Герцен [Юлий Исаевич Айхенвальд] (fb2) читать постранично, страница - 3


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

прекрасное и знаменательное противоречие в том, что умеренное он проповедовал страстно, что срединное он давал в крайней форме, т. е. в форме крайней красоты и одушевленности. Надо было собою, пламенной тратой собственной души, радикализмом таланта возмещать и пополнять все то скудное, пошлое и дряблое, что может сопутствовать умеренности, – и в герценовском огне она получала свое искупительное очищение. И надо было проявить особое гражданское мужество, для того чтобы в среде внешних революционеров, «вечных женихов революционной Пенелопы», обрекая себя на их негодование, написать на своем знамени то бледное слово «постепенность», которого, по точному свидетельству самого Герцена, он нисколько не боялся. И правда, аристократ может безнаказанно прикасаться к мещанским ценностям, – они тогда перестают быть мещанскими. Может быть, и самое прикосновение Герцена к политике было с его стороны великой жертвой: ведь этот человек, стоявший не только относительно, в пределах своей эпохи, но и абсолютно на самых высотах ума и дарования, вынужден был бороться за азбуку. Если и вообще все то, что осуществимо силами государства, как такового, это – азбука, то Герцен, в программе которого, как pium desiderium (благое пожелание (лат.)) значилось и освобождение податного сословия от побоев, – Герцен еще более дорог и ценен тем, что не побрезгал этой элементарностью и не ушел от нее в те сияющие дали, которые были ему так доступны и желанны. Политический набат русского колокола осуществлял такой звонарь, который по своей утонченности походил на Carillonneur'a у Роденбаха. Публицистикой занимался эстетик, тот, кто не хотел разрушения прежней культуры и заявлял, что «не только жалеет людей, но жалеет и вещи, и иные вещи больше иных людей». Эта аристократическая стихия Герцена не мешала его гражданской работе, не скрывала от нею существа политических и социальных проблем, и многие из них он решал проникновенно и глубоко; и если некоторых его ожиданий, как вера в русскую общину, история не оправдала, то это как-то не компрометирует его ума, его пророческих догадок, и за эту неудачу скорее винишь историю, чем его. Но ясно, во всяком случае, что в одной политике было ему неуютно и тесно, что привязать себя к ней всеми фибрами души он не хотел и не умел.

Точно так же не был он цельным художником. Он в своей беллетристике не священнодействовал, и она у него – такая, для которой специально художником и не надо быть, которая требует лишь общей талантливости и культурного ума. Романист между прочим; создавший Бельтова, покорствуя направлению, едва ли не потому только, что были Онегин и Печорин; своим остроумием пошедший навстречу остроумию Гоголя, Герцен и в этой области не дал себя всего, он и здесь не раскрывает своей многосложной сущности. Разрозненные элементы не слагались в одно целое. Те словесные драгоценности, которые он щедрой рукою рассыпал по своим произведениям, играют и горят; но порою утомительно действуют его чрезмерная, не всегда желанная образность, обилие метафор и обилие острот. Он пресыщает блеском. Он слишком охотно внутренним явлениям придает внешние признаки, на каждом шагу конкретизирует отвлеченное, и рядом с образами и сравнениями, которые пленительны по своей поэтичности, он может сказать нечто такое, что болезненно заденет нашу впечатлительность. Из россыпи примеров, какую представляет его творчество, трудно выбирать, – но вот вспомним хотя бы то, как увлекательно говорит он о своих настроениях после 14 декабря: «Время светлых лиц и надежд, светлого смеха и светлых слез кончилось. Порядком понял я это после, но впечатления того времени, переплетаясь с мифическими рассказами 1812 года, составили в моей памяти то золотое поле, на котором еще чернее выходят лики святых». Но он же думает, что мысль о самостоятельной роли человеческой личности в мировом процессе будет яснее, если вычурно написать: «Мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории». Вкус иногда изменял ему и лукаво уводил от художественной строгости линий. Если красива картина, изображающая природу, которая «тысячи и тысячи лет лежала в каменном обмороке», если так изысканны и изящны эти слова, что море «мерными стопами вовеки нескончаемых гексаметров плещет в пышный карниз Италии», а «спондей английских часов» делит в старых покоях время на части, то не радуют своей ненужной осязательностью выражения вроде того, что «человечество еще долго проходит с воротничками a l'enfant». Вообще, Герцен иногда больше светил, чем грел, и он строил в стиле барокко.

Его остроты доставляют высокое наслаждение, его находчивость восхищает. Неудержимо воспринимал он все комическое в вещах и людях, его ум играл, он искрился шутками, в русской жизни, в ее характерных персонажах, находя себе изобильное питание. И такова была природа Герцена, что ему легче и естественнее было острить, чем не острить; ему сподручнее было сказать не «швейцарский сыр», а «плачущее, рябое дитя Швейцарии». При этом его