Короленко [Юлий Исаевич Айхенвальд] (fb2) читать постранично, страница - 3


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

последний вывод и их последнюю грань – все то же слишком явное человеколюбие. Между тем, не говоря уже о более великих именах, Мопассан и Чехов научили нас, своих современников, нераздельно отдаваться несравненной власти того впечатления, какое производят рассказы, не отягощенные видимым присутствием авторского сострадания и для всех доступной сердечности. Эти писатели ничего от нас не хотят – Короленко, сам гуманный, хочет и от нас гуманной реакции. Эти писатели не предвосхищают нашего впечатления – Короленко, видимо, рассчитывает на него. Той самой аудитории, которой говорит Короленко свои добрые речи, творец «Хмурых людей» поведал о драматизме скучной человеческой истории в поражающей форме внешнего бесстрастия, и от этого затаенная гложущая тоска людей всколыхнулась в нашем сердце еще более томительной волной. Чехов не требует во что бы то ни стало нашего сожаления, когда он лепит, например, скульптуру голода – этого голодного мальчика из «Устриц», стоящего рядом с голодным отцом, или когда он рассказывает о Варьке, так просто задушившей ребенка, или о Васе, который в ужасе от того, что отец пропил его пальто, где в кармане лежали записная книжка с золотыми буквами «Nota bene», карандаш и переводные картинки. Эта художественная невозмутимость, это строгое воплощение жизненного факта сильнее оттеняют всю скорбность жизни, нежели сочувствие и гуманность Короленко, которые в конце концов принимают характер какого-то насилия над спокойной и свободной волей читателя. В этом суровом мире, где и природа, и люди равнодушно делают так много страшного и жестокого, я тоже имею право на суровость и замкнутый покой; Короленко меня этого права лишает и настаивает на том, чтобы я удивлялся, приходил в волнение и чтобы я непременно был добр. Он не хочет допустить во мне объективности и стучится в мое предполагаемое доброе сердце. Он не ограничивается скромной ролью рассказчика и, рассказав мне что-нибудь, не замечает, что я уже понял его, что миссия его кончена: он нравственно не уходит от меня, не оставляет меня одного. Он присоединяет к ясному тексту ненужный комментарий доброты. И так как это повторяется беспрерывно, то комментарий начинает преобладать над текстом. Не то чтобы это истолкование было выражено словами, носило грубо-тенденциозный характер – нет, оно более тонко, но и более навязчиво: оно разлито в самом колорите рассказов, заложено в их подпочве, насыщает все их страницы. И потому отдельные образы растворяются в общем избытке человеколюбия. Оно до такой степени заполняет собою произведения Короленко, что им проникнуты даже дети – возраст, который, по словам Гюго, дает возможность каждому человеку однообразно начинать историю своей жизни: я был мал, я был дитя, я был жесток. Например, маленький герой из «Дурного общества», сын судьи, обладает гуманностью в таком большом, в таком исключительном количестве, что из-за нее лишь бледно проступают другие присущие ему черты – беззаветно-шаловливые черты ребенка. Ветер напевает ему в его детской постели о «десятках людей, лишенных тепла и крова»; он знает щемящую боль сострадания и говорит о себе: «Главное, я не мог забыть холодной жестокости, с которой торжествующие жильцы замка гнали своих несчастных сожителей, а при воспоминании о темных личностях, оставшихся без крова, у меня сжималось сердце». В другом месте взрослый автор говорит уже о самом себе: «Сердце у меня сжимается невольным сочувствием», и этот мотив звучит на всем протяжении короленковских рассказов.

Конечно, доброта, дышащая у Короленко, находится в связи с тем, что, в противоположность авторам-пессимистам, он не видит в мире воплощенной и окончательной бессмыслицы, а признает в нем разумный и добрый смысл и в его жестокую разладицу вносит начало примирения и любви. Но этот оптимизм был бы совместим и с художественной объективностью, и он вовсе не требует той неприкровенной и чрезмерной сердечности, какая характеризует нашего беллетриста.

Впрочем, он пытается иногда прикрыть ее и для этого прибегает к юмору; но из-под легкой маски последнего все-таки просвечивает доброе лицо с ясными глазами, и юмор не заглушает звуков сентиментальных, которыми нередко разрешается лира Короленко. В этом отношении вы как-то не доверяете его шутливости, вы не можете считать ее отражением действительно юмористического миросозерцания. Это он, как дети говорят, «нарочно» придает насмешливый оттенок своей сострадательной отзывчивости на горе бедного Макара; это он «нарочно» пользуется шуткой, когда рассказывает печальную историю крестьянина Савоськина, который «с своей стороны принял участие в полемике» о том, болен он или нет: «писать он не умел, – он просто взял да умер». И в этих случаях юмор его (вообще не глубокий) гораздо менее свободен и привлекателен, нежели там, где он не служит личиной беспримесного сострадания, а просто сопровождает, например, ленивые подвиги милого Тюлина на шаловливой, взыгравшей Ветлуге, или более