Капитан полевой артиллерии [Сергей Васильевич Карпущенко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сергей Карпущенко
Капитан полевой артиллерии

Карпущенко С. В.

Сочинения: В 3 т. Т. 1: Капитан полевой артиллерии: Роман. – М.: ТЕРРА, 1996. – 400 с. – (Большая библиотека приключений и научной фантастики).

Художник О. ЮДИН

ISBN 5-300-00753-6 (т. 1)

ISBN 5-300-00752-8

Аннотация

В романе «Капитан полевой артиллерии» описывается один из почти забытых эпизодов времен первой мировой войны: оборона неприступной крепости Новогеоргиевск. Главный герой, капитан полевой артиллерии Лихунов, попадает в немецкий плен, где начинает вести дневник, в котором находят отражение не только картины обороны крепости и жизни русского офицера в плену, но и размышления о смысле жизни, о вере, о том, что же такое война и кому она нужна…

ПРОЛОГ

В Петрограде 27 ноября 1916 года было морозно и сухо. Те из обитателей сводного эвакуационного госпиталя, кто смог подняться с постели и подойти к окну, смотрели на розовую брусчатку мостовой, чисто выметенную, горделиво-столичную, по которой проходили никуда не спешащие обыватели, проносился порой весь в клубах сизого дыма сияющий лаком и никелем автомобиль, прогромыхивал экипаж лихого петроградского «ваньки», никогда не останавливавшегося возле здания Училища правоведения, где размещался госпиталь. Через плохо вымытые стекла они смотрели на заждавшийся снега город, остуженный осенними ветрами, кое-кто улыбался, видя несущихся по улице гимназистов с развевающимися башлыками, плюющих на приличия и не желающих соблюдать благочиние. Лотошник в картузе проносил свой незатейливый товар на лотке, подвешенном на шее, – крендельки овсяные, гречишные, ячменные. Размахивая кипой газет, пробегал мимо окон орущий мальчишка. Пускали облачка сигарного дыма и постукивали бронзовыми наконечниками тростей респектабельные горожане, и каждый из стоящих у окна знал, что никто в холодном этом городе даже не подозревает о их существовании, что они никому не нужны и о них все забыли, потому что воюющей державе нужны здоровые мужчины, способные воевать, работать, разносить газеты с сообщениями о положении на фронте, продавать овсяные крендели, чтобы работающие на армию могли укреплять свое тело или хотя бы прогуливаться, как эти господа, постукивая тростями, и рассуждать о том, как много шансов осталось у России для победы над Германией.

Но они ошиблись – их не забыли. Вечером в госпитале устраивался благотворительный концерт, ожидались важные гости, поэтому еще до обеда все помещения стали тщательно мести, проветривать, уничтожая запах опрелой кожи, нечистого белья, застарелых, гноящихся ран. Сестры спешно занимались перевязкой. Меняли бинты даже у тех, кого перевязывали совсем недавно. Потом сестры бегали с кипами белья, нательного и постельного, помогали тяжелораненым переодеваться, заменяли, где нужно, простыню или наволочку. Ждали посещения членов августейшей фамилии. Старший врач с озабоченным лицом бегал из палаты в палату, заглядывал в тумбочки, под кровати, матерно ругал санитаров и под конец распорядился перемыть ночные вазы, признав их источающими зловоние, и еще раз протереть полы раствором хлора. Бедные измученные сестры носились по госпиталю, наводя порядок, не успевая ухаживать за ранеными. Потом в палатах появились санитары, держа под мышкой государственные трехцветные флаги, и, поддерживая друг друга, стали взбираться на тумбочки и укреплять флаги над входами в палаты.

Концерт был назначен на шесть пополудни в бывшем рекреационном зале училища, довольно просторном, но холодном, с белым лесом мраморных колонн, высящихся вдоль стен. Стулья и диванчики для ходящих санитары и сестры расставили там заранее, оставив место для коек тяжелораненых, но только для тех, кто сам изъявил желание поглядеть на артистов, – никого не принуждали. В госпитале было несколько умирающих. Их отнесли подальше, в дальние углы палат, оставив у постели каждого сестру или санитара на дежурстве.

Незадолго до приезда гостей по палатам прошел старший врач, уже не в халате, а в мундире и при шашке. Обратился к раненым тревожно-радостным голосом:

– Веселей, веселей смотрите, господа! Сами их императорские высочества великие княгини и великий князь соизволили посетить наш госпиталь, дабы личным участием к судьбе русского солдата засвидетельствовать свое сочувствие вашим подвигам и ранам. Веселей смотрите, прошу вас, господа!

И раненым нравилось, что называли их господами, потому что в дни обыкновенные именовал их старший доктор лишь братишками, а иногда и просто хамами – лежали в госпитале нижние чины по большей части. Когда врач ушел, сестры стали выводить раненых в рекреационный зал, по-праздничному освещенный, откуда уже доносились пиццикато скрипок готовящегося к игре оркестра. Больные, кто мог, входили в зал без помощи сестер, другие опирались им на плечи. Шли медленно, стыдливо запахивая на груди серые больничные халаты, сконфуженно косились на приодетых артистов, сгрудившихся в противоположном конце зала. Артисты же, среди которых были солисты императорской оперы Калинина, блиставшие в ту пору на сцене Смирнов и Коваленко, широко открытыми глазами смотрели на входящих в зал воинов. Раненые шли, постукивая о пол костылями и палками, тяжело опирались на них. Многие глухо кашляли по причине разъеденных хлором легких. Туго обмотанные бинтами головы, руки, ноги. Раненые медленно входили в зал, поддерживаемые сестрами, которые в эту минуту всем своим видом старались выразить особое сочувствие. Они с трудом садились на приготовленные для них места и клали свои костыли прямо на пол. Потом санитары стали вносить койки с лежачими больными. Раненые только поворачивались в сторону собравшихся гостей, но им словно тут же становилось совершенно неинтересно смотреть на артистов, и они отворачивались. Оркестр поднялся. Калинина и артистка балета Преображенская заплакали навзрыд, и кто-то пронзительно, срывающимся на плач голосом крикнул:

– Слава защитникам отечества-а-а!!

И тут же строгие звуки народного гимна покатились от стены к стене, подхваченные нестройным хором полусотни голосов. И раненые поднимали свои костыли и тяжело вставали. Но пение гимна уже подходило к концу, и иные, так и не успевшие подняться, красные от смущения, сидя встречали последние строки гимна:


Царь правосла-а-вный!

Бо-о-же-е, ца-а-ря хра-а-а-ни-и!


Когда все уселись, появилась тележка, доверху наполненная свертками и пакетами. «Подарки! Подарки!» – полетело от одного к другому, и полный господин во фраке, вышедший на середину зала, торжественно, очень гордясь, должно быть, возложенной на него обязанностью, произнес:

– От Городской думы нашим славным российским воинам, претерпевшим неизмеримые муки от душегуба-германца, скромные дары!

Тележки катились санитарами мимо оживленных раздачей подарков раненых. Сопровождали дары артистки Корчагина-Александровская и Калинина, приветливо улыбавшиеся раненым. Останавливались возле каждого и произносили несколько ласковых, теплых слов, получали из рук санитара пакет, вручали его раненому и шли дальше. Пакеты эти разворачивались тут же, с интересом рассматривалось содержимое – простое белье, полотенца или бритвенный прибор с обязательным приложением литографированного портрета императора или дешевого образка Богоматери. Не удовлетворившись осмотром своего подарка, раненые тянулись к соседям и с нескрываемой завистью смотрели на их вещи. Иные тут же затевали обмен. Поднялся негромкий шум и гомон. Артисты, устроители концерта и руководство госпиталя со снисходительными улыбками следили за происходящим. Вот в зал вкатили кресло, на котором, улыбаясь и поднимая в приветствии узкую белую руку, сидела главный организатор вечера, артистка Ланская, тоже инвалид, – совсем недавно, давая концерт на позиции в целях поднятия боевого духа солдат, она попала под обстрел тяжелых немецких орудий, а в результате – контузия. Ланскую везут на каталке вслед за тележкой с подарками, она умиленно смотрит на поглощенных подарками раненых, иногда ободряюще бросает им какое-нибудь слово, но ее не слушают и продолжают заниматься своим нехитрым делом.

Концерт начался неожиданно. Внезапно негромкая возня раненых была сметена вихрем скрипок, взметнувших под гулкие своды зала увертюру к «Руслану и Людмиле». Все оторопело притихли и испуганно насторожились.

Капитан полевой артиллерии Константин Николаевич Лихунов, зябко кутаясь в больничный халат, пропахший карболкой и йодоформом, с повязкой, закрывавшей правый глаз, сидел в углу зала у колонны и слушал музыку. Лихунову тоже вручили пакет, но он его даже не развернул, а положил на колени. Он следил за гибкими, быстрыми руками прославленного Похитонова, виртуозно управляющего оркестром, и не ощущал ничего, кроме звуков. Знакомая мелодия давно не слышанной музыки, любимой с детства, словно прижимала его к мрамору колонны. Лихунов чувствовал ее холодную близость, хотел отодвинуться – и не мог, зачарованный музыкой. Он прибыл из плена всего неделю назад и все еще не мог поверить в то, что находится на родине, в родном Петрограде, что нет ни проволочных заграждений, ни конвоя. Вторую неделю он не переставал радоваться нормальной порции мяса и даже старался есть его быстро, боясь, что кусок сейчас отнимут и жестоко посмеются над его доверчивостью. И только лишь сейчас, при звуках этой очень русской и такой вольной музыки рождалось убеждение, что он действительно свободен. И теперь, прикрыв лицо ладонью, он тихонько покачивался в такт мелодии и улыбался.

Неожиданно к дирижеру смело подошел строгий адъютант с серебряным аксельбантом, тронул его за плечо, что-то шепнул на ухо. И музыка разом смолкла. Все повернулись в сторону входа в зал, откуда вскоре появилась небольшая группа вновь прибывших. В одной из вошедших женщин Лихунов сразу же узнал великую княгиню Викторию Федоровну, августейшую председательницу Комитета по обмену военнопленными. Константин Николаевич прибыл в Россию из плена в числе первых партий, великая княгиня при встрече на Финляндском вокзале, на обеде, данном вернувшимся из плена, сама подошла к Лихунову и десять минут говорила с ним.

Спутницы Виктории Федоровны Лихунов не знал. Она была средних лет, одета в простое платье сестры милосердия, на голове широкая косынка, стянутая у подбородка, на руке повязка с красным крестом. Женщин сопровождали несколько офицеров. Вошедшие постарались было остаться за колоннами, но к ним уже подбегали кто-то из администрации госпиталя, старший врач и еще какие-то люди в штатском платье.

– Господа! Братья! – с нарочито взвинченным волненьем произнес неизвестный Лихунову толстый господин во фраке. – Ваш скромный приют удостоили своим посещением их императорское высочество, великие княгини Мария Павловна и Виктория Федоровна, а также великий князь Кирилл Владимирович! Поблагодарим их за это, господа!

Снова заиграли гимн, и снова раненые, тужась, краснея от напряжения, царапали костылями натертый пол и пытались встать, а потом так же долго рассаживались, вконец утомленные.

А музыка снова играла, и по вылощенному паркету едва слышно застучали легкие ножки Оленьки Преображенской, артистки императорского балета, но Лихунов уже ничего не видел и сидел, закрыв лицо рукой. Вдруг чьи-то шпоры брякнули у него за спиной и кто-то смело тронул его за плечо. Лихунов обернулся – рядом с ним стоял молодой адъютант в полковничьих погонах.

– Вы… подняться можете? – спросил адъютант с улыбкой гордого лизоблюда, как показалось Лихунову.

Капитан встал. Перед ним стоял гвардеец с блестящей набриолиненной головой, который, не снимая белых нитяных перчаток, крутил в воздухе моноклем на шелковом шнурочке.

– Чего желаете? – спросил Константин Николаевич.

– Вы капитан полевой артиллерии Лихунов?

– Бывший капитан Лихунов.

– Кто вас лишил чина?

– Германский плен лишил.

Адъютант понимающе улыбнулся:

– Я о характере чувств ваших догадываюсь, но забываться тоже не стоит. Это не всем может прийтись по вкусу. Сейчас же прошу вас следовать за мной. С вами хочет говорить великая княгиня Мария Павловна.

Адъютант шагнул было в сторону, но, взглянув еще раз на лицо Лихунова, брезгливо двинул губами и, показывая моноклем, спросил:

– Что там у вас из-под повязки течет?

– Возможно, гной. Когда под Новогеоргиевском я командовал батареей, германский снаряд разорвался всего в двух саженях от меня. Глаз поврежден осколком, который вынули, но яблоко глаза вылущить как следует не удалось. А вы что, не видели гноя?

Адъютант, зло смущаясь, полез в карман брюк и, не глядя на Лихунова, протянул ему платок:

– Возьмите, утритесь. Там ведь дамы. Нехорошо.

– Благодарю. У меня свой платок есть. Идемте.

За колоннами они прошли на другую сторону зала, где неподалеку от оркестра в окружении устроителей вечера и госпитального начальства стояли их высочества. Великие княгини о чем-то живо говорили, а Кирилл Владимирович, двоюродный брат императора, командир Гвардейского экипажа, красивый мужчина с пышными усами, молчал, сложив на груди свои сильные руки. Лихунова подвели к княгиням. Виктория Федоровна повернула голову и некоторое время недоуменно смотрела на него, не узнавая капитана в больничном халате.

– Лихунов, – подсказал адъютант.

– Ах да! Ну конечно! Что за память, извините! – досадливо всплеснула руками миловидная Виктория Федоровна, качнула бисерной сумочкой, что висела у нее на запястье рядом с толстым, витым браслетом, и обратилась к своей спутнице: – Машенька, это тот самый капитан артиллерии, я тебе говорила. Его зовут Лихунов. Был в Новогеоргиевске, потом в плену. Пытался бежать…

Мария Павловна, с худым лицом, в холщовой косынке сестры милосердия очень похожая на монахиню, долго и внимательно рассматривала Лихунова.

– Новогеоргиевск! – сказала она скорбно. – Это наша общая трагедия. От этой раны, должно быть, у каждого русского душа болит.

– Маша, – сказала Виктория Федоровна, – господин капитан мне говорил, что у него есть какие-то записки. Там все о плене, все! Я уверена, такого еще не читали в России, где еще почти ничего не знают о положении наших военнопленных в Германии.

– Вам удалось вести в плену дневник? – с удивлением спросила Мария Павловна.

– Не совсем дневник, ваше высочество, – сказал Лихунов. – Это записки от случая к случаю. Вести дневник в плену – дело немыслимое.

– Но когда же вы покажете нам ваши записки? – немного капризно спросила Виктория Федоровна. – Я как председательница Комитета по обмену военнопленными должна знать все об их положении. Это ускорит операцию по обмену, вы понимаете.

– Да, я все понимаю, ваше высочество, – утвердительно кивнул Лихунов. – И даже если бы вы сами не предложили мне передать мои записки по назначению, то я, помня обещание, данное оставшимся в плену товарищам, был бы вынужден сам прибегнуть к наискорейшему оповещению высокого начальства и, возможно, самого государя о тяжком положении наших военнопленных. Передавая записки, я бы стал умолять ускорить обмен или хотя бы интернирование пленных инвалидов в нейтральные страны, где даже легкораненые и больные англичане и французы живут едва не с самого начала войны и где над ними нет гнета сознания, что на родине о них все забыли.

Виктория Федоровна прослушала горячую речь Лихунова внимательно, но ответила немного сухо:

– Я с интересом прочту все, что вы мне дадите. Когда я получу записки?

– Если вам угодно, завтра. Ночью я сумею их пересмотреть.

– Вот и прекрасно, – улыбнулась Виктория Федоровна. – Что же касается конкретных мер, то уже делается все что можно. Вы, к примеру, уже в России. Кроме того, налаживается интернирование туберкулезных в Данию. Но, скажу вам откровенно, Комитет порой становится бессилен, потому что делу расширения обмена и интернирования многие сильно мешают. В частности, Генеральный штаб.

Молчавший до этого Кирилл Владимирович задвигал своими роскошными усами и полушутливо-полустрого сказал:

– Сударыня, довольно, довольно! Вы переходите границы определенных для вашего Комитета полномочий и внедряетесь в область, куда дамской ножке ступать строго-настрого запрещено.

Кирилл Владимирович, довольный своей фразой, громко рассмеялся и взял обеих великих княгинь под руки, собираясь увести.

– Вот так всегда! – вздохнула Виктория Федоровна и, уже уходя, бросила Лихунову: – До свиданья, господин капитан. За вашими записками придут завтра.

Сопровождаемые свитой их высочества прошли за колонны, к выходу, а Лихунов остался стоять на месте, провожая их взглядом. Концерт скоро кончился, и музыканты стали прятать инструменты в футляры. Тяжело, с помощью сестер, поднимались со своих мест раненые и, держа раскрытые пакеты с подарками, неуклюже ковыляли к палатам. Лихунов видел, что санитары, подойдя к койке одного тяжелораненого, ненадолго наклонились над лежащим, а потом набросили ему на лицо одеяло. Эта кровать так и осталась стоять у мраморной колонны опустевшего, холодного зала.

Лихунов прошел в палату, бывшую когда-то классной комнатой будущих правоведов, и стал раздеваться. Он слышал, как рядом с ним вели негромкий разговор двое раненых, как кто-то из них вдруг стал передразнивать одного артиста. Тихо смеялись. Скоро их голоса замолкли, только из другого угла палаты доносилось:

– …да святится имя Твое… да будет воля Твоя…

Потом, когда молитва смолкла и в палате ничего, кроме храпа, тихого стона и кряхтенья спящих, не было слышно, Лихунов, порывшись в тумбочке, достал несколько тетрадей в коленкоровых обложках и, повернувшись в сторону тусклого света, падавшего от висящего под потолком ночника, стал читать…

ГЛАВА 1

Конец июня 1915 года в Западной Польше выдался жарким и на редкость сухим. Дорожная пыль плотным коричневым облаком окутывала артиллерийский дивизион, толстым слоем садилась на спины лошадей, взмокших от жары, сваливалась на шерсти грязными комками. Животные, шестерками тянувшие орудия, мотали головой, прядали ушами, забитыми пылью, фыркали, коротко ржали. Передки, зарядные ящики, орудия стали серыми. Прислуга кашляла, обматывала лица платками. Все ехали молча, и не слышно было обычного для походной колонны балагурства – всегдашнего спутника нижних чинов. Весь дивизион полевой артиллерии, с подпрыгивающими на рытвинах плохой дороги зарядными ящиками, телефонными двуколками, походными кузницами, кухнями, лазаретными линейками, обозными фурами, казался длинной, хмурой и усталой похоронной процессией, где всем на редкость скверно, хочется пить и спать и совсем не хочется говорить.

Командир третьей батареи капитан Лихунов ехал на лошади в стороне от колонны, стараясь держаться как можно дальше от поднимавших клубы пыли орудий. Фуражку он надвинул пониже, а низ лица закрыл повязанным клетчатым платком, почти что черным от пыли. Слева от него на чубаром, норовистом коне трясся старший офицер батареи, молодой, – совсем еще мальчик, – поручик Кривицкий. В распоряжение Лихунова этот выпускник училища, не обстрелянный еще, попал совсем недавно, когда доукомплектовывался дивизион, изрядно потрепанный, потерявший до двух третей орудий и людей в карпатских боях. Кривицкий правил лошадью неумело, вздернув локти и совсем не по-кавалерийски обвиснув всем телом в новеньком английском седле. Поручик то и дело дергал поводья, лошадь, роняя пену, хрипела, а всадник вдобавок нещадно хлестал ее гиппопотамовым стеком и смачно ругал животное.

– Да оставьте вы хлыст в покое! – не выдержал Лихунов и сдернул с лица платок. – Только мучаете лошадь.

– А что же делать? – с виноватой заносчивостью отозвался Кривицкий. – Хотите, чтобы я шел рядом, держась за хвост? Я же не виноват, что мне такой черт достался!

– Вначале отпустите удила, успокойте своего Крепыша, а потом на шенкелях езжайте. Этого довольно будет.- И прибавил: – Чему вас только учили…

Кривицкий промолчал, но Лихунов заметил, что поручик остался недоволен его выговором.

– А далеко ли до станции? – спросил юноша после долгого молчания, привстав на стременах и щурясь на покатые холмы, жавшиеся к дороге, по которой двигался дивизион.

– Если верить карте, – ответил Лихунов, – то верст пятнадцать осталось. Проедем Вымбухов, местечко совсем небольшое, а там и до Юрова рукой подать.

Кривицкий фатовато сдвинул фуражку на затылок.

– Если верить карте! По карте противник должен находиться отсюда верстах в тридцати, но вчера, как нам передали, через наши позиции прорвались два батальона и заняли тот самый Вымбухов, в который мы скоро войдем. Их скоро выбили оттуда, правда, но все равно в условиях войны карта – вещь чрезвычайно ненадежная.

Лихунов хотел было возразить, но, взглянув на колонну, увидел, что все смотрят куда-то в сторону: словно в доказательство слов Кривицкого о том, что противник гораздо ближе, чем показывала карта. Из-за дальнего холма медленно выплывала черная сигара цеппелина, который, постояв на месте, так же неожиданно, как и появился, скрылся за холмом.

– Ну, видели? – спросил Кривицкий, но Лихунов не ответил и только снова натянул на лицо свой запыленный платок.

От начала колонны отделилась фигура всадника, который, повернувшись лицом к двигавшимся ему навстречу офицерам, остался неподвижным, словно поджидая их.

– А вот и их благородие штабс-капитан Васильев собственной персоной! – смешливо заметил поручик, указывая рукой на всадника.- П… старый! Поди по винту соскучился или денег на водку занять хочет!

Лихунов вспылил:

– Что вы себе позволяете, поручик?! Впредь при мне извольте в должной форме отзываться о старших по чину!

– Слушаюсь, – давя смешок, пробурчал Кривицкий и надвинул фуражку на глаза.

Они подъехали к Васильеву. Пожилой штабс-капитан, с седыми усами, переходящими в бакенбарды, измученный верховой ездой, всем своим видом выражал досаду и недоумение.

– Господи, ну кто, кроме Аллаха, знает, куда нас гонят? Ведь это, в конце концов, невозможным становится! Почему бы не сделать привал? Ведь так и задохнуться можно, упасть с лошади…

Его фразу весело поддержал Кривицкий:

– Потом вас занесет пылью, песком, и только лет через сто какой-нибудь проезжающий мимо еврей увидит торчащий на обочине дороги нос. Вас, иссохшего как мумия, отроют и поставят под стекло в каком-нибудь сельском паноптикуме рядом с глиняным горшком и желтым ребром мамонта!

– Приятная перспектива, – тяжело дышал Васильев, а поручик продолжал, увлекшись:

– С вами случится то, что происходит с умершими на Сицилии. Там такой сухой климат и почва, что покойника зарывают в землю всего лишь на год, а потом выкапывают и подвешивают в специальных усыпальницах, где на них могут любоваться все, кому угодно. Я сам видел.

– Вы что, были на Сицилии? – неожиданно резко спросил Лихунов.

– Да, был.

– Зачем вы говорите неправду, Кривицкий? Ведь вы не были там!

– Как это не был, позвольте! – попытался возмутиться нахохлившийся поручик, но осекся и только буркнул: – Ну, положим, не был, так что ж с того? Это дела не меняет. Я о сицилийских мумиях в книге читал…

Лихунов видел, как покраснело под слоем пыли хорошо выбритое лицо поручика, и ему стало стыдно за своего помощника, но в то же время и за себя самого, не способного смолчать, когда дело и без того было понятным и ясным. «Ну зачем я так? Что мне до того, был он на Сицилии или нет? Вечно сунусь!» Но тут же родилась мысль: «А так и надо! Пусть не врет офицер! Пусть не врет!»

Они некоторое время ехали молча, но потом Васильев, сердито сплюнув на землю, сказал, обращаясь неизвестно к кому:

– И чего нас к этому Новогеоргиевску проклятому гонят? Неужели полевой артиллерии на открытой позиции делать нечего? Знаю! Соберется там нас рать несметная и будет трепыхаться в этой крепости, как караси в мереже. И захочется уйти, да не уйдешь! Тьфу, прости в бога душу мать!

Лихунов был согласен с Васильевым, но в разговоре участия решил не принимать, боясь, что снова скажет сгоряча то, о чем станет позже сожалеть, зато штабс-капитан разговорился:

– В наше-то время, при столь мощной осадной артиллерии, при сорокадвухметровых бомбах, которые яму вырывают в три метра глубиной да диаметром одиннадцать, – адское оружие! – крепость давно уж прежнюю роль потеряла. В лучшем случае она может иметь значение в данное время, в данной операции, а после того…

Кривицкий прервал Васильева неожиданно строгим, серьезным тоном:

– После того, значит, крепость получает нравственное право сдаться противнику? Так, что ли? Выходит, такие крепости, как Туль, Эпиналь и Бельфор, в районе которых не проводилось никаких существенных операций полевых армий, не играли никакой роли в сопротивлении Франции врагу?

– Я не то хотел сказать, – замялся Васильев.

Но Кривицкий, не слушая штабс-капитана, горячо продолжал:

– Да, мы едем на поддержку Новогеоргиевска, в котором и без нас почти сто тысяч гарнизонов, но здесь с решением Верховного главнокомандующего я согласен полностью! Крепость должна быть усилена, ибо не она по причине своей слабости призвана опираться на полевую армию, а, наоборот, крепости должны служить поддержкой войск, оперирующих в их районе. При каждом стратегическом задании крепость обязана быть способной обороняться собственными силами, оставаясь и совершенно изолированной!

Васильев еще сильнее запыхтел, ничего не ответил Кривицкому, а, бросив поводья, полез в карман брюк за портсигаром, долго раскуривал папиросу. Сказал небрежно:

– Это тебя, Паша, немцы в твоем училище подучили, чтоб ты в поле боялся выйти. От выспренних ненужных мудроделий твоя теория.

В разговор вмешался Лихунов:

– Я, по правде сказать, крепостям не доверяю – они лишь сковывают способности огромных масс обороняющихся, а противнику сосредоточенно действовать дают, что всегда врагу на пользу, но вспоминаю, как нас в японскую «шимозами» забрасывали – сами знаете, граната полевая. Психический эффект на солдат наших произвела колоссальный: когда летит, как сатана, воет, разрывается с диким треском, а запах от разрыва такой скверный, будто и впрямь ворота адовы распахнулись. Солдаты едва заслышат «шимозу», сразу кто куда разбегаются, даже куст спасением казался. А ведь потом научились не бояться, укрытия стали строить. В легком блиндаже, в окопе с верхним настилом солдат себя куда покойней чувствовал, не боялся уже и стрелял вернее, потому что руки не дрожали…

– Вот и я о том же! – видя в словах командира поддержку своей теории, воскликнул радостно Кривицкий. – В крепостях есть резон, господа! Особенно в сильных. Посмотрите, Осовец вон совсем маленький, почти игрушка, а пятый месяц обороняется, против немца стоит, шестнадцатидюймовые орудия имеющего! А Новогеоргиевск ему не чета – первоклассная, сильная крепость! Да и разве ж не помните вы русской истории военной? На открытой местности русак всегда пасовал,- или по большей части пасовал,- а вот обороной крепости мы прославились. Русские на твердыню опираться привыкли. Рязань вспомните, Козельск, лавру Троице-Сергиеву!

– Когда я об укрытиях говорил, – твердо сказал Лихунов, – я легкие, полевые укрепления в виду имел, а не крепости. Под прикрытием стен, при знании, что за трехметровым бетоном спрятаться можно, моральный настрой солдат лишь к разложению приводит. Ненавижу крепости!

Поддерживая Лихунова и словно жалея Кривицкого за непонятливость, Васильев плаксиво протянул:

– Па-а-а-ша! Да разве ж стенами крепость сильна? Не-ет! Силой и крепостью солдатского духа! Вот чем!

Кривицкий рассмеялся:

– Да какой там дух, ваше благородие! Я хоть и недавно призван, но кроме нечистого духа, от нижнего чина исходящего, ничего иного не приметил! Да и откуда, подумайте, взяться у солдата этому самому духу боевому? Понимают ли они, зачем их каждый Божий день, как капусту, крошит немецкая шрапнель и секут пулеметы? Ни причин, ни целей, ни наших союзников солдаты не знают. Появись сейчас перед нами француз или англичанин, так, не предупреди он нашего Ваньку, он же по нему тотчас стрелять начнет, приняв за немца или австрийца.

– Ну, положим, – с раздражением пробасил Васильев, – француза или англичанина они в глаза не видали, но ведь идея защиты Отечества, как дела правого, святого, именем Бога православного узаконенного, для солдата близка и понятна.

Кривицкий насмешливо фыркнул:

– Оставьте ваши тирады для бесед с бригадным батюшкой! Подумайте, ведь солдат на девяносто процентов из крестьян набирают. Оставил он у себя в деревне пашню, скотину, жену, детишек, да и хлеб по большей части убрать не успел. Деревня для него – мир. Вселенная. Что для Ваньки смерть эрцгерцога, хотя бы и с супругой или союзнический долг? Да ничего абсолютно! Он дальше своего поля и не ходил, быть может, никуда. Ну разве еще в город на заработки съездит. Для него война эта, что бабе его – сабля.

Васильев возмущенно затряс усами:

– Ты, Паша, хоть и молод, а уж циник-то из тебя порядочный выглядывает! А все столичное образование, в душу бога мать!

Кривицкий неожиданно обиделся:

– Ладно! А вот мы сейчас посмотрим, а мы сейчас проверим, кто из нас прав! Господин капитан, – обратился он к Лихунову, – позвольте я кого-нибудь из канониров на минуту позову, проверим!

Лихунову не нравился Кривицкий, не нравилась его затея, но, желая полностью загладить свою недавнюю неловкость, он молча кивнул. Поручик круто повернулся в седле в сторону колонны и прищурился, выбирая кого-нибудь.

– Левушкин! Левушкин! – мальчишеским фальцетом прокричал он. – Слышишь! Шагом марш сюда! Да поторапливайся, когда тебя господин обер-офицер подзывает!

Сквозь облако пыли было видно, что кто-то, как заводной паяц, быстро спрыгнул с передка и побежал к продолжавшим ехать офицерам. Придерживая шашку, Левушкин нагнал офицеров, совсем не уставным, а каким-то глухим, больным голосом доложил, прикладывая руку к околышку фуражки:

– Канонир третьей батареи Левушкин по приказанию вашему явился.

– Явился! – передразнил канонира Кривицкий, разглядывая низкорослого канонира с бритым, скуластым лицом, покрытым пылью густо, как и его гимнастерка. – Экий ты братец грязный, как черт. Ну да ладно, ты нам вот что сейчас расскажи. Как понимаешь, почему государь император Николай Александрович имеет сейчас с германцами войну?

Левушкин шел рядом с лошадью Кривицкого и смотрел в землю. Говорить ему, как видно, не хотелось.

– Ну же. Ну! – поторопил его поручик. – Отвечай господину офицеру!

– А нам откель знать? – со вздохом вытолкнул Левушкин слова из почерневшего от пыли рта. – Хлопнули, говорят, какого-то герцога-перца, вот и зачали люди из-за него друг дружку истреблять.

– Ну а стоило ли из-за него с германцами связываться? Отвечай!

– Поручик, что вы себе позволяете? – прогудел сквозь усы Васильев.

Левушкин же замотал головой:

– А вот энтого, ваше благородие, нам и вовсе неведомо, да, наверное, и знать не положено.

– Хорошо, ну а кто он хоть был, этот герцог-перц и жил-то где?

Левушкин подумал, прежде чем дал ответ:

– А бають, что был он императору нашему двоюродным братом, а проживал от Турции неподалеку, но сам не турецкой породы.

– Верно, не турецкой! – задорно рассмеялся Кривицкий и со снисходительностью победителя взглянул на Васильева, а Лихунов сквозь батист платка сказал:

– Да, хоть и не знает Левушкин, кто такой эрцгерцог Фердинанд, но незнание это ничуть не мешает ему хорошо воевать. Мы ведь с ним под Львовом за четверть часа целый батальон австрийцев шрапнелями положили. Так ведь, Левушкин?

– Было дело, ваше высокородие, – по-прежнему глухо и уныло, совсем без радости согласился канонир.

День перевалил за половину. Лихунов видел, что измучены не только люди, но и лошади. По обеим сторонам от дороги все так же поднимались покатые холмы, вдалеке то здесь, то там царапала знойное небо черная игла деревенского костела. Лихунов поднялся на стременах, желая увидеть крыши Вымбухова, небольшого польского местечка, в котором, как доносили, еще вчера хозяйничали два немецких батальона, прорвавшиеся через наши позиции. «Если дивизионный не даст привала, сам буду просить его остановиться хотя бы на час. Лошади не поены, заморить можно. Этак и живыми до поезда не дойдут».

– Смотрите-ка! – вдруг воскликнул Кривицкий, показывая хлыстом на внезапно поднявшуюся из-за холма высокую колокольню богатого костела, сложенного из белого камня. – Да, умеют строить поляки! Сколько вкуса в этих плавных изводах раннего барокко!

Лихунов добавил:

– Я слышал, в Вымбухове было имение какого-то магната: то ли Вишневецкого, то ли Огинского, не помню. Поэтому и костел прекрасный выстроен.

– Эге-е! – показал рукой Васильев. – Смотрите, а храм-то поврежден. По нему, как видно, стреляли. Весь камень выщерблен! Вот сволочи! И это цивилизованная нация!

– Уверен, что он разграблен внутри. Это, слышал, за ними водится. Интересно бы взглянуть. Как находите идею, господин капитан? – посмотрел на Лихунова Кривицкий.

Лихунову хотелось посмотреть, что делается сейчас внутри костела. Кроме того, – на самом ли деле германцы разграбили церковь? И он кивнул:

– Ладно, давайте, только все вместе. Дивизионный узнает – нагорит и мне и вам. Быстро надо и осторожно – немцы еще вчера здесь были. Левушкин, с нами пойдешь. Где твой карабин?

– А на передке оставил, ваше сыкородие.

– Быстро к передку, возьми карабин – и назад.

Левушкин, придерживая колотящуюся о ноги шашку, бросился к колонне и через минуту вернулся с карабином. Всадники на рысях свернули в сторону и двинулись к костелу. Канонир, вцепившийся в стремя Васильева, бежал рядом. На подходах к местечку было безлюдно. Жители, как видно, давно покинули Вымбухов, находящийся недалеко от фронтовой полосы. Только стаи ворон и галок, надсадно крича, поднимались над опустевшими домиками и носились над потревожившими их покой всадниками. Офицеры спешились у ограды костела, такой же белой, как и сам храм, привязали к дереву лошадей и направились ко входу.

– Глядите-ка! – с испугом воскликнул Левушкин и, наклонившись, поднял что-то с земли. Покрытая пылью, вдавленная в песок чьим-то сапогом, это была икона, помятая и изодранная, писанная на холсте, но без подрамника.

Левушкин тер рукавом гимнастерки по красе и ахал:

– Господи, да как же это? Это ж лик Богородицы, а вот и Иисус младенец на руках. Да чего ж она здесь?

– Чего, чего! – грубо вырвал из рук канонира иконку Васильев. – Не знаешь, чего?

– Оставьте его, – тронул Васильева за руку Ли-хунов. – Идти нам надо.

Смотря по сторонам, с расстегнутыми кобурами, офицеры вошли во дворик костела, в центре которого стояла фигура Мадонны из белого камня. Широко распахнутые двери открывали путь в черное нутро храма, совсем неприглядное на фоне освещенного солнцем камня. Они вошли в прохладу костела, и когда глаза, привыкнув, стали различать предметы, из темноты начали проступать следы ужасного погрома. Все четверо, сняв фуражки, с изумлением и страхом смотрели на опрокинутые подсвечники, сорванные, искореженные паникадила. Внутренность костела была обширной, способной вместить, должно быть, человек двести сразу. Маленькие католические алтари под высоким куполом, пестро выкрашенные, театрально экзальтированные деревянные фигуры святых, винтовая лесенка, ведущая на кафедру, – все носило следы недавнего вторжения, бездумного и жестокого.

Они стали обходить помещение храма. Под ногами хрустели осколки разбитых витражей, пол устилали сорванные с икон ризы, куски икон, которые, как видно, вырезались из рам штыками и частью забирались, а частью тут же рвались в клочья. У алтаря темнели кучи испражнений и зловонно пахли.

Вдруг Лихунов услышал частые всхлипывания. Он обернулся и увидел Левушкина, пристально смотрящего куда-то в угол. Подойдя к канониру, он заметил, что тот пристально смотрит на уцелевшую икону, запечатлевшую Рождество Христово. Мария и Иосиф, склонившись над яслями, благоговейно поднимали руки над новорожденным. Глаза у Марии были выколоты, а вся икона несколько раз размашисто порезана штыком. На плаще Богородицы углем жирно было написано немецкое ругательство.

– Да как же это, ваше сыкородие? – не вытирая струящихся слез, спросил Левушкин. – Да разве это по-людски?

Лихунов не знал, что ответить. То, что он собирался увидеть в этом костеле, он увидел. Знал, что запомнит весь этот кошмар навсегда, но отвечать канониру ему не хотелось. Все было понятно без лишних слов. Однако тихо, но твердо Лихунов сказал:

– Убивать их надо! Нещадно! Как псов бешеных убивать!

Испуганно-радостный возглас Кривицкого гулко запрыгал под сводами:

– Господин капитан, сюда идите! К нам! Скорее!

Лихунов пошел мимо взломанных кружек для сбора пожертвований, разграбленной стойки для продажи свеч и оказался рядом с Кривицким и Васильевым. Штабс-капитан зачем-то накручивал на палку большой пук неизвестно где добытой пакли.

– Что здесь такое? – спросил Лихунов.

– Какой-то подземный ход, – волнуясь, сообщил Кривицкий.

– Слазаем, – буркнул Васильев. – Вот, факел сделал.

Лихунов почувствовал острое желание побывать в подземелье, но нашел нужным сказать:

– Только быстрей давайте. Нам еще колонну догнать нужно.

– Успеем, – отвечал Кривицкий. – Мы же на конях.

Сухая пакля вспыхнула и осветила крутой спуск вниз.

– Смотрите! Смотрите! – в ужасе воскликнул Кривицкий и схватил Лихунова за рукав.- Голова! Там голова!

Тремя ступенями ниже действительно лежала человеческая голова с пожелтевшей, как пергаментная бумага, кожей. Темные, немного вьющиеся волосы спутанными прядями ложились на лицо с застывшей гримасой приоткрытого рта.

– Истеричка, – презрительно сказал Васильев.

Кривицкому, похоже, стало стыдно своего малодушия. Рукой, затянутой в грязноватую перчатку, он поднял голову за волосы и, фатовато улыбаясь, сказал:

– Когда-то вы были недурной паненкой. Теперь же вам вшистко едно, не правда ли?

– Перестаньте дурачиться, – потребовал Лихунов. – Голову нужно отнести вниз. Там, конечно, фамильный склеп. Давайте факел, Васильев. Я первым пойду.

Они стали спускаться по крутой, с полуистертыми ступенями каменной лестнице, и чем ниже спускались офицеры, тем чаще попадались иссушенные временем черепа и кости прежних владельцев Вымбухова. В самом подземелье было холодно, но сухо. Сводчатый кирпичный потолок нависал над нишами, расположенными по обеим сторонам длинного помещения. Сильно пахло тлением. Ужас смерти будто стекал по этим древним стенам, молчащим, неприступным, и стлался под ногами разбросанными всюду костями.

– Господа! – простонал Кривицкий. – Пойдемте же отсюда! Невыносимо!

– Ступайте наверх и ждите нас у лошадей! – скомандовал Лихунов.

Дробно застучали шаги взбегающего по лестнице поручика. Лихунов посмотрел на стоявшего рядом штабс-капитана, который с покривленным лицом смотрел на разоренную усыпальницу.

– А вы почему не ушли?

Васильев странно усмехнулся и даже будто подмигнул:

– А интересно просто. Свежей смерти я вдоволь насмотрелся, а вот такое только благодаря неприятелю, войне благодаря увидишь. Знаете, я этой жизни не люблю. Все здесь смрад и грязь, но сейчас мне показали, что и в ином мире тоже, должно быть, трудно покоя сыскать. Ну куда же деваться от зла, скажите мне?

Лихунов не ответил. Он жадно осматривал покой склепа. У самого входа на лестницу была навалена куча полуистлевших человеческих тел в обрывках еще не сгнившего полностью парчового и бархатного платья. Желтые, набальзамированные лица таращили на него полуоткрытые глаза. Кое-какие трупы еще не потеряли полностью облика живых людей, но покрылись отвратительной коркой жировых выделений. Всюду валялись разбитые крышки гробов, дубовых, с хорошо пригнанными досками. Немцы, похоже, подтаскивали гробы к входу наверх, где в подземелье сверху падал слабый свет, здесь же они вываливали тела и грабили их. Офицеры прошли и мимо ниш, где еще стояли гробы, но тоже с сорванными крышками.

– Нет, все, дальше не пойду, – остановился задыхающийся Васильев.

Лихунов хотел взглянуть на лицо штабс-капитана, но не успел. Факел, мигнув последний раз, погас, и выбираться им пришлось в кромешной темноте, по полуистлевшим предкам польского магната.

На дворе офицеров вновь облепила жара. На вывалившемся из стены камне сидел рядом со входом в костел канонир Левушкин. Сцепив руки на цевье стоящего перед ним карабина, он тупо смотрел на фигуру Мадонны. Когда его окликнули, он поднялся не сразу, но едва осознал, что зовут именно его, неожиданно резко вскочил на ноги и словно на пружинах пошел к воротам. Лихунов и Васильев двинулись за ним.

Поручика Кривицкого они нашли возле лошадей. Свои щегольские перчатки он почему-то снял, курил, держа папиросу дрожащими пальцами.

– Ну что, господа, каково? – развязно обратился он к подошедшим, должно быть, сильно стыдясь за свое малодушие. – Какие безобразники эти немцы! Ведь даже турки, уж на что нехристи, а чужую святыню осквернить побоятся! Ведь так?

Но ему никто не ответил, и поручик подумал, что он осрамился навек.

На рысях они принялись нагонять ушедшую вперед колонну. Левушкин совсем расклеился и едва поспевал, хоть и держался за стремя. Вымбухов был пуст, только черное облако орущих ворон и галок носилось над тихим польским местечком.

ГЛАВА 2

Дивизион они настигли в полутора верстах от Вымбухова. Колонна стояла чуть в стороне от дороги, где протекала узкая речушка, и уже не выглядела колонной. От прежнего порядка не осталось и следа. Лошади выпряжены, орудия, передки, зарядные ящики, кухни, кузницы, лазаретные линейки – все было в хаосе, который, казалось, уже никогда не превратишь в прежнюю, стройную форму походной колонны. Канониры, бомбардиры, фейерверкеры сновали между лошадей с ведрами, собираясь их поить. Другие садились в кружок, доставали из мешков пищу, тут же закусывали.

– Ну, смотрите-ка! – воскликнул Кривицкий. – А дивизионный-то вперед нас пардону попросил, отдых пожаловал! – И, настегивая стеком и без того запаренную лошадь, поскакал вперед.

– Все ему нипочем,- пробормотал Васильев. – Вот щенок вертлявый! Ну а эти-то, посмотрите, что делают! Лошадей поить собрались! Ведь заморят коней, заморят!

Офицеры спешились, ослабили подпруги. Лихунов едва докричался своего вестового – в гомонящей, радостной суете привала каждый думал о себе, о том, как бы вкусить удовольствий побольше, отдохнуть после долгой, изнурительной езды по солнцепеку. Кинул поводья вестовому, прошел по своей батарее, отдал два-три приказания, потом достал из походного чемодана полотенце, мыло и пошел на речку, взбаламученную сотней голых тел, плескавшихся в мелкой воде. Он долго выбирал место, отошел на четверть версты выше, собрался былораздеться, но тут у куста можжевельника увидел штабс-капитана Васильева, приготовившегося купаться, уже раздетого до кальсон, но отчего-то не решающегося войти в воду. На совсем белой груди Васильева Лихунов заметил серебряную ладанку. Штабс-капитан перехватил его взгляд и, почему-то смутившись, прикрыл ладанку рукой, делая вид, что потирает грудь.

– У нас, я слышал, не больше часа? Спешит дивизионный? – чуть сконфуженно спросил Васильев.

– Да, в четыре мы должны быть на станции, в Юрове. А вы почему не купаетесь? Вода холодная?

– Нет, я так.

Лихунов чувствовал, что штабс-капитан что-то хочет сказать ему, но не решается. Он разделся, подошел к воде, оказавшейся чуть прохладнее воздуха.

– Да, вы, пожалуй, правы. Купание в такой воде не освежит.

Васильев сказал неопределенное «да-а» и вдруг заговорил:

– Я вот о чем у вас спросить хотел, Константин Николаевич. Извините, если обижу. Там, в костеле, я следил за вами и, признаться, был немного удивлен, видя какое-то холодное равнодушие на вашем лице. Неужели это зверство, это… космическое варварство не проняло вас?

Лихунову действительно не понравился вопрос. Он нахмурился, внимательно посмотрел на Васильева, не ожидая, что этот простоватый с виду штабс-капитан полезет ему в душу.

– Это не совсем так.

– Не совсем? – усмехнулся Васильев.

– Да, не совсем. Во-первых, вид поруганной святыни меня, конечно, тронул, но, в отличие от некоторых – вы знаете, кого я имею в виду, – за пятнадцать лет армейской службы я научился сдерживать свои чувства. Здесь они нам лишь вредят. К тому же эмоции, как ни странно, ни на йоту не переменили бы моего отношения к врагу, которое определяется не степенью его моральных качеств – враг всегда безнравствен, – а теми политическими условиями, что сделали этих людей моими неприятелями. Я – профессиональный солдат, учился оборонять отечество от врага и буду бить любого, кого мое начальство сочтет за такового. Теперь вам понятна моя точка зрения?

– Более чем, не волнуйтесь! – резко сказал Васильев. – С вами, я вижу, и в огонь, и в воду можно – устав знаете. Да только вы разве сами не замечаете, что к германцу как к врагу нужно иное отношение иметь! Ведь они, – прав Кривицкий, – хуже турок звери! Вы что, не видите?

– Все я вижу, все знаю.

– Ну а раз видите, – сорвался на крик Васильев и убрал руку с ладанки, – так неужели у вас кишки внутри не перевернулись от гнева?! – Лихунов молчал. – Вот вы видите, видите, – задыхался штабс-капитан, – а сестру милосердия Петровскую вы видели? Нет? А я видел! В госпитале! Ее солдаты в лесу нашли, без сознания, где-то в окрестностях Шавеля. Она попала в плен к немцам и уже тогда была больна. Отвезли на подводе в окопы, раздели ее донага и в течение полутора недель издевались над ней, насиловали ее десятками и сотнями, причем насиловали не только нижние чины, но и офицеры славной германской армии, ученые, интеллигентные люди! Подробностей Петровская рассказать не могла. При воспоминании обо всем пережитом начинала истерично рыдать. Осмотр показал воспаление брюшины, еще что-то страшное и сифилис, конечно. Когда к ней подходили врачи, она начинала кричать: «Боже, за что вы меня мучаете?! Лучше убейте меня!» Как ей теперь жить? Ну, и это обычный враг, капитан? А то, как немцы отрезают нашим пленным языки и уши, вы слышали? А видели вы, как этот обыкновенный враг для защиты своих окопов от нашей артиллерии ставит на бруствер пленных мирных жителей? А изуродованные до неузнаваемости трупы наших солдат и офицеров вам видеть случалось?

Васильеву, должно быть, редко приходилось так долго говорить. Пот струился с его загорелого, посеченного морщинами лба, тек по шее на грудь, катился по серебряной ладанке. Он тут же и застыдился своей горячей речи и почти смущенно сказал:

– Враг врагу рознь, Константин Николаевич. Иного ударишь, да осмотрясь, а этих повсюду, где встретишь, как клопов давить надо. За это Господь лишь спасибо скажет.

Лихунов в душе усмехнулся, услышав, что Васильев сказал почти то же самое, что и он в костеле канониру Левушкину, но ни возражать пожилому штабс-капитану, ни соглашаться с ним Лихунову не хотелось. Он нагнулся к воде и пригоршнями стал поливать ее себе на плечи и шею. Васильев же, так и не решившись купаться, только вымыл лицо и стал одеваться.

Лихунов вернулся к своей батарее раздраженным. Выговорил Кривицкому за то, что не успели заменить на орудийном передке две треснувшие спицы, без дела потолкался среди гомонящих артиллеристов.

– Ваше высокоблагородие! – с рукой, вздернутой к фуражке, подбежал к Лихунову фейерверкер из первой батареи, нагловатый с виду и бойкий. – Его высокоблагородие, господин полковник, к себе требует. Очень поспешить просят. Очень…

Лихунов видел, как доволен румяный, вымытый в речке фейерверкер тем, что ему поручено отдать приказание офицеру да еще сказать при этом, чтобы поспешил. Лихунов, хмурясь, застегнул пуговицу мундира и пошел между лошадей, двуколок и орудий к дивизионному, вспоминая дорогой слова Васильева, от которых в груди свербило и ныло.

Полковника Залесского, командира дивизиона, он нашел в стороне от колонны, на краю дороги, в окружении пяти офицеров. Сухой, моложавый и, все знали, гордившийся своей молодцеватостью, Залесский торопливо отдал честь подошедшему Лихунову:

– Вас, капитан, как корова языком слизнула. Целый час уже отыскать не могу. Впрочем, ладно. Лошади напоены?

– Да, господин полковник.

– Хорошо. А теперь, господа, орудия и лошадей к походу готовить срочно. Через двадцать минут выступаем. На станцию прибудем, выпрягаем лошадей, снимаем пушки с передков и тут же грузим. Паровоз нас уж дожидаться должен. Все, свободны. Вопросов нет?

Офицеры, которым и без того понятно было, что для погрузки батарей лошадей выпрягают, а орудия снимают с передков, вопросов не имели, уже хотели было идти, но кто-то вдруг заметил, что дорога невдалеке клубится. К дивизиону шла какая-то толпа людей.

– Кажется, пленных ведут, – разглядел один офицер. – Германцы.

– Нет, – поправил другой. – Австрийцы. Я их по кепи узнал.

Колонна пленных приближалась. Их было не меньше тридцати. Измученные, в грязных, частью изорванных мундирах, иные босиком, они шли тяжело, вразброд, заложив руки за спину, словно этим жестом показывали свое равнодушие к положению, в котором оказались они, еще совсем недавно жаждавшие поражения, унижения противника. Конвойные солдаты, должно быть глубоко уверенные в безвредности австрийцев, шли с заброшенными за спину винтовками, курили. К дороге, посмотреть на пленных, уже бежали артиллеристы, показывая пальцами на беззащитного, безоружного врага, а значит, думали они, и не врага совсем. Австрийцы с показным равнодушием проходили мимо, некоторые даже сплевывали сквозь зубы липкой от жажды слюной, но когда кто-то из подбежавших канониров протянул одному из них краюху хлеба, движение колонны замедлилось, пленные впились глазами в простой солдатский хлеб и с восторгом забормотали:

– Brot! Brot!

– А ну отойди! Не положено! – визгливо крикнул молоденький конвойный прапорщик, но к австрийцам уже тянулись руки тех, кто еще совсем недавно посылал гранаты и шрапнель в сторону серо-голубых шеренг наступающего врага, а теперь подавал куски хлеба, сахара, овощи. Никто из артиллеристов не думал сейчас о том, что завтра, возможно, он совершенно без сожаления будет метить в самую гущу их соплеменников и скрежетать от злости зубами при каждом неудачном выстреле. И австрийцы, забыв недавний гонор, с жадностью хватали пищу своих врагов и тут же ели ее, с хрустом ворочая почерневшими от загара и пыли острыми скулами. Когда пленные поравнялись с офицерами, Залесский удовлетворенно сказал:

– Ей-богу, ну где еще таких юродивых увидишь, кроме России? Немец-австряк их лупит-лупит, а они, вон, хлеб им дают, которого и у самих-то немного.

Конвойный прапорщик махнул рукой, и колонна остановилась.

– Пусть хоть на месте жрут, – снимая фуражку, сказал прапорщик, – а то рубают на ходу – смотреть противно…

– А где взяли? – улыбаясь, спросил полковник.

– Верст двадцать отсюда. Полк наш удачно на окоп австрийский в атаку сходил. Вот что от батальона оставили, раненых, конечно, исключая.

– Да, отличились вы, как вижу, – одобрительно посмотрел на прапорщика Залесский, но юноша махнул рукой:

– Какое там! Дня за три до атаки нашей австрияки, вот после того, как пушки их поработали, к нам в гости пожаловали, так наделали хлопот… Ведем этих в Юров, на станцию.

А полковник, казалось, был доволен не меньше канониров тем, что видит пленных. Показав рукой на краюху черного хлеба, зажатую в ладони высокого австрийца с выгоревшими до белизны волосами, улыбаясь, спросил у пленного:

– Ну, это и есть твой кригс-брод? Да?

Австриец скользнул взглядом по погонам Залесского, внимательно посмотрел ему в глаза, на мгновение будто задумался, но потом, быстро сняв с плеча свой мешок, достал из него небольшую круглую лепешку из белого теста и протянул ее полковнику.

– Das ist krigsbrot! Bitte!

Никто не помешал Залесскому взять из рук австрийца «кригс-брод», но лишь когда полковник, отломив кусочек, поднес его ко рту, стоявший рядом Васильев заметил:

– Господин полковник, охота ж вам дрянь австрийскую есть. А ну как отравлена…

– Попробовать хочу, чем их Франц Иосиф кормит, – не послушал Залесский и стал жевать. – Ну, братец, – сморщился скоро Залесский, – да что там, в вашей Австрии, хлеба, что ль, хорошего нет? Навоз коровий – да и только! А вы с таким кригс-бродом нас еще победить хотите… Силенок не хватит.

Стоявшим поодаль артиллеристам шутка полковника пришлась по душе – рассмеялись, но дивизионный мигом посерьезнел, будто вспомнив обязанности свои:

– Ну, посмеялись – и будет. Батарейным идти к своим орудиям. Через четверть часа к походу дам сигнал.

И артиллеристы, довольные собой, подгоняемые окриками офицеров, пошли к лошадям и пушкам, смеясь, передразнивая на ходу пленных австрийцев, то, как ели с жадностью униженные враги их простой солдатский хлеб. Ржали отдохнувшие лошади, скрипели оси передков, зарядных ящиков, двуколок, линеек, фур, орудий, слышалась чья-то неистовая брань. Дивизион постепенно приобретал черты колонны, стройной, страшной своим единством, подчиненностью всех частей своих какой-то могущественной силе, чьему-то повелению, приказу страшного, жестокосердного бога войны, гнавшего этих людей на смертную схватку с такими же людьми, живыми, мечтающими прожить еще долгие годы.

ГЛАВА 3

В Юров, крошечный польский городок, весь усаженный вишнями, дивизион вошел уже к вечеру. Колонна двигалась по главной улице Юрова к станции мимо низеньких домиков польских обывателей с маленькими цветничками за невысокими заборами, мимо крытых соломой убогих лачуг евреев. Жителей, как видно, осталось здесь немного, и тишина, тревожная, тяжелая, была раздавлена грохотаньем сотен колес дивизиона, вломившегося в нездоровый, военный покой заштатного местечка. Все здесь носило следы недавнего бегства жителей из города. Многие дома стояли с отворенными дверьми и окнами, были покинуты обитателями, разграблены. Копыта лошадей вминали в сухую землю немощеной улицы пух из распоротых подушек и перин, оловянные ложки. Колеса хрустели черепками битой посуды, устилавшими улицу. Стали попадаться и не уехавшие юровские жители, бородатые евреи в длиннополых сюртуках, катившие тележки с каким-то хламом. Дико озираясь на колонну, они что есть мочи гнали свою поклажу вперед по улице или прижимались к заборам. Как разоренное птичье гнездо, Юров был неприветлив и пуст.

– А ну-у-у, запева-а-ай! – едва услышал Лихунов команду Залесского.

Но приказ дивизионного, казалось, был услышан всеми. Его словно все давно уже ждали, песней желая развеять тягостное впечатление от встречи с опустевшим городом. И вот уже со стороны первых орудий, волнами перебегая к середине, вначале похожая на неясный, сильный гул, словно рвавшаяся откуда-то из-под гудящих по земле колес, нестройно, но громко покатилась песня. Лихунов уже слышал прежде ее, и ему не нравилась эта нескладная, грубая, какая-то казачья песня, неизвестно кем принесенная в дивизион, а рядовые все пели, старательно отделывая каждое слово, словно освободясь наконец от тяжкой нужды молчать:


Из-за леса, леса копий и мечей,

Едет полк казаков-усачей.

Впереди всех скачет сотник молодой

И ведет казаков сотню за собой.

Эй, вы, други! Эй, казаки-усачи!

Шашки в руки и по полю скачи!

За казаками сибирские стрелки -

Все штыками, как щетиной, обросли.

Как в Варшаве проходили чрез мосты,

Все красавицы бросали нам цветы.

У Варшавы мы стояли как стена,

Пуля сыпалась, летела, как пчела.

Будут внуки, будут дети вечно поминать,

Как Варшаву отстояла наша рать!


Но песня постепенно смолкала, слова ее гасли под топотом копыт и грохотом орудий. Артиллеристы, повернув голову, смотрели на домики юровских жителей, все чаще попадавшиеся разрушенными, с обвалившейся стеной, снесенной крышей, а то и полностью превращенные в груду кирпичей. Особенно страшным показался всем дом, где стена, выходящая на улицу, отделилась от строения, будто срезанная ножом, и лежала тут же, на земле. Остальная часть дома не пострадала. Даже стулья были аккуратно расставлены вокруг стола, на котором стояла швейная машинка с каким-то белым шитьем под челноком.

Наконец колонна с грохотом протащилась мимо станции, где жались к стене невысокого желтого здания с нелепой готической башенкой пленные австрийцы, что обогнали дивизион под Вымбуховым. Многие артиллеристы узнали пленных, замахали им руками, снова стали бросать им хлеб, а те кидались за кусками на землю и тут же прятали их в свои мешки. Колонна остановилась, и Лихунов, не дожидаясь команды, как и было условлено, отдал приказание выпрягать и разамуничивать лошадей.

Паровоза под орудия, как видно, еще не подали. Лихунов видел, что артиллеристы знают об этом, поэтому, предвкушая возможность отдыха ввиду задержки поезда, выпрягали лошадей споро, пытаясь сохранить лишние минуты для себя. «Вот уж на самом деле Ваньки! – закипала ярость на рядовых. – Им бы только языки чесать! Дело худо, не успеваем, а они радуются, сволочи!»

Вдруг все тот же фейерверкер из первой батареи с еще более наглой фамильярностью подлетел к Лихунову, и вздернутая к фуражке рука его застыла в воздухе вершках в пяти от околыша.

– Ваше сыкородие! – заулыбался фейерверкер. – Их высокородие…- Но Лихунов, раздраженный вконец его развязным тоном, оборвал связного:

– Как стоишь?! Как руку держишь?! Не научили?!

Находившиеся поблизости нижние чины, продолжая заниматься своим делом, с улыбками слушали своего капитана, довольные тем, что не их сейчас честит «его высокородие». Но Лихунов видел, что фейерверкер смотрит на него совсем без страха, наверно, чувствуя за своей спиной надежную защиту дивизионного.

– Ну, чего хотел? – спросил Лихунов.

– Их высокородие к себе вас просит поспешить, – совсем не злобясь на сердитого капитана, выпалил посыльный.

– Ладно, иди. Да впредь не забывайся, – мрачно предупредил Лихунов фейерверкера и пошел к Залесскому, и так же, как и недавно, на сердце у него заныло, и вновь припомнился нехороший разговор с Васильевым.

Полковника Залесского Лихунов увидел сидящим на каком-то ящике у самого здания готического вокзала. Перед ним стояли офицеры дивизиона и какой-то неряшливо одетый господин в форме путейного чиновника.

– Вашего убеждения в том, что волноваться не следует, разделить не могу, – говорил Залесский, отчего-то с трудом шевеля губами. – Вас, господ штатских, приводят в смятение лишь газетные статьи, когда же являются реальные непотребства, способные вести к крупным потерям, и являются прямо перед вашим носом, то вас внезапно охватывает спокойствие богов олимпийских. В высшей мере странно!

Лихунов заметил, что полковник бледен, со лба, по щекам катились струйки пота. Залесский дергал за ворот мундира, будто ему не хватало воздуха, а путеец широко открытыми вороватыми глазами смотрел на дивизионного и оправдывался:

– В том, что поезд запаздывает, нет на нас вины никакой. Вы уж поверьте, пан полковник, – говорил, разводя руками, потрепанный путеец.- Тут вот команда пленных еще дожидается, их тоже на поезд нужно посадить. А чтобы панам офицерам не скучно было ждать, то в наш буфет милости прошу. К услугам вашим найдется несколько ящиков «Вислинского плеса» – пиво превосходное, поверьте!

– Вот так всегда, – горько вздохнул Залесский. – Нет снарядов – предлагают непромокаемые плащи, а вместо паровоза потчуют пивом. Ну да что там толковать, все ясно. Офицеры могут быть свободны. На пиво дается ровно час времени. В случае отлучки командирам батарей оставить за себя старших офицеров. А я здесь останусь. Посижу. Что-то худо мне.

Услышав о часе свободного времени, Лихунов обрадовался. Ему очень хотелось побыть одному, чтобы пройтись по разрушенному, полубезлюдному Юрову. Он сунул руку в нагрудный карман мундира, где хранил свои прекрасные немецкие часы,- хотел определить, когда ему нужно будет вернуться, – но хронометра там не нашел. Озадаченно поискал часы в других карманах – их не было. «Должно быть, оставил там, на речке, – с досадой подумал Лихунов. – И к чему затеял я купанье!» Он вспомнил, что выложил хронометр на траву, боясь обронить в воду, и не взял часы опять, потому что был взволнован словами Васильева. «Все из-за него, черта старого! Да, не повезло!»

Лихунов понимал, что без хронометра ему не обойтись, и купить его нужно было как можно скорее, здесь, в Юрове, купить. Он неуверенно, наугад пошел по немощеной улочке городка, выходившей к станции, в надежде найти какую-нибудь лавку. Навстречу, толкая тележку с увязанными на ней узлами, шли какие-то люди. Лихунов окликнул их, и они, быстро развернув свою повозку, бросились от него прочь. Лихунов шел по улочке и уже никого не встречал – все бежали, должно быть, из Юрова, потому что фронт приближался.

Машинально свернув на соседнюю улицу, Лихунов увидел у крайнего дома группу людей – человека три всего. Подросток доставал из огромного мешка какие-то тряпки и подавал их двум пожилым бородатым евреям, которые внимательно разглядывали материю на свет, проверяли ее добротность, щурили глаза, недовольно цокали, крутили головой. Увидев подходившего к ним Лихунова, бросили свое занятие и выжидающе уставились на офицера.

– Цо пан хце? – спросил один из покупателей.

Лихунов, как сумел, по-польски объяснил, что ему нужны часы.

Евреи закатили глаза, потом переглянулись, обменялись короткими фразами, и один из них, скомкав щеки и губы в подобие улыбки, полез во внутренний карман своего синего сюртука. Он долго шарил у себя за пазухой, наконец извлек часы в пожелтевшем серебряном корпусе, таща за ними тяжелую, длинную цепь с брелоками.

– То бендже бардзо ладно, – протянул он Лихунову часы, отстегнул цепочку. Константин Николаевич взглянул на потертый корпус с исцарапанным стеклом, вспомнил свои дорогие, надежные часы и, проглотив обиду на самого себя, сухо спросил:

– Сколько стоит?

– Та не бардзо напевно, не бардзо, – зашлепал мокрыми губами торговец. – Только сто рублей.

– Сколько? – удивился Лихунов.

– Сто, пан, сто, – закланялся еврей.

– Да это же грабеж, Панове! – строго сказал Лихунов. – Ведь они и двадцати не стоят, какие же сто?

Торговец улыбнулся:

– Пану офицеру нужны часы? Да? Я продаю ему часы? Да? Что еще нужно пану? – Он молча оттопырил лацкан сюртука, выудил оттуда цепочку и неторопливо пристегнул ее к часам. – Я думал, пан хце покупить.

Подросток, стоявший до этого молча, – на вид ему было лет пятнадцать, не больше, – робко заговорил по-русски:

– Господин офицер, у нас дома есть часы. Пойдемте со мной, это недолго.

Лихунов взглянул на мальчика, приличный пиджак которого, аккуратно приглаженные волосы и даже некоторое подобие галстука из черной ленты говорили о том, что с мешком он появился на улице случайно.

– Мы недорого продадим, – добавил он робко.

Старый еврей щелкнул языком:

– Ви подумайте! А я, наверно, продавал дорого! Сказать кому!

Лихунов схватился за рукоять шашки, с перекошенным злобой лицом шагнул к старику, оказавшись совсем рядом с ним.

– Ну ты, мошна с клопами! – сказал он дрожащим от гнева голосом и немного выдвинул шашку из ножен.

Старьевщики поняли, что Лихунов не шутит, и, придерживая полы длинных сюртуков, бросились бежать. И старик кричал, не останавливаясь:

– Ха, мошна с клопами! У тебя у самого с клопами! Официр, а часов не имеет!

Лихунов, помогая мальчику нести мешок, насупленный, недовольный собой, шел рядом с подростком, который, с уважением поглядывая на капитана, говорил:

– О, вы бы знали, что тут вчера делалось! Прослышали, что немцы наступают, и все бросились бежать – столпотворение вавилонское. Вы верите? А эти вот по дешевке вещи у беженцев скупали, даже по домам ходили. Но не одни евреи, конечно, – поляки тоже, русины, озверели просто. Вы верите?

– А ты почему не ушел со всеми? Тоже вещами торгуешь? – показал Лихунов на мешок.

Лицо мальчика из приветливого превратилось в устало-обиженное. Лихунову показалось, что он хочет заплакать, но тот не заплакал, а твердо сказал:

– Отца бомбой, с аэроплана брошенной, убило. Только вчера вечером похоронили. Мы с сестрой остались, но тоже уедем, когда денег хоть немного раздобудем. Вот поэтому я с мешком. А они, – мальчик погрозил кулаком в ту сторону, откуда они шли, – у меня два платья взяли, а заплатить не успели. Убежали.

Лихунову стало совестно за свой горячий, неприличный поступок, оставивший мальчика без денег.

– Прости меня. Я заплачу за платья.

– О, это пустяки, не тревожьтесь! – снова повеселел подросток. – Вы ведь у нас часы собрались купить – вот и будут деньги. Пойдемте скорее, это второй дом за углом. Мою сестру увидите, она вам рада будет. Она красивая очень и умная, правда, я ее не люблю, потому что все курсистки такие несносные гордячки и еще курят папиросы. Вы знаете, Маша курит! – И мальчик посмотрел на Лихунова удивленно-молящими глазами, словно просил извинить сестру.

Лихунову нравился подросток, и он спросил:

– Как тебя зовут?

– Станиславом.

– Вы поляки?

– Нет, русские. Папа всего два года назад переехал из России в Юров. Он был начальником почты. Вы верите? – испуганно посмотрел на Лихунова Станислав, и капитан, улыбнувшись, ответил:

– Верю.

Они прошли мимо двухэтажных домов с распахнутыми настежь окнами и свернули в проулок. Навстречу попались два офицера из дивизиона, которые прогуливались по Юрову со сдвинутыми на затылок фуражками, держа в руках по паре бутылок «Вислинского плеса». Они удивленно посмотрели на Лихунова, направлявшегося к одному из домов. Константин Николаевич слышал, как они перебросились парой слов и тут же расхохотались. Он понял, что в его адрес отпустили сальную остроту, хотел было вернуться и спросить у них о содержании шутки, но Станислав уже толкал калитку некрашеного дощатого забора. Войдя за мальчиком в дом, Лихунов оказался в темном, прохладном коридоре. Не открывая дверь в жилой покой, Станислав по-мальчишески резко крикнул:

– Мария! Я покупателя привел! Войти можно?

– Входите! – прозвучал глубокий и мягкий женский голос, в котором Лихунов различил и девичье любопытство, и готовность быть любезной, однако и требовательность одновременно. Но Мария, не удержавшись, как видно, спросила:

– Кто это, Станислав?

– Это офицер, – нетерпеливо ответил подросток, негодуя на сестру за лишние вопросы, которые задерживают господина офицера.

– Входите же, – разрешил женский голос, дверь отворилась, и Лихунов прошел в небогато обставленную гостиную провинциального чиновника с недорогими литографиями на стенах и с двумя-тремя птичьими клетками, в которых щебетали их обитатели. Лихунов увидел высокую девушку, стоявшую посредине комнаты, словно специально вышедшую на это место для встречи с незнакомым мужчиной. Ей было лет двадцать пять. Не по-летнему тяжелое платье с глухим воротником из теплой материи туго охватывало ее немного полную фигуру с большой грудью. Лицо действительно оказалось красивым, но было чуть испорчено ранней полнотой, которая грозила обернуться потом настоящий тучностью. Большие карие глаза оттенялись аккуратными, густыми бровями, глядели мирно, с вопросом и каким-то глубоким женским ожиданием. Все лицо с чуть приоткрытым ртом и едва заметным дрожанием крылышек носа словно находилось в состоянии постоянной готовности отвечать на чей-нибудь вопрос, отвечать остро, доброжелательно и исчерпывающе правдиво.

– Добрый день, сударыня, – поклонился Лихунов. – Ваш брат сказал…

– Да, Маша, – перебил его Станислав, – господин офицер пришел купить у нас часы… те, что от папы остались.

Брови молодой женщины недовольно сдвинулись.

– А кто тебя уполномочил предлагать часы? Они не продаются!

– Но послушай…

– Нет, нет и нет! – твердо и громко отчеканила Маша и заходила по комнате. Лихунов увидел в ее полных руках платок, который она нервно мяла. – Ведь это же память о нашем отце, как ты смел? Как ты смел?!

«Истеричная особа», – подумал Лихунов и понял, что попал в неловкое положение. Он уже собирался откланяться, досадуя на то, что потерял так много времени. Но Станислав неожиданно выкрикнул, плача:

– Маша, ну ты подумай, на кого я теперь похож? На лгуна? Выходит, я господина офицера обманул? Да?!

Девушка внезапно остановилась, поморщилась.

– Да, действительно, скверная с тобой получилась история. Что делать, часы придется отдать, или ты на самом деле окажешься вруном.

– Сударыня, – холодно сказал Лихунов, – не стоит беспокоиться. Это даже на недоразумение не похоже. Так, пустяки.

– Нет, не пустяки, не пустяки! – горячо ударила Маша кулаком о раскрытую ладонь. – Вы нашей семьи не знаете! У нас никто не лгал! Никто! Лгать низко, подло, нелепо и глупо, в конце концов! При этом теряешь куда больше, чем можешь приобрести! Ведь вы – офицер, вы знаете сами, что такое честность и честь, знаете! – Неожиданно Маша поднесла к глазам платок и горько разрыдалась, даже не успев отвернуться.

Лихунову давно уже стало неловко от присутствия в этом доме, где, несмотря на заливистые трели птиц, все дышало тяжелой атмосферой недавно перенесенного горя.

– Ну что же ты стоишь, Станислав? – оторвавшись от платка, спросила девушка. – Неси же часы господину офицеру.

Мальчик, обрадованный тем, что его честь осталась незапятнанной, бросился в соседнюю комнату и через полминуты вернулся с часами, которые протянул Лихунову с улыбкой восхищения от сознания собственной честности.

– Вот папины часы. Возьмите.

– Да, да, – закивала Маша. – Возьмите. Это действительно прекрасный хронометр, механизм швейцарский, очень надежный. Отец был начальником почты в Юрове, а должность эта, сами знаете, требовала точности. Впрочем, что же вы стоите, господин капитан? Садитесь! Садитесь!

Маша подбежала к столу, покрытому плюшевой скатертью, и, выдвинув один стул, показала на него Лихунову.

– Ну же, садитесь! – немного капризно и шутливо приказала она, но, видя, что Лихунов по-прежнему стоит, сказала: – Ладно, я первая сяду, а то вы до сумерек церемониться будете, – и на самом деле села.

Константин Николаевич немного снисходительно улыбнулся и взялся за спинку стула. Ему начинала казаться симпатичной эта, как видно, пересидевшая в невестах девушка, сильная и независимая, подрастерявшая в курсистских залах и библиотеках то, чего какой-нибудь милой глупышке хватает для скорого и очень удачного замужества. Но голос Маши звучал так искренне, так прямо смотрели ее карие глаза под густыми, аккуратными бровями, что твердая уверенность Лихунова в ее полную неспособность лицемерить, кокетничать, чего он в женщинах очень не любил, делала ее чрезвычайно привлекательной в его глазах.

– Сколько вы хотите за часы? – негромко спросил Лихунов, рассматривая хронометр.

– О, потом, потом! – замахала руками Маша.

– Нет, сударыня, сейчас. Я вам дам за них сорок рублей. Достаточно?

Вместо ответа Маша спросила:

– Вас как зовут?

– Константином Николаевичем, – назвал свое имя Лихунов.

– Так вот, Константин Николаевич,- серьезно сказала Маша. – Эти часы – память о нашем отце, которого мы лишь вчера похоронили. Было бы скверно торговать этой памятью. Поэтому, – и без возражений, пожалуйста, – будьте хозяином этих часов.

– Но позвольте, – возразил Лихунов, – я знаю, что вы нуждаетесь… – Но Маша его перебила:

– Наш отец, вы уже знаете, был начальником почты. Мы переехали в это далекое польское местечко два года назад. Мама умерла у нас давно, и отец, жалея нас, второй раз не женился. Я преподавала в местной школе, и вот началась эта война. Зачем она началась, скажите? – неожиданно спросила она.

– Ну, вы же знаете, Германия готовилась давно…

Маша нервно рассмеялась:

– Готовилась? Вот это действительно ответ военного! Но разве же это причина? Нет, это результат, следствие! А причины есть, вы их только не знаете или не желаете замечать. Ну ладно, – помрачнела она, – я вам дальше расскажу. Юровцы еще месяц назад стали потихоньку уезжать из города в Варшаву и в другие места, а три дня назад в небе раздался какой-то стрекот. Все, кто были в домах, выскочили на улицу. Смотрим – а над нашими головами, высоко, саженях в двухстах от земли, кружатся два аэроплана, серо-белые, с черными крестами на боку. У меня глаза острые, я даже пилота разглядела в красном развевающемся шарфе. А он на нас смотрел. Все юровцы кричать стали, машут руками, потому что многие из них аэропланов никогда не видели. Вдруг от машины стали отделяться какие-то предметы. Мы и подумать не могли, что это бомбы, – зачем же мирных жителей бомбить, мы ведь не военные? Только лишь когда взрывы раздались и земля у нас под ногами содрогаться стала, народ все понял, закричал, заметался по улице. Бомбы лопались все чаще и чаще. Люди визжали от страха, совсем как звери, забегали в дома, снова выбегали с какими-то вещами, натыкались друг на друга, падали на землю, закрывали руками голову. Потом аэропланы улетели – бомбы, наверное, кончились. И те, кто был посмелее, стали ходить по улицам и собирать убитых и раненых. Знаете, какие это были раненые? Правда, вы офицер и вас ничем не удивишь, но когда я видела оторванные руки и ноги, мне хотелось кричать о том, что людям на земле вообще жить не надо, не надо! Они недостойны пить эту воду и дышать этим воздухом!

Маша была очень взволнована, и Лихунову даже казалось, что она немного помешалась от увиденной впервые жестокой правды войны. И Лихунов слушал ее рассказ с жадностью. Ему очень нужно было знать обо всем случившемся. А Маша продолжала:

– Отец тогда был на почте. Бомба попала прямо в здание и, как говорят, пробив крышу, взорвалась в самом помещении. – Маша некоторое время молчала. – От людей, рассказывали, остались одни обрубки. Отца нам так и не показали. Наверное, – усмехнулась она,- нечего было показывать. А вот часы эти домой принесли, они даже не остановились. И ведь ходят, ходят, а отца нет, нет! – Она горько рассмеялась, но мгновенно помрачнела: – Ну зачем им смерти юровцев? Зачем? Да, я знала, что на войне убивают, чтобы победить, но кого они побеждают, разрывая на части нас, гражданских жителей, совсем невооруженных, которые и ответить-то им неспособны? Неужели свету конец приходит?! – перешел голос Маши на крик, и она снова разрыдалась. Девушка плакала, не стесняясь, и ее полное тело совсем не дрожало от рыданий, только голова с густыми, темно-каштановыми волосами опустилась на грудь, и слезы неровными, блестящими дорожками сбегали по щекам на подбородок. Станислав стоял за спиной Лихунова, но Константин Николаевич знал, что мальчик тоже плачет, только сдержанно, неслышно. Подросток тронул его за плечо и, наверно, желая отвлечь внимание гостя от горько рыдающей сестры, дрожащим голосом сказал:

– Господин капитан, они кроме бомбы еще и стрелы бросали. Тяжелые, железные. Одна у нас на чердаке застряла. Хотите, покажу?

Лихунов понял, что мальчик хочет его на время увести, и он поднялся. К тому же ему очень хотелось посмотреть на железные германские стрелы, о которых он прежде ничего не слышал. Они поднялись на чердак по крутой деревянной лестнице, со стропил свисали вязки лука, на веревке висели два старых платья, постиранные, как видно, для продажи.

– Вот, смотрите, – нагнулся Станислав, показывая на что-то.

Лихунов тоже нагнулся. Из дощатого пола чердака торчал стальной предмет вершков десяти длиною и толщиной в полвершка. На верхней части имелось подобие оперения. Стрела пробила крышу и глубоко вошла в доски чердачного пола. Лихунов попытался вытащить ее, но не удалось даже раскачать каленый, стальной прямоугольник. «Да, с фантазией неприятель, – подумал он. – Такая стрела всадника вместе с лошадью прошибет да еще и в землю воткнет. Правда, в Юрове нет кавалерии. Ну да это им, видно, все равно».

– Зачем они так? – спросил Станислав.

– Значит, так надо, – коротко ответил Лихунов, и они стали спускаться.

Внизу Маша, уже совсем пришедшая в себя, – только красные веки говорили о ее недавних слезах, – встретила Лихунова с милой женской приветливостью.

– По-русскому обычаю, знаю, гостя водкой надо бы попотчевать, но, простите, не держали мы в доме водки. А вот квасом я вас угощу. Стасик, живо в погреб! Да быстрей, быстрей! Клюквенного принеси!

Станислав убежал, а Маша смело спросила у присевшего к столу Лихунова:

– Вы, Константин Николаевич, семью, конечно, имеете?

Она спросила это так просто и прямо, что Лихунов понял – не ответить на этот вопрос он не имеет права: ответ почему-то очень был нужен Маше.

– Нет, семьи у меня нет, – отрицательно качнул он головой, и тут же понял, что этого будет недостаточно для удовлетворения женского любопытства, и, пересиливая желание не касаться больного, продолжил: – Когда-то у меня были жена и дочка, славная такая девочка. Тогда меня не было дома – шла война с японцами… ну вот, брат жены решил покатать их по заливу на лодке. В Сестрорецке у него была дача. Так вот, как рассказывал он мне потом, погода стояла прекрасная, и он по легкомыслию заплыл далеко в море. Потом вдруг откуда ни возьмись налетел сильный ветер, пошел дождь, и начался настоящий шторм – такое случается на заливе часто. Значит… шурина подобрал какой-то рыбак, а вот жены и дочери, – ей всего-то семь лет тогда было, – я больше не видел. Их тела так и не сумели отыскать.

– Ну как же это! – воскликнула Маша горячо и заходила по комнате. – Ну отчего же все так скверно получается, худо, гадко! Какая-то нелепая случайность, и вдруг рушится все, все! А я-то дура какая, стала спрашивать у вас, мучить, хотя видела сама по лицу вашему, что у вас внутри какая-то рана незажитая! Какая дура я!

Лихунов усмехнулся:

– У меня на лице в самом деле написано что-то?

Маша ответила не сразу. Осторожно взглянула на красивое лицо загорелого тридцативосьмилетнего мужчины и сказала:

– Знаете… правда, на вашем лице боль какая-то или беда отпечаталась. Впрочем, я могу ошибаться. Извините…

Они замолчали, но тишину нарушило возвращение Станислава, поставившего перед Лихуновым кувшин с квасом и высокий хрустальный стакан.

– Вот, пейте! Клюквенный, Маша сама делала! В окрестностях Юрова прорва клюквы. Пейте!

Лихунову не хотелось уходить. Маша очень нравилась ему, и именно сейчас, в это страшное время, когда наступающий враг был совсем рядом, ему впервые за десять лет захотелось иметь свой дом, свою семью, сидеть вечерами с красивой, как Маша, женщиной, воспитывать детей, таких же благородных и честных, как Станислав. Но всего этого быть сейчас не могло – шла война, которой он был нужен.

– Вы в Варшаву собрались бежать? – спросил Константин Николаевич.

– Да. Надо думать, немцам ее не взять. Я слышала, город сильно укреплен. И соседние крепости, Новогеоргиевск, Осовец… Мы ведь верим в вас, в наших славных защитников, в щит отечества нашего! – немного насмешливо произнесла Маша, и Лихунов не смог понять причину ее иронии.- Да, завтра утром мы уезжаем в Варшаву. Там я оставлю Станислава, сама же в сестры милосердия пойду. Там действует отделение Общества Святой Евгении, великой княгиней Татьяной Александровной организованное. Не знаю, куда пошлют. Женское милосердие повсюду нужно. А вас куда направляют?

Лихунов замялся. Он верил Маше, но обязанность сохранять в тайне маршрут следования дивизиона мешала ему ответить прямо.

– Ну хорошо, не говорите, не говорите! – замахала руками девушка. – Военная тайна, я понимаю! Хотя, ну куда вас могут послать, кроме Новогеоргиевска? Здесь и в Генеральном штабе не нужно служить: от Юрова он недалеко, держит подступы к Варшаве, а фронт совсем близко. Ну, угадала? – и Маша с торжеством посмотрела на Лихунова своими блестящими карими глазами.

Константин Николаевич сконфузился, но тут же заговорил быстро и негромко:

– Послушайте меня, не нужно ехать в Варшаву! Ее возьмут немцы, обязательно возьмут, говорю вам как опытный военный. И никакой Новогеоргиевск не поможет…

Лихунов хотел сказать еще что-то, но в окно вдруг забарабанили неожиданно громко. Маша вздрогнула и с перепуганным лицом подбежала к окну.

– Это, кажется, вас, – сказала она Лихунову, показывая на окно.

Лихунов встал. Через стекло он увидел все того же нахального фейерверкера первой батареи, делавшего знаки, словно приглашающего выйти. Лицо фейерверкера не было уже задорно-нагловатым, а выражало испуг и озабоченность. Лихунов поклонился Маше:

– Простите, сударыня, – вызывают. Не знаю, увидимся ли… – Он заметил, как замерло лицо женщины в напряженном внимании, будто она очень желала услышать на прощанье что-то очень хорошее, особенное, то, что, возможно, могло быть оправдано расставанием навсегда, то, чего она не слышала никогда. Но Лихунов лишь снова поклонился и поспешно вышел на крыльцо.

– Ну что случилось? – строго спросил он у фейерверкера, надевая фуражку.

– Ой, насилу нашел вас, ваше сыкородие! Слава Богу, господа офицеры подсказали, что видели вас. Их высокоблагородие, господин полковник, кажись, помирать изволют, за вами послать просили. Очень, очень плохи!

– Как помирает? – изумился Лихунов, спускаясь с крыльца и быстрыми шагами направляясь в сторону станции. – Еще и часа не прошло, живой был.

– А вот мигом скрутила его неведомая сила, – таращил на Лихунова испуганные глаза фейерверкер. – Словно в падучей упал на землю, глаза выпучил, пена ртом пошла, стонет. Похоже, отравился… – Фейерверкер с трудом поспешал за Лихуновым, на ходу пытался заглянуть ему в глаза, желая увидеть впечатление, произведенное словами о болезни дивизионного.

– Да чем там ему отравиться? – удивился Лихунов. – Он же из дивизионной кухни, как и мы все, питался.

– Не знаю, – глупо крутил головой фейерверкер, – я полковничьих щей не едал.

Подошли к станции. У входа в готический вокзал толклись нижние чины, курили, тихонько о чем-то говорили. Увидели Лихунова, услужливо повели туда, где находился Залесский. Дорогой ахали, вздыхали. Дивизионного Константин Николаевич увидел в комнате, где помещался телеграф. Залесский в расстегнутых брюках и задранной над животом рубашке лежал навзничь на узком кожаном диване. У изголовья стоял таз, зловонно пахло извержениями желудка. Над полковником склонился дивизионный фельдшер и, поддерживая голову, давал что-то пить. Живот Залесского был раздут, тяжело вздымался при дыхании, словно не выдерживая своей величины. Лицо было землистого цвета, а искусанные губы совсем почти черные. Но дивизионный заметил вошедшего командира батареи.

– Ли-ху-нов, – заикаясь, тихо проговорил Залесский, – ко мне по-дой-ди-те. – Лихунов подошел. – Это ле-пеш-ка… ав-стрий-ская. От-ра-ви-л… под-лец, – едва ворочая черным языком, по слогам говорил полковник.- Вы… за ме-ня… ди-ви-зион при-ми-те… до кре-пос-ти…

В горле у Залесского заклокотало, он выпучил страшно блестевшие глаза. Фельдшер поспешно наклонил его голову в сторону, и в таз потекло что-то густое и черное. Потом судороги волнами покатились от плеч к стопам, полковник, должно быть испытывая сильные мучения, извивался на диване несколько минут, потом резко выгнулся дугой, держась едва ли не на одних лишь пятках и затылке, но внезапно рухнул на диван, тело его дважды качнулась на пружинах и затихло. Лицо же с широко открытыми глазами и ртом кричало о чем-то нестерпимо больном и важном.

– Все, – нагнулся над дивизионным фельдшер и тут же выпрямился, снимая пенсне.

Стоявшие рядом с Лихуновым офицеры зашуршали рукавами кителей, крестясь. Было тихо. Только за окном где-то далеко свистел паровозный гудок.

– Убил, собака австрийская! Убил! – услышал Лихунов приглушенный бешеной яростью голос штабс-капитана Васильева. Раздался топот подкованных сапог, стукнула дверь. Лихунов все еще смотрел на преображенное страданием лицо своего бывшего командира, но в сознание уже вползало другое, связанное с яростным шепотом Васильева и стуком двери. Только сейчас до Лихунова дошли эти слова и топот сапог, он вспомнил, что сейчас, подходя к вокзалу, видел команду пленных австрийцев, поджидавших поезда. «Он убьет его!» – мелькнуло в сознании Лихунова, и он бросился к дверям телеграфа.

Выбежав из здания вокзала, Лихунов кинулся к той его части, где раньше заметил австрийцев. Еще издалека, подбегая к пленным, он услышал шум какой-то возни и крики Васильева:

– А-а-а, недоделыш австрийский! Думал, не найду? Спрятаться думал, сука рваная?! Нет, не уйдешь! Ты мне покажешь свое хозяйство! – яростно кричал пожилой штабс-капитан, силясь отобрать мешок у бледного, насмерть перепуганного австрийца. Васильеву наконец удалось овладеть его мешком, он поднял его, неистово затряс, выворачивая на землю грязное белье, кусок хлеба, табак в фабричной упаковке, трубку, какую-то картину с полуобнаженной женщиной и сверток. В раскрывшемся от падения пакете лежали три лепешки, точь-в-точь такие, какую пробовал Залесский.

– А-а-а! – дико зарычал Васильев. – Вот он, твой кригс-брот, каналья!

Лихунов понимал, что он должен вмешаться и прекратить безобразие, готовое, он предчувствовал, обернуться самосудом, понимал, но не мог сделать ни шагу. А Васильев, подняв с земли одну лепешку и схватив австрийца за ворот френча, пытался силой засунуть ее в рот пленного. Шумная картина привлекла внимание артиллеристов, которые обступили австрийцев, смотрели на бесновавшегося Васильева, смеялись, молчали, плохо понимая, что происходит. Конвойного, молодого прапорщика, не было поблизости, а рядовые конвоиры не решались возражать взбешенному обер-офицеру. Васильев же все пихал и пихал лепешку в рот пленного австрийца, крича:

– А ну-ка, сам попробуй своих пирогов со стрихнином! Не все тебе русский хлеб жрать!Попробуй! Попробуй!

Австриец дико выл, мотал головой и кричал:

– Найн! Найн!

– А-а-а, почуял, колбасник, где дерьмо наложил?! – прорычал Васильев, и, прежде чем Лихунов успел схватить его за руку, штабс-капитан вздернул клапан кобуры. Совсем в упор он дважды выстрелил в мгновенно притихшего австрийца и продолжал смотреть, как валился пленный, заливая кровью свое грязное белье, краюху русского хлеба и пакет с лепешками.

Лихунов шагнул к Васильеву.

– Господин штабс-капитан, – сказал он, стараясь говорить спокойно,- силой власти, данной мне полковником Залесским, вы арестованы. Прошу отдать револьвер и шашку.

Васильев некоторое время продолжал смотреть на убитого, потом невесело улыбнулся и передал Лихунову наган и шашку в затертых кожаных ножнах.

– Тимофеев! Хромченко! – подозвал двух канониров Лихунов. – Арестованного препроводить в здание вокзала и стеречь до отправки. Выполняйте!

Канониры, ни разу не выполнявшие подобных приказаний, робко двинулись к тяжело дышащему, но по-прежнему улыбающемуся Васильеву, неловко извлекая на ходу из ножен свои шашки и беря их наголо.

– Э-эх, капитан! – осуждающе покачал головой Васильев. – За что под арест? Или жука навозного пожалел? – и плюнул на землю.

– Ведите! – скомандовал Лихунов, и Васильев, не дожидаясь, когда его подтолкнут конвойные, быстро зашагал ко входу в вокзал.

Потом Лихунов видел, как в сопровождении своих конвоиров уносили австрийцы тело убитого товарища. «Закопают, наверно, где-нибудь у дороги…» – равнодушно думал Лихунов, а потом подали поезд с платформы под орудия, и в суматохе погрузки почти позабыл он и страшную смерть Залесского, грязный таз, его вздымающийся живот, рычащего Васильева и насмерть перепуганного австрийца, предчувствующего, наверно, что живет последние минуты. Теперь лишь одна необходимость – выполнить как можно лучше.

– А ты их благородие не защищай! – горячо возразил ему кто-то. – Он тому австрияку и слова сказать не дал, и оправдаться не позволил! А все почему? Да потому, что не желал в нем человека видеть. Но ведь тот пленный, хоть и неприятель, да ить бывший! Бывший! – повторил говорящий со значением. – Вот когда в атаку идешь – другое дело. Я вот в пехоте прежде служил… Бывало, бежишь, бежишь, ума у тебя при беге совсем не стало, весь ты в ноги ушел, в руки, что винтовку держат. Случалось, и глаза закроешь даже. И в голове одно – только бы добежать, только бы добежать до ихних окопов. Там, думаешь, и придет конец муки этой адской. Рядом с тобой побитые валяются, кровь их на тебя брызжет, крики, стоны, а ты ничего не замечаешь и только орешь, и не «ура!» даже, а что-то звериное, совсем непонятное – то ли самого себя взбодрить этим хочешь – вон какой я страшный, – то ли их напугать. И вот добежал наконец. Думал, от напряга жила какая порвется, ниточка лопнет, на которой душа твоя держится, от страха ум помутится, когда из окопа вылезал да до ихней траншеи бежал, – ан нет! Увидел евонный мундир, и тут он для тебя четче мишени учебной является. Стреляешь верно, редко, – когда промахнешься. А потом и штыком колоть пошел. Да так колешь, чтобы поверней было. Рассчитываешь, чтобы врага верней проколоть да штык не погнуть о кости. Мозг а и кровь его тебе на лицо так и брызжут, а ты все колешь, колешь, потому как знаешь, что не заколи ты его, так он из тебя шумовку сделает, не посмотрит, что ты тоже крест носишь. Ну так ведь это же в бою, в бою! А кончился бой, забрал ты его в полон, так подходи к нему совсем с конца другого, по-человечески уж теперь. Ранен – перевязаться помоги, голодный – накорми. Они ведь тоже матерями последнее поручение дивизионного – двигала Лиху-новым. Батареи грузили на платформы при фонарях – давно уж спустились сумерки. Раздевшиеся по пояс нижние чины закатывали на платформы орудия, передки, зарядные ящики, фуры, кузницы, линейки.

– А ну, а ну! Потяни еще, потяни! Пошла, пошла! Р-р-р-аз! Так ее, в середку мать! Поехала! Поехала!

И никто не слышал, как щелкал сухой, забористой трелью горластый соловей на росшем близ станции вязе.

Застучал, заухал паровоз. Тяжелый состав уже в полной темноте, глубокой ночью отвалил от нелепого готического вокзала. Скорость набирал тяжко, долго. Проголодавшиеся канониры, бомбардиры деловито шуршали своими мешками. По вагону с постланной на полу соломой пополз грубый, щекочущий ноздри запах простой крестьянской пищи, послышались приглушенные разговоры уставших на погрузке орудий людей. Лихунов сидел в углу вагона третьего класса, у самых дверей. Напротив спал Кривицкий. От него сильно пахло «Вислинским плесом», а рядовые, закусывая, говорили:

– Да, не дело их благородие сегодня учинил. Не дело.

– Чаво, не дело? – жуя, спрашивал другой.

– Да разве ж так можно? Хлоп – и не стало человека. Нешто по-божески енто?

– И-и-и, такой уж у них манер разговаривать заведен, у ахфицеров. Чуть не так – сразу в зубы тычут али из револьверта.

В разговор вмешался чей-то грубый, беззастенчивый бас:

– Хярню несете, савраски! Или не слышали, что австряк тот полковника нашего отравой какой-то сморил. За то его их благородие и расчел!

да чрез одинаковое место на свет рожены. А как начнем мы пленных без суда стрелять направо да налево – Господь к нам за это милостив не будет. Их благородие не по-людски поступил, это факт. Не по-русски. Не разобрался даже.

Длинную речь невидимого Лихунову канонира встретили одобрительным ворчаньем, заглушаемым тут же стуком ложек, хрустом жующегося лука и огурцов. Но Лихунов уже не слышал эти звуки. Один за другим замелькали эпизоды прошедшего дня: тяжелая, пыльная дорога, оскверненный костел, толпа военнопленных, старьевщики, полное лицо красавицы Маши, Залесский, наклонившийся над тазом, Васильев с наганом в руке. Но память настойчиво вела его в уютный дом начальника юровской почты, рука тянулась к нагрудному карману, где чуть слышно стрекотали тяжелые швейцарские часы.

ГЛАВА 4

В двадцати восьми верстах от Варшавы, на правом берегу Нарево-Буга, там, где впадает он в Вислу, в 1807 году император Наполеон приказал построить укрепление для защиты мостов через реку. Назвали укрепление Модлином. Император Варшавскому герцогству придавал значение немалое, поэтому и крепости стали расти необычайно быстро. До самого вторжения французов в Россию спешно укреплялся и Модлин, признававшийся Бонапартом весьма важным стратегическим пунктом.

В 1813 году, прогнав французов за пределы России, в славном заграничном походе брали русские неприятельские крепости. Сдался князю Паскевичу и Модлин, ставший с тех пор российским. По утверждении за бывшим герцогством Варшавским нового названия – Царство Польское – долго решали, что важнее укрепить: Варшаву или Модлин? Сошлись на том, что Варшава обойдется и без укреплений, а Модлин надо бы расширить и усилить. На разговорах дело и закончилось – остался Модлин с прежними стенами, но упущенье это сыграло русским на руку, когда во время смуты 1831 года пришлось оттуда выбивать повстанцев польских, в крепости устроивших опорный пункт.

Российский император Николай Павлович, непорядок в военном деле не любивший, укреплениями Модлина занялся с великим тщанием, а саму цитадель по высочайшему указу переименовали в Новогеоргиевск. Срочно возводились эскарпы, контр-эскарпы, капониры и полукапониры, как грибы вырастали верки и кронверки, поднимались штерн-шанцы и равелины.

После франко-прусской войны крепостью, державшей подступы к Варшаве со стороны западной границы, занялись с еще большим усердием. Проводились особые совещания по ее обороне под руководством Александра Второго, спешно вырабатывающего общие и частные основания по наилучшему укреплению Новогеоргиевска. Делалось немало, но больше говорилось. Образовывались временные комиссии, и снова много обсуждали, спорили. Вдруг начинали что-то спешно строить, но узнавали, что у противника предполагаемого артиллерия осадная уже столь сильна, что принятые меры не годятся – слишком маломощны стены фортов и редюитов, – и начинали строить заново, ломая прежнее, постепенно утолщая стены, делая их ниже и глубже зарывая в землю. Всю крепость в радиусе пяти верст утыкали фортами, но и этого показалось мало. Возвели еще одну линию фортов, доведя их общее количество до тридцати трех. В девятьсот двенадцатом году Генеральный штаб снова взялся переустраивать Новогеоргиевск, но средств не хватало. И времени не хватило тоже. Такой и встретила войну эта крепость, считавшаяся многими первоклассной, но имевшая массу недоделок, недостроек, недодумок, зато с полутора тысячами орудий на стенах, – один из трех главных пунктов обороны привисленского края.

В Новогеоргиевский крепостной район поезд с дивизионом 65-й артиллерийской бригады, которым со вчерашнего вечера командовал Лихунов, прибыл затемно. Разгружаться стали, едва выглянуло солнце. Железнодорожная ветка, обслуживавшая крепость и население разбросанных вокруг Новогеоргиевска польских местечек, заканчивалась станцией со множеством амбаров, дровяных складов, блокгаузов, деревянных сарайчиков. Отсюда была видна блестящая лента Вислы и деревянный, на мощных быках, мост через нее. Недоспавшие артиллеристы по одному выходили из вагонов, зябко ежились от утренней прохлады, закуривали, мочились тут же у путей. Слышалось негромкое ржание застоявшихся в вагонах лошадей. Канониры, бомбардиры, фейерверкеры равнодушно поглядывали на станцию, смотрели на реку, припущенную туманом, старались увидеть крепость.

– Ну, и где Новоегорьевск энтот, туда его в брюхо? – спрашивал лениво кто-то.

– Да вон, за речкой. Али глаза не продрал еще? – показывал другой на проглядывающие за рекой изрезанные бастионами кирпичные и бетонные стены крепости, совсем невнушительные на расстоянии.

– Э-э-э, – разочарованно тянул третий, – да разве ж это крепость? Срамота одна! Гнилой, видать, городок. Герману такой скворечник расщелкать, что два пальца…

– Гляди-ка, расщелкал один такой! – возражали ему. – Да там стены бетонные в две сажени толщиной. Притомишься щелкать, земеля!

Лихунов стоял неподалеку от рядовых, слышал их разговор и тоже не верил в хваленую мощь новогеоргиевских стен, казавшихся ему отсюда убогими фанерными декорациями провинциального театрика. Один за другим выходили из вагонов хмурые офицеры, молча, совсем без интереса, смотрели на крепость, закуривали, кутаясь в шинели, собирались группками по два-три человека.

– Господа,- подошел к ним Лихунов и отдал честь, – через четверть часа приступаем к разгрузке. Проследите за готовностью нижних чинов. Вначале пусть лошадей выводят. Коновязь устроить вон у того сарая. За нами должны прислать из крепости. Наверняка.

Лихунов видел, что офицеры смотрят в сторону и будто сожалеют о том, что обязаны слушать его приказы, командира, возвысившегося над ними лишь по недоразумению. И Лихунов нарочно ужесточил свой тон:

– Вам что, непонятно? Прошу исполнять!

Разгрузка согрела, а оттого и оживила всех. Раздевшиеся до рубах артиллеристы спускали на землю пушки, передки и зарядные ящики. Всё подле вагонов завозилось, закипело. Скрипели колеса, неслось лошадиное ржанье, мешаясь с понуканием ездовых, криками, бранью, смехом и уханьем. На обширной площадке, рядом с путями, из всего этого лошадиного, людского, орудийного месива постепенно, с шутками, матерщиной выстраивалась колонна, потерявшая вчера весь свой стройный, грозный вид и теперь словно вновь рождавшаяся по воле его, Лихунова, и с помощью сильных, проворных рук артиллеристов.

Спустя полчаса кто-то разглядел двигающийся по дороге от моста в сторону станции автомобиль. Вскоре машина, блеснув своим красным лакированным кузовом, остановилась напротив дивизиона, из нее ловко выскочил молодой поручик и, на ходу оправляя китель, подбежал к одному из офицеров. Лихунов увидел, что офицер дивизиона небрежно махнул рукой в его сторону, и поручик на тонких пружинистых ножках, блестя идеально вычищенными сапогами, быстро пошел к нему. Подошел, козырнул Лихунову со смелым изяществом штабного саблезвона:

– Поручик Тимашев. Послан начальником крепостной артиллерии, чтобы служить вам проводником. У нас здесь хозяйство сложное. Не ровен час заблудитесь.

– Предосторожность нелишняя, – сухо кивнул поручику Лихунов. – Я – капитан полевой артиллерии Лихунов. Принял дивизион лишь вчера ввиду кончины его прежнего командира, полковника Залесского.

Словно в подтверждение слов, его четыре канонира вынесли из вагона наскоро сколоченный ящик с телом Залесского. Поручик увидел, снял фуражку и со вздохом перекрестился, но тут же заулыбался:

– Ну, готовы пушкари ваши следовать за мной?

– Да, можно трогать, – взглянул на колонну Лихунов.

– Тогда за автомобилем двигайте. Мы медленно поедем. А знаете, капитан, там и для вас место найдется. Садитесь. Дорогой о крепости расскажу, о порядке размещения всего хозяйства вашего.

– Разве мы не на боевых позициях разместиться должны?

Поручик по-бабьи вяло махнул рукой:

– И-и-и! До позиций вам, я думаю, далеко! Так вы поедете со мной в «Грегуаре»?

Лихунов хотел было решительно отказаться, не желая подчеркивать свое особое положение по сравнению с другими офицерами дивизиона, но самолюбие вскипело: «Да что я, на самом деле! Разве не командир?» Он быстро подошел к колонне и отдал распоряжение следовать за автомобилем. Потом, уже сидя на стеганом кожаном сиденье рядом с поручиком, махнул рукой, давая знак к движению. Мотор ласково заурчал, и автомобиль мягко покатился по прибитой колесами дороге, ведшей к крепости.

– А где же второй дивизион вашей бригады? – почти без интереса спросил поручик, вальяжно облокотившись на блестящую кожу сиденья и доставая портсигар. Лихунов видел, что молодой человек очень ценит свое теперешнее положение, и ответил почти раздраженно:

– Кому, как не вашему начальству, знать о местонахождении второго дивизиона бригады. Созвонитесь с Верховным главнокомандующим, и он вам все расскажет.

– Так-то оно так, – согласился поручик, – но на фронте сейчас такой кавардак. В крепость ежедневно прибывают какие-то части, потом оказывается, что их здесь не ждали, отправляют обратно или пытаются связаться со штабом округа, чтобы упросить его высокопревосходительство оставить эти войска у нас. Сами понимаете, генерал Безелер уже совсем близко от наших передовых рубежей стоит, через несколько дней, надо думать, осада начнется, а Новогеоргиевск – ключ к Варшаве. Даже Алексеев, уж насколько ненавидит крепости, а боевые возможности и значение нашей фортеции ценит высоко. Да вы и сами увидите – она неприступна!

Лихунов усмехнулся:

– Человек еще не создал такой крепости, которую не смог бы взять другой человек. Если ваш Новогеоргиевск зажмут в кольцо – тогда всему конец.

Поручик самодовольно выпустил густое облачко дыма.

– Да, господин капитан. На юго-западном, похоже, дела обстояли действительно хуже некуда. На вас лежит печать какого-то уныния, вызванного неудачами. Не так разве?

Лихунова взорвало:

– Да! Так! Наверное, так! Да только вам бы самим побывать на карпатских передовых рубежах, когда ты со своей батареей стоишь целый день, по тебе молотят тяжелые австрийские гаубицы, а ты молчишь и едва не воешь от злости, потому что из своей полевой трехдюймовки до них дотянуться не можешь. А они взроют всю землю вокруг тебя «Марфутками», переколотят две трети орудий, людей и лошадей и потом посылают на нас свою пехоту, пьяную, а потому и безумно храбрую, которая после ада, что устроили их пушки, почти без труда добивает оставшихся в живых. А если и есть возможность нам до них гранатой дотянуться и ответить на их пальбу, то пяти-десяти снарядов на пушку тебе лишь на очень короткий и совсем нестрашный ответик хватит!

Лихунов замолчал, а поручик, понимающе повздыхав, сочувственно сказал:

– Разделяю ваше огорчение, капитан. Но где сейчас найдешь виноватого? Может, дело в том, что Сухомлинов, министр наш военный, еще до войны договор с американцами заключил на поставку снарядов, даже золотом аванс отсчитал. Янки же аванс-то забрали, а заводы свои переоборудовать не поспели, вот и не справились с заказом. Конечно, все дело в промышленности нашей слабой. Были б у нас заводы – были б и снаряды. Нет заводов – нет снарядов. Мы строим армию из мяса, а германцы из железа. Вот и вся причина.

Поручик, наверное, сильно довольный своей весомой, убедительной речью, уверенно посмотрел на Лихунова, а тот сказал:

– Возможно, вы и правы. Но расскажите-ка лучше о крепости своей неприступной, полезней будет.

Поручик рассмеялся:

– А что о ней рассказывать? На нее смотреть, смотреть надо! Любуйтесь! Вот уже и верки главной ограды видны. Смотрите!

За беседой с поручиком Лихунов и не заметил, как «Грегуар», миновав висленский мост, медленно катился мимо равелина, вынесенного далеко за пределы главной ограды крепости. Сама же крепостная стена по мере приближения к ней становилась все выше и выше, делалась все грозней и на самом деле начинала казаться неприступной. Поручик, как видно, гордившийся своей крепостью, с деланным равнодушием сказал:

– Здесь-то что! Старая постройка, кирпич, только усиленный бетоном, а вы бы новые видели, «Благословенство» или «Царский дар»! Вот это действительно пирамиды египетские. По десять футов одного бетона в стене, да еще обсыпка земляная!

Лихунов перебил говорящего:

– А вы, поручик, когда-нибудь воронки от фугасной бомбы, что немецкая сорокадвухсантиметровая мортира кидает, видели?

– Нет, признаться.

– А жаль. Это похоже на вход в преисподнюю.

– Таких пушек здесь не будет, – сердито буркнул поручик.

– Вам, что же, сам император Вильгельм об этом сообщил?

Штабной, как видно, совсем обиделся на Лихунова, надулся и отвернулся в сторону. Лихунов воспользовался этим, чтобы внимательней осмотреть стену главной ограды, которую со стороны ворот, куда правил автомобиль, удачно прикрывал широкий Нарев. Верки главной ограды действительно были прекрасно оснащены гнездами для орудий и пулеметов, бойницами для ружейного огня, наблюдательными пунктами.

– Вот вы еще не видели у нас ничего, а уже хаете, – обиженно сказал поручик, заскучав, как видно, без разговора. – Чего только нет в этой крепости для обороны долговременной. И паровая хлебопекарня, и мукомольня, водокачка своя, водяная башня. Еще магазины, госпитали, даже прачечная паровая есть. Еще рассказать? Пожалуйста! Голубиные станции имеются, сигнальные станции для змейковых аэростатов, свои речные минерные роты, отделение воздухоплавательное и даже флотилия речная на девятнадцать судов. Вам хватит?

– Хватит, пожалуй, – остановил словоохотливого штабиста Лихунов. – Вижу, его высокопревосходительство генерал-от-кавалерии Бобырь на славу постарался. О нем ведь и на Дальнем Востоке знают – я там большую часть службы провел. Формалист неисправимый ваш комендант. Говорят, что и леса за деревом не разглядит.

Поручик обиделся снова:

– Ну, это вы напрасно. Конечно, комендант порядок любит, но все в пределах разумного.

– Правда? – решил Лихунов позлить крепостного энтузиаста. – А не он ли нынешней весной, я слышал, едва ли не был арестован Верховным за то, что подверг аресту казака, ехавшего со срочными и важными донесениями, но по неведению привязавшего свою лошадь не по правилам?

Поручик смутился, то ли от стыда за своего начальника, то ли оттого, что ничего не знает об этом случае.

– Невероятная история, – снова буркнул он, и офицеры больше не разговаривали – крепостные ворота были совсем рядом.

Лихунов оглянулся. Колонна заметно поотстала, и у ворот, где дежурили жандармы и крепостные воинские чины, дивизиона пришлось дожидаться.

– Значит, так, – сухо, по-деловому сказал поручик. – Документы на пропуск я уже подал. В жандармском управлении крепости получите пропуска на каждого из ваших для свободного передвижения по крепости. Казармы я вам сейчас покажу. Орудия поставите в цейхгаузы, а лошадей в конюшни. Это все недалеко отсюда, за главной оградой. Для офицеров у нас имеются специальные домики. Снесетесь с квартирмейстером, и он определит. Повторяю, здесь все устроено для нормальной жизни гарнизона. Все.

– А гауптвахта у вас есть? – спросил Лихунов.

Поручик удивился:

– Зачем вам гауптвахта?

– У меня есть арестованный, – неохотно ответил Лихунов.

– Нижний чин?

– Ну какая разница? Нет… штабс-капитан.

– За что ж такая немилость к штабсу? – с интересом повернулся поручик к Лихунову.

– Застрелил военнопленного. Того, кто, кажется, дивизионного нашего отравил.

Поручик еще сильнее удивился:

– Вот это история! Впрочем, сейчас у всех нервы, как у приличных барышень перед абортом. Передайте вашего штабса военному следователю, а труп дивизионного в покойницкую при госпитале. Пусть вскроют. Если яд обнаружится, то нарушитель ваш неделей домашнего ареста отделается. И то так, для порядка. Велика важность, пленного убил!

Между тем подошла колонна и вслед за автомобилем потянулась через крепостные ворота. Лихунов с интересом смотрел на чистые улочки крепости, составленные зданиями казарм, мастерских и цейхгаузов, провиантских магазинов, сараев и караульных домиков, он вспоминал рассказ поручика об отменной организации крепостного хозяйства, и в нем пробуждалась уверенность в том, что там, где всякая надобность военной жизни учтена столь тщательно, каждая мелочь дотошно продумана, взвешена, имеет средство к своему удовлетворению, никакой случайной оплошности быть не может, и все это будет стоять во веки веков надежным щитом на границе Российской Империи.

Крепость уже пробудилась. По мостовым пробегали, спеша куда-то, военные с помятыми от сна лицами, высекая искры подковами сытых крепостных лошадей, проносились изредка казаки, адъютанты. Поотделенно проводили куда-то солдат, которые смеялись, глядя на колонну, то ли потешаясь над потрепанным видом артиллеристов, то ли радуясь подмоге. По улицам сновало и немало гражданских лиц, погоньцев, или беженцев из ближних к крепости польских местечек, искавших, как видно, защиты под прикрытием надежных стен Новогеоргиевска. Вообще, заметил Лихунов, царило здесь беззаботное, едва ли не мирное настроение, словно и не было неприятеля, стоявшего в двух десятках верст от крепости и со дня на день собиравшегося начать планомерную осаду по всем правилам военного искусства.

– Эй, пушкари! – горланили крепостные солдаты. – Фитили-то свои дорогой не растеряли? А то глядите, по бабехам здешним стрельнуть нечем будет!

Шутнику отвечали из колонны:

– Небось не потеряли! Ишшо и к твоему надставить хватит!

– Га! Га! Га! – дружно взрывалась смехом колонна, и не слышно за хохотом этим было острот, но каждый знал, что крепостным продолжают отвечать, жгуче, колко, метко.

Автомобиль затормозил наконец у высокой казармы из красного кирпича.

– Вот помещение для нижних чинов, – показал Тимашев на казарму рукой, затянутой в перчатку. – Рядом цейхгаузы и конюшни. Располагайтесь. Получите пропуска в жандармерии, отправляйтесь к квартирмейстеру для определения на жилье офицеров. Там же дивизион на провиантское довольствие поставят. Оставаться ли вам за командира – решит начальник крепостной артиллерии. Но скорее всего, дивизиона просто не будет, и вы побатарейно вольетесь в состав пехотных дивизий, которые уже занимают передовые позиции обороны. Хотя ничего, ничего не ведаю об употреблении вас в деле. Итак, – он улыбнулся ненавязчиво-покровительственно, – моя миссия, кажется, закончилась.

Лихунов протянул руку расторопному поручику:

– Если что, я вас могу разыскать? В крепости не знаю никого…

– Конечно, – понимая свою значимость, улыбнулся Тимашев.- Я в цитадели квартирую, Первая горжевая, пять. Кстати, и собор, и офицерское собрание, и дом коменданта – все там, в цитадели. Приходите в собрание и офицеров с собой тащите. Не гнушайтесь уж нами, мышами крепостными. Ну, до свидания, господин капитан, – Тимашев козырнул, похлопал шофера по кожаной спине, и автомобиль, подарив Лихунову голубое облако вонючего дыма, резво покатил в сторону цитадели.

ГЛАВА 5

Весь день Лихунов провел в заботах по размещению орудий, лошадей и артиллеристов. Много времени потерял в жандармском управлении, где занимался оформлением массы каких-то бумаг, подписок с поручительством о политической благонадежности личного состава дивизиона, ставил людей на довольствие. Сам препроводил ящик с телом Залесского в морг, где писал рапорт с разъяснением обстоятельств смерти полковника. Другой рапорт ему пришлось писать на гауптвахте, куда он отправил Васильева. Там ему пообещали во всем разобраться тщательно и, если будет возможно, долго под арестом штабс-капитана не держать. К концу дня у Лихунова уже страшно болела голова от работы с обрушившейся на него лавиной канцелярских ненужностей, нелепостей, глупости, но Лихунов тут же пытался успокоить себя мыслью, что он, боевой офицер, должно быть, совсем не понимает всей этой внутренней, потаенной деятельности тыла, но что она непременно нужна, имеет какую-то особую ценность, без которой весь этот сложный организм, это огромное тело армии обязательно остановится, перестанет жить, неспособное самостоятельно думать, кормить и одевать себя.

Потом, когда все хозяйственные и административные вопросы были благополучно решены, голодный, усталый Лихунов попытался попасть на прием к начальнику крепостной артиллерии, генералу Римскому-Корсакову. Но в здании новогеоргиевского штаба, где он имел присутствие, Лихунову ответили, что генерал уже у себя на квартире, и ничего страшного не произойдет, если о прибытии дивизиона в крепость ему доложат завтра.

– Подумаешь, ваш дивизион! – презрительно фыркнул штабной дежурный адъютант. – Здесь едва ль не каждый день дивизии прибывают!

Еще раз навестив артиллеристов, разместившихся в казармах, Лихунов побрел к своей квартире – небольшому домику, строившемуся специально для жилья офицеров. В нем квартировал еще кто-то, из крепостных, но Лихунов своего соседа еще не видел.

– Ваше высокоблагородие, – виновато потупился его денщик, тихий, покладистый белорус Игнат, когда Лихунов появился в доме. – Ничего ж я вам поисть не припас. В лавке тутошней порядок особливый, талоны какие-то требуют, будь они неладны. Нигде про вас харчей сыскать не мог.

– Сам-то поел? – угрюмо спросил Лихунов, вспомнив, что талоны ему на самом деле выдали сегодня, но денщику он их не передал.

– Та похарчился, наши покормили.

– Ладно, не горюй. Если что – я в офицерском собрании. Там и поужинаю.

Лихунов вышел на узкую улочку крепости, в сумерках вечера поискал глазами черный силуэт цитадели, за стеной которой и находился мозг и сердце крепости – располагался штаб, жил комендант и высший командный состав. Вечернюю зорю еще не играли, поэтому отовсюду доносились звуки дневной жизни, но уже притихающие, осторожные, постепенно ушедшие с узких улочек под крыши казарм. Слышался смех, где-то ломко, прозрачно тренькала балалайка, но ее заглушала матерная брань фельдфебеля, обещавшего кому-то морду в кровь размалевать, – видно, уставом занимались. И снова раздавался смех и даже чье-то пение, будто и не было войны и близкого неприятеля, грозящего осадой.

Показав пропуск, Лихунов прошел через ворота цитадели, обнесенной высокой кирпичной стеной. Цитадель своей длинной частью – всего-то не больше версты – протянулась вдоль берега Нарева, используя реку как естественную преграду для защиты своей южной части, а вся, если смотреть сверху, напоминала конский череп. Лихунов огляделся – здесь было чисто, ухожено. Горели фонари на низких столбах, уютно поливая своим неярким светом лощеную листву аккуратно посаженных лип. Невдалеке чернел купол собора, высились рядом какие-то строения с неосвещенными окнами, но как найти дом, где помещалось офицерское собрание, Лихунов не знал, навстречу же, как назло, никто не попадался. Наконец у входа в какое-то здание он увидел стоявшего на часах бородатого солдатика с винтовкой и подошел к нему.

– А скажи-ка, братец, где здесь офицерское собрание?

Часовой, довольный тем, что скучный караул его хоть немного оживился вопросом офицера, с особой готовностью задвигал рябым своим лицом, собираясь доложить как можно обстоятельней:

– Значит так, энто недалече отсель будет. Идите прямо, ваше сыкородь, за тот дом свернете, а пройдя за общее отхожее место сажен тридцать, и узрите собрание. Да и услышите даже. Там у господ офицеров завсегда рояля играет со скрипкой.- И солдат, довольный тем, что услужил офицеру, спросил немного смущенно: – А папироской не угостите, ваше сыкородь?

– Да как же? На посту?

– Э-э! Какой тут пост? Дом порожний стерегу. Их высокопревосходительство для гостей разных держуть. А сейчас – какие гости? Одного гостя ждать надо – германца.

Лихунов молча дал папиросу и пошел в сторону, указанную солдатом. «Да, развинтились, пораспустились они здесь! – думал сердито дорогой. – У офицера папироску спросил, а еще часовой! Как такие крепость оборонять будут?»

Свернув за дом, он действительно услышал звуки немного расстроенного рояля и резкое повизгивание скрипки. Вход в офицерское собрание – двухэтажный кирпичный дом – был освещен электрической лампочкой. На вешалке дежурил пожилой ефрейтор, который браво поднялся при приближении Лихунова.

– Фуражечку сдать не желаете? – вежливо спросил он. – У нас заведено.

«Ну, раз заведено…- подумал Лихунов.- Хотя странно – держать фуражек ради здорового солдата…»

– Буфет у вас есть?

– А как же-с! – совсем как трактирный официант, ответил ефрейтор. – Здеся, направо. Сегодня как раз семужку свеженькую привезли и пиво. А ежели от артистов наших удовольствие получить хотите, так налево пройдите, в зал, там сегодня представление для господ офицеров.

Лихунов с недоброжеланием взглянул на ефрейтора, напоминавшего ему скорее хорошего лакея, чем солдата, с холуйским «как же-с» вместо «так точно» и сладкой миной при воспоминании о свежей семге и пиве.

– А когда немец крепость брать станет, ты, братец, здесь, при вешалке, все так же будешь?

Лицо пожилого ефрейтора от незаслуженного укора напряглось, загуляли желваки по скулам.

– А где прикажут, там и буду. Вам, господам офицерам, лучше знать, какое дело исправлять важнее. Мы прекословить не умеем. Где поставили, там и стоим.

Лихунов, хмурый, не отвечая, пошел прочь. Он знал, что больно задел старого солдата, возможно, инвалида. Направо он, однако, не свернул, а вошел в полутемный зал, где играл расстроенный рояль и скрипка. В небольшом зале сидели вразнобой человек пятнадцать офицеров. Лихунов присел в последнем ряду и стал смотреть на освещенную сцену, где мужчина в полосатом трико и с гладко побритой головой выполнял упражнения с гирями. Лихунов видел, как напряглись жилы у него на шее и на лбу, видел ряд бесполезных, бессмысленных движений хорошо откормленного, гладкого крепостного Геркулеса, и в памяти возникали эпизоды карпатских боев, когда он с оставшимися в живых номерами батареи спасал орудия от наседавших австрийцев. Все лошади были убиты, и они, вцепившись в спицы колес, толкали пушки под непрерывным жужжанием пуль и осколков, проклиная и эту войну, и правительство, и австрийцев. У трех человек потом обнаружилась грыжа. Вот поэтому и смотрел сейчас Лихунов на красивого атлета с гадливым чувством отвращения к его телу и не понимал, зачем показывают ему все это, и как жестоко и неприлично хвастать своей силой здесь, в тепле и безопасности, в то время как на фронте, всего в нескольких десятках верст отсюда, надрываются и становятся калеками люди.

Силачу яростно аплодировали, потом на сцену вышел конферансье и объявил, что следующим номером будет политический балет на злобу дня. Снова забренчал рояль и нудно завыла скрипка, на сцену выскочил некто в германской каске с шишом и стал, вихляя нижней частью тела, выделывать сложные па и порой просто кривляться, словно изображая какую-то кипучую деятельность непонятно какого содержания. По закругленным вверх стрелкам усов Лихунов догадался, что пародируют императора Германии Вильгельма. Вскоре на сцену ковыляющей старческой походкой выбежал другой артист, с бакенбардами и подусниками, как у Франца Иосифа, и они преглупо стали прыгать по сцене вдвоем и даже в обнимку. Но рояль вдруг сделал фортиссимо, и оба артиста стали маршировать, усиливая все время резвость своих движений. Лихунов уже был уверен, что на сцене сейчас появится царь, но из-за кулис выпорхнула женщина в тунике, со щитом и с картонным шлемом на голове. «А это, должно быть, Италия», – подумал Лихунов и услышал, как зарукоплескали сидящие впереди офицеры. А императоры все убыстряли танец и попеременно хватали женщину в тунике за талию, а та кокетливо им улыбалась. Лихунову страшно захотелось уйти, и он уже было совсем поднялся, но на сцене произошла перемена. Италия, надарив воздушных поцелуев императорам и публике, скрылась за кулисами, а на сцену под томную восточную мелодию выплыла молодая дама в феске и в широких шароварах, принятая офицерами еще более громкими рукоплесканиями, чем Италия. Больше Лихунов выдержать не мог, поднялся и вышел из зала. В дверях на него налетел какой-то офицер, который был совершенно пьян.

– Пардон, пардон, – пробормотал он и поспешил занять место в зале.

Лихунов, посторонившись, прошел в помещение напротив зала, которое, судя по стойкому винному запаху, являлось буфетом. Десятка два столиков, покрытых грязноватыми скатертями, и стойка буфетчика составляли всю мебель заведения. Здесь уже сидели человек десять офицеров и громко, возбужденно разговаривали. В одном из сидящих Лихунов узнал Кривицкого, который фамильярно похлопывал по плечу своего собеседника, седоватого офицера полевой артиллерии. На столе теснилась дюжина пустых пивных бутылок. «Быстро он освоился!» – недовольно подумал Лихунов, но сделал вид, что не заметил поручика, и подошел к прилавку.

– У вас ужин есть? – спросил он у заспанного буфетчика.

Тот недоуменно поглядел на Лихунова:

– Бог с вами, господин капитан. В такое время только холодные закуски. Впрочем, все свежее, вкусное. Возьмите языков или говядину с хреном. Семга отличная есть. Зато напитков много – мадера, херес, водка трех сортов, пиво, если желаете.

– Давайте мяса и хлеба. И рюмку водки налейте.

– Слушаю-с.

Водку Лихунов выпил у стойки, а с остальным пошел к столику, чувствуя, как от горла к животу потекла горячая волна, а в голове стало легко и беззаботно. Привычка к несвоевременному приему пищи, появившаяся там, на карпатских позициях, заставляла порой забывать о еде, поэтому Лихунов лишь сейчас понял, что сильно проголодался. Он стал жевать лежалое, холодное мясо, слыша, как офицеры за соседним столиком говорят, судя по интонациям, о чем-то непристойном, громко смеются и поминутно чокаются стаканами. Один приглушенно-похабный голос говорил:

– Вот и рассказывайте мне потом об этих недотрогах. Нет, меня, конечно, предупреждали, что она барышня приличная. Но я-то знаю, что от институтки до простименягосподи один шаг. Ну вот, поехали с ней как-то на лодочке… Знаете стишок: «Еду я на лодочке, под лодочкой вода…»

Лихунов, не желая слышать офицерскую историю, поднялся и пошел за второй порцией мяса, выпил еще водки и не отказался от предложения буфетчика попробовать семги. Потом вернулся за свой столик.

– …ну так вот, а внизу-то у нее и нет ничего! Швах один! Как у простой крестьянки! Верите или нет?!

Собеседники обладателя вкрадчивого голоса рассмеялись от души:

– Ну, быть не может такого!

– Вот это случай, о, мон дью!

Офицеры снова шумно звенели стаканами, словно поздравляя рассказчика с тем, что история имела полный успех. Потом они заговорили о крепостных делах, о чьих-то ссорах, мордобоях. Офицеры в сильном возбуждении били друг друга по плечам, божились, рассказывая. Речь вскоре зашла о поединках, и Лихунов насторожился.

– Ну вот, поутихло, слава Богу, немного с поединками этими дурацкими, а то ведь было время, что хочешь не хочешь, а давай иди стреляйся. Указ-то Александра Алексаныча всем памятен?

– Как же! – соглашался второй офицер. – Уж и поднялась кутерьма после этого указа. Чуть повздорил, с товарищем своим даже, – суд общества офицеров тут как тут, найдет для чести рыцарской какое-нибудь пятнышко, пистолетик вручит да с так называемым противником на двадцать шагов расставит. А какой он тебе противник? Товарищ, с которым ты одну лямку тянешь да одну водку трескаешь!

Лихунов повернулся в сторону говорящего – немолодой уже офицер, изрядно пьяный, говорил медленно, но твердо, будто давно подготовил то, о чем рассказывал сейчас. Пожилого поддержал его собутыльник:

– Понятно. Кому нужна эта дуэль? В наш-то век цивилизованный! Себя под выстрел подставлять, потому что здесь умение стрелять и роли-то вовсе не играет, когда из пугача гладкоствольного палишь пулей сферической. Попробуй, попади! Здесь только на случай надеяться надо, на то, чтобы свежий ветерок случайно не подул. Ну а если не тебя убьют, а ты его прихлопнешь, обидчика или обиженного, все равно? Что ж, на решение суда совести своей потом кивать?

Офицеры разгорячились не на шутку.

– Конечно! – в запале крикнул третий офицер. – Только суд чести и надо виноватить!

Но ему возразил пожилой:

– Нет, голубь, можно и по своей воле до смертоубийства не доводить. Стояли мы тогда где-то на юге, забыл уже где. И вот как-то раз за бильярдом, – а мы с собой всегда хороший бильярд возили, – заспорил я со своим товарищем, подпоручиком тоже, о правилах игры, а уж были мы тогда с ним подшофе изрядно. Слово за слово, разгорячились, и не знаю, что там на него нашло, но ударил он вдруг меня кием по голове.

– Кием, говоришь? – хлопнул себя по ляжке его товарищ, смеясь.

– Ну да, тонким концом. А я не растерялся и тоже его кием крестил, но уже концом тяжелым. И так мы пару раз друг друга обласкали. Растащили нас, понятно, домой отправили, а назавтра уж и суд чести офицерской заседал – пожалуйте, господа хорошие, к барьеру. Встречаемся мы с товарищем, обиды друг на друга, понятно, не держим, выпили, погоревали, а делать нечего – стреляться надо. Тут и предлагает он: давай, дескать, если уж не отвертеться, договоримся мимо стрелять. Обрадовались, ударили по рукам, хотели было даже с секундантами договориться, чтоб они нам для верности пущей пули в стволы не вкатывали, но посчитали, что это уж слишком будет. Ладно, добыли наши свидетели пистолеты – хорошие, целевые, рублей по сто за пару. Фирма «Франкотт», как сейчас помню. В шесть тридцать поутру договорились встретиться. Встаем к барьеру, секунданты нам правила объясняют – стрелять в течение шести хлопков в ладоши по их сигналу, а осечка за выстрел идет. Ладно, гляжу я на своего товарища, и самому забавно немного. Печорина вспоминаю и прочую такую дребедень, но приятель мой, вижу, не только не весел, но даже довольно зол лицом. Ну, встали. Один свидетель часы достал с секундомером: «Приготовиться!» – и в ладоши ударил. Я поднял пистолет, навожу на противника и, как поймал его голову сквозь целик и мушку, тут же ствол в сторону маленечко отвел и на спуск нажал. И двух хлопков не прозвучало. Зато уж он, – гляжу, а сам потом холодным покрылся, – целит усердно так, внимательно, точно, а на лице улыбка сатанинская. Хотел я было пригнуться даже, не успел. Грохнул выстрел, и меня назад немного крутнуло. На плечо посмотрел – а там одни нитки торчат. Пулей погон сорвало!

– Да что же он! – воскликнул молодой собеседник и грохнул кулаком по столу.

– Что за товарищ странный! – удивился третий.

– Вот и я думаю, что же с ним такое приключилось? Идем в расположение полка через лес, я к нему тихонько подхожу, а он бледный, на меня не смотрит и весь дрожит. «Зачем же ты, эфиоп, – говорю ему строго, – в меня на полном серьезе целился и чуть было не убил?» Молчит. «Разве ж мы с тобой не договаривались? Да разве ж все это не ты ли сам предложил?» Немного пришел в себя мой товарищ и говорит: «Ты, брат, меня ради Бога прости, но я действительно тебя убить надумал, в последнюю минуту, как нам с тобой к барьеру идти нужно было». Спрашиваю у него: «Почему же? Чем я пред тобой провинился? Или ты меня за бильярдный поединок простить не мог?» – «Нет, – говорит, – вспомнил я вдруг, как ты у меня полгода назад пять рублей занял и до сих пор не отдал, вот и забурлила у меня на тебя злоба. Прости ты, если можешь». И простил я его. Выпили мы с ним водки в знак примирения и разошлись. Только на бильярде я с ним больше уж не играл.

Лихунов, который давно доел свое мясо и теперь, повернувшись спиной к говорящим, насупясь, слушал рассказ, то скручивая, то разворачивая салфетку, резко поднялся и подошел к столику, где сидели офицеры. Негромким, но немного дрожащим голосом произнес:

– Господа, если вы имеете честь и, вижу, смелость носить погоны офицеров русской армии, то потрудитесь еще и неукоснимо соблюдать приличествующие этому положению обязанности. Но если вам тягостно выполнение правил воинской чести, о чем я слышал сейчас, то извольте хотя бы говорить об этом вполголоса.

Двое офицеров сконфуженно потупились, но пожилой капитан, тот, что рассказывал о поединке, вдруг ожесточился, вскочил на ноги, опрокинул бутылку с пивом, содержимое которой полилось на скатерть, и без того замаранную. Капитан, сбиваясь, говорил:

– Вы… говорите об удовольствии носить погоны… так, что ли? Да кто же в этом чертовом Новогеоргиевске имеет удовольствие их носить? Вы, может быть? Тогда – экскьюзе муа, мосье! А вот лично я совсем даже не имею такого удовольствия, а поэтому с охотой бросил бы их в рожу тому, кто станет читать мне нравоучения!

Лихунов чувствовал сильный запах спиртного, исходивший от капитана, видел тонкие змейки прожилок на его припухших веках и пожелтевших от частого пьянства белках глаз, которые с ненавистью смотрели на него. Товарищи пытались урезонить забияку, дергали его за рукава, пытались увести, но тот, насупив брови и скрестив на груди руки, вызывающе смотрел на Лихунова.

– Остыньте, – сказал Константин Николаевич, смело глядя на капитана, – вы сейчас не в себе и не можете отдавать отчет в своих поступках. Завтра же – я к вашим услугам. Капитан полевой артиллерии Лихунов, найдете меня на Второй бастионной улице в восьмом номере.

Но крепостной капитан, распаленный собственной дерзостью, фатовато рассмеялся и сказал, чеканя слова, как говорят пьяные, боящиеся за своей неверный язык:

– Завтра! А почему же не сегодня? Или вы револьвер дома забыли? А, капитан полевой артиллерии? Так давайте на шашках, чтобы не думали, будто все мы здесь позабыли код-д-декс, как вы выразились, чести!

Лихунов понял, что говорить с ним бесполезно, и попытался уйти, но пожилой капитан, уже, наверно,совсем невменяемый, сделал попытку задержать уходящего, схватив его за плечо, да так крепко, что Лихунову пришлось сделать резкое и сильное движение, чтобы вырваться из цепких рук пьяного офицера. Вдруг чей-то строгий голос, прозвучавший совсем рядом, заставил разжаться пальцы смутьяна:

– Как старший по званию требую немедленно прекратить безобразие, иначе будут приняты крайние меры!

Лихунов увидел, что рядом с ними стоит высокий инженерный подполковник, а с ним еще несколько офицеров, пришедших, очевидно, из зала по окончании концерта и привлеченных шумом скандала.

– Господин капитан, – продолжал инженер, – если вы не хотите, чтобы вас передали жандармскому патрулю, прошу немедленно оставить это помещение и идти в свою квартиру! Офицерское собрание – не место для дебошей. А вы, капитан, – уже в более мягком тоне обратился подполковник к Лихунову, – вполне могли бы верно оценить обстановку и не ввязываться в историю.

Товарищи скандального капитана, сохраняя вид победителей, поспешили увести своего шумного приятеля, а Лихунов остался подле высокого, не старого еще инженера, который сквозь стекла круглых очков чуть насмешливо смотрел на него.

– Вы что, серьезно стреляться надумали? – спросил инженер.

Лихунов, еще очень взволнованный, ответил резко:

– А почему бы и нет? Вы же не слышали, что они здесь рассказывали. Таких офицеров нужно гнать из армии или нарочно вызывать на дуэль, чтобы методично переводить их одного за другим!

Теперь подполковник откровенно рассмеялся здоровым, беззаботным смехом, словно это и не он вовсе разнимал ссорящихся строгим приказом:

– Ну, здесь, в крепости, вам это делать не разрешат. У нас здесь все офицеры наперечет, и дуэли его высокопревосходительство генерал-от-кавалерии Бобырь с началом войны запретил совсем. Так что не знаю, как вам и быть.

Инженер смотрел доброжелательно. Его, как видно, не раздражал, а лишь немного забавлял задиристый вид Лихунова. Он взял его под руку и мягко спросил:

– Вы ведь сейчас на квартиру идете? Ну так не откажите в любезности, прогуляемся немного вместе. Меня Петром Саввичем зовут, а роду я Разваловых. Такая, знаете ли, неинженерная фамилия у меня.

Лихунова подкупил искренний тон подполковника, и он с улыбкой протянул ему руку:

– Лихунов, Константин Николаич. В крепости вашей только первый день, и вот, сразу на скандал налетел.

– А вот потому и налетели, что только приехали. Поживете, посмотрите на наше житье-бытье, так, возможно, сами себя не узнаете скоро. Впрочем, пойдемте-ка на улицу.

ГЛАВА 6

Если бы не круглые очки, то Развалов со своим саженным ростом мог бы сойти за гвардейца-кавалергарда. «Как он там в своих патернах и казематах лазает?» – подумал Лихунов, выходя на улицу вслед за подполковником, который между тем все больше и больше становился симпатичен Константину Николаевичу. Они пошли вдоль небольшого скверика, ухоженного и освещенного масляными фонарями. Даже сейчас, поздним вечером, было очень тепло, пахло липами и нагретой землей. Они сели на скамейку под аккуратно подстриженным деревом и закурили.

– Вы приказ по военному ведомству за номером триста девять помните? – спросил наконец Развалов.

Лихунов задумался:

– Постойте, постойте…

– Подписан военным министром в мае прошлого года и предлагает меры против употребления в армии спиртных напитков.

Лихунов закивал. Конечно, он помнил содержание этого документа. В приказе доказывалась несовместимость пьянства с высоким званием офицера и военнослужащего вообще. Далее следовали рекомендации к применению мер воспитательно-репрессивных, от предупреждения о неполном служебном соответствии до увольнения со службы в дисциплинарном порядке. Лихунов помнил, что намечались в приказе и средства по отвлечению офицеров от пагубного пристрастия, проведение разного рода лекций, сообщений, бесед, организация фехтовально-гимнастических залов и тиров, библиотек, читален. Рекомендовалось поощрять спортивные игры, всевозможные состязания, семейные вечера в собраниях, концерты и прочее, прочее. Плюс к тому предлагалось не превращать офицерское собрание в места кутежей, спиртные напитки отпускать лишь во время завтраков, обедов и ужинов, открытых буфетов с выставкой вин не держать и на дом спиртные напитки не продавать.

– Ну да, я хорошо помню это детище Сухомлинова. Но что мы на самом деле имеем? Ведь если приказ этот был оглашен еще до начала войны, то сейчас, когда требуется особая трезвость ума и твердость рук, в вашем собрании, в двадцати верстах от линии фронта, предлагают водку пяти сортов, и это едва ли не за полночь. Довольно странно!

– Это не странно, Константин Николаевич, – серьезно сказал Развалов, – а страшно. Я, разумеется, понимаю, что одними приказами не обойдешься, но все-таки уж если приказываю, то извольте и требовать исполнения, а то ведь так авторитет власти падает. Впрочем, настоящие причины поглубже зарыты.

– Интересно. Какие же это причины? – затушил окурок Лихунов.

– А вот какие. Хоть я в Новогеоргиевске недавно, – всего полгода как сюда перевели, – но к братии крепостной уже пригляделся. Вот и сегодняшняя история… ведь двое из этих троих пьянчужек – артиллеристы крепостные. А кому, как не вам, знать, что в крепостную артиллерию попадают худшие ученики военных училищ и что сидят они здесь без продвижения долгие годы, батальон получают на двадцатом, а то и на двадцать пятом году службы? Живут почти впроголодь на свое небольшое жалованье, из которого за вычетами на разные необходимые нужды получают уже совершенные гроши. Квартиры здесь дурные, негигиеничные, безо всяких хозяйственных удобств. И хорошо еще, если ты холост. Если же имеешь семью, то вся твоя жизнь превращается в сущий ад, в постоянную проблему, где добыть денег на пропитание себя и близких. Ввиду отсутствия в крепости учебных заведений воспитывать своих детей они не могут, потому что не имеют средств отдавать их на обучение в город. Вот и стараются они поскорее сбежать в полевую артиллерию, где один штабс-офицер приходится на шесть обер-офицеров, а здесь, в крепостной, на шестнадцать. Ну, а тем, кому не судьба попасть в полевую артиллерию, в корпус жандармов уходят, в пограничную стражу, а многие – так и просто в запас, чтобы поступить на частную службу. Оставшиеся же в крепости по большей части пьют, не имея возможности найти приличное знакомство вне своей среды. Вот поэтому и продается в нашем буфете водка пяти сортов, в то время когда неприятель, готовящийся нас штурмовать, стоит в двадцати верстах от крепости.

– Да, да, – согласился Лихунов, – все, должно быть, так и есть, как вы рассказываете, однако ни в коей мере не освобождает офицеров от соблюдения приличий.

Развалов улыбнулся:

– Нет, конечно. Но в то же время предлагает смотреть на этих людей скорее с жалостью, чем с презрением. У нас здесь офицерская жизнь и вовсе порой на скверный, гадкий анекдот походит. На боевую подготовку внимания почти не обращают, личный состав не теорией и изучением материальной части оружия занимается, а по большей части караулами и делами хозяйственными. Зубрят под присмотром свирепых унтеров устав, премудрость шагистики осваивают. Те офицеры, что еще не окончательно опустились, отрабатывают приемы картинного козыряния, стройности движения батальона по улице. И ведь подобный образ гарнизонной жизни одобряется, если и вовсе не установлен самим крепостным начальством, а именно – его высокопревосходительством. Ему, видите ли, так нравится.

– Коменданту?

– Ну да. Генералу-от-кавалерии Бобырю Николаю Палычу. Знаете ли, весь этот процесс нравственного и чуть ли не физического разложения гарнизона крепости некоторые умные люди – есть здесь и такие – в шутку окрестили «бобыризацией». О, вы еще о многом не знаете! И до какой же степени бесстыдства дойти надо, если о самих себе песенки паскудные стали сочинять и даже распевать во всеуслышание на дурацкий такой мотивчик. Послушайте пример такого творчества:


На верках с Верками гуляют,

На пушках семечки грызут,

И в казематах в винт играют,

И в бронебашнях баб…


Лихунов усмехнулся:

– Да неужели так и поют?

– Поют, поют, – снова заулыбался своей здоровой, свежей улыбкой Развалов. – Хотя надо вам сказать, что нет в Новогеоргиевске этих самых бронебашен и не будет. И броневых наблюдательных пунктов тоже нет.

– Да как же? – удивился Лихунов. – Ведь так много говорили о высокой эффективности этих средств защиты!

Развалов состроил кислую мину на лице:

– Здесь многого нет, о чем писали, спорили, необходимость чего в этой крепости обосновывали жизненной важностью в деле обороны. Впрочем, – серьезно посмотрел на собеседника подполковник, – хотите увидеть сами, что мы будем вскоре оборонять? По внешним укреплениям проехать, форты посмотреть, все своими глазами, живьем увидеть? Может, когда и пригодится.

Лихунов загорелся сразу. Для предстоящего сражения ему необходимо было знать устройство крепости, но он сомневался.

– А как же пропуск?

– Моего довольно будет, – сказала Развалов, – я ведь как-никак производитель строительных работ в одном из секторов. Так что давайте, если время есть. В десять у северных ворот главной ограды. Идет?

– Если свободен буду, приду непременно,- радостно улыбнулся Лихунов.

– И верхом, конечно. Лошадь-то у вас есть?

– Как у всякого артиллерийского офицера.

Развалов иронически улыбнулся:

– Но только не у крепостного. Здесь в лучшем случае имеется по одной лошади на роту. А если и есть у кого, так смотреть больно, до того худы – фуражом снабжают крайне скупо. Итак, Константин Николаевич, до завтра. Жду вас семь минут, не больше. У самого дел невпроворот.

Офицеры, взаимно довольные знакомством, обменялись рукопожатиями и пошли в разные стороны.

Дор огой Лихунов обдумывал сказанное Разваловым, пытался отнестись к инциденту в буфете иронически, увидеть в поведении подвыпивших крепостных офицеров всего-навсего реакцию на жестокие, несправедливые условия, в которые поставила их жизнь помимо их личной воли. Пытался быть к ним снисходительным – и не мог. Из памяти лезли в сознание циничные фразы рассказчика о поединке по договору, и сразу делалось омерзительно, гадко и стыдно за них, в глазах темнело от злобы, невольно скрипели зубы, а пальцы до боли в ногтях впивались в горячую рукоять шашки.

Возле домика своего он оказался совсем неожиданно для себя, – и как только сумел разыскать квартиру на незнакомых улочках крепости да еще в темноте. В узких сенях, где постелил себе Игнат, горела масляная лампа. Денщик не спал и, когда увидел Лихунова, с постели поднялся поспешно, словно ждал его.

– Чаю-то, вашесыкородие, не желаете? – И, не дожидаясь ответа, продолжил: – Тут вас сосед дожидается. – Денщик кивнул на дверь напротив. – Который раз про ваше высокородие спрашивать приходил.

– Чего ему надо? – спросил Лихунов, поднимая лампу.

– А бис его знает. Не все дома у него, – тихо сказал Игнат, поглядывая на дверь соседа.- Тронутый, мне думается, малость.

Лихунов хотел было одернуть денщика за непозволительный по отношению к офицеру тон, но, вспомнив происшедшее с ним и рассказ Развалова, промолчал.

– Хорошо. Ложись, Игнат. Мне ничего не надо.

Игнат притворился немного огорченным, оттого что в его услугах не нуждаются, и, почесав затылок, пошел к своей постели, а Лихунов отпер дверь комнаты. Не раздеваясь, он присел у стола, поставив лампу перед собой, и устало закрыл лицо ладонью.

Просидел он в этой позе всего минуты две, потому что дверь вдруг скрипнула и в комнату наполовину просунулась какая-то фигура. В темноте лица он разглядеть не мог, но бросились в глаза всклокоченные редкие волосы заглянувшего и какой-то дамский плед, наброшенный на плечи.

– Разрешите представиться, – громким шепотом произнес заглянувший, так и не проходя в комнату.

Лихунов встал и поднял лампу. Он чувствовал сильную усталость и никого не хотел принимать, но отказать человеку представиться он не мог.

– Да вы заходите, заходите, – тоже шепотом предложил Лихунов. – Что ж в дверях-то стоять.

– Спасибо! – с благодарной радостью отозвался незнакомец, словно не ожидая, что его пригласят, мелкими шажками подошел к Лихунову и оказался невысоким, потасканного вида мужчиной средних лет. – Вот, познакомиться очень хотел, потому и пришел, совсем забыв всякий бонтон, – не мог оставить своего соседа в неведении на предмет личности его соседа. Я – поручик Раух, если позволите, Иван Адамович, – но тут же сделал испуганный жест рукой: – Но вы беспокоиться не смейте, я не из немцев, а самого что ни есть православного вероисповедания.

– Да я и не беспокоюсь, – заверил Лихунов ночного гостя, разглядывая его странную, болезненно-вкрадчивую фигуру с женским пледом на плечах, всклокоченными волосами и ярким блеском в глазах. – Я – капитан Лихунов, Константин Николаевич.

Раух сильно оживился, будто очень радуясь знакомству, стал крутить головой, словно в поисках чего-то. «Помешанный»,- решил Лихунов, видя его нервные, суетливые, какие-то бессмысленные движения.

– Ах, где бы присесть, где бы присесть! Так присесть нужно, – почти с мольбой обратился к Лихунову Раух.

– Да вот стул, – подвинул к поручику гнутый буковый стул Константин Николаевич. Раух начинал его раздражать.

Поручик с наслаждением опустился на стул.

– Ну вот и прекрасно, прекрасно! И вы, и вы садитесь, со мной рядом, со мной, со мной!

Раух с какой-то дьявольской улыбкой полез к себе под плед и извлек оттуда початый полуштоф.

– Вот, как в давние годы говаривали, адмиральский час настал. За милое знакомство наше выпить нужно по унции-другой, а то несчастной дружба будет.

Лихунов недовольно поморщился и брезгливо посмотрел на Рауха:

– Нет, я, простите, пить не стану. Теперь уж час поздний. Я на ночь водку не пью.

– И это вы очень напрасно делаете, – вынул Раух зубами бумажную пробку. – Когда я, например, себе на сон грядущий немного позволяю, так, знаете ли, сплю спокойно. А то ведь сон разума, как говорят, порождает чудовищ. Такие мерзкие фантасмагории могут иногда навещать, что хоть благим матом кричи. И главное, никуда от них не деться, потому как не суть внешние объекты, а плоды материи твоей. Так сказать, дети твои родные. И пока вас здесь не было, мне все время из-за стенки по ночам голоса какие-то слышались. Смеются, говорят, да так зло, зло, и все про меня, про меня. Ну, а теперь, я думаю, уж успокоятся, потому что вы здесь поселились.

– Да, я понимаю ваши заботы, – зло сказал Лихунов. – Медики этому феномену уже давно определение дали – делириум тременс!

Раух обиженно махнул рукой:

– Ой, да что вы! Я не больной! Я вполне здоров, хотя… хотя, кто знает ту грань, где недуг отделяется от состояния нормального. Быть может, экстаз артиста в момент творчества – это тоже ненормальность? А?

Лихунову хотелось спать, и слушать бредни алкоголика всю ночь ему не улыбалось.

– Вот что, – сказал он почти грубо, выставляя на стол стаканы, – я выпью с вами водки, и мы распрощаемся хотя бы до завтра. Договорились?

Лицо Рауха расползлось в счастливой длинной улыбке. Он разлил водку, выпил, сморщился и снова налил.

– Константин Николаевич, – обратился он к Лихунову уже увереннее, чем прежде, и без прежнего кривлянья. – У вас семья есть?

– Нет, – угрюмо ответил Лихунов, боясь перспективы быть обязанным рассказывать о смерти жены и дочери.

– Хорошо! – воскликнул Раух. – Как хорошо!

– Чего же тут хорошего? – разозлился Лихунов.

– Как же? Вы разве сами не понимаете?

– Нет, не понимаю.

– Но ведь идет война, люди гибнут десятками, сотнями тысяч. Убивают всех, даже мирных жителей. Где вероятность того, что вашу семью не постигнет несчастье и они останутся живы? Никакой! Вот поэтому и радоваться нужно, что не привел Господь обзавестись супругой и детками.

Лихунов тут же представил, как бы он переживал сейчас за своих, будь они живы, и понял, что в словах Рауха есть какая-то правда, хоть и животная, низкая, но все же правда. А поручик продолжал:

– Но даже если у вас и есть уверенность, что они в безопасности полной, так ведь сознание того, что они терзаются о вас, отравит все ваше существование. Потому и сказал я, что слава Богу, и пусть семьи не будет. Она сейчас не нужна. Но при отсутствии жены и деток смотрите, какой поворот интересный получается. Выходит, что в этом случае в войне, пусть даже такой с виду страшной, как теперешняя, ничего страшного по сути дела нет, потому как любой страх только тогда и будет нас пугать, когда угрожает или нам непосредственно, или нашей семье. Родных у вас нет, значит, последний аспект отпадает. Остается опасность лишь за себя самого. Но ведь и в мирной жизни вас на каждом шагу столько коварностей подстерегает – и авто, и конки, и болезни, – что с вами мигом может случиться то, что несет с собой война, то есть смерть. Так за кого же вам остается бояться да переживать? За тех, других, чужих, кто завтра будет убит, покалечен? Нет, за это человек беспокоиться не привык. Ему до этих тысяч и миллионов никакого дела нет, как до народов Новой Гвинеи, которых, говорят, всех уж почти уморили. Ну скажите, горевали вы когда-нибудь о замученных каледонцах, новогвинейцах или огнеземельцах? А?

– Нет, – честно признался Лихунов, – не горевал. Но ведь сейчас гибнут наши, русские. Это не все равно!

Раух хихикнул:

– Нет, все, все равно! Нет нам до них никакого дела! Скажите, разве заплакали вы когда-нибудь, глядя на труп нижнего чина, пусть даже славного человека, которому жить бы да жить? – Лихунов не ответил, а Раух снова хихикнул: – Вот то-то же! Поэтому война и страшна нам лишь потому, что всего-навсего повышает вероятность собственной неурочной кончины, а не чьей-либо чужой. Ну, а закончилась война, побили десять миллионов, а вы живы остались, пришли домой, осыпанные цветами, победителем, надели новый фрак, штиблеты с кнопками, о которых вы всю войну мечтали, и поехали в ресторацию праздновать свое освобождение от опасности быть убитым. Но в дороге, понятно, вы бережетесь, потому что какой-нибудь дурак-извозчик может сделать с вами то, на что не хватило сил у мировой войны. Вот и получается, милейший Константин Николаевич, что если и страшна война, самая кровопролитная и ужасная, то уж не более, чем извозчик, конка или авто. У человека одна жизнь, и ему все равно, кто пресечет ее спокойное течение, – и Раух посмотрел на Лихунова торжествующе.

– Да это же одна казуистика! – горячо воскликнул Лихунов. – Блудословие!

– Нет,- усмехнулся Раух,- не казуистика. Здесь одна лишь психология, вы сами видите.

Лихунов почувствовал, что не сможет сейчас убедительно возразить Рауху. Все в его страшной речи было надежно прилажено одно к другому, крепко держалось на цементе логики, было внешне стройно и непоколебимо.

– Вы знаете, – устало произнес Лихунов, – извините, но мне на самом деле спать очень хочется.

– Ничего, ничего! – понимающе закивал Раух. – Это вы меня извините, это я к вам, как последний моветон, на ночь глядя завалился.

Раух закупорил бутылку, которая исчезла у него под пледом, комично поклонился и задом попятился к выходу.

Лихунов лег на жесткую, металлическую кровать. В голове шумело от усталости, но в сознание упорно лезли эпизоды последних двух дней, разговоры, лица.

Снова вспомнился Залесский, наклоняющийся над тазом, убитый австриец, залитый его кровью черный солдатский хлеб, ссора в буфете. И снова зазвучал громкий шепот Рауха, похожий на ширканье платяной щетки по сухой бумаге. «Да неужели и я, – со страхом подумал Лихунов, – стал таким же черствым, бесчувственным, как этот казуист?» Ему вспомнилась смерть жены и дочери, и вдруг Лихунова озарило понимание, что самое страшное для него действительно уже далеко позади, и нет никакого личного страха перед войной, но осталось лишь одно убеждение, что войне этой он все-таки нужен, очень нужен, чтобы сделать происходящее сейчас по-настоящему страшным.

ГЛАВА 7

Утро нового дня разбудило Лихунова далекими трубными сигналами, громкой бранью унтеров, гнавших куда-то солдат, топотом сотен солдат, копыт, гудением автомобильных клаксонов, треском моторов проносящихся мимо домика мотоциклетов. Крепость словно громко зевала после недолгого, нездорового сна.

Лихунов, одеваясь, продумывал распорядок: «Нужно представиться начальнику артиллерии – вчера не сумел. Побывать в казарме. Как там переночевали мои? Потом встреча с Разваловым…»

В казарме он со вниманием выслушал доклад дежурного офицера. Обошлась без особых происшествий, не считая того, что канонир его батареи был замечен в употреблении спиртного. Лихунов видел, как доволен дежурный офицер, докладывая, что пьяным оказался человек именно его батареи. «Но иначе и быть не могло, – говорили глаза офицера. – Выскочки не думают о службе. Им важна лишь карьера». Но Лихунов постарался не заметить насмешки. Его взволновало другое: «Еще неделя этой вольготной крепостной жизни, и ведь дивизион до единого человека сопьется».

– Отдайте приказание, – строго сказал Лихунов, – командирам взводов заниматься с нижними чинами материальной частью и теорией. Личного времени всего час, с восьми до девяти. Смотреть, чтобы люди без дела не болтались, а если случаи пьянства повторятся, взыщу со всей строгостью с дежурного офицера. Вам все понятно?

И вышел из казармы. Потом, в конюшне, велел седлать свою лошадь, а сам направился к зданию штаба, чтобы добиться наконец аудиенции у начальника артиллерии, генерала Римского-Корсакова. Ли-хунов доложил о себе все тому же дежурному адъютанту, который вежливо кивнул набриолиненной головой, предложил присесть и, осторожно приоткрыв массивную дверь, на цыпочках вошел в кабинет генерала.

– Пусть ждет! – услышал Лихунов капризный старческий голос. – Я занят! Эти полевые вечно лезут, не терпится! Сам пока не знаю, где им позицию определить. Нет, сейчас не приму. Пускай отдыхают с дороги. Потребуется – позовем. Все.

Адъютант вышел в приемную, развел руками:

– Увы, их превосходительство велели ждать. О вашем дивизионе, конечно, не забудут. Пока – отдыхайте.

Лихунов стал сердито надевать перчатки.

– Странно. Бригаду комплектовали так спешно, что всем казалось, будто в нас сильно нуждаются. Разве крепость уже не готовится к отражению штурма?

Адъютант снисходительно улыбнулся:

– Вам непонятно распоряжение их превосходительства?

– Понятно, – буркнул Лихунов и вышел из здания штаба.

К северным воротам главной ограды он подъехал ровно в десять. Подполковник Развалов, могучий, статный, как лейб-гвардеец, но ловкий с виду и почти изящный, умело сидел на смирном вороном жеребце и с улыбкой смотрел на подъезжающего Лихунова.

– Ну вот и вы, Константин Николаевич, – отдал Развалов честь. – Точны, как германский коммивояжер, простите за сравнение. Итак, прошу за ворота.

– С удовольствием, – дал шпоры Лихунов своей некрасивой, пегой, но отлично выезженной кобылице, и они выехали из крепости.

По хорошо укатанной дороге офицеры двинулись в сторону какого-то селения – оставленного жителями бедного польского местечка. Развалов, казалось, был в прекрасном расположении духа, должно быть, гордясь своей кавалерийской посадкой, прекрасной лошадью и возможностью беспрепятственно разъезжать по всему крепостному району.

– Вы счастливы, Лихунов, – весело говорил Развалов, натягивая поводья, чтобы ехать подле капитана, – да, счастливы, потому что не многие крепостные артиллеристы получают такую блестящую возможность ознакомиться с Новогеоргиевском и местностью, что к фортам прилегает.

Лихунову не понравился покровительственный тон инженера, и он сухо спросил:

– А что, разве изучение местности не входит в курс их занятий? Как же в таком случае организовать эффективную стрельбу?

– Вот и мне это трудно понять. Но дело в том, что все планы фортов и прилегающей к ним местности считаются столь секретными, что заперты в сейфе Управления крепостной артиллерии. Офицеры же для занятий могли пользоваться лишь трехверстной картой, имевшейся в продаже и крайне неудовлетворительной.

– Ну а съемка местности офицерами когда-нибудь проводилась?

– Очень, очень редко. Иногда под руководством командиров батальонов организовывались так называемые прогулки верст по восемнадцать-двадцать. Тогда артиллеристы и проводили глазомерную съемку. Но ведь делалось это так редко и отнюдь не для всех, что проку от этих прогулок, уверен, не много будет. А знаете, в чем причина?

– В чем же?

– А нет лошадей. Об этом я вам уже говорил.

Лихунов презрительно улыбнулся:

– Позор какой! И такие пустяки ставят под сомнение эффективность стрельбы крепостной артиллерии!

Развалов откликнулся с сомнением в голосе:

– Думаю, на войне пустяков нет. Испортился, к примеру, у наблюдателя телефон – всего-то проводок порвался,- а он уже и стрельбу корректировать не может. Батарея работает впустую. Гибнут люди. Да, впрочем, вы все это лучше меня знаете.

По иссохшей от зноя, пыльной, незащищенной деревьями дороге они подъехали к оставленному жителями селению.

– Брониславка, – зачем-то сообщил Развалов, и Лихунов не понял, для чего нужно было инженеру произносить название деревни. Пустые, с открытыми окнами и дверьми дома, мертвый покой, в котором спало местечко, словно сопротивляясь возможности связывать эту страшную пустоту с какими-то живыми человеческими делами, которые, казалось, уже никогда не вернут этим покинутым постройкам уют, тепло, предназначение служить приютом и убежищем, не вернут им прежнего названия – Брониславка, так неуместно прозвучавшего сейчас.

По мостику, зачем-то охраняемому часовыми, они переехали узкую речушку.

– Что это за река? – спросил Лихунов на всякий случай.

– Вкра, – с удовольствием ответил Лихунов. – На этом уровне, где мы сейчас находимся, внутренний фортовый пояс расположен, но мы постройки эти смотреть не будем, дальше поедем, к внешнему поясу. Вот так-то вы и увидите вершину мысли инженерной, бетонных мастодонтов увидите! – И Развалов пришпорил своего вороного.

Лихунов был недоволен, что поехал с Разваловым. Инженер начинал раздражать его каким-то конфетногусарским ухарством, чего он в офицерах не выносит.

«Начнет своими нужниками железобетонными бахвалиться, – подумал Лихунов. – Их бы всех на позицию, под „марфутки“…»

Офицеры проехали молча еще версты две. Лихунов на ходу чиркал в записной книжке, помечал возвышенности, пригодные для наблюдения, овраги, в которых могли скапливаться силы противника, недосягаемые для огня артиллерии, ручьи и рощицы. Наконец впереди показались какие-то серые низкие постройки.

– Ну, это и есть ваши мастодонты? – спросил Лихунов немного насмешливо.

– Ну да, – с гордостью сказал Развалов. – «Царский дар», форт номер пятнадцать. Лучшее, что создала российская инженерная мысль.

– Посмотрим, посмотрим, что там создала ваша мысль, – поддел Лихунов инженера. – Он на самом деле не верил в то, что эта низкая, какая-то бесформенная с виду постройка может противодействовать осадной артиллерии немцев.

Они подъехали на расстояние сорока сажен к какому-то полукруглому выступу стены, к которому примыкал забор, густо оплетенный колючей проволокой.

Вблизи форт выглядел еще более жалким и бессильным. Рядом со стеной взвод раздетых по пояс солдат занимался гимнастикой. Слышались команды фельдфебеля:

– А ну гни, гни спину сильней, что там тебе… что ли, мешает? Запрокидывай башку назад, твою туды мать! Не хрупнет, не хрупнет шея! Раз, два! – и добавил со смешком, радуясь внезапно явившейся остроте: – А ежели и хрупнет, так и хрен с ней. Гнилая, значится.

– Давайте спешимся здесь, Константин Николаевич. Посидим под деревом в тени.

Лихунов не возражал. Они привязали лошадей, которые принялись щипать сухую выгоревшую траву, а сами сели под негустую березу, закурили. Но от форта к ним уже бежали двое. Через минуту над ними стоял запыхавшийся прапорщик и рядовой с винтовкой.

– Какое право имеете находиться вблизи форта? – стараясь быть страшным, зафальцетил молоденький, «четырехмесячный» прапорщик.

Развалов показал грозному страху свой пропуск. Прапорщик был очень смущен и пунцово покраснел:

– Извиняюсь, господин подполковник. Издалека ведь не признаешь. Да и недавно я здесь, мало кого знаю. Отдыхайте.

Когда караульные ушли, Лихунов спросил у Развалова, показывая на занимающихся гимнастикой солдат:

– Им что, больше делать нечего?

– Приказ их высокопревосходительства, что делать! – вздохнул инженер. – Ну да вы на постройку взгляните. Нравится?

– Что здесь может нравиться? Этот серый бетон? Хорош этот форт может быть лишь тогда, когда выдержит бомбардирование шестнадцатидюймовых фугасов. Пока же все это – хорошая цель для вражеской артиллерии.

Развалов рассмеялся:

– В вас, Константин Николаевич, за версту полевой пушкарь виден. Укреплений вы не любите.

– Да, не люблю.

– А я люблю. Наверное, здесь дело в чистой психологии, но о себе скажу, что я сторонник предупредительно-защитных военных действий. Тех, что дают предполагаемому противнику видеть в нас силу, хорошо защищенную силу, с которой надо считаться. Это может предупредить войну.

– А если война уже идет? – резко спросил Лихунов. – Тоже защищаться предложите? В крепости сидеть?

Развалов на минуту задумался, отвечать, как видно, не хотел. Сказал тихо:

– Нет, не предложу. Я просто… буду тем, кто я есть, – инженером. Стану строить надежные убежища для вас.

Лихунов вдруг догадался, что тему разговора нужно срочно поменять.

– Ладно, расскажите мне о вашем мастодонте. Вы что, участие в постройке принимали?

Развалов оживился:

– То, что вы, Константин Николаевич, видите, называется фортовой группой. Смотрите, это закругление стены является левофланговым промежуточным полукапониром. Видите амбразуры узкие? Это пулеметные гнезда. Оттуда будет вестись фланкирующий огонь вдоль рва, укрепленного оградой из колючей проволоки. Левее капонира – горжа, переходящая в опорный пункт, справа – горжевой редюит в виде приспособленной к обороне группы казарм, погребов, складов. Мы сейчас со стороны тыла находимся и поэтому не можем видеть головной части группы. Вот это настоящий Парфенон фортификации! Выполнена в форме треугольника, что облегчает ведение фланкирующего огня, бетон десятифутовый, множество барбетов под противоштурмовые орудия, пулеметные гнезда и прочее, прочее! Вообще в фортовой группе имеется все необходимое для долговременной обороны: и склады с продовольствием, и пороховые погреба, и своя электростанция, надежная вентиляция, колодец вырыт, казармы расположены так глубоко под землей, что никакая бомба не повредит защитникам, – я же был на полигоне в Березани, знаю.

– Значит, вы хотите сказать, что форт неприступен? – быстро спросил Лихунов, доставая вторую папиросу. Он ждал, что инженер ответит утвердительно, потому что речь его сейчас почти точь-в-точь походила на речь поручика Тимашева, расхваливавшего достоинства крепости. Лихунов ждал этого утвердительного ответа, чтобы обстоятельно, методично доказать поклоннику защитных форм ведения войны, как легко может пасть любая крепость. Но Развалов отрицательно покачал головой:

– Нет, форт не неприступен. Скажу вам более того – «Царский дар» будет взят очень быстро.

Лихунов был удивлен. Он не ожидал такого ответа.

– Почему? – спросил он тихо. – Ведь у него так много преимуществ и достоинств?

– Да потому, – холодно ответил подполковник, – что форт не доделан. – Он снова замолчал, и Лихунов видел, как волновался инженер. – Понимаете, русские, в сущности, неглупы, и хорошие идеи в их головах заводятся так же часто, как и в немецких, но когда дело доходит до реализации этих идей, то столько помех появляется, такой высокий лес вырастает перед мыслителем этим, что плюнуть охота и поскорее забыть о своих идеях. Ведь вся мощь этой группы фортовой может заключаться в наличии здесь броневых батарей, способных вести состязание с артиллерией противника, то есть, как вы говорите, вести дальнюю борьбу. Но ведь здесь нет, нет этого! – ударил себя Развалов кулаком по колену. – Наша металлургическая промышленность столь слаба, что сразу отказалась делать броневые башни. А что за форт без них? И мы, военные инженеры, были вынуждены пойти на то, чтобы строить для вас открытые батареи, да и то не бетонные, а земляные. Ну так как же вам вести состязание с противником на далеком расстоянии? Никак нельзя, если он направит на одну вашу батарею десять своих и будет все приближаться и приближаться. Вы теперь понимаете, почему я сказал, что «Царский дар» будет быстро взят?

– Понимаю, – хмуро отозвался Лихунов.

– Скажу вам более того, – продолжал Развалов, доставая папиросу, – не только этот форт падет очень скоро, но и вся крепость будет сдана германцам не более чем через месяц…

Лихунов не любил пророков, потому что в желании предугадать исход событий видел лишь охоту покрасоваться и быть оригинальным.

– Все это лишь ваши предположения, – невежливо оборвал Лихунов инженера.

– Нет, не предположения, Константин Николаевич! – строго возразил Развалов. – Вы разве ничего не знаете о приказе главнокомандующего об эвакуации Варшавы?

– Нет, – очень удивился Лихунов и отчего-то вдруг подумал о Марии. – Неужели он отдал такой приказ?

– Да, отдал. Это так же верно, как и то, что он переименовал неплохую крепость Ивангород в укрепление – легче будет переживать потерю незначительного оборонительного объекта.

В течение нескольких минут офицеры молчали, слышны были только команды фельдфебеля: «А ну, покрути-ка башкой, покрути! Небось не отвалится твоя репа. Вот так!»

– Какие же вы видите пути, кроме обороны? Ведь фронт хоть и близко, но наша вторая армия все еще сопротивляется врагу?

Развалов долго думал, прежде чем ответил:

– Да, сопротивляется, но скоро будет отходить, я знаю. Потери слишком велики. Возможно, нам передадут часть войск этой армии, и они обопрутся о крепость. Тогда мы продержимся дольше. Однако эта помощь не решит исход в нашу пользу. Передовые линии Новогеоргиевска подготовлены из рук вон плохо, долговременных укреплений совсем почти нет. Как сидеть в окопах под сорокадвухсантиметровыми бомбами? А значит, ввиду того что все потери людские напрасны будут, я бы на месте главнокомандующего приказал срочно приступить к эвакуации крепости. Только так и можно сохранить людей, артиллерию и другое ценное имущество.

Лихунов долго не смотрел на смолкшего Развалова, который прежде вынул шашку из ножен, чтобы чертить ею план на земле, да так и не убрал ее. Лихунов поднялся с валуна, где сидел, молча пошел к своей некрасивой в пежинах лошади, стал отвязывать повод.

– Провожать меня не надо, – сказал он сухо Развалову, – дорогу в крепость я запомнил. За прогулку вам спасибо, возможно, что-нибудь из вашего рассказа будет мне полезно. Но, – он повернулся к инженеру, – только далеко не все, запомните!

Развалов, усмехаясь, бросил шашку в ножны, подошел к своей лошади.

– Вот вы артиллерист, Константин Николаевич, на расстоянии во врага свои перуны мечете, а я этой вот железкой, – он показал на шашку, – человека зарубил. Рассказать? – Лихунов не ответил, но только остался стоять, держа под уздцы лошадь. – Это прошлым летом еще, на юго-западном было дело. Отправились мы с тремя инженерами на одну австрийскую крепостцу поглядеть, как нам получше подобраться для штурма. Но наехали нечаянно на венгерский разъезд – человек пять всего. Двоих мадьяров товарищи мои тут же из револьверов положили, те – двух наших, и остались мы двое на троих венгерцев. Ну, два кавалериста бросились за моим товарищем, стрекоча задавшим, а я – делать нечего – за шашку взялся. Знаете, я фехтование еще в училище любил, призы на состязаниях брал, особенно на эспадронах, поэтому когда стал рубиться я с тем мадьяром, то сразу почувствовал, что сильнее я его намного. Он гусаром был, в доломане, шнурами украшенном, – очень красивый молодой человек. Рублюсь я с ним, а сам думаю, как бы мне его в живых оставить, пытаюсь саблю выбить – не выходит. И пока я с ним таким манером упражнялся, задел он мне саблей правую руку, крепко задел. После этого, конечно, ничего иного не оставалось, как выискать в его груди пригодное для шашки местечко. Упал мадьяр с лошади, я к нему – не дышит. Худо мне стало и противно очень за себя, за то, что человека убил. Расстегнул его доломан, вытащил бумажник. Оказалось, убил я графа, молодого отца семейства, – тут же и фотография жены его нашлась и деток. Сам я вырыл ему тогда могилу – в подлеске дело было. Крест поставил. Бумажник тот послал жене, описал кончину мужа, сказал, что погиб героем…

– Зачем вы мне это рассказываете? – тихо спросил Лихунов, не поворачивая головы к Развалову.

Инженер испытующе посмотрел на артиллериста:

– Я просто хочу, чтобы вы поняли, почему я стою за эвакуацию крепости.

Лихунов пожал плечами и вскочил в седло.

По дороге в крепость они не разговаривали.

ГЛАВА 8

Две батареи своего дивизиона Лихунов нашел возле цейхгауза, где стояли все орудия и зарядные ящики. Подъезжая, понял, что унтера занялись с нижними чинами закреплением знаний по материальной части пушек. Были выкачены из помещения цейхгауза две трехдюймовки, все обступили их, прислушиваясь к вопросам фельдфебелей и ответам своих товарищей, бомбардиров и канониров. Лихунов подошел к занимающимся, стал слушать. Пожилой, рябой фельдфебель, желающий казаться более лютым, чем он был на самом деле, выбирал свою жертву долго, неожиданно резко поворачивался и указывал пальцем на какого-нибудь рядового, желая ошеломить, приказывал:

– А ну-кась ты, Бондаренко, скажи мне быстро, какое назначение имеет затвор? Ну, быстро, быстро кумекай!

Бондаренко, красивый, высокий хохол, делал притворно-испуганное лицо, видно желая подразнить фельдфебеля, закатывая глаза, чесал затылок, но потом отвечал без запинки:

– Затвор имеет назначение запирать орудие, выстрел производить, гильзу выкидывать и предохранять от натяжного выстрела, – нарочно искажал некоторые слова наставления Бондаренко, а фельдфебель его незло поправлял:

– Не натяжной выстрел, а затяжной, Бондаренко. Натягивать ты знаешь что будешь? Сапоги или кальсоны натягивают, а выстрел только затяжной бывает. Понял?

– Понял, господин фельдфебель, – с покорной радостью отвечал Бондаренко, а фельдфебель продолжал, быстро находя новую жертву:

– А ну-ка ты, Фомин, ответствуй, каким манером открывание затвора производится?

Фомин, широкоскулый, белобрысый малый из сибиряков недавнего призыва, еще ни разу не бывавший в бою, отвечал неуверенно, переминаясь с ноги на ногу:

– Значит… эта… ручка вниз… и на себя тянуть…

Ответ был правильным, но неуверенность Фомина заставила фельдфебеля засомневаться в его знаниях. Он покрутил своей небольшой головкой и, наклонив ее к погону, спросил:

– А что ты, Фомин, станешь делать, если опосля спуска курка выстрела не было? А?

Всем стало очевидно, что ответа Фомин не знает. Сибиряк стоял и смотрел на казенную часть орудия, будто выискивая подсказку. Протянул большую, крестьянскую лапу к затвору, потрогал за ручку.

– Ну, не ведаешь? – приготовился браниться фельдфебель, что делал не по злобе, а из соображений лучшего устройства службы.

– Не знаю, господин фельдфебель, – вздохнул Фомин.

– Ах ты, сучара! – взвизгнул фельдфебель, полоснув виноватого давно заготовленным ругательством. – Как не знаешь? Я ж сам вас, дурней, наставлял?

Лихунов, нахмуренный, злой, прошел к орудию.

– Как же ты не знаешь, паразит? – усилил негодование фельдфебель, увидев командира дивизиона. – Рази не я тебя учил, что ежели опосля спуска выстрела не воспоследовало, то надо предохранитель назад оттянуть, взявшись за его колечко? Где, где колечко это? Показуй!

Фомин, взволнованный вконец, трясущейся ладонью трогал детали затвора и не мог найти кольцо предохранителя. Лихунов, очень желая не выказать раздражения, спросил, обращаясь ко всем:

– Так, кто еще не знает, где располагается предохранитель? Поднимите руки, и не бойтесь, не бойтесь, никого наказывать не буду.

Вначале поднялась одна робкая рука, потом полезли вверх еще пять.

– Ну а все остальные, как я полагаю, знают? – потеплел голос Лихунова, которому понравилась честность подчиненных.

– Знаем, – пробасил кто-то. – Дураки одни не знают, где колечко энто.

Другой голос поспешил заверить Лихунова:

– Не боись, ваше высокоблагородие, мы уж подучим тех – будут знать и затвор, и камплесары, и накатники. Подтянем несмышленых. Они ж недавно в батарее. Толще… в руках ничего не держали.

Все дружно загоготали. Смеялись даже те, о ком шел разговор. Лихунов тоже улыбнулся, но когда хохот утих, громким, взволнованным голосом обратился к артиллеристам:

– Братцы, недавно мы с вами на Карпатах отражали атаки австрийцев, и скоро нас снова ждут бои, тяжелые, жестокие, потому что германцы, с которыми придется нам драться, сильные, упрямые и беспощадные враги. Нас послали сюда, чтобы помочь защитить эту крепость, являющуюся оплотом, опорой для армии всего Варшавского района. Драться мы будем не за этими высокими стенами, а на передней линии, возможно, плохо укрепленной. Знаю, что присягу свою вы не нарушите, за царя и отечество умрете с радостью, но разве смерть ваша будет исполнением долга воинского? Нет, вначале должны вы нанести врагу России тяжкий урон. Для этого же как можно выходить на позицию, не зная своего оружия? Уже тем нарушаете вы присягу, что являетесь недостаточно готовыми к сражению, и сегодняшнее занятие ваше меня, признаюсь, раздражило. Как может артиллерист не знать орудие? – Лихунов замолк, обвел взглядом притихших канониров, которые, чувствуя свою вину, молчали тоже. И закончил жестким тоном приказа: – Завтра вечером я лично проэкзаменую каждого в дивизионе. Не ждите снисхождения…

Он двинулся через толпу спешивших посторониться артиллеристов к воротам цейхгауза, чтобы посмотреть на то, как хранятся пушки, и уже в самом помещении, прохладном, полутемном, где пахло ружейной смазкой, его остановил голос канонира Левушкина:

– Ваше высокоблагородие, обратиться разрешите.

Лихунов остановился:

– Ну чего тебе?

Левушкин, болезненное лицо которого в полумраке цейхгауза выглядело лицом умирающего от тяжкого, давнего недуга, протянул Лихунову какой-то мятый листик газетной бумаги с оторванным углом:

– Ваше высокоблагородие, вот гляньте, что сегодня дневальный у нас в казарме нашел. Не знаем, что и думать.

Лихунов принял из рук канонира листок, приблизился к отворенным воротам цейхгауза и стал читать неяркий, мелкий шрифт. Это была прокламация, в которой грамотно и живым, доходчивымязыком объяснялось солдатам, что война, развязанная милитаристами, нужна лишь угнетателям рабочего класса, потому что несет капиталистам возможность заработать миллионы ценой чужой крови. Неизвестный автор призывал солдат отказываться идти в бой, брататься с неприятельскими солдатами и готовиться к тому, чтобы повернуть оружие в сторону тех, кто погнал их на войну, совсем ненужную рабочим и крестьянам. Заканчивалась прокламация призывом к пролетариям всех стран объединяться.

Лихунов прочел прокламацию дважды. Серьезно политикой он никогда не интересовался, о мнениях разных партий по поводу войны знал лишь смутно, листовка подписана не была, поэтому определить, какой организации принадлежит авторство, Лихунов не мог. Однако он понял очень хорошо, что призыв прокламации брататься с врагами и отказываться идти в бой – это предательский призыв, ведущий к разложению армии и, значит, к поражению. Лихунову вспомнились слова Развалова о необходимости эвакуировать гарнизон Новогеоргиевска, которые так раздражали его, и злоба, некрасивая, жгучая, не стесняемая разумом, заполыхала в нем.

– Это тебе сам дневальный передал? – дрожащим голосом спросил он у Левушкина.

– Нет, не он, – испугался канонир. – То мне Федюшкин передал.

– А ему кто? Дневальный?

– Нет. Федюшкину бомбардир какой-то, не знаю кто.

– Сколько, полагаешь, человек прочло… эту дрянь?

Левушкин посмотрел на Лихунова, не зная, врать или говорить правду.

– Ну же, ну! – схватил его за плечо Лихунов.

– Да точно кто ж вам скажет, – совсем оробел Левушкин, и уже жалел о том, что подошел с листовкой к дивизионному. – Полбатареи, может, или меньше…

Лихунов замялся.

– Ну… а вслух говорили о прокламации? Обсуждали? Какие мнения были?

– Да так, кое-кто вякал…

– Что, что говорили? – горел нетерпением Лихунов.

– Да болтали, что надо бы прежде поглядеть на рожи германцев, прежде чем брататься, какой там из него еще брат получится.

– А еще что?

– Да больше ничего, вашесыкородие. Так, посмеялись, да и на самокрутки листы энти отправили.

– Значит, не одна прокламация была.

– Нет, много.

Лихунов закусил губу в сильном раздумье.

– Ты вот что, Левушкин. Помнишь тот разоренный костел с иконами изрезанными?

– Как не помнить, ваше высокоблагородие, – нахмурился канонир.- До смерти мерзости такой не забуду.

– Ну так вот, всем, всем товарищам своим расскажи, что ты видел там. Про иконы расскажи, про дерьмо у алтаря, про ризы содранные. Расскажи, что все это сделали германцы, немцы, с которыми прокламация мириться предлагает, да не только мириться, но и брататься. Понял ты меня? – и снова схватил Девушкина за плечо.

Канонир посмотрел на дивизионного взглядом, полным слез, и прошептал:

– Все им расскажу, ваше высокоблагородие. В своей батарее и в других тоже. Да я уж и рассказывал. Антиллеристы очень германца за пакость такую ругали. Думаю, не пойдем мириться с гансиками. Бить их будем бесщадно. Верьте уж нам.

– Вот и хорошо, Левушкин, вот и хорошо. А если ты у кого другие листовки увидишь с содержанием подобным, то мне о том незамедлительно скажи. Особенно же, если кого прокламации распространяющим увидишь, мне доложи. Не бойся, я тебя не наушничать, фискалить прошу, а как подобает честному воину поступить требую. Сам понимаешь, нельзя нам с германцами мириться. Никак нельзя. Понял ты меня, Левушкин?

– Понял, вашесокоблагородие, – кивнул растроганный канонир.

– Ну вот и хорошо, а теперь иди. Тому, кто слабо знает пушку, орудие изучить помогай.

– Слушаюсь, ваше высокоблагородие, – вяло вздернул Левушкин к фуражке растопыренные кривые пальцы и вышел из цейхгауза. А Лихунов, переживая новость, обошел помещение, был придирчив к ответственным за хранение орудий чинам и хмур.

Потом он снова пытался добиться аудиенции у начальника крепостной артиллерии и был принят после того, как прождал в приемной генерала целый час. Римский-Корсаков, едва ли не дряхлый старик, принял его сухо, выслушал рапорт Лихунова невнимательно – разглядывал какие-то литографии,- на просьбу капитана подыскать для должности командира дивизиона другое, более подходящее лицо ответил предложением подождать – более подходящих лиц в крепости пока не было ввиду нехватки кадровых офицеров. На вопрос Лихунова, когда дивизион будет переведен из крепости на передовую линию, Римский-Корсаков удивленно поднял брови и, пожевав тонкими старческими губами, заявил, что пока не видит надобности в присутствии дивизиона на передовой.

– Но ведь нужно подготовить позиции к бою, – упрямо сказал Лихунов, на что генерал ответил:

– Голубчик мой, наши передовые позиции так хорошо оборудованы для действия полевой артиллерии, что в случае необходимости вам лишь придется занять указанные места и стрелять, стрелять, стрелять.

– Хорошо, будем ждать, – сказал Лихунов и откланялся.

«Черт знает что происходит в этой крепости, в этой армии, в этой стране! – раздраженно думал Лихунов, идя по направлению к воротам цитадели, чтобы выбраться оттуда поскорей. – Все как будто сговорились сдать Новогеоргиевск! Да что они все – подлецы, что ли? Неужели не понимают, что такая потеря не только материальным, людским ущербом обернется, но моральным, психическим прежде всего! Кругом разврат, все втянуты в него, даже те, кто этого не желал! Неужели и я через пару дней стану таким же вялым и бездеятельным? Нет, нет! Я исполню свой долг до конца, я сделаю все для того, чтобы превратить в ад кромешный ту позицию, на которой буду стоять!»

Он уже вышел за пределы цитадели и подходил к домику, где квартировался. Голод страшно терзал его, но, уже не надеясь на расторопность денщика, Лихунов, увидев лавку под вывеской «Продовольственнопромышленные товары», решил зайти в нее, чтобы купить хлеба и несколько банок мясных консервов. У входа в лавку стоял шикарный красный «форд», вычищенный, вылизанный настолько, что казались блестящими даже резиновые шины автомобиля. Весь он сиял лаком и никелем. «Кто здесь катается на таких колесницах, – с неудовольствием посмотрел на машину Лихунов.- Тимашев, фазан штабной, наверное, за пайком поехал». Он вошел в помещение, где вкусно пахло какими-то копченостями и свежим хлебом. Запах этот пронзил Лихунова, рот наполнился слюной, и ему отчего-то стало неприятно за себя. «Вот, полдня потерпеть не мог. Слабый, слабый!» За прилавком никого не было, впрочем, как и в помещении тоже. Лихунов, желая быть выдержанным, спокойно прождал пять минут, но в желудке противно урчало, какие-то нервы, видимо, были напряжены столь сильно, что разум не подчинял себе животные позывы. Лихунов требовательно постучал по прилавку костяшками пальцев – никто не отозвался. Он постучал еще – и снова тишина ответила ему. Нетерпение овладело им. Он поднял доску прилавка и направился к приоткрытой двери, ведущей, должно быть, в складское помещение. Отворил ее, прошел в полутемное помещение кладовой, плотно заставленное стеллажами, на которых теснились коробки, лежали связки колбас, головки сыров. Лихунов остановился, прислушался – кто-то негромко разговаривал метрах в двух от него, за стеллажами. Несколько фраз, донесшихся до него, заставили Лихунова сдержаться и не позвать лавочника.

– …объяснишь заказчику, что другого товара пока достать не сумел. Пузырь ключи при себе носит, но скоро я сделаю слепок, и тогда все пойдет лучше.

– Им нужен чертеж какого-нибудь форта, лучше Северной группы.

– Понятно, что не Южной.

– Ну так что мне сказать заказчику?

– Скажи, скоро сделаю им такой чертеж. Ладно, сейчас пойду. Пузырь, наверное, заждался. Не нужно тревожить старика, а то даст расчет. Он у нас капризный.

Люди, говорившие за стеллажом, пошли в сторону Лихунова, который хотел было незаметно уйти в зал, но они появились прежде, чем он сумел это сделать. Один из них был полным и лысым – типичный лавочник, да еще в белой фуфайке. Второй одет был в кожаную куртку и кожаную кепку с огромными очками, державшимися на тулье, – совсем молодой человек, симпатичный даже, с остренькими усиками. Увидев Лихунова, они замерли от неожиданности. Лавочник отпрянул даже назад, но потом засуетился, стал что-то искать на полке стеллажа, а человек в кожане строго спросил:

– Вам чего здесь нужно?

– Мне продавец нужен, – так же строго произнес Лихунов. – Это вы, что ли, в лавке торгуете?

– Не я, – буркнул человек в коже.

– А кто? Он?

Лавочник, казалось, пришел в себя, подскочил к Лихунову, растягивая противный, мокрый рот, громким шепотом заговорил:

– Да, это я торгую! А вам, собственно, чего угодно-с? Вы зачем сюда залезли? Здесь не для покупателей место, здесь у нас кладовая, не извольте сюда заходить!

Лихунов немного смутился:

– Да я бы и не зашел в кладовку вашу, если бы вас в зале так долго не было. Надо бы уважать покупателей, почтеннейший. Время военное, мы все спешим.

Человек в кожане не стал больше слушать разговор, до него касательства не имеющий, и быстро вышел из кладовой. А лавочник немного смягчился, поняв, что Лихунов лишь простой покупатель.

– Пожалуйте в зал, господин капитан, – указал он на дверь.

Лихунов вышел из кладовки и встал на другой стороне прилавка, с хозяйственной же стороны занял место продавец, все еще немного смущенный, видел Лихунов, но украшенный сладкой улыбкой вежливого лавочника.

– Так чего же хочет приобрести господин капитан? – любезно спросил он, и Лихунов видел, как внимательно смотрит на него эта упитанная рожа, словно пытается определить, слышал ли он хоть что-нибудь из разговора в кладовой. Но Лихунов не успел ответить – на улице вдруг громко затарахтел мотор «форда», в лавку пролез едучий дым, послышался шум удаляющегося автомобиля.

– Скажите, – небрежно начал Лихунов, – кто же в крепости имеет удовольствие ездить в таких экипажах? Не иначе как начальника штаба автомобиль.

Лавочник с замерзшей полуулыбкой на гадком жирном лице внимательно смотрел на Лихунова, как будто думая, стоит ли подтверждать предположение покупателя.

– Нет, – сказал он наконец, – неужели вы не узнали машину их высокопревосходительства?

– Нет, не узнал. Я в крепости всего второй день.

– Ах вот в чем дело! – выдохнул с облегчением продавец и как будто повеселел. – А этот приятный молодой человек – личный шофер господина коменданта. Пользуется неограниченным доверием своего начальника, а поэтому имеет известное влияние…

– На что?

– Ну… э-э… в некоторых сферах. Если вы желаете поудобнее устроиться с жильем, то мы можем посодействовать.

– Скоро устроят нас жильем, – зло сказал Ли-хунов.

– Что вы имеете в виду?

– Штурм предстоящий.

– Ой, да что вы! – по-бабьи махнул рукой лавочник. – Поверьте, это только слухи, никакого штурма не будет вовсе. Неужели вы думаете, что главнокомандующий допустит немцев до Новогеоргиевска? Да это чушня чушнячая!

Лихунову надоел этот разговор.

– Принесите мне булку хлеба и три банки мясных консервов. Надеюсь, за этим вам не придется обращаться к услугам личного шофера коменданта крепости?

Лавочник, несмотря на обладание отвратительной физиономией, был, по-видимому, самолюбив, – вспыхнул, но сумел удержать улыбку.

– Ну зачем же здесь шофер? Здесь я хозяин. Но для чего вам, скажите, понадобились эти отвратительные консервы, которые едят нижние чины, да и то вперемешку с ячневой кашей? Нет, господину капитану нужен деликатес. Хотите, я вынесу пару колечек настоящей краковской? Это только для вас, вы понимаете.

– Отчего же такое предпочтение?

– Видите ли, я имею дар определять настоящего офицера, – понизил голос лавочник, – отмечать его среди толпы, среди швали, кухаркиных детей. А благородным людям и питаться нужно по-другому. Так принести краковской? – и застыл с открытым ртом, будто подавился недожеванным куском.

Лихунов понимал, что его хотят купить, дешево, просто, по-хамски купить, и уже было собрался сказать решительно «нет», но вдруг понял: лучше взять колбасу – так будет спокойней, надежней, вернее, – он их успокоит.

– Ну несите свой деликатес, черт с вами, – с грубоватым барством «благородного» предложил Лихунов. – Да только безо всякого там подлога, чтобы лучшую, я второго сорта не возьму.

– Сию минуту-с, – просиял лавочник и исчез в кладовой, тщательно закрыв за собой дверь. Появился он через пару минут и протянул Лихунову что-то завернутое в синюю упаковочную бумагу. – Вот, держите, с вас всего рубль пятьдесят. Сущие гроши по нынешнему времени.

– Разверните, – зачем-то потребовал Лихунов. – Я хочу видеть, что буду брать.

Лавочник усмехнулся:

– Сразу видно порядочного человека. Ну, извольте, поглядите, – и он почти торжественно снял синюю бумагу.

Лихунов повертел в руках колечки копченой пронизывающе аппетитного вида колбасы. Понюхал:

– Без конины, надеюсь?… – строго посмотрел на лавочника, но тот лишь обиженно сказал:

– Помилуйте…

– Ну хорошо, я беру. Заверните опять. Окорока бывают? – спросил он, вынимая из кармана кошелек.

– Завтра загляните, господин капитан, – шурша бумагой, тихо предложил лавочник. – Для вас добудем.

– Да уж постарайся, братец, – принял Лихунов из его пухлых рук синий сверток, собираясь идти к дверям, но задержался, как-то особенно посмотрел прямо лавочнику в лицо и добавил: – А то ведь я, если что, и до Пузыря вашего добраться могу. Уразумел?

Поворачиваясь, он успел заметить, как исчезал куда-то плотный, здоровый румянец с мясистого лица лавочника, а его место занимала нехорошая, серая бледность.

Лихунов вышел на улицу и двинулся к той улочке, на которой стоял его дом. Его мысли сумасшедше носились в тесном пространстве гудящей от волнения головы, наскакивали одна на другую, мешали одна другой выстроиться в стройную цепочку трезвого умозаключения, способного помочь, подсказать ему, что делать. Хорошо он понимал лишь одно: и шофер, и лавочник – шпионы, но что ему с ними делать, Лихунов не знал.

«Купить меня за колбасу хотел! Сволочь! В то время когда отечеству режут вену за веной, они торгуют Россией, выменивают ее на сосиски, и это русские, русские! Но кого они называли Пузырем? Неужели… Пузырь – Бобырь? Ну конечно! Это же коменданта шофер! Предатели! Предатели! Они все здесь предатели! Развалов, тютькающийся с желающим его убить венгерским гусаром и раньше времени утверждающим, что крепость падет, спившиеся офицеры гарнизона, листовки, призывающие брататься с врагами. Действительно, чего еще не хватает для скорого падения крепости с тысячью пушек и восьмидесятитысячным гарнизоном? И ведь ничего, ничего не поделаешь! Все это уже словно кем-то давным-давно установлено, и даже крепость, наверно, строилась для того, чтобы немцы, поупражнявшись на ней в точности метания своих страшных бомб, взвили над ней свой черно-бело-красный флаг. И что мне делать теперь, после того как нечаянно подслушал разговор шпионов? Пойти в контрразведку? К самому коменданту с доносом на его шофера, того человека, которому он доверил свою жизнь? А если я пойду заявлять на них, то кой черт дернул меня за язык и я открылся этой холуйской роже? Поиздеваться над ним хотел, после того как издевался надо мной он, всучивая мне свою колбасу? Ребячество какое! Безрассудство!»

И так, морща лоб и скрипя зубами, шел Лихунов по узким улочкам Новогеоргиевска. Он был недоволен собой, зол на людей, на войну, на эту огромную крепость, которая не казалась ему уже могучей и неприступной.

ГЛАВА 9

Придя в свой домик, он приказал Игнату поставить самовар, нарезать хлеб, потом долго мылся под своим холодным рукомойником. Было уже пять часов пополудни, на улице, близ дома смеялись, балагурили, перешучивались солдаты, освободившиеся, как видно, от надоевших за день упражнений, занятий. Лихунов в одной рубашке сел за стол, на котором уже стояли щи, сваренные Игнатом, тарелка с хлебом и нарезанной колбасой. Не стесняемый ничьим присутствием, он торопливо, жадно стал закусывать, злой, голодный, но в дверь постучали, едва он успел проглотить всего лишь несколько кусков.

– Ну кто там? Заходите! – прокричал Лихунов, досадуя на помеху и понимая, что это не денщик.

Действительно – в комнату вошел не Игнат. Так же робко, как и вчера, у двери стоял Раух, виновато смотревший на Лихунова. Он был все в том же дамском пледе, но волосы уже не были всклокочены, а аккуратно лежали на голове, разделенные на две стороны ровной ниткой пробора.

– Вот, с позволения сказать, явился для продолжения давешнего знакомства, весьма приятного во многих отношениях. Трапезничать изволите? Ну так приятного аппетита вам желаю.

Лихунову ничего не оставалось, как пригласить непрошенного гостя к столу:

– Ну, что же вы там встали? – сухо сказал он.- Милости прошу отведать… щей хоть этих…

Раух подошел семенящей походкой, робко подсел к столу, движением иллюзиониста извлек из-под пледа бутылку водки, едва початую, но на стол ее поставил смело, словно понимая необходимость присутствия этого предмета во время трапезы. Суетливо огляделся:

– Стаканчики бы вот…

Лихунова вдруг скрутила внезапная злоба на алкоголика, он хотел было тут же выгнать Рауха вон, но вместо этого поднялся, разыскал стаканы и поставил их молча на стол. Они выпили и закусили колбасой. Лихунов враждебно посмотрел на Рауха, на его испитое, опухшее лицо с пожелтевшими глазами, и спросил:

– Вы, собственно, чем занимаетесь в крепости?

Раух, довольный вопросом, растянул в улыбке широкий рот, обросший пучками волос, которые бородой никак нельзя было назвать.

– Я, милейший Константин Николаевич, имею удовольствие в поручиках ходить – в продвижении замедлился, как говорят, на корню. По должности же своей состою помощником начальника новогеоргиевской военно-голубиной станции, и обязанности свои я скорее и не обязанностями вовсе признаю, а истинным удовольствием, по сравнению с чем все эти суетные, миражные радости от приобретения чинов, наград, почета и прочих человеками изобретенных душевных хвороб считаю никчемными и мизерными.

Лихунов усмехнулся, жуя аппетитную колбасу:

– Чем же вам так служба ваша мила?

Раух одернул на себе плед, болезненно улыбнулся.

– А видели вы когда-нибудь, как стая почтарей высоко так в небе солнечном, голубом порхает? Видели? Так чт о может быть умилительней зрелища этого, когда они там в небесах, птички Божьи, совсем уж на маленьких таких зефирных, бесплотных, нематериальных ангелочков похожи? И так твоя душа тогда радуется, оттого что знаешь о своем споспешествовании этой красоте, что и ты сам зефиром небесным, трансцендентальным наполняешься. К тому же и польза от них немалая. Ведь мои голубятки до тысячи верст пролететь могут и в свою конурку вернуться. Что там ваш телеграф с телефоном против почты моей? Да, – разлил по стаканам водку голубиный поручик, – должность моя наиприятнейшая в мире. Я, признаюсь вам, – и Раух зачем-то оглянулся, – голубей за их красоту телесную, за умилительную безвредность и немалую полезность гораздо более самих людей люблю.

– Неужели? – насмешливо посмотрел на Рауха Лихунов, отпивая водку. – Должно быть, люди вам неприятностей немало принесли?

– Нет, – покачал головой Раух, – не люди, а свиньи, и причем только одна свинья.

Лихунов почувствовал приступ негодования на себя, скорее, за то, что сидит и ведет разговор с помешанным алкоголиком.

– Ну а свинья чем же вам так досадила? – резко спросил он.

– Представляете, – потупился Раух, – это еще во младенчестве моем дело было, в махоньком имении нашем в Рязанской губернии. Оставила меня как-то нянька на улице без присмотра, – отлучилась куда-то, – а в это время огромная свинья, на меня-то, младенца крохотного, возьми да и набросься! – Раух, видно, снова переживал ужас происходившего с ним – сморщился и чуть не плакал. – Вцепилась рылом своим в мой младенческий бочок и вырвала немалого размера кусок нежной, невинной плоти моей. Мерзкое животное, не правда ли? Ее, конечно, в тот же день закололи, я же с тех пор от страха помешался немного, – свидетельство от психиатра имеется, – да и свиней с того дня не жалую, и даже не потребляю их поганого мяса, а животных люблю только субтильного вида…

– То есть ваших голубей?

– Именно, моих голубей. О, Константин Николаевич, вы не знаете, кажется, что это за птицы. Королевские, Божьи птицы. Уж и холю-то я их в своей голубятне! Рядовые, подчиненные мои, бывало, с ног собьются, замучаются, а уж сделают, что я велю: и чистоту наведут – три раза в день уборка, – и накормят, и напоят, и выкупают. Хлопот с голубками немало, особенно когда птенчиков выводят. Тут им и соль, и песок, и каменья маленькие, и глину старую, и известь дают. К смеси этой, хорошо промолотой, и скорлупки яичной добавить можно, и зеленого аниса, и репных семян. Водичку не простую, колодезную, а ключевую велю давать. Ах, голубки, голубки! Вы – мои детки, братья мои, товарищи! Люблю я их так, что думаешь порой: вот обидит вас кто-нибудь, так и растерзаю обидчика вашего, не пожалею! – Раух смахнул повисшую на редких, светлых ресницах слезинку. – А вот людей я не люблю, ненавижу просто, хоть и общительностью своей вам к противоположному суждению повод дал. Человеки по природе злы, завистливы, глупы до чрезвычайности. Все их приятности идут лишь от желания гадости свои до поры до времени сокрыть, шкурой овечьей накрываются, чтобы удобней, злее укусить. Разве не согласны вы со мной?

– Нет, не согласен, – ответил Лихунов. – В человеке много бескорыстно-хорошего.

Раух засмеялся, тряско и беззвучно, и Лихунов почувствовал, что от того исходит какой-то сладкоострый запах.

– Из-за природной злобы человеческой и случаются на свете войны, испокон веку происходящие. Но войны, скажу я вам, – и Раух оглянулся, – для народов неразвитых, к которым я русский народ причисляю, одну только пользу приносят.

– Да какая же польза? – не смог удержаться Лихунов.

– А я вам скажу, скажу, – зашептал Раух, и прежний остро-сладкий запах, запах голубятни, голубиного помета, снова обдал Лихунова. – И скажу потому, что бояться мне нечего. Во-первых, я вижу в вас человека благородного, образованного, который доносом себя не запятнает. А потом, если вы и донесете, то что с меня взять, если у меня докторское свидетельство об умственной неполноценности имеется? Ну вот, слушайте. – Раух, должно быть, долго ждал минуты, когда он станет рассказывать кому-то о своих идеях, с удовольствием потер шершавыми ладонями одна о другую и начал: – Знаете ли вы, Константин Николаич, что за чудесный народ эти немцы, с которыми мы сейчас воюем? Нет, вы не знаете! А я еще совсем юным одну книжонку великого Канта читать стал, так, скуки ради, и наткнулся на одно определение, которое меня до глубин душевных потрясло. Знаете, как он представление человека о самости, единичности своей назвал? Не знаете, а вот я знаю: синтетическое это, говорит, единство трансцендентальной апперцепции! – Раух назидательно поднял вверх указательный палец. – Вы слышали?! Ну и как?

– Чепуха какая-то, – равнодушно отозвался Лихунов – ему же давно стало скучно.

– Нет, не чепуха! Меня тогда это как громом сразило. Что же это, думаю, за народ такой, что простую очень вещь таким глубоким понятием может пронизать? Стал я с тех пор читать немецких разных философов: и Гегеля, и Шеллинга, и Фихте, и Вольфа, и Лейбница, и Шопенгауэра, особенно же мне последний полюбился, да еще пророк их черный, Ницше. Боже, какая бездна мудрости-то человеческой открылась мне тогда! Да откуда же, думаю, взялся на земле столь высокомудрый народ? Стал читать историю германскую, про Оттонов, Фридрихов, Карлов и прочих Вильгельмов, и понял я тогда, что нет на земле народа более сильного, более благородного и умного. Все имеется в немцах, чтобы быть народом-властителем, подражать которому должны все прочие языки. И вот случилась эта война… Знаете, я ее словно предчувствовал и даже хотел. Ведь немцы, как наиболее одаренные, а потому и сильнейшая в военном отношении нация, где каждый любит свою державу, а поэтому и воюет храбро, до конца, обязательно победить должны – и французов этих, и англичан, и нас, конечно, и тогда настанет в Европе господство великой Германии, культуры ее, духа ее благородного. Особенно на сирую, варварскую нашу страну победа немцев благотворное действие произведет, так что же нам бояться поражения, если оно нам только на пользу пойдет? О, это должно случиться, потому что Богу угодно видеть человеков земных сильными, умными, благородными и красивыми, а не глупыми, слабыми и уродливыми, как мы!

При последних словах своей речи Раух поднялся даже, простирая вперед свою руку. Возбужденный, с сумасшедше блестящими глазами, со сползшим с плеч цветастым пледом, он, наверно, сильно нравился себе или, по крайней мере, был очень доволен тем, что высказал наконец потаенные, лелеемые мысли. Лихунов сидел к нему вполоборота, нахмуренный и побледневший.

– Значит, – отчетливо сказал он, – полагаете, на пользу нам поражение пойдет?

– Без всякого сомнения, – зашептал Раух. – Нам только скорее подчиниться им надо, чтобы жертв себя многих лишить.

Лихунов поднялся так резко, что опрокинулся стул, обеими руками схватил поручика за ворот рубахи:

– Ну ты… свиньей укушенный… помет голубиный! – зашептал он бешено, не зная, что скажет. – Ты… вы, подлец, Россию на сосиски немецкие… на софизмы меняете! Да ты знаешь, блоха голубиная, как они с нами воюют, какие зверства чинят ученейшие эти, благороднейшие из человеков? Не знаешь, так узнаешь еще, когда они, вам благодаря, крепость за считанные дни получат! А – теперь чтоб я духу твоего дерьмового здесь не чуял! Вон пошел!

И Лихунов сильно пихнул к дверям испуганного, твердящего извинения, бледного от волнения Рауха. Где-то у дверей он все-таки овладел равновесием, с достоинством поправил на плечах свой плед и обиженно сказал:

– Нетактично себя вести изволите, я все ж таки дворянин. К тому же я, может статься, шутил только. Я, может быть, сатисфакции у вас просить буду…

– Поше-о-ол!! – яростно закричал Лихунов, теперь уже совершенно не стесняясь.

Раух хлюпнул сизым носом, косясь на Лихунова, подошел к столу, снял к него свою бутылку с водкой, спрятал ее под плед и, вздыхая, засеменил к дверям. А Лихунов потом еще долго сидел у стола, уже не обращая внимания на то, как пахли обворожительно-аппетитно колечки прекрасной краковской колбасы.

ГЛАВА 10

Утро следующего дня открылось чувствам Лихунова каким-то далеким, неясным гулом, очень ровным и низким, как голос певчего баса из хорошего церковного хора.

«Немцы совсем уже близко, – сразу понял он, узнав тревожный, беспощадный голос артиллерийской канонады. – Верст двадцать, не больше, а наш дивизион все еще в крепости, а не на передовой. – Но тут же какая-то чужая, дикая мысль полоснула сознание: – А и пускай. Какое мне дело? Надо будет – позовут».

Он тщательно, спокойно умывался, еще спокойнее завтракал, но к утренней поверке в казарму не опоздал. К его удовольствию, там все оказалось в полном порядке – ни пьяных, ни прокламаций больше не было. Весь личный состав он тут же направил к цейхгаузу, откуда снова выкатили трехдюймовки, и снова, теперь уже под его внимательным присмотром, рядовых принялись тиранить унтера, вдалбливая хитрую артиллерийскую науку. Фельдфебели часто не выдерживали. Срывались на крик, на матерщину, пытались втихую сунуть плохо знающему материальную часть под ребра свой крутой, свинцовый кулак, но канониры сами делались сноровистыми, толковыми, умелыми, будто проникаясь важностью науки, быстро затверживали название частей, показывали, как открывается затвор, как он запирается, как производится выстрел, вникали в назначение визирной трубки, уровня, панорамы. Хорошо знающие свое дело канониры и бомбардиры перед незнающими не форсили, не задирали их обидным, острым словом – все понимали ненужность пустословия, каждый чувствовал, что скоро все эти пустые, легкомысленные с виду действия с пустым орудием, все эти вопросы и ответы на предмет, такой далекий от насущных человеческих запросов, найдут себе очень нужное, важное применение в том страшном, великом деле, что именуется войной.

Лихунов пошел в свой домик, когда уже стало смеркаться. Беженцы – поляки, евреи, русины – молча тащили свой скарб. Уставшие, задавленные тяжкой необходимостью спасаться от наступающего врага, грязные, почесывающиеся на ходу люди, они шли по улицам Новогеоргиевска туда, где указали им место. Плакали дети, и матери бессильны были их утешить или просто приказать замолчать. Внезапно Лихунову показалось, что кто-то окликнул его по имени. Он обернулся, но не увидел никого из своих знакомых.

– Константин Николаевич, – услышал он снова низкий женский голос. – Да отчего же вы не признаете знакомых ваших?

Недалеко от колонны беженцев, чуть в стороне от них, он увидел высокую фигуру женщины в сером шерстяном платье сестры милосердия. Это была Маша. Лихунов вдруг почувствовал такую сильную радость при виде Маши, что не смог сдержать счастливой улыбки. Он быстро подошел к ней, не боясь быть невежливым, не снимая перчаток, взял ее руку и, наклонившись, прижался своими сухими губами к маленькой теплой ладони, и только потом, волнуясь, спросил:

– Маша, почему вы здесь? Ведь вы должны быть в Варшаве.

– Да, я только оттуда, – улыбаясь, прямо смотрела на него девушка, и Лихунов почему-то сразу подумал, что она здесь только потому, что в крепости находится он. – Я лишь три часа назад вошла в Новогеоргиевск устраиваться при госпитале, а теперь вот поглядеть хочу на крепость.

– И все же, – не переставал удивляться Лихунов, – как вы оказались в Новогеоргиевске?

Маша поправила на голове косынку, не привыкнув еще, должно быть, к форме сестры милосердия.

– Какой вы невнимательный, – чуть укоризненно сказала девушка. – Я же говорила вам, что состою в Обществе Святой Евгении. Вот меня и послали сюда. А признайтесь, – лукаво прищурила она свои большие карие глаза, – вы, наверное, подумали, что я здесь неслучайно?

Лихунов смутился:

– Да как же можно…- Но смущением своим он выдал себя, и Маша догадалась, что предположение ее было верно.

– Так вот, спешу вас заверить, – с шутливой строгостью отчеканила она, – что даже и не знала о вашем пребывании в Новогеоргиевске. Ну ладно, ладно, мы шутим, конечно. – Перешла на тон серьезный: – Давайте, Константин Николаевич, пойдем куда-нибудь отсюда. Мне кажется, что мы с нашими шутками неприятны этим несчастным людям, – и Маша показала на проходивших мимо них беженцев.

Лихунов и Маша мимо низких строений цейхгаузов, казарм, конюшен, складов направились туда, где людей ходило меньше. Был теплый вечер начала июля, над ними с пронзительным, тонким писком, рассекая душистый нагретый воздух быстрыми крыльями, носились стрижи. Несколько человек рядовых сидели вокруг гармониста. Музыкант внимательно, наклонив голову, смотрел на кнопки, по которым неуклюже ходили его толстые пальцы.

– Пойдемте отсюда подальше, не будем им мешать, – сказала Маша.

Она взяла Лихунова под руку, и его обожгло прикосновение ее теплой, мягкой руки. В крошечном скверике с клумбами, засаженными душистым табаком, делавшим теплый вечерний воздух карамельносладким, они присели на скамейку неподалеку от кустов барбариса, совсем черных в сумерках, аккуратно подстриженных. Маша тщательно расправила подол платья и огляделась.

– Да, не думала я, что в крепости может быть так приятно. Везде чисто, кустики эти, деревца…

– За счет всех этих клумбочек и кустиков в Новогеоргиевске пышно цветет непорядок там, где его быть никак не должно, – сказал Лихунов и тут же понял, что от него ждали совсем других слов. – Вы позволите закурить? – спросил он, чтобы предупредить вопросы Маши – о крепости ему говорить не хотелось.

– Конечно, конечно, – поспешно разрешила Маша, и Лихунов заметил, что девушка, красивая, полная, которой так шла косынка сестры милосердия, смотрит на него почти нежно и, видимо, ждет какого-то хорошего, задушевного разговора, чтобы потом словами, выражением лица, таинственным теплом, исходящим обычно от говорящих женщин, приблизить его к себе.

– Ну и как там, в Варшаве? – закуривая и отчего-то страшно боясь быть задушевным, сухо спросил Лихунов.

Маша вздохнула – то ли оттого, подумал Лихунов, что ждала другого тона, то ли потому, что положение в Варшаве на самом деле было тяжелым.

– Вы знаете, что город эвакуируют?

– Знаю. Это распоряжение Алексеева. Он хочет развязать себе руки для отвода армий. Тоже мне, Кутузов…

– Ну так вот, в Варшаве творятся совершенные безобразия. Вы понимаете, это промышленный центр, поэтому вывозят заводы, материалы, сырье. Народ не просто напуган – все буквально в ужасе, в панике. Тысячами покидают город, боясь немцев. Другие во всеуслышанье поздравляют друг друга, радуются, предвидя падение веского гнета русских варваров. По ночам и даже средь бела дня грабят магазины, лавки, прохожих, насилуют женщин. Люди озверели просто! Этот военный, политический, хозяйственный хаос предлагает человеку вести себя так же беспорядочно, забыть про все человеческое. О, я понимаю, что все это происходит потому, что люди боятся просто, и все дурное, гадкое лезет из них как средство животной защиты! На улицах расстреливают пойманных воров, стремясь запугать грабителей, повсюду разгуливают похабно одетые четырнадцатилетние проститутки и открыто предлагают себя офицерам, и не потому, что им есть нечего – заработать на хлеб и иначе можно, – а потому, что война все списывает, на войне все прилично, все можно, если находится спрос. Офицеры же ведут себя разнуздано, армия понимает, кто сейчас важнее – гражданские или военные. Пьяные, гнусные рожи, похотливые и мерзкие! Хватают тебя за руки, дышат перегаром, предлагают всякое… Строят из себя героев, защитников, хотя всем в Варшаве известно, что защищать город не будут и армия отойдет. Ну скажите, – уже совсем гневно спросила Маша, – зачем, зачем все это происходит? Кому все это необходимо?

Лихунов, прикуривая от еще горящего окурка вторую папиросу, помедлил с ответом, но потом ответил тихо:

– Маша, эта война нужна, – он даже сделал ударение на слове «эта», и девушка испуганно и немного неприязненно посмотрела на него:

– Ну что вы говорите такое? Как может быть нужна война? Это же вы дикости… несуразности какие говорите! Или вы хотите сказать, что война нужна вам, военным, чтобы не скучать, чтобы кровь не кисла в жилах, чтобы ваши пушки не ржавели? Почему вы так говорите?

Лихунов был сильно взволнован и смущен. Он, видела Маша, что-то хотел рассказать ей, очень важное, что мучило его, но не решался, и эта борьба с собой страшно терзала сейчас Лихунова.

– Давайте не будем сейчас об этом,- наконец вымолвил он. – Когда-нибудь я, наверное, все расскажу вам, но не теперь…

Маша видела его смятение, и состояние Лихунова не понравилось ей. Она думала о нем все время со дня их знакомства, хотела видеть его снова, в Новогеоргиевск попросилась нарочно, зная, что найдет Лихунова здесь, но слабости в нем, сомнений она видеть не хотела. Ей очень дорог был образ того сдержанного, молчаливого офицера, который пил квас у них в доме, офицера с немного загадочным лицом, с каким-то давним горем в глазах. Но теперь она ощущала в нем присутствие какой-то слабости, сомнения в себе самом, – иначе почему бы и не поведать ей, отчего ему так нужна эта война? И тонкое жало сомнения в этом сильном с виду мужчине начинало тихонько пронзать ее.

Лихунов достал из кармана часы.

– Вы помните? Замечательный подарок, куда бы я без них. Ну а где вы оставили вашего брата?

Маша заметила в голосе Лихунова искреннюю теплоту и отвечала охотно:

– Я вовремя успела. Сестра уже собиралась уезжать. Что делать в Варшаве? И Станислава, слава Богу, с собой в Москву забрала. А мы вот здесь… Скажите, Константин Николаевич, германцы не смогут взять Новогеоргиевск?

Лихунов собрался ответить, но не успел. Дикий страх, который он вдруг увидел в широко раскрытых ужасом карих глазах Маши, остановил его. Она пристально смотрела куда-то через его плечо, рот ее открылся в безмолвном восклицании, и подрагивали губы. Вдруг выстрел, сухой и неожиданно громкий, раздался буквально в нескольких шагах от сидящих. Пуля сочно вспорола воздух недалеко от головы Лихунова, который машинально пригнулся, но тут же сдернул клапан с кобуры и выхватил наган. Другая пуля пролетела еще ближе, и Лихунов почувствовал, как горячий воздух легко коснулся его щеки. Он повернулся. Стреляли из-за куста барбариса, совсем уже черного в сумерках, росшего в пятнадцати шагах от скамейки, на которой сидели Лихунов и Маша. В темноте он не видел никого, но выстрелы могли делаться снова и снова, поэтому, целясь почти наугад, в черную массу куста, Лихунов трижды нажал на спуск. Зашуршали упавшие за землю срезанные ветки, и чей-то приглушенный животный стон, стон боли и ненависти за неудачу, послышался за кустами. Лихунов вскочил на ноги, собираясь бежать к кустам, но Маша обеими руками ухватила его за руку, державшую револьвер, и, умоляя, закричала:

– Нет, прошу, прошу вас, не ходите туда! Он вас убьет! Он живой еще! Не ходи, не ходи!

Лихунов оцепенело смотрел в темноту, откуда слышались стоны и которая тянула его к себе, но не в силах был освободиться – Маша буквально повисла на его руке. Внезапно топот сапог раздался рядом с ними, в лицо брызнул яркий свет электрического фонаря, и Лихунов увидел жандармского офицера, молодого, возбужденно-деловитого. Два рядовых с винтовками сопровождали его, составляя вместе с офицером патрульный пикет.

– Кто стрелял?! – взвизгнул жандарм, дыхнув в лицо Лихунову перегаром и луком. – Извольте сейчас же отвечать на мой вопрос! – потребовал он строго, хотя Лихунов и не думал отмалчиваться.

– Вначале он, – показал Лихунов в направлении кустов и отвернулся, не вынеся кислого запаха перегара.

Жандарм осветил фонарем всю фигуру Лихунова, задержал взгляд на револьвере и вновь бесцеремонно направил фонарь прямо в лицо капитана.

– Кто это – он? Я вижу, что оружие держите вы…

– Подойдите к кустам и посмотрите! – раздраженно посоветовал взволнованный Лихунов. – В меня стреляли из-за кустов, оттуда…

– За мной, – приказал жандарм солдатам и, вытаскивая на ходу револьвер, осторожно двинулся к кустам. Лихунов пошел за ними и, когда они оказались на другой стороне барбарисовых кустов, один из солдат от неожиданности вскрикнул:

– Гляньте-ка, там человек навроде!

Подошли поближе, осветили фонарем фигуру неизвестного, неловко, в чудной, нелепой позе упавшего лицом в кусты, державшие его грузное тело под углом к земле, не давая падать. Руки разбросаны в разные стороны, колени согнуты. Человек был недвижим.

– Поверните его! – брезгливо морщась, приказал жандармский офицер. – Положите на землю!

Солдаты осторожно сняли с куста грузное тело неизвестного, в крепко сжатой руке которого масляно блеснул вороненый ствол пистолета, положили навзничь на траву. Жандарм направил луч фонаря на круглое, одутловатое лицо мужчины – это был тот самый лавочник, что продал Лихунову краковскую колбасу.

– Вам известен убитый? – коротко спросил жандарм у Лихунова.

– Да, я впервые увидел его вчера. Это продавец лавки.

– Это вы застрелили его, как понимаю?

– Должно быть, я, но он первым в меня стрелял.

– Кто это может подтвердить? Та женщина? Это ваша знакомая или… так…

– Да, знакомая, – переборол Лихунов желание нагрубить жандарму, – только я прошу вас не впутывать ее в эту историю. Мне не нужно свидетелей, я оправдаюсь. Теперь я даже рад, что так получилось, и смогу все рассказать кому следует.

– Ваши слова мне мало что говорят, но объясниться вам, капитан, конечно, придется. Передайте свою шашку и револьвер солдату – вы арестованы по подозрению в преднамеренном убийстве. Извольте следовать за мной.

Лихунов видел, с какой затаенной, плотоядной, дикой радостью сообщает жандарм ему свое решение, слышал запах лука, долетавший до него, и чувствовал полное бессилие, какую-то младенческую беспомощность, совершенную невозможность противостоять ужасной, всеразрушающей силе хорошо отработанной кем-то системы, методично, шаг за шагом двигающей огромную стотысячную толпу людей, заключенных в стенах крепости, к полному уничтожению.

Когда Лихунова вывели из-за кустов, Маша сидела на скамейке с крепко сцепленными на коленях руками и смотрела на них. Вскинула голову и, посмотрев на Лихунова, сразу все поняла.

– Константин Николаевич, я во второй госпиталь определена. При нем и жить буду…

Но Лихунов ничего не ответил девушке, только посмотрел на нее благодарно и прямо. Он знал, что уже любит ее и будет любить Машу долго, может быть, всегда. Лихунов также знал, что и она полюбила его, но капитан догадывался еще и о том, что между ними стоит что-то очень высокое, крепкое, надежнонепрошибаемое и безжалостно-тупое, как тот форт, что он недавно видел. Эта преграда будет разделять их всю жизнь, никогда не позволяя быть им вместе.

ГЛАВА 11

Военный следователь Акантов сидел за своим широким столом, покрытым отличным зеленым сукном, подперев свою лысую, с очень острой макушкой голову, и с интересом слушал решения главного военного суда, которые читал ему писарь, ведший обычно протоколы допросов. Писарь, зажиревший на теплой должности малый лет тридцати, знавший, что доставляет чтением удовольствие своему начальнику, часто отрывал от журнала взгляд и смотрел на Акантова.

Внезапно чтение было прервано появлением в комнате конвойного унтера, лениво спросившего:

– Арестованного Лихунова капитана вводить, что ль, али нет? На двенадцать допрос назначили, ваше благородие.

Следователь словно очнулся, снял с руки свою лысую, островерхую голову и зачем-то быстро-быстро потер сухими ладонями.

– Давай, давай, давай! Веди скорее!

– Слушаюсь, – подал голос конвойный и скрылся за дверью.

Огорченный писарь закрыл журнал.

– Что ж, ваше благородие, повременить читать? Самое-то интересное про Вриони этого осталось…

– Да, повремени, Петруша, повремени,- одергивая китель и проводя рукой по гладкой голове, сказал следователь.- Протоколировать изготовься. Тут поинтересней дело, с Лихуновым этим…

Ввели Лихунова, державшего руки за спиной, с серым, помятым из-за бессонной ночи, проведенной в камере предварительного заключения, лицом. Акантов с улыбкой поднялся, вежливо предложил Лихунову садиться, долго расспрашивал о совершенно постороннем и лишь спустя минут десять, со вздохом, словно подчиняясь печальной необходимости вести допрос, начал спрашивать обычное: о возрасте, месте службы и прочее. Лихунов был хмур, но отвечал точно и с готовностью – он ждал подходящей минуты, чтобы рассказать следователю об услышанном в лавке разговоре, однако Акантов не спешил касаться вчерашнего трагического эпизода, а копализдалека:

– Расскажите-ка, господин капитан, о том, как штабс-капитан Васильев застрелил в вашем присутствии военнопленного австрияка Вальтера Зинклера?

Лихунов знал, что когда-нибудь его будут спрашивать о случившемся в Юрове, но сейчас он был не готов к ответу, поэтому рассказывал долго, начав с того, как Залесский стал пробовать лепешку австрияка. Следователь слушал его подчеркнуто внимательно, будто от этого зависела его собственная судьба, а не судьба Васильева или Лихунова.

– Да, спасибо вам большое за рассказ, – поблагодарил Акантов Лихунова. – Все это слово в слово совпадает с показаниями штабс-капитана. К тому же следственное вскрытие тела вашего покойного дивизионного показало наличие большой дозы мышьяка, от которого и скончался Залесский. Но ведь ни Васильев, ни вы об отравлении знать наверняка не могли, так почему же, скажите, дело дошло до ужасной, кровавой той расправы? Вы, господин капитан, – наставительно говорил следователь, – могли бы догадаться, что стрелять в военнопленных, пусть даже подозреваемых в отравлении, нельзя ни под каким видом, ибо деяние сие влечет за собой последствия международного, политического толка. Ведь этот пустяковый с виду эпизод – подумаешь-де, пленного убили! – скоро всем известен будет – товарищи убитого постараются. И вот пойдет по всей Европе гулять молва, что русские без суда и следствия расстреливают пленных. Ай-ай, как нехорошо, нехорошо, господин капитан! – укоризненно покачал лысой головой Акантов.

Лихунов усмехнулся:

– Мне кажется, покамест Европа лишь дивится нашей мягкости в обращении с пленными. Знаете, когда в сентябре четырнадцатого я ехал на фронт, то всю дорогу встречал поезда с пленными из-под Львова. Видели бы вы, как относились к ним наши солдатики. Они оделяли их табаком, сахаром, хлебом, мясом даже. Торговки на станциях давали им булки и другую снедь даром. В некоторых городах пленных врагов встречали цветами, лучшие лазареты предоставлялись раненым австрийским и немецким офицерам. Мы, русские офицеры, ехали с Дальнего Востока на театр войны в вагонах третьего класса, а встречные пленные, не раненные даже, роскошествовали в вагонах первого и второго. Разгуливают они почти на свободе, а в Киеве недавно отдали приказ, ограничивающий посещение немцами театров, кафе, ресторанов. Мне писали из Никольска, что осенью и зимой пленные австрийские офицеры дневали и ночевали в семьях офицеров, сражавшихся в это время за честь родины, и только резкий протест денщиков, явившихся к начальнику гарнизона и попросившихся на фронт, чтобы бить врагов, а не прислуживать им, заставил начальство обратить внимание на ненормальность всего этого!

Последние слова Лихунов произнес со злобой и раздражением, что заставило следователя нахмуриться и изменить прежний приветливый тон на враждебный:

– А, ну так я понимаю теперь – пленных, конечно, нужно стрелять, а не кормить их булками!

Лихунов презрительно пожал плечами:

– Не понимаю вообще, чего вы от меня хотите. Я военнопленных не убивал и приказа расстреливать их тоже не давал.

Следователь неприятно ощерился, привстал со стула, опираясь ладонями о зеленое сукно, и шепотом сказал:

– Да, не стреляли и не приказывали стрелять, но проявили молчаливое попустительство незаконному деянию. – Акантов уселся и уже громко продолжал: – Я опросил свидетелей происшедшего у станции Юров – все показания сходятся на том, что вы, способный вверенной вам властью предотвратить убийство военнопленного, не сделали этого, а потому вина отчасти ложится и на вас.

– Вина? – очень удивился Лихунов. – Да какая же на мне вина? Я вовсе не предполагал, что Васильев будет стрелять в австрийца!

– Да, вы не предполагали, но предотвратить убийство у вас было время! Вы могли схватить штабс-капитана за руку или просто отвести оружие в сторону! – разъяренно говорил Акантов, радуясь тому, что уличает виноватого. – Вы, капитан, просто не захотели это сделать!

Следователь некоторое время в упор смотрел на Лихунова, пока тот не сказал с насмешкой:

– Извините, но, мне кажется, вы совершенной ерундой занимаетесь.

– Почему же ерундой? – скрестил на груди свои длинные руки Акантов и наклонил к плечу голову.

– Да потому, что, вместо того чтобы моему дивизиону выступить на позицию, которую, уверен, еще нужно готовить к обороне, вы лишили дивизион своего командира, очень нужного ему именно сейчас, когда не за горами штурм крепости! Вы что, не слышите! – Лихунов показал на растворенное окно, откуда в комнату втекал неясный гул далекой канонады.

– Я слышу, слышу! – закивал Акантов. – Но сообщу вам, что крепости нужны благонадежные офицеры, а не запятнавшие себя сомнительными проступками. Защита отечества – это право избранных, это святая обязанность лучшей части нации! Вы это понимаете? А вы появляетесь в крепости, имея на себе такое пятно, как попустительство убийству военнопленного, что, уверен, в видах политических нашей стране совсем даже неудобно. Потом же вы, напившись в буфете, устраиваете дебош, который лишь ввиду вмешательства старшего офицера не закончился кровавым столкновением. Вы, полагали, мы не узнаем об этом? Нет, узнали! Мы все хотим знать о наших офицерах, потому что нам не все равно, кто станет оборонять Новогеоргиевск!

Лихунов рассмеялся:

– Поверьте мне, я уж присмотрелся немножко к защитникам вашей крепости – моим присутствием на оборонительных рубежах испортить положение будет трудновато!

– Что вы хотите сказать?

– А то, что пьянице очень трудно быть хорошим артиллеристом. В нашем деле нужна ясная голова и твердая рука, впрочем, как и в других воинских профессиях.

– Зато они не стреляют в людей, подобно вам! – запальчиво крикнул следователь и стал рыться в папке с бумагами. – Итак, все то, о чем говорили мы с вами прежде, было лишь прелюдией, увертюрой. Переходим к главному.- Акантов поудобней уселся, переплел пальцы обеих рук и снова заулыбался. – Прошу вас поведать, что вы знаете о том человеке, которого вы вчера застрелили.

Лихунов, пересиливая отвращение к следователю, стал рассказывать о подслушанном в лавке разговоре, но говорил неохотно, потому что совсем не был уверен в том, что ему поверят. Следователь, однако, слушал внимательно, делал какие-то записи на листке бумаги, переспрашивал. Разговор шофера и лавочника попросил пересказать. Когда Лихунов закончил, он долго сидел, насупив брови и потирая рукой острую макушку своего гладкого черепа.

– Значит, говорите, речь шла о каком-то товаре? – спросил он наконец у Лихунова.

– Под товаром, как я понимаю, подразумевался чертеж форта Северной группы. В дальнейшем у них и шел разговор об этом, причем один из голосов уверял, что скоро сделает ключи с оригинала, находящегося у Пузыря.

– Кто же этот Пузырь? – насмешливо спросил Акантов.

– Я думаю, что имелся в виду их высокопревосходительство генерал-от-кавалерии Бобырь.

– Какая у вас богатая фантазия, – улыбнулся следователь.

– При чем тут моя фантазия? – вспылил Лихунов. – Все яснее ясного. Шофер коменданта имеет доступ в покои их высокопревосходительства…

– А откуда вы знаете, что видели именно шофера коменданта Новогеоргиевска? – перебил Лихунова Акантов. – Он что, представился вам?

Лихунов был озадачен и замедлился с ответом:

– Н-н-нет, об этом мне сказал лавочник…

– А стоит ли доверяться тому, кого считаешь шпионом? – немного торжествующе посмотрел на Лихунова Акантов. – Не кажется ли вам, что сообщнику шпиона было бы удобнее направить вас по ложному пути, тем более – тогда, когда лавочник мог догадаться, что вы подслушивали?

Лихунов был обескуражен. Он видел, что Акантов ему не верит, но возразить следователю не мог.

– Но ведь я мог и сам узнать, кому принадлежала стоявшая у лавки машина, – попытался объяснить откровенность лавочника Лихунов.

– После того, как она уехала? – усмехнулся Акантов, и капитан промолчал, а следователь продолжал: – А теперь скажите, почему же вы сразу не пошли и не заявили на лавочника и шофера, а вместо этого забрали колбасу, за которую заплатили ниже ее стоимости и которой нет в продаже, и пошли к себе домой?

Лихунов почувствовал, что по его спине течет холодный пот – ему нечего было говорить.

– Не знаю, почему.

– Не знаете! – всплеснул руками Акантов. – А ведь вам не мешало бы обзавестись вескими аргументами в свою пользу, а то выходит, что хотите обвинить людей в измене, а сами даже и не спешите предупредить их злодеяние, берете от них взятку и следуете на свою квартиру лакомиться ароматной краковской колбаской.

Лихунов не выдержал:

– Господин следователь, говорить со мной в таком тоне я не позволю. Может быть, вы считаете меня пособником шпионов? Меня, воевавшего в Карпатах, в то время как вы сидели здесь и жрали свой богатый крепостной паек?!

– Не извольте повышать голос, господин капитан, – прошептал Акантов, со змеиной неподвижностью глядя прямо Лихунову в глаза. – Вам неведомо, чем мы тут питались. У вас же я еще вот что спрошу: за какой надобностью вы находились вблизи фортовой группы «Царский дар» позавчера?

Лихунов от неожиданности вздрогнул – неужели за ним следили? Отвечать нужно было точно, потому что любая ошибка могла сильно повредить ему. Не хотелось, правда, втягивать в историю Развалова, но, не упоминая его имени, объясниться было бы трудно.

– Да, я был у форта номер пятнадцать позавчера. Для предстоящей обороны мне было необходимо ознакомиться с местностью. Подполковник Развалов сопровождал меня.

– А не кажется ли вам странным, – тихо спросил Акантов, – что и ваш интерес, и интерес тех, кого вы называете шпионами, лежит вблизи форта Северной группы? Чем вы можете все это объяснить?

– Простым совпадением, – быстро ответил Лихунов, понимая, что он начинает увязать в какой-то липкой жиже, зловонной и безжалостной.

– Очень интересные совпадения,- тихонько похлопал своими сухими ладошками Акантов. – Ну а теперь рассмотрим вчерашний эпизод, – и он снова стал рыться среди бумаг. – Ну, поведайте, как дело было?

Лихунов, сбиваясь и путаясь, стал рассказывать следователю о происшествии, ни словом не упоминая о Маше.

– Но почему же вы не говорите, что с вами была женщина? – почти грубо спросил Акантов. – Ведь мне истина, правда нужна, а не полуправда.

– Да, со мной была женщина… барышня.

– Кто это барышня?

– Сестра милосердия, бывшая жительница Юрова.

– Вы успели свести с ней знакомство во время короткой стоянки в Юрове? – со смешливым восхищением вздернул вверх свои редкие брови Акантов.

– Да, там.

– Ве-ли-ко-леп-но!

– Избавьте меня от ваших дурацких восклицаний.

Акантов неожиданно визгливо вскрикнул:

– Нет-с, милостивый государь, здесь я имею право на любые восклицания. Отвечайте быстро, что делали вы в сквере, где произошло убийство Зигмунда Марецкого?!

– Сидели на скамейке.

– Лицом к кустам или спиной?

– Спиной.

– Сколько выстрелов услышали вы?

– Кажется, два.

– Почему вы стали стрелять?

– Не хотел быть убитым.

– Но откуда вы узнали, что стреляли по вам, ведь стреляющий находился за кустами и вы не могли видеть, во что он прицеливался?

– Пули летели совсем рядом.

– Они свистели или жужжали?

– Они пели соловьями.

– Я вас серьезно спрашиваю. Мне нужно знать, насколько вы имели право обороняться с помощью оружия.

– Вы что, думаете, я первым начал пальбу по кустам, не видя даже, что за ними скрывается человек?

– Если бы вы его не видели, то все три ваши пули не угодили бы точно в Зигмунда Марецкого. Или и здесь все произошло нечаянно?

– Мне просто повезло, вот и все. – Лихунов устало провел рукой по лицу. – И давайте прекратим этот глупый, никому не нужный допрос. Мне очень, очень жаль потерянного в крепости времени. Уверен, что завтра нас погонят на передовые позиции крепости, плохо оборудованные для обороны, и когда немцы будут вышибать нас оттуда, виноватыми окажемся лишь мы одни, а не те, кто беззаботно тянул время, занимаясь пустяками.

– Это вы наш допрос называете пустяком?

– И ваш допрос тоже!

– Ах вот как, – привстал Акантов и вдруг резко повернулся к писарю, ведшему протокол: – Этого не писать! – И снова зашептал: – Нет, господин капитан, это не пустяки! Защищать отечество – священная обязанность лучшей части народа, а в вас я не вижу представителя этой части. Вы потворствовали убийству военнопленного, сами убили, кроме того, лично я подозреваю вас в измене, хотя и не имею сейчас веских доказательств вашей вины, чтобы отвести вас в крепостную тюрьму! Но я эти доказательства достану, и перед трибуналом вы обязательно предстанете, так что умереть на передовой будет для вас наилучшим выходом. Теперь же идите. Я не вправе задерживать вас.

Лихунов видел, что перед ним находится или совершенный идиот, или совершенный негодяй, поэтому лишь крепко сжал за спиной руки и тихо спросил:

– Штабс-капитан Васильев будет освобожден? Он опытный артиллерист и очень нужен батарее.

– Его освободят, хотя я и настаивал на проведении медицинского обследования штабс-капитана. Он выглядит невменяемым.

– Выглядеть невменяемым – свойство многих людей, – не сумел сдержать насмешки Лихунов, но Акантов не заметил намека.

– Это верно, – кивнул следователь, – идите. Свое оружие вы получите в дежурной части.

Не прощаясь, Лихунов вышел из комнаты военного следователя, а писарь Петруша, обтерев перо бумажкой, осторожно спросил у Акантова:

– Ваше благородие, так хотите узнать, что там Вриони навыделывал?

– Давай читай, – сурово приказал Акантов и, подперев рукой свою гладкую голову, приготовился слушать.

ГЛАВА 12

Из двухэтажного, сложенного из красного кирпича здания новогеоргиевской тюрьмы Лихунов вышел подавленным и опустошенным. Нужно было идти к своему дивизиону, где его напрасно ждали полдня, но идти туда совсем не хотелось – равнодушие беспощадное, страшное вдруг накинуло на него жесткую петлю, и освободиться от нее Лихунов в одиночку не мог. Остро хотелось видеть Машу, хотелось рассказать ей обо всем, поделиться с ней, открыться перед ней во всем, что мучило его последнее время, хотелось увести ее в свой домик, где бы он, держа в своих руках ее теплые маленькие ладони, говорил бы с ней о самом задушевном. Лихунов машинально шел по площади цитадели мимо собора, ворота которого были отворены, и из его прохладной, темной сердцевины доносилось тоскливое пение священника, от него на душе становилось не легче, а унылей и сквернее. Вдруг шедший ему навстречу человек, на лицо которого Лихунов не посмотрел, остановил его восклицанием:

– Константин Николаевич, здравствуйте!

Это был Развалов, но теперь он показался Лихунову не таким статным и дородным, каким явился ему при знакомстве. Озабоченное, взволнованное выражение лица как будто делало его ниже ростом. Лихунов пожал ему руку.

– Что же вы, Константин Николаевич, замечать не хотите? Я обидел вас чем-то позавчера? – И, не дожидаясь ответа, Развалов примирительным тоном сказал: – Ну прошу вас, забудьте свои обиды – теперь некогда обижаться.

Лихунов видел, что произошло что-то не просто неприятное, а даже чрезвычайное, – Развалов был сильно возбужден.

– Обид я на вас никаких не держу, – серьезно посмотрел на инженера Лихунов, – и… скажите, что случилось? Поверьте, меня уже ничто не удивит.

Подполковник, казалось, некоторое время колебался, но потом, отведя Лихунова подальше от церковных ворот, откуда, надевая на ходу фуражки, выходили офицеры и солдаты, горячо и взволнованно заговорил:

– Константин Николаевич, голубчик, я ведь знаю, почему вы надулись – за паникера малодушного меня приняли, едва ли не за предателя. Нет, поверьте, я не паникер! Просто я здесь на многое с изнаночной стороны, с тылу посмотреть сумел, поэтому и выразил вам свои сомнения, а тут еще такое… такое случилось… – Спокойный, выдержанный Развалов вдруг сквозь зубы по-солдатски смачно выругался и, не в силах сдержать гримасу отвращений, стал говорить: – Ну представьте, прибыл вчера вечером новый инженерный начальник, полковник Короткевич, и, понятно, все своими глазами увидеть захотел, будто теперь крепости чем-то помочь можно. Так вот, решил Короткевич этот с ходом оборонительных работ ознакомиться, на передовых рубежах проводимых. Сел в автомобиль с двумя другими инженерами и, захватив с собой карту крепости, секретнейшую и подробнейшую, стал объезжать позиции. Карта эта, надо вам сказать, – тяжело сглотнул слюну Развалов, – лишь в одном экземпляре имелась, ее даже не полагалось выносить из того помещения, где она хранилась…

– И что же произошло? – чувствуя, как холодеют кончики пальцев, спросил Лихунов.

– А вот что: заехали нечаянно на немецкие позиции, были обстреляны – два инженера, техник и шофер убиты, а Короткевич в плен захвачен, равно как и карта, которой германцы теперь весьма умело воспользоваться смогут, будьте покойны! – Развалов затрясся. – Да вы представляете, что это за карта была? Там не то что каждый форт, а каждое пулеметное гнездо на форте, каждый пороховой колодец, каждый сортир и провиантский склад помечены были! Нас теперь, как детей малых, голыми руками взять можно, но ведь будут принуждать солдат до последней капли крови обороняться, за царя и отечество! У-у, предатели! Не-на-ви-жу!

– Да откуда это известно стало? – оторопело спросил Лихунов. – Может быть, все не так. Кто видел?

– Да перестаньте вы ребячиться! – грубо оборвал капитана Развалов. – Наши стрелки на передовой все видели. Еще и махали сидящим в автомобиле, поворачивайте, дескать, нельзя туда, а им – все нипочем. Дозволили потом немцы убитых забрать.

Развалов резко отвернулся, и Лихунову показалось, что инженер заплакал, коротко и беззвучно. Провел по глазам ладонью и снова заговорил:

– Подозреваю, полкрепости уже о потере карты знают, солдаты кучками собираются, об измене толкуют. Ну как, скажите, воевать с таким чувством? Э-эх, подлецы! Только у нас, в России, беспечность по значимости результатов с подлостью, предательством граничит! Продали отечество, негодяи!

Развалов, совершенно вне себя от обиды и гнева, повернулся и, не прощаясь с Лихуновым, почти побежал в сторону, и в фигуре его, какой-то сгорбленной, с головой, вжатой в плечи, не было ничего гвардейского – одно лишь уныние и подавленность.

Лихунов, постояв с минуту на месте, медленно двинул к воротам цитадели. Навстречу ему, маршируя, проходили солдаты; дребезжа, проносились мотоциклеты фельдъегерей, велосипеды; орудийные упряжки прогромыхали, едва не задевая его, – и все это движение, суетливое и излишне шумящее, казалось ему театральным, ненужно-батафорским, лицемерно-парадным, производящимся кем-то ради того, чтобы не упрекнули в бездействии. В сознании поминутно всплывали фразы из разговоров с Акантовым, взволнованный голос Развалова, упреки следователя, его сомнения в том, что защищать отечество он имеет право, рассказ инженера об утрате секретной карты – все приводило Лихунова в страшное смятение. Нет, он не верил Акантову – кто, как не он, способный, исполнительный, хороший боевой офицер, должен был воевать сейчас, но страшно то, что его на самом деле могут отстранить от командования дивизионом, возможно даже батареей, и он мгновенно превратится в пустую ненужность, пешку, в какой-то обессиленный, парализованный член тела, еще похожий внешне на действующий, здоровый орган, но уже не способный работать, сражаться, то есть быть участником тех страшных событий, в продолжении которых он был заинтересован.


* * *

Ведь день, работая в госпитале по благоустройству палат, думала Маша о Лихунове, его странных словах о войне, вспоминала его холодное, немного жестокое лицо, когда стрелял он в сторону кустов, и не могла понять, кого так самозабвенно, безудержно, пьяно сумела полюбить она. Боявшаяся, не любившая холодных, жестоких людей, Маша принималась ненавидеть Лихунова, пыталась заставить себя думать, что вчерашняя встреча была последней и все ее чувство – минутно, поспешно и вызвано из глубин ее неудовлетворенного женского нутра каким-то грубым, животным инстинктом, что она поторопилась и не позволила разуму, тонкому анализу, свойствам которого Маша так доверяла, проверить внезапно нахлынувший порыв, но когда анализ ее начинал работать, девушка вдруг понимала, что красивый этот молодой мужчина со светлым, честным лицом, сдержанный и скованный немного, жестоким быть не мог, а происшедшее с ним вчера – случайно или, наоборот, является следствием каких-то сложных, не зависящих от воли Константина Николаевича причин.

Уже надвигался вечер, такой же душный, как и вчера. На госпитальном дворе, обсаженном акациями, хлопотали сестры, снимавшие с забора матрасы, вывешенные на день для проветривания. Лихунов подошел к Маше в тот момент, когда она, раскрасневшаяся от жары и от работы, шла к одноэтажному, бревенчатому зданию госпиталя, прижимая к себе тяжелый матрас. Лихунов видел, что матрас грязный, покрыт большими пятнами, и ему неприятно было смотреть на то, как прижимала его к своей груди девушка.

– Это… вы? – спросила Маша, увидев Лихунова.

– Да, – потупился капитан. – Вы что, удивлены?

– Нет, я знала, что вы придете, Константин Николаевич. Впрочем… нет, не могла быть уверена. Я просто благодарна вам за то, что пришли.

Они молчали.

– Да положите же вы матрас на землю, – нетерпеливо посоветовал Лихунов. – Ничего с ним не будет. Мне надо с вами поговорить.

Маша опустила матрас на выкошенную траву газончика, по-женски быстро оправила платье, но дожидаться, покуда заговорит Лихунов, не стала, сказала первой:

– Константин Николаевич, я знаю, вы о вчерашнем со мной говорить хотели. Ведь тот человек, как я знаю, умер?

– Да, умер, – сурово сказал Лихунов, дергая в волнении темляк шашки. – Но об этом я совсем не жалею. Это шпион, он сам хотел меня застрелить и получил заслуженное. Я, собственно, о другом. Вы неверно могли истолковать мои слова о войне, о том, что она нужна…

Маша смотрела на Лихунова широко открытыми глазами, карими, отчего мужчине казалось, что глаза эти распахнуты еще шире, просто по-детски наивно, и чего-то ждут и просят.

– Да, да, именно об этом, – твердо продолжил Лихунов. – Я очень, очень боюсь быть неверно понятым вами, Маша, именно вами, никем иным. Выслушайте меня…

Маша глядела на тонкое, взволнованное лицо Лихунова и видела, что он на самом деле хочет открыть ей сейчас что-то тяжелое, томившее его необходимостью скрывать от других какую-то заповедную тайну, она как женщина дрожала от нетерпения, желая узнать эту тайну, как человек хотела стать избавительницей этого мужчины от мучившего его душу груза, но в то же время боялась, что его откровенность уничтожит, прогонит ее чувство, которым Маша уже дорожила и любила которое.

– Говорите, Константин Николаевич, я слушаю вас, – тихо сказала Маша, с покорностью опуская руки, будто этим жестом беззащитности давала ему знать, что примет любое признание, но просила быть великодушным к ней, но едва лишь Лихунов хотел начать, как пожилая, некрасивая женщина в косынке сестры милосердия, проходя неподалеку с матрасом, недовольно бросила в сторону Маши:

– Опосля с офицерами-то любезничать будешь. Дело работать надо, дело.

Маша сильно смутилась, наклонилась за брошенным на траву матрасом.

– Простите, некогда сейчас, – умоляюще поглядела она в глаза Лихунова. – Через час свободна буду. Хотите…- она помедлила, но продолжила решительно: – хотите, я к вам приду? Вы ведь не в казарме квартируете? К вам можно? – испугалась невозможности вопроса и совершенно, до пунцовых пятен на щеках, смутилась девушка.

Лихунов быстро пожал ее руку чуть выше запястья и тихо, серьезно сказал:

– Через час я вас у госпитальных ворот ожидать буду. Вы придете?

Маша с мягкой укоризной покачала головой:

– И вы еще спрашиваете, – и тут же испугалась своей прямоты, резко повернулась и, не оглядываясь, быстро пошла к зданию госпиталя.

ГЛАВА 13

Когда Маша вышла из госпитальных ворот, уже смеркалось. Одета она была все в то же платье сестры милосердия, но Лихунов заметил сразу, что ее губы были немного подкрашены, а на руке, которую она ему протянула, блеснул перстенек с каким-то камушком. Девушка казалась смущенной, и Лихунов подумал, что Маша отчего-то стесняется своего простого платья, но, когда они двинулись вперед по улице, она вдруг нервно рассмеялась и сказала:

– Я собиралась к вам, и мои товарки, конечно, сразу догадались, смеяться стали. И старшая сестра заметила тоже, сказала, что лучшие госпитали это те, в которых работают старые или некрасивые сестры милосердия.

Лихунов почему-то промолчал, хотя прекрасно понимал, зачем сказала ему это Маша. Он был взволнован – эта красивая женщина шла сейчас к нему домой, и возможная близость с ней, бесконечно желанная, заставляла его, совсем не ветреника, клявшегося когда-то быть верным покойной жене, пугаться, негодовать на себя. К тому же он знал, что расскажет сейчас этой девушке свою тайну, а поэтому боялся неприязни Маши, боялся, что неприязнь эта оттолкнет, испугает ее, и девушка отшатнется, уйдет навсегда. Мог ли знать Лихунов, что Маша уже дала себе клятву любить его до конца своих дней, а поэтому ничто не сломало бы в ней огромное чувство, сотворенное силами ее заждавшейся женской природы, надежно скрепленное ее особенным женским умом, заставившим сердце напрячься долгим, спокойным безумием.

К домику, в котором квартировал Лихунов, они подошли, когда белые стены его уже совсем почернели. В прихожей возился Игнат, и Лихунов нарочито строго (о чем потом пожалел) бросил ему на ходу:

– Самовар разогреешь – мне стукни.

В крохотной комнатке Лихунов долго зажигал свою походную керосиновую лампу, не давая возможности свету проявить сильное смущение Маши, о котором догадывался. Но когда фитиль украсился плоским язычком пламени и темень комнаты сжалась, опустившись на стены угловатыми тенями, Лихунов посмотрел на девушку, продолжавшую стоять посреди комнаты, и увидел, что на лице ее не было ни капли смущения – одно лишь спокойное величие.

– Где можно сесть? – просто и смело спросила она.

Лихунов указал на стул, стоявший возле стола.

– Здесь садись, – сказал он, понимая, что иначе говорить он сейчас не должен.

Маша, расправляя платье, уселась, обвела взглядом стены комнаты:

– Какая бедная обстановка. Так, должно быть, жил пушкинский Германн.

Лихунов стоял на противоположной стороне комнаты, опустив руки и не зная, что дальше делать и о чем говорить.

– И Наполеон, когда служил в артиллерии, жил точно так, – сказал он тихо, чуть помедлив.

Маша испугалась: «Господи Боже. Неужели и он?…» Она пригляделась к мужчине – стройный, с головой, посаженной на крепкую шею, со светло-русыми, чуть вьющимися волосами, такого же цвета густые усы, мягкие губы и большие, но глубоко посаженные глаза. В лице его, строгом и по-русски мягком одновременно, не увидела она ничего наполеоновского или черт того, кто мечтал бы о его карьере.

– Не бойся, – сухо сказал Лихунов, заметив, что Маша жадно смотрит на него, – я в Наполеоны не мечу. Наоборот, всю жизнь свою ненавидел я их и презирал, да, презирал! – жарко произнес он последнее слово, будто страшась, что ему не поверят.

Но Маша поверила ему сразу и радостно закивала:

– Нет, что ты, Костя, я и не думала, хотя… хотя, когда ты тогда про войну говорил, про то, что она нужна…

Она не договорила, а Лихунов, засунув руки в карманы брюк, стал быстро ходить из угла в угол своей маленькой комнаты, бросая на ходу слова:

– Вот, вот, об этом и хотел я с тобой поговорить! Господи, Маша… Машенька, да я же с ума сойду, не вынесу, если не расскажу тебе всего… того, что тут, тут, – он ударил себя в грудь несколько раз, – тут живет!

Маша встала, но головы в его сторону не повернула, а стояла, опустив ее.

– Но я затем и пришла к тебе, чтобы ты рассказал.

Лихунов как будто и не заметил ее слов, а, потирая лоб, продолжал ходить по комнате.

– Знаешь, – говорил он как-то воодушевленно, приподнято, – я с детства самого хотел быть военным, артиллеристом быть хотел. В нашем роду еще от Петра Великого все мужчины в военную службу поступали, до генералов, правда, не добирались, но полками командовали. Вот и я… поступил в училище Михайловское… Способности у меня отличные – по всем предметам, особенно же по тем, что для моей профессии нужны были, успевал, одним из первых был. Все мечтал на деле, в поле их применить, и вот довелось. Женился я рано очень, двадцати лет, в Петербургском округе служил после окончания училища, с семьей жил, а тут война японская. И вот, представь… – Лихунов остановился и опустился на стул, словно не в силах стоять. – В первом же бою – при Вафангоу, помню – кошмар этот так меня поразил, так поломал у меня внутри что-то, что я… убить себя хотел даже. – Лихунов остановился, взглянул на Машу, словно спохватившись и поняв, что говорил очень стыдные вещи, но, пересилив себя, продолжал: – Нет, я не крови тогда испугался – к ней я был готов, и не смерти своей испугался – исход такой я давно предполагал, я людей тогда испугался, звериной их кровожадности, ярости, с которой бросались они тогда друг на друга, забыв, что перед ними люди и что они сами – тоже люди. Знала бы ты, Маша, как я тогда войну эту проклятую возненавидел, для которой так хорошо подготовлен был, служить которой хотел до гроба. Да что же это, думал я тогда, после боя, столкнуло здесь два народа, не получающих от этого безбожного взаимного кровопускания, бойни этой, ничего, кроме несчастий, ран, лишений, смерти, обездоленных детей и жен? Кто, какие расчеты политиков, национальные, государственные интересы могут оправдать этот кошмар? Ох, как долго думал я тогда и твердо понял, что никакого оправдания вселенской такой жестокости, когда самый добрый человек с радостным криком штыком начинает выворачивать внутренности из тела упавшего противника, быть не может! – Лихунов прокричал последнее слово, но тут же осекся, испугался собственного крика, испугался того, что может показаться смешным. – И вот, вернувшись в Петербург, – заговорил он уже совсем тихо, – я узнаю о страшной кончине жены и дочери… Знала бы ты, что тогда со мной было. Нет, я не кричал, как кричу сейчас, не рвал на себе волосы, я только тихо ушел в себя, потерял интерес ко всему, опустился даже, а внутри меня словно стрекот хорошего хронометра, все стучала и стучала мысль – а не будь я на этой проклятой войне, так и потонули бы они…

Лихунов замолчал, а Маша, тоже присевшая на стул, взяла его руку в свои ладони и еле слышно сказала:

– Костя, я буду тебе хорошей женой.

Но Лихунов как будто не расслышал ее слов и высвободил свою руку из ее ладоней.

– Нет, ты дослушай, дослушай до конца!

– Да, да, я слушаю тебя, милый.

Лихунов раскрытой ладонью провел по своему измученному лицу и продолжал:

– С тех пор я извелся просто, все думал, что же может прекратить ужас этот, войны. Службу военную я не оставил, но стал много читать, все пытался понять, отчего происходят войны и как избавиться от них. И, знаешь, я понял наконец, что войны тогда на нет сойдут, когда какая-нибудь новая, самая страшная война не убедит народы в том, что воевать безрассудно. Не негуманно, заметь, а безрассудно, глупо. Но для этой цели, я знал, нужна такая война, которая буквально потрясет человечество своей кровожадностью, жестокостью, причем бесполезною, где нет победителей, где все оказываются побежденными. И вот в прошлом году началось…- Лихунов снова умолк, и Маша видела, что сейчас он должен будет сказать ей именно то, что так мучило его. – Знаешь, когда это началось, я сразу понял, что война эта будет той самой ужасной кровавой бессмыслицей, которая откроет людям глаза… на них самих. О, ты бы знала, насколько в курсе всех приготовлений Тройственного союза и Антанты я был! Я знал о каждой новой системе орудий, появлявшейся у них и у нас, и я понимал, что человек наконец подошел к тому рубежу, дальше которого идти он уже не может, если не хочет быть истребленным поголовно! Да, я верю, что эта война будет последней, потому что такого кошмара, как сейчас, не происходило никогда! Окопы, укрытия буквально сравниваются с уровнем земли, все – человеческие тела, камни, песок – перемешивается в одну сплошную, пропитанную кровью кашу. Я ходил по земле, где в небольших канавках кровь натекала и скапливалась до глубины полуаршина. Взрыв сорокадвухсантиметрового германского фугаса превращал в совершенную пыль целое отделение солдат. Разве все это не должно остановить людей, когда им захочется играть патриотическими амбициями? О, но это еще далеко не все! Война должна день ото дня становиться все страшнее, в нее должны втягиваться все новые и новые государства, мир заключать недопустимо! Заключение мира – равносильно объявлению новой войны! И самое главное, – Лихунов остановился с широко открытыми глазами, – самое главное, что я сам, ненавидящий войны, убийства, вражду, страстно желающий мира, делаю сейчас все наоборот, я… убиваю и знаю при этом, что чем больше я убью людей, тем более значительный я внесу в этот ужас вклад, тем значительней работу произведу я на благо будущего мира… вечного уже…

– Господи, да что ты такое говоришь! – воскликнула Маша со слезами на глазах, но Лихунов резко ее остановил:

– Нет, не перебивай! Дослушай! И вот я, командир батареи, с шестью прекрасными орудиями, лучшими в Европе полевыми орудиями, с прекрасно знающими свое дело людьми противостою целому полку и способен убить половину этих хорошо вооруженных, сытых и смелых солдат за каких-нибудь полчаса. Разве это не страшно, Маша? – спросил он шепотом.

– Страшно, – тоже шепотом ответила Маша, по лицу которой тихо текли слезы.

– Да, это страшно, на самом деле страшно, тем более что я ненавижу убивать. Но куда же мне деться от себя, от страшной, жестокой необходимости быть совсем другим, делать себя убийцей, когда желаешь для людей вечного мира? Но… я буду, буду убивать, потому что война эта должна быть кошмарно страшной, и тогда только она последней будет!

Они сидели молча друг против друга минуты три, и слышно было, как за стеной храпел поручик Раух, должно быть, мертвецки пьяный, как пробили одиннадцать раз часы на крепостной башне. Где-то в щели назойливо верещал сверчок, а под полом шебуршала беспокойная мышь. Лихунову сильно хотелось пить, но он не слышал, что Игнат уже трижды стучал в дверь, осторожно, робко предупреждая о готовности самовара.

– Когда ты рассказывала о гибели своего отца, – продолжил Лихунов, и Маша заметила, что голос его посветлел – наверное, он уже сбросил большую часть своей тяжкой ноши, – я, – и прости меня, – слушал об этом с каким-то особым удовольствием. То, что сделали они у вас в городке… все это было нужно. Потом мой подчиненный пленного австрийца застрелил, а я стоял и наблюдал, потому что что-то говорило мне тогда – так надо. И вот вчера я сам убил человека и, странно, ничуть об этом не жалею. Все это совершающееся сейчас зло необходимо, оно уже прокладывает путь для будущего мира. Но, знаешь, сегодня меня допрашивал военный следователь, подлец и очень глупый человек, но он, мне показалось, догадался. Сказал мне, что я недостоин быть защитником отечества. Не знаю, что бы было со мной, если бы меня на самом деле отстранили от командования.

Маша, сидевшая за столом со сцепленными руками, вдруг неожиданно строго попросила:

– Дай мне папиросу. Иногда я курю. Сейчас мне надо.

Лихунов удивился, но скорее не тому, что девушка попросила закурить, а ее жесткому тону. Он достал портсигар, открыл и протянул его Маше, которая дрожащими пальцами вытащила папиросу и, прикурив, стала жадно втягивать в себя дым. Теперь она казалась Лихунову очень похожей на ту строгую девушку, которая рассказывала ему о смерти своего отца.

– То, что ты мне рассказал сейчас… на самом деле ужасно, – сказала Маша, не глядя на Лихунова, – ужасно потому, что совсем несправедливо, и все мучения твои… они все впустую. Да неужели ты на самом деле считаешь, что страх кого-нибудь научит? Неужели ты думаешь, что те, на ком лежит вина за весь этот ужас, испытывают его?! Нет, Костя, они ко всему равнодушны, и стоны умирающих им не слышны! – Маша бросила окурок в пепельницу, поднялась со стула, с прижатыми к полной груди руками сделала несколько шагов по комнатке и остановилась как вкопанная. Слезы вновь потекли по ее щекам, и она воскликнула, плача:

– Костя, милый, да знаешь ли ты, что твое желание через убийства и злодейства войны привести людей к миру вечному оттого происходит, что ты не любишь никого! Вот, была у тебя когда-то семья, жена и дочь, так нелепо погибшие, но теперь у тебя никого нет, и ни печалиться, ни страдать о ком-то тебе нет нужды. Разве можешь ты, одинокий, весь этот ужас представить? Нет, не можешь! Тебе снова полюбить надо, того заиметь надо, чьей смерти ты больше своей собственной бояться будешь! Только через любовь такую и можно к миру прийти.

Лихунов посмотрел на Машу насмешливо. Ему показались наивными ее слова о любви как пути к спасению людей от войн. В ее предложении было что-то от христианства, а к религии Лихунов хоть и относится с уважением, привитым в детстве, но в действительности ее морали не верил, зная, что людей любить невозможно. Однако в Машиных словах на самом деле было очень мало от христианства, и она призывала любить не каждого, как призывало к тому Евангелие, но кого-то одного. И Лихунов снова усмехнулся, представив, сколь наивен предложенный Машей путь. Разве не имеет каждый воин, жестокий, отважный, любимого человека? И разве остановит кого-нибудь в бою воспоминание о возлюбленной или об оставленных дома жене и детях?

– Ну, и чьей же смерти мне больше своей собственной бояться надо? – улыбнувшись, спросил Лихунов.

– А ты разве не знаешь? – еле слышно протрепетали на полных губах Маши негромкие слова, и девушка потянулась рукой к лампе, подвернула фитиль, так что угловатые тени на стенах почти исчезли. Потом она развязала узкий матерчатый поясок и положила его на стол, на мгновение задумалась. Движения ее были уверенными и неторопливыми. Подняв локти, Маша недолго повозилась с крючками платья на спине, пошуршав им, быстро сняла через голову, растрепав свои густые вьющиеся волосы. Лихунов не отворачивался и словно в гипнозе смотрел на раздевающуюся девушку, чувствуя, как наполняется его убогая комната запахом какой-то иной, очень здоровой, мирной жизни. Маша стояла перед ним в одном лишь низком корсете и в белой нижней юбке, беззащитная и властная одновременно с бессильно опущенными руками, но гордо поднятой головой.

– Подойти ко мне, – просто сказала она, и Лихунов безропотно подошел. В нем, давно не прикасавшемся к женщине, отвыкшем на скудном карпатском пайке от присутствия в своем теле обыкновенного желания, жило сейчас сомнение, но он подошел, и девушка тотчас положила ему на плечи свои полные, мягкие руки, притянулась к нему своим прекрасным телом, немного пахнущим госпиталем и какой-то сухой травой. Лихунов почувствовал, как дрожит это восхитительное тело, и все его мужское, но какое-то высокое, чистое отозвалось желанием покорить и защитить одновременно это дрожащее существо, откровенно просившее любить его и обещавшее взамен любовь.

– Костя… ты первым будешь…- прошептала она ему на ухо, и Лихунов, едва не падая от внезапного сердцебиения, беспощадного и сладкого, обнял ее.

– Маша, Машенька, – горячо дыша, прошептал он сухими, трясущимися губами, – любимая, я никогда…

Но стук в окно, неуместный, безжалостный, ворвался в их счастливый мир, мгновенно потускневший и принявший сухую, злую форму убогой комнаты.

Маша в страхе и смущении, закрывая грудь руками, отпрянула в угол комнаты, а Лихунов, взяв в руки лампу, подошел к окну и отворил его. На улице, под окном, с фонарем в руках, читая что-то в развернутом листе бумаги, стоял незнакомый Лихунову фельдфебель.

– Вы будете капитан Лихунов, что ли? – сердито спросил фельдфебель.

– Да, я Лихунов. Чего тебе надо?

– А извольте в штаб немедленно пожаловать, к их превосходительству начальнику артиллерийскому. – И добавил, растворяясь в темноте: – Просили не мешкать.

Лихунов затворил окно, повернулся. Маша, уже одетая, сидела у стола и не смотрела на него. Лихунову было жаль девушку, жаль себя, он негодовал на случай, прервавший тот счастливый, упоительный момент, разбивший чувство радостного предвкушения грядущего наслаждения, но другой мужчина, мужчина-воин, ненавидевший войну, уже гордо поднял голову и расправил плечи.

– Маша, меня вызывают…

– Да, я слышала, – не поворачивая головы, произнесла девушка.

– Меня вызывают, и я думаю, для того, чтобы отправить на позиции.

– Ты, разумеется, доволен.

Лихунов молчал. Подошел к Маше и положил ладонь на ее мягкое плечо.

– Да, я ждал этого момента, вернее… момент этот сам меня нашел. Я нужен войне, Маша.

Маша порывисто схватила его руку, поднесла к мокрому от слез лицу, принялась целовать и все говорила быстро:

– Нет, ты не войне нужен, мне, мне, только мне! Милый, дорогой мой, помни обо мне и о себе тоже помни! Если тебя убьют, для меня уже не будет жизни! Знай, что ждут тебя, любят, да, да, тебя, лишь тебя одного!

Лихунов молчал. Потом обнял все еще сидящую девушку и, наклонившись, прошептал на ухо:

– Если… все будет в порядке, ты станешь моей, а сейчас пойдем – ждут меня.

Они вышли на улицу. Было около полуночи. Небо, как видно, затянуло плотными тучами, поэтому луна не освещала дорогу. Крепко взяв Машу за руку, Лихунов молча вел ее по направлению к госпиталю. Так, у госпитальных ворот, охраняемых солдатом, тяжело опершимся на винтовку, они и простились. Маша больше не плакала, не обнимала Лихунова и не целовала его руки. Только сказала негромко своим низким, мягким голосом:

– Милосердным будь, Костя, прошу тебя.

ГЛАВА 14

В штабе Новогеоргиевска, в приемной начальника артиллерии генерала Римского-Корсакова уже толпились человек двадцать пять офицеров. Просторная комната, уже знакомая Лихунову по визитам к их превосходительству, была ярко освещена электричеством, наполнена гулом негромко беседовавших и табачным дымом. Офицеры, заспанные, злые, многие, как видно, хорошо подвыпившие с вечера, были недовольны. Слышались негромкие восклицания:

– Какого черта нужно было ночью поднимать? Утром, что ли, не могли позвать?

– А господин генерал давно уж бессонницей страдает. Ему что день, что ночь…

Некоторые офицеры, не смущаясь, спали, сидя на мягких стульях и вытянув ноги. Слышался храп. Двери кабинета Римского-Корсакова время от времени открывались, в кабинет то входили, то выходили из него посыльные, связные, адъютанты, в приемной появился знакомый Лихунову молоденький адъютант и громко произносил чин и фамилию того или иного офицера, приглашая пройти в кабинет. Многихне оказалось на месте, и адъютант очень сердился, другие же спешили пройти к начальнику артиллерии, откуда выходили уже с какими-то пакетами и тут же покидали приемную. Некоторых приходилось будить, и проснувшиеся, чертыхаясь сквозь зубы и оправляя на ходу мундир, спешили к дверям. Одного штабс-капитана адъютант в кабинет не пропустил и посоветовал ему идти в квартиру – до того офицер был пьян. Лихунов увидел двух командиров батарей своего дивизиона, поздоровался с ними, но разговаривать не стал и отошел в сторонку. Скоро назвали и его фамилию, Лихунов вошел в просторный кабинет, украшенный портретом государя в полный рост. Вокруг огромного стола, за которым сидел сухонький генерал, толпились штабные офицеры, передавая друг другу какие-то бумаги, просматривая их и негромко, с деланно серьезными лицами обменивались мнениями. Лихунова подозвали к столу, их превосходительство порылся в бумагах, то и дело позевывая в сторону, прочитал, закивал головой, словно вспомнил Лихунова, и сказал:

– Вот вы, молодой человек, все докучали мне просьбами, на передовую просились, ну и настал час, германец близко, поезжайте с Богом. Командовать будете лишь одной своей третьей батареей. О проделках ваших наслышан, но закрываю глаза – нам офицеры опытные необходимы. Поступайте в распоряжение командира шестьдесят третьей пехотной дивизии, которая уж стоит на передовых. Вот вам карта с указанием района, куда вам на рассвете выступать надо. Прибыв, тут же позицию готовьте. Разведка доносит, не завтра послезавтра немцы передовую атаковать начнут. Ну, ступайте, голубчик, Бог вам в помощь, – подал Римский-Корсаков Лихунову пакет и вдруг, изменив старчески-простодушный тон на властно-капризный, добавил: – Время не то, занялись бы вами со всем тщанием! Ступайте, капитан!

Лихунов принял карту, отдал честь и, повернувшись на каблуках, пошел из кабинета начальника крепостной артиллерии. В приемной он вспомнил, что забыл спросить у генерала, будет ли освобожден Васильев, недовольно поморщился, сердясь на себя, и поспешил из штаба.

Было около двух часов ночи, но прохлады не чувствовалось. Все притаилось в ожидании то ли предстоящего штурма, то ли проливного дождя с грозой, которой должна была разрешиться жара последних дней. Лихунов шел по ночному Новогеоргиевску, вспоминая Машу, ее теплые объятия, но другая часть его мозга находилась уже за пределами крепости, там, где собирался он встретить врага, словно от этой встречи зависело не только дальнейшее течение его собственной жизни, но и нечто более важное, чем жизнь одного человека.

В казарме, где ночевали его артиллеристы, не спали. Рядовые и унтера неторопливо возились со своим немудреным скарбом, пришивали пуговицы, латали белье, иные молились. К Лихунову подлетел одетый по всей форме, отчего-то радостный Кривицкий:

– Господин капитан, разрешите доложить.

Но Лихунов перебил поручика:

– Почему не спят люди?

Было видно, что Кривицкий расстроен холодной встречей, и Лихунову стало стыдно. Однако молодой человек мгновенно принял прежний беззаботный вид и с улыбкой ответил:

– Да как же, Константин Николаевич, ведь на рассвете выступаем! Какой же тут сон! Нижние чины хоть и в легком мандраже находятся, но зато важность, важность момента очень осознают!

Лихунов удивился:

– Откуда известно стало о выступлении?

– Да как же не узнать! – еще более весело отозвался Кривицкий. – Первая и вторая батареи уже подняты, сбираются! Вот и мы сбираться стали!

Лихунов с каждый днем все сильней и сильней проникался симпатией к старшему офицеру своей батареи, исполнительному, толковому малому, не прощая между тем его мальчишеской несерьезности. Иногда он ловил себя на том, что его легкое недовольство имело причиной нежелание позволить Кривицкому относиться легкомысленно к войне, в которой все было столь трагично, что любая шутка поручика словно задевала самого Лихунова. Но неправоту такого отношения к молодому человеку он понимал, а поэтому всегда стыдился своей сухости в разговорах с ним.

– Ну хорошо, что собираются. Распорядитесь о хорошем завтраке перед выступлением, и через час начинайте выкатывать орудия и впрягать лошадей. Еще патроны надо получить. Идите.

Кривицкий, радуясь теплому тону командира, расцветил свое румяное мальчишеское лицо прекрасной улыбкой и, вскинув к фуражке руку, побежал отдавать распоряжения. А Лихунов, пройдя по казарме, сразу понял, что в этот час, когда каждый знает, что ему делать, он будет лишь помехой, покинул жилище подчиненных и пошел в конюшню седлать лошадь.

В просторной конюшне, плохо освещенной тускло горящими масляными лампами, остро пахло слежавшимся сеном и навозом. Пофыркивали неспящие лошади, слышно было, как где-то неспокойный жеребец грыз дерево стойла. Лихунов разыскал свою пегую некрасивую кобылу, – вестовой, канонир-недомерок, очень любивший Лихунова и его лошадь, уже хлопотал возле нее. Лихунов отпустил вестового – ему очень хотелось самому оседлать Царицу. Пьянея от жаркого, едкого запаха кобылы, он стал не спеша седлать лошадь, аккуратно расправляя потник, чтобы не оставалось морщин, наложил седло, избегая двигать его против шерсти, подтягивая подпруги, боясь тянуть слишком сильно. И каждое внимательное, осторожное движение, которое производил он сейчас, делалось, – Лихунов прекрасно это знал, – для того, чтобы служить совершаемому теперь миллионами людей страшному, неумолимо беспощадному, злому делу, называющемуся войной, и чем лучше, думал он, будут произведены эти нехитрые движения, тем больше сделает он там, где ждали его участия.

Лихунов уже хотел надевать оголовье, как вдруг увидел, что в стойло напротив какой-то нижний чин, напевая тихо, ввел под уздцы высокого серого коня. Солдат этот, должно быть, вернулся из какой-то срочной поездки, очень дальней к тому же. Жеребец его тяжело дышал и ронял на песок конюшни пену со своих взмыленных, покрытых пылью боков. Солдат неторопливо расседлал жеребца, то и дело ласково похлопывая его по шее, и на минуту вышел из стойла. Вернулся он уже с ведром, в котором плескалась вода, и с принадлежностью – скребницей, щеткой, суконкой, железным крючком для чистки копыт. Неторопливо стащил с себя гимнастерку и рубаху, пучком соломы, свернутым в жгут, стал вытирать наиболее грязные места на теле лошади, брюхо и верхнюю половину задних ног. После взялся за щетку, которую жеребец, как видно, не любил – стал дергать кожей, фыркать, мотать головой, пытаясь ударить ею хозяина. А солдат все успокаивал жеребца, то и дело поглаживая его по шее. Лихунов видел, что солдат работает очень умело, после каждых трех-четырех взмахов щеткой проводит волосом щетки по зубцам скребницы, очищая ее от грязи. Потом он обтер коня мокрой суконкой, не забыв детородные части и задний проход. Прикосновения к коже прохладной суконки, казалось, доставляли жеребцу сильное удовольствие – он неподвижно застыл на месте и даже вытянул морду. Отложив суконку, солдат снова взялся за пук соломы и тщательно вытер ноги ниже колена. После железным крючком он выскоблил коню копыта и закончил чистку, обмыв холодной водой глаза и ноздри жеребца. Через четверть часа лошадь было не узнать. Ярко-серая масть казалась ослепительно белой, низкий волос на коже был приглажен и лоснился, грива и хвост распушились, и сам конь, словно понимая свою красоту, насторожился и гордо постукивал копытом передней правой ноги о земляной пол конюшни. Покуда солдатик чистил жеребца, заботливо и привычно, Лихунов неотрывно смотрел на него, и чем дольше он следил за работой солдата, тем глубже в сознание его проникало удивление. Нет, чистку лошади ему приходилось видеть едва ли не каждодневно, но почему-то именно сейчас, незадолго до выезда на позиции, когда все в нем томилось в ожидании борьбы, сражения, жило предстоящей кровавой схваткой, неторопливые, мирные движения солдата, какие-то теплые, невоенные совсем, ласковые и очень понятные лошади, показались Лихунову невероятно странными и даже неприличными, но говорящими в то же время о чем-то очень большом, что равнялось размерами с вереницей страшных событий, тянувшихся из глубин веков, и о чем-то очень сильном, способном, должно быть, поднять из могилы усопших.

Не глядя на возившегося в стойле солдата, Лихунов провел свою пегую мимо и направился к выходу из конюшни.


* * *

Когда, запасясь патронами, батарея Лихунова выезжала из северных ворот крепостной ограды, пошел сильный дождь. Спины лошадей тут же залоснились, нижние чины тянули из-под себя рогожки и накрывались ими, но было видно, что дождик никого не огорчил – зной последнего времени всех заставил мучиться. В единый ровный гул слился стук сотен подков и грохот катившихся орудий. Лихунов из-под капюшона прорезиненного плаща поглядывал на колонну, радуясь тому, что все было в полном комплекте: и люди, и лошади, и пушки, и снаряды. В его подчинении было четыре офицера, двести восемнадцать канониров, бомбардиров, фейерверкеров, фельдфебелей, телефонистов. Сто семьдесят пять лошадей везли шесть хорошо отремонтированных после карпатских боев трехдюймовок, зарядные ящики, телефонные двуколки, обоз. Лихунов знал, что без всех этих людей, лошадей, пушек он в том месте, куда они сейчас направлялись, был бы совершенным ничтожеством, никчемным и бесполезным, но он также понимал, что вся эта масса железа, людей и животных без него в боевом отношении являет лишь толпу умелых в отдельности, но не способных действовать организованно людей, против которых двинут вскоре прекрасно обученные, жаждущие победы германские солдаты. Слышался неумолчный, ровный гул далекой канонады, колонну то и дело обгоняли верховые, самокатчики, мотоциклисты, и никто уже не кричал артиллеристам задористо, стремясь задеть солдатской грубой шуткой, – все казались озабоченными предчувствием большого, страшного сражения, грозившего смертью, необходимостью убивать таких же, как и они сами, живых, боящихся смерти людей.

К Лихунову подъехал Кривицкий, некоторое время молчал, похлопывал гиппопотамовым стеком по голенищу, потом заговорил необыкновенно серьезным, взволнованным тоном:

– Константин Николаевич, вы о потере карты слышали?

– Да, слышал, – нехотя ответил Лихунов.

– А о том, что Алексеев выводит Вторую армию из Варшавского укрепленного района, то есть оставляет Новогеоргиевск без поддержки, вы знаете?

Лихунов знал об этом, но, не желая подыгрывать Кривицкому и этим укреплять его настроение, способное, как он думал, передаться нижним чинам, сухо сказал:

– Но ведь вы, поручик, сами говорили, что крепость не теряет своего назначения, находясь в совершенной изоляции. Я помню, вы утверждали это.

Кривицкий ответил неожиданно горячо:

– Да, правда, я говорил об этом! И если дело дойдет до обороны в полном окружении, Новогеоргиевск будет обороняться, что же делать, но вы, наверно, не знаете, в каком настроении рядовые находятся, не знаете! Наши что – хмурятся только да молчат, а вот крепостные – так те в открытую почти о предательстве говорят, командование ругают, болтают, что крепость ни за что не устоит супротив германских больших калибров, к смерти готовятся. И ведь действительно, черт знает что выходит – отводят армии, и мы, подарив врагу ценнейшие сведения о крепости, остаемся в неприличном одиночестве!

Лихунов молчал минуту. Во многом он был согласен с Кривицким, но его настроение подсказывало Лихунову, что крепость может быть сдана раньше того, когда на подступах к Новогеоргиевску произойдет то страшное и бесчеловечное, что было так необходимо ему, раньше того, как произойдет сравнение сил германских и русских солдат, поэтому он твердо и строго сказал молодому человеку:

– Господин поручик, если я нечаянно замечу, что и артиллеристы моей батареи болтают об окружении и невозможности устоять против «марфуток» – так они крупнокалиберную бомбу именуют, – взыщу с вас! Мне не по нраву старшие офицеры, вносящие панику в солдатскую среду! – И добавил уже мягче: – Вспомните Осовец, поручик. С февраля они успешно отражают все немецкие атаки, в том числе и бомбардирование сорокадвухсантиметровыми фугасами.

Кривицкий, казалось, был смущен и раздосадован выговором, но от Лихунова не отъехал, а так и трясся на своем Крепыше подле командира, щеголевато похлопывая по голенищу гиппопотамовым хлыстиком.

Колонна перебралась на другой берег Вкры, двигалась мимо бедных польских местечек, безлюдных и тихих. Мокрые, мигом почерневшие от дождя заборы и домики. Артиллеристы поворачивали в сторону домиков головы, хмурились – вид оставленного человеком жилища всегда вызывает чувство тревоги и недоумения, жалости к тем, кого заставили бросить эти пригодные к жилью, когда-то теплые, насиженные места. Потом дорога прошла в стороне от серых, низких громад какого-то форта, в трех верстах от которого приземисто, словно тело какого-то огромного лежащего животного, чернело здание другого форта. Канониры, бомбардиры молча оценивали силу этих строений, понимая, что от крепости бетонных стен зависит не только их судьба, но, должно быть, и судьба России. За фортовой линией снова попадались польские селения, но уже почему-то разрушенные, и Ли-хунов догадался, что разрушены они нарочно, чтобы не служить немцам в качестве укрытия. Чаще попадались и поросшие лесом участки, где деревья по большей части были вырублены, но так и лежали засеками, и Лихунов тут же нахмурился – лежали деревья не на месте, затрудняя возможность следить со стороны форта за полем, и хоть и могли затруднять продвижение противника, но отлично скрывали бы его.

– Как вам эти деревья, поручик? – кивнул Лихунов на засеку, обращаясь к Кривицкому. – Нравятся?

– Да, словно кто-то нарочно постарался для немцев, – сразу оценил позицию юноша. – Возможно, еще успеют убрать…

– Не думаю, – усмехнулся Лихунов, и они снова замолчали, но спустя минуту Кривицкий, уставший от безмолвия, весело заговорил:

– Ведь с этим лесом, – мне рассказывали, – здесь тянули, тянули… Оказывается, порубку леса Ведомство государственных имуществ тормозило, а потом еще достаточно денежных и перевязочных средств не имелось. Да и вообще здесь просто помешались все на маскировке деревьями! Год назад комендант приказ отдал не рубить деревья без его особого на то дозволения. Мне говорили, что даже штраф назначил – триста рублей за каждый ствол, да еще и под суд отдать могли. А потом спохватились, поняли, что мешают деревья, да поздно было…

Лихунов промолчал, хотя все у него внутри забурлило злобой на нерадивое, неумное командование. Успокоил себя лишь тем, что принялся думать о Маше, с грустью вспоминая вчерашний вечер, так грубо прерванный.

До места, находившегося близ авангардных позиций и обозначенного на карте, выданной Лихунову в штабе, батарея добиралась чуть больше двух часов. Здесь, в шестнадцати верстах от цитадели, близ господского двора Златополице, и нужно было Лихунову поставить батарею. Заехали прямо в полусжатое поле, где росла полегшая уже пшеница. Рядовые соскакивали с передков, срывали колосья, лущили их в ладонях и принималась жевать, находя в этом занятии какое-то известное только им одним, вчерашним крестьянам, удовольствие. Лихунов подал команду, и колонна остановилась. Дождь кончился полчаса назад, и тучи, разорвавшись вдруг в одном месте, разбежались по небу, открыв васильковую голубизну июльского предполуденного неба, украшенного крошечной родинкой порхавшего над полем жаворонка. Рядовые оживились, стали прятать свои худые рогожки, загрохотал над тихой, полегшей пшеницей их смех и шутки, посконные и вовсе, как казалось Лихунову, не смешные.

– Как находите позицию, господин капитан? – весело спросил Кривицкий, легко спрыгнув с лошади.

– К сожалению, ее выбирал не я – позицию мне предложили, – ответил Лихунов, передавая вестовому поводья. Ему не понравился фатоватый тон Кривицкого. – Будем воевать там, где приказали. Ну а оценить ее достоинства я вам предложу. Пожалуйте, поручик. У вас есть возможность блеснуть своими знаниями, – улыбнулся Лихунов чуть насмешливо.

Кривицкий, обрадованный случаю показать себя, тем более потому, что к ним уже подходили командиры взводов, сдвинул на затылок фуражку, словно мешавшую ему верно оценить позицию, и внимательно осмотрелся.

– Значит, так, – бойко начал он, когда командиры взводов стояли рядом – молодые люди, два подпоручика и прапорщик, – поверхность здесь ровная и грунт плотный, и это замечательно.

– Да, верно, – подтвердил Лихунов, – ну а протяжение по фронту и в глубину достаточное?

– Еще как достаточное! Кроме того, отсутствие препятствия, затрудняющего сообщение и связь вдоль линий орудий, имеются удобные подступы и выезды, есть маскировочный материал – пшеничные снопы, – препятствующий наблюдению со стороны противника, и, наконец, весьма большой вертикальный и горизонтальный обстрел отсюда возможен.

Лихунов слушал подчиненного с удовольствием – радовался верному глазу своего ближайшего помощника, которому поначалу верил мало, его сообразительности, но награждать его способности Лихунову не хотелось. «Все это он обязан был мне сказать», – подумал капитан и суховато заметил:

– Ну что ж, порядочно, но не совсем.

– Я что-то упустил? – тут же огорчился Кривицкий.

– Разумеется. Разве вы не видите, поручик, вон той колокольни, примерно в четырех верстах отсюда торчащей?

– Ну, вижу, – нахмурился Кривицкий.

– А раз видите, то должны понимать, что для противника это прекрасный наблюдательный пункт, и батарею нашу смогут взять на мушку очень скоро, и никакие ваши пшеничные снопы не помогут.

Кривицкий покраснел и молчал. Лихунову стало жаль поручика, и он тут же запретил себе говорить о том, что хотел сказать еще. Подъезжая к намеченному в штабе месту расположения батареи, он сразу разглядел, сколь невыгодно были устроены авангардные позиции и в сколь невыгодных условиях оказывался он со своими орудиями. Во-первых, он знал, что передовая имела длину до ста двадцати верст, знал Лихунов также и то, что, при наличии имеющихся на оборонительных рубежах войск, на каждый полк приходится по двенадцати верст по фронту, а на батарею полевых орудий – восемь. Как можно держать под прицелом такое пространство, Лихунов не представлял. Тяжесть этих условий усугублялась еще и тем, что подступы к крепости, как он успел заметить, были очень удобны для немцев. Помимо волнистой местности, с холмиками, балками, ложбинками, масса селений, рощ и лесов, подходивших, как он определил по карте, чуть ли не вплотную к окопам русских. Хорошее укрытие мог представлять для неприятеля и несжатый хлеб, которым так дорожил Кривицкий. Впереди, саженях в пятидесяти от того места, где остановилась колонна, проходила линия окопов, в которых готовились отражать атаки немцев пехотинцы. Сразу за окопами высокими холмами высились кучи земли – там, видно, стали рыть когда-то основательные блиндажи, но не закончили, а землю почему-то решили никуда не убирать, и она лежала сейчас там, близ окопов, и Лихунов хорошо понимал, что для немцев эти кучи будут хорошим ориентиром для пристрелки по окопам. И, конечно, больше всего тревожила высокая колокольня местечка Насельск, торчащая впереди так некстати. Но Лихунов ни в чем больше не упрекнул Кривицкого и только предложил офицерам:

– Господа, давайте позицию готовить. Кто знает, когда начнут германцы…

И началась работа, несуетная, негромкая, но и без промедлений, без лишних разговоров, как будто неловкое, резкое движение могло быть замечено, а голоса услышаны; Лихунов сам, хотя и знал, что с этим мог справиться Кривицкий, обозначил места для каждого орудия, тщательно выбрал пути выезда, указал, где следует расположить передки и батарейный резерв, приказал телефонистам наладить связь с командиром дивизии, в подчинение которого попала батарея. Артиллеристы сразу принялись за рытье окопов для орудий, уводили лошадей. Они топтались на небольшом клочке земли, уже не думая о том, что мнут пшеницу, не вспоминая об оставленном в прошлом году несжатом хлебе, совсем позабыв в этот час о том, что многие из них еще год назад никогда бы не позволили себе так безжалостно топтать спелые колосья, своими ли, чужими ли были бы они. Теперь этими людьми руководило лишь одно желание: как можно лучше укрепиться на этом неубранном поле, чтобы не позволить людям, которых никогда не видели, имен которых никогда не знали, убить себя, чтобы постараться для этого убить как можно больше этих неизвестных им людей, еще не причинивших им ни малейшего вреда.

А Лихунов тем временем уже подыскивал место для устройства наблюдательного пункта. Впереди, саженях в двухстах, горбатилась высотка, показавшаяся Лихунову вполне пригодной для наблюдения. С Кривицким и двумя телефонистами-сигналистами, тянувшими провод, он побывал на высотке, оказавшейся на самом деле превосходным местом для устройства командирского наблюдательного пункта: большой кругозор, расположена недалеко от батареи, дает возможность хорошо замаскироваться наблюдателям. Лихунов и Кривицкий огляделись. Впереди черной змейкой вилась линия окопов, рядом с которыми копошились люди, настилавшие, как понял Лихунов, козырьки. «Вот уж вояки, – с раздражением подумал он, – позицию еще подготовить не успели!» С большим недолетом изредка стреляли немецкие пушки, пристреливаясь, как видно, по окопам. Сухая, не смоченная недавним дождиком земля, взметывалась на пять саженей вверх черным фонтаном, и лишь через несколько секунд слышался низкий, приглушенный звук разрыва бризантной гранаты. И повсюду вокруг – желтое волнистое поле, подчерненное кое-где небольшими рощицами, украшенное зеркальцами небольших озер и красными крышами фольварков.

– Ну и как вам нравится высотка? – спросил Лихунов у своего помощника.

– Прекрасное место! – искренне похвалил выбор командира юноша. – Будете обозревать пространство земное, как Саваоф с горы Синай.

Лихунову отчего-то понравилась шутка поручика, и он спросил теперь уже совершенно дружелюбно:

– Ну, а откуда, думаете, двинут германцы, господин старший офицер?

Кривицкий серьезно оглядел лежащее перед ним пространство, попросил у Лихунова карту и лишь потом сказал:

– Вблизи местечка этого с колокольней, что вам так не понравилась, Насельска, железная дорога проходит. Полагаю, Константин Николаевич, от Насельска и двинут.

– Почему же вы так полагаете? – спросил Лихунов, хотя и сам был уверен, что наступление германцы предпримут именно от Насельска.

– Да как же! – искренне удивился непонятливости командира поручик. – Ведь без больших калибров немцы крепость штурмовать не решатся, а подвезти шестнадцатидюймовки только железной дорогой можно. А где она ближе всего к нашим авангардным позициям подходит? У Насельска, как показывает карта.

Лихунов, удовлетворенный и уже совершенно успокоенный на счет своего заместителя, добро улыбнулся.

– И почему вы не в Генеральном штабе, поручик?

Кривицкий взглянул на командира осторожно, боясь увидеть на его лице иронию, но Лихунов глядел на поручика серьезно, и молодой человек догадался, что это – похвала. Зарделся от удовольствия, заморгал длинными девичьими ресницами и, смятенный, неожиданно спросил:

– Господин капитан… удержим крепость?

Лихунов понял, как важен сейчас для юноши его ответ, поэтому ответил с серьезным воодушевлением, глядя прямо ему в глаза:

– Крепость не сдадим! Ее никак нельзя сдавать даже в том случае, если мы окажемся в совершенной изоляции. У командующего сейчас просто недостаточно сил, и армия отводится затем, чтобы не быть разгромленной. Это не отступление, а маневр, и довольно искусный, полагаю. Новогеоргиевск же германцам отдавать никак нельзя! Пока не предпримут наступление, чтобы снова овладеть всем Варшавским крепостным районом, мы останемся здесь и будем держать натиск германских полков на восток. Мы будем щитом отечества, мы, способные обороняться долго, очень долго! Сами понимаете, что огромная неприятельская крепость, оставленная в тылу, боеспособная, сильнейшая в Европе крепость, – это не победа, а скорей поражение. Нет, Новогеоргиевск сдавать никак нельзя! Это страшным преступлением перед отечеством будет!

Лихунов видел, как был взволнован поручик, и он почему-то думал, что молодой человек может даже броситься к нему сейчас с объятием или, по крайней мере, горячо пожмет его руку, но Кривицкий лишь очень тихо сказал побледневшими губами:

– Не сдадим, – и отошел в сторону.


* * *

Наблюдательный пункт через два часа был оборудован, и оборудован прекрасно. Проведена телефонная связь с батареей и дивизионным штабом, отрыт глубокий ровик, установлены наблюдательные приборы. Канониры потрудились и замаскировали пункт пшеничными снопами. Лихунов был доволен. Он прошел на позицию батареи, где все также было в полном порядке. Орудия по ствол зарыты в землю и тоже прикрыты снопами, боеприпасы укрыты в нишах, расчеты в хорошем, спокойном расположении духа. К Лихунову подошел фельдфебель первого взвода, тот, что преподавал артиллерийскую науку в крепости, нещадно кроя непонятливых и нерадивых отборным матом. Пожилой, сметливый, воевавший с Лихуновым еще на Карпатах, он считал, что прекрасно понимает сердце командира, знает, чем ему можно потрафить, чем вызвать гнев. Сейчас же он видел хорошее расположение духа Лихунова, знал, что настроение это вызвано отличной подготовкой батареи к бою, в чем он видел и свою заслугу, поэтому смело подбежал к командиру и, с деланным подобострастием тараща глаза, вскинул руку к фуражке:

– Ваше высокоблагородие, обратиться разрешите!

– Обращайся, – остановился Лихунов.

– Вашесыкородие, надобно, полагаю, провиантом для антиллеристов озаботиться. Пайка-то сухого и до вечера не хватит. Откель кухню ждать? Аль из крепости доставят? А то слышу, как бурчит у антиллеристов в брюхе, а на тощий живот воевать невесело. Хорошо бы озаботиться распоряжением каким…

Лихунову не понравился хамоватый тон фельдфебеля, напоминавшего ему, командиру, что надо «озаботиться» пропитанием для подчиненных, но предложение было действительно справедливым.

– Хорошо, иди, я побеспокоюсь, – ответил Лихунов ждущему фельдфебелю и пошел туда, где устроил коновязь для батарейных лошадей.

Чтобы поставить людей на довольствие, он знал, нужно было ехать в штаб дивизии, откуда и присылали бы для батареи кухню. Лихунов прекрасно понимал, сколь важным для солдат является хорошее питание, поэтому, не доверяя никому, оставив за себя Кривицкого, вскочил на свою пегую, некрасивую кобылу и двинул рысью в сторону окопов пехотинцев. На выданной ему карте расположение штаба указано не было, поэтому ему часто приходилось справляться у солдат, попадавшихся вблизи передовых окопов. Многие не знали, где находится командование дивизии, другие посылали в каком-то неопределенном направлении, и Лихунов уже начал сильно чертыхаться про себя, понимая, что договориться можно было и по телефону или, по крайней мере, спросить о расположении штаба у своих телефонистов, тянувших кабель, но попавшийся ему навстречу подпоручик в сильно запачканном землей мундире, видимо, стесняясь за свой неряшливый вид, очень подробно и охотно объяснил Лихунову, где находится штаб. Оказывается, нужно было взять назад и гораздо правее окопов, что Лихунов и исполнил. Проехав полверсты, он оказался на опушке леса, где увидел примерно с батальон солдат, занимавшихся, как видно, чем им Бог на душу положил. Было похоже, что батальон попросту отдыхал: одни сидели и закусывали, другие лежали, подложив руки под голову, и о чем-то думали, мечтательно глядя в небо, третьи прогуливались по опушке, беседуя. Слышался смех и отдельные слова нескромных шуток. Лихунова зрелище праздных солдат удивило сильно. Не слезая с лошади, он громко спросил, обращаясь к трем лежащим на земле рядовым:

– Братцы, какого вы полка?

Один из лежащих, приподняв фуражку, покрывавшую его лицо, но не поднявшись на ноги, отозвался с ленивой тягучиной в голосе:

– А Ставучанского…

Лихунов почувствовал, как заколотилось у него в висках, но он снова спросил очень сдержанно:

– А где ваш командир?

– Кто его знает где, – с зевком откликнулся второй, не вынимая рук из-под головы. – Дрыхнет, наверно, где-то.

Больше Лихунов не сумел скрывать свой гнев.

– А ну встать, когда с вами офицер говорит! – прокричал он так громко и грозно, что солдаты мигом вскочили на ноги, а Царица коротко, тревожно проржала.

Солдаты с перепуганными лицами, трясущимися пальцами застегивали воротнички гимнастерок.

– Ваше высокородие, – виновато молвил один из них, молодой губастый парень. – Не судите нас, дураков. Снизу наверх глядели, не смогли чина вашего рассмотреть. Простите уж…

Лихунов видел, что солдаты немало напуганы, и понял, что с них вполне достаточно и замечания.

– Ладно, – строго сказал он, – прощаю, да только ответьте вы мне, что здесь делать батальону целому?

Ему отвечал низенький, замухрышчатого вида мужичок, еще не пришедший в себя от грозного окрика офицера. Подергал себя за рыжую бородку и сказал:

– А у нас здесь, вашесыкородие, позиция.

Лихунов с удивлением посмотрел на солдатика, на лесную опушку, действительно глядящую в сторону линии фронта, но не увидел окопов.

– Что это за позиция? У вас, я смотрю, и окопов-то нет. Как же обороняться?

Отвечал губастый, оказавшийся, после того как пришел в себя, довольно смешливым. Ему, похоже, самому было очень забавно, оттого что окопов не было, и он, улыбаясь, сказал:

– Да, окоп у нас нету, зато вот брустер из каменьев сложили. А окопы копать мы не умеем, лопат имеем мало, а саперов не присылают. Вот брустером и обойдемся…

Лихунов посмотрел туда, куда указывал рукой губастый солдат. В самом деле, на опушке возвышался каменный валик в пол-аршина высотой.

– Да неужели вы за этими камнями и станете прятаться, когда немец на вас пойдет? – возмущенно спросил Лихунов, а солдаты, увидев, что господин офицер опять изволит гневаться, снова оробели, не зная, что ответить. Но замухрышчатый вдруг с гневной плаксивостью в голосе выкрикнул:

– Да разница-то невелика – за брустером побьют али в окопе! Все одно – побьют, потому как известно уж всем, что продана крепость императору германскому и что он даже коменданту здешнему телеграмм благодарственный послал, спасибо-де за план Новогеоргиевский! Так что последние часы доживаем!

– Да что ты… несешь! – побагровел Лихунов. – Какая телеграмма! Вы что, с ума тут все посходили?

Но солдат с рыжеватой бородкой упрямо возразил капитану:

– Нет-с, господин офицер, не совсем чтобы так! Что карта наиважнейшая потеряна, всем уж известно доподлинно. К тому ж объясни, как нам с германцем воевать, ежели, почитай, у каждого второго и винтовки-то нет, а у кого есть, то на затворы чуть не каждый третий жалуется – заедают затворы. А потом еще почти половина из нашего Ставучанского только что призвана и совсем не обучена. По всему по этому нам что брустер из каменьев, что окоп твой – все без различности будет, помирать собрались, так что не замай ты нас, дай последние часочки на солнышке полежать и поглядеть на небушко.

– Где ваш командир?! – задыхаясь от гнева, но не на солдат, а на тех, кто привел их сюда, спросил Лихунов, но солдатики не ответили, потому что к ним уже подбегал молоденький прапорщик из четырехмесячных.

– Что вам угодно, господин капитан? – на бегу подбросил он ладонь к козырьку и остановился как вкопанный у самого стремени.

– Я хочу знать, – сквозь стиснутые зубы вымолвил Лихунов, – кто командует этим табором.

– Я вас не понимаю, – придавая своему тонкому голосу значительность, заявил прапорщик. – У нас здесь не табор, а три роты Ставучанского полка расположились. Другие роты батальона – в лесу.

– И все это вы ротами именуете, – с трудом удерживая обеспокоенную Царицу, спросил Лихунов, – этот балаган, где у солдат даже укрытий нет для предстоящей обороны? Я повторяю свой вопрос: где командир батальона?

Прапорщик, как видно, и сам понимал недопустимость такой позиции, тяжело вздохнул и пропищал:

– Видите, командует батальоном капитан Настырко, но находится он не здесь, а в полутора верстах отсюда, за леском. На кладбище у него блиндаж вырыт…

Лихунов зло усмехнулся:

– На кладбище! Почему бы ему и весь батальон на кладбище не разместить да еще могилы на каждого солдата не заготовить. Ведь хоронить-то их все равно придется! Переколотят их здесь до единой души! Объясните, прапорщик, как на то кладбище проехать!

Прапорщик, признав в капитане, так грозно говорившем с ним, артиллериста, понял, что опасаться не следует, и решил изобразить обиду:

– Проехать-то несложно: лес вот здесь, направо объехать быстро можно, однако, господин капитан, вы со мной таким тоном разговаривали, что я, вы понимаете… не могу допустить…

– Чего вы там допустить не можете? – уже совсем прокричал Лихунов. – А то, что большая часть этих людей, не имеющих ни пулеметов, как я понимаю, ни винтовок вдоволь, ни укрытий, в первый же день убиты будут, вы можете допустить?! А?!

Прапорщик попытался было возразить:

– Нет, один пулемет у нас имеется. – Но Лихунов, махнув рукой, дал Царице шпоры и поскакал в направлении, указанном молоденьким четырехмесячным прапорщиком.

На кладбище, бедное, с провалившимися могилами и поваленными крестами, но живописно заросшее ивами, Лихунов въехал спустя четверть часа. У крошечной часовенки с деревянной крашеной Мадонной в нише он на самом деле увидел вход в блиндаж, тут же слонялись без дела несколько солдат, а за столом, вынесенным на воздух, сидел какой-то человек бравого вида, перед которым стоял богатый бритвенный прибор. Надув и без того полную щеку, он водил по ней бритвой и время от времени очищал ее о висящее у него на плече полотенце. На подъехавшего всадника бреющийся не обратил никакого внимания и увлеченно продолжал свое занятие.

– Мне нужен капитан Настырко, – сразу обратился к мужчине спрыгнувший с лошади Лихунов, подозревая в нем, хоть и сидящем в рубахе, командира батальона.

– А за каким делом он вам нужен? – осторожно раскрывая рот, чтобы не двигалась щека, спросил бреющийся.

– Это я объясню самому капитану Настырко, – твердо сказал Лихунов, и сидящий за столом уже с любопытством посмотрел на подъехавшего.

– Ну я капитан Настырко. Чего вы желаете?

– А вот что, – тихо заговорил Лихунов, которого сразу раздражила физиономия этого человека и спокойное, небрежное обращение. – Я четверть часа назад имел… неудовольствие познакомиться с позицией вашего батальона, совершенно лишенной даже элементарных средств укрытия. Это что, позиция? Никаких ходов сообщения, а в лесу, уверен, никаких дорожек не проложено. Как же подход резервов обеспечить, посылку приказаний, донесений?

Капитан Настырко с бранчливым изумлением, перестав бриться, смотрел на Лихунова и, когда тот кончил говорить, картинно подбоченился, нахмурил брови и тихо спросил:

– А вы, собственно, кто такой? Вы что, инспектировать меня приехали?

– Нет, я попросту проезжал мимо, и позиция батальона вашего, если ее так можно назвать, меня буквально поразила. Вы полагаете, что солдат спасет тот низенький каменный валик? Да он самым малокалиберным снарядом будет снесен да еще людей, за ним спрятавшихся, осколками камней покалечит. Или вам на них наплевать? К тому же, как оказалось, у солдат винтовок не хватает и много неисправных! – начал волноваться Лихунов, и голос его стал холодным и жестким. – Вы же почему-то предпочитаете находиться в полутора верстах от своих людей, думая, наверно, что на таком почтенном расстоянии распоряжаться ими в бою будет очень удобно!

Настырко, слушая Лихунова, медленно обтирал полотенцем намыленное лицо, и было видно, как меняется выражение его лица. Пехотный капитан, видно, боролся с сомнением по поводу того, кто говорит сейчас с ним, но, когда оскорбленное самолюбие пересилило страх, он, швырнув на стол полотенце и, принимая позу обиженного, а поэтому не выбирающего манеру речи, грубо выкрикнул:

– А я еще раз спрашиваю, кто вы такой и на каком основании говорите мне все это?!

– Капитан полевой артиллерии Лихунов! – не испугавшись тона, так же дерзко ответил артиллерист. – А вы, я думаю, из тех, кто во время боя привык командовать людьми из глубины такого вот крепкого блиндажа по телефону, не видя даже, что происходит там, на позиции!

Настырко вскочил на ноги, сделал шаг к Лихунову.

– Послушайте, вы… пушкарь,- затрясся он, оскорбленный и негодующий, – да, мне на самом деле удобней распоряжаться отсюда, где шум боя не помешает хладнокровно принимать решения! Но вам-то какого черта надо? Кто вы такой, чтоб поучать меня? Поезжайте-ка отсюда, покуда я… вам морду не набил! Ишь, выскочка какая! Пушки бы свои прочистил, а не болтался бы без дела по чужим позициям! Давай, давай, кати к себе, инспектор хренов!

Солдаты, находившиеся поблизости, делая вид, что равнодушны к разговору офицеров, на самом деле внимательно прислушивались к нему и на последних словах своего начальника дружно рассмеялись, очевидно довольные командиром. Лихунов же, услышав хамскую речь пехотного капитана и хохот рядовых, почувствовал, что жгучая, как пощечина, обида словно сделала его ниже ростом. Он схватился было за рукоять шашки, и движение это по причине того, что левой рукой он держал за повод Царицу, вышло таким неуклюжим, неловким, что было заметно всем. Солдаты, чувствуя поддержку своего капитана, теперь уже совсем не стесняясь, снова громко рассмеялись, хохотнул и Настырко, демонстративно уселся за стол и принялся подчеркнуто спокойно взбивать помазком пену в красивой фарфоровой чашке, собираясь продолжить прерванное занятие. Лихунов же, поняв, что проиграл, оставил рукоять шашки и, стараясь говорить как можно спокойнее, сказал:

– Хорошо, господин капитан, я уеду, но ответить вам все равно придется… командиру дивизии.

– Поезжайте, поезжайте, – насмешливо посоветовал Настырко, покрывая щеку пышным слоем пены, – ябедничай, если делать не хрен. Высмотрень!

Но когда Лихунов, с трудом поймав ногой непослушное стремя, вскочил в седло и собрался было дать Царице шпоры, Настырко вдруг повернул к нему намыленное лицо и сказал уже совсем другим тоном:

– Да, послушайте, капитан, не тратьте вы нервы свои – пригодятся они вам еще. Не слышали разве, что комендант передовым позициям никакого значения не придает? На авангардных, приказал, долго не задерживайтесь, на фортовую линию отходите. Так зачем же солдат ненужным делом, рытьем окопов обременять, – пустое.

Лихунов был поражен. Он ничего не слышал о таком приказе и решил, что безалаберный капитан нарочно придумал это, чтобы оправдать себя.

– Ну, так мы это проверим, – буркнул Лихунов и поскакал мимо покосившихся крестов к кладбищенской ограде.

В груди его бурлил гнев, но гневался Лихунов совсем не из-за того, что был оскорблен капитаном лично, а потому, что не мог спокойно смотреть на то, как чья-то бездумная, преступная небрежность готовила бесславный, позорный, обидный конец для тысячи здоровых, сильных, не желающих умирать людей. «Кто же дал ему право, – думал Лихунов, – быть таким безжалостным, обрекая батальон на уничтожение? Неужели наша русская врожденная беспечность, лень и недомыслие? Как дорого стоят нам эти почти невинные пороки!» Он хотел было ехать в направлении штаба дивизии, чтобы рассказать о состоянии укреплений Ставучанского полка, желая предупредить уничтожение батальона, а заодно расспросить, приказывал ли комендант не прилагать усилий к удержанию передовых позиций, но вдруг какая-то мысль, беззвучная, тихая, не облеченная в фразу, шевельнулась у него в сознании. Мысль эта между тем была столь сильна, что заставила натянуть поводья и остановить Царицу. «Зачем? Куда я еду! – подумал Лихунов. – Разве случайно то, что солдаты станут обороняться, лежа за тем каменным валиком? И разве случайно то, что все они полягут там, перед густым осинником? Нет, не случайно. Всего этого требует война, нет, люди требуют, чтобы происходящее сейчас кровавое, кошмарное бедствие последним стало. И солдаты эти, и я, и вздорный капитан Настырко – все мы пожертвуем собою ради будущего и погибнем… так надо».

И Лихунов направил Царицу в ту сторону, где располагалась его батарея, и на провиантское довольствие поставил артиллеристов, позвонив в штаб дивизии по телефону. Так было проще.

ГЛАВА 15

Наступление на передовые позиции русских немцы предприняли седьмого июля ранним утром. Лихунов, находившийся на своем командирском наблюдательном пункте, увидел, что немцы начали обстрел небольшой рощицы у фольварка Носково, в которой стоял батальон пехоты. Стреляли легкие орудия, взметывая землю на опушке, ломая деревья на самой кромке рощи. Батальон этот был вынесен за пределы основной передовой линии, поэтому немцы и начали с него. Постреляв минут пятнадцать, они вывели из-за деревни Писцидля свою пехоту, которая двинулась на рощицу. Потом германская пехота показалась ему в нескольких местах. От наблюдательного пункта Лихунова до колонн неприятеля было не меньше четырех верст, но через окуляры своей прекрасной двадцатикратной стереотрубы он хорошо видел не только фигуры, одетые в серо-зеленую форму, но даже орлов на касках. Держа винтовки наперевес, пригнувшись, немцы тяжело, уверенно шли на наши позиции, и Лихунов, у которого колотящееся сердце готово было, казалось, разорваться от страшного напряжения, понял, что очень скоро он станет тем, кто положит один из камней в основание будущего, совсем непохожего на настоящее.

– Первому отметиться по колокольне! – прокричал он в телефонную трубку, смотря только вперед и зная, что на батарее, у него за спиной, команда тут же принята Кривицким, мгновенно передавшим ее командиру первого взвода.

– Наводить, угломер десять двадцать пять! – замечая, как успокаивается его бешеное сердце, подал Лихунов вторую команду. – Первому и шестому взаимно отметиться! – И тут он не удержался, посмотрел назад, где люди на батарее неслышно копошились, подчинившиеся его команде словно механически, но Лихунов знал, что автоматизм этот только кажущийся и все эти люди по-настоящему думают теперь, думают быстро и действиями своими приводят механизм орудий, приборы в состояние полного подчинения своей собственной воле, направленной сейчас на подавление воли других людей, находящихся в четырех верстах от них.

Лихунов знал, что четыре версты – это слишком много и лучше будет подпустить противника на расстояние не менее двух с половиной верст, когда все двести шестьдесят картечных пуль каждого снаряда будут ложиться на пространстве в пятьсот метров длиною и шестьдесят шириною, и тогда всеми шестью стволами своих трехдюймовок он зачетверть часа сможет уничтожить целый полк, идущий открыто, как идут сейчас эти колонны. И Лихунов ждал, но телефонная команда прозвучала с отчаянной требовательностью:

– Третья батарея! Третья батарея! Почему, дьявол вас возьми, не стреляете?! Немедленно, немедленно открыть огонь по колоннам немцев, идущим к фольварку Янушево! Немедленно, или будете отданы под суд!

Лихунов не знал, кто с ним разговаривает сейчас, но понял, что надо действовать, и не потому, что угроза устрашила, но просто почувствовав необходимость действий – кто-то там, в окопах, мог не выдержать, сорваться раньше времени.

– Кривицкий, слушай мою команду, – спокойно сказал он в трубку. – Цель – колонна немцев, идущих к Янушево. Угломер тридцать семь, отражатель ноль, прицел двенадцать, трубка шестнадцать, картечь!

Он не смотрел на батарею, но знал, что за несколько секунд будут поставлены угломер, прицел и уровень, откроются замки, будут взяты из лотка патроны, установлены трубки согласно его команде, будут вложены в канал ствола, а замки тут же закрыты. На все это уйдут секунды, и когда он услышит сообщение о готовности батареи, то даст другую команду…

– Взводами! – прокричал Лихунов в трубку, не думая о том, что кричать не надо. – Взводами! Огонь!

И спустя три секунды грохнули два орудия, потом еще два второго взвода и два третьего. Снаряды, расколов над ним застывший, спаянный июльским зноем воздух, воя, пронеслись туда, где, атакуя окопы у фольварка Янушево, уверенно и беспощадно, вскидывая к плечам винтовки, шли германские солдаты. Лихунов, прильнув к окулярам прибора, видел, как над колонной один за другим, белые, как букеты цветущей черемухи, всплеснули разрывы шрапнели, ударившие вниз, безжалостно и метко, в самую гущу неприятельских солдат, многие из которых тут же упали, иные сраженные насмерть, другие от раны, от страха, внезапного и безумного. Ряды наступающих тут же сломались, люди кинулись было в разные стороны, и в фигурах их не было больше уверенности, но какая-то сила, именуемая, наверно, суровым солдатским долгом, снова соединила их в ряды, двинувшиеся вновь на русские окопы.

– Взводами! – кричал Лихунов в трубку, нечеловечески радуясь удаче первого залпа, сделанного на таком большом расстоянии и сразу же поразившего так много врагов. – Залпами повзводно! Огонь!

И снова вспыхнули над немцами чисто-белые облачка, и вновь разорвались их ряды, не в силах повиноваться долгу, но подчиняясь могуществу горячего металла, подчиняясь могучему желанию остаться целым, пожить, пусть еще совсем немного, пусть до следующего слепого, немилосердного разрыва у них над головой, но все-таки пожить, пожить…

А батарея Лихунова все стреляла и стреляла по немцам, очень хотевшим выгнать из окопов своих противников, и теперь они уже не строились в шеренги, а копошились на взрыхленной картечью земле, взрыхленной судорожными пальцами умирающих, каблуками тяжелых, грязных сапог, бившихся в агонии людей, саперными лопатками тех, кто искал спасенья в наскоро вырытом окопчике, маленьком совсем, лишь бы голову прикрывал, только бы не видеть этого страшного мира, где умирали люди просто так, почти зазря. Бог весть ради чего, подчиняясь попросту приказу незнакомых им людей, сидевших очень далеко от этого взрыхленного и политого густой, теплой кровью поля. И, стремясь спасти себя, они бежали, но шрапнель настигала их везде, и эти люди в серых добротных мундирах, обезумев от страха, закрывали руками голову, думая, что спасутся этим, и метались по полю, бросив винтовки. И шрапнель догоняла их, и они тихо падали ничком, зарываясь лицом во взрыхленную землю, а другие громко кричали от боли и падали на уже убитых, а поэтому безмерно более счастливых, чем они, живые. И эти еще живые люди, словно завидуя мертвым, на последнем издыхании кусали мертвых и так умирали, впившись в своих товарищей, с которыми еще час назад завтракали гороховой колбасой и чашкой дурного кофе с куском серого невкусного хлеба. А Лихунов неотрывно смотрел на это шевелящееся человеческими телами живое серое поле, и звериное, темное нечто, бывшее, должно быть, в чувствах еще египетских, римских воинов, всех сражавшихся когда-либо мужчин, всех, кто находился сейчас на этом обширном пространстве с мирными озерками и тихими рощами, напрягло всю его мужскую природу, природу бойца, отважного и сильного, но страстно желающего мира.

Лихунов смотрел только туда, где рвалась шрапнель его орудий, а поэтому не видел, не мог видеть, что и на соседних участках происходило подобное. Еще две батареи дивизиона, которыми он еще совсем недавно командовал, располагались в трех верстах справа и слева от него и действовали ничуть не хуже батареи Лихунова. Но ему сейчас казалось, что весь мир совместился лишь в небольшом пространстве поля у фольварка Янушево, а сам он, повелевающий людьми на этом поле, словно был хозяином вселенной, могучим и безжалостным, как древний языческий бог. Лихунов видел, что уничтожил уже с батальон солдат, как разметал гранатами неосторожно выехавшую на позицию легкую батарею противника. Но он не видел, как в двух верстах справа от него германский бронеавтомобиль сумел подойти к линии окопов русских так близко, что вызвал страшную панику, и солдаты, бросая на ходу винтовки, в количестве двух-трех рот бросились бежать, и окопы непременно были бы заняты немцами, если бы артиллеристы соседней батареи не уничтожили его. Лихунов не видел также и того, что авангард Ставучанского полка, тот самый батальон, что укрепился в небольшом леске, подвергся артиллерийскому обстрелу, и низенький каменный валик их не укрыл на самом деле. Снаряды взрывались у них за спиной, ранили солдат осколками, прошивали насквозь их не защищенные ничем тела, попадали в камень, который тоже разрывался на сотни маленьких осколков, убивавших обезумевших от страха пехотинцев, уродовавших до неузнаваемости этих молодых, здоровых мужиков, неспособных ответить ни единым выстрелом. Прежде чем командиры дали приказ батальону уходить в лес, три роты так и остались лежать за разбитыми бризантными германскими снарядами каменными валиками, которыми капитан Настырко хотел сохранить солдатам жизнь во время боя. На очищенную позицию русских тут же бросились враги, но их остановила и принудила к бегству батарея полевых орудий, вовремя поставленная для обстрела утраченной опушки Новсковского леса.

Бой продолжался два часа. Атаки немцев на русские передовые позиции, охранявшие подступы к фортовой линии Новогеоргиевска, были отбиты на всех участках. Тишина, нарушаемая лишь случайными винтовочными выстрелами, после яростного, дикого грома канонады казалась исступленно-стылой и кромешной. На том поле, по которому стреляла батарея Лихунова, появились люди с носилками и принялись убирать раненых и убитых, но он уже не видел этого.

На батарее, куда Лихунов прошел, все еще носило следы недавнего боя. Канониры, бомбардиры, опустившись на землю, курили, молча, отупело глядя куда-то вниз или, наоборот, закинув голову, смотрели в небо, будто все земное после этого боя было для них невыносимо противно. Курили, оглушенные стрельбой, не замечая или не желая замечать подходившего к ним командира, но ни сам Лихунов, ни командиры взводов, ни фейерверкеры не решились поднимать артиллеристов – сейчас это было бы по отношению к ним настоящей жестокостью.

– Спасибо вам, братцы, – твердым, но негромким голосом произнес Лихунов, подходя к артиллеристам. – Хорошо стреляли. Спасибо.

– Рады стараться, ваше высокоблагородие! – вытянулся пожилой бородатый фейерверкер.

К Лихунову подлетел Кривицкий, сияющий счастьем:

– Господин капитан, ну, вы видели, видели?! Ведь размели же германцев к чертовой матери! Ведь вы хорошо должны были видеть!

Лихунов, снисходительный в эту минуту к свободному, неуставному тону поручика, ответил:

– Неплохо стреляли, господин поручик,- и добавил отводя глаза: – Но можно было кучней стрелять. В другой раз смотрите за тем, чтобы прицелы точнее выставлять. Но в общем – очень сносно.

Кривицкий, огорченный такой похвалой командира, хотел было оправдаться, но в это время к Лихунову подбежал связной с испуганными глазами, сбиваясь, заговорил:

– Вашесыкородие, там… на проводе… вас просють, генерал Колшмит, дивизии командир… пожалуйте…

Лихунов быстро пошел туда, где был укрыт телефон, соединяющий его батарею со штабом дивизии. Дорогой решил, что генерал Кольдшмидт хочет поблагодарить его за отличную стрельбу, и его сердце, не лишенное тщеславия, заколотилось быстрее. Лихунов услышал в трубке шипение, потом чей-то недовольный голос (Кольдшмидта он не знал и голоса его узнать бы не сумел) проговорил в телефоне:

– Кто на проводе?

– Капитан третьей батареи Лихунов,- ответил он. – Командир батареи. – И сразу понял, что благодарить его не будут.

– Так и надо представляться! – уже прокричали в трубке, и по тому, что говорили заметным акцентом, Лихунов понял, что с ним разговаривает Кольдшмидт.- Господин капитан, сколько патронов потратила ваша батарея сегодня? Говорите скорей, скорей!

Лихунов не знал наверняка, сколько снарядов потратила его батарея сегодня, к тому же тон, которым к нему обращались, оскорблял Лихунова, отвечать не хотелось, да и не хотелось думать, подсчитывать залпы.

– А с кем, собственно, имею честь говорить? – спросил он невежливо, вспоминая, что ему не представились и он имеет право на грубость как на ответ невеже.

– Как?!! – уже просто заорали где-то далеко. – Разве вас не уведомили? Я – генерал-майор Кольдшмидт! Я командую дивизией, в состав которой вы вошли! Извольте отвечать немедленно, сколько потрачено патронов!

Лихунов понял – нужно отвечать.

– Приблизительно триста…- коротко сообщил он в трубку, в которой в течение нескольких секунд не было слышно ничего, кроме шипения, но потом голос генерала прогорланил еще более грубо, чем прежде:

– Да вы что, капитан! – кричал Кольдшмидт, словно понял, что триста – это на самом деле много. – Да я вас под суд отдам! В крепости запасы патронов ограничены, а вы тратите в стрельбе по ничтожным целям триста патронов за два часа боя! Не сметь этого делать впредь!

Лихунова затрясло. Слушая гневную речь генерала, он навивал на нервные пальцы шнур телефона, борясь с желанием бросить трубку на рычаг. Когда Кольдшмидт умолк, он дрожащим голосом спросил:

– Ваше превосходительство, это вы батальон пехоты и батарею легких орудий, разгромленные нами, ничтожными целями зовете, да?

– Да! Да! – прокричал командир дивизии. – Ведь не тяжелых же орудий, а легких, легких, вы понимаете разницу или нет?!!

Вдруг Лихунов внезапно осознал, что говорит с неумным человеком, который, несмотря на свое генеральское звание, плохо знает военное дело, задачи и возможности батареи полевых орудий. И ему вдруг стало отчего-то необыкновенно легко.

– Ваше превосходительство, – спокойно и с чуть заметной насмешкой сказал он, – даже для уничтожения легкой артиллерии противника требуются снаряды, а не рекомендации.

На другом конце провода снова задержались с ответом – генерал оценивал смысл ответа, в котором виделась издевка и едва уловимая насмешка в тоне, но, чтобы не давать подчиненному повод воображать, что он имеет право насмехаться над командиром дивизии, Кольдшмидт, видимо, почел за лучшее не обратить внимания на дерзкий тон капитана и, чуть смягчившись, сказал:

– Ну хорошо, капитан. Ваша сегодняшняя удача извиняет вас. Но на будущее знайте – неумеренная трата патронов вас может привести под суд. Понятно?

– Понятно, ваше превосходительство, – уже совсем скромно ответил Лихунов. – Теперь мы будем реже стрелять, станем беречь патроны…

Генерал снова не пожелал увидеть колкости Лихунова или попросту не разглядел ее, поэтому сказал: «Хорошо», и в трубке телефона послышались гудки.

Лихунов снова подошел к Кривицкому, который по бледности и по тому, как было перекошено судорогой гнева красивое лицо командира, сразу понял, что произошел неприятный разговор.

– Их превосходительство звонил, – с глухой яростью сообщил Лихунов своему помощнику, – выговаривал за то, что потратил много патронов по ничтожным, как он выразиться изволил, целям!

Кривицкий совсем по-детски заморгал глазами. Он не мог постигнуть слова Лихунова.

– Как это… по ничтожным?

– А вот так! – залезая в карман брюк за портсигаром, громко сказал Лихунов. – Такими представились ему и батальон, и батарея, разбитые нами!

– Да нет, позвольте! – продискантил Кривицкий. – Генералу, должно быть, не так доложили, он просто не знает о нашем успехе! Чем же можно было достичь его?! Дистанция большая, четыре версты, даже первый залп удачным был! Да что же они, с ума сошли там, в этом штабе?!

– Нет, не сошли они с ума, – уже спокойно возразил Лихунов. – Попросту, я думаю, командование дивизии, да и крепости в целом, считает передовые позиции маловажными в оборонном отношении, на форты свои надеются, за толстыми стенами которых будто и можно спрятаться, что и решит исход сражения за крепость. А поэтому, зачем же воевать здесь, на передовых?

Лицо Кривицкого посмурнело. Он выглядел мальчиком-подростком, который оскорблен совершившимся в его присутствии чьим-то гадким, неблагородным поступком. Юноша испытующе посмотрел на Лихунова:

– Константин Николаевич… почему вы так думаете?

– Да уж, наверное, есть основания… – небрежно и уклончиво сказал Лихунов, прислоняясь к щиту орудия и затягиваясь папиросным дымом. Кривицкий, догадываясь о том, что командир не фантазирует, тяжело вздохнул:

– Ну, если это правда, значит, командование Новогеоргиевска хочет сдать крепость немцам с полным боевым комплектом. – Поручик произнес свою фразу серьезно, но его лицо сразу же повеселело, и легкомысленным тоном, который так не любил Лихунов, он спросил: – Господин капитан, а может быть, этот немец Кольдшмидт своих жалеет попросту? А? Не может разве такого быть?

Лихунов строго посмотрел на Кривицкого, и тот сразу же притих, как-то сжался и перестал улыбаться.

А рядовые уже не сидели у пушек, прижатые к земле усталостью и сознанием тяжелого, страшного и богопротивного дела, чинившегося в течение двух часов. Многие из них впервые побывали в бою, а некоторые в первый раз стреляли из пушек. Такие почти полностью оглохли и теперь ходили по батарее хмурые, тяжело переживая свою ущербность, думая, что останутся глухими навсегда. Этих фельдфебели не трогали, предоставляя их сами себе, – жалели. Другие же канониры, довольные тем, что прекрасно стреляли сегодня, чистили пушки, уносили в резерв лотки со стреляными гильзами, подносили на руках боеприпасы, с осторожной бережливостью укрывали в нишах, специально отрытых для снарядов. Все здесь, на батарее, жило привычной, скупой военной жизнью, где люди, не имея многого, привыкали пользоваться малым, выучивались получать радость, наслаждение даже от того, что имелось рядом, под руками, чего не мог лишиться и каторжный даже: солнечного неба, воздуха, возможности ощущать свое тело живым, способным двигаться и даже получать удовольствие от каждого движения.

ГЛАВА 16

До самого конца июля изо дня в день отражались атаки немцев на передовых позициях Новогеоргиевска, но Лихунов знал, что атаки эти настоящим штурмом крепости назвать нельзя, а главное начнется лишь тогда, когда к Насельску по железной дороге будут подвезены большие орудийные калибры, трехсотпятимиллиметровые и четырехсотдвадцатимиллиметровые гаубицы, копавшие своими ужасными бомбами воронки десятиметрового диаметра. Но пока этих орудий не было, и русская передовая держалась, хотя и с трудом, лишь при поддержке полевой артиллерии, но все-таки держалась. Немцы обычно шли в атаку тесными шеренгами, молча и не стреляя на ходу, и русская пехота, засевшая в окопах, помнившая, должно быть, носившийся в воздухе слушок о приказе на передовых не задерживаться долго, окопы покидала, не решаясь принять штыковую немцев. И только лишь когда вступала в дело полевая артиллерия, резавшая шрапнелью наступающие ледяным строем колонны германских солдат, пехота русских, слушаясь приказа своих желторотых командиров, бросалась в атаку и прогоняла остатки вражеских батальонов на приличное расстояние от окопов, которые тут же и занимали хозяева.

Батарее Лихунова часто приходилось отбивать атаки немцев даже ночью, и требование об открытии огня он получал обычно по телефону, когда в трубку кто-то неизвестный начинал кричать: «Немцы наступают! Немцы наступают! Немедленно откройте огонь, или мы отойдем!» – «Куда стрелять?» – «По немцам, по немцам, говорю!» И лишь благодаря какому-то обостренному чутью, по звукам выстрелов, выбирал Лихунов на восьмиверстовом фронте нужное направление для стрельбы своей батареи, и снаряды с воем летели в это черное пространство, обрушиваясь на не подозревающих об опасности людей, которые гибли от безжалостной, неумолимой силы посреди черного ночного поля.

Но случалось и так, что Лихунов давал приказ открыть огонь, не дожидаясь распоряжения начальства дивизии, и хорошо, если патронов при этом тратилось немного, – его удачных действий попросту не замечали, но в случае перерасхода боеприпасов тотчас следовал по телефону строгий выговор от Кольдшмидта, и снова он скрежетал зубами и проклинал прогнившую до вони российскую военную систему, бездумную, жестокую и порочную. Когда же Лихунов во время боя, командуя огнем, вдруг приглашен был к аппарату телефонистом и услышал требование немедленно подать в штаб дивизии сведения о количестве покрасочных материалов, имеющихся на батарее, он, забыв всякую осторожность, заорал на говорившего так громко, пытаясь объяснить, что во время отражения атаки подобные вопросы не решаются, что испугался сам себя, своей ярости, в которой, понял он, захлебнулось уже все его доброе отношение к людям.

А крепостная артиллерия, имевшая в своем составе до полутора тысяч орудий, борьбе на передовых помогала плохо. В спокойные дни ее снаряды летели куда-то в пустое пространство, но в нужную минуту ее содействия было невозможно допроситься. Крепостные упорно стреляли не туда, куда было необходимо для отражения атак, или, что еще хуже, – по своим. Лихунов не мог понять, отчего это происходит – от слабых знаний артиллерийской науки или попросту от злой небрежности, вселенского наплевательства или все той же глупости. За резервом батареи, у отведенных подальше передков стояло дерево – довольно-таки высокий тополь, который был облюбован наблюдателем от крепостных, веселым малым, игравшим на гармонике, не спускаясь с тополя. Всем нравилась его игра, Лихунову даже, но никто не мог понять, что может видеть этот наблюдатель оттуда и когда он сообщает своей батарее сведения о противнике. Лихунов, прекрасно зная, что с тополя обзор плохой, предложил было гармонисту воспользоваться его наблюдательным пунктом с широким обзором, на что весельчак с улыбкой ответил, что командиру его батареи сведения и не нужны, что сидит он здесь для блезиру, а крепостные пушки палят по карте и, по обыкновению своему, без наблюдателей обходятся.

Не могли помочь наблюдению и русские аэропланы – их было слишком мало, да и вылетали они крайне редко. Зато немецких появлялось в небе день ото дня все больше и больше. Со стрекотом они парили над русскими позициями, иногда бросали бомбы, но по большей части пытались засечь батареи. Когда появлялся германский аэроплан, Лихунов уже знал, что стрелять нельзя – засекут. Еще совсем недавно, правда, он не мог понять, зачем поднимается аэроплан, едва он начинает отвечать на огонь немецких батарей, но присмотрелся, и стало ясно. Германцы нарочно открывали артиллерийскую стрельбу, желая вызвать огонь противника, и сразу посылали в небо машину. Тут же затихали русские, улетал аэроплан, и снова начинала свою работу имперская артиллерия. О, Лихунов уже прекрасно стал понимать, что неприятель куда хитрее их.

А немцы постепенно, день за днем, захватывали у русских кусок за куском и везде тотчас начинали методично трассировать окопы, копали их лопатами, усердно и безостановочно, понимая, как им нужны хорошие окопы, копали их и специальными машинами, рыли разветвленные, как кротовьи норы под землей, ходы сообщения. Они укрепляли каждую пядь земли, зная, что укрепленная ими земля – уже их, немецкая земля, уйти с которой они уже не посмеют, а выбить их отсюда будет просто невозможно. Так же методично, как строили они свои окопы, немцы убирали и оставленный хлеб, молотили его даже с помощью пленных польских жителей. Зато командование Новогеоргиевска, надеясь, наверно, на огромные запасы сибирского мяса, хранящегося в огромных холодильниках, о сборе хлеба на прилегающих к крепости полях совсем не думало, хотя и готовилось к длительной осаде, имея, кроме почти стотысячного гарнизона, еще и массу голодных беженцев, среди которых, как это обычно и бывает в голод, могли начаться инфекционные болезни, приостановить которые сибирским мясом было бы, конечно, невозможно. Русские, правда, тоже кое-где снимали польский хлеб, но пускали его на корм лошадям, потому что от интендантства выпросить фуражного сена представлялось делом очень трудным.

В начале двадцатых чисел июля силы немцев, заметил Лихунов, увеличились значительно. Раньше, он видел в свою прекрасную стереотрубу, они передвигали батареи с места на место, пехоту тоже, смотря по надобности, теперь же орудий, хоть и не тяжелых, было на фронте гораздо больше, и часто четыре-пять батарей сразу отвечали на его огонь. Лихунов знал, что немцы уже заняли Варшаву и кольцо вокруг Новогеоргиевска сомкнулось. Знал он также и о том, что войска принца Леопольда Баварского взяли на Южном фронте Пальмирские высоты, откуда можно обстреливать новогеоргиевскую цитадель. Все ближе и ближе подкрадывались немцы к передовым позициям русских, и не знал Лихунов, что генерал Безелер – «покоритель крепостей», дождавшись того, что германские солдаты уже достаточно сильно укрепились перед окопами русских, уже снимает с огромных платформ сорокадвух- и тридцатисантиметровые гаубицы – всего пятнадцать тяжелых орудий, которых так боялись русские. Нужные для быстрого успеха силу и отвагу генерал Безелер мог ожидать от своей пехоты только тогда, когда ей проложит путь тяжелая артиллерия.

Но Лихунов еще не знал об этом, как не знали о подвозе страшных гаубиц, стреляющих «чемоданами», пехотинцы, с которыми ему приходилось встречаться. Эти простые люди, чьи души были малопонятны Лихунову, откровенно признавались «чужому» офицеру в том, что сидят в окопе по одной лишь присяге царю и отечеству, часто стреляя куда-то просто «в молоко» или «в солнышко», потому что не стрелять – нельзя. Ни до чего им дела нет, ни до себя, ни до немцев, ни до причин, вовлекших их в это бесполезное, злое дело, ни до мира вообще. Они, эти простые, не обремененные и прежде великим разумом люди, теперь и вовсе разучились думать и производили все свои действия почти машинально, потому что пусти они в ход свой рассудок, как тут же явилась бы крамольная мысль о том, что воюют они совсем зазря, и убивают тоже зазря, и умирают тоже напрасно, и что можно не убивать и не умирать, а быть сейчас подле своих родных в деревне или в городе, делать нужное себе и другим дело, есть щи и пить водку, спать с женой и просыпаться для мирного дела разбуженными звонким петушиным криком, а не скрежещущим воем снарядов.

Пехотинцы жаловались Лихунову, что герман стреляет по ним разрывными пулями, теми пулями, что вставлены в гильзу тупой стороной вперед, с поврежденными оболочками. Рассказывали, что раны, такими пулями наносимые, вырывают огромные куски из человеческих тел. Кровь, льющуюся из таких ран, остановить почти нельзя, и даже попадание в место неопасное часто приводит к смерти. Заживают эти раны плохо, долго заживают, оставляя страшные рубцы и шрамы. Лихунов вначале рассказам этим верить не хотел, полагая, что немцы договора о запрещении пуль разрывных нарушить не посмеют, но потом увидел и раны эти, и пачки патронов с разрывными и попорченными пулями, что были найдены в подсумках убитых немцев. Долго смотрел он на страшные патроны, потом заявил решительно и твердо окружившим его пехотинцам:

– И вы переворачивайте пули, клещами скусывайте часть оболочек! Чего на них смотреть?

Но пехотинцы смущенно переминались с ноги на ногу, потом за всех ответил пожилой, красивый унтер с медалью «За храбрость» на линялой гимнастерке:

– Так ить люди… негоже…

Лихунов заорал на солдат:

– Да почему же негоже-то?!! Для них-то гоже, они вон вас уродуют, на части разрывают такими пулями, головы ваши мозжат, а вам стыдно! С врагом равным оружием сражаться надо! Только тогда и можно на победу надеться, а вы – негоже!

Солдаты, испугавшиеся было его крика, понуро смотрели в землю, жалея о том, что не так ответили господину обер-офицеру, но унтер с медалью на груди повторил «негоже», но теперь уже с твердостью убежденного в своей правоте, и другие, видя его твердость, тут же воспрянули духом и уже глядели на Лихунова уверенней и видели, что их высокоблагородие чего-то недопонимает, но что объяснить ему будет трудно, почти невозможно, и они разошлись.

Чем дольше стояла батарея на позиции, чем дольше отражала она атаки немцев, становившиеся день ото дня все ожесточенней, упорней, тем более заметна Лихунову становилась усталость артиллеристов. Нет, не физическая усталость страшила его. Он знал, что эти люди, работавшие в прошлой своей мирной жизни, возможно, куда больше, чем сейчас, уже втянулись в каждодневный труд у пушек, совладали с усталостью первых дней и теперь уже почти ее не ощущают. Но утомленность психическая, когда изо дня в день тебя оглушает грохот пушек, необходимость быть предельно внимательным с прицелом, с дистанционной трубкой на снаряде, с замком орудия. К тому же батарея обстреливалась постоянно, и были жертвы, хоть и небольшие, правда, но способные стать доказательством того, что ты не вечен и завтра то же самое может случиться и с тобой. Особенно же, видел Лихунов, утомляли батарею отражения ночных атак. Темнота многое осложняла: не видно было лиц товарищей, ни снарядов, ни орудий. Артиллеристы работали лишь на каком-то бессознательном чутье, на вере в заученность, отточенность движений, когда совершенно не чувствуешь себя человеком, имеющим сознание, привычные способы ощущать, но становишься каким-то незрячим нетопырем, сообщающимся с миром одними лишь ушами, кожей и еще чем-то, вовсе непонятным, неизвестным, нечеловеческим.

Лихунов видел, что артиллеристы утомлены, подолгу молчат, все реже собираются кучками, но если собираются, то говорят о чем-то шепотом и замолкают, когда кто-нибудь из офицеров подходит к ним. И Лихунов боялся. Он, побывавший на Карпатах, помнил страшные картины внезапного помешательства некоторых солдат, когда после боя они начинали кататься по земле, рвали на себе одежду, рыдали, остервенело бранились или богохульствовали, начинали стрелять в своих или стрелялись сами. Другие, наоборот, словно теряли дар речи и неподвижно сидели, широко открыв глаза и устремив их неизвестно куда. Ни уговоры, ни приказы, ни крик на таких не действовали, и их увозили в госпиталь, потому что они производили более тяжелое впечатление на здоровых, чем буйнопомешанные. И Лихунов очень боялся такого срыва, боялся, что кто-нибудь не выдержит и его поведение тут же пробудит во многих слабость, неуверенность, заразит микробом психопатии всех остальных, и тогда – батарее придет конец. «И ведь еще не работали большие калибры! – со страхом думал он.- Так что же будет потом, когда немцы станут бросать на батарею „чемоданы“»?

Однажды вечером, оказавшимся на удивление тихим, Лихунов услышал голоса беседовавших артиллеристов. Собравшись в кружок у костерка, они варили что-то в закопченном котелке. Говорил белобрысый сибиряк Фомин, тот, которого нещадно ругал фельдфебель за незнание материальной части. Рядом с Фоминым сидел Левушкин, изнуряемый, знали все, какой-то внутренней медленной болезнью, слушал рассказчика приоткрыв рот, серьезно и благоговейно, да и все артиллеристы выражали лицами своими внимание самое пристальное.

– Так когда же ты видел ее, Илья? – расслышал Лихунов заданный смолкшему рассказчику вопрос.

– Да вот две последних ночи подряд, когда вы спали, – негромко отвечал скуластый Фомин, дотягиваясь ложкой до котелка и помешивая в нем. – И еще раз во время боя…

– Да неужто Богоматерь в таком-то гиблом месте появиться могла? – тихо удивился Девушкин.

– А стало быть, так надо,- настойчиво сказал Фомин. – Матушка-Богородица, видать, благословить умирающих приходила, в путь их последний направить.

– Очень может быть, – весомо отозвался кто-то, кого Лихунову в темноте разглядеть не удалось. А сибиряк, довольный произведенным на товарищей впечатлением, не умолкал:

– Вот вы в окопе-то спать улеглись, а я не сплю, смотрю на небо, на поле, – много ль мне еще смотреть на все это осталось – никто не знает. И вижу, что там вот, версты будто за три от нас облачко небольшое к земле приблизилось, освещенное облачко, словно изнутри подсвеченное чем-то. Я как зачарованный на него смотрю, а облачко все ближе и ближе ко мне и светит все тем добрым, чудным светом, сияет просто. А я уже сам не свой, предчувствие какое-то доброе, будто мамка родная со мной говорить собралась. Ну вот, гляжу, облачко то пропало вдруг, а на его месте стоит Богородица…

– Да как же ты ее признал? – спросили у Фомина с недоверчивым волнением. – Али она тебе какой знак дала?

– Нет, не давала знаков, – помотал головой сибиряк, – только кто же мать Христову не опознает?

Свет от нее такой исходил, как от Спасителя на горе Фаворской, над головой венец…

– Ну, а говорила что-нибудь? – торопливо поинтересовался Девушкин.

Фомин с горьким сожалением, словно судьба его нещадно обделила, мотнул головой:

– Нет, не говорила, братцы. Только руку подняла, будто благословить хотела, да и пропала с глаз долой. Ни облачка, ни Богородицы не видал больше. Два раза таким вот образом она сюда и приходила…

Артиллеристы молчали пораженные, и лишь спустя минуты две, тяжело вздохнув, вымолвил фельдфебель, обыкновенно сердитый, но часто снисходивший до кружка рядовых канониров:

– А ить тебя, Фомин, Богородица, наверно, неспроста благословлять пришла. Знамение тебе, убит скоро будешь…

Над сидящими повисла тишина, нехорошая, гнетущая.

Лихунову с начала войны уже часто приходилось слышать о видениях, являвшихся в основном рядовым после тяжких боев. Суеверие солдатской массы, необразованной, дремучей, возросло, как говорили, до таких размеров, что целые роты начинали утверждать, что видели летящих по небу архистратигов, архангелов, святых. Солдаты стремились раздобыть заговоренные, спасающие от пули или штыка ладанки, иконки, образки, листы с молитвами, отводящими беду. Галлюцинации, психозы, бред стали делом обычным в войсках. Люди, которым надоела смерть, бессознательно искали выход и защиту, но Лихунову было непонятно все это, и в случаях с видениями он усматривал или только слабость – физическую, психическую, или притворство, шарлатанство, и, что было самым неприятным для него, он видел в этом возможность сильного влияния на других воинов, переставших быть хорошими, надежными солдатами.

Он вышел из темноты и жестом приказал вскочившим было артиллеристам сидеть, но спросил жестким, холодным голосом:

– Ну, так ответь мне, Фомин, когда ты видел Богородицу? Поточней припомни…

Сибиряк сильно смутился – он никогда бы не стал рассказывать о Богородице, если б знал, что рядом офицер, но ответил быстро:

– А вчера и позавчера…

– Так, – кивнул Лихунов, – а в котором же часу?

Фомин замялся, глупо хмыкнул, шмыгнул носом.

– Точно не отвечу, но, полагаю, пополуночи часу во втором.

– Во втором, говоришь… хорошо. А ведь я тоже в это время на батарее был и тоже бодрствовал, но ничего подобного не видел. Как же так получается, Фомин? Значит, соврал ты?

Фомин, взволнованный и обиженный, поднялся:

– Никак нет, ваше высокородие, не врал я. Видел Богоматерь, видел!

В голосе Фомина было так много искреннего убеждения в истинности своих слов, что Лихунов тут же понял: «Если мне не удастся сейчас убедить их, то завтра вся батарея увидит Богородицу».

– Ну как же, Фомин, ты мог видеть ее, если даже я, твой командир, ее не видел? – насмешливо, словно речь шла о чем-то совершенно несерьезном, сказал Лихунов, ожидая, что смутит сибиряка, но канонир, упрямо наклонив голову, стоял на своем:

– А вы, ваше высокородие, могли и не видеть ее вовсе. Богородица не всем открывается в обличье своем. Стало быть, счастливей я вашего высокородия, подфартило мне.

Довод Фомина оказался столь неожиданно веским, что Лихунов затруднился ответить сразу. Помешкав, сказал:

– Ну хорошо, Фомин, пускай, повезло тебе, но наперед я всех предупреждаю: если еще кому-нибудь так повезет и он увидит Царицу Небесную, Михаила, Гавриила, Рафаила или еще кого-нибудь из горней братии, то пускай радость по этому поводу при себе держит, или не избежать счастливчику этому самого строгого дисциплинарного взыскания. Вам всем понятно? – возвышая голос, закончил Лихунов, и кое-кто из канониров, своим умом дошедший до понимания несерьезности всех этих рассказов, охотно ответил: «Понятно, вашесыкородие», но большая часть артиллеристов промолчала, а Левушкин, недужный и, должно быть, медленно умирающий, глухим, но уверенным голосом заговорил:

– Нам понятно, конечно, вашесыкородие, что приказа ослушаться никак нельзя, но что ж вы от нас требуете такое? Ведь жисть наша здесь, в окопе, сами ж знаете… коротенькая. Завтра, может, хлопнет фугасом в самую середку окопа орудийного, да и отплясали… – Он остановился, переводя дух, но продолжал уже не тихо и глухо, как прежде, а громко и воодушевленно, словно и не командир вовсе стоял сейчас перед ним. – Так зачем же вы, вашесыкородие, то у нас отобрать хотите, что нам по праву сызмальства-то принадлежит – веру нашу? Какая же худа в том, что солдат Богоматерь узреть сподобился? Мы ведь, хоть и страшные с виду, пушками могем управлять, по врагу палим, но знаете ли вы… какими слабыми кажемся мы сами себе на самом-то деле? Али не ведомо вам, как страшно нам здеся всем бывает, что даже муравей, которого сапогами топчешь, куда лучше, думаешь, самого тебя устроен. Так кому же, скажите, нас жалеть, как не нашим заступникам, Спасителю предстоящим? Как можете вы, вашесыкородь, запрещать нам рассказы такого роду? Али не поймете, что лучшая они для нас поддержка, помощь? Да не Антихрист же вы!!

На последнем слове голос Левушкина сорвался на плач, но он не заплакал, а только хмыкнул и словно проглотил рыдание. К нему подскочил сердитый фельдфебель, понявший наконец, что нижний чин позволил себе слишком много.

– А ну-кась, орало-то свое заткни! На кого кричать вздумал, твою в душу мать! Господин обер-офицер перед тобой! Загремишь…

– Оставь его, – сказал Лихунов и по полегшей пшенице, измятой и изломанной, пошел к высотке, где помещался его наблюдательный командирский пункт.

ГЛАВА 17

Первую бомбардировку сорокадвухсантиметровыми фугасами немцы провели числа двадцать девятого июля. Где-то у самого Насельска редко забухали страшные германские гаубицы, снаряды летели к русским передовым окопам с тяжким скрежещущим воем, было видно, как они останавливались в воздухе на одно мгновение, будто устав от полета, непосильного, трудного, и камнем падали на землю, поднимая вверх, к небу, огромный столб огня, горячей, перетертой в порошок земли, камней, двадцатисаженным фонтаном взметнувшихся над полем. И выброшенная прочь земля уже не возвращалась на прежнее место, а оставляла вместо себя огромную яму, глубокую и страшную, как разинутый рот умершего человека.

Лихунов видел, что бомбы рвались прямо на линии окопов, но только догадывался о том, какие страшные разрушения наносят они этим жалким укрытиям. Он знал, что фугасы, вламываясь в мягкую землю, переворачивают, перемалывают несколько десятков ее кубических саженей сразу, перемалывают вместе с людьми, превращая их живые теплые тела в смешанные с землей мокрые, грязные комки, в кашу, не имеющую ничего общего с обликом человека. Лихунов знал об этом, но думать о находящихся в окопах людях ему было некогда. Он пытался засечь стреляющих по передовой батарее немцев, окопавшихся у Насельска, но скоро и его орудия были обнаружены врагом. Первая сорокадвухсантиметровая бомба, сильно качнув землю под ногами артиллеристов, взорвалась всего в пятидесяти саженях от батареи, вторая через пятнадцать минут – в двадцати пяти, сбив с ног нескольких канониров, контузив одного и опрокинув орудие. Лихунов велел прекратить стрельбу, и в течение нескольких часов батарею не тревожили, хотя пехотные позиции все обстреливались и обстреливались.

На другой день, тридцатого, немцы начали ожесточенные атаки на восточном фронте у деревни Чайки. Прорвались в тыл русской пехоте. Заняли окопы у Псутсина. Передовая русских, словно ползущая змея, выгибалась в разные стороны пульсирующим телом, отдавала в течение дня отдельные участки позиций немцам, снова отвоевывала их. Несмолкаемо гремела канонада, гулкая, дробная, как катящийся по ступеням лестницы пустой бочонок, переливающийся стрекот пулеметов, спокойный, ровный, и рваная, залпами, ружейная пальба – все слилось в единый, грозный вопль двух воюющих народов, нечеловеческий, беспощадный и бессмысленный. Над тихими прежде, аккуратными польскими полями стлался синеватый дым и остро пахло толом, порохом и смертью.

К вечеру тридцатого Лихунов заметил, что со стороны русских окопов стреляют как-то очень вяло, хотя шеренги немцев все двигались и двигались вперед, сбиваемые лишь огнем артиллерии. Спустя полчаса его подозвал к аппарату телефонист.

– Третья батарея? Третья батарея?! – услышал он чей-то остервенело-спешащий голос.

– Да, третья батарея слушает, – ответил Лихунов. – С кем я говорю?

– Подполковник Ставучанского полка Шемиот! Почему не уходите?! Разве не было приказа уходить?!

У Лихунова свело от изумления горло, он вымолвил с огромным трудом:

– Почему уходить? Кто мог дать такой приказ?

– Командир дивизии, вы что, не понимаете?! – прокричал Шемиот. – Окопы, что впереди вас, уже очищены! Только один взвод остался и охотничья команда, да и тем приказано вскоре уходить! Скорей увозите батарею, не то конец вам! Да неужто они вам не сказали ничего?! Вот негодяи, раззявы!

Больше Шемиот ничего не говорил, а в трубке раздалось лишь шипение.

Лихунов, в мундире, заляпанном грязью, плохо выбритый, бледный по причине ряда бессонных ночей, стоял возле аппарата ошеломленный.

«Господи, да неужели приказ о скором отводе гарнизона с авангардных позиций и впрямь написан заранее? Но почему же отходить нужно? Разве исчерпаны возможности сопротивляться? Нет, не исчерпаны. Значит, это или трусость командования, или… предательство, третьего здесь быть не может. Но мне никто не давал приказа отходить, поэтому я и мои артиллеристы останутся здесь, на этом месте».

И батарея Лихунова снова стреляла шрапнелью по наступающим на окопы, где оставался лишь один взвод и охотничья команда. Но вскоре стрельба из окопов прекратилась, и артиллерия, что стояла у Насельска, должно быть, приказала перенести огонь с пехотных линий на батарею полевых орудий, и начался обстрел, жестокий и невыносимый. Лихунов видел, что первая и вторая батареи его дивизиона, находившиеся раньше в нескольких верстах от него, тоже не стреляют, и он понял, что они ушли. Но немцы, остервенелые, пьяные, все лезли и лезли на русские позиции, во имя победы своей армии, своей империи, которую они боготворили вместе с императором. Они очень хотели победы, эти солдаты ланд-штурма, старики и почти мальчики…

А два орудия Лихунова уже были подбиты: у первого искорежен поворотный механизм, у другого разбит компрессор. Патронов оставалось лишь на полчаса боя, убито до десятка нижних чинов, и на каждое из четырех оставшихся в исправности орудий имелось лишь по четыре лошади. Других убитых канониры, уже оттащили подальше и наспех закидали землей. Лихунов понимал, что если он сейчас не уведет батарею, то через четверть часа уйти будет совершенно невозможно: убыль в лошадях могла быть столь значительной, что увезти пушки и зарядные ящики не представлялось бы возможным. А немцы все наседали, и все стреляли большие калибры их прекрасной артиллерии. Он уже несколько раз пытался связаться со штабом дивизии, чтобы получить разъяснения насчет приказа очистить передовую или попросить восполнить убыль в личном и конском составе батареи, в патронах тоже, но телефон молчал, перебитый, должно быть, где-то осколком. Телефонисты несколько раз пытались наладить связь, чинили провод, но штаб дивизии молчал. И Лихунов вдруг догадался, что о его батарее попросту забыли.

Заняв окопы русских, от которых до батареи оставалось не больше версты, немцы, действуя, наверно, по инструкции их теоретика Брухмюллера, сделали передышку. Огонь прекратился, и непривычно тяжкое затишье навалилось на покрытое растерзанными телами людей, искореженное поле.

– Ваше высокоблагородие, к аппарату зовуть! – радостно прокричал телефонист Лихунову, смотревшему в это время в стереотрубу и пытавшемуся определить, откуда немцы предпримут атаку на батарею.

Высокий юношеский голос поручика Тимашева он узнал сразу.

– Лихунов! – кричал штабной в трубку. – Вы что, с ума сошли? Почему не снимаете батарею с позиции? Приказ уже все давным-давно отдан! Скорее уходите!

– Я не получал приказа от своего командования, – отчего-то хмурясь, будто ему помешали выполнить намеченное, сказал Лихунов.

– Не может быть такого! Немедленно снимайтесь, иначе будете преданы суду за невыполнение распоряжений начальства! Что, поди героя из себя разыгрываете, Георгия хотите получить?

– Да вы… что?! – задохнулся гневом Лихунов.

– Ладно, не время обижаться. Немедленно снимайтесь, немедленно! Убыль в материальной части большая?

– Значительная. Два орудия подбиты.

– Это ничего, что два, – легкомысленно заметил Тимашев на другом конце провода.- Уходите скорей и следуйте к форту номер пятнадцать. Там вам приказано позицию занять. Все войска уже на фортовой линии. Все. Уходите. И так уж на вас в крепости косо смотрят, недовольны вами.

И шипение сменило чистый юношеский голос адъютанта начальника крепостной артиллерии.

«Продали, сволочи, крепость!» – со злобой подумал Лихунов, но тотчас позвонил на батарею Кривицкому – нужно было уходить, пока немцы не начали атаковать снова.

На руках, поодиночке вывозили артиллеристы трехдюймовки с позиции, на которой простояли, провоевали почти полный месяц. Уже по дороге, ведущей к крепости, торопливо впрягалилошадей, цепляли зарядные ящики, телефонные двуколки. Увозили с позиции все – и подбитые орудия, у которых ходовая часть оказалась целой, и даже стреляные гильзы. «Почему уходим? – слышал Лихунов вопросы, с которыми обращались артиллеристы один к другому. – Рази воевать нельзя? За патронами б к погребку смотались, да и опять стреляй себе по германцу». – «А приказ, стало быть, такой вышел, – отвечал кто-нибудь. – Вильхельму Новогеоргиевск в три дня сдать, и весь разговор». И Лихунов, помогавший рядовым увозить и впрягать орудия, слыша такие разговоры, не одергивал подчиненных, потому что и сам думал точно так же, как и они, а поэтому не считал себя вправе прекращать эти справедливые, произносимые с горьким сожалением речи.

Когда батарея Лихунова двинулась по дороге в сторону крепости, была уже ночь. Проехав примерно полторы версты, стали попадаться остатки каких-то частей, спешащих тоже к цитадели или к фортам. Матерящиеся, злые люди обгоняли в темноте колонну Лихунова, сопровождая свое движение стонами раненых, проклятиями в адрес каких-то предателей, оставляли после себя запах табака, пота, медикаментов, окопной грязи, испражнений, плохой солдатской пищи, водки. Кое-где, в стороне от дороги, слышалась ружейная и пулеметная стрельба, но артиллерийской канонады этой ночью не было – немцы, наверное, готовились к утренней атаке, пережидали. На всей территории новогеоргиевского района в эту ночь бродили с места на место расстроенные русские полки, которым был отдан приказ перейти на линию фронта, но многие не знали толком, к каким именно фортам им следует идти, поэтому поротно, повзводно, а то и просто небольшими группками шатались защитники крепости по ночным полям, дорогам, перелескам, лощинам в поисках тех, кто смог бы направить их по верному пути. Натыкались на людей, которых принимали за своих, но те открывали по ним огонь, бежали, чтобы вскоре увидеть других, по обличью совершенных немцев, начинали в них стрелять, но те оказывались русскими, такими же, как и они, слоняющимися в темноте в поисках какого-нибудь штаба или большого воинского чина, способного им подсказать, куда идти, а если не идти, то где стоять и в какую сторону стрелять. Многие в открытую говорили о том, что крепость уже сдана, потому как разве ж можно обороняться, когда у немцев есть наиточнейшая карта всех новогеоргиевских премудростей – у многих убитых и пленных унтеров находили литографированные снимки с той самой, подаренной немцам карты.

Но не была еще взята крепость в ту ночь, хотя в суматохе этой ночи, будь неприятель чуть предприимчивей, он мог пристроиться в хвосте какой-нибудь колонны, в беспорядке двигающейся к цитадели, и овладеть Новогеоргиевском почти что без труда. Но поистине – велик Бог земли русской!

ГЛАВА 18

Хоть и недалеко от передовой располагался форт номер пятнадцать – всего верстах в шести, – но найти его в ту ночь оказалось для Лихунова делом непростым – на карте, выданной ему Римским-Корсаковым, никаких крепостных построек указано не было. Низкие, черные громады форта выросли перед людьми как-то внезапно, и Лихунов их узнал, потому что был здесь еще совсем недавно с Разваловым. И остатки теплой июльской ночи батарея провела неподалеку от железобетонного сухопутного дредноута, носившего пышное название «Царский дар».

Батарея «литера Д» представляла собой обыкновенную «кинжальную» батарею на четыре скорострельных орудия, а именно столько исправных пушек и осталось у Лихунова. Устроена она была в двухстах саженях от правой оконечности форта и имела, как сразу заметил Лихунов, надежные крепкие блиндажи, но окопы для орудий оказались слишком глубокими, что заставило Кривицкого немало сердиться.

– Да вы посмотрите, Константин Николаевич! – с плаксивой обидой говорил он, лазая в окопе рядом с трехдюймовкой. – Зачем эти дурни такие катакомбы вырыли? Здесь, до переднего проволочного заграждения, стреляя, прицел двенадцать-четырнадцать ставить нужно, а окоп этот меньше двадцати четырех поставить не дает. Ну что делать будем? Не палить же нам по облакам!

Лихунов осмотрел окоп.

– Ну, беда невелика. Прикажите насыпать по пол-аршина земли под колеса и хорошенько утрамбовать. Мне другое не нравится, господин поручик. Батарея эта призвана обстреливать лощину, что лежит на северо-востоке от форта у деревни Псутские Пеньки, но стрелять-то в этом направлении совсем неудобно.

– Почему же? – перебил командира Кривицкий. – Вам тот лес мешает? Так ведь против каждого орудия просека устроена, стреляй прямо в заданном направлении. Это, я слышал, у крепостных последнее время в моде было, у французов, рассказывают, переняли, как последнее слово артиллерийской науки.

– Хорошо ж это последнее слово! – зло скривил свои нервные губы Лихунов. – А как теоретики эти советуют мне огонь концентрировать, если все мои пушки по разным местам палят? Враг меня засечет и пойдет из пяти батарей по одной моей жарить, а я ему и ответить не смогу. К тому же что я увижу за этим мачтовым лесом? Кто вообще додумался форт перед самым лесом устроить?!

Кривицкий был искренне огорчен.

– Да вы не тревожитесь, Константин Николаевич, – пытался он успокоить командира. – Вышку поставим. У нас же чудесная складная вышка есть полигонного типа, семисаженная.

– Ах, какой вы находчивый! – язвительно заметил Лихунов – А кто на ней сидеть будет? Ведь здесь, милостивый государь, не полигон. Здесь… ад кромешный будет. И вышка ваша в совершенный эшафот для наблюдателя превратится.

– Ну Константин Николаевич, ну голубчик, вы уж не тревожьтесь понапрасну, я сам на эту вышку полезу, а вы на батарее останетесь. Я гимнаст хороший, я, как белка, наверх слетаю, гляну в бинокль – и назад. Вы только не волнуйтесь, пожалуйста!

Лихунов усмехнулся, хотя был тронут словами своего помощника, которого с каждый днем любил все сильнее.

– Хорошо, договорились, полезете за наблюдателя. Ну а что нам с тем сараем делать? – И Лихунов махнул рукой в сторону сарая-навеса, новенького совсем, который тянулся вдоль фронта на расстоянии восьмидесяти сажен впереди батареи. Сарай этот служил, как видно, навесом для распилки бревен, которые и складывалась здесь же.

– Да, нехороший сарай, – согласился Кривицкий, – будет мешать ближайшему обстрелу. Убрать бы его.

– Вот и я так же думаю. Господин поручик! – позвал вдруг громко Лихунов офицера, водившего его к командиру форта и посланного полковником для сопровождения батареи. Не юный уже поручик, замедлившийся, как видно, в продвижении, а поэтому смотревший на службу со снисходительностью обреченного, покуривал, сидя на траве и поглядывая на копошащихся артиллеристов. – Можно вас на одну минуту?

Поручик поднялся лениво, недокуренную папиросу на ходу притушил и спрятал в портсигар.

– Господин поручик,- спросил у него Лихунов, когда тот подошел наконец к офицерам, – скажите, как убрать вот тот сарайчик? Он нам мешает.

– Мешает? – собрал поручик на невысоком лбу толстые складки. – Ну, тогда вам только посредством рапорта дело можно решить. Напишите рапорт, и недели через две, может, и снесут сарай, послушают вас как человека нового. Только на имя самого начальника артиллерии крепостной пишите – на форту никто вам такого разрешения не даст.

– Недели через две, говорите? – вспыхнул Лихунов. – А ведь немцы сегодня-завтра форт атаковать могут!

– А что вы на меня голос повышаете, – оказался чувствительным поручик. – Я на ваш вопрос ответил, больше нечего с меня взять. Не я этот сарай сооружал, – и засидевшийся в поручиках ленивец полез за портсигаром, извлек из него недокуренную папиросу и, не спрашивая разрешения, закурил.

– Ну, а вон те деревья, что справа от сарая стоят, их-то можно срубить? Ведь тоже наблюдению мешают.

– Вообще за порубку леса до трехсот рублей за ствол обычного штрафа полагается, – медленно отвечал поручик. – Но сейчас, по причине осады, и под суд, я полагаю, можете загреметь. Впрочем, вы меня все равно слушать не будете. Делайте что хотите. Я ни за что не отвечаю.

– А командир форта?

– И он тоже. Ну так я пойду? И так задержался с вами. На довольствие вас поставят, не беспокойтесь.

– Идите, – с неудовольствием оглядел Лихунов нескладную фигуру поручика, а тот, неловко повернувшись, побрел в сторону форта, не выпуская изо рта обмусоленный окурок.

– Видали защитничка? – сердито мотнул Лихунов головой вслед удалявшемуся офицеру.- Такие вот тюлени будут форт защищать! Ни за что, говорит, не отвечаю!

– Ну, а все-таки, как с сараем быть? – хмуро спросил Кривицкий. – Ведь мешает.

– А вот что, – коротко ответил Лихунов и, бросившись к орудию, схватился правой рукой за рукоять подъемного механизма, а левой стал действовать на поворотный, за несколько секунд подвел перекрестие волосков визирной трубки прямо в центр сарая, потом открыл замок и шагнул к зарядному ящику, вскинул бронированный щит и выдернул лоток с патронами, ловко сорвал колпачок и крутнул скорострельное кольцо, устанавливая трубку. Затем послал снаряд в патронник, закрыл замок и тут же дернул за шнур. Орудие оглушительно треснуло, скакнуло назад и зарылось хоботом в мягкую землю окопа, и одновременно впереди, в восьми десятках саженей от батареи, в воздух взлетели доски, расколотые в поленья бревна, мелкая щепа. Лихунов открыл замок, и на землю с тихим звоном выпала горячая дымящаяся гильза.

– Рапортов нам некогда писать, – сказал он негромко, не желая замечать то восхищение, с которым смотрели на него артиллеристы. – В течение часа закончить разборку сарая и вырубить мешающие обзору деревья. Все! Исполняйте! Всю ответственность беру на себя!

И рядовые с легким сердцем, веря в своего командира, в себя и свои прекрасные орудия, быстро разобрали завал из бревен и досок – все, что осталось от мешавшего им сарая, срубили полтора десятка лип с густыми кронами. Потом до вечера, поглядывая в ту сторону, где перекатисто гремела канонада, устраивали свою новую боевую квартиру, совсем не думая о том, что для многих она будет последней. Но в этот день, в этот вечер и в эту ночь германские снаряды не искали их жизней. Тридцать первого июля саксонский ландвер, выполняя приказ покорителя крепостей, генерала Безелера, штурмовал форт номер тринадцать, «Благословенство», и к вечеру взял его, покрыл широкий гласиз перед врытыми в землю верками форта искореженными металлом трупами. Но никто на батарее Лихунова о падении «Благословенства» еще не знал, никто, кроме командира батареи, которому сообщили об этой потере по телефону. Лихунов был уверен – говорить артиллеристам о занятии немцами форта не следует.

Часов в десять, обходя батарею, прохаживаясь рядом с нижними чинами, сидевшими у костерков за котелками, Лихунов подошел к офицерскому блиндажу, рядом с которым на толстом бревне сидели Кривицкий и командиры взводов – молоденькие прапорщики, уважавшие, знал Лихунов, старшего офицера. Курили, попивая одновременно из железных кружек согретый на маленькой печурке чай. Кривицкий, фатовато подбоченившись, рассказывал:

– Нет, господа, львовский ресторан в сравнении с петербургским заведением Донона – сущий вертеп, поверьте. Сидят, знаете ли, бурбонские такие рыла со следами поцелуя Венеры Медицейской на лице, скатерти грязные, чад, вонь. Ну что хотите – война! Ну, а нас как победителей, конечно, за приличные столы сажают – садимся. И вот сидим мы с товарищем, пьем шампанское, косточки пулярки обсасываем, болтаем о том о сем, и вдруг замечаю я, что за соседним столиком какой-то капитан сидит. Ну, капитан себе как и все прочие – ничего необычного, только стало меня мучить подозрение, что где-то я видел прежде человека этого, но не в офицерском мундире. И вот не пью я уже шампанского, не ем пулярку, а лишь на соседа своего гляжу. И вспомнил-таки! Я – петербуржец урожденный, а в доме нашем кофейня немца Вагенгейма располагалась, в первом этаже. И вот, заходя в ту кофейню каждый день, понятно, что самого Вагенгейма знал я очень хорошо. Но началась война, и тут же закрылась кофейня, потому что, как говорили, уехал хозяин к себе на родину. И тут, в только что занятом нами Львове, встречается мне господин Вагенгейм в русском офицерском мундире!

– Ну просто чудеса! – наивно воскликнул один из слушавших.

– А никаких чудес, господа, – солидно продолжал Кривицкий, с удовольствием осознавая себя хозяином положения. – И гимназисту было бы понятно – шпион, натуральный шпион. И вот шепнул я товарищу тихо-тихо, – иди, мол, за патрулем, а сам к столику моего знакомца иду и, не спросясь, за стол его сажусь. «Что-то, – говорю, – мне ваше лицо несколько знакомо. Не виделись ли мы с вами в кофейне господина Вагенгейма, что на Вознесенском в пятом номере помещалась?» Ну, немец мой вначале побледнел, конечно, а потом за кобуру схватился, но мой револьвер уже был наготове, да к тому же и патруль подоспел. На поверку действительно оказался этот тип шпионом – расстреляли в двадцать четыре часа, а меня же к первой степени Военного ордена представить хотели, да почему-то затормозилось дело. Впрочем, я не настаивал.

Лихунов слушал своего помощника, зная, что тот не видит его. Тон, которым рассказывалась эта вздорная, молодеческая историйка, возмущала его, былая неприязнь к легкомыслию Кривицкого, заглушенная было месяцем взаимной тяжкой работы на передовых, снова расправила в Лихунове мерзкие нетопыриные крылья, и он, вспомнив о падении «Благословенства», о недопустимости такого легкомыслия в этот вечер, предварявший, возможно, падение всей крепости, неожиданно для сидящих произнес:

– Господин поручик, но ведь вы не могли быть среди вступавших во Львов, вы лишь в этом году из училища выпущены.

Лихунов пожалел о своих словах сразу, как только посмотрел на Кривицкого. Лицо молодого человека, красивое и свежее, было словно поделено какой-то страшной судорогой на части, изломано болью стыда, изуродовано. Лихунов думал было, что Кривицкий станет оправдываться, попытается убедить его в том, что он мог быть во Львове в прошлом году, и если бы он услышал сейчас от него слова оправдания, то непременно поддержал бы их, спеша исправить грубую бестактность, но юноша лишь укоризненно сказал:

– Ну для чего вы так, Константин Николаевич? Я попросту господ прапорщиков поразвлечь решил, перед боем завтрашним…

И Лихунову стало вдруг безумно стыдно за свой жестокий, бездумный выговор, и соединились у него в сознании внезапно, словно столкнулись в небе две звезды, две разные мысли – о себе и о войне, – и дали они в соединении своем другую мысль: он и война похожи друг на друга.

ГЛАВА 19

Еще только занималась заря, а германские тяжелые орудия начали бомбардировку «Царского дара». Огромные, многопудовые массы металла, начиненные страшной силой, спрятанной до поры в их толстых оболочках, с воем неслись к невысоким, некрасивым строениям, прятавшим в глубине своих подземных казематов людей, страшно боящихся этих летящих ублюдков. Многопудовые металлические чудовища падали на землю неподалеку от серых, приземистых верков форта, вырывали с корнем деревья и подбрасывали их высоко вверх, иные снаряды попадали прямо в железобетонный панцирь форта, раскалывались, и из них вырывалась страшная сила, спрятанная в сталь людьми, желающими смерти других людей. Но страшной этой силы было совсем недостаточно для того, чтобы убить сидевших в каменных погребах форта солдат, потому что другие люди, не менее талантливые, чем те, что создавали огромные дальнобойные пушки, долго думали над тем, как защищать своих соплеменников от кошмарной силы накормленных взрывчаткой стальных чудовищ. И десятифутовая скорлупа, за которой прятались люди, лишь сотрясалась, терзаемая жестокими укусами снарядов, но не ломалась, не рушилась, как того хотели нападающие, и берегла под собой измученных страхом людей, превратившихся сейчас в одно многоголовое животное, но шептавшее молитву одними устами.

Лихунов был уверен, что сразу же за артиллерийским обстрелом начнется атака пехоты, поэтому, едва стихла страшная, изматывающая канонада, он полез на установленную рядом с орудиями вышку, чтобы узнать наверняка, откуда немцы начнут наступление. По счастью, вышка совсем не пострадала от обстрела, не задели снаряды и артиллеристов, скрывавшихся в хороших, крепких блиндажах. Он успел заметить лишь, что те вылезали из укрытий бледные, с дергающимися губами, крестились, но тут же чувство долга возвращало им и разум, и решимость – проверяли, не повреждены ли пушки, устанавливали на орудиях прицельные приспособления, тащили из ровиков лотки с патронами. Делали все это совершенно молча, с нахмуренными лицами, словно затаив на немца крепкую обиду за то, что заставил их бояться его орудий.

С вышки Лихунов увидел изрытое страшными воронками пространство перед фортом, множество поваленных, выдранных с корнем деревьев. Посмотрел на стены форта – на железобетонных верках в нескольких местах виднелись глубокие выбоины, сколы, но разрушений значительных он не увидел. «И впрямь египетская пирамида», – успел он подумать, но тут же вновь ушел в пространство, раскинувшееся за густым проволочным заграждением, – оттуда сейчас должны были двинуть немцы. И на форте тоже догадались об этом. На валганге уже копошились люди, занимали свои места у бруствера стрелки, подтаскивались пулеметы, до Лихунова доносились команды, но через минуту все замерло в ожидании боя, и из леса, всего в восьмистах саженях от форта, вдруг вышли первые цепи германской пехоты. Немцы отделились от зелени леса почти незаметно, неслышно. Их серо-зеленые мундиры показались вначале колыхнувшимся кустарником, но вот уже стало видно, что это живые люди, идущие чуть согнувшись с интервалом шагов десять-пятнадцать между каждой цепью. Они явились перед Лихуновым, ждавшим их появления, так неожиданно и так близко, что он на несколько секунд замешкался, соображая, какой скомандовать прицел, но внезапное оцепенение оставило его, и Лихунов, перегибаясь через перила вышки, прокричал стоявшему неподалеку Кривицкому:

– По пехоте противника! По визирной трубке! Прицел шестнадцать! Трубка десять! Картечь! – И когда его команда, перелетев от одного к другому, явилась уже не в образе слов, а руками артиллеристов была перелита в металл орудий и стала чем-то по-настоящему плотским и страшным, он, до последнего атома тела проникаясь убеждением в том, что совершает сейчас нечто важное или даже великое, совсем не похожее по значительности своей на обыкновенное выполнение воинского долга, на стрельбу из пушек, на убийство идущих на тебя людей, прокричал, задыхаясь собственным голосом, яростным и беспощадным: – Беглый ого-о-онь!!

И конец его команды был пожран жестоким ревом батареи, лаем задергавшихся в припадке пушек, голодных, ненасытных, ошалевших тут же от злобы на сделавших их людей, а поэтому безжалостных к ним. И Лихунов, не думая о смертельной опасности, подстерегавшей его здесь, на открытой площадке стоявшей безо всякого укрытия вышки, жадно приник к окулярам бинокля и видел, как забелели над головами врагов белые вспышки шрапнельных разрывов, и цепи тут же разметались, потеряли свою воинскую стройность, и многие люди попадали, корчась, а другие – залегли, не в силах подняться от страха, а третьи побежали к лесу. Лихунов слышал, как с валганга верков «Царского дара», из его узких щелей-амбразур, тоже ведется жестокий огонь из винтовок, пулеметов, казематных пушек, что с левого фланга форта стреляет другая полевая батарея, но ему сейчас казалось, что люди на опушке леса падают и умирают лишь от стрельбы его батареи, и все на этом жестоком, кровавом поле повинуется лишь ему одному, принявшему на себя и славу побеждающего, и позор убийцы.

Батарея его была засечена противником очень скоро, и из-за леса, со стороны Псутских Пеньков, понеслись в его сторону германские снаряды. Два или три разорвались неподалеку от вышки, но Лихунов не обратил внимания на них, потому что неотрывно следил за полем, за цепями немцев. Не заметил он и того, что один осколок резанул по козырьку фуражки, а другой ударил в нагрудный карман, где лежали часы, подаренные Машей.

– Константин Николаевич, господин капитан, слезайте, слезайте! – отчаянно кричал Кривицкий Лихунову, неловко задрав вверх голову и как-то глупо размахивая рукой. – Слезайте сейчас же! Мы же договорились – я на вышке буду!

Но Лихунова словно приковали к площадке, откуда атака немцев и безжалостное их истребление были видны ему так хорошо. Вскоре все пространство, заключенное между лесом и проволочными заграждениями форта, было плотно умощено телами в изодранных шрапнелью мундирах, с изуродованными пулями головами, – не спасли их каски из прекрасной немецкой стали, – телами, лежащими в некрасивых, нелепых позах, застигнутыми неприличной поспешностью смерти слишком внезапно, так что, падая, некогда было думать о позах, да и вообще о чем-либо, – хотелось скорей умалиться до невидимой малости, поскорей стать НИЧЕМ, чтобы не быть мишенью.

Но резервы все из того же ландштурма и ландвера сменяли уничтоженные шрапнелью цепи, и другие шли на жалящую огнем громаду форта уже по телам своих павших товарищей, шли как загипнотизированные, опьяненные двумя стаканами шнапса, прикрываясь саперными лопатками, ободряя себя протяжным, звериным «хо-о-ох!» и верой в могучего кайзера Вильгельма. И огонь не успевал свалить некоторых из них, и они, добежав до колючей проволоки, принимались с остервенением резать ее, не замечая, как разрывают себе ладони острыми шипами. Но здесь, открытые для огня, они вдруг на мгновенье застывали, будто услышав внезапно чей-то далекий голос, словно звавший их бросить никчемное занятие и идти в его сторону. А пулеметы форта рвали тела этих смельчаков, кромсали их так, что начинали дымиться мундиры, и они тряпичными жалкими куклами повисали головой вниз на колючей проволоке, совсем непохожие на людей, а их радостные, освобожденные от давно тяготивших их оболочек души устремлялись в поднебесье, откуда взывал к ним чей-то властный, но и милосердный голос.

Только к вечеру немцы прекратили атаки, и были высланы санитары с носилками, которые принялись убирать раненых и убитых.

Были потери и на батарее, но орудия, к счастью, остались неповрежденными. Раненых отправили в крепость и полночи занимались тем, что возили на батарею патроны из форта – за день боя были использованы снаряды и передков, и зарядных ящиков.

На следующий день немцы вновь бомбардировали «Царский дар» сорокадвухсантиметровыми фугасами и снова не причинили форту великого вреда. И как только замолкли большие калибры, в атаку двинулась пехота, которая теперь была куда осторожней, старалась использовать лощину, где огонь не настигал их, часто залегала, зарывалась в землю. Спустя три часа вновь заговорили тяжелые калибры немцев, пытаясь врасплох застать защитников, открыто действовать на валгангах форта. Но прицел был взят неверно, и бомбы стали падать на выдвинувшийся вперед ландвер, терпевший в течение часа сильные потери. К концу дня немцам все же удалось занять окоп, вырытый в двухстах саженях от верков центральной части форта, который по неосторожности почему-то был не занят русскими.

Батарея Лихунова безостановочно стреляла по пехоте немцев беглым огнем, но и по ней стреляли. За день выбыло еще несколько нижних чинов и было безнадежно повреждено одно орудие. Все трудней становилось подвозить патроны. На вышку Лихунов уже не залезал – под непрерывным обстрелом батареи это было делом безрассудным. Атака в тот день прекратилась внезапно, и на завоеванном пространстве, в наспех вырытых окопчиках и в большом русском окопе, зарывшись в землю, остались ночевать немецкие солдаты, старики и юноши, совсем не считавшие себя выигравшими сегодняшний бой.

Спали в ту ночь на батарее по очереди, потому что снова нужно было возить патроны и ремонтировать орудийные окопы. Но канониры, бомбардиры, фейерверкеры, видел Лихунов, не выказывали ни малейшей слабости, потому что каждый знал, что их судьбы успели забрести туда, откуда им не поможет выбраться никто, кроме них самих. Кривицкий, осунувшийся, с посеревшим лицом, но счастливый от удачи последних дней, подошел к Лихунову, пытавшемуся с фельдфебелем определить, совершенно ли безнадежно повреждено орудие.

– Бесполезно, – поднялся Лихунов со злым лицом. – Отвезти его в сторону, чтобы не мешало, – сказал он фельдфебелю и принял из его рук тряпицу, чтобы вытереть запачканные смазкой ладони. И, уже обращаясь к Кривицкому, заявил: – Какая жалость! Всего-то ухо отбито, что с компрессором соединяет, а на месте отремонтироваться не сможем. Обидно!

– Ну что ж, – улыбнулся юноша, – будем с тремя воевать.

– Даже если одно останется, и то… – хмуро, но решительно сказал Лихунов.

Кривицкий посмотрел на Лихунова с обожанием. Он совсем не помнил свою обиду за тот ненужный, нелепый выговор, сделанный командиром два дня назад.

– Конечно, конечно! – горячо заговорил он. – Если одна всего пушка на батарее останется, и тогда даже воевать будем! Только, пожалуйста, Константин Николаевич, голубчик, не лазайте вы больше на вышку – ведь это счастливая случайность только, что вас еще не убило там. Ну обещайте мне! Прошу вас.

Кривицкий смотрел прямо в глаза Лихунову с такой преданностью и сыновьей нежностью, что память вновь назойливо подсунула ему тот недавний эпизод, которого Лихунов внутренне безумно стыдился, хотя и не показывал виду.

– Я обещаю, поручик, – как можно доброжелательнее сказал он, – завтра послать на вышку вас. Надеюсь, счастливая случайность и вас не обойдет.

Лихунов увидел, как украсилась улыбкой, счастливой и восторженной, лицо молодого человека, но не смог не заметить, что в глазах его вспыхнул и погас огонек тревоги, хотя он и подумал тотчас, что это ему только показалось.


* * *

Утро третьего августа выдалось туманным, что было очень важным для штурмующих. Пространство едва просматривалось с вышки, но Кривицкий, как казалось молодому человеку, делал верные наблюдения, и все посланные к проволочным заграждениям германские пионеры [1] были уничтожены огнем трех орудий батареи Лихунова. Но вот опять заохала тяжелая артиллерия немцев, бивших уже не по форту, а по засеченным в минувшие дни полевым батареям русских, находившихся на флангах форта, и одновременно с действием крупнокалиберных гаубиц против центрального редюта «Царского дара» вновь были посланы штурмовые колонны ландвера, еще более отважного по причине усиленной винной порции, выданной солдатам по особому приказу генерала Безелера.

Казалось, что ворота адовой бездны растворились. Земля под ногами артиллеристов сотрясалась, удушливо пахло толом, в ноздри, в горло набивалась пыль поднятой в воздух земли, вывороченной взрывами, делавшими людей глухими, рвавшими им барабанные перепонки, отбрасывавшими их славные тела на десяток саженей. Но эти люди, оглушенные, ослепленные взрывами, все же тащили к своим маленьким пушкам патроны, втискивали их скользкие тела в разогретые стрельбой орудия и палили туда, где, по их предположению, находились другие люди, и, не видя результатов своей стрельбы, радовались уже тому, что их пушки дергались назад, когда они тянули шнур, и что на землю выпадала пустая дымящаяся гильза, когда они дергали на себя рукоять затвора.

А Лихунов, весь облепленный грязью, с перекошенным судорогой азарта лицом, сознававший, что сейчас происходит именно то, чего он так страстно желал, сам наводил орудия на цель, которую представлял лишь каким-то нездоровым, сверхчувственным чутьем, хотя иногда до него доносился откуда-то издалека голос его помощника, кричавшего с вышки о том, куда следует стрелять. Мысль о том, что Кривицкого могут убить, мгновенно озарила сознание Лихунова лишь в самый разгар обстрела, когда всю батарею уже заволокло дымом и мельчайшей завесой пыли. «Что я делаю? Надо приказать мальчишке спуститься! Он погибнет!» Лихунов обернулся в сторону вышки, стоявшей в пятнадцати саженях от левого орудия, и с ужасом увидел, что деревянная семисаженная вышка горит. Отчего она могла так быстро вспыхнуть, Лихунов не мог понять, но несомненным было для него сейчас лишь то, что по лестнице Кривицкий спуститься уже не сможет.

– Паша! Паша! – неистово заорал Лихунов, впервые называя по имени своего помощника. – Прыгай вниз! Не бойся, прыгай! Приказываю! Вышка горит!

Сквозь рваные клочья дыма Лихунов видел, как на площадке вышки мечется от перила к перилу фигурка поручика, который, казалось, силился перегнуться через ограждение, но ему то ли было страшно, то ли не хватило сил. Одежда на нем уже горела.

«Он ранен!» – со страхом подумал Лихунов и снова заорал:

– Да прыгай же ты-ы-ы!!!

Но Кривицкий прыгать, как видно, не мог. Он уже только лежал на помосте площадки, была видна лишь одна его голова, которую он с трудом оторвал от досок настила и с трудом прокричал:

– На прово-лочное… наводи-те… режут… прицел… тринадцать!

И пламя, подточив где-то внизу деревянную опору вышки, вдруг сделалось больше, взметнулось над покореженными, сложившимися в гармошку обломками, взвилось факелом в небо, смрадное и черное, рассыпало пепел и искры и тут же укоротило само себя до размеров печального погребального костра.

Из-под обломков вышки Кривицкого достали уже мертвым. Тело его было обезображено огнем, и в скрюченных, почерневших пальцах он сжимал бинокль. Лихунов смотрел на труп помощника, и вдруг что-то клокотнуло у него в горле, но самообладание тут же вернулось к нему, и он сказал стоявшим рядом канонирам, вытаскивавшим наблюдателя из-под обломков:

– Бинокль… возьмите у него. Он мне нужен… если не разбился… – И, еще раз посмотрев на убитого войной молодого человека, пошел отдавать приказания.

И батарея стреляла… Но вскоре было подбито еще одно орудие, потом второе, перебито до двух третей прислуги, и патронов, даже с учетом того, что стрелять могла лишь одна пушка, оставалось лишь на полчаса боя. А немцы заняли уже ров форта и готовились к последнему штурму…

Взрыва Лихунов не услышал, но увидел лишь яркую, ослепительно белую вспышку и почувствовал острую боль, пронзившую его висок. И тут же черный, некрасивый, смрадный мир, который еще недавно он так любил и ненавидел одновременно, мир войн, насилий и узаконенных злодейств, сменился совершенной пустотой, которую он, однако, каким-то краешком, одной частичкой мозга своего все же ощущал и даже удивлялся, что может быть на свете такая тишина. И из тишины этой вдруг постепенно вышел, точно родился, тонкий, серебристый смех его покойной дочери, забытый им надежно. Он улыбнулся, удовлетворенный, и больше не слышал ничего – ни смеха этого, ни тишины.


* * *

Лихунов не знал, что уже вечером часть форта «Царский дар» была взята силезским ландвером, что командование крепости хотело было вернуть потерю и послало одиннадцать батальонов пехоты, но контратаки почему-то не было предпринято, и скоро весь пятнадцатый форт оказался в руках у немцев. Закрепившись на нем, они предприняли попытку взять с ходу форт шестнадцатый, но с большим уроном отошли. Каково же было удивление Безелера, когда на следующий день послышались взрывы и все увидели, как над не взятыми еще фортами в небо ползут черные громадные клубы дыма. «Русские взрываются! Русские взрываются!» – вопили солдаты ландвера, подбрасывая вверх свои островерхие каски. Но германское командование еще не знало наверняка, что значат эти взрывы, не знало до тех пор, покуда твердо не установило, что русские отступают к линии внутренних фортов. И сразу же весь немецкий фронт пришел в движение, и не только пехота, но и артиллерия двинулась в направлении реки Вкры, мосты которой оказались зажженными. Бригада генерала Пфейля попыталась переправиться, но была жестко обстреляна русскими, поэтому решили дождаться тяжелой артиллерии, и вскоре силезские полки уже находились на другом берегу.

На всех участках фронта защитники Новогеоргиевска уходили, выполняя данный им приказ, однако на всех участках, уходя, защитники пытались завязать серьезное сражение. Но сдавались форт за фортом, и солдаты ландвера, предчувствуя скорую победу, даже забывали осторожность, проникая так близко к укреплениям фортов, что погибали сотнями от собственного артиллерийского огня. Все плотнее и плотнее стискивала крепость петля наступавших германских полков. За отступающими массами русских, буквально след в след, наступали немцы, пока почти одновременно не сошлись они у главной крепостной ограды, у самой цитадели, где укрепились горстки не желавших сдавать Новогеоргиевск смельчаков. Но их сопротивление было коротким.

Одновременно с приказом взрывать форты принимались и другие не менее полезные решения. Сжигались склады с продовольствием или просто отдавались на разграбление, срочно портили винтовки, орудия, топили в Нареве патроны, корабли речной флотилии, уничтожали аэропланы, телефонные станции, расстреливали лошадей.

Вечером комендант крепости генерал-от-кавалерии Бобырь обратился в главную квартиру генерала Безелера с предложением подписать безусловную капитуляцию и в отношении не павших еще участков крепости.

Вскоре горнист протрубил отбой, и начальник штаба с белым флагом ездил на автомобиле по Новогеоргиевску. Четвертого же августа в крепость въехали немецкие уланы, и, как утверждают, на другой день ее посетил император Вильгельм, чтобы поздравить победителей и увидеть русский Илион, павший за неделю.

ГЛАВА 20

Да, Маша на самом деле полюбила Лихунова сразу, едва увидела его в своем доме, едва услышала немного глуховатый его голос, голос человека очень несчастного, как сразу решила она, которого нельзя не любить, потому что он сильно страдает и взывает к состраданию. И способ оказаться рядом с ним она нашла мгновенно, потому как состояла в Обществе Святой Евгении с самого начала войны, но в деле себя до Новогеоргиевска ни разу не испытала и со страхом думала – а сможет ли она переносить вид ран и крови и страданий? И уже расставшись с любимым человеком тогда, у госпитальных ворот, пришлось Маше вскоре увидеть и раны, и кровь, и страдания тех, кого ежедневно все больше и больше везли с передовых. Поначалу Маша ужаснулась, но скорее не оттого, что кровь и раны, увиденные ею, оказались отвратительными – хотя они действительно ей были неприятны, – но тому, что люди, их имевшие, казались ей в страданиях своих эгоистичными и злыми. А ведь она хотела всех любить! Но сердце ее, чуткое и нежное, вовремя шепнуло: ты боишься ран и крови, потому что представляешь их своими, потому что любишь себя, а не этих людей, которые раздражают тебя своим капризным вниманием к себе, жалобами, стонами, которые совсем не похожи на героев, а выглядят слабыми, самовлюбленными неврастениками.

И Маша принялась изживать в себе неприязнь к требовавшим внимания раненым, их раны, даже самые страшные, гнойные, зловонные, уже не вызывали у нее отвращения. Она присутствовала при тяжелейших ампутациях, слышала скрип ножовки, пилившей кости, хруст расходящихся под скальпелем хирурга тканей, спокойно, но еще с изумлением смотрела на блестящее, перевитое сеткой сосудов бьющееся сердце, скользкий зеленоватый кишечник, научилась ловко зашивать раны, бинтовать, делать клизмы. Ее девичьей стыдливости пришлось спрятаться куда-то, потому что каждодневно она имела дело с откровенной и грубой мужской наготой, бинтуя раненых, невольно прикасаясь к запретным частям мужского тела, приносила судно, держала его, пока они, смущенные и злящиеся на свое бессилие, справляли естественные надобности покалеченных войной тел. Женщина, давно уже жившая в ней, отказалась видеть в этих людях мужчин, и не потому вовсе, что в них, раненых, страдающих и слабых, мужского оставалось слишком мало, но оттого, что чувство жалости и милосердия, укоренившееся в ней, никогда бы не позволило увидеть в них орудие утоления, успокоения ее негромко волновавшегося природного начала.

Раненых становилось все больше, не хватало коек, и санитарам пришлось сколачивать в проходах какое-то подобие кроватей из широких досок. А фронт все приближался к цитадели, и все тревожней становились вести, поступавшие с передовой. Теперь в открытую говорили, что крепость со дня на день падет и немцы устроят резню наподобие тех, которыми славились турки. Но Маша не боялась этих слухов, – она страшилась лишь одного: того, что горячо любимый ею человек может погибнуть. Никаких сведений о Лихунове она не имела целый месяц, не знала, погиб ли он или еще воюет, но когда привозили новую партию раненых, она с колотящимся сердцем ходила от носилок к носилкам, страшась узнать Лихунова в тех, чьи лица были изуродованы ранами, спрашивала у легкораненых, не знают ли они о капитане полевой артиллерии по фамилии Лихунов, но ни узнать среди бойцов своего любимого, ни выведать от них что-нибудь о нем Маша не могла, и жестокая, ядовитая тоска нестерпимо больно терзала ее надежду, заставляла думать, что тогда, у госпитальных ворот, они простились навсегда.

И вот, когда разрывы снарядов слышались совсем недалеко, а в крепости уже громили склады, горели зажженные кем-то здания и беженцы, искавшие спасения в цитадели, обезумев от страха, с воем носились по улочкам Новогеоргиевска, в одноэтажное здание госпиталя санитарная фура привезла новых раненых. Старший врач, выйдя на крыльцо, заорал на возницу:

– Ну куда прешься?! Вези в третий, не знаешь разве, что нет у нас больше мест? Бинтов нет, йода нет, коек тоже нет! Ничего нет!

– Ваше высокородие, – заканючил спрыгнувший с козел санитар, – ну еще хоть пяток душ примите. Из-под пятнадцатого форта, настрадались они там, антиллерия…

– Никого не приму! – еще ожесточенней закричал врач. – Вези в третий, тебе говорят!

Но санитар, намаявшийся, как видно, с ранеными и умевший разговаривать с начальством, уезжать не спешил.

– Ну хоть ахфицера-то прими, ваше высокородие. В голову раненный сильно, помрет дорогой, ежели не примешь. Осколок в голове торчит…

Маша, помогавшая обычно принимать привозимых на санитарных линейках раненых, стояла на крыльце подле врача, и, едва услышала об артиллеристах, об офицере, ее вдруг что-то словно толкнуло в спину, направляя к фуре с брезентовым верхом. Она отдернула грязный с кровавыми пятнами полог – на просторной телеге лежали на мятой, гнилой соломе человек семь. Трое или четверо, терзаемые болью, громко, протяжно стонали, другие лежали молча – или померли дорогой, или были милосердно покинуты сознанием, не дававшим этим людям испытывать страдания.

– Костя! – громко, сорвавшимся на рыдание голосом позвала Маша, и, несмотря на то что ей никто не ответил, она уже знала наверняка, что здесь, на этой грязной соломе лежит любимый ею человек.

Маша быстро вернулась к врачу, уже собравшемуся уходить.

– Господин старший врач, – своим низким решительным голосом удержала она уходившего. – Я молю вас, примите хотя бы того… офицера… Я отдам ему свою койку, прошу вас.

Старший врач, не старый еще мужчина, ответил со свойственным многим военным врачам хамством:

– И сами с ним ляжете? Да? Ну просто чудесненько! – Но, увидев, как полыхнула ненависть в красивых карих глазах девушки, испугался собственной грубости и с деланной снисходительностью сказал: – Ладно, пускай занесут офицера, на ваше попечение…- И ушел с крыльца, недовольный собой и злой на этого обросшего щетиной санитара, на раненых и на войну.

Из помещения приемного покоя вышли два санитара – здоровые малые в грязных фартуках, их дыхание откровенно свидетельствовало о пристрастии к казенному спирту. Подошли к фуре и лениво выудили из-под брезента того, на кого указал им сопровождавший повозку. Маша стояла в стороне, не замечая, как заламывает в волнении руки, переплетая пальцы. В человеке, небрежно положенном на носилки, не было ничего, похожего на Лихунова. Разве могла узнать она глазами того изящного, похожего на гвардейца офицера в прекрасно сшитом мундире в этом грязном, исковерканном болью теле? Китель у лежащего на носилках отсутствовал, был снят зачем-то один сапог, вся рубашка была залита кровью, верхнюю часть головы скрывала неумело наложенная повязка, грязная, с просочившейся кровью, залившей и низ лица, но уже засохшей и превратившейся в черную корку. Руки этого человека лежали вдоль бедер, но не были расслаблены, как это обычно можно видеть у находящихся в забытьи, а крепко сжимались в кулаки, будто раненый нарочно сжал их, чтобы преодолеть нестерпимую боль. И все же Маша знала, что видит перед собой Лихунова, но уже совсем иного – не того, кто сидел у нее дома со стаканом кваса в руках, не того, кто стрелял в неизвестного ему человека, и даже не того, кто прикасался к ее телу своими мягкими, нежными руками. В этом Лихунове она не видела уже ничего мужского, героического, поэтому и ее женская природа смотрела сейчас на этого беспомощного человека не обыкновенной стороной, желающей обычно от мужчины признавать в ней будущую мать, любовницу, но частью совсем иной, особенной, подчиняющей все тленное, земное назначению даже более высокому – быть милосердной к людям. Оттого и узнала она его не глазами, а сердцем своим, застучавшим теперь спокойно, ровно – возлюбленный был рядом с ней, нуждался в ней и, значит, находился в ее власти.


* * *

Лихунов был тяжело ранен в голову осколком шестнадцатидюймового снаряда, когда еще не уничтожили полностью его батарею и когда еще немцы не заняли «Царский дар». Первую перевязку, впопыхах, под непрерывным огнем, ему сделал батарейный фельдшер, а на перевязочный пункт Северного сектора его на руках донесли легкораненый канонир и денщик, белорус Игнат. Там, на перевязочном, осколок, пробивший височную кость и застрявший в глазном яблоке, трогать не решились и отправили тотчас бредившего, находившегося в забытьи Лихунова в крепостной госпиталь с транспортом раненых нижних чинов. Цитадель уже обстреливалась, обстреливались и госпитали. Один госпиталь загорелся, другой был подожжен своими, и перепившиеся санитары занялись грабежом. В третьем госпитале старший врач не принял раненых, заявив, что крепость через день падет и пускай немцы сами заботятся о пленных, выхаживают и кормят их. Устроить Лихунова удалось лишь в самый переполненный ранеными госпиталь, где осколок из его виска извлекли и вылущили глазное яблоко, но его все время лихорадило, открылось рожистое воспаление обоих глаз, он все время бредил, и врачи были уверены, что жить ему осталось совсем немного.

А в галлюцинациях своих он видел все одно и то же: бой у форта, толпа пьяных немцев, штурмующих заграждения колючей проволоки, повисающие на ней серо-зеленые фигурки убитых имлюдей-марионеток, звон разрывающихся в рваных клубах дыма шрапнельных стаканов, треск деревьев, вырываемых с корнем ужасной силой тяжелых немецких снарядов, их скрежещущий вой и фонтаны разрывов совсем рядом с разогретыми стволами дергающихся в безумном танце боя орудий его батареи. Но потом внезапно все смолкало, и на черной завесе могильной, страшной тишины, точно капелька росы, появлялся тихий, ломкий голосок его умершей дочери, который был давно уж забыт Лихуновым, однако живший в нем неслышно, тайно.

Он бредил и тогда, когда крепость пала и в ней, внезапно превратившейся в кучку безобидных, безобразных по форме строений, бесполезных и бессмысленных, уже разгуливали германские солдаты, очень гордившиеся тем, что смогли взнуздать за неделю такого свирепого скакуна, а поэтому наглые, как все победители, смелые и пьяные. Да, многие из них просто пили, радуясь тому, что остались в живых, другие, обзаведясь дюжиной консервных банок с баварской свининой, упивались купленной у голодных, вшивых беженок любовью, третьи уже спешили отправить на родину посылки с боевыми трофеями и вновь кидались на поиски тех, кто за несколько пфеннигов, не торгуясь, отдавал им добытое в чужих сундуках, шкафах, кошельках и карманах.

Но Лихунов обо всем этом еще не знал. Он жил лишь своим бредом или, когда сознание возвращалось к нему, своей болью, нестерпимой и страшной. Ни на японской, ни теперь, на германской, он не был ранен даже легко и представления о сильной боли имел лишь самые смутные. Он часто видел смерть, видел умирающих в диких мучениях, когда вылезают из орбит глаза и стоны переходят в звериный рев, но все это были чужие муки, к которым Лихунов оставался почти что равнодушен, не обладая способностью страдать болью чужого тела. Теперь же рана терзала его самого, и в его сознание, довольное тем, что все происходящее на поле боя перед его глазами, то, в чем участвовал он лично, очень нужно людям, начинало заползать какое-то сомнение. Терзаясь по ночам ужасной болью, он словно начал наделять своим страданием, таким понятным, близким для него сейчас, всех тех, кто корчился от диких мук там, на поле перед фортом. Но Лихунов пугался этого сомнения и говорил себе: «Нет! Нет! Все, что я делал, командуя батареей, работает на будущее! Да, все это страшно, и люди, помня страх, когда-нибудь поймут, что убивать друг друга не просто бесполезно или безнравственно, а попросту убийственно, глупо! Да, да, они поймут, поймут! И все случившееся в той мясорубке у форта «Царский дар» спасет в дальнейшем гораздо больше жизней, чем было потрачено на доказательство ненужности войны». И по мере того как боль его растворялась в новой, здоровой плоти, являющейся взамен растерзанной старой, исчезала и появившаяся неизвестно откуда способность вживлять себя в других людей, становиться ими и болеть их ранами.

Вначале он Машу не узнал, да и вообще испугался даже, увидев над собой склонившуюся женщину. Лихунову показалось, что он по-прежнему бредит. Несколько дней ничто в этой женщине, менявшей ему повязку, дававшей пить и есть, не вызывало в его памяти образа девушки, просившей его ночью у госпитальных ворот быть милосердным к врагу. Но однажды она спросила: «Вы все еще меня не узнаете?» Спросила с тревогой и огорчением в голосе, потому что боялась, что рана помешает любимому человеку вспомнить ее, Машу. И голос этот, низкий, мягкий, точно прикосновение губ, пробился к сознанию Лихунова через пелену забвения и боли и стал человеком в образе женщины, которую он знал и даже любил, но совершенно забыл ради страшного дела.

– Вы похудели, – еле слышно заметил он.

И Маша, безумно радуясь тому, что ее узнали, что ее возлюбленный ранен не опасно и будет жить теперь, горячо, но тихо заговорила, наклоняя голову к его повязке, остро пахнущей карболкой:

– Да, да, милый, я очень, очень похудела! Это потому, что здесь у сестер много работы, очень много! Но я рада, что похудела, – всегда боялась, что буду толстухой, страшненькой дурнушкой! – И тут же спохватилась: – Но, наверно, я тебе не нравлюсь? Так хуже? Правда?

– Нет, – с трудом ответил раненый. – Так хорошо.

И он тут же испугался того, что сам выглядит сейчас уродливым. «Я – урод?» – полуравнодушно-полуиспуганно подумал Лихунов и, пересиливая желание не спрашивать у Маши об этом, все-таки спросил:

– Что со мной? Меня ударило в голову. Глаз… цел?

Маша, знавшая, что на том месте, где раньше был его глаз, теперь находится лишь гноящаяся, кровоточащая впадина, ответила не сразу.

– Костя, – сказала она дрогнувшим голосом. – Глаза нет…

– А крепость? – не желая думать о себе, спросил Лихунов почти равнодушно: ему было все равно – пала ли она, или все еще обороняется. Но Маша думала, что ему будет очень неприятно узнать о падении Новогеоргиевска, поэтому молчала еще дольше.

– Немцы в крепости.

И будто в доказательство ее слов, из приотворенного окна, выходящего на госпитальный двор, донеслось несколько немецких фраз, произнесенных часовыми, которых приставили для охраны раненых врагов, посрамленных и беспомощных.

– Сдали Новогеоргиевск… предатели…- произнес Лихунов, но совсем равнодушно. Все, что должно было случиться здесь, у этой крепости, случилось под фортом «Царский дар».

Маша, хоть и была умной девушкой, но в военном деле смыслила очень мало, поэтому не стала гадать, прав ли ее возлюбленный, не прав ли – ей тоже было все равно. Горячо любимый ею человек был жив, тогда как мог умереть, находился подле нее, хотя мог быть очень далеко отсюда. Он спрашивал у нее о крепости, как и когда она пала, но Маша говорила ему об этом неохотно, боясь, что раненый, разволновавшись, снова станет бредить. А она могла бы рассказать ему о первых днях пребывания германцев в цитадели. О том, к примеру, как в госпиталь ввалились полвзвода немцев и приказали немедленно их накормить, потом заставили вынести весь спирт, все перевязочные материалы и медикаменты. Забрали почти все, потому что, оказывается, был у них приказ собирать на имперскую армию все съестные и медицинские припасы. Она могла рассказать ему о том, как два пьяных немца пытались изнасиловать ее, и только лишь решительное заступничество двух сестер спасло ее. Маша могла поведать Лихунову, что старший врач, боясь немцев, совсем запретил принимать в его госпиталь русских, а большинство врачей местного происхождения считали себя свободными от всяких обязательств по отношению к больным или выполняли свои обязанности крайне небрежно. Один из таких вот докторов сказал, между прочим, что в мирное время должности уездных врачей в Новогеоргиевском районе продавались на откуп за большие суммы, так как давали доход в десятки тысяч за освобождение от воинской повинности сыновей богатых евреев и помещиков. Доктор не видел в этом ничего предосудительного, даже наоборот – проявление польского патриотизма. Маша могла бы рассказать Лихунову о том, какое анестезирующее средство применял этот врач, делая порой операции тяжелораненым нижним чинам – бил их кулаком по лицу, пока они не переставали кричать. Маша могла рассказать ему о том, что немцы ежедневно уводят из Новогеоргиевска военнопленных длинными унылыми колоннами, сажают их на баржи, везут по Висле, ведут через Насельск, Пултусск, Маков, Прасныш. Знала Маша, что вывозят и раненых, но почему-то думала, что этого человека забрать не посмеют, потому что рана его еще не зажила. И эта страстно любившая девушка, терзаясь стыдом, рыдая в одиночестве, делала все, чтобы замедлить заживление его ран – любовь оправдывала ее, желание видеть возлюбленного, слышать его, прикасаться к нему руками.

Из госпиталя для того, чтобы пополнить колонны уводимых в Германию пленных, то и дело выписывались раненые. Старший врач каждое утро сам проводил осмотр и, то ли выполняя чей-то приказ, то ли желая поскорее освободить госпиталь, признавал здоровыми даже тех, кто еще не мог стоять.

– Да куда же вы меня? – недоуменно спрашивал раненый.

– В дороге долечишься, – был короткий ответ, и больного уводили или уносили, если он не мог идти. Война порвала, перепутала нити, которые прежде водили людей, делая их добрыми, когда требовалось быть такими, или непреклонными, когда поднимало голову зло. Сейчас же каждый начинал быть тем, кем вылепила его природа, когда ничто уже не стеснено запретами, традициями, правилами, и человек свободен, и всякое действие его свободно тоже, и каждый поступает как велит ему его натура.

В госпитале одни лишь сестры милосердия, да и то не все, делали все так, как требовал от них долг милосердия или, может быть, женская добросердечная природа. Немцы лишили раненых питания, и сестры бегали по крепости, приобретая пищу для больных. Они же смягчали грубость санитаров и врачей, добывали перевязочные средства, стирали старые кровавые, гнойные бинты, чтобы обеспечить раненым чистые перевязки. Лихунов все это видел, видел, как хлопотала подле него Маша. Он также заметил, что девушка почти не выделяет его среди своих забот и каждому оказывается такое же внимание. Он даже немного начал ревновать, и девушка заметила и успокоила:

– Костя, милый, не сердись. Иначе я не могу. Ты понимаешь, ты умный…

Лихунов услышал как-то ее фамилию и поразился – Богомолец.

«Какая странная фамилия, – подумал он, но тут же упрекнул себя за удивление: – Но разве неподходящая?»

С каждым днем он любил эту женщину все сильней, зная уже, что еще тогда, у ворот, когда прощались они, любовь не проникла в него, а была лишь одна симпатия, увлечение, никак не сравнимое с тем, что переживал он сейчас. Маша не говорила ему больше о своей любви, но Лихунов в каждом движении ее, уверенном и сильном, видел, что девушка жила теперь любовью: не той, о которой шептал ей порой мужчина, а той, что билась в ней, безразличной к награде, не ждущей ответа, бескорыстной женской любовью.

Старший врач, угрюмый и бледный от пьянства, которому предавался по вечерам, запершись в своей комнате при госпитале, каждое утро делал обход вместе с двумя докторами и сестрой, державшей журнал с именами раненых.

– Ну как изволите себя чувствовать, батенька? – спрашивал он небрежно у кого-нибудь, осматривая или щупая поврежденное место.

– Да плохо, кажись, кость срастается, господин доктор, – отвечал раненый, а старший врач уже отходил от его постели, говоря на ходу сестре: – На выписку.

– Да как же так! – пытался возразить больной. – Болит же!

– Поболит и перестанет. У меня тоже все болит, но я не вою, как вы.

К Лихунову он тоже ежедневно подходил и всегда хмурился сильнее обычного, потому что уже давно считал артиллерийского капитана, лежавшего в госпитале целый месяц, совершенно готовым к выписке.

– Ну что, сестра Богомолец, как ваш подопечный? Снова будете утверждать, что состояние средней тяжести? Как воспалительный процесс?

– Да вы сами посмотрите, господин старший врач, – снимала Маша бинты с головы Лихунова. – В рану с самого начала нужно было закладывать турунду, но ее не закладывали, поэтому получается неправильное сращение.

– Я сам знаю, что нужно было, – раздражался врач. – Раненого беспокоила турунда, потому и не положили. Что еще?

– Кажется, рожистое воспаление началось. Взгляните.

– Кажется вам! Разве это рожа? – почти не глядя на больного, определял старший врач. – Такую-то рожу медведь в лесу сам себе вылечит.

Лихунову обычно было мучительно больно слушать эти разговоры. Он понимал, что Маша хочет удержать его как можно дольше подле себя, поэтому часто сильно преувеличивает степень тяжести его состояния. Ему сильно не хотелось терять эту чудную девушку, и, кроме того, его сильно мучили боли в области пробитого осколком виска, часто он ненадолго терял сознание, но унизительное положение того, кого считают симулянтом, по-настоящему мучило Лихунова. И как-то раз он не выдержал – в ответ на сомнительное восклицание врача резко заявил:

– Вы вот что, сударь: если считаете меня здоровым – то выпишите. Может быть, в германском плену найдется более терпимый эскулап, долечит. А строить здесь ухмылки в мой адрес я не позволю.

Старший врач рассвирепел:

– Ах вот оно что, не позволите! Ну и не позволяйте! Завтра же вас здесь не будет! Что ж, у вас будет возможность поискать этого, как вы выразились, терпимого эскулапа! Попомните вы и меня, и наш госпиталь!

И старший врач, расстроенный донельзя, не закончив осмотра, поспешно вышел из огромной палаты, где на койках с перебинтованными руками, ногами, головами ждали своего часа для отправки в германский плен посрамленные славным немецким оружием защитники Новогеоргиевска.

– Что ты наделал? – тихо спросила Маша, когда врача со свитой уже не было в палате. – Теперь тебя отправят в Германию…

– Пускай отправляют, – хмуро ответил Лихунов.

– Но ты ведь ранен! – прокричала Маша, забыв о том, что рядом находятся люди, которые, впрочем, давно уже знали об отношениях артиллерийского капитана и сестры милосердия. – И если ты не желаешь думать о себе, то… обо мне бы мог подумать! Ну куда, куда мне без тебя? Скажи!

И Лихунов, холодный с девушкой прежде, вдруг схватил ее руку и, прижимая ее к своим щекам, к губам, горячо зашептал:

– Маша… дорогая моя… любимая, я уверен, что скоро все это закончится, такое не может долго продолжаться, у людей ни сил, ни нервов не хватит! Ведь люди же, люди воюют! Уже столько зла взаимного сделано, столько крови пролито, что ею захлебнуться можно! И вот кончится война, и тогда, милая ты моя, мы будем вместе, если… я, инвалид, урод, тебе противен не буду!

Маша легко прикрыла его сухие губы ладонью, улыбнулась, счастливая:

– Зачем ты это говоришь? Я бы тебя совсем слепого любила, потому что… мне другое дороже… не тело твое…

И она почему-то заплакала, горько, навзрыд, пряча свое лицо у него на груди, на тонком байковом одеяле, пропахшем йодом, формалином и терпким потом.

ГЛАВА 21

На другой день сто раненых, признанных здоровыми, то есть такими, кто мог стоять на ногах, были готовы к отправке. В крошечной госпитальной церкви с обшарпанным холодным алтарем был отслужен молебен. Батюшка, приписанный к госпиталю для отпевания умерших, служить молебен отказался было, опасаясь гнева немецкого начальства, и просил вначале запастись особым разрешением, но офицеры так пристыдили священника, что тот безропотно согласился на напутственный молебен. Во время службы все – и офицеры и нижние чины – рыдали. Впереди их ждала земля чужая, и многие попросту готовились к смерти или, по крайней мере, к вечной разлуке с Родиной.

Едва вышли из церкви, сразу были оцеплены немецким конвоем, подъехали на лошади офицер в лощенных крагах, по-немецки возгласил:

– Господа! Сейчас вы отправитесь в Германскую империю, так как условия войны требуют вашей изоляции, но лишь на время, на время, господа! Мы, немцы, народ культурный и к побежденному врагу очень снисходительны и сострадательны! В вас мы уже не видим неприятелей, потому что вы не только пленные, но еще и не совсем здоровые люди! В Германии, сострадательной и милосердной, вам будет оказана помощь лучшими немецкими специалистами, гораздо более сведущими в медицине, чем ваши доктора! В скором же времени, я уверен, вы будете отправлены назад, в Россию, но только в том случае, конечно, если сами пожелаете! Счастливой вам дороги, господа!

Речь германского чина в блестящих крагах тут же переводилась – хорошему усвоению ее содержания, как видно, придавалось немалое значение, и многие пленные из нижних чинов приободрились, но часть офицеров встретили эти слова открытыми насмешками, чем привели довольного собой немца в волнение, и он добавил:

– Но все, о чем говорил я вам сейчас, возможно будет лишь при условии полного соблюдения правил содержания и покорности командованию.

Пленных приготовились вести. На Лихунове был поношенный китель и фуражка, где-то раздобытые Машей. В нагрудном кармане тихо стрекотали подаренные ею часы – денщик Игнат сберег их. За спиной висел мешок с консервами, сухарями, бельем, бинтами и нехитрыми медикаментами. Все это собрала ему в дорогу Маша. На мешок она же подвязала скатанную шинель, зная, что скоро настанут холода.

Было тихое сентябрьское утро, свежее и по-осеннему прозрачное. Колонна с унылыми, осунувшимися, изнуренными страданиями военнопленными ждала команды к маршу. Маша вместе с несколькими сестрами, вышедшими из здания госпиталя посмотреть на отправляемых в Германию их недавних подопечных, стояла в стороне, бледная, с широко открытыми карими глазами. С Лихуновым она уже попрощалась, всю ночь просидев на его постели, молча, без слез, крепко стиснув горячими ладонями его сухую, крепкую руку. Она и сейчас не плакала, а только будто в оцепенении смотрела на него, аккуратно перебинтованного ею сегодня. В своем вещмешке он уносил бумажку с адресом московской родственницы Маши, у которой жил сейчас Станислав. О себе он должен был писать в Москву, и теперь она жила не этой последней минутой, грозившей через несколько мгновений обернуться разлукой, долгой и беспощадной, но этим письмом, которое сообщит ей, что самый близкий ей человек жив и помнит о ней.

– Марш! Марш! – хрипло прокричал старший конвоир, взглянув на часы, демонстрируя пленным точность и аккуратность немецкого народа, сделавшие их победителями небрежных во всем, неаккуратных русских. И колонна шевельнулась, люди шатнулись, натыкаясь на спины впереди стоявших, сделали шаг вперед, потом еще, еще. Кто-то из женщин, видно, ради случая только, громко заголосил. Лихунов, круто повернувшись налево, – левый глаз его был лишь воспаленной раной,- правым единственным глазом хотел найти Машу, чтобы последний раз взглянуть на нее, но увидел лишь спину взбегающей на крыльцо женщины в сером платье сестры милосердия. Руки ее были подняты к голове, словно стискивали ее, готовую не вынести безумной тоски, жгучей и жестокой.

Колонна шла по узким улочкам Новогеоргиевской цитадели, по которым разгуливали победители. Многие показывали на пленных руками, смеялись, строили рожи и делали неприличные жесты – все, чем богата грубая фантазия солдата, радующегося унижению противника. К колонне присоединились другие группы пленных, и теперь она длинной серой змеей медленно вилась меж приземистых строений крепости. Лихунов не знал, что их колонна была последней и всего немцы вывели из Новогеоргиевска восемьдесят пять тысяч солдат, унтер-офицеров и обер-офицеров гарнизона, снабженного всем необходимым для долговременной, упорной осады. Лишь тысяча или две русских оставались в крепости для восстановления разрушенных укреплений – немцы берегли свою собственность, и крепость должна была быть готова к обороне.

И вот верки крепости остались позади. Прошли версты полторы, и в колонне обнаружили тех, кто идти не мог. Срочно пришлось искать подводы, потому что отправлять таких назад в Новогеоргиевск приказа не было. Около трех верст колонна преодолела за полтора часа. Дорогой Лихунов думал лишь о Маше, потому что думать о своем теперешнем положении было неприятно, а о будущем бессмысленно. Он знал, что война скоро закончится, но даже год в положении военнопленного представлялся ему унизительным. Лишь думы о Маше согревали его. Но еще одна мысль укрепляла Лихунова. «Да, и плен тоже, некрасивый, унижающий, жестокий плен, будет одной из темных сторон войны, делающих ее еще более непривлекательной для людей, которые, взглянув на себя потом и ужаснувшись, навсегда откажутся от войн». Так думал он, и в сердце его втекала уверенность в скором конце того вселенского безобразия, которое бесновалось, ликовало кругом, смеялось грохотом многотонных орудий и пило кровь сотен тысяч ни в чем не повинных людей.

– А ить офурились мы, братцы, под Новогеоргиевском! – раздался неожиданно пронзительный, громкий голос какого-то солдатика, словно только теперь и осознавшего всю горечь, обиду поражения. – Накепал нам германец, осрамил, а таперя к себе ведет нужники их мыть!

И колонна, вздохнув, промолчала – каждый будто нес в своем мешке по тяжелому камню из новогеоргиевских верков, камню позорной сдачи неприятелю прекрасной крепости, способной быть надежным, крепким щитом отечества.


* * *

Всю колонну разместили в специально поданном составе, офицеров и рядовых вместе, в вагонах третьего класса, по восемь-десять человек в каждом отделении, и поезд, пуская в обе стороны клубы пара, стал набирать скорость. Их везли без остановок до самого вечера, везли уже по немецкой земле, и хотя у каждого был небольшой запас продуктов, но с водой оказалось хуже, поэтому всех мучила жажда и страшная духота, потому что сидели очень плотно, с переплетенными ногами, неподвижными, затекшими.

– Да что ж они, подлецы, заморить нас хотят? – сердился сосед Лихунова по отделению, пехотный штабс-капитан Ржевский, здоровый, полнокровный малый, на которого вынужденное сидение в душном вагоне произвело более удручающее действие, чем на раненых. – Всего по одному окну приоткрытому на вагон оставили колбасники! Негодяи! Это же супротив всех конвенций!

– Забудьте вы о конвенциях, штабс-капитан, – отвечал ему Лихунов. – Они вон разрывными пулями по нам стреляли, не постеснялись, а вы от них комфорта требуете.

– Верно, стреляли, – буркнул Ржевский, – сам видел, но ведь это в бою, а нас-то зачем морить? Это против правил. Хоть бы воды по стакану принесли.

Наконец, когда уже вечерело, поезд остановился на какой-то станции, по платформе которой разгуливали гражданские жители – немцы, как сразу определили в поезде. Люди с интересом смотрели на вагоны, живо о чем-то переговаривались, некоторые даже подходили к закрытым окнам, заглядывали в нутро вагонов, мальчишки гримасничали, а кое-кто из господ то ли в ярости, то ли испытывая патриотическое воодушевление, размахивал тростями.

– Вот, пожалуйста, – заметил подполковник интендантской службы, ехавший в том же отделении, – начинается спектакль. Уверен, что нас не скоро на место привезут. Вначале по Германии паровоз погоняют взад-вперед, чтобы похвастаться трофеем, нами то есть.

Лихунов удивился:

– Да неужели они так мелки?

Интендант улыбнулся:

– Они не мелки, господин капитан, но чрезмерно честолюбивы или даже просто хвастливы. У меня есть верные сведения о том, что они нарочно возят пленных по городам на всеобщее обозрение, а когда происходит задержка с новыми поступлениями военнопленных, то возят старых по второму и по третьему разу – все равно никто не разберется. Вообще-то такой спектакль самое благотворное впечатление на эти обывательские рожи производит. Они так радуются успехам кайзеровской армии, что перестают замечать, как с каждым днем становится все меньше и меньше продуктов питания, а те, что продаются, все дорожают и дорожают.

Все с уважением посмотрели на интендантского подполковника, солидному тону которого можно было доверять, а он, поправив на носу позолоченное пенсне, кивнул в сторону окна:

– Да вы сами поглядите. Просто из кожи вон лезут от радости.

На платформе действительно становилось все оживленней. Теперь возбужденно размахивали руками не только господа, но и дамы, хорошо одетые, приличного общества. Вид пленных варваров всех привел в состояние крайнего восторга. Выкрикивали то ли лозунги, то ли ругательства, стучали в стекла окон, грозили кулаками. Конвойные, сопровождавшие новогеоргиевских защитников, вышли на платформу, курили там, ласкаемые одобрительными возгласами дам, обильно снабженные господами хорошим табаком, с удовольствием получая заслуженное вознаграждение за содеянный под русским Илионом подвиг. Своим видом они лишь поощряли толпу к еще большей разнузданности по отношению к пленным.

Лихунов, хорошо понимая немецкую речь, сидел в своем тесном, душном отделении, еле сдерживая ярость. Он отлично помнил отношение к пленным австрийцам в вагонах первого класса, как русские дамы дарили им цветы, целовали их, а простой народ сердобольно совал им пакеты с провизией: жареными курицами, хлебом, маслом, бутылками с молоком.

«Почему же не дарят цветов нам? – думал Лихунов. – Разве наша участь заслуживает меньшего сожаления? Или попросту совершенно не правы были мои соотечественники, кормившие булками своих врагов?»

Он поднялся, прошел в соседнее отделение – единственное в вагоне отворенное окно было именно там. На него удивленно смотрели, но Лихунов решительно подошел к окну и заговорил по-немецки, обращаясь к толпе, разнузданной и злоречивой:

– Господа, послушайте меня! – Он сказал это громко, и те, кто были поблизости, мгновенно притихли, должно быть, пораженные тем, что тот, кого они считали варваром, достойным издевательства, заговорил с ними на их родном языке или вообще позволил себе заговорить с ними, да еще таким смелым тоном. – Господа! Неудача на самом деле постигла вчера нас, и мы стали вашими пленниками, но не даете ли вы таким обращением с нами право на подобное же отношение к вашим солдатам, когда завтра, возможно, они потерпят поражение и станут пленниками России?

В поезде половина раненых, есть умирающие, нас же целый день везут, не давая ни пищи, ни воды. Разве это не бесчеловечно?

На Лихунова зашикали сидевшие в отделении пленные:

– Да чего вы суетесь-то?!

– Вот тоже! Нашли к кому взывать о милосердии! Прекратите унижаться, капитан!

Но слова Лихунова уже успели произвести впечатление на немцев. Кое-кто из дам достали из своих саквояжей дорожные стаканчики и, наполнив их водой из питьевого фонтанчика, под неодобрительные возгласы подали их в открытое окно, но тут же смутились и, не ожидая, пока стаканчики опорожнятся, поспешили уйти подальше от возможности быть осмеянными патриотически настроенными соплеменниками.

– Спасибочки, барыньки вы мои пригоженькие! – закричал им вслед из окна какой-то озорник из нижних чинов и затряс котелком. – А ну-кась, кто еще помирволит русскому солдатику, лившему кровушку за государя и отечество?! Налейте водички, господа хорошие!

Веселый тон рядового понравился мальчишкам, бегавшим по платформе. Они подлетели к окну, стараясь обогнать один другого, самый проворный схватил котелок, быстро наполнил его водой, расплескивая, быстро понес назад, со смехом протянул солдату, не забыв про «битте».

– Вот уж спасибо тебе, малец! – принял рядовой котелок. – Запомню тебя! Как вырастешь да в солдатах будешь, нарочно мимо тебя пальну, только уж и ты промазать постарайся!

Подростки ничего не поняли из слов веселого русского, но его плутоватая рожа забавляла их, и они рассмеялись. А в это время из приоткрытого окна уже протягивали им жестяные кружки, котелки, консервные банки.

– А ну, огольцы, еще водички принесите, а то у нас уж животы к хребтам поприлипали от безводья!

– Давайте, парнишки, давайте! Чего вам ст оит? Не выпьем мы всю вашу воду немецкую, останется!

Но мальчиков не нужно было уговаривать – они охотно брали жалкую посуду, которую протягивали им пленные, и бежали к фонтанчику. Они совсем не думали о том, что совершают что-то доброе, благородное, хорошее, за что их может похвалить учитель, пастор, мать, – им было просто очень весело таскать воду этим плохо выбритым, а то и просто бородатым людям, воевавшим когда-то, возможно, с их отцами, стрелявшим в них, а теперь сидевшим в душном, вонючем вагоне с запертыми окнами и дверьми, возле которых стояли охранники с винтовками. И никто из стоявших на платформе не одернул мальчишек, не запретил им поить врагов их земли, но т е, кто стоял с оружием у дверей вагонов, словно внезапно догадавшись о том, что непременным условием плена для русских является обязательное присутствие неудобств и даже страданий и на питье воды пленные не получили от них никакого разрешения, кинулись к подросткам, выхватили из их рук жестянки, пролили воду и бросили посуду пленных в зазор между вагоном и платформой, а мальчиков прогнали прочь прикладами винтовок.

Никто не знал, выполняют ли они чью-нибудь инструкцию или действуют по своему почину, но поступок часовых всех буквально ошеломил. На платформе, правда, раздались несколько одобрительных восклицаний, но большинство из находившихся здесь угрюмо молчали, не одобряя неуместную жестокость своих соплеменников и, возможно, стыдясь за них. Некоторые поспешили поскорее уйти, то ли не желая быть свидетелями злого дела, то ли опасаясь, что случай этот будет иметь продолжение, способное покоробить их чувства или повредить репутации. Пленные же несколько мгновений молчали, изумленные, но потом раздались крики, вырывающиеся все из того же приотворенного окна:

– Сволочи! Падлы вонючие! – кричали рядовые.

– Колбасники гороховые!

– Да подавитесь вы водой своей! Захлебнитесь!

– Говна пожалели!

– Вы не имеете права не давать нам пить! – кричал кто-то из офицеров. – Мы подадим жалобу начальству! Мы будем жаловаться самому кайзеру Вильгельму!

Часовые поначалу опешили и даже, как будто, немного сконфузились или испугались, но рядом с ними появился офицер, не знавший причины шума, но прекрасно знавший, что военнопленные не имели никакого права шуметь, а поэтому для прекращения безобразия, похожего на начало бунта, он имел полное право применить самые жесткие меры.

– Schweig! [2] – для начала пронзительно закричал офицер и, представляя, как эффектно неподалеку от приличных дам выглядит он, взбешенный и прекрасный в гневе, вздернул клапан на кобуре. Крики не утихли так скоро, как хотел этот красивый, стройный офицер, поэтому он сразу уверил себя в том, что выстрел произведет на русских впечатление куда более сильное, а на женщин, гордившихся им, героем, совершенно неотразимое. Выстрел оглушительно хлопнул, и пленные на самом деле перестали кричать и даже отшатнулись от окна, но дамы не восхитились поступком офицера, – напротив, послышался неодобрительный гомон, и стрелявший прятал свой револьвер угрюмо, недовольный собой и этими провинциальными женщинами, не способными оценить по достоинству поступок настоящего мужчины.

Поезд скоро тронулся, застучали колеса. Пленные молчали. Они впервые вынесли унижение, и теперь каждый из них прекрасно знал, что впереди их ждут еще большие, еще более обидные унижения, страдания и горести, которые будут создаваться победителями нарочно, умышленно, продуманно, потому что война требует к пленным только такого отношения и никакого другого, требует, чтобы победитель топтал, терзал побежденного, заставляя радоваться тому, что он не убит подобно его товарищам, а жив и находится на иждивении самой прекрасной, могущественнейшей, умнейшей державы мира.

ГЛАВА 22

Два дня этот поезд, не жалея угля, гоняли по железным дорогам Германии. Останавливали обычно на крупных станциях, давая возможность немецким обывателям полюбоваться на трофей, представить степень мощи их славной армии, приобщиться к победе, еще сильнее полюбить себя, страну и кайзера. И снова сыпались проклятия, угрозы, насмешки в адрес русских варваров, осмелившихся драться с ними, тевтонами, воевавшими и с сарацинами, и с европейскими Филиппами, Генрихами, Людовиками, Францисками и со всем миром вообще. В окна вагонов бросались гнилыми яблоками, комьями земли, камнями даже. Часовые словно не замечали того, как выражают патриотические чувства их соплеменники, отворачивались, а порой, когда запал толпы кончался, жестами приглашали к продолжению спектакля, столь необходимого для воспитания национального самосознания. Но случалось, что толпа отказывалась дразнить и унижать врагов и к вагонам подбегали женщины, подростки, быстро пихали в отворенные окна пакеты с печеным картофелем и хлебом, с табаком и бельем ушедших на войну отцов, мужей и сыновей.

В дороге за два дня поумирало человек пятнадцать недолеченных, но выносить и хоронить тела до прибытия на место содержания не разрешили, и мертвые лежали в тамбурах, накрытые какими-то лохмотьями.

Глаз, или, вернее, то место, где он прежде находился, болел непрестанно, тек гной, и Лихунову часто приходилось перебинтовываться. Делал это он сам или с помощью миляги Ржевского, не боявшегося ран и даже с болезненным каким-то любопытством всматривающегося в плохо заживающую глубокую язву. Ли-хунов страдал и от боли, и от сознания своей вины перед Ржевским, и от вида бесновавшейся на платформах толпы, к которой многие уже стали привыкать и то ли старались не обращать на кривляния немцев внимания, то ли сами дразнили их. Но утихомирить страдания, язвившие и тело, и сердце Лихунова, помогала ему неслышно пульсировавшая мысль, что все происходящее вокруг необходимо привнесено какой-то непонятной силой, провидением, наверно, чтобы дать человечеству возможность покаяться в дальнейшем, усовеститься и больше никогда не прибегать к насилию.

Промучившись двое суток в тисках забитых, душных отделений, почти без сна, почти без пищи, утром восемнадцатого сентября пленные приехали в Нейсе, небольшой городок в Силезии, верстах в двадцати от австрийской границы. Выходили из вагонов шатаясь, выносили своих покойников, осторожно клали на платформу. Винтовки у конвойных наперевес, у офицеров кобуры расстегнуты. Покойников похоронить не дали – подъехала санитарная карета и взяла под свой брезент отстрадавшихся. Потом пленных выстроили в колонну и повели. Рядовых, которые не в силах были идти самостоятельно, несли поочередно здоровые, на закорках. Раненым офицерам разрешили нанять извозчиков, и странная, дикая процессия пошла по улицам старинного, чистенького города, в котором жили тоже очень чистенькие, культурные люди, смотревшие сейчас на грязных, дурно одетых, небритых чужих солдат, несших на спинах стонущих товарищей, с недоумением и досадой на то, что война с этими жалким, некрасивым, немощным народом длится слишком долго, забирают в армию стариков и мальчиков, все дороже становится хлеб, и все чаще приходят с фронта сообщения о гибели их родных и близких. И жители, видя в пленных тех, кто станет есть их хлеб, ненавидели этих изможденных людей еще сильнее, но некоторые отваживались задавать вопрос:

– Эй, вы не знаете, когда закончится война?

И кто-нибудь из русских, кто понимал язык спросившего, отвечал как можно беззаботней:

– Лет пять, по крайней мере, тетушка, мы еще с вами повоюем! В Берлине войну закончим, в Берлине!

И тогда немцы принимались ругать их свиньями, которых следовало бы всех переколоть, не переводя патроны, и уж, конечно, не возить их в поездах, как приличных людей, и не кормить их хлебом, отбирая кусок у немцев.

Колонна пленных прошла через город и через поле к старинной крепости с черными полуразвалившимися башнями. Ее, как заметили некоторые из опытных, все же готовили к обороне в нынешней войне: кое-где виднелись бетонные редуты и люнеты, но потом нашли ей другое применение и сделали тюрьмой.

– Братцы, посмотрите! – прокричал какой-то шутник. – Император германский за усердие наше при защите Новогеоргиевска доверяет нам защиту своей фортеции! Не посрамим же доверие и честь, оказанную их императорским величеством! Виват Вильгельму!

Кое-кто рассмеялся, но многим шутка не понравилась неуместной игривостью.

Их выстроили в просторном дворике тюрьмы, и вышел комендант или начальник – никто не знал – в мундире капитана запасной артиллерии. Он улыбался, словно радуясь прибытию колонны пленных, и то и дело поддергивал свои желтые перчатки. Колонна притихла, ожидая, что скажет офицер, а к нему подошел толстый фельдфебель, они переглянулись, и начальник заговорил по-немецки, странно возвышая голос, резко и визгливо, в конце каждой фразы, словно давая этим команду фельдфебелю переводить сказанное на русский:

– Господа, я обращаюсь к вам как к равным, несмотря на то что вы пленники империи и что среди вас присутствуют нижние чины и рядовые. Но все равно вы для меня господа, потому что рыцарский характер немецкого солдата умеет чтить чужую доблесть. Вы находитесь во временном лагере города Нейсе, и я являюсь его комендантом. Капитан Динтер, к вашим услугам. Мой помощник – фельдфебель Симон, семь лет проживший в России и хорошо понимающий народ этой большой страны, – и Динтер взвизгнул и повернулся к толстому Симону, и многие пленные поняли, что комендант – обыкновенный неврастеник, и вовсе не случайно то, что он, артиллерист, находится не в действующей армии, а в этой жалкой крепости-тюрьме. – Итак, господа, – продолжал Динтер, – в нашем лагере вы пробудете примерно месяц, и за это время вас полностью избавят от насекомых, а также сделают предохранительные прививки оспы, холеры, тифа. Вы понимаете, как необходимы такие меры, когда вы живете в скученном положении военнопленного. Уверен, что многие из вас на всю жизнь оставят при себе желание следить за чистотой тела, как это обычно делают все немецкие люди. – И фельдфебель Симон, хорошо знавший обычаи и нравы русских, тщательно перевел слова начальника на язык военнопленных. – Каждый из вас, – я имею в виду офицеров, – будет получать содержание от имперской казны. Капитаны и выше – по сто марок в месяц, а субалтерн-офицеры – по шестьдесят. Вот поэтому все имеющиеся у вас деньги придется сдать. Зачем вам они? Безусловно, они останутся вашими, и по требованию вам будет выдаваться по пятьдесят марок в месяц. Забыл сказать, что содержание вы станете получать лишь по истечении карантина, то есть через месяц, но вас будут кормить, к тому же некоторые продукты питания вы сможете приобретать в местном магазине. Все субалтерн-офицеры и нижние чины лишаются на время плена воинского звания, и им немедленно предлагается снять погоны и кокарды. Все это делается лишь в виде репрессий за подобное же отношение к немецким пленным. Воинские награды оставляются владельцам. Об отдании чести немецкими нижними чинами русским офицерам не может быть и речи, по крайней мере в карантине, а дальше – по особому распоряжению начальства.

По мере того как Динтер излагал военнопленным условия их жизни, в колонне усиливался ропот, слышались отдельные громкие восклицания. В то время как фельдфебель переводил, Динтер нервно крутил головой, прислушиваясь и стараясь понять, какого характера возгласы слышит он.

– Ваше благородие, – крикнул кто-то из колонны, – ну а про врачей-то что ж ты молчишь? Али хочешь, чтоб мы, покеда ты с нас насекомых счищать будешь, копыта отбросили? Почитай все мы тут раненые-недолеченные!

Динтер что-то коротко сказал фельдфебелю, и тот, наклонившись к уху коменданта, перевел, должно быть, вопрос кричавшего.

– Что касается врачебной помощи, господа, – взвизгнул Динтер, – то и в этом, конечно, вам отказа не будет. Вас станут пользовать в лагерном лазарете, однако часть лекарств придется оплатить, потому что лечить неприятельских солдат бесплатно было бы с нашей стороны неразумно и странно. Теперь о порядке в лагере. Два раза в день, в девять утра и в пять вечера, по необходимости же чаще, все обязаны строиться во дворе на поверку. Все имеют право выходить из помещений на прогулку, но не ранее утренней поверки и не позднее вечерней. Гуляют только во внутреннем дворике. Всякий, делающий попытку подняться на гребень валганга, будет без предупреждения обстрелял часовыми. Таков порядок. Разрешается получать какие угодно книги, журналы и газеты, без цензуры, разумеется. Культурная Германия не стесняется и не унижает поданных цензурными запретами. Итак, вы все узнали. Порядок и еще раз порядок. Это основное правило немца, которому придется подчиниться и вам, что окажется для многих благотворительным и полезным. Германское правительство очень хочет, чтобы пленные немцы содержались в России в подобных условиях. Желаю вам спокойной, разумной жизни в нашем лагере.

Симон перевел, и сразу после этого началась длительная процедура обыска, срезания погонов и кокард, записывались разные данные в опросные листы-бланки, аккуратные, дотошные, обстоятельные. Обыскивали тщательно и бесстыдно. Отбирали все деньги и дорогие золотые вещи – портсигары, часы и перстни у тех, кто их имел. Обручальные кольца оставляли, но записывали в листы, куда вносилась и сумма забранных денег.

Лихунова измучил обыск, когда щупали не только его одежду, но и тело. Немецкий унтер-офицер провел своими пахнущими табаком руками даже по его повязке, закрывавшей глазницу. Машины часы, за которые он так опасался, осматривали долго, но, видимо, признав их содержащими не много золота, вернули. Он знал, что едва услышит о решении конфисковать часы, как тут же наорет на немцев, потребует вернуть, но ему, без сомнения, откажут, и тогда случится то, что исправить будет сложно или совсем невозможно.

– Позор! – слышалось в колонне, ожидающей очереди. – Шманают, словно мазуриков каких-то! Не надо бы позволять! Что мы, оружие, что ли, сюда притащили?

– А что, – озорно отвечали возмущающемуся, – может быть, у вас в галифе шашка припрятана и вы сейчас кавалерийскую атаку предпримете! Вполне возможно!

– Нет! – смеясь подхватывал другой. – У него в штанах не шашка, а граната на… подвешена! Чуть только тронешь во время обыска – в-в-д-д-рызг разнесет!

– Но, но, говори, да не заговаривайся! Или думаете, раз мы в плену, так о чинопочитании забыть можно? Найдем на вас управу, хамы!

Закончивших канцелярские формальности и сдачу денег отводили в предназначенные для проживания помещения. Лихунов служил на Дальнем Востоке, и как-то ему довелось посетить хабаровскую тюрьму, в которой содержались матерые, отпетые уголовники. После посещения он долго не мог прийти в себя от вида камер, сырых, холодных, грязных, как показалось ему тогда. Но те помещения, что были приготовлены для приема военнопленных и где должен был жить он сам, показались Лихунову безобразными пещерами, куда более ужасными, чем хабаровские камеры. Представляли они собой, наверно, пороховые погреба, но не сухие по причине обветшалости крепости, а сырые и холодные. Кирпичные своды были низкими, так что Лихунов без всякого труда мог дотянуться до потолка.

Здесь было темно – имелось лишь одно крошечное зарешеченное окно да тусклая электрическая лампочка. Единственный глаз Лихунова долго привыкал к темноте, и когда из мрака стали проступать детали обстановки, он увидел, что каземат на две трети своего объема заполнен нарами, поставленными в два яруса. Пахло плесенью и еще чем-то неприятным, нездоровым, нечистым, а от стен тянуло холодом и сыростью. И слышно было, как где-то журчит текущая вода.

– По-моему, для многих это место станет могилой, – услышал Лихунов негромкий голос Ржевского. – Хвала кайзеру, он милосерден. Вот что значит цивилизованный монарх, не правда ли, Константин Николаевич?

Лихунов хотел было согласиться, но что-то удержало его, и он сказал:

– И все же это, наверно, лучше, чем быть убитым. Пойдемте, штабс-капитан, займем лучшие нары, пока есть возможность. Нижний ярус, мне кажется, удобнее.

Лихунов иРжевский подошли к нарам, располагавшимся вдоль стен, между которыми был устроен такой узкий проход, что два человека едва ли прошли бы по нему одновременно. На нарах комком лежали одеяла из тонкого полосатого тика, к ним были подшиты покрывала из такого толстого холста или даже парусины, что всякий засомневался бы: подшиты ли одеяла к холсту, или же холст к одеялам. Подушки, судя по громкому шуршанию, набиты были соломой и обряжены в полотняные наволочки. Даже скудное освещение не мешало офицерам разглядеть большие пятна на полотне. Постельное белье, не сложно было догадаться, служило здесь уже не одному поколению военнопленных. Лихунов представил лежащих на нарах людей, возможно, больных и раненых, пропитывавших это белье потом, кровью, гноем, мочой, слезами, испражнениями, своей жалкой пищей, когда, не в силах подняться, ели прямо на постелях.

– Представляю, какой зверинец разведен на этих ложах, – со вздохом произнес плотный, щеголеватый Ржевский. – Взять бы да сжечь всю эту рвань.

Лихунов вначале не понял, о чем говорит штабс-капитан, но догадался быстро.

– Вы думаете, здесь есть насекомые?

Вопрос представился Ржевскому наивным:

– Да вы что, капитан? Разве мыслимо военнопленному не иметь вшей? Эти твари любят нас сильнее, чем немец кровяную колбасу и пиво. Здесь жили пленные. Голодные люди, а вши очень любят голодных. Мы тоже будем голодными, и на нас тоже станут жить блохи, вши и другие представители царства животных.

У Лихунова никогда не было вшей, и он внутренне содрогнулся, представив, как по нему ползают насекомые.

– А Динтер говорил, что карантин как раз и служит для уничтожения… всего этого,- опять снаивничал Лихунов, а Ржевский зло усмехнулся:

– Да слушайте вы эту истеричку в лимонных перчатках! Скорее для того, чтобы напустить их на нас, унизить, замучить этим, поиздеваться! Я уверен, что и прививки ихние затем, чтобы окочурить нас скорее! А что? Тихо-незаметно, свидетелей нет, чем колоть будут – мы не знаем, а спросим – соврут. Ну для чего, скажите, им лишние нахлебники, да еще здоровые? Уморить нас сюда привезли, увидите!

Между тем пленные заполнили весь каземат. Некоторые, измученные ранами и дорогой, тут же повалились на нары, другие, ошеломленные жутким видом каземата, в нерешительности топтались на месте.

Среди этих людей не было нижних чинов. Рядовых отделили и послали в другое помещение, еще более сырое и тесное, находившееся под землей, на уровне крепостного рва. Там не имелось ни единого окна. Но об этом офицеры еще не знали и оторопело разглядывали низкие своды не более сажени высотой, слушали, как журчала где-то вода, текущая по стене, да скреблась то ли мышь, то ли крыса.

– Ну и подлецы немчура! – вдруг громко произнес кто-то. – Да это ж похуже каких-нибудь делийских трущоб, где прокаженные ночуют! А еще цивилизованной нацией себя зовут!

Офицеры разом зашумели, возмущаясь яро, жарко:

– Иезуиты проклятые! Заботятся о культуре нашей русской, пособить хотят! Очень хотели бы, чтоб и России пленники в таких же условиях жили! Порядку немецкому в помойке этой нас будут учить!

– Жалобу подать канцлеру, а то и самому Вильгельму! Разве мы своих пленных, да еще офицеров, такому измывательству подвергаем?

– Какое там! Лучше нас живут, да еще при почти что полной свободе передвижения и действий! На квартирах у обывателей живут!

Но каждый из кричавших понимал, что жалобу подавать они не станут, потому что здесь, в Германии, до них никому нет дела и заботиться о пленных никто не будет. И они, вздыхая, начали устраиваться на новом месте, стараясь не думать ни о грязи, ни о насекомых, садились, ложились на нары, разбирали свой жалкий скарб, закусывали остатками еды, захваченной в Новогеоргиевске. Потом всех выгнали на вечернюю поверку. Фельдфебель Симон вошел в каземат и принялся выталкивать во дворик офицеров, а тех, кто уже спал на нарах, обессиленный, грубо тормошили и даже стаскивали с постелей.

В ту ночь все офицеры спали крепко – дорога в душных, тесных отделениях вагонов измучила до крайности. Все спали, кроме тех, кто страдал от ран, спали и не слышали, как выползали из складок грязных одеял вши, клопы и блохи, успевшие изголодаться в ожидании новой партии людей, набросились на них, прильнули своими жадными хоботками к их усталым телам и принялись брать у них то, что по праву принадлежало только им одним.

Лихунов проснулся посреди ночи от сильного зуда, невыносимого жжения, покалывания всего тела. Хотелось тут же впиться ногтями в руки, в ноги, в грудь и даже в лицо, чесать кожу, скрести ее, но он не знал, за какое место ему приняться вначале. Он не сразу понял причину зуда, но лишь когда почувствовал, как под рубашкой, под кальсонами медленно передвигаются какие-то живые существа, с отвращением и ужасом все понял. В довершение всего на его лицо и шею с нар, расположенных над ним, капала какая-то жидкость, просочившаяся, как видно, сквозь щели. Он почувствовал сильный запах мочи, которой пропиталась рубашка на его плече, и, не в силах сдержаться, соскочил с нар. На верхнем ярусе спал тяжелораненый прапорщик, которого в крепость принесли на руках. Молодой человек то и дело терял сознание, и все считали, что жить ему осталось день или два от силы. К тому же он страдал туберкулезом и в довершение всего был сильно простужен. Лихунов знал, что больной наверняка страдал недержанием мочи, и, пока он не умрет, ему придется терпеть эти текущие на него капли. Следовало что-то предпринять, попросить прапорщика спуститься вниз, на нижний ярус. Лихунов сильно досадовал на себя за то, что не предложил это раненому сразу, но молодой человек, было видно, то ли крепко спал, то ли находился в беспамятстве, поэтому трогать его сейчас было бы попросту жестоко. И Лихунов, взяв шинель и постелив ее в проходе между рядами нар, лег на кирпичный пол, надеясь, что насекомых здесь будет меньше и уж во всяком случае на голову не станет капать жидкость. И он опять заснул, проклиная и вшей, и прапорщика, и немцев, и эту войну, остро пахнущую раздавленными клопами.

Они все проснулись от громкой команды фельдфебеля Симона, семь лет прожившего в России и хорошо знавшего русских и язык:

– А ну-у-у, поднимась!!! Живо поднимась!!!

И офицеры, понимая, что возражать бесполезно, почесываясь, вставали, бежали в отхожее место на двор, одно-единственное на лагерь, – спешили успеть, обогнать друг друга. Потом те, кто не был окончательно разбит дорогой, вшивым ночлегом, ранами, бегали с жестяными кружками в поисках воды, желая помыться, но воды не нашли, – оказалось, что водопровод частенько неисправен, и если пленные хотят, то можно организовать ее подвоз при плате десять марок за бочку. И офицеры, поразмыслив, решили терпеливо дождаться, пока не наладят водопровод. Вскоре их выстроили на утреннюю поверку, велев извлечь из каземата даже тех, кто не в силах был подняться. Всех посчитали, и Динтер вновь напомнил им о том, какую честь оказывает русским Германская империя, беря на себя попечение и заботу о их теле и духе. А Лихунов вспомнил, как по его телу сегодня ночью ползали клопы и вши, а на лицо и на повязку текла моча умирающего молодого человека, вдруг громко заявил по-немецки, что предложенные империей условия проживания вряд ли устроили бы и свиней, и хотя немцы называют обыкновенно русских свиньями, но мы о себе несколько лучшего мнения, чем господин комендант, и при первой же возможности подадим жалобу высокому начальству. Динтер ничего не ответил, только резко поддернул свои лимонные перчатки и пошел прочь.

– Да напрасно вы так, батенька, – пожурил Лихунова интендантский офицер в пенсне,- только хуже выйдет от сарказмов ваших. И клопу понятно, что он издевается над нами. Но ведь это не Динтера затея личная, а проявление принципа их системы, последовательной и методичной: «Будешь-де знать, с кем воевать затеял!» Ладно, помыкаемся в этом клоповнике месячишко, а там, глядишь, куда поприличней переведут. Не шевелите вы эту кучу, не надо. Только хуже себе, да и всем нам сделаете.

Лихунов не смог сдержать своего неудовольствия:

– Система это или нет – для меня безразлично! Я – офицер и знаю, что в России пленным немецким и австрийским офицерам предоставлены нормальные человеческие условия проживания, а почему я должен жить… простите, в сортире, мне непонятно! И по мере сил своих бороться за себя, за честь свою я буду, чего бы мне это ни стоило! Я – офицер! Русский офицер! – и пошел в сторону, не обращая внимания на слова интенданта, пущенные вслед:

– Свернете шею, и все дела. Подумайте только, сколько в вас спеси! Офицер! А мы что, не офицеры?

Он еще не успел далеко отойти от интенданта, как вдруг увидел приближающегося фельдфебеля, который, судя по свирепому выражению лица, спешил сообщить что-то малоприятное. Симон, по всему было видно, принадлежал к тем субъектам, кто в раннем детстве своем видел много зла, кого нещадно секли, тиранили или даже истязали, и кто, повзрослев, принимается горячо и беззаветно бороться со злом или, наоборот, с утроенным рвением спешит тиранить и истязать безразлично кого, чтобы дать своей оскорбленной, униженной памяти забыться в сладкой неге созерцания чужого несчастья, боли.

– Ой, как я вас жалею! – с гадким притворством произнес Симон, подойдя к Лихунову. – Оч-чень, оч-чень плёхо! Вас зовет капитан Динтер, наш господин комендант. Вы любит говорить, и я уверен, что вы будет наказан и, может быть, расстрелят. Идемте, идемте к господину коменданту!

Когда фельдфебель привел Лихунова в кабинет коменданта лагеря, Динтер будто ждал появления пленника – стоял у стола, на котором высился сахарно-белый бюстик Канта, изящный и скромный. Но Лихунову бросился в глаза не Кант, а то, что комендант так и не снял своих желтых перчаток, несмотря на то что в помещении было очень тепло. И эта деталь отчего-то вдруг глубоко поразила пленного. Ему подумалось, что неврастеник-немец, получивший взамен фронтовых хлопот и опасностей теплое и не очень хлопотное место коменданта лагеря, чего-то то ли стыдится, то ли тщательно скрывает, и перчатки эти, уродливые и страшные своим неестественным, совсем не подходящим обстановке цветом, являются какой-то лживой личиной, маскирующей потаенный, очень постыдный изъян или даже порок.

Симон сразу же вышел, но Лихунов знал, что фельдфебель не мог уйти далеко – просто не имеет права, – а находится где-то рядом и внимательно слушает разговор, готовый в любую минуту ворваться, стать свидетелем невыгодного для пленника слова, жеста, движения.

– Вам что же, не нравится наш лагерь? – спросил Динтер неожиданно, имея цель ошеломить своим вопросом.

– А что мне может в нем нравиться? – дотронулся до своей несвежей повязки Лихунов. – Сырой погреб, в котором меня поселили, и насекомые? А ведь вы говорили, что мы здесь затем, чтобы очиститься от вшей, получается же все наоборот… Да и воды, оказывается, нет.

Было видно, что Динтер занервничал.

– Какие насекомые?! О чем вы говорите?! Помещения, мебель и белье проходили дезинфекцию и дезинсекцию!

– Хотите, я подниму рубашку и покажу вам вшей? – спокойно предложил Лихунов.

– Не нужно! Что это докажет? Я прекрасно знаю, что вся ваша группа, как и предыдущие, находится в совершено недопустимом санитарно-гигиеническом состоянии! Что вы мне продемонстрируете? Тех насекомых, которые жили на вас еще в Новогеоргиевске? Да?

Лихунову показалось, что он видит перед собой помешанного, и только это подозрение удержало его от вспышки гнева, закипевшего в нем. Мелькнула и другая мысль: «А не вводится ли он в постоянное заблуждение своим помощником Симоном, который то ли из-за нерадения, то ли из подлости не приводит казематы, нары и белье в приличное состояние? Фельдфебель все списывает на пленных, а глупый Динтер, не вникающий в дела, доверяется ему во всем». Но Лихунов тут же прогнал эту несерьезную идею – Динтер наверняка обо всем знал, но отвратительные условия проживания считал средством наказания, вполне заслуженного русскими военнопленными.

– Все, что вы говорите о неудобствах, абсолютная чепуха! – продолжал Динтер, повышая голос. – Например, для ваших больных глаз полумрак каземата очень полезен, я знаю. А вообще мы не можем придумать лучших условий для вашего проживания в лагере. Заключенный должен содержаться в тюрьме, такова логика, а тюрьма, как известно, не дворец. О, я бы очень хотел, чтобы немецкие военнопленные, находящиеся в Сибири, жили хоть в сколько-нибудь похожих условиях! Вы разве не знаете, что их там бьют кнутом? Не знаете, так прочтите брошюры, имеющиеся в лагере. Варварство какое!

Динтер закончил свою горячую речь, шагнул к столу и рукой, затянутой в нелепую желтую перчатку, провел по мраморному Канту, словно давая Лихунову возможность видеть свое приятельское отношение к великому соотечественнику. Лихунов вздохнул:

– Ни в Сибири, ни в ином месте России пленных кнутом не секут. Напротив, они живут у нас очень прилично, потому что русский поговорку помнит: «Лежачего не бьют» – и к побежденному врагу всегда имеет сострадание, да и врагом его больше не считает. Если же немецкое правительство действительно хочет, чтобы немецких офицеров и солдат содержали в русском плену так же, как содержат нас, то пусть мне разрешат передать эту просьбу русскому военному министру с подробным описанием нашего быта. Пускай высокое начальство само сделает нужные выводы.

Слова Лихунова, сказанные спокойным, ровным тоном, произвели на коменданта неожиданно сильное впечатление. Он схватил свой длинный палаш и, не вынимая его из ножен, стал стучать им по столу совсем рядом с мраморным Кантом, равнодушно взиравшим на нефилософское поведение соплеменника.

– Вы… вы! Вы не умеете ценить корректное отношение к вам!

– Вероятно, – Лихунов показал на палаш, – в этом и проявляется чисто немецкая корректность? Вряд ли вы позволили бы себе так кричать на меня, будь мы на нейтральной почве и если бы я был вооружен.

– Я наложу на вас взыскание! Вы не умеете ценить нормальное отношение нашего правительства к вам, русским, не заслуживающим и гораздо меньшего! Не забывайте, что я ваш начальник!

– Начальником моим может быть лишь тот, кто поставлен надо мной русской властью. Вы же – мой тюремщик и мой враг.

Динтер успокоился так же неожиданно, как и пришел в ярость, оставил свой палаш и даже улыбнулся:

– Неужели вы думаете, что ваше правительство испытывает к вам, нашим пленным, бывшим русским солдатам, то же чувство?

Лихунов вначале не понял.

– Какое это «то же»?

– То, которое оно испытывало к вам прежде, когда вы были защитниками своего отечества.

– Не понимаю, почему должно перемениться отношение моего правительства ко мне? Теперь же, наоборот, я жду от него гораздо большего сочувствия. Я стал инвалидом, воюя за его интересы, и теперешнее мое положение, как и положение моих товарищей, не оставит государя и военного министра равнодушными.

Динтер улыбнулся еще более ядовито и, казалось, пришел в совершенно восхитительное состояние духа.

– Вы многого еще не знаете, капитан, – как бы жалея Лихунова за его простодушие, сказал комендант. – Поживете еще немного в заключении и тогда поймете, какое правительство расположено к вам больше: русское или германское. А теперь идите. Я не стану налагать на вас взыскание. Сегодня вам будут прививать холеру – мы заботимся о здоровье своих подопечных.

И Лихунов ушел.

В тот день всей партии военнопленных делали прививку. Выстроили во дворе колонной, велели снять шинели, – был конец сентября, прохладно было, – кители, гимнастерки. Они стояли в одних рубашках, курили, ждали, пока не подойдет их очередь и их тела примут в себя что-то чужое и губительно-вредное. По одному они заходили в лазарет, где фельдшер-студент делал им инъекцию, обтирая иглу шприца через одного, потому что берег спирт, необходимый ему для других целей, и, полагая, что русский военнопленный и не то в состоянии вынести без особого ущерба для своего здоровья. И колол он тоже как попало и куда попало. Потому что слышал об удивительной невосприимчивости русских к боли. Студенту даже интересно было наблюдать за их реакцией, но скоро он разочаровался в своих пациентах, потому что многие хоть и не вскрикивали от боли, но, во всяком случае, вздрагивали, по телам их пробегали волны, мышцы непроизвольно напрягались, и с уст срывались непонятные слова, звучащие неприлично грубо и по-варварски неблагозвучно. И начинающий медик продумывал план короткого научного сообщения, которое он сделает сегодня в кругу своих молодых коллег-студентов, оставленных в Нейсе для нужд гражданского населения, сделает коротко и непринужденно, как подобает будущему врачу, и даже повторит несколько тех грубых слов, что произносились вздрагивающими русскими. А потом они будут пить спирт при свечах, и вечеринка получится вполне приличной, тем более если придет очаровательная Магда Ритцгоф.

А русские, приняв в свои израненные, полуголодные тела холерную палочку, выходили, уступая место другим. К вечеру у многих поднялась температура, но их все-таки вынесли на проверку, и они стояли, шатаясь и поддерживая друг друга, чтобы, когда произнесут их фамилию, заверить фельдфебеля в том, что они никуда не убежали, еще не умерли или попросту не уклонились от соблюдения лагерного распорядка. Ночью они стонали, проклинали немцев, холеру, войну, императора германцев, русского царя, Новогеоргиевск, а некоторые и родную мать.

Утром десять человек на поверку выйти не смогли. Пятеро из них лежали с отворенными глазами, с какими-то темными потеками в углах открытых ртов. Им затворили остекленевшие глаза и подвязали челюсти кусками полотна – разорвали простыню. Среди умерших был Ржевский, пришедший в лагерь полным и цветущим, но Лихунов не видел его тела, потому что лежал почти в беспамятстве с высокой температурой – он был среди тех пяти, чья жизнь и смерть еще бросали жребий…

Он поднялся с нар только через четыре дня, успев как раз к другой прививке – вживляли тиф. Пленные пытались сопротивляться, но их просто никто не слушал. Наиболее ретивых приводили в лазарет конвойные и держали за руки, пока студент колол, других же просто попугали карцером, хлебом и водой, отправкой на работы в рудники. И каждый понимал, что если он не умрет от тифа, то обязательно погибнет от недоедания или на работе в рудниках, поэтому всем пленным, за исключением умерших от холеры, ввели еще и тиф. Вполне возможно, разговаривали между собой военнопленные, немцы не хотят их убивать нарочно, но они, приученные к порядку, не могут не подчиниться кем-то изданной инструкции. И несмотря на то что прививка тифа убила еще троих, пленным приживляли еще и оспу, шутливо обещая выжившим вечное существование.

Лихунов перенес все прививки и не умер, хотя принимал все происходящее с ним почти равнодушно.

Он много думал о Маше, и теперь его жизнь, казавшаяся ему после смерти жены и дочери совершенно бесцельной, представлялась ему способной наполниться каким-то содержанием, но девушки не было подле него, не могло быть, а война казалась бесконечной, так что все у него в душе притихло и то ли постепенно умирало, то ли крепко спало и не торопило пробуждение.

Месяц в карантинном лагере был похож на год. Лихунов поднимался с истошным криком фельдфебеля, гнавшего пленных на поверку, выходил и занимал в колонне место, к которому уже привык, – между евреем-подпрапорщиком, все время мастерившим дудочки, потому что мучился отсутствием оркестра, где играл в Новогеоргиевске, и поручиком с фамилией Задрыгло, не отзывавшимся обыкновенно сразу, когда произносили его имя, – он то ли дразнил этим фельдфебеля, то ли стеснялся признаваться в том, что является владельцем такой смешной фамилии.

Потом их кормили, давая по полфунту прокисшего хлеба, выпеченного с мусором, несколько полугнилых картофелин и по куску селедки, положенной прямо на дощатый длинный стол. Запивали еду чашкой несладкого кофе, сваренного из цикория. В обед давали брюквенную или свекольную баланду и снова полугнилой картофель. Военнопленные, как это было им обещано, могли воспользоваться лагерным магазином или кантиной, но там, за исключением селедок, яблок и табака, нечего было покупать. Так они и жили в карантинном лагере, защищенные от холеры, тифа, оспы, но беззащитные перед приближающимися холодами, голодом, насекомыми, кишевшими на них, наглостью и издевательствами надсмотрщиков, тоской, бездельем и тщетностью надежд быть отправленными на родину.

Лихунову один из офицеров подарил тетрадь, толстую, обернутую в добротный коленкор. Он долго не мог решить, какое применение найти тетради, но в один из дождливых, нудных вечеров, скуки ради, решил начать вести дневник, чтобы внести в него события новогеоргиевской осады. Он уже хотел приняться за работу, но понял вовремя, что нужно будет записать все, что случилось с ним с того дня, когда он в Юрове познакомился с Машей. Нет, он не боялся когда-нибудь забыть все это, просто, возвращаясь к эпизоду встречи, он знал, что переживет случившееся с ним острее и словно вернет его себе, приблизит, заставит память оживить и Машу, и Залесского, и незаслуженно обиженного им погибшего Кривицкого.

ГЛАВА 23

В десятых числах октября совершенно неожиданно для всех младшим офицерам разрешили надеть снятые с них погоны и кокарды.

– Ну, не иначе как в Россию отправляют, на обмен! – всполошились простодушные, но в ответ получали скептический яд тех, кто был посмышленей:

– Может, и на пособьице выходное надеетесь, чтоб приятней до Петрограда ехать было? Подумайте только, в Россию они засобирались! Долго мы так не смеялись!

– Дождетесь вы обмена от этих хорьков немецких! Своих у нас в плену сгноят, а уж на-кось, выкуси отправочку домой! Все из-за подлости своей, из-за упрямства!

Скоро выяснилось – переводят в постоянный лагерь, здесь же, в Нейсе, только на другой стороне города. Офицеры засуетились, засобирались. Лихунов постарался вычистить как можно тщательнее свой китель, сапоги. Глазницу, кровоточащую по-прежнему, решил не бинтовать, а закрыть повязкой из плотной темной ткани, но ничего приличней, чем старые солдатские штаны, раздобыть не смог, вырезал из них повязку, снизу подшил чистой холстинкой, а на рану решил накладывать стерильный бинт, из тех, что Маша припасла.

Через день военнопленные оставили владение капитана Динтера, провожавшего их напутственной речью, так и не сняв своих ярко-желтых перчаток. И лагерь опустел, чтобы завтра принять новую партию пленных, нуждающихся в избавлении от насекомых и прививках холеры, тифа и чумы.

В постоянном лагере Нейсе в это время жили семьсот русских офицеров, около сорока французов и человек пятнадцать англичан. Те, кто попали сюда из временных карантинных лагерей, поражались чистоте на улочках, образованных рядами дощатых бараков, дорожкам, посыпанным песком, аккуратным маленьким цветничкам и деревьям, торчащим кое-где. Все офицеры размещались в восемнадцати бараках, двухэтажных, имевших по четыре комнаты на каждом этаже. Комната на десять человек, у каждого офицера своя кровать и табурет, у капитанов и чинов более высоких – стулья. На всех – два стола, два шкафа, два глиняных кувшина для воды, два таза для умывания и мытья посуды. Освещались комнаты до десяти вечера электричеством, а убирались нижним чином из военнопленных, прислуживавших и офицерам.

Но Лихунов, подходя к назначенному для его проживания бараку номер пять, обо всем этом еще не знал, но уже успел подивиться и песочку на дорожках, и клумбам с уже увядшими ноготками. Заметил и высокий забор, обвитый поверху колючей проволокой, и вышки с караульными, что стояли по углам огромного квадрата концентрационного лагеря. Немецкие солдаты с винтовками за плечами попарно прохаживались между бараками, где-то лаяли собаки, нетерпеливо и грозно.

Собираясь войти в барак, Лихунов чуть было не столкнулся с выходящим из его дверей офицером, седоватым, простоватым служаком. «Васильев!» – вспыхнуло в сознании Лихунова, и в памяти тут же встала сцена у вокзального здания в Юрове, его перекошенный рот и валившийся на свой вещмешок австриец. Васильев, казалось, тоже узнал Лихунова, хотя он сильно изменился в госпитале и в лагере. Слышно было, как штабс-капитан сделал несколько шагов, но остановился, словно желая убедиться, действительно ли он встретил здесь бывшего дивизионного товарища. Лихунов обернулся – на него и впрямь смотрел тот самый человек, что лазал с ним в склеп костела, а после, на реке, упрекал в холодности, с которой он разглядывал ограбленную усыпальницу.

– Лихунов… господин капитан…- забормотал смущенный Васильев, – да какими судьбами… право…

Лихунов видел, что пожилой штабс не просто смущен, но даже сильно взволнован встречей; помня между тем, что Васильев может быть сердит на него за арест, который повлек за собой следствие, сказал как можно дружелюбней:

– Да теми же судьбами, что и вы, Терентий Иваныч. – И добавил с улыбкой: – Ведь всю крепость-то арестовали немцы.

– Верно, верно, – отчего-то потупился Васильев, – просто… я вас лично в живых уже не чаял увидеть. Рассказывали мне, что вся ваша батарея, кроме двух-трех канониров, погибла под «Царским даром».

Лихунова обожгли слова Васильева. В госпитале он так и не сумел узнать, чем закончился для его артиллеристов бой у форта номер пятнадцать. Но тут же он унял свое волнение – все произошло именно так, как должно было произойти на этой войне.

– Как видите, и мне повезло, – улыбнулся Лихунов опять, – жив остался, хотя командир батареи из меня теперь плохой получится, – и он показал на свою повязку. – Глаза начисто лишился, да и второй неважно видит.

– Да-а-а, – понимающе кивнул головой Васильев и замолчал.

Лихунов чувствовал, что штабс-капитан что-то хочет ему сказать, его сильно тревожит какая-то невысказанная просьба или претензия. Васильев, вместо того чтобы говорить, полез в карман кителя и зачем-то стал перебирать в нем мелкие предметы – монетки, ключики – которые тихо позвякивали.

«Сейчас он заговорит со мной об аресте, станет обвинять меня», – решил Лихунов и, опережая пожилого штабса, спросил:

– А вам под Новогеоргиевском во время осады где воевать пришлось?

И Лихунову тут же показалось, что он задал какой-то совершенно непристойный вопрос, потому что Васильев сморщился, как от сильной боли, и еще громче зазвенел монетками в кармане.

– Знаете… Константин Николаевич… а я ведь и вовсе в обороне не участвовал…

– Как так? – спросил Лихунов, понимая, что спрашивает напрасно – все и так было ясно.

– А вот так-с, – снова потупился Васильев, – в тюрьме просидел, не выпустили. Там у них Акантов, следователь был, так вот у него теория была – отечество-де защищать только одни достойные и непорочные могут, а я… в недостойных по вашей милости оказался.

Лихунову впервые стало стыдно своего формального, ненужного поступка.

«В самом деле, зачем я арестовал тогда Васильева? Австриец отравил Залесского, и ослу понятно, я же в канун сражения помогаю идиоту Акантову лишить нашу армию отличных офицеров, место которых со своей батареей, а не в кутузке. Разве не поступил я как обыкновенный предатель? Мне ли жалеть отра-вителя-австрийца, мне, не пожалевшему шпиона-поляка?»

– Терентий Иваныч, – глухо сказал Лихунов и коснулся рукава штабс-капитана своей рукой,- я хочу просить у вас прощения. Мне на самом деле следовало замять тогда ваш… горячий поступок. Я знаю ваши убеждения, помню вашу… речь, сказанную там, на реке… простите, мне нужно было действовать умнее.

Лихунов пристально смотрел на Васильева, и пока он говорил, в лице штабс-капитана что-то кривилось, дрожало, как будто разные, противоположные чувства боролись в пожилом артиллеристе. Лихунов, помня, как люто ненавидел немцев Васильев, ждал от него сейчас упреков, обвинений в том, что ему помешали поквитаться с ненавистными врагами отечества, помешали умереть в бою, как подобает русскому солдату, но Васильев не упрекал его и лишь позвякивал монетками в кармане.

– Да что вы, голубчик, – примирительно сказал Васильев, – за что вы прощения просите? Вы свой долг исполнили, все как надо сделали, по уставу. Да и я сам, знаете ли, там, в тюрьме, время имел подумать… И вот, кажется, погорячился я тогда, с австрияком этим, принял грех на душу, не следовало бы…

Лихунов был поражен. Возможно, он на самом деле плохо знал Васильева, но теперь перед ним стоял совсем иной человек, ничуть не похожий на того, кто дрожал от ярости, рассказывая об обесчещенной сестре милосердия, и стрелял в австрийского солдата. Что случилось с этим человеком, далеко не мальчиком, Лихунов понять не мог. Возможно, подумал он, его сломало одиночество тюрьмы, возможно, личные противоречия, возможно, плен.

– Не по-христиански я тогда поступил и уж измучился, истерзался сердцем, – продолжал Васильев, и Лихунов теперь отчего-то не верил этому седому штабсу, как не верил в возможность изменения человеческой натуры. «Когда же он мне лгал? Тогда, на речке, или теперь?» – подумал Лихунов, и ему стало неприятно разговаривать с Васильевым, но штабс-капитан не отпускал его: – Я вас вот о чем, голубчик, просить хочу – вы уж, пожалуйста, никому не говорите о подвиге моем да и о том, что в тюрьме всю осаду просидел. Ну что вам стоит? Сами понимаете, стыдно очень. Здесь все герои, все отличились. Вы вот глаз потеряли, а я… В общем, скверная история. Ну, я вас очень прошу.

Лицо Васильева выражало уже не просьбу – оно умоляло.

– Хорошо, – твердо сказал Лихунов, отводя взгляд в сторону, – я обещаю вам никому ни о чем не рассказывать.

– Ну вот и прекрасно, – вымолвил Васильев со вздохом облегчения, и Лихунов увидел, как по его вискам вдоль бакенбардов текут на подбородок струйки пота. – Я знал, что вы мне не откажете. Ну, до встречи! Вас на втором этаже определили, да? Ну а я на первом поселился. Увидимся!

«Черт знает, что за человек, – с досадой думал Лихунов, поднимаясь по узкой деревянной лестнице на второй этаж барака, – но мне ли его судить? Может, он всю жизнь таким и был, а я уж его подозревать спешу! Видел же я у него то ли образок, то ли ладанку, вот и раскаялся, вполне понятно и объяснимо».

Он поднялся на этаж. Здесь были слышны чьи-то громкие голоса, какой-то солдатик мел дощатый пол, сильно пахло дешевым табаком, надтреснуто и хрупко бренчала то ли мандолина, то ли балалайка. Он подошел к комнате с открытой дверью. На косяке виднелась цифра шесть – то, что нужно. Из комнаты вперемешку с бранью вылетали фразы, свидетельствующие о том, что крепко спорят о чем-то весьма серьезном. Лихунов, боясь помешать, остановился в коридоре, собираясь войти, как только услышит паузу, и скоро суть спора увлекла его.

– Но ведь вы чушь несусветную несете, поручик! – гремел чей-то могучий баритон. – Какое там моральное состояние, к чертовой матери, роль отрицательную сыграло? Все это бабий лепет! Если бы нами не этот хрен моржовый распоряжался, Бобырь, будь он неладен, то мы бы до сих пор крепость не сдали!

– Господин подпоручик прав, абсолютно прав! – зазвучал другой голос. – Генералу попросту надо было обдуманным ударом, хладнокровно, используя пятьдесят тысяч лучших войск, которые у него были, были, нажать на юг, против левого фланга армии Леопольда Баварского, или на восток, против тыла Гальвица, – вот и все!

– Нет, не все, не все! – в запале прокричал третий голос. – От Бобыря требовалось еще и на северо-восток атаку организовать, против батальонов ландвера и ландштурма, утомленных боями и никакого резерва не имеющих, да и по тяжелой артиллерии ударить можно было – она на северо-востоке сильно связана была!

– Правильно! Правильно! – поддержали говорящего сразу несколько голосов, и снова заговорил могучий баритон:

– А вы, поручик, о каком-то моральном факторе толкуете, будто немцы из железа сделаны! Да они одним ландвером, стариками да пацанами – сам видел и мертвыми, и живыми, – нас из Новогеоргиевска выгнали! Командовать надо уметь, а не сидеть во время осады в теплом бронированном сортире, думая о чистоте штанов!

Многие рассмеялись, и кто-то заметил:

– Рассказывают, что Бобырь в свободное время, которого у него хватало, занимался изготовлением модели крепости, причем, искусно, подлец, работал! Говорят, модель эту немцы отвезли в Берлин и выставили ее в музее на всеобщее обозрение!

– Неужели? – раздались возмущенные голоса. – А ну-ка, поручик, расскажите, видели вы такую модель?

– Да что вы, господа, – унылым голосом отвечал поручик, – это все чистой воды вымыслы. У его высокопревосходительства и не получилось бы, не знали за ним таких талантов. – Все снова рассмеялись, а поручик, как видно, желая взять реванш, поспешил высказаться: – Вот вы коменданта здесь все время поносите, а ведь при чем тут он, почему на него вся вина возлагается? Да, я согласен, Николай Павлович – не Суворов, он слабый и не очень умный человек…

– Вот именно! – воскликнул кто-то.

– Да, слабый, – продолжал поручик, – но не преступник, как Сухомлинов!

– Да при чем же здесь Сухомлинов? – удивился баритон.

– А при том, что это по его распоряжению Главный крепостной комитет упразднен, по его плану проводилась кампания по разоружению всех западных крепостей! Все, все упразднялось – Ивангород, Варшава как крепость, Дембе, Зегрж, Пултуск, Рожаны, Остроленка, Ломжа! Еще назвать? А Новогеоргиевск, видите ли, он оставил на всякий, как говорили, случай! Разве это не преступление? Разве Сухомлинов за несколько лет до начала войны не знал, с кем он будет воевать и какой фронт ему надо укреплять, восточный или западный? Знал, все знал, вот поэтому и должен он предстать перед судом и быть расстрелян в двадцать четыре часа!

– Да послушайте! – перебили поручика.

– Не мешать, не мешать! – совсем по-мальчишески взвизгнул голос поручика, в котором Лихунов уже давно признал голос адъютанта Тимашева.- Из генерала Бобыря козла отпущения сделать они решили, а забыли разве, как Алексеев из Варшавского района все русские армии увел, оставив Новогеоргиевск на расправу немцам! Мыслимо ли обороняться в полной изоляции – нет, немыслимо! У нас орудийные патроны через месяц бы иссякли, у половины гарнизона винтовок не было совсем, а остальные на одну треть винтовками Бердана вооружены! А вы разве забыли, как еще до войны Сухомлинов шестьсот тысяч берданок и миллиард патронов к ним уничтожить приказал, объяснив это тем, что их-де затруднительно хранить! И вот в таком-то состоянии окруженной крепости обороняться? Да нас бы взяли в любом случае – не теперь, так через месяц! Генерал-от-кавалерии Бобырь гуманно поступил, прекратив бесполезное кровопролитие! Я понимаю, если бы приказ об эвакуации крепости Алексеев сделал, все назвали бы это тонким маневром, но командующий струсил, не взял на себя ответственность, а Бобырь взял! Теперь все его только проклинают, и будут проклинать, а между тем он спас жизнь восьмидесяти тысячам солдат и офицеров, которые могли от голода погибнуть, умереть от ран, от газа, от мора, от чего хотите! Но как же вы несправедливы!

Лихунову показалось, что Тимашев даже всхлипнул, закончив свою страстную речь. По крайней мере, казалось, он на минуту всех убедил, потому что ответом явилось молчание, но вдруг чей-то юный голос совершенно некстати продекламировал:


И когда уже сблизились к битве идущие рати,

Вышел вперед от троян Александр, небожителю равный.


Лихунов не стал дожидаться, покуда декламатор прочтет весь стих, и прошел в комнату.

– Господа, имею честь представиться, капитан полевой артиллерии Лихунов, только что из распределительного карантинного лагеря. Как и вы все, мне кажется, защищал Новогеоргиевск.

В комнате сидели или полулежали на койках человек семь офицеров, которые при появлении нового лица поднялись, кое-кто позаботился бегло навести порядок в своем туалете, но большинство взглянули на Лихунова равнодушно, только адъютант Тимашев, присмотревшись к вошедшему, несмотря на повязку, скрывавшую пол-лица, узнал того, кому грозил трибуналом при их последней встрече на передовой.

– Ба! Да это и впрямь Лихунов! Ну молодчина, не дал-таки себя распатронить! – и Тимашев, сильно исхудавший, но имевший все тот же шик штабного саблезвона, кинулся к Лихунову, хотел было обнять его, но в последний момент осадил себя, убрал уже протянутые руки: – Эге, да вы, судя по невзрачному виду, и вправду из распределила.

– Ну да, из карантинного, – кивнул Лихунов с улыбкой, радуясь встрече с симпатичным Тимашевым, так напоминавшим ему убитого Кривицкого. – Определили в ваш барак.

– Тогда я с вами целоваться не стану, вы уж извините. До сих пор забыть не могу, как на мне эти звери сладострастничали. Бр-р-р!

– Шура, да отправьте вы своего приятеля в наши термы, – посоветовал владелец баритона, мужчина атлетического сложения с выбритой головой, но с богатыми усами. – Дайте ему керосин – у нас еще оставался – и обмылочек, что в клочок немецкого «Русского вестника» завернут. Знаете об этом шедевре германской агитации?

Лихунов догадался, что вопрос относится к нему, и повернулся к атлету. Он где-то видел уже этого Геркулеса, только не мог припомнить где.

– Нет, я германского «Русского вестника» не читал. Что, занимательно?

– Не слишком. Поляков агитируют отделиться, украинцев. В общем пакости одни. А вы, капитан, керосином-то пользоваться умеете? Его с мыльной водой перемешать следует, а потом втирайте, втирайте. Короче, идите сейчас в наши термы, боритесь с вашей фауной. Не забудьте одежду на дезинфекцию отдать. Взамен мы вам другую дадим. Только перед уходом извольте ответить: мог и должен ли был обороняться Новогеоргиевск?

– Да, мог и был должен это делать! – решительно заявил Лихунов.

– Правильно! Правильно! – воскликнули сразу несколько голосов, а Лихунов продолжал:

– Крепость попросту сдали, хотя, задержи она пускай всего на несколько месяцев германскую армию, и все переменилось бы. На нее потом прекрасно опереться можно б было, когда в контрнаступление идти бы собрались. Теперь же вся Польша из-за этой потери в руках в немцев окажется.

– Да не удержали бы мы Новогеоргиевск в течение нескольких месяцев! – прокричал Тимашев. – Не было у нас сил держаться против шестнадцати-дюймовок!

Лихунов, превозмогая боль в виске и в глазнице, резко заявил:

– А я говорю, продержались бы! Это вы… жуки штабные… уж от одного воя летящего снаряда в штаны мочились, а моя батарея, как и многие другие впрочем, прекрасно воевала под обстрелом больших калибров, и била, била немцев! – Он рубанул рукой воздух, а единственный глаз его смотрел на поручика с бешеной ненавистью, злобой оскорбленного, униженного человека. – Это вы, штабные, с комендантом вашим во главе и этим выжившим из ума Римским-Корсаковым во всем виноваты! Вначале я не мог добиться того, чтобы меня с батареей на позицию отправили, потом меня и других артиллеристов с передовых, где мы прекрасно держали оборону, к фортам переправили, где сражаться было неудобно – и лес мешал, и позиция позволяла сосредоточить по нам концентрированный огонь противника. А кто в этом виноват? А только вы и виноваты! Ну, взяли немцы «Царский дар», так ведь форт вернуть в два счета можно было, но посланные для этого батальоны то ли приказом каким-то задержаны были, то ли в лесу заблудились самым дурацким образом, потому что им проводника не дали, вот и остался самый сильный форт у немцев. Комендант же его падение признал за поражение всей крепости и отдал приказ взрывать другие форты! Ну разве это не предательство? И уж если расстреливать Сухомлинова, то и Бобыря с ним рядом поставить следует! Поручик, вы забыли разве про Осовец, оборонявшийся более полугода? А ведь там тоже немцы из «марфуток» стреляли да еще газами защитников травили, а Осовец все держался и держался, и верки его, наших куда слабее, прекрасно сопротивлялись сорокадвухсантиметровым бомбам. И не ушел бы его гарнизон из крепости, если бы мы не сдались через неделю после начала штурма! И во всем лишь один слабый, никчемный человек виноват, комендант наш! Стыдно, как стыдно, господа!

Короткое рыдание, похожее скорее не на плач, а на приглушенный рык большой и сильной, но жестоко побитой хозяином собаки, вырвалось из горла Лихунова, который и сам не ожидал этого, поэтому резко отвернулся, чтобы скорей закрыть свой глаз рукой. Но почти все офицеры были согласны с ним и одобряли его речь и чувства, поэтому короткое рыдание Лихунова вызвало еще большее сочувствие к этому так глубоко переживавшему поражение офицеру. Раздались возгласы утешения, одобрения – всем близки были слезы их нового товарища, поэтому и жалкая попытка Тимашева оправдаться уточнением, что Осовец-то не был окружен и постоянно снабжался всем необходимым, утонула в криках негодования:

– Да заткнитесь вы, поручик!

– Довольно уж прохвоста коменданта защищать!

И скоро Лихунов, снабженный керосином, обмылком, завернутым в клочок германского «Русского вестника», стареньким, но чистым бельем, поношенным кителем и штанами, оставленными, как он подумал, каким-нибудь умершим бедолагой-пленным, шел к лагерным термам, как называл атлет то место, в котором можно было вымыться, да еще, как говорили, с шайкой горячей воды. Дорогой он смотрел на приличные с виду бараки, на клумбы с пожухлыми цветами, на посыпанные желтым песочком узкие улочки лагеря, обсаженные липками, со столбиками электрических фонарей, и удивлялся еще сильней, чем прежде.

«Господи, – с недоумением думал Лихунов, – да неужели немцы на самом деле предоставили нам приличные условия и то, о чем говорил недавно Динтер, правда, и германское правительство действует гуманно, как правительство цивилизованной, культурной страны?»

Он сравнивал этот лагерь с ужасным фортом, где жить пришлось в холодном, сыром каземате, где им делали болезненные прививки, где их кормили отбросами, и странное, неожиданно сладкое животное чувство довольства или только надежды на будущее довольство тихо закопошилось в его душе.

Баня, или, скорей, умывальня, была устроена в дощатом сарае, неотапливаемом, а оттого и холодном, у входа в который стояла очередь, и Лихунов попал в баню лишь через полтора часа. Толстый унтер на ломаном русском объяснил ему, что в бане можно находиться не более пятнадцати минут – четыре минуты на раздевание, семь на мытье и четыре на одевание. Лихунов, зная, что за пятнадцать минут ему никак не управиться со своими вшами, раной и повязкой, требовавшей замены, достал пятьдесят марок и, преодолевая отвращение к себе, сунул их унтеру, после чего ему было даровано еще семнадцать минут и вручена шайка теплой воды, налитой унтером из котла. Лихунов, быстро сорвав с завшивевшего кителя погоны и бросив старую одежду в огромный ящик, на который указал ему служитель бани, поспешил в мыльную, холодную и грязную.

Наслаждение, с которым онтерзал свою зудящую голову, втирал в нее керосин, растворенный в мыльной воде, чесал, скоблил свое исхудавшее тело, покрытое во многих местах коростой и лишаями, волдырями и какими-то струпьями, безумно радовало его какой-то низкой, телесной, животной радостью, такой сильной, что ему было даже немного стыдно за себя потому, что его человеческое, высокое казалось сейчас подавленным, побежденным этой материальной, грубой радостью. Лихунов не знал, что отпущенный ему срок истек, и был неприятно поражен, когда в мыльную вошел унтер и, показав на свои огромные часы, потребовал выйти вон. Лихунов не стал с ним спорить и, поспешно вылив на себя почти что черную воду, пошел в холодный предбанник.

После бани телу стало гораздо легче, но на душе горела печать какого-то сильного унижения, и теперь песок на улицах, и клумбы, и липы уже не удивляли его, а казались неуместной бутафорией, маской благопристойности, неумело напяленной на человеческое неприятие или просто зло.

– Ваше благородие! – услышал вдруг Лихунов чей-то негромкий, робкий голос, обращавшийся к нему. Он обернулся – шагах в десяти от него стоял невысокий солдатик в шинельке кургузой и неопрятной. Лицо солдата, скособоченное и унылое, небритое и обезображенное совсем недавно зарубцевавшимся красным, неровным шрамом, смотрело смущенно, словно выражая опасение в том, что обратился он к господину офицеру и остановил его совсем зазря.

– Чего ты хотел? – мягко спросил Лихунов, видя смущение рядового.

– Ваше высокородие, или вы не признаете меня? – со вздохом, каким-то бабьим и неуместным, проговорил солдат. – Левушкин я, вашей батареи канонир.

Лихунов чего-то испугался. «Почему я не узнал его? – подумал он с болью и смущением. – Неужели я так плохо вижу? Нет, я еще способен видеть и различать предметы. Просто… просто это он так переменился. Да, точно, это он, он». И тут же радость забилась в его сердце.

– Да как же ты? Жив?! А говорили, что вся погибла батарея!

Левушкин провел ладонью по курносому, мягкому носу и попытался улыбнуться:

– Так ведь Бог миловал, ваше сыкородие. Думал, правда, что лишь меня одного, а таперя вижу, что и вас…

Лихунова затрясло. Вспомнился бой, скрежещущий вой летящих к форту снарядов, фонтаны горячей, высоко подброшенной вверх земли. Он вспомнил тех, кем командовал, веселых и угрюмых, смышленых и туповатых, набожных и богохульных людей, и впервые за все время, что прошло со дня того, последнего боя, ему вдруг стало нестерпимо жаль всех этих мертвецов, таких далеких прежде и таких близких теперь.

– Левушкин, ты погоди… ты не спеши! Ну пожалуйста! – заговорил он горячо и сбивчиво, хватая его за рукав шинели точно так же, как и Васильев недавно хватал. – Нам нужно поговорить, ты мне все расскажешь, как вы тогда…

Канонир отшатнулся, увидев, что глаз Лихунова смотрит на него почти безумно, – испугался этого просящего, умоляющего тона, каким его прежний командир никогда не разговаривал с ним.

– Да не спешу я, ваше сыкородие, куда мне спешить.

– Вот и хорошо, Левушкин, вот и хорошо, – тяжело дыша, с колотящимся сердцем потащил Лихунов канонира к ближайшей скамейке, стоявшей рядом с ящиком, на котором была нарисована дымящаяся папироса. Ему очень нужно было знать, как закончила батарея свой последний бой, но если бы у Лихунова спросили, зачем ему нужно знать об этом, он бы затруднился ответить.

– Ну, ты говори, говори, – еле слышно, сквозь зубы попросил Лихунов, впиваясь своим единственным глазом в изуродованное красным шрамом лицо артиллериста. Левушкин снова вздохнул по-бабьи:

– А что рассказывать! Опосля того, как вас ранило, мы еще часа три держались, людей поубивало страсть, одна пушка всего и оставалась, да и у той каплесар худой уж был. Но мы, ваше сыкородие, присягу помня, за веру, как говорят, за батюшку царя…

– Ты мне проще, проще, Левушкин, рассказывай, – перебил канонира Лихунов.

– А если проще, – заговорил решительней Левушкин, и глубокий шрам его стал еще краснее, – то стреляли мы, а сами молитвы шептали, а некоторые так даже не шептали, а и довольно громко говорили, пели даже молитвы, словно гимн пели, потому что никто из нас уже не чаял в живых остаться, такой ад они устроили. И ведь все на вас, на вас! – почти что прокричал Левушкин, и квелое, большое лицо его покорежилось гримасой ужаса. Но канонир успокоился тут же и закончил рассказ уже совсем тихо: – Меня тогда, перед самым концом, прапорщик Приходько, что за командира оставался, патроны послал на руках принести – они у нас в ровике, в отдалении припрятаны были. Ну вот, побежал я, а тем временем как завоет над нами, да как грохнет! Помню, сажен пять я по воздуху летел, как галка руки раскинув. Очнулся, не помню, через сколько времени, уже кровь, что из ушей лилась, присыхать стала. Тихо – не слышу ничего. Поднялся, пошел туда, где пушка стояла, а на ее месте – яма, и дымок легкий такой из нее идет. Заглянул, – думал, увижу кого, – но никого в той яме не было. И вот только тогда меня такой сильный страх взял, что я, помню, завыл даже. Не за себя мне страшно стало, и не потому, что товарищев побило, а оттого…- Левушкин замолчал, словно подбирая нужные слова.

– Почему же? – не выдержал Лихунов его молчания.

– Оттого, что человечьей я злости вдруг поразился, которая такую вот силу измыслила, что шестерых человеков и пушку железную в совершенную невидимость истерла, так что и следов не осталось… Нельзя, ваше сыкородие, нельзя-я-я!

Лихунов не знал, что «нельзя», но, будто согласившись с канониром, протянул:

– Да-а…

Они сидели и молчали, но Лихунов спросил неожиданно, будто очнулся:

– А что нельзя-то, Левушкин, что нельзя?

И канонир ответил очень быстро. Он, казалось, ждал вопроса, потому что заранее знал, что Лихунов не поймет смысл этого «нельзя».

– Силу такую допускать нельзя и войну тож. Нельзя, чтоб у человека душа так сильно кровью обмокала. Нельзя…

Они сидели молча минуты три, и Лихунов все обдумывал слова Левушкина, неразвитого и, наверно, просто глупого мужичка, в которых заключалась, однако, совершенно чуждая убеждениям Лихунова идея и которые поэтому сильно будоражили его.

– Шрам этот ты в том бою получил? – как бы от нечего делать спросил Лихунов, и вопрос, сразу заметил он, не понравился Левушкину.

– Нет, опосля, в плену уже.

– Били, что ли?

Левушкин вздохнул, но теперь уже совсем не по-бабьи, а с какой-то жесткой решимостью.

– Не то что били, а резали даже.

– Да как же так? – искренне удивился Лихунов, а Левушкин вдруг прокричал:

– А потому, ваше сыкородь, что люди энти, германцы, нашего брата-русака за человеков признавать совсем не желают. Это к вам, господам, у них счет иной, а мы для них хуже псов бродячих! Да куды там! Псов-то они своих голубят, едва с одной тарелки с ними не жрут, уважают псиную породу! Мы – дерьмо, а то и похлеще называют, едва только нашенских слов наберутся!

Левушкин махнул рукой, не желая, видно, продолжать, но Лихунов настойчиво потребовал:

– Ты рассказывай, рассказывай, мне все знать нужно!

Канонир плаксиво скривил лицо, но не заплакал, а заискивающе улыбнулся:

– Ваше сыкородие, Константин Николаич, папироской не угостите?

Лихунов торопливо пошарил в кармане шинели – обычной, солдатской, которую добыла ему где-то Маша, – и протянул Левушкину портсигар и спички.

– Значится, – медленно начал Левушкин, закуривая осторожно, желая, как видно, растянуть удовольствие, – взяли меня тогда немцы прямо у форта, поколотили изрядно, опознав во мне антиллериста, отвели к другим, а когда собралась нас гурьба человек с полтораста-двести, под конвоем погнали польскими селениями, как мы догадались, в Германию ихнюю.

– Кормили-то как?

– А первое время, почитай, совсем не кормили, – так, кинут в толпу хлеба краюху или каких объедков. Кто схватил – тот и сыт маленько.

– Что ж, дрались даже за объедки эти?

– До драк-то хороших не доходило дело, а из рук вырывали, признаюсь. Я вот не из особо проворных, а ить и то приспособился перенимать. А то бы помер… А как вели нас по Польше, так уж полегче было. Время-то овощное. Случалось, крестьяне что вынесут, хоть и запрещалось конвоем, что сам сорвешь, оглянувшись.

– На хозяев оглянувшись?

– Нет, зачем. Хозяева увидють – ничего, а вот немцы-псы смотрели. Один у нас к забору подбежал, взлез маленько на него, чтобы яблоко сорвать, так прихлопнул его конвойный с винтовки, и окликать не стал.

– Да неужели? – простодушно удивился Лихунов.

– А чего им, – спокойно пыхнул дымом Левушкин. – Один раз проводили нас через село, так один из наших, полячок, признался, что его село, родное. Из домов народ повысыпал, смотрють, и полячок тот жену свою приметил и детишек. Окликнул. Те, понятно, своего узнали, подбежали, с плачем на нем повисли, вместе с колонной идтить не дают. Он тоже в чувство вошел – жену, робяток обнимает, плачет. Немец конвойный подошел, в плечо его пнул – иди, мол, к другим, ждать не будем, ну а где там полячку с места сойти – клещами на нем родные повисли, да и ему от них прочь идтить совсем даже неохота. Ну, раз его немец пнул, другой, третий, – а мы глядим, остановились тоже. Понял тут вроде бы конвойный, что пинками делу не помочь, спокойненько так со спины винтовку снял и уж без предупрежденья всякого в затылок полячку пальнул, так что кровью и мозгами евонными жену и деток окатило… вот так-то…

Лихунов вцепился взглядом в туповатое, исстрадавшееся лицо канонира и слушал его рассказ, ощущая в сердце, сжавшемся и притихшем, какую-то томительно-призывную боль, но совсем не ту, что испытал он в разоренном немцами костеле, когда радовался тому, что нынешняя война поистине ужасна. Теперь он почему-то уже не находил оправдания бездумной жестокости войны – никакое будущее вселенское благо, всеобщий мир не могли стать даже самым слабым извинением тому, что он сейчас услышал.

– Ну, ты почему замолчал? – тихо спросил Ли-хунов у Левушкина.- Ты рассказывай, я все знать желаю.

Канонир вздохнул – ему, как видно, не хотелось говорить о своих страданиях.

– Да зачем вам это, ваше высокоблагородие?

– Нужно, Левушкин, нужно. Ты говори, говори.

– Ну, пригнали нас на станцию, по вагонам рассовали, по товарным, в которых прежде скот возили. Под ногами навоз, ни сесть, ни лечь никакой возможности, понятно. Теснота такая, что и захочешь упасть, так не упадешь. Наглухо вагон законопатили – ни единой дырки не оставили. Повезли, несколько дней катали, покуда человек пятнадцать наших от воздушного недостатку, от ран да от мытарства не померли. Так и стояли впритирку к друг другу, нужду натуральную стоя и справляли… в фуражки, портянки, а то и в рубахи, которые после сквозь щель обнаруженную выкинуть пытались. В обморок часто падали от вони, что в том вагоне была, не приведи Господь…

– Ну а дальше?

– А дальше привезли нас в лагерь, Альтенграбов, что ль, но поначалу не в нем поселили, а рядом, на болоте, под открытым небом. Вырыли мы там себе землянки, а сами ободранные, тощие. Немцы же тревоги устраивать любили: подадут команду в землянке спрятаться, и тут же из пулеметов по болоту жарят. Худо голову укрыл – вот и отплясал.

– А зачем же вас… на болоте?

– Не ведаю, зачем, – усмехнулся Левушкин и зачем-то потрогал свой шрам. – Герману оно виднее было, где нас содержать. Вскорости, правда, перевели в бараки… тех, кто тревоги ихние пережить сумел. Ну, а бараки-то те и не бараки вовсе были, а конюшни, но нам-то они опосля болота раем показались – сверху хоть не текло. Кормить нас там малость стали, картофелинки дадут, хлебца когда, селедки ржавой. За то им спасибо, но в наказаниях больно зверски были. Чуть не так посмотришь на охранника, тут же за обиду сочтет и прикладом двинет, да так старается попасть, чтоб в голову непременно, в лицо. Штыками тоже баловать любили. Кого и приколют, озлясь, порядку ради, кого изувечут просто. Одному нашему задницу всю штыком искололи, мне же – щеку пометили…

– А за что?

– Кто его знает, за что. В точности причину передать не сумею. Кажись, показалось конвойному, что невежливо поглядел я на него, вот он и разобиделся – штык из ножен вынул да по лицу-то меня и полоснул. Чаю, до смерти убить хотел, да ловкости маленько не хватило.

Лихунов уже не перебивал канонира возгласами удивления или негодования, а лишь слушал Левушкина, разговорившегося вдруг, словно испытывавшего какое-то мучительно-сладострастное удовольствие, оттого что видит, как страдает сидящий перед ним его бывший командир, барин, офицер, слушая эти страшные рассказы о чужих страданиях.

– А о том, как к столбам нас подвешивали, разве не слыхали, ваше сыкородие?

– Нет, Левушкин…

– Ну так энто пострашней битья мытарство. Привязывали они нас к столбам за провинность самую малую на два и даже на четыре часа, как им похочется. Обмотают веревкой туго-туго так, что висишь ты на столбе в нескольких вершках от земли всего и ногами о нее опереться никак не можешь. Полчаса висишь – ничего, а час провисев, тела своего уже не чуешь, и в глазах темно, и выть от боли охота благим матом, и не то что не рад, что на свет Божий явился, а даже смерть зовешь, потому как ужасней пытки той сам Сатана не выдумал, наверно. Хорошо еще, если в обморок впадешь – счастлив! – а то висишь до посинения, до того, покуда изо рта да из ушей кровь хлестать не начнет. А германцы, бывало, еще и кирпичей тебе к рукам подвяжут, чтоб поболе приятности тебе добавить.

– И ты висел?

– Висел, ваше сыкородие, – равнодушно ответил Левушкин и, внимательно смотря на Лихунова, еще долго рассказывал ему о своих и чужих мытарствах в германском лагере Альтенграбов.

– Ну, а здесь-то ты давно ль? – спросил Лихунов тихо, внезапно ощутив острое желание прекратить рассказ о человеческих страданиях, – он неожиданно для себя мучительно переживал перенесенную посторонними ему людьми страшную боль и унижение, которые за полчаса, покуда длился рассказ канонира, истерзали немилосердно словно и его самого.

– А всего-то неделя, как перевели меня сюда. Считай, повезло, что в ахфицерский лагерь попал и в услужение к своим, русским, назначен. А то ведь могли и в Альтенграбове сгноить али на руднике каком, где наших немало мается, али к германскому помещику в работы отдать, где русских что скотину содержат. Здеся-то прелесть, отдыхаю! – похлюпал коротеньким носом Левушкин с каким-то удовлетворенно-плотским смешком, сильно не понравившимся Лихунову.

– Значит, нравится тебе быть у нас в услужении?

– Еще как нравится, ваше сыкородие! – с откровенностью согласился Левушкин. – Ни в какое сравнение прежнее мое житье с теперешним не идет. Малость, чую, крепнуть стал, а то ведь шкелет один Левушкиным назывался. Здеся ничего, жить можно, только б не сильно германцы приставали с предложениями разными непотребными…

– Какие это предложения?

– А разные… всякие…

– Ну а все-таки?

– Да вот все просют, грозят даже, чтоб шпионил да обо всем, что в бараках офицерских услышу али увижу, им в точности и передавал…

– Ну а ты не соглашаешься?

Вопрос этот, видимо, Лихунову задавать не нужно было – Левушкин посмотрел на офицера с укоризной, пошмыгал обиженно своим коротким носом.

– Совестно вам должно быть спрашивать такое, ваше сыкородь. Али я извергам этим своей охотой помогать начну? Впрочем, охотников для дела такого хватает – поляки да евреи некоторые, те с охотой берутся… Вы, ваше сыкородь, осторожней будьте. Слыхал я, что в бараке вашем ахфицер один есть, который германцами куплен, доносителем у них…

– Да откуда ты знаешь, в каком я бараке? – удивился Лихунов и неловко пошутил: – Или, может быть, тебе тот офицер донес?

– Нет, не он, – серьезно сказал Левушкин, – видел я, как выходили вы из того барака, следом за вами пошел, ждал, покуда из бани выйдете…

Лихунов хотел было спросить у Левушкина, не знает ли он в лицо того шпиона, но не успел – немецкий солдат вдруг неожиданно вырос перед ними, сидящими на скамейке рядом с ящиком для окурков. Это был дородный рыжий унтер-офицер, державший винтовку в руках, словно предполагая, что она ему может пригодиться. Он выпятил вперед нижнюю губу, красную и мокрую, и, осуждающе покачивая головой, проговорил, смешно коверкая русские слова:

– Я смотреть на вас полчаса. Вам что, нечего делай? Германский человек не теряй времени – русский ленивый, он сидит полчаса говорить глупости!

Лихунов, не вставая, хотя испуганный Левушкин тут же вскочил и в струнку вытянулся перед унтером, сказал по-немецки:

– Это касается только нас, как долго нам сидеть и разговаривать. Распорядок лагеря мы не нарушаем.

Унтер, как видно, бывший рабочий или крестьянин, то есть подневольный, почти лишенный прав человек, только в армии добившийся звания, приобретший чувство собственного достоинства через возможность управлять другими, приумножив достоинство свое здесь, в лагере, среди униженных людей, поначалу испугался, услышав спокойный тон человека, который должен был ему лишь беспрекословно подчиняться. Унтер смотрел на Лихунова, сидевшего в простой солдатской шинели, видел его помятую, потрепанную внешность и никак не мог понять, как смеет этот рядовой, да еще военнопленный, отвечать ему сидя (хоть и по-немецки) и так презрительно-спокойно. Не увидев в наглеце ничего офицерского, – погоны Лихунова были спрятаны в карман, да и может ли офицер так долго беседовать с солдатом! – унтер, выбрасывая из своего луженного шнапсом горла слова вместе с горьким перегаром, вдруг хрипло заорал, замахиваясь на Лихунова прикладом:

– Вста-а-ать!! – кричал он по-русски, словно не желая унижаться до разговора с пленным на родном языке. – Молча-а-ать!!

Лихунов резко поднялся, но вовсе не потому, что спешил исполнить приказание, а просто потому, что хотел предупредить удар и встретить его стоя. После того что рассказал ему Левушкин, он был уверен, что немец непременно его ударит. Но Лихунов также был уверен и в том, что немцу удастся сделать всего лишь один удар, – каким бы ни был он слабым, заметалось в голове у Лихунова, он вырвет оружие из рук охранника и станет бить окованным прикладом по этой гнусной, гадкой роже, роже врага, ненавистного, кровожадного, не имеющей ничего общего с лицом обыкновенного, нормального человека. Но между ним и немцем вдруг кинулся Левушкин. Бывший канонир бросался поочередно то к Лихунову, то к охраннику, умоляя:

– Выше сыкородие, да опомнитесь, с кем связались, да убьют они вас и на офицерство ваше не посмотрють! – И тут же тряс винтовку охранника, силившегося вырваться: – Ваше благородие, господин германец, смилостивись ты, не губи душу! Офицер это, контуженный сильно, сам не знает, чего творит! Больной он, лечить его надо, психованный он маленько! Пощади!!

Немцу в конце концов то ли сильно надоела вся эта возня с сумасшедшими русскими, то ли он на самом деле смекнул, что нагрубивший ему солдат и не солдат вовсе, а офицер, и могут выйти пусть мелкие, но все же неприятности, он напоследок еще раз замахнулся на Лихунова прикладом винтовки, потом аккуратно заправил ее себе за плечи и пошел прочь, хозяйски посматривая по сторонам.

А Лихунов, не прощаясь с Левушкиным, побрел в свой барак. Он совершенно не радовался тому, что смог достойно ответить немцу. Он ненавидел, проклинал сейчас этот мир, способный терпеть богопротивную гадость, этот лагерь, этих немцев, эту войну и его самого, униженного, замаранного войной.

Он шел по чистым, устланным белым песком дорожкам, и неподалеку хрипло надрывался граммофон, назойливо рассказывавший пленным о прекрасном голубом Дунае.

ГЛАВА 24

Но как ни страдало сознание Лихунова, томясь унижением плена, заботы о теле, необходимость спасти его, хотя бы для того, чтобы еще раз увидеть Машу, составляли почти весь его досуг. Он скоро привык к скудной, дурной пище, к грубости охранников, к собакам, стенам, к колючей проволоке – во всем этом хоть и крылся источник постоянных унижений, но сильная надежда на то, что его как раненого скоро смогут отправить в Россию, питала силы Лихунова. Он писал Маше и ждал от нее ответа, и ожидание тоже сильно грело его холодное сердце, а вечерние беседы, которые ежедневно собирали в их просторной комнате всех обитателей барака, заставляли даже забывать о плене. Немцы, как видно, нарочно разрешали эти сборища, потому что надеялись с помощью своих шпионов вернее узнать о лагерных настроениях, а разговоры эти порой действительно бывали жаркими. Много говорили о Новогеоргиевске, досконально разбирали все действия командования крепости, тактику врага, подсчитывали шансы на оборону и на сдачу, но часто разговоры были отвлеченными, говорили о войне германской и о войне вообще, и лишь только речь заходила об этом будоражащем всех предмете, Лихунов тут же умолкал, старался укрыться где-нибудь в углу, в тени, где его никто бы не увидел, не попытался втянуть в спор, в котором, Лихунов догадывался, он был бы совершенно беспомощным.

– Господа! – возглашал Тимашев своим молодым, звонким голосом штабного адъютанта. – Неужели так трудно вам понять, что все войны суть недоразумения, политические, дипломатические неловкости, которых можно избежать вполне, будь у кормила власти искусные, тонкие политики!

– Вроде твоего Бобыря! – язвил кто-то.

– Да послушайте вы! – петушился поручик. – Послушайте! Вот взять, к примеру, франко-германскую войну! Ее вполне бы можно было избежать, пойди Эмиль Оливье в законодательное собрание тотчас по получении телеграммы князя Карла Антона Гогенцол-лерна, заявившего от имени своего сына, наследного принца Леопольда, отказ от прав на испанский престол. В законодательном же собрании Оливье должен был заявить примерно следующее…- и Тимашев с удовольствием докладывал лежавшим и сидевшим офицерам то, что не сказал собранию Эмиль Оливье. – Но он оказался дураком, этот Оливье, и поэтому между двумя цивилизованными нациями случилась гадкая, злая война, вот так вот!

На Тимашева многие замахали руками, насмешливо фыркали, но некоторые отнеслись к его речи вполне серьезно:

– А скажите, поручик, нынешней войны тоже могло бы не быть? Ее тоже… ну, как бы это выразиться, средствами дипломатии предупредить было можно?

– Ну конечно! – обрадовался Тимашев вниманию к своей теории. – Если бы немцы заявили Вене, что они не допустят разрыва отношений между Австро-Венгрией и Сербией прежде, чем сами не изучат сербского ответа на австрийский ультиматум, то Австрия на свой страх и риск ни за что бы не согласилась выступать. Германия также могла передать все спорные пункты ответа на рассмотрение Гаагского трибунала, вот и все! Но в Германии не было в то время умного канцлера. Не уйди с поста Бюлов, не получи пост глупый Бетман-Гольвег, который войной с Россией хотел утихомирить социалистов, теперешнего безобразия бы не случилось!

Многие смеялись, но находились и те, кто сочувственно молчал.

Разговор о войне ненадолго прервался красивой декламацией:


Так под высокою сенью Менетиев сын благородный

Рану вождя врачевал Эврипила; но битва пылала…


Декламировал стихи из «Илиады» молоденький прапорщик Жемчугов, субтильный, тонкорукий мальчик с большими голубыми глазами. Про него говорили, что в гимназии он задался целью выучить наизусть Гомера, но его голова не выдержала нагрузки и он немного помешался. Судя по тому, как он свободно цитировал стихи «Илиады», можно было поверить в то, что Вася Жемчугов осуществил свое намерение, но умственные способности юноши действительно были неудовлетворительными – он всегда декламировал невпопад и не к месту.

А спор о причинах войны становился все горячее, все большее количество ораторов спешили высказаться.

– Поручик, вы говорили сейчас е-рун-ду! – густым, смоляным баритоном решительно заявил капитан Храп – мужчина, имевший торс Геркулеса и бритую голову брамина. Это он вручил Лихунову в день его прибытия в лагерь керосин и обмылок, это именно он, вспомнил Лихунов, играл своими бугристыми мышцами, делая упражнения с гирями, на сцене офицерского собрания в Новогеоргиевске, что так не понравилось Лихунову. – Чушь, чушь собачья все твои неловкости дипломатические! Посмотри на людей, мальчик! Человек, по Дарвину, всякое действие свое определяет как направленное на сохранение себя как вида или особи, не знаю, как лучше выразиться, а война – это внешнее выражение нашей неприязни к тому, кто непохожестью своей грозит нам уничтожением!

– Да в чем же непохожесть, в чем! – с гримасой сожаления перебивал Тимашев Храпа. – Все мы люди-человеки!

– Человеки, да не такие! – парировал Храп, подходил к стулу, на котором сидел Вася Жемчугов, и, вцепившись руками в ножки, начинал медленно поднимать изумленного, но молчавшего Васю вместе со стулом, между тем не переставая говорить: – Француз – человек, и германец – человек, русский тоже на человеческий облик претендует, но все они к тому же хотят продолжать оставаться французами, германцами, русскими, а в этой-то непохожести весь корень зла и сокрыт! Возможно, когда-нибудь мы все будем именовать себя лишь Человеками Земли, и вот тогда-то не нужно будет бояться посягательства со стороны другого, на тебя непохожего. Пока же, – взгляните на историю, – человечество только и знает, что воевать! Боже, извини, сколько крови пролито во всех войнах! Если ее собрать, то случится всемирный потоп!

Храп, казалось, сильно радовался тому, что было пролито так много крови. Он перестал поднимать прапорщика, зачем-то расстегнул почти до пояса свою рубашку, словно ему было жарко, и, проведя рукой по бритому черепу, горячо продолжил: – Ну а хоть бы и война, так что ж нам теперь, скулить подобно институткам? Сопли от страха глотать, Господа Бога молить пронести мимо нас испытание это? Не-е-т, не будем мы сопли глотать! Фельдмаршал Мольтке Старший говорил, что война – это составная часть Богом установленного порядка! Она развивает благороднейшие качества человека: мужество, преданность общему делу, дух самопожертвования! Если бы не было войн, мир разложился бы в гниении и погряз бы в грубом материализме! В конце концов, война предупреждает неумеренное увеличение населения, которое и без войны стало бы уменьшаться от неимения средств к существованию, но только медленно, мучительно медленно! А разве можно сбрасывать со счетов, что война ускоряет технический прогресс? Вот и говорите вы потом, что войны вредны и противны природе человека! Нет, господа, они полезны, и мы, профессиональные военные, самые полезные и наинужнейшие в человеческом обществе люди! Давайте воевать, друзья!

Храп высказывал свои взгляды на войну неоднократно, и многие воспринимали его ужасные фразы, циничные и неуместные, как грубое позерство, желание блеснуть оригинальностью, поэтому лишь только смеялись, но другие воспринимали их буквально, начинали возмущаться, оспаривали, ругали Храпа, некоторые спешили уйти, но находились и такие, кто поддерживал геркулеса-капитана, который в чрезвычайно хорошем настроении, словно и не в плену он вовсе был, расхаживал по комнате, хлопал офицеров по плечам и спинам, предлагал пощупать бицепсы, а потом, совершенно обнахалившись, громко заявил:

– Господа! Все эти наши русские философствования знаете от чего проистекают? Да оттого, что здесь нет хотя бы одной хорошей бабешки. Была бы она среди нашей честной компании, мы бы, уверен, не языками бы чесали, а… Впрочем, умолкаю, хотя как, господа, не хватает в этом проклятом лагере дам! А знаете ли вы, что все дамы делятся на дам и на дам, да не вам? А? Не знали разве об этом, господа?

Кое-кто из офицеров начинал громко ржать, а Васенька Жемчугов сильно краснел и спешил продекламировать:


Сердца и сим моего не преклонит Атрид Агамемнон,

Прежде чем всей не изгладит терзающей душу обиды!


Лихунову сильно не нравился капитан Храп. Возможно, сила его, не растраченное в бою здоровье, какое-то ребячье ухарство, любование телом своим, совсем не послужившим там, где так была необходима его мощь, как-то бессознательно терзали самолюбие изуродованного войной Лихунова. Но больше всего раздражали его циничные речи о войне, так ненавидимой Лихуновым. Но страшнее всего было то, что в этих взглядах на войну была какая-то схожесть с его убеждениями, схожесть едва уловимая, но все равно говорящая Лихунову о его собственном заблуждении.

Капитану Храпу пытался вторить голубиный поручик Раух. Он тоже оказался в Нейсе и жил в соседнем бараке. Встретившись с ним, Лихунов хотел было пройти мимо, но Раух остановил Лихунова и долго, со слезами на глазах стал рассказывать о своем горе, о том, как вражеским снарядом была разрушена вся его голубятня, и птицы частью погибли, а часть разлетелась. Лихунов слушал Рауха, чувствовал запах голубиного помета, исходивший от него, и, к своему удивлению, не раздражался, не спешил уйти, а даже сочувствовал его беде. И Раух, с привязчивой душой всюду и всеми гонимого и нелюбимого человека, стал бывать в бараке, где жил Лихунов, довольно часто, приходил, укрытый старой тряпкой-пледом, и всегда старался вставить свое слово.

– Нет, господа, – говорил он с идиотской улыбкой, – в словах господина капитана много, много правды. Ну что худого в войне, да еще в такой, с таким врагом? Да это же одна честь для нас воевать с Германией, господа! Когда они Новогеоргиевск осаждали, я даже слышал, как шумели надо мною крылья дев-воительниц Валькирий, несших погибших воинов в Валгалу! Так ведь и над нами всеми они порхали! О, с каким народом мы воюем! Среди них – каждый рыцарь, Зигфрид, Гильдебрандт! Что за великий народ, народ, породивший идею Фауста, идею сверхчеловека! «Что такое добро? – спрашивает Макс Штирнер. – Что такое зло? Ведь мое дело, моя цель – это я сам! Я – вне добра и зла! Ни то, ни другое не имеет для меня никакого смысла! Я сам – единственный!» Ну что за народ, господа, эти немцы! Ведь никакой другой народ не смог подарить нам Ницше, сказавшего: «Война и мужество совершили больше добрых дел, чем любовь к ближнему! Не ваша жалость, а ваша храбрость спасала доселе несчастных!» Какие справедливые слова! А музыка у них какая! Дикая, адская музыка! От нее выть, стонать охота! Когда я слушаю вступление к «Тангейзеру», мне кажется, что начинаются Сумерки Богов! Огромная, огромная честь воевать с таким народом, господа!

Но если в словах Храпа еще была какая-то логика, то Раухом, все понимали, владело лишь болезненное чувство, извращенное и неразумное. На него шикали, ему смеялись прямо в глаза, другие негодовали, называли его предателем, кое-кто пытался втихомолку сунуть ему под ребра кулак, шепнуть ругательство, и он обычно сильно обижался, закутывался в свой плед и или скрывался где-нибудь в углу, или попросту уходил, сопровождаемый насмешками и издевками.

Лихунов часто видел в числе участников их вечерних бесед штабс-капитана Васильева. Пожилой офицер жил в том же бараке и, встречая Лихунова, отворачивался и старался будто не заметить, но когда это ему не удавалось, здоровался с натянуто-просящей улыбкой, и Лихунов, не понимавший поведения штабс-капитана, всегда оставался недоволен этими встречами, словно ему постоянно напоминали о чем-то стыдном, непристойном. Во время споров он все время ждал того момента, когда начнет говорить Васильев, – Лихунов все еще не мог забыть того страстного монолога, произнесенного на реке, в котором штабс-капитан обвинял его в холодности. Но теперь, – и это было очень странно, – Васильеву будто и нечего было сказать о том, что так будоражило всех, – о войне. Васильев смущенно подергивал себя за узловатые толстые пальцы, чему-то улыбался и был равнодушен к речам даже таких радикалов, как Храп и Раух.

Зато однажды заговорил тот офицер, лица которого Лихунов вначале хорошенько не разглядел, – глаз видел все хуже и хуже, – однако голос его показался Лихунову знакомым:

– Господа, хотелось бы высказать еще одну точку зрения…

Да, сомнений быть не могло – среди пленных офицеров находился Развалов, и Лихунову, хорошо помнившему их разговор у стен форта, рядом с которым он потом сражался, вдруг сильно захотелось услышать, что скажет инженер.

– Господа, существует мнение одной политической организации, которому я сочувствую. Суть этого мнения в том, что войны порождаются хищнической природой империализма, стремящегося из всякой войны получить экономическую выгоду, то есть стяжать капитал. Та же организация полагает, что уничтожение частной собственности и передача ее в руки народа способна ликвидировать основную причину войн,- Развалов спокойным, чуть насмешливым взглядом оглядел собравшихся офицеров. – Когда государством управляет народ, не остается места для стяжания богатств посредством захватов военной добычи. Вот такая нехитрая теория. Что думаете по этому поводу, господа?

Некоторые офицеры, конечно, с идеями социалистов были знакомы и имели свои мнения на этот счет, поэтому в ответ Развалову тут же послышались реплики, одобрительные и те, что выражали сомнения, однако резких возражений не было, – многим теория социалистов казалась попросту утопией, несерьезной и не стоящей долгого обсуждения.

Лихунов слушал Развалова с волнением. Его сознание, измученное постоянными думами о войне, ломавшими постепенно его старые убеждения, с которыми расставаться было непросто, покалеченное еще смутным предчувствием неправоты, воспринимало нервно и чутко все, что напоминало ему несчастную защиту Новогеоргиевска.

– Позвольте у вас спросить, – неожиданно тонким, чужим, надтреснутым голосом начал Лихунов, не вставая со своей койки, на которой сидел рядом с двумя офицерами, – позвольте спросить, а каким же образом собирается ваша организация осуществить это самое уничтожение собственности?

Развалов повернулся в сторону Лихунова и, по-видимому, сразу же узнал его, несмотря на повязку, скрывавшую пол-лица. Инженер почти не изменился – был так же дороден и по-гвардейски могуч и молодцеват.

– Организация эта, – улыбаясь, ровным, уверенным тоном сказал Развалов, – собирается осуществлять уничтожение частной собственности посредством экспроприации.

– Ага! – нервно передернул плечами Лихунов. – Значит, попросту отняв эту собственность у отдельных лиц и передав ее во владение общинное или коллективное, как там у вас?

– Совершенно верно, – кивнул Развалов.

– Ну а скажите, каким же образом можно начинать созидание вечного мира с войны? Ведь эти самые отдельные собственники с имуществом своим расстаться, понятно, не захотят!

– Да, не захотят, конечно, – перестал улыбаться Развалов, увидев, как взволнован Лихунов. – Но тем, кто собирается строить новый мир, лишенный всякого рода насилий и войн, поневоле придется пойти на эту последнюю, возможно, кровавую и беспощадную войну.

– Стало быть, вы что же, кровь эту соплеменников ваших на алтарь прекрасного общества вашего пролить хотите?! – уже с яростью, непримиримой, страстной спросил Лихунов. – А не велика ли цена?! А может быть, вы и после, с этой крови начав, во имя цели благой всех не согласных с идеей вашей безо всякого сомнения на тот свет отправлять станете? Да, уверен, что так и будет, потому что общество ваше, с самого начала войну как цель за собой утвердив, и дальше не постесняется этим средством пользоваться – нравственного-то запрета у вас уже не будет. А вы нам говорите, что общество ваше прекрасное все войны враз запретить сумеет. Нет, милостивый государь! Оно, прежде чем себя утвердит, еще немало крови прольет!

– Вы не правы, Лихунов, – глухо, смущенно сказал Развалов, но Лихунов словно и не расслышал его слов.

– А теперь из области теорий к практике перейдем, господин подполковник. Вы мне и вот товарищам нашим ответьте – вы к организации той, чьи идеи нам сейчас излагать изволили, какое касательство имеете?

Развалов рассмеялся здоровым, крепким смехом:

– Вы считаете вправе задавать мне такой вопрос?

– Да, считаю! – сорвался на крик голос Лихунова. – Там, у форта номер пятнадцать, где погибла вся моя батарея и где я потерял глаз, вы, помнится, высказывали мысль, что Новогеоргиевск в условиях предстоящей изоляции лучше всего было бы сдать немцам, эвакуировав гарнизон. Вы говорили мне это или нет?! Прошу ответить прямо!

– Да, кажется, я говорил что-то в этом роде, потому что был уверен в безрезультатности обороны. Я ведь видел…

– Позвольте, позвольте! – перебил Развалова Лихунов. – Я, помнится, тогда с вами больше и разговаривать не стал, к своей батарее поехал, а приехав, узнал о том, что среди личного состава дивизиона нашего какой-то… провокатор уже успел распространить листовки с призывами брататься с неприятелем и с предложением повернуть оружие против тех, кому материально выгодна война, то есть против тех, собственность которых, по теории вашей, и собирались вы экспроприировать. Скажите, получается, что вашей партии листовки читали артиллеристы?

– Предположим, – холодно сказал Развалов. – Я, правда, той листовки не читал.

– Ах, не читали! – усмехнулся Лихунов, который говорил уже с большим трудом – страшно заболел поврежденный висок. – А мне-то думается теперь, что именно вы и были одним из авторов ее и агитировали как меня, так и моих артиллеристов, готовя крепость к сдаче! Да как могли вы, здравомыслящий штабс-офи-цер, решиться на чистой воды предательство? Как могли вы или ваша партия звать нас, русских, брататься с этими извергами, лишенными человеческого облика? Да, теперь я понимаю: вы, подполковник, – предатель! Вы один из тех, кто помог сдать крепость немцам! Вас попросту следовало бы расстрелять, а не давать возможность продолжать агитацию!

Тишина болезненно-немая повисла в комнате. Молчание длилось минуты две, покуда звонкий голос Тимашева не пронзил его вопросом:

– Господин подполковник, это правда? Да объяснитесь же вы, в конце концов, опровергните хотя бы!

Но Развалов усмехнулся, застегнул верхнюю пуговицу на кителе и в свою очередь спросил с горькой улыбкой:

– А нужно ли?

И всем тут же показалось, что в его положении, где любые попытки оправдаться могли быть похожи на подтверждение вины, ответ такой был наиболее приемлем.

Развалов ушел, и только после этого поднялся шум, у Лихунова потребовали рассказать все как можно подробнее, некоторые с явным недоброжеланием смотрели на него. Он рассказывать им ничего не стал, и офицеры, те, кто не жил в той комнате, потихоньку разошлись. Лихунов долго не мог заснуть. Страшно болела голова, и нестерпимо ныла душа. Он уже сомневался в правильности грубых, злых слов своих, вызванных каким-то беспечным раздражением, постоянно мучившими подозрениями на счет каждого из офицеров, что приходили в их барак. «И зачем я доверился Левушкину? – мучительно думал он. – Откуда знать ему, что кто-то из наших шпионит? Почему я сразу не запретил ему порочить офицеров?»

Лихунов страдал оттого, что обидел Развалова, но согласиться с его теорией никак не мог. В который раз он повторял его слова, пытался соединить их разговор у форта с воззванием листовки, и получалось что-то целое, логически выстроенное, что было, на его взгляд, совершенно недопустимым, неистинным, неверным. Но тут же в сознание его вползала мысль: «Но ведь и я тоже хотел положить войну средством для искоренения всех будущих войн! – Сходство его собственной теории и теории Развалова вдруг сильно поразило Лихунова. – Так, значит, я и устроил всю эту сцену неприличную, потому что знал уже, что ошибаюсь сам…» И пустота полнейшего неверия себе, своему уму, всему, что было прежде дорого, тому, ради чего страдал он, действовал, был покалечен, вдруг открылась перед ним, и только голос Васи Жемчугова пролезал в сознание длинными, как червь, строками древнего поэта:


Рати троянские всей их громадой, как пламень, как буря,

Гектору вслед с несмиримой горячностью к бою летели,

С шумом, с криком неистовым: взять корабли у данаев.

Гордо мечтали и всех истребить перед ними данаев.

ГЛАВА 25

Отчужденный, замкнувшийся в себе Лихунов, не доверяясь ни своим товарищам по комнате, ни самому себе, с головой ушел в свои записки, не понимая, впрочем, когда и где они смогут пригодиться. Он вообще не верил в будущее освобождение. Написав Маше три письма, он не получил ответа ни на одно из них, и догадался, что она ему не напишет никогда, потому что безрассудно ждать возвращения из плена немолодого уже урода, а тешить этого урода надеждами – еще более безрассудно и тем более жестоко. Вот поэтому и отдался он всецело изучению лагерной жизни, безотчетно и холодно.

«…Кроме бараков имеются: 2 манежа, из которых в одном пленные устроили церковь, а в другом собираются на поверку в сильное ненастье и завели на экономические деньги (от лагерной лавки) несколько гимнастических приборов и сцену, где иногда устраивают концерты и любительские спектакли. Затем имеется конюшня, в которой живут нижние чины (офицерская прислуга), и устроены столовая и кухня для половины офицеров. Кроме того, имеется 2 отхожих места, куда пускают от утренней до вечерней зари. После вечерней зари никто из бараков не выпускается, в прихожую барака ставится параша.

День распределен приблизительно так же, как на форту. Об одиночных прогулках в городе, как гуляют у нас пленные немцы, конечно, нечего и думать. Даже для посещения больных товарищей в госпитале испрашивается особое разрешение из Берлина, и разрешение дается не более как 2-3 человекам 1 раз в неделю. Ходят туда, конечно, под конвоем, только глухими улицами (по главной водить запрещено). В хорошую погоду иногда (не чаще 1 раза в неделю) устраивают прогулки в окрестности на 2-3 часа. Водят командами, строем, окруженным цепью часовых с заряженными винтовками, словом, как у нас водят арестантов.

Раз в неделю водят под душ, командами в 10 человек, под конвоем. На умывание дается четверть часа. Из них 4 минуты на раздевание, 1 минута – вода, 2 минуты – обмывание, 1 минута – вода и 4 минуты на одевание. Только раз в неделю к проволочному заграждению на полчаса допускаются прачки, которым бросаются и от которых принимаются узелки с бельем, осмотренные немецкими солдатами. Затем один раз в неделю приходит портной, принимающий заказы.

Покупать можно только в лагерной кантине, где на все товары обязательная надбавка не менее 25%. Эта надбавка делается даже тогда, когда в виде исключения разрешается что-либо купить прямо в городе. Сперва в лавке продавали немцы и цены были высокие и произвольные. Мало того, немецкая администрация заявила, что кантина и столованье офицеров дают такие убытки, что для покрытия их необходимо конфисковать все собственные деньги офицеров. Тогда офицерство добилось того, что само стало продавать в лавке и вести торговые книги, причем оказалось, что кантина не только не дает убытка, но еще около 2000 марок в месяц прибыли, которую немцы хотели себе присвоить. Всего таких сумм за 4-5 месяцев собралось до 20000 марок. Только после жалобы испанскому посланнику и начальникукорпусного округа в Бреславле генералу фон Трескову удалось добиться разрешения расходовать эти суммы на улучшение быта офицеров: оборудовали церковь, завели посуду, гимнастические приборы, сцену, музыкальные инструменты…

Пища сначала была из рук вон плоха, и до офицеров доходила разве только половина из продуктов, положенных по раскладке, утвержденной немецким военным министерством. Потом офицеры взяли столованье в свои руки. Особенно много сделал в этом отношении полковник Протасов, минер из Новогеоргиевска, человек крайне настойчивый, энергичный, хозяйственный, улучшивший приготовление пищи, внесший порядок в это дело и, главное, настойчиво требовавший от немцев отпуска всего количества положенных продуктов. Немцы отомстили ему за это, предав суду якобы за истязание подчиненных, когда однажды полковник Протасов, возмущенный наглостью одного нижнего чина, служившего шпионом у немцев, нанес ему удар. Отмечу еще, что в последнее время количество отпускаемых продуктов сократилось больше чем наполовину, и в лавочках в настоящее время, кроме вина, пива, изредка яблок и рыбных консервов, ничего и за деньги купить нельзя. Мы сделали постановление не покупать пива и вина, дабы более слабые товарищи под влиянием алкоголя не совершили недостойных звания офицера поступков. Это показалось немцам чуть ли не бунтом, за который они грозили целым рядом репрессий…»

По вечерам в бараке было по-прежнему жарко. Обсуждали новости лагерной жизни, Бог весть откуда добытые сведения с фронтов, но чаще всего последнее время говорили о собственном положении.

– Господа, господа! – кричал Тимашев, успевавший обзавестись новостями быстрее других. – Вы слышали, французам и англичанам удалось достичь с немцами соглашения об обмене инвалидов на гораздо более льготных условиях, чем нам, а главное, они сумели договориться об интернировании всех серьезно больных и раненых в нейтральные страны. В Швейцарию, слышал, вывозят!

Офицеры оживленно стали обсуждать известие:

– Молодцы союзники!

– Чтут воинство свое, в обиду не дают!

А Тимашев продолжал:

– В Швейцарии, говорят, они будут пользоваться лечением, здоровой пищей, а главное, свободой! Собираются устроить там для инвалидов особые школы, где их станут учить ремеслам, чтобы они не были обузой для своих правительств! Ведь это здорово, господа!

Многие из офицеров не разделяли восторгов Тимашева – каждый сравнивал свою участь с французами и англичанами.

– Да ладно, бросьте вы, поручик, надоело! – кричал Тимашеву Храп.- Не знаем мы, что ли, как союзники здесь в лагере живут! Так ведь они белой кости люди, а мы, Ваньки лапотные, по природе своей аскеты, стоики, и каждый из нас – Диоген. Мне так и мое положение вполне по душе. Вот если бы хоть с прачкой какой-нибудь мне дали возможность познакомиться, то я бы здесь до самого конца войны просидел – вполне терпимо! – и Храп принялся поднимать двухпудовую гирю, которую приволок в барак из балагана, где хранились спортивные снаряды.

Но слова гимнаста многим не понравились:

– Вот уж бугай так бугай! – усмехнулся кто-то.

– На самом деле, слушать противно! – говорил другой. – Но ведь действительно, господа, если вдуматься, то на самом деле мы, русские военнопленные, попросту забыты своим правительством, если не презираемы совсем. А разве мы виноваты? Разве наше пленение – это следствие слабой воли, предательства, трусости? Нет! Ведь обычно пленение – это следствие неудачно задуманных или неудачно выполненных операций, когда целые части теряют связь с тылом, окружаются сильнейшим врагом и, расстреляв все патроны, изголодавшись и истощив силы, должны прекратить бесполезную борьбу!

– Верно! – поддержал другой. – Еще это разъезды, заехавшие в тыл противника, заставы забытые и арьергарды, артиллеристы-наблюдатели, которые до последней минуты направляли огонь своих батарей!

– А тяжелораненых вы не забыли? Мало ли их, не вынесенных из боя, брошенных при отступлении! Ну а всех нас почему правительство игнорирует?! Мы, что ли, виноваты в сдаче крепости? Разве нас следует считать предателями и видеть в этом причину для полного игнорирования наших нужд? Да, мы пленные, – говорил горячий молоденький подпоручик с монгольскими чертами лица, – но ведь лишь по вине обстоятельств! Может быть, в отдельных случаях самоубийство выглядело бы красивей плена, но ведь в немецких лагерях, я слышал, на сегодняшний день два миллиона русских военнопленных, два миллиона, господа! Так неужели нашлись бы такие сверхчеловеки в правительстве нашем, которым вид двух миллионов трупов самоубийц доставил эстетическое удовольствие, а тем паче вид пяти-шести миллионов оставшихся после них сирот! Так зачем же они так жестоки к нам? Почему не предпринимаются меры по облегчению положения нашего?

В разговор так же неожиданно, как в прошлый раз, вступил подполковник Развалов, предварительно спокойно сняв и протерев свои очки:

– Мне очень странно, что вы удивляетесь этому, подпоручик. Разве может правительство страны, в которой попраны элементарные человеческие права, считаться с нашими претензиями? Для нашего деспотического государства по отношению к нам, его единицам, характерно лишь стремление выжать из нас все, что может служить ему, то есть государству. Едва мы становимся бесполезными, как государство совершенно снимает с себя всякие обязанности по отношению к нам, более того, оно нас презирает за нашу бесполезность, за обладание естественной претензией на жизнь, за невозможность умереть ради государственной идеи. Наше правительство жестоко и безнравственно, господа.

Лихунов сидел на своей кровати, слушал Развалова и улыбался. Он соглашался с инженером во многом, но также знал, что уничтожение так ненавидимого подполковником государства ничуть не переменило бы отношения к военнопленным. На место государства с деспотией аристократии явилось бы государство с деспотией демократии, деспотией большинства над меньшинством, и тогда все интересы единицы, то есть человека, отдельной клетки, микрокосма, были бы тотчас подчинены интересам большинства, то есть ничьим интересам вообще, потому что ни у какой общины не может быть ни чувства, ни разума, ни органов для осознания себя, а все это есть лишь у отдельной личности. Вот потому-то и улыбался Лихунов, прекрасно зная, как не прав Развалов, улыбался, но молчал.

А Лихунов все писал Маше письма…

«Письма разрешалось писать по 8 открыток в месяц; вместо 2 открыток можно было посылать одно закрытое письмо. Конечно, эти письма подвергались тщательной цензуре. Писать можно было только карандашом, и нежелательные слова вытирать резинкой, что иногда совершенно извращало смысл. Например, когда перестали выдавать полностью денежные переводы, то один офицер написал домой несколько раз: «Денег не присылайте». Слово «не» было вытерто, деньги продолжали присылать, и немцы продолжали класть себе в карман около 50% переводимой суммы».

– Ну и как ваши дела с обменом? – спросил как-то Тимашев у Лихунова. Спросил улыбаясь, с прелестной фатоватой наглостью всеми любимого баловня.

Лихунов в это время как раз переменял повязку, сидя на койке. Эта операция, всегда дававшаяся с трудом, доставляла Лихунову массу неприятностей, и Тимашев иногда позволял себе помочь артиллеристу.

– Помогли бы…- буркнул Лихунов и, когда поручик взялся за бинт, сказал: – Для обмена я, во всяком случае, гожусь. Получил официальное уведомление от германского военного министерства о том, что буду включен в ближайший список инвалидов, подлежащих обмену. К Рождеству надеюсь попасть в Россию.

Тимашев, чьи пальцы, держащие бинты, легко, по-женски касались лба Лихунова, хмыкнул:

– А не слишком ли поспешно вы доверились германскому военному министерству? По-моему, немцы собираются устроить инвалидам какую-то подлость. Не думаете?

– Да, Тимашев, я слишком доверяюсь вашему штабному чутью и почти совсем не доверяюсь немцам, но в случае со мной, мне кажется, подвоха ждать не следует. Меня несколько раз осматривал германский окулист, и они прекрасно знают, что я со своим единственным полузрячим глазом как артиллерист представляю собой совершенный ноль, то есть абсолютно безобиден. Зачем меня держать в лагере, когда можно избавиться от излишних, хоть и мизерных, хлопот?

Тимашев как-то странно хмыкнул:

– С виду все верно у вас рассчитано, Лихунов. Но не хотите ли послать к чертовой матери их благотворительность? Неужели вам приятно будет потом сознавать, что великодушно освобождены врагом, который на самом деле подл, жесток, а вовсе не великодушен?

Лихунову нравилось то, что Тимашев, несмотря на молодость, часто был очень рассудителен, если не сказать умен. Константин Николаевич поднял голову, желая увидеть лицо поручика, – тот, он был уверен, хотел сказать ему что-то очень серьезное. Так и случилось. В комнате в это время почти никого не было, большинство офицеров находились на ревизии хозяйства лагерной лавочки, другие спали. Тимашев нагнулся к сидящему Лихунову и негромко заговорил:

– Константин Николаевич, голубчик, нет мочи здесь больше находиться! Я драться, драться хочу! Бить, убивать этих псов германских, сволочь эту жестокую! Ненавижу! Ненавижу! Вы думали, наверно, что я по своей воле в штаб попал, да? Думаете, от опасности, от сражения уйти хотел? Думаете, не противно мне, что другие воюют… воевали, а я мальчиком, лакеем, шестеркой туда-сюда, туда-сюда! Я ведь тоже подвиг героический совершить хотел, крест заслужить хотел… да черт с ним, с крестом, – отечеству своему служить хотел, а не получилось. Вот, бежать отсюда хочу, и вы тоже со мной бегите. У нас верное дело – послезавтра уж уйдем отсюда, далеко отсюда будем. У нас деньги есть, паспорта себе любые купим, через неделю в России будем!

Лихунов снизу вверх смотрел на взволнованное, раскрасневшееся лицо Тимашева и верил каждому его слову. Нужно было решать, что ответить юноше. Лихунов знал, что отказ уронит его авторитет навечно.

– Каким образом вы хотите бежать?

– Я вам скажу, скажу,- зашептал Тимашев, – только вы уж обещайте…

– О чем вы говорите, поручик?

– Ну, простите, простите. Мы рыли подземный ход из балагана, где у нас сцена артистическая, по направлению к забору. Там, вы сами знаете, совсем недалеко, а земля хорошая, мягкая. Ну вот, собирались вместе со всеми на репетицию будто – и рыли, рыли. Теперь уж ход почти совсем закончен!

– А кто это… «вы»? С кем вы рыли ход?

Тимашев помедлил немного, словно сомневаясь, имеет ли он право называть товарища, но потом ответил твердо:

– Это Развалов, подполковник Развалов. Это он и предложил копать ход – инженер ведь, знает…

Лихунов нахмурился:

– Если бы вы избрали другого попутчика, то я бы еще подумал, бежать мне или нет. Теперь же ответ мой категоричен: нет!

Тимашев вспылил:

– Ах вот как! Вам не нравится Развалов?! А чем же, признайтесь!

– Вы, верно, и сами догадываетесь чем. Мне убеждения его не нравятся, а в таком опасном деле, как побег, мне бы хотелось ни на йоту не сомневаться в соратниках. И вы, пожалуйста, не кричите, Тимашев. Ваше дело тишины требует.

Но Тимашев отчего-то не на шутку разозлился. Ему не нравились сомнения Лихунова, потому что он слишком много возлагал на побег, не хотел рисковать, а поэтому хотел успокоить себя.

– Вы что же, думаете, что человек, который изо дня в день в течение двух месяцев копал со мною землю, рисковал быть уличенным в этом, сможет подвести?

Лихунову не понравился настойчивый тон Тимашева, и он сказал решительно и сухо:

– Я ни о чем не думаю! Мне попросту не нравятся убеждения Развалова, вот и все! К тому же, – усмехнулся Лихунов, – то, что вы в течение двух месяцев практически у всех на виду копали свой подкоп и остались незамеченными, неуличенными, лично меня немало удивляет. Может быть, ваш Развалов ничем и не рисковал? – и Лихунов опять усмехнулся.

Тимашев был озадачен.

– Ну что подозрительного увидели вы в Развалове? Да его социалистические идеи – это все так, пустая диалектика для поддержания беседы, способ соригинальничать и больше ничего.

– Господин поручик, – устало сказал Лихунов, – я мнения своего не переменю – бежать с вами не хочу. Да и что проку во мне, полуслепом? Я же вам только обузой буду. Возьмите-ка лучше Храпа. Он хотя бы защитой хорошей вам может служить…

Тимашев тяжело вздохнул:

– Ну как вы не поймете, Константин Николаевич, что я вас не в качестве помощника с собой зову, а вызволить хочу вас отсюда, потому что уважаю… и люблю, да, люблю. А Храпу я тоже предлагал, но он бежать отказался. Говорит, что ему и здесь прилично живется. Деньги у него на кормежку есть, гири тоже есть, вот только по дамскому обществу скучает…

Лихунову не нравилась затея Тимашева, но ему очень нравился сам Тимашев, который так напоминал ему сгоревшего Кривицкого, погибшего на вышке вместо него самого, поэтому и решился Лихунов, прекрасно зная, как неприятны будут его слова, уговорить поручика остаться в лагере:

– Ну послушайте, Тимашев, куда вы бежите? Ведь до нашей территории сотни верст земли неприятеля, где вас неминуемо ждет арест, какие бы паспорта вы не имели. Сейчас конец ноября, скрываться в лесу, в поле вы ни сможете, и вам придется прибегать к помощи гражданских жителей, немцев, потенциальных ваших врагов. О подготовке к побегу уже наверняка многие знают, уверен, что об этом знают и немцы. Развалову я не доверяю и знаю, что среди наших в бараке есть шпион. Куда вы бежите? Это же самоубийство!

Но убеждения были напрасны – они лишь пробудили в юноше петушиное упрямство, и Тимашев, наморщив свой красивый, открытый лоб, сказал неприятным тоном:

– Знаете, Лихунов, я предполагал найти в вас человека более решительного. Ладно, надейтесь на немцев. Возможно, они и выпустят вас на волю.

Но вам… я знаю… стыдно будет вспоминать об этом!

Лихунову слова поручика показались обидными и вздорными. Быстро сматывая дрожащими пальцами старый, грязный бинт, он холодно сказал:

– Я бы посоветовал вам заботиться о собственных проблемах. А я уж как-нибудь позабочусь о личных своими силами. Вам понятно?

Получилось чересчур натянуто и даже грубо. Лихунов заметил, как вздрогнул Тимашев, сказавший, уже отходя от постели Лихунова:

– Да уж вы позаботитесь, я знаю!

Весь день Лихунова не покидало скверное настроение, он сильно переживал, переминал в памяти разговор с поручиком.

«Ну почему, почему я отказался? – думал он. – Только лишь потому, что не захотел бежать с Разваловым? Но почему я так строг к нему? Развалов сам несколько раз уж подходил и пытался примириться, я же делал вид, что не понимаю, в чем дело. У меня дурной, дурной характер! Всем, кто со мной имеет дело, я приношу лишь боль или, по меньшей мере, досаду. Зачем я пытался уговорить Тимашева отказаться от побега? Теперь он не будет верить ни Развалову, ни себе. А почему отказался от побега я? Неужели мне страшно умереть от пули охранника? Нет, не страшно! Я попросту боюсь, что неудача побега принесет мне верный отказ германского министерства в отправке домой как инвалида. Вот чего я боюсь! Но почему я так хочу в Россию? Кто меня там ждет? Войне я теперь не нужен, я сделал для нее все, что мог, немало сделал, но и она меня сделала никчемным и беспомощным. Она отомстила мне! Зачем мне Россия?»

И только сладкое, нежное имя любимой женщины, которое дрожало на каких-то легких, бесплотных паутинках памяти, делало существование Лихунова осмысленным, узаконенным, подтвержденным каким-то конкретным, невыдуманным желанием, звавшим его искалеченное войной тело вырваться из горьких, постыдных объятий чужого права на его Богом сотворенную личность.

ГЛАВА 26

«В лагере, как и на форту, немцы устроили целую систему шпионажа и пропаганды. Видную роль при пропаганде играли немцы-переводчики и подставные пленные, агенты немецкого правительства, обнаруживавшие нередко полное незнание не только офицерского, но и солдатского быта. Являлись субъекты с пятью Георгиями, с аксельбантами на левом плече и так далее. Революционной литературой положительно заваливали. Проповедовали автономию окраин под немецким протекторатом и так далее. Для совращения соблазняли и лучшими лагерями для инородцев, и запугивали переводом в солдатские лагери прапорщиков, произведенных из нижних чинов. Сделан был ряд попыток издавать газету, носившую резкую тенденцию подрыва дисциплины и восстановления младших против старших. К сожалению, я не могу предать гласности подробности о шпионаже из страха повредить лицам, оставшимся в плену, или даже подвергнуть их жизнь и здоровье опасности, так как немцы ведь не стесняются в средствах для внесения смуты в среду русских и для достижения своих целей. Замечу только, что большинство пленных с негодованием отвергает всякие немецкие поползновения сбить их с пути и свято чтить присягу. Постоянный нравственный гнет вызывает попытки офицеров к побегу. Несмотря на проволочные заграждения, запоры, часовых и полицейских собак, редкая неделя проходила без того, чтобы немцы не обнаруживали новых готовящихся подкопов или чтобы несколько человек не пытались бежать или не убегали».

А через день после разговора с Тимашевым в лагерном театрике было представление пьесы, сыгранной военнопленными. Играли что-то из Островского, и спектакль собрал многих, потому что заставлял людей позабыть реальность, обидную и некрасивую. Но Лихунову спектакль не понравился, и скорей не потому, что он замечал неловкости любительской постановки, но оттого, напротив, что зрение почти отказывало ему, и не было смысла занимать место, когда желающие теснились у дверей. Встал и вышел.

В бараке было пусто – представление похитило всех обитателей. Он вошел в свою комнату и поначалу не увидел ничего, но лишь услышал чье-то прерывистое дыхание, как будто кто-то большой и грузный задыхался от быстрой ходьбы или бега. И чье-то тонкое, жалкое поскуливание вторило этому хрипению-дыханию. Он посмотрел туда, откуда доносились звуки, – что-то непонятное, но безобразное, – он это понял сразу, – происходило там, в углу между кроватей. Плохо видящий глаз его различил наконец чью-то спину над чьей-то другой спиной. Первая спина колыхалась, и что-то смрадно-отталкивающее, звериное, неопрятное было в этом движении. Хрипение становилось все громче, и делалось громче молящее жалобное поскуливание, но вдруг все прекратилось, и два лица, обезображенные ужасом, стыдом и сожалением, повернулись к Лихунову. «Зачем я здесь? Зачем?» – только и успел подумать Лихунов, а мимо него, закрывая лицо руками, уже пробегал Вася Жемчугов – Лихунов его узнал. А он все стоял и смотрел в тот угол. Мимо него прошел капитан Храп, оправлявший на ходу одежду, со страшной, дикой ненавистью он посмотрел в лицо Лихунову и прошипел:

– Что встал… дур-рак! Не мог за дверью, что ли, постоять?

И вышел. Лихунов, качаясь, прошел к своей кровати и в изнеможении опустился на нее.

А перед вечерней поверкой подошел к нему Вася Жемчугов. С вкрадчивой мольбой потерявшего надежду нищего, зашептал:

– Константин Николаевич, ради Бога… прошу вас… не рассказывайте никому… никому! Это такой человек! Если бы вы знали… страшный, страшный человек! Он меня принудил! Грозил! Ну, вы обещаете мне?! Стыдно как!

В голубых глазах Васеньки была даже не просьба, – ужас, поломавший все его сознание, выбрался наружу в исковерканных чертах лица, перекошенного, дрожащего и очень бледного. Лихунову мучительно неприятно было стоять рядом с Васенькой, а просьба его, неуместная, удесятерявшая вину этого молодого, надломленного какой-то душевной болезнью человека, делала его присутствие совершенно невозможным. Лихунов вдруг почувствовал приступ тошноты и какой-то дикой злобы к этому юноше, не сказал ни слова и поспешно отошел в сторону.

На вечерней поверке немецкий фельдфебель, обычно проводивший ее, сильно коверкая, будто издеваясь, имена и фамилии офицеров, к огромному своему удовольствию, всеми замеченному, не обнаружил в строю «Васили Шемтшугофф». Фельдфебель тут же пообещал продолжение поверки до самого утра, если отсутствующий не будет поставлен в строй через пять минут. Офицеры, проклиная и фельдфебеля, и Васю, пошли на поиски и очень скоро юношу нашли, потому что кто-то предположил, что у прапорщика расстроился желудок. Да, его действительно нашли в уборной – Васенька Жемчугов, обернув предварительно свою тонкую шею полотенцем и взгромоздившись на стульчак, петлю завязал на балке, проходившей под самым потолком. Два офицера отвязали еще теплого Васю и понесли его мимо остолбеневших, пораженных этой неожиданной, жалкой смертью офицеров, которые снимали фуражки и крестились. И никто, кроме Лихунова, едва сдерживавшего задвигавшиеся в груди рыдания, и еще одного человека, не могли понять, зачем нужно было лишать себя жизни этому очень молодому и жизнелюбивому человеку. Тело Васеньки принесли на место проведения поверки, положили на землю там, где он стоял обыкновенно, фельдфебель удовлетворенно кивнул, посмотрел в книгу, громко прочел: «Васили Шемтшугофф», и поверка благополучно была доведена до конца. А открытые глаза покойника смотрели прямо в небо, а на прикушенных губах горела длинная строка слепого грека:


Тягостна брань, и унылому радостно в дом возвратиться.

Путник, и месяц один находяся вдали от супруги,

Сетует близ корабля, снаряженного в путь…


Смерть Васеньки Жемчугова что-то перевернула в душе у Лихунова. Во-первых, он нещадно судил себя за то, что не сумел ответить вовремя молодому человеку и заверить его в том, что никому не скажет об увиденном. Понятно, он и не собирался говорить, но следовало заверить в этом юношу, потому что было видно, как он возбужден. И вот за это Лихунов себя винил нещадно. Но потом в сознании всплыло и другое: виноват во всем этот лагерь, война, поставившие людей в совершенно дикие, неестественные условия, и ненависть к лагерю, к плену пронзила Лихунова сейчас, как никогда прежде, и он решил, что, несмотря на обещание германцев отправить его в Россию, несмотря на сомнения в успехе предприятия, он воспользуется предложением Тимошева и побежит…

Вечером накануне побега он сообщил о своем намерении поручику, и тот лишь кивнул и крепко стиснул его руку. Спешно собрал кое-какие вещи, не раздеваясь, лег на койку. Назначено было на два часа, и прекрасный швейцарский хронометр, подаренный Машей, лежал рядом с ним на подушке. Время текло страшно медленно. Лихунов ждал той минуты, когда поднимется Тимашев и даст ему знак, три раза тихо кашлянув. Вот на самом деле кто-то встал с постели и даже пошел к нему, нагибается над ним. Тимашев? Нет, бритый могучий череп Храпа огромным белым яйцом обрисовался в полумраке. Даже в темноте увидел Лихунов, как много ненависти в его глазах и в перекошенных губах. Попытался подняться, но тяжелая рука удержала его.

– Лежать! Никуда не пойдешь! – прошептал Храп, обдавая лицо Лихунова горячим, затхлым запахом. – Я вместо тебя, а вдвоем нам тесно будет. Не-на-ви-жу! Не-на-ви-жу!

И вдруг огромные, могучие руки Храпа, словно не повинуясь хозяину, медленно легли на горло Лихунова, который тут же вцепился в эти руки и попытался их оторвать, но большие пальцы жестких, как дерево, кистей Храпа уже впились в кадык, и горловые хрящи пошли назад, к позвонку, прекращая дыхание, помутняя сознание и волю. Вскоре Лихунов уже не чувствовал боли, а только слышал какую-то прекрасную, величественную музыку. Он не слышал, как к его постели подошел Тимашев, а Храп, успев убрать руки с его горла, показал на него поручику и сообщил, что пытался будить, но сон такой крепкий, что нет никакой надежды разбудить, и следует идти без Лихунова. Тимашев кивнул, и две фигуры с мешками за спинами двинулись в сторону дверей.

Лихунов пробудился оттого, что кто-то сильно тряс его за плечо и хлопал по щеке.

– Встать! Встать! – донеслось до его помутненного сознания. – Почему лежать?! Все выходи из барак!! – кричал ему фельдфебель, проводивший поверку, который одной рукой тряс Лихунова, а другой подносил к уху часы, что поднял с подушки.

Лихунов с трудом раскрыл глаза и увидел, что в комнате, кроме него и немца, никого нет. Он почувствовал боль в горле и вдруг вспомнил ночь, то, как его душил Храп.

– Встать! Встать! Выходить! Выходить! – не говорил, а кричал фельдфебель, не переставая разглядывать часы, которые все же не решился положить себе в карман, а небрежно кинул на постель. – Выходить смотреть концерт, концерт! – с идиотской усмешкой сказал фельдфебель и показал на дверь. – Вас всех будут смешить! – и рассмеялся совсем по-дурацки.

Лихунов с трудом поднялся и вышел во двор. Все офицеры, выходившие из бараков, подгоняемые окриками часовых и немецких унтер-офицеров, направлялись в сторону лагерного плаца, на котором собирали пленных лишь в особо важных случаях – когда объявлялся какой-нибудь указ коменданта лагеря или высшей немецкой администрации. Там уже была выстроена колонна военнопленных в виде буквы П. Лихунов прошел в первую шеренгу в самом конце колонны и увидел три тела, распростертые на земле. Трупы не были брошены кое-как, а лежали аккуратно вытянутые, параллельные друг другу. Руки – вдоль бедер, головы – с лицами, повернутыми вверх. Ночью шел дождь, и покойники, видно, некоторое время лежали где-то на открытом месте, потому что одежда и волосы были мокрыми. Это были тела Тимашева, Развалова и Храпа. Все военнопленные не отрываясь смотрели на убитых, потому что, все знают, – смерть привлекает своей необычностью гораздо больше, чем жизнь, каждодневная и заурядная. Лихунов еще увидел, что все обитатели его барака стоят как раз напротив лежащих тел – их то ли нарочно поставили поближе, то ли они сами выбрали это место, потому что жили с двумя из трех убитых – Развалов жил в другом бараке. Перед колонной с винтовками наперевес прохаживались с десяток караульных, уверенным видом своим свидетельствуя о предельной законности всего происходящего. Появился комендант лагеря со свитой из трех офицеров, зачем-то посмотрел на часы, словно боясь опоздать сделать что-то очень важное, без чего жизнь лагеря или даже целой Германии непременно прекратит нормальный ход. Это был пожилой и очень культурный с виду майор, седой и полный.

– Господа военнопленные офицеры, – стал говорить он по-немецки тоном человека, совсем не желающего говорить то, что говорит, но не имеющего права не говорить это. – Сегодня ночью случилось событие прискорбное и досадное. – Переводчик довел до не знающих немецкий язык смысл речи коменданта. – Досадное в двух отношениях. Первое – это то, что три ваших товарища, грубо нарушив лагерные требования, выкопав тайно подземный ход, ведущий за забор, пытались сегодня ночью самостоятельно, без участия немецких властей, сложить с себя обязанности военнопленного путем побега. Это нам очень досадно, господа, потому что германское правительство, и вы сами это видите, всеми силами стремится создать вам приличные, если не идеальные, условия существования. Во-вторых, досадно нам, конечно, и то, что с бежавшими мы по закону военного времени, а также ввиду их сопротивления, оказанного при задержании, поступили, без всякого сомнения, несколько… э-э… неаккуратно, но все же винить в этом надо только их одних. Я всех предупреждаю, господа, что всякие попытки снять с себя обязанности военнопленного без санкций германского командования, самовольно, чреваты такими вот последствиями.

Майор с гримасой сожаления указал рукой на трупы. Он уже собрался было уходить, потому что сказал ровно столько, сколько собирался сказать, но вдруг от колонны пленных отделилась какая-то странная фигура. Человек этот имел всклокоченные волосы и неопрятную бородку, на плечах его болталась какая-то тряпка – то ли одеяло, то ли плед, упавшая, правда, сразу же на землю, и Лихунов узнал Рауха, который, с ужасом косясь на убитых, прошел мимо них по направлению к коменданту и остановился от него в пяти-шести шагах. Майор заметно встревожился, переглянулся с офицерами, сопровождавшими его, караульные заметили его движение и шагнули к Рауху, который вдруг театрально поднял руки жестом балетного жреца, но тут же уронил их и громким, трескучим голосом заговорил по-немецки:

– Моя фамилия – Раух! Да, Раух! Но я не немец, я – православный! Немцы, я любил вас, но я тогда не знал вас, не видел вас! Я любил ваших героев, ваши легенды, я любил ваших королей, князей, я любил ваших философов, вашу музыку, ваш ум, вашу энергию, но теперь, немцы, я вас ненавижу! Вы злые, дикие звери, а не люди! Да, да, вы не люди! – Говоря это, Раух как-то странно наклонился, будто что-то поднять с земли, и приближался к коменданту, который, слушая полубезумные выкрики этого взлохмаченного человека, бледнел и шевелил губами, словно очень тихо говорил одному из стоявших рядом офицеров. Вот Раух оказался уже настолько близко от него, что плевок военнопленного оказался сделанным не напрасно и угодил чуть ниже витого погона коменданта. Но Рауху показалось недостаточным рассчитаться с теми, кто попрал, надругался над его идеалами. Пока комендант с негодующей, брезгливой гримасой был занят тем, что быстро выхваченным из кармана платком вытирал оплеванное плечо, Раух с каким-то диким воем, с простертыми вперед руками кинулся к нему и схватил за горло. Пожилой майор, у которого то ли от страха, то ли от сильного толчка подкосились ноги, неловко свалился навзничь, а Раух, крича: «Ненавижу! Ненавижу!!» – обеими руками сжимал его горло. Но один из опомнившихся караульных уже стоял после барахтавшихся на земле пленного и его тюремщика, и ничто не смогло бы в эту минуту удержать уверенную руку солдата, видевшего, как убивают его начальника. Удар окованного приклада, точный и тяжелый, пришелся Рауху прямо в висок, голубиный поручик тотчас выпустил горло коменданта, округлил заросший седоватой щетиной рот, будто собирался сказать удивленное «о-о», медленно поднес к виску правую руку и рухнул на землю вниз лицом. И Лихунов, стоявший в первой шеренге колонны, вдруг увидел, как сизый голубь, прошумев грязноватыми крыльями, опустился неподалеку от неловко упавшего человека, так любившего голубей, трижды повернулся на одном месте, то и дело наклоняя головку к земле, и тотчас улетел куда-то.

В колонне военнопленных что-то двинулось, по шеренгам прокатился гул, кое-кто даже вышел вперед, показывая на трупы, горячо размахивая руками, кричал:

– Звери!

– Палачи!

– Мы требуем немедленного следствия и суда над убийцами наших товарищей!

– Не позволим себя убивать! Мы офицеры, дворяне!

– Запугать нас хотите, колбасники гороховые?! А вот хрена лысого вам!

Комендант, которому помогли подняться, махнул караульным платком, и те, давно дожидаясь команды, клацнули затворами и навели на протестующих стволы своих винтовок. Кое-кто из пленных тут же перестал кричать и смешался с колонной, но другие с еще большим неистовством продолжали кричать, охваченные какой-то дикой яростью, азартом, совершенно не подчинявшимися рассудку. Но вот Лихунов увидел, как из колонны вышел кто-то ссутулившийся, жалкий, и он узнал Васильева. Пожилой штабс-капитан надтреснутым, каким-то чужим, диковато-плачущим голосом вдруг прокричал, и тут же все замолкли:

– Да пе-ре-стань-те вы-ы-ы! Это я, я во всем виноват! Меня судите! Я – предал убитых этих, на мне их кровь! Казните меня!! Мне они платили за то, что я шпионил за вами! Я им о подкопе рассказал, но не знал, что они убьют! Нет, я крови товарищей не хотел! Убейте, или я сам, я сам! – И Васильев, уже совершенно диким, не своим, каким-то визгливым голосом повторяя: «Я сам! Я сам! Я сам!» – вытащил из кармана пачку денег и, сопровождая слова безумным смехом, стал подбрасывать кредитки вверх, и деньги падали на землю, опускались на тела убитых, летели в колонну, и всякий, к кому прикасались они, брезгливо передергивался.

Комендант тоном, полным негодования, что-то шепнул одному из офицеров, и вот уже караульные волокли куда-то штабс-капитана, громко орущего: «Гре-е-шен. Кро-о-вь на мне!» и хохочущего, безумно, страшно, как хохочет филин в ночной лесной глуши.

А Лихунов смотрел на безумного Васильева, на трупы, и сознание его помимо воли выстраивало цепочку мыслей.

«Как все это случилось? Почему все так случилось? Залесский съел лепешку австрийца, но мог и не съесть, мог остаться в живых. Пленные австрийцы могли быть отведены в другое место, а не в Юров, Васильев мог сдержаться и не выстрелить, я мог поспешить и удержать Васильева, тогда его не посадили бы в тюрьму и немцы никогда бы не предложили ему шпионить за своими. Я мог и не натолкнуться на Храпа и Ваську, тогда Жемчугов остался бы живым, а Храп не поспешил бы уйти из лагеря, боясь, что я все расскажу другим. Зачем я был холоден к Развалову, не доверял ему, считал предателем, шпионом? Как я был несправедлив, и сколько во всем случайного, неумного, не поддающегося какому-то анализу, выходящему за пределы наших сил и понимания. Неужели нами на самом деле руководит какая-то могучая, слепая сила? Или нет и силы этой, а лишь безумная фантасмагория цепляющихся друг за друга случайностей, вершащих наши судьбы?»

Но наперекор всем этим мыслям, не со стороны рассудка, а от сердца поднималось что-то черное, большое, как бы заслонявшее все мелкотравчатые рассуждения его, и имя этой черной, беспросветной мгле, мгновенно объясняющей все виденное Лихуновым за последние несколько месяцев, расставляющей все знаки препинания в длинной, запутанной, корявой фразе, произнесенной неизвестно кем, наверное, Судьбой или Историей, было ВОЙНА.

И Лихунов уже прекрасно знал, что бороться с войной ее же средствами нельзя, но средств иных ему пока что придумать не удавалось, и это угнетало, терзало его, и он был замкнут, холоден и неспокоен.

ГЛАВА 27

«25 декабря мы сотворили молебен. Пропели гимн. Как трогают звуки его на чужбине и в неволе! У всех нас были слезы на глазах. Рождество пленное офицерство отпраздновало тем, что собрало около 4000 марок на посильную помощь больным пленным нижним чинам соседнего лагеря Гаммерштейн. Там числилось 80000 нижних чинов, но налицо было всего 16000, остальные на работах. Из этих 16000 около 4000 больных. Врачи просили чем-нибудь помочь этим больным, почему и устроили подписку. И раньше офицеры нередко отказывались в пользу нижних чинов от изредка (крайне редко) получаемых из России хлеба, сухарей, теплых вещей. Для себя и нижних чинов своего лагеря устроен был концерт…»

В феврале 1916 года в Нейсе особая медицинская комиссия вновь пересмотрела всех претендующих на обмен инвалидов и из сотни с небольшим человек отобрала всего пять. Лихунов был в их числе. Когда ему объявили совершенно опредленно, что он отправится на Родину, Лихунову, давно потерявшему надежду увидеть Россию, Петроград, вдруг все представилось столь реально, такой ощутимо-плотской стала давно лелеемая мечта пройти по набережной Невы, вновь побывать в квартире на Васильевском, где он когда-то жил счастливо с женой и дочкой, что прежнее чувство, чувство узника, возвращающегося домой после долгой разлуки, вспыхнуло в холодном сердце Лихунова ярко и горячо. И еще он подумал о возможности увидеть Машу, и встреча с ней, такая нереальная еще совсем недавно, из манящего миража превратилась в сильную надежду.

Но эти пятеро ждали отправки целый месяц. Наконец 25 марта, вечером, их вызвал комендант и объявил, что они отправятся через два часа. Предупредил, что будет подробнейший, тщательнейший обыск и что ни писем, ни документов с собой везти нельзя. Их отпустили по баракам, и для многих пленных было неприятной неожиданностью узнать, что письма их, готовившиеся для отправки с нарочным, придется отослать обычной почтой, то есть через немцев.

– Ну, что за свиньи, эти пруссаки! – возмущался кто-то. – Боятся, видимо, что при бесцензурной почте мир узнает об их бесчинствах в лагерях!

– А вы что думали? – откликнулся другой. – У германцев достаточно древняя культура, чтобы не стесняться дурных поступков, но слишком молодая, чтобы их не совершать.

Через два часа Лихунов и четверо его спутников-инвалидов уже стояли в кабинете коменданта. Аккуратный, чистенький старичок майор подал им квитанции с окончательным финансовым расчетом, предлагая убедиться самим, что за время нахождения в лагере Нейсе они все получали согласно норме, установленной правительством, которое теперь снимает с себя заботу по их обеспечению. Здесь же комендант нашел нужным сообщить, что он принял решение не унижать достоинство господ русских офицеров полагавшимся по правилам обыском. Потом старичок сказал проникновенно:

– Господа, сейчас вы отправляетесь в свое отечество, с которым наша держава все еще ведет войну.

Мы полагаем, что ваше пребывание в лагере Нейсе, признанном даже деятелями Красного Креста самым благоустроенным из всех германских лагерей, не оставит у вас неприятных воспоминаний и даже, льщу себя надеждой, принесет в будущем и известную выгоду, если вы попытаетесь воспользоваться приобретенными здесь навыками в организации практической, бытовой стороны вашей жизни. Всего вам самого наилучшего, господа. Пусть ваша отправка в Россию станет для вашего правительства хорошим примером того, как следует относиться к военнопленным.

Комендант закончил речь и резко дернул головой, изображая поклон. Аудиенция была закончена, хотя Лихунова так и подмывало спросить у коменданта, какие же конкретно навыки в организации практических житейских проблем он смог бы с пользой для себя почерпнуть из памяти потом, в России, но не успел спросить – им приказали выйти в коридор, где находились их вещи, и Лихунов сразу же заметил, что в его мешке уже успели порыться.

Все пленные, радуясь отправлению пятерых товарищей в Россию, высыпали из бараков на улицу, но инвалидов к ним уже не подпускали. Только священник из военнопленных подошел к отправляемым с крестом и благословил их. Еще за воротами лагеря Лихунову слышались крики:

– Господа! Передайте русскому правительству, чтобы позаботились о нас!

– Самому государю попытайтесь доложить! Пусть знает, что не предатели мы, а попросту несчастные, за Родину, за Отчизну пострадавшие!

– Пусть делают обмен! Драться, драться хотим! Передайте, господа!

Но как только эти крики перестали быть слышны, Лихунова уже не занимало то, что осталось у него за спиной. Он смотрел только вперед, где маячило что-то неопределенное и зыбкое, неуверенное и ненадежное, но все-таки желанное, то, ради чего еще можно было идти, чего можно было добиться, – свобода.

Их посадили в поезд, к удивлению Лихунова, даже вторым классом, и повезли. В дороге конвойные, уверенные в том, что люди, которым обещана свобода, и не подумают бежать, охраняли пленных совсем небдительно, так что на какой-то станции им долго пришлось будить одного стража, которого немецкое начальство вызвало зачем-то. В дороге Лихунов держался несколько в стороне от своих товарищей, с которыми прежде он был незнаком. И вовсе не потому, что тяготился общеньем с ними, – просто ему очень не хотелось сходиться близко с теми, кого судьба, он был уверен, скоро навсегда оторвет от него. Он попросту устал от расставаний. В различных немецких городках в поезд сажали других военнопленных инвалидов, радостных, уверенных в том, что к Пасхе они будут уже на Родине.

Как-то раз на остановке Лихунов, сидевший в купе у открытого окна, услышал разговор невидимых собеседников – русские военнопленные дожидались посадки в поезд. Был теплый весенний вечер, навевавший лирическое, очень невоенное настроение, поэтому, должно быть, голоса звучали приглушенно-мягко и совсем не соответствовали содержанию рассказа.

– А вы как, простите, в плен попали? – спрашивал один.

– Да как… обыкновенно. В октябре четырнадцатого гнали немцев от Варшавы, и я был ранен, но в спешке нашими забыт. Пролежал в поле несколько дней… наших нет, смотрю, идут немцы. Обратился за помощью к офицеру немецкому. «Знаем мы вас, – говорит, – подойду, а вы выстрелите. Отбросьте в сторону револьвер, тогда помогу». С великим трудом вытаскиваю револьвер, бросаю в сторону, тогда немецкий рыцарь забирает его, а заодно и мои часы и кошелек в придачу, и, посмеиваясь, уходит. Подходит немецкий врач. «Ну, этот, – думаю, – поможет», и прошу его помочь. «У нас нет для вас бинтов, – отвечает врач, – для своих едва хватает». – У меня есть перевязочные пакеты», – говорю ему. «Ах, есть? Ну-ка, давайте их скорее!» Отдал я ему пакеты, он их взял и ушел, да еще напоследок русской свиньей обругал. Только на третий день стащили меня в какой-то хлев, где уже были раненые пленные. Они-то и помогли перевязаться мне, разорвав какую-то рубаху.

А Лихунов слушал этот рассказ и не мог понять, зачем вспоминает этот человек то, что хорошо бы забыть и никогда больше не вспоминать, по крайней мере теперь, по дороге домой.

В Штральзунд, портовый город в Померании, на самом берегу Балтийского моря, их привезли через три дня, и, когда приказали освободить вагоны, никто не мог понять, зачем их привезли сюда, а не в Россию, куда и направлялся поезд. Но никто из конвоиров не мог им ничего сказать. Их выстроили в колонну и повели по городу, и немцы-горожане, видя эту нестройную колонну лишенных рук и даже ног больных, истерзанных войной и пленом людей, совсем не походивших на врагов, к удивлению Лихунова, ждавшего ругательств, насмешек, оскорблений, не ругали и не оскорбляли пленных, потому что война, измучившая и их самих, хоть и не смягчила, но просто утомила их сердца каждодневной ненавистью к врагу, убивавшему их знакомых и родных, лишавшему их хорошей пищи, покоя и надежды. А над узкими улочками старинного городка проносились яростно, пронзительно горланившие чайки, они летели прямо над колонной, и пленным казалось, что крик этот жуткий пророчит им жалкий, позорный конец. Зачем их привезли сюда?

Концентрационный лагерь Штральзунд-Дэнгольм располагался на двух островках в Балтийском море, носивших название Дэнгольм, как раз напротив города Штральзунда, поэтому и был назван немцами бесхитростно этим двойным именем – Штральзунд-Дэнгольм. Состоял он из трех каменных казарм и нескольких деревянных бараков. Здания стояли на приличном расстоянии друг от друга, а на свободном пространстве устроены были садики и цветнички, которые, правда, ко времени прибытия новой партии пленных инвалидов еще не успели зазеленеть и чернели смоченной дождями землей.

Всех прибывших в лагерь инвалидов заперли отдельно от прочих военнопленных в специальный карантинный барак, объяснив перед этим, что привезли их сюда затем, чтобы комиссия, назначенная германским генеральным штабом, еще раз освидетельствовала всех.

– Понятно,- тихо сказал молоденький подпоручик, у которого в руках разорвалась граната и из десяти пальцев имелся лишь один мизинец на левой руке, – нас хотятперепроверить, насколько мы еще способны воевать.

Приезда на острова комиссии инвалиды дожидались целый месяц. Кормежка в лагере была из ряду вон худая. При кухнях и в лавочках околачивалось большое число здоровых, сильных парней из немцев, призванных на службу из семей, как говорили, состоятельных, а потому купивших себе эти безопасные, теплые места, где можно было сытно питаться, обирая бесправных пленных, объедать которых их патриотическое нравственное чувство считало своим долгом, и не бояться смерти.

Наконец приехала комиссия, и больных по очереди стали приглашать на перепроверку. Лихунова все не вызывали, хотя прошли почти все, и он измучился в ожидании приговора германских судей от медицины и воинства, призванных определить, не способен ли он, одноглазый, почти потерявший зрение, принести им какой-нибудь вред. А инвалиды возвращались с комиссии опустошенные, злые, в отчаянье – почти всех признавали непригодными к обмену.

– Это же изверги, изверги! – кричал штаб-ротмистр с густыми, холеными усами, у которого была запущенная язвенная болезнь желудка, протекавшая с сильными болями. – Они даже разговаривать со мной не стали, только спросили, действительной ли я службы офицер, и сразу говорят – цурюк! Ну не сволочи ли они? Я же подохну, подохну на их пище!

– Ну а меня почему от обмена отставили? – чуть не плакал молоденький прапорщик интендантской службы с ампутированной по колено ногой. – Разве мне теперь служить?

Однорукий капитан, совсем не огорчившийся тому, что получил отказ, мрачно шутил:

– А можете служить, можете. Будете на складе счетами пощелкивать, а немцы, народ точный, в ваших операциях, молодой человек, особый для себя вред видят. Обсчитаете, думают, их как-нибудь…

– Да ну, не болтайте вы! – досадливо махал рукой прапорщик и спешил уковылять в сторону.

Скоро выяснилось, что критерием отбора для отправки в Россию было все что угодно, но только не физическое состояние инвалида. Комиссия обыкновенно почти и не осматривала больных, а руководствовалась какими-то совершенно иными соображениями. Интересовались профессией инвалида до войны, его чином, летами, национальностью и вероисповеданием. Сравнительно легче проходили священники, чиновники, врачи и лица, имевшие невысокие чины, поступившие в войска из запаса. Профессиональные военные, особенно старших чинов, не имели почти никаких шансов пройти, разве что, если они находились при смерти, болея чахоткой или неизлечимыми душевными недугами. Сравнительно легко утверждались к отсылке в Россию лица с запущенным сифилисом, но таких было немного.

Лихунов предстал перед комиссией через полтора месяца после начала ее работы, то есть уже в июне. Деревца в искусственных, жидких садиках Штральзунд-Дэнгольма уже зазеленели и уютно шелестели листвой, обдуваемые со всех сторон шалым морским ветерком. В одном из помещений каменной трехэтажной больницы за очень длинным столом Лихунов увидел военно-медицинский синклит, состоявший из нескольких врачей, офицера генерального штаба и коменданта лагеря майора фон Буссе, очень молодого и очень красивого человека, как видно, из приличного семейства, сумевшего приобрести для своего члена право не воевать в действующей армии. Лихунов смотрел на членов комиссии спокойно, потому что был уверен, что сумеет убедить их в своей полной непригодности убивать соплеменников этих людей.

– Подойдите ближе, ближе, – мягким, фланелевым голосом подозвал комендант Лихунова и даже сделал при этом незаметное подманивающее движение пальцами правой руки.

Константин Николаевич подошел почти вплотную к столу, думая, что его будут осматривать врачи, но никто из врачей, которых Лихунов узнал по белым шапочкам, не поднялся с места.

– Вам сколько лет? – вежливо спросил фон Буссе и очаровательно улыбнулся, словно извиняясь за вопрос. Комендант говорил по-русски, и даже очень сносно.

– Тридцать семь, – ответил Лихунов, и фон Буссе быстро перевел ответ на немецкий сидящему рядом с ним офицеру германского генштаба, очень худому, болезненного вида человеку средних лет, смотревшему на Лихунова в упор, точно именно на физиономии пленного он должен был прочесть ответ: оставлять ли пленного в лагере, или же везти его в Россию. Услышав перевод, офицер, будто не доверяя коменданту, посмотрел в журнал с какими-то записями и только после этого кивнул.

– Действительной ли вы службы офицер или запасной?

– Действительной.

– Капитан? Артиллерист?

– Да.

Эти сведения были тут же доведены до офицера генштаба, который зачем-то захлопнул свой журнал и сказал по-немецки:

– Не может быть и разговора. Я стою за Z!

Лихунова обожгли слова штабиста. Он знал, что Z означает «zurück», то есть отказ в отправке в Россию. Он и прежде догадывался, конечно, что разговор с комиссией не будет длинным, но чтобы его пригодность к обмену была определена так примитивно, неприлично просто! Он бы не поверил.

– Позвольте, господа! – волнуясь, дрожа от страха, что ему не позволят высказаться до конца, заговорил по-немецки Лихунов. – Как же вы, не осмотрев меня, берете на себя смелость решать, что я негоден для обмена? В Нейсе специалисты-окулисты, немцы, тщательно осмотрели меня и сказали, что я безусловно подлежу обмену. С их заключением согласилось и германское военное министерство…

– А нам наплевать на заключение врачей из Нейсе! – вдруг заговорил офицер генштаба, радуясь возможности объясниться с пленным так, чтобы до него дошел смысл каждого его слова. – Их заключение для нас безразлично, потому что они вас осматривали как медики и только, мы же принимаем решение как политики и… как патриоты, исходящие из интересов нации, а не чистой науки! Вам понятно?! – Офицер, произнося это, даже привстал, подался всем своим худощавым корпусом вперед, опираясь на ладони рук.

– Тогда следовало ли приглашать меня сюда, приглашать этих врачей, устраивать представительную комиссию вообще, – язвительно заметил Лихунов. – могли бы все решить по вашему журналу.

Язвительность его сильно не понравилась генштабисту.

– А вы нам не указывайте, что нам следовало делать! Мы отлично знаем, какими методами пользоваться, определяя, что с вами делать! – уже не повысил голос, а попросту закричал офицер, надувая отвратительные синие жилы на своей тощей шее.

Лихунов вдруг понял, что сделал глупость и ему на самом деле не стоило дразнить тюремщиков. Он понял – его теперь ни за что отсюда не отпустят и ненавистный, позорный, так унизивший его плен будет держать его в своих цепких, когтистых объятиях неопределенно долго, пока не кончится война или пока он не умрет здесь, убитый охранником или в веревочной петле. Он понял, что не увидит Машу, никогда не зайдет в свою квартиру на Васильевском, где жил со своей женой и дочерью, никогда не почувствует себя свободным от унизительной обязанности подчиняться людям, делающим так много зла. Вдруг слезы, неожиданные, стыдные, обидные, не повинуясь воле, потекли по щекам Лихунова. Как видно, не была нарушена раной и желез а удаленного глаза, и слезы текли даже из-под повязки. Тело Лихунова затряслось, он не в силах был владеть собой, хотя и оставался какой-то крошечный уголок сознания, который ужаснулся этим позорным слезам, поразился тому, как этот еще недавно сильный, уверенный в себе человек, смелый, не боявшийся смерти, презиравший врагов, мог так низко пасть, показывая свою слабость людям, которых ненавидел.

– Господа… господа…- глотая рыдания, говорил Лихунов, – пощадите. Ну неужели вы не видите, что я уже плохой артиллерист, что я уже никогда не смогу драться, потому что ничего не вижу. Ну прошу вас, отпустите меня! Меня осматривали лучшие окулисты Нейсе, немецкие окулисты, и признали меня совершенно негодным для военной службы. Ну я вас очень прошу!

Врачи, сидевшие за столом и, видимо, очень хотевшие осмотреть Лихунова, составить свое мнение, но не имевшие на то права, недовольные своей отстраненностью, сидели смущенные и злые. Комендант фон Буссе, закрыв лицо ладонью, отвернулся в сторону и улыбался, а офицер генштаба смотрел на плачущего с нескрываемой гадливостью и немного был недоволен собой, потому что был вынужден воевать с такими жалкими врагами. Однако нечто подобное сожалению тронуло его не черствое от природы сердце, но попросту закрытое для немцев. Он уже был доволен тем, что увидел противника униженным, и считал это достаточным наказанием за прошлую вину перед ним и его народом.

– Где вы были взяты в плен? – спросил офицер, не глядя на Лихунова.

Константин Николаевич, быстро осознавший, что проявил недопустимую слабость, уже вытирал платком лицо.

– В Новогеоргиевске меня взяли в плен, – кривя губы, ответил он.

– Вы… в крепостной артиллерии служили? – открыл свой журнал генштабист, пытаясь разыскать о пленном дополнительные сведения.

– Нет, в полевой.

– Ах так! – сказал офицер и задумался. Об этом ничего не говорилось в его журнале, а между тем при штурме одного из фортов Новогеоргиевска погиб один хороший знакомый офицер, нет, нет, совсем не родственник, но очень хороший, милый человек, с которым офицер генерального штаба долгие годы дружил. Поэтому возможное участие стоящего перед ним русского в убийстве этого прекрасного и очень полезного для его страны человека делало Лихунова в глазах офицера очень вредным, достойным самого строгого, взыскательного отношения.

– Не может быть и речи! – скороговоркой, словно боясь, что русский прервет его слезами, сказал офицер и захлопнул свой журнал. – Обмену вы не подлежите!

Странно, однако это сообщение не произвело на Лихунова впечатления ошеломительного – все в нем уже сумело подготовиться к нему, и теперь совсем другое чувство, чувство ненависти, но не жалости к себе, вдруг всколыхнулось в нем.

– Ну что ж, – сказал он равнодушным тоном, неспешно пряча в карман платок, – нет так нет. Впрочем, у вас, немцев, есть чувство на врага. Если бы вы, господа, выпустили меня отсюда, то, будьте уж уверены, я бы воспользовался своей свободой только для того, чтобы снова встать во главе батареи!

Я достаточно опытный артиллерист, чтобы не быть бесполезным на поле боя даже с плохим зрением! Да, господа, я был под Новогеоргиевском и до смерти своей гордиться буду тем, что батарея, которой я командовал, уничтожила порядка тысячи германских солдат и офицеров! Да, я счастлив, что убил так много жестоких, подлых людей, гордящихся своей культурой и не признающих за другими права быть людьми! Я ненавижу всех вас!!

И чем дольше говорил Лихунов, тем жестче, уверенней становился его голос. Ему было стыдно своих слез, но он презирал своих врагов уже так сильно, что не оставлял за ними права судить его. К концу последней фразы он, глядящий своим единственным, страшным глазом прямо в глаза немецкого офицера, уже ненавидел этого человека столь сильно, потому что видел в этих глазах непризнание себя как человека, что не в силах был сдержаться и кинулся к столу. Тяжелое мраморное пресс-папье уже было занесено над головой немца, успевшего поднять к своей плешивой голове обе руки, но на Лихунове повисли врачи, уронившие на стол свои белые шапочки, и красивый молодой комендант, неистово кричавший:

– Караульных! Караульных!!

Лихунова связали и отнесли в карцер, где бросили, не распутав веревок, на сырой, холодной пол. А через час большая рыжая крыса, долго наблюдавшая за лежащим на полу человеком, мелко-мелко перебирая короткими лапками, подбежала к нему, взобралась на грудь, но, не найдя ничего съедобного, снова соскочила на пол и скрылась в углу.

На хлебе и воде, лишенный прогулок, возможности менять постоянно наполняющуюся гноем повязку, Лихунов пробыл в холодном карцере две недели. Там, в тишине, он горько сожалел о своем необдуманном, мальчишеском поступке, лишившем его всякой надежды выбраться из плена. Его перевели в общий барак уже тогда, когда комиссия переосвидетельствование закончила и отбыла из лагеря Штральзунд-Дэнгольм. Из шестидесяти человек, среди которых был и Лихунов, были признаны годными к обмену лишь восемь: два священника, два душевнобольных, два чахоточных, находившихся почти при смерти и два полуслепых, подобно Лихунову, офицера. В лагере остались одноногие, однорукие, с тяжелыми черепными ранами, с атрофией конечностей, с тяжелыми внутренними болезнями, чахоточные больные, которые, по мнению представителя германского генерального штаба, могли еще быть способными причинить их армии пусть малый, но все ж таки вред. Лихунов, опустошенный, потерявший всякую надежду на освобождение, ни с кем не сходясь, ничем почти не интересуясь, посвящая свое свободное время прогулкам по садику, откуда открывался вид на серое, холодное море, почти постоянно мертвенно-спокойное, пресыщенно-сытое, а по вечерам – записям в дневнике, которые стал делать лишь по выходе из карцера.

«Лагерь Штральзунд носит характер пересылочный: отсюда прибывают как новые пленные с фронта в карантин, так и инвалиды на обмен, и соответственно этому время от времени партии офицеров отправляются в другие лагеря. Комендант фон Буссе пользовался этим, чтобы сделать невозможной всякую внутреннюю организацию в лагере; чуть заметит, что человек работает на общую пользу, он его высылает; так он делал, например, с музыкантами в оркестре, так же и с учителями и учениками создавшихся было общеобразовательных курсов для офицеров и нижних чинов… Кстати, о пище. Она с каждым днем становится все хуже и хуже. Даже дача картофеля сократилась до минимума (немцы посадили преимущественно скороспелый картофель, не выдерживающий хранения, и он на две трети погнил). За плату 45 марок в месяц утром давали кружку какой-то бурды под названием кофе, обычно и без молока. В обед на первое мучную болтушку или горячую воду с капустой, а на второе тоже суп, только немного погуще – из брюквы и картофеля. Раз в неделю в нем попадались кусочки мяса, примерно по 2-3 золотника на человека (на 700 человек клали 15 фунтов мяса, из которого половина доставалась немецким унтер-офицерам), или картофель и вареная малюсенькая камбала; на ужин опять мучная болтушка или затхлая овсянка, или, в лучшем случае, гороховый суп или картофель с селедкой. В воскресенье на второе давали кусочек мяса, примерно 0,1 фунта, и сладкое – мучной пудинг. Иногда выдавалось на неделю 3 ложки сахара, но это примерно через 2-3 недели раз…»

Бежать из лагеря, расположенного на острове, представлялось делом немыслимым, к тому же Лихунов, выйдя из карцера, ощутил какое-то тупое равнодушие к своей судьбе. Он уже не думал ни о свободе, ни о Петрограде, ни о борьбе с врагом – все в нем притихло, сжалось, сморщилось до каких-то мизерных размеров собственного тела, не живущего ничем иным, как только заботами сиюминутными, насущными, животными. Он стал крайне бережлив, часто ссорился с раздатчиком на кухне, когда ему отпускали хлеба или картошки меньше, чем другим, причем делал это не потому, что хотел торжества справедливости, – он очень боялся, что ему не хватит. Если он не съедал свою порцию за столом, то тщательно заворачивал еду в платок или в кусок газеты, приходил в барак и прятал сверток под тюфяк, чтобы потом, уже ночью, достать еду и съесть, поглядывая по сторонам. Он ни с кем не общался и любил находиться в той части лагеря, откуда было видно море.

Мысль о побеге явилась к нему внезапно, когда взгляд его натолкнулся на маленькую лодку, стоящую поодаль от больших паровых катеров – единственного транспорта, которым лагерь был связан с городом Штральзундом. А раньше этой лодки здесь не было, и это тут же подсказало Лихунову, что завтра ее может уже не быть на этом месте, – вероятно, кто-то ненадолго прибыл на Дэнгольм, чтобы завтра возвратиться на материк. Клубок противоречивых чувств и мыслей закружился в голове у Лихунова: «Куда я поплыву? В Швецию? В Данию? Но ведь у меня нет даже компаса, а в лодке, скорей всего, нет весел. Меня задержит первый же морской патруль. А долго ли я проплыву без еды? А шторм?» Но желание стать свободным, потухшее было в Лихунове, вдруг загорелось в его сердце с такой необоримой силой, что все доводы рассудка тут же покорились страстному желанию: «Да, я поплыву! Сегодня же! Если меня не заметит часовой, когда я буду перелезать через забор, то к лодке я подбегу в считанные секунды. Привязана ли она – не знаю! Есть ли там весла – не знаю. Если нет, то погребу руками, все равно, все равно!»

Барак, в котором поселили Лихунова, находился метрах в двухстах от того места, где следовало перелезать через забор. На ночь барак не запирался, но выходить на улицу было строго запрещено. Ночь выдалась безлунной, поэтому, выйдя из барака в третьем часу пополуночи, Лихунов лишь по памяти определил, куда ему идти. «Скорей, скорей! – шептало ему сердце и волчий, потаенный до времени инстинкт, руководивший каждым его движением. – Сейчас все прямо, прямо, здесь уборная, потом вперед мимо клумб! Только не наделать шуму, не натолкнуться на что-нибудь!» И этот полузрячий человек, потерявший в темноте способность видеть совершенно, ведомый лишь одним каким-то животным чувством, жаждой свободы, слыша раздающиеся где-то неподалеку голоса охранников, шел верно, уверенно, не издавая ни малейшего шума, способного выдать его. Вот он уже стоял у высокого забора, оплетенного наверху колючей проволокой. Нашел ладонями свободные от шипов места, подтянул свое ослабшее, истощенное пленом тело, чувствуя, как впиваются в его плоть проволочные шипы, перевалился на другую сторону, упал и минут десять лежал, прислушиваясь, не спешат ли охранники, привлеченные шумом, отдыхал, ожидая, пока утихнет жгучая боль в пронзенных проволокой местах. Встал, пригибаясь, кинулся туда, где в дегте воды застыли тяжелые катера, возле которых он должен был увидеть лодку, если ее не забрали оттуда. Но лодка на самом деле стояла на месте, вернее, лежала, вытащенная на берег. Толстая стальная цепь держала ее привязанной к столбу, который торчал из заваленного камнями берега. Лихунов ощупал кольца, державшие цепь, – они были надежными, и справиться с ними можно было лишь с помощью зубила или напильника, но инструментов Лихунов не имел, поэтому принялся расшатывать столб, пытаясь вытащить его из каменистого берега. Весь в поту, с текущей по исколотым рукам кровью, целый час он раскачивал этот столб из стороны в сторону, и с каждым движением его ненависть к плену, к войне и немцам становилась все сильнее, яростнее. Он знал, что назад возвращаться нельзя, и вовсе не потому, что у него не нашлось бы сил снова перелезть через забор, нет, – он просто снова полюбил свободу. Наконец столб пошел вверх. И Лихунов, шатаясь, стараясь не звякнуть цепью, положил его в лодку. Еще полчаса было потрачено на то, чтобы спустить ее на воду. И вот уже, посильнее оттолкнувшись от берега, он качался в лодке, плывшей по черной, остро пахнущей морем воде.

В лодке, на счастье Лихунова, оказались весла, и он вставил их в уключины и погреб, вначале тихо-тихо, но потом все быстрей и быстрей, не выбирая пути, лишь бы подальше уйти от острова Дэнголем, на котором он был несвободен, унижен, где знал об этом сам и видел, что враги, которых он так ненавидел за жестокость, тоже знают о его унижении.

Без остановки, не замечая, как лопаются на ладонях пузыри, он греб до самого рассвета и даже потом, когда встало солнце. Был август, и солнце светило ярко и горячо. Дэнгольм совершенно слился с берегом, который маячил вдали узкой черной полосой. «Господи, неужели я свободен?» – подумал Лихунов и здесь, посреди серого полотнища моря, неприветливого и угрюмого, не боясь, что его увидят, он зарыдал, прижимая к лицу свои окровавленные ладони. Потом опустился на дно лодки и, укачиваемый волной, крепко заснул, не слыша, как горланили над ним не знающие о своей свободе, а потому и несвободные морские птицы.

Лихунов спал долго, но, когда проснулся, солнце еще стояло высоко. Подниматься со дна лодки не хотелось, но он все же поднялся, и первое, что он увидел, был черный дым, валивший из трубы какого-то маленького судна. Он вперил свой единственный глаз в этот дым, пытаясь определить, в каком направлении движется судно, и скоро понял, что шло оно к нему и что было оно паровым катером, очень похожим на те, что стояли на приколе Дэнгольма. Не замечая, как обожгла его боль, он вцепился истертыми руками в весла, ударил ими по воде, молясь своему, русскому Богу, чего не делал уже очень давно, стал бешено колотить веслами, стараясь уйти от погони, хотя и не был уверен в том, что катер гонится за ним, но он все же греб и греб, и дыхание его скоро стало похоже на хрип.

Лихунов не бросил весел даже тогда, когда катер подплыл к лодке вплотную. Был спущен маленький железный трап, по которому в лодку сошли два немецких солдата. Обессиленный Лихунов хоть и поднял над головой весло, не желая подчиняться воле этих людей, не признававших в нем человека, но, измученный, воспользоваться своим оружием не смог. Его подняли на палубу катера, где молча долго били, наказывая за дерзость, за желание не подчиняться победителю, за причиненные хлопоты, за то, что пришлось потратить на его поимку топливо, так необходимое Германии.

Когда Лихунов был доставлен на Дэнгольм, его сразу же провели в покои коменданта фон Буссе. Немецкий аристократ поднялся с низкого дивана, на котором уже долго сидел, читая книгу, – преимуществами службы он пользоваться не забывал, – шагнул к пленнику и с очаровательной улыбкой, очень спокойным тоном спросил:

– На что вы надеялись? В конце концов, это неразумно. Вы должны были соразмерить свои силы и возможности с нашими. Глупо.

Комендант подождал, надеясь на то, что Лихунов попытается дать ответ и у него будет возможность аргументированно опровергнуть все доводы русского, – фон Буссе гордился своей способностью мыслить диалектично и логично. Но Лихунов ничего не ответил коменданту, и фон Буссе, немного огорченный и недовольный пленным, немного притушил досадой ясный блеск голубых, как воды Рейна, глаз и заявил:

– Мы вас должны наказать, сами понимаете. Вы будете изолированы, но прежде вас осмотрит один наш доктор. Я подозреваю, что вы все-таки скорей нуждаетесь в лечении, чем… Впрочем, вы свободны. Я вами недоволен. Я полагал, что русские разумнее. Обидно.

И Лихунова увели. Он в тот же день был осмотрен лагерным психиатром, учившимся когда-то у самого Шарко. Врач методично, тщательно исследовал состояние психики Лихунова, исходя из представлений своей науки, личных наблюдений и собственной методы, говорящих за то, что есть резкая граница, отделяющая людей психически нормальных от обладателей патологии, которых, без всякого сомнения, не спрашивая их личного желания (они больны и не могут делать верные суждения), следует лечить, дабы от их присутствия не страдало общество. Провозившись с Лихуновым целый час, проверив его на нескольких очень верных тестах – последнем слове психиатрической науки,- врач безоговорочно признал военнопленного душевнобольным. В больнице имелось две одноместные палаты для такого сорта больных, в одну из них и препроводили Лихунова, который не возражал и лишь попросил оставить ему его хронометр и тетради с карандашом. Видя в этой просьбе проявление недуга и не желая потворствовать углублению заболевания, администрация больницы хотела было вначале Лихунову отказать, но психиатр заявил, что до начала процедур больного волновать излишне, и ему великодушно было разрешено взять и тетради и часы с собой.

«Тяжесть положения в лагере Штральзунд усугублялась еще и той странной ролью, которую играл старший в лагере генерал-лейтенант Джонсон, который, боясь быть переведенным в другой лагерь и потерять некоторые предоставленные ему удобства, всячески заискивал перед немцами – жал руку всем немецким нижним чинам, поднимал оброненные ими на пол платки и так далее. О своих офицерах он нисколько не заботился, отказываясь подписывать жалобы испанскому послу на явно незаконные прижимки и вымогательства немецкой администрации или вообще вступаться за наши интересы. Наоборот, он даже силился нам доказать, что немцы совершенно правы, удерживая, например, 45% с денежных переводов и тому подобное. По поручению немецкого правительства он объехал образцовые солдатские лагеря, и немцы ссылались потом на него, восхваляя свои порядки относительно содержания пленных нижних чинов. Тех же нижних чинов, которые имели наивность принести генералу Джонсону жалобы, немцы за это подвергнули наказаниям.

Совершенно иначе себя держал с немцами ставший старшим в лагере, после перевода генерала Джонсона в другой лагерь, казачий генерал Усачев. Держал он себя с достоинством, а когда немцы вздумали по случаю дня поминовения душ умерших устроить что-то вроде братания между русскими и немцами, предложив генералу Усачеву совместно с депутацией от русских офицеров и нижних чинов возложить венки на могилы немецких солдат, взамен чего немцы хотели возложить венки на могилы замученных ими русских военнопленных, то генерал Усачев наотрез отказался, говоря, что русское правительство не уполномочивало его выступать на официальном торжестве…»

Первое время Лихунову в палате для умалишенных, напоминавшей скорее одиночную камеру тюрьмы, чем больничное помещение, было неплохо. Раздражал лишь голос больного, доносившийся из-за стенки. Тот человек, как видно, тоже был признан сумасшедшим, или на самом деле был таким, или, в конце концов, поверил в правоту научных мнений о себе лагерного психиатра. Нет, этот больной не кричал, не бился в дверь, не плакал, а пел. Песня его была лишена слов и, наверно, даже музыки и походила на одну длинную унылую ноту, нескончаемую и похожую на вой ветра, гудящего в замочной скважине. Вначале Лихунов отнесся к пению соседа спокойно, но скоро он уже не мог слышать этот вой, напоминавший стон умирающего, загробное пение, вырывающее из его души куски, полосующее душу, и без того надорванную и кровоточащую. Он пытался стучать в стенку, просил замолчать, и больной на самом деле утихал, но потом тонкой струйкой к нему просачивался вначале тихий, невнятный, но становившийся с каждой минутой все более отчетливым тот самый звук, впивавшийся буравом в голову Лихунова, и он скрипел зубами, закрывая голову руками, хватал приготовленные из мягкой ткани носового платка затычки, засовывал их в уши, но пение сумасшедшего достигало его сознания все равно, и Лихунов кидался на постель и там, извиваясь, будто от сильной боли, втискивал голову в тощий матрас, закрывал подушкой, но так и не мог уйти от страшной могильной песни человека, благоразумно распрощавшегося с разумом.

Иногда все же на несколько часов сосед прекращал свое пение, и эти часы Лихунов блаженствовал: писал или смотрел в зарешеченное крошечное окно. Он только сожалел, что окно смотрит не на море, а на материк, прямо на Штральзунд. Лихунов часто смотрел на здания города, типично немецкого, с высокой ратушей, со шпилями нескольких церквей, и чем дольше он смотрел на этот город из своего оконца, тем сильнее тот начинал казаться ему каким-то ненатуральным, словно созданным в качестве декораций к какому-то спектаклю, и даже не к драме, где играют люди, а к кукольному представлению. Он видел такие города на иллюстрациях к немецким сказкам, и теперь Штральзунд казался ему не чем иным, как только иллюстрацией или бутафорией, ненастоящей, но исполненной искусно и любовно, где, впрочем, все фальшиво и служит для того, чтобы вызывать симпатию к тому, что ее вовсе не заслуживает. Вот поэтому Лихунов и жалел, что его окно повернуто не в сторону моря, пусть скучного и серого, но зато натурального и честного.

Вначале Лихунов, чтобы хоть как-то поддерживать рассудок, отмечал дни недели и числа месяца, но в конце концов это занятие опротивело ему, и скоро узник уже не помнил, как долго он сидит в палате для умалишенных. Его, конечно, не лечили, хотя он надеялся, что процедуры хоть как-нибудь развлекут его. Утром к нему заходил служитель – молчаливый пожилой солдат – уносил ведро с нечистотами и приносил скудный завтрак, а потом обед и ужин. Бриться Лихунов перестал не потому, что стал абсолютно равнодушен к своему телу, а потому, что принадлежности для бритья в его положении были совершенно немыслимы, а больничный парикмахер его палату обычно обходил. Скоро одиночество, которого Лихунов искал, живя в бараке, стало невыносимо. Как-то он поймал себя на том, что разговаривает сам с собой, смеется и даже жестикулирует, испугался, пытался за собой следить, но поймал себя на этом опять и перестал следить. А больной за стенкой все выл, и как-то Лихунов заметил, но совсем не испугался этого, что сидит рядом со стеной, откуда доносилось пение, и тоже воет, и в этом звуке, в общении с другим таким же несчастным, как он, Лихунов нашел забвение и даже радость. Иногда он бросался к своим дверям и неистово колотил руками и ногами. Его пеленали в смирительную рубашку, но кто-то из служителей заметил, что Лихунову вся эта возня доставляет одну лишь радость, и теперь никто уж не бежал смирять находившее на него подчас бешенство, и Лихунов смирялся сам и шел к стене, чтобы повыть в дуэте с человеком. Он стал галлюцинировать, и это доставляло ему немало радости, потому что чаще к нему являлась Маша, порой покойная жена, а иногда и дочь. Он забывался в общении с этими придуманными его расстроенным рассудком существами, но был счастлив, потому что уже не ведал о своей болезни.

Однажды он услышал чей-то незнакомый женский голос, который доносился из коридора. Он подбежал к дверям, ухо приложил – да, он не ошибся: там говорила женщина, по-русски говорила, но тут же начинала говорить и по-немецки. Лихунов плохо понимал смысл слов – дверь была толстой и обита жестью, но слышал, что тон ее речи был властным, а голос сильным и густым. Вот задвигался ключ в замочной скважине, и дверь распахнулась. Лихунов отчего-то испугался и отпрянул к своей постели, влез на нее и закрылся одеялом, словно защищаясь им от входящих.

– Не надо! Не надо! Я с вами не пойду, не пойду!! – прокричал он почти что дико, но к нему уже подходили. Он сразу же узнал коменданта фон Буссе, лицо которого выглядело озабоченным и недовольным, увидел психиатра, определявшего, здоров ли он, но, главное, он увидел двух женщин в одежде сестер милосердия, русских сестер.

– Ну вот, сударыня, вы сами можете убедиться в том, – сказал психиатр, оттягивая пальцем нижнее веко единственного глаза Лихунова, – что мы здоровых военнопленных в сумасшедший дом, как вы сказали, не прячем. Больной, которого вы видите, обладает хореическим гиперкинезом и никоим образом не может находиться среди здоровых людей.

Женщина, к которой он обращался, была высокого роста, с властным, но и одновременно каким-то исстрадалым лицом. Она нагнулась к Лихунову, отвечая врачу по-немецки:

– Прежде всего, я вижу, что этот человек почти лишен зрения и, значит, подлежит обмену. Или я не права?

– Но, мадам! – с настойчивой вежливостью обратился к женщине в платье сестры милосердия комендант. – Этого пленного осматривала компетентная комиссия и признала к обмену непригодным!

– Это с хореическим-то гиперкинезом? – презрительно посмотрела на фон Буссе женщина. – Молчали бы уж! Знаю я ваши комиссии!

Женщина снова нагнулась над Лихуновым, который, с трудом понимая, о чем идет речь, одеяло от своего лица все же убрал, но все так же сидел на кровати.

– Назовите ваше имя и фамилию, – настойчиво и мягко одновременно попросила женщина.

Но Лихунов молчал. Он слышал русскую речь, но что-то в его сознании уже не воспринимало смысла обращенных к нему слов, поэтому женщина, лицо которой совершенно утеряло властные черты и теперь лишь только просило, сказала снова тоном, за которым тоже стояла большая просьба, и Лихунов догадался, что от его ответа сейчас зависит многое.

– Я очень прошу вас, скажите, как вас зовут?

– Константин…

– Так, так! – обрадовалась женщина и поправила косынку. – А фамилия?

– Ли… Лихунов,- вымолвил пленный.

– Так, так, очень, очень хорошо! – обрадовалась женщина и окинула строгим взглядом врача и коменданта. – Ну, а теперь скажите, где вы находитесь?

– В плену… в больнице… – ответил Лихунов вполне уже внятно, потому что понял теперь не только то, что спрашивали у него, но даже причину, заставлявшую эту русскую женщину задавать ему вопросы.

– Ну вот, видите?! – просияло лицо женщины, обратившейся уже по-немецки к коменданту и врачу. – И вы еще будете утверждать, что он сумасшедший! Хорошо же, я постараюсь уведомить Красный Крест о том, что происходит в вашем лагере! А сейчас я как представитель Комитета по обмену требую немедленного освобождения этого человека! Комиссия лагеря Нейсе совершенно определенно признала его заслуживающим отправки на родину для прохождения курса лечения!

Комендант, покрасневший, очень испугавшийся огласки, пробормотал себе под нос что-то непонятное и поспешил уйти из палаты. За ним последовал и врач. В комнате остались лишь Лихунов и две сестры милосердия. Строгая женщина сказала своей спутнице, молодой еще девушке:

– Милочка, пожалуйста, побудьте у дверей. Мне нужно сказать господину Лихунову кое-что наедине.

Девушка кивнула и вышла, а пожилая женщина присела на краешек постели рядом с Лихуновым. Ее большое, широкое русское лицо теперь не казалось строгим, но было лишь по-матерински мягким.

– Ну вот, – устало начала она, – вам больше нечего бояться, вы будете отправлены в Россию. Я – сестра Самсонова… вдова генерала… – и она вздохнула. – Вы теперь понимаете, что мне, испытавшей такое, близко горе всех без исключения, вот поэтому я в платье сестры милосердия.

Лихунов, конечно, знал о печальном конце покончившего с собой генерала-от-кавалерии Самсонова, не вынесшего позора окружения, и не одобрял генерала, но теперь его кончина вдруг представилась ему едва ли не подвигом, тем действием, на которое должен был решиться здесь, в плену, и он сам.

– Но только вы не думайте, господин Лихунов, что это я вас освободила. Нет, я и не собиралась с инспекцией в Штральзунд – здесь лагерь сравнительно благополучный, но меня упросили…

– Кто же? – спросил Лихунов тихо.

– Вы Машу Богомолец знаете?

– Да, знаю, – ответил Лихунов, чувствуя, как заколотилось сердце.

– Еще полгода назад она добилась встречи со мной, зная, что я от Комитета по обмену военнопленных собираюсь в поездку по немецким лагерям, упросила меня со слезами взять ее с собой. Я вначале не понимала, зачем ей это нужно, но сошлась с Машей поближе и все узнала… Она любит вас… это такое сердце, – Самсонова была очень взволнована, выдернула из кармана платок и приложила его к глазам. – Мы были в Нейсе, но оказалось, что вас уже отправили, а куда, никто нам не сказал. Немцы на самом деле лживы, непристойно лживы и лицемерны. И вот мы ездили по офицерским лагерям, искали…

– Где Маша? – перебил Самсонову Лихунов.

Женщина потупилась, и Лихунову показалось, что если он сейчас услышит о смерти Маши, то его сердце не выдержит, но Самсонова ответила:

– Нет, она жива, не бойтесь… пока жива. Маша здесь, в этом здании, но она очень больна. В одном из лагерей, три дня назад, она, как видно, заразилась сыпняком, и теперь Маше… очень плохо…

– Я хочу видеть ее, – резко поднялся Лихунов, но тут же снова опустился на постель, испугавшись идти к любимой девушке таким безобразным, давно не мывшимся в бане, небритым, с несвежей повязкой на голове.

– Да, да, конечно, конечно, – поднялась с постели Самсонова. – Она так ждала встречи с вами. Не надо медлить, пойдемте, может быть поздно…

На первом этаже больницы, не в отдельной палате, а в общей, в углу, отгороженном старой ободранной ширмой, лежала навзничь Маша с широко отворенными глазами, но когда Лихунов неспешно к ней подошел, боясь потревожить, она не обратила на подошедшего никакого внимания.

– Маша в забытьи,- словно извиняясь за невнимание девушки, сказала Самсонова. – Еще недавно она сильно бредила.

– Да, да, я понимаю, – кивнул Лихунов, пристально вглядываясь в черты лица человека, которого он любил.

Маша сильно подурнела. Ее полнота, которая так шла ей, теперь заменилась осунутостью, бледностью, хотя щеки болезненно пылали и выглядели ненатурально подкрашенными. Волосы уже не подвивались, а лежали вдоль ее впалых щек прямыми, спутанными прядями. Рядом с головой, на подушке, тоже лежали целые прядки выпавших волос. На губах была черная сухая корка, а глаза потускнели и не были темнокарими, казавшимися прежде удивленно-открытыми.

– Маша! – позвал Лихунов, и хотя в палате было шумно – из-за ширмы долетали громкие голоса больных, чей-то стон вперемешку со смехом, но девушка вдруг встрепенулась, веки ее моргнули несколько раз, и глаза уже не смотрели вверх, а были устремлены на Лихунова.

– Кос-тя, – вымолвили, не шевельнувшись, черные губы Маши.- Я знала…

Девушка снова замолчала, и глаза ее вновь устремились вверх.

Лихунов вдруг осознал, что видит перед собой умирающую, и этой умирающей была та женщина, тот человек, встреча с которым так много ему сулила, обещала обновление, очищение, спасение даже. И тело его, не повинуясь рассудку, потянулось к умирающей, он упал на колени у постели Маши, затрясся в рыданиях, сухих и судорожных, не дающих облегчения, умножающих боль.

Он просидел рядом с ней всю ночь. Сознание ненадолго возвращалось к Маше, и она даже пожимала его руку своими горящими ладонями, говорила какие-то ласковые, но уже совершенно несвязные слова, а он, вцепившись взглядом в ее уходящее из мира лицо, вспоминал то время, когда она, здоровая и счастливая оттого, что находится рядом с любимым человеком, хлопотала у его постели. А потом начинался бред, и Маша, вскрикивая, быстро-быстро говорила, и спрятанные от посторонних глубоко-глубоко потаенные желания этой не изведавшей любви женщины выплескивались с этим бредом наружу, и Лихунову было стыдно и страшно слышать все это, будто он, тайком подобравшись, нарочно подслушивал ее тайны.

Маша умерла под утро, лицо ее было изуродовано страданием, и Лихунов теперь знал, что девушка погибла, спасая его жизнь, и теперь он был уверен, что сможет уравновесить свою вину перед покойной с ее жертвой лишь своей смертью или чем-нибудь, очень напоминающим ее поступок. Но как он сможет сделать это, Лихунов не знал.

Умерших в Штральзунд-Дэнгольме обычно хоронили без гробов, но в лагере имелся столяр, и Лихунов с помощью Самсоновой, заплатив ему двести марок, получил через день простенький сосновый гроб. Лихунов сам положил в гроб дорогое тело, но на кладбище отнести покойницу помогли ему три военнопленных. Кладбище помещалось в дальней части острова, недалеко от воды, и земля там была каменистая, твердая, поэтому могилу он копал долго. Над ним кружились чайки, оравшие бессмысленными, дикими голосами о чем-то совершенно безразличном людям, живущим по другим законам, живущим на земле, в земле же хоронящим своих покойников. А он все копал и копал. Потом он сдвинул крышку гроба, взглянул в последний раз на преображенное смертью, чужое, холодное лицо, провел рукой по волосам, и только сейчас понял, что остался на земле совсем один. И крик, безумный, дикий, жалкий, вдруг вырвался из его горла, длинный, жуткий и звериный, понесся над чужим пустынным берегом, над кладбищем с покосившимися православными крестами и замер, проглоченный раскрытой пастью серого, пустого моря.


…Лихунов закончил правку своих записок лишь к утру и лишь тогда понял, что сильно натрудил свой глаз. Отложил тетрадь, прислушался. Кто-то лепетал во сне, кто-то стонал, храпели двое или трое. В палате – бывшем классе, в котором занимались будущие правоведы, было почти темно, лишь горел ночник – и то неярко, тускло. Чтение вернуло Лихунова к событиям, мучившим его сознание вопросом: что дальше? То, что жизнь его уже закончилась, он знал прекрасно, он также знал, что посвятит себя работе в Комитете по обмену пленных, его заметки помогут в этом, и его работа явится той песчинкой, которая, возможно, ляжет в фундамент будущего мира. Последнее время он часто смеялся над собой и даже изумлялся, негодовал, как он мог додуматься до той банальной, вздорной мысли, что война сама в себе находит причину для уничтожения! То, с чем сталкивался на войне он сам, зло, которое он видел, не только не обещало в будущем рождения добра, но только порождало зло новое. «Да как же я хотел добиться мира доведением войны до самой страшной точки, дальше которой человек уж не пойдет?» И он горько усмехнулся.

Лихунов поднялся с постели и подошел к окну. Над петроградскими крышами вставала заря. Она заливала все небо багровым потоком, но в этом пламени парили крошечные снежно-белые облака, похожие на несущихся по небу ангелов. Неслись ли они от земли к небу, или от неба к земле, Лихунов понять не мог, но он твердо знал, что белые эти облака, похожие на ангелов, сохранят навсегда свой чистый, непорочный цвет.

Выходные данные книги

Том первый

КАПИТАН ПОЛЕВОЙ АРТИЛЛЕРИИ

роман

Сергей Карпущенко


МОСКВА

«ТЕРРА» – «TERRA» 1996


ББК 84Р7

К26


Художник О. ЮДИН


Карпущенко С. В.

Сочинения: В 3 т. Т. 1: Капитан полевой артиллерии: Роман. – М.: ТЕРРА, 1996. – 400 с. – (Большая библиотека приключений и научной фантастики).


ISBN 5-300-00753-6 (т. 1)

ISBN 5-300-00752-8


В романе «Капитан полевой артиллерии» описывается один из почти забытых эпизодов времен первой мировой войны: оборона неприступной крепости Новогеоргиевск. Главный герой, капитан полевой артиллерии Лихунов, попадает в немецкий плен, где начинает вести дневник, в котором находят отражение не только картины обороны крепости и жизни русского офицера в плену, но и размышления о смысле жизни, о вере, о том, что же такое война и кому она нужна…


© Издательский центр «ТЕРРА», 1996


Сергей

КАРПУЩЕНКО

СОЧИНЕНИЯ В ТРЕХ ТОМАХ

ТОМ 1


Редактор Н. Соколовская

Художественные редакторы В. Пожидаев, И. Марев

Технический редактор Т. Раткевич

Корректор Е. Шнитникова

Верстка А. Положенцева


ЛР № 030129 от 02.10.91 г.

Подписано в печать 20.09.96 г.

Уч.-изд. л. 17,28. Цена 25 800 р.

Цена для членов клуба 23 700 р.

Издательский центр «ТЕРРА».

113184, Москва, Озерковская наб., 18/1, а/я 27.

Книги издательства «ТЕРРА» можно заказать по адресу:

109033, Москва, а/я 66.

Примечания

[1] Представители инженерных частей, обеспечивавшие продвижение войск.

(обратно) [2] Молчать!

(обратно)

Оглавление

  • Аннотация
  • ПРОЛОГ
  • ГЛАВА 1
  • ГЛАВА 2
  • ГЛАВА 3
  • ГЛАВА 4
  • ГЛАВА 5
  • ГЛАВА 6
  • ГЛАВА 7
  • ГЛАВА 8
  • ГЛАВА 9
  • ГЛАВА 10
  • ГЛАВА 11
  • ГЛАВА 12
  • ГЛАВА 13
  • href=#t16> ГЛАВА 14
  • ГЛАВА 15
  • ГЛАВА 16
  • ГЛАВА 17
  • ГЛАВА 18
  • ГЛАВА 19
  • ГЛАВА 20
  • ГЛАВА 21
  • ГЛАВА 22
  • ГЛАВА 23
  • ГЛАВА 24
  • ГЛАВА 25
  • ГЛАВА 26
  • ГЛАВА 27
  • Выходные данные книги
  • *** Примечания ***