешь, только он был суровый на вид, исподлобья больше смотрел. И в бою был такой же суровый. А как человек — душевный.

В эти мунуты Сергею казалось, что его отец — герой, о каких он много читал в книгах. Думал: неужели когда-нибудь в книжке рядом с Колядой напишут и о его отце, как пишут о сподвижниках Чапаева, Щорса? Лестно было еще и то, что все эти боевые дела знает именно Катин отец и что рассказал он о них в присутствии Кати…

Сергей не торопил жеребчика. Большую часть пути ехал шагом — так лучше думалось.

Миновав последний колок, рассыпанный у самой поскотины, Сергей въехал в Николаевку. Он боялся, что не застанет никого в колхозной конторе. И, действительно, опоздай он еще на несколько минут, пришлось бы долго ждать местных властей, потому что, как правило, обедают и деревне по два-три часа. Но Сергею повезло. В правлении он встретил собиравшегося уходить домой председателя колхоза Пестрецова, грузнеющего сорокалетнего мужчину.

По какому случаю к нам? — улыбнулся тот, протягивая Сергею руку. Кажется, сенокос ведем не хуже других, сводки об этом посылаем. К чему бы это уполномоченный пожаловал?

Я в комсомольскую организацию. Мне — Шевелева, нового секретаря вашего.

— Витьку? Можно. Это мой шуряк. Пойдем ко мне на квартиру, он со мной живет.

Шагая рядом с Пестрецовым, Сергей вспомнил, как Данилов однажды сказал о нем: «Хорош председатель, добрый хозяин, но недальновидный, учиться не хочет, агрономию не признает. Лет пять еще протянет, а потом колхозники от него откажутся…»

Председательский дом, высокий, крестовый, с большими светлыми окнами, стоял на взгорке недалеко от колхозной конторы. На крыльце их встретил малец лет семи. Он сидел на ступеньке и старательно выбирал из корзинки смородину, сортировал: которая почернее — на варенье, а позеленее— сушить. Отец любовно потрепал мальчишку за вихры.

— А где Витька?

— Вон в огороде с мамкой огурцы собирает.

Пестрецов подошел к высокому тыну, крикнул:

— Виктор!.. Поди-ка сюда.

Через минуту из огорода вышел с пустыми ведрами паренек лет семнадцати — года на два-на три моложе Сергея.

— Вот секретарь райкома комсомола приехал к тебе, — сказал Пестрецов и направился в дом.

— Товарищ Новокшонов! — паренек обрадованно схватил его руку. — Понимаете, я совсем запутался!.. Не знаю, что делать и как организовать работу. Урзлин был у нас, наговорил мне много, но я почему-то ничего не могу из его указаний выполнить. Когда говорил он, я понимал, а сейчас понять ничего не могу. Вы надолго к нам? Расскажите мне еще раз, а я запишу подробнее, а то я такойзаполошный, все путаю и все забываю. Пойдемте в контору, там у меня все дела, какие велел завести мне Урзлин.

Он было направился к калитке, потом вдруг остановился.

— Вот это здорово! — воскликнул он и виновато посмотрел на Сергея. — Вы, наверное, с дороги проголодались и устали, а я скорее в контору…

Обедали в большой горнице: сам Пестрецов, Виктор, семилетний Володька, Сергей и хозяйка, молодая женщина с чистым румяным лицом; Сергей удивился — она казалась намного моложе мужа.

За столом Пестрецов все время шутил то над сыном, то над Виктором.

— Вы ему из райкома мандат хоть какой-нибудь дайте, — подмигивал он Сергею. — Чтоб сразу видно было, что человек облечен доверием… А то без мандата какой, он секретарь, его Вовка и тот перестал слушаться.

Или:

— Виктор, ты теперь начальство на селе, а начальству не с руки холостому быть, не солидно растрясать свой авторитет по вечеркам. Давай мы тебя женим. Отделю тебя честь по чести: полдома отдам, скотиной поделюсь, а?

Вовка морщил нос, измазанный сметаной, тоже гнул за отцом:

— Женись, Вить, на Марейке Полосухиной, а я к тебе буду в гости ходить. А ты меня сметаной кормить будешь?

Сергею понравилась эта веселая дружная семья, он с удовольствием поддерживал разговор, от души смеялся.

До вечера Сергей работал на покосе с ребятами, а потом заседали — спорили о роли и задачах комсомола в деревне на данном этапе строительства социализма. После доклада Сергея о международном и внутреннем положении Страны Советов выяснилось из выступлений, что комсомольская организация здесь давно воюет с потребкооперацией. Всю свою роль и свои задачи в деревне «на данном этапе» ребята сводили к требованиям контроля над торгашами.

— Кумовство да сватовство развели и все товары из-под прилавка гонят!

— С поличным поймали продавца.

— В стране не хватает ситца на рубахи, а Марья Шимонаиха полог к кровати сшила!

— Не допросишься, чтобы книг привезли, за каждой брошюркой в район ездить надо!

А «война» эта с кооперацией началась, как выяснилось, с того, что полгода назад организация решила устроить комсомольскую свадьбу двум своим комсомольцам. Ребята собрали деньги, хотели сделать молодоженам свадебный подарок. Обратились к правлению сельпо, чтобы продали самое необходимое не по нормам, а чуточку побольше — событие, мол, немаловажное, надо сделать людям исключение. Правленцы сочли затею комсомольцев ребячьей выдумкой, баловством и не стали даже разговаривать. С этого и пошло.

Как ни старался Сергей повернуть собрание на более широкую дорогу, разговоры все равно сворачивали на сельповский проселок. На второй вечер Сергей пригласил на собрание председатели сельского Совета. Тот рубанул сразу: Правильно ребята толкуют — с сельпом у нас неладно. Давно собираемся заняться им, да все руки не доходят. Переизбираем ревизионную комиссию! Там они все пообнюхались, сжились. Свежего человека туда надо, чтоб плесень ихнюю расчистил. Правильно я толкую, ребята?

— Правильно!.. И мы то же самое говорим.

— Анну Пестрецову председателем ревкомиссии.

Точно. Хотя из комсомольского возраста выходит и ребенок у нее, но все одно она им там жару даст!

— Давайте, ребята, так решим: пока сенокос не начали по-настоящему, давайте соберем пайщиков и проведем перевыборы. Правильно я толкую?

— Правильно!

— Перевернуть там все вверх тормашками!

— Вверх тормашками не будем переворачивать, а с головы на ноги поставим. Что касаемо свадьбы. Тут вы сами виноваты. Пришли бы ко мне: и я бы вмешался. А ведь вы, нынешняя молодежь, все сами хотите делать, на свой храп, со старшими посоветоваться не желаете. Правильно я толкую?

— Оно, конечно, можно было и зайти.

— Ну вот то-то и оно. А теперь у меня к вам деловое предложение: хлебоуборочная кампания не за горами — создали бы вы бригаду по контролю за ремонтом сельхоз-инвентаря, а? Колхоз ваш, само собой понятно, готовится, все ремонтирует. А вы бы проверяли. Лишним не будет. Глядишь, и заметили — что-то недоделано. Вы тут как тут — взяли бы да и доделали. Правильно я толкую?

— А что, ребята, возьмемся?

— Ни одной железяки мимо своих рук не пропускать без проверки!…

Когда председатель сельсовета ушел, Сергей внес новое предложение:

— А что если нам сделать несколько субботников в помощь семьям красноармейцев — кому дров заготовить, кому сена накосить, крышу починить.

— Можно! Очень даже можно!..

Кто-то предложил создать «легкую кавалерию», которая бы «совала нос во все колхозные дыры» и затем вывешивала листки с карикатурами на лодырей и разгильдяев, вытаскивала бы наружу все недостатки и злоупотребления.

Расходились с собрания за полночь. А утром — на покос.

На третий день с утра накрапывал дождь. В поле не поехали. Собрались на субботник. Вышли всей организацией. Дед-хозяин стоял внизу, приткнув ладонь к глазам козырьком, консультировал:

— Вы, ребятки, конек, конек хорошенько заделывайте, а то осенью моча пойдет, насквозь прольет.

— Витька, ты куда, шельмец, — кричал он через минуту, — такую доску хорошую пилить собираешься? Клади ее вместо вон той, суковатой, целиком. А суковатую пили, по сучку пили. Видишь, какой он большой, все равно выскочит, дыра будет… Ох вы, молодо-зелено. До чего ж бестолковые еще… Колька, басурман! Куда же ты сэстоль гвоздей в одну доску колотишь?

— Ничо-о, дед, гвоздей хватит. Пестрецов раздобрился.

— У-у, шалопут, «раздобрился».. Он раздобрился на дело. А ты сдуру-то и лупишь.

— Чтоб прочнее было.

— Прочнее, когда гвоздь к месту вбит. Выдерни, говорю тебе, непутевый… А в дырки забей кляпушки.

Не пропускал и Сергея:

— Ты, мил человек, топор-то не так держи — сыграет и — по ноге… Поверни доску-то… Вот. А теперь теши…

Когда начали сумерки опускаться, дед скомандовал:

— Шабашьте, ребята. Пошли ужинать. Бабка сготовила.

— Нет, дед, добьем до последу. Завтра некогда будет — на покос уедем, пообдуло сегодня.

— Сам доделаю. Спасибо вам. Ваняшке отпишу, пусть не беспокоится, друзьяки, мол, твои помогли, обхетали избу.

— Сидел бы уж сам-то. Тебя на крышу подсаживать надо всей комсомольской организацией приходить…

— А опосля еще снимать…

Ишь ты, доволен, что молодой да проворный! Таким, как ты, я был, а таким, как я, ты еще будешь. Только, правду сказать, мы то по молодости больше дурью занимались. Коров на бани затаскивали, ворота переставляли. А чтоб так вот, пользу людям — не додумывались. Вожака такого не было…

Вечером Сергей с Пестрецовым и Володькой долго сидели на крыльце и разговаривали о надвигающейся хлебоуборке, о ремонте скотных дворов, о подготовке к зиме. С самого начала разговором завладел Пестрецов и весь вечер кружил да кружил вокруг хозяйственных забот — любил человек свое дело, жил им. За что и уважали его колхозники.

Мирон Гаврилович, — перебил Сергей. — А вы когда-нибудь задумывались о том, правильно ли вы работаете или нет?

— То есть как — задумывался ли? В конце каждого года подводим итоги: если хлеба получили много, значит, хорошо поработали. А если мало — значит, плохо.

Но ведь урожай не всегда от вашего труда зависит. Прошел дождь вовремя — вот и урожай. Нет дождя — весь ваш труд пошел насмарку. Так ведь?

— Ну, ото уж как водится. Это не только у нас. У всех так. Испокон веку так было.

— Испокон веку колхозов не было. А сейчас у нас колхозы. И пора уж нам не зависеть от милостей природы

— Говоришь, от милостей? А куда ты денешься? Не даст, как говорят, всевышний дождичка — вот тебе и вся тут агрономия.

— А кроме дождичка, есть еще севооборот.

— Он что, влагу дает земле?..

— Он все дает. Вы знаете, что такое севооборот?

Пестрецов замялся. Значит, не знал.

— Севооборот — это правильное использование земли. Ведь если сеять много лет пшеницу по пшенице, урожая же не будет. Каждый об этом знает. А почему?

— Потому, что тощает земля.

— А если после пшеницы посеять на этом же поле, например, картошку, будет урожай?

— Должон быть.

— А почему?.. Земля-то ведь истощена…

Пестрецов заинтересованно покосился на Сергея.

— А в самом деле — почему?

— Или, например, люцерну после пшеницы посеять, уродит? — продолжал Сергей.

— Люцерна уродит непременно. Уже пробовали, сеяли.

Сергей выждал, пока у Пестрецова окончательно разгорится любопытство, и продолжал:

— Дело в том, что каждое растение забирает из почвы не поровну все ее элементы, а одно растение забирает больше, например, фосфора, а другое, допустим, азота. Будешь все время одно и то же сеять, почва и истощится. Если три-четыре года подряд посеять на одном поле лен, то потом, на пятый год он совсем не уродится… Так вот, севооборот предусматривает такое чередование культур, при котором должны восполняться истраченные минеральные элементы. И не только естественным путем всполняться, но и вноситься в виде удобрений.

Пестрецов слушал с нескрываемым интересом.

— А где взять столько удобрений, чтобы пополнить? «Сельхозснаб» дает с гулькин нос. На всю площадь разве хватит?

— Навоз! Навоз возвращает до восьмидесяти процентов минеральных элементов, взятых растениями из почвы!

— Это, стало быть, получается круговерть: ты берешь эти самые элементы, ешь хлеб, кормишь зерном скотину и еще восемьдесят процентов возвращается обратно с навозом? Что-то больно много в отходы-то выкидывается? Выходит, если ты скормил скотине центнер зерна, то на пользу идет только двадцать килограммов, а восемьдесят — в навоз? Что-то не то.

— Не восемьдесят процентов зерна идет в отходы, а восемьдесят процентов минеральных элементов, взятых из почвы этим зерном.

— Но оно же растет из земли…

— Растет-то оно из земли, но берет от земли всего-навсего один-два процента своего общего веса, а остальное зерно берет из воздуха, поглощая углекислый газ, и из воды. Поняли?

— Слушай, а ты что, разве агроном? Откуда ты все это знаешь? — Пестрецов подозрительно посмотрел на Сергея.

Сергей тряхнул головой.

— Не-е, не агроном. Это Аркадий Николаевич говорит: если ты работаешь в деревне, значит, должен знать хотя бы основы агрономии. Вот и читаю.

— Интересно…

На второй вечер Пестрецов уже сам затеял разговор.

— Это, стало быть, получается, хлеб наш из воздуха да из воды? Земля тут будто и ни при чем? Один процент — это почти что ничего… Чудно!.. А этот самый из воздуха-то…

Углекислый газ?

Да. Мы, что, им дышим и растение тоже?

— Нет. Наоборот, мы выдыхаем углекислый газ, а растения его поглощают.

— Так это получается даже хорошо?

— Конечно. Вы же замечали, что в деревне воздух лучше, чем в городе. А почему? Потому, что здесь кругом растения. Они поглощают углекислый газ и возвращают в атмосферу кислород, который нужен нам, чтобы дышать им.

— Ну и ну… Додумалась же природа… Смотри, ничего не пропадает в ней.

Сергей, поощренный детским любопытством и вниманием одного из самых авторитетных председателей в районе, вывертывался наизнанку — выкладывал все, что знал, и впервые, пожалуй, в жизни искренне пожалел, что знал-то он очень мало — самые верхушки.

Когда уезжал, Пестрецов с непривычной для него задушевностью сказал:

— Ты хороший парень, Сергей, забегай к нам почаще. А что касаемо комсомолии, поможем, не беспокойся. — Он по-хозяйски проверил подпругу у Сергеева коня, похлопал его по холке. И, чуть стушевавшись, отвернул лицо. — Спасибо тебе за беседы. Через недельку поеду в город по делам, обязательно куплю этих самых книжонок по этой… по агрономии. Любопытно почитать…

14

Из открытого окна доносился медлительный голос:

— Я считаю, товарищи, что сейчас председатель колхоза должон, сам, своими руками проверить каждую жатку, каждую молотилку и каждую сеялку, и каждую веялку. Через неделю будет уже поздно…

Сергей узнал — голос был Кульгузкина, председателя колхоза «Красные орлы», на вид неуклюжего, медлительного, а в делах очень проворного и ловкого. Чем-то он напоминал Пестрецова — может, тем, что всякое дело обязательно повернет на выгоду колхозу. С прицелом живет мужик. В то же время это были люди очень непохожие друг на друга. Пестрецов любил показать свой колхоз с самой лучшей стороны, не прочь все достижения колхоза принять на свой личный счет, любит покрасоваться в президиуме. Кульгузкин же, наоборот, — всячески прибедняется. Даже внешне они разнятся: Пестрецов дородный, уверенный в себе, Кульгузкин — рыжий, неряшливый, всегда вроде бы заспанный. Как-то спрашивал Аркадия Николаевича, как он относится к тому и другому. Данилов ответил:

— Пестрецов капитальный председатель. Кульгузкин полегковеснее, но зато хитрее, гибче, быстрее реагирует на обстановку, более податливый…

Из окна тек ручеек вяловатых слов:

— Я не знаю, кому как, а мне кажется, что комбайны пускать надо на самые спелые поля — ни на день раньше, ни на день позже.

На крыльцо выскочила Катя.

— Как хорошо, что вы приехали!

Здороваясь, он задержал в своих руках ее шершавую ладонь, смотрел в смеющиеся глаза. Под вздернутой по-детски капризной губой ослепительно белели ровные плотные зубы, сверкали влагой. Она показалась ему еще лучше, еще милее.

— Думал, опоздаю. Задержался в Николаевке… — говорил Сергей вполголоса, не в силах оторваться взглядом от Катиного лица.

— Нет, только начали. Наш вопрос третий. Сейчас обсуждают подготовку к уборке, потом будет финансовый вопрос, а уж после — наш. Не раньше, как к полуночи.

Никакого следа обиды или отчужденности. Наоборот, Катя была приветливее, чем когда-либо.

— Ну, как мои друзья? Понравилась им ваша бригада?

— Говорят понравилась. — Катя улыбнулась хорошо, лучисто. — Костя чудной парень. Поморил нас всех со смеху с Васей Музюкиным схлестнулся. Вася же шуток не понимает — все всерьез говорит. А тот с ним спорит, заводит его. Вся бригада до коликов каталась со смеху…

Из сельсовета вышел Федор Лопатин, молодежный бригадир. Суховато поздоровался с Сергеем. Тут же отвернулся, стал гладить ладонью потного жеребца. Потом пошел из ограды.

— Ты куда, Федя? — спросила Катя.

Он, не оглядываясь, махнул рукой.

— Пойду. Тут обедня длинная. А вы и без меня справитесь. Подкрепление прибыло…

Сергей недоуменно поглядел на Катю. Она потупила глаза. И вдруг он догадался: «Неужели у них любовь?»

— Что это он так? — спросил настороженно.

В Катиных глазах мелькнули злые искорки.

— Ревнует, дурак, — проговорила она тихо, но твердо. И добавила еще тише — Привязался ко мне…

И все-таки непринужденность исчезла.

Пойдемте в Совет, — сказал Сергей, пропуская ее вперед.

В большой прихожей комнате было многолюдно, душно. Они присели на скамейку у двери. Катя напряженно молчала.

Ораторы, один словоохотливее другого, менялись на трибуне. Ребята несколько раз выходили покурить. Время неумолимо приближалось к полночи. Когда дошла очередь до вопроса о передаче церкви под клуб, все оживились.

— Чего там говорить, стоящее дело!

— Заслужили!

— Ребята молодцы, вон сколь переворочали за лето.

— И опять же эта бригада…

— Вырешить!..

— Оно вроде бы и не совсем удобно — церква она, хоша ныне и не в моде, но как-никак освященное место, а там будут с девками тискаться.

— Ты, дед, по себе судишь: должно, за этим только и в церкву ходил в молодости-то, а?

— Прошу слова… Слово дайте!

— Нефедов, дай ему слово, пусть отведет душу…

Слово дали. Поднялся хлипкий, но ершистый мужичок.

— Я что хочу сказать? — начал он. — Наши старики, простите за слово, как кобели на сене: сами не молются и не дают веселиться людям, которые в поте лица трудятся на благо нашей жизни…

— Ясна-а!

— Давай голосуй!..

— Отдать церкву ребятам, пусть забавляются!

— Правильно! Чего она глаза мозолит?

— Ежели б старичков слухали, и колхозов не было бы! — тоже артачились.

Со времен коллективизации уже привыкли легко, не задумываясь, рушить веками устоявшееся.

Выходили из сельского Совета шумной толпой.

Перекликались.

— Федор Лукич, ты сейчас поедешь домой, али утро будешь ждать?

— А чего его ждать? Оно уже почти утро.

— Прихвати меня с собой.

— Ну, ребяты, спектакли чтобы, как в городском театре были!

— Не подкачайте.

— Старухи теперь этим дедам житья не дадут…

Катя вышла на крыльцо и остановилась, пропуская народ мимо.

— Сергей! На одну минутку… — сдавленным голосом окликнула Сергея.

Он остановился, как заарканенный. Задержался около него и кое-кто из парней. Сергей потоптался на месте.

— Л-л… — ладно… Я сейчас приду, — сказал он им. И те пошли.

От калитки донесся приглушенный голос:

— Бестолковые же вы… разве не видите… — Дальше Сергей не расслышал.

Они направились к Катиному дому. Оба молчали. Сергей разглядывал купол неба, утыканный мерцающими шляпками звезд, Катя, нагнув голову, смотрела под ноги. Сонную тишину села вспугивали разноголосый отдаленный гомон людских голосов, тележный скрип, топот конских копыт. Депутаты разъезжались по домам.

Сергей все крепче и крепче прижимал Катин локоть.

— Хороший будет клуб, правда? — наконец, сказал он.

Катя молчала. Сергей искоса сверху вниз глянул на нее и хотел сказать что-то еще.

— Не надо говорить, — прошептала она и вдруг прижалась к нему всем телом. — Давай лучше молчать…

Голову Сергея обнесло, словно он неожиданно полной грудью хлебнул сгущенный аромат цветущей сирени. Он порывисто схватил сбитые, выскальзывающие из рук Катины плечи и стиснул их. Катя стояла перед ним маленькая с запрокинутой головой. Они смотрели друг другу в глаза, смотрели уже не таясь, ненасытно.

— Сережа…

Катя не заметила, как очутилась на руках у Сергея. Он нес ее по улице молча, и она ощущала на своей щеке его прерывистое дыхание…

И только через неделю, когда Сергей приехал, они снова встретились. Была лунная светлая ночь. Обнявшись, они стояли в тени палисадника и любовались залитой зеленоватым светом улицей. Сергей взял ладонями Катину голову и повернул к себе.

— Дай я хоть насмотрюсь на тебя вволю.

Она чуть слышно рассмеялась.

— Боишься забыть?

— Нет.

— Какие у тебя глаза! Темные, большие.

Катя опустила ресницы.

— Где ты была раньше? — встряхнул он ее за плечи. — Как я тебя раньше не заметил?

А я тебя заметила раньше. Я тебя в прошлом году в секретари выбирала.

— Да-а? — изумился он. — Что же тогда сразу не объявилась, что живешь ты такая вот в Петуховке?

Катя засмеялась.

— Как бы это я объявилась?

— Взяла бы да и подошла ко мне. Я бы тебя сразу и увидел. А то целый год тебя не знал. Сколько мы хорошего потеряли за это время!

— А правда, Серёжа, хорошо ведь, ага? — Она прижалась щекой к его широкой груди. — Знаешь, как у тебя сердце стучит? Тук-тук, тук-тук, тук-тук. — Она по-детски вытянула губы в трубочку и изобразила стук сердца. — Как на нашей мельнице паровик: тук-тук, тук-тук…

15

Жизнь шла в гору играючи, как резвый жеребенок. Каждое утро Сергей просыпался в ожидании чего-то праздничного. «Что у меня сегодня радостного? Что же? Ка-а-атя… Катю-юша…» И весь день до вечера был заполнен этим. За что бы ни брался, все делал весело. Даже Аркадий Николаевич спросил:

— Ну, кажется, все наладилось? Если не секрет, кто она?

— Катя Гладких.

— Из Петуховки?

Сергей кивнул.

— Хорошая девушка, хорошая, — словно припоминая ее, сощурился Аркадий Николаевич. — Стало быть, энергии опять много? Значит, план хлебозаготовок в надежных руках…

Как и прежде, Сергей по утрам опять забегал к Данилову в кабинет послушать районные новости, посоветоваться.

В это утро Сергей по привычке заглянул в дверь. В кабинете уже сидели председатель райисполкома Старотиторов и второй секретарь райкома партии Переверзев, Сергей прошмыгнул в уголок на диван. Разговор шел о сроках уборки.

Зазвонил телефон. Данилов снял трубку.

— Да, да… давайте… — Глянул на Старотиторова, скороговоркой пояснил — Новосибирск. Не иначе, из крайкома по нашей сводке… Да-да! Я слушаю… Здравствуйте, товарищ Коротилов… — Потянулся к пачке папирос. Переверзев поднес ему зажженную спичку.

— Да! В сводке правильно указано. В основном еще не приступали. Считаем, что рано… Но нам-то… Товарищ Коротилов! Товарищ Коротилов! — Кричал Данилов в трубку. — Нам-то здесь виднее…

Коротилов был заведующим сельхозотделом крайкома партии. Сергей знал эту фамилию. Она часто мелькала на страницах «Советской Сибири». В одном из номеров краевой газеты нынешней весной был опубликован снимок: Коротилов, стоя за столом президиума, читает постановление ВЦИК о награждении секретаря крайкома партии Эйхе и председателя крайисполкома Грядинского орденами Ленина. Знал он и другое: Коротилов — непререкаемый авторитет для всех районных работников и их гроза. Второй секретать райкома Переверзев, например, всегда с трепетом называл его фамилию и любил повторять: «Указание товарища Коротилова таково…» или: «Товарищ Коротилов велел…»

— …при чем здесь указания крайкома? Хлеб-то зеленый! Да, почти на всех массивах… Не буду я такое указание давать и предрика — тоже. Вот он сидит рядом. У нас председатели колхозов — народ опытный, все из хлеборобов. Знают, когда начинать уборку… — Данилов нетерпеливо слушал, мял в пальцах потухшую папиросу. — Ну и что? Мамонтовский район насколько южнее нашего! У них раньше созрело, вот и убирают… А Карасук нам не указ… Почему? Потому, что все равно зеленый хлеб косить не будем!.. Ну и что? Пятьсот гектаров?! Врет он! Ручаюсь, что он их не убрал. Старцев не такой дурак, чтобы зеленый хлеб косить!.. Квитанция? Старотиторов может завтра же представить квитанцию на восемьсот центнеров… Прошлогодний сдал он, а вы поверили! — Аркадий Николаевич бросил недокуренную папиросу, достал из пачки другую. Прижал плечом к уху трубку, прикурил. — А собственно, почему вы так настаиваете на немедленном начале уборки? Важен ведь результат… Нет, мы тоже отвечаем перед партией… У нас тоже партийные билеты есть… — Долго опять слушал молча. Сергей не спускал с него глаз. Зрачки у Данилова расширились, он глубоко затянулся папиросой. И вдруг стул под ним жалобно заскрипел.

— Можете считать, что я ошибаюсь, товарищ Коротилов! Но трудно представить, чтобы ошиблись все семьдесят председателей. Нет, председатели у нас хозяйственные. Ни одного зернышка не упустят… Нет, не распустили мы их, товарищ, Коротилов! А власть председателям дали. И спрашиваем с них только результаты… Нет, пока вражеских действий не усматриваю… Ну, это дело ваше. Можете жаловаться Сергееву и хоть самому Эйхе… Да, да! До свиданья! — Сердито кинул трубку на рычаг аппарата. Сунул недокуренную папиросу в пепельницу, из пачки достал новую. Встал и зашагал по кабинету.

— Удивительно! Неужели там все настолько поглупели сразу, что стали вдруг считать нас совсем уж безмозглыми. Какие-то странные шараханья, какая-то подозрительность во всем; всюду усматривают вражеские действия, своим же работникам не доверяют…

— По-моему, объяснить это можно просто, — подал голос Переверзев. — Враги поднимают голову, Аркадий Николаевич! Кирова Сергея Мироновича убили, вредят. Вот только этим и можно объяснить.

— Объяснить можно. Но зачем надо, сидя в Новосибирске, устанавливать сроки начала уборки, ну, например, для нашего района? Зачем? Кому это надо? Зачем подозревать нас всех во вредительстве, в умышленной отсрочке начала уборки?

Старотиторов поворачивал голову вслед за шагавшим Даниловым.

— Просто Коротилов и еще, есть у него такой заместитель, Дыбчик, — вставил он, — боятся, что вдруг их самих обвинят в притуплении бдительности.

Данилов остановился, задумчиво посмотрел на предрика, почесал лоб.

— Ну, ладно, — произнес он успокоительно. — Что будем сейчас делать?.. Все-таки еще раз давайте сами проедем по полям, посмотрим. Ну, кто куда поедет?

Старотиторов поднялся.

— Все планы — кувырком. — Махнул рукой. — Так и быть, я поеду в колхозы Михайловской зоны. Планировал туда — завтра, придется — сегодня.

— А я — по полям Петуховской эмтээс, — сказал Данилов. — А вы, Павел Тихонович, займитесь — местной. Транспорт у вас не такой подвижный. Давайте прямо сейчас отправляться, откладывать не будем… Сергей, ты куда? — повернулся он к Сергею. — В Петуховку?

— Н-нет, — замялся он. — Мне бы в Николаевку добраться. Там новый секретарь… Посмотреть, как работает… — А втайне подумал: на обратном пути обязательно заверну в Петуховку.

16

Новый райкомовский газик с откидным тентом оставлял длинный хвост пыли. Курносый, веснушчатый шофер в перчатках с черными крагами по самые локти и в фуражке с желтым кожаным козырьком сосредоточенно крутил баранку.

Сергей, облокотясь на спинку переднего сиденья, смотрел через ветровое стекло на серо-рябую ленту дороги, исчезающую под капотом машины. Думал о Переверзеве (в последнее время он все чаще о нем задумывался): что же скрыто в нем такое, из-за чего не любят его и Данилов, и Старотиторов, и другие районные работники? Вот сегодня — разве плохо он сделал, что, пока Данилов разговаривал по телефону, несколько раз подносил ему зажженную спичку? Первый раз Аркадий Николаевич прикурил, а потом делал вид, что спички не замечает. И, видимо, не случайно как-то Старотиторов, кивнув на закрывшуюся за вторым секретарем дверь, сказал Данилову:

— Ты бы, Аркадий, его куда-нибудь в другой район… на руководящую работу… выдвинул, — сделал он ударение на последнем слове.

— Совесть не позволяет, — без улыбки ответил Аркадий Николаевич.

Может, его просто не понимают здесь? Не понимают потому, что он не похож на них — он не «выдвиженец», а образованный и культурный работник, начитанный… А Данилов разве не начитанный, не культурный? Да, но у Данилова совсем другая культура, какая-то такая, которая не бросается в глаза. Данилов умеет разговаривать с каждым. А Переверзев не может. Таков уж, видимо, он есть. Он только с ним, с Сергеем, нашел общий язык, только ему жалуется на то, что Данилов почему-то не любит его…

— Аркадий Николаевич, — заговорил Сергей, — почему: вы так относитесь к Переверзеву?

Как «так»?

— Ну — у, хуже, чем к остальным.

— А ты не понял?

— Нет.

— Ну вот, когда поймешь, спрашивать не будешь.

И опять ехали молча.

Не доезжая до Николаевки, увидели в стороне ходок и рядом верхового.

Не иначе Пестрецов поля объезжает, — заметил шофер. Остановил машину, стал сигналить.

Ветер от них, не услышат, обронил Аркадий Николаевич и вышел из машины, хлопнув дверцей.

Сергей забрался на капот, стал махать фуражкой, засвистел. Наконец, там заметили, повернули к машине. Сергей спрыгнул на землю и направился следом за Даниловым. Тот шагал по полосе, приглядываясь к рослой, в пояс, пшенице. Иногда он останавливался, обрывал колосок, рассматривал его, близко поднося к глазам, вышелушивал на ладонь, пробовал зерно на зуб: Явно любовался, как теплый степной ветерок-шалун пригибал пшеницу, слушал, как шоркаются друг о друга, словно шепчутся, безостые, пожелтевшие колосья.

Плечистый, грузный Пестрецов тяжело выпрыгнул из ходка и не спеша, вразвалку пошел навстречу секретарю райкома.

Сошлись они недалеко от Сергея, молча поздоровались за руку. Оба крепкие, оба по-деловому озабоченные.

Постояли. Данилов спросил:

— Не начинал еще?

— Вчерась за логами, в третьей бригаде попробовал. Рановато еще, Аркадий Николаевич. Чуток повременить надо. — Пестрецов говорил уверенным тоном человека, знающего цену каждому своему слову.

— Как думаешь, по скольку нынче у тебя обойдется?

Пестрецов оборвал колосок, подбросил его на ладони, искоса глянул на секретаря райкома.

— На корню сейчас пудов по сто на круг стоит. Ежели все связать в снопы, все сто и получим. Ну, а ежели комбайном, то, конечно, потеряем. Пудов по десять-пятнадцать не доберем.

У Данилова шевельнулись густые черные брови, по губам скользнула улыбка.

— Ты все-таки комбайны так в пасынках и держишь?

— Да оно, как тебе сказать, Аркадий Николаевич, в пасынках али не в пасынках. Комбайн — штука хорошая, спору нет. Убирает быстро и бесхлопотно. Но с другой стороны — мужик никогда не считается с хлопотами, абы они оправдывались. А что толку — без хлопот да без хлеба? Десять пудов с гектара — это хлебец! Выбрасывать его за одни удобства не резон.

— Людей-то хватит на снопы, Мирон Гаврилович?

— А куда они подевались! Хватит. У меня все уже настрополено. Жатки — в полосу, бабы — следом. Управимся.

— Это поле когда намечаешь косить?

— Денька два-три повременить надо. Я сейчас, Аркадий Николаевич, с зари и до зари в поле пропадаю, как доктор, каждую полосу ощупываю. Ни одного дня прозевать нельзя… Ты уж только не посылай своих уполномоченных, чтобы под ногами не путались. Под горячую руку могут и матюга схватить. Обид потом не оберешься.

— Ладно, ладно. Ты, как Кульгузкин, — больно уж боишься постороннего глаза!

— Да не боюсь я, Аркадий Николаевич! Только проку-то от них никакого нет. Я-то сам все по-хозяйски стараюсь сделать. А ему, этому уполномоченному, что! Ему только бы скорее отрапортовать. А после него хоть трава не расти… Кстати, о траве. Тебе, Аркадий Николаевич, не жаловался этот, как его… заведующий райсобесом?

— Жаловался, — нехотя ответил Данилов и направился к машине.

Пестрецов шел рядом, по-медвежьи тяжело, переваливаясь.

— Я ему говорю: трава не цветет еще — косить рано. А он свое: раз большая — давай коси. Разве такому втолкуешь! У него головушка не болит, что потом будет из этой травы.

Подошли к машине. Данилов достал папиросу, долго, задумчиво мял ее в пальцах, потом бросил, так и не прикурив.

— A-а, Сергей! Здравствуй! — только сейчас заметил Пестрецов комсомольского секретаря. — А я ведь, Серега, книжек-то набрал все-таки. Беда только — читать их некогда. — И, обернувшись к Данилову, засмеялся — Он меня просвещал прошлый раз, об той самой агрономии рассказывал. И, знаешь, так интересно. Решил сам почитать. Вот и набрал книжек-то. Зимой уж займусь. Посвободнее будет.

— Ну как Виктор работает? — спросил Сергей. — Я к нему еду, посмотреть да помочь.

— Что-то такое делают они там. Я толком не знаю. — Он опять засмеялся.

Данилов рассеянно посмотрел на валявшуюся папиросу, на небо.

— Ты вот что скажи, Мирон Гаврилович: что старики толкуют о нынешней осени? Погода позволит убрать хлеба?

— Позволит не позволит, а убирать придется. Я, например, Аркадий Николаевич, сейчас почему так зорко слежу за хлебами? Надо, чтобы за двадцатое августа не перешло ни одно поспевшее поле, потому как после двадцатого у нас ведь каждый год недели полторы-две дожди льют. Это уж как закон.

Данилов, смотревший на безбрежное ровное поле и слушавший, казалось, вполуха, понимал, что Пестрецов хитрит, явно не спешит с началом уборки.

Тот продолжал так же неторопливо:

— Оставь выспевшую пшеницу под дождь, потом стоит только солнцу пригреть, она ощетинится — и все, начнет осыпаться. А ежели чуток с прозеленью, дождь ей не в помеху. Вот я и не начинаю, держу сейчас комбайн, как рысака перед бегами, в полной готовности. Чуть-чуть подойдет пшеничка, я его и пущу в полный галоп.

— Комбайн комбайном. Но ты ж ведь и жатки не пускаешь. Пускай жатки. В снопах хлеб дойдет.

— Дойти-то он дойдет, но ведь и риск большой, Аркадий Николаевич, прорасти может в снопах-то.

— Хорошо суслоны ставить — ничего ему не доспеется.

— А ежели дождь зарядит недели на три?

— Все равно лучше, чем на корню… Ты не крути, Мирон Гаврилович, — погрозил Данилов пальцем. — Пускай жатки.

Пестрецов, стараясь скрыть хитроватый блеск в глазах, прижал руки к груди.

— Да нешто я, Аркадий Николаевич, враг своему хлебу?

Да я, знаешь… я ночи не сплю. Ты за нас не волнуйся — от людей не отстанем.

— Но и вперед не забежим, да? — Данилов взял Пестрецова под руку. — Я знаю, чего ты, Мирон Гаврилович, выгадываешь! Ты боишься вперед других план выполнить, чтобы тебя не заставили за отставших сдавать. Так ведь?

Пестрецов опять искоса проницательно глянул на секретаря райкома. Промолчал. Что тут ответишь?

— Сдавать сверх плана все равно придется — как ты не крутись, — сказал Данилов. — Но много не возьмем. Слово даю.

Пестрецов вздохнул и, будто оправдываясь за свою недавнюю неискренность, заговорил оживленно:

— Колхозникам же надо дать, Аркадий Николаевич, хотя бы килограмм по восемь-десять на трудодень, да и на фураж… Да ведь сказать, не за границу же я его хочу! Своему же колхозу и своим же…

— Короче говоря, ты меня понял? — перебил его Данилов. И, берясь за ручку дверцы, добавил — Завтра же загоняй на это поле жатки и начинай убирать — не хитри. И на остальных, если такая же пшеница, тоже начинай. Договорились?

— Конечно!

— Проверять не буду. Верю тебе. Что касается уполномоченною — ладно, шут с тобой, не пошлем. Но — смотри! Чтобы без этих всяких… Понял?

Пестрецов теперь уже неподдельно, с искренней признательностью смотрел на секретаря райкома.

— Аркадий Николаевич, да я, знаешь… Мое слово твердое. Сказал — железо! Раз ты — так, то и мы к тебе с чистой душой. Все будет сделано самым разнаилучшим образом.

— Ну, ладно, ладно, — с напускной строгостью остановил его Данилов. — Посмотрим.

— Я, Аркадий Николаевич, вот что еще хотел, — торопливо заговорил Пестрецов, — Посоветоваться бы об одном деле. Там, за речкой, есть у меня одно поле — этакая каверзная штука. Может, проедем, посмотрим? Не знаю, с какой стороны к нему подступиться.

— Ну, поедем. — Данилов сел рядом с шофером.

Пестрецов крикнул бригадиру:

— Иван, садись в ходок, отведи Карьку на хозяйство.

Едва машина тронулась, Аркадий Николаевич обернулся, закинув локоть на спинку сиденья.

— За сколько дней думаешь убрать весь хлеб? — спросил он Пестрецова.

Тот раздумчиво потянул из кармана кисет. Был опять прежним — неторопливым, осторожным, «себе на уме».

— Оно, Аркадий Николаевич, того — раз на раз не приходится.

— А все-таки?

Пестрецов медленно рвал лоскут газеты, чувствуя на себе взгляд секретаря райкома.

— Да как сказать, Аркадий Николаевич, — нерешительно поджал он губы. — Погода покажет.

— Ну, а все-таки, точнее?

Сергей заметил, как у Данилова мелькнула в глазах веселая искринка.

Пестрецов сосредоточенно мусолил цигарку, будто он всецело занят этим делом. Но Данилов молчал, ждал. И тот сделал последнюю попытку увернуться.

— Конечно, Аркадий Николаевич, без расчета не живем. Но ведь скажи, тебе сейчас, что, допустим, за такой-то срок уберем, ты намотаешь на ус. А оно, глядь, и не получилось. Ты, может быть, сказать прямо и не скажешь, а подумать подумаешь: Пестрецов-то болтуном оказался… Вот видишь какая история. А к чему мне это?

Данилов улыбнулся:

Значит, ты не хочешь себя обязательствами связывать, думаешь работать — куда кривая выведет, да?

Такого обвинения Пестрецов, конечно, стерпеть не мог. Уж кто-кто, а он-то не только на месяц — на год, на дна вперед смотрит. Без расчета таким колхозищем разве можно руководить!

Ну? — ждал Данилов. — Правильно я говорю?

Пестрецов посмотрел прямо в глаза Данилову.

Ты, Аркадий Николаевич, хочешь поймать меня, как бычка на веревочку… — И уже без улыбки добавил — Я тебе скажу одно: не первый год мы с тобой работаем. Хоть раз Пестрецов подвел? Нет. И нынче не подведу. Ты, Аркадий Николаевич, это тоже знаешь. Хлеб уберем вовремя и потерь не будет.

— Ну, во-от! Ты сразу и обиделся, — опять улыбнулся Данилов.

Пестрецов промолчал.

— Райком же должен ориентироваться, когда в районе уборка закончится, — продолжал Аркадий Николаевич.

— Как будто ты без меня не знаешь!.. Ну, за пять недель уберем.

— Опять ведь хитришь. Ты за три недели управишься.

— Управлюсь — слава Богу, — не моргнув, согласился Пестрецов. — Ты же, Аркадий Николаевич, меня молодцом назовешь.

Пестрецов знал цену своему слову… Но не пройдет и года, как председатели будут с легкостью давать обязательства и так же легко их не выполнять. Всего лишь через год!

Шофер притормозил на развилке дорог.

— Куда?

— Правее держи, — ответил Пестрецов. — За речку, на то поле около леска, того, дальнего, где коз в прошлом году видели.

Шофер кивнул. Дорога побежала под горку.

— Аркадий Николаевич, я вот еще что думаю, — заговорил снова Пестрецов. — Не пора ли уж вылезать нам из кулацких-то скотных дворов. Свои надо строить.

— Надо! — живо ответил Данилов. — Но никто не может решиться. Начни первым. С удовольствием благословим. Глядя на тебя и другие потянутся.

Полное небритое лицо Пестрецова расплылось.

— Тут, Аркадий Николаевич, одним благословлением не отделаешься. Помочь бы надо.

— Поможем. Ты начинай!

— Начать не мудрено. Мудрено кончить. Лесу я уже заготовил и вывез на большой коровник. Голов на сто можно замахнуться. Но ведь гвоздя нигде не купишь, чего уж говорить о прочем.

— Ты вот что, Мирон Гаврилович, что можно, пока делай, а управишься с уборкой, приезжай в райисполком со всеми своими выкладками. Многого не обещаю, но то, что не достанешь сам, постараюсь добыть через крайисполком.

— Договорились, Аркадий Николаевич.

Данилов все время поглядывавший на хлеба, мимо которых проезжали, вдруг что-то вспомнил, резко повернулся всем корпусом.

— Слушай, ты почему школу не ремонтируешь?

— А почему я ее должен ремонтировать? — спокойно возразил Пестрецов. — Этим районо обязано заниматься и сельский Совет.

— У районо средств не хватает на все школы.

— А я при чем?

— Но ведь школа-то на территории твоего колхоза, учатся-то в ней дети колхозников!

— Ну и что? Маслозавод тоже на моей территории, так это еще не значит, что я должен и его ремонтировать.

— Маслозавод тут ни при чем. А школе надо помочь. Твой сын еще не ходит в школу?

— Пока нет.

— Но ведь пойдет.

— Когда он пойдет, районо, может, разбогатеет…

— Я тебе серьезно говорю.

— И я серьезно, Аркадий Николаевич. Нету средств. Сельсовет берет с нас всякие там самообложения, культ-сборы. Вот пусть и ремонтирует.

— Не хватает. На территории вашего сельсовета пять школ. Не хватает средств.

— Ну, это уж не моя беда.

Данилов сделал обходной маневр.

— Мирон Гаврилович, ты же член партии, ты же должен понимать: школа — это общее дело. Надо помочь.

Сергей отметил про себя, что Кульгузкин бы больше не отнекивался, согласился, а потом нашел бы десяток причин и все равно сделал по-своему. А Пестрецов остался последовательным рубанул ребром ладони по спинке сиденья: Аркадий Николаевич, ты меня не прижимай! Все равно ты мне не докажешь. Чего тут наводить тень на плетень? Школа — сама собой, колхоз — сам собой, и нечего тут на мою сознательность давить. Ты же ведь не можешь и райкомовских денег построить, например, мне электростанцию? Не можешь!

— А колхоз на общем собрании может вынести решение и помочь школе, — возразил Данилов. — Там надо-то всего ничего: крышу подлатать, парты подремонтировать, покрасить, ну, и печку переложить.

— Ого! Немного! Ты знаешь, в какую это копеечку влетит? — спросил Пестрецов и твердо закончил — Аркадий Николаевич, ты уж отступись от меня. Все равно мы с тобой не договоримся, а поругаться можем.

Данилов, видимо, тоже понял, что председатель уперся твердо и его не уломаешь, к тому же, формально все-таки он больше прав, чем секретарь райкома.

— Ну, хоть печку переложи.

Кирпича нет. Печника дам и то потому, — улыбнулся Пестрецов, — что ты бывший учитель. Из личной вроде бы симпатии к тебе. А кирпича нет, сами маемся без кирпича… Вот на этот проселок, влево сверни, — подсказал он шоферу.

Машина вильнула и покатилась по старой заросшей колее.

— Стой, — Пестрецов долго шарил рукой по дверце никак не мог ее открыть. Сергей наклонился, толкнул за ручку.

Пестрецов, кряхтя, вылез. Пошел к полосе.

— Вот смотри, Аркадий Николаевич, какой подгон большой. Дождей не было вовремя, вот и припозднились. Которые неглубоко сидели зерна — сразу пошли в рост, а остальные потом, как уж дожди побрызгали. Вот и получилось: этот вызрел, а тот только начал выколашиваться. Что с ним делать? Серпами, что ли, его жать? Так ведь и серпов-то, должно, уж нет в селе.

Данилов молча прошел в полосу, присел. Что-то долго прикидывал, примерял. Председатель колхоза стоял рядом, смотрел, уперев подбородок в грудь. Наконец Аркадий Николаевич поднялся.

— Вот что, Мирон Гаврилович, завтра же запускай сюда лобогрейки. Понял? Комбайном тут ничего не сделаешь… Тут в два этапа надо вести косовицу…

17

На стройке межколхозной электростанции Данилов всегда менялся — загорался и словно молодел. И сейчас, не успела машина остановиться, он соскочил на землю, озорно крикнул:

— Бог в помощь, ребята!

Молодежь засмеялась, побросала тачки, лопаты, окружила секретаря райкома.

— Отказался он от нас, бог-то: непутевые, говорит, вы.

— Ага! Говорит, не нравится вам моя работа, все по-своему переделываете?..

Данилов подмигнул озорно.

— Что-то вы долго переделываете. Господь Бог, если верить всяким писаниям, за два дня сотворил всю твердь земную и хлябь небесную. А вы который месяц не твердь и не хлябь, а какую-то плотину строите?

— Так техника-то какая, Аркадий Николаевич! Лопата да тачка! Копаешь, копаешь — ни черта не подается… Вот говорят, есть какие-то экскаваторы — как подцепит, так сразу полгоры долой, а? Есть такие?

— Есть. Полгоры не полгоры, но то, что каждый из вас за день выкапывает лопатой, он за раз подденет.

— Во-о! Вот это техника! Аркадий Николаевич, а у нас нет таких в районе?

— Нет, ребята. Были бы — разве я не дал сюда. Но будут, обязательно будут! Следующую электростанцию станем строить непременно с экскаватором! А пока… — Он развел руками. — Пока давайте «вкалывать» лопатой… А ну, парень, дай-ка мне тачку. Сергей, бери лопату. Саша, — позвал он шофера, — разомни-ка спину. — Торжественно повысил голос — Райкомовская бригада вызываетна соревнование все остальные!.. Ну, давай!..

Он с нетерпением ждал, пока Сергей и шофер накидали в тачку земли, рывком схватил за ручки. Первую тачку хотел прокатить бегом, но не мог удержать равновесие, и она несколько раз съезжала с покатов.

Разучился… разучился… — бормотал Данилов, вываживая тачку и устанавливая снова колесом на доску. — Когда-то студентом в Новониколаевске разгружал баржи с углем на пристани. Хорошо получалось…

После третьего рейса он скинул гимнастерку, засучил рукава нижней рубашки. И все норовил пробежать с тачкой без остановки от начала до конца покатов. Рубаха на лопатках потемнела, прилипла. Сергей видел, что дышит он тяжело — потом ведь будет болеть, неделю маяться. Сергей несколько раз просил его поменять тачку на лопату. Но Данилов только покрикивал:

— Давай, давай, подбрасывай!..

До вечера работали без перекура. Аркадий Николаевич, побледневший, но с оживленными глазами, с удовольствием распрямил плечи, помял поясницу.

— Эх, лет бы пятнадцать сбросить — ничего больше не надо. Вот бы тогда поработал…

Гурьбой пошли купаться. Ребята на ходу сбрасывали майки, штаны и с разбегу кидались в Тунгай. Брызгались. Смех и гомон висел над рекой. Данилов купаться не стал. Скинул рубашку, помылся до пояса. Сергей видел, что он устал, очень устал. Бледность не проходила. Но он старался быть веселым, как и все.

Ужинали у большого костра на берегу. С аппетитом хлебали крупяную похлебку.

— Рыбой не промышляете здесь добавком к колхозному харчу?

— Промышляем, Аркадий Николаевич. Неводишко есть.

— Вчера бы приехали — уха была.

— Не знал, приехал бы непременно. Ну, а вечерами чем занимаетесь?

— На тырло ходим в Петуховку, девок отбиваем у петуховских парней.

— Комсомольцев много среди вас?

— Да есть. Десятка полтора наберется.

— Групкомсорг есть?

— Был. Позавчера уехал. Срок его работы кончился, подался домой. Нового еще не выбрали…

На второе была гречневая каша с кусочками свиного сала. Каждый подходил к поварихе, и та щедро накладывала. Потом кричала:

— Кому добавок?

Данилов облизал ложку, бросил ее в котелок, повалился на бок.

— Благодать здесь у вас. После работы, такой вот, физической, все так вкусно и так хорошо. — Он полежал немного, наслаждаясь. Вдруг задумался. Потом сказал — А вот Плотников в двадцатом году говорил: не пойдет мужик в коммуну, никогда не будет он в артели работать, а только на своем собственном дворе, на своем собственном загоне. А ведь пошел! Видите, как хорошо артелью-то работать… Жаль, такой умный человек Филипп Долматович Плотников, а оказался не дальновидным. Мне очень жаль… — Опять помолчал. Довольно долго молчал, наверное, думал о Плотникове. Потом сказал уже обычным своим деловым тоном — Вот что, Серега. У тебя сколько инструкторов в райкоме? Три? Прикомандируй одного из них сюда напостоянно, до окончания строительства. Пусть будет, так сказать, освобожденный комсорг райкома на межколхозной стройке…

18

Не любил Аркадий Николаевич, когда в район приезжало краевое начальство, особенно второстепенное. Пользы, как правило, мало, а хлопот ненужных — хоть отбавляй. Начальство почему-то считает, что его надо обязательно встречать, сопровождать, показывать ему все, давать пояснения. И делать это должен непременно первый секретарь. В то же время ни одного вопроса, выходящего за пределы компетенции райкома, это начальство обычно решить здесь, на месте, не может.

Данилов только что вернулся из такой поездки по району. День проездил экскурсоводом, показывая поля, поясняя. Никаких существенных замечаний начальство не сделало, да и едва ли могло бы сделать их — кабинетное оно, далекое от земли, от людей, хотя и помогает заведовать сельскохозяйственным отделом крайкома партии. А приехало в район не иначе как по указанию Коротилова после того телефонного разговора — вредительские действия секретаря райкома искать.

Так думал Данилов, просматривая материалы к предстоящему заседанию бюро. Члены бюро рассаживались, вполголоса переговаривались. На стуле сбоку стола первого секретаря, где обычно сидит предрика, разместилось само краевое начальство — моложавое, с голубыми и чистыми, как у младенца, глазами. Оно с любопытством новичка крутило головой, рассматривало членов бюро, работников аппарата райкома.

Заместитель заведующего сельхозотделом крайкома Дыбчик относился к категории людей бездумных, людей-исполнителей. Это Данилов определил сразу. А как понял — так Дыбчик перестал для него существовать, и как начальство, и как человек.

— Все в сборе? Будем начинать?.. Какие мнения по повестке?

— Утвердить, — сказал Старотиторов.

— Приглашенные по первому вопросу здесь? Пусть заходят.

Первым был вопрос о проверке партдокументов в первичной парторганизации Петуховского сельсовета.

Пожалуйста, кивнул Данилов в сторону заворга, — докладывайте.

Сухой, подвижный заворг, с длинным тонким носом, вскочил, подошел к столу, за которым сидели члены бюро, быстро разложил бумаги.

— В первичной партийной организации Петуховского сельсовета, — торопливой скороговоркой начал он, — насчитывается тринадцать членов партии и два кандидата. — Он посмотрел на Данилова, потом быстро на Дыбчика, словно проверяя на них правильно ли он говорит. Зная, что Данилов терпеть не может многословия, сразу же перешел к чтению анкетных данных. Он докладывал не только послужные списки, но и перечислял всю родословную коммуниста: чем каждый из его близких и дальних родственников занимается сейчас и чем занимался раньше. Данилов слушал внимательно, хотя хорошо знал все это, знал и людей, большинство из которых были участники гражданской воины. Заворг читал монотонно. И вдруг:

Мокрошубов Тихон Иванович, — повысил вдруг голос заворг. У него обнаружены два несоответствия партийного документа с данными отчетных карточек ЦК.

Члены бюро сразу насторожились, поднял голову и прислушался Дыбчик.

Первое несоответствие: год рождения в партбилете не соответствует году рождения в данных отчетных карточек ЦК. Здесь стоит тысяча восемьсот восемьдесят пятый, а там значится восемьдесят третий. И второе: год вступления в партию в партбилете тысяча девятьсот двадцать четвертый, а по учету — двадцать первый. И еще. В комиссию поступили сигналы на Мокрошубова, что он помогает своей кулацкой родне, поддерживает с ними постоянную связь. — Заворг сложил дела и сел.

Члены бюро повернулись к сидевшим вдоль стены коммунистам Петуховского сельсовета. Сергей тоже глянул. И первое, что ему бросилось в глаза, это руки. Тринадцать пар рук, как по команде, сложенные на коленях. Заскорузлые, загрубевшие от работы руки исконных хлеборобов. Которые же из них Мокрошубова? Вот в центре сидит председатель Совета Нефедов. Пальцы у него покрыты черным налетом — профессия кузнеца на всю жизнь оставила отпечаток. Вот чьи-то еще — не ладони, а подошва, с детства не знавшая обуви, потрескавшиеся, с въевшейся навечно чернотой. Рядом — тщательно вымытые, но так и неотшорканные, все в ссадинах и старых рубцах.

— Товарищ Мокрошубов, объясните, как это все могло случиться? — спросил Старотиторов.

Руки в ссадинах расцепились. Сергей посмотрел на лицо их хозяина — пожилой мужчина, с насупленными бровями. Глаза под этими бровями — если присмотреться — беспомощные и бесхитростные. Он поднялся и стоял долго молча.

— А я не знаю, — наконец произнес он сипло, — не я же писал все это.

— Как же вы не заметили такого несоответствия? — спросил Корчагин, пристально глядя на Мокрошубова.

— А откуда мне известно, как там написано. У меня-то все правильно. А там мне неизвестно.

Корчагин удовлетворенно кивнул головой. И тут же спросил:

— А насчет кулацкой родни — тут говорил товарищ — как это понимать? Объясните, пожалуйста.

— Родня родней, а я при чем, — так же сипло и неторопливо ответил он.

— Говорят, что вы поддерживаете связь и помогаете кулацкой родне, — уточнил Корчагин. — Кто у вас в родне раскулачен?

Мокрошубов обвел всех за столом тоскливым, замученным взглядом.

— Шурин у меня раскулачен. В Нарыме он.

— Ну, и какую связь вы с ним поддерживаете?

— А никакой.

— Почему же тогда пишут в комиссию?

Мокрошубов не находил место рукам. Наконец спрятал

их за спину. Пожал плечом.

— Не знаю.

Данилов молча слушал, не вмешиваясь. Наступила длительная пауза. Тогда Данилов спросил:

— Может, ты товарищ Нефедов, объяснишь что-нибудь?

Бывший кузнец тяжело поднялся, покраснел от натуги.

— Тут, должно быть, вот что, — заговорил он басом. — Жена его — Тихона жена — ездила года два назад туда. Мать у нее болела, ее мать. Она там с сыном со своим, сосланным, добровольно живет. У него, у сына-то, ребятишек куча. Так вот, может, это.

— Ездила жена? — спросил Переверзев.

Мокрошубов кивнул головой.

И вдруг голос подал Дыбчик.

— А по-моему, товарищи, тут все ясно и так: документы не соответствуют отчетным карточкам ЦК, связь с кулацкой родней он все-таки поддерживает — он сам признает — и, как заявляет товарищ заворг, помогает своей кулацкой родне. Все эго уже наводит на подозрение, что и сам-то товарищ Мокрошубов, если можно так назвать его, тоже не внушает доверия. — Члены бюро слушали его несколько удивленно. А он, играя карандашом, сам прислушивался к своему баритону, любовался им. — Должен сообщить вам, товарищи, что сейчас берется линия на полное изгнание из рядов партии всяких подозрительных лиц, не внушающих доверия. По-моему, так и надо поступать в данном случае. — Он, не меняя позы на стуле, повернул голову в сторону Данилова. — Мне кажется, что Аркадий Николаевич тоже согласится со мной.

Сергей видел, как у Данилова холодно сузились глаза, по щеке под кожей к виску пробежал комочек. Но ответил он спокойно, как всегда:

— Нет, я не согласен с вами. — И обратился к членам бюро — У кого еще будут вопросы?

Дыбчика как подменили, сразу же куда-то исчезли а о самоуверенность и покровительственная осанка. Он непонимающе моргал своими чистыми глазами, глядя на Данилова.

— У меня есть вопрос, — задумчиво произнес Старотиторов. Он сидел теперь за общим столом, потому что его место слева от Данилова занимал Дыбчик. — О какой помощи кулацкой родне идет речь в заявлении на имя комиссии?

— Не знаю, — ответил почти шепотом Мокрошубов. Потом прокашлялся. — Может, когда жена ездила, сала с собой брала да горшочек масла, вот это разве.

— У меня вопрос к Нефедову, — поднял голову Корчагин. — Как работает товарищ Мокрошубов?

Опять скрипнул стул под грузным председателем Совета. Он встал, обвел глазами всех и решительно махнул рукой.

— Работает Тихон хорошо. Как говорят, дай Бог, чтобы каждый так работал. Бригадир из него наипервейший. И машины знает и душу отдает. Вот и все. Свой он человек. Наш он от начала до конца. Хлебороб. — И сел.

— Больше вопросов нет? — спросил Данилов. — Какие будут мнения у членов бюро? — сделал он ударение на последних двух словах.

Говорить по делу Мокрошубова было нечего, поэтому мнения высказывались с мест в двух-трех словах.

— Я считаю, — заявил начальник НКВД, — что акт проверки надо утвердить, а что касается Мокрошубова, то его дело следует проверить еще раз и более внимательно.

— Еще какие мнения?

Поднялся Переверзев.

— А по-моему, товарищ Дыбчик правильно сказал. Тут все ясно и отнимать время дополнительной проверкой не стоит.

Старотиторов удивленно вытаращил бельмо на второго секретаря — этакой прыти за Переверзевым раньше не замечалось.

— Я должен сказать в присутствии Виталия Германовича, — продолжал между тем вдруг потвердевшим голосом Переверзев, — что мы, товарищи, пока страдаем притупленной бдительностью. Был же в наших рядах ярый враг народа Прокофьев, который у всех на глазах творил свое гнусное дело, а мы этого не замечали. Я должен сказать, товарищи, не хотели замечать. И только благодаря бдительности товарища Корчагина, — он повернулся в сторону начальника НКВД, — враг был разоблачен и обезврежен. Поэтому мы не имеем права проходить мимо нового факта. Я предлагаю Мокрошубова из партии исключить и с работы бригадира снять.

— За что? — спросил Корчагин.

— Как за что? — удивился Переверзев. — За то, что он примазавшийся к партии элемент.

— А это надо доказать.

— По-моему, и так ясно.

— Вам ясно, а мне вот нет, — возразил начальник НКВД.

Данилов легонько хлопнул ладонью по столу.

— Без препирательств, товарищи. Кто еще имеет слово? Нет желающих?.. Я считаю, что торопиться не следует. И я не согласен с вами, Виталий Германович, хотя вы и ссылаетесь на линию цека. Всякая линия цека прежде всего предусматривает чуткое отношение к человеку и недопущение ни в коем случае даже подобия кампанейщины. Когда речь идет о судьбе человека, надо семь раз примерить, а потом уже отрезать! — И обращаясь к членам бюро: — Давайте решим так: дело Мокрошубова отложим, партбилет его пошлем в цека партии, пусть там установят по почерку — может, это обыкновенная описка работников сектора учета. А что касается связи с кулацкой родней, то давайте поручим члену бюро Корчагину разобраться и доложить на следующем бюро. Вы настаиваете, Павел Тихонович, — спросил он Переверзева, — на своем предложении?.. Тогда давайте проголосуем. Первым было предложение Корчагина. Кто за его предложение?.. Ясно. Ваше предложение, товарищ Переверзев, отпадает. Вы, товарищи, свободны, кивнул он метуховским коммунистам. — Следующий вопрос…

19

Сергей не задумывался над своим будущим, он просто считал, что всегда будет так, как до сих пор. Другого ничего он не представлял. Но жизнь не стоит на месте, она меняется, непременно должна меняться — это ее закон. И обойти Сергея этот закон не мог.

Первым заговорил об этом Аркадий Николаевич Данилов. Заговорил неожиданно, как показалось Сергею, в тот момент, когда Сергей меньше всего ощущал необходимость к перемене своего образа жизни. Данилов спросил:

— Ты доволен своей работой?

Сергею не надо было даже задумываться — конечно, доволен.

А тебе не кажется, что наш районный комсомол должен чем-то заниматься еще кроме концертных бригад?

Мы занимаемся, — нерешительно возразил Сергей. — Комсомольцы работают на уборке, на строительстве клуба и вообще ведут массовую работу среди молодежи.

— «Вообще ведут»?.. — Данилов не улыбался. — Может быть, год назад все это было достижением по сравнению с прежним. А сейчас, наверное, этого уже мало, наверное, надо что-то еще, более существенное, а?

Сергей задумался.

— Что именно?

— Почему ты у меня об этом спрашиваешь? Сам-то ты смотришь вперед?

Сергей развел руками.

— А я не знаю, Аркадий Николаевич.

— Почему?.. Почему не знаешь?

Мне никто об этом не говорил.

— Кто тебе должен говорить? Ты — секретарь райкома; У тебя всегда должна быть куча всяких проблем, всяких идей, всяких начинаний. Ну вот, например, почему ты до сих пор не пришел в райисполком к Старотиторову и не заявил: отдайте, мол, нам право подбора молодежи на курсы трактористов? Или с таким предложением: давайте, мол, создадим хотя бы в крупных селах вечерние школы сельской молодежи, а?

«И в самом деле? — удивился Сергей. — На курсы идет в основном молодежь, а подбирают курсантов сельские Советы. Как же это раньше такая мысль не пришла?»

— Секретарь райкома комсомола, — продолжал Данилов, — должен иметь кругозор куда больше, чем рядовой комсомолец. Ты понял, к чему я клоню весь этот разговор?.. Учиться тебе надо, Сергей.

Сергей задумался. И первая мысль, которая толкнула, была: а как же Катя? Как же оставить ее здесь? А потом уже подумал: как это он покинет свой район, где все знакомо, все родное? Никогда за свои двадцать лет он никуда не уезжал, никогда не видел города.

— Ты согласен с этим? — донеслось до него.

Не отдавая еще себе отчета, он кивнул.

— Пока я в районе, бюро райкома партии вынесет постановление, и пошлем тебя учиться в совпартшколу. А то потом кто знает, удастся ли…

— А вы что, собираетесь уезжать из района? — затаил дыхание Сергей.

— Да. Наверное, буду работать в крайкоме.

— О! Это здорово!

— Как сказать, — грустно покачал головой Данилов. — Поживем, посмотрим…

— Вообще-то, конечно, жалко, что вы уезжаете, — согласился Сергей. — Когда?

— Просил, чтобы разрешили закончить проверку парт-документов.

— А кто будет вместо вас?

— Я предлагаю Старотиторова. А крайком что-то со мной не соглашается. Хотят Переверзева ставить.

— Переверзева? — удивился Сергей. Ему почему-то никогда не приходило в голову, что Переверзев может стать первым секретарем. И вообще он не мог представить кого- либо другого на месте Данилова.

— Говорят, что крайкому виднее, — Аркадий Николаевич задумчиво поджал губы. — Не знаю, виднее ли!..

Это сообщение удручающе подействовало на Сергея.

— Плохо будет району без вас, Аркадий Николаевич, — с мальчишеской откровенностью произнес он.

Данилов ничего не ответил. Кажется, он даже не слышал этого замечания. Он думал о чем-то своем.

Вдруг он встряхнулся, посмотрел на Сергея повеселевшими глазами. т

— Ну, ладно, не будем нос вешать! Такова жизнь. Как у тебя с подготовкой к конференции?

— В девяти организациях осталось провести отчетно-выборные собрания.

— Не спеши, пусть проходят без нажима. Конференцию, наверное, придется на ноябрь отнести. Надо же с уборкой освободиться.

— А крайком на пятнадцатое сентября наметил.

— Нам виднее. Я договорюсь, не возражаешь?

— Нет, конечно. Это даже хорошо, лучше подготовимся.

Данилов посмотрел на Сергея, прищурив свои большие карие глаза.

— Волнуешься перед своей первой конференцией?

Сергей в раздумье пожал плечами.

— Вначале волновался, а сейчас что-то не особенно, — чистосердечно признался он. — А вы?

— А я перед каждой конференцией волнуюсь, начиная с первой.

— Это плохо или хорошо, Аркадий Николаевич?

— Не знаю. Вообще-то не так уж плохо. — Данилов поднялся из-за стола и пересел на подоконник. — Дело в том, дорогой мой, что ты держишь ответ перед теми, кто, поверив твоей совести, передал тебе в руки право руководить ими, возложил на тебя большие обязанности. И вот ты работаешь, руководишь, люди тебе верят, подчиняются твоим распоряжениям. Наконец настанет день, когда ты обязан отчитаться за то, что ты сделал для них. А они оценят, оправдал ты их доверие или не оправдал. Не все, и не всё скажут с трибуны, но вывод для себя сделает каждый. И если ты не до конца был добросовестен, если ты хоть на день забыл о том большом долге перед этими людьми, который возложили на тебя, ты уже потерял частицу доверия у этих людей. А когда этих частиц наберется много, когда ты не один, а много дней работал не в полную меру своих сил, тогда наступит момент и эти частицы недоверия к тебе возьмут верх, перетянут чашу весов — тогда человеку надо уходить с партийной работы навсегда. Не знаю как для кого, а для меня это трагедия, это — конец жизни. Запомни и ты. Мне кажется, что тебе стоит непременно обратить на это внимание: у тебя есть тенденция командовать людьми. Не руководить, а именно командовать. Между этими понятиями большая разница. — И посмотрев на удивленно расширившего глаза Сергея, он пояснил — Ты замечаешь, что в районе кроме тебя никого из работников райкома комсомола не знают и ни с кем не считаются? Это уже плохой признак. Это значит, что ты не даешь инициативы своим работникам, все решаешь сам, а они только исполняют. Мне понятно, что у тебя это идет от мальчишеской привычки верховодить. Хорошо будет, если эта мальчишеская привычка со зрелостью исчезнет. А если она превратится в стиль твоей работы? Это будет очень плохо, Сергей. Просто командование, без учета особенностей каждого человека, неприемлемо нигде — ни на административной работе, ни в армии и тем более в партии… Это я тебе говорю так, на всякий случай. Жизнь, хоть она и коротка, но тем не менее все-таки длинная. А у тебя она почти вся впереди!

Сергей слушал, сосредоточенно глядя на Данилова исподлобья черными, широко расставленными глазами. Разве мог он подумать в эти минуты, что много, много времени спустя — через пятнадцать лет! — вспомнит он эти слова Данилова и снова будет перебирать их, докапываясь до самой глубокой правды, искать в них отгадку большой жизненной трагедии!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Город остывал медленно. Раскаленные за день камни мостовых, кирпичные стены домов еще дышали жаром. Но со стороны Оби нет-нет да и потянет свежей струей. Красный проспект стал оживленнее, загомонил, заклокотал. Пестрый людской поток, бурля и завихряясь, тек в оба конца. На перекрестках двоился, троился и, ничуть не уменьшившись, устремлялся дальше. Урчали автомобили, вякали пронзительные клаксоны, клубился серый отработанный газ.

Высокий костлявый старик с вислыми седеющими усами… Он идет не торопясь, в черной косоворотке, подпоясанной по-старомодному низко на бедрах белым шелковым поясом с кистями. В руке — объемистый потертый портфель. Взгляд спокоен и уверен, взгляд мудреца, для которого этот бурлящий людской поток — суета сует человеческая. С высоты своего роста внимательным прищуром молодых, подвижных глаз окидывает сразу все, и кажется, все сразу видит, все замечает и все до мелочи понимает. Со стариком то и дело здороваются встречные. Он раскланивается, но ни с кем не останавливается, не заговаривает. Иногда на него оглядываются, перешептываются.

На площади напротив серого нового Дома Советов с большими квадратными окнами он остановился, прислушался к торжественному голосу диктора из репродуктора, прикрепленного на столбе: «…четырнадцать с половиной норм, которые выработал за смену этот шахтер — невиданный еще рекорд. Алексей Стаханов воочию доказал, что для большевиков нет преград, что им все по плечу…»

Людской поток, бурливший вокруг седоусого старика, не приостановился. Многие даже не обратили внимания на сообщение. А те, кто обратил, задержались на секунду, прислушиваясь, перебросились двумя-тремя фразами: «Вот это работнул товарищ!», «Да — молодец!», «Таких бы побольше» и шли дальше. А человек в черной косоворотке все стоял и слушал: «…он решительно, по-большевистски сломал все представления об устоявшихся нормах. Только в нашей советской стране возможно такое отношение к труду…»

Наверняка этот пожилой мужчина с вислыми усами слышал больше, чем говорил диктор. Он долго стоял под репродуктором, смотрел в лица проходивших — ему хотелось видеть, как реагируют люди на только что переданное экстренное сообщение. Но все были заняты своим: на лицах — сосредоточенная озабоченность или праздная беспечность, веселость или деловитость, серая скука или молодой искрящийся задор. Милые люди, вы не замечаете тот день, но вы будете его вспоминать всю жизнь, он войдет в вашу жизнь, хотите вы этого или не хотите, как войдет он в историю страны! Не от хорошей жизни он входит. Ой, не от хорошей!..

Андрей Иванович, так звали высокого старика, повернулся и неторопливо пошел в переулок к большому кирпичному дому. Он поднялся на второй этаж, заглянул в ящик для почты, прибитый на двери, крутнул вертушку звонка.

2

Река тяжело движется меж кустистых берегов, движется целеустремленно, как и много лет назад. Кажется, седая, могучая Обь занята очень важной работой. Занята днем и ночью.

Любит Андрей Иванович Павлов сидеть вечером на берегу и смотреть в седую пучину тяжелых вод, ощущать незыблемость и вечность этого движения. Любит слушать тишину над рекой, видеть гаснущие огненные закаты там, на противоположном берегу, за Кривощеково.

Красива Обь вечером. Ленивые мелкие волны, перекатываясь на свинцовой хребтине реки, нехотя, мимоходом заплескивают рассыпавшиеся по воде искры заката. И чем больше они заплескивают их, тем обильнее кажется эта огненная осыпь, словно небо хочет поджечь реку.

Где-то видел уже такую огненную россыпь Андрей Иванович, причем недавно, так же вот казалось: вспыхнет река и начнет полыхать множеством языков пламени. Где же он видел такой закат?

Ах да! Нынче в июле на раскопках кургана «Раздумье»… Его пригласили как этнографа. Так же вот сиживал он вечерами на берегу и смотрел на потухающий в реке закат. А кругом тишина. А кругом раздолье. И так же вот хорошо думалось. И о жизни, и о только что вскрытой гробнице с характерным двухактным захоронением, с двухушковыми кельтами, с двухконическими медными бусами. Хорошо тогда сказал тамошний секретарь райкома: на этих бусах и двухушковых топорах вся нынешняя цивилизация держится… Так глубоко в века может смотреть человек очень зоркий. А две недели назад судьба свела их снова, с тем секретарем райкома, теперь уже в одной коммунальной квартире. Как говорили раньше: неисповедимы пути господни.

Андрей Иванович недвижно смотрит на стремнину. Думает о тех поколениях людей, которые прошли здесь за тысячелетия. Думает, что не только каждый народ, но и каждое поколение оставило что-то после себя. Что же оставит его поколение? Чем люди вспомнят хотя бы его, учёного Павлова?.. Он не замечает, как уже давно неистово дергается поплавок его удочки. Он видит другое: партия арестантов в серых шинельного сукна халатах медленно бредет по раскисшей от осенних дождей дороге. Грязные лохмотья туч проносятся почти над головами, вытрясая на землю неистощимые запасы нудного холодного дождя. Колонны бредут медленно, молча, слышны только редкие окрики конвоя (солдатам и то не хочется в такую погоду раскрывать рот), чавканье бродней в грязи да тихий звяк кандалов. Потом видится согнутая спина вогула с длинным шестом в руках, слышится его заунывная песня. Четверо суток — эта спина и песня. Однообразная снежная равнина да размеренный стремительный бег оленей… Затем — уже гораздо позже — монотонный стук колес под полом, убаюкивающее покачивание вагона, запах пыли под лавкой. И, наконец, мягкий международный вагон и он, граф Морис Уорберг, «возвращающийся в Женеву после посещения достопримечательных мест России в целях с их ознакомлением…» В Женеве «граф Уорберг» в один из вечеров направился на улицу Каруж, номер 91 и спросил у владельца дома, где можно видеть русского господина Ульянова? А через минуту женщина с гладко зачесанными волосами встретила его на пороге комнаты.

— Проходите, пожалуйста, Владимир Ильич очень обрадуется. Раздевайтесь, присаживайтесь. Я сейчас скажу Владимиру Ильичу.

А еще немного спустя из соседней комнаты вышел энергичный молодой человек с лысиной вполголовы и редковатой монгольской бородкой. Он обеими руками стиснул руку гостя, заглянул ему в глаза…

Потом — снова стук колес. Хлюпанье волны о борт парохода. Остров Капри… А через год опять долгие стоянки на заснеженных сибирских полустанках, клочок неба сквозь решетчатое окно арестантского вагона… А еще помнится страшная сибирская вьюга, коченеющие ноги. Кругом бело, кругом снег — снизу, сверху, с боков. Шарф, кутавший лицо, закостенел. Пронизывающего насквозь ветра уже не чувствуешь. Не чувствуешь и мороза. Все безразлично доедешь или не доедешь. Кто-то сталкивает с саней, заставляет бежать следом. Ноги деревянные. Даже не определишь, стоишь ли в полный рост или на коленях. Но вот послышался лай собак, потом скрип дверей, обжигающее тепло избы. Черный, заросший по самые глаза бородой, грузин развязывает негнущийся шарф, качает головой:

— Ай-ай-ай! Совсем сволочи — в такую погоду везти людей. Зачем торопиться, куда торопиться?

После, когда пили чай, он представился:

— Коба. Иосиф Коба. Сколько тебе, товарищ, дали? Восемь за побег?.. Ца-ца-ца…

За зиму они подружились. Жили по-соседству. Коба-Джугашвили любил слушать протяжные сибирские песни. А по вечерам он любил спорить. Тогда вообще много спорили. Спорили обо всем, ничего не было определенного.

Павлов вздохнул. Нет, его будет чем вспомнить внукам и правнукам!.. И тут он увидел прыгающий поплавок. Схватил удилище, потянул. Двуперстный окунек, уже измотавшийся на крючке, вяло трепыхнул в воздухе и упал на песок. Андрей Иванович насадил нового червя и забросил.

Закат давно померк. Сумерки. Вдали по фарватеру суетливо пыхтит буксир, волоча против течения черную махину баржи. Огни катера перемигиваются с разноцветными огнями бакенов. А дальше, на противоположном берегу — бисерная гирлянда кривощековских огней. От уходящей к западу заречной дали тянет запахом полей, доносит еле уловимый рокот тракторов и комбайнов. А за спиной, в Новосибирске, затихает трудовой день, пустеют улицы.

Андрей Иванович сматывает удочки, берет свой небогатый улов и направляется в город. Воспоминания несколько растревожили душу. Но что-то в ней светилось, что-то грело.

Тогда, в тех давнишних спорах под вой пурги, разве могли даже самые горячие головы предсказать то, что сейчас стало? Разве Сталин тогда мог предвидеть, что на полях России будут ходить свои собственные комбайны, разве мог он предвидеть пятилетку, которая за четыре года превратит Россию из страны аграрной в страну индустриальную и заложит экономический фундамент социализма, разве мог он предвидеть Стаханова? Он тогда, поблескивая миндалинами горячих глаз, говорил коротко, как отрубал:

— При социализме каждый будет таким же сознательным, как мы. Как мы сейчас! Энергии будет у каждого много…

Обычно спокойный и хладнокровный, он в такие минуты не выдерживал, вскакивал и метался по тесной комнатенке, как истый горец. Молодой был — только-только за тридцать пять перевалило. А сейчас уж — за пятьдесят пять. Наверное, отяжелел? Давно не виделись. Посидеть бы, поговорить, порадоваться вместе осуществленной мечте. А поговорить есть о чем — не только о достижениях. Жизнь еще не прожита, поэтому не о памятниках себе надо заботиться, а о делах. Борьба-то продолжается.

Павлов с неприязнью вспомнил бывшего своего соседа по квартире Виталия Германовйча Дыбчика, с которым последние годы ему пришлось коротать вечера на общей кухне. Из молодых. Правда, с удивительно старыми чиновничьими замашками: преданно (до отвращения) смотрит в глаза ему, старому большевику. Разговаривать с ним невозможно — он соглашается буквально со всем, что ни сказал бы Павлов. «Ну, так же нельзя-a, со всем соглашаться! Ну, был с Лениным в подполье, был у истоков партии, ну, жил со Сталиным в ссылке! Но не значит же это, что я напрочь застрахован от ошибок. Мы и с Лениным иногда не соглашались. Спорили, искали истину… Не всегда, конечно, были правы… Но мы всегда имели свое мнение, и отстаивали его… А этот Дыбчик — черт знает что — сплошная бесхребетность! Сплошное послушание…»

Андрей Иванович ощупью в темноте поднялся на второй этаж, ключом открыл дверь и на цыпочках прошел на кухню. Из-под двери одной из бывших дыбчиковских комнат выбивался свет. Данилов, наверное, не спал.

Стараясь не греметь посудой, Андрей Иванович разогревал чай. Скрипнула дверь, из комнаты вышел Аркадий Николаевич. Он был наголо острижен. На нем армейские брюки-галифе и белоснежная нижняя рубашка.

— Добрый вечер, Андрей Иванович. Слышу, вы пришли. Думаю, дай посмотрю на ваш улов.

— Вечер добрый, Аркадий Николаевич. Улов-то не ахти. Я ведь не за, рыбой хожу, а отдохнуть. Как говорили древние ассирийские мудрецы: боги не засчитывают в счет жизни время, проведенное на рыбалке. Вот я и стараюсь прожить подольше. Вы, случаем, не рыбак?

Новый жилец улыбнулся.

— Да как сказать? Люблю посидеть на бережке, помечтать. А больше — с ружьишком побродить, полюбоваться природой.

— Во-во… — обрадовался Андрей Иванович. — Значит, мы с вами коллеги. Садитесь, Аркадий Николаевич, чайком побалуемся. Привык к чаю с давних пор. — Он хотел сказать, что еще в туруханской ссылке Сталин пристрастил его к чаепитию, научил заваривать и разбираться в тонкостях этого напитка, но раздумал — покажется еще, что, мол, хвастается старик своим знакомством со Сталиным.

Они сидели долго, пили чай по-сибирски, из блюдца, разговаривали. Разговаривали в основном на отвлеченные темы: о деревне, о жизни вообще. Андрей Иванович пытливо выспрашивал нового человека, только что приехавшего из села, о делах, о людях, о настроении.

— Сейчас молодая поросль быстро поднимается, Андрей Иванович. В деревне это особенно заметно. Те, кто родился в самый канун революции да и в годы революции, сейчас уже к руководству приходят, берут в свои руки дела. Я увидел это вдруг, неожиданно. И подумал: как все- таки жизнь быстро меняется в наши дни, как быстро люди растут — не по годам, а духовно. Хорошие люди идут нам на смену!

Павлов улыбнулся в вислые усы.

— Вам на смену?.. Сколько же вам лет, Аркадий Николаевич, что вы о смене заговорили?

— Тридцать семь.

— О-о! Вам еще работать, да работать! Вы еще, батенька, социализм построете да и к коммунизму подойдете вплотную.

— Конечно, как говорится, дай Бог. Но я к тому, что те, кто сейчас входит в жизнь, настоящие люди, хорошие ребята. Выросшие на наших традициях, лишенные наших недостатков, ох как много они сделают!..

Павлов смотрел на своего нового жильца и думал: «Почему его перевели в сельхозотдел? Место ему именно там, секретарем райкома, среди людей. А его — бумажки писать, директивы разрабатывать…»

3

Малый зал крайкома был многолюден, гудел приглушенно, вполголоса. А народ все подходил и подходил. Еще утром заведующий отделом Дыбчик, больше обычного сияющий, сообщил Данилову:

— Сегодня будет совместное заседание бюро крайкома и президиума крайисполкома. И не просто совместное, а расширенное! Многих секретарей райкомов и предриков вызвали. Роберт Индрикович выступит сегодня с большой речью. Программная речь будет.

— По какому вопросу?

— По секрету вам скажу: получено постановление цэка…

И вот зал наполняется. Многих секретарей райкомов и председателей райисполкомов знал Данилов. Некоторые подходили к нему, здоровались, шутя поздравляли с новой должностью. Подошел Матросов, моложавый, подвижный, секретарь Северного райкома партии.

— Приезжай, Аркадий Николаевич, к нам в район. По первому снежку на медведя пойдем, а? Сохатого много.

— Это хорошо бы. Да, слушай, мне сообщили, что к тебе в район уехал жить один мой партизан, исключенный из партии, ты бы…

— Знаешь, Аркадий Николаевич, — нахмурился Матросов, — сейчас не до партизан. Видишь, собрали всю нашу капеллу — непременно кого-то исключать будут из партии.

Не слышно, кого? Время такое? успевай только оглядывайся…

Вошла большая группа секретарей и предриков. Они оттеснили Матросова в узком проходе. Тот махнул рукой.

— Как фамилия твоего партизана?

— Егоров. Василий Егоров…

— Потом поговорим о твоем партизане…

За длинный, покрытый малиновой скатертью стол рассаживались члены бюро крайкома и президиума крайисполкома. Свободным осталось пока только одно место напротив председателя крайисполкома Грядинского. Ровно в шесть — минута в минуту — быстро вошел начальник краевого управления НКВД Заруцкий. В новой форме, внеденной ВЦИКом и Советом Народных Комиссаров около месяца назад — длинная гимнастерка тонкой шерсти, подпоясанная широким ремнем с портупеей. На отложном воротнике бордовые петлицы с двумя красными эмалевыми ромбиками, а на рукавах — золотистые широкие угольники. Все обратили внимание на новую форму, почти все увидели ее впервые. Когда Заруцкий сел, Грядинский наклонился к нему через стол, улыбаясь, что-то сказал. У того дернулась губа — получилось подобие улыбки.

Последним, легко и уверенно, вошел Эйхе. Высокий подтянутый, в темно-синем костюме и галстуке. Данилов сразу и не узнал его без бороды. Эйхе сел за стол, окинул зал своими красивыми с поволокой глазами.

— Начнем? С повесткой все знакомы? Возражений нет? Об итогах проверки партдокументов в томской парторганизации слово имеет секретарь горкома товарищ Селектор.

Аркадию Николаевичу всегда нравилось, как Эйхе проводит бюро — четко, конкретно, не размазывая вопросов, не потакая любителям длинных речей. За долгую работу секретарем райкома Данилов многое перенял у этого волевого, сильного человека. Прежде всего, перенял его способность быстро определять даже в самом хаотическом нагромождении фактов главный из них, выхватывать его и тогда уже расставлять все остальные. Вот и сейчас Аркадий Николаевич, слушая докладчика, не переставал наблюдать за секретарем крайкома. Тот переписывался о чем-то с Грядинским и Заруцким, изредка поглядывая на томича. Успевал и писать и слушать, не упуская ничего. Вот он, не поднимая головы, быстро переспросил:

— Сколько, говорите, исключили из партии? Триста девяносто три? А сколько из них разоблачены как контрреволюционеры?

— Девятнадцать.

— Это при проверке — девятнадцать. А при обмене партдокументов?

— Семь.

— Только семь? И вы думаете, что разоблачили всех?

Секретарь горкома нерешительно пожал плечами.

— Я вам гарантирую, что разоблачили не всех. Далеко не всех.

Секретарь горкома молчал.

Эйхе отложил в сторону бумажку, строго, но не повышая голоса, сказал:

— У вас есть еще что сказать конкретное, деловое? Если нет, прошу закругляться. Проверка — должна быть не ради проверки, а ради выявления и разоблачения врагов народа до конца, до последнего.

Томский секретарь постоял еще немного в конце длинного стола, потом собрал свои бумажки, отошел и сел у стены.

Первым выступил в прениях Грядинский, затем еще двое из членов бюро, потом — второй секретарь крайкома Сергеев. В заключение поднялся Эйхе.

Потрогал, словно собираясь с мыслями, черные англизированные усы.

— Кое-кто, — начал он, — пытался распространять махрово-оппортунистическую «теорию» о том, что двурушничество — это-де такой метод борьбы против партии, вскрыть который и до конца разоблачить невозможно. Эта вредная, оппортунистическая болтовня должна встретить беспощадный отпор. Товарищ Сталин в эти дни особо заостряет наше внимание. «Революционная бдительность, — говорит он, — является тем самым качеством, которое особенно необходимо теперь большевикам». И там, где организация живет настоящей полнокровной партийной жизнью, там, где партийная организация мобилизована и бдительность на высоком уровне, там, где внимательно и глубоко изучают каждого члена и кандидата партии, — там умеют за лицемерным обликом двурушника разглядеть звериную физиономию врага.

В Томске этого нет. Весь Союз, вся научная общественность Союза очень живо обсуждали постановление президиума Академии наук об академике Лузине. Вся научная общественность СССР возмущалась отношением Лузина к советской науке. Раболепие Лузина перед буржуазной наукой заклеймила вся страна. В Томске же, где насчитывается около восьмисот научных работников, почти никто на дело Лузина, на статьи в «Правде» никак не отозвался, словно дело Лузина никакого политического значения не имеет. Неужели вы полагаете, что в Томске нет лузинщины, нет отдельных проявлений раболепия перед буржуазной наукой? Разве в Томске не было таких случаев, когда некоторые научные работники открыто заявляли, что настоящим научным работником считается лишь тот, труды которого печатаются за границей?

Товарищи из Томского горкома заражены гнилым либерализмом к врагам народа. Вот вам факты. В партийной организации индустриального института состоял некий Новиков. Еще в 1933 году этот Новиков вместе с другим студентом пришли к секретарю партячейки товарищу Хайновскому и, нагло наклеветав на партию, поставили перед ним ряд троцкистских контрреволюционных вопросов. Тогда они получили от парторганизации только предупреждение. Люди занимались явной контрреволюцией, а их всего лишь предупредили! Больше того, гнилые либералы, хорошо зная о контрреволюционном выступлении Новикова (а об этом знали не только в индустриальном институте, но и в горкоме партии) допустили, что он продолжительное время состоял членом парткома и редактировал вузовскую многотиражку, протаскивая в нее троцкистскую контрреволюционную контрабанду. И только недавно, после вмешательства крайкома, Новиков, наконец, исключен из партии. Разве это не притупление бдительности! Разве так учат нас разоблачать и разить врагов Центральный Комитет партии, великий вождь и любимый учитель всех трудящихся товарищ Сталин!

В той же парторганизации индустриального института окопался и долгое время безнаказанно орудовал троцкист Москаленко. Парторганизация «разоблачила» и исключила из партии этого троцкиста тогда, когда он уже был арестован органами НКВД…

Голос Эйхе накалялся. Все жестче и жестче слышались железные нотки. Данилов, тоже захваченный этой темпераментной речью, то и дело возвращался мысленно в свой район, к персональным делам, которые рассматривал у себя на бюро, перебирал факты, изложенные собственноручно Прокофьевым на допросе в районном отделе НКВД, и все время приходил к выводу, что враг действительно гораздо хитрее, чем это кажется на первый взгляд. А Эйхе продолжал крушить все новыми и новыми примерами.

— Начиная с тысяча девятьсот тридцать второго года руководство в партийной организации томской спичечной фабрики находилось в руках контрреволюционеров-троцкистов. Три секретаря парткома подряд один за другим были двурушники-троцкисты. Когда один вынужден был уйти, он создавал такую обстановку, что вместо него оставался другой двурушник-троцкист, являющийся членом подпольной контрреволюционной организации. Ловко и тонко маскируясь, окопавшиеся в этой парторганизации троцкисты прилагали все усилия к тому, чтобы сохранить свою контрреволюционную организацию. Если кто-либо из них проваливался или разоблачался, то секретари ставили в парткоме вопрос об исключении не как контрреволюционера, а за бытовое разложение, за пьянство или же как пассивного — одним словом, изыскивали такие мотивировки, которые давали бы возможность скрыть контрреволюционную работу и впоследствии снова проникнуть в партию…

Весь зал, не отводя глаз, смотрел на Эйхе. Несомненно, секретари райкомов тут же наспех тоже анализировали свою работу по проверке и обмену партдокументов и тут женамечали, что еще можно сделать, чтобы не допустить того, что допустили томичи.

— Наверняка, — утверждал между тем секретать крайкома? — эта подлая контрреволюционная деятельность заклятых врагов партии была бы вскрыта, если бы большевистская бдительность в партийной организации стояла на должной высоте, если бы горком партии был повседневно и тесно связан со всеми первичными партийными организациями.

Данилов видел, как обхватив руками голову, сидел секретарь томского горкома. Вспомнились слова Матросова: «Непременно кого-то исключать будут…» Да, наверное, томич последние минуты держит партийный билет. Сейчас Аркадий Николаевич очень сочувствовал своему коллеге, понимал его — даже при самом страстном желании разве так просто распознать врага? Вон в девятнадцатом году, когда конспирация и отбор людей были основой основ построения партии, он и то пропустил в подпольную организацию провокатора. Не только пропустил, но и потом выдвинул командиром самого крупного партизанского отряда.

И только когда тот убил комиссара, распознали его подлинное лицо.

— Я вынужден сообщить вам, — все еще говорил Эйхе с прежним накалом, — что Центральный Комитет и лично товарищ Сталин придают огромное значение проверке партийных документов. Мы получили постановление ЦК «Об акте проверки партдокументов в Чернянской райпарт-организации Курской области». Я сейчас вам его прочту. — Эйхе достал из папки отпечатанный на ротаторе голубой листок. Начал читать — «Признать, что Курский обком формально-бюрократически подошел к утверждению акта проверки партдокументов, представленного Чернянским райкомом партии и вследствии этого проглядел грубые ошибки, допущенные Чернянским райкомом в ходе проверки партдокументов. Вместо проверки представленного акта по существу Курский обком механически вслед за Чернянским райкомом подтвердил подлинность партдокументов трех членов партии, партбилеты которых помещены в справочнике ЦК ВКП(б) аннулированных партбилетов, и пропустил в акте искажения основных данных значительной части членов партии. При сверке акта с отчетными карточками ЦК ВКП(б) оказалось, что шестнадцать партбилетов принадлежат не тем лицам, за которыми они записаны… ЦК ВКП(б) постановляет: первое — проверку партдокументов в Чернянской парторганизации отменить и провести вторично. Второе — снять с работы и исключить из партии секретаря Чернянского РК ВКП(б) Коваленко. Распустить бюро Чернянского райкома за то, что оно механически утвердило акт проверки партдокументов и не вскрыло ошибок, допущенных секретарем райкома. Третье — объявить выговор бюро Курского обкома за формальнобюрократическое отношение к утверждению акта». Все. — Эйхе положил листок поверх папки, обвел зал строгим, теперь уже без обычной поволоки взглядом. Сел. — Какие будут предложения? — спросил уже другим, тихим голосом.

Минуту-две висела гнетущая тишина. Слышно было даже, как за окном чирикнул воробей. Весь зал сидел, нагнув головы. Потом скрипнул стул, поднялся заместитель председателя крайисполкома Хварц, с лицом аскета, с густыми жесткими волосами. Укоризненно поглядел на томского секретаря.

— Я считаю, цэка правильно поступил с секретарем того райкома, о котором сейчас читал Роберт Индрикович, и я предлагаю товарища Селектора тоже снять с работы и исключить из партии.

— Я поддерживаю товарища Хварца, — с места вставил второй секретарь Сергеев, сидевший рядом с Грядинским.

Данилов поднял голову и сразу же встретился со взглядом секретаря Северного райкома Матросова. Тот слегка вздернул бровь — дескать, что я говорил! И тут же опустил глаза.

Аркадий Николаевич чувствовал себя придавленно. Он вдруг показался себе таким мизерным человеком, что даже растерялся.

— Какие еще будут предложения? — спросил Эйхе. — Мне кажется, исключить товарища Селектора из партии и снять с работы мы всегда успеем. А вот пусть товарищ Селектор выправит положение у себя в городской партийной организации…

У многих секретарей разогнулись спины, посветлели глаза. Данилов сразу заметил это и тоже облегченно вздохнул.

Вторым вопросом был их — вопрос сельхозотдела. Дыбчик, поминутно вытирая обильно выступающий пот, торопливо, заглатывая концы слов, докладывал «о ходе поступления натуроплаты по Караканской МТС Сузунского района». Он говорил, что колхозы МТС, закончив давно уборку, до сих пор еще ведут обмолот хлеба, что директор МТС Михеев проявил преступную бездеятельность, предоставив поступление натуроплаты и организацию выполнения плана зернопоставок самотеку, не принял по отношению к неисправным колхозам, не выполняющим договорных обязательств перед МТС, законных мер воздействия. Больше того, говорил Дыбчик, товарищ Михеев грубо нарушил закон о зернопоставках, дав по всем колхозам Караканской МТС указание о засыпке семян вне зависимости от аккуратности выполнения плана зернопоставок, чем по существу встал на антигосударственную позицию срыва зернопоставок…

Михеев, усталый, небритый мужчина за сорок, в порыжевших яловочных сапогах, не оправдывался. Он вяло говорил о том, что запасных частей в МТС мало, поэтому техника больше стоит, чем работает. Нет ремонтной мастерской. Трудно было понять: или он самое малое пять суток подряд не спал» или такой уж от рождения меланхоличный, равнодушный ко всему, даже к своей судьбе.

— Что касается засыпки семян, — несколько оживился он, — то и сейчас считаю, что распоряжение дал правильное.

Он оглянулся на свой стул, медленно опустился на него. И уже сидя сказал:

— Все.

Данилов не вытерпел, спросил:

— Вы давно в отпуске были?

Вопрос прозвучал так необычно, что все повернулись к Данилову. Михеев тоже удивленно поднял брови.

— А никогда еще не был.

Прения длились несколько минут. Два-три выступающих повторили в основном то, что сказал Дыбчик, причем каждый считал своим долгом подчеркнуть, что товарищ Михеев до сих пор не понял и по-прежнему стоит на антигосударственных позициях и что бюро крайкома и президиум крайисполкома не могут с этим мириться.

Поднялся Эйхе.

— Есть такое предложение: за преступную бездеятельность и оппортунистическое благодушие в деле взыскания натуроплаты и за антигосударственные действия, ведущие к срыву хлебосдачи колхозами, директора Караканской МТС Михеева с работы снять, из партии исключить, предать суду. Второе — предупредить всех директоров МТС, что если в ближайшее время не наступит решительного перелома в деле взыскания натуроплаты, крайком и крайисполком вынуждены будут принять по отношению к таким директорам суровые меры… Какие будут суждения?

Данилов был просто ошарашен. Он встал.

— Мне кажется, тут поспешность не нужна. Надо обстоятельней разобраться. Это слишком резкие выводы.

— Что же вы не разбирались, товарищ Данилов? — сухо возразил второй секретарь Сергеев. — По вашему же отделу проходил вопрос…

Потом обсуждали еще вопросы, еще и еще. Уже за полночь Данилов шел домой разбитый. У него кружилась голова, чуть поташнивало.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

На оконном стекле — целая заросль. Мороз щедро наделил свои диковинные злаковые гибриды вершковыми колосьями и тучными, как фасолины, зернами. Тут же и папоротники, хвощи и даже пальмы. Такой дендрарий возможен только в сказке да здесь, в Сибири, зимой.

Александр Петрович Сахаров, положив на стол руки, задумчиво смотрит на заиндевевшее окно. В кабинет доносится гул детских голосов, топот ног — такой обычный и такой естественный шум. Без него, без этого привычного гомона, Александр Петрович не представлял свою жизнь. Но задумался сейчас он не об этом. Он думал о новом завуче. Этот сухопарый человек, с острым подбородком и тонкими губами за полторы учебных четверти в школе успел противопоставить себя почти всему коллективу учителей. С первых же уроков невзлюбили его и ребятишки — а они почти не ошибаются в своих симпатиях и антипатиях.

Шум переместился под окна. Александр Петрович подсмотрел на часы — уроки уже закончились, ребята отправляются домой.

Дверь открылась, новый завуч буквально втащил, крепко держа за руку, упирающегося русоголового, бледного мальчишку, пятиклассника Юру Колыгина. В другой руке завуч держал модель самолета с отломанным крылом.

— Вот полюбуйтесь, Александр Петрович, до чего доминдальничали с этими «самородками».

— В чем дело?

— Окно разбил в зале, — ответил завуч, все еще держа за руку мальчишку. Тот, наконец, выкрутил свой рукав из цепкой пятерни, набычил голову.

Он не отрывал взгляда от своего покалеченного детища. Модель стояла на столе кособоко, как раненая птица, безжизненно опустив перебитое крыло. У мальчишки на глазах навёртывались слезы. Александр Петрович молчал, рассматривал недавнего чемпиона состязаний юных авиамоделистов.

— Как это случилось, Юра? — совсем не строго спросил он.

Мальчик еще больше насупился.

— Скажи, как получилось, как ты разбил окно? А?

— Модель вырвалась из рук, — шмыгнул носом Юра.

— А зачем ты в зале заводил ее.

— Я не в зале. Она из пионерской комнаты вылетела.

— Врет он, Александр Петрович, — вскочил завуч, — не могла модель сама из комнаты вылететь в зал. Врет.

Юра Колыгин гневно вскинул на завуча наполненные слезами глаза. Стиснул кулаки.

— Я вру, да? Я не вру.

Директор примиряюще поднял руку.

— Развели тут всякие модели, треск в школе, бензин… Я вас предупреждаю, Александр Петрович, все это может плохо кончиться — окна побьют и школу спалят.

Директор подошел к Юре Колыгину, положил ему на плечо руку и своим обычным ровным голосом спросил:

— Как же все-таки получилось, а?

— Я нечаянно, Александр Петрович. Петр Тимофеевич сказал, чтобы проверить всем модели. А я завел, а она вырвалась и полетела. А тут Леонид Викторович открыл дверь… — Юра еще сильней нагнул голову, торопливо шоркнул рукавом под носом.

— Ладно, иди домой. Скажи отцу, чтобы застеклил.

Юра потоптался, не спуская глаз со своей модели, повернулся и побрел к двери.

В пустынном коридоре, прижавшись к двери учительской, его поджидала девочка в пуховом платке, повязанном накрест за спиной, с портфелем. Она побрела сзади, участливо поглядывая в затылок незадачливому авиамоделисту. Тот вошел в класс, взял сумку. Девочка из-за двери провожала его серыми грустными глазами. Едва он вышел из класса, девочка — за ним. Около раздевалки Юра вдруг остановился.

— Ну, чего ты ходишь за мной?

Девочка, не обращая внимания на раздражение, глядела ясными преданными глазами.

— Юра, тебя сильно ругали?

— А тебе не все равно?..

Хлопнул об пол сумку, зашел за перегородку, стал надевать пальто. Девочка подняла сумку и держала, чуть оттопырив руку.

— Модель жалко — разбилась, — уже мягче добавил он, нахлобучивая шапку с болтающимися завязками.

А в это время в кабинете директора завуч нервно говорил:

— Вы, Александр Петрович, неправильно поступаете! Я привел к вам хулигана, а вы даже не наказали его, не приказали ему привести родителей, не сделали из этого случая урок для всех учащихся. Поэтому у нас в школе и дисциплина хромает, поэтому и успеваемость… не высокая.

Директор спокойно слушал его, разглядывал тропические заросли на оконном стекле. Весьма живописно нарисовал мороз неведомые сибирякам джунгли, а нет желания потрогать рукой развесистую пальму, узорный папоротник — мертвые они, холодные. Так и «педагогика» Леонида Викторовича.

— Я бы на вашем месте, — продолжал завуч, — этот случай поставил на обсуждение общешкольного собрания. Я бы…

— Скажите, Леонид Викторович, — перебил его директор, — вы никогда в детстве не разбивали окон?

Завуч удивленно заморгал. Но тут же в струнку сжал губы, еще больше выпятив острый подбородок.

— При чем здесь я?

— Просто интересно. Мне кажется, вы никогда не делали ничего недозволенного даже в детстве.

Завуч поднял голову, глаза его сверкнули.

— Да, вы правы. И я горжусь этим!

— Меня удивляет, почему вы пошли в педагоги? Вы же не любите детей.

— В школе нет детей, — ответил он, видимо, повторив давно облюбованную им фразу. — В школе есть учащиеся и есть распорядок дня, который обязателен для всех и для каждого в отдельности.

Александр Петрович только произнес:

— Мда-а…

Подойдя к окну, чтобы прикрыть распахнутую форточку, он снова увидел Юру Колыгина, насупленного, в распахнутом пальто («Ведь простудится, паршивец…»), и свою дочь Алю, заглядывающую дружку в лицо и, видимо, старающуюся успокоить его. Александр Петрович улыбнулся. «Распорядок дня… Разве вот это втиснешь в распорядок?» Провожая взглядом спину удаляющегося из кабинета завуча, он улыбнулся: «Правильно прозвали его ребятишки ходячим гербарием. Очень точно подметили, паршивцы…» И, уже выходя из школы, решил: «Надо поговорить с ним по душам, в другой обстановке. Домой, что ли, его пригласить…»

2

После морозного дня, тем более проведенного в дороге, было приятно залезть под одеяло, поджать колени и затаиться, пригревшись. Может, из-за этого послеморозного уюта и любила Катя зиму. Любила, как кошка, свернуться клубочком на мягкой постели и, зажмурив глаза, под вой ветра в трубе, скрип ставней и потрескивание дров в печи мечтать.

Сегодня она притихла под одеялом точно так же. Завтра — районная комсомольская конференция, и Сергей, конечно; устанет, будет рассеянным. Бедный, сколько он переворочал дел, готовясь к этой конференций! Но Катя надеялась, что вечером лаской она развеет всю его усталость, разгладит складку между бровей. Она весь вечер будет целовать его, так целовать, как никогда раньше этого не делала. Пусть узнает, как она его любит. Она будет своим дыханием отогревать его пальцы, будет шептать самые ласковые, самые заветные слова, а их для него она накопила много, очень много этих несказанных слов. А он пусть говорит только одно слово: «Катя». Пусть говорит так, как умеет это делать только он один: «Катя… Ка-т-я… Ка-а-тя…»

— Катя… Катя… Вставай ужинать.

— Спит, не тревожь ее. Намерзлась за дорогу…

А утром в райкоме, в людской сутолоке кто-то стиснул ее локоть. Обернулась — он, осунувшийся за эти две недели, но улыбающийся.

— Здравствуй, Катя.

Вспыхнула от неожиданности, смутилась. Не успела ничего ответить. А он уже пробирался дальше, здоровался с другими, громко спрашивал:

— Товарищи, все зарегистрировались? Проходите в клуб, скоро начинать будем…

Потом они сидели в президиуме рядом. Сергей после доклада был заметно возбужден. Катя краем глаза следила за каждым его движением. С первой же минуты почувствовала, что у Сергея хорошее настроение, что не без удовольствия слушает он, как бодро один за другим говорят выступающие об успехах, от имени своих организаций берут обязательства не останавливаться на достигнутом. Но не знала Катя, что Сергей в эти минуты не столько слушал делегатов, сколько думал о ней. Думал, как приятно, что она — не какая-то Лиза из Михайловки, которая понятия не имеет о его интересах, о его делах, а товарищ, с которым можно говорить обо всем, что ни у кого нет такой девушки — весь район ее знает, все уважают как лучшего секретаря комсомольской организации.

Эти мысли и бодрые речи делегатов настраивали Сергея благодушно.

Конференция проходила почти триумфально — сплошь победы, сплошь рапорты о хороших новых начинаниях — время такое, что даже этот, отдаленный сибирский район захлестывала волна энтузиазма первых сталинских пятилеток, волна стахановского движения, раскатившаяся с далекого Донбасса.

— Товарищ Сталин выдвинул лозунг: «Кадры решают все! — между тем говорил с трибуны молодой агроном райзо, длинноволосый, в очках и галстуке. — Вслед за Алексеем Стахановым, в четырнадцать с лишним раз перевыполнившим норму, появился на горьковском автозаводе Бусыгин, на железной дороге — Петр Кривонос, в текстильной промышленности — сестры Дуся и Маруся Виноградовы, которые вместо десяти станков стали работать на ста четырнадцати каждая. Появились ударники в сельском хозяйстве. Это — украинская колхозница Мария Демченко. — Парень, то и дело тыкавший пальцем в переносицу, поправляя сползавшие очки, вдруг сдернул их и уставился в зал по-стариковски тусклыми, невыразительными глазами. — В счастливое время живем мы, товарищи. Всенародное движение за перекрытие норм нашло поддержку и у нас в районе. — Агроном снова водрузил на нос свои большие очки и стал опять привычным, глазастым. — Петуховские комсомольцы, например, нынче осенью взяли обязательство провести обмолот убранного простейшими машинами хлеба за две недели. И выполнили это обязательство. Это, товарищи, заслуживает всеобщего одобрения и поддержки.

В конце председательствующий Урзлин предоставил слово новому секретарю райкома партии Переверзеву. При Данилове его мало знали, слишком незаметным был. И сейчас рассматривали его с любопытством. Сутулый, с густой сизой синевой бритых щек и сросшимися на переносье бровями, он многим показался мрачным, нелюдимым. Но стоило ему заговорить, как первое впечатление мгновенно исчезло. Голос у него был приятный, слова цеплялись одно за другое легко и свободно: они катились по залу, словно бусинки по ниточке — кругленькие, отшлифованные, сверкающие. И речь его как ожерелье, разноцветная, переливистая. Новый секретарь говорил о всенародном трудовом подъеме, о счастливой жизни, в которую вступили советские люди и, в частности, колхозное крестьянство.

— Но враги народа, — говорил он, все больше и больше завладевая залом, — не хотят пустить нас в светлое здание социализма, на каждом шагу строят нам козни, вредят. Эти враги коварные…

— Вы нам хоть одного покажите, — выкрикнул кто-то с места. — Хоть бы посмотреть, какие они бывают!

— Правильно! — поддержал другой голос из самого угла.

Переверзев выждал тишины. Продолжал:

— Враги не ходят сейчас, как во времена коллективизации, с обрезами под полой. Поэтому разоблачить их очень трудно. Они — волки в овечьей шкуре! Они живут среди нас, пьют, едят вместе с нами, выступают с трибуны, говорят правильные речи, нас же призывают к бдительности, а между тем вредят. Поэтому каждый из нас обязан быть бдительным, каждый должен выявлять и разоблачать замаскировавшихся врагов. Это долг каждого!

— А у нас в деревне некого разоблачать, — не то с сожалением, не то с обидой негромко вставил чей-то голос, воспользовавшись паузой.

Переверзев поднял голову, посмотрел в сторону говорившего. Повернулись многие и в зале.

— Правда, — несколько смущенно добавил поднявшийся николаевский секретарь Виктор Шевелев. — У нас в Николаевке все свои. Все друг дружку с детства знают. Как же нам быть тогда? — развел он руками.

— Да, положение у вас хуже губернаторского, — услышал Сергей чей-то насмешливый голос.

В зале засмеялись.

Переверзев сдвинул брови. Он говорил еще долго, рассказал, как был разоблачен кладовщик «Сельхозснаба» Прокофьев, подсыпавший песок в автол и травивший колхозные семена. Рассказал, как за последние два месяца новый состав райкома партии разоблачил несколько двурушников, пробравшихся в партию. Но он видел, что романтичная молодежь, хотя и слушает с открытым ртом, но относится ко всему этому как к захватывающей завиральной истории.

«Действительно, пока они не увидят своими глазами результаты вредительской деятельности и самого врага, пойманного с поличным, они будут настроены так благодушно», — решил секретарь райкома, заканчивая свое выступление.

После конференции смотрели кино. Сергей сидел рядом с Катей в затемненном зале и с удовольствием, какого не испытывал раньше, сознавал себя не прежним деревенским гармонистом и заводилой, а серьезным, солидным человеком в паре с хорошей девушкой. А еще бы лучше, если бы Катя была женой — это выглядело бы сейчас солидно, он вообще уж не мальчик…

После кино он провожал Катю к ее родственникам. Она всегда у них останавливалась, и Сергей хорошо знал, низенький домик за густой зеленью палисадника. Но сейчас, за старым штакетником полно снегу, домик, казалось, еще больше осел, зарывшись в сугроб. Было тихо… Сзади еще бормотало, укладываясь спать, село. Они остановились у калитки. Катя положила руки ему на плечи, смотрела на него ласково и задумчиво.

Над домом что-то монотонно жужжало, как муха в окне.

— Что это? — спросил Сергей.

Катя словно очнулась:

— Где? A-а… Это Юрка, мой двоюродный братишка, двигатель мастерит ветровой. В пятом классе, учится, хороший мальчишка. Уже сейчас готовится в летчики. — Катя засмеялась. — Вчера пришел со слезами из школы. Говорит, модель сломал: вырвалась из рук, ударила завуча по лысине и разбила стекло.

— В здешней школе хороший кружок авиамоделистов. Я недавно был там… Как, говоришь, его звать? Юра? Не Колыгин?

— Колыгин.

— Знаю я его. Такой сероглазый мальчуган с кудряшками. Я ему грамоту райкома вручал. Его модель с резиновым мотором дольше всех летала. Молодец.

В эту минуту Сергей Новокшонов и не подозревал, что через много лет судьба снова сведет его с Юрием Колыгиным, сойдутся они на узкой дорожке и на всю жизнь, до конца дней своих запомнит Сергей это имя…

— Крайком что-нибудь ответил на твое письмо? — вдруг спросила Катя.

— Обещали скоро вызвать на подготовительные курсы при совпартшколе…

Монотонно жужжала вертушка над головой.

Домой Сергей ушел лишь после третьих петухов.

3

После отъезда Данилова кончилась для Сергея вольготная жизнь. Новый секретарь не терпел «самодеятельности». Буквально на второй же день он вызвал Сергея.

— В работе нужен порядок, — сказал он. — Ты всегда должен знать, где в любой момент находится каждый твой работник, и твой аппарат обязан знать, где находишься ты. — Сергей отметил, что при Данилове Переверзев обращался к нему на «вы». — Дисциплина — залог нашего успеха. Красная Армия тем и сильна, что в ней железная дисциплина. А комсомол должен готовить для армии молодежь дисциплинированной.

И Переверзев с первого же дня завел строгий порядок. Он умело распределил каждый час работы своих отделов и отделов райкома комсомола.

— Партийный аппарат должен быть гибким, — не забывал он повторять на совещаниях с работниками райкома. — И я добьюсь этого. Добьюсь, чтобы постановления бюро райкома и пленумов претворялись нашим аппаратом в жизнь неукоснительно и четко. Тех, кому не нравится этот порядок, не нравится дисциплина, держать в аппарате райкома не будем. А со временем и в партии им не будет места. Партия сильна своей сплоченностью и дисциплиной…

Многим, в том числе и Сергею, не понравился поначалу крутой нрав нового секретаря. Постоянно вспоминали чуткого, простого Данилова. Но шли недели, месяцы, привыкали, втягивались в работу по-новому райкомовские инструктора — вечные скитальцы, начали приноравливаться к новому начальству заведующие отделами. Выработался уже заметный ритм в жизни. Вскоре некоторые почувствовали даже облегчение — упростилась работа, не требовалось больше чего-то выдумывать, искать. Получил указание — поехал и сделал. Приехал — доложил. Яснее стали функции каждого, ощутимей работа. Кое-кто стал называть прежний стиль «партизанским», намекая на прошлое Данилова. Даже с инструктора Данилов требовал самого всестороннего вмешательства в жизнь хозяйств и принятия на месте самостоятельных мер. Сейчас говорили:

— Это хорошо, если кто соображает, а иной может таких самостоятельных мер напринимать, что потом и не расхлебаешь. Партизанщина устарела в наши дни. Сейчас райком по каждому вопросу должен иметь определенную линию, а все его работники — выполнять ее безо всякой отсебятины.

Этого и требовал Переверзев.

И только немногие, долго проработавшие в Даниловым, никак не могли согласиться с новыми порядками. Среди этих немногих был и Сергей. Он попал в эту «оппозицию» не по убеждению, а просто потому, что не знал другого стиля работы, кроме даниловского. Все, что делал Данилов, принимал Сергей не задумываясь, принимал, как единственно правильное. По-другому, совершенно по-новому стали жить работники райкома. Те, кто всегда был в тени, вдруг вылезли на свет, стали на виду, увереннее стала у них походка, тверже голос. Другие же, на кого еще недавно опирался Данилов, к чьему мнению прислушивался, ушли на хозяйственную работу, некоторые уехали из района —

Переверзев никого не держал, а кое-кто и остался в райкоме, но растворился, стал неприметным, замкнутым. Аппарат райкома теперь восхищался эрудицией Переверзева, энергией Переверзева, требовательностью Переверзева. Наконец, восхищались его способностью, сидя в кабинете, быть в курсе всего, что делается в хозяйствах, а также и тем, что классиков марксизма-ленинизма он мог цитировать, кажется, ежеминутно и, стало быть, хорошо знал.

За три месяца работы новый секретарь только один раз выезжал в колхоз. Проехал мимо полей «Светлого пути» — самой ближней к райцентру артели, — побыл несколько минут в конторе, а увидел больше, чем другие работники райкома, постоянно околачивающиеся здесь. Срочно было созвано внеочередное заседание бюро с одним лишь вопросом на повестке: «О ходе выполнения обязательств по сдаче натуроплаты за работу МТС в колхозе «Светлый путь». На бюро было вызвано все колхозное правление, приглашены руководители других колхозов. Заседание длилось недолго — не больше сорока минут. Председателя Мартынова, горячего, энергичного, но еще малоопытного, исключили из партии и предложили правлению снять его с работы. Такого разгрома Сергей еще никогда не видел.

Это было в конце октября. А в начале ноября Переверзев вызвал Сергея (он не любил, когда к нему являются без вызова).

— Есть задание, — сказал он, когда Сергей присел на стул у стены. — Я решил поручить тебе отбор молодежи на курсы трактористов. Я скажу Старотиторову, он распорядится, чтобы сельские Советы передали это право комсомольским организациям, а МТС пусть имеют дело только с комсомолом. Ясно? Только не напутай, отвечать будешь перед бюро за каждого курсанта.

Но без путаницы не обошлось. Через неделю в райком комсомола пришел здоровенный мужчина.

— Ты за секретаря тут? — Бас его был мазутно густым и тяжелым.

— Я.

— Что это за порядки такие завели у нас в Николаевке? Я хочу на курсы, а мне говорят, ты не комсомолец, тебе, дескать, нельзя. Этому Витьке — секретарю вашему — я еще недавно ухи драл — по бахчам лазил, а теперь он распоряжается у нас, говорит, ты не молодежь. Знаю, какой я молодежь, у меня вон дома трое ребятишек.

Я ж не прошу себе красный галстук на шею — ежели вырос, что поделаешь…

Пришлось выправлять Витькин загиб здесь, на месте, а ему самому писать записку и разъяснять дополнительно.

И сегодня, на следующий день после конференции, секретарь райкома вызвал Сергея к себе. Он явился почти в ту же минуту.

В кабинете перед Переверзевым, вытянувшись в струнку, сидел на краешке стула завуч местной средней школы, худой, с тонким, чуть кривым росчерком губ, острым подбородком и огромными залысинами. Сергей несколько раз встречался с ним в школе, разговаривал. Суховатый, педантичный, он не оставил после встреч ничего о себе запоминающегося. Когда Сергей вошел, завуч оживленно говорил:

— …его предложение я, конечно, принял, хотя зная заранее, зачем он меня приглашает…

— Одну минутку, — остановил его Переверзев. — Садись, товарищ Новокшонов, — указал он на стул поближе. — Слушай. Будешь разбираться с этим вопросом, потом доложишь. Кстати, вы не знакомы? Знакомы? Тем лучше… Продолжайте.

Завуч переступил ногами, повернулся на стуле так, чтобы было видно того и другого.

— Короче говоря, в домашней обстановке за самоваром товарищ Сахаров стал расспрашивать меня о моей жизни — откуда я, как попал в педагоги, что читаю. Я, конечно, знаю, к чему все это он затевает. Поэтому так ему и ответил: в педагоги пошел по призванию, потому что нашей стране сейчас, как никогда, нужны воспитатели, без груза старого, отжившего, нужны основы новой советской педагогики. Я уже в трех школах поработал, все изучил и сейчас работаю над трактатом по основам советской педагогики. Уже написал три общих тетради… Что касается Макаренко и его так называемого «учения», то я сказал Сахарову, что к учительской работе он никакого отношения не имеет, что он просто-напросто деятель уголовного розыска по работе с малолетними преступниками. Пользоваться в нашей работе приемами воспитательной работы Макаренко — значит считать всех наших учащихся преступниками. Поэтому я в своем трактате исхожу из учения великого педагога Ушинского и постановлений Совнаркома СССР и ЦК партии «Об организации учебной работы и внутреннем распорядке в начальных, неполно-средних и средних школах» и «О школьных письменных принадлежностях», опубликованных в нашей печати в сентябре текущего года.

Переверзев, приподняв густые сросшиеся брови, с интересом слушал. «Несмотря на всю свою странность, — думал Переверзев, — у него вполне логичные рассуждения, особенно насчет Макаренко».

— Хорошо, — сказал он. — А Сахаров как относится к этому?

— Сахаров устарел, отстал. Он не видит новых требований партии и товарища Сталина. А раз не видит новых, значит, он держится за старые каноны. Поэтому он неизлечимо болен либерализмом. Он считает вполне допустимым нарушения установленного в школе распорядка и дисциплины со стороны учащихся и оправдывает это тем, что-де мы сами в детстве били окна и нарушали порядок, вроде того, что лазили по бахчам. А я вам скажу так: тот, кто допускал такие факты в детстве, тот не имеет морального права заниматься воспитанием подрастающего поколения.

— Вы не били окон в детстве и не лазили по бахчам? — спросил Сергей.

Завуч вскинул голову.

— Этот вопрос вы задаете мне не первый. В каждой школе, где я работал, у меня это спрашивают. И я отвечаю: да, я не бил окон и не лазил по бахчам! И добавляю: и горжусь этим!

Повернувшись к Переверзеву, он продолжал:

— Я вам скажу откровенно, почему Сахаров так рьяно хочет не придать гласности тот случай, о котором я вам рассказывал. Потому, что пятиклассник Колыгин дружит с его дочкой Алевтиной и, несомненно, бывает у него дома. А это уже не допустимо!

— Что именно? То, что бывает дома, или то, что дружит?

— И то, и другое недопустимо! Если ученик бывает у учителя в квартире, значит он видит его в домашней обстановке. А это непедагогично. Представьте, себе, какое может быть у учащегося уважение к своему учителю, если этот учащийся видел своего учителя, допустим, в пижаме или чистившим хлев? Никакого уважения. Авторитет учителя потерян. Что касается так называемой дружбы мальчика с девочкой или наоборот, то я вам скажу так: в правилах внутреннего распорядка учащихся в школе это не предусмотрено. Больше того, я скажу так: если с пятого класса разрешить такую дружбу, то к девятому-десятому классу в школе надо — вы меня извините — открывать еще и детские ясли…

— Да?! — удивился Переверзев.

— Несомненно. Никогда еще такая дружба мальчика и девочки в школе к хорошему не приводила. Это я вам говорю точно, как педагог. Неуспеваемость чаще всего отчего? От этой дружбы. Нарушения дисциплины? То же самое. Сам факт такой дружбы — уже нарушение дисциплины… Вы, молодой человек, — обернулся он к Сергею, — скажете, что я Беликов. — Он смотрел на Сергея вопросительно. — Нет. Я не Беликов, хотя некоторые пытаются меня так охарактеризовать. А я говорю: нет! И я прав! Я вам скажу так: Беликов был носителем старых, отживших в то время в русской школе взглядов и положений. А я, наоборот, борюсь со старыми, отжившими методами воспитания подрастающего поколения, борюсь за новые, социалистические требования — за требования, которые записаны в положении о правилах внутреннего распорядка советской школы…

Долго еще говорил о своих взглядах на педагогику этот человек. И вывод сделал такой: если райком партии не поддержит его в его стараниях и усилиях по установлению порядка и дисциплины в школе, то последняя из советского учебного заведения превратится ни больше, ни меньше как в макаренковскую колонию для несовершеннолетних правонарушителей.

Ушел он с чувством исполненного долга.

4

Кульгузкин распрямлялся. Нюхом чуял — снова наступала его эпоха. События, совершаемые вокруг в стране, — а он всегда был чутким к переменам, чутким к тому, что от него сегодня требуется, — все события говорили о том, что опять враги поднимают голову, как это было в девятнадцатом-двадцатом годах. Тогда ведь врагов искать долго не надо было. Все они были на виду — какого ни возьмешь, к какому ни присмотришься, — вот он, без особых доказательств враг.

В то время он, Кульгузкин, да его учитель Степан Сладких, да и еще Мишка Обухов, были незаменимыми — они вершили такие дела, что начальство и не знало о том, каким образом люди держатся в повиновении.

Сейчас время, конечно, другое. Но народ так же начал распускаться — власть ослабила вожжи, ликвидировала ревтрибуналы. А зря! Зря ликвидировала. Сейчас ведь до чего доходит дело? Их толкаешь в светлое будущее, толкаешь к лучшей жизни, а они ощетинились, уперлись в косяки и никак не хотят входить в это самое будущее. Пять лет назад все-таки впихнули их (правда, Степушка поплатился за это своей жизнью), так они и сейчас уже в этом светлом, можно сказать, на самом пороге социализма начинают вредить, начинают пихать палки в колеса той, самой современной машине, которая устремлена партией и товарищем Сталиным через будущий социализм к заветной цели, к коммунизму.

Ведь этот самый Тихон Мокрошубов насквозь пророс своими кулацкими корнями — а сам притулился к партии. И не смей его трогать! Он деревенский пролетарий — бригадир тракторной бригады!

Да если бы один Тихон Мокрошубов? Сколько их таких, когда-то сопротивлявшихся, не хотевших идти в колхоз, которые цеплялись за свою частную собственность! Они же никуда из деревни не делись, все они тут, в Петуховке. И, конечно, кто поручится, что они не вредят? Непременно вредят. Трактора то и дело ломаются (сами собой чего бы они стали ломаться!). А тут прошлой зимой коровы стали подыхать. Сами по себе разве станут они подыхать? Знамо дело — нет. Кто-то руку приложил. А кто? Те, кто сопротивлялся тогда, в коллективизацию. Тут и к бабке ходить не надо. Вот тебе и враги! А их ищут. Люди этим заняты. А чего их искать?

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Весной и не пахло. Будто после зимы вновь надвигалась осень. Было мрачно. Осенняя слякоть и хмарь кутали город. Даже ветер порой гудел по-осеннему с подвывом. На душе было сумрачно.

Аркадий Николаевич стоял у окна в кабинете и смотрел на косой нудный дождь, на потоки мутной жижи в переулке, на низкое грязное небо. Полгода с лишком проработал он в замах у Дыбчика. Очень долго. Но вот настал и тот день, когда не нужно больше испытывать свое терпенье, не надо доказывать простые истины человеку, которого меньше всего интересуют эти истины. Последний раз он в этом опостылевшем кабинете. А завтра? Завтра — другой кабинет, не так тщательно обставленный, не в таком большом доме. Обидно. Не за кабинет обидно.

Тридцать восемь стукнуло. Неужели это все? Всегда казалось, что главное еще не сделано. Главное, ради чего он живет, — где-то впереди, а все прожитое и сделанное — это только база, подготовка к достижению основной цели в жизни.

Он всегда считал, что новая работа, новое место — есть как раз то самое заветное, что он должен совершить в жизни. А когда эта работа оставалась позади, с легким разочарованием вдруг обнаруживал, что это всего лишь очередной этап по пути к главному.

Так было каждый раз. Даже перевод в крайком он считал продвижением к заветной цели — какой, он и сам не знал. Но только твердо был убежден: есть где-то впереди у него дело, сделав которое, наконец, он получит полное удовлетворение. Тогда он вздохнет: ну вот, теперь-то я сделал все что мог, ради чего жил.

И вот его направляют председателем краевого совета Осоавиахима. Даже не на хозяйственную работу, не завроно, не директором школы — а в О-со-ави-а-хим! Конечно, это далеко не по пути к его главной, не сделанной еще работе. Это куда-то в сторону. И даже не в сторону, а просто-напросто назад.

Эйхе выслушал, сказал:

— Помнишь, Аркадий, как в двадцатом, в канун разоружения Рогова, мы с тобой спали под одной шинелью? И вообще, помнишь то время? Тяжело тогда было, правда? Сейчас мы спим не под шинелью и не на ветках пихтача, а — тяжелее. И если я тебя посылаю на другую работу (не сказал «на эту»), значит, так надо. Время другое, люди другие нужны на партийной работе…

Значит — устарел. В тридцать-то восемь лет в старики! Неужели в жизни осталось лишь заниматься воспоминаниями — писать мемуары, выступать перед пионерами, — словом, к будущему повернуться затылком и идти задом наперед, устремив глаза и сердце туда, в девятнадцатый год, в свою молодость? Неужели в жизни каждого это неизбежно?

Осоавиахим… «на другую работу»… Значит, не я нужен этой «другой работе», а ее подобрали для меня, чтобы убрать из крайкома, чтобы убрать вообще с партийной работы. Уж сказал бы: «Ты там нужней!» — было бы легче…

«Другие нужны люди…» Неужели такие, как Дыбчик, как Переверзев? Бездумно-послушные, не рассуждающие. Нет, не может быть. Партии такие люди не нужны. Разве Эйхе этого не видит? Видит. Должен видеть — он же очень умный человек. Тогда — зачем? Зачем этим людям открыли двери к руководящим постам в партии?..

А дождь за окном все лил и лил. Будто действительно, не дождавшись солнечного лета, древняя Земля вновь собирается в зимнюю спячку… Но нет, такого не бывает. Природа этого не допустит. Весна все равно будет. А за ней обязательно солнце поднимется в зенит; обязательно расцветет все, что должно расцвести, — лето будет!

Домой он шел сегодня раньше, чем когда-либо за все годы своей работы. С плаща текло, фуражка обвисла и ручейки с нее попадали за воротник. Но он шел не прибавляя шага и не обходя луж. Почему-то вспомнилось, что за семь с половиной месяцев работы в крайкоме он только один раз пришел домой засветло. Вспомнилось не потому, что там, в районе, он приходил раньше, нет. Там работы было куда больше. Вспомнил потому, что просто захотелось отогнать навязчивые, неприятные мысли.

В тот вечер, в конце декабря, в Новосибирск приехал Сергей.

До глубокой ночи просидели тогда на кухне втроем — Данилов, Сергей и Андрей Иванович Павлов — слушали рассказы парня о делах деревенских. Сам того не ведая, много что рассказал им Сергей. О многом задумался после этой ночи Аркадий Николаевич. О том, каких трудов ему стоило приучить людей в райкоме творчески работать, самостоятельно принимать решения. Сколько ошибок наделали они, пока научились. А Переверзев отучивает от этого, отучивает их думать, превращает в исполнителей его указаний, в сборщиков фактов для его речей. Очень жаль было Мартынова. Мартынов — молодой перспективный председатель колхоза. Данилов готовил из него настоящего руководителя, через два-три года прочил его в заведующие райзо. А Переверзев взял после постановления крайкома по Караканской МТС Сузунского района и построил на нем натуроплатную политику в районе. Дурак. Или, к примеру, тот же завуч из средней школы, о котором рассказывал Сергей. Зачем надо было проводить вторичную после Сергея проверку?

Такие мысли не выходили из головы всю зиму. Нет-нет да и снова вернется к ним. Однажды к случаю поделился ими со вторым секретарем крайкома Сергеевым. Тот пожал плечами:

— У каждого свой стиль работы.

Неужели не понял, что речь шла не о стилях работы? К Эйхе попасть с этим вопросом не удалось — тот ползимы провел в Москве как кандидат в члены Политбюро на всевозможных заседаниях ЦК.

И вот сегодня сказали: ты партии больше не нужен. Значит, и сюда пришли стиль и метод Переверзева. Сюда… — Данилов остановился посреди лужи… — А может, отсюда — туда?.. Нет. Эйхе в Политбюро — в самом сердце партии.

Нет. Нет и нет… А почему нет?.. Он же сам сказал сегодня: нужны другие люди… Черт знает что! С ума сойти можно… Да, но он ведь не сказал, какие нужны, не сказал, что нужны Переверзевы и Дыбчики… Сказать-то не сказал, — убеждал сам себя Данилов, — но они-то остались работать, а тебя — за борт! Да, за борт. А может быть… — Сердце у него похолодело. — Может быть, ты, старый партизанский комиссар, действительно отстал? Может, ты уже не чувствуешь

пульса жизни… А кто — Дыбчик чувствует? Если и чувствует, то только пульс кабинетной жизни! Постой, постой. Надо же мыслить логично. Коль ты не понимаешь, что творится вокруг тебя, значит, ты действительно отстал. Как же ты можешь оставаться на руководящей работе в партии, если не понимаешь, что делает партия? Тогда правильно поступили с тобой…

Кто-то подошел к Данилову, взял его за рукав, потянул из лужи.

— Гражданин, шел бы домой, проспался…

— Да, да, — пробормотал, сам не зная зачем, Аркадий Николаевич. Подумал: а может, на самом деле, взять пол-литра и напиться?.. Но его тут же передернуло. Мерзко… Это очень мерзко.

Дети дома готовили уроки. Старшая — Людмила, бойкая, кареглазая, забившись в угол, вполголоса учила стихотворение. Прижав к груди раскрытую книжку, она монотонно повторяла:

Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье…
«Правильно, — машинально поддакнул Аркадий Николаевич, — не пропадет. — Он остановился посреди комнаты, смотрел на дочь секунду, две… — И мой труд не пропадет даже в этом проклятом Осоавиахиме! Будем для армии кадры готовить. В подполье готовили бойцов, а уж тут при полном достатке техники и инструкторов можно развернуть такую работу!..»

— Ты что, папа, заболел?

— Нет. С чего ты взяла? — Аркадий Николаевич через силу улыбнулся.

Первоклассник Ким, склонив набок голову и высунув кончик языка, старательно выводил в тетрадке букву за буквой. Он такой же кареглазый, такой же лобастый и широкобровый, как отец, и такой же увлекающийся.

АркадийНиколаевич прошел в свою комнату, сел к столу, обхватив голову. Кадры, говоришь, будешь готовить? Ну-ну, давай. Когда ничего другого не остается, и Осоавиахим — работа.

Чтобы наконец отделаться от этих мыслей, Аркадий Николаевич пододвинул пачку свежих газет. Нехотя стал перелистывать в надежде отвлечься чем-нибудь интересным. Но взгляд ни на чем не задерживался. На первой полосе открытое письмо Сталину коллектива какого-то завода с рапортом о своих достижениях. Такие письма стали публиковать все чаще и чаще. Письма длинные, с множеством цифр. Неужели их кто-нибудь читает, не говоря уже о Сталине? Тому, конечно, просто физически невозможно осилить… Стал перелистывать газеты дальше. «Кабин и Ботников срывают работу», «Товарищ Сталин учит быть бдительным», «Головотяпство бригадира Беляева», «Трудятся по-стахановски», «Телят морят голодом», «На заботу партии ответим по-сталински», «Уклонист — это тоже враг», «В Усть-Кане орудует враг». Ого! Далеко уже забрались враги! Данилов десять лет назад работал в Ойротской областей ему знакомы были эти места. Ну-ка, что там творят? «Прокурором Усть-Канского аймака подвизался сын ярого контрреволюционера националиста Адукова. Он прикрыл бандитскую деятельность шайки буржуазного националиста Брыка Лакина, орудовавшей в аймаке. Националиста Адукова после этого тихо перебросили в Кош-Агачский район. Здесь бандит Адуков продолжает свою контрреволюционную деятельность. От скрыл дело контрреволюционерки националистки Манеевой, которая разворовывала государственные средства. Когда преступления Манеевой стали раскрываться, Адуков предупредил ее и помог скрыться…» Да-а. Действительно, враг может быть там, где его и искать не будешь. Прокурор — и на тебе! «Товарищи из Ойротского обкома забыли указание руководителя западно-сибирских большевиков Р. И. Эйхе о том, что «ни на минуту нельзя забывать, что национальные шовинисты держат курс на интервенцию, готовы в любой момент ударить ножом в спину пролетарской революции. Националисты — это предатели, махровые, злейшие враги трудящихся». Это указание должно лежать в основе всей деятельности по борьбе с местными националистами ойротских большевиков. Л. Андреев».

Аркадий Николаевич задумчиво побарабанил пальцами по развернутой газете. Вдруг мелькнула мысль: может, это не только в Сибири, может, большаковы вышли из бора по всей стране? Он отшвырнул «Советскую Сибирь», схватил «Правду», стал просматривать. Опять открытое письмо Сталину. На этот раз рапортуют бакинские нефтяники. Дальше опять замелькали заголовки: «Рабочий разоблачил врага», «Революционную бдительность на высшую ступень», «Смотреть за врагом в оба глаза», «Стахановцу мешают», «Как это называется?». Данилов отшвыривал одну газету за другой. «Очистим наши ряды», «Сидоров помогает своей кулацкой родне», ««Бдительность — сегодня главное», «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее». Наконец Аркадий Николаевич откинулся на спинку стула, закрыл глаза. А может, действительно нужны другие люди? Саблей махать, водить людей на пулеметы нужны одни, а держать невидимый фронт против внутренних врагов нужны другие, более гибкие, более глазастые? Ведь разоблачить прокурора — это не кулака с обрезом выследить у колхозных амбаров. А тебя, товарищ Данилов, в девятнадцатом году штабс-капитан Милославский обвел вокруг пальца. Да так обвел, что ты его даже в командиры отряда выдвинул. Может, поэтому Эйхе и взял тебя из района, а Переверзева заставил снова проводить проверку партдокументов?

Аркадий Николаевич переложил еще несколько газет. Взгляд остановился на передовой статье «Правды» «Блюсти законы внутрипартийной демократии». Глаза сами собой побежали по строчкам. «Внутрипартийная демократия — незыблемый закон ленинской партии… Внутрипартийная демократия обеспечивает подлинную выборность парторганов, помогает… Советское государство с каждым шагом приближения к Социалистическому обществу все больше строит свою работу на расширении демократии, на развертывании… Вот почему партия создала широко разветвленные органы партийного и советского контроля… Товарищ Сталин учит нас: «Чтобы поднять партийное руководство на должную высоту, нужно поднять прежде всего квалификацию партийных работников. Теперь качество работника должно стоять на первом месте…»

Данилов медленно отложил газету. Почувствовал, как у него вдруг с неимоверной силой сдавило сердце. Стало трудно дышать. Он торопливо расстегнул ворот гимнастерки. Но удушье не проходило.

— Люда, — ослабевшим вдруг голосом позвал он дочь.

Та заглянула в дверь. Аркадий Николаевич поманил ее пальцем. Дочь, как глянула на обильно выступивший пот на лице отца, сразу догадалась.

— Папа, тебе опять плохо?.. Ба-аба! — закричала она.

Аркадий Николаевич прижал палец к губам.

— Тихо. Не говори бабе… Воды холодной мне… принеси. — А сам осторожно поднялся, перешел к кровати и лег прямо в сапогах.

Вслед за Людой, принесшей воду, прибежала Феоктиста Михайловна.

— Боже мой, Аркаша! Что с тобой? Скорую помощь надо быстрее…

— Не надо, — тихо, но твердо проговорил Аркадий Николаевич. — Сейчас пройдет… — Он тяжело дышал и держался рукой за сердце. — Сейчас пройдет, — повторял он. — Еще минуточку и… все пройдет… Проклятая пуля… Это опять она… Сейчас отпустит… — Он был бледным, пот градом катился по лицу.

2

Городская жизнь ошеломила Сергея. Днями ходил по городу, смотрел, смотрел, не переставая удивляться. У него не было страха перед этим неведомым ему громоздким скопищем зданий, заводских труб. У него была только жажда познать это все — и как можно скорее. Уже кое-что из городской жизни он знал по книгам и по рассказам Аркадия Николаевича.

На подготовительных курсах при совпартшколе в основном занимались ответственные партийные и советские работники — люди из «выдвиженцев», как правило, пожилые и на учебу туговатые. Поэтому Сергей — самый молодой и самый смышленый — числился лучшим слушателем. К его помощи очень часто прибегали бывшие председатели райисполкомов, секретари райкомов партии. Это, безусловно, льстило его самолюбию. Но он не зазнавался, терпеливо объяснял совершенные и несовершенные формы глагола, чередование суффиксов — енк и — инк, правописание не и ни с глаголами, решал вместе с ними сложные задачи по алгебре и тригонометрии. Постепенно эта легкость, с которой он постигал подготовительный курс, начала его расхолаживать. Он стал частенько просиживать на квартире Даниловых, играя с ребятишками, или читал первые попавшие под руку книги из большой библиотеки Аркадия Николаевича, ходил в театр и кино.

К весне он уже подружился с некоторыми первокурсниками совпартшколы, своими сверстниками. Особо с бывшим кузнецким секретарем горкома комсомола Виктором Бусовым и инструктором Черепановского райкома партии Михаилом Евсиным.

Знакомство произошло за стенами школы, случайно.

В Новосибирск приехала на гастроли труппа московских артистов — событие не столь уж обычное для сибирского города. Сергей, пристрастившийся к театру, не хотел пропустить этого случая. Но в «Красном факеле», где выступала труппа, был аншлаг. Уже познавший некоторые секреты театральных завсегдатаев, Сергей все-таки стоял в вестибюле в надежде купить билет с рук. После второго звонка, когда надежды рушились, один из молодых людей, прохаживающихся перед входом, вдруг спросил:

— Что, тоже не пришла?

— Кто? — не понял Сергей.

— Вы не девушку ждете?

— Нет. Я билет ищу.

— Через пять минут мы с другом можем предложить вам два билета.

— Мне один нужен…

У гардероба познакомились.

— Так ты, оказывается, свой парень, из «декабристов»?

Слушателей подготовительных курсов, на которых занимался Сергей, звали в школе «декабристами» — они начинали занятия в декабре.

В антракте выпили по кружке пива. Бусов, высокий, красивый блондин, без умолку говорил.

— У вас старичье на курсах. И тебе не скучно с ними? Звание хорошее вам присвоили, а народ там не боевой. И к чему их учат? Едва ли из них будут настоящие партийные работники, какие требуются сейчас. Я бы их всех на хозяйственную работу разогнал, там они нужны. А на партийную надо молодежь выдвигать. Мы — теорию, а они практику и супрягой, как у нас сибиряки говорят, потянули бы. А то под старость заставляют их грамматику учить. К чему она им? У нас, на первом курсе, тоже половина стариков. Потеют, бедные, а зубрят. Учат их — не в коня овес травят…

— Ты всегда, Виктор, загибаешь, — отхлебывая пиво, заметил Евсин. — У тебя левацкий заскок в мозгах, детская болезнь.

— А ты сторонник вредной теории перманентности. Ты боишься крутых поворотов. А я считаю, что сейчас нужен резкий крен в вопросе партийных кадров, потому что нужны политически грамотные люди, без груза старых пережитков. А то получается так: им читают о возвышенных материях, а они сидят, глазами хлопают и думают о другом, думают о том, что где-то жена осталась с ребятишками. Попробуй выучи таких.

Сергей с тайным восхищением слушал новых своих товарищей, удивлялся их учености и свободному владению мудрыми книжными терминами.

А после концерта, прощаясь, Бусов предложил Сергею:

— Слушай, «декабрист», пойдем завтра в учительский институт на вечер? Приглашали. Педагоги любят ответственных партийных работников. Пойдешь? У них хорошие вечера бывают.

Всю весну потом Сергей с друзьями посещал вечера в учительском институте, в фельдшерско-акушерской школе, в педучилище. Он выучился танцевать по-городскому и иногда кружился по залу со студентками. Жизнь текла беззаботно, как когда-то в Михайловке. Ему нравилась веселая, шумная студенческая среда.

Его друзья — Виктор Бусов, Михаил Евсин и третий секретарь Волчихинского райкома партии Тюменцев — были завсегдатаями студенческих вечеров. И среди будущих педагогов и среди медичек они имели подруг сердца. Водили их в кино, в театр. Словом, досуг проводили в романтических приключениях. Сергей же такой романтики сторонился. Он регулярно писал письма Кате, с подробностями описывал свою городскую жизнь.

Было у него и еще одно увлечение — любил слушать соседа Даниловых Андрея Ивановича Павлова.

Началось все с камешков. Обыкновенных камней, которые, как казалось Сергею, он сотнями находил в детстве около Михайловки. Андрей Иванович принес их после работы Данилову.

— Вот, Аркадий Николаевич, принес тебе специально показать.

Данилов долго рассматривал серебристые и бурые, словно покрытые ржавчиной, кусочки.

— В конце концов скоро все убедятся, что Сибирь — кладовая природных богатств и что будущее нашей промышленности — это не Кривой Рог и не Донбасс, не курские залежи, а именно Сибирь.

Видя, с каким любопытством смотрит на него Сергей, Андрей Иванович взял серебристый камешек.

— Это, молодой человек, кварц — богатство, без которого промышленность жить не может. А это — апатиты. Их в стране не хватает, и мы вынуждены завозить их из-за границы, покупать за золото и пшеницу. А вот это — железный колчедан — фундамент металлургии.

Андрей Иванович, тут же, не сходя с места, прочел Сергею настоящую лекцию о богатствах Салаирско-Кузнецкого кряжа и Горной Шории, быстро и легко набросал цифрами-штрихами картину промышленного будущего Сибири.

Не только Сергей, но и Данилов с интересом слушал старого большевика-ученого.

— А вы откуда знаете все это, Андрей Иванович? — только и спросил пораженный Сергей.

— Я, молодой человек, ради того, чтобы знать все это, и остался здесь после революции, в Сибири. Есть такое управление здесь, в Новосибирске, «Запсибредметразведка» — редкие металлы мы ищем в Сибири, по-простому сказать.

— Ну, и — находите? — спросил Сергей.

Павлов с Даниловым весело переглянулись. Андрей Иванович засмеялся.

— О-о! Еще какие! Вы, молодой человек, бывали когда-нибудь в Горном Алтае? Нет? Вы многое потеряли. Швейцария!

— А вы были в Швейцарии? — в свою очередь спросил Сергей.

— Был. — Взгляд Андрея Ивановича потеплел, и он сказал задумчиво — У Владимира Ильича Ленина связным был некоторое время.

Сергей даже попятился от изумления. Оказывается, перед ним была живая история партии. Та самая история, которую он сейчас зубрит по книжкам.

С этого и началось. Теперь после лекций, наскоро пообедав в студенческой столовой, Сергей бежал к Даниловым и терпеливо дожидался прихода Андрея Ивановича с работы. А потом приставал к нему с вопросами:

— А какой он из себя, Ленин-то?

— А вы с ним прямо вот так разговаривали, как со мной, да? И за руку даже здоровались? А глаза у него какие? А что он еще говорил?..

— А от Горького опять к Ленину приезжали? И даже обедали у него? А что вы ели тогда? И он смеялся за обедом? Интересно! Вы вот так же сидели с Лениным, а сейчас я с вами сижу, разговариваю. Чудно!

Таким возбужденным Сергей, казалось, никогда в жизни не был. Уж очень ему хотелось узнать все досконально, все до мелочи. Ведь ни в одной книжке этого не прочитаешь. Да притом книжка есть книжка — там можно все написать, и там не переспросишь.

А тут — живой человек!

— А почему вы сейчас не в Москве живете? — допытывался Сергей.

— Чего мне в Москве делать? — улыбался в свои вислые усы Павлов. — Я геолог, археолог и этнограф, и в Москве мне просто делать нечего. За годы ссылки я очень полюбил Сибирь.

— Сибирь полюбили? А что здесь хорошего? Я бы на вашем месте жил бы себе в Москве или Ленинграде…

Андрей Иванович смеялся, трепал Сергея по плечу.

— Это, Серега, тебе сейчас кажется. Постарше будешь — поймешь, что краше Сибири нет для тебя места на земле.

— Андрей Иванович, а вы Сталина видели?

— Видел.

— Сколько раз?

— Сколько? Я с ним пол года жил по соседству в Туруханске.

— И каждый день его встречали? — удивился Сергей.

— Каждый день чай пили вместе. Он очень любит чай крепкий пить. Он и меня приучил.

— Как вы его звали? Просто — Иосиф? На пять лет моложе вас? А сейчас вы не переписываетесь? А долго переписывались? А письмо, хоть одно у вас сохранилось? Покажите, пожалуйста… — Сергей с трепетом брал в руки листок бумажки, на котором обыкновенными чернилами были написаны обыкновенные человеческие слова. Почерк чуть тянучий, мелкий, но твердый и четкий. Сергей даже не спросил разрешения прочесть — само собой разумелось, что письмо Сталина не может быть сугубо личным и принадлежать только одному Андрею Ивановичу. Сергей был страшно удивлен, прочитав слова, где Сталин жалуется, что навалилось ужасно много работы, что неимоверно устал и что уже четыре года — с самой смерти Владимира Ильича — не был в отпуске. Так и пишет: хочется съездить в родные места, в Грузию, да все некогда. Спрашивал, как идут дела в Сибири.

Три дня Сергей ходил обалделым. Не верилось, что то книжное, далекое может стать таким ощутимым, близким, реальным.

Все рассказы Андрея Ивановича он слово в слово передавал своим новым дружкам. Те, обычно самоуверенные, шумные, сидели тихо, слушали раскрыв рты. Просили, чтобы Сергей сводил их, познакомил. Но Сергей не решался.

— Потом когда-нибудь, — обещал он неопределенно, хотя самому тоже очень хотелось, чтобы ребята послушали такого человека.

А человеком Андрей Иванович оказался неисчерпаемым. Он рассказывал Сергею об экспедициях, о том, как геологи — эти фанатики своего дела — месяцами лазят по тайге, в горах, ищут по признакам, им только и ведомым, ту или иную руду, минерал. Рассказывал, как составляются карты прогнозов тех залежей, которые еще не обнаружены геологами, но существование которых уже доказано теоретически.

— А знаешь, Сергей, что такое Горный Алтай? — спрашивал Андрей Иванович. — Я тебе скажу словами древнегреческого писателя: «Ты чурбан, если не видел Горного Алтая! Если же видел и не восторгался — осел, а если добровольно покинул Горный Алтай, то ты верблюд!»— Андрей Иванович засмеялся, совсем заплющив глаза.

— Он, этот грек, бывал в Горном Алтае? — изумился Сергей.

— Нет. Это Лисипп говорил об Афинах. Но если бы он знал Горный Алтай, то он то же самое сказал бы и о нем. Даже то, что нам известно о Горном Алтае, — а известно нам лишь не больше миллионной части того, что он таит в себе — так вот даже это позволяет мне утверждать, что Алтай мог бы осчастливить и сделать богатой любую европейскую страну. В нем есть почти все ископаемые, необходимые для развития современной промышленности.

— Все, все? — почти по-ребячьи жмурился Сергей.

Андрей Иванович смеялся — в эту минуту Сергей был похож на даниловского Кимку, который по своей мальчишеской непосредственности все признает только в буквальном смысле.

— Ты, Сергей, взрослый парень, понимаешь, что я не могу всего рассказывать. Но вот то, что можно, я тебе скажу. Четыре года назад мы обнаружили так называемое у нас Чаган-Узунское месторождение ртути. А с прошлого года несколько экспедиций работают в Чибите. Есть такое местечко в горах. Там тоже большие залежи ртути. Зачем столько ртути? — Андрей Иванович зашевелил усами, от глаз побежали к вискам лучики. — Уж, конечно, не только для градусников! Она нужна во многих отраслях промышленности. Вот. А сколько цветных металлов, сколько прекраснейшего мрамора, яшмы, порфира!

— Ну, так почему же их не добывают? — наивно спрашивал Сергей.

— Раньше не добывали. А сейчас… Вот поэтому я и не уехал после революции в Москву жить. Сейчас налаживаем добычу, ищем новые залежи.

— А Сталин знает об этих богатствах Алтая?

— Знает, наверное.

— Вы ему не писали?

— Нет. У него разве один Алтай? Алтай для нашей страны — это крупица. Для европейской страны — целое состояние, а для нас всего-навсего один сусек, причем маленький сусек в большой кладовой.

— Но ведь и в маленьком сусеке может поместиться столько ценностей!

— Может. Особенно золота, серебра, платины. Очень много может поместиться.

— Вот и надо их скорее добывать.

— Надо. Но это не значит, что всем следует броситься в один сусек, а остальную кладовую забросить. Кстати, даже то, что нам известно на Алтае, мы пока еще далеко не полностью изучили, не успеваем. Я тебе расскажу лишь о целебных источниках и ты скажешь, что Алтай — это богатейшая здравница. У Телецкого озера, около устья реки Чулышман, есть так называемый Североаржанский источник. В нем местное население лечит туберкулез костей и водянку. Такой же источник обнаружен в Улагане около горы Саратан. В Кош-Агаче — у самой монгольской границы — в горячем источнике по реке Кокоря лечатся от ревматизма. В Онгудайском аймаке в верховьях реки Кураты есть ручей, где люди лечат трахому, а в верховьях реки Кадрина уже много-много лет бьет ключ фонтаном до трех метров. Вода в нем молочно-белая — тоже помогает в лечении некоторых болезней глаз. В Элекмонарском аймаке при впадении Нижнего Чемала в Катунь найдены радиоактивные источники. Все это известно, но пока еще не изучено основательно, не исследовано наукой. Я вот видел озеро Чазын-Куль. Очень оригинальное. В тихую погоду оно покрывается легким веществом белесого цвета, похожим на бумагу. Оно и называется в переводе на русский «бумажное озеро». Что это за налет такой, какими свойствами обладает это озеро — пока загадка. А сколько таких еще загадок!

3

Письма Сергея она выучила чуть ли не наизусть — читала и перечитывала без конца. Нравился Кате в его письмах легкий юмор, с которым он писал о своих первых городских днях, о «старичках» его подготовительного курса, со старательным усердием грызущих гранит науки, о его новых товарищах, ловко лавирующих между своими многочисленными подругами сердца. А вот Катя не может так легко писать. В мыслях она постоянно сочиняет ему бесконечно длинные и беспредельно нежные письма. Но стоит сесть над чистым листом, как мысли затормаживаются.

Не верит она бумаге. Не может бумага за сотни километров донести, не остудив то, что обжигает губы и согревает тело в самый лютый мороз, что заставляет постоянно колотиться сердце. Поэтому и получались ее письма сдержанными, заполненными деревенскими новостями и невысказанной, притаившейся между строк тоской по любимому.

«…Два дня живет у нас в Петухах начальник НКВД Корчагин. Кого-то вызывает, допрашивает: у нас тракториста убило. Говорят, будто кто-то отвернул болтик. А он стал заводить, там какая-то штука вылетела и ему в голову. И вот сейчас всех механизаторов допрашивают… А еще новость у нас, Верка Сульгина скоро выйдет замуж за Васю Музюкина. Старики настаивают, чтобы свадьбу на Красную горку сыграть. Урзлин все пишет бумажки длинные-предлинные. Работать стало скучно. В райком когда вызывают, ехать даже не хочется. Сережа, так все противно, ну прямо, хоть волком вой. Ты пишешь, что на вечера ходишь. Там у вас, наверное, и так весело. Все-таки город, не как у нас в деревне. Счастливый ты, Сережа…»

«Сереженька, жду не дождусь, когда ты приедешь на каникулы. Еще целых две недели ждать. Кажется, не выдержу — так хочется увидеть тебя. Вчера у нас было собрание. Выступал Переверзев, говорил, что арестованный НКВД бригадир дядя Тихон Мокрошубов оказался врагом народа, он давно уже помогает своей кулацкой родне и получал из города какие-то задания и вредил. Это он отвернул болтик и специально подстроил, чтобы тракториста убило. Ты его, наверное, знаешь, такой белесый, тихий парень, в прошлом году женился — Иван Бородулин. Жена родила дитя уже без него. Сиротой родился мальчик. А бригадир будто с умыслом все это сделал. Сейчас его посадили, и он в Новосибирске, там его допрашивают. Переверзев говорит, что надо еще разобраться, почему у вас в селе мельница стоит. А чего тут разбираться — жернов лопнул и все. Хоть он и камень, а вечно же не может. Его еще хозяин ставил, когда мельница была частная. Да и то, говорят, не сам хозяин, а его отец или дед. Сколько же может он работать? А Переверзев говорит, что надо разобраться. В общем, у нас сейчас в селе, как покойника только что вынесли — тихо стало. И вообще тоска. Ты напиши, когда будешь выезжать, я тебя встречу. У нас на станцию ходит машина с маслом, и я завсегда могу приехать…»

«Отец мой говорит, что дядя Тихон Мокрошубов вовсе никакой не враг. Что он просто трудяга добросовестный, всю жизнь в труде провел. Да и родня у него раскулаченная — никакие они не кулаки. А раскулачил их Кульгузкин по злобе. В коллективизацию он ходил (я это помню!) по селу с портфелем из желтой кожи. Тогда говорили: вон, дескать, Кульгузый побежал с голенищем под мышкой. И прятались. Старались не попадаться ему на глаза. Все тогда его боялись. Вся деревня тряслась. Как только на кого исподлобья глянет, так, считай, что назавтра того раскулачат или что-нибудь еще сделают. Налогом дополнительным обложат…

Ты видел у нас на площади могилу героя гражданской войны Сладких Степана Алексеевича? Два раза в год — 1-го мая и 7-го ноября — пионеры возлагают на нее цветы. Я тоже, когда была пионеркой, любила украшать эту могилу цветами. Так вот, говорят, здесь вместе с этим Сладких должен бы лежать и Кульгузкин — стреляли в обоих. Но Кульгузкину повезло. Поэтому, наверное, еще недавно, несколько лет назад, я помню, Кульгузкин, когда напивался пьяным, приходил к этой могиле, садился и плакал по своему другу. А потом начинал стрелять в воздух из нагана. Говорил: я салют делаю другу своему Степушке… Сейчас реже стал пить.

Я всегда преклонялась и преклоняюсь перед героями гражданской войны. А вот к Кульгузкину нету почему-то уважения.

Отец мой говорит (дома, конечно, говорит, не на собрании же!), что такие, как Кульгузкин, да еще был такой в районе, он уполномоченным приезжал всегда к нам в село (сейчас он в райкоме конюхом. Переверзева возит. Хоть конюхом, но… в райкоме)… Так вот, говорит, такие, как Кульгузкин да этот уполномоченный, опустошили села. Всех, кто мог дать государству хлеб, всех хозяев крепких, а не только злостных врагов-кулаков, всех отправили в Нарым. А там они почти поголовно повымирали в тайге и в болотах. (Жена Мокрошубова это рассказывает, она ездила туда к матери.) Это называется сейчас: ликвидировали кулака как класс… А те, кто сам себя прокормить никогда не мог, они не только остались здесь, но им и власть давали в руки. А раз у них власть в руках, они хлеб весь позабирали под метелку и думали, что его им хватит до социализма. А его не хватило до социализма-то! Вот и начался голод. Отец говорит, что после коллективизации с тридцатого по тридцать второй год голод был совсем не потому, что засуха и неурожай застигли всех (всю страну сразу!). А потому, что ничего не сеяли, говорит, манну с неба ждали…

Думали, что Советская власть им откуда-то все предоставит. А откуда власть-то возьмет?»

«…Сережа, мы тут знаешь что затеяли? Решили создать звено высокого урожая. Как у Ефремова. Читал про ефремовские звенья? Они ведь созданы у нас, на Алтае, в Белоглазовском районе. Мы написали письмо самому Ефремову. Он нам ответил, рассказал, что и как делать, с чего начинать и как это все вести. Федор Лопатин загорелся возглавить это звено. У нас, в Петуховке, в колхозе «Красные орлы». Кое-как Кульгузкина уломали. Никак не хотел выделять ни людей в это звено, ни тягло, ни пашню. Говорит, нет, дескать, таких указаний из району и — все! Припугнули его Переверзевым — он его боится, как не знаю кого…

Поначалу хотели два или три звена создать. А потом — пять. Но остановились на одном. Посмотрим, как у Федора будет получаться. Не то, что будем стоять в стороне и смотреть. Нет. Помогать ему будем. Хотя ему и так силу девать некуда. Мается дурью от жиру — мне в любви объясняется каждый день. Ходит за мной, как телок. Отбою нету. Может, займется сейчас своим звеном — выскочит блажь из головы.

Еще что я тебе хочу сказать — очень, очень такое… Я как-то раньше не задумывалась, а сейчас почему-то все чаще об этом стала думать. Может, ты мне разъяснишь вот такой вопрос. Почему раньше, например, до коллективизации мужик все делел без шума, без суеты? Спокойно пахал землю, сеял хлеб, потом убирал его. И все это безо всяких уполномоченных, без собраний и заседаний. И не бил себя в грудь, что он подвиг совершает. А теперь Кульгузкин глотку надорвал на всевозможных собраниях. Хомут купить — собрание собирает, лошадь подковать — заседание правления проводит. Отец говорит: раньше Петуховка наша продавала хлеба больше, чем сейчас все три колхоза вместе взятые с тракторами и комбайнами. Доруководились кульгузкины. Вся сила в речи ушла. Отец говорит, что Кульгузкин раньше, до коллективизации, своего двора толкового не имел — концы с концами свести не мог. А сейчас учит других, как надо жить, как вести хозяйство — когда чего делать… Люди сидят дома и посмеиваются невесело — дескать, дожили! Кому подчиняемся кто нами руководит!..»

И наконец последнее письмо перед каникулами.

«Сереженька! Не знаю, писать тебе или не писать — а вдруг кто-нибудь мои письма прочитает! Что тогда будет?

Но не писать тебе — не могу. Мне кажется, что мои последние письма к тебе стали грамотнее. Ты не замечаешь? Это потому, что думать стала больше и писать стала тебе чаще — складнее писанина вроде бы получается.

Так вот, слушай. Оказывается, моя мама и жена дяди Тихона Мокрошубова тетя Сина были самыми близкими подругами. Мама говорит, что были такими подругами — тайны все до одной девичьи были общими. Так вот, мама рассказывает, что дядя Тихон и Кульгузкин, еще в парнях когда были, ухаживали за ней. То есть за тетей Синой (она тогда была, конечно, не «тетей». Разве я сейчас похожа на тетю? А она с мамой моей были тогда моложе, чем я теперь)… Так вот, они ухаживали — один, говорит, справа сидит, другой — слева. И провожали вдвоем. Мокрошубов молчит (он и тогда был молчун), а тот балабонит. Проводят, а потом — в разные стороны! А за ними — толпа парней. Подсмеиваются.

Так вот, ухаживали, провожали, а она все никак не могла определить, кому из них предпочтение оказать. А Кульгузкин, он же настырный. Очень настырный — из себя выйдет, но чтоб по его было. Как клещ прицепился. А она тогда была красивой, она и сейчас ничего еще. Мама говорит, что тетя Сина была самой красивой девкой в селе. И одевалась хорошо — достаток был. Парни, говорит, так и табунились вокруг нее. А эти двое — особенно. Весь край тунгаевский (улица которая по берегу Тунгая тянется) по рукам бил, спорил, кому из этих двоих она достанется. Тихон поборол. Хотя и молчун. Ничего у Кульгузкина не вышло со сватовством. Отказала она ему. Мама говорит, затаился он. С лица, говорит, другой стал… блондин, а не рыжий. На вечерки перестал ходить. Потом слышим, говорит, уехал куда-то. Говорит, всю зиму его не было в селе. Потом, мол, прослышали, на курсах каких-то был. Приехал партийным деятелем. Раскулачивать стал всех подряд. Хотел первым делом Тихона Мокрошубова в Нарым сослать. Но не удалось. Дядя Тихон Мокрошубов красный партизан, Советскую власть завоевывал, — только он был не у Данилова в отряде, а в каком-то другом — да и в то время уже партийным был. Партийного не раскулачишь… Так он, этот Кульгузкин, раскулачил брата Сины — он в отцовском доме жил. Семья-то была большая, вот и построили когда-то и дом большой себе. Поэтому и раскулачили, придрались.

Ты понял, кто такой Кульгузкин? Все село, конечно, знает все это (кроме меня и моих ровесников). Знать — знают, а куда денешься? Кому что скажешь? Многих он так вот раскулачил по селу за здорово живешь. Лютовал. Убить его хотели. Стреляли из-за угла. И посейчас пулю носит в загривке. Хвастается ею при каждом удобном случае — она ему, как мандат, все позволяет делать теперь. Отец говорит: об этом молчать надо, а не хвастать — говорит, всю деревню допек, уж невмоготу стало всем, раз уж хотели жизни решить. Слух такой был, что, мол, всем селом так решили — житья от него не было никому. Вот кто враг-то народа и Советской власти, вот кто нашему колхозному делу страшнее кулака вредит — такие, как Кульгузкин, а не Мокрошубов дядя Тихон. Шепчутся сейчас, что все это дело рук Кульгузкина — он донос настрочил. Все почему-то в этом уверены.

Вот так, Сережа, мы и живем в такой круговерти. Уехать бы, что ли, мне куда — страшно как-то стало жить, непонятного много. Это, наверное, потому, что тебя нет…

Пиши почаще. Я твои письма наизусть выучиваю…»

«…Ну, вот ты и опять уехал. Как во сне тебя увидела — промелькнула неделя, и как не бывало. На сердце стало еще тоскливей. Будто на минутку в хмарную погоду выглянуло солнце, напомнило о лете и снова скрылось. Сереженька, ты хоть пиши почаще, а то я умру здесь от страшной тоски…»

4

В небе тарахтит самолет. Неуверенно он идет по кругу. Клюет носом и покачивается, как у неопытного гребца лодка, готовая вот-вот зачерпнуть бортом и пойти на дно. На аэродроме в группе людей в военных гимнастерках с портупеями больше всех нервничает мужчина в комбинезоне. Он как-то странно, словно в судороге, перебирает ногами, дрыгает ляжками и беспрестанно бормочет.

— Ручку… ручку… Ручку! — кричит он вдруг. — Дубина! На телеге тебе ездить… Так. Так. Куда? Куда нос задрал? Тюфяк соломенный… Ну-ну-ну… Отжимай ручку. Отжимай еще. Так…

Сергей больше смотрел на мужчину в комбинезоне, чем на самолет. Вот мужчина взмахнул руками, начал кособениться, приседая на одну ногу.

— Бери… Бери… Еще бери! Еще!! Сундук! Растопыра! Сопляк!

Самолет сделал «козла», — подпрыгнул, покатился по полю. Мужчина в комбинезоне выпрямился, утер рукавом обильный пот на лбу, вздохнул, словно мешок-пятерик сбросил с плеч:

— Фу-у… Морду набить за такую посадку…

А через пять минут Сергей не верил своим ушам — он уже говорил Данилову:

— Клянусь, из этого парня я сделаю летчика. Он рожден летать…

Ну и ну, думал Сергей.

Этот день был обычным учебным в Новосибирском аэроклубе. Тренировочные полеты, прыжки с парашютом, практические занятия с противогазом в камерах, наполненных фосгеном, люизитом… Сергей встретил тут Аркадия Николаевича. Многие слушатели совпартшколы осваивали военные профессии. В том числе и Сергей.

Возвращались из аэроклуба втроем — рядом с Даниловым шел старший лейтенант в форме НКВД, белокурый, подтянутый, с плотно сжатыми губами. У Данилова было хорошее настроение, какого давно уже не замечал Сергей, — значит, он снова в своей колее, снова шагает в жизни на полный мах.

— Думаю, Петр Алексеевич, поступить курсантом в аэроклуб, — заговорил Данилов. — Летчик из меня, может, и не получится, но умение водить самолет всегда пригодится. Да и вообще мне, как руководителю, надо это знать. Парашютным бы делом заняться, но, признаться, — Аркадий Николаевич смущенно улыбнулся, — боюсь прыгать. А — надо. Очень надо. На случай войны — ох как пригодилось бы.

Старший лейтенант кивнул головой, но губ не разжал…

Аркадий Николаевич спохватился:

— Я вас не познакомил. Фу-ты.

Он обнял Сергея за широкие плечи, повернул его к старшему лейтенанту.

— Это мой молодой друг. Еще в районе подружились. А это, — кивнул он на старшего лейтенанта, — Петр Алексеевич Семенов, бывший руководитель подпольной организации большевиков в армии Колчака.

Они посмотрели друг другу в глаза. Сергей смутился под пристальным, как он решил, профессиональным взглядом Семенова.

— Это вы после солоновского боя подняли восстание в колчаковских полках?

Старший лейтенант улыбнулся.

— Кстати, Аркадий Николаевич, — заговорил он вдруг. — Недавно в архивах мамонтовской армии я случайно обнаружил свое письмо, писанное в августе девятнадцатого года моей будущей жене в Каинск.

Данилов удивленно поднял брови.

— Как оно могло попасть в архив нашей армии?

— Я же тогда служил у Большакова в карательном отряде. Вы же знаете? Помнится, то письмо я посылал с барнаульским курьером, который по пути в Каинск к уполномоченному главнокомандующего заезжал к нам в Камень. Он оказался моим знакомым по пехотному училищу, я и попросил его зайти к моей невесте. Но он так и не доехал. Его через несколько дней нашли убитым около Крутихи. Я тогда очень переживал за исчезнувшее письмо. И ждал неприятностей…

— Постойте, постойте, — воскликнул вдруг осененный какой-то мыслью Данилов. — О чем вы там писали?

— Да о разных вещах писал. О своих сомнениях и раздумьях.

Данилов улыбался.

— Писали об офицерах своего отряда, характеристики им давали? Причем очень нелестные.

— Да, да. А вы откуда знаете?

— Потом писали о встрече с каким-то своим бывшим соклассником, который наконец нашел свое место в жизни — стал карателем?

— Вы откуда все это знаете? — Семенов удивленно смотрел на Данилова.

Данилов разжигал любопытство товарища.

— Подпись стоит «П. С.»?

— Правильно.

— Так это же мои разведчики убили вашего связного и всю его почту доставили к нам в штаб, в Усть-Мосиху. Там было много донесений и оперативных сводок.

— Я не знаю, что он вез, какие документы. Но меня очень беспокоило исчезновение этого письма.

Данилов заглянул в глаза старшему лейтенанту.

— Вы уж извините, Петр Алексеевич, но мы это письмо читали тогда вслух, коллективно. Читали и удивлялись, что среди офицеров, и тем более карательного отряда, есть люди, недовольные режимом Колчака… Так это, оказывается, ваше письмо? Вот так открытие!

Сергей ошарашенно моргал глазами.

— Вы что, воевали друг против друга?

— Ну да. Петр Алексеевич подавлял наше восстание… В карательном отряде был.

Старший лейтенант улыбнулся:

— Подавлял…

Данилов захохотал.

— Здорово мы вам тогда дали ночью в Усть-Мосихе! Правда?

— Я тогда предупреждал Большакова, что надо выставить заслоны в сторону бора. Но в нем самоуверенности было через край. Говорит, они теперь не очухаются за неделю после такого разгрома.

— Трофеи мы тогда захватили немалые.

— Еще бы! Мы же все покидали. В Камень прибежали наполовину безоружные и разутые.

— Помню, кухни полевые захватили уже с готовым завтраком. Хорошо наши ребята позавтракали…

Старший лейтенант шагал с задумчивой улыбкой.

Данилов вдруг сказал:

— А ведь если бы в ту ночь мы захватили вас в плен, расстреляли бы.

— Конечно бы, расстреляли, — как о само собой разумеющемся сказал старший лейтенант. — И правильно бы сделали.

— А если бы я вам попался?

Семенов долго шел не отвечая. Потом тихо сказал:

— Вас бы отправили в Барнаул и там после пыток тоже бы пустили в расход.

У Данилова было хорошее настроение. Допытывался:

— А если бы я попал к вам лично?

— А если бы попались вы мне в руки, — Семенов медлил в раздумье. — Могло бы случиться так: я бы, наверное, устроил с вами диспут. Если бы, конечно, были условия — был бы я один из офицеров, без командира отряда. И если бы вы меня убедили тогда в правоте своего дела, то могло получиться, что я бы увел всю роту к партизанам и приказал бы сложить оружие. Могло этим кончиться. И не пришлось бы мне так долго блуждать по лабиринтам прежде, чем я смог выбраться на большую дорогу…

Потом долго шли молча. Каждый занят своими мыслями. Данилов с Семеновым были там, в далеком девятнадцатом году, Сергей думал о превратностях судеб человеческих. Вот идут рядом люди, которые когда-то воевали друг против друга, были идейными врагами. Разве думали они тогда, что будут вот так по-товарищески разговаривать, вспоминать те дни?

Когда вышли на Красный проспект, распрощались: Сергей пошел в общежитие, старший лейтенант с Даниловым медленно побрели вверх по проспекту, разговаривая о другом.

— Вчера приехал мой начальник Попов Серафим Павлович, — сказал медленно Семенов. — Вы его знаете? Три месяца в Москве был в командировке. Участвовал в расследовании какого-то большого дела. Орденом Ленина наградили за это. Говорит, скоро будет открытый процесс над большой группой троцкистов. Накрыли и взяли центр крупной террористической организации.

— А что, Петр Алексеевич, действительно так много у нас сейчас врагов народа, как об этом пишут в газетах?

— Да, очень. В гражданскую войну куда легче было бороться. После взятия Барнаула я ушел в армейскую контрразведку и до самого преобразования ЧК в ОГПУ был в армейских органах. Трудно было, но не так. Сейчас гораздо труднее. Враг приспосабливается к нашим методам. И распознать его не просто. Вот недавно взяли мы двух человек на строительстве нового вокзала. Разве можно было подумать, что они враги? Один из них врач, другой — истопник на кухне. Мы давно обратили внимание на одинаковые симптомы желудочных заболеваний строителей: внезапные рези в желудке, в кишках. Причем чуть ли не массовые отравления. Даже три случая смерти было. Установили наблюдение. И вот недавно поймали с поличным врача и истопника. Прямо на месте преступления за руку схватили. Но это, так сказать, прямая диверсия. А сколько косвенных, рассчитанных на дальний прицел. В Донбассе, например, ждут какие-то грузы, из-за них вот-вот остановится огромный комбинат. От нас эти грузы отправили своевременно. А эшелон в Донбасс не пришел. Начинаются поиски. Оказывается, он попал почему-то совсем в противоположную сторону — на Дальний Восток. Документы оформлены правильно и отправлялся эшелон в ту сторону, в какую надо, а очутился вдруг совсем не там. Вот и разберись, кто это сделал. И пока от стрелочника до начальника станции или отделения дороги переберешь всех, за это время еще десяток других преступлений сделают. Так вот и крутишься.

— А не может это быть из-за нашего обычного массового разгильдяйства?

— Может. Вот и разбирайся. А вдруг это тщательно продуманное и далеко прицеленное вредительство?..

Они подошли к высокому серому зданию краевого управления НКВД. Семенов откозырял.

— Значит, так и решим, — подытожил какой-то видимо, ранее начатый разговор Данилов, — с понедельника привозите своих чекистов, будем и их обучать. До свиданья, Петр Алексеевич.

Семенов еще раз откозырял и взбежал по широкой лестнице.

5

Андрей Иванович Павлов последние месяцы был чем-то обеспокоен. Вечерами уже почти не выходит на излюбленное их с Даниловым место бесед — на кухню. Сидит, листает красные томики сочинений Ленина, темно-синие массивные книги Энгельса, скромное издание — в сером коленкоре «Вопросов ленинизма» Сталина. И не столько читает, сколько ходит из угла в угол своей небольшой комнатенки. До полночи слышатся за стенкой его размеренные шаги. Уж не задумал ли старик написать какой-нибудь труд по истории партии?

Наконец он заговорил. Это было вечером.

— Зайди, Аркадий Николаевич. Хочу с тобой посоветоваться.

Они сели за кухонный стол. Андрей Иванович долго молчал, насупившись, так долго, что Данилов даже забеспокоился — наверное, очень тяжелую весть собирается сообщить ему и никак не может решиться. Наконец Андрей Иванович поднял голову.

— Вот о чем хочу поговорить с тобой, Аркадий Николаевич. Ты, конечно, обратил внимание, что за последние два-три года и особенно нынче к месту и не к месту стали склонять имя Сталина? Мало того, что всякие карьеристы и подхалимы с трибун распинаются, так даже официальная пресса почему-то считает обязательным ежедневно чуть ли не в каждой статье ссылаться на Сталина, всячески возвеличивать его. В ущерб авторитету партии и, я бы сказал, не на пользу Сталину! Ведь открой любую газету от районной до центральной, ткни пальцем в любую статью, — и всюду Сталин, Сталин и Сталин! И эти открытые письма с рапортами… Я не могу понять, из каких соображений Иосиф молчит, почему он не запретит это безобразие. Я его знаю очень хорошо не только по ссылке, но и после революции. Не одну ночь напролет просидели мы с ним у него на квартире, разговаривая по душам обо всем. Могу сказать твердо: в личной жизни это весьма и весьма скромный и непритязательный человек! Кристально честный! Против своей совести не сделает ни шага. За это я тоже ручаюсь… А вот что сейчас вытворяют с его именем, я понять не могу. Он же это видит! Он не может не видеть это! Почему он молчит? Почему не цыкнет.

Данилов задумчиво барабанил пальцами по столу. Андрей Иванович Павлов высказал сейчас то, что подсознательно бродило в нем самом. Мысли, отдаленно напоминающие эти, изредка появлялись, но так и не оформившись, растворялись, исчезали. И вот старый революционер, стоявший когда-то рядом с Лениным у истоков партии, снова натолкнул Данилова на них.

— И что вы хотите делать, Андрей Иванович?

— Я написал письмо Сталину. Личноеписьмо. Хотел с тобой посоветоваться. Вот прочти, — Андрей Иванович протянул листок.

«Здравствуй, Иосиф!

Давно я тебе не писал — не хотел отрывать от дел. Но то, с чем я решил обратиться к тебе сейчас, заслуживает внимания. Я буду очень краток.

Мне кажется, что за последнее время стали не в меру восхвалять твое имя. Конечно, каждому выступающему не набросишь на рот платок. Но когда это же делают газеты, то такое славословие становится уже навязчивым. Создается впечатление, что есть Сталин, но нет партии.

Разъясни мне, пожалуйста, может быть, так надо, может, это делается из каких-то высших соображений.

Выбери свободную минутку, напиши мне.

Крепко жму твою руку.

Твой Андрей Павлов.

20 июля 1936 года».

Аркадий Николаевич долго сидел над письмом молча, потрясенный простой до примитивности правдой, на которую смотрят все и не видит никто. Его мысли в последний год-два тоже толкались где-то здесь же, около этой же правды, но он не разглядел ее, как и все ослепленный «гениальностью» своего, несомненно, великого вождя. Так думал Данилов в эти первые минуты после прочтения письма. Он знал и другое. На Руси современники каждой эпохи сваливают все свои невзгоды на «стрелочников» — на окружение власть имущего, от которого якобы все скрывалось. Так было всегда. От Сталина тоже скрывают что-то принципиальное, что могло бы изменить ход событий в стране. Это несомненно. Конечно, Сталин многого не знает, что делают у него за спиной его именем приближенные. Но его можно понять: человек, который взял на себя обязанность за всех думать и за всех решать, конечно, не в состоянии (если он не Господь Бог!) за всем усмотреть.

В те минуты ни Павлов, ни Данилов не допускали и мысли о том, что все это делается с ведома и по указанию самого Сталина. В те минуты не знали они, что наиболее страшное — 1937 год! — еще впереди!

Павлов не допускал этой мысли потому, что формировался как партийный деятель у истоков хрустально-чистых, где никак не могли завестись никакие бациллы… Он видел эпоху издалека, с подоблачной высоты.

Данилов видел ее вблизи. Он — боец. Он — исполнитель. Он был далек от истоков «большой» политики и принимал все, что исходило «сверху», как должное, не раздумывая. Поэтому он и не мог допустить мысли о том, что Сталин — преступник.

Андрей Иванович ходил от окна к двери, между плитой и столом, натыкался на табуретки. Он был возбужден. Он метался, как за решеткой… В его взгляде, всегда спокойном и мудром, сейчас была горечь и боль.

— Я долго думал: откуда у нас, при социалистическом-то строе, берутся карьеристы и подхалимы? Теоретически революция должна бы не только ликвидировать карьеризм, как пережиток буржуазной государственной системы, но и навсегда уничтожить сами социальные корни этого явления. Но армия карьеристов с каждым годом у нас все разрастается! И пролезают карьеристы на все более и более высокие посты! Лезут вверх и тянут за собой целый шлейф из мелких угодников и подхалимов. Manus manum lavat — рука руку моет и… отпихивает честных Людей. Откуда у нас-то берутся люди, с лакейской преданностью и готовностью смотрящие в рот начальству? Откуда? — Павлов остановился перед Аркадием Николаевичем и сердито уставился на него, будто тот виноват во всем и сейчас должен держать ответ. — А вот откуда: мы сами выращиваем их. Сами выращиваем дыбчиков, переверзевых, кульгузкиных. Создали «тепленькие» места в своей государственной системе, создали высокооплачиваемые и хорошо обеспечиваемые должности. Вот они и лезут, как мотыльки на свет, на эти тепленькие места, любыми путями лезут. Со всех трибун с пеной у рта доказывают они свою преданность партии, делу коммунизма — хвалят все: и наш учет, и нашу борьбу с врагами, и наш катар, и наши мозоли, и наши сегодняшние и наши завтрашние недостатки. Все хвалят огулом… Хвалят даже то, что явно ведет нас не в ту сторону.

— Мы идем к коммунизму, то есть к уничтожению вообще государства, как общественной надстройки. Стало быть, уже сейчас, строя социализм, мы должны максимально упрощать государственную систему, упрощать функции контроля и учета, и в ближайшие годы прийти к тому, чтобы эти функции были доступны, были посильны громадному большинству населения, а затем уже — всем поголовно. А мы — что? Возвели тезис «социализм — это учет» в какой-то культ, раздули государственный аппарат. Там, где когда-то справлялись писарь да староста, понасажали ораву всевозможных контролеров, учетчиков и столоначальников, платим миллионы рублей трудовых народных денежек и думаем, что этим поднимаем сознательность людей, приближаем коммунизм… А они, все эти дыбчики, все эти переверзевы, слаженным хором хвалят. Все хвалят!.. Ты понимаешь, Аркадий Николаевич, до какой степени страшна эта вещь — захваливание?! Представь себя на месте путника, ищущего дорогу в незнакомой местности. Куда бы ты ни пошел, всюду тебе хором говорят, что ты идешь правильно, что как хорошо и как чудесно ты ориентируешься на местности!.. Что бы ты сказал этим людям? Как бы ты отнесся к их словам?.. В Англии, например, вождю оппозиции правительство выплачивает содержание в две тысячи фунтов только за то, что он от имени своей партии говорит правительству нелицеприятные вещи… А Сталин почему-то молчит, почему- то не цыкнет на все возрастающую свору наших аллилуйщиков. Не понимаю я Иосифа.

Было далеко за полночь, а Павлов, бледный, взлохмаченный, с растопырившимися усами, все метался по кухне. Уже несколько раз его жена подходила к двери и с тревогой заглядывала через стекло. Он не замечал ничего.

— Все мы можем ошибаться. Идти по никем не хоженному пути — немудрено сделать крюк, даже если у тебя имеется хороший компас. Поэтому постоянно нужны дискуссии. Я вот, например, до сих пор считаю, что мы допустили чрезмерную жестокость по отношению к кулаку. Да, да. Я знаю, что ты хочешь сказать, — торопливо поднял он руку ладонью вперед, словно защищаясь от возражений Данилова. — Ты хочешь сказать, что это правый бухаринский загиб? А я тебе скажу другое. Кулак — любой кулак! — это прежде всего страстный землелюб. Это не помещик, у которого любовь к земле абстрактная постольку, поскольку она дает ему деньги для беззаботного, праздного образа жизни. Кулак же любит землю всей душой, всеми печенками, так, как, может, не любит — свою жену. И второе. Каждый кулак — это, как правило, неутомимый труженик на земле сам. Ты видел хоть у одного кулака руки без мозолей? Нет, не видел — я ручаюсь… Погоди, погоди… Я совершенно не возражаю, что кулак — это мироед. Мироед, да еще какой! Коль уж он сам пластается в поле до седьмого пота, семью свою изматывает, то о работниках, которых он нанимает, и говорить нечего — из них он кровь по капле выжмет всю, не то, что пот. Но кулак — натура раздвоенная. С одной стороны он мироед, кровопиец, с другой — труженик. И мы должны были использовать эти положительные его качества в своих целях. Взять на вооружение колхозов не только его машины и тягло, но и любовь к земле, его опыт и знания сельского хозяйства — заставить его работать на социализм. И потом — нельзя же было методы гражданской войны полностью переносить на коллективизацию! Красный террор, объявленный в восемнадцатом году, был вызван чрезвычайным положением. Вопрос стоял: кто — кого? В двадцать девятом же и тридцатом такой чрезвычайной обстановки не было. И повода для массовых репрессий тоже не было. Поэтому основную массу кулаков можно было привлечь на сторону Советской власти. Ты же сам мне рассказывал, что выслали в Нарым одного из твоих партизан только за то, что его отец был кулак, а брат — командир карательного отряда. Большаков, кажется?

— Да, Яков Большаков.

— Вот видишь. Человек завоевывал Советскую власть? Завоевывал. А она, эта власть, взяла и выслала его из родного села, как врага. Это называется — стрелять по своим. А ведь такие люди, как Яков Большаков, умудренные опытом земледельца, могли бы дать много пользы колхозному строю, особенно на первых порах. А сейчас что получается? Вместо тех ста тысяч тракторов, о которых мечтал Владимир Ильич, мы имеем уже в три с половиной раза больше, к тому же имеем полсотни тысяч комбайнов, а все еще не можем перелезть по валовому сбору зерна уровень девятьсот тринадцатого года — уровень, когда вся Россия пахала сохой, сеяла пятерней и жала серпом. В тринадцатом году Россия давала пять миллиардов пудов хлеба, а в прошлом году мы не дали и пяти с половиной. Это при такой-то технике!.. Как говорят, цифры не правят миром, но они показывают, как он управляется. А управляется он далеко не самым лучшим образом. В стране, где все люди работают добросовестно, стахановское движение не нужно, ибо оно не что иное, как кнут, при помощи которого правительство подстегивает отстающих…

— Вот вы, Андрей Иванович, говорите, что по валовому сбору зерна (хоть это и скрывают, но это известно) мы никак не можем перевалить рубеж тринадцатого года. А почему? Передо мной все время этот вопрос: почему?.. Пять-шесть лет как существуют колхозы — а хлеба большого нет! Вспомните, после гражданской войны, после семи лет разрухи. НЭП быстро, в течение двух-трех лет, наводнил рынок всем, что только требовалось! Изобилие было! Откуда оно взялось?

— Ты хочешь сказать, что не надо было уходить от НЭПа?

— Да. Может, не надо было, а?.. Чувствую, как деревенеет язык у меня от этих слов. Не наши они, эти слова. Понимаю. Сердцем понимаю. А логика, здравый смысл, как дышло, поворачивают меня на эту дорогу… Вот так, Андрей Иванович. Однажды я своими глазами видел, как работал колхозный кузнец: для колхоза абы как, а в это же время чуть в сторонке лежал такой же сковородник, но сделанный для себя или для кого-то — словом, по заказу, — залюбуешься этим сковородником, хоть на выставку народного творчества… Спрашиваю: почему так? И знаете, что он мне ответил? Говорит: за ту мне хозяин от души спасибо скажет, а может, четвертинку поднесет. Но не в этом дело — не в четвертинке. Эта штука ему будет двадцать лет служить, и он меня будет двадцать лет помнить… А эту через два месяца сломают или потеряют в бригадном стане потому, как она колхозная… Интересу нет у людей к труду своему. Почему нету?

Павлов стоял среди кухни, слушал. Слушал и о чем-то думал своем.

— Ты секретарем райкома сколько лет проработал?.. Ну, вот. В самой гуще людской вращался. Вот и ответь: почему?

— А черт его знает почему!

— Во всех колхозах так работают? Или есть какая-то закономерность? Где-то лучше работают, а где-то хуже?

Данилов замер, словно пробегая мыслями по всем четырем районам, где он работал первым секретарем за последние полтора десятка лет.

— А знаете, Андрей Иванович, — сказал он оживившись, — какая-то закономерность есть! Люди там хорошо работают, где есть сильный хозяин — где председатель держит всех в руках, где он бережет копейку! Где заботится о людях.

Вот там люди работают. Но должен признать, райкомы, как правило, таких председателей не особо жалуют.

— Почему? — удивился Павлов.

— Во-первых, потому, что секретари у нас в большинстве своем приучены давать план любой ценой. Секретарь знает, что если у него в районе колхозники даже не получат на трудодень ни по грамму зерна и ни по копейке, ему за это выговор не объявят — пожурят, и все, скажут: ну, нельзя-a же так!… А если он план не выполнит по зерну, ему уже не сдобровать… А во-вторых, такой председатель не очень-то послушен. С ним тяжело работать. Секретарю райкома! Откровенно говоря, с некоторых пор у нас любят послушных…

— А думаешь, раньше их не любили?..

— А такой председатель с райкомом на конфликт пойдет… Я имею в виду: с секретарем райкома! Выговор в свою учетную карточку схлопочет, но колхозникам на трудодень выдаст хлебушко…

Павлов тронул обкуренными пальцами усы, словно попридержал улыбку.

— А не похож ли такой председатель на… кулака, а?..

Данилов не принял его полушутки — занят был другими мыслями.

Павлов продолжал:

— Хочешь, я тебя наповал сражу?

— Попробуйте. — У Данилова чуть дрогнули губы.

— Вдумайся в то, что я сейчас скажу. У нас в сельском хозяйстве до сих пор… как ни странно покажется… продразверстка!..

— Продразверстка?

— Да. Ты не согласен?.. Сегодняшний председатель колхоза весной представления не имеет о том, сколько ему оставят осенью хлеба на трудодни колхозникам. Не так?

— Так.

— Кулак был в лучшем положении — он мог выкопать где-то за баней яму, засыпать ее зерном и закрыть навозом. Он знал, сколько у него в яме. Председатель колхоза сделать этого не может.

— Делают.

— То есть?.. Закапывают?

— Не совсем так. Осенью хлеб плохо промолачивают. Много зерна остается в колосках и в полове. Зимой — когда хлебосдача давно закончена — снова перемолачивают, перевеивают и… делят на трудодни.

— Ну, вот видишь!.. Но если даже честно работать, честно поступать — колхозник все равно в лучшем случае на трудодень получит двести-триста граммов зерна да гривенник-полтора деньгами! Может нормальный человек на них прожить день? Триста граммов хлеба и десять копеек на день!.. Попробуй прожить. А очень во многих колхозах и этого не выдают в конце года. А он, этот колхозник, целый год работает на колхозном поле. Работает фактически только за то, что его там, на полевом стане, покормят утром, в обед и вечером. Это что — барщина? Скажешь: на барщине его предок работал на барина. А он? Он — на государство!.. А какая ему разница? Какая ему разница на кого работать бесплатно?

— Разница есть, Андрей Иванович. Тут, как бы там ни было, он работает в то же время все-таки и на себя…

— Хорошо. Не будем отвлекаться. Не будем спорить… Представь себе крестьянина до коллективизации. При продналоге он знал: чем больше он посеет, тем больше у него будет та часть собранного урожая, которую ему оставят после сдачи продналога. И он — старался. А сейчас, хоть сколько он сей, хоть сколько намолачивай, — ему оставят осенью только, чтоб дожить до следующего урожая. Не больше. Только — дожить… Заинтересован человек, заинтересована основная масса колхозников в том, чтобы выращивать хлеба нынче больше, чем в прошлом? Нет, не заинтересована. Прогрессивно это? Нет, не прогрессивно… А ты говоришь, я — за кулака-а! Я не за кулака. Я — за прогрессивное ведение сельского хозяйства. А там хоть как его называй — хоть кулаком, хоть фермером — лишь бы он мне хлеб давал!.. И вообще творится в стране что-то непонятное. Все почему-то считают, что если какое-то решение принято единогласно, то это очень хорошо, то эта организация здорова. Единогласно! Вдумайся в это слово. Не знаю, как ты, а я в этом «единогласии» усматриваю чью-то скрытую, но вполне реальную… дубину — чей-то диктат… Ведь на седьмом съезде партии по брестскому миру Ленин — сам Ленин! — выступал восемнадцать раз! Значит, было чье-то другое мнение. И не единичное, довольно сильное, обоснованное, видимо, если даже самого Ленина с первого выступления не приняли! На съезде были личности, коль сам Ленин вынужден был им доказывать свою точку зрения! Вот это — коллегиальное решение! А у нас сейчас — сказал первый секретарь и — единогласно все подняли руки. Я считаю: единогласие — ненормальное явление для коллектива!.. Вот так, дорогой Аркадий Николаевич. Да и вообще-то я смотрю: что-то мы не то делаем. Не об этом, по-моему, мечтал Ленин… Не знаю, как у вас в сельском хозяйстве, какие там есть подспудные течения, а у нас в науке — какая-то белиберда идет. Слышал такой термин «лузинщина»?

— Слышал.

— А что это такое, знаешь?

— Преклонение перед заграницей, перед буржуазной наукой… Не так?

— Называют это именно так.

— А на самом деле?

— На самом деле это совсем не так. На самом деле академик Лузин считает, что наука не может делиться на… буржуазную и… пролетарскую. Не может! Другое дело, что науку может эксплуатировать буржуазия, может эксплуатировать ее пролетариат в своих нуждах… Короче говоря, академик Лузин говорит, что мы должны равняться на уровень мировой науки! И ученый — это тот, кого признала мировая наука. Все остальное — эпигонство. Все остальное — не наука…

Этот разговор на кухне в Новосибирске состоялся 20 июля 1936 года. Впереди был весь страшный 1937 год!..

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

В центре Каинска в небольшом деревянном домике с палисадником много лет жил доктор Викентий Леонидович Пилецкий. Когда-то в молодости он любил кутнуть с друзьями, поволочиться за девицами, потанцевать. Потом неожиданно женился на дочке своего патрона Лолите Румянцевой, купил домик. С тех пор он часто бывал в обществе городской интеллигенции со своей юной кокетливой супругой. Вел себя степенно, неузнаваемо.

Жена требовала наряды, закатывала ему скандалы из-за денег, и он вынужден был работать не только в больнице, но и брать практику на стороне.

В смутные времена колчаковщины Лолита Васильевна забеременела. Это событие так поразило ее, что она несколько дней ходила с удивленно расширенными глазами, прислушиваясь к своему телу, вдруг ставшему ей чужим и странным. Потом потребовала аборта. Викентий Леонидович, во многом уступавший жене, на этот раз категорически восстал.

— Не нужен мне ребенок! — кричала Лола. — Он свяжет меня по рукам и ногам! Терпеть не могу пеленок! Писк будет.

Но супруг был неумолим. Он призвал на помощь тестя. Лола притихла. Она начала полнеть, брезгливо смотрела на постепенно увеличивающийся живот и вздыхала по своей прежней девичьей стройной фигуре.

— Родится, все равно задавлю, — грозила она мужу.

А когда начались схватки, закричала. Кричала сутки.

— Не надо!.. Не надо!.. Уберите! Сделайте что-нибудь! Изверг!

К кому это относилось, ни акушерка, ни врач, присутствовавший при родах, не знали. А в это время бледный, вздрагивающий при каждом крике, будущий папаша взволнованно ходил за дверями кабинета.

Родилась дочка. Красная, курносая, с запекшимися кровяными пятнышками на головке, она возвестила о своем появлении на свет пискливым у-a, у-а.

Дочь назвали в честь героини какого-то, любовного романа Ладой. Росла она в холе. Курносая, подвижная — вылитая мать. Даже походка — привычка ставить левую ногу носком наружу — была материна. Лолита Васильевна души не чаяла в дочери. С годами она перенесла на нее весь пыл своей темпераментной души, учила ее музыке, с удовольствием выкраивала и шила для нее замысловатые нарядные платьица.

Лада радовала домашних. Училась хорошо, из класса в класс переходила круглой отличницей, и наконец настало время серьезно подумать о выборе ее специальности. По мнению отца, у нее есть все задатки стать врачом. Мать же уверяла, что дочь не только внешностью, но и натурой в нее — артистка по призванию, и что она не позволит поступить с Ладой так же, как поступили когда-то с ней, не позволит заглушить ее талант в самом зародыше.

Задолго до выпускных экзаменов семья начала переписку с сестрой Викентия Леонидовича Мартой Леонидовной, проживающей в Новосибирске. Темой переписки была забота об устройстве студенческой жизни Лады. Длинные письма со всевозможными подробностями и предложениями относительно будущей Ладиной жизни вдали от родительского очага еженедельно получались и отправлялись из старого деревянного домика доктора.

Мать уже давно смирилась с тем, что Лада пойдет учиться не в театральное училище, которого не оказалось в Новосибирске, а в учительский институт. Отправлять дочь в Москву или в Ленинград, где не было родственников,

она не решилась — слишком далеко. А в Новосибирск можно наведываться каждую неделю — тут совсем рядом, и притом жить будет у родной тетки, у которой дочка учится тоже в этом институте.

Лолита Васильевна хотела сопровождать дочь и опекать ее в дороге, но Лада запротестовала:

— Мам, мне перед девочками неудобно, они все едут самостоятельно, а вы меня, как маленькую, повезете.

2

Гремела музыка. Блестел паркет. Кружились пары. От улыбок и ярких платьев томило сердце, захватывало дух. Лада, прижавшись к стене, восторженно крутила головой. Это был первый в ее жизни настоящий бал. Не школьный вечер под присмотром учителей, а бал с незнакомыми красивыми кавалерами, с духовым оркестром.

Когда ошеломившая ее волна розового тумана схлынула, Лада стала различать лица, выделять пары. Двоюродная сестра ее, знавшая завсегдатаев студенческих вечеров, вполголоса комментировала:

— Эти вот двое: в очках и высокий — из медицинского. Они дружат с девочками нашего курса. Вон одна из них, в розовом платье, разговаривает у двери.

— Аня, а вон тот, в пестром кашне, кто?

— Который? A-а, это Петька Васильев с третьего курса. Вон смотри, смотри, входят. Это из совпартшколы. Они всегда бывают у нас на вечерах. Вот это — ребята! Хочешь, я тебя познакомлю с ними?

— Ой, что ты!..

К концу вечера она несколько освоилась и даже пошла танцевать с Аней! А на втором — уже стояла у колонны, поджидала партнера на вальс и озорно стреляла глазами по сторонам. Она выбирала среди многочисленных кавалеров мысленно того, с кем бы ей было особенно приятно танцевать. Стояла и мечтала. Вон длинный улыбающийся парень мастерски танцует с полной девушкой в сарафане. Хорошо танцует. Но нет, с ним бы — не хотела. Как-то чуточку по-старомодному держит руку на отлете. Почти так танцует ее отец. А все, что делают отец и мать, — старомодно… А вот этот в черном отутюженном костюме? Пожалуй, тоже нет — слишком развязный, как на шарнирах весь. Вон с тем бы, в полосатом галстуке, можно станцевать — девушку ведет плавно, нежно. Наверное, приятно положить руку ему на плечо и… Впрочем, нет, с ним тоже… Глаза у него неприятные, какие-то масленые и липучие. Девушку прижал чересчур…

Взгляд бежит, бежит дальше по танцующим. О-о! Вон стоит. Вот это да! Высокий, плечистый, как из гранита высеченный. А лицо! Уверенное, волевое! Наверное, первый раз пришел. Поэтому и девушек нет вокруг него и не танцует — новичок. Но новичок так уверенно не держится. Глаза — черные и, конечно же, умные!

Лада оглянулась, отыскивая сестру. Та кружилась с каким-то прыщеватым хлыщом. Тоже выбрала партнера! Вот с этим бы черноглазым станцевать!

Парень оторвался от колонны, неторопливо сделал несколько шагов. Куда же он? Ну и выбрал партнершу — плоская, как доска, и совершенно некрасивая… Девушка, улыбаясь, шла ему навстречу. Он тоже улыбнулся сдержанно, краем губ, что-то сказал. Потом взял ее за талию и вошел в круг. Да-а, так действительно никто здесь не танцует. Он вел партнершу неторопливо, твердо ступая на полную ступню — с пятки на носок, и кружился не вместе с девушкой, как это делают многие, а кружил ее вокруг себя. И вообще он был очень скуп на движения — уж Ладе ли не знать все тонкости!

Вот он поднял голову — кого-то увидел. Сказал что-то девушке, и они вышли из круга. К ним подошел высокий красивый блондин. Фу, как можно любить блондинов! Блондинками должны быть девушки. А парни — обязательно брюнетами. Вон как этот. Брюнеты всегда кажутся мужественнее и сильнее…

Девушка пошла танцевать с высоким блондином, а интересный брюнет остался опять у колонны. У Лады почему- то посветлело на душе.

В эту ночь Лада спала плохо. А на следующий институтский вечер пришла чуть ли не раньше всех и не спускала глаз с дверей. Народ прибывал, завели патефон, оркестра почему-то не было, через громкоговоритель полилась хрипловатая музыка. Кто-то Ладу приглашал. Она кружилась, но, как магнитом, ее взгляд тянуло в одну сторону — к входу в зал.

— Ну что, нет его? — спрашивала в перерывах сестра.

Лада качала головой. Настроение падало.

— Кто же он такой? — пожимала плечами сестра. — Я со всеми вроде знакома. Ну, подожди, придет.

И Лада ждала.

Когда уже выходили из зала, сестра предположила:

— Наверное, действительно из новичков. Ну, и шут с ним! Что тебе мало других парней? Чем плохой Вовка, который сегодня крутился возле тебя?

— Фу! Губы мокрые, волосы жиденькие и к тому же блондин. А тот! Ах, Анка, ты бы только посмотрела. Грудь — во! А сила! На руки возьмет, как пушинку понесет. Меня еще никто на руках не носил. А мне так хочется, чтобы он был сильный и чтобы носил на руках.

— На руки возьмет, а на шею сама залезешь?

— Зачем на шею, если он хороший. Я люблю, чтобы на руках, люблю чувствовать себя маленькой-маленькой и беззащитной. Мама говорит, сила женщины в ее слабости.

— Ты еще не женщина, а так — свиристюлька.

— Все равно.

Забравшись под одеяло, девочки долго шушукались.

На третий вечер он пришел. В том же темно-синем костюме, в белой рубашке с расстегнутым воротником. Встал там же у колонны, так же расставив длинные ноги.

— Фи-и, — протянула сестра. — Тоже выбрала! Он всегда здесь стоит. Танцует редко. Ни с кем не дружит.

— Кто он? Откуда?

Не знаю. Но это можно узнать.

Лада так беззастенчиво смотрела на него весь вечер, что опять тот высокий красивый блондин подошел к нему, улыбаясь, что-то шепнул. «Он» быстро обернулся в ее сторону. Это произошло так неожиданно — Лада смутилась, нагнула голову и пошла на другой конец зала.

В этот вечер она танцевала веселее, беспрестанно смеялась. Но все время украдкой посматривала в. его угол. Несколько раз ловила на себе его почему-то удивленный и в то же время любопытствующий взгляд.

Домой уходила одна. Отстала со своим прыщеватым хлыщом Анка. Лада одиноко стучала каблучками по затихшей улице. Стало снова грустно. На кого-то сердилась. «Вот возьму в следующую субботу и не приду, — надувала она губы в темноте. — Вот тогда полупай своими черными гляделками, поищи меня…»

Но она пришла. Стараясь не смотреть на колонны, где обычно он стоял, она решительно направилась к подругам. Когда достигла уже половины зала, не вытерпела, подняла глаза. У колонны никого не было. Она даже споткнулась на ровном паркетном полу. Вяло добрела до барьерчика, где стояла Анка. Танцевать расхотелось. Вечер сразу лее потускнел, Лада повернулась спиной к Анкиным подружкам и стала, подражая «ему», не спеша рассматривать зал. И вдруг сердце заколотилось — совсем рядом, около эстрады, стоял «он». Спиной к ней. Вот так близко! Широкая, обтянутая пиджаком спина, черные густые волосы, небритая шея… Один из его товарищей придвинулся к нему, что-то шепнул. И вдруг «он» обернулся. Их глаза встретились. Секунду — две смотрели, не мигая… А сердце, а сердце! Готово вот-вот выскочить… У него губы чуть дрогнули. Он пошел к ней — шаг, второй, третий… Боже мой, что делать? Щеки пылают, в глазах темно. А он вот уже рядом… Лада юркнула за спины девчат и бегом кинулась из зала…

Дома заплаканной Ладе сестра сердито выговаривала:

— Дуреха. Парня-то поставила в неловкое положение. Подошел к ней, а она…

3

Федор Лопатин становился самым популярным человеком в районе. О нем из номера в номер писала районная газета. Его портрет был опубликован в краевой. При въезде в райцентр со стороны железнодорожной станции установили большой стенд с надписью:

«Лучший звеньевой нашего района Федор Лопатин вырастил в 1936 году на площади 3,5 га по 52,7 центнера пшеницы. А всего с площади 13 га собрал в среднем по 46,3 центнера! Слава стахановцу полей!!!»

Перенимать его опыт приезжали колхозники из соседних районов. Федор ходил гоголем всю осень — всего лишь на семь центнеров отстал от своего учителя, от Михаила Ерофеевича Ефремова! Усы его, забытые летом, снова приобрели холеный вид, сапоги блестели, хоть смотрись в них. Кате казалось, что Лопатин будто очнулся от чар, которыми она его невольно заворожила, очнулся и увидел, что на свете около него не одна Катя живет и что жизнь кругом бурная и интересная.

На районных совещаниях Федор теперь сидел непременно в президиуме. Сам первый секретарь Переверзев здоровался с ним только за руку и при этом обязательно спрашивал о житье-бытье. О делах и нуждах звена не забывал никогда. С наступлением зимы как-то заехал на лопатинский участок, посмотрел, как вывозит звено перегной, устанавливает щиты, сказал строго (он вообще редко улыбался):

— Смотри, Лопатин, чтоб на будущий год побил Ефремова.

Лопатин избалованно надул губы.

— Побить, Павел Тихонович, немудрено. Но ведь условий нету. Все по крохам собирать приходится.

— А у Ефремова манна с неба сыплется?

— Манна не манна, а секретарь райкома к нему постоянно наведывается, сам видел.

— Но-но! Я ночевать на твоей делянке не собираюсь.

— Ночевать, Павел Тихонович, здесь буду я. А вы бы дали распоряжение Кульгузкйну выделить трактор на вывозку навоза. Когда мы на лошадках-то перевозим его?

— Испокон веку на лошадках возили.

— И получали-то испокон веку по пять да по три центнера. А я в десять раз больше получаю.

— Ну-ну, не хвастай, — с оттаявшими нотками в голосе проговорил Переверзев. — Помогать, конечно, будем. Но особо привилегированного положения не жди. Понял? Сам старайся. В обычных условиях давай рекорды.

Вот и старался Федор. Недолго пришлось пощеголять в начищенных сапогах. Как только выпал снег, переобулся снова в подшитые валенки, накинул рабочую телогрейку — дел у звена до следующей осени невпроворот.

А вчера на конный двор к Лопатину прибежал Кульгузкин, запыхавшийся, растерянный и еще более красный.

— Сейчас помощник Переверзева звонил, — сипло дыша, проговорил он. Потащил из кармана огромный платок, вытер взбыченный затылок. — А ему Переверзев из Новосибирска по телефону сообщил, что приедет завтра оттуда к тебе с иностранцами.

— С иностранцами? — У Лопатина вытянулась шея. — Это что, значит, учиться они у нас будут или как?

Как хочешь, так и понимай. Я начал было расспрашивать, а он сам не знает, кто они и зачем пожаловали. — Кульгузкин напряженно моргал белесыми ресницами. — Ну что, Федор, долать-то? Как встречать будем? Шампанского, должно, надо, а? Где его взять? Послать разве машину в Барнаул?

— Пойдем для начала в сельский Совет, — предложил Федор, — посоветуемся с Нефедовым.

Послали за Катей на маслозавод. Катя в таких делах должна разбираться.

Кульгузкин кружился по нефедовскому кабинету, отфыркивался, как паровоз. Ему очень уж не хотелось ударить в грязь лицом перед иностранцами. Когда Катя вошла в кабинет, он сразу же накинулся на нее.

— Какие нации сейчас больше всего ездят к нам? Какую ихнюю еду нам лучше сготовить?

Катя быстро сообразила, о чем речь.

— А зачем «ихнюю»? Свою еду они и дома могут поесть. Наше надо блюдо, сибирское! Пельмени сделать. Настоящие, из медвежатины бы, а?

Федор вскочил.

— Во-о! Правильно, Катюша. Именно пельмени. И водки четвертями трехлитровыми — удивлять так удивлять! И никакого шампанского.

Через несколько минут все село знало о приезде иностранцев. Бабы метались из избы в избу, шушукались: а вдруг гости пожелают зайти к кому-нибудь в избу, чем тогда их угощать? Да сумеют ли бабы по-иностранному приготовить и подать? Кинулись за советом к жене маслодела Ивана Ивановича Клямера — как-никак, а все-таки немка, может, что помнит об иностранном. Та развела руками — деды и прадеды ее в России родились и жизнь прожили.

Встречать гостей выслали на станцию три тройки с бубенцами и лентами, кучеров нарядили, как на святцах, в красные кушаки и широченные борчатки, в расписанные красными узорами белые пимы (кое-как нашли три пары у стариков). Мальчишек с утра отрядили смотреть за дорогой. А к полудню село вывалилось к подножию взгорка, к мосту. Только по великим праздникам да в половодье, когда резвится и играет шумливый и капризный Тунгай, собирается столько людей на его берегу. Но на этот раз все смотрели не на реку, а на дорогу. Наконец к собравшимся подошел Нефедов, кашлянул в кулак, громко объявил:

— С району сейчас звонили: мимо проехали, сюды направились. Скоро должны быть…

Вскоре действительно на горизонте показались точки. Тройки промчались через мост и влетели в сельсоветские ворота, лихо развернулись у крыльца. Прясло ограды мгновенно превратилось в цветастую гирлянду — бабы и девки в ярких полушалках и платках облепили изгородь, с любопытством рассматривая приехавших. В каждой кошеве по два гостя. Они были в тулупах и высоких лисьих шапках.

— Мать честная, какие черные-то! Должно, негры.

Приезжие сверкали ослепительно белыми зубами, кивали колхозникам.

Нефедов, смущенно покашливающий в кулак, стоял около троек, не зная, что делать и как принимать гостей. Рядом с ними не менее растерянными топтались председатели колхозов, члены сельского Совета. Выручил всех секретарь райкома Переверзев. Он крикнул:

— Помогите раздеться товарищам. Они не привыкли к такой тяжелой одежде.

Лопатин первым решительно подошел к кошеве и стал расстегивать тулуп на самом низкорослом из гостей. Когда распахнул тулуп и скинул его к ногам гостя, вдруг увидел: перед ним стояла девушка, черноглазая, смуглая, с любопытством рассматривающая его из-под надвинутой на брови лисьей шапки. Девушка сказала чисто по-русски:

— Не ожидали встретить внутри шубы человека?

Федор удивился еще больше. Даже отступил на шаг.

— Вы по-русски знаете? А нам сказали: иностранцы…

Кто-то положил Федору на плечо тяжелую руку, и сочный голос с сильным азиатским акцентом сказал:

— Мы, товарищ, тёже советский нарёд.

Федор улыбнулся. Перед ним стоял мужчина со жгуче-черной бородкой и такими же черными блестящими глазами на мужчине, как и на девушке, был стеганный на вате пёстрый халат и лисья шапка.

Мы приехали соцсоревноваться… Мы — из Туркменистан…

А мы-то думали, какие иностранцы едут. Оказывается, свои. Вот здорово!.. Проходите, товарищи, в сельсовет там и поговорим.

Но тут запротестовали женщины.

— Ты что, обалдел! — налетели они на Нефедова. — Люди с дороги, продрогли, а ты их в. контору. Тоже говорун нашелся…

— Правильно! Повели их, бабы, по домам. С непривычки-то им холодно, бедным.

Знамо, из теплых краев…

Из приехавших большинство все-таки не знало русского языка. Они улыбались и непонимающе крутили головой. Полом тот, жгуче-бородатый, перевел разговор. Все засмеялись, согласно закивали. Некоторые даже шутя передернули плечами и подули на ладони, — дескать, действительно прохладно на дворе.

Гостей тянули нарасхват. Каждого окружала толпа, каждого наперебой приглашали.

Кульгузкин беспомощно разводил руками:

— А пельмени-то куда?

Переверзев стоял посреди ограды, засунув руки в карманы пальто, и задумчиво смотрел на все происходящее. К нему шариком подкатился Кульгузкин.

— Павел Тихонович, пельменей два мешка медвежьих наморозили.

— Какие еще мешки медвежьи?

— Не мешки. Пельмени медвежьи.

— Ну и что?

— Наморозили их. Так куда девать, ежели так растащили делегацию по домам. Девать их некуда.

— Кого?

— Ну, пельмени. О пельменях я говорю.

— Тьфу ты, пристал со своими пельменями. — Переверзев отвернулся сердито. — Ты бы лучше подумал, что показывать будешь гостям. Ни одного свинарника типового, ни одного коровника. До каких пор будешь в кулацких хлевах скот держать?

— Так спокон веку ж в хлевах…

— «Спокон веку»… — передразнил Переверзев. — Испокон веку единолично жили, а теперь — колхоз!

Кульгузкин на минуту забыл о пельменях.

— Покажем звено лопатинское. Как-никак, пятьдесят два и семь десятых центнера с гектара! Не у каждого в районе такой урожай.

— Ну, и как ты их, эти пятьдесят два и семь десятых, покажешь сегодня?

— Ну-у… — Кульгузкин замялся. — Как-нибудь покажем. Ну, хотя бы диаграмму можно показать…

— Диаграмму? Ты думаешь, за диаграммами Эйхе послал их сюда. Диаграммы я и там мог показать им. — Секретарь райкома говорил неторопливо, с расстановкой, словно раздумывая над каждым словом. И вдруг приблизил свое лицо к кульгузкинскому, сказал уже твердо: — Национальные меньшинства должны перенять опыт колхозного строительства у старшего брата — у русского народа. Понял? А чего они у тебя переймут? Что ты будешь сегодня и завтра показывать гостям, а?

За Кульгузкина вдруг ответила подвернувшаяся здесь Катя:

— А ничего не будем показывать. Пусть сами ходят и смотрят. Данилов говорил: не напоказ живем, а для себя. Вот пусть и посмотрят, как мы живем сами по себе.

При упоминании Данилова Переверзев поморщился, словно на зубы попал песок.

— Ладно, устраивай людей. Потом решим.

Кульгузкин окинул глазом сельсоветскую ограду: только один пестрый халат оставался здесь — остальных гостей уже развели. В кошеве стояла девушка-туркменка, а перед ней — Лопатин и Катя. Девушка глядела в лицо Федору.

— Так-то вы и есть тот самый Лопатин?

— Какой?

— Тот, знаменитый Лопатин, который рекорды ставит по урожаю…

Федор смутился — не думал, что о нем известно за пределами района. Но расспрашивать, где и что она слышала о нем, было неудобно. И только позже, у Кати дома, Айджемал (так звали девушку) рассказала, что они, группа туркменских хлеборобов, возвращаются из Москвы с восьмого Чрезвычайного съезда Советов, на котором вместе с другими делегатами принимали новую Конституцию.

— Я агроном, — говорила она за столом. — И не просто, а одна из первых туркменок-агрономов! В Москве познакомилась с вашим знатным Ефремовым. Мы на съезде сидели рядом. Он мне рассказал о своих опытах. Были мы с ним у академика Вильямса. Вот где интересно! Привезли нас в академию имени Тимирязева. Пригласили-то одного Михаила Ерофеевича, а я напросилась с ним. Сидят там агрономические светила: Вавилов, Четвериков, Карпеченко, Серебровский, Лысенко, Цицин. Когда училась в институте, каждый из этих светил казался полубогом. А тут они все живые, сидят и смотрят на нас с любопытством. Я хотела встать на колени и помолиться на них…

4

Гости не ходили, сопровождаемые местным и районным начальством по колхозным дворам, по полям, не заглядывали с праздным любопытством во все закутки и стойла. Они с хозяевами, у которых жили, по утрам отправлялись на работу, как рядовые члены артели. Кульгузкин выписал из колхозной кладовой всем по стеганке, по пимам и по паре рукавиц.

Айджемал поднималась вместе с Катей еще затемно. Бежали по утреннему морозцу каждая в свою сторону: Катя — на маслозавод, Айджемал — на скотный двор, где звено Федора Лопатина грузило навоз на сани и вывозило на поле. Спросонья обычно работали молча. До завтрака успевали сделать один рейс. Но зато потом весь день в звене не умолкал смех и визг. Айджемал восторженно говорила своим новым товарищам:

— У нас колхозы только-только создаются. Люди еще не привыкли коллективно работать. Но вот показать бы им, как вы работаете, никаких агитаторов не надо. И вообще у нас все по-другому. У нас люди ходят степенно, говорят неторопливо. День на день похож, как две капли воды.

В захолустьях женщины еще паранджу носят. На меня не смотрите, я не в счет. Я воспитывалась в русском детдоме, моих родителей басмачи убили.

Катя говорила ей вечером:

— Оставайся, Айджемал, у нас. Замуж тебя выдадим. К тому же агронома у нас в колхозе нет. Ох, и жили бы мы здорово! — И шепотом спрашивала — Ты заметила, как Федор вокруг тебя крутится? Я очень рада, что ты ему нравишься.

— Ну, уж прямо, нравлюсь…

— Пожалуйста, верь мне — я-то Лопатина знаю, — убеждала Катя.

Айджемал смущалась. Дремоту из нее словно вытряхивали. Она лежала, закинув руки за голову, и часто моргала в темноте. Сквозь наваливающийся сон Катя услышала ее легкий вздох.

— Усы у него красивые. И вообще он парень… хороший.

Айджемал хочет поговорить о Федоре — Катя это понимала, но ее все сильнее опутывали невидимые сильные путы, и она не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой, ни даже языком — все было сковано. Сознавала, что Айджемал ее гостья и молчать — негостеприимно, притом она такая славная, эта Айджемал. А усы у Федора действительно роскошные… Катя напряглась, что-то ответила на замечание Айджемал о лопатинских усах. Но что ответила— сама не разобрала. А Айджемал засмеялась счастливо, заливисто. У Кати где-то в глубине сознания мелькнуло: глаза у Айджемал теперь наверняка искрятся. Но тут же появилась жена мастера маслозавода Ивана Ивановича Клямера, с ослепительно сияющими серьгами в ушах. Потом появился Клямер. Он вздохнул и сказал, что делает серьги для своей жены из глаз туркменки Айджемал — под паранджой все равно их не видно, зачем они ей. А потом эти серьги будет отправлять на экспорт, и Катя должна сделать так, чтобы комар носа не подточил… Но откуда-то появился Переверзев, с хрипом произнес: «Надо еще посмотреть, почему жернов лопнул. Ведь он камень, а под лежачий камень вода не течет». Волосы у Переверзева густые и рыжие, как у Кульгузкина, колышутся. Колышутся, волнами переливаются, как море. Потом на кончиках волосинок появились колоски. Колоски трутся друг о дружку, шепчутся. И превращаются они в лопатинскую загонку, а потом в огромный массив колышущейся пшеницы. На каждом стебле не по одному, а по два — по три колоска. И кто-то говорит ей, что эту новую породу (именно породу, а не сорт) вывел слушатель совпартшколы Сергей Новокшонов, что все остальные слушатели ходили зимой на танцы, а он по вечерам выводил эту новую породу пшеницы. И засеяли такой пшеницей весь земной шар, и негде ступить человеческой ноге — всюду пшеница, пшеница…

Свет бил в лицо. Катя с трудом открыла глаза. Мать, отдернув полог, склонилась с лампой в руках и с ласковой жалостью смотрела на девушек — будить или еще минутку подождать, дать досмотреть утренний сон: Увидев проснувшуюся Катю, вздохнула, сказала:

— Вставайте, дочки, на работу пора…

5

Зал был полон. Лампы, развешанные по стенам, светили тускло. В президиуме сидели Переверзев, Нефедов, Урзлин, Кульгузкин, Лопатин, из гостей чернобородый заведующий сельхозотделом обкома, председатель райисполкома. А пред-колхоза, оба бригадира и Айджемал находились в зале. Поднялся Нефедов, смущенно кашлянул в кулак.

— Слово для доклада о рекорде своем имеет Федор Лопатин.

Федор долго вылезал из середины президиума. Потом за трибуной так же долго скреб в затылке и молчал, глядя то в зал, то на президиум.

Так чо говорить-то? Я не знаю, — начал он неуверенно. — Рекорд мы, конечно, поставили по урожаю. Так об этом все знают, чо тут говорить. — Когда Федор волновался, то начинал «чокать». — Ну, а что касаемо гостей, то они сами видели, как мы работаем. Теперь знают,как урожай получать. И пусть вообще учатся у нас, мы не возражаем, даже очень рады… — Лопатин развел руками: мол, вот и все, что могу сказать. И хотел было идти от трибуны. Переверзев остановил.

— Ты расскажи людям, как рекорд поставил, как урожай такой получил.

— Так они уже знают все это. Я им по вечерам рассказывал. А потом они сами работали в звене, все своими руками пощупали.

Вмешался Кульгузкин.

— Раз тебе говорят рассказать, стало быть, надо рассказать! Может, люди что упустили, не записали. А нам секреты таить нечего!

Никто их не таит. Ну, а если надо, то я, пожалуйста, с охотой расскажу, лишь бы людям польза была. — Он помолчал, с тоской посмотрел в зал. И Катя вспомнила, с каким удовольствием показывал Федор гостям свои записи по посевам, как водил на поле, на задворки животноводческих ферм, мял в руках навоз, показывал, какой годен на поле, какому надо еще перегореть. А тут вдруг увидела Федора погасшим, поняла, с каким огромным трудом говорит он о своем любимом деле, как вдруг надоело ему говорить об этом. Что случилось с Федором?

А Лопатин между тем вяло перечислял:

— На один килограмм фекалия мы взяли три ведра воды, залили все это в бочку и оставили киснуть. А потом, когда все это было готово, мы разливали из ведер по загонке. Вручную все это делали. Неприятное, конечно, занятие, сами понимаете. А чо поделаешь?

— Может, ты о чем-нибудь о другом расскажешь, — перебил его Переверзев, и у него насмешливо дрогнули губы. — А то заладил об этом самом…

— Для того чтобы получить высокий урожай, надо целый комплекс агрономических мероприятий провести. — И Лопатин стал рассказывать дальше, невнятно и сбивчиво.

— Ну, а как ты на будущий год думаешь? — спросил Переверзев. — Сколько думаешь получить?

Федор замялся.

— Чо говорить-то об этом?.. Об этом уж говорено-переговорено сколько раз.

— А ты скажи еще, коль надо, — тут как тут вклинился Кульгузкин.

— Ну, на будущий год думаем получить больше, чем нынче.

— А именно? Ты конкретнее. Не стесняйся, говори! — Кульгузкину очень уж хотелось блеснуть лопатинскими обязательствами. — Ну, ну, говори!..

Лопатин вдруг осерчал. Не иначе как было стыдно ему за своих опекунов и начальников перед гостями, а больше всего, наверное, перед Айджемал. Он махнул сердито рукой.

— Чо загодя говорить. Сколько получим, столько и получим, чо загадывать раньше времени!..

Переверзев поднялся и прошелся по сцене.

— У нас, товарищи, хозяйство плановое, и мы обязаны планировать «загодя», как выражается Лопатин, каждое свое мероприятие. Каждый результат нашей работы должен быть нам известен до того, как мы приступаем к делу. Поэтому напрасно Лопатин стесняется назвать цифру. Социалистические обязательства являются большим стимулом в нашей работе, в них сила стахановского движения.

Лопатин стоял за трибуной, но смотрел не в зал, а повернувшись к Переверзеву, слушал его. Тот поговорил еще немного о значении социалистических обязательств, о гласности соревнования, похлопал отечески по плечу Федора и сел вместе с ним снова за стол.

Еще не умели тогда передовики легко принимать соцобязательства.

Скованность и неловкость лопатинского «доклада», неуместная назойливость покровительственного тона Переверзева сгладились выступлением гостя. Чернобородый руководитель делегации подошел к трибуне очень энергично, улыбнулся широко и белозубо, привычно положил руки на подлокотники фанерного сооружения, изображающего трибуну.

— По-моему, зря хороший парня Федора тут заставляли делать подобие доклад… Мы тут жили, своим глазом все видел, вот этим руками все брал и щупал! Мы все записали и все это будем у себя… претворять! Мы большое спасибо, большое русское спасибо говорим Федор Лопатину. Он ночи не спал, душу нам открывал, все говорил, ничего не таил, очень уж хотел, чтобы мы все понял. И мы все понял и все записал. Это хорошо. Это очень хорошо! Но самое главное мы не записал, то, чего нельзя записать, никакая бумага не хватит… Это — любовь наших народов и дружба наших народов. Мы ездили на Украину, были под Москвой на черноземах. Мы видели показательный хозяйства. Лучше ваших хозяйство. Но мы больше доволен вашим колхозом, чем показательным. Там все показательно, все напоказ, на агитация. А нас агитировать не надо, мы сами завоевывал Советскую власть, мы за колхозную жизнь. Мы своими руками строим колхоз у себя в Туркменистан. Ты покажи нам повседневный жизня, сегодня, завтра, послезавтра и еще послезавтра — каждый день покажи нам от утра до вечер, и вечер покажи нам, как вечер проводишь, как всегда живешь. У вас мы это все увидел, мы жили с вами!.. Ели с вами!.. Работали с вами!.. Даже на танец ходили с вами вместе!.. Курили в конторе вечером с вами… Я душу обновил у вас здесь! Я с новыми глазами приеду домой. Я хочу договориться с товарищ Переверзев и прислать к вам в колхоз и в другие ваши колхозы наших людей — пусть посмотрят, поживут, поработают у вас. А потом приедут и пусть расскажут сами о том, как вы живете. Без показательности, а по-простому. От всей делегации нашей большой вам спасибо. Русский вам поклон.

Он вышел из-за трибуны и низко поклонился.

Зал, внимательно молчавший во время его речи, окончательно и ошеломленно замер. Люди подались вперед, затаили дыхание. Секунду, две, три… зала будто не было. Потом он вздохнул единым облегченным вздохом, задвигался, загомонил:

— Да боже мой! Мы завсегда рады!

— Пусть приезжают!

— Как родных встретим!

Они не умели еще выражать свои чувства аплодисментами и тем более овациями, на собраниях хлопали в ладоши потому, что принято так провожать оратора. А чтобы вот так — растроганную душу бурно излить не умели. И неумелостью этой, этой неподдельной искренностью они потрясли своих гостей еще больше. Айджемал целовала Катю, обхватив ее повязанную шалью голову. Сидящие в зале бригадиры-туркмены жали кому-то руки. Их восторженно хлопали по плечам, по спинам. Чернобородый на сцене растроганно тряс руку Переверзеву.

Клуб еще долго гудел…

6

На сегодняшнее воскресенье у Сергея было намечено много дел: сходить в аэроклуб на занятия, отнести белье в стирку, обменять книги, в читальном зале просмотреть отложенные позавчера материалы по буржуазным конституциям и набросать хотя бы примерный план лекции об опубликованном недавно проекте новой советской Конституции, зайти к Даниловым и наконец написать Кате ответ на три ее письма, полученные еще неделю назад. Все это надо успеть в один день.

Сергей шагал размашисто, обгоняя прохожих. Думал о вчерашнем вечере в учительском институте. И чего это та веснушчатая курносая девчонка третий вечер пялит на него глаза? Втрескалась, что ли? Перед ребятами даже неудобно — подтрунивают… А вообще-то симпатичная. Чем-то она напоминала Сергею михайловскую Лизу. Тоже, видать, прямодушная, бесхитростная, с первого взгляда вся наружу, глупенькая еще. Сергей шагал и не замечал, что улыбается…

Вдруг он решил сначала забежать за Костей в общежитие медицинского училища. В эту же осень в Новосибирск заявился Костя Кочетов. Сергей знал, что Аркадий Николаевич в гражданскую войну воевал вместе с Костиным отцом и после его смерти (еще до рождения Кости) поклялся вырастить партизанского сына. Вот и жил Костя в Михайловке то с матерью — теткой Настей и дедом Петром Леонтьичем Юдиным, прозванным за крепкий самосад дедом Охохо, — то у Даниловых в райцентре, когда заканчивал семилетку. И из Каменского округа, где раньше, еще до революции, жили Кочетовы, их тоже забрал Данилов. И никогда не был на могиле отца Костя. Много было загадочного и для Кости и для Сергея в смерти Костиного отца… Вот и в Новосибирск потянул за собой своего воспитанника Аркадий Николаевич.

В городе Костя для Сергея, как с неба свалился. Все такой же неунывающий, такой же насмешливый и самоуверенный, он расхаживал по городской квартире Даниловых, будто всю, жизнь прожил в ней.

Но чем дольше ходили они по городу в тот первый день, тем больше вытягивалось Костино лицо — город удивлял его. На глазах серьезнел Серегин друг и к вечеру подытожил:

— Грандиозно! Великолепно! — И потом вдруг, после длительной раздумчивой паузы, тихо, с сожалением спросил — Только зачем столько всего в одном месте?..

— То есть?..

— Несправедливо. Что, разве в деревне не такие люди живут? Разве они хуже работают? А почему этим людям все: и большие благоустроенные дома, и водопровод, и морс, и мороженое, и улицы мощеные, и огней по вечерам полно? А что для наших людей, для деревенских? Ничего, кроме работы. Несправедливо!

И вот тут-то Сергей, к своему удивлению, впервые почувствовал себя слушателем совпартшколы.

— Все это и есть наследие капитализма, доставшееся нам после революции, — заговорил он вдруг незнакомым даже для себя книжным языком. — При социализме эта разница в основном будет ликвидирована. Хотя тоже не полностью…

И осекся, заметив, с каким недоумением и обидой взглянул на него Костя.

И вот, прыгая через ступеньку, Сергей взбежал на четвертый этаж медицинского общежития.

Окутанный сизым угарным дымом, Костя неумело, но старательно гладил в комнате брюки.

Сергей распахнул окно, сел на подоконник, взял со стула газеты.

— Ты в прачечную пойдешь? — спросил он, разворачивая «Советскую Сибирь».

— Нет. Мне тетя Шура стирает уборщица нашего общежития.

— А в библиотеку?

— В библиотеку надо… К Даниловым бы сходить.

— Давай сходим… О! — воскликнул вдруг Сергей. — Нарком НКВД новый. Какой-то Ежов Николай Иванович, — Сергей уткнулся в газету — «Девяносто пятого года рождения…»

— Это сколько же ему? Сорок один. Далеко не юноша…

— «…Работал секретарем Семипалатинского губкома, потом Казахского крайкома партии… заведующим отделом ЦК… секретарем ЦК…» Ничего, видать, деловой товарищ.

— Все они деловые, — возразил Костя, — как наш Переверзев, пока до власти не дорвался.

— Ну, это ты напрасно. С Переверзевым равнять нечего.

— Почему? Чины только разные, а люди все одинаковые.

— Ерунда. Что ж, по-твоему, и Данилов, и Переверзев это одно и то же? Сразу видно, что не изучаешь основы марксизма-ленинизма. Знаешь, чем характерен ленинский стиль работы? Русским революционным размахом и американской деловитостью!..

— А ты знаешь, какой у Переверзева сейчас стиль работы? — в тон ему спросил Костя. — Чуть что: «Отберу партийный билет! Выгоню с работы!» Куда уж деловитее…

— Темный ты человек, Костя. Примитивно мыслишь. Вот что значит — нет в тебе русского революционного размаха…

Костя поднял наглаженные брюки.

— Теперь — так?

Сергей мельком глянул на навостренные стрелки, кивнул. Потом спрыгнул с подоконника, бросил на стол газеты.

— Пошли. А то прочухаемся до обеда с твоими брюками.

Первым делом они забежали в прачечную, Сергей сдал белье. Потом вышли на Красный проспект.

— Куда пойдем сначала — в библиотеку или к Даниловым? — спросил Костя.

Чувствовалось, что ему хотелось к Даниловым. За те несколько дней, что он не был в даниловском доме, Сергей явно соскучился и по ребятишкам, и по бабушке (Аркадий Николаевич по-прежнему жил неженатым).

— Давай забежим сначала к Даниловым, а?

И они молча направились вниз по проспекту. Костя еле успевал. Сергей шагал размашисто, обгоняя прохожих.

Дверь открыл сам Аркадий Николаевич. Он был бледен, с воспаленными глазами. Широкие черные брови твердо сошлись на переносье. Он не ответил на приветствия ребят. Повернулся и пошел по коридору в свою комнату. В квартире было тихо. Даже не слышно обычного детского гомона.

Ребята постояли в прихожей и прошли следом за Даниловым. В комнате было ужасно накурено. Аркадий Николаевич нервно ходил, нещадно дымя папиросой. В обеих пепельницах — на столе и на комоде — были горы окурков. Сергей подошел к окну и распахнул его. Дым, как из деревенской бани, потянулся наружу, завихряясь под наличником. Подавленные ребята молча сели в углу на венский гнутый диван.

— Андрея Ивановича сегодня ночью арестовали.

— Как арестовали?! — вырвалось у Сергея. Он вскочил

— Пришли и арестовали.

— За что?

Аркадий Николаевич ткнул в цветочный горшок докуренную папиросу и потянул из пачки «Беломора» другую. Ему не хотелось впутывать в это дело ни Сергея, ни Костю. Но он понимал, что объяснять все равно придется. И коротко рассказал о письме Сталину.

— Это письмо Сталину в руки не попало. Его вернули в крайком с такой припиской канцелярии ЦК: «Разъясните товарищу Павлову его заблуждения». Вчера состоялось закрытое заседание бюро крайкома, Андрея Ивановича исключили из партии. А сегодня ночью пришли и арестовали.

— Так что же это такое творится! — возмущенно воскликнул Костя. — Человек не имеет права написать старому товарищу то, что он думает?..

Данилов ничего не ответил.

— Как вы думаете поступить дальше, Аркадий Николаевич? — спросил Сергей.

— Завтра пойду к Эйхе.

— Эйхе вправе ничего вам не сказать— заседание-то было закрытое. А не пойти ли вам сейчас к нему на квартиру?..

Данилов поднял голову и, пожалуй, впервые посмотрел на Сергея как на равного.

7

Эйхе жил неподалеку от крайкома в особняке за тесовым забором с высокими воротами и калиткой. Боец в фуражке органов НКВД, с голубым верхом, пристально посмотрел на Данилова и только после этого вызвал начальника караула. Сержант с двумя эмалевыми квадратиками в петлицах обшарил Аркадия Николаевича глазами с ног до головы, еще более тщательно проверил документы, потом зашел в полосатую будку у ворот, куда-то позвонил. Ждали довольно долго. Начальник караула стоял в сторонке, держал в руке удостоверение и явно упражнял свой взгляд на проницательность — бесцеремонно рассматривал Данилова, стараясь его смутить. Огромная овчарка у ног часового тоже не спускала глаз с Данилова. Такой унизительной процедуре Аркадий Николаевич никогда еще не подвергался.

Наконец на асфальтовой дорожке из глубины наполовину пожелтевшего сада показался старший лейтенант, один из трех телохранителей Эйхе. Сухо поздоровался.

— Я вас слушаю.

Данилов раздраженно ответил:

— Мне нужно видеть Эйхе.

— Роберт Индрикович у себя дома не принимает.

— Знаю. У меня неотложное дело.

— Какое?

Данилова взбесило.

— Это я скажу ему, а не вам! — грубо бросил он, — Вы доложите!

— Не могу. У меня инструкция: в дом никого постороннего не пускать.

— Я не посторонний. Я член крайкома партии! Вы же прекрасно знаете меня. Идите и доложите!

Старший лейтенант дернул бровью, ушел обратно по дорожке. Вернулся он очень быстро, через две-три минуты.

— Оружие при себе есть?

— Есть.

— Сдайте.

Аркадий Николаевич вынул из заднего кармана никелированный браунинг с монограммой Реввоенсовета республики, передал.

— Больше нет?

— Нет.

— Прошу следовать за мной.

И они пошли в глубь сада. За первым же поворотом аллеи, в стороне, Аркадий Николаевич заметил высокого человека в красноармейской гимнастерке, без ремня, в диагоналевых брюках, с лопатой в руках. Старший лейтенант свернул к нему по тропинке. Только когда подошли почти вплотную, Данилов узнал Эйхе.

— Здравствуй, Аркадий, — протянул тот руку. — Вот хочу сам доказать нашим садоводам, что и в Сибири большевики могут выращивать яблоки. И обязательно докажу… Ты чего такой угрюмый?

— Процедура там… у полосатой будки… не очень понравилась.

— A-а… Я тут ни при чем. После убийства Кирова, ты же знаешь, было принято специальное постановление ЦК. Вот и держат нашего брата за такими заборами и за семью замками. Причем они, — Эйхе кивнул в сторону стоявшего в некотором отдалении старшего лейтенанта, — подчиняются только Заруцкому. Я над ними не властен… Ну что ж, пойдем в комнаты или здесь сядем на скамеечку?

— Мне все равно.

— Давай здесь, на свежем воздухе.

Они отошли к трем молодым темно-зеленым елочкам и сели на ребристую скамейку под ветками.

— Рассказывай, что у тебя.

— Я по поводу Павлова.

Лицо у Эйхе переменилось сразу же. Из добродушного, приветливого сделалось замкнутым, строгим и даже суховатым. Подвижные лучистые глаза с красивой нерусской поволокой бесследно исчезли, на Данилова смотрели совсем другие, совсем непохожие — проницательные, колючие и холодные.

Сразу скажу тебе: зря пришел, — начал он. — Этому бухаринскому перерожденцу не место в нашей партии. Дело не только в письме. И исключили его не за письмо. Хотя член партии, не согласный с политикой партии и не поддерживающий ее, не может носить партийный билет. А по рассуждениям этого Павлова получается, что вся партия, весь народ шагает не в ногу, один он только в ногу… Но дело тут в другом… Я был удивлен — как это человек, тридцать с лишним лет пробывший в партии, не нажил за это время элементарного чутья в политике, живет устаревшими взглядами на мир. Причем весь этот хлам истории выдает за какие-то свои собственные умозаключения, основанные якобы на его «богатом» жизненном опыте. Ведь он до чего дошел: осужденную всей партией бухаринскую теорию лояльности к кулаку, которую публично признал вредной сам ее автор — сам Бухарин, он же, этот Павлов, даже не выбив из нее многолетнюю пыль, выволок сейчас на свет божий и трясет ею, как своим открытием. Как это называется? Ревизионизм? — Эйхе постучал пальцем по скамейке — Ревизовать политику партии мы не позволим! — произнес он с расстановкой. — Только за одну эту попытку надо гнать из партии. Гнать беспощадно. Павлов четыре часа распространялся о своих ревизионистских взглядах. Он выкопал откуда-то и другую теорию — теорию засилия нашего аппарата карьеристами.

— Вы не согласны? — спросил Данилов. — У нас в крайкоме нет карьеристов?

— Есть, — согласился Эйхе. — К сожалению, есть. Я их знаю и пока терплю их. Но ведь Павлов возводит карьеризм в масштабы страны, возводит в массовое явление и — главное, пытается доказать, что это стало результатом неправильной политики партии… Согласен, карьеристы у нас есть. Поскольку у нас существует государство, как общественная надстройка, то бюрократы и карьеристы есть и непременно будут, потому что всякое государство — даже самое демократическое — склонно по своей структуре выделять эту прослойку общества, как любой функционирующий организм обязательно выделяет из себя отходы, продукты обмена веществ.

— Хорошо, если эти отходы выбрасываются. А если организм не успевает их отделить от себя, если у него очистительная система начинает работать не совсем четко, если она засорилась этими же отходами, то ведь может произойти отравление всего организма… — перебил Данилов.

Эйхе как-то особо пристально посмотрел на Данилова.

— Вот и Павлов хотел это же самое доказать, — продолжал Эйхе. — Всех, кто говорит с трибуны о наших достижениях, всех, кто в какой-либо степени выделяет руководящую роль партии и роль Сталина в достижении наших побед, он причисляет к карьеристам. Это же абсурд. Если с его меркой подходить, то все в стране стали карьеристами. Все — от рабочего до наркома — все говорят о наших достижениях. Скажи, какие карьеристские цели преследует рабочий или колхозник, выступая на собраниях о достижениях наших пятилеток? Чины ему дают?

— Чины не чины, а, глядишь, орденишко перепадет на грудь, в президиум не забудут посадить, портрет в газете поместят. Да и заработком не обидят. Заработок — штука такая: можно дать заработать, а можно и не дать — работать будешь так же, а получишь в два-три раза меньше… и все будет законно, по расценкам и нормам… Крикуны, они просто так, бесплатно не кричат.

— Ну-у, ты уж совсем… — Эйхе положил руку на колено Данилову. Он искренне хотел доказать своему соратнику его заблуждения.

— Павлов — это типичный пример оторвавшегося oт масс интеллигента. Сидя в кабинете и перебирая свои камешки, он уже много лет подряд не слышал голоса рабочего, голоса крестьянина, а жил старыми понятиями. Вот поэтому единство партии и народа он расценивает, как массовый подхалимаж перед Сталиным. До чего же надо докатиться! Каким слепцом надо быть, чтобы в ясный день заблудиться в трех соснах!..

— Значит, вы считаете письмо необоснованным?

— Я считаю, по меньшей мере нетактичным обращаться с таким письмом к Сталину. Это во-первых. А во-вторых, авторитет Сталина нужен не Сталину. Он нужен партии. И партия создает ему этот авторитет. При этом никакого противопоставления партии Сталину нет и быть не может. Партия и Сталин — это единое целое. Мы должны быть счастливы, что история взамен Ленина выдвинула нам такого гиганта, как Сталин.

— Я ни в коей мере, Роберт Индрикович, не хочу умалить авторитета и роли Сталина. Но мне кажется, что авторитет Сталина нисколько не уменьшится, если мы перестанем трясти его имя на каждом перекрестке и по всякому малейшему поводу писать ему рапорты. Мне так кажется.

Эйхе заглянул в глаза Данилову.

Чувствую, что ты кое в чем, Аркадий, все-таки находишься под влиянием Павлова. Это очень опасно! Ты же читаешь газеты, видишь, что идет борьба с троцкистами. Но я тебе скажу: это только начало — начало большой кровопролитной битвы с врагами партии и врагами народа,

— Так что, Павлова уже считают троцкистом? — изумился Данилов.

— Пока мы так его не квалифицировали.

— Почему же тогда его арестовали?

Эйхе поднял бровь.

— Уже?

— Да, сегодня ночью.

— Этого я не знал. Я спрошу у Заруцкого, хотя в этих делах он мне не подотчетен. Все органы НКВД подчинены своему наркомату и непосредственно ЦК партии.

— Я пришел к вам только потому, что, несмотря на некоторые странности характера Павлова, считаю его абсолютно порядочным и честным человеком.

— Не всякая честность — есть добродетель. Наши враги на своих хозяев тоже честно работают.

— Но Павлов — не враг. Я ручаюсь!

— Аркадий! Не ручайся. Если он проповедует вражескую теорию, значит, он уже враг. Хорошо! Говоришь — не враг? А эта его теория о продразверстке? До чего же надо додуматься, чтобы в плановом ведении хозяйства усмотреть отжившую, еще Лениным Владимиром Ильичем отмененную продразверстку? — Эйхе сощурил свои красивые глаза, словно заглядывая вдаль. — Разве продразверстку мы так брали!.. — проговорил он тихо, словно про себя. — Продотряды выгребали все-е.

— Поэтому и восстания были крестьянские по всей стране, у нас в Сибири, на Алтае. Ты помнишь, Роберт? Регулярные войска подавляли их, не говоря уже об антоновщине.

— Так надо было, Аркадий. Ты знаешь это. Вопрос стоял: или — или. Не давал хлеба кулак.

— А почему он должен был отдать свой хлеб?

— Мы ж — за деньги брали…

— А что можно было купить на эти деньги? Ничего. Значит, получалось, что задаром брали.

Эйхе был настроен благодушно. Такое бывало редко с ним. Поэтому вздохнул и тихо закончил:

— А Павлов — враг. Он мешает нам осуществлять политику партии. Выполнять заветы Ильича…

— Нет, не согласен. Если вы так считаете, то почему же сам автор этой теории Бухарин ходит на воле, а Павлов, который, может быть, по своему недомыслию поддался этой теории, посажен за решетку?

— Во-первых, не надо проводить аналогию между Павловым и Бухариным. У Бухарина кроме его ошибочной теории есть кое-какие заслуги перед партией, и немалые. А во-вторых, Бухарин свою ошибку признал публично, а Павлов отстаивает свои заблуждения. Разница в этом принципиальная.

— Значит, вы считаете арест Павлова правильным?

— В принципе — да.

— А я считаю неправильным и никогда не соглашусь с этим.

— Напрасно. Я смотрю, у тебя? Аркадий, с годами горячность не проходит. Ты по-прежнему темпераментный и. такой же по-детски непосредственный. Ты до сих пор не научился ориентироваться в тонкостях политики.

— Я не дипломат, Роберт Индрикович, и не полководец. Я солдат партии. Я могу ошибаться в оценке стратегических расчетов и планов, но в тактике я безошибочно определю, где стреляют по врагу, а где попадают по своим. В данном случае — с арестом Павлова, попали по своему же солдату. И если ты не в силах вмешаться в деятельность наших органов, то я буду писать в ЦК партии.

Эйхе улыбнулся, хлопнул Данилова ладонью по колену.

— Не будь ты Аркадием Даниловым, и не знай я тебя, мог бы подумать бог знает что о тебе. А насчет ЦК — твое право. Но лично я тебе не советую. Кроме неприятностей это письмо ничего другого не даст… Не хотел тебе говорить, но приходится. Буквально: на днях в Москве начнется открытый судебный процесс над Зиновьевым, Каменевым, Бакаевым и другими руководителями большой террористической троцкистской организации. Несомненно, филиалы этой организации работают и у нас в Сибири. И Центральный Комитет, конечно; потребует от нас разоблачения и ликвидации этих филиалов. Поэтому твое письмо будет очень некстати, не ко времени будет. Скажу больше. Кроме неприятностей тебе, оно может навлечь дополнительные беды на голову Павлова. Почему? Это письмо может просто-напросто кого-нибудь надоумить кое на какие дела. Я, например, допускаю мысль, что Павлов не состоял ни в какой контрреволюционной организаций, а был просто перерождением-одиночкой. Но это думаю я… Ты меня понял?

Понял. Но это же произвол!

Эйхе пожал плечами

Когда летят головы таких любимцев Ленина, как Зиновьев, то о каком-то Павлове никто и разговаривать не будет. Я тебе еще раз говорю: начинается вторая гражданская война — война за чистку рядов партии. Отсюда и все последствия. В войну поступают по-военному…

8

Закрыв за Аркадием Николаевичем дверь, Сергей погасил папиросу и потихоньку постучал в дверь Павловых. Мать Данилова Феоктиста Михайловна с мокрым полотенцем в руках сидела у постели. Серафима Михайловна лежала бледная, тяжело дышала.

Старушка тихо поднялась, подошла к Сергею.

— Ну, как? — спросил Сергей шепотом, указывая глазами на жену Павлова.

— Немного забылась. Кажется, уснула.

— Врача бы позвать.

— Ни в какую не хочет врача. Говорит, все равно жить не буду.

Сергей сокрушенно покачал головой.

— Побудь здесь, Сережа. Я пойду чай поставлю.

Феоктиста Михайловна неслышно вышла за дверь.

Сергей, не шевелясь, осматривал комнату. Все было перевернуто, разбросано, книги валялись по всему полу, стеллажи наполовину пусты. Во всем чувствовалась беда, словно в доме был покойник. Знал, что Андрей Иванович жив. И в то же время будто он уже покойник. Его уже нет. И может, больше уж никогда не будет… О чем разговаривает сейчас Данилов с Эйхе? Судьба старого большевика, изменится ли она от этого разговора?

Сергей на цыпочках подошел к столу и стал осторожно наводить порядок. Его волновало прикосновение к книгам, которые еще вчера держал в руках Андрей Иванович Павлов, жгуче любопытно было заглянуть в те страницы, которые вчера, быть может, читал этот человек. Вот тоненькая книжечка раскрыта. Один из абзацев подчеркнут красным карандашом и обведен жирной скобкой. Интересно, на что обращал он внимание? Глаза привычно уцепились за строчки:

«Особенно замечательна в этом отношении подчеркиваемая Марксом мера коммуны: отмена всяких выдач денег на представительство, всяких денежных привилегий чиновникам, сведение платы всем должностным лицам в государстве до уровня «заработной платы рабочего»… Откуда это? Сергей взглянул на обложку — «Государство и революция» Ленина! Он навалился грудью на стол, заскользил глазами по строчкам ниже: «…И именно на этом, особенно наглядном — по вопросу о государстве, пожалуй, наиболее важном пункте уроки Маркса наиболее забыты! В популярных комментариях — им же несть числа — об этом не говорят. «Принято» об этом умалчивать, точно о «наивности», отжившей свое время…»

Сергей в раздумье наморщил лоб. «Действительно, и наши преподаватели в своих лекциях почему-то тоже «умалчивают» об этом». Сергей вспомнил, что Андрей Иванович рассказывал, как Ленин объявил выговор Бонч-Бруевичу за то, что тот добавил ему заработную плату…

Сергей бережно перелистывал страницы.

«Энгельс подчеркивает еще и еще раз, что не только в монархии, но и в демократической республике государство остается государством, т. е. сохраняет свою основную отличительную черту: превращать должностных лиц «слуг общества», органы его в господ над ним».

«…Против этого, неизбежного во всех существовавших до сих пор государствах, превращения государства и органов государства из слуг общества в господ над обществом Коммуна применила два безошибочных средства. Во-первых, она назначала на все должности по управлению, по суду, по народному просвещению лиц, выбранных всеобщим избирательным правом, и притом ввело право отозвать этих выборных в любое время по решению их избирателей. А во-вторых, она платила всем должностным лицам, как высшим, так и низшим, лишь такую плату, которую получали другие рабочие. Самое высокое жалованье, которое вообще платила Коммуна, было 6000 франков. Таким образом, была создана надежная помеха погоне за местечками и карьеризму…»

— Да-а, — забывшись, вслух произнес Сергей и полез пятерней в затылок. Но тут же устремил глаза в текст ниже.

«Энгельс подходит здесь к той интересной грани, где последовательная демократия, с одной стороны, превращается в социализм, а с другой стороны, где она требует социализма. Ибо для уничтожения государства необходимо превращение функций государственной службы в такие простые операции контроля и учета, которые доступны, подсильны громадному большинству населения, а затем и всему населению поголовно. А полное устранение карьеризма требует, чтобы «почетное», хотя и бездоходное местечко на государственной службе не могло служить мостиком для перепрыгивания на высокодоходные должности в банках и в акционерных обществах, как это бывает постоянно во всех свободнейших капиталистических странах».

Вошла Феоктиста Михайловна.

— Сергей, сбегай в аптеку. Возьми валерьянки и что-нибудь сердечное.

— Хорошо, — он заметил страницу. — «Надо потом посидеть над этим», — и захлопнул книжечку.

Когда возвращался из аптеки, нагнал у подъезда понурого Данилова. Сжалось сердце. Сергей понял, что тот сходил напрасно. И все-таки не утерпел, спросил:

— Ну, что, Аркадий Николаевич?

— В тюрьму двери широкие. А из нее узкие…

Когда поднимались по ступенькам, Данилов вдруг остановился, словно наткнулся на что-то.

— Сейчас еще больше убеждаюсь: прав Павлов. Во всем прав. И я с ним полностью согласен, — Вздохнул тяжело. — И Эйхе… тоже прав. Только по-своему. Хотя я с ним не согласен. Вот в чем вся трагедия. — Зашагал по лестнице дальше. На лестничной площадке у дверей, сказал — Конечно, нельзя, чтоб коммунисты каждый тянул в свою сторону — мало ли что кому придет в голову!.. Эйхе говорит: вся партия шагает не в ногу, один Павлов — в ногу.

Зашли в квартиру. Данилов плюхнулся на стул. Обхватил голову ладонями. Долго молчал.

— Лучше бы меня посадили, Он такой неприспособленный, такой прямолинейный… Я бы знал, в чем я прав, в чем не прав. Я бы это быстро определил. Разобрался бы. Мне было бы понятнее. Понятнее — значит, легче… Какой-то кошмар в голове. — Он опять надолго замолчал. Потом сказал — Понимаешь, Сергей, все, что было всегда вокруг меня, обступало, как вот эти стены, вдруг все это рухнуло. Светло стало кругом. И пусто. Пусто и кругом, и на душе. Главное — не знаю, где я. Как в бреду.

К вечеру Аркадий Николаевич начал будто бы приходить в себя. Закурил и в молчании стал мерить шагами комнату. Заговорил неожиданно и на удивление спокойно:

— Эйхе не, советует писать в ЦК. Сказал, посидит, пройдет кампания и его выпустят. Это, мол, я тебе говорю не как секретарь крайкома, а как товарищ. А в партии Павлову не быть. Это он сказал как секретарь крайкома и как кандидат в члены Политбюро ЦК…

— Конечно, Аркадий Николаевич, Эйхе ориентируется в обстановке лучше нас. И мне кажется, что под кампанию Андрея Ивановича могут запросто пристегнуть к какой-нибудь группировке. А раз кампания начинается сверху, то доказать что-либо очень трудно.

— Не только трудно. Просто невозможно.

Сергей пристально посмотрел в горестные глаза Данилова — оба подумали одно и то же:

— Не выдержит старик в тюрьме, помрет, — высказал Сергей.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

За стеной напряженно гудит маслобойка.

Тяжело смыгая по цементированному полу ногами, рабочие перетаскивают фляги с молоком. Фляги глухо ударяются друг о друга.

Гулким эхом под сводами раздаются голоса.

Журчит вода в трубах.

Родной до мелочей знакомый деловой ритм маслозавода.

Катя вьюном вьется. Мастер Иван Иванович Клямер говорит: он, старый маслодел, давно уж не помнит, чтобы было зимой столько много молока. Да и сама Катя заметила, что нынче работы намного больше, чем в прошлом году, Когда она после курсов поступила сюда лаборанткой. А теперь передохнуть некогда — без конца пробирки, серная кислота, вой центрифуги. А по вечерам комсомольские дела спектакли в перестроенном из церкви новом клубе, концерты на фермах, кружки по изучению новой Конституции, сборы подарков для борющейся Испании. А недавно в бригадах начали создавать ефремовские звенья высокого урожая.

И только ночью, оставшись наедине, она разговаривала мысленно с Сергеем, словно рассказывала ему обо всем этом, вспоминала последние с ним свидания.

У него были тогда каникулы в партшколе. Он приехал в Петуховку. Жил у ребят. Днем ездил с ними на покос, а ночи — были их с Катей. Ох, какие ночи! Как только она тогда на ногах держалась? День на работе, а ночь с ним, не смыкая глаз. Сергей был нежным и ласковым. Иногда, сморенный, он клал голову ей на колени. Она перебирала его жесткие, непокорные волосы, гладила его выпуклый лоб, пальцем расправляла его размашистые брови. А он смотрел в небо и говорил и говорил непривычное для Кати. Что в этом бездонном пространстве вселенной есть бесчисленное множество миров. Что где-то далеко-далеко, может, за миллиарды световых лет на какой-то из планет непременно существует такая же вот жизнь, такая же любовь и сидят, может, вот так же двое, похожих на него с Катей, и тоже смотрят в небо, на ту же бездонную вселенную и думают о том же, о чем и они сейчас… И Катя вдруг начинала пристально и тревожно смотреть на небо, словно она действительно могла увидеть там их двойников.

Так каждую ночь они видели мир у своих ног, слушали, как он шепчет им свои тайны, смотрели, как падают звезды. Слушали, прижавшись друг к другу, стук своих сердец.

И так целых семь ночей подряд! В те короткие минуты, когда Катя забегала домой перекусить, мать с тревогою говорила:

— Катюша, милая, по селу болтают разное. Ты смотри, доченька…

Но что ей бабья болтовня! Все кругом для нее ликовало.

Тогда ей казалось: каждой из этих семи ночей достаточно, чтобы быть счастливой всю жизнь. Так казалось. Но, видно, не так устроен человек — даже всех семи, вместе взятых, мало для полного счастья. Очень мало. А тут еще письма от Сергея приходят все реже и реже.

Короткие писульки стал писать…


В дверь просунулась повязанная шалью голова соседской девчонки.

— Катьк, тебя в сельсовет зовут. Кто-то приехал.

Катя поднялась.

— Кто приехал-то?

— Из району какие-то двое. Собрание будет вечером. Клуб уже топят.

«Наверное, опять этот зануда явился, — подумала Катя об Урзлине. — Опять будет к протоколам придираться…»

Она не ошиблась. В кабинете Нефедова ее ждал Урзлин. Тут же сидел секретарь райкома партии Переверзев, председатели всех трех колхозов села, сам Нефедов, как всегда, черный, словно с въевшейся в лицо кузнечной гарью. Вид у всех был скучный, отсутствующий. С лошадиной терпеливостью понуро слушали они нотации Переверзева.

— Зимовка только еще начинается, а вы уже допустили массовый падеж. Чего же ждать дальше? К весне весь приплод, который за год получили, погубите. За такие дела партбилет недолго выложить.

— Тут, товарищ Переверзев, у нас народ-то какой, — начал оправдываться Кульгузкин, председатель колхоза «Красные орлы». Он был еще краснее, чем всегда. — Разве наш народ убедишь? Ты ему доказываешь, стараешься, что есть мочи, аж кишки рвутся, а ему хоть бы хны…

— Ваши кишки никому не нужны, можете их не рвать, — строго перебил секретарь райкома, — а если еще допустите падеж, вызову на бюро и отберу партийные билеты. За год по колхозам сельсовета поголовье снизилось на сто двадцать голов — на одну пятую часть всего поголовья крупного рогатого скота. Это преступление! В тюрьму вас всех мало загнать за это! Отныне райком партии за каждою павшую голову будет…

Что будет делать райком за каждую павшую голову, Катя не дослушала — Урзлин вызвал ее в соседнюю комнату.

— Товарищ Гладких, — роясь в своей записной книжке, начал Урзлин, — вы не представили в райком протоколы собраний номер четыре и номер шесть. Мы дважды запрашивали вас. Чем это объяснить?

У Кати глаза вспыхнули, как у рыси.

— Знаешь что! Катись ты со своими протоколами от меня… к своей бабушке. Я тебе тут не писарь и писать бумажки не нанималась.

Урзлин ошарашенно попятился.

— То есть как? Что это, товарищ Гладких, зна…

— А вот так! — перебила его Катя. — Когда это кончится: бумаги, бумаги, бумаги… И вообще, что вам от нас надо, — бумаги или работу?

— Я вас не понимаю…

— Погоди, будет конференция — поймешь. Все поймешь…

2

В прихожей клуба на кукорках вдоль стен сидели в темноте мужики, курили. Обметая ноги, Катя задержалась в дверях. Кто-то рядом фальцетом дребезжал:

— …он, брат, навостренный весь, торочит свое: как же, говорит, ты, бабушка, со своими пережитками в сицилизм-то пойдешь, а? Видал, брат, какой грамотный стал, а от горшка два вершка, а туда же, мать твою пучину… А я ему, брат, говорю: мы с твоей бабкой германскую войну пережили, партизанщину перетерпели, а сицилизмом нас, брат, не пугай — перезимуем, мать твою пучину…

Катя улыбнулась: она узнала голос самого разговорчивого и самого чудаковатого в селе старика, которого и стар и мал зовут «брат Тишка».

— Так ему и говорю, — довольным голосом продолжал Брат Тишка, — коллективизация, говорю, брат, пострашнее сицилизма была — выжили. А при сицилизме, толкуют вон, брат, партейные, всего будет вволю. Чего не жить-то, а? Ишшо полста лет соглашусь жить, твою пучину мать… Рабочий человек нигде не пропадет…

Зал был полон. Лампы, развешанные по стенам, светили тускло. О чем-то перешептывались в президиуме Нефедов, Переверзев и Урзлин с Кульгузкиным.

— Так, товарищи! — начал Нефедов. — Считаю собрание всех колхозников трех колхозов открытым. Слово для доклада о действиях наших врагов на сегодняшний день имеет секретарь райкома партии товарищ Переверзев. Прошу слушать внимательно и прекратить курить.

Переверзев направился к фанерной трибуне, а Кульгузкин, как гусак, вытянул шею, строго оглядывая зал.

— Вот ты говоришь, Нефедов, а кому-то там, понимаешь, неймется. Вон там взаду у кого цигарка светится…

Из глубины зала послышался насмешливый голос Васи Музюкина:

— Гыра! Это у тебя цигарка в заду светится?

Молодежь засмеялась. Кульгузкин повернулся к Переверзеву, указывая рукой на зал: дескать, что я вам говорил, разве такому народу докажешь.

Старики зашикали на парней, и те стихли.

Свой доклад Переверзев начал, как принято, с международной обстановки. Он сказал, что фашизм в Германии все больше и больше вооружается и готовится к войне, фашистская Италия захватила Абиссинию, к власти рвется фашизм в Испании, что создается фашистский блок против Советского Союза.

Притихли мужики, слушали, не пропуская ни одного звука. Всем было ведомо страшное слово «война». Впереди Кати конюх из колхоза «Красные орлы» дядя Михей Шабалин и его кум, колхозный завхоз Брат Тишка, переговариваются тихонько:

— И чего это германец всю жизнь, брат, насыкается? А?

— Взялись бы все нации да наклали бы ему, чтобы й внуки и правнуки его чихали…

А Переверзев между тем перешел к деятельности фашистских агентов внутри Советской страны. Он рассказал о разоблаченном и ликвидированном троцкистско-диверсионном центре, возглавляемом Зиновьевым, Каменевым, Бакаевым, Евдокимовым, Тер-Ваганяном и другими. И сказал о том, что эта террористическая организация имела большие разветвления по всей стране.

— Сейчас в Новосибирске проходит открытый процесс над разоблаченной и обезвреженной троцкистско-зиновьевской бандой, орудовавшей на Кемеровском руднике. — Переверзев говорил гневно, потрясал кулаками. — Эта банда, состоящая из подонков общества, устраивала взрывы в шахтах, выводила из строя предприятия. Так, при взрыве, организованном этой контрреволюционной группой 23 сентября нынешнего года, погибло десять и тяжело ранено четырнадцать рабочих. Вот что сказал на допросе бывший управляющий шахтой ярый троцкист Носков: «Вся наша работа была направлена на то, чтобы рабочие в шахте угорали и травились». И дальше он говорит: «В одном из разговоров со мной Шубин — это бывший начальник участка шахты, — пояснил Переверзев, оторвавшись от газеты, — Шубин заявил: «Скоро наши братишки рабочие будут в шахте дохнуть, как крысы». Этот же Шубин по поводу гибели рабочих цинично заявлял своим друзьям: «Покажем рабочим веселую жизнь… это будет лучше всякой словесной агитации». И когда кое-кто из его друзей говорил, зачем же рабочих бить, этот потерявший человеческий облик фашист отвечал: «А тебе-то что, ведь тебя не убьют, жив останешься, а рабочих хватит, если и убьют несколько человек».

— Боже мой, что творили-то изверги! — услышала Катя женский вздох.

По рядам осенним шелестом прокатился шепоток:

— Рабочих, как крыс, газами душили!..

— Это же не люди, а звери.

— Расстрелять таких и то мало…

Кто-то громко спросил докладчика:

— Неужели никто не замечал этого раньше?

Переверзев оторвался от газеты, пододвинул ближе лампу.

— Говорите, не замечал? Вот послушайте, что заявляет подсудимый Ляшенко, бывший заведующий вентиляционной службой шахты «Центральная»: «Большинство квалифицированных рабочих, говорит он, эти вредительские акты замечало. Рабочие резко протестовали…Неоднократно ко мне приходил стахановец бригадир-забойщик Бобров. Он заявлял, что рабочих задушили газом, работать по-стахановски нельзя, приходится простаивать или, добиваясь выполнения плана, работать, рискуя жизнью. С такими же требованиями ко мне приходил бригадир-забойщик Шварев. Приходили и другие рабочие…»

— Стало быть, все-таки замечали…

— Ну, а они-то как выкручивались?

Переверзев выставил вперед ладонь, призывая к тишине.

— «Мы реагировали очень просто, — заявляет тот же Ляшенко. — Мы успокаивали рабочих, говоря, что ничего страшного нет, и поднимать шум вокруг этого вопроса — вокруг вопроса о загазованности шахт — незачем. В своих выступлениях мы выставляли целый ряд объективных причин, по которым улучшение условий работы якобы невозможно…» Вот так они прикрывали свою контрреволюционную подрывную деятельность.

Вот что говорит на следствии один из руководителей троцкистского подпольного центра Западной Сибири Дробнис: Я должен прямо заявить следствию, что я не только анкционировал эту подлую работу, но даже подбадривал Носкова, доказывал ему, что бороться за власть в белых перчатках — это не в нашем троцкистском духе. Я указал Носкову, что рабочий класс не должен знать, что это дело наших рук. Ну, а если после нашей победы когда-либо узнают, то мы тогда сумеем по-своему разъяснить».

Тишина стояла необыкновенная. Даже дышать старались тише, чтобы не пропустить ни слова.

— Как видите, главной своей целью, — продолжал Переверзев, — эти враги народа ставили захват власти. Они готовили покушения на руководителей партии и правительства. Я вам зачитаю отрывок из допроса на суде врага народа Шестова. Заместитель прокурора Союза ССР спрашивает: «Было ли вам дано поручение по организации террористических актов?» Шестов отвечает: «Да, я получил прямую директиву от Пятакова, будучи в Берлине». — «Что же вам поручил Пятаков в Берлине по организации террора?» — спрашивает заместитель прокурора. Шестов: «Он поручил мне в Западно-Сибирском крае, в Кузбассе, организовать террористические акты на членов Политбюро и членов правительства, приезжающих в Западно-Сибирский край, а также на секретаря Западно-Сибирского крайкома Эйхе. Помимо конкретно разработанного плана организации террора над Эйхе, мы готовили покушения на председателя Совнаркома Союза Молотова. Это было осенью тысяча девятьсот тридцать четвертого года. Убийство Молотова было поручено руководителю прокопьевской троцкистской группы Черепухину — старому троцкисту, озлобленному против Советской власти, морально разложившемуся. Черепухин должен был убить Молотова в шахте или устроить катастрофу с машиной, в которой поедет Молотов. Так и было сделано. Шофером был посажен террорист Арнольд. Но из-за недостаточной скорости машина хотя и перевернулась, но катастрофа не удалась…»

Переверзев отложил газету, отодвинул подальше лампу. Продолжал, уже глядя в зал:

— Так действовали и так действуют враги народа, гнусные выродки человечества! Но не думайте, что враги только где-то там, в других городах и в других районах. Враги есть и у нас. Вчера, разоблаченный как враг народа, застрелился у себя в кабинете начальник районного отдела НКВД Корчагин! Этот мерзкий и гнусный человечишка проник в карающие органы Советской власти затем, чтобы творить свое черное дело. Он укрывал от разоблачения своих сообщников, помогал им вредить. Мы многое еще не знаем из его подпольной террористической деятельности, но следствие раскроет все, оно покажет подлинное лицо этого двурушника и фашистского выродка. Почувствовав, что он вот-вот будет разоблачен, этот подонок человеческого общества побоялся предстать перед карающим советским судом и трусливо застрелился. Этот факт говорит о том, что мы должны быть особо бдительными, мы должны распознавать за овечьей шкурой волчью сущность врага. Нас этому учит партия, нас этому учит великий вождь народов товарищ Сталин и его верный ученик стойкий рулевой большевиков Западной Сибири товарищ Эйхе!..

Переверзев уже отошел от трибуны, закурил в глубине сцены, а люди по-прежнему сидели, не двигаясь. Больше всего, наверное, поразило сообщение о начальнике НКВД, о Корчагине, которого многие знали в лицо. Еще совсем недавно он ходил по их улицам, допрашивал трактористов, выискивал врагов народа и в то же время сам был врагом. Катя никак не могла представить себе этого. Она же с ним разговаривала в кабинете Нефедова о Сергее, об односельчанах. Такие у него хорошие, умные глаза… И вдруг — враг. Разве такими рисуют врагов на плакатах?..

Со сцены говорил что-то Кульгузкин. Потом красный от натуги выступал Нефедов, еще и еще кто-то. Требовали расстрела врагам народа.

Из передних рядов поднялся Брат Тишка и, тряся над головой зажатой в крючковатую пятерню шапкой, сипел прокуренным горлом:

— Чтоб волк не резал овец, мужики раньше как делали? Собирались всем селом и облаву устраивали, и еще щенят давили. Так вот нам надоть всей нацией сгарнизоваться и устроить облаву… А еще капканы ставили. Тоже хорошо ловят. Только надо умеючи ставить, повадки знать. А то сам поймаешься…

— Вот, продолжал Брат Тишка. — Волк — он зверь хитрый и еще хичный. Поэтому иттить на него в одиночку да более того, необвооруженным — опасное дело.

— Ты, дед, не туда поехал-то! — крикнули из зала.

Брат Тишка повернулся, сердито потряс шапкой.

— Туда! — взвизгнул он. — И ты мне не мешай. Церкву отняли у нас — старуха поедом съела — который год лба перекрестить негде.

— Ты же, дед, и в бога-то не верил никогда.

— А это не твое, брат, дело! Ты не поп и я перед тобой не исповедовался — верю я или не верю… А теперя и в клубе говорить нельзя, да? Нету таких правое.

— Ну, говори, говори, — постучал карандашом об стол Нефедов, призывая зал к порядку. — Что ты хотел сказать по этому вопросу?

— Что хотел? — Брат Тишка как-то обмяк, пыл с него слетел. — Что хотел? А вот что. Надоть всех врагов уничтожать, как волков. Вот и весь сказ! Нечего тут разговаривать долго. Облаву надоть устроить…

Потом Кульгузкин внес предложение послать приветственное письмо товарищу Сталину и товарищу Эйхе.

Первое письмо он читал сам, а со вторым вышел Федор Лопатин. Текст был напечатан на райкомовской машинке, и Федор бойко начал:

«Товарищу Эйхе, стойкому рулевому большевиков Западной Сибири!

Дорогой и любимый Роберт Индрикович! Вся Сибирь выражает великий гнев к подлой кучке трижды проклятых фашистских агентов, диверсантов и изменников родины, которые пытались разрушить крепость индустриализации на Востоке — Кузбасс.

Дорогой товарищ Эйхе! Руководя Западно-сибирской партийной организацией, вы с большевистской настойчивостью выполняли план индустриализации и коллективизации нашего края, начертанной великим вождем народов товарищем Сталиным!

Под Вашим непосредственным руководством разрешена величайшая задача, выдвинутая гениальным организатором всех социалистических побед товарищем Сталиным, — создание Урало-Кузнецкого комбината.

Под Вашим непосредственным руководством бывшая отсталая окраина России — Сибирь, превратилась в могучий индустриальный район Советского Союза…

Дорогой товарищ Эйхе!»… — читал с пафосом Федор.

Сидевший впереди Кати Брат Тишка наклонился, к своему куму, шепотом спросил:

— Кум, а Эйха, которому мы это письмо пишем, кто такой?

Кум тряхнул чубом.

— Нешто не знаешь? Сказано же: самому главному рулевому Сибири, который стоит и правит всеми. Понял?

— «Мы клянемся Вам, дорогой Роберт Индрикович, — продолжал Лопатин, — что под руководством райкома партии будем повышать революционную бдительность, разоблачать и уничтожать врагов народа всюду и всегда.

К мощному голосу всех трудящихся нашего края мы присоединяем свое слово: «Уничтожать фашистских псов!»

Да здравствует наш гениальный вождь, отец, учитель, любимый товарищ Сталин!

Да здравствует верный соратник великого Сталина, стойкий рулевой большевиков Западно-Сибирского края Роберт Индрикович Эйхе!»

Под реденькие, Неумелые хлопки Брат Тишка опять допытывался:

— Слышь-ка, кум, а имя-то у него какая-то, брат, не русская. Откель он будет-то, а?

— Да я почем знаю? Сказано стойкий рулевой края» стало быть, стойкий! Сумлеваться тут нечего.

Толкаясь, подходили к столу, ставили свои подписи под обоими письмами, надевали шапки и кучками, не спеша направлялись из зала.

3

Из Петуховки Переверзев выехал тотчас же после собрания. У него было правило — не ночевать нигде. И он придерживался его неукоснительно. Пара серых в яблоках рысаков из любого конца района за полтора-два часа доставляла его домой. К тому же не так часто он выезжал — за зиму два-три раза покидал кабинет и то только по весьма важным вопросам. Зачем ездить самому, если есть аппарат инструкторов! Когда сам был инструктором, и он ездил. А сейчас — сейчас нет в этом необходимости. Только плохой руководитель все делает сам. А Павел Тихонович Иерсиерзев не считал себя таковым. Плохого работника тик быстро не продвигают по служебной лестнице. Эх, посмотрел бы старый Тихон Переверзев, кем стал его сын!

Но не каждому отцу суждено видеть свое любимое чадо в зените его жизненного пути. На глазах у Павла умер отец под колчаковскими шомполами. Подростком был Павел, когда, подхваченные волной усть-мосихинского восстания, поднялись крестьяне его родного села. Павел помнит, как в село тогда приезжал руководитель усть-мосихинской подпольной организации, совсем еще юный Данилов и выступал на площади. А потом уехал. Вслед за ним явились каратели. Началась порка. Каждого десятого выводили и распластывали на скамейке. И надо же было отцу угодить — оказаться десятым! До смерти запороли. Эту экзекуцию Павел запомнил на всю жизнь, и отца вспоминает постоянно. Умный был мужик. Три класса кончил — по тем временам образование великое. Все село ходило к нему за советами — кому жалобу написать, кому просто подсказать, как поступить с обидчиком. Старик этим гордился. Бывало, в праздник выпьет, позовет сына, поставит перед собой и начнет: «Перво-наперво запомни, Пашка: учись. Ученье, что твоя копилка — всегда сгодится. Второе: почитай родителей и старших. Вот тогда ты станешь человеком, и люди тебя будут уважать. Думаешь, почему ко мне народ идет? Потому, что я знаю, кому что сказать, с кем как обойтись…» Уж очень хотелось старику, чтобы его младший сын, его слабость и его надежда, вышел в люди — в волостные писаря. Перед грамотностью волостного писаря, который все лето ходил в штиблетах и носил крахмальный воротничок с позолоченными запонками, отец трепетал.

Растревоженный воспоминаниями, Павел Тихонович достал папироску, несколько раз чиркнул спичками, но безуспешно — на ветру они мгновенно гасли. К тому же, мешали широкие и длинные рукава тулупа.

— Попридержи! — бросил он сердито кучеру.

Под свист ветра в ушах, под пронзительный визг полозьев, под снежные брызги из-под копыт кормленых и холеных рысаков, снова мысли ленивой цепочкой потянулись одна за другой. Посмотрел бы сейчас отец, кем стал его Пашка. Что такое писарь в сравнении с первым секретарем райкома партии? Козявка. Что мог писарь? Бумажки писать? А под началом Павла Тихоновича в райкоме сейчас таких писарей косой десяток. И все пишут бумажки только для него, все работают для него. И любого из них он может уволить, может повысить — что хочет, то и сделает. Трудов стоило деревенскому парню, больших трудов, чтобы подняться до руководителя района. И все это потому, что крепко запомнил отцовское завещание учиться. В голодные годы проходил он курс науки. Из дома ждать помощи нечего было — мать и старшие братья сами перебивались с хлеба на квас. Поэтому надеялся только на самого себя. После занятий по вечерам ходил на пристань, грузил баржи, пилил дрова.

Ничем не брезговал ради куска хлеба. Но учебу не бросил. Данилову легко было в герои выходить. Он еще при царе учителем стал. Стало быть, не так уж и бедно жил, коль была возможность учиться. Не каждый ведь деревенский парень мог стать учителем. И то выше секретаря райкома и замзава крайкома не поднялся. С его бы именем Павел далеко бы ушел. А Данилов не чувствует, откуда ветер дует, и плюет против ветра — сам себя обделывает. Павлу бы такую биографию! Он бы не засиделся в секретарях райкома, он бы запросто мог ворочать делами в краевом или областном масштабе, ума бы хватило на это, занимать бы не пришлось. Этим его родители не обидели. Но даже и при своей бедной биографии он не обделен судьбой. Кто из его сверстников в селе в секретари райкома вышел? Никто. И не только сверстников общеголял. Вообще из его района он один в секретарях ходит. Сам Эйхе здоровается за руку. Когда назначал сюда, говорил: «Мы на тебя надеемся. Районной партийной организации нужна крепкая рука». И еще: «К врагам народа будь беспощаден». И Павел, конечно, сделает все. Партия его подняла, и он за политику партии отдаст все. Ради нее он не пощадит никого! Приказ партии для него — закон! Он — не Корчагин, который хотел быть добреньким и лавировал между требованиями партии и своей совестью. Твоя совесть — это совесть партии. Партия приказала — ты должен ответить: «Есть!» Ведь говорил он с Корчагиным на эту тему. Так нет, не понял, свое гнул. Дурак, что откровенничал с ним. Думал, что в органах НКВД люди надежные, проверенные, всегда преклонялся и трепетал перед ними. А на поверку вышло, доверять можно только самому себе. Но это — наука на будущее. Хорошо, что Корчагин унес с собой в могилу их разговор. И все-таки враг Корчагин. Враг ведь не только тог, кто ломает трактора, травит людей — враг сегодня и тот, кто своими демагогическими, либеральными рассуждениями пытается ревизовать политику партии. Это и делал Корчагин… Кто еще в районе есть из таких же «рассуждающих»? Директор школы?.. Опять приходил тот завуч жаловаться. Надо вызвать этого директора, поговорить с ним, прощупать, что за тип. А еще? Председателей колхозов и сельсоветов никого еще не посадили. Не может быть, чтобы среди них не оказалось таких людей, которых необходимо изолировать. Но… кого из них? Надо попристальней присмотреться. Шмырева разве, из Михайловки? Он всегда в молчанку играет и исподлобья смотрит. Мужик из тех, о ком говорят, что «он себе на уме».

— Павел Тихонович, — угодливо обернулся кучер с облучка.

— Ну?

— А вон ведь никак волки.

— Где? — Переверзев проворно повернулся, откинул ворот тулупа.

— Вон впереди. Чуть в сторонке маячат.

В руках у Переверзева уже был наган.

— Что же делать?

— Да вы не пужайтесь, Павел Тихонович. На наших рысаках от любой погони уйдем.

Секретарь райкома крутил головой и никак не мог увидеть волков. «Не хватало еще, чтоб волки растерзали. Жил-жил, старался-старался и вот тебе — ни с того ни с сего волки…» Переверзев выстрелил, не целясь и не зная куда. Кони подхватили и понесли. Он уцепился за обод кошевы, даже не почувствовав, как выронил наган и как прикипели к накаленному морозом металлу руки.

И только полчаса спустя, когда кони немного сбавили бег, он разжал руки и торопливо стал шарить по кошеве. Наган лежал сбоку, зацепившись взведенным бойком за шерсть тулупа. Вздохнул облегченно: «Хороши кони. Недаром батя любил лошадей. Хороший конь никогда не подведет, это не человек, который того и гляди обманет…»

Отец Переверзева действительно души не чаял в лошадях. Было в нем что-то от цыгана. Бабка или прабабка, видно, приголубила когда-то проезжего кудрявого красавца, и с тех пор пошла в переверзевском роду скрещиваться горячая кровь, а на дворе меняться кони. Сколько их перебывало у отца! А так и не видел старик настоящей, хорошей лошади. Многое в жизни не видел он. Жил масштабами улицы. Большего не знал. Так и погиб, не повидав света в окне. До мельчайших подробностей запомнил Павел этот день. Троих тогда каратели запороли насмерть. С тех пор мать и старшие братья прокляли Данилова, подбившего мужиков на восстание. Его имя упоминалось не иначе, как в соседстве с такими прибавками, как смутьян, душегуб. Много потом слышал Павел о Данилове. И немудрено, по всей Кулундинской степи шла о нем слава. В каждую годовщину Октябрьской революции на всех собраниях и в докладах, и в речах упоминалась эта фамилия. Слышал Переверзев о Данилове и как о секретаре райкома. И как ни старался, не мог освободиться от затаившейся с далеких лет неприязни. Теперь-то уже понимал, что Данилов совсем ни при чем, что просто, видимо, судьба отцова такова — угодить под шомпола. Понимал, а выбросить из сердца не мог. «Смутьян! Приехал, подбил людей, а сам ускакал! Душегуб!» — всякий раз оживал в Переверзеве этот крик матери, причитавшей по покойному отцу, всякий раз, когда слышал фамилию Данилова.

Возглавив райком, он с первого же дня стал очень придирчиво относиться ко всему, что было связано с Даниловым. А в районе все, буквально все было связано с этим человеком. На каждом шагу натыкался на Данилова, на его дела. Всюду в колхозах и организациях говорили: «А Данилов делал вот так…», «А это еще при Данилове мы решили…», «А Данилов говорил…» Мало посетил Переверзев колхозов. Из семидесяти хозяйств за год побывал только в пяти-шести. И то не раз слышал сзади себя нарочито громкие разговоры рядовых колхозников: «Аркадий-то Миколаевич был душевным секретарем, всегда присядет, поговорит с простым человеком…»

Это злило Переверзева. Он уже стал замечать за собой, что ненавидит не только Данилова, но и самую память о нем в районе. И однажды, когда на бюро кто-то из председателей колхозов так же вот сослался на Данилова, он не вытерпел: «Что вы мне Даниловым тычете! Если бы он хорошо работал, не поставили бы меня выправлять положение с проверкой партдокументов. То, что вы делали при Данилове, забудьте! Сейчас будете делать так, как я считаю нужным…»

Так-так, а кто же это сослался тогда на Данилова? Надо будет посмотреть, что он за гусь. Кажется, тот же Шмырев из Михайловки… Нет! Это говорил. Пестрецов из Николаевки… Да, он! И говорил он что-то об агрономии, что Данилов и потом этот даниловский выкормыш, комсомольский секретарь Новокшонов якобы убедили его накупить книг по агрономии и что теперь, дескать, он настолько стал разбираться во всем, что указания райкома для него уже не авторитет… Правильно, это говорил Пестрецов! Надо будет прощупать его хорошенько, чем он дышит. Кажется, там развели семейственность — председатель колхоза и секретарь не то партийной, не то комсомольской организации родственники? Кто-то об этом докладывал из инструкторов.

Надо будет кончать с даниловщиной.

С этим твердым убеждением секретарь райкома вылез из кошевы у своего дома.

4

Александр Петрович Сахаров сразу догадался, зачем его вызывают в райком — не иначе, как завуч опять наговорил что-нибудь. Наделил же Господь таким помощничком. Александр Петрович вздохнул и стал подниматься на второй этаж. В приемной первого секретаря он разделся, По давнишней учительской привычке оглядел себя, одернул полы пиджака, поправил галстук и шагнул за обитую клеенкой дверь.

Секретарь встретил его не особо приветливо. Ну, что ж, у каждого человека свой характер. И секретари не обязательно все должны быть похожими на Данилова.

— Моя фамилия Сахаров. Вы меня приглашали?

— Да, вызывал. Садитесь. — Секретарь райкома отложил бумажки, изучающе посмотрел на Александра Петровича. — На вас поступил сигнал, что вы по-прежнему продолжаете пользоваться несоветскими методами работы в школе.

Александр Петрович удивленно поднял брови.

— Почему «по-прежнему»? Насколько я понял, в прошлом году меня в этом не обвиняли.

— Это вы так поняли, — с нескрываемой неприязнью заметил секретарь. — А мы поняли по-другому.

— Тогда объясните, пожалуйста, в чем выражаются эти мои несоветские методы?

Секретарь задумался. Он, не мигая, смотрел на директора школы, и тот видел его колебания. В чем сомневался этот черный, с цыганской шевелюрой человек, облеченный властью, Александр Петрович не знал. Но люди все по- своему дети — у каждого, даже самого непроницаемого в иные минуты бывает написано на лице его душевное состояние. Почему колебался секретарь? Или он, увидев директора, усомнился в предъявленных ему обвинениях, или не решался, не выслушав его, предъявлять ему эти обвинения, а может, вспомнил свои школьные годы? Так или иначе, но после некоторого раздумья он заговорил совсем по-другому — за несколько секунд изменился человек.

— Дело вот в чем, Александр Петрович, — продолжил Переверзев тоном, который бывает у людей, когда они хотят ради формальности отвести неприятный и никчемный разговор. — Нам сообщили, что вы якобы одобряете всевозможные вольности в школе, недопустимые внутренним распорядком учащихся. В частности, как пишут нам, вы сквозь пальцы смотрите на любовные отношения между мальчиками и девочками. Поощряете вольные и поэтому зачастую неверные изложения учащимися учебного материала. — Секретарь райкома поглядывал на подчеркнутый красным карандашом листок из школьной тетради, лежащей в сторонке. — Вы якобы преследуете тех учителей, которые неукоснительно придерживаются учебного плана и которые жестко взыскивают с учащихся школьную дисциплину. Ну, и ряд других дел. Вот поэтому на сей раз я решил пригласить вас и побеседовать с вами лично. Что вы скажете на эти обвинения?

— Я считаю, что об этом лучше поговорить с коллективом учителей. И на месте, там, в школе, выяснить положение дел. Я уверен, что учителя не поддержат автора этого письма.

Секретарь с еле скрываемой досадой поморщился.

— Речь идет не об учителях, — сказал он тем же мягким голосом. — Речь идет о вас как о директоре школы, как о руководителе коллектива. И, если вы потворствуете нерадивым учителям, то ясно, что они поддержат вас. Мы — райком, не можем идти на поводу у массы. Тем более, что среди учителей большинство, по-моему, беспартийных. А мне хочется вести с вами разговор с партийных позиций и в нашем партийном доме.

— Хорошо, — согласился Александр Петрович. — Хотя я с вами не согласен: партия никогда не пренебрегала мнением беспартийной массы. Но коль так вы хотите, то я готов вести разговор здесь.

— Да, пожалуйста. Именно здесь. — И чтобы сгладить проскользнувшую издевку в голосе, предложил — Курите.

— Спасибо. Не курю. Кстати, и вам не советую. — Александр Петрович сделал паузу. — Так вот. Письмо это написал опять-таки все тот же Леонид Викторович Поздняков, наш, кстати сказать, очень неуважаемый всеми завуч.

— Это не имеет существенного значения, кто автор.

— Дело в том, что в школе действительно сложились ненормальные отношения, — начал Александр Петрович. — В этом автор прав. Завуч Поздняков буквально терроризирует коллектив учителей и всех школьников, мешает нормальной жизни школы. — Александр Петрович, всегда владеющий собой, сейчас чувствовал, что он волнуется и поэтому говорит немножко не то. — Короче говоря, между завучем и мною, директором, имеются существенные разногласим, которые мешают нормальной жизни школы. И если вопрос этот вышел за внутришкольные рамки, то я за то, чтобы решить его принципиально — оставить в школе его или меня. Дальше работать вместе мы уже не сможем. — Александр Петрович поморщился. Опять не то. Опять не об этом. Когда много думано и многое хочется сказать, всегда сразу не получается, всегда мелочи забивают.

Секретарь райкома молчал.

— Разногласия наши заключаются в том, — продолжал нащупывать главную, стержневую линию разговора Александр Петрович, — что Леонид Викторович, будучи на словах за коммунистическое воспитание молодежи, по сути же поступает наоборот. Дело в том, что мы по-разному с ним понимаем термин «коммунистическое воспитание».

— Интересно, как это можно марксизм-ленинизм понимать по-разному? — не без сарказма заметил секретарь райкома. — Это очень четкая и точная наука, и никакой двоякости в своем толковании она не терпит.

Главный стержень опять выскользнул, опять Александр Петрович ушел куда-то в сторону. Может, это потому, что он не привык развивать свои мысли перед одним человеком, а нужна аудитория? Александр Петрович понять не мог.

— Продолжайте! — уже тоном приказа бросил секретарь.

— Дело в том, что завуч…

— Речь идет не о завуче, — бесцеремонно оборвал его Переверзев. — Речь идет о вас, и вы не виляйте, не сваливайте вину на других. Я вижу, вам нечего сказать.

Александр Петрович побледнел.

— Вы не смеете так говорить со мной! — Сахаров поднялся. — Я не позволю!

— А я вас и спрашивать не буду! — Резко бросил карандаш на стол Переверзев. — Вы единовластно завладели школой и диктуете свои гнилые либеральные идеи. Мы еще разберемся, кто вы такой. На бюро райкома разберемся! Можете идти. На бюро вас вызовут. И наверняка вам придется расстаться с партийным билетом.

5

Аля готовила уроки, когда пришел отец. Она сразу заметила перемену, происшедшую с ним.

— Ты заболел, папа?

— Нет, дочка, просто устал.

— Тогда ляжь отдохни.

— Не «ляжь», а ляг, — поправил по профессиональной привычке Александр Петрович. — Я вот скажу Вере Васильевне, чтобы она тебя хорошенько проверила по русскому языку. Ты ужасно стала говорить.

У Али порозовели уши. Александр Петрович посмотрел на дочь, словно впервые увидел ее. Выросла — уже до отцовского плеча стала. Русые кудряшки и косы — материны. «Не заметишь, как и в невесты вымахает, — подумал Александр Петрович почему-то с сожалением. — Они растут, а мы старимся». Грустно стало даже сердце покалывало. Он не понимал, почему с ним так обошлись в райкоме. Машинально погладил дочь по голове.

— Иди, готовь уроки; А я, пожалуй, действительно прилягу.

Но не успела Аля сосредоточиться, в дверь постучали. Она метнулась в прихожую. Открыла. Конечно, это Юрка. Аля приложила палец к губам.

— Тс-с. Папа лег отдыхать. Пришел расстроенный, — зашептала она.

— Бери санки, пойдем на речку кататься.

Юра вытащил из-под крыльца гнутые с разводьями санки, и ребята весело побежали по улице к высокому спуску к реке. За воротами натолкнулись на Алину мать, Надежду Ивановну, которая шла с уроков с большой пачкой тетрадей под мышкой. Надежда Ивановна вела уроки в старших классах, поэтому Юра стеснялся ее меньше, чем Александра Петровича, который преподавал у них историю и к тому же был еще и директором.

Аля смотрела на мать ясными лучистыми глазами.

— Мы, мама, покатаемся немного.

Много разговоров вокруг дружбы ее дочери с этим мальчиком поднял завуч. Надежда Ивановна и как педагог и как мать долго думала об этом. И все-таки пришла к твердому убеждению не мешать этой дружбе. Мальчик серьезный, вдумчивый. И хотя с первого взгляда может показаться, что верховодит в их дружбе Аля, однако Надежда Ивановна не раз замечала, что Юра, вроде бы во всем подчиняясь ей, в результате все поворачивает по-своему. Аля слушается его, подражает ему во многом. А это хорошо — у нее с самого раннего детства не достает серьезности.

— Ну, бегите. Только, Юра, смотри, в прорубь не попадите.

— Нет…

6

Тук-тук-тук, тук-тук-тук — перестукивают колеса. Тук- тук-тук, тук-тук — стучит сердце. Вагон покачивается. Мелькают телеграфные столбы. Как по волнам плывут вверх и вниз толстые, заиндевевшие провода. Стучат колеса, стучит сердце.

За окном освещенный закатом снег золотится, брызжет искрами. А дальше к горизонту он синеет и постепенно превращается в фиолетовый. Степь такая же, как и вокруг Петуховки, и в то же время совсем не такая. Даже небо кажется почему-то непохожим на петуховское.

Скоро Новосибирск. Какой он, этот город, в котором живет ее Сергей?

А колеса стучат, торопятся, будто знают, что Кате надо скорее попасть в тот заветный, загадочный, неизвестный и все-таки родной ей Новосибирск. Вот проехали небольшую станцию со странным названием «Посевная» — несколько домиков и маленькое деревянное здание вокзала. И снова холмистая степь. Вдали, зажатая складками снежных холмов, видна церквушка какой-то деревеньки. Промелькнула в окне вывеска следующей станции — не то «Евсеево», не то «Евсино» — Катя не успела в сумерках разобрать. И опять степь, опять холмы. Никогда еще Катя не уезжала так далеко от дома. А сейчас едет одна в неведомый город и удивляется, что ей нисколько не страшно. Даже, наоборот, — приятно. Вдруг она, Катя из далекой Петуховки, всего несколько раз бывавшая даже в своем районном центре, вдруг едет в поезде, как и все. Кто-то даже спросил у нее, не знает ли она, какая следующая остановка. Значит, ее принимают за самую настоящую пассажирку, даже не подозревая, что она первый раз в жизни села в вагон.

Голова кругом идет от всего виденного и от ожидания чего-то самого необычного.

Перрон и привокзальная площадь вечернего Новосибирска ошеломили Катю множеством огней. Такого скопления электричества она не видела. А еще — шум: паровозные гудки, громыхание и трезвон на площади каких-то вагонов с ярко освещенными окнами. Но она не растерялась, не испугалась ни множества света, ни грохота и лязга. Она восторженно крутила головой.

Их собрали на площади, все сельские делегации, приехавшие этим поездом, что-то объясняли. Катя поняла только одно: сейчас их повезут на трамвае в общежитие, где они лягут спать… Но зачем спать в такую ночь? Столько огней кругом, столько народу и — и вдруг спать! А еще Кате казалось, что стоит лишь войти в первую улицу, как она сразу же повстречает Сергея. Она не написала ему о своем приезде — хотела сделать сюрприз. Она была уверена, что разминуться с Сергеем в городе, как и в ее родной Петуховке, невозможно.

Дорогой — от вокзала до общежития в трамвае, а потом пешком — она искала в людском потоке Сергея. Но надежды ее блекли и блекли. Найти Сергея здесь то же самое, что в копне сена искать иголку. И она пожалела, что не написала ему письмо.

Утром им выдали талоны на бесплатные обеды и повели в столовую. При свете солнца город показался Кате менее таинственным, хотя громоздкостью зданий и многолюдностью улиц он по-прежнему давил. Потом они отправились в театр, где всех прибывших зарегистрировали. Здесь тоже все удивляло Катю — богатые бархатные занавески, огромные люстры под потолком, узорный паркет и блеск, блеск — всюду чистота и блеск. Потом они сидели в огромном зале, слушали доклад, чьи-то выступления.

Боже мой! Такая прелесть кругом, такая красотища, а речи и тут те же самые, что и дома — хоть на стену лезь от них. Такие же, только чуток пограмотнее, чем у Кульгузкина. Все помешались на врагах народа — думала, что только в Петуховке это, думала, что только Кульгузкин опять, как в коллективизацию, на каждого смотрит, словно на злодея… А оказывается все кругом, как в коллективизацию. И тут вот все говорят: быть бдительным, разоблачать врагов народа, которые окопались. А как ты их разоблачишь, ежели они… окопались? И еще о том, чтобы хорошо работать — чтоб страна была богатой, чтоб армия была крепкой… Это — правильно. Работать надо хорошо всем… Неужели надо было собирать такую ораву людей, чтоб сообщить это?.. Делать, что ли, людям больше нечего! И людей отрывают от дела… Думала, что только один Кульгузкин у них в Петуховке такой. Оказывается, их и здесь полно, говорунов. Пустомелей…

Вздохнула Катя и перестала вникать в смысл речей…

В перерыв снова пошли в столовую. Катя подумала: зря взяла с собой узелок с салом, хлебом, вареными яйцами. Из столовой — опять в театр. «Этак я и Сергея не увижу», — встревожилась она. Спросила Урзлина, как ей разыскать совпартшколу. Но тот сам только хлопал глазами — и до того был растерянным, до того неприметным и жалким в этой огромной людской сутолоке, что Катя даже рассмеялась, глядя на него.

Она подошла к девушке в белой кофте и туфлях на высоких каблуках, регистрировавшей утром приезжих.

— Помогите, пожалуйста, мне разыскать совпартшколу, — попросила она.

— У вас там кто-нибудь учится из знакомых? — девушка с любопытством осмотрела Катю.

— Да. Сергей Новокшонов.

— Сергей? — удивленно подняла брови девушка. — Он только что был здесь, до перерыва.

— Здесь? — Катя оглянулась, словно она еще могла его увидеть.

— У него сейчас консультация, и он забегал всего на минутку.

— Стало быть, вы его знаете? — обрадовалась Катя.

— Мы с ним на одном курсе учимся. Вы подождите немного. Перерыв кончится, и я вас провожу…

Как только вышли на улицу и по мостовой застучали каблучки Сережиной сокурсницы, Катя смутилась. Она вдруг заметила, что одета ужасно по-деревенски. Чугунным вдруг стало еще мало ношенное, длинное материно пальто с мерлушковым воротником, гирями повисли на ногах пимы. Тут только она поняла взгляды девушки, которыми та окидывала Катю там, в раздевалке. Тревожно забилось сердце. Может, не идти, не ставить Сергея в неловкое положение? Может, извиниться сейчас перед девушкой, повернуть назад, а завтра сесть в поезд и уехать?

— Вы что, вместе с Сергеем работали? — любопытствовала девушка.

— Да.

— В райкоме?

— Нет.

— В колхозе?

— Нет, не в колхозе, то есть — да. И в колхозе немного работали.

— Он и там такой же был?

— Какой «такой»? — подняла Катя глаза.

— Такой вот, ну… неприступный и серьезный?

— Да, он такой всегда, — Катя вздохнула с облегчением.

— Вы, наверное, первый раз в городе?

Катя кивнула. И снова заметила ее и любопытный и снисходительный взгляд.

Подошли к высокому, темному зданию.

— Вот и школа.

— Спасибо. Я подожду его здесь.

— Зачем же здесь? Зайдите в вестибюль, А я его сейчас вызову.

Огромная дверь, наполовину стеклянная, едва впустив их, сама захлопнулась мягко, бесшумно. Катя остановилась у двери, а девушка, сверкая чулочными икрами, зацокала по широкой лестнице. Сердце у Кати колотилось, в глазах темнело. Она прислонилась к какому-то высокому барьеру, за которым сидела старушка и вязала носок.

Сергея она сразу узнала, хотя непривычно он был одет — в темно-синий хорошо отутюженный костюм, в Желтые блестящие туфли и был в галстуке. Он быстро бежал по ступенькам. И когда уже почти совсем спустился, поднял глаза и словно запнулся.

— Катя?! Ты как сюда попала?

Катя заметила, что он больше удивился, чем обрадовался. И заметила еще, что наверху лестницы та девушка в городской дошке и шапочке остановилась и с любопытством смотрит на них.

Катя много думала об этой встрече с Сергеем. Думала, что непременно кинется ему на шею. Но вот он стоит перед ней, а она не может кинуться.

— Здравствуй, Сергей!

Сергей улыбался растерянно и смущенно.

— Здравствуй, Катя. Боже мой! Как ты очутилась в Новосибирске? Ну и ну! — Он забыл даже подать ей руку.

Стоял и смотрел на неё как-то непривычно, даже отчужденно.

— Погоди, я сейчас оденусь и пойдем, — спохватился он вдруг, словно стараясь скорее увести ее отсюда.

Старушка подала ему шарф — не ее, Катин, который она ему вязала, а другой, магазинный, — такое же, как костюм, темно-синее пальто с воротником, седую лохматую шапку и калоши. Одевался Сергей торопливо.

— Надя, — повернулся он к все еще стоявшей наверху девушке, — возьми мои конспекты и книжку. Завтра принесешь.

А какие твои конспекты? — игриво сощурилась та.

— Найдешь. Они подписаны, — сердито бросил Сергей.

Они вышли на улицу и остановились.

— Ну, куда пойдем, Катя?

— А я не знаю, Сережа.

Катя не смотрела на него. Думала: ведь и у нее есть дома такая же короткая юбка и белая блузка, есть такие же туфли, вот только дошки и шапочки нет. Как она не догадалась, что в городе даже зимой ходят в туфлях? Катя никогда не придавала большого значения нарядам, не наряжалась ради Сергея. И только сейчас поняла, как это не безразлично. Но, конечно, не Сергею, ведь не за наряды он полюбил ее.

Они бродили по городу, и видела Катя, что Сергей какой- то не такой, не прежний. Брела рядом безучастная, угнетенная, отказалась пойти с ним в театр и даже в кино. Только на аэродром с Сергеем не могла не поехать — он в первый раз сегодня прыгал с парашютом. Там стояла в сторонке и тряслась, как в ознобе, боясь за него.

На следующий день она не пришла к нему в школу. Не пришел и он за ней на совещание. Катя понимала все. Понимала, что за год, проведенный в Новосибирске, Сергей отвык от нее. Понимала, что более сильные впечатления городской жизни сгладили, затушевали петуховские вечера. Понимала, почему с каждым месяцем все реже и реже приходили от него письма.

Виноват ли Сергей? Она его не винила…

Ругала себя за свою самоуверенность, за деревенскую простодушность и наивность, клялась, что с весны обязательно уедет в Барнаул или даже сюда, в Новосибирск, поступать на учительские курсы — хватит прозябать в лаборантках, хватит быть первой в Петуховке и пугалом в городе.

Катя уехала в Петуховку с тревогой за их любовь, но с твердым убеждением не отставать от Сергея, стать ему не только женой, с которой не стыдно пойти в театр, но и товарищем по работе, быть другом.

Этого Сергей не знал.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Зима 1936/37 года была на редкость снежной и метельной. Бураны свирепствовали по неделям. Улицы переносило огромными, чуть ли не вровень с крышами домов сугробами. Позаносило пригоны. В иных подветренных дворах утрами хозяева не могли выйти на улицу — ждали, когда их откопают соседи. Старики говорили:

— Эвон, сколько снегу-то навалило! Быть урожаю.

Другие уверяли:

— К беде лютует непогодь-то. Не миновать потопу али еще какого бедствия.

— Ни с того ни с сего этакая господня кара не бывает…

Но беда приближалась ко многим домам не от непогоды и потопа.

* * *
В эту ночь тоже бушевала метель. В доме директора школы Сахарова оторвало ставню и хлопало ею до утра. Было жутко. Тоскливо завывало в трубе, жалобно стонали и скрипели под ударами ветра сени. Напуганная Аля проснулась и позвала к себе в постель мать. Не спал и Александр Петрович. У него были свои думы, мрачные, под стать погоде. Завтра вечером на заседании бюро райкома будут разбирать их давнишние разногласия с завучем. На этот раз Александр Петрович обдумал все, что он скажет. Он, конечно, убедит членов бюро в своей правоте. Но все равно спокойствия на душе не было. Может быть, потому, что это впервые — заседание, на котором будут обсуждать его дело, а может, потому, что не выходила из головы угроза секретаря райкома, брошенная им вгорячах, угроза отнять партбилет.

К утру метель стихла, выглянуло солнце. Вздремнувший, на заре Александр Петрович поднялся освеженным. День прошел в обычных школьных хлопотах. К вечеру опять задула поземка. Александр Петрович стал собираться в райком.

Он думал, что пригласят на бюро и завуча. Но в приемной секретаря Позднякова не оказалось. Тут сидели председатели колхозов, курили махорку, вполголоса разговаривали о хозяйственных делах.

Сахарова пригласили в кабинет первым после вопроса о приеме в партию. Александр Петрович был спокоен. Он обстоятельно рассказал членам бюро о той нервозности, которую внес в работу коллектива учителей новый завуч,

о том, что Поздняков — человек, далекий от педагогики, что он не имеет даже элементарного понятия о детской психологии и хочет превратить школу в солдатскую казарму.

— Вот на этой почве у нас с ним и возникли разногласия.

— Вы не о Позднякове говорите, вы лучше о себе расскажите, — потребовал Переверзев. — О своих взглядах расскажите, о том, как вы заставляете учителей ставить хорошие оценки за явно неправильные ответы учащихся.

— Такого случая не было.

— Как же не было, если двадцатого ноября вы, будучи на уроке у учительницы Пивоваровой, приказали ей поставить оценку «хорошо» ученику Киселеву за явно неправильный ответ?!

— Этот случай был. Только я рекомендовал поставить оценку не «хорошо», а «удовлетворительно», — поправил Александр Петрович. — Дело вот в чем. Ответ семиклассника Киселева, хотя и не соответствовал требованию учебной программы, но он был по-своему оригинален и был плодом чисто детской сообразительности. И вот за эту сообразительность, за смышленность мальчика я и рекомендовал учительнице поставить удовлетворительную оценку. Я считаю недопустимым буквоедство и формализм в работе с детьми…

— Видали каков! — воскликнул насмешливо Переверзев. — Он считает буквоедством утвержденную Наркомпросом учебную программу! Да кто вам дал право пороть отсебятину?!

— Это не отсебятина, — спокойно возразил Александр Петрович. — Моя рекомендация ни в какой степени не идет вразрез с требованиями учебной программы, а наоборот. Когда я разговаривал об этом с Аркадием Николаевичем, то он…

Переверзева взорвало:

— Опять Аркадий Николаевич! Что вы мне тычете этого Аркадия Николаевича?

— Данилов педагог по образованию, — пояснил Александр Петрович.

— Царская семинария с законом божьим!. вы считаете педагогическим образованием? — закричал Переверзев.

«А у него у самого с русским языком не все в порядке», — машинально отметил Александр Петрович. Попросил:

— Вы позвольте мне развить свою мысль до конца. В прошлый раз мне не удалось это сделать.

— Развивайте, — нехотя бросил Переверзев. — Только имейте в виду, вы никого тут не сагитируете.

Александр Петрович, изо всех сил сдерживаясь, боясь и на этот раз распылиться на мелочи и потерять основную мысль, кивнул.

— Дело вот в чем, товарищи, — начал он. — У нас зачастую неправильно понимают воспитательный процесс. Ради показного, ради процентов, ради всего этого мелочного сегодняшнего забывают о главном, забывают о том, кого мы призваны воспитывать.

— Ну-ну, давайте, разъясните нам, кого мы призваны воспитывать, — разваливаясь в кресле, улыбнулся Переверзев.

— У нас зачастую поднимают неимоверный шум, — продолжал Александр Петрович, не обращая внимания на реплику, — по поводу любого факта. Нарушил ребенок дисциплину в школе или получил «неуд», об этом начинают говорить везде — и на педсовете, и на ученических собраниях, и на родительских. В конце концов об успеваемости и дисциплине говорят на партийных собраниях, на учительских конференциях и даже на бюро райкома.

Переверзев подобрал под кресло ноги, оперся ладонями на подлокотники.

Вы что здесь проповедуете? — грозно нахмурил он брови.

— Прошу не перебивать меня! — повысил голос Сахаров. — Мне предоставили слово и будьте добры выслушать меня до конца.

— Вон как! А вы знаете, что бюро веду я и порядки здесь устанавливаю я? — Переверзев хлопнул ладонью по столу.

— А я коммунист, и вправе требовать выслушать меня.

— В самом деле, Павел Тихонович, пусть человек выскажется, — заступился Старотиторов. Он внимательно слушал директора школы.

— Хорошо, продолжайте, — согласился Переверзев. — Только покороче. Вы у нас не один. Там еще ждут, — кивнул он на приемную.

Александр Петрович вздохнул.

— Так вот, — продолжал он уже обычным спокойным голосом. — Я не против того, чтобы каждая плохая оценка, каждое нарушение дисциплины было событием в школе, в классе, чтобы его обсуждали. Повторяю: я не против! Но я против — когда к этому сводится вся работа, когда эти обсуждения являются самоцелью и, кроме этих обсуждений, люди не видят ничего. Я против — когда процент успеваемости поднимают не глядя вперед, не заботясь о том, что дает этот процент учащимся. Повторяю: у нас много шумят по вопросам непервостепенным и в то же время никого не волнует, когда ребенок растет не умеющим самостоятельно думать. Никого не волнует, когда ребенок изо дня в день, из четверти в четверть, из года в год отвечает уроки, повторяя слово в слово книжные термины и формулировки. Повторяю: это никого не волнует.

Больше того, этого ученика считают прилежным, поощряют его и даже ставят в пример другим. А я считаю такого ученика очень плохим и даже за самый безукоризненный ответ не поставлю ему высшую оценку. Кто вырастет из такого ученика? Канцелярист, Акакий Акакиевич, вырастет чеховская Душечка, не умеющая самостоятельно судить ни о чем на свете, всю жизнь повторяющая чужие мысли, чужие слова. Люди-попугаи нам, строителям социализма, не нужны. Нам нужны творцы, умеющие мыслить, умеющие создавать новое, нужны люди, которым суждено после нас самостоятельно идти в жизни не хоженными никем тропами. А таких людей надо воспитывать сейчас. А Поздняков считает, что главным в новом человеке должно быть…

Переверзев вскочил, ударил ладонью о стол.

— Довольно! — крикнул он. — Мы больше не хотим слушать ваши разглагольствования. Садитесь! Вот, товарищи, этот, с позволения сказать, педагог сейчас полностью показал нам свое гнилое нутро!

Новый начальник НКВД, присланный несколько дней назад вместо Корчагина, поднялся и вышел из кабинета.

— За пышными фразами, — продолжал Переверзев резко, — этот гнилой интеллигентный либерал хочет скрыть свое вражеское лицо. Видите ли, он печется о строителях социализма, он один воспитывает творцов нового строя, а все кругом мешают ему: Наркомпрос, видите ли, присылает не такую программу, какую ему надо. Больше того, в беседе со мной две недели назад он высказал даже такую свою гнилую мысль, что марксизм-ленинизм учение шаткое, что его якобы можно понимать двояко, вроде того, что кому как выгодно, тот так и понимает. Что это?! Это не что иное, как наглое, ничем не прикрытое упрощенчество, если хотите знать, это своего рода ревизионизм, резко осужденный партией. Мы не можем терпеть в своих рядах таких членов партии! Мы не можем предоставить таким неустойчивым в идейном отношении людям воспитание подрастающего поколения!

Александр Петрович только сейчас, когда сел, почувствовал, что у него дрожат ноги и что он страшно взволнован. Члены бюро сидели, нагнув головы. Кто чертил на листке квадратики, кто крутил в руках карандаш, кто просто, насупившись, думал. Только один Старотиторов открыто посматривал на обсуждаемого, да вернувшийся начальник НКВД смотрел прямо и неприязненно.

До Александра Петровича не сразу дошел смысл речи секретаря райкома. И даже когда тот предложил исключить его, Александра Петровича Сахарова, из партии, как чуждого человека, он не поверил, думал, что ослышался, что произошло какое-то недоразумение. Он не видел, как, еще ниже нагнув головы, проголосовали члены бюро. Услышал только резкий крик:

— Сколько тебе нужно повторять? Положи партийный билет!

Не помнил, как вышел из кабинета, как долго не мог попасть в рукава пальто, как подошли к нему двое в военном, спросили: «Вы — Сахаров? Пройдемте!», как отчужденно посмотрели ему вслед председатели колхозов, которые лишь полчаса назад здоровались с ним приветливо. Он уже враг народа, и всеобщее презрение и ненависть навсегда теперь пали на его голову, на его семью, на всех его друзей и близких. Но Александр Петрович этого еще не понял. Он был как в обмороке, в кошмарном тумане. Он еще не знал, кто он с этой минуты. Чувствовал только одно: случилось что-то ошибочное и страшное.

Не знал он и того, что за этот вечер еще трижды во время заседания бюро выйдет в соседний кабинет новый начальник НКВД, трижды позвонит своему дежурному, трижды придут люди в военном и трижды тяжело и настойчиво скажут: «Пройдемте!» И все четверо проведут ночь в камере, сидя в разных углах, враждебно поглядывая друг на друга. Каждый уверен, что он честный труженик, попал сюда по недоразумению, а все остальные действительно враги народа, с которыми он не имеет и не должен иметь ничего общего. Председатель николаевского колхоза Пестрецов исподлобья смотрит на михайловского председателя Шмырена, с которым лишь час назад мирно беседовал в приемной, председатель одного из петуховских колхозов косится и на Пестрецова и на Шмырева, и все втроем они с нескрываемой враждой поглядывают на директора школы…

…А метель за решетчатым окном свирепствует, воет, нагоняет жуть. Кажется, что за стеной, там, на воле, бродит стая волков и подвывает своему вожаку, наводя страх и ужас на людей.

Над всей Сибирью выла и бесновалась метель. На всю страну надвигались черные тяжелые тучи.

Был канун тысяча девятьсот тридцать седьмого года.

Первые жертвы Переверзева, сидевшие в ту ночь в тесной вонючей камере предварительного заключения, не знали, что по их следам пойдут многие и многие. Группами пойдут агрономы и врачи, учителя и рядовые труженики колхозов, незаметные счетоводы и члены бюро райкома. Пройдут через эту камеру председатель райисполкома Старотиторов и бывший красный партизан кузнец Нефедов, петуховский маслодел Иван Иванович Клямер и молодой очкастый агроном, горячо выступавший когда-то на комсомольской конференции за поддержку стахановских методов в сельском хозяйстве. Пройдут многие и многие сотни честных коммунистов и беспартийных, безвинные жертвы чьей-то беспрецедентной в истории Руси тонкой игры.

Не знали еще эти четверо, что им очень повезло, что они оказались на стыке двух кампаний и поэтому по чьей-то забывчивости кое-кто из них останется в живых.

2

Это был год, когда люди по ночам с тревогой прислушивались к каждому стуку и замирали при приближающемся рокоте автомобиля. И не дай бог, если этот рокот обрывался около твоего дома! А в дальние села приезжали на лошадях кормленных, застоявшихся (не колхозные одры), набивали две-три брички. И там, где они проезжали, плач и стон висел над деревней.

А жизнь все-таки брала свое. Люди жили, влюблялись, женились, рожали детей. Весной тридцать седьмого года женился и Сергей Новокшонов на той быстроглазой, курносой Ладе Дидецкой, которая на вечере в учительском институте с одного взгляда влюбилась в него. Первую половину каникул и медовый месяц провели они в Каинске, переименованном полгода назад в город Куйбышев, у тестя и у тещи. А в августе приехали в Михайловку к матери.

Утром Сергей вышел с Ладой на улицу — хотелось показать ей село, в котором родился и вырос. Лада впервые была в такой захолустной деревушке, поэтому с восторженностью городской девочки всему удивлялась. На Сергея же нахлынули воспоминания. Мелкорослые, пузатые избушки, осевшие от времени пятистенники и крестовые кулацкие дома, седые ветлы на берегу речушки, березовая роща на окраине села, подсолнухи на огородах — все это мгновенно перекинуло его в далекие годы, напомнило тырло, где он залихватски играл на гармони, напомнило рыбалку, ночное с конями, охоту. Все было родным, близким. Затрепетало сердце, когда услышал тарахтенье брички. Замер, не отводя глаз от подводы: до чего же привычно, до боли знакомо трусит лошадь, меланхолично бросая щербатые копыта в землю.

— Ты чего? — взяла его под руку Лада.

— Лада! Посмотри: лошадь! И телега! Ты только посмотри! А как скрипит телега! Это… это же музыка! Это же симфония русской деревни!

Лада удивленно повернулась к мужу. Лицо у него было растроганное.

— Ты, наверное, не понимаешь этого, да? — спросил он. — А у меня все это вот здесь, в сердце.

Подвода поравнялась с ними. В бричке сидел дед Охохо, дымил как паровоз огромной цигаркой из наикрепчайшего самосада, охал после каждой затяжки и сердито покрикивал на лошадь, словно она виновата-в том, что у него от ядреного дыма глаза лезут на лоб.

— Здорово, дед! — обрадовался ему Сергей.

Дед натянул вожжи. Уставился на городского парня.

— Не узнаешь?

— Постой, постой, да это никак Серега!

Сергей засмеялся:

— Он самый.

— Где ж тебя узнаешь такого?

— Ты куда едешь, деда? Дай я немного поправлю, соскучился я… Садись, Лада, до рощи доедем.

Дрогнули руки, когда их коснулись плетеные ременные вожжи, запершило в горле — не вздохнешь, не выдохнешь. Боже мой, да как же это жить-то без всего этого! Несчастные же люди горожане…

— Соскучился, говоришь? — спросил дед Охохо, когда бричка, тарахтя и колыхаясь, покатилась дальше. — Оно, Серега, того… свое земное-то к себе и тянет. Ей вон, касатке, — кивнул он на Ладу, — должно, ни к чему все это. А ты вон загорелся. Мужик — одним словом! Сколько ни езди там по городам, а к земле-матушке тянет. — Дед особо усердно пыхнул цигаркой, охнул, разинув рот, И закатился надолго с хрипом и бульканьем.

Лада испуганно смотрела на посиневшего, задохнувшегося в кашле старика. Ей казалось, что он вот-вот испустит дух. Когда тот, наконец, вздохнул, Сергей спросил:

— Ты все еще такой самосад куришь, деда?

— Такой, с девятой гряды от бани…

Лада участливо посоветовала:

— Здоровье-то беречь надо, дедушка!

— Вот я его и берегу, поддерживаю, милая. Как примешь такого деруну, так на душе и полегчает. Прочистит все… Так, говоришь, соскучился? Месяц назад вон приехал внук мой Костя. Так тоже, не успел с машины соскочить, а уж хвост трубой и — по селу. Покеда круг не дал, в избу не зашел. Первую же попавшуюся собаку кинулся целовать. А опосля добежал до речки — ребятишки там сидят удят — подбежал к мальцу, дай, говорит, порыбалю. А у самого, так же вот, как и у тебя, сердешного, руки трясутся…

Вечером пришли вернувшиеся с поля друзья Сергея Николай Шмырев, Костя Кочетов, другие ребята.

Давно мать Сергея не слышала такого шума в избе. Даже Николай Шмырев, после исключения отца из партии и ареста, ходивший мрачный и нелюдимый, повеселел, впервые за восемь месяцев заулыбался.

— Жениться не думаешь, Николай? — спрашивал Сергей, похрустывая сочным малосольным огурцом.

— Пока нет. Не до женитьбы. Семья сейчас у меня на руках.

— А с учебой как?

— Какая может быть сейчас учеба!

— Заочно оформляйся.

— Заочно разве только. Тяжело ведь будет.

— Что поделаешь. Учиться все равно надо.

— Это конечно. Правильно. Подумаю. Может, в техникум на агронома поступлю. А ты после учебы куда думаешь?

— Как куда? Обратно сюда же, в район.

— В городе не думаешь оставаться? Сейчас ведь все в городе пристраиваются. Никак не хотят в деревне жить…

— Ну и пусть себе пристраиваются, а мы с Ладой, — он обнял жену, улыбнулся ей, — приедем сюда. Правда?

Лада, с интересом смотревшая на друзей мужа, кивнула согласно:

— Здесь очень хорошо…

Однажды на улице Сергей встретил Лизу. Поздоровался. Она остановилась и взором, полным невыстраданной тоски, смотрела на него не таясь. Лада еще крепче прижалась к мужнину плечу, словно боясь, что Сергея могут отнять у нее. Когда чуть отошли, спросила:

— С этой девушкой ты, наверное, когда-то гулял?

Он подумал, будто припоминая или не решаясь, говорить или нет.

— Давно это было.

— А она до сих пор любит тебя.

— Может быть, — равнодушно ответил Сергей.

— А у тебя много тут осталось таких? — допытывалась Лада.

— Здесь нет никого больше.

— А где есть?

Сергей опять помедлил. Он вспомнил Катю. Вспомнил и удивился, что показалась она ему такой же далекой и чужой, как и Лиза.

— А ты, собственно, чего допытываешься? — улыбнулся он.

Лада, заглядывая на него, ответила:

— Хочу знать степень своего счастья: у скольких я тебя отбила.

Сергей засмеялся.

— Можешь считать себя самой счастливой.

— У многих, значит?

Он промолчал.

За полторы недели, проведенные дома, Сергей побывал и на уборке — два дня скидывал с лобогрейки, — и на молотьбе постоял день у барабана, и даже в ночном встречали они с Ладой утреннюю зарю.

Друзья проводили их по-настоящему. Сергея, почти никогда не пьяневшего, на этот раз едва подсадили в кузов автомашины. Лада смеялась, глядя на пьяного мужа.

— Ты смотри, Лада, чтобы дорогой не овдовела, — шутил, к удивлению многих собравшихся, Николай Шмырев. — Вывалится через борт муженек-то.

— Я всю дорогу не отцеплюсь от него. За шею буду держаться, — смеялась Лада. — Падать — так уж вместе будем.

Ребятам жена друга понравилась, первая жена в их закадычной холостяцкой компании. Искренностью своей и непосредственностью понравилась. Мать же, наоборот, осталась недовольна снохой. Проводив молодых, утром у колодца говорила соседке:

— Городская. За полторы недели ни разу пол не вымыла. К печке не подходила. Ученая. Должно, и стряпать-то не умеет. — Но, подумав, добавляла — А рассудишь, так и ничего вроде. Были бы между ними лад да любовь, и

стряпать научится… Любили бы только друг друга.

3

Начался учебный год. Утром, наспех позавтракав, а иногда и просто выпив, стоя у стола, стакан холодного чая, молодожены разбегались — Лада в институт, Сергей — в школу. Обедали в своих столовых. И только вечером сходились в крохотной комнатке, любезно предоставленной в их распоряжение Ладиной теткой. Вместе готовили, хотя и простенький; но зато обильно сдобренный поцелуями ужин.

Это случилось в конце сентября. Сергей, как всегда по утрам, купил в киоске несколько газет и по дороге в совпартшколу просматривал заголовки. А тут вдруг сбился с шага — разворот в «Советской Сибири» гласил: «Открытый процесс над врагами народа, орудовавшими в Северном районе».

Сергей слышал об этом районе, у них в группе учится инструктор райкома оттуда, да и от Аркадия Николаевича знал, что там хороший секретарь райкома. Так он говорил Сергею и даже познакомил его как-то с этим секретарем райкома у себя дома…

Сергей стоял посреди тротуара, уткнувшись в газету, его толкали, но он не обращал внимания. Наконец, бегло, наискосок прочитал отчет о процессе. Точнее — не прочитал, а по отдельным фразам определил тон. Побежал. Не в совпартшколу. К Данилову — авось Аркадий Николаевич по какому-то случаю дома окажется…

Мать Аркадия Николаевича встретила Сергея в прихожей, всплеснула руками:

— Боже мой! Сереженька! Что же это ты, женился так и глаз не кажешь.

— Аркадий Николаевич дома? — перебил старушку Сергей.

— Дома, дома… Что-то взбаламученный… Семенов пришел к нему, закрылись… и на работу не пошел…

Толкнул дверь.

С порога, забыв поздороваться, начал:

— Оба вы мне и нужны! Вот смотрите, — бросил он на стол газету. Но те даже не глянули на нее — точно такая уже лежала на столе. — Может, объясните мне что-нибудь?..

Данилов и Семенов переглянулись.

— Что тебе здесь непонятно? — спросил Данилов.

Сергей заговорил горячо:

— Голова кругом идет! Павлова посадили! Шмырева, Пестрецова!.. Думал, по недоразумению, по клевете. Читал процессы Зиновьева и Каменева, Пятакова и Крестинского, наконец, кемеровский процесс, и сообщение — вот такое маленькое, — показал щепотью, — о деле Тухачевского, Якира, Уборевича — сомневался. Верил и не верил.

И вот теперь дело руководителей Северного района… Помните, Аркадий Николаевич, я сидел у вас с этим секретарем райкома Матросовым, сидел, ну, вот так же, например, как с Петром Алексеевичем? Так же вот разговаривали. Помните?! После я говорил, что он мне даже очень понравился — такой умный, проницательный человек. И вдруг вот здесь, в газете!.. он сам признает, что по его указанию заражены и пали от этого семьсот сорок лошадей и три тысячи триста свиней в колхозах… что он и предрик Демидов накладывали аресты на текущие счета в банке… не одного и не двух колхозов, а сразу семидесяти! Что еще? Да! Придумывали и устанавливали всякие налоги, вроде дымналога и прочих. И главное — тут, на открытом процессе, он признает, что делал все это умышленно, чтобы вызвать недовольство у колхозников Советской властью. У меня это никак не укладывается в голове, товарищи… Ну, как это понять, Аркадий Николаевич? — Сергей почти заплакал. Остановился, беспомощно посмотрел на молчавших Данилова и Семенова и продолжил тихо и горько:

— Сидел вот тут же, в этой комнате… разговаривали… он еще на охоту приглашал на лосей, на медведей и вдруг — враг. Сам признает, что враг! Ну, я допускаю, что на следствии под давлением, под угрозой, в конце концов под пыткой можно заставить подписать любое себе обвинительное заключение. Но тут, на открытом процессе, в зале, где сидит не одна сотня людей, этот Матросов мог открыто сказать, что его вынудили? Мог. Но ведь он все признает!.. Сидел здесь, улыбался, анекдоты рассказывал, шутил — а сам враг. Аркадий Николаевич, скажите мне что-нибудь… Почему молчите? Вы же лучше меня знаете его. — У Сергея тряслись руки.

Это было первое в его жизни серьезное потрясение. Первая трагедия. И Данилов и Семенов умели держать себя в руках. Все, что у них клокотало внутри, оно там и оставалось. Наружу не выплескивалось. А Сергей был юнец. Ковать да ковать ему еще свой характер.

Данилов расцепил пальцы, охватывающие колено, потянулся за папиросой.

— Я, Сергей, думаю опять-таки о том же самом Большакове, который после разгрома его банды ушел в бор. Он же ушел не затем, чтобы до старости жить там в шалаше или землянке. Ты меня понял? И, конечно, он не один такой, который ушел в бор. Сколько их выползло потом из своих тайников! Но с другой стороны, страшная вещь — подозрение, неверие в человека. Недаром говорят: потерял веру в человека — потерял все. А бдительность и подозрение — самые близкие соседи. Грань между ними до того тонкая, что не заметишь, как ее переступишь. А что касается Матросова, то парень он несомненно умный. Это у него не отнимешь. Ну, а об остальном спроси лучше вот Петра Алексеевича. Это по его специальности.

Сергей повернулся к Семенову.

Семенов торопливо докуривал папиросу, потом долго тыкал ее в пепельницу, мял. И тут только, взглянув на его руку, Сергей заметил, как дрожит у него мизинец. Значит, и этот старый чекист, работавший в контрразведке еще при Дзержинском, тоже волнуется.

— Одно я могу сказать тебе, Сергей, — наконец произнес он своим жестким голосом. — Враги есть. И не так уж их мало. А что касается Матросова — не знаю, враг он или нет. — Он хотел что-то еще сказать, но подумал с минуту и не сказал ничего, отвернулся к Данилову.

Сергей глянул на Семенова, потом на Данилова, потом снова на Семенова — вряд ли они что-либо знали. Да и вообще знал ли кто-нибудь о том, что происходило в стране? Сталин, наверное, и тот не ведал, что творилось в России, им управляемой…

4

— Вот вы, Аркадий Николаевич, спрашивали как-то у меня, — заговорил после ухода Сергея Семенов, — почему застрелился Корчагин. Что мог, я узнал. Никакого дела на него не было, ни в каких контрреволюционных действиях он не подозревался. Но им были недовольны. Стало быть, застрелился только потому, что не мог делать то, что от него требовали. Сейчас его, конечно, считают врагом народа, троцкистом. Арестовали его жену. Так мне рассказывал сам Попов. Вот. Но скажу вам по секрету, Аркадий Николаевич… Этот случай самоубийства среди сотрудников НКВД у нас в крае не единственный… Участились потери личного оружия… Мне кажется, это тоже не случайно. Люди предпочитают отсидеть пять лет за утерю оружия, чем продолжать работать в органах. Это я так думаю. За пьянку выгоняют много работников, за бытовое разложение. Хороший, честный работник, дисциплинированный и вдруг запил, занялся развратом. Не верится. Причем я заметил, что Заруцкий и наш Попов очень охотно заменяют кадры. Думаешь обо всем этом и никак концы с концами свести не можешь — никакой здравой логики. Многое, очень многое мне не понятно.

Семенов поднялся и подошел к окну. Постоял, глядя поверх задернутой занавески в небо. Повернулся к Данилову. Долго смотрел на него. Потом вздохнул и снова отвернулся. И снова он явно что-то хотел сказать и снова не решился. Данилов понял это.

Через несколько минут Семенов заговорил:

— Вы, кажется, были хорошо знакомы с Кузьмой Антоновичем Линником?

Данилов опустил руки.

— Почему «был»?

— Сегодня я встретил его у нас в коридоре. Вели на допрос. Я поздоровался. Он мне не ответил, презрительно посмотрел и прошел.

Данилов не сводил глаз с Семенова. Он чувствовал, что тот не все сказал. Ждал.

— Парфенова Петра Семеновича недавно этапировали здесь, — произнес, наконец, Семенов. — Десять лет дали как врагу народа.

Данилов поперхнулся дымом папиросы. Потом долго сидел недвижно, смотрел на Семенова, а сам не видел его. Наконец, сморгнул оцепенение, вяло обвел глазами углы комнаты, словно определяя, где он находится. Пожал плечом.

— После этого я уже нич-чему не удивлюсь. — Но тут же недоумевающе проговорил — А песню его «По долинам и по взгорьям» недавно слышал по радио…

Семенов вздохнул.

— Песню не арестуешь…

Долго сидели молча, потупив глаза, будто отдавая последнюю дань бесстрашному разведчику, талантливому политработнику, топкому дипломату и одаренному писателю.

Потом Данилов спросил:

— Вы это хотели сказать, Петр Алексеевич?

Семенов покачал головой. Данилов глянул на чекиста и удивился — такие у него были глаза, что даже не верилось — этот ли человек стоит перед ним, недавно еще спокойный и твердый.

— Нет, Аркадий Николаевич, не это. Этого я вообще не хотел говорить. С другим я пришел. — Он посмотрел прямо в глаза Данилову и медленно, с оттенком мольбы сказал — Если завтра или послезавтра со мной что-либо случится, не считайте меня врагом. Ваше мнение, Аркадий Николаевич, для меня очень дорого. Поэтому и пришел поговорить. И еще: хочу предупредить вас, Аркадий Николаевич. Сегодня о вас спрашивал меня Попов. А если он интересуется человеком, то завидовать тому нечего. Уехать бы вам, Аркадий Николаевич, хотя бы на несколько дней куда-нибудь. Дело в том, что не сегодня завтра произойдет разделение Запсибкрая на Алтайский край и Новосибирскую область. Попова прочат в начальники управления в Барнаул. Может, это разделение отвлечет его внимание и он забудет о вас, а потом уедет.

— А вы почему не уедете на эти дни, коль вы что-то чувствуете?

— Куда я уеду? Попов — мой начальник, без его ведома никуда не могу уехать. И притом, видимо, от уготованной мне судьбы вообще никуда я не уйду и не уеду.

— Но что случилось, Петр Алексеевич? — поднялся Данилов. — Может, просто у вас нервы пошаливают?

— Нет, Аркадий Николаевич, — тихо сказал Семенов. — Не в нервах дело. Чувствую, понимаете, чутьем разведчика ощущаю вокруг себя пустоту. У нашего брата, старых чекистов, интуиция выработалась. А она не обманывает. Вот и пришел поговорить с вами и проститься. Хотя знаю, не следовало мне заходить сюда, наверняка за каждым шагом моим следят. Но меня учить не надо и ручаюсь, ни одна собака не выследила. — Он закурил, не торопясь, очень спокойно продолжал: — Думали ли мы с вами, Аркадий Николаевич, тогда, — сделал он ударение на последнем слове, — что через двадцать лет при своей-то родной Советской власти придется навещать друг друга в чужом плаще и в чужой кепчонке тайком, путая следы?

Потом он говорил так же медленно, раздумчиво:

— Тяжело. При Колчаке можно было уйти в подполье. А сейчас в какое ты подполье уйдешь? Против кого ты будешь бороться, против своей же Советской власти? Как кролик, безропотно сидишь и ждешь. Чего ждешь? Своего ареста. И не знаешь, в чем тебя обвинят.

И еще спустя некоторое время твердо сказал:

— А враги-то все-таки есть, Аркадий Николаевич. И что садят их, судят и расстреливают, все это правильно. Так и надо делать. Но беда в том, что на одного подлинного врага среди арестованных десяток невинных… как не больше. Такие, как Попов да Заруцкий, чины себе и ордена зарабатывают. По всей лестнице от начальника районного отдела до самого Ежова друг перед другом выслуживаются. Кто больше «разоблачил» врагов, тому и хвала, а кто меньше, того самого, как врага, посадят… Что-то невообразимо страшное творится в стране. Одного понять не могу: как могло случиться, что такие вот, как Попов и Заруцкий, стали вершить судьбы?

В двенадцатом часу Семенов собрался уходить. Здесь в комнате они расцеловались. В прихожей накинул на себя старенький плащишко, облезлую мазутную кепку и, не оглядываясь, вышел. Больше Данилов его никогда не видел и ничего о нем не слышал — был человек и бесследно исчез с земли.

5

Это, пожалуй, была первая лекция, которую Сергей не конспектировал. Только отдельные фразы преподавателя проникали в сознание, толклись там, как мошкара в знойный день над болотом, бесцельно и назойливо. Толклись до тех пор, пока не дунет вдруг ветерок собственной мысли и разлетались они, оставляя, как и мошкара, После себя лишь зуд и досаду.

— Основоположники марксизма-ленинизма, — говорил с кафедры преподаватель— не отрицают руководящей роли личности в истории. Но они считают, что историю делают не герои, а народ…

«Не герои, а народ… не герои, а народ…» — эхом отдавалось в голове и толклось на одной фразе — не герои, а народ… А Павлов, наверное, сейчас сидит в одиночке с кружкой воды й куском хлеба. А может быть, его сейчас допрашивает их Попов? Хотя Попова уже нет, он в Барнауле. Ну, сам Заруцкий… Может быть, даже бьют его сейчас резиновой дубинкой? А почему резиновой? Резиновой бьют только в Германии фашисты. Здесь, наверное, его просто допрашивают… Неужели бьют у нас в тюрьмах? Надо было спросить у Семенова в прошлый раз. Он-то знает, конечно, как обращаются с заключенными. Наверное, все-таки Павлова били? Не может быть. Неужели у кого рука поднимется на такого человека, как Андрей Иванович? Неужели будут бить того, кто с самим Лениным разговаривал, за руку здоровался?.. Неужели Сталин не знает, что Андрея Ивановича Павлова посадили? А может, знает. Может, все это делается с его ведома? Конечно, о массовых арестах он знает. Но он наверняка не знает, что забирают и невинных, таких, как Андрей Иванович, как Семенов, как… А может быть, Семенов все-таки враг? Раз Данилов говорит, что сам чувствовал, значит, знал за что должны арестовать. Андрея Ивановича и отца Николая Шмырева не за что было, так они и не знали, что их арестуют. А этот знал. А чтобы друзья о нем не подумали плохо, пришел предупредить… Неужели все-таки он враг?.. А, может, он и есть тот самый Большаков, о котором рассказывал Аркадий Николаевич, а? Может ведь так быть? А почему не может… Данилов же его не видел раньше-то…

— …Исходя из всего этого, — долетело в уши с трибуны, — великий вождь и учитель народов товарищ Сталин разработал положение: по мере продвижения Советского государства вперед по пути социализма классовая борьба в стране должна все более и более обостряться…

«…Должна все более и более обостряться… более обостряться…»— опять запрыгало в голове, «обостряться…» А почему должна более обостряться? Классов-то антагонистических не стало. Кому враждовать-то? И почему именно классовая? Тогда уж — борьба с остатками буржуазной идеологии… Классов-то нет эксплуататорских, а идеология их может существовать вне класса. Носителями этой идеологии могут быть и представители других классов, даже рабочего класса. Задать, что ли, вопрос преподавателю?..

Что-то стукнуло в шею, упало на пол. Сергей оглянулся. Надя (та девушка, которая прошлой зимой приводила Катю) улыбнулась и показала глазами на пол. Посмотрел — скомканная бумажка. Поднял. А Надя, положив подбородок на ладони, игриво щурилась с соседнего ряда. Развернул бумажку, разгладил на столе: «Что, молодожен, рано задумался? Уж не наскучила ли молодая жена?»

Сергей секунду подумал, написал по диагонали мятого листка: «Тебе и лекции на ум не идут. Бедняжка! Наверное, уж замуж невтерпеж?..» Прочел. Улыбнулся. Дописал: «Сочувствую, но помочь не могу». Скомкал бумажку, бросил назад.

Окинул взглядом класс. В группе большинство мужчин. Все они — или почти все — будущие секретари райкомов. Сергей вдруг совершенно другими глазами посмотрел на своих товарищей. Кому из них суждено, может быть, через год-два закончить свою жизнь в тюрьме? Пятерых уже здесь арестовали да троих преподавателей. Неизвестно, скольким еще суждено недоучиться. А кто из них сам через тот же год-два пачками будет отбирать партийные билеты и отправлять людей в тюрьму? Будет решать — жить человеку или не жить.

Сейчас все они пока одинаковые — рядовые слушатели.

Вот сидят и каждый занимается своим: двое перебрасываются записками — будто в перерыве или после лекций нет времени поговорить; третий мечтательно смотрит в окно, наверное, думает: «А в районе у нас сейчас грязища, а хлеб еще весь не обмолочен, ребята мотаются по колхозам как угорелые»; тот шепчет, нагнувшись над столом; а вон бывший заворг с бывшим завагитпропом увлеченно играют в щелчки. Каждый коротает время как может.

Мало кто слушает лектора — надоела теория всем. А лектор, боясь оторваться от текста — не дай бог какая-нибудь отсебятина вырвется! — монотонно читает:

— Революционная бдительность является тем самым качеством, учит нас вождь и учитель товарищ Сталин, которое особенно необходимо теперь большевикам…

И снова запрыгали, заскакали слова: «…необходимо теперь большевикам», «теперь большевикам». «А большевикам ли так уж необходима сейчас бдительность? А может, тем, кто по спинам большевиков хочет пробраться к тепленьким местечкам? Энгельс же пишет об этих тепленьких местечках… А не будь бдительности, в Кузбассе шахты бы все позавалили, рабочих бы подушили газом, а такие, как Матросов с Демидовым, скот бы колхозный потравили. Без бдительности нельзя — враги же кругом! Может быть, этот же лектор — совсем и не лектор, а Большаков, вышедший из бора, может, днем читает нам о бдительности, а вечером дает указания, чтобы эшелоны со срочным грузом вместо Донбасса отправляли на Дальний Восток?.. А Шмырева за что посадили, а Павлова? Они же не большаковы, они же эшелоны не отправляли в другую сторону, шахты не взрывали… Говорят, в кемеровском деле замешан сын Андрея Ивановича. Будто бы тоже травил рабочих и шахты взрывал. Надо будет спросить у Данилова…

Нич-чего не разберешь! Все поперепуталось. Где враг, где свой?.. Может, и те, кто арестовывает, так же вот не в состоянии распутать, поэтому и попадают свои вместе с врагами? Но Аркадий Николаевич как-то говорил: лучше оставить невыявленными десяток врагов, чем посадить невинно одного своего. Опять-таки, это же — Аркадий Николаевич! Если бы все так делали. Тот же Попов, о котором говорил Семенов, разве он так думает? Даже своего работника… А может, правильно, может, за дело?..

Разве можно что-либо понять! Лучше, наверное, не думать об этом, сидеть и играть в щелчки… А если Аркадия Николаевича посадят? Тогда тоже в щелчки играть? Ну, уж нет. За Аркадия Николаевича не только к Эйхе, к самому Сталину поеду! К Сталину же не пустят. Тогда — к Ежову. Не может того быть, чтобы правды не добиться. Это не при царе. В наше время все равно добьешься. Добьешься? А Петр Семенович Парфенов что, меньше Данилова заслужен? В логове Колчака работал от нашей разведки. Десяток книг написал, песню самую популярную в стране! А взяли и арестовали и никто, видно, не заступился… Но за Данилова я сам сяду, но докажу…

Сергей не слышал, как прозвенел в коридоре звонок. Из задумчивости его вывел шум — все задвигались, складывая тетради. Преподаватель, глотая концы фраз, торопливо закончил лекцию, облегченно захлопнул папку.

В курилке в многослойном табачном дыму ребята обступили рыжего парня, бывшего инструктора Северного райкома партии. Сергей знал его. Знал потому, что в дни, когда газеты печатали процесс из их района, многие спрашивали у него о секретаре райкома Матросове и предрике, об остальных участниках контрреволюционной группы. Сергей прислушался, о чем сейчас тот рассказывает.

— Брат говорит, что все, что печатали в газетах, все правильно, так они и говорили. Все признавали и даже, помимо вопросов, добавляли сами.

— Ну, а еще что он рассказывает? — любопытствовали окружающие.

— Когда приговор читали, я, говорит, не был в зале — туда не протолкнешься. А вот когда выводили их, видел. Руки у всех, говорит, связаны. Охрана, говорит, сильная. Подвезли к грузовику, задний борт открыли. Заскочили туда двое сотрудников. А эти же подняться не могут — руки связаны сзади да к тому же, говорит, с брюк все пуговицы срезаны. Тогда, говорит, один из тех, что на машине, хватает Матросова за воротник и прямо рывком затаскивает в кузов. А снизу, говорит, еще пинком поддали. Швырнулй вниз лицом, об кузов. Он подняться-то не может сразу-то. Второй из сотрудников пинком его отодвинул в угол. Говорит, бесцеремонно обращаются с ними, как со скотиной. А народ кругом стоит, кричит: «Так их гадов!..»

Сергей не докурил папиросу, бросил и ушел.

6

Партийная конференция — первая после разделения — была малолюдной. Это сразу бросилось в глаза Данилову. Многих не было из знакомых работников — то ли выделились с Алтайским краем, то ли… страшно и подумать. В перерывах не толпились, как обычно, кучками, не смеялись, не спорили, а каждый держался особняком. При встречах избегали смотреть друг другу в глаза, торопливо здоровались и расходились. А больше предпочитали не сталкиваться, не здороваться. Страшная тень недоверия бродила между людьми. Данилов это чувствовал. И все-таки он решил выступить, спросить, что же творится в партии в стране? Решил заявить протест произволу органов НКВД. Не может же быть, чтобы треть краевой партийной организации оказалась, как заявил Эйхе в докладе, врагами народа? Не верится в это, размышлял Данилов, готовясь к выступлению, и трудно согласиться, что Эйхе сам верит в это. Тут что-то творится другое… Может, краевой, то есть теперь уже областной партийной конференции следует обратиться в ЦК, если уж не с протестом, то хотя бы с предложением пересмотреть внутреннюю политику, поставить государственные карательные органы на свое место, чтобы, не вмешивались они хотя бы в дела партии? Партия сама в состоянии в своих рядах разобраться. А то ведь арестовывают коммунистов, не спросясь райкома. Линника вон — старого партизанского комбата — оказывается арестовали с партийным билетом.

И еще надо сказать, — намечал Данилов мысленно, — что бдительность в результате всего этого уже переросла в болезненную подозрительность. Посмотрите, мол, на зал: коммунисты боятся друг друга, сидят обособленно, все порознь…

А на трибуне сменяются ораторы. Выступают в большинстве секретари райкомов — по долгу службы. Отчитываются о количестве разоблаченных в их районе врагов народа, рапортуют о производственных достижениях. Новый секретарь Томского горкома говорит, что городская партийная организация, выполняя указание Западно-Сибирского крайкома и его испытанного руководителя товарища Эйхе, проделала большую работу по очистке своих рядов. Разоблачено и исключено из партии, как примазавшихся чуждых элементов, в общей сложности две трети первоначального состава городской партийной организации…

— Сейчас партийная организация пополняется за счет новых сил, — заявил томский секретарь. — В партию сейчас идут рабочие и хорошо проверенные люди из интеллигенции. Томские большевики под руководством испытанного вождя сибирских большевиков товарища Эйхе полны решимости до конца разоблачить всех и всяких врагов и двурушников, очистить свои ряды от гнили и нечисти, перерожденцев и троцкистско-зиновьевско-бухаринских охвостьев. — Секретарь горкома с энтузиазмом заканчивает — Да здравствует великий вождь трудящихся всего мира родной и любимый товарищ Сталин! Да здравствует его верный ученик стойкий рулевой большевиков Сибири Роберт Индрикович Эйхе!

Никогда еще со дня установления советской власти в Сибири не произносилось в адрес западно-сибирского крайкома — а Аркадий Николаевич был делегатом почти всех губернских и краевых конференций — столько хвалебных слов, сколько на этой конференции. В то же время половина последнего состава членов крайкома была арестована. «Никакой логики, — отмечал про себя Данилов. — Половина крайкома сидит в тюрьме, а другой половине тут хвалу возносят, клянутся в преданности…

— Слово имеет товарищ Бочаров, уполнаркомзаг, — объявил председательствующий на конференции Грядинский. — После перерыва приготовиться товарищу Данилову.

Уполномоченного по заготовкам Бочарова Аркадий Николаевич хорошо знал. Это был старый большевик с дореволюционным стажем, самоучка, не окончивший ни одного класса, но человек очень умный, незаурядный. Выступал он редко, слушали его всегда с большим интересом — он говорил темпераментно, по-народному самобытно. И на сей раз, пока он шел из конца зала к трибуне, по залу прокатился шелест.

Что же сегодня скажет этот человек? Неужели отважится сказать то, что думает? А то, что он думает здраво, — это несомненно.

Бочаров остановился у края помоста, на котором стояла трибуна (он никогда не говорил из-за трибуны). Грузный, короткошеий, он долго молча рассматривал зал, багровея лицом.

— Мы чего сюда собрались? — наконец, спросил он тихим хриплым голосом, который бывает у людей при сильном волнении. И снова обвел глазами ряды, словно давая этим понять, что вопрос обращен к каждому персонально. Зачем нас послали сюда коммунисты? Только рапортовать или еще и решать вопросы, которые волнуют нашу кр… областную партийную организацию? Я считаю, что мы избраны сюда прежде всего решать вопросы нашей работы, а потом уж рапортовать. А что нас сегодня волнует? О чем думает каждый из нас, сидящих здесь, и каждый коммунист, стоящий за нашей спиной? А вот о чем. Куда делось наше право говорить с трибуны с большевистской прямотой и принципиальностью о наших недостатках, о наших ошибках? Куда оно делось?! Почему на всех собраниях мы можем критиковать работу только людей, занимающих посты не выше председателя колхоза, а здесь — не выше секретаря райкома?.

— Тебе-то уж, Назар Фомич, сетовать на это не к лицу, — заметил Грядинский. — Ты всегда критикуешь, невзирая на чины.

— А я не о себе говорю, — повернулся к президиуму Бочаров. — Может, я один такой остался. Я-то всегда говорил и буду говорить, называя вещи своими именами. — Бочаров все еще стоял вполоборота к президиуму, сердитый, багровый. — Поэтому я спрашиваю вас, товарищи руководители, — тебя, Роберт, и тебя, Федор: почему у нас не стало критики, в частности, почему ее нет на сегодняшней конференции?! Вас это не тревожит? А меня очень тревожит. Думаете, нет недостатков? Дудки! Ими хоть пруд пруди. Так почему же люди разучились критиковать, почему коммунисты сложили свое самое сильное оружие? Почему спрятали его, не пользуются им? Ответьте мне.

— Критиковать никто не запрещал, — громко ответил Грядинский.

— Правильно, — подтвердил Бочаров, — директивы такой не было. Но тем не менее за критику стали расправляться недозволенными в партии методами — коммунистов за критику стали сажать в тюрьму. Ты, Роберт, не делай оскорбленное лицо, не возмущайся. Об этом ты слышишь не впервой. Мы с тобой не один раз разговаривали об этом. Но ты меня не хотел понять. Просто не захотел. А я тогда и теперь говорю: ты сам не веришь, что треть бывшей краевой партийной организации, которая сейчас сидит в тюрьме, враги народа. Не веришь ты в это. Не верю и я, не верят другие делегаты. Не может того быть, чтобы каждый третий среди нас был врагом. Говорил я тебе это? Говорил! Тогда и сейчас я тебе повторяю, что ты делаешь преступление перед партией, перед мировым революционным движением.

— Значит, ты считаешь, что я…

— Нет, этого я не считаю, — перебил он Эйхе, — я не считаю, что ты делаешь это умышленно. Не считаю потому, что очень хорошо тебя знаю. Ты честный, преданный партии и Сталину большевик. Но ты чем-то ослеплен. Ослеплен основательно, поэтому и позволяешь такой произвол над коммунистами. Ответь нам, сидящим здесь посланцам областной партийной организации, почему органы НКВД арестовывают коммунистов, не спросясь райкома или другого партийного органа? Почему? Кто им дал такое право? Партия у нас руководит государством или органы НКВД?

— Государством руководит партия, — ответил Эйхе. Он поднялся из-за стола и теперь бегал по сцене. — А врагов карают органы НКВД. И не всегда обязательно разбирать того или иного врага с партийным билетом в кармане на заседании бюро.

— Но есть же устав партии, — возразил Бочаров, — который обязателен для всех коммунистов.

— Обязателен, — согласился Эйхе. — Но в уставе не сказано, что враг, пробравшийся в партию, может прикрываться партийным билетом как щитом и творить свое гнусное дело. — Эйхе явно нервничал. Это чувствовалось по усилившемуся акценту. — Партия не позволит партийный билет использовать своим врагам как отмычку, при помощи которой они проникают в наш партийный и государственный дом.

— Погоди, — перебил его Бочаров. — О партийности того или иного члена партии может судить только партийная организация, а не органы НКВД.

— Там тоже люди с партийными билетами.

— Это не имеет значения. Их партия не уполномачивала решать судьбы коммунистов.

— Ты что, не доверяешь нашим органам НКВД? — Подошел Эйхе к Бочарову. Их разделяла теперь только трибуна. —Ты сомневаешься в их принципиальности и добропорядочности?

Два старых большевика стояли друг против друга, ухватившись руками за края трибуны и глядя друг другу в глаза. Зал замер, следя за этим поединком.

— Да! — Ударил ладонью о трибуну Бочаров. — С некоторых пор начал сомневаться. С тех пор, как стал твориться произвол.

Эйхе круто повернулся, резко бросил на ходу:

— Я лишаю тебя слова. Перерыв!

Но в зале никто не шевельнулся.

— А ты мне его не давал, это слово, — загремел Бочаров. — Тут партийная конференция, а не твоя вотчина. Мы тебя в диктаторы еще не выбирали.

Федор Павлович Грядинский постучал по кнопке колокольчика.

— Время вышло. Я вас лишаю слова, Бочаров! Объявляется перерыв.

Кое-кто в зале поднялся и нерешительно топтался на месте. Президиум встал дружно. Но тишина висела мертвая. А Бочаров постоял еще несколько секунд на краю помоста и стал тоже спускаться. Двери из зала были настежь распахнуты, делегаты обходили закурившего в проходе Бочарова, как зачумленного, быстро выскальзывали в фойе. Подошел Данилов.

— Опередил ты меня, Назар Фомич, — сказал он ему. — Правильно выступил. — И Аркадий Николаевич пожал ему руку. — Пойдем покурим.

Зал опустел. Лишь Эйхе с Грядинским и Сергеевым стояли на сцене, о чем-то отрывисто разговаривали. С подчеркнутым усердием курили в фойе делегаты. Страшная тишина стояла кругом.

Двое в форме НКВД подошли к Бочарову.

— Пройдемте с нами, — сказали тихо.

— Куда? — не сразу понял Бочаров.

— С нами пройдемте! — уже настойчивее предложили ему.

Бочаров стоял с недонесенной до рта папиросой.

— Что это значит?

— Вы нам нужны. Пройдемте! — Холодно повторил один из военных.

Бочаров быстро вернулся в зал.

— Роберт, что это значит?

Эйхе поднял голову, посмотрел на Бочарова.

— Скажи ты им, — подходя к сцене, тыкал Бочаров большим пальцем себе за спину на энкавэдэшников. — Что это такое?

Но те, сзади, подошли, взяли его под руки.

— Пройдемте, вам говорят!

Бочаров все еще был растерян.

— Это же произвол! Роберт, скажи что-нибудь им!

Но двое уже мертвой хваткой держали его за руки и теснили к выходу. Эйхе молчал. Бочаров обернулся уже от дверей. Глаза его были полны гнева. Крикнул:

— Роберт, партия тебе не простит этого. Ты слеп! И когда-нибудь в этом раскаешься. Но будет поздно. Большевики тебя проклянут!

Как стадо овец, загнанное в угол, испуганно смотрели на эту сцену делегаты.

Бочарова уже увели, а никто не шевельнулся, не оторвал глаз от захлопнувшейся за ним двери. И только звонок, звякнувший на столе президиума, всколыхнул всех. Потянулись в зал. Рассаживались, как на похоронах тихо, стараясь не стукнуть сиденьем.

— Слово имеет товарищ Данилов, — сухо объявил Грядинский.

Данилов медленно поднялся со своего места. Весь зал смотрел на него, повернув головы. В глазах многих была жалость. Знали, хорошо знали в западно-сибирской партийной организации Данилова, знали его непреклонный характер, его прямоту, знали, что уже год как он на третьестепенной должности — значит тоже в опале. Может, тоже последний раз выступает партизанский комиссар, потому что и он кривить душой не будет?

Данилов поднялся на трибуну. Повернулся к президиуму.

— Прежде, чем говорить, я хочу задать один вопрос. За что сейчас арестован Бочаров? — Данилов смотрел на Эйхе, ответа ждал от него. — Почему? Ответьте. Это интересует не только меня, но и всех делегатов.

Эйхе помедлил, поднялся. Отвечал залу:

— Потому, что Бочаров враг народа, — сказал он с расстановкой.

Никто не шелохнулся. Эйхе продолжал:

— Враг не только тот, кто вредит открыто — взрывает шахты, ломает станки, травит скот. Враг тот, кто призывает нас свернуть знамя бдительности, быть либеральными с нашими врагами. Враг и тот, кто хочет заронить в нас сомнение в правоте нашего дела, в необходимости тех беспощадных мер к врагам народа, которые партия применяет сейчас. Это тоже враги. Бочаров — один из них. Он только что пытался оклеветать наши органы безопасности, которые днем и ночью зорко стерегут труд советских людей. Он пытался реабилитировать разоблаченных и обезвреженных врагов народа. Все эти действия, несомненно, направлены на усыпление нашей бдительности, направлены на помощь врагу. Вот поэтому он и арестован. — Эйхе сел, достал порошок, запил его водой.

Данилов постоял с минуту, опустив голову, видимо, принимая какое-то решение.

— После такой оценки выступления Бочарова, — сказал он глухо, — я отказываюсь от предоставленного мне слова.

Аркадий Николаевич повернулся и не спеша сошел со сцены. В президиуме произошло замешательство, стали перешептываться. Данилов сел на свое место. Первая мысль, которая после этого пришла к нему, была такова: возьмут или все-таки позволят дойти домой?..


Аркадий Николаевич проснулся, видимо, ночью — кругом был полумрак, на столике в дальнем углу горела лампа, облокотившись на него, недвижно сидел загорелый, обветренный мужчина в белом. Данилов медленно обвел взглядом голые стены, посмотрел на серое одеяло — ничего не понял. Перевел взгляд на мужчину.

— Где я?

Мужчина не шевельнулся.

— Где я? — повторил Данилов громче.

Мужчина по-прежнему сидел неподвижно, хотя было видно, что он не спит.

Данилов старался что-нибудь припомнить. Но в голове стоял звон, шумело в ушах и была сильная боль в груди. Пахло эфиром. Неужели он в больнице? Попробовал пошевелиться — боль усилилась, стало тошнить. Он замер. Человек повернул голову, равнодушно посмотрел на Данилова.

— Где я?

Тот опять ничего не ответил, но на этот раз внимательно осмотрел Данилова, повернулся, и Аркадий Николаевич заметил под халатом у него воротник защитной гимнастерки и золотистый кантик петлицы.

«Военврач. Почему он молчит». И он закрыл глаза. Когда их открыл, лампы уже не было. А человек сидел все в той же позе, нагнувшись над столом, будто дремал, только на лице у него не было уже сизоватых шрамов.

Вошла женщина в белом халате и чепчике. Наклонилась над Аркадием Николаевичем.

— Ну, как мы себя чувствуем?

— Где я?

— В больнице.

— Что со мной?

— Ничего опасного. Все уже прошло.

— А что было?

Девушка посмотрела на сидевшего у двери мужчину.

— У вас была операция.

— Пуля?..

— Да, вынули пулю.

Аркадий Николаевич хотел что-то спросить еще, но никак не мог вспомнить. От напряжения он даже закрыл глаза. А когда открыл, то сестры уже не было. Вместо нее стояли двое мужчин-врачей и смотрели ему в лицо. На стене качались их тени — где-то сзади его головы горела лампа. Потом и они исчезли. Аркадий Николаевич видел какого-то старичка с седой бородкой, в черной камилавке, кажется, видел наяву, а может, во сне, брата Леонида, тоже в белом халате и чепчике. Лица эти все время менялись. Неизменным, в одной и той же позе был только мужчина за столиком.

И вот, наконец, Аркадий Николаевич проснулся окончательно (так ему показалось), долго смотрел в спину сидящего за столом мужчины. Мужчина зашевелился, оглянулся. Их взгляды встретились.

— Вы кто? — спросил Данилов.

Мужчина молчал.

— Кто вы и почему вы всегда здесь?

Мужчина поднялся. Под распахнутым халатом Аркадий Николаевич увидел форму сотрудника НКВД. «Что бы это значило? В какой я больнице? Наверное, Леня позаботился…»

— Вы — врач?

Мужчина стоял перед койкой Данилова, засунув большие пальцы рук за поясной ремень с бронзовой комсоставской пряжкой, и раскачивался на пружинящих ногах.

— Вопросы задавать буду я, — ответил он с подчеркнутым превосходством и добавил сквозь зубы — Когда это будет нужно…

Потянулись томительные и изнуряющие дни неведения. Что-то стало припоминаться. Партийная конференция, свое выступление на ней, выступление Бочарова. С трудом вспоминал Данилов то, что было потом. Как он одевался в гардеробной, как все расступились, поворачиваясь к нему спинами, как кто-то в коридорном полумраке торопливо и горячо пожал ему руку, сказал «спасибо», как кто-то шепнул: «Ты сегодня не ходи домой, ночуй где-нибудь…» Вспомнилось, как он вышел из здания театра, как в людской сутолоке брел куда-то по плохо освещенной улице. Смутно припоминалось, что шел он, кажется, к брату. А дошел или нет, так и не знает. Но теперь его это меньше всего интересует. Теперь изо дня в день его занимала фигура за столом, у двери. Когда бы Аркадий Николаевич ни проснулся — утром или среди ночи — сотрудник НКВД был тут.

По мере возвращения к жизни, возвращалась к Аркадию Николаевичу и способность логически думать. И он, наконец, понял, что просто-напросто арестован и что, как только поправится, его переведут в тюрьму и начнут допрашивать. В чем его обвинят?.. А не все ли равно! Хоть так, хоть эдак — конец. Обратно еще никто не вернулся оттуда.

Прошел месяц, а может, больше. Что творится за пределами его палаты, Аркадий Николаевич не знал. К нему никого не допускали, даже передачи, которые кто-то ему приносил, просматривал приставленный к нему энкавэдэшник.

Судьба детей — вот что беспокоило Аркадия Николаевича больше всего. На бабушку надежда плохая — может, узнав, что он арестован (теперь уж несомненно арестован — размышлял Аркадий Николаевич), она сама свалилась, может, тоже в больнице лежит, а может, и умерла уже — сердце-то у нее совсем плохое. Как ребятишки будут дальше жить? Не удалась личная жизнь. Поэтому теперь его единственной радостью остались дети. И вот сейчас, когда — как ему казалось — судьба уже отсчитала дни его жизни, он думал о детях и только о детях. Ему хотелось поговорить с ними, как со взрослыми, серьезно и откровенно, дать наказ на всю жизнь. Он попросил бумаги и карандаш и пытался написать завещание ребятам. Но из этого ничего не вышло — слишком сухо и назидательно получалось. Тогда он написал обыкновенное письмо, бодрое, жизнерадостное, какие обычно писал из длительных командировок, с курортов.

Однообразные больничные дни катились все быстрее и быстрее, с каждой неделей ускоряя свой бег. Быстротечность — единственное преимущество однообразия. Заполнять, насыщать свое время было нечем. Своих регулярно меняющихся охранников Данилов теперь демонстративно не замечал. Он свободно распоряжался только собственными мыслями. С утра до ночи он думал. Думал обо всем. Вспоминал детство. Далеким-далеким казалось оно ему сейчас, даже чуточку чужим. Будто не он тогда жил, а кто-то другой. И в то же время таким родным кажется ему сейчас их заросший ковровой муравой двор, по которому ходили гуси, пощипывали траву и зло посматривали бусинками глаз на голые, покрытые цыпками ноги мальчугана. А мальчуганом был он. Поджав ноги, он настороженно сидел на крыльце и не спускал глаз со старого и злого гусака.

Вспоминались предпраздничные дни. После длительного поста страшно хотелось поесть что-нибудь вкусного. В доме пахло жареным и пареным. Но мать не давала. «Боженька покарает», — говорила она и показывала на святой лик в переднем углу. Но желание было настолько велико, что Аркаша однажды залез под лавку и оттуда, не высовывая головы, стал доставать рукой приготовленную к пасхе стряпню. Когда мать узнала, долго стращала его «боженькой». Аркадий тогда ответил: «А он не видел. Я под лавкой сидел…» Мать до сих пор со смехом рассказывает об этом.

Год за годом просматривал Аркадий Николаевич всю свою жизнь: студенчество, первая любовь, работа учителем в сельской школе, служба в армии, большевистские листовки, солдатские митинги семнадцатого года, потом революция. Совет народных комиссаров Каменской Советской Федеративной республики (была такая республика и было такое правительство, в котором Данилов занимал пост наркома по просвещению). Перебирал в памяти времена колчаковщины, друзей по подполью. Некоторые погибли в гражданскую, другие поумирали после. Остальные разбрелись, давно уже ни с кем не встречался.

Перебирал и перебирал Аркадий Николаевич свою жизнь год за годом. А вместе с его жизнью проходила перед глазами и жизнь страны, проходила история. Почему-то вспомнились сейчас слова Андрея Ивановича Павлова: цифры не правят миром, но они показывают, как он управляется. Жив ли старик? Наверное, путаник он великий. Но ведь — не враг! Это же точно, что не враг…

Лежал Данилов на больничной койке и подытоживал жизнь. И как ни странно, успокаивало его то, что судьба предоставила напоследок столь много свободного времени!..

Напоследок… Но произошло чудо.

Однажды утром, еще не открывая глаз, он почувствовал — что-то изменилось в палате. Прислушался. Так же тихо, как всегда. Открыл глаза — солнце! Столько солнца — будто Кисловодск переселился к нему в палату. И нет энкавэдэшника. Стул пуст. Даже непривычно как-то. А немного погодя дверь тихо открылась, показалась улыбающаяся физиономия Сергея.

— Вы проснулись, Аркадий Николаевич? — шепотом спросил он, будто не видел, что Данилов смотрит на него.

Следом за Сергеем на цыпочках прошел брат Леня. Оба в накинутых халатах, оба веселые. Сергей молча протянул газету.

Аркадий Николаевич развернул. На первой полосе крупным шрифтом напечатано: «Информационное сообщение о Пленуме ЦК ВКП(б)». Аркадий Николаевич, давно уже не читавший газет, жадно метался глазами по четким, жирным строчкам: «Пленум рассмотрел вопросы сессии Верховного Совета… Пленум обсудил вопрос «Об ошибках парторганизаций при исключении коммунистов из партии, о формально-бюрократи…» Пленум освободил Постышева П. П. из состава кандидатов в члены Политбюро… Пленум ввел в состав кандидатов… секретаря Московского обкома ВКП(б) тов. Хрущева Н. С. и в состав Оргбюро…»

Аркадий Николаевич торопился — что же в постановлении? Глаза перепрыгнули через длинный заголовок «Об ошибках парторганизаций…» и заскользили по строчкам текста: «Пленум ЦК ВКП(б) считает необходимым обратить внимание партийных организаций и их руководителей на то, что они, проводя большую работу по очищению своих рядов от троцкистско-правых агентов фашизма, допускают в процессе этой работы серьезные ошибки и извращения, мешающие делу очищения партии от двурушников, шпионов, вредителей. Вопреки неоднократным указаниям и предупреждениям ЦК ВКП(б)…

…Некоторые наши партийные руководители вообще стараются мыслить десятками тысяч, не заботясь об «единицах», об отдельных членах партии, об их судьбе. Исключить из партии тысячи и десятки тысяч людей они считают пустяковым делом, утешая себя тем, что партия у нас большая и десятки тысяч исключенных не могут что-либо изменить в положении партии…

…Известно несколько фактов, когда партийные организации без всякой проверки и, следовательно, необоснованно исключают коммунистов из партии, лишают их работы, нередко даже объявляют, без всяких к тому оснований, врагами народа, чинят беззакония и произвол над членами партии.

Так, например: ЦК КП(б) Азербайджана на одном заседании 5 ноября 1937 года механически подтвердил исключение из партии 279 чел.; Сталинградский обком 26 ноября утвердил исключение 69 человек; Новосибирский обком 28 ноября механически подтвердил решения райкомов ВКП(б) об исключении из партии 72 человек; в Орджоникидзевской краевой партийной организации партколлегия КПК при ЦК ВКП(б) отменила, как неправильные и совершенно необоснованные, решения об исключении из партии 101 коммуниста из 160 человек, подавших апелляции; по Новосибирской партийной организации таким же образом пришлось отменить 51 решение из 80; по Ростовской…»

Аркадий Николаевич облизнул пересохшие губы, протянул руку к графину. Сергей торопливо налил воды, подал. Данилов, не отрывая глаз от газеты, в два глотка опорожнил полстакана. «Пленум ЦК ВКП(б) считает, что все эти и подобные им факты имеют распространение в парторганизациях прежде всего потому, что среди коммунистов существуют, еще не вскрыты и не разоблачены отдельные карьеристы — коммунисты, старающиеся отличиться и выдвинуться на исключениях из партии, на репрессиях против членов партии, старающиеся застраховать себя от возможных обвинений в недостатке бдительности путем применения огульных репрессий против членов партии.

…Такой карьерист-коммунист, желая выслужиться, без всякого разбора разводит панику насчет врагов народа и с легкостью вопит на партсобраниях об исключении членов партии из партии на каком-либо формальном основании или вовсе без основания. Партийные же организации нередко идут на поводу у таких крикунов-карьеристов…»

— Правильно! Очень правильно! — воскликнул Аркадий Николаевич. — Именно крикуны, именно карьеристы!.. А ну, что еще там?.. Так… так… «Бывший секретарь Киевского обкома КП (б) У, враг народа Кудрявцев на партийных собраниях неизменно обращался к выступавшим коммунистам с провокационным вопросом: «А вы написали хоть на кого-нибудь заявление?..» Видали — каков гусь!.. Так… так… дальше… «…Многие наши парторганизации и их руководители до сих пор не сумели разглядеть и разоблачить искусно замаскированного врага, старающегося криками о бдительности замаскировать свою враждебность и сохраниться в рядах партии — это во-первых, — и, во-вторых, стремящегося путем проведения мер репрессий — перебить наши большевистские кадры, посеять неуверенность и излишнюю подозрительность в наших рядах».

Аркадий Николаевич опустил газету на грудь, допил воду в стакане, посмотрел в посерьезневшие лица Сергея и брата своего.

— Все это должно было произойти, — проговорил он тихо. — Такого постановления не могло не быть.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Бывают девушки — до замужества она, как и все, веселая, общительная, ходит на танцы, поет песни с подругами, но стоит ей выйти замуж, как сразу же меняется.

Она может не причесанная, в платье, в котором стояла у печи, прийти в магазин, может на всю улицу, надрывая глотку, поносить отбившегося от дома теленка, со второго же дня замужества она может и час, и два, и три простоять в проулке с соседками и перемывать косточки своей вчерашней подружке. О таких обычно говорят: «обабилась».

О Ладе этого не скажешь. Замужество на нее почти никак не повлияло. Она осталась прежней быстроглазой модницей и хохотушкой. Всю зиму таскала она Сергея в свой институт на вечера, кружилась там до потемнения в глазах, кокетничала. А по дороге домой щебетала без умолку:

— Медведюшка ты мой михайловский. Когда только я тебя приучу быть веселым и общительным?.. А ты знаешь, — тут же меняла она разговор, — опять та девчонка глаз с тебя не спускала. Интересно мне смотреть на нее. Неужели и я такая глупая была?

— А думаешь, какая…

— Слушай, а хочешь, я ее с тобой познакомлю. Она же не знает, что ты мой муж… муж! Как это звучит солидно. Муж! Тебе это идет. А мне «жена», наверное, не идет, а?

— Тебе все идет.

— Правда? А вообще-то, в следующий раз я все-таки ее с тобой познакомлю. Любопытно!

— А ты не боишься, что после этого останешься брошенкой? — посмеивался Сергей.

Лада задорно встряхивала головой.

— Нет, не боюсь. Лучше меня ты все равно не найдешь.

Не изменилась она и с переездом в деревню. На второй же вечер потащила Сергея в клуб на танцы. Сергей смутился — неудобно заведующему отделом пропаганды райкома партии толкаться на танцульках вместе с зеленой молодежью — но пошел. А там почти не танцевал, больше беседовал с завклубом о художественной самодеятельности, да о кружках и лекциях, да о наглядной агитации… Получилось, что вроде бы приходил по делу, а заодно снисходительно прошелся несколько кругов в танце с женой. А на следующий вечер нашел отговорку:

— Работы много, Лада. Понимаешь, больше года не было заведующего, все запущено. Ты уж сходи одна, если тебе так хочется. А я потом зайду за тобой.

И Лада ходила на танцы одна.

С зимы Лада увлеклась художественной самодеятельностью. Любителей — почти никого. Заведующий клубом сразу же сказал:

— Пробовали мы. Не идет народ, не хочут…

Сергею было приятно, что у него в семье отношения не как у всех, а современные, новые, что его Лада не «обабилась», что она прежняя, какой была в девушках, и что любовь у них после женитьбы не только не затухает, а, наоборот, разгорается все больше и больше.

Иногда он задумывался: способна ли была бы Катя остаться такой же очаровательной ну хотя бы в течение года после замужества? И приходил почему-то к выводу: едва ли. Любить она, может, и любила бы так же сильно, но быть с мужем прежней, по-девичьи обаятельной наверняка не смогла бы. Тем более, что она никогда и раньше не обращала на себя внимания — ведь надо же было тогда прийти в партшколу в такой огромной старушечьей шали, в пимах и с узелком!.. Катя, наверное, больше бы заботилась о нем, чем о себе. Поэтому дома он видел бы ее непричесанной, одетой кое-как. Чего доброго — через год, а то и раньше стала бы ходить с ним вместе в баню, как это делают все в деревне. Конечно, всякие взаимоотношения между ними после этого упростились бы, приземлились. И полетела бы вся возвышенность чувств, вся романтика к едрене-матрене. А Лада — нет. Лада до сих пор — девочка, иногда застенчивая, иногда вертлявая, иногда капризная, иногда безудержно веселая — и всегда разная, всегда новая, всегда чуточку загадочная. Впору влюбляйся снова. Она до сих пор, как ни странно, стесняется его. Перед тем, как ложиться спать, непременно погасит свет, а потом уже раздевается. И утром, прежде чем одеться, просит его отвернуться или закрыть глаза. Все это умиляет Сергея. Умиляет даже легкомыслие Ладино, ее непосредственность, переходящая часто в детскую наивность. А живут они уже полтора года! Казалось бы, пора привыкнуть к этому, ан — нет! Есть что-то неиссякаемо таинственное в этом, привлекательное.

Вначале Сергей боялся, что Ладе, родившейся и выросшей хоть в небольшом, но городе, будет трудно жить в деревне. Но он ошибся. Он все-таки не знал до конца своей Лады.

В те нечастые вечера, когда в клубе у нее был «выходной», то есть когда не было танцев, она не могла сидеть дома. Тогда Сергей брал ее с собой в райком.

— Будешь помогать мне, — говорил он.

— А сумею я?

— Будешь делать то, что сумеешь.

— А мне можно в райкоме? Я же беспартийная.

— Глупости. Конечно, можно.

И Лада приходила к нему в кабинет, стучала кое-как на машинке написанное Сергеем или составляла небольшие — всего в десяток брошюр — библиотечки для сельских пропагандистов и агитаторов. Иногда забывалась, подперев голову руками, подолгу смотрела на мужа. Тот, обложившись красными томиками, что-то писал. Потом рылся в подшивках газет, журналов и снова писал.

— Ты уже устала? — заметив ее взгляд, отвлекался Сергей.

— Нет. Просто засмотрелась на тебя. — И неожиданно спрашивала — Тебе интересно?

Муж откладывал ручку, поворачивался к жене.

— Как тебе сказать. Не задумывался над этим. Понимаешь, я ужасно соскучился по настоящей работе, по людям.

— А это — настоящая работа? — спрашивала Лада, и в ее голосе чувствовались нотки сомнения. — А, по-моему, это скучища непролазная, тоска зеленая. Печатаю я эту лекцию, а в ней столько умных слов, что аж на стену хочется лезть от них. — И вдруг глаза ее оживлялись. — А ты знаешь, Сережа, я вчера вычитала, что женщине с моим цветом волос очень идет платье табачного цвета…

Сергей удивленно поджимал губы от такого оборота, брался за ручку.

Лада просяще морщила нос.

— Ну, погоди. Что ты со мной никогда не поговоришь?

Сергей снова откладывал ручку, снисходительно улыбался.

— Ну, ладно, ладно. Давай поговорим. О чем же мы будем говорить?

— Ты только не улыбайся так. Я же не маленькая. — Лада подсаживалась ближе, — Помнишь, как ты первый раз меня провожал? — Она мечтательно поднимала глаза. — Я тогда загадала: если, думаю, понесет меня хоть немножко на руках, значит, это он самый, за которого суждено мне замуж выйти.

— Разве я тебя нес в первый-то раз?

— А через лужу-то переносил!

— А-а…

— А знаешь, я специально тебя повела тогда по той улице, где лужа. Думаю: что он будет делать? — Лада счастливо рассмеялась. — Ты оказался рыцарем.

— Как же я должен был поступить? Любой бы на моем месте перенес девушку. Так что тут твое загадывание не в счет.

— Нет, в счет! — Лада состроила гримасу. Сергей засмеялся. — Вот он ты. Разве это не в счет?

— Да, действительно, получилось в счет, — согласился Сергей. — Давай поработаем еще немножко и потом пойдем домой?

— Погоди, — Лада отнимала у него ручку и бросала на стол. — А помнишь, как ты первый раз подошел ко мне, а я убежала? Ох, я тогда и растерялась. Ты казался мне…

Сергей со вздохом закрывал в стол недописанную лекцию, перекладывал на окно — чтобы не мешали завтра — стопки книг, брал Ладу под руку, и они уходили из райкома домой.

Как-то в один из таких вечеров в отдел пропаганды зашел Переверзев. Пристально посмотрел на Ладу — та внутренне сжалась, очень уж много она наслушалась страхов о первом секретаре, — потом улыбнулся.

— Ты и жену эксплуатируешь на своей работе?

Сергей кивнул, выжидательно глядя, — что нужно Переверзеву в такой поздний час? Переверзев спросил Сергея, чем он занимается, полистал несколько томиков, искоса поглядывая на Ладу — видимо, тоже был наслышан о жене своего агитпропа, — взял исписанные страницы, бегло скользнул по ним глазами и, не сказав больше ничего, вышел.

— Зачем он приходил? — шепотом спросила Лада.

— Просто посмотрел, чем я занимаюсь, — ответил Сергей. — Он как-никак первый секретарь, может же он интересоваться, что делают его работники.

— Ох, а я боюсь его.

— Чего его бояться? Тебе — особенно. Если уж бояться, так это мне — он мой начальник.

— А ты не боишься его нисколько?

— Нет. Я его просто не люблю. Если не сказать больше.

Однажды вечером Сергей застал Ладу приунывшей.

— Ты знаешь, — едва он переступил порог, зашептала она. — Меня только что вызывал Переверзев.

— Зачем? — удивился Сергей.

— Сама не знаю. Усадил в кресло и стал расспрашивать, откуда я родом, кто мои родители, как я познакомилась с тобой, чем сейчас занимаюсь, нравится ли мне моя работа, готовлюсь ли я к заочной зимней сессии и когда она состоится. Долго расспрашивал, похвалил за самодеятельность клубную…

Сергей с затаенной тревогой слушал.

— Как ты думаешь, зачем это он меня вызывал?

Чтобы успокоить жену, Сергей ответил:

— Секретарь райкома должен знать всех работников в районе, даже беспартийных. Вот и пригласил тебя, чтобы познакомиться. — Самого же это насторожило. Однако решил не заговаривать на эту тему с Переверзевым. Если надо, думал он, вызовет, скажет. Но тот не вызывал. И вскоре Сергей забыл об этом.

Сергей забыл, но Переверзев, видимо, помнил. Недели через две Лада опять сообщила:

— Сегодня приходил ко мне в педкабинет Переверзев. Все смотрел, расспрашивал. Даже улыбнулся.

— Значит, неравнодушен к тебе, — пошутил Сергей.

Лада все еще расширенными от удивления глазами

смотрела на мужа.

— Да я лучше повешусь, чем буду принимать его это… неравнодушие!

2

Переверзев любил уют. Он приказал застлать пол в своем кабинете ковром, на окна и на дверь повесить тяжелые бархатные портьеры, оба стола накрыть малиновым сукном. Уже с сентября — едва небо стало заволакивать свинцовыми тучами и потянуло осенним ветерком — он велел истопнику протапливать печь. Вечерами зажигал обе керосиновые настольные лампы — на высоких литого узора подставках с зелеными стеклянными абажурами, ставил их симметрично по обе стороны массивного чернильного прибора, выкручивал фитили — сколько можно было — и сидел в кресле, наслаждаясь. На душе в такие минуты бывало хорошо. Приятно было сознавать, что ты еще молодой, сильный и, главное, — в твоих руках власть. Ты хозяин района. Семьдесят колхозов под твоей рукой, шестьдесят пять сел и деревень подвластны тебе. Можешь приехать в любое, и в каждом с трепетом — только что не кланяются и шапки не снимают — встретят тебя, подобострастно будут заглядывать в глаза. И все, что ты сказал, — закон. Ты можешь арестовать любого человека, снять с работы и сгноить в тюрьме любого председателя колхоза или сельсовета, не задумываясь. Это знают все, поэтому и боятся. Долго карабкался ты в это кресло, в этот кабинет, к этой фактически неограниченной власти. И вот достиг… Переверзев с удовольствием вытягивал ноги под столом, откидывался на спинку кресла, осматривал полуосвещенный кабинет, который он считал уже пожизненной своей собственностью. Да и то правда, зачем желать лучшего? Зачем мечтать о повышении, когда ты ни в чем не ограничен здесь. Эйхе вот был секретарем такого огромного края. А теперь вроде бы повысили, наркомом сделали. Но это только номинально. Фактически он уже не имеет той власти. Ну, что он может? Спустить директиву по своему земельному ведомству — вот и все. Приедет, допустим, в какой- либо край или область, встретят его с почетом, повозят по районам, по колхозам, покажут. Понравится ему или не понравится — дело его. Он не властен снять с работы, например, секретаря райкома. Может покричать, погрозить и на этом успокоится. А вернется в Москву, он там десятая спица в колесе, хотя и нарком, в Политбюро состоит. Нет, лучше все-таки в районе быть первым, чем в Москве десятым…

В приемной послышались шаги, мужские, тяжелые. Не иначе Мурашкин идет. Дверь распахнулась без стука. Вошел начальник районного отдела НКВД. Он был в фуражке и шинели, с которых текла вода.

— Опять дождь? — спросил Переверзев.

Мурашкин повесил фуражку, предварительно стряхнув с нее влагу, скинул шинель, неторопливо подошел к Переверзеву, поглаживая круглую, блестящую, как арбуз, голову.

— Здорово, Павел, — протянул он руку. — Кажется, мы сегодня не виделись?

— Кажется нет. Опять, что ли, дождь?

— А чего удивляешься? Теперь зарядит до самых октябрьских праздников.

Мурашкин сел в кресло рядом со столом, вынул из кармана портсигар, не спеша закурил.

— Чем занимаешься?

— Да так, сижу, перебираю в голове всякие мысли.

Мурашкин блаженно жмурился, пуская кольцами дым.

— Ты что-то сегодня в хорошем настроении, — заметил Переверзев.

— Ага. — Мурашкин закинул ногу на ногу и рассмеялся. — Сейчас с симпатичной девочкой того… разговор имел, — он подмигнул Переверзеву, щелкнул языком. — Ну, и хороша!

— Кто такая?

— Учительница из какого-то села. Кажется, из Михайловки или Николаевки. Мой опер пришивает ей пункт «10». Утром я зашел к нему, увидел ее — даже опешил. Сейчас приказал привести к себе в кабинет. — Мурашкин засмеялся. — Ты не смотри на меня так. Я все полюбовно, с полного согласия, как говорится, с обоюдной договоренности. Обещал ее отпустить. А сейчас смотрю — жалко. Но все равно недельку продержу. Пока не надоест. Хочешь, тебе покажу? Да ты брось! Тоже нашел, где соблюдать моральные устои. Живи пока живется. А там видно будет. Пойдем, жалеть не будешь. Я не ревнивый. Потом спасибо скажешь.

Переверзев отрицательно покачал головой.

— Ну и дурак, — сказал Мурашкин незлобно. — Все равно никто благодарность не напишет в крайком… Все в душе своей копаешься? Думаешь, вождем масс будешь? Не-ет. Чего достиг, тем и пользуйся. Я же знаю все твои тайные мысли и желания. Я знаю то, чего ты даже от себя таишь.

— А ну, скажи, — улыбнулся Переверзев.

— Ты хочешь, чтобы тебя в районе потом помнили и уважали так, как Данилова. Что, не угадал?

Переверзев согнал с лица улыбку, в раздумье побарабанил пальцами по столу.

— Во! — воскликнул обрадованно Мурашкин. — Даже пальцами стучишь, как стучал, рассказывают, Данилов.

Переверзев поднял голову.

— Понимаешь, Николай, ненавижу его, всеми печенками ненавижу. Вот он где мне встал, — резко провел Переверзев пальцем по горлу. — И в то же время никак не выходит из головы. Третий год работаю здесь и постоянно — поверишь? — ощущаю его взгляд у себя за спиной. И вот сейчас ты сказал, и я вдруг понял: завидую я ему. Наверное, все-таки ты прав.

— Прав, конечно, прав, — подтвердил Мурашкин. — Я и в другом прав.

— В чем?

— В том, что никогда ты не будешь Даниловым. Разные вы люди. Совершенно разные. Ты ближе ко мне, чем к нему. Почему? Ты любишь, чтобы тебя боялись. Правильно?

— Не совсем. Я хотел, я очень хотел, чтобы меня уважали и любили. Но люди встретили мое назначение настороженно. Вызовешь председателя, говоришь ему одно, а он тебе — другое. Ты ему так, а он по-своему. Ах, думаю, сукин ты сын, для тебя слово секретаря райкома не авторитет! Не хочешь по добру — заставлю. Вот так они сами меня и озлобили… А теперь вижу, что я правильно поступал. Время рассусоливаний прошло. Даниловы сейчас не в моде. Сейчас лучше руководить районом так, как я руковожу. Я твердо пришел к этому выводу. И вот почему. Председатель колхоза — это последнее руководящее звено, через которое доходит политика партии до масс. А раз оно последнее, значит, оно может и затормозить продвижение политики партии в массы, может исказить эту политику — все может сделать. Поэтому-то председатели колхозов, как никто другой во всем государственном аппарате, должны быть послушными. Сказала партия: «Надо!», и он должен по-военному ответить: «Есть!» А такого послушания можно добиться, если только председатели будут чувствовать власть райкома, силу его секретаря. Поэтому кампания, которая сейчас идет по разоблачению врагов народа, очень укрепила власть райкомов. Я вот сижу здесь вечерами и думаю. И знаешь, до чего я додумался?

— Ну-ка, — улыбнулся скептически Мурашкин.

— Мы еще сами не оценили полностью того, что мы сейчас делаем. Мы с тобой и такие, как мы, сделали новую революцию.

— Ну, уж это ты того, загнул.

— Вот, слушай, — продолжал вдохновенно Переверзев. — До прошлого года у нас не было единства. — Я имею в виду полного, абсолютного единства в партии. Между партией, точнее между решениями ЦК и народом, была, хотя и маленькая, но прослойка всяких инакомыслящих людей, всяких демагогов, которые по поводу любого мероприятия ЦК разводили турусы на колесах, людей, которые, прежде чем одобрить какое-либо постановление партии и правительства, рассуждали о том, правильное или неправильное оно. Рассуждали не только сами, но и наталкивали на это простую массу тружеников. А теперь мы эту прослойку ликвидировали. Нет ее, — развел руками Переверзев. — Была и нет. В тюрьме она. Теперь у нас полное единство ЦК с народом. А этого не всякой революцией можно добиться. Понял?

Мурашкин виртуозно стрельнул окурком к печке, выпустил последнее кольцо дыма, безапелляционно сказал:

— Ерунда все это. Наговорил семь верст до небес и все лесом дремучим. Я тебе вот что скажу: каждый хочет хотя бы самому себе казаться немножко не тем, кем он есть. Вот и придумывает всякую ерунду, будто великое дело делает, революцию. В дерьме мы с тобой возимся, а не революцию совершаем! — Мурашкин поднялся на подлокотниках. — Конечно, ты можешь все что угодно придумать для успокоения своей совести. Это дело твое. Каждый по-своему утешается. Я, например, твердо знаю, что я очень нужен, и пока я нужен, я буду работать. А там видно будет.

Мурашкин поднялся, подошел к висевшей за печкой шинели, пошарил в кармане, потом вернулся к столу, бросил пачку партийных билетов.

— На.

Переверзев скользнул глазами по ним — потрепанным, с размочаленными уголками, по новеньким пурпурным, по разноцветным в замасленных обложках-корочках — и, не задержав взгляда, отвернулся к Мурашкину.

— Может быть, ты в чем-то и прав, — продолжал он. — Но только в чем-то. В принципе ты, конечно, неверно рассуждаешь.

Мурашкин досадливо махнул рукой.

— Брось ты свою эту философию. Пойдем ко мне, покажу тебе ту девочку. Пальчики оближешь. — Лицо у него опять расплылось.

— Нет.

— Дело твое. А я пойду…

Взгляд Переверзева упал на разбросанные по столу партбилеты.

— Сколько? — кивнул он на них.

— Штук, наверное, восемь-десять. Это вчерашние. Сегодня еще не смотрел, не знаю.

Переверзев выдвинул ящик стола, одним движением руки смахнул туда книжечки. Небрежно задвинул ящик.

Мурашкин, одевавшийся у двери, говорил:

— Меня очень интересует твой завагитпропом.

— Новокшонов?

— Да. Не из той ли он прослойки, о которой ты говорил? Не нравится он мне. Больно уж гордый. Смотрит прямо в глаза. Как думаешь, не пора ли его приголубить?

— Подождем.

— А чего ждать?

— Во-первых, после январского пленума ЦК время теперь не то — материалы нужны.

— Ну, это не беда. Материалы будут.

— Во-вторых, я еще не прощупал мнение о нем в крайкоме.

— Чего там прощупывать!

— Нет, прощупать надо. Когда его направляли сюда, я категорически возражал. И все-таки со мной не согласились. Сам Гусев звонил. А это уже что-то значит. Как бы тут не плюнуть против ветра. Подождем с месячишко. Вот женой его тебе стоит заинтересоваться.

— Видел я ее. Смазливая. Но не в моем вкусе. Я люблю жгучих, темпераментных.

— Я тебе не об этом говорю. Заинтересоваться надо ее родословной. Короче, нам надо иметь материалы… А вообще-то будь осторожнее — времена меняются.

— Ладно. Ну, пойдешь? Нет? Тогда сиди, философствуй.

3

Внимание Переверзева к Ладе тревожило Сергея все больше. Тот несколько раз вызывал ее к себе в кабинет вечером, когда Сергей бывал в командировке, ни о чем существенном не говорил, просто шутил, рассказывал всякие истории и по два часа держал в кабинете. И хотя Лада не так уже теперь пугалась этих вызовов, все-таки Сергей пошел к первому секретарю. Пришел, насупленно, исподлобья уставился на него.

— Может быть, вы объясните мне причину столь необычного внимания к моей жене?

Переверзев изучающе посмотрел на Новокшонова.

— Ревнуешь? — спросил он. И улыбнулся — Хорошенькая жена в дом — покой из дома, как говорят на Востоке. Напрасно ревнуешь. Я же в полтора раза старше ее.

— Тогда объясните, к чему эти вызовы?

Переверзев потушил улыбку, сказал строго:

— Секретарь райкома может вызывать любого работника из любого учреждения, если ему это надо. И в любое время.

— Вы мне о правах секретаря райкома сказки не рассказывайте! — сердито сказал Сергей. — Эти права я знаю не хуже вас.

— Вон как! — изумленно поднял брови Переверзев. С ним давно уже никто так в районе не разговаривал. Он даже опешил.

— Я запрещу своей жене впредь являться на ваши вызовы! — бросил Сергей резко. Повернулся и направился к двери.

— Погоди, погоди! — торопливо остановил его Переверзев. — Тоже мне Отелло объявился. Иди сюда, сядь! — А сам подумал: «Непременно в крайкоме рука есть. Так смело не разговаривал бы. Неужели сам Гусев ему благоволит?» — Садись. Я пошутил с тобой. Дело вот в чем. У нас очень плохо с кадрами в средней школе. Вот я к твоей супруге и присматриваюсь — хочу завучем ее туда. Как ты смотришь на это?

Сергей удивленно смотрел на секретаря райкома.

— Завуч из нее не получится, — сказал он сухо. — Это во-первых. А во-вторых, ей надо еще учиться. У нее же нет диплома.

— В данном случае нам не диплом нужен, а человек, — возразил Переверзев, — В школьном коллективе нужна свежая струя. Там Поздняков засушил все окончательно.

Сергей поднялся.

— Дело ваше, — хмуро сказал он. — Но я возражаю. Как человек, ведающий идеологией в районе, категорически возражаю! Пользы от этого назначения никакой не будет.

— Похвальная, похвальная принципиальность, — кисло улыбнулся Переверзев.

С этого дня Сергей заметил, что первый секретарь вместо того, чтобы всячески притеснять и придираться, как он поступал со всеми, кто становился на его пути, неожиданно и заметно стал благоволить ему. Зная хитрость и коварство этого человека, Сергей насторожился еще больше. Но к удивлению Сергея, да и других работников райкома, Переверзев теперь, посылая завагитропом в командировки, давал ему своих рысаков. А это уже что-то значило…

В течение лета и осени Сергей побывал во многих сельсоветах. Но втайне даже от самого себя старательно объезжал Петуховку.

Сергей боялся встречи с Катей. Он уважал Катю, поэтому ему было совсем не безразлично, что она думает о нем. Но что он скажет ей, чтобы изменить ее, вполне заслуженное им, возможно, самое гадкое мнение о себе? Чем он оправдает свой поступок?

Так размышлял он по дороге в Петуховку, куда все- таки пришлось ему поехать в конце сентября. Он ехал один в ходке. Намотав на руки вожжи, что было силы держал переверзевского рысака. Комья грязи, брызги из многочисленных луж обдавали его с ног до головы. Сначала Сергей берегся, пытался попридержать жеребца. Но потом понял, что все это напрасно — чем дальше, тем все ходовитее шел рысак. Руки немели от напряжения, кололо под лопаткой, отваливались плечи. «Надо было верхом ехать, — подумал он, — меньше бы измазался и легче было бы самому».

Наконец рысак вынес его на взгорок. Вдали показалась Петуховка. Знакомо раскинулась она по косогору. Что-то внутри шевельнулось у Сергея. Он даже не разобрал — то ли юность недавняя о себе напомнила, то ли еще что. Сергей всматривался в знакомые очертания, в серые кубики домов. «А где же церковь?» В центре села стояло большое из красного кирпича здание с выцветшим до белизны флагом на крыше. «Окончательно переделали на клуб», — догадался он. Село имело совершенно иной вид, чем четыре года назад. Дома, и те словно выпрямились. Уже не казались павшими ниц перед церковью мужиками в драных зипунах. «Наверное, потому, что крыши подновили — не такие лохматые теперь».

Рысак остановился у коновязи колхозной конторы как вкопанный, несколько раз повел мокрыми боками, фыркнул и успокоился. Сергей привязал его, недобро косясь на жилистую морду с озорными глазами.

— Скотина, — упрекнул Сергей. — Смотри, что ты наделал.

Он сбросил заляпанный грязью дождевик, достал носовой платок и стал вытирать лицо. Неподалеку от коновязи на бревнах, наваленных у стены конторы, сидели мужики, спокойно смотрели на приехавшее начальство, курили. Сергей немного обтер лицо, подошел к мужикам, поздоровался. Обвел всех взглядом, отыскивая знакомых. Но никого не признал. Постоял немного в нерешительности — сесть здесь покурить или пройти в контору?

— Садись, товарищ Новокшонов, — словно угадав его мысли, пригласил густой бас. — Махоркой угостим.

Говорил грузный мужчина с густойчерной бородой. Сергей подошел, всматриваясь в чем-то знакомое лицо бородача.

— Не узнаешь? — Большие, чуть грустные темные глаза слегка улыбнулись. «Катин отец!». — А я тебя доразу признал.

— Теперь и я узнал, — улыбнулся Сергей, отрывая от свернутой газеты лоскутик. — Борода меня смутила сразу-то.

— Время идет… Молодые растут, а нам уж пора и бородой обзаводиться. Давно ли ты был стригуном. А теперь вон уж и солидность появилась, в начальстве ходишь. Вон на каком рысаке приехал. — Катин отец посмотрел на коня, игравшего поводом у коновязи. — А ведь он наш, рысак-то этот.

— Как ваш? — не понял Сергей.

— Из нашего колхоза, из «Красных орлов».

— Райком что, купил его у вас?

— Купил! — Гладких свистнул в бороду. — Приехал Переверзев, приглянулся он ему и забрал.

— Просто так взял и забрал?

— Да почитай, что задарма. Конюх райкомовский пригнал какую-то клячу взамен. Вроде бы голова на голову сменялись. А та кляча давно уже сдохла. Без зубов оказалась. На ней, должно, еще в партизанщину ездили — давнишняя была.

— Но это же нарушение Устава сельхозартели! — возмутился Сергей.

— Нарушение… Кому нарушение, а кому и нет. Ежели, к примеру, я с колхозного покосу копешку сена накосил своей коровке — это нарушение. А ежели секретарь райкома колхозного производителя забрал, — это не нарушение, это законно. Так оно, Григорьевич, повелось при новых-то руководителях после Аркадия Николаевича-то. Все время вспоминаем его. Как соберемся бывшие партизаны, так об нем речь. Душевный был человек. Где он теперь, не знаешь? Уж не посадили ли?

— Чуть было не посадили прошлой зимой.

— Все-таки хотели?

— Хотели. Но у него с сердцем плохо стало, пуля подошла вплотную. Вечером шел с партийной конференции, не дошел до дому, упал. Без сознания увезли в больницу. Его дома ждут, чтобы арестовать, а он в больнице уже на операции. Чуть ли не полгода пролежал после операции. А потом начальника управления НКВД Заруцкого посадили самого как врага народа.

— Ну, и где он теперь? — спросил Гладких. — Поправился?

— Поправился. Директором курорта сейчас. Есть такой курорт Карачи.

— На курорте, стало быть, живет? — спросил кто-то.

Гладких подставил Сергею свою цигарку, чтобы он прикурил, а сам буркнул:

— Кому курорт, а ему, может, хуже каторги.

— Оно конечно.

Сергей затянулся самокруткой. Горьковатый привкус махорки, от которой он за время городской жизни отвык. Знакомо прощупывались сквозь бумагу крупинки рубленных корешков. От махорочного дыма по-особенному приятно щекотало в носу. Так в первый весенний день раздирает ноздри свежий воздух, переполненный ароматом лопающихся почек. Он всегда вызывает брожение в крови и всегда напоминает молодые годы, первые прогулки с девушкой в лесу. Многое напоминала и Сергею эта самокрутка.

Неловкую длинную паузу прервал Катин отец.

— Стало быть, ты курс науки уже прошел? — не то спросил, не то подытожил он. — В райкоме теперь работаешь?

— Да, — кивнул Сергей.

— Моей Катерине еще три года учиться.

— А где она учится? — не глядя на собеседника, словно между прочим, спросил Сергей.

— В Барнауле, на учительницу.

Сергею сразу полегчало, хотя он ни за что бы себе не признался в этом.

— Летом приезжала на каникулы — не узнать. Совсем городская!

— А из ребят, сверстников моих, кто-нибудь остался?

— Да, почитай, никого. Все разъехались на учебу. Федора Лопатина, конечно, помнишь?

— Ну, как же!

— Он все рекорды у нас ставил. А потом мужики на отчетном собрании спросили у него: а где твой хлеб? Рекорды, мол, ставишь, а хлеба колхозу не даешь. Ты, дескать, получай не по пятьдесят центнеров, а по двадцать да со всей бригадной площади, вот тогда мы тебе спасибо скажем.

— Аркадий Николаевич об этом и говорил, — подтвердил Сергей. — Рекорды, говорил, дело хорошее, но рекорды должны быть не ради рекордов, а ради хлеба.

Правильно он говорил. Мы так и сделали. Отдали Лопатину бригаду и говорим: собери по двадцать центнеров — на руках будем носить. И что ты думаешь? Собрал стервец! Двести тридцать пять гектаров в бригаде. Собрал в среднем по девятнадцать центнеров! Одна его бригада дала столько же, сколько остальные две!.. Ух и горяч же он до работы! Никому покою не дал за всю зиму, не говоря уже о лете. И ведь работают у него люди. Не разбегаются от него. Азарт какой-то появляется у всех, глядя на него. Так хорошо пошло у него дело!..

— Как он вообще живет?

— Ничего. Женился в прошлом годе.

— На ком?

— Да тут приезжали к нам из Средней Азии… Посмотреть да поучиться у нас. Так вот среди них была девчушка-агроном. Четыре дня всего и пожила-то, а вот обратала парня, как норовистого скакуна. Зимой уговорил Кульгузкина послать его туда, в Туркмению ихнюю, за опытом. Ну и привез оттель жену, эту самую агрономшу. Живут теперь. Ничего вроде живут, как и все люди.

— Во-он что-о… — Сергей покачал головой и почему-то подумал о Кате: как она теперь устраивать будет свою жизнь?..

4

Сергей Новокшонов приехал в Петуховку проводить колхозное собрание. К удивлению петуховского начальства, он не ходил по фермам, не осматривал с деловитым видом посевной инвентарь, не нюхал усердно и не пробовал на зуб семена из колхозных сусеков. Он просидел чуть не до вечера около сельского Совета, разговаривая с мужиками о колхозных делах. Сюда, прослышав о его приезде, прибежал к нему отдувающийся, красный Кульгузкин, До самого начала собрания вертелся на сутунке, настороженно поглядывая на завагитпропом — уж больно непривычно было, чтобы ответственный работник райкома так вот сидел на бревнах полдня и не строжился, не требовал каких-либо данных и вообще вел себя не как начальство. А то, что недавний комсомольский секретарь теперь стал уже начальством, Кульгузкин опытным глазом определил по рысаку — кому попало Переверзев своего выездного не даст!

С наступлением сумерек пошли в клуб. Дорогой Кульгузкин оглянулся — достаточно ли далеко отстали мужики — доверительно сказал:

— С Федором-то Лопатиным у нас промашка произошла.

— В чем?

— Неустойчивым оказался. Не того мы выбрали в герои-то.

— То есть как не того?

Кульгузкин развел руками:

— А вот так. С правлением не считается, председателя в упор не замечает. Признает только райком и то не весь, а лишь самого Переверзева.

— Сами виноваты. Не надо было распускать вожжи…

— Так оно бы не распустил, ежели б они у тебя были в руках, эти вожжи-то. А то он и погладиться не дается.

— Переверзеву об этом говорили?

— Да как-то оно вроде бы неудобно жаловаться. Вот я и хотел попросить, чтобы поговорили с Павлом-то Тихоновичем. А то он больно уж крут. Скажешь да не ко времени, не угодишь. А вы там постоянно вместе, можете к, слову вставить. А оно, знаете, слово, сказанное к месту, большой вес может иметь… А ежели еще сказать между ними, так он и в семейной-то жизни плохо живет.

— Как это понимать? — чувствуя привкус махровой кляузы, сухо спросил Сергей.

— Да вот так, э-э-э… — Он, видать, забыл (а скорее всего, не знал) имени и отчества Сергея, помялся и перешел на официальное обращение — Э-э, товарищ Новокшонов, замечаю: жена его, а наш агроном, заплаканная ходит иногда. С чего бы это ей плакать-то? Стало быть, нелады в семье-то. Я, правда, никому — ни-ни. Ну, а себе на уме держу все это…

«Значит, решил избавиться от Лопатина. На пути тот ему встал, — думал Сергей, подходя к клубу. — Надо бы поговорить с самим-Федором, что у него с этим Кульгузкиным?…»

У клубного крыльца Сергей круто обернулся и в упор спросил Кульгузкина:

— А все-таки чем вам разонравился Лопатин? Вы же души в нем не чаяли, а?

Кульгузкин покрылся испариной. Еще больше запунцовел.

— Да нет, я ничего. Разве я против него? Пусть живет в колхозе и работает дальше так же высокопроизводительно… — рассыпался он, не глядя в лицо Новокшонову и стараясь обойти его.

Все это окончательно убедило Сергея, что в отношениях знатного хлебороба и председателя наступил кризис и дальше, несомненно, один из них должен выжить другого. А все, видимо, потому, что Лопатин широко размахивается, видимо, уже перерастает бригадирские рамки…

После собрания к Сергею Новокшонову, стоявшему в сторонке и курившему, глядя на выходивших из зала, подошла девушка, смуглая, черноглазая.

— Так это вы и есть тот самый Сергей.

— Какой «тот самый»?

— Вроде бы вы порядочный человек. Порядочный, а поступили непорядочно! Надеюсь, помните Катю?.. Эх, вы-ы! — резко повернулась и стремительно отошла.

5

Александр Петрович с того заседания бюро как в воду канул. Уже два года — ни слуху ни духу. Надежда Ивановна обила пороги райкома и районного отдела НКВД, пытаясь узнать судьбу мужа. Но ничего кроме сухого и жесткого заявления, что Сахаров враг народа, она не могла добиться. Наконец ей пригрозили, что, если она будет очень навязчиво домогаться, посадят и ее.

И стали жить они вдвоем с Алей.

В школе новый директор Леонид Викторович Поздняков с первого же дня развернул интенсивную кампанию по осуждению вражеских действий бывшего директора. На партийном собрании, на профсоюзном, а затем и на общем собрании учительского коллектива он раз за разом выступал с докладами, «разоблачал» и клеймил своего предшественника. Добился того, что коллектив учителей выразил недоверие жене Сахарова Надежде Ивановне. Ее сняли с работы, и после долгих мытарств ей удалось устроиться счетоводом в колхозной конторе. А новоиспеченный директор шел дальше. Он приказал провести обсуждение подрывной работы бывшего педагога Сахарова на общешкольном ученическом собрании. Подготовленные учителями не только старшеклассники, но и двенадцати-тринадцатилетние школьники выступали и кляли, называя извергом, подонком общества бывшего своего директора. На классном собрании сам Ходячий Гербарий ругал Юру Колыгина и Алю Сахарову за дружбу, называл их женихом и невестой, стыдил. Оба они плакали. Но когда он сказал, что Алевтина Сахарова вообще плохая, развращенная девчонка и что она дочь врага народа и поэтому дружить с ней нельзя и не только мальчикам, но и девочкам, Юра вскочил.

— Вы не смеете так говорить! — закричал он. Слезы у него сразу высохли. — Вы меня ругайте. А Алю не трогайте! Она… она лучше вас! Она справедливая, а вы нет!

Гербарий побледнел. Потом схватил Юру за шиворот и вышвырнул за дверь.

В классе поднялся шум. Ребята не хотели давать в обиду Юру — гордость класса, лучшего авиамоделиста школы. Ребята стучали крышками парт, топали ногами, Тимка Переверзев даже залихватски свистнул. А Валька Мурашкин — лучший Юркин друг поднялся и демонстративно вышел из класса. Вслед за ним поднялись другие и тоже ушли. Осталась только плачущая Аля и несколько прилежных дисциплинированных девочек. Ходячий Гербарий рвал и метал. Он объявил в приказе выговор классному руководителю, хотел исключить из школы грубияна и хулигана Колыгина. Но все обошлось потому, что за отсев учащихся и невыполнение плана всеобуча директоров школ не только ругали, но даже снимали с работы. И он поступился самолюбием, оставил Юру в школе.

В те дни Юра регулярно бывал у Сахаровых. Приходил, снимал шапку и стоял молча у порога. Надрывалось его маленькое сердце, когда он слушал, как плачут Надежда Ивановна и Аля. Иногда и у него выкатывалась слеза, но он стоял беззвучно и даже носом не шмыгал, а молча подтирал его шапкой.

Это было два года назад.

К восьмому классу Юра заметно изменился. Стал разговорчивей. Он вытянулся, даже похорошел. Два года уже они с Алей учились в разных классах. Ходячий Гербарий все-таки разлучил их — но после уроков по-прежнему всегда были вместе — не помогли ни решения учкома, ни резолюции педсовета.

Аля тоже выросла. У нее четче обрисовалась фигура, отточились черты лица. Но она так же вертелась на стуле, готовя уроки, так же беспрестанно напевала.

Иногда Юра брал самодельный этюдник, и они отправлялись вверх по Хвощевке. Высохшая, пожелтевшая трава похрустывала под ногами. Березняк стоял наполовину голый. Небо, еле подсиненное, стало прозрачным, на том берегу речушки серели убранные поля. Юра помахивал этюдником, шагал широко, любовался всем.

— Альк, посмотри, какая прелесть кругом, а!

Аля старалась рассмотреть что-либо, но не находила никакой прелести в последних увядающих днях осени.

— Не зря Пушкин любил осень. — И спрашивал — Ты знаешь, что я сейчас открыл?

— Скажешь — узнаю, — беззаботно подпрыгивала Аля.

— Мне кажется, что осень потому и однообразная, что природа все многообразие красок потрачивает на лето. А сейчас уже остатками, смешанными в кучу, побрызгает на землю — и все. Вот и получается все одним тоном. Только кое-где непромешанная краска падает ярко-желтыми пятнами. Вон, смотри, береза какая ослепительная!

Потом начинал читать стихи:

Нивы сжаты, рощи голы,
От воды туман и сырость.
Колесом за сини горы
Солнце тихое скатилось…
Читал он громко, запрокинув голову. Аля заглядывала ему в лицо. Ей очень нравится, когда он читает стихи. Юра знал это.

Дремлет взрытая дорога.
Ей сегодня примечталось,
Что совсем-совсем немного
Ждать зимы седой осталось.
Юра взмахивал над головой этюдником.

Ах, и сам я в чаще звонкой
Увидал вчера в тумане:
Рыжий месяц жеребенком
Запрягался в наши сани.
И Але казалось, что Юрка действительно видел этого жеребенка, спрыгнувшего с неба, видел его запряженного в ее старенькие санки с отломанной отводиной. И вообще Юра мог убедить Альку в чем угодно — простота и сплошная доверчивость.

Потом они сидели на взгорке, и Юра старательно писал акварелью отдаленный лесок, долину Хвощевки и словно застланную до самого горизонта вышарканной дерюгой степь. Аля сидела рядом, обхватив руками колени, смотрела, как тоненький хвостик кисточки метался по листу ватмана, как оживал здесь в миниатюре уголок знакомых с детства окрестностей родного села. Вот из мутновато-грязного пятна стала образовываться березка косматая, огненная — почти точно такая же, как там, на склоне. Потом появились буроватые заросли хвощей. Они почему-то Але не понравились — не настоящие какие-то. Не видно, что они качаются. А рубчики на них слишком заметны, на самом деле их отсюда не видать. Вот горизонт такой же, как там. Аля заглядывала через Юрино плечо. Она любила смотреть, как он рисует. И вообще она все любила, что он делает. А делал он все серьезно, старательно.

Они долго молчали. Юра «оживлял» заросли хвощей, «разжижал» тени, чтобы подчеркнуть тусклость осеннего солнца. Аля молчала. Потом вдруг тихо сказала:

— Юра, мы вот здесь с тобой смотрим на природу, а папа уже два года не видит ее.

У Юры дрогнула кисточка. На поле с продолговатыми бороздами стерни получился поперечный коричневый мазок.

— Он хоть и враг народа, — продолжала Аля, — а ему все равно хочется посмотреть вот на такую березку. — Она уткнулась в колени, заплакала тихо, по-взрослому.

Юра осторожно положил кисточку, закрыл этюдник. Отодвинулся.

— Аль, ну не надо плакать. Ему от этого не полегчает.

— Нет, ему будет легче, — прошептала она в колени. — Я вот плачу, а ему от этого там будет легче. Я не знаю почему, только обязательно станет легче… Мы вот с мамой поплачем, потом успокоимся и ему там легче… А может, его уже и в живых нет. Тогда нам все равно легче.

Юра не смотрел на Алю. Он ковырял пальцем штанину на колене, и ему до того было жаль Алю, что он готов был разрыдаться сам. Уж если сажать людей, так сажали бы таких, как Гербарий — по нему никто бы не плакал. Жена бы, наверное, уже через месяц не плакала. И вообще многое не понятно в жизни. Ведь все равно Советскую власть не свергнешь, она же установлена навечно. Все ее устанавливали, весь же народ за нее. Зачем вредить? По-ихнему же все равно не будет. Никто же не согласится жить при царе опять…

— Ну вот и все, — сказала Аля, шмыгнув носом. — Теперь ему там легче и мне. Давай, Юра, дальше рисовать.

Юра поспешно раскрыл этюдник.

— Хочешь, я тебе подарю этот этюд?

Аля кивнула.

Юра торопливо дописал некоторые детали, поставил в углу листа дату и свою подпись: «Ю. К.».

В селе первым, кого они встретили, спустившись в улицу, был Валька Мурашкин, круглолицый, белобрысый, с мягким хохолком, зачесанным на бок.

— Вы все ходите? — спросил он с укором. — А ну, покажи, Юрк, что нарисовал.

Юра раскрыл этюдник. Валька долго разглядывал, поворачивая голову то так, то этак.

— Хорошо! — сказал он. — А я тут придумал знаете что? Давайте сегодня ночью поедем лучить щук, а? Вот втроем, а?

Аля по привычке посмотрела на Юру — как он скажет. У Юры вспыхнули глаза.

— Давай! — согласился он. — Это будет здорово!

— Только меня мама может не пустить, — с сожалением проговорила Аля. — Скажет, опять простудишься. Но ты, Юра, все равно за мной заходи. Может, пустит…

Было уже совсем темно, когда в окне ее комнаты послышался тихий условный трехкратный стук. Аля выскользнула из-под одеяла, распахнула створки. В палисаднике стоял Юра в фуфайке и шапке.

— Ну? — спросил он без околичностей.

— Мама не пускает, — с горечью сказала Аля. Облокотившись на подоконник, она высунулась наружу, зашептала: — Юрк, а это очень интересно, лучить?

— Ага. Знаешь, на носу лодки факел зажигают из пакли просмоленной, или бересту жгут. Лодка медленно плывет. Ты стоишь с острогой, а на дне все, все видно. Щуку увидел — р-раз! и готово… Ну, раз не пускает, значит, мы одни поедем.

— Ох, как я хочу с вами-и…

— Аля! — послышался из кухни материн голос.

— Ладно, иди. Завтра расскажешь. — Услышав материны шаги, Аля захлопнула створки.

— Ты с кем разговаривала?

— Юрка приходил. Я просила, думала, что ты пустишь.

— Ты так в рубашке и высовывалась?

— А кого стесняться-то, Юрку? Фи-и…

— Нет, дочка, ты уж большая! Неудобно так-то.

— Ну, да! Я ж летом-то купаюсь…

— Все равно.

6

Утром по пути в школу Юра занес Сахаровым большую щуку.

— Ма-ам! — закричала в восторге еще не умывшаяся Алька. — Посмотри.

Мать вышла, всплеснула руками.

— Надежда Ивановна, это я вам принес, — сказал Юра застенчиво. И уже оживленно добавил — Мы вчера много таких набили.

— Спасибо, Юра, — Надежда Ивановна смотрела на полуметровую щуку. — Много, говоришь? Сколько, примерно, пол-лодки будет?

— Не-ет. Штук пять.

Надежда Ивановна засмеялась.

— Валька взял две и я две, а эту, самую большую, вам.

Юра подошел к кухонному столу и положил щуку. Алька восторженно смотрела на огромную рыбину — такой она, наверное, еще никогда в жизни не видела. Подошла, ткнула пальцем ей в глаз.

— Ты в рот ей сунь, — улыбнулся Юрка.

— А думаешь, испугаюсь? Она же неживая.

— Неживая. Сунь, сунь попробуй, — подзадоривал он. Аля, не раздумывая, сунула палец в полуразинутую пасть щуки. И тут же завизжала. Юра кинулся к столу.

— Стой, не дергай! Стой, тебе говорят! Я сейчас разину ей рот… Ну вот, вытаскивай.

Аля вынула палец. На нем сразу же выступили капельки крови. Аля рассматривала эти капельки, плаксиво сморщившись.

— Балда! — бросил Юра укоризненно, отходя от стола. — Кто же в пасть щуке толкает палец?

— Сам научил, а потом говорит.

— Научил. Я пошутил, а ты и в правду. Соображать же надо.

Надежда Ивановна смотрела на них улыбаясь. Юра поднял портфель, взялся за дверную скобку.

— Приходи, Юра, вечером фаршированную щуку есть.

— Спасибо, Надежда Ивановна, я сейчас вот так наелся! — провел он пальцем по горлу.

Та засмеялась.

— Это — сейчас. А вечером-то можно опять.

Ладно.

— Юрк, погоди, вместе пойдем, — попросила Аля, держа торчком пораненный палец.

— Ты полчаса теперь будешь палец забинтовывать да час умываться.

— Нет, я скоро.

— Ладно, сама дойдешь. — Юра толкнул дверь и вышел…

После уроков шли вместе, не спеша, помахивая портфелями. У Юры было хорошее настроение, он дурачился, подставляя Але ножку, подтрунивал над ее пальцем. На мостике их догнал Валька Мурашкин. Над самым Алькиным ухом он вдруг закрякал перепуганной уткой. Аля завизжала, потом огрела хохочущего Вальку по загривку портфелем.

— Псих ненормальный!

— Сама пугается, а я псих… Эх, Алька, зря ты вчера не поехала с нами.

— Зря… Разве я не хотела! Мама не пустила.

— Мама, мама, — передразнил Валька. — Вылезла бы в окно. Мы вон не спрашивались никого.

— Вам хорошо. Мальчишкам вообще лучше. Они что хотят, то и делают. Им всегда ничего не бывает.

Валька был, пожалуй, самой интересной личностью в школе. Учась в восьмом классе, он почти свободно решал задачи по физике и математике за десятый класс. У Вальки был хороший голос, и многие из преподавателей прочили ему будущее певца. Но среди ребят Валька пользовался огромной популярностью как свистун-виртуоз. Он мог подражать голосу любой птицы — от соловья до самого последнего примитивного чижика, мог высвистывать мелодии от «Сказок Венского леса» Штрауса до популярной «Катюши». Многие пытались подражать Вальке, но склоняли свои головы перед его талантом. Так Валька был единогласно провозглашен королем свистунов с предоставлением ему, как и любому монарху, неограниченной власти над всеми любителями художественного свиста. После этого Вальку почти все называли не иначе, как Ваше Величество. А по всей школе на переменах разносился свист — ребята тренировались. Тренировались до тех пор, пока не сводило губы, а вместо свиста получалось лишь гусачиное шипенье. Но так случалось не у всех. Кое-кто преуспевал. Особо талантливых Валька приближал, присваивал им титулы и звания. Так, Тимка Переверзев первым среди товарищей-свистунов был пожалован в герцоги с повелением впредь обращаться к нему «Ваше высочество». Потом появились «сиятельные» графы и князья. Особо усердным и старательным, но менее способным, присваивал звания генералов, полковников и так ниже — до сержанта. Надо отдать справедливость — в рядовых у Вальки задерживались недолго. Учителя, и особенно директор, с ног сбились, вылавливая свистунов. Их десятками водили в учительскую, но это не имело совершенно никакого воздействия — свистуны множились. И только когда Гербарий, посещавший иногда ночью приземистый домик с решетками на окнах, улыбаясь, посетовал Валькиному отцу на шалости его сына, а тот в свою очередь покрутил перед Валькиным носом толстым комсоставским ремнем, Валька собрал всех свистунов.

— Слушай указ! — грозно сдвинул он брови. И, уткнувшись в тетрадный лист, прочел: «Мы, волею божьей монарх всея… и белыя, и малыя и прочая и прочая… повелеваем: ежели кто впредь осмелится свистнуть в классе на уроке, либо между оными на перемене, а также в школьном зале, либо в другом каком школьном помещении, включая и отхожее место, будет нещадно караем — сиречь получит по харе, невзирая на титул, звание и былые заслуги. Отныне свистеть дозволяется токмо за стенами школы!..» Разойдись!

И никто Валькиного указа не ослушался…

Аля с Юрой брели не спеша. Их обгоняли. Ребята перекликались. Около райкомовского скверика Аля остановилась.

— Что-то домой идти неохо-ота-а, — протянула она. — Юрк, почитай стихи.

Аля свернула в скверик, села на скамейку. Юра бросил ей на колени свой портфель, озорно блеснул глазами. Принял картинную позу.

Ныне, о, муза! Воспой иерея — отца Ипполита,
Поп знаменитый зело, первый в деревне сморкач…
Аля подняла брови, но Юра продолжал, не обращая внимания:

Утром, восставши от сна, попадью на перине покинув,
На образа помолясь, выйдет сморкаться на двор.
— Юрка, брось дурачиться.

— Я не дурачусь. Это же стихи. Хорошие стихи!

…Правую руку подняв, растопыривши веером пальцы,
Нос волосатый зажмет, голову набок склонив,
Левою свистнет ноздрею, а затем пропустивши цезуру,
Правою ноздрею свистнет, левую руку подняв!..
— Юрка! — Аля топнула ногой. — Какую гадость ты городишь!

…Далее под носом он указательным пальцем проводит.
Эх, до чего ж хорошо! Так и сморкался б весь день!..
— Фу! Какая мерзость!

— При чем тут мерзость? Стихи как стихи. Печатные. А ты что хотела, лирику? Сейчас лирика отживает свой век.

…а теперь
так
делают
литературные вещи:
писатель
берет факт
живой
и трепещущий…
— Вот как! А лирика — факт, уже не трепещущий, устаревший и одряхлевший?

Юра сел на скамейку, замолк и вдруг удивленно уставился на Алю.

— Ты чего?

— Альк, — сказал он тихо. — А у тебя красивые губы… Аля изумленно вскинула ресницы. Она даже перестала вытряхивать из туфли песок.

— Дурак! — сказала она и покраснела. — Я вот тебе башмаком по лбу заеду, не будешь молоть чепуху. Тебе не стыдно?

— Не-ет, — тряхнул он головой, все еще так же удивленно глядя на Альку.

Из скверика они шли порознь.

А вечером, вертевшаяся у зеркала, Аля вдруг спросила:

— Мам, а у меня, правда, красивые губы?

Надежда Ивановна опустила руки повернулась к дочери.

— Кто тебе сказал?

— Да никто, так. Красивые или нет?

Мать не шевелилась. Она словно только сейчас увидела, что дочь выросла, что у нее действительно очень свежий пунцовый ротик, четко очерченные губы с темной каемкой по краям и припухшими еще детскими наплывами около уголков рта. Большие серые глаза, кудрявые локоны. Невеста! Совсем невестой стала! Вот бы отец посмотрел…

— Мам, ты чего? — Аля опустилась перед сидящей матерью на колени. Смотрела на нее непонимающе. — Чего ты? Это же Юрка сказал. Что он понимает!

Мать гладила ее по голове. А слезы капали и капали — первый раз за два года счастливые слезы. Она улыбалась и плакала.

Когда стала собирать на стол ужин, спросила:

— Юра что, не придет сегодня?

— Нет, наверное, — ответила Аля с напускной беззаботностью. — Мы с ним поругались.

— Из-за чего?

— Пусть не говорит что попало.

Надежда Ивановна отвернулась, сдерживая улыбку. Она знала, что будет этот вот вечер, ждала его, и все-таки он пришел неожиданно…

7

Мурашкин прибежал к Переверзеву взволнованным.

— Что случилось? — спросил Переверзев настороженно.

— Сегодня ночью к нам в район приезжает Попов, — выпалил начальник райотдела НКВД.

— Ну и что?

— Ты представления не имеешь, что значит приезд Попова! Он просто так не ездит. Обязательно или начальника райотдела посадит или кого-либо из сотрудников. Это непременно. — Мурашкин, в распахнутой шинели, в сбившейся на затылок фуражке, метался по кабинету. — Я приказал у себя там все чистить, драить, чтобы комар носа не подточил. Ты тоже приготовься. Он обязательно к тебе зайдет. — И Мурашкин убежал.

«Ну что ж, — подбадривал себя Переверзев, — приедет так приедет, знаем, что сказать. Конечно, лучше, если бы он не приезжал. Поменьше на глазах у такого начальства — подальше от греха. Что может спросить начальник управления НКВД у секретаря райкома? Сколько врагов разоблачено?.. В грязь лицом не ударим. Надо, пожалуй, позвонить сейчас Мурашкину, пусть списки представит на членов партии отдельно, на беспартийных — отдельно… Еще что?.. Планы на будущее? Надо подумать: какую же кампанию еще провести? Председателей колхозов — и так уж наполовину заменили. Как бы не перестараться. Агрономов? Их и так почти не осталось в районе. Врачей — тоже. Учителей? Толку-то от них! Ну, кого, кого? Сварганить бы какое-нибудь групповое дело! Было бы здорово. Но ведь не придумаешь сразу-то».

Так маялся секретарь райкома до вечера. Чтобы к приезду начальства быть в хорошем настроении и в полной форме, пошел домой, плотно поужинал, пропустил стопочку — не больше — коньяку. На всякий случай велел жене готовить новый ужин человек на десять. Позвонил председателю райпотребсоюза, приказал обеспечить парой поросят-сосунков и всяким другим по его усмотрению. Пригрозил: «Шкуру спущу, если будет плохой ужин!» После этого призадумался: самому идти к Мурашкину встречать «его» или ждать здесь, у себя в кабинете? Позвонил Мурашкину, посоветовался. Решили, что секретарю райкома лучше все-таки ждать у себя.

Часов в двенадцать ночи раздался звонок. Дежурный райотдела, задыхаясь, сообщил:

— Подъезжают!..

Переверзев заволновался. Начал бегать по кабинету. Он был наслышан о Попове, о его крутом нраве, о беспощадности, о его безграничной власти. Самого Зиновьева разоблачал! Орден Ленина зря не дадут! Поэтому боялся его Переверзев, как, может быть, не боялся первого секретаря крайкома Гусева. Гусев — что? А этого сам Ежов лично знает…

Попов не долго задержался в райотделе. Через полчаса дежурный по телефону сообщил:

— Пошли к вам…

И Переверзев не выдержал, закатил глаза, взмолился:

— Господи! Пронеси, ради Бога…

Попов — высокий, грузный, с четырьмя «шпалами» в петлицах, вошел стремительно. Раскатился громовой бас:

— Сидишь, как мышь в норе?

Переверзев действительно казался рядом с этим громилой щуплым и жалким. Он улыбался пришибленно и заискивающе, заглядывая на высокое — в самом прямом смысле — начальство.

— Проходите, Серафим Павлович, садитесь. Да, сидим здесь, копаемся. Участь такая. Ничего не поделаешь. Кому-то надо… Вот и стараемся.

— Плохо стараетесь, товарищ секретарь, — прогудел Попов.

Его сопровождало несколько военных. Но Переверзев никого не видел. Он суетился перед грузной тушей начальника управления.

— В силу своих возможностей и способностей стараемся.

— Возможности у вас неограниченные, а о способностях будем судить после.

— Может, разденетесь? — лебезил секретарь райкома. — Может, поужинать изволите у нас? — Чувствовал он, что смешон, что говорит каким-то лакейским языком, но уже ничего поделать с собой не мог. «В этом деле лучше перегнуть, чем недогнуть».

— Засиживаться мне некогда. — Попов вгонял в пот Переверзева своим пронизывающим взглядом. — Проездом я у вас. Миндальничаете вы, товарищи, с врагами народа, слишком миндальничаете. Не видите вы их, не разоблачаете.

— Стараемся, Серафим Павлович.

— «Стараемся…» Обленились. Мышей уже не стали ловить после январского пленума… Вот вам задание. Мурашкин! Иди сюда. В нашем крае орудует большая группа английских и японских агентов. Ваши соседи раскрыли вчера филиал этой группы. Думаете, у вас в районе их нет?

— Так точно, товарищ капитан! — выпучил глаза Мурашкин.

— Утром в семь ноль-ноль доложишь по телефону дежурному по управлению о принятых мерах!

— Слушаюсь, товарищ капитан!

— А вы, секретарь, проверьте! — метнул он взгляд на Переверзева.

И тот, помимо своей воли, тоже вытянул руки по швам:

— Слушаюсь.

Попов поднялся. Он был благодушен. Видимо, дела у него шли хорошо. Он окинул взглядом кабинет, присвистнул. Еще раз осмотрел.

— Хороший кабинетик. — Опять посвистел. — Не надоел? — спросил он вдруг Переверзева.

Тот растерянно пожал плечами, по-собачьи преданно глядя в глаза Попову, что-то пробормотал, что — и сам не понял, нечто среднее между «как изволите приказать» и «не извольте беспокоиться…»

Провожал Попова до самой машины. Стоял в одном костюме, без шапки, не замечая, что октябрь давно в разгаре. И когда черная, как и окружающая ночь, «эмка», колыхая лучом фар, скрылась в перспективе улицы, вздохнул протяжно, словно мех кузнечный, и, сразу обмякнув, на жидких ногах побрел к себе в кабинет. И даже тут, в тепле кабинета, не почувствовал, как продрог — ему все еще было жарко.

Долго сидели молча, устремив отсутствующие взгляды куда-то в пространство. Первым заговорил Мурашкин. Ни с того ни с сего брякнул:

— Говорят, в Барнауле за тюрьмой в бору каждую ночь расстреливают по триста — триста пятьдесят человек. Списки даже не успевают составлять задним числом, а не то, чтобы как-то оформлять… Ну, что будем делать с этим самым… филиалом?

Переверзев махнул рукой.

— Шут его знает! Но делать надо.

— Конечно, раз Попов говорит, значит, и у нас есть этот самый… как его?

— Филиал?

— Да, черт его побери… Ну, кого будем брать — давай посоветуемся…

Переверзев поморщился:

— Бери, кого хочешь…

И пошла крытая энкавэдэвская машина «черный ворон» по улицам райцентра. Оперуполномоченный со списком в руках торопился. Карманным фонариком присвечивал номера домов, стучался. Если хозяина не было дома, обыск не устраивали, стучали в следующий, забирали соседа. Так не оказалось дома Сергея Новокшонова — был в Барнауле на семинаре, — забрали его соседа инструктора райкома.

К утру КПЗ набили до отказа.

Село корчилось и стонало, как огромное тело, захлестнутое петлей.

8

В самый канун октябрьских праздников позвонили из крайкома.

— Портретов Эйхе на демонстрацию не выносить. Арестован как враг народа…

А в конце декабря, двадцать первого, чуть свет прибежал Мурашкин.

— Что еще? — замер Переверзев.

— Вчера арестован Попов!

— Боже мой! Что это такое?

Эйхе! Грядинский! Попов! Кому же верить? Ничего твердого под ногами. А политика партии? Неужели где-то, чего-то не понял, не уловил нюансов?.. Беспокоился не о судьбах своих бывших начальников, а о том, какой стороной к нему самому может все это обернуться. Неужели он, Переверзев, просчитался, неужели не за ту лямку тянул? Но ведь он делал то, что приказывала партия, он же проводил в жизнь политику партии!

— Слышь, Павел! — донеслось до него наконец. — Меня срочно вызывают в управление с отчетом. — Как ты думаешь, чем это может кончиться? — Мурашкин жалобно смотрел на своего шефа.

— Кого еще арестовали в управлении?

— Многих. Чуть ли не все руководство.

— Значит, тебя в свидетели хотят выставить. — Сказал и сам поверил. — Уличать будешь их преступные указания. — И сам подумал: «А что? Вполне даже возможно…»

А через три дня в кабинет к нему вошел рослый, широкоплечий мужчина в хорошем драповом пальто с каракулевым воротником и такой же шапке, в белых фетровых бурках. Переверзев рот раскрыл от удивления.

— Мишка! Откуда ты? Рыжик!..

Вошедший улыбнулся, шутливо приложил руку к шапке:

— Имею честь доложить: не Мишка, и тем более не Рыжик, а Михаил Калистратович Обухов, майор НКВД! — Он протянул руку Переверзеву и уже без шутки, задушевно сказал — Здравствуй, Павел.

Они обнялись по-мужски крепко, похлопали друг друга по спине.

— Сколько лет-то прошло! Тебя каким ветром-то сюда занесло?

— Направлен к тебе в район вместо Мурашкина.

— А Мурашкин? — дрогнул Переверзев.

— Мурашкина уже нет. И не советую тебе о нем вспоминать.

— Значит… того?

— Да. — Обухов смотрел на друга детства пристально, изучающе. Переверзеву стало даже не по себе немножко.

— Ты чего так смотришь?

— Не могу определить — сильно, нет ли изменился.

— Ну, и как все-таки?

— Изменился, — сказал он. — Очень изменился. Возмужал.

— Тебя тоже не сразу признаешь.

Вечером они сидели на квартире Переверзева, выпивали, вспоминали родную деревню, студенческие годы, пристань, где они по вечерам вместе таскали кули, прирабатывая к скудному пайку.

— Ну, и где ты был все эти последние годы? — спрашивал Переверзев.

Майор, теребя темно-рыжие жесткие, как проволока, волосы, смотрел в свой наполненный стакан и, казалось, не слышал вопроса.

— А в управлении о тебе хорошего мнения. Хороший, говорят, секретарь. А я думаю: мне о Пашке рассказывать нечего, вместе босиком по лужам бегали, последний кусок поровну делили… Ты с Мурашкиным как жил? Какие у вас отношения?

— Отношения?.. — Переверзев замялся. — Самые обыкновенные, служебные.

— Ничего такого ты с ним не делал?

— Какого?..

— Ну… всякого, — майор покрутил над столом расширенной пятерней.

— Не-ет! Он работал сам по себе, я сам по себе. Что может быть общего у секретаря райкома с начальником НКВД?

— Да, как сказать. Всякое бывает.

— Нет. Мы с ним только официально были…

— Ну, смотри. А то это дело такое. Сейчас ведь нельзя ни с кем откровенничать.

— Ну, давай выпьем еще, — предложил Переверзев. — Сколько лет мы с тобой не виделись? Сейчас подсчитаю. С двадцать шестого, да? Двенадцать лет. Много уже воды утекло. Ну, давай… — он поднял свой стакан.

Майор пил мастерски — одним глотком, не поморщившись. Закусывал вяло, пьянел медленно.

— Где это ты так пить научился?

Гость сидел все время навалясь на стол, не поднимая головы, словно что-то тяжелое давило ему на плечи.

— Пить-то? Жизнь научила, Паша. Думаешь, за десять лет ромбик в петлицу заработать легко? А я заработал. И не только ромбик. Эх, где я был! Какими делами ворочал! Тебе и во сне такое не снилось. А теперь вот нырнул в тихую заводь. Кончилась кампания, Паша. Таких, как ваш Попов, и прочих исполнителей мурашкиных прибирают. Чтобы как можно меньше было свидетелей. Понял? Не нужны свидетели.

По спине у Переверзева бежал мороз.

— Об исполнителях — это само собой, — сказал он сдавленно. — А как понимать арест Эйхе, Грядинского и многих других, таких же крупных деятелей? Они что — тоже исполнители? Партийные-то работники делали то, что приказывала партия.

— Партия… — По лицу Обухова скользнуло подобие улыбки. — А мы, думаешь, без приказания действовали, по собственной инициативе?

Обухов достал огурец, вяло пожевал его. Бросил огрызок. С упреком и сожалением посмотрел на друга.

— Смотрю: ничегошеньки же ты не понимаешь в обстановке. Сидишь, как мышь в норе. — Переверзева словно кто-то жиганул — слова-то знакомые, поповские слова! А Обухов продолжал: — Ты еще спросишь: а как же политика партии? Да?

Переверзев машинально кивнул, не подозревая, что это смешно. Обухов укоризненно покачал головой, потом оглянулся на закрытую дверь, резко встал, подошел к ней, рывком открыл, выглянул и затем плотно ее прикрыл. Он вовсе не казался пьяным. Только, когда сел, так же опять ссутулился и лицо приняло то же устало-скучающее выражение.

— О таких, как Эйхе, спрашиваешь? Они наивные люди.

— Зачем же тогда их…

— Зачем? Затем, наверное, что наивность со временем проходит. Уразумел?

Переверзев усердно старался уразуметь то, что не хотел договаривать его друг. А уж так хотелось Переверзеву понять все до конца! Не столько для того, чтобы успокоить свою совесть за прошлое, сколько определить себя на будущее, знать, откуда начнет рушиться его благополучие, чтобы успеть приготовиться. Дорого бы заплатил Павел Тихонович Переверзев, чтобы заранее знать, куда подстелить соломки (если, конечно, придется падать!). Обухов, несомненно, многое знает и во многом мог бы помочь. Но как к нему подойти, чтобы он открылся? И кто он вообще?..

Обухов вроде бы подслушал мысли Переверзева, спросил:

— Ты хочешь знать, к каким из них я отношусь, да? Ни к тем, ни к другим. Я выше их.

— Выше?.. — совсем растерялся Переверзев.

Обухов поднял голову, тяжело уставился ему в глаза. Смотрел долго. Так долго, что у друга детства, выдерживающего этот взгляд, даже навертывались слезы.

Обухов все еще колебался: быть откровенным или не быть?

— То, что я делал, Паша, известно теперь в стране из живых лишь двоим, кроме меня. Причем я знаю из них только одного. Второго не знаю. А он меня знает непременно. — Обухов налил полстакана водки, разом выплеснул ее в рот, пальцами достал из тарелки огурец, зажевал. — Тяжелая у меня была работа, — продолжал он медленно: — Сотни человеческих биографий надо было знать назубок. И главное — никаких друзей. Душу отвести не с кем. Посидеть вот так, поговорить по душам не мог… Я, Паша, головой работал, не то, что ваш ублюдок Попов… Я мог, Паша, все. Абсолютно все… Я делал такие дела, о которых ты и понятия не имеешь. Ни мог я только одного — вот так напиться с кем-нибудь. Пил дома, один. Комната у меня была специальная с решеткой на окне. Жена закрывала меня на ключ, и я пил. По неделям пил… Хочешь, я тебе расскажу, кто я?

— Если это можно — конечно!

— Но этого нельзя рассказывать, — с сожалением и грустью ответил он. — До самой смерти я должен носить это в себе.

Обухов налил полный стакан и жадно опрокинул в рот. Переверзев видел, как все больше и больше угасал в нем прежний Мишка Рыжик. Незнакомый, совершенно чужой человек сидел перед ним. И снова Обухов поднял голову, и снова уставился в глаза. Переверзев заметил, как в нем промелькнуло что-то прежнее.

— Нельзя рассказывать, Паша, друг мой! — вздохнул он. — А так хочется душу открыть кому-нибудь. А друзей нет. Может быть, ты один и остался у меня на всем свете… Могу только сказать, большими делами я ворочал. Я, Паша, — крупный специалист… Поэтому меня и берегут, поэтому и запрятали в такую глухомань… Я еще понадоблюсь…

Обухов опять налил водки, торопливо выпил. Задумался. И когда Переверзеву показалось, что он уже собрался с мыслями и сейчас начнет рассказ, Обухов недоверчиво посмотрел на друга.

— Дай слово, что ты никому, никогда… Да что там слово! В наше время слово — тьфу…

Он помолчал еще и вдруг заговорил неожиданно твердым голосом.

— Я не арестовывал, Паша, не подписывал протоколы допросов и тем более не расстреливал! Я, Паша, сидел в кабинете, закрывшись на ключ и… сочинял. Я сочинял пьесы, Паша… Да, да! Не удивляйся. Что такое Шекспир или Чехов в сравнении со мной! Я — величайший драматург. Я сочинял такие пьесы, от которых они содрогнулись бы. Моими режиссерами были суровые непроницаемые следователи. Они работали с теми действующими лицами, которых я называл в своей пьесе. Не я, а они, эти режиссеры, добивались, чтобы все действующие лица говорили в этом спектакле то, что хотел я…

Переверзев во все глаза смотрел на своего друга детства. Только теперь он стал догадываться, чем он занимался, и только теперьпонял, кем был он сам в этой огромной игре. Мизерной, безмозглой козявкой показался он сам себе.

— Надо мной были начальники. И званием выше и положением, но все они глупы. Они хотели власти и почета. Поэтому их сейчас уже нет. Они сыграли свой последний спектакль в чьей-то пьесе, и на этом их карьера кончилась. А скорее всего без спектакля, просто так, по мановению пальца…

— Ежова?

— Что?

— По мановению пальца Ежова, говорю?

— Фью-ю! — свистнул Обухов. — Ежова тоже уже нет.

— Ка-ак?! — вскрикнул Переверзев.

— Так, — спокойно ответил Обухов. — Ежов — это идиот. Это — пугало для слабонервных, вроде вашего выродка Попова.

Переверзев вдруг заметил, что весь взмок. Ему было душно. Словно в кошмарном сне кто-то тяжелый и невидимый навалился на него и давил, и он задыхался, и никак не мог столкнуть с себя эту тяжесть. Майор мельком глянул на него, разевающего рот, как пескарь, выкинутый на берег, и расхохотался…

— Миша, неужели — сам Сталин? — шепотом спросил Переверзев.

— Н-не думаю. Сталин — в облаках. Это все делается, по-моему, за его спиной. Но кто делает, не знаю. А если бы даже знал, не сказал. Знаю только одно: он — голова. Вот и все, друг мой. А теперь давай выпьем… Хотя нет, не надо. Ты мне не давай больше, а то запью. Просить буду — все равно не давай… И вообще, мне надо уйти от тебя. Не надо, чтобы знали, что мы с тобой старые друзья. Не нужны лишние разговоры. В моем положении сейчас надо сидеть тихо, тихо, как мышь в норе…

И майор Обухов сидел в своем кабинете, действительно, как мышь в норе. Он никуда не выезжал, старался по возможности избегать многолюдных сборищ. Даже в райком к Переверзеву ходил только вечером. В районе прекратились аресты.

Притих и Переверзев. После ареста Мурашкина он жил как на иголках, ждал неведомо откуда и неведомо какой беды. Он звонил в крайком по любому поводу и при этом чутко ловил каждую интонацию работников вышестоящего органа. Но ничего настораживающего не улавливал. Все шло спокойно, своим чередом. Сам еще не веря в благополучный для себя исход, он начал постепенно успокаиваться.

И вот однажды, в середине декабря, у него зазвонил телефон. Переверзев снял трубку.

— Павел, зайди ко мне, — услышал он голос Обухова. — Я получил интересную бумажку. Хочу тебя с ней познакомить.

— Какую?

— Придешь, узнаешь.

Секретарь райкома проводил совещание. После звонка он нетерпеливо заелозил в кресле. Что бы это значило? Какая еще бумажка? Может, что-нибудь проливающее свет на судьбу Мурашкина? Вполне возможно. А вдруг?.. Нет- нет-нет!… Вызвали бы в крайком и там бы… Но несмотря на это, Переверзев быстро свернул совещание и пошел к Обухову.

Он не раз бывал в кабинете начальника райотдела НКВД. Знакомым коридором прошел до двери, взялся за ручку. Словно слабый электрический ток пробежал по телу. И хотя шел к другу, а все равно волновался. Таково уж это здание, такова эта дверь. За ней все неведомо. Не знал и он, секретарь райкома, что судьба приготовила ему за этой дверью, как не знали и сотни людей, которых он прямо или косвенно отправлял сюда. Всего лишь долю секунды задержался он у двери, а мыслей промелькнуло уйма.

Он переступил порог.

— Здравствуй, Миша! — как можно бодрее приветствовал он друга.

Но тот не ответил. Кивнул на стул.

— Садись. Ты что же это от меня скрывал? — сухо спросил тот.

— Что именно?

— Не знаешь? Ягненком прикидываешься… Вот ордер на твой арест.

Переверзев вздрогнул. Побледнел. Кто-то железной рукой сдавил сердце. Так сдавил, что оно похолодело. В голове зазвенело, перед глазами пошли фиолетовые круги.

— Миша, как же это? — пролепетал он. — Что же делать?

— Клади оружие на стол! — приказал Обухов.

— Неужели ты…

— Клади! — крикнул начальник НКВД.

Переверзев торопливо достал наган, положил на край стола. Обухов был сух и холоден. Он безучастно смотрел на своего друга. И этот взгляд леденил кровь в жилах.

— В душу ко мне залез, разворошил ее, — зло произнес бывший переверзевский друг. — А свою скрыл.

— Миша, да разве я… Боже мой! Что же теперь со мной будет?

— Что с тобой будет? — Обухов хмыкнул. — Ты можешь не беспокоиться — открытых процессов по твоему делу не устроят. Да и дела-то «твоего» не будет. Это я тебе гарантирую. Тебя без суда и следствия пристрелят в камере.

Переверзев схватился за голову.

— О-о! — завыл он утробно в животном страхе. И когда; отнял руки, между пальцами у него остались пучки волос.

Обухов даже глазом не моргнул, когда увидел это. Засунув руки в открытый ящик стола, он спокойно продолжал:

— Но я не позволю. Ты слишком много знаешь обо мне.

— Ты… ты что хочешь сделать? — все еще надеясь на помощь друга и не веря в нее, прошептал Переверзев.

— Я тебе сейчас продемонстрирую, как поступают с такими, как ты, там, в камерах, — я сам застрелю тебя. — И с прежним хладнокровием пояснил — Тебе же все равно — неделей раньше, неделей позже… А мне спокойней.

Переверзев не спускал полных ужаса глаз со своего друга. Приподнялся со стула и на согнутых ногах пятился от стола.

— Ты не смеешь так… Может; там разб… Ты не можешь…

— Я, Паша, все могу. Я тебе уже говорил об этом.

Переверзев отчетливо услышал, как в столе у Обухова щелкнул взведенный боек револьвера. Дико закричал, не сводя глаз со своего друга. Обухов вынул наган и выстрелил прямо в разинутый рот. Переверзев качнулся навстречу и медленно стал падать. Тут же Обухов сбросил со стола на пол наган Переверзева.

Когда на выстрел вбежали в кабинет сотрудники отдела, Переверзев лежал ничком, подвернув под себя левую руку, а правая откинутая, будто тянулась к валявшемуся на полу револьверу.

Обухов спокойно сказал:

— Гад! Не хотел оружие сдавать. Нападение сделал. Приведите фотографа! Составить акт!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Юра никогда не просыпался так рано, как в это утро. Первым делом он высунулся в распахнутое окно, но сразу же зажмурился — уж столько было света!

Больше недели дожди держали Юру с друзьями дома. Давно уже все готово к походу — а выйти нельзя. Валька Мурашкин извел своим нытьем. Душу вымотала и Алька. Ей мать сказала, что если будет дождь, то не пустит ее в поход. И все эти дни Алька боялась, что ребята не дождутся хорошей погоды и отправятся без нее в этот первый в истории школы поход по родному району. Успокаивал только Юркин дед. Он говорил:

— Обмоет новый месяц, и погода установится…

И вот Юрка смотрел из окна на небо, стараясь понять, обмыло или не обмыло? Но так и не определив, он в трусах и босиком кинулся в пригон, где обычно дед мастерил что-нибудь по хозяйству — ремонтировал кадки под солонину, делал табуретки, черенки к лопатам, граблям.

— Дедушка! Ну, обмыло месяц-то?

Дед отложил рубанок, поверх очков глянул на жилистого, длинного внука, потом вышел из-под навеса, окинул взглядом небо и на полном серьезе предположил:

— Должно, обмыло.

— Можно идти в поход?

— А почему же нельзя? Знамо, можно. Ну, а ежели разок и сбрызнет в пути, беда не велика, не сахарные, не размокнете…

Через час прибежал запыхавшийся король свистунов Валька Мурашкин.

— Досиделись! Интеллигент проболтался. Гербарий засек нас. Икру мечет.

Все это означало: Родька Шатров, прозванный за большие роговые очки и томный, бледный вид интеллигентом, проговорился о походе директору школы и тот, возмутившись столь необычным, не предусмотренным внутренним распорядком явлением, схватился за голову и… начал метать икру.

— Говорит: только под руководством учителя.

— Выстроит по ранжиру и с барабанным боем и пионерским горном, да? Пусть тогда сам идет!

— Я тоже не пойду, — сказал Валька. И, подумав, добавил — Давай, Юр, поедем лучше рыбачить, а?

— Конечно, — сразу же согласился тот. — Милое дело. Смастерим шалаш на берегу и — недельки на две: рисуй, читай стихи, вари уху, и никаких тебе пионервожатых и прочих сопровождающих. — И хотя Юра говорил это Вальке, но чувствовалось, что он больше уговаривает самого себя, чем друга.

Валька подтверждал:

— Правильно. Лодку я достану… А знаешь из-за чего все это началось? Из-за девчонок. Как же это, мол, так, пойдут одни с ребятами, без классной дамы!

— Пусть тогда сам и стережет их — ходит с хворостиной следом…

Немного погодя появился Родька Шатров… Как и все близорукие и рассеянные, он был угловат и чуточку смешон. Ребята любили его за эрудицию и немного подтрунивали над неуклюжестью. Беспрестанно поправляя сползавшие с переносья очки, он как ни в чем не бывало направился к друзьям.

У Вальки затряслась челюсть.

— Т-ты! — зашипел он. — Ты… божий человек… распустил свой язык!

Родька остановился, виновато захлопал глазами за толстыми стеклами очков.

— Вы о чем это, ребята?

— О чем, о чем! Разбалабонил о нашем походе?

Родька нерешительно помотал головой, от чего очки мгновенно съехали на кончик носа, он заученным движением пальца поддернул их, словно вставил в обойму глазниц.

— Я никому не говорил.

Родька развел руками.

В искренности его жеста Валька не сомневался — Родька никогда не кривит душой. Он даже понятия не имеет об этом человеческом пороке. Но он мог по своей рассеянности нечаянно проговориться и не заметить этого.

— Вспомни хорошенько — может, кому говорил?

— Нет. Никому!

— Ни в школе, ни дома?

— Не. — И вдруг он заморгал, разинув рот. — Отцу говорил.

— Ну, во-от!

Отец Родьки работал первым секретарем райкома партии.

— Но он же не пойдет к Гербарию рассказывать, — вдруг уверенно заявил Родька.

Валька закрутился на месте, сморщился, как от зубной боли.

— И-и, голова — два уха! К Гербарию не пойдет, так мог с Новокшоновым поделиться радостью, что сын у него такой умный, сам в походы ходит. А Новокшонов — своей… Лады-булды Викентьевне. А та — фих-фах! — вот тебе и вся школа знает.

Родька виновато нагнул голову.

— Что теперь делать?

Из переулка донесся залихватский свист. Потом показалась над плетнем черная кудлатая голова герцога королевства Свистунов Тимки Переверзева. Он бежал упираясь, откинувшись назад — его волок на поводке огромный кобель. У калитки Тимка схватился одной рукой за столбик, а другой в струну натянул ремешок с металлическими фисташками. Кобель взвизгнул и крутнулся на месте. Герцог втолкнул его в калитку. Кот, дремавший на завалинке, сразу же вскочил, вздыбил шерсть, насторбучил хвост, зашипел, как молоко на горячей плите. Кобель, навострив уши, кинулся к нему. Но Тимка схватил обеими руками поводок, намертво уперся в землю.

— Убери своего ублюдка! — засипел он от натуги. — А то сейчас от него клочья полетят.

Юрка засмеялся.

— Это надо еще проверить, чьи клочья крепче.

Но кот, видимо, не захотел испытывать судьбу, он пулей влетел на чердак. Кобель взвизгнул, опустив голову к самой земле на вытянутые передние лапы. Но Тимка потянул его к плетню, привязал за кол.

— А вы знаете, ребята, кто с нами идет?

Юрка сплюнул.

— Не интересуемся.

— Зря. С нами идет Символист.

— Ну и пусть, — цыкнул сквозь зубы длинной струей «его величество» король свистунов.

А Юра заинтересовался. Символист — это молодой преподаватель литературы Александр Григорьевич, приехавший после института прошедшей осенью. Фасонистый, в модной тройке-чарльстон, с бакенбардами и буйной поэтической шевелюрой, он сразу же обратил на себя внимание села. Юре же Колыгину в новом учителе больше всего нравилось то, что он сам пишет стихи и даже печатает их в районной газете.

2

Солнце припекало. Обильный пот тек прямо-таки ручьями. Иногда он попадал в глаза, и тогда веки начинало покалывать тонкими острыми иголочками. Воздух сухой и горячий, напитанный множеством запахов, не освежал даже на взгорках, где он не так застаивался, как в перелесках. Во рту было сухо и шершаво.

Юра шагал методично, ступая на полную ступню, как инструктировал Александр Григорьевич, и наклонив корпус под тяжестью рюкзака. Впереди него шла Аля. У нее на спине тоже рюкзак. Но Юра видел только ее ноги, заметно стаптывающийся на сторону левый ботинок. Хотел сказать Альке, чтобы она затянула покрепче шнурок и не кособенила ногу, но было лень поворачивать языком. И вообще зря они согласились идти в этот поход с Символистом. Если б не он, разве бы они набрали столько груза с собой? Пошли бы налегке. А он составил целый список вещей — от палаток до запасных ботинок. Зачем все это? Спать можно и под кустом, а босиком идти даже лучше, чем обутым. Притом зачем много продуктов брать? Прокормиться можно и рыбой. Как ишаков, навьючил всех. Тоже придумал удовольствие — таскать рюкзаки. Весь поход испортил. Осталось кольца в ноздри вдеть и веревками связаться друг с другом — и ни дать ни взять караван верблюдов… Где это Алька ногу поцарапала? Наверное, когда боярышник проходили. Как это она еще не хнычет?.. Эх, сейчас бы воды холодной!.. Ведро! Полное ведро, чистой, прозрачной, из родника. Пил бы, пил и пил. А потом бы — в речку. Нырял бы и нырял беспрестанно… Алька уж еле ноги волочит. Наверное, тоже пить хочет. На привале надо переложить из ее рюкзака самые тяжелые вещи к себе…

Шагавший направляющим король свистунов Валька Мурашкин вдруг круто повернул влево через кустарник в низину. Из низины пахнуло свежестью. Зажурчал ручеек.

— Привал! — закричал Валька и раскатисто с переливами свистнул.

Тут же с плеч полетели рюкзаки. Все загалдели, заохали. Алька не в состоянии была даже скинуть рюкзак, — как шла, так и повалилась на землю. Юра опустился рядом, потянул у нее с плеча лямку.

Александр Григорьевич, не снимая рюкзака, остановился перед свалившимися на траву туристами.

— Всем разуться!

Юра смотрел на взмокшего Символиста в широкополой соломенной шляпе и думал, что тому, наверное, особенно жарко от бакенбардов — пот тек из-под них ручейками по шее за отложной воротник клетчатой рубашки.

Нехотя стали нагибаться ребята, расшнуровывать ботинки.

— Проверить ноги: нет ли мозолей!

Проверять не хотелось. Лежать бы так, не двигаясь и ни о чем не думая. Но команда следовала одна за другой:

— Достать котелки! Всем помыть ноги! Прополоскать во рту. По возможности не пить.

Но разве удержишься. Юра достал котелок. Скинул рубашку и брюки, остался в одних трусах.

— Юра, принеси, пожалуйста, воды, — жалобно попросила Аля.

Он кивнул и начал спускаться в ложбинку.

Тимка Переверзев был уже у ручья и обливался, опрокидывая на себя котелок за котелком. Не утерпел и Юра — намочил голову и плечи. Сразу стало легче. Не мог так же удержаться — сделал несколько больших жадных глотков — уж очень хотелось пить. Зачерпнул полный котелок, пошел к Але. Она приподнялась, протянула к котелку руки, не спуская с него трепещущего взгляда. И так Юре стало жалко ее!..

— Пей, — сказал он тихо.

Аля жадно припала к котелку. Юра видел, как билась у нее жилка на шее, потная, с прилипшим локоном. Надо было взять котелок — знал, что после воды она совсем ослабнет — но не было сил сделать это, до того смачно она пила. Юра, наконец, потянул котелок.

— Хватит, Аля, хватит.

Но она крепко его держала. И Юра не решился отнять. Оторвалась лишь тогда, когда в котелке показалось дно. Юра снова сходил к ручью, помыл ноги, облился сам и принес снова воды.

— Разуйся и помой ноги, — протянул он котелок.

— Ладно, потом, — вяло произнесла она, не поднимая головы с рюкзака.

— Не потом, а сейчас, — настойчиво сказал он.

— Ну тебя, Юра.

— Не «нукай»!

Аля нехотя поднялась и покорно посмотрела в глаза Юрке. Потом неторопливо сняла один ботинок, помешкав — второй. Стала рассматривать ноги, пошевелила пальцами. Юра ждал. Проходивший мимо Валька Мурашкин остановился.

— Вы чего чухаетесь так долго?

Юра ничего не ответил, только торопливо сказал Альке:

— Давай, я тебе буду поливать на ноги.

Она машинально подставила ноги. От первой же холодной струи, коснувшейся разгоряченных ног, она засмеялась. А Юра плескал и плескал, не сводя глаз с ее аккуратной маленькой ступни, с задранных вверх загорелых пальчиков. Было в них что-то наивное, и беззаботно-легкомысленное, и задорное — точная копия всего Алькиного характера. Юра плескал на эти пальчики, а они смотрели на него восторженно, как иногда смотрит сама Алька. Юре захотелось взять их руками и потрогать, перебрать каждый пальчик, покрутить его — проверить, прочно ли он ввернут в ступню.

— Ты чего льешь на одни пальцы? — засмеялась Аля.

— А они какие-то у тебя такие, понимаешь… — проговорил Юра необычным голосом.

Аля вскинула на него глаза и лукаво поинтересовалась:

— Какие — такие?

— Какие-то… понимаешь, глупенькие, несерьезные и смешные…

Аля подобрала ноги.

— Дай котелок, я сама схожу к ручью, — осторожно взяла у него из рук котелок и пошла. Юра смотрел ей вслед затуманенным взглядом и видел только ее мелькающие розовые пятки.

— На тебя что, столбняк напал? — толкнул его плечом, зашептал Валька Мурашкин. — Никогда, что ль, Альку не видел — уставился…

Сучья в костре дымили и потрескивали — кое-кто по неопытности наломал сырых — искры нет-нет да и постреливали в стороны. Всегда застенчивая, тихая Наташа Обухова в этот вечер удивляла всех своей какой-то неиссякаемой веселостью. Подстриженная под мальчишку, сверкая русыми, с золотистым отливом, волосами, она крутилась, как на шарнирах, словом, вела себя истым бесенком. А Тимка Переверзев, бесшабашный, хвастливый, с нагловатыми цыганскими глазами Тимка, смирно сидел у подножья Валькиного «трона» и не спускал с Наташи теплого, улыбчивого взгляда. Может, это непривычное Тимкино внимание и подогревало Наташину веселость — она все время на него поглядывала.

На третий день похода ребят застал дождь…

— Юра, Юр, смотри, какие пузыри на воде, — завороженно шептала Аля, не отрывая глаз от вздыбившейся реки.

А когда дождь перестал, все стали бегать по лужам. Они с Алькой и раньше не упускали такого случая. Но тогда бегали вместе, а сейчас впервые Юра смотрел на Альку со стороны и, пожалуй, впервые видел ее, выросшую уже, за детской этой забавой. Подобрав выше колен подол мокрого ситцевого платьишка, она шлепала босыми ногами по воде. Брызги летели во все стороны. Со смехом оглядывала она свои забрызганные ноги и платье. Бежала обратно, снова смеялась и снова смотрела. И вдруг она подняла голову и увидела Юру. Увидела, смутилась — так был необычен его взгляд, выпустила платье, пошла к речке, села на крутолобый валун и задумалась. Стала кидать голыши в воду. Делала она это неумело, по-девчоночьи, через голову.

Юра стоял у палатки, смотрел.

К нему подошел Александр Григорьевич, обнял за плечи.

— Пойдемте, Юра, пройдемся по берегу.

И пошли они по влажному песку, обнявшись, оба босые, с засученными штанами. Юра настороженно ждал, что скажет Символист. Но Александр Григорьевич не торопился. Он поглядывал по сторонам, тихо насвистывал.

— Смотрите, какая красота кругом, — вдруг сказал он тихо. — Вот стихи хочу написать о летнем дожде. О таком, как сейчас был. Об умытой земле… О том, как дышится легко после грозы… Вы не пробовали, Юра, писать стихи? Вы же любите их?

— Очень люблю, Александр Григорьевич. Но никогда не писал.

— А сегодня вы напишите! — после длинной паузы, так же задумчиво-тихо, сказал Александр Григорьевич. Юра удивленно покосился на него. — Не удивляйтесь. Каждый человек, даже если он совершенно далек от поэзии, хоть раз в жизни, но бывает поэтом. Обязательно! Сегодня черед дошел до вас. Вы — поэт. Сегодня вы напишете свои первые стихи. Они могут не оформиться в строфы, не лягут на бумагу. Но это будут стихи. Это будет песня души, почувствовавшей у себя крылышки, хотя и слабые, беспомощные. Но даже они, эти хилые крылышки, покажутся вам сегодня могучими. Они поднимут вас высоко-высоко. И вы увидите мир прекрасный, зачаровывающий, не знакомый вам. Вы откроете его заново, для себя…

Александр Григорьевич вздохнул, достал портсигар.

— Вы, Юра, извините меня, я закурю. — Он торопливо чиркнул спичкой, глубоко затянулся раз, второй. Смотрел куда-то вдаль. Таким он бывает иногда на уроках, когда читает стихи. — Каждый человек однажды открывает для себя мир заново… Много об этом написано стихов. Я тоже писал… И эти первые… чувства, эти первые стихи запоминаются на всю жизнь. Запомнятся они и вам, Юра…

Юра еще не совсем понимал, о каких стихах, о каком открытии мира говорит Александр Григорьевич. Но о чувстве, о котором идет речь, он уже догадывался. Он не мог не догадываться. Оно заполняло душу, бродило в ней, не давало покоя.

3

С этим новым чувством и вернулся Юрий из похода. А в тот день со станции проездом домой в Петухово на каникулы заехала его двоюродная сестра Катя Гладких.

— Ох, как ты вырос, Юра! — очень удивилась она. — Прямо-таки юноша, кавалер!.. А я думала, что ты все еще маленький, привезла тебе чертежи бензинового моторчика для авиамоделей. А ты, наверное, уж и не занимаешься этим. Другое, наверное, уж на уме, а? — Катя засмеялась, видя легкое смущение Юры. — Аля тоже, наверное, выросла?

— При чем тут Аля, — сердясь на свое смущение, ответил он. — Ну, давай чертежи.

Катя открыла чемодан, достала большую коробку с жирной надписью по диагонали «Авиаконструктор», подала ему. Сама же погрустнела почему-то, задумалась, глядя на волнистый Юркин чуб, на отчетливо пробивающийся на губе пушок. Давно ли мальчишкой был! А теперь уж парень. Растут! А твоя юность уже прошла. На двадцать первый год перевалило. Сверстницы все давно замужем. У Верки Сульниной уже двое ребятишек… Засыхать тебе старой девой, Катька. Будешь вон как Людмила Георгиевна — высушенная, желчная и злая, будешь читать лекции, гонять студентов на экзаменах, ходить в белых воротничках и в черном платье с длинным рукавом… И сильно защемило сердце, второй год оно ноет почти беспрестанно. Когда на лекции сидит Катя, записывает — немного отвлечется, не так остро ощущает свою беду. Улыбки — они и до этого не часто посещали ее лицо, а за последний год она совсем забыла об их существовании. Вот сейчас с Юрой чуть ли не первый раз за все время и посмеялась. И то оттого, что домой едет — единственная радость. Если ее можно назвать радостью.

Не стала Катя смотреть, как по-мальчишечьи обрадованный Юра начал разбирать заготовки, сличать их с чертежами. Пошла в контору раймаслопрома узнать, нет ли здесь, в райцентре, кого из Петуховского маслозавода, с кем можно было бы уехать домой.

Знойный июньский день разогнал людей по учреждениям, по квартирам. На улицах пусто. И вообще против Барнаула здесь глухомань. А каково в Петухах! Там, наверное, совсем как в могиле. Два года лишь прожила в городе, а отвыкла от деревни — от этой тишины, от бурьяна вдоль улиц, от кур, роющихся на дороге в конском помете. И что очень странно — не тянет ее сюда, не хочет она жить так, как жила.

В конторе ей сказали, что недавно на станцию ушла автомашина с маслом петуховского завода. К обеду она вернется и снова пойдет в Петухи.

Куда себя деть на полдня? Подруг здесь у нее не было.

Идти обратно к Колыгиным не хотелось. Кроме Юры и деда, никого дома нет — все на работе.

В райком комсомола разве зайти? А там кто? Урзлин? Тоже радости мало. Да и его там нет. Он теперь секретарем райисполкома работает. Она смотрела на двухэтажное здание райкома партии, прятавшееся в густой зелени сада. С каким трепетом когда-то входила сюда, сколько томительно радостных минут проведено здесь. Вот здесь, в клубе, примыкавшем почти вплотную к зданию райкома, она тогда первый раз увидела Сергея. Данилов вывел его из зала на сцену и рекомендовал в секретари. Все смотрели на него. А он, не смущаясь, смотрел в зал.

Когда же это было? Неужели пять лет прошло? Да, Почти пять. Зимой это было, в тридцать четвертом году. Шестнадцатилетней она тогда была, как Юрка сейчас. Неужели Юрка уже способен такое чувствовать? Не может быть — он же совсем мальчишка. Что он понимает! А она тогда понимала? Еще бы! А разве знала тогда, сколько бессонных ночей принесет ей это? Разве знала, чем все это кончится? А если бы знала, отказалась бы? Нет. Пусть все это случилось. Пусть. Пусть ноет, не затихая сердце. Раз ноет, значит, оно еще любит. А разве лучше жить с пустой душой и спокойным сердцем, жить равнодушной!.. Не удалось, не покорилось ей счастье, а только улыбнулось. Улыбнулось и исчезло. Ну так что ж. Зато она знает, каково оно, это счастье. Оно оставило след у нее в душе. А это уже радость, уже богатство, владеют которым далеко не все. Сколько еще девушек, которые, даже Выйдя замуж, так и не испытали этого чувства в полную силу, не знают его. Может, и живут спокойно и не ноет у них сердце, а все равно они несчастнее, чем она. Бедные они, обкраденные судьбой…


Два месяца прожила Катя дома, в Петуховке. И такими длинными-длинными показались они ей — насилу дождалась конца каникул. Днями просиживала в прохладной горнице за книгой, читая все, что попадало под руку, иногда уходила за село, бродила по знакомым с детства местам, подолгу сидела там, где когда-то проводили они с Сергеем ночи напролет, прижавшись друг к другу.

Все было здесь так же, как когда-то, вроде бы ничего и не изменилось.

Когда уезжала, пришла проститься с милыми и дорогими ей перелесками, с каменистым Тунгаем, с кустиками на взгорке, где провела самые счастливые минуты своей жизни. Не знала в тот день Катя, что прощается надолго и что вернется сюда уже замужней женщиной с ребенком на руках.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

К весне тысяча девятьсот сорокового года после очередной районной партийной конференции на организационном пленуме Сергея избрали вторым секретарем райкома. Пришел он домой обрадованный и немного виноватый.

— Ну, вот, нынче опять отпуск летом не дадут, — сказал он жене.

— Очень жаль, Сереженька. А мне так хочется домой, — сказала Лада, и лицо ее погрустнело.

— Что я могу сделать, милая? Придется опять одной тебе ехать. В Новосибирске поживешь, в театр сходишь.

Лада отрицательно покачала головой.

— Без тебя не поеду…

Именно в этот знаменательный для Сергея день к вечеру Лада вдруг с каким-то внутренним надрывом спросила:

— Ты ничего не замечаешь, Сереженька?

Сергей насторожился.

— Замечаю. Ты какая-то не такая стала. Случилось что-нибудь?

Лада кивнула. Сергей чуть встревоженно глядел на жену. Ждал. Он уже недели две ждал, когда Лада заговорит — ходит растерянная, задумчивая. Несколько раз спрашивал: «Что с тобой?» Всякий раз отвечала односложно: «Ничего». Подумал: может ребенка ждет? И не приставал больше, ждал, когда сама скажет. А она молчала. Сергей подошел к жене, положил руку на ее голову, заглянул в лицо.

— Что случилось, Ладушка? Может, все-таки скажешь мне?

Лада с мольбой в глазах посмотрела на мужа, и столько в них было отчаяния!

— Сереженька, я влюбилась.

Сергей растерялся.

— Что?

— Влюбилась, Сереженька. — И она заплакала. Уткнула лицо в ладони и зарыдала безудержно, горько, как только может плакать ребенок от сильной, незаслуженной обиды.

Но Сергей не заметил этих тонкостей. Спазмы сдавили горло. Сердце похолодело, остановилось.

— Сереженька, я не знаю, что мне делать, — лепетала Лада. — Ты же умный, ты хороший, скажи, что мне делать?.. Я допрыгалась… доигралась… Сереженька, я люблю тебя, поэтому тебе и говорю. Но я влюбилась и в него… И это никак не проходит… Я не могу, Сереженька, дальше…

Каждое ее слово прикипало к Сергею, как расплавленная смола. Голова звенела. Во рту пересохло как-то сразу. Он трясущимися пальцами выдернул из пачки папиросу, прикурил, судорожно затянулся.

В нем боролись в эти минуты два Сергея — один новый, тот, что вернулся в родные места после совпартшколы, жаждущий новых, современных семейных взаимоотношений, и другой — михайловский, доморощенный, гармонист, любимец деревенских девчат, тот, который еще не так уж давно менял их по своему малейшему капризу. Эти два Сергея, жившие в нем затаенно, вдруг поднялись в полный рост. И тот, второй, придавленный и забытый, оказался настолько живучим и сильным, что в какое-то мгновенье сломил нового, молодого, еще неокрепшего. Видимо, поэтому Сергей и спросил немножечко не то, что хотел, что должен был спросить.

— Кто он? — глаза Сергея впились в склоненный затылок жены.

Лада медленно подняла голову. И во взгляде ее, вдруг высохшем, он рассмотрел упрек. Казалось, она хотела сказать: разве так важно, кто он? Ведь беда-то случилась со мной, помощь-то прошу я!..

— Новый агроном…

Жену Сергею не было жалко, не было в эту минуту даже сочувствия к ней — действительно, допрыгалась, доигралась!.. Вспомнилось, как поначалу деревенские бабы удивленно, с явным осуждением провожали ее глазами. Только о ней и было разговору — как же это так: от живого мужа каждый вечер бегать на танцы? Где же это видано?.. Он чувствовал эти же взгляды и на своей спине… Наверное, все-таки они правы! Наверное, я действительно вислоухий. Да еще такой тюфяк, над которым, должно, смеется весь район!

— Что у вас с ним было? — резко спросил он. Лада испуганно отшатнулась, непонимающе заморгала. Сергей допытывался — Ну, до чего ваша любовь дошла? До какой степени вы… ну, это самое?

Лада, прикусив пальцы, жалобно смотрела на мужа. И эта ее беспомощность, ее умоляющий вид еще больше разозлили Сергея.

— Ну?!

Лада затрясла головой.

— Что ты, Сережа! О чем ты спрашиваешь? Мы с ним даже не разговаривали ни разу…

— Как не разговаривали?

— А никак не разговаривали.

— Не понимаю.

— Не разговаривали, Сереженька, никак, — заглатывая концы слов, торопливо заговорила она. — Он просто приходит и смотрит… Каждый вечер молчком… Ползимы глаз не спускает…

— Ну, а ты-то при чем? Разве он один смотрит, разве он первый?

Еле сдерживаемый остатками рассудка и воли, он, чтобы не нагородить глупостей, опрометью выскочил из дома, хлопнув дверью.

2

Шумит степь весной! Тут и заливистый звон ручейков, и басовитое журчание крошечных водопадиков на промоинах, шорохи выпрямляющей травы и еле различимый, далекий свист торопливых утиных крыльев в темном вечернем небе, глухой стон выпи на болоте и задавленное расстоянием едва слышимое уханье филина в невидимом перелеске. Все это сливается в равномерный глухой гуд, и кажется он, этот гуд, протяжным вздохом пробуждающейся земли.

Сергей слушал степь чутко. Иногда он даже останавливал лошадь — чтобы чавканье копыт не мешало. Сидел в седле замерев. Слушал, как дышит земля, как от нее исходит дурманящий своей первобытной чистотой дух, как радуется приходу весны все кругом. И вдруг все кругом померкло — неожиданно, приступом подкатила горечь. Два месяца уже вот так. Казалось бы, ни с того ни с сего разойдется мгновенно по телу желчь, защемит сердце. И сразу перевернется весь мир, потускнеет. В такие минуты жена его из обаятельной, милой превращается в хитрую, распутную девицу, а он сам — в несчастного, обманутого мужа- рогоносца.

Знал, что во многом он не прав по отношению к жене, во многом его претензии надуманы, незаслуженно оскорбительны для Лады. Но если внешне он кое-как сдерживался, не подавал жене вида, то мысли, скользкие, гаденькие, обуздать не мог.

А сегодня он вдруг по-другому посмотрел на жену, почему-то показалась она ему такой же несчастной, как и он. Вспомнил ее притихшую, смирную, и стало ее жаль. Впервые по-настоящему жаль. Конечно, она не виновата в случившемся — ведь она же не хотела этого! Виноват, конечно, он. Виноват, что понадеялся на ее самостоятельность, виноват, что мало (все-таки действительно очень мало!) уделял ей внимания, виноват, что оставил ее одну наедине с ее свободным временем — а она же ничегошеньки еще не умеет и не знает в жизни! Разве трудно оступиться такой, как она! И тебе ли не знать девичьи сердца? Ведь еще не так уж давно ты сам бесцеремонно входил и выходил из них, не задумываясь о последствиях. А теперь семейную жизнь ты хочешь строить по- новому, по-современному. Так начинай с себя… Ну, ничего, с сегодняшнего дня надо по-настоящему забыть все прошлое. А, собственно, что забывать-то? Ничего же не было… А ты помнишь, в который раз принимаешь такое решение?.. Ну, это не беда… Вода вот уходит с полей — это беда. Неужели нельзя ничего придумать, чтобы не упускать ее в овраги? Ведь это же хлеб, прямехонько, чистоганом хлеб уходит с полей, чуть ли не килограмм на килограмм… А честно ли, все ли рассказала она тебе? А может, это совсем не так было, как она говорит… Ну, вот, ты опять за старое. Она же могла совсем тебе не говорить о случившемся, и ты бы знать не знал ничего… Правильно. Все-таки она молодец!..

Конь шагал размашисто, поматывая головой, словно и он был рад весне, журчанию ручейков и прорвавшемуся наружу черноземному запаху, рад наконец-то принятому хозяином твердому решению покончить с самоедством…

В сгущающихся сумерках послышалось тарахтенье ходка — легкое, слаженное постукивание смазанных колес. Оно приближалось быстро — человек ехал, видать, убористой рысью. Наконец, на пригорке вырисовалась дуга с конской головой. Через минуту ходок поравнялся с Сергеем.

— Тпру-у! — натянул вожжи седок, приглядываясь к верховому. — Никак Сергей Григорьевич? — воскликнул он. Выпрыгнул из ходка.

Сергей тоже узнал председателя петуховского колхоза «Красные орлы» Кульгузкина. Когда-то Данилов сказал, что Кульгузкин куда гибче и податливее Пестрецова. Сейчас все чаще Сергей вспоминает эти слова.

— Здравствуйте, Сергей Григорьевич, — протянул тот руку слезавшему с седла секретарю райкома. — Поля наши осматривали?

— Да. В «Светлом пути» был и на ваши поля заехал.

— Хорошо тает, дружно. Воды ноне много. Хлебом засыпемся.

— Воды-то много, да уходит она с полей.

— Это тоже вы правильно заметили. В лога уходит, — поспешно согласился Кульгузкин.

— А ничего нельзя, Михаил Ксенофонтыч, придумать, чтобы задержать ее?

Кульгузкин замахал руками.

— Что вы, Сергей Григорьевич, нешто такую махину удержишь! Это ежели бы в русле она была, тогда другой разговор. Можно было бы плотину построить. А тут ведь по всей степе она.

— Да-а, — протянул неопределенно Сергей. — А что если попробовать мелкие запруды сделать, а? Легкими снегопахами побороздить по косогорам, а?

— Можно пробороздить для пробы. Только мэтээс не согласится зряшную работу делать.

— При чем тут эмтээс. Если колхозу надо, эмтээс сделает — не все ли равно, за что ей натуроплату получать.

Кульгузкин мялся.

— Ей-то все равно. А вот колхозу…

— А что колхозу?

— Лишняя-то работа вроде бы ни к чему она.

— Она не будет лишней, окупится.

— Это, конешно. Вы зря советовать не станете. Только кто его знает, что из этого выйдет…

Сергей понял, что разговор ничего не даст, — не с тем председателем затеял. Кульгузкин на риск ради эксперимента не пойдет. Сухо попрощался, вскочил в седло. У него закипела злость на этого трусливого, осторожного человека. «Ему же хочешь сделать лучше, а он крутится, извивается, как уж под вилами, будто его толкают на преступление, — Сергей сердито огрел плетью лошадь и та, сбившись с ноги, перешла было на галоп, но он попридержал на крупной рыси. — Пестрецова бы сейчас, — подумал он. — Тот бы что-нибудь присоветовал».

Домой Сергей приехал затемно. Глянул — в кабинете Первого свет. Передал лошадь конюху, направился в райком.

Геннадий Михайлович Шатров разговаривал по телефону. По тому, как он, подобрав под стул ноги, повернулся лицом к телефонному аппарату, с подчеркнутым вниманием слушал и согласно кивал головой, Сергей понял, что секретарь разговаривает с начальством.

— Да, да… правильно… мы тоже думали об этом, но, понимаете, как-то не решались сами-то…

И снова замирал, глядя на деревянную коробку настольного телефона с высокой рогулькой для трубки.

— Да, да… правильно… мы тоже считаем, что это очень необходимо… Сделаем обязательно.

Повесил трубку. Сердито покосился на тот же самый аппарат.

Сергей спросил:

— Что они предлагают?

— Да так, — махнул рукой Шатров.

Обычно тихий, уравновешенный, сейчас он был явно недоволен, хотя только что восторгался тем, о чем ему говорили из крайкома.

— Ты, случаем, об этой своей идее не писал в крайком? — спросил он настороженно.

Сергей понял, о чем тот спрашивает и о чем говорили по телефону. Речь шла, видимо, о строительстве районной сельхозвыставки. Эту идею Сергей выдвигал еще зимой. Но Шатров ее отверг как ненужную затею. И вообще он не любил лишние хлопоты. А сейчас об этом же, наверное, звонили из крайкома.

— Нет, я не писал, — ответил Сергей.

Но по тому, как первый секретарь внимательно посмотрел на своего горячего, молодого помощника, было видно, что он не совсем поверил его словам. «Ну и пусть, — решил Сергей. — Это даже очень хорошо».

С первых же дней избрания Сергея секретарем, они с Шатровым никак не могли понять друг друга. Разные характеры. Так и не развеяв его сомнения, Сергей заговорил о воде, уходящей в овраги и низины; о виденном сегодня на полях.

— Вся не уйдет, — успокоил его Шатров. — Земля-то уже оттаяла сверху, впитывает в себя.

— Плохо она впитывает, Геннадий Михайлович. Я проверял. Сверху на три-четыре сантиметра влажная, а глубже не проникает. Корка образовалась на пахоте. По ней вода и скатывается.

Шатров досадливо тряхнул головой.

— Ну, хорошо. Что ты предлагаешь?

— Пробороздить корку, например, снегопахами, сделать запруды.

— Ты думаешь, о чем говоришь? — сморщился Шатров. — Какой же трактор потянет по такой грязище снегопах?

«Да, пожалуй, этого я не учел, — признался себе Сергей. — Даже НАТИк и тот забуксует».

А мысль об уходящей бесцельно воде все-таки бродила — неужели ничем нельзя задержать?

3

На следующий день он поехал в родную Михайловку. Разыскал Николая Шмырева, работающего теперь бригадиром, спросил без околичностей:

— Видел, как вода уходит с полей?

— Как то есть уходит? — не понял тот.

— Ну, в низины сбегает.

— А куда же деваться, если ее много и весна дружная?

— В землю надо чтобы впитывалась.

— Сколько можно, впитала, — все еще не понимал тот куда клонит его друг.

Сергей горячился.

— Седлай коня, поехали. Я тебе объясню на месте.

Вернулись они часа через три забрызганные грязью.

Свернули к амбарам, где под навесом стояла вся эмтээсовская техника, закрепленная за колхозом. Вскоре оттуда вышел трактор Митьки Тихомирова, подцепил брошенный на задворках деревянный клин и направился в сторону Марьиной рощи.

Поле для эксперимента выбрали возвышенное, около Марьиной рощи на гриве. Здесь всегда получали самый низкий урожай, хотя земли были неплохими — выгорал хлеб, выдувало почву. Поэтому рисковали немногим.

Всю ночь друзья провели на этом елбане. И только один раз внизу, на склоне, Митькин трактор забуксовал на развороте.

— Значит, пахать надо только на возвышенностях, — рассуждал вслух Сергей. — В низинах тракторы не пойдут.

— А в низинах и незачем, — улыбнулся Николай. — Оттуда и так влага никуда не уйдет.

Сергей засмеялся.

Правильно. Как это я не сообразил?

— Да. А еще секретарь райкома партии? — подковырнул Николай. И вдруг простодушно спросил: Слушай, Серега, неужели ты — секретарь райкома па-р-ти-и, а? Подумать только — третье лицо в районе! Это же — фигура!

— А что, разве я не фигура? — толкнул Сергей друга в бок.

— Нет, не в том дело. Понимаешь, мне всегда казалось, что секретари райкома— это люди, которые ни за что не могут быть похожими на нас, смертных. И вдруг — Серега — секретарь райкома партии. Ни какого-то там комсомола, а райкома партии! А вот лазишь ты тут по колено в грязи по полю ночью, как тракторный: учетчик. И вообще, какой- то ты, не внушающий доверия, — засмеялся Николай. Нет, правда мне почему-то кажется, что ты все-таки не настоящий секретарь, а? Как ты сам-то смотришь на это?

Сергей похлюпал сапогом в лужице, вздохнул.

— Признаться, я и сам не верю, что я секретарь. Кажется, что это какая-то ребячья игра — взяли и выбрали в секретари поиграть.

— Ага! — согласился Николай. — Настоящим секретарем я считаю, например, таких, как Данилов. Вот это секретарь!.. Переверзев был пугалом. Ему бы в милиции работать или пожарным инспектором, а не секретарем. А этот самый, как его… ваш теперешний… Шатров. Он, по-моему, так себе — ни рыба ни мясо. Приезжал как-то к нам, выступал. Так крутил возле да около. Ничего конкретного не сказал.

— Что поделаешь. У него такая манера. Характер такой.

— А я считаю, что у всех секретарей характер должен быть один.

— Какой?

— Такой, чтобы если выступил секретарь, так как будто шторы раздвинул — всем чтобы светло было и все ясно стало, как днем. Понял?

— По-онял, — протянул Сергей. — Ты вот смотри: клин прошел, и ручейков как не бывало — не бежит больше вода-то. В землю уходит… А это ты правильно говоришь, чтобы именно все ясно стало. Вот с Даниловым, бывало, поговоришь и чувствуешь, как в тебе зуд появился, такой зуд, что ты не усидишь на месте — хочется что-то делать. Не каждый секретарь так умеет заряжать людей. Это, брат ты мой, искусство, и оно, наверное, богом дается при рождении. Мне такое, должно быть, не дано. Не умею.

— А ты духом не падай, — успокоил его Николай. — Ты только-только оперяешься. Научишься. Зажег же ты меня с Митькой Тихомировым своей идеей. Толкемся вот ночь. А, казалось, зачем нам это надо…

4

На одном из совместных заседаний бюро райкома и исполкома было все-таки принято постановление о строительстве районной сельхозвыставки. Ответственным за строительство утвердили Сергея Новокшонова. Шатров так и сказал:

— Тебе все хотелось отличиться. Вот и отличись. Но имей в виду: не сделаешь — придется отвечать. Строго спросим.

И закрутились дни безостановочной каруселью.

На время сева Сергея закрепили за самой дальней Стахановской МТС, которая обслуживала двадцать пять колхозов. Сутками пропадал он в поле. Иногда, возвращаясь нацентральную усадьбу, заезжал ночью к матери. Сегодня он явился тоже далеко за полночь. Разбудил мать. Та, как глянула на него, запыленного, исхудавшего, всплеснула руками.

— Боже мой! Нетто можно так работать! Почернел весь. Глаза-то кочергой не достанешь — ввалились.

Сергей уже не улыбался, как раньше, когда был в комсомоле. Устало стянул запыленные сапоги. От него пахло полем, соляркой и терпким мужским потом.

— Спать хочу, — вяло произнес он. — Через три часа будешь вставать корову доить — разбуди меня.

— И не думай! Пока не выспишься — не пошевелю. Погоди немного — сейчас яишню поджарю. Умывайся пока.

— Не надо. Дай кринку молока.

Пил через край долго, звонко сопя в кринку. Тут же и уснул на лавке.

Едва солнце выпустило первый лучик из-за Марьиной березовой рощи и во дворах замычали коровы, он уже вскочил, опять бодрый и энергичный. Напоил коня у колодца. Потом засыпал ему зерна, побежал на речку. Белый слоеный туман висел над водой. Противоположного берега не видать, хотя он совсем рядом, и вообще, у речки ничего не видно, кроме самых ближних кустиков. Разделся. Потер ладонями грудь, руки, живот, размял мышцы. Постоял немного, оглянулся по сторонам, сбросил трусы. «В сырых трусах в седле потом ездить негоже». И бултыхнулся. Обожгло тело, как крапивой. Вынырнул, Крякнул восторженно и начал мерять саженками, крутиться волчком в воде. Низко над головой висел густой туман, и казалось, что купается Сергей в молоке. Стало тепло. Еще раз нырнул, долго греб под водой, вынырнул, отфыркнулся и поплыл к берегу. Когда уж нащупал дно и побрел, упруго рассекая животом воду, вдруг увидал между кустов Лизу. От неожиданности опешил. Лиза стояла босая, в ситцевом сарафанишке, комкая в руках передник, и не спускала лихорадочно блестевшего взгляда с Сергея. Этот взгляд, как током, хлестнул Сергея и пригвоздил к месту. Стояли так друг против друга не двигаясь, не отводя глаз.

— Лиза, отвернись я выйду, — наконец тихо попросил он.

— А я тебя не стыжусь, — улыбнулась она трепетной, какой-то не своей, медленной улыбкой. — Видишь, вот сама пришла…

И все-таки, когда он начал выходить из воды, закрыла лицо скомканным передником. Сергей подхватил трусы, встал за куст и торопливо стал их натягивать. Но движения его становились все медленнее и медленнее. И вдруг, влекомый необоримой внутренней силой, он решительно шагнул к Лизе, схватил ее судорожно, жадно.

— Сереженька… — выдохнула она, бессильно опускаясь у него в руках.

Потом, когда шагал по скользкой росистой тропинке, видел перед собой почему-то не Лизино лицо, расслабленное, с закрытыми глазами, а Митькино — ее мужа — улыбающееся, широкогубое, испачканное мазутом, подмигивающее прямыми коровьими ресницами: «Ты, Серега, на нас с Колей можешь положиться, не подведем…» Сергей досадливо поморщился. «Фу! Как теперь я буду ему в глаза смотреть?.. Угораздило же меня… Ух, какая я свинья! Какая свинья! Сергея передернуло.

— Замерз? — услышал он певучий голос. Поднял голову, увидел соседку, выгонявшую корову. — Нешто в такую пору купаются. Вешняя вода еще не прошла.

Сергей промолчал, толкнул ногой свою калитку. Навстречу ему поднял голову, заржал конь.

Сергей сел за стол у окна завтракать, когда Лиза рысью прогнала по улице корову вдогонку ушедшему стаду.

— Проспала, голубушка, пронежилась на ручке у мужа, — донесся голос соседки.

Сергея обдало холодом: «А если кто-нибудь видел — тогда в село не показывайся, и Лизке житья не будет…»

Не утерпел, спросил у матери:

— Как Лиза-то живет с Митькой?

— Да ничего вроде. Он ведь смирный, работящий.

Сергей поковырял вилкой яишню с салом — есть не хотелось, отодвинул сковородку, молча вылез из-за стола. Мать стояла у топящейся печи со скрещенными на сковороднике руками и печально смотрела на сына.

— Ты поешь, поешь! Может, молочка выпьешь?

Сергей отрицательно потряс головой. Стал надевать пиджак.

— Как у тебя дома-то? Как живете-то? Что-то ты смурной какой-то стал.

— Ничего живем, — нехотя ответил он и пошел седлать коня. Хотел вспомнить Ладу, но перед глазами поплыла непривычная, трепетная Лизина улыбка. И тут почувствовал Сергей, что стало легко в груди, будто расквитался за самую горькую обиду…

По селу тарахтели брички — трактористы и сеяльщики выезжали в поля. Его обгоняли подводы, мчавшиеся вскачь. Из них ему кричали что-то сельчане, приветствовали. Он тоже улыбался, время от времени помахивал рукой им вслед.

Около проулка столкнулся с теткой Настей, матерью Кости Кочетова. Остановил коня.

— Здорово, тетя Настя!

— Здравствуй, Сереженька, здравствуй, — улыбнулась она, заглядывая снизу вверх на сынова дружка.

— Что Костя пишет?

— Что пишет? — рассерженно повторила Она. — Ты много писал матери, когда учился? Так и он — за зиму три письма прислал, и то рада-радехонька.

— Вы уж его, теть Настя, строго-то не судите. Город — дел по горло… А как дед Леонтьич себя чувствует?

— Горе с ним. Чисто малое дите. Колобродит по селу. Намеднись собрал ребятишек и партизанскую войну устроил — армия на армию. А сам впереди с деревянным тесаком, только борода по ветру…

На конторском крыльце Сергея встретил председатель — отец Митьки Тихомирова — Дмитрий Дмитриевич. При Шмыреве он был колхозным счетоводом, а потом вдруг сделали председателем самого крупного в Стахановской МТС колхоза. Покойный Переверзев любил такие неожиданные выдвижения — послушные руководители обычно бывают из таких людей.

— Ни свет ни заря, а вы уж, Сергей Григорьевич, на ногах, — заулыбался он навстречу секретарю райкома. — Все заботитесь.

«Не только на ногах, — подумал Сергей, глядя на его лисью, улыбку, — но твою сноху уже обласкал в кустах и о ней позаботился», А вслух спросил;

— Сегодня сеять кончите?

— Должны, Сергей Григорьевич, должны закончить. На вчерашний день было девяносто два и три десятых процента.

Сергей спрыгнул с седла.

— Пойдемте в контору, прикинем, в какой бригаде сколько еще осталось.

Он первый неторопливым твердым шагом поднялся на крыльцо — не уступил председателю, который по годам в отцы ему годится. Какая-то беспричинная неприязнь давно таилась в душе Сергея к Тихомирову. Ничего тот плохого никогда Сергею не делал, с сыном его, с Митькой, выросли вместе, приятелями были, а вот не нравится ему старый Тихомиров и все. Было в нем что-то хитроватое, лисье и даже лицо такое же, как у патрикеевны, вытянутое вперед, с тонким, загнутым кверху носом. Приторной своей услужливостью они с петуховским Кульгузкиным очень были похожи друг на друга. И Сергей понимал, что они — наследие Переверзева, что такие и только такие ему нравились.

В конторе Сергей потребовал бригадные сводки.

— Бригадиры еще не уехали в поле?

— Нет еще.

— Позовите их всех сюда! — приказал и, к своему удивлению, не почувствовал неловкости от такого тона.

Пока по одному собирались бригадиры, на ходу отдавая распоряжения, переругиваясь с кладовщиками, тракторными учетчиками, Сергей изучал тщательно разграфленный лист ежедневного сводного отчета по севу с четкими, по-бухгалтерски виртуозно выведенными цифрами.

— За последние три дня темпы снизились, — проговорил он, не поднимая головы.

— Это, Сергей Григорьевич, получилось вследствие того, что семена не успеваем подрабатывать.

— До этого успевали, а сейчас не успеваете? — покосился он на председателя.

— Да вот, так получилось. Нехватка в людях образовалась.

— У вас семена в бригадах или в общем колхозном амбаре?

— В амбаре. Все вместе.

— Сейчас же закрыть контору — всех на ток. Конюхов всех — тоже. Пройтись по домам, стариков попросить: пусть все, у кого решета сохранились, придут, помогут подсевать вручную. Сегодня все сеялки должны работать без остановки дотемна… — Поднял голову. — Та-ак. Бригадиры все собрались? — окинул он глазами председательский кабинет. — Николая нет.

— Вон идет, — сказал кто-то, выглядывая в окно.

Сергей придвинул разноформатные листки бригадных

сводок, заглянул в них, спросил:

— У кого сколько осталось сеять?

— У меня больше всех, — сказал бригадир третьей бригады, — пятьдесят пять гектаров. Не управлюсь сегодня.

— Сколько сеялок? Один сцеп?

— Один.

— У кого меньше всех осталось сеять?

— У Николая Шмырева.

— Он уж, должно, закончил.

В это время в кабинет вошел Николай.

— Ты кончил сеять? — спросил Сергей.

— Нет. А кто сказал?

— Сколько осталось?

— Тридцать пять,

— Перегони один сцеп к Ивану в третью бригаду.

Николай поморщился, буркнул:

— Пусть забирает.

— Кто сегодня еще не управится?

— Мне, Сергей, туговато будет, — медленно протянул бригадир из пятой. — Сорок семь осталось. Три сеялки не вытянут.

Сергей еще раз заглянул в разбросанные веером сводки, потом обвел глазами бригадиров.

— Давайте так договоримся, товарищи: мы тут люди все свои — кто первый отсеется, помогите Гриньке. Сорок семь он, конечно, не осилит одним сцепом. Договорились?

— Ладно, поможем. Пусть только он в другой раз свинью не подкладывает другим бригадам.

— Какую свинью?

— Он знает.

Сергей, подведя черту, хлопнул ладонью по столу.

— Значит, дело такое: хоть копыта на сторону, а сев сегодня закончить.

Бригадиры закивали, улыбнулись.

— Закончим, товарищ секретарь.

Сергей тоже улыбнулся:


— Ну, то-то! Смотрите, ребята, чтобы наш колхоз первым по эмтээс отрапортовал.

— Ты, Серега, лучше позаботился бы, чтобы эмтээс тракторы как следует ремонтировала, — поднялся бригадир четвертой бригады Игоня Волков. — Думаешь, почему я нынче так завалился? Из-за тракторов. В прошлом году зяби не напахали — из борозды их волоком таскали в мастерскую всю осень. И нынче то же самое. Валька тетки Лукерьин не успел плуги прицепить, а уж побежал в мэтэмэ с какой-то железкой.

— Хорошо. Я скажу директору. — И спросил, как обычно заканчивал подобные беседы Данилов — Ну, кому что еще неясно? Вопросов больше нет? — Сказал те же слова, что и Данилов говорил, а вышло как-то не по-даниловски, суховато, официально. И это почувствовал не только он, но и бригадиры — его вчерашние товарищи. Молча поднялись они и пошли из кабинета…

5

Домой Сергей попал через несколько дней — приехал ночью. Лада спала, разметав пушистые волосы по подушке. Он остановился у кровати, долго смотрел на нее, по-детски беспомощно и мило склонившую голову себе на плечо. Губы у нее были чуть приоткрыты, брови вздернуты. Казалось, сейчас она откроет глаза, полные радости, как просыпалась еще недавно, и засмеется. Но тут же вспомнилась Лизина улыбка, на душе стало мерзко. «Как же теперь быть-то, а?»

Лада, розовая от сна, лежит перед ним на белоснежной постели, как укор ему. У Сергея невольно вырвался стон. Он стиснул зубы, чтобы задавить его. «Что же делать? Как же жить теперь с ней? Расскажу все. Завтра же, утром же! На колени встану, буду просить прощения. Как же мог забыть ее такую… вот такую, как сейчас?..»

Утром Лада проснулась первой. Сладко потянулась под одеялом. И вдруг, будто кто-то толкнул ее — повернула голову. На полу, разбросив полушубок и прикрывшись плащом, из-под которого торчали ноги в грязных носках, спал Сергей.

У Лады выступили слезы — так ей было жалко его, так она соскучилась по нему. Она опустилась на пол у его изголовья.

— Сереженька… — зашептала она и стала целовать, размазывая свои же слезы на его лице. Брови его дрогнули, он открыл глаза, непонимающие, сонные. — Сереженька… милый… Как я истосковалась по тебе…

Она гладила его щеки и вроде смеялась, а слезы капали и капали.

«Как же сказать ей? Она так рада, — и вдруг… — Он прижал голову жены к своему лицу, чтобы она не смотрела ему в глаза. — Через столько страшных недель она наконец стала сама собой, стала прежней, а сказать ей такое — снова убить ее… — Он перебирал ее волосы, она замерла у него на груди. — Как быть? Сейчас сказать или потом?.. — Наконец он решил — Потом, в другой раз!..»

И чувствовал Сергей, скрывая от самого себя, что потом никогда уж он не скажет ей об этом. Случай с Лизой на берегу останется навсегда на его совести…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

Время шло, дел у второго секретаря прибавлялось — не страдавший избытком энергии Шатров все загружал и загружал Новокшонова: «Раз уж ему так хочется — пусть везет!»

Разъездов Шатров не любил, отдал Новокшонову свою эмку, и вот Сергей сутками мотался по колхозам. В конце августа он решил посвятить денек петуховским хозяйствам. Объехал все поля — даже убранные — проверил качество косовицы, побродил по стерне, стараясь найти хоть несколько оброненных колосков, порылся в кучах соломы и, довольный, поехал к комбайнам, маячившим на грани с полями николаевского колхоза «Путь к социализму».

Здесь на краю полосы стоял ходок. Смирная, приученная лошадь неторопливо щипала траву. Завидев райкомовскую машину, от комбайнов тяжелой увалистой рысцой спешил председатель колхоза «Красные орлы» Кульгузкин. Сергей вылез из машины.

У Сергея сегодня было бодрое настроение. Хлеба всюду добрые, уборка шла дружно и, главное, он все больше и больше чувствовал себя хозяином в районе. Как к хозяину относились к нему и председатели колхозов.

Шатров сам себя добровольно отводил с переднего плана на второй. Вот и сейчас Кульгузкин, несмотря на свои немалые годы, запыхавшись спешит к нему, к Сергею, по кошенине.

Здравствуйте, Сергей Григорьевич, — еще издали улыбается он. — Давненько, давненько вы у нас не были.

— На этой пятидневка кончите уборку? — суховато спросил Новокшонов.

— Да, желательно бы, Сергей Григорьевич, желательно кончить-то, — Кульгузкин снизу вверх заглядывал в лицо секретарю выжидательно и преданно. — Ежели комбайны не подведут, непременно кончим. Все у нас рассчитано на это.

— Сколько намолачиваете с гектара?

— Пудов по сто с гаком, должно быть. Уж больно хочется нам, Сергей Григорьевич, занять тот павильончик-то на вашей выставке. Люди прямо спят и во сне видят. А уж работают…

* * *
Сельхозвыставка была любимым детищем второго секретаря.

В это лето на пустыре, на берегу Хвощевки строились павильоны на каждый сельский Совет, на каждую МТС. И только для победителя в соцсоревновании — павильон Почета — сооружался общими усилиями в центре выставки.

В него-то и метил Кульгузкин.

Сергей ответил уклончиво:

— Исполком будет решать. Выйдете по показателям в передовые — займете.

— Шибко уж хочется, Сергей Григорьевич. — Расплывшееся лицо его было умильно, только глаза в узких щелках смотрели проницательно, хитро. А голос мягко журчал:

— Вы бы посмотрели, Сергей Григорьевич, как люди работают! Себя не жалеют в работе. День и ночь на поле.

От этого неприкрытого, наглого выпрашивания почетного павильона и, стало быть, первого места в соревновании Сергею стало не по себе. Не попрощавшись, он повернул к машине.

«Надо же опуститься до такого… Неужели ему самому не противно?»

— Куда? — спросил шофер, тот же веснушчатый, молчаливый, чуть улыбчивый парень, который возил еще Данилова на первом райкомовском фордике.

— Поедем на николаевские поля.

Эмка рванула с места и мягко покатилась дальше по торному проселку.

После ареста Пестрецова в николаевском колхозе сменилось уже четыре председателя. Двое сидят в тюрьме — один, преемник Пестрецова, по пятьдесят восьмой статье, как враг народа, другой — Свиряев, пропил колхозного быка, а последних двоих просто выгнали колхозники. Сейчас председательствует Лопатин. Сергей редко встречался за последние годы с Федором — что-то так и осталось невыясненным между ними после тех далеких лет, сторонились они друг друга. Но сейчас просто необходимо было посмотреть николаевские поля. Ехать тут недалеко — поля соседствуют. Вскоре увидели вдали двуколку.

— Погоди, это вон не Лопатин колесит по полям?

— Он, — сказал уверенно шофер. — Будем ждать или поедем по кошенине навстречу?

— Подождем, если он к нам едет. А, может, вон к тем комбайнам — на дорогу выезжает.

Действительно, через несколько минут лошадь круто повернула вправо к комбайнам.

— Поехали.

Притормозили у приближающегося к концу полосы комбайна.

Сергей вышел навстречу.

На развороте агрегат остановился. Тракторист вылез на гусеницу, потянулся, посмотрел назад, на мостик комбайна, спрыгнул на землю, пошел к Новокшонову.

— Здравствуйте, — протянул ему руку Сергей. Тот глянул на свою замазанную, обмахнул ее о штанину, поздоровался. Подошел комбайнер.

— Ну как, товарищи, идут дела?

— Дела идут, — весело ответил комбайнер, толкнул в бок тракториста, словно призывая его поддержать. — Готовьте нам тот самый павильон, или как он там называется.

Сергей прищурился:

— Прямо уж сразу и павильон?

— А чего? — поддержал дружка тракторист, курносый, с еле пробивающимся на грязной губе пушком. — Только главный павильон! Об неглавные мы и пачкаться не будем. Урожай-то у нас по сто двадцать, уборку-то мы через два дня кончим, и выработка у нас по четыреста пятьдесят на «коммунар». Вот разве только «Красные орлы» могут зашибить нас. Как у них-то, товарищ секретарь?

— Сейчас только от них, — не в силах сдержать улыбку, сказал он. — Там мне твердо заявили, что почетный павильон уже их.

Парни переглянулись. Но, видя веселые глаза секретаря райкома, не поверили.

— Может, с уборкой они и обгонят, — проговорил в раздумье комбайнер, — но с урожаем — нет. У них хлеба хуже. Я проезжал по их полям. Больше ста пудов они не соберут.

— А что, это тоже хорошо, — подзадорил Сергей.

— Хорошо, конечно. Но у нас лучше. С первых полей намолачивали по двадцать центнеров. Никогда еще такого хлеба не было. — Комбайнер увидел подъезжавшего в двуколке председателя, заторопился:

— Поехали. А то сейчас Лопатин даст разгон. — И уже Сергею добавил — Павильон все равно будет наш. Это как пить дать.

— Ну-ну, давайте, — улыбнулся Сергей. — Смотрите, чтоб потерь не было. Это тоже будет учитываться.

— Не-е, у нас потерь нету…

Лопатин подъехал вплотную к Сергею. Не слезая с двуколки, протянул руку.

Он по-прежнему был щеголеватым, по-прежнему в ком-составских галифе и гимнастерке. Только усы теперь были пышные, холеные. С каждым годом в нем, несмотря на щегольство, все сильнее чувствовался мужик, крестьянин. И он сам подчеркивал это, ввертывая иногда крутые народные словечки.

Сергей поставил ногу на высокую оглоблю его таратайки, потянул из кармана папиросы. Оба молча закурили.

Сергей ждал, о чем заговорит Лопатин. Наконец тот не выдержал, спросил:

— Как там соседи наши?

— Какие соседи? — сделал вид, что не понял Сергей.

— Петуховские. Колхоз «Красные орлы»…

— Ничего. Сегодня-завтра, наверное, уборку закончат. Собираются занять почетный павильон на выставке.

Лопатин не моргнул. Перевел взгляд на уходящий, окутанный пылью, комбайн.

— Пусть занимают. Этот тихоход, — намекнул он на увальня Кульгузкина, — любит перед начальством пыль в глаза пустить. — Сергей молчал, поглядывая сквозь улыбчивый прищур на Лопатина. Тот подождал-подождал, добавил:

— А нам где уж до почетного места! Хоть бы в середнячках удержаться. А с Кульгузкина пол-литру выпьем на выставке. С победителя полагается.

— Да с победителя полагается, — повторил вслед за Лопатиным с подчеркнутой значительностью Сергей. Видел, как дрогнули губы Лопатина. Не вытерпел — Ведь хитришь же!

— Чего хитрить-то? — поднял на него голубые глаза Лопатин, уже не сдерживая откровенной улыбки простого деревенского парня. — Где уж нам за Кульгузкиным угнаться? Он волка с шерстью съел, десять лет в председателях. — И уже суховато продолжил — Четырех секретарей райкома пережил и с каждым общий язык нашел. Это, брат, уметь надо! Переверзева, и того обвел вокруг пальца. Вернее, сквозь пальцы у него прошел. Сквозь переверзевское решето проскочил.

Разговаривали о том о сем, больше о прошлом. Сергей ждал. Наконец Лопатин, не поднимая головы, тихо сказал:

— Зря ты с Катькой так поступил — вскружил ей голову и бросил. Я бы на ней женился тогда.

Сергей помолчал, тихо ответил:

— Чего уж сейчас об этом говорить. Так вышло. Не всегда же получается как хочешь…

Покурили еще. Когда распрощались и Сергей пошел к машине, Лопатин вдогонку крикнул:

— А поллитру с победителя выпьем все равно!..

2

Сентябрь, как по заказу, был теплым и солнечным. Полымем полыхали березовые рощи. Кружились стаи надоедливых горластых галок. Солнце ласковым ушастым теленком смотрело на пустынные, золотые поля. В такую осень на сердце хлебороба радостно и тепло. Серые от пыли грузовики торопились сделать последние рейсы с зерном на станцию — длинные клубящиеся хвосты целыми днями крестят степь в разных направлениях.

Лада с самой весны, с того злополучного дня перестала ходить в клубную самодеятельность. С наступлением школьных каникул Сергей часто брал ее с собой в поездки по району. Она спрашивала, как это комбайн так чисто вымолачивает зерно— и старалась заглянуть в его грохочущую утробу; почему в деревнях не косят полынь и крапиву на улицах — ведь было бы куда красивее; почему в такую жару деревенские бабы ходят в платках, кофтах с длинным рукавом и широких юбках — ведь загар всегда красит…

Пока Сергей сидел в конторе (иногда он заворачивал и к конторе), она выходила на улицу, останавливала первую же женщину, напрашивалась к ней в гости, попить квасу, а на самом деле, чтобы посмотреть убранство деревенской избы, мимоходом замечала, что к детским штанишкам вместо большой белой пуговицы лучше бы пришить маленькую черную и вместо одной лямки через плечо сделать бы две аккуратненькие, с перекладинками; спрашивала удивленно, почему это курица глотает камешки, стеклышки и не давится ими. Женщина равнодушно пожимала плечами — что она могла ответить стриженой ученой дамочке?..

Так Лада провела лето (на заочную сессию она в этот год не поехала — боялась оторваться от своего Сергея, боялась самое себя, своего одиночества).

В воскресный сентябрьский день сельхозвыставка, с которой Сергей носился все лето, наконец открылась.

С утра Сергей с женой ходил по павильонам. Около центрального увидел возбужденного, веселого Лопатина в темно-синем костюме и штиблетах — сразу и не узнал его без галифе.

Тот стоял перед входом в павильон и, задрав голову, командовал:

— Выше, еще выше! Не тот, а левый бок. Так. Хорошо. Теперь опусти ты немножко. Еще, еще. Стоп! Приколачивай!

Два парня прибивали над входом большой лоскут кумача, на котором крупными буквами написано: «Победитель социалистического соревнования колхоз «Путь к социализму»!!»

Сергей улыбнулся: хоть не совсем грамотно, зато с восторгом — с двумя восклицательными знаками.

— Федор Спиридонович! — окликнул он Лопатина. — Ты говорил, с победителя причитается.

Лопатин обрадованно распростер руки.

— A-а, Сергей Григорьевич! — он был уже выпивши. — Да разве за пол-литрой дело станет! Всех участников выставки можем напоить. Не прибедняемся. А это твоя жена? — спросил он вдруг и пробежал по-мужски цепким взглядом с ног до головы всю Ладу.

— Да. Познакомься. Лада Викентьевна, учительница, здесь работает в школе. — Сергей полуобнял жену.

Лопатин с деревенской угловатой галантностью поклонился, протянул руку.

— Очень приятно, Федор. — Он еще раз осмотрел Ладу, словно оценивая, стоило ли Сергею менять на нее Катю. Потом опять повернулся к Сергею, похлопал его по плечу.

— А этого тихохода мы все-таки обставили. Такую ему гулю поднесли, что он шею свихнул, отворачиваясь от нашего павильона. Даже здороваться перестал. — Лопатин засмеялся. Потом взял Сергея под руку. — Зайди, Сергей, посмотри, какую пшеничку мы привезли в снопах. А хряк какой — пятьсот восемнадцать килограммчиков!

— Зайду обязательно, — пообещал Сергей. — После открытия выставки все павильоны осмотрю.

Лопатин не выпускал его локтя.

— Нет, ты сейчас зайди. Ты посмотри, посмотри на Орлика. Только Буденному на нем ездить. Ты посмотри, какой красавец.

Сергею ничего не оставалось, как пойти в павильон. Лопатин был на диво разговорчив.

— А Кульгузкин привез шестиногого телка — тоже достижению сделал… породу вывел!..

Сергей обошел весь павильон. Погладил через изгородь брудастого, в завитушках быка-производителя — гора сплошных мускулов — со злыми кровянистыми глазами; зашел в клетку к длинной ушастой свинье с кучей белых, чистеньких поросят с розовыми, как отчеканенными на монетном дворе, пятачками; попробовал силу, ухватившись за ребристые, скрученные в спираль рога заросшего по самые глаза мериноса; покормил морковкой диковинных кроликов. Лопатин шел рядом, улыбался добродушно и гордо. Пояснял:

— Этот кролик называется «венский голубой», этот — «Фла…» «Флама…» Марья! Как этого вон… вон того… Как фамилье его?

— Фландр, Федор Спиридонович.

— Во-во. Иноземный. А это русские горностаевые.

Пушистые зверьки быстро-быстро грызли морковку, зажав ее передними лапами.

— Зачем вы их держите? — с любопытством спросила Лада.

— Так. Для полного ладу в хозяйстве. Пух ихний знаете во сколько дороже овечьей шерсти принимается? Вот разведем целую ферму кролей. И мясо будем сдавать и пух. Бабам на платки хороший пух.

— Ну-ну, давай, — скептически заметил Сергей, — посмотрим, что у тебя получится.

Потом Лопатин водил их по отделу полеводства, хвастал кустистыми тяжелыми снопиками проса, гречки, морковью, огромной — шире обхвата — тыквой, полосатыми арбузами с большой школьный глобус. Угостил секретаря райкома и его жену…

Вечером Шатров, Новокшонов и Урзлин зашли в новую дощатую столовую. Там царил устойчивый многоголосый гомон. Столы были составлены посреди зала большим квадратом. Сидели председатели колхозов и оживленно разговаривали. В центре внимания были Лопатин и Кульгузкин. Лопатин, веселый, добродушный, сидел по-хозяйски, развалясь на стуле и засунув руки глубоко в карманы брюк. Кульгузкин, красный от водки или от возбуждения, топтался возле него и что-то доказывал, поминутно подталкивая его, стараясь завладеть вниманием. Но Лопатин отмахивался от него, как от надоедливой мухи. Когда начальство появилось на пороге, гомон на мгновенье смолк. Лопатин по-хозяйски вышел вперед, не без церемонии раскланялся.

— Прошу руководителей района к нам за компанию, — широким жестом пригласил он. — Потому как праздник сегодня у нас. У всех праздник. — Он еле держался на ногах. — Сергей Григорьевич, с меня сегодня причитается. С удовольствием угощаю. Всех угощаю. Я сегодня победитель соревнования. Проходи, Сергей Григорьевич, проходи, хороший ты секретарь наш. Свой ты парень, наш!

— Сергей Григорьевич, ты посмотри, — протягивал развернутую газету Лопатин. — Ты посмотри, как в газете меня разрисовал редактор. Вот шельмец! Ну, мастак! Читаю и не верю, что это обо мне. Факты и цифры — все правильно, но уж до того красиво со стороны смотреть на себя. Прямо-таки будто и не я, а какой-то герой, о каких в книжках пишут.

— Вот ты таким и будь, каким он тебя описал, — улыбался Сергей.

— Таким и буду. Честное слово, таким буду. Он, шельмец, знает, кого на ком покупать! Да я теперь, Сергей Григорьевич, Душа ты чудесная, даниловская, в лепешку расшибусь, а таким буду…

3

В этот день ребята допоздна пробыли на выставке — ходили по павильонам, заглядывали в каждый закуток.

Тимка Переверзев вызвался достать арбузов — уж больно соблазнительно они выглядели на стендах.

— У меня есть знакомый председатель. Он всегда при отце к нам заезжал. Добрый такой. Он даст.

И ребята, ведомые Тимкой, гурьбой направились к павильону Петуховского сельсовета. Они обошли уже почти все отделы, осмотрели все стенды, а Тимкиного знакомого все не было.

И вдруг Тимка рванулся вслед за квадратной спиной. Забежал спереду.

Михаил Ксенофонтыч, здравствуйте, — улыбнулся Тимка. — Что-то вы перестали к нам заезжать?

«Знакомый» маленькими свинячьими глазками холодно окинул рослую Тимкину фигуру, отвернулся.

— Арбузы у вас нынче хорошие уродились… — продолжал Тимка и осекся. — Вы что, не узнали меня? — спросил он вдруг.

Председатель, не оборачиваясь, буркнул:

— Узнал. Переверзевский выродок… — глянул на Тимку косо. — Как не узнать…

Тимка вспыхнул от корней волос, словно лицо его осветило пламенем.

— Арбузы есть, — продолжал громко председатель, — да не про твою честь.

И пошел.

Тимка, с горящим от стыда лицом, готов был кинуться вон из павильона. Но подошел Валька Мурашкин, обнял за плечи, подбодрил:

— Наплюй ты на этого рыжего борова. При отце, видать, подхалимничал, а теперь узнавать не хочет…

— Ребятки! Идите-ка сюда, — из-за загородки их поманил бородатый дядя с темными большими глазами.

Юра вгляделся, узнал Катиного отца, обрадовался:

— Дядя Тимофей!

Ребята нехотя подошли.

— Это правда, что ль, что ты сынок Переверзева? — спросил он Тимку.

Тот не ответил — так и стоял, опустив голову. Вместо него сердито и вызывающе буркнул Валька.

— Ну и что — что сын Переверзева? Какое это имеет значение?

— А ничего, — миролюбиво согласился Гладких, глядя на Тимку. — Только люди твоего папашу долго будут помнить. Много он лиха сделал народу. А ты тут, знамо, ни при чем. — И уже совсем бодро спросил: — Арбузика, что ль, хотел попросить по старому знакомству? Не даст. Кульгузкин наш не из тех. В грязь втоптать лежачего может, а руки не подаст. — Он оглянулся по сторонам. — Нате-

ка! — И выкатил на прилавок огромный арбуз. Только не крутитесь тут с ним.

Ели на лужайке, за выставкой.

Тимка молчал, не поднимал глаз. Валька тоже был насуплен. Лишь Аля вела себя, будто ничего не слышала. Наконец, Валька заговорил раздумчиво, словно сам с собой;

— Вот сколько врагов народа посадили, а обо всех по- разному отзываются Люди. Александра Петровича, например, всем жалко. — Не видел «Валька, как поперхнулась и отложила недоеденный ломоть Аля. — А вот моего отца почему-то не слышал я, чтобы люди жалели. Наверное, все-таки он действительно много зла сделал… А может, это совсем несправедливо — людям-то откуда знать, что он делал. Я не знаю и мама не знает, а люди — тем более. Может, он сажал правильно… А враги, которые еще остались, за это посадили его. Мама говорит, что и начальника его в Барнауле тоже посадили.

Валька, непривычно серьезный, смотрел грустно на синевший вдали лесок и чуть заметно покачивал головой.

— Думаешь вот так — я почти каждый день думаю о своем отце, — он никогда не выставлял свою любовь напоказ. А меня он любил. Но по-своему, по-мужски. И я это чувствовал. Мама говорит, работа у него тяжелая, нервная, нельзя откровенным быть. А люди, может, не чувствовали, как я, его молчаливую доброту, поэтому он и казался им суровым и несправедливым…

Ребята сидели вокруг арбуза и молчали. Трое из них были детьми врагов народа. И каждого мучил один вопрос: когда его отец стал врагом? Как он этого не заметил? И почему он враг?

Почти никто из ребят не сомневался, что отцы их — враги. Такова была вера в советскую власть, в каждый ее поступок. Коль забрали, коль арестовали — значит иначе не могло быть, значит было за что… Правда, изменилось само понятие «враг». Оно упростилось, стало обычным. И для взрослых. И для детей. Как попозже, на фронте, примелькалось, поистаскалось слово «смерть». И слово, и само понятие о смерти. И восприятие ее, этой смерти. Так и в те смутные годы, годы репрессий, поистрепались слова «враг народа», заобыденнели — не было в них уже того страшного смысла, какой несли они в себе со времен революции.

Привыкли к ним и дети. И сидели ребята около арбуза молча. А если разговаривали о своих репрессированных отцах, то как-то отвлеченно, абстрактно. Плакать об отце-враге было неприлично. И ребята (даже Аля) не плакали. В душе, конечно, было жалко.

Наверное, жалко. Особенно когда ты один на один с собой и со своим горем…

И все-таки идейная убежденность была выше сыновней привязанности!..

Таково было время.

Миллионы людей тогда ждали и долго еще будут ждать ответ на этот вопрос — откуда взялись эти «враги народа» и почему их так много сразу объявилось? — и никто, ни один человек не в состоянии ответить этим миллионам…

Возвращались Юра с Алей с выставки вдвоем — Тимка с Валькой Мурашкиным подались раньше. Аля шла чуть впереди, играя прутиком, Юра поглядывал на ее профиль, обрамленный белокурыми завитушками, на пунцовый угольник губ, и небывалое чувство нежности к Але переполняло душу — смотрел бы и смотрел на нее.

Подошли к широкой промоине, по которой весной бежала вода в Хвощевку. Через нее перекинута почерневшая на солнце жердь. Аля поставила ногу на жердь, повернула лицо к Юре.

— Думаешь, не пройду?

— Посмотрим…

И наступила на жердь. Жердь крутнулась, нога соскользнула. Аля ойкнула, схватилась за коленку, опустилась на землю.

Юра сел рядом. С подчеркнутым спокойствием сказал:

— Что ж, подождем пока нога срастется… Торопиться нам некуда.

— Тебе бы так, ты бы знал тогда…

— Не умеешь— не суйся… Ну-ка покажи, что там у тебя.

Аля машинально заголила колено, отстегнула пажик, спустила чулок… Юра не видел белую, содранную кожицу ниже колена.

Он был ослеплен мелькнувшим на секунду голубым пажиком. Кровь ударила в голову.

— Аля… — едва слышно прошептал он.

Она резко прикрыла платьем колено, замерла. И лишь секунду спустя осторожно подняла голову, посмотрела на Юру.

— Аля, — повторил он явственней.

— Что? — шепотом спросила она.

Он схватил ее голову, словно боялся, что она не дастся, ткнулся сначала в подбородок, потом в нос, наконец, попал в губы, замер, прижавшись к ним. Аля не шелохнулась.

Юра ждал чего-то необычного, потрясающего. А ничего этого не случилось — ему просто не хватало воздуха, кружилась голова, стучало сердце. Но вот Аля крутнула головой, высвобождаясь, нагнулась. Ее ухо и щека были пунцовыми. Юре показалось, что она плачет. Он тронул ее.

— Аль…

Она дернула плечиком, сбрасывая его руку.

— Аля…

— Отвернись… Ну отвернись, говорю, я чулок надену…

Юра отвернулся, стоял и терзался: зачем люди целуются? Удовольствия — никакого, а обидеть Алю обидел. Как просто и хорошо было до этого. А теперь как ей в глаза смотреть?..

Когда он обернулся, Аля была уже далеко. У самых огородов догнал ее.

— Аль, ты не сердись.

Аля повела склоненной головой, и показалось Юре, что глаз у нее веселый, полный лукавой насмешки.

Неделю Юра стеснялся подойти к ней. Валька Мурашкин удивился:

— Вы что, с Алькой поругались?

— Н-нет. С чего ты взял?

А Юра маялся. Наконец, набрался решительности, подошел к Альке и, изо всех сил стараясь казаться беззаботным, сказал:

— Альк, пойдем сегодня в кино.

Аля кивнула.

В зале Юра сидел напряженно. Все его внимание было сосредоточено не на экране, а на Альке. Он ловил ее малейшее движение: вот она положила руку на подлокотник, вот тихо засмеялась чему-то на экране, вот шаркнула ногой, вот посмотрела на него, и он тут же повернулся к ней. Наконец, стараясь как можно незаметнее, вроде бы случайно, положил свою руку на ее. Она не убрала — может, и не заметила даже.

Но у Юры затаилось сердце. Потихоньку он взял ее пальцы и стал их перебирать.

— Аля… — шепнул он ей на ухо.

— А! — наклонилась она к нему.

Она слегка сжала его пальцы. Это было верхом блаженства.

Когда кончился фильм, он, ободренный Алиной добротой, взял ее под руку — первый раз в жизни — и прижал ее локоть крепко-накрепко. Он был возбужден, шутил над чем-то, что-то рассказывал.

Появилось новое ощущение: ему казалось, что только за один сегодняшний вечер он стал мужчиной — уверенным, сильным и неотразимым.

У Алиного дома остановились.

— Ты сегодня, Юра, какой-то не такой, как всегда, шепнула Аля.

— А сегодня все не такое, как всегда, ответил он, не выпуская ее рук. — Посмотри, небо даже не такое, как всегда.

Аля запрокинула голову, смотрела на чистое, не по-осеннему звездное небо.

— А правда! Прям так бы и стоять и стоять здесь! И вообще, Юрка, как хорошо, красиво, ага?

Юра наклонился.

— Аля, дай я тебя поцелую…

Алька высвободила свои руки, притянула Юру за лацканы пиджака, засмеялась, глядя ему в лицо:

— Ты, Юрка, целоваться не умеешь…

Юру словно кто толкнул. Он разжал ее руки и дрогнувшим голосом сказал:

— Тогда поищи умеющих. — И обиженно повернулся, пошел.

Аля растерялась. Она не думала, что все так получится, что Юрка может сказать ей такую гадость. Но быстро сообразила, что виновата сама.

— Юра, — тихо окликнула она. — Юра!

Но он ушел.

— Юрка! — крикнула она своим обычным требовательным тоном, как когда-то в детстве. И это подействовало. Он остановился.

— Иди сюда!

Когда он подошел, Аля приблизилась к нему вплотную, положила руки на грудь ему.

— Дурачок ты, — зашептала она, смущенно уткнулась ему в грудь лицом, потерлась, как кошка. И вдруг, схватив ладонями его голову, нагнула и звонко чмокнула его прямо в губы. Тут же оттолкнулась от него и убежала домой.

4

Липкие незлобные бураны кружили по ночам, заваливая рыхлым снегом дороги, образуя огромные белые шапки на деревьях. А утром вялое зимнее солнце вдруг восхищенно брызгало лучами, и снег начинал искриться, слепить глаза.

В эту зиму Юра Колыгин увлекся лыжами. После уроков ребята уходили в лес и бродили там до торопливых зимних сумерек, ставили петли на зайцев, катались с гор. Нередко брали с собой девчат. При этом Валька Мурашкин всякий раз предупреждал ребят:

— Только чтоб никаких этих… Поняли? Чтоб не отбиваться. А то ведь я вас знаю!..

Его слушались. Прогулки были дружными, веселыми. Наташа Обухова без умолку смеялась, переглядываясь с Тимкой Переверзевым, подтрунивала над Валькиной строгостью, над его мужественной и самоотверженной отрешенностью от любовных дел. И все-таки по дороге домой незаметно разбредались, и Валька, шедший обычно впереди, в конце концов оставался один или с Родькой Шатровым. Родька был молчаливым, но верным Валькиным помощником в борьбе с любовной эпидемией.

— Ну-у, женихи!.. — ворчал Валька. И клялся моргавшему сквозь толстые очки Родьке — Все! Больше мы этих пискух не берем!

Но добр и отходчив Валька. И все повторялось сначала.

В канун Нового года райком комсомола обратился к старшеклассникам с просьбой создать несколько групп лыжников, выйти в ближние колхозы и помочь там выпустить праздничные стенгазеты. Ушли почти все мальчики десятого и девятого классов, поэтому последние приготовления к новогоднему балу полностью легли на девчат и на Родьку Шатрова, которого оставили из-за зрения — ночью оттуда не дойдет. И Родька пожалел, что не ушел — загоняли его девчата: Родик, подай то… Родя, принеси это… Родька, сбегай туда…

К вечеру он упарился сильнее, чем если бы сделал двадцатикилометровый переход.

С восьми часов школа стала наполняться голосами — начали собираться старшеклассники. Бал устраивался только для восьмых, девятых и десятых классов, поэтому дежурным приходилось зорко следить, чтобы в двери не проскочил кто-либо из шпингалетов, шумной толпой обступивших школьное крыльцо и с завистью поглядывавших на сверкающую огнями елку. Девчата в полутемных классах торопливо переобувались из валенок в туфли, причесывались, охорашивали друг друга. Все суетились, волновались, пищали, когда в двери заглядывали ребята.

Аля начинала беспокоиться — уже десять часов, а Юрки еще нет. Почти все группы, уходившие утром в колхозы, вернулись. Нет только той, с которой ушел он.

Зал сверкал огнями, гремел старенький школьный духовой оркестр, пары кружились вокруг елки. Только Аля стояла у стены и тревожно погладывала в конец входного коридора.

— Вальк, — остановила она пробегавшего мимо «короля свистунов». — Что с Юрой? Почему их все еще нет никого?

— Не беспокойся, — успокоил Валька, — явится твой Юрка, ничего с ним не случится. Бурана нет, не заблудится.

Подошла и встала рядом Наташа Обухова. Тимки тоже нет. Она тоже обеспокоена. Стоят и смотрят на беспрестанно хлопающую входную дверь. Потом опять подошел Валька Мурашкин.

— С кем из вас станцевать?

— Наташа, иди станцуй с ним, — отмахнулась Аля.

Одиннадцать часов. Аля уже не таила своего настроения — стояла встревоженная, готовая вот-вот брызнуть слезами и разреветься.

Из учительской вышел Символист. Он был, как всегда, в тщательно отутюженном темно-синем костюме-чарльстон. Окинул жгучими глазами зал, направился прямо к Але. Та встрепенулась — неужели сообщит страшное?

— Пойдемте, Аля, танцевать.

Она машинально, по привычке оправила платье, положила руку ему на плечо, и они поплыли в медленном, как падающие новогодние снежинки, вальсе. Огни, музыка, звонкий смех подруг, ломкие баски ребят — как бы все это выглядело хорошо и весело, если бы…

— Александр Григорьевич…

Он перебил:

— Не волнуйтесь, они скоро все явятся, — сказал своим обычным уверенным, строгим тоном.

Стало легче. Но только немного.

Полдвенадцатого. Аля не выдержала, ушла в класс, села в углу за парту. Слезы закапали на крышку. Она уже видела Юру барахтающимся в снегу, замерзающим. Кругом вьюга, как в кино, залепляет глаза, рот, а он идет наперекор всему и за спиной развевается шарф. А вьюга валит с ног…

Она посмотрела за окно — вьюги-то нет, наоборот, ночь тихая, звездная, даже снег не падает, как положено ему в новогоднюю ночь.

В это время в зале весело зашумели. Кто-то, наверное, Валька Мурашкин, на губах сыграл марш. «Веселятся… — подумала Аля. — Им и дела нет…» В класс кто-то быстро вошел и остановился, привыкая к темноте. Юрка! Вскочила, бросилась бегом между парт и, не задумываясь, обхватила его шею:

— Юрка… Ты что же делаешь?! — сквозь всхлип вырвалось у нее.

— Аленька, милая, — прошептал он. Нашел в темноте своими губами ее горячиеи мокрые от слез губы.

В дверях появился Валька Мурашкин, шипящим шепотом окликнул:

— Эй вы, изверги! Где вы тут? Хватит вам осквернять своими поцелуями стены священной обители народного просвещения.

Аля засмеялась.

— Ты, монах, ну-ка иди сюда, — позвала она.

Валька, натыкаясь на парты, подошел. Аля обеими ладонями торопливо вытерла со щек слезы, опять засмеялась счастливо и озорно.

— Смотри, — она, приподнявшись на носках, поцеловала Юрку. И опять засмеялась.

Валька повернулся и молча вышел.

— Зачем ты так, Аля?

— Может, этим я его расшевелю. Симка по нем сохнет, а он и ухом не ведет. Свистун несчастный, тюлень толстокожий. — И совсем другим тоном, плаксивым спросила: — Ты чего так долго?

— Понимаешь, Аля, у Тимки лыжа сломалась. Не могли же мы его бросить. Вот и шли пешком. А потом уж на лошади нас встретили с тулупом… Я и дома еще не был. Прямо от райкома комсомола все сюда побежали. Ну, пойдем, сейчас Новый год наступит.

В зале уже прекратились танцы. Все сгрудились у елки, возле которой стоял директор школы Леонид Викторович — Гербарий. Он даже сегодня, в такой вечер, не улыбался — стоял как мумия: плотно сжатый тонкий рот, выпяченный вперед острей подбородок и большие, поблескивающие от елки разноцветными огнями, залысины.

— Учащиеся! — раскрыл он рот. — Мы с вами провожаем старый, тысяча девятьсот сороковой год. Все вы немного выросли, возмужали. Некоторые, я бы сказал, даже начали уже заниматься не тем, чем положено учащимся советской школы. Но мы с этим разберемся после. Сегодня мы встречаем Новый год. — Он глянул на часы и заторопился:

— В новом году мы с вами должны еще выше поднять успеваемость, улучшить дисциплину, а наши десятиклассники должны успешно сдать государственные экзамены. — Он еще раз глянул на часы.

— До наступления Нового года осталось три минуты. — Повернулся к преподавателю литературы Александру Григорьевичу, кивнул ему. В зале сразу же погас свет.

Все замерли. Юра еще сильнее стиснул Алькин локоть, чуть наклонился к ней. Щекой он ощущал ее свежее дыхание — губы ее были совсем рядом. И вдруг она приподнялась на цыпочках, чуть коснулась губами его щеки. Вспыхнул свет. Раздался визг, все захлопали в ладоши. Аля крикнула в Юркино ухо:

— Говорят, когда встречаешь Новый год вместе, то потом весь год вместе.

Юра не понял, но согласно кивнул головой.

Возбужденный Александр Григорьевич поднял вверх руки и громко произнес:

— Здравствуй, Новый, счастливый тысяча девятьсот сорок первый!

ЧАСТЬ ТРЕТЬ

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1

Мир велик! Но и в нем становится тесно, когда огромная сила пытается запрудить неудержимо стремительный поток движущегося вперед человечества. Тесно стало в Европе в конце тридцатых годов. Фашизм все креп, захватывая новые й новые территории, тесня народы. Без выстрела была захвачена Австрия. Чеканным шагом прошел вермахт по Бельгии, Голландии, Дании, Норвегии. Скрежетом крупповской стали были заглушены стоны и плач мирных жителей Чехословакии, Франции, Польши, Югославии, Греции. Фашизм уже открыто поворачивался в сторону Советской России. Столкновение было неминуемым. Удар должен произойти вот-вот. Слабонервные уже втягивали головы в плечи. Обветренные вихрями революций ветераны напряглись, готовые принять удар на себя. Подросший и окрепший молодняк готов был померяться силами.

И вот — 22 июня 1941 года.

Сто девяносто германских дивизий, три тысячи семьсот танков, пятьдесят тысяч орудий, минометов, около четырех тысяч самолетов обрушились на границы Советской страны. Это был таран, к которому фашизм готовился много лет.

Танковые клинья врезались глубоко в тело России.

Не каждая страна способна выдержать такой удар.

Для Юры Колыгина слово «война» не было страшным. Оно ассоциировалось с блестящими подвигами, с лихостью и героизмом. Беспокоило другое — не успел выучиться на летчика, а сейчас пока проучишься, и война кончится…

В этот день Юра ждал ребят. Не уходил из дома, чтобы не разминуться. Наконец они прибежали. Валька прямо с порога закричал:

— Ну что, в военкомат сразу?

— Конечно.

— Бежим.

В открытой двери стоял Юрин дед.

— Вы бы хоть попрощались, — прошамкал он, — а то не ровен час, заберут в армию и домой не пустят…

Юра на мгновенье задержался, но почуяв в тоне деда иронию, весело ответил:

— Ничего, дедушка, после победы увидимся!

За воротами Тимка предложил:

— Сейчас зайдем прямо к капитану Куликову, потребуем, чтобы завтра же отправил на фронт. Не имеет права отказать, правда?

В своем праве идти на фронт Юра тоже не сомневался. Он знал, что военком встретит их улыбаясь, посадит к столу и, как тогда, при оформлении заявки в авиашколу, начнет выспрашивать обо всем.

— Ты как решил: в авиашколу или прямо на фронт? — отдуваясь от быстрой ходьбы, спросил Валька.

— Прямо на фронт.

— Без пересадки?

— Чего же пересаживаться. Воевать надо.

Ему нравились новые, появившиеся в этот день слова: «фронт», «воевать». Еще вчера он встречал их только в книжках как необходимую принадлежность легендарного прошлого. А сейчас произносит их в самой прямой связи со своей судьбой. Может быть, через несколько дней — всего лишь через несколько дней! — он сам пойдет в бой, будет воевать, как Павка Корчагин, будет настоящим солдатом. Вчера еще он с друзьями учил уроки, волновался и переживал за каждую оценку. И вот за час-два все изменилось. Все то вчерашнее стало вдруг таким незначительным, таким несерьезным, как и само детство, оставленное за этой чертой.

Около военкомата была огромная толпа. Люди сидели на высокой завалинке, на перилах и ступеньках крыльца и просто лежали на траве в ограде. Многие были с котомками, с чемоданами.

— Наверное, уже отъезжают! — испугался Тимка. — Бежим.

И они припустили рысью. Только когда взбежали на крыльцо, услышали долетевшие до них шутки:

— Торопитесь ребята! Вас только и ждут.

— Это они самые?

— Они-и. Из-за них и задерживается наступление Красной Армии.

— Наряд им вне очереди за опоздание…

В большой прихожей, куда они с трудом пробрались через забитый людьми коридор, встретили чуть ли не всех одноклассников. Были здесь ребята и из девятого, и даже из восьмого «в» Генка Протопопов пришел.

— Ну что? — спросил Валька.

— Бесполезно, — поправил пальцем очки на переносье Родька Шатров. — Не ходите. Говорит, понадобитесь — вызовем, а сейчас пока приказа нет.

— Но вы ему доказывали, что мы не можем ждать, что мы добровольно? — сердито спросил Юрка.

— А думаешь, не доказывали, — возмутились ребята. — Думаешь, так, для проформы пришли сюда!

— Попытайте еще вы, если не верите.

Юра оглянулся на Вальку.

— Пойдем.

Они протиснулись к столу. Молодой человек в военной форме без петлиц, не обращая ни на кого внимания, старательно выводил столбцом фамилии. Юра толкнул локтем Вальку.

— Нам надо к военкому, — кашлянув, произнес тот.

Человек поднял голову.

— Добровольцы?

— Да, добровольцы.

— На фронт хотим, — добавил Юра.

— На этот счет пока никаких указаний нет. Призвать не можем. Ждите, — машинально, уже, наверное, в сотый раз за день повторил он. Потом поднялся, окинул взглядом комнату. — Товарищи, освободите помещение! Сколько можно говорить…

— Вы нас пропустите к комиссару, — потребовал из-за Юркиной спины Тимка Переверзев.

— Правильно, — поддержали голоса. — А освободить помещение всегда можно!

— Товарищи! — приложил руки к груди молодой человек. — Я сам готов пойти добровольно, но…

Его перебили:

— Нас это не интересует. Пропустите к военкому.

Стеснение, какое обычно охватывает ребят в любом государственном учреждении, исчезло. Они осмелели и требовали настойчиво.

— Ну хорошо, — уступил человек в форме. — Я доложу.

Но в этот момент дверь кабинета распахнулась и вышел комиссар с бумагами в руках.

— В чем дело? — спросил он суховато.

— Да вот требуют, чтобы пропустили к вам, товарищ капитан.

Военком строго посмотрел на загорелые возбужденные лица вчерашних — в самом прямом смысле — десятиклассников.

— Что у вас? Добровольцы?

— Добровольцы, товарищ комиссар, — ответил за всех Валька.

— Пока что, товарищи, призывать не имею права. На днях будет приказ относительно призывников, тогда вызовем всех.

Но, заметив недоверие и даже разочарование на безусых лицах парней, он уже мягче пояснил:

— Чтобы призвать вас и направить в часть или в училище…

— Мы в училище не пойдем, — перебил Тимка. — Нам прямо на фронт надо.

— Ну вот, видите, — развел руками военком, — вам непосредственно на фронт надо. Так вот, чтобы отправить вас в часть, надо иметь заявку от командования части. А притом ведь в армии это не в колхозе, там дисциплина — прежде всего. Тем более в военное время. Вас и спрашивать не будут, хотите вы в училище или не хотите. Потребуется — пошлют. — Военком опять развел руками. — Вот так, товарищи. А сейчас идите и отдыхайте, готовьтесь. Скоро призовем.

Юра хотел сказать комиссару, что готовиться им нечего, что они уже готовы идти на фронт, но военком положил на стол бумаги и, не глядя больше на ребят, ушел в кабинет.

— Ну, что я вам говорил! — человек в форме без петлиц тоже развел руками, явно подражая военкому. — Не может. А никто не хочет понять этого. Сегодня целый день идут и идут, и каждый спорит.

— Пошли, ребята, — махнул рукой Валька.

И они гуськом стали пробираться на улицу. На крыльце остановились.

— Ну, что? — спросил их лежавший на траве мужчина. — Мы же говорили вам, что опоздали.

Валька недружелюбно посмотрел на него.

— А вы не отчаивайтесь, мальчики, — заметил другой. — И на ваш век хватит этой войны. Еще навоюетесь…

Тимка достал папиросу, с видом заправского курильщика постучал мундштуком о ноготь большого пальца. К пачке сразу же потянулось несколько рук. По привычке оглянувшись по сторонам, закурили.

2

С поезда Сергей пешком направился к большому серому зданию СибВО. Потертый чемоданчик с парой белья, полотенцем, булкой материного хлеба и куском сала нисколько не тяготил его. Старый плащ, перекинутый через руку, тоже не мешал. Сергей шагал по знакомой улице неторопливо. Сколько уж лет он не был в Новосибирске? Как совпартшколу окончил, так и не приезжал больше. Город почти не изменился. Только вроде бы военных стало больше. Он был уверен, что сейчас оформит в отделе кадров документы и ему разрешат на сутки отлучиться — съездить в Куйбышев к жене. Недавно он отправил Ладу в отпуск к ее родным. Не прошло и трех недель — война. На второй же день он дал Ладе телеграмму, чтобы немедленно возвращалась домой. А наутро, поразмыслив, что она здесь будет делать, если он уйдет в армию, дал вторую, чтобы никуда не выезжала. Попозже решил, что ей все-таки будет лучше около него. А вчера послал четвертую с сообщением, что он уходит на фронт. Надо было вызвать ее в Новосибирск попрощаться — не догадался…

В отделе кадров народу — не протолкаешься. Он сдал пакет дежурному. Тот устало сказал:

— Пройдите в дэка — в Дом Красной Армии — и ждите, вызовем.

— Скажите, а долго ждать придется?

Дежурный посмотрел на Сергея с нескрываемым укором, словно сказал: здесь армия, а не колхоз, вам-то следовало бы это знать.

— Я в том смысле, — поспешил пояснить Сергей, — что хотел бы попросить разрешения отлучиться. У меня жена в Куйбышеве. Не в том, что на Волге, а в этом, за Барабинском — хотя бы попрощаться.

— Едва ли разрешат. Мы здесь долго не задерживаем.

И Сергей пошел в ДКА. В огромном зале на диванах, на стульях, на чемоданах и просто на полу сидело множество запасников. Кое-кто в военной форме, хотя и без знаков различия, а большинство в гражданской одежде. Головы всех были повернуты в одну сторону к репродуктору. На Сергея зашикали. Он замер у дверей прислушиваясь. Передавали обозрение военных действий. Диктор приглушенным басом с заметными скорбными нотками читал: «На Северном направлении наши войска ведут упорные бои с превосходящими силами противника в районе Тарту — Псков — Идрица. Враг рвется к Ленинграду и Таллину. Здесь, на дальних подступах, советские воины грудью защищают эти города… На Смоленском направлении кровопролитные бои идут за узловые станции Полоцк, Витебск, Орша, Жлобин. Наши войска оказывают упорное сопротивление несметным полчищам немецко-фашистских танков и пехоте…

На Киевском направлении Красная Армия после ожесточенных боев оставила города: Сарны, Новоград-Волынский, Житомир, Бердичев, Любар, Проскуров. Упорные бои идут на юге в районе Каменец-Подольского, Могилево-Подольского, Бельцев, Кишинева…»

Несколько человек сразу же потянулись к висевшей на стене огромной карте Советского Союза. Протиснулся туда и Сергей. Кто-то поднялся на табурет и красным карандашом стал отмечать линию фронта.

— Тарту… — бормотал он, делая точку, — Псков… А где же Идрица?

— Западнее Великих Лук должна быть, — подсказал тихо кто-то из стоявших внизу.

Извилистая красная черта медленно тянулась от Чудского озера на юг, к Черному морю. Из репродуктора неслась бодрая маршевая музыка, а запасники молча смотрели на эту тоненькую красную линию, и не было сил оторваться от нее. В зале сидели люди, умудренные опытом, многие были участниками гражданской войны. Они чувствовали: творится что-то страшное. Армии, которая стояла вдоль границы, видимо, уже не существует. Иначе чем объяснить такое стремительное продвижение немцев…

— Мда-а… — в гнетущей тишине произнес почти шепотом грузный мужчина с большим шрамом на щеке. — Трех недель не прошло, а всю Прибалтику, Белоруссию и пол-Украины как корова языком слизнула…

И опять стало тихо.

Вдруг молодой военный вскочил с дивана, закричал:

— Что же они нас держут тут?! Целый день просидели… Так и воюют, наверное! Города сдают, а нас держут!.. — Перешагивая через чемоданы, котомки, он почти бегом кинулся в коридор. Все смотрели теперь на него. Кое-кто поднялся и пошел вслед за ним в отдел кадров. Остальные загомонили, задвигались.

Весь день разговор, гнетущий, мрачный, вертелся вокруг положения на фронте, жадно ловили каждое сообщение по радио, останавливали, расспрашивали пробегавших по коридору командиров из СибВО, требовали точной информации. А кто ее имел, эту точную информацию! Может, даже сам Генеральный штаб не имел ее…

Сергея вызвали только под утро. Разговор был коротким. Полковник вручил ему приказ о присвоении звания старшего политрука.

Через час в новой диагоналевой форме, в желтых поскрипывающих ремнях, со «шпалой» в пехотных малиновых петлицах и новым чемоданом в руке Сергей вышел из ворот здания Сибво и тотчас же наткнулся на Данилова. Тот вывернулся из-за угла, с Красного проспекта.

— Аркадий Николаевич! — закричал обрадованно Сергей. Бросил чемодан, шинель, кинулся обнимать самого дорого ему человека. Они расцеловались. — А еще говорят, Бога нет! — смеялся Сергей. — Только сейчас подумал: вот бы Аркадия Николаевича повидать на прощанье. И — на тебе, вы тут как тут!… Уж не на фронт ли собрались, Аркадий Николаевич?

Данилов был тоже в военной форме с двумя «шпалами» в петлицах.

— К сожалению, нет, — ответил он, и улыбка сползла с его лица. — Не пускают. Говорят, в тылу нужен, госпитали организовывать. Вот и получается: вроде бы в армии, а живу дома. Рассказывай, ты-то где сейчас и куда спешишь?

Сергей быстро глянул на часы.

— Аркадий Николаевич, может, проводите меня до вокзала, дорогой расскажу.

— Конечно, конечно.

Сергей подхватил чемодан, шинель, полевую сумку.

— Ты-то почему в армии? Партийных работников пока еще не берут… Добровольцем?

— Ага.

— Молодец, Сергей, — Данилов хлопнул его по плечу. — Завидую. Ну, рассказывай.

— Сегодня только из дому и уже на фронт уезжаю. Назначен комиссаром отдельного усиленного бронетанкового батальона. Что это за штука, пока понятия не имею. Минут через сорок батальон должен проезжать здесь с востока на фронт. Как у вас дома? Как ребятишки, как бабушка?

— Все живы-здоровы. Ким вымахал — уже с меня ростом. Здоровенный парень растет.

— Это сколько же ему лет-то?

— В сентябре пятнадцать стукнет.

— Уже солдатом скоро будет.

Всегда, когда хочется многое сказать, а времени в обрез, разговор никак не завязывается, прыгает с одной темы на другую, а главная — самая нужная тема — как назло, где-то прячется, и тропку к ней найти не удается.

А время уходило. Минуты неумолимо летели и летели.

— Как у вас здоровье, Аркадий Николаевич?

— Ничего, здоровье в норме. Надеюсь все-таки на фронт попасть.

— В районе все вспоминают вас, спрашивают постоянно меня — что и как?

— Ну, как там деревня? Сильно чувствуется война?

— Да не то чтоб сильно. Но мужиков поубавилось заметно.

Они зашли в вокзал. Здесь толкотня, все торопятся. Половина пассажиров военные. Сергей поставил у стены чемодан, бросил на него шинель.

— Аркадий Николаевич, подождите минуточку.

Данилов проводил его взглядом до самых дверей с табличкой «Военный комендант». Широкая спина, перекрещенная кавалерийской «шлейкой», кобура с пистолетом и мужской твердый шаг. Как быстро время летит! Кажется, давно ли с его отцом завоевывали советскую власть, а вот уж и Сергей стал комиссаром, на фронт едет. Со стороны посмотреть — настоящий комиссар, сильный, волевой. Таких только в кино показывать. Смотреть на него и восхищаться. Но это — посторонним глазом. А Данилов-то не посторонний! Он-то знает Сергея чуть ли ни с детства, у него на руках, что называется, вырос. И для него он до сих пор ребенок, большой, умный, но ребенок, мальчишка. Поэтому когда Сергей вернулся и сообщил, что в их распоряжении еще полчаса, Аркадий Николаевич напрямик спросил:

— Ты вот что, Серега, скажи мне: как у тебя на душе? С каким чувством едешь?

Сергей сразу понял, о чем спрашивает Данилов. И опять в который уже раз, поразился его проницательности.

— Знаете, Аркадий Николаевич, — нахмурился он, — сам не могу разобраться. Сердцем понимаю, что временное все это, не может такая огромная страна пасть на колени. Понимаете: не может! А факты, сводки с фронта толкают на другое — не хочешь, а думаешь: уж больно стремительно все рушится. Ведь сотни километров за день оставляем врагу! Разве — практически рассудить — возможно остановить эту неудержимую лавину танков и авиации? Хоть бы какую-нибудь передышку, хоть бы опомниться, хоть бы мозги повернуть на военный лад! А то ведь все еще по-мирному, по-граждански мозги-то работают.

Данилов слушал внимательно, как умеет слушать только он. Сергей расстегнул ворот гимнастерки — было трудно дышать. Данилов молчал, не сводя глаз с возбужденного, мечущегося Сергея. И когда тот немного остыл, заговорил спокойным, чисто даниловским уверенным голосом.

— Все, о чем ты говорил, — вполне естественное состояние. Но ты, Сергей, одно запомни, твердо запомни, до последней минуты жизни запомни: не для того большевики завоевывали власть, чтобы отдать ее кому бы то ни было. Голыми руками завоевывали. А теперь, когда у нас танки, авиация, промышленность — во что бы то ни стало отстоим. Отстоим, Сергей! Мы же — большевики!.. И второе: тридцать седьмой год выбрось из головы. Не было его — и все! Сейчас не время нашими внутрисемейными дрязгами занимать голову. Ты помнишь раскопки кургана около Петуховки? Все забылось, даже имя хана. А культура осталась. Так и тут, все забудется, а пятилетки останутся. Днепрогэс останется, Урало-Кузнецкий комбинат останется, социализм останется. Завоевания революции бессмертны. Ежовы, заруцкие, поповы, переверзевы приходят и уходят, а партия, партия рабочих и крестьян, созданная Лениным партия, останется. — Данилов взял Сергея за плечи, тряхнул: — Ты понял меня, мой друг?

Сергей кивнул, проглотил комок в горле. Слов больше не надо. Сказано все. Остальное — сентиментальности, остальное — мелочи.

Потом Сергей торопливо отстегнул кобуру, снял ремень со «шлейкой», протянул Аркадию Николаевичу.

— Передайте Киму. Может, не придется больше увидеться. Память останется…

— А ты?

— У меня ваш ремень с собой. — Сергей достал из чемодана темный, шитый шелком комсоставский ремень с толстой витой пряжкой и двумя рядами дырок. Этот ремень Данилов подарил Сергею, когда работал в Осоавиахиме. Сергей подцепил кобуру, подпоясался. Подмигнул: — Новому комиссару лучше не новыми ремнями завоевывать авторитет, а другим чем-нибудь.

Прислонясь к стене, они неотрывно глядели друг другу в лицо, словно прощались навсегда — и тот и другой знал: время такое, что всякое может случиться.

Разве знали они, что это последняя встреча? И знали, и не знали. И если бы даже были твердо уверены в этом, все равно бы ничего не изменилось в эту минуту, все равно бы они стояли так же молча и так же восторженно смотрели бы один на другого.

— Старший политрук! Старший политрук! — сквозь вокзальный гомон лезло в уши Сергея.

— Старший политрук!

Сергей вздрогнул, повернулся. Перед ним стоял военный комендант станции.

— Извините, товарищ полковник, — совсем не по-военному сказал Сергей. — Я всего лишь час назад надел эту форму, не привык еще к своему званию.

— Через пять минут подойдет головной эшелон вашей части. Лейтенант вас проводит. Стоять будет ровно одну минуту. Только из-за вас. В Барабинск я позвонил. Комендант обещал через военкома уведомить вашу жену, Но эшелон ваш пройдет станцию на полном ходу. Большего сделать для вас не могу. Желаю вам всего хорошего. — Полковник козырнул.

— Спасибо, товарищ полковник.

Данилов вышел провожать Сергея на перрон. Когда паровоз, отдуваясь после быстрого бега, вкатился под навес перрона, они крепко троекратно расцеловались. В одной из первых теплушек дверь отодвинулась, несколько рук протянулось к Сергею. Он кинул чемодан, шинель, сумку и не успел еще эшелон остановиться, как комиссар отдельного усиленного бронетанкового батальона очутился в вагоне. Тут же раздался свисток, и эшелон стал снова набирать скорость. Сергей махал Данилову рукой, пока его видно было. Потом повернулся. В вагоне было несколько капитанов, один майор.

— Ну, здравствуйте, товарищи! Давайте знакомиться. Старший политрук Новокшонов, Сергей Григорьевич. В армии никогда не служил. На гражданке был вторым секретарем райкома партии. Кроме охоты и парашютного спорта ничем родственным с военным делом не занимался, ни пушку, ни танка никогда в глаза не видел. — Сергей опять улыбнулся. — Вот вся моя характеристика.

Майор весело протянул руку.

— Комбат майор Табашников, Иван Петрович. В отличие от вас всю жизнь в армии. Но выше майора не, выслужился — невезучий.

Майору было уже за сорок, но выглядел он молодцевато. Старили его только огромная лысина с жидкими хвостиками темных каштановых волос, зачесанных со всех сторон на середину головы, да морщинистая шея, выглядывавшая из расстегнутого воротника гимнастерки. Командир батальона мельком оглядел совсем еще молодого комиссара, удовлетворенно сказал:

— Думаю, что сработаемся.

— Мне тоже так кажется, — ответил Сергей. — Я, например, очень люблю невезучих людей. — Майор поднял брови. Сергей пояснил: — Они, как правило, во сто крат честнее тех, кому всегда везет по службе.

Майор захохотал. Тронул Сергея за локоть.

— Вот это я понимаю! — воскликнул он. — Вот это комиссар! С первого взгляда — и прямо в точку!

Это сразу определило отношение командиров к новому комиссару.

— Знакомься, комиссар, — продолжал комбат, — начальник штаба батальона капитан Иванов, Федор Семенович. Фамилия не оригинальная, но сам — голова. — Сергей пожал руку бледному с выпуклым лбом молодому человеку. Майор представлял следующих: — Помпотех капитан Селиверстов, мой тезка, тоже Иван Петрович. Любую машину слепком разобрать до винтика и собрать может. На этом выспорил не один литр водки. Имеет грех. Перед комиссаром таить не буду. Пьет. Все меры принимали — бесполезно. — Немолодой уже капитан смущенно улыбался. — Сегодня по случаю встречи комиссара трезв… А это капитан Ярошенко, Филипп Спиридонович, командир первой роты. Лихой до безумия. Но пуще любого немецкого танка боится своей законной супруги. В домашнем обиходе ужасно ручной.

— Ну, это уж ты ни к чему, Иван Петрович, — покраснел тот.

— То есть как, ни к чему? Комиссар должен все знать о своем комсоставе, без утайки.

Командир батальона явно был весельчаком и говоруном. «Если он всю жизнь только тем и занимался, что шутил, то не удивительно, что застрял в майорах», — думал Сергей.

— Командиры второй и третьей рот, — говорил майop, — едут со своими эшелонами. Командиры взводов тоже в вагонах с красноармейцами.

Колеса стучат под полом торопливо — полное впечатление спешки, стремительности движения на фронт. Вагон сильно потряхивает. Без привычки на ногах трудно стоять. Первый раз в жизни Сергей ехал в товарняке. И вообще с этого дня он многое делал впервые в жизни. Вокруг был новый, совершенно неведомый ему мир, и какая-то клеточка в душе все время ждала: вот проснется он, и ничего не будет — ни войны, ни усиленного бронетанкового батальона, а он по-прежнему в своем родном районе и майор Табашников — всего-навсего председатель колхоза со своими бригадирами.

Но сон не улетучивался. Колеса беспрестанно и неутомимо отстукивали и отшвыривали назад километры и все дальше и дальше увозили Сергея от мирной гражданской жизни.

3

На коротких остановках, пока меняли паровоз, новый комиссар переходил из вагона в вагон, знакомился с людьми. Только в Москве, на окружной железной дороге, при выгрузке из эшелонов он смог разом увидеть весь свой батальон. Окружная дорога была забита прибывающими из глубины страны эшелонами с войсками. Непривыкший еще к военной организованности и четкости Сергей поражался, с какой молниеносной быстротой выгружались войска — несколько минут, и пустые вагоны уходят обратно. Красноармейцы прямо из вагонов маршем идут на запад, к фронту. А новые эшелоны все прибывают и прибывают, «Вот она, та сила, которая остановит немцев!» — думал он.

Новый комиссар выступил перед выстроенным для марша батальоном. Танки с приглушенно работающими двигателями стояли огромной колонной по три в ряд вперемежку с броневиками и танкетками. Личный состав выстроился у головной, командирской машины.

Сергей старался быть предельно кратким — ни единого слова лишнего, ни единой фразы мимо. Сергей видел, как блеснули глаза у танкистов, когда он, стараясь походить на Данилова, уверенно и задушевно сказал о том, что нет на земле такой силы, против которой не устояли бы большевики.

— Не существует такой силы! — рубанул он рукой. — Победа будет за нами!

Кажется, ничего необычного не сказал — в то время на каждом митинге произносили такие слова. Но прозвучали они, видимо, искренно и убежденно. По рядам прокатилось «ура!», танкисты кидали вверх шлемы — всем хотелось победы, и все в нее очень верили.

Раздалась команда:

— По маши-на-ам!

Экипажи разбежались по своим местам. Взревели моторы. Лязгнули гусеницы первой, командирской машины, и колонна тронулась.

Сергей сидел в танке рядом с командиром батальона. Майор держал на коленях развернутый планшет с картой, на которой красной чертой был отмечен маршрут от Москвы на запад. Красная черта упиралась в маленький кружочек на линии железной дороги Смоленск — Витебск. Под кружочками светлым курсивом помечено — Рудня. Майор был серьезен, даже суров. Он то и дело поглядывал на карту, переговаривался по рации с начальником штаба.

Весь день Сергея швыряло из стороны в сторону, било головой о магазины со снарядами. Под комбинезоном и под пробковым шлемом ручьями тек пот. С непривычки ломило все тело, звенело в ушах от рева двигателей. Колонна неслась на предельной скорости, обгоняя бесконечные вереницы шагавших по шоссе и проселкам войск.

Целый день кишмя кишит все пространство вправо и влево от шоссе. На запад идут войска колоннами, с запада вразброд тысячи раненых, повозки, грузовики, двуколки с красными крестами. Даже на главном проспекте Новосибирска куда меньше движения, чем здесь — большего движения, чем в Новосибирске, Сергей никогда не видел.

Сергею казалось очень странным, что он не думает о смерти и вообще даже не пытается представить свой первый бой, в котором он должен участвовать завтра, а может, даже и сегодня. Вместо этого он смотрит в передний смотровой люк на встречных раненых и хочет понять, что у тех на душе и каково положение на фронте. Все идут мрачные, небритые, в грязных, прокопченных гимнастёрках. У большинства ни шинелей, ни противогазов, многие идут даже без пилоток, иные в нижних рубашках — идут, как беженцы от наводнения или от пожара — кто в чем. Время от времени над головами проносятся черные немецкие штурмовики с крестами на крыльях. И вся людская масса разбегается по кюветам, где-то что-то торопливо стучит тах-тах-тах, тах-тах-тах, словно кто огромный ударяет палкой по пустой дубовой бочке, в небе барашками вспыхивают белые кудрявые облачка. «Наверное, зенитки бьют…» Майор кричит в микрофон:

— Закрыть люки! Скорость не сбавлять. Маневрировать!

Таков приказ командования — двигаться без остановок. Где-то сзади и с боков ухает, броня гудит. Танк швыряет то в одну, то в другую сторону. Становится совсем душно в бронированной коробке.

Наконец — стихает. Несколько минут едут с открытыми люками. Немного свежее. Сквознячок, хотя и теплый, с пылью пополам, но все-таки обдувает. Затем снова вой сирен над головами, взрывы, татаканье зениток. Страху — никакого, даже намека на него нет. Мысли уходят совсем в другую сторону. Он вспоминает Катю (почему-то именно Катю, а не Ладу), первую встречу с ней в такой же знойный июльский день, потом — ее, босую, шагающую по обочине дороги к кургану… Но ведь у него жена — Лада!.. А была ли у него такая жена Лада? Не сон ли все то, что он сейчас считает довоенной жизнью? Не выдумал ли он это? И он ли сам сидит в танке?.. Он даже украдкой ощупал себя… Ну, конечно же, Лада была. Что это с ним такое творится? Ведь совсем недавно — лишь несколько дней назад, когда он проезжал через Барабинск и стоял в открытой двери вагона, он же своими глазами видел на перроне Ладу! Ведь было все это реальным!.. В эти мгновения вдруг четко-четко увидел он Ладино лицо — то лицо, какое было у нее, когда он танцевал с ней первый раз, на следующий вечер после того, как она убежала из зала. Она очень смущалась и была еще миловиднее. От этого танца остались только ее розовые, пыщущие огнем щеки (таких потом он никогда не видел у нее), и почему-то пуговицы бюстгальтера под тканью платья, сзади, между лопаток. Он коснулся их нечаянно, и вот ни с того ни с сего врезались они в память — как клавиши брошенной дома гармони…

Над головой снова вой сирен, снова танк швыряет из стороны в сторону. Толпы встречных раненых все гуще и гуще, лица их все ожесточеннее и ожесточеннее.

В сумерках на полном газу проскочили деревню Ярцево. Глянул на карту. Смоленск остался южнее, немного в стороне. Скоро, наверное, фронт.

4

В ту ночь в Рудне от командующего двадцатой армией, получили приказ войти в соприкосновение с противником и поддержать стрелковые части в контратаках против наступающих от Витебска немцев. К утру 14 июля батальон, уменьшившийся за время марша на пять машин, вышел на исходный рубеж и сосредоточился в небольшом березнячке в двадцати километрах северо-западнее Рудни. Сергей хотел перейти на правый фланг в машину командира первой роты капитана Ярошенко, но майор суховато сказал:

— Никуда не ходи. Первый бой будешь со мной.

Майор был собран, подтянут, отрывист, молчалив. Сергей послушался его. В сизой дымке рассвета они сходили на командный пункт стрелковой дивизии, уточнили задачу. Седой, с уставшим, осунувшимся лицом полковник, командир дивизии, попросил:

— Вы, товарищи, только от пехоты не отрывайтесь. За танками и моим ребятам легче идти, веселее.

Едва выглянуло солнце, с вражеской стороны послышался нарастающий гул моторов. Сергей поднял голову, но небо было чистым. Догадался: это немецкие танки за леском. Почувствовал настойчивый озноб — не то от утренней прохлады, не то от нервного возбуждения. Это — последнее, что он отчетливо запомнил. После же началось непонятное, началась та неразбериха, которая для необстрелянного человека называется первым боем. Рев моторов, взрывы, оглушающе дробный стукоток по броне. И вдруг страшный по своей силе удар, из глаз брызнули искры, танк швырнуло, и все куда-то поплыло, закружилось. Какая-то сила сдавила горло, начала душить. Было горячо, и в то же время лихорадило. Почему-то особенно трясло правое плечо, а в уши лез чей-то голос.

— Сергей, Сергей!..

Разомкнул веки. Майор тряс его за плечо.

— Вылезай! Через нижний люк. Сейчас танк взорвется.

И тут только сообразил: их подбили, танк горит, поэтому-то дыму — не продохнешь.

Под днищем танка пламя. В него прямо и плюхнулся Сергей. Не чувствовал ожогов. Волоча за собой на животе огонь, выполз. Следом — Табашников.

— Землей! Землей сбивай пламя.

И тут же: джиг-джиг-джиг — пули.

— Не поднимайся! Ползком за танк.

— А где водитель?

— Погиб.

Ползли вдвоем.

А кругом грохот, скрежет, откуда-то на спину сыплется земля. Вместо стрельбы — сплошной гуд. Сзади грохнуло, сверкнуло ослепительное пламя. Рядом что-то тяжелое упало — земля содрогнулась. Инстинктивно оглянулся. Башня с пушкой, сорванная взрывом, еще курилась, а из их танка черным смоляным столбом поднимался к небу дым. И вообще кругом все в дыму — по всему полю горят танки. Сквозь дым назад к лесочку, из которого только что наступали, бежали люди. Майор рядом матерился, скрежеща зубами.

— Пошли, комиссар. Все пропало. Сейчас танками начнет утюжить… Ты ранен? Лицо в крови…

— Ерунда… Где батальон-то наш?

Майор выругался длинно, виртуозно.

— Нет больше батальона… За пять минут как не было…

Они бежали, не пригибаясь, в полный рост, ложились и снова вскакивали и бежали. Кругом рвались снаряды, мины. Сзади нарастал, давил гул моторов. Совсем рядом зачвыкали пули. У подбитого танка, из которого медленно клубился дым, майор скомандовал:

— Ложись! Не двигайся!

И почти тотчас же мимо пронеслись, стреляя на ходу, немецкие танки. Сергей огляделся. На катках подбитого танка, перевалившись головой наружу, лежал мертвый капитан Ярошенко, командир первой роты. У другого танка, рядом, — наполовину обгорелый начальник штаба батальона, капитан Иванов.

Задерживаться было нельзя — за танками вот-вот могла появиться немецкая пехота.

— Ну, комиссар, теперь ноги на плечи и бегом, что есть духу, вон до того лесочка. А там видно будет.

Бежали долго, не оглядываясь. Уже позади осталось поле боя, в сторону относило дым. Кругом тоже бежали красноармейцы, кто с оружием, кто налегке. Впереди маячила грузная фигура в комбинезоне, но без шлема.

— Кажется, помпотех наш, — хрипло дыша, проговорил на бегу Табашников.

До лесочка оставалось не больше сотни метров, когда над головой, почти на бреющем полете, одно за другим пронеслись три звена истребителей, черных, тонкокрылых, размашистых и стремительных, как настоящие стервятники. Они сыпанули по бегущим свинцовым дождем. Несколько пехотинцев упали, словно подкошенные. Майор оглянулся на Сергея.

— Нажми, комиссар, нажми!.. Немного осталось.

Сергей поражался выносливости командира батальона.

В его-то годы и так бегать!

В лесочке было битком народу. Майор добежал до первых берез и тут же опустился на землю, бросив рядом шлем. Сергей встал рядом. Минут пять дышал молча. Потом майор с расстановкой выговорил:

— У тебя все лицо в крови… А ну, сними шлем.

Сергей обнажил голову.

— Поперек лба рана… Наверное, от брони осколок отлетел… Заживет… Перевязать только надо. — Он достал бинт. — Сядь.

Быстрыми, ловкими движениями забинтовал ему голову. Пятый день они вместе, но до сих пор майор остается загадкой для Сергея. То беззаботно веселый и говорливый, то суховатый и непреклонно строгий, а тут вдруг по-отечески заботливый и внимательный. Ведь если бы не он, погиб бы Сергей в танке. И вообще в этом бою — если можно было назвать то пожарище танков боем — он буквально на каждом шагу отводил от Сергея смерть.

— Иван Петрович, — проговорил дрогнувшим голосом Сергей, — спасибо вам… Вам я сегодня много раз обязан жизнью.

Майор поднял брови, словно не понял, о чем говорит комиссар. Потом нахмурился, махнул рукой.

— Я сам на Хасане таким же был в первом бою. На войне главное — первый бой. Выдержит человек его, значит, будет из него солдат. Струсит — трудно потом ему привыкать. В двадцатом бою и то будет оглядываться назад. А ты — ничего, не из трусливого десятка. Признаться, я даже не ожидал. Я, например, в первом бою страху натерпелся… Ну, пошли. — Они поднялись, направились в глубь лесочка.

Людей здесь было больше, чем деревьев.

— Командиры есть? — громко спросил майор.

Все молчали.

— Кто из командиров есть? Ко мне!

Из глубины леса на его требовательный голос отозвалось несколько человек. Подошли три пехотных лейтенанта, старшина и четыре сержанта. Потом показался помпотех капитан Селиверстов. Он несказанно обрадовался.

— Иван Петрович! Жив? А я видел, как твой танк взорвался. Думал: ну — все! Погиб наш майор, светлая головушка. А ты — жив! А со мной еще семь человек — водители, стрелки. Остальные, должно, все полегли…

Майор ничего не ответил. Осмотрел собравшихся командиров.

— По званию я тут старший, — сказал он. — Принимаю на себя командование. Время военное. За неподчинение — расстрел на месте.

Командиры сразу же подтянулись — каждый почувствовал несгибаемую волю этого человека.

— Разбить всех повзводно и поротно! Кто с оружием— отдельно. Вы, лейтенант, ответственный за построение, — указал на щеголеватого командира с эмблемой стрелковых частей в малиновых петлицах. — Только без шума!

Через пять минут лейтенант доложил: выстроено триста семнадцать человек — почти три полнокомплектных стрелковых роты. Имеется сто девяносто три винтовки, сорок пять автоматов и один ручной пулемет. Тяжелораненых пятнадцать человек, легкораненых шестьдесят три человека.

Табашников обратился к людям.

— Наше спасенье, товарищи, — сказал он жестко, — только в организованности и в строгом соблюдении дисциплины. Отныне командир у вас я, майор Табашников, комиссар — старший политрук Новокшонов. — Он тут же назначил командирами рот трех лейтенантов. — Повторяю: приказ командира — закон… Пробиваться будем на Смоленск. До него километров семьдесят. А сейчас… командиры рот! Занять круговую оборону! Командир первой роты! Выслать разведку на восток, на юго-восток и на северо- восток!

Пока приготовили носилки для тяжелораненых, пока заняли оборону, окопались, вернулась разведка. Доложила, что кругом немцы, собирают трофеи, громко разговаривают, танков и артиллерии нигде не видно — наверное, фронт ушел дальше на восток.

Сергей долго сидел рядом с майором Табашниковым и изучал карту. Справа и слева клином к Смоленску от Орши и Витебска сходились железные и шоссейные дороги. Пересечь их, видимо, невозможно — основная масса немецких войск движется, наверное, все-таки по ним. Идти между ними — значит все дальше залезать в тиски.

— Как ты думаешь, комиссар? — спросил майор.

— Если станция Гусино еще не занята и фронт проходит где-то в этом районе, то нам, конечно, надо идти строго на восток и как можно быстрее, пока наши не отошли к Смоленску.

Майор подумал, не отрывая глаз от развернутого планшета, согласился. Потом добавил:

— Но держаться надо все-таки немного левее, к северу, на Ярцево.

Чтобы не терять напрасно времени, стали продвигаться от лесочка к лесочку небольшими группами, выставляя на флангах заслоны. К вечеру прошли километров двадцать. В одной из стычек с немецкими трофейными командами отбили пять повозок с русскими винтовками и патронами.

— Теперь мы живем! — обрадовались красноармейцы. — Раненых положим и вооруженьицем пополнились. Пробиться бы только.

Сергей шел с авангардной группой. К ним все больше и больше присоединялось красноармейцев, бредущих на восток. К концу дня батальон вырос уже вдвое. Сергей беспрестанно прощупывал разведкой окрестности, старался избегать стычек с боевыми немецкими частями. Мелкие команды и группы противника уничтожал. Вечером неожиданно за холмом разведка наткнулась на две вражеские батареи и несколько самоходных пушек, замаскированных в кустах.

— Эх, мой танк бы сюда, — сожалеючи вздохнул помпотех капитан Селиверстов. Он все время шел с комиссаром рядом. — Я бы им показал кузькину мать. Вы знаете, товарищ комиссар, я в том бою все-таки успел две пушки раздавить. Знаете, с таким удовольствием на них наехал, не утерпел, с хрустом развернулся. И вот тут-то меня самоходка по борту и шваркнула — все разворотила. Сам не пойму, как уцелел. Через передний люк потом уж вывалился… Сейчас бы мою машину, я бы прошелся. Я бы без выстрела наделал тут каши.

От леса, в котором залегла авангардная группа Сергея, до батарей было метров двести пятьдесят. Сергей краем уха слушал помпотеха, а сам лихорадочно прикидывал: в группе у него полтораста человек. Если броском… Он подозвал лейтенанта.

— Как вы думаете, если броском кинуться, успеют они развернуть орудия?

Лейтенант прищурился, смерил глазом расстояние.

— Могут успеть.

И все-таки Сергей решился.

— Пусть они даже по одному выстрелу успеют сделать, все равно всех не побьют. Приготовить людей! Разъяснить приказ: не ложиться ни в коем случае! Броском захватать батареи и самоходки. По возможности не стрелять.

Через несколько минут степь глухо загудела от топота сотен ног. Сергей с пистолетом в руке бежал в центре. «Зря комбинезон не бросил — тяжело», — мелькнула мысль. Немцы спохватились, когда за бегущими осталось позади около трети расстояния. Видимо, страшно выглядела молчаливая лавина солдат с винтовками наперевес,потому что от ближней батареи немцы кинулись врассыпную. На второй раздалась команда, несколько человек стали разворачивать два орудия. Но было уже поздно — топот и разъяренный человеческий сап нависли уже над позицией. Кто-то вскрикнул, где-то рядом с Сергеем что-то хрустнуло — глянул мельком — здоровый, рослый красноармеец вытаращенными глазами смотрел на сползающего по колесу пушки немца с проломленным черепом. В руках красноармеец держал за ствол винтовку с расщепленным прикладом. Вдруг он снова взмахнул винтовкой, как дубиной, и со всего плеча ахнул по лицу пробегающего мимо батарейца. Что было с немцем, Сергей не видел — на него кто-то навалился тяжелый, потный. Не раздумывая, Сергей выстрелил в мягкое, колышущееся. Рядом тоже раздался выстрел…

Сколько времени длилась схватка, определить было трудно. Наконец, батареи и самоходки были захвачены. Кучка пленных перепуганно жалась у одной из самоходок. Красноармейцы, разгоряченные, с довольными, сверкающими глазами, расхаживали по позиции.

— Саперы есть среди нас? — спросил Сергей.

И побежало эхом:

— Саперы!

— Саперы! К комиссару.

Подбежал сержант и два бойца.

— Есть саперы, товарищ старший политрук! — козырнул сержант.

— Надо взорвать все пушки.

Сержант замялся.

— Нечем вроде бы, товарищ комиссар, тут взрывать-то. Ни мин, ни толу не видать.

— Не мне тебя учить, сержант, — сказал Сергей сухо. — Не оставлять же орудия немцам. Попробуйте взорвать их же снарядами.

— Слушаюсь, товарищ старший политрук!

Началось стаскивание пушек в кучу. К этому времени подошел майор с основной группой своего отряда, с повозками и с ранеными, А через несколько минут уже за арьергардом грохнул взрыв. В почерневшее небо взвился огромный столб пламени.

На ночь майор Табашников возлагал большие надежды — за эти несколько часов темноты надо было пройти километров сорок и к рассвету достичь фронта. Поэтому шли торопливо, почти бежали. Разведка не успевала прощупывать путь. Наконец перед зарей, когда ночь особенно загустела, наткнулась на расположение немцев, за которым была наша оборона. Майор приказал с ходу атаковать. Завязалась опять рукопашная. В образовавшуюся брешь сразу же пустили повозки с ранеными и группу безоружных. Брички на полном галопе скакали прямиком по полю на полыхающий заревом восток. Рядом бежали красноармейцы.

— Не стреляйте! — кричали они.

— Свои!

— Мы — русские…

5

Снег кружил над колоннами войск. Кружил и падал на танки, на пушки, на солдат. Но несмотря на ослепительную белизну, было все-таки мрачно. Сырой, холодный ветер забирался под комбинезон, мурашил спину, шею. Низкие тучи задевали за звезды кремлевских башен и торопливо уносились дальше на восток, волоча за собой грязные растрепанные лохмотья.

Промозглая осень… Но почему-то не думалось о тепле, о русской деревенской печке. Хотелось скорее сесть в танк, проехать по Красной площади, посмотреть, все ли там так же, как и до войны, по-прежнему ли уверенно стоит на трибуне ленинского Мавзолея в своей солдатской шинели он — человек, который думает за всех и решает за всех. Хотелось убедиться, что по-прежнему тверда воля этого человека, а значит, и тверда Русь перед лицом невиданной опасности, еще раз убедиться в своей собственной твердости.

Репродукторы захлебываются маршем. Но музыка не трогает, как трогала в праздники раньше. Настроение-то не праздничное — не то что Смоленск, но даже Наро-Фоминск, Можайск, Волоколамск уже под немцем. Враг в восьмидесяти километрах от Москвы. До маршев ли в такое время!

Но вот музыка оборвалась. В репродукторах загудела

Красная площадь. Восемь раз ударили Кремлевские куранты. И в наступившей тишине донесся дробный цокот копыт — принимающий парад Маршал Советского Союза Буденный выехал из ворот Спасской башни. Затаив дыхание, Сергей слушал. Волна теплого, с детства знакомого чувства поднялась в груди. Посмотрел назад — у танкистов тоже блестели глаза. Все подались вперед. А из репродукторов слышалось перекатывающееся из конца в конец площади многократное «Ура!». Как хотелось в эту минуту быть там, на Красной площади! И вот все стихло, замолк туш, замерли войска. Сергей тоже замер, вытянув руки по швам.

— Товарищи красноармейцы, сержанты и старшины! — раздался спокойный, неторопливый, знакомый и родной голос. Мурашки побежали по спине у Сергея. Он вслушивался, стараясь не пропустить ни единого слова. И слова ложились в его душу одно к одному, веско, неторопливо, с притиром. Нет, все так же уверен и тверд этот человек, все так же зорок его глаз. Он по-прежнему все видит и все знает. Знает, как дорого сейчас людям каждое его слово, как верят они в него.

— Отстоим родную Москву! — говорит он. И все готовы пасть на поле боя, но отстоять.

— Под Москвой должен начаться разгром немецко-фашистских захватчиков! — И все уверены, что так именно и будет.

И Сергею уже казалось в эту минуту крошечной, еле приметной частностью, так потрясшая его три с половиной месяца назад и терзавшая до сих пор трагедия его отдельного танкового батальона. Все, что видел он своими глазами в том первом бою, отодвинулось на задворки сознания. Все казалось пробой, репетицией, а самое-то главное, самое решающее начинается только сейчас.

Из репродукторов на всю Москву, на всю страну, на весь мир ложились спокойные, уверенные слова, обращенные к воинам:

— На вас смотрит весь мир, как на силу, способную уничтожить грабительские полчища немецко-фашистских захватчиков. На вас смотрят порабощенные народы Европы, подпавшие под иго немецких захватчиков, как на своих освободителей. Великая освободительная миссия выпала на вашу долю. Будьте же достойными этой миссии!..

Сергей уже видел себя таким освободителем в танке, несущемся на врага, слышал скрежет раздавливаемых гусеницами немецких пушек, ощущал дрожь брони, как нервную дрожь собственного тела… Стало жарко.

— Война, которую вы ведете, есть война освободительная, война справедливая. Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков — Александра Невского, Дмитрия Донского, Козьмы Минина, Димитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова! Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина!..

6

Бои идут уже пятый день. Пятый день стонет земля от сплошного артиллерийского и танкового гуда. Кругом черно — от снега и помина нет — кругом дым и человеческая кровь. По семь-восемь раз в сутки переходят немцы в атаку. Поле севернее Наро-Фоминска сплошь усеяно недвижными курящимися танками, Щупами в чужих темно-зеленых шинелях, ранцами из телячьей кожи. Пятый день Сергей не покидает свой танк, замаскированный в глубокой яме и превращенный в огневую точку. Пятый день он сам стреляет из пушки по атакующему противнику. Замаскированы и остальные машины.

Теперь Сергей Новокшонов уже не новичок. Он не только видит бой, не только разбирается в нем, но и руководит им.

А враг лезет и лезет. Кажется он неистребимым и бесчисленным, как саранча.

Были минуты, когда больше уже не оставалось сил. Вот-вот эта кишащая, серо-зеленая масса навалится вместе с танками на окопы, сомнет все, задавит и устремится дальше на восток. В танке у Сергея уже дышать нечем — так раскалился он от беспредельной стрельбы. Эх, вывести бы сейчас все машины, думалось Сергею, да ударить бы с флангов. Не устояли бы ни за что. Но приказ есть приказ — танки держать только как огневые точки, в ямах. А серо-зеленая масса идет волнами вал за валом. Первый выкашивают, второй занимает его место, за ним идет третий, четвертый. Вот вражеские танки уже прорвались к окопам, утюжат их. Еще секунда-две, и до окопов дорвется пехота и захлестнет их, как могучая, грязная морская волна. Захлестнет намертво, поглотит и унесет. Тогда не спасут никакие огневые точки, укрытые в ямах.

И вдруг зашипело, засвистело небо, озарилось пламенем, через головы понеслись небывалые огромные снаряды. Их можно было различить даже просто глазами. Грохот боя заглушил нарастающий шипящий свист. И все поле, на котором ревут танки и движется устрашающая кричащая лавина врагов, покрылось враз сотней взрывов — ни танков, ни солдат не видать, и по всему полю земля дыбом стоит. Не успела она опасть — вновь такой же налет — и снова кругом темно, снова земля вся в воздухе. Потом, когда немного развиднелось, поле было неузнаваемо — оно мертво. Танки дымят, да кое-где недобитый немец шевельнет ногой или рукой.

Потрясенный Сергей открыл верхний люк, высунулся наружу и остановившимися глазами смотрел на поле, перепаханное в течение одной минуты, оно курилось. Вокруг тишина — ни с той, ни с другой стороны ни единого выстрела, только слышны слабые стоны раненых.

Сергей не утерпел, вызвал по рации комбата.

— Иван Петрович, что это такое было?

— У меня у самого глаза на лоб лезут. Видимо, какое-то новое оружие…

И тут же вмешался чей-то резкий голос:

— Прекратить разговоры на эту тему!

Сергей выключил рацию.

Не прошло и двух часов, как немецкая артиллерия с дальних позиций снова открыла огонь, из-за пригорка снова появились танки — больше прежнего, — и снова густой массой высыпала пехота — кишмя закишело изрытое воронками поле.

Сергей оторвался от прицела, глянул на задравшего голову водителя, хорошего, исполнительного парня, подмигнул ему:

— Ну, Петро, держись, начинается опять!

Парень был влюблен в своего простого и храброго в бою командира.

— Так это что, товарищ комиссар, девятая атака сегодня?

Сергей не расслышал из-за шума в наушниках, кивнул.

— Должно, шибко им хочется в Москву — больно уж прут-то нахалом. Их валят, а они прут.

Но комиссар не слушал, он уже стрелял. Танк вздрагивал, пустые дымящиеся гильзы вылетали под ноги. Водитель помогал, подавал магазины. Он не видел, что делалось на поле боя, но по тому, как торопливо стрелял комиссар, как двигались у него желваки, догадывался, что враг наседает с еще большим остервенением. Вдруг комиссар закричал:

— Заводи двигатели? Сейчас пойдем в контратаку.

У необстрелянного водителя тряслись руки. Танк рывком попятился, вылезая из своего укрытия, развернулся. И тут только водитель увидел: на огромном поле в черном дыму сплошное месиво танков. Не поймешь, который из них еще движется, а который стоит, пригвожденный намертво. И всюду, насколько в дыму видит глаз, согнутые бегущие фигурки.

— Полный вперед!

Танк присел, рванулся вперед и помчался по полю. Водитель, втянув в плечи голову, ожидал: вот-вот подкалиберным ахнут по борту.

— Левее! — сорванным голосом крикнул Сергей. И уже командиру роты по рации: — Миша! Миша! Разворачивай правый фланг! Не давай уйти вон тем белым танкам! Отрезай их! Сам не отставай от меня.

Пушка в руках комиссара ходуном ходит — бьет направо и налево. Всюду успевает комиссар. Даже замечания успевает делать водителю:

— Воронки-то объезжай, — слышно в шлемофоне. — Этак можно и башку расшибить…

— Стоп! — вдруг закричал он. — Налево! Лбом поворачивай к пушке! К пушке — лбом! Вон пушка слева! Видишь? Быстро! Сейчас шваркнет по бор…

Но было поздно. Грохнула броня, как огромный колокол. Танк вздыбился и осел. Комиссар рухнул с сиденья на спину водителю. По шее танкиста потекла теплая Комиссарова кровь. Водитель не видел, как тотчас же, загораживая Комиссарову машину от второго выстрела, рядом остановился танк командира роты. Не видел, как первым же выстрелом поднял он на воздух замаскированную немецкую пушку. Выбравшись из подбитого танка, перепуганный, с трясущейся челюстью, он кричал:

— Комиссара убило! Комиссара убило!..

7

В эту зиму мороз в Сибири лютовал. По ночам трещала земля. На дороге сами собой со щелканьем подскакивали глызы — замерзший конский помет. По утрам долго сизая дымка висела над селом, куржавила голые тополя, прясла. Воробьи до обеда не показывали носа из-под поветей.

Работать целый день на таком морозе было тяжело, Но Юра Колыгин готовился на фронт — со дня на день ждал повестку, поэтому стойко переносил всякие лишения, закалялся! Пятый месяц он работает трактористом в местной МТС. Не один он, Валька Мурашкин, Тимка Переверзев тоже на тракторах, с ним же в одной бригаде. Только Родика Шатрова отец не пустил, говорит: отдохни перед призывом. Но Родька все равно с утра до вечера пропадает в бригаде — разве можно от друзей отстать.

В военкомате им всем сказали: сейчас не до вас, берем только тех, кто служил в армии, дойдет черед — возьмем. Вот и ждут ребята этого череда, ни дома, ни в армии — так на распутьи пять месяцев и прошло. За неделю научились управлять трактором — заводить, включать и выключать скорости. Трактористы-то почти поголовно ушли на фронт. Остались женщины да вот такие, как они. Полдня на ремонте, а полдня по эмтээсовской ограде ездят — то подвозят комбайны в мастерскую, то буксируют отремонтированные тракторы, несколько раз даже за горючим ездили на станцию с цистернами. А по вечерам толклись на танцах в районном Доме культуры. Как ни пробирал мороз днем, вечером молодость брала свое — бежали в клуб.

Скучно и неопределенно жили ребята. Разве об этом они мечтали, заканчивая десятилетку! Уж если война, так надо воевать, а не отскребать в керосине старые ржавые детали, не кружиться на НАТИке по ограде и не щелкать счетами в жарко натопленной и прокуренной колхозной конторе.

Аля работала с матерью в колхозной конторе счетоводом.

Иногда она надувала губы:

— Из-за тебя, — говорила Юрке, — сижу здесь. Давно бы уже в Барнауле работала на заводе. Хоть бы фронту помогала, раз мама не пускает воевать, а то сидишь тут, как дура, даже в глазах рябит от этих цифр.

Но разве Юрка был виноват в этом! Он давно рвется на фронт. Но ведь не берут — что сделаешь. А они договорились, что Аля обязательно проводит его на станцию и только тогда уедет в Барнаул.

И однажды, в середине декабря, Юра пришел с работы днем. Не пришел, а прибежал.

— Мам! — закричал он еще с порога. — Повестка!

Мать как стояла у печки, так, не сдвинувшись с места, села на лавку, уронив ухват.

Но Юра не заметил этого. Он сбросил замасленную телогрейку, старенький свитер, закостеневшие, пропитанные керосином валенки, начал умываться, шоркать мочалом красные, с въевшимся в поры мазутом руки.

— Мне принесли, а Тимке с Валькой почему-то нет, — отфыркиваясь, говорил он. — Завтра в девять утра явиться в военкомат.

И только когда переоделся, подошел к матери, по-прежнему молча сидевшей на лавке.

— Ты, мам, не волнуйся. Все же идут на фронт, и не всех же убивают. А меня не убьют, вот увидишь!

Мать вроде бы только сейчас опомнилась, вскочила с лавки, засуетилась, вытирая концами головного платка вдруг прорвавшиеся слезы, забормотала:

— Конечно, сынок, конечно… Не всех же убивают… Может, сегодня вечером позовешь друзей своих, посидите. Я приготовлю что-нибудь… Ведь взрослые уж…

— Я об этом и хотел тебя попросить, мама, — смущенно проговорил Юра. -

В колхозную контору он впервые вошел не стесняясь, по-взрослому. Аля удивленно вскинула глаза. В конторе, как и всегда до войны, полно стариков. Они сидят на корточках у дверей, вдоль стен и нещадно курят махорку. Щелкают счеты. Все обратили внимание на юношу, оторвали головы от бумаг. Юра прошел прямо к Але, наклонился, шепнул, что наконец-то он получил повестку.

— Что случилось, Юра? — спросила Надежда Ивановна.

— Повестку получил, Надежда Ивановна, — громко ответил он Алиной матери. — Завтра утром — в армию. — И уже тише добавил — Отпустили бы Алю сегодня с работы.

— Конечно, конечно. О чем разговор, — поспешно согласилась она. — Аленька, иди. Я тут приберу бумаги у тебя.

И они пошли из конторы вдвоем, провожаемые вздохами и печальными взглядами. Все, кроме них понимали, что не на прогулку вызывают такой повесткой.


…Счастлива юность, что нет у нее дум — тех, что у взрослых, — и розовым кажется ей мир. Даже война и та — лишь сплошные подвиги. А там и убивают. Может, сегодня они последний раз в жизни идут вместе, может, завтра он навсегда уедет из родного села, а через месяц-два навечно останется лежать в чьей-то далекой, мерзлой земле. А вместо него появится дома маленькая продолговатая бумажка, отпечатанная на машинке под копирку, и будет мать хранить ее, оплаканную многими-многими слезами до самой своей смерти. Не думают они, эти двое, сейчас об этом. Идут себе по улице, взявшись за руки, и ничего не видят, кроме друг друга, воркуют, как голуби. И подружка его не поверит, кровно оскорбится, если сказать ей, что не пройдет и полгода после той бумажки, как выйдет она замуж. Разве знает она, как забывчиво девичье сердце? И вообще ничегошеньки они не знают, ничегошеньки они сейчас не думают. Рады, что могут идти рядышком, могут даже при всех на улице поцеловаться сейчас — никто не осудит за это, никто слова не скажет. Сегодня им все можно… Не то что с завистью, а просто грустно и жалостно смотрят конторские женщины вслед им. Житейская мудрость всегда немного высокомерна к зеленой юности…


— А куда мы идем, Юр? — спросила Аля, когда они прошли уже далеко по улице.

— Не знаю. Да так куда-нибудь…

Она остановилась, обрадованно хлопнула ладонями Юру по груди.

— Знаешь что? Пойдем к нам. У нас тепло и никого нет дома.

И они пошли. Им надо было побыть вдвоем. На душе было торжественно и смутно, хотелось высказать что-то самое главное, то, что они готовили друг другу пять месяцев и откладывали всякий раз на этот последний день. Но ни Аля, ни он не знали, что оно это такое.

— Ну, в общем вот так, — вздохнул Юра, перебирая ее пальцы. — Ты давай все-таки уезжай отсюда. Давай — в Барнаул, на завод. А я, как только до места доберусь, напишу домой свой адрес. А Надежда Ивановна сходит… А даже лучше не так. Я напишу в Барнаул до востребования, а ты будешь ходить на почту и справляться.

— Вот это правильно, — подпрыгнула Аля. — Давай чаю попьем.

— Погоди. Что еще?

Опять это не самое главное. Аля заглядывала ему в глаза, как бывало в детстве, и видела, как подрагивают у него зрачки. Значит, он волнуется.

— Знаешь, Юра, я сама хочу тоже что-то тебе сказать такое важное-важное, самое что ни на есть главное. А что — не знаю. И вот ты уедешь, а я вспомню, обязательно вспомню. — Аля погладила его по щеке, посмотрела в лицо, и обычная Алькина беззаботность вдруг стала исчезать. Кажется, только сейчас начало доходить до Алькиного сознания, что Юрка уезжает. Уезжает не на день, не на два. — Юрка, неужели ты уезжаешь? — спросила она. — А как же я без тебя? Я же без тебя никогда не жила. — Голос у нее задрожал. — Ты понимаешь, выйду из дома — тебя нет, на танцы приду — тебя тоже нет, и вообще тебя нигде нет. Во всем селе нигде нет. Нигде-нигде нет… А если я очень, очень захочу тебя увидеть, так захочу, что аж страшно станет, а тебя все равно нету?.. Юра, ты слышишь? — Аля трясла его за грудь. Слезы катились по щекам, оставляя дорожки, падали на пол. И вдруг она закричала — Ю-у-ра! Как же я без тебя?..

Юра вздрогнул.

— Аля… Аля…

И ему передался ее страх, и он представил ее одинокой, напуганной, без него, без советчика, без поддержки. И так пронзительно ему стало жаль ее. Аля вцепилась пальцами в его пиджак и закричала…

Надежда Ивановна, вернувшись с работы, застала их обнявшимися в углу Алиной комнаты на стульях. Аля заплаканная спала, положив голову Юре на грудь. У Юры тоже веки были чуть припухшие. Он осторожно повернул голову, посмотрел на Надежду Ивановну и снова уткнул лицо в Алины кудряшки.

Вечером у Юры собрались Валька Мурашкин, Тимка Переверзев, Родька Шатров, Наташа Обухова. Неунывающий Валька сразу же стал подтрунивать над Алей.

— Что-то у нас Аля сегодня за день пополнела. — Она удивленно подняла на него грустные глаза. — Но полнота какая-то необычная — с носа началась. Нос пополнел, губы и веки…

— Брось, Валька, — поморщился Тимка.

— Счастливый ты, Юра, — сказал он с завистью. — А нас не берут. Военком сегодня откровенно сказал: мандатную комиссию не прошли наши документы в училище. Но ты скажи — разве мы виноваты, что у нас отцы оказались врагами народа? Мы-то при чем? Сталин же говорит, что дети за отцов не отвечают. А нас вот не принимают.

— А мне наплевать на это училище, — сказал Валька. — Одно только жаль, что не вместе все уходим.

— А мне, Вальк, все-таки обидно, — тряс головой Тимка. — Обидно не только за себя, но и за Юрку. Жалко, что он один поедет. Знаешь, как одному тяжело в армии!

Наташа Обухова, у которой румянец полыхал во всю щеку, запустила руку в Тимкину цыганскую шевелюру.

— Ладно уж тебе. Всем хватит, все навоюетесь.

— Нет, Наташа, ты погоди. Разве мы виноваты с Валькой, что наши отцы враги народа, а?

— Тима, Тим, — окликнула его Аля, — плюнь на все это. У меня вон тоже отец враг народа — ну и что сделаешь! Не лезть же в петлю из-за этого. И жалко отца, но ничего не поделаешь.

— А мне своего не жалко! — стукнул кулаком об стол Тимка. — А Александра Петровича жалко. Хороший был учитель, правда, ребята? Не то, что Гербарий… А отца вот не жалко. Люди говорят, многих он пересажал ни за что. Все так говорят.

Тимка окончательно опьянел. Наташа увела его домой. Ушли и Валька с Родькой Шатровым. Юра понял, что ушли специально, чтобы дать возможность ему одному проводить Алю.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

1

Аля уехала в Барнаул только в мае сорок второго года. Весной, в самую распутицу проводили они с Наташей Тимку и Родьку Шатрова. Те уходили последними из их класса. Вальку Мурашкина взяли раньше. Девушки ездили с ними до станции. Как родных братьев расцеловали, расплакались и, как водится, долго смотрели вслед удаляющемуся эшелону. На обратном пути Наташа плакала, Аля не утешала ее — сама еле сдерживалась.

Вскоре был объявлен набор на строительство заводов в Барнауле. И они обе уехали.

Эшелон девушек встретили на вокзале люди в военном и штатском. Здесь же, на площади между зданием вокзала, садом и деревянными ларьками состоялся митинг. Худой чернявый мужчина с глубоко запавшими щеками, в кожаной куртке комиссара гражданской войны забрался на капот автомашины.

— Товарищи! — начал он глухим хрипловатым голосом.—

Зимняя кампания тысяча девятьсот сорок первого года показала, что враг не так страшен, как рисуют его некоторые паникеры и нытики. Мы не только остановили немцев под Москвой, но и разгромили их там. Наши войска отбросили врага на запад от ста пятидесяти до четырехсот километров! От немецко-фашистских захватчиков полностью освобождены Московская и Тульская области, частично Ленинградская, Калининская, Смоленская, Орловская, Курская, Харьковская, Донецкая области и Керченский полуостров. Советские войска освободили шестьдесят городов и около одиннадцати тысяч других населенных пунктов. Из фашистской неволи вызволены миллионы советских граждан. Наши войска уже на подступах к Смоленску и Витебску. На всем фронте стратегическая инициатива полностью перешла в наши руки… — Упираясь кулаками в карманы кожанки, он подавался вперед, словно наваливался на невидимый стол. Жилы на шее надувались, на выпирающих, обтянутых скулах появился нездоровый румянец.

Аля с Наташей стояли в первом ряду и не сводили глаз с оратора. Пожалуй, впервые к ним и к таким, как они, обращались по-взрослому, без снисхождения.

— Но армий нужна техника! — говорил он, напрягая глухой голос. — И эту технику должны дать мы, работники тыла. Перед вами с сегодняшнего дня стоит задача большой важности — построить завод, который будет работать для фронта…

Потом их распределяли по бригадам, Алю с Наташей, как и многих девушек, прибывших с этим эшелоном, зачислили в землекопы. Надо было рыть котлованы под строительство цехов большого завода. Аля гордилась этим. Она хотела делать самую черную, самую трудную работу, хотела уставать, отдавать все силы до последней капельки, чтобы, придя в барак, валиться на койку и чувствовать удовлетворение оттого, что она сегодня полностью отдала свои силы, и пусть от этого Юре там, на фронте, будет легче, потому что она часть его трудностей взяла на себя.

В ту первую ночь Аля почти не спала. Лежа на жестком соломенном матрасе, она думала о том, что вот в этом наспех сколоченном бараке начинается ее новая жизнь, жизнь тяжелая, лишенная всего того, что окружало ее дома с детства, к чему она привыкла и без чего не представляла свое существование. Но это не пугало ее, к этому она приготовилась — война! Страшило ее другое: а вдруг она не сможет работать землекопом! Нет, она не нытик, она не плакса, она не пожалеет сил, чтобы справиться с этой работой — ведь она обещала Юре выдержать все испытания, перенести все трудности. Но вдруг эта работа будет сверх ее сил — не в состоянии же человек сделать больше того, что он может! Бывает же так: надо поднять наверх какую-нибудь тяжесть. От земли оторвал, на весу держишь, а поднять выше пояса не можешь. Напрягаешь все жилы — все, что в тебе есть! — а поднять все-таки не в состоянии. Это и страшило Алю.

И еще думала она: как, наверное, трудно Юре в этом училище! Все говорят, что в армии очень трудно. Представляла: может, в эту минуту Юра тоже лежит в своей казарме и думает о ней. Наверное, думает, что она одна теперь плачет здесь, как девчонка, потерявшая маму… Нет, Юрочка, выдержу, все перенесу, все вытерплю, чтобы только ты вернулся. Ведь я тебя люблю больше… больше всех на свете, — больше самой себя, — вот чего я тебе не сказала в тот последний вечер, а это-то и было самое что ни на есть главное. Нету у меня человека роднее, чем ты. А плакать я не плачу, Юрочка, я совсем не плачу… Аля лежала на спине. Слезы сами собой текли у нее по щекам и попадали в уши.

Так встретила она рассвет — первый утренний рассвет в своей трудовой жизни. В бараке тише стал слышаться храп, чаще раздавались вздохи. Девушки начали просыпаться. Подняла голову и Наташа.

— Ты уже проснулась? Давай скорее одеваться да побежим к умывальнику, а то сейчас попросыпаются все, тогда не подступишься.

— А я сон какой видела! — щебетала в умывальнике Наташа — она и здесь была такой же говоруньей. — Сначала видела папу там, на Урале, где мы жили раньше. Он сидит в своей комнате и пьет водку. У него там была своя комната с решеткой на окне, в ней он и пил по неделям. Я еще тогда маленькая была. Будто бы он пьет, а наш Гербарий стоит перед ним навытяжку с подносом в руках, и салфетка у него перекинута, знаешь, как у официантов в старое время. И костюм на нем черный, официантский. Гербарий нагнулся к столу с таким, знаешь реверансом, а вместо папы за столом сидит уже Тимка лохматый и стучит

об стол кулаком. «А я, говорит, не жалею своего отца!»… — Наташа понизила голос до полушепота. — А потом мы с Тимкой целовались. Уж так целовались! Аж голова у меня закружилась. Проснулась оттого, что губы больно стало. — Наташа засмеялась, — оказывается я сонная руку положила себе на губы и придавила их… И все равно приятно, что хоть во сне нацеловалась с Тимкой… А сон, наверное, знаешь, к чему? Папа, наверное, письмо с фронта домой прислал… Сегодня сбегаем на почту — может, от ребят письма есть…

На большом пустыре расставлены вехи, торчат свежевыструганные колышки. Бригадир, толстая, бойкая Капа Звонарева отвела свою бригаду в сторонку, оглядела.

— Вот ты, с кудряшками, как звать? — спросила она, указывая пальцем на Алю.

— Алевтина.

— Пойдешь со мной получать лопаты. А вы — никому не расходиться!

Лопаты раздали по списку, выдали каждому члену бригады брезентовые рукавицы. Бригадир получила от мастера участок, расставила своих землекопов и объявила норму — два кубометра в смену на каждого.

Аля волновалась. Страшило ее все то же: а вдруг она не сможет выполнить норму? Но посмотрела, как весело принялись все долбить землю, как замелькали лопаты, начала успокаиваться — здесь все такие же, как она, никогда не работали землекопами.

Не дожидаясь пока разметят участки остальным, Аля начала копать. Новая лопата с легким хрустом лезет в землю. Но, несмотря на это, первый пласт долго не давался. Многочисленные сплетения корневищ никак не хотели разрываться. Потом пошло лучше, и Аля радовалась — работа идет легко. Только одно неудобство — через брезентовые рукавицы трудно держать черенок лопаты, он все время крутится. Для того, чтобы земля не рассыпалась, все время приходится сильно напрягать пальцы и крепко сжимать древко. Пальцы левой руки начали уже неметь. Лопата все чаще и чаще стала перевертываться — почему-то правый край ее перетягивал и земля сваливалась. Аля сбросила рукавицы. Потные пальцы цепко схватили черенок, работать стало ловчее. Снова начала входить в ритм: нажим ногой, взмах через левое колено…

Аля уже заканчивала второй ряд, когда подошел мастер, пожилой мужчина с рыхлым лицом пьющего человека.

— Почему без рукавиц? — строго спросил он.

Аля виновато посмотрела на него. Она, сама не зная почему, думала, что ее непременно похвалят и, как ребенка, сделавшего непостижимое для него дело, по-отечески погладят по головке. Ведь она же еще ни разу не отдохнула, старается не жалея сил. Но человек в длинном стеганом ватнике сердито уставил на нее мутновато-серые глаза.

— Где рукавицы?

— Я их сняла, вон лежат.

— Надень сейчас же!

— Я не умею в них… Лопата вертится.

— Ничего, привыкнешь, не будет вертеться. — И уже более мягко добавил — А без рукавиц через час на руках мозоли будут.

Мастер пошел дальше, а Аля надела рукавицы и, не отдыхая, продолжала бросать землю. Рядом так же, не разгибаясь, работала Наташа. Кофточка на ее спине потемнела от пота, платок давно сполз с головы, еле держался на затылке, короткие, стриженные под мальчишку волосы с золотистым отливом рассыпались по лицу. Аля с некоторой завистью посмотрела на нее — в движениях Наташи не чувствовалось усталости, она, казалось, полностью была поглощена работой, торопливо углубляясь в землю, будто ища что-то в ней. У Али же лопата отяжелела, все чаще и чаще перевертывалась и все труднее было выбрасывать землю на отвал, а земля прилипала к лопате. Аля уже подумывала об обеде. Нет, она не проголодалась, ей хотелось отдохнуть, лечь прямо вот тут около котлована на спину, разбросать натруженные руки и, ощущая приятную ломоту в пояснице, зажмурить глаза и ни о чем не думать. Лежать так, не шевеля ни одним мускулом, долго-долго, наслаждаясь теплом ласковых лучей весеннего солнца и видеть их сквозь розовый туман век.

Из мечтательного оцепенения ее вывел хрипловато-рыхлый голос мастера:

— Что, дочка, устала? — ласково спросил он, проходя мимо.

— Нет, ничего, — поспешно ответила она и суетливо стала бросать лопатой землю.

Ей было стыдно за свою слабость. «Полежать захотелось! — издевалась она над собой. — Может, на пляж пойдешь, позагораешь с романом в руке? А Юра, может, сейчас уже на фронте, может, израненный весь, из последних сил отбивается, а тебя на отдых потянуло. А сама еще полдня не поработала…» Так распаляя себя, Аля остервенело взмахивала и взмахивала лопатой. Она не замечала, что выкидывать землю стало гораздо труднее — яма становилась глубже. Земля дробилась на комочки, и они скатывались обратно вниз. Теперь все ее внимание было сосредоточено на этих комочках, на этих уступах котлована. Казалось, вся жизнь ее теперь зависит от этих земляных лесенок, весь мир сосредоточен на них, как будто на них решается судьба войны.

Аля не слышала, как ударили в кусок рельса — сигнал к обеду — продолжала копать и копать.

— Кончай, Алька! Еще наработаешься, — втыкая лопату, крикнула Наташа. — Пойдем обедать.

Шеренга спин распрямилась и распалась — девушки выскакивали из котлована, почему-то смеялись. Некоторые тут же садились, свешивая ноги с бруствера, и, растопырив пальцы, разглядывали ладони.

— Ох, девочки, мозоль-то какая! — чуть ли не восторженно воскликнула веснушчатая девушка с большой косой, закрученной короной вокруг головы. — Как же теперь такие руки мальчикам показать?

— Пока мальчики вернутся, семь шкур новых нарастет, — ответила бригадирша. — Нечего рассиживаться, пошли в столовку!

На бригадирше была выцветшая синяя футболка, плотно обтягивающая большие упругие груди. Она шагала впереди бригады, широко размахивая руками, поблескивая толстыми матовыми икрами. «Какая сильная! — позавидовала Аля. — Эту не потянет на пляж после двух часов работы. Она, наверное, не чувствует тяжести лопаты».

Вечером Аля пришла в барак еле волоча ноги от усталости. Сразу же повалилась на топчан и заснула тяжелым сном.

Наутро болело все, начиная от левого колена, до которого нельзя было дотронуться, как до чирья, и кончая всеми без исключения мышцами рук и спины.

Так прошел для Али ее первый по-настоящему трудовой день. Больше недели мучилась она, стараясь привыкнуть, втянуться. Но было слишком трудно, почти непосильно. Она похудела, у нее лицо обветрело, глаза ввалились. От прежней Али остались только затейливые кудряшки вокруг лица.

— Дойдешь ты здесь, девка, — сказала ей однажды бригадирша Капа Звонарева. — Не выдюжишь, должно.

2

Но Аля выдюжила, потому что очень хотела выдюжить. А тут приехала мать, привезла сала, сухарей, стеклянную банку топленого масла. И Аля окрепла — поддержка подоспела вовремя. Постепенно втянулась в работу, не так стала уставать. И, видимо, не она одна. В бараке давно уже стали появляться парни с соседнего завода. Самодовольные, нагловатые, они, не стесняясь, на глазах у всех лапали своих мимолетных подруг, те игриво посмеивались и так же без зазрения совести липли к парням. Особенно бесцеремонна и цинична была Зинка Шкурко, маленькая, худая, верткая, как волчок. Каждый вечер возле нее крутился новый парень. Однажды Аля слышала, как после очередной попойки в углу барака Зинка, поднимаясь, сказала:

— Ну, кто сегодня со мной? Пойдем топчан давить…

Аля с головой залезла под одеяло, заткнула пальцами уши. «Боже мой, — думала она, — как это ей не противно. Это же омерзительно, должно быть, это же… это же скотство. Что же это такое — каждый ее хватает. Да лучше в петлю залезть… Как бы это вдруг ко мне сейчас подошел бы, взял бы… Ну, хотя бы за ногу… Да я бы зубы выбила, я бы закричала на весь город… Да ни за что в жизни!..» И Аля вспомнила Юркины руки, вспомнила, как он провожал ее в тот последний их вечер, перед отъездом в армию. Долго они тогда целовались у калитки. А мороз градусов, наверное, за тридцать был. Руки, ноги, лицо — все закоченело. И она взмолилась:

— Юра, не могу больше. Ноги отмерзли совсем, коленок уже не чувствую.

Он посадил ее на крыльцо и стал оттирать руками ее колени. Он дышал на них, припав лицом, мял пальцами, грел ладонями, сбросив рукавицы. И это было даже приятно, замирало сердце, чуть-чуть кружилась голова… И вообще, это же были Юркины руки! Юрка же не какой-то парень с улицы, а свой, родной, самый что ни на есть близкий из всех на свете. И то, даже бы с ним, ей было бы стыдно лечь сейчас вот так на один топчан. А тут — безо всякого, с первым попавшимся!.. Аля открыла уши. Даже под одеялом слышно было, как по углам барака возились.

Утром Аля подошла к Зинке. Та еще лежала в постели бледная, помятая, с синими кругами под глазами.

— Слушай, неужели тебе не противно все это? — спросила она сквозь зубы и удивилась, что может так зло говорить.

— Что именно?

— А вот такое распутство…

Зинка посмотрела на этого кудрявого младенца, сующего нос не в свое дело, презрительно отвернулась. Но Аля не отставала.

— Жених, наверное, на фронте? Приедет, как ты ему в глаза будешь смотреть?

— Знаешь что, — не повышая голоса, вяло сказала Зинка, — утри сопли и катись-ка ты отсюда. Тоже мне свекровка нашлась, воспитывать будет меня. — Поднялась, села на топчане, стала неторопливо поправлять скатавшуюся на животе рубашку. Голая до пояса, она была ужасна: ключицы, обтянутые желтой кожей, выпирали наружу, тощие мешочки грудей болтались. Она, наконец, вдела в лямки рубашки руки и нечесаная, с помятым лицом вдруг вызверилась — Они, женихи-то, может, и не вернутся, а вернутся — помоложе себе возьмут. А ты их жди. Не-ет, милая, успевай пока успевается. А там видно будет… Война все спишет!

Аля ужаснулась. Она и раньше слышала это, повторяемое теперь многими: «Война все спишет!» Растаскивают доски со строительства — говорят: война потом спишет. Пьют напропалую — тоже война спишет. И даже вот это хотят, чтобы война им списала. Не-ет, такое никто не спишет, всю жизнь до самой смерти будет камнем лежать на совести.

В обед Аля подошла к бригадирше. Та выслушала ее претензии и спокойно сказала:

— Ты, девка, еще глупая. А вот раскусишь эту смаковинку, тебя тогда саму за уши не оттащишь… А Зинка — она пропащая, чего с нее возьмешь.

Аля знала, что и к бригадирше ходит мужик, только любовью они занимаются не в бараке, а где-то еще. Он зайдет, посмотрит на Капу, и та собирается, молча уходит за ним.

— Повел нашу бригадиршу, — раздавался всякий раз один и тот же голос толстой и злоязычной бабы, которую все звали Макеевной, хотя она была Домной Спиридоновной Михеевой. — Завтра будет добрая. А то вчерась не приходил, так сегодня она поедом ела, так уж лютовала… Всякой бабе мужика надо, тогда она ласковая будет. А без мужика, знамо дело, на стену полезешь, да еще в такие годы, как Капа…

Таковы были первые впечатления Али от самостоятельной жизни, — впечатления прямо противоположные тому, о чем говорили на уроках учителя, что «прорабатывали» в школе, о чем она сама читала в книжках. В жизни, оказывается, никто из людей не разложен по полочкам, ни на ком не висят бирочки с надписями «положительный тип», «отрицательный персонаж»… Вот взять Капу Звонареву. Положительная она или отрицательная? Днем она, наверное, положительная — ко всем относиться, хотя и строго, но справедливо. Не раз слышала Аля, как она отчитывала тех, кто постарше: «Ты, кобыла, вон какая, выдюжишь, а девчонку нечего мордовать. Ишь, нашла себе прислугу…» А вот ночью к ней приходит тот мрачного вида мужчина, и она, конечно, изменяет своему жениху. А это уже, — размышляла Аля, — отрицательный человек. Положительный так поступать не может. Та простая мысль, что, может, у Капы и нет никакого жениха, Але не приходила в голову.

3

Когда поезд тронулся, Катя облегченно вздохнула— самое трудное уже позади. Сесть в вагон с двумя чемоданами, детской коляской и большим узлом с постелью — не так-то просто. Теперь только бы на станции выгрузиться благополучно да добраться до базы маслопрома. А там, считай, что уже дома. В крайнем случае вещи можно оставить у сторожихи тети Маши, а самой с Сережкой налегке на попутных доехать.

В вагоне народу битком. Жарища. И куда люди в войну ездят? Ну, допустим, красноармеец с костылями едет домой из госпиталя. А вот эту тетку с узлами какая неволя заставляет? Не иначе — на базар ездила, торговала… Чего это красноармеец так уставился? Наверное, соскучился по жене, по ребятишкам — вот и смотрит… И вон та непременно с базара и та вон тоже. Огляделась — кругом мешки, узлы, деревянные самодельные чемоданы. Ездят, загружают транспорт!.. И тут же вспомнила, как сама каждый день бегала на базар покупать Сережке молока. Не будь таких торговок, где купишь? А красноармейца этого где-то видела, что-то в нем знакомое. Может, в госпитале, когда ходила туда со своим классом. Надел форму, вот и не узнаешь.

Красноармеец кашлянул в кулак.

— Извиняюсь, вы случайно не из Петуховки будете, не Катя Гладких? — спросил он не совсем смело.

Катя удивленно подняла брови.

— Да. А вы откуда меня знаете?

Он опять смущенно кашлянул.

— Как сказать. Встречались несколько раз. Однажды даже ночевал у вас до войны.

Катя смотрела во все глаза на него. Что-то было в нем знакомое, и в то же время перед ней был совершенно чужой человек. Может, форма красноармейская мешает признать?

— Нет, что-то не припомню вас, — призналась она.

Он улыбнулся, тронул костыли. Он, видимо, еще сам не привык к ним, боится выпустить из рук.

— Я тогда без костылей был, может, поэтому… Мы тогда приезжали с другом с моим, с Сергеем Новокшоновым, договор заключать на соревнование в вашими комсомольцами.

Катя ойкнула. Румянец пополз по загорелой щеке, заполыхали уши.

— Вас же зовут Николаем, правильно? Николай Шмырев, да?

— Ну, вот видите! — обрадованно взмахнул он руками. — Где только люди ни встречаются!.. А я, вот видите, отвоевался, теперь домой еду. А вы откуда и куда, ежели не секрет?..

Поезд полз по-черепашьи, как и вообще пригородные поезда в войну, останавливался чуть ли не у каждого столба и подолгу стоял. Чем дальше ехали, тем свободнее становилось в вагоне — мешочники убывали после каждой остановки.

Николаю было странно видеть Катю с ребенком на руках. Та Катя, которую он знал стройной, светловолосой девушкой, вспыльчивой и острой на язык, казалась не склонной к материнству. Даже сейчас ребенок выглядел случайно очутившимся у нее на руках.

— Тогда, помните, с вами приезжал такой веселый парень? Костя, кажется, его звать. Мне о нем… Я много слышала о нем потом. Остряк такой. Где он сейчас? Жив — не знаете?

Николай удивился Катиной памяти, не подозревая, что Катя знает о нем и его друзьях больше, чем его односельчане — ведь когда-то она слушала бесконечные рассказы о них.

— Костя! Из дома мне писали, пропал где-то. В самом начале войны прислал матери письмо, чтобы не беспокоилась, ежели, мол, долго писем не будет, и исчез, как в воду канул… Может, объявится. Он ведь у нас такой. От него всего можно ожидать…

Обо всех говорили, обо всех вспомнили, только словно по уговору обходили Сергея Новокшонова. Николай думал, что Кате будет неприятно вспоминать о нем, а она — наоборот, ждала, когда тот скажет сам. Наконец Катя не вытерпела. Стараясь быть как можно безразличнее, спросила:

— Да, кстати, а где сейчас Сергей? Он же, кажется, был перед войной вторым секретарем райкома партии. Работает все еще? — спросила и, почувствовала фальшь в голосе, опустила глаза. Сердце замерло. А потом всколыхнулось тяжело и неуклюже, как курица, взлетающая на высокий насест.

— Сергей почти с первых дней войны на фронте. Я ушел немного раньше, он — следом. Добровольцем пошел. Но,должно, уж отвоевался. Писали мне из дома, что полгода уже лежит в госпитале — тяжело ранен в голову.

Не ожидал Николай, что это сообщение так потрясет Катю. Она побледнела — заметно стало даже сквозь загар. Она смотрела на Николая, уже не пряча своего испуга… «Э-э, — подумал Шмырев, — не заросла, должно, старая-то болячка!»

— Но письма-то он сам пишет или нет? — голос у Кати вдруг осип и вздрагивал. — Или сестра за него пишет?

— Не знаю, — с сожалением развел руками Николай, — мать мне не написала.

Сразу же после этого разговор опал. Перед Николаем теперь сидела уже совсем другая женщина, усталая, отягощенная заботами, с большим горем на душе. Даже черточки первых морщинок у глаз, незамечаемые раньше, теперь обрисовались четче. Видать, многое пережила она. И сейчас ко всем ее прежним горечам Николай прибавил, наверное, еще одну.

Он вздохнул тяжело: разве поймешь их, этих женщин!

4

Домой Николай добрался на второй день к вечеру. Мать, хотя знала, что он без ноги, хотя и ждала его со дня на день, все-таки запричитала в голос: «И как же ты, сыночек, теперь без ноги-то? Как же жить-то будем?»

Сбежались бабы со всей улицы, заполнили до отказа избу, встали, подперев ладонями щеки, смотрят на калеченого воина, покачивают головами, вздыхают. Протиснулась Лизка Тихомирова, глянула на обрубок его ноги, всплеснула руками:

— Коленька, милый, как это ноги-то нет! Больно, должно, было, а?.. Ходить-то как будешь? На костылях? Этак на руках-то далеко не уйдешь. — Потом стала допытываться — Митрия моего, случаем, не видел там, а? Он ведь тоже там, на фронте. Может, встречал?

Попозже, когда бабы начали разбредаться — каждую хозяйство ждет, скотина, — зашел председатель Дмитрий Дмитриевич Тихомиров. Распили припасенные матерью полбутылки мутной самогонки.

— Что думаешь делать на будущее? — поинтересовался председатель. — Здесь оставаться будешь ал и куда-нито подаваться намерен? Ноне ведь все в город норовят, там хоть паек дают.

— Нет, я дома останусь. В колхозе буду…

В тот же вечер договорился с ним председатель: отдохнет Николай положенное ему законом время и будет принимать свою первую бригаду.

А наутро раскинул Николай мозгами: чего уж отдыхать, в госпитале за полгода наотдыхался, бока болят от лежанья — да и закостылял в контору. К обеду принял у деда Тихомирова — у старшего председателева брата, бригаду, а после обеда запряг своего довоенного гнедка, поехал смотреть травы — время-то было самое сенокосное.

Ехал Николай знакомыми перелесками, и казалось ему, что только вчера он был здесь, только вчера с ребятами метал пахучее, напитанное солнцем сено — ничего здесь не изменилось за год, все было по-прежнему. И если бы не костыли рядом да не куцый обрубок ноги (до сих пор его глаза не могут привыкнуть, что у него один сапог), усомнился бы Николай — действительно ли война идет и не приснился ли ему тот короткий кошмарный бой, когда земля на несколько минут перевернулась кверху тормашками, кругом гремело, трещало, рушилось? А здесь все так же пахнет жабреем, полынью и солнцем. Казалось, вот эту метелку ковыля он видел здесь вчера — она так и стоит, шевелясь даже в безветрие.

Всходы показались ему жидковатыми, разреженными. Кое-где видно, что сеяно вручную. Местами, особенно на взлобках, совсем редко торчат хилые растеньица. Поглядел на хлеба, и сразу пахнуло войной.

Раньше таких полей не было.

В тихомировском логу Николай увидел косарей из своей бригады. По склону ходила одна косилка, а внизу отсчитывали шаг за шагом девчата с литовками. Подъехал. Не вылезая из ходка, весело поздоровался:

— Здравствуйте, девоньки!

Девчата побросали косы, обступили ходок, загалдели, как сороки.

— Здравствуй, Коля!

— О-о, какой ты стал…

— Ты что, уже бригаду принял?

— Ну, как там, война-то скоро закончится?

— А то без парней скука.

— На игрище приходи сегодня, хоть табаком подыми, а то уж забыли, как и пахнет.

— Впору хоть деда Охохо приглашай…

— Если уж по табачку соскучились, давайте покурим. — Николай достал кисет, стал скручивать цигарку. Заметил, как с жалостливым любопытством поглядывали девушки на его костыли. Затомило сердце — терпеть не мог жалости. Так же тяжело, помнится, переживал сочувствующие взгляды в тридцать седьмом, когда забрали его отца «по линии НКВД».

Николай посмотрел на девушек и уже деловито спросил:

— Сколько вас тут?

— А вот все. Считай.

Сестра Лизки Тихомировой, председательской снохи, курносая веснушчатая Лида засмеялась:

— Все тут, и все незамужние, выбирай…

Николай сердито повел на нее глазом, она осеклась, спряталась за спины подружек.

Однако не все девушки сбежались к его ходку, в сторонке стояли четверо и смотрели издали.

— Это что, эвакуированные? — спросил он.

— Ага. Девочки, идите сюда… это наш новый…

— Не новый, а старый…

— А, правда! Наш старый бригадир.

Одна из девушек, кареглазая, с трепетными подвижными уголками губ, смотрела на бригадира в упор, чуть исподлобья, улыбчиво-снисходительный ее взгляд словно спрашивал: а ну, бригадир, что ты скажешь нам интересного?

— Откуда эвакуировались?

— Из-под Житомира, — ответила кареглазая грудным мягким голосом.

— Давно из дому-то?

— С самого начала войны.

— Здесь вам нравится?

Она оглянулась на подруг, кивнула головой:

— У вас тут хорошо.

— Может, обживетесь и совсем останетесь?

— Может. Там видно будет.

Николай повернулся ко всем.

— Сколько уже накосили?

— А вот все, что видишь. Первый день сегодня.

Он хотел пойти посмотреть кошенину, но вспомнил про костыли, представил опять те же сочувствующие взгляды, сердито засопел, разобрал вожжи.

Вечером под окнами заиграла гармонь, раздались звонкие, с переливами девичьи голоса. Николай вышел из конторы. Подумал, что, видно, ради него не пошли девушки на утоптанное еще их матерями место около клуба.

— Бригадир! Зашел бы, посидел.

Буркнул смущенно:

— Некогда мне… сегодня.

А после подумал: надо бы остаться, ничего в этом плохого нет.

И все-таки даже потом никогда не ходил на тырло — окончательно решил: не по возрасту это ему, уж не мальчик. А вдруг зачастил к деду Охохо. Хотя и некогда было позарез, но через день-два на часок забегал. Придет вечерком, спросит у тети Насти, как дела идут на ферме. А потом усядутся с дедом на голбчик около печки и дымят самосадом. Слушает Николай бесконечную болтовню деда про партизанщину, про храбрые его подвиги, а сам нет-нет да и посмотрит на расписанную петухами дверь горницы — там живут у тети Насти эвакуированные квартиранты, мать с дочерью. Курит он с дедом, а девушка та кареглазая да улыбчивая то и дело из горницы то к печке, то в сенцы шмыг да шмыг. В уголках ее губ не то улыбка, не то насмешка: дескать, знаю чего ради тебе дед полюбился.

А дед Охохо тарахтит и тарахтит, как старый немазанный тарантас:

— И вот тогда после энтого бою в Гилевке выстраивает Коляда весь полк и произносит речь. Говорит, такие, как вы, Пётра Левонтьич, есть опора всей нашей партизанщины и есть вы, говорит, наипервейший герой в моем полку. А за это, говорит, награждаю тебя винтовкой. Бей, говорит, из нее супостатов насмерть, не давай им пощады… Он мне тут за храбрость мою к винтовке-то еще и саблю серебряную предлагал с себя снятую, да я отказался, не принял. Говорю: тебе нужней она, а мне, говорю, и так можно обойтись. В хозяйстве, говорю, и топором можно дров-то нарубить. А зря отказался. При теперешнем-то времени поехал в лесок хворосту нарубить да прихватил бы ее, глядишь, и оборонился бы от супостатов каких…

— Чего городишь! — вмешивалась Настя. — Ты уж, должно, с самой коллективизации и в лес-то не заглядываешь… И кто это тебе саблю дарил, за какую храбрость?..

— Цыц ты! — прикрикивал дед. — Вот в маманю свою покойницу уродилась, всегда насупереть лезет.

А однажды Охохо особенно обрадовался Николаю.

— Ты сегодня утресь радио не слухал? Аркадий Миколаевич, золотая его душа, речь говорил. К нам, к своим пребывшим партизанам, обращению делал, немцев-супостагов бить звал, опять партизанничить, значится, надумал.

— Как партизанить? — не понял сразу-то Николай.


— Как-как… Знамо как. Не впервой нам. К немцам в тылы идтить звал. — И зашептал ему на ухо — Я от Насти тайком сухарей уже насыпал в котомку. Наутро с зарей подамся на станцию. Как ты думаешь, Трофимыч, оружию там дадут али всяк со своей должен? В девятнадцатом-то году я со своей берданкой, с конем и с овечками ушел. А теперь коня нет, а овечку разве Настя даст… Не знаешь, где бы ружьишко раздобыть, ась?

— Куда уж тебе, дед, партизанить! Сколько тебе лет-то?

— Лет-то? А бог его знает. Я уж и не считаю. Одним словом, давнишний уж я.

— Ну, а все-таки. Семьдесят-то есть ведь?

— А вот посчитай. В девятнадцатом, когда я к Аркадию Миколаевичу уходил, мне аккурат вроде бы полсотня стукнула. А, может, и мене. Ну вот и считай.

— Семьдесят три, наверное…

— Во-во, так оно и должно быть. Так что ничего, еще повоюем. А Аркадий-то Миколаевич ко всем обращался. Он зря не будет говорить…

Недолго просидел в тот вечер Николай с дедом — потому, что Оксана, едва смерклось, вышла из избы и не возвращалась больше, наверное, ушла куда-то. Поднялся Николай, взял свои костыли, попрощался с дедом.

— Ты чего это ноне сразу и пошел? Посидел бы.

— Некогда, дед.

Вышел за калитку и вдруг дрогнули костыли в руках — Оксана сидит на скамеечке и смотрит на него. Кашлянул смущенно бригадир, замешкался, запирая засов — никак не мог щеколду в скобу просунуть, — а сам растерялся, не знает, как дальше поступить: пройти мимо или сесть с нею посидеть. Не к деду же в самом деле ходит он. Все уж догадываются. Девчата посмеиваются, что, дескать, не по годам дружка себе нашел. А как сесть? Ни с того ни с сего не сядешь. Надо какой-то разговор. А о чем говорить? Эх, Серегу бы сюда, тот мастак с девками хороводиться…

— Дайте я запру, — услышал он рядом ее мягкий голос. Она дотронулась своей горячей рукой до его ладони — как кипятком плеснула. — Вот так у нас закрывается, — проговорила она тихо над его ухом. — Сколько ходите, а не приметили.

Сергей бы сейчас на его месте ухватился за эту последнюю фразу, ответил бы, что нет, мол, приметил, потому и хожу. А у Николая язык неповоротливый, непослушный. Оправдываясь, буркнул смущенно:

— Да вот как-то не обратил внимания…

Она уже с явным упреком продолжала:

— Внимание всегда надо обращать… Вы что-то сегодня рано пошли. Посидели бы еще, покурили…

Ее насмешливый, перемешанный с обидой тон окончательно смутил Николая. Хорошо, что хоть темно, а то бы совсем деваться некуда было. А насчет курения это она зря…

— Ну, если уж с нашим дедом не хотите, то, может, со мной посидите?..

Николай тяжело опустился на скамейку, приткнул к заплоту костыли. Вздохнул. Язык — как гвоздями приколотили. Понимал, что надо о чем-то спросить ее, что-то сказать ей, а что — не знал. Вроде бы и знал — о погоде говорят в таких случаях, о звездах, о чем-нибудь еще — но разве ни с того ни сего заговоришь об этом? Почувствовал, как сразу же вдруг взмок, словно заморенная лошадь в упряжи…

Этот вечер показался Николаю самой большой в его жизни пыткой. Он согласился бы, стоя на одной ноге, сметать стог сена, чем еще раз повторить все сначала.

Долго сидели молча, так долго, что Николай не выдержал, полез за кисетом.

— Может, вы что-нибудь расскажете? Как воевали, что видели? — предложила, наконец, она. И спросила — Вы всегда такой молчаливый?

Николай кашлянул в кулак.

— Такой уж я есть, — сказал он вздохнувши. — А о себе чего тут рассказывать. В одном бою всего и был-то я.

Конечно, не понравься ему так сильно эта кареглазая дивчина, он бы не стеснялся, он бы мог поговорить, что-нибудь рассказать. А тут словно стреноженный — ни туды ни сюды язык не ворохнется. А мыслей-то много! Многое бы мог сказать. И про себя бы рассказал, про душу свою и про друзей. Но ни о том, ни о другом, ни о третьем так ничего и не сказал, так и ушел молча, неся это молчание, как тяжелую кару на своих костылях.

На следующий вечер он не пошел к деду Охохо — сил больше не было. Решил так: пошлю сватов — и все! Без всяких рассуждений..

Ночью прибежала к нему тетя Настя, заплаканная, причитающая в голос.

— Коленька, милый, дед потерялся. С утра куда-то ушел и не заявлялся целый день. Может, что говорил тебе? Мы с Оксаной с ног сбились, по селу бегали, искали его.

И тут Николай вспомнил про сухари, припасенные в котомке. «Неужели он всурьез?..»

Настя всплеснула руками, когда он рассказал.

— Он — может. Это он на станцию ушел. Он ведь, как ребенок стал, из ума совсем выжил. Ох, боже мой, вот горюшко-то мое!..

Николай стал одеваться.

— Не волнуйся, тетя Настя, за день он далеко не ушел. Догоним. Беги сейчас на конюшню, запряги мою лошадь, подъезжай сюда.

Утром все село было свидетелем позорного водворения деда Охохо домой после столь неудачного побега в партизаны. Бабы, шедшие на работу, запрудили проулок и смеялись над стариком:

— Какой из тебя, дед, партизан, ежели тебя сразу же поймали!

— Из тебя песок уж сыплется. Вот по этому следу Николай тебя, наверное, и нашел…

Опозоренный дед, кряхтя, вылезал из коробка, охал — за день-то наломался вчера.

— Бабоньки! А может, он ни в какие не в партизаны, а к молодке какой-нибудь вдарился, а?

Дед не вытерпел.

— Цыц вы, мокрохвостки! А то вот как пальну! — дед выхватил из ходка старое, сплошь красное от ржавчины ружьишко с отломанным курком.

— Эй-эй-эй ты, старый! — шарахнулись бабы. — От тебя ведь чего доброго…

А дед разошелся.

— Их же шел оборонять, дур стоеросовых, а они же надсмехаются. Ежели б не Миколай, я бы показал там. Я бы пришел непременно полным кавалером — при всех крестах…

Бабы смеялись, смеялась и вышедшая из калитки Оксана. А дед тряс своей котомкой и ржавым ружьем, которое, как потом выяснилось, выменял у ребятишек на десять рыболовных магазинных крючков, оправдывался.

— Это Миколай меня в полон взял. А он ить солдат. Супротив русского солдата никакая сила не устоит. Вот и я.

Долго бы еще распространялся он, если бы не дочь. Настя забрала у него и провиант, и вооружение и самого за руку, как провинившегося ребенка, увела во двор.

— Ох, и горе мне с тобой…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

1

В эти дни у Аркадия Николаевича встречи были одна неожиданнее другой. И днем и ночью стучали в его новосибирскую квартиру. Открывал дверь и всматривался в лица пришедших.

— Не узнаешь, Аркадий Николаевич?

Раздавались восклицания, крепко, по-мужски обнимались. Не успевал с одним толком разговориться, звонили снова — вваливалась целая группа.

— На твой зов, Аркадий Николаевич, явились.

— Тряхнем стариной, комиссар…

— Покажем, брат, немцам кузькину мать, на чо сибиряки годны, а?

Было такое:

— А ты ведь, Аркадий Николаевич, меня не узнал. Ты меня с Максей путаешь. Он был в Ермачихе комиссаром, а я грамотинский.

— Постой, постой, разве ты не Баранов?..

Дружно, по-молодому хохотали.

Народу в квартире было, как на вокзале, пахло сивухой, и без конца слышалось: «А помнишь?..» «А знаешь…»

Прибыл старый даниловский друг и соратник по подпольной организации и Каменскому совдепу Иван Кондратьевич Тищенко. С ним сразу ввалилось человек двадцать каменских и усть-мосихинских партизан. Шум и гомон стоял и в комнатах, на кухне, в коридоре. Размещались даже на лестничной площадке. Развязывали котомки, доставали прихваченные из дома полбутылки и ради встречи чокались солдатскими алюминиевыми кружками (иные с самой гражданской не виделись). И бурлили, водоворотили разговоры о былом, о том, что начало подергиваться сизоватой дымкой времени. По-молодому поблескивали глаза, распрямлялись спины, звонче становились голоса.

И все-таки, как ни выпячивали по-молодецки грудь, как ни старались пройтись гоголем и выглядеть браво, из семисот добровольцев, откликнувшихся на призыв Данилова по радио, требования медицинской комиссии выдержали только сто сорок пять человек, в том числе и сын Аркадия Николаевича Ким. С ними и уехал старый комиссар в Москву формировать партизанскую бригаду.

Командиром этого отряда сибиряков был назначен Иван Кондратьевич Тищенко.

В Москве, в Центральном штабе партизанского движения решили заслать бригаду в леса Калининской области. Началось формирование двух других отрядов.

Командиром бригады был назначен полковник Батурин, много лет проведший в армии, уроженец здешних мест.

В Подмосковье бригада пополнилась выпускниками специальной школы агентурных разведчиков. Среди них Данилов встретил Костю Кочетова — нет, не случайно, специально для своего будущего партизанского соединения посылал Аркадий Николаевич Костю в спецшколу. Как только бригада прибудет на место, выпускники школы разойдутся по селам и городам и будут создавать агентурную сеть — глаза и уши партизанского командования.

Много было хлопот у Аркадия Николаевича в эти месяцы. Все надо проверить, все предусмотреть, предугадать, обо всем позаботиться.

2

Ни днем, ни ночью от комаров не было покоя. Мазь, выданная в Москве, почти не спасала. Первые пять-десять минут комары вроде бы сторонились, вроде настороженно принюхивались к неведомому в дремучих лесах запаху, а потом набрасывались на людей с еще большим остервенением, словно старались наверстать. Третий день партизанская бригада идет на запад, третий день под ногами хлюпает болото, а над головой шумят знаменитые калининские леса. У партизан распухли искусанные веки, губы, уши. А комары гудят и гудят беспрерывно. Беспрерывно то одна, то другая лошадь проваливается в болото. Их в конце концов наловчились быстро вытаскивать: ухватят десяток человек за голову и за хвост и — волоком на тропу. И все- таки несколько лошадей вместе с вьюками утонули в мутной зловонной пучине — не успели ухватить…

Наконец, к исходу третьих суток по колонне прокатился шепот:

— Линию фронта миновали…

Столько было разговоров там, в Москве, об этой линии фронта, сколько готовились к ее переходу, и вот она позади. А совершенно ничего не изменилось: так же хлюпает болото под ногами, так же беспощадны комары, так же где-то впереди закатывается солнце, и что самое странное — нисколько не убавилось нервного напряжения и — чего греха таить — страху. Почти все бойцы бригады впервые шли во вражеский тыл.

На четвертую ночь, наконец, разрешили развести костры — небольшие, только согреть чай да разогнать комаров. Измученные трехсуточным переходом бойцы и тут не могли уснуть — дым ел глаза, лез в нос, в рот.

— Говорят, будто комиссар сказал, что завтра будем лагерь разбивать.

— Ну-у, дюже близко от фронта, — возразил пожилой мужчина с пегой, еще не отросшей бородой. — Тут нам делать нечего.

Кто-то искусанный, со слезящимися глазами, сунул голову в самый дым, повертел ею там, потом, отпрянув, протяжно выдохнул. Из-за воротника, из ушей у него струился дымок.

— Этак мы, братцы, к утру будем все, как копченые окорока, — сказал он, — ни одна болесть нас не возьмет.

— А на самом деле, где лагерь-то у нас будет, а? — раздался голос с другой стороны костра. Потом оттуда показалась голова, такая же заросшая, колючая. — Идем, идем, а не знаем куды. Чего доброго, так можно прямо в лапы к немцам угодить, а? Слепком ить идем-то, а?

— Чего акаешь! — недовольно заметил пегобородый. — Тебе что, митинги надо устраивать? Это тебе не колхоз, а регулярные частя. Тут руками не голосуют, как на колхозном собрании — купим бугая али не купим… Тут приказ. Командование знает, куда ведет.

— Все одно, — не унимался голос. — Надо, брат, чтоб и люди знали, а? Я ить бывалый партизан. Мы вот раньше в гражданскую партизанили, так командир либо комиссар выступит, обскажет все, что к чему и зачем, брат, а опосля уже в бой идем.

Костер потрескивал, разбрасывая искры, и нещадно дымил. А над головами была черная дыра неба, да шумели где-то там, высоко, верхушки будто кострами разбуженных сосен.

У другого костра безусые юнцы сидят. Здесь и разговоры, совсем другие.

— Ребя! Я кинжал наточил, как бритву. Усы пробовал — берет!..

— Кимка, давай махнем две гранаты на компас.

— Ну да, дурака нашел. Компас меня куда хошь приведет, а что твои гранаты!..

— Ну, давай «шлейку» на гранаты.

— Не-е… Она дареная, ее нельзя.

— Немца бы хоть одного увидеть — этакого ихтиазавра махрового за жабры подержать бы, страсть как руки чешутся…

— А я знаете, ребята, что решил? Как убью немца, так на ложе зарубку сделаю. Пока весь автомат не изрежу…

Вымахнет на секунду-две из костра язык пламени, лизнет сучья, осветит курносые, губатые лица юных партизан, но тут же прихлопнут его зеленой лапистой веткой, и опять опускается густой мрак, опять видны только силуэты да клубы белесого дыма. Развьюченные кони и те тянутся к кострам, к дыму — комары и им покоя не дают.

Под утро на бивуаке поднялась тревога. Приказано срочно завьючить коней, потушить костры и занять круговую оборону.

— Что, брат, немцы напали, а? — допытывался бывалый партизан, петуховский Брат Тишка. — Я же говорил, что слепком идем. Вот и врюхались, а?

— Ты не каркай! — шипел на него пегобородый. — Тоже пророк нашелся — говори-ил…

Часа через два передали другой приказ: сниматься с места, двигаться вперед.

Опять под ногами захлюпала вода, опять то и дело срывались кони. Люди чертыхались, вытаскивали их и, озираясь по сторонам, брели дальше, держа пальцы на спусковых крючках.

3

…Когда-то здесь буйно рос лес — дремучий, девственный. Была в нем жизнь: гнездились птицы, по весне выводили птенцов, неугомонно метались полосатые бурундуки, сохатый чутко ступал по мягкой подушке мха, дикий кабан, вздыбливая щетину, подрывал корни, работяга-дятел от зари до зари усердно долбил деревья, выискивая запрятавшихся личинок.

А потом здесь страшным косматым вихрем пронесся огненный шквал. Безумный и неудержимый, он пожирал лес. Столетние великаны и молодые гибкие деревца, ягоды и бурьян, мох и хилые лесные цветы, животные и птицы — все было обречено. Сгорая и корежась, деревья сами передавали с рук на руки друг другу свою ужасную судьбу — огонь, а с ним и смерть.

Теперь, когда над пожарищем прошли многие дожди и время, это неумолимое мерило бытия, отсчитало свою дозу забвения, даже и теперь все живое, казалось, обходило это страшное место. Место, где вповалку лежат могучие уроды, вздымая в застывшей мольбе искалеченные сучья. Но бесполезны их взывания — что свершилось, то непоправимо — здесь витает только тлен и запах пепла. Птицы не живут здесь — нет корма. Гады отползают прочь — здесь вместо земли — зола. Сохатый, если выйдет из леса, постоит в величественной задумчивости, тряхнет рогатой головой и повернет назад. Звери обходят это место стороной — и им здесь делать нечего. И только глупая букашка, бог весть как попавшая в это царство смерти, обшаривала щелки, бестолково снуя туда-сюда по дереву-трупу, да не сразу приметная молодая травка-зачат проклюнулась около старого пня.

На эту проклюнувшуюся травинку смотрел в раздумье подтянутый, весь в ремнях комбриг. Видно, и он, и комиссар в эту минуту думали об одном — о войне, которая прошла по Украине, Белоруссии, по всей Прибалтике и, наверное, вот так же опустошила землю. Опустошила, но не уничтожила совсем — корни-то остались. Они дадут новые побеги, — ведь солнце-то — этот источник жизни, начало всех начал — по-прежнему светит с востока…

— Начнем обживать, — сказал комбриг. — Как думаешь, комиссар?

Данилов как смотрел не мигая на нежный зеленый росток, так и не оторвал от него глаз.

— А ведь пройдет совсем немного времени, — словно сам себе, сказал он, — и от этого маленького ростка появится здесь жизнь… Не кажется тебе, полковник, что у нас есть что-то общее с этим ростком? — Данилов оторвал наконец глаза от ярко-зеленого лепестка, глянул на комбрига. Тот кивнул головой. И уже совсем другим тоном Данилов продолжал — Конечно, будем обживать. Лучшего места для аэродрома не найти. Сегодня же надо послать сюда людей с лошадьми, растащить валежник, заровнять. Аэродром будет не хуже Внуковского…

Комбриг тоже улыбнулся, тронул коня.

Ехали рядом, стремя в стремя. Кони привычно, совсем по-мирному поматывали головами.

— Вот обживемся здесь, Иннокентий Петрович, лагерь поставим стационарный. Может, через двадцать лет сюда экскурсантами придем, посмотреть. А тут уж ничего не узнаешь. Гарь эта зарастет, землянки наши обвалятся. И будем мы внукам своим показывать, откуда начиналась жизнь в этом оккупированном немцами крае. Интересно будет, правда?

Комбриг опять кивнул. Немного погодя он тихо сказал:

— Понимаешь, Аркадий Николаевич, на душе у меня что-то неспокойно. Откровенно тебе скажу. Какая-то такая неуравновешенность.

Данилов притушил улыбку.

— Ощущение такое, какое, наверное, бывает у кота, когда его в мешке несут, да?

Комбриг удивленно повернулся к комиссару. Глаза их встретились — нет, комиссар не подсмеивался — и тогда ответил без улыбки, серьезно.

— Котом никогда не был. Но самочувствие — что-то наподобие этого — правильно. Ты опытный партизанский вожак. Может, объяснишь…

— Это не у тебя одного такое ощущение. Все бойцы себя так чувствуют. И знаешь почему? Потому, что мы не сталкивались еще с противником, не выяснили соотношение сил, не знаем его повадок, не знаем полностью своих возможностей. А проведем две-три операции, люди обнюхаются с новой местностью, себя каждый проверит. Вот тогда появится уверенность. Тогда хозяевами здесь будем мы…

Не раз потом вспомнил эти слова комбриг.

Разведка, беспрестанно рыскавшая на подступах к лагерю, доносила: самый близкий гарнизон в деревне Руда, за тридцать пять километров. Ближе нигде нет.

Вернувшиеся из первой вылазки разведчики взахлеб рассказывали:

Немцы ходят ну прямо как куропатки непуганые. Хоть голыми руками бери и веди в лагерь.

— Один около меня прошел прямо в пяти метрах, — восторженно поблескивал карими отцовскими глазами Ким Данилов. — Малину ел. Френч на нем зеленый расстегнутый, а рубашка нижняя грязная-прегрязная, так потом и обдало!

— Машин в селе много? — спросил комбриг.

Одну видели под навесом, — ответил Кимов дружок с выщербленным передним зубом Миша Одуд.

— Движение большое через Руду?

— При нас ни одной машины не прошло.

— А следы на дороге?

Ребята переглянулись.

— На следы мы не обратили внимания.

— Так, — крякнул комиссар, сидевший рядом с комбригом. — Значит, грязную рубашку на фрице заметили, а дорогу не видели.

— Огневые точки в селе? — спросил комбриг.

— Огневых точек в селе нет, — ответил Ким.

Нет? Или не видели?

Разведчики опять переглянулись. Пожали плечами.

— Ну, нету на виду.

— Нету? — переспросил комиссар. — Табличек с обозначением огневых точек немцы, значит, не выставили? Не знали, что к ним пожалуют такие ротозеи.

— А сколько вообще в гарнизоне солдат?

— Мы насчитали десять человек, — уже безо всякого энтузиазма ответил Миша Одуд.

Комбриг поднялся за столом, строго сказал:

— Приказ вы не выполнили. Сведения, которые принесли, не имеют никакой ценности. За это будете наказаны по законам военного времени. Идите.

Когда разведчики вышли, комбриг хмуро зашагал по землянке.

— Ну что ты с ребятишек возьмешь! — сокрушенно остановился он перед комиссаром. — Развели детский сад, и что-то еще хотим от них… Надо сейчас же, немедленно посылать новые группы. Стариков надо посылать.

Данилов согласился.

— Можно стариков, только обязательно с молодежью. И, может быть, все-таки взять три-четыре «языка», как ты думаешь?

Комбриг задумчиво тер начавшую уже отрастать бороду — непривычный зуд все время беспокоил.

— Я, однако, сбрею эту бороду к чертовой матери, — сказал он раздраженно. — Покоя от нее нет. — Опять подумал. — Не хочется мне, Аркадий Николаевич, немцев сейчас настораживать. Возьми сейчас этих «языков» — сразу же тревога начнется, охрану усилят.

— А не взять — можем так напороться при первой же операции, что потом долго придется расхлебывать. Для бойцов сейчас очень важна первая удача. Она решит многое. Надо, чтобы люди почувствовали, что не так страшен немец, как его малюют. Надо же учитывать и человеческую психологию. В партизанской войне это одно из главных условий.

4

Киму почему-то казалось, что «языка» можно взять только именно у того куста малины, где прошлый раз он видел немца. Сюда и пришли опять разведчики, забрались в кусты, притаились. Страху, как в первую вылазку, уже не было. Казалось, что от лагеря до этих кустов малины у рудовской поскотины земля уже своя и по ней можно ходить без опаски. Угнетало другое: как накажет комбриг за невыполнение первого задания?

Вчера вечером с каждой группой ушли старые партизаны, а их с Мишкой послали одних. Может, этим и кончится наказание…

Еще в Подмосковье, когда готовили бригаду к засылке в тыл, разведчиков особо обучали приемам рукопашного боя, боксу, пиротехнике, владению ножом — привозили туши убитых коней, и будущие партизанские лазутчики упражнялись на них, кололи. Это особенно запомнилось Киму. Около подвешенной туши садился инструктор, а ребята по одному неслышно подползали. Потом вскакивали и били ножом тушу. Инструктор не только измерял силу удара, но и чутко прислушивался к тому, как ползут разведчики. Очень часто останавливал и заставлял ползти снова. А вот что касается следов на дороге, то этого Ким что-но не запомнил. Как подсчитать по множеству перепутанных отпечатков количество прошедших машин, как определить, в какую сторону прошли эти машины — забыл. А может, и не говорили об этом? Но сегодня на заре ребята тщательно обследовали и въезд и выезд из села Руда. Следы автомобильных протекторов есть, но не свежие. А сколько — день или два — назад тому прошли машины, попробуй определи. Вот огневых точек все-таки, наверное, нет в селе.

Долго сидели в кустах малины, сами наелись до отвала, а немца того все нет и нет.

— Кимк, — шепотом позвал Миша, — а может, он не придет, мы и просидим здесь зря.

Ким молчал. Он сам уже начал сомневаться.

— А если нам разгородить поскотину, — зашептал он, — выпустить вон тех коней. Они же немецкие!

— Ну и что?

— Вечером обязательно за ними придут. Хватятся, а их нет. Пойдут искать в лес. А мы тут и сцапаем. Как ты думаешь?

— Ничего. По-моему, хорошо будет.

Разобрать звено в прясле — минутное дело. Хуже обстояло дело с лошадьми — они и не думали идти в лес, топтались на месте, пощипывали травку.

— Вот гады! — злился Ким. — Привыкли в кабале у фашистов жить, о свободе у них никаких эмоций.

Пойти и выгнать лошадей в принудительном порядке на виду у села рискованно, могут заметить.

Ким подполз к дыре в поскотине, стал свистом подзывать лошадей. Но и на свист они даже ухом не вели.

— Они же немецкие, — буркнул Миша, — по-русски не понимают.

Кругом было тихо и знойно — точь-в-точь, как летом у бабушки в Усть-Мосихе. Так же бор манит своей прохладой, так же на лугу кони пасутся, а в селе пустынно и сонно. Только нет-нет, растопырив крылья, пробежит через дорогу в тень курица, пройдет, лениво подволакивая задние ноги, разморенный жарой теленок. Эх, искупаться бы сейчас да кринку холодного молока бы из погреба выпить!

— Мишк, а может, нам вон с той стороны, где лесок рядом, зайти в село, да прям оттуда взять немца? Они сейчас спят, гады. Пойти и сонного взять?

— Ну и скажешь же! Какой же тебе дурак будет спать на краю села? Они все в центре живут.

— А чего делать? Без «языка» я не пойду в лагерь. Совсем засмеют. Скажут, грязную рубашку видел, а немца не привел. Скажут, врал и о рубашке.

— Без «языка», конечно, не пойдем.

Злились на немцев, на себя, на комбрига, который, когда можно было взять «языка», не разрешал, а сейчас, когда их нет ни одного, велит взять. А в селе будто все попередохли — ни души не видать. А может, оттуда вообще все уехали, и немцы и жители? Немцы узнали, что бригада пришла, сами убежали и жителей угнали?.. Тогда бы телята не ходили по улице… Хотелось пить. Но баклажки с водой еще не открывали — хорошо запомнили наказ инструктора: в жару чем больше пьешь, тем сильнее будет хотеться пить. Терпели. Солнце пекло. И хотя под пестрым маскхалатом всего лишь майка и трусы, тело все мокрое и липкое от пота.

Когда солнце перевалило далеко за полдень, село начало оживать. Появился первый немец. Босой, в одних трусах он вышел в ограду и побежал к колодцу. Достал бадью воды, потом позвал женщину, видимо, хозяйку дома — сбросил трусы и велел ей встать на колоду и поливать на него из ведра.

— Вот этого бы гада поймать, — шепнул Ким.

Немец приплясывал на траве от удовольствия, а женщина все поливала и поливала.

— Хоть бы воспаление легких схватил бы…

Потом другой немец в нижней рубашке прошел по улице, играя с собакой. Потом еще и еще. Но никто из них не выходил из села. Ребята торопливо накидали карандашом на бумажке план села, крестиками пометили дома, в которых живут немцы. И только когда совсем схлынул зной, от крайней избы отделились пять немцев и направились прямо на партизанских разведчиков. Ребята даже растерялись — двоим с такой оравой не справиться.

Громко переговариваясь, смеясь, немцы прошли к малиннику. Один из них остановился около разгороженного прясла, посмотрел…

Время шло, немцы увлеченно ели малину, переговаривались, и никто из них не собирался отходить в сторону. Терпенье у ребят начинало иссякать. Хотя и знал Ким по рассказам инструктора, что половина всех погибших разведчиков пострадала только из-за нехватки у них выдержки, все-таки его подмывало предпринять какое-то действие. Не мог он лежать недвижно, когда немцы в полсотни шагах. Догадывался, что и Мишка еле сдерживал себя. Так и хотелось резануть из автомата поперек кустов— ведь никогда еще в жизни не приходилось стрелять по немцам. Но крепились оба. Нет выдержки, говорил инструктор, нет разведчика. И Ким стискивал зубы. «Хоть бы пронесло кого-нибудь из вас с этой малины, — подумал он, — может, отошел бы в сторону».

В эту минуту, словно подслушав желание Кима, один из немцев, высокий, с бледным, не тронутым загаром лицом, вдруг взялся за брючный ремень и пошел от малинника. Второй, рыжий, посмотрел на остановившегося невдалеке товарища, что-то крикнул ему резко, тот, держа в руках брюки, торопливо зашагал дальше в кусты.

Расположился он почти рядом с разведчиками. Ким искоса увидел, как заблестели у Мишки глаза. И ребята, не сговариваясь, поползли к немцу. Ким, как пират, которых он в детстве видел в кино, держал финку в зубах. Ползли ящерицами, бесшумно и быстро. В двух метрах от немца вскочили. Ким мгновенно обхватил согнутой в локте рукой горло немца, прижав его голову к своей груди. Другой рукой тут же засунул ему в рот марлевый пакет и, держа свою жертву в неудобной позе, на корточках, не давая ему ни сесть, ни встать, торопливо обмотал конец бинта вокруг головы. А Мишка в это время крутил заломленную назад руку немца.

Первые сотни метров заставили ничего не понимающего, обалдевшего немца ползти на животе. Ким то и дело поторапливал его острым концом финки. Потом бежали бегом. И только после, когда уже отошли километра на два, хватились, что пленный до сих пор не обыскан. Ким засунул руку ему в правый карман и извлек оттуда «парабеллум» — первый трофей партизанской бригады.

Тридцать пять километров лесом да на ночь — расстояние немалое. Хорошо, что невдалеке разведчиков поджидал Брат Тишка с конями.

— Поймали? — изумился он, увидев немца, все еще держащего брюки в руках. — Как это вы, ребята, сумели, а? Неужели не сопротивлялся, а? — Он обрадованно суетился возле немца; рассматривал его вблизи, трогал осторожно пальцами, хлопал себя по ляжкам и беспрестанно «акал». — Ты смотри, а! Живой! Живой немец, а? Никогда в жисть не видел живого немца. Как это вы, ребятки, перед ним не оробели, а? А он, брат, совсем ведь ручной, а? Смотри, стоит сердечный, хлопает глазами, должно с перепугу еще в себя, брат, прийти не может, а?

Два дня ребята чувствовали себя героями. Ким показывал всем свой трофейный «парабеллум», а Миша был озадачен другим. Наконец, не выдержал, пошел к комиссару.

— Аркадий Николаевич, — смущенно заглядывал он на Данилова. — Как считать этого немца — убитым или не убитым?

Данилов удивленно поднял брови.

— То есть как — убитым, не убитым? Он же живой.

— Да нет, я не об этом. Вот я решил, что как убью немца, так зарубку на автомате сделаю. Так как его считать — живым или убитым?

Данилов улыбнулся. Потом как можно серьезнее сказал:

— Если с этой точки зрения его рассматривать, то, конечно, он уже убитый. Ведь как враг он больше не существует!

Лицо Миши расплылось. Даже щербинка и та, казалось, засияла как-то по-другому.

— Тогда мы с Кимом по ползарубки делаем на автоматах…

5

На пятый день из лагеря отправлялись двенадцать больших групп. Решено было начать диверсии одновременно в Пустошкинском, Идрицком, Кудеверьевском и Новосокольническом районах, парализовать железные дороги Рига — Великие Луки, Витебск — Новгород, Псков — Полоцк, шоссейные дороги Невель — Опочка и Опочка — Себеж. Предстояло взорвать два железнодорожных моста — один на разъезде Нащекино между Идрицей и Пустошкой, другой севернее Новосокольников на реке Уда, между разъездами Ашево и Чихареево, два моста на реке Великой, северо-западнее Пустошки, на шоссе Невель — Псков, уничтожить мелкие гарнизоны в нескольких деревнях, в том числе в Руде, захватить районный центр Кудеверь, в котором стояло около сотни немцев. Одновременные диверсии в разных концах огромной территории должны прекратить на несколько дней снабжение и переброску войск на Ленинградский и подмосковные фронты, ошеломить немецкое командование.

Успех операции во многом зависел от неожиданности. На это очень рассчитывали комбриг, комиссар и командиры отрядов.

Накануне выхода групп была выслана разведка во все места предстоящих действий, проведено наблюдение за немецкими гарнизонами, из которых были взяты «языки». Ничего настораживающего разведчики не сообщили.

— Около Руды солдаты ходят гурьбой по лесу, — докладывали Ким с Мишей Одудом, — наверное, ищут нашего немца. Ходят наполовину без оружия. Двадцать три человека мы насчитали. Хотели еще одного прихватить, но раз не было приказа, не стали брать. А он прямо сам в руки просился.

Миша шмыгал носом, по-ребячьи морщил лоб.

— Товарищ комиссар, что же это за война — немцы ходят, как куропатки, а стрелять их нельзя?

Аркадий Николаевич по-отцовски покровительственно смотрел на ребят.

— Потерпите немножко еще. Вот как заявим о своем появлении, тогда все немцы в вашем распоряжении.

И вот треть бригады уходила на боевые операции. Миша Одуд, хорошо изучивший за эти дни окрестности Руды и само село, шел проводником группы, которая должна уничтожить здесь гарнизон, занять село с тем, чтобы в будущем превратить его в базу бригады. Решено немцев больше в него не пускать.

Ким Данилов уходил с подрывниками на реку Великую. Партизаны несли на плечах тол, боеприпасы, продукты. День выдался хмурый, то и дело начинал накрапывать мелкий дождь. Хорошо, что комаров нет — три дня назад ударил первый утренник, и гнус исчез. Ким шел и улыбался, глядя на то, как усердно выворачивает пятки шагавший впереди него бородач «акало» — Брат Тишка. Вчера командир отряда, отцов друг еще по гражданской войне, высокий, костлявый Иван Кондратьевич Тищенко никак не хотел его брать с собой — уж больно разговорчив и пуглив. Но Брат Тишка петушился перед ним, тыкал пальцем в сторону Кима.

— Вон молокосос и тот поймал немца, а я что, хуже, а? Помнишь, брат, мы с тобой Милославского разоружили, а? Думаешь, я теперь старый, а? Не-ет, я еще того… силенка есть. Не веришь, а? Хошь, брат, я тебе сейчас салаги загну? Я те докажу…

Командир отряда невозмутимо поглаживал седой ежик на голове, видимо, ждал, когда тот выговорится. Но не дождался, перебил его:

— Ты плавать умеешь?

Брат Тишка несколько раз зевнул — никак не ожидал такого вопроса.

— А зачем?

— Я тебя спрашиваю, умеешь или нет?

— Ну, ежели в лодке…

Стоявшие кругом партизаны грохнули. Смех раскатился по лагерю. Начали сбегаться любопытные, охочие до веселой шутки.

— Не о лодке я тебе говорю!

— Конечно, умею… А ежели с дощечкой, то и проплыву. А зачем, а? Что там обязательно, что ли, плавать надо, а? Можно ведь и по берегу, а? Я лучше по берегу, а? Я по берегу, брат, проворный.

Командир отряда махнул рукой.

— Ладно. Иди. Только чтоб ни одного звука! Будешь в прикрытии.

— Добрая у тебя душа, Кондратьич, — сказал растроганно партизан. — А то как-то получается неудобно, а? Сосунки воюют, а мы, брат, вроде бы на запятках, а?

Смотрит сейчас Ким, как косолапит впереди него этот старый сибирский партизан, сподвижник отца, и берет его смех — вспоминает, как раздавали по вещмешкам всей группе тол. Дали и старику. Тот опасливо держал его двумя пальцами на вытянутой руке, рассматривал.

— А он, случайно, того, брат, сам по себе не бабахнет, а? А то так полспины и не будет, а?

Ребята смеялись:

— Нет, дед, если уж он бабахнет, то и всей спиной не отделаешься.

— Мокрого места не останется, дед…

— Ну вот видишь! Страсть-то какая, а? Этак, брат, можно и жизни лишиться, не за здорово живешь, а?

Дорогой он все время оглядывался и спрашивал у Кима:

— Кимушка, а ежели немцы не дозволят мост взорвать, тогда мы что, в бой будем с ними вступать, а? Этак ведь кровопролитие может произойти, а?

На привале он допытывался у молодежи:

— Вы, ребята, грамотные ноне все, скажите, а вот ежели мне доведется немца в плен брать, то как ему говорить по-русски али по-ихнему, по-немецки, чтобы он понял, а?

— По-русски он тебя не поймет, — подтрунивали ребята, — пока ты ему втолкуешь, он тебе пять раз кишки выпустит.

— По-немецки надо, дед. Они, этинемцы, такие ихтиозавры! Любят, чтоб все по-культурному было…

— А я вот иностранным языкам с малолетства, брат, не обучался, тогда как быть, а?

— Не слушай никого, дед. Надо ему скомандовать: хэндэ хох! И — все. Запомни только эти слова.

— Ерунда все это, — вступались постарше, — автомат покажешь, он все поймет сразу.

— Во-во! Вот это, брат, правильно! — обрадовался тот. — А то «хахо» да «хе-хе»! С перепугу разве вспомнишь всякие иностранные слова, когда увидишь автомат, а?

— Не ты ведь должен перепугаться-то, — смеялись партизаны, — а немец.

— Немца перепугаешь али нет, а у самого, брат, в портках мокро будет, а? Тут, брат, кто вперед успеет перепугаться, тому и хана.

Ребята хохотали, нарушая всякую конспирацию.

— А зачем же тогда спрашиваешь: по-русски или по-немецки разговаривать?

— А это я к примеру, на всякий случай, а? Вот жив буду, приеду домой, спросят: партизан? А как же, мол, брат, партизан. А слова иностранные знаешь? А я тут как тут, наставлю: руки вверх, хо-хо!..

— Не хохо, а хэндэ хох, — сквозь смех выдавил Ким.

— Это все одно, Кимушка, лишь бы по-иностранному.

Но тут откуда-то вывернулся командир отряда. Всегда спокойный и невозмутимый, на этот раз он еле сдерживался.

— Если ты еще хоть раз откроешь рот, я тебя отправлю в лагерь, а потом выгоню вообще из бригады! Немцы под носом, а ты тут комедии устраиваешь!

Дец захлопал глазами.

Откуда же я, брат, знал, что они под носом, а?

Вот все время я и говорю, врюхаешься прямо в лапы к ним и — все, поминай как звали, а? Это разве война — ни фронта тебе, ничего, а? Друг дружку подкарауливай. Вместо того, чтобы немца поймать, сам попадешься. Тут, брат, пойдешь по шерсть, а вернешься стриженым…

Партизаны прыскали в кулак и на карачках расползались в разные стороны. Тищенко так зыркнул на говоруна, что тот, кряхтя, поднялся с земли, вытянулся перед ним, приложил растопыренную пятерню к картузу.

— Виноват, товарищ командир.

Тищенко, сдерживая себя, тихо пригрозил:

— Больше ты у меня никуда не пойдешь, ни на какие операции! Завхозом будешь в отряде, понял?

Дед опустил руку, поддернул портки, сползшие под тяжестью гранат в карманах.

— Без моего, брат, согласия не имеешь права. Это тебе не райпотребсоюз! — уколол он Тищенко, работавшего до войны председателем Каменского райпотребсоюза. — Завхозом я, брат, и дома был… Вот… Стоило ли за сэстоль верст ехать, чтобы опять быть завхозом, а?..

К месту операции пришли на закате солнца. Уже было известно, что мост охраняется двумя часовыми — на том и на другом берегу по одному, что мост имеет четыре ряда деревянных свай по восемь штук в каждом ряду, что по мосту в час в среднем проходит в оба конца до сотни машин, ночью — больше. Не известна была только глубина реки да количество солдат в караульном помещении, под которое был занят дом дорожного ремонтера в километре от моста на противоположном от разведчиков берегу.

Лежали молча, не спуская глаз с часовых, прохаживающихся вдоль перил навстречу друг другу по правой стороне моста. «Действительно, еще не пуганые, — отметил про себя Тищенко. — Разве по одной стороне ходить надо… Подплыть будет легче, а вот отплывать опасно».

К двенадцати часам группы прикрытия подобрались к шоссе и залегли по обеим сторонам вблизи моста. Ровно в двенадцать с немецкой пунктуальностью сменили часовых.

А машины с притушенными подфарниками мчались одна за другой на бешеной скорости и нескончаемым потоком. Часовых снять незаметно едва ли удастся.

— Тронетесь в полвторого, — шепнул командир отряда. — Часовые будут не так насторожены.

Тищенко сам спустился с ребятами к реке, проверил, хорошо ли прикреплена к доскам взрывчатка, ощупал каждого из четырех — висит ли на ремне поверх трусов пистолет, нож. Еще и еще раз осмотрел каждый кустик на противоположном берегу.

Ровно в полвторого тронул каждого за плечо, и ребята неслышно спустились в воду, поплыли гуськом у самого берега в тени кустов. Хватит ли осторожности у ребят, выдержки, сумеют ли в темноте быстро прикрепить к каждой свае шашку, не забудут ли вставить запалы, включить часовой механизм? Сумеют ли незаметно выбраться из-под моста вниз по течению? Река хоть и называется Великой, на самом-то деле она не так уж и велика, всю видно от берега до берега. Тищенко глаз не спускает с часовых — их хорошо видно на фоне очистившегося неба. Автомат у него наготове. В случае чего с полсотни метров он не промажет, не будет ждать, пока группы прикрытия откроют огонь. Он помнит, как, провожая их, смотрел ему в глаза Аркадий Николаевич — ведь сына своего вручал другу…

А время тянется медленно-медленно, а сердце стучит все сильнее и сильнее. «Старею, наверное, — думал он, — нервы сдавать стали».

С ревом на полном газу проносятся машины. Под мостом по-прежнему темно и тихо, ни единого всплеска не слышно. Посмотрел на часы, прошло всего-навсего десять минут. Еще пять минут и они будут под мостом, потом поплывут дальше. И мало и все-таки так много заключено в этих пяти минутах! Папиросу не успеешь выкурить, и в то же время можно поседеть окончательно, можно полжизни перебрать в мыслях за пять минут. Можно перенестись в свою юность, снова пережить — в какой уже раз! — гражданскую войну. Вспомнить, как они с Аркадием вот такими же пареньками — чуть постарше Кима и его товарищей — под носом у колчаковцев размножали листовки, готовили восстание в родном селе Усть-Мосихе, как под Солоновкой шесть раз за день поднимали партизанский полк «Красных орлов» в атаку на пулеметы, как потом восстанавливали народное хозяйство в стране. Давно ли это было! Кажется — вчера. В памяти сохранилось все до мельчайших подробностей. А пролетело уже двадцать три года! Во сколько же больше этих пяти минут, которые растянулись как вечность?

Вдруг часовой остановился. Сердце остановилось у Тищенко. Неужели заметил? Но часовой постоял и пошел дальше. Он и раньше иногда останавливался и смотрел на воду. Только раньше эти остановки были вполне естественны, а сейчас в каждом его движении мерещился провал операции, гибель ребят.

Прошло еще пять минут. Сейчас Кимка с дружками должен быть уже метров за пятьдесят ниже моста, если, конечно, у них не произошло никакой задержки. До взрыва осталось десять минут, хотя бы успели они выбраться на берег. А там уже почти в безопасности.

Двум партизанам, сопровождавшим его, Тищенко приказал прихватить белье ребят и отползать в лес. Сам подождал еще немного и тоже пополз к группе прикрытия.

Как ни ждал Иван Кондратьевич этой минуты, все произошло неожиданно. Взрыв был глухим, словно мост и река хотели придушить его. В это время по мосту проносились две встречные автомашины, Тищенко видел, как одна взлетела вверх вместе с настилом, вторая же, кувыркаясь, скатилась на шоссе, перевернулась и упала в кювет. Мост исчез в мгновение ока, _ будто его и не было. Только внизу, в черном провале что-то еще трещало, корежилось. Завизжали тормоза мчавшихся по шоссе машин. И тут по ним ударили автоматы партизан, полетели гранаты. Несколько машин загорелось. На противоположном берегу взвилась ракета. А машины подходили и подходили. Завязывалась перестрелка. Больше делать было нечего. Тищенко подал сигнал к отходу.

* * *
На следующую ночь бригада принимала первый самолет на свой аэродром. Когда улеглись поднятые винтом клубы пепла и золы, партизаны с криками «Ура!» кинулись к самолету. И хотя у всех еще были свежи впечатления о Большой земле, летчику были рады, как самому дорогому гостю. Его качали, жали ему руки, трясли, задавали вопросы.

Первым рейсом были доставлены боеприпасы, взрывчатка и питание для рации.

На заре состоялось заседание военного совета бригады совместно с партийной организацией. В решении записали: «Подготовительный период считать законченным. С сегодняшнего дня бригаде приступить к развернутым боевым действиям по изгнанию немецких оккупантов с советской земли. На территории Пустошкинского, Идрицкого, Кудеверьского районов создать партизанский край, восстановить в нем советскую власть и запретить в него въезд немцам. Открыть счет уничтоженным оккупантам и их технике. Первыми записать в этот счет два железнодорожных и четыре шоссейных моста, восемь автомашин и 78 гитлеровцев.

Народные мстители объявляют второй фронт в тылу у немцев. Смерть немецким оккупантам!»

6

В один из этих первых осенних дней на пустошкинской станционной водокачке появился новый машинист, подвижный, конопатый, с веселыми глазами и сворой собак. Он сразу же взялся за ремонт оборудования. Рьяному работнику не хватало дня. Он даже ночами торчал на водокачке — что-то клепал, паял, вытачивал. Комендант станции частенько заходил в водонапорную башню, одобрительно кивал головой:

— Гут, гут, руссиш механикер…

Русский же механик сердито бил молотком по зубилу, срубая старые заклепки, косился на блестящие сапоги коменданта. Потом отбрасывал молоток, поднимался и начинал кричать:

— Герр гауптман, надо железо… железо… понимаете? — кричал он ему и, как глухонемому, старался показать что-то на пальцах. — Эйсен! — постучал молотком по железяке. — Железо! Трубы надо! Восьмидюймовые трубы, понял, живоглот ты этакий?

Немец хлопал глазами, кивал головой и, видимо, ничего не понимал.

— Трубы!.. Как же они называются?.. Какой же ты, братец, ишак бестолковый… Вот что надо, смотри, — схватил он кусок трубы. — Вот! Только большую… гросс. Понял? Гросс надо. Восьмидюймовые… Как это? Айнц… цвай… драй… Ахт! Ахтдюймовые! Понял?

— Я, я! — Но тут же немец развел руками, строго сказал — Эс гибт нике! — И добавил — Вермахт хат кайне рёре…

Механик с досадой, берясь снова за молоток, пробормотал под нос:

— Ну раз кайне рёре, то я тебе, барбос, так и отремонтирую — хрен с тобой!

— Вас ист, дас — «хреенстобой»? — насторожился немец.

— Я говорю, герр гауптман: на нет и суда нет, — опять, как глухому, закричал он и тоже развел руками.

Тот одобрительно закивал головой, хотя опять наверняка ничего не понял. Потом похлопал механика по плечу.

— Гут, гут, руссиш механикер… — Подумал и добавил еще — Да-авай, да-а-вай…

А по вечерам механик ходил по поселку с большим винтовым ключом под мышкой и обнюхивал все свалки металлолома, выбирал оттуда обрезки труб, какие-то куски железа и все это стаскивал к себе в водокачку. Вскоре у него появились добровольные помощники из молодежи. Первым появился Костя Гордиенко, щуплый, тщедушный. Как-то он подошел к рывшемуся на свалке механику, постоял, засунув руки в карманы, цыкнул слюной сквозь зубы, окликнул:

— Эй, ты! Откуда такой взялся?.. Смотри, как бы вместе со своей водокачкой не взлетел на воздух!

Механик устало выпрямился.

— Зачем вместе? Лучше уж — чтобы она одна взлетела, — сказал он деловито и вдруг подмигнул.

Парень опять сплюнул.

— А ты так стараешься, что мне сдается — сам хочешь вместе с ней… фьюить! — свистнул он и спиралью покрутил навостренным в небо пальцем.

Механик долго с чуть заметной иронией смотрел на паренька, морща веснушчатый нос и будто взвешивая только что сказанное ему. Затем решительно поманил паренька.

— Ну-ка ты, травоядное, иди-ка сюда, поговорим.

— Нечего мне с тобой разговаривать, — ответил парень. Механик сел на маховик, заговорщически улыбнулся.

— Не бойся. Я не звероподобный, не съем тебя. Может, эта напускная грубость, за которой явно проглядывались добродушие и веселость механика, может, простое веснушчатое лицо с умными подвижными глазами и подкупили парня. Он подошел.

— Ну?.. — выжидательно остановился он неподалеку.

— Ты кто?

— А тебе какое дело?

— Есть дело. Заинтересовало твое… обещание.

— Донести хочешь своим хозяевам? Ничего не выйдет. Я — шмыг сейчас, и нет меня. Попробуй, найди!

— Доносить не собираюсь. Я не из ихтиозавров. А ты, если не травоядный, а деловой парень, то такой — самому мне нужен.

— Это зачем же?

— Стало быть, нужен, коль спрашиваю. Говори: ты языком… того… — поболтал он ладонью перед своим лицом, — или не того?

— Чего того?

— А насчет этого… — механик повторил пальцем то же спиральное движение над головой, какое только что делал паренек. — Не для храбрости?..

Парень косился на механика.

— Может, и не для храбрости, — тихо ответил он. — А какая разница?

— Ты один такой смелый или друзья есть?

— Может, и есть.

— Хм… — механик не спускал подвижных смышленых глаз с паренька. — Надо мне таких смелых.

— Это зачем же они тебе?

— Раз говорю, значит, нужны для дела — зверинец хочу устроить… Тебя как звать-то?

Парень замялся.

— Ну, допустим, Костя.

Механик изобразил на лице неподдельный восторг, хлопнул себя по коленке.

— Ты смотри! Меня тоже — Костя! Стало быть — тезки. Садись, тезка, поговорим.

— Ничего, я постою.

— Ну, ладно, постой, — великодушно разрешил механик. — Я тебя вот что хочу спросить. Только давай так — без булды. Ты здешний?

— Здешний.

— До войны где работал?

— Учился в техникуме машиностроительном.

Механик с подчеркнутым раздумьем поднял бровь, потом качнул головой.

— Ничего, подходяще. А сейчас чем занимаешься?

Парень сплюнул под ноги.

— Да так, ничем в основном.

— Хочешь у меня на подхвате быть?

— Водокачку ремонтировать?..

— Не только. Кое-что еще делать.

— А что именно?

— Именно? Найдем какое-нибудь занятие. Понял? Приходи завтра ко мне на водокачку.

Так посланец партизанской бригады Костя Кочетов наткнулся на пустошкинскую подпольную организацию. Организация небольшая — всего полдесятка человек, собравшихся стихийно с одной лишь целью: как можно больше напакостить немцам. Делали они это без определенного плана, случайными наскоками — то бричку с медикаментами, оставленную на ночь во дворе, опрокинут, побьют склянки, то стянут автомат у зазевавшегося немца или заткнут трубу в избе, где немцы живут. Те начнут топить печь, а дым весь в комнату идет.

Костя, выяснив все это, решительно сказал:

— Баловство все это! С сегодняшнего дня займемся серьезными делами.

Он, пользовавшийся уже кое-каким доверием немецкого коменданта, устроил своего тезку на станцию осмотрщиком вагонов. Велел ему работать изо всех сил, чтобы заслужить благосклонность начальства. И Костя Гордиенко старался. На него косились остальные рабочие, не упускали случая зло подковырнуть усердие новоявленного выскочки. Но тот не обращал внимания. Потом ни с того ни с сего вдруг на перегонах стали загораться эшелоны — возьмет и вспыхнет цистерна в середине состава. От нее начинает полыхать вторая, третья. Пока машинист заметит, пока остановится, — отцепит горящие — полэшелона как не бывало. Немцы усилили охрану на станционных путях, обыскивали рабочих, но ничего не помогало. Эшелоны горели. Костя Кочетов посмеивался:

— Это, тезка, посолиднее, чем разбить десяток бутылей с карболкой или трубу на крыше заткнуть, правда?.. Но это тоже не главное. Наша задача — разведывательные данные. Нам нужны свои люди в полиции, в комендатуре. У тебя, случайно, нет там знакомых?

Гордиенко сморщился, как будто у него заныл зуб.

— Е-есть одна там… В школе с ней вместе учился. Но она такая стерва, что встречаться противно.

— Где она работает?

— В полиции где-то. Не знаю, кем она там у них. Одним словом, шкура та еще!

Механик обнял своего тезку, ласково сказал:

— Ты должен с ней встретиться. Так, будто случайно и не особо радушно. В общем, прикинься травоядным, чтобы она ничего не заподозрила. Понял?

Гордиенко прижал руки к груди.

— Противно! Понимаешь, Костя, противно! Не могу.

— Ты брось мне эти нежности телячьи. Ишь, какой млекопитающийся выискался! — Гордиенко, которому очень полюбился его новый разухабистый шеф, улыбаясь, закивал согласно. А Костя продолжал: — Тут надо быть актером. Ты никогда в самодеятельности не играл?.. Вот и плохо. Меня еще до войны чуть было не втравили в это дело. У меня дружок дома был тронутый на актерстве человек, так он хотел всех в селе сделать актерами. Так что я кое-чего от него нахватался. Главное — это вжиться в свою роль, днем и ночью чувствовать себя тем, кем ты должен быть. Понял? А с девицей тебе придется все-таки встретиться. Как ее звать-то?

— Маня мы ее звали. Маня Скворцова. Отличница была. А не любили ее ребята. Вечно учительнице ябедничала. Ох, и лупили мы ее! Маменькина дочка была. Ходила чистенько, с бантиками. Отца у нее в тридцать седьмом году забрали. Начальником станции был здесь. Говорят, маршрутные эшелоны загонял не по адресу, вредил. Вот и дочка пошла в него, такая же стерва.

И все-таки он с ней встретился — «случайно» столкнулся носом к носу у билетной кассы в кинотеатре.

— A-а, Маня! Приветик! — развязно осклабился он. — Сколько зим сколько лет! Как живешь-то?..

В кино сидели рядом. Потом пошел ее провожать. Дорогой вспоминали школу, свой класс.

— А хорошо тогда было, правда? — с грустью говорила Маня. — Я почему-то всегда вспоминаю школу как что-то светлое, хорошее.

— Ты, по-моему, и сейчас неплохо живешь.

Она согласилась:

— Живу хорошо. Немцы ко мне относятся благосклонно. А на душе, Костя, все равно какое-то беспокойство. Все чего-то ждешь. Как-то все непрочно устроено в жизни.

— Почему непрочно? — играл Гордиенко. — Немцы же пришли навсегда. Так ведь они говорят?

— Они-то говорят. Большевики тоже говорили, что на удар врага ответят тройным ударом и что врага будут бить на его же территории. Мы ведь так учили в школе? А что вышло?

— Значит, ты не веришь в немцев?

— Я, Костя, никому уже не верю — ни немцам, ни тем более большевикам. Я хочу жить тихо-тихо. Иметь семью, домик и ничего не видеть больше, не ходить ни на какую работу. И вообще уйти от всего. Жить так же беззаботно и счастливо, как это было в школьные годы.

Через день, при новой встрече она говорила еще более доверительно.

— Одна я, Костя, во всем городе. Ни подружки нет, ни товарища. Куда-то все исчезли, попрятались, что ли, по своим норам. Не с кем поговорить. Порой даже страшно становится — неужели всю жизнь так!

А еще через несколько дней удивленный Гордиенко рассказывал своему наставнику:

— Она, оказывается, меня любит! Ты понимаешь, вчера сказала. Говорит, в школе еще нравился я ей… Вот это врюхался! Что же делать-то теперь?

— Я, тезка, по бабьей части не мастак, — развел руками Костя Кочетов. — Вот дружок у меня дома был Серега Новокшонов, тот бы тебя проконсультировал в мельчайших подробностях. А я одно могу только сказать: она для нас — клад, и отступаться тебе от нее никак нельзя. Работник паспортного стола вот так нам нужен, — чиркнул он себя по горлу. — А там… остальное делай, что хочешь. Смотри сам.

Маленький, щуплый Гордиенко сидел посреди водокачки ссутулившись и поэтому казался еще меньше, почти подростком. На лице у него было полное уныние.

— Я же говорил тебе, что она дура непролазная, — не поднимая головы, произнес он. — И чего она во мне нашла хорошего? Ни одна еще девчонка не влюблялась, а ей надо же было втрескаться…

— Ты вот что, тезка, давай затевай разговор о Гале. Надо устраивать ее.

— Хоть скажи мне, что это за Галя, которую назначили мне в сестры. А то — Галя, Галя. А какая она — большая или маленькая ростом, старая или молодая, блондинка или брюнетка?

— Я сам ее в глаза не видел. Ну, скажешь своей Мане, что, мол, двоюродная сестра. Отца ее, мол, забрали в тридцать седьмом, мать погибла от бомбежки в Руде. Она осталась беспризорной. Ты у нее, мол, единственный родственник. Больше, мол, некому позаботиться.

— Где она работала до войны?

— Кажется, училась в фельдшерской школе.

— Так она — фельдшер?

— Нет. Вроде бы не кончила школу-то. Ну, об этом, о ее образовании можешь не распространяться. Если уж спросит — тогда скажешь. Но имей в виду: надо сделать все, чтобы Галя устроилась в полиции. Понял?

— Ладно…

7

Госпиталь назывался полевым походным — ППГ, хотя, был не на колесах и размещался не в поле. Легкораненые жили в пустых классах старой школы, вместо кроватей на полу навалена солома, вместо простыней брошены шинели, а там, где должны быть подушки, лежали вещ-мешки. Здесь только спали. Весь же день обитатели госпиталя проводили в ограде или бродили по улицам поселка. И только в так называемой комсоставской палате, под вторую была отведена бывшая учительская, стояло несколько топчанов, покрытых серыми суконными одеялами.

Здесь вторую неделю находился «на излечении», раненный в левое плечо, лейтенант Юрий Колыгин. Кость у него не была задета, пуля прошла ниже плечевого сустава навылет. Все лечение заключалось в регулярных перевязках, в остальном же рана была полностью предоставлена молодому организму.

За девять месяцев службы в армии Юрий впервые жил по-домашнему, свободно. Впервые он мог, не испрашивая ни у кого разрешения, пойти куда хотел, мог заниматься, чем его душе было угодно. Чаще всего он уходил к Волге, садился на песчаный берег и думал об Але.

Он чуть ли ни наизусть знал каждое ее письмо и все-таки время от времени доставал их из полевой сумки и перечитывал снова. Письма были объемистые и подробные. Сначала она писала лишь о танцах, на которые они ходили с Наташей Обуховой в районный Дом культуры, о своих нехитрых девичьих новостях да о письмах с фронта ребят-соклассников. За последнее же время из Барнаула ее письма все больше и больше заполнялись рассуждениями о жизни. Эти письма особенно любил перечитывать Юра.

«…Теперь я, Юра, уже не землекоп, — писала она в одном из последних писем. — Всю нашу бригаду перевели в каменщики. Жаль, что нельзя написать, что мы строим. Но ты должен догадываться сам. Мы работаем для фронта. Теперь я уже устаю совсем мало. Даже обидно.

И еще, Юрочка, новость: меня избрали групкомсоргом бригады. Ночью проснусь и думаю: а что же должен делать групкомсорг?! А потом девочки сами подсказали. Надо, говорят, прежде всего навести порядок в своем бараке, чтобы никакие парни к нам не ходили. И вот тут-то и началось! Мы — свое, а те — свое. Девочки говорят мне, иди к парторгу ЦК, к тому самому в кожанке, о котором я тебе писала, что он встречал нас на вокзале. И я пошла. Страху столько натерпелась! А он оказался очень душевным человеком. Выслушал меня, потом долго расспрашивал о работе, о людях нашей бригады, о настроении. А глаза у него — ну, точно, как у папы моего — такие хорошие и понимающие все без слов. Мне даже захотелось заплакать. Но я крепилась. А он потом, когда уже поговорили, достал из кармана конфетку в бумажке с шоколадйой начинкой и подает мне, на, говорит, дочка. И вот уж тут, Юра, у меня слезы сами закапали. Я не хочу плакать, а они капают и капают. Сижу, как дура, и плачу, глядя на эту конфетку — целый год я не видела таких конфет. А он молчит сидит, а глаза у него добрые-добрые и тоже грустные. Потом эту конфетку мы съели с Наташей напополам. Потом пришли к нам какие-то люди, провели собрание, на котором все постановили, чтобы парней больше не пускать — и вообще, в бараке установить дежурство и порядок…»

И дальше:

«…Юронька, мне кажется, что мы с тобой так давно не виделись, что будто прошла целая вечность, что и школа и ты — все это было лишь во сне и то давным-давно. Я все чаще и чаще ловлю себя на мысли, что думаю о тебе как- то уж очень отвлеченно, как о человеке не существующем, которого я придумала сама. И мне порой становится страшно за тебя — почему же я так думаю о тебе? Но потом приходит от тебя письмо, и я вижу твой почерк, читаю слова, написанные тобой, и начинаю опять верить, что все это было, все это на самом деле.

Юрочка, ты, пожалуйста, береги себя там на фронте. Ведь если тебя убьют, я в тот же день повешусь, я не переживу. Жить мне тогда незачем. Ты это так и знай…»

Юра развернул письмо, побежал глазами по строкам.

«…после этого парни не стали заглядывать к нам в барак, но зато теперь девчата стали уходить куда-то. Ну и шут с ними. Мы вовсе не обязаны оберегать каждую из них. Как хотят, так пусть и живут… Вчера Зинка пришла в барак под утро вся избитая, в слезах. Второй день она уже не встает с постели. Вызывали для нее врача…»

Юра достал последнее письмо, которое ему передали уже раненному, перелистнул страничку.

«…Зинка ходит хмурая, ни с кем не разговаривает. А сейчас вот только что подошла ко мне, спросила: «Своему пишешь? Больно часто, говорит, ты ему пишешь. Навязчивых парни не любят». А я ей отвечаю: «Юра любит часто получать от меня письма и сам часто пишет». А она говорит: «Дурачки вы оба. О чем можно через день писать друг другу?» Долго смотрела, как я пишу тебе письмо, потом сказала «чудно!» и отошла. Ты понимаешь, Юрочка, в ней пробуждается совесть. Не веришь?..»

8

В госпитале Юра пробыл два месяца. Але написал, что его перевели в другую часть, поэтому номер полевой почты сменился. Перед выпиской сообщил, что скоро опять перейдет в новую часть и что адрес вышлет.

И вот он в новой дивизии. Командир полка, тылы которого размещались в деревне Песковатке в двух десятках километров западнее Самофаловки, под которой Юра был ранен, встретил пополнение комсостава обрадованно. Никаких положенных уставом рапортов слушать не стал. Пригласил сесть, налил чаю и стал расспрашивать, кто из четырех лейтенантов где воевал, где был в госпитале. Майор был уже в годах, не по-военному добродушен и разговорчив. У него была интеллигентная, правильная, литературная речь и даже, как показалось Юрию, с учительским четким выговором. Позже он узнал, что майор Мерзляков до войны был доцентом в университете.

— Значит, разведчиков среди вас нет? — переспрашивал он. — А нам нужны сейчас два командира во взвод полковой разведки. — Он прихлебывал чай, посматривал из-под густых рыжеватых бровей на лейтенантов и, казалось, прикидывал, кто из них четверых на что способен. — Вот вы, лейтенант Колыгин, не хотели бы переквалифицироваться в разведчика?

Юра рывком подобрал под столом ноги, но майор закивал головой:

— Сидите, сидите… Там, правда, очень опасно, но и весьма интересно.

— Если надо и если я смогу, я готов, — ответил Юрий.

— Дело-то не в том, милый, что надо, а в том, что тогда из человека будет хороший разведчик, когда он сам хочет этого. В разведчики идут только добровольно.

— Я согласен, товарищ майор. Даже с удовольствием пойду.

— Ну, вот и договорились, — улыбнулся командир полка.

Вторым пошел младший лейтенант Миргасимов, высокий, длинношеий сутуловатый, точно только что вылупившийся из яичка гусенок.

— Два командира в один взвод надо знаете почему? — спросил майор. — Никогда весь взвод не ходит одновременно на задание, а ходит группами. Поэтому лучше, чтобы каждую группу возглавлял средний командир…

Штаб полка размещался неподалеку от Песковатки, в балке Короткой. Разведчики жили рядом в трех землянках, вырытых на склоне балки.

Восемь чубатых парней с черными финками на ремнях даже не пошевелились при появлении лейтенантов. Но уже через несколько минут от их подчеркнутого равнодушия ничего не осталось. Несмотря на их хмурый и диковатый вид, они оказались очень душевными ребятами.

Иван Савин, широкоскулый белобрысый здоровяк с расстегнутым воротом гимнастерки, толкнул локтем сидевшего рядом на лежанке сержанта:

— Кольк, сбегай на кухню, возьми у жирного борова что-нибудь повкуснее лейтенантам. В тылу, там жратва известно какая.

Вскоре на печурке, смастеренной из двух патронных цинок, разогревались мясные консервы. Разведчик с кудрявым чубом — кубанский казак Иван Скрипченко достал из-под изголовья лежанки фляжку, тряхнул над ухом.

— По стопочке подать? — хитро улыбнулся он.

Юра покачал головой.

— Не пью.

Скрипченко повернулся к младшему лейтенанту. Тот улыбнулся и тоже покачал головой.

Иван поджал губы.

— С одной стороны плохо, что не пьете совсем, а с другой стороны — хорошо, что не пьяницы. Выпивший разведчик — уже не разведчик, просто мишень с требухой внутри…

Юрий и раньше слышал, что разведчики живут в армии по своим неписаным законам и обычаям. Долго в этот день посвящали ребята новых лейтенантов в свою жизнь. Причем почему-то все, что они говорили, было смешно и почти ни одного случая страшного.

— Вот однажды, — Савин бесцеремонно подталкивал локтем Юрия, — мы напоролись на немецкий танк. Ну и смеху было! Он же может стрелять не ближе как на полсотни метров. А мы очутились у него под самым носом. А снег глубокий. Хочет задавить нас гусеницами, а мы от него на четвереньках по насту, а он пурхается в снегу, как черепаха. Далеко не отползаем и близко не допускаем. Он от нас начнет пятиться, чтобы пулеметом взять, а мы за ним. Должно, не меньше часа кружились, пока танкистам не надоело. Плюнули они, развернулись и поехали.

— А ты видел, как они плюнули? — поинтересовался сержант.

— Кто?

— Танкисты.

— A-а. Наверное, плюнули, раз им надоело. А мы сидели в воронке и хохотали… А еще был такой случай…

Юрий слушал, глядел в их простодушные» бесхитростные лица и не замечал в них ничего особенного. Может, единственное, что отличает разведчиков от всех остальных бойцов Красной Армии, так это совсем невоенное отношение к командирам, отсутствие внутри взвода всяких субординаций. А в Юре и в самом было много еще от «гражданки», может быть, поэтому его и ничего не шокировало.

Назавтра Иван Савин, как самый опытный во взводе, повел лейтенантов знакомиться со своим и немецким передним краем. Целый день лазили по траншеям, освоились с командирами рот, с комбатами, показал Иван, где у немцев стоят пулеметы, где какие блиндажи, где удобнее всего брать «языка», объяснил почему.

А через несколько дней в полк начало прибывать пополнение. В штабе поговаривали, что, наверное, готовится «большой сабантуй» — какая-то операция, иначе для принятия пополнения отвели бы во второй эшелон. Все помнили слова Сталина, сказанные в докладе по случаю двадцать пятой годовщины Октября: «Будет и на нашей улице праздник!» Никто ничего толком не знал, но по всему, по неприметным, только интуицией улавливаемым признакам, чувствовалось приближение каких-то больших событий.

Прибывало пополнение — командир полка брал с собой лейтенанта Колыгина, тот прихватывал Ивана Савина и отправлялись они выбирать разведчиков. Иван был особенно придирчив. Из двух-трех сотен подходящими оказывались не более трех-четырех человек.

И вот однажды, когда лейтенант проходил вдоль выстроенного в одну шеренгу очередного пополнения, раздался обрадованный вскрик:

— Юра!

Нарушая строй, к нему кинулся боец в новой шинели, перетянутой брезентовым ремнем. И только тут, рядом, Юрий узнал.

— Валька!

Так на одной из бесчисленных фронтовых дорог встретились закадычные друзья Юрий Колыгин и Валька Мурашкин, король школьных свистунов.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

1

В эту ночь никто не сомкнул глаз. Все ждали утра.

Только что по подразделениям были прочитаны приказ комкора и обращение военного совета Юго-Западного фронта о генеральном наступлении. Сидят танкисты кучками у костров, греют руки и молчат — у каждого свои думы.

Ждут рассвета. От костра к костру ходит заместитель командира части, высокий, плечистый, в меховом- комбинезоне, со шрамом наискось лба, чуть повыше переносья. Майор, как всегда, малоразговорчив, только глаза карие, широко расставленные, немного навыкате, сегодня больше обычного внимательны и веселы — искрятся лучиками, словно он вот-вот собирается сказать что-то озорное и очень важное, отчего сразу спадет напряжение. Но ничего не говорит майор Новокшонов. Он присаживается к костру, так же, как все, протягивает руки к бойкому пламени от горящей мазутной ветоши, посматривает на танкистов, будто спрашивает: «Ну, чего носы повесили? Первый раз? что ли нам в бой идти…» Посматривает и молчит. А у танкистов почему-то сразу начинают светлеть лица — в самом деле, не первый же бой! И веселее смотрят глаза на майора, проворнее идет кисет по рукам. Все закуривают. Закуривает и замполит из того же кисета. Кто-то говорит:

— Снег нынче пал на сырую землю! Урожай на будущий год будет хороший.

— Сейчас бы на тракторе поработать, попахать бы. Уж так соскучился, аж руки зудятся!..

И потек разговор неторопливый, мечтательный о земле, о хлебе, о женах и детишках — потек крохотным извилистым ручейком, с каждой минутой наполняясь приятными воспоминаниями и все дальше удаляясь от дум о войне, о смерти.

Перед боем всегда страшно, всегда тяжкие мысли лезут в голову, всегда смерть маячит перед глазами. И никогда не верь, дорогой читатель, тому, кто говорит, что он не испытывал страха в бою, что привык ходить рядом со смертью и она уже не пугает его. Вздор. Таких людей не бывает. Страх испытывает каждый, но каждый по-разному реагирует на него. У одного глаза лезут на лоб, другой зажимает этот страх тормозами своей воли и не дает ему выплеснуться наружу. Знакомо это чувство было и Сергею Новокшонову. Но с ним в такие минуты происходило то, что бывает с людьми сильного характера, которые, часто рискуя своей жизнью и попадая в безвыходное положение, не то что свыкаются с этим, нет, а всем своим существом осознают, что ни волнения, ни переживания не спасут — спасет только напряжение всех сил, спасет внутренняя собранность.

Бойцам же казалось, что их комиссар совершенно лишен чувства страха, и каждый старался при нем не выдать своего. Поэтому, когда он присаживался к костру, танкисты как-то невольно взбадривались, оживлялись. Каждому хотелось выглядеть перед этим человеком таким же бесстрашным, как и он. А он шел от костра к костру и молча, по-даниловски тепло смотрел людям в глаза и словно извлекал из их же душ запрятанную там уверенность.

— Товарищ комиссар, — по привычке обращались к нему танкисты, хотя уже месяц как комиссары в армии упразднены, — неужели завтра будет тот самый «праздник на нашей улице», о котором говорил Сталин?

Майор Новокшонов чуть улыбался, пожимал плечами. Он не подтверждал этой догадки, но и не отвергал ее. А когда уходил от костра, то все были твердо уверены, что это именно так — умел замполит говорить с людьми, когда нужно, без слов. А словами сказать сейчас об этом он не имел права, хотя знал, что именно это наступление имел в виду Сталин.

3 ноября майор Новокшонов присутствовал на совещании в штабе своей пятой танковой армии, которое проводил представитель Ставки генерал армии Жуков и командующий фронтом генерал-лейтенант Ватутин. На совещании были только командиры корпусов и дивизий, но Новокшонова с его командиром пригласили потому, что их часть будет выполнять особо важную задачу в этом наступлении и для ориентировки они обязаны знать общий план действий. А действия предстояли грандиозные. Три фронта — Юго-Западный, Донской и Сталинградский — с 19-го ноября начинают наступление с общей задачей окружить Шестую и Четвертую танковую армии немцев в составе 35 пехотных,

5 танковых, 4 моторизованных, 4 кавалерийских дивизий и трех бригад — всего 50 дивизий, Сталинградский фронт из района межозерья Цаца и Барманцак (южнее Сталинграда) должен наступать на северо-запад; Юго-Западный фронт и Донской — из района Верхне-Фоминской и Клетской — на юго-восток. На станции Кривомузгинской (юго-восточнее Калача) войска всех трех фронтов должны встретиться и завершить окружение немецкой армии. Но майор Новокшонов сейчас не мог сказать всего этого своим танкистам. Он переходил от костра к костру, проверяя настроение водителей и стрелков. Во рту от табачного дыма было горько, но возле каждого костра он неизменно брал кисет и снова закуривал. Звенело в голове — после ранения вообще шум в ней не прекращался, а от стольких самокруток еще усилился.

Густой, как молозиво, туман опустился на степь. Побеленные танки растворились в нем, словно окунулись в этот раствор. Майор Новокшонов все еще прохаживался между замаскированными машинами, то и дело поглядывая на часы — с минуты на минуту должна начаться артподготовка.

Насторожились, напряглись танкисты. Легкий морозец пощипывал лицо, но этого никто не замечал, все смотрели на юг — туда, где за туманом скрывалась линия фронта и где сегодня должна разгореться битва.

Сергей думал о предстоящем прорыве обороны противника, о рейде, который должен совершить их танковый корпус по немецким тылам… Танковый корпус! Как это внушительно звучит. А ведь ровно год назад при обороне Москвы

о таких танковых соединениях и представления не имели. Были лишь танковые батальоны да несколько бригад. А сейчас? А сейчас по меньшей мере двадцать шесть корпусов, если считать порядковый номер их корпуса последним!.. И вообще многое уже изменилось за этот год, армия стала неузнаваемой…

Вдруг сзади раздался шипящий свист, вспыхнуло небо, с фырчанием понеслись над головой мины — это первый сигнальный залп «Катюш». И не успели еще, наверное, мины долететь до немецких траншей, как вздрогнула земля, загудела, небо озарилось ослепительными мигающими вспышками — началась канонада. Спереди, сзади, с боков, надрывая барабанные перепонки, ревели тысячи орудий, выбрасывая из своих зевластых жерл нескончаемый поток снарядов. Над головами танкистов кишмя кишели мины и снаряды — слышно было, как они упруго буравили воздух, торопливо, как утки на перелете, посвистывали, уносясь вдаль. Сергей затаил дыхание, с упоением вслушиваясь в рев пушек. По спине пробежала дрожь.

Грохот кругом нарастает, усиливается, и кажется, вот он уже достиг предельного напряжения и должен сейчас оборваться. Но он не обрывается. Пять… десять минут. Полчаса сотрясается земля… Сорок минут! От раскаленных снарядов и орудийных стволов, от порохового дыма потеплело в степи, почернел снег, ощетинился, как на солнцепеке весной.

В 8 часов 50 минут свист снарядов заметно стих, унялась дрожь земли под ногами, хотя пальба не прекратилась — артиллеристы перенесли огонь своих батарей в глубину немецкой обороны, траектория полета снарядов увеличилась. Еле слышно донеслось далекое «а-а-а!» — все шесть пехотных дивизий армии поднялись в атаку.

До середины дня не смолкали орудия. Такой артподготовки Сергей никогда еще не видел. Да не только Сергей — такой канонады еще не знала история войн. Трудно вообразить, что стало теперь с немецкой обороной — живого места, наверное, не осталось. Сергей напряг слух. Долетел приглушенный расстоянием стрекот пулеметов и автоматов. Немцы, видимо, все-таки сопротивлялись упорно, ни за что не хотели покидать обжитых блиндажей.

А артиллерия била, била не замолкая.

Наконец получен приказ ввести в бой танковые бригады обоих корпусов. Через несколько минут бронированная армада с ходу навалилась на немецкие укрепления, смяла их, прорвала глубокоэшелонированную оборону противника и устремилась на юг. В брешь развернутым строем ворвался восьмой кавалерийский корпус и вместе с пехотой стал добивать остатки немецких и румынских частей и соединений, державших здесь оборону.

А танки мчались на юг неудержимо, как огненная лавина по склону вулкана…

Но короток ноябрьский день, и глубоки балки в донских степях. Все чаще и чаще приходилось вытаскивать застрявшие машины. И, видимо, опомнилось немецкое командование — то и дело танкистов встречает дружный огонь.

На рассвете 20-го ноября ворвались в поселок Перелазовский. В течение нескольких минут Первая румынская танковая дивизия была разгромлена, захвачен штаб Пятого армейского корпуса. Атака была настолько стремительной, что майор Новокшонов, первым вбежавший в здание школы, где размещался штаб, застал разложенные на столах бумаги, открытые шкафы, сейфы с ключами в дверцах, а на вешалках — мундиры и шинели штабистов.

— Выставить охрану! — приказал он подбежавшему командиру роты. И тут же по рации сообщил в штаб своего корпуса о захвате документов.

Из Перелазовского танкисты повернули на юго-запад, навстречу войскам Сталинградского фронта. Весь день и всю ночь двигались без остановки. И только 21-го немецкое командование смогло выставить навстречу 26-му корпусу Третью моторизованную дивизию. Но и это не остановило движения. Не выдержав натиска танкистов, враг бежал к Дону.

Ночью в часть Сергея Новокшонова, шедшую головным отрядом, прибыл командир корпуса генерал-майор Родин. Обстановка осложнялась — впереди был Дон и новые укрепления на его левом берегу. Комкор при свете карманного фонарика расстелил на лобовом скосе своего танка карту. Командир усиленного отряда и Сергей склонились над ней вместе с генералом.

— По данным разведки, — сказал комкор, — вот этот мост в районе Калача остался единственным невзорванным.

Надо его захватить. Иначе — мы надолго задержим переправу машин через Дон. — Он посмотрел на командира, на его заместителя. — Это ваша главная задача.

Подполковник и майор переглянулись.

— Возьмем. С ходу возьмем мост.

Когда шагали к своим машинам, командир вдруг сказал:

— У меня появилась оригинальная мысль, Сергей Григорьевич. Знаешь, какая? Сейчас остатки немецких танковых частей стягиваются на левый берег. Построимся и мы в походную колонну, включим фары…

Замполит даже сбился с ноги.

— Мысль дерзкая, Григорий Николаевич. Очень дерзкая и хорошая. Вряд ли немцы остановят нас. За своих примут…

Так и вышло. В три часа ночи колонна беспрепятственно миновала оборону немцев и направилась к переправе. В шесть утра танкисты подошли к мосту. Три роты машин Сергей провел на левый берег и оттуда дал сигнал ракетой. Перебив охрану моста, усиленный отряд занял круговую оборону.

Немцам мост был нужен, как утопающему спасательный круг, и они навалились на танковую часть всей своей техникой и живой силой. Но прорваться так и не смогли. В середине дня подошли основные силы 26-го корпуса, враг был разбит. Танковые колонны Юго-Западного фронта устремились дальше, к Калачу.

А в это время командующий Сталинградским фронтом генерал-полковник Еременко по прямому проводу докладывал Ставке Верховного Главнокомандующего, что части четвертого механизированного корпуса вышли в район поселка Советский и ведут бой за станцию Кривомузгинскую. Вечером того же дня позвонил Сталин. Командующий встал, привычно пробежалпальцами по застегнутым пуговицам кителя, замер, прижав трубку к уху.

— Я вас слушаю.

Из наушника донесся неторопливый глухой голос:

— Это правда, товарищ Еременко, что ваши войска заняли Кривомузгинскую?

— Так точно, товарищ Верховный Главнокомандующий!

— Это очень хорошо! Завтра вам следует соединиться с Юго-Западным фронтом, войска которого подошли к Калачу.

— Слушаюсь!.. Имею сведения, товарищ Верховный Главнокомандующий, что Паулюс перебрасывает из-под Сталинграда к Калачу и Советскому двадцать четвертую и шестнадцатую танковые дивизии.

— Это не должно помешать успешному завершению операции. Примите все меры.

— Слушаюсь!

— Желаю успеха…

2

Тяжелый КВ мял под собой снег, сгребал его передком, как бульдозер, неуклюже переваливался. Казалось, не существует силы, способной остановить или хотя бы задержать эту бронированную махину. Сергей стоял в открытом люке башни и смотрел в степь. Вдали чернели разрозненные группы людей, автомашины с крытыми кузовами, тягачи. Кое-кто из двигавшихся сзади танкистов разворачивал на ходу башню и стрелял из пушек по этим скоплениям. Не эти остатки «непобедимого воинства» интересовали майора. Из штаба корпуса сообщили, что возможно столкновение со свежей танковой дивизией немцев, переброшенной сюда из-под Сталинграда. И замполит, возглавлявший авангард танковых соединений, внимательно следил за степью. Волновало и другое. С часу на час должны показаться танки Сталинградского фронта — как бы не принять их за немецкую дивизию.

Степь сияла ослепительно белым снегом. Ни перелесочка, ни даже кустика до самого горизонта. «Не то, что у нас в Сибири, — отмечал Сергей. — Сосновый бор или колок березовый — это же красотища! А здесь глазу остановиться не на чем — сплошные балки да голая степь…» И захотелось домой. Так захотелось, что даже сердце защемило. Хотя бы на денек. Побродить бы с ружьем по опушке бора — по такому снежку за зайцем хорошо ходить. Наверное, сейчас развелось его! Стрелять-то некому. Вспомнилось последнее письмо матери. Пишет, что Николай Шмырев наконец-то женился на эвакуированной девушке. Мужиков в селе — он, председатель да дед Охохо, которого теперь уж никто не зовет Петром Леонтьичем — стариков нет, а молодежь вообще его настоящего имени не знает — Охохо и Охохо… А то, что он Юдин — все забыли. Наверное и дочь уж не помнит. У тетки Насти мужа, говорят, в гражданскую расстреляли наши же, красные, — говорят, был непутевый. Сын от него остался — Костя, Серегин, друг. Говорят — в отца, вылитый. Старые партизаны, когда приходят к тетке Насте, смотрят на Костю, головой качают: «Ни дать, ни взять — Филька Кочетов!..» Доведется ли повидаться с Костей — кто знает. Исчез куда-то с самого начала войны. Уходя, намекнул про какую-то спецшколу. И Данилов не сказал, хотя он непременно знал куда исчез Костя — не без его же помощи тот исчез…

Новокшонов вскинул бинокль. Впереди были танки. Но — чьи? Поднял руку над головой — сигнал приготовиться. Захлопали сзади башенные люки, стрелки припали к смотровым щелям. Сергей все смотрел в бинокль — но разве на таком расстоянии отличишь немецкий танк от своего! Приказал водителю сбавить скорость. Танков много, стоят кучей, видимо, чего-то ждут. Как бы не врюхаться… Вчера командующий фронтом объявил по рации благодарность за взятие моста и освобождение Калача, представил к наградам, а сегодня можно так опростоволоситься, что ни одной машины не выйдет отсюда… Там явно заметили колонну, засуетились люди, забегали. Сейчас все будет ясно… Секунды тянулись медленно, словно Господь Бог, держа в руках, нехотя растягивал их, как податливую резину. Вдруг, оставляя в небе длинный хвост, серым комочком взлетела ракета. Лопнула. На землю перламутром посыпались искры. Одна ракета еще ничего не значит… За ней вторая — такая же зеленая, третья, четвертая, пятая… Сергей, забыв, что он замполит, а не мальчишка, сдернул шлем и закричал во все горло:

— На-аши! Ура-а! Наши-и!..

Через несколько минут танкисты Сталинградского и Юго-Западного фронтов обнимали друг друга. Кричали «Ура!», стреляли из пистолетов и автоматов вверх, пускали ракеты. Откуда-то появились фляжки со спиртом, кто-то совал Сергею в грудь жестяную кружку.

— Товарищ майор… товарищ майор! За победу! От сталинградцев…

Сергей глянул — не меньше трехсот граммов спирта. Пить категорически нельзя — голова! Обижать тоже неудобно.

— За праздник на нашей улице, товарищ майор!

Эх, была не была! Хлебнул два больших глотка — полкружки опорожнил. Дух захватило — насилу перевел, вздохнул кое-как. Улыбающийся, радостный водитель его танка уже подавал кусок хлеба и сала.

— Закусите, товарищ майор. Давно не пили, может разобрать.

Сергей с остервенением ел мерзлое сало, старался заглушить спирт, от которого уже пошло тепло в руки и ноги, слегка закружилась голова. «Только бы не опьянеть… только бы не опьянеть…»

Наблюдавший издали за майором автоматчик в белом маскхалате (Сергей изредка тоже посматривал на него, припоминал, где он видел это лицо), наконец, решительно подошел к нему.

— Товарищ майор, разрешите обратиться?

Сергей, прожевывая кусок, кивнул, сам не спуская глаз с обросшего, прокопченного лица.

— Вы случайно не Новокшонов будете?

— Новокшонов.

Что-то страшно знакомое было в этом бородатом мужчине, в его неторопливом голосе, в легком прищуре глаз.

— А вы меня не узнаете?

Сергей улыбнулся.

— Где-то я вас видел. А вспомнить не могу. Может, щетина и все это, — указал он на маскхалат, на автомат, — мешают.

— Пестрецов я… — проговорил автоматчик, серьезно и спокойно глядя на бывшего секретаря райкома комсомола.

Новокшонов всплеснул руками.

— Боже мой! Мирон Гаврилович! — Удивление и радость майора были искренни. Пестрецов не выдержал, невольно шагнул ближе. Они обнялись.

На них обратили внимание.

— Смотри, земляки встретились!

— Вот это здорово!

— Мне бы сейчас землячка повидать…

— Товарищ майор, и давно не виделись? — допытывался вертевшийся тут же водитель новокшоновского танка.

— Давно… Пойдемте, Мирон Гаврилович, в сторонку, поговорим… Ну и встреча!..

Они зашли за танк.

— Как вы в армию-то попали? Ведь вы…

— Да, товарищ майор, отсидел пять лет… из лагеря и прямо сюда, на фронт. Говорят, кровью искупай свою вину… Насчет вины говорить не буду, а крови мне не жалко и жизни тоже. Лучше здесь погибнуть, от немецкой пули, чем там от своих…

Взгляд у него был мрачный. От былого уверенного колхозного председателя и следа не осталось. Прищур глаз вроде бы прежний, а взгляд не тот. Нет-нет да и скользила по его лицу нехорошая тень то ли предупредительности, то ли услужливости, будто перед всеми и перед каждым в отдельности был он, Пестрецов, виноват.

Эта его мрачная пришибленность так поразила Новокшонова, что от волнения, от растерянности он ляпнул дурацкое, жалкое:

— Вас с кем забрали-то? Меня ведь не было в то время в районе.

— Ага, — с готовностью закивал Пестрецов. — Вы тогда в партшколе учились… А меня — с директором средней школы Сахаровым, с михайловским председателем Совета Шмыревым, с одного бюро нас взяли четверых.

— Где они сейчас?

— Не знаю, товарищ майор, — поспешно ответил Пестрецов. — Ничего я не знаю.

— Что со Шмыревым?

— Не знаю! Кто вышел оттуда, тот ничего не знает, товарищ майор. Даже номер свой лагерный и то не знает…

Сергей удивленно смотрел на бывшего председателя.

— А Павлова Андрея Ивановича, старика с такими большими шевченковскими усами, вы случайно не встречали там? — спросил он снова.

— Нет. Никого я там не встречал, товарищ майор. — Была в его тоне нескрываемая досада на непосвященность собеседника, словно хотел он сказать: разве можно задавать такие вопросы?

Сергей, может быть, понял бы это, догадался, если бы не головная боль. Она усиливалась с каждой минутой и уже занимала все его внимание. И напрасно Сергей пытался отвлечься.

— Вы домой-то хоть написали о том, что теперь в армии?

— Написал, — заулыбался Пестрецов. — Ответ уже получил. Сын-то уже в школу пошел, Володька-то. Помните его?

— Как же! — Сергей обхватил ладонью лоб, давил пальцами на виски. Голова разламывалась.

— Вы что-то очень бледные, товарищ майор.

Сергей поморщился.

— Да вот сейчас на радостях сдуру спирту хлебнул. А мне нельзя. Видите? — Он отнял ладонь. — Голова продырявлена… Ничего, может, пройдет. Вы давно в армии-то?

— С июля этого года… Я хочу спросить вас, товарищ майор: где Данилов Аркадий Николаевич? — И опять насторожился, замер.

— Не знаю, Мирон Гаврилович. В первые дни войны встречал его в Новосибирске. Батальонным комиссаром был по званию, с двумя «шпалами», госпитали организовывал. На фронт рвался. Больше не виделись. Конечно, не может он все эти полтора года госпитали организовывать.

Глаза у Пестрецова потеплели, и Сергей увидел его таким, как тогда, давным-давно — дома. Вспомнил, как он подшучивал над ребятишками — над своим Володькой и братом жены. Вспомнилось, как хорошо, уютно было тогда Сергею в его семье.

— Такой, как Аркадий Николаевич, — сказал Пестрецов, — в тылу не усидит. Где-нибудь непременно воюет…

Боль в голове Сергея стала нестерпимой.

— Мирон Гаврилович, извините меня… — Сергей окликнул своего водителя. И когда тот подбежал, приказал — Вон колонна подходит. Доложи подполковнику, что со мной что-то неладное. Пусть придет сюда…

3

Первую минуту Сергей не мог понять, где он — белые стены, люди в халатах, тихое позвякивание склянок за стеной. Над ним склонилось курносенькое личико.

— Ну, вот и хорошо, — сказал ласковый голос, и мягкая рука коснулась небритой щеки.

Отчетливо показалось ему, что эта рука Лады — нежная и по-детски пухлая… Лада? А почему она здесь? Война же идет. Как долго я лежу в госпитале… Нет, это не госпиталь. Меня ведь, кажется, выписывали?.. А что же случилось? Ах, да! На мосту, наверное, ранило. А удержали наши мост или нет? Удержали или нет?.. Почему же она не отвечает?.. А откуда ей знать, она же там не была… Как же меня ранило, почему я не помню? Наверное, та самоходка, которая так настырно рвалась к мосту. Она, должно, шабаркнула. Только ее пушка могла пробить броню КВ и то бортовую. Но как она могла зайти с борта? Я же ей гусеницу перебил. Нет, это — не самоходка. Самоходку я поджег. Она же сгорела при мне… Что за наваждение? Вспомнил! Это, наверное, в Калаче та пушка, которая из-за угла две «тридцатьчетверки» подбила. Она, должно, собака… А куда же я ранен?.. — Сергей пошевелил сначала одной ногой, потом другой, руками подвигал. Нигде ничего не болело. Только голова разламывалась. Потрогал — компресс, и никаких повязок… Опять стал напрягать память… Пушка та не могла — ее же на моих глазах подполковник раздавил своим танком и даже угол дома своротил. Тогда кто меня подцепил?..

Подошел врач в мятом халате, протянул руку к его голове — от руки пахнуло спиртом. И Сергей сразу все вспомнил: встреча со сталинградцами, кружка спирта. Вон что! Попьянствовал значит, на радостях?! Дурак! Предупреждали же врачи: ни в коем разе… Сколько же я времени здесь? Какое число сегодня?.. Почему они молчат все? Я же спрашиваю. Сергей пошевелил языком, попробовал кашлянуть, но резкая боль ударила в голову. Он поманил пальцем врача.

— Какое число? — спросил наконец вслух. От натуги застучало молотком в темя. Поморщился.

— Вам нельзя разговаривать, — предупредил врач. — И думать тоже пока нельзя, постарайтесь уснуть. А число сегодня двадцать пятое. Двое суток вы здесь. Но ничего страшного нет — просто микроскопическое кровоизлияние. Вы об этом не думайте. — Врач поправил компресс на голове и ушел.

Не думать! Легко сказать: не думать. Разве может человек не думать? Скотина, наверное, и та по-своему что-то думает. Ни с того ни с сего Чехов не описал бы так Каштанку. Госпиталь, пожалуй, единственное место на войне, где времени для думанья сколько угодно… Где же сейчас наш корпус? Только бы не отправили из этого госпиталя далеко в тыл. Отстанешь от своих и будешь потом болтаться по резервам. В какую-нибудь дыру засунут… Не забыть бы завтра спросить, чей это госпиталь… Хорошо, если свой. Кто-нибудь из ребят обязательно приедет попроведать. В своем корпусе — все равно что дома…

Сергей задремал. Не то во сне, не то наяву слышалась стрельба, полыхало огромное зарево, гудели танки, лязгали: гусеницы. Проснулся оттого, что откуда-то опять появилась Лада, склонилась над ним, опять гладила его по щеке и шептала что-то невнятное, ласковое. Открыл глаза — курносенькая сестра меняла компресс. Разочарованно посмотрел на аккуратный бантик ее напряженных губ.

Да, Лада…

Была жена — и нет жены, будто украл кто, В прошлом году столько писем было послано и, как в омут — ни слуху ни духу. Что только ни приходило в голову! Написал на военкомат. Наконец оттуда ответили: в городе такая не проживает… Совсем растерялся: куда делась?..

И вдруг прошлой весной получил от нее письмо из Куйбышева. «Сереженька, милый, не знаю, как тебе писать. Я так виновата перед тобой! Даже прощенья просить язык не поворачивается — не могу, совесть не позволяет. Я такая гадкая. Долго рука не поднималась написать тебе, но вот приехала к маме, прочитала все твои письма — и плакала, плакала. Я не могу все это держать в себе, свет белый не мил. Я тебе должна написать все.

Когда я получила от тебя третью телеграмму, чтобы я немедленно выезжала, я тотчас собралась и поехала. Приехала, а ты уже в армии. Я пошла в районо забрать документы и уехать обратно. Не дают. Говорят, многих учителей забрали в армию и есть приказ не увольнять. Я ходила в райком, писала в крайоно. Говорят, что по законам военного времени за самовольный уход с работы будут судить. И я осталась. А потом… Потом, Сереженька, на меня что-то нашло. До сих пор не могу понять. Как в каком-то обморочном тумане жила. Все забыла, все куда-то исчезло. Сама себе отчета не давала. Перед глазами был только он… Тот самый агроном. И я не устояла, Сережа. Был бы ты рядом — я бы крепилась. А без тебя… Не надо было вызывать меня. А если вызвал, надо было дождаться и взять с собой. Беспомощная я без тебя.

Короче говоря, прожили мы с ним полгода. И я поняла, что ошиблась. Через полгода только очнулась от того полузабытья. А он оказался самым настоящим мещанином…

Впрочем, тебе это неинтересно. И вообще тебя ничего, наверное, не интересует после всего случившегося. Но для меня… для меня это наука на всю жизнь. Только теперь я поняла, что только ты один понимал меня и, наверное, только тебя одного я люблю по-настоящему и всю жизнь любила только тебя одного… Я не прошу у тебя прощения. Но не писать тебе я тоже не могу. Сереженька (ты извини, что я тебя называю, как прежде, когда имела на это право), я не могу жить без тебя! Мне страшно! Понимаешь, я живу сейчас так, словно с завязанными глазами хожу около пропасти. Без тебя я непременно опять сорвусь. Ты знай это, Сереженька, милый! И если ты не желаешь моей гибели, то ты меня спасешь…»

Летом он выслал ей аттестат. Писать ничего не стал.

И посыпались ему письма — бывало в день по два, по три получал. Веселые письма, счастливые. Чувствовал, что только письмами она и живет, только и думает о нем, о Сергее. О школе своей пишет все время, о госпитале, над которым они шефствуют, о раненых. Пишет, что в каждой новой партии разыскивает танкистов, спрашивает, не знали ли они майора Новокшонова — сослуживцев Сергея ищет…

Снова простил жену Сергей. Возит с собой полную полевую сумку Ладиных писем. Как ни занят, все-таки выкраивает время — перечитывает ее легкомысленные, сумбурные, такие милые ему письма. И сейчас в госпитале на ощупь достанет из сумки конверт и — поплыла улыбка по лицу…

Когда Сергею стало намного лучше и он не только мог разговаривать и читать, но и сидеть, привалившись к спинке кровати, в госпитале вдруг началась суматоха: забегали нянечки, сестры, врачи. В палату прибежала курносенькая сестрица, зашептала:

— Командующий приехал. Сейчас зайдет к вам, товарищ Майор. Только не волнуйтесь. Вам вредно.

Сергей улыбнулся: кого она больше успокаивает — себя или его?..

В сопровождении главного врача и нескольких военных вошел в накинутом на плечи халате низенький, круглый генерал, с добродушным лицом и веселыми глазами. Серей сразу и не узнал в нем командующего фронтом. Он видел его несколько раз. И всегда тот был суров. А сегодня он не походил на того прежнего, светился добродушием и весельем. Быстрыми шажками подошел к кровати, протянул руку.

— Здравствуйте, товарищ Новокшонов. Не шевелитесь, Не шевелитесь, — заметив попытку Сергея приподняться, остановил он. — Поздравляю с присвоением вам очередного воинского звания подполковника и награждением вас орденом боевого Красного Знамени. От имени Президиума Верховного Совета вручаю вам высокую боевую награду. — Командующий протянул Сергею сияющий орден, потом крепко пожал руку.

У Сергея запершило в горле, зазвенело в ушах. Он еле выдавил из себя совсем не по уставу:

— Благодарю вас, товарищ генерал-лейтенант…

Сзади кто-то пододвинул стул. Командующий не оглядываясь, сел. Чуть улыбнулся тонкими подвижными губами.

— Как же это так: герой — первым ворвался на мост через Дон, Калач занял, а тут сплоховал, а?

Сергей смущенно пробормотал…

— Виноват, товарищ генерал…

— Врачей надо слушаться, подполковник. Я вот слушаюсь, Идишь какой… полный, — улыбнулся командующий. — Сто лет думаю прожить…

4

Первую вылазку за «языком» лейтенант Колыгин запомнил до мельчайших подробностей. Это было вскоре после его прихода во взвод разведчиков.

Уходили впятером: комсорг взвода Иван Скрипченко, Георгий Волобуев, голенастый чуваш Фильченков. Возглавлял группу Иван Савин, самый опытный из разведчиков. Лейтенанта собирали все: кто дал свой маскхалат, кто высушенные валенки. Молчаливый, заботливый якут Черданцев подвесил к лейтенантскому ремню два запасных диска в брезентовых чехлах, гранаты — лимонки «Ф-1», черную финку, сунул свой автомат.

— Не подведет, ручаюсь…

Когда собирают все, то после обязательно окажется, что о чем-то забыли. Пока шли до переднего края, все было хорошо. А когда Савин, переговорив с наблюдавшими здесь за немцами в течение дня двумя разведчиками, кивнул лейтенанту и все поползли к немецким окопам, Юрий обнаружил, что он почти слеп. Капюшон маскхалата все время спадал на глаза и кроме валенок впереди ползущего лейтенант ничего не видел. Замирали валенки перед лицом Юрия, замирал и он. Осторожно приподнимал капюшон, осматривался — кругом темень и обычный сонливый покой долговременной стабильной обороны: вяло постреливают с той и с другой стороны, медленно, словно в раздумье, летят с немецкого переднего края трассирующие пули — ничего настораживающего. Валенки спереди начинают двигаться— сначала исчез один, потом второй. Трогается и Юрий. Кажется, ползут бесконечно долго. На душе покойно — даже дремота одолевает… Валенки снова замерли, снова Юрий поддернул кверху капюшон, осмотрелся — по-прежнему ни зги не видно, по-прежнему стрекочут дежурные пулеметы. Валенки, вдруг мелькнув перед глазами, куда-то исчезли. Юрий хотел ползти вперед, но перед ним вместо стоптанных подошв появилось лицо Ивана Савина.

— Вон немец. Видишь? — указал Савин пальцем. Юрий приподнял повыше капюшон, но ничего не увидел. — Вот, рядом. Ходит. Видишь?

И Юрий разглядел совсем рядом мутный силуэт часового. Тот двигался, наверное, по траншее — вырисовывалась только его грудь и голова. Первый раз в жизни лейтенант видел живого немца так близко. Но Иван Савин прижал палец к губам, мгновенно развернулся на животе, и перед Юрием снова оказались его валенки.

Ползли еще медленнее. Теперь Юрий не спускал глаз с немца. Учащенно билось сердце. Вот это — война! А то воевал, ранили, а немцев даже издали не видел. Альке потом и рассказать нечего будет… Теперь внимание его троилось — хотелось лучше рассмотреть немца, закрепить как-нибудь на шапке уже раздражавший его капюшон и нужно было следить за валенками. Больше всего отвлекал капюшон — собиравшие его ребята забыли завязать на затылке тесемки, сам лейтенант понятия не имел об их существовании. Юрий не заметил, куда опять пропали у него из-под носа валенки. Он хватился, когда их уже не было. Что делать? Но понимал — надо ползти вперед и как можно бесшумнее. И с немца глаз спускать нельзя. Немец тоже вдруг куда-то делся — должно, пока Юрий оглядывался, присел в траншею… Справа и слева по-прежнему задумчиво, как шмели, летели трассирующие пули, короткими очередями татакали пулеметы. Вдруг перед лицом Юрия возникла голова Ивана Савина. Рядом — разведчики.

— Пошли обратно, — шепнул Иван. И все тут же растворились. Юрий полз изо всех сил, стараясь не отстать от валенок. Теперь он совсем скинул на спину капюшон. «Почему же не стали брать «языка»? Наверное, что-то помешало…» Валенки снова исчезли. Юрий подполз — траншея» Тоже свалился. Его кто-то поддержал. Следом, чуть не на голову, упал еще разведчик. «Значит, я не последний полз», — с благодарностью подумал Юрий. Молча шли по траншее, петляя по ходам сообщения. Наконец, у блиндажа комбата остановились. Ребята стали закуривать, кто-то (здесь все одинаковы — не отличишь) протянул лейтенанту кисет.

— Закури, лейтенант, после праведных трудов. — По голосу Юрий узнал Ивана Скрипченко.

Когда брал кисет, у того вздрагивали пальцы.

Из блиндажа, нагнувшись, вышел Иван Савин — на секунду его лицо осветила тусклая комбатовская лампадка. Иван заглянул каждому в лицо, словно обнюхивая, узнал Юрия.

— Товарищ лейтенант, зайди в блиндаж, посмотри, какого красавца мы привели — всем языкам язык!

Юрий удивленно раскрыл рот. Чуть не вырвалось: «Когда же успели?» Но сдержался, крякнул и молча шагнул за висевшую на входе плащ-палатку. Действительно — на нарах сидел перепуганный насмерть немец в темно-зеленой шинели и затравленно озирался.

Рыжий, длиннолицый, с благородным подбородком арийца, он никак не походил на гориллу, какими рисуют плакатах фашистских захватчиков.

Комбат, пожилой, небритый капитан в шубной безрукавке, протянул Юрию руку.

— Будем знакомы: капитан Табашников. А вы, значит, новый командир взвода разведки?

— Так точно. Лейтенант Колыгин.

— Значит, осваиваетесь? Везучий вы. С первого захода и — «язык». В разведке нужны только везучие. Не танкист, случаем? Нет? Жаль. А я все танкистов шукаю. Сам-то я из танкистов, а теперь вот попал в пехоту. Тоскую.

Лейтенант уже слышал много лестных отзывов от разведчиков об этом комбате. Рассказывали, что он якобы понижен в звании за какой-то ухарский танковый налет и переведен в стрелковую часть. А так, говорят, душа-человек! Разведчиков любит, помогает. «Надо будет поближе познакомиться с ним», — думал Юрий, шагая по дну балки к штабу полка.

Иван Савин догнал лейтенанта, взял под руку, заговорил немного растроганно:

— Ты у нас приживешься, лейтенант, это я тебе твердо говорю. Не трусливый ты и ребятам понравился. — Потом весело покосился на лейтенанта. — Хоть что-нибудь понял из того, как «языка» то взяли?

Юрий засмеялся.

— Откровенно сказать, нич-чего не понял.

Иван захохотал, запрокинул голову. Хлопнул лейтенанта по плечу.

— Значит, все идет нормально! Я первый раз когда ползал, до того закружился, что свои траншеи принял за немецкие и узбека в плен взял!.. С бруствера наставил на него автомат и шепчу: «Хэндэ хох!» А он глаза вытаращил и хлопает ими, ни папы, ни мамы, ни «ура», ни «караул». А потом меня сзади чем-то огрели и привели к ротному — думали, что я немец, раз по-немецки лопочу. Смеху потом было…

Скрипченко, шагавший впереди, обернулся.

— Ты, Иван, опять что-то сочиняешь?

— Ничего не сочиняю, — нехотя буркнул Савин. — Ты лучше посматривай, чтобы этот гусь не убежал.

Юрий думал: «Действительно, трудно понять, где он «сочиняет», а где правду говорит».

Савин помолчал, деловито добавил:

— Два-три раза еще сходим и все встанет на место!..

Так оно и произошло. Недели через две Юрий до того освоился, что уже спорил со старыми разведчиками, в каком месте немецкой обороны лучше брать очередного «языка». Разведчики привели еще двух пленных, одного из которых Юрий взял собственными руками.

С появлением во взводе Вальки Мурашкина жизнь приобрела еще один оттенок — стала веселее, забавнее. Валька то обучал разведчиков художественному свисту, то устраивал соревнования на точность метания финки в цель. Здесь, как и в школе, он был заводилой. Не Юре Колыгину, а ему бы надо быть командиром взвода.

И ночи напролет (днем-то разведчики спят) над балкой Короткой неслись соловьиные трели, перепелиный пересвист, а то и просто вариации знакомых мелодий.

Начальник штаба полка, пожилой, с бухгалтерскими манерами и аккуратно подстриженными усиками майор, ворчал по утрам:

— Откуда свистуны взялись? Всю ночь покою нет.

Второй месяц полк стоит в обороне, обжились штабисты, Походными женами обзавелись. По склону балки висит стираное белье — от подштанников до женских рейтуз.

Один командир полка живет бобылем со своим ординарцем Колькой Кочалиным. Колька — бывший разведчик. Но это было так давно, что из тех, с кем он лазил за языком», уже нет никого во взводе. Даже Иван Савин — самый давнишний в полку разведчик — и тот не помнит Кольку в маскхалате, хотя черную финку — эту своеобразную визитную карточку разведчика — тот носит до сих пор, постоянно бывает у разведчиков, поддерживает с ними дружбу.

Недолюбливают разведчики штабников и прочих тыловиков, зовут их крысами. Себя же считают полковой аристократией, гордятся любовью командира полка. Поэтому штабники побаиваются их, стараются не задирать.

Позавчера разведчики привели еще одного «языка». По неписаному закону, установленному командиром полка, сему взводу положено три дня отдыха и пять литров водки. Эта традиция соблюдается неукоснительно. Ребята пьют, идут в гости на передний край, угощают комбатов, ротных и взводных командиров. Любят показать свою щедрость, подчеркнуть свое особое положение в полку. И все так по-ребячьи искренне — от полноты душевной. Никто не мешай им в такую минуту! Три дня — их! Пьяными никогда не напивались, но веселыми были все. И весь полк знал, что разведчики взяли «языка» и что они гуляют.

Вчера Валька Мурашкин на заре привел из батальона трех девушек — снайперов, обветренных, неумытых, продрогших. Заполз в свою землянку, скомандовал:

— А ну, выметайся все к едрене-фене отсюда! Идите в те землянки.

— А чего такое?

— Девчат привел с передовой — в чем душа! Пусть отоспятся в тепле, постирают и все такое прочее, что надо. Пусть дня два поживут.

Землянку девчатам освободили, добыли где-то артиллерийские ящики на топливо (хотя сами все время жгли в печурках тол), понатащили еды: Иван Савин тряхнул за грудки «жирного борова» — так звали разведчики штабного повара, и вытряс из него шесть банок мясных консервов и банку сгущенного молока. Ко всему этому на завтрак принесли три котелка самой густой и самой жирной «шрапнели» — перловки с кониной.

Девушки, отвыкшие от элементарых удобств, вторые сутки чувствовали себя королевами — тепло, сытно и сухо. Без стука об обледеневшую палатку никто к ним в землянку не вползал, их сон охраняли плечистые, чубатые рыцари. Великодушие всегда было в характере разведчиков, и Юрий с удивлением и умилением это наблюдал.

Вечерело. Валька Мурашкин сидел на разбитом артиллерийском передке, вырезал финкой из дощечки какую-то фигурку и на все лады насвистывал. Солнце, невидимое за мутной кисеей зимних облаков, наверное, уже спускалось к горизонту — отчетливее обрисовывался западный склон балки, снег на нем посинел. Юрий подошел, сел рядом. Валька вопросительно глянул на него.

— От Альки письмо получил, — сообщил он и достал распечатанный конверт, показал другу.

Валька оборвал свист, покосился одним глазом, а потом еще сильнее склонился над финкой.

— Хочешь, прочту?

Валька опустил на колени дощечку и финку.

Юра читал скороговоркой:

— «Ох, Юрочка, как здорово, что вы теперь с Валькой вместе воюете. Я так обрадовалась, так обрадовалась! Мне даже завидно, что вы вместе. Я так соскучилась по вам обоим (как, Юрочка, правильно писать: «по вам обоим» или «по вас обоих»? Я уж совсем отвыкла от писанины). Хотя бы одним глазком посмотреть на вас, какие вы теперь стали. Наверное, мужественные, как и подобает воинам, да?

А у нас, Юрочка, беда — недавно мы хоронили нашего парторга ЦК. Ты помнишь, я тебе писала о нем? Умер от туберкулеза. Весь завод хоронил его. Речи говорили, плакали. Я наревелась — два дня голова болела. Как будто отца родного похоронили. Даже Зинка Шкурко и та плакала…»

Валька слушал не шевелясь, задумчиво и внимательно — что с ним редко бывало.

«А вообще, Юрочка, я стала ужасно серьезная. Такая серьезная, что ты, когда вернешься, меня не узнаешь. Я сама себя иногда не узнаю — такая я серьезная и деловая стала. Теперь ко мне все за советами обращаются, а я не знаю, что им отвечать…»

— Вот это серьезная! — засмеялся Юра. — Даже не знает, что отвечать.

Валька молчал, опустив голову.

«Вы бы там с Валей хоть бы сфотографировались да прислали бы нам фотокарточку. Посмотрели бы мы, какие вы теперь стали…»

— Она думает, что тут на каждом углу фотографии стоят, — улыбнулся Юра.

Зимний вечер куцый, как заяц. Строки уже сливались. Юра протянул письмо Вальке.

— Если хочешь, прочитай в землянке. Оно для нас обоих.

Около землянки девчат стали собираться разведчики все в маскхалатах, с автоматами. Полвзвода пошло провожать девчат на передовую…

5

Но не всегда так вольготно живется разведчикам. Светлых дней выпадает гораздо меньше, чем черных — не так уж часто «язык» дается в руки. Немец — не куропатка, не в каждый силок поймаешь!

К первым числам декабря у окруженных в Сталинградском кольце начал проходить шок, оборона стала активизироваться, немец стал осторожнее. Работа разведчиков осложнилась. Поредел взвод. Частенько вместо «языка» приносили теперь ребята с нейтральной полосы своего товарища. Но как-то так получалось, что судьба миловала «стариков», пули чаще пятнали новичков.

Как сквозняком выдуло из землянок шутки. Все теперь делалось молча, сосредоточенно и неторопливо. Только Валька Мурашкин по-прежнему беззаботно насвистывал. Удивленно смотрели на него ребята. Таких еще не было во взводе.

В ночь на 10 декабря вышли двумя группами. Одна в отдалении должна поднять шум, отвлечь на себя внимание, а вторая в это время взять «языка»…

…Юрий первым соскользнул в немецкую траншею. Применился к стенке, огляделся. Рядом в блиндаже бубнили голоса. Спустился Валька. Тоже замер. Остальные трое притаились за бруствером — всем в траншее делать нечего, только мешать друг другу. У тех, оставшихся наверху, задача другая. Юрий ждал. Главное для разведчика — выдержка и стремительность. Эти два, казалось, противоположных качества должны мирно уживаться в человеке, в разведчике.

Замерло время. Стоит Юрий. Стоит неслышно спиной к нему Валька. Голоса бубнят не громче и не тише — землянка совсем рядом. В ней двенадцать человек — два ефрейтора и десять солдат. Один из ефрейторов высокий, в меховой куртке, другой низкий, в широкой, не по росту шинели. Солдаты, как на подбор, белесые и рыжие. Трое ходят в фуражках, повязанных поверх бабьими шалями, остальные в шапках. Всех знают разведчики, всех высмотрели в бинокли. Немецкие траншеи им известны не хуже своих. Хорошо бы ефрейтора в шубе взять — он должен знать больше остальных. Чувствуется, что из привилегированных. Но он здоров, трудно будет с ним справиться. А стрельба на правом фланге не затихает — группа младшего лейтенанта Миргасимова старается изо всех сил. Слух у Юрия напряжен, кажется, он даже слышит, как на правом фланге перезаряжают пулемет — щелкает замок.

Вот из общего гула голосов в землянке вырвался один отрывистый, как команда. Тут же заскрежетала обледеневшая палатка. Кто-то вышел. Заскрипел под ботинками снег. У Юрия вдруг ровнее забилось сердце, сильными толчками погнало кровь в виски. Руки сами медленно подняли автомат и положили его на правое плечо диском вверх. Шаги совсем рядом — в двух метрах за изгибом траншеи… Только бы не успел крикнуть, гад. Траншеи здесь глубокие — в полный профиль. Пока немец не вывернется из-за угла, не увидишь его. Вот он — последний шаг. Юрий поспешил — не хватило выдержки на полсекунды — ринулся вперед. И пока увесистый автомат с массивным круглым диском стремительно опускался на голову немца, тот шарахнулся в сторону, вскрикнул, но тут же, оглушенный, мягко сполз на дно траншеи. Юрий с Валькой схватили его и рывком выбросили наверх. Тотчас же сзади скрипнула обледенелая плащ-палатка. Юра, не оглядываясь, через голову кинул гранату. Она рванула, когда друзья уже бегом тащили за руки не очухавшегося пока немца. Группа прикрытия забросала блиндаж гранатами и отходила вслед, поливая длинными автоматными очередями окопы, не давая немцам высунуть головы.

Но в черное небо одна за другой взвились осветительные ракеты. С соседних участков два пулемета ударили по разведчикам перекрестным огнем. Трассирующие пули со звоном рикошетили от мерзлой земли.

И Валька, уже у самых траншей, вдруг споткнулся, пал.

Шестым чувством почуял Юра неладное. Кинулся к нему. Валька хрипел.

— Валя! Валя! Куда ранен?

Рядом зачвыкали пули. Юра обхватил Вальку и вместе ним свалился в траншею, набитую людьми. Вытаращив глаза, закричал на столпившихся стрелков:

— Огонь! Огонь!!.. вашу мать! Там люди отходят! Прикройте огнем!! По пулеметам бейте! — мысль перескочила: «Что же самоварники молчат, сволочи? Башку сорвать за такую поддержку!..»

И тут только над головой засвистели мины, стали рваться у немецких дотов.

Подбежавшему лейтенанту, командиру стрелкового взвода, крикнул:

— Немца возьмите! За бруствером лежит оглушенный… Поднял Вальку на руки и понес в блиндаж к командиру роты. Там положил его на лежанку, разорвал маскхалат, расстегнул ватник, шубную безрукавку. Темное пятно увидел на гимнастерке. «В грудь…» Разорвал гимнастерку. Валька дышал часто и прерывисто. В середине груди небольшая рваная дырка — выходное отверстие. Зубами порвал обертку индивидуального пакета, стал торопливо перебинтовывать грудь. Когда засунул руку под спину — там лужа крови, густой и липкой, как говяжья печень.

Четыре пакета перемотал на Валькину грудь, пока унял кровь. Все это время Валька смотрел на друга непривычно сальными глазами — он был в сознании.

— Ну вот и все, — как можно бодрее сказал Юра, заканчивая перевязку. — Теперь мы тебя отнесем в санчасть.

И месяца через два-три полезем опять за «языком».

Но Валька не обращал внимания на его слова. Когда смерть заглядывает в глаза, человек становится мудрым. Он видит больше, чем все. Он совсем по-другому смотрит на привычный с детства мир. Вот и Валька не спускает жадного взгляда с Юры, словно старается его запомнить, каждую черточку на лице друга рассматривает пристально, мигая. Потом легонько покачал головой:

— Нет, Юра, никуда вы меня не понесете. Я умру здесь… Не донесете…

— Брось, Валя! Не так ранят и то люди выживают.

— Нет, Юра. Я чувствую, как слабею… При ранении не так бывает… — Валька говорил тихо, с остановками. А сам не спускал тоскующих глаз с Юриного лица. — Что-то внутри затухает, с перебоями работает… Вот-вот оборвется… Слушай меня. Напиши Але, как я умирал. Как похоронишь там на взгорке, так сразу и напиши подробно… Слушай меня, — перебил он Юру, пытавшегося возразить. — Слушай. Я бы не стал, но сейчас умираю… скажу. Я очень… любил Алю. Давно… с седьмого класса. Поэтому с девчатами не дружил… Она этого не знала… никто не знал… От всех скрывал. Даже от себя старался… но не мог… Я смотрел на вас и радовался… Нет, не радовался… Завидовал. Альке с тобой будет хорошо… лучше, чем со мной… было бы. Береги себя… для нее… Лучше, что сегодня убило меня, а не тебя… Слушай!.. — опять остановил он Юру. — Она бы не перенесла… — Он надолго замолчал, глядя на низкий потолок блиндажа. Наконец, разжал подсиненные губы. — Когда она меня провожала… поцеловала… Крепко… крепче чем тогда… в новый год тебя… в пустом классе… Помнишь? — Он повернул голову набок. Юра слышал его дыхание, прерывистое, с хрипом. Взгляд его друга становился все задумчивее и отрешеннее. — Вот и все… Я рад, что убили не сразу… хоть посмотрю на тебя… Я тебя любил, Юра… Давай… простимся… — Потом попросил шепотом — Посвисти мне соловушку…

Через полчаса он умер.

6

Третью неделю над степью свирепствует вьюга. Третью неделю разведчики не могут взять «языка». Третью неделю приносят с «нейтралки» раненых и убитых ребят. Сегодня опять ушла группа младшего лейтенанта Миргасимова. Оставшимся «дома» не спится.

Вьюга валит с ног, залепляет глаза, рот. В полметре не видно ни зги. Все это там в степи. А здесь, в землянке, тепло — всю ночь гудит печурка, смастеренная из двух патронных цинок. В ней сизым огнем горит тол из противотанковых мин — дров на сотню километров вокруг не сыщешь. Сушится гора валенок. Валенки должны обязательно быть сухими, иначе будут скрипеть на снегу…

Четыре часа утра. Заскрежетала повешенная на входе плащ-палатка. В землянку один за другим протиснулись четыре разведчика в белых заснеженных маскхалатах. Автоматы и те замаскированы белой марлей.

Иван Савин закинул на спину шапку вместе с белым капюшоном, устало вытер рукавом вспотевший лоб.

— Закурить есть?

Поднявшиеся с лежанок разведчики молча смотрели на него. О результате вылазки спрашивать было нечего — Так ясно. Кто-то протянул кисет. Савин оторвал газетный лоскут, трясущимися пальцами стал скручивать цигарку. Потянулись к кисету остальные трое.

— Младший лейтенант где? В штаб пошел?

— Нет, — ответил Иван, вяло мусоля цигарку. — Привнесли парня. На землянке лежит.

Иван Скрипченко так же тихо добавил:

— В голову его. Ничего сказать даже не успел. Долго молчали. Полдюжины рук потянулось к кисету.

Последнему досталась лишь табачная пыль.

Илларион Поздния, носатый черноглазый южанин, резко толкнул ногой открывшуюся дверцу печки. Та с жалобным скрипом захлопнулась. Спросил сиплым голосом:

— Опять не подпустил?

— Нет, на этот раз были уже в траншеях, — торопливо, между затяжками ответил Савин. — Напуганные, гады. Ставят по два часовых. Одного я снял, а второй, которого хотели взять, заорал, скотина.

Как правило, не любят разведчики рассказывать по первым впечатлениям подробности. Краснобаи не в почете. Того, что сказал Савин, — уже достаточно. Остальное знают и так. Знают, что после вскрика часового напуганные немцы выскакивают из блиндажей, начинается рукопашная, Знают, что в такой обстановке пятерым «языка» не увести — самим бы уйти.

— Младшего лейтенанта от самых траншей несли? — уточнил Поздния.

— Нет, на «нейтралке» его убило, когда отходили… Хоронили младшего лейтенанта Миргасимова утром на своем кладбище — на кладбище разведчиков. Пехота не хоронит в такую погоду — просто складывает убитых штабелями в укрытие. У разведчиков — неписаный закон: не говоря о раненых, всех убитых выносить с поля. За последний месяц много уже выросло на взгорке, обдуваемом ветром, холмиков, много стоит сколоченных из нестроганых артиллерийских ящиков пирамидок со звездочками из консервных банок.

Вот и еще одна прибавилась.

Речей не говорили. Неторопливо обнажили нестриженые головы, выпустили, держа вверх стволом автоматы, по диску, и так же молча, гуськом спустились в балку. Один лейтенант Колыгин остался наверху — с автоматом и шапкой в руках подошел к могиле школьного друга. К этому уже привыкли разведчики — за две с лишним недели чуть ли не каждое утро останавливается он у пирамидки, на жестянке которой гвоздем выбито: «Валентин Николаевич Мурашкин. 1923–1942 гг. Разведчик». Словно сообщает своему корешу: вот и еще прибавилось вас…

В ту ночь разведчики снова уходили за «языком». Уходили все. По традиции на несколько минут остановились у штабной землянки, ожидая напутствия командира полка. Но он вышел в таком же белом маскхалате. Поняли: всем лечь, а пленного взять — иначе нельзя.

Гуськом, вдоль балки двинулись разведчики. Впереди пошел было командир полка, но Иван Савин обогнал его, буркнув: «Тут старое минное поле», пошел направляющим. Он может в кромешной тьме провести группу к окопам любой роты полка, знает на ощупь каждый бугорок, каждую ямку перед позицией своих батальонов, знает каждый пулемет, каждый окоп, чуть ли не каждого немца в лицо. Один за другим обогнали командира полка еще несколько человек — пусть пожилой майор идет в середине — по протоптанной тропке идти легче.

Вот дошли до разбитой пушки. Сейчас Савин повернет влево. Здесь ускорит шаг — это место методично простреливается немецким пулеметом. Безмолвно повинуются направляющему все. Здесь все одинаковы — и лейтенант Колыгин, и майор, и сержант Дугин, и рядовой Черданцев. Верх берет не звание, а опыт.

Все одинаковы и внешне. Узнать никого невозможно — все в белом, все, как один, сутулятся, положив руки на висящий на груди автомат. Где-то тут, размеренно покачиваясь, идет черноглазый южанин Поздния, верткий хохотун и остряк Еремин, голенастый и косолапый мордвин Дугин, красивый, с тонкими чертами лица Георгий Волобуев, молчаливый и на удивление выносливый якут Черданцев — всего четырнадцать человек — все, что осталось от взвода за две недели. Идут привычным неторопливым шагом, уткнувшись в спину впереди идущего. Как и всегда, до переднего края никто не проронил ни слова. Эти минуты — от штаба до выхода на нейтральную полосу — самые торжественные, поэтому они принадлежат разведчику. Кто думает о доме, кто мысленно еще раз проверяет на себе снаряжение — финка здесь, запасные диски к автомату заряжены, пистолет взведен, запалы в гранаты вставлены, — кто в уме дописывает недописанное письмо любимой девушке. Каждый идет и думает о своем в эти священные для разведчика минуты. Но никто не думает о смерти, не думает отом, кого сегодня утром понесут на плащ-палатке. Хотя обязательно кого-то понесут, и на кладбище разведчиков прибавится одна или несколько пирамидок с жестяными звездочками. С такими мыслями за «языком» не ходят. Они противопоказаны. Иногда бывает, захандрит парень (как лейтенант Колыгин после смерти Вальки Мурашкина), ему говорят тогда: на задание не ходи…

А сегодня идут все. Четырнадцать одинаковых и белых, как привидения, фигур. И кто-то из них идет по земле последние метры, кто-то с каждым шагом приближается к той черте, на которой оборвется его жизнь. А душа все- таки наполнена чем-то торжественным, еле уловимым. Почему? Пожалуй, никто и не объяснит. Может, потому, что сегодня наверняка будет «язык», может, потому, что рядом шагает любимый командир полка, похвала которого — высшая награда. А может, просто оттого, что ты идешь вместе со своими сверстниками, хорошими ребятами, которые не вспоминают о мертвых, но очень заботливы, чутки к живым, которые никогда не бросят товарища.

Шагают и шагают ребята, девятнадцати-двадцатилетние, жизни еще не вкусившие, шагают навстречу своей смерти спокойно, как на привычное дело. Может, сегодня они совершат подвиг, который войдет в историю страны, а может, умрут на мертвой, ничейной земле, между траншеями, безымянно. Может, никто никогда не назовет их героями, не вспомнит их фамилий. Все может быть…

А метель, свирепая, злая, бьет в лицо. И снег под ногами не скрипит, и разведчики идут бесшумно, как привидения…

7

На земле все имеет свой конец. Давно кончилась и метель в приволжской степи, кончилось надоевшее бойцам сидение в траншеях и нудная, бесцельная, меланхоличная перестрелка с немцами по ночам — уже который день ведется наступление.

Немцы сопротивляются слабо. Измотанные двухмесячной голодовкой, морально опустошенные, брошенные своим «фюрером» на произвол судьбы в заснеженной степи, они чувствуют себя обреченными. Стоило лишь выколупнуть

их из насиженных блиндажей, как дальше — до следующего оборонительного рубежа — они катятся сами…

Командир полка шагает по заснеженной целине вместе с бойцами. В полушубке и в больших валенках тяжело и жарко. Яркий, сверкающий на солнце снег слепит глаза. Впереди два разведчика — это все, что осталось в ту ночь от взвода его любимцев, остальные полегли у немецкого дзота. В тот день майор плакал впервые за всю войну. Закрывшись в блиндаже, он тихо по-стариковски всхлипывал, беспрестанно сморкался, сутулился, сидя на раскладной походной кровати. Вышел вечером постаревший, с воспаленными глазами. До сих пор не может оправиться — покалывает сердце, во всем теле чувствуется накопившаяся усталость. И если сейчас шутит с бойцами, то только потому, что это надо ему — чтобы забыться, и им — чтобы бодрее себя чувствовали. Он то и дело поглядывает на шагающих впереди разведчиков — полк ведут они. Легко идут ребята, привычно, глубокий снег им не в помеху. Ничего не пропускают, все замечают, все видят. Умницы. Действительно — глаза и уши полка. Далеко впереди маячат отступающие немцы.

Вот и разведчики подали сигнал опасности. Полк остановился. А они идут вперед, инстинктивно держась подальше друг от друга — в случае чего, хоть не одной очередью убьют. Командир навел бинокль — ничего настораживающего. Но раз сигнал подали, значит, что-то заметили. Но почему оба идут в полный рост? Наконец из балочки показалось несколько человек в длинных шинелях, с поднятыми вверх руками. В плен сдаются! Разведчики наспех обхлопали им карманы, помахали руками полку.

Полк двинулся дальше. Много уже таких групп изможденных, обмороженных сдалось в плен. Их без конвоя отправляют в тыл, в хутор Вертячий — бежать все равно некуда, до фронта не одна сотня километров, а в степи — смерть от голода и мороза. Спасение только в Вертячьем. И они охотно идут туда. Несколько человек попалось и русских, находившихся в плену. Бойцы удивлялись: как они выжили? Немцы сами истощены до предела, а эти — не больше, не меньше, как ходячие скелеты.

Полк движется все медленнее и медленнее. Глубокий снег измотал уже всех. Только двое разведчиков, казалось, не чувствуют усталости — идут не сбавляя шаг, все удаляясь от рассыпавшихся в цепь батальонов. Они поступают правильно — нельзя отрываться от противника.

Этими двумя разведчиками, оставшимися в живых после той страшной, трагической ночи, были лейтенант Колыгин и Иван Савин. А тех, двенадцати, нету. Нету замечательных ребят, которые так любили жизнь! О них-то и о всех, кто достался лежать на том, обдуваемом ветрами взгорке, непрестанно думает сейчас Юрий. Из головы не идут. Когда рядом были землянки, когда ходили свои люди, стреляли пушки и кругом было обжито, казалось, что им было веселее лежать. А теперь — полк снялся и пошел вперед, и остались они в пустой, безмолвной степи одни. Никто к ним не придет, не постоит над ними. И солнце будет всходить не для них, и птицы будут петь не для них, и ветер степной, вольный не достучится к ним с вестью о долгожданной Победе, не разбудит их. И даже от грома первого, весеннего не дрогнет ни один мускул, не шевельнется ни одна ресничка на плотно закрытых веках… Ноет, щемит сердце у Юры. А перед глазами все время та страшная короткая ночь. Словно в сто раз виденном кино до мельчайших подробностей, до последнего взмаха руки, до последнего вздрагивания тела в предсмертной судороге запечатлелась в мозгу гибель товарищей. Как будто снова и снова падают они, сраженные в упор пулеметной очередью.

Не на всякую жизнь достается такое зрелище. Не всякий способен его пережить. Но тот, на чью долю оно выпало, становится уже не тем, кем он был. И не только потому, что появляется седина в девятнадцать лет — характер уже другой у человека. За несколько таких секунд человек намного рослеет — словно полжизни сразу остается позади. Потому-то и суровы воины, поэтому и любят они солнце, любят землю как никто другой, поэтому чувствительно сердце к чужой боли, чувствительно ко всему, что касается человека. Тот, кто видел смерть, тот больше других любит жизнь, тот знает ей цену…

Полк отстал далеко — уже не видно серой цепочки, немцы торопятся на новый рубеж — к Большой и Малой Россошкам. Ни в коем случае нельзя спускать с них глаз, чтобы не навести полк под неожиданный удар. Кругом едут в разных направлениях кучки отбившихся, бросивших оружие, чуть живых немецких и румынских солдат. Как меняется все! Еще вчера каждого взятого живого немца разведчики чуть не на руках носили, а сегодня эти живые немцы никому не нужны, на них даже противно смотреть. Они, эти чуть живые немцы, встречают Ивана с Юрой и попрошайничают — вымаливают кусочек хлеба, будто не они вчера стреляли по разведчикам. Но нет злобы на них у Ивана Савина, у лейтенанта Колыгина, хотя вполне возможно, что кто-то из них убил Вальку Мурашкина или младшего лейтенанта Миргасимова… Но злобы нет, нет чувства мести — так уж устроен русский человек. Хоть и не забывчив, но отходчив.

Молча идут Колыгин и Савин — за полдня словом не обмолвились. Иван давным-давно уже не «сочиняет» своих похождений, давно не слышал Юрий его постоянных концовок: «Смеху потом было!»… Сейчас говорить не о чем, да и незачем — Юрий знает, о чем думает Иван, Иван знает, о чем думает лейтенант.

Еще издали Юрий заметил двух бредущих навстречу людей. По всему было видно, что это не немцы. «Опять наши мученики-пленные». Так оно и оказалось. Подошли двое русских — один пожилой, изможденный, другой молодой, мордатый. Иван сразу обратился к парню.

— Документы!

Тот проворно полез за пазуху, вынул складной бумажник, развернул его, доставая красноармейскую книжку. Иван бесцеремонно забрал у него весь бумажник и начал проверять каждый кармашек. Извлек золотое кольцо.

— Где взял?

Парень немного замялся.

— Нашел в лагере. Немец потерял, а я подобрал.

Иван засопел, но ничего не сказал. Потом вытащил пачку каких-то потрепанных бумажек. Из них выпала фотокарточка. Поднял, всмотрелся в бледный отпечаток. Юрий тоже склонился. На снимке этот парень стоял, уперев руку в бок и выставив вперед ногу в немецком сапоге. Сзади лагерные проволочные загражденья.

— Видать, хорошо жил в плену…

— Что вы! Это так дружок снимал. Разве в лагере жизнь! — поспешно оправдывался тот.

— По морде видно, — обронил Иван.

Парень скреб носком снег.

— Где в плен сдался?

Парень испуганно посмотрел на Савина.

— Что вы, гражданин начальник! Я не сдавался. Взяли в плен. Окружили.

— Где?

— Под Котлубанью, осенью.

— Врешь! Под Котлубанью не окружали никого! — Иван с неприсущей ему озлобленностью смотрел на пленного. Потом снова засунул пятерню в бумажник, пошарил там и вынул… презерватив. Юрий заметил, как Савин сразу побледнел, зрачки у него судились — он впился ими в лицо парня.

— Так… — выдохнул он. — Это тоже от плохой жизни? А ну, пойдем!

Он за рукав стянул его с тропинки и тут же, не снимая автомата, неожиданно для Юрия выпустил в грудь парню короткую очередь. Тот рухнул тяжело, как подпиленная коряжистая сырая осина. Иван повернулся ко второму пленному. Тот смотрел на него обреченными глазами.

— А ты, батя, топай дальше, — сказал он хрипло. — Вон видишь, цепочка показалась из балки? Это наш полк. Там тебя примут. Давай жми.

Пленный пошел, поминутно оглядываясь. Вдруг Иван окликнул его.

— Погоди, — засунул руку в карман, долго там шарил, глухо позвякивая патронами, вынул банку консервов. — На, лови! Подкрепишься. А то и до своих не дотянешь…

Тронулись дальше.

— Зря ты, Иван, застрелил парня, — глухо сказал лейтенант. — Особисты разобрались бы что к чему, законно бы сделали все это.

Иван как ошпаренный обернулся — словно он ждал этих слов. Таким Юрий его не видел никогда.

— Законно?! Здесь законы устанавливаю я! — он сердито потыкал пальцем вниз, себе под ноги. — Эта земля пока ничейная. Войска — вон где пока идут, — кивнул он назад. — А здесь я хозяин. И закон здесь — это моя совесть! Понял?.. — И чуть тише, но так же настойчиво продолжал — Ванька Скрипченко что, жить не хотел? А Гошка Волобуев? А все остальные?.. А этот ряшку наедал и думал не о победе, а как бы венерическую болезнь не схватить!..

И уже много спустя, охолонув, неожиданно заговорил:

— Осенью под Котлубанью у нас один разведчик уполз к немцам. Десять дней не могли мы «языка» взять. В стельку все вымотались. Он не выдержал, сдался в плен. На следующий же день немцы все наши батареи побили и штаб полка разбили — выдал, гад… Я все эти дни о нем только и думаю. Если бы сейчас он мне попался! Он бы мне душу облегчил, камень бы снял с нее тяжелый. Я бы не стал его убивать, не-ет! Я бы ножом резал, лоскуты бы сдирал с него с живого! — И еще позже, словно заканчивая разговор, спокойно сказал — А этот из той компании. Зря ты, лейтенант, жалеешь его. А особистам и без него делов хватит…

На рубеже Большой и Малой Россошек отступавший немец задержался не надолго. Выбили его оттуда почти с ходу. И он покатился дальше по фронту на Кузьмичи — разъезд Конный — Гумрак, намереваясь зацепиться, видимо, за вал Анны Ивановны — земляное сооружение, возведенное две сотни лет назад и предназначавшееся для защиты южных границ Российского государства. Но и пятиметровой высоты вал не помог. И только у завода «Баррикады» отступление кончилось — дальше бежать было некуда.

31 января южная группировка немецких войск, расположенная в центре города, сложила оружие и сдалась в плен вместе с командующим Шестой армией Паулюсом, которому накануне высочайше пожаловано было от фюрера звание генерал-фельдмаршала. Северная группировка, занимавшая промышленную зону Сталинграда, еще сопротивлялась.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

1

Лагерь жил привычной жизнью, деловито, бурно и… весело. Каждый день уходили отсюда в разных направлениях группы людей, нагруженных взрывчаткой, вооруженных автоматами, прибывали сюда лыжники, верховые на взмыленных лошадях, груженые санные обозы. Чуть ли не каждую ночь прилетали самолеты с Большой земли.

Немецкое окружение почти не чувствовалось. Бригада крепко пустила корни на земле, которую немцы считали уже своей. Вот что доносила служба безопасности (СД) в феврале 1943 года в Берлин: «Движение по дорогам из прифронтовой зоны в зону гражданской администрации вследствие перекрытия шоссе между Идрицей и Себежем, а также Полоцком и Дриссой фактически прекращено. В ходе действий партизанам удалось настолько овладеть районом, что они превратили его в неприступную оперативную базу, служащую для подготовки дальнейших действий…».

К февралю 1943 года на оккупированной части Калининской области действовало уже двенадцать партизанских бригад. Партизанский край расширился на сотни километров. В него входили часть Невельского, Пустошкинского, Идрицкого, Себежского и Опочецкого районов. Край протянулся с севера на юг от Новоржева до Полоцка, а с запада на восток — от границы с Латвийской республикой до рубежа Локня — Новосокольники — Невель. До сотни сел жили здесь по законам советской власти — работали двенадцать райкомов, подпольный обком партии, райисполкомы, издаваясь свои, большевистские газеты, транслировались радиопередачи из Москвы.

Немецкое командование мириться с этим, конечно, не могло. В январе сорок третьего года на ликвидацию этого партизанского края были брошены специальные карательные части — двенадцать тысяч человек. Но попытка оказалась тщетной — партизаны выстояли, не уступив ни одного метра своей территории.

В феврале оперативное управление генерального штаба сухопутных войск вермахта стало готовить новую, еще бoлее оснащенную и усиленную экспедицию против калининских партизан. Центральный штаб партизанского движения в свою очередь принял меры. Был создан объединенный штаб белорусских, латышских и калининских партизан. Началась подготовка долговременных огневых позиций, запасных баз, аэродромов.

Бои предстояли длительные, кровопролитные.

2

Аркадий Николаевич считал своим первейшим долгом обстоятельно побеседовать с каждым прибывшим в бригаду. Даже в эти напряженные февральские дни он находил время объезжать форпосты, на которых до времени оседали новички и подвергались проверке. А проверять приходилось обстоятельно — народ шел разношерстный. С кем только ни приходилось иметь дела комиссару.

Как-то на васильковском форпосту Аркадий Николаевич встретил деда с веселыми по-младенчески голубыми глазами.

— Я, товарищ комиссар, тутошный и житель, и рожак, — Заявил он. — Всю жизнь провел в лесах. Так что не принять меня никак нельзя. Без меня вы, как без рук. А правильней сказать — все одно, что слепые без поводыря. Каждый кустик, каждую сосну я тут знаю поименно ажник от Пскова до Полоцка. Самого Владимира Ильича Ленина на охоту водил тут.

— Как Ленина водил? — не понял Аркадий Николаевич.

— Приезжал он в двадцатом году летом охотиться в наши места на реку Обшу.

— Да? — удивился Данилов.

— Это уж верь моему слову, комиссар, досконально говорю тебе. Своими глазами видел Ильича, водил его по нашенским местам. Только жил я тогда не тут, а в Антипино за Западной Двиной — есть такая там деревня. Есть Антипово и есть Антипино. Так вот я из Антипино. А Ленин приезжал — это точно. У нас ведь охота тут знаменитая. И лось водится, и косуля, и кабан. Медведь есть, волк и даже рысь попадает. А Ильич-то на боровую дичь приезжал охотиться, на рябчиков в основном. Ружьецо у него знатное, как сейчас помню, тульских мастеров. И охотник он отменный — это я тебе досконально говорю, азартный охотник.

Аркадий Николаевич слушал с интересом. А дед, разглаживая куцую гнедую бороденку, тараторил словоохотливо, будто в воскресный день на завалинке сельчанам бывальщины рассказывал.

— Душевный он человек, Ленин-то. Смеется хорошо. Я, знаешь, что скажу: по смеху можно определить какой человек. Кто как смеется, тот так и живет. А Ильич азартно смеялся— аж глаз не видно, как сощурится. От души смеялся.

— А над чем он так смеялся-то, что смешного-то было?

— Да тут было одно дело, — немного замялся дед. — По молодости я прихвастнул немножко, что на двадцать сажен в любую птицу на лету попаду. А случилось так, что в сидячего тетерева промазал. Вот Владимир Ильич и смеялся надо мной. Шибко смеялся. Так что, товарищ комиссар, с тех пор я уж больше не хвастаю. Можете брать меня без опаски…

Разный, очень разный народ шел в партизаны. Не обо всех, правда, надо было наводить справки. Приходили и такие, которые уже давно с партизанами сотрудничали.

Пришел паровозный кочегар с Брикановского разъезда Андрей Шалашов. О Шалашове Аркадий Николаевич слышал давно и много рассказов — он одним из первых стал помогать партизанским разведчикам. Но встречаться с ним не приходилось. И вот он явился без вызова, без разрешения.

— Погорел, товарищ комиссар. Насилу ноги унес.

И он рассказал, как выследили его немцы и как он чуть не попался, наскочив неожиданно на засаду, устроенную около его дома.

Насилу отстрелялся. Как чувствовал — гранаты с собой таскал последние дни. Не они бы — пропал. Не отбиться бы…

На рудовском форпосту Аркадий Николаевич увидел девушку. Она сидела у печки. А рядом сияющий и восторженный Ким.

— Откуда девушка? — спросил Данилов коменданта, хотя с первого взгляда догадался, кто перед, ним.

За коменданта поспешил ответить Ким.

Это, папа, Галя из Пустошки. Фельдшерица. Вот пришла попроведать нас с Мишкой.

— А ты почему здесь, а не на третьем?

— На третьем сегодня делать нечего. Я у коменданта отпросился.

Девушка была худенькая, синеглазая, с пышными волосами. Она смотрела на комиссара не столько смущенно, сколько с любопытством. Она ему напомнила ту, другую фельдшерицу, в его родном селе, в далекие годы юности. Такие же бездонные синие глаза у ней. Так же чуть озорно смотрела она на Аркадия снизу вверх. Не удалась ему тогда первая любовь, ошибся он в фельдшерице. Переметнулась она к другому — к врагу даниловскому, к провокатору. Поэтому так пристально разглядывал сейчас он эту девушку.

Неужели Ким вырос? Ведь он совсем мальчишка! Хотя и чуб у него буйный, свешивается на бровь и ростом уже выше отца, но шестнадцать лет есть шестнадцать. «Вот и я, наверное, старею, — подумал Аркадий Николаевич, — беспокоюсь, чтоб сын не ошибся». Знал старый, мудрый партизанский комиссар, что в любви не предостережешь. Сам же говорил Сергею Новокшонову, что посторонние советы в этом деле бесполезны, а вот увидел Кима с девушкой и насторожился, воспринял это как посягательство на счастье его кровного дитя. А может, она и есть его счастье?.. Но разве в шестнадцать лет он разбирается в чем-нибудь!.. А может, Кимка не в него, может, он удачливее… Ведь надо же — по такому морозу припорол сюда с третьего поста.

На рудовском Аркадий Николаевич ночевал. Вечером под задумчивый шум сосен и потрескивание дров в камельке разговаривал с партизанами. И исподволь, словно между прочим расспросил Галю. Родом она оказалась из Гомеля. Отец в армии. А они с матерью эвакуировались в сорок первом году — хотели добраться до Ленинграда к тетке, к отцовской сестре. Но во время бомбежки мать погибла. Она ее похоронила здесь, в Руде, а сама не захотела

уезжать — так и осталась в этой деревушке. Фельдшерскую школу не успела окончить, хотя в Руде фельдшером работала — некому лечить людей. Но потом партизаны предложили перебраться в Пустошку.

Хорошая девушка сидела перед ним. Она уже не казалась ему той далекой фельдшерицей — больше напоминала теперь его дочку Люду. Такая же рассудительная, вдумчивая.

— Папа, она очень хорошо знает немецкий язык. Может, ты возьмешь ее переводчицей в штаб?

Данилов промолчал. Потом спросил:

— Как устроилась в Пустошке, как живешь?

— Хорошо живу. У старушки у одной. Добрая такая старушка, Ивановной звать. Она меня как свою приветила. Живу, как дома.

В течение всего вечера Ким заглядывал отцу в лицо, искал в нем отражение разговора — понравилась или не понравилась ему Галя? А у самого в глазах восторг — смотри, мол, папа, какая она хорошая! Нет, правда, папа, она хорошая?

А Аркадий Николаевич не утерпел. Поднимаясь, потрепал их головы:

— Хорошие вы ребята…

Утром на третьем форпосту его ждал другой сюрприз. Один из новичков сразу заявил:

— Хотите принимайте, хотите нет — по пятьдесят восьмой отсидел четыре года. Выпустили немцы, когда заняли лагерь. Свои не успели эвакуировать.

— Где все это время были, после освобождения?

— Нигде, — ответил тот. — Между небом и землей болтался.

— Точнее?

— Точнее — скитался от села к селу. Потом у немцев полицаем был. Мне скрывать нечего — сам пришел.

— Куда сам пришел — сюда или к немцам?

— И сюда, и к немцам.

Он поглядывал на Данилова, на его пальцы, слегка постукивающие по столу — уже привык, чтобы все его ответы записывали. А этот начальник сидит и даже бумажки нет перед ним. Смущали и глаза — не пристальные, не испытывающие, какие обычно бывают у допрашивающих, а внимательные, задумчивые. Не утерпел, спросил:

— Вы особист?

Данилов медленно покачал головой.

— Я комиссар партизанского соединения, — тихо произнес он. И тут же заметил, как на секунду расширились у новичка глаза, и вместо обреченности, беспросветной тоски и затравленности в них мелькнуло подобие какой-то необъяснимой надежды.

Кто он, это человек — свой или враг? С чистой душой пришел сюда или подослан? Почему он вдруг оживился, узнав, что перед ним не работник особого отдела, а комиссар? Может, считает, что комиссара удастся провести легче, чем опера? А может, наоборот — надеется, что комиссар лучше, чем кто-либо поймет состояние его души? Человек всегда был загадкой, а сейчас — особенно.

— Это хорошо, что вы комиссар, — вымолвил, наконец, мужчина. Глаза у него заблестели, брови приподнялись, и Данилов заметил, что он стал намного моложе, что ему не больше тридцати. — Признаться, не люблю особистов и всех энкавэдэшников. Может, и не прав, но что поделаешь!

Он суетливо пошарил по карманам, достал кисет, спросил разрешения закурить.

— Хотите, товарищ комиссар, я вам расскажу всю свою жизнь? У вас время есть?

Данилов улыбнулся ободряюще:

— На это всегда время найдется.

— Я как на духу буду, все буду откровенно…

— Да-да, пожалуйста, — неопределенно произнес Данилов.

Глядя прямо в глаза Данилову, тот начал:

— Так вот, стало быть, фамилия моя Шейкин. Тимофей Антонович Шейкин. Из Сибири. Есть такой там у нас район под названием Северный. Вот я оттуда.

Аркадий Николаевич вздрогнул — места-то знакомые. Уже который год нет-нет да и вернутся мысли к нашумевшему на всю Сибирь открытому процессу врагов народа из этого района, нет-нет да и вспомнится расстрелянный по этому процессу его приятель, секретарь Северного райкома Матросов. Много дум недодуманных с тех пор блуждает в голове, много туману скопилось. Не из той ли группы Матросова этот человек, не по одному ли делу посажен был? Может, что-нибудь расскажет новое, может, разгонит этот туман?.. А Шейкин продолжал, не замечая, как встрепенулся комиссар. Говорил о том, что он из бедняков, но отец по мобилизации служил в восемнадцатом году у Колчака, — хотя вполне мог этого и не говорить, — что при коллективизации они первыми вступили в колхоз, что отец работал конюхом, а он учетчиком, потому как грамота у него по тем временам была немалая — семь групп ШКМа, что в тридцать первом вступил в партию, был членом правления, а потом секретарем партячейки.

Данилов не перебивал. Стараясь не выдать своей заинтересованности, он слушал подчеркнуто спокойно и внимательно. А сам нетерпеливо ждал, когда тот подойдет в своем рассказе к тридцать седьмому году, к судебному процессу, ждал подробностей, которых не публиковали тогда в газетах — а секретарь колхозной партячейки мог знать подробности.

— Колхозы у нас таежные, под стать здешним, — неторопливо продолжал Шейкин. — Рожь сеяли, лен. Бедные колхозишки были, маломощные. — Шейкин смотрел поверх головы Данилова, задумчиво, медленно скользя взглядом по неконтованным бревнам стены. — Плохо одним словом, жили. Лен — культура трудоемкая, а доход от нее невелик. Люди больше на личном хозяйстве выезжали. А тут весной тридцать седьмого года напал мор на скотину — дохнет и все. Ветеринаров вызывали — разводят руками, ничего сделать не могут. Помню, приехал из района райзовский фельдшер по фамилии Промыслов — фамилия-то мне врезалась в память. Походил, посмотрел и сел было в ходок обратно ехать. Меня взбеленило: вы что же, говорю, сукины дети! Вас учили, на вас деньги тратили, а скот дохнет и вы ничего не можете сделать, да?.. А он так спокойненько через губы цедит: не твоего, говорит, ума дело. Скот заражен чумой и язвой. Наука бессильна. Изолировать, говорит, надо его и уничтожить. Тут я не вытерпел. Вас, говорю, самих изолировать надо — толку от вас никакого колхозам. Он и прицепился. Как, говорит, изолировать? Это, говорит, тебе не старое время, колчаковский ты выродок… Через два дня на бюро райкома меня вытащили. А секретарем райкома у нас был некто Матросов. Он посмеялся над всей этой историей и говорит мне: поезжай домой, да больше не оскорбляй районных работников… Я и уехал. Сначала обрадовался, а потом задумался. Почему, думаю, замяли это дело? Тогда ведь запросто было посадить человека. Думаю день, думаю два. А потом обратил внимание: как приедет этот самый Промыслов или другой — Воробьев там еще был, — сделают уколы, так после этого здоровый скот начинает дохнуть. Я в другие колхозы съездил, в соседние — то же самое. Э-э, думаю, вон чего ради замяли мое дело — чтобы шум не поднял! Ну я взял и написал об этом в Новосибирск — дескать, подозреваю. И закрутилась машина. Оказывается, там целая группа вредителей работала во главе с самим Матросовым и председателем райисполкома Демидовым. Всю ее и выявили эту группу. Там и ветфельдшера оба оказались, и заведующий райзо, и начальник самой ветлечебницы. Все они специально заражали скот.

— Вы Матросова хорошо знали? — спросил Аркадий Николаевич.

Шейкин раздумчиво поднял брови.

— Как сказать… Бывал он у нас, разговаривал с людьми. Правильные слова-то говорил всегда. Шутить любил с доярками и вообще с колхозниками. Речей не любил, больше все так, по-простому. Ничего вроде бы человек, а сам, вишь, оказался врагом. Скрывал, стало быть, свое нутро…

— Еще один вопрос, — перебил Данилов. — Вы вот говорили вначале, что не любите работников НКВД.

— Да, не люблю. А за что бы я их любил? Через три месяца после процесса над Матросовым и остальными они забрали и меня. Ни за что забрали! Будто бы я сын ярого колчаковца, в партию пробрался, чтобы вредить, и что я помогал председателю колхоза, врагу народа.

— И вы подписали это обвинение?

— А куда денешься? Заставили.

Данилов резко наклонился над столом, заглядывая в глаза Шейкину.

— А вы не задумывались после этого, что и Матросова и Демидова, и тех ветеринаров тоже могли заставить подписать предъявленные по вашему доносу обвинения?

Шейкин замер. У него стала медленно отвисать нижняя губа — видимо, эта мысль никогда не приходила ему в голову. Он смотрел сквозь комиссара остекленевшими глазами, молчал. Наконец облизнул губы.

— Но ведь мое заявление проверяли! — возразил он и беспомощно оглянулся.

— Кто? Кто проверял?

— Ну, эти… работники органов.

— А вы уверены — хотя бы теперь — в добросовестности этой проверки?

Шейкин растерянно моргал.

— А может, их не по моему заявлению взяли…

— Ну, хорошо. Продолжайте, — тускло сказал Данилов.

Выбитый из колеи, Шейкин долго молчал. Заговорил тихо, без прежнего оживления. Вяло рассказал, как бродил от села к селу после освобождения из лагеря, как питался тем, чем угостят, как добывал кусок хлеба случайной работой. Слушая его, Данилов напряженно думал: «Свой или враг? Можно ли сейчас положиться на него?»

А Шейкин рассказывал дальше.

— Много довелось мне повидать. И такой мелкой показалась мне моя личная обида, когда сравнил я ее со всеобщим народным горем. — Шейкин поднял тоскливые глаза, посмотрел на Аркадия Николаевича. — Знаете, товарищ комиссар, я вернулся в Оршу, где мне предлагали работу в полиции. Меня поставили полицаем, выдали оружие. И стал я ходить по ночам и убивать немцев. У каждого убитого я забирал документы и ставил на них дату и час убийства. — Шейкин достал из-за пазухи завернутый в лоскут прорезиненной ткани сверток, торопливо развернул его и подал Данилову восемь серых книжечек с орлом и свастикой на корочке. — Эти документы — единственное, чем я могу кое- как доказать свою преданность Родине.

«Но эти документы, — подумал в свою очередь Данилов, — могут быть липовыми, специально выданными… — Но тотчас же вклинилась другая мысль — А если специально, то могли бы снабдить более вескими… А сейчас он сам признает, что лишь «кое-как» доказать-то можно…»

Шейкин же продолжал свой грустный рассказ:

— Человека, который по ночам убивает немцев, стали искать подпольщики, ну и, конечно, немцы — это само собой. Я у них был не в подозрении. Они даже мне поручали искать этого человека. В конце концов подпольщикам удалось наткнуться на меня — выследили. Работать стали сообща. А потом организация провалилась — кто-то выдал. Подозрение пало на меня. Невезучий я всю жизнь! Дальше оставаться в городе я уже не мог. Могли убить свои же. Я бросил гранату в кабинет коменданта, застрелил часового и на мотоцикле уехал. Подался сюда, на север, в леса. — Шейкин тряхнул головой. — Вот и вся моя история. Хотите верьте, хотите нет.

Все, что рассказал этот человек, было похоже на правду. Может, что и утаил по мелочи, но в основном, видимо, выложил то, что было. Аркадий Николаевич сказал ему, что о его службе в полиции командование, конечно, наведет справки — сделать это с помощью агентуры не так уж трудно… А по дороге на следующий форпост принял твердое решение: даже при наиболее благоприятных для Шейкина результатах расследования в главный лагерь бригады его все-таки ни в коем случае не допускать — человек он явно непорядочный… Несомненно, этот Шейкин сыграл отнюдь не последнюю (если не главную) роль в возникновении «дела руководителей Северного района». Пусть живет на форпосте, ходит на задания, взрывает немецкие эшелоны…

3

Полтора года не слышали освейские леса такого рева танков, полтора года не проносились над ними на бреющем полете штурмовики «черная смерть» и бомбы не выворачивали столетние сосны. Через полтора года здесь, в глубоком тылу возник фронт. Загудела земля от артиллерийской канонады, самоуверенно зататакали немецкие пулеметы, черно-зеленые цепи рослых эсэсовцев поднялись в атаку по всем правилам военного искусства. Но военное искусство не помогло, не помогли ни танки, ни авиация. Атаки одна за другой захлебывались, отборные части — краса и гордость гитлеровского рейха — раз за разом откатывались на исходные рубежи. Немецкое командование, озадаченное таким оборотом дела, бросало новую технику, новые части, но вся эта испытанная сила натыкалась на хорошо организованную систему огня партизанской обороны. Потери были невиданно большими. По всему освейскому лесу черным смоляным дымом чадили немецкие танки, то и дело с воем врезались в землю размашистые с черно-белой свастикой на фюзеляжах штурмовики, на земле корчились раненые, рядами лежали убитые. Карательная экспедиция не продвинулась в глубь освейских лесов ни на километр. А ставка сухопутных войск требовала результатов. И в Берлин летели осторожные, обтекаемые депеши с заверениями в ближайшие дни полностью ликвидировать партизанский край. В действие были введены до двадцати тысяч солдат, дополнительные танковые, авиационные и артиллерийские части…


Аркадий Николаевич уже начал терять счет напряженным дням — вторую неделю подряд длится кромешный ад. Снег давно исчез. Кругом черно от артиллерийских воронок, деревья стояли голые, с обломанными сучьями, с исцарапанными стволами, некоторые валялись с вывороченными корнями. Поредел лес. Серое зимнее небо затянуто тучами пыли и порохового дыма.

Данилов большую часть времени проводил в траншеях и на командном пункте бригады. Борода у него побурела, щеки ввалились, серая каракулевая папаха в двух местах прорвана осколками и пулями. И только глаза были по-молодому оживленными, горячими, глаза оставались прежними, даниловскими.

Нередко его подмывало отстранить пулеметчика, самому стать к амбразуре дзота и, как бывало в гражданскую войну, поймать на мушку шевелящуюся цепь противника, ощутить бодрую дрожь «максима» в руках — подмывало тряхнуть молодостью. Но он понимал, что и время не то, и роль его сейчас совсем другая. Личный пример и сейчас, безусловно, дело хорошее, но малоэффективное. Комиссар должен быть комиссаром. Люди, их моральный дух — вот что было главным для него. А он чувствовал, что люди уже выдыхаются, люди устали от беспрерывных боев. Для металла и то есть предел, металл и тот устает.

В одну из ночей Аркадий Николаевич решил провести в отрядах короткие митинги — и не только поговорить с партизанами, рассказать им положение дел, но и показать кинофильм. Он знал силу кино.

Между двух сосен на нейтральной полосе натянули белое полотно. Там, где час назад в амбразуре грозно стоял «максим», установили киноаппарат, и застрекотал он нежно, мелодично, как домашний сверчок за печкой. В динамиках, высоко на соснах, загремела музыка. На экране возникла Спасская башня Кремля, куранты выбили первую октаву песни «Широка страна моя родная…», по полотну побежали буквы: «Разгром немцев под Москвой».

Гремит музыка, идут войска, стремительно проносятся побеленные известью танки, тяжело покачиваются на шоссе пушки с огромными зевластыми жерлами… Партизаны смотрят из окопов на экран, затаив дыхание. Куда делась многодневная усталость! Дух захватывает от обилия боевой техники, от бесконечных колонн красноармейцев в новых шинелях. С самым настоящим ревом пикируют бомбардировщики — трудно поверить, что это в кино, а не на самом деле. От этого рева головы невольно втягиваются в плечи. На экране взрывы, земля летит вверх, как час назад летела здесь. Знакомо горят немецкие танки. И настоящий дым от настоящих, еще чадящих вокруг танков перемешивается с дымом на экране и кажется, что недавний бой, который вели партизаны, еще длится. Кто-то так увлекся, что, забывшись, азартно выпустил по убегающим из горящего танка немцам длинную автоматную очередь. Дружно грохнул смех. Он покатился по траншеям, от блиндажа к блиндажу, — не сразу каждый понял, что произошло. Потом хохотали уже над пленными, которых вели в Москву, над их затрапезным видом, над повернутой в небо стрелкой с надписью «Hax Москау» — над стрелкой, указывающей, что путь на Москву идет через рай…

В первом отряде в эту ночь показывали довоенный фильм «Парень из нашего города». После него к Аркадию Николаевичу подошел партизан и срывающимся от волнения голосом сказал:

— Товарищ комиссар, большое спасибо вам за кино.

Данилов всмотрелся в лицо.

— A-а, Шейкин. Ну, как — воюете?

— Воюю, товарищ комиссар. За кино, говорю, большое спасибо. Семь лет не видел наших картин. Знаете, товарищ комиссар, — растроганно говорил он, — не стыдно признаться: Оплакал, когда смотрел — так расшевелило душу…

Вечером следующего дня, когда закончился последний, бой и немцы снялись со своих позиций и покинули освейский лес, Данилов, осматривавший траншеи, вдруг остановился как вкопанный — на заднем бруствере, возле блиндажа лежал Шейкин. Мертвые глаза безучастно устремлены в небо, ноги вытянуты. Аркадий Николаевич снял папаху, посмотрел в серое, землистое лицо. Ничто теперь не волновало Шейкина, не волновало и то, поверил или не поверил комиссар его рассказу. И люди должны признать: что бы там ни было, какие бы мысли два часа назад ни занимали Шейкина, сейчас он уже прав навсегда, и почести при похоронах ему положены, как герою. На похоронах, как правило, мало кого интересует вопрос, как жил человек когда-то — интересует как он жил здесь, как воевал и как погиб. А погиб Шейкин честно, как и многие, защищая русскую землю, погиб на глазах честных людей, погиб на нашей стороне баррикад!

Много за свою жизнь человек испетляет дорог, на многих делах оставит следы своих рук, но никто не знает, где судьба приготовила ему тот заветный клочок земли, который станет его последним пристанищем. Нервы, измотанные бессонными ночами и небывалым напряжением многодневных боев, заметно сдали у комиссара. Особенно он это чувствовал сейчас, когда немцы ушли и в лесу воцарилась тишина. Не одного Шейкина — многих старых, хороших партизан потеряла бригада в этих боях. В каком-нибудь из таких боев может погибнуть и он сам, Аркадий Данилов. Где тот клочок земли, который судьба приготовила ему?..

— Хорошо воевал парень, — услышал он чей-то голос. Оглянулся, рядом стояли партизаны и тоже смотрели на труп Шейкина. — Недавно пришел к нам, а воевал лихо…

4

В конце июня 1943 года ЦК КП(б) Белоруссии выдвинул план массового уничтожения железнодорожных рельсов на оккупированной территории. По решению Центрального штаба партизанского движения к этой операции были привлечены ленинградские, калининские, смоленские, орловские и часть украинских партизанских отрядов. Предусматривалось подорвать более двухсот тысяч рельсов, из них более половины — в Белоруссии, через которую проходили важнейшие железнодорожные коммуникации группы немецких армий «Центр». Каждой бригаде, отряду отводился определенный участок. Если до этого на железных дорогах действовали лишь специально выделенные группы подрывников, то теперь к диверсиям готовились все партизаны. Выплавляли тол из трофейных авиабомб и снарядов, в каждой бригаде и отряде на полную мощь работали механические мастерские, изготовляли для толовых шашек крепления к рельсам.

Операция началась в ночь на 3 августа 1943 года одновременно на всех дорогах. В первую же ночь было взорвано 42 тысячи рельсов. Немцы были ошеломлены. Они думали, что партизаны применили какую-то неведомую адскую машину по разрушению железных дорог. Снабжение фронта сразу же застопорилось. Сотни эшелонов полетели под откос, тысячи других замерли на станциях и полустанках, в страхе ощетинившись пулеметами. А на железнодорожных магистралях гремели взрывы. Охрана металась в панике.

В течение августа было подорвано 170 тысяч рельсов, что составило более тысячи километров одноколейного железнодорожного пути. К середине сентября партизаны подорвали уже почти 215 тысяч рельсов. Немцы не успевали ремонтировать. На путейские работы были брошены не только все железнодорожные строительные батальоны, рабочие команды, но даже боевые части. В срочном порядке рельсы вывозились из Польши и Югославии, разбирались все тупики и запасные пути на станциях.

Не успели немцы опомниться, а с 19 сентября начался второй, более мощный этап «рельсовой войны». Если в первом участвовало 170 партизанских бригад и отрядов, то в этом, в новом этапе, условно названном «Концерт», на железные дороги вышли 193 бригады и отряды общей численностью в сто двадцать тысяч человек. Немецкое командование было вынуждено снимать с фронта целые соединения для охраны железных дорог.

Только на участке Витебск — Орша было дополнительно установлено одиннадцать гарнизонов кроме постоянных постов, расставленных ранее через каждые один-два километра. На многих участках посты теперь были выставлены через 200–300 метров. И все-таки не помогло и это. Белорусские и особенно калининские партизаны держали в своих руках основные железнодорожные нитки. Поезда ходили лишь время от времени и то только днем, под усиленной охраной.

5

Водокачка работала безотказно. Костя Кочетов из шкуры что называется, лез, чтобы показать свою «преданность» хозяевам «нового порядка». Он со своей сворой собак старался почаще попадаться на глаза господину коменданту станции, лез к нему с предложениями по усовершенствованию работы водокачки.

— Герр гауптман, я хочу поставить запасной бачок на водокачку, понял? — кричал он ему. — Воду греть буду и подавать ее на квартиры господ немцев, а? Ванну вам сделать. Ванну! Понял, ихтиозавр ты допотопный? Чтоб ты кипятком ошпарился, понял? Буль-буль будешь дома, — показывал Костя, как господин комендант будет мыться в ванне. — Понял? Я тебя ошпарю, как свинью.

— Свинья? — насторожился немец.

— Да, да, гер гауптман. Русские железнодорожники жили тут, как свиньи, о ванных понятия не имели. Как свиньи жили, понял?

— Да, да. Руссиш швайне… Да-вай, дава-ай!..

Костя отгонял от господина коменданта своих собак, крутился перед ним.

— Мне людей надо, герр гауптман. Бачок принести надо там вон валяется старый бачок, его надо принести, я его вжить-вжить — запаяю и будет ванна и душ, понял?

— Я, я… гут. Давай, дава-ай!..

Костя нагнулся, пробормотал зло:

— Ох, и болван же ты. Одно и научился, что «давай», давай»…

Последнее время пустошкинский комендант был расстроен и напуган. Он чувствовал себя, как заяц, попавший в свет автомобильных фар — поминутно ощущал на себе партизанский глаз, а сам не видел ничего. Станция была обложена партизанами. Как петарды под колесом паровоза, пались кругом станции взрывы на рельсах. Рабочие бригады и солдаты не успевали ремонтировать пути, не хватало рельс. Каждую ночь комендант ждал партизан в гости к себе на станцию. В своем доме на чердаке он установил пулемет, на окна приказал навесить железные ставни, которые запирались изнутри, и едва начинало темнеть, запирался и сидел, как в крепости.

Конечно, предложение механика водокачки иметь в доме хотя бы одно из удобств, которых он лишился, покинув Великую Германию, могло до некоторой степени скрасить жизнь в этой дикой варварской стране. Он дал людей, они установили дополнительный бак, механик оборудовал ванну, душ. Господин комендант в благодарность за это вынес ему в переднюю стакан водки. Костя скрепя сердце выпил.

После этого партизанский резидент стал пользоваться особым доверием немцев на станции. Костя знал теперь назначения и груз каждого маршрута. Эшелоны по-прежнему горели в пути,взрывались, но теперь уже не на соседних с Пустошкой перегонах, а вдали — в Маевке, в Выдумке, в Заваруйке. Некоторые составы пропускали и дальше.

К Косте Кочетову стекались не только данные с железной дороги, но и о жизни гарнизона. Соклассница Кости Гордиенко Маня все-таки устроила в полицию фельдшерицу из Руды. Галя стала работать уборщицей-рассыльной. Веселая, хорошенькая, она сразу же стала в центре внимания всей зондеркоманды.

В один из первых дней произошел случай, который обратил на нее внимание и немецкого районного начальства. Галя мыла пол вечером в коридоре комендатуры, когда проходивший мимо полицай вдруг облапил ее сзади, захохотал с жеребячьей игривостью. Галя — откуда только взялась сила! — так толкнула его, что он отлетел от нее, ударился головой о стену, а она, не задумываясь, со всего маху огрела его половой тряпкой по лицу. По известке веером разлетелись грязные брызги. Полицай, словно только что выскочивший из помойной ямы, испуганно моргал глазами. Галя стояла взъерошенная, как кошка, готовая кинуться на него и выцарапать глаза.

— Я тебе, неумытая харя, ведро надену на голову! — бормотала она сквозь зубы.

Сзади раздался отрывистый резкий смех. Галя испуганно обернулась. В дверях своего кабинета стоял «барин». Так называли представителя Германского деревообрабатывающего объединения инженера Мюллера, которому были на откуп отданы Пустошкинский, Кудеверьский и Опочкрвский районы. Он был полновластным хозяином этих районов, ему подчинялись комендатуры, полиция и отряды СС.

— Молодец, девка. Не дает себя в обиду. — Инженер Мюллер в совершенстве владел русским языком, говорил даже без акцента. — Голопищенко! — жестко окликнул он.

— Слушаюсь, господин комиссар! — вытянулся в струнку полицай.

— Ты что же это, свинья такая, делаешь? Ты почему к девушке пристаешь? — Полицай, с которого капала грязная вода, виновато моргал. — Скажешь Гаркуше, что я приказал посадить тебя на пять суток под арест!

— Слушаюсь, господин комиссар!

Немец лениво посмотрел на Галю, потом на застывшего по стойке смирно полицая и, поворачиваясь, пробормотал:

— И когда я только научу вас, грязных свиней, человеческому обращению… — Ушел в кабинет.

После этого Галя стала замечать на себе внимательный взгляд «барина». Холодело в груди от этого взгляда — знала немецкие повадки. Начала совсем неряшливо одеваться, мазать незаметно лице сажей — не дай бог понравиться немцу.

Гале вначале почему-то казалось, что стоит лишь ей проникнуть в стены комендатуры, как она тут на каждом шагу будет натыкаться на секреты, которые так необходимы партизанской бригаде. Но секретов не было. Через три дня она пришла к Косте Кочетову со слезами на глазах.

— Ничего из меня, Костя, не получится, не умею я.

— Я тоже не разведчиком родился. Я вот собак люблю, а мне приходится немцев любить, улыбаться им, ванны устанавливать, поняла?

— Все равно. Где я там что возьму?

— Тебе пока ничего не надо брать. Твоя задача — смотреть и слушать. За тобой сейчас там, конечно, следят, проверяют, поэтому будь осторожна. Мюллера ты особо не избегай. Посмотри, что ему от тебя надо. Вы ведь девки, народ такой — можете даже немца оседлать и поехать на нем, поняла?

Еще через два дня Галя передала подобранную под столом бумажку — черновик рапорта начальника полиции германскому коменданту. Вернее — это был даже не рапорт, а только начало его — Гаркуша разминал руку, выводил каждую букву. Внимание Гали обратила на себя фраза: «Довожу до Вашего сведения, что вверенная мне зондеркоманда готова к выполнению намеченных мелких нале…» Дальше стояла клякса, и, видимо, из-за нее начальник полиции скомкал листок и бросил на пол.

Костя сказал:

— Значит, готовят какие-то мелкие пакости. Помаракуем. А ты ухо востро держи, поняла?.. Ну, как твой Мюллер?

— Придирается. Почти каждое утро заставляет заново вытирать свой стол, подоконники. А сам нет-нет да и поглядывает на меня… Я, смотри, ногти отпустила подлинней, если что — обдеру ему морду до костей…

6

Не успел Костя разгадать, о каких «намеченных мелких нале…» говорилось в скомканной бумажке начальника полиции, как в бригаде произошел несчастный случай.

Партизаны вернулись на третий форпост с задания после полдня и удивленные замерли на поляне. Дверь в землянку была сорвана с петель, всюду разбросаны вещи. Не иначе — на пост был налет немцев, причем недавно — из трубы легкой струйкой еще шел дымок.

Все говорило о том, что комендант третьего, старый алтайский партизан Тихон Яковлевич, прозванный Братом Тишкой, сопротивлялся отчаянно. Три пустых автоматных диска, по всему полу и по нарам разбросаны стреляные гильзы, против выбитого окна черными подсолнухами припечатались к земле воронки от ручных гранат «Ф-1». Валявшаяся тут же дверь была изрешечена пулями, бревенчатые стены избушки, косяки исщепаны. Бой, видать, был жаркий. У порога земля избита сапогами, на гвозде — лоскут дедовой рубахи. Наверное, немцам все-таки удалось взять партизанского коменданта живым.

Ребята устремились по следу. То и дело попадались капли крови и почти без перерыва тянулись по траве две борозды — немцы торопились и кого-то волокли ногами по земле. Может, это был их убитый, а может, связанный комендант. Километра через два следы вышли к проселку. На нем — отпечатки автомобильных протекторов и множества солдатских ботинок, утыканных головастыми шляпками гвоздей на подметках, и снова кровь.

В этот вечер никто не расспрашивал подрывников об операции, никто не суетился, не акал поминутно, никто не ворчал и не заботился о них — плащ-накидки лежали мокрые еще после вчерашнего дождя, ужина не было, и вообще избушка выглядела сиротливо и неприветливо. Только сейчас отчетливо стало ясно, кем был для них разговорчивый до надоедливости старый партизан — комендант поста. Оказалось, он был и кормильцем, и рачительным экономным хозяином, и строгим судьей, и доброй нянькой-наставником. Сразу осиротели ребята.

Через пять дней Ким Данилов, ходивший на связь с пустошкинскими подпольщиками, вдруг оказался в потоке людей, сгоняемых немцами на площадь. Тиская в кармане кацавейки мокрую от пота рубчатую рукоять «парабеллума», он пробрался в середину толпы.

— Что такое будет здесь? Зачем согнали народ-то?

— Не знаем, мил человек.

— Разве они говорят зачем сгоняют.

Носатый, с хищным вырезом ноздрей мрачный мужчина желчно процедил:

— Не концерт же показывать. Должно приказ какой-то зачитать.

— Приказы под виселицей не читают, — заметил кто-то сзади тихо.

И тут только Ким обратил внимание на огромные столбы

С перекладиной, спортивные кольца и шест, что были там раньше, теперь исчезли. Подъехала машина с автоматчиками. В тишине разнесся стук откидываемых бортов.

Автоматически расступились, и Ким вздрогнул. На машине со связанными руками стоял комендант третьего форпоста, Брат Тишка. Голова у него забинтована, борода подпалена косо и всклокочена, рубаха на плечах изодрана. И только глаза прежние — чуть удивленные, словно он вот-вот засуетится и спросит толпу: а вы что сюда собрались, а? Посмотреть хотите, какие бывают партизаны, а?

Переводчик в немецкой форме торопливо читал приговор. Ким жадно искал в толпе кого-нибудь из подпольщиков. Надо было что-то делать. Стоять и смотреть, как будут вешать старого отцова сподвижника, он не мог. Одному открыть стрельбу — бесполезно. Ким — уже не тот младенец новичок, каким был год назад! А вдвоем-втроем можно, уже рискнуть. Во всяком случае — панику поднять можно, а там, глядишь, что-нибудь и получится, если дед не растеряется и проявит проворство. Ким уже пробрался на другую сторону площади, заглядывая в лицо чуть не каждому. Знакомых подпольщиков не было. Вдруг на плечо ему легла тяжелая рука — легла, словно придавила к земле. Ким щелкнул предохранителем в кармане и только потом поднял глаза. Рядом стоял машинист паровоза, которого все разведчики звали дядя Саша. Настоящего его имени не знал никто. Тихо, но внушительно шепнул над ухом:

— Не вздумай что-либо делать! Бесполезно.

А между тем переводчик закончил чтение и спустился с машины. Вверх, через перекладину взвилась веревка. Ким смотрел на деда и ему хотелось плакать — до того уж было жалко старика, такого родного и доброго, ворчливого и неунывающего. Старик жадно шарил по толпе глазами, наверное, надеялся увидеть хотя бы одно знакомое лицо. Не хотелось, должно, ему умирать безвестно. Ким понял его желание. И когда взгляд старика пробегал вблизи, Ким поднял руку. Их глаза встретились. Старик обрадованно и нетерпеливо затоптался на месте. Потом вскинул голову и громко произнес:

— Вас, гражданы, согнали сюды, чтобы вы посмотрели, как умирает старый сибирский партизан, а? Так вот, брат, смотрите! Я Колчака бил, Врангеля бил в Крыму, и ихнему Гитлеру жару в мотню насыпал. Вон их сколько с автоматами на одного меня собралось! Что, думаете, это от храбрости, а? А я ведь не такой, брат, страшный, а? Я не самый, брат, храбрый. У нас есть ребята, так они один на один выходят с немецким эшелоном и взрывают его, и мосты взрывают, и немцам убитым счет ведут. Вот те — храбрые. Вот тех бы они повстречали — быстро бы, брат, портки подмочили! — В это время автоматчики подтолкнули старика к краю кузова, накинули на него петлю. Дед крутнул головой, поправляя веревку. Их глаза опять встретились. Дед увидел у Кима слезы, ободряюще кивнул. Потом отпихнул плечом автоматчика, крикнул:

— Смотрите, люди! Хорошенько смотрите, как умирают сибиряки! — И сам шагнул с кузова. Веревка натянулась и обрвалась — грузен оказался старик.

Кима затрясло. Машинист снова положил ему на плечо свою свинцовую руку.

— Пойдем отсюда, сынок, пойдем, милый…

Они уже не видели, как поспешно подняли старика, как торопливо связали веревку и как снова накинули петлю на измученного коменданта. Они только слышали, как гудит и охает толпа…

На форпост Ким пришел поздним вечером разбитый. Упал на нары.

— Дядю Тихона сейчас повесили, — сказал он и заплакал.

И хоть никогда так не называли в бригаде коменданта третьего поста, все поняли, о ком говорит Ким.

7

За дверью зазвенело стекло. Секретарша «барина» метнулась в кабинет.

— А ну, позовите сюда эту глазастую замухрышку! — услышала Галя через приоткрытую дверь голос шефа. Обомлела.

Вошла в кабинет — остановилась у двери, поклонилась.

— Сколько раз я буду говорить, чтобы воду у меня в графине меняли каждое утро?

— Я меняла сегодня, господин комиссар.

Немец стоял у окна и, сдерживая себя, — он всегда был сдержан и лаконичен, — говорил:

— Не знаю, меняли или нет, но воду в рот нельзя взять — затхлая. — И уже по-немецки обратился к сидевшему к кресле начальнику районного гестапо с погонами бер-штурмфюрера — Много нам придется работать, пока приучим этих русских свиней хотя бы к элементарным навыкам культуры. — И опять по-русски — Смените воду и уберите здесь! — указал на лужу и разбитый стакан.

Пока меняла воду и подтирала пол, немцы молчали, Ютом гестаповец, видимо, продолжая ранее начатую мысль, сказал:

— Die Russen sagen, Wolfe morden niemals neben Jiren Hohlen. Lassen wir uns mal gut umsehen!..

«Волки не режут овец вблизи своего логова… Хорошенько осмотреться вокруг себя!» — перевела мысленно Галя, может быть, по тону, каким это было сказано, может, Ютому что ей казалось, что здесь вообще говорят только партизанах, она почувствовала какой-то подспудный смысл за этими словами, смысл, который имеет прямое отношение к ней самой и к ее товарищам.

На другой день эта фраза была уже в штабе бригады. А еще через два дня партизаны налетели на станцию Пустошка, взорвали все рельсы, свалили под откос маневровый паровоз, разбили телеграфный аппарат, убили двух немцев, взорвали водокачку, а самого механика повесили за ноги на перекладине, приколов булавками прямо к телу записку: «Немецкий холуй!». Районный центр взять не удалось, но страху на немцев и полицаев нагнали немало, комендатуре и зондеркоманде несколько дней только и было разговору, что о налете партизан.

Откуда-то появились листовки. Во всю страницу нарисован жирный зад немца, его старательно лижет огромным красим языком полицай, с лакейской преданностью стоящий на полусогнутых тонких ножках. Снизу — подпись: «Ты скажи мне, гадина, сколько тебе дадено?» На обороте текст:

«Полицейский! Ты пошел в услужение к немцам, в немецкую полицию — русский человек, рожденный на русской земле, вскормленный русской матерью! Ты совершил тягчайшее преступление перед Родиной…» Листовка рассказала о гнусных деяниях полицаев против своего народа. И заканчивалась призывом, набранным жирным шрифтом: «Опомнись, русский человек! Отказывайся служить проклятой немчуре, переходи к партизанам!»

Галя случайно заметила из окна, как за пригоном один из полицейских торопливо засовывал в кисет листовку, окликнула его:

— Господин Селезнев!

Полицай испуганно зажал в руках кисет, торопливо туда- сюда оглянулся, потом только увидел на втором этаже в окне девушку, сердито спросил:

— Ну, чего тебе?

— Не видели, где господин Гаркуша?

Полицай, досадуя на недавний свой испуг, ворчал:

— На кой он мне сдался, твой Гаркуша? Мне на нем не ездить…

А в конце дня подошел к ней, миролюбиво спросил:

— Ты того… этого… ничего не заметила там, за пригоном, когда я стоял?

— Н-нет, а что?

— Ничего. Кто-то набросал там листовки.

— Какие листовки?

— Никакие, — строго ответил он и пошел.

Вскоре после этого опять вызвал ее комиссар, прочитал ей нотацию, провел ослепительно белым носовым платком по оконному стеклу.

— Видите, сколько здесь грязи. Протрите сейчас же.

Галя взяла чистую тряпку и стала лазить по подоконникам, протирать стекла. Мюллер сидел в кабинете один, что-то мурлыкал себе под нос, перебирал бумаги. Потом снял телефонную трубку, набрал номер.

Галя с трудом разбирала фразы. Но все-таки поняла, что речь идет о размещении прибывающих через пять дней четырехсот солдат. Конечно, комиссар не подозревает, что неряшливая уборщица знает немецкий язык, поэтому говорит без стеснения. Он положил трубку, побарабанил пальцем по настольному стеклу, помурлыкал песенку и пробормотал:

— Берегитесь теперь, милые мои партизаны.

— Господин комиссар, — своим обычным в этих стенах дрожащим, испуганным голосом обратилась Галя, — я протерла стекла.

Немец веселыми глазами окинул окна, подошел к одному из них, провел пальцем, обернутым платком, остался доволен.

— Хорошо. Вот чтобы всегда такими были окна. Да и за собой следи: умывайся по-человечески да и одевайся почище. У тебя есть что одеть? — почему-то на «ты» перешел он.

— Есть, господин комиссар. Два платья есть у меня почти новые.

Дома — а жила Галя вместе с Маней у ее матери — Галю оглушила мысль: а вдруг этот Мюллер о чем-то догадался? Вдруг он испытывает — знает она или не знает немецкий язык?! Тот раз вызвал ее во время своего секретного разговора с гестаповцем и сейчас при ней взялся звонить по телефону. Может, это никакие и не секреты, а просто провокация?

Ким, прошлый раз приходивший на связь, передавал, что его отец похвалил ее за смекалистость. Когда в штабе, говорит, прикинули по карте, то получилось: везде партизаны беспокоят немцев, а в Пустошке — нет. Это действительно могло вызвать подозрение у местного гестапо. Пришлось немедленно исправлять оплошность. И постарались на славу. Ким говорит, сам прикалывал Косте на грудь бумажку с надписью, что тот немецкий холуй. Жалко было друга. А тот, мол, шипит: «Коли! Только, чтобы булавки были не ржавые, обожги спичкой…»

Может, тогда специально немцы разговор этот затеяли при ней?.. А какой разговор? Никакого разговора и не было — просто обмолвился гестаповец, что волки не режут овец около своего логова — и все. Мало ли что можно подумать об этой фразе. Обязательно разве партизаны имелись виду? Ну, допустим, что тот разговор случаен. Но сегодняшний?

Или Мюллер считает ее дурочкой или все подстроил намеренно.

Вечером к Мане пришел Костя Гордиенко. Пока та хлопотала на кухне, готовя ужин, Галя шепотом передавала слово в слово подслушанный разговор, велела повторить и убедившись, что Костя запомнил правильно, высказала ему для передачи в бригаду свои сомнения и опасения. Через пять дней эшелон с пополнением пустошкинскому гарнизону попал в крушение, был обстрелян на перегоне между Идрицей и Нащекино. Четвертая часть солдат не доехала к месту назначения.

Галя ждала ареста. Но прошел день, другой, третий — ее не трогали.

Для партизан бригады наступали тяжелые дни. Немцев вели местные проводники, хорошо знавшие лес, на вооружении немцев была их же — партизанская — тактика!..

Все, конечно, понимали, что единственно правильное решение — избавиться от тылов, эвакуировать их. И военный совет решил: все, что можно сложить во вьюки, отправить под охраной на запасную базу, сделанную еще во времена освейских боев. Отправить сегодня же ночью — завтра будет поздно! Остальное — артиллерию, кухни, повозки и другое имущество — в случае чего, бросить.

— Кончилась сидячая тактика, — сказал на заседании военного совета комиссар. — Переходим к маневренным, подвижным действиям.

Когда на рассвете следующего дня нарочный доложил, что вьючный караван благополучно прошел в глубь болот по единственной тропе и обосновался на новой базе, комбриг облегченно вздохнул — ну, руки теперь развязаны!

— Не унывай, полковник, — заговорил сам не слишком веселый Данилов. — Мы им еще потреплем нервы. Развяжемся здесь, перейдем опять к диверсионным действиям на железной дороге. И вообще, между нами говоря, — улыбнулся он, — не вовремя немцы затеяли сейчас эту кутерьму. Дел непочатый край. Связи, связи надо расширять, полковник! Довольно нам держаться за Пустошку, Идрицу да за Себеж. Надо вглубь лезть. Людей пошлем в Невель, в Псков, на станцию Дно. Надо знать, что делается кругом нас. — Аркадий Николаевич задумчиво покачал головой. Столько дел предстоит сделать — хоть разорвись на части!

И неожиданно заговорил о другом:

— Знаешь, иной раз так домой хочется, в Сибирь! Секретарем райкома опять хочется стать. Представляешь: в поле хочу, на уборку — чтобы трактора стрекотали где-то вдали, комбайны плыли по золотому полю пшеницы. А над всем этим солнце в высоте и жаворонки чтоб трепетали, птичьи голоса кругом и запах пшеницы! Ты — горожанин, ты не поймешь. А знаешь, чем пшеница пахнет? Ни с чем нельзя это сравнить. Солнцем пахнет и степью, ветром пахнет…

Комбриг удивленно смотрел на своего комиссара.

— Ты, Аркадий Николаевич, оказывается, вон из каких!

— Из каких?

— Поэт ты. Певец пшеницы!

— Не-ет. Я еще не певец пшеницы. Вот я был знаком с одним человеком в девятнадцатом и двадцатом году — вот то был певец.

— Почему «был»? Помер?

Данилов помолчал, вспоминая то, далекое, поколебался, говорить или не говорить. Вздохнул тяжело, накопившимся вздохом.

— Не просто помер. Расстреляли. Отрубили голову, возили ее по селам, показывали жителям. Потом надели на кол возле сельсовета, облепленную мухами, и тоже несколько дней не давали похоронить…

Полковник, понятия не имевший о том, что сделал этот человек, и то был потрясен такой казнью. Молчал.

— Что же мог сделать такое этот человек, что с ним поступили так? — спросил он наконец.

— Он стоял во главе крестьянского восстания в двадцатом году за Советы без коммунистов. А фамилия его Плотников Филипп Долматович, бывший сельский учитель. Во время гражданской был комиссаром партизанского полка, завоевывал советскую власть.

— Завоевал. Рассмотрел и — пошел против нее?

— Да. Именно так и получилось. Три красноармейских дивизии усмиряли Алтай, поднявшийся по его зову за Советы без большевиков!

— Это, наверное, чуть поменьше антоновщины в Тамбовской губернии?

— Так вот когда он говорил о мужике — это была симфония! Он говорил, что мужика, у которого есть в амбаре хлеб и мужика, у которого одни мыши в сусеках, можно отличить даже со спины, по походке… Он говорил, что мужик — основа всей жизни на земле. Не будет мужика — не будет и жизни у нас… И еще он такую мысль проводил: не пролетариат является ведущей и направляющей силой в обществе, а крестьянин! И он вот так поднимал палец. — Аркадий Николаевич улыбнулся, припоминая очень дальнозоркого, очень умного крестьянского и заступника и вожака. — Пролетариат, идя за большевиками в революцию, ничем не рисковал. У него кроме собственных цепей… и так далее. А мужик мог все потерять. И — потерял… Все потерял — ни земли, ни хлеба, ни скотины. Ничего нет у нынешнего колхозника, у нынешнего крестьянина. Он сразу понял это, как только пошли в деревню продотряды. И поднялся против тех самых Советов, которые завоевал. Да, видать, уже поздно было… — Данилов опять замолчал. Надолго насупился, наверное анализировал и свои в том числе поступки по отношению к Плотникову. — Жестоко подавили крестьянское восстание во главе с Плотниковым. Очень жестоко! А ведь, смотрю сейчас, он прав оказался почти на все сто процентов. Мужика, который любил землю, выжили из деревни, уничтожили именно как класс. А те, кто остался в деревне, не могут дать хлеба стране, столько, сколько ей надо. Так мы до сих пор и не достигли уровня девятьсот тринадцатого года по валовому сбору зерна. А уж казалось бы — и тракторы, и комбайны, и автомашины, все налицо — ан, чего-то нет. И, видимо, главного нету — любви у мужика к земле нету! Чужая она ему, земля- то. Из-под палки он на ней работает… Годы идут. Я нет-нет да вспоминаю Плотникова. И чем дальше, тем чаще вспоминаю: ой как прав он был! Он говорил всегда, при каждом удобном случае: собственность — самая большая в мире движущая сила!.. Смеялся я над ним. Называл это отсталыми взглядами. А сейчас вот смотрю и вижу: для своего удобства государство создало колхозы — чтоб легче забирать урожай у того, кто его производит! Немцы не дураки, они это поняли сразу. Поняли и не стали распускать колхозы на оккупированной территории. Эта барщина и им выгодна.

— Да, это я тоже понял.

— Я тоже только здесь, через столько лет прозревать начал. Раньше бы…

— Это очень хорошо, что только сейчас, а не раньше. Раньше прозрел бы — да-авно на Соловках был бы. В лучшем случае…

— Да. Конечно, — как-то спокойно и даже равнодушно согласился Данилов с комбригом. — Мы с чего начали? A-а… Вот он был поэт по мужицкой части. Мужичий поэт. Я любил его слушать, хотя и не соглашался с ним почти во всем. Молодой был, напичкан был всякими так называемыми новыми идеями. Лошадь — это архаизм, сноп — это тем более архаизм, комбайны на поле. А то, что этот комбайн до сорока процентов теряет зерна на полосе, на это закрывают глаза.

Комбриг, профессиональный военный, он не был связан с крестьянским трудом никогда, поэтому его потрясло не это — не потери зерна и не собственность мужика на землю и на хлеб.

— Это же надо — как во времена Мамая: голову на кол!.. Ну, допустим, он враг. Ну и что? Нельзя же до такой степени быть жестоким!

Они долго молчали. Потом Данилов вспомнил, с чего начался разговор — с поэзии.

— Сказать тебе — не поверишь: когда-то стихи писал. Печатали их в газете… А войну душа больше не приемлет. Горе людское, слезы женские, разрушенные села, сироты, и кругом смерть, смерть и смерть… Жив буду — вернусь домой, в Сибирь, на областной партийной конференции или еще лучше — в печати обязательно выступлю о любви друг к другу, о товарищеской чуткости. Ведь до чего мы и дожили перед войной! Друг друга подозревали. Мы — коммунисты! После войны все будет по-другому! Во всяком случае должно быть по-другому — все честно и все открыто…

Приедем отсюда, кое-кого притянем к ответу: спросим, куда делись лучшие военные и партийные кадры?.. За сорок первый год спросим…

— А у кого ты будешь спрашивать, комиссар? Тех, кто должен бы отвечать за все прошлое, самих прибрали к рукам. Их уже нету. Ты же сам рассказывал про Эйхе. Где он? Сам там же, где и «разоблаченные» им «враги народа». А больше не с кого. А тех, кто и теперь у власти, с них не спросишь. Не спросишь потому, что они… у власти.

— И все равно я оптимист. Все равно после войны все будет по-другому. Народ многое сейчас увидел, переосмыслил.

Я на себе это ощущаю. Пять — семь лет назад я был солдатом, рядовым солдатом партии. И мыслил, как солдат — выше райкома партии, в крайнем случае отделов райкома, не поднимал и глаз. А сейчас…

— Что — сейчас? — перебил его комбриг. — Что ты сейчас — приедешь к Ворошилову и спросишь: куда ты дел Тухачевского или Блюхера? Куда дел командармов, комкоров, комдивов? Спросишь ты его? Нет, не спросишь…

— И что же ты считаешь, что это так и должно остаться безнаказанным?

— Нет, я так не думаю. Не пришло время, дорогой ты мой Аркадий Николаевич. Дети наши спросят.

— Да нет, полковник. Должны и мы дожить до того дня. Люди из войны выйдут совсем другими. И вообще после войны все мы будем жить заново. Война очистит человеческие души от многих корост, от налета грязи, обнажит души, сделает их восприимчивей ко всему хорошему.

— Неунывающий ты оптимист, Аркадий Николаевич…

А бои усиливались с каждым днем. Все больше накалялась атмосфера, словно кольцо таежных пожаров наступало на них. Немцы теперь были всюду. Бригада то выходила из окружения, то попадала вновь. Несколько раз удалось вывезти на запасную базу раненых. Но потом забились в самую лесную глубь. Это были самые тяжелые дни. Беспросветные. Бульдожьей хваткой впились вооруженные до зубов экспедиционные отряды и оторваться от них больше уже не было мочи. Бригада металась, трепля на загривке у себя немецкого пса.

В последних числах августа немцам все-таки удалось окружить бригаду. Окружить, но не раздавить. Начались кровопролитнейшие бои. Комбриг с комиссаром, все командиры отрядов были в окопах.

И вдруг по цепи от роты к роте, от отряда к отряду пронеслось:

— Комиссара ранило!..

Комиссар был без сознания. Он лежал в землянке на носилках, бледный, с седыми висками, оттеняющими большой выпуклый лоб. Уже третий день лежал, не издав ни единого звука, не разомкнув глаз. А кругом шел бой. Днем и ночью партизанские отряды сдерживали сжимающееся кольцо.

Мины и снаряды долетали до штабной землянки.

Наконец ночью аэродром был готов. Самолет, вызванный из Москвы, прилетел под утро. Летчик в собачьих унтах, меховой куртке выскочил на освещенную кострами полянку. Торопил:

— Уже светает. Скорее, товарищи!

Комиссара бригады пронесли осторожно, бережно установили носилки на фюзеляже. Взревел мотор, и самолет побежал по раскорчеванной полянке, обсыпаемый землей от артиллерийских и минометных взрывов.

Когда он взмыл в воздух, небо уже посветлело. Партизаны махали шапками.

И вдруг из-за серой осенней тучи вынырнули два «мессершмитта». Как огромные черные стервятники набросились они на беззащитный санитарный «кукурузник». Ударила единственная партизанская зенитка, но…

Это было 6 сентября 1943 года.

Потом бригада прорвалась и с мертвым комиссаром на руках ушла в свои, обжитые леса. Здесь, в глухой деревне Руда Пустошкинского района комиссара похоронили.


Первый день за две недели в лесу было тихо-тихо. Задумчиво качали гривастыми головами сосны, ноздреватый, как губка, топорщился тронутый желтизной мох. Ким сидел на валежине и в задумчивом оцепенении смотрел перед собой. Ничто уже не отвлекало его — ни узорчатые, лапистые папоротники, которыми он любовался еще не так давно ни стройные, словно выточенные на токарном станке стволы молодых сосенок, ни суетливая беготня белок и бурундуков. На сердце было тоскливо, как и в этом хмуром осеннем лесу.

Хотелось домой — так хотелось, что грудь разрывалась на части. Отец все время стоял перед глазами. Никак не верилось, что нет его больше в живых, что не подойдет он больше к Киму, не заглянет в глаза, не подмигнет по-дружески ободряюще, не потреплет за вихор. Не знал Кимушка, что всего лишь через две недели в Руде рядом с отцовской появится и его могила и что навеки будет лежать он рядом с отцом. Не знал, что и в войну и многие годы после войны за этими могилами будет ухаживать девушка, по весне будет сажать она цветы, заботливо поливать их, обкапывать могильные холмики, а по вечерам долго-долго сидеть на скамеечке и смотреть на розовый закат, на бегающих около школы ребятишек, которые о войне будут знать только по рассказам таких, как она…

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

1

«20. IV. 42 года

С сегодняшнего дня решил вести дневник. Время такое, что каждый день сейчас — это живая история. И я буду писать, не глядя ни на что, клянусь, что этот дневник буду писать регулярно, а не как все свои прежние. Детство кончилось. Сейчас я солдат. Русский солдат, идущий на фронт… Пишу это, а самому с трудом верится, что я — и вдруг солдат!

Сегодня наша команда прибыла в часть. С котомками, одетые кто во что — как банда разношерстная — прошли мы в лагерь. Выстроили нас, и какой-то командир стал нам говорить о нашем долге перед Родиной. Говорил долго и неграмотно. Потом отвели нас в карантин. Длинный барак — видимо, это было когда-то овощехранилище — мое первое армейское пристанище. Сейчас сижу в углу на своем чемоданишке и пишу этот дневник. Трехэтажные нары набиты битком. Нам с Тимкой места не хватило. Под потолком тускло светит несколько лампочек. С потолка каплет. Сыро и жутко. Надвигается первая армейская ночь.

21. IV.42 г.

Ночь прошла. Я, наверное, запомню ее на всю жизнь. Это был какой-то кошмар. Первый раз в жизни я спал так, сидя, под храп сотен людей, под звонкое капанье с потолка. Я не спал, я просто время от времени забывался. И только этой ночью я по-настоящему оценил мамину постель, подушку и домашний уют. Если мне в армии придется так спать каждую ночь, то я не выдержу. Разве о такой армии нам говорили в школе, разве в эту армию я рвался! Ни коек, ни матрацев. Мне жутко.

22. IV.42 г.

Пошли вторые сутки, как я в армии, а мне кажется, что я здесь уже год. Занятий никаких нет. Сегодня утром, как и вчера, нас построили, сводили в столовую. Кормили какой-то бурдой — пшенка и вода, хлеб. Почти никто эту похлебку не ел. Взяли хлеб и вышли из барака, именуемого столовой. Пока живем на домашних запасах. Когда мама клала мне в чемодан банку масла и несколько больших кусков сала, я смеялся над ней, что она вроде бы отправляет меня на далекий север. А теперь я очень рад, что у меня есть запас. Мы с Тимкой сложили наши продукты в мой чемодан и по очереди караулим его. Нас предупредили, что могут украсть. Ужас охватывает меня — куда я попал! Уже у нескольких человек украли. Среди нас есть люди и из тюрьмы. Это они делают.

Сегодня с Тимкой опять спали, сидя в углу. Днем было еще ничего, а ночью мне опять стало жутко. Наверное, все-таки зря я не послушал папу и не пошел на завод. Он же обещал мне бронь. Если бы я знал, что армия — это вот такой барак, я, конечно, бы согласился.

24. IV.42 г.

Днем ничего не делаем — вылезем на крышу нашего барака и лежим на солнышке, греемся и дремлем. Где-то идет война, а мы здесь бездельничаем. Пахнет весной, а мы лежим и смотрим в серую голую степь. На фронт бы я согласен хоть сейчас, а прозябать в этом бараке — бр-р… не хочу.

Сижу вот сейчас и вспоминаю школу, ребят. Где сейчас Юра Колыгин и Валька Мурашкин. Наверное, уж воюют, а мы вот с Тимкой загораем.

27. IV.42 г.

Лежим, ничего не делаем. Скоро Первое мая. Первый раз в жизни я буду так встречать Первое мая. Говорят, нас пошлют в школу младших командиров-артиллеристов. Смех — я и вдруг командир. Солдатом еще не был, а уже в командиры…

Никаких занятий нет, кроме политбесед. Скорее бы на фронт.

1 мая 1942 г.

Я, кажется, уже начинаю привыкать к армии.

Сегодня на завтрак выдали по кусочку мяса. Дома, бывало, я копался — жирный кусок не ел, с пленкой и с жилами тоже. А тут слопал и даже не заметил, какой мне кусочек достался. Вот так-то оно в армии!

Никуда нас не пускают, сидим за загородкой. А тут и пойти некуда — кругом степь.

3.V.42 г.

Сегодня — событие в моей жизни: водили в баню, всех кругом остригли. Свои вещи сдали в фонд обороны. А сало у нас с Тимкой, пока мы мылись, сперли. Ну, и шут с ним — надоело оно нам, каждый день сало и сало… Выдали обмундирование. Боже мой, на кого мы с Тимкой похожи! Воротник у гимнастерки такой, что я ее могу снимать совсем не расстегивая. Пилотка досталась такая огромная, что ее хватает от переносицы и до загривка. Ботинки. В таких ботинках дома я даже на рыбалку бы не пошел — огромные, с загнутыми носками из толстой грубой кожи. Вместо носков портянки. В ботинки и — портянки. Но самое сильное, что меня потрясло— это обмотки. Я их мотал чуть ли не целый час, и все равно так и вышел из бани — одна обмотка выше намотана, другая ниже. Ноги в них тонкие, штаны широкие, шея длинная. Глянул в зеркало и не узнал себя. Не узнал взаправду, безо всякого преувеличения. Что-то знакомое в зеркале, и только когда присмотрелся, ахнул: да это же я! На Тимку тоже жутко смотреть. Когда кто-то стал возмущаться таким обмундированием, старшина сказал: вам положено «бэу». Что это такое — кто его знает.

Говорят, завтра начнутся занятия.

5. V.42 г.

Вчера было не до дневника. Пришли с занятий — упал без задних ног. Это что-то страшное — целый день с 7 утра до одиннадцати вечера на ногах. Целый день то строевая подготовка, то ползать по-пластунски.

Ни писать, ничего вообще делать не могу.

15. V.42 г.

Десять дней не заглядывал в свой дневник — было не до него. Какое дикое однообразие: подъем, физзарядка, завтрак и занятия. Потом обед и снова занятия. Вечером ужин — и строевая подготовка. И так изо дня в день. Если так служить три года, то вообще нечего будет в дневник записать. Даже в столовой и то дают одно и то же: суп из пшенки и каша пшенная две ложки. Есть хочется круглые сутки.

Старшина — когда мы не запеваем — грозит: я из вас вытрясу домашнюю требуху! Причем здесь требуха, если уже сил нет не только петь, но даже ноги передвигать. Даже разговаривать с Тимкой и то неохота.

Уже две недели мы учимся на минометчиков, а миномета еще в глаза не видели. Говорят, что учить нас будут три месяца. Этак мы проучимся, и война кончится, я не успею и на фронт попасть — зачем тогда все эти муки принимать.

25. V.42 г.

Вчера отправляли из нашего полка маршевую роту. С какой завистью я смотрел на этих ребят. Обмундированы с иголочки, идут все бодрые, с песнями, впереди — оркестр. Так бы и ушел с ними. А один из нашей третьей батареи попал в маршевую. Он что-то набедокурил, его посадили на «губу», а оттуда он попал прямо в маршевую. Счастливчик.

27. V.42 г.

Больше я уж не могу переносить эти бестолковые занятия. Одно и то же: трубка двадцать, прицел пять! Огонь! Никаких стрельб, никаких более или менее боевых дел. Ни одного выстрела еще не сделали. На Тимку хандра напала. Говорит, сбегу на фронт. Если, говорит, ты не побежишь со мной, то один подамся. Я сам тоже что угодно бы отдал, только бы на фронт. Что же сделать?

29. V.42 г.

Мы с Тимкой решили все-таки попасть на фронт. Попасть любыми средствами.

5 июня 1942 г.

Итак, мы своего добились. Мы попали на гауптвахту. Как нам это удалось — записывать не буду, очень уж это унизительно. В общем, попали. Просидели четыре дня. Завтра уходим на фронт. Сегодня отдыхаем.

Из этих четырех дней один меня особенно потряс. До чего же я дожил!

То, что меня под ружьем водят (вернее — водили) на уборку двора и там я собирал окурки, я воспринял как-то более или менее сносно для себя. Но вот однажды меня с одним из красноармейцев под охраной вывели за расположение нашей части и повели к поселку, где, оказывается, живут командиры нашей части.

Нас привели к квартире одного из командиров и велели пилить дрова. Пилим — какая для меня, например, разница что делать — дрова пилить или двор подметать. Обидно другое — пилил не для общего дела, не для кухни солдатской, а, как батрак, на «хозяина» батрачил. До чего я дожил? Потом старушка — наверное, мать этого командира — вынесла нам с бойцом по кусочку колбасы и по ломтику хлеба. Колбаса так душисто пахла, а я так давно ее не ел, что у меня горло перехватило. Но оскорбление от этой подачки было все-таки сильнее. Я отказался. Старушка совала мне в руку эту колбасу и как-то странно упрашивала меня, чтобы я не стеснялся. Именно подчеркивала, чтобы не стеснялся, что ничего в этом зазорного нет. И все-таки я отказался, выстоял. Дорогой боец мне сказал: ну и дурак, что не взял, колбаса очень вкусная, а у них это не последний кусок, зря стеснялся, у всех командиров колбасы вообще навалом…

И вот на четвертый день нас с Тимкой освободили и сразу же зачислили в маршевую роту. Выдали все нам новое. Никогда не думал, что я буду радоваться новому хлопчатобумажному костюму. Дома шевиотовый лежит, хромовые сапоги, и то ко всему этому я был равнодушен. А тут даже обмотки научился наматывать с фасоном. Короче говоря, мы с Тимкой совсем преобразились. Настроение чудесное. Завтра мы отправляемся на фронт,

II.VI.42 г.

Вот тебе и на! Из огня да в полымя, как сказал сегодня Тимка.

Не проехали в эшелоне и пяти суток, приказ — выгружаться. Выгрузились на станции Яковлево Тульской области. Маршем прошли через городок, маленький, красивый, весь в зелени. Он чем-то похож на наш родной Бийск. Такой же старый, купеческий.

Пришли в лес и стали строить огромные шалаши. Один шалаш на взвод. Никто не знает, долго здесь будем или нет. Судя по всему, наверное, долго. Шалаши велят строить капитально. Вот тебе и попали мы с Тимкой на фронт!

14. VI.42,

Снова занятия. Снова таскаем те же минометы. Все так же, только из нас уже не будет младших командиров, а самые рядовые минометчики.

17. VI.42 г.

И все-таки здесь лучше. Может, потому, что я уже привык к армии, может, на самом деле здесь гоняют меньше.

Здесь формируется дивизия, вышедшая из боев. Некоторые командиры у нас фронтовики. В нашем взводе два командира расчета фронтовики. Смотрю я на них, и кажутся они мне какими-то особенными людьми. Что-то есть у них во взгляде такое, чего нет у других. Смотрят они на людей и будто бы думают: а мы видели то, чего вы не видели…

22 июня 1942 г

Сегодня годовщина начала войны. Год назад у нас в школе был выпускной вечер. Как было весело! Такого веселья никогда еще в жизни не было. До утра дурачились. Наташа Обухова хохотала над Валькой Мурашкиным до слез. Валька выделывал всякие куртаже. До чего же хорошие ребята были у нас в классе. Разошлись вот мы все, а все равно остались, как родные. Вот встретил бы я сегодня, например, Вальку Мурашкина или Юру Колыгина, до слез бы обрадовался. С отцом так не хочется встретиться (хотя тоже охота ужасно), как с ребятами. Эта встреча была бы потрясающей. А ведь идет война, каждый день, каждый час и даже каждую минуту кого-нибудь убивают. Сколько еще продлится война? Неужели я не успею попасть на фронт? Что я потом стану рассказывать? Отец мой в гражданскую воевал, дед в империалистическую, а я обязательно должен в этой повоевать.

Иной раз кажется, что война — это то же самое, что кино: кончится сеанс и все опять станет на свое место, мы все, ребята, снова будем вместе, будем так же ходить на рыбалку, в коллективные походы, по вечерам куролесить по улицам. А потом раздумаешься — ведь кого-то же убивают на фронте-то. Неужели кого-нибудь из наших ребят убьют? Я даже не могу себе представить, что вдруг не будет на свете Юры Колыгина или Вальки Мурашкина, или Тимки Переверзева. В голове никак это не укладывается… Юра, наверное, уже лейтенант и, наверное, воюет на фронте — он ведь один из нашего класса попал в военное училище. Где они сейчас с Валькой? Будь я наркомом, я бы приказал взводы и батареи составлять по классам, чтобы все были своими. Тогда бы в бою уже никто бы не бросил друг друга и вся армия была бы очень сплоченной.

Сегодня настроение у меня лирическое. Потянуло почему-то на воспоминания. Наверное, и учителя многие тоже ушли на фронт. Александр Григорьевич тоже воюет. Хороший все-таки у нас был классный руководитель, лучше всех в школе. Он, наверное, знал, что мы зовем его Символистом. Знал и не обижался — так уж положено, всем в школе клички дают.

А еще стараюсь сейчас представить: соберемся все после войны, конечно, выпьем и вот уж будет воспоминаний! Кто где воевал, кто сколько немцев убил и вообще будем всякое рассказывать. А что девчонки будут рассказывать? Уехали или нет Алька с Наташей в Барнаул? Если уехали, то они тоже хлебнут там на заводе.

1 августа 1942 г.

Наконец-то мы едем на фронт! Сегодня погрузились в эшелоны. На какой фронт — пока никто не знает. А может, куда-нибудь в другой лес и снова ползать по-пластунски, рыть окопы и кричать «ура»? Мы с Тимкой решили так: если и опять не на фронт, то сбежим и поедем самостоятельно, а там пристанем к какой-нибудь части, расскажем командиру все и будем воевать.

2. VIII.42 г.

Нет, на этот раз все-таки на фронт. Выдали всем винтовки, хотя и без патронов.

З.VIII.42 г.

Едем почти без остановок. Наверное, командование очень торопит Настроение бодрое. Желание одно — скорее добраться до фронта.

Проехали Саратов. Едем на юг. Куда — все еще не знаем.

8. VIII.

Проехали Красный Кут.

15. VIII.

Вот и хлебнул фронта. 10-го выгрузились за Астраханью на каком-то полустанке среди песков и пошли на запад. Жарища страшная. Солнце палит целый день. Гимнастерка мокрая насквозь. Наша рота идет позади всей дивизии. Идем только ночью. Днем — авиация немцев все время кружит над головой.

12-го один из полков нашей дивизии попал под бомбежку. Убит командир полка и много бойцов. Говорят, бомбили целый день.

Фронта еще не слыхать, а чем дальше на запад, тем войск все больше и больше. В каждом поселочке, на каждом хуторке войска.

День сидим в окопчиках, замаскировавшись, а с наступлением сумерек в поход. По 40–50 километров проходим за ночь. Кругом пески. Идти очень тяжело. К концу перехода еле дотягиваю ноги до привала.

А вчера и мы попали под бомбежку. Где-то в обед нас нащупала немецкая авиация. Я лежал в неглубокой щели и смотрел в небо. А самолеты, выстроившись в круг, идут на пикирование. Я видел, как отрывались бомбы и падали на землю. Земля дрожала, сверху сыпалось, а в воздухе сирены выли, как на пожаре. Меня трясло, как в лихорадке. От тряски ломило даже в пахах —так вот бывает, когда сильно замерзнешь. Бомбили до вечера. Одна группа отбомбится, приходит другая. Такого страха я еще в жизни не испытывал.

17. VIII.

Фронт уже рядом. Гуд не прекращается ни днем, ни ночью. Наши отступают. Говорят, немцы рвутся на Северный Кавказ, к Грозному. Мы должны отстоять.

5 февраля 1943 г.

Полгода уже не открывал дневник — просто забыл о его существовании, было не до него. Лежит записная книжка в кармане и лежит, я к ней привык и уже не задумываюсь, что это такое.

За полгода столько произошло, что писать надо целую неделю и то всего не запишешь. Теперь я уже не тот юнец, каким был осенью прошлого года. Теперь я уже настоящий солдат.

Запишу главное. Нет у меня больше друга Тимки Переверзева. 22 августа, после того, как разбили нашу дивизию, бросили в бой и нас. Бой был сплошным кошмаром. Кругом взрывы, кругом свист осколков и пуль. Немцев я не видел. Это был первый бой. Мы куда-то бежали вперед, стреляли. Тимка был рядом, чуть впереди меня. Потом он упал. Я наклонился над ним, а он уже не дышит. Я не помню, что я делал дальше. Кажется, что-то кричал. Потом меня ранило в ногу и я пополз назад, к Тимке. Мне казалось, что он еще живой — не может быть, чтобы Тимка был мертв. Я полз, волоча перебитую ногу и все искал Тимку. Я долго его искал, наконец нашел. Потрогал его: Тимк, а Тимк… А он уже закоченел. Мне было так страшно, что я заплакал. Здесь ночью меня и подобрали санитары. Перевязали, а я говорю, друга моего тоже заберите. А они посмотрели и говорят: другу твоему торопиться уже некуда, за ним придет другая команда — похоронная. До сих пор не могу смириться, хотя видел уже сотни смертей.

И еще одно, главное, что потрясло меня и до сих пор не выходив из головы — это отец Наташи Обуховой.

На одном из привалов, там же, в этих проклятых песках, нас выстроили. Начальник дивизионной смерш — так нам назвали его — зачитал приговор ревтрибунала о членовредительстве одного из бойцов (фамилию его я сейчас не помню). Перед нами стоял паренек наших с Тимкой лет. Оказывается, он умышленно потер ноги во время похода и отстал от части. И вот его приговорили к расстрелу, как изменника Родины. Паренек стоял и испуганно, непонимающе хлопал глазами. Казалось, до него до сих пор еще не дошло то, что хотят с ним сделать. Он, наверное, думал, что вот сейчас попугают его (мы тоже так же думали), предупредят и пошлют обратно в строй. Он стоял без ботинок, в одних портянках, обвязанных обмотками. Но вот начальник смерша достал пистолет, взвел его, и парень вытаращил глаза. Столько в них было страху, дикого, животного страху, что эти глаза до сих пор стоят передо мною. Он закричал, как ребенок: «Дяденька! Погоди! Я пойду, я поползу! Дяденька, только не стреляй!..» Он цеплялся ему за гимнастерку, плакал. Но тот взял его за плечо, повернул кругом и выстрелил ему в затылок. Парень вздрогнул и сразу обмяк, упал лицом в песок. И когда начальник СМЕРШа проходил мимо, мы с Тимкой вдруг увидели, что это отец Наташи Обуховой. Он работал у нас до войны начальником НКВД. Это — зверство. Не поверю я, чтобы человек умышленно потер себе ноги. И так кругом смерть, а тут еще специально убивают свои же своих.

20. IV.43 г.

Сегодня — год как я в армии. Вот сижу сейчас в своем окопчике и думаю: изменился ли я за этот год? Конечно, изменился. Изменился не только внешне — возмужал, подрос, — но и душевно окреп. Вот теперь-то я по-настоящему солдат. Что значит настоящий солдат? Подумал, подумал и понял: настоящий солдат отличается от новичка тем, что, во-первых, настоящего солдата уже ничем не удивишь, он всегда, в любую минуту ко всему готов. Во-вторых, настоящий солдат всюду чувствует себя дома. Остановился на полчаса или остановился на сутки, на неделю — он уже как будто сроду здесь жил. Вот таким солдатом я и стал. Придет пополнение, смотрю я на них, и так я их понимаю, все до мелочи мне знакомо в них. Посмотрели бы сейчас на меня друзья — не узнали бы. Прежней

неуклюжести, которая так всегда меня стесняла, сейчас и в помине нет.

Сейчас мы отдыхаем в небольшом лесочке около города Лиски. После ранения 22 августа полгода я лежал в госпитале, в Астрахани. Потом попал сюда, под Воронеж. Бои здесь, конечно, слабее, чем там, в песках. Здесь бои были сильные в конце июня и начале июля прошлого года. Вот тогда, говорят, здесь полегло народу — и наших и немцев, сейчас держим оборону.

Пока есть время, хочется записать как можно больше. А то потом когда еще соберешься! Все реже и реже заглядываю в дневник.

Когда меня привезли в госпиталь, у меня было много потеряно крови. Мне влили. Потом я спросил, чья это кровь, и мне дали адрес девушки из Тулы, Нины Коровиной. Когда я немного поправился, напиcaл ей письмо. Поблагодарил за кровь, за спасение моей жизни. Она ответила. Так у нас с ней завязалась переписка. Она студентка пединститута, девчонка умная, судя по письмам. Письма и она, и я пишем длинные — как-то мы сошлись характерами. Мне интересно читать ее, а ей, наверное, мои. Может, поэтому я и стал реже заглядывать в этот дневник — душу свою стал изливать в письмах.

13. VI.43 г.

Сегодня получил письмо от Али Сахаровой и Наташи Обуховой. Страшная весть — убит Валька Мурашкин. Не верю! Пять раз перечитал письмо и все-таки не могу представить. Они, оказывается, с Юрой Колыгиным воевали вместе. Юра и похоронил его. А я вот Тимку не похоронил. Сейчас даже не знаю, где его могила.

Какой я был наивный, когда мечтал о встрече после войны всех ребят. Ох, и дурак же был! О войне думал как об увеселительной прогулке — съездим, наберемся приключений и потом сядем за стол и будем рассказывать друг другу. Это же надо быть таким наивным!

Нина прислала свою фотокарточку. Я представлял ее совсем другой, а она не такая, какой я ее представлял — косички, белый воротничок. Теперь надо привыкать к новой Нине. Интересно, как она представляет мою внешность? Надо будет в следующем письме спросить. Карточки у меня нет, послать нечего. Придется свою внешность описывать.

28 июля 1943 г.

Вот и снова я в госпитале — ранило под Курском. Лежу в Туле. Вчера приходила Нина. Теперь это уже третья Нина. Она не похожа ни на фото, которое мне прислала, ни на созданный моим воображением портрет.

Я попросил сестру позвонить в пединститут и разыскать ее. Вот она и пришла. Когда вошла в палату, я, конечно, и не подумал, что это она. Сидела она возле моей кровати и разговаривала.

16 августа

Нина ходит ко мне чуть ли не каждый день. Хоть на несколько минут, но забежит обязательно. И все-таки Нина такая, какой я ее воображал давно, по одним лишь письмам. Говорим обо всем, о чем только можно. Давно, с самой школы я не был таким счастливым, как в эти дни. Порой мне кажется, что я снова дома, снова со своими друзьями — так хорошо бывает, когда приходит Нина.

Бок мой начинает подживать. Я уже помаленьку хожу. Теперь мы выходим в садик и сидим, подолгу сидим.

В нашем коридоре находится офицерская палата. И когда Нина приходит ко мне (пединститут шефствует над нашим госпиталем, поэтому ее пускают в любое время), то один лейтенант с усиками всегда смотрит на нее пристальным, масленым взглядом. Мой сосед по койке Иван Савин говорит: ты дай ему по морде. А я спрашиваю: за что? Пусть, говорит, не смотрит так. Иван — разведчик, вся грудь у него в орденах и медалях. Он ранен в ногу под Курском.

17 августа 1943 г.

Вот новость так новость! Сегодня Иван Савин получил письмо от своих ребят и от своего командира. Прочитал нам. И я ахнул. Командиром роты у них Юра Колыгин. Вот это новость! Я затормошил Ивана. Он сам обрадовался, что я оказался школьным другом Юры. Рассказывал мне сегодня целый день о своем командире. Не нахвалится. Говорит, что он и обучал своего командира искусству разведчика, не один раз лазили вместе за «языком». Вместе хоронили и Валю Мурашкина. Говорит, лейтенант плакал, и потом каждый день ходил на его могилу. После Сталинградской битвы Юре присвоили звание старшего лейтенанта и взяли в штаб дивизии командиром роты разведчиков. Он и забрал с собой Ивана.

Тотчас же я написал Юре письмо.

19 августа

Сегодня Иван Савин достал мне обмундирование (он все может достать — вот это настоящий солдат!), и я уходил в самоволку. Сам бы я, конечно, не рискнул. Иван чуть ли не в шею вытолкал. Мы с Ниной сходили в кино на дневной сеанс, потом она меня затащила к себе домой. У нее две сестренки и мать. Отец тоже на фронте. Мать встретила меня очень приветливо. Как ни отказывался я, все-таки усадила за стол. Поел я немножко, только для вида — знаю, что семья на пайке сидит, впроголодь.

Вечером Нина пошла меня проводить до госпиталя. Уже было совсем темно, когда мы подошли к нашему саду. Мы болтали обо всем — о виденном сегодня кино, о том, что скоро, наверное, кончится война. И вдруг Нина нечаянно прислонилась ко мне. У меня сразу замерло все — и было такое ощущение, что тело будто загорелось все. Я посмотрел на Нину — она смотрела на меня, смотрела как-то не так, как всегда. Получилось, что я ее поцеловал. Потом мы стояли и целовались долго, чуть ли не до полночи.

Потом я провожал ее до дому — тоже целовались.

В палату я пробрался через окно. Спать не хочется. Вышел в коридор, где горит лампочка, и вот сижу, пишу. На душе хорошо.

7 ноября 1943 г.

И вот снова почти три месяца не писал. Я обратил внимание, что когда мне тяжело, я регулярно обращаюсь к своему дневнику, делюсь с ним своими думами, а когда легко, я забываю о нем. Это несправедливо. Но, видимо, так уж устроен человек.

Только сейчас я начал понимать, почему в тыловых частях такие тяжелые условия, почему нас гоняли и по-пластунски и перебежками и кормили одной бурдой. Если создать курорт в тылу, то не так будешь рваться на фронт.

Это во-первых. А во-вторых, старая суворовская истина: тяжело в ученье — легко в бою. Если бы, например, меня в прошлом году из дому бы отправили на фронт, то я наверняка бы от первых же выстрелов струсил и побежал бы. А то в первом бою у меня даже и мысли такой не появилось. А сейчас вот в госпитале я пожил вольготно да еще Нина тут, и — так не хотелось ехать на фронт! Душа размякла, разнежилась. Все время думаю только о Нине. Ой, какие счастливые были эти два с половиной месяца — самые счастливые в жизни. А сейчас остались только воспоминания. Нина теперь — самое дорогое, что…

Кончаю писать. Команда на построение. Наверное, выходим на передовую. Потом допишу…

1 января 1944 года

Я топаю по Украине. Когда-то я боялся, что не успею побывать на фронте. А вот теперь побывал да еще не раз, а войне и конца не видно. Наверное, придется топать до самого Берлина. А до него еще далеко. Если такими темпами, то не меньше года. Ну, ничего, повоюем. Снова уже втянулся в солдатскую лямку. О том светлом и радостном, что было в Туле, только вспоминаю и кажется мне, что все это было лишь красивым сном.

Назначили меня комсоргом батальона.

Ладно, писать больше нечего да и настроения нет. Новый год встретили в окопах под Винницей — здесь сейчас наша дивизия. Немцы потихоньку отступают, мы их подталкиваем, чтобы проворнее двигались, они огрызаются.

8 марта 1944 года

Полистал сейчас дневник, вижу, что записываю только от праздника до праздника. Вернее, записываю только по праздникам — 7 ноября, в Новый год и вот теперь — в женский день.

Судя по письмам, которые получаю иногда от Юры, он воюет где-то рядом — письма доходят на третий день. Вот бы встретиться!

Кругом грязища. Приходится не только месить ее ногами, но и ползать по ней на животе.

Что же еще записать? Как воюем? Так, как и все — это уже неинтересно, война надоела, как горькая редька. Скорее бы до Берлина. До Берлина — и домой!.. А мне ведь домой, наверно, не придется. Действительную служить. Вот уж чего я не хочу, так это служить в армии в мирное время.

20 апреля 1944 г

Сегодня — два года как я в армии. Здесь в Молдавии весна в разгаре. Немец сопротивляется. Но мы его поджимаем. Нина пишет, что скучает по мне, ждет меня с победой к себе в Тулу. Конечно, прежде всего я заеду в Тулу — если, конечно, придется ехать. Удивительно: домой меня что-то не тянет — отвык. А к Нине — тянет, так бы и уехал.

Вчера разбил очки, которые Нина достала мне в Туле. Остался без очков.

Да, забыл записать, что теперь я давно уже помкомвзвода, присвоили звание старшего сержанта. Взвод подобрался у нас хороший, дружный, все обстрелянные, побывали уже в госпиталях. Хорошо с такими ребятами воевать. Вчера произошел интересный случай…»

2

Сергей закрыл последнюю, оборванную и запачканную грязью, страницу — чистые листики были кем-то оторваны — снял телефонную трубку.

— Восьмой! — Подождал, пока в трубке ответили. — Семен Петрович, кто добыл этот дневник, что мне передали?.. Пришли его ко мне.

Вскоре на пороге появился сержант.

— Товарищ полковник! По вашему приказанию сержант Козулин прибыл!

— Скажите, вы где нашли этот дневник — комбриг взял со стола замусоленную записную книжку без корочек.

— Там за Бродами, товарищ полковник, немецкие танки потрепали нашу пехоту. Когда мы их отогнали, я пошел по полю — решил посмотреть. И вот среди убитых один юнец лежал. Я просто решил посмотреть, с какого он года. Достал документы и там эта записная книжка.

— А документы есть?

— Так точно, товарищ полковник. Вот они. Я хотел написать родителям. Уж больно жалко мальчишку — еще считай не жил. Тут и письма всякие. Комсомольский билет.

Сергей раскрыл красноармейскую книжку. «Шатров Родион Геннадьевич, 1923 года…» Правильно — земляк…

— Вы сможете сейчас найти то место?

— Конечно, товарищ полковник.

— И парня этого убитого угадаете?

— Еще бы не угадать, товарищ полковник.

— Я вас очень прошу, сержант, съездите туда и похороните этого парня. Местечко получше выберите. А потом мне покажете на карте это место, я отмечу. Я вас очень прошу.

— Конечно, товарищ полковник. Какой разговор? Мы вчера, хотели похоронить, да торопились. Будет сделано!

Командир бригады задумчиво потрогал шрам на голове. Тихо проговорил:

— Это сын моего товарища по работе — первого секретаря того райкома, где я работал перед войной.

Сержант сочувственно закивал головой.

— Будет сделано, товарищ полковник. Самым наилучшим образом сделаем. Разрешите идти? — козырнул он.

Полковник наклонил голову.

Много за последние годы видел смертей Сергей, сам не раз был на краю гибели, но как-то не доводилось вот так одним взглядом окидывать жизнь. А эта маленькая человеческая судьба потрясла его. Сергей Григорьевич тут же написал письмо своему когда-то не особо любимому секретарю райкома, сообщил ему печальную весть. Дневник же, комсомольский билет, красноармейскую книжку и все письма отправил спецсвязью в военкомат.

3

Танковую бригаду, которой командовал Сергей Григорьевич Новокшонов, в штабе корпуса в шутку называли «Новокшоновской трезвой». К удивлению кадровых офицеров, в этой дивизии почти совсем не пили водку.

А случилось это так. В одном из боев бригада потеряла особенно много танков. Как потом выяснилось, перед боем водителям и стрелкам была выдана водка. И хотя некоторые командиры подразделений говорили, что дело совсем не в водке, что не впервой таким образом поднимали боевой дух уставших, измотавшихся танкистов, Новокшонов решил все-таки доказать, что все зло именно в этом.

На очередном командирском занятии между боями он сам вывел офицеров на стрельбы. После, как отстрелялись, он приказал выдать по сто граммов водки. Немного погодя стрельбы начались снова. А когда сличили мишени, все удивились — никто не набрал прежнего количества очков.

Офицеры недоумевающе пожимали плечами. Нашлись и тут скептики.

— Не может быть, товарищ полковник, чтобы со ста граммов рука дрожала.

— Мне, например, чтобы почувствовать, надо пол- литру…

Сомневающиеся стреляли снова. Некоторые для интереса выпили еще по сто граммов — очков набрали еще меньше.

— Есть еще сомневающиеся? — спросил Сергей Григорьевич.

— Вроде нет, товарищ полковник.

— Трудно поверить, но факт налицо.

— Вот уж никогда не думал…

Командир бригады резко перебил:

— Офицер обязан думать!.. Впредь за выпивку перед боем буду отдавать Военному трибуналу!

И никто не усомнился — не задумываясь, отдаст, крут и решителен был новый комбриг.

Почти три года в армии Сергей. И странно — нигде раньше он так быстро не осваивался. Уже со второго боя он почувствовал себя на фронте как рыба в воде. Привычка всегда быть впереди, привычка главенствовать — то, о чем когда-то говорил ему Данилов, — нашла здесь благодатную почву. Еще будучи комиссаром, он частенько водил танковые роты в атаку — не мог высидеть на командном пункте. После упразднения армейских комиссаров и переаттестации политработников в конце 1942 года, после шестимесячной переподготовки при Генштабе Сергей был назначен заместителем командира бригады. Теперь он стал считать себя просто обязанным участвовать в каждом крупном бою. А три месяца назад его назначили командиром бригады. Он и сюда принес свои привычки — всюду совался сам, от всех требовал полной отдачи сил. Трусоватых гнал из бригады, нерасторопных понижал в звании, лишал должностей. Любили и побаивались командира бригады. Любили за храбрость, решительность, за отсутствие малейшего высокомерия; побаивались за беспощадность к человеческим слабостям — ничего не прощал он своим подчиненным, не признавал никаких оправданий.

Свое назначение на должность командира бригады полковник Новокшонов отметил поступком, слух о котором облетел все батальоны.

Бригада, прорвав немецкую оборону, громила ближние тылы противника. От четкости действия каждого подразделения зависел успех всей операции. И тут один из командиров рот доложил подъехавшему полковнику, что его танки не могут форсировать пойму небольшой речушки.

Новый комбриг в ярости округлил черно-жгучие глаза. Поежился ротный, втянул голову. Попытался объяснить:

— Пойма, как видите, товарищ полковник, заболочена. Две машины уже завязли…

Командир бригады молча зашагал к переправе. Оглядевшись, он приказал раскатать в ближайшей деревне дом-два — сколько нужно, и использовать застрявшие в трясине два танка, как опоры для настила. Сам по грудь залез в зыбкую хлябь, стал помогать и командовать наведением переправы. Через час первый танк осторожно переполз на противоположный берег. За ним, окончательно вдавливая в трясину обреченные машины, пошли остальные.

Сбрасывая на руки своему водителю кожаный комбинезон, заляпанный тиной, комбриг подозвал ротного.

— Доложите комбату что я снял вас с командования ротой! Примете взвод!..

Так круто, так ловко и так успешно начал Сергей командовать бригадой, что командир корпуса как-то сказал ему:

— В военную академию надо тебе поступать, Сергей Григорьевич. Ты молодой, у тебе все впереди. Хочешь, я тебе помогу?

— Спасибо, товарищ генерал, но я не собираюсь оставаться в армии. Я человек сугубо гражданский. Кончится война, если останусь жив, поеду поднимать сельское хозяйство на родину, на Алтай.

— Зря. Из тебя был бы хороший военачальник.

— Нет, Алексей Кузьмич. — Душа тоскует по деревне, по мирному труду.

Генерал помолчал.

— Я тоже вырос в деревне, — проговорил он медленно. — А вот армия полюбилась. Всю жизнь ей отдал. Сейчас и не мыслю себя вне армии. Ты же… Хватка у тебя армейская.

4

Сергей Григорьевич пропускал мимо себя танки, поторапливая их взмахами руки. Танки, расшвыривая гусеницами комья земли, на полном газу устремлялись вниз, к мосту через Буг.

Сергей Григорьевич стоял не просто на бугорке — он стоял на Государственной границе. На той стороне — Польша. Свою землю освободили, принялись за чужую! А танки идут и идут, и рев их кажется торжественной музыкой, от которой мороз пробегает по спине. Возбужденно горят глаза у Сергея. Вот она за рекой, Польша! Хотя и мечтал в сорок первом, там, перед парадом на Красной площади, слушая Сталина, об этой минуте, но разве мог надеяться, что доживет… «На вас смотрят порабощенные народы Европы, подпавшие под иго немецких захватчиков, как на своих освободителей. Великая освободительная миссия выпала на вашу долю. Будьте же достойными этой миссии…» — до сих пор звучал в душе неторопливый, спокойный голос. Как надо знать свою страну, свой народ, чтобы в самую трудную минуту, когда враг у ворот столицы, с такой уверенностью смотреть вперед!.. И вот он, Сергей Новокшонов, вчерашний деревенский парень, ведет танковые батальоны освобождать Европу! Вот она, Европа, перед ним! Она ждет, когда он освободит ее…

За последним танком бригады Сергей Григорьевич переправился на левый берег. У развилки дорог прямо за мостом велел остановиться, вылез, подошел к указательному столбу со множеством стрелок. «На Замостье», «На Хрубешув», «В именье графа Стромбжевского», «На Красныстав»— гласили свежие надписи. Но кто-то из Иванов-остряков углем перечеркнул все эти надписи и написал: «Никуда не езжай, х…чь на запад до Берлина!» Сергей захохотал, потом покачал головой, но стирать не велел, вернулся в танк.

В короткие передышки между наступательными боями, пока механики и водители ремонтировали танки, у Новокшонова по вечерам собирались товарищи из штаба корпуса, из других бригад поговорить о победе, которая теперь уж приближалась с каждым днем все ощутимей, и о том, какая жизнь будет после войны.

Однажды приехал комкор, старый, седой генерал, принявший корпус в сорок втором году сразу же после освобождения из лагеря.

— Что же вы старика никогда не пригласите на свои посиделки? — улыбнулся он. — Ждал, ждал, не вытерпел, сам явился.

— Вы же, товарищ генерал, заняты всегда…

— Ну, ну, не юли. Знаю — боитесь, стесню.

Генерал повесил шинель, снял даже китель. Остался в одной рубашке и сразу же превратился в насмешливого, добродушного старичка.

— Налей-ка мне чайку, Сергей Григорьевич, да покрепче, — попросил он. Потом, прищурившись, посмотрел на собравшихся в комнатке. — Ну, и о чем у вас сегодня разговор?

— Да так, обо всем, товарищ генерал. О сорок первом годе, например.

— А что именно о сорок первом, если не секрет…

Присутствие генерала действительно стесняло. Мялись. И только потом, когда выпили по кружке чаю, пообвыклись, один из офицеров сказал:

— Предательства много было в сорок первом, товарищ генерал. Целыми армиями сдавали. Вот мы и говорим: поздно очистили вооруженные силы от предателей и врагов народа.

Сергей мельком глянул на генерала. Побледнев, он двумя пальцами крутил на столе стакан с недопитым чаем.

— А что, — продолжал офицер, — разве мало пострадало людей от предательства командиров? Взять хотя бы того же Власова…

Генерал поднялся, надел китель. Все тоже встали.

— Ну, ладно, — проговорил он. — Пойду отдохну. Что-то устал я. — И вы шел.

А несколько дней спустя он спросил Новокшонова:

— Ты тоже, полковник, считаешь, что мало пересажали в тридцать седьмом?

— Нет, товарищ генерал, я так не считаю. Я вообще до сих пор разобраться не могу: кого и почему сажали? Я сам чудом избежал ареста. Посадили соседа. Аресты были самые загадочные.

Комкор задумался, словно что-то вспоминая.

— Мда-а, — протянул он. — Много загадочного. Я вот просидел пять лет и не знаю, за что. А разве один я? Сколько смелых, честных, преданных партии и Сталину генералов погибло! Погибли те, кто мог бы решительно предупредить Сталина о надвигающейся опасности, именно тех посадили, кто говорил то, что думает, не заглядывая в рот, не угодничая. Вот, по-моему, в чем трагедия сорок первого года…

А недавно — перед самой польской границей — генерал, как показалось, ни с того ни с сего сказал:

— Трудно тебе будет, полковник, на гражданке.

Сергей удивленно вскинул брови.

— Трудно потому, что сейчас легко все дается, — мягко продолжал генерал. — Ты очень решительный. Это от ума. И в то же время от самоуверенности, от внушения, что ты непогрешим. Взять хотя бы тот случай с двумя танками, когда ты ротного снял. По-моему, после даже не задумался: правильно поступил или неправильно. А стоило бы… Я припоминаю, был у нас начальник лагеря. Терпеть не мог никакой самодеятельности заключенных. Сделал кто-то корыто, чтобы обувь мыть осенью. Велел разломать. Говорит: вон лужа, мойте в ней. А весной сам «придумал» эти же корыта. Приказал поставить у каждого барака. Прогуливался по территории, довольный своим изобретением… Мне это вспомнилось сейчас, знаешь почему? Пожертвуй тот ротный по собственной инициативе те танки, положи на них настил, ты бы его в штрафную роту упек за такое самоуправство — перед решающим боем вывести из строя две машины!..

— Но ведь машины я все-таки вытащил после.

— А если б не вытащил — тебе бы тоже попало…

Об этом и думал Сергей Григорьевич, стоя в открытом люке своего танка. Он смотрел на польскую землю и удивлялся лоскуткам пашен — только по книгам да по рассказам стариков знал он о единоличных наделах… «А ведь правда, отдал бы под суд ротного… А как иначе — этак каждый начнет из танков делать мосты, на пятой речке воевать нечем будет!.. Но не пожертвуй я тогда этими машинами, утром бой проиграл бы. Надо же разбираться, где что можно, а где нельзя…» Вдали показались черепичные крыши первой польской деревушки. А через несколько минут танк въехал на мощеную улицу. Кругом чисто, аккуратно подметенные вымощенные плиточным камнем дворы. «Культурно живут… А освобождать их нам приходится… Поляки». Вспомнил тестя — иногда за бутылкой вина тот любил поговорить о Польше, из которой вывезли его еще ребенком. Мысль перескочила на Ладу — защемило сердце. Что-то опять творится с ней. Два месяца уже нет писем. Вернулся из Куйбышева аттестат. Начфин развел руками: не знаю, дескать, почему… Сколько писем послал — никакого ответа…

А вечером штаб бригады догнала почта, и Сергею Григорьевичу принесли письмо от матери. Некогда было прочитать сразу — отложил до ночи. И только ложась спать вспомнил.

Мать, перечислив все поклоны от односельчан, писала: «Сынок, я исполнила, как ты велел, съездила в Куйбышев. Сватья встретила меня плохо, но жаловаться тебе не стану, Бог ей судья. Она говорит, чтобы мы отстали от ее дочери, что она вышла замуж и живет теперь счастливой жизнью. Я, сынок, не поверила, когда вышла, поспрашивала у соседей, они говорят, да, Лада замужем за военным врачом и сама работает в госпитале. Вот и все, сынок, что я узнала, еще пишу, что новостей у нас в селе много, пришла похоронная на той неделе на Митрия Тихомирова, потерянный он без вести под городом Витебском, Лизка в голос ревет вторую неделю. Николай живет со своей Оксаной, Иногда забегает ко мне, спрашивает про тебя, передает тебе поклон, а еще пишу тебе: куда ты сэстоль много денег мне посылаешь, куда мне с ними. Живу я ничего, работаю в колхозе, много ли мне одной надо, ты бы уж на эти деньги лучше бы питался хорошенько, а об Ладе ты забудь, раз вышла замуж, что же теперь о ней думать, жив придешь, невест много, облюбуешь себе, человек ты сейчас большой, за тебя всякая пойдет».

«Милая мама, — думал сквозь боль Сергей, разглаживая на столе треугольник письма, — всякая, может, и пойдет, да не всякая мне нужна…»

5

В конце апреля Михайловка — родное село Сергея Новокшонова — приступило к своему третьему военному севу. На поля вышли сплошь одни бабы. Весна в этом году была какая-то тихая, уставшая. Даже солнце, казалось, светило тускло, вроде бы по обязанности. Кое-как исковыренная земля принимала зерна нехотя, будто говоря людям: ну, что вы еще от меня хотите? Неужели ждете урожая?..

А урожая ждали. Без урожая дальше нельзя было. В избах колхозников выветрился хлебный запах, давно уже ели одну картошку. Но главное — хлеб нужен был стране.

Бригаде Николая Шмырева предстояло посеять в этот год триста восемнадцать гектаров. Паров и зяби заготовлено с прошлого года лишь около ста гектаров. Остальное надо было сеять по весновспашке. А чем ее поднимать? Из двух тракторов, закрепленных за бригадой, один даже не дошел до поля, сломался, второй — едва сделал несколько кругов, заглох и пятый день стоит в борозде. О конях и говорить нечего, их после зимы на руках пришлось выносить на зеленую траву.

Такой трудной весны еще не было. Николай, почерневший, осунувшийся — одна кожа да кости, — тоже уж ногу свою едва волочил, измотался вдрызг. На чем пахать, на чем сеять?

И вот вчера его вдруг осенило: возят же колхозники на своих коровах картошку с поля, сено, а почему бы не пахать на этих же коровах!.. Вечером он собрал женщин. Слушали его молча, хмурясь. Никто не возражал, но никто и не изъявил желания запрячь свою корову. На этом и разошлись. А утром по приказанию бригадира пастух пригнал коров к полевому стану.

Когда Николай подъехал на своей двуколке (он ездил на единственной ходячей лошади бригады), здесь было многолюдно. Колхозницы стояли каждая возле своей коровы и выжидательно смотрели на вылезавшего из таратайки бригадира. Николай, делая вид, что не замечает этих настороженных взглядов, махнул деду Охохо, чтобы тот выносил приготовленные пахотные шлейки, постромки, ярмы.

— Давайте, бабоньки, давайте, милые, — весело крикнул он, — запрягайте по три пары в плуг и по две пары в бороны. Вон пять плугов стоят настропаленные.

Но никто не сдвинулся с места.

— Ну, чего?

— Попортим коров, Коля, — тихо сказала тетя Настя.

— Ничего, тетя Настя, им не сделается. Сами же будете работать на них. Потихоньку потянут плуг. Гнать, конечно, не надо. Постепенно втянутся, и дело пойдет хорошо, — уговаривал Николай. Он стоял перед женщинами, оперевшись на костыли.

Дед Охохо приволок кучу сбруи, бросил ее к ногам толпившихся все еще в нерешительности колхозниц.

— Запрягайте, девоньки! А то я вас самих запрягу, — скалил беззубый рот дед. — На вас самих пахать можно, не изъезженные — мужиков-то какой год нету…

Ничего не сказал нового дед Охохо, а к месту напомнил лишь о мужиках, и потеплели женские взгляды.

— Начинай, тетя Настя, первая, — шепнул Николай. — За тобой пойдут все.

И, видимо, вспомнила Настя своего сына — где он сейчас мыкает горе? — вздохнула: жив бы вернулся — и корову наживет и все наладит, все будет.

— Ладно, бабы, — крикнула она. — Чего уж тут ломаться. Себе же сеем, своим же мужикам да сыновьям. А коров лихоманец не задавит, выдюжат. Запрягай! — И первая надела на свою корову ярмо.

Начали запрягать и другие. И только четверо во главе с Maтреной Волковой стояли в стороне. Они стояли, обняв своих коров за шеи, и не двигались. Николай прикостылял к ним.

— А вы чего?

— Я свою корову не дам, — решительно заявила Матрена. — Она у меня не обучена.

— Обучим. Я тоже вот на костылях не умел ходить, а война научила.

— Все равно не дам. Испортить корову…

Николай чувствовал, что уступать нельзя, иначе завтра половина колхозниц откажется запрягать своих коров.

— Ничего ей не сделается, тетка Матрена, не благородных кровей.

— Не дам! — настаивала та. — После запряжи не жди от нее молока.

— Правильно, — поддакнули остальные трое.

— Нешто корова для этого?..

Николай видел, что на них стали оглядываться все колхозницы.

— Хорошо, — громко сказал он. — Испортится твоя корова, свою отдам. Запрягай. Вон моя ходит в борозде…

Через два дня на своротке к полевому стану Николай встретил ехавшего в Михайловку секретаря райкома партии. Шатров открыл дверцу, позвал бригадира. Николай выкинул костыли, спустился с двуколки, подошел.

— Твои поля?

Николай кивнул.

— Что это за катафалки движутся?

— Это не катафалки, товарищ секретарь. На коровах пашем.

— А зачем же столько людей?

— А коровы колхозников. Вот каждая хозяйка свою и погоняет.

— Хм. — Шатров снова посмотрел на медленно, словно в траурном шествии ползущие упряжки. — Блажь какая-то. Неужели вашим людям нечего больше делать, как погонять своих коров? Оставить одного пахаря и двух погонщиков на плуг! Остальным картошку сажать, семена подрабатывать. Нечего потакать мелкособственническим пережиткам!

Николай промолчал.

Шатров еще раз глянул на поле.

— А вообще недурно придумано. Молодец… Председатель в деревне? — спросил Шатров.

— Там был.

Секретарь райкома хлопнул дверцей, машина покатила к селу. А вечером Оксана, работающая свинаркой, говорила мужу:

— Опять сегодня Тихомиров велел зарезать поросенка Шатрову.

Николай хлебал пустые щи из прогорклой капусты, молча слушал.

— Пока тот сидел в конторе, зарезали, опалили, в мешок завернули и в машину отнесли, — рассказывала она, гремя ухватами. — Выбрал самого лучшего… Чего вы там молчите на правлении своем? Мы выхаживаем каждого поросенка, с рук кормишь их, а тут приехал, забрал любенького. Видите ли он, этот ваш Шатров, свининки захотел к празднику.

Николай бросил ложку, полез из-за стола, проворно накинул замызганный дождевик и застучал костылями к выходу.

— Ты куда? Коля! Поешь, потом пойдешь.

Он ничего не ответил, размашисто закостылял по улице.

Председателя он застал в конторе. Подошел к нему вплотную, задышал тяжело прямо в лицо.

— Тебе кто, гад, дал право разбазаривать колхозных свиней! Ты их выращивал? А?

Тихомиров попятился от него, испуганно заморгал рыжими лисьими глазами.

— Бабы пластаются, испростыли все на этом свинарнике, а ты раздаешь поросят! В добрые влазишь к начальству!..

Находившиеся в конторе колхозники удивленно смотрели на бригадира. Ушам своим не верили.

— Что ты, Николай… ты погоди… да разве бы я… Ты погоди… послушай…

Николай стучал костылем об пол:

— Попомни мое слово, старая лиса: вернутся ребята с фронта — сидеть тебе в тюрьме за наше добро! — крутнулся на одной ноге и вышел из конторы.

А через неделю Шмырева вызвали в райком партии. Явился к самому Шатрову. Тот пригласил сесть, долго копался в бумажках, потом начал.

— В райком поступили сигналы, товарищ Шмырев, о вашем непристойном поведении: будто бы вы рукоприкладствуете — попросту говоря, бьете колхозников — и сожительствуете с солдатками, будучи женатым. — Николай побелел. Шатров мельком глянул на него, продолжал так же спокойно — Мы, конечно, понимаем, женщин молодых на селе много, а мужчин — вы один, поэтому соблазн большой. Но вы же коммунист, притом молодой коммунист…

— Враки! Все это враки! — не вытерпел Шмырев.

— Минуточку. Успокойтесь, — не повышая голоса, перебил его Шатров. — Мы же не говорим, что факты уже проверены и что они полностью подтвердились. Я поэтому и пригласил вас, чтобы предупредить, что к нам поступают такие сигналы. Вам, как никому другому, надо быть осмотрительным. Не забывайте, где у вас отец и за что он был взят… Поняли? Время военное — не посмотрим и на ваши боевые заслуги. Вот все, что я хотел вам сказать. Можете ехать.

Вошла секретарша, положила на стол пачку газет и писем. Сверху лежал конверт с треугольным солдатским штампом — Николай машинально обратил на него внимание. Уезжать он не собирался, не доказав своей правоты.

— Товарищ секретарь, все это поклеп, — говорил он, еле сдерживая себя. Шатров же разворачивал конверт и уже быстро бежал глазами по строчкам. — И все это дело рук самого Тихомирова…

Шатров вдруг побелел, судорожно сжав письмо, рот у него беззвучно открывался и закрывался, на лице выступил обильный пот. Николай испугался, кинулся к графину, налил стакан воды, подал. Шатров сделал несколько глотков и уронил стакан на пол. На звон прибежала секретарша. Вопросительно посмотрела на Шмырева, тот пожал плечами, кивнул на письмо. Сбежались еще работники, понеслись телефонные звонки в больницу, на квартиру. Николай незаметно вышел из кабинета. В коридоре, надевая шапку, услыхал шепот:

— Сына, говорят, убили на фронте.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

1

Над головой в молодой ярко-зеленой листве на разные голоса захлебывался в любовном восторге соловей. Он то рассыпался мелкой трелью, словно сыпал бисер по мелкорубчатой стальной пластинке, то начинал свистеть заливисто, самозабвенно.

— Куда его холера занесла, — крутил головой Иван Савин. — Душу надрывает.

Но соловей, помолчав минуту, будто прислушиваясь к голосу разведчика, снова начал выщелкивать с самых низких нот, постепенно набирая и набирая высоту, входя в экстаз.

— Товарищ старший лейтенант, в таких условиях я воевать не могу, — зашептал Иван снова. — Усыпляет бдительность, стервец.

Юра Колыгин повел бровью.

— Ладно, не дурачься, следи за дорогой.

Третьи сутки конный взвод дивизионной разведки находился за Тиссой в ближнем тылу немцев. По агентурным данным, германское командование намерено здесь держать длительную оборону — строит мощную укрепленную линию. В задачу конного взвода и входило разведать эту линию, нанести на карту, установить численность войск на участке. За трое суток кое-что удалось узнать, половина укрепления была уже нанесена на карту. Белым пятном оставался участок, примыкающий к чехословацкой границе. Сюда и перекочевали ночью разведчики, оседлали небойкую проселочную дорогу — нужен был «язык». Солнце еще не взошло, хотя уже рассвело. Дорога по-прежнему пустынна. Заливаются соловьи, щебечут пуночки, лес шелестит задумчиво, тихо. И совсем не пахнет войной. Кажется, что вышли ребята-школьники после уроков в лес помечтать, прилегли около дороги и слушают лесные звуки.

Послышался едва уловимый рокот. Савин первый насторожился.

Через минуту отчетливо различили — не самолет, не автомашина — мотоциклист! Иван ухватился за конец веревки, перекинутой через дорогу и замаскированной травкой, азартно зыркнул глазами на разведчиков.

Мотоциклист приближался быстро. Иван встал, прижавшись к дереву. Другой конец веревки был привязан на уровне груди к сосне на той стороне дороги.

Разведчики затаились — а вдруг он не один едет, вдруг за ним машины? Но раздумывать некогда — мотоциклист уже стремительно вынесся из-за поворота.

Рывок. И немца как не бывало. Мотоцикл же, даже не вильнув, прокатился по прямой несколько метров, врезался в кусты и упал, продолжая трещать.

Немец очухался только в лесу, вдали от дороги — его облили ледяной родниковой водой, дали понюхать нашатырного спирта. Из кармана куртки был извлечен пакет на имя командира отдельного полка «СС» обер-штурмбанфюрера Хитцингера с приказом любой ценой — вплоть до массовых расстрелов — задержать отступление венгерской дивизии, вчера перешедшей через государственную границу. Дивизия должна занять оборону на Тиссе и стоять насмерть.

Юрий спросил:

— Где расположен эсэсовский полк Хитцингера? — И протянул ему планшетку с картой.

Немец долго старательно лазил пальцем по коричневым зигзагам дорог и голубой вилюжине Тиссы, наконец, ткнул в излучину западнее станции Кишварда, у самой границы с Чехословакией.

— Точно?

— Я, я, — поспешно прижал руки к груди немец. Большего — как ни бился переводчик — узнать не удалось…

Старший лейтенант Колыгин лежал под деревом на разостланной бурке, жадно курил, не спуская глаз с точки, указанной немцем, — обстановка немного проясняется. Если шугануть отсюда этот эсэсовский полк, то венгры, конечно, покатятся дальше без задержки. Но чтобы передать об этом штабу, надо все-таки быть точно, уверенным, что полк стоит именно там, где указал немец.

— Нужен контрольный! — И желательно оттуда, из этого эсэсовского полка.

Лейтенант, командир взвода, молодой донской казак, недавно кончивший военное училище и смотревший на своего ротного, как на личность легендарную, согласно кивнул, молча поднялся, взял с собой четверых разведчиков и ушел с ними в сторону тракта…

Савин лежал под кустом, закинув за голову руки, сквозь густую листву смотрел в маленький клочок неба.

Старший лейтенант, когда война кончится? — спросил он неожиданно. Юрий оторвался от карты, удивленно посмотрел на Савина. — Понимаешь, так воевать неохота стало! Смотри: птички поют, весна кругом, девчата где-то вянут без нас, а тут на самый последок возьмут да и убьют. Уж сдавался бы Гитлер скорее, что ли…

Подошел помкомвзвода, присел на корточки.

— Товарищ старший лейтенант, что делать с этим типом? Опять таскать за собой, пока не сбежит?

Юрий, не поднимая головы, махнул рукой.

— В расход…

Помкомвзвода поднялся, пошел. Иван Савин, не шевелясь, проводил сержанта глазами.

Иван по-прежнему не занимал никакой командной должности в разведроте, носил солдатские погоны, но был на привилегированном положении. Как ветеран-разведчик, он запросто заходил к начальнику разведотдела дивизии, говорил ему, не стесняясь, то, что считал нужным, и вообще делал все, что хотел. Он знал, что командование дивизии оформило документы на присвоение ему звания Героя Советского Союза. Дня три ходил гоголем, а потом опять стал самим собой. Каждому новому ордену — а у него их уже около десятка — он радовался, как ребенок, навешивал на грудь, чистил мелом, чтобы блестел, а потом вдруг охладевал, складывал в пустой подсумок и передавал на хранение старшине вместе со всеми документами. Казалось, он больше радовался красивому, с блеском взятому «языку», чем награде за него. Его увлекал сам процесс охоты за немцами. Тридцать четыре «языка» было на его счету. Сегодняшний — тридцать пятый. И вот Иван даже не обернулся, не посмотрел, кто повел его «крестника» в кусты и как тот себя чувствует — так и лежал, мечтательно прищурившись в небо. Посвистел, подражая синичке. И вдруг рывком сел, обняв, колени. Юрий с беспокойством посмотрел на своего дружка — что-то было в нем сегодня необычное.

— Вот и еще одного человека не стало… Махнул ты рукой, сказал всего лишь одно слово: «В расход» — и понеслась душа в рай.

Юрий отшутился:

— Не одно слово, а два…

— Все равно. Два или одно — разница не велика… Я вот говорю, хоть он и немец, а все-таки человек. Детишки, наверное, есть, жена. Ждут его. А мы — р-раз! И на тот свет. А ведь его мать растила, в пеленки кутала, от насморка лечила, кашками всякими кормила. Вырастила — любовалась, думала: краше ее Ганса и на свете нет. А ты только пальцем пошевелил — и матери до конца дней своих слезы и детям его на многие годы печаль, и жизнь их без отца повернетсясовсем по-другому — сиротская жизнь будет.

Юрий растерялся.

— Ты чего это сегодня расфилософствовался?

Иван смотрел на своего ротного грустно.

— Не иначе, Иван, тебя убьют сегодня. Сердце у тебя чует, — подал голос кто-то из разведчиков.

— Типун тебе на язык! — огрызнулся Савин. — Не сердце чует, а вот эти стервецы-птички всякие поют здесь, как будто мирное время. Вот и разбередили душу. — Иван привалился к стволу дерева, продолжал — Домой захотелось, и вообще захотелось лежать, ни о чем не думать и смотреть в небо. И так долго, долго лежать и не думать, наслаждаться! А насчет сердца — это ты зря, оно у меня на всякую дрянь не реагирует. Воевать неохота — это правильно. Но четырех «языков» еще возьму — чтоб тридцать девять было. Сорокового брать не буду…

— Это почему же?

— У меня дед был первейшим медвежатником. Так вот среди медвежатников поверье есть: сороковой медведь — роковой медведь.

— Немец — это не медведь.

— Все одно — зверь. Все одно уничтожать надо…

В полдень на шоссе вдруг началась стрельба.

— Помкомвзвода! Бери десяток человек и — бегом туда! — приказал Колыгин. — Остальным — приготовить коней!

Прибежал разведчик, доложил: подбили легковую машину, не успели вытащить барахтающегося в ней офицера, как показался бронетранспортер с солдатами — видимо, патрулировали дорогу — завязался бой.

— Кольку Виноградова наповал убило. Лейтенанта слегка царапнуло в голову! — сообщил он.

— Сейчас же бегом обратно — приказ: немедленно всем отходить!

Кони, слыша приближающуюся стрельбу, прядали ушами, беспокойно переступали.

Вскоре появились разведчики. Они несли троих убитых и двоих раненых. Лейтенант — замыкал. Над головами уже щелкали пули.

Не мешкая, тронулись. Савин отходил последним. Оглядел, место привала — не обронили ли какой бумажки или чего либо еще — тронул коня.

Скакали долго, петляя по лесу. Наконец выехали к берегу. Река Уж.

— Давайте здесь похороним ребят, — слезая с коня, сказал Юрий. — На этом вот взгорочке.

Застучали лопаты. Разведчики копали попеременке, быстро.

Юрий достал из пистолета три патрона, зубами выкрутил к из них пули, вытряхнул порох, а вместо него вложил записки: «Николай Виноградов, 1925 г. разведчик. Погиб 21 мая 1944 года», Михаил Варавский, 1920 г. разведчик…» и Иван Самшин, 1923 года». Потом вставил в гильзы пули, только теперь уже заостренным концом внутрь. Положил в карманы гимнастерок погибших. Тела опустили в могилу, прикрыли плащ-палаткой, по русскому обычаю бросили по горсти земли.

— Прощайте, друзья… — тихо сказал Юрий. — Мы не забудем вас… Хорошие вы были разведчики…

Ребята стояли молча над раскрытой могилой. Может быть, думали о том, что у этих троих есть матери, которые в пеленки их кутали, от насморка лечили, кашей кормили, ждали с войны и для которых теперь уже уготованы слезы до конца дней. Может, вспоминали, как вместе не раз лазили за «языком», пили из одной каски, ели одной ложкой. Может думали и о том, где настигнет их смерть, где им суждено лежать и суждено ли быть вот так заботливо захороненными — на войне всякое бывает…

— Закапывайте, — прервал молчание Юрий. Он достал карту и на ней отметил крестиком место могилы.

С наступлением темноты Юрий опять привел разведчиков к этому же шоссе — контрольный пленный нужен был до зарезу. На этот раз решено было засесть между двумя поворотами шоссе и в обе стороны выставить заслоны с таким расчетом, чтобы к подбитой машине не могло подойти подкрепление.

К двенадцати часам ночи «язык» был добыт, причем не простой, а «длинный» — обер-лейтенант, штабист. Через час по рации передали место дислокации эсэсовского полка и его функции в предстоящей обороне на Тиссе. Задача была выполнена. Начальник разведотдела дивизии приказал возвращаться и указал место выхода к своим.

Ехали шагом, ориентируясь по карте. Задумчиво шелестел лес над головой, было тихо и по-летнему тепло. Разведчики молчали. Иногда тишину нарушал слабый стон раненого, которого везли на самодельных носилках из молодых березок, подвешенных между двумя лошадьми. У второго раненого была повреждена нога, но он крепился и сам держался в седле. Связанный обер-лейтенант тоже ехал верхом. Одну лошадь пришлось бросить — шальная пуля задела ей заднюю ногу чуть повыше бабки. Лошадь была Ивана Савина. Он забинтовал ей рану, снял седло, узду и пустил в лес, сам пересел на лошадь Кольки Виноградова.

На рассвете вышли точно в назначенном пункте. На опушке леса их поджидал начальник разведотдела подполковник Табашников с врачом.

Штабной врач тут же осмотрел раны, сделал новую повязку и забрал с собой обоих раненых.

Разведчики расположились под кустами отдохнуть, а офицеры стали бегло просматривать добытые документы. Подошел комбат, старый приятель подполковника Табашникова, которому полтора года назад он передал командование батальоном. Так и не попал больше лихой танкист Табашников в свои бронетанковые части — прижился в пехоте, так и не слыхал больше ничего о своем первом комиссаре Сергее Новокшонове. Наверное, считал его погибшим. Комбат опустился рядом с разведчиками, с любопытством поглядывая на трофеи.

— Ты, капитан, чайком бы побаловал нас, — попросил подполковник. — Ребята давно уже горячего не пробовали.

— Это можно, — весело согласился комбат. Крикнул ординарцу — Петрович! Чайку бы принес нам.

— Чай готов, товарищ капитан, — отозвался голос из блиндажа.

Появился солдат с термосом и кружками, стал неторопливо разливать крепкий чай. И вдруг рука у него задрожала, чай расплескался. Юрий, рассматривающий бумаги не видел, какими глазами смотрел на него солдат.

— Юра… Юра…

Колыгин вскинул глаза и тоже остолбенел.

— Александр Петрович! — закричал он. Кинулся к солдату и стал его обнимать. — Александр Петрович! Боже мой… Александр Петрович… Александр Петрович… — радостно повторял он одно и то же. — Как же это вы здесь Александр Петрович? Вот Алька-то обрадуется!.. Александр Петрович… — Юра прыгал, как школьник, не замечая, что клинок больно бьет его по ноге и, забыв, что вообще он уже не мальчик, а командир роты, что седина уже в голове. Разведчики сбежались и недоумевающе смотрели на своего сдержанного ротного.

Александр Петрович Сахаров плакал, не стесняясь, и сквозь слезы шептал:

— Юра… сынок…

— Александр Петрович! — повторял Юра, словно не веря самому себе. Потом обернулся ко всем. — Ребята! Вот мой учитель. Настоящий учитель! Роднее отца родного.

Подошел Иван Савин. Протянул Сахарову руку:

— Иван Савин я. Может, слышали? Разведчик я. Мы со старшим лейтенантом побратимы — он мне жизнь спасал и я ему тоже. Так что мы свои люди. И вообще мы тут все свои, — сказал он и отошел.

Как-то получилось само собой, что за Иваном по одному стали подходить к Сахарову разведчики, знакомиться.

— Вот это встреча! — бормотал Иван и качал головой. Потом вдруг громко объявил — Я считаю так, ребята: учитель — это родня человеку на всю жизнь! Я так понимаю…

Взволнованный Юрий потянул, было, из кармана кисет, но глянув на Александра Петровича, спрятал его обратно. Никто этого не заметил, кроме бывшего учителя.

— Кури, кури, Юра. Ты теперь уж не школьник.

— Да нет, я просто так…

Шумно пили чай. Разведчики с интересом посматривали на бывшего учителя своего бесстрашного командира.

— Ну, комбат, — толкнул Юрий в бок капитана. — Как хочешь, а придется тебе распрощаться с Александром Петровичем. Заберу я его у тебя.

— Ничего не выйдет, разведчик. Хоть и хороший ты парень, а Петровича не отдам. Самим нужен. Он у нас ведает всем хозяйством. Без него мы, как без рук.

— Найдешь себе другого.

— Нет, — уперся комбат.

Юрий благодушно улыбался.

— Добровольно не отдашь, комдиву позвоню.

— Это уже не по-приятельски, старший лейтенант, — нахмурился комбат.

Вмешался Сахаров.

— Спасибо, Юра, за заботу, но мне и тут хорошо.

— У нас будет еще лучше, Александр Петрович. Старшиной сделаем. А то наш разжирел, уже мышей не давит…

— Нет, Юра, я уж довоюю здесь. Попроведать заходи, когда время будет.

2

Только Наташе Обуховой не похвастала Аля своей счастливой новостью, только ей не показала письмо, где Юра описывал встречу с ее отцом. Кончилась у них дружба, давно не разговаривают, хотя работают в одном цехе и жили до последнего времени в одном общежитии.

А случилось все со смертью Тимки Переверзева.

Поплакала Наташа, погрустила, узнав из Родькиного письма, как погиб Тимка, да и завязала горе веревочкой. Начал крутиться возле нее какой-то дядя в военных галифе (для Альки мужчина в тридцать лет — это уже «дядя»), и появился в Наташкиных глазах озорной блеск и зазвенел рассыпчатым колокольчиком ее смех.

Однажды Наташа пришла в общежитие поздно ночью, восторженная, счастливая. Залезла к Але под одеяло, зашептала:

— Ой, Алька, как хорошо-то было!..

На Алю пахнуло вином. Она отстранилась.

— Ты пила вино?!

— Ага! В ресторане были. До чего же там красиво. Музыка, танцы и шампанское! Я первый раз в жизни пила шампанское… Там дамы разодетые в шелка, с золотыми брошками. А все почему-то смотрели на меня… Потом подошел какой-то лысый с двумя бокалами шампанского и говорит, давайте выпьем на брудершафт. А сам пьяный. Я испугалась. А Женя взял его за руку, что-то зашептал ему. Тот было хорохориться начал. Потом его успокоили…

Нет, ты не представляешь, как там красиво! А Женя такой внимательный, ласковый… Зря ты говоришь, что он старый. Он совсем не старый. Всего на десять лет старше. У меня папа на восемь лет старше мамы — и ничего.

Аля слушала и пыталась представить, как хорошо в ресторане. Она никогда еще не была в ресторане. Наверное, Наташке на самом деле хорошо было. Вернется Юра — обязательно они сходят в ресторан.

А Наташа все рассказывала. И Аля представляла сверкающий огнями зал, оркестр — настоящий, с ослепительными трубами. Смех, веселье всего зала, танцы красивые, тоже настоящие, не как у них в сельском клубе. Вслед за Наташиным рассказом воображение перенесло Алю в легковую машину: темная ночь, свет фар, машина несется по Ленинскому проспекту. А в голове все еще музыка, голова слегка кружится. И так приятно, и так хорошо на душе. А рядом Юра… Это здорово: ночь, машина, Юра…

— Знаешь, как Женя целуется! — Наташа засмеялась. — Взасос целовались. Ты никогда еще не целовалась так? Ух… знаешь, дух захватывает…

И вдруг волнующий мираж исчез, исчез Юра, и она представила лишь одну картину — Наташу целующуюся как-то не по-обычному с совсем чужим, взрослым мужчиной. Ее брезгливо передернуло, как когда-то от Зинки Шкурко. И она оттолкнула от себя Наташу.

— И тебе не стыдно со всякими целоваться?..

Наташа на полуслове умолкла. Ее восторг мгновенно потух. Долго лежали молча, не шевелясь. Аля думала о Юpe, о том, что никогда, ни за что не изменит ему, и если случится та самая страшная беда, которую она боится даже в мыслях назвать по имени, она никогда и ни за что не выйдет замуж, всю жизнь до старости будет верна ему и, конечно, уж ни с какими Женями целоваться не будет. Наташа, наверное, думала в эту минуту о Тимке. Потом Аля услышала легкие всхлипы.

Ночь они проплакали вместе, но каждая о своем.

И все-таки потом Наташа опять стала приходить поздно. Больше она не делилась впечатлениями, стала избегать Алю, будто чувствуя вину перед ней. А однажды совсем не пришла ночевать, не была и на работе.

В общежитии она появилась лишь вечером следующего дня. Бледная, с пылающими внутренним огнем глазами, она упала на кровать, запрокинула руки за голову и уставилась в потолок.

Аля подошла к кровати подруги.

— Ты где была?

Наташа, не отрывая глаз от потолка, с ленивой нехотью ответила:

— У Женьки на именинах… Еще вопросы будут?

— И ночевала у него?

— Да, и ночевала у него.

— С ним?

Наташа презрительно посмотрела на Альку— наивность, дескать, ты и простота!

— Конечно. — И, помолчав, добавила — Мы поженимся.

— Это он сказал или ты придумала?

— Это мы решили.

— Ты уже за вещами пришла?

— Пока нет. Скоро он получит квартиру…

Алька поджала губы.

— Все ясно. Вопросов больше нет. — И уже повернувшись, бросила:

— Дура ты вислоухая.

Наташка потянулась с зевотой.

— Может, мне надоело жить с тобой монашкой. Мне ждать уже некого… Может, Я сама так захотела…

Алька вспылила:

— Тогда не садись больше ко мне на кровать. Я тобою брезгую!

После гибели Тимки не прошло и месяца.

И — все. Дружба кончилась. Наташа замуж за своего Женю-снабженца, конечно, не вышла — позабавился он ею, порезвился, пока не надоела, и бросил. Снова Наташа поплакала-погрустила, и вскоре опять заблестели ее глаза, опять зазвенел в цехе ее смех. Аля перешла из общежития на квартиру. Ее избрали комсоргом цеха. Встреч бывшие подруги избегали. Потом до нее дошел слух, что Наташа вышла замуж за эвакуированного инженера. Семья у него погибла в Ленинграде, и он здесь жил бобылем. Крупный специалист, со старыми интеллигентскими привычками, холеный, нежный, он был в два с лишним раза старше Наташи. На второй день после свадьбы он взял Наташу из цеха и посадил в своей отдельной двухкомнатной квартире с мягкой мебелью, с ванной и душем.

И потянулась у нее жизнь тихая, сытная, полная комфорта и удобств.

А Аля крутилась день и ночь на заводе — некогда Юре письма написать. Уже начинала из сил выбиваться. И тут — радость, отец нашелся. Удивлялась: велик же фронт — вот сошлись же их с Юрой дорожки.

Потом письма прекратились. Заметалась Аля — неделю, вторую, третью нет писем. По ночам ревмя ревела, волосы вала на себе. Сердце чуяло беду — не было еще такого, чтобы за три недели ни одного письма. Наконец пришел треугольник с адресом, написанным незнакомыми каракулями. Похолодела Аля. С трудом развернула — небольшая, Криво нацарапанная писулька: «Аленька, милая, не беспокойся — я жив, лежу в госпитале. Много потерял крови. Оклемаюсь — напишу подробнее… Выше носик…»

3

И вот настал счастливый Алькин день. Два с половиной года пыталась она представить этот день — сколько раз она встречала мысленно Юру на вокзале, сколько разных букетов «нарвала» она ему за это время! А настал этот день, и все, конечно, получилось не так.

Понатащили девчата из цеха к Альке в комнату дорожек, расшитых цветастых салфеток, ковриков, тарелок, стаканов, Закупили водки, соленых огурцов, капусты, снесли полученный по карточкам черный хлеб и вместе с Алькой гурьбой бегали встречать героя-фронтовика к каждому поезду из Новосибирска. Девушки разбегались вдоль вагонов и заглядывали на погоны всем, сходившим на перрон, офицерам. Но Юры не было.

Алька, наряженная подружками, уже изжулькала в руках букетик из акварельно-нежных осенних цветов. Она стояла на самом бойком месте — у выхода на привокзальную площадь. Ее толкали мешочники, сновавшие подростки в форме ремесленников, но она не замечала ничего, приподнявшись на цыпочки, разглядывала толпу.

А он приехал неожиданно, на товарняке, перед приходом последнего вечернего поезда. Пожилой седоусый машинист притормозил, Юрий сбросил на перрон чемодан и спрыгнул с подножки паровоза перед толпившимися девушками. Те ахнули. Алька изумленно раскрыла глаза, взвизгнула, бросила букет и повисла у Юрки на шее. Он обхватил ее одной рукой, правую же на черной перевязи отвел в сторону, чтобы не разбередить не зажившую еще рану. Алька топала ногами и восторженно визжала, уткнувшись ему в шею. Наконец она оторвалась, глянула на него.

— Ю-урка… Юрка… Неужели это ты? Какой ты стал… Юрка… — повторяла она снова и снова, — Юрка…

Он улыбался и тоже во все глаза смотрел на Альку. Глядели девушки на них и ни капельки не сомневались, что нет более счастливых на земле, чем эти двое.

Еще недавно Юрий тосковал по своим разведчикам, ушедшим на Берлин без него. Вспоминал, как тащил его под ураганным огнем Иван Савин от самых немецких траншей, как растерянно дрожащим голосом шептал потом, перевязывая друга: «Юра, ты давай крепись. Крепись, дорогой мой старший лейтенант… Руке, конечно, твоей копец, а остальные раны пустяковые… Кровищи только много… Ну ты держись, Юра, держись, сейчас мы тебя в санчасть…» Вспоминал, как вся рота провожала его до полевого госпиталя, как Иван Савин шел рядом с тачанкой, положив руку на крыло, и, насупившись, смотрел под ноги; как потом вызвал он начальника госпиталя и, потрясая автоматом, велел вне очереди делать операцию их командиру, пригрозив: «Я сяду под дверями и ежели что такое… смотрите, перестреляю всех…» Трое суток в белом халате с автоматом в руках просидел он около Юриной койки, зверем озираясь на весь персонал.

И вот теперь все это как-то само собой отодвинулось в далекую даль. Перед ним сейчас Аля, его Алька, о которой он постоянно думал и письма которой, наивные, полудетские, читал и перечитывал все эти годы. Вот она, его Алька, стоит и даже не плачет — настолько ошалела от радости, смотрит своими прежними лучистыми, восторженными глазами. И вдруг по спине у него пробежала дрожь — что бы было с ней, если бы его убило! Не себя жалко стало, а ее, такую родную, такую свою и близкую. Он нагнулся и поцеловал ее в губы…

Потом шумной гурьбой шли по песчаным улицам города на далекий Четвертый Прудской переулок, скученно сидели за столом. Освоившиеся девчата уже смелее поглядывали на мужественное лицо Алькиного жениха, рассматривали ордена и медали, в три яруса завесившие грудь. Юрий немного смущался — никогда еще в жизни не смотрело на него столько любопытных девичьих глаз. Аля больше не подходила к нему — стеснялась, посматривала издали, словно еще не могла признать в нем Юрку.

Наконец девчата ушли, оставив их вдвоем в комнате. Аля закрыла дверь и остановилась у порога, смущенная, не поднимая глаз.

— Юрк, а я ведь отвыкла от тебя. Стесняться тебя стала.

— Может, мне уехать обратно? — пошутил он.

— Не выдумывай! — Она подошла к нему, все еще сидевшему за столом, обняла за шею, зарылась лицом в его волосы. — Понимаешь, какой-то ты стал не такой, изменился. Вот сидишь ты сейчас, а мне кажется, что это не ты, не тот Юрка, с которым, я в школу ходила, который на санках меня катал, а какой-то другой — немножко тот и немножко не тот. Даже «не тот» больше, чем «тот». Понимаешь, я так уже сжилась с мыслью, что ты где-то далеко, что, кажется, ты всегда будешь там далеко и я всегда буду тебя ждать и всегда наша встреча — самое хорошее, чего я ждала в жизни, — всегда будет впереди.

— Конечно, самое хорошее в жизни у нас с тобой впереди…

4

А на западе еще полыхала война.

Позади осталась Польша. Пятьсот семьдесят километров от Вислы до Одера прошла танковая бригада Новокшонова во главе передовых частей. Прошла без отдыха. По донесениям полковника Новокшонова командующий 2-й Гвардейской танковой армией генерал Богданов отмечал на оперативной карте пункты максимального продвижения своих войск за каждые сутки. И вот бригаду отвели во второй эшелон. А впереди — Берлин. Новокшонов нервничал: неужели то не пустят на Берлин?..

18 апреля глубокой ночью его вызвали в штаб корпуса. Комкор, навалясь грудью на огромный стол, лазил пальцами по плану Берлина. У Сергея теплым всплеском подкатила надежда.

— Товарищ генерал, по вашему приказанию прибыл…

Не поднимаясь, генерал кивком подозвал его ближе. — Пойдешь головным отрядом армии. А сейчас поедем к командарму. Он хочет дать тебе последние напутствия.

Командарм, как всегда, был немногословен. Приказал коротко повторить задачу. Потом отдернул шторку на карте.

— Отсюда, — задержал он карандаш на надписи «Фалькенберг», — двадцать первого в четыре ноль-ноль доложите.

— Есть доложить!…

И снова грохот брони, лязг гусениц — путь лежал через лесной массив к городу Альт-Ландсберг. Всю ночь шли с выключенными фарами. На рассвете бригада выскочила на опушку. Впереди, скрытый белесым туманом, лежал Альт- Ландсберг. Это в нем по данным разведки немцы сосредоточивают танки, артиллерию, это здесь они собираются задержать русских хотя бы для того, чтобы успеть оттянуть главные силы к Берлину. Но полковник Новокшонов знает цену стремительности. Батальоны развернулись в боевой порядок и устремились в атаку. С ходу, стреляя из пушек, они с трех сторон ворвались в городок. Но выбитые из города, немцы стянули силы и пошли в контратаку.

Бригада без передышки устремилась дальше, сбивая на ходу вражеские заслоны. В ночь на двадцать первое апреля был захвачен Фалькенберг. В четыре ноль-ноль Новокшонов доложил об этом командарму. Генерал передал по радио благодарность танкистам бригады и приказал:

— На Панков!..

Панков — это берлинский пригород.

И снова, не давая ни себе, ни противнику передышки, бригада, как острие огромного тарана, врезывалась в нафаршированные войсками предместья гитлеровской столицы, прошибала брешь и углублялась все дальше и дальше, к сердцу фашистской Германии.

В центре Панкова танкистов ждал ощетиненный орудийными стволами, мощный оборонительный кулак. Но комбриг обошел его и неожиданно появился в тылу у немцев.

Теперь к северо-восточной окраине Берлина путь был открыт. Но, к сожалению, не для Новокшонова. Он со своей бригадой должен пройти через Веддинг к Шарлоттенбургу и отрезать немцам пути отхода. Задача была: сжать вокруг столицы стальные тиски.

В ночь на 24 апреля по единственному, оставшемуся невзорванным, железнодорожному мосту новокшоновские танки проскочили через канал Берлин — Шпандауэр — Шиффарст и после множества скоротечных боев, наконец, ворвались в Шарлоттенбург, резко развернулись на левой гусенице и очутились лицом к центру столицы.

— На Берлин!

30 апреля бригада вышла к Бранденбургским воротам и навела свои орудия на рейхстаг. Освободительную миссию, о которой три с половиной года назад говорил Сталин на Красной площади, Сергей Новокшонов счел для себя выполненной.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

1

Над Европой висела тишина. Дымилась изрытая снарядами и гусеницами земля, ветром разносило пепел. А эшелоны задубевших, жилистых солдат в выцветших гимнастерках уже мчались на восток, в Маньчжурию. Мчались безостановочно, торопливо. На станциях толпы народа встречали победителей. Во время коротких остановок на перронах разворачивали ребристые меха трофейные перламутровые аккордеоны, гремела музыка, слышался перестук каблуков, неслись песни.

В одном из таких эшелонов шагал и шагал по салону штабного вагона бывший командир танковой бригады полковник Сергей Григорьевич Новокшонов.

— А нервы у тебя, Сергей Григорьевич, пошаливают. Не замечал я раньше за тобой этого.

— Я сам не думал. Алексей Кузьмич, что таким чувствительным стану. Как только Урал перевалили и запахло Сибирью, места не нахожу. — Он остановился у окна, отодвинул штору, долго, задумчиво провожал глазами мелькавшие деревушки, разъезды. — Вот посмотреть так, здраво — что тут такого? Тайга, мрачные бревенчатые дома, амбары, заборы… — а до чего же кажутся сейчас родными! До слез трогает все это…

Генерал сочувственно молчал.

— До войны, еще зеленым юнцом, — продолжал задумчиво Сергей, — я дружил с одним ученым, со старым большевиком, бывшим связным Ленина и личным другом Сталина. С ним он вместе был в ссылке, потом, долгие годы переписывался. Так вот, однажды я его спросил, почему он, человек с такой биографией, живет в Сибири, а не где-нибудь в Москве или Ленинграде? Я бы, мол, непременно уехал из этой глуши. И знаете, что он мне ответил? Говорит: постарше будешь, молодой человек, поймешь, что краше Сибири нет для тебя места на земле… И вот теперь я в этом убедился. Убедился, когда побывал на чужбине, посмотрел бауэров, на их хваленую европейскую цивилизацию: на кирпичные дома с высокими черепичными крышами и убедился, что все-таки нет для меня роднее земли, на которой стоят вот эти бревенчатые дома с почерневшими тесовыми крышами, вот эти бани по-черному. Может, это называется «квасной патриотизм». Может быть! Но для меня это все-таки самое родное место. Прав был старик. Сегодня я это понял…

Генерал отложил бумаги, подошел к Сергею. И если бы тот не был так поглощен своими переживаниями, он бы сразу заметил резкую перемену в лице комкора.

— А как звали того старика? — спросил он. — Не Андрей Иванович Павлов?

Сергей вздрогнул, резко обернулся.

— Вы его знали?!

— Если ты о нем говоришь, то знал. Высокий такой, костлявый, с большими усами…

— Точно! Где вы его видели? Что с ним? Жив ли он?

Генерал помолчал, словно набираясь духу.

— Я встречал его в Иркутске, в Александровском централе, в тридцать восьмом году. Полгода сидели в одной камере… Помню, говорил он тогда: второй раз, мол, приходится сидеть здесь. Первый раз при царе сидел, а теперь, мол, довелось при Советской власти…

— Где он сейчас, что с ним? — не вытерпел, перебил Сергей.

Генерал ответил ровно, не повышая голоса:

— Умер он… в тридцать восьмом… У меня на руках умер.

— Отчего? На допросах били?

— Нет. Не били. И не допрашивали… Сердце отказало…

Сергей опустил оконную раму, подставил лицо ветру и смотрел, сощурившись, за окно. Не смерть Павлова, не смерть человека, стоявшего когда-то давно у истоков партии и создававшего партию, потрясла его. Смертей он насмотрелся за четыре года столько, что иному на две жизни хватит. Потрясла чудовищная насмешка, заключенная в этой смерти: человек, всю жизнь отдавший Советской власти, умер в своей же, советской тюрьме. Снова стала кровоточить старая, казалось, зарубцевавшаяся уже рана. Снова встал, заслонив все собой тот же, старый, вопрос: «Почему? Как это могло случиться?»

Если бы это делалось тогда только в одной Сибири, можно было бы объяснить вражескими действиями Эйхе, тоже разоблаченного и арестованного как враг народа. Но ведь аресты шли по всей стране. Эйхе арестовывал и расстреливал одних. А другие арестовали и расстреляли Эйхе. Блюхер, Дыбенко судили и расстреляли Тухачевского. А кто-то другой осудил и расстрелял Блюхера и Дыбенко.

— Как вы думаете, Алексей Кузьмич, — повернулся он к генералу, — одного Ежова рук дело?

— Нет, конечно.

— Мне тоже так кажется.

— Вспомни опричнину. Непонятные явления в истории государства Российского: сначала Иван Грозный руками самых близких себе людей — опричников — убрал не только явных врагов своих, но и потенциальных, а потом уничтожил и их самих. Только один Малюта Скуратов умер относительно естественной смертью — в бою в Литве. Остальные были уничтожены все до единого… Не похоже это на тридцать седьмой год? Хотя бы своей загадочностью, а?

— Загадочностью — да!..

Осторожно, с недомолвками, предположениями, домыслами и умалчиваниями они проговорили до ночи.

В Барабинске ординарец вынес чемоданы. Эшелон покатил дальше. Из вагона высовывались танкисты, махали шлемами, что-то кричали. Казалось, ой как давно проезжал он здесь с бронетанковым батальоном! Вечность прошла… Когда последний вагон скрылся вдали, Сергей Григорьевич сдал в камеру хранения вещи и с одной планшеткой в руках вскочил в вагон пригородного поезда на Куйбышев. Всю дорогу стоял в тамбуре и беспрестанно курил.

По знакомой улице с дощатым тротуаром прошел к старому, сплошь увитому зеленью домику. Дрогнувшей рукой открыл дверь. Теща побледнела, увидев его, обессиленно опустилась на стул. Капитан в другой комнате встал.

Здравия желаю, товарищ полковник. Проходите. Вы ко мне?

Нет. Я к Ладе Викентьевне.

Садитесь. Сейчас позову.

Он вышел в соседнюю комнату. А через минуту вошла Лада. Глянула и — попятилась, слабо вскрикнула, машинально зажала рот рукой. Они смотрели друг другу в глаза не отрываясь, как могут смотреть только близкие, сильно истосковавшиеся в длительной разлуке люди перед тем, как кинуться в объятья. Но ни тот, ни другой не двигался. Сергей, наконец, оторвался от Ладиных глаз, скользнул взглядом по ее пополневшему, расплывшемуся лицу, на котором только глаза были Ладины, потом глянул на ее фигуру и похолодел: Лада была беременна. Говорить было не о чем. Сказал лишь:

— Я зашел, Лада, посмотреть на тебя. И еще спросить* почему ты не написала мне прямо обо всем?

Лада опустила глаза, покраснела.

Молчание затянулось.

Сергей вздохнул. Повернулся и, не прощаясь, вышел.

По дороге на вокзал настрого приказал себе: «Забудь! Лады не было и нет для тебя!..»

2

До Михайловки от станции добирался на попутных. Приехал ночью. Мать обрадованно всполошилась — два месяца не писал ни слова и вдруг сам явился — засуетилась, заметалась от печи к столу, потом к сыну. Смахнув радостную слезу, смотрела на него, щупала красноватый шрам на лбу.

— Болит?

— Нет, не болит, — улыбнулся Сергей. — А ты, мама, изменилась сильно.

— Постарела, ага?

— Да не то чтобы постарела…

— Чего уж там… Конечно, постарела. Ты и то уж наполовину седой. А мне сам Господь Бог велел…

До утра просидели вдвоем, разговаривая — с тех пор, как ушел в район работать, всегда торопился, забегал домой только на минутку, а сегодня впервые торопиться было некуда, наговорилась и насмотрелась мать вволю.

— Смотрю на тебя, — вдруг перебивала она сама себя, — и не верю, будто все это во сне. Отцу не довелось дожить — посмотрел бы на сына-полковника. Разве думал он… — И угощала, угощала, подсовывая то творожную шанежку, то кусочек желтого, давно хранимого сала.

На заре сбегала к Шмыревым — пока Николай не уехал в бригаду. Тот прикостылял торопливо, вприскочку, сияющий, обрадованный. Обнялись как братья. Не отрываясь, тискали друг друга. Даже слезы навернулись у обоих на глазах.

— Паршивенькие мы с тобой, Николай, стали мужики — Смотри, как расчувствовались…

Мать суетливо собирала на стол.

— Тебе, может нельзя пить-то? — спросила мать. — Что-нибудь опять случится.

Сергей тряхнул головой.

— Мо-ожно. Много нельзя, а помаленечку уже пробовал…

Посидеть с Николаем вдвоем и поговорить, конечно, не удалось — через час о возвращении Сергея знало все село, набилась полна изба соседей, понатащили самогону. Началась пьянка — одна из тех, которые вспыхивали в каждом селе в тот победный 1945 год. Сергея заставили извлечь из чемодана свой китель со всеми орденами и надеть. Щупали и считали ордена, медали, трогали заскорузлыми от работы пальцами золотые погоны, восхищались, смеялись, плакали. Смеялись оттого, что война кончилась, что начинается опять нормальная жизнь — никак еще не верилось. Плакали по не вернувшимся домой, погибшим на далеких полях сражений. Сергею совали в руки стаканы с самогоном, просили, заставляли, требовали выпить.

— Мы, Сергей Григорьевич, второй месяц уже не работаем, — кричали ему. — Гуляем. Кто-нибудь да приходит из армии…

Председатель колхоза Дмитрий Дмитриевич Тихомиров, неведомо откуда появившийся, пьяненький тоже, с лисьими глазками, заглядывал на Сергея.

— А мой Митрий сгинул, Сергей Григорьевич. Сгинул. Пишут, без вести пропащий он… — И начинал сморкаться, всхлипывая.

Лизка, сноха Тихомирова, оглядывая Сергея откровенно зовущими глазами, взяла свекра за руку.

— Пойдемте, батя, домой, чего вы так расслюнявились. — И увела его.

А в избе, как на толкучке, гомон, шум. Сергей с Николаем переглянулись и начали протискиваться наружу. В сенцах облегченно вздохнули и, чтобы их не заметили и не вернули, юркнули в пригон, посмеиваясь, вылезли в окошко на зады и, как мальчишки, крадучись огородами, Подались в центр села.

— Там, в этакой сутолоке тебя и не хватятся, — улыбался Николай. Уперевшись на костыли проворно перескочил канаву. Оглянулся на замешкавшегося Сергея.—

Понимаешь, ошалели все от радости. На работу никого не выгонишь. Сенокос в разгаре, а они пьют.

Сергей рассматривал родное село. Каждая изба, каждый плетень были с детства знакомы. Все — родное. Куда роднее, чем те мрачные рубленые дома и заборы, которые так растрогали его дорогой. Здесь, по этим затравевшим улицам бегал когда-то босиком, верхом на прутике изображал скачущую кавалерию, потом с холщовой сумкой через плечо ходил в школу. А вот здесь на лужайке всегда была лужа и осенью ребятишки катались по первому звонкому ледку.

— Помнишь, Николай, лужу?

— Лужу? A-а… Ну как же. Здесь вот она была.

— А помнишь, мы с тобой подрались?

— Ага. Я только не помню из-за чего.

Сергей стоял перед лужайкой, глубоко засунув руки в карманы брюк, и задумчиво покачивался с носков на пятки и обратно. Ордена и медали на груди у него мелодично позванивали.

— Я тоже не помню. Помню только одно, что мы тогда первый и последний раз дрались. С этой драки у нас началась дружба. — Сергей положил руку на плечо Николаю и так же задумчиво продолжал — Двое мы с тобой остались, Коля, — непривычно нежно назвал он его. — У меня нет на свете ближе человека, чем ты, да и у тебя тоже.

— Знаешь, Сергей, мне порой кажется, что все это — война, мои костыли, «похоронки» — все это сон. Все это пройдет, вернутся ребята — Костя Кочетов, Игоня Волков, Митька Тихомиров, Ленька Харин — исчезнут у меня вдруг костыли и снова будем мы парнями ходить на тырло, будешь ты играть по вечерам на гармошке. Не верю, что ребята погибли, что никогда их не увижу. Понимаешь, никогда не пройдут они по этим вот улицам, не вспомнят, как ты сейчас вспоминал, нашу лужу. Никогда! Ты понимаешь?

Сергей молчал. Он уже не раскачивался. Зарыл подбородок в расстегнутый стоячий ворот кителя, невидяще смотрел перед собой. О чем он думал, пожалуй, и сам бы не ответил — немножко о детстве, о погибших ребятах, немножко о танковой бригаде — где она сейчас? — немножко о годах, неумолимо уходящих в прошлое, немножко о том, чем теперь ему заниматься? Может, надо было послушаться генерала, съездить в отпуск домой да и остаться навсегда в армии. Кончил бы академию и через пяток лет потом непременно был бы генералом, командовал бы корпусом…

— Слышь, Сергей, — донеслось, наконец, до него, — поедем в поле?

Сергей кивнул. На конюшне они запрягли бригадирского гнедка.

Ехали молча. Сергей смотрел на заросшие бурьяном поля, на исчезнувшие за войну березовые рощи — вырубили на дрова, на жидкие полоски яровых, и тяжелое наваливалось на сердце.

— Постой, — сказал Сергей. Спрыгнул с двуколки и зашагал по степи, распахнув китель. Головки молочая бились о его сапоги, ветер, теплый, напитанный запахом трав, ласково обдувал лицо, грудь. А он шагал и шагал по твердой заклеклой под суховеями земле. Сиротливой, заброшенной всеми, пустынной и далекой казалась Сергею степь. К горлу подкатил комок — земля-то родная лежала у его ног, вспоившая и вскормившая его. Лежала, забытая людьми, как умирающая мать, брошенная неблагодарными детьми. Дух захватило у Сергея. И такой кощунственной, преступной показалась ему недавняя мысль об академии, о генеральских погонах.

«Нет, — решил он, — сын земли в трудную минуту должен быть со своей землей!..»

В село возвращались поздним вечером. Сергей, подобранный, сосредоточенный, как перед боем, молчал. Теперь им овладело старое армейское чувство: нет ничего пагубнее, чем поиски лучших решений. Он больше уже не колебался — решение принято окончательно и бесповоротно.

3

Из Барнаула Сергей вернулся не один, с ним приехал представитель крайкома. Был созван внеочередной пленум районного комитета партии.

Когда собравшиеся увидели в президиуме рядом с работником крайкома своего земляка Серегея Григорьевича Новокшонова, сразу поняли: бесконтрольная, самоуправная власть Шатрова кончилась. Выступали без оглядки, не таясь. Припомнили Шатрову все: телефонное, кабинетное руководство, и всеобщий подхалимаж, и обирание колхозных кладовых — припомнили каждого поросенка, каждого барана, доставленного ему на квартиру. Шатров даже не оправдывался, знал что не поможет — в крайкоме все предрешено и что пора переезжать в другой район. А в том, что крайком даст другой район, он не сомневался, опытных работников не хватает, а как-никак десяток лет в номенклатуре крайкома…

Сергей Григорьевич искоса посматривал на своего бывшего шефа и все больше и больше злился, видя его самоуверенность. Тот сидел, как ни в чем не бывало, будто это не он обирал колхозы, не он превратил их в свою вотчину, будто не он без зазрения совести калечил души колхозников своими поборами, не он под самый корень подрубал колхозные устои. «Будь это на фронте, — думал Сергей, — не миновать такому прохвосту военного трибунала и штрафной роты. Это самое малое. А то и к стенке бы поставили…»

Шатрова сняли с работы единогласно. С облегчением подняли члены райкома руки. И когда представитель крайкома, рекомендуя на пост первого секретаря Новокшонова, начал было перечислять его деловые качества и заслуги, зал закричал:

— Знаем!

— Нашенский он, чего там еще разговаривать.

— Давай, голосуй!..

Но прежде, чем начинать голосование, Сергей Григорьевич взял слово. Зал притих.

— Погодите избирать, — заговорил он с хрипотцой. — Давайте сначала договоримся на этом берегу, чтобы потом некоторые в кусты не побежали, — недобро сверкнул он своими карими, чуть навыкате, широко расставленными глазами. — Прежде всего кое-кому придется рассчитаться за прошлое. Может, некоторые думают: все, что они творили, война спишет? Нет, товарищи, мы ничего не спишем! За все придется отвечать. Это, во-первых. Во-вторых, хотя война и кончилась, но работать придется по-военному. Клянусь вам: себя жалеть не буду, но и вам покоя не дам. Четыре года разваливали район… тут некоторые, за год — за два мы должны поднять его.

Зал смотрел и не узнавал прежнего Новокшонова. Это был уже не тот горячий и вспыльчивый юнец, каким знали его до войны, а волевой, уверенный в себе мужчина с тяжелым, давящим взглядом, это был полковник в полном смысле, решительный, несгибаемый, властный.

— Предупреждаю, — продолжал он по-прежнему спокойно, хрипловато, — заигрывать не буду, кое-кому в тюрьму придется отправиться, но район подниму. Это я вам твердо обещаю. Так что пока еще не поздно, подумайте. — И неторопливо сошел с трибуны.

Задумался партийный актив — с самого основания района ни один руководитель не ставил таких условий. Но ведь, признаться, никогда еще район не был доведен до такого состояния, как за четыре военных года. И, конечно, уговорами да лаской не каждого проймешь. А он не откуда-нибудь присланный неведомо какой человек, а свой, здешний, доморощенный — подвести не должен бы, потому как условия такие ставит. И мужики решили:

— Давай, Сергей Григорьевич, принимай район!..

— Мы согласны. Надоело уж этак-то жить — и честный, и нечестный, все одно трясись.

— А ты что, Сергей Григорьевич, — вырвался чей-то веселый голос, — и передыхнуть не дашь после войны-то, а?

Новокшонов чуть улыбнулся:

— Не дам.

— О-о!..

— Видать, душой изболелся по району-то раз уж так невтерпеж стало…

— Голосуй!..

* * *
Немного времени отняла передача дел — принял новый секретарь печать, несколько комплектов незаполненных партдокументов, ключи от сейфа — вот и вся передача. Шатров заглянул в ящики стола — не оставил ли чего — равнодушным, спокойным взглядом окинул последний раз кабинет, вяло вздохнул:

— Признаться, надоел мне этот район. Рад, что уезжаю. Ну, счастливо тебе поработать. — Он улыбнулся с еле скрываемой иронией. И уже в дверях добавил — Квартиру постараюсь долго не задерживать.

Обидно за земляков — как могло случиться, что этот холодный, равнодушный человек целых шесть лет руководил районом!.. Сергей Григорьевич прошелся по кабинету — противно было даже садиться за стол после Шатрова. Настежь распахнул все окна — пусть ветерок разгонит кабинетную затхлость. Потом вызвал помощника, приказал собрать аппарат райкома и принести ему список сотрудников.

Сошлись все, оглядел — кроме завпартучетом, никого из старых работников не осталось, все новенькие. Каждому посмотрел в глаза.

— Ну что ж, товарищи! — начал он. — Нам с вами работать — давайте знакомиться, давайте сообща думать, как район поднимать. Прошу высказывать свои мнения.

Никто не шевельнулся.

— Ну, смелее…

Наконец, скрипнув протезом, поднялся мужчина, одних примерно лет с Сергеем, аккуратно причесанный на пробор.

— Фамилия моя Комов, — представился он, глядя прямо в глаза новому секретарю. — Работаю я заведующим сельхозотделом. В райкоме работаю недавно, году еще нет, но мне кажется, что коллектив у нас здоровый, работать может. И если бы прежнее руководство держало бы правильное направление, то мы бы не имели таких печальных результатов на сегодняшний день.

— Вы в армии где служили? — перебил его Новокшонов.

— Я? На Волховском фронте был, под Ленинградом воевал.

— В каких родах войск?

— В каких? В этих… в общевойсковых.

— Кем?

— Интендантом полка был.

— А до войны?

— До войны? До войны я был заведующим торговым отделом райпотребсоюза в Новосибирской области. А сюда приехал с женой — она у меня здешняя.

— Ясно, — кивнул Сергей Григорьевич. — Продолжайте.

— Так вот, я говорю, — уже не так бойко продолжал Комов. — Коллектив у нас работоспособный. И мы надеемся, что новое руководство правильно и до конца использует силы и способности нашего коллектива.

Потом выступал заведующий отделом пропаганды, лысеющий шатен с добродушным лицом и мягкими манерами, внимательный, настойчиво последовательный; заведующая парткабинетом, несколько рассеянная, кое-как причесанная пожилая женщина. Выступала еще и еще — пропагандисты, инструкторы. Но никто конкретных мыслей не высказал — толклись вокруг «оформления и своевременного представления в райком протоколов первичными парторганизациями…»

Когда все разошлись, Сергей Григорьевич недовольно зашагал по кабинету — не нравился ему коллектив. Без кругозора работники, без инициативы, какие-то пришибленные. «Посмотрим, кто как справится с первым заданием»… Сегодня всех до одного разослал он в колхозы. Решил проверить, кто на что способен. Поставил толькоглавную задачу — колхозы всеми имеющимися у них средствами должны начать уборку. Вот и все. Инструктажа не дал.

С чего все-таки начинать? Где нащупать главный рычаг, ухватившись за который можно было бы круто повернуть все дела в районе?.. Вот Данилов Аркадий Николаевич… Он бы сумел повернуть район без треска, но круто и жестко. Новокшонов не боялся перегибов. Он боялся другого — вдруг не хватит у него запала довести начатое до конца? И еще мелочи. Как бы не раствориться в них.

Кажется, вот с чего надо начинать — это пойти к женщинам, к старикам, к инвалидам войны, рассказать честно о создавшейся в районе обстановке и попросить помощи. Собственно, не помощи — помогать-то некому! — а быть хозяевами своего хлеба, еще раз напрячь свои силы, убрать хлеб, не дать осыпаться ему на полосах… Сергей Григорьевич вызвал помощника, приказал созвать членов бюро райкома и пригласить редактора районной газеты, а сам сел за стол, пододвинул пачку бумаги.

Через час, когда он размашисто дописывал пятую страницу, члены бюро вошли в кабинет. «Не по-армейски собираются», — отметил, не поднимая головы, Сергей Григорьевич. Когда все расселись, Новокшонов поставил последнюю точку. Перебирая исписанные страницы и походя расставляя кое-где запятые, он сказал буднично, словно много лет проработал с этими людьми и привык к тому, что его мысли они понимают с полуслова:

— Давайте примем вот какое обращение. Я сейчас прочту проект. — Он еще раз перебрал листки желтоватой бумаги. — «Ко всем колхозницам и колхозникам, пенсионерам и инвалидам войны, ко всему населению района! — начал он скороговоркой. — Дорогие товарищи! Кончилась война одна из самых страшных и самых опустошительных войн в истории человечества. Война кончилась там, на фронте, но она не кончилась у нас, в тылу. Мы с вами по-прежнему находимся на фронте, на хлебном фронте, товарищи!.. — Голос нового секретаря накалялся. Он читал, сам зажигаясь пафосом обращения и желая зажечь членов бюро. — …В ваших руках, товарищи, судьба страны: уберете урожай, значит, миллионы людей получат по своим карточкам те сотни граммов хлеба, которыми они живут, не уберете — голод, неминуемый спутник всех предыдущих войн, охватит страну — голод, от которого пухнут дети, умирают старики, нависнет над народом, протянет свою костлявую руку к нашему горлу…»

Обращение было непривычным, не казенным, написанным профессиональной рукой, а горячим, идущим от сердца к сердцу. Приняли его без возражений, единодушно.

— Вы сможете к утру отпечатать листовку с этим текстом? — спросил Сергей Григорьевич редактора.

Немолодая женщина со следами былой красоты, до сих пор еще старательно поддерживаемой обильным слоем косметических средств, отвернула обшлаг синего жакета, посмотрела на часы.

— Трудно. Очень трудно это сделать, — ответила она мягким голосом. — Сейчас уже без четверти восемь…

— Я не спрашиваю, трудно или не трудно. Я спрашиваю: возможно? — уставил на редакторшу округлившиеся смородины глаз новый секретарь.

— Затрудняюсь сказать, успеем ли.

Под Сергеем Григорьевичем нетерпеливо скрипнул стул.

— Ясно! Тогда я сам буду с вами работать. Идите собирайте наборщиков. Через пятнадцать минут я приду с текстом…

4

Утром Сергей Григорьевич собрался поехать в колхозы. С какого именно начать, пока еще не решил. Стоял посреди кабинета и отдавал распоряжения помощнику:

— Пока я езжу, кабинет надо побелить, вымыть во всех углах, стол выскоблить с той стороны, где кресло. Из стола все ненужные бумаги выкинуть. Что еще? В общем, посмотри сам… Да, кстати, — остановил он направившегося к двери помощника, — если секретарь райкома комсомола у себя, пусть зайдет.

Через несколько минут перед Новокшоновым предстал комсомольский вожак — в офицерской гимнастерке, с калеченной, высохшей правой рукой на широкой черной перевязи, с внимательным умным взглядом, чуть исподлобья.

— Юрий Колыгин.

Сергей Григорьевич поднял брови, припоминая.

— Юрий… Колыгин?.. — произнес он. И оживился — А-а!.. — вспомнил вдруг. — А ведь я тебя знаю, Юрий Колыгин, — улыбнулся он. — Школьный моделист?

— Я вас тоже помню.

— Я тебе тогда вручал приз за лучшую модель на соревнованиях.

— Да.

— Ух, какой ты стал! — Сергей Григорьевич подошел вплотную к Колыгину, обеими руками похлопал его по плечам, рассматривая. — Ни за что бы не узнал. Воевал, конечно?


— Само собой разумеется.

Новокшонов посмотрел на Юрину руку.

— Рука еще ничего не говорит. У нас вон Комов тоже без ноги, а воевал консервами да пшенкой… А ты?

Юрий улыбнулся.

— Я командир роты дивизионных разведчиков.

— О-о! — протянул Новокшонов. — Вот это я понимаю! Даже мне завидно. Люблю разведчиков. Ну, садись, поговорим. А впрочем, ты чем сегодня думаешь заниматься?

— Хотел проехать по организациям.

Почему вдруг знакомым показался Сергею Григорьевичу этот разговор? Когда же он был? Вроде бы ни с кем он так не разговаривал.

А вот с ним, с ним разговаривали!

Вот так же десять лет назад Данилов вызвал секретаря райкома комсомола Сергея Новокшонова, спросил, чем он думает заниматься, и повез в Петуховку на раскопки кургана. Все было точно так же — так же они стояли посреди кабинета, так же Аркадий Николаевич собирался ехать. «Куда он тогда собирался ехать? В Николаевку… Вот и я поеду в Николаевку…»

— Знаешь что, Юрий, поедешь уполномоченным в Петуховку. Я тебя завезу на машине. — И невольно повторяя Данилова, умевшего щадить самолюбие, вдруг добавил — Если, конечно, у тебя нет других серьезных планов.

— Нет, я с удовольствием с вами поеду.

— Ну, вот и хорошо.

Когда садились в машину — Сергей на переднее, даниловское место, Юрий на заднее, бывшее новокшоновское — подумал: «Наверное, я ему кажусь таким же недосягаемым и мудрым, как мне тогда Аркадий Николаевич. Вот она как жизнь-то бежит. Вот уж и я первым секретарем стал. А ведь совсем, кажется, недавно мальчишкой был».

— Кульгузкин в Петухах еще работает? — когда тронулась машина, спросил Сергей Григорьевич.

— Работает, — ответил Юрий, облокачиваясь на переднее сиденье и, как и Сергей когда-то, глядя через лобовое стекло на дорогу.

И так, казалось Сергею, он понимал сейчас состояние и настроение этого юноши, так хорошо помнил себя на его месте, что в душе от этого потеплело, расшевелилось то давнее, заросшее, как старая усадьба бурьяном, чувство. Вспомнилась Катя. Именно в ту поездку он и встретился с ней. Где она сейчас? Как живет? Николай писал на фронт, что встречал ее в вагоне — с ребенком ехала домой, к отцу. С удивлением отметил, что воспоминание о давнишней любви почти нисколько не тронуло. Видимо, очаг, так сильно полыхавший когда-то в груди, погас совсем — все подернулось холодным пеплом. В душе теперь чадила другая головня — Лада. Хотя и приказал себе забыть, но… Видимо, действительно сердцу не прикажешь! Стоит перед глазами в халатике, смущенная и такая родная, понятная, своя, что прямо хоть головой об стену бейся от боли. Ведь он все сделал, чтобы сохранить ее… А все ли? Может, надо было действительно забрать ее с собой — возили же жен некоторые из командиров. И ему, может, следовало, — чем путаться с медичками, — держать при себе законную жену… Ну, это тоже не выход — таскать за собой хвост. Не вояка бы был… — Сергей Григорьевич вздохнул. Снова спросил Колыгина:

— Кульгузкин все еще председателем?

— Да. Там же, в «Красных орлах».

— Давнишний председатель…

— Давнишний, — согласился Юрий и добавил — Пора уж выгонять.

Сергей Григорьевич с любопытством обернулся, спросил:

— Что так?

— Психология кулацкая.

— То есть?..

Юрий разговаривал с секретарем райкома как с равным.

— Для этого Кульгузкина партийная организация — обуза. Он в войну так подмял ее под себя, что коммунисты пикнуть боялись, чуть ли не в подполье ушли. Он, знаете, в войну во время хлебозаготовок что делал? Машину зерна — в глубинку, машину — на базар в Барнаул. С половины работал.

— Что же райком смотрел? Ты-то давно из армии?

— Уже год. А райком — что? Говорят, он мясом и хлебом весь райком и райисполком кормил.

— Мда-а… — только и ответил Новокшонов.

— Он сейчас, наверное, очень жалеет, что война кончилась… Для кого война, а для него была мать родна.

Проехали немного молча.

— Не тех сажали в тридцать седьмом году, — вдруг сказал Колыгин с укором, будто сажал Новокшонов. — Сахарова Александра Петровича — помните его? — ни за что посадили, а этот остался, проскочил. А уж кого-кого, а его-то следовало бы!..

Сергей Григорьевич обернулся, пристально посмотрел на комсомольского секретаря, подумал: «Ого! Молодежь-то нынче не та, что в наше время! Обо всем судит. Не дожидается, пока мы, старшие, скажем, не заглядывает в рот… А вообще-то так оно и должно быть. Я в двадцать лет первый раз поезд увидел. Ему сейчас, наверное, не больше, а он уже ротой командовал, людей на смерть водил, да и орденов, по всей видимости, принес с фронта побольше моего…»

Вдали показалась Петуховка. Хотя и не родное село, а как-то невольно подобрался Сергей Григорьевич, вцепился глазами в разбросанные по косогору кривые разлохмаченные улочки — много хорошего связано с этим селом.

— Ты вот что, Юрий, — говорил он Колыгину, — возьми там, за сиденьем листовки. Пусть расклеивают их по селу побольше. Это — одно. Второе: отдаю в полное твое подчинение петуховские колхозы. Душу вынь из всех этих кульгузкиных, но чтобы завтра-послезавтра уборка шла полным ходом. Ты разбираешься хоть сколько-нибудь в сельском хозяйстве? Так, откровенно говоря, а?

— Малость поднатаскался, — улыбнулся Юрий.

— Ну ничего. Нам сейчас не столько сельхоззнания нужны, сколько умение организовать людей.

Машина подвернула к сельскому Совету. Новокшонов протянул Юрию на прощание руку.

— Советовать тебе я сейчас ничего не могу — сам понимаешь. В общем, действуй, по-военному, сообразно обстановке. Понял? Ну, счастливо. — Когда отъехал, спохватился: надо бы зайти в сельсовет, узнать хотя бы общее положение дел. И только около Николаевки понял, что сам от себя таился — боялся встретить в сельском Совете Катю… Поморщился — какая сентиментальность!..

5

От Петуховки до Николаевки полчаса езды на машине. Сергей Григорьевич не заметил, как и доехали. Едва машина остановилась у колхозной конторы, как на крыльцо уже выскочил Лопатин, тот самый Федор Лопатин, щеголеватый, в галифе с кожаными леями, в начищенных хромовых сапогах, каким Сергей знал его еще до войны. Только был он какой-то развинченный, разухабистый, улыбался непривычно широко, радушно.

— Просим нашего дорогого земляка, нашего героя Сергея Григорьевича к нам в гости, посмотреть наше житье-бытье, — расшаркивался Лопатин перед райкомовской «эмкой».

«Пьяный уже, скотина! — догадался Новокшонов и, озлобляясь, подумал — На фронте бы ты у меня в такое горячее время нализался, я б тебе показал!»

Не здороваясь, Сергей Григорьевич прошел в контору. Там на скамьях, расставленных вдоль стен, и просто на корточках сидело несколько мужчин. Было накурено.

— Что за народ? — спросил он у счетовода.

Тот, уже слышавший о строгости нового секретаря, вскочил, вытянулся по-военному.

— Да так зашли. Кто по делам, а кто…

Шурша военным прорезиненным плащом, Новокшонов сел за соседний свободный стол, сплошь залитый чернилами.

Несколько человек поднялось, собираясь уходить.

— Погодите, — остановил он.

Лопатин переминался у притолоки несколько растерянный. Было заметно, как он силился придать лицу выражение деловой сосредоточенности. Но ему плохо это удавалось.

Новокшонов торопливо докуривал папиросу.

— Трезвый из членов правления кто-нибудь есть? — спросил он у счетовода, по-прежнему стоявшего по команде «смирно». — Где заместитель?

— Заместитель на ферме должен быть, — поспешно ответил тот и шмыгнул глазами по лицам своих штатных курильщиков, выбирая, кого бы послать, потом метнулся к окну, распахнул его настежь.

— Марья! — окликнул он кого-то на улице. — Зайди на ферму, пошли сюда Анну Пестрецову. Пусть быстрее идет. — И обращаясь к Новокшонову, сообщил — Сейчас придет заместитель.

Сергей Григорьевич строго рассматривал молчавших колхозников.

— Почему не на работе?

Никто даже не шевельнулся, сидели не поднимая голов. И не то, чтобы боялись нового секретаря, нет, Сергей Григорьевич этого не видел, а просто знали: построжится, покажет свою власть и уедет. Поэтому равнодушно молчали и ждали — наверное, уж привыкли к подобным сценам.

— Ну, вот вы? — указал Сергей Григорьевич пальцем на крайнего. — Вы где работаете?

— Кладовщиком.

— Чего сидите в конторе?

— Приносил отчет счетоводу, — ответил тот тихо.

— Ясно. А вы? — обратился он к следующему.

— Я?

— Да, вы. Где работаете?

— Я — учетчиком работаю, в бригаде.

Парень он был молодой и здоровый, поэтому Новокшонов спросил:

— Как фамилия?

— Лопатин.

— Родня председателю?

— Брат, — ответил сидевший рядом дед.

— Так, ясно. А ваша как фамилия, дед?

— Моя? Никифоров я. Я работаю чабаном. Вот пришел, поговорить в правление насчет обувки. Пасти не в чем. — И он выставил из-под лавки свои ноги, обутые в рваную комбинацию из резиновых литых калош и брезентовых голяшек.

Сергей Григорьевич внимательно посмотрел на ноги чабана, потом перевел взгляд на щегольские хромовые «джимми» Лопатина. Полез в карман за новой папиросой. Но закуривать не стал, продолжал опрос.

— А вы почему не на работе? — уставился он на румяного старичка.

— Я — ветсанитар, — пояснил тот, будто этим оправдывая свое пребывание в конторе.

— Ну и что? Ваше место на ферме, на выпасах. А вы сидите в конторе.

— Зашел вот покурить…

В дверях показалась женщина в белом, сбившимся на затылок платке.

Сергей Григорьевич ужаснулся, увидев жену бывшего председателя колхоза, — так она изменилась за эти годы. До войны, когда Сергей приезжал помогать ее брату Витьке, секретарю колхозной комсомольской организации и жил у них неделю, она была пухлой, веселой, цветущей, а сейчас перед ним стояла полустаруха со скорбными складками у кончиков рта, с густой сеткой морщин вокруг глаз. Сергей Григорьевич поднялся из-за стола, протянул ей руку.

— Здравствуйте, Анна… Анна, кажется, Михеевна, если не забыл.

— Не забыли, не забыли, смотри-ка, — удивилась Пестрецова. — И мужа не забыли, он писал, как вы его на фронте встретили. Так уж он благодарен вам за теплое слово. — Говорила она по-прежнему бойко, звонким голосом, чуть растягивая окончания слов. Голос — это, пожалуй, единственное, что осталось у нее от прежнего. — А то ведь, когда посадили его, многие отказались и от него, и от меня, не узнавали. А вы вот…

— Анна Михеевна, — перебил ее Новокшонов, — вы заместителем председателя?

— Какой уж я заместитель! — махнула рукой она и по- бабьи ладонью вытерла губы. — Так, избрали. А вообще-то я животноводом здесь. Это основная работа.

— Что это у вас такие порядки в колхозе стали: хлеб не убираете, народ болтается без дела? Кончилась война, так, думаете, и работать не надо?

Пестрецова недоумевающе оглянулась на переминающегося с ноги на ногу Лопатина. Сергей Григорьевич подчеркнуто не замечал его — как будто председателя здесь и не было.

— Надо сегодня созвать общее собрание колхозников, — продолжал Новокшонов после небольшой паузы.

— А я чего?.. — удивилась Пестрецова. — Вон председатель.

— С председателем будем говорить, когда он проспится, и притом не здесь, а в другом месте побеседуем. — Новокшонов покосился на блестящие сапоги Лопатина, поднялся. — Надо к вечеру собрать всех от старого до малого. А сейчас пойдем, Анна Михеевна, посмотрим хозяйство.

На ферме, куда в первую очередь зашел Сергей Григорьевич, две женщины убирали навоз из свинарника. Новый секретарь, ступая по щиколотку в навозную жижу, неторопливо прошел в свинарник, осмотрел клетки с сопревшей соломой, служившей когда-то подстилкой. Женщины стояли в тамбуре свинарника, переглядывались.

— Свиней сюда на ночь не загоняете? — спросил он, возвратясь и с силой топая сапогами по порогу, чтобы стряхнуть грязь.

— Нет, — ответила Пестрецова. — Ночуют в загоне, под открытым небом.

— Эта грязь с весны еще осталась, — пояснила рябоватая женщина, с натруженными узловатыми в суставах руками.

— Военная еще грязь, — засмеялась другая, молодая, укутанная по самые глаза платком от солнца. Глаза ее большие, лучистые пыхали не растраченным жаром. Играя легким прищуром, она прямо смотрела на Новокшонова, заставляя его хмуриться, чтобы скрыть смущение от столь откровенного, жаждущего взгляда.

— Не успевает просыхать, — продолжала рябоватая женщина. — Крыша, как решето: дождь пройдет — и полмесяца не подступишься к свинарнику. А вычистить некому. Двое мы с Натальей да вот Аннушка когда поможет — хотя и животновод она. Свиней полсотни голов, за ними же смотреть надо. Прямо замаялись, сил больше нету. А правление не дает людей. Лопатин пьянствует беспробудно да с бабой своей дерется — извелась она с ним, бедная. И народ-то весь он замордовал. До войны-то первое место по району держали, на выставке главный павильон занимали. А как началась война, так и свихнулся он, будто подменили человека. Три раза уж снимали его. А кого поставишь? Некого. Вот опять его и выбираем.

Пока Сергей Григорьевич дошел от свинарника до кошары, вокруг образовалась толпа женщин, подростков.

6

В село вернулись в сумерки. Около конторы толпился народ. Увидев Новокшонова, люди смолкли. Ждали — буркнет сейчас приветствие и пройдет в контору, как всегда бывает у начальства. Но Сергей Григорьевич в контору не пошел, остановился. Поздоровался. Громко спросил:

— Покуриваем?

— Покуриваем, товарищ секретарь, — ответил дед, который утром приходил в контору «насчет обувки». — Наше теперича занятие такое — покуривай да покуривай.

— Это почему же? Делать, что ли, нечего?

— Да как оно сказать… — прошамкал старик. — Дела-то есть, да не до них вроде бы. Вот бают, что сызнова Федьку Лопатина сымать будем. Который уж раз. Этим только и занимаемся — сымаем его да сызнова ставим. Работать-то и некогда.

— Вот и мне кажется, что не тем вы занимаетесь, чем бы надо, — согласился Новокшонов. — Хлеб стоит стеной, а в поле никого нет. Что с хлебом-то будем делать, товарищи? — Сергей Григорьевич обвел всех глазами.

Убирать надо, — ответил кто-то из глубины толпы.

А как убирать — вот вопрос.

Технику давайте, конбайны, — опять встрепенулся парик.

Кто это «давайте»?

Вы, властя.

— А вы кто, не власть?

— Мы, милый, тут не власть, нас не шибко спрашивают.

— А я вот пришел спросить у вас совета.

— Пришел? Потому и пришел, что хлеба надо.

С бревен, на которых сидело несколько мужиков, поднялся один из них с розовым шрамом на подбородке. Сердито метнул взгляд в сторону старика.

— Хватит тебе. — И обратился к Новокшонову, не смягчая выражения лица. — Начальников уж больно много развелось. А дело делать некому. Вот говорят, что новый секретарь у нас появился и, дескать, шибко строгий, круто берет. А я так маракую: только и ты ведь, товарищ секретарь, ничего один не сделаешь.

— Конечно, один ничего не сделаю, — согласился Новокшонов. — Вот и приехал к вам посоветоваться. А хлеб, дед, не мне нужен, а тебе самому и всей стране в целом.

— А ты, что, святым духом питаешься? — сипло засмеялся старик. — Я-то уж отвык от хлеба. Не помню, как он и пахнет. Давно уж на одну картошку перешел.

Сергей Григорьевич сердито уставился на чересчур разговорчивого деда.

— А ты лучше спроси вот этого товарища, — указал Новокшонов на мужчину со шрамом, — по скольку дней на фронте и картошки не видели люди, а воевали! А только мне кажется, ты, дед, сегодня и картошки не заработал — с утра сидишь в конторе…

Кругом засмеялись. Мужчина со шрамом зыркнул глазами на старика.

— Пустое мелешь, дед! — И опять повернулся к Новокшонову. — Не в этом дело, товарищ секретарь. Хочется узнать, когда жить-то начнем по-человечески? Такая жизнь уж опостылела.

Новокшонов шагнул к рассевшейся цепочке мужиков, середина раздвинулась, уступая ему место. И в обе стороны пошла волна пересаживающихся. На левый фланг прошла и замерла, а на правом долго еще тискались, сопели, потом кто-то сердито буркнул вполголоса:

— Чего, как клещук, прицепился? Постоишь.

— Молодой, а ленивый… — добавил насмешливый юношеский голос.

Стихли. Начали закуривать. Мужской перекур — лучшее средство заполнения пауз. После того, как задымили цигарки, разговор возобновился в совершенно другом тоне.

— Сколько у вас в колхозе трудоспособных? — спросил Новокшонов.

— А кто его знает, надо бы это у конторских спросить, они должны знать.

— Ленька, сбегай позови счетовода, — поспешно распорядился кто-то.

— А зачем звать, — снова вмешался мужчина со шрамом на щеке, — и так известно, полсела трудоспособных.

— А все-таки пусть позовет, — сказал Сергей Григорьевич, — мы сейчас с ним подсчитаем, куда люди девались, почему работать некому.

Счетовод не заставил себя долго ждать.

— Сколько в колхозе числится трудоспособных?

— Всего по списку значится 172 человека, — ответил счетовод и пояснил — Это со всеми: трудоспособные и нетрудоспособные.

— А сколько за полеводством у вас закреплено?

На этот вопрос ответил, поспешно вышедший вслед за счетоводом, Лопатин. Он был трезв, мокрые волосы старательно причесаны.

— За полеводством закреплены все, кто не работает на фермах и на других работах.

— А поточнее. Сколько на фермах людей?

Лопатин повернулся, ища глазами Пестрецову.

— Сколько, Анна, у тебя на фермах? — спросил он.

— На фермах пять доярок, три конюха, двое на свиноферме, четыре телятницы и трое в кошаре — семнадцать человек, да одна птичница.

— Еще где люди работают? — снова спросил Новокшонов.

Счетовод начал загибать пальцы:

— Кладовщик — раз, пасечник — два, ветсанитар — три, два чабана — пять, пастухов двое — семь, четыре учетчика — одиннадцать, уборщица в конторе — двенадцать, почтальон и посыльный в сельсовете — четырнадцать. В общем наберется человек двадцать.

— Ясно. Двадцать и восемнадцать — тридцать восемь. А где остальные сто тридцать четыре?

— Из них же не все трудоспособные, — вмешался опять Лопатин, — есть престарелые, есть многодетные, больные.

— Сколько таких?

— Да почти все такие.

— Не может быть.

— Чего зря говорить, Федор, — неожиданно возмутился дед. — Откуда же все такие!

— Что, по-твоему, Дарья Первозвонова многодетная?

А Пелагея Сморчук? А Мартыновы трое? Почитай, весь заречный угол трудоспособные, — не вытерпела Пестрецова, стоявшая в стороне.

— Хоть не весь угол… — слабо возразил Лопатин.

— В общем, человек полсотни наберется нетрудоспособных, — подытожил внимательно слушавший мужчина со шрамом.

— Ясно. А остальные восемьдесят человек чем занимаются?

На это ни председатель, ни счетовод ответить ничего не могли.

— Сколько в колхозе жаток? — спросил снова Новокшонов.

— Две, только обе неисправны.

— Что в них неисправно?

— А кто их знает! Они уже два года стоят около кузни.

Позвали кузнецов. Те долго мялись, отвечали уклончиво — отремонтировать, дескать, можно, ежели, конечно, был бы материал да уголек хороший. А так чего не ремонтировать? Человеческие руки все сделают…

— Глаза пугаются, а руки, делают, — пряча свои черные, неотмывающиеся руки под подол короткой рубахи, говорил бородатый кузнец.

— Я вас очень прошу пойти сейчас и посмотреть эти жатки.

— Посмотреть, конечно, можно, — ответил секретарю кузнец и пошел в темноту.

— Ну что, товарищи, — поднялся Новокшонов, — будем начинать собрание?

— Надо бы на улице.

— Правильно! В конторе дыхнуть нечем.

— Все не вместятся.

Сергей Григорьевич спросил у Пестрецовой:

— Где можно найти просторное помещение?

— Просторнее конторы нету.

Посовещавшись, решили проводить под навесом на скотном дворе. Народ вереницей потянулся к ферме. Понесли фонари, скамейки, табуреты. С независимой легкостью полетели шутки, смешки:

— Оно там ароматнее будет, чем в конторе.

— Дарья, там твои скоты нас не попросят освободить их заведение?

— Ты можешь не беспокоиться, они тебя за своего примут…

Дружно вспыхивал смех.

Долго рассаживались, развешивали фонари, устанавливали стол для президиума. Наконец успокоились.

Новокшонов поднялся. Медленно ряд за рядом осмотрел в полумраке повернутые к нему лица. Торопливо затихали последние голоса. Расплываясь, замерли шорохи и шепотки. Наступила напряженная тишина. На застывших лицах чернели только впадины глазниц.

— Сегодня мы с заместителем председателя правления объехали поля вашего колхоза, — тихо начал Сергей Григорьевич. — Почти весь хлеб поспел. Рожь раннего высева начинает уже осыпаться. А к уборке колхоз еще не приступил.

Комбайны стоят, люди ходят без дела. Многие мужчины, которые могли бы работать в поле, пристроены правлением на всякие вспомогательные работы. А положение, товарищи, создалось угрожающее. Нужны самые срочные, я бы сказал, чрезвычайные меры, чтобы спасти урожай. Районный комитет партии обращается к вам, товарищи колхозники, с просьбой: всем, — Сергей Григорьевич сделал паузу, оттенил это слово, — всем, кто хоть чем-нибудь может быть полезным на уборке, выйти в поле. Прошу понять, товарищи, что хлеб сегодня — не только продукт, без которого жить почти невозможно, хлеб сегодня — это политика, это дипломатия. Хлеб для нас — это все!

Он сел. Торопливыми пальцами оторвал лоскут газеты, насыпал махорки и, роняя зернистые крупинки, свернул цигарку. Все смотрели на эти пальцы, как будто они были магнитные и притягивали к себе расширенные в полумраке зрачки. Смотрели на секретаря райкома, словно он не закуривал, а продолжал свою речь. И вдруг собрание всколыхнулось, как всплескивается застоявшийся пруд, в который неожиданно рухнула глыба давно уже подмытого, отвесного берега.

— Кровный он, хлеб-то!..

— Разве можно оставлять его на поле…

— По колоску выдергаем!

— Лопатину надо окорот дать! — вырвался женский голос.

— Знамо, первым делом — он голова.

— Мы дергать пойдем, а он глотку заливать будет…

— Да с бабами валандаться…

Новокшонов снова поднялся. Председательствовавший мужчина со шрамом насилу установил тишину.

— Что касается председателя, — сказал негромко Сергей Григорьевич, — решайте сами. Вы его выбирали, вы его можете и снять. Райком не возражает. Дело ясное — Лопатин не оправдал вашего доверия, колхоз завалил.

— Правильно! Уволить!

— Чего с ним нянчиться!..

— Половину колхоза пропил.

— Голосуй, чего стоишь, раскрылился.

Председательствовавший постучал карандашом по столу, призывая к порядку.

— Поступило предложение: снять Лопатина с председателей. Другие предложения есть? Нету? Голосую, кто за? Против? Нет. Единогласно.

— Во, жизнь пошла…

— Меняем председателей, как цыган коней.

— Никак Лопатина уже третий раз снимаем?

— А выбрать никак путевого не можем.

— Может, райком нам пошлет кого? — несмело выкрикнул кто-то, но другой приглушенный голос со вздохом возразил:

— Сколько их перебывало, этих привозных-то, а толку нет, чужие они.

Новокшонов опять поднялся. Все притихли в ожидании, что он скажет.

— Я могу от имени райкома посоветовать кандидатуру товарища Пестрецовой.

— Анну Пестрецову?

— Ну-у! Тоже нашли председателя…

— А чего? Правильно.

— Она не пропьет.

— Баба еще не руководила нами!.. Докатились.

— Ну, мужикам хана тогда…

— Она тебе мозги вправит…

— Давай, голосуй!

Собрание затянулось далеко за полночь. Проголосовав за Пестрецову, обсудили вопрос об уборке хлебов, обязали кузнецов к утру отремонтировать жатки, а каждому колхознику утром явиться на работу, имея с собой косу с грабельками для косьбы хлебов.

Расходились шумно.

Члены правления в эту ночь не сомкнули глаз. Снова перебрали по списку всех членов колхоза, сделали генеральную перестановку рабочей силы. Всех мужчин, способных работать в поле, освободили от должностей учетчиков, кладовщиков, ветсанитаров, пастухов, почтальона. На их место были назначены женщины.

Всю ночь из кузницы раздавался перезвон молотков. Когда начало светать, Новокшонов с новым председателем зашли проверить работу кузнецов.

— К утру будут готовы? — спросил Сергей Григорьевич, кивая на жатки.

— Едва ли, — усомнился старый кузнец.

— Но ведь собрание постановило сделать к утру, — наступала Пестрецова.

— Постановить легче, чем сделать, — ответил кузнец, — к обеду сделаем обе.

— Ас обеда до вечера отложите.

— Я сказал, к обеду, значит будут. И на собрании заявлял, что к утру не справиться.

Раньше обеда не были готовы не только жатки, но не собрались и косари. Сергея Григорьевича, привыкшего в армии к точному и четкому выполнению распоряжений, такая организация удивляла и возмущала.

Косить вручную вышли пятьдесят семь человек. По примерным подсчетам, такая бригада должна ежедневно сжинать по 25–30 гектаров, да гектаров шесть — семь жатки скосят — это значит около сорока гектаров.

— Мало, — постукивая карандашом по блокноту, вздыхал секретарь. — Это получается, что полторы тысячи гектаров будем убирать почти сорок дней, не считая комбайнов — на них надежды мало! Надо еще, Анна Михеевна, человек пятнадцать набрать. Тогда еще можно мириться.

7

В Николаевке Сергей Григорьевич пробыл двое суток. И когда убедился, что уборка в колхозе началась, поехал домой. Завтра должны съехаться работники райкома и доложить ему о сделанном в других колхозах.

Уставший так, будто он совершил труднейший танковый рейд по вражеским тылам, Сергей Григорьевич сидел рядом с шофером и подремывал. Монотонно гудел мотор, покачивало. Время от времени он с трудом поднимал отяжелевшие веки, бросал короткий взгляд на поля и глаза снова сами собой закрывались, словно их склеивали.

Мысли дремотно крутились вокруг все того же: вокруг уборки хлебов, вокруг того главного, что так необходимо ему, чтоб поднять район. «В Николаевке теперь дела должны пойти, — думал он. — Председатель новый… боевая женщина… Она теперь не ослабит… Наведаться через недельку-две… помочь…» Мысли все медленнее шевелятся, все отрывочнее становятся. «Новый председатель… — И вдруг он встрепенулся. — Значит, все дело в председателе?! Нет плохих колхозов — есть плохие председатели. Как же можно было забыть эти слова Сталина? Вот что значит оторваться от села на длительное время — простые истины стал забывать! Руководящее звено колхозов — председатели, бригадиры — вот то главное, за что надо хвататься. Хвататься обеими руками!»

Сон отлетел — будто смахнули его. Новокшонов потянулся за папиросой.

Председателей надо пересмотреть — с них начинать. Все старье, наподобие нашего михайловского Тихомирова, Кульгузкина, повыгонять, на их место молодежь выдвигать, фронтовиков. Бригадиров позаменять. Инициативных надо, боевых. А чтобы это сделать, надо пожить денька по два-три в каждом колхозе… По два-три? — возразил сам себе. — А их семьдесят… Двести дней! Это ничем другим не заниматься — семь месяцев выкинуть. Не пойдет… А как же делал Аркадий Николаевич? Он ведь знал всех людей в районе. Правда, он и работал не один год… Шатров не меньше его просидел здесь, а не во всех колхозах даже побывал, наверное, даже председателей не всех в лицо знал…

С теплом и грустью вспоминал Сергей Григорьевич, с каким удовольствием всегда они ездили вместе с Даниловым, как понимали друг друга с полуслова, с одного взгляда. Стоило Аркадию Николаевичу чуть пристальней посмотреть на разворачивающийся у дороги комбайн, как Сергей уже знал, что именно привлекло внимание Данилова.

— Концы полосы не обкосили, мнут пшеницу… — полувопросительно-полуутвердительно говорил Сергей.

А Данилов брался за ручку дверцы, шофер тотчас же тормозил, и Аркадий Николаевич шел к комбайнерам. Если случался пожилой комбайнер, укоризненно говорил:

— Ты что ж, Матвеич, будто первый раз за штурвал встал. Чему ты учишь своего штурвального. Он же — завтрашний комбайнер!

Матвеич виновато мял картуз, не замечая, что вытирает об него мазутные руки, смущенно оправдывался:

— Не доглядел, Аркадий Николаевич. Виноват…

Молча обойдет Данилов комбайн и, не попрощавшись,

уедет. Значит — сердит. Для комбайнера это хуже любого нагоняя. Сергей не знает случая, когда бы Данилов ругался.

А если комбайнер попадался молодой, Аркадий Николаевич просил шофера принести из машины складной металлический метр, подзывал всех троих — комбайнера, штурвального и тракториста, — отмерял во вмятом гусеничном и комбайновском следе квадрат, выбирал из него все колоски, вышелушивал их. Помнится, шофер, веснушчатый, рыжий, сдерживая брызжущий из глаз смех, услужливо подставлял чашечку балансирных весов, какими обычно взвешивают химикаты фотографы, прикидывал.

— Сто грамм…

Аркадий Николаевич смотрел на молчавших механизаторов:

— Мало, да? Пустяк ведь? Вот давайте посчитаем, во что выходят эти сто граммов. На квадратном метре это получается уже двести граммов… А ну-ка, смеряй длину всей колеи тракторной и комбайновой на развороте, — подает он метр комбайнеру. Тот старательно вымеряет. Все вслух с некоторым любопытством подсчитывают общую длину. Данилов подытоживает — Значит, тридцать три метра. Ладно. Для круглого счета возьмем тридцать. Это уже шесть тысяч граммов — шесть килограммов. Ширина полосы у вас здесь метров пятьсот.

— Да, пятьсот пятьдесят, — подтвердил тракторист. — Осенью я здесь зябь пахал.

— Ну, вот. Хедер у вас пять с половиной метров. Значит, вы сто разворотов сделаете. Это — шестьсот килограммов зерна уже оставили на полосе только с одной стороны, да с другой столь же. — Двенадцать центнеров зерна вы вдавливаете в землю колесами и гусеницами. Поняли? У вас в колхозе работает три комбайна. Если там так же относятся, вот уже тридцать шесть центнеров только с трех полос колхозники не доберут. А в колхозе таких полос два десятка — тысячу гектаров. Даже если вы только половину уберете комбайнами, и то получается больше ста центнеров потерь! — Данилов следил, как удивленно вытягиваются лица у механизаторов. И продолжал — Думаете, это все? Нет. Теперь давайте посчитаем. — Он доставал толстую записную книжку, листал ее. — У вас триста семьдесят мять трудоспособных. Если в среднем взять в день по трудодню, а в году по двести — двести пятьдесят выходов, то… помножьте-ка! — Сам считал, прищурив глаза — Триста… ни двести… так… так… Где-то семьдесят пять тысяч трудодней. — Доставал карандаш, быстро мелькали цифры на обложке записной книжки. — Вот вам итог: по сто тридцать граммов с трудодня колхозники не дополучат хлеба! Это — в среднем у каждого работающего вы отняли по два с половиной пуда! А с семьи — по пять-семь с половиной пудов! Представляете? По центнеру хлеба у каждой семьи вы, комбайнеры, втаптываете в землю!

Потрясенные такой простой арифметикой, механизаторы обалдело смотрели на секретаря райкома. А он поднимался и без нравоучений и нотаций направлялся к своей машине. Оборачивался напоследок и добавлял:

— Если сейчас рассказать все это колхозникам, они вас из села выгонят…

Через несколько минут в машине Аркадий Николаевич, не оборачиваясь, обронит Сергею:

— Больше сюда никаких контролеров посылать не надо. Руками будут теперь вытеребливать…

Но бывал Аркадий Николаевич другим — когда дела шли хорошо. Не раз, проезжая мимо хорошо убранного поля, он говорил шоферу:

— Заедем, что ли, к Алексею Кузьмичу?..

Шофер искоса бросал короткий взгляд на свое начальство, ухарски заворачивал на кошенину. Аркадий Николаевич, поджидая приближающийся агрегат, стоял посреди поля (любил стоять именно на средине!) и, расставив ноги, любовался хлебом. Потом поднимался на мостик, жал руку комбайнеру, кричал на ухо:

— Хороши хлеба! Душа радуется!

Тот, улыбаясь, кивал головой. Иногда Аркадий Николаевич вставал за штурвал. Сергею в такие минуты он казался озорным подростком. И сейчас Сергей будто видит его: с молодо поблескивающими глазами, и полы его серого, вылинявшего плаща полощет ветер…

Любил Аркадий Николаевич хороших колхозных кузнецов. Сядет на пороге и подолгу смотрит, как в умелых руках кусок раскаленного железа послушно меняет форму. Играючи позванивает ручником кузнец, гулко вторит ему молотобоец, разлетаются искры. И наполняется душа непонятной задумчивой торжественностью. И хотя ждут дела, оторвать взгляд от розово-белой болванки, подняться нет сил. Сергей замечал, что, всякий раз, после посещений кузницы, Данилов бывал возбужденным.

Однажды, посмотрев, как работает потомственный михайловский кузнец со странной фамилией Ганадырь, он сказал Сергею:

— Каждый человек должен быть в жизни таким кузнецом, как Федор Кондратьевич.

Сергей не понял. Тогда Данилов заметил и пояснил:

— Вот так работать надо на любой работе, вдохновенно, с упоением.

А позже, уже в кабинете, словно продолжая разговор, признался:

— Работаешь, крутишься и не замечаешь, как начинаешь черстветь, как на душе что-то вроде накипи образуется, сковывает чувства. А посидишь в кузнице у такого, как Федор Кондратьевич, полюбуешься, с какой легкостью он работает, с каким подлинным художеством делает свое дело, и словно в твоей душе сразу ототкнули множество дыр и ты услышал и почувствовал то, что еще недавно не замечал.

Кто же лучше других в районе знал Данилова, кто был самым близким его другом здесь? — спрашивал себя Сергей Григорьевич. Я. Я и должен сейчас стараться работать, как он. Сама судьба поставила меня на его место. Справлюсь ли, хватит ли уменья?

Сергей Григорьевич бегло перебрал в мыслях каждый из своих поступков, совершенных им за три дня секретарства в районе. С улыбкой вспомнил, как удивились работники аппарата, когда он в первый же день сказал, что они могут обращаться к нему в любое время суток — днем и ночью — будь он на работе или дома. Он видел — это очень их удивило, по лицам видел, не привыкли к такому. Так что начал вроде по-даниловски. А коль по-даниловски, значит, должен справиться, должен поднять район… А начинать надо непременно с председателей…

8

Первое, что он сделал, вернувшись в райком, это вызвал прокурора.

— Райзо начнет ревизию во всех колхозах, — сказал он ему. — Поднять документы за все годы войны. А ты, не дожидаясь результатов, начнешь с Михайловки и с колхоза «Путь к социализму» в Николаевке. Там Лопатин пропил полколхоза. Потом доложишь.

Затем он слушал отчеты вернувшихся из колхозов. Доклады инструкторов, заведующих отделами, — все, увы, сводились к одному: к проверке готовности хозяйств к уборке. Секретарю райкома сообщили, сколько раз этот вопрос обсуждался на заседании правления, имеется ли в колхозе план и график уборки, выкладывали ворох фактов и причин, из-за которых не работают комбайны. Сергей Григорьевич слушал и морщился.

— А что сделали лично вы, чтобы уборка шла полным ходом? — спрашивал он каждого.

Ему отвечали:

— Звонил в эмтээс, чтобы привезли механика.

— К комбайнам прикрепили лошадь, чтобы быстрее возить детали на ремонт в мастерскую.

— Провел с комбайнерами беседу…

— Совещание провел с бригадирами…

А заведующий сельхозотделом Комов развел руками:

— А что мог я сделать, Сергей Григорьевич? Нажал на председателя, чтобы организовал уборку.

— Мда-а, — протянул Новокшонов. — Интересно, как это вы нажали — коленом или плечом?..

Комов виновато моргал глазами и с жалобной преданностью заглядывал в глаза секретарю. «Гнать! Гнать его в шею из райкома», — пришел к твердому убеждению Новокшонов. Он еще больше укрепился в этом, когда вечером Комов, осторожно ступая по ковру (наследству Переверзева), вошел в кабинет, елейным голоском спросил:

— Как вы устроились с квартирой, Сергей Григорьевич, как с продуктами? Может, в чем нуждаетесь?

— А ваше какое дело? — вытаращил на него глаза Новокшонов и, забывшись, что он уже не в армии, в ярости заорал:

— Кругом! Вон отсюда!

Потом, успокаиваясь, долго шагал по кабинету.

Последней пришла с докладом пропагандист Вера Ивановна Величко, черноволосая молодая женщина, с белыми-белыми зубами. Она была гибка и стройна. И, может быть, поэтому Сергей Григорьевич не ждал от нее сколько- нибудь серьезного анализа колхозных дел. Перед ним была женщина — не более. Сергей Григорьевич по-мужски, привычно окинул взглядом ее фигуру — ничего, не дурна, — машинально отметил про себя и, вполуха прислушиваясь к ее ровному, мягкому голосу, стал обдумывать решение бюро, которое завтра необходимо принять по уборке.

— Для того, чтобы быстрее ликвидировать такое положение, — говорила Величко, — я решила посоветоваться с коммунистами. В тот же вечер мы собрались во второй бригаде. Пригласили комсомольцев.

«А я вот не додумался поговорить с партийной организацией, — отметил Сергей Григорьевич. — Даже не спросил, кто и секретарь у них…» Он внимательнее стал прислушиваться к ровному голосу этой женщины.

— Коммунистов там трое, — продолжала она. — Работают они: один председателем, другой животноводом, а третий рядовым в бригаде. Тут же распределили обязанности между собой. Председателя обязали во что бы то ни стало обеспечить работу обоих комбайнов. Больше, кроме своих служебных обязанностей, мы ему ничего не дали. За животноводом Леонтьевым закрепили вторую полеводческую бригаду. Дали ему в помощь трех комсомольцев и обязали, чтобы любыми средствами бригада ежедневно убирала двадцать гектаров — это кроме комбайнов.

— Ну и как они выполняют? — перебил ее Новокшонов.

— В первый день бригада убрала пятнадцать гектаров, — ответила она. —Сразу же вечером мы провели в полевом стане по этому поводу бригадное собрание. Стали выяснять, почему не выполнили график. Причин оказалось до того много, что у меня голова пошла кругом, — Вера Ивановна улыбнулась, сверкнув ослепительными зубами. — Я даже растерялась. Спрашиваю колхозников: что будем делать? С общественным питанием, говорю, мы вопрос уладим… Я, знаете, Сергей Григорьевич, разрешила из нового урожая размолоть три центнера на общественное питание.

Сергей Григорьевич ничего не ответил, а про себя подумал: «Смела! За это можно и партийный билет выложить».

— Так вот и говорю: с общественным питанием уладим, — продолжала она, так и не услышав ничего от секретаря. — Отбивку кос организуем. Задержки не будет. Стариков в селе много. Наряды обяжем бригадира давать с вечера. Но вот что касается позднего выхода на работу, тут, говорю, правление и парторганизация ничего сделать не могут. — Величко опять улыбнулась. Сергей Григорьевич слушал ее внимательно, не пропуская ни одного слова. — Тут, говорю, только вы сами можете навести порядок. И собрание само тут же определило персонально, кто должен ночевать на полевом стане, а кому по семейным обстоятельствам разрешить ночевать дома. Обязали бригадира выделить две подводы возить женщин на работу и обязательно с работы — чтобы не бросал каждый, когда кому вздумается. Этим колхозницам разрешили кончать работу на полчаса раньше и являться на час позже. — «Вот этого бы я не разрешил, — отметил про себя Новокшонов. — К часу они еще два прибавят без разрешения». — И дело у нас пошло лучше. Вечером мы с комсомольцами выпустили стенную газету, избач привез журналы. Девушки шторы развесили на стане.

— Даже шторы! — с оттенком недоверия переспросил Новокшонов.

— Да, шторы, — не поняла удивления секретаря Вера Ивановна. — Из дома принесли. Попросили сторожа разломать нары и сделать из них топчаны. — Вера Ивановна снова улыбнулась. — Дед только начал, а делать потом стали все.

— Все это хорошо… Вера Ивановна, — сказал Новокшонов. — А все-таки как с графиком?

— С графиком лучше стало. На следующий же день восемнадцать убрали, а вчера уже двадцать один.

— И все-таки не это главное.

— Вы хотите спросить, на сколько дней уборки рассчитан график?

— Да-а. Это главное.

— На сорок дней, — ответила и добавила — Если не будет дождей.

— А дожди будут определенно, — как бы сожалея об этой определенности, заметил Новокшонов. Он глянул прямо в глаза пропагандисту, спрашивал: что тогда вы будете делать?

— Если будут дожди, то, несомненно, дольше протянется уборка. Но хлеб уберут весь.

— Это вы так думаете?

— Не только я. Весной колхоз сеял сорок дней. Поэтому перестоя хлебов не будет.

«Ого! А ты разбираешься. Молодчина… Вот и быть тебе заведующим сельхозотделом вместо этого прощелыги Комова!..»

Сергей Григорьевич уже не видел больше в ней только женщину — смотрел ей в лицо не мигая, как смотрят, когда хотят и еще не решаются сказать человеку что-то важное и неожиданное, когда думают: сейчас сказать или еще погодить? И он ничего не сказал, а только спросил:

— Вы до райкома где работали?

— Нигде не работала. Училась в средней школе.

— А как в пропагандисты попали?

— Машинисткой здесь была. Потом — в партучете. Всю войну в райкоме проработала.

— А почему я вас не помню по школе?

Вера Ивановна улыбнулась:

— Я не здесь училась. Приехала в сорок первом в эвакуацию.

— Одна?

— Нет, с матерью. Вот и живем здесь.

— Не собираетесь возвращаться?

— Пока не думаем. Уже привыкла здесь.

Сергей Григорьевич побарабанил пальцами по столу. Удивленно посмотрел на руку — даниловская привычка появилась ни с того ни с сего…

9

Сентябрь был в разгаре. Серебристые паутинки плавали в воздухе. Небо, поблекшее, сатиновое, висело высоко над головой. То здесь, то там пылили вдали автомашины — сновали взад-вперед, как трудяги-муравьи. В такую пору степь казалась Сергею огромным живым организмом — пульсирует, дышит, населена множеством людей, машин, бричек.

Сергей Григорьевич побывал в МТС и на обратном пути решил заехать к матери, помыться в бане да вечерком посидеть в конторе с новым председателем, с Николаем Шмыревым, избранным неделю назад — в самый разгар уборки. На душе было хорошо — словно по заказу на бедность послевоенную погода стояла сухая, тихая, и колхозы изо всех сил старались управиться с хлебами.

Выехав на бугор, Сергей Григорьевич увидел впереди одинокую фигуру. «Кто-то рановато с поля домой подался». Прибавил газку. Поравнялся — Лиза! Босая, в легком ситцевом платьишке, с косынкой на плечах, такая же, как и до войны, веснушчатая, загорелая, с облупленным носиком, вздрогнула, когда он подъехал — шла задумавшись — отступила от дороги.

— Здравствуй, Лиза! — остановил машину Сергей Григорьевич.

Вспыхнули глаза у Лизы. Но тут же погасли, склонила голову.

— Садись, довезу.

— Спасибо, — ответила она тихо, не поднимая головы.

Он выключил скорость, вышел из машины. Лиза аккуратненькими пальчиками ноги катала по земле засохшую сломанную былинку. Миниатюрную ножку, белую царапинку наискосок загорелой икры, по-девичьи подобранный живот, распоровшуюся вытачку под грудью — все сразу разглядел Серхей. Шагнул к ней, взял за руку.


— Ты все-таки сердишься на меня? — спросил он, стараясь заглянуть ей в лицо.

Она молчала.

— Я же тебе объяснял: ничего я не могу сделать — закон есть закон. Когда он средь бела дня грабил, растаскивал колхоз, он же знал, что рано или поздно отвечать придется. Он же не мальчик, понимал, что делал, этот твой на удивление любимый свекор.

Лиза вскинула глаза, злые, кошачьи.

— Какой он мне любимый! Да по мне его хоть на живодерню отправляйте — так ему и надо, живоглоту!

— Так в чем же тогда дело? — удивился Сергей Григорьевич.

— В доме житья не стало, — уже жалобно сказала Лиза. — Вся родня на меня навалилась, будто не они, а я его в тюрьму посадила. Говорят, поезжай в район, к Сергею Григорьевичу, у вас с ним любовь была, попроси, он простит. Даже намекали, чтобы я… ну… словом, если ты… так, чтобы я…

Лиза покраснела, нагнула опять голову.

— Вот гады! — сквозь зубы выдавил Сергей. — Кто это намекал?

— Сама свекровь, — тихо всхлипнула Лиза.

Сергею стало жаль ее. Он обнял Лизу за плечи. Она доверчиво уткнулась ему в грудь. И он почему-то подумал: а она ведь почти своя ему — выросли вместе, играли в лапту, потом «на улицу» ходили, до зари просиживали на бревнах у ее двора, целовались до одурения… Он пальцем поднял за подбородок ее голову. Улыбнулся.

— Глупенькая, — сказал он ласково. — Такая всегда решительная, а тут спасовала. Плюнула бы на них на всех и сказала: идите, мол, сами и просите.

Лиза улыбнулась, сначала застенчиво, потом шире, веселее, и вдруг опять заискрились ее глаза.

— Правда, Сережа, глупенькая я? — заглядывала она в глаза Сергею. От слез уже и следа не осталось. Перед ним стояла та беззаботная, веселая Лизка, к которой все привыкли. Дернула худым плечиком. — Прямо не знаю, Сережа, что мне сделать, чтобы поумнеть…

Сергей нагнулся, поцеловал ее в губы. Потом поднял на руки, подкинул вверх. Она испуганно завизжала, ухватилась за его могучую шею.

— Уронишь.

А он урчал, как проголодавшийся кот.

— Не уроню… не уроню…

Потом поставил ее на ноги.

— Знаешь, Лиза… поедем, — он тряхнул головой. Она стояла сияющая и смотрела на него восторженно. — Поедем только не в деревню, а куда-нибудь, а?

Она, как девчонка, радостно крутнулась на одной ноге. Платьишко взметнулось, обнажая стройные загорелые коленки.

— Поедем, Сережа, поедем! Хоть куда поедем…

Она села на переднее сиденье, подпрыгнула на его мягких пружинах — счастье брызгало из нее безудержно…

Сергей лихо развернул «эмку» с дороги на проселок.

В это субботу в бане не удалось помыться.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

1

Молодость вернулась к Кате нежданно-негаданно, буйная, с беспокойными ночами, с румянцем на щеках, с замирающей истомой во всем теле. В один день изменилась Катя. Ночью приехала с пленума райкома, а утром мать удивилась — дочь непривычно легка, весела, с девичьим блеском в глазах.

— Что с тобой, дочка?

— Ничего, мама, — ответила она и убежала в колхозную контору.

Начиналась уборка, и секретарю территориальной парторганизации работы хватало. На второй день приехал уполномоченный райкома, ее двоюродный брат Юра Колыгин. Он по-ребячьи доверительно шепнул Кате:

— Сам Новокшонов привез на машине.

— Он здесь? — вспыхнула Катя и невольно прижала ладони к запылавшим щекам.

Юрий, давно слышавший что-то о прежних отношениях Кати с Новокшоновым, с любопытством смотрел сейчас на сестру. Та смущенно спросила:

— Ты чего уставился?

Юрий захохотал.

— Как это я не догадался раньше! — хлопнул себя он по коленке.

Темно-синие глаза Кати почернели. Но Юрий не унимался.

— Ты помнишь, как донимала меня Алькой? Я же терпел… Ну, ладно, ладно, не сердись. Нету его, поехал в Николаевку.

Катя глядела на брата и, казалось, ждала еще чего-то. О чем говорили они дорогой и главное, спрашивал ли Сергей о ней? Юрий понял это. И, щадя самолюбие Кати, не стал дожидаться вопросов.

— Дорогой спрашивал про Кульгузкина, про… про что же еще? Словом, я понял — он не знает, что ты здесь. А я не догадался между делом сказать ему об этом — забыл про вашу бывшую любовь. — И вдруг ни с того ни с сего добавил — А он ведь холостой…

Катя напрягла все силы, чтобы не удивиться, хотя грудь сразу обдало жаром.

— Жена у него в войну, говорят, замуж вышла, — продолжал Юрий. — Так что он теперь соломенным вдовцом…

Встрепенулась Катина жизнь с этого дня, наполнилась снова мечтами. Хотя и вышла Катя замуж перед войной, но о Сергее все время помнила, думала о нем.

Михаил, ее муж, был в институте тихим, неприметным. Учился старательно. Сам малоразговорчивый, может, за задумчивость и замкнутость он и полюбил Катю, а может, еще за что — она не знала. Катя долго не обращала на него внимания — не замечала его взглядов, мимо ушей пропускала нашептывания подружек о самостоятельности и серьезности Михаила Дорофеева. Несколько раз он пытался, набравшись храбрости, проводить ее до общежития, пригласить в кино, но она настойчиво и твердо говорила:

— Не надо. Оставьте меня в покое…

Но он не оставлял ее в покое. По-прежнему каждый день после занятий стоял в вестибюле, дожидаясь. А потом неизменно шел следом. Вначале она, пытаясь отвязаться, заходила в магазины, в библиотеку, еще куда-нибудь. Но стоило ей потом пройти два — три квартала, как снова замечала его. Однажды подошла к нему и, еле сдерживая гнев, сказала:

— Что вам от меня нужно? Что вы мне проходу не даете?..

Он смутился. И ничего не сказал.

Несколько дней Катя не видела его. Потом он появился опять. Теперь он смотрел на нее издали. Если шел вслед, то только по другой стороне улицы, далеко сзади, если смотрел на нее в зале или аудитории, то только из-за спин товарищей.

— Миша, — мягко, просяще сказала она ему, улучив момент. — Что вы от меня хотите? Ни к чему это.

На этот раз он не смолчал.

— Я люблю вас, Катя. Без вас жить не могу. Нету у меня сил, понимаете? — сказал, повернувшись, и пошел.

Теперь уже она не нашлась, что ответить.

После госэкзаменов поженились. Жили у его родителей на Прудских, работали в одной школе. Год тихой, спокойной жизни прошел, как один день. Ласковый, уступчивый муж наглядеться не мог на нее. На что уж вспыльчива Катя, ни с того ни с сего может взвинтиться, накричать, — и то ни разу голоса не повысила. Все ее желания угадывал. И Катя не злоупотребляла его любовью и заботами. Она жила тоже тихо, не слышно, замкнутая в себе.

Потом началась война. Родился сын. Странное чувство появилось у Кати, незнакомое, непривычное — материнское. До этого она была равнодушна к детям. В учителя-то пошла не из-за любви к ним, а только за тем, чтобы получить образование. А тут вдруг что-то пробудилось. Ничего, кроме сына, не существовало для нее. Муж жил где-то рядом, — она не замечала. Даже Сергей, и тот потускнел, отодвинулся в далекое прошлое.

Жить в городе становилось труднее, и когда муж получил повестку в армию, она сказала ему, что поедет домой, в Петуховку.

Поплакала на вокзале, а через полгода тихо, в подушку оплакала похоронную. Тысячи, миллионы похоронных листков, как осенний листопад, кружились тогда над страной. С тревогой, с замиранием сердца ждали матери, жены, старики, ждал каждый — упадет или не упадет на его голову. И вот на Катину голову упал. На многие головы в родной Петуховке упал. Все плакали. Плакала и Катя. Но как-то однажды, в конце войны Катя сделала открытие: она не помнит лица мужа, не знает, какого цвета глаза у него. Ей стало стыдно — как же так, отца своего ребенка и забыть! Вырастет сын, спросит, каким был его отец. Что ему ответить? Какие привычки были у него, что он любил, чего не любил — ничего она не знает. Был бы жив — ладно. Но человека погибшего, человека, который, может быть, до последней секунды, до последнего вздоха думал о ней и об их сыне, забыть так быстро — это бессердечно. И Катя плакала, ругала себя. Но что поделаешь, если еще при нем она уже забыла о нем, если он так тихо и послушно жил рядом с ней, что она так и не заметила его существования!..

И вот снова на пути встал Сергей… Еще более красивый, еще более сильный и еще более… родной. Когда однажды в президиуме она увидела его знакомую, высокую фигуру, ей стало дурно.

Не слышала Катя, о чем говорили на пленуме, ничего и никого не видела, кроме Сергея. Просидела полдня как во сне. Очнулась только дома утром.

Очнулась уже в новой жизни, не похожей на прежнюю. Очнулась в своей юности. Но это была уже не та юность, мелькнувшая пять лет назад. И Катя была уже не та. На этот раз она решила не ждать своего счастья, а брать его, завоевывать.

2

Председатель колхоза «Красные орлы» Кульгузкин удивленно думал о секретаре парторганизации: чего это вдруг Екатерина Тимофеевна распалилась так с уборкой, будто ей больше всех надо. Возилась бы со своей школой и не лезла в колхозные дела. Хорошо было в войну — секретаря парторганизации не слыхать и не видать. А эту избрали на свою шею, суется, куда ее не просят. Это надо же додуматься — отчет председателя на партсобрании поставила. В войну бывало цыкнешь на секретаря, ежели вздумает что-либо, он и притих. А на эту сейчас не цыкнешь — новый секретарь, новые порядки заводит, опасно цыкать. Надо присмотреться, куда повернет. Седьмой секретарь за пятнадцать лет председательствования, всяких видывал. Переверзев на что уж крутой был и то уживались. Как-нибудь и с этим сойдемся. Попервах все круто начинают, а опосля обнюхаются немного, привыкают. Они приходят и уходят, а мы остаемся. Мы — основа района, на нас он держится. Секретарь — это голова, а мы основа. А Катька резвится зря. Можно ведь поприжать ее отца с сенокосом, да мало ли с чем еще. Молодая, глупая, в толк не возьмет, как жизнь устроена, вот и показывает свою прыть. Ну, ничего, остепенится.

Так думал Кульгузкин, собираясь на партийное собрание.

А вернулся с него злой — аж губы тряслись! До чего же распустили людей. Где же это видано, чтобы на своем партийном собрании председателю выговор объявлять за работу! Дожили. Как будто некому объявлять выговора. Испокон веков этим райком занимался. А эта взяла моду — лезет не в свои сани, тоже власть свою показывает. Ну, погоди, ты еще попомнишь это собрание, хлебнешь у меня горького до слез. Не таких обламывали. Завтра же поеду в райком… Это надо же — до чего обнаглели! Учат меня, как надо к уборке готовиться. Она, эта Катька, трем свиньям жрать не разольет, а туда же, куда и люди: не так расстановку людей сделал! Жатки не обеспечил!.. Литовки… Это тебе не сто гектаров, а полторы тыщи! Хоть как расставляй, литовками не скосишь. Пусть новый секретарь комбайны дает. Война-то кончилась, хватит жить кое-как. Раз уж вы взялись командовать, то технику давайте. Привыкли на нас, председателях, выезжать. Но уж, коль ты, товарищ секретарь, так, то и мы ведь можем райком поприжать… Неужели ее настропалил этот косорукий секретарь комсомольский? Он все ходил здесь, нюхал, высматривал. Раньше бывало уполномоченные были как уполномоченные. Приедет в колхоз, сядет себе в конторе и начинает: подай ему то, сообщи ему это, а как у вас здесь, а как там? Все расскажешь, распишешь, как тебе надо. А ежели вздумает поля посмотреть, посадишь рядом с собой в ходок, свозишь в поле, покажешь худородные полосы и все. Да на квартиру поставишь его к какой-нибудь молодайке. Он и доволен. Живет себе всю уборочную — и себе хорошо, и людям не мешает. А этот в конторе даже не присел, ни одной сводки не спросил, ничего не спросил. Грамотный, все без объяснения знает!.. Не иначе, он настропалил Катьку… Неужели из райкома от нового секретаря такое указание поступило, чтобы выговоры объявлять… Охо-хо, жизнь!.. Крутись вот так век, выкручивайся…

3

Катя разрывалась на части — в школе занятия, в колхозе — уборка, везде надо поспеть. Сама удивлялась, откуда только у нее силы берутся. В середине сентября партийное собрание решило начать молотьбу хлебов, скошенных простейшими машинами. Все это время Катя ждала Сергея — второй месяц руководит он районом, а в таком крупном селе, как Петуховка, еще не был. Слух доходит, что все время ездит по колхозам, сам во все вникает — десяток председателей уже снял с работы, фронтовиков ставит. Зашевелился, говорят, район, как пчелиный улей на цветении трав.

Катя ждала изо дня в день. И он приехал. И так все получилось, что лучшего Катя и желать не могла.

Был воскресный день. На колхозном току за деревней шла молотьба. Всех, кто не был занят в этот день в поле, Катя притащила сюда — учителей, работников контор, маслоделов, домохозяек. Огромная, когда-то покрашенная в красный цвет, а сейчас облезлая молотилка гудела монотонно, неутомимо. Большая скирда снопов была уже ополовинена, когда прямо на расчищенный ток въехала легковушка. Кто-то из женщин толкнул Катю локтем — гляди, дескать, начальство прибыло. Она встрепенулась, засияла, не сдерживаясь, не таясь, — пусть видят, что она рада, пусть думают, что захотят. Стояла и смотрела, как неторопливо из машины вылез он, как остановился, осматривая ток, скирду, ворох намолоченного зерна, людей на скирде, улыбнулся, помахал им рукой. Катя решительно села на край скирды и, придерживая рукой подол юбки, скатилась ногами вперед, улыбающаяся, веселая. Видела, как Сергей следит за ней с интересом.

Подошла, не опуская глаз, протянула руку.

— Здравствуй, Сергей… Григорьевич.

Глаза у него тоже светились радостью.

— Здравствуй, Катя.

Он все смотрел и смотрел. Она тоже не опускала глаз, не смущалась — долго готовилась к этой встрече. С удовольствием отмечала, что он приятно удивлен ее видом — конечно, ничего общего не осталось у нее от той деревенской девушки, в длинном материном пальто, в валенках и в большой шали, что с узелком приходила к нему в совпартшколу.

— Ты очень изменилась, Катя, — сказал он тихо. — Знаешь, даже помолодела.

— Тебе этого не скажу. — Катя склонила набок голову, рассматривая его лицо. — Ты постарел, Сергей.

Он засмеялся:

— Но-но, ты брось… Я еще того… — он подвигал руками, сгибая их в локтях и показывая мускулы.

— Нет, правда, Сергей. Вон складка между бровей появилась, — говорила она уже с задумчивой нежностью, по- прежнему в упор рассматривая его лицо. — Около глаз морщинки. А вообще-то ты все такой же… хороший. — Она, наконец, оторвала свой взгляд от его лица, сдержанно вздохнула, повернулась к молотилке. — Вот сегодня воскресник устроили, — сказала она уже другим тоном, а сама чувствовала, что он все еще смотрит на нее сбоку. — Всех сегодня подняли. Я ведь здесь секретарем парторганизации, — повернула она к нему голову. — Ты, наверное, не знал…

— Не знал, а потом узнал.

Катя улыбнулась:

— Опять после всех узнал. А я ведь и на этот раз тебя выбирала в секретари. — Сергей заметил, как тенью скользнула в глазах Кати грусть. — Может, поговоришь с людьми? Остановить молотилку?

— Не надо. Потом.

Катя вдруг засмеялась, указала рукой на дорогу.

— Вон Кульгузкин катит. Сейчас будет на меня жаловаться.

Сергей улыбнулся:

— Он уже приезжал, жаловался, что ты ему выговор влепила.

— Ну и как?

— Молодец.

— Кто?

— Ты, конечно.

Катя засмеялась.

— Он тут у нас на собрании разошелся, как холодный самовар — пыхтел-пыхтел.

— Правильно ты делаешь. Так его и надо, куркуля.

Кульгузкин подкатил на галопе. Бросил в коробок вожжи, кряхтя, проворно вылез и засеменил короткими ножками к секретарю райкома, улыбаясь широко — от уха до уха.

— Здравствуйте, Сергей Григорьевич, — еще издали протянул он руку, будто рад был Новокшонову, как самому родному человеку. — Вот и в наши края наведались.

Лицо Сергея Григорьевича посуровело. Катя искоса глянула на него, сказала: «Ну, я пойду», — и побежала к молотилке.

Сергей Григорьевич провожал ее глазами. Проворно, как девчонка, забралась она на прикладок, весело поправила на голове платок и, повернувшись так, чтобы видеть Сергея, стала подавать снопы.

— А мы тут, Сергей Григорьевич, молотьбу вот затеяли, — заглядывал Новокшонову в лицо Кульгузкин. — Решили так: уборку закончим и молотьбу сразу завершим. Всех мобилизовали на это дело.

С детских лет любил Сергей молотьбу больше всех других сельскохозяйственных работ. Любил, может, потому, что в ней, как ни в какой другой работе, чувствуешь плечо товарища, в ней все подчинены одному ритму, одному дыханию. И сейчас смотрел, как мелькают снопы, как фукает прожорливая машина, заглатывая их один за другим, и у него зачесались руки, по спине пробежали мелкие мурашки. Как бывало на фронте от залпа «катюш» перед наступлением, дрогнули мышцы. Сергей Григорьевич рывком расстегнул китель, не оглядываясь, бросил его на капот «эмки» и с азартом стал засучивать рукава рубашки.

— А ну, Кульгузкин, растряси живот! — крикнул он на ходу.

Женщины на скирде выпрямились, как по команде, засмеялись, замахали руками.

— Давайте сюда!..

— Сергей Григорьевич, сюда к нам…

Видел он улыбающееся лицо Кати, ее ровные, ослепительные зубы. Захваченный азартом, Сергей Григорьевич на четвереньках полез на скирду, а оттуда перепрыгнул на полок молотилки. Тронул за плечо паренька, стоявшего у барабана, и знаком попросил уступить место.

— А ну, давай! — скомандовал он, оборачиваясь. Мельком увидел в Катиных глазах нечто похожее на тревогу. «Боится за меня, как бы не опростоволосился». Но тут же подмигнул ей: «Дескать, не бойся, Катюша, я ведь тоже крестьянских кровей…»

— А ну, кто кого!

Сергей стал торопливо растрясать разрезаемые Катей снопы и подавать их в барабан. Машина заглатывала их большими порциями, чуть не давясь.

— Не торопись, — услышал он над самым ухом предупреждающий голос Кати.

Сбавил темп. Стал рассчитывать каждое свое движение. Дело пошло лучше. Постепенно начал набирать ритм.

— Давай, давай!..

Машина работала ровно, внатяг. Сергей Григорьевич распалялся все больше и больше. Ему, как и в молодости, нравилось смотреть в ненасытную зубастую пасть молотилки. Он все подавал и подавал снопы, и все так же бесследно исчезали они. Ему казалось, что сейчас нет на свете ничего более важного, чем вот это состязание с зевластой машиной. Он так увлекся этим состязанием, что не замечал, как бежит время — было одно лишь упоение ровным мощным гудом молотилки, неудержимым ритмом труда.

Гу-у-у-у-у — гудит машина. Алчно поблескивают отшлифованные клыки барабана. Сергей Григорьевич все сует и сует в эти клыки бесконечную ленту кошенины, и она уходит в грохочущую утробу, словно наматывается где-то внутри на огромную катушку.

— Запалил всех! — услышал он вдруг. Оглянулся через плечо — у Кати, несмотря на ее всегдашний загар, щеки полыхали румянцем, глаза задорно светились.

Через час, домолотив последний сноп скирды, Сергей Григорьевич, ощущая приятную ломоту в пояснице, спустился с полка. За селом вспыхивал закат, тихий и задумчивый.

— Ну что, девоньки, закурим?

— Нет уж, спасибо, товарищ секретарь, — ответила бойкая женщина. — Если бы конфет, мы бы не отказались.

— Конфет? — мусоля цигарку, переспросил Новокшонов. — Наверное, не скоро конфеты будем есть. — Щелкнул зажигалкой, прикурил. — На фронте однажды, в каком-то немецком городе, не помню уж сейчас, наши танки выбивали немцев с шоколодной фабрики. Вот где конфет было! Всю фабрику разбили. Танки по самые катки в шоколаде тонули. Как грязь, месили его гусеницами…

Женщины перестали отряхиваться, смотрели удивленно на секретаря. Кто-то всплеснул руками.

— Какое добро испортили!..

— Вот, — сказал Сергей Григорьевич серьезно. — А сейчас бы в пору облизать эти гусеницы. Война. В войну хлеб жгли свой и чужой, а сейчас каждый центнер с кровью достается.

Он потянул с капота китель.

— Погоди, — остановила Катя, — отряхну мякину.

Она сняла с головы платок и стала стряхивать им остья с мокрой от пота спины Сергея, потом с плеч и, когда дошла до груди, он увидел перед своим лицом рассыпавшиеся по ее щеке красивые с матовым отливом стриженые волосы, когда-то такие родные! Он невольно задержал на них взгляд. Хотелось протянуть руку и потрогать.

Надев китель, Сергей Григорьевич предложил женщинам:

— Садитесь, довезу.

Сам сел за руль, открыл правую переднюю дверцу для Кати. Кульгузкину, мокрому, красному, будто только что вышедшему из бани, приказал:

— Пусть соберутся члены правления и коммунисты.

— Это мы мигом, Сергей Григорьевич. Сейчас пошлю посыльных…

Около конторы Сергей остановил машину. Женщины стали вылезать. Катя тронула его за локоть.

— Ты, наверное, сегодня не обедал?

Сергей Григорьевич поднял плечо в раздумье.

— Да как тебе сказать… Что-то и не помню. Наверное, нет.

— Тогда заворачивай, — решительно сказала она, — пообедаем. Контора никуда не денется. — Открыла дверцу, кому-то крикнула — Сейчас подъедет Кульгузкин, скажите, чтобы подождал. Пообедаем — приедем.

Дома она, — легкая, порхающая, — сама жарила на лучинках глазунью, сама поливала Сергею на руки, на шею, сама подала на стол, и все это быстро, ловко. Умытая, причесанная, свежая, села по другую сторону стола, напротив и, забывая есть, не сводила с него глаз.

— Ешь, — пододвинула ему ножик, тарелочку. — Молока холодного налить? — И не успел он рта открыть, она уже побежала к погребу.

Запотевшую, холодную кринку поставила на стол, достала стакан, тонкий с резной каемкой, еще довоенный. Налила молока.

Он поел быстро — привык по-армейски.

— А молоко?

Он улыбнулся.

— Молоко, если позволишь, я прямо из кринки, стаканом меня не проймешь. Я и сейчас, когда приезжаю к матери, залезаю в погреб, сажусь там и начинаю, как кот, по кринкам лазить — люблю.

Катя засмеялась по-детски, восторженно.

— Пей. Я еще достану. — Глаза ее озорно заискрились. — А хочешь, полезай в погреб сам…

Сергей Григорьевич взял в руки кринку, покосился на Катю.

— Нет, в другой раз.

Молоко он пил без отдыха — долго, со смаком. Катя смотрела на него любящим взглядом, даже рот приоткрыла. Он не утерпел, пырскнул в кринку.

— Ты чего так на меня смотришь?

…В конторе их ждали члены правления, коммунисты и Кульгузкин, до сих пор еще не отдышавшийся после работы на молотьбе.

— Ну и задали вы нам жару, Сергей Григорьевич! — с подчеркнутым восторгом встретил он Новокшонова.

Сергей Григорьевич ничего не ответил. Сел сбоку председательского стола, не глядя на Кульгузкина, потребовал:

— Рассказывайте о делах колхозных. Коротко, о самом главном.

Кульгузкин еще раз вытер потное лицо, шею носовым платком.

— Коротко? Коротко, Сергей Григорьевич, не скажешь. Много надо колхозу.

— Я ничего вам давать не собираюсь, — перебил его Новокшонов. — Вы получили указание райкома о том, чтобы провести анализ работы колхоза, составить экономическую справку и разработать план по подъему хозяйства?

— Получили, получили, как же! Сделали кое-что.

— Покажите.

Кульгузкин полез в стол — шарил руками, заглядывал в ящики, вынимал и снова запихивал какие-то пачки бумаг.

— Наверное, у счетовода она.

— На партийном собрании обсуждали справку и план? — спросил Новокшонов у Кати.

— Нет. В глаза не видела.

— Кто их составлял? — спросил он у Кульгузкина.

— Счетовод.

— Счетовод вам насоставляет. Вы — секретарь парторганизации и ты — должны это сделать. Составите, обсудите на правлении, на партсобрании и представите в райком.

— Хорошо, Сергей Григорьевич, сделаем все, как полагается.

Новокшонов поднялся, начал шагать по комнате.

— Тут, Сергей Григорьевич, небольшая неувязочка получилась.

Новокшонов, не переставая шагать, повернул голову, как бы спрашивая: в чем?

— Группу урожайности нам завысили.

— При чем здесь группа?

— Как же! План-то довели по хлебу от группы.

— Никакой группы, никакого плана, — жестко оборва его Новокшонов. — Хлеб возьмем весь, до последнего зерна.

Катя поражалась преображению: перед ней был уже не Сергей, который любит в погребе у матери пить молоко, а Сергей Григорьевич! — первый секретарь райкома партии, хозяин района, крутой, неподкупный и беспощадный.

— А как же колхозникам на трудодни?

Новокшонов остановился перед Кульгузкиным, тяжело вперив в него свинцовый взгляд.

— У колхозников есть картошка, у многих молоко. А в городе у рабочих, кроме восьмисотграммовой карточки, ничего нет.

Катя отчетливо вспомнила, как выстаивала в Барнауле в очередях, чтобы получить по карточкам на семью кило восемьсот черного, липкого хлеба, как дома свекровь подсовывала ей, кормящей матери, кусочек побольше: «Тебе на двоих..» Вспоминала, как тогда в любое время суток хотелось есть. И Катя с ненавистью посмотрела на Кульгузкина — он этого не испытал, не знает… А откуда Сергей-то знает?.. Значит, знает. Значит, чужое горе — близкое ему.

Дальше Сергей Григорьевич спрашивал и спрашивал.

— Сколько заготовлено кормов на голову?.. Сколько коммунистов работает в животноводстве, сколько — в полеводстве?.. Сколько гектаров пашни приходится на одного трудоспособного?.. Сколько сторожей в колхозе, сколько ездовых, сколько учетчиков?.. Сколько колхозники приблизительно накопают со своих огородов картошки?.. Сколько семей, которым не хватит картошки до нови?.. — Велел составить точные списки таких семей. — Какова оплата труда на фермах? — отвечали все: и правленцы, и коммунисты, и сам Кульгузкин, и Катя, поднимали вороха бухгалтерских бумаг. И эти вопросы, как множество лучиков, выхватывали из тьмы неведения все новые и новые участки колхозной жизни, освещая хозяйство с самых неожиданных сторон. И все объемнее и выпуклее представал перед Катей ее родной колхоз — не тот, который она знала с детства: скотные дворы, телеги, полевые станы, вороха зерна, люди, работающие в поле, и неизменный Кульгузкин, а совсем другой колхоз. Она увидела то, о существовании чего и не подозревала — весь внутренний механизм колхоза, увидела то, что движет всеми этими амбарами, кладовыми, машинами и людьми — она увидела систему руководства! Систему, которая не сводила концы с концами, которая работала шумно, зримо, но вразнобой, как старая разбитая веялка — грохоту много, а зерно идет вместе с половой. Свинарки, которые с утра до ночи пластаются на ферме, получают столько же, сколько ездовые, вся работа которых сводится к тому, чтобы дергать вожжами. Чуть ли ни на каждый десяток работающих поставлен учетчик, который ходит следом и записывает, что сделали эти люди за день. У каждого амбара, у каждого телятника, свинарника, овчарника ночью спит сторож — в этом и заключается вся его работа, за это и начисляют ему трудодни, чуть поменьше тех, которые получает телятница.

Видимо, не одна Катя, а все коммунисты, все правленцы впервые увидели так обнаженно всю систему руководства хозяйством.

Раньше за сутолокой повседневных дел как-то не обращали внимания на то, что в колхозе людей, командующих и пишущих бумажки, побольше, чем в самом райкоме. Поэтому смотрели сейчас на Сергея Григорьевича удивленно и чуточку растерянно — как же это могло так случиться? Почему они сами не видели этого раньше?

Этот вопрос и задал собравшимся Новокшонов. И только один правленец нашелся, что на него ответить.

— Тут, Сергей Григорьевич, секрет простой — хозяйничаем плохо. Все — от председателя до последнего скотника — считают так: не мое — колхозное…

— А почему так считают?

— Потому оно именно колхозное, а не мое. Не я хозяин. Вы вот сейчас сказали: никакого плана, весь хлеб заберем. А вы у меня спросили?

Катя растерялась бы от такого, прямо поставленного вопроса. А Сергей Григорьевич не моргнул глазом.

— Когда речь заходит о помощи в трудную минуту государству, вы считаете, что это ваше. А когда Кульгузкин в войну машинами возил хлеб в Барнаул да поросят и баранов в район — это, значит, не ваше было? Это было колхозное, да?

— Это еще надо доказать! — как ужаленный подскочил Кульгузкин.

Сергей Григорьевич охладил его:

— Не беспокойся, докажем. В наших руках прокурор, милиция — докажем… Так вот я собрал вас всех для того, чтобы спросить: долго еще мы будем так работать? Что вам надо для того, чтобы наладить дела в колхозе? Председателя сменить? Сменим. Перестановку руководящих кадров внутри колхоза сделать? Давайте сделаем. Уполномоченного толкового прислать на помощь? Пришлю. В состоянии вы перестроить дела в колхозе?

— В состоянии, товарищ секретарь.

— Теперь мы увидели, где больное место.

Сергей Григорьевич спросил:

— Когда представите в райком экономическую справку и план по подъему колхоза?

Правленцы и коммунисты разом повернулись к Кульгузкину и Кате.

— Через неделю, Сергей Григорьевич, — ответил Кульгузькин. — Разработаем, обсудим на партийном собрании и на колхозном. Все сделаем. Мы теперь все перетрясем в колхозе, все сделаем как надо…

Из конторы вышли они вдвоем с Катей. Село засыпало — кое-где тявкнет собака, донесется приглушенный девичий смех, и снова тишина. Не сговариваясь, свернули в первый переулок. Шли молча. Ночь была тихая, — видимо, последняя погожая ночь бабьего лета.

— Смотри, какая лунища всходит! — вдруг схватила Катя за руку Сергея.

Из-за голых вершинок березняка выкатывался огромный раскаленный шар. Казалось, что он совсем рядом, буквально за ближним березняком, и стоит лишь дойти до лесочка и можно погреть руки у этой вынутой из огромного кузнечного горна болванки.

— А правда, красиво, — почти шепотом сказал Сергей. — Ты знаешь, — повернулся он к Кате. — Порой едешь-едешь да и залюбуешься какой-нибудь огненной косматой березкой. Все забываешь, все вылетает из головы. Остановишь машину и сидишь, вытаращив глаза. — Он негромко засмеялся. — И так хорошо на душе бывает, так прекрасен мир, что готов встать и обнять всю землю, всех людей…

Катя слушала затаившись, боялась спугнуть настроение Сергея.

Они говорили друг с другом странно и непривычно. О скудном, но особо нежном запахе осенних трав. О бледневшей с каждой минутой луне, которая поднималась и поднималась над степью. О том, как хорошо ночью в поле и как свободна душа в такие минуты, как легко дышится…

И словно сговариваясь, не упоминали лишь об одном — о своем прошлом, о тех давних встречах, о своих прежних отношениях. Будто не было — нет, не встреч! — не было десятилетнего перерыва. Катя взяла Сергея под руку — взяла просто и свободно, как она не сделала бы десять лет назад, и они брели и брели по еле приметной тропинке в степь…

Долго бродили они по степи. Первый солнечный луч осветил их в раскиданной копне соломы. Положив голову в Катины колени, Сергей спал безмятежно, со счастливой улыбкой. Катя гладила его голову, перебирала волосы. Такая же улыбка была и у нее…

4

Понедельник в райкоме всегда многолюден. Вернувшиеся субботним вечером из командировки являлись в свои кабинеты, обменивались впечатлениями, разбирали накопившиеся за неделю бумаги. На прием к первому секретарю старались попасть именно в этот день — в другие его не захватишь.

Народ в кабинете Новокшонова не задерживался. Вопросы новый секретарь решал по-военному четко. Многословия не любил. Бесцеремонно обрывал, спрашивал самую суть. Иногда советовался с сидящими тут же в кабинете завсельхозотделом или заворгом.

В этот понедельник в райком приехала Пестрецова. Проблем привезла много. Так и заявила прямо с порога.

— Давайте, Анна Михеевна, коротко выкладывайте ваши вопросы.

И пока та перечисляла, Сергей Григорьевич отмечал:

— Этот вопрос вы решите сегодня с заведующей сельхозотделом Верой Ивановной Величко… Это — пойдете в райисполком к председателю. — И тут же позвонил Урзлину, чтобы тот сейчас же принял ее.

— Бригадиров надо менять, Сергей Григорьевич. Посоветоваться хотела, кого поставить.

— Это тоже с Верой Ивановной. Она приедет к вам и на месте там договоритесь. Еще?

— Насчет Лопатина, Сергей Григорьевич, хотела поговорить.

— А что Лопатин?

— Не надо бы его под суд отдавать.

— Это почему же?

— Колхозники простили ему все. Два месяца уже в рот не берет. Работает рядовым. Старательно работает. Так переживает, что жалко смотреть на него.

Сергей Григорьевич молчал.

— Вы поговорите с ним сами, — настаивала Пестрецова.

— Он с вами приехал?

— Здесь он. Чуть ни насильно привезла.

— Ну, хорошо. Пусть после всех зайдет.

А люди шли и шли. У каждого своя боль, своя забота. В коротких перерывах он иногда глянет на Веру Ивановну, чуть улыбнется — ну, как мол, товарищ зав, новая работа?

Когда вошел Лопатин, Сергей Григорьевич отпустил заворга и своего помощника, оставил только Веру Ивановну.

— Садись, Лопатин, — кивнул он на стул. — Закуривай.

— Спасибо, Сергей Григорьевич, накурился уже там, — кивнул он на приемную.

Сергей Григорьевич вышел из-за стола и зашагал по кабинету, Вера Ивановна молчала, уткнувшись в свои записи. Потом Новокшонов подсел к Лопатину и как можно обыденнее, проще спросил:

— Как же, Федор, получилось-то у тебя? Был такой сильный председатель. И вдруг — на вот тебе!

В глазах Лопатина была тоска и отчаяние. Но он не опускал их. Смотрел на секретаря райкома выжидательно. Сергею Григорьевичу в эту минуту он напомнил раненого селезня. Так же вот жалобно, с надеждой смотрит он, раненный, на приближающегося человека. Не смерти, а помощи ждет селезень.

— Надломился я. Сергей Григорьевич. Кульгузкина, Тихомирова — тех не сломаешь, гнутся они. Хоть в кольцо сгибай, все равно выдюживают. А я не выдюжил. Шатров исподтишка сломал.

Величко оторвала голову от бумаг, смотрела на бывшего председателя с чисто женским сочувствием.

— Сначала пытался кричать: «Партбилет отберу! В окопы отправлю вшей кормить!» Потом видит, что я сам готов уйти на фронт, начал давить: «Все, — говорит, — в наших руках, можем в тюрьме сгноить, можем к ордену представить…»

— А что он хотел-то?

— Известно что, — чтобы крайком был им доволен, чтобы самого на фронт не отправили.

— Ну, и что он от тебя требовал?

— Не от одного меня. Чтобы район не плелся в хвосте, делали знаете что? Фиктивные квитанции выписывали на несданный хлеб и этим самым план выполняли.

— А как же потом сводили концы с концами?

— Это я не знаю.

— Ну, и ты шел на такие махинации?

— Вот я и говорю, сначала не шел, а потом не устоял. Вот и пить начал.

Сергей Григорьевич мельком глянул на Величко. Та смотрела на Лопатина удивленными глазами.

— Кому из председателей еще предлагал он такие махинации?

— Точно не знаю. Но, видимо, всем председателям крупных и крепких колхозов. Хитро делал. Никто же не поверит, что слабый колхоз план выполнил. А Кульгузкин, Тихомиров, я и еще кое-кто «выполняли». Это было вне подозрений.

Лопатин достал кисет, торопливо закурил. Не поднимая глаз на Новокшонова, добавил:

— Война потом все спишет… Так он говорил нам.

Когда Лопатин ушел, Сергей Григорьевич сел напротив Веры Ивановны и молча, озабоченно уставился на нее немигающим взглядом.

Зазвонил телефон. Нехотя поднялся, подошел к своему столу, снял трубку.

— Да… Я, — сердито рявкнул в трубку. И вдруг лицо у него просияло. — Конечно, конечно, сегодня приеду!..

Потом снова сел. Спросил Веру Ивановну:

— Что будем с ним делать?

— А я не знаю. На бюро надо. Там решат.

«Вот так, — крякнул Сергей Григорьевич. — Опять она тебе очки вставила, опять ты забыл, что уже не командир бригады, а секретарь райкома…»

— А все-таки, с каким мнением вы пойдете на бюро? Вашему отделу готовить этот вопрос.

— По-моему, под суд отдавать его не стоит. Человек он не пропащий.

— Ну, хорошо. Готовьте на следующее бюро. А я сейчас уеду в Михайловку. — И доверительно добавил — Друг детства из армии вернулся. Может быть, завтра я и не буду в райкоме…

5

На побывку приехал Костя Кочетов. Не в военной форме и погонах, какими привыкли сельчане встречать служивых, а в шикарном заграничном костюме, галстуке, лакированных туфлях явился он в Михайловку. У деда Леонтьича от обиды даже губы затряслись.

— Как же ты так, Костя? Воевал, говоришь, воевал, а ни погонов у тебя, ни орденов. Вон друзьяк твой Серега в полковники выслужился, на грудях полный иконостас — курице клюнуть негде…

Костя отшучивался:

— Что ты, дед, меня равняешь с Серегой. Он в армии служил, а я в тебя пошел — партизан.

— Все одно ордена должны быть.

— Ордена есть, дед. Четыре штуки. Только я их не ношу.

— Зря. Требуешь, что ли? Ордена они кровью добываются, ими требовать нельзя…

К вечеру пришел Николай Шмырев с Оксаной, потом явился Сергей. Долго обнимались, рассматривали друг друга.

— Ты, Серега, солидный стал. Прямо-таки настоящий хозяин района.

Едва сели за стол,Сергей сразу же спросил Костю о том, как погиб Аркадий Николаевич.

— Без меня это было. Я в самом логове немцев сидел — был партизанским резидентом в районном центре. А через две недели Ким погиб. Так нелепо погиб, что до сих пор не могу смириться. Шальной снаряд залетел к штабной землянке. Осколком и убило Кима.

Долго сидели молча. Каждый по-своему вспоминал Данилова. Не только Сергей, Костя с детства знал его — сколько помнил мать и деда, столько и его. Николай знал Аркадия Николаевича меньше, чем его друзья, но все равно и для него он с незапамятных времен был окружен ореолом святой непогрешимости и человеколюбия. Это чувство к нему перешло от отца, работавшего при Данилове председателем колхоза. И только, пожалуй, старому Леонтьичу — деду Охохо — трудно было в эту минуту определить, какие воспоминания остались у него от бывшего партизанского комиссара — давно в голове старика перепутались были и небылицы.

— Ну дак чо, ребяты, — первым нарушил молчание дед. — Светлая была головушка у Аркадия Миколаевича. Бывалыча когда партизанничали мы с ним в девятнадцатом годе, он тогда еще говорил — Ты, Пётра Левонтьич, есть наипервейший ерой в моем полку… Саблю тогда серебряную, снятую с плеча…

— Ты чего, чего опять?.. — одернула его Настя.

— А что, нельзя вспомнить хорошего человека?.. Давайте, ребяты, за упокой его души выпьем. Хоть мы с ним и неверующие оба, царствие ему небесное, все ж таки по русскому обычаю полагается выпить.

Сергей поддержал деда вполне серьезно:

— Не знаю, пьют или не пьют за упокой души комиссаров и секретарей райкомов, но чтобы вечная память об Аркадии Николаевиче сохранилась в народе, за это давайте выпьем, друзья.

Немного погодя Сергей продолжал:

— Книгу бы об Аркадии Николаевиче написать. Ничего у нас о героях гражданской войны на Алтае не написано. А чем, например, Коляда хуже Чапаева? Ничем. Вся и беда-то только в том, что не написали о нем вовремя хорошую книгу. А ведь Коляда питомец Данилова. Писать о Коляде — это значит писать прежде всего о Данилове. Без Данилова никак не представишь не только Коляду, но вообще и сколько-нибудь полную картину гражданской войны у нас на Алтае. Эх, если бы я умел, — я бы написал об Аркадии Николаевиче такую книжку, чтобы ею зачитывались все, как мы зачитывались Павкой Корчагиным.

— Книжка должна быть обязательно с прикраской, — заявил неожиданно Костя. — Если написать так, как было в жизни, это же совсем неинтересно будет читать.

— Это смотря какая жизнь.

— Любая. Думаешь, у молодогвардейцев все было так, как Фадеев написал? Нет. Конечно, он что-то прикрасил. Геройское усилил, а негеройское опустил совсем.

— А ты был там? Откуда ты знаешь? — спросил Николай.

— Там не был. Но я знаю, что такое подпольная работа. Совсем не так гладко там получается и, я бы сказал, не так уж все геройски… Вот у тебя, Сергей, много орденов. А начни писать о тебе и — не особо разбежишься. Книжки не получится.

— На орденах не получится, — засмеялся Николай, — на его любовных делах выехать можно. У нас любят про любовь читать.

— Но-но, ты брось… — улыбнулся Сергей.

— Нет, правда, Сергей, — уже серьезно сказал Николай. — Пора тебе кончать свои любовные похождения, не мальчик, а секретарь райкома. Не солидно получается. Над Лизкой девки смеются: далеко, мол, ты пойдешь с ним! А она знаешь что ответила? Мне, говорит, далеко не надо — до ближних кустов бы да почаще…

— Николай! — смущенно, но строго окрикнула Оксана.

— А я что, виноват, раз она так говорит, — развел он руками. — Ты или женись на ней или кончай это дело. А то в Петуховке — Катя, здесь — Лизка, у себя там в райкоме, говорят, обхаживаешь заведующую сельхозотделом Веру Ивановну.

— Болтовня это насчет Веры Ивановны, — насупился Сергей. — А вообще-то — женюсь. Решил.

— На ком, на Лизке?

— На Кате.

— Вот это — дело!

— Предлагаю выпить за такое мудрое решение вашего секретаря райкома, — поднял стакан Костя. — Это, наверное, единственное мудрое дело, которое он совершил на своем новом поприще?

Николай затряс головой.

— Нет, Костя, тут я с тобой не согласен. Уж что-что, а насчет работы он молодец! С его возвращением весь район проснулся, зашевелился. Какая-то струя новая влилась. Наверное, уж десятка полтора председателей снял, человек двенадцать посадил…

— Тринадцать, — уточнил Сергей.

Костя вдруг посерьезнел.

— Если этим мерилом мерять, то Переверзев был самым деятельным секретарем, — заметил он. — Тот почти всех председателей пересажал.

— Нет, Костя. Ты говоришь о совсем разных вещах, — возразил Николай. — И время не то и Сергей нисколько не похож на Переверзева. Это ты напрасно.

— Ну и слава Богу, если это не так. Я очень рад.

— Серега все-таки молодец! — подвыпивший Николай был разговорчив и чувствителен. — Я удивляюсь, Сергей, откуда у тебя только берется энергия. Круглыми сутками по району мотаешься и еще на девок хватает. Когда ты спишь?

Сергей засмеялся.

— На ходу сплю, как лошадь.

— На ходу спал Шатров. Болезненный какой-то был…

Сергей тряхнул головой.

— Да-a, ты его не знаешь. Сегодня случайно открылась еще одна из его махинаций. Завтра поручу прокурору разобраться в этом деле, в крайком буду писать. Безнаказанно оставлять нельзя…

Другое время настало, другими стали и сами михайловские друзья Сергей, Костя, Николай. Скучно было Оксане и деду Леонтьичу в такой компании. Несколько раз дед Охохо пытался перебить разговор друзей, но его никто не поддержал. И только потом, когда они вволю наговорились о колхозных делах, стало повеселее — Костя начал рассказывать, как он партизанил, как жил среди немцев, как играл роль их холуя — даже однажды тер спину в ванне немецкому коменданту.

— До сих пор понять не могу, как у меня хватило силы сдержаться и не задавить этого питекантропа, — ударил Костя кулаком об стол. — Комендант типичный садист. Первое впечатление о нем было такое: очень вежливый, культурный немец. А потом я узнал, что он сам пытал захваченных подпольщиков. Причем в пытках изощрялся до виртуозности. И в то же время был неимоверным трусом. Дом, где жил, превратил в крепость, поставил пулеметы, охрану. Зная эту его слабость, я время от времени пугал его — приносил, якобы подобранные около моей водокачки, партизанские листовки и письма с угрозами. А письма эти я писал сам. Как уж я в них изощрялся, облаивая этого ихтиазавра! Он бледнел и трясся от страха. А потом, когда фронт начал приближаться, я получил приказ убрать это доисторическое существо. Целый день я обдумывал как бы поэффектнее это сделать. И решил повесить его середь бела дня в его же собственном кабинете.

— Наверное, переполоху наделал? — спросил крайне заинтересованный Николай.

— Тогда было не до переполоху, возразил Костя и вдруг засмеялся. — Вы бы посмотрели, ребята, какое было лицо у этого одноклеточного, когда я ему скачал, с кем он имеет дело, и зачитал ему приговор. Глаза у него из орбит повылазили, причем на этот раз не от страха, а от удивления: я — и вдруг партизанский разведчик!..

6

Редактору районной газеты Юрию Колыгину нравилась его новая работа.

— Газетчик — это то же самое, что разведчик в армии, — всегда все раньше других знает, — говорил он Альке, ходившей последние месяцы беременности.

Шло время, и бывший комсомольский секретарь начал понимать, что газетчик не только должен знать все раньше других, но и уметь осмыслить каждый факт, каждое явление жизни.

В марте район одним из первых в крае выполнил план ремонта тракторов. Это была победа нового руководства. На очередном пленуме райкома Сергей Григорьевич говорил:

— Знаю, многие недовольны были, когда я жестко требовал от вас темпов ремонта, когда никому не давал передышки. Шептались по зауглам. Теперь видите плоды своей работы?

Юрий рассматривал из президиума довольные лица директоров МТС, поблескивающую рыжую физиономию Кульгузкина, сосредоточенного Лопатина, работающего сейчас председателем в Воеводинске, в колхозе «Светлый путь», задумчивые глаза михайловского председателя Шмырева. Давно уже эти люди, наверное, не испытывали такого удовлетворения от своего труда. Приятно сидеть на таком пленуме, слушать фамилии стахановцев: приятно слушать речи о достижениях — на снегозадержании, на вывозке навоза… Приятно потому, что и доля твоих усилий есть в общей этой победе.

Юрий иногда поглядывал на Новокшонова, удивлялся — лицо секретаря райкома было, пожалуй, единственным, на котором не было отпечатка удовлетворения. Оно, как всегда, озабочено и даже сурово.

Рассматривая зал, много видел Юрий новых председателей — они особо бросались в глаза своими шинелями, армейскими бушлатами. Видел и старых, давно уже знакомых, примелькавшихся за два года работы в районе. Одного только Юрий понять не мог — почему среди старых председателей еще сидит Кульгузкин. Не здесь бы ему сидеть надо за его плутни и махинации.

После пленума Юрий спросил об этом первого. Тот недовольно буркнул:

— В тюрьму всегда успеет. Здесь он больше пользы сейчас даст.

— А колхозники недовольны. Говорят, Кульгузкину всегда все с рук сходит.

Сергей Григорьевич помолчал, нехотя ответил:

— Всем не угодишь…

В апреле, в самую распутицу, взял однажды Новокшонов с собой в Петуховку Юрия. Ехали вдвоем в ходке. Райкомовский вороной рысак маховито разбрасывал по сторонам грязь. Сергей Григорьевич, завернувшись в дождевик, сосредоточенно молчал и лишь изредка кидал по сторонам на оголившиеся поля короткие взгляды. Юрий тоже молчал.

Весенний воздух был одуряюще чист и свеж.

— Ну как, сын растет? — вдруг спросил Новокшонов.

— Растет, — ответил не поворачивая головы Юрий. — Уже улыбается.

И опять надолго замолчали. Эта зима для Юрия была какой-то необычной. В чем ее необычность, он никак не мог понять. Не потому, что он стал отцом — это само собой, не потому, что был захвачен новой работой. Необычность была в чем-то другом. В душе что-то творилось, какая- то тревога вкрадывалась в нее. Откуда она вкрадывалась, что ее породило? И на фронте бывали тревожные дни. Но там не та тревога — там терзали предчувствия. Здесь же совсем другое — почему-то тревожили успехи района. Словно было в этих успехах что-то временное, преходящее. Казалось, не сегодня завтра что-то случится и сразу исчезнет вся эта кипучка, вся шумиха — будто от радужного сна оторвутся люди. Лишь с Алькой он поделился своими думами. Та рассудила быстро:

— Привыкли, что район в хвосте плетется, вот и не верится сейчас, что начали вылезать в передовики…

Может, она и права. Были дни, когда он уже почти совсем соглашался с Алькиными доводами. Но посидит на бюро райкома партии и снова начинает шевелиться сомнение. Почему именно после бюро?..

Сергей Григорьевич неожиданно обратился к Юрию.

— Получили семенную ссуду, полторы тысячи центнеров. Как думаешь, кому дать в первую очередь? На всех все равно не хватит.

Юрий подумал немного.

— Я бы прежде всего дал отстающим колхозам. А вообще надо на бюро разобраться с каждым колхозом в отдельности.

Новокшонов отвернулся, ничего не сказал. И, видимо, так ничего бы и не ответил, если бы не чувствовал на себе выжидательный взгляд Юрия.

— Я знал, что ты так ответишь… об отстающих колхозах, — сказал он наконец.

— У вас другое мнение?

Сергей Григорьевич улыбнулся.

— Десять лет назад… даже пять лет назад, — уточнил он, — я бы тоже так поступил… по молодости. А точнее, не по молодости, а по простоте своей. — Он не спеша туго намотал вожжи на головку плетеного коробка, достал кисет и, поглядывая на взыгравшего вдруг рысака, стал закуривать. И только потом, когда закурил, взял опять вожжи, продолжил, словно испытывая терпение собеседника — А теперь я так не сделаю. В отстающий колхоз отдавать сейчас семена — не в коня травить овес. Сильный колхоз от этих семян даст нам хлеб, а слабый и семена не вернет. Понял, редактор?

— Понял. Но не согласен.

— Это я тебе для сведения, — словно не расслышав, добавил Сергей Григорьевич.

— Для сведения, чтобы я на бюро не возражал, да?

— А при чем здесь бюро? Я с тобой разговариваю не как с членом бюро, а как с редактором.

— А я и как редактор не согласен.

— Почему?

— Потому, что подставлять подножку и так еле стоящему, нечестно.

— Они давно уже не стоящие.

— Тем более, бить лежащих — мало чести.

— Стране нужен хлеб. Дать его — в этом и есть наша честь.

— Значит, вы считаете: все равно — как, лишь бы была достигнута цель? Цель оправдывает средства, да?

Сергей Григорьевич ничего не ответил. Лишь дрогнули уголки губ. Не то улыбка, не то гримаса дернула.

— Поэтому и Кульгузкина не отдали под суд? — не отставал Юрий.

Сергей Григорьевич расхохотался. Рысак испуганно всхрапнул, шарахнулся. Новокшонов еще сильнее натянул вожжи. Повернулся к Юрию и все еще веселыми глазами внимательно посмотрел на него.

— Молодой ты, а дотошный оказывается!

После этого до самой Петуховки ехали молча.

В селе они застали непонятную суматоху — куда-то бежали люди, что-то кричали, проскакали два пацана верхом на одной лошади… Около сельсовета Сергей Григорьевич остановил женщину, спросил, что случилось.

— Тунгай тронулся! — весело крикнула она. — В конторе никого нет, все там!

Сергей Григорьевич привязал жеребца к коновязи.

— Пойдем, посмотрим, — предложил он. Скинул дождевик и в длинном кожане нараспашку зашагал по грязи к берегу.

Юрий нагнал его у самой реки. Полсела толпилось на обоих берегах капризной речушки. Ледоход на Тунгане — это любимое зрелище. Все кричат, мальчишки снуют по берегу взад-вперед, кидают камни, палки в воду, даже забегают на приставшие к берегу льдины.

Люди узнали секретаря райкома, охотно расступились.

Тунгай бурлил. Желтая, мутная вода, кружась и завихряясь воронками, стремительно проносилась мимо. Пенистые гребни ее с шипением бросались на берег и, на мгновение обессилив сбегали обратно. А уже в следующий миг еще более рассвирепевший Тунгай с легкостью Геркулеса швырял огромные ноздреваные льдины на прибрежный песок. Они трещали, тяжело оседали и, наконец, разваливались. На стремнине льдины крутились словно в руках силача- озорника. Он поднимал их на ребро, вертел волчком, а потом, рассердившись, сталкивал их друг с другом. Грохот и стон висел над рекой.

Юрий иногда посматривал на Новокшонова. Тот стоял твердо, словно врос в землю — как и вообще стоял в жизни! Было в нем в эту минуту что-то торжественное и даже монументальное. «Наверное, перед боем на фронте он так же стоял на своем командном пункте, — подумал Юрий. — И, наверное, по мановению его руки в бой устремлялись танки, круша и сметая все на своем пути». И Юрий почувствовал, что с такую минуту он и сам, не задумываясь, устремился бы в бой…

Вдруг в треске послышался новый оттенок. Это трещали сваи моста. Мост шатался. Люди закричали, кто-то даже заскочил с багром на льдины, видимо, собираясь разбить затор у свай. Все кинулись к мосту. Только Новокшонов не шевельнулся — стоял и смотрел.

— Надо что-то делать! — не выдержал Юрий. — Мост-то сорвет.

Сергей Григорьевич перевел взгляд на громоздившиеся перед сваями льдины.

— На подпорках не удержишь. — Покосился веселым глазом на Юрия и закончил — Так же, как на подачках не поднимешь отстающие колхозы…

Долго потом не выходили из головы эта фраза. Правильно! Разве можно возражать против этого? И что мост на подпорках не удержишь, — рано или поздно все равно снесет — новый надо строить, крепкий, — тоже правильно. Не с подпорок и не с подачек надо начинать строить послевоенную жизнь. И все равно сомнения мучили. Вроде все правильно, а все-таки что-то не так!

7

Отшумела первая послевоенная весна. День-деньской из кузниц разносился по селам веселый перезвон металла — заканчивались последние приготовления к севу. Толпа сельчан шла за тракторами, провожая их в поле. Сергей Григорьевич вспомнил: так торжественно, так празднично начинали полевые работы только на заре коллективизации. Первая послевоенная весна!..

Уже июнь начал радовать секретаря райкома — во всех колхозах были дружные, густые всходы. Еще бы один дождичек на наливе — и хлебом колхозы завалятся.

Осматривая поля, Сергей Григорьевич еще раз убедился, что поступил правильно, когда не послушал членов бюро и отдал семенную ссуду в основном только крепким колхозам. Почти все они нынче достигли довоенных размеров посевных площадей. Судя по всходам, урожай будет невиданно богатым, и слабые хозяйства не справились бы с ним, погубили бы. А сильным колхозам можно подбросить техники побольше, нажать на председателей и они уберут без потерь все.

На очередном бюро секретарь райкома особенно лютовал: уборка не за горами, а половина комбайнов в районе еще не отремонтирована.

— Ждете, когда я вам достану запчасти! — сверлил глазами директоров МТС Новокшонов. — Хватит иждивенцев плодить! Смотрите, как бы не сесть вместо директорского кресла на скамью подсудимых!..

Двух механиков здесь же исключили из партии и сняли с работы. Всем трем директорам МТС влепили по строгачу.

— Если к пятнадцатому июля не будут отремонтированы все комбайны, — напутствовал Сергей Григорьевич, — пеняйте на себя! — И предупредил — Имейте в виду, каждый комбайн буду проверять сам…

Директора выскакивали с бюро, как наскипидаренные. И сразу же — прямо от райкома — мчались кто в Барнаул, кто в Рубцовку, а кто и в Новосибирск на «Сибсельмаш» добывать запасные части…

Конечно, к 15 июля все комбайны были отремонтированы, некоторые даже покрашены.

8

И Сергей Григорьевич радовался. С утра до ночи ездил по полям и любовался рослыми, колосистыми хлебами. Такого урожая он не помнил с мальчишеских лет.

— Завалимся хлебом, — говорил он своему шоферу. — Только бы убрать…

Шофер, привыкший к постоянной молчаливости своего шефа, согласно кивал.

По обочинам дороги целый день мелькала бесконечная стена хлеба. Необъятным морем колыхались справа и слева пшеничные поля. Массивные колосья тяжело сгибались на рослых тонких стеблях. «Пора уж давать команду к уборке, — подумал Сергей Григорьевич. — Пока раскачиваются, хлеба подойдут… Машин надо много. Завтра командира автороты вызвать, припарку дать — до сих пор борта не заделал у машин…»

Въехали в Воеводинск.

— В контору «Светлого пути», — сказал шоферу.

По улице ехали медленно. Когда проезжали мимо сельсовета, из раскрытого окна вдруг донеслось:

— Сергей Григорьевич… Товарищ Новокшонов!

Шофер затормозил. Открыв дверцу, Сергей Григорьевич ждал, не вылезая из машины. Донесся торопливый топот ног по крыльцу, потом — шаги бегущего.

— Сергей Григорьевич, — появился у дверцы председатель сельсовета. — Звонили из района! Начальство какое-то приехало краевое, просили вас позвонить туда.

— Куда?

— Не знаю. В райком, наверное.

Новокшонов тяжело вылез, одернул китель, стряхнул пыль, и, не торопясь, пошел к сельскому Совету. Во всем — даже в уверенной твердой поступи, в незыблемом спокойствии высокой широкоплечей фигуры, чувствовался хозяин непререкаемый, полновластный. Председатель Совета шел сбоку. Не рядом, не вместе с ним, а именно, сбоку, как сбоку ломовой лошади, размеренно, внатяг везущей тяжелый воз, шагает подросток-стригунок — и рост такой же, и масть та же, а нет той деловитости в шаге, нет озабоченной лошадиной солидности. Люди, сидевшие на крыльце сельпо и возле колхозных амбаров, с уважением смотрели на своего секретаря райкома. Некоторые даже приподнялись. Стих говор. Все заметили контраст. Под Новокшоновым, казалось, земля гнулась.

Жалобно пискнули ступеньки сельсоветского крыльца.

В Совете Сергей Григорьевич долго крутил ручку телефонного аппарата. Но дозвониться до райцентра из этого глухого угла оказалось не так-то просто. Раздражение охватило Новокшонова.

Председатель Совета заметил, предложил:

— Разрешите, Сергей Григорьевич, я дозвонюсь. Мы привычные.

Сотрясая черную металлическую коробку аппарата, он долго и энергично крутил ручку, потом дул в трубку, снова крутил. Наконец, глаза его оживились.

— Станция? Станция! Что вы там попередохли все? Полчаса звоним… Будет говорить товарищ Новокшонов. — Он передал трубку.

— Где начальник конторы? — с недобрыми нотками в голосе спросил Сергей Григорьевич телефонистку. — Давайте его… Кузькин? Ты чем занимаешься? Нет, я тебя спрашиваю, чем ты занимаешься вообще?! Тебе что, надоело ходить в форменной куртке? Завтра же будешь у меня водовозом в тракторной бригаде, понял? Я тебя научу работать! Я тебе покажу… кузькину мать! — И уже спавшим голосом, добавил — Кто там из Барнаула приехал? Пусть найдут его мне.

Через минуту в трубке захрипело, послышался знакомый голос секретаря крайкома партии:

— Сергей Григорьевич? Ты что, к мотогонкам тренируешься? Не понимаешь? Сотню километров гнался за тобой, полрайона объехал… Оперативно ты руководишь!

Сергей Григорьевич чуть смущенно переступил с ноги на ногу, покосился на сидевших в Совете людей, промолчал.

— Когда начинать-то думаешь?

— Южные колхозы завтра с утра выезжают выборочно, а здесь дня через два начнем, — ответил Новокшонов, хотя был уверен, что раскачаются не раньше как через неделю.

— Это хорошо, — сказал секретарь крайкома. — Только что-то не заметил я, чтобы воеводинские колхозы были готовы завтра к выезду, а?

Сергей Григорьевич догадывался, что секретарь крайкома тоже был уверен, что на раскачку уйдет несколько дней.

— Ты сам-то видел хоть один колхоз, готовый завтра к выезду, а? Или не успел разглядеть? — Чувствовалось, что у него было хорошее настроение.

Новокшонов опять покосился на прислушивающихся к разговору людей, не совсем уверенно ответил:

— Видел.

— Какой? — оживленно спросила трубка.

Сергей Григорьевич мысленно пробежался по дорогам в колхозы и назвал «Красные орлы», в которых секретарь крайкома побывать никак не мог.

— Да ты не был там сегодня! — словно обрадовавшись, воскликнул секретарь.

— Вчера был, — не меняя интонации, возразил Новокшонов.

В трубке расхохотались. «Чего он такой веселый сегодня? — недоумевал Сергей Григорьевич, зная всегда сдержанную натуру секретаря. — Наверное, по всему краю хороший урожай. Ездит и радуется. И ко мне пристал от избытка чувств…»

Секретарь крайкома наконец спросил:

— Через сколько минут будешь в райкоме?

Несмотря на неплохой тон разговора, благодушное настроение у Сергея Григорьевича пропало. Шофер гнал машину, почти не выключая прямой передачи, вертко огибал выбоины, ухабы и только изредка — где нельзя было объехать — притормаживал. И снова с непривычной монотонностью, на одной ноте гудел мотор.

Секретаря крайкома Сергей Григорьевич застал в своем кабинете. Здесь же на диванах сидели председатель райисполкома Урзлин, второй и третий секретари райкома, редактор.

— Здравствуйте, Николай Ильич, — прошел прямо к секретарю Новокшонов, протягивая руку.

— Здорово, полковник… Ну, так все-таки, когда начнете уборку? — словно продолжая прерванный телефонный разговор, спросил он.

Сергей Григорьевич улыбнулся:

— Дня через четыре.

— Значит, через неделю?

Урзлин хрипло захихикал. Сергей Григорьевич оглянулся на него. Он все еще не догадывался, почему это секретарь крайкома так допытывался.

— Если по совести сказать, то, конечно, раньше как через неделю не начнем, — сознался он наконец.

— Ну вот, давно бы так, — сказал секретарь крайкома.

Его лицо с суховатым прямым носом и большим ртом приняло обычное выражение твердости. Белой пухлой рукой он погладил короткие седые волосы. Потом легко поднялся и быстро прошелся по кабинету, свободно неся свое огрузневшее тело.

— Хлеба нынче хорошие во всех районах и особенно в Кулунде. Душа радуется. Беспокоит одно — убрать надо вовремя. Во что бы то ни стало! Центральный Комитет возлагает большие надежды в этом году на Алтай. Во многих областях засуха, — говорил он, продолжая пружинистым шагом мерять кабинет. — Кто-то из секретарей ЦК должен приехать к нам. А это значит: хлебная проблема страны будет решаться здесь, на Алтае. — И он ткнул пальцем себе под ноги.

Сергей Григорьевич вдруг представил огромную территорию страны и себя в центре этой территории.

— Вот почему я прошу вас, — продолжал секретарь крайкома, — бросьте, хотя бы на время, вашу профессиональную привычку — мелкое очковтирательство…

«А ведь на самом деле, — ужаснулся про себя Сергей Григорьевич, — дня не проходит, чтобы по какому-нибудь пустяку не обманул крайком. Если нужно, например, запчасти, то рисуешь такую картину, что в районе будто бы сплошной хлам, а не тракторы. А если нужно выпросить дополнительную семенную ссуду, то придумываешь самое невероятное — будто тысячи гектаров вспаханной земли остаются незасеянными. И даже, когда узнал, что в крайком поступили новые легковые машины, звонил, доказывал, что его машина никуда не годна, что он ходит пешком по району…»

9

Уборка надвигалась на район, как девятый вал. Такого хлеба давно уже не видели люди. Старенькие, много раз ремонтированные комбайны задыхались, не промолачивали густой, колосистый хлеб. Приходилось брать наполовину, а то и на треть хедера. Автомашины круглые сутки отвозили зерно на ссыпные пункты. Степь гудела, не смолкая ни днем, ни ночью. Люди работали из последних сил —

истосковались по хлебу, а тут земля за все их невзгоды вдруг уродила столько, что впору кричи «ура» и зови на помощь народ из других областей.

В сентябре начали перепадать дожди. В край приехал секретарь ЦК. И теперь крайком каждый вечер запрашивал по телефону для него сведения по хлебосдаче. Доходили слухи, что он сам ездит по районам и знакомится с делами на месте.

В конце сентября Новокшонова вызвали к секретарю ЦК партии на станцию, где стоял его вагон. Сергей Григорьевич прихватил с собой все бумаги с выкладками за последние годы — мало ли что может спросить — все показатели и расчеты по зерну на каждый из семидесяти колхозов района.

На перроне Сергей Григорьевич, по сохранившейся еще военной привычке, оглядел себя — не запылились ли сапоги, на все ли пуговицы застегнут китель. Прижимая объемистую кожаную папку, он твердым шагом вошел в салон. Секретарь ЦК, невысокий, полный, в сером френче без нагрудных карманов, встретил его стоя у окна. Непокорная прядь черных волос на правом виске, маленький острый нос и полный, гладкий подбородок, — все казалось уже много раз виденным. Только проницательный взгляд подвижных острых глаз был непривычен на знакомом по портретам лице.

Едва Новокшонов начал доклад о ходе уборки и хлебосдачи по району, как секретарь ЦК перебил:

— Стране очень нужен хлеб! Сколько район может дать сверх государственного плана?

— Мы подсчитали… тысяч тридцать центнеров можем.

— Кто это «мы»?

— В райкоме мы подсчитали…

— В райкоме?

— Да. Уже дали команду…

— А вы не командуйте чужим хлебом, — снова перебил его секретарь ЦК. — И снимите с себя мундир. Что вы, как полковник ходите! Война уж кончилась, а вы все командуете.

Новокшонов стоял перед столом, вытянув руки по швам — как-то само собой так получилось.

— Пора уже менять стиль руководства, товарищ секретарь. Хватит командовать! Поезжайте сейчас к колхозникам; поговорите с народом прямо, не таясь, расскажите о трудностях. И я уверен, колхозники дадут государству не тридцать тысяч центнеров, а больше. Так и скажите: засуха постигла многие области. Народ поймет. Старики знают, что такое засуха. Поезжайте. А завтра вечером доложите…

10

С сентябрем в район пришла и осень. Над землей низко понеслись серые тучи, холодный ветер хлестал мелким сеевом дождя по набухшей земле. Веером полегли хлеба. Не подступиться к ним. Когда проглядывало солнце, ветер подсушивал поля, по ним, как муравьи по шинельной поле, начинали сновать комбайны.

Сергей Григорьевич похудел за осень, обветренная кожа блестела, обтягивая выступившие скулы. Его новый «газик», разбрызгивая грязь, неутомимо колесил по дорогам района. Подобно свирепствовавшей кругом непогоде, секретарь райкома был мрачен и суров. Председатели старались не попадаться ему на глаза. Новокшонов сейчас требовал одно — в каждую полеводческую бригаду крытый ток!

— Крытый ток — это наше спасение! — говорил он.

И тока были построены. Построены в рекордно короткий срок — за неделю. Но и под крышами сырой хлеб начинал гореть. Тогда по Алтаю прошел клич кулундинцев: держать хлеб на лопатах! Все колхозники, от ребятишек до стариков, вышли перелопачивать зерно, перекидывать его с места на место. В райцентре и в селах Сергей Григорьевич приказал закрыть конторы и учреждения и весь народ вывести на спасение хлеба.

А дожди не прекращались.

Нужны были срочные меры. Нужны были зерносушилки, много зерносушилок. А их не было. Заводские передвижные сушилки типа «Колхозница», имевшиеся до войны в некоторых колхозах, сейчас в большинстве были непригодны к работе. Сергей Григорьевич забывал о еде, о сне. Глаза у него ввалились, он был не брит.

— Ну, что делать, Николай? — с надеждой спрашивал он Николая Шмырева. — Что делать?!

Если бы сам мрачный и уставший Шмырев знал, что делать! Он смотрел на друга и терзался — тут в одном колхозе ладу не дашь с зерном, а у него на шее их семьдесят!

— Осень ведь вовсю, а ты чего это в одной шинелешке ездишь?

— Позови стариков, — не ответив, поднял голову Новокшонов. — Может, что-нибудь посоветуют, как-никак век прожили.

— Позвать, конечно, можно, — Шмырев махнул рукой, — только бесполезно все это. Они за всю свою жизнь столько хлеба не видели…

Через полчаса на новокшоновской машине свезли в контору дедов. Их набралось больше десятка. Сергей Григорьевич с каждым здоровался за руку, спрашивал про здоровье, про житье-бытье, про внуков. У него появилась надежда: а вдруг что-нибудь присоветуют. Дедам нравилось такое обращение — хоть и свой он деревенский, мальчонкой, как и все, по огородам лазил, с девками на игрище хороводился, но теперь начальство да не малое, всем районом руководит. И старики разглаживали бороды, степенно рассаживались на табуреты, на скамьи. Новокшонов закурил из кисета деда Охохо наикрепчайшего самосаду. Это тоже понравилось.

— Приехал к вам, старики, за советом, — начал Сергей Григорьевич. Некоторые из его советчиков пошире расставили ноги, торжественно оперлись о костыли. — Посоветуйте, как быстрее хлеб сушить. Сушилок во многих колхозах нет, а хлеб влажный. Пропадет хлеб, старики!

Деды закрутили бородами. Некоторые солидно кашлянули в кулак. Молчали. Так с бухты-барахты не присоветуешь. Сергей Григорьевич не торопил. Спокойно рассматривал бороды: седые, пегие; до желтизны обкуренные. Вот дед Охохо, когда-то лучший стогоправ колхоза был. До войны Сергей метал с ним сено не раз. А сейчас не только сам, но и веревкой не затащишь его на стог — развалится, как трухлявая коряга. А табачище все еще курит свой, с девятой гряды от бани… В прошлом году Костя говорил: «Наш дед еще кобызится!» А нынче уж не то. Видать, откобызился старый партизан — глаза слезятся, руки трясутся. И только Игони Волкова дед, старый печник Агапыч, еще держался бодро.

Так, рассматривая по очереди каждого, Сергей Григорьевич терпеливо ждал.

— Трудную ты нам задачу задал, Сергей Григорьевич, — с присвистом выталкивая в щербатый рот слова, прошамкал дед Леонтьич.

— Мы ить раньше-то не сушили хлебушко-то, — подтвердил Агапыч. — Сэстоль хлеба-то не бывало у нас… Можно раздать по избам, бабы на печах будут сушить.

Но дед Охохо сердито засипел горлом, затряс головой и только потом выдавил из себя:

— Что ты, сусед! Нешто этакую махину хлеба высушишь на печи?

Сергей Григорьевич повернулся к Агапычу.

— Придумай, Агапыч, такую печку, чтобы сразу тонну или две зерна засыпал и через три — четыре часа оно было сухим, — ухватился за идею печки Новокшонов.

— Что ты, сынок! Кабы я ученый был, может, и придумал. А как я придумаю? Ты вот дай мне чертежи, объясни, тогда я сделаю любую печку. А придумать, как я придумаю? Тут анжинера надоть.

Сколько ни бился Сергей Григорьевич, так ни до чего и не дотолковался.

— Значит, ничего не присоветуете? — упавшим голосом спросил он.

Деды, несколько смущенные своей беспомощностью, стали подниматься, раскланиваться с секретарем райкома.

— Ты уж не обессудь, Сергей Григорьевич.

— Кабы насчет землицы поговорить, али об урожае — какая погода будет на прок, мы бы с удовольствием.

Подталкивая друг друга, они направились к выходу.

Когда за дедами закрылась дверь, Николай Шмырев сплюнул на пол.

— От этих дедов пользы — в гололедицу только пускать их по улице…

— Я уж всех строителей, механиков и агрономов в районе замордовал, — сказал Сергей Григорьевич. — Не могут придумать такую сушилку, чтобы ее можно быстро сделать и чтобы она хорошо сушила. В Петуховке сделали печь в три метра длины и два метра ширины. В нее сразу по два воза дров входит. Распалили ее, как паровоз, не успели зерно смести с нее — полтора центнера сгорело.

— Надо меньше топить.

— Думаешь, не пробовали! Бесполезно. Мало топить — она в сутки по центнеру сушит. Прибавят — зерно начинает жариться, подпрыгивает, как на сковороде.

Долго сидели два друга — секретарь райкома и председатель колхоза — в конторе, дымили нещадно папиросами, перебирая один вариант сушилки за другим. Накурили — хоть топор вешай. Много исчертили бумаги.

В самый разгар расчетов дверь осторожно скрипнула. Вошел Агапыч. Он нерешительно потоптался у порога.

— Ты чего, Агапыч?

— Да, вот какое дело, Григорьевич, — печник обращался к Новокшонову. — В Маньчжурии в японскую войну видел я, как китайцы обтапливают свои фанзы. У них труба не как у нас, у русских, кверху поднимается, а идет вдоль стен всей фанзы. Хитро сделано. У них даже дым все свое тепло в избе оставляет, а наружу уж холодный выходит. Вот я и думаю, Григорьевич, — дед, часто мигая, смотрел на Новокшонова, — ежели и нам тоже дымом сушить хлеб-то? Сделать несколько оборотов трубы сбоку или сзади печки и на них сушить.

— А гореть не будет?

— Не должон. От дыма нешто загорит…

В ночь Шмырев собрал все запасы кирпича в колхозе — решили делать комбинированный вариант: предложенный Агапычем и разработанный Новокшоновым со Шмыревым, — чтобы использовать не только дым, но и тепло самой печки для самотечной сушки: по раскаленным скатам медленно сыплется зерно с таким расчетом, что пока оно прокатится сверху донизу, должно высохнуть. Агапыч утром осмотрел ворох кирпичей, пожевал губами.

— Маловато.

— Больше нет, — ответил Шмырев.

— Найди! — сказал Новокшонов.

— Разве в Николаевку послать — они у нас в войну брали пятьсот штук.

— Если и есть в Николаевке кирпич, то он потребуется им самим. Тоже будут строить такую печь.

— А больше взять неоткуда.

— Ломай печь в конторе!

Шмырев замялся.

— Может, хватит, Агапыч? — нерешительно спросил он, кивая на кучу кирпича.

— Давай, ломай! — повысил голос Новокшонов. — Не на этом надо хозяйственность свою показывать.

Сергей Григорьевич с нетерпением ждал конца кладки. Были срочно вызваны председатели колхозов с печниками из Петуховки, из Николаевки и других ближних сел. Агапычу помогали приехавшие печники и одновременно учились у него. В ночь печь затопили. От нее клубами пошел пар. Новокшонов нетерпеливо ходил вокруг дымоходов Агапыча, щупал их. Они нагревались.

Печь сушили всю ночь. Утром засыпали первую партию зерна. Сергей Григорьевич засек время. Зерно подсыхало хорошо — и то, что было на дымоходах, и то, что сыпалось на покатые бока печи. Через час он велел взвесить высушенное зерно. Не вытерпел, сам подошел к весам.

— Три центнера! Замечательно! Это — семь тонн в сутки! — Новокшонов подозвал Шмырева. — Вот что, председатель! Ломай любые печи— хоть у себя в квартире — добывай где хочешь кирпич, но чтобы послезавтра у тебя была вторая такая сушилка. Пятнадцать тонн в сутки при любой погоде ты должен сдавать!

Через неделю такие печи дымили во всех колхозах. Агапыча на машине возили из села в село и он учил местных печников.

Хлеб из района пошел беспрерывным потоком.

11

Торжество по поводу победы на хлебном фронте райком устроил весной сорок седьмого, когда группе председателей колхозов, бригадиров тракторных отрядов, комбайнеров были вручены ордена и медали. Чествовали героев уборки на собрании районного актива. Сергей Григорьевич получил орден Трудового Красного Знамени. До начала собрания он несколько раз прошелся по фойе. Председатели перемигнулись: доволен. Но заговорить с секретарем райкома никто не решился. Так и ушел он за кулисы в комнату директора клуба. А когда открылось заседание, поднялся на трибуну, спокойным взглядом окинул зал и начал, без улыбки, обычным своим неторопливым голосом:

— Полтора года назад с этой трибуны я дал слово себя не жалеть и вам покою не давать. И вот сегодня мы подводим первый итог нашей совместной работы. Я думаю, итог неплохой. Впервые за время существования района наши люди награждены орденами за свой труд. Это большая победа. Но… — Сергей Григорьевич поднял указательный палец. — Это не значит, что дальше можно работать кому как вздумается. Нет. Награды обязывают работать еще лучше. Поэтому райком будет требовать еще жестче…

А потом сказал:

— Многие обижаются на меня, ругают втихомолку. Знаю. Ведь ругали? — спросил он вдруг.

— Было дело, Сергей Григорьевич.

— Чего греха таить…

И он продолжал:

— Хотели работать по старинке, вразвалочку? Нет, товарищи. Время другое и работать надо по-другому… А выговора — что ж! Выговора снимем, а ордена останутся на всю жизнь…

Не торжественная, не праздничная получилась речь, — мало хвалил, больше настраивал на новые трудности, которые ожидают район впереди. Но люди уже привыкли к неласковому, крутому характеру своего секретаря райкома, принимали это как должное.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

1

Долго и многострадально шла Катя к своему счастью. И когда достигла его — не поверила. Г лазам своим, рукам своим не поверила — таким несбыточно далеким оно казалось ей все время.

Еще тогда, в степи, после проведенной вместе с Сергеем ночи она долго не могла поверить себе: уж не сон ли это был? Уехал утром Сергей — будто проснулась она, а кругом все по-прежнему, все так же размеренно живет Петуховка, как и вчера, как и десятки лет назад.

Ничего не сказал ей тогда Сергей на прощанье. Потом приезжал еще три раза. Уставший, с воспаленными от постоянного недосыпания глазами, он бывал в эти ночи шумно возбужденным и крепко засыпал лишь на заре, камнем бросив Кате в колени свою буйную голову. После уборки заехал однажды днем в школу, сказал: «Поедем на пленум». Посадил ее в машину и увез. И осталась она хозяйкой в четырехкомнатной пустой секретарской квартире.

В тот вечер Сергей, чуточку смущенный, водил ее по гулкому дому, говорил:

— Ты извини, Катя, что я не обставил квартиру к твоему приезду — просто минуты свободной нет. Вот деньги— он ногой открыл крышку лежавшего на полу чемодана, в котором среди белья были разбросаны пачки денег, — завтра возьмешь мою машину и с потребсоюзовским товароведом поедешь на станцию на межрайбазу, выберешь мебель и вообще всякую всячину, ну, эти самые… как их… шторки и эти всякие…

Катя засмеялась.

— Конечно, все сделаю, — успокоила она его. — Так же жить нельзя… Ты только дня на три-четыре уезжай куда-нибудь, не мешай мне. Ладно?

И когда Сергей Григорьевич, проводивший в эти дни советы МТС, вернулся домой, он даже попятился с порога — думал, по ошибке попал не в тот дом. В субботу собрались друзья: из Михайловки приехал Николай Шмырев с Оксаной, пришел предрика Урзлин с женой, Юра Колыгин с Алькой, приехала мать Сергея и родители Кати. Справили нечто вроде свадьбы. И окунулась Катя в бездонную радость. За все годы душевных мук выдавала ей сейчас судьба счастье щедрой мерой. Неслись дни, недели, месяцы, а счастья не убывало. Оно, как опара на дрожжах, росло, поднималось, заполняя ее всю. И хотя Сергей приходил с работы почти всегда поздно вечером, Кате было достаточно и тех двух-трех часов, которые он проводил с ней, ей достаточно было даже просто смотреть на него спящего, гладить его волосы, слышать рядом со своим лицом его размеренное глубокое дыхание. Спал он всегда крепко, как спит здоровый уставший человек.

Весной и особенно осенью, во время тяжелой хлебоуборки, Сергей сутками не бывал дома. Появлялся пыльный, измотанный, не в силах даже разуться. Несколько раз Катя разувала его уже спящего, сидя на диване.

— Сережа, разве можно так! — говорила она утром. — Побереги себя.

Он обычно молча ел, уставив глаза в одну точку. Иногда задумчиво ронял:

— Ты понимаешь, сколько хлеба на токах! — делая ударение на слове «сколько».

И этим было сказано все. В день, когда Алтай рапортовал о завершении хлебозаготовок, Сергей пришел домой рано — Катя была еще в школе, наколол дров, натаскал воды в баню и сам затопил.

Катя всплеснула руками, когда пришла:

— Не мог подождать? Я бы сама все сделала.

Он посмеивался довольный:

— Нашлись и посамей тебя… — Рассматривал Катю бодрую, жизнерадостную и даже чуточку незнакомую. — Мне кажется, я тебя целый год не видел.

— Оно так и есть, — улыбнулась укоризненно Катя. — Год живем, и год ты меня не видишь…

Потом он долго с наслаждением парился в бане, выгоняя из себя и простуду и накопившуюся усталость. Вернулся, выпил перед ужином стакан водки и, едва коснувшись головой подушки уснул. Спал до обеда следующего дня. После слонялся полдня по комнатам и к вечеру, не вытерпев, ушел в райком — за год сделал себе единственный выходной и тот не смог провести как следует.

Катя первый раз с грустью смотрела ему вслед. А потомэто вошло в привычку: ни выходных, ни отпусков, домой приходил только ночью, видела она его только спящим. Ни зима, ни лето почти ничего не меняли в его образе жизни — он всегда одинаково был занят по горло.

2

Зимой сорок восьмого года в самую «глухую» пору дал секретарь райкома на несколько недель послабление своему партийному активу — не вызывал на обычные накачки, не ездил сам в МТС и в колхозы, не распекал председателей колхозов по телефону. Притаился район, замер. Никто не звонил и Новокшонову — не напрашивался, на внеочередную головомойку. И только Николай Шмырев не вытерпел, позвонил как-то.

— Ты что, не заболел случаем?

Сергей Григорьевич засмеялся.

— А что?

— Тихо стало в районе, как-то непривычно без шума.

— Ордена получили, вроде бы и шуметь-то на вас теперь неудобно…

— Нет, в самом деле — не болеешь?

— Здоров. Не беспокойся. — И вдруг оживился: — Слушай, мы завтра к тебе приедем с редактором на охоту. Зайцы водятся?

— Водятся, куда им деваться. Приезжайте, побродим по полям.

Дома Катя с обидой в голосе спросила:

— Может, меня возьмешь на охоту?

— А, правда! Поедем.

Пришлось взять и Альку…

Набродившись вволю по буеракам, вечером спорили в жарко натопленном доме Шмыревых.

— Ты как хочешь, Сергей, считай, — говорил громко Николай, — а все-таки эмтээс у нас неправильно используются. Почему они работают только в полеводстве?

— А ты что, хочешь, чтобы они тебе и коров доили?

— Коров подоим сами. А вот сено привезти, солому на тракторах не мешало бы.

— Тебе тогда делать нечего будет, если эмтээс за тебя будет возить сено и солому.

— Но колхозам-то сейчас почти совсем не на чем возить. У нас, например, всего-навсего двенадцать лошадей. Разве они обеспечат?

— А когда же прикажешь ремонтировать тракторы, если эмтээс круглый год будет батрачить на тебя? Ремонтировать-то надо или не надо?

— Но не все же тракторы они сразу загоняют э мастерские!

Женщины уединились на другом конце стола, говорили о чем-то своем. Юрий молчал, прислушивался к спору друзей. Он давно думал о том, как тяжело колхозникам вести животноводство — вся организация труда почти первобытная. И вот теперь, слушая Шмырева, полностью соглашался с ним. Правильно — не все тракторы с самой осени нуждаются в ремонте. Много и таких, которые могли бы работать до ползимы и даже дольше. Почему не использовать их на подвозке кормов?

— Этот порядок не нами установлен, — возразил Сергей Григорьевич. — Отменить его я не могу.

Николай наседал:

— Но ты же теперь член крайкома партии. Можешь поставить там этот вопрос.

— А что толку? На это есть постановление правительства. Крайком же не может отменить его.

— Хорошо! — вмешался Юрий. — Правительство не запрещало ни одной эмтээс устанавливать в колхозах автопоилки и механическое доение. Наоборот, эмтээс обязаны это делать. А у нас даже разговору об этом нет!

Алька вдруг стукнула ладонью по столу.

— Вы хоть здесь-то после охоты, можете о чем-нибудь другом говорить или не можете?

Сергей Григорьевич захохотал.

— Вот это я понимаю! Ну и не завидую же я тебе, редактор — такого домашнего надсмотрщика иметь!.. А между прочим, — сказал он Але, — секретарю райкома комсомола всегда, даже после охоты, не лишне вникать в производственные дела района.

Алька показала ровные плотные зубы, постучала по ним ноготком.

— Вот они где навязли эти производственные разговоры. Хлеб, навоз, тракторы, скот!.. А когда же люди? Когда вы станете думать о людях… начиная с ваших жен?

Сергей Григорьевич опять захохотал. Но, оборвав смех, вдруг как-то сразу подобрался весь, лицо отвердело. Катя тревожно насторожилась — она до сих пор еще до конца не знала своего мужа. А он поднялся и начал ходить по комнате.

— Вот ты, Николай, говоришь, что эмтээс тебе должна то делать, должна другое, — заговорил он наконец. — А ты знаешь, сколько государство уже вбухало средств в сельское хозяйство?! Ты знаешь, что все вы с вашими свинарниками, телятниками сидите на шее государства, на дотации?! То, что вы платите эмтээс за ее работу, это крупица тех расходов, которые она несет. А ты говоришь, чтобы она

тебе еще и сено возила! Ты не рассчитаешься за такие услуги, даже если весь колхоз продать с молотка.

— Это тоже неправильно, — решительно заявил Юрий. — Техника работающая должна быть государству выгоднее, чем стоящая всю зиму на приколе.

— Эка удивил! — качнул головой Сергей Григорьевич. — А государство считает: пусть лучше эта техника зимой стоит, лишь бы она весной и осенью работала безотказно. Из двух зол мы выбираем меньшее. Если мы погробим тракторы зимой, то на чем будем пахать и сеять весной? Мне уже известно, что Шмырев уломал своего тракторного бригадира и тот вывез ему сено на тракторах. Мы еще спросим этого бригадира, почему он это сделал без разрешения директора. А если весной у него хотя бы один трактор остановится в борозде, я с него шкуру спущу.

— Это ты зря, — возразил Николай. — Ничего он не вывозил.

— Знаю, знаю, — остановил его, выставленной вперед ладонью, Сергей Григорьевич, — знаю и бригадира, знаю и тебя.

— Ну хорошо, — опять ввязался в разговор Юрий. — Допустим, что Николай Трофимович и вывез сено на тракторах. Но ведь он сделал это не потому, что не хочет утруждать свое тягло, а потому, что действительно не на чем вывозить. И это в таком сильном колхозе, как михайловский! А что делать Лопатину? У Лопатина полторы клячи на всю артель.

— Ты, Юрий Михайлович, признанный в районе адвокат отстающих колхозов, — чуть улыбнулся Новокшонов. — Даже тут и то за них заступаешься.

Юрий приподнял бровь, искоса посмотрел на Новокшонова.

— Да, заступался и заступаться буду, потому что отстающих колхозов у нас больше, чем передовых.

— И все-таки о районе судят не по отстающим колхозам, а по передовым, — едко вставил Сергей Григорьевич.

— И тем не менее хлеб дают стране не одни передовые, — парировал Юрий, — но и отстающие тоже.

— Кто сколько дает хлеба, тому такая и честь.

— А по чьей милости эти колхозы стали отстающими?

— Уж не по моей.

— И тем более не по своей! В первую очередь виноваты районные руководители. Поэтому мы и должны сейчас помочь им подняться на ноги.

— Чем?

— Всем помочь. И прежде всего хорошими кадрами председателей и техникой.

— Ну вот в «Светлый путь» дали мы Лопатина. Год прошел, а колхоз как был в хвосте, так и плетется до сих пор.

— Один председатель голыми руками ничего не сделает.

— Ну если уж на то пошло, то я не буду снимать тракторы у Пестрецовой и давать их Лопатину.

— А почему бы?..

— Потому, что Пестрецова — это синица в руках, а Лопатин — это журавль в небе.

— Значит, вы считаете отставание болезнью хронической, неизлечимой?

— Я считаю, дорогой Юрий Михайлович, что району отстающие колхозы не нужны вовсе!

— Куда же их девать? За границу отправлять?

— Их надо ликвидировать совсем!

— То есть?.. — спросил Юрий.

— Влить в передовые.

— И что же получится? Сплошные передовые, да? А не выйдет ли наоборот, Сергей Григорьевич?

— Нет, наоборот не выйдет по одной простой причине: крупное хозяйство всегда сильнее мелкого. Из семидесяти сделать бы двадцать. Десять председателей у нас есть крепких, а еще десяток можно послать из райцентра.

Юрий подумал, прикидывая в уме эту простую арифметику, не согласился.

— Если б только в этом был весь секрет, то, по-моему, давно бы такую комбинацию проделали. Но ведь это только в алгебре минус да минус даст плюс, а в жизни три отстающих колхоза не дадут один передовой.

— Значит, ты против укрупнения колхозов?

— Я не против укрупнения, — возразил Юрий. — Я против простого арифметического сложения. Если уж укрупнять колхозы, то им надо помочь экономически: дать денежные ссуды на капитальное строительство, на механизацию животноводства, дать фуражную ссуду. Причем ссуды дать не на год, не на два, а долгосрочные, чтобы новые хозяйства могли встать на ноги.

— А откуда прикажете, молодой человек, взять эти средства на ссуды? — остановился против Юрия Сергей Григорьевич. — Может, прекратить строительство заводов?..

— Может быть! — без иронии подтвердил Юрий. — Может, действительно пока не строить кое-какие заводы.

Сергей Григорьевич сел на стул против Юрия и, пристально гладя ему в глаза, спросил прямо:

— Ты историю партии изучал?

— Изучал.

— Ты помнишь, как называл Сталин в «Вопросах ленинизма» людей, болтающих о необходимости снижения темпов развития нашей промышленности?! А мы теперь переживаем не менее важный и трудный период, чем в тридцатом году.

— С той лишь разницей, — перебил его Юрий, — что промышленность за годы войны не только не пришла в упадок, а, наоборот, выросла, окрепла и сейчас нуждается лишь в переводе с военных на мирные рельсы, нуждается лишь в реконструкции. А сельское хозяйство запущено! В этом коренная разница. Поэтому не грех взять кое-какие средства из промышленности и вложить в сельское хозяйство, в частности, в отстающие колхозы и поднять их.

Кате, внимательно слушавшей спор брата с мужем, показалось, что Юрий, наконец, доказал свою точку зрения. Не может же такого быть, чтобы Сергей всегда и во всем был прав. Тем более в душе Катя все-таки была на стороне отстающих колхозов. Поэтому она смотрела теперь на Сергея выжидательно: что он ответит, как он признает верх Юрия. Но Сергей ответил так же уверенно, как и всегда все делал в жизни.

— Ты очень сообразительный, Юра. Но беда в одном — у тебя не хватает масштаба. В данном случае ты уткнулся в свой район и забыл о том, что почти вся европейская часть Союза разрушена войной и там все колхозы надо создавать заново — там ни кола ни двора не осталось.

Юрий даже не моргнул, наверное, он все-таки не забыл о тех разрушенных колхозах.

— Это нисколько не меняет дела, Сергей Григорьевич, — спокойно возразил он. Но Алька заметила: глаза у него вспыхнули. — Те колхозы — это ширма, которой вы хотите прикрыть свое неправильное отношение к нашим отстающим колхозам.

Сергей Григорьевич подошел к Юрию, положил руку на его плечо.

— Ладно, Юрий Михайлович, ты опять сел на своего конька. Давай не будем больше говорить об этом. А то снова можем поругаться.

Катя удивленно подняла брови на мужа. Сергей улыбнулся.

— Да, да, ругались как-то мы с ним на бюро о семенной ссуде. До сих пор никак не может согласиться, что я поступил правильно два года назад, когда отдал семена сильным колхозам… Молодой, горячий! Я сам когда-то таким был, по мелочам справедливость искал. А ведь только из-за этой семенной ссуды Пестрецову сейчас знает весь край, орден Ленина получила, членом крайкома избрали. Не дай я тогда ей семян, так бы и пурхалась в середнячках.

Юрий не вытерпел:

— Вы же прекрасно знаете, что Пестрецова не из-за одних семян в передовики вышла.

— Конечно! Передовики сами не растут, их надо растить и на их примере учить других. Причем не только агитировать и даже не столько агитировать, сколько брать за загривок и тыкать носом: делай вот так! У нас уж так привыкли: перестал стегать — значит, слезай, приехали… Я вот три недели не тревожил никого — решил проверить, способны ли наши руководители хозяйств самостоятельно работать, что получится, если им приспустить вожжи.

— Ну, и что получилось? — спросил Николай Шмырев.

— Пока еще не знаю. Завтра начну проверять. Знаю только, что во всех эмтээс вышло из ремонта всего-навсего семь тракторов — меньше, чем когда-либо, и ни один колхоз до сих пор не выполнил план лесозаготовок. Все это по сводкам. А так дошло, что ты вот, например, на вывозку сена гонял тракторы, Лопатин самовольно выбраковал и сдал в мясопоставки двенадцать дойных коров. Башку ему оторву за этих коров!

— Почему же ты не вмешался вовремя? Эксперименты проводишь?

— Я узнал, когда уж он их сдал. Сдать коров на мясо, когда вопрос об увеличении дойного стада поставлен в союзном масштабе, когда каждая корова в стране, на вес золота — это же по меньшей мере головотяпство!. Вот тебе, Юрий Михайлович, и развязанная инициатива хозяйственников. Ты все наседаешь на меня, что я сковываю инициативу руководителей, не даю им развернуться. Вот специально, чтобы самому убедиться и тебе доказать, три недели не вмешивался. Посмотрим завтра-послезавтра, как они нахозяйничали. Уверен — ты сам возмутишься… Не те у нас кадры сейчас, что при Данилове были, дорогой ты мой правдолюб, чтобы дать им полностью самостоятельность. Нет тех кадров, которым доверял Данилов. В тридцать седьмом году пересажали их! Понял разницу? Поэтому и стиль руководства сейчас нужен другой.

3

От сева до уборки, от уборки до нового сева — так и летят месяцы, годы. Задержаться, оглянуться — нет возможности, постоянно: давай, давай и давай! Все дела срочные, все неотложные. Кажется, совсем недавно ордена вручали передовикам района за уборку сорок шестого года, а вот уже прошла уборка сорок седьмого и уже отсеялись в новом сорок восьмом году. Уже и новые хлеба стали набирать колос. Уже снова Новокшонов налево и направо лепит выговора за ремонт комбайнов, за строительство механизированных токов (теперь уже простые навесы его не устраивают), за подготовку зерносушилок. В селе вся жизнь подчинена хлебу, и время меряется хлебом. Год начинается весной с выезда в борозду и заканчивается хлебоуборкой. Подметет заведующий током свою территорию, поставит в уголок метлу и — считай, что год закончен.

Не согласен Юрий с таким порядком, не согласен с кампанейщиной в жизни колхоза. Конечно, уборку не разложишь на все месяцы поровну и сев тоже. Но почему только хлебом меряют жизнь колхоза? Разве животноводческая продукция не сельскохозяйственная? Разве нельзя поставить дело так, чтобы мясо сдавать регулярно в течение года? Разве нельзя работать колхозу не от кампании до кампании, а круглый год? Шесть дней работать, седьмой — выходной, как на заводе. И установить денежную оплату! Не работать вслепую до конца года и там только делить доходы, а в конце каждого месяца получать заработную плату. Разве нельзя это сделать? Можно. Но ведь скажи сейчас об этом Новокшонову, — засмеется, назовет фантазером и мечтателем. А без мечты нельзя. Быть лишь исполнителем — это скучно, а пугалом и погонялом к тому же — мерзко.

Юрий, пожалуй, впервые никуда не торопился — целый день у него был впереди. Поэтому он не понукал редакционного серка. Тот трусил неторопкой рысью, слегка подволакивая задние ноги. Солнце только что выкатилось из-за дальнего лесочка. Еще не было знойно. Трава на обочине дороги после ночной прохлады была ярко-зеленой, сочной. Разве думал Юрий, учась в школе, что ему придется расстаться с мечтой об авиации, а заниматься сельским хозяйством, смотреть на эту вот, — что у обочины, — траву не глазами художника, а оценивающим взглядом редактора газеты: рано или не рано ее косить, критиковать или не критиковать председателя колхоза, не начавшего пока еще сенокос? Немцы говорят: коси траву, пока ее жаль. Правильно. Когда она пожелтеет, ее и скотина есть не будет. Вот такую, как сейчас, и надо косить… А вообще, с кем бы поговорить о денежной оплате в колхозах, о промышленных принципах организации труда. С кем? С Кульгузкиным же не будешь говорить! Не из тех. С Верой Ивановной бы надо посоветоваться. Она мыслящая женщина. Недаром к ней даже преподаватели сельхозинститута прислушиваются — разбирается, видать, в сельском хозяйстве, хотя всего лишь на третьем курсе.

Вспомнил, что еще не отправил контрольную работу в институт. Почесал затылок где тут успеть всюду. Вот сейчас как член исполкома райсовета поехал он проводить сессию сельского Совета в Михайловку. А оттуда в Николаевку нужно. Интересный разговор вчера был у него с Новокшоновым. Сказал, что звонили из «Алтайской правды», искали его, дескать, просили очерк или статью — обстоятельную, большую — о колхозе «Путь к социализму», о Пестрецовой. Просили позвонить им в редакцию.

— Кстати, я сегодня еду в Николаевку, могу подвезти тебя. Будем название колхоза менять. Социализм-то построен, пора к коммунизму путь прокладывать. Вот ты об этом и напишешь, об изменениях в жизни колхоза, о том, что пережил он свое наименование?

— Как думаете назвать?

— «Путь к коммунизму». Как же иначе? Тут и думать нечего. Пусть в коммунизм идет так же впереди всех.

— Пусть. Если он в ту сторону идет. В сторону коммунизма…

Сергей Григорьевич пристально посмотрел на редактора — не понял, что тот имел в виду.

4

Юрий Колыгин пять дней прожил в Николаевке. Никогда раньше не приходилось ему так обстоятельно разбираться в колхозных делах. Всегда торопился, всегда было некогда заглянуть поглубже и подумать. А на этот раз два дня просидел с колхозным счетоводом; вникая в производственные показатели с самого первого года существования колхоза. Получилась довольно занимательная диаграмма.

С бухгалтерской дотошностью вникал редактор в колхозную цифирь: переводил тракторы на лошадиные силы, делил на гектары, умножал на урожайность… Вместо привычных текстовых записей теперь цифры, цифры, цифры заполняли страницы его блокнота. И настал день, когда он ясно увидел: люди людьми, председатель хозяйственный, это само собой, а все-таки повышенное и даже чрезмерное внимание районного руководства проглядывало буквально во всем. Сомневаться не приходилось, оно и было одной из главных причин столь резкого подъема колхоза.

Перед отъездом Юрий поговорил и с бывшим председателем этого колхоза Мироном Гавриловичем Пестрецовым. Днем он зашел к нему, больному, домой. Пестрецов давно уже лежал в постели, туберкулез душил его. Гостю он обрадовался.

— Мирон Гаврилович, я пришел к вам посоветоваться, Дело вот какое: мне поручено написать статью и обстоятельную статью — для краевой газеты о вашем колхозе. О том, как из отстающих он вышел в передовые.

Реакция Пестрецова изрядно удивила Юрия.

— Наш колхоз в этом деле не показательный.

— Мне тоже так кажется…

— Вон как! — Пестрецов снова закашлялся. Потом он с любопытством посмотрел на Юрия, словно заново оценивая гостя.

— Вас, кажется, Юрием Михайловичем звать?

— Да, да.

— Так вот, Юрий Михайлович! Я давно уже об этом думаю. Пять лет отсидел почти что за это — за то, что думал…

Бухаринско-троцкистскую группу вспомнил Юрий. Громкий шум вокруг ее разоблачения, вокруг ее вражеских действий, направленных на подрыв колхозной экономики. Что-то он слышал еще в детстве, что-то читал, что-то знал по рассказам. И эхо от всего этого докатилось сейчас до него сквозь годы. Неужели Пестрецов именно из тех, кто выступал против колхозов в период их создания? Кто исподтишка подрывал их потом, за что и был посажен, как враг народа? Однако Юрий представлял их совсем не такими, этих врагов колхозного строя, людей, не желающих перехода российского крестьянства на рельсы коллективизации. В его воображении они должны иметь внешность людей, пойманных с поличным: шныряющий по углам взгляд, вкрадчивая походка и сильные волосатые руки… Нет не походил бывший председатель на этот образ. И Юрий вспомнил красную кривую, которую чертил вместе с колхозным счетоводом, вспомнил, что пока колхозом руководил Пестрецов, колхоз из года в год креп экономически, а сразу же после его ареста показатели резко снизились.

— Пять лет сидел… много передумал. И все-таки не уносить же эти думы в могилу… Слушай, редактор! — Он передохнул. — Хозяина нет на земле — вот что я тебе скажу! Потому и много немощных колхозов. Сидят люди на земле, а не хозяева они на ней. Ты не пугайся, если я скажу, что кулак был умным хозяином — он сеял то, что было ему выгодно. А мы теперь сеем не то, что выгодно колхозу, а то, что прикажут сверху. Не с того конца у нас планируют. Не от земли планы идут, а от бумаги. Надо землю спрашивать, что она способна родить, а не требовать от нее то, что она не может. Ведь, к примеру, корова может родить только телка. Обяжи ее принести жеребенка — хоть разорвись! — не сможет она этого сделать. А от земли хотят все получить, что наверху запланируют. Зачем, скажем, нашему колхозу дают лен? Он сроду здесь не рос. А нас равняют с воеводинскими колхозами. У них леса, влаги много, лен растет. Вот пусть они и выращивают его. Или взять «Светлый путь», Лопатина, к примеру. У него вся земля пойменная, травы хорошие. Надо ему планировать животноводство. А ему наравне с нами дают зерновые. Разве это по-хозяйски?.. У нас сейчас модным стало называть человека хозяином природы, что, дескать, мы не можем ждать от нее милости, а должны вроде того что нахрапом взять ее, как девку. А ведь ежели силой-то возьмешь, любви-то не будет. Попробуй ты, к примеру, не поласкай корову, а еще хуже, ударь перед тем как доить — сколько она тебе молока даст? Половину супротив того, ежели б с лаской обойтись. А у нас: давай! — Пестрецов загорячился, его начал бить кашель. Юрий вскочил, подал кружку воды. Но тот никак не мог вздохнуть. Закрыл рот платком, трясся и синел. Наконец, продохнув, откинулся на подушку. На лбу у него выступил пот.

— Вы не волнуйтесь так сильно, — пролепетал Юрий. — Вы зря волнуетесь…

Пестрецов отдышался, с расстановкой сказал:

— Не волнуйтесь… Как же не волноваться, ежели я жизнь этому отдал… Тот, кто бумажки присылает, ему все равно… уродит в Николаевке или не уродит… а мне не все равно. У меня жизнь тут вся. — Он вытер пот. — Вот это второе, товарищ редактор, — по-моему самое главное, что надо для отстающих колхозов. Ну и третье, — это, конечно, председатель колхоза. Иной трем свиньям пойло не разольет — какой уж из него хозяин.

— За это вас и посадили, Мирон Гаврилович? — не утерпел спросить удивленный Юрий.

— За это. — Кивнул Пестрецов. — Обвинили в Том, что я против социалистического планового ведения хозяйства, за анархию производства. И еще — что я против техники и прогресса.

— А это что значит?

Пестрецов устало улыбнулся, и Юрий пожалел, что спросил его об этом.

— Хотя ладно, я пойду, — заторопился он вдруг. — Вам надо отдохнуть.

— Нет, нет. Сидите. В кои годы поговорить довелось с человеком. Новокшонов Сергей Григорьевич приезжает, но с ним никак не удается поговорить по душам, всегда занят. Оно, конечно, такой районище на плечах, нешто с каждым выберешь время поговорить. Он и так мне помог хорошо— два раза на курорт я ездил. Так что посидите, коль уж вы за этим пришли. Поговорим. Так вот насчет прогресса. Я вот такой пример приведу. Раньше мужики хлеб в снопы вязали. И прежде, чем молотить его, он выстоится на солнце, как говорят сейчас, до кондиции. Зерно затвердеет. Вот это хлеб! А комбайн — что? Кобмайн — машина Хорошая, умный человек ее придумал. Но одного он недодумал, недоучел: зерно-то на корню всегда чуточку недозревшее. Не выстоялось оно, понимаете? Вот как квас, бывает, не достоится — вкус вроде бы тот, а ядрености нет. Так и хлеб из-под комбайна. Качество зерна не то, поэтому и мука из него не та и хлеб выпекается не тот, хуже. Вот бы придумали, чтоб прежде, чем молотить, — дать бы выстояться хлебу, чтобы он силу набрал — тогда этому комбайну цены бы не было… А вообще-то, если уж до конца быть откровенным, если уж по большому счету говорить, то колхоз, сама идея коллективного хозяйства — пустая затея. Это в принципе. Не может быть человек хозяином на чужой земле, в чужом хлеву. Не мое, так оно и есть не мое — чужое! Хоть ты сверху, хоть ты снизу планируй… Был у меня товарищ. Много лет по молодости еще дружили. Фамилия его тебе ничего не скажет. Словом, хороший мужик. До революции еще выписывал разные агрономические журналы. Читал. Богато жил. Все у него было. Нои работал! Так вот он до коллективизации с сыновьями, и снохами своими выращивал столько хлеба — без тракторов и без комбайнов! — что наш колхоз, весь колхоз до сих пор не может его превзойти! До сих пор!.. Понял?

— Вот и надо было его председателем избирать сразу, Тогда ещё. Он бы и держал колхоз на таком-уровне.

— Не-ет. Он в колхоз не пошел. Не верил он в будущее наших колхозов. С самого начала не верил. Кульгузкин тогда приказал — а он тогда силу имел огромадную! — так вот он тогда приказал посадить его посреди площади на табурет и велел всему селу проходить мимо и… плевать на него.

— Как «плевать»? — не понял Юра. — Фигурально, что ль?


— Почему фигурально? Каждый подходил к нему и плевал ему в лицо.

— Да вы что-о!? — изумился Колыгин. — Разве можно такое над человеком?

Пестрецов твердо сказал — как кувалдой забил:

— Можно! При советской власти оказывается все можно… Я убедился в этом не только на коллективизации. Я уже никого и ничего не боюсь. Ноне-завтра я умру. Мне бояться уже нечего… Издевалась советская власть над мужиком! И в коллективизацию и в тридцать седьмом! Ох как издевалась! Так, должно, Мамай не измывался над нашим человеком, как свои кульгузкины, переверзевы, мурашкины и всякие там сладкие…

Колыгин не возражал Пестрецову — просто жалел его, не хотел расстраивать. Человек в его положении все может говорить, ему все дозволено. К тому же озлобила его судьба — лагеря, болезнь… Тяжелая болезнь — в полном сознании приходится умирать, расставаться с жизнью, в которой многого не успел сделать, что задумал… Поэтому по злобе говорит человек. Не такая советская власть, ему ли, Юрию, не знать — родился и вырос при ней! И защищал ее на войне…

— Вам, нынешним, трудно судить обо всем этом, — продолжал, прокашлявшись Пестрецов, словно читая Юрины мысли. — Вы ничего другого не знаете, ничего другого не видели…

А ведь и верно! Кулака живого не видел! А пора бы уж и задуматься: если уж все враги народа такие, как Александр Михайлович Сахаров, Алькин отец, то пора, видимо, пересмотреть… То, что кулак — мироед, в этом сомнения не было. Это, конечно, так… Юра в своей жизни еще не видел человека, который бы хвалил кулака. Он уверен, твердо уверен, что таких людей, которые бы хвалили кулака, сейчас не найти в стране. Да и за что его хвалить? Против колхозов в открытую шел, активистов коллективизации из обреза убивал темной ночью из-за угла. Вон в Петухрвкс на площади могила, кажется, Сладких Степана Алексеевича; Говорят, в партии был с четырнадцатого года, в коммуну все отдал. Все до последней рубахи, до последней курицы!

Все пожертвовал людям ради их будущего. Памятник надо таким ставить. А у нас люди порой толком не знают, кто у них в селе на площади похоронен… Надо будет, думал Юрий дать цикл статей в газете о тех, кто покоится на сельских площадях. В каждом селе ведь есть такие могилы в центре — у сельсовета или у клуба, или у школы. Пока еще живы очевидцы событий, при которых погибли эти люди, надо попросить их написать о погибших товарищах. А потом можно книжку собрать из таких воспоминаний. Чудесная может получиться книжка о героях коллективизации, о борцах за власть Советов… А Пестрецов, конечно, обижен на судьбу и даже на Советскую власть в целом. Его понять можно и… нужно понять… А нам просто повезло — это наше счастье, что нам досталось строить социализм своими руками для своих детей… Ну, а это, конечно, курьез получился: того, оплеванного — это надо же, плевать в лицо человеку! — того сослали в Нарым и он там умер в первую же зиму, а Кульгузкина, который ничего фактически не умеет и не может, кроме как ловчить, его оставили здесь…

Юрий вернулся домой взбудораженный. Было такое чувство, будто сдернули его с той точки, с которой он привычно смотрел на окружающую жизнь. Словно фокус сместился, словно пошатнулось что-то под ногами, и стало зыбко, как на корабельной палубе. Чуть ни с детства знал Юрий, что плановость и централизация хозяйства — одно из главных преимуществ социалистического строя перед любым другим. И вдруг незыблемость эта задрожала, как отражение кустов в зеркальной глади пруда от брошенного камня.

Алька слушала Юрия необычно внимательно, склонив набок голову. По-прежнему непоседливая и верткая, она сейчас обрадовала Юрия своей сосредоточенностью, и он охотно делился с ней мыслями, предложениями, рассуждал вслух. По глазам Альки видел, как быстро меняется у нее настроение: то напряженность, то беспомощность, то вдруг восторг. Впервые, пожалуй, видел всегда проворную и скорую на решения Альку раздумывающей. И вот она перебила Юрия.

— А что, разве правительство персонально каждому колхозу доводит план?

— Н-нет. Москва доводит план краю, край по районам разверстывает, а здесь уже до колхоза каждого.

— Значит, райком может внутри района…

Бывает такое: ищет человек что-то, вглубь лезет, переворачивает огромные залежи, и вдруг нечаянно глянет, а то, что он ищет, лежит на поверхности, рядом с ним. Так случилось и с Юрием. Ведь действительно, может же райком внутри района распределить культуры сообразно природным и почвенным особенностям каждого колхоза? Может! А почему не делает? Мысли такой не появляется. Не привыкли люди менять раз навсегда заведенный кем-то порядок. А кто об этом должен заботиться? Конечно, секретарь райкома. Он должен быть политическим руководителем, а не понукалом, должен видеть дальше всех и прислушиваться к голосу снизу. Только сообща можно чего-то добиться серьезного. А Новокшонов поднять-то район поднял, да не на тех подпорках его держит. На своей спине долго не удержишь. Об этом и написать надо в статье. Это один вопрос. Второй — пересмотреть надо структуру полеводства в колхозах. Каждому колхозу пора сеять то, что дает наибольший доход и колхозу и государству. В-третьих, хватит искусственно создавать передовиков и подкармливать их из соски за счет государства и за счет отстающих колхозов. И последний вопрос: настало все-таки время укрупнить колхозы и во главе их поставить сильных хозяйственников.

Так, откинувшись на спинку стула и вытянув далеко под стол ноги, думал Юрий. Он поглядывал на увеличенный портрет Вальки Мурашкина, висевший на стене в черной деревянной рамке, и словно мысленно делился с ним планом своей будущей статьи. Валька, беспощадно отретушированный, мало похожий на себя, смотрел на Юрия отчужденно, без единой мысли в глазах — ему было все равно, о чем думает Юрий, что его тревожит.

5

После пленума крайкома комсомола Аля осталась в Барнауле еще на день. Надо было провернуть массу мелких хозяйственных дел: получить бумагу, копирку, выпросить новую пишущую машинку, хотелось поговорить о мотоцикле для райкома — сколько же можно на кляче ездить по району? А еще хотелось побывать на заводе, повидаться с девчатами.

Освободилась она только к концу дня. Села в автобус, поехала на завод.

Забежала в комитет комсомола — никого знакомого, все новички. А в парткоме секретарь сидел старый. Он не узнал Алю. Удивленно смотрел на улыбающуюся посетительницу

— Не узнаете, Василий Федорович?

Тот всплеснул руками:

— Алинька, ты?.. Ну, голубушка, тебя и не узнаешь! Прямо-таки красавица стала. — Он вышел из-за стола, радушно потряс ее руки, все еще удивленный. — Ну-ка, садись, рассказывай, как живешь?

Аля уселась в глубокое черное кресло и утонула в нем. Секретарь парткома сел напротив в другое.

— Живу хорошо, Василий Федорович. Сын растет, уже три года ему. Работаю секретарем райкома комсомола.

— Наверное, часто бываешь в Барнауле. Что же не зайдешь никогда?

— Да вот так получается, Василий Федорович. Всякий раз дел по горло. А сегодня решила остаться после пленума на день. Вот и забежала.

— Как деревня-то живет?

— Ничего, живет. Хлеб сеем, убираем… Я к вам, Василий Федорович, с идеей одной пришла.

— А ну, выкладывай, что за идея.

Алька начала с маленькой хитрости.

— Вы признаете меня своей воспитанницей?

— Конечно, — развел руками секретарь парткома. — Насколько я помню, у нас ты сделала первые шаги в комсомольской работе.

— Тогда помогайте и дальше.

— Чем тебе помочь?

— Хорошо было бы, если заводские комсомольцы взяли бы шефство над нашим районом.

— Шефство?

— Да, шефство! Помогли бы оформить клубы в селах, организовали бы здесь сбор книг для колхозных библиотек, прислали бы на уборку агитбригаду, а то и две. А?

— Идея стоит того, чтобы подумать серьезно. — Секретарь парткома снял телефонную трубку. — Комитет комсомола… Витя, зайди ко мне. Сейчас мы с комсомолом это решим. Ты когда домой-то?

— Завтра утром хотела.

— А ты бы выступила сама перед нашими комсомольцами да рассказала бы обо всем? Тебя тут многие помнят. Горячее бы взялись за дело.

Перед самым концом рабочего дня Алька, наконец, попала в свой бывший цех. Ее окружили, обнимали.

— Ой, Алька, какая ты ста-ала!

— Как это ты к нам надумала зайти?

— Рассказывай, как живешь.

Не думала Алька, когда шла сюда, что и девчата и сама она, будут так искренне рады этой встрече.

— Дайте я хоть цех посмотрю. Что здесь у нас нового? Кто сейчас на моем станке работает?

— Зинка Шкурко на твоем станке работает.

— Зинка-а! Иди сюда! — позвал кто-то из девчат.

Зинка по-прежнему худая, с серым землистым лицом и

ужасно постаревшая за четыре года, подошла, вытирая ветошью руки.

— Что у вас тут? — спросила она устало. — A-а, Алька приехала. Здравствуй, Аля, — протянула она руку. — Или ты сейчас с рабочим классом за руку не здороваешься.

— Как ты живешь? — натянуто спросила Аля.

— Лучще всех. Только никто не завидует, — ответила Зинка и засмеялась. — А ты, видать, тоже ничего живешь. Гладкая стала. Из доходяг выбилась. Смотри какая фигуристая! От мужиков, должно, отбоя нет, заглядываются

Выручила Капа Звонарева.

— Что, девочки, случилось? — зычно спросила бывшая Алькина бригадирша. Увидев Алю, нисколько не удивилась, будто они только вчера расстались, протянула руку спросила — Ну, как живешь? Детей, наверное, нарожала кучу?

Перед этой «гром-бабой» Алька почувствовала себя прежней подсобницей и землекопом.

— Сын растет, — тихо ответила она. — Три года уже ему.

— У нас тоже девки замуж повыходили. Не все только. Путевые вышли, а непутящие остались. Тебя вспоминают. Правильно ты говорила, хоть и соплюха была: не все война спишет. К Зинке вон вернулся с фронта ее ухажер, пожил две недели, да и бросил ее. Сейчас с ребенком мается.

— А ты-то замужем? — поинтересовалась Аля.

Но Капа не удостоила ее ответом.

Толпа заводских комсомольцев провожала Алю до самой проходной. Тут Аля распрощалась.

…После собрания ей предстояла еще одна встреча. Долго она колебалась, заходить или нет к Наташе Обуховой? И все-таки решила зайти.

Дверь открыл Наташин муж, Алька его с трудом узнала. Он вопросительно посмотрел на нее.

— Мне Наташу.

Молча он отступил в глубь коридора, как бы приглашая гостью пройти. Аля удивилась, как сильно одрях этот, когда-то старательно молодящийся, щеголеватый инженер. Он ее, конечно, не узнал, хотя в войну они встречались несколько раз и даже разговаривали.

— Наташа! К тебе пришли, — позвал он жену. — Проходите, пожалуйста, в гостиную.

Аля прошла. Осмотрелась в большой, сплошь заставленной мебелью комнате. Эту комнату она знала еще по рассказам Наташи с той поры, когда инженер первый раз пригласил сюда свою будущую жену. Тогда Наташа восторженно обрисовала подруге каждый диван, каждое кресло, каждый ковер. Такой и представляла Аля эту клетку, такая она и есть. Наташа вышла из кухни в длинном цветастом халате, кое-как причесанная, с лицом отекшим и вроде бы заспанным. Увидела Алю, ойкнула удивленно и кинулась к ней.

— Аля! Ой, ой, Аля! Ты как же это… — и заплакала беззвучно. Слезы текли по щекам, а губы улыбались. — Ой, ой, как я рада! Ты откуда взялась-то?..

Муж в таком же халате, как и Наташа, неподвижно стоял в коридоре и смотрел на женщин немигающим, бесстрастным взглядом. И Аля неприятно чувствовала на себе этот взгляд. Ей почему-то казалось, что так смотрел в свое время Гобсек.

— Садись вот сюда, на диван. Рассказывай, как ты живешь, давно ли в Барнауле?

Наташа, видимо, тоже чувствовала на себе взгляд мужа, поэтому повернулась и, с искаженным злостью лицом, прошипела:

— Ну чего ты уставился? Иди к себе! Не мешай нам.

Он молча повернулся и, шаркая шлепанцами, исчез.

— Ты чего так?.. — вырвалось у Али.

— А ну его! Я его терпеть не могу. Все время шпионит за мной. Ревнует страшно из квартиры не выпускает месяцами. Феодал несчастный.

— А как же ты живешь?

Вот так и живу. Как в гареме бухарского эмира. Света белого не вижу. Уходит на работу, закрывает меня на ключ. Сам в очередях стоит, приносит продукты. Я только готовлю ему. Домработницу из меня сделал! Я как-то не вытерпела, пригрозила, что отравлю его стрихнином. Так он теперь заставляет меня каждое блюдо пробовать при нем, боится.

Все это показалось Але кошмаром.

— Разве можно так жить!

— А куда мне деваться? — невесело усмехнулась Наташа. — Землекопом опять идти на стройку?

— Неужели отец не поможет тебе устроиться на работу?

— Они сами дома еле концы с концами сводят. Отца ведь разжаловали. Он теперь рядовым следователем в Новосибирске работает.

— За что его?

— Не знаю. В войну еще. Так что отцу сейчас не до меня. Все боялся, что посадят… Знаешь что, Аля, давай выпьем! Коньяк есть. Я так пристрастилась выпивать…

6

Всю дорогу домой Аля была под впечатлением встречи с Наташей. Едва войдя в свою квартиру, кинулась звонить Юрию в редакцию. Но, как обычно, застать его в кабинете не удалось. Аля умылась с дороги, наскоро закусила и побежала к себе в райком. Но и там не сиделось. Позвонила в приемную Новокшонова — у себя ли Сергей Григорьевич. Хотелось поговорить об устройстве Наташи на работу. Но и его не оказалось на месте.

Когда вышла из райкома, столкнулась с Катей.

— Уже съездила? — спросила Катя.

— Съездила. Только что вернулась. Ты не знаешь, Катя, где Сергей Григорьевич?

Катя пожала плечами.

— Вот уж никогда у меня об этом не спрашивают. А зачем он тебе?

— Ты знаешь, я встретила в Барнауле свою школьную подружку. Ты ее, наверное, помнишь? Наташа Обухова.

И уже дома у Новокшоновых за чашкой чая Аля подробно рассказала о том, как живет ее бывшая подруга.

— А зачем тебе понадобился Сергей Григорьевич?

— Не имею права бросить ее на растерзание этому феодалу. Может, Сергей Григорьевич устроит ее на работу.

Хотела сказать Катя, что не поймет он этого, ответит что райком не богадельня пристраивать всех. Но ничего не сказала.

На дворе начинало смеркаться. Аля собралась уходить. И в эту минуту за окном скрипнули тормоза автомашины, мягко зарокотал мотор.

— Приехал, — сказала Катя и пошла на кухню разогревать ужин.

Сергей Григорьевич ввалился в дом шумно, грохоча сапогами. Бросил на стол набитую битком полевую сумку.

— Привет комсомолу! — Кивнул Але. — Что новенького?

Пока Сергей Григорьевич разувался, снимал китель и брал полотенце, Аля торопливо рассказывала ему о том, что заводские комсомольцы решили взять шефство над сельской молодежью района, что через два-три дня их делегация привезет лозунги и плакаты для колхозных клубов и полевых станов. И уже умывшись, вернувшись в комнату, Сергей Григорьевич похвалил:

— Молодец, Аля. Хорошее дело провернула.

Катя вышла из кухни.

— Ты чего так рано сегодня?

— Из Михайловки, — ответил по-семейному тихо. — Костя Кочетов приехал. Доктор! И не просто — а хирург! — Сергей Григорьевич поднял палец. — Посидели. Выпили. Если ты ужин готовишь для меня, то я не хочу. Чай, если есть, давай выпьем… Сейчас в Михайловке прицепщик попал под трактор. Прибежали к Косте — спасать надо человека. А Костя — пьяный. — Сергей Григорьевич задумался, перебирая в памяти все случившееся. Улыбнулся своим мыслям. Вслух сказал — А молодец Костя!.. Разделся до трусов, подошел к колодцу, говорит: обливай ледяной водой! Ле-ей, говорит, пока не посинею!.. А сестре велел готовить хирургический инструмент. Протрезвился, встал к операционному столу… Молодец! Спас человека. Предлагаю ему — главным врачом районной больницы…

— А он?

— Говорит, в институте оставляют при кафедре какой-то. А чувствую, что хочется ему сюда, на практическую работу. Родная земля — она тянет. Перетяну-у.

— Ты бы не сбивал его с пути праведного.

— А ты откуда знаешь, где он, праведный-то путь?.. Может, вот здесь, помогать людям в первые минуты и есть праведный…

— Кстати, Сергей Григорьевич, помогите человеку.

Аля второй раз за вечер рассказала всю Наташину историю. Сергей Григорьевич слушал рассеянно. И встрепенулся только тогда, когда Аля сказала, что отец помочь ей не может, что он разжалован и работает в Новосибирске простым следователем.

— Погоди, погоди! Это не тот Обухов, что у нас работал в районе до войны начальником райотдела НКВД!

— Тот самый.

— Э-э, — протянул он. — Так это — гусь!… Знаю, знаю его. В войну мне попал в руки один документ так вот из него я узнал, чем занимался этот Обухов на фронте…

— Чем?

— Во всяком случае не тем, чем бы ему следовало. Да и сейчас… — Сергей Григорьевич махнул рукой. — Словом, черного кобеля не вымоешь добела. — И повернувшись почему-то только к Кате, сказал — Костя сейчас рассказывал, что он его чуть не посадил недавно.

— Кого?

— Костю.

— Обухов?

— Да. Вызвали, говорит, его как-то в МГБ и предъявляют обвинение: дескать, ту немцев работал в тайной полиции. А Костя действительно жил среди немцев — был партизанским резидентом на станции. Ну кто-то, видимо, из тамошних жителей недавно встретил его в Новосибирске и накатал на него «телегу», дескать, изменник Родины разгуливает на свободе. Костю — цап! И этот самый Обухов допрашивал: «Жил там-то в войну?» «Жил». «Служил у немцев». «Служил машинистом на водокачке». «Партизаны вешали тебя за ноги?» «Вешали». «Бумажку с надписью, что ты гад и изменник Родины, прикалывали булавкой?» «Прикалывали». Значит, говорит, все правильно, попался субчик,

— А что, партизаны на самом деле вешали его за ноги? — спросила Аля.

— На самом.

— Зачем?

— Затем, чтобы отвести подозрение немцев.

— И булавками прикалывали бумажку?

— Конечно.

— Ого!

— Ну и вот. А о том, что Костя был партизанским резидентом, в бригаде знали только четверо: комбриг, комиссар Данилов, начальник разведки исвязной Ким Данилов. Трое из них погибли еще при Косте. А комбрига он не знает, где искать— пять лет как расформировали бригаду. Вот и докажи!

— Костю арестовали? — спросила Катя.

— Нет. Подписку о невыезде взяли. Так вот Костя рассказывает: этот Обухов прямо-таки рвал и метал — уж больно ему хотелось отличиться й доказать его виновность.

— Не доказал?

— Нет, конечно. Костя настоял, чтобы запросили Калининский, обком партии. Там разыскали их бывшего комбрига, и тот подтвердил Костину непричастность к изменникам Родины. Так что Обухов — это гусь еще тот! Он из тех живодеров, руками которых тридцать седьмой год делался. У него, видно, все человеческие чувства атрофировались, даже к дочке родной.

— Так все-таки, Сергей Григорьевич, помогите Наташу устроить.

Сергей Григорьевич допил чай, отодвинул стакан. Сегодня он был на удивление разговорчив. Но едва Катя мысленно отметила эту перемену в муже, как он сразу изменился — стал опять таким, каким был обычно. Ответил Але неохотно:

— Куда я ее устрою? Была бы она агрономом или зоотехником — с удовольствием. А так — какой от нее толк. Пусть дояркой или свинаркой в колхоз идет.

— У нее образование, Сергей Григорьевич, десять классов.

— Ну и что? Не поставлю же я ее председателем райисполкома! — Он, опершись на стол, тяжело поднялся и направился в спальню. Уже в дверях обернулся — Поговори с Тимофеевым, может, подойдет она на директора Дома культуры. Все равно Васю Музюкина выгонять надо — пьет.

7

Секретарь райкома никого не щадил — все, кроме него самого и председателя райисполкома, были закреплены по колхозам уполномоченными. Как и всегда, с первого и до последнего дня уборки районные конторы и учреждения работали без своих руководителей. Без редактора выходила и газета. Юрий сидел в «Светлом пути» у Лопатина и изнывал от безделья. С утра начинали они с председателем объезжать поля — от комбайна к комбайну трусили на гнедом мерине, проверяли качество уборки, определяли степень зрелости полос, на глазок прикидывали урожайность. Длинными были колхозные проселки. За день трети их не проедешь. Одно лишь скрадывало время — разговоры.

Полюбился чем-то Лопатину редактор. Может, тем, что «не жал» на него, как другие уполномоченные, не вмешивался по пустякам в председательские распоряжения, не корчил из себя «начальство», а больше спрашивал. А может, тем, что просто по-человечески понимал положение председателя, его трудности. Вот и разговорился Лопатин, всю свою жизнь рассказал. Рассказал даже о том, как влюблен был в Катю Гладких, как Новокшонов переступил ему дорогу, как вскружил Кате голову, а потом не женился на ней, как он переживал, видя Катины муки, как готов был развестись со своей женой…

— Если сказать тебе, Юрий Михайлович, откровенно, то…

— Конечно, Федор Спиридонович, откровенно. Хочется мне проверить кое-какие из своих соображений.

— Если говорить откровенно, то мне грех роптать на Сергея Григорьевича. Он не только не утопил меня, когда другой бы на его месте непременно это сделал, а, наоборот, вытащил из грязи — вовремя подал руку — поставил опять на ноги, колхоз доверил. И вот, думаю, думаю я, и — как хоть — а к одному концу всегда прихожу: на ноги поставил, а дышать не дает. Вот, задыхаюсь я, Юрий Михайлович, и все! Не дает развернуться! Вот, чувствую я, что поднял бы колхоз. Дай ты мне свободу — через два-три года не узнали бы колхоз, миллионером бы был!

— А какую вам свободу надо, Федор Спиридонович? Торговать на рынке своей продукцией?

— Не-ет. Об этом Кульгузкин мечтает. Мне не эту свободу надо… Мы с вами вторую неделю ездим по полям. Вы видите, какая у нас земля! На этой земле скот разводить надо. С этими лугами, что у нас, мы бы за всю эмтээс молоко сдавали и мясо, только чтобы освободили нас от поставок хлеба. Не выгодно нам его выращивать. А Сергей Григорьевич душит меня этим хлебом — и все. А хлеб, посмотри, какой — солома прет, а зерна нет. Против николаевских хлебов слезы одни, а не урожай. А мы сеем.

— Вы говорили с Новокшоновым об этом?

— Неужели же нет! Говорил.

— А он?

— Блажь, говорит, все это. Сеете хлеб — ну, и сейте. Стране сейчас нужен хлеб, а не эксперименты… Умный человек, а понять не может. Разве это хлеб!

— А вы попробуйте, Федор Спиридонович, постепенно, вроде бы незаметно перевести колхоз из зернового в животноводческий.

Лопатин покачал головой.

— Пытался, Юрий Михайлович, пытался. Строгача схлопотал себе в учетную карточку — и все. Ты же помнишь тогда, на бюро за тех двенадцать коров как из меня душу вынимали. Они бы сейчас сдохли уж от старости, а я из них кое-какую пользу извлек, в мясопоставки сдал.

Зачем колхозу хвосты и головы, если они молока не дают.

Юрий улыбнулся, продекламировал:

Если тебе корова имя,
То у тебя должно быть молоко и вымя.
А если у тебя нет ни молока, ни вымени,
То черта ль в твоем коровьем имени…
— Во-во-во! — восторженно заелозил в ходке Лопатин. — Хорошие стихи. Прямо про тех коров, которых я сдал. Вот не знал я об этом раньше. Надо было на бюро рассказать такое…

И такие разговоры изо дня в день. Все-таки действительно длинные проселки на колхозных полях! О чем только не переговоришь за день-то. Однажды Лопатин спросил:

— Вот вы, Юрий Михайлович, вроде бы понимаете меня, о чем я говорю, соглашаетесь в душе со мной. А вот как член бюро, неужели вы не можете поговорить начистоту с Сергеем Григорьевичем обо всем этом?

— Вы думаете, не говорил! И не я один.

— Ну и что?

— А ничего. Как видите, все по-прежнему.

— Взяли бы на бюро и постановили.

— Если б нас было большинство, постановили бы… Меня вот «Алтайская правда» попросила статью написать о передовом колхозе — о николаевском, то есть — «Путь к коммунизму». Побыл там, а такой, какую просили, статьи не получается. Получается другая. «Что прячут за спинами передовиков»— вот какая напрашивается.

Лопатин оживился.

— Такую статью очень надо! Показать бы, почему колхозы такие, как наш, отстают, и что надо, чтобы поднять их… Только не напечатают об этом статью.

— Почему?

— Во-первых, потому, что Сергей Григорьевич на хорошем счету в крае, он член крайкома, а во-вторых, не он в этом деле зачинщик. Сверху так идет…

В конце августа в колхоз приехал Новокшонов. Мрачный вылез из машины, пошел по току, осматривая вороха зерна. Велел позвать Лопатина с Колыгиным. Спросил:

— Сколько здесь зерна?

— Полторы тысячи.

— Почему до сих пор на току?

— Только вчера с поля поступило.


— Все полторы тысячи центнеров?

— Да не все. С прозеленью лежит хлеб.

Сергей Григорьевич не полез в ворох рукой, не нюхал и не пробовал на зуб зерно, как это в первую очередь делают все приезжие.

— Хлебу на току сейчас делать нечего вообще! Пропустил через ВИМ, а то и просто через веялку — и сдавать. Сдавать, сдавать без задержки!

— И так сдаем, Сергей Григорьевич.

— Плохо сдаете!

— Каждый день возим.

— Еще не хватало, чтоб вы через день возили!..

В такую-то погоду! Почему пятидневный график не выдерживаете?

— А кто его, кроме Пестрецовой да Кульгузкина, выдерживает?

— Ты, Лопатин, не кивай на других. Они сами за себя ответят. А я вас спрашиваю обоих: почему не выдерживаете?

— Потому, что зерна столько поступает от комбайнов. Сколько поступает, столько и отправляем.

— Значит, комбайны плохо работают. Почему?

— Это надо спросить у директора эмтээс.

У Сергея Григорьевича округлились и перестали моргать глаза. Сказал с недоброй вкрадчивостью:

— Ты что-то шибко разговорчивым стал, Лопатин. Рассуждаешь много, а дело не делаешь! Вот тебе два часа сроку — чтоб ни одного зернышка на току не осталось! Понял? На обратном пути заеду. Не выполнишь — пеняй на себя! — И он отвернулся от Лопатина. Другим, сдержанным, спокойным тоном спросил Юрия — Ну, как у тебя статья? Что-то ты долго с ней возишься.

Юрий промолчал. Направились к «газику», Сергей Григорьевич остановился у щита в деревянной покрашенной рамке. «Ничего не стоит так дешево и ничто не ценится так дорого, как вежливость. Сервантес». Прочитал, хмыкнул:

— О работе надо заботиться, а не о вежливости… Ты, что ль, придумал?

— Шефы привезли из Барнаула.

И, уже сев в машину, распорядился:

— Скажи, чтоб замалевали написали что-нибудь более подходящее. А то нашли марксиста — Сервантеса-! Цитируют!.. Я вот накручу хвоста этому, нашему комсомолу.

Что за анархия — кто-то откуда-то привез плакаты, не показали райкому и вешают.

— Это же сделано не без ведома заводского парткома.

— Заводской партком на своем заводе пусть хоть эсеровские лозунги вешает, мне до этого дела нет. А у себя в районе за все отвечаю я! У нас сейчас вся агитация, и наглядная и устная, должна быть в одну точку: хлеб! А они здесь устроили институт благородных девиц… Ну, ладно. Через два часа заеду. Смотрите тут!..

8

Эту ночь Юрий почти не спал. Под шум дождя за окном беспрестанно ворочался, несколько раз вставал, закуривал и босой, в одних трусах ходил по комнате. Аля открывала глаза, заспанная, тревожно спрашивала:

— Опять, Юрочка, рука болит?

— Нет, — отвечал он шепотом. — Спи… спи…

И не в силах разорвать тонкую кисею сна, опутавшую ее, Аля закрывала глаза. А Юрию не спалось, ныла рука — она всегда ноет в непогоду. Но не эта боль растревожила его сегодня. Вчера вечером отдал свою статью Новокшонову — давно просил он почитать ее. Отдавая, знал: как обухом по голове ударит она секретаря райкома. Не спит, наверное, и Сергей Григорьевич эту ночь, тоже ходит сейчас по комнате, тоже курит беспрестанно. Клянет, наверное, «писаку», громы-молнии летят в эту минуту на голову Юрия. Но самое страшное, конечно, начнется утром. Хотя и относился Новокшонов к Юрию несравненно терпимее и дружественнее, чем к остальным, все-таки после этой статьи он сорвется. Непременно сорвется. Но не крику боялся Юрий, нет. Что ему этот крик! Его не напугаешь криком. Что-то другое сжимало сердце. Сильный все-таки человек Новокшонов! Вот никакой вины не чувствуешь перед ним, уверен в своей правоте, а все равно не спится…

Юрий вдруг остановился, плюнул себе под ноги. «Что же это, на самом деле! Будто преступление какое сделал!. Будто на эшафот иду… Перед вылазкой за самым трудным «языком» в тыл к немцам так не переживал, как сейчас». Бросил окурок к печке. Решительно залез в теплую постель к разрумянившейся от сна Але и сразу же задремал.

Разбудил Юрия телефонный звонок. Протянул из-под одеяла руку, снял трубку, приложил ее, нахолодевшую за ночь, к уху.

— Да.

Услышал отрывистый голос Новокшонова:

— Зайди сейчас ко мне!

И раздался щелчок, в трубке загудело. Глянул на часы: полседьмого! Так и есть — не спал Новокшонов ночь, чуть свет уже в райкоме.

Наскоро ополоснул Юрий лицо, стал одеваться. Проснулась Аля.

— Ты куда в такую рань?

— Надо, — буркнул он.

Аля разнеженно потянулась в постели.

— Поцелуй меня…

Юрий отмахнулся:

— Некогда. В другой раз…

Алька капризно взбрыкнула ногой под одеялом.

— Юрка!..

Он чуть улыбнулся, торопливо наклонился, поцеловал в трепыхнувшиеся четко очерченные губы и вышел.

Дождь уже прекратился. Воздух был промозглый. Дул пронизывающий ветер. Пока дошел до райкома, сон сняло окончательно, голова посвежела. Не раздеваясь, прошел прямо в кабинет.

Новокшонов в распахнутом кожане сидел за столом и жадно курил. Его лицо, отвердевшее, со стиснутыми зубами, было в сплошных бугорках мышц, двигавшихся под задубевшей кожей. Он не ответил на приветствие Юрия, сразу же навалился на него своим тяжелым, бешеным взглядом. Казалось, сейчас он ударит кулаком об стол и начтет кричать. Но Новокшонов молчал. Молчал долго и зловеще. Наконец, не разжимая зубов, тихо и хрипло спросил:

— Ты — кто?.. — И после длительной гнетущей паузы — Что ты сделал для района, чтобы судить его?.. Что-о?! — закричал он вдруг. — Что-о ты сделал?!

Юрий молчал. Он сел на стул в конце длинного, покрытого малиновым сукном стола, где обычно во время заседания бюро садят персональщиков, и старался казаться спокойным. Новокшонов сидел по-прежнему, навалясь грудью на стол. Поединок взглядов затянулся. У Юрия начинала закипать злость на то, что он сам сел, как обвиняемый, на этот несчастный стул в конце стола, и на то, что не может ответить на грозный вопрос Новокшонова, и на то, что Новокшонов считает его мальчишкой и кричит на него, как на мальчишку. Захотелось вдруг встать и самому закричать на секретаря райкома: сказать ему в глаза то, чего не написал в статье. Сказать ему, что, он диктатор и самодержец, что он подавляет всякую инициативу низовых работников, что превратил их в безропотных исполнителей его распоряжений… Но тут Новокшонов заговорил, неожиданно задумчиво, с оттенком упрека.

— Я вернулся в район, когда он был опустошен и все колхозы держались на подпорках, когда поля сплошь заросли бурьяном. Я тогда клятву дал себе, кровь свою каплю, по капле выцедить, но поднять район, ничего не пожалеть, но чтобы поля вновь ожили, чтобы они давали хлеб. И, я сделал это! — Голос у Новокшонова стал крепчать— Хлеб потоком, пошел из района государству. Колхозники ордена стали получать за свой труд. Район стал одним из передовых в крае. Недостатки есть, если их специально искать, как это делаешь ты. Много недостатков. Но прежде, чем выпячивать их и заслонять наши достижения, ты оглянись назад. Посмотри, от чего мы пошли и к чему пришли!

— Сколько же можно оглядываться, назад, Сергей Григорьевич! Пора уж и вперед посмотреть.

Новокшонов ударил ладонью об стол.

— Мальчишка! Сопляк!.. — закричал он. Выскочил из-за стола и стал яростно бегать по кабинету. — Не тебе меня учить!.. Для меня район — это жизнь моя, все здесь у меня! Я от академии отказался, из армии ушел из-за своего района. А для тебя — что? Что значит для тебя район? Газетка! Весь район видишь через свой газетный лоскуток!

Юрий тоже не сдержался, хлопнул своей левой, здоровой рукой по столу, встал.

— Нет! Нет, дорогой Сергей Григорьевич! Я тоже родился здесь. И я не пасынок своему району. Только по-разному мы смотрим на свой район. Вы смотрите назад и радуетесь успехам, А я смотрю вперед и хочу, чтобы район был еще лучше, еще богаче.

— Красиво говорить научился: «вперед»… «назад»… — передразнил Сергей Григорьевич. — Вот ты пишешь в своей этой статье: не то, дескать, сеем, что надо. Ты что, думаешь, я не знаю, где что сеять? Знаю. Не, хуже тебя и не хуже Лопатина и Пестрецовой. Но ведь край с меня требует хлеб сегодня, сейчас! А с крайкома ЦК требует. Никому дела нет до того, родит в «Светлом пути» или не родит пшеница. Раз есть, посевные площади, значит, они должны давать зерно, на них доводится план. А. ты написал, как размазал… По твоей писанине получается, что перевести колхоз в животноводческий это проще простого — взял и перевел. По-детски рассуждаешь.

— Но ведь когда-то же кому-то это делать надо! — возразил Юрий. В то же время он чувствовал, что Новокшонов или не понял статьи, или умышленно уводит его в разговоре от главного. Ведь главное там выражено очень четко: за тремя передовыми колхозами райком укрывает полсотни дышащих на ладан хозяйств. А смена посевных культур и перевод некоторых колхозов из полеводческих в животноводческие и укрупнение хозяйств — это лишь предложения автора по подъему отстающих. Предложения могут быть и другими, их надо обсудить, может быть, появятся другие, более рациональные. Не в них сейчас дело.

— У тебя в статье проглядывает другой вопрос, — продолжал наседать на него Новокшонов. — Ты против планирования сверху. Правда, ты не говоришь этого прямо, но к этому сводишь свои мысли. А ты знаешь, что значит пустить на самотек планирование? Кульгузкин захочет сеять подсолнечник и торговать им, как базарная бабка, на рынке. Шмырев разведет только свиней потому, что у него жена хохлушка и любит сало. А Чикарев свеклу будет сажать и самогон варить из нее — он же в войну сажал специально для самогонки, опыт уже имеет. Видал, куда это ведет? Это ведет к кулацким методам. Ты этого тоже не написал. Но в мыслях ты держишь это. Тайно даже от самого себя.

Юрий пытался возразить, но Новокшонов перебил его.

— Я знал одного старого большевика, который еще до войны в пример колхозам ставил кулака, его хозяйственность, что, дескать, больше кулака никто у нас не любит землю, что он самый великий труженик. И если бы партия поддалась тогда этой бухаринской теории, то в войну страну задушил бы страшный голод, хотя хлеб в деревне был бы. — Он остановился и многозначительно поднял палец. — Колхозы выиграли войну! Колхозный строй!..

— Ну и что?

— Как что? — опешил Новокшонов.

— Я разве против колхозов? Я против ваших, против новокшоновских методов руководства колхозами.

Сергей Григорьевич хмыкнул:

— Так что же это я ввел так не полюбившееся тебе планирование сверху?

— Речь идет не только о планировании. Главное-то в статье все-таки другое.

— Что именно?

— Разве вы не поняли?

— Представь себе, что нет!

Юрий внимательно посмотрел на Новокшонова — серьезно он это или иронизирует.

— Главное-то в том, что район числится на хорошем счету, а в районе хороших-то всего-навсего три колхоза да десятка полтора середнячков, а основная масса — голь перекатная, концы с концами не сводят. Почему? Потому что весь район работает на передовиков: вся лучшая техника у них, все фуражные ссуды идут им, все лимиты на строительный материал вы отдаете им. Эти три колхоза — накрахмаленная манишка, которую вы выставляете напоказ, и в то же время делаете все, чтобы в крае не видели нашу голую спину. Вы обманываете крайком, занимаетесь очковтирательством! А все молчат, боятся высказать вам это потому, что вы ломаете хребет каждому, кто поднимет на вас голос.

Новокшонов тяжело задышал.

— Вон! Вон отсюда! Шелкопер!..

Юрий побледнел, проговорил тихо, с расстановкой:

— Я уйду… Я хотел по-товарищески… Но теперь… Теперь — я плевал на ваше мнение… я пошлю эту статью сегодня же…

Через полчаса — без четверти одиннадцать — позвонил помощник секретаря.

— Ровно в одиннадцать внеочередное бюро, — сообщил он.

— По какому вопросу?

— Не знаю. Заседание закрытое…

Юрий вошел в кабинет ровно в одиннадцать. Все члены бюро сидели на своих местах. Юрий тоже молча сел на свой стул. Сразу же, словно его только и ждал, заговорил Новокшонов.

— Есть необходимость обсудить статью товарища Колыгина, которую он написал для краевой газеты. Статья называется «Что прячут за спинами передовиков».

— Вопрос можно? — спросила Вера Ивановна Величко.

Новокшонов нетерпеливо поднял брови.

— Почему мы должны обсуждать неопубликованную статью? Это желание автора, да?

— Автор дал почитать эту статью мне, — объяснил Сергей Григорьевич. — Я прочитал и высказал свое мнение автору. Автор со мной не согласился. Вот я и решил поставить ее на обсуждение членов бюро.

— Автор вправе не согласиться и с мнением бюро. Это же статья. Он может высказывать в печати свое личное мнение, — возразила Вера Ивановна.

Новокшонов жестко одернул ее:

— Автор прежде всего член бюро. И каждое свое публичное выступление он обязан согласовать с остальными членами бюро.

— Это желательно, но не обязательно.

Новокшонов придавил Веру Ивановну своим взглядом.

— Раз желательно — значит обязательно!.. Так я прочту эту статью. — Он перебрал в руках напечатанные на машинке страницы, начал — «Что прячут за спинами передовиков…»

Читал он неторопливо, вполголоса. Юрий старался сторонним ухом слушать свои же собственные мысли, выношенные, вымученные. И с удивлением отмечал, что в новокшоновском чтении эти мысли почему-то получают несколько другой оттенок, не на том задерживается внимание, на чем хотел бы Юрий, наверное, намеренно так читает, чтобы придать не тот тон статье, какой в ней заложен. Члены бюро слушали внимательно, кое-кто делал пометки на чистых листках бумаги. На Юрия никто не смотрел, его не замечали — полоса отчужденности сразу образовалась вокруг него. Юрий уже знал, чем кончится это обсуждение — как скажет Новокшонов так и постановят. Так было, так есть, так пока еще и будет…

Сидевшая рядом с ним Вера Ивановна что-то записывала на листке. Всмотрелся в ее крупный, почти школьный почерк. На листке стояло:

«1. Искусственное создание передовиков за счет других колхозов.

2. Бесперспективность руководства сельским хозяйством.

3. Администрирование сверху, лишение инициативы низовых работников.

4. Надо:

а) пересмотреть структуру полеводства в каждом колхозе;

б) покончить с разделением колхозов на сынков и пасынков;

в) развязать инициативу снизу;

г) укрупнить колхозы и главное (это слово подчеркнуто двумя жирными чертами) пора менять стиль руководства районом…»

Хотя и неприлично читать чужие записки, но Юрий с удовольствием отметил, что Вера Ивановна правильно поняла главную мысль статьи пора менять стиль руководства районом!..

Между тем Новокшонов закончил чтение, собрал вместе листки и небрежным жестом отшвырнул их на край стола.

Все молчали, никто не двинулся, не пошевелился. Каждый думал, вперив глаза в потертое сукно стола. Наконец, председатель райисполкома Урзлин откинулся на спинку стула, глянул на потолок— у него привычка смотреть на потолок прежде, чем говорить.

— У меня вопрос к автору, — качнул он в сторону Новокшонова взглядом через плечо, спрашивая у него разрешения говорить. Тот кивнул. — Ваша статья, Юрий Михайлович, называется: «Что прячут за спинами передовиков»— так кажется? Непонятно, кто прячет. Кого вы имеете в виду?

— Секретаря райкома и членов бюро, в целом. Нас всех, сидящих здесь.

— Значит, и себя в том числе?

— Да.

На стуле заерзал начальник райотдела МГБ, розовощекий, с мальчишеским хохолком на макушке.

— А что лично вы сделали для того, чтобы предотвратить эти недостатки? — спросил он. — Вот вы там пишете, что якобы неправильно распределяются фуражные, денежные и другие ссуды, неправильно распределяется техника. А вы раньше говорили об этом Сергею Григорьевичу?

— Да, говорил.

— Ну и что?

— Как видишь, все по-прежнему.

— А почему на бюро не поставили этот вопрос?

— У тебя, Василий Яковлевич, память короткая, нe профессиональная.

— Я что-то не помню такого…

— Плохо, что не помнишь.

— Товарищи, не в этом дело, — снова посмотрел на потолок Урзлин. — Юрий Михайлович заблуждается в другом. Он не знает самых элементарных основ политэкономии. Как я понял из статьи, он предлагает каждому колхозу планировать то, что ему вздумается, не придерживаясь никаких контрольных цифр.

— О контрольных цифрах в статье так не сказано, — вставила Вера Ивановна.

— Правильно. Поэтому и создается такое впечатление.

— Такого впечатления нет. Наоборот, автор предлагает в рамках районного плана дифференцировать задания колхозам, провести узкую специализацию хозяйств.

— Все равно. Но не в этом дело, товарищи. Мы не можем пустить на самотек планирование в колхозах. Этак напланируют черт те что. Кульгузкин запланирует подсолнухи и будет торговать на базаре — он специалист по этим делам. Чикарев свеклу будет сажать на самогон. Третьему еще что-нибудь захочется… — Слушая Урзлина. Юрий с удивлением отметил, что все это, теми же словами, он уже слышал от Новокшонова, — Не можем мы, товарищи, пойти на это. Одним из, главных преимуществ социалистического строя и являются плановость и централизация. А Юрий Михайлович предлагает отказаться от этого преимущества, наплевать на него, грубо говоря, и предоставить все анархии. Не можем мы этого! Но не в этом дело. Меня удивляет другое. Как такой близорукий, политически малограмотный человек мог оказаться членом бюро и еще редактировать газету — орган райкома партии и райисполкома? С этим надо разобраться, товарищи!

— А, по-моему, не в этом надо разбираться! — резко сказала Вера Ивановна. — Разрешите мне слово, — порывисто протянула она руку в сторону Новокшонова. — Не в этом надо разбираться! — повторила она. — Статья дельная, умно написана и вопросы подняты в ней самые злободневные. Я обеими руками за эту статью. Юрий Михайлович долго и тщательно анализировал дела в районе и сделал совершенно правильные выводы. Но товарищи не хотят замечать главного в этой статье — я не думаю, что они не поняли этого главного. Не понять этого нельзя! Здесь вещи названы своими именами. Товарищи выдергивают из статьи второстепенные вопросы и хотят, чтобы все бюро сосредоточило только на них свое внимание. Нельзя так делать! Статья поднимает коренной вопрос времени: нельзя дальше руководить колхозами так, как руководит Новокшонов.

— Ну-у ты, Вера Ивановна, поосторожнее, — покачал головой Урзлин.

— Прошу меня не перебивать, — скороговоркой одернула его Величко. — Тот метод, который был терпим два-три года назад и который тогда, в первые послевоенные годы давал положительные результаты, сейчас ни в коем случае неприемлем. Он вреден. Он опасен. А Сергей Григорьевич держится за него, за этот метод администрирования, метод командования и никак не хочет замечать, что время уже не то, люди кругом не те. Если этот метод еще гож, например, для Кульгузкина, то для Пестрецовой, для Шмырева, для Лопатина он уже не годится. Это председатели умные, хозяйственные и их уже нельзя держать на поводке, им нужна свобода инициативы в своих, председательских делах. Уже не следует секретарю райкома совать нос в их распоряжения. И Шмыревг и Пестрецова, и Лопатин, и многие другие новые председатели разбираются в своих внутриколхозных делах лучше нас. Обо всем этом — об администрировании и командирских, полковничьих замашках секретаря — в статье не написано (Юрий Михайлович очень тактичен), но вся статья, все ее факты и выводы направлены именно к этому. Неправильно, Сергей Григорьевич, руководите вы районом, единолично, по-армейски, устранили бюро и исполком, не прислушиваетесь к голосу председателей колхозов, зажимаете их инициативу. И только в результате всего этого и могло случиться, что весь район работает на три колхоза, на их авторитет, а остальную массу нищенских, запустевших хозяйств прячем за эти три широкие спины. Нельзя так дальше руководить, нельзя так дальше жить!.. Вот в чем надо разобраться, товарищ Урзлин, а не в том, достоин или не достоин Колыгин редактировать районную газету… Через два месяца районная партийная конференция. И если мы сами сейчас не пересмотрим свою позицию, не поднимем вопрос о необходимости по-новому руководить районом, то коммунисты без нас поднимут его и сделают выводы и о работе бюро в целом, и о работе первого секретаря.

Румянцем полыхали всегда смуглые щеки Веры Ивановны. Она села и уже вполголоса добавила:

— Очень хорошая статья, Юрий Михайлович! Жаль, что ты писал ее втайне от всех. Если бы посоветовался, можно еще многое добавить…

Все молчали. Молчали так долго, что Сергей Григорьевич вынужден был подтолкнуть.

— Кто еще хочет высказаться? — и сам не выдержал, вставил критически — Если слушать уважаемую Веру Ивановну, то мы должны пасть в ножки Колыгину и благодарить за ту ахинею, которую он здесь нагородил, — потрогал он рукой статью.

— Да, именно должны благодарить!

Но Сергей Григорьевич сдвинул брови, жестко сказал:

— Мой «плохой» метод уже показал себя — из самых отстающих район теперь вышел в передовые. Результаты налицо. А то, за что ратует Колыгин — еще на воде вилами писано. Распусти вожжи — и колес не соберешь. Поэтому горячку пороть нечего. Не в бабки играем… Кто еще будет говорить? Прощу каждого высказаться.

Второй секретарь, бесцветный, болезненного вида и тишайшего поведения человек, никогда не выскакивающий со своим мнением вперед других, был верен себе и сейчас — выжидательно посматривал на прокурора, третьего секретаря и на заведующего отделом пропаганды.

— У меня вопрос к автору, — по-школьному поднял руку прокурор. — Можно, да? — Новокшонов наклонил слегка голову. — Какую цель преследовали вы, когда писали эту статью?

Юрий взбеленился — неужели из статьи не ясно?

— Вопрос считаю глупым и отвечать на него не буду! — вспылил он.

— А ты не горячись! — прищурил глаза Новокшонов. — И не оскорбляй членов бюро. Спрашивают — отвечай.

— Я здесь не подсудимый, а он не прокурор в данном случае. И таким тоном спрашивать меня здесь не место. Если он не понял, что я хотел сказать, то дайте ему статью, пусть прочтет по слогам сам себе…

Заговорил третий секретарь.

— Мне кажется, автор ведет себя недостойно, и мы должны указать ему на это. А что касается статьи, то я полностью согласен с Сергеем Григорьевичем.

— В чем? — спросила Вера Ивановна.

— В оценке статьи.

— По-моему, здесь, на бюро, Сергей Григорьевич еще не высказывал своего мнения о статье.

— Все равно.

— Значит, вы, согласны с любым его мнением?

Третий секретарь несколько смутился.

— То есть как с любым? Вожжи распускать нельзя — я согласен… — и он пожал плечами.

— Еще кто хочет слова?

Очередь дошла до второго секретаря — дальше отмалчиваться уже нельзя.

— Мне кажется, — начал он, поглядывая на Новокшонова, — что товарищи впадают в крайности, горячатся, доходят до оскорблений. А цель сегодняшнего нашего обсуждения, думается мне, другая. Мы должны просто поправить товарища Колыгина, помочь ему понять и исправить свои заблуждения. Мы должны разъяснить автору, что его статья — это кривое зеркало, которое искажает действительное положение дел в районе. И я не согласен с Верой Ивановной, — он наклонил голову в сторону заведующей сельхозотделом, словно извиняясь перед ней за свое несогласие, — которая усмотрела поползновения автора на авторитет первого секретаря. Тут, товарищи, на всех нас бросается тень…

«Боже мой! — думал сокрушенно Юрий. — Как я раньше не замечал скудоумие людей, которыми окружил себя Новокшонов?!»

— Что автор скажет? — спросил Сергей Григорьевич, не глядя на Колыгина.

Юрий поднялся. Он был собран и порывист.

— Я скажу одно: сегодня обсуждали не статью, а обсуждали автора, будто он сделал какое-то преступление. И я бы не удивился, если бы меня сегодня посадили в конец стола, вон на тот стул.

— А ты не беспокойся, и туда успеешь, — перебил его Новокшонов. — Пока что мы говорили по-товарищески. Не поймешь — и на тот стул посадим. Все у тебя?..

— Нет, не все. Я не согласен с мнением большинства членов бюро. Поэтому, какое бы постановление не было сегодня принято, статью я все равно пошлю.

Сергей Григорьевич тяжело задышал, будто его огромной тяжестью придавили к столу. Но он сдержался, не закричал. Заговорил глухо, враждебно:

— В постановлении бюро записать, — ткнул пальцем в сторону своего помощника, писавшего протокол. — Позиция автора статьи неправильная, статью к печати запретить!

— Прошу записать мое особое мнение, — вставила Вера Ивановна. — С постановлением бюро не согласна. Статью считаю правильной и своевременной.

Сергей Григорьевич тяжело перевел свой взгляд на нее.

— Хорошо, товарищ Величко, — сказал он с расстановкой. — Запишем и ваше особое мнение. Только смотрите, чтобы потом на попятную не пошли бы…

— Нет, не пойду…

После голосования члены бюро поднялись и, не глядя друг на друга, стали одеваться. Впервые все были в таком неловком положении — будто с официальных поминок расходились.

— Юрий Михайлович, задержись, — складывая бумаги в стол, попросил Новокшонов.

Все заторопились. По-прежнему не глядя на остановившегося у стола Юрия, спросил с оттенком сожалеющего раздумья:

— Я не пойму, чего ты хочешь?

Юрий молчал. Новокшонов наконец задвинул ящик стола, поднял голову, посмотрел на Юрия сочувствующе.

— В секретари хочешь? Так я и так прочил тебя и Веру Ивановну в секретари вместо этих… На мое место целишь?.. Тебе еще рано. Молод.

— Если вы только такой вывод и сделали из статьи, то нам просто не о чем разговаривать. Вы же прекрасно знаете меня…

— Ну, хорошо, хорошо, — чуть улыбнулся Сергей Григорьевич, — прости, что я о тебе плохо подумал. Но давай поговорим откровенно. Ты человек умный, понимаешь: ставить на одну чашу весов мой авторитет, на другую — твой, это же… ну, ты понимаешь… Мне просто жаль тебя. Вот, допустим, пошлешь ты статью. Обвинения в… ней серьезные. Редактор, конечно, прежде, чем печатать ее, пойдет в крайком посоветоваться. Там завтра получат постановление нашего бюро. Позвонят мне. Я, конечно, выскажу мнение членов бюро. И статья твоя в лучшем случае пойдет в редакционную корзину. Начнешь хорохориться — испортишь себе жизнь на многие годы… Вера Ивановна о конференции говорила. Не будь младенцем, не питай больших надежд. Ты же прекрасно знаешь: кучка недовольных есть в каждом районе, и она погоды не делает. Как крайком скажет, так и будет, так и решит конференция.

— Значит, вы считаете, что все новое в жизнь входит только по указанию сверху? Нам, низовым работникам, незачем думать? Это удел избранных, удел высокопоставленных?

Сергей Григорьевич поморщился:

— Вот видишь, какой ты еще наивный!..

— А вы слишком самоуверенный. — Юрий присел на стул, торопливо заговорил: — Сергей Григорьевич, я очень уважал вас! Был влюблен в вас! Я преклонялся перед вашей силой воли, я подражал вам так, как вы, наверное, подражали Данилову. Но я уже не младенец, я уже кое-что повидал в жизни, фронт многому, научил меня. И вот я увидел, что район-то вы не подняли. Не сомневаюсь, вы искренне хотели поднять его, себя не жалели. Это все знают. Но вы все-таки не подняли — согласитесь со мной! Вы за счет всего района подняли лишь три колхоза. Они-то и создают видимость общего благополучия

Неужели вы этого не можете понять?!

Сергей Григорьевич снова начал багроветь, взгляд стал немигающим.

— Значит, все мои усилия, все, что я своего, кровного вложил в район, ты одним махом зачеркиваешь?

— Нет. Вы послушайте меня и постарайтесь понять. — Юрий объяснял терпеливо, как иногда объяснял Альке. — В сорок пятом и сорок шестом, году вы смогли на своем горбу, буквально, почти на одном своем горбу, приподнять район. Роль личности в таком деле умалить нельзя. Но сейчас уже пятидесятый год, через полтора месяца наступит. Время не то! Вы поймите это! На одном-то горбу район уже не удержишь. Вас уже обошли многие председатели колхозов. А вы все еще стоите в той привычной позе, будто держите на своих плечах район. А вы давно уже ничего не держите! Вы только мешаетесь под ногами у Пестрецовой, у Шмырева, у Лопатина, у других думающих людей, у людей, которые идут вперед.

Новокшонов рывком поднялся.

— Ну, знаешь ли!.. Ты уж меня совсем в дурачка превратил. — Видно было, что он еле сдержался, чтобы снова не накричать на Юрия. — Значит, ты ничего не понял! Продолжаешь стоять на своем. Я последнюю попытку сделал вразумить тебя. — Сквозь зубы добавил — Теперь пеняй на себя. Сломаю! Понял? Сломаю и в порошок сотру!..

Юрий встал, холодно и отчужденно посмотрел на Новокшонова.

— А я не хрупкий. Меня не сломаешь. — И большим пальцем указал себе на спину. — За мной тоже сила. — Резко повернулся и вышел из кабинета.

* * *
Пятый день за окном свирепствует метель. Пятый день Катя ходит по собственной квартире на цыпочках. Пятый день Сергей рычит в спальне, как разъяренный зверь в берлоге. Катя к нему почти не заходит — заглянет, поставит разогретый обед на столик.

— Водки! — захрипит он.

И она безропотно заменяет пустую поллитровку.

Четыре дня заседали делегаты. Такой бурной партийной конференции не было со дня основания района.

И вот после конференции уже пятый день сидит он в спальне — пьет и курит. Никого не пускает к себе, ни с кем не хочет разговаривать. Собственно и приходили-то только двое — Урзлин да прокурор. Выгнал обоих. По два раза в день звонит Николай Шмырев, справляется о друге.

— Пьет, — прикрывая ладонью трубку и косясь на дверь, шепчет Катя. — Уже десятую поллитру начал.

— А ты не давай ему.

— Что ты, Коля! Боюсь я его…

В трубке гудит. Голос Шмырева еле слышно.

— Вчера хотел приехать. Полдня проплутал в степи, так и вернулся — ни зги не видать. Снег в пояс. Жеребца чуть не запорол. Завтра на тракторе попробую пробиться.

— Коленька, ты приезжай, пожалуйста. Боюсь я с ним одна, особенно ночью…

— Ты пистолет у него вытащи.

— Уже спрятала. И ружья все попрятала. Но я вообще боюсь. Сережку отправила к Колыгиным…

Уже дважды звонили из крайкома партии. Катя отвечала, что Сергей Григорьевич болен. На шестой день позвонил сам первый секретарь. Без обидняков спросил:

— Пьет?

— Да, — тихо ответила Катя.

— Передайте: если он еще хочет сохранить себя как партийный работник, пусть завтра же явится в крайком…

Вечером приехал Николай. Провела Катя его в дальнюю комнату, уронила голову на грудь, заплакала.

— Коленька, знал бы ты, как тяжело мне с ним. Не только сейчас — вообще трудно с ним жить. Ох как трудно!..

Потом он спал. Сутки спал беспробудно. Ненадолго уснула и Катя. Среди ночи открыла глаза, из детской комнаты увидела в темной гостиной Сергея. Тихий, перебушевавшийся, он застыл у окна, за которым бесновалась пурга. Катя тихо подошла к мужу, остановилась сбоку. Подождала — может, обернется. Но он не обернулся.

— Сережа, ты помнишь, что тебе надо срочно ехать в крайком? — напомнила она осторожно. — Николай Ильич сам звонил… Позвони ему, скажи, что у нас пурга и поэтому ты еще не выехал…

Он молчал. Даже не шелохнулся. Опухший, постаревший, не мигая смотрел, как куролесит за окном метель — воет, гудит и стонет. Катя стоит выжидательно сбоку — не рядом, не вместе с ним у окна, а именно сбоку — как сбоку от него она прожила почти всю свою жизнь…

А метель за окном кружит, ревет, надрывает душу. И не видно ни зги…


Оглавление

  • ТОМ 1
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •       1
  •       2
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •       1
  •       2
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •       1
  •       2
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  • ТОМ 2
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •     ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •     ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •     ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8