Тайная жизнь [Паскаль Киньяр] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Паскаль Киньяр Тайная жизнь

Глава первая

Реки всегда впадают в море. Моя жизнь — в молчании. Каждый возраст растворяется в своем прошлом, как дымок в небе.

В июне девяносто третьего мы с М. жили в Атрани. Этот крошечный порт расположен на Амальфитанском побережье недалеко от Равелло. Его едва ли можно назвать портом, скорей, бухта.

Нам надо было подниматься на сто пятьдесят семь ступеней по краю обрыва. Мы входили в старинную молельню, возведенную рыцарями Мальтийского ордена. Две ее террасы нависали над морем. Оттуда было видно только море. Только море — белесое, подвижное, живое, по-весеннему холодное.

Изредка на рассвете по другую сторону залива, прямо напротив, можно было различить мыс Пестума и колонны его храмов, истово тянувшиеся к небу вдоль условной линии горизонта, в призрачном тумане.

В девяносто третьем М. была молчалива.

М. была более римлянкой, чем римляне (она родилась в Карфагене). Она была очень хороша. Она говорила на превосходном итальянском. Но ей уже было почти тридцать три, и я помню, что она становилась все молчаливее.

В любой страсти есть пугающий предел, за которым начинается пресыщение.

Подойдя к этому пределу, внезапно осознаешь, что тебе не дано повысить градус того, что с тобой происходит, или хотя бы продлить мгновение, а значит, это конец. И плачешь заранее, ни с того ни с сего, украдкой, где-нибудь на углу улицы, впопыхах, в ужасе от того, что сам все губишь, и в то же время надеешься с помощью слез обмануть или отсрочить судьбу.

Аргумент — древнее слово, и оно означает ясный свет зари. Все, что проясняется и проступает в этом бледном свете, который длится всего несколько мгновений. Аргумент не терпит возражений: невозможно в половодье повернуть реку вспять.

Или задержать рассвет.

Мы ждем.

Мы ждем и ничего не можем поделать, мы внезапно застыли в мучительном созерцании.

Любовь или вынырнет из страсти, или не родится никогда.

Что и говорить, нелегко расколдовать это окаменевшее мгновение. Человек должен перейти эту странную грань, за которой все, что он обнаружил на дне души, говорит ему, что больше обнаруживать нечего.

За которой начинается узнавание.

*
Все, что установилось в детстве, стремится отхлынуть назад к бесконечно притягательному изначальному запечатлению. Мы никогда полностью не отрываемся от наших матерей. Мы цепляемся за юбки времени, возвращаемся к словам и хлебу наших первых дней, к мимике и силуэтам, отмеченным нашим младенческим зрением. Мы глухи к миру, как черепахи к пению какого-нибудь сопрано. А еще мы как лосось. Наши жизни завороженно стремятся туда, откуда берут начало. К своему истоку. К заре. К самой первой заре, открывшей нам свет и ослепившей нас. Ведь мы являемся на свет мокрыми и беспомощными.

*
Любят лишь однажды. И в тот единственный раз, когда любят, не знают об этом, поскольку это впервые.

*
Обнаруживать и осознавать — разные вещи. Между «обнаруживать» и «осознавать» расстояние такое же, как между «родиться» и «стареть». После главного мгновения, которое я сравнил с половодьем, с выходом из берегов, ни одно событие уже не обнажает сути вещей, а только напоминает о том, главном.

Осознание так же ошеломляет, как ослепительный удар молнии, а околдовывает еще сильней и неумолимей.

Переход от страсти к любви — это ордалия[1]. Испытание огнем и водой. Суд Божий.

Этот путь смертельно опасен, потому что он сулит нам удачу или гибель. Напротив нас — напротив террасы по ту сторону бухты Амальфи — две тысячи восемьсот лет тому назад один ныряльщик, вытянув вперед руки и сомкнув ладони, прыгнул с высокого мыса Пестума и окунулся в смерть[2]. Немного зеленоватой воды, вот и все. А я, чуть что не так, окунаюсь в другой мир. Я жил, погрузившись в другой мир. На заре я садился к (письменному) столу, воскрешая сны и вчерашние прогулки в автомобиле, — и обступавшие нас древние картины помогали мне подманить собственные желания и исследовать грозную цепь, которая все прочнее приковывала меня к поразительной доле, уготованной всем мужчинам и всем женщинам и зовущейся глупым ребяческим именем, которое пришло к нам из латыни, — амур, любовь.

«Любовь» происходит от старого слова, ищущего материнский сосок.

Это слово дошло из Древнего Рима и причудливо перекликается с принадлежностью класса живородящих млекопитающих, возникших в третичную эру. «Amor» — слово, восходящее к «amma», «mamma»[3], «mamilla»[4]. Во французском и в латыни слова «грудной» и «мама» почти неразличимы[5]. «Amor», любовь, — слово, привычное голодным детским губам, которые не столько говорят, сколько сосут.

А вдоль залива, над берегом, ждали старинные фрески на стенах или на крышах каменных склепов — торжественные, мечтающие о любви, испуганные, в сочных красных и желтых тонах. Ждали, а как же иначе. Ждали, хотя ничем не выражали своего желания. Все они замерли в предчувствии неизбежного надвигающегося события, хотя оно никак не обозначалось на голой стене, которой когда-то касалась рука живописца.

Творения пристально всматривались в своего художника, дожидались, когда он увидит их во тьме, царящей глубже глазного дна, а потом перенесет их отражение на стену.

Любящих выдает именно взгляд.

*
Я поднял глаза. М. читала. Мы посмотрели друг на друга. Я оттолкнул заваленный книгами стол.

Мы закрыли застекленные двери, чтобы бумаги не разлетелись. Взялись за руки, чтобы спуститься на сто пятьдесят семь каменных ступеней очень крутой лестницы, ведущей к морю.

В полдень мы завтракали на пляже.

После кофе (который М. поглощала чашку за чашкой) мы садились в маленький красный «фиат». Выбирались на горную дорогу. Ехали в Неаполь, в Пестум, в Мизены, в Стабии, в Байи, Геркуланум, Помпеи, Оплонтис[6]. Одного за другим рассматривали героев, которые один за другим сходили со сцены, которую так долго оживляли своими страстями. Я делал посредственные черно-белые фотографии в пустынных музеях.

Глава вторая

Имя Неми Сатлер вымышленное. Так я буду называть женщину, которая жила на свете, которой больше нет, которую я любил. Трудно высказать мысль, когда мысль — это жизнь. Мы безнадежно тянемся к прошлому, но оно с каждым часом меняется, и в него вторгаются наши сегодняшние чувства. И все-таки наше сегодняшнее смятение идет из прошлого и еще помнит, каким оно было раньше. Порой кажется, будто вся наша прежняя жизнь — уж никак не облако пыли и не ил, осевший у нас внутри: это живой, нетерпеливый мускул в недрах нашего тела. Женщины, которую я любил много лет назад, десятилетия назад, уже нет в этом мире — да и ни в каком другом, — но в моем теле еще циркулирует частица ее тела. Этот след живой (поскольку сейчас, когда я пишу эти строки, я жив), он обитает в теле, откликающемся на мое имя. Души, может быть, отлетают, как эхо, но каждое тело, которое было любимо, остается жить в том теле, где ему было уготовано место с того самого мига, когда оно согласилось подчиниться. Мысль, которую я ищу, неотличима от того, что я пережил, а главное, от того, что переживаю сейчас и хочу пережить потом. Когда-то те, кого называют философами, находили удовольствие в размышлениях на публике, у всех на глазах. Они с удовольствием признавались, что первое лицо единственного числа жжет им губы. Во имя интересов города они не имели права распоряжаться собственным телом и скрывать от сограждан свое местожительство, им не подобало давать повод для подозрений в нескромности или обидчивости. Они наблюдали все как можно с большего расстояния, и ничто в этих наблюдениях не касалось их личной жизни. Их метод был — держаться как можно дальше от всего, речь была для них все равно что красная тряпка. Сети или рогатине они предпочитали приманку, засаду или флажки. Они говорили то, что хотело услышать общество. Вроде как их предшественники — жрецы. Вроде как сегодня — телевидение. Объединение людей больше заинтересовано в будущем, чем тело отдельного человека, если он начал задумываться. В семье моей матери были сплошные грамматисты, а в семье отца на пять поколений насчитывалось шестьдесят музыкантов; к несчастью для читателя этой книги, ни моя семья, ни язык — отражение той же семьи, а может, и ее тиран, — ни большинство моих близких, ни место, где все началось, когда они радостно вышвырнули меня вон как балласт, от которого того и жди неприятностей, — не вдохнули в меня желания броситься вперед очертя голову и слиться с другими людьми. Как только личность радостно оторвется от общества, в лоне которого увидела свет, как только она противопоставит себя сантиментам и излияниям этого общества, так сразу же ее манера мыслить становится самобытной, независимой, сложной, искренней — и вызывает подозрения, и провоцирует преследования, и сбивает с толку, и не приносит ни малейшей пользы коллективу. Я даже грешу против истины, когда берусь записать то, что чувствую теперь, как будто речь идет о бездонной науке, чреватой массой последствий, которую я получил от женщины, — а ведь, переживая это, я ничего такого не чувствовал; хотя всем, что собираюсь рассказать, я обязан женщине, которую решил назвать Неми Сатлер. Это воспоминание вспыхнуло у меня в голове как молния, тысячи дней искавшая тот единственный дуб, который она испепелит. Мы часто бываем похожи на следствия, ждущие своих причин. Вот полные разочарования слова Тукарама из Деху[7], сказанные им в 1640 году: «Я пришел издалека. Я познал страшные несчастья и не знаю, что еще припасло для меня мое прошлое!»[8] Тридцать лет назад я прекрасно понимал, что Неми чему-то меня учит, но полагал, что речь идет о музыке. Теперь я подозреваю, что тогда она, возможно, обучала меня тому, что я так упорно ищу, — умению искать.

*
Думала ли она, что самая прочная связь — это адюльтер? И что полная тайна серьезнее и содержательнее, чем даже ложь? Что измена — это брешь, которую можно пробить в человеческой речи, во властной, полностью порабощающей близости повседневных отношений, разговоров, обещаний? Брешь в этой стене, в этой горе, которая, в сущности, представляет собой всю продолжительность, все каждодневное осуществление еды, спанья, забот, болезней, жизни?

*
Я мог бы назвать эту главу «Сказка об искусанных губах».

Что бы она ни делала, обо всем она без конца говорила, что искусала себе все губы.

*
Какая радость наблюдать, как ее глаза сияют при виде поданного блюда; и она перестает слушать, что ей говорят, и она отводит глаза, и вилка неудержимо тянется к дорожке грибного соуса, к черному кальмару, к паштету из печени бекаса, к серому зубчатому петушиному гребешку, к белоснежному налимьему мясу;

и она уже в другом измерении: в мире океана, леса, животных, охоты, куда привел ее голод;

и она вдруг берет пальцами уже ободранную при помощи ножа заячью косточку, чтобы впиться зубами в оставшийся на ней крошечный кусочек темного мяса и откусить его;

и, уже допив кофе, она хватает с блюдца ложечку, чтобы соскрести стекшие к краю тарелки из-за наклона стола остатки фруктового пюре или заварного крема;

и ее щеки розовеют, глаза расширяются так, что желание отражается в них, точно в зеркале;

и кончиком языка она торопливо облизывает пересохшие губы;

и она хватает, но не опрокидывает одним махом бокал «Кот-де-Нюи»;

и прежде чем выплюнуть, она с удовольствием посасывает косточку угря;

и она улыбается повару, когда он выходит из кухни, и вскакивает, если он подходит к столу, и задерживает его, чтобы убедиться, что верно распознала все составляющие того, чем она лакомилась.

Вот я и нарисовал ее портрет.

*
Почему душа вздрагивает при случайном прикосновении руки к руке еще совершенно незнакомой женщины?

*
С улицы вела коричневая дверь. Из вестибюля, выложенного черными и белыми ромбиками плитки, направо вы сразу попадали в две музыкальные гостиные. За ними спальня; ее окно смотрело в зеленый внутренний дворик и на сохранившийся от нормандских укреплений ров, где протекала река Итон или один из ее рукавов. Первая музыкальная гостиная, со стенами цвета яичного желтка, выглядела очень просто. В ней находилось пианино, черный книжный шкаф, набитый партитурами и биографиями музыкантов — их все Неми Сатлер позволила мне прочесть, — и рояль в окружении целого взвода пюпитров. Вторая гостиная выглядела гораздо роскошнее: стены обшиты двухметровыми панелями светлого дуба, резными, но в меру, начала девятнадцатого века; великолепный камин, когда-то белый, а теперь пожелтевший, над ним большое зеркало; два рояля.

Слева от вестибюля была столовая, за ней большая кухня и ванная, а там только два белых фаянсовых таза, два белых фаянсовых кувшина и жестяное корыто; ни центрального отопления, ни горячей воды не было, воду приходилось кипятить на кухне, причем вода из ванной через раковину на кухне выливалась прямо во рвы, что создавало для Неми проблемы.

Спальни были на втором этаже.

Я никогда не поднимался на второй этаж виллы Неми. У меня никогда не было на это права.

*
Когда Неми впервые услышала, как я играю на скрипке, она сказала:

— У вас мертвая хватка!

И добавила, что я прав, потому что в музыке слишком много людей без хватки.

Помолчала.

Я не очень понял, что она хотела этим сказать.

Вялая, неуверенная рука внушает мне ужас.

По-русски, когда женщина протягивает вам вялую руку, говорят, что она дает вам дохлую рыбу.

*
Неми говорила не только «мертвой хваткой», еще она говорила «нахрапом».

Эти расхожие выражения, тогда еще непривычные, в то время имели для меня огромное значение, как ключи ко всему миру.

Их необычность казалась мне бесценной.

Особо ценной.

Драгоценной — как точный смысл грубого или жаргонного выражения, когда впервые на него натыкаешься.

Беда в том, что, когда я на них натыкался, я старался не столько вникнуть в смысл, сколько понять, как выстроен образ. Откуда берутся эти хватки и нахрапы — ведь смысл более или менее тот же: не жалеть сил, извлекать звук со всей возможной энергией?

*
Мы заканчивали пьесу. Я сидел потупившись.

Умолкая, музыка повергает настоящего музыканта в долгое беспримесное молчание — на грани потребности расплакаться.

Думаю, что эта тишина давит на исполнителя, как вода на ныряльщика.

Вот в этой тишине я поднял на нее взгляд.

Открыть наконец глаза, когда играешь наизусть, — как сделать глоток воздуха. Подобно тюленю, высунувшему кончик носа в лунку-продушину.

Отверстия, которые тюлени прогрызают в припае, чтобы глотнуть свежего воздуха и выжить, у эскимосов на их инуитском языке называются «глазки».

Эти темные дыры на белом фоне припая — словно негативы звезд на черном фоне неба.

Глаза Неми были совершенно пусты. Они уже ничего не видели. Я прошептал:

— Вы великая пианистка.

Она не ответила.

Это она научила меня музыке.

*
Голос у нее был тихий и опасный. Всегда мягкий, хорошо поставленный, безмятежный, без вкрадчивости, очень отчетливый, без особых модуляций, всегда решительный, всегда рассудительный, все раскладывающий по полочкам; он просто распахивал мне душу, убеждал или, вернее, заражал своими доводами, захватывал и увлекал советами, проникал в меня с непреложностью, которой я был не в силах противостоять.

Я подчинялся этому голосу.

Во всяком случае, я подчинился ему, как только услышал.

Возможно, зарождение любви — это повиновение голосу, интонации.

Голос Неми покорял, даже не прибегая к нажиму и отвергая всякую риторику. Он приказывал, не оставлял выбора, возвращался все к тем же слабостям, тем же просчетам, чуть запаздывал, бросал вызов памяти, предвосхищавшей его слова, потому что она догадывалась, к чему он сейчас вернется: тихий, безмятежный, бесстрастный, вездесущий. Поднимая или опуская смычок, я ожидал, что зазвучит этот голос и прикажет мне сделать то, от чего озарится музыка, и все это невзначай, как бы между делом.

Каждый вздох Неми у рояля ранил мне сердце, а она на меня даже не смотрела.

Я уже понимал, что она хочет сказать.

И все же с опаской ждал, какие жестокие эпитеты сейчас на меня обрушатся. И в конце концов они настигали меня, всегда попадая в самое уязвимое место и задевая тяжело, мучительно; каждый падал, словно капля едкой кислоты. Говоря со мной, она обращалась сразу к двум нашим инструментам и двум нашим телам, к объему комнаты с выкрашенными серой краской стенами с резьбой, даже к искре, которая проскакивала между нами, как только мы начинали играть.

*
Она была не из тех женщин, что склоняются перед чем бы то ни было или кем бы то ни было.

Однако она была католичкой, набожной. Упорствующей католичкой.

Вероятно, я преувеличиваю ее гордыню — не так уж она была горда, как представляется мне спустя тридцать лет.

Но так уж вышло. Я представляю ее себе именно так. В каком-то смысле она, наверное, и была такая.

Серьезность, ненависть к жеманству, красота как оружие против жеманства, против обольщения, необъяснимая запальчивость, безмолвная одержимость, безоглядное вдохновение и безоглядная вспыльчивость, неотступная, суровая искренность, гордое нежелание нравиться, беспощадная совесть и в придачу католицизм — эти ценности были для нее важнее, чем ее или моя жизнь.

Она была раздражительная, чудовищно холодная, скорее холодная, чем резкая (хотя, в общем-то, это одно и то же), страшно упрямая. Занятия музыкой с Неми требовали адской сосредоточенности. Строптивых и ленивых вскоре изгоняли, вежливо, но непреклонно.

Выучить пьесу наизусть представлялось ей сущим пустяком.

Музыка не имела отношения ни к анализу, ни к упражнению, ни к технике. Ее преподавание было чем-то вроде внушения: пьеса должна была воздействовать на ваше тело, отпечататься в нем. Это было путешествие в один конец. Помню, что считающееся похвальным выражение «твердо стоять на ногах» в ее устах было худшим оскорблением. Крылья ее носа трепетали. Тонкие ноздри расширялись, и она со злостью изрекала:

— То, что вы сыграли, ни в коем случае не песнь. Вы не взываете. Вы не возноситесь. Вы… вы всегда твердо стоите на ногах!

Последние слова она произносила с явным презрением.

*
Все, что составляло силу изнурительного метода Неми Сатлер, я позже обнаружил в признании, которое Моцарт сделал Рохлицу[9]: все происходит сразу, одним махом, не постепенно разворачивается, а так, чтобы все вместе охватить взглядом или по крайней мере одним ритмом. Это чудовищно утомляет и мозг, и тело композитора, но у него должно достать смелости это записать.

Иначе он не композитор, а попросту одержимый.

Галлюцинация, странствие — в искусстве не главное: нужна эта лишняя капелька смелости, чтобы вернуться и записать.

Для того чтобы записывать все, исходя из этой внутренней синопсии — разверстой, зияющей, — нужна смелость, нужно отступить на шаг назад, прищуриться, а это невероятно скучно.

*
Наблюдение Моцарта, которым он поделился с Рохлицем, при всей простоте точнее, чем кажется: речь идет о том, чтобы сложить вместе то, что увидено вместе. Создать круговой обзор. Надо захватить все целиком, одной охапкой, одним духом.

Записать «все целиком» одним духом.

Опередить и оплакать.

Следует взять это все на излете.

Распахнуть обе створки двери: это страницы, незаметно сменяющие одна другую. Они отворяются в пространство, которого записывающий не видит. Композитор, писатель никогда не видит лист, на котором пишет, и никогда, за всю свою жизнь, не замечает собственного почерка, пока пишет.

Чистого листа нет и не было никогда.

Есть только ученые и журналисты, говорящие о чистом листе.

Я никогда не видел, как пишет моя рука.

*
Учиться было острым наслаждением. Учиться оказалось все равно что рождаться. В любом возрасте тело при этом словно растет.

Внезапно кровь начинает лучше циркулировать в мозгу, позади глазных яблок, в кончиках пальцев, в верхней части туловища, внизу живота — везде.

Вселенная расширяется: неожиданно отворяется дверь там, где никакой двери не было, и тут же раскрывается все тело.

Прежнее тело становится другим. Перед вами простирается неизвестная страна, вы стремительно бросаетесь вперед, вы растете — и она растет. Все, что вы знали раньше, обретает новый смысл, высвечивается новым светом, а все, что вы покинули, неожиданно возвращается на эту новую землю с новыми горами, лесами, реками, которые еще невозможно описать, потому что не могли же вы вообразить их заранее.

В каждой старинной сказке описана подобная метаморфоза, она происходит у каждого героя, и в этом непобедимая притягательность маленьких мифов, над чтением которых я провожу каждый третий или четвертый вечер: когда читаешь сказку, силы высвобождаются, как в самой сказке. Слова, нашептанные феями или зверями, превращаются в жесты или взгляды, наделенные мощной семантикой. Эти слова становятся чуть ли не руками, и эти руки изобретают новое орудие захвата: палку, лук, силок, рогатину, лодку, коня, тем самым изобретая и добычу.

Новое оружие, изобретая новые жертвы, порождает новые уловки, плодит новых охотников.

Кто-нибудь может неожиданно, по случайному стечению обстоятельств, принять вызов на битву, брошенный в никуда. Это познание. Преграды рушатся, а вместе с ними и расстояния. Это познание. Мрачный лес светлеет. Путешествие длится и длится.

Кому познание не приносит радости, тому бесполезно учиться.

Увлечься чем-то совсем новым, любить, учиться — это одно и то же.

*
Своеобразие Неми бросалось в глаза всем. Ее молчаливое напряженное внимание уживалось с красотой. Неумолимость в небольших строгих черных глазах, медлительность речи смущали учеников и официантов в ресторанах. Мягкость и тягучесть голоса требовали тишины. Швейцарская неторопливость речи и потребность договорить фразу до конца, хотя то, что она скажет, было известно с незапамятных времен, — все это раздражало.

Случалось, раздражало и меня.

*
То время было каким-то другим миром. Я жил в другом мире. Но настоящий мир знать о нем не знал. Помнится, однажды привезли лед. Было жарко. Я пришел на урок, и, не знаю почему, Неми в тот день оказалась в доме одна. Рассыльный выгрузил ледяные бруски в большую лохань, которая стояла на красном плиточном полу в кухне. Неми попросила меня помочь: слегка подровнять бруски и завернуть в чистые салфетки, а потом сложить в ящики буфета, служившего ледником. Ящики были покрыты серым цинком и остро пахли заплесневелым деревом, они были расположены над продолговатым отделением, в котором был сделан сток. Пальцы мои свело от холода. Помню, как трудно мне было потом вернуться к игре. Хотя на самом деле я сейчас сочиняю. Сочиняю, чтобы придать рассказу правдоподобие. Изобретаю события, чтобы почувствовать, что я жил. Разбрасываю правдоподобные детали, словно подсадных уток, приманивающих то, что было на самом деле.

*
Думаю, это было в тот же день.

Я почти уверен в этом, потому что и теперь вижу обнаженные белые руки, выглядывающие из-под закатанных, чтобы убрать лед, длинных рукавов ее платья.

Было жарко. Она была без чулок.

На ногах у нее были туфли на джутовой подошве.

У меня вспотели руки, и всякий раз, когда позволяла партитура, я вытирал пальцы о серые фланелевые штаны. Скрипичный гриф был скользким. Как черное масло.

Урок уже заканчивался, мы встали.

Неми протягивала мне список книг, которые мне следовало купить.

Я не взял листок, исписанный (как все, что она писала) простым карандашом.

Я схватил ее за руку.

Я пытался притянуть ее к себе. С силой прижимал ее к себе. Внезапно почувствовал, что ко мне прижимается ее прекрасная полная грудь. Грудь Неми прикасалась к моему телу, помнится, это ощущение показалось мне совершенно неправдоподобным. Мое тело верило в это ощущение. А мне самому никак не удавалось поверить в то, чего я так желал.

Я услышал ее запах — запах, идущий от ее блузки, — никогда не вдыхал аромата слаще. Тем временем она говорила, что мне больше не следует к ней приходить, что нам не следует больше вместе завтракать в ресторане, что в ее возрасте, при ее образе жизни…

Но я не прислушивался к тому, что она говорила. Я ощущал тепло и тяжесть ее груди, ощущал исходивший от нее невообразимый аромат. И я коснулся губами ее шеи, там, где начиналась грудь. Она умолкла. Я расстегнул ее блузку и потянулся губами к ее груди. Но тут она еще крепче прижала меня к себе, обняла, мешая мне продолжать. Я поднял голову.

Коснулся губами ее приоткрытых губ. Ощутил ее теплое дыхание. Она почти сразу отвернулась. Так мы стояли, прижавшись друг к другу (Неми — по-прежнему отвернув от меня лицо), и чувствовали, как бьются наши сердца, готовые разорваться. Мы не чувствовали ничего, кроме этих странных тяжких ударов, исходящих словно не из наших тел, настолько они не сочетались с нашей нежностью. В этих ударах не было никакой гармонии. То, что нас объединяло, было смятением крови. Это было торопливое, пульсирующее биение сердца с невероятными синкопами. Она вдруг резко отстранилась и попросила меня уйти. Ее взгляд был печальным, ускользающим. Я ушел. Я совершенно не помню, как я уходил, что было потом в этот день, после нашего неожиданного объятия и того сотрясения времени и привычного уклада моей жизни, которое оно вызвало.

*
Так я и шел через Вернёй: словно ребенок, идущий через кухню с чашкой, наполненной до краев горячим молоком, чтобы поставить ее — как можно скорее, так сильно она обжигает подушечки пальцев — на стол в столовой.

Я притворил дверь дома Сильвиан. Поднялся по лестнице серого камня, вошел в столовую, в облако табачного дыма французского «Скаферлати», смешанного с английским «Принцем Альбертом».

Я смотрел, как они ужинают. Я не знал, кто из нас, они или я, перешел в другой мир, откуда нет возврата.

*
Когда мы увиделись вновь, первая проповедь, которой она меня удостоила, сводилась к тому, что мы больше никогда не встретимся. Это было в начале марта. Месяца, когда умер Бог. Месяца первых цветов. Весна уже почти наступила.

Стояла хорошая погода.

Это было далеко от Вернёя, за городом, в ресторанном саду.

Она сидела на солнце, перед круглым столиком. Столик был накрыт простой скатертью. В вазе стояли цветы, уже не помню какие. Возможно, розы. Это был укромный столик возле самой лестницы, по которой сновали официанты, — она вела из сада прямо на крыльцо.

Подходя к столику, я слышал, как скрипит гравий у меня под ногами; этот неприятный скрежет вызывал во мне досаду, а по взгляду Неми я видел, что он ее раздражает, поскольку привлекает к нам внимание других посетителей, завтракающих или болтающих на солнышке.

Она не улыбалась. На мгновение я остановился перед столиком. Я смотрел на ее большое бесхитростное лицо. Ее темные глаза были наполнены тревогой.

— Садитесь, садитесь же, — пробормотала она наконец.

Мне хотелось ее обнять, но я опустил руки и поправил жестяные подпорки кресла, чтобы оно не скрежетало на гравии. Я сел. Мы позавтракали в спешке и почти молча.

— Да что с вами?

— Ничего. Почему вы спрашиваете?

— У вас какое-то страдальческое выражение.

Она украдкой быстро коснулась моей руки.

На первых порах заниматься любовью в ее собственном доме казалось ей преступлением.

Это был последний наш совместный завтрак в ресторане. Это нелепое решение исходило от нее и не подлежало обсуждению.

*
Неми была ходячий музыкальный словарь. Даже для музыканта ее виртуозности и возраста эрудиция у нее была выдающаяся. Не зря она требовала учиться — и от нас, и, разумеется, от себя самой: большую часть произведений она знала наизусть. Она призналась мне, что без малейших усилий может выучить любую партитуру. Случалось, она запоминала произведение, услышанное по радио, и играла его по слуху.

*
Рояль — не музыкальный инструмент. Там, где унисон всегда фальшивый, то же и октава, и нижний вводный тон, никакой музыки быть не может.

Только под ее пальцами рояль можно было вытерпеть.

Ее левая рука была совершеннейшая пружина. Это была мучительная дробь, неистово действующая на душу.

*
За роялем Неми держалась очень прямо и в то же время всем телом подавалась вперед, раскинув руки; это выглядело немного смешно, делало ее похожей на утку, когда она приземляется или садится на воду. Ее запястья были круглее, чем надо, пальцы вровень с клавишами, как всеохватный и неподвижный полукруг. Грудь слегка покачивалась. При этом полная сосредоточенность, никакого усилия, туше неподражаемо четкое, разнообразное, бурное, сухое, прыгучее, хрупкое, оно не отражалось в движениях корпуса, не предвосхищалось ни выражением лица, ни движением век. Первым делом меня поразило, что ноги она ставила, как органист, как я научился в детстве: готовые пуститься в пляс, на пятку — хотя почти никогда не пользовалась педалью.

*
Я умолял ее подарить мне целую ночь. Когда это случилось, это был полный провал. Мы провели ночь, то и дело вставая с постели. Пили воду.

*
Просыпаясь, я открывал глаза в полумраке и видел, как возле свисающей электрической лампочки сверкает серебро распятия, окруженного спадающими на плечо Христа зелеными листьями освященного букса.

*
Рука Неми по-прежнему лежала на моем теле, непристойная и властная.

*
Неми преследовало ее социальное происхождение. Ее детство было настолько печальным, что она не хотела о нем вспоминать. Мне всегда мерещилось, что вначале она была очень бедна, но это ощущение ни на чем не основывалось. В любом случае ей не хватало веры в себя или бесстыдства, без которых невозможно играть на публике. Пансионерка, за которую платила мать Сильвиан, она словно не имела ни малейшего права подниматься на эстраду.

Стоило ей прийти в музей, она конфузилась и проходила по залам как можно быстрей, торопливо, чуть не бегом. Ее не смущали только дорогие рестораны, но роскошные кварталы, где они были расположены, пугали ее. Чревоугодие снимало все внутренние запреты, поэтому нам пришлось и дальше ходить в ресторан вместе. Но все остальное, кроме еды, поощряло ее пугливость, усиливало недоверчивость, она словно сама себя потеряла, выстроила сама себе преграду, по доброй воле забилась в угол и только там сама себя узнавала. Это была ее тайна, которую она противопоставляла непринужденности, богатству, беспечности, спокойной и приветливой легкости — всему, что в ее глазах было присуще другому миру, не тому, в котором она желала жить.

В этот мир она бы никогда не попала, потому что не желала в него проникнуть.

*
Я читал, что один из верных признаков, без всякого сомнения подтверждающий любовь, — это острое наслаждение, которое испытывают те, кто любит, когда границы жизни обожаемого существа расширяются благодаря воспоминаниям о его детстве; надо сказать, что вместе с пересказами снов это наиболее неудобоваримый вид повествования.

Это не так.

О ней я не узнал ничего. Она отказывалась от признаний. Или, скорее, она их прогоняла. Ее лицо искажалось. Она отбрасывала их резким движением руки. Я на самом деле ничего не знаю о ее жизни. Если же кто-то пытался выжать из нее детские воспоминания, Неми произносила всего одну фразу. Эта фраза повторялась от случая к случаю, очень тихо: «Понимаете, мне оставалось только губы себе кусать». А потом Неми умолкала, как если бы уже все сказала. И в определенном смысле все уже было сказано, как только она замолкала. Мне очень нравилась эта фраза. Я думал о собственном детстве, разорванном на два языка, под конец завоеванном тишиной и музыкой, которые, честно говоря, спутались у меня в голове почти до безумия.

*
Неми с искусанными губами, с прищуренными глазами — для меня это был знак начинать. В напряженном сообщничестве, в тишине, пронизанной холостым ритмом, предшествующим началу, мы ныряли вместе.

В конце сонаты, растерянные, мы вместе оказывались на берегу реальности.

Суждено ли мне было преуспеть там, где она не посмела победить?

Ее переполняла безоговорочная уверенность в моих талантах.

Принесенную в жертву карьеру Неми я бы объяснил так: существует каторжная сторона искусства.

Мое определение каторжной стороны искусства: броситься в воду. Я возвращаюсь в Пестум, к ныряльщику, вытянувшему вперед руки с сомкнутыми лодочкой ладонями на обороте своего надгробия. Это Божий суд. Каждый художник должен быть согласен на то, чтобы лишиться жизни.

*
Неми никогда не смогла бы, при всей одаренности, пожертвовать собой настолько, чтобы исчезнуть, уступив место своему дару. Она могла бы быть гением. Не захотела.

На мой взгляд, это было необъяснимо и — таков я был в то время — непростительно.

*
Позже я четырежды (помимо Неми) сталкивался с виртуозами, которые, обладая беспримерным музыкальным талантом, внезапно оказываются не способны прикоснуться к инструменту, хотя мастерски им владеют. А именно когда организовал фестиваль оперы эпохи барокко в Версальском замке, и раньше, когда Жорди Саваль[10] попросил меня помочь ему провести гастроли ансамбля «Le Concert des Nations» во всех европейских столицах.

Внезапно они отрекаются.

Причины понять невозможно. (Это уже потом они запивают, употребляют наркотики, замыкаются, впадают в отчаяние, убивают себя. Словно пытаются этим необузданным поведением объяснить поступок, который явно предшествовал своей причине.)

Каждого из них без особой деликатности (из-за Неми) я спрашивал о причине их музыкального или, по крайней мере, профессионального самоубийства.

Они растерянно смотрят на вас. Задумываются.

Они искренне задумываются, но в самом деле не могут назвать причину решения, которое, в сущности, опустошает их жизнь, — им его будто навязал кто-то; во всяком случае, они несомненно этого не хотели. Двое из них покорно признали, что сами не знают, почему так вышло. Они были в депрессии. Говорили, что им страшно и что они больше не могут. Причина, однако, прозрачна и ясна, как родниковая вода. Вот слова Расина, прекратившего писать из-за шайки негодяев, загубивших его «Федру». Он заявил Гурвилю[11], что получает меньше удовольствия от творчества, чем неудовольствия от критики, которую на него обрушивают. И не желает больше «служить мишенью для оскорблений». Смертельное соперничество для некоторых людей невыносимо. Соперничать, состязаться, сражаться за место, смертельно рисковать при каждой попытке новаторства, снова и снова бросать вызов — это все равно что без конца убивать или быть убитым. Это поединок. Страшно даже не то, что убьешь. Страшно, что можешь умереть. И что каждый раз можешь умереть снова и снова.

Для некоторых это невыносимо.

Я полагаю, что ее останавливала эта бесконечная возможность смерти.

Играть при всех, творить, подставляться под удар, идти на возможную смерть — это все одно и то же. Впрочем, именно поэтому столько людей, блистающих талантами, делают выбор в пользу убийства. Их называют критиками. Что есть критик? Некто, очень боявшийся умереть. В больших европейских и североамериканских городах те, кто способен умереть и воскреснуть, постоянно сталкиваются с теми, кто не способен воскреснуть и поэтому убивает. Это называется культурная жизнь. Отмечу, что слово «культура» не подходит. Но подчеркиваю, что слово «жизнь» годится еще меньше.

*
Тогда она была моей наставницей. Сказанное ею имело надо мной непреложную власть. Я засыпал, размышляя о ее замечаниях, вновь и вновь прокручивал их в голове. Когда я клал смычок на пюпитр, когда разминал пальцы, когда ждал ее приговора моей игре, все во мне сладко замирало.

*
— Обещаете, клянетесь мне, что будете молчать?

— Обещаю. Клянусь.

На ковре в спальне она опустилась передо мной на колени. Я стоял, и с меня стекала вода. Я разговаривал с конским хвостом, склонившимся подо мной в попытке развязать намокшие и разбухшие от дождя шнурки, из-за которых мне не удавалось самостоятельно разуться.

— Тогда идите.

Она встала и протянула ко мне обе руки. Я схватил их. Она уже прикрыла глаза.

*
Постепенно, одну за другой, с грустью, с ощущением какой-то нелепости, я вспоминаю все уловки, к которым мы вынуждены были прибегать, чтобы увидеться.

*
Дом стоял там, справа от перекинутого через реку мостика, большую часть времени бесполезного, — так узок был выкопанный древними исландцами ров. С моста дом был не виден — его скрывала листва растущего вдоль реки гигантского орешника. Я шел по берегу. Прыгал, цепляясь за мощную ветку лавра, свисающую над Итон, которая в этом месте представляла собой обычную сточную канаву, и постоянно хватаясь за что-нибудь, поскольку место было топким, и мимо крольчатника поднимался наконец к саду Неми.

*
Она сама задергивала шторы на медном карнизе, не забывая делать это ежедневно, хотя можно было просто закрыть ставни снаружи. Наши глаза привыкали к темноте.

Мы любили друг друга в комнате за музыкальными гостиными.

Сначала темнота казалась полной, потом, постепенно, особенно в конце марта или в апреле, когда вновь холодало, начинало светиться слюдяное окошко камина, и мы различали угольные брикеты и лучинки. Затем в красноватых отблесках огня различали друг друга. Вскоре глаза привыкали к этому освещению. Мы все отчетливее видели свое отражение в амальгаме зеркала, нависавшего над камином, укрепленного на его мраморной полке.

Это нельзя было назвать настоящей кроватью: что-то вроде кушетки с торчавшей под углом спинкой. Ложе было втиснуто между двумя стеллажами черного дерева, на которых стояли книги, безделушки, какие-то забавные вещицы. А на верхней полке — старинные тарелки и расписная керамика.

*
Я коротко царапнул оконное стекло. Потом испугался и больше не рискнул. Подождал в темноте. Как она узнает, что я здесь и жду ее? Но я боялся скомпрометировать ее: а вдруг она не одна, а с учеником, детьми или мужем?

*
«Non manifeste sed in occulto». Так пришел Иисус на праздник Кущей в Иерусалим. (Не явно, а тайно. Евангелие от Иоанна, 7, 10.)

Так мы любили друг друга.

Не явно, а тайно.

Так я каждый вечер бродил по Вернёю, никогда не зная, возможно это или невозможно. Или ночь была под запретом. Или следовало ждать назначенного часа встречи. Я предпочитал не возвращаться сразу в дом Сильвиан, чтобы не обнаруживать своего отсутствия.

«Non manifeste sed in occulto».

Небо светилось бледно-желтым. Вернёй — странное средневековое поселение.

*
«Non manifeste sed in occulto».

Понятно, почему, вспоминая о Неми, я цитирую Библию. Она не только по-настоящему верила в Бога, но когда учила играть, вступать, держать руку, интонировать, вглядываться в каждую пьесу, то чаще всего ссылалась на сцены из Библии, притчи Нового Завета, остановки на крестном пути, жития мучеников и их казни. Неми восторгалась святым Иоанном Крестителем (и апостолом Павлом, и «Золотой Легендой»)[12]. Цитируя их, Неми приучила меня понимать заложенный в них смысл. Раньше — до Неми — я видел в этом лишь занудные наставления, тем более смехотворные, что в течение долгих веков они не подлежали обсуждению и призваны были поставить людей на колени и внушить им ложное чувство вины.

На самом деле сам я даже не понимал, что это значит — верить.

Мне приходилось придумывать, что бы это могло быть.

В детстве я расспрашивал окружающих, но не осмеливался задать вопрос Неми, зная, что этим ее оскорблю. В конце концов я пришел к заключению, что понятие веры довольно близко к ощущению, которое, должно быть, испытывают дети, владеющие одним языком, — как бы я хотел быть одним из них: в их доме всегда звучал один язык.

Никогда из уст их матери не вылетало слово, звучание которого было им непонятно.

Вероятно, эти дети уверены, что поскольку поток звуков, которые они слышат и произносят, обладает единством, то и земля, принадлежащая им, даже если они этого и не сознают, одна. Понятный для них язык представляется им единственным возможным на свете.

Их территория — не одна провинция, а весь мир.

Их семья — центр мироздания.

Что до меня, я изначально был заперт в тесной внутренней ссылке, разрывался между тремя языками, на каждом из которых говорили для того, чтобы утаить смысл сказанного; я ничего не понимал. Хотелось бы мне проникнуть в голову Неми, чтобы постичь суть веры.

Мне хотелось проникнуть в ее тайную жизнь. Я лучше знал ее тело и ее реакции — даже ее ощущения, чем то, как ее душа откликалась на то, что мы с ней переживали. Я так ничего и не узнал о ее детстве. Ничего о причинах этой бедности, сделавшей Неми такой сложной, такой необъяснимо замкнутой и скромной, такой властной и одновременно такой закомплексованной. Ничего об ее отрочестве. Ничего о любви, приведшей к замужеству, ничего об ее привязанности к детям.

Я жил рядом с ее тайной. Я брал у нее уроки, делил с ней нежность, потом молчание. Но ее веры, честно говоря, я так никогда и не постиг. Даже краешка ни разу не разглядел.

*
Все в мире туго натянуто, все стремится к точке притяжения. На небе и на земле все стремится выйти за свои пределы. Тишина вырывается за пределы места, где она родилась, тайна рвется за пределы тела, которое ищет укрытия; порыв вовне — и замкнутость, океан, разливающийся все шире, — и остров, сосредоточенный на самом укромном; все это вместе открывало глубины, доступные только нам двоим: ни с кем другим мы этого разделить не могли.

Она ускользала от любого взгляда. Неми была молчалива, сурова. Скорее бесстыдна, чем чувственна. В ней было что-то от спокойного вина, сообщающего смелость лишь движениям. Любовь, точно ключ, внезапно открывала невыразимое. Так книги, когда они прекрасны, рушат не только защитные средства души, но и все укрепления мысли, неожиданно обнаруживающей, что ее застали врасплох.

Так висящие на стене великие картины, когда они достойны восхищения, распахивают стену, как не под силу никаким дверям, никаким окнам, никаким витринам, никаким амбразурам.

Так музыка приводит в движение все вокруг себя и подчиняет своему ритму биение сердца, дыхание, и первую разлуку, и сопровождающую еепервую тревогу, и порожденное ею ожидание, и так всю жизнь.

*
С Неми сексуальные отношения утратили в моих глазах чисто человеческую природу. Что значит — более или менее анонимную.

Нагота перестала быть импульсивным, случайным состоянием, время от времени забредающим в предместья инстинкта. Нечаянное видение под брюками или платьем. То изначальное, что едва покажется, как сразу вытесняется в область забвения. Нагота обрела индивидуальность. Потом особенность. Потом многообразие. Потом страстность. Потом ошеломительность. Потом непредсказуемость. Чему только она меня не научила! Неми клялась — разумеется, из деликатности, — что одновременно со мной открывала то, что открывалось мне. Что не имела понятия ни о чем из того, что мы делаем, пока мы не стали это делать. Впрочем, мы не делали ничего такого, чего бы не делали другие, но мы без колебаний распахивали дверь навстречу всему этому.

*
Должен признаться, такое слияние редко выпадало мне в жизни. Я плохо понимаю, почему за годы, за десятки последовавших затем лет я так редко о нем жалел. С другими женщинами, в других объятиях, мои желания зачастую сдерживало уважение, социальные связи, восхищение, добровольное отстранение (многолетний чудовищный страх перед женским даром ясновидения), простая трусость, условности, застенчивость. Сама поза, или опасение, что меня недостаточно любят, или чрезмерная любовь, или, скорее, чрезмерно выраженная любовь внушали мне чувство вины за мое вожделение. А кроме того, появляется привычка, потом все начинает повторяться, возникает уважение, сочувствие — если слушать таких советчиков, не очень-то развернешься.

С Изабель я познал непреодолимую физическую страсть, но в наших движениях почти с самого начала не было согласованности, было какое-то нарочитое однообразие. Можно подумать, что если набираешься терпения и как-то держишь в узде физическое желание, то начинаешь сомневаться, в самом ли деле мы друг друга любим.

*
Каждый раз поражаешься, как мало любовная страсть и дерзновенность объятий связаны между собой. Но на то есть причины: они принадлежат разным мирам. Проникают в разную тьму. Иногда два этих мира становятся одним, но это бывает только случайно. Они сливаются почти вопреки своей природе, вопреки бесспорному накалу того и другого. По правде говоря, они и не сливаются — они совпадают. Это как несчастный случай: столкновение какого-нибудь красного автомобиля с каким-нибудь дубом. Событие непредсказуемое: подстроить его невозможно.

*
Неожиданно она развернулась на табурете перед роялем и обратила ко мне лицо.

Смерила меня взглядом небольших черных глаз.

Положила руки на колени. Я обнял ее голову и прижал к себе.

— Я думаю, что мы не правы, — прошептала она.

Я отрицательно покачал головой. Она не могла этого видеть, но должна была почувствовать. Она принялась, словно молитву, повторять мое имя. Очень тихо.

Так мое имя превратилось в жалобу.

*
Она носила серые или дымчатые чулки. Она носила коричневые ботинки на шнурках. Ее никогда ни о чем нельзя было спрашивать.

*
Дома, когда у нее не было уроков, она часто носила старый вязаный костюм из белой шерсти, заколотый брошью.

Каштановые волосы с пробором посредине и узел точно над затылком, заколотый черепаховым гребнем, почти красным.

*
Комната была темная и скудно обставленная. Спартанская кровать, кресло, накрытое ковриком с изображением поющего царя Саула. Над камином висящее под углом большое зеркало, в котором можно было видеть себя во весь рост. Перед камином современная зеленая печка, ведро с углем, лопатка и желто-розовая метелка.

В камине громко потрескивал огонь. Неми была мерзлячка.

Языки пламени облизывали слюду.

Справа в двухэтажном буфете стопками лежало белье.

Стены были покрыты обоями с повторяющимся красным рисунком, не помню каким.

*
Кухня выходила на север.

Возле кухонной двери у нее под сеткой копошились четыре курочки. У Неми сохранялись привычки бедняков и тех, кто пережил войну. Возле нависающего над Итон лавра у нее жили кролики в деревянных клетках, посеревших от дождя и постоянной сырости.

То же самое с ее любовью к ресторанам. Это знак нехватки, бедности, нужды. Вот почему знаменитые повара всегда такие брюзги, а дегустаторы такие безумцы и снобы. И правду сказать: жующие посетители самых больших ресторанов представляют мрачное зрелище.

*
Дверь покрыта старой розовой краской и, отворяясь, царапает пол. Над печкой наклонно висит большое прямоугольное зеркало в черно-красной черепаховой раме; рядом проходит цинковая труба, изогнутая таким образом, чтобы не загораживать зеркала.

Она умерла, но я по-прежнему вижу, как она работает, вытянувшись в желтом шезлонге перед зеркалом. Она всегда скидывала туфли и поджимала под себя голые ноги.

Она расписывает аппликатуру в нотах. Читает.

Порой взглядывает в наклонное зеркало — ей приятно видеть свое отражение.

Я уже почти не вижу этого отражения, но оно словно кружок внутри самой Неми: оно словно завершает, смягчает, подтверждает ее саму — и она продолжает работать.

Работая, она крутила пальцами прядь волос.

Чугунная печь — страшно уродливая, с нелепыми украшениями, горчично-зеленого цвета. Впрочем, эта картина всплывает в глубине моей памяти так редко, что, боюсь, я просто не сумел тогда оценить ее необычность, а возможно, и красоту.

На стенах обои гранатового или сливового цвета — не могу вспомнить узор, как бы ни напрягался. Иногда вроде бы мерещится что-то овальное, то ли птичьи клетки, то ли лодки. Но если это клетки, птиц в них я не различаю. А если лодки, то не вижу в них гребцов.

*
Она была недовольна тем, что обстоятельства рождения создали ее женщиной. Странно, почему женщины так упорно отрицают достоинства пола, данного им природой. Я никогда не слышал, чтобы Неми положительно отозвалась о женской красоте. В этом один из ее недостатков. Думаю, что вряд ли найдется мужчина, столь досадующий на анатомическую несуразность своего пола.

Глава третья Безмолвный рояль

Сад был тесным. Деревья росли только по краям.

Куры обожают бродить в крапиве. Мне радостно описывать этот рай, затаившийся в каждом из нас, — мало кто вытаскивает его на свет.

Я видел, как они пролезают в щель под решеткой, поклевав чего-то в своем загоне. Казалось, заросли крапивы — то самое место, где они мечтают нестись.

Я приподнимал решетку. Брал едва вылупившихся, еще влажных цыплят, нетвердо стоявших возле матери на слабых лапках, вокруг которых валялись расколотые розовые и коричневые скорлупки. Вид птенца наполняет странным чувством сердца людей. Их самих так часто называли птенчиками. Они словно вновь обретают младенческую хрупкость. Их рождение освобождается от всякой грязи. Оно окутывается нежностью бледных перышек. В обманчивых мечтах люди склонны видеть себя скорее птенцами, чем млекопитающими.

Вылупиться из яйца кажется им более правдоподобным способом появления на свет, чем ужасы вынашивания и уж совсем душераздирающая сцена: орущее существо, выскакивающее из материнского полового органа.

Это было в то время, когда генерал де Голль уступил Сахару Алжиру.

Увидев, как генерал де Голль отказывается от палеолитических росписей Тассилин-Аджера[13], генералы Шалль, Жуо, Салан и Зеллер[14] вступили в заговор.

Иногда в наших движениях, наших вкусах, звуке нашего голоса навсегда застревает какой-то неописуемый и неопознаваемый сор. Лапки мелких крабов, осколки ракушек, оставленные морем после отлива. Так я представляю себе молчащий рояль.

Я дважды был свидетелем того, как Неми думала, что играет на рояле, хотя на самом деле не играла.

Она сидела неподвижно, опустив глаза, заметно наклонившись вперед, к клавиатуре, ее руки со сложенными чашечкой ладонями симметрично зависли в воздухе, чуть выше колен, но ниже клавиатуры. Точно в таком же положении она сидела, когда мы, прежде чем начать играть, мысленно, внутренне, перечитывали партитуру ансамбля, как она меня научила; разница была в том, что тогда ее мышцы напрягались, она раскачивалась и вся была начеку и полна энергии, которую потом тратила во время игры.

А в этих двух случаях ее игра просто оставалась беззвучной.

Я уже говорил, что обычно ее манера играть вызывала ощущение, будто она приземляется.

В этих двух случаях она «думала», что приземляется, а сама оставалась в воздухе.

Потом, когда я говорил ей, что она играла сонату только мысленно, она мне не верила. Смеялась без умолку, считая, что я над ней издеваюсь.

*
Теперь я ее понимаю. Я наконец понимаю Неми Сатлер. Иногда мне приходит в голову: большинство пьес, сочиненных от эпохи Возрождения до Второй мировой войны, столько раз уже звучали, что их стало трудно слышать; их следовало бы исполнять в концертном зале только беззвучно. Какие бы это были необыкновенные таинства! Весь зал — концертный или театральный — безмолвствует. Каждый, прикрыв глаза, перебирает в памяти слушаное-переслушаное. Даже аплодисменты можно было бы изгнать как маразм. Или как надругательство над редкостным, уникальным, однократным явлением музыки.

*
Есть ли разница между читателем, писателем, исполнителем, переводчиком, композитором? Не думаю, что эти слова так уж много значат.

Всякий переводчик передает текст так, будто сам написал. Всякий исполнитель трактует музыку так, будто сам сочинил. Неми говорила, что не стоит играть того, чего бы страстно не желал написать сам.

Многим виртуозам наших дней стоило бы взять на вооружение это указание Неми.

Потому что, по мнению Неми, играть нужно не то, что записано в нотах, и даже не дух произведения. Нужно вытащить на свет ту силу, которая владела композитором. Вытащить — не значит пересказать. Вытащить — значит опровергнуть. Искусство всегда опровергает. Когда археолог находит колодец, он приводит в непоправимый беспорядок то, что выносит на свет.

*
Музыку каждый раз нужно извлекать из ее тайного имени, иначе она не зазвучит; ведь имя того, кого любишь, выговариваешь с другой интонацией, чем если бы это же имя носил официант в ресторане, типограф перед наборной кассой, служащий банка за стеклом или маленький сынишка булочницы, во что бы то ни стало желающий сам выдать покупателю сдачу.

*
Творчество должно бить ключом, рокотать, раскатываться громом в потемневшем от грозы небе; оно должно вырываться наружу, как подземная тьма сквозь устье пещеры, набрасываться, как набег. Во всем, что творит и рождает, слышатся основы.

Хорошая музыкальная интерпретация создает впечатление первозданного текста.

Она словно знак, предшествующий языку.

Путеводная звезда.

Мы читаем партитуру, потом она звучит внутри нашего тела — так ночные образы сквозь сомкнутые веки просачиваются в пространство позади глазных яблок и перетекают в сны. В музыке для Неми не существовало ни «я», ни тела, ни инструмента. Ни даже автора. Никакого Перселла на улицах Лондона. И уж наверняка никакого Баха, самолично являющегося нам в буквах имени, которое он считал своим. Это вот что: звучит «чистый знак». «Безличное оно» восходит к своему началу — это возвращение к истокам когда-то поразило самого Баха. По-немецки «Bach» означает «ручей». Партитура, словно заговаривая себя, поет свою партию. Представляет себя у истоков самой музыки.

*
Прежде чем зазвучать, прекрасный текст слышится. Это литература. Прекрасная партитура слышится прежде, чем зазвучать. Это предуготованное великолепие западной музыки. Источник музыки не в звучании. Он в том, что композитор сумеет расслышать до того, как начнет творить, в том, что композитор улавливает, в том, из чего складывает свое сочинение; исполнитель должен извлечь это на свет божий — и не как что-то уже услышанное, а как то, что он слышит вот сейчас. Он ничего этим не хочет сказать; он не хочет блеснуть.

Он слышит.

*
Исполнять беззвучно.

Язык говорит сам с собой. Следовательно, любой язык себя понимает. Письменный язык может читаться. Но именно поэтому сам язык, еще до того как его прочтут, слышит себя в чтении.

Вот почему вся литература напрямую общается с мертвыми языками, — в сущности, это предыдущие способы ее выражения.

Молча читать музыкальные ноты, играть беззвучно (без пиццикато, без смычка), исполнять — все это то же самое: слушать себя. Это будет тот же звук, тот же звон — но когда музыка уже записана, он растворяется в прощании и уходит навсегда. Отсюда отстраненность, возвышенность, необычность, царящие в ином мире сложной музыки: стоит ее записать — и вот, вслушиваясь в себя, она уже растворилась в собственном дыхании, в собственном звуковом отражении. Ускользает даже от того, кто ее сочиняет.

*
Умение заранее слышать себя (хотя никакого звука нет) лежит по определению ниже порога звукового восприятия, оно под-пороговое, суб-лиминальное[15]; это и есть возвышенное, «sub-limitas»[16], то, что свойственно сложной музыке по сравнению с немудреной. На Востоке музыканты кружат скорее вокруг прошлого, чем вокруг знака (буквы, ноты). Кружат вокруг сохраненного в памяти, вокруг следа, запечатлевшегося в геле со времен ученичества, варьируют, перескакивают с одного на другое, подобно шаману, который кружит на месте, чтобы приманить галлюцинации и сны. Европейский музыкант — это шаман, который пробуждается от сновидения и пишет о нем отчет. Так при дворе царя феаков неузнанный Улисс, накинув на голову плащ, чтобы скрыть слезы, слушает выдуманную повесть аэда о его, Улисса, жизни и о том, как ему невозможно вернуться к живым, как будто он уже умер.

*
Музыка воздействует на тело так: расшатывает синхронность двух ритмов, дыхательного и сердечного, сжимает пружину до упора.

А потом толчок: нагнетание, вдох, будто ныряльщик высовывает голову из воды, жизнь.

*
Есть в речи какая-то птичья заливистость, это становится ясно из птичьего пения, когда солнце, восходя, рассеивает в небе тьму. Рассвет выявляет такое разнообразие во всем, такое разнообразие света и звука жизни во всем объеме пространства, что в этом разнообразии теряется вечное единство, которым окована ночь: заново изобретается неподвижное царство растений, и проворное царство зверей, и ослепительное царство красок, и неслыханное царство звуков. И вселенская тьма сама начинает стремиться к исчезновению.

*
Образы не созданы для света.

Это знает каждый сон, и каждая ночь это доказывает.

Образы страдают светобоязнью, и Неми научила меня играть с закрытыми глазами, приступать к исполнению партитуры только после того, как на миг увижу ее всю целиком.

До начала игры нужно было в тишине вобрать в себя этот сводный образ, весь целиком.

*
Любовь она путала с полным молчанием; я больше не согласен с этим взглядом на любовь.

Это молчание легко перепутать с полной социальной оторванностью.

Чтобы любить друг друга, мы должны были согласиться молчать. Таким образом, мы оказывались вдвоем против всех. В ее представлении именно так должны были вести себя любовники; весь остальной мир исключался; это отторжение якобы сплотило бы нас еще больше и навсегда закрепило бы права друг на друга. Я пытаюсь разобраться в любви, привязывавшей меня к Неми, потому что что-то в этой любви до сих пор давит на меня, и чем дальше я продвигаюсь в поисках, тем мне тревожнее; чем больше я об этом размышляю, тем отчетливее вспоминаю, что именно так она и думала, но ошибкой ее было основывать любовь на том, чтобы отгородиться от всех прочих людей: такая отгороженность способствует тайне, а вовсе не любви.

Мы обитали на одном и том же постоялом дворе. На дверях нашего молчаливого пристанища висела табличка: «Посторонним вход воспрещен».

Я прятался там, точно вор.

*
Что такое любовь? Пока я не повстречал Неми, мир любви, куда входишь через объятия двух нагих тел, был для меня несравним с такими основными переживаниями, как музыка или книги. Она открыла мне доступ в этот мир, как хозяин гостю, приглашенному посетить и осмотреть другую страну. Человек, путешествующий по морю, отсчитывает время и представляет себе природу иначе, чем тот, кто стоит на твердой и надежной земле, видит деревья или горы, окружающие его деревню, тем более если морское путешествие длится месяцы. (Наша любовь длилась всего три месяца и шесть дней. Наша любовь длилась ровно девяносто шесть дней.)

*
Влюбленные, любовники, супруги — эти слова не обозначают одних и тех же людей. Любовь противоположна и сексуальности, и браку. Любовь — это из области воровства, а не общественного обмена.

Оказывается, испокон веку понятие «тот, кто влюбляется» означает женщину или мужчину, который уклоняется от обмена, заранее предуготованного ему близкими, друзьями и окружением.

В сказках любовь противопоставляется браку примерно так же, как бегство — союзу.

В старинных сказках любовь всегда определяется тремя чертами: это непостижимое сходство (двое посторонних обнаруживают почти кровосмесительную общность друг с другом), внезапная страсть (мгновенное неожиданное непреодолимое влечение, молчаливое, никем и ничем не спровоцированное) и, наконец, добровольная смерть или убийство — из ревности или по другой причине. На этом любовь кончается, а влюбленные навлекают на себя проклятие. Любовь антиобщественна, поэтому она мгновенно выбивается из супружеских уз и социальных связей; это ее свойство в старинных любовных историях выражается так: влюбленные голы, бездомны и бездумны, они сыты воздухом и ключевой водой, питаются чем Бог пошлет — словом, превращаются в птиц.

*
Неми изумительно играла на рояле. Поразительно, что во все времена самые великие художники никогда нигде не выставлялись. По-другому просто не бывало. Я всегда это чувствовал, когда годы спустя ходил в мастерскую Жана Рюстена[17] в Баньолэ. И так было всегда, с зари человечества. Зарей человечества я называю тьму веков. И с самой зари человечества тот, кто старше других, считает, что раньше было лучше, ведь он тогда был моложе.

Я с удивлением осознал, что величайшие музыканты оказывались заперты в таких толстых стенах и скованы такой робостью или страхами на грани помешательства, что никто никогда их не слышал.

Что даже мужья, жены или дети могли их услышать разве что невзначай, украдкой.

Что их концерт был беззвучен.

Даже если в доме была только прислуга, Неми не позволяла себе играть свободно.

Никто не поверит в существование великого писателя, пока не прочтет хоть одну его строчку и пока этот писатель не согласится обнародовать лихорадку, снедающую его по вечерам в крошечном кабинете вдали от близких. Кстати, именно так все было у герцога Сен-Симона, пока наконец спустя восемьдесят лет, в декабре 1760 года, не обнаружились пять ящиков, которые были доставлены на тележке, опечатаны и сданы на склад министерства иностранных дел, располагавшийся тогда на набережной Лувра. То же было с Лукрецием, пока не вмешался Поджо[18]. То же с пещерой над Монтиньяком[19] до 1941 года.

То же с пещерой Коскера до Анри Коскера[20].

Правда, некоторые цивилизации были уничтожены полностью — от них не осталось никаких следов — ни вещей, ни языка. Ничего.

Я думаю, что мы уже никогда не узнаем большей части созданных человечеством шедевров.

Они как этот беззвучный концерт. Все они навсегда остались почкой, бутоном. Возникли и сразу перешли в вечность.

Их отсутствие в человеческой памяти должно в ней остаться. Остаться как наша утрата. Я верю в это.

*
Я думаю, что речь совсем не об образе. Я думаю, что эту высшую музыку следует представлять себе именно как весеннюю почку, склеенную, пытающуюся проклюнуться, неудержимую.

В природе весна — это творчество.

Отсюда берет начало жажда самовоспроизведения у живородящих.

Почка влажной головкой проклевывается в видимый мир.

Когда Неми Сатлер преподавала, главный смысл был не в технике, а в том, чтобы напрячь внимание, суметь сосредоточиться и чтобы из недр тишины забил ключ. От умения сосредоточиться зависела и техника. Но тишина была предписана изначально, неукоснительно, а уж в глубине тишины могла разворачиваться музыка, пускай бравурная, пускай трагическая. Звук возникал в тишине, в недрах инструмента, словно рождался. Это была страшная родовая деятельность. Полная тишина. Потом первый крик.

Словно безоглядная непредсказуемость наслаждения.

*
Я рабски, безраздельно восхищался уроками Неми. Я чувствую, что за настоящим именем Неми Сатлер кроется нечто, что мне безумно хотелось бы узнать. Мне это так и не удалось. Я так и не сумел восстановить это в памяти. Но я вспоминаю предощущение чувства, трепет живого существа, которое зарывается в землю под этим именем. Которое вдруг приходит и приподнимает имя, тычется мордочкой, отскакивает от него, которое прямо-таки шевелится внутри слова, когда его произносят, с поразительной силой.

Которое что-то окликает.

Сначала я вздрагивал от этого имени. Я пытался вспомнить кого-то забытого, навсегда заблудившегося в моей любви.

То же самое я чувствовал, когда, сидя возле нее, исполнял музыку.

Это был непредвиденный результат техники, которой сама же Неми меня обучила. Мы не играли сонату: мы искали утраченную мысль, которую позабыли, — это и была соната. По правде сказать, мы не искали забытую фамилию, имя, образ, человека — мы искали состояние, которое язык рассек на части и теперь не узнавал.

Глава четвертая О фамилии Сатлер

Вивальди рано стяжал славу среди музыкантов, но потом, еще при его жизни, к нему стали относиться пренебрежительно. Это печалило старика. Ему, разумеется, было горько, что произведения, созданные им когда-то и бесспорно прекрасные, вызывают презрение; мало того, это презрение обернулось для него настоящими денежными потерями, то есть бедностью, омрачившей последние годы его жизни.

Пришлось ему снять комнату у человека по фамилии Сатлер.

Антонио Вивальди умер в конце июля 1741 года в доме господина Сатлера, у Каринтских ворот в Вене, и похоронен на кладбище для бедных.

Из всей музыки ему причиталось лишь несколько ударов кладбищенского колокола. Kleingeläut.

Глава пятая

Еще я говорю себе: «Мне неизвестно, что она чувствовала. Мне неизвестно, какова была ее истинная сущность. Я знаю, что не обладал ею, потому что, обладая женщиной, не обладаешь ничем. Проникая в женщину, не проникаешь никуда. Я знаю, что не понял ее, когда сжимал в объятиях. Но я ее любил».

Глава шестая

У нас больше не было права на ресторан. Мы кружили по пяти квадратным метрам. Мы утыкались носом в карточный столик, на котором стояла коробка с жетонами и футляр с колодой.

Семейные сцены — это тоже часть игры в карты.

Мы тасуем карты при молчаливом соучастии другого.

Мы остерегаемся показать взятую карту. Затем внезапно выкладываем выигрышную комбинацию перед глазами бледнеющего соперника. Спустя несколько лет, когда все выиграно, все обобраны, можно уходить. Разводы как раз и есть такие партии. Эти игры, несмотря на мою молодость, уже тогда казались мне скучнейшими партиями, которые вдобавок так затягивались, что оборачивались садизмом. Мы предавались этому две недели. Вот как мы это прекратили.

На людях, когда она не занималась музыкой, из робости, вероятно, или из-за беспричинных страхов, или из-за внезапного отсутствия самой музыки, она не очень хорошо слышала. Поэтому она заставляла меня повторять то, что я говорил.

У меня глухой голос.

Никакими силами не удалось мне поставить его после тяжелой мутации, меня даже выгнали из двух хоровых кружков, участие в которых доставляло мне радость. Ломка голоса навсегда лишила меня способности не то что петь, а даже мурлыкать себе под нос. К тому же я обладал досадной привычкой начинать фразу и сразу обрывать: она словно становилась для меня невыносимой, но не потому, что содержала очевидные вещи, а потому, что не соответствовала истине, изначально губила себя какой-нибудь смешной ошибкой. Эта привычка раздражала Неми, и она снова и снова настойчиво заставляла меня досказать до конца то, чего я уже вообще не хотел говорить. Убил бы ее. Я не выносил этого сокровенного ощущения собственной смехотворности, в которое повергало меня повторение собственной глупости или неудачной шутки, пережевывание чепухи, которую и произносить-то не стоило. Чтобы не пришлось повторять, проще всего мне всегда казалось помалкивать. Ее угрюмая застенчивость поощряла меня в этом. В конце концов я впал в полную бессловесность, которая устраивала Неми: она и раньше благоговела перед искренностью и молчанием.

Молчание соткано из материи более интимной и менее воинственной, чем коллективный язык; ее и мое молчание заворожило друг друга. Получилось совпадение по всем точкам.

Интересно, что поначалу мое молчание ее мучило; и то сказать, оно приходило на смену оборванной фразе, которую Неми не вполне понимала и как раз собиралась потребовать, чтобы я ее повторил. Позже это молчание, так ее бесившее, замаскировалось под безмолвную сосредоточенность, внутри которой ей было так уютно жить.

*
— Где вы были?

Приложив палец к губам, я призывал ее к молчанию.

— Это слишком просто.

А когда я приближался к ней, она уворачивалась, прятала от меня губы.

*
Мы научились обходиться без вопросов, чтобы не отступать от нашего нового образа жизни. Нет ничего мучительнее, чем фразы, которые сами просятся на язык, а ты пытаешься их задавить в себе, вместо того чтобы выпустить наружу, ведь это единственный известный способ от них избавиться. Постепенно, чтобы их обезвредить, я приноровился ими жонглировать, обращать в шутку. Если не получалось, я записывал их, а потом рвал хрупкий листок бумаги. Нужно было любой ценой опередить речь. Кроме того, я вел дневник. Он не сохранился. Я не знаю, какая участь постигла эти страницы, помогавшие мне выпустить пар.

Отказавшись от объяснений, мы, возможно, избежали опасности запутаться в сетях, которыми располагает речь, в установленных ею правилах игры — наивных, школярских, непостижимых, риторических, властных, наглядных. Мы, вероятно, безотчетно избежали западни, в которой выяснить соотношение сил (кто больше знает?) и выиграть в позиционной войне возрастов оказывалось важнее, чем выразить чувство и воспринять мысль.

*
Все, что приходило на язык, безжалостно подавлялось. А то откроешь рот — и все внутри омертвеет. Даже душа получила некоторое послабление. Отныне ей больше не вменялось в обязанность ни таить недоброе, ни ковать оружие на будущее.

Понемногу мы вместе стали воспринимать то, что не имеет имени.

Что уже перестало соответствовать своему имени.

Появлялось все больше того, что чуждо речи: шероховатого, грубого, неделимого, стойкого, прочного, неуловимого. В тишине множились запахи. Толпились никогда невиданные проблески света, новые оттенки цвета.

Очень скоро наши тела научились чувствовать друг друга мгновенно и с такой изощренной точностью, какую никогда не вообразить тем, кто живет в бесконечных разговорах.

Отказ от речи что-то приоткрывал. Убирал все наносное. Остранение как новое чувство. Как осязание — немое, убийственное.

Ничего ни в чем не понимать — это потрясающий орган чувств. И — орган.

*
Согласно христианской литургии, последние три утрени перед Пасхой принято называть темными.

Речь приглушают, так что на ней отпечатывается предыдущая ночь.

Христианская Пасха имеет трехфазную структуру: Великий четверг, Великая пятница и Великая суббота. Тревога, распятие и погребение.

Вся литература представлена в правилах этого ритуала, источник которого, похоже, относится ко времени более раннему, нежели само христианство. Это жертвоприношение littera[21], буква за буквой. Именно в эти три дня одну за другой истребляют все буквы алфавита. Речь идет об ивритском алфавите, то есть финикийском. Уничтожают алеф. Уничтожают бейт. Уничтожают гимел, потом далет…[22] Голос долго украшает их, добавляет великолепные завитки, затем отсекает букву за буквой и наконец предает тишине. Именно так угасли одна за другой все буквы, составляющие не только человеческие слова, но и сам свиток, в котором Всевышний явил себя пророку Иезекиилю[23] перед изгнанием иудеев в Вавилон, и наконец само непроизносимое имя Б-га.

И знак прекратился. Все молекулы, происходящие от него, прекратились (нет больше наших имен, наших родословных, нашего имущества, наших городов, нашей любви).

Тогда Слово умерло.

Кстати, и плотоядение, и каннибализм, и богоядение на три дня прекращаются.

Как в любви, в период Пасхального Триденствия речь и свет отождествляются, ночь и тишина совпадают.

*
Обнажившись от бесстыдных движений, части тела, совсем как разрозненные письмена, рассказали о вещах более серьезных. Немота привела к наслаждению более сосредоточенному и замедленному. Даже мерные движения наших тел, невольный источник ритма, ведущего к блаженству, умножаясь, сделались более неожиданными и долгими.

По аритмии и беспорядочности их можно сравнить с маленькими французскими сюитами эпохи барокко (теперь их уже не играют как полагается, а ведь они гораздо горестнее, чем кажется), и столько в них растерянности, и в нас от них столько растерянности, и такие они танцевальные и так неотделимы от легкого наслаждения, от лопающихся почек. Они на глазах вырастают, поднимаются, танцуют — вернуть их назад невозможно.

В записи они звучат так, будто их можно читать, исполнять или слушать сидя.

Любовь анахронична, и «медленно» — самый анахроничный темп, то есть наименее хищный, скачущий, — подходит ей как без-молвие. Жан Расин утверждал, что в изображение любви необходимо по капле вливать некоторую отчужденность, некоторое неправдоподобие, некоторую величавую печаль. Желанию приличествует оторопь. Желание рождается, освобождаясь от нее понемногу, но всегда не до конца.

Чем больше в нем молчания — тем больше истаивает, подобно свече, его разномыслие с языком, тем архаичнее оно становится.

*
Любовники отрезаны от мира, им приходится жить, словно остатку племени, самим временем приговоренному к гибели.

Любовь, которую любовники носят в себе, размазывает их по пространству, а еще больше по времени.

Сливаясь, их тела блуждают неведомо где, как в доисторические времена, когда, кроме времени, ничего еще не было, или как в мгновения, неподвластные времени.

Они заметили это задолго до того, как испытали, давным-давно, в те бессознательные времена.

*
Язык — надежный фильтр, сквозь который пропускается восприятие; его гостеприимность и всеядна, и весьма избирательна. Это чрезвычайно фанатичный страж границ. Он создан, чтобы выразить то, чего нет, придав ему форму того, чего уже нет, или того, о чем нам хотелось бы, чтобы это было в реальности, пускай не сейчас, так хоть когда-нибудь. Язык — коллекция, принадлежащая коллективу. Он всегда общий, общедоступный и только потом наш собственный — если он вообще бывает наш собственный.

Желания, сожаления, разочарования, печали, упреки, жалобы — все это ищущий жертву для линчевания, желательно постороннюю, античный хор внутри нас.

Этот хор всегда в моде. Молодежный хор, повторяющий слова деда по материнской линии.

Это свод обвинений и упреков.

Язык — не орудие счастья, он никогда не бывает творением одного человека, никогда не бывает самобытен.

*
Язык стал моим личным врагом, а может, он был им и раньше, с тех самых пор, как я различил в воздухе его омерзительные волны. Мы не из прихоти превращаем музыку, а потом литературу в страсть нашей жизни. Если хочешь выжить, слова слишком ненадежны, слишком новы и пустопорожни.

Когда-то жизнь выражала себя сама.

Единственным истинным лицом жизни, в котором она проявляется и воспроизводится, осталась плоть. Из слов лица не выстроишь. Жизнь может обойтись без языка. Слово — роскошь, без которой жизнь возможна. Когда мы говорим — это не истоки в нас говорят, это мы сами приукрашиваем их, сами разливаемся, растекаемся, превращаем их в заслон против изначального замысла. В безмерном пространстве моря таится крошечный прохладный источник — и все море умещается, и всегда умещалось, внутри него на вершине каждой горы. Вот почему язык не только вреден, но и бесполезен, и это совершенно бесспорно.

*
При короле Людовике Четырнадцатом янсенисты подхватили мысль монахов-пустынников о том, что всякий разговор опасен.

Где уж нам было собраться с мыслями и целиком отдаться любви, швырнувшей нас навстречу друг другу, юркнуть в щель, приоткрывшуюся нам вместе с объятиями, и общаться напрямую, бессловесно, зачарованно, благоуханно, обнаженно, душераздирающе, — мы все говорили и говорили.

Сидя лицом к лицу на разгромленной постели, обнаженные, в темноте, в красноватых отблесках печки в конце зимы, мы вели нескончаемые разговоры о нас самих — и они отбрасывали нас в одиночество, в заботу о собственном «я», которой никакое «я» не заслуживает, в настоящее убожество, в ничтожество.

Стремясь к искренности, мы сами становились ложью.

Мы нелепо цеплялись за свои слова и суждения. Мы возбуждались от того, что слышали друг от друга, рассчитывая извлечь из этого преимущества, использовать которые было извращением.

Язык любит противоречить. Мало того что язык любит противоречить — язык вызывает жгучую потребность говорить. Речь стремится идти по нарастающей. Функция речи — диалог, а диалог, что бы там сегодня ни говорили, — это война. Словесная война, заменяющая дуэль.

Вожди всегда больше всего любили речь.

Даже слушать речь — и то необходимо с открытыми глазами, то есть так, чтобы слушатель оторвался от собственных чувств.

Мы проводили время вдвоем, но не вместе, не проживая его вместе, а потом воспоминание о нем причиняло нам боль. Мне вдруг захотелось оспаривать все суждения Неми, которые она высказывала безапелляционным тоном и с которыми я был не согласен. Мстительные колкости чередовались с ревнивыми вопросами. Нас возбуждала ярость от признаний, которых никогда не следовало бы делать друг другу.

*
Кто может избежать несчастья сказать лишнее?

*
Язык и разница полов — не современники.

Язык не приспособлен для любви.

Он возник совсем недавно по сравнению с разделением людей на мужчин и женщин. Язык возник совсем недавно по сравнению с тем, что соединяет их в объятии, помогает им созреть в материнском лоне, воспроизводит их в родовых муках.

Представим себе компьютер, установленный в глубине палеолитической пещеры; расстояние между ними меньше, чем пространство, отделяющее язык от сексуальности.

Язык изгоняет любовь, потому что сексуальность сковывает его и непрестанно прячется в нем. Половые различия не обнажаются в языке.

*
Молчание подобно мокрой тряпке: она стирает пыль, не давая ей разлететься.

В тишине сверкает поверхность черной этажерки.

Поверхность зеркала сияет, ее глаза расширяются, кожа упивается светом, все ждет.

*
Чистота в любви: дело в том, что нагота, бедная молчаливая нагота, оказывается на самой линии огня. Чистота (я называю чистотой разницу полов) восстает неминуемо, неудержимо, смехотворно, дивно, неуступчиво.

В этой неизбежной отваге уже присутствует любовь. Обнажается то, что предшествует речи, то, над чем речь не властна и что общество хочет позабыть, ведь обнажение — способ пополнить естественный, постыдный, антиобщественный источник. Любовь всегда служит тайне неназываемого.

От невыразимой животной чистоты — к человеческому обществу, лицемерному, болтливому, слюнявому. Старый отшельник, прячущийся между ног, являет свое лицо. Но болтовня искажает связь языка с жизнью, и язык сохнет на корню, впадает в забвение.

*
Тому, кто разучился говорить, не солжешь. Больные афазией не понимают слов, но безошибочно чувствуют, насколько правдиво тело говорящего.

Медики рассказывают, что когда по счастливой (или несчастливой?) случайности им удается вернуть речь афазику, он тут же утрачивает это непосредственное внеречевое, интонационное, музыкальное, эмоциональное владение смыслом вне слова.

По мере того как медсестра или врач обучают афазиков основам речи (точнее, по мере того, как их заставляют слышать смысл за произнесенными словами), рушится этот безотчетный, непосредственный, спонтанный доступ к чувственной выразительности тела собеседника.

*
Глубокие связи между мужчинами и женщинами не соткутся, если в них не вплести нити самых непосредственных слов и чувств, возникающих прежде приобретенного языка, пока осваиваешь понемногу плетение самых древних ритуалов, которые лежали в основе сообществ животных. Затем можно мало-помалу переходить к человеческому, думать словами языка, заниматься музыкой, живописью, завязывать дружбы, жить более глубокой жизнью, любить. Кто хочет перескочить через все ступени одним духом, тот падает, не говорит, а воет, он больше животное, чем сами животные, он тянет руку вперед и вверх, к тирану, и ревет.

Хорошие музыканты извлекают звук из древнейшего места в теле — из прежнего дома этого тела, резонатора, живота, материнской утробы.

Музыка, безусловно, самое древнее искусство. Искусство, предшествующее всем другим. Это искусство играет синкопирующими ритмами сердца, которое бьется, насыщая кровью мышцы и легкие, а легкие вдыхают и выдыхают мотив, частицу которого губы заимствуют, чтобы говорить. И говорение соединит ритмы сердца и легких с ритмами ног и рук, отбивающих дробь, выстукивающих такт.

Как черепахи, что гнездятся в том же песке, где откладывала яйца их мать и мать их матери,

как лососи, стремящиеся в те же воды, куда приходили их отцы умирать, чтобы дать им жизнь,

те, кто по-настоящему любит, не стесняются тяги к древней любви, той, что была до их жизни, такой особенной или по крайней мере отдельной.

Этот отказ от стыда у тех, кто любит, называется бесстыдством.

Молчаливое бесстыдство — это высшая пристойность любви.

*
Древняя любовь — это зависимость от жизни, пронизанная двойным ритмом. Это рабская зависимость от выживания; у живородящих оно осуществляется благодаря матери, но еще до того, как новое тело отъединилось от матери, начинается неотения[24] и идет своим ходом, отдельно от этой заклятой зависимости.

Человеческая любовь — древняя, потому что преждевременные роды бывают чаще у человека, чем у любого другого млекопитающего.

Древняя любовь заставляла черпать жизнь в запасах до-языка, которые в нас откладывались. Долгие годы мы собирали следы исчезнувшего языка внутри себя, там, где хранится все, что в теле предшествует памяти. Этот склад — сокровищница. Это бессловесное поле и есть пространство тишины. Мы научились говорить на разных языках, что означает: мы не всегда говорили.

*
Сначала это была игра в телесный запрет, игра в сексуальный ступор. Потом началась мистика, хотя никто никогда не произносил этого претенциозного слова. Почему оно было так некстати? По-гречески «mystikos» означает «молчаливый». Оно ничуть не сложнее и не глубже, чем латинское «infans»[25], тоже такое простое и такое душераздирающее.

Молчание утратило значение «не-говорение». Оно стало жаргоном ощущений и знаков, проникавших в нас сквозь кожу при пособничестве молчания.

*
Сначала полумрак ослеплял. Едва можно было различить только четыре крошечных слюдяных окошка печки. Затем они становились багровыми, начинали источать свет, который постепенно позволял нам разглядеть наши очертания, потом наши движения, потом их отражения на поверхности зеркала.

В основе лежит тьма. Потом к неизведанному и колеблющемуся пространству добавляется древняя ночь. Потом на черном фоне этой темноты возникает древняя звездная дорожка, убегающая в ночное небо.

Плотность мысли в темноте похожа на вспышку раздражения, когда вам неловко.

От нее исходил непонятный запах, казавшийся сильнее от этой непонятности; от этого смутного запаха, от этого неверного света она казалась призрачной. Не Неми, а что-то наделенное телом Неми и ее молчанием.

Вот что я утверждаю: нагота и мрак сопредельны. Нагота в свете лампы, нагота, должным образом прибранная, сверкающая прилюдно, — все это не нагота. К наготе приближается то, что избавляется от внешних форм. И наоборот, то, что выставляет себя напоказ, притягивает взгляды, красуется, требует внимания, — все это противоположность наготе, и, уж во всяком случае, обнажать то, что обычно прячут, — совершенно другое дело.

*
Мы оба выиграли в странную игру: в молчанку. Играли, как будто мы вместе. Играли в игру «уютное дружелюбное молчание».

*
Мы случайно изобрели стену молчания. Придумал-то это я, а весь успех достался исключительно Неми; идея пришла из тогдашних заданий Неми: до того как я начну играть, я должен был почувствовать, что партитура вся целиком пронизала мое тело.

И в самом деле, в музыке нужно было отделиться от партитуры и запечатлеть ее в своем теле как одну-единственную букву, шифр, иероглиф.

Говорить — это способ завладеть собеседником с помощью мысли (нематериальной частицы себя самого), захватить его «внутренний дом», утробу, душу; а значит, едва ли возможно сблизиться с другим человеком, говоря ему о себе.

Молчание позволяет слушать и не занимать оголившееся пространство в душе другого.

Только молчание позволяет смотреть на другого человека.

Когда оба молчат, ни один из двоих не прячется за своей мыслью и не нарушает чужих границ. Они молчат, пока не станут чужими друг другу. Это состояние задушевной отчужденности. По-настоящему обнимая друг друга, мы обнаруживаем, что тело говорит на диковинном языке немоты. В обычном разговоре мы этого языка не понимаем. Но если мы слушаем тот язык, то понимаем другого человека.

class="book">* Она не имела права кричать; я не имел права отвечать; губы были искусаны; мы были заперты на висячий замок до самого нутра; все движения души загонялись внутрь; каждое ощущение из осторожности или из легкого чувства вины мы превращали в добровольное умолчание. Язык уже не освежал памяти; для его щебета не подворачивалось больше никакого повода; в нас копилась досада, несмотря на чувственное наслаждение или как раз из-за него, ведь оно уже не могло ни повторяться в признаниях, ни подтверждаться в шепоте; тела вымаливали друг у друга не столько каплю внимания, сколько молчание; от этого было беспокойно: будущего не было, поскольку отсутствовало прошлое; но здесь же маячил выход. Странный выход. Все как-то сместилось; принуждение стало отвагой; бессвязное приобрело смысл; сгладились шероховатости между нами, возникавшие из-за слов; молчание превратилось в руку, прикасавшуюся к чему-то по ту сторону слов, которые, при всем их целомудрии, уже ничего не скрывали и не выдавали; мы дотянулись до неведомого, притаившегося позади наготы. Именно этот опыт, который мне так трудно выразить, толкает меня писать то, что я пишу. Я преклонялся перед ней; я учился у нее, я, может быть, проходил инициацию одновременно с уроками исполнительского мастерства, которые Неми по-прежнему мне давала; разлучаясь, мы раскрывали друг другу души еще прежде объятий; мы еще меньше думали о себе. Мы так усердно заглушали в себе наши жалкие внутренние рассуждения о том, что с нами происходило, что в конце концов перестали обращать на них внимание; притворство развеялось; истощилась сдержанность, ведь она была только изнанкой светских навыков; целомудрие превратилось в грязь. А рука нашего молчания становилась все более чуткой. То, что она себе разрешала, отбросив всякие сомнения, добавило к телесному наслаждению особый свет, особую ясность, а к ясности — непристойность. Хранить тайну — убийственное занятие, но наша склонность к тайне не убила страсти: она убила наши представления о себе, но с нашей наготой она не покончила. Отказавшись открыть себе самим и другим то, что с нами происходило, мы отвергли все наши роли, все приметы времени, все привязанности, нынешние и будущие, и даже наш возраст. Неми больше не говорила со мной о муже, о детях, о своей жизни, о музыке: все это было не важно. Я обнаружил нечто другое, и, судя по всему, с ней было то же самое. Избавившись от слов, мы все проницательней чувствовали степень нашей искренности и телесной сосредоточенности друг на друге; мы больше не лгали; кожа, отделявшая нас друг от друга, истончилась; каждый чувствовал, что чувствует другой, с такой обостренной чуткостью, передать которую я не в силах.

Глава седьмая

Музыка напоминает прелюбодеяние. Всякое прелюбодеяние — чудесная соната, потому что, когда слушаешь, главное — подстеречь, а это занятие молчаливое. Адам услышал Бога в листве сада в тот миг, когда понял, что виноват. И только потом, в темноте, он обнаружил свою наготу. Много позже, после Неми и нормандского городка Вернёя, я почувствовал эту связь, идущую от звука к темноте. Ручка двери домика, выходившего на пляж, была из фаянса. Словно светящееся влажное яйцо в последнем тепле позднего лета. Она была засалена пальцами, точно смазана свежим маслом.

Малейший шум грозил опасностью.

Я хватался за это белое фаянсовое яйцо.

Потихоньку нажимал, и ручка поворачивалась вокруг оси.

Задвижка проникала в паз, но я не отпускал ручку, которую мой собственный страх покрывал обильной испариной.

Я ждал, когда задвижка упадет со слабым щелчком.

Тут я отпускал белую ручку. Тихонько толкая деревянную дверь, я одновременно тянул ручку на себя, чтобы она открылась бесшумно.

*
Я снова пробираюсь по коридору в потемках.

*
Я вспоминаю сонаты, которые больше всего на свете нравятся неверным людям. Я боялся встретиться с той, которую любил. Каждый человек испытывает желание этого страха.

Его желание — это его страх.

*
Живот судорожно сжимается. Я люблю этот страх в потемках, и чтобы эта темнота сгущалась. Сердце колотится сильнее. Я пробираюсь в тайне, как в потемках.

*
Я уже миновал прибрежный сад.

Резко присесть на ступеньках перед дверью. Снять обувь, чтобы не оставить на полу мокрых следов. (Или не засыпать его песком с пляжа.)

Пробираться, неловко сжимая в руке сандалии с мокрыми подошвами, еще хранящие тепло ног. Не стану описывать эти ночи, когда речь была неуместной. И еще, возможно, будет. Всегда будет.

*
Мы просыпались в спешке. Чтобы не рисковать, мы не зажигали свет. Мы едва видели друг друга. Вероятно, мы видели друг друга только в первые дни нашей любви. Мы торопливо разлучались, чтобы вернуться к своей работе.

*
Я думаю, что трудно сохранить память о том, что мы скрываем от своих близких.

*
В первые утренние часы глаза мужчин и женщин все еще обведены тенями блаженства, о котором они не поведают никому на свете.

Глава восьмая Тайна

Иметь душу означает иметь тайну.

Что из этого следует. Мало у кого есть душа.

*
Любовь, чужая тайна — это одно и то же. Любовь на пороге наготы словно тайна: на пороге наготы.

*
Мысль, любовь связаны с тайной. Это про себя, это личное. Не для общества, не для публики.

Тайна древнее человека. Многие животные в предчувствии смерти ищут тайное убежище. Смерть в них порождает тайну. И могилу. И еще одиночество. Верно, что смерть есть первая попытка разрыва. Разрыв притягивает разрыв. Смерть есть максимальный разрыв с группой, для которой одиночество и тайна (тайна человеческой наготы) — не более чем преходящие обстоятельства.

*
Никогда и ни с кем мне не удавалось преодолеть это чувство одиночества и отстранения, которое тут же вмешивается в каждое мое ощущение.

И это ощущение неизбежно попадает в пространство тайны.

Мне никогда не удавалось обследовать углы этой теснины молчания, в которую проваливается каждое мое ощущение.

Так вот что такое любовь: тайная жизнь — жизнь уединенная и священная, отстранение от людей. Отстранение от семьи и общества, поскольку любовь помнит жизнь до семьи и до общества, до рассвета, до слова. Жизнь живородящую, в потемках, без голоса, не знающую даже рождения.

Глава девятая Тайна (2)

Я шел, при мне была моя тайна, я ждал вечера.

Река пересекала луга, между которыми выстроились ряды тополей. Она называлась Авре. Ее берега в двух метрах от воды поросли ольхой.

Там было много ворон и еще каких-то мелких светло-коричневых птичек. Я прислонялся спиной к ветхой стене разрушенных укреплений герцога Вильгельма. Я упирался ногами в обвалившиеся в траву камни. Колючий кустарник и тутовник окружали меня.

Я созерцал городок и поблескивающие в закатных лучах шиферные крыши.

*
Вблизи от площади Сен-Жан я бесшумно перебирался на другой берег Итона и тут же вдыхал запах, который распространяли расположенные в глубине сада Неми кроличьи клетки. Если ночь была темной, исходящая от кроликов удушающая вонь помогала мне увереннее находить дорогу.

Потом я цеплялся за лавр.

Взобравшись на противоположный берег, если хоть немного светила луна, я видел красные фосфоресцирующие глаза кроликов, потом различал их силуэты: сфинксы с ушками торчком. Проходя во тьме мимо их клеток, я наводил на них сильный страх. Я видел, что они боятся и хотели бы броситься наутек.

Иногда они поднимали шумную возню, к которой с тревогой прислушивалась Неми, притаившись возле окна.

*
Тертуллиан говорил: даже в раю нужна скрытность. Даже в Эдеме понадобилось окутать первую женщину тайной. Даже Бог — тайна: он недоступен нашему зрению. Пути Его неисповедимы. Он вечно молчит о себе.

Еве следовало бы молчать. К этому положению непрестанно возвращался теолог-раскольник из Карфагена. То, что змей нашептал ей под сенью древа, она должна была схоронить в своем сердце. Она не должна была ни демонстрировать свое влечение к Адаму, ни вступать в беседу с посланцем дьявола, ни вообще подавать признаки жизни.

Не понимаю, почему этот аргумент Тертуллиана не имел никаких последователей.

Этот аргумент обладает поразительной силой, которая передается и тому, кто впервые его читает, вплоть до полнейшей растерянности. В этом аргументе Бог умирает. (В нем умирают Бог, Слово, речь, откровения, все христианство.)

*
Истинное имя бога — это Bemat l'ermito.

*
Бернарды-отшельники[26] складывают свои красные клешни, чтобы эти клешни не торчали из перламутровых раковин, в которых они прячутся.

Пагурус[27] — магистр пага, сельской общины в Древнем Риме. Что означает: владелец покинутой раковины.

Всякий язык есть покинутая раковина.

Они по большей части прижимаются ко дну.

Их клешни трясутся от страха, что могут их выдать.

Отшельники непрестанно их складывают. Они то и дело подтягивают их вглубь, подальше от входа в крошечную пещерку, в которой паразитируют. Они живут взаперти. Они сосредоточиваются. Насколько тревожнее жить взаперти, чем открыто. У некоторых видов есть тайна, есть жемчужины. А бывают создания-экстраверты, летучие шары одуванчиков, ждущие ветра и жаждущие рассеивания.

*
Тайна в том, чтобы избежать словесного и стадного, а не в том, чтобы избежать сексуального и смертельного.

*
Душа всегда и везде — тайна. То, что на виду, — тело. То, что скрывается, — душа. У человека, произнесшего свое тайное имя, больше нет души.

Язык несет с собой возможность молчания, отказа от объяснений.

Несет, как свое сердце.

Человечество принесло с собой целомудрие как тайну внутри своей собственной животной природы и как вызов условиям размножения. Так живопись принесла с собой неизобразимое.

*
Душа определяет тайну тела.

*
Только тайны, свойственные любви, позволяют приоткрыть или даже открыть пять железных дверей от тюрем нашей субъективности; это субъективность пола, времени, пространства, сна и самого исчезновения.

*
Я видел домашний скарб в деревянных ящиках, окружающих фургон для переезда. К решетке была прислонена кровать, прежде стоявшая в спальне. Я видел свернутый в рулон ковер.

Ее я не видел.

Я увидел спину Неми в автомобиле ее мужа.

Потом я увидел медленно отъезжавшую белую «симку». Она обогнала фургон. Свернула направо и обогнула церковь. Двинулась в сторону Парижа. Вскоре она исчезла из виду. Я никому не мог рассказать о своей боли. Я принес ее сюда, в эти строки. Вернее, я скрываю ее в них.

Глава десятая

— Это все вы! — крикнул я Неми. — Все из-за вас! Это вы убили нашу любовь, превратив ее в тайну. Скрыв ее от всех. Будто это была не любовь, а грязь!

Глава одиннадцатая Беспощадные отношения

Любовь не знает пощады. Ничто ее не удовлетворит. Так уж оно есть, и не любовь виновата, и ни один из двух влюбленных не отвечает за то, что она одновременно запрягает и изгоняет,

что она ввинчивается в плоть, забивается под кожу и знать ничего не желает,

что она стискивает и убивает.

В основе каждого человека — его принадлежность к полу, и ничего с ней не сделаешь, не спрячешь, не убежишь, не преодолеешь, не прикроешь, не сублимируешь.

Она чиста.

Она безоговорочна.

В ней и непостижимость, и непрерывность, и неотъемлемость, и способность к размножению, и разрастание, и упрямство, и независимость от времени года, и наваждение.

Вот в чем неотвратимость сексуальных отношений: они амбивалентны. Они связаны не с наготой, а с обнажением. Животная чистота, оскверненная так называемым человеческим отвращением или стыдом. Стыдятся не наготы, а обнажения.

Глава двенадцатая

Ничто так не унижает и не оскорбляет, как сознание того, что тебя больше не любят.

*
Разрыв никогда не бывает окончательным.

Мужчины и женщины сознательно это скрывают.

Любовь — странная связь, затрагивающая чувственность двоих, — продолжается после разрыва и даже после траура. Уходит не любовь. Просто одно из двух тел выходит из сделки, которая по нисходящей линии в родстве со смертью, потому что связана с размножением, а размножение — это такая странная разновидность бессмертия, похожая, ужасная, живая. Один из ее этапов — смерть тех, чьи черты потом передадутся родившемуся человеку, который никогда не увидит, на кого он похож.

Тот, кто родится, не может стереть отпечатка любви, оставшегося в его лице, форме рук, цвете глаз.

Даже если он носит маску, воображая, что сам ее выбрал.

*
Мы почти вправе утверждать, что покинутый не может расстаться с таинственным органом, в который он превратился; этот орган — словно истолкование всего, что было.

*
Что из этого следует? Вот почему каждое рождение ребенка равносильно окончанию любви: подобие явилось на свет, оставив позади себя свой сверкающий прообраз.

*
И не в том дело, что прерывается общение, и не в том дело, что все смешалось и налаживается по-новому, словно основа всего — это именно порядок и неупорядоченность в мире. Мы сами, уходя, изменили любви. Мы сами заткнули щель, сами законопатили радушно распахнутый перед нами вход — а ведь он постоянно распахивается навстречу смертным, потому что, проходя через смерть, мы проходим в это отверстие и там сперва теряем облик, потом гнием, потом в конце концов растворяемся.

Когда двое любовников расстаются, их желание остается с ними навсегда.

Желание упорно сохраняется в обоих после того, как они расстались. Это отверстие остается навсегда неутоленным. Мы всегда лжем себе на этот счет: мы сами отталкиваем желание (живое), когда обвиняем его в том, что оно нас покинуло.

*
Всякий мужчина и всякая женщина, которые отказываются от своего желания, подавляют свое доверие к жизни.

Свое рождение.

Отвергают бездну, в которой заложена суть.

Именно эта бездна разверзается под ногами греческого ныряльщика в Пестуме, стоит ему оказаться на краю нависающего над морем высокого мыса.

*
Мы сами предаем таинственную страну. Но она незабвенна, поскольку предшествует самому рождению. Мы не видели сцены, давшей нам жизнь. И никогда не увидим. Нас преследует отсутствующий образ. Мы воображаем его, и воображение подводит нас к тому, чтобы его воспроизвести. Каждый из нас — тайна. И мы были бы еще таинственнее, не будь в нас столько намешано: нелепая одежда, повиновение приказам, подкуп, разделение на группы, соединение в группы, болтливость, преграды. Таинственная страна, где все смешивается — вращение Земли, смена времен года, половое размножение, смерть, берущая в кольцо, чтобы обновить и воскресить, звезды, управляющие солнцестояниями; всё — от тяжести камней до птичьих трелей и крыльев, от молчаливого ожидания рыб в темных озерных глубинах до шелеста листвы в воздухе, от солнечного света до лунной ночи.

Но всех нас ждет смятение, безмерность, ее взрыв, ее бурный рост и взлет.

Глава тринадцатая Сцена

Существует взгляд, против которого не устоять.

Этот взгляд существовал даже раньше человечества.

Под этим взглядом тела, словно жертвы, сами вкладываются в челюсти хищников.

*
Бабочки, симметричные цветам, оплодотворяют их исключительно завораживанием.

*
Именно в Атрани, читая как-то утром в начале июня 1993 года на солнце, на террасе, нависающей над пляжем и черными скалами, о которые билось Средиземное море, в то время пенистое и белое, как бывает весной, я внезапно заметил, что в старых латинских текстах постоянно встречается одно слово, в переводе звучавшее и просто, и вместе с тем странно. Это странное слово — fascinus. Римляне никогда не говорили «phallus», чтобы обозначить то, что греки называли «фаллос», «phallos». Они говорили «fascinus» и называли fascinatio[28] отношения, которые устанавливались между воздвигшимся мужским половым органом и взглядом, заставшим его в этом спазме. Французские переводчики употребляли слово «секс». Это звучало неточно и к тому же двусмысленно, что было совершенно недопустимо у древних. Поэтому, когда я переводил эти тексты, стоило мне употребить это варварское слово (fascinum, fascinus), как сцены, где оно фигурировало, приобретали совершенно иной смысл, нежели тот, который представлялся мне поначалу.

Я решил в тексте перевода, который буду делать, везде сохранить латинское слово как оно есть.

Непереведенное слово можно назвать «варварским».

Один древний халдейский маг (Халдейские оракулы[29], CL, 103) предписывает никогда не переводить древние слова, поскольку при переводе они утрачивают силу. Хищников не приручают. Халдейский прорицатель употребляет глагол allaxes. Имеется в виду, что материю языка, в оригинале действенную, не нужно менять, то есть делать allos (другой).

*
Любимый намагничивает того, кто любит.

Гипноз обычно «завораживает» и обездвиживает жертву, пока не прикончит ее. Это взаимное истязание статуй («большая форма»: две окаменевшие фигуры завороженно рассматривают друг друга или крепко обнимаются во время соития). Это самоистребление связи между ворожащим и завороженным (похожее на поглощение инфузории-туфельки): связь пожирает себя глазами, пожирает сама себя.

Завороженность — это фрагмент, который вдруг идеально входит в зеркальный пазл лица, такого неожиданного и такого ожидаемого, царственной формы-ловушки. Форма-ловушка — та же замочная скважина; другая, меньшая форма, жертва, тонет в ней, точно отпирающий ее ключ.

Это первый признак любви.

Когда большой удав заглатывает маленького кролика, они сливаются: удав принимает в себя форму кролика, кролик становится частью формы удава; вот так и фрагмент пазла теряет свою раздражающе-непонятную форму, как только найдет лазейку, страну, дом, впадину, зацепку, зазубренный край, ожидающий его; так и галл становится римлянином, франк — галло-римлянином, а дхьяна[30] в Китае превращается в чань[31], в Японии чань превращается в дзен — всякое завороженное существо подвергается уподоблению.

Любовь происходит от завороженности.

*
Завороженный — это глаз, при помощи которого видящий тонет в том, кого видит: он ведь смотрит прямо в рассматривающий его глаз: завороженный — это экстаз при виде самовластной формы, которая им повелевает.

В огромной вселенской кладовой жизнь расходует и испытывает живые формы, пожирающие друг друга.

*
«Две сцены». Есть, оказывается, две сцены, невидимые для любой женщины и любого мужчины: одна изначальная и одна завершающая.

Обе сцены без нашего участия. (Человек не может быть зрителем ни одной из них, в жизни их нельзя разыграть.)

Сцена, которой никогда было не подсмотреть тому, кто в ней участвует, изначальная (зачатие нашего тела, как выглядело желание, которое им управляло, какая была поза, кто был тот мужчина).

Сцена, которую никогда будет не подсмотреть тому, кто жив, — это сцена столкновения со смертью, завершающая сцена (как остановилось сердцебиение, начавшееся еще у зародыша, и как задохнулся ритм работы легких, увлекший за собой новорожденного, едва его первый крик смешался с речью).

Если выражать это с помощью заимствований из латыни — эти картины макабричны.

Если перевести с помощью заимствований из греческого — эти сцены вызывают фобии.

*
И все же они нас преследуют — мы ищем их и сознательно, наяву, и непроизвольно, во сне. Нам не хватает их до судорог, и это ощущение лежит в основе нашей памяти, обращенной в прошлое, и воображения, обращенного в будущее.

Прикосновение к этим двум сценам — двум крайностям нашего своеобразия — так же неприятно и так же интимно, как прикосновение к вязкой наготе нашего не прикрытого веком глаза.

*
Skene. В древнегреческом этим словом называли палатку, установленную рядом с «орхестрой» (отсюда слово «оркестр») — площадкой перед алтарем, по которой двигался хор. Там, скрытые тканью палатки или простого занавеса, а иногда стенами кое-как сооруженной хижины, актеры сбрасывали уже использованные маски и надевали другие.

Затем слово skene, служившее для обозначения части, скрытой в глубине видимого пространства, распространилось на все это пространство целиком.

На самом деле для живых существ, имеющих пол, есть только одна сцена, и выражение «изначальная сцена» — это тавтология. Место смены масок (смены облика, обновления черт и лиц во время соития) есть изначальная сцена. Это смена персонажей под сенью палатки.

*
Fascinatoria. Древние римляне изумлялись неудержимому движению глаз, которое вызывает обнаженный половой орган пращура: стремительный, ошеломляющий, повергающий в столбняк, раздувающийся, багровеющий рост — ввысь, вширь, — эта метаморфоза приковывала взгляд.


Влечение создает эту другую кожу, вздувшуюся, растянувшуюся, очень нежную, очень тонкую, очень багровую, чуть не до синевы, влечение меняет ее форму, вздымает ее над привычным телом.

Влечение заставляет тело изгибаться, раздувает его, а затем «ваяет», даже изменяет его положение, отчего глаза вылезают из орбит, поглощенные зрелищем, утопающие в зрелище (видящий становится тем, кого видят).

Ворожба, fascinatio, которую fascinus творит над вожделенным телом, связана со страхом. С назойливой фобией. С ужасом.

*
Что есть страх? Что есть ужас? Оказаться пригвожденным к месту. Быть не в состоянии бежать, не в силах вступить в контакт. Таковы все мифологические или сказочные герои, которым запрещено или обернуться, или сделать шаг назад.

Невозможность отступления и завороженность неразделимы. Кроме одного случая: во сне. Сновидение совершает движение вспять («выдумки», запертые в шкафчике в атриуме, то есть головы умерших пращуров, возникающие позади глазных яблок) — и fascinus спящего человека вздымается.

Во сне языковое, закодированное человеческое представление возвращается к исходным образам: именно сон, а не реально увиденное есть оптическая завороженность в чистом виде.

Тогда глаз возвращается к своему образу, в который проваливается тело, и с этим падением в нас поднимается влечение, такое же, как у всех млекопитающих. Во время сна, пересматривая прошлое (маршрут, которым проследовал в жизни), человек вновь становится стервятником над падалью (разложившейся формой).

В этом тайна сцены, некогда изображенной в глубине колодца в пещере Ласко, которую обнаружили дети в начале Второй мировой войны в скалах над Монтиньяком.

Мышь перед кошкой, птаха перед коршуном погружены в сон (они замерли, как во сне; эта неподвижность — остановленная попытка бегства).

*
По сигналу тревоги умолкает речь и замирает движение.

В этом, вероятно, исконная причина того, почему в любви существует табу на речь.

Охотники внезапно умолкают — они растят смерть, вот-вот она в них встрепенется.

По ту сторону сексуальности молчание хищников (ястреба, например) — это предвосхищение запрета на коллективный язык в настоящей любви, которая ведь всегда антиобщественна.


Истинная любовь — это отношения неподготовленные, без предварительной договоренности. Это неодолимое влечение между двумя людьми, которое обходится без семьи и общества или демонстративно нарушает их требования. (Как река в половодье: минутой раньше берег еще что-то значил, взгляд еще цеплялся за его очертания.)

*
С какой стороны ни смотри на то, что древние римляне называли завороженностью, бесполезно искать слова, варварские или нет, чтобы приручить, смягчить образ, одомашнить то, что нам дано увидеть: это безмолвный доисторический сигнал тревоги.

Аргумент, который я хочу развернуть в подтверждение сказанного, прост: образ намного древнее слов. Охота и собирательство намного древнее человеческого рода. Образы наших сновидений даже не являются отличительной чертой людей. Птицы видят сны.

Прочие млекопитающие, помимо нас, видят сны.

Люди видят сны девяносто минут в сутки, а тигры и кошки — двести.

*
Внезапный fascinus: мы нос к носу сталкиваемся с мизансценой, по воле которой тут же становимся ее частью. Любая завораживающая живопись заставляет нас повернуться к ней лицом. Глаза в глаза, нос к носу, зуб к зубу, рот ко рту, половой орган к половому органу, — не столь важны части тела, которые притягиваются или соединяются попарно: положение лицом к лицу, один напротив другого — пропасть, куда мы все падаем.

Это бык — или бизон, — который идет на красную тряпку — или копье — и становится строго напротив.

(Нельзя быть завороженным сбоку: отсюда долгая эволюция суеверия, свойственного греко-романской фресковой живописи, которая потом породила икону.)

Животная завороженность — это всегда крупный план, который одним рывком превращается в фигуру в полный рост.

Или в ребенка.

*
С тех пор как на стенах пещер возникли самые древние фрески, что бы художники ни являли миру, все это не вполне от мира сего. Художники изображают завороженность. Они воспроизводят сцену, которую никто из нас по отдельности увидеть не может. Завороженность — это то, что заронило в нас жизнь, явило нас миру. Любовь, как и живопись, берет начало в единственном образе, недоступном взгляду, возникшему благодаря этому образу.

В этом смысле изображенными оказываемся мы сами: сцена повторяется каждый раз заново и воспроизводит нас, что бы мы сами о ней ни думали, какое бы отвращение ни вызывало у нас само упоминание об этой сцене.

Точно так же, являясь на свет в родах, человек оказывается воспроизведением: его воспроизвели половым путем.

Французское слово «image» восходит к древнеримскому похоронному обряду. «Imago»[32] первоначально означало голову покойного; ее отрезали после смерти, высушивали в очаге и насаживали на палку, а затем водружали на крышу; затем это слово стало обозначать снятую с лица восковую маску, затем восковую живопись, изображающую черты усопшего на пеленах мумифицированной головы.

Путь, свойственный всякому художнику, — это заколдованная тропа. Истинный художник не ведает, что творит. Иногда художник воображает себя выпустившим когти орлом над зайцами образов, хотя все художники — сами зайцы, крысы, мелкие птахи и им угрожают клюв и когти огромного орла ночных образов, который еженощно многократно воздвигает свой fascinus.

*
То, что нас касается, создано для нас, совпадает с нами, в чем мы присутствуем больше, чем в себе самих, — это те, кто нас сотворил, форма, в которую они слились, пока нас зачинали, — словом, те, кто смотрит на нас из глубины изображения.

Нашим изображением было наше тело, возникшее от того объятия, в котором нас нет и не будет никогда, в котором мы начали быть, когда нас еще не было.

Вот в чем заключается табу на любопытство.

Любовь с первого взгляда берет начало в невидимом образе, подстерегающем нас в глубинах нашего зрения и внезапно поглощающем нас, чуть ли не воссоздающем объятие, от которого мы произошли. Это первое обворожение.

*
Стендаль назвал кристаллизацией хорошо знакомое ему состояние: оцепенение тела и потрясение души. Красоту «кристаллизованного» тела Стендаль подытожил в форме поистине странного вопроса: как нам удается наделять любимое существо очарованием, которым оно не обладает?[33]

Обворожение обнажает силу гораздо более разностороннюю и неумолимую. Но это то же самое, о чем говорил Стендаль: любовь — лихорадка от прошлого. Каждое обворожение проистекает из предыдущего. В любви нас подстерегает именно все наше прошлое. Невозможно добровольно подхватить лихорадку. Оголенные провода сегодняшнего дня и образ далекого прошлого внезапно замыкаются, поражают душу, охватывают тело.

В любви с первого взгляда, поражающей как удар грома, уже присутствует близость.

Разве что вообще отключить обворожение от любви.

Выключатель находится в сфере социального или вербального.

Животные — это отдельные атомы; они не в состоянии вырваться из-под напряжения.

В природе удар молнии убивает тех, кого он поражает, и раздевает их.

Как и любовников.

Это парадоксально. Наслаждения связаны с ощущениями лишь узами воспоминаний, не сохранившихся в памяти. Вся глубина уготована заранее. Всякое человеческое существо ожидает зверя, подстерегающего его в джунглях, — зверя, которым оно было раньше.

*
Любовь получает, таким образом, первое негативное определение: ее узнаешь по тому, что она мгновенно уничтожает все другие удовольствия (есть, читать, интересоваться каким-нибудь делом или игрой, спать). Разум одержим идеей слиться с обворожителем, fascinator, притягивающим его и сковывающим все его движения; время для него замирает.

В любви выбор всегда очень прост: или я любим, или умираю.

Любовь по сути своей антиобщественна: она обесценивает все прочие ценности, подчиняет человека новой религии, лишает его национальных особенностей, нарушает классовые границы. Все теряет смысл, кроме единственного образа, в котором внезапно сосредоточивается весь мир.

*
В животном мире у самцов есть два способа добиться согласия самки на половой акт: победить ее беспощадным натиском или обездвижить, то есть обворожить. Это пригвождение к месту, обворожение, происходит или через взгляд, или через звук. Обворожение звуком ведет к покорности, смертельной покорности. Это музыка. Это завывание кота, овладевшего кошкой.

Или ошеломление утки, голову которой долбит клювом селезень.

Загипнотизированный отступает на стадию обезличенного ребенка, вновь испытывает гипнотическую покорность младенца голосу и взгляду матери.

Животное, прикидывающееся мертвым, не уклоняется от ударов вцепившегося в него хищника.

В растительном мире обворожение предшествует самому себе. Это мир, который сам себя отражает подражанием. Обворожение — остаток опыта, в котором патетическое (психопатологическое) и морфологическое (фитозоофизиологическое) были неразличимы. Двойственная структура речи еще не разорвала, не расколола картину этого мира. Внешнее и внутреннее еще были едины. Облик притягивал чувство, страх открывал лицо (близкую пасть хищника). Видеть еще означало пожирать. Вытаращенные глаза раздвигали челюсти.

Когда младенец живородящих ест, он весь — разинутый рот.

Когда мать кормит ребенка, сидящего на высоком стульчике, она раскрывает рот. Ощущение разинутого рта присуще самому древнему виду обворожения. Выпяченные губы, экстатические глаза — древнегреческое слово ekstasis описывает состояние выхода из себя (тела) и из мгновения (грядущего сосания).

Материнский рот, вытягивающийся и предвосхищающий форму открывающихся губ малыша, становится похож на маленький сосок.

Греческое ekstasis напоминает о латинской existentia[34].

Оба слова называют рождение у живородящих.

Выход из темноты.

Этот экстаз, эта экзистенция полностью устремлены к обворожению, к самовоспроизведению, для которого нужно себя заворожить.

*
Природа — это гигантский хамелеон. Жизнь сама себя завораживает. Человек не сразу объединился с природой настолько, что стал ей подражать; этому предшествовало наблюдение над природой, над животными с их уловками и обычаями, над тем, как они производят на свет потомство. Так мать переходит от обворожения, fascination, к подражанию, mimesis.

Покуда мать кормит младенца с ложечки, она открывает рот едва ли не прежде него, ошеломленная своей собственной экзистенцией, existentia. Они оба одновременно подаются вперед, их губы вытягиваются.

Все, что вызывает у нас желание, чего нам недостает, чего нельзя присвоить, что принадлежит будущему, заставляет нас открывать рот и торопить время.

Всякий образ утоляет голод.

Всякая мысль снимает напряжение, голод, orexis[35].

Следствие I. Всякий образ перевоплощает какое-то предыдущее явление: нечто утраченное, но такое же. Всякий образ перевоплощает мать. В этом втором воплощении она бестелесна, она возникает, потому что ее здесь нет.

Следствие II. Поскольку всякий образ перевоплощает мать, он перевоплощает и словно опережает то, что видит обычный взгляд; образ — это ответ на нашу жажду эпифании; наш взгляд погружается в образ, которого нет, подчас даже в сновидение, пока мы спим; образ лишает того, кто видит, какой бы то ни было субъективности.

*
Прошлое наступает. Прошедшее время впивается в настоящее, словно в жертву. Когда прошлое наступает, люди нового времени называют это тревогой, но тревога передает только атмосферу сцены и совершенно не отражает разворачивающегося на ней действия.

В этом случае любовь с первого взгляда, поражающую как удар молнии, можно было бы назвать angor — тревога, и в этом не было бы большой ошибки.

Зарница (удар грома), тревога, обворожение, сон ведут происхождение от одного и того же (еще не образ и не знак).

Fulgura на латыни — это не только громы и молнии, падающие с неба: это еще и священные, неприкосновенные предметы, объект поклонения и обожания.

В Риме к предмету, в который ударила молния, относятся как к предкам: он считается особым, священным, сокровенным, его предают земле.

А еще его можно сравнить с возлюбленным.

*
Что заворожило первых людей?

Fulgur. Молния, которая раздирает пасмурное или ночное небо. Еще и сегодня внезапная гроза по-прежнему ошеломляет людей. Дождь успокаивает их — так оргазм расслабляет напряженное или измученное тело и дарует душе безмятежность.

Молния — образ во тьме, которым облекается любая гроза. Как вспышка наслаждения позади глазного яблока во время сладострастного семяизвержения. Звучный хрип во время оргазма непроизволен — это раскат грома.

Удару молнии, прорезывающему небо, озаряющему округу и потрясающему свидетеля, предшествует полная неподвижность, которая держит в напряжении все пространство, пока его не разорвет молния, но потом хлынет вода, окатит округу и свидетеля, еще миг — и затопит их.

*
Как материнские губы: они приоткрываются, и по ним мы учимся есть и говорить.

(Губы, по которым мы учим речь до речи.

Губы, гипнотизирующие нас, пока мы едим, — голодным и одновременно насыщающим звуком речи, с которой мать обращается к нам, минуя наше непонимание, завораживая его.)

*
Она завораживает нас звуком речи — голодным, потому что нематериальным.

Утоляющим, потому что — ртом и в утробу.

Закрытым глазам речь — все равно что пустой рот сновидения.

*
Sicut oculi servorum...[36]

Подобно очам рабов, чутко следящим за хозяйскими движениями, мы живем. Любим. Читаем. Играем музыку. Всё никак не выйдем из земли Египетской.

*
В Руане, в отделе рукописей городской библиотеки, хранится сборник текстов, написанных рукой господина Сидвиля[37] в первой половине XVIII века и озаглавленных «Мысли, заметки и наблюдения». На восемьдесят седьмой странице читаем: «Господин Фонтенель[38] говорил: что на свете труднее всего изучить, что узнаётся от людей, кои и не думают учить других людей, а те и не думают учиться? Язык — и это, должно быть, самый трудный предмет на свете. Но как же сие происходит? Господин Фонтенель говорит, что много думал об этом, но так и не сумел понять».

*
Любовь есть форма разума (голод губам, странствие взгляду), которую заботит лишь инакость другого человека. Это вид познания, и первая его особенность в том, что его прозорливость противостоит речи. Язык общепринятый, общенародный, выученный (выученный после того, как был прочтен по материнским губам) всегда анахронизм по отношению к более раннему и гармоничному влиянию, которое пробуждает любовь (и этим она отличается от вожделения).

*
Страсть — невольная, непреодолимая тяга к близости другого, чужого тела. Эта внезапная молчаливая связь толкает на поступки, от которых душа воспаряет или даже впадает в безумие; эти поступки грозят погубить семейные, супружеские и прочие узы.

Страсть противоположна влечению: влечение нетерпеливо, а страсть — это то, что мы претерпеваем (отсюда страсти Господни); страсть, по-моему, всегда бескорыстна, потому что, пока она нами владеет, мы не задаемся вопросом, кто мы и что мы; нас это еще не волнует. А еще точнее, любовь бескорыстна: вся ее корысть — быть поближе к другому человеку. Эта близость — не поглощение другого человека: страсть мечтает сама влиться в тело другого, стать частицей той непохожести, которая вызвала ее к жизни. Она мечтает о слиянии, редкостном, почти невозможном (разве что при пожирании), или, на худой конец, о смешении. Из этого следует, что:

1. Любовь идет вразрез с корыстью.

2. Любовь не считается с интересами общества.

3. Все неистовые поступки, на которые она толкает, — сплошной выплеск чувств, сплошное бескорыстие. Красота. Нарциссизм, разлив, перехлест. Ничего общего с поведением, допустимым в обществе. С тех пор, как на свете существует язык, и до наших дней эти берущие за душу acting out[39] это трогательное изнеможение, эти отрешенные извращения, эти неотвязные мании, эта дерзость, гнушающаяся какими бы то ни было хитростями и уловками, вызывают к жизни рассказы, которыми общество утешается, мстя за себя (или раскаиваясь постфактум). Общество всегда раскаивается в своих преступлениях, когда раскаяние уже ничем не грозит.

*
Тот, кто близок нам в любви, не близок нам. Он самый далекий. Он столь же далек, как недостижимая сцена, давшая нам жизнь. Он древнейший из всех.

Он Предок в межножье.

Еще дальше то, что мы ощущаем, а еще дальше — другая нагота, нагота, которую мы, впервые обнажаясь, обнаруживаем у другого.

*
Почему любовь проверяется только жестокостью утраты?

Потому что утрата — ее источник.

Родиться — значит утратить мать.

Это значит покинуть дом матери. Все, что мы теряем, — это ее следы. Все, что мы потеряли, увековечивает любовь, ее первое мгновение.

Потому что заря любви — это уже утрата: мать, которую теряешь в первый же миг, с первым же криком.

Любовь — это все то, что возвращает нас к рождению, nascor[40]: чистота открытия, жестокость утраченной темноты, спазм и телесный восторг, нагота, рвущаяся наружу.

*
Когда в любви кажется, будто все, что происходит, уже знакомо и было с вами раньше, — это верно. Просто в вашей памяти не сохранилось воспоминание о самом первом слиянии тел, и язык не выработал для него отдельного слова: слишком давно все это было, слишком рано с нами случилось. Мы пережили эту слитность, слиянность, но не осознали ее, потому что для осознания нужна сложившаяся личность, которая могла бы взглянуть на вещи со стороны; нужно владение языком, чтобы назвать, признать эту слиянность; все это выскользнуло у нас из памяти, поэтому чувство слияния тянет за собой тревогу: дело в том, что сперва-то чувствуешь саму эту неразрывную слиянность, завороженность, но для того, чтобы ощутить, что все уже было, нужно сделать следующий шаг и вырваться из этих пут: из разрыва рождается память, там же складывается язык; нужно вернуться в тот миг, когда мы рвались прочь, наружу, когда мать отринула нас, вложив в это все силы, и все это для того, чтобы мы появились на свет и стали сами собой. Тот, кто вырвался, кричит; позади него — то, что он разорвал, чтобы родиться, он испуган, он потерян.

Для тех, кто размножается половым путем, роды — это противоположность завороженности: это миг, когда единая форма раздваивается, выходя из материнского лона.

Завороженность свидетельствует о чудесных совпадениях, сопутствующих началу любви. Завороженность — это незрячесть, предшествующая зрению отдельного существа — зрению липучему: один поглощает взглядом другого, возбудившего в том, первом, желание любой ценой видеть. Это зрение бессовестное, бесстыдное, зрение бесконечно длительное, оно уже не отличает себя от того, на кого смотрит, оно грубо и в жестокости доходит чуть не до людоедства.

*
В нас иногда рождаются такие мощные импульсы, что, как бы мы упорно с ними ни боролись, они внезапно вовлекают нас в приключения, которых мы не желали. Мы уступаем против своей воли. Мы уступаем, как уступает плотина. Самые давние светила в нас завлекают нас в свою страстную орбиту.

Римляне называли эти светила sidera. Они противопоставляли их отдельным звездам (stellae), поскольку это были группы stellae: собираясь вместе, они выстраиваются в образ, образуют «созвездия», череду знаков, которые в конце зимы следуют один за другим, возникают и исчезают в ночной глубине: Носорог, Охотник, Бизон, Плеяды. Эти четыре sidera достигали кульминации в конце зимы и на черном фоне небесного свода говорили о неизбежности весны, появлении детенышей, ростков и цветов, возрождении Primus tempus, неизбежности охоты, когда завершится период вынашивания у живородящих.

*
Эти звезды, наблюдая за нами с нашего рождения, будоражат людей и предписывают радости, роды, жертвоприношения первинок и первенцев, сбор урожая, возобновление охоты, обряды, обеспечивающие ежегодное возвращение всех вещей (годовой цикл).

Эти звезды будоражат животных, вызывают спаривание, регулируют движение солнца, накликают дожди, проклевывают почки, раскрывают цветы, способствуют вызреванию плодов, будоражат всех нас.

*
Одна из этих звезд, самых первых, — это безжалостное движение, свойственное женщинам, безжалостное в своей непристойности.

Раздвинуть ноги и обнажить гениталии — вот первое движение женщин, даже самых строгих пуританок, еще до того, как будет перерезана пуповина, связующая ребенка, которого они вышвырнули в воздух, на свет, снабдив воспоминаниями об утробном мире матери.

Мы навсегда — кричащее нечто, мы — то, что не говорит, с первого мгновения нас различают не по лицу, а по полу.

Потом оказывается, что мы вверены этому взгляду, который нас видел; во всем он исходит из того, что видит: в том, как он с нами говорит, какое имя нам дает; онговорит с нами непонятным языком и, подметив самый первый знак понимания, чувствует, что этот язык — наш собственный. Это то, что натуралисты и социологи называют запечатлением, импринтингом. Но остается нечто вне языка, резкое первоначальное движение, которое невозможно забыть: наши грубо раздвинутые ноги и этот жадный быстрый взгляд, классифицирующий нас в зависимости от обнаженных половых органов, которые он там обнаруживает, взгляд, дающий имя, — и этот взгляд с той самой минуты, самой, пожалуй, яростно сексуальной минуты, которую нам доведется пережить, навсегда начинает говорить в нас за нас.

*
В дальнейшем нам останется только выбирать себе жизнь, одну из нескольких возможных, нередко под влиянием случая.

В сущности, мы не были зачаты намеренно.

Ни одно человеческое существо не было зачато намеренно.

Когда пара сливается в объятиях, ни один из двоих не зачинает сознательно ребенка, о котором потом догадаются, что он был зачат в этот миг. И ведь зачатое существо ни в чем не будет напоминать то, которое потом родится. На протяжении трех миллионов лет соитие женщины и мужчины не было намеренным актом для зачатия, за которым спустя десять лун последуют кровавые роды.

Прижимаясь друг к другу, нагие тела утоляют снедающую их жажду и насыщают не ведающее конца вожделение.

Мы не выбирали — родиться нам или нет.

Мы не выбирали — умереть или выжить.

Мы не выбирали себе предков.

Мы не выбирали язык, который проникает в нас прежде, чем мы начинаем на нем говорить. Мы не выбирали себе национальность. Мы бессильны против дня, недели, месяцев, времен года, лет, старения, времени. Мы никогда не преодолеем голод. Желание спать. Мы не выбирали необходимость мочиться. Мы не выбирали ночных образов, которые нас посещают. Мы не выбирали — быть нам завороженными или нет. Мы заворожены с первых же месяцев, и это от нас совершенно не зависит.

*
Что такое любовь? Мы все порабощены сексуальностью. Но гораздо крепче нас держит в плену влияние, изначальная зависимость, прошлое. Я называю влиянием отпечаток, появившийся до памяти. Я называю изначальной зависимостью условия существования, воображаемого, символического, лингвистического, полового, млекопитающего, порождающего, смертоносного — человеческого существования. Я называю прошлым неестественное влияние речи, ставшей языком и несущей в себе память и самоотождествление.

Почему влияние, возникшее до памяти, упорно держит нас в своем непоправимом, незапамятном, внеисторическом плену? Потому что мы изначально его пленники. Пленники завороженности.

Она вне времени, поскольку существует до времени.

Рождение человека предшествует времени, а соитие, свойственное живородящим млекопитающим, происходит еще до зачатия, в результате которого человек родится.

Парадокс. К несчастью, сексуальность захватила нас не при рождении, но гораздо раньше, так что, рождаясь, мы оказываемся ее плодом, и не более того.

*
Capere[41] — это глагол охотников. Любовь уловляет, влияние расставляет силки, язык захватывает в плен, семейная зависимость налагает ярмо; материнские губы ловят губы ребенка, ее взгляды — его взгляд, пища — это тоже ловушка, в том числе и странная пища, называемая речью: она тоже вкладывается ребенку в рот и переходит из уст в уста, и мы пожираем ее изо дня в день.

*
Глаза нашей матери — первый образ.

Когда небо становится образом?

(Небо всегда упорно являло нам образ матери. Прогнозы погоды даже в наименее сельскохозяйственных, наиболее промышленных странах собирают огромное количество слушателей и телезрителей. Они привлекают больше внимания, чем религия, спорт, войны и мифы: у предсказаний ясной, солнечной и пасмурной, дождливой погоды — аудитория, ни с чем не сравнимая.)

Кто из нас, просыпаясь по утрам, первым делом не задирает голову к небу, как в первый день жизни, и не ищет там ответа?

Кто не вопрошает небесный прогноз и не считывает в нем образ грядущего дня?

Силы небесные, вы меняетесь в лице!

Порой это не небо, а само настроение жизни меняется в лице.

Силы небесные, как вы вдруг изменились!

Вы больше меня не любите?

Все впечатления души отпечатываются на лице, подобно тому как грядущий день записан на небесах, когда мы встаем, открываем окно, раздвигаем ставни и поднимаем лицо к небу.

*
Желания подступают и отступают, как волны, которые порой выплескиваются на берег. Мы идем только по насыпи. Плотина прорвана с самого рождения. Прежде чем извергнуть из себя будущего ребенка, женщина на сносях теряет воды.

*
Все мы навеки в плену океана своей страсти.

Глава четырнадцатая Ночь

По вечерам желтое море наступало на порт Атрани.

Лишь несколько белесых лепестков качались на волнах. Это были лунные отблески.

Тени вдали все удлинялись, пока наконец не спускались сумерки и не окрашивали горизонт какой-то непонятной кровью, струящейся с неба.

В ритме собственной крови я слышал безмерную потерю — бесконечную, сладкую, невосполнимую, пульсировавшую в том же ритме.

Казалось, у неба внутреннее кровотечение, выплескивающееся на воду.

Наступающая ночь дарует слабость, которая погружает тело в сон.

Какая ночь наступает с приходом ночи?

Всегда одна и та же вечная ночь.

Ибо нет ночи, которая не была бы вечной.

Под конец каждого дня наступает вечная ночь.

Каждый раз, под конец каждого дня, снова приходит бесконечная звездная ночь. Она всегда здесь. А вот по утрам, когда в болезненном свете зари просыпается томление тела и беспощадное наше сознание, совсем не всегда настает безупречно ясный, лучезарно-светлый день.

*
Аргумент касательно сна. Я полагаю, что сон не хочет ночи, в которой он тонет.

Более того, я полагаю, что можно сказать, что животные и люди, засыпая, бегут от тьмы.

Ночное забвение гораздо сильнее ночи, уничтожающей образы. В нем есть мысль. В нем есть любовь.

Когда мы закрываем глаза и смотрим сны, мы все равно видим, во что бы то ни стало видим образы, мы не полностью погружены в сон.

Видеть сны — значит бежать от тьмы, заволакивающей глаза млекопитающих, то есть зверей, которые для воспроизведения своего образа предпочли потаенное и темное вынашивание.

В образах есть что-то общее с бегством, а лазейка — это мрак, самое сердце мрака, от которого сон обороняется при помощи зрительных образов — стихийных, непроизвольных. Человек видит сны не потому, что ему так хочется. Возможно, стыдливость, непонятная человеческая выдумка, родилась раньше человека; во всяком случае, она так часто посещает его сновидения, что задаешься вопросом: а ведь пугающий бесформенный мрак, пожалуй, более непристоен, чем сновидения?

Впрочем, некоторые психозы менее устойчивы к непристойности, чем сновидения и кошмары (последние — не более чем неудачное прочтение сновидений, плохо подготовленное чтение текста, всегда ошеломленного собственными повторами. Сновидение — это еще и лихорадочная тоска по прошлому).

*
Сновидение желает, чтобы исполнилось желание, воплощает его в галлюцинации, сближающейся с ним по форме; оно заочно, in absentia[42], сливается с тем, чего ему недостает.

Это опережающее visio[43]. Необоримое зрение. Неотвратимая видимость.

Второй аргумент таков: будущее, по-видимому, берет начало в сновидении.

Скопления звезд в небе (sidera) были вроде животных: ежегодно уходили и возвращались, жили, и их приход возвещал новое время года — так появление стада возвещает плотоядных хищников, которые его выслеживают, и парящих над ним стервятников.

Любовь тоже есть сон, который сбывается: в нем повторяется переживание матери и младенца, возвратно-поступательное движение от лица к лицу, вечное мерное движение от лица к лицу, ощущение собственного «я», проступающее в отношении между ворожащим и завороженным.

Еще до разделения на две разные формы, между которыми возможна эта ворожба, любовь позволяет уловить подлинность ощущения (матери к зародышу) и подлинность мысли в глубине речи (означающего к означаемому).

Все эти открытия иллюзорны, поскольку совершались в разное время. Они не поддаются синхронизации. Они анахроничны. И все же они хорошо знакомы любовникам: словно в них внезапно с вулканической яростью врывается то, что было когда-то прежде.

*
Аргумент касательно символов. Любовь неизменно тщится доказать, что два противоположных пола не противоборствуют, а сочетаются как означаемое и означающее. Эта ее суетливость имеет, в сущности, лингвистическую природу и порождает символы, symbola[44]. Symbola — это на самом деле fulgura[45]. Древние греки при заключении сделки или на погребении разбивали глиняную посуду и когда соединяли края осколков, их fragmenta[46] сходились, словно смыкающиеся челюсти. Греки называли их symbola. Словно веки, опускающиеся на глаза, в которых уже поселилось гостеприимство и дружеская признательность. Первыми деньгами были сломанные копья — они словно поверх законов дружбы уравновешивали любой обмен. Два противоположных пола, соединенные любовью, смотрят друг на друга словно поверх сексуальности и верят, что соединяются, как глиняные черепки. Любовь — это мания обмена. Обмен, разрыв symbola и их новое соединение были придуманы благодаря завороженности. И словно fulgura, они исчезают во тьме.

*
Недоразумение, заложенное в любви, заключается в том, что самец и самка противопоставлены совсем не так, как означающее и означаемое.

Но женщина и мужчина ошибаются, глядя друг другу в глаза.

*
Любовники больше, чем другим знакам, подчинены символам, то есть недоразумению, путающему половые различия и человеческую речь. Любовники считают себя элементами невыразимой, сверхнеобыкновенной речи, они воображают, что представляют собой какое-то невиданное и неслыханное до сих пор, неведомое ни семье, ни окружению, ни соседям имя собственное. Они путают органы воспроизводства с органами речи. <…>

*
Аргумент IV — антиправовой. В «Философии права» Кант решительно определяет брак как «соединение двух лиц разного пола для пожизненного обладания половыми свойствами друг друга».

Брак жестоко сталкивается с любовью, ведь любовь — это непредсказуемая идентичность.

В любви два наделенных крайне отличающимися половыми признаками существа ничем не обмениваются: они считают себя идентичными.

*
В обществе неповторимость каждого человека полностью подчинена речи — иначе говоря, обмену с другими людьми или каждого со всеми сразу. Этим и определяется общество (имя деда переходит к внуку, фамилия мужа к жене и т.д.). Любовь — событие вневременное, из-за этого события личность женщины или мужчины внезапно перестает подчиняться обмену, которым распоряжаются посторонние силы. Это разорванное родство, попранное положение, высмеянный класс, прерванная генеалогия. Любовь ускользает от социального контекста, от инициации, от ритуального времени, от генеалогического долга, от семейных уз, от смены имен, власти, имущества. Все эти силы сразу же пытаются взять реванш у любовников, которые от них ускользнули.

Попытаемся дать универсальное определение любви: будем считать влюбленными тех, кто влюбляется без посредников и без ведома общества. Любовные отношения — это завороженность, которой подчинены только двое, это обмен, касающийся только двоих.

*
Целомудренное следствие. Любовь — в противоположность браку — признает сексуальность, но случайно, ненароком. Те, кто завораживает друг друга, слышат ее оклики невольно, не столько телом, сколько душой, по внутреннему проводу, подключенному к напряжению изначальной сцены. В любви к сексуальному наслаждению стремятся не в первую очередь. Оно важней всего для вожделения, но совсем не для любви. И оно не имеет ни цели, ни практического смысла, как в браке.

Оба любовника восстанавливают для себя эту сцену, она ошеломляет их, они в нее погружаются только потому, что оба ищут источник, в котором были зачаты. Утверждаю: влюбленные могут заниматься любовью, потому что она застала их врасплох.

В показаниях маршальского суда XVII и XVIII веков обрюхаченная девица нередко утверждает, что совратитель застал ее врасплох. С ее стороны это, возможно, вовсе и не ложь, и не бессмысленное лицемерие, и не притворство.

Возможно, молодые люди ничего плохого не хотели: просто шли вместе (со-итие по-латыни «co-ire») да и сбились с пути.

*
Завороженность покоится на двух словах: край — и перехлест через край.

Каждый вечер перед храмом Пестума море выплескивалось во тьму.

Мы каждый вечер спускались.

Там в морском воздухе под шум моря мы любили ужинать.

Перед ужином, попивая вино, мы смотрели, как ближе к горизонту, на неразличимой линии утеса, море бледнеет.

И в этой красоте мы принимались за ужин.

*
Ритмы ночи и дня, так же как ритмы волн и приливов, сочетаются, прилаживаются друг к другу, дробятся, вздрагивают, выплескиваются на берег, возобновляются.

*
Громада океана не имеет формы. Это колыбель всего, что не имеет формы, вот почему по ней проверяются все ощущения. Они растворяются в океане бесформенной массой — ведь у них, совсем как у моря, нет скелета, — отступают и возвращаются, точно океанские волны. А потом опять выплескиваются за кромку прибоя. Все, что растворено внутри нас, здесь обретает форму и беспредельно расширяется. Все, что внутри нас бессвязно и неясно, оживает от его смутного прикосновения.

Смутное, смутное море.

Волны, как сообщающиеся сосуды, сглаживают уровень воды, тело и море переливаются друг в друга и достигают равновесия, бесконечно выплескиваясь и никогда не возвращаясь в тот единственный изначальный источник, который заманивает их, смыкает их объятие. Море — это изначальность.

*
Чувства происходят от настроений, а настроения — от обмена между облаками, и оттенками, и клочьями тумана, которые встарь носились между первым океаном и первым солнцем — задолго до того, как воздвиглась суша и завелась животная, телесная жизнь.

*
Каждый вечер мы с М. спускались по бесконечным лестницам с утеса. Внезапно мы выходили к древней насыпи, и песчаный берег и ночь поглощали море.

Взбираясь на бурый и темно-серый песок, волны отбрасывали на него черную тень, похожую на верхнюю челюсть доисторического животного, и закапывали эту тень в песок, а потом отступали и снова бросали ее вперед, и тень перерождалась во тьму, не имевшую ничего общего с ночью.

Я чувствовал, что теперь и в моей жизни появилась какая-то забегающая вперед тень.

Я внимательно разглядывал тени от порождавших их волн.

Глава пятнадцатая Fascina

Почему древние римляне устанавливали fascinum[47] на всех уличных углах, на крышах, у входа в каждую комнату, у подножия светильников, на посуде, на побрякушках, на украшениях — повсюду?

Хранители открывали для нас запасники в музейных подвалах — там, в пыли и во мраке, были свалены эти амулеты.

Почему им так хотелось скрыть от взглядов публики эти экспонаты, почему всех так веселила их непристойность, и связанные с ними суеверия, и даже их количество?

Зачем эти торчащие штуки, притягивающие взгляд, как будто у людей нет своих собственных, прихотливых и непокорных?

Следует искать объяснения во времени.

Что есть время? Три измерения, существующие в языке. Однако органы речи изначально не ведают времени. В этом зазоре и возникает память: ребенок словно появляется на свет преждевременно, но помнит о существовании, которое он уже вел. Таков первый аргумент. Признаки пола не считаются со временем. И их присутствие, как и их непроизвольные повадки, ошеломляет или смущает нас, как будто у нас вдруг отросли ископаемые, звериные, нечеловеческие, доисторические органы. Когда я вспоминаю Ван Эйка и Баха, я не вижу между ними большой разницы, хотя их разделяют столетия. Мне хотелось бы быть учеником Сэмимару[48]. Мне хотелось бы быть аккомпаниатором Перселла. Но мне приходится думать о них по отдельности, чтобы различить время, пространство, слезы, хриплый голос, печальный звук басовой струны, которые их разделяют.

Мне хотелось бы истолочь краски в самшитовой чаше и протянуть ее Мастеру из Флемаля[49].

Такая простота хуже воровства, она оскорбляет даже самое невинное, то, что бесхитростно торчит в резком свете, отбрасывая смертельно резкую тень.

<…>

*
Всегда существует зона невидимого. Наш взгляд идет в единственном направлении. Как бы мы ни оглядывались, нам никогда не увидеть, даже поставив встык все на свете зеркала заднего вида, создавшую нас сцену, которая манит нас и в которой нас еще нет. Мало того, что недостает какой-то частицы образа. Мало того, что недостает какой-то частицы тела. И не одно ведь тело, а два, которые о нас не имеют понятия. Нас от них отделяют различия, которых нам никогда не преодолеть: во-первых, не превозмочь разделяющего нас расстояния, а во-вторых, особенностей, присущих другому полу. Получается тройная невозможность плюс отрезок времени, постоянно увеличивающийся, еще день, еще ночь, еще час — огромный пласт времени, которое переживет нас и которому нас будет не хватать.

*
1. Частица образа взывает к зрению, но ее никогда не увидать.

2. Частица тела привлекает. Она завораживает, но не остается такой, какой показалась. Fascinus очень зависим от времени; во-первых, он является взору именно благодаря своей метаморфозе; во-вторых, новая восставшая форма сохраняется недолго, а потому оказывается редким зрелищем.

3. Объятие сцепляет призывный образ с частицей манящей плоти, но фрагменты эти, в отличие от символов, никогда не совпадают, не соединяются, как соединились бы, если бы некогда были оторваны от одного тела. Они не вполне сцепляются друг с другом, и любовники размыкают объятия.

<…>

*
У объятия есть единственная буква (или: символ), за которую можно зацепиться. У души нет такой littera. На дне завороженных мечтой глаз — мечтой, которую зрение и язык отражают там в пространстве, которое их присутствие растягивает в мозгу, — нет litteratura, алфавита, в котором можно было бы развернуть послание запечатления (импринтинга). То есть свои божественные имена. Свои sidera.

Прочесть это послание.

*
В «Аде» Данте (V, 131) Паоло и Франческа вместе читают «Ланселота». Любовь определяется как двойное объятие: объятие речи и объятие молчания.

Это объятие умолкнувшей речи.

В этом его связь с опытом любви, поскольку это любовь к чтению.

Вот сюрприз, который я вынес из размышлений о любви: я открыл важнейшее сходство между опытом любви и опытом чтения.

Та же утрата устной традиции.

Та же внутренняя речь.

Паоло да Малатеста и Франческа свидетельствуют о том же, о чем Абеляр и Элоиза (когда она обучается чтению у Абеляра).

*
Чтобы сказать «читать», древние греки употребляли глагол anagignôskô. Для древних греков «читать» буквально означает «узнавать то, чего ждешь». Читать по звездам — это ждать смены времен года. (По-гречески kairos[50] означает «время года». А помимо времени года, kairos означает весну всего на свете. Ждать времени «икс», когда проклевываются ростки, когда из полового органа возникает, расцветает головка (kara), ждать благоприятного момента для возрождения, отслеживая его по годовому пути ночных светил.)

*
Все неполное, раздробленное, вожделеющее притягивает к себе то, чему его недостает и о чем оно мечтает. Рыбьи кости, фрагменты, осколки глиняной посуды, кусочки пазла, челюсти во время животной завороженности выполняют функцию наживки. Припоминание — это охота на то, чего недостает. Припоминание, проверка памяти, взгляд назад — это и есть знание. Это еще и чувство, вроде обоняния, или дальнего зрения, или сна. Память, чувствуя, по обрывкам восстанавливает то, что от нее ускользало. Тут тебе и недосягаемые vetera[51], тут и погребенные мертвецы. Обломкам, осколкам удается удержать в своем плену часть утрат. Подчас за хребет утраты цепляется стонущее привидение из прошлого, смешиваются ржавчина и кровь, душа роняет карминную каплю в снег у ног рыцаря, мечтающего о женщине, в объятиях которой он совершенно забывался и которую совсем позабыл.

Этот хребет — выпавшее из жизни мгновение, в котором сталкиваются два мира.

*
Прошлое мертвое и прошлое живое. Промежуток между двумя мирами — пограничная полоса, где смешиваются будущее и место, где вы родились. Я всего лишь осколок древнеримской четырехугольной таблички, который ищет своего места, крича от голода по тому, чего ему недостает. История и память так же полярны, так же враждебны друг другу, как сундук с игрушками и здравый смысл. Как книжный шкаф и мысль. На чердаке хранится всякая всячина; там мертвые осколки, игрушечная шарманка, пыль. Чердак, сундук, книжный шкаф не ощущают ничего из живого прошлого, еще молчаливого, еще не рожденного из темноты источника, из того прошлого, которое еще может вернуться под нежданным натиском изголодавшейся памяти.

Прошлого, которому не перевалить за хребет.

Прошлое — это все настоящее, кроме того, что сейчас.

Не надо забывать: о чем бы я ни говорил, я повсюду привношу молчание. Ведь я не понимал, что если я рассчитывал не умирать, а жить, то, значит, надо было найти общий язык с другими людьми.

Я буду повсюду привносить молчание, которое, однако, не есть потеря речи. Молчание — всего лишь тень речи. Точно так же сознание — всего лишь эхо речи в резонаторе черепа.

Способность мыслить, то есть возрождаться, прячется в уголке потерянного рая.

Точно так же мутная белая капля спермы — единственное, что осталось от вод Панталассы[52].

Прикоснуться к этой капле, клейкой, как весенние почки, которым она приходит на смену, значит прикоснуться к самому прошлому.

*
Таинственный скачок от вопроса к ответу. Непреодолимый, невозможный, фантастический, чудесный скачок от мужского к женскому. Мужской и женский органы прилаживаются друг к другу, как вопрос и ответ. К ним не ведет общая дверь. Это всегда два разных пола — один напротив другого, но один другого не исключает. Они не противоположны. Они не несовместимы. Вопреки тому, как они смотрятся сегодня, нельзя сказать, что один из них придерживается догмы, а другой решился на раскол. Позаимствую образ у музыкантов, использующих пустотелые инструменты, на которые натянуты жилы: эти инструменты настроены. Эти тела не враждебны одно другому. Эти два пола не противоположны. Эти выражения употребляют в любом обществе. Но они не принадлежат отдельному человеку; они принадлежат коллективу. Речь разделяет и властвует. Общество, как время, растворяется в речи, разделяя народы, полы, века, функции; оно устанавливает между ними иерархию, стесняет их и порабощает. Общество всегда старается разделить как можно больше, чтобы укрепить свою власть. Даже самобытность — одна из его хитростей. Даже индивидуализм — одна из его тридцати шести стратагем[53]. Наперекор современному соперничеству полов, которое спровоцировано обществом, я считаю, что мужское и женское тела на самом деле настроены друг на друга; а еще я думаю, их союз наверняка скреплен своего рода помолвкой, гораздо более древней, чем род человеческий. И это, конечно, оргазм. Вопль наслаждения — корень познания. Этот вопль не вытекает из речи: он ей предшествует. Предшествует и, возможно, перекликается с ней. И безусловно, ее гипнотизирует. Он есть сама материя речи — еще бесформенная и чистая. В том, что один пол узнает о другом, нет противоречия, нет антипатии. Оргазму ведомо нечто большее, чем воспроизводство, которое он, в сущности, обеспечивает.

Во всяком познании присутствует рождение.

*
Лучшее в жизни — только рождение и рассвет.

*
В единственных мгновениях, которые имеют значение в жизни — и вдыхают в нее силу, — непрерывно присутствует лишь первый шаг, который непрестанно возобновляется.

Это то, что европейцы много раз на протяжении многих лет называли таинственным словом — Возрождение.

*
Аргумент можно сформулировать таким образом: все, что укрепляет рождение, есть постижение.

Следствие I. Все, что утверждает сумерки, есть засыпание, одряхление, сон, смерть.

*
Следствие II. Все роли, все труды, все рабства, все семейные трапезы, все почести — не более чем похоронные обряды.

*
Любовь — безжалостный дар, ибо ничто не утешает в ее утрате. Любовь связана с утратой, вот почему любая утрата подтверждает любовь.

Это самая сильная боль.

Можно определить любовь через отрицание: любовь — это то, что оставляет безутешным.

Она никогда не кончается. (Отсюда безутешность. Бесконечность. Любовь, в отличие от сексуальности и брака, бесконечна.) У рода человеческого нет даже никакого траура по любви.

Ничто не возмещает утраченного дара.

Потому что ему нет равного.

*
Во всякой настоящей любви живет что-то более древнее, чем она сама. Впрочем, именно так она обнаруживается: то, что было там, возникает здесь, далекое то и дело выходит на поверхность, каждая секунда в настоящем притягивает к себе прошлое: это разлука, утрата тьмы и слиянности, которая была еще до нас и теперь окликает нас, завороженных (а завороженность — это и есть совершающееся слияние).

*
Любить — значит зависеть от другого, как мы зависели встарь: безраздельно. Это страдать, когда он страдает. Это умереть, если он умирает. Это не побояться и отказаться от внутренней цельности. Утратить свою завершенность — это значит стать уязвимым.

*
Любовь не добровольна. Любовная связь — не связь, не узел, который завязывают люди. Она нисколько не сентиментальна, не дружелюбна, не сердечна. Это электрический разряд (глаз) или даже дурман (приворотное зелье). Это было описано в прекрасном сказании о Тристане и Эссильт и понемногу потерялось в более современных его пересказах.

У Берокса, которого в наши дни окрестили Берулем[54], переписавшего по-французски поэму Эйльхарта[55], есть стоящий особняком великолепный диалог.

Любовники спасаются бегством после того, как король застал их спящими на одном ложе с положенным между ними мечом. В глубине леса они обнаруживают скит и читающего отшельника. Тот дает беглецам приют. Тристан просит его написать королю послание и, едва оно закончено, уходит, чтобы отнести его ко двору. Изольда (бывшая Эссильт) и Огрин (лесной отшельник) остаются вдвоем. Огрин говорит ей, что отправится на гору Сен-Мишель, чтобы купить ей платье. Изольда упоминает о роковой любви, которую они с Тристаном питают друг к другу. Внезапно она говорит отшельнику:

— Он не любит меня, а я его.

Отшельник Огрин тут же отвечает:

— Насильная любовь лишает вас разума.

Под этим анахорет подразумевает, что речь идет о силе более могущественной, чем сила, идущая изнутри тела, сила отдельной личности (недоступная для силы души, которая огромнее воли).

Так Эссильт-Изольда, впервые оставшись одна в лесу, оказывается способна признаться Отрину (самому необщительному из людей) в разобщенности, к которой любовь приговаривает любовников (притом, что они не выбирали своей разобщенности, в отличие от Огрина, удалившегося от мира):

— Мы утратили весь мир, а весь мир — нас.

*
Индивидуальное складывается в нас, когда материнский голос впускает речь, язык в наше нутро, в глубину наших глаз (туда, где мы можем быть собой, у себя дома, в семье, а не среди чужих, где мы крошечная молекула, не то проглоченная, не то проглатывающая, и где мы еще можем развиваться сами по себе).

Это происходит помимо нас. Это больше нас. Наша воля никак в этом не участвует, потому что у нас еще нет индивидуальности.

Как мать вводит в тело своего бессловесного ребенка материнский язык?

Она считает, что ребенок им уже владеет, она гипнотизирует своего бессловесного младенца, который поддается ворожбе, потому что еще не совсем отделился от матери. Предполагая, что мы понимаем речь, мы ее понимаем. Она овладевает нами, потому что в нас еще сохранилось какое-то изначальное понимание матери, передающей нам свою речь.

Дар, которым ребенок владеет навечно, заставляет ребенка вернуть матери дар, полученный от нее. И внезапно в него вливаются силы, и внезапно он начинает говорить.

Symbola в этой сцене — это завороженность и неотения. И то и другое основано на вынашивании, то есть на том, что слышит в утробе младенец, у которого дыхание и голос еще общие с матерью.

*
Теперь я могу сформулировать аргумент V: весну готовят до-существование и одержимость.

*
Самые манящие запахи не имеют названия. Невозможность их распознать опьяняет. К чудесному аромату, обволакивающему нас, они неожиданно добавляют загадку своего происхождения. Запах сухих трав не сообщает, с какой лужайки он позаимствован. Аромат приготовляемого кофе зависит от многих зерен. И сочетание этих запахов не дает отличить их один от другого. Между ароматом спелых плодов и перезрелых пролегла не такая уж резкая граница. Запахи, поразившие нас в детстве, невозможно вспомнить, они еще никак не связаны с речью, однако подчас они возвращаются к нам, обернувшись вожделением. Любовь — это прежде всего до безумия любить запах другого.

*
Мы предположили, что понимаем материнский язык, черпая его в завораживающем нас взгляде, по ту сторону ласк, жидкой и твердой пищи, всего, чем мать нас окружает и питает; в таком случае если мы согласны с аргументом V, гласящим, что именно материнский голос заронил в нас общенародный язык, значит с точки зрения памяти в настоящей любви (в любви-страсти — только не надо путать ее с вожделением, в котором нет ничего личного и которое не ищет личности в том, на кого устремлено) с другим человеком нас связывает именно голос.

Голос, а не черты лица, не внешние свойства, не запах, не социальные отличия, не богатство.

Голос и то, что в нем заключено (слово). Это наше «я» в другом человеке. Голос, разумеется, гораздо больше отмечен признаками пола, чем речь, которую он передает, — речь совершенно лишена половых признаков. Голос пронизан полом даже гораздо больше, чем взгляд, чем завороженность, предшествующая половому акту.

Странно, по-моему, мы можем сказать: если вас трогает чей-то голос — это любовь. (Точно так же, если запах тела возбуждает — это просыпается вожделение.)

Аргумент VI. Любовь отличается от вожделения не только тем, что это разговор между двумя людьми, двумя «я», двумя личностями, который переходит от одной к другой, а не контакт двух тел, которые притягивают и удовлетворяют друг друга; главное различие в том, что другой человек (или его фантом) вошел в нашу плоть и кровь точно так же, как до этого в нас вошел материнский язык.

Аргумент VII. Любовь отличается от сексуальности тем, что узнаёт имя по голосу. Любовь берет, пожирает, подчиняет там, где вожделение дает, ласкает, смотрит. С любовью в нашу жизнь врываются, подчиняя ее себе, целый мир и положение любимого существа в этом мире или хотя бы намек на это положение совсем другого существа в совсем другом мире.

*
То, что видят глаза, рука может схватить. То, что слышат уши, — пустота.

Видимое глазу возвращается к нам во сне.

Звучащее возвращается в памяти (притом что память — всего лишь слово, более или менее удачное, которым обозначают подчинение языку; obaudientia[56] — это восприятие звучащего слова во влажном, сумрачном мире неродившегося младенца, восприятие материнского языка, не столько выученного, сколько понятого; поэтому сумасшедшие слышат голоса и подчиняются им против собственной воли).

*
Аргумент VIII. Звать, кричать, молиться (возможно, писать) — это для речи то же самое, что для зрения — видеть сон.

*
Крошечный ребенок, склоняясь перед жизненной мощью и гигантским ростом матери, автоматически подчиняется воле агрессора. Неудержимо подчиниться воле агрессора — это и есть обучение родному, материнскому языку.

<…>

Ребенок угадывает малейшее желание матери, которое, по правде говоря, она ему навязывает в упаковке знаков.

Следствие. Важно и то, что, когда учишь родной язык, идентифицируешь себя с агрессором, но затем с его помощью нападаешь на чужих, а чужие — это попросту те, кто не говорит на языке вашей матери. Враги — это те, кто искажает язык, так что их невозможно понять. <…>

*
Наша игра зависит от предыдущих партий. Мы целиком зависим от них вначале, на то оно и начало.

Любя, мы от них зависим еще больше.

Мы не любим вспоминать, что, в общем-то, ничего собой не представляли, пока не начали говорить, а пока не заговорили, наше «я» было чем-то непонятным и молчаливым, как орел, бык, скала или звезда.

Аргумент IX. Парадокс человеческого опыта в том, что мы никогда не играем партию целиком. В этой пьесе, которую мы никогда не играем до конца, наша роль опережающая и опаздывающая, она задана полом и более или менее ограничена смертью. Прежде чем мы появились, для того чтобы мы появились, пьеса, представляющаяся нам драгоценной, уже разыгрывалась. Чтобы мы появились, надо было, чтобы прежде появились наши родители. Чтобы это произошло, надо было, чтобы наши бабушки и дедушки слились в объятиях. Вот примерно те основные фигуры, которые перемещаются по шахматной доске памяти. Эта доска установлена в палатке за сценой, где меняют имена и лица. Мы — партии, которые никогда не оканчиваются. Мы — прерванные партии, в которых почивший эрос и возрождающийся танатос играют роль более важную, чем наши имена и наши тела.

*
С точки зрения человеческого вида тайна заключается не в том, что древние называли похотью (сейчас это зовется либидо), а в любви, в отождествлении себя с другим.

Завороженность имеет мало общего с возбуждением и сладострастием.

*
Я нахожу опасной радость от встречи после расставания. Любой возврат — это риск разрушить себя или поглотить другого.

То же можно сказать про любовь с первого взгляда.

И про завороженность.

Завороженность — это проверка прошлого.

Даже лучше сказать: это объятие прошлого.

(Пока на земле не появился человек, самым надежным коитусом было пожирание, devoratio[57])

*
Любовь — это прошлое. Даже любовный акт — воспоминание о минувшем экстазе.

Но не только потому, что именно прошлое приводит в экстаз.

Аргумент X. Если вожделение предпочтительнее оргазма, то память о наслаждении привносит в настоящее ревность.

Вот почему настоящее, глубокое объятие есть ревнивое ожидание прошлого.

*
Гораздо проще уничтожить остатки прошлого, чем позабыть его, так же как проще уничтожить фотографию или забросать труп грудой камней, чем позабыть лицо, которое возвращается во сне. Существование прошлого незабываемо для тех, кто зависел от него при своем собственном рождении.

До всякого языка, помимо языка, — пока мы живы, мы не можем забыть взгляд. Любовь с первого взгляда — это тот древний контакт глаза в глаза, который вновь и вновь сверкает в раскате грома.

*
Аргумент XI. Человек — это млекопитающее, имитирующее плотоядение (заменившее пожирание падали пассивное, лавирующее, пугливое — пожиранием активным, хищным, прыгучим, танцующим).

Плотоядение было завороженностью в действии.

Вот почему в человеческом взгляде присутствует смерть.

*
Аргумент XII. В момент смерти человеческий взгляд — это и взгляд, в котором все умирает. Исчезает и тот, кто смотрит, и то, на что смотрят. Мир, где он еще жив, тоже отчасти угасает с его смертью. Существа, окружающие его, тоже отчасти гибнут с его смертью. Мало того, взгляд умирающего уже не может удержать того, что видит. То, что он видит, отчасти гибнет вместе с ним. Зрение каким-то образом связано с утратой. Что-то, глядя, перестает двигаться и завораживается. Что-то, умирая, отдает.

*
«Begreifen was uns ergreift»[58], — говорил Штайгер[59]. Уловить то, что нас уловило.

Вернуться к тому, что мы собой представляем. Таков был опыт искусства. Науки. Поскольку это был также опыт голода. То есть завороженности.

*
Опыт — это путешествие. «Erfahrung ist Fahrt». Странный круг, где то, что мы уже знали, становится внезапной истиной. Где историческое прошлое становится возрождением. Всякое существо этого мира есть безусловное прошлое, которое возобновляется. В 1935 году в парижском предместье Сен-Клу Марина Цветаева неожиданно написала: «…ибо у каждого воспоминания есть свое до-воспоминание, предок — воспоминание, пращур — воспоминание»[60].

*
Люди — животные, страдающие недостаточной забывчивостью.

В этом их таинственная значительность.

Таинственные смутные воспоминания цепляются за все. Природа есть воспоминание, подстерегающее все, что напоминает угрызения совести, которые мы в себе культивируем. Но с угрызениями беда в том, что это еще и челюсть. Это еще и ожерелье из зубов.

Первая любовь никогда не бывает первой. Ее всегда опережают. Так первый проблеск на небе — это еще не заря.

Астрофизики называют проблеск, предшествующий свету зари, зодиакальным. Это метеоры отражают солнечный свет до того, как солнце взойдет.

Еще это явление называют ложным восходом. Ложный восход — это еще не восход.

И любовь до любви — не воспоминание. Это загадочный след в нас. Это нечто ископаемое, предшествующее памяти, устройство которой нам неведомо, а смысл непонятен.

Глава шестнадцатая Desiderium[61]

Я долго искал противовес завороженности, отраженной в древнеримской живописи, в латинской поэзии и философии, но так и не нашел. Какая антимагия может противостоять завороженности? Что могло бы разворожить романскую сексуальность? Что могло бы разворожить фашизм? Что могло бы разворожить аудиовизуальную зависимость (эволюцию завороженного подчинения) современного человечества, в котором, после того как открыли рынки, поработили нравы, искалечили души, большинство цивилизаций понемногу оказались поглощены Римской империей и христианством? Всё в текстах, которые я читал, и сценах, которые я наблюдал с М. во время ежевечерних поездок во взятом напрокат в аэропорту Неаполя маленьком красном «фиате», зачастую увиденных впервые, но, однако, никогда не создававших ощущения первого раза, — все подтверждало исступленное желание сбросить это ярмо. Все яростно пыталось с помощью каких угодно талисманов защититься от морока завороженности и мучительного упадка сил. Все в древнеримской литературе загоняло читателя в состояние восторга, против которого он оборонялся, внушало ему страх, от которого он отмахивался, пугало бесчисленными демонами — привидениями, стыдом, неизбежностью христианского греха, неудачами.

Не только Овидий, но и Лукреций, и Светоний, и Тацит.

Прошло два года.

Внезапно, больше чем два года спустя, со странной смесью отчаяния и уверенности, я обнаружил, что тщетно производил раскопки, путешествовал, исследовал древние поселения. Я с изумлением осознал, что не должен был искать то, чего не надо было искать. Другой полюс был у меня перед глазами.

Вот тезис, на котором я настаиваю: как ни странно, в Риме другой полюс — это желание.

Именно желание следовало противопоставлять завороженности.

В этом случае тоже, как и со словом fascinus, достаточно прислушаться к самому слову. Слово, которое представлялось мне, современному человеку, постоянно завороженному современными идеями, самым позитивным, какое только может быть, слово «желание» негативно.

Желание негативно не только по своей морфологии. Вожделение опровергает завороженность.

*
<…>

*
Желать, вожделеть — это глагол, недоступный пониманию. Это не значит видеть. Это значит искать. Сожалеть об отсутствии, надеяться, мечтать, ждать.

Siderare и desiderare: напор и спад. Жизненная сила крепнет и уходит (как море, которое то подступает, то отступает).

Странно, что латинское слово, обозначающее «желание», имеет тот же самый источник, которым две тысячи лет спустя французский язык воспользовался (опять по ту сторону Альп), чтобы образовать французское слово «катастрофа», désastre.

Desastroso — это рожденный под несчастливой звездой.

*
Желание — это катастрофа.

*
<…>

*
Желать не значит находить. Это значит искать. Видеть то, что незаметно глазу. Это значит отмежеваться от реальности. Разъединиться с самим собой, с обществом, с языком, с прошлым, с матерью, со своими корнями — со всем, во что был включен и замешан.

А если удар грома поразил вас — это значит найти, значит быть пригвожденным, значит найти с чем слиться, найти свою половину. Найти свою смерть.

*
«Человеческая жестокость». Проблема в том, что желание, в том смысле, который я ему придаю, помогает установить источник человеческой жестокости.

Аргумент следующий: завороженность подавляет завороженного. Освобождаясь от завороженности, человек снял ограничения на убийство себе подобного, допустил войны, дозволил извращения. Выпустил на волю все злодеяния, которые были изобретены впоследствии.

*
Я описал завороженность как зависимость, установившуюся еще до рождения. Большое тело выталкивает маленькое тело в мир и в язык. В материнском языке берет начало рабская зависимость от страны и общества.

Способность желать освобождает повинующегося ей завороженного от пассивной смерти.

<…>

*
Песах. Из этого следует определение любви как никогда не завершающегося избавления от напряжения, создаваемого человеческой сексуальностью. Как невозможность освобождения для неразлучной пары «завороженность — желанность».

Страсти Христовы, песах, — от страстей спасения никогда не будет,но настанет избавление от собственной нашей пассивности.

Рабами мы были.

Завороженными мы были.

Потом желанными.

Желающими.

*
Сложна жизнь, свойственная людям, поскольку двойственна их природа. Биологическая и культурная. Сексуальная и языковая. (И уж во всяком случае, раздираемая двумя противоречиями: мужское — женское, означающее — означаемое.)

Наполовину завороженная, наполовину желанная.

Наполовину животная, наполовину вербальная.

*
Это как игра в спички. Как построить фигуры из точек? Они следили глазами за движущимися по небу золотыми гвоздями и соединяли одни с другими, обнаруживая в них силуэты охотящихся людей или умирающих животных. Это не сознательные образы. Но это и не галлюцинации. Это фантазмы, выходящие из черноты неба точно так же, как животные выходили из наскальных расщелин в подобной же тьме, если не еще более глубокой.

Они доверяли темноте пещер тайну, рассказ, движение sidera в преждевременном падении зимней ночи. Они пели, выкликали имена их фигур в ночном небе.

Превращая stellae в созвездия, люди эпохи палеолита создавали именно то, что позже римляне назовут sidera.

Stellae — первые litterae. Так что созвездия — первые слова.

Эти sidera, эти светящиеся животные, непрерывно движущиеся по небу в ритме времен года, заставляли их возвращаться, сдерживали их поступь, пригвождали, ошеломляли. Звезды были хранительницами времен года. Художники были хранителями этих звездных хранительниц. Они были ночными стражами, прорицателями годового солнечного пути среди звезд. Этот путь, эта ода, этот odos[62] лежат в основе шаманского путешествия.

Путешествия в чрево человеческих желаний.

*
Это путешествие со звездами. Случилось так, что восточные цари увидели в небе звезду и пошли за ней.

Тогдашнего царя иудейского звали Ирод. Ирод вопросил людей из их свиты, почему восточные цари перемещаются караваном и почему они внедряются в страну, где он правит, не обратившись к нему. Погонщики верблюдов ответили, что их хозяева идут поклониться Царю Иудейскому, который только что родился. Обеспокоенный, царь Ирод спросил у них, о ком они говорят и где то место, куда они направляются. Волхвы передали свой ответ Ироду через переводчиков: Ibant Magi, quam viderant stellam sequentes praeviam. (Шли волхвы за звездой, которую они увидели, и она шла перед ними.) Тогда Ирод приказал, чтобы все новорожденные младенцы были убиты, потому что они угрожают его власти на земле Израиля.

Затем Ирод приказал своим людям следовать за восточными царями, как только те покинут город Иерусалим, идти за ними, точно псы, выслеживающие добычу, чтобы они указали ему, где спрятан младенец.

Волхвы шли за звездой, верблюды шли за волхвами, люди Ирода шли за верблюдами.

Когда звезда остановилась в небе, была зима, даже самая середина зимы. Было очень холодно. Цари исполнились превеликой радости (gaudio magno) и ускорили шаг, направляясь к этой звезде (ecce stella). Звезда стояла над хлевом, притулившимся к склону холма. Они вошли. Они увидели двух животных, женщину, мужчину и ясли. В яслях они увидели лежащего прямо на соломе совершенно нагого младенца.

Который кричал.

Которого согревало дыхание большой черной коровы.

Волхвы преклонили колена и простерлись ниц.

Они открыли свои сокровищницы. Они подарили младенцу золото, ладан и миро.

Совершив это, они, поскольку еще раньше получили предупреждение во сне (in somnis), что им нельзя идти обратно через город царя Ирода, возвратились на Восток другой дорогой (per aliam viam).

*
Нагота и обнажение. Желанность противоположна завороженности, как человеческая обнаженность — животной наготе.

Аргумент может быть представлен следующим образом: животным знакома нагота. Ее замечательно описывает Тора: нагота есть состояние, в котором нет наготы. Когда вопрос о наготе не возникает, наготы нет: это кошка, которая прыгает к нам на колени. Это дрозд, скачущий в зарослях бамбука.

Кто в этом случае заговорил бы о наготе? Такими мы были.

Нагота бывает лишь утраченная. Говорить — значит терять. Говорить — это влечение.

Следствие. То, что не завороженность, — то отсутствие: отсутствие знака весны в небе, отсутствие созвездия в зимнем небе, отмеченное отсутствие знака в видимом, его ожидание, сожаление о нем, его отслеживание. Это видение есть их de-siderium.

*
Я думаю, что само слово «влечение», как бы я ни вглядывался в его форму, как бы глубоко ни погружался в мир, который за ним встает, навсегда останется для меня загадочным. Любое знание — это лихорадочная попытка понять. Слово «влечение» обнаруживает два противоположных смысла — с точки зрения звезд, влияющих на земную жизнь, или с точки зрения людей в процессе созерцания или размышления.

Или знак зодиака пробуждает влечение, а с ним и весну и радостно, непреодолимо, ритуально, нетерпеливо изгоняет зиму — или отсутствие звезд отмечает человеческую тоску по сезону охоты и появлению приплода, свидетельствует о том, с каким нетерпением люди ждут, чтобы звезды вернулись, выражает их жажду всего, чего им все больше и больше недостает с приходом зимы, безвременья.

*
Человеческой наготы не существует. Тот, кого заворожили, погиб.

Культурные, образованные, воспитанные, говорящие — мы уже не ходим нагими. Даже если бы мы этого захотели, мы уже больше не можем жить нагими.

Но мы можем обнажиться.

Следствие I. Обнажение возможно точно так же, как и желание, поскольку первое — результат второго. И то и другое характерно для человеческой любви (животные в наслаждении не могут обнажиться, как не могут желать друг друга). В этом смысле следовало бы сказать, что животные не томятся по обнаженному телу.

*
Следствие II.

Это объясняет взгляд животных.

Серьезное — это взгляд на звездное небо. Рилькианский взгляд.

Следствие III.

Всякий серьезный взгляд — это взгляд на звездное небо.

*
Следствие IV.

Всякий полностью серьезный человек — не человек.

*
Человеческое тело представляет собой самый прекрасный пейзаж. Первый пейзаж женский, окровавленный, очень пахучий, между ног которого мы оказываемся. Иисус не говорил: «Светильник для мира есть око». Иисус не говорил о природном пейзаже, о горе, о солнце, об укрепленных городах, о ночном небе. Иисус сказал: «Светильник для тела есть око» (Мф. 6: 22).

Lucema corporis est oculus.

Он добавляет: «Итак, если око твое будет чисто (simplex), то все тело твое будет светло (lucidum)».

Светильник, помогающий обнажению человеческого тела, говорит Иисус, — вот что такое око на человеческих лицах.

Он умирает обнаженным.

Это его страсть.

*
А вот что добавляет Иаков Ворагинский одиннадцатью веками позже. На вопрос: «Почему Иисус был обнаженным в момент страстей? — святой Тибуртис[63] дает такой ответ пытающему его префекту Амальхиусу: он был обнажен, чтобы прикрыть наготу наших прародителей (Ut patemum nostrorum nuditatem operiat).

*
Где находится нагота? Она не в обнаженном теле, она затерялась где-то на человеческой коже. Нагота присутствует одновременно в тайне самых личных жестов или в наиболее личных чертах, в том, как они обнаруживаются, в том, на что люди не обращают внимания.

Нагота — редкость.

Мы не ищем ни скрытой истины, ни даже подлинности. Мы ищем обнаженного лица в его стыде.

Любовного согласия, — оно нам так необходимо, хотя непонятно почему.

Нагота есть в неведомом.

Запах наиболее близок к тому, что хочет выразить человеческое обнажение. Нагота — это зов.

*
Определение. Человечество — единственный вид животных, для которого нагота — это обнажение.

*
Чисто человеческое желание — это то, что расколдовывает неудачу, развеивает чары насилия.

Обнажение стирает человеческое лицо, притягивает взгляд к иному, чем взгляд человеческих глаз. Притягивает взгляд к иному, чем другой мир завороженности и воображаемого. Обнажение разрушает ворожбу.

*
— Ты точно кролик, выскочивший из своей шкуры.

Вот невероятная человеческая идея наготы. (Младенец, нагим выходящий из чрева своей матери.) Это прежде всего жертва, которая выходит из преступления, совершенного над ней. Человеческая идея наготы берет начало в животном, которое после смерти оказывается нагим, голым, а его смерть — это не только церемония жертвоприношения, от начала и до конца, не только разделка туши и распределение ее частей между членами рода и коллектива; это, кроме всего прочего, первая человеческая одежда (шкура).

*
<…>

*
Животные грезят и стоя, и прыгая, и во сне. Животные постоянно пребывают не в какой-то там другой реальности, которой нам не достичь, — они попросту в другом мире (в мире своего голода).

*
Они на небе: ежегодно они вступают в первый ряд — зодиакальный ряд. (Годовой путь времени — это дорога, по которой Солнце каждый год следует среди звезд.)

Это первая дорога. Это первая линия.

Глава семнадцатая Путешествие в лес провинции Хэнань

М. согласилась совершить со мной паломничество, которое я задумал в начале зимы 1995 года. Когда мы прибыли в Китай, наша страсть к скитаниям и развившаяся благодаря ей тоска не имели себе равных. Я кашлял без передышки. Тогда я не харкал кровью. Напичканный антибиотиками, я был в великолепном состоянии. Я плавал в этом мире. Превратившись в призрак, то есть став неуязвимым, я прохожу на западе Пекина мимо скорбного жилища Цао Сюэциня[64], холодного, грязного, с разбитой стелой, с живым быком и ослом, ложем из замшелых кирпичей. Я прохожу мимо всего того, что меня поразило. Вот и лес провинции Хэнань. Мне сказали, что никто из иностранцев никогда еще в него не заходил, кроме одного японца, университетского преподавателя в период вторжения[65], который там и умер.

Мы заблудились в лесу провинции Хэнань.

Мы были в черном лимузине, не годившемся для расползшейся глины здешних дорог, в которой мы то и дело увязали. Из зарослей появлялись нагие крестьяне и приходили нам на помощь. Мы часами двигались по кругу. Шофер, переводчик и М. были бледны и напуганы. Шофер высказал свою просьбу — вернуться в Чженчжоу. Кашляя, я отверг его предложение. Подобно капитану Гаттерасу из иллюстрированной книги с большими картинками, тревожными и серыми, которую мой дед приказал переплести век назад, я склонялся к тому, чтобы неизменно двигаться на север.

*
Здесь я хочу отчитаться об опыте разрушения чар. Никогда еще никакое переживание не ошарашивало меня так, как это случилось перед могилой Чжуан-цзы[66], которую мы искали в лесу в кромешной тьме. Именно в селении Шанцю я понял кое-что о древнеримской тайне. Дальний Восток, упорная замкнутость и независимость сельскохозяйственной империи китайцев, сибирские и синтоистские ритуалы не раз позволяли мне проникнуть в суть охотничьего, а затем аграрного Рима, зажатого между этрусской и пунической властью. Именно в крошечной китайской неолитической деревушке я постиг тайный смысл слова de-siderium.

Прощай, завороженность. Здесь я испытал чувство меланхолического бессилия, которое примешивается к любому желанию. Крайнюю радость этого символического бессилия. Все становится неслиянным.

Суть прощания с желанием.

Буддизм превратил в радость то, из чего наше общество сделало образец для всех печалей, дав этому наименование депрессии. Для всех горестей — почти вплоть до самоистребления. Во всяком случае, до символического суицида (почитаемого на Дальнем Востоке как освободительный экстаз на грани сознания и жизни).

Деполяризация того, кто достиг полюса.

*
Заблудившись, машина въехала в настоящее селение. Мы направились в йамен. Чиновник корчится от смеха: он говорит, что мы непременно проезжали по лесу через селение Шанцю. Он садится в коричневый джип. Мы снова едем в лес.

День близится к концу.

Снова кабаны и черные свиньи, на поводках или привязанные к деревьям.

Снова глинобитные хижины, деревянные мостики через длинные и глубокие канавы и примыкающие к ним лужи.

Все погружено во тьму. Между верхушками деревьев мы различаем постепенно сгущающиеся тучи на золотисто-желтом небе. Обнаженные мужчины по трое или четверо тянут плуги по редким полянам.

В этом полумраке джип останавливается.

Холмик, прикрытый соломой: это могила моего учителя. Идет дождь. Откуда-то прибегают голые ребятишки, под дождем тянут нас за полы одежды. Старик из местных возвращается с кистью и склянкой с чернилами и протягивает их мне.

Я понимаю, что должен по его просьбе подписать длинный лист, который он разворачивает сверху донизу. Крестьяне растягивают длинное бумажное полотно во всю длину с севера на юг. Я устраиваюсь перед развернутой бумагой с запада на восток, хотя они не понимают, почему я встаю именно так, и мы совершаем круг, словно странные звезды на соломенном бугорке.

Старик держит чернильницу под дождем и кружится вместе с нами.

Между двумя приступами кашля под дождем я горизонтально пишу кистью.

Мэр очень серьезно спрашивает меня, что я написал. Я говорю, что высказал мертвому учителю почтение, которое испытываю по отношению к нему. По правде сказать, я Чарли Чаплин в этом Хэнане.

*
Наступила кромешная тьма.

Мы прибыли в другое селение, затерянное посреди леса. Льет как из ведра.

Детей несметное количество, несмотря на чудовищный ливень; они напирают на нас со всех сторон, на М. и на меня.

«Дитя деревни» — таков буквальный смысл названия Чжуан-цзы.

Чжуан — деревня.

Цзы — дитя.

Это паломничество — анекдот из Чжуан-цзы.

У меня появляется очень странное ощущение.

Темно.

Я ничего не вижу.

Ощущение самозванства, ощущение ночи полностью завладели мной. Ночь даже больше, чем нереальность.

Это родное селение Чжуан-цзы. Любая деревня — это деревня. Это Чжуан. Крошечная неолитическая деревня в лесу, ночь и дождь, который все усиливается.

Проливной дождь — и тут мне сообщают, что мы подъезжаем к улочке Чжуан-цзы. Волхвы Мельхиор и Бальтазар останавливаются. Они протягивают руку: они показывают мне овраг в лесу.

— Это улочка, где он жил в бедности, — говорят они.

Тополя. Каштаны. Разумеется, это улочка.

— Это была его улочка, — повторяют они.

По-прежнему идет дождь.

Прошло две тысячи триста лет.

А дождь все так же размывает овраг.

Я почтительно улыбаюсь. Я склоняюсь столько раз, сколько положено, но больше в это не верю. Я верю в инсценировку притчи, которая определенно смахивает на даосскую или, если уж говорить всю правду до конца, буддистскую.

Как бы то ни было, я уже давно вслепую иду по лесу. Я промок. Группа селян поворачивает назад, меня тянут за руку.

В этом втором селении, в лесной глуши провинции Хэнань, меня, промокшего до нитки, в темноте толкают в спину, затем внезапно хватают за руку, что-то крича мне в самое ухо. Прямо у моих ног мне показывают колодец Чжуан-цзы: он на уровне земли, круглый, диаметром тридцать-сорок сантиметров, обложенный старыми обожженными кирпичами, белеющими во тьме. Мы все освещены и почти ослеплены электрическим фонариком, который держит ассистент местного фотографа, прибывшего запечатлеть западного ученого, поклонника подозрительного философа — эгоиста, релятивиста, антиобщественника и парадоксалиста, прозываемого Чжуан-цзы. Тщетно я наклоняюсь: ночь, дождь застилает глаза, дна не различить. Мне хочется бросить сигарету, чтобы разглядеть, как блестит в глубине колодца темная вода. Мне хочется. Я не осмеливаюсь из необычайной боязни проявить себя нечестивцем перед всеми этими прекрасными лицами, улыбающимися и разглядывающими этого не-японца, который не плачет над черной ямой в ночном лесу.

*
Влечение — это разрушение чар. Внезапно крайности сглаживаются. Дикая тропка — это не улочка. Дыра — не колодец. Всякий центр мира затерян в глубине первобытного леса. Все в сердце тьмы. Поздно. Льет как из ведра. Мы снова садимся в машину. Нам предстоит опять пересечь лес по направлению к народной коммуне округа Цинь Лянь Ци. Трогаемся в путь. Но нам не удается сразу покинуть Сына Хижины, поскольку мы увязли. Дождь усилился и в одно мгновение переполнил канавы. Шофер просит нас выйти из машины через верх. Мы с М. скользим, падаем, помогаем себе руками. Поднимаемся, измазанные глиной, как голые и блестящие от воды ребятишки, которые окружают нас и смеются, несмотря на несчастья, изо всех сил стараясь быть вежливыми и помогая нам своими ручонками и криками. Дождь, ночь отмывают нас. Такая безумная экскурсия — это путешествие внутрь себя. Это шаманический путь, odos. Конечно, находится петух и несколько заляпанных глиной кур, которые с презрением разглядывают нас. Они старше ребятишек, схвативших нас за руки и тянущих под ливень.

Вот оно, мое ночное озарение: ошпаренное безразличие.

Ошпаривать — как подходит этот странный глагол (не такой уж странный, когда идет дождь) для перевода санскритского слова «нирвана».

В темноте свечи или короткие фитили масляных ламп светятся внутри глинобитных избушек.

Электричества нет; радио нет; телевидения нет; телефона нет; холодильника нет; проигрывателя нет. Никого внутри земляных домов. Все снаружи, под проливным дождем, окутанные ночью, со своими черными свиньями, серыми козами, мокрыми курами, голыми ребятишками, желтыми кукурузными початками.

*
Разрушение чар, обнажение, сглаживание крайностей связаны между собой. Они влекут за собой отторжение от общества того, кто отказался подчиниться. Они призывают избавление, которого он ждет.

*
Под дождем, в лесу, я хотел поклониться этой могиле, как древние египтяне — святыням Абидоса.

Но похоже, что ни кургана, ни стелы больше нет.

Возможно, их никогда и не было (старый анахорет предписал, чтобы его тело было положено среди ветвей дерева, а плоть досталась птицам).

Внезапно все это стало не важно.

Чтобы его почтить, мне было достаточно вдыхать воздух, который он вдыхал, и идти по той же пыли, где ходил он.

Скользить по грязи, где скользил он.

Я схватил руками нечто зыбкое. Я проник в поток. Я вошел в контакт с его смертью.

На месте того, что люди, желая угодить гостю и его пристрастиям, послушно называли следами пребывания учителя на земле, я обнаружил отсутствие полюса.

Глава восемнадцатая

Тремя гениями человеческого театра были Эсхил в Афинах, Шекспир в Лондоне, Дзэами[67] в Киото.

Дзэами Мотокиё в первые годы XV века изобрел музыкальный инструмент, приспособленный для любви.

Речь идет о барабане, обтянутом не кожей, а шелком.

Это инструмент тишины.

Барабан подвешен на двух ветвях старого лунного лавра в саду дворца императора Киото.

Со временем дерево стало огромным. Некогда этот лавр был посажен на берегу озера.

Принцесса утверждает, что если ее полюбят по-настоящему, то стоит влюбленному легонько ударить в барабан, как из ткани рождается звук, который разносится и раскатывается до самой глубины гинекея. Тогда она покинет свое ложе. Выйдет из дворца. И придет, чтобы отдаться своему возлюбленному на берегу.

Тщетно садовник бьет рукой по ткани — он извлекает из нее лишь еще более глубокую тишину.

Тогда он добровольно бросается в отражение барабана, зыблющееся на поверхности озерной воды.

Озеро смыкается над ним.

На сцене воцаряется тишина.

Вода стирает свою последнюю морщину; потом, понемногу, звук барабана заполняет пространство. Он проникает в уши принцессы, та бежит, разрывая на себе одежды, она входит в транс, желает утопленника, пытается в свою очередь заставить барабан звенеть, заклиная смерть.

Глава девятнадцатая Табу любви

Я умолк. Я бросил взгляд на человека, стоящего передо мной и разглядывающего меня без единого слова. Он не моргнул глазом. Я ничего не добавил. Я покинул гостиную, полную диковин и золота. Я вернулся в дворцовый парк, где в тени меня ждала М. Она сидела в стальном садовом кресле. Она подтянула кресло в густую тень лавра. Я сказал М., что мы не останемся здесь, если ей не хочется. Она вспыхнула от радости. Она вскочила на ноги. Я любил эту молодую женщину, столь же прекрасную, сколь и необщительную, столь же пылкую, сколь и глубокую, с трудом усмирявшую свои длинные непокорные черные волосы. Вечером мы разговаривали. Мы часами просиживали на банкетках в баре отеля. Она была обостренно чувствительна. Смерть неотступно преследовала ее. Она молчала. Внезапно ее глаза без причины становились влажными. Она глотала слезы, и ее горло судорожно подергивалось. Она сдерживала рыдания, стараясь, чтобы этого никто не заметил. Так девочка, стесняясь, что у нее урчит в животе, играет линейкой, одергивает юбку, скрипит стулом, переставляет чернильницу, покашливает, роется в портфеле.

Мне никогда не узнать о ней всего. Она научила меня бессонным ночам. Есть некая невербальная лазейка во Вселенную, которая с течением времени и со все новыми ухищрениями цивилизации мало-помалу становится все уже. Между тем эта лазейка, это слабое место, этот проход, этот pessah, эта улочка, эта канава ведет в самое сердце мира. Этот проход требует разрушить языковое общение, предписывает подавить зрение, предполагает объятие без соперников, без сновидений, без сна. Закрытый рот, сомкнутые веки, бессонная ночь — вот три способа туда проникнуть. Потому-то во всех самых старинных сказках, которые издавна рассказывает себе человечество, они составляли табу любви.

Глава двадцатая Мадам де Вержи[68]

Владелица замка Вержи требует табу на речь, Клелия Конти в «Пармской обители» предписывает табу на видимое, а Азиза из «Тысячи и одной ночи» накладывает табу на сон. Начну с третьего табу. Начну с тайны, потому что уверен, что принесение в жертву речи есть самое существенное требование, организующее ритуал человеческой любви и практически полностью совпадающее с тем, чему научила меня Неми. Я говорю, что человеческая любовь — ритуал, потому что она отличается от естественного желания необходимостью жертв. Эти жертвы выражаются в строгих требованиях, осложняющих случаи соития между влюбленными. Например, владелица Вержи к требованиям объятий в уединенном месте и наготы втайне от всех добавляет еще кое-что.

Что же она добавляет?

Хозяйка замка Вержи подвергает запрету голос общества, звучащий внутри человека, то есть совесть. Она исключает всякую сделку, всякий товарообмен, всякий торг. Наконец она исключает всякое вторжение третьего лица: между влюбленными не может появиться никто, кроме собаки. Даже речь, даже Божественное исключены как посредники.

*
Чтобы достичь самозабвения, одновременно чувственного и психологического, необходимо уничтожить любую возможность речи; способность вести разговор должна раствориться в тишине. И никакого признания («Никогда не признавайтесь!»), только чудовищное молчание высовывает из тишины морду, как зверь, как божество собирательства и охоты, противопоставленное Богу городов и церквей (Verbum). Молчание перебегает от одного любовника к другому, словно собака.

И они умирают.

Любовник, любовница и собака умирают.

*
Любовь как отказ от третьего, как третий лишний («Никого, кроме нас двоих!») исключает речь и под страхом смерти обрекает влюбленных на полное, исключительное молчание.

*
Заметки Ямамото Цунэтомо «Сокрытое в листве» в 1716 году были записаны в его келье Таширо Цурамото в связи со смертью правителя Набешимы Митсушиге. «Хагакурэ»[69] впервые в письменном виде определяет бушидо (путь воина) — этику самурая. «Хагакурэ» предписывает: «Высшая форма любви есть тайная любовь. Терзаться любовью всю свою жизнь, умереть от любви, так и не произнеся дорогого имени, — такова подлинная любовь».

Самурай должен унести непроизносимое имя (это поистине собственное имя, то есть неизреченное, ни в коем случае не разделенное с другими людьми) в могилу.

Самая сильная любовь — это молчаливая фантазия об адюльтере или инцесте, в которой не признаются даже тому, с кем связана эта фантазия.

Мечта, которую может питать влюбленный, — чтобы его предмет испытывал то же самое. Почти так и было к концу очень воинственной и очень политизированной жизни герцога де Ларошфуко и графини де Лафайет. Это дважды обнаруженное двойное притяжение.

Наконец фантазия о фантазии: тайная мечта, которую в древней Японии могут породить на пике любви непроизносимые мечты обоих безмолвных любовников, заключается в двойном самоубийстве. Это то, что внезапно, без единого слова, без объятия, без поцелуя, без сомкнутых рук, без взгляда, выливается в самоубийство обоих влюбленных, которые никогда не обнажались друг перед другом и никогда не разговаривали.

*
Хозяйка замка Вержи стремится к тому, чтобы любовники отвергли всех посторонних. Они должны встречаться вдали от двора. Она требует молчать об их любви даже перед герцогом: это касается только их. Они одни должны владеть тайной своего эротического союза. Никакая суетность, никакое тщеславие не должно его запятнать. Малейшая нескромность непростительна. Никакого сообщника. Никакого наперсника.

За исключением собаки.

Собака называется в китайской сказке Пань Гу: это и есть возлюбленный заточенной принцессы. Это пес-феллятор.

Из четверых персонажей трое умирают только потому, что один из них заговорил. Весь старинный французский роман повествует об этом: чем больше женщина и мужчина жертвуют речью, чтобы сблизиться между собой, тем больше возрастает взаимное доверие благодаря тайне, тем более волнующим становится дар их наготы, тем больше они в своем самозабвении забывают общество, и сокровенная связь переходит всякие границы.

Владелица замка Вержи настаивает: любовь не может быть браком — и только. Брак превращает сговор между двумя людьми в публичный акт. Это еще один двор.

Любовь представляет собой обязательство гораздо более серьезное, чем брак. Узы, которые она завязывает, противоречат придворным узам, как и любым другим. Взаимного согласия недостаточно для любви: именно тайна превращает согласие в тайное сообщество.

Страсть нельзя обнародовать.

Она не подлежит обнародованию.

*
Саад Варавини в 1225 году написал в Тебризе[70]: «Слово точно выдоенное молоко. Ничто не может вернуть его в вымя.

Нельзя вернуть слетевшее с губ слово. Стрела не возвращается на тетиву лука. Дитя не вернется в поросшие волосами тестикулы отца.

Так же с тайной и семенем. Хранить их мучительно. Извергнуть их — значит погубить».

*
Почему любовь таинственна (таинственная — значит мистическая, а мистическая — значит молчаливая), невыразима, несказанна, неизъяснима под страхом смерти?

Почему бессонная ночь создает мистическое логовище этой тишины?

*
Аргумент I. Общество существует посредством речи: общество и речь отождествляются. Но ни общество, ни речь не являются человеческим изобретением. Они появились раньше. Они слепы и глухи к исполнителям партии, которую им навязывают.

Следствие. Всякое общество отражает следующую формулу вычитания: Homo — logos = животное.

Общество отвергает любовь.

*
Как поверить, что можно приблизиться к любви, не пожертвовав речью, порядком, ролями, формами? Если двое разделяют великую тайну наготы, они обязаны ее хранить: та или тот, кто любит, получает на хранение наготу от того или той, кто любит. Та, которая нас любит, хранит тайну наших истинных возможностей, наших слабостей, наших маний, наших терзаний, нашей неудовлетворенности, а мы взамен обеспечиваем ей ту же тайну, потому что она ведь тоже в свою очередь доверила нам на хранение свою наготу.

Если появляется речь, тайный союз исчезает. Если появляется речь, появляется зритель, появляется общество, вновь появляется семья, появляется отчуждение после любовных объятий; словно волны, набегают порядок, мораль, власть, иерархия, глубоко усвоенный закон. Владелица Вержи говорит, что тайна — это предписание, а нагота — вещь, отданная на хранение. Это вовсе не предосторожности, не залоги любви. Это условия жизни или смерти любви.

*
Существует семь свидетельств любви: сжимающееся сердце, подкашивающиеся ноги, слабеющее тело, заплетающийся язык, худоба, слезы, тайна и испытываемый в одиночестве сексуальный жар. Таковы семь признаков любви-страсти.

*
Существует восемь последствий любви. Любовь ускоряет биение сердца, заглушает страдание, отводит смерть, разрушает все посторонние связи, удлиняет день, укорачивает ночь, придает душе отвагу, зажигает солнце. Таковы восемь следствий любви-страсти.

*
Говорение ослабляет чувственное восприятие. Обретение речи ограничивает, подавляет его, лишает цельности и отодвигает куда-то в другой мир, пред-мир, в дочеловеческую эпоху.

*
Госпожа де Вержи говорит:

— Не думайте, что женщины не могут ничего удержать в своем теле, поскольку их чресла разверсты.

Она умирает, чтобы это доказать. Она умирает лютой смертью: ее убивает разглашение тайны. Речь убивает рыцаря и владелицу замка подобно тому, как свет убивает Фабрицио дель Донго и Клелию Конти (Крешенци). Речь убивает обоих любовников подобно тому, как рассвет разрушает чары женщин-лис[71] и вампиров. Но госпожа де Вержи умирает, не использовав самого полного и древнего аргумента, ради которого она отдала свою жизнь: чресла женщины — это то, что разверзается, чтобы родить. Когда чресла нашей возлюбленной отверзнутся, рожденное дитя всю жизнь будет нашей тайной, равной нашей любви. Это и говорит, и делает Клелия, оставаясь невидимой для возлюбленного. Беда любви заключается в том, что итог самых интимных и самых скрытых от людей и от Божественного ока отношений, ни в чем не касающихся общества, состоит как раз именно в общественно значимом событии — в появлении ребенка, который получает в нашем обществе не черты сходства со своими родителями, охваченными страстью, но имя супруга матери и законы отца матери.

Душа любви хранится в талисмане. Талисман — это существование нашего ребенка, который ничего не будет знать о своем происхождении.

Личность отца — тайна женщин. Вот почему речь, указывающая на личность возлюбленного (в источнике китайского мифа это лай, выдавший собаку Пань Гу), — событие столь значительное и способное убить кастеляншу.

*
Лжец должен молчать. Тайну его лжи нельзя произнести вслух. Тайна — единственная связь между людьми, которая не является видимостью, ведь она не может быть явлена. Все, что обращено к внешнему миру, — это форма, которую можно заметить и узнать. Но только сокровенное может связать сердце с сердцем. Связать между собой сердца. Лишь тайна может всерьез связать два существа.

*
Загадки отгораживали сообщества древних посвященных от остальных людей. Загадка зиждется на сокрытии предшествующего ей шифра. Загадка — это вот что: замок постфактум производит ключ, который его отомкнет. Истина решения вся целиком кроется в тайной связи. Эта неприступная тайна содержится в истории владелицы замка Вержи. Героиня не случайно носит имя «фруктовый сад»[72]. Ее посланец — собака. В обществах палеолитических охотников старики дожидаются смертного часа, чтобы передать свои загадки тем, кто их переживет. Эти пароли всегда основаны на сексе и своей двусмысленностью словно утверждают, что в них содержится тайна мифической вселенной, соответствующая тайне ежегодного обновления светил, тайне жизни животных и людей, которые охотятся на животных, и собак, которые их загоняют.

*
Quod nemo novit, paene non fit. (То, чего никто не знает, можно считать несуществующим.)

*
Я всегда с большой радостью вспоминаю японское общество и принятые в нем нормы поведения. Требование вежливости в обществе — не обнаруживать своих чувств, поэтому жизнь там очаровательна.

В Японии поведение в обществе разнесено по двум полюсам, хоннэ и татэмае[73]. С одной стороны — то, что глубоко прочувствовано, с другой — внешнее поведение, фасад.

Друзьям можно демонстрировать только то, что приемлемо в жизни общества.

В смысле пола два противоположных полюса — это мама и гейша. С одной стороны — домашняя, внутренняя женщина, производительница, а с другой — женщина просвещенная, танцовщица и музыкантша, для дружеских или коммерческих вечеров. Мамой называется окусан (хозяйка, госпожа), которая никогда не вступает в соперничество с ритуальной жрицей, хранительницей традиций и искусств; такова и сибирская шаманка, пьянящая и эротичная.

*
Требование тайны универсально, ибо характеризует все ритуалы инициации.

«Мистический» по-гречески самым непосредственным и настоятельным образом означает долг молчания, к которому принуждены «мисты»[74] по отношению к «мистериям», испытание которыми только что прошли.

В Греции это Артемида-охотница: отсюда во французском романе собака кастелянши и ее фамилия де Вержи. Это доэллинская, доаграрная, охотничья, палеолитическая богиня животных, управляющая миром дикой природы, соединяющая дикость с молчанием. Это богиня, которая была до речи.

*
Великий запрет охоты — молчать. Не производить шума, не разговаривать. Любовь — это ночная охота. В «Хозяйке замка Вержи» все, что касается первоначальной привязанности, любви к охоте, было отнесено к любовной связи. Этот роман удивительным образом иллюстрирует сентенцию Гуго Сен-Викторского[75]: «Неразговорчивость в трапезе необходима». Мадам де Вержи позволяет прикоснуться к своей наготе, но только молча, безмолвно. На кухне шепчутся, на охоте — молчат, в любви — немеют.

*
<…>

*
Первая французская версия романа «Хозяйка замка Вержи» анонимна. Она датируется XIII веком. Оказывается, это самый прекрасный текст-первоисточник на французском языке. В каком-то смысле неизбежно было то, что автор этого романа о тайне даже не помышлял открыть свое имя ни современникам, ни потомкам.

Глава двадцать первая

Гребень, шляпа, перчатки, вилка, соломинка, флейта, барабан и виолончель — одержимы. Это мосты, задуманные таким образом, что конфликтующие полюсы не соприкасаются, но сообщаются. То же и со сводами. Затем появились первые суда. Следствие: мой образ мысли, возможно, имеет под собой основание. Мой образ мысли, лишенный концепций, мое желание вглядываться лишь в поляризованные, тревожные, напряженные отношения, которые оживляют мечты и живут за словами, не только двусмысленными, но и противоречивыми, отсылают к временам, предшествовавшим истории и первым городам. Эти странные орудия, эти сложные посредники одержимы страхом перед жизнью, которая с грехом пополам непрерывно продолжается в искусственной культуре мира. Не надо постоянно устраивать громы и потопы. Речь — это тоже проводник. Речь — это гребень, шляпа, перчатка, флейта, гребной винт, свод, судно. И так же как все посредники, речь разъединяет. А потом сразу же, после того как она отзвучала, после отключения от сети, кажется, будто она скрывает тайну. Между взглядом и наготой существует одежда, подобно соломинке между губами и водой.

Речь точно вилка, передвигающаяся между зубами и кровоточащей плотью.

Речь — это барабан, сделанный из кожи убитого животного, под пальцами, которые непрерывно окликают его, нервно выбивают дробь. Которые напоминают о нем.

*
Дева Мария умерла в возрасте семидесяти двух лет.

Первосвященник подходит к ложу; он простирает руки над телом Старой Девственницы, но обе его кисти тут же отсыхают. Сначала они становятся словно сухие листья.

Затем внезапно отрываются от запястий и висят над смертным одром.

Тогда посылают за Петром.

Апостол подходит, приветствует первосвященника и говорит:

— Твои руки никогда не оживут, если ты не облобызаешь (osculeris) тело Вечной Девственницы (corpus perpetuae virginis).

Первосвященник приближает свои губы к губам трупа Святой Девы.

Его кисти соединяются с руками.

И трепещут до самых кончиков пальцев.

Первосвященник сжимает их, чтобы ощутить прикосновение. Он складывает ладони со скрещенными пальцами. Он изобретает молитву со сложенными руками.

*
Любовь требует прикосновений.

Любовь хочет затеряться в отсутствии расстояния. А зрение требует расстояния.

Слух, обоняние, осязание расстояния не допускают.

Тело немедленно начинает раздирать внутренний крик. Точно так же его поражает внезапная тишина. Вот что значит отсутствие расстояния.

Через подрагивающие ноздри тело немедленно бывает поражено сортирной вонью.

Душа опьяняется в секунду, на удивление быстро, роскошным ароматом жимолости, взбирающейся по решетке.

Пальцы мгновенно обжигаются горячей электрической плиткой, к которой они внезапно прикоснулись.

И их тут же успокаивает атласная кайма по краю покрывала, которой, словно самой гладкой, самой натянутой, самой голубой, самой непристойной, самой любимой кожей, обрамлена кровать.

*
Любовь ищет во тьме пальцами.

То, что любовь ищет этими пальцами во тьме, — это то самое, что прерывает речь.

Это разрушенный дом, темный день, бессонная ночь. Это М. Это то, о чем я говорю. Это затмение, солнце-луна. Это грозовая огненная ночь. Все, что замыкается, когда мужчина и женщина прикасаются друг к другу, удерживая желание, внятно свидетельствует о существовании того, что называют любовью.

*
Три контрмира постепенно освобождаются от вымыслов, изобретенных женщинами и мужчинами о своей любви (о чрезмерной любви, которая угрожает им, о сумасшедшей любви, которая их порабощает): ночь, тишина, отсутствие снов.

Так страстная любовь связана с очень древним, доисторическим, таинственным иконоборчеством.

*
Все зрительные ритуалы смещаются и действуют там, где ночь растушевывает, размывает, сплавляет воедино, впитывает, поглощает тех, кто не боится полной тьмы источника. Их источника. Любовь затягивает во тьму (пещеры, вульвы, пространства позади глаз внутри черепной коробки), где все исчезает, чтобы раствориться под действием источника.

*
Вернуться в живородящую ночь, к тем, кто был создан во время копуляции, затем зачатия, затем вынашивания, словно лосось, восходящий к истокам из года в год по направлению к источнику, где он был икринкой.

Слову «источник» я предпочитаю слово «нерестилище».

Если я говорю, я вновь касаюсь покрывала, наивное использование которого смехотворно.

Использование речи смешно.

Недоступное пониманию множится. Все ошеломляет по нарастающей. Ничто не выражается по-настоящему при помощи речи. Потом мы стареем, но ничто не проясняется. Каждое растение, каждое животное, каждый запах, каждый отблеск, каждое слово, каждое имя, каждая весна все больше сбивают с толку.

Глава двадцать вторая

На выезде из города Санс, древней столицы французского королевства, есть склад.

В субботу, 21 декабря 1996 года, на козлах можно было увидеть ножи для разрезания бумаги, разложенные в ряд один за другим на листах газет, которые шевелил ветер.

Я подошел поближе. Их было штук шестьдесят. Их блеск приковывал взгляд, ослеплял.

Они были сделаны из разных материалов: слоновой кости, золоченой стали, балтийского янтаря.

Неожиданно я задумался: неужели именно использование языка, которому всего-то одиннадцать веков, заставило меня путешествовать в течение десятков и десятков лет в этих странных или несовременных книжных мирах?

Или мне захотелось поселиться в другом мире и, может быть, никогда оттуда не возвращаться, после того как мне в руки попал нож?

*
В прошлом, прежде чем проникнуть в нематериальный мир, где бродит чтение, человеку предстояло разрезать ножом для разрезания бумаги или перочинным ножиком девственные доселе, нетронутые взглядом страницы. Пока вы совершали это крохотное действие, вы разрезали мир надвое. Воображаемое и реальное внезапно распадались. Интимное и общественное разделялись под блестящим лезвием. Ваш взгляд изо всех сил устремлялся на утолщение листа сложенной вдвое или вчетверо бумаги, внутрь которого вы просовывали нож, чтобы потом быстро выдернуть его из плотно закрытого тома. Это движение оставляло на своем пути тоненький пахучий белеющий завиток, который чуть позже цеплялся за фланель коротких штанов или шерстяной рукав.

Благодаря блестящему лезвию ножа страница выходила из тени переплета и открывалась. Внутренняя страница впервые видела свет. Покрытые напечатанным текстом поверхности, защищенные переплетом, вырывались из тьмы, знакомой им с тех самых пор, как переплели книгу. То, что было сложено, разворачивалось, а для нас, наоборот, нечто прежде скрытое и таившееся где-то в самой глубине теперь упруго сжималось, становилось собой и собиралось в складки.

Нечто открытое всем ветрам прекращалось в нас.

*
Страница — это священная территория, которая навсегда пронзает воздух, сквозь который мы ее читаем, и одним махом навсегда приглушает постоянный цвет, присущий обычной комнате.

Это время, которое не поддается исчислению, само не замечает, как течет, и чувствует себя одновременно тысячелетием, веком, возрастом, датой, часом.

Это другой мир, он противопоставлен тому миру, где ветвятся семьи и пригоняются друг к другу городок, нация, а затем и все современники.

Это занятие, уничтожающее реальность, и вот вырастает другой континент, огромный, свободный, древний или небывший, который все не кончается и не кончается, хотя занимает примерно десять квадратных сантиметров, которые неожиданно оказываются не принадлежащими больше в полной мере ни реальности пространства, ни свету, льющемуся от лампы и омывающему нам руки.

*
Чтение расколдовывает душу. Превращает общенародный язык, хранящийся внутри нас, в глубине, в наш собственный, приручает эхо, которое бормочет у нас внутри и следит за нами под видомсовести. Чтение структурирует мысль.

*
Как-то ночью, когда я умирал в больнице, утопая в набухшей кровью подушке, я внезапно очнулся, поднял голову и распрямил плечи. Оперся голой спиной на подушку. Позже я попросил у М. что-нибудь почитать и принялся за чтение. Чтение — это забвение себя. Читать, истекая кровью, неудобно, но читать, будучи при смерти, возможно.

Образованные жители древнего Рима оказывали себе подобную честь, прежде чем покончить с собой. Читать — это переключаться на другой мир, направляя мысли на мир, который тебе подходит и отличается от нашего, незнакомый, другой. Это было моим потаенным уголком. In angulo.

In angulo con libro.

Месье де Поншато проживал в крохотной комнатке, расположенной во втором этаже складских помещений Пор-Руаяля, слева от лестницы. Туда можно подняться. Комнату можно увидеть и в наши дни.

Он постоянно держал в руке книгу, потому что на устах его всегда была цитата из «Подражания Христу»[76]: In omnibus requiem quaesivi et nusquam inventi nisi in angulo con libro. (По всему миру искал я отдохновения и не нашел его нигде, кроме угла с книгой.)

*
Жить в глухом углу, вдали от общества и времени. В углу мира.

*
Все чтение идет из Египта.

*
Я частенько испытывал странное ощущение открывающейся двери, внезапно перейденного порога, неожиданного головокружительного утеса в моей жизни, опыта самого страшного, самого жесткого, самого здравого, самого живого, который к тому же удваивался приобщением к речи. Ощущение, будто внезапно опадает с тебя, точно во время линьки, эпоха темного смущения, нежизни, слабоумия и печали. Страницы — это створки внезапно распахнувшегося окна. Выход из пещеры после заточения. Или выход из небытия в некий неопределенный день, в детстве, лет в шесть или семь, когда все изменяется. Вся жизнь вдруг преображается, когда она рассказывается иначе. Эхо поселяется в голове, занимает в ней свое место. И даже сознание — пускай оно пристрастно и небезусловно, даром что воображает себя независимым, — приносит огромное наслаждение: чувствуешь себя сознательным, сам чувствуешь, как рассуждаешь, словно удваиваешься. Это ощущение второго рождения, возрождения. Это радость посвященного. Это радость героя сказки.

*
Те, кто страстно любит книги, составляют, сами того не зная, единственное тайное общество, соответствующее личности каждого его члена. Их объединяет интерес ко всему на свете и разброс возрастов, пускай они никогда не встречаются.

Их выбор не совпадает ни с выбором издателей, то есть рынка, ни с выбором преподавателей, то есть правил, ни с выбором историков, то есть власти.

Они не уважают чужие вкусы. Они селятся скорее в щелях и складках, предпочитая одиночество, забвение, границу времен, пламенные чувства, затененные пространства, оленьи леса, ножи из слоновой кости для разрезания бумаги.

Они и сами складываются в библиотеку коротких, но многочисленных жизней. Они читают друг друга в тишине, при свете свечей, в укромном уголке своих библиотек, пока воины с грохотом убивают друг друга на полях сражений, а торговцы с гоготом пожирают друг друга в беспощадном свете на площадях городов или на поверхности серых прямоугольных ослепительных экранов, заменивших эти площади.

*
Тайна и книга противостоят устной речи — так одиночка держится подальше от стай, окружающих самку.

*
Следствие. Тайна, молчание, littera, ненависть к выдумке, асоциальность, потеря идентичности, ночь и любовь связаны.

*
Литература — это все более и более глубокое погружение в тишину, от самого истока и до устья. Изобретение письма — это перевод речи на язык молчания. Это единственное приключение, исход которого нам неведом. Сюжетом литературы является то, что не способна выразить устная речь. А что есть молчание? Эхо речи, тень чистого языка.

*
Следствие. Никогда не будет устной литературы, коллективного романа, индивидуального мифа, не имеющей символов истории.

Эти понятия внутренне противоречивы.

Определение. История есть установленная государством символическая хроника того, что доводит человеческое существо, владеющее речью, до самоубийства.

*
Любовь определяется состоянием умирания, в котором мы оказываемся, когда не можем больше жить без такого-то или такой-то.

Речь, разумеется, идет о том, о той, о личности, о скоплении атомов, о нераздельном, а не о группе или фрагменте группы.

К этой завороженности нельзя подготовиться, ее не переработать, не развить, не расторгнуть.

*
Следствие. Любовь и брак противоречат друг другу так же, как противоречат друг другу любовь и зачатие. Их интересы резко расходятся: разница такая же, как между любопытством к новому и повторением того, что было.

*
Я в задумчивости шел вдоль тополей, окаймлявших опушку леса. Вдруг слышу поблизости шумное дыхание. Надо мной поднимается лошадь, задние ноги ее дрожат. Вероятно, я ее разбудил.

Отступаю.

Огромное животное, пошатываясь, стоит надо мной.

Высокое и торжественное. Смотрит серьезно и спокойно. Еще мгновение колеблется. По шкуре пробегает дрожь. Внезапно лошадь пускается в галоп и молниеносно исчезает вдали.

*
Стоило открыть книгу, и внезапно, без участия голоса, благодаря лишь молчанию написанного текста, из тишины, рядом с тишиной книги, в душе одним скачком возникал густонаселенный мир.

Нечто подобное было по ту сторону смерти — к этому, возможно, примешивался страх смерти. Я хочу сказать, что смерть определяла, возможно, этот переходный характер любви, не знающей препятствий, который обретает свой наиболее странный облик при чтении. Перед этим лицом смягчаются души, а тела смешиваются — так медведь раздирает брюхо нерпы, и подносит ее влажные и дымящиеся внутренности к своей пасти, и тут же пожирает плоть, тающую в нем. Медведь превращался в фантом нерпы.

*
Любить: читать с листа.

*
Дар одного существа другому, вплоть до самозабвения, взаимный дар, подобен передаче тепла, и солнца, и света.

Их можно передать; мир их впитывает снова и снова; жизнь взмывает, как ракета; и утрату тоже можно разделить.

Прикосновение — мистическое ощущение. Святой Фома вкладывает персты в раны Иисуса подобно палеолитическому шаману, вкладывающему руку в нутро больного.

Мы можем быть одурманены речью. Но мы можем быть одурманены и другим.

Глава двадцать третья Seducere[77]

Не знаю ничего презреннее человека, не сумевшего вырваться из места, где он родился, и освободиться от уз, которыми он был опутан в покорном, семейном, общинном, безликом и немом страхе раннего детства.

За завороженностью следует освобождение от чар.

Достойны презрения и аристократ, который цепляется за свое имя и родовое гнездо, и искусная повариха, пренебрегающая новыми рецептами.

Аргумент I. Эрос изначально против общества.

Детская, подростковая, а затем взрослая мастурбация есть активное отмежевание от окружающего.

Решительное отмежевание.

Радея о любви, общество и его основные представители (священнослужители, а затем медики) постарались всем внушить веру в невероятные опасности и даже изобрели психозы, в которые якобы повергают одинокие утехи.

*
Кто такой бирюк? Одинокий волк. Волк, предпочитающий жить в одиночестве.

Который не хочет быть как все.

Волк, ненавидящий happy end.

Который предпочитает чащу леса любому happy end. Которому не терпится остаться одному в самом глухом углу. Одиночка, далекий от молодняка, от приблудившихся особей, от самок.

*
Аргумент II. Мысль предполагает тайну.

Тайна, разрыв, жизнь «про себя» — все это условия, необходимые для работы мысли.

*
Seducere — это латинский глагол, означающий «отводить в сторону». Тянуть к себе прочь из мира. Это быть dux (проводником) в сторону. В иное царство.

Обратное соблазнению — соединиться, пожениться.

По-латыни «жениться» означает ducere, «увести». Ducere uxorem domum — увести супругу в свой дом, к себе.

Se-ducere, наоборот, — это отлучить женщину от ее дома, увести ее в сторону, в обособление, в тайну прежде всего от нее самой, а затем «в отдаление от других людей».

*
Если слова «я тебя люблю» произнесены, они приводят к потрясению отношений, которые переносят их в пространства, подразумеваемые словом.

Это слово, открывающее в теле душу. Это не тело.

Это littera, которая освобождает от оков.

От предыдущих общественных связей. От предыдущих влияний. От тянущихся из детства семейных уз.

*
Аргумент III. Человек не для того проходит через феномен речи, чтобы затем отказаться от ее посредничества. Я не кладу речь на стул, а вот книгу кладу. Речь — не одежда. Речь — это проявление человеческой личности, а кроме того, она посредник между людьми. На всем пространстве между двумя полюсами, личностью и группой, речь — это мир человеческого опыта.

Однако речь не в теле, не в плоти.

Трудно жить без речи. В прошлом я имел подобный опыт, отказавшись от паутины родственных уз и неверно поняв обычаи моей родни.

Это не в человеческих силах.

Однако подчеркнем то, о чем редко упоминают: жить внутри речи нелегко. Многие в ней тонут. Общество не считает, что эти утопленники страдают смертельной формой абстракции (сходный случай представляют собой мистики, хоть и находятся на другом полюсе). Более того, за их безраздельное послушание общество вознаграждает их одобрением и почестями.

Речь завораживает, а ее законы агрессивны и непреложны.

*
Прежде любовь представляла собой некую камеру, расположенную как бы вне общества, хотя и внутри человеческих сообществ. Это было последним отшельническим обычаем (ритуалом перехода, уединения), после которого начиналась нескончаемая общественная жизнь (если не считать отшельничества охотников, исключительно мужского, которое было не вполне отшельничеством).

Но при повторении соитие становится общественным явлением.

Опасность соития в том, что оно соединяет попарно, спаривает.

Соитие как таковое не имеет отношения к обществу: с обществом соотнесено рождение. Пускай рождение — общественное событие, но ведь коитус и беременность не разделены непроницаемой перегородкой; и хотя человечество додумалось до этого не сразу (для этого потребовалось, чтобы возникли племена скотоводов), все равно — стадо прирастает от объятий.

*
Если вы хотите прийти в царство вашей мечты, нужно отнестись к ней с сыновней покорностью. Кто в поступках руководствуется собственной волей, воображает себя творцом своих дней, кичится способностью принимать решения, тому неведомо влияние мира, который был до него и подчинил его своей власти, своему порядку. Отказываясь быть рабами смешных порывов, такие люди понемногу отсекают все связи с жизнью, которая все слабее теплится в них, сбиваются со своей тропы и скатываются в смерть, хотя дыхание еще освежает их, а кровь омывает их жилы.

Это призраки.

*
Следствие I.

Призраки еще более подвержены соблазну, чем живые.

Следствие II.

Серьезны зачарованные звездами. Это видно в глубине их глаз. Они больше не испытывают желания. Они больше не стряхивают с себя чар.

*
Аргумент IV. Судьба — это повествование о жизни, которой нельзя избежать.

Пример: материнский язык (влияние родного языка — это судьба).

*
Следствие. Так же как наше имя, судьба наша (то есть повествование, спеленавшее нам душу так туго, что перекрыло ей некоторые возможности) — это история, уготованная нам нашими партнерами-исполинами, теми, кто зачал нас в объятии во время сцены, при которой нас еще не было, хотя мы-то всегда воображаем, будто что-то все-таки успели подсмотреть.

Рано или поздно нам следует выбрать себе имя и написать рассказик, отдельный от этого навязанного нам повествования, которое остается при нас только до тех пор, пока мы не обретем свои мысли и свой язык.

Это мы и называем нашей жизнью.

*
Жизнь каждого из нас — не какая-то там по счету попытка любить. Это единственный опыт любви.

*
Какова связь между говорящими существами? Всего ничего, капля смысла, капля осмысленной надежды, капля меланхолии.

Какова связь между живыми существами, имеющими половые признаки, рождающимися и умирающими, которые воспроизводятся через личную смерть и посредством невидимой для них сцены? Не только речь, иначе они превратились бы в фантомы, не только смерть, иначе они превратились бы в трупы, не только мужское наслаждение от спаривания, иначе они превратились бы в животных.

Остается любовь. Она и есть этот невыразимый и невидимый остаток. Отсюда два табу: на речь и на свет.

Невыразимая: речь под запретом.

Невидимая: табу на то, что доступно зрению.

*
Аргумент V.

Личность — это не состояние. И не отпрыск рода. Наша индивидуальность не заложена на уровне атомов. На этой земле не предполагается никакая психология. Стать индивидуальностью — значит желать, сопротивляться, без конца и без передышки рваться на части. Все больше утрачивать цельность.

Личность — это разорванная завороженность.

Не умиротворенная — разорванная.

*
Существует два мира: социальный и асоциальный (культурный и естественный, человеческое начало и животное).

В Китае император был всем на свете — и в то же время просто человеком. Поэтому Древний Китай так потрясла любовь, которую испытал император Сюань-цзун к Ян Гуйфэй[78].

Почему эта любовь обрела скандальную славу?

Если император предпочитает империи проститутку, все общество ввергается в хаос.

Даже более того: история гласит, что Ян Гуйфэй заставила Сюань-цзуна забыть не только о государстве, но даже о любви к чтению, а также об удовольствии находиться среди образованных людей.

Конфуций, будучи мандарином, олицетворяет общество — и в то же время это просто человек. Так же и Платон (будучи философом) олицетворяет пайдейя[79] и «Законы» и «Республику», и в то же время это просто человек.

*
Se-ducere — это уводить в сторону. Из одного мира в другой. От выразителя общественного мнения к кому-то другому. Субъект — это чужак, неизвестная точка, недоступная другому.

Субъект — это забывший самого себя. Невидимый, неслышимый.

Субъект — это вообще ничто.

Это непроизносимо, поскольку это тот, кто произносит.

Это нечто нематериальное: промежуток между завороженным и сбросившим чары.

Человек желающий менее материален, нежели человек нежелающий.

*
Пусть современный человек не заблуждается: в наше время «я» — это полностью укрощенная иллюзия, возможности которой, как никогда прежде, подогнаны под стандарт, один и тот же для всех.

Наш век изобрел «мировые» войны, «глобализацию», международное право, спутники, статистику, зондирование, аудиметр[80].

Никогда еще коллективное моделирование не поражало так жестоко наши пределы.

Чувственное, телесное, пищевое, слуховое, зрительное, промышленное закабаление распространяется и во второй раз в истории человечества становится общим для всей планеты.

Единым — как на его заре.

Но однородный лед многонационального человечества еще не полностью однороден, по нему проходят трещины. Расколотый лед, сталкивающиеся обломки, сосульки, тягучая вода, что-то среднее между желе и жидкостью: мы входим в сомнительную зону.

Пока внезапно не наступит новое обледенение.

*
Аргумент VI.

Совершенно завороженный: животное начало.

Сбросивший чары: человеческое начало.

Ни тот ни другой.

Получеловек-полузверь.

С самой зари (это шаман).

*
Все, кто пережил войну, описывают момент накануне ее окончания, идет ли речь о поражениях или победах; это дни, когда все неустойчиво, когда хаотичность интересов приводит к всеобщей безучастности, когда власть оказывается на грани анархии, аморфности, когда даже жестокость бессмысленна и бессистемна. Момент, когда все рушится, момент общественного или, скорее, антиобщественного энтузиазма. Это центральная точка внутри циклона человеческого воспроизводства: в ней воцаряется странный покой. Полнейшая депрессия в глубине бездонного хаоса.

Это крайнее освобождение от чар.

*
Тот, кто не капитулирует, может рассчитывать лишь на оскорбления. Но альтернатива ему — только политическое перевоспитание. Правильная душа в правильном теле, в правильном языке.

*
Мне больше нравилась жизнь неустроенная, независимая, сложная, незаметная. Я избегал должностей, бесплатных приглашений на концерт, в театр, в оперу, в кино, я избегал важных постов, почестей, чтобы избежать пожирающих время обязательств, которые они за собой влекут; обязательств, в которые они облекают выходные дни и вечера, согласно великому принципу римского права do ut des, священному принципу «услуга за услугу». Малейший знак отличия вводит вас в иерархию и устанавливает над вами надзор общества — или, во всяком случае, вызывает у вас такое ощущение. Если вы пользуетесь известностью, вся ваша жизнь привязана к зеркалу, вы оказываетесь в пугающем плену у себя самого. Понемногу все творческие силы начинают работать на образ, который следует поддерживать. И разумеется, от публичных выступлений у меня пересыхает в горле, так что меня еле слышно: публика — это вымысел, с его помощью общество достигает нормальности и замыкается в рамках образца, которое оно само для себя создало, а потом этот образец мало-помалу начинает на него давить.

Нет живой жизни, кроме личной; нет наготы, кроме как в отказе от образа; нет желания, кроме основанного на ежеминутном взаимном согласии, обновляемом на заре или в сумерках и свободного от постороннего взгляда и от своего собственного и даже от мысли о своем взгляде. Более того, нет личной жизни, которая не отсекала бы от себя в какой-то мере всех языков, общенародных, устных языков, межчеловеческих.

Нет другой власти, другого достоинства, другой роскоши, кроме достигнутой вами непредсказуемости, потому что непредсказуемость подрывает вашу зависимость от других, которая носится в воздухе, разбрасывая вокруг свои ветви, лианы, семена.

Гордость в нас — от хищника: самоутверждение толкает на прыжок, не подвластный ни прогнозам, ни силе тяготения, ни месту. Семейство кошачьих сведет с ума кого угодно. Никогда не знаешь, где они. Захватив сад и дом над рекой, черный котенок с белым пятнышком на лбу, повелитель Ионны, отдыхал на покрытом лиловым бархатом табурете перед роялем, и вот он уже крадется по карнизу, лезет по водосточному желобу и наконец исчезает на шиферной крыше. Чувствую что-то теплое. Наклоняюсь: он тычется лбом мне в щиколотку. Как он это делает? Молча.

*
Любовь — это больше чем обмен, чем обоюдная привязанность, чем взаимовлияние, чем психологическая связь. Она берет свое начало в том, что предшествует всякой речи, в коротком замыкании, завороженности, зле, из которого она вырывается. Любовь — это путешествие, которое разлучает с родней и привязывает к другому, привязывает по-другому, — она не просто поглощает, она завораживает.

*
Как бы то ни было, в прошлом у нас Египет.

«Рабами были мы» на иврите звучит как Avadim Ainou. Этими словами — «Avadim Ainou» — начинается Пасха. Это ответ ребенку, задающему вопросы о тьме.

*
Avadim Ainou.

Айны говорили: «Полная тишина, которую соблюдают, чтобы ловить рыбу, — это песня. Это песня рыб. Так охотники подманивают их к лодкам и ловят в сети, потому что поют им песню тишины».

*
Свойственный любви прилив сил происходит скорее от тревоги пополам с восхищением (завораживающей и освобождающей от чар, говорящей и лишающей дара речи), которую она несет с собой, чем от недолгих вспышек телесного удовольствия. Любовь — это иллюзия, она чарует женщин и мужчин не столько жаждой удовольствий, сколько elation[81] изумлением, взлетом, парением.

Я упомянул краткое затишье, мертвый интервал перед концом войны, когда все неустойчиво, когда даже жестокость теряет ориентиры.

Наивысший взлет напряжения и полное его падение словно соприкасаются, смыкаются.

От едва заметного торможения лифта перед остановкой на нужном этаже сердце вздрагивает.

Сначала сердце в груди вздрагивает без причины, когда кабина лифта просто остановилась.

Затем открывание двери на освещенную площадку: уже не преждевременное, не опережающее, но всегда слегка запаздывающее, тревожащее и бесшумное.

Глава двадцать четвертая Суд Ханбури

Любовь — это отсутствие выбора. Любовь с первого взгляда — это завороженность ударом молнии, временное измерение которого — продолжительность вспышки.

Выбор среди женщин и мужчин касается только брака. Здесь решающий голос принадлежит обществу; более того, общество рождается в институте брака. Речь идет о функции. В наиболее древних формах мифа, аналогичного тому, который мы называем «Суд Париса», упоминаются три луны (новолуние, полная луна, луна на ущербе).

Затем мужчина должен выбрать между тремя женщинами (юной, в расцвете детородного возраста, старой).

И наконец, женщина должна выбрать между тремя мужчинами (мужем, сыном, братом).

*
Ханбури имеет возможность спасти жизнь лишь одного из троих стоящих перед ней мужчин. Она дрожит. Она поднимает глаза.

Сначала ее взгляд падает на мужа. Затем она смотрит на сына. Наконец на брата.

И все же она решает спасти брата.

Она объясняет свой выбор. Повернувшись к мужу, она берет его за руку и отпускает ее. Она говорит:

— Я могу соединиться с другим мужчиной.

Повернувшись к своему ребенку, она гладит его по щеке и говорит:

— Я могу выносить другого ребенка.

Повернувшись к брату, она говорит:

— Я не могу воскресить наших умерших родителей, чтобы заставить их зачать мне нового брата.

Так решила Ханбури, какого мужчину предпочесть.

Загадка содержит столько ответов, сколько пожелаешь.

Индийский ответ прекрасен. Женщина говорит: «Только с братом я могу говорить о прошедшей поре моего детства. Мужу всегда будет неведома та девочка, которой я была. Дитя, выношенное мною в моем чреве, мечтает только о том времени, которого я не увижу».

*
Какую женщину должен выбрать мужчина?

Гера — это домашний очаг, самая близкая женщина, мать, бабушка. Афина — это война, самая далекая женщина, экзогамная, девушка, захваченная силой. Афродита — женщина прекрасная, зрелая, плодовитая, полная, детородная. Та, кого доисторические авторы неправомерно называют Венерой, а американцы смехотворным именем Звезда.

Нам трудно представить, что, когда мы говорим об освобождении от чар, имеется в виду что-то вроде развенчания знаменитости.

Самые прекрасные мифы зловещи, потому что отдают предпочтение правой руке и будущему.

Группы разговаривают на языке, который сами изобретают, отмежевываясь от других групп. Языки никогда не бывают личным творчеством. Их употребление никогда не бывает индивидуально. Повествование на любом языке, а вслед за ним мифы, на нем основанные, никогда не говорят об отдельном человеке — всегда о группе; эта группа властвует над роженицей и вплетает свой голос в голос каждой матери, которая представляет себе, что ее новорожденный младенец уже говорит от лица этой группы: недаром же его черты повторяют черты отца и на него давит непререкаемый авторитет отца его матери, женщины, которая произвела его на свет.

Следует понять социологическую роль мифов, дающих предписания.

Повествователем мифов никогда не может быть один человек.

Это всегда группа.

Это всегда группа, пережившая охоту, которая формирует группы: охоту одной группы на другую (войну).

Любовь — это личный враг войны.

Для общества асоциальность (отшельничество) или общество двоих против всех (неженатая, бездетная, неприметная пара) — враги.

Любовь — это отношения между людьми, в которых общество не бывает посредником. Любовь есть внутренняя мысль, где коллективное «что люди скажут», докса[82] не фигурирует в качестве третьего лица. Потому-то с точки зрения всех мифов любовь представляет собой негативную сцену.

Любовь — это антиобщественная связь.

Главная мораль на свете: счастливой любви не бывает.

*
Само собой, это неправда: главная мораль никогда не бывает истиной. Или, вернее, общественная мораль противоположна правде отдельного человека. Общественная мораль изначальна. Она диктует каждому обновляющему и продолжающему ее элементу следующую заповедь: между людьми не может быть никакой связи, посредником или организатором которой не было бы общество.

Общество, которое изобретает или открывает свое собственное путешествие (мифическое, затем героическое, затем историческое, затем национальное и т.д.), мыслит любовь как испытание, из которого следует выйти победителем. (То есть поставить любовь на колени, сделав ее или смертельной, или невозможной, или несчастной.) Точно так же группа должна преодолеть на какое-то время свою прожорливость, чтобы сплотиться, сохраниться, функционировать, выжить, не только самовоспроизводясь, но и упрочивая генеалогические и иерархические связи, которыми не управляет биологическое воспроизведение. Трагический конец влюбленных был на протяжении тысячелетий единственным happy end для любой группы; ей всегда был предпочтительнее брак мужа и жены и чтобы вся родня и супруги пребывали в добром здравии, то есть чтобы коллективная стратификация была соблюдена.

*
Человеческая любовь — в противоположность любым формам сексуального насилия — не придает значения удачному выбору партнера, собственническому чувству, продолжительности связи, моногамной привязанности и верности.

Так определяли любовь доисторические люди. Такое объединение в пары наблюдается у приматов, у птиц, где оно связано с закреплением за собой партнера и с выкармливанием потомства.

Следует задаться вопросом о выборе партнера — но не по критериям, навязанным обществом, и вообще в обход всех мыслимых социальных соображений.

Любовь, которая рождается из невольной убийственной завороженности, разъединяет группу. В мифе о Парисе (греческом герое, олицетворяющем предпочтение в любви: люди пригласили его вершить суд после того, как об этом умоляли богини) нас трогает, что он — отвергнутое дитя, подкидыш, изгой общества, приговоренный к смерти обществом, в котором его отец — царь. Это человек, живущий вне общества, который выбирает антиобщественную связь (если отрешиться от того, что война, в противоположность тому, во что хотели верить древние греки, есть самая общественная человеческая деятельность из всех возможных).

Охота на себе подобного, ведущая к его убийству, свойственна человеческим сообществам.

Человеческое сообщество — единственное в мире живых существ, в котором нет запрета на убийство себе подобного.

Человеческая жестокость, в противоположность животной свирепости, — последствие освобождения от чар.

*
Аргумент I. Любовь моногамна, поскольку ее рождение мономорфно. Един отпечаток. Едино ее ошеломляющее давление. Едино прошлое.

Аргумент II. Любовь — это моногамная страсть, потому что различия между влюбленными только сексуальные.

Аргумент III. Ее рождение — это главное рождение. Этот вокальный и сексуальный гипноз не имеет конца. Когда любовь приходит к концу, она не разрушается. Любовь бесконечна. Ведь любовь — это рождение навсегда, пускай забудется лицо, увиденное впервые во время забытой встречи, и имя, пускай исчезнет язык, усвоенный с опозданием, и память, цепляющаяся за этот язык, как плющ за неровности в стене.

В этом случае любовь — моногамия, которая об этом не знает. Лицо, которого мы ищем, — это только ночь.

Странная мономорфия: сплошная ночь, и тело, которое было прежде этой ночи, и отсутствующий образ.

Любовь продолжает сплошную ночь, накладывая табу на то, что можно видеть глазами.

*
Во II веке до нашей эры жила Чжо Вэньцзюнь. Жила она в деревне и в возрасте семнадцати лет потеряла мужа. Она вернулась в город и вновь поселилась в доме отца, который был богатым купцом. Случилось, что этот последний как-то утром принимал у себя ищущего работу Сыму Сян-жу[83], двадцатилетнего, бедного, образованного ситариста. Чжо Вэньцзюнь просунула голову в дверь. И сразу отпрянула, потому что у отца кто-то был.

Еще не успев узнать имени, возраста, положения молодого человека, с первого взгляда она без памяти влюбляется в Сыму Сян-жу.

Они находят способ общаться между собой в течение дня. Она не может противиться влечению: вспоминая своего бывшего супруга, она берет в руку член Сымы Сян-жу, распускает свой пояс, раздвигает бедра и садится на него. Они привязываются друг к другу день ото дня все с большей страстью.

Чжо Вэньцзюнь просит Сыму Сян-жу, чтобы он все бросил и похитил ее. Он повинуется.

Молодая вдова не боится ни стыда (перед памятью покойного мужа), ни бедности (по сравнению с богатством отца). Она становится бедной торговкой спиртным.

Сыма Сян-жу ни в чем не отказывается от своих привычек. Он читает. Он поет.

В конце концов состарившегося отца Чжо Вэньцзюнь трогает постоянство любви, которую его дочь испытывает к ситаристу. Он женит их. Он дарует новой чете свое прощение. Дает им состояние. И тогда граждане города вешают отца.

*
В любой культуре, в любую эпоху любовь — это непреодолимое влечение, которое нарушает запрограммированный общественный обмен.

В Древнем Китае подчинение страстному чувству и слушание прекрасной музыки всегда связаны.

То, что древние римляне описали как fascination или fulguratio, древние китайцы обозначили как подчинение гибельному пению. В обоих случаях то же непреодолимое упоение. То же властное господство чистого Прошлого.

Нет разницы между музыкой и любовью: вслушиваясь в подлинное чувство, невозможно не лишиться разума.

*
Аргумент IV. Сексуальность никогда не говорит. Половые различия старше любого языка. Именно язык (общество) говорит за сексуальность, изобретает воображаемые приказы для того, что молчит, проповедует приятный или надежный выбор, зоологическое наслаждение, — фантазии о нем и его изображение потрясают культуру, которая тоже ведь есть порождение языка, объединяющего группу.

Никогда об асоциальной связи не говорят ни отшельник, ни изгнанник, ни подкидыш, ни влюбленные, но всегда общество, которое радуется своему существованию. Которое бесконечно любит себя, поскольку жаждет непрерывного самовоспроизведения.

Потому-то дискурс, властвующий над любовью, никогда не растет из нее, но происходит от общества-языка — иначе говоря, от того, что называют мифом.

Если миф определяет повествование, повествователем которого является общество, этот повествователь есть глубоко усвоенное тройное правило: внутреннее «что-скажут», внутренний форум для обществ в городе на агоре, аудиметр для нарциссических аудиовизуальных обществ. Этот миф (то есть религия, то есть общество-речь) запечатлевает в теле каждого при его рождении вместе с именем родственные связи, оси времени (прежде всего предков и потомков), пространства и завета, оси воздействия между поколениями и полами, оси наследования и присвоения имущества, должностей, положений, отношений.

Все отношения, не только половые, в некотором роде просеяны через исходное сексуальное сито, которое воспроизводит общество, пускай даже никто из его членов никогда не имеет об этом истинного или хотя бы неопровержимого представления.

Там, где жизнь, входя через широко распахнутую двустворчатую дверь (гетеросексуальность репродуктивного объятия и личная смерть), хотела освежить, обновить, разнообразить виды, общество хочет воспроизвести, повторить, гомогенизировать, отождествить, патриотизировать, укоренить.

*
Аргумент V. Всё есть секс. Всё есть политика. Всё есть речь. Всё есть родство. Эти четыре предложения выражают совершенно одно и то же. Все эти четыре правдивые формулы намекают на человеческое сексуально-смертельно-неотенично-возвышенное глубокое влияние.

*
<…>

*
Аргумент VI. Можно дать определение человеку: сексуальность, подчиненная группе и языку.

Любовь — это бунт.

Любовь гордо отвергает стремление человеческих сообществ держаться подальше от той сексуальности, которая имеет хождение в животном мире, — по крайней мере такой она кажется людям.

Любовь — это то, к чему человеческое общество применяет санкции.

С точки зрения всех других обществ приматов, человеческое общество определяется как животное общество, пожертвовавшее частью своей сексуальности в пользу общественного блага.

*
Ребенок всегда в большей или меньшей степени предок по отношению к своим родителям, поскольку член его отца готовит ему место в завораживающем теле его матери, в свою очередь завороженной его собственным отцом.

Глава двадцать пятая

Есть духи, которые ищут зеркала. Я специально выбираю древнюю формулу, которую использовали колдуны. Есть люди, везде ищущие одобрения. (Или не-осуждения.) Бог — это взгляд. Страшный суд — это взгляд.

Все мои друзья, говоря, забывают о себе. Их мысль обнажена.

Вот почему лучший способ размышлять — это писать.

*
Так, однажды я понял, почему мне так мучительно выступать на телевидении по случаю выхода новой книги.

Все, кто знает, что за ними наблюдает глаз камеры, не могут рта раскрыть, поскольку находятся под взглядом другого.

Они говорят, но как завороженные. (Само собой, я тоже подвержен этой напасти.) Они говорят так, чтобы угодить обществу. Они входят в кадр. Колени дрожат. Язык одеревенел, надо выбирать выражения, принятые нормы запрещают задушевный тон, слова засыхают на губах и кончике языка.

Всегда бесполезно слушать людей, которые знают, что на них смотрят. Они не говорят. Внутри их говорят те, кто на них смотрит, а они лишь подчиняются.

*
Я переписываю эту теорему как пароль: всегда бесполезно слушать людей, которые знают, что на них смотрят.

*
Трудно помешать водам сомкнуться.

*
В греческом языке слово «сын» единосущно слову «отец»: оба они воплощение одной, предшествующей им субстанции.

Сын омонимичен отцу. Через патроним, родовое имя, которое он наследует, он получает легенду, общую для всех его предков. Французские короли отличаются лишь номерами. То же и великие японские художники.

Сын — это знание-припоминание отца. Производство схожих образов — это копуляция. Дети — живые изображения отца. Вылитые его портреты, единосущные, гомоморфные, омонимичные. Для всех малышей существует лишь один патроним. Влюбленный, который станет отцом, — это художник, чья единственная краска — белесая сперма, переходившая из тела в тело у всех предков, начиная с зари времен и первой животворной волны Панталассы.

*
Symbola. Древние китайцы, по сравнению с древними греками, удваивали символический эффект, говоря о «соединении двух кусков разбитого зеркала». Поскольку отражение в зеркале — что-то вроде сходства отцовских черт с сыновними. (Сходство ведь тоже переходит, но не как с одного образа на другой, а как с лица на отражение, проходящее сквозь тело женщины после объятия и возникающее в гнезде ее лона.)

Эта символизация добавляется к воссоединению осколков куска полированной и расколотой надвое бронзы, узнающих друг друга.

*
Яркая зелень мхов отсвечивает на лице путника, по ним ступающего.

*
Что мы ищем в пейзажах?

Ищем что-то, что нас гложет.

*
Что есть море? Гора? Что есть небо? Что есть солнце? Зачем мы ищем вокруг себя нечто столь огромное, столь мало пропорциональное нашей форме и нашему миру, столь странное по сравнению с формой нашего тела?

Может быть, все это напоминает нам живущие в нас формы наших предков? Но для тех, кто жив, предки повсюду: даже леса и шквальные ливни — наши прародители.

*
Вплоть до пролетающих облаков.

Вплоть до звезд.

*
Зачем вглядываемся мы в горы и небо, словно они так же неповторимы, как лица? Может быть, они, так же как смерть, еще до нас входили в условия человеческого существования?

Подобно смерти, пейзажи завораживают нас, чтобы сделать частью себя.

*
Кстати, о завороженности: у уха есть музыка. У глаза — живопись. У смерти — прошлое. У любви — обнаженное тело другого. У литературы — собственный язык, сведенный к молчанию.

Глава двадцать шестая Синагога Эль-Гриба

Когда мы поехали в Карфаген, мне прежде всего хотелось увидеть Утику[84]. Мне хотелось увидеть древний Фисдр[85]. Затем мы сели в самолет. Мы направились в Эр-Рияд.

Неожиданно шофер такси остановил машину на пустынном шоссе. И, гордясь собой, обернулся к нам. Он сообщил, что не подъедет ближе к указанному нами месту.

Синагога Эль-Гриба была основана за тысячу двести лет до хиджры. Она считается самой древней синагогой из сохранившихся на земле.

Водитель остановил машину на отдаленной площади. Мы вышли. Мы были в предместье Хумт-Сук. Мы долго шли по улицам под палящим солнцем, а М. ненавидит ходить. Но она ускорила шаг. М. шла впереди меня. Нам удалось проскользнуть мимо солдат, которые охраняли синагогу, окружив ее молчаливой цепью, плотной, как жара. Они не запрещали нам пройти, однако не соизволили нарушить свой строй.

Глава двадцать седьмая Клелия

Влюбленные стремятся, отгородившись от остального мира, привязаться друг к другу самыми прочными, какие только возможны в этом мире, узами, не сравнимыми ни с какими семейными или общественными; во тьме, которая вырывается из сна и образа в бессонную ночь, они пытаются разыграть сцену объятий, в которой воспроизводят то, что привиделось им в ночных грезах. Женщина в этой сцене — Азиза. Они подменяют семейные и социальные узы взаимопроникновением наготы, сначала невидимой другим, затем в стороне от всех, скрывая свою подмену от чужих глаз, и наконец невидимые себе самим. Женщина в этой сцене — Клелия.

На клочке бумаги Клелия пишет Божьей Матери: «Мои глаза больше никогда не увидят его». Священник позволяет ей сжечь письмо на алтаре, а сам в это время служит молебен — во время проскомидии[86], в тот самый миг, когда освящает облатку (Communicantes in primis[87]): сжигая обет, его пересылают в другой мир.

*
Клелия должна сочетаться браком с маркизом Крешенци. Она заперлась во дворце Контарини. Фабрицио подкупает двоих слуг и представляется купцом из Турина, который якобы привез письма от ее отца. Слуга проводит его в апартаменты Клелии. Он поднимается по лестнице. Его бьет дрожь. Слуга отворяет дверь и исчезает: Клелия сидит перед столиком, освещенным единственной свечой. Увидев Фабрицио, она вскакивает, бежит, пытается скрыться в глубине гостиной, прячется за диваном.

Фабрицио бросается к столу — он хочет задуть стоящую на нем свечу.

Клелия выходит из своего укрытия, приближается к Фабрицио — и, к его величайшему изумлению, бросается к нему в объятия. В темноте они пять дней предаются любви.

Выйдя замуж и став маркизой Крешенци, в своем новом дворце Клелия по-прежнему — всегда в темноте, в оранжерее с замурованными окнами — отдается Фабрицио, от которого у нее рождается сын. Но влюбленному наскучивает мрак: он хочет видеть своего сына при свете. Клелия уступает. И вот все последние страницы романа освещены: умирает ребенок, умирает Клелия, умирает Фабрицио.

*
Миф о Клелии, придуманный Стендалем, заставляет меня вспомнить трагедию, написанную Софоклом об Антигоне.

Подспудный закон, которому подчинено общество, никогда не появляется на устах отдельного человека, к которому он относится.

Сокровенное слово, известное всему обществу, никогда не приходит на ум каждому из его членов; это умолчание и есть миф, а личное сознание находится в противоречии с этим непосредственным знанием.

Пульс и ритм дыхания произвольны: вот так же и социальная поляризация не подлежит выбору и не относится к сфере языка: ее источник — зоология, она древнее языка. Поляризация, не имеющая отношения к полу, генеалогическая, социальная, остается непостижимой и неосознанной. Всякое общество функционирует по умолчанию. Когда некая группа нос к носу сталкивается с проблемой, которую перед ней ставит какая-нибудь ее фобия, она нарекает эту проблему неписаным законом (у Софокла по-гречески nomos agraphos). Это письменный документ без письменности, который намертво врезан в душу группы (будь то инцест с матерью, будь то некрофилия, будь то колдовство, будь то зоофилия и т.д.). Плутарх поясняет это таким образом (Моралии, 83, 101): на то, что запрещает буква неписаного закона, запечатленная в глубине человеческой души, наложен не только запрет общества (то есть запрет, выраженный человеческим языком), но и запрет солнца. И дальше он пишет удивительную вещь: вот почему «неписаная буква возникает ночью во снах, но днем недоступна даже воображению».

Невообразимое не должно принимать форму видимых образов, которые искушали бы его подобно разным другим соблазнительным приманкам.

Таков клочок бумаги, сожженный Клелией на алтаре.

*
Сексуальность всегда будет неуместной, постыдной, алогичной, ненормальной, не то чтобы начисто лишенной смысла, но как бы вынесенной на грань сознания. Она всегда будет догуманной.

Это просто след — прежде всякого знака, до какого бы то ни было значения. Прошлое, которое невозможно разрушить. Эта невидимая буква — мужской половой член, который восстает от каждого сновидения. Невидимая разница в формах. Первая метаморфоза. Объятие двух тел, которые вздымаются и покрывают друг друга, есть первое слово живого. Это слово невидимо для тех, кто является его плодом, а его буквы — для тех, кто видит сны. Это невидимая сцена, в которой любовь черпает свое желание невидимости. Это образ, которого всегда недостаетчеловечеству.

*
Следствие I. Постыдный акт возможен лишь под покровом тьмы и не может получить имени — потому что иначе он рискует проявиться прилюдно или под недреманным оком солнца. Скотоложству, к примеру, запрещено иметь образ, речь, символический знак, nomos и представать под солнцем.

Потому-то аргумент Плутарха немедленно наводит на мысль о зоофилии, замкнутой во тьме палеолитических пещер. Это еще не иконоборчество, как то, что замыслили впоследствии кельты, галлы, византийцы, мусульмане. Но это поползновение запереть образы во тьму. Это еще не попытка разбить икону, но это уже порыв укрыть неписаную букву от света, подальше от солнечного ока.

*
Следствие II. Придуманная Стендалем Клелия оживляет неписаный, невидимый, немыслимый закон Плутарха. Поскольку она отдается Фабрицио в темноте, объятий как бы нет. Ни тот ни другая не нарушают своих обязательств: именно возможность видеть ребенка освещает их и убивает всех троих (око солнца). Столь ошеломляющее завершение «Пармской обители» напоминает конец сказки про вампиров. Свет внезапно настигает чудовищ и безжалостно убивает их.

*
Следствие III. Ее губит заря.

*
Почему маркиза Клелия Крешенци отдается Фабрицио лишь под покровом абсолютной темноты?

Не потому, что ей стыдно, чтобы ее увидели во власти желания.

Если она осознала, что ее видно, ее самозабвение лишается всей своей ураганной бесформенности.

Лишь невидимость позволяет человеку целиком отдаться своим внутренним ощущениям и бросает душу на съедение чувствам.

*
Следствие IV. Стоит любви взять в свидетели посторонний взгляд, как она теряет свой беспокойный, жадный, алчный до другого (чистое alter) характер, который ее определяет. Начинает думать, как она выглядит, сдерживает бесстыдство, обдумывает жесты, страшится суждений со стороны — которые в конечном счете не слишком отличаются от взглядов. Показывая свою наготу, она принимает позу; теряя тайну, превращается в комедиантку или обманщицу; разоблачаясь, оформляет себя и, отказавшись от невидимости, начинает играть, как на сцене: то повернется в профиль, то аккуратно прикроется краем подвернувшегося под руку покрывала или веткой, протянувшей ей листву. Чувства подстерегают ее. Она пытается им противостоять, вспыхивает румянцем. Впрочем, любовь осветить невозможно; пожалуй, преувеличением было бы даже сказать, что она может светиться. Любовь способна лишь крепко сжать в объятиях, раздавив видимое. Все, что требует расстояния, размыкает это объятие.

*
Святая Люция вырывает себе глаза, чтобы отдаться жениху.

Клелия (во время своего превращения из Конти в Крешенци) разрушает миф о любви, которую питает к Фабрицио, гасит звезды, обрекая любовь на тьму.

*
Клелия не хочет видеть того, кто ее любит.

Следствие V. Бессознательное не любит сознания.

Клелия не хочет даже мельком увидеть тело, которым наслаждается. Наслаждаться и больше ничего не знать.

Человеческая сексуальность не любит яркого света — так вынашивание плода у живородящих происходит в темноте их утробы.

Наслаждение не любит освещения. Вспомним романы, мифы, фильмы. Главное, не рассказывайте мне, чем закончится! Молчите! Я не хочу знать, правда это или нет. НЕ РАССКАЗЫВАЙТЕ МНЕ КОНЕЦ!

Желание не знать. Страсть неведения. Экстаз и свет антагонистичны. Человек желает целиком принадлежать предмету своей любви и ни в коей мере не поддаваться размышлениям о нем — таково бессознательное.

Полному неведению (анти-любопытству) соответствует в качестве его противоположного полюса неутомимое душевное любопытство.

Такова история Психеи, сочиненная Апулеем в Карфагене в 160-е годы.

Подобно Фабрицио, Купидон всякий раз исчезал с первыми лучами зари. Душа-Психея горюет оттого, что не знает физического облика своего возлюбленного. (Physis переводится на греческий как fascinus, впрочем, именно в этом значении его употребляет греческий автор Лукий из Патр[88], которого Апулей переводит на латынь.) Психея говорит сестрам: «Со мной бывает так, что ночами ко мне приходит муж и весь он — только звук его голоса, кто он и каков — неясно мне (inserti statut), и света он бежит (lucifugam)».

Человеческая любовь, в противоположность животной сексуальности, боится света. Это одно из ограничивающих ее универсальных табу.

Психея вооружается закругленным лезвием, масляной лампой и котлом (чтобы скрыть переносную лампу). Однако слишком горячее масло из лампы обжигает руку ее мужа, и любовь (te vero fuga mea punivero) навсегда покидает их: обожженные руки превращаются в крылья. Купидон превращается в птицу и, не произнося ни слова, садится на ветвь кипариса перед окном спальни, где Психея заводит свои сетования.

*
Когда влюбленные покидают свои ночные тела, один усаживается вдалеке на ветку, а другая облокачивается на окно.

Любовь — это душа к душе.

*
Любовь творится в стороне от всех, подобно мысли, что творится в стороне от всех, подобно чтению, что творится в стороне от всех, подобно музыке, что постигается в тишине, подобно сновидению, что творится в темноте сна.

*
Почему я музыкант. Клелия говорит: «Открыть глаза — значит не чувствовать». Эрос говорит Психее: «Открыть глаза — значит потерять меня».

Истинный музыкант без колебаний скажет, что музыку нельзя слушать с открытыми глазами.

Следствие VI. Главное, внутриматочное повиновение отсылает к вынашиванию плода живородящими.

Слушание без голоса — это в то же время слушание без взгляда.

Чтобы познать мир, необходимо выйти из пещеры, но, выходя из пещеры, необходимо «открыть глаза как можно позже», как гласит одна индейская легенда об инициации.

Видимое и речь прерываются, следовательно, противостоят союзу двоих, а ласка непрерывна. Вот почему у людей любовь превращается в ночной союз.

Глава двадцать восьмая Что Элоиза написала в ответ Пьеру Абеляру

Хочу напомнить пять аргументов, которые Элоиза изложила Пьеру Абеляру спустя восемнадцать лет после того, как они любили друг друга.

Аргументы, которых Пьер Абеляр не принял.

Когда происходил этот обмен письмами, Пьеру Абеляру было больше пятидесяти пяти лет, их общий сын (Астролябус Абелярдус) уже вышел из подросткового возраста, а Элоиза стала аббатисой монастыря в Параклете.

Так вот, Элоиза решилась взяться за перо лишь потому, что Пьер на свой лад описал их любовь и в 1132 году опубликовал свое тенденциозное и полное обвинений повествование, не представив ей его на рассмотрение («Petri Abaelardi Historia Calamitatum ann. 1132»),

*
Первый упрек Элоизы, обращенный к ее бывшему возлюбленному, касается любви, которая представлена как нечто противное браку: «…ты забыл рассказать, почему я решила предпочесть любовь супружеству и свободу — цепям брака, которые навязывал нам мой дядя. Именно по этим причинам я всегда предпочитала свободу (libertatem) узам (vinculo)».

Отвергать брак было совсем недавней идеей, она сложилась под влиянием арабской мистики и провансальской лирики: это была идеология куртуазности. Но Элоиза добавляет второй аргумент, более радикальный, более древний. У влюбленной женщины нет никаких обязательств в том, что касается ее тела, и она ни от кого не зависит в том, что касается ее личности. Ни супружеский долг (то, что римские матроны называли раболепием), ни экономическая зависимость, ни юридическое принуждение не могут закабалить любовные отношения. Речь идет не об узах вообще, но о физическом контакте, который упрямо сопротивляется любому диктату семьи или общества. В этом смысле у женщины есть такие же права, что и у мужчины, но ни в коем случае не потому, что это контакт между двумя противоположными полами, а лишь потому, что контакт этот соединительный: одного полового органа с другим, и коммуникативный: от души к душе. Любовь есть ожидание. Идея официального союза, к которому склонял ее дядя Фульбер (тот самый, что организовал и оплатил оскопление Пьера Абеляра), союза финансового, увековеченного письменным договором, предрешающего или по меньшей мере обеспечивающего будущее, одобренного семьей и обществом и поддержанного общей памятью, по-прежнему, спустя много времени, вызывает у Элоизы такое же негодование.

Именно таково третье утверждение Элоизы: если память об ударе молнии, о пылкой любви, не ведет счет времени, страсть или слабеет, или забывается. Вот почему Элоиза пишет Абеляру: «Но неужели решил ты, что память (memoria) может хоть когда-нибудь угаснуть?» Горечь невозможна. Раскаянию нет места, оно просто невообразимо. Неверность — это скорее лишенное правдоподобия бахвальство, лживость уст. Обмануть можно лишь на словах, в браке, деньгами, на взгляд чужих людей, в воображении. Но то, что было впитано, не может быть оторвано от того, что его впитало. Вине нет дела до возраста и века; точно так же и непристойный — образ, посещающий наше внутреннее зрение, образ, которого никогда нельзя было по-настоящему увидеть, пробивающий насквозь каждую культуру, разрушающий ограду любого общества и любой эпохи, идущий извне человеческой эры, — убегает от любого преследования и остается вечно новым, неискоренимым, возникает внезапно, восстает и порождает: «Люди зовут меня святой, потому что они не знают о том, как я лицемерна». (Castam me praedicant qui non deprehenderunt hypocritam.) «Непристойные картины наших самых постыдных сладострастных утех внезапно встают у меня перед глазами во время святой мессы». (Inter ipsa Missarum solemnia obscoena earum voluptatum phantasmata captivant animam.)

Это четвертое утверждение необычно.

Редкая женщина назовет вслух неупоминаемое.

Еще реже встречаются диаконисы и аббатисы, публично в этом признающиеся.

Нельзя не поражаться отваге Элоизы: она не может забыть постыдные сцены obscoena phantasmata даже в храме Господнем. Элоиза продолжает свое признание, подходя к оскоплению любовника, и вновь ее слова неслыханны. Двое мучителей ее возлюбленного были осуждены, в свою очередь оскоплены, затем выхолощены, однако этот факт нисколько не смягчил воображаемую сцену кастрации Пьера, — ведь физическая память о нем неотступно преследует Элоизу. Элоиза вновь и вновь видит Amissio[89] прямо во время Missa[90], хотя не присутствовала при сцене, когда слуги Фульбера схватили ее возлюбленного, раздвинули ему ноги и нож рассек его плоть. Она говорит об этой утрате; она повторяет рассказ; она выражает свою скорбь по тому, что ее завораживало; кровь, крик Пьера, сокрытие ненаписанного тем более доказывает это; она осмеливается написать: «Я несравненно больше страдаю от того, каким образом я утратила тебя, чем собственно от утраты тебя». (Et incomparabiliter major fit dolor ex amissionis modo quam ex damno.)

*
Пятый аргумент — о безвозвратном поселении любящего в душе другого. Элоиза прибегает к античной формулировке. Она почти приблизилась к обороту, использованному Катоном Старшим[91], но последняя часть периода нова и великолепна в своей молчаливой безоглядности: «Душа моя (animus) была с тобой и остается с тобой. Если она не с тобой, то ее нигде нет».

Этот пятый аргумент аббатисы Параклета касается союза, плотского совокупления, превращающегося в единение.

Своего возлюбленного она называет Unice, Единственный. Его орган любви она называет unicum, единственным.

Даже не существуя между женщинами и мужчинами, их союз обладает абсолютным смыслом, с их точки зрения. Это то же самое, что еда. То же самое, что чтение. Инкорпорировать, включать в себя, впивать, пожирать означает формировать единство.

Но другой пол, как и другой орган, хоть пожирай его, хоть отсекай, уже не появляется там, где его больше нет.

Без тебя, если тебя больше нет, то и его нет нигде.

*
В случае госпожи де Вержи таинственная смертельная важность табу на произнесение слов (смерть двоих влюбленных, как только один из них начинает говорить) объясняется также с точки зрения риторики: если в ход пошла регрессивная, немая, чувственная речь, то обычный разговор в присутствии других людей разрушает ее, нарушает душевное пожирание, молчаливую чувственность, единомыслие союза, евхаристию чувственного молчания (то есть непрерывный молчаливый разговор, идущий из древности).

*
Наслаждение, брак, любовь, роды — вот четыре независимые и колеблющиеся нити.

По меньшей мере вот четыре элемента, навсегда преданные гласности двумя письмами Элоизы.

*
«Мы вдвоем составляем единое целое». Таково изобретение любви.

«Мы вдвоем — и все остальные». Так определяется половое поведение у живородящих.

«Мы вдвоем подобны и взаимны». Вот чему подчиняет речь, изобретенный ею диалог, эгофория[92] любого прибегающего к ней собеседника.

Означающее (захватывающая сцена, невозможное воссоединение двух полов во время гетеросексуальной копуляции) немедленно обретает означаемое (смысл): «Мы одно целое». Смысл всегда терпит неудачу. Двое никогда не бывают едины. Именно поэтому, кстати, как бы люди в наше время ни приукрашивали «смысл жизни», как бы ни превозносили его, как бы ни поклонялись ему, мы все-таки умираем.

*
Почему так много женщин и мужчин испытывают оргазм, несмотря на весь дискомфорт?

И на то, что это бывает так редко?

И в одиночестве?

Почему секс представляет для людей такое мучение?

Синкретичное прошлое наводит ужас.

Поглощающая Панталасса наводит ужас.

Почему необходимость совокупляться как животные, забирающиеся одно на другое, и никак иначе, сообщает их чертам такое изумление? Их сердцам такую поспешность? Да еще такую неловкость при описании, изображении или ваянии этого акта?

А вот в кровоточащей душе Элоизы во время мессы ничего этого нет.

Но почему же образ, который женщины и мужчины приобретают во время репродуктивного соития, чаще всего пугает их?

Соитие унижает. Его звуки смущают. Сопутствующее ему положение, характерное для всех млекопитающих животных, раздирает их рты отвратительным смехом.

Лишь речь возносит его до любви, выталкивая его в молчание, отведенное для него, — молчание служит ему спасительной сенью.

*
Объединяться означает сливаться воедино.

Единение не отличается от внедрения. А внедрение от поглощения. Именно поэтому следует утверждать, что и наслаждение от еды, и наслаждение от объятия восходят к единению.

Любовь, эрос не имеют ничего общего с воспроизведением, родами, обществом, природой вокруг нас, речью, удовольствием.

Это означает пожирать и быть пожираемым — именно этот процесс выражает и запечатлевает этап зрительной завороженности.

Любовь — это завороженность, освобожденная от мифа; обнажение роднит ее с метаморфозой, с alter, с древностью, с матерью, с пожиранием, понимаемым как меланхолия, как прощание.

*
В своем романе «Левкиппа и Клитофонт» (I, IX, 4) Ахилл Татий[93] напрямик утверждает, что союз глаз больше захватывает, чем коитус: это эротическое определение завороженности.

Двоюродный брат Клитофонта Клиний утверждает, что в любовном видении имеет место симплока[94] более властная, чем при слиянии тел.

Он долго объясняет Клитофонту, что образы тел любовников проникают вглубь глаза, на поверхности которого они отражаются. Таким образом, лица мужчины и женщины соединяются в душе гораздо глубже, чем мог бы проникнуть мужской член в женское лоно.

*
Два тела составляют одно: ребенок в матери post coitum.

Одно тело равно двум: мать, выталкивающая младенца ex utero.

Аксиома. Два взрослых тела никогда не составят одно, даже прижавшись так плотно, как луна к солнцу во время солнечного затмения.

Полиморфизм (копуляция с родами, являющимися ее следствием, есть первый полиморфизм) немедленно сводится к риторике.

Вот тезис, на котором не очень-то принято настаивать: союз между любовниками — риторический, а не физический.

Это союз не столько неизреченный, сколько младенческий.

Этот риторический союз выражается в младенческом языке влюбленных — языке молчаливом, регрессивном (личиночном, зародышевом).

В речи два существа сливаются, как на заре: это возможно для них, поскольку сначала одно из них раздвоилось в тиши. В любви передается — иногда умолкая — язык, лежащий в основе человечности человеческого рода.

Следствие. При условии, что речь становится удовольствием, происходит реальная инкорпорация — инкорпорация речи другого.

Эрос — это возможность полакомиться архаичной речью, зачаточным наречием, языком, которому еще только предстоит сложиться. Любовь есть риторическое вторжение друг в друга. Пьер Абеляр обучает Элоизу и начинает с того, что заставляет ее читать; Франческа да Римини и Паоло читают шепотом; Ромео и Джульетта шепчут, переписываясь, и т.д.

Речь, вошедшая внутрь, препятствует архаическому пиршеству, препятствует разрушительному объятию, которое приводит к распаду питательного тела погибшей матери, выпитому до дна, — а ведь мы и она были одно.

*
Если то, что определяет удовольствие, есть пожирание, тогда, в сущности говоря, сексуального удовольствия не бывает.

Есть лишь фрагменты сексуального удовольствия, отдельные внедрения: член, семя, губы, соски, пальцы, экскременты и т.д.

Шепот.

Фрагменты и мусор.

(Сравнимые с fulgura и symbola.)

*
Омофагия[95] представляла собой основу римской вакханалии: воистину, это было bacchatio[96]. Во время дионисийского обряда омофагия состояла в поедании живьем молодого человека: от его тела последовательно отрывались куски вплоть до пожирания его сердца.

Вакханки сначала возбуждали, а потом отрывали член. И пожирали его.

Коррида.

Запрет.

То, что христиане называли причастием, состояло в употреблении внутрь в двух разных формах плоти и крови распятого человека.

Соединяться — значит поедать.

*
Скорбящая Артемисия[97] сознательно съела пепел своего усопшего супруга, чтобы сменить его на карийском престоле. Именно этот акт поедания следует назвать мавзолеем. Царица Артемисия создала себе дом скорби после того, как превратила собственное тело в живую могилу любимого. Артемисия изобрела мавзолей, соорудив его для Мавсола, и здесь мы прикасаемся к изобретению души. Цицерон сказал, что, сделавшись царицей, Артемисия превратила свою скорбь в «нетленное хранилище». До такой степени, продолжает Цицерон, что Артемисия могла полагать, что ее горе всегда будет «свежим» («недавним» — слово гораздо более подходящее, чем то, которое употребляет Цицерон), поскольку кровь постоянно орошает и обновляет его. Здесь Цицерон описывает пресуществление[98], полное преобразование одной субстанции в другую.

И наконец, Цицерон предполагает, что царица Артемисия умерла, заразившись смертельной болезнью мужа, которую подмешала к вину вместе с пеплом.

Отсюда легенда, приписывающая Артемисии изобретение монастырей, — не столько потому, что монахини жили в некоем подобии мавзолея, где в роли Мавсола выступает Иисус, а потому, что, имитируя страсть к небесному супругу, они причащались его смерти.

*
Царица выпивает еще теплый пепел царя.

Испитие смерти заставляет предположить сексуальное поведение, которое культивировала царица при жизни супруга, — сосать живородный сок живого. Таким образом можно вывести чувственные, в данном случае орогенитальные, предпочтения царицы и предположить месопотамский, африканский смысл, который она вкладывала в это предпочтение: питье жизни описано как впитывание в себя бессмертной материи.

Речь идет об обновляющей пище, дающей бессмертие.

Царица Артемисия обессмертила Мавсола, смешав его со своей кровью и теплом своего тела, будто для нового вынашивания.

Предоставив ему свое живое тело в качестве храма.

*
Существует два мира, потому что существуют два пола (или, по крайней мере, есть граница между обоими, поскольку существуют половые различия).

Что такое половые различия? Асимметрия, превратившаяся в плоть.

Отсюда мысль Элоизы: «Я несравненно больше страдаю от того, каким образом я утратила тебя, чем собственно от утраты тебя».

Et incomparabiliter major fit dolor ex amissionis modo quam ex damno.

*
Половые различия заключаются в том, что невозможна симметрия между мужчиной и женщиной.

Именно любовь всю целиком можно подытожить старинным средневековым правилом: «Expressio unus est suppresio alterius».

«Выражение одного есть подавление другого».

Любовь — союз не соединительный. Стремясь к единству, признавая себя любовью, любовь обнаруживает, что она невозможна, потому что хочет устранить половые различия, мешающие единению.

Два разных пола не могут ни слиться воедино, ни соединиться. Они могут соприкасаться, наслаждаться доступным им наслаждением, испускать доступное им излучение, но они не могут ни понять друг друга, ни победить друг друга, ни стать одним и тем же.

Отсюда хитрость древних римлян: есть лишь один половой орган (fascinus), лишь один купол (ласковая и темная вульва), лишь одна доминанта (власть). И наконец, возвращаясь к тому, с чего начали: лишь одно обольщение (fascinatio, завороженность).

Отсюда греческая точка зрения: сексуальное поведение женщины по сути своей всегда материнское. Любовь может быть обращена лишь от мужчины к мужчине. Институту гинекеев соответствует педагогическая инициация. Социальные отношения, иерархические отношения учителя и ученика в основе своей педофильны, педерастичны.

Вне решений, которые общество стандартизирует и предписывает, остается невыполнимой половая поляризация — иными словами, постепенное разнесение по разным полюсам, четкое и желанное. Нерасторжимое и пагубное.

*
Неосуществимый фантазм плотской гармонии сопровождает все христианское Средневековье. Принцип una caro (плоти единой) был положен в основу Эльвирского синодального устава[99]. Он определяет брак как единство плоти, запрещая на этом основании как полигамию, так и развод (при этом разрыв неразрывной связи — само по себе явное противоречие).

Ив Шартрский[100] написал, что половые отношения (copula camis), будучи смешением двух тел (commixio camis), приводят к одной плоти (una caro), будь то в браке или в блуде, какова бы ни была их природа и в какой бы форме они ни происходили. Иными словами, с этой точки зрения само объединение субстанций становилось нерасторжимо.

Но вот половые различия не могут быть стерты.

Нет «единой» плоти, которая бы воспроизводилась самостоятельно. Только язык и общество порождают мифы о «плоти единой», о гермафродите, о разорванном единстве, о бисексуальности человека и т.д.

Всякое отрицание половых различий свидетельствует о выдуманном, мифическом мире.

Даже в инцесте нет плоти единой, una caro.

Есть две плоти и блуждающие письмена, нечто асимметричное, что внедряется, и разрывает две ночи, и расщепляет два мира, два солнца, два удовольствия, две жизни.

*
Тезис. Не существует сексуального союза. Сексуальна отдельная личность. В личности нет ни малейшей рыхлости. Она не подвержена изменениям. Напротив, она устойчива по отношению к любым изменениям.

*
Для мужчин и женщин соединение тел — это рассвет. Это оседлание праматери праотцем. Встреча мужчины и женщины — это ночь, которая была до них.

Тишина, предшествующая рождению, и дуновение, овевающее младенчество, — их сумерки. Всякая человеческая жизнь начинается этими сумерками предыдущего дня.

Для каждого из нас свет вторичен, вот почему нет ничего более темного, чем союзы между людьми.

Глава двадцать девятая Лоредан[101]

Когда мир темен, следы шагов никуда не ведут. Остаются звезды в черной глубине. Большая часть этих странных птиц неведомой породы никуда не летит. Некоторые из этих зверей или небесных существ возвращаются весной. Люди — это животные, наблюдать за которыми поручено звездам, как нянькам — за младенцами.

*
В 1684 году в Венеции Джованни Франческо Лоредан написал: «Если бы звезды не были вершителями наших судеб, наше сердце не имело бы склонности к гнусностям».

Так что сущность любви спустя столетия по-прежнему остается римской, даже в Венеции.

К диктату звезд Лоредан добавляет завороженность взглядом: «Нет женщины, каковая, поняв, что любима, не приступает немедленно к тиранству. Если она чувствует, что ею пренебрегают, она не остается безразличной, но становится враждебной. В глубине ее души разлита горечь зависти. Она гипнотизирует глазами. Сковывает объятиями. Прочими усладами, кои она умеет привести в действие, она лишает нас душевных сил и рассудка, подавляет все человеческое».

*
Вальтер Беньямин[102] написал в Париже ошеломляющую фразу, воистину римскую: «Образ есть то, в чем Древность и Сейчас встречаются в сверкании зарницы, чтобы образовать новое созвездие».

*
Ночь — это то, что открывает нам глаза на сущность утраты. В пространстве ночи утрачиваются день, тепло и все то, что можно увидеть глазами.

То же и с зимой. Таким образом, понятие зимы заложено в ночи.

То же и со смертью. Таким образом, смерть — испытание, заложенное в зиме.

Аргумент I. Отрицание восходит к смерти, непременно присутствующей в воспроизведении рода, которое само восходит к зиме, присутствующей в возобновлении года.

Аргумент II. Отрицание — это следствие ночи, следующей за днем, голода, следующего за насыщением, сновидения, наполняющего душу обманом.

Утрата видимого во тьме влечет за собой измышление зримого образа (сюжеты сновидений зачастую дурачат спящего).

Ночь — это место, где непоправимо и чудовищно отсутствует видимое, где отсутствует все, где отсутствует утраченное.

Ночь можно представить себе как глубину без поверхности, как отсутствие пространства, как одно измерение, как единение, unio.

Ночь — это испытание бесконечным отсутствием, даже отсутствием образов того, что в ней отсутствует.

*
Кто поместил образ в ночь? Сновидение.

*
Искусство разрушает мифы. Искусство открывает нам подступы к тому, что взирает на нас изнутри видимого мира. Все, чем одаривает нас жизнь, отстраняется от нас.

*
Второй вопрос, который Лоредан ставит в своих «Bizzarie Accademiche», таков: можно ли избегнуть женского обворожения, коль скоро оно исходит от звезд?

Сексуальная сдержанность может избавить нас от влияния звезд, поясняет Лоредан.

Раз такое дело, Лоредан покидает Лацио. Он перестает быть римлянином. Он становится венецианцем. Он становится христианином. Отказывается от вожделения в пользу воздержания. По правде говоря, аргументация Лоредана туманна: копуляция между мужчиной и женщиной непроизвольна, она подготовлена Небом и воспламененной плотью, тогда как садиться за стол для приема пищи есть добровольное действие; посему половое воздержание — это добродетель более значительная, чем умеренность в еде.

Этот аргумент слаб. Не вижу, почему насыщение может расцениваться как совершенно добровольный акт. Сомневаюсь даже, что оно более добровольное, чем эякуляция человеческого семени.

К счастью, Лоредан добавляет поразительный аргумент, и я не могу понять, почему он не пытается его подчеркнуть и извлечь из него всю возможную пользу: в любви человек покидает свое тело, тогда как в еде он его обретает и пополняет.

Любовь разъединяет и разуподобляет. Венецианец шестнадцатого века остается римлянином времен республики. Прием пищи так же противоположен любви, как обворожение — вожделению.

Глава тридцатая

Не факт, что любящие действительно видят друг друга.

Когда двое внезапно приникают друг к другу, когда они обнаруживают, что любят, кажется, будто они созерцают глазами. Когда их окликают по именам, чтобы что-то спросить, они вздрагивают всем телом, они словно возвращаются на землю откуда-то издалека, у них на лицах появляется то особое выражение, про которое говорят: точно с луны свалился; их глаза моргают. Кажется, они едва соображают, словно при пробуждении. Так и есть, они видели нечто иное, чем то, что видят теперь и что видим мы.

*
К ослепленному или обожженному взгляду добавляется речь на грани речи.

Это детство. Материнский колосс и крошечный младенец (еще не разделенные ни в душе, ни в пространстве, они вдвоем составляют одно) обмениваются взглядами и предполагаемой речью на грани речи, голосом, ведущим к речи. И в любом случае до всяких знаков между огромным и малым возникает смысл, он рождается от самой этой их разнесенности по разным полюсам; этот смысл транспонируется и перетекает в общенародный язык матери; а на заднем плане — взгляд.

*
Вот почему чтение увлекает человека.

*
Это сложно разграничить, однако именно из-за этого происходит любовный надрыв в человеческой душе; вот так же происходит растворение литературы в устной речи, в разговорном языке. Следует обдумать вместе, одновременно, два следующих высказывания. Не будет полового единения. Есть риторическое единство.

*
Интуицию порождает временная идентификация с другим. Интуиция определяется по языковому родству: это понимание с полуслова, абсолютно загадочное, но которое всякая мать подозревает у бессловесного младенца, когда к нему обращается. Пока она говорит, ничто еще не имеет смысла. Передается только чувственное и эмоциональное, и все же речь пробирается сквозь пространство, точно рыба на нерест.

Это нерестилище, присущее речи.

Это отношение прошлого к настоящему. Это отношение передает слова матери младенцу — от одного полюса к другому: мать говорит с той частью себя самой, которая не разговаривает (абсолютный младенец). Так зарождается отношение между матерью и голодным младенцем — а оно, в свою очередь, передает пренатальные отношения материнского тела с маленьким комочком, который это тело инстинктивно создает и питает. Интуиция может зародиться от неприятия обычной речи, бытующей в обществе, от сопротивления стадиям ее обретения; приходит в действие довербальная система общения; знаки создаются на самой границе наречия.

*
Каждый из нас не сразу научился различать себя и ту, которая дала ему жизнь. Потом, чтобы стать самими собой, мы поверили, что умеем отделить лицо матери от своего и даже узнаем речь, которую она к нам обращает, подкрепляя ее властностью своего взгляда.

Ее первый диалог с нами был обращен только к ней самой, хотя она предполагала, что мы владеем ее языком, и обращала свою речь к нам.

*
Как члены человеческого сообщества, мы все — вассалы первоначального запечатления.

Но, вообще-то, мы — рабы языка.

Человек не может освободиться от языка.

Это не образы.

Существует лишь один случай добровольного рабства — это освоение речи. Но это освоение не совсем добровольное. Оно непроизвольно, однако следует на него согласиться. Аутист сопротивляется чему-то, хотя не до конца. Произвольное рабство относится к употреблению голосовой речи.

*
Не существует ни психологии, ни сознания. Существует социальная связь, то есть связь через говорение. Социальная связь укореняется в сердце каждого, а речь запечатлевается в теле говорящего, завораживает его, под видом принципов и убеждений отзывается эхом, помещает говорящего в группу, которая его парализует и с которой он идентифицирует себя, постоянно ошибаясь, ослепляясь, доверяясь.

Социальная связь, с которой каждый человек идентифицирует себя всегда сверх меры.

Глава тридцать первая Об изнеможении

Там, где французский язык говорит об упадке сил, там, где Стендаль в Чивитавеккья говорил о фиаско, древние римляне употребляли термин languor.

Пока я более или менее последовательно — хотя мои изыскания то и дело разветвляются самым непозволительным образом — продолжаю попытки изучить тайную жизнь на стыке прирожденного, литературного, любовного, обнаруживается, к моему величайшему смущению, что французское слово, означающее упадок сил, мне не подходит.

Половое бессилие не есть упадок сил.

Аргумент I. Если в основе всего лежит завороженность, если вдобавок необходимо какое-то необыкновенное освобождение от чар, чтобы вожделение могло устремиться к форме, которая до сих пор его парализовала (и даже придавала ему черты биологической смерти), тогда languor — это вовсе не несчастный случай.

Изнеможение не является сиюминутным, а значит, механическим недостатком, поражающим тело влюбленного. Оно является его удивительным знаком.

Languor первичен.

Тезис, который я хочу обсудить, формулируется так: половое бессилие в любви изначально. По этому отклонению узнается любовь, в этом ее отличие и от коитуса, и от брака.

*
Следствие. Внезапно завороженный, любой влюбленный бессилен вожделеть.

*
Аргумент II. Impotentia имеет тот же источник, что и fascinatio, которая оказывается ее предпосылкой и причиной. Почему? Слабость, обездвиженность, неотения, немощность, завороженность — все это последствия первого опыта. Любовь все время оживляет изначальную власть над нами любимой женщины, идущую из тех времен, когда мы и она были едины, а тем самым она и возобновляет в нас изначальную пассивность, существовавшую прежде зрительной завороженности, то есть в те времена, когда мы еще до света повиновались звуку.

*
В диалоге «Федон» Платон поясняет понятие anamnesis. Чтобы перейти от «казаться» к «быть», необходимо вспомнить, чему была родственна душа, чему создало помеху тело. Платон определяет философию как упражнение в смерти, необходимое для того, чтобы душа вновь ожила, воскресила в памяти прежние родственные связи (а тело переходит наконец в состояние призрака).

Это упражнение в смерти, пишет Платон, есть философская инициация.

Однако еще до философской инициации — и даже до того, как во всех обществах охотников была придумана инициация подростков, — была мнимая смерть охотников и мнимое воскресение добычи.

Любовь совершает обратный акт: не упражнение в смерти, а упражнение в рождении. Вот почему, кстати, любовь с первого взгляда сравнивают с ударом молнии: внезапное fulguratio света, — так внезапно возникает свет при рождении.

Это упражнение в жизни, которое происходит прежде, чем тело становится живым (то есть прежде, чем душа становится призраком, двойником тела, личной внутренней первопричиной).

*
Две цивилизации были склонны к первоначальной недееспособности: Римская империя и Китайская империя.

Монтень для собственного пользования сформулировал правило: во избежание страданий от бессилия надо быть готовым к тому, что потерпишь неудачу.

Стендаль писал: «Если в сердце поселяется зерно страсти, вместе с ним поселяется и зерно возможного фиаско».

*
Аргумент III. Определяя понятие любви, Стендаль говорит о кристаллизации. Я говорю об избавлении от чар. Эти понятия противоречат друг другу.

Кристаллизация не соответствует вожделению. Кристаллизация и фиаско у Стендаля соответствуют завороженности и изнеможению у древних римлян.

Завороженность: древний свет окружает нимбом тело и лицо, одаряя их божественной властью и божественным богатством.

Стендаль пишет: «В соляных копях Зальцбурга в заброшенные глубины этих копей кидают ветку дерева, оголившуюся за зиму; два или три месяца спустя ее извлекают оттуда, покрытую блестящими кристаллами; даже самые маленькие веточки, не больше лапки синицы, украшены бесчисленным множеством подвижных и ослепительных алмазов; прежнюю ветку невозможно узнать»[103].

Кристаллизация производит слабость зрения: в порыве припоминания и с помощью воображения оно безгранично приукрашивает видимое, так что любовник и любовница, добавляет Стендаль, оказываются не в силах оказать сопротивление.

Речь, разумеется, идет о завороженности, хотя описана она точнее, чем в античных текстах. Речь о том, чтобы видеть, не видя, и представлять себе то, что доступно видению в этот самый момент, чтобы не видеть это по-настоящему.

Избавление от чар есть следующий этап, и именно этот этап ослабляет fascinus.

Следствие. Я рассматриваю фиаско как первичное, зачарованное, беспокойное, инфантильное, зародышевое или, скорее, внутриутробное состояние. А вожделение — как состояние разочарованное, разочаровывающее, разобщающее, воздвигающее; иными словами — подростковое, а затем зрелое.

*
Вся моя жизнь доказывает, что недостаточность речи и половое бессилие являются лишь двумя сторонами одной медали.

Стендаль приводит высказывание г-на Раптюра из Мессины, согласно которому основа любовных отношений в том, чтобы и речи, и объятия были кратки.

*
Настоящая тишина — это пробел, который может прервать даже саму тишину.

Я буду называть настоящей тишиной то, что прерывает внутреннюю речь, музыку, внимание, чтение. Смерть прерывает нечто определенное, схожее, конкретное, сравнимое с чем-то другим. Это прерывание кроется в нас и возникает не только при смерти.

Прерывание — это тень преждевременного и неуверенного начала зарождения всех существ, которые не рождаются сами собой. В смерти не участвует какая-то существенная часть природы. Прерывание — это настоящая тишина, оно присутствует в нашем теле, в нашей мысли, в каждой ночи — по два-три раза, не считая сновидений, — в каждом произведении, даже в самой нашей половой принадлежности. Речь не в силах оправдать бессилие, которое внезапно овладевает fascinus, когда его вожделение оказывается недостаточным и он остается в состоянии младенческого пениса; заверения в любви тут бессильны; следует доверить эту тишину тишине; следует просто молчать.

<…>

Глава тридцать вторая

Я пытаюсь написать книгу, в которой я излагал бы мысли, возникающие, когда я читаю.

Меня совершенно восхитило то, что попытались совершить Монтень, Руссо, Стендаль, Батай[104]. Они смешивали размышления, жизнь, вымысел, знание, как если бы речь шла о едином организме.

Пять пальцев одной руки ухватывают нечто.

Глава тридцать третья Мазохизм

Вновь оказавшись в воде, рыбы радуются и погружаются в свою стихию. Едва выскочив из наших рук, они не помнят уже ни наших рук, ни нас. В их памяти, должно быть, остается лишь свет и удушье.

Я полагаю, что мы ощущаем то же (то же, что рыбы на воздухе и на свету) перед лицом тьмы и бессилия.

*
Сила привязанности не зависит от условий ее возникновения. Некая несбыточная мечта внезапно смущает душу и увлекает вас за собой, неодолимая, как лавина, которая давит все, что случайно оказывается у нее на пути на склоне горы.

Всякая любовь неотделима от того, что ее подхватило и увлекло за собой.

Смысл ни одной на свете любви не поддается расшифровке.

Тело тянется неизвестно к чему, к тому, что никогда не наступает.

*
Чревоугодие — это первоначальный отпечаток, ставший осознанным.

Нос подчиняется прошлому.

*
Следствия. Все чревоугодники — рабы. Все удовольствия носят мазохистский характер.

*
Химическая, фосфоресцентная, растительная, животная, плотоядная поляризация предшествует тому, что древние римляне описали как fascinatio fascinus. Это коллективное «мы», которому страшно. Это уже не какое-то отдельное «я», способное испытывать страх.

*
Лицо получает в наследство то, что видит в собственном выражении. Так же обстоит дело с сочинением книг и с тем, о чем они размышляют, на что их наталкивает их форма. Увиденное наследует смысл от выражения лица, которое его наблюдает. Книга наследует от читателя свой восход. По крайней мере свое будущее. И слезы передаются от одного выражения лица к другому, вовсе не понимая, о чем можно, нужно, должно плакать. И смех переходит от лица к лицу, потом от группы к группе, потом от эпохи к эпохе, хотя нет ничего смешного.

Это безумный смех, вырывающийся изо рта Аматэрасу[105], выпускающей солнечный свет из атавистической пещеры и заливающей им весь мир, после того как она видела Изюмэ, пальцами раскрывающую свою вульву и протягивающую зеркало запертой богине.

Так аплодисменты передаются из рук в руки, и руки вздымаются и тянутся, указывая на фюреров, под раскаты коллективного рева, сопровождающего смертную завороженность.

*
Любовь — это прежде всего боль, сколько бы вам ни было лет.

Сколько бы вам ни было лет — ведь то, что люди признают любовью, — это всегда второй раз.

Какая мучительная боль — опять чувствовать себя влюбленным, несмотря на возраст, опыт, знания, память, скорбь.

Что такое любовь? Это не сексуальное возбуждение. Это потребность ежедневно быть поблизости от тела другого человека.

В уголке его взгляда.

В пределах слышимости его голоса.

(Даже в воображении. Даже в форме внутреннего образа. Многие мужчины, многие женщины доказали, что можно любить мертвого. Именно эта возможность привязанности, вопреки зримому присутствию, определяет любовь.)

Опустошительная жестокость обретения любви: другой завоевал ваше сердце, потребность в этом человеке настоятельнее, чем в себе, и сильнее воли.

Больше ничего от себя в себе не остается: именно это терзает. Именно это в любви прежде всего причиняет боль. Потому что любовь — это опыт не беспощадный, но жестокий.

Я намеренно употребляю слово «потребность», поскольку речь не идет о том, что чего-то не хватает; речь о некоем движителе; речь идет о некой силе, притягивающей вас к себе. И сила эта все усиливается.

В первую пору любви взгляду беспрестанно мерещится тело, присутствия которого требуют глаза. Влюбленный внезапно бросается навстречу какому-то фантому, но напрасно: это не оно.

*
Лица, остающиеся у нас перед глазами, где бы мы ни были и что бы мы ни видели, вы преподаете нам ни с чем не сравнимый урок зрения, потому что во сне мы видели задолго до того, как мир предстал нашим глазам.

class="book">* Я думал: «Завтра — это не другой день».

Завтра всегда не совсем завтра.

Завтра всегда не вполне другой день.

Завтра — просто какой-то день.

*
Мы думаем, что освобождаемся от мест, которые оставляем позади. Но время — это не пространство, и прошлое находится перед нами. Покинуть его не означает от него отдалиться. Каждый день мы делаем шажок навстречу тому, от чего бежим. И поскольку мы не вечны, в смертный миг мы не заключим в объятия то, чего всегда избегали. Вот почему можно в глубине души всю жизнь опять и опять, словно заданный урок, твердить себе о своем горе — и в то же время посвятить жизнь поискам покоя. На то и книги. Можно обрести покой.

*
Нельзя верить тому, что видишь; это слишком похоже на то, о чем мечтаешь. Следует закрыть глаза в лифте, следует закрыть глаза перед почтовым ящиком, следует закрыть глаза на улице, следует закрыть глаза, переходя улицу, в офисе, в ресторане, в кино и т.д. Иначе повсюду вы будете видеть воспоминания.

Но не следует верить и тому, что мы видим с закрытыми глазами, во сне, — это слишком похоже на желания.

В конечном счете мы ничего не видим. Мы ничего не видели. Впрочем, именно это и говорят умирающие.

*
Кто избегнет того, что его постигло?

Глава тридцать четвертая Die verbo

Церемония проходила в часовне моего детства, в порту Гавра, во время бомбардировки.

Порт Гавра лежал в руинах.

В момент причастия, после того как священник приступил к разделению безвинной хостии, перед обрядом вкушения фантома бессмертного и истекающего кровью Бога, все грешники, преклонив колена, каялись в мерзости и недостойности своих уст; они просили Господа:

— Sed tantum die verbo et sanabitur anima mea. («Ho довольно одного сказанного тобой слова, чтобы моя душа исцелилась».)

Все женщины, все мужчины троекратно ударили себя в грудь. Они троекратно повторили, что недостойны символа кровоточащего тела Господня. Троекратно они умоляли:

— Sed tantum die verbo et sanabitur anima mea.

— Скажи лишь одно слово.

— Только не это!

*
Только не это! — шептала Неми. Только не это! — кричала мадам де Вержи. Достаточно немного тишины, чтобы слова отступили, чтобы душа немного очистилась от общественного, чтобы тело немного выступило из скрывающих его одежд.

*
В свое время мараны, входя в христианскую церковь, должны были молча, в глубине своих сердец, не шевельнув губами, произнести, одновременно обратив взгляды на распятие и преклоняя колена на скамье:

— Ты всего лишь деревянный идол!

*
Господь говорит об отправлении религиозного культа: Tu autemcum oraveris, intra in cubiculum tuum, et clause ostio ora Patrem tuum in abscondito («Ты же, когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, Который втайне».) (Мф. 6: 6)

Всякий человек, который читает, говорит со своим отцом, который втайне.

*
В течение двух лет я прислуживал на мессе в этой полуразрушенной часовне. Она находилась в ограде старого лицея. В 1957 году она развалилась на куски. Во время службы читалось Последнее Евангелие; мне полагалось читать его по-латыни, одному, не вместе со всеми; мне нравилась его звучность; я любил ощущение гонений; однако меня подмывало противоречить (In principio non erat Verbum[106] и т.д.). Мне постоянно приходилось делать над собой усилия, чтобы не отвергать все подряд. Именно это Гораций называет dictus oblicuus[107]. Приходилось говорить «нет» всем словам, чтобы говорить их не произнося.

Внутренне я боролся за то, чтобы не говорить «нет» всему подряд.

Нельзя было быть ни признанным, ни принятым, ни призванным.

Позже занятия литературой позволили мне говорить не произнося.

Внезапно я вижу себя в белом стихаре, вокруг витают ароматы трухлявого дерева и ладана, все чувства обострены, я полон тайных молитв, захвачен тишиной.

Глава тридцать пятая Coniventia[108]

Откажемся от описания наших ощущений, поскольку все уже испытано раньше, чем нам на это намекнули; мы просто начинаем любить. Когда мы приближаемся к другому так, как не могут ни речь, ни рука, ни половой орган, ни губы, — это значит, что мы любим.

*
Взаимность — это тайна любви. Я говорю «тайна», поскольку взаимные отношения устанавливаются с трудом: сексуальность противоречит симметрии. Здесь я продолжаю скрупулезно следовать утверждениям древних римлян: родство — это образец невзаимообразных связей. Взаимность между двумя полюсами (я буду для тебя тем, чем ты будешь для меня, и наоборот) невозможна в любви, поскольку половые различия не допускают, чтобы alter стал idem. Позиции навсегда останутся невзаимозаменяемыми. Впрочем, именно поэтому, в противоположность древним римлянам, древние греки утверждали, что лишь мужская дружба (philia) может считаться образцом взаимности.

Однако царица Дидона ожидает от Энея в Карфагене потрясающей взаимности.

Однако императрица Мессалина ожидает от Силиуса в Риме, в садах Лукулла, philia более глубокой, чем желание, и более взаимной, чем сладострастие.

Тезис, который я защищаю, таков: существует дружба, ищущая себя в любви и которая не приводит ни к какому соединению двух полов, навсегда обреченных на одиночество, разделенных пропастью, во всем противоположных, разнесенных по разным полюсам. Согласие, которое ничуть не вытекает из предшествующего раздела.

До-зрительный слух.

Вдруг возникает нечто общее и взывает сразу к двоим.

*
Аргумент I касается дара, принуждающего к обмену. Взаимность предполагает эгофорию, проистекающую из речи (кто угодно может сказать «я», коль скоро он заговорил; всякий говорящий эгофорен и похож на других; «я» и «ты» в диалоге взаимозаменимы независимо от пола и возраста). Но ведь то, что оба полюса языка могут это сказать и услышать, усиливает противоположность этих полюсов в процессе обмена.

Половые различия, подчеркнутые диалогом, углубляют невозможность взаимной дружбы. Потому что сами половые различия не меняются, будь то «я» или «ты».

Они непоправимы.

Это всего лишь дача взаймы ненадолго.

Любовь подразумевает изобретение активной общности людей, связанных неродственной симпатией и негомосексуальной дружбой.

*
Существует гетеросексуальная связь между людьми. Эта разделенная тайна и есть любовь. Я полагаю, что это своеобразное определение любви впервые дал Гомер. Я перехватил его из уст Цирцеи. «Одиссея», безусловно, впервые была записана в 800 году до нашей эры на семито-финикийском языке. В этой сцене лицом к лицу сталкиваются колдунья Кирке, или Цирцея (по-гречески это значит Ястребинка), и герой-путешественник Одиссей (Улисс). Для начала они мерятся силами, и речь участвует в этом настолько мало, как только возможно в отношениях между полами: мужской полюс угрожает мечом женскому полюсу.

Цирцея говорит Одиссею:

Ну, так вложи же в ножны медноострый свой меч, а потом мы
Ляжем ко мне на постель, чтоб, сопрягшись любовью и ложем,
Мы меж собою могли разговаривать с полным доверьем[109].
Для того чтобы мужчина и женщина могли по-настоящему говорить друг с другом, им необходимо взойти на ложе, увидеть наготу друг друга, взобраться одному на другого. Если вновь обратиться к словам Гомера, то, что Цирцея называет любовью (philotes посредством ложа), не отличается от близких отношений, от обмена тайнами. С ее точки зрения, это одно и то же.

Улисс принимает ее довод. Они восходят на ложе, обнажаются, обнимаются и, обнявшись, тут же взаимно соглашаются в лоне речи, уже ни на миг не ставя под сомнение взаимное доверие, основанное на копуляции и скрепленное сладострастием.

*
Улисс — Цирцее: тайне твоей тайны (о том, что твое чрево — темный вход в темный дом) я стану наперсником. Твоей душе я стану посохом-душой.

Цирцея — Улиссу: тайне твоей тайны (что твое чрево оканчивается членом ненадежным и двояким, двуморфным) я буду хранительницей. Словно укрывая наготу твоего жаждущего фаллоса, я спрячу твою тайну в темном доме моего чрева.

*
Какое тайное влияние управляет каждым? Какой архаический шантаж водит человека за нос? Какой окрик? Какая умелая ласка? Какая начальная буква? Какая особая жестокость? Какую мольбу о помиловании произносят эти уста? Как выражается сладострастие на языке жестов этого большого, всегда такого древнего тела?

Упорство кромешной ночи, причуды оргазма, образы из нашептанных снов и поведанных страхов, непринужденность наготы, а потом и сна умеют вызнать тайну лучше, чем речь, день, одежды и т.д.

Вот как я резюмирую аргумент II: душа вырывается из тела, как означаемое из означающего.

*
Цирцея описывает не столько любовь или чувственность, сколько то, что римляне и современники называют сожительством.

Согласно Цирцее, сожительство — идеал любви — гораздо выше сексуальности и брака.

Лежать вдвоем в одной постели; вера, которая рождается на совместном ложе и в тесном соседстве, ничтожность любых элементарных потребностей, серьезность и важность самозабвения, навеваемого сном, и, наконец, признания — на словах или молча, умышленные или нечаянные, — которые из всего этого происходят.

По меньшей мере так понимал Гомер. Он подтверждает это в заключительном эпизоде, когда Пенелопа и Улисс вновь обретают друг друга после того, как Пенелопа узнала Улисса, после того, как по прошествии двадцати лет они вновь обнялись на своем ложе. Гомер говорит (Одиссея, XXIII, 300):

Оба супруга, когда насладились желанной любовью
(philotelos),
Стали после того наслаждаться беседой взаимной
(muthoisi pros allelous).
И вновь сексуальное наслаждение от разделенного ложа соединяется в гомеровском тексте с наслаждением от «мифов» обоих супругов, которые они с наслаждением нашептывают друг другу в темноте.

(Однако Цирцея или Пенелопа имеют в виду гораздо больше, чем сожительство, concubitio; ведь они употребляют более древнее греческое слово, в котором смешаны coitus и lectus[110], — что-то вроде того, как в современном языке «спать вместе» значит не то же самое, что «спать в одной постели».

*
Вернусь к утверждению Цирцеи. Поверять другому свои secreta — значит спать на одном ложе. Для Цирцеи любовь похожа на тайны.

Цирцея говорит, что иметь сексуальную связь — значит делиться тайнами.

Цирцея говорит, что тайна — это сообщение половых органов.

Цирцея говорит, что главное место — это ложе.

Аристотель объяснил, что mysteria включали в себя три части: ta drômena, ta legomena, ta deiknumena (мимические действия, произнесенные формулы, откровения). Предназначенное тайне касалось сексуальности и смерти.

В частности, fascinus, спрятанный под ликноном[111] и накрытый покрывалом (он остается под покрывалом до того момента в обряде, когда священный покров совлекается).

Сексуальных отношений не существует, но тайны (secreta) тела и души связаны между собой. Хотя при этом формулы legomena и откровения deiknumena не смешиваются с изображаемыми жестами dromena. Любовники вступают в связь: они говорят друг другу все. Они вступают в единственные в своем роде социальные отношения, в которых никто ничего не скрывает. Ложе по отношению к городу — это то же самое, что вульва по отношению к мужской наготе, которая доверяется ей и помещает в нее свое семя: тайник. Это даже тайник тайников, пред-расщелина, пред-пещера, а затем пред-купол.

*
Цирцея определяет любовь как признание в постыдном. Она не утверждает, что это признание или этот акт доверия должны быть намеренными дарами.

Она знает, что любой шифр можно расшифровать. Когда обнажение превращается в наготу на прочном ложе, любая мелочь становится свидетельством. Истина — это истина наслаждения.

Где, как не на острие тела, где, как не в сладострастии, выражается, выходит на поверхность, проявляется, обнаруживается постыдная истина — наслаждение человека?

Когда он засыпает ночью?

Или когда он откровенно пересказывает свой сон или кошмар в тот самый миг, когда проснулся в ужасе?

Или в его страхе и в запахе его страха?

Чтобы знать, как звучит его настоящий голос, надо знать, как он хрипит.

*
A-letheia по-гречески значит «истина», как не-забвение, тогда как по-латыни re-velatio снимает velum — покров, с velatio — сакрального покрывала fascinus в корзине Тайн.

Сокрытые вещи по отношению к вещам явленным.

Непокрытое означает прежде всего разоблаченное, обнаженное (но не нагое).

Истина не в копуляции. Только ложе, которое делят двое на протяжении всей ночи или нескольких ночей подряд, создает истину, aletheia.

Только обмен постыдным, смущение раздевания, отсутствие покрова сна, человеческое раскрытие, явный характер наслаждения.

Таково re-velatio.

В Риме тот же смысл имеет выставление напоказ, objectio[112]: подобрать подол туники, обнажая грудь (objectus)[113].

В мужском оргазме, обреченном на страх напряжения, явности, есть что-то высокопарное, странное. Цирцея говорит: поэтому я знаю, в чем он особенный, каков его предел, что им управляет, что повторяется, что его преследует и вместе с тем завлекает. Это все достижимо лишь при тесной постельной и ночной близости.

*
Аргумент III. Мужчины не в силах хранить тайну: у них все рвется наружу. Оргазм у них не может быть притворным, поэтому для них немыслима сдержанность, предписанная правилами.

Над ними властвует неотвратимая и неизбежная эякуляция.

Это как весна среди времен года.

*
Элоиза отвергает сексуальную угодливость римского раба (officium, то, что христиане назвали супружеским долгом). Клелия в своем понимании любви не признает того, что можно видеть. Определение хозяйки замка Вержи исключает речь. Определение Цирцеи у Гомера (Одиссея, X, 335) уравнивает выставленную напоказ тайну сексуальной наготы и выставленные напоказ тайны души.

*
Слова Цирцеи: я покажу тебе то, что никому не показываю.

*
Цирцея говорит: доверить свою наготу (снять покров с выделительного отверстия, снять покров с воспроизводящего отверстия, снять покров с члена и гениталий), признать свое сонное тело в темноте, доверить свое имя и поведать свою тайну — таковы четыре признака любви.

*
Любить — это значит обладать способностью мыслить вслух вместе с другим человеком. Поверять то, что творится у вас в голове, — это как срывать покров со своей наготы и обнажать состояние своего духа. Близость ничем не отличается от крайней откровенности. Это само бесстыдство. Такова Цирцея: женщине отдаются лишь после близости. А близость эта:

1) чрезвычайно опасна,

2) охватывает беспредельной страстью.

Ничего больше нет в глубине глаз. Ничего больше нет у зрения про запас.

Свободный союз имеет прежде всего социальный смысл: два индивидуума формируют «свободное сообщество». Что является терминологическим противоречием. Лишь во вторую очередь это выражение означает «говорить беспрепятственно». Однако первый смысл этого же выражения хорош тем, что наиболее агрессивным образом формулирует нечто противоположное брачным отношениям.

Наиболее свободный союз провоцирует наиболее дерзкий союз. Желание прорывается за барьер личной и социальной идентичности.

*
Не Элоиза в 1134 году, а графиня Шампанская в 1174-м установила невозможность любви в браке. Десять лет спустя, около 1184 года, был задуман труд «De amore» Андре Ле Шаплена. Он пытается систематизировать fin’amor, то есть вершину, предел любви. Ле Шаплен пишет: «Цель fin’amor — это союз сердец двух людей, что любят изо всех сил и коими владеет страсть. Fin’amor состоит в духовном созерцании, в ощущениях сердца, в поцелуе в уста и взаимном контакте совершенно обнаженных тел двоих любовников, но высшее сладострастие им не дано».

Согласно неоплатонической, суфистской, катарской, куртуазной идеологии, любовь целомудренна. Ее определение было внесексуально, но зато стремилось к неразлучности любящих. На их взгляд, любовь даже была единственным чувством, способным лишить человеческое тело его желания. Руководители священнодействий (те, кого историки называют безупречными) определяли брак с невероятной жестокостью как jurata fomicatio, узаконенный блуд.

Слово fomicatio, «блуд», отсылает нас в сводчатые залы борделей античного Рима. Античного, но вечно постыдного.

Это слово следовало бы перевести как узаконенная проституция.

Есть латинская пословица, которую дважды цитирует епископ Генуэзский: «Браком полнится земля. Девственностью полнится рай». (Nuptiae terram implent, virginitas paradisum.)

Элоиза писала: «Названию „супруга“ я бы предпочла слово „любовница“. Мне хочется употребить грубое слово „разврат“ (fomicatio), когда я говорю о жаре желания (libidinis ardor), которое я испытывала к тебе». (Переписка Абеляра и Элоизы, 48.)

*
В 1200 году, в Бургундии, госпожа де Вержи будет одинаково ненавидеть как этот старинный куртуазный способ любить, так и архаическую концепцию хищной греческой колдуньи, согласно которой любовь состоит в разделении тайны. Госпожа де Вержи требовала: 1) чтобы ее любовник молчал и 2) чтобы объятия происходили втайне (тайный союз), втайне от всех, чтобы это было спонтанное, молчаливое соглашение, антиобщественный скорее, чем асоциальный сговор, без единого слова, без единого признания.

Исполненное страсти одиночество.

Qui non celat amare non potest. Кто не умеет таить, не умеет любить.

Одновременно сообщается между собой нечто не принадлежащее двоим, и нечто другое, что не принадлежит ни одному. Мне неудержимо хочется опять и опять приводить пример, не покидающий этих страниц и постепенно сгустившийся в моем сердце, как чувство вины, спустя тридцать лет, вопреки смерти; что-то заставляет меня переживать опять и опять то, что я пережил, толковать малейшее действие Неми, пытаясь хоть как-то приблизиться к тому, что я переживал с ней, что мы переживали вместе, но чего я тогда еще не понимал как следует; все это доказывает, что мы с ней дарили друг другу нечто в этом роде, не поддающееся определению.

Это сложно объяснить: то, чего я не совершал, чего объятие не удовлетворяло (не отзывалось в душе), то, чего я не завершил, отдается теперь болью в сексуальной сфере и в сфере памяти. Вот именно, в памяти: дело, наверно, в парадоксальнейшем характере памяти, объясняющем ее страдания, ожидание, боль. Что-то неизбежно переходит от одного полюса к другому и тянется к обоим — то, чего невозможно избежать (возвратное движение лососей, которые нерестятся там, где нерестились их родители).

Зачастую это мании предков, прокладывающие пути тому, что нам предстоит пережить.

Мы изумляемся, подмечая это в наших поступках.

Что до музыки во мне — здесь то же самое. Уроки, которые я получил, привнесли в меня что-то такое, чего раньше не было, и Неми вложила мне это в голову, основываясь на своем музыкальном опыте (Цирцея тоже слыла музыкантшей). Но любовь повергла нас обоих в нечто общее, что не проистекало ни из одного из полюсов тех бесконечно наполненных отношений, в которых мы неожиданно оказались.

(Никакого возвращения долгов. Никакой справедливости.)

*
Аргумент IV. Когда ребенок отделяется от тела женщины и выходит наружу через ее расширившийся половой орган, образуется связь, модель которой гетеросексуальна: женщина с ребенком, Мадонна с младенцем и т.д. Это история искусства, начиная с его проникновения на Ближний Восток в 9000 году до нашей эры и вплоть до сегодняшнего дня. Огромная женщина держит на своих коленях сына или мертвого воина. Я подчеркиваю эту деталь: даже в недрах этой неолитической сцены глаза у женщины опущены, глаза у мертвеца закрыты.

*
Аргумент V. Что значит телепатия? Страдание на расстоянии. Тезис, который я хочу рассмотреть, можно сформулировать по-новому: чтение книг опытным путем внедряет в нас телепатию, которая вроде бы кажется необъяснимой, а между тем влияет на сознание всех людей до такой степени, что оказывается источником обретения речи. Во время чтения каждая страница доказывает: все, что мы узнаём, чувствуем, предчувствуем, все, что нам было почти неизвестно, но мы это предугадывали, — все это, вплоть до самых сокровенных материй, вплоть до самых замутненных источников, разделяют с нами все мужчины и все женщины, в силу того простого обстоятельства, что кем-то это было сказано. Телепатия любви, безусловно, энергичней и быстрей, но по природе своей она такая же. Совпадение в любви — это не совпадение интереса к чтению, древности, отдаленности, не сочувствие к разлученному с другой душой, с мертвыми, с иным временем. Совпадение в любви еще более сопредельно, чем непосредственная симпатия, — это само сопереживание, сопереживание самому близкому, другому, в момент соприкосновения. Тела — это сообщающиеся сосуды, в которых жидкость есть нагота, а контакт — вожделение, из-за которого мужчина и женщина оказываются не лицевой и обратной стороной одной медали, а двумя фрагментами, пускай не подходящими один к другому в точности, но ни в коем случае и не разрозненными: какие-то их фрагменты отчасти, именно отчасти, «более или менее» совпадают, непредвиденно и очень ненадолго, соединяя в единую, неожиданную и непонятную форму два куска, чьи очертания и так уже были неожиданными и непонятными: иногда им чего-то не хватало, а иногда они казались совершенно независимыми. Объединившись, они отпирают одну-единственную дверь. Эта дверь ведет, возможно, в один-единственный и неповторимый мир (ведь он и впрямь был единственным, пока мать и дитя во время вынашивания оставались не столько перепутаны между собой, сколько неразличимы).

Латинский глагол coire передает больше, чем идею соития, слияния, он говорит «идти вместе» — это относится и к объятию, и к вожделению.

Идти без возврата, без возврата к себе самому — но к другому человеку возврат возможен.

Теснейшее переплетение — и уклончивость, ускользание: они соседствуют, соприкасаются.

*
Аргумент VI. Таким образом я подхожу к другому латинскому слову, которое, по моему мнению, также необходимо ввести в определение любви.

Это слово — coniventia.

Сообщничество, сговор — это слово тем более странное, что оно чрезвычайно точное. Conivere — это не подмигивание, не движение одного века, не внезапный знак узнавания. Не означает это и непроизвольно закрыть глаза, уснуть. Conivere означает вместе, умышленно, нарочито опустить веки. Медленно уронить оба века на два глазных яблока и сжать их так, чтобы появились крошечные морщинки.

Этот знак кожи, касающийся взгляда и не предлагающий ничего, кроме век, есть знак молчаливого сговора.

Древнее человеческое согласие основано на способности простить заранее. Закрыть на что-то глаза означает просто позволить что-то совершить. Я не увижу, что ты сделаешь. Это выданная заранее индульгенция. Таков смысл сговора; этим он отличается от прямого намека, от молчаливой предсказуемости, от понимания с полуслова, от внутреннего совпадения.

*
Coniventia.

— Вы сговорились.

Влюбленные состоят в сговоре.

Это означает гореть. Гореть вместе. Это уже не просто идти — это бросаться очертя голову. Coniventia напрямую связана с fascinatio. В соучастии, сговоре именно глаза выражают желание не развенчивать, не разоблачать. Глаза решительно закрываются: они свидетельствуют о желании не видеть. Гетеросексуальный сговор низвергает и прежнюю власть, и воспоминания о сыновней любви.

*
То, что древние римляне называли coniventia, совершенно не соответствует тому, что древние греки и Платон называли antiblepsis (ответный взгляд).

Более того, сообщничество — это ответный не-взгляд.

*
Общение, предшествующее речи, подобно бездне. Бездонно — потому что ineffabillis (невыразимо).

Аргумент VII. Нужно было, чтобы в самом нутре у человека, в глубине его глаз долго бушевало какое-то смутное, преждевременное общение, для того чтобы родилась и сумела раскрыться в его горле и выступить на губах речь.

Безмолвное пророчество.

Безмолвное пророчество любовников о том, что они в этот момент чувствуют и думают.

*
Радость от сопереживания, которое музыкант или писатель всегда предполагают, исполняя или сочиняя произведение, сменяется разочарованием: ее разрушают письма, которые они получают, адресованная им критика, прием, который им обычно уготован в обществе.

Аргумент VIII. Радость от сопереживания у художников и влюбленных — чистый бред; никакое соприкосновение с обществом не может удовлетворить потребность в этой радости, даже если допустить, что общество догадается об этом настоящем, не социальном «прямом контакте», которого жаждет художник и который всегда ставит общество в тупик.

И который, соответственно, всегда толкает влюбленного или художника ненавидеть общество.

Более того, радость от сопереживания между двумя людьми огромна, но к ней всегда примешивается наслаждение от участия чего-нибудь неизвестного. Разделять со вторым человеком (любовник — любовница, музыкант — слушатель, читатель — автор) одни и те же искания, охотиться вне стен города. Сговор отъединяет от социума, именно поэтому он заранее прощает то, на что потом закроет глаза, — и то, с чего коллектив и семья, напротив, не спускают широко раскрытых глаз (они наблюдают).

Коллективность ненавидит мессу без певчих — иначе говоря, любое общение, где в качестве третьего не присутствуют ее представители (или хотя бы ее язык).

Следствие. Для священников месса без певчих — это эквивалент чтения про себя для грамотных.

*
Это наслаждение стать неразделимым, невидимым, нерасторжимым, ненаказуемым дуэтом представляет собой одну из самых прекрасных черт любви.

Аргумент IX. Возможно также, этот дуэт — самое прекрасное в танце, самое прекрасное в музыке. (В чтении тоже, даже если этот дуэт невидим глазу читающего.) Дуэт — это двое. Это абсолютная связь, когда она гетеросексуальна. Это и есть различие двух полов. Существуют только два пола. Ни больше ни меньше. В этом смысле тайна, на которой с такой силой настаивала Неми, тайна, которой так настойчиво требовала хозяйка замка Вержи, выражают отказ от любого одобрения, кроме как от сообщника, отказ предстать перед взглядами общества, или парижской консерватории, или Бургундского герцогского двора, или кого угодно, кто не входит в дуэт в его чистейшем виде, состоящий из двух таких воистину разных людей.

*
Наслаждение мыслью как открытием, где духовное совершенство совмещается с полной отдачей чему-то более масштабному, логике более бесконечной, чем та, которой владеет одинокий ум — ум всего одного человека, принадлежащего одному полу, ум всего-навсего современный. Наслаждение экстратерриториальностью понятийной земли по отношению к земле физической, к телесному, к реальному, к астральному — вот он, восторг, в котором нет ничего мистического, кроме того, что, собственно, составляет смысл мистики: молчаливого, тайного.

*
Один, испытывающий двоих. Idem, испытывающий Alter. Это сама сексуальность.

Но в данном случае это бесконечное есть само конечное.

*
Уста эгофоров находятся в противоречии с половыми различиями в их межножье.

Возвращаюсь к аргументу I. Влюбленный принимает себя за любимого — это власть речи. Лингвисты называют эгофорией эту возможность поменяться местами, которую речь предоставляет межчеловеческому диалогу.

Однако по причине половых различий, если любовник когда-нибудь принял бы себя за любимого, он саморазрушился бы. Или, подобно Пьеру Абеляру, утратил бы свой половой орган. А те, кто его ему отрезал бы, в свою очередь, потеряли бы и свой половой орган, и свой взгляд. Что бы ни делали мужчины и женщины, речь (когда «я» и «ты» могут поменяться местами) не может вмешаться в половые различия (где поменяться местами невозможно).

Мое желание не есть твое желание.

Половые различия не поддаются трактовке, что ни говори.

Следствие. Любовники в прошлом, настоящем и будущем никогда не могут быть любимыми.

*
Если любовь означает жизнь, ставшую более напряженной благодаря тому, что два глаза смотрят на вас и медленно закрываются на то, что они в этот миг видят, — значит корень завороженности неистребим.

Coniventia — это уловка, которую изобрели два глаза против бифокальности, свойственной охоте хищников.

Coniventia сама по себе животна. Это ингибитор.

*
Любовники идут вперед. Ibant. Они шли. Они шли подобно тому, как цари Востока следовали за звездой, sidus Царя Иудейского.

Любовники идут вперед, начиная от этой расщелины, от этой безусловной, непроходимой преграды половых различий.

Любовь недостижима. И жестокий обрыв оргазма на взлете наслаждения — это отсутствие зрения, это сама пустота.

Следует согласиться на любовь как на альтернативу языка. Это соглашение, предполагающее прощание с языком, доверие к тому, что было до языка; в сущности, это имеет отношение к смертельном восторгу от завороженности, через которую мы прошли в детстве.

Понимать друг друга на уровне пальцев и глаз, что так естественно для матери и грудного младенца.

Это взмах ресниц, беглый взгляд, неизмеримое умиление плоти перед самой собой, передающееся от матери к младенцу.

Сообщничество же, напротив, состоит в том, чтобы одновременно крепко зажмуриться. Сообщничество состоит в том, чтобы не видеть.

Оно ослепляет. Оно требует тьмы.

*
Прежде, у истоков мира индейцев тупи[114], всегда было светло. Дочь Змеи была женой одного индейца. И вот однажды индеец сказал своим слугам: «Уйдите. Моя жена отказывается возлечь со мной». Но женщина сразу сказала супругу в присутствии слуг: «Меня не то смущает, что ты возьмешь меня перед глазами троих твоих слуг. Но не могу смотреть на тебя во время любви». Она объяснила, что отныне хочет заниматься любовью только ночью. Ее отец держал ночь и всех животных в пещере, потому что животные — это часы, как и звезды. Она пошла за ночью, животными и звездами и привела их обратно.

*
Аргумент X. Вот то первое, что мы видим перед собой задолго до того, как становимся самими собой, то, что появилось гораздо раньше, чем мы стали самими собой и почувствовали, что мы — это мы, и гораздо раньше, чем мы можем подумать о том, чтобы увидеть самих себя: это то, что много времени спустя после своего рождения мы назовем матерью.

*
Вначале взгляд ребенка упирается во взгляд матери. Человеческий младенец, родившись, не сразу встает на две слабые ножки, сперва мать носит его в своем чреве, затем на руках; вот так же точно она носит его в своем взгляде, прежде чем он сможет встать на ноги и выпрямиться. Взгляд распрямляет тело, и всякий взгляд покоится во взгляде другого. Взгляд никогда не покидает первоначальной поры жизни, где наш взгляд был ее взглядом, и на этом основано сообщничество взглядов.

*
Для мужчин любовь непременно подразумевает стыд подвергнуться оскорблению, ужас перед отказом, скудость того, что они собираются обнажить, грубость их полового обличья, неуверенность в собственных возможностях, боязнь бессилия, страх оказаться не на высоте собственного желания. Некоторым женщинам нравится этот стыд, их поражает этот ужас, трогает эта нагота, и они становятся повелительницами этого страха, который одновременно ошеломляет их и ограждает от нетерпения, навязчивости, а иногда и насилия.

Они закрывают глаза и вступают в сговор, не навязанный им первоначальным впечатлением, в первое не биологическое и не генеалогическое соглашение о том, чтобы «закрыть глаза» (это я называю любовью).

*
Представители итальянского Ренессанса выбрали обнаженные груди и индивидуализированные черты лица. Мой выбор — из-за тех, которые когда-то любили или отвергли меня, — это молчание (то есть слово, обращенное в тайну), ночь (то есть удаленный свет), бессонница (напряженность чувств, нагота без образа).

Аргумент XI. Самое странное состоит в том, чтобы думать, будто телепатическое происходит от завороженности. Сопереживание — это последствие обездвиженного пожирания.

Засада. (Именно это подстерегание роднит любовь с охотой и чтением.)

*
Аргумент XII. Возобновление — противоположность повторению. Повторение в музыке противоположно исполнению. Повторение в жизни можно прекратить, мы можем разомкнуть электрическую цепь пропаганды, свойственной вечному социальному захвату маленьких atomoi, маленьких individua.

Повторять, не повторяя, — значит возобновлять.

Любовь — это редкость: это то, что возобновляется (coniventia), а не то, что повторяет детское перемигивание (fascinatio). Это не родственные отношения (не отеческие, не материнские). Не-родственность — это именно то, что я хочу назвать древним словом «сообщничество». Эта готовность закрыть глаза может быть адресована лишь другому полу. (Чтобы достичь эгофории, мы закрываем глаза на неидентичность каждого из нас. То, что все мы владеем речью и способны с ее помощью говорить «я», беспрестанно нам это подтверждает.)

То, что возобновляется, относится к рождению, а то, что повторяется, — к его следствию. Присущее повторению — в противоположность возобновленному — всегда будет только вторичным. И в самом деле, нередко отношения между мужчиной и женщиной застревают на обворожении. Сексуальная пара замирает на стадии прожорливого переноса[115].

Есть множество виртуозов, которые только и делают, что воспроизводят то, чего от них ожидают. Публика предпочитает именно их, и не зря, поскольку те, кто к ним тянется, получают то, чего ждали. Они дарят зрителям самые роскошные и самые бесполезные зрелища.

Больше всего поклонников собирают те, кто повторяет услышанное от других и то, к чему им привил вкус их учитель. Они — ходячая память (чаще всего совершенно некритическая) обо всех теориях и музыкальных записях, которым они и стараются как можно точнее подражать.

Однако некоторые начинают партитуру с нуля, и для них открытие — не знание, они ничего не знают, они открывают. Партитура возникает перед их взором как противоположный пол — и музыканты внезапно закрывают глаза. Они ее ощущают. И внезапно, в какой-то момент, в ней вспыхивает что-то неслыханное. Неслыханное вовсе не означает оригинальное. То, что оригинально, всегда у всех перед глазами; оригинальное хочет любой ценой отличаться от всех. Оригинальное сцеплено с коллективным — это его противоположный полюс. Но то неслыханное, о котором я говорю, — ни коллективно, ни субъективно: это то, что озаряет всю партитуру и поражает и слушателя, и исполнителя.

Так в произведение искусства прокралось то, на чем все держится: разница полов в чистом виде.

В старинных сказаниях музыка поражает даже инструмент.

Иногда этот инструмент оказывается телом мертвеца. Иногда его струны — это волосы покойника. Или его натянутая кожа служит резонатором. Или покойник — это тот, кто сочинил мелодию, вдохновитель, фантом.

Тогда инструмент узнает своего создателя и при его приближении неожиданно разваливается на части.

Все оказываются словно на заре звучащего мира, в момент выбора между разговором и молчанием, между едой и смертью, между призывом на помощь и возможностью повернуться к этому миру спиной, между наводящим ужас человеческим существом и враждебным зверем.

*
С изобретшего музыку сатира Марсия заживо содрали кожу.

*
Что такое истинное искусство? Что такое первобытное, до-языковое искусство? Что такое искусство, от которого любая поверхность разрывается, кровоточит и извивается, словно человеческое тело или искусственная кожа коллективных фантомов — всего лишь условные границы?

Это музыка.

Почему в греческом мифе с музыканта заживо сдирают кожу? Чтобы проникнуть под личину. Потому что музыка необъяснимо, невидимо сразу же проникает сквозь поверхность вглубь.

Почему аэд слеп? Чтобы двигаться в темноту, которая в глубине глаз, в страну, где рождаются и расцветают его сны.

Это другой мир, по ту сторону лиц, музыкальность, ритм темной крови вынашивания, который обручился, совокупился во время рождения с другим ритмом — ритмом невидимого дыхания, венчающего роды.

*
Почему другой древнегреческий миф о музыке расчленяет Орфея?

В музыке нет ни лица, ни человечности: как только ее ритм, который, впрочем, для этого и задуман, увлекает за собой бьющееся сердце, так сразу легкие, выбрасывающие и захватывающие воздух, и человеческий голос, паразитирующий на их выдохе, оказываются зажаты или увеличены пением, которое настигает их и вдувается в них, — вот так листва вздымается внезапно от сильного порыва ветра, который вдруг поднимается, гнет ветки и пригибает к земле кроны.

*
Аргумент XIII. Говорят о любовной интуиции. Это означает: любовь испытывает аллергию на речь.

Тот, кто впервые любит, закрыт для всякого признания.

То, чего он прежде не знал (то, чего он не знает сейчас, поскольку не имел способа ни узнать прежде, ни запомнить), — это то, о чем он думает, будто не знает этого. И он возобновляет то, о чем думает, будто он этого не знает.

Даже самому себе, под гнетом воспоминания, которого он не может ухватить — ведь оно предшествует персональной памяти, снятию с креста, слому языка, — даже самому себе тот, кто любит, не может признаться в том, что он испытывает.

Неспособность слов назвать чувства — это не просто нехватка смысла. И не семантическая несостоятельность, свойственная речи (и не свойство завороженности, поглощающей суть разговора). Для людей, проникнутых общим языком, ежесекундно по капле вливавшимся в них еще до их рождения, сама речь превратилась в смысл.

Речь, слившаяся с человеческим телом, есть смысл.

Влюбленный, влюбленная — каждый вырабатывает: 1) средство связи, более личное, чем социальное; 2) способ проверки. Любить — значит уметь разгадать другого. Разгадывание — условие любви, хотя и не может считаться ее определением.

Или, скорее, это definitio в древнем смысле слова: установление прямоугольной территории в противоположность звериному или астральному круглому гнезду. (В древнем языке слово pagina — страница, и pagus — страна.) Это небесный прямоугольник страницы, через которую перед глазами авгура, наблюдающего небо и движущиеся звезды, пролетит его личная птица.

*
Aporia[116]. Сложность в следующем: наилучшими прорицателями остаются враг (возможно, такой же, как мы, умеющий любить крепче всех) и параноик.

Аргумент XIV. Враг — лучший гадатель по внутренностям животных, параноик — лучший астролог, чем любой влюбленный.

Я никогда не раскаивался в том, что в тяжелые времена посоветовался с моим недругом. С врагом важно не следовать полученным от него советам и не поступать вопреки. Дело в том, что он пытается запутать вас своими пророчествами.

С параноиком еще проще: следует скрупулезно, до мельчайших деталей и нюансов, поступать прямо наоборот тому, что он предлагает. Его изощренная недоброжелательность почти граничит с чудом. Лучше советоваться с параноиками, чем с ясновидцами. Их прозрения надежны. Недоброжелательность, достигнув такого уровня великодушия, может внезапно обернуться здравым смыслом.

*
Аргумент XV. Любовь считает взаимность совершенно невозможной (более невозможной, чем гомосексуальная взаимность не на жизнь, а на смерть: братство, соперничество, дуэль), но ей трудно избежать взаимности, потому что на нее толкает язык. Люди редко остаются безучастными к вожделению. Буриданов не так уж много на свете. Потому что человек всегда вожделеет к другому человеку. Любовь удваивает физическое вожделение. (Любовь множит досаду желанием, concupiscentia[117] посредством invidia[118]: завораживающий облик упорствует и обретает твердость.)

*
Аргумент XVI, касающийся места.

Душа и место — не субъект и объект. Они друг для друга отголосок, зов, созвучие; они намеком перекликаются друг с другом, как настроенные струны. В намеке не может быть посредничества. Намек — это внезапное отсутствие посредника, переносчика, метафоры, посланца, преграды между двумя существами.

Один человек мгновенно начинает отзываться на трепет другого, от которого он даже еще не успел получить сигнала. Тело, вздрагивающее от радости, и дрожащая крайняя плоть объединены общим трепетом: одно расправляется и расширяется в другом, и все вместе восходит к единому источнику.

Определение. Всякий струящийся источник есть место места.

*
Струны роялей, которые звучали и внезапно замирали в тишине, были нашими партнерами, а мы, возможно, были их партнерами. Все на этом отрезке места и времени пыталось понять, каким образом мы доберемся друг до друга.

Бывают места или мгновения, когда все достижимо.

Бывают мгновения, поглощающие нас целиком. Тогда невидимое прошлое смыкается над нами. Наше существование перемещается куда-то.

В таком случае время замедляется. Место расширяется и устремляется в какое-то другое пространство. Место превращается в рыщущее животное.

*
Я поднимал веки и смотрел ей в глаза. Они были яснее неба без единого облачка. Наши движения не прикрывались больше плащом стеснения и не нуждались в резкости, происходившей от страха. К наготе прибавлялось ликование; и когда опять подступал стыд, он уже был всего лишь трогательным воспоминанием.

В крошечной спальне наши запреты умиляли нас, подобно остаткам детства, игравшим на нашей коже, словно тени листвы.

*
Аргумент XVII. Эпикур говорил, что когда жизнь сталкивается сама с собой, она извлекает из собственных недр какой-то эйфорический звон, столь же таинственный и простой, как безоблачное небо.

Сомадева[119] делил людей на две группы: облаченных в белое и облаченных в пространство. Под этим он подразумевал, что обнаженные люди находятся в контакте со Вселенной, а одетые не только сами пытаются скрыться от нее, но и Вселенная от них отдаляется.

Покрывало, наброшенное на смысл,подобно облаку, закрывающему солнце.

*
Противоположный пол паразитирует на душе.

Иногда отзывалась колокольня. Это можно было бы назвать безумием бронзы. Необходимо было, чтобы совпало некоторое количество условий. Неожиданно обертон ноты, которую я только что сыграл на семейном органе, достигал трех колоколов на колокольне церкви Бергхейма, несмотря на зеленые деревянные звукоотражающие пластины. Стоило вибрации завладеть колоколами, они, конечно, не начинали звонить, но в них зарождался резонанс шаманской трещотки — невыносимый, нараставший сам по себе, разлетавшийся все шире, звучавший все громче. Делать было нечего. Следовало резко прекращать играть на органе и, к изумлению священника и со справедливого одобрения верующих, убирать с клавиатур руки и ноги.

Прежде чем снова прикоснуться к инструменту, не опасаясь звуковых последствий этого почти животного приступа паники, порожденного в бронзе не то ритмом, не то каким-то особым резонансом, не то каким-то чувствительным местом в ней самой, одновременно и прежним, и теперешним, и внезапным, надо было дождаться, пока бронза отдохнет, совсем успокоится. Надо было сидеть тихо, пока звук совершенно не истощится под сводом колокола.

*
От наслаждения по лицу пробегают какие-то отсветы торжества, сравнимые с лепестками цветов на растениях, с выражением сытости на львиной морде, какие-то отзвуки невыносимого сговора с Вселенной, животной или даже, возможно, растительной глупости.

Сообщничество — более таинственное слово, чем любовь.

*
Старикам, более ребячливым, чем дети, дана одна радость, с годами все более непристойная. Преклонный возраст обрекает их на смену настроений, воспоминания, хитрости, терпение, унижение, обманы и отражения. Обниматься, не координируя движений с партнером, чтобы замедлить объятие, — таков обычный путь, которым следуют любовники. Но по мере их старения ими завладевает сознание, принуждая их к взглядам. Любя трогательную красоту дряблости, ваши силы погружаются в прошлое. Неловкость, слабость, бесцельное возбуждение, стыд длятся часами. Достичь цели теперь уже ничего не значит. Отныне цель — это кроткая красота сознания. Более пожилые любовники вновь превращаются в новичков: их покинула жизненная сила, но их нагота упорствует и даже обостряется. Утрачивая красоту, она не избавляется от неловкости. И та и другая сперва бывают отражениями их молодости, а потом — просто отражениями людей, возникающими на поверхности зеркала. Тогда женщина и мужчина, вновь познакомившись со смущением, снова познают стыд — стыд, удвоенный возрастом и утроенный несостоятельностью. Стыд, на который время трижды закрывает глаза. Сексуальность покидает их, наслаждение уже не волнует их, как прежде, половые различия становятся важнее и постепенно застилают все, любовь обретает свободу и воспоминания.

*
Аргумент XVIII, где я вновь встречаюсь с завороженностью, но в данном случае как с источником образа.

Образ — это то, страстно желаемое, что приходит во сне из глубины отсутствия; это то, что усилиями души проникает в закрытые глаза (закрытые глаза coniventia) подобно миражу (подобно воде оазиса, возникающей в пустыне, там, где наиболее остро ощущается ее недостаток).

Я думаю, что закрытые глаза сообщничества заменяют закрытые глаза сна.

Образ — это прежде всего мираж: мы видим утраченное. Это «здесь» того, что «там». Всякий образ есть мираж матери-кормилицы.

Я думаю, что закрытые глаза coniventia — это продолжение глаз матери.

Первый образ — это мираж матери. Утраченное смотрит на нас, и мы проваливаемся в то, из чего вывалились. Мы вновь зарываемся в это тело, из которого выпали. Это завороженность, возобновляющаяся в сообщничестве.

В этом взгляде, который не убивает.

В этом взгляде, который закрывает оба глаза, подобно глазам спящего.

Я говорю о трудновыразимых, странных вещах, которые не перестают озадачивать. Я удивлен, что любовь — поразительная и в конечном счете крайне редкая среди людей связь, которая, однако, влечет всех подобно пробуждению ото сна (словно открываются смеженные веки), — так мало освобождена от оболочки своей доязыковой, дофилологической плоти, и я поражен, что оказался один на этом берегу.

Глава тридцать шестая

Нукар был холостым охотником на тюленей. Он перестал мыться. Кожа его каяка заплесневела, и с нее свисали водоросли. Прежде он ходил на медведя, но теперь больше не охотился. И не ловил рыбу. Он перестал говорить. Во всяком случае, он говорил, только когда был уверен, что один. И даже тогда он разговаривал сам с собой, стараясь не употреблять язык, который был в ходу у других членов группы.

Как-то вечером кто-то из мужчин заговорил о женщине необычайной красоты. Эту женщину он заметил в иглу, построенном из снега на высоком берегу озера. Отряд охотников собрался там, чтобы ловить идущего на нерест лосося.

Среди ночи Нукар потихоньку встал, оделся в свою медвежью шкуру, прихватил шапку из тюленьей кожи, взял короткое весло и перескочил через тела спящих.

Он долго растирал лицо снегом. Выскоблил каяк костяным ножом. Почистил и пригладил бороду, усы, брови и волосы. С первым лучом солнца он сел в лодку, сделанную из шкур.

Два дня, налегая на весло, он поднимался по реке.

В сумерках третьего дня он достиг озера. Оказавшись на некотором расстоянии от понтона, который люди устроили на берегу озера, он остановил лодку. Столпившиеся на берегу люди молча смотрели на него.

Лаяли их ездовые собаки. Нукар проорал:

— Я не призрак!

Он ухватил себя пальцами за нос и потянул.

Тогда один из стоящих на берегу прокричал:

— Подойди!

Каяк коснулся деревянного настила.

Охотник сказал ему:

— Высаживайся!

Нукар привязал лодку к понтону. Спрыгнув на берег, он подошел к стоящим в снегу. Но они отступили. Снова потянув себя за нос, он громко повторил:

— Я живой человек. Мое имя Нукарпятекак.

Тогда мужчины указали ему на снежное иглу и сказали:

— Входи!

Он переступил порог иглу. Подождал, пока глаза не привыкнут к темноте. В глубине, возле северной стены, там, где стояли светильники, он увидел женщину. Охотник на медведя, рассказавший о ней, был прав. Никогда Нукару не приходилось видеть женщину такой огромной красоты. Все его тело наполнилось великим жаром. Этот жар был таким удушливым, что у него закружилась голова и он упал. Вскоре Нукар поднялся. Он снял свою медвежью доху и повесил ее. Он снял свою тюленью шапку. Но когда он повернулся, когда он посмотрел на женщину у северной стены иглу и она улыбнулась ему, колени его снова подкосились и он упал без чувств.

Когда Нукар пришел в себя и повернулся к ней, он увидел, что она зажгла каменный светильник на подставке и добавила туда потрескивающего тюленьего жира. Но, увидев, что она улыбается, знаком приглашая его к себе на ложе, он испытал такой порыв желания, что снова лишился чувств.

Его голова с шумом упала на ложе.

Очнувшись, он обнаружил, что уже поздно и все легли. Женщина устроила лежанку для них обоих, накидав груду шкур. Он взобрался на высокое ложе. Она была так прекрасна, что, глядя на нее, он думал, что умирает. Ее лицо склонилось над ним. Она пососала его нос. Но овладевшее им желание только еще усилилось. Он раздавил фитиль, трещавший в каменном светильнике. Он распластался на женщине, раздвинув ее ноги. Его напряженный член нашел дыру женщины. Он протолкнул свой член в нее и все его тело проникло в нее, как вдруг он издал громкий крик.

Услышав, что кто-то кричит, все спящие разом проснулись. Они спрашивали:

— Что происходит?

Но им никто не ответил.

Когда встало солнце, женщина вышла из иглу. Она шла, напевая, но Нукара возле нее не было. Не было его и внутри, на ложе из шкур. Впрочем, его пустой каяк все еще был здесь, на берегу, привязанный к деревянному настилу понтона.

Но женщина не пошла к озеру. Она, напевая, обогнула иглу. Она удалялась над озером и равниной. Она скрылась за снежным пригорком, присела там и стала мочиться.

Глава тридцать седьмая

Восемнадцатого августа 1818 года капитан Джон Росс обнаружил в Гренландии людей, проживавших там с эры палеолита. Они кричали его матросам:

— Не убивайте нас! Не убивайте нас! Мы не призраки!

Но они были шестидесятитысячелетними призраками. Датчане не зря вступили в союз с американцами, которые много раз доказывали свою способность хорошо убивать и от оружия и набожности которых чернокожее население Африки и индейцы американских прерий вымирали целыми нациями. И в самом деле, датчане уничтожили найденную народность. Немногие эскимосы, выжившие благодаря охоте на тюленя с помощью костяных гарпунов, сохранились на территории Европы и стали теперь членами ЕЭС.

*
Он снова чувствует головокружение, он впадает в забытье, он падает в обморок, наконец он падает в объятия, из которых некогда произошел и которые вновь поглощают его.

Наслаждение сродни смертному сну, а смертный сон сродни смерти. Вожделение Нукарпятекака больше не хочет видеть. Он гасит фитиль, пылающий в тюленьем жире. Вожделение так сильно, что женщина — это всего лишь женщина, женщина без имени, женщина без слов, то есть неназываемая. То есть с которой он никогда не разговаривает. (Или женщина с еще табуированным именем, «женщина среди всех женщин», если легенда, как я полагаю, восходит к палеолитическому времени.) Когда под покровом темноты мужчина растворяется в женщине, вожделение оказывается таким сильным, что всякий человек, происходящий от женщины, погружается в женщину весь целиком. Охотник на медведя вновь поглощен ночью, рудиментарной ночью, женским половым органом изначальной пещеры, в которой он был когда-то зачат и обрел тело.

*
В мифе об исчезновении Нукарпятекака фигурирует не настоящее иглу, но иллулиак — временное иглу, поставленное на период ловли нерестящегося лосося.

Спальное место на языке эскимосов называется иллек (южная стена) и располагается напротив иппат (места для светильников, северной стены). Так что каменный светильник из легенды, наполненный тюленьим жиром, со служащим фитилем скрученным пучком сухой травы, поставлен с неправильной стороны.

*
Она, улыбающаяся женщина без имени, которой поручено добавлять жир в светильник, наконец обретает песню. И кажется, что радость, характеризующая ее во всех без исключения эпизодах легенды, не просто продолжается в ней за пределами ночи любви, а возобновилась благодаря этой ночи.

А от него, охотника на медведей, не остается ничего, кроме пустой лодки на берегу.

Этот миф выражает нечто очень древнее (женщина без лица, смех как у Аматэрасу, зыбкий матриархат, божественное продолжение рода, табуированное личное имя, присмотр за масляным светильником, при помощи которого женщина поддерживает огонь, подобно тому как ее чрево поддерживает продолжение рода). Удивительнее всего, что мужчина в легенде представляет грязь, молчание, асоциальность; каяк, на котором он рыбачил, прогнил.

Эта гниль относится не к человеку, а к его жертве. Лососю.

Нукар — это лосось. Он не возвращается в женщину — он поднимается к своему истоку.

Его замшелая лодка, его шелушащееся тело символизируют рвущегося против течения на нерест лосося, который достигает своего начала и умирает, отметав икру.

Безымянная женщина в конце легенды не только мочится, когда она приседает: она высиживает яйца. Молоки и икра. Описанное здесь метание икры совпадает с дряхлостью — человеческим возрастом, за которым следует немедленная смерть. Возникновение синхронно концу. Нукарпятекак — это человек-лосось. Женщина — исток. Когда она мочится, легенда уточняет, что это происходит выше весеннего лагеря и озера. Нукарпятекак превращает ее в обновленный, весенний, освободившийся ото льда, струящийся источник, где нерестится лосось. Она поет.

*
Легенда об исчезновении Нукара говорит следующее: на определенном уровне видеть означает исчезнуть. Таков человек, который вожделеет и исчезает в предмете своего вожделения.

Это вечная тема завороженности.

Полумрак, погасить свет, чтобы отдаться той, которой принадлежат источники и лососи, — такова тема избавления от мифа. Это значит разрушить завороженность. Это значит вырвать глаза у зрения. Именно во тьме человек вожделеет; при свете лампы, которую женщина оживила, или под ее взглядом, или перед ее постоянной улыбкой он постоянно теряет сознание. Он бесконечно засыпает. Он умирает.

И наоборот, в темноте он вожделеет.

Гипногогия — это загадочное испытание. Она предполагает колоссальную потерю непроницаемости.

Когда человек засыпает, последние четверть секунды для него — это точка воспарения в пространстве. Я настаиваю на том факте, что язык называет точкой то, что не имеет измерений.

В тот миг, когда граница между бодрствованием и ночным гипнозом начинает разрушаться, исчезает и граница между внутренним и внешним.

Кожи больше не существует, она истончается с головокружительной скоростью. Порог между Внутри и Вне сломан и перейден.

В этот момент космического головокружения лишенное кожи, границ и ног «я» (оно распростерто и парит), поглощая все, что его окружает, само полностью поглощено неким подобием рта, или полости, или таинственной пещеры.

Это стоит подчеркнуть: любой человек, который засыпает, ощущает себя как бы проглоченным. Этой парящей точке, уже рыхлой, но еще впитывающей в себя, представляется, будто она поглощена каким-то пространством, напоминающим свод то ли черепа, то ли вульвы.

Уснуть — это, как и любой восторг, довольно сложный опыт для некоторых людей.

*
Одно и то же слово во французском языке описывает оленя, который отшелушивает чешуйки своих рогов о стволы деревьев, и идущего на нерест против течения лосося.

Оно предшествует смерти, до пределов незнаемого, вплоть до противоположности всего того, что было ведомо. Вплоть до конца света. Вплоть до конца воды.

Человек — это лосось.

Всякое ложе — нерестилище.

Коитус — это смерть.

Еще точнее, если связать смерть и рождение, умереть — это выродиться.

Если умереть — значит выродиться, то рождающийся — это привидение.

*
Нукарпятекак развязывает действие в обратном направлении: он отдается течению. Он погружается в источник. Поглощенный источником, он дает толчок новому падению. Старый Нукарпятекак вскрыл женщину-источник, источник мочится, он снова журчит.

Нет разницы между понятиями родить, струиться, питать, возвращать весну, жизненные соки, кладку яиц и т.д.

*
Прежде чем умереть, рыбы, идущие вверх по ручью, чтобы отложить икру в струящемся источнике, краснеют, стареют, шелушатся и быстро нерестятся у начала потока.

Время больше не течет, оно отступает и внезапно описывает круг. От солнца к неожиданно возвращающемуся солнцестоянию.

Мы старые гниющие рыбы в лохмотьях, которым никогда не удастся перепрыгнуть через маленькие водопады, сделать маленький последний рывок, совершить падение, чтобы достигнуть крошечной капли воды, где отнерестились наши матери.

Рыбы, возвращающиеся в место своего рождения для нереста, — это люди в положении лицом к лицу. Женщина находится в положении родов. Мужчины залезают на женщин, чтобы в стороне от света дня и солнечного зрения в темноте и в воде излить в них молоки, — и, делая это, мы возвращаемся в место нашего рождения, мы приотворяем дверь самого древнего из домов.

*
Есть древняя любовь.

Древняя любовь обитает в недрах любви. Это не первая любовь: в эпоху древней любви у человека еще не было сформировавшегося «я», индивидуальности, речи, личности, положения и т.д. Это не была любовь, и только потом, переживая себя, но не сознавая себя, замалчивая себя, поскольку осознание и проговаривание изнутри невозможно, она стала в нас древней любовью.

Это не просто объятие — это еще и влияние. Это слияние. Это тотальная рыхлость. Это, еще прежде непреодолимого влечения, единое тело (мать-дитя) — тело, которое протягивает свои члены и в то же время готовится, стремится к повторному слиянию; это и есть неизбежное поглощение.

Охотники на лосося дают точную версию древней любви: подобно рыбе-тотему, там, где ты был зачат, ты будешь нереститься, изойдешь икрой и умрешь. Откуда ты вышел, то тебя и поглотит. В сексуальность и смерть ведет одна и та же дверь.

История Нукарпятекака движется по кругу подобно тому, как завороженность принимает форму солнечного полукруга. Зубры эпохи палеолита вывихивают себе шею, чтобы увидеть, что они из себя извергают. Любовь — это контакт с непрерывностью. Когда заблудившийся находит утраченное, оно его поглощает.

*
У эскимосов общество дублирует нерестилище: и смерть стариков, и рождение детей — это коллективные решения. Можно убивать стариков, как только у них отобрали их имя (как только их лишили имени). Можно убивать детей при рождении, если им не дали имени. Сколько мертвецов, столько и свободных имен. Сколько имен, высвобожденных смертью, столько и живых от зари мира. Если новорожденных больше, чем свободных имен (если рождающихся детей больше, чем стариков в ожидании смерти), их бросают собакам (а они-то имеют имена, потому что с ними — как с охотниками: собаки лишними не бывают). Речь — это общество. Настоящий сказитель мифов — это группа, а не говорящий. Как раз запас имен (даже не подсчет членов группы) и производит отбор социальной группы, будь она человеческая или собачья.

*
Возможно, наслаждение удовлетворяет. Я в этом не уверен. Но оно никогда не насыщает желания до конца.

Следует неустанно подвергать вожделение саморазрушению: это дверь любви; это порог. Останавливаться перед неистовством, неразборчивостью, непрерывностью, интимностью. Следует блюсти рамки половых различий (ведь они — источник внешних различий) под защитой знака, произвольности, фрагментарности, независимости.

Не впадать в зависимость, в монизм, из которого мы вышли при рождении, в слияние, в завороженное состояние, в растворение, в молчание.

Любовь играет с огнем, потому что играет с объединением двоих — даже до того, как они друг друга идентифицируют. Любовь — это само-завораживатель. Двое влюбленных — это два любящих само-завораживателя. Но это еще и два самозавораживания, в глубине своей любви любящие собственную модель — объятие — упадок — смерть (их собственного зверя). Играть с огнем — это значит каждому играть со своим зверем, с матерью до того, как мы с ней разделились, с той, что была обитаема, поедаема, той, что поедала сама себя в нас, играть с регрессивным дородовым плотоядением, послеродовым высасыванием и хватанием. Играть с огнем — это играть с собой до себя, это хотеть внедриться, вселиться в вульву, которая нас вытолкнула. Вырваться — действие, противоположное внедрению. Изойти. Здоровье противоположно безумию, как рождение — вырождению.

Следствие I. Вот почему влюблены большинство женщин и далеко не все мужчины. Женщины в образе противоположного пола не находят места своего рождения.

Следствие II. Вот почему гомосексуальность чаще оказывается мужской, а не женской.

Следствие III. Чувственность, излучаемая каждым, не направлена ни на кого. К стыду каждого, за любовью прячется безымянное и приятное истечение, в котором вид безотчетно черпает захоронение и возрождение. Чтобы не сойти с ума, мы пытаемся его очеловечить. Чтобы не стать безумными, как цветы, когда они распускаются. Безумными, как морские черепахи, которые скапливаются на одном-единственном пляже, громоздясь друг на друга, затаптывая друг друга, накрывая одна другую своими панцирями. Безумными, как лосось, который хочет умереть лишь там, где родился, где он становится существом из прошлого, нерестясь именно там, где появился на свет в результате нереста прошлых-существ-из-прошлого; и из этого нереста родится новое путешествие, ошеломительное, потому что это странствие туда и обратно, то есть по кругу, подобно звездам, — по крайней мере тем из них, что не падают. Истина в одном. Мы протягиваем руки к нашим мертвым матерям. Но живой источник — более бурный, чем мертвое лицо, которое мы ставим на место этого стремительного чувственного и безличного истечения, покрывающего нас стыдом. Именно с этого момента мы порой замечаем, что безымянная общность более глубока, чем личное безумие, пытающееся ее замаскировать, — безумие, с которым любовь пытается себя отождествить, хотя на самом деле может только ему поддаться. Убийственная и навязчивая бессонница бродит по миру и стремится в древние и дальние земли, где не ступала нога человека.

Глава тридцать восьмая

Горы — это странные головы, возникшие над землей, а реки — их слезы.

Олени утоляют жажду печалью гор.

Лосось поднимается вверх по течению ручья к источнику, все время сбиваясь с пути.

Что же до этой неутомимой утраты источников, утраченное зовется морем. Я определяю море как вместилище потерь.

Люди на берегу созерцают струящуюся утрату.

Над ними летают грифы. Кружа в молчании, словно звезды, грифы летают над горами, источниками, оленями, людьми, морями.

Глава тридцать девятая

Читая старые книги, прибавив испытанное мною в разлуке с теми, кто был, дополнив свой опыт умолчанием о том, что было, истощив его прекращением за давностью лет всего, что смертно, я окунаю все в бездну молчания, которая была и которая будет.

Видимо, я так любил тишину, что никогда не упивался музыкой до конца. Но меня все больше и больше влечет тишина. Это не значит, что все музыканты от меня отдаляются: они следуют за какой-то каретой там, вдали. Правда, что-то во мне всегда сопротивлялось увлечению языком группы.

Когда любишь, речь исчезает. Тот, кто приближается к наготе, если он любит, идет по направлению к другому человеку.

Разве я колебался, рождаться мне или нет?

Будучи музыкантом, я, возможно, тщательно отделывал то, что в языке было недостаточно сдержанно.

В конце концов я вернулся к тишине — так лосось приходит умирать к своему истоку.

Монах Кей[120] сказал: «Монах может спрятаться, но храм не может убежать».

Глава сороковая Отрицательная нога

Прежде всего Мазаччо написал разрушенное небо.

По правде говоря, что касается неба, пришлось ждать ровно триста тридцать три года, чтобы в 1747 году архитектор пожелал разместить на тридцать сантиметров выше фрески новый поддерживающий свод в круглой арке. Таким образом он укрепил вход в капеллу Бранкаччи церкви Санта-Мария дель Кармине во Флоренции, и именно тогда пропала голова ангела.

Крылья были подрезаны.

Меч сломан[121].

*
Во второй день 1414 года, с самого края, слева, по-прежнему болтаясь на лесах перед фреской, Мазаччо приступил к изображению двери, через которую первый человек покинул первый мир.

Он начал с правой ноги Адама, стоящего в дверях рая.

На третий день вслед за этой ногой художник написал все тело первого человека.

Черты человека Мазаччо позаимствовал у «Искушения Адама в раю», которое уже написал его учитель Мазолино (и которое по-прежнему находится напротив, на правой стене часовни): выдающийся подбородок, сильные плечи, сутулая спина, круглые ягодицы, плоский живот, тело, едва поросшее волосками, короткий член, продолговатые бедра, бледные тонкие щиколотки.

Четыре столетия спустя ученый из Вены доказал, что Адам Мазолино, которого повторял Адам Мазаччо, в свою очередь, позаимствовал черты у римской статуи I века, изображающей императора Тиберия.

Тринадцатого марта 37 года император Тиберий умер после того, как вонзил рогатину в бок кабана. Тут он ощутил колотье. Он приказал принести носилки и лег на них. Его левую руку свела судорога, и он не мог ее разжать. Невозможно было забрать у него перстни и печать. Он умер в своей спальне на вилле в Мизене, с подушкой на лице, потому что Макрон хотел приглушить испускаемые им вопли.

*
На четвертый день 1414 года Мазаччо изобразил рыдающую Еву — она направляется в мир, который обнаружила еще до того, как Адам его заметил.

Адам держится позади нее.

Любопытно, что во всей сцене именно дряблый член Адама освещен ярче всего. Ева бледна. У нее тяжелый живот. Лицо ее обращено вперед, к небу. Мужчина прячет свое лицо — склоненное к земле. Его плечи согнуты. Лицо первой женщины вытягивается, она открывает рот, рыдает при виде этого мира. А он — первый мужчина и ничего не хочет видеть. Первый мужчина лишен лица — таков же он и на стенах случайно сохранившихся самых древних пещер, которые старше земледелия, старше истории.

Любовники всегда воображают, что находятся у истоков человечества: как в первый день, они умеют пользоваться его древнейшим отличительным признаком, который обнаруживают у себя между ног и, того и гляди, пустят в ход опять и опять, пока глаза их блестят от непонятного нетерпения.

Но глубинная суть этой фрески, по-моему, состоит не в этом слепом взгляде первого мужчины, противопоставленного рыдающей женщине на первом плане. Вся тайна картины — нога в проеме дверей, из которых он выходит, и во взгляде, на который наложено табу. Видно, что правая рука человека давит ему на глаза и ослепляет его. Видно, как правая нога застряла на пороге райских дверей. Вот о чем говорит картина: бежать из рая означает, что одной ногой ты еще там, внутри. Причем нога — та, что нужно. Нога написана. Значит, речь идет о положительной ноге. Теперь я хочу поговорить об отрицательной ноге.

*
Специалисты по истории первобытного общества называют положительной рукой след приложенной к стене, а затем отнятой, намазанной краской руки, которая оставляет красочный след. Отрицательной рукой у них принято называть пустой отпечаток, который оставляет после себя приложенная к стене голая рука, после того как человек сдул краску с пальцев, припечатав ее к стене пещеры, чтобы войти в контакт с невидимой и темной силой, которая там прячется. Руки входили в стену. То, что мы видим на стенах спустя десятки тысяч лет, — не знаки, а следы действий. Это сама рука, однажды покрытая кровавой краской, приклеивавшей ее к стене, — рука, проникающая в другой мир.

*
Слева у самой двери капеллы Бранкаччи во Флоренции правая пятка Адама еще на пороге райских дверей. Ева опережает его, все ее тело уже вне рая, в реальном мире.

(Или, вернее, в мире двух миров. В мире, где нагота покрыта краской, надрезами или одеждой. Всякий мир, где нагота может быть прикрыта, или надсечена, или раскрашена, сразу становится двумя мирами. С того момента, когда начинается разговор, несказанное и сказанное разделяются. Человеческий мир двояк, как мужчина и женщина.)

Талия Евы не уже, чем у Адама. Возможно, это отсутствие талии свидетельствует о том, что в момент, когда она покидает Эдем, первая женщина уже беременна. Образ говорит: сексуальное объятие — райское. Всякая женщина — вполне женщина, лишь когда она наполнена. Всякая женщина внушает всем мужчинам, что только это состояние, только этот этап, который им всегда будет неведом (хотя они приобретают какой угодно опыт, делают какие угодно сравнения), позволяет всем женщинам превзойти всех тварей, которые попробовали бы подражать им или бросить им вызов.

Правая рука женщины прикрывает ее грудь; ее левая рука скрывает половые органы. Они как будто принадлежат самой обычной, а не первой женщине потому, что она удалила с них волосы (хотя они удалены и у Евы Мазолино), но главным образом потому, что она скрыла их из виду. Плача, она делает шаг вперед правой ногой, опережает Адама, подняв к небу лицо с закрытыми глазами, не глядя, куда идет, и рыдает в страхе перед человеческим миром, который ее ждет.

Рыдает в страхе перед будущим, которое ждет младенца, которого она ждет.

Позади нее Адам делает шаг левой ногой, также не глядя ни на Эдем, который покидает, ни на безлюдную, непредсказуемую, реальную землю, на которую идет. Он даже не пытается спрятать свою наготу. Он поднес к глазам правую руку и прижал ее левой, чтобы закрыть глаза еще плотнее. Он плачет. И не хочет, чтобы мир, в который он проникает, видел, что он плачет.

*
Версия Мазаччо проста: фигура первого человека отделяется от стены, одна нога еще там, но он еще видит закрытыми глазами.

*
Сутулая спина объясняется тем, что он понурил голову.

Наклоненная прямо вперед голова Адама, закрытая руками, — это думающая голова. Это внутренняя голова, вспоминающая о потерянном мире.

Двумя руками он впечатывает в свой взгляд воспоминание о мире, который вынужден покинуть: эти две руки, так сильно прижатые к глазам, торопят его взгляд к другому миру, который он увидит после того, как полностью войдет в мир смертных, полностью войдет в атмосферный воздух, окрашенное пространство, коричневую землю, войдет в голубое небо.

Ева целиком влита в видимое, толстая, а то и беременная, рыдающая, крупная и бледная. Она заброшена одновременно и в мир видимого, и в мир звуков: она рыдает. Ее тело целиком в пустыне вне рая. Адам освещен скупо, белый свет падает ярче только на две его ляжки, гораздо более темные, чем кожа Евы, на пенис, на правое яичко, на плоский живот, вокруг пупка, на правое плечо, на правую руку, на обе ладони и прижатые к глазам пальцы. Голова Евы откинута назад, она кричит всему реальному миру о своем страхе, а реальность уже окружает ее искаженное лицо; женщина уже кричит о своем страхе, обращаясь к тому, что видит в этом свете и в скорби, и во всем этом больше последовательного реализма, чем в любом ностальгическом воспоминании, о котором свидетельствует ее жест, которое сквозит в ее лице и душе.

Нам неизвестно, прячет ли Адам слезы, пролитые из-за вечного одиночества (того, что христиане называют первородным грехом), или тяжестью собственных рук, с силой прижатых одна к другой, он удерживает другой мир в глазах, позади глаз, в темноте черепной коробки, где у смертных во время сна разворачиваются сновидения.

*
Его правая нога отпечаталась в раю.

Ни один человек не стоит у своего истока. Всякий человек, вопя, выходит из женщины, которая тоже вопит. Мы с воплем бежим из рая. Мы вопим, испытывая оргазм. Мы покидаем этот мир вопя. Все истинное уходит. Чистый уход — это оргазм.

*
Мазаччо написал в перспективе, слева, эту дверь рая, вписанную в дверь часовни. Дверь рая кажется очень узкой дверью, очень незначительной. Она кажется щелью.

Многие старинные китайские сказки упоминают эту трещину в стене, через которую мужчина и женщина находят друг друга в полной темноте. Они сами соотносят ее с щелью в теле женщины, через которую соединяются их тела.

*
Животные обращены к недрам земли, которая впитывает их, втягивая в расселины пещер, — глубина засасывает их.

Аргумент. Человек без лица, человек Мазаччо не двигается вперед. Его засасывает назад.

Адам — это, возможно, Нукар.

*
Иногда обнаженным животным доступно нечто более ценное, чем речь, и более глубокое, чем мир.

Истина проста и нисколько не непристойна. Все наши чувства — это наши удовольствия. Все наши нужды — это наши обряды. Все наши действия — это наши радости.

*
Эта фреска на левой стене маленькой капеллы Бранкаччи представляла для меня косвенное доказательство.

Возможно, мы обретаем другой мир, настоящий другой мир, вопреки здравому смыслу, возвращаемся вспять, покидая то, что нас одевает, избегая того, что сковывает нас не в наготе, но в обнажении наготы.

Не в завороженности, а в вожделении.

Мазаччо об этом свидетельствует. Господь это подтвердил.

Ведь смысл сцены из часовни Бранкаччи в церкви Кармине во Флоренции не только в том, что на ней изображено. Фреска иллюстрирует текст Книги Бытия. И соответствующие изображению стихи считаются наиболее странными среди древних текстов. Тора полагает, что это мгновение обретения человеческой наготы. Стих 7 гласит: «И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что наги…» Текст делится на три такта:

«…открылись глаза» — это завороженность.

«…они наги», они сбросили с себя чары — это второй такт.

И сразу они скрываются: третий такт. Они скрываются: 1) в одежды: «…и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания» (Быт. 3, 7); 2) за деревьями леса. Трактовка святого Иеронима говорит: «Et aperti sunt oculi amborum: cumque cognovissent se esse nudos» (И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что наги). Сразу после случившегося Адам объясняет Предвечному, что с обнаружением наготы к нему пришел страх и необходимость спрятаться, «настолько он казался себе нагим». Тогда Господь спрашивает у него: «Кто сказал тебе, что ты наг?» («Quis enim indicativit tibi quod nudus esses?») Именно это мгновение предшествует первородному греху. А первородный грех заключается именно в мгновении, предшествующем этой сцене: когда, изгнанные из рая земного, первый мужчина и первая женщина впервые внезапно увидели свои половые различия там, где они всегда были, но прежде еще не разделяли их. И это открытие принесло с собой стыд, тревогу, чувство лишения, желание, страх перед голосом Господа.

Что такое голос Предвечного?

Это речь.

Это речь изгоняет их в форме голоса, который они услышали в тревоге, и стыд, предшествующий падению, оказывается и его причиной: человеческая нагота — это падение в человеческие времена. Открытые глаза — это глаза обнажения и сокрытия под фиговыми листьями и в лесной чаще, когда начинает звучать голос вечного Языка.

*
Cognovissent se esse nudos. «И узнали они, что наги…» Если только слова имеют смысл, что это означает? Это означает, что они впервые узнали друг друга без образа. Пятка еще не оторвалась от божественной двери, и Адам впервые вот-вот предстанет без образа. Это мгновение человеческой живописи. Первый человек вот-вот воспримет наготу как недостаток, и он прижимает ладони к глазам. Выход за пределы мира — это обнажение тела, до сих пор бывшее всего лишь наготой.

Резвящиеся в ветвях птички и садовая лужайка наги, но не ощущают своей обнаженности. Прыгающие и валяющиеся на диване котята наги, но не ощущают своей непристойности. Плавающие в аквариуме и высовывающие свои толстые губки над поверхностью воды золотые рыбки не ощущают своей наготы.

Нагота другого, индивидуальная нагота, а не их собственные тела, — вот что обнаруживают любовники в своих телах. Они становятся ненасытными органами ненасытного любопытства. Это любопытство никогда не может получить удовлетворения, потому что это всегда любопытство другого к самому себе. Обнимаясь, мужчина и женщина едва успевают заметить человеческую наготу. От целомудрия. От поспешности. От стыда. А главное, от удовольствия: наслаждение лишает нас способности видеть наготу, порождающую вожделение. Сладострастие ничего не хочет знать. Я уже однажды об этом упоминал: наслаждению свойственно пуританство. Мы закрываем глаза, как будто не хотим видеть, чтобы насладиться полнее. Тогда прижатые к глазам ладони Адама придают сцене в церкви Кармине еще более всеобщий смысл: восприятие требует закрытых глаз. Контакт нуждается в упразднении всех дистанций и всех соображений. Я написал: ладони, прижатые к глазам. И плавники рыбы прижаты к глазам. Лапки котенка с убирающимися коготками прижаты к глазам. Лапки воробья прижаты к глазам. Писатель никогда не видит страницу, которую пишет. Почему? Они стремятся в мир, который идет к ним.

*
Мы выходим из тепловатой, почти прохладной и молчаливой часовенки итальянской церкви, где долгие часы отдавались завороженности. Под действием воспоминаний мы встали на колени.

Сначала из-за яркого света мы ничего не видим. Нас охватывает головокружение. Одной ногой мы еще на пороге.

Свет мира столь ослепителен и прозрачен, что мы жмуримся.

Мы трем глаза — так обжигает жара, на которую мы вышли.

*
Писатель — это человек, который беспрестанно желает отделиться от тьмы, которому никогда не удается полностью выйти из тьмы; так, шаман — это человек, выходящий из пещеры, как о том повествует библейская притча о святом Илье. Мы зажмуриваемся и уже совсем ничего не видим. Именно так. С ослепшими, зажмуренными, лишенными зрения глазами мы рассеиваем чары даже успешнее, чем если бы смотрели во все глаза. Мы рождаемся. Рождаясь, мы не начинаем жить, потому что мы жили до рождения, но, живыми выйдя из тени, мы обнаруживаем свет. И это тоже результат рождения — эта жизнь в двух временах, эта двойная жизнь, которую невидимое видимое снова соединяет, как две створки двери. Как веки на глазах. Мы зажмуриваемся. Мы ничего не понимаем. Мы движемся вперед, твердя себе, что мы увидим… что мы увидим то, что увидим… что скоро мы увидим то, что увидим. Но ничто не подготавливает взгляд к зрелищу, дошедшему из такой дали. Ничто не подготавливает взгляд к приключению, которое повторялось так часто и чья давность такая давняя, что оно осталось далеко позади. А само это приключение, от истоков своих, заложено в спектакле, который с тех пор, когда еще не было жизни, без конца репетируют небесные созвездия.

В любом случае у каждого из нас приключение началось уже в тот самый миг, когда те, кто произвел нас на свет, уверили нас, что мы начинаемся. Может быть, само прошлое выбрасывает нас на свет — тем, что повторяется.

Глава сорок первая Два мира

Еврипид рассказывает, что царь Менелай за семь лет ни разу не обнял Елену, не прикоснулся к груди женщины, спал лишь с призраком Елены. За семь лет но два-три раза в ночь он изливал свое семя в чрево не более осязаемое, чем тень. Однако ему казалось, что оконечность его тела испытывает при этом всю теплоту и нежность, и это представлялось ему совершенно необъяснимым. Читая подобные сказочные истории, все мы думаем о себе и говорим: «Это неправда! Не поверю! Со мной было то же самое, что и с Менелаем!» И мы продолжаем сражаться за наши иллюзии.

В январе 1977 года я был так несчастен, что пережевывал свое детство и возвращался в его тишину. Не знаю, почему я оказался в Антверпене, когда Эско вышел из берегов и затопил нижнюю часть города. Всем нам пришлось в спешке покинуть дом Плантена. Стояла зима. Темнело. Мы бежали сломя голову.

Очень скоро стемнело.

*
Когда мы оборачивались на бегу к вокзалу, то видели подступавшую к нам переливчатую поверхность реки, смешавшейся с морем.

*
В возрасте полутора лет я не мог сформулировать свое желание уйти от речи; я просто не поспевал овладеть двумя языками, которые захватили меня так, что я и опомниться не успел.

Но я ощутил отчаяние.

*
Чем больше мы отстраняемся от речи, тем глубже проникаем в другой мир, совсем не похожий на наш. Который является эхо-камерой речи, где освобождается все, чего недостает. Вплоть до голодных галлюцинаций. Вплоть до сексуального желания. Вплоть до фантазма. Вплоть до сновидения.

*
Чем дальше мы уходим на другой конец света, тем суровей возвращение. Но эта жестокая меланхолия, за которой настанет тяжелое пробуждение, — тоже другой мир, который изливается на нас, когда мы любим.

Мы обретали друг друга — два слившихся в объятии дрожащих и обнаженных тела на берегу.

Спальни — это тоже берега.

Кровати — что-то вроде полоски берега у самой воды.

Мы молчали. Не могу точно объяснить, откуда теперь я знаю, что мы были правы, требуя от себя самих молчания. Внутреннее и внешнее еще соприкасались. Нагота — это единственное свидетельство в человеческой жизни, которое еще остается проницаемым, покрытым молчаливой водой другого мира.

*
По возвращении сюда, в этот мир, в свет, на здешнее открывается только взгляд — и ничего больше.

Не тишина.

Слова разорвали бы тишину, благодаря которой путешествие стало возможным, разрушили бы тишину, обладающую совсем иной плотностью, чем значения и противопоставления, заложенные в языке, и уничтожили бы то место, на берегу которого мы все еще лежим обнаженные. Понемногу это место перестает быть берегом невидимого мира. Понемногу это место одерживает над берегом победу, становится просто спальней. Понемногу наши тела возвращаются назад, но они еще не совсем разъединились, не совсем раздвоились, не обрели каждое свой пол, они еще не до конца вернулись. Это возвращение должно совершаться крайне медленно и — непременное условие — очень тихо. Это отчаяние (резко открыть глаза, нарушить молчание, не распрощаться с потерей сознания и путешествием в другой мир, отчаяние от потери недавней сосредоточенности), это несчастье (так рыбы подпрыгивают, страдая от удушья, если их вынуть из воды), но также и чудо, потому что свидетельствует о нашем недавнем беспредельном счастье и проницательности. Мы были там, где счастье безгранично, где соединяются дыхания и души, там, где тела несведущи, там, на этой заветной родине, где половые органы едины (и не видят себя, не морочат, не томятся, не преследуют).

*
Это царство не от мира сего. Оно не относится к миру, но в то же время и не совсем вне этого мира. Оно «существует» в мире в виде прошлого. Оно было даровано нам при рождении. Этот подарок всегда в настоящем, но у него есть прошлое (темный, маточный мир), и истоки его лежат в прошлом (первородный коитус, когда fascinus назывался primogenius). Рождение дарует нам такое прошлое, в котором смешаны друг с другом смятение, тишина и темнота. Именно в этом смысле следует понимать ответ Иисуса Петру, когда тот советовал ему устроить свое жилище на горе Фавор. Петр говорил: «Domine, bonum est nos hic esse!» «Господи! Хорошо нам здесь быть; если хочешь, сделаем здесь три кущи…» (Мф. 17: 70.) Ни Фавор, ни тем более жилище кесаря и, уж конечно, ни вифлеемские ясли не есть то место, где мы можем сказать: «Domine, bonum est nos hic esse!» Нет, не хорошо нам здесь.

*
Аргумент I. С тех пор как мы покинули утробу наших матерей, мы уже больше никогда не находимся совершенно «здесь». Царство не совсем от мира сего, потому что у живородящих видов оно началось не в этом мире (мире атмосферном и световом). Прошлое и не от мира сего, и не от другого мира. Царство появилось как таковое после возникновения времени. Именно после того, как прорывается пузырь с плодными водами, ребенок видит — и учится видеть, дышит — и учится дышать. И «здесь» также возникает после начала времен, то есть после «того, что предшествовало времени».

Я не ставлю превыше всего древнейшие божества, придуманные человечеством: зверя, жизнь, плодородие, размножение, матьс принесенным в жертву младенцем на коленях. «Родиться» кажется мне важнее, чем «жить», потому что это противоположность «умереть». «Родиться» не имеет ничего общего с «размножиться». Безучастно смотреть на какой-то непонятный свет — не бог весть какая радость, но ведь это и есть родиться. И поскольку это видение исторгает у младенца яростный вопль ужаса, заставляющий его сделать резкий вдох, лицо мира представляется мне почти живым, почти осязаемым, почти реальным сном, который дарит нам способность желать и быть жестокими.

Это «почти» связано с фактом рождения. Ведь живородящие, рождаясь, еще не начинают жить.

*
Аргумент II можно изложить так: всякое необычное и реальное ощущение восходит к чему-то, что черпается из момента рождения и из чувства покинутости. То же и с творчеством. Рождение — не источник жизненной силы: оно берется за то, чего не знает. Оно раскрывает глаза тому, чего не видело. Оно соткано из странностей, это и не воссоздание нормы и не повторение пройденного.

*
Аргумент III.

Но если это «почти» связано с фактом рождения (где жизнь забегает вперед, предваряя свой предварительный расчет и свой источник), тогда «почти» — почти то же самое, что «якобы», связанное с речью. Слова — и только они — углубляют ощущение «почти», из-за которого они не передают ничего существенного, ничего реального. Очень скоро слова начинают заговариваться, потому что болтают о том, что когда-то позволяли различить и «почти» выразить. Речь недолго остается живой в человеке, которого она формирует как своего подданного. Это аргумент III: речь жива лишь при рождении. И как только мне покажется, что я спаян со сном, как ночь, в которой он возникает, тут же я чувствую, что он ускользает из моих объятий, как ветер. Я произношу только слова. И я жажду пересечь другую границу, родиться заново, и я устремляюсь к тому, чуждому, чего не знаю, как к неведомой родине, или словно пытаюсь, обернувшись в спешке, увидеть, близко ли море, подступающее ко мне, пока я от него убегаю.

*
Позор тому веку, который позорит это странное путешествие.

Таков аргумент IV: позор веку, впервые за девятьсот тысяч лет подавившему стремление всех дочеловеческих, а потом и человеческих стай никогда не задерживаться в одном месте планеты, никогда не привязывать к нему своих желаний, не укоренять в нем свой голод, не удовлетворяться оседлостью, как растения.

Нет, не хорошо нам здесь.

Этот аргумент не допускает возражений. Первоначальный и многовековой кочевой образ жизни определяет все, что необходимо знать о связях человечества и «здесь». Мне хочется написать «Проповедь о никакой родине», которая заставит рыдать мертвых.

*
Аргумент V.

Любовь не более универсальна, чем чтение, другой мир, письменность и т.д.

Я вовсе не хочу сказать, будто настаиваю на том, что разговорный язык, укрытая от взглядов смерть, подражательная завороженность определяют человечество.

Кто никогда не выходит за пределы себя, не знает любви.

Зато тот, кто выходит за пределы себя, знает другой мир.

Любовь с первого взгляда, как удар молнии, — прорыв другого мира в этот: тому причиной насыщенность ее воплощения. Противоположный пол — это противоположность галлюцинации. Это избыток реального.

*
Человек — это животное, принадлежащее двум мирам: миру живых и миру мертвых.

*
Как только возникает речь, возникают два мира: означающий одновременно с означаемым, присутствующий и отсутствующий, да и нет, день и ночь, весна и осень и т.д.

Вопрос. Если речь составляет два элемента, соединяя означающее и означаемое, разрывая и совокупляя материю и смысл, значит она одним махом располагает рядом живое и мертвое, мир и потусторонний мир, порог и запорожье, сокровенное и откровенное, действие и замысел, свет и тьму, видение и явление, образ и дьявола?

Следствие. Генеалогия была подвижнее, чем нам сегодня представляется. Зараза и заразительность языка распространяются стремительно, как эпидемии.

Не знаю, можно ли, подобно Франсуазе Эритье[122], поддержать версию о том, что половые различия первичны (как это поразительным образом демонстрирует вся история философии в Китае).

Что было раньше: разница между мужчинами и женщинами, разница между живыми и мертвыми?

Те, кто тридцать тысяч лет назад нацарапал картинки в пещерах, не так сильно были озабочены половыми чертами, как это описано Андре Леруа-Гураном[123] или Аннеттой Ламинг-Эмперер[124]; между тем все изображения соединяют в себе два мира.

Ночь и день тоже были основополагающей поляризацией, каковой и остались вплоть до нашего времени (пока ее не разрушили электрификация и сознательная, непомерная и всемирная неукротимость дозволенной ею силы света).

Но весна повсюду была постоянным полюсом. Целью звездного цикла. Целью звездного неба, которое ведает участью смертных, надзирает над растительным, животным и половым циклом.

Правда, полюс начала весны — это охотничий полюс (человек воздерживался от охоты в это время).

*
Всякая мысль обнажает биполярные отношения, более древние и более завораживающие, чем любое другое умственное построение. Поскольку они заворожены сами собой. Речь — только следствие завороженности. Как половое размножение животных. (Растения — это среда, которая самозавораживается при свете еще прежде всякого видения.) Первая поляризация — это суточный ритм.

*
Аргумент VI.

Случается, что несбыточная любовь пожирает душу. Почему?

Почему совершенно нереалистичная любовь, иногда невозможная по определению (например, к умершему, к умершей, к мертвому богу, к мертвому языку, к прошлому и т.д.), до такой степени возможна у человеческого вида?

Почему существует любовь к мертвому — ведь в этом случае трудно предположить желание, обращенное к несуществующему телу?

Ответ. Несбыточная любовь пожирает души всех людей, потому что для каждого из них все так и начиналось.

*
Человеческая речь очень ограниченна.

Риторика и спекуляция — это одно и то же. Speculatio означает «стерегущий на вершине горы», это безответная завороженность. Стеречь — значит определять пустоту знака, непроизнесенный запас враждебности. Это не дозор даже, а охотничья засада.

Истинное слово: другой одновременно и отсутствует, и присутствует.

Парадокс затемненного света (видеть — не видеть). Парадокс бессонной ночи (ночь и день). Черное и белое.

*
Что такое бессонная ночь?

Тот, кто по-настоящему желает, не может спать и не видит снов.

Тот, кто спит, не только не любит той, что лежит возле него, но во сне теряет половину времени своей жизни, обманывая себя снами.

Азиза не хочет, чтобы Азизу снились сны. Возлюбленная не хочет, чтобы любовник видел сны. В конце концов Азиз оскоплен, подобно тому как был оскоплен Пьер Абеляр. Возлюбленный не хочет, чтобы любовница отдавалась снам, где он не главный в ее жизни.

Любовь не хочет быть ни воспоминанием, ни иллюзией: она видит тело.

*
В Древнем Китае важнейшим праздником был праздник бессонной ночи. Все общество собиралось, чтобы встретить первую луну нового года. Зима была позади. Китайцы называли это праздником Изначальной ночи.

Все выходили на улицы с фонарями, чтобы ночь казалась днем.

Включая императора. Это был единственный раз в году, когда император смешивался с толпой.

Включая женщин, — в прежние времена они были бледнее луны, когда выходили со своей женской половины.

*
Медовый месяц — это ритуальное уклонение от общества. В «бессонную ночь» сон под запретом. Любовь — это не сон. Возлюбленный — не призрак. Сексуальность не рассеивается во сне. Любить — не галлюцинация и не ослепление.

*
Три определения.

Социальное — это замкнутый круг.

Безумие — это короткое замыкание.

Любовь вне круга.

*
Три мира определяют небесное, земное и адское.

Безмолвно небо. Это животное-властелин.

«Бессонная ночь», «безмолвный язык» и т.д. — это доказательства принадлежности к роду человеческому. Все, что ни… ни… находится на полпути между небом и адом.

Черно подземелье. Пещера. Ад определяет подземелье. Погребенный. Это предок предка.

*
Тсс, рот на замок. Тсс — это молчание. Рот на замок — это тайна.

Молчание и тайна.

*
Рот, закрытый для речи, но открытый для невербального общения.

Закрытые глаза, распахнутые на неясное видение наготы.

Тьма, которая есть свет, бессонница внутри сна, восприятие, которое есть сновидение.

Личное пространство, замыкающее «там» в «здесь», отбрасывающее сиюминутное к его истокам, смысл без слова, встреча двух существ, рожденных в результате сцены, по причине которой сложилась его индивидуальность, то есть телесное рождение, то есть отделение от материнского тела, то есть одновременно крик, высвобождающий речь из приступа удушья, и свет, сначала ослепительный, он включает зрение, он включает мир. «Там», отменяющее речь и зрение, представляющие собой лишь падение (после рождения).

Тогда отворяется дверь для неограниченного, смутного и безмолвного движения — дверь, захлопнувшаяся в момент рождения во время высвобождения пяти чувств.

Любовь и есть этот подъем, несказанный выход, экстаз, порыв к другому краю мира.

*
Любовь — как медовый месяц. Медовый месяц — период выпадения из общества, согласованный с обществом для брачного соития. Прямое соединение наготы супругов приводит к путешествию (свадебному путешествию); в этом обычае столько шаманства! Путешествие нужно, чтобы разграничить пространства — пространство зоологического объятия и пространство родных и близких.

О медовом месяце принято хранить полное молчание.

Здесь берут начало три табу: ночь, молчание, бессонница.

Когда охотники-эскимосы, столкнувшиеся с трудностями, встречали на пути уединенное иглу новобрачных, они не имели права просить помощи у новобрачных, запершихся в своем антиобщественном иглу, вдали от племени, если им на пути встречалась одна из этих уединившихся пар — сакральных, нечистых, парящих.

В ритуальном плане unio заключает, coire исключает из общества (которое связано с днем, временем, словом, разделенной сексуальностью, жизнью в доме и в общине).

Поскольку любовь и брак взаимно исключают друг друга, медовый месяц не имеет отношения к любви. Но бессонная ночь и медовый месяц, два этих поистине бессмысленных выражения, образуют пару. Так, Энида упрекает Эрека[125] в том, что он вне ночи и в общественном месте продолжает предаваться бессоннице асоциального coire.

*
Человек никогда не бывает один.

Человек не индивидуален (хотя ведь и общество тоже). Человек — это конфликт сил, рвущих на части социальное начало внутри его, точно так же он изначально — плод тех сил, что разрывают надвое сексуальное начало между мужчиной и женщиной. Он представляет собой случайный результат этого разрыва между двумя мирами.

Индивидуум — это тот, в ком социальное уже разорвано.

Человек определяет себя как вид, имеющий две жизни, два мира, между небом и землей, между мужчиной и женщиной, между «до рождения» и «после смерти».

*
Аргумент VII относится к двум мирам — онтогенеза и генеалогии ощущения смерти, притом что ощущение смерти должно отличаться от самой смерти.

Нет людей, которые владели бы речью и при этом не помнили бы, как захлебывались рыданиями в колыбели.

Нет младенца в колыбели, который не помнит, если только у него достанет смелости дожить до момента, когда в нем проявится половое и речевое начало, как он покинул «здесь» прежнего темного жилища.

Так что любой человек знаком со смертью с первой секунды жизни.

В первую секунду смерть — это мир, потому что мир совпадает с матерью, которая выталкивает из себя младенца и покидает его. За пределами себя. Это первый лик, который смерть являет новорожденному: свет, холод, разлука с телом, наделенным признаками пола, удушье, потом крик, рождающееся в нем дыхание, голос, отбирающий у него свою долю воздуха, уход в этот голос, подчинение голосу в его голосе, кажущееся добровольным. Одиночество тела — не столько автономного, сколько отторгнутого. Прежнее тело уронило вас — забросило вас в мир разрозненных звуков и сексуального выбора. Отторжение — старое слово, отсылающее к факту изгнания. Быть изгнанным из темноты, из воды, из единства, из тепла, из материнского лона, из питательной среды, из возможности слушать без голоса и дыхания — вот что еще означает глагол «родиться». Боязнь оказаться брошенным — это фундаментальный страх, он легко прочитывается в мире живородящих, и нам даже не нужно его анализировать — мы его и так чувствуем.

*
Предлагаю называть рождение голоса словом «прощай». Крик, заставляющий сделать вдох, навсегда говорит «прощай» миру, в котором мы не дышали. Клятвопреступление — это первая боль. Рождение всегда homeless[126]. Или Heimatlosigkeit[127]. Утрата первых ощущений — таков первый крик, дающий толчок дыханию и новому легочному ритму, который отныне всегда будет соперничать с предшествовавшим ему сердечным ритмом. Когда тебя бросают — это всегда на дне памяти.

Само прощание связано с музыкой, как несинхронность двух ритмов разного возраста (двух неодновременных один другому ритмов, старинного продолжающегося, en continuo, сердечного — и недавнего, гулкого и легочного, en melos, в языковой кабале).

*
Существует другой мир внутри взгляда — этот взгляд видит, но не видит мира.

Существует блуждающий взгляд. Всем, кто видел, как умирают, знаком этот запредельный взгляд: смутный, странно открытый, нездешний, озабоченный взгляд умирающих.

Я с дрожью вспоминаю один умоляющий взгляд.

Взгляд, который уже не в силах ни на чем задержаться.

Были также взгляды, которым не удавалось сосредоточиться. Остановиться.

Последний взгляд женщины, которую я любил больше всего; он блуждал в пространстве, внутри которого оставался я. Она еще жила.

Взгляды, повернутые внутрь, свойственные страдающим.

Взгляды тех, кого гложет уже нечто иное.

Взгляды, всегда упорно пытающиеся смотреть мимо того, что их тревожит.

Взгляды, уже прикованные к смерти, которую видят внутри самих себя.

Взгляды уже по ту сторону, навсегда по ту сторону тех, чья жизнь утекает вовне.

*
Поражение настигает нас изнутри. Во внешнем мире поражения нет. Природа, небо, ночь, то, что скрыто ночной тьмой, дождь, тропический лес, пустыня, вулкан, ветры — всего лишь долгий слепой триумф.

*
Аргумент VIII.

Я не могу медитировать с открытыми глазами.

Я не могу слушать музыку с открытыми глазами.

Я не могу любить с открытыми глазами.

*
Любопытство можно определить так: это мучительная жажда увидеть то, что за пределами видимого. Человек — это вид, для которого видимое представляет помеху.

Любопытство возникает из невидимой сцены.

Его изобретение — одежда, а то и стена.

Одеждой словно бы прикрывается тот, кто показывает. То, что появляется, создает помеху. Слух до рождения опережает зрение. Словно кожура, видимое создает помеху предшествующему миру. Музыку увидеть нельзя. Все, что мы видим, все, что старается быть увиденным, делает вид, будто что-то скрывает.

Что под полой плаща у Ноя?

Что за порогом Эа?[128]

Что позади ночи, когда темно?

*
Внутри этого мира есть другой. Запахи искушают.

Аромат — это желание невидимого.

*
Начиная с детства, с самого детства, я страстно мечтал изучать незнакомые дома вслепую.

*
Играть в незнакомый дом на ощупь было больше чем одинокая игра. Это было непреодолимое любопытство, в котором преобладала тревога. Самым захватывающим приключением было ночью отправиться пописать в незнакомом доме.

Я бы хотел сделать своей специальностью поиски в темноте.

Это всегда было сложное, запутанное, лабиринтообразное предприятие, связанное с резким перепадом температур, потому что прежде туалеты никогда не устраивались внутри домов. Мои ноги обладали каким-то неясным знанием, какого никогда не было у моей души. В темноте они знали все; пол, скрипящие половицы; подошвы моих ног неожиданно погружались в теплые ковры, они заглушали звук, из-за этого терялось ощущение пространства; неожиданный плиточный пол, холодный камень сада, пыль земли. Ноги и уши были руками и глазами этого узнавания. Уханье совы или шум крыльев сипухи в листве. Свет луны, внезапные облака — расчленение мира уже тогда было моим пороком. Отпечатки моих пальцев на теплой меди дверных ручек или на более прохладном и липком фаянсе. Не было загородного или нового дома, где бы я не вставал и не блуждал по ночам.

Сочинять тексты или говорить «прощай» — это значит блуждать в подобной ночи. Это значит пускаться в такие же исследования в неведомом доме мира. Прощание — такая же радость.

*
Любить и искать — родственные понятия. Это значит разузнавать, наводить справки, принимать близко к сердцу, хранить тайну, это значит зачинать и рожать ребенка, доверчиво обнажаться, интересоваться деталями, ощущать, хранить в своем сердце. Катон Старший так определял любовь: «Душа влюбленного живет в чужом теле».

Марк Порций Катон предупреждал человечество против этого таинственного и глубоко нарушающего супружескую верность поселения образа одного человека в теле другого.

Любовь и смерть — это одно и то же. И та и другая уносят в другой дом (одна — в дом живого супруга, другая — в могилу мертвого супруга). Существуют два захвата, или два похищения: Эрос и Танатос. Оба берут начало в Гипносе по причине снов, полных непроизвольных образов, посещающих человеческое тело; ни один хозяин дома их не встречает, не удерживает и не изгоняет. Аид и Эрос являются двумя ликами Гипноса. Источник любви и смерти у людей сродни ночному raptus[129].

Тени — то, чего желает Эрос, те, о ком скорбит жизнь, те, о ком мы грезим, — могут быть неразличимы.

Ночь изначальнее сексуальности: это глубина внутреннего неба, где читают себя подлинные звезды, где они правят, созерцают и развеивают собственные чары.

Вселение куда-нибудь — это всегда движение внутрь (в тело, в душу, которая, впрочем, есть всего лишь внутреннее тело, в природу, в сон: всегда полости, пещеры, чрева, могилы).

Вселение стремится внутрь, потому что первый domus — это внутреннее пространство, темная и живородящая эндоскопия, чрево, пригодное и для вынашивания, и для заглатывания, — или еще более точно: «здесь» на полпути между чревом и вульвой.

*
<…>

*
Чувства — это ловушки. Они изобретают сами для себя органы, плавники и крылья, скачки и челюсти. Любовь — это ловушка, ее рычажок — это рука (не имеющая ни зрения, ни слова).

Молитва in abscondito[130].

*
Что происходит в другом мире? Объятие, которое создало нас. Сексуальная сцена, которой мы никогда не увидим, произошла в другом мире. (Поразительная вещь: почему кино было изобретено прежде себя самого? Пещеры, украшенные палеолитическими росписями, и фильмы в темных залах: искусство для живородящих.) Невидимое в до-рождении. Невидимое невольно старается угнездиться поближе к истокам, а видимое — отсутствующее, неисцелимое видимое, перебивающее нас (причем ровно в тот момент, когда мы начинаем активно дышать и говорить), клубится над обителью мертвых, а не наоборот.

Сперма — это капля Панталассы, которая всегда к ней стремится, то есть всегда стремится в нее кануть.

Так же и реки стремятся кануть в океан. Так они устроены.

Сперма, хоть с нее все начиналось, — это единственная современная субстанция. Это vestigium[131] — вот разница между следом и воспоминанием.

За многие тысячелетия до жизни с ее брожением, с ее неизменным припадением к истокам, с рождением, с отрезком времени, предшествующим рождению, расположено воображаемое личное выживание.

Ферментирующая, питающая жизнь, рождающийся предвестник времени на многие тысячелетия предшествует воображаемой картине индивидуального выживания — так смешение предшествует разъединению. Причина этого проста: непосредственным способом выживания внутри социальной группы было присвоение имени. Каждый дед был своим внуком, а его имя — его именем. Именно потому, что имен было ограниченное количество, группа сама ограничивала свое воспроизводство (на случайной основе первого расклада, а вовсе не предварительных подсчетов: древние племена гораздо лучше разбирались в генеалогии, чем великие нормировщики). Язык — великий инструмент строительства общества; само общество, каким мы его всегда знаем, становясь все мощнее и все многочисленнее, есть по-прежнему не более чем эхо человеческой речи.

Но парадоксальным образом человеческое семя новее, чем любое социальное образование.

*
Прежде человек втайне сомневался, что может быть бессмертным, но вслух мечтал об этой участи для своей души. Сегодня для нас после смерти уже ничего не осталось — ни снов, продолжающихся за гробом, ни песен, эхом подхватывающих свою жалобу по ту сторону. Можно только ужасаться, насколько мы отмежевались от мертвых и от другого мира.

Пусть мертвых больше нет, а живые? Есть, но очень мало. В бегах. Или прячутся.

Очень немного осталось живых, мертвых, зрелых женщин, зрелых мужчин. Есть объятия, есть дети, которых почитают больше, чем предков, ушедшие, чьих портретов даже уже не хранят.

*
Нет потустороннего мира. Нет грядущего мира. Однако мысль, что мир «един», — неправда, тем более отвратительная, что единственный общий коммерческий рынок нашего времени делает эту мысль обязательной для всех.

Во-первых, существуют два мира: раз есть человеческий расцвет естественных языков, из этого следует, что у каждого говорящего есть внутричерепная эхо-камера.

Во-вторых, для монизма нет ни реальных, ни понятийных, ни языковых условий. Тезис I: ничего нет, кроме отношений, кроме поляризаций. Тезис II: с тех пор как появился знак, существует разнесенность по двум полюсам, разделение надвое, диалектика, отношения, сексуализация.

Один, единичный, половое не-различие, не-язык — это само безумие.

*
Мир двояк. Перевод из одного в другое — это не поиск сходства лица с другим лицом, а скорее преображение сил. Сил, жизненных соков, крови, бодрости, — все это кроется за стеной, отделяющей оригинальный текст от композитора, который его представляет, от исполнителя, который его выразил, причем первый — под непосредственным впечатлением, а второй — по-иному, повторением.

Переводить, читать, исполнять, сочинять, играть, писать — это всегда передача чего-то, что этому предшествовало. Во всех этих случаях внешнее и внутреннее, сомкнувшись, смешивались, постепенно скреплялись между собой; то, что было другим, и то, что было «я», уже невозможно было различить, в конце концов обе формы сливались воедино. Как в объятии. Это и было счастье: когда природа и «я» внезапно переходили одна в другое, когда другое и идентичное совпадали, когда два разнополых тела соединялись, несмотря на разницу, которой полагалось их развести.

Франсуа Куперен написал в предисловии к одному тому своих фортепианных сочинений, каким он себе представляет исполнение. Он говорил, что, к несчастью, клавесин не кажется ему лучшим инструментом для того, чтобы передать то, что он сочинил для клавесина.

Но он не знал инструмента, словно бы специально настроенного на звучание и технику, о которых он мечтал.

Мы можем писать для инструмента, или для воплощения, или для исполнителя, или для alter ego, alter, которого мы не знаем.

Когда эта возможность была понята буквально — это называлось «писать».

Вот почему мы покорно называем весь этот безмолвный мир литературой.

Музыканты обычно толкуют эту фразу Франсуа Куперена (он говорил очень точно, что ему кажется почти невыносимым, что можно вкладывать душу в инструмент, в котором взятые ноты не страдают ни от того, что их раздувают, ни что их уменьшают) как предчувствие фортепиано. Я думаю, что свойственная Куперену меланхолия идет дальше.

В бесконечность: к бесконечному различию.

К бесконечности, с которой не покончить и которая не исцеляется.

Между композицией и инструментом, между партитурой и исполнителем, между автором и интерпретатором, между мужчиной и женщиной есть нечто более живое, в самом источнике, способное хлынуть наружу при контакте со всяким инструментом и всяким выражением.

Каков бы ни был инструмент: поверх инструмента. Каково бы ни было выражение: поверх выражения.

Куперен мыслит не от мира сего. Он оставляет место пятому времени года. (Как минимум думает так: «Я полагаю, что есть инструмент превыше того, что есть».)

Можно, подобно мастерам, изготавливающим струнные инструменты, назвать этот пустой резонатор, эту молчаливую позицию, которая поддерживает резонанс как корпус, — душой. Он как черепная коробка (вот почему музыку можно читать в виде партитуры так же, как мы можем читать язык в виде книги).

Позволяя тишине звучать.

В записанной музыке нотные знаки зарывают звук в его букву. Как в литературе, ни один голос не может претендовать на полное прочтение текста.

Толкование глубже археологии. Разумеется, оно выявляет незамеченное содержание, более древнее, предварительное, тайное. Погребенную в земле тайну. Но истинный смысл партитуры, или инструмента, или наделенного половыми признаками тела — это будущий текст. Текст содержит виртуально больше, чем толкование, которым он снабжен.

Самые древние из людей были правы.

Это сила.

Что-то передается.

*
Мы передаем не только осознанное нами, но и неведомое нам. Прошедшее время — вот чему мы храним верность. Прошлое — вот неиссякаемый источник. Всякий человек, ищущий ответа, — это человек, верный тайне, которой он не знает.

Отдельные группы евреев, преследуемых христианами, рассеялись по деревням и горам Португалии. Сменялись столетия, и постепенно люди стали забывать, кто они и какими были их отцы, — только вот оставалось легчайшее несходство, которое им приходилось скрывать от самих себя. Они забыли свой язык. Поскольку они забыли свой язык, их Книга стала бесполезной, ее заперли в сундук, засунули в шкаф. Они уже больше не знали, что прячут. Они больше не знали, что за суету устраивают втайне от остальных жителей деревни. Они уже не знали, что может означать светильник, который они прячут за дверцей шкафа.

Но все-таки они прятали светильник.

Они никогда не забывали: для того чтобы выжить, надо прятать.

*
Моды эпохи Тан, блиставшие при императорском дворе в первой половине VII века нашей эры, достигли Кипра в 1271 году. Лузиньянский двор пришел в восхищение. Король иерусалимский Гуго их подхватил. Ремесленники южного побережья Средиземного моря научились им подражать. Торговцы распространяли их в главных портах Северной Италии. Так конические женские головные уборы и башмаки с загнутыми вверх острыми носами, странные формы, соответствовавшие много веков назад желаниям и вкусам, давным-давно угасшим в императорском запретном городе, внезапно произвели фурор при дворе Карла VI, французского короля, помешавшегося после покушения на мосту Монтеро зимой 1419 года.

*
Художникам неведомо столетие, в котором они живут, их воспоминания относятся к другому миру — к миру без языка, миру бескрайнему, миру единственному.

Именно потому, что продолжение жизни у млекопитающих происходит через секс и через смерть, образовалась речь, которая ведет диалог и плачет.

Именно потому, что природа представляет единую систему, существуют два мира, начиная с языка млекопитающих, вынашивающих потомство внутри, в темноте.

Любовь стремится к осуществлению по ту сторону смерти.

Потому что любить, умирать, стараться просунуть руку через порог жизни, читать, вопрошать, писать — все на этой стадии становится неразличимо.

*
Быть человеком — значит раскрыться на два мира. Человек — это порог, граница между внутри и снаружи, между нормальным и хаотичным, между включенным и исключенным.

Человек должен быть двумя мирами, должен быть разорван. В нем мысль и тело разделяются, природа и общество существуют отдельно; жизнь и речь должны расходиться, раздваиваться, животное начало должно быть незавершенным, хотя человек из кожи вон лезет, чтобы доказать самому себе, что его можно противопоставить животному. Человек — это обещание человека, не более того.

Схватить то, что нас хватает. Вернуть мир на землю. Держать за горло то, что нас поглощает. Это искусство.

*
Вложить руку в стену. Крадущий мед медведь протягивает его человеку за стену, за которой он прячется. Человек, который пишет сегодня, всегда вкладывает руку в стену. Белая страница — это остаток стены, побелевшей от извести. Белое полотно — это остаток стены, покрытой известью. Партитура — это остаток стены. Человеческое лицо — это остаток стены, потому что в нем сквозит обнаженность. Могила — это остаток стены. Саван — это остаток стены. Ширма, зеркало и т.д. — это остатки стены. Грудь на материнском теле — это основа стены. Круглая и белая луна в ночи — это эпоним стены. В Риме остаток белой стены называли album.

Повсюду были лица (поверхности сразу двух миров), которые тянулись к человеку.

*
Далекое служит вместилищем потустороннему. Откуда приходит потустороннее? От живородящего вида.

Этому виду свойственно рождение.

Романы и сказки начинаются с того, что персонаж выходит из дому. Герой идет из дома в дом, чтобы обрести себя.

Возможно, что единственный дом — это собственная кожа (или, скорее, материнская кожа, идентифицируемая как собственная). А единственный уют — черепная коробка.

*
Тишина связана с эхо-камерой речи, свойственной другому миру.

Покинутый душевнобольной, у которого остается только голос Другого.

Как Иисус. Как Сократ. Obediens usque ad mortem. (Послушный голосу до самой смерти.)

Мистик отдается голосу Другого и не может позабыть Другого.

Невозможное забвение. Назойливая память Другого.

*
Аргумент IX.

Звуковой барьер — это невидимая стена.

Круговое зрение глаз: 1) они видят земную поверхность и общественное устройство (так называемый мир); 2) они оформляют сновидения. Они под угрозой двух миров. Зрение не специализируется во внешнем, как бег или ныряние. Сознание лишь поверхность, служащая чисто языковым интерфейсом между Внешним и Внутренним. Сознание подобно земле между небом и недрами земли (адом).

Аргумент X. Существуют два мира, поэтому тот, кто говорит, приводит в движение то, что отражается в зеркале.

Речь эгалитарна; когда она звучит, то на каждом из полюсов творит одно и то же, годное для обоих. Ego и Alter, который есть Ego, который есть Alter и т.д. — таков принцип диалогизма. Я говорю «ты» некоему Ты, имеющему возможность сказать о себе «я», а мне сказать «ты».

Сексуальность двойственна: Ego отличается от Alter. Alter никогда не станет alter ego. У самки не такое тело, как у самца, а у самца не как у самки; они по-разному наслаждаются, имеют разные репродуктивные возможности, разные слабости. Два противоположных пола никогда не вступят в разговор и никогда не поймут положения друг друга.

Любовь — это вера, согласно которой другой по речи и другой по сексуальности смешиваются.

Вера в то, что женщина будет носительницей фаллоса, а ты — носителем «Я».

Но сексуальные атрибуты не подлежат обмену, как личные позиции в речи. Две несхожести и два субъекта не принадлежат к одному корню и даже к одному уровню.

Они не симметричны.

Они не современны друг другу.

Отсюда система координат, не включающая в себя время; сексуальный источник — неведение времени и, параллельно ему, изобретение речи, которая современна лишь эхо-камере души, в которой она отдается.

Половые различия на зоологическом уровне, которые обновляют запас особей физиологическим старением предшествующих особей, непростительны. Жизненно необходим каждый смертный — он не подлежит замене. И начало времен сексуально. Именно эта необратимость гетеросексуальности лежит в основе человеческого времени после объятия, обрекая его на необратимость, которой не знают звезды, времена года, животные, цветы.

*
Они вполуха слушают речь, не совпадающую во времени с тем, что они видят, когда приоткрывают глаза.

*
Ослепленный глаз держит веки полуопущенными.

*
Мне нравился Пьеро делла Франческа, ошеломленная серьезность. Глаза, видящие не совсем «здесь».

Петр призывал Иисуса установить дом свой на горе Фавор.

Нет, не хорошо нам здесь.

Лица, одурманенные прошлым миром. Глаза, не совпадающие во времени со своим зрением.

Полузакрытые глаза.

Глаза сытого льва.

Летом 1997 года мы с М. отправились изучать эти необычные половинки век, подобные завесам из плотной человеческой кожи, в нерешительности прикрывающие видимое, обнажающие зрение, гладкие и бледные.

Velatio, гладкое и бледное, на полпути к revelatio, объект denudatio[132].

Великолепные и украшенные живописью церкви того времени превратились в заброшенные заводы другого мира.

Но эти взгляды были — те самые, вышедшие из употребления в этом мире.

Вышедшие из употребления в едином мире.

Лицо едва пробудившейся спящей, почти безжизненное, на границе двух миров, вылепленное изнутри, еще не до конца опустошенное: взгляд, который опорожняется от другого мира и еще не пришел к себе.

Взгляды вовнутрь.

Взгляды в забвение зрения.

Существа, застигнутые в своей чуждости миру, как говорила Изольда-Эссильт о любовниках, затерянных в лесу.

Взгляды без малейшей ностальгии по двору.

Остановившиеся до времени в непроницаемости для общества и для столетия.

В страхе перед невероятным совпадением, в сердце огромности природы.

В молчании света.

Мы ездили в Ареццо. Мы ездили в Борго-сан-Сеполькро.

Мы отправлялись в Монтерчи.

*
Я обретал молчаливую feritas[133].

Я обретал растрескавшуюся кожуру.

Я обретал расколовшуюся гору.

*
Мои глаза закрывались.

Веки смежались. Наваливалась усталость. Я откладывал страницы на одноногий столик.

Я дергал за шнурок, управлявший двумя лампочками торшера в малой гостиной, где мы завтракали.

М. уже спала в соседней комнате.

В темноте я вставал. За окном было черно. Мир отделился от видимого. Я уже не мог разглядеть себя самого. Я наконец-то устал. Наконец-то сон подавал мне знак. Теперь наконец я смогу заснуть. Один за другим я гасил в себе остатки бесцветных отблесков. Я входил в ванную. Развязывал шнурки, расстегивал ремень и последние пуговицы. Снимал одежду. Обезличивал себя. Превращался в неопределенное лицо. Homo — это неопределенное лицо. Некто снимал одежду. Некто бросал все на пол.

Некто отделялся от мира.

Обнажившись, некто чистил тело для сна. Руки были вымыты, зубы отбелены, вода стекала по лицу, некто промокал махровым полотенцем веки, столь склонные к тому, чтобы закрыться. Потихоньку, медленно, некто стирал следы дня. Некто обесцвечивал образы и страхи, ослаблял звуки, навязчивые итальянские песенки, некто толкал дверь спальни, некто направлялся к постели, некто слегка приподнимал простыню, под которой спала М., некто укрывал такими нежными простынями вытянутые обнаженные конечности, затем сворачивался клубком с закрытыми глазами, некто ощущал запах стирального порошка от простыней. Превратившись в точку, некто попадал в другой мир. Или в самый первый мир. Каждый прожитый день призывал его в молчаливое логово.

Глава сорок вторая М. в Сансе

Порой мне кажется, что я к ней приближаюсь. Я не хочу сказать, что обнимаю ее. Приближаюсь — и все. Становлюсь ближе. Сажусь около нее на диван перед застекленной дверью, ведущей в сад вокруг дома Ионны. Я беру ее за руку, за ее такую крепкую руку с такими нежными пальцами, закругленными, потому что ногти и заусенцы полностью изгрызены. Но вовсе не это я имею в виду, когда использую глагол «приближаться». «Я приближаюсь к ней» означает: мы находимся рядом друг с другом. Мы видим одно и то же. Мое лицо сливается с ее лицом. Мы оба молчим, но разделяем мы не молчание — мы разделяем одно и то же.

Глава сорок третья

Все любовники, когда они любят, оглядываются на свою тень и, сливаясь в объятиях, сокрушают ее.

Глава сорок четвертая

Мы припарковали «фиат» на плато над Тарквинией. Я спустился с М. к этрусским захоронениям. Супруг и супруга в смерти держатся за руки. М. говорила на чарующем меня итальянском языке, на нем она заказывала чернила каракатицы, которые были чернее ночной тьмы. Римляне не полностью разрушили Карфаген. Они не полностью стерли с лица земли Иерусалимский храм. Оставался фрагмент черной чистоты. Прежде чем Сципион Эмилиан снес город Карфаген, набережные Котона, квартал Бирса и посыпал их солью[134], прежде чем Помпей украл светильник[135], прежде чем Тит сжег храм[136], построенный царем Соломоном, прежде чем Квинт Лоллий[137] поместил в нем африканских львов и шакалов, были тот кусок древнего времени и тот безусловный след в мире, которые соединились в самой темноте глаз.

Глава сорок пятая Ноэтика

В воскресенье, 23 марта 1997 года, я проснулся задолго до того, как между рейками жалюзи засветилась заря. Мы оказались в старой башне странного отеля в Сен-Мало. Я осторожно встал. М. спала. Я пошел в другую комнату, где оставил на столе свои книги. Я растянулся перед еще темным окошком. Был прилив; море казалось скорее серым, чем черным.

Темно-серые волны бились о деревянные сваи в песке.

Рассветное небо сначала было молочно-белым, потом приобрело совершенно белый оттенок.

Море по-прежнему не отступало. Море и небо становились все плотнее, все больше озарялись солнечными лучами. Они превратились в гигантскую, освещенную солнцем белую массу. Я отмечаю эти внешние обстоятельства, но мое оцепенение не было связано с морем и происходило не из его свечения. В течение всего дня это странное зрелище металось у меня в мозгу, преследовало меня, хотя мне казалось смехотворным задерживаться на нем, однако очевидность того, что до меня дошло, не давала мне покоя: я больше не понимал, как человеческая мысль могла так долго и так повсеместно быть такой расплывчатой.

Столь абстрактной. Столь не имеющей следствия для излагающего ее мыслителя.

Столь отдаляющей от жизни. Столь коллективной. Более чем коллективной — столь обезличивающей.

Внезапно это показалось мне по-настоящему невероятным.

Даже лжец больше вкладывает в свои враки, чем мыслитель в свои рассуждения.

*
Словно роман неожиданно соединился с умозрительным построением, я хотел, чтобы стерлись любые различия между животной спермой, растительным соком, сном теплокровных, закодированной памятью говорящих, дневным видением, ложью, вымыслом, упорным спекулятивным рассуждением.

*
Очевидно, мне следовало настойчивее продолжать то, что я затеял двадцатью годами раньше, не слишком отчетливо понимая, чем я занимаюсь, когда собирал первые пазлы из крохотных сочинений.

Мне следовало забросить все мои жанры. Мне следовало один за другим истребить все зачатки позерства. Мне следовало мобилизовать, запрячь, смешать и загнать, словно почтовых лошадей, все вирусы красноречия.

Мне следовало разработать активизирующую, неотделимую, всепроизвольную, размножающуюся делением, короткозамыкающую, ekstatikos, неутомимую, furchtlos[138] форму.

Превратить noesis в desiderium.

Форму, подобную приливу. Метаморфозу, подобную приливу на прибрежном песке или чередованию зодиакальных животных на эклиптической линии. Единую ритмизованную волну. Единый flatus. Единый поток. Единое течение. Единое влияние. Единый свет.

Единый прилив. Как желание.

Отлив — это оргазм, противоположность желанию.

Желание, сладострастие, оргазм, радость живут в том, что расколдовывает желание.

*
Понимать друг друга через желание, посредством волны, посредством весны поверх речи, обожать молчаливое соучастие, которое скорее усиливает вожделение и никогда не исчерпывает его до конца, действовать неожиданно, используя свои органы, как органы предков, как дождь, как порыв ветра, как снегопад, как цветок, как прилив, как молнию, — вот каким представлялось мне ночное единение. То самое, которое могло воздвигнуть другой мир на этой земле, беря за образец лепестки, которые приоткрываются и складываются, грозовые раскаты, животное оцепенение, короткое замыкание между двумя полюсами и источник, прорывающийся потоком.

*
Я — как тунцы, приводившие в смущение древних. Тунец не был рыбой, потому что у него красное мясо. Поскольку у него текла кровь, его можно было приносить в жертву богам, как тельца. И все же он не был четвероногим, и его присутствие на арене произвело бы дурное впечатление. У него не было рогов, и — опять-таки как у рыбы — у тунца не было голоса, чтобы реветь.

Не было копыт, чтобы топтать песок амфитеатра.

Но у него текла кровь.

Так что боги соглашались принимать его в жертву.

*
Всех богов без исключения, как хищников, привлекает кровь.

Христианство было не самым мелким хищником.

Кровоточащая приманка распятия в сердце Церкви тоже представляет собой незабываемый образ, о котором не перестает грезить человечество.

*
Я ищу мысль, так же заинтересованную в своем мыслителе, как сновидение может быть заинтересовано в спящем.

Глава сорок шестая Соитие

Человеческая общность — это плоть, рожденная от плоти. С начала истории и раньше, от начала времен, людей объединяет не что иное, как чувственные связи, образующиеся ночью. Различает людей лишь смерть (которой пренебрегают герои и которая вновь воплощает их собственное имя) и заря (которая нарушает видимость иставит свойственную каждому задачу).

Заря проливает свет. Заря разъединяет. Бледное утро одну за другой выделяет из сердца тьмы влажные формы и окружает их тишиной. Дневной свет несет с собой цвет, а заря — бледность, которая ведь тоже один из видов обнажения. Она выбеливает; она порождает туман или облако, обволакивающее деревья, которые потом дневной свет вырывает из пелены.

Белизна усиливается. Запахи усиливаются. Ароматы усиливаются. Цвета расцвечиваются. Это заря.

Есть нечто более обнаженное, чем нагота. Это страх. Нагота страха, порой прорывающегося во взгляде, когда он внезапно возникает и пронизывает все тело, представляется мне более непристойной, чем просто нагота. Потому что нагота снимает покровы с тела, а страх — с личности, а значит, и с обезличенности.

Страх — это единственная непристойная нагота человечества.

Все остальное — это denudatio.

*
Coire — это латинский глагол, означающий «любовь». Ire значит «идти». Coire означает «идти вместе». Аргумент I: я утверждаю, что соитие — это единственное перемещение человека из зоны видимости. Потому что даже во сне, ночью, человек и многие млекопитающие остаются видимы, несмотря на окружающую их темноту и на то, что они погружены в сон.

*
Эротическое наслаждение выявляет различия тех, кто в нем соприсутствует. Соприсутствие двух alter ego и разделение полов идут вместе. (Согласно латинскому слову sexus — секс, — вид «рассечен» на две «секции» половыми признаками. Homo разрезан надвое.)

Тот же самый и не тот же самый пригоняются друг к другу, но ego и alter «идут вместе».

Это совместное путешествие и есть со-путствие, соитие.

Желание — это alter, возбуждающий его не своей наготой, а обнажением, denudatio. <…>

В доисторические времена размеры другого мира и, соответственно, перемещение в пространстве, возможное в этом мире, определяются шаманским путешествием.

Но куда они вместе идут в соитии? Этого никто не знает.

*
Соитие: путешествие с другим.

Уход: путешествие вовне. Смерть.

Coitus и exitus обозначают сексуальность и смерть.

Внезапный (sub-ire): который идет, оставаясь невидимым.

*
Про двоих любящих в просторечье говорят: «Они ходят вместе». Иногда в момент наслаждения случается, что любовник говорит любовнице: «Осторожно, сейчас улечу». Два самых расхожих выражения для любовной связи и сексуального наслаждения носят активный характер: уходить, выходить, улетать.

*
Со-итие связано прежде всего с глаголом «идти».

Любить — я когда-то видел это в Париже, в Люксембургском саду, в черноватой тени фонтана Марии Медичи, — это, возможно, следовать за тем, кого любишь, рискуя надоесть. Это быть не в силах отдалиться от предмета своей любви. От любви можно стать докучливым, назойливым. Это связь в ее чистом виде. Это та же изначальная завороженность, но к тому же еще и бродячая. Ходить как на привязи. Ходить вместе. Мы следуем за другим по пятам. Цепляемся за другого. Хотим взять его за руку. Мы не можем обходиться без его вида, запаха и т.д.

*
Аргумент II. Я сочетаю «ходить» и «улетать» и объединяю их одним более общим глаголом: «исходить». Надеюсь, это поможет мне обосновать асоциальность любви.

<…>

*
Я только теперь понимаю, почему должен был забыть Неми. И даже почему мне следовало опасаться о ней вспоминать. Она влекла к смерти. Была в этой дивной любви, в самой сути этой дивной любви, какая-то ошибка. Эта ошибка имела отношение к тайне. Неми была идолопоклонницей. Ее идолом была тайна. Она искала некое «здесь», которое надеялась обогатить тем, что прятала его. Всякое «здесь» — это смерть. <…> Только мертвые «здесь». Даже кошкам, или цветам, или облакам, или волнам неведомо это «здесь»: они приближаются, струятся, выгибаются, прыгают. Настоящая тайна не отрезает себя от мира, потому что не боится ни его взгляда, ни суждения. Настоящей тайне не нужна бдительность. Когда уже достаточно пожил, знаешь, что никто никого не интересует. Знаешь, что нет необходимости таиться, чтобы спрятаться.

*
Расщепленная шахматная доска — единственный знак, полученный королевой Гиневрой от рыцаря Ланселота.

*
Индия посвятила себя исходу.

Индийское общество — единственное из известных мне, в котором те, кто его избегал (изгои, отшельники, отступники, трудновоспитуемые, сумасшедшие), не подвергались преследованиям.

Более того, были уважаемы и почитаемы.

Дхаммапада говорит, что каждый по примеру Будды должен стать самому себе Господином.

*
Момент, когда принц Сиддхарта становится «самому себе Господином», так описан в буддистских книгах: и восстал Господин в темноте супружеской спальни.

Он поднимается, стараясь не шуметь, заносит ногу над царственным ложем, он покидает свою уснувшую супругу, перешагивает через спящего подле нее младенца.

Он уходит.

*
Пословица, услышанная в Нормандии, утверждает, что целью человеческой жизни является не плодовитость, не добродетель и не богатство.

Итог прожитых лет заключается в том, чтобы стать Sire de Se[139].

Мы становились Sires de Se, становясь хозяевами тишины.

«Sire de Se» можно с таким же успехом перевести и как «сам себе хозяин», и как «сам себе господин». Но старинная и нормандская форма представляется мне более загадочной и более мощной.

Язык и его последствия не очень-то тесно связаны с сознанием.

Душу волнует всегда то, что передает другой душе нечто необычное, что в ней заложено.

*
Чтобы быть хозяином самому себе, не следует быть своим собственным рабом. Подчас закрадывается подозрение, что наша индивидуальность дальше от нас, чем та зависимость, в которую нас ставит социальное устройство, и менее для нас существенна, чем наше тело.

*
Быть означающим тела, отделить себя от его рождения, отделиться от места, где мы родились, отлучить себя от языков первого лепета, проживать жизнь как вечное рождение.

Жить, как будто мы еще не попали под влияние такого-то и такого-то языка. Как будто смысл еще не оторвался от услышанного, которое нападает на нас во тьме ночи.

*
Аргумент III. Уходить — это основа вселенной. Метафизика предпочитала возвращаться. Возвращаться домой было основой существования. Как герои у Гомера. Как Сократ, отказавшийся уйти; как Платон, который вернулся; как Иисус, отвергший предложение уйти.

Как Гегель, как Ницше, как Хайдеггер. Все nostoi[140] все возвращения. Люди, пораженные ностальгией. Больные возвращением. Улисс — человек, страдающий от nostos.

Все мы лосось. (Социальные. Дети.)

*
Вернуться — это поддаться ворожбе и впасть в завороженность.

Изойти — это сбросить чары.

*
Любовь — это упоение внешним: другой в другом. Это выход для уходящего.

Чтение — это, скорей, упоение внутренним: другой в себе.

*
Читать. Любить. Думать. И чтение, и любовь приносят радость, когда встречаешься с мыслью другого человека — и при этом никакого соперничества, и никто не пытается подчинить себе ваш разум.

Мы разделяем знания другого.

Чтение — это удовольствие размышлять вместе с мертвыми. Читать, со-четаться с мертвыми. Со-четаться с преджизнью. Когда мы хотим сказать «они любят друг друга», мы говорим «они вместе». Любовь — это удовольствие думать вместе с другим полом. По-латыни мы бы сказали не «быть вместе», а «идти вместе»: co-ire с другим полом.

Они идут вместе. Они подходят друг другу. Они вместе.

Совпадение и бескорыстная взаимность.

В любовном соитии, в том, что мы узнаем от мертвых, в немыслимом любовании сценой, предшествующей рождению, наша радость родится из победы над расставанием (прежде всего из победы над разлукой с другим человеком, потом над разницей полов и, наконец, над чертой, которую провела смерть).

Мы входим в контакт с другим. Все наши чувства и ощущения делятся на двоих. И это не столько восхищение, admiratio, и уж тем более не столько смешение, confusio, сколько слияние, fusio.

Чтение выволакивает мертвого из смерти (выкапывает другое, alter, из Другого, Alter). Любовь заставляет идти вместе тех, чьи органы разделены.

*
Я не знаю, с чем сталкивается в соитии женщина и как далеко она путешествует. Мужчина в соитии обретает место, откуда он вышел (исход). И проникает в прошлое.

Коагуляция, створаживание, присутствует в соитии еще больше, чем исход.

Ut coeat lac. чтобы молоко сгустилось, створожилось. Коагулировалось.

Встреча заставляет сгуститься индивидуальность, которая обогащается новым разделенным чувством и тем, что соединяется с чем-то совершенно не похожим (женщина, смерть).

Чтение придает форму тому, что не поддается изображению, преобразовывает опыт читающего, вовлекает его в общение поверх времени; к нам возвращается впечатление уже виденного, уже передуманного, которое не могло высказаться само, без нас, языком, утратившим свою силу, как отпущенная пружина. Впечатление слова, попавшего точно в цель. Верно найденного слова. Слова проникновенного. Слова исступленного. Sed tantum die verbo et sanabitur anima mea. Слово помогает принять и сгустить все, что ты прожил. Возьми книгу, и твоя жизнь сразу же выйдет из изоляции, освободится от пут, изменится, преобразится. Чтение неподвластно слуху. Читать и любить — это познания, ниспровергающие знание; это бунт против того, что полагается делать или думать; это выход из семейной или групповой изоляции. Это значит отстраниться от общества с его нормой, и в то же время это значит примкнуть к сообществу мертвых — тех, кто писал и все делал вопреки этой норме. Это значит с помощью мертвых стряхнуть с себя воспитание. Тот, кто размышляет над книгой, и тот, кто размышляет в книге, встречаются, когда перед ними обоими внезапно возникает мысль, свободная, без тиранства. Страница за страницей встреча с мыслью приводит к тому, что вспыхивает восхищение этой новой мыслью, не совершающей насилия, не дорожащей силой своего воздействия.

Как мать и дитя, когда между ними нет ненависти.

<…>

Так же и в любви: согласимся, что оргазм, застилающий глаза и сотрясающий спальню разговором двух душ, — все это доказывает, что между любовниками нет непроницаемой перегородки. Сквозь эту щелку мы проникаем за стену половых различий и за грань смерти.

Расщелина, через которую мы выходим, через которую рождаемся на свет.

Эта расщелина приоткрытой книги. <…>

Неожиданно налетает затерянное в душе чувство — а за ним ошеломляющая разрядка. Внезапная, экстатическая ясность. Двое, слившиеся в объятиях, гетерогенны, и все, что до этого было рассеяно или отталкивалось, тянется друг к другу словно намагниченное.

Оба вышли из себя. Выход из себя по-гречески называется ekstasis, по-латыни — existentia. То, что двое разделили между собой, — не объятие, не оргазм, не размножение, весьма гипотетическое и, скорее всего, незамеченное, а экстаз. Экстаз гораздо важнее наслаждения.

Вместе выходят из этого мира те, кто любит друг друга. Эти двое ходят вместе. Вдвоем — вместе. С тем же успехом можно так сказать о читателе и писателе.

*
Изойти и впасть в экстаз — это одно и то же. Это суть тайной жизни.

*
Аргумент IV. Сообщить тайну — это значит отодвинуть засов, на который заперто сообщничество (тайны другого, alter, принимающей облик тайны соития). Сообщничество — это место, где хранится нагота другого. Это древнее хранилище не разделяет endo (близость позади глаз) и exo (близость впереди живота). Обе эти тайны может сглазить магия (и тогда наступит половое бессилие или духовное изнеможение).

Акт соития — это ключ. (То, что отмыкает тело, отмыкает душу. Полная откровенность — это подоплека соития.)

Следствие. Мужчина никогда не должен доверяться женщине, которая не отдалась ему в своей наготе. Женщина никогда не должна доверяться мужчине, который не отдался ей в своей наготе.

*
Это следствие точно совпадает со словами Цирцеи Улиссу. И соответствует тому, что в конечном счете Улиссу говорит Пенелопа.

Любовь узнается по тому, готовы ли влюбленные пожертвовать стыдливостью: каждый выставляет напоказ свои половые органы, осмеливается на бесстыдные действия, подчиняется непристойным прикосновениям. Это шаг за грань жертвы. Сожительство по данному Цирцеей определению толкает два пола к бесстыдству (обрекает на привыкание к бесстыдству).

Любовь узнается по тому, готовы ли влюбленные пожертвовать неприкосновенностью тела.

Она приносит в жертву покров, положение, род. Это принесение в жертву тайны тела. Обнажение вызывает чувство неловкости и утраты.

*
Сексуальное изучение тела возлюбленного ведет к покорению огромного мира, живущего напряженной жизнью. Нет в живом мире возбуждения, которое не вовлекло бы в возбуждение живой мир. Только некрофилы, почти трупы, завороженные, неспособные удивляться, наблюдают пассивно. Дети встают и подражают. Цветам нравится, чтобы на них смотрели. Солнце обожает ослеплять, чтобы любили его свет и его само (фотосинтез представляет собой яркий пример нарциссизма). Латук, руккола, салат-ромэн, шпинат и кресс-салат — все это его амурчики, его путти.

*
Связь между любовью и соитием очевиднее, чем между копуляцией и размножением.

По правде говоря, размножения не существует. Равенство между зачатием и соединением двух половых клеток не может служить определением любви.

Соитие изолировано во времени. Ни предвосхищение зачатия, ни то, что соитие предшествовало родам, не имеет ничего общего с плотским влечением и удовлетворенным сладострастием.

Связь между рождением и объятием ненадежна. Она недавняя. На протяжении тысячелетий о ней, возможно, не имели понятия. И даже если знали, то часто предпочитали ее не признавать. Она всегда или вывод, или логическое обоснование. Это всегда «будущее в прошедшем»: беременность и роды скажут о соитии.

Объятие не может ощущаться как неплодотворное. Его нельзя воспринимать как мертворожденного.

У всех животных, включая людей, не размножение толкает самцов и самок громоздиться друг на друга.

Долгое время ни роды, ни весна не были последствиями.

Они были самим временем. Первым временем времени. Primus tempus. Единственным временем.

*
Именно весна лежит в основе пятого аргумента. Соитие влечет за собой: 1) тургор пениса (метаморфозу чаровника); 2) ускорение двух несинхронных ритмов (сердце и дыхание), которое его сопровождает.

Этот тургор и это ускорение стремятся к синхронизации, а потому вводят в состояние, чреватое будущим, полное отзвуков будущего. Это ликование неотвратимости. Это движение, направленное на поиск синхронности, устремленное к объятию, которое само себя подстегивает и заводит, — назовем его стремительностью. Мы можем избавить стремительность от ее отрицательной репутации. Не эякуляция преждевременна. Преждевременна радость. Всякий оргазм — это внезапно настигающая неотвратимость. Наслаждение всегда вырывают силой.

Жадный захват: хриплое дыхание, кружение крови в венах, пот, слюна, руки и ноги, сокращение женской вульвы.

Этот тургор-ускорение надламывается на самом своем подъеме в один миг.

Одним-единственным «вдруг», которое, на мой взгляд, олицетворяет всю внезапность на свете. Это Exaiphnes[141] последних древнегреческих метафизиков. (Эта внезапность резче всего настоящего. Именно она вдруг захватывает врасплох настоящий момент.)

Это «вдруг», свойственное латинскому «coit».

*
Человеческое «хождение вместе» (со-итие) характеризуется внезапно ломающимся, экстатическим ритмом. (Это особенно важно для музыки, которой он придает нечто дикое, нечто нечеловеческое.)

1. Тургор. 2. Ускорение двух ритмов, непроизвольно захватывающих человека. 3. Стремительность объятия. 4. Неотвратимость, внезапно настигающая врасплох. 5. Резкое впадение в телесную неподвижность, в физическое полузабытье (в отдохновенные полуявь или полусон).

(Пункты 4 и 5 имеют также значение для нереалистических фигуративных изображений античных фресок: на них показано мгновение до неподвижности, акме, цветок, augmentum[142], это максимум желания, проявленного перед внезапностью или смертью.)

*
Любовь сопряжена с тайной, потому что добавляет ко всякой тайне загадку половых различий, которая пронизывает всю нашу жизнь. Любить — значит отступить за границы своего нарциссизма; это значит стать чужим самому себе; это изойти, вырваться из своего пола и из своего «я». Это исход, свойственный человеку.

Это сношение, более стремительное, чем раскат грома, или молния, или поток, или стрела охотника (Эроса), или пикирующий полет грифа (Зевс), втайне связано с оргазмом, а оргазм неизбежно подчинен детородным органам — во имя размножения.

*
Что есть символ? Два кусочка четырехугольной таблички, которую кто-то разломил, чтобы половину отдать другу. Это способ признания в philia.

При следующей встрече два кусочка совпадали, потому что они были те же самые.

Каждый фрагмент разломанной таблички вписывался в выемки другого фрагмента.

Но половые различия не являются символическими.

*
То, что одна рука сжимает другую, стало необыкновенным человеческим изобретением.

Это изобретение символа. (Изобретение лжи.)

Всякая печать, всякая символизация берут начало в объятии соития лицом к лицу. Для symbola это зазубрины разбитых горшков, смыкающиеся в единое целое. Для запечатывания, вмуровывания (как для рукопожатия) это ладонь и стена, которые плотно соприкасаются по всей своей поверхности. Для акта человеческой любви, совершаемого лицом к лицу, объятие — это впечатывание.

Стяжение тел.

*
Совокупление лицом к лицу началось с ракообразных. Не знаю, было ли это хорошим решением.

*
Одно из самых древних стихотворений, возникшее на устах человека в этом мире, сочиненное на шумерском языке, сравнивает человеческое соитие с исступлением, охватывающим терпящих бедствие, когда лодка идет ко дну во время шторма.

Руки хватаются за обломки судна.

Они цепляются, чтобы их не поглотило слияние, ностальгия по которому осталась у них с рождения. И эта ностальгия давит на них, точно море.

*
Самый, на мой взгляд, чудесный момент итальянского Возрождения — это когда Поджо обнаруживает экземпляр поэмы Лукреция.

При жизни Лукреций был безвестным.

И после смерти остался безвестным.

Эта утрата не нанесла ущерба просвещенному миру. О Лукреции упоминала единственная строчка Цицерона. И все. Республика презирала его, империя не знала. Средние века не имели даже возможности сожалеть о том, что не сохранилось ничего от этого автора, потому что едва подозревали о его существовании.

В описании Лукрецием человеческого соития есть нечто шумерское. Оно поразительно по своей жестокости. Объятие описано как отчаяние. Джордано Бруно вдохновился им и изобразил его еще отвратительнее, а его гомосексуализм еще добавил изображению пуританский блеск. Шопенгауэр использовал это описание в своем труде «Мир как воля и представление».

Леонардо да Винчи нарисовал и описал человеческое объятие как законченное уродство. Он ополчился на неэстетический, с его точки зрения, вид половых органов. Аргумент Леонардо да Винчи следующий: применяемые члены и их малоубедительное соединение столь отвратительны, что лучше бы человек вообще никогда не размножался. Согласно Леонардо да Винчи, то, что могло бы помочь человечеству преодолеть ужас обоюдного обнажения, — красота лиц, украшения, непроизвольная и нетерпеливая эрекция пениса, желание, бесконечно заставляющее сокращаться вульву молодых женщин.

*
Только обнаженная продырявленная кожа с отверстиями — живая. Это продырявленная стена, в которую погружаются отрицательные руки. Они смотрят, но они не знают себя. Это растворенное одиночество, потерянное родовое имя — вот так, когда завывает ветер, причины этого завывания не в самом ветре.

Это настоящее родовое имя.

*
Следует видеть то, чего не следует видеть, потому что наш удел — искать то, что нас создало и чего увидеть нельзя.

Надо молчать, потому что нашим источником была тишина.

К чему скрывать от себя истину? Мелюзина[143] — рыба. Ее тело всегда будет выскальзывать из рук господина Лузиньяна, как выскальзывал его собственный член, когда он был молод и когда он был один, и вцеплялся в него, и покрывал его слюной, чтобы он разбух и чтобы вырывать его из своего живота, воя от наслаждения.

Глава сорок седьмая

Эльзас, тишина, монастырь в Мурбахе, 1415 год.

Выпал снег.

Дыхание людей, дыхание животных стынет у них на губах.

В книжном шкафу бывшего монастырского скриптория Поджо обнаруживает список «De natura rerum»[144] Лукреция. Он кладет рукопись в охотничью сумку, спускается во двор, садится на осла, поднимается на плоскодонное судно, возвращается в Рим, читает. Открытием неизвестной книги он делится с Николо де Никколи. Тот немедленно переписывает ее. Все, кто прочел поэму, пришли в ужас. Первым из просвещенных людей, еще до Монтеня выразившим безграничное восхищение этим трудом, был Скалигер[145].

Глава сорок восьмая О шестом чувстве у Скалигера

Эти размышления Скалигера изданы посмертно (Julii Caesaris Scaligeri. Exotericarum exercitationum, libri XV, De subtilitate, Francofurti apud Andream Wechelmann. 1576. C. 857).

Великий представитель эпохи Возрождения скончался в 1558 году.

Намереваясь описать titillatio[146] неотъемлемое от утоления мужского желания, Скалигер предлагает понятие «шестое чувство».

В латинском языке слово «пенис» означает бычий хвост, затем лошадиный, затем кисть живописца.

Это чувственная кисть.

Французское слово pinceau происходит от латинского peniculus — маленький пенис.

Аргумент Скалигера следующий: у мужчин чувственное возбуждение на напряженной и уплотнившейся оконечности брюшного хвоста является специфическим предвосхищением наслаждения — открытого, ожидаемого, неприкосновенного. Подобно тому, как голова улитки при прикосновении тут же втягивается в ее раковину. Подобно голове черепахи вне панциря. Наслаждение выделением из протоков. Наслаждение окна, предшествующее моменту, на которое оно выходит. Возбуждение будущего в захватывающем и орошающем все тело акте, желающем стать внезапным выходом спермы — бурной, белой, горячей.

*
Утверждение Скалигера может быть изложено в сжатом виде следующим образом: существует радость предвкушения отчетливой неизбежности сладострастия извержения.

Это ликование, это alacritas[147] это желание, эта словно занесенная красная кисть, эта вытянутая, подвижная, просящая рука, это «шестое чувство», продолжает Жюль Сезар Скалигер, подобна вкусу, хотя вкус не дает ощущения посредством контакта. Но тогда это совсем не кисть, нисколько не голова, ничуть не рука. Чувствительность пениса состоит исключительно в том, что он напрягается в пустоте. Прикосновение даже может разрушить его чувствительность, его чистую и стремительную радость. Шестое чувство не синхронно с контактом между окончанием напряженного мужского члена, глаз которого (путь, проток, проход) широко открыт, с влагалищем, ртом, анальным отверстием или рукой. Оно в этом нетерпении, которое приоткрывается, неудержимо ласкает возбужденную и зияющую кожу (набухающую преграду, в основном красную у приматов, вторую половую кожу).

Чувство зияющее, ждущее, ускользающее, восхитительное.

*
Это описание Скалигера лишь частично совпадает с моим, когда я говорил о сердечных, дыхательных, мужских и женских ритмах, стремящихся соединиться, синхронизироваться и падающих во «вдруг», во внезапное время.

В subitus соития.

В короткое замыкание, погружающее опустошенное желанием тело в полуявь или полусон.

Описание Скалигера представляется более глубоким, чем временной анализ внезапности и преждевременности: оно возвращается к зиянию, к греческому Хаосу, к разинутому зеву — сначала родов, а потом amor, сосания сосков, mamma.

Именно рот зачарован.

Рот, зависящий от взгляда.

Рот самого раннего детства, когда увиденное заставляет разинуть рот перед формой (грудь), которая его заполняет.

Член сам по себе — это фетиш, маленький человек, свернувшийся калачиком младенец, который сам себя опережает и чей рот, глаз, окно разверзается и любуется своей разверстостью, своим опережением.

А потом мужской член — это совсем крошечный ребенок, который встает и стоит покачиваясь.

*
Самое поразительное в этом анализе venerea voluptas, и так уже совершенно незаурядном, не то, что половое наслаждение разделяется, раздваивается, а то, что он обнаружил целых два сладострастия. И что эти два сладострастия не происходят из одного источника. Что ликование желания должно четко отличаться от извержения оргазма.

Извержение спермы у мужчины может быть: 1) приятным, 2) не представляющим интереса, 3) мучительным.

Ни один мужчина не может предвосхитить, каким будет ощущение в миг, предшествующий бурному содроганию, внезапному облегчению, наконец, резкому низвержению в пустоту.

Напротив, наслаждение от напряжения, желания, зияния и будущего, которое с огромной силой описывает великий итальянский гуманист, увеличивает тело, уплотняет его, сгущает и пригибает его к одной точке: к кончику его красной кисти в кровяном, телесном наполнении и задержке дыхания. Все тело целиком становится органом этого ликования, нетерпение которого тоже есть ликование. (Красное ликование кисти против белого наслаждения краски в конце.) Все тело целиком представляет собой мускул этого краснеющего расширения, увеличивающего и сгибающего тело.

Половое наслаждение опустошает тело и повергает его в беспомощное состояние (derelictio), которое древние римляне описывали либо как тошноту, либо как отвращение.

Отвращение к жизни перед самой жизнью. Taedium vitae[148].

*
Согласно Скалигеру, мужская сексуальность имеет четыре периода: 1) возбуждение, orexis, вызывающее набухание, воздвигающее, стягивающее, сгибающее; 2) взрывная ритмическая реакция (метрическое происхождение счастья после пульса, дыхательного ритма: полное извержение спермы происходит посредством трех—семи последовательных сокращений, биение которых — более или менее замедленное — образует собственно наслаждение); 3) удовольствие от спада опухоли, успокоение, сморщивание; 4) период отсутствия возбудимости, полуболезненная, полураздраженная тоска (это еще и фаза разочарования: будущего больше нет, или, во всяком случае, его наступление под вопросом; словом, не остается ни удовлетворения желания, ни самого желания).

*
Четыре периода и два наслаждения: 1) ускорительное, 2) очистительное.

1. Ликование напряжения и телесного подъема, древнего holding, внутриутробного, предродового.

2. Облегчение от извержения, нарушение ритма, разрешительный спад. Орган, который был уплотнен и вздыблен, падает. Слишком рано развившийся ребенок, который встал на ножки в виде вибрирующего, покачивающегося fascinus, падает с большой высоты.

*
Если следовать утверждению Скалигера, в порядке мужских наслаждений могут быть выделены две сочетающиеся или по меньшей мере наслаивающиеся одна на другую большие антагонистические модели.

1. Endo. Активное непреодолимое желание. Добиться проникновения внутрь. Пожрать, ввести, поглотить.

К этой сфере следует отнести фелляцию, прожевывание и глотание, оральность, хищничество и т.д.

2. Ехо. Освободительное ликование. Вытолкнуть, выдавить из себя, выплюнуть, изойти. Выгнать изнутри. Экстраверсия. Шестое чувство Скалигера. Желать.

В Риме двери вомитория[149] были расположены в конструкции амфитеатра, напротив skene. Выталкивать, активно извергать, блевать, содомизировать, сосать, проталкивать внутрь (пенис, язык, палец) — вот прототип римской сексуальности. Освобождаться от семени, изливать его из себя, каков бы ни был реципиент. Понятно, почему древние римляне предпочитали называть иррумацией то, для чего христианский Запад выбрал термин «фелляция». Вложить член в рот другого — доблестно. Принять член в губы — постыдно.

Римское слово cupiditas, «тяга к тому, чем жаждешь обладать», cupere, сильное желание, вожделение приблизительно соответствует греческому himeros, то есть страстному желанию поживы.

Что бы там ни говорили филологи, Купидон больше соответствует Химере, чем Эросу. Cupere противоположно optare, как инстинктивная, естественная, самопроизвольная склонность — умышленному, сознательному желанию.

*
Мы можем еще упростить поляризацию, которая следует из соображений Скалигера о шестом чувстве.

1. In. Endo. Оральное наслаждение. Пассивное. Ввести, насытиться тем, чего не хватает. Заглотить то, чего недостает.

2. Ex. Ехо. Анальное наслаждение. Активное. Выдавить из себя, пронзить, извергнуть. Разрядить переполненное.

*
Если следовать умозрительным построениям Скалигера, самым адекватным словом для выражения ликования шестого чувства является orexis, чувственный голод, чувственный аппетит. Напряжение, которое мы называем болезненным, — это то, что мэтр итальянского Возрождения определяет как высшую радость. (Так же считали и даосисты.)

Тянуться губами к… тянуться членом к… тянуться рукой к…

Таким образом, описано три ситуации: как ребенок к груди; как любовник к любовнице; как человек к религиозно-социальному.

Это три возраста.

*
Следствие. Если orexis — слово, которое лучше всего соответствует сладострастию, то греческое существительное anorexia в таком случае оказывается наделено гораздо более глубоким смыслом, чем тот, что придает ему современное общество. Анорексия определяет уже не только отсутствие аппетита.

Orego — это тянуть руку, умолять, прицеливаться, убивать.

Анорексия отказывается убивать, брать, сосать, просить.

Анорексия — это анахорез, отшельничество.

Глава сорок девятая О чувстве прощания

Я всегда буду любить то, что любил, хотя всегда терял то, что любил. Можно прочно обосноваться в прекрасном уголке постоянного изумления, всегда обновляющейся мечты, и для меня таким домом оказался угол, где я был один и где язык целиком доверялся молчанию.

Молчать, любить, писать — это вечная победа над всякого вида прощанием.

Ночью 26 января 1997 года кровохарканье вдруг усилилось и перешло в постоянное, вялое кровотечение. М. отвезла меня в службу неотложной помощи госпиталя Сент-Антуан. Анемия — очень приятное состояние. И оно становится все более и более тягучим и липким. Таким же вязким, как густая и тягучая кровь. Анемия — это уход, сам от себя избавляющий. Анемия помогает уйти. Это прощание. Меня везли по холодным подземельям госпиталя Сент-Антуан на носилках с колесиками. Я плыл. Я прислушивался к себе. Я не смотрел на потолок коридоров, хотя не видел почти ничего, кроме него и труб: я в последний раз напряженно вглядывался в мир.

(Этот цепкий взгляд, пытающийся ухватиться за стены и предметы, которые он покидает, тоже уловка, чтобы очнуться после спячки.)

На опыте выясняется, что этот «последний взгляд» каждый раз оказывается не последним: после него просыпаешься.

Он никогда не бывает последним, потому что, когда он последний, его больше уже нет.

И все же вот последнее утверждение, которое мне хотелось бы доказать: думаю, что в прощании заложено нечто присущее любви. И еще одно: я утверждаю, что взглянуть на мир в последний раз возможно, даже если после этого взгляда мы будем жить дальше.

И так много-много раз.

Таков Восток.

*
В чем последний взгляд на мир совпадает с чувством любви? Каким образом прощание, маячащее на заднем плане, помогает отличить любовь от завороженности и как это сказывается на желании?

Когда прощание возникает в режиме «до свидания» — иначе говоря, в кругообороте времен года, лет, звезд?

В чем освобождение от чар противостоит «до свидания» и почему оно уступает прощанию навсегда?

Чем объясняется, что любовь черпает и из «не-до свидания», и из «до свидания никогда»? Чем наверняка разрушить чары внезапно вспыхивающего между двумя людьми непреодолимого желания?

Возникает ли смерть в этот самый миг, присутствует ли она уже во взгляде, который вот-вот снимет путы с тела и освободит человеческое желание, и откажется обладать жизнью другого человека и своей собственной, одновременно незавершенной и необратимой?

*
Меланхолия бдительно следит за несхожестью в любви.

Эта тема может показаться трудной или с трудом постигаемой, потому что, продолжая свои рассуждения, я внезапно оказываюсь в оппозиции к важной идее конца двадцатого века (жизнь позитивна, смерть следует рассматривать как инородную и опасную, меланхолия — это болезненное безумие, которое необходимо лечить, бессонница — не радость и т.д.). Мне бы хотелось, чтобы мои читатели осознали: я пытаюсь приблизиться к истине. Я не стараюсь понравиться времени, в котором живу, или прельстить тех, кто устанавливает общую норму, которой должны придерживаться лучшие представители общества. Я называю чувством прощания то, что буддисты называют ощущением непрочности. Коллективные предписания позитивности, принятые в наше время, достойны яростного презрения, и уроки века сводятся, в сущности, к распространенному представлению о том, что смерть непостижима.

*
У меня нет возможности долго рассуждать о причинах, толкнувших моих современников:

1) употреблять, в отличие от древних, слово «либидо» вместо слова desiderium;

2) употреблять «фаллос» (фаллус) вместо fascinus.

Оба этих слова, «либидо» и «фаллус», употребленные в смысле, который им придают мои современники, не имеют ничего латинского, и смысл их не отражает ничего античного. Это выше моего понимания.

Оставляю оба моих утверждения (которые, на мой взгляд, связаны между собой) на рассмотрение филолога. (Я ненавижу дискуссии.)

*
Тезис I. Трудно быть счастливым.

Тезис II. Но трудно не настолько, как пытается внушить нам общество.

Проблема, которую ставит перед нами счастье, сбивает с толку: редки, крайне редки те, кто его желает. Нам больше нравится рассказывать о своих несчастьях и занимать этим рассказом слух другого, чем умалчивать о своих радостях и переживать их в одиночестве.

В древнеримском сознании — следует признать это — радость губительна.

*
Прощание беспечально. Прощание — это просто разлука; рождение — прощание с материнским лоном; весна — прощание со смертью; летальное — прощание с витальным и т.д. В неизбежности нет ни счастья, ни несчастья; это экстатическая точка смещения; это увлекательная минута; это восторг или ужас, если, конечно, мы умеем отличить одно от другого; это то, что древние римляне называли приращением, augmentum; это предшествующий момент; это то, что поддерживает неопределенность.

*
Прощание — это приращение «до свидания».

А смерть — приращение в процессе воспроизведения жизни.

*
1. Говорят, что счастье — это паучьи сети, повисшие между двумя ветвями дерева и сверкающие каплями росы. За них цепляется любой отблеск, робко пробивающийся на заре.

2. Паучьи сети — это смертельные ловушки, в которые устремляется мошкара.

Счастье — это тоже ловушки, в которых запутывается желание.

Так что нужно опасаться счастья.

Счастья, которого опасается прощание.

Смерти, которой прощание не говорит «до свидания».

*
Меня воодушевляет радость прощания навсегда. То, что меня воодушевляет, уходит из общества. Подлежат освобождению одни старики. Причем ясно, что выпутаться до конца невозможно, виновата изначальная завороженность, а для того, чтобы по-настоящему освободиться, надо уйти от истоков. Мне хотелось бы, чтобы каждая книга, которая будет написана, указывала на угрожающую ей пропасть. Мало того что оригинальных произведений никто не ждет — они и сами удручены своей произвольностью, она их задевает и ранит. То же самое происходит и с каждым мужчиной, и с каждой женщиной. Мы ничем не дорожим. <…> Язык никогда не опишет произвольность знака, даже в слове ничто. Даже и не надеюсь показать, до какой степени это может дойти, да и пытаться не буду, но хотелось бы, чтобы мои читатели почувствовали это так же непосредственно, как тот, кто смотрит мне прямо в глаза.

*
I. Воображаемое пространство держит нас в рабстве всю жизнь. Галлюцинаторное пространство разворачивается в теле каждую ночь. В нем с изумительной и мрачной мощью кристаллизуется изначальная ситуация, управляющая нашей жизнью. Согласимся, что изумительное прощание — одна из величайших радостей в этом мире. То место, где желание заволакивается ворожбой, не есть на самом деле ни мир, ни реальность. А потому, как только перед нами вырисовывается реальность, нас охватывает ощущение чуда и полный мрак.

*
Многие десятки лет пребывая в депрессии, я не понимал одного из самых прекрасных стихотворений, написанных Жаном де Лафонтеном. Я слово в слово понимал начало: «Я музыку люблю, игру, и страсть, и книги…» — но не мог согласиться с тем, что туда можно включить «Мне даже радостны сердечной грусти миги». Признать своим истинным повелителем тоску казалось мне манерностью, бахвальством, салонной эпиграммой, острым словцом. Я видел в этом уступку ужасу, оскорбление истинного отчаяния. Мне казалось, что невозможно наслаждаться чудовищной душевной раной. Неужели на краю бездны кто-то может черпать жизненные силы, неужели к бездне можно приближаться до бесконечности? Я был раздавлен. Я неотвязно мечтал ускорить свою смерть; я точил зубы, клыки, бивни, рога дикого зверя; заострял когти, чтобы они могли раздирать и причинять боль. Теперь я понимаю: пускай меланхолия не внезапный взрыв, подобный смеху, и все-таки это смех. Беззвучный смех. Это наслаждение более медленное, чем самый громкий хохот. Это негромкий смех. Это побочная радость, но она, возможно, самая протяженная из всех радостей.

Это радость будущего.

Убийца речи.

«Не без удовольствия, несмотря на великую скорбь, его терзавшую, он еще на несколько мгновений предался меланхолии…»

*
II. «Прощай» отличается от «до свидания» тем, что этот опыт внутренне присущ умению видеть невидимое — а в «до свидания» заложено то, что можно увидеть опять.

*
III. Ощущение очевидности связано с прошлым. Полный обзор восходит к ретроспекции. Сновидение вытекает из желания. Evidentia означает «полный обзор». Полный обзор — это гораздо шире, чем восприятие. Он не может быть фокусным. Это животное оцепенение: сложившийся пазл, к которому фрагмент увиденного примыкает сам и полностью в той форме, какая предполагается. Это отпечаток, который достигает нашего взгляда и дополняет наш обзор до требуемой полноты. (Это пассивное видение, а не наблюдение, не выслеживание и не подглядывание.) Очевидность — это ощущение прошлого. Очевидность — элемент чего-то, что уже прошло и что начинает происходить вновь. Ее возникновение прогоняет призрак, рассеивает галлюцинацию: реальное всплывает перед нами, как когда-то всплыла та, прошедшая ситуация. И вся ваша личная история погружается в прежний эдем, которым еще недавно была поглощена. («Некогда» отличается от «недавно», как оригинал от копии.) Это обретенный осмос; это свобода от восприятия, которого тогда еще не было, а теперь оно к вам приходит и приносит с собой такое необыкновенное чувство совпадения; это значит вновь растаять и расплавиться. Это сама меланхолия — меланхолия, которая ни от чего не отреклась, меланхолия, которая знает, что она — единственное человеческое чувство, не отрекшееся от счастья, от прежнего сладострастия, от полного наслаждения.

Меланхолия определяется так: радость, от которой можно умереть, если она нахлынет на вас внезапно.

Завороженный мгновенно умирает, когда перед ним вновь вырастает тот, кто его заворожил. Взгляд завороженного уже не может от него оторваться.

У очевидности есть свойство, позволяющее привнести язык в уже прошедшее событие; дело в том, что она доходит до нас в виде запаха, зрительного образа, звука, но никогда в словесном выражении. Это просто пережитое, в которое вписался текущий момент, но не что-то такое, что было рассказано прежде, а теперь мы об этом узнаём. Завороженность не вовлекает нас в то, что мы постигли с тех пор — это просто отпечаток, который извлекает на свет то, с чего он был отпечатан. Завороженность игнорирует время, потому что началась раньше. Она не чувствует дистанции, не приемлет отделения, потому что ее сущность — слияние, которое возвращается и вновь опутывает вас своей сетью.

*
IV. <…> Нам понятен этот переход от разочарованности (то есть освобождения от чар) к чувству сожаления, или, иначе говоря, к внутреннему чувству утраты, жадному, страстному, в которое мы напряженно вглядываемся.

На этом уровне «прощай» и «до свидания» не различаются.

Опыт освобождения от чар можно сравнить с зимой, которую должно пройти наше тело (холод, отсутствие цвета, почти смертельное отсутствие всего на свете).

Отсутствие usque ad mortem.

В человеке смерть возникает после внезапного прихода зимы — она спровоцирована зимой. Смерть — это поиск пещеры, которая может защитить от зимы.

Испытание, диаметрально противоположное возвращению к жизни, выживанию, расцвечиванию, оживлению, новому разжиганию жизни.

<…>

*
Аргумент V.

Старость и смерть странным образом противоположны. Старость ведет к вырождению. Смерть — к возрождению, к возвращению.

Смерть заново перемешивает смешанное.

Следствие. Я сомневаюсь, что старость — это менее серьезное человеческое испытание, чем смерть.

*
VI. Желание видеть просыпается, когда человек испытывает новый прилив, новый приток неотступных образов, когда ему хочется «увидеть, как что-то возникает» (вода в реках, созвездия в ночи, малыши из темных животов самок бизонов или женщин, цветы,распускающиеся на мертвых костях деревьев). Тогда мы организуем себе извращенное удовольствие еще раз увидеть, прокрутить в голове то, что было, на фоне прощания навсегда, которое никогда не оживает, не повторяется.

«Прощай» по сравнению с «до свидания» — это как ночь (небесное дно) по сравнению с днем, звездами, ближней частью неба, выставляющей напоказ очертания животных (созвездия — это первые наскальные фигуры, первые быстрые наброски, первые силуэты после приснившихся человеку образов).

Удвоение — всегда у истока, оно порождает. Возвращение того же самого всегда питает.

В то время, когда я шевелил золу в печи.

В то время, когда я читал при свече.

В то время, когда я скрепя сердце разжигал то, что называл пятым временем года.

*
Любовь — напряженное общение двух существ от духа к духу, от чувства к чувству, от органа к органу — общается скорее с глубинным общением мира, чем с историей, которая охватила этот мир и изменила жизнь людей в мире.

Пятое время года — это ослепительное пришествие. Когда все, что случается впервые, одновременно завораживает и утрачивается навек.

*
Потому что если все на свете представляется вам непрочным и неважным, то это и есть переживание зимы.

А что такое переживание зимы, кроме угрозы голода, холода и смерти? Это последнее, что мы видим.

А на какое время приходится этот последний взгляд? На конец первого времени года, на конец весны.

А что есть primus tempus? Это последний раз. Это Nevermore.

В противоположность римским представлениям, согласно которым сексуальный, жизненный, годовой, охотничий опыт распределяется между fascinatio и desideratio, я предлагаю принять чувство прощания за основу, fundamentum (не только римскую, санскритскую или индийскую, но всеобщую).

Недаром китайцы получили этот опыт из Индии и усвоили его. Недаром им были поражены японцы. Недаром о нем писал Анкетиль-Дюперрон[150], а потом за него ухватился Шопенгауэр, а затем Ницше, почему-то приписав его греческому миру.

Поразительно: мы обнаруживаем его и в Риме, но лишь у двух авторов романов (в отличие от греческих авторов), у двух мыслителей (в отличие от всех греческих философов), у историков (у Светония, в отличие от Геродота, у Тацита, в отличие от Фукидида), у авторов фресок и у живописцев, на беспощадных римских аренах (гораздо более кровавых, чем греческие трагедии), наконец, в христианской религии, которую в конце концов приняла империя, — это техника мгновения, предшествующего смерти. Это неотвратимость. Объятие, казнь, насилие, жертва, театр, история, живопись — все это их поле наблюдения. Увидеть еще раз то, чего никогда не видел и не увидишь. Это момент прощания.

*
Освобождение от чар хочет жить, видеть, говорить, смеяться, прикасаться, покрывать самку, испытывать оргазм. Желанию претит поглощающее общение, страсть к прошлому, завороженность, которую навязывают ему прежние привязанности, смерть, которая навсегда приносит облегчение напряженным половым органам.

*
Следствие. Любовь как половое влечение, свободное от чар, требует тени (полусвет-полутьма), шепота (полуречь-полумолчание) и т.д. Все полу-, все амбивалентно…

*
VII. У нас нет иного способа победить женщину, кроме объятия, в момент объятия. Впрочем, победа это или сон? Женщины открываются, но мы не остаемся в этом открывшемся пространстве. Рождение выбрасывает нас оттуда. Оргазм снова выбрасывает нас оттуда. Можно ли сказать, что он всегда открыт, этот вечно выбрасывающий орган?

Слово «прощай» и слово «мать» — одно и то же.

*
Самая серьезная тайна — это дверь. Существует всего одна дверь для входа в человеческую речь: невероятная зависимость ребенка от матери. Через невидимое соитие матери с плодом, через вынашивание, через роды.

Есть три двери, через которые можно выйти из человеческой речи: сон, молчание, нагота.

(Смерть в этом смысле всего лишь дополняет сон. Смерть не первична. По крайней мере смерть одного человека не первична. Я не о том, как человек превращается в труп, — это не имеет ничего общего с внутренней смертью, которую мы можем представить себе как сон плюс остановка двух ритмов: сердечного и дыхательного.)

Жизнь противопоставляется не смерти, а старению. (Смерть — всего лишь одно из последствий старости.)

Настоящая тишина (без внутренней речи). Настоящая нагота (желанная, очевидная и по этой причине желанная для субъекта, для дела; она притягательна только для объекта, для результата). Настоящий сон (со сновидениями).

У смерти нет опыта, о котором можно было бы рассказать другим людям, чтобы она обрела для них более ясный облик.

Три двери — это три прощания. Прощание с речью. Прощание с переодеваниями, с татуировками, с живописью, со знаками, с модами, с культурой. Прощание со светом.

До речи было детство в точном смысле этого слова (детство, infantia, значит неговорение).

До одежды было рождение. Высвобождение из материнской кожи.

То, что было до света, было до рождения.

Самая глубокая тайна — это тюрьма. Засекретить — значит бросить в темноту. Заключить в темницу.

*
Человеческой сексуальности предоставляются три возможности.

Дикое, стихийное, насильное, бродячее половое влечение. Это черный рынок.

Брак. Это то, что сотрудничает с обществом. В этом случае захватчик территории — это группа. А захватчик тела — речь.

Наконец, любовь, которая прикидывается партизанкой или мятежницей. Невольное влечение, молниеносная привязанность, происходящая не от зоологического желания и тем более не из социальных связей.

*
Султан из сказок «Тысячи и одной ночи» живет по ночам и спит днем, как сон. Как луна. Это ночная сцена.

Это бессонная ночь под страхом смерти.

Во что бы то ни стало помешать объятию, помешать сну, помешать смерти.

Повествование ведется при свете звезд и прекращается с восходом солнца. Как будто повествованию было поручено, не прерываясь с рассветом, вернуть назад грядущую ночь.

*
VIII. Сексуальность и общество непримиримы. Хотя оба вышли из животных связей, необходимых и в то же время несовместимых друг с другом. Существует несовместимость между войной и соитием.

Хотя на самом деле нет. Скорее поляризация.

Но разберемся, что такое война по отношению к человеческим сообществам. Война носит определяющий характер. Война — это человечность против зверства. Это охота, добыча в которой — человек.

Это человечество во власти своего «прощай».

Война — это спущенное с цепи человечество. И еще это время экстаза.

*
IX. Кончающие жизнь самоубийством хотят не умереть, а упасть. Они бросаются в окно или в пропасть. Как ныряльщик в воду другого мира на крышке саркофага в музее Пестума к югу от Амальфитанской бухты. Он еще не умер, но уже падает, уже летит к своей гробнице. Положение на четвереньках десоциализирует. Все, что падает, находится здесь.

Головокружение — это зов того, что «здесь», когда нет никакого «там».

Люди, павшие на войне, люди, раздавленные на улице: это не человек, это то, что «здесь», раздавленное самим собой. Это «здесь покоится».

*
Первый изображенный человек падает. (На стене, дважды спрятанной от взглядов, в глубине колодцев в пещере Ласко над Монтиньяком.)

Первый человек запечатлен в падении перед самкой бизона с развороченным брюхом, извергающей из своего чрева солнце, которое она проглотила зимой. Первый изображенный человек не стоит на ногах и не лежит. Это первое известное наскальное человеческое изображение, датируемое шестнадцатым тысячелетием до нашей эры. Падающий человек.

У первого человека Мазаччо правая нога находится еще за порогом стены, ограничивающей рай. Наши тела находятся на границе всех границ.

То есть между жизнью и смертью.

То есть между речью и молчанием.

То есть в прощании.

*
X. Как же так, почему мы не сохранили в себе самих место, из которого мы вышли?

«Химический состав наших клеток — это частичка первобытного океана».

Развитие нашего тела — это повествование, восходящее куда дальше, чем сама человеческая история, которая, впрочем, совершенно этого не понимает.

Первоначальное по умолчанию говорит во всех и каждом.

Причем особенно пока молчит.

*
Поднимая глаза к небу, мы созерцаем прошлое.

*
Тот, кто любим, находится на полпути к призраку.

В истории о призраках поверить нетрудно. Невозможно поверить во вполне реальные события и факты, в которых нет ни капли смысла, ни грамма гадательности, ни крошки психологии и т.д.

Любовь, бессознательное, безотчетное, безумие, непрерывность, сны — все это одно и то же.

В объятиях друг друга, в мечтах друг о друге мы подчас только сон, который снится обоим. Бывает, что мы спим и грезим о той, что дышит рядом с нами, которая спит и грезит о том, кому она снится. Можно поверить в призраки любовников, которых разлучила судьба, если мы сумели вжиться в их любовь. Любовь видит другого, как скорбящий видит мертвого, который всегда при нем.

*
XI. Звучащая нота, хрип, экстатическое пятно сказок и мифов. Лучший пример этого рода в западной музыке представляет, на мой взгляд, одно трио Гайдна. Мы играли его в апреле 1988 года; я могу напеть его; это адажио, в котором рояль бесконечно отклоняется от темы; а мы уже только легко и протяжно прикасаемся смычками к виолончели и скрипке, даже не вызывая вибрации струн. Быть может, это была лишь мимолетная благодать. Может быть, такое чувство возникло просто оттого, что миг оказался чреват предзнаменованиями и душа не могла не вырваться за пределы себя самой. И все равно — это не ослабляло ощущения. (Тишина идет от партитуры, от которой, впрочем, ее и не отделить; она вибрирует непонятно где.)

*
Что происходит с вещами после прощания? Вещи становятся временем, которое проходит. Воспоминание о любви связано с любовью так, словно она еще в будущем. Любовь и прощание связаны. Они связаны с рождения, потому что именно рождение говорит «прощай» темному миру, исторгая громкий крик (возникнуть как обнаженное тело, покидающее обнаженное тело).

Марина Цветаева писала: «„Было, было, было“, — а как это бывшее несравненно больше есть, чем сущее!»[151]

*
Следствие.

Музыкант заставляет одновременно звучать левую и правую руку, инструмент и пение, сердце и дыхание, синхронию и диахронию. <…>

Если играют фальшиво, мы это сразу слышим и воем из протеста или от боли.

Когда говорят фальшиво, мы не слышим другой фальши.

*
Все, кто нас окружает, убивают нас, какого бы пола они ни были. Даже женщины, которым мы доверяем все — нашу наготу, наше детство, нашу слабость, — однажды убивают нас. Это не из-за женщин, а из-за оружия, которое дала им наша доверчивость. Эта абсурдная доверчивость — прекраснейшая черта, если она живет внутри социальной группы, и опаснейшая, если живет в глубине души.

Доверчивость — это тоже миг экстаза.

Наша завороженность, наше рождение, наше детство, наша нагота, наша слабость — это оружие, наиболее надежно нас убивающее. А когда мы вспоминаем, что нужно убивать мужчин и женщин, что нужно застать их врасплох, убить их скорее, чтобы не убили они, это и называется социальной жизнью. (Социальная жизнь отличается от джунглей тем, что в джунглях не с такой одержимостью убивают себе подобных: там есть крики, добыча, собирательство, смех, цветы, сонливость. В джунглях никогда нет тотальной войны.) В обществе даже крики неотъемлемы от смерти нашего ближнего (оперы). В обществе даже цветы неотъемлемы от смерти нашего ближнего (могилы).

*
Любовь — это прощание с миром.

Освобождение от чар и десоциализация связаны.

(Аргумент в виде примечания: вопреки тому что философия хотела бы навязать каждому человеческому городу, мысль и разобщение связаны.)

*
Аргумент XII. Все вещи имеют душу.

Когда? Когда мы переезжаем.

Переезды — это опыт жестокой магии.

Мы обнаруживаем, что не можем бросить это в помойку. (Причем это может быть любая рухлядь, которой на помойке самое место.)

Что-то иное, чем вещь, привязано к вещам.

Старые связи, старые смыслы населяют их. Именно это и следует называть душой. Одушевленными были мамины туфли. Пальто, которое носил мой отец. Луизины куклы в почти нетронутых одежках, только слегка не то что выцветших, а скорее поблекших, еще вызывали в памяти голос игравшей с ними сестры.

Переезды из старых домов — это убийства.

Случается, что и отцеубийства.

Христиане-католики весной каждый раз говорили: надо сжечь священный букс[152]. (Не следует бросать в мусор предмет, связанный со счастливой минутой, и упрямую ветку, помогшую пережить зиму.)

*
Что есть счастье? Восхищение, говорящее самому себе «прощай».

*
Непрочность всего сущего объясняется тем, что внутри у каждого из нас живет прощание; вот откуда взялось это всеобщее подозрение в том, что есть на свете какая-то странная, упоительная радость — это и не счастье, и не горе, это одновременно радость, и сексуальная, и смертельная.

Я несчастлив. С чего мне быть счастливым? Чтобы следовать букве социального порядка? Порой я жестоко страдаю. Порой я наслаждаюсь с невыразимой силой. Мне крайне повезло.

Мне следовало бы быть или художником, или близоруким. Есть люди, которым требуется подойти ближе, чтобы лучше видеть.

Кто в материнском молоке признает свое национальное блюдо?

Сюжет неведом. Личность не имеет образа, территории, собственного языка. Настоящий человек не узнает себя в своем изображении. Античные люди не только не узнавали себя в своих изображениях, но не способны были даже представить их себе на известковой стене, где читали свои сны.

*
Наверное, иной мир существует скорее в любви, в чувствительности к странности человеческой наготы, в чтении, в музыке, чем в смерти и перед бесчувственным трупом.

*
XIII. Сны, воспоминания, сожаления, образы мертвых образуют сакральное — то, что мы не можем осознать. То, что далеко и приходит издалека. Недосягаемое, необыденное, неоскверненное. Осквернять — это тянуть руку. Все, что неприкасаемо, сакрально. Сны, воспоминания, смерти, желания образуют неприкасаемую субстанцию. Рука не должна касаться ни стены, ни наготы. Или рука входит в другой мир, или любовник воздерживается, и нагота вновь прикрыта.

Другой мир не относится к сфере прикасаемого. Другой мир относится к сфере истинного расставания и прощания.

*
Взрослым известно большее наслаждение, чем малышам.

Но у них и страдания меньше.

Для стариков и вкус у еды и питья не такой сильный, как для молодых, да ранних. Удовольствие стариков — в узнавании. Они уже ничего не открывают.

Следствие. Именно здесь коренится идея упадка: новые отпечатки наслаиваются на старые, завораживающие и ослабляют их действие.

Когда люди вырастают, они и видятся себе выше, чем раньше.

Admirabilia. Они говорят, что мир движется к пропасти, когда их самих поглощает смерть. Старость — это не изношенность. Старость — это скука, которая начинает себе нравиться. Тот, кто прекращает удивляться и восхищаться, постарел. Старость — это выключение из сети, которое надо не замечать до самой смерти. Это выключение происходит гораздо раньше, чем истощаются силы. Сочувствовать можно только этому истощению. Выключение из сети прежде времени, внутреннее снижение оборотов — это расчетливое коллективное торможение. Коллективная жизнь удаляет от рождения. Напряженная социальная жизнь преждевременно старит.

*
Можно уйти, оставив все в беспорядке на волю случая.

*
XIV. Авва Лонгин говорит, что жить повсюду чужеземцем — это повсюду держать язык за зубами. То есть молчать. Если никто не будет молчать, никто не будет чужеземцем.

Нужно властвовать над своим языком.

Если покинувший родину болтает не закрывая рта, он уже не чужеземец, а местный.

Тот, кто хочет жить как чужеземец, должен жить как на чужбине: ничего не понимать, говорить так, чтобы другие его не понимали, молчать там, где живет, изъясняться жестами, потом перестать изъясняться и жестами, улыбаться, потом больше не улыбаться. Авва Лонгин называл эту способность xeniteia[153] — жить так, чтобы всюду и для всех быть чужим. Xeniteia для монаха подобна отъезду на чужбину для мирянина. Это все равно что для ребенка — родиться (то есть еще не научиться языку, еще не начать вспоминать ничего такого, что следует забыть, чтобы научиться языку).

Глава пятидесятая

Узкие окна укрепленных в давние времена церквей называются убийцами. Слово слишком грозное, чтобы описать назначение окон, прорезанных в стенах домов, и глаз некоторых млекопитающих, когда поднимаются их веки.

Эта книга — убийца, глядящий на потаенную часть моей жизни.

Многие сочтут незначительным и не заслуживающим внимания, что человек пишет о том, как он понимает любовь. Что такое любовь, если сравнить ее с карьерой, с подвигом или противопоставить ее дерзко добытому состоянию? Более того. То, что один человек может открыться навстречу телу другого человека, и то, что один человек в силах прикоснуться к другому, — это превыше всякой сексуальности и гораздо труднее, чем даже сама смерть, которая в конце концов всего лишь неизбежная смерть одного человека. Это соприкосновение с миром, отдельным от нашего «я», — гораздо более важный опыт, чем деньги, которые удалось скопить долгим и упорным трудом. Это прикосновение приводит к метаморфозе, которая гораздо сильнее давит на человека, чем роль, которую он играет в обществе, где был принят благодаря своему труду, где ползал на коленях перед тираном, где ему платили, как шлюхе, где его сердце совершало над собой насилие.

Глава пятьдесят первая Красота любви

Самые прекрасные в мире вещи: щетина молодого кабанчика, светящиеся сквозь треснувшую кожуру каштаны, пылающие угли, книги Чжуан-цзы, Монтеня, Кенко, Музиля, верховья ручьев, глаза лошадей, заря.

Но ничто не может соперничать в красоте с двумя телами: женщины и мужчины, лицом к лицу, которые внезапно, к своему величайшему удивлению, обнаруживают, что уже любят друг друга, хотя ничего не понимают ни в Еве, ни в Адаме, да и имен их толком не помнят.

Какая невероятная тишина на их лицах.

Их покрывает обильный светящийся пот, их сковывает неподвижность, они словно прижимаются друг к другу взглядами в несравненной близости. Окутанные свечением, они сияют, как ночные звезды.

*
Одно из самых глубоких, необыкновенных рассуждений, оставленных Стендалем о любви, касается красоты.

С первой же фразы своей знаменитой книги о любви он говорит, что в завороженности есть завораживающая красота.

Затем он уже больше об этом не говорит.

Но именно это заставляет его писать: любовь прекрасна. Любовь прекраснее вожделения. Любовь представляет опасность с точки зрения семейного окружения и общества не только потому, что отношения между влюбленными исключительно асоциальны, что они любят друг друга и презирают все вокруг; дело в том, что общество воспринимает красоту этих отношений как вызов. Влюбленные прекрасны, они ступают по облакам, их тела переполнены жизненной силой, глаза сияют, в них есть что-то неописуемо созвучное, перелетающее от одного тела к другому. Ничто не вызывает у мужчин и женщин такой зависти, как эти узы, отделяющие от всех вещей (реального) и от всех людей (общества). Нет в мире ничего прекраснее, чем двое влюбленных.

И никто не смотрит на мир с таким пренебрежением.

*
К аргументу Стендаля (неслыханная красота влюбленных в сравнении со всеми другими членами общества, являющими собой гигантский сгусток зависти) мне следует добавить следующее: преступления на почве страсти обладают неодолимым великолепием; рассказы о них возбуждают в людях жгучий интерес; они испытывают неизменное наслаждение, спеша поделиться с окружающими новостью сексуального плана, которая растворена в языке; тысячелетиями в обществе бытуют коллективные сплетни, касающиеся социального воспроизводства.

<…>

Глава пятьдесят вторая

Defrictis adeo diu pupulis an vigilarem scire quaerebam[154]. И я долго тер глаза, открывал их, снова тер, желая убедиться, что мое видение не сон.

Глава пятьдесят третья

Живописцы? Папки цвета шпината. Музыканты? Черные блестящие футляры. Писатели? Пустые руки.

Невидимые руки.

Природа общается. Время общается. Животные общаются. Люди тоже общаются между собой, причем удивительным образом, совсем не так, как им подсказывает язык, на котором они говорят и который подчиняет их свойственному каждому обществу порядку; это и не порядок, в сущности, а рефлекс: ворожба и плотоядение (и вечная кровь).

Люди общаются совершенно не так, как им кажется. Возможно, наши страдания никогда полностью не смешиваются со страданиями тех, кого мы любим. Наши несчастья не могут полностью коснуться другого. Наши скорби не могут напрямую коснуться другого. Наши руки могут. Сила проникает сквозь стену, мысль — в черепную коробку, сладострастие — в мешок кожи, вода — в глаза.

Примечания

1

Ордалия — в средневековом судебном процессе способ выяснения правоты или виновности тяжущихся сторон путем так называемого суда Божьего (испытание огнем, водой и т.п.).

(обратно)

2

В 1968 г. в Пестуме была обнаружена так называемая Гробница ныряльщика с фресками (ок. 470 г. до н.э.). Пять росписей, наряду с другими античными находками, ныне находятся в местном археологическом музее.

(обратно)

3

Грудь, сосок, вымя, мама (лат.).

(обратно)

4

Грудь, сосок, вымя (лат.).

(обратно)

5

Ср.: mammaire (грудной), mamma и maman (мама).

(обратно)

6

Перечисляются древние города Италии, большая часть которых подверглась разрушению.

(обратно)

7

Тукарам (1608–1650) — индуистский поэт-сант, писавший на языке маратхи, более всего известен как Сант Тукарам.

(обратно)

8

«Песни преданности», сборник стихов-абхангов.

(обратно)

9

Рохлиц Иоганн Фридрих (1769–1842) — немецкий музыкальный критик, композитор.

(обратно)

10

Жорди Саваль (р. 1941) — испанский (каталонский) дирижер и исполнитель старинной европейской музыки, прежде всего эпохи барокко. В 1991 г. сотрудничал с французским кинорежиссером Аленом Корно в фильме «Все утра мира» по одноименному роману П. Киньяра.

(обратно)

11

Гурвиль Жан Эро (1625–1703) — французский авантюрист, автор мемуаров, ставших важным источником сведений о его времени.

(обратно)

12

«Золотая легенда» (лат. Legenda Aurea) — сочинение Иакова Ворагинского, собрание христианских легенд и занимательных житий святых, написанное около 1260 г.

(обратно)

13

Тассилин-Аджер — один из крупнейших памятников наскального искусства Сахары.

(обратно)

14

Морис Шалль, Рауль Альбин Луи Салан, Эдмон Жуо, Андре Зеллер — организаторы путча генералов в апреле 1961 г.

(обратно)

15

Sub (лат.) — под, limen (лат.) — порог, граница, начало, дверь, вход. Sublime (лат.) — наивысший.

(обратно)

16

Sublimitas (лат.) — высокий стиль, величие, возвышение.

(обратно)

17

Жан Рюстен (р. 1928) — французский художник.

(обратно)

18

Джанфранческо Поджо Браччолини, Поджо Флорентийский (1380–1459) — видный итальянский гуманист, писатель и собиратель античных рукописей. В 1417 г. обнаружил полную рукопись Лукреция «О природе вещей», считавшуюся утраченной после падения империи.

(обратно)

19

Пещера Ласко во Франции, близ Монтиньяка (Дордонь), где в 1940 г. было обнаружено более 2000 изображений различных животных эпохи палеолита.

(обратно)

20

Обнаруженная Анри Коскером в 1985–1991 гг. уникальная древняя пещера в бухте недалеко от Марселя, где на глубине 35 м на стенах сохранилось множество выгравированных и выполненных красками изображений животных, которым насчитывается от 19 тыс. до 27 тыс. лет.

(обратно)

21

Littera (лат.) — буква.

(обратно)

22

Алеф, бейт, гимел, далет — первые буквы еврейского алфавита.

(обратно)

23

Имеется в виду пророчество о воскресении из мертвых, читаемое в Великую субботу.

(обратно)

24

Неотения — способность некоторых организмов достигать половой зрелости и размножаться в личиночном состоянии или на ранней стадии онтогенеза.

(обратно)

25

Немой, безмолвный; дитя, младенец (лат.).

(обратно)

26

Большой красный краб.

(обратно)

27

Рак-отшельник.

(обратно)

28

Околдовывание, зачаровывание, завораживание (лат.).

(обратно)

29

Халдейские оракулы — восстанавливаемый по цитатам более поздних авторов текст последней четверти II века.

(обратно)

30

Дхьяна (размышление, созерцание, медитация, сосредоточение) — понятие индийского религиозно-философского умозрения.

(обратно)

31

Чань буквально означает «медитация», «созерцание».

(обратно)

32

Изображение, образ, подобие, тень, представление и т.д. (лат.).

(обратно)

33

«То, что я называю кристаллизацией, есть особая деятельность ума, который из всего, с чем он сталкивается, извлекает открытие, что любимый предмет обладает новыми совершенствами» (Стендаль. О любви. Пер. М. Левберг, П. Губера).

(обратно)

34

Существование (лат.).

(обратно)

35

Аппетит (лат.).

(обратно)

36

Букв.: Подобно глазам раба (лат.). Здесь: Начало псалма 122: Подобно тому как очи рабов обращены на руку господ их...

(обратно)

37

Сидвиль Пьер Робер Лe Корнье де (1693–1776) — французский государственный деятель и ученый, один из основателей Руанской академии.

(обратно)

38

Фонтенель, Бернар Лe Бовье де (1657–1757) — французский писатель и философ.

(обратно)

39

Игра, разыгрывание (англ.).

(обратно)

40

Зарождаться, рождаться, происходить, брать начало (лат.).

(обратно)

41

Ловить (лат.).

(обратно)

42

В отсутствие, заочно (лат.).

(обратно)

43

Видение (лат.).

(обратно)

44

Взнос, пай, доля, угощение (лат.).

(обратно)

45

Молния, блеск молнии, удар молнии, сияние (лат.).

(обратно)

46

Обломок, осколок (лат.).

(обратно)

47

Фаллический амулет, фаллос (лат.).

(обратно)

48

Сэмимару (или Сэмимаро, Семимару, Семи Мару, Сэмимару; даты жизни неизвестны) — японский поэт и музыкант периода Хэйан (IX–XII вв.).

(обратно)

49

Мастер из Флемаля — настоящее имя Робер Кампен, работал в 1410–1440 гг., нидерландский художник.

(обратно)

50

Кайрос — древнегреческий бог счастливого мгновения.

(обратно)

51

Прошлое, старинные предания (лат.).

(обратно)

52

Гипотетический океан, окружавший суперконтинент Пангею и покрывавший около половины земного шара.

(обратно)

53

«Тридцать шесть стратагем» — древнекитайский военный трактат о секретах победы над любым противником при любых обстоятельствах.

(обратно)

54

Беруль (вторая половина XII в.) — старофранцузский поэт, автор одной из древнейших версий романа о Тристане и Изольде.

(обратно)

55

Оберг Эйльхарт фон (1189–1207) — немецкий поэт, воспевший в стихах трагическую историю бретонского рыцаря Тристанта.

(обратно)

56

Повиновение (лат.).

(обратно)

57

Пожирание (лат.).

(обратно)

58

Понять, что нас захватило (нем.).

(обратно)

59

Штайгер Эмиль (1908–1987) — швейцарский теоретик литературы.

(обратно)

60

Марина Цветаева. Мой Пушкин. Цит. по: Марина Цветаева. Сочинения. Т. 2. М.: Худож. лит., 1980. Проза.

(обратно)

61

Желание, томление, скорбь, тоска (лат.).

(обратно)

62

Путь (греч.).

(обратно)

63

Святой Тибуртис — раннехристианский мученик.

(обратно)

64

Цао Сюэцинь (настоящее имя Цао Чжань) — китайский писатель. О его датах жизни точных сведений нет: одни источники говорят, что он родился в 1715 г., другие — что в 1724-м; годом смерти считают 1762-й или 1764-й.

(обратно)

65

Речь идет о Японо-китайской войне 1937–1945 гг.

(обратно)

66

Чжуан-цзы (также Чжуан Чжоу — Учитель Чжуан) — знаменитый китайский философ предположительно IV в. до н.э. (ниже Киньяр ошибочно датирует годы жизни философа III в. н.э.).

(обратно)

67

Дзэами Мотокиё (ок. 1363 — ок. 1443) — японский актер и драматург.

(обратно)

68

«Хозяйка замка Вержи» — анонимная французская стихотворная повесть второй половины XIII в.

(обратно)

69

Хагакурэ (пер. как «Сокрытое в листве») — практическое и духовное руководство воина (1709–1716).

(обратно)

70

Саад-од-Дин Варавини — автор перевода на персидский с табаристанского оригинала «Повести о Йойште Фрияне», получившей название «Сад мудрости».

(обратно)

71

Образ женщины-лисы встречается в фольклоре многих народов.

(обратно)

72

Фамилия героини романа Vergy, «фруктовый сад» — по-французски Verger.

(обратно)

73

Хоннэ относится к личности, ее истинным чувствам и желаниям, которые следует скрывать от общества и поверять лишь самому близкому другу. Татэмае (букв, «фасад») — поведение и мнения, разрешенные к проявлению на публике. Оппозиция хоннэ/татэмае имеет первостепенное значение в японской культуре и свидетельствует о сложности и строгости этикета.

(обратно)

74

Мисты (греч. закрытый) — в Древней Греции род младших жрецов, новопосвященных в таинства религиозных обрядов. Свое название получили, видимо, от формы обряда посвящения, при котором они должны были держать глаза и рот закрытыми.

(обратно)

75

Гуго Сен-Викторский (1096/97-1141) — французский философ, богослов, педагог.

(обратно)

76

Произведение Фомы Кемпинского.

(обратно)

77

Соблазнять (лат.).

(обратно)

78

Сюань-цзун (685–762) — китайский император династии Тан в 712–756 гг. Любовь Сюань-цзуна и его наложницы Ян Гуйфэй описана в поэме Бо Цзюй-и «Вечная печаль», в пьесах Бо Пу «Дождь в платанах» (XIII в.) и Хун Шэна «Дворец вечной жизни» (XVII в.).

(обратно)

79

Пайдейя — категория древнегреческой философии, соответствующая современному понятию «образование», определенная модель воспитания.

(обратно)

80

Аудиметр (или аудимат) — прибор для определения числа слушателей радио- или телевизионной передачи.

(обратно)

81

Ликование, бурный восторг, приподнятое настроение (англ.).

(обратно)

82

Общепринятое мнение (др.-греч.).

(обратно)

83

Сыма Сян-жу (179–118 до н.э.) — китайский поэт.

(обратно)

84

Утика — древний город на северном берегу Африки, к северо-западу от Карфагена. Основан около 1100 г. до н.э.

(обратно)

85

Фисдр — современный Эль-Джем в Северной Африке.

(обратно)

86

Проскомидия — часть литургии, в которой священнослужители приготовляют вещество для евхаристии.

(обратно)

87

Начало канона литургии.

(обратно)

88

В настоящее время признается наиболее вероятным, что «Метаморфозы» Лукия из Патр послужили общей моделью для произведения Псевдо-Лукиана и для романа Апулея. Одно из косвенных доказательств непосредственной связи Апулея с Лукием видят также в том, что произведение Апулея носит то же название, что и произведение Лукия из Патр.

(обратно)

89

Здесь: утраченный (лат.).

(обратно)

90

Месса (лат.).

(обратно)

91

Марк Порций Катон (234–149 до н.э.), обыкновенно называемый Старшим, в отличие от своего правнука Марка Порция Катона Младшего, современника Юлия Цезаря.

(обратно)

92

Ego (греч.) — я, phoria (греч.) — эйфория, упоение. Эгоцентризм, возведение в абсолют собственного «я».

(обратно)

93

Ахилл Татий — греческий писатель (II в. н.э.).

(обратно)

94

Стилистическая фигура, состоящая в том, что два отрезка речи имеют сходные начала и окончания.

(обратно)

95

Поедание сырого мяса.

(обратно)

96

Исступление (лат.).

(обратно)

97

Артемисия III Карийская (ум. 350 г. до н.э.) — сестра и жена карийского правителя Мавсола. После смерти последнего правила Карией в течение двух лет до своей смерти.

(обратно)

98

Претворение в таинстве евхаристии хлеба и вина в истинные тело и кровь Иисуса Христа.

(обратно)

99

Был принят на Эльвирском соборе в начале IV в.

(обратно)

100

Ив Шартрский (1090–1116) — епископ, причисленный к лику святых.

(обратно)

101

Лоредан — 116-й венецианский дож, правитель Венеции.

(обратно)

102

Вальтер Беньямин (1892–1940) — немецкий философ, теоретик истории, эстетик, историк фотографии, литературный критик, писатель и переводчик.

(обратно)

103

О любви. Пep. М. Левберг, П. Губера.

(обратно)

104

Батай Жорж (1897–1962) — французский философ и писатель, стоявший у истоков постмодернизма.

(обратно)

105

Аматэрасу-Омиками («великое божество, озаряющее небеса») — богиня-солнце, одно из главенствующих божеств японского пантеона.

(обратно)

106

В начале не было Слова (лат.).

(обратно)

107

Косвенное выражение (лат.).

(обратно)

108

Снисходительность (лат.).

(обратно)

109

Пер. В. Вересаева.

(обратно)

110

Ложе, постель, кровать (лат.).

(обратно)

111

Корзина (греч.).

(обратно)

112

Выставление вперед, упрек, возражение (лат.).

(обратно)

113

Предмет, явление, зрелище (лат.).

(обратно)

114

Тупи — одна из крупнейших этнических групп в составе индейцев Бразилии.

(обратно)

115

Имеется в виду психологическое понятие: бессознательный перенос ранее пережитых (особенно в детстве) чувств и отношений, проявлявшихся к одному лицу, совсем на другое лицо.

(обратно)

116

Затруднение (греч.).

(обратно)

117

Вожделение (лат.).

(обратно)

118

Зависть, ревность, ненависть (лат.).

(обратно)

119

Сомадева — писавший на санскрите кашмирский поэт XI в.

(обратно)

120

Кей — Сейджи Такамори, японский монах (р. 1907).

(обратно)

121

Речь идет о фреске Мазаччо «Изгнание из рая», 1426–1427 гг.

(обратно)

122

Франсуаза Эритье — французский антрополог и этнолог (р. 1933).

(обратно)

123

Андре Леруа-Гуран — французский археолог, палеонтолог, палеоантрополог и антрополог (1911–1986).

(обратно)

124

Аннетта Ламинг-Эмперер — французский археолог (1917–1977).

(обратно)

125

«Эрек и Энида» — роман Кретьена де Труа.

(обратно)

126

Бесприютно, бездомно (англ.).

(обратно)

127

Утрата родины, бесприютность (нем.).

(обратно)

128

Эа — божество мудрости, подземных вод и подземного мира, культурных изобретений в шумеро-аккадской мифологии.

(обратно)

129

Похищение, захват (лат.).

(обратно)

130

Втайне (лат.).

(обратно)

131

След, остаток, рудимент (лат.).

(обратно)

132

Обнажение, разоблачение (лат.).

(обратно)

133

Дикость, свирепость (лат.).

(обратно)

134

Публий Корнелий Сципион Эмилиан Африканский (Младший) Нумантийский (185–129 до н.э.) — римский полководец, взявший и разрушивший Карфаген. Решением сената Карфаген был сожжен и разрушен до основания (Сципион был одним из немногих, кто был против), после чегоземля была вспахана и посыпана солью.

(обратно)

135

Гней Помпей Великий (106-48 до н.э.), — римский государственный деятель и полководец; против молодого Гнея было выдвинуто обвинение в присвоении добычи, захваченной при Аускуле.

(обратно)

136

Тит Флавий Веспасиан — римский император (с 71-го — соправитель Веспасиана, с 79-го до конца жизни правил единолично). В 70 г., в ходе Иудейской войны, взял и разрушил Иерусалим, проявив при этом большую жестокость.

(обратно)

137

Квинт Лоллий Урбик (ок. 110 — ок. 160) — римский легат в Британии. Ранее, во время восстания Бар-Кохбы (правление Адриана), участвовал в войне против иудеев.

(обратно)

138

Бесстрашная (нем.).

(обратно)

139

Господин себе самому (фр.).

(обратно)

140

Возвращения домой греческих героев после Троянской войны (греч.).

(обратно)

141

Понятие диалектического мгновения, мига.

(обратно)

142

Прибавка (лат.).

(обратно)

143

Мелюзина — фея из кельтских и средневековых легенд, дух свежей воды в святых источниках и реках. Часто изображалась как женщина-змея или женщина-рыба от талии и ниже, иногда с двумя хвостами.

(обратно)

144

«О природе вещей» — основной труд римского поэта и философа Тита Лукреция Кара (ок. 99–55 до н.э.).

(обратно)

145

Скалигер Жюль Сезар (Юлий Цезарь) (1484–1558) — воин, астролог, врач, филолог-гуманист и критик, поэт Возрождения.

(обратно)

146

Возбуждение (лат.).

(обратно)

147

Веселье (греч.).

(обратно)

148

Отвращение к жизни (лат.).

(обратно)

149

Выход из цирка. Однокоренным является французский глагол vomir — рвать, изрыгать, извергать.

(обратно)

150

Анкетиль-Дюперрон, Абрахам Гиацинт (1731–1805), французский востоковед.

(обратно)

151

Марина Цветаева. Живое о живом.

(обратно)

152

Ветки, которые по традиции светят во Франции в выходные дни, предшествующие Страстной неделе (в России это Вербное воскресенье).

(обратно)

153

Духовное странничество, одна из форм развития непривязанности у древних мистиков (греч.).

(обратно)

154

Апулей. Метаморфозы, или Золотой осел.

(обратно)

Оглавление

  • Глава первая
  • Глава вторая
  • Глава третья Безмолвный рояль
  • Глава четвертая О фамилии Сатлер
  • Глава пятая
  • Глава шестая
  • Глава седьмая
  • Глава восьмая Тайна
  • Глава девятая Тайна (2)
  • Глава десятая
  • Глава одиннадцатая Беспощадные отношения
  • Глава двенадцатая
  • Глава тринадцатая Сцена
  • Глава четырнадцатая Ночь
  • Глава пятнадцатая Fascina
  • Глава шестнадцатая Desiderium[61]
  • Глава семнадцатая Путешествие в лес провинции Хэнань
  • Глава восемнадцатая
  • Глава девятнадцатая Табу любви
  • Глава двадцатая Мадам де Вержи[68]
  • Глава двадцать первая
  • Глава двадцать вторая
  • Глава двадцать третья Seducere[77]
  • Глава двадцать четвертая Суд Ханбури
  • Глава двадцать пятая
  • Глава двадцать шестая Синагога Эль-Гриба
  • Глава двадцать седьмая Клелия
  • Глава двадцать восьмая Что Элоиза написала в ответ Пьеру Абеляру
  • Глава двадцать девятая Лоредан[101]
  • Глава тридцатая
  • Глава тридцать первая Об изнеможении
  • Глава тридцать вторая
  • Глава тридцать третья Мазохизм
  • Глава тридцать четвертая Die verbo
  • Глава тридцать пятая Coniventia[108]
  • Глава тридцать шестая
  • Глава тридцать седьмая
  • Глава тридцать восьмая
  • Глава тридцать девятая
  • Глава сороковая Отрицательная нога
  • Глава сорок первая Два мира
  • Глава сорок вторая М. в Сансе
  • Глава сорок третья
  • Глава сорок четвертая
  • Глава сорок пятая Ноэтика
  • Глава сорок шестая Соитие
  • Глава сорок седьмая
  • Глава сорок восьмая О шестом чувстве у Скалигера
  • Глава сорок девятая О чувстве прощания
  • Глава пятидесятая
  • Глава пятьдесят первая Красота любви
  • Глава пятьдесят вторая
  • Глава пятьдесят третья
  • *** Примечания ***