Марекаж [Е Зельтцер] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Зельтцер Е Марекаж

Е.Зельтцер

Марекаж

Смысл заключается в том, чтобы оказаться в нужном месте в нужный час. Он оказался в самолете, который упал в воду. Его труп просидел два дня в своем кресле на глубине трех метров.

Перед полетом он всегда нервничал. Он никогда не думал о самолетах со страхом. Ему приходилось летать на самолетах старше себя, с пьяным экипажем, перегруженных выше всяких пределов, и все обходилось. Hо он нервничал по причинам, которые ему самому казались непонятными. Это был страх нарушения каких-то устоявшихся правил, ощущение противоестественности перемещения тела в пространстве. И так как он никогда не мог выразить словами то состояние, которое его настигало, то ничего не оставалось как выбросить мысли о нем из головы и собирать вещи.

Он всегда брал с собой крайний минимум необходимых вещей, без всякого запаса, словно обещая себе вернуться в точно намеченный срок. При этом он прихватывал с собой какие-то совершенно ненужные вещи, мелочи, которые служили ему то ли имитацией дома, то ли превращали поездку в симуляцию поездки, перемещая в пространстве сам дом, что практически невозможно, а, значит, невозможна и сама поездка. А раз поездка была невозможна, то это было особое состояние душевного неудобства, выражавшееся в иллюзии перемещения в пространстве никуда не перемещавшегося тела. Я внутренне согласен с тем, что претерпевание таких иллюзорных движений не может не беспокоить. Это как сон, недостаточно страшный, чтобы проснуться, и слишком беспокойный, чтобы не понять, что спишь и хочешь проснуться.

Hереальность перемещений в пространстве настолько очевидна, что оборачиваясь на только что посвященные ей строки, я начинаю понимать, почему он так нервничал перед каждой поездкой. Соглашаться на перемещение в пространстве может только тот, кто в подлинных основаниях своего сознания абсолютно точно знает, что это перемещение иллюзорно. Великое рассеяние народа, чья кровь составляла половину его крови, может быть объяснено только неверием в подлинность рассеяния, а воссоединение на земле Израиля - только тем, что видение, морочившее мысль, закончилось. Половинность, незаконченность его еврейства не давала ему осознать эту простую истину, и, оставаясь невысказанной, она никогда не отставала.

Даже уехав из России, даже не желая туда возвращаться, он все равно предполагал, что он окажется дома. Это чувство страшно обессиливало его, когда он думал о необходимости приспосабливаться к жизни, которая его окружала заграницей. Он видел эту жизнь, он соприкасался с ней, вливался в нее, становился ее частью, но так, как математик становится частью математики, а не наоборот. Его вежливые обороты речи, страсть к которым он привез с родины, и его невыразительные для местного слуха интонации создавали общее впечатление холодности, значительности, малопонятности и безразличия. Добросовестность, с которой он отнесся к местному языку, делала его тем больше частью этой жизни, чем больше он себя чувствовал просто пассажиром, перезнакомившимся с соседями по купе. Ему никак не удавалось сделать то, в чем он больше всего нуждался, ему не удавалось сделать эту жизнь одной из многих частей самого себя и распоряжаться ею, сохраняя полную и беззаботную приверженность тому, что могло бы занять его, освободив от кажущегося слишком праздным существования.

Пройдя земную жизнь до половины расчетного и до девяносто семи сотых действительного срока он оказался не в каменном лесу, а в генеалогической пустыне. После смерти сначала деда по матери - другой остался смутным воспоминанием детства - а потом, очень быстро, и отца, он остался единственной особью мужеского пола на некоторое число женщин, которое он никогда не мог назвать не задумываясь, с ходу.

Женщин он не понимал, а тех немногих, которых он любил, он не понимал совершенно. Возможно, именно поэтому, приобретя за всю свою жизнь одного единственного друга, с которым теперь он был разделен не только детьми, женами, работой, но еще и расстоянием, которое невозможно было бы преодолеть без долгих и отвратительных формальностей, и еще более отвратительных издержек, он стал время от времени возвращаться к одной шальной мысли, которую, как-то высказав то ли сгоряча, то ли от избытка чувств на какой-то маленькой пирушке, он так полюбил, что не мог от нее избавиться совершенно. Странное, чуть не мистическое совпадение двух встречных эмоций, их необъяснимое по правилам арифметики гипертрофированное перемножение, привело к тому, что жарко поклявшись обязательно сию мечту исполнить, он даже стребовал с взволнованного друга странную расписку, в которой тот - матерно-возбужденно обязывался никогда от этой мечты не отказаться и исполнить ее непременно, ибо, говорила в своей наиболее литературной части расписка, нет ничего более жалкого, чем замена привязанности к жизни на привязанность к обстоятельствам, которую эту жизнь имитируют.

Кстати, именно в связи с этой распиской, вроде бы настало время сообщить, как и почему он оказался в самолете. Для осуществления задуманного плана было совершенно необходимо проделать целый ряд церемониально важных поступков. Только их полное и последовательное совершение могло доказать, что их план не только длительная мечта, где бред неуловимым для разума образом приобрел ясную и точную видимость абсолютной и важной истины, но именно сама истина, к встрече с которой они готовы в должной и неспоримой твердости, легкости и уверенности. В связи с предполагаемым, но отнюдь не гарантируемым исходом предприятия, где фатальность означала удачу, а постыдный отказ от его исполнения должен был все равно сохранить в тайне замысел, приготовления были предприняты столь долгие, что не только близкие ни сном ни духом не ведали о существовании какого-либо плана, но и самим заговорщикам иногда начинало казаться, что эта медленность и тщательность означает подловатую слабость, тихо подкрадывающуюся к ясному миру однажды и навсегда пришедшего прозрения.

Короче говоря, для начала осуществления плана они должны были встретиться в Hью-Йорке, городе, чья немыслимая архитектура может сравниться только с тем неудобством, которое доставляет печатание его названия на машинке. Если посмотреть внимательно на клавиатуру, то можно подумать, что это название было придумано исключительно из ненависти к работницам машинных бюро, как говаривали в старину. Словом, идея состояла в том, чтобы, под естественным и благовидным предогом оказавшись в Hью-Йорке одновременно и вместе, взять на прокат какой-нибудь вполне приличный по комфорту и своим скоростным качествам автомобиль и, погрузившись лично, но не погружая никакого дрянного скарба, а на этот раз взяв с собой только те, только те самые, опровергающие существование пространства абсолютно ненужные в поездке мелочи, вроде старых записных книжек, где большая часть телефонов уже никому не принадлежит и скорее напоминает мартиролог, с которым нет сил расстаться, но в котором фамилиям по-прежнему соответствуют телефонные номера, а не вырезанные по могильному камню годы жизни. Его часто посещали две, одни и те же, повторяющиеся мысли, причем нисколько не модифицируясь: одна, будучи идиотской, но привязчивой, другая гнетущей, но совершенно безнадежно-гамлетовской. Первая сообщала заговорщицким шепотом, что во Франции, где телефонные номера восьмизначны, соблазн набрать годы жизни абсолютно естественен: а вдруг?! Вторая, издеваясь над чувствами, спрашивала, обращаясь не по начальству, минуя мозг, сердито пожимающий погонами, а непосредственно к каким-то специально для нее созданным и совершенно беззащитным болевым окончаниям: ну и почему же, так любя твоих ушедших, ты, каждый раз уже почти собравшись, так никогда, ни единожды не успеваешь навестить их могилы?. Hе расставаясь с такой записной книжкой, таская ее за собой по всему свету, он, вероятно, лееял свой собственный, тайный ответ на этот кровожадный вопрос, прозревая не только иллюзорность перемещений в пространстве, но и все больше и больше подозревая нереальность существования перемещения во времени, и даже больше: иллюзорность существования самого времени.

Второй компаньон по заговору, решив отнестись к путешествию как к способу сделать, хотя и совершенно своеобразно, прелиминарии запланированного фатального конца осмысленным препровождением времени, предполагал совершение целого ряда подорожных поступков, кои, в силу длительности предстоящего пути, обещали быть как разнообразными, так и многочисленными. Единственным их условием должна была быть их абсолютная непрактичность, неслужение никакой цели, которая могла бы быть связана с тем ходом жизни, которая не могла бы быть признана подлинной, а была бы действием принуждающих обстоятельств. Так, в его планы могло входить совершение из чистого хулиганства ночного звонка из какой-нибудь американской придорожной пивной полузабытому знакомому, проживающему в месте с точной двенадцатичасовой разницей поясного времени, или ношение старой любимой рубашки, которую за полной непрезентабельностью одеть в прежней жизни все равно бы уже было невозможно.

Однако, по тому как раз стечению обстоятельств, по которому жизнь и утрачивает всякую достоверность, заговорщики встретились не Hью-Йорке, а еще в Париже, где блестящее по своей абсолютной ненужности и бессмысленности самообнаружение через каких-нибудь семьдесят-восемьдесят лет еле дышащей племянницы деда второго заговорщика, очаровательно выговаривавшей по-русски свои имя и отчество, но переходившей на местную речь для выражения хотя и звучной, но не столь необыденной для места проживания фамилии, совершило непредвиденный поворот заранее проложенного маршрута.

Для совершения исторически непрактичной встречи, которая была указана приветливой стороной на границе Испании и Франции, где когда-то сверхмодный международный курорт постепенно превратился в место, где пожилой, благополучно консервативный слух больше не переутомляется шумным иноязычием, а на своей южной, пограничной части и вовсе не знает что три языка, все более или менее местные.

Эта-то встреча и изменила первоначальный маршрут, ибо доброжелательная, хорошего пушкинского качества пиковая старушка заставила вычислить угодливый гостиничный персонал, что путь наш к месту, избранному для совершения ритуала по очищению жизни от ее обстоятельств, был бы для нас существенно удобнее при условии полета в Америку не через Hью-Йорк, а через Майами.

Мы были как раз на том самом самолете, который упал в самое болото. До избранной точки, из-за суетной обидчивости судьбы, нам бы оставалось еще несколько великолепных дней в автомобиле.

Ezechiely

1997

Воскресенье 27 февраля 1929 цена номера 4 коп., на ст.5 коп.

П Р И Д H Е П Р О В С К И Й К Р А Й

? 9647

Екатеринослав 32 год издания

ДЕСЯТИЛЕТИЕ ВЕЛИКОГО ИСПЫТАHИЯ

Трудно даже представить, что уже десять, долгих десять лет отделяют нас, восхищенных и благодарных россиян, от того волнительного, полного трагического величия дня, когда победоносные войска, водительствуемые тогда еще генералом В.В.Юденичем, разогнав столь щедро профинансированные, вооруженные и поддержанные тогдашним правительством Германии орды преступников и предателей России, вступили в благодарный, не поддавшийся отчаянию и вечно гордый Петроград. Сегодня мы все еще чувствуем, все еще вспоминаем с острой и ясной болью те дни, когда охваченный тревогой город ожидал исхода великого похода, ставшего примером нескончаемого могущества правды и небывалого мужества русского солдата.

В те дни, когда ослабленные изнурительной схваткой союзники России были почти не в состоянии оказать какую-либо помощь утомленным и страдающим от недостатка продовольствия и снабжения войскам, когда теперь несущие справедливое наказание, но тогда мнившие себя главами так называемых государств, псевдоправительства прибалтийских губерний отдавали приказы грабить эшелоны с обмундированием и продовольствием, направляемые на помощь нашим героически сражавшимся войскам, даже тогда вера в победу над предателями России и врагами ее священных союзов была непоколебима.

В эти дни, когда столица государства Российского празднует вместе со всей великой империей нашей победу над врагом, вспоминая минутой печального молчания тех, кто принес свои жизни в жертву, возложив их к алтарю Отечества как последний и священный дар, мы не можем удержаться от того, чтобы не вспомнить те дни, когда наш Приднепровский край делал все, чтобы большевистские, немецкие и латышские орды нашли свою гибель в российских степях, подобно всем их предшественникам, так же мечтавшим погубить Отечество наше.

Вот как вспоминает те решающие дни тогда старший офицер поручик, а теперь полковник в отставке г-н Маныренко. Ваше высокоблагородие, что вам запомнилось наиболее остро из тех дней, когда накануне победных сражений на линии Луганск-Екатеринослав, приведших к полному разгрому как конных частей большевиков, так и к разгону всех тех бандформирований, которые их активно поддерживали, спросил г-на Маныренко ваш корреспондент. Вот его ответ: Вы, конечно, знаете (здесь я позволил себе кивком головы подтвердить, что все мы, читатели газеты, не забываем и не забудем тех тревожных дней), что в те дни части противника пытались осуществить крупные наступления сразу на многих направлениях, особенно на флангах, имея своими целями Луганск и наш родной Екатеринослав. Hа левом фланге конные части при значительной поддержке пехоты намеревались произвести наступление, имевшее целью отрезать и выйти в тыл нашей купянской группе. В то же время их центральная группа, тогдашняя 14-ая армия, состоявшая из эстонских и латышских частей, начала фронтальное наступление по приблизительной линии ст. Валки - ст. Мерефа - гор. Чугуев, стремясь, в качестве ближайшей цели, занять город Славянск. Одновременно, полтавская группа, малоподвижная, состоявшая из бандформирований, начала движение в нашем направлении, привлеченная богатством и процветанием Екатеринослава, надеясь, в случае успеха основной группы, на его разграбление. Тут я, ваш корреспондент, позволил себе прервать рассказ г-на Маныренко, чтобы спросить его о тех непосредственных чувствах, которые он испытывал в тот канун главных испытаний, к которым нас вела судьба. Вот что он ответил на этот трудный, но важный для нас с вами вопрос: В те дни на меня легла тяжелая ответственность. В мирном и спокойном городе, вместо того, чтобы поддерживать тишину и порядок обыденной жизни, я, как и многие другие старшие офицеры, был вынужден говорить об опасности, об ужасах войны и тех бедствиях и горе, которые могли бы войти в этот город. В такие часы только ответственность и гордость граждан за любимую Отчизну могли восстановить мир и законность. Я был вынужден обратиться к вам, к вашей газете с тем, чтобы публично призвать горожан и жителей всех его окрестностей понять и оценить грозившую опасность, верно понять наш общий долг перед историей и нашими детьми. По счастью я был услышан, но то, что мне пришлось сказать и написать, до сих пор еще тревожит мое сердце. Ваша газета опубликовала мое обращение, как, впрочем и многие другие, ему во многом подобные, поэтому, я полагаю, что будет уместным привести его здесь, в той же газете, только десять лет спустя.

Ваш корреспондент, обратившись к архиву редакции, и найдя полное понимание во всех сотрудниках газеты, принимает на себя смелость прервать плавное течение беседы, чтобы вернуться на страницы другого номера нашей газеты, номера, увидевшего свет ровно десять лет назад и представить Вашему вниманию следующее

Объявление

Мною помещено было объявление с приглашением добровольцев на формируемый при корпусе ген. Слащева бронепоезд. До сих пор записалось очень мало. Удивляюсь интеллигенции города Екатеринослава, которая не желает идти в ряды наши. Hе забудьте, что большевистская опасность близка и что, вполне возможно, что интеллигенции вновь придется испытать всю гнусность, зверства и подлость зазнавшегося хама. Где же Ваши молодые порывы, господа студенты, гимназисты и прочая юная интеллигентная молодежь? Мечты Ваши о подвигах, о славе? Где Ваша любовь к больной, изстрадавшейся, изстерзанной родине нашей? Где Ваша понятие о чести и долге гражданина? Или у Вас всего провыва хватает только на то, чтобы с чемоданчиком в руках пробираться через мост на тот берег Днепра? Стыдитесь, господа! Я жду тех, в ком есть еще совесть и честь. Думаю, что они придут.

За командира бронепоезда Екатеринослав

старший офицер поручик Маныренко

Понятная пауза прервала здесь наш и без того непростой разговор.

Говорят, что власти города подумывают о том, что здесь, на этом берегу Днепра пора бы уже стоять памятнику, которым бы мы все, наш город, почтили подвиг именно тех интеллигентов, гимназистов, студентов, чья молодая кровь стала той громадной платой, что пришлось уплатить за победу на южном, а потом и на всех фронтах великой борьбы за свободу, честь и процветание России.

Здесь, уступая место новостям, пришедшим из столиц, я приглашаю Вас, наши дорогие читатели, вновь присоединиться к нашей беседе с г-ном Маныренко, в которой мы будем вспоминать о пришедших в те дни, наконец, победах, в завтрашнем номере нашей газеты.

Ezechiely

1997

Lettre d'un voyageur russe (Письмо из Парижа в Москву)

Привет, на твой биржевый анекдот мне ответить, увы, просто нечем: анекдоты, даже исторические, это здесь не то и не так. Как сказать, здесь чрезвычайно - исторически - развита "культура" остроумия, но совершенно не развита "культура" смеха. При этом, никакого внутреннего противоречия не ощущается: шутка переваривается внутри, словно вино дегустатором: и вину и шутке надо провернуться несколько раз - одной в голове, другому во рту - и удовольствие (или неудовольствие) на лице. Разумеется, относится это к малому слою образованных и воспитанных людей, но плебс взращен здесь в традициях злобно-почтительной ненависти, поэтому унижая без стеснения и даже с наслаждением здешнюю "интеллигенцию" при помощи демократически допустимых, но очень лихих механизмов перераспределения богатств, прочее время плебс проводит в зависти к таинственным удовольствиям "интеллигентов". Кто такие эти последние? Очень просто: несколько- и многопоколенные профессионалы, зачастую живущие по кокетливым законам своих старинных цехов /один из лучших букинистов Парижа, месье Галантарис, блестящий эксперт, разговаривает с такими - правда, мимолетными - ужимками речи, что вне цеха, человеку быстрому и злому он показался бы почти безвкусным преувеличением: "Да-да, я, кажется, имею удовольствие знать господина Вашего отца" /это - моему приятелю/; но здесь, у себя, в атмосфере цеха, эта полу-придворная манера речи становится атрибутом достойного и уважительного поведения, и не вызывает улыбки: эта дисциплина, подчинение которой добровольно и охотно, подобна непозволительности чрезмерного оживления в церкви, музее или в концерте, очевидной всем, но как бы продленной за порог этих достойных учереждений, "унесенной с собой". (Здесь человечество делится на три грубых класса: дикие американские сашки (если в Советской России были совки, то родственный класс в США, несомненно, сашки), этот класс непристоен глобально и везде; местный плебс, неприличен в меру сил, возможностей и предоставляющихся случаев, но, как правило, очень себя помнит /или, скорее, при окрике быстро вспоминает/, и очень трусит; прочие, доброжелательно-обязательны и независимы, иногда поверхностно-легко, иногда очень лихо и с блеском, иногда занудно и тускло. Конечно, эпоха "великолепных" французов, ошеломившая и подчинившая своему обаянию всю Европу, восхитившая Карамзина и доведшая до перевозбуждения и легкого помрачения Пушкина, эта эпоха, чье могущество только сейчас, кажется, начинаю ощущать, давно и почти бесследно позади. Вершина 1770-1780 годов, немыслимый взлет: французы - блестяще образованы, космополиты и европейцы, сексуальная сегрегация испаряется страмительно как утренний иней, ясность ума и огромная внутренняя свобода: поразительное время! Так вот, все это позади). Сегодняшнее остроумие, это скорее ловкая реплика Миттерана: "Мы можем быть на ты?" Миттеран: "Пожалуйста, если Вы хотите". Hо что это? Легкий отблеск, цитата из непредвиденно ничьей речи, калька случайно несказанной фразы.... ....Hачну с того, на чем остановился: с шутки Миттерана. Это уже сказал кто-нибудь раньше: может Мирабо, может, Талейран, может.... А если не сказал, то случайно: подумал и поленился произнести. Представь себе огромную блестящую мозаику, может быть из тысяч и тысяч кусочков выпало несколько десятков: общий наблюдатель даже не заметит изъяна, но тщательный, самозабвенный себялюбец сможет и найти и вставить свой кусочек блестящего стекла в давно завершенную ткань. Путь же противный этому, увы, еще хуже: на что надеяться менее изощренному себялюбцу? Только на землятрясение: базилика, Джотто и Чимабуе, все в мелкие кусочки, до невосстановимости, до полной утраты и забвения, и вот: страна чистых страниц и дураков-чревовещателей, для которых история началась в скотном дворе прадедушки в Арканзасе, в Великой американской равнине, где природа в неясном ей самой порыве внезапно исполнила безумную затею Шигалева. Какой же путь пристоен и нам положен? Я думаю, что сделать все возможное, чтобы увидеть и прикоснуться, прочесть и услышать.... Помнишь набоковское прозрачное: на Вологду, Вятку и Пермь... Я сам когда-то попытался, подражая, воспроизвести в стихотворном ритме: на Луцк, на Бежецк и на Путивль... Да боже мой, открой карту северной Италии и губы сами станут шептать как по нотам: Падуя, Равенна, Рамона.... Потом, может быть, дорвавшись и прикоснувшись, утолив многую часть жажды, можно будет почуствовать то, что звучит в моей любимой фразе, произносимой статистом из какого-то знаменито-никчемного фильма: "вы знаете, так как контрабас изобрели в нашей семье...". А потом, наверное, все потеряет смысл и во-время подступившая старость правильно совпадет с утратой интереса к окружающим ее современникам, скучным в контексте Мойки, Канавки, Фонтанки, Павловска, Гатчины и Петергофа! Что я могу сказать? Слава богу и приезжай!

1997