С того берега [Дибаш Каинчин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Дибаш Каинчин С того берега


Повесть.

Перевод с алтайского Е. Гущина.


Сумрачно в юрте, душно. Пахнет только что сваренным молодым мясом, кислой водой, оставшейся от молочной самогонки — арачки, пахнет горячим молоком, стоит невыветрившийся еще жар большого огня, горевшего здесь весь день.

— Возвращайся поскорее, сынок, — мягко проговорил старик, сидевший во главе очага, и вздохнул.

— Сразу назад! Сразу! — резко и повелительно сказала старуха, сидевшая на женской половине. Была она маленькая, ссохшаяся, кажется, выйди она из юрты, подхватит ее ветер и унесет, как сухой лист, но глаза ее посверкивали грозно. — Нечего тебе делать в доме кержака. Хватит на него батрачить. — Покосилась на старика, как бы подталкивая его, чтобы он еще что-то сказал сыну, но тот сделал вид, будто не заметил ее взгляда, опустил глаза.

Парень, сидевший рядом со стариком, с досадой отложил баранью кость, которую он не успел обглодать, и задумался.

Тихо стало в юрте. Все ждали, что скажет парень. Даже бурдюк для кислого молока — чегеня, сделанный из цельной кожи кобылицы и висевший неподалеку от очага, и тот вроде прислушался. И еле видимый в темноте, тускло отсвечивающий большой сундук, и лежащее на нем седло с медными накладками, и свисающие сверху круглые пузыри с маслом, и связки таежного лука-слезуна, и большой казан на женской половине, даже деревянная ступа возле дверей — все притихли в ожидании ответа. Почудилось, будто макушка скалы, вся лохматая от колючек, вечно о любопытством заглядывающая в юрту через дымоход — тундук, и та пригнулась пониже и тоже ожидающе замерла.

Но парень ничего не сказал.

— Ты, однако, там из-за Федосьи увиваешься, — сурово сказала старуха, вытирая поварешку. — Сердцем чую, из-за нее. Но и думать не смей — взять жену из другого народа. Она любить тебя будет, пока ты в силе, пока добычлив. А чуть что с тобой случится, отвернется от тебя. И о нас, твоих родителях, не позаботится. Если же возьмешь хоть плохонькую, да свою, до конца дней будет тебе верная жена. Я прожила долгую жизнь, всякое повидала, знаю. Не поверишь мне, матери, потом поймешь, да поздно будет… Ты не только о себе думай, о нас тоже. А то ведь уж и по аилу идти совестно: вдруг встретится Килин или жена его Чечек. Как им в лицо смотреть? Ведь у нас с ними сговор. Когда ты был совсем мал и ихняя дочка мала, мы сговорились поженить вас, когда станете взрослыми. По рукам ударили, арачку пили, все честь честью. Теперь девочке уже семнадцать. Хорошая выросла невеста, красивая. Да что тебе говорить, будто сам не знаешь. И тебе, сын, уже двадцать один год стукнул. Пора вести в юрту молодую жену, чтобы помогала нам, старым людям. Если ты хороший сын, то не осрамишь меня, свою мать, перед Килином и Чечек, не нарушишь закон предков. Не ослушаешься меня, ведь ты из чрева моего, моя плоть и кровь.

И опять парень промолчал.

Из подвешенного мешка, нарушая тяжкую тишину, в деревянное ведро звонко падают капли сыворотки. Слышно, как за тонкой стенкой из лиственничной коры шумно вздохнула корова. И мощнее в вечерней сторожкой тиши наплывал грохот Катуни. В этой грозной реке есть великая, никому не понятная тайна; река гневается, страдает, грозит и умоляет, торжествует и плачет оттого, что никогда и никому ей не высказать своей тайны, своей мысли.

— Рассуди сам, сын, — заговорил старик, погладив широкую седую бороду огромной своей ладонью и приглушив свой голос, от которого в былые времена дрожали стенки юрты, — твой старший брат погиб в битве с беляками. А твоего среднего брата только что взяла к себе Катунь. Двое его детей малы. Младшей всего три месяца. Подумай сам: кто станет их растить и воспитывать? Мы с матерью совсем старые, за нами самими уже нужен догляд. Кто нам дров заготовит на зиму, чтобы мы не мерзли в морозы? Кто сена накосит и привезет? Кто за скотиной присмотрит? Печально мне говорить тебе такие слова, а еще печальнее, что они, как я вижу, не доходят до твоего сердца. Пойми, сын, нечего тебе сейчас делать на том берегу. Я тебя посылал туда с умыслом, чтобы ты поработал на Каллистрата, и он бы заступился за нас, если станут нас сгонять с места. А теперь все это ни к чему. В аиле — Советская власть, теперь нас никто отсюда не прогонит. Дело моей жизни сделано, и тебе надо возвращаться домой. Кроме тебя, у нас никого больше нет. — Голос у старика дрогнул.

Раньше отец никому не показывал своей слабости. Не слыхать было от него жалобного, печального, а сейчас… Видно, начал сдавать помаленьку. Значит, появилась, как бы он сам сказал, в могучем, неохватном кедре гнилая древесина. А был могуч и силен. Время пощады не знает.

Огонь очага бросает красноватые блики на крутой, как отвес скалы, лоб старика, лицо его кажется отлитым из меди. Темнеют две дыры — пещеры мясистого носа. Глаза его полузакрыты, тусклы. Никогда не был отец, таким. Его лицо всегда было воодушевленным, как у человека, которому удалось взобраться на вершину. Глаза его всегда смотрели прямо, не увиливали, это — взгляд честного своей жизнью человека. От его большого тела, от каждого его движения веяло уверенностью в своей силе, правильностью поступков. «Могу помочь, посоветовать, сказать мудрое слово в напутствие, поругать за проступок», — говорило все в нем. А почему ему не быть таким? Столько прожил, испытал, учен и бит, умудрен бедами. Все у него есть: опора крепкая на старость — три сына. И дочь, которая приведет в дом зятя — кюйу. И нарожает внуков.

«Эх, отец, отец, — с сожалением подумал сын. — Стоял старый кедр, и рядом из семени его шишек выросли три молодых стройных сына. В грозу ударила молния в старшего сына — почернел он, сгорел дотла. В половодье вывернуло с корнем и унесло другого. У кедра-отца ветви высохли от горя, и раны — затеси — не затянутся новой корой — мало соков идет от старых корней. Остался я, самый последний, младший сын-кедр. И как мне быть? Люди говорили: пойдешь в отца — будешь хорошим человеком. А как это: быть в отца? Разве такую же бороду отрастить? И правда, борода у отца большая, целая охапка. Садится на лошадь — конец бороды под кушак подтыкает, потому что может она зацепиться за повод или чумбур. И так однажды, когда он усмирял стригунка, борода сплелась с арканом и вырвало у него большой клок волос. Ту отметину до сих пор не затянуло. Белый кругляк-проплешина на правой щеке. Но, наверное, не в бороде дело». Сын всегда уважал и побаивался отца, хотя тот его ни разу пальцем не тронул. Ему и в голову не приходило сделать что-нибудь поперек воли отца, ослушаться его. И это не из страха, а из понимания, что отец всегда посоветует только разумное и единственно правильное. Спокойно и просто ему, младшему сыну, жилось. Отец — помощь и защита. Это было раньше. А сейчас сидит перед ним обыкновенный старик, которому уже требуется посох. Слаб он стал, и, значит, можно поступить, как захочется самому, не слушаясь его совета.

— Я подумаю, отец, — сказал сын, глянув на старика. Обернулся к матери: — Посмотрю, мать. — Он ожидал, что родители начнут ругать его, впервые ослушавшегося их. Но те молчали.

И тогда парень сказал:

— Пойду погуляю. — Он проворно вскочил, ударился головой о керем — жердину, на которой сушились кругляшки домашнего сухого сыра — курута. Дым и пепел закружились по юрте, сверху посыпалась труха. Если бы дома было все ладно, мать бы ругнулась добродушно: «Экий парень у нас увалень, экий неловкий, как теленок». А теперь отец с матерью смолчали, наверное, подумали: «Э-э, совсем отвык сын от родной юрты».

Парень вышел из темной юрты, затворил за собою дверь и вздохнул свободно. Как тяжко было ему в юрте и от разговора, и от дум, и от всего. Теперь он отдыхал душой, вдыхая свежий воздух, воздух родных мест, где все имело свой неповторимый запах. Как ему казалось, густо и остро пахло не только чебрецом, лишайником и пометом сеноставок, но и замшелыми камнями, и безлистыми колючками, и сухими былинками.

Южные стороны каменных гор, громадные лица скал, беспорядочные нагромождения осыпей — курумников — дочерна накалились под дневным щедрым солнцем и сейчас весь свой жар отдавали ночи. Если бы не ледяное дыхание Катуни, в долине было бы душно, как в бане. Нечем было бы дышать.

На узкой поляне вдоль берега Катуни стоят с десяток юрт, светят в темное небо дымоходами — тундуками. Люди только что подоили коров, заперли в загоны овечек и коз, сейчас они ужинают, пьют горячее молоко. Слышатся сытые, спокойные голоса. В юрте, что поближе других, скрипит колыбель, позвякивают подвешенные на ней бусы из овечьих бабок, и молодой женский голос нежно выводит нехитрый мотив колыбельной. И где-то за юртами кричит молодуха, подзывая сына:

— Э-эй! О-ой! Ступай домой, сорванец! И так целый день где-то пропадал! Иди, я тебя ремнем накормлю!

Наступал стык дня и ночи. Еще юрко прошивают сгустившийся воздух ласточки-иголки, а уже вылетели на охоту летучие мыши, неуклюже хлопают своими кожистыми крыльями.

Попастись свою лошадь парень привязал на вершине холма, и она отчетливо проступает из сумрака серым живым пятном. За лошадью — очертание церкви с недостроенным куполом, а возле большого черного камня, что повыше церкви, слышно — собралась молодежь. Если бы было в селе благополучно, парни и девушки так бы и сновали между юрт с возгласами: «На игрища! На игрища!», сзывая друг друга. Но сейчас в селе большая беда, утонул в Катуни человек, их сородич. Поэтому молодые собираются на излюбленное место тихо и играют негромко, несмело. Но все же играют. Беда бедой, а жизнь продолжается, она не останавливается со смертью человека.

Ноги парня сами собой зашагали туда — к черному камню. Нет, не играть он туда шел, играть ему нельзя — брат его родной утонул. Посмотреть он шел, как играют другие. На другом берегу Катуни таких игрищ не водится, разве что изредка свадьбы справляют.

«Всего лишь глянуть со стороны иду, — думает парень, оправдывая себя. — Посмотрю, как играют другие, так, может, и полегчает на душе, забудусь хоть на малое время. Отдохну от всех тревог и потом — на тот берег. К Федосье. Совсем немного дома пробыл, а уж так соскучился по ней, будто век не видел».

— Учар! — услышал он сзади громкий окрик.

Парень остановился. Его догонял друг Салкын.

— Ну, как съездил? — осторожно, даже бережно спросил Салкын, пожимая руку друга.

Учар замялся:

— Как тебе сказать…

— Не нашел?

— Нет, — тяжело вздохнул Учар. — В заверти у Кара-Бома нашел сломанное весло. Не знаю, чье оно. Братово или рыбаков каких.

— А я позавчера вернулся, — сказал тихо Салкын. — Видел, как ты вдоль реки шел и шестом под камни тыкал.

— Я тебя тоже видел.

— Знаешь, Учар, скажу тебе прямо. Не найти тебе брата. Катунь сильно поднялась, из берегов вышла. Воя в пене, в мусоре и сильно мутная. Зря только изводишься. Если и вынесет где, то далеко-далеко, в низовьях.

— Все равно я должен искать, — угрюмо проговорил Учар. — Ведь я — брат. Ты это понимаешь?

— Понимаю. И я помогал тебе, как другу. И еще хотел помочь, но не смогу. Дела комсомольские… Вызывают на совещание в аймак. Да, кстати, Учар… Ты решил для себя?

— Что решил? — не понял Учар.

— Ну как что? Забыл, что ли? В комсомол будешь вступать или как? Обещал же подумать!

— Мне сейчас не до комсомола!

— Вот это ты зря, — лицо у Салкына стало серьезным. — Тут ты недопонимаешь. Проявляешь несознательность. Комсомол сейчас — важнее всего. — Снисходительно усмехнулся: — Неудивительно, что ты так незрело рассуждаешь. Ведь ты же живешь пока на том берегу. И я тебе как друг советую поскорее вернуться к нам. Ты пойми: Каллистрат твой — бай и кулак. Нам, беднякам, он — классовый враг. И ты, батрак, помогаешь ему богатеть. А может, ты думаешь завладеть его богатством, зятем его заделаться? Только мы скоро твоего Каллистрата — к ногтю. Понял? Как бы и ты вместе с ним…

— Да ни о чем я не думаю, — пожал плечами Учар. — А Каллистрат не такой уж плохой человек, если на то пошло. Он добрый.

— Добрый, говоришь? — весь напружинился Салкын. — Защищаешь мироеда? Значит, и ты нам — враг!

— Кто враг? Я? — Учар сжал кулаки.

— Мы строим новую жизнь. И построим! И кто нам поперек дороги встанет — сметем без жалости. Да я ради светлого будущего не только тебя, отца с матерью не пожалею. Понял?

— Не дергай меня, Салкын. Мы с тобой не одним арканом связаны. Думай, как хочешь, а я — по-своему.

— Э-э… тогда ты и вправду мне враг, — сказал Салкын, презрительно сощурившись. — А я-то еще хотел попросить тебя поговорить с молодежью того берега. Мы там комсомольскую ячейку хотим создать, думал, ты поможешь. А ты, оказывается, контра. Да я тебя…

— Ты? Меня? — Учар схватил Салкына за ворот рубашки, намотал на кулак. — Кого ты пугаешь?!

И они, наверное, подрались бы. Но тут послышался возмущенный девичий голос:

— Что вы тут делаете? А ну-ка пойдемте на игрища! — Учар узнал девушку. Это была Шыранкай. Она смело встала между парнями и, взяв обоих под руки, потащила за собой. Спросила ласково: — Что нового на том берегу, Учар?

— Да все по-старому, — неловко, покраснев, произнес Учар.

Шыранкай, по-русски — смышленая, была та самая девушка, про которую говорила Учару мать. Его названая, присуженная ему сговором. Родители даже, кажется, уже отдали часть калыма, так они были уверены, что родство их состоится.

Учар и Шыранкай в детстве всегда бегали вместе, а потом Учар ушел на тот берег и после этого стал избегать Шыранкай. И лишь когда изредка Учар возвращался домой, его родители тотчас же начинали собираться в гости к родителям девушки и сына непременно тащили с собой. Пока родители пили чай и разговаривали обо всем на свете, Учар с Шыранкай сидели молча с пламенеющими лицами, боясь взглянуть друг на друга. Они знали про сговор, стыдились и на игрищах, чтобы избежать насмешек сверстников, старались держаться подальше один от другого.

Вот такие были у них отношения. Но этой весной Учар как-то шел к своей лошади, чтобы отвести ее на богатое травой место, и ему навстречу попалась Шыранкай. Она не свернула, как обычно, в сторону, подошла к парню, смело посмотрела ему в глаза, сунула в руки что-то невесомое, мягкое и пошла себе дальше, не сказав ни единого слова.

То, что она подала ему, был кисет. Весь расшитый цветными нитками, изукрашенный тоненькими кожаными ремешками.

Хорошо ему стало, приятно. Он еще никогда не получал подарков от девушек, а Салкын, так тот уже не только кисет получал, а и платочек. Вот какая она оказалась, Шыранкай: для него, Учара, старалась, вышивала вечерами тайком, думала о нем и все время носила подарок с собой, чтобы отдать при встрече… Но ведь она знала, что Учар не курит. Может, для кого другого вышивала, а отдала ему? Нет, не должно так быть. Ему она готовила кисет, никому другому, и как сладко это сознавать.

После этого Учар стал искать встречи с Шыранкай, а она почему-то наоборот — избегала его.

А сейчас вот она, Шыранкай, совсем рядом, и она нисколько не стыдится Учара. Перед Салкыном не чувствует неловкости. Так крепко взяла под руку — не вырвешься. Хорошая выросла девушка, работящая, мастерица-рукодельница. Многие просят ее пошить шапки из лисьих лапок, шапки у нее получаются — загляденье, ни с какими другими их не спутаешь. А какая сама Шыранкай красивая! Вот идет она легко и сильно, как молодая маралуха, и густые ее черные волосы трепещут на ветру, развеваются. Пахнет от нее свежим травяным соком, видно, полола огород. Очень она выросла за эту весну, почти догнала Учара, стала ладная, гибкая. Глаз от нее не отвести. Любой парень сватов пошлет. И родители ее считаются хорошими людьми, достойные и с достатком. Уж они-то не отступятся от своих слов и родителям Учара верят — нерушим закон предков. И вправду, что делать? Как быть? Ведь и Федосья красива. Он, Учар, без нее совсем не может.

— Э-э, оказывается, к нам Учар пожаловал! — обрадовались парни и девушки, окружая его.


— Ну, отец, как поступит наш сын? — спросила старуха, когда Учар вышел из юрты. — Послушается ли он нас? Тебе, как отцу, надо бы построже с ним поговорить. А то и приказать. Слышал, как он нам ответил? «Подумаю, отец. Посмотрю, мать». Что это за разговор? Разве можно так отвечать родителям? — Она взяла шкуру ягненка и принялась ее мять. Не могла она ни минуты усидеть без работы, потому что работа всегда успокаивала ее. А старик, тот сидел без движения, будто дремал, никакое занятие ему на ум не шло.

— Да не молчи ты, — вспылила старуха. — Скажи хоть слово. Вся душа изболелась, а он словно воды в рот набрал.

Старик вздохнул.

— Слишком много времени прошло с тех пор, как мы отправили нашего сына на тот берег. Почти тринадцать лет. Привык он там, тяжело ему будет возвращаться. Разве родная кровь потянет назад, разве нас, стариков, пожалеет. Видно, Каллистрат и Аграфена тоже стали для него родными. А тот берег Катуни считает второй родиной… Посмотрим. Время покажет. Давно надо было взять его оттуда, а мы все чего-то ждали. Вот и дождались.

Старик вдруг начал подниматься.

— Ты куда? — спросила старуха.

— Пойду к Каракою. Хоть в разговоре душу отведу. Сколько мне в юрте сидеть?

— Ну ступай. Только к Катуни не ходи. Боюсь я за тебя. Ты успокойся, смягчи свое сердце. Ведь у нас еще дети есть, надо о них думать. А случится что с тобой — как я их воспитаю одна-то?

— Знаю. Зачем ты мне это говоришь, как неразумному?

Старик Курендай вышел на улицу, осмотрелся. Темнота еще не загустела. Лошадь Учара смутно белела на холме. Значит, Учар где-то недалеко, скорее всего — на игрищах. Пускай побудет со сверстниками, молод он еще, зелен, печаль стариков ему еще не понятна.

А тундук в юрте Каракоя светится, как красный глаз. Большой огонь развели, и он будет гореть всю ночь — в юрте остановился известный на всю округу картежник Туе.

Миновав юрту Каракоя, старик Курендай направился к Катуни. Он медленно вошел в темный приречный лес — арал, густо заросший лиственницами, березами, елями, ольхою и непролазными дебрями тальника — спутника любой великой или малой реки.

— Дитя мое… Сын мой любимый… — шептал старик и, чтобы не запнуться о камень или вздыбившееся из земли корневище, продвигался осторожно, как слепой, ощупывая землю ногами. Он и лицо прикрыл рукой, чтобы сучья не попали в глаза. — Дитя мое, зачем ты принес нам так много беды? Я же уговаривал тебя не рыбачить в ту ночь. Кто же это в безлунную ночь рыбачит, когда всякая нечисть выходит на волю? Но разве вы, взрослые дети, послушаете отца? Думаете, раз сила появилась, так и ума в достатке. Путаете силу с умом. А теперь что? Тебе-то легко… Ты ничего не знаешь, ни о чем не думаешь. А мне, живому отцу, — вечная боль, мука до самой смерти. И зачем ты, дитя мое, так подрубил отца на старости лет? Зачем влил в его слабую грудь ядовитую свинцовую тяжесть? Ведь я тобой жил. Ой, ой, больно мне, больно… Только начал жить, только стал мужчиною.… Едва на детишек своих успел взглянуть…

Все же старик поскользнулся на плоском камне, сильно ударился головой о соседний валун, но не стал ощупывать ушибленное место и подниматься не спешил, лежал на сыром песке. Заговорил протяжно, жалобно:

— Кто мне сено будет косить? Ай, ай, помалу бери, помалу. А то чуть не целую копну. Так недолго пуп себе надорвать. На кого я так ворчать буду? Чьей силой я буду любоваться? «Отец, я архара завалил. Помогите снять с тороки». Кто меня еще так обманет, заставит подняться среди ночи? Для кого ружье буду делать? Пули, порох заготовлять для кого? А для кого седло и узду узором чеканить? А ножик, который недавно отковал, выточил — кому я его отдам? Скажешь, Учару? Не дам Учару. Ему Каллистрат сделает…

Старик приподнялся и на локтях подполз к воде, и ледяная волна тотчас плеснула ему в лицо.

— Стать бы мне рыбою. Сейчас же кинулся бы за тобой, искать тебя. Всю реку, как таймень, проскочил бы, а тебя бы увидел напоследок, сын мой любимый. Что может быть страшнее смерти собственных детей?! Ничего страшнее нет. Смерть — она слепая и совсем глупая. Почему меня не взяла вместо сына? Он-то молодой был, ему жить и жить. А мне зачем теперь жить? Скажи, зачем?!

Черная ночная Катунь, молочно белея посередке бурунами-гривами, с грохотом и гулом мчится, спешит в ненасытный океан. Туда! Скорее туда! Будто тысяча аргамаков испугались разом и кинулись прочь, и от копыт дрожала земля, будто проваливалась она в бездну. Нет, это не вода, а текучий огонь, и не огонь, а расплавленный, клокочущий свинец. Гул не умещается в долине, выплескивается за перевалы, горы и те дрожат. Ничто не остановит реку. Это она разнесла в клочья кольцо железных гор, распорола земную твердь, нарушила своим вечным ревом мир и покой. От ее бега содрогаются небеса. «Я могуча, — рычит она, — я свободна, — свищет она, — я пьяна, — поет она, — я дика, — бесится, дергается, пытаясь слизнуть волнами каменные пороги и шиверы, мечется, словно в капкане молодая волчица. — Не касайся меня, не входи в мою плоть. Вихрем закружу, и не увидишь неба. Если ты камень — выброшу гальки. Если ты дерево — выкину щепки. Если ты зверь или человек — совсем ничего не оставлю, кости замою в песок!» Так кричит Катунь.

— О, река моя, — заговорил старик Курендай, приложив руку к груди. — Это ты меня выкормила. Это ты меня вырастила. То, что увидел, впервые открыв на мир глаза, была ты. Тебе первой обрадовался, тебе первой удивился. Тебя первую испугался. Пил из тебя, ел из тебя. Радовался, что вижу тебя. Если не слышу твой голос — грустно становилось. И зачем ты взяла моего сына? Ненавижу тебя! Ты враг! Ты — хуже Иуды. Проклинаю тебя отцовским сердцем! Чтоб ты высохла вся! Чтоб твое дно растрескалось от солнца!

И вдруг он упал на колени.

— Что я говорю, неразумный! Прости меня, Катунь! — Он потянулся губами к воде и стал целовать полую мутную воду. — Отдай мне сына, Катунь. Не терзай меня. Хоть кости его отдай. Хоть ноготок его отдай. Зарою в землю. У человека в земле должна быть могила, не в воде. Отдай, пусть он в земле успокоится…

Долго лежал старик недвижимо на влажном песке. Казалось, умер. Но он был жив. Отлежавшись, старик поднялся и, покачиваясь на неверных ногах, поплелся к тому месту, где у них заведено было оставлять лодку.

Лодка лежала на берегу возле воды.

Старик подергал за цепь.

— На замке. Хорошо, — прошептал он. — Учар не уплывет на тот берег. Не сможет… — Приподняв большой плоский камень, лежавший неподалеку, достал оттуда ключ, положил в карман.

В стороне зашуршали шаги. Кто брел сюда, старик в темноте разглядеть не мог. Он услышал причитания жены:

— Где ты сейчас, дитя мое, где? Между каких камней ты застрял? За какое корневище зацепился в глубине? Может, ты лежишь на дне, придавленный камнем, и тебя заносит песком? А может, вертит, бедного, в каком водовороте? Ой, сердце мое, сердце… А может, тебя, мою плоть, рыба обгладывает, червь точит? Или выбросило тебя на берег, и лиса или росомаха растаскивают твои косточки? Ворон расклевывает твои глазушки?

Не выдержал старик Курендай плача старухи, потер рукою повлажневшие глаза и кашлянул.

— Ой, кто это, кто? — испугалась старуха.

— Это я, Шалтырак. Не бойся.

— Зачем ты сюда пришел? Ты же обещал не ходить к реке.

— А ты зачем пришла?

— Проверить, на замке ли лодка.

— Я уже проверил. Заперта лодка.

— Ключи взял?

— В кармане у меня ключи.

— Вот и хорошо. Завтра на рассвете надо, их положить на место. Понял, старый? Ну пойдем домой, отец моих детей. Не будем больше плакать. У нас Учар есть, дочь есть, внуки есть. Для них надо жить. До-олго жить…

Молодежь разделилась на две равные группы, и две живые цепи встали друг против друга. Парни и девушки крепко взялись за руки. Они стоят высокие, стройные, гибкие, будто сосны в ветер. Визг, смех отзываются эхом в ближних скалах. Молодые недолго беду помнят, уже позабыли о ней. Начинается игра «колузужу» — разрывание рук-цепей.



Шыранкай крепко стиснула руку Учара и завела чистым, как родник, голосом песню — призыв к другой половине:

Пусть прибежит к нам
такой парень-молодец,
у которого камча сильна,
узда и седло изукрашены.
И лошадь быстра,
и родители почитаемы.
Пусть прибежит… Салкын!
Салкын разбежался изо всей силы и навалился грудью на руки Учара и Шыранкай, пытаясь разорвать цепь, но не смог.

Молодежь, стоящая в одной с Учаром и Шыранкай цепи, загомонила с радостью:

— Салкын — наш пленник! Салкын — наш пленник!

Если бы Салкыну удалось разорвать цепь, он бы увел Шыранкай пленницей к своим. Одного Учар так и не понял то ли на самом деле Салкын не смог разъединить их руки или добровольно захотелось стать пленником, чтобы встать рядом с Шыранкай. Он встал посередке, между Учаром и Шыранкай, взял их за руки и запел ласковым мягким голосом:

Ладонь раскрытую свою
отдаю и говорю «здравствуй».
Девушке, что рядом со мной,
предлагаю дружбу.
Тут Шыранкай получила вызов с противоположной стороны и убежала туда. Цель разорвать она не смогла и осталась там. Но Салкын не остановил свою песню!

Сердце свое раскрытое
отдаю и говорю «здравствуй»!
И вон ту девушку-красу
выбираю своею.
— Эй, парень! — Учар резко встряхнул Салкына за руку. — Давай отойдем в сторонку, — проговорил он негромко, чтобы другие не слышали. Его сердце колотилось в груди.

— Давай, — кивнул Салкын.

Они отошли за куст, и Учар тотчас схватил Салкына на грудки.

— Ты меня за врага считаешь? Скажи!

— Нет, Учар, — спокойно ответил Салкын. — Я просто хочу, чтобы ты возвратился на наш берег. Видишь, как у нас хорошо. Столько молодежи. А какие девушки… А ты…

— Что я?

— С кем ты там играть станешь? Разве что со свиньями Каллистрата. Ты продался кулаку за кусок хлеба. — Салкын тоже схватил Учара за ворот. — Ты — предатель!

— Ах, ты так? Знаешь, что я тебе сейчас сделаю?

Но Салкын усмехнулся и спокойно сел на камень.

— Ты мне ничего не сделаешь. Пальцем не коснешься. Понял? Я — секретарь комячейки. Кто на меня руку поднимет — тот контра.

— Стало быть, ты — под защитой власти? Вон как… Ну что ж, веселись. Меня можно обидеть любым словом и заступиться некому. — Учар, круто повернувшись, пошел к лошади. Жалко было ему уходить от Шыранкай. Так приятно было стоять рядом о ней и ощущать живое тепло ее руки.

Учар дернул аркан, вырвав из земли колышек. Повел свою лошадь к юрте. Не успевшая вволю поесть и отдохнуть, лошадь шла за хозяином неохотно. Пять дней Учар искал труп своего брата, и все эти дни лошадь не попаслась как следует. Нынче на берегах Катуни не то что лошади, овечке не наесться. Вся трава засохла на корню. Начало лета, а трава шуршит под ногами, жестяная да и только. Такое было лютое солнце в эту весну.

Он шел и вдруг почувствовал, что на него издали смотрит Федосья, ласково смотрит, с надеждой.

— Федосья, — зашептал он, словно заклинание, — глаза твои красивее камней-самоцветов, лучистее звезд на небе. Синие-синие. Нет, зеленые, как волны Катуни. Теплые, ласковые глаза, как солнышко после дождя. Федосья, я иду к тебе. Ты видишь, как я спешу на твой зов?

Учар привязал лошадь к коновязи. Взял седло, попону и чепрак, загодя просушенные отцом, оседлал лошадь. Его белую лошадь била мелкая дрожь. «Как же ей не хочется переплывать Катунь, — подумал Учар. — Ночь стоит темная. Холодно и жутко барахтаться в ледяных волнах».

С жалостью глянул Учар на белую лошадь и вошел в юрту.

Отца с матерью дома не оказалось, но это даже и к лучшему. Не узнают, что их сын собирается в обратную дорогу по черной реке. А то начнут отговаривать. Не послушаешься — обидятся. Вот только надо сказать им, что он вернется через день и пусть отец к тому времени хорошенько просмолит лодку. Учар будет искать брата и день и неделю, пока не найдет.

Он взял свой карабин и переметнул суму, а шубу, которой укрывался ночью, медный казанок и топорик в чехле оставил на месте. Пусть родители верят, что он вернется.

После этого Учар вскочил на белую лошадь и направил ее к шумящей во тьме Катуни.

«Веселись, Салкын», — со злостью подумал он. А ведь какие они раньше с Салкыном были друзья! Дороже брата были друг другу. Всюду вместе. Вместе играли, вместе выросли. Скот пасли, капканы ставили на сусликов, рыбачили, охотились. Салкыну верил как самому себе. А может, он в чем-то и прав? Может, жизнь изменилась?

В те далекие времена было у отца Учара три десятка овечек и столько же коз. И столько же овец и коз было у отца Салкына. Учар и Салкын пасли свой скот вместе. Не знали они тогда, что бывает и другая, кроме пастьбы, работа. Не ведали, что есть на свете, кроме их родной Тулайлу — Заячьей, другие горы. Кроме Дьаан-Туу — Большой горы, есть выше горы. И есть на Земле еще реки, кроме Катуни. И вообще есть другие люди, другая жизнь. Они бы не поверили, что другие дети учатся в школах, пока они пасут своих овечек и коз. Много на свете было такого, чего они не знали.

Стояло лето. Каменное лицо горы Дьаан-Туу дышало жаром, как раскаленные камни в бане. Горячий ветер лизал землю и все, что на ней находилось, шершавым, сухим языком. От нещадной жары кружилась голова, ссыхались губы и в глазах мельтешило. От неистового звона кузнечиков ломило в ушах. Двое мальчишек, прокопченные на солнце, как головешки, копошились в песке на берегу Катуни. Строили из песка избы и юрты. А после, наломав хворостинок, принимались строить изгороди, кошары и загоняли туда «овечек и коз» — шишки лиственниц и ели. Они играли во взрослую жизнь, и мало им было такого длинного летнего дня. Они не могли представить себя без коз и овечек, им мало было пасти свою скотину, они повторяли свою работу даже в игре.

А взаправдашние козы и овцы? С ними ничего не станется, лишь бы волки не пришли. Пасется их стадо на горе Дьаан-Туу, благо, трав там всяких дополна. Наедятся, напьются из родничков, которых там много, полежат где-нибудь в тени скал или в кустах и к вечеру, сытые, спокойные, спустятся домой. Перейдут речку Ак-Суу по мостику, разобьются на два гурта, и каждый гурт направится к своей изгороди ночевать.

Еще вспомнилось. Лето в самом цветении. Катунь вся в солнечных бликах, будто позолоченная. Жара, кузнечики стрекочут. Учар и Салкын в старице. Катуни ловили головастиков, темной тучей носившихся в мелкой, прозрачной воде. До того заигрались, ничего вокруг не замечают.

И вдруг донесся крик:

— Ой, ой! Помогите!

Мальчишки со всех ног примчались на зов. На пыльной земле лежал толстенький, весь в поту человек с испуганным и, как показалось, каким-то размазанным лицом. Чуть поодаль валялась шапка и битком набитая торба — сума. А возле лежащего человека гордо стоял учаровский козел Кек-Мойын, то есть Синяя Грива. Стоит козел, караулит, не дает мужчине встать.

Бодливый был тот козел, Синяя Грива, самый вредный в селе. И нападал обычно сзади, неожиданно. Увидит жертву, подкрадется сзади, разбежится что есть силы и как саданет под коленки! Никто не мог устоять, все снопом валились. А козел свалит человека и не дает ему подняться на ноги. Тут уж лучше не шевелиться, лежать, как мертвый, и молчать. Тогда козел насладится своей победой и уйдет искать новую жертву своей подлой страсти.

Силен и крупен был козел, с теленка ростом, и рога носил на своей дурной голове, похожие на кривые сабли. Слушался он только Учара, больше никого. Даже Салкына, которого видел ежедневно, не признавал совсем. Родители Учара все собирались зарезать «драчливого черта», чтобы он кого-нибудь не изувечил, но Учар не давал. Козел, кроме драки, еще хорошо знал службу: ни одной козе или овечке не давал отбиться от стада. Бывало, всех соберет и приведет домой.

— Выручите меня, мальчики! Подержите этого дьявола! — пищал мужчина тоненьким голоском, дрожа пухлыми щеками.

Учар ловко вскочил на спину козлу, схватил его за рога.

— Ай, ай! Токто! Стой на месте!

Мужчина поднялся с земли, отряхнулся.

— Это ваш козел, мальчики?

— Наш, наш!

— Спасибо, что выручили. — Достал из кармана штанов два белых камешка. — Угощайтесь. И не отпускайте его, пока я не скроюсь. Ах, какие вы у меня молодцы! Какие воспитанные. У вас, видно, почтенные родители… — И поспешно засеменил по дороге, взвалив свою торбу на спину.

Когда мужчина ушел, Учар и Салкын стали разглядывать камешки. Зачем он их дал да еще сказал «угощайтесь»? Таких камешков на берегу Катуни сколько угодно валяется, есть и покрасивее.

Учар хотел забросить свой подарок, но неожиданно лизнул и удивленно вскрикнул:

— Салкын, он — сладкий, как солодка!

Тот попробовал и тоже удивился:

— Разве может камень быть таким сладким?

Так впервые ребята познали вкус сахара.

С этого и началось. Мальчишки уже поджидали того мужчину, мелкого торговца. Но тот два раза прошел мимо них, но даже и не взглянул на любителей сахара.

— Ты на нас еще посмотришь, — погрозил ему в спину Салкын.

На другой день мальчишки подкараулили торговца и отпустили козла, который, как сорвавшаяся с цепи собака, кинулся к нему.

— Эй, мальчики! Мальчики! Помогите!

С радостью помогли и опять получили награду — по кусочку сладкого сахару. А раз дают, значит, можно еще… Но однажды загнал Учар своих овец и коз за изгородь и приметил, что мать не в духе. А возле калитки нагороди стоит свежесломленный тальниковый прутик. Учар на всякий случай стал держаться от матери на почтительном расстоянии.

Мать распознала его осторожность.

— Подойди ко мне, балам, мой сыночек, — с ласковой улыбкой стала подходить к нему мать. — Я тебе сопли вытру, мой хороший.

Но Учара так просто не возьмешь. Отскочил, как ошпаренный. Отец его сроду не бил, а от матери доставалось частенько.

— Ты что же, боишься меня? — ласково пела мать. — Да неужели я отстегаю моего жеребеночка, моего ягненочка невинного? Подойди к своей матери. Я тебе дам твой любимый талкан со сметаной, мой сладенький…

Учар отскочил еще дальше, напрягся весь.

— Ну, подожди, пострел! — перестала таиться мать. — Все равно я тебя угощу прутом! Не хочешь добровольно подойти? Ладно… Сейчас будем коз доить. Подержи-ка Алчак-Мюс — Раскидистые Рога!

Осторожно, посверкивая глазенками, Учар приблизился к матери. Схватил козу за рога и держит. А сам настороже, в любой миг готов кинуться наутек.

Мать стала доить козу Раскидистые Рога, приговаривая:

— Вот какой крепкий у меня сыночек. Совсем вырос. Как он хорошо пасет своих коз. Вон как много у них молока…

Обмяк Учар, потерял осторожность. Вот тут-то его мать и схватила. Засвистел тальниковый гибкий Прут.

— Будешь ли ты, неслух, натравливать своего паршивого козла на почтенного гостя?

— Нет! Нет! Не буду! Не буду!

— Горе ты мое, разрешаешь ли ты зарезать Синюю Гриву?

— Ой, нет! Ой, нет! Не дам!

— Как, не слушаться мать? Перечить ей? На тебе, на!

А назавтра опять встретились друзья, оба наказанные, оба битые. Стали, хвастаясь, рассказывать друг другу, какую трепку получили от родителей.

Вот какие были друзья Учар и Салкын. Вместе сладкое попробовали, вместе и горечь разделили. А теперь отвернулись один от другого, будто вся дружба кончилась.

Вспомнил Учар детство, и теплом в душу дохнуло.

«Как бы то ни было, а Салкын мне друг. Другого такого у меня никогда не будет. Салкын за новую жизнь борется, а я за что? Эх, Учар, Учар, сам не знаешь, чего хочешь. Несет тебя, как щепку по реке, а куда принесет?»

И опять светлые воспоминания детства встали перед его глазами, наполнили душу сладким трепетом.

В тот год к их юртам приезжал шаман — кам Демди. Шаман был невзрачный мужичонка, плюгавенький. Он всегда был пьян, пел, плясал и балагурил. А как он сквернословил! Не смущался, что его слышат старшие по возрасту, и даже сестры из одного с ним рода. Правда, сестры из уважения к брату-шаману говорили:

— А мы и не слышим, что говорит наш брат. Как приехал он к нам, у нас сразу, уши заложило.

Учар с Салкыном посмотрели на шаманство Демди и… начали шаманить сами. Вместо бубна взяли в юрте сито. Колотили по бокам ладонями: «Бум! Бум!» Но сито скоро лопнуло, и тогда они утащили деревянный поднос для мяса.

— Одумайтесь, чертенята, — пугали их люди. — Вот превратит вас Демди в поросят и погонит в подземелье к подземному царю злому Эрлику! — Но мальчишки никого не слушали. Сложат на берегу Катуни курганчик из камней, разведут костер, надымят можжевельником и примутся шаманить. Таинственное действо приводило их в суеверный восторг. Не хватало только жертвы.

И тут Салкына осенило. Он схватил козленка, подкормыша, брошенного матерью, который неотступно, как собачонка, следовал за ними, повалил его на спину:

— Вот наша жертва!

Учар придержал козленку ноги, чтобы не брыкался.

— Ты не бойся нас, мы не взаправду. Мы играем, — сказал Салкын трепещущему козленку и полоснул его по животу ножичком, который всегда носил с собою в ножнах. Полоснул и тут же вскрикнул: — Ой, я думал, режу обушком, а оказалось — острием! Что я наделал!

На животе козленка выступила кровь.

— Бежим скорее! — крикнул Учар. И мальчишки помчались со всех ног куда глаза глядят, думая, что убегут далеко-далеко, где их никто не найдет.

Их нашли через три дня в тайге оголодавших, оборванных. Они были столь жалки, что их и наказывать не стали. А с козленком ничего не случилось. Салкын всего лишь поцарапал кожу. Рану злополучному козленку замазали свежим пометом, и она зажила скорее, чем нашли беглецов.

Как много связывает Учара и Салкына в этой жизни. Начни вспоминать, конца не будет…


Учар подъехал к берегу. Белая лошадь, звеня подковами о камни, потянулась к воде. По звуку Учар определил, что подковы не разболтались. Поискал глазами черный камень, обычно бугрившийся недалеко от берега, по которому местные жители определяют уровень реки. В темноте он не увидел камня, но и по сильному гулу было ясно, что Катунь в полной своей силе. Дни стояли жаркие, ледники таяли, через край питали реку.

Раньше Учар очень любил Катунь. Увидит ее бело-зеленую стремительную воду и сразу духом воспрянет, обрадуется, словно перед ним отец или мать. Всегда гордился, что живет рядом с такой грозной рекой. А сейчас ему на Катунь и глядеть не хочется. Откочевал бы куда угодно, лишь бы не видеть ее, чтобы не напоминала она о горе. Откочевал бы, да нельзя.

«Эх, Катунь, Катунь… Любил я тебя. Зачем ты отняла у меня брата? А может, сейчас и меня к себе возьмешь?» — думал Учар, расседлывая лошадь. Сёдло, арчимак и карабин он положит в лодку, а белую лошадь привяжет к корме особым узлом, который сразу развяжется, стоит покрепче дернуть за конец.

Потрогал цепь, крепящую лодку, — замок оказался запертым. Перевернул большой плоский камень, но ключей там не оказалось.

«Успели, спрятали, чтобы я ночью не переправлялся. Но плохо они знают своего сына».

Стиснув зубы, он глянул в тревожную темноту, где грозно ревела Катунь. Потом торопливо снял седло и арчимак и, звякая о камни стременами, отнес их подальше от воды.

«Без ключа этот замок не открыть. Каллистрат его выбирал, а он в замках толк знает. Но ничего… Мы и без лодки обойдемся, — подумал Учар. Поверх арчимака положил седло и укрыл чепраком. — Дождя вроде не должно быть. Эх, а подпруги плетеные… А нагрудник с пахвою. Целый месяц отец плел, украшал чеканью. Обидится сильно, если потеряю. Но тут пока никогда ничего не терялось. Седла, сбруи всегда лежали, и никто их не трогал. Даже чье-то ружье — кырла — дней десять валялось на берегу, и его никто не взял. Однако карабин надо прибрать, а то еще кто позарится. Карабин — ценность большая». — И Учар, взобравшись на берег, сунул карабин под валежник и прикрыл сверху корой.

«Что я делаю? — внезапно пронеслось в голове. — Бросаю и седло и карабин. И в ночь безлунную, будто кто гонит меня. Нет, все правильно… Я должен увидеть Федосью. Шыранкай увидел, а теперь надо поглядеть на Федосью. Хочется голос ее услышать, ласковый, добрый. Полюбоваться ее милой улыбкой, родинкой на шее. Больше ничего не надо… На дне речушки играют под лучами солнца бесчисленные камешки, но один камешек ярче и красивее всех — Федосья такая. Сотни диких коз, вспугнутые выстрелом, скачут по скалам. Одна несется, едва касаясь копытцами камней, будто крылья у нее — Федосья такая. Среди сотни маралух одна самая легкая и ладная, вся серебрится — Федосья такая. Много цветов радует глаз на поляне, а один цветок — самый яркий, будто лучшие соки земля отдала этому цветку. В огромной тайге одна лиственница выше всех, стройнее. Одна звезда в небе, будто избранная, ярче других мерцает. Один колос полновеснее других. Один соболь ворсистее и темнее других — Федосья такая».

Учар решительно спустился с высокого берега к воде. Теперь он готов ко всему. Вот только ему показалось, что высота, воды в Катуни почти на одном уровне с гребнями гор на той стороне. Днем бы Учар ни на минуту не задумался, но сейчас — ночь, а ночью он Катунь еще не переплывал.

— Алтай мой — родина моя. Кудай — бог мой, — тихо зашептал он, поглаживая медный крест на груди. — Белуха — Уч-Сюмер — гора моя. Катунь — река моя, помогите, благословите, — и его зазнобило, нервная дрожь прошила все тело.

— Не бойся, дитя мое, — будто бы послышалось ему с неба и наклонился к нему сам бог Ульгень, похожий лицом на отца и на Каллистрата одновременно. Будто бы в знак согласья закрыл он глаза и кивнул благословляюще седой головой.

А Мать-Катунь несогласна.

— Э-э, сынок, — шумит она, — остановись, не добавляй нового горя своим родителям, — а сама бьется, ворочается в своем каменном ложе, свивается в жгут, распускается гривой, взвихривается огромным водяным веретеном, бешеной стрелою несется вперед. — Знай, парень, — шипит она, приплясывая и подмигивая, — в эту безлунную ночь я не мать тебе, а коварная любовница, ослепительная, ненасытная женщина. Красивее, сильнее, храбрее тебя мужчин ласкала. И никто из них не смог вырваться из моих объятий. Все они навеки мои, они — во мне. Души их, вечно молодые, светлыми струями извиваются среди моих волн, сверкают незакрытыми глазами сквозь толщу моих вод. Хорошо им во мне, раздольно, но все равно просятся они на землю, ищут пологий берег, чтобы выплеснуться на твердь, ищут тихие заводи, чтобы отдохнуть от моих ласк. Вам, земным, нужен покой, а я спокойной быть не могу, я — вода, а это — вечное движение и течение. Моим жертвам никогда не успокоиться. Если и ты этого жаждешь, то иди ко мне. Я тебе покажу красоту сказочную, невиданную живым. Ты услышишь песни волшебные, которые до ушей земных людей не долетали. Я — чиста, я — ослепительна, я всегда — новая, моиласки неуемны и дурманящи, слаще их не бывает на свете. Я — синяя, я — зеленая, холодная, как лед, и горячая, как кипяток в казане. Я красивее земли, потому что поминутно обновляюсь соками ледников. Иди ко мне, мой юный парень. Вкуси меня и не узнаешь покоя, как и я.

— Ты зря пугаешь меня, Катунь, — проговорил Учар и весь напружинился и приблизился к кромке текучей воды. — Я силен, и мы с тобой поспорим, кто кого. Я — изюбр, вышедший на схватку с соперником, я — медведица, защищающая своего детеныша. Я — натянутый лук, готовый пустить оперенную стрелу во врага. Я — таймень, несущийся к тому берегу, разрезающий алыми плавниками упругость холодных вод. Я иду к своей Федосье, и никто меня не остановит, даже ты, Катунь. А что ты красива — это правда. Ой, как красива… Ты так свирепа и неистова в эту ночь. Но я вижу себя на твоей середине, плывущего наперерез волнам.

И Учар, ведя лошадь на поводу, зашагал вверх против течения. Он знал, что надо подняться почти на версту, потому что его сильно снесет вместе с белой лошадью. Там, внизу, на той стороне, есть опасный бом — скалистый обрыв и вечно ревущие пороги — быки. Если попадешь туда — разобьет вдребезги. Берег сложен из скользких, крутых скал, не за что зацепиться, если и останешься жив.

«Переплыву я, переплыву. Должен переплыть», — вертится в голове Учара. А белая лошадь уже почуяла, что придется плыть по холодной реке. Тревожно ей, тонкую кожу пробивает дрожь, и идет она понуро за хозяином.

Впервые Учар переплыл Катунь в пятнадцать лет. Они тогда лежали с Салкыном на горячем песке и глядели на противоположный берег. И Учар сказал:

— Переплыть бы вон к тем кустам крыжовника. Ох и наелись бы, гляди, какой он рясный.

— А это вовсе не крыжовник, — возразил Салкын. — Это шиповник. Неужели не видишь?



— Нет, крыжовник.

— Шиповник.

— Спорим? — протянул руку Салкын.

— Спорим. А на что?

— На десять щелчков. Пять по лбу, пять по носу.

— Идет!

Учар порывисто вскочил с песка и прыгнул в волны. И тут-то он понял, как опрометчиво поступил. Волны скрутили его, навалились всей тяжестью. Дно реки затягивало его в свою ледяную, страшную глубь.

Учару даже показалось, что у Катуни вообще нет дна. Все замельтешило в глазах Учара, и он даже явственно услышал истошный, как по покойнику, крик матери. Он не успевал глотнуть воздуха, грудь разрывалась, огненные круги застлали весь мир.

Салкын вытащил его за волосы на берег, где воздух и свет. Но Учар был настойчивый. После этого он все же переплыл реку, и каждый год он три-четыре раза преодолевал Катунь. А в прошлое лето — почти ежедневно. Покосы Каллистрата растянулись по всему берегу. На берегу же стоял и шалаш. Нанял Каллистрат восемь косарей, Учара поставили во главе их, а Федосья поварила. Все лето стояли погожие дни, было так жарко, что рассыхались клинья на косах и граблях. Придя с покоса к шалашу на обед, Учар сразу же бросался в реку — охладиться.

— Не надо, Учар, прошу тебя, — умоляла Федосья, и зеленоватые глаза ее становились печальными. — Боюсь я за тебя. А не послушаешься — пожалуюсь отцу.

И меднолицый от солнца Учар радостно улыбался. Как хороша жизнь! Как хорошо жить! Горы вокруг будто хвастаются своей красотой одна перед другой. Все они одеты в зеленые шубы густых лесов, белым пламенем в летней синеве светятся их короны — ледники. В медленном танце кружатся поляны с цветами. Отовсюду струится пьянящий запах меда, живицы и свежескошенной травы. Все вокруг растет, цветет, тянется к солнцу, наливается, крепнет, живет, радуется, ожидает лучшего. А Катунь такая светлая, чистая, глазам больно на нее глядеть — ослепляет, и гул у нее ровный, спокойный, мягкий. А на том берегу Катуни — шалаш из целого стога сена. Неподалеку — очаг, в нем — огонь с незаметным отсюда жидким дымом. А возле огня — Федосья, девушка, пахнущая солнцем, огнем, и рядом с нею — он, Учар. Учар высок и строен, словно молодая лиственница, мышцы его крепки, как наросты на березе, гибок он, будто снежный барс — ирбис, и совсем не знает, что такое усталость. С самого рассвета он косит, а не устал, до самой темноты будет косить, пока глазам видно, и не устанет, нет. А косари, товарищи его, мужики ядреные, как на подбор, в самой мужской силе. Они не отдыхать сюда пришли, а на заработки. И как косят! Но прокос у Учара шире и чище, чем у них. Вот впереди трава по пояс, густая, что тайга дремучая, кажется; не продраться сквозь нее даже с косой. Но Учар преодолевает ее и оглядывается. Трава уложена в ровный валок, цветок к цветку, стебель к стеблю, а на поляне чисто и ровно, как во дворе доброго хозяина. А вся сила и удаль в Учаре оттого, что на него, как ему чудится, глядит издали Федосья, глядит и любуется им.

Не слыша предостерегающих слов Федосьи, Учар с ходу бросается в реку. Как хорошо! Катунь обжигает его, хлещет его по щекам упругими волнами, встряхивает, начинает мять его тело, но Учар сильнее реки. Он молод, здоров, уверен в себе и потому легко переплывает Катунь. Но разуверься он в себе — и конец, судорога сведет руки и ноги. Правда, на этот случай у него всегда при себе булавка, но что она по сравнению с уверенностью.

С каким вдохновением он плыл! В мыслях вытягивал свое тело тоньше иглы. Пружинил, отталкивался, натягивался, как тетива лука. А если вспыхнут впереди белые-белые буруны, набирал полную грудь воздуха и нырял поглубже. Там, как ему казалось, течение послабее. Иногда откроет глаза в глубине и видит: толщу воды пронизывает цветная радуга, камни переливаются в золотых спицах солнца, и золотистые рыбы стоят спокойно на дне, едва шевеля плавниками. Здесь, в глубине, так заметны несущиеся струи воды, ее завихрения, тугие жгуты и перепады. В спокойных местах можно лечь на спину и отдышаться. Но не дай бог попасть в водоворот, где река всем телом ударяется об скалу и, оглушенная, начинает закручиваться, ища выхода.

И вот Учар, дрожа от холода, выползает на берег, едва ощущая себя, и зарывается в горячий песок. Лежит себе, греется, блаженствует. А Федосья на том берегу, мелькая цветастым сарафаном, мечется, будто наседка, птенцы которой — о, ужас! — утиной стайкой заскользили по воде. Федосья кричит что-то ему, и Учар, не в силах удержаться, вскочит на ноги и закричит во все горло:

— Федо-о-сья-а-а! Я люблю тебя-я-а! Федось-я-я-а-а!

Крик его не долетает до того берега, река уносит его вниз, растворяет в своем гуле. Иначе Учар не осмеливался бы произносить, да еще так громко самые святые для него, сокровенные слова, которые жили в самом потаенном уголке сердца.

И тут повлажнеют у него глаза, грудь заноет от сладкой тревоги, и он снова бросится в Катунь, плывя теперь уже назад, к Федосье. Плывя, он видит перед собой лишь воду, гребни волн, но иногда сошедшиеся под ним, противоборствующие волны вскинут его вверх, и он увидит Федосью, которая стоит у самой кромки берега и, не отрываясь, глядит, как он плывет к ней.

Но когда Учар выходит на берег, Федосья обиженно надувает губы и отворачивается от него.

— Федосья, ты что мне кричала? — спросил Учар, подпрыгивая на одной ноге и похлопывая ухо, чтобы вышла вода.

— А ты не расслышал?

— Нет.

— Ну, раз не расслышал, то и не надо. А о чем ты кричал?

Он смущается.

— Не скажу. Так можно кричать, когда ты далеко.

— И я тогда не скажу…

Однажды, когда Учар, переплыви Катунь туда и обратно, вылез на берег, увидел, что у костра сидит Каллистрат. Долго его не было — возился с лодкой, делал новую и занимался пчелами. Хмуро посмотрел на Учара чуть косящими карими глазами, пошевелил мохнатыми бровями и проговорил медленно, задумчиво.

— Косили хорошо, ладно косили… Но вот если еще раз увижу тебя там, — показал плеткой-камчой на Катунь, — то парень… не обессудь… накажу. Эта река много душ сгубила.

После этого Учар, бывало, поплещется возле берега — и все. Боялся ослушаться Каллистрата. Учару и сейчас бы не поздоровилось, узнай Каллистрат, на что он решается…

Белая лошадь фыркнула и ткнулась губами в плечо хозяина. Затревожилась она, закрутила головой, видимо, волнение Учара передалось и ей. Лошади тоже надо собираться с силами перед решающей минутой. Учар потрепал лошадь за холку, вскочил на нее и направил к реке. И она послушно вошла в воду, закусывая удила, заскользила копытами по камням. Вот ноги ее перестали доставать дно, и Учар соскользнул со спины лошади. Он даже не почувствовал холода воды, мысли его были о другом.

«Лошадь, сын мой, никогда не утонет, — вспомнились слова отца, — лишь бы в уши ей не попала вода. Если попадет хотя бы капля, считай — пропало». Это же говорил и Каллистрат.

Учар плыл, держа чумбур накоротке, почти касаясь крупа лошади. Так ему было легче, потому что круп заслонял его от течения. Но таким образом можно было угодить под копыта. И он, отпустив чумбур подлиннее, пропустил лошадь вперед, выгребая руками изо всех сил, чтобы чумбур сильно не натягивался. Однако, как ни старался, животное плыло быстрее, тянуло его за собою. Самое лучшее и для него и для лошади было бы держаться за хвост. Но хвост далеко впереди, до него не дотянуться.

Темно ночью на реке, страшно. Не видать ни берега, ни гор, ни неба. Только иногда впереди вспыхнет гребень волны, будто освещенный нутряным светом, и тотчас погаснет. Уже голова закружилась без привычных ориентиров. Учар стал терять уверенность, что плывет туда, куда надо. Но он подстегнул себя мыслью, что лошадь не должна заблудиться, она стремится к дому. Вот только бы чумбур не упустить.

«А корова тоже не утонет, — слышится голос отца. — Да и как ей утонуть с таким огромным брюхом, полным воздуха. Ее течением может далеко унести, но все равно она где-нибудь да выберется».

Это правда. В засушливые годы здешние люди собьют, бывало, коров в стадо, прижмут к воде и — поплыли коровы на тот берег, на новые пастбища. И ни одна, как бы ни была худа корова, не утонет. А домой они вечером сами приплывут.

«А самый лучший пловец, — звучит в голове спокойный голос отца, — это козел — элик. Он скок с берега и почти бежит по воде. Будто прямую черту проводит через Катунь. Выскакивает почти напротив того места, откуда прыгнул. А марал — он слабак в воде. Если волк его преследует, или собака — ни за что не станет переплывать реку. Зайдет в воду по колено, уставит рога на врага и стоит. И зачем он так стрит, дурак? Ему надо плыть, а он стоит. Потом смотришь, согнулся марал дугою от холода. А там и лег».

Каллистрат говорил: «Костный мозг у марала быстро застывает, потому и погибает. Из казана вынул горячую кость, но не успеешь до рта донести — уже застыло».

И это верно. В прошлую зиму шел Учар через Катунь, брел по глубокому снегу и запнулся обо что-то.

Разгреб снег — увидел оленьи рога, на которых было шесть отростков. Потом узнал, что марала в воду загнала собака.

«Еще хороший пловец — свинья, — улыбаясь, говорит отец. — Ее в воде хоть обухом бей — не утонет». Каллистрат согласно кивает головой: «Конечно, вон сколько в ней сала, а оно — легкое».

Учар понял, что он на середине Катуни. В этом месте река до середины ровная, спокойная, а дальше она станет свирепой. Столько будет водоворотов, перехлестывающихся течений, а особенно она сильна у берега, прямо вся кипит от злости, будто собирается его размыть. Там и подводные камни выставили свои острые хребты. Не дай бог на них выплыть, распорют сразу. Коряга-плывун может попасться. Но не должно так случиться; да и сила у Учара еще есть. Он может плыть даже не держась за чумбур.

«А как змея плывет, вы видели? — спрашивает отец у Каллистрата. — Я на лодке плыл и видел. У нее за щеками вздуваются два белых пузыря, которые поддерживают ее голову на плаву. Значит, ей тоже не утонуть». Каллистрат соглашается: «Не утонуть».

«Эх, Катунь родная… — думает Учар. Сколько раз я тебя переплывал. Неужели на этот раз ты меня поборешь?» В прошлом году решил однажды переехать реку на санях. Катунь только что встала, лед блестел и был прозрачен — дно просматривалось, как сквозь стекло. А будь что будет, решил тогда Учар, огрел плеткой-камчой белую лошадь, направляя ее на лед. Знал, что лошадь перед этим хорошо отдохнула, подковы у нее новые, не упадет, не остановится. Ай, какой дурак… Зачем торопился. Вечно терпения не хватает. Лед весь затрещал от берега до берега, прогнулся, темная вода: выступила на, поверхность. Учара даже пот прошиб от страха, и он принялся настегивать свою белую лошадь и орать: «Но, но! Чу! Чу!» На русском и алтайском языках ее подгонял. Лошадь и сама испугалась, дико косила на хозяина белым глазом и мчалась во весь дух. Стоило ей чуть ослабить бег, как они бы тут же провалились под лед. Когда выскочили на берег, задок у саней был весь мокрый. Сама белая лошадь долго не могла отдышаться, нервно прядала ушами и все оглядывалась на реку. Ей тоже не верилось, что выбрались благополучно.

Но как же непоседлив Учар. Жизнь его учит, учит и никак не может научить осторожности и осмотрительности. Зима стояла мягкая. В январе похолодало, реку сковало льдом, осталась полынья шириною аршинов в пять, которая никак не затягивалась. И вздумалось Учару положить на полынью две березы. Шуга, мол, задержится в ветвях, застынет, вот тебе и мостик. Срубил деревья повыше, поветвистее. На белой лошади приволок к полынье. Первую березу река сразу же затянула под лед. Вторую Учар стал продвигать комлем вперед и не заметил, как очутился в воде. Испугался сильно, но постарался успокоиться. Скинул шубу, хотел пимы снять, да не смог. Стал медленно, осторожно, хватаясь за ветки, подтягиваться к кромке льда. Трудно сказать, сколько времени прошло, пока он выполз на лед. Ох, и забегали Аграфена, Федосья и Каллистрат, увидев примчавшегося на лошади Учара, всего обледеневшего, как сосулька. Положили на кровать, укрыли горою одеял, шуб. Каллистрат налил стакан спирта, только Учар пить его не стал. А вот от чая не отказался. Почти кипяток глотал с малиной.

Наутро проснулся — свежий и здоровый.

Как ни старался Учар, а не поспевал за белой лошадью. Берег должен быть скоро — течение быстрое, сильное, да и по времени пора бы. Скорее бы берег.

— К Федосье… К Федосье, — шепчет он беззвучно онемевшими губами. — Надо сказать ей о своей любви. Сколько можно мучиться… Но как отважиться? Вдруг скажет «нет»? Как тогда жить? А Шыранкай? Тоже ведь хорошая девушка. И по ней сердце тоскует.

Тут Учар вздыбился вместе с волной и различил плавун. Тот несся прямо на него. «Только его не хватало», — тоскливо подумал Учар. Он выпустил чумбур и, не успев глотнуть воздуха, нырнул вглубь. Сучья больно царапнули тело, продирая одежду. Один из сучьев больно ткнулся в плечо, подтолкнул вниз, поволок. Грудь вот-вот разорвется без воздуха. Однако сук легко сломался, и длинное ветвистое тело плавуна прошло над ним. Учар выскочил на воздух, радуясь, что так все легко обошлось, и вспомнил про лошадь. Он огляделся, но поверхность реки была пуста. Неужели коня ударило плавуном и утопило?

«Лошадь, крылья мои… где же ты есть? Неужели коварная Катунь, видя, что не может со мной справиться, решила взять моего коня и хоть этим мне досадить?»

А силы у Учара кончались. Ночь, страхи, волнения, тот плавун и особенно потеря коня измотали его. Руки и ноги, словно ватные, едва шевелятся, воздуха не хватает, в голове гудит, не слыхать даже рева Катуни.

«Нет, нет, слышно, — грезится ему. — Что это за звуки? Да это же песня… Песня красивая, сказочная…» И оказывается, вокруг не темень, а ясный, сверкающий день! Воду расцвечивает радуга, плоть воды прозрачна, а на дне — хоровод звезд… А там, среди звезд, ярких, посверкивающих, плавает девушка с зелеными волосами. Волосы извиваются в струях, и сама она вся в блестках, вся такая трепещущая… Мягки, неуловимы ее движения. Это она поет и плывет к нему, к Учару, извиваясь в волнах, протянув к нему белые, как кусочки сахара, руки. «Ты не Федосья! Не Шыранкай!» — хочет громко закричать Учар и не может, только отмахивается от нее, безголосый, задыхающийся от отчаяния.

И в этот миг пальцы его касаются чего-то твердого, гибкого. Они ухватываются, подтягивают обмякшее тело к поверхности воды, и Учар жадно вдыхает воздух. Ноги его нащупывают скользкое, убегающее из-под него дно: В помутневшем сознании искрой проносится мысль! «Берег. Надо поднатужиться».

Девушка печально улыбнулась из глуби, перестала петь и растворилась в черной толще воды. Краски померкли, сгустились, погасла радуга, но он разглядел над собой ветви дерева.

Едва отдышавшись, он стал карабкаться на крутой берег. И только сейчас понял, что он весь разбит, перемолот, перетерт, смят Катунью. Саднило плечо и колени, ободранные о скалы, но зато он жив! Как хорошо жить!

Поднявшись на тропу, идущую вдоль берега, Учар сразу же увидел свою белую лошадь. Она поджидала его. Учар подбежал к ней, стал гладить ее. Лошадь, вся мокрая, дрожала от холода, да Учар и сам дрожал. Тогда он вскочил на лошадь, и она, не дожидаясь понуканий, пошла в сторону дома.

— Стой! — послышался вдруг резкий окрик.

Из темноты выскочили два всадника. Один из них схватил за повод и, остановил белую лошадь.

Учар даже ничего не понял. Услышав окрик, он и не думал убегать. Людей на этом берегу ой всех знал, и мало ли зачем могли его остановить. Может, хотят что-нибудь спросить. Тогда почему они так грубо ведут себя? Сзади загремели камни под копытами. Их много тут. Что они делают ночью?

«Да это же бандиты», — екнуло сердце у Учара. Он огляделся, но с места пока не сдвинулся. Внизу — Катунь, из которой только что выбрался едва живой. Рядом — голая скала, на нее и змея не заползет. Одна надежда, что темно. Можно соскользнуть со спины лошади и шмыгнуть в кусты.

— Помоги, Алтай-батюшка, — прошептал Учар, готовясь к прыжку, но в тот же миг волосяной аркан обвился вокруг него, туго стянув грудь.

— Слезай, — приказал тот, что держал лошадь за повод.

Учара сдернули на землю. Сами они тоже слезли с лошадей. Только тот, который держал белую лошадь, остался в седле. Их было четверо. Один из них приблизился к Учару и завязал ему глаза.

«Все, — подумал Учар, — теперь не вырваться. И надо же: переборол Катунь и попал к бандитам в лапы. Как несправедливо…»

Спросил:

— Что вы хотите со мной делать? Если ограбить, то зря время теряете. Часов у меня сроду не водилось. Денег — тоже. Табак не курю, водку не пью. — Проговорил и тут же с горечью подумал: «А белая лошадь, а узда-недоуздок, чумбур волосяной? Все заберут».

— Мы и у голого найдем, что взять, усмехнулся тот, что сидел на коне. Голос его Учару показался знакомым.

— Найдем, найдем, — довольно пробасил другой. Это Евлампий, у которого-маральник в верховьях. — Ты ведь вроде приемыш Каллистрата, а, парень? Так или я обознался?

— Не обознался.

— Выбирай: жизнь али смерть? — продребезжал еще один старческий голос. А это — пасечник с Марчаты Савелий. Где Савелий — там ссора и драка. Горько было Учару, но он вдруг рассмеялся.

— Чего ржешь-то? — спросил Савелий.

— Смешно, выходит, — сказал Учар? Катунь только что переплыл. Думал — утону, уж на дно тащило, еле выбрался. И тут вы. Опять смерть предлагаете. Так между смертями и хожу, выбираю. Не знаю, какая лучше.

— А жить-то хочется?

— Хочется, — вздохнул Учар. — Врать не буду. Хочется.

— Тогда выкладывай: где ключи Каллистрат прячет? — Голос тоненький, мальчишечий. Да это же Кулер! Батрак пасечника Савелия. Он одно время крутился возле Федосьи, но Каллистрат живо показал ему от ворот поворот. Если Кулер тут — хорошего не жди. Уж он-то расправится с соперником.

— Откуда я знаю? Он мне их не показывал.

— Ну, хватит, парень, — сказал Савелий и легонько ткнул острием ножа Учару в грудь — Жди нас завтра в полночь…

— Три раза сова прокричит, — подсказал Кулер.

— Вот. Сова прокричит, значит, мы уже тут. Откроешь ворота. Собак загодя привяжешь. С ключами от амбара встречай. Понял? Да гляди, не проспи. Сонного прирежем.

— А постараешься — в долю возьмем. Денежки за пазуху и кати, куда хочешь. С деньгами не пропадешь, — сказал тот, что на лошади. — Почище каллистратовского хозяйство заведешь… Но коли предашь — весь твой род вырежем… Что ты молчишь? Язык со страха проглотил? Ладно… отпустите его.

Соскользнул с груди аркан. Сорвали повязку с глаз.

Бандиты разом вскочили на коней. Копыта зацокали о камни, высекая искры, и вскоре затихло все.

Учар поднялся с земли. Что делать? Пуститься в погоню? Застрелят. А до милиции далеко — два дня пути. В бессилии Учар смотрит во тьму и почему-то ему видится сохатый. Зверь молод, силен, радуется жизни, солнцу, тайге и траве, его пьянит запах важенок. Он несется по тайге, изнывая от любви, мчится за важенкой. Вот-вот он ее настигнет, но тут что-то тяжелое, злое ударяет в голову. Однако сохатый старается не замечать боли, он мчится и мчится, оберегая ветвистые рога, хотя можно их уже и не беречь. Скоро, затрещат в лесу кусты, сухой валежник, и сохатый рухнет на землю. И тут же снова наступит полная тишина, будто ничего и не случилось. Разве только что с радостным карканьем подлетит ворона и начнет скликать сородичей на пир.

Вот и сейчас будто бы ничего не произошло в мире. Небо спокойно, звезды подмигивают сверху. Они ничего не слышали, ничего не видели. Под ногами, во тьме, поблескивает Катунь, урчит, охает, ворочая непосильную тяжесть. В густом лесу — ни звука, ни движения. Лиственницы вершинами будто вросли в черноту неба, дремлют в тиши, от них веет запахом живицы и молодой хвои. Только в ночи носится, тревожно крича, какая-то малая птичка. Нет, это не птичка, потерявшая гнездо, это сердце Учара мечется в груди и не находит покоя.

«Поджидали они меня или я им случайно повстречался? — силится понять Учар. — Откуда они могли знать, что именно сегодня я поплыву на этот берег? Ничего не понятно. Ясно одно, что они хотят ограбить Каллистрата, да еще с моей помощью. А что они у него хотят взять? Рога — панты? Да, есть у него срезанные молодые пушистые рога. Целых двадцать две штуки. И еще два рога, что мы с братом добыли в Кара-Тайге. Но зачем им эти рога? А может, из-за меда? Но мед только-только начали качать, мало его у Каллистрата. Нет, не мед нм нужен. Что же тогда? Масла сейчас тоже мало. А вот мука у него есть. Спрятанная мука. Нет, она им тоже не нужна. Может, золото хотят найти? А есть ли оно у Каллистрата? Он никогда не говорил о золоте. Э-э, да зачем чужое добро считать, — устыдил себя Учар. — Надо думать, как выйти из такой беды. И сперва надо решить: рассказать о происшедшем Каллистрату или лучше промолчать? А что, если просто убежать? Алтай большой, можно где-нибудь затеряться. Нет, так нельзя, люди все узнают. Назовут трусом и проклянут. Да и бандиты обещали весь род вырезать. Так что убегать нельзя. Значит, я должен все рассказать Каллистрату и помочь ему. Он ведь так хорошо ко мне относится, верит мне, как своему сыну».

Вспомнилось… Стояло зеленое лето. И земля, и деревья, и камни, и вода, и даже воздух — все было зеленым, ласковым. Учар шестилетним мальчишкой ловил рыбу в тихой протоке Катуни. Вода там стоялая, до самого дна прогрета солнцем и потому теплая. Учар осторожно шарил под камнями у самого берега, вылавливая усатых османчиков, складывал их в ямку с водой, чтобы потом отнести своему щенку, который до рыбок был очень охоч. Солнечные лучи не пронизывали воду, а отражались от поверхности, слепили глаза. Было очень жарко даже в воде. Мальков было много-много, они шныряли по дну темными стайками. Помнится, он, Учар, обошел большой гладкий валун, выступающий из воды, под которым поймал уже с десяток османчиков, и тут, возле, самого берега, среди покачивающихся на воде сучьев, сухих листьев и другого хлама, разглядел лоскуток красной материи. Пока он разглядывал находку и гадал, что же это может быть, услышал плеск весел и, обернувшись, увидел подплывающую лодку, в которой сидел человек, судя по широким плечам, большого роста. А главное — он был русский. С черной густой бородой, с лоснящимся от пота красным лицом. Белая рубашка вся промокла на его груди и прилипла к телу. Наверное, давно и долго он плыл, вот и вспотел. Испугался Учар. А вдруг этот огромный человек — сам хозяин воды? Тогда он может забрать мальчишку к себе и никогда не отпустит. Заставит жить под водой и там, в глубине, ловить ему рыб.

Человек подплыл совсем близко. Учар так и присел от страха. Но тот улыбнулся, и улыбка у него оказалась добрая.

— Эй, сынок! Острогу тут не видел? — прокричал он могучим голосом, перестав грести веслами. — На конце красная тряпочка!

— Видел, видел, — обрадовался Учар. — Во-он лежит!

Человек подогнал лодку к берегу двумя взмахами весел, обмотал цепью тальниковый стволик. Полез в воду, туда, где краснела тряпочка, вытащил на песок огромную рыбину, из бока которой торчала деревянная ручка остроги.

— Гляди, какая добыча, — проговорил он, довольно улыбаясь. — Покрупнее будет твоих мальков, а? Ты молодец, парнишка. Глаза у тебя вострые. Я-то мимо бы проплыл и не заметил бы свою острогу. Награжу тебя, награжу… Знал бы ты, сколько я охотился за этим тайменем. Я его еще утром ажно в самом Айры-Таше засек острогой, но он уволок ее. Все протоки проплыл, уморился, как черт. Думал, и не найду. Отчаялся уже.

Этот чернобородый сильный человек и был Каллистратом. И подумалось тогда Учару, что такой огромный человек и рыб должен ловить тоже огромных, под стать себе. Когда тайменя взвалили на лошадь, то голова его и хвост почти касались земли.

Отчего жё Каллистрат так радовался добыче? Рыбину эту первую увидел Филарет, самый богатый человек этих земель. Под старость он очень увлекся рыбалкой. Почти каждый вечер садился в лодку, батрак освещал ему воду горящею берестою, а сам Филарет бил острогами рыб. Домой возвращались — лодка чуть не тонула от тяжести. В одну из таких ночей наткнулись они на тайменя-великана. Филарет сначала принял его за потонувшее бревно, а когда разглядел — таймень. Стоит в затишке, чернея широкой спиной, отдыхает, медленно шевеля плавниками-крыльями. Филарет даже дышать перестал. Осторожно приблизился, взмахнул самой большой острогой. Но лодка отчего-то качнулась, и Филарет промахнулся. Рыбина ударила хвостом, окатила Филарета водой и молнией ушла в глубину. После этого Филарет совсем свихнулся. Забросил все дела, стал шастать на лодке по Катуни — искал того тайменя. Другой рыбы для него не существовало. «Не должна была качнуться лодка, — говорил он всем. — Почему она качнулась? Видать, того тайменя послала мне судьба за мои грехи. Если не убью до ледостава — не жить мне на белом свете. Хозяин тверди — я, хозяин воды — тот таймень. Кто из нас пересилит?»

Осенней темной ночью тот таймень опять встретился Филарету. И опять промахнулся Филарет, потому что снова лодка качнулась. Бороду рвал старик от отчаяния и не заметил, как лодка его попала в стремнину. Ее и разбило о камни, а плавать Филарет не умел, да и кто выплывет живым из грозных катунских порогов?

Батрак, что светил Филарету берестой, спасся чудом и поведал, что Филарет будто бы сказал? «Кто убьет ту рыбину, пусть заместо меня будет властителем всех кержацких земель».

После этих слов всяк, у кого имелась хоть какая-нибудь лодчонка, стал шарить по Катуни, по всем ее берегам, протокам и заводям в поисках тайменя-великана. Да никому тот таймень на глаза не попадался. И лишь на следующий год пофартило Каллистрату, пронзила его острога царя Катуни.

Каллистрат на радостях взял Учара к себе домой. Напоил его настоящим «фамильным» чаем с пряниками, подарил два аршина ситца — невиданное богатство. Из того материала мать сшила Учару рубашку и штаны, нарядный он ходил по селу, все завидовали. С той поры и зачастил Учар на ту сторону в гости к Каллистрату. Пил там чай с леденцами, играл с дочкой хозяев — Федосьей, носился по лугам с белым жеребенком-выкормышем. У отца Учара тоже были лошади, два жеребца и много жеребят, однако Учару полюбился отчего-то каллистратовский снежно-белый, нынешняя его белая лошадь. Хозяйка, Аграфена, души не чаяла в мальчишке. Старательный он оказался, работящий, всем готов услужить. То телят пригонит с выпаса, то найдет курицу, спрятавшуюся в бурьян, чтобы снести там яичко. Да мало ли чего может мальчишка, везде его проворные руки и ноги требуются взрослым, не обойтись без них.

«Кто такой для меня Каллистрат? — спрашивал сейчас Учар, поторапливая белую лошадь. — Как отец был. На пищу и одежду сроду не скупился, хорошо кормил, за свой стол садил, одевал исправно, не отличишь от сыновей. Вместе с Федосьей в школу отправил. Какую сам работу делать умел, тому и его, Учара, обучил. Когда я заболел, Каллистрат в самую шугу переплыл на лодке Катунь, чтобы достать целебных трав у старой Элемчи, которая на всю округу славилась врачеванием… Много сделали для меня хорошего Каллистрат, его Аграфена и Федосья. А я? Что я сделал для него? Работал, сколько было сил. За овцами, за коровами его ходил, лошадей холил. Дрова, сено ему заготовлял. Дом помогал ему строить, амбары, баню, чуланы разные, изгородь. „Человек, когда душа у него лежит к другому человеку, много сделает для него хорошего“, — говаривал Каллистрат. А сколько я ему оленей словил? Ой, много…» — Учар опустил поводья, а белая лошадь, чувствуя, что хозяин расслабился, остановилась, стала щипать траву.



Три года назад выпал такой глубокий снег, какого и старики не помнили. И вот, охотясь, Учар в ущелье Таш-Чеден — Каменная изгородь — наткнулся на стадо оленей, которым выход из ущелья закрыла скатившаяся с вершин снежная лавина. Их было шестнадцать, оленей-пленников, они так оголодали, что грызли кору деревьев. Учар прибежал домой, рассказал Каллистрату. Тот внезапно загорелся поимкой оленей, спешно оделся, и они, взяв лопаты, двинулись в тайгу. Три дня копали они, кожу на ладонях сбили, но проход-таки расчистили и пригнали животных к себе домой. С этого времени стал Каллистрат оленеводом. Он сразу как-то изменился. И характер у него стал другой, и движения, помолодел, повеселел. Раньше ходил задумчивый, разговаривал мало. «Пока слово скажешь — курица снесется», — ворчала Аграфена. А теперь иногда ни с того ни с сего вдруг рассмеется, хлопнет в ладоши. Но из-за той оленьей фермы чуть жилы не надорвали. Не ожидали ведь, что будет такое пополнение в хозяйстве, впрок кормов не заготовили. Пришлось покупать и возить сено издалека. Кое-как перезимовали, а в прошлом году, в теплое время, обнесли Кара-Туу — Черную гору — изгородью высотой в полтора аршина. К концу огораживания так отощали, что пришлось Каллистрату нанимать окрестных мужиков и ставить им угощение. Вошел во вкус новоиспеченный оленевод, решил еще маралов себе добыть в питомник. Снова собрался в горы зимой, хотя он человек уже в возрасте. Марала ловить — дело нелегкое, на это способен только молодой мужчина, мужчина из мужчин, молодец из молодцов, могущий вытерпеть все лишения и трудности. К весне марал заметно тощает, а снег становится сыпучим, словно крупа, ноги в снегу вязнут, ходить убродно. Вот в это-то время всегда Учар с братом и Салкыном уходили за маралами. На ногах широкие лыжи, обшитые снизу барсучьим мехом, в руках аркан, а за пазухой круг сухого сыра — курута, от которого и сыт будешь, и пить не захочешь. И больше у них ничего. Все остальное — лишний груз. Как выйдут охотники на свежий след, преследуют и день и два. Марал больше трех дней обычно не выдерживает, выбивается из сил и ложится на снег. Тут-то его надо заарканить и привязать к дереву. Да пожить недельку рядом, рвать для него сухую траву, обдирать лишайники с деревьев. На эту нетрудную работу сгодятся даже старики, приедут родители. А сами охотники пойдут по следу другого марала.

Пожив некоторое время рядом с людьми, марал становится смирнее, привыкает к людям, иногда из рук траву и другой корм берет. И его уже можно вести домой. Один старик — впереди, на лошади, держит аркан, привязанный за рога, другой — сзади подгоняет и тоже за аркан держится. Марала обязательно надо вести так — вдвоем. Иначе он может ударить переднюю лошадь копытом. Удара марала боятся даже медведи. И вот таким образом доставляют марала к Каллистрату, а тот дает в награду нетеля или бычка.

«Да что ни говори, а Каллистрат мне как отец, — подумал Учар. — Надо думать, как ему помочь. А тут еще и Федосья, она ведь дочь Каллистрата, и ее бандиты не пожалеют. Кулер — так тот может над ней и надругаться. Нет, надо драться. Нас с Каллистратом двое, да еще Федосья. Она так знатно белкует. Вот только сможет ли стрелять в человека, хватит ли духу? Однако хватит духу, никуда не денется. Тут либо ты, либо тебя. Надо сказать Каллистрату, чтобы людей на помощь позвал. И еще у него два батрака. Выхода другого нет, придется воевать. Помогите мне, мои горы! Помогите, мои деревья! Помоги мне, Белая Лошадь! Помогите мне… Эх, была бы возможность перебраться опять на ту сторону, пришел бы к Салкыну, он бы сразу поднял своих комсомольцев. И тогда бы бандитов переловили. Сколько раз говорил Салкын: „Приходи к нам, Учар, будем вместе новую жизнь строить“. А я все упрямился, как несмышленый теленок. Салкын прав в нашем споре, а не я. А прав он потому, что с ним вся молодежь. Со мной же — никого, я один, один-одинешенек, я помочь мне некому».

Учар въехал на крутой взгорок, и ему стал слышен голос реки Куркурек. Река эта — приток Катуни, и начинается она тоже с ледников Белухи. Будто барс на добычу кинулась Куркурек на Катунь, пересекла ее, будто белая стрела, задушила, перехватила ее могучее течение, и на много верст ее струи не теряют своего белого цвета, бегут вроде сами по себе, не смешиваясь с Катунью. В этой реке не то что купаться, страшно руку в нее опустить. Тут же подхватит, унесет, расплющит о камни. От грохота уши закладывает, голова кружится от завихрений ее летящих волн, и разговаривать на ее берегу можно только громко, чтобы услышать друг друга, почти кричать надо. Над рекой, как над кипящим котлом, всегда висит белый туман брызг, а брызги пронизывает радуга. Хорошо, что высокие берега реки поросли густым, непроходимым лесом. Ветви деревьев глушат звуки, и они умирают в ущелье.

На берегу этой разбивающейся о камни и воздух реки и стоит Каллистратов дом, уютно угнездившийся на таежной поляне. Двор окружен изгородью в два человеческих роста — сплошной лес, без щелочки, все прочно слажено.

В одном из окон заметен тусклый свет. Летом тут вообще не зажигали огня. Нечего рассиживаться при свете, надо спать, чтобы подняться с петухами и — работать. Коротка летняя ночь, как хвост у воробья. Но сейчас зажжена лампа, наверное, его, Учара, ждут.

Неподалеку от каллистратовского двора, окруженнего стеной-изгородью, темнеют островерхие аилы, избы и избушки, а то и просто сараюшки. В них живут алтайцы, перекочевавшие сюда недавно. Опасно стало жить, как раньше, в три-пять аилов — семей. Вокруг рыскают бандиты, грабят почем зря. Кучей все же лучше, можно и отпор дать. Алтайцы занимаются не только скотоводством, они также пашут землю, выращивают ячмень и картошку. Охотничают, рыбачат, короче, промышляют, кто как может. Многие алтайцы помогают Каллистрату, пашут его пашни, косят ему сено, пасут скот, строят. Или маралов ловят для питомника, панты режут. Новая власть запрещает держать батраков, потому что это — эксплуатация, но руки у новой власти до этого отдаленного уголка пока не дошли, а значит — все можно. Поэтому те, кто победнее, нанимаются к Каллистрату батрачить, кормятся от него. Каллистрат-то богат. Как говорится: от хлеба да отломится, от мяса да отрежется, от масла да капнет. Отламывается, отрезается, капает беднякам, они и не ропщут. Лучшего-то не видали.

Лишь только Учар выехал из леса на поляну, за изгородью свирепо залаял пес Тайгыл. Его лай тут же подхватили еще три собаки, забегали за изгородью, заскреблись, завыли. Горы вздрогнули, встрепенулись, все вокруг насторожилось. Собаки эти на ночь спускались с цепей, злые, что волки, разорвут любого, кто проникнет во двор. Каллистрат их всегда сам кормит. Иногда Учару, только что управившемуся со своими делами, захочется заодно и собак накормить, а Каллистрат тут же перехватит у него ведро в едой и пойдет сам. А если куда отлучается, кормит собак Федосья. Только ей доверяет это, больше никому. Батраков же к собакам не допускал совсем. К Учару собаки привыкли на охоте, к тому же они видят его каждый день, узнают его даже из-за изгороди. Даже шаг его коня отличают от других.

И тут собаки так радостно заскулили, зацарапали лапами по тесинам, что у Учара теплом согрело душу: узнали-таки.

— А ну, цыть, змеи! — послышался через некоторое время окрик Каллистрата. Он долго возился с засовами, крючками, цепями. Наконец отворил калитку. Весь сонный, но во рту дымящая самокрутка.

— Ну, как, паря, съездил? Все ли ладно?

— Плохо съездил. Совсем плохо, — оказал Учар.

— Я говорил, зря едешь, — досадливо прогудел Каллистрат. — Вода полая, большая, опасная. Просил же: подожди меня, управлюсь с пчелами, на пару и поплывем… — Он пригляделся к Учару повнимательнее и изумленно вскрикнул: — Постой! Да ты же голый и мокрый! Тонул, чо ли? Бегом в избу!

Учар соскочил с лошади, снял узду и недоуздок.

Из избы выглянула Аграфена.

— Однако, Учар приехал? — спросила она радостно и тут же пошла навстречу. Была она грузна, необхватна, а двигалась легко. — Пошто так припозднился-то? — заворчала она. — Небось ночью через Катунь переправлялся? Ой, беда с тобой, Учар! — И вдруг всплеснула руками. — О, господи… что с тобой? Поди, на коне плыл-то?

На коне.

— Лодки не нашлось? — спросил Каллистрат осуждающе.

— Лодка-то была. Ключи кто-то спрятал.

— Да разве рассудительный мужик так поступает? — стал он корить Учара. — Кто же так делает? Подождал бы до утра.

Учар виновато вздохнул и покосился на окно комнаты Федосьи. Там были задвинуты занавески. Может быть, она и глядит оттуда в щелочку, да незаметно, чтоб родители этого не увидели.

— Ой, что же это мы на дворе-то стоим? — засуетилась Аграфена. — Парень у нас ледышка ледышкой, а мы стоим, языки чешем. — Баню я днем топила. Не остыла еще. Беги-ка прогрейся ладом. А потом и ужинать. Федосья пирожков напекла…

Темно под крышей. Из единственного окошечка на востоке брезжит жидкий рассвет, от которого едва-едва светлеет. Пахнет березовыми вениками, развешанными на чердаке, кожами и тесом крыши. Днем кровля, сильно нагревается, и ночью здесь душно.

Учар лежит на своей постели, укрывшись шубой. В бане он хорошо прогрелся, поужинал и теперь отдыхает.

Каллистрат сидит рядом, тяжело задумавшись.

— Молодец, что ты все рассказал, — после долгого молчания произнес Каллистрат. — Спасибо тебе, сынок. Светлая у тебя душа.

От этих слов приятно стало Учару. Когда он был маленьким, Каллистрат говорил ему «сын мой» или «дитя мое» в редких случаях, когда особенно доволен был Учаром. Когда, например, Учар однажды нашел в бурьяне любимый топор Каллистрата или первым находил на охоте свежий след зверя. А повзрослел Учар, и скупее на похвалу и на ласковые слова стал Каллистрат, хотя иногда с нежностью глядел на него.

— Как же я мог утаить? Ведь вы мне словно родные, — произнес Учар, смущаясь своей откровенностью. — Разве можно за добро злом платить? Так люди не поступают.

Каллистрат задумчиво усмехнулся!

— Ты правильно думаешь, правдой живешь. А есть люди, которых и людьми назвать нельзя. Людишки… Значит, Савелий и Евлампий… Сватовья. И Кулер с ними. Щенок, из которого может вырасти волк. Складная компания. А тот, которого ты не узнал, что за повод-то схватился, тот — Платон. Главарь ихний. Не смог я от них откупиться. Запросили слишком много. Да еще и Федосью сватали… Так что ждал я их. Только не сейчас, а под осень, когда все припасы в амбарах. Да что-то рано они в гости запросились. Раньше срока.

— Отчего-то торопятся, — сказал Учар и подумал, что, наверное, из-за Федосьи. Боятся, как бы Каллистрат не выдал ее за Учара. Из-за длинного Кулера стараются, из-за волчонка своего. От этих мыслей Учар даже покраснел, жар его пробил. Ладно, что темно, Каллистрат не может разглядеть его лица.

— Спешат, спешат, — согласился Каллистрат. — В это время они что у меня могут взять? Только панты, больше ничего. А раз до пант дело дошло, значит, худы у них дела. С пантами сподручно в Китай бежать, там это как: золото. Однако придавила их новая-то власть. Любая власть — она порядок любит и за разбой судит сурово. Никакая власть бандитов по головке не гладит. Почуяли конец, решили напоследок попить кровушки, обогатиться и — за перевалы. В банде и офицеры есть из Расеи, и другие белые. Провиант им нужен на дорожку. Доберутся до нас — не помилуют.

— Как же быть-то? — спросил Учар.

— Сам думаю. Может, уйти нам всем в тайгу? Есть у меня потаенное займище, отсидимся тем. Пускай бандиты хозяйничают, берут что надо. Хоть живы останемся. А добро — оно наживное. Будем работать — все у нас будет. С голоду не помрем.

— А если попробовать отбиться? — спросил Учар.

— Буду думать, сынок. Ты спи. Отоспись хорошенько. Иначе какой из тебя будет помощник, Я пока домашним ничего не окажу. Подожду до утра. А там видно будет.

Каллистрат грузно поднялся, пригнулся, чтобы не зацепиться головой за стропила, и пошел к выходу. Поскрипывая одним сапогом, стал спускаться по лестнице.

Каллистрат сел в лодку, которую вчера смолил и шпаклевал весь день, неторопливо вытащил большой черный кисет и сосредоточенно стал сворачивать самокрутку. Думы его, как движения, были неторопливы и точны.

«Ну что же, ты не суетись, головы не теряй, — мысленно говорил он сам себе. — Начнешь суетиться и кидаться из стороны в сторону, это будет хуже беды. Надо перебрать в голове все выходы и на один из них решиться. Да и немного выходов-то, всего два. Один — уйти в тайгу, отсидеться там, пока хозяйство будут грабить. Другой выход — отбиваться. Уйти — тоже не просто. Чего доброго, подожгут еще усадьбу, если что не поглянется. А потом как? Был бы помоложе, можно бы и снова отстроиться. Деньжата есть, хотя и немного их. Но ведь сил-то прежних нету. Годы — их не бросишь, не продашь, давят на плечи. После погрома да пожара не подняться мне. А если и поднимешься, если здоровье положишь на это дело, все равно спокойствия не будет. Новая власть бедняков вон в коммуны зовет сбиваться, на таких-то, как я, власть косо смотрит… Отберут все ни за понюх табаку, тогда хоть суму вешай на шею да ступай по селам просить Христа ради. Неустойчивая жизнь пошла, непонятная… Не ведаешь завтрашнего… Как ни крути, а бросать двор на разграбление не резон… Надо попробовать отбиться. — Закурил, сощурился от дыма, глядел за борт, на горы, будто ждал оттуда какого-то ему одного понятного знака. — На Учара их четверо наскочило. К ним еще люди прибавятся, из банды же. Однако больше десятка быть недолжно. Чем больше людей, тем меньше добычи на каждого придется. А Савелий с Евлампием жадны. Значит, с десяток их придет. С ихней стороны. А сколько нас наберется? Я да Учар — уже двое. Двух батраков уговорю, глядишь — и четверо. Уже не так страшно, тем более мы в засаде будем. Жаль, мужики из аилов ушли в тайгу за пантами. Воротятся, самое малое, через неделю. Старики одни остались. Может, сговорю двух-трех побойчее. Из ружей будут палить — и то помощь. Надо Учара за винтовками и патронами послать в Кызыл-Кая. Он знает, где они хранятся. Парень ловкий, скоро привезет. А самому обойти все аилы. Старики боятся бандитов, но если пообещать каждому по винтовке — никто не откажется… Что ж, будем отбиваться до последнего, а там уж, как говорится, бог не выдаст — свинья не съест… Эх, Савелий, Савелий… вонючий ты человечишка, — покачал головой Каллистрат и поднялся. Вышел из лодки. Поскрипывая левым сапогом, поднялся на крыльцо дома, присел. — Ненасытен ты, прожорлив, как волк. До самой Монголии, до Китая торговцы твои, коробейники, все села, все аилы и стойбища обшарили. Твоим именем обманывают и обирают простодушный алтайский народец. Весь Алтай ты скупил, обокрал. И еще разбойничаешь, никак не насытишься. Награбленное белыми и бандитами прибрал. Глаза твои жадные утоления не ведают, утроба твоя дырявая всегда голодна. Вот и до меня ты решил добраться. Ну что ж, Савелий, буду ждать гостенька дорогого, желанного. Припасу тебе подарочек — пулю острую, горячую. Клюнет она тебя — земля вздохнет с облегчением…»

Отцы Каллистрата и Савелия в это урочище пришли вместе. Поговаривали люди, что бежали они с какого-то степного рудника. Поэтому и выбрали глушь из глуши: с одной стороны, свирепая река, с другой — горы непроходимые. Никто их тут не сыщет. И еще беглецы рассудили, что лучше всего им жить среди алтайцев: народ-то таежный, бесхитростный и в дружбе надежный. Уж они-то не выдадут. О чем ни спроси — «ничего не видели, ничего не слышали». Вот и весь сказ. Сунулись было новоселы к местным кержакам, но те бывших работных людей не приняли, дочерей своих за них не отдали — боялись веру свою опоганить. И тогда беглецы посватались к алтайцам. Те поглядели — люди как люди. Дома себе отстроили, скот начали разводить. Чем не женихи? Сыграли свадьбы пришлые люди, породнились с алтайцами. А вскоре оба разбогатели. Земли богатые, лесу сколько хочешь, знай работай, и все у тебя будет. Языку алтайскому выучились, и те, народ приветливый, на доброту отзывчивый, показали лучшие охотничьи угодья.

Отца Савелия — Прокопия — Каллистрат помнил хорошо. Такой же длиннющий, весь в рыжих волосьях, как этот Кулер. В году такого праздника не было, чтобы не приезжал к отцу Каллистрата Маркелу и не погулял дня два-три. С ним непременно бывал и Савелий. Рад ему был Каллистрат, все же одногодок и поговорить можно, и поиграть. Ездили друг к другу в гости, друзьями были. Но дружба порушилась раз и навсегда вот из-за чего. Как-то в один из праздников Прокопий, пьяный вдрызг, вышел во двор по нужде да случайно свалил пчелиную колоду. Пчелы тучей налетели на него и нажалили до смерти. После такого случая разошлись их пути-дороги. Где ни окажутся вместе, отвернутся друг от друга и разом уходят, чтобы драки не получилось. А в этом году и у Каллистрата побывало несчастье. Пошел отец на охоту и угодил под снежную лавину. Люди болтают, будто бы наверху сидел Савелий, поджидал, что вроде бы следы его лыж видели. Но Каллистрат не поверил, не стал грешить на Савелия. Лавина, мол, она и есть лавина, под нее попасть очень даже просто. Кругом столько таких ущелий, куда, прежде чем войти, надо громко крикнуть, а лучше всего — выстрелить. Позабыл, видно, об этом отец и — вот беда.

В этом же году у Каллистрата пали две коровы, и старушка Кудьюрчи определила причину — кто-то сглазил. И намекнула на Савелия. Каллистрат и этому не поверил. И только весной, когда кто-то застрелил его лошадь, согласился: да, может быть. Вспомнились ему заветные слова Савелия, сказанные когда еще были друзьями. Вот что он тогда сказал: «Видел ли ты, Каллистрат, девушку, которая живет со старушкой в урочище Койонду, что за Катунью? Такая красивая, ладная. Сильно нравится она мне. Только мои родители и слушать о ней не хотят. Приданого-то у нее — кот наплакал. Отца нету, одна мать, старая, больная. Родниться-то надо с выгодой».

Но когда отец помер, Савелий посватался и получил отказ. И говорили, что Савелий в большом отчаянии хотел повеситься или утопиться. Но он не сделал ни того, ни другого.

Каллистрат в отместку Савелию решил взглянуть на ту девушку, самому убедиться, так уж она хороша или врут люди. Подкрался он по крутому берегу Катуни к месту, о котором говорил Савелий, и видел возле избушки-развалюхи девушку легкую, стройную, будто молодая козочка. Она сажала картошку. В девушке явно чувствовалась алтайская кровь. Глаза черные с искоркой, нос прямой, русский, длинный, как вороново крыло, косы украшены алтайскими украшениями. Очень красивая девушка, ничего худого о ней язык не повернется сказать. А то, что метиска, так это совсем не плохо: из обоих народов она взяла самое лучшее.

Рядом с девушкой сидела старушка, перебирала семенную картошку. Своей дряхлостью она еще больше подчеркивала молодость и привлекательность дочери.

Девушка увидела Каллистрата на яру, но не испугалась, а отчего-то улыбнулась ему. И от этой улыбки произошло с Каллистратом удивительное. Весь мир показался ему таким прекрасным, таким добрым, прямо музыка в сердце зазвенела, серебряные колокольчики запели. Обо всем на свете он враз позабыл. Спустился с яра, взял лопату из рук девушки и давай лунки копать. Усталости он никакой не чувствовал, будто не землей, а воздухом ворочал. Ему хотелось, чтобы это продолжалось долго-долго. Он готов был весь берег засадить картошкой. И чтобы незнакомая эта красавица бросала бы в каждую лунку по картошке, а он, Каллистрат, засыпал бы картошку землей, и сладко было бы ему от такой работы.

Не помнит Каллистрат, как они посадили картошку, как домой вернулся — словно во сне был. Ему казалось, что горы кружатся и кружатся в хороводе, а Катунь, вся солнечная, золоченая, смеялась ему и пела нежные песни. После этого он часто оказывался у ветхой избушки, кружил вокруг нее со сладкой болью в груди.

Савелий узнал об этом, пригрозил Каллистрату, а тому, опьяненному любовью, все нипочем, отмахнулся, как от мухи.

Осенью справили свадьбу. Савелий тоже пришел, напился пьян, хотел учинить драку, но его быстро связали и макнули головой в бочку с водой, чтоб отошел. А ночью загорелся у Каллистрата зарод сена. И Каллистрат знал, чьих это рук дело, Однако говорят: «Не пойман — не вор».

Аграфена очень даже пришлась ко двору. Недаром есть пословица: «Телка, отелившаяся впервые, очень любит свое дитя, а сирота — своих родственников». Да и верно, девушка, жившая в бедности и нужде, все умела делать по дому, никакой работой не гнушалась. Знала работу и обычаи русских от матери, работы и обычаи алтайцев от отца, потому что причастна была и к тем и другим. Она совершенно не выносила безделья, всегда-то она занята. На мир глядела ясными глазами, понимала, что теперь она — замужняя женщина, что у нее дом, хозяйство. Диву давался Каллистрат, как это она поспевала до рассвета подоить коров, напоить телят, настряпать пельменей, пирожков. Прямо живой огонь — не девка. Одно сделает, тут же выскакивает во двор задать корму скотине, птице. Забежит в избу и примется за уборку, нравилась ей чистота в горницах. А вечерами вязала да напевала мужу. Говорила ласково: «Ты мужчина, возись с деревом да с железом, а по кухне и дому — я сама. Не надо мне помогать. Да я и не устаю. С чего уставать-то?»

Еще удивляло Каллистрата: ведь совсем молодая, а собирала лечебные травы везде и всюду — на покосе, в тайге ли. Знала, какая травка от какой болезни. К ней даже старые люди за советом приходили, и она не отказывала никому, врачевала местных людей. А за это благодарные жители несли в дом то одно, то другое. Огород она любила особенно, в нем все бегом да бегом. Поливала, окучивала, выпалывала сорняки тщательно. У нее огурцы и помидоры раньше поспевали, чем у других, и сами плоды вырастали ядренее, вкуснее. Такая работящая и умелая хозяйка в доме — великое дело. Поэтому у Каллистрата скот начал прибавляться. Пашни и огород пришлось расширить; Аграфена и там успевала. Никто за ней не мог угнаться, когда она сеяла, жала или вязала снопы. А как косила она! Когда красивая и радостная женщина работает с охотою, то и всем вокруг хочется быть похожим на нее. Никто рядом с нею усталости не чувствует.

Но скоро пришлось Каллистрату бросать все построенное и нажитое. Бросать свое поле, пастбища, огород, и виновником этого был Савелий. Женился он на вдовушке, которая была на десять лет его старше, но очень богатая. Одних пасек у нее имелось три штуки, да что там пасеки. Говорят, самородки золотые у нее водились. И Савелий разбогател разом, богатой родни стало много, хозяином почувствовал себя Савелий. И однажды передал он Каллистрату: «Два медведя в одной берлоге не живут. Который послабже, должон уйтить».

Да, велика тайга, широки леса, а тесно им стало с Савелием. И пришлась Каллистрату срываться с места, потому что слабее — он. Скоро всех соседей согнал с земли Савелий, уже целым урочищем владел. В прошлую осень с батраком своим и племянником Кулером приезжал к Каллистрату свататься. Каллистрат ответил:

— Есть у меня дочка-ягодка, да зелена еще. Пусть поспеет, тогда и поговорим.

Вежливо разговаривал Каллистрат с гостями, почти ласково называл-навеличивал дорогими сватушками. Знал: так надо.

— Как бы ягодка-то не перезрела, — сказал Савелий с прищуром. — Кабы ее не расклевали никчемные птицы.

— Да я уж погляжу за этим, — усмехнулся Каллистрат. — А появятся те птицы, так у меня дробовичок есть. Ихние перышки я, бог даст, пущу по ветру.

Уехали «дорогие сватушки», украв из сеней плетеную с чеканью узду и волосяной аркан.

Долго в тот вечер ходил Каллистрат по двору, задумчиво опустив голову, смоля самокрутки одну за другой.

«Нет, не отдам я им дочь, — билась в нем мысль. — Не отдам, пусть они хоть трижды богаты. Лучше за Учара выдам. Хороший будет хозяин. Вот только кровь в нем другая и вера… Да, пожалуй, и это не страшно. Ведь и во мне течет алтайская кровь. И в Аграфене. А Федосья? В ней вообще все перемешалось. Надо будет отдать Федосью за Учара. Жених, каких поискать. И зять будет преданный. Пускай бы бегали по этому двору ихние ребятишки. А какой в них крови больше, какой меньше — не в том суть. Лишь бы люди были хорошие. И я бы смотрел на внучат и радовался. Скучно мне без внуков-то. Позабавиться не с кем. Игрушку изладить некому, а руки уж чешутся. Внука хочу… А Савелий — разве он человек? Одна дочь сбежала у него с батраком алтайцем, так он всему миру войну объявил. Кричал на улице в большом селе: „Кто убьет их обоих, дам коня и корову“. Родителей парня чуть не изувечили. Однако ничто не испугало молодых. Кое-как добрались они до Бийска, зашли в церковь и упали в ноги попу. Крестить некрещеных — дело богоугодное. Поп перевел парня в христианскую веру, после этого молодых и обвенчали, объявили перед богом мужем и женой. Молодые вернулись домой, Савелий поскрипел зубами, а что сделаешь? Муж у дочери — христианин, у него крест на груди. Молодожены построили избушку-насыпушку, возле нее юрту да и стали жить. И сейчас хорошо и ладно живут, ребятишек у них уже много. Савелий и его родичи побывали на свадьбе, но там ни глотка водки не выпили, ни куска хлеба не съели. Савелий до сих пор к ним не заходит, внуков своих не признает. Не может простить дочери, что пошла против его воли.

А ума у тебя, Савелий, отродясь не водилось. То ли уж так ты глуп, то ли жадность ум твой затмила. Нам бы не враждовать с тобой, а в мире жить, одним мы арканом связаны. Мы с тобой как сохатые во время гона: сшибаемся лбами, даже рога трещат, а охотника с винтовкой, что притаился неподалеку и выжидает удобного момента для выстрела, не замечаем. Так и бедняки за нами следят, подгадывают время, чтобы скрутить нас обоих, все наше добро отобрать, а самих смять, уничтожить. А так оно и будет. Ограбишь меня — и у тебя все отнимут. Вот как получится… И что я дочери в приданое дам? Какое наследство оставлю? Одно лишь пожелание — как можно больше работать. Учар, бог даст, не позволит своей семье нищенствовать. Учар к труду привычный. Сколько учил его: работаешь — себе хорошо делаешь. Вот, к примеру, лиственницу валишь. Лучше, если ты провозишься возле нее подольше. Это значит, что у дерева комель толстый и твердый, значит, и дров выйдет много, и гнили меньше. Смолистые будут дрова, много тепла дадут. Или ты почал стог-зарод. Делай его крупнее, выше. Тогда долго будешь сено возить. А взять изгородь для маралов. Строй ее выше и длиннее. Чем она протяженнее, тем больше в ней пастбищ. Такие же работы, как засыпка зерном амбаров, перекачка меда, срезка пантов — это не работа, праздник, пусть она никогда не кончается. Даже бычок, которого забиваешь к праздникам, и тот пускай не сразу поддастся тебе. У сильного, крепкого на ногах бычка и мясо вкуснее, и жирное оно. Пускай все как можно дольше и труднее строится, рубится, стрижется, доится, сбивается. А на охоту езди дольше и дальше, добыча будет ценнее, весомее. Трудись много — и жизнь твоя будет полна. Вот это он, Каллистрат, тоже оставит своей дочери и зятю на будущее. Мудрые пожелания — ценней куска хлеба».


Каллистрат обошел изнутри всю изгородь, осмотрел, все ли ладно, и решил, что завтра светлым днем надо еще поглядеть, может, лазейка какая есть или гвозди где ослабли. И непременно надо обкосить крапиву, бурьян и лопухи вблизи забора, чтобы бандитам негде было прятаться. Амбары крепкие. Двери, замки и засовы ломом не возьмешь. Особенно те, где зерно, мука, панты и мед. Жидковаты двери амбара с кожами и шерстью, но зачем им они. Разве позарятся на медвежьи шкуры. А дорогая пушнинка хранится в избе, в сундуках. И в избушку — ледник для масла, сала топленого — не так просто попасть. Мясом же Каллистрат никогда не запасался. Мясо — оно живое ходит. И свое, выращенное, и таёжное. Рыба в Катуни плавает, сколько надо, столько и поймать можно. Все у него крепко, все надежно, но против огня ничто не устоит. Особенно конюшня, сараи, чуланы, навесы для коров и овец. А мастерская… Чего в ней только нет! Всю жизнь собирал инструмент. Какой покупал, выменивал, а который сам отковывал, вытачивал. И все это завтра может исчезнуть. Как с этим расстаться без боли великой? Тут вся его жизнь, труд и пот, долгие думы. Один маральник чего стоит. А пчелы… А дом…

Дом был шестикомнатный, каждая комната просторна, хоть на телеге разворачивайся. Срублен из звонкой лиственницы, бревна еще побуреть не успели, радуют глаз красноватой гладкой древесиной. Одни бревна чего стоят, прогонистые, ровные, не поймешь, где комель, где вершина. Простоит такой дом века, потому что Каллистрат валил те лиственницы в начале мая, когда стволы налились соками, а листья-иголки еще распуститься не успели. И крыт дом в два слоя тесом — тройчатником лиственничным, да так, что и капля дождя не попадет на углы и стены. Двенадцать окон, наличники резные, узорчатые. Сработал резьбу большой мастер издалека, и за каждый наличник, взял по овечке — матке. А до чего же теплый получился дом! На дворе морозы трескучие, а в комнатах благодать. Печи только утром и вечером растапливали. Когда рубили дом, Каллистрат наказал работникам класть стены сначала без мха. И где чуть маленькая дырочка в пазу, заставлял подтесывать да еще посмеивался над ними; «За вами не следи, так решето будет, не дом. Не зря говорят: „Кабы не Клин да не мох, и плотник бы подох“». По два мешка моху после клали под каждое бревно. Полы выстлал из кедровых плах и тоже двойные с черновою засыпной подкладкой. Красить половые плахи не стал. Кедр — дерево теплое и ласковое. Ни ногу не занозишь, ни голым не простынешь. Каких трудов да расходов все это стоило, можно сказать, жизнь положил.

Каллистрат все ходил и ходил по двору как неприкаянный. Увидел на земле полешко, оброненное Федосьей в спешке, поднял и унес в поленницу. Жадным он не был, но труд ценил. А вообще к дереву у него была тяга. Сколько лодок выдолбил. Не посчитать попорченных пихт, пока не научился выдалбливать, расклинивать из них лодки. Работал и работал. Если случался день, который проходил в безделье из-за чего-либо, так терзался и считал тот день пропавшим, будто и не жил. Отдыхал редко и то лишь затем, чтобы потом сноровистее взяться и пластаться без передыху, пока сил хватает. Он даже не постился в святые дни. Голодный — не работник. Подряжая батраков, сначала кормил и внимательно глядел, как они едят. Если человек мало ел — сразу отказывался от него: не работник будет. Отдыхал лишь в дождливые дни и в бураны, но и в непогоду не сидел сложа руки. Валенки подшивал, ложки вырезал, да мало ли работы в доме для хозяина? Случались и гулянки, как же без этого? Однако после этого пластался за двоих, наверстывая упущенное. Медовуха у него в доме всегда стояла. Если кто зайдет, Аграфена без угощения не отпустит, наливала добрый ковш медовухи или пива, а когда гость собирался уходить, совала гостинец детям: булку хлеба или туесок меда. А за эту малость человек по гроб жизни будет благодарен. Когда надо, подсобит бревна ошкурить, крышу на чулане подновить. С алтайцами, живущими по соседству, Каллистрат в дружбе жил. Зато стоит ему попросить о чем — придут на помощь. А добудут в тайге пушнину — ему продадут, никому другому. И Каллистрат в долгу не останется. Только он может сделать новую нарезку в стволе старого ружья — курлы. И нож охотничий откует, и топор. Надо — казан залудит, пилу наточит. В голодную весну даст картошки и семян, мукой снабдит. Понимает: люди потом отблагодарят, с лихвой добро возместится.

Все умеет и может Каллистрат, одно у него не получается — топорище. Да еще не учился он плести узды, сбруи, камчи, и не надо этому учиться. Отец Учара — Курендай — с радостью сплетет ему все, что пожелается, и денег никаких не возьмет.

Рассудительный мужик был Каллистрат, понимал свою выгоду. Так и прибавлялось его богатство, так все и шло. Как-то теперь будет?!

Потускнел ущербный месяц над вершиной горы Кара-Туу. Посерело вокруг, помутнело — скоро рассвет. На востоке небо зарозовело, и на нем отчетливо проступили зазубрины леса на вершинах. Красиво урочище, сказочно красиво. Какое бы ни было у тебя горе, а поглядишь вокруг — и жить захочется еще больше, и сердце для радости откроется. Горы — зеленые волны леса, со сверкающими вечным льдом макушками, поднялись высоко, вросли в небо, в самую его сердцевину. Каких только там нет деревьев! Есть лиственницы, пихты, ели, кедры, березы и осины, много различных кустарников. А ягод сколько! Смородина, малина дикая, кислица, облепиха, всего не перечесть. Каждое растение, живое, трепетное, тянется к солнцу, хочет обогнать другое в росте, борется за свободное пространство вокруг себя. Но и солнца, и места, и тепла всем хватает. Щедра земля, щедро солнце, щедра тайга.

Поглядел Каллистрат с крыльца на окружающую благодать и вышел за ворота, оставив их распахнутыми. Подумал, надо собак привязать, скоро женщины встанут.

Прямо у ворот лежали красно-бурые коровы, гладкие, сытые, жующие свою жвачку. Все они подняли головы и поглядели на хозяина. Одна из них, самая старая, ей, кажется, лет восемнадцать, не меньше, рога скоро от старости отвалятся, при виде хозяина шумно вздохнула, тряхнула головой и поднялась.

Пора бы с нее содрать шкуру, да жалел ее Каллистрат. В свое время она приносила хороших телят, была, можно сказать, глава коровьего племени, и оставил он ей жизнь в благодарность. Теперь у ворот лежали одиннадцать коров, десять бычков да десятка полтора телят. Еще бык Акмандай есть, но его что-то не видать. A-а, да его же вчера попросили соседи-алтайцы к своим коровам. От него племя всегда доброе, живучее и плодовитое. Раньше у Каллистрата коров было еще больше, но появилась маралья ферма, и буренок пришлось поубавить — зимой с кормами было трудно. Оставил коров-ведерниц. Молоко у них такое густое, что, как говорят соседи, ягненок наступит в жбан со сливками и копытцем не продавит.

Две огромные свиньи лежали неподалеку же, в лопухах. Одна с поросятами, и все восемь штук при ней.

Свиней Каллистрат частично тоже извел: очень уж прожорливы и тяжело для них варить корм. Этих он держал из-за сала. Соленое сало удобно зимой на охоту брать. И веса малого, и места много не занимает.

«Как же быть со скотом? Куда его деть? — озабоченно думал Каллистрат. — Ведь угонят. Свиней, чтоб досадить мне, прирежут, а коров и в особенности коней угонят. Есть и тягловые, которыми пни выдергивал, есть и верховые, и иноходцы. Некоторые из них могут за день сто верст проскакать и останутся сухими, хоть еще скачи столько же. Нет, надо прятать их, прятать. Угнать в верховья, там ельник густой, непролазный, никто не найдет. А как быть с коровами? Их далеко не угонишь, к тому же дойка требуется, иначе они испортятся. То ли уж попросить бабушку Кудьюрчи? Пускай она покочует с ними и, главное, пусть доит. Жалко таких коров портить… — Поглядел на свиней, вздохнул. — Эти пускай остаются, бог с ними. Куры, гуси… A-а, ладно, не до них, пусть бегают. Вот с маралами как поступить? Их не скроешь у соседей, в тайгу не угонишь. Может, взять да выпустить на свободу? А если мы отобьемся — тогда обидно будет. И оставить на ферме нельзя. Это же целое богатство, А ульи? С ульями ничего не сделаешь. Как стояли, так и стойте себе. Мед надо спрятать в реке. Панты тоже захоронить. И пушнину, и деньжата, и золотишко надо закопать подальше от людских глаз». — И Каллистрат направился к реке. Там прохладно, легко дышится и хорошо думается.


Всю ночь ворочался Учар с боку на бок на своей постели в чердачной комнате, никак к нему сон не шел. Все ему казалось, что бандиты окружают дом, и даже явственно слышал скрип лестницы и тихие, крадущиеся шаги. Перед утром он забылся и почувствовал, что он уже не лежит под душной крышей, а едет на санях за сеном с Федосьей. Он лежит на душистом сене, рядом бастрык плечом прощупывается, за бастрыком — Федосья. Кони сытые мчат и мчат, мягко покачиваются сани, поскрипывают оглобли, погромыхивает колечко на узде. Снег твердый, накатанный — легко визжат полозья, ритмично вбиваются в снег копыта, изредка пофыркивают лошади. И хотя зима на дворе, а в ельнике покрикивают совы.

А как приятно покачивает, словно он в колыбели, мягок и сладостен ход коней, душа замирает от восторга. Вокруг морозно, но Учар подставляет лицо лучам солнца, и ему становится тепло. Сено такое запашистое, пахнет летом. Глаза его закрыты, но стоит ему их открыть, и зимний сверкающий свет так и вольется в него, и будет над ним стеклянное небо, ясно видимое до самого донышка, чистое-чистое… Вокруг снега, снега, уплывают они за спину. Деревья в изморози, каждая веточка одета куржаком, будто покрыты белыми цветами. На каждом пне — копна снега белой шапкой. На валежнике — целый зарод. Нигде ни малейшего звука — спит тайга, только совы эти все покрикивают и покрикивают. Иногда веки набрякают теменью — это солнце заслонили высокие кедры, ухватившиеся друг за дружку густыми лапами. А через мгновение снова золотой свет проникает в душу, значит, выехали на поляну.

Учар и Федосья лежат рядом, между ними только твердый бастрык — шест. И он и она молчат. У каждого свои мысли и думы, но есть и одна общая, большая и прекрасная мысль — мечта. Им хорошо от близости друг друга, они могут так ехать бесконечно долго, хоть целый месяц, и им не надоест. Вожжи лежат свободно, их не надо держать. Зачем? Лошадь не сойдет с дороги, там она завязнет в снегу по самое брюхо, да и зачем ей сходить с дороги? Трое саней следуют за ними без возчика. Тем лошадям тоже некуда деваться, так и будут бежать следом. В прошлую зиму такие праздники случались у Учара. Каллистрат то ли боялся властей, но не нанимал батраков, так что Учар и Федосья всю зиму возили сено. Было у них тогда четверо саней, на каждого по двое. Ездили через три дня, потому что четырех возов хватало скоту ровно на три дня. А еще запас кормов надо было иметь на случай бурана или отлучки. И Учар с нетерпением ждал наступления этого третьего дня: вставал на рассвете, пока задаст сена, пока уберет навоз, вершины гор запламенеют от солнца. Это самый разгар утреннего мороза. Пока Учар завтракает, мороз спадает — вот тогда пора. Запрягают четверо саней, все уже готово, можно двигаться в путь. И тут выходит Федосья, которая, оказывается, успела уже подоить коров и убрать в доме. И Учар замечает по ее улыбающемуся лицу, что и она радуется поездке. Каждый раз она одевалась по-новому. Особенно рад был Учар, когда девушка надевала алтайскую шубу из ягнячьих шкур, шапку из лисьих лапок и меховые сапожки. Она ему тогда казалась ближе и роднее. А может быть, Федосья знала об этом и хотела сделать ему приятное?

Солнце на небе и горы улыбаются. Федосья улыбается. Глядя на ее оживленное лицо, и самому хочется смеяться от радости. Даже лошади начинают нетерпеливо переступать с ноги на ногу. Скорее в путь, так хорошо бежать по накатанной дорожке.

Едут Учар с Федосьей, а вокруг все будто дремлет, но скоро промерзшие горы и тайга просыпаются от веселого смеха. Они начинают играть: борются, толкают друг друга. Вот Учар, поддавшись Федосье, смешно свалился с воза, вскакивает и гонится за санями, чтобы опять сесть, а Федосья не пускает его, мягко отталкивает.

— Сдаешься? — кричит она. — Если сдаешься, пущу в сани.

— Нет! Не сдаюсь.

— Ну тогда беги! Язык высунешь, тогда сдашься.

— Ни за что на свете!

Он бежит, и Федосья сама тянет в сани запыхавшегося Учара.

— Ладно, пожалею я тебя. Ух, упрямый…

Доедут до стога разгоряченные, распаренные. Учар взберется на стог, а Федосья становится в сани. Учар наберет навильник слежавшегося сена и бросает вниз.

— Это тебе лепешка! А вот это оладушки! А это блины!

Учар бросает и бросает к ногам Федосьи сено и жалеет, что стог уменьшается, что скоро эта игра кончится.

Федосья умело, легко складывает сено в сани, а это дело совсем не простое. Надо, чтобы воз был ровный и не сполз бы на дорогу при наклоне. Слишком широко и высоко класть тоже не надо, потому что дорога петляет по глубокому снегу, по бокам высокие сугробы. Издали посмотришь, увидишь только дугу да уши коней, столько тут поворотов — изгибов, наклонов, спусков, подъемов. Дорога не очень широка, может боковыми сугробами весь воз стянуть на дорогу, и попробуй потом его сложить. Федосья свое дело знает, и такого не случится.

Вот все сани загружены, крепко-накрепко затянуты бастрыки. Если солнце высоко, то сразу ехать не спешат. Выберут лиственницу посмолистее и начнут выколупывать серу, чтобы пожевать ее запашистую, упругую. Или разведут костер и откроют свои съестные припасы. Однако долго задерживаться нельзя, дома нагоняй можно получить. И едут они обратно. Иногда дорогу перебежит заяц или скроется среди кустов кабарга. Не заметят, как и день прошел. Да что там день! Зима пролетит — оглянуться не успеешь. И все потому, что рядом Федосья. Эх, поцеловать бы ее, да не отважится Учар. Даже подумать об этом — и то в жар бросает.

Вот возвращаются они из школы, что на том берегу. Есть у них три потаенных места для игр. В ельнике, выстроившемся так ровно, как будто посажен он человеком, они будут строить избу и юрту, «ходить друг к другу в гости», а у крутого бома есть два камня, похожие на верблюдов, так вот они сядут на них и «скачут», кто кого обгонит. А третье место — яр на берегу Катуни из белой глины. В яру они будут рыть норы и прокладывать по крутизне дорогу, по которой могла бы проехать телега. Порой так заиграются, что не заметят, как и солнце скатилось, и они, голодные, бегут домой, зная, что опять им достанется от домашних.

«Увижу ли я еще раз зиму? — думает Учар, переворачиваясь на другой бок. — Как жить хочется. И Федосью всегда хочу видеть… Ну, это и от меня зависит, от моей изворотливости. И от везения. Хоть бы повезло… Как все будет разворачиваться дело… Каллистрат вроде все продумал. Значит, так: я ничего Каллистрату о бандитах не сказал. Ночью я встаю, привязываю собак и открываю ворота. Они входят, и тут наши одним залпом… Да, но не все же они войдут одновременно. Некоторые вообще на всякий случай могут остаться за воротами. А что, если они меня окружат, и тут — залп? Может, одеться во что-то яркое? В белую рубашку, например? Чтобы наши видели меня и не спутали с бандитами? А вдруг бандитов белая рубашка насторожит? Скажут, чего это ты вырядился среди ночи? И, не дожидаясь залпа наших, убьют меня? Все может быть… А что, если подвести их к дверям зернового амбара, пропустить их туда и закрыть там? Нет, они не дураки. Скажут, заходи первым. Видно, умнее Каллистрата мне не быть. Как он велел, так и буду делать. А там уж как судьба выпадет… Опасно, опасно. Рискую я ради Каллистрата, очень даже запросто могу пулю получить. Но если все кончится хорошо, отдаст ли он за меня Федосью? Может, надо набраться решимости да и спросить?»


Рассвело окончательно.

Каллистрат, насидевшись у реки, поднялся и, заложив руки за спину, зашагал домой. Дел сегодня невпроворот. Но к Куркуреку все же обернулся.

— Прощай, моя река, — сказал он с грустью. — Может, больше тебя я не увижу. Спасибо тебе за твою воду. Никогда не оскудевай. Хотел я и тебя сделать своей батрачкой. Как бы ты здорово мельницу крутила, Но… не успел. А может, еще и успею…

Сколько раз он ходил ночами вот так по берегу, заложив руки за спину. Ходил потому, что не было сна. Сон не шел к нему от мыслей, дум. Проснется он среди ночи и вспомнит, что надо пристроить сени к дому.

А как лучше? Срубить ли те сени из бревен или сделать их тесовыми. Бревенчатые-то, конечно, лучше. Они будут и крепче, и теплее, и пыль не просочится, но рубить их труднее. Тесать лицевые стороны надо ровно и так выбирать пазы, чтобы иголку не просунуть, иначе сени получатся худыми. К тому же махать топором в последнее время Каллистрату: стало трудно — побаливали измочаленные работой кисти рук и спина отказывала. Валить-то придется опять же лиственницы, причем молодые, прогонистые и без сучьев. А где такие растут? Надо, чтобы и от дома недалеко, и не на крутизне. Тащить-то лошадью вниз придется, как бы не задавило ее. И как ни крути, а кого-то придется звать в помощники. Одному с таким делом не совладать, надсадиться можно, а тогда и сени не будут нужны. Вдвоем надо валить. А потом еще плахи надо пилить для настилки полов. А поперечная пила совсем старая, зубья у нее сломанные, еще на доме изнахратил. А косяки рубить дверные и оконные? Да тес на крышу опять же понадобится. Ну, крыть крышу — дело плевое, нетрудное. Однако доски сперва надо продорожить, желобочки вынуть, чтоб дождь по ним наземь стекал. Дорожить — самая нудная работенка. Вот идет струг легко и ровно, кучерявится длинная стружка и вдруг — хрясь! — ударится нож о сук. Гукнет у тебя в груди от удара, так, что, кажется, мозги скособочились.

От таких хозяйственных дум и не идет сон к Каллистрату. Обдумывает разные дела, шагая по берегу. То сени, то мельница, то еще что-нибудь.

Заложив руки за спину, обойдет свои владения и идет к Куркуреку. Любо ему вот так ходить, когда его никто не видит, и будто бы он один на всем белом свете. Горы стоят затихшие, мирные, от них веет покоем и вечностью, кажется, и сам проживешь тысячу лет. Ранняя свежесть бодрят, радует, если к тому же кругом весна. Весна у любого человека, будь даже он не молод, будит надежды, вселяет уверенность. Весна — это свобода и душе и телу. Зимние заботы отступают; слава богу, перезимовали. И раздеться можно, в одной рубахе ходить.

Радостно Каллистрату видеть плоды своих трудов. Он шагает степенно, неторопко, бороду задирает, будто хвастает перед кем-то, гордится. Человек — он горделив и властолюбив, много ему надо, и чем больше, тем лучше. Поэтому и любил Каллистрат поиграть, покрасоваться, благо, никто его не видит.

— Чья же это долина такая, богатая и красивая? — спрашивает он негромко и удивлённо. И сам вертит головой, будто ждет ответа.

— Каллистрата, — уважительно, с подобострастием холопа отвечает сам себе и идет дальше.

— А кто хозяин этого дома-дворца?

— Опять же — Каллистрат.

— А вон среди лиственниц ходят-пасутся маралы, белея хвостами. Чьи же они есть?

— Да все Каллистрата.

— А коровы эти справные, гладкие? У которых вымя до земли?

— Его же.

— А чей же это табун коней? От их копыт земля содрогается. Передние уже у реки и воду пьют, а задние еще из леса не вышли?

— Как чьи? Каллистратовы.

— А кто хозяин зеленого, колышущегося поля, окруженного жердяным заплотом?

— Все он же, Каллистрат-батюшка.

— А кто живет вон в тех черных избах и юртах, таких плохоньких и приземистых по сравнению с домом-дворцом?

— Там живут Каллистратовы батраки. Все они на него работают, но не скажут об этом никому. Потому как нельзя.

— Он что, Каллистрат-то этот, так богат?

— Богат, батюшке. Богат и силен, наш кормилец. Сильнее его в округе, почитай, и нет.

Приятный, ласкающий самолюбие разговор самого с собой. Но в это утро, светлое, но тревожное, Каллистрату играть не хотелось. Есть и сильнее его люди. Они могут его лишить разом всего: дома-дворца, скота, пашен, а может, и даже жизни.

— Пусть будет так, — заговорил он тихо, будто боясь, что его могут подслушать. — Учар отворит им ворота. Значит, и скот убирать не надо. Пусть все будет как было, чтобы их не насторожить. А то заподозрят чего… Вот только бы с Учаром чего не случилось. Жалко его посылать к бандитам. Жалко, да другого выхода нет. Этот — самый верный и дешевый. Если Учар погибнет, не дай бог, долго, всю жизнь буду тосковать, как по сыну. Постарею от горя.

Опустил Каллистрат голову, зажмурился, тяжелая слеза выползла на его щеку, покатилась по бороде. Вспомнил своего сына Петра.

— Эх, Петенька, — проговорил он со вздохом, чувствуя, как тяжелый, горький комок встал в горле и давит, не дает дышать. — Почему ты, сын, не по той дорожке пошел? Разве я тебя таким растил? Ты ведь хорошим рос мальчиком. Сердце у тебя было мягкое, жалостливое. Убегал с того места, где забивали корову. При виде крови падал в обморок, словно девица. Комара, бывало, который из тебя кровь сосал, не мог прихлопнуть. На цветы боялся наступить, потому что «им больно». Всех жалел. Я уж подумывал: не отдать ли тебя в попы, такого богобоязненного, почти блаженного. А ты что урвал? Ушел с бандой самого Кайгородова. За саблю взялся, за винтовку. Носился по округе со своими новыми дружками, убивал, жег. А кровь — она отмщения требует. Вот и ты получил свое. Кто тебя порешил? Никто не знает, да и так ли это важно… Что ты искал, то и нашел. Горько мне говорить такие слова. Ведь я — отец. Но горше еще молчать. Теперь остался я без посоха. Нет родного сына, чтобы опереться на него и вместе от беды отмахнуться. Заместо тебя другого парня пригрел, ему любовь свою отдаю. Жаль, что не я его родил.

Тут Каллистрат остановился и простер руки в сторону другого берега Катуни.

— Эй, Курендай, отец Учара! Беру я у тебя сына. Беру без твоего согласия, будто краду его. Посылаю я его ночью на дело опасное. Что ж, он уже стал мужчиной, а мужчина должен уметь отстаивать свой дом и своих родных. Мое сердце будет с ним, когда он выйдет во двор открывать ворота бандитам. Я буду молиться за него всем богам, которых знаю. И ты тоже помолись. Он обоим нам сын. Ты родил его, я воспитал, научил всему, что знал сам, сделал его человеком. Я для него ничего не жалел, а теперь настало время, когда он должен, платить за доброту. В мире за все надо платить, всему есть цена. Так помолимся, чтобы заплатил он недорого. Он нам обоим нужен.

Катунь слушала его слова. Горы слушали, леса слушали. Далекий берег тоже внимал Каллистрату, но ничего не отозвалось ни плеском волны, ни шумом леса. Все молчало.

…В это утро ни жив ни мертв сидел Курендай на берегу Катуни. Старик не спал ночь. До полуночи ждал сына с игрищ, и лишь когда молодежь утихла за околицей, пошел искать. Не нашел Учара. Сказали, давно ушел, а куда — не знают.

Хватился — нет седла и карабина Учара. Белой лошади на холме тоже не оказалось. Всполошился старик, поковылял к Катуни.

Лодка была на месте, где ей и положено быть. Замок цел. При свете луны разглядел на берегу среди камней потник, чепрак и седло. Рядом лежала и одежда сына. Значит, поискал ключ, не нашел и ринулся на коне в Катунь. Но благополучно ли переправился? Почивает ли сейчас в доме Каллистрата или несет его тело Катунь, треплет о камни? Этого сейчас не узнать. Остается только думать и переживать.

Опустился Курендай на мокрые камни, сжал руками голову.

— Почему, сын, ты так сделал? Сбежал из родного дома по-воровски, ночью, и ничего нам, родителям, не сказал? — запричитал Курендай, раскачиваясь, чувствуя, как горячие слезы обжигают его впалые щеки. — Почему не подумал о нас, стариках? Не пожалел наши и без того надсаженные горем сердца? К кому ты так спешил, что лишнюю ночь дома поспать не мог? Отвык ты от своего родного жилища. И во всем виноват Каллистрат. Это он отнял у меня сына. Приучил к себе, прикормил, как собачонку. Дочерью своей, Федосьей, приманил, околдовал. Она, конечно, девушка хорошая, но разве на этом берегу нет достойных невест? Шыранкай изводится по тебе, шалопутному, а ты не видишь, будто ослеп. А я и сам, твой отец, виноват, что отправил тебя к Каллистрату. Можно сказать, в батраки отдал да еще просил Каллистрата при встрече: «Вы будьте построже к нему, все заставляйте делать, любую работу. А не послушается — наказывайте».

А что говорил я Учару?

«Слушайся Каллистрата во всем. Он тебе заместо меня будет. Учись всему, чему учить будет. В жизни пригодится».

Вот и выучили Учара. И что получилось? Тело твое, сын, мне принадлежит, а душа — Каллистрату.

Старик поднялся на ноги, протянул руки в сторону того берега Катуни, запричитал:

— Эй, Каллистрат, отдай мне сына! Я тебе давал его, когда у меня их было три, теперь один остался, и он — мой. Ты не откажешь мне, ведь мы с тобой друзья — наадьилар. Ездим в гости друг к другу, чай пьем, задушевные разговоры ведем. Ой, нет, я никогда не считал тебя другом, и ты меня не считал. Потому что все делаю против тебя, ты — против меня. И улыбаясь друг другу, мы кривим душой.

Я рос в просторной, как степь, долине, всегда окрашенной синей дымкой. И долина та, волнуясь шелковыми травами, что по грудь лошадям, поблескивая цветами-звездами, медленно кружилась вокруг меня. И высокие скалистые горы, сталкиваясь вершинами, острыми, что стрелы, плясали вокруг той долины. С каждой горной седловины смотрел на долину марал, на каждой низинной поляне пасся сохатый, возле каждого выворотня копался медведь, на каждой скале стоял архар, под каждым кустиком пряталась кабарожка, в каждом дупле — по соболю, на каждом дереве — по белке, на ветке — по бурундуку, за каждой кочкой прятался заяц. Из каждого ущелья в ту долину с грохотом низвергались реки, мчались они наперегонки с рыбами. И табун в тысячу лошадей терялся в той долине, как обломок иголки.

Помню, юрта наша стояла на холме среди лиственниц. Много было юрт, и некоторые из белого войлока, самые благородные, торжественные: И еще помню, столько было ягоды-кислицы кругом, что босиком пройдешь — ноги становились красными, ветви кустов лежали прямо на земле, осыпанные ягодами. И малины было дикой столько, что стоит лошади пройти немного, — и бока красные от ягод.

Красивые, высокие люди, мужчина и женщина, глядели на меня с любовью и называли меня балам — дитя наше. Тепло и сытно было мне возле них. Но однажды очнулся я и вижу — другая долина, другие люди вокруг меня, очень старые. И я уже пас овечек и коз. Но я помнил прежнюю долину, помнил сильного мужчину и красивую женщину. Мне было скучно без них.

— Где мой отец и моя мать? — спрашивал я стариков. — Почему их нет рядом со мной?

— Держи, мальчик, свой рот на замке, — шептали мне старичок и старушка. — Будь нем и глух и на глаза людям не показывайся, прячься от них. Мы вырастили тебя тайком. Ни матери, ни отца у тебя больше нет. А родился ты вон за той сверкающей горой Кадын-Бажи. Если тебе хочется, ты смотри на гору отсюда, а туда не ходи, тебе нельзя туда. Твой отец некогда сильно провинился перед русским богом. Он сжег его дом — церковь. Если дознаются, что ты сын этого человека — не жить тебе. Да и нам не поздоровится. Мы тебя нашли среди кустов, ты лежал и плакал — маленький, беспомощный. Посадили мы тебя в арчимак и привезли сюда. Отца твоего звали Адучи, а мать Эмчи. По отцу ты будешь из племени майманов, а по матери из рода кергилов. Берегись чужих людей, тебя укроют только твои горы, спасет только наш бог Ульгень.

И вот я пасу своих, коз и овец целыми днями. Вечером, придя в юрту, выпью чашку кислого молока — чегеня, съем кусочек сухого сыра — курута и, свернувшись на подстилке из козьей шкуры, туг же и усну. На плечах у меня шубейка. Штаны и рубашка тоже из шкуры. Круглый год я в них. Больше у меня ничего нет, да мне ничего и не надо. Ни летней жары не замечал, ни зимней стужи не чуял. И слова стариков близко к сердцу не принимал. Живу себе, как травинка в поле.

Но однажды пришли сюда люди, обликом и речью невиданные, неслыханные прежде. Они развалили нашу ветхую юрту. Старичок со старушкой навьючили на лошаденку все, что могли собрать, и, гоня двух коров, овечек с козами, двинулись еще дальше, в глушь.

Помню, мы весь день поднимались на перевал, но так и не достигли седловины, ночевали на склоне. Пересекали чащу столь глухую, непролазную, что там и днем было сумеречно, словно вечером. Одна корова наша споткнулась на камнях, пала на передние ноги, перевернулась на бок да и покатилась вниз. Сорвавшись со скалы, она долго летела по воздуху, брыкая ногами, перебирая ими, словно искала, за что зацепиться. Посмотрел я вниз и у самого голова закружилась. Ухватился побыстрее за какую-то колючую ветку, а то бы улетел вслед за коровой.

Далеко внизу, на дне глубокого ущелья, волосинкой блестела река. «Это Катунь», — объяснили мне старики.

Не помню, сколько мы ехали, неделю или больше. И все время то подъем, то спуск. С одной стороны — скала, с другой — обрыв. Пальцем ткни лошадь вбок — и она улетит вниз. Тут лошадь не только трогать нельзя, но и понужать не следует, а лучше всего — поводья бросить. Пускай она сама идет по тропе, осторожно переставляя ноги, щупая копытами тропу. Не успеешь миновать бом — скальный прижим, — как подъем начинается, да такой, что помет передней лошади валится на лоб следом идущей. Так и ждешь со страхом: вот-вот лопнут подпруги и тогда костей твоих не собрать.

Трижды в своей жизни мне пришлось кочевать, убегать от преследователей. В последний раз я уже был женат, дети у меня были. И разве это легко —бросать обихоженную юрту, родной очаг да перетаскиваться на другое место? Разве это легко — строиться заново? Зачем я живу в ущелье-теснине? Разве долин у нас мало? Иной год бывает такое половодье, что глядишь на Катунь и думаешь: унесет тебя ночью вместе с юртой, женой и ребятишками. Ляжешь спать, а проснешься в воде. Но сейчас — хватит. Покочевал, пора на одном месте осесть. Никуда больше не поеду.

Ну вот, приехал я, гонимый, в это урочище. Юрту поставил, обживаться стал помаленьку. Потом ко мне прибились еще две семьи, такие же горемыки, как и я. Мы с женой помогли им устроиться. За ними прикочевали другие, а через несколько лет аил селом стал. Уже колокола на церкви зазвонили, поп стал кадилом размахивать. Появились господа и объявили, что земля принадлежит им. И, оказывается, бумага уже такая есть. Не нравится? Уходи. Куда? Куда глаза глядят, в необжитую глухомань. Или окрестись. Отрекись от бога своего, верь в нашего, наш — лучше. От самого себя отрекись, от обычаев предков, от самих предков.

«Нет и нет! — думал я. — Я не совершал ни воровства, ни убийства, никакого другого дурного деда, чтобы меня крестили, чтобы поп милостиво снимал с меня грехи, как с Кудурула, соседа моего».

А история такая. Вошли к Кудурулу в юрту сваты, просить его дочь за хорошего, но бедного парня. Кудурул так рассердился, что схватил камень, на котором стояла ножка очага — таганка, — и ударил свата. Как, мол, ты смел просить мою дочь за какого-то нищего! Удар пришелся по виску, тот умер прямо на месте. Кудурул не растерялся, выбежал из юрты в чем был, вскочил на коня и — ходу.

Народ думал, он в тайгу кинулся — спасенья искать, прятаться там, чтобы не нашли родственники убитого и не отомстили, а Кудурул помчался в большое село, что в двадцати верстах. Сметливым оказался. Привязал лошадь возле церкви и к попу:

— Окрести, батюшка. Хочу православие принять. Надоело жить нехристем, идолам языческим молиться.

Тот рад стараться, сразу же и окрестил. Ложку сладкого вина дал, русским именем нарек и крестик на шею повесил.

Прискакала погоня, кинулись люди к Кудурулу, да увидели на шее крестик и отступились. Как же его тронешь, если он — христианин. На каторге сгноят.

Кудурул после покаялся попу, что убил. Пригнал тайком попу подарок — несколько овечек, он и снял с Кудурула грех. Чего же не снять грех, не простить? Ведь не христианина же лишил жизни, а язычника, которого ни бог, ни власть, не признают за человека. Нет у язычника ни прав, ни защиты.

Некоторые алтайцы, вроде Кудурула, быстро смекнули, что выгодно быть крещеным, особенно те, которые в батраках у русских.

— Тьфу, шайтан! — проклинают их старики. — Бога своего продал, душу продал, имя, что дали тебе родители, сменил! Стыда у тебя нету, чести нету!

А те и не расстраиваются:

— За что осуждаете? Ну окрестились. Разве мы хуже стали? Зато крещеные едят за столом, а нехристи — у порога. Да и крещенье наших душ не коснулось. Я ем ихнее угощенье, пью ихнее пиво, сижу с ними за одним столом, как равный, а приду домой — помолюсь нашему богу Ульгеню да наемся конины. Пускай поп Ивашка касался моего лба тремя перстами. В душу он ко мне не залезет. Русские говорят: «Хоть горшком назови, только в печку не ставь». Так и мы. Крестились, чтобы равными быть, чтоб за людей считали.

— Но тогда это хуже воровства. Как можно носить на груди крест, а верить в Ульгеня? Вера должна быть от души.

— Надо уметь изворачиваться, — говорили они. — Изворотливый пес всегда сытый.

И сам я решил схитрить. Послал, Каллистрат, к тебе своего сына, чтобы он научился вашему языку, вашей грамоте, вашей вере. Хотел, чтобы Учар перенял у тебя все, что знаешь ты сам. Мне нужен был сын грамотный, умелый, знающий слово божие. Дерзкая мысль во мне зрела. Отец мой, Адучи, сжег церковь и лишился жизни. Я же построю церковь и возвышусь. Но это будет наша церковь, в ней будет наш поп и наш, алтайский, Христос. Каждой церкви положено иметь землю, а значит, у нас будет земля законная, с которой никто и никогда не сгонит. Но как построить этот храм Христа? Где денег взять? Мы не то что церковь, заплатить подать — ясак — зайсану не можем. Многие за это были биты и затаврованы.

Поэтому и пошел я по миру собирать деньги на построение храма господня: Три года я ходил, да не один я, а и другие люди. Отправлялся в путь в конце осени, когда убран урожай, скот пригнан с летних пастбищ к дому. Выходил пешим. На спине — мешок, на боку — котомка, в руках — посох. Стучался во все дома, раскрывал свою ладонь перед каждым встречным:

— Пожертвуйте на храм Иисусу Христу…

Люди жертвовали. Кто копеечку даст, кто пятак, а кто и булку хлеба. Чашку муки вынесут или ведро картошки — не отказывался, благодарил. Даже лоскутком материи не брезговал, все это потом продавал и копил деньги, копил.

Стыдно мне было, алтайцу, да еще мужчине в силе, попрошайничать. Но я душил в себе стыд. Знал: для народа своего стараюсь. Прикроемся церковью да Христовым именем — не сгонят нас с земли, равноправными будем. Это мне давало силы, согревало в мороз.

А люди встречались на пути всякие, некоторые из них не прочь были отнять у меня все деньги, да непросто было их у меня взять. Сам же я из тех денег гривенника себе не взял. Подаянием питался.

Долго я ходил по миру. До Бийска дошел, потом до Барнаула. Поманило дальше — в Омске побывал и Томске. Что я там видел, что нового узнал? Перво-наперво понял, что народ русский очень многочислен, земель у него много, мыслью все не облетишь. Узнал, что люди русские отзывчивы и добры и к верам другим терпимы, и с ними вполне можно жить.

Удивляло меня название местностей, рек, озер. Карасуу, Сузун, Тусколь. Гора Бекту, степи Кулундинские. Слова эти родные мне, моему, языку. Тусколь — соленое озеро, Карасуу — черная вода. А Кулундинские — значит жеребячьи.

Вспомнились слова тех стариков, что подобрали меня, брошенного, и выкормили: «И опустились мы в степи белесые, бесконечные, до конца которых и коршуну не долететь. И назывались те степи Кулундинскими. Кочевали мы там и нагуливали скот. Отары наши были бессчетны среди степного разнотравья, возле соленых озер. К осени собирались у горы Бабырган — справляли свадьбы, устраивали конные скачки. На зиму поднимались в горы, на бесснежные южные склоны, там пасли, свой скот. Хорошо жили, трудились много, как предки велели. И отдыхали весело. Но потом русская царица, ее называли Екатерина Вторая, велела построить в Сибири крепость. А раз крепости построены — отрезаны дороги в степи. Кочевать нельзя стало из гор в степи и обратно, скота уменьшилось. А раз меньше скота — меньше народу. Вымирать стали мы помаленьку, болезни нас одолели. Кочевые люди из других народов набеги на нас устраивали, плетеною камчой угоняли наши стада и наших людей к себе в плен. Кто только не грабил нас…»

Тяжелое было время, и если бы русские не пришли на помощь, то и весь народ полонили бы захватчики, языка бы лишили собственного, не только земель. Тяжелее стало, что крепости появились, но и без них никак нельзя. Китайцы и другие, народы, ордами приходившие в наши земли пограбить, теперь остерегались.

Много я узнал, много, пока путешествовал по русским городам. А главное, разъяснили мне русские рабочие, что зря я собираюсь строить церковь, что никакой бог, ни русский, ни алтайский, не защитит мой народ. Что русский ли, алтайский ли богач, но он появится в новом селе и заставит всех работать на себя. Да еще скажет, что так велел господь. Он и церковь приберет к своим рукам, и поп его будет поддерживать. А вы будете батраками.

И вот пришла в горы наша, бедняцкая власть. Нам не надо строить церковь, потому что никто теперь не прогонит нас из родных мест. Мы живы я говорим на своем языке. Очаг наш не погас, корни наши не засохли. Пройдет время, хорошо жить будем. Хозяевами станем на своей земле.

Отдай, Каллистрат, мне моего сына. Теперь мы свободны. Пусть мой сын строит новую жизнь. Мой старший сын, Эжер, погиб за нее в бою с белыми бандитами, а Учар пусть продолжит дело брата. А церковь наша осталась с недостроенным куполом. Не жалею, что мы строили ту церковь — там теперь дети учатся, там — школа. Вот как… Так что отдай мне Учара назад. Слышишь, Каллистрат? Отдай Учара, отда-ай!!

Полетел голос Курендая за Катунь, все отдаляясь, слабея и слабея. Волны его приглушили, течение подхватило и вниз понесло. Хоть шепот долетел до той стороны? Не узнать этого.

Приложил Курендай ладонь к уху, прислушался, будто ждал отклика с той стороны. Весь затаился, дыхание задержал. И почудилось ему, будто с другого берега донесся слабый крик, тревожный и невнятный. Словно птица в ночи прокричала.


Каллистрат грузно взобрался по лестнице на чердак. Захотелось подремать немного. Надо — силы ему ох как пригодятся.

Лег на медвежью шкуру и шумно перевел дух. Шкура мягкая, ворс густой и длинный. Огромный был медведище. Каллистрат с Учаром завалили его в позапрошлую осень в Кызыл-Кая. Учар выстрелил, да неудачно — несмертельно попал. Ох, как кинулся на него медведь! Как проворно скаканул! С виду неповоротлив, а ловок, куда до него кошке с ее гибкостью. Каллистрату подумалось тогда: «Конец парню». Мушкой на конце ствола чуть опередил несущегося на Учара раненого зверя и спустил крючок. Медведь не успел добежать до парня, какого-то шага ему не хватило.

Ткнулся мордой в снег и остался лежать. Да-а… Частенько Каллистрату и Учару приходилось рисковать жизнью, вызволять один другого из беды. И на этот раз судьба снова решила их испытать. На этот раз предстояла не с медведем схватка, а с людьми. Человек до всегда опаснее зверя, к тому же людишек будет много.

Он хотел разбудить Учара, чтобы еще раз обсудить, что и как, но тот вдруг сам поднялся.

— Знаете, что я придумал? — оказал он Каллистрату. — Надо обмануть их. Я открою им ворота, подведу к мучному амбару, скажу, тут спрятаны ключи. А вы в это время отсюда, с чердака…

— Если они пойдут туда, — усмехнулся Каллистрат невесело. — Ты вот что, Учар… Старайся от них подальше быть. Хотя бы на два-три шага. Сообразил, для чего?

— Чтоб в меня не попасть.

— Верно. Веди себя с ними естественно. Не нервничай. Не мечись. Как будто ты и на самом деле меня предал.

— Вас предать? Не-ет. Вы мне, как отец. Аграфена — как мать. А Федосья… Федосья… — он покраснел и замолчал, не находя слов.

— Любишь ее? — опросил вдруг Каллистрат, улыбнувшись.

— Это хорошее слово, но маленькое, короткое. А у меня в сердце не вмещается.

— Если, бог даст, все будет ладно, отдам ее за тебя.

Учар во все глаза уставился на Каллистрата, и расплылось, потеряло очертания бородатое лицо Каллистрата.

— Ну-ну, ты что… — положил ему тяжелую руку на плечо; — Хорошая вы будете пара. Оба работящие, здоровые… Все потом вам оставлю: дом, коней, скот. Потому как верю: вы не размотаете моего добра, а наоборот — приумножите. Имя свое тебе отдам. Люди спросят: «Чей это такой дом-дворец?» — «Учара Каллистратова». — «А чьи кони идут на водопой к Катуни? Передние к воде подошли и уже пьют, а задние еще из леса выходят?» — «Учара Каллистратова». — «А коровы, а маралы, а свиньи, а пашни? Чье все это?» — «Да все его же, Учара Каллистратова». Дай-то бог, чтоб так и было… А теперь давай маленько отдохнем. Подкопим сил.

Ночь стояла темная, безлунная, будто нарочно такая выдалась. Тяжелые тучи плотно заволокли небо, висели почти над крышей. Только далеко-далеко, на западе, светлела чистая полоска синевы, на фоне которой четко выделялись лесистые гребни гор. Отточенным клинком светилась та полоска.

От тяжести облаков было душно. Даже грохот Куркурека слышался тише, как сквозь вату, все звуки впитывались в облака и гасли.

Тихо было, очень тихо, только иногда ржала в лесу стреноженная белая лошадь. От ее ржания Учару становилось не по себе.

— Наверное, за меня беспокоится, — сказал шепотом Учар. — Животные ведь чувствуют.

— А может, близко другие кони, — проговорил Каллистрат.

Ждали гостей они на чердаке. Старались не разговаривать, не двигались. Каллистрат не курил, хотя ему очень хотелось, лишь вздыхал, изредка шепча: «Уши пухнут».

Внизу, на подоконнике кухни, горела единственная лампа. Свет ее смутно освещал двери мучного амбара. На эти двери из чердачного окна, где была загодя выставлена рама, из слухового окна-скворечника, из входного проема глядели люди Каллистрата. Было их восемь человек. С винтовками из них пятеро: сам Каллистрат, Федосья, не захотевшая оставлять отца, два батрака да сосед Калтар. Аграфена, не умевшая стрелять, сидела рядом в собаками, готовая по условному сигналу спустить их с цепи всех разом. Учара с ними не было. Он скрывался во дворе. У него была самая опасная обязанность: отворить ворота и подвести бандитов к амбару. Если они его пропустят вперед, что вполне возможно, то там, в амбаре, лежит его карабин. Он в полнейшей тьме схватит оружие и начнет стрелять в бандитов, столпившихся у дверей. А с чердака по ним откроют огонь остальные.

На чердаке, с засадой, был еще старик Бутен. Когда Каллистрат предложил ему винтовку, тот отказался:

— Не буду стрелять в людей.

— Какие же это люди. Это — бандиты.

— Все равно. Каждый человек — бог.

— Пять коней подарю, — пообещал Каллистрат.

— Хоть целый табун. Человеческую кровь не пролью.

— Если ты не будешь в них стрелять, они сами тебя убьют.

— Их бог покарает.

Поняли, что уговаривать упрямого старика нет смысла. Взяли его с собою на всякий случай: знал много. Каллистрат жалел, что старик не согласился, стрелок был отменный. Из своей самодельной старинной пищали он умудрялся бить белку в голову. Да вот одряхлел за последнее время и перестал охотиться.

Тихо в опустевших, комнатах дома. Тихо во дворе, все затаилось: и люди, и строения, и темный, невидимый лес.

Снова призывно заржала белая лошадь, зафыркала, словно испугалась кого-то. Звала к себе хозяина.

И тут в ельнике раз за разом трижды прокричала сова.

С чердака хорошо было видно, как Учар, светлея рубашкой, потихоньку, крадучись, пошел к воротам.

— Кто там? — спросил негромко.

— Мы, — ответили из-за ворот тихо. По голосу — Кулер.

— Сейчас собак привяжу.

Под навесом, в тени, сидела Аграфена. Учар поймал собак и концы цепей протянул ей. Аграфена перекрестила его, шепнув:

— Господи, спаси и сохрани…

Учара трясло от волнения и страха, когда он снова направился к воротам. Но он старался не показать боязни.

Отпер засовы, отворил створку ворот. Навстречу ему сунулся, кто-то высокий, плотный. Крепко взял за локоть, отстраняя. Не входя, заглянул во двор, подозрительно оглядывал и дом, и амбары, и баню. Собаки лаяли, но людей не слыхать.

— Я сказал, что ко мне отец приедет, — спокойно проговорил Учар. — Они и думают, что это он.

— Ладно… Где ключи?

— Мне маралов отдадите? На что вам они? А я ферму держать буду. И еще пчел, — просительно сказал Учар и удивился, до чего правдоподобно у него получилось.

— Ты свое получишь. Ключи. Живо…

Плотный человек, еще раз оглядевшись, шагнул в тень и махнул рукой за спину. Сзади тотчас наперли, надавили. Толпа ввалилась во двор, бросилась к крыльцу.

— Амбар-то не там, — зашептал Учар, хватая за рукав бегущего к крыльцу с винтовкой в руках человека.

— Знаем, — тихо сказал ему плотный человек. — Разберемся. — Он поискал что-то в кармане и быстро протянул Учару. Что-то быстрое, стремительно сверкнувшее, скользнуло мимо рук и ожгло бок. Боль была острая, резкая. Учар не испуганно, а скорее удивленно вскрикнул и опустился на землю, зажимая ладонью рану. Рука сразу стала горячая и липкая.

И вдруг ему стало легко и хорошо. На дворе светлый день. Солнце в небе красное, как на закате перед ветром, и красный свет расходится кругами по всему двору. Вот они, Учар, Каллистрат, Аграфена и Федосья, сидят под навесом и завтракают, пьют красный, будто закрашенный костяникой, чай.

— Учар, — вдруг говорит Каллистрат, — возьмешь сейчас моего коня Рыжика и поедешь во-он на ту гору, — показывает рукой на пламенеющую снежную вершину. — Наломаешь там льда, привезешь полные сани. Мы его разбросаем во дворе, и станет прохладно. А то видишь как жарко. Жара держится — спасу нет.

— И я с ним поеду, — просится Федосья.

— Нет, ты не поедешь, — говорит Каллистрат и хмурится.

— Сено возила всю зиму. А почему туда нельзя?

— Коню тяжело будет.

— Да и гроза скоро начнется, — добавляет Аграфена.

Только произнесла Аграфена эти слова, как ударил раскат грома, и загремело, загрохотало. Красное небо озарилось вспышками.

«Почему гром? — думает Учар, изумляясь. — Разве так бывает, чтобы светило солнце, на небе ни облачка и вдруг — гроза?»

Нет, это совсем не гроза. Это — бандиты. Но почему они бегут к крыльцу? Там же — Федосья!

— Эй! Эй! Не там амбар! Он вон где, совсем в другой стороне! — кричит Учар и не слышит своего голоса, только слабый писк и хрип раздается из груди. Он хочет бежать защитить Федосью, но не может, ноги его не слушаются, и руки ватные. Все обгоняют его. Он видит, как Федосью выводят на крыльцо, как заламывают ей руки.

— Учар, — плачет она и зовет его.

И Учар на ватных ногах плывет к ней, почти не касаясь ступнями земли. Его сердце разрывается от боли и жалости к Федосье.

И вдруг он видит. С чердака, выставив длинный ствол ружья, в него целится Каллистрат. Учар наблюдает, как черная мушка на конце ствола останавливается на уровне его груди.

— Это же я! — в отчаянии кричит он. — Разве вы меня не узнаете? Я же в белой рубашке!

Озноб прокатывается по телу. Это совсем не Каллистрат. Это же Кулер! Вон как он язвительно усмехается. Указательный палец его напрягся на спусковом крючке. Слышится явственный щелчок бобка по капсюлю. Взрывается в патроне порох. Пуля, вздувая ствол, бежит к выходу. Вот она желтая, горячая отрывается от конца ствола и летит к нему, окутанная синим дымом. И от нее никак не уклониться, не спрятаться. Она уже подлетела к его груди, с треском разрывается рубашка, кожу обжигает огнем, и пуля входит в плоть его тела. Становится горячо и темно. Меркнет на небе красное солнце, тускнеют красные волны света.

Но разум в нем не убит, он лежит живой, затаившийся. Пусть бандиты думают, что Учар мертв. Пусть. А он сейчас возьмет да и улетит. И как это он мог забыть, что умеет летать, что стоит ему только раскинуть руки, поднатужиться, он оторвется от земли. Там, в высоте, его не поймает никто. С каждым взмахом рук он будет подниматься всё выше и выше. И Федосья с ним улетит. Она ведь тоже умеет летать, Только об этом не догадывается. Надо ей об этом сказать, шепнуть. Они, как два лебедя, воспарят в воздух. Федосья будет впереди, а он, подранок, — сзади. А как хорошо летать! Какая же это радость — парить в высоте!

Вот уже труба Каллистратова дома осталась внизу, острые вершины пихт проплывают внизу, едва не царапая живот. Надо еще немного поднатужиться, взмахнуть крыльями-руками посильнее, и пихты сразу отодвинутся, как будто провалятся вниз.

Дышать становится все легче — воздух в вышине прохладный, свежий, будто родниковая вода. Пьешь — не напьешься. А внизу уже — горы. Сверху, оказывается, очень удобно их разглядывать — все видно: каждый кустик, каждый камешек. А это что там за люди на вершине? Какой-то высокий парень и девушка. Да это же он, Учар, и Федосья. Только не сегодняшние они, а вчерашние! Из высоты можно увидеть даже свое вчера! Учар разрывает толстое одеяло мха у подножия обгоревшего, некогда разбитого молнией кедра, и там оказывается черный ящик, длинный, как гроб. Учар открывает ящик — там винтовки и четыре свинцовых ящика с патронами. Все в густой смазке, новенькое, тускло посвечивающее.

Учар кладет ящики с патронами в арчимаки двух лошадей приторачивает винтовки к седлам, чтоб не болтались, не натерли коням кожи до крови. Вытерев пот со лба, останавливается на миг, пораженный красотой и величием гор. Вокруг него горы. Волны гор, хоровод гор. Каждое дерево — зеленое веретено, воткнувшееся в тело горы. Могучие горы, богатырские горы. А над ними на целых две головы возвышается Уч-Сюмер — Белуха двуглавая. Всем горам — гора. Хан! Царь! Бог! Сверкая ледяной короной, Белуха смотрит на Учара. У нее даже не две, а три вершины. Две крайние тонки и остры, а средняя словно срезанная, похожа на стол. Белуха — корона всего Алтая, его страж и заслон. Поклонишься низко, может, и благословит, исцелит и даст силы. Священно чист, бел лед на ее вершине.

Глядит во все стороны Учар — кругом его родина. Круглая она, как казан. С белыми прожилками горных рек. Где он только не бывал! Во-он в тех буреющих осыпях — курумниках — караулил сусликов — тарбаганов. В темном ельнике, что за скалами, бил рябчиков и белок, а рядом, в сереющем сушняке, взял соболя, черного, драгоценного. Далеко под ногами, в ущелье, змеится речка. Там в его капкан попалась выдра. На тех гольцовых камнях подстерег архара. А под самым Уч-Сюмером… Дядя по материнской линии, старик Амаду, однажды взял его с собой на охоту. Взял, потому что сам уже плохо видел. «Ну, что видишь, балам?» — спрашивал он постоянно. А Учар любопытствовал переливом красок ледника — как раз наступал рассвет, и солнышко старалось его разукрасить как можно нежнее.

И вдруг на седловину вышло стадо в десять маралов. Как они красиво и величаво шли. Будто и не шли, а танцевали, плыли в танце, горделиво откинув за спины ветвистые рога.

— Идут, дядя Амаду, идут! — громко прошептал Учар и рукой показал на маралов. — Рога у них, как сучья, торчат. И лбы белеют!

До сих пор шутят дядины домашние:

— Расскажи нам, Учар, как маральи лбы белеют.

Оказалось, что стадо тогда не приближалось, а, наоборот, уходило. И белели у них хвосты.

Как хорошо лететь в чистом небе! Учар и Федосья летят к Уч-Сюмеру. Им хочется попросить у великой вершины благословения. Но небо отчего-то темнеет, поднимается встречный, ветер и относит их от горы, не дает приблизиться.

«Не зря было небо такое красное, — думает Учар; — Вот и ветер. Нам надо опуститься куда-нибудь в тихое ущелье и переждать. Там есть чистые родники — аржаны. Вода в них вкусна. Пьешь — не напьешься. А как раз пить сильно хочется, все горло пересохло, губы слиплись. Хоть маленький, хоть крошечный глоточек…»

— Надо ему дать молока, — слышится голос Аграфены.

— Хочу воды из аржана. Чистой и холодной. Пусть она охладит мою грудь, — пытается выговорить Учар и не может, потому что без воды пересохло горло, и губы ему не разжать, так они спеклись.

И вдруг теплый дождь падает ему на лицо. Одна дождинка, другая, третья. Странный какой-то дождь. Одна в рот попала — соленая.

— Быстрей запрягай, быстрей! — слышится взволнованный, торопливый голос Аграфены. Он просачивается в уши, и как из небытия голос удивляет Учара своей реальностью.

— И так спешу. Не видишь? — басит Каллистрат.

— А с этими что делать? — спрашивает незнакомый голос. Учар слушает и старается представить себе этого человека. Ой, да это же голос Гриньки, батрака Каллистрата. Когда они уговаривали Гриньку идти в засаду, тот попросил в награду винтовку, корову и лошадь. «На первостях мне хватит. В верховьях Куркурека высмотрел я полянку добрую. Там избу поставлю, огород посажу. Пчелами разживусь, маралами, И женюсь…»

Как хочется воды! Еще бы лучше — кусочек льда. Так бы и проглотил его, чтоб огонь в груди погас.

— Выстрели в меня, Каллистрат. Добей уж. Не видишь, как я мучаюсь? — слышит Учар голос Савелия, и хотя глаза закрыты, сквозь веки проникает золотой полумрак. Он будто видит, как елозит Савелий по земле, словно собака с перебитым задом.

— Не-ет, — гудит голос Каллистрата. — Добивать я тебя не стану. Ты мне живой надобен. Я тебя властям передам. Пускай они решают, как с тобой быть.

— Откупиться мной хочешь? Думаешь, тебя помилуют? Все заберут, голым оставят. А самого куда-нибудь сошлют.

— Я не разбоем живу, а своими руками. Потому кусок хлеба у меня всегда будет. — Я не вы, я при Советской власти жить смогу. Вот так-то, Савелий. А вас, бандитов, любая власть, как волков, уничтожать будет. Потому что волк — крестьянину первый враг.

Голоса становятся глуше, вот уж совсем несвязна речь. Учару кажется, что он куда-то падает, падает, ждет удара и не может дождаться, только сжался весь в комок. Он плавно опускается на сено. До чего же мягко и душисто сено из зимнего стога… Он лежит на спине с закрытыми глазами. Сани легко скользят по гладкой дороге, покачивают, убаюкивают, словно в люльке. Скрипят полозья. Слышится, как бьют копыта по спрессованному снегу, позванивают подковы. А может, это ледок звенит? Мельчайшие осколки льда из-под ног лошадей летят прямо в лицо. Так приятны их прикосновения. Пахнет ядреным морозным воздухом, снегом, самими ледниками. Пусть сани долго-долго бегут, ведь рядом Федосья. Стоит ему открыть глаза, и он увидит бездонное, будто стеклянное небо, чуть подсиненное. Мохнатые, в изморози, ветви деревьев медленно будут плыть назад. Он шевельнет плечом и ощутит рядом Федосью, вздрогнет от неожиданности. А сани все мчат и мчат, и светлые поляны с искрящимся снегом кружатся и кружатся. Высокие, темные ели протянули друг другу лапы и пошли хороводом вокруг саней…

А в груди горячо, так горячо, что снег на полянах темнеет и тает, на все хватает его жара. И вот уже потекли ручьи, зазвенели по взгорьям. Ручьев кругом много, а напиться негде. Только холодные, колкие брызги летят в лицо, дразнят его. Он, Учар, стоит возле звонкого ручейка, опускается на колени. Сейчас спекшимися губами коснется воды, сейчас. Даже застонал от нетерпения.

И ручеек, будто сжалившись, плеснул ему в лицо, остудил губы, тоненькая струйка воды попала в рот.

Сладка и живительна была та вода, пить ее — не напиться.

Учар открывает глаза. Он видит перед собой небо утреннее, позолоченное солнцем, ясное-ясное небо, видное до самого донышка. И склоненное над собой лицо Федосьи. Да, это ее лицо, ее глаза, ее губы шепчут ласковые слова. Оказывается, он не в санях, а в лодке. И не ручьи звенят вокруг, а быстрые струи Катуни.

— Ну, легче стало? — спрашивает она.

Учар вспоминает теплый дождь, и слабая улыбка трогает губы.

— Ты плакала надо мной? — едва слышно спрашивает он.

— Тебе нельзя говорить. Молчи и терпи, — шепчет Федосья и снова берется за весла. Рыжеватые ее волосы развеваются на ветру, лицо озабоченно, серьезно. Она гребет изо всех сил, и слышно, как шумит вода у бортов. Кажется, самое опасное место уже проплыли, но волны все еще сильные, и течение быстрое. Брызги летят Учару в лицо, остужают боль.

«Раз Федосья рядом, то все будет хорошо, — думает Учар и успокоенно закрывает глаза. — Она сильная». Он слушает журчанье струй Катуни и улыбается, и хотя его глаза закрыты, видит тот берег. Там, на берегу, стоят Салкын с Шыранкай, взявшись за руки, и ждут, когда лодка подплывет к ним.

И Учар наперед, через время, слышит радостный голос Салкына:

— Я знал, что ты вернешься, Учар. Мы ждали тебя.

— Я вернулся.

— Это хорошо. Мы вместе будем строить новую жизнь. Правда ведь, Учар? Правда, Федосья?

— Правда, — отвечает Учар.

— Правда, — как эхо, повторяет Федосья.

А пока скрипят уключины, туго шуршит вода у бортов. Гребет Федосья и гребет, с каждым взмахом весел-крыльев приближая лодку к той стороне, где нет батраков и богачей, где люди все равны, еде будущее каждого светло и надежно. А Учар приоткрыл глаза и любуется девушкой с зелеными, как катунская волна, глазами. Он улыбается и ждет, когда нос лодки мягко ткнется в песок родного берега.