Белинский [Юлий Исаевич Айхенвальд] (fb2) читать постранично, страница - 3


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

построить русскую критику на единственно законном эстетическом фундаменте. Как это видно, например, из прекрасной рецензии на книгу Дроздова «Опыт системы нравственной философии», он понимал тогда всю ценность умозрительной философии и всю недостаточность эмпиризма; он принимал тогда автономную природу искусства, его самодовлеющее и бескорыстное значение; он воодушевленно провозглашал истину, что «поэзия не имеет цели вне себя». Он высказывал тогда много верных и ценных мыслей о сущности красоты, о первенстве формы, о творческом элементе критики, о том, что морализм вредит искусству, о том, что художественное произведение нравственно само по себе, о том, что надо отделять в писателе художника от человека и не проникать любопытствующими глазами в его внешнюю биографию. Он запрещал требовать от писателя отзывчивости на социальные вопросы, на тревоги исторического момента; он сознавал, как это безразлично для искусства, жил ли Гёте при дворе или нет; он тогда, сопоставляя «Идеалы» Шиллера с «Нереидой» Пушкина, имел смелость и тонкость сказать ту правду, что «глаза, одаренные ясновидением вечной красоты», даже и не станут сравнивать этих двух произведений и все свое восхищение отдадут зеленым волнам, лобзающим Тавриду… Еще в 1840 году, в статье о Менцеле, Белинский по отношению к искусству стоял на такой правильной и широкой дороге, выказал серьезное постижение эстетики, установил, что «искусство не должно служить обществу иначе, как служа самому себе; пусть каждое идет своею дорогой, не мешая друг другу». Но в конце того же года он эту статью назвал уже «гадкой» и с ее бесспорной эстетической высоты невозвратимо опустился в роковую ересь. Белинский направил решительные шаги в сторону вульгарного утилитаризма. Впрочем, решительность его всегда была мимолетной, и на этот раз тоже у него осталось кое-что от прошлого, мелькали отблески прежнего эстетизма, мерцание покинутой истины; но в общем и главном критик искусства покорил искусство эпохе и ее социальным потребностям, лишил его свободы, обрек его на подчиненную и служебную роль. «Наш век враждебен чистому искусству, и чистое искусство невозможно в нем… теперь искусство не господин, а раб: оно служит посторонним для него целям», – так писал он в статье о «Тарантасе» в 1845 году; были потом у него обычные уклонения от этой тупой прямолинейности и обычные новые возвращения к ней, но основная мысль Белинского в завершающий период его работы, в пору его зрелости, мысль, бегущая через все его тогдашние зигзаги, – это порабощение искусства. Белинский перестал быть философом. Павел обратился в Савла. Не уберегли его, не спасли Шеллинг, Гегель, Ретшер, и после них, уже пройдя их школу, по крайней мере, преддверие к их мудрой школе, освобождающей и глубокой, он предпочел ей духоту и теснины. Это он сказал, что Пушкин «принадлежит к той школе искусства, которой пора уже миновала совершенно в Европе и которая даже у нас не может произвести ни одного великого поэта». Это он, боясь оказаться не передовым, не просвещенным, робко соблюдая кажущиеся требования современности, временное поставил над вечным, изменил искусству, Нереиде, Пушкину и от имени умных людей заявил, что «каждый умный человек вправе требовать, чтобы поэзия поэта или давала ему ответы на вопросы времени, или, по крайней мере, исполнена была скорбью этих тяжелых неразрешимых вопросов», – заказанная скорбь!.. Это он расчистил дорогу публицистической критике, пагубному течению тенденциозности; законным сыном Белинскому приходится Писарев, и эпигоны последнего – это их общие потомки, и до сих пор не прекратившееся ребяческое разрушение эстетики – это их общее дело, общее наследство…

Умственное падение Белинского, обмен глубины на плоскость, ширины на узость оказались возможными именно потому, что в знаменитом авторе не было субстанциального зерна, не было собственной личности. Пер Гюнт русской критики, он тоже, подобно ибсеновскому герою, в своих разнообразных блужданиях мог бы искать самого себя и своим символом признавать луковицу без ядра: одни слои, оболочки, листки, одни наслоения, влияния, воздействия, – но где же сердцевина, где же он сам?

Его не было. Если вычесть у Белинского чужое, то останется очень мало – останется живой темперамент, беспредметное кипение, умственная пена. Руководимый руководитель, аккумулятор чужого, рупор своего кружка, Белинский был человек обязанный. Его охраняла счастливая случайность его соседей. Больше слушатель, чем читатель, он звучным голосом Герольда повторял то, что ему внушали. Правда, он не был приживальщиком чужих идей, он, вопреки его собственному признанию, не принимал их готовыми, как подарки, потому что с идеями сейчас же роднился, и психологическая самостоятельность у него была; но только родство это было не близкое, не кровное. Он с идеями роднился – да; он их усыновлял, но в тот же час или через полчаса («иная мысль живет во мне полчаса») снова отчуждал их – привязчивый отчим всех идей,