Кукла и комедиант [Висвалд Лам] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Висвалд Лам Кукла и комедиант

Висвалд ЛАМ родился в 1923 году в пригороде Риги, Милгрависе, где всегда жили моряки, грузчики и рыбаки, в семье портового рабочего. Рассказывать о его детстве нет нужды, так как оно описано в повести «Одну лишь каплю даруй, источник».

Рано потеряв отца, Висвалд Лам с детских лет привык своим трудом добывать себе хлеб. Вся его биография — это длинный перечень новых мест работы и освоенных им новых профессий: пастух, стекольщик, рассыльный, каменщик, электротехник, слесарь, дорожный мастер, лесоруб, сварщик, сантехник, бетонщик.

Законченного образования В. Лам так и не получил — помешала война. Но ничто не могло помешать ему читать: страсть к чтению не покидает его с детства до сего дня.

Наступил день, когда В. Лам решил испытать, как он владеет пером.

С 1949 года он пишет рассказы. А в 1953 году печатает свой первый роман «Дорога сквозь жизнь», с которым в латышскую прозу вошел новый писатель В. Эглон. Желание писать под псевдонимом автор объяснял тем, что собирается и дальше работать на строительстве и не хочет ничем выделяться среди рабочих. «Дороге сквозь жизнь» были присущи недостатки первой литературной работы — автору на хватало опыта, лаконизма и умения отбирать существенное.

В 1955 году В. Лам уже обращает на себя внимание романом «Неуемно гудящий город». В нем автор резко, сурово и правдиво рассказывал о судьбе рабочего в послевоенной Латвии и в период больших исторических перемен.

Наибольшие споры и противоречивые критические оценки вызвали два последующих произведения — повесть «Белая кувшинка» и роман «Полыхание зарниц». В первом ставится проблема «поисков жизненного пути» молодыми, во втором автор говорит свое слово о «реакции маленького человека» на такие сложные события, как гитлеровская оккупация…

Связь В. Лама с рабочей средой никогда не прерывалась. Бывали периоды, когда одну его книгу от другой отделяли два-три года, во время которых писатель держал в руках только разводкой ключ или газовую горелку.

Писатель считает, что без этих уходов от письменного стола не появились бы его романы: «Минута на раздумье», «Профессия — выше некуда», «Итог всей жизни».

В 1968 году выходит повесть «…И все равно — вперед…», суровая, яркая картина — люди военных дней, живущие под угрозой смерти. Гибель ждет их всех, но «настоящие люди идут вперед, пусть и навстречу смерти». С этой книгой писатель печатается уже под своим настоящим именем — Лам.

Всего им написано восемь романов и четыре повести.

Первым на русском языке вышел роман «Кукла и комедиант» (журнал «Дружба народов», 1973 г.), сразу же обративший на себя внимание не только советского, но и зарубежного читателя. Сейчас он переводится на эстонский, литовский, болгарский, польский, словацкий и испанский языки. В 1975 году в журнале «Дружба народов» печатается роман «Итог всей жизни».

В романе «Кукла и комедиант» В. Лам рисует Латвию военных и первых послевоенных лет. Но это книга не столько о войне, сколько о роли и позиции человека, «посетившего сей мир в его минуты роковые». Человек не должен быть безвольной куклой в руках любой силы, заинтересованной именно в безвольности, пассивности управляемых ею существ, будь эта сила бог, фюрер, демагог или молох взбесившейся цивилизации. Какой ценой дается эта независимая позиция, в какой мере человек сам творец своей судьбы, — вот о чем этот роман.

Примерно эта же мысль выражена и в повести «…И все равно — вперед…», включенной в данную книгу.

Кукла и комедиант роман

В квартире была пустота. Янис Смилтниек, письмо и пустота. Мебель это ощущение делала почти невыносимым. Большой стол лежал разбухшей колодой — день за днем он впитывал чернила, пот, мысли, дела; год за годом его сверлили древоточцы, оставляя на полу тонкую пыльцу. Лаймдота, убирая комнату, все время говорила: «Ты глянь, эта моль даже дуб ест!» Ей казалось странным, что простая, фанерованная сосна убереглась от точильщика, а эта великолепная дубовая мебель, которую дед сделал в приданое своей дочери — матери Лаймдоты, — совсем изъедена. Почему письменному столу надо было стоять в этой квартире и в конце концов сделаться приданым и Лаймдоты? Ни ее дед — краснодеревщик, ни отец — кондитер Карклинь писаниной себя не утруждали. Янис Смилтниек был металлистом, но когда-то учился в вечерней школе и в последнем классе мог воспользоваться этой жениной мебелью. Может быть, именно ради него судьба заставила много лет назад попотеть никогда не виданного деда? Нет, Янис Смилтниек так же хорошо мог заниматься своим писанием за любым, даже за кухонным столом. И потомство Смилтниека — сын и дочь — свои уроки охотнее делало за круглым столом посреди комнаты; в первые школьные годы парнишка хранил в одном из ящиков письменного стола рогатку и выструганный из дерева наган, именуя это своим арсеналом. Лаймдота, в свою очередь, обнаружила в одном из ящиков припрятанную дочкой губную помаду и заграничный кружевной бюстгальтер — вещи, которые пока что этому самому юному отпрыску рода Смилтниеков были не нужны. В конце концов, не нужен был и сам стол — члены семейства Карклиней и Смилтниеков отнюдь не изнуряли себя за ним тяжелым умственным трудом, не изводили нервы, бумагу, чернила.

И если письменный стол был все же пропитан мыслями и чернилами, если не служил единственно кормом для точильщиков, то лишь потому, что им долгие годы учения пользовался Ояр. Никакому мужу не бывает особенно приятен дальний женин родственник, который занимает (хотя бы и с временной пропиской как студент) место в квартире, в особенности если муж и сам-то вошел в дом к жене. Дети растут, им нужна своя площадь, а тут кто-то — вроде и член семьи, но ведь и не настоящий, вроде и чужой, а не чужой — путается под ногами. Вообще-то Янис Смилтниек неплохо относился к Ояру и все же в душе порадовался, когда тот, получив диплом инженера, покинул Ригу без намерения вернуться. Уже годы прошли с того дня; после того Ояр наведывался в гости, присылал и письма. Вот это письмо и было виной всему, оно взбаламутило старые воспоминания, вызвало чувство пустоты.

Сын с приятелем в кино. Дочка с подружкой в кино. Лаймдота вчера упрятала в кошелек железнодорожный билет, поцеловала мужа в щеку: «Веди себя хорошо. Ешьте салаку, она быстро портится».

В пустоту квартиры вошли сумерки, они приглушили шумы, смазали очертания предметов, наконец погрузили весь мир в какое-то неведомое, ирреальное пространство. Янис слышал голос прошлого, который рассказывал, напоминал, тосковал и смеялся, он чувствовал связанность с людьми, фигуры которых окутывали эти струящиеся сумерки, невидимые, вроде бы незнакомые и все же близкие. Лаймдота — единственная, любимая — красивая, хотя и немножко чересчур округлившаяся. В девичестве она казалась привлекательнее. Но зато раздавшаяся матрона — это символ домашнего очага. Альбом: вот я, совсем крошечная (ужас! даже нельзя узнать); папа, мама, сестра и я; я в начальной школе у рождественской (новогодней) елки; я в день конфирмации (совершеннолетия); мы с мужем выходим из церкви (из загса); наш младенец (ужас! даже нельзя узнать!); бабушка с внуками. А Янис Смилтниек? «Я жил, воспитывал дочь и сына, я старался быть честным, добропорядочным, сознательным». Семейный альбом — нечто вроде жизненного цикла одного поколения, замкнутый круг. Вне его находятся эти воспоминания, вышедшие из сумерек, голоса, которые зовут, напоминают, наполняют беспокойством сердце.

Ояр написал, и это нарушило равновесие если не в квартире, то в самом Янисе Смилтниеке. Первым об этом оповестил тяжелый, массивный, старомодный письменный стол, потом объявилось чувство пустоты. Ояр пришел с небольшой брезентовой сумкой, ушел с дешевым картонным чемоданом. Никогда у него не было никакого богатства, ничего он отсюда не забрал, и все же недоставало части Яниса Смилтниека, той, что хранится в сейфе прошлого, куда не могут проникнуть самые ловкие взломщики. Вместе с Ояровым письмом вернулись — как воспоминания — многие лица и события. Он, который не очень-то касался прошлого, совсем неожиданно пространно написал об Улдисе. Одно это имя всегда заставляло Яниса настораживаться, потому что было связано с разными многозначащими в его жизни периодами. И вот Ояр сообщил кое-что, не известное Янису, и в конце назвал и ту девушку: «Она лежала обмякшая, как сломанная кукла, а меня терзали жуткие угрызения из-за разговора, из-за того, что я сказал. Тяжело так встретиться с прошлым, когда уже ничего нельзя изменить, ни одну ошибку или подлость уже нет возможности исправить…» Ояр рассуждал дальше, но Янис читал это только глазами — прошлое подступило к нему самому. Камень, который Ояр с внезапной одержимостью бросил в кого-то другого, превратился в лавину, и она обрушилась на Яниса Смилтниека.

…И вот явился Улдис. И это не было чередой образных воспоминаний (не так уж долго Янис находился вместе с Улдисом!), не было это и оценкой или суждением (что Янис знал об Улдисе, о чем он мог судить!), не могло быть вглядыванием в мир мыслей и чувств Улдиса (Улдис все в себе хранил за семью запорами) и уж никак не могло быть развернутой справкой или рассказом о злоключениях этого парня — он же не был живой легендой или притчей, где смешались быль и небыль. Улдис явился сам, рассказывал о себе сам, размышлял, чувствовал сам, говорил совсем как живой — и говорил такое, что часто было Янису непонятно, а нередко вызывало и страх. Но он был здесь, он стоял перед Янисом, близкий и непостижимый. И ему дела не было до Яниса, до его забот и хлопот, нет, Улдис оставался в своем мире. Два знакомых и далеких незнакомца, запрессованных в один виток истории, но каждый со своей особенной жизнью.

Улдис, давний товарищ по работе и школе, меньше всего годился для семейного альбома, а вообще-то ни для какого альбома: слишком подвижный перед объективом памяти, слишком будоражащий уют и покой, никак не вписывающийся в тихий вечер с рождественской елкой.

1

Янис Смилтниек познакомился с Улдисом осенью 1941 года.

В газете «Тевия» появилось объявление, что бывшие учащиеся вечерней школы имени Райниса могут зарегистрироваться в помещении школы (вход со двора) для занятий в новом учебном году. Поэтому-то в тот осенний день Янис Смилтниек и искал вход «со двора». Еще издали виден был у ворот во двор немецкий часовой. С немцем разговаривал учитель истории. Подошли и другие бывшие ученики. Листва на бульваре еще зеленая, школьное здание такое же, как в светлом звонком мае, но чем-то зловещим веяло от стен, от хруста гравия под ногами. Учитель истории и история, которую Геродот именовал «magistra vitae»[1]. Сила, которая сместила границы, швырнула в бездну небытия державы и миллионы людей: солдат, стальной шлем и маузеровская винтовка, подкованные сапоги, рифленая железная противогазовая коробка на брезентовом ремне. Эта зеленовато-серая форма царила в Европе, породивший ее старый Бисмарк возгласил: «Великие вопросы времени решаются не речами и парламентскими резолюциями, а железом и кровью!» Янис не знал про Геродота и Бисмарка, это было по части Улдиса.

Яниса разозлило сообщение историка, что регистрация учащихся гимназии происходит в бывшей еврейской начальной школе на Лазаретной улице, где предусмотрены и занятия. Зачем тогда гонять сначала сюда? Чтобы заставить историка дежурить рядом с немецким солдатом? Волосы у историка были седые, как сумерки в комнате, сумерки небытия, в которых все тает, все исчезает; лицо серое, кожа увядшая, взгляд уклончивый. В советское время на первом уроке истории учитель сделал нечто вроде доклада насчет «трудовых побед в советских пятилетках». Он нервно прохаживался, руки и ноги его подергивались, классные остряки определили: «Колеблется вместе с историей», — а затем приписали ему постыдный, сказывающийся на нервах порок. Так же передергиваясь, учитель начал первый урок истории на Лазаретной улице с сурового осуждения событий, происшедших за год советской власти. Янис думал: «Не очень-то большая радость так себе хлеб зарабатывать, да и хлеб-то какой — загаженный, невкусный».

Янис Смилтниек хотел стать инженером, потому он ежевечерне и смирял свою профессиональную гордость солидного мастерового за школьной партой. Работать, учиться, получить аттестат зрелости, учиться, стать техническим специалистом, который работает, а не славословит всяких там… В математике он был силен, а в языках, истории — обычный троечник.

Улдис рассуждал иначе, — на его взгляд, история подавила живого человека, «magistra vitae» тяжким грузом легла на грудь и дыхание историка. Разные воплощения вышнего шутника — субъекты в сенаторской тоге, в позолоченных латах Ричарда Львиное Сердце, в императорском сером походном сюртуке, вопящий в микрофон демагог — и, предводительствуемые ими, по полям сражений маршируют к гибели армии, армии. Гробницы героев, воинские звания, ордена, знамена, штандарты, бессмертие героев и инвалиды, нищенствующие на углу. Дрожащий человек рассказывает о героях, о славе… Слава точно закованный в железо змей, поглощающий поколения мужчин. Зрелище смерти Цезаря на подмостках — склоняются знамена, звенят мечи, покрытые шрамами ветераны роняют от растроганности слезы, благородное воодушевление наполняет сердце; закулисная пыль: грязные окопы, выпущенные кишки, испакощенные и разграбленные города, пьяные солдатские проклятия великому Цезарю. Бессмертный Цезарь — столь же абсолютный и бессмертный, как людская глупость…

Улдис бросал ехидные слова и попыхивал папироской. В школьном помещении это, конечно, запрещалось, так что они дрожали в темном сыром дворе. Янис просто не понимал, какого черта он водится с этой долговязой, высохшей ядовитой жердью. Костлявые плечи, узкая грудь, щеки к зубам прилипли, брюхо к спине. Как будто ради повода для ссоры Янис заметил:

— А зачем курить, если с табаком так худо?

— Именно потому. Запретный плод — услада, — Улдис нарочито торжественно извлек папиросы «Услада» и предложил Янису. Янис отказался — человек практический, он знал, что делает, во всяком случае был убежден, что знает. Не то что этот долговязый, с папироской в зубах, с умными словами на языке. Работал Янис «жестяных дел мастером» в подвале напротив старой церкви святой Гертруды. Владелец умер, и Янис остался единственным хозяином. «Надо учиться жить», — говаривал мастер, обучавший Яниса ремеслу, старый Зауэр. Еще Зауэр любил добавить: «Человеку голова дана, чтобы думать, обдумывать надо все, что делаешь, толково обдумывать». Янис старался толково думать, а Улдис ему мешал, даже раздражал.

Янис Смилтниек хозяйничал в своей и не своей мастерской: брал в обучение молодых ребят и платил им самое высокое жалованье, которое назначал «Арбайтсамт», и все же эти парни только время отбывали, материал изводили, а на каждое замечание отвечали дерзостью. Никакого от них проку, самому все приходилось делать. Разными путями Янис раздобыл немного жести и стал изготовлять посуду, на которую был большой спрос в деревне, так как в магазинах она исчезла.

Он спросил у Улдиса:

— Ты где работаешь?

— На заводе сельскохозяйственных машин. То железо таскаю, то целый день у сверлильного. Чернорабочий.

— Не по плечу?

Улдис вспыхнул:

— Не ною. Дырки сверлить любая девчонка потянет. То беда, что обращаются как с цуциком! Считаешься учеником, получаешь «фениги»; раз моложе двадцати лет, стало быть, вместо папирос тебе фига!..

Он сконфуженно осекся. Узкие губы слились в одну линию, тонкая шея как будто ушла в костлявые плечи. Это был один из редких случаев, когда Янис слышал от Улдиса жалобу.

Перемена кончилась, разговор оборвался, но Янис думал об этом и потом, искоса поглядывая на своего соседа. Что этот Улдис за птица? Сукно на нем хорошее, одет красиво, чисто. С маменьки тянет? На барчука не похож, хотя натужно норовит казаться остроумным и легкомысленным. Вроде бы очень правдивый, честный — есть у некоторых такая особенность характера, одних привлекает, других отталкивает. После первой контрольной по истории, когда Улдисова шпаргалка спасла его от двойки, Янис вновь заговорил про работу:

— Ты паять умеешь? Ну, хоть дырку в посудине заделать?

— Да уж как-нибудь смог бы.

— Иди ко мне работать. Дам тебе жалованье. Мне хороший помощник нужен.

Улдис робко и недоверчиво посмотрел на Яниса:

— Да у тебя, наверное, всякая тонкая работа?

— Выучишься, с металлом же дело имел.

Янис решил, что хуже теперешнего вертиголового подручного этот все равно не будет, все же школьный товарищ, свой парень. И вновь промелькнула мысль, что по правде-то он этого Улдиса вовсе и не знает. Только имя и фамилию — Осис, Улдис Осис.

2

Сумрак небытия отхлынул, Улдис вышел из глуби времени — длинный, в плохо сидящем костюме, хотя и сшитом в «Jockey-club», Улдис с его вечными полуциничными, полунесуразными сентенциями, вертикальной морщиной между бровями, с насмешливо закушенной губой: «Ваше преподобие, вы что же, сомневаетесь в существовании аллаха? Не утруждайтесь, никому еще не удалось это доказать», «Простите, господин учитель, мне не доводилось видеть глазами эту строчку из «Horst Wessel Lied», — и гримаса, не то изумленная, не то озабоченная. — Как оно там? «Der Tag für Knechtschaft und kein Brot bricht an?» Ах так? «Für Freiheit und für Brot!..»[2] «Хм, какая промашка!» Почему Эвклид сравнивал треугольники, а не вина?» Он всегда был насмешливо вежлив, пользовался чистыми, аккуратно сложенными платками, казалось, что за вечер он извлекал их из карманов с дюжину, всем девушкам в классе говорил закрученные комплименты, особенно обворожительными именовал дурнушек. И это вечное старание быть остроумным! Где-то все отдавало мальчишеской задиристостью, что-то было очень симпатичным, в высшей степени порядочным. Он охотно одалживал учебники, тетради с уроками, письменные принадлежности и шпаргалки, охотно растолковывал темные места — в какой-то мере был хвастлив, но не высокомерен, а этак по-доброму хвастлив. Вскоре Янис понял, что Улдис, в общем-то, очень застенчив, особенно в толпе, и застенчивость свою старается прикрыть фанфаронством. Но с Янисом он не выламывался, а говорил просто:

— Ты, друг, крепче моего стоишь на этой земле. Нам всем приходится в одном строю держаться, нас туда сунули, не спрашивая согласия, и теперь хоть плачь, хоть смейся. Так что лучше уж не брыкаться, не нарываться на взбучку. А костлявая придет незваной, деловито попробует ногтем острие косы, пошаркает бруском и пошла косить.

Угрюмые осенние месяцы — пришлось отчаянно побороться с голодом, стыдно было бы кому-то жаловаться, если теперь это можно вспоминать как что-то забавное. Горечь прошлого, обиды, слезы — все так забавно, как хорошая шутка. Не смешно ли, что я бродил по кулинариям и столовкам — когда какое название — и пробовал постные блюда; веселенькая проба — без мяса, без жира, без крови. Морковные котлеты — объеденье — уже распроданы, под вечер безнадежная пустота, а днем я работал. Овощное пюре! Пожалуйста, пожалуйста! Я бы сожрал три порции разом, да стыдно, бегу в другую столовку. Официантка — миловидная девушка, хорошенькое личико, стройные ножки столбиками. Гм, не нравятся? Глубокое декольте… Вдруг чувствую себя сытым, даже почти в полной форме. На мою улыбку она ответила холодно, и я уставился на стройные ножки и пустое меню. Суп из свежей капусты, скажем прямо, сваренная в воде капуста. Подчеркивая свое глубокое презрение, я заказал две порции этой уродине с дубовыми ножищами. Ночью несколько раз вскакивал, бегал к раковине на кухне.

Потом стало не хватать даже этих металлических пфеннигов. Наваристые соблазнительные запахи и тощие супы; погреб жестянщика с яркими электрическими лампочками и темными углами, низкий потолок, металл, нашатырь, пары соляной кислоты, рабочий лязг. Твоя перепалка с моим предшественником, который на прощание стал просто хамить, да и ты был такой резкий, каким я тебя никогда не слыхал. Дни нашей жизни. «Быстры, как волны…» Нет, нет, бесконечно медлительные, изнурительные. Вдруг какая-то женщина встала на решетку, прикрывающую углубление подвального окна. У нее были красивые ноги, и вот они открылись куда выше колен. Подвал почти озарился розовым светом. Тут будет весело работать, и я несколько дней время от времени поглядывал наверх — а вдруг опять удастся глаз потешить? Напрасная надежда, первое яркое событие осталось и последним. Тротуар широкий, прохожие редкие, обладательница красивых ног, видимо, была случайным здесь явлением.

Брр-р… до чего же мал был карточный паек! Вечный голод, словно стальной солитер, сосал под ложечкой. Овощное месиво, овощная похлебка. «От воды взят ecu и в воду отыдешь…» Пять раз за ночь бегать в обледенелое помещение на лестнице! А ты удивлялся, что я весь из костей, жалких мускулов и кожи. Хорошо, что в воде всегда содержатся растворенные горные породы, я питался только ими.

Янис, оправдываясь:

— Я же делился!

Улдис:

— Что верно, то верно. Выражаясь возвышенным слогом, «с глубоким душевным трепетом» еще и сейчас вспоминаю, как это было. Явился мужик, забрал свои чайники, кастрюли, ведра и оставил сверток. Ты развернул его при мне. Копченый окорок, коричневый, сочный, пахучий… Ты откромсал хороший кусок. Я глотал слюни, у меня дрожали руки, я пробормотал благодарность. Голод, голод, наконец-то я смогу его утолить. И вот я сижу на единственном стуле в своей сырой комнате. Стены были тоскливые, лампочка весело смеялась, гвозди от дикого любопытства почти вылезали из тоскливых стен. Сколько мяса в этой комнате! Краюшка хлеба, которую я сегодня утром, закаляя волю, оставил нетронутой, конфузливо съежилась рядом с большим куском мяса. Да, там, где брюхо, ничего возвышенного нет, а власть брюха над человеком велика. Я рвал мясо, заедая его хлебом, стены становились все меланхоличнее, лампочка тускнела, высунувшиеся гвозди крутили своими глупыми железными головками. Я выпил воды, икнул, кончил есть и с наполненным брюхом и осчастливленным духом повалился на кровать. В «мой дом» вошел праздник…

Янису была знакома тогдашняя квартира Улдиса. Она находилась в глубине многоэтажных блоков, высящихся на скрещении Суворовской (Plescauer Straße) и Таллинской (Revaler Straße) улиц. Вход через шикарное парадное, по красивому коридору, через узкий двор, вверх по угрюмой лестнице на пятый этаж, там дверь в тесную кухню, а за нею комнатенка чуть побольше. В кухне царил вечный полумрак, окно выходило в колодец, потолок был давно не беленный, стены облупились, плита редко когда топлена. Если бы в доме не работало центральное отопление, Улдис долго бы здесь не выдержал. Пусто, темно, сыро. В комнате стены такие же облупившиеся, на нескольких гвоздях вся одежда Улдиса. Продавленный матрац, кухонный шкафчик, служивший Улдису столом, и стул, да, действительно, хороший, красивый стул. Занавесок на окне не было, только обязательная черная бумага. Впервые Янис навестил друга днем. Чудесный вид открывался на широкую округу с низкими домишками. И тут же подавленность при мысли, что здесь искусственное освещение — когда окна закрыты, красный глаз электрической лампочки мигает в этой пустоте, нищете, холоде…

3

Улдис:

— Наверное, не сумел я соблюсти меру в еде, ночью спал очень плохо.

Сны, неприятные, мучительные сны. Я вернулся в дом отчима, отчим лежал на смертном одре. Торжественной чередой шествовали разные светила медицины, но костлявая смеялась над ними. Мрачными тенями бродили по многочисленным комнатам завистливые, жадные, лицемерно скорбные родственники. Мать сама напоминала тень. Покорно проводила она ночи подле умирающего, капала из разных пузырьков, клала грелку к ногам, резким голосом приказывала что-то услужающим теням. Рот у матери сделался тонким, бледным, безулыбчивым, а глаза, большие карие глаза, которые год назад покорили моего отчима так, что он, богатый человек, женился на этой не очень-то красивой бедной «разводке» с мальчишкой, эти глаза западали все глубже и глубже, все больше застилаясь скорбной пеленой. Появился баптистский проповедник Коцис. Я закричал, видя, как этот проповедник, выражая соболезнование, гладит туго причесанную материну голову, тогда как алчный огонек его глаз облизывал каждую вещь в этой комнате, начиная с тяжелой ореховой мебели и кончая дорогими кружевными занавесями на окнах. Баптистский проповедник был солидный, полный человек, моя мать — невзрачная, сухая. У меня даже что-то подкатило к горлу. Мать терзалась, она не могла верить, хотела, но не могла. Это было ужасно, дьявол сомнения не отступался от нее, желанный душевный покой не приходил, были только смятение, молитвы и неутолимая жажда жизни — жажда, которую она не сумела утолить. Коцис, а может быть, Тоцис, поди знай, как его там точно звали, вместе с матерью молил бога, но тот ничем не помогал. А родственники отчима проклинали мать и меня, потому что нам доставалось богатое наследство: три шестиэтажных дома, акции какого-то предприятия, деньги в банке и маленький современный, вроде зимнего дома отдыха, особняк в Задвинье, в районе улицы Алтонавас. И моления проповедника и проклятия родственников были бессильны. Но и материна душа была подобна пустыне, жаждущей влаги, а не семян божественного откровения. Она металась в смятении и огне, она вздыхала: «Господи, почему ты проклял меня?» И жаждала отнюдь не милосердия, а свободы. Беда таилась в ней самой. Тогда, когда мой отец бросил нас (мне было всего шесть лет), он вместо прощания грубо крикнул: «Да ведь все опостылеет за столько лет! Я мужчина, пойми ты, мужчина! А ты — лягушка холодная!» Отец у меня был решительный и жестокий человек, что он решил, то и делал. Дверь за ним захлопнулась, и больше он не появлялся. Мне это причиняло страдание — ребята во дворе признавали, что мой отец выше всех остальных. И вот у меня были только нужда и в смятении пребывающая мать. Целые дни она плакала и буйствовала, причем буйствовала больше, чем лила слезы, и с таким жаром, что совсем не напоминала лягушку. Она призналась этому толстяку баптисту (о господи, тип заурядного жулика!), что хочет жить, любить, не намерена губить свою жизнь: «Я сама не знаю, что делать. — Ее тонкие, как лезвия, губы подбирались. — Хочу счастья, к богатству я равнодушна».

Счастье и богатство, богатство и счастье. И вот он я, бедный и несчастный. Ну, что такое счастье и несчастье? Там шаги глохли в толстых коврах или кожаные подошвы скользили по натертому паркету. За окном точит зубы северный ветер, а от батарей центрального отопления день и ночь струится приятное тепло в просторные комнаты. Лифт поднимает, лифт опускает, шуба обнимает, шуба защищает, желудок приятно ублаготворен, рот ублажен. Костюмы мне заказывали в знаменитом «Jockey-club», матери шила ее «придворная» портниха. Отчима похоронили в дубовом гробу, на могилу в спешном порядке взвалили тяжелую полированную гранитную глыбу. Для пущей надежности, чтобы часом не выбрался и не встревал в перебранку неутешных наследников.

Счастье и богатство… «Вы-то и счастливые и богатые», — шипели губы несчастных, небогатых родственников, вопили их взгляды, жесты, мысли. Тогда еще никто не знал, что спустя полгода все наследство развеют суровые ветры. Нам оставили только особняк в Задвинье. Тесниться не пришлось, потому что построен он был хорошо, обставлен дорогой мебелью. При всей своей неприязни к богатству мать все же сумела кое-что припрятать, было что продавать и как-то жить. Меня больше привлекали танки и грузовики, заполнившие улицы, да и солдат было много. Осенью я пошел в школу. Настроение среди школьников было неодинаковое. Были такие, что радовались сами и радовали других, что теперь мы избавлены от ужасов войны, потому что Гитлер ни в жизнь не осмелится напасть на такое могучее государство, как Россия. Я стоял в стороне, был ни горячий, ни холодный и даже не теплый, просто никакой. Да и мать, по сути дела, не соображала, какого богатства и власти она лишилась. Зато хорошо понимали родственнички. Один из них явился к нам в радужном настроении.

Я знаю, что о нем говорили: всячески старается подладиться к новой власти, не брезгуя и доносами. Этот человечек начал язвить, что мать прогорела со своей буржуйской лавочкой, вместо доходов одни убытки. «Народ сверг угнетателей!» — громыхал он. Мать боязливо помалкивала, мне стало жаль ее, я сказал незваному гостю, чтобы он кончал брызгать слюной на буржуйских недобитков и поживее ушивался к своим пролетариям. Тот ушел, кипя и тараща потемневшие от злости глаза. Мать причитала: я же погублю ее и себя, ведь надо же, господи, понимать, в какое время живем, и придерживать язык. Она любила меня, но так, что ледяная выдержка и суровые команды перемешивались с болезненно-щепетильным отношением к любому моему слову. Еще больший кавардак внесли в наш дом все тот же не то Тоцис, не то Коцис, который вел себя, как настырный клоп, и еще один из «бедных родственников», который был уверен, что скоро Латвию займут немцы и имущество отдадут обратно, поэтому он решил жениться на матери, чтобы сразу стать богатым мужем. Это я узнал перед самым появлением претендента на ее руку. Мать грозилась показать этому жениху на дверь, но не сделала этого. Толстый баптистский проповедник пытался воспротивиться. Он ссылался на небеса, на всевышнего и был убежден на основании каких-то неведомых нам сведений, будто этот всевышний решил, что матери надлежит оставаться вдовой. Мать отрезала: «Я живой человек, а не кукла в божьих руках!» Не то Коцис, не то Тоцис стоял на своем: каждое деяние господне — благо, человек в руках его воистину только кукла, которую он может наказать, возлюбить или подшутить над нею, хотя бы это и казалось нам суровым. Я подумал: «Жуть какой шутник, этот господь». Но толстяк смог убедиться, как беспомощен в таких случаях его всемогущий, — на дверь указали самому Коцису. Доверенным человеком матери стала какая-то тетушка (тоже из числа «бедных родственников»), которая одинаково ловко умела читать молитвы, передавать сплетни и управляться на кухне. Сама мать не умела хорошо готовить. В школе говорили, что немецкие войска высадились в Финляндии, на границе пахло порохом, а в нашем доме свадьбой. Моя мера переполнилась в тот день, когда я услышал, как мать донимает тетушку: «Неужели он действительно меня любит? А будет он вести себя, как обещал?» Обман один! Разве такую может кто-то вообще любить? И дальше: «Отец Улдиса замучил меня до смерти… Зато Петер был хороший, такой хороший! Мне страшно, какой будет этот! Мужчины редко умеют любить, только и знают по-скотски лезть на тебя…»

Я слушал, слушал, пока мне все это не осточертело. Я оделся в школьный костюм, собрал книжки, немного белья и покинул дом.

Успокоившись, я забылся сном. Но жадно проглоченный окорок продолжал меня мучить. Подступали воспоминания, как я кочевал по знакомым, чтобы протянуть до конца учебного года. Получу аттестат и уберусь куда-нибудь подальше. Одну ночь я провел в ужасной клопиной норе, там ютился школьный товарищ, который расценил мое бегство от домов и состояния отчима как пробуждение пролетарского сознания. Он предлагал свой кров и в дальнейшем, но мне ужасно противны клопы. Только в июле я узнал, что как раз в свадебную ночь мать взяли вместе с новым мужем. Это был не арест, а высылка. Еще раз я появился у себя дома за своим пальто. Это произошло осенью, когда я уже нашел жилье и зарегистрировался в школе. Домом завладели какие-то «бедные родственники». Они держались со мной и испуганно и нагло, со мной, единственным законным наследником. Пальто я получил, взял еще один костюм и кое-что из одежды. Вернулся я в свое жилье, однокомнатную квартиру, где чувствовал себя свободным от клопов, свободным и самостоятельным. От радости я мог плясать в этом пустом помещении, где только и был продавленный матрац, остальную обстановку я приобрел позже…

4

Улдис в мастерской.

В синей, вернее, когда-то синей, а теперь застиранной и дочерна засаленной парусиновой куртке, пахнущей табаком («Спорт», «Услада»), соляной кислотой, ржавчиной, с бруском паяльного олова, мелом, штангелем, сломанными сверлами в карманах — слесарь, сущий слесарь, как и Янис. И жестянщик, если надобно, деловитый, ловкий, смышленый. Тогда тонкая фигура его сгибается, в лице появляется что-то старческое, резкое. Беда была со штанами: холст, как известно, от стирки садится, и его тощие ноги торчали чуть не по лодыжку, так они и виднелись над латаными башмаками — «детскими гробиками». Стараясь поправить дело, Улдис надставил штанины, и одна вышла длиннее, другая короче. Откромсал длинную, но перехватил. Вслух обозвал себя бараньей головой, а свой глазомер заразомером. Там, где дело касалось металла, глазомер у него был куда лучше, нередко даже точнее, чем у Яниса.

Янис Смилтниек полностью ушел в ирреальное пространство — вне окружающего мира, вне времени. Здесь слышались невысказанные мысли, вопили приглушенные чувства, встречались живые с мертвыми. Неведомое прошлое и то, чего никогда не будет. Умерло прошлое, и умерло будущее, с причитанием тянулось погребальное шествие, звенели лопаты, сыпалась земля — зарывали умершего, который не жил, даже не родился.

Улдис:

— Очередное рабочее воскресенье. Ты только представь, Янис, это воскресенье: город, как огромный холодильник, наша мастерская — ледник, заиндевелые наружные стены, заснеженные улицы, холодным солнцем освещенные крыши домов, гудящий от песнопений камень церквей. «Как отчие божьи храмы, твои помыслы будут благи…» — это я помню из школьной утренней молитвы. Мы тут балдеем от своего рабочего ладана — от пронзительной вони соляной кислоты, а в церкви молитвы, торжественные словеса священнослужителя, холод, гул органа. А нам надо скорей изготовить самогонный аппарат.

Янис:

— Они занимаются небесными, а мы земными делами.

Улдис глухим голосом:

— Memento mori![3]

Янис:

— Этого мне не понять.

Улдис:

— А кто вообще это понимает? Почему человек так болезненно стремится постичь непостижимое?

«Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Вечером я решил, что заработал его. Повалился на продавленную тахту, закурил последнюю папиросу. Хлеб насущный: на такой-то и такой талон продуктовой карточки одно яйцо, на такой — творог или снятое молоко. Шестьсот граммов сахара, принесенное крестьянином мясо (преступление против нового порядка в Европе!). Считать ли и водку хлебом насущным, и девочку, которая, не ломаясь долго, сама расстегивает, снимает, стягивает? Нужны нам еще и теплое (бр-р!) жилье, белые простыни на постели и прочие удобства, радости, сладости. Господи боже! Ты, который сотворил землю и небо, зверей и людей, ты жуткий шутник и комедиант. Творить миллионы, уничтожать миллионы, на живых напускать беспощадный мор, плясать на инвалидных протезах и вообще выкидывать всякие штуки. К тому же я не уверен, что именно этот жуткий комедиант решил выкинуть со мной; находиться на невидимой бечевке, за которую дергает безжалостная рука, это не очень-то приятно. По милости этого господа мне досталось мясо, много мяса, а какие казни египетские мне грозят от его нерасположения? Например, перестанет работать центральное отопление и в одну далеко не прекрасную ночь я замерзну в своей собственной постели; когда я буду спешить по улице Бривибас (Adolf Hitler Straße), он заставит меня поскользнуться, и я попаду под трамвай; привезенный крестьянином окорок был от свиньи, представившейся по божьей воле, и я отравлюсь или подхвачу неизлечимую болезнь… Мне стало не по себе, и я перестал думать в этом плане. В конце концов, близко рождество, которое считается праздником мира и любви, так что я могу надеяться на мир и любовь. Иллюстрированный еженедельник «Эпоха», который новые хозяева Риги предложили мне в качестве рождественского подарка вместо бывшего «Отдыха», на обложке являл рождественскую елку, но что-то было в ней не то, потому что под вечно зелеными ветками стояла броневая машина с черно-белым крестом. Я даже не мог понять, то ли эта елка декорация для танка, то ли маскировка. Солдат, высунувшийся из люка, мало напоминал рождественского деда; рождество подмяли под себя гусеницы, но в городе во многих домах еще уповали на любовь и милосердие, что свидетельствовало в известном смысле о человеческом разуме, который быстро забывает суровость бога и властей, прощает злые дела и все время видит доброе, хотя это доброе проявляется только в торжественных заверениях и обещаниях.

Карклини праздновали рождество на старый, добрый лад. Помнишь, Янис?..

5

Как же Янису Смилтниеку не помнить! Первое рождество с Лаймдотой, первый праздник в кругу семьи Карклиней, в квартире Карклиней. Праздник, который, казалось, никогда не кончится.

Больше года он проработал в подвальной мастерской, ничего не зная о семье Карклиней, жившей в том же самом доме. В этом удобство большого города — можешь всю жизнь прожить в метре от другого человека, не зная его и не тревожа. В мастерскую и из мастерской Янис шел рано утром и поздно вечером, так что Лаймдоту ему никогда не доводилось встретить. И если бы не злополучный благословенный ключ, оставшийся в замке, когда дверь захлопнулась, так Янис Смилтниек и прошел бы мимо счастья своей жизни. И вот оно явилось в облике красной от мороза и волнения мадам Карклинь, стало поторапливать Яниса открыть дверь и все зудело и ныло, пока в подвале не появилась дочь этой мадам и Янис вдруг почувствовал себя способным на любые дела и на любые геройские подвиги.

Улдис принес лом, но «вдохновленный» Янис невероятно быстро, ловко и бережно открыл сложный замок. Потом они пили самодельное вино за здоровье всех присутствующих, а глаза Яниса следили за каждым движением Лаймдоты. Румяная, сдобная, пухлая и красивая-красивая. Его идеал: тихая, спокойная, застенчивая, без всякой резкости, вызова, болтливости, умничания — без всех этих качеств, которые, по убеждению Яниса, шли рука об руку с распутством. Лаймдота казалась даже не особенно умной, зато доброй и радушной.

Пространство больше не было ирреальным. Вполне даже реальным — квартира Карклиней, теперь уже многие годы квартира Смилтниеков, каждый угол дорог, знаком. Тогдашняя Лаймдота — и много парней (в том числе и Янис с Улдисом) вокруг нее…

Семейство Карклиней. Сам глава семьи — мастер-кондитер Карклинь, просто булочник Карклинь, среднего роста, сухой, усталый, вечно занятый работой, редко когда бывающий дома. Как настоящего мастера своего дела, его взяли в такую пекарню, которая обслуживала оккупационные чины, «золотых фазанов». Там приходилось горбить дни и ночи, зато всегда можно было принести кое-что домой. Мадам Карклинь — предприимчивая, строгая, с решительным голосом и движениями. И она служила и всегда имела возможность подработать. Лаймдота училась в гимназии. Еще в квартире нередко находилась старшая дочь Карклиней, уже замужняя Смуйдра — мадам Берман. Кто был сам Берман, чем занимался, где работал, это Янис узнал не скоро. Смуйдра была неразговорчивая, выглядела невеселой, скорее, даже усталой, обычно проводила время с матерью, шепталась, всхлипывала и прощалась с красными, заплаканными глазами. У Яниса Смилтниека была наблюдательность, которая давала ему возможность надежно все схватывать и оценивать. Он быстро соображал, кто серьезный, солидный человек, а кто всего лишь проныра с пустым карманом. И его приговор был такой: Карклини — добропорядочное семейство, только с одной, пока еще непонятной, червоточиной. А червоточина связана со Смуйдрой, и родители из-за этого несчастны.

Чудесная квартира! Янис с болью осознал, какой жалкой выглядит жизнь в меблированной комнате, которую ему приходилось влачить все эти годы в Риге. Квартира у Карклиней была просторная, слегка запущенная — давно не ремонтировалась, — но все же чистая. Мебель старая, сборная, со следами точильщика. Стиля никакого, зато много салфеток, декоративных безделушек и чистоты, словом, порядок, уют, который Яниса глубоко тронул. Он не был эстетом, он был работяга, он мечтал свить свое гнездышко и вот, кажется, нашел что-то вроде того, к чему стремился. Здесь было красиво, очень красиво, а сама Лаймдота еще красивее.

Сочельник прошел в предвкушении праздника. В прежние годы Янис скидывался с другими холостяками, чтобы провести вечер за бутылочкой и застольными песнями. А тут все время вспоминалась девически свежая и чистая Лаймдота, ее глаза как будто провожали Яниса на эту попойку и укоризненно отворачивались. Янис сходил в церковь, потом сидел дома и читал какую-то благочестивую книгу Сельмы Лагерлеф. Сейчас он не отказался бы даже от житий святых.

У Карклиней они провели первый день праздника. Господи, какой оравой они ввалились! В Риге пока еще хватало молодых здоровых парней. Полдюжины уже сидело там, да потом еще подошли. Мадам Карклинь хорошо понимала, почему у них в гостях столько молодых мужчин, и она хотела, чтобы дочь выбрала лучшего из лучших, самого порядочного из порядочных, обеспеченного и трудолюбивого.

Янис Смилтниек был в самой зрелой мужской поре, костюм черного сукна, спокойная, но твердая поступь, солидная манера говорить. И на Улдисе костюм хороший, только пиджак, как обычно, плохо сидит на его тощей фигуре, уродливо морщит; впрочем, и в хорошо сидящем костюме этот тонкий высокий парень напоминал бы сплошные сухожилия. Держался он прямо, не горбясь, только порой сутулил плечи.

Холостяцкий год, холостяцкий праздник, только без необузданности в духе «Саги о Песте Берлинге». Здесь все было чисто по-латышски — явился добрый господь бог народных песен с белой, мягкой бородой, с тихой поступью и радушным сердцем. Это была не голая, пустынная ночь Иудеи со священными ужасами, посланцами свыше, с волхвами, поклоняющимися тому, кто покоится в яслях, с невиданным синеватым пламенем звезды. Снежный покров укутывал землю, небо было такое близкое-близкое, страшный мороз держался подальше от теплого дома, а вифлеемское светило сверкало на зеленой елке. И подарки, ими наполнял глаза, руки, душу все тот же седобородый старец, о котором нельзя было сказать, то ли это переодетый, отыгравший свое актер, подрабатывающий на рождестве, или впрямь сам всевышний, только ни в коем разе не страшный Иегова, который обрек своего единородного сына на смерть на деревянном кресте. Янис скорбноусмехнулся через вечерний сумрак, через всю эту толчею лет: «До чего жестокая легенда! И ведь Иисус Христос был не первый и не последний, которого постигла эта судьба. Почему же люди увидели в нем что-то особенное, если вообще сомнительно, что подобный Спаситель когда-либо существовал?»

В уголке губ Улдиса проклюнулась опасная усмешка. Никогда заранее не знаешь, то ли последует легкая, а то и плоская шутка, то ли что-то язвительное, а то и целый поток яда: «Свидетельство о рождении не нужно тому, кто живет уже две тысячи лет. Может быть, и мы оба без паспортов, без продовольственных книжек, без выписок из отдела записей гражданского состояния будем ничем. Не первый, кто умер на кресте? Самый бесспорный приоритет — когда ты имел дело с девицей, но самое ли это ценное? А ты знаешь, что до той поры люди не сознавали, что они человечество, были только свободные и рабы, а раб был предмет, двуногое животное, который не мог равнять себя с отпрыском колена Давидова. Правители — как воплощение бога, бог — самый высокий, самый жестокий правитель. Он родился в яслях, как раб, умер, как раб, для него все были братья и сестры. Не существовал… Ты же вот никогда не спал с богиней любви. Но значит ли это, что любви нет?»

«Тихая ночь, святая ночь…» То ли этот Улдис проповедует, то ли иронизирует, то ли ерничает, то ли серьезно говорит, то ли верит, то ли нет. А если верит, то во что? Знал он или не знал, сбивал с толку или сам был сбит? Шутник, комедиант…

«Так что, друг мой Янис, игра началась, шахматная игра, не исторических масштабов шахматная игра, но для меня единственная, так как она никогда не повторится».

У Яниса было такое чувство, что Улдис увлекает его из этого теплого, уютного дома на опасный путь, вновь в ирреальное пространство.

А Улдис все чудит, и чудит как-то неприятно:

«Ты знаешь, смерть на кресте была уделом рабов и отверженных, знак креста был символом рабства… А вознесение — возрождение. Рабство умирает, и рабство вновь вылазит из темных ям человечества. Куда же укрыться рабу, не будь рабства? Твердыня эпохи служит прибежищем для трусливых душ».

Пламя свечей еще сильнее высветлило волосы Лаймдоты, в розовом лице ее глубокая сосредоточенность, в глазах растроганность. Улдис с его откровениями отошел в сознании Яниса в сторону. Лаймдота хранила Яниса…

6

С того рождества Янис с Улдисом вошли в число друзей дома Карклиней и часто бывали здесь в гостях. Янис нередко опаздывал по вечерам в школу. У Карклиней всегда можно было встретить молодых парней; парни, парни — и приподнимающие шляпы, и задиристые, и приветливо улыбающиеся, и лихие, и услужливые. Даже один студент ходил сюда — подтянутый, видный Эдгар. О Лаймдоте, парнях и Эдгаре Янис думал даже в школе и стал так «заноситься мыслями», что заработал замечание от учителя. Истинные терзания Янис испытывал весной, нечаянно узнав, что Лаймдота с Эдгаром несколько раз ходила в кино. В наплыве свирепой ревности Янис высказал свое негодование избраннице. С наивной непосредственностью она сказала, что со студентом она знакома с детских лет, но в каком-то смысле он ей не очень приятен. Это объяснение еще больше сблизило Яниса с Лаймдотой, и летом они уже каждое воскресенье вместе выезжали в окрестности Риги, но всегда в компании других юношей и блюдущей приличия мадам Карклинь. Красавица дочь, претенденты на ее руку, девичество и постель, и будущая теща. Глубокое переживание, увлекательная игра? Кажется, один только Улдис стоял в стороне, наблюдая за всем этим с холодной издевкой. Высказывать он ничего не высказывал, мадам Карклинь это не понравилось бы, она любила покой, покой, и только покой. Даже для полновесных перебранок дом Карклиней был заказанным местом. Там были натертый пол, не очень художественные безделушки на буфете, спокойный разговор, уютная атмосфера.

Как обычно, в то воскресенье там толпились парни, желающие сопровождать семейство Карклинь в поездке на Юглу. Стало накрапывать, с выездом задержались, а там явилось еще несколько парней. Лаймдота могла гордиться — пусть и не как у всемирно известной Дины Дурбин, «сто мужчин и одна девушка», но все же с дюжину наберется. А Лаймдота среди них только одна-единственная, мать не в счет. Последним явился Эдгар. В то время Эдгар, кажется, был ближе всех к Лаймдоте, да и мадам Карклинь нравился этот представительный студент. Янис в душе терзался, но держался как мужчина. И сама Лаймдота такая возвышенная, что при ней самые грубые становились учтивыми, заносчивые — униженными, самоуверенные теряли кичливость. Янис же вообще был человек спокойный, так, он с неудовольствием вспоминал единственную драку в своей жизни, никому никогда об этом не рассказывая, но здесь даже тень воспоминаний об этом событии падала на него ужасным позором. Улдис порой допускал промашки, в особенности стараясь осмеять слишком уж джентльменистого Эдгара; но это всегда выглядело так, будто Улдис просто сопливый щенок, на тявканье которого мудрый студент может и не обращать внимания. В то воскресенье Улдис подпустил шпильку:

— А я-то все думал, что ждут принца.

Эдгар как раз целовал руку матери Лаймдоты. Никто больше этого не делал — не потому, что не признавал хороших манер, а потому, что не сумел бы проделать это с настоящим шиком… У Эдгара же получалось с природным аристократизмом, и мадам Карклинь таяла от счастья, как таяли во рту пончики самого Карклиня. Эдгар, чувствуя это, позволил себе зайти за черту, он ответил Улдису:

— Сначала является шут, потом принц.

У Улдиса обычно была неуверенная улыбка, потому что он смущался в обществе лихих парней и красивой девушки. Выделялся он только ростом, а во всем прочем был не бог весть что и виды на успех имел минимальные. Наверно, поэтому Улдис всегда говорил деланным напряженным голосом, стараясь вобрать тонкую шею в костлявые плечи. Видимо, его угнетала собственная робость, и если он все же не давал собой помыкать, то только потому, что всегда умел хорошо ответить. Эдгар проявил открытое презрение. Улыбка на лице Улдиса исчезла, губы стали злыми, а глаза… Да, человек с таким взглядом может убить.

Любящая покой мадам Карклинь по доброте своей хотела все сгладить — она больше почуяла, чем поняла, что гимназист со студентом схватились, — и поэтому сказала:

— Шутят ведь для того, чтобы посмеяться.

Эдгар все так же высокомерно заметил:

— А как же. И шутить — это подлинно шутовское ремесло.

Улдис:

— Но это уже не шутка, а трагедия, когда шут всерьез мнит себя принцем.

Эдгар повернулся к Улдису спиной и стал долго-предолго здороваться с отцом Лаймдоты, который на сей раз, ко всеобщему удивлению, был дома, но, конечно, для того, чтобы тут же собираться на работу. Обычно Эдгар на этого пончиковых дел мастера обращал внимания ровно столько, сколько требовали приличия.

В то воскресенье у Карклиней пробежала искра какого-то разлада, чего-то тревожного. Из-за дождя расстроилась и поездка. Улдис потом долго не появлялся. Никто о нем не спрашивал, никто не обрадовался, когда он снова объявился. Он и Янис принесли самодельные сладости из свекольного сиропа, и мадам Карклинь поставила на стол вино цвета темной крови. Завтра воскресенье, погоду обещают хорошую, надо что-нибудь придумать — таково было общее мнение. Подумали, посоветовались и воскресным утром двинулись в путь. Никто уже не думал о том, что идет война и что время тяжелое, не думал о новом немецком наступлении к Волге. Это было так далеко. А здесь Белое озеро играло голубой волной и Лаймдота напоминала шоколадную от загара Деву солнца. Был и Улдис, до безобразия тощий, костлявый. От воды он быстро покрывался гусиной кожей, но парень не отставал от всех и ни за что не влезал в одежду. Улдис шутливо сказал Лаймдоте, что она напоминала бы рубенсовскую мадонну, если бы не блюла так свою «стройную линию». Янис не знал, что это за птица Рубенс, но все же обиделся на насмешливый тон сравнения. Он уже свыкся с ролью рыцаря, защищающего свою даму, самую возвышенную, благородную, прекрасную во всем мире. Лаймдота засмеялась, и гнев Яниса скоро прошел: Улдис, он же всего лишь шутник, который никак не может тягаться с ним, Янисом Смилтниеком.

Когда солнце стало клониться к закату, они отправились домой. Скорость эскадры зависит от самого тихоходного корабля, а здесь поступь мадам Карклинь определяла темп всего молодого шествия. Мать у Лаймдоты была особа еще вполне подвижная, но не слишком торопливая, так как считала, что замужняя женщина должна выступать с достоинством. Молодежь скакала вокруг нее весело и беззаботно. Светлые волосы Лаймдоты развевались, серые глаза лучились весельем и усталостью. Янис, разумеется, Янис был тем, кто осмеливался нести ее жакетик и туфли на деревянной подошве — до самой границы Риги Лаймдота шла босиком. Усевшись на берегу Юглы на траву, она стряхнула с ног песок и одела «деревяшки». Янис помог застегнуть пряжки. Ему было так приятно, что хотелось сказать: «Благословенна земля, по которой ступают эти ноги!» И Лаймдота — вся тепло и дружелюбие. Смеяться над шутками Улдиса она смеялась, но за руку ее держал Янис.

Студента больше не было: он вступил в добровольческий батальон, чтобы сражаться, как он заявил, за достойное место для Латвии в новой Европе…

7

Вот такими они и были, холостяцкий год, холостяцкое рождество, холостяцкое лето. Один холостяк отправился «в дальнюю даль», на поле сражения завоевывать себе славу и сносное место в гитлеровской тюрьме для народа, который, лишившись государства, не был больше нацией («генерал-гебитс Леттланд»). Скатертью дорожка, никто об этом холостяке и не всплакнул. Одна мадам Карклинь сказала что-то вроде того, что это не очень умно, Лаймдота улыбнулась Янису, Улдис же как-то скривил уголок рта — что он думал, бог весть.

Но вдруг в подвале Яниса Смилтниека появился третий «мастер», и уж тут-то было видно, что Улдису это не понравилось.

Парень был из родных Янисовых мест; вместо Альфреда, по-мужицки Придис, моложе Яниса, на год старше Улдиса, коренастый, румяный — классический мужицкий тип из книг Яншевского и Блаумана, который в наше время стал уже музейным экспонатом. Во имя детской дружбы он привязался к Янису, помог ему распродать привезенную в волость каустическую соду, помог дотащить свертки с копченой свининой до машины, а в Риге от машины до квартиры. Янис сначала решил, что Придис хочет уладить кой-какие делишки в главном городе Остланда. Ночлег он может предложить. Работу? Разве что на время, в том же подвальчике напротив старой церкви Гертруды, пока не подвернется что получше. «Предприятие» его процветало, заказов было все больше, еще один помощник пригодится.

Новый помощник с самого начала не был таким работящим и стеснительным, как Улдис. Безмятежнейшим образом Придис развалился на верстаке, поглядывая, как Янис трудится один, побалтывал ногой и насвистывал «Что ты смотришь в глаза с улыбкой?» так вдохновенно, что слюна летела.

Таким его и увидел Улдис. Даже не поздоровавшись, Улдис встал посреди мастерской и свирепо воззрился на вторгшегося незнакомца.

— Новый товарищ, — кивнул Янис на Придиса, — познакомьтесь.

— Привет, привет! — воскликнул Придис сквозь свист. Выглядело это так, будто он с кем-то прощается. Улдис пробурчал что-то невразумительное, похоже, что охотнее всего он отчеканил бы: «Катись ты к лешему!» А отчетливо и громко он сказал:

— Мне здесь работать надо.

Придис послушно отъехал в сторону. Улдис раздражено громыхал инструментом и железом. Никакой срочной работы не было. Янис собирался в «Арбайтсамт» — без благословения этой организации на работу никого нельзя было брать, — так что можно бы посидеть и мирно поболтать, но Улдис замкнулся и обособился. Схватив молоток, он принялся лупить по заклепке и тяпнул себя по пальцу. Покамест он шипел от боли, Придис все дудел свою песню, наконец стал даже напевать вполголоса: «Что ты смотришь в глаза с улыбкой?»

— Да не гляжу я на тебя и не улыбаюсь! — заорал Улдис. И оба растерянно уставились друг на друга. Придис захохотал первый. Улдис подхватил, и нахлынувшее веселье смело все недоверие. В молодости это быстро делается.

В «Арбайтсамте» уладить дело было нелегко, там не хотели оставлять молодого парня в небольшой слесарной мастерской — вокруг большие предприятия в голос выли от нехватки рабочих рук. Янис «подмазал» и получил согласие «на неопределенное время». Все возликовали. Жизнь покатилась в полном согласии. Придис был шикарный малый. С металлом он управлялся не очень хорошо, зато был мастер рассказывать охотничьи были, подражать голосам птиц и животных. Он изображал, как петух ведет себя в своем гареме, как куры ревниво кудахчут друг на друга. Ревел лосем в любовную пору, заливался тетеревиной песней на току. Мычал за целое стадо, идущее по лесу, и рассказывал, что быть пастухом самое паскудное дело на свете. Улдис никогда «не крутил хвосты коровам» (выражение Придиса), поэтому с живым интересом слушал рассказы о таком чужом для него мире — о мире, состоящем из угрюмых еловых лесов, светлых сосновых боров, подлесков, топей, перейти которые мог только лось, когда растопырит клешни своих копыт. В этом мире были свои законы, были таинственные чащобы и взгорки с коричневыми боровиками, низины, красные от брусники, мочажины с кочками, где, как на пуховике, лежит клюква, и ягода там в сустав мизинца, и каждую минуту может поднять голову гадюка. Там были вырубки, заросшие высокой сочной травой, где росистым утром, как на купанье, сходится стадо лосей, мелькают пугливые серны, воздух свежий и бодрящий, румяное солнце горит сквозь вершины деревьев, и его приветствуют писк, визг, щебет, рев, мычание — тысячеголосая лесная жизнь. Улдис никогда не был ни охотником, ни рыбаком, никогда не изучал язык зверей и птиц. А сын лесника Придис не только умел рассказывать, но и знал лес. Он пас коров, валил лес, охотился. Осенью ездил по округе с молотилкой помощником машиниста — был такой ящичек, цеплявшийся к «фордзону», с ним легко было пробираться по дальним и узким лесным дорогам от усадьбы к усадьбе. Через несколько сезонов Придис уже возомнил себя механиком, потому и отправился с Янисом в Ригу. Ничем особенным он себя здесь не проявил, даже не смог вжиться в городскую среду, скучал по родной стороне, но с возвращением туда что-то тянул.

Как будто он почвы под ногами лишился. Но веселья своего Придис не утратил, хотя порой оно было довольно кисловатое и охотничьи рассказы выглядели попыткой отгородиться от всего, что навязывала чужая, неприятная рижская жизнь. Янис это хорошо заметил, когда Придиса навестила в мастерской знакомая девушка из родных мест. Кажется, гостья была красивая (Янис же восхищался только Лаймдотой, пусть ее и не было рядом), даже совсем городского облика. Она, как и Лаймдота, училась в гимназии, а жила у родственников, где временно пристроился и Придис; ей понадобился второй ключ от двери, а Придис только растабарывал, не спеша с делом, пришлось Улдису взяться за работу. Придис сиял — не из-за самой девушки, а потому, что она сегодня получила письмо из дома. Как там живут в волости, что нового в «Спрунгисах», в «Налимах»? А в «Клигисах»? Девушка отвечала сдержанно, даже холодновато, видно было, что родная волость ей так же безразлична, как сам Придис, и что она с нетерпением ждет ключа. Улдис работал, даже не глядя на них, как будто совсем уйдя в себя. «Извольте», — протянул он наконец ключ, но Придис выхватил его и придирчивым взглядом мастера сравнил второй ключ с оригиналом. Когда гостья начала рыться в сумочке, он великодушно заявил: «Какая там плата, дарю», — как будто он сам и делал это. Улдис не возразил, продолжая возиться у тисков, но время от времени украдкой поглядывал на девушку. Та же видела одних грязных, непривлекательных парней. Даже воздух здесь был какой-то застойный, душный. «Ну, мне пора! Спасибо, Придис, спасибо!» — быстро бросила она и исчезла. Придис тут же притих, поскучнел, но через минуту пустился в рассказы о своей знакомой. Вместе в начальной школе учились, Придис на класс старше; лихая девчонка была: только Придис ее за косу — она ногтями в глаза. В детстве ничего особенного в ней не было, а теперь вон какая красотка. И кавалеры есть — и в мундирах и без мундиров. Янису почему-то казалось, что Улдис тут же засыплет Придиса ехидными расспросами насчет этой стройной белобрысой пустельги, которая так ловко воспользовалась чужим трудом и смылась, не заплатив ни пфеннига. Но ошибся, Улдис ни о чем не спросил, даже никакого замечания не отпустил.

«Нельзя же так, как Придис. Работу все больше запускает со своей болтовней, — подумал Янис. — А сам по себе немного значит…»

Улдис:

— А в моей жизни этот парень значил очень много!

И это правда, ведь ты же, Янис, помнишь, как это началось. И продолжалось, потому что мы вместе с Придисом впервые встретили Талиса. Во многие переломные моменты моей жизни Придис был со мной — мы делили с ним кусок хлеба, вместе были под огнем врага, делились мыслями, сомнениями, соображениями. Друг? Вряд ли, у таких, как я, друзей не может быть, я всегда что-то держу про себя. Но есть нити, которые связывают людей, с этими связями приходится считаться, из-за этого они движутся в каком-то одном русле. Придис всегда был поблизости. Талис? И он неисповедимым образом был связан со мной, хотя вызывал ужас и отвращение. В жизни и в людях много необъяснимого. Странным и необъяснимым было и знакомство с Талисом. Бессмысленное, но неотвратимое, как будто даже неизбежно необходимое.

Мы с Придисом чинили карбидную лампу — больше делать было нечего. Ты ушел по своим «организаторским» делам, а мы только еще открыли дверь мастерской, хотя был уже полдень. Придис взахлеб рассказывал, как вытащил на живца из омута на Виесите пудовую щуку. Он был из тех людей, у кого, если язык работает, руки в простое. Только он воскликнул:

— Глянь, во какой длины! — и развел свои толстые руки во всю ширь, как в подвал пришкандыбал какой-то старикашка.

— Ух, ребята, как до вас трудно добраться!

— Нечего тогда ходить и нам мешать, — вполголоса бросил Придис. Так как я оставался за главного, заместителем мастера, то постарался держаться вежливее.

— Здравствуйте. Вам что?

— Я дворник, рядышком, из дома, что на улице Свободы. За кино «Фортуна».

— Никакой улицы Свободы нет, — вроде бы сердито заявил Придис. — Гитлерштрассе! Вы эту свободу, папаша, постарайтесь забыть. Распустились, мужичье!

— Вы уж, сынки, не мешайте мне по-старому звать. Погнали меня сейчас в три шеи за мастерами. Все чтобы в порядке было, говорит, да я, говорит, тут все расшибу начисто, что только можно, что у меня, денег, что ли, мало, да я жидовское золото — раз на стол! — да я всех рижских девок голышом плясать заставлю… Так и говорит…

— Да говори ты толком!

Выяснилось, что ванная и клозет «как есть насквозь разворочены». Вода льет, где не надо, и вовсе не льет, где надо. В квартире этой ночью гуляли с девицами парни из СД. Под утро принялись стрелять в потолок, а в ванной в печку. Весь пол там залит.

Мы пошли. Я запер дверь в подвал. Чтобы все видели, что главный тут я, инструмент я заставил нести Придиса.

Лестница просторная и внушительная, коричневые двустворчатые двери. Старый дворник позвонил и тут же отступил в сторонку. Его робость заставила меня усмехнуться. Приниженность жалкого раба! Слово «свобода» он умеет произносить, а сам полон холопства. Ах, до того времени мне приходилось иметь дело только с немцами в гражданских чинах, да и то мимолетно. СД для меня значило не больше, чем эти две буквы.

Дверь открыла какая-то женщина. Еще довольно молодая, но какая-то всклокоченная, с увядшим лицом. Я коротко уведомил, что мы мастера. Дворник уже ускользнул вниз по лестнице. Женщина кивнула, чтобы мы следовали за ней, и провела нас в ванную. Господи, ну и конюшня тут была! Углы загажены, по колено вода, унитаз сорван, в бойлере пулевые дыры. Я стоял и глазел, даже у Придиса румяные щеки побледнели и округлое лицо вытянулось.

— Быстрей почините, чтобы дворник мог подключить воду! — приказала женщина и собралась уходить. Я схватил ее за рукав:

— Стоп, стоп! Не так-то просто это сделать, как сказать. Бойлер испорчен начисто, а нового у меня нет. Бачок, может быть, еще спасем. Но уж тут придется заплатить!.. — последнее я добавил не ради денег, а чтобы она поняла, что мы настоящие мастера.

Женщина осталась все той же барыней.

— Сделаете и получите, что положено. И подотрите все!

— Что? — яростно закричал я. — Мы мастера, а не подтиратели. Свое добро сами и подтирайте!

Ух, как она взвилась! Вот тут-то и настал момент, когда я узнал, что те, кто за деньги заставляет танцевать других, не самые опасные существа — никто же не хочет чересчур бить себя по карману. И эта взлохмаченная дамочка заставила понять, что за нею стоит власть.

— Да вы знаете, перед кем стоите? Сопляки! Спекулировать вздумали, деньги вымогать? Саласпилса захотели понюхать? Талис! — крикнула она в комнату. — Иди-ка сюда. Погляди на этих большевичков!

В двери появился длинный-длинный, совсем еще молоденький парень. В мундире службы безопасности, в галифе, в сверкающих шевровых сапогах, на петлицах и погонах звездочки. Но это был не офицер, потому что у офицеров, насколько мне было известно, серебряные погоны, а у этого только с окантовкой. Главное же было не в мундире, а в том, что выражало это лицо, еще не знакомое с бритвой. Туманное, вялое обалдение в сочетании с напускным шиком молодого пьяницы. Выскочка, который командует не при помощи золота, а при помощи стали. Он был особенно опасен потому, что его терзало похмелье, от которого он был зол на весь свет. Молодчик рявкнул:

— Это еще что за митинги на работе? Время под коммунистами еще не забылось?

— Я мастер и свое дело сделаю, — спокойно сказал я. — Слесарное дело. И за это надо будет заплатить.

Долговязый чин направил указательный палец мне в грудь.

— Хватит балабонить! Arbeit macht Leben süß![4] По-немецки понимаешь? Чтобы за час мне тут был полный клярунг, как на кухне у самого фюрера. Ты слышишь, — повернулся он к женщине, — если что не так, зови меня, второй раз я приду с пистолетом. Ну, шнеллер! Ты учти, если я прикажу, ты у меня будешь любым местом гвозди дергать!

Был самый подходящий момент четко и ясно сказать, что я отказываюсь работать, сказать этому типу что-нибудь покрепче. Если бы он еще помахивал горстью золота, я бы так и сделал — пусть знает, что есть люди с чувством собственного достоинства. Но в данном случае кроме гордости необходимо было еще и мужество. У меня не хватило смелости выйти безоружным против силы. С пересохшим ртом, с противной дрожью в груди я смотрел, как длинные тощие ноги ушагали в комнату. Он пригрозил, что вернется с пистолетом. Страх, очевидно, отразился на моем лице, потому что хозяйка съязвила:

— Скажите Талису спасибо, что он не заставил вас этот пол вылизать.

Ушла и она, а мы, молча переглянувшись, взялись за работу. Все починить мы не смогли, но клозет быстро привели в порядок. Что делать с бойлером? Потом я удивлялся, почему не подумал о бегстве. Пол я попытался спихнуть на Придиса — мне же надо возиться с нагревателем. Но тут заупрямился мой помощник, который обычно беспрекословно делал все.

— И не подумаю, — сквозь зубы буркнул он.

Я недоуменно посмотрел на взъерошившегося Придиса. Такой маленький, особенно рядом с моей длинной фигурой, округлый, полный ярости. Он уже не казался добродушно-уютным, нет, настоящий желчный пузырь. А я… Я трусливо взглянул на себя со стороны — на свою чистоплюйскую душонку, сутулую спину, на физиономию усердного раба. Послышался скрипучий голос хозяйки:

— Ну, долго еще ждать придется?

Я присел на корточки возле печки. Придис не шелохнулся. В эту минуту послышались девичьи голоса, и, кинув взгляд через плечо, я увидел одну из них — Придисову землячку, для которой делал ключ. Красивая девушка, светлое платье, все помятое, в пятнах — следы ночного веселья. Почувствовав стыд и за нее и за себя, я вновь взялся за работу. Девушка примолкла и исчезла, хозяйка вновь накинулась на нас:

— Стоит столбом! — это Придису. — Затри живей, чтобы можно было войти!

— Это пусть дворник подтирает вашу блевотину и еще руку лижет, — буркнул Придис зло и прямо. Похоже, что парню вожжа попала под хвост и он уже плевал на все.

Дикий визг прорезал всю квартиру:

— Талис!

Я вскочил. Придис набычился, как баран, готовый рогами садануть в стену. Тут же возник Талис с большим пистолетом, от страха он показался мне просто огромным. Пока мы чинили развороченный клозет, Талис починял свое нутро, терзаемое похмельем, и явно был в таком состоянии, когда человек готов на все. Сквозь дымку, плавающую у меня перед глазами, я видел, как он поднял пистолет. Щелчок, но не выстрел — то ли пистолет был не заряжен, то ли осечка. Талис недоуменно крутил его, а женщина, вся сжавшись, молчала. Она явно не ждала, что парень так круто возьмется за дело, только хотела нас попугать и теперь испугалась сама. Мы все еще стояли в оцепенении. Талис взвел пистолет и, продолжая крутить его, нажал курок снова. Выстрел грянул, пуля без малого не отхватила кончик носа Талису и ушла в потолок. Девушки в комнате завизжали, Талис оцепенел вместе с нами. Рот его перекосился, рука чуть не отбросила пистолет. Я уже не владел собой, все напряжение разрешилось взрывом истерического смеха. Я заходился в реве, брызжа в это испуганное лицо слюной. Талис все больше глупел и глупел, а я все смеялся и смеялся…

Наконец он опомнился и направил ствол в мою грудь. Я даже не слышал щелчка. Убедившись, что капризный патрон был последним, он кинулся в комнату за другой обоймой. Мы с Придисом подхватили свой инструмент и вылетели за дверь. Злобная хозяйка на сей раз даже подгоняла:

— Скорей, скорей!

Я слышал девичий голос:

— Успокойся, Талис, ну, ну, успокойся!

Придис потом рассказывал, что Талис грозил перестрелять всех большевиков. В ушах у меня стоял грохот, и по-настоящему я опомнился только в нашем подвале.

Придис сказал:

— Ну, ты дурной! Чуть не в глаза плевал этому жеребцу.

Я стиснул зубы, только бы они не лязгали, — неужели он не понимает, почему я так смеялся? — и с усилием выдавил:

— И надо было тебе с этой бабой заводиться! Из-за ерунды чуть пулю не схватил.

— Из-за ерунды? — снова набычился Придис. — Тут уж дело на принцип пошло, а не из-за ерунды.

Зубы у меня как-то перестали плясать, страх мало-помалу прошел, и его сменил дух противоречия:

— А я говорю, из-за ерунды. Из-за большого, я понимаю, там можно и головой рисковать. Пьяная сволота… Тоже мне, нашел подходящий момент…

— Еще какой подходящий! — кинулся в спор Придис. — Если уж ты в мелочах не такой, как надо, то никогда и не дождешься подходящего момента. Будешь все кланяться да соображать, тот ли это момент. И так всю жизнь. Нет, раз уж на принцип пошло, тут я в горящую печь полезу.

Звучало это довольно хвастливо, но все же, что верно, то верно, в этой проклятой квартире он проявил больше смелости. Меня подмывало поддеть его как-нибудь, но нужные слова не приходили. А он еще добавил:

— А эта… подстилка! Знал бы я, что она с такими… Ты заметил?

— Да, — коротко ответил я, поняв, о ком говорит Придис. Он ничего больше не сказал, как будто ждал, что я что-нибудь добавлю. Я и хотел бы что-нибудь сказать, но опять не нашлось нужных слов…

8

Самый красивый, возвышенный, единственный роман в жизни Яниса Смилтниека в то лето, осень и зиму. У Карклиней они бывали втроем, так уж повелось. Улдис время от времени откалывал всякие штуки, Придис был самый тихий из них. По-прежнему появлялись и другие парни, но теплой, интимной дружбы с Лаймдотой медленно и незаметно добился один Янис.

Боковое течение взбудораженной, взбаламученной жизни, казалось, занесло этот дом, мастерскую, квартиру в тихую заводь. И Янис порой позволял себе думать, что так все и останется. Практический, холодный ум обольщался розовыми надеждами. Лаймдота, Лаймдота! Он как будто отгородился железными воротами от житейского зла, разумеется, только воображаемыми. А по сути дела, всех их оберегала жалкая изгородь из лучинок, которую мог сломать любой шуцман. Да и в воображаемые железные ворота порою стучала тяжелая рука Каменного Гостя: «Отопри! Я явился к концу пиршества!» Янис испытывал страх, стены милой, надежной квартиры кренились, вновь открывалось опасное неведомое. Там был Улдис.

А много ли наблюдал в то время Янис за Улдисом? На работе Улдис часто кашлял, даже в школе, прижав ко рту чисто выстиранный платок, приглушенно откашливался. И вообще стал более нервным, желчным, перемогался, что Янис глубокомысленно объяснял недостатком витаминов. Хлеба и мяса им теперь хватало. И все же Улдис слабел, под глазами у него виднелись темные круги, а в глазах часто вспыхивал нездоровый блеск. Улдис, да, Улдис, но ведь на свете есть Лаймдота! Она обращала на себя все заботы, все душевное внимание, все мысли Яниса. Хотя и моложе Яниса на год, в гимназии Лаймдота шла классом старше, потому что раньше начала учиться, стало быть, раньше и закончит — весной 1944 года. Учиться дальше она не думала, хватит, пожила за счет родителей, пора и самой зарабатывать. Янис кое-что узнал о сестре Лаймдоты Смуйдре — мадам Берман. Мать любила обеих дочерей, любила и это звание «мадам», даже сама себя охотно величала «мадам Карклинь». (А как чудесно это звучит — мадам Смилтниек!) У Смуйдры был этот господин Берман, был маленький сын, «бедный маленький клопик», как обычно вздыхала мадам Карклинь. Сам Артур Берман, насколько Янису доводилось видеть, обычно пребывал в мутном тумане, образованном винным угаром, и хамством в смеси с сентиментальными пьяными слюнями. От него несло самохвальством, сигарами, острым рвотным запахом. Таким он являлся из своих неведомых скитаний, принося грязь, похмелье, немного денег и заискивание перед женой. Сам пекарь Карклинь на незадавшуюся семейную жизнь старшей дочери взирал ясными глазами. Бывало, что он весьма цинично говаривал: «Смуйдра начисто заморочена этим своим битюгом. Три ночи за месяц он дома проводит. Вот и показывает себя в постели, если только жена пускает такого в постель».

Мадам Карклинь зажимала мужу рот: «Как тебе, отец, перед девочкой не стыдно!»

А девочка, то есть Лаймдота, покраснев, убегала в другую комнату. Она была воспитана в надлежащем духе. Карклинь только в сильном гневе позволял себе нечто подобное. В военных условиях нелегко было прокормить столько ртов, поэтому работала и мадам Карклинь, так что Лаймдоте не приходилось думать о дальнейшем учении.

Каменный Гость грохнул тяжелым кулаком в кованые железные ворота, преграждающие вход в сознание Яниса Смилтниека. А этот ставший таким наивным мечтателем практик строил планы на будущее, такие розовые, такие робкие. Он возьмет еще одного работника, расширится, заработает, женится. Счастливец, счастливец… Зима была мягкая, приятная, чудесная, белая, чистая, нежная…

9

Весной Придиса угораздило загнать железную занозу в большой палец правой руки. Такая ерунда, что он даже не заметил, а потом не хотел обращать внимания на пронзительную боль, которая схватывала, когда он случайно задевал чем-нибудь этот палец. Бедняге вообще не везло. У него было худо с зимней одежкой. Янис отдал кое-что из своего гардероба, да и Улдис старался помочь, хотя сам был не бог весть какой богач. Потом накрылось жилье. Селился он у дальних родичей, которые терпели этого «лесовика» только потому, что надеялись на то, что его отец как-нибудь привезет козлиную ляжку или бочонок масла. Но Придисов отец не являлся и сыном не интересовался. Родичи не скрывали своей злости и разочарования, они стали требовать, чтобы Придис или обеспечил их дровами для кухни, или убирался. Но парень действительно не мог приволочь сухую сосну из родных лесов, находящихся больше чем за сто километров. Какой-нибудь угол он бы подыскал, но это значило бы, что спать придется на голом полу в нетопленом помещении. На горести свои Придис не жаловался, но, когда он захотел остаться ночевать в мастерской, Улдис расспросил обо всем и отвел его к себе. Сразу же после этого свалилось несчастье с пальцем. Первую ночь Придис еще кое-как перетерпел, устроился на кухне и читал захватывающую книжку про призраков и вампиров. Книжка была такая сильная, что порой от нее мурашки бегали и боль пропадала. Но на другой день Придис на работе был словно «мешком хлопнутый». Янис заметил это и погнал парня к врачу. Врач оказался подстриженной под мужчину женщиной. Робко потрогав злополучный палец, она велела сестре смазать его черной, резко пахнущей мазью. Придису дали больничный лист. Диагноз — панариций. Гм, Янис читал, что панариций вроде бы лечат широким рассечением тканей. «Тю, дурень! — испугался Придис. — Палец и без того эвон как болит, а тут еще резать! Мазь что надо, вытянет всю гниль, докторша вроде баба с умом!..»

Через несколько дней у Придиса начался жар, его отправили в больницу. Тамошние медики нехорошими словами отозвались о своем коллеге из больничной кассы, положили парня на стол и вылущили весь сустав большого пальца. Невыносимая боль стихла, гноение продолжалось, пока наконец не выпала, словно крысами обглоданная, косточка. Придис стал полуинвалидом.

Как он исходил злостью, бедняга! «Врачиха, специалист, тоже мне хирург! Калечить специалист, вот она кто! Баб скоблить, наверное, мастерица!» Ха-ха! Янис не хотел смеяться над бедой Придиса, палец парня ужасно донимал, но, когда тот ругался, поневоле засмеешься — деревня деревня и есть, даже похабщина его напоминала хорошую навозную толоку, когда от запаха коровника ни у кого не перехватывает горло. У прежних помощников, таких же молодых парней, у тех безо всяких усилий извергались сплошные помои. Улдис с видом прозорливца произнес: «Ах, милый друг, не грусти, не грусти, не печалься. Утратив полпальца, ты обретешь большой жизненный опыт. Кое-кто потеряет полголовы, а то и всю голову. Ты и не предвидишь всего блага, которое явится от этой потери».

Ирония судьбы, Улдис не заглядывал так далеко и глубоко, но спустя несколько месяцев Придис прекратил свои поношения и наконец стал чуть ли не возносить неумелую врачиху. Перемены убеждений, воззрений и веры всегда злили Яниса Смилтниека. «Сволочи, — чертыхался он в таких случаях, — что они делали, говорили, писали вчера и позавчера? Как людям не стыдно своего прошлого?!»

Улдис с напускным цинизмом произносил: «Для холопа прошлое — мертвый господин, а настоящее — господин живой. Пока существует власть господина, хорошо оплачивается и холопство».

Когда на работе бывали свободные часы, они проводили их в спорах, читали «Отчизну» и «Эпоху», рассказывали последние анекдоты, что кому удалось услышать. Улдис всегда знал стишки, высмеивающие рейхскомиссара и комиссаров, которые бродили по бывшей школе имени Райниса, нынешней 10-й гимназии. Янис посмеивался над ними, но тут же забывал, анекдоты крепче держались у него в памяти. Газетам, официальной информации он вообще не верил, но был готов поверить, если известия устраивали его. Что ж, каждая мелочь хочет взять что-то от благ большого мира. Улдис больше издевался, как будто просто стремился к смеху ради самого смеха. Придис слушал и молчал — его лесные концерты здесь были не нужны. Так, он и словом не обмолвился, когда «Отчизна» преподнесла «радостную» весть о создании латышского легиона СС. У Яниса было такое чувство, что кулак судьбы брякнул его по затылку. Да и Улдис в первую минуту задумался.

Янис воскликнул:

— Где они возьмут добровольцев?

— Ушел же добровольно Эдгар. Разве он не стоит целого отряда героев?

Стиснув губы, с серым худым лицом, с глубокой морщиной между бровями, Улдис гнул свою жесть. В уголке рта знакомая усмешка, делавшая его не то злобным, не то старым. Похоже, что он начал стареть еще до того, как стал юным. А не была ли ухмылка Улдиса, в конце концов, только мелкой черточкой в кощунственной гримасе эпохи? Добровольные, безвольные, слабовольные, слабоумные, скудоумные… За какую свободу они будут бороться? Батальон прошагал по Гитлерштрассе, бывшей улице Свободы, прогромыхал по шведской брусчатке, сотрясая воздух песней «Он геройски пал на поле брани, в жертву родине себя принес». «Эпоха» пестрела фотографиями — боевые эпизоды, взрывы снарядов, оружие, люди в мундирах, суровые люди. «Отчизна» печатала мужественные стихи, очерки, фронтовые известия и объявления о геройской гибели. Официальная формула: черный железный крест с изображением ордена Лачплесиса слева от железного креста. Довольно неожиданным казалось единение Лачплесиса с Черным Рыцарем. Или, погрузившись в пучину Даугавы, они заменили смертельное объятие братским содружеством? Улдис заметил, что медвежьи уши были отрублены еще на обрыве над Даугавой[5].

— А не были ли у рыцаря нашей Лаймдоты, скорее, ослиные уши? — заключил Улдис, имея в виду студента. — Когда Латвии будет отведено обещанное место в гитлеровской Европе, мы все это обстоятельно проверим.

Янису Смилтниеку и сегодня нравится все обстоятельно проверять. Хорошо, если бы человек всегда знал, как в каждый момент поступать. Но, стало быть, есть же причины, которые одного заставляют действовать так, а другого совсем наоборот. Так, он вспомнил день, когда по чистой случайности был в Старой Риге, проходил по Ткацкой улице мимо бывшего армейского экономического магазина. Янис знал, что вход в магазин разрешен только немцам. Ничего особенного, такие оскорбительные объявления украшали каждое приличное место, и если он все же остановился и с любопытством уставился, то не на эту, запертую для него дверь, а на латышского офицера, который стоял поблизости и разговаривал с двумя инструкторами. Снова нечто характерное для этого времени, когда всякие вопиющие противоречия не просто вопили, а орали друг на друга: в тени бывшего магазина бывшей армии человек в форме бывшей армии со всеми нашивками, при сабле, в парадной фуражке, на околыше которой сверкает латвийский государственный герб. До этого Янис видал только солдат из добровольческого батальона, с ободранными петлицами даже у офицеров. А этот просто из прошлого явился. Дверь «только для немцев» распахнулась, оттуда вышли какие-то офицеры вермахта, один из них приостановился и, натягивая кожаную перчатку, окинул латвийского капитана любопытным, слегка насмешливым взглядом. Вот ведь, и кого только у нас не насобирали! То ли немца восхитила, то ли насмешила сабля, которую сами они не носили, — оружие, выглядевшее устаревшим даже как атрибут милитаризма, — то ли заинтересовала незнакомая форма, броская, но без особых украшений, то ли фигура в этой форме, гордая, самоуверенная. Янис Смилтниек быстро прошел, но его так и не оставили воспоминания о гордой выправке одного офицера и усмешке другого. А опасный соперник самого Яниса, Эдгар, который выбрал форму простого солдата, да еще с оборванными петлицами!.. Почему один, почему другой, почему третий? Должно же быть какое-то объяснение.

Латышский капитан, наверное, учился в военной школе, так же, как Янис Смилтниек у мастера в механической мастерской; у каждого свое ремесло, каждый хочет заниматься своим, потому что не умеет делать ничего другого. Попытка покорить Россию пока что принесла неудачу и тяжелые потери. Гордые немцы уже не брезгуют ни одним союзником, вернули капитану его форму, старомодную саблю, честь и офицерское жалованье. Почему же ему не чувствовать себя довольным и не выпячивать грудь? Работа чистая, хлеб мягкий… Может быть, до появления Яниса Смилтниека он вышел из той двери, открывать которую разрешено только немцам. Еще одна привилегия. А может быть, он дошел только до двери и был отогнан, как не немец? Кто скажет это Янису?

Ладно, у офицера мышление профессионального военного. А Эдгар? Янис тогда радовался, когда тот пошел добровольцем, и не подумал поинтересоваться его мотивами. Он не верил в то, что сам Эдгар сказал, эти глупости можно ежедневно прочитать в «Отчизне», ни один нормальный человек не мог принять их всерьез. Так почему же? И Эдгар был не единственный, сотни составили этот батальон, который послали в огонь, на смерть. Что они все, без царя в голове?

За каким чертом надо идти воевать за немцев? По глубочайшему убеждению Яниса Смилтниека — это убеждение он, возможно, не смог бы выразить словами, но оно сидело у него в мозгу, — каждый действует, руководствуясь чисто деловыми соображениями, тем, что он может выиграть или потерять. Янису Смилтниеку и в голову не приходило отказаться от Лаймдоты, от мастерской, лишиться образования и видов на будущее, и все это ради ежедневного смертельного риска и сомнительной чести воина-добровольца. Янис решительно не понимал, почему и другим надо это делать, но все же полагал, что Улдисовы насмешки неуместны.

В конце концов, кто таков сам Улдис?

Янис Смилтниек взглянул на долговязого ехидника сегодняшними глазами, ухитряясь при этом находиться во вчерашнем сумрачном подвале у своих тисков. Он даже оторвался от дела, что с ним бывало довольно редко, опустил руку с поднятым, только что разогретым паяльником и внимательно уставился в серое, изрезанное ехидной усмешкой лицо Улдиса. Несозревший парнишка, легкомысленно отказавшийся от больших материальных благ, от наследства, не сознавая всей его ценности. Но работает хорошо, не жалуясь ни на холод, ни на голод, ни на нужду, никогда не оплакивая утраченного. Напоминает бесшабашного зубоскала, который всю жизнь считает увеселительным автоматом, куда бросают сантимы, чтобы получить шоколадку; он бросил все движимое и недвижимое, чтобы получить взамен право издеваться и сыпать остротами. Это верно, он всегда готов прийти на помощь, не корыстолюбив, никому не завидует, не норовит подставить ножку, жалит только языком, но ведь есть же поговорка: «Языком заработал, спиной расплатись». «Молодой, легкомысленный, воздухом подбит, — вывел заключение Янис и для оправдания добавил: — Станет старше, будет как все». Вообще с Улдисом можно ужиться, но только вот над Эдгаром не надо бы так издеваться.

Думал ли Янис Смилтниек так и сейчас? А как с Придисом?

У Придиса болел палец, он надеялся на врача. Придис потерял сустав пальца — маленькую изглоданную косточку — и за это честил врачиху. Пусть они там создают свои легионы, он в них ни ногой. Но что же делать генералуБангерскому, если вместо запланированных дивизий будет лишь несколько изреженных пулями батальонов? Между прочим, немцы потом передумали и командиром дивизии назначили немецкого графа, дав латышскому генералу-мужлану должность генерал-инспектора. А что ему было инспектировать? Повестки, которыми молодых парней вызывали в мобилизационные пункты? Так тогда ему надо было дать чин генерал-писаря, потому что тем, кто являлся на комиссию — а являлось большинство вызванных, куда денешься! — давали уже приготовленный бланк.

«Вам предлагается вступить в латышский легион СС! Извольте подписаться!»

К сожалению, господам из комиссии приходилось и морщиться — слишком многие не хотели подписываться. Но еще такой специалист по военным вопросам, как Наполеон, говаривал, что господь бог всегда на стороне сильного. Подписался ты, не подписался, сказал «да» или промолчал, в легион зачисляли всех, кроме тех, что ростом не вышли, этих совали во вспомогательные службы вермахта. Янису повезло, трудовое управление направило его в железнодорожные мастерские и там выдало карточку НЗ — незаменимый. А молодые легионеры в серо-зеленой форме СС маршировали по рижским улицам, повсюду слышались звон бутылок и на скорую руку сочиненная песенка: «Будь здорова, крошка, и привет!»

Придиса признали негодным из-за злополучного пальца, и он со всем сердечным пылом благодарил дуру врачиху, желая ей долгих лет и доброго здоровья. Улдиса как будто ничто не могло спасти, но вышние силы пеклись и о нем — медицинская комиссия обнаружила в его левом легком туберкулезные очаги. Вот, оказывается, где была причина его усталости, худобы и бледности. Бациллы лучше всего чувствуют себя в сыром подвале и холодной квартире. Краем уха Улдис подслушал, что врач шепнул одетому в форму латвийской армии офицеру: «Этот мешок с бациллами не стоит брать, еще других перезаразит». И ему вежливо велели одеться.

Мастерская доживала последние дни. Янис ее еще держал: пусть оба работают, никто к ним не привяжется. И ребята ходили туда, как повелось, но настоящего хозяина уже не было. Ошивались там, чтобы только зашибить несколько марок на продуктовые карточки. Янис основательно запрягся в работу в железнодорожных мастерских, а все остальное время поглощала Лаймдота. Улдис начал серьезно недомогать, похоже было, что скоро придется слечь и ждать последнего часа. Все чаще он по-стариковски кашлял и плевал кровью. Лето было в самом разгаре, а он выглядел бледным ростком проросшей весной картошки. Придису осточертел пыльный и душный город, но он не покидал вечно квелого чахоточника, наверное потому, что не хотел бросать друга в беде. Он старался вытаскивать Улдиса в окрестные леса и на озера, как это делали прошлым летом, но Улдис стал какой-то странный, похоже, чересчур ослабел, какой-то стал капризный и предпочитал торчать дома с книжками. Прихоть смертника.

За месяц с лишним Янис совсем потерял связь с обоими парнями, даже не знал, что там, в мастерской, творится. Как-то, когда время уже стремительно мчало к осени, мать Лаймдоты передала ему ключ от мастерской. Придис вручил его и велел сказать, что они с Улдисом сматываются из Риги. Куда? Зачем? Но этот мордан только усмехается. Пошел по свету рыскать и того бедолагу потащил с собой. Уж дал бы по-хорошему помереть в родном городе, все равно до будущей зимы не доживет, это каждому видно.

Придис, надо быть, запропал в своих лесах. Так ведь и Янис из тех мест. Как-нибудь поедет и разузнает. Улдис? А может, надо было побольше позаботиться о больном парне? А что может один человек против смерти, да и все мы, что?..

10

Улдис:

— Рядовой, ты знаешь, что такое порядок? Это роковая власть, которая ставит тебя на левый фланг, велит равняться направо и наконец дает команду: «Вперед, шагом марш!» Куда? Рядовой, прикуси язык, тебя не спрашивают, ты должен исполнять приказ. Carpe diem (пользуйся днем)! Следя за тем, как хорохорятся и разгуливают гоголи при нашивках и петлицах, я чувствую зависть — так калеки завидуют цветущей, гогочущей здоровой плоти. Но в подсознании эти пьяницы наверняка трепещут перед лотереей, которая им неизбежно предстоит и где много выигрышей в виде березового креста. Не знаю, уместна ли тут моя зависть, но я завидую, часто кашляю, слышу проклятый скрип в своих легких, а порой и соленый вкус во рту.

Дом, где я обитаю, находится на когда-то оживленном, а теперь заглохшем перекрестке. Из всех видов городского транспорта работает только трамвай, а военный транспорт течет по Гитлерштрассе. Здесь находится конечный пункт четвертого трамвая. Время от времени подползает вагончик, минуту подождет, заберет пассажиров, звякнет и катит. Снова тишина, редкие прохожие (вечером хоть наплыв в кино «Свет»), редкие покупатели в пустых магазинах, совсем пустой заснеженный Зиедоня-парк. Проживающие в доме, явившись в свои квартиры, стараются не беспокоить друг друга, не бродят по двору и по лестницам и, даже торопясь, закрывают парадную дверь бережно, без шума. Все совсем как в церкви перед заутреней. И вот так уже два года — притихло, но не застыло. И, кажется, сохранилось еще какое-то брожение, а отсюда накапливается давление, которое надо как-то разрядить. Квартира за квартирой выбивают затычку и выплескивают необычную пьянку, которая состоит из разных шумов, бурной жажды жизни и безудержного разгула. Долго постящееся ханжество хочет оседлать самый гребень волны. Далеко за полночь тишину терзают патефонные вопли, и они перекликаются через стены, из квартиры в квартиру. Порой слышен звон бутылок, иногда даже пальба из револьверов, с револьверным звуком начинает хлопать и парадная дверь. Если сначала была одна-другая дама, которую навещали немецкие солдаты (фу, какая!), и делалось это тихо, конфузливо, обычно под покровом темноты, то теперь мундиры объявлялись с песнями, громким говором, просто с ревом, и дамы ответствовали им громким смехом и весельем, словно бросая вызов всем добродетелям и всем святошам. Моей ближайшей соседкой была полная дамочка, швейка, которая умела вышивать белые рунические знаки СС на черных петлицах. У нее была своя машинка, но не хватало черного сукна. Извольте, молодые легионеры, приносите хоть вырезки из отцовских штанов и быстро и дешево получите себе нашивки. Дамочка нашла хороший источник дохода, она думала только о шитье, но нашлись и желающие. Дамочка долго не ломалась — не стоит строить из себя святую, лучше скопить воспоминаний на старость. Не из этических, а из чисто эстетических соображений я злился на ее клиентов, которые оставляли грязные следы на площадке. Этажом ниже жили две молодые девицы — блондинка и брюнетка; к ним ходили чины СД, ночью пели о трех увядших розах, о том, что еще не все потеряно, вели себя довольно шумно, но в потолок не стреляли, а мне, право, не хотелось угодить под шальную пулю. Для единственной в нашем квартале женщины, жившей этим ремеслом, настали тяжелые дни: приходилось поломать голову, как заработать на кусок хлеба, если столько молодых красоток даром или почти даром приносят себя на алтарь любви. В смятении металась она со своим предложением по темнеющей улице: «Мальчики, перед фронтом любви не хотите? Курс — пятьдесят марок». Но улица высокомерно отказывалась: «Катись к бесу, старая подстилка, много чести будет, если эсэсовец с тобой и даром переспит!» Но немецкий устав не давал этим хвастунам права ни на ношение рун СС, ни на звание эсэсмана, они были всего лишь легионеры при СС, так как сам легион был лишь в рамках СС. Но сейчас все выглядело так, точно весь мир был выломан из рам и косяков, и если наша нещадно разбиваемая парадная дверь еще держалась, то это было одно из тех чудес, которые так просто не истолковать.

Разгульная жизнь меня никогда особенно не влекла, но наблюдаемый вокруг смертельный фарс с ядовитой беспощадностью напоминал, что аз есмь только без пяти минут покойник.

Так прошли жаркие майские, июньские, июльские дни. Гогочущее разгульное веселье угнетало меня все больше, болезнь тоже. Зачем я живу, как смею осквернять своим дыханием смертника и бациллами этот пустившийся во все тяжкие дом, ведь я должен уже быть покойником! Придис старался убедить меня, что я слишком мрачно смотрю на состояние своего здоровья. «Не будь мобилизации, ты бы и не думал о здоровье, эти врачи тебя с ног свалили», — пытался он убедить меня, присовокупляя весьма поносные слова насчет врачебной премудрости. Какая-то правда в этом была, потому что до врачебной комиссии я, в общем-то, весьма безмятежно разгуливал по свету. Но все же резоны Придиса оставались вне моего сознания, куда уже вторглось угрюмое предчувствие смерти. Наверное, большинство чахоточных убивают не бациллы, а страх.

Все это время Придис был со мной мягок, улещал меня, но настал момент, когда он просто разъярился и этим, наверное, спас меня.

В тот солнечный августовский день я, как обычно, торчал у себя, сражался с мухами и читал «Das Land ohnne Herz», это я хорошо помню, хотя я в то время пролистал гору печатной бумаги. Меня потревожил Придис, ворвавшийся так, что все ходуном заходило.

— Во что это ты уткнулся?

— Читаю, — буркнул я.

— Вижу. По-немецкому читаешь. Ну-ну. А по-нашему это про что будет?

— Страна без сердца. В общем-то довольно интересно, про Америку, понятно, жуткая пропаганда, но много и правды.

— Плешь все это, — заявил Придис с воинственным презрением. — Фрицы ненавидят Америку, потому что эти лоботрясы из «золотых фазанов» там не смогут доллары зашибать. Работать не хотят, ремесла не знают, все только палкой да автоматом норовят. Страна без сердца?! Ишь, сердечные… горлохваты!

Я вновь уткнулся в книгу. Неожиданно книга исчезла — Придис выхватил ее и свирепо швырнул в угол.

— Ты что?

— Я уже обо всем договорился. Собирай свои шмотки, через час будет машина. Да поживей, не пяль глаза! Барахлишка мы не много нажили, книжки здесь останутся, пусть их дьявол читает и чахотка.

— Ты, ты…

— Будешь мне еще буркотеть, я тебя пришибу! — взревел Придис. Его округлое лицо пылало, в глазах стояли злые слезы. — Ключ от мастерской я передал Карклинихе, сказал, что мы сматываемся. Да что ты копаешься, будто старая дева на бал собирается!..

Я тупо поднялся, тупо последовал за Придисом на заезжий двор на Дерптской улице, где ждала машина какого-то сельского потребительского общества. Только когда мы уже катили мимо Кекавы, я осведомился, за каким чертом он решил меня похитить и куда.

— В мои места, — последовал веселый ответ. — В тех лесах не один легочник вылечился.

Придис растерял свою злость, ее словно унес дорожный ветер, он снова был добродушным круглолицым сельским парнем. И я ожил, подхватил его веселую песню и впервые за долгое время взахлеб смеялся. Но тут на меня навалился приступ кашля, я сплюнул красный сгусток за борт машины, но не стал поддаваться отчаянию. Мир был так залит солнцем, что в нем уже не было места для мрачных предчувствий.

Час за часом мы болтались на ухабах шоссе, глотали пыль, пели, курили. Придис мне ничего не запрещал, как будто я совершенно здоров. За Вецумниеками мы свернули на Аугшземе, и за Валлес кончилась полевая Земгалия. Мы очутились в дымчатой полосе лесов; какое-то время ехали по берегу Мемеле, здесь река проходит границей между Латвией и Литвой. Леса, леса, есть и поля, но вдали все равно высится чаща. Машина шла на Нерету. Мне было все равно куда, но тут меня охватило желание покинуть этот пыльный ящик и побрести по сосновому бору, вслушиваться в птичьи голоса, утопать ногами в мягком мхе, пробовать ягоды. Словно угадав мое желание, Придис забарабанил по крыше кабины:

— Эй, придержи!

Мы вылезли в пустынном месте. Перепрыгнули через канаву и вырезали себе палки. Весело продирались мы сквозь заросли, пока не попали в смешанный березово-еловый молодняк. Где-то вдалеке проглядывали серые крыши крестьянских усадеб, но Придис вел меня все дальше в лес. Ну и что?! Такое чувство, как у беглого каторжника, которого в любом лесу ждет только свобода. К самым березовым стволам припало ячменное поле, и остистые колосья тихо клонились от своей спелости; в уши мне ударили хлопки пивных пробок, шлепки пены на пол, веселые застольные песни. Янтарная горечь, эстафета пьющих пронесла тебя от колыбели цивилизации — от плодородных речных долин, через жаждущие пустыни, до полей латвийского края. Может быть, пьяное веселье — сильнейшее выражение человеческой сущности. И моралисты всего мира, что борются с ним, воюют с ветром, так же как и обличая грешные формы Афродиты, поскольку в холодный мрамор воплощена смертная женщина. Божественная жажда любви, мысли, опьянения, неуемная, всю жизнь томящая жажда. И влага переливается через край, поцелуи возбуждают, звезды манят к себе — можешь ли ты что-то свершить, все равно, здоров ли ты как бык или изнурен подлой болезнью. Так что пейте, братцы! Придис сказал, что в здешних краях из ячменя пекут лепешки, и вкусные. А похлебка со сметаной, м-м!.. Я поинтересовался:

— Может, ты знаешь хорошие брусничники?

Придис отрицательно покачал головой. Здесь места для него незнакомые, да и вечер уже, надо с ночлегом устроиться.

И я спросил:

— Да куда же мы идем?

Это далеко, завтра еще целый день придется мотать. Но походить по лесу — это для меня только на пользу. Я решил, что в таком случае надо поскорее сговориться с кем-нибудь насчет ночлега. Придис был не согласен: а зачем надо к кому-то проситься? Да еще в душную комнату? Здесь много покосов, можно и в сарае переночевать, а еды малость и своей есть.

Скоро мы наткнулись на лесной покос и увидели небольшой завалившийся сарай. Самое время устраиваться с ночлегом, сумерки уже сгустились.

Летняя ночь, когда лето уже на исходе, последняя теплая пора. Вокруг лес, словно тайна, — может быть, из чащи выйдет красивая добрая колдунья Лаума и заворожит меня. Усталость убаюкивала мою плоть, но кровь беспокойно мчалась от сердца к мозгу. Всевышний шутник, пошли мне в этой жизни сказку, заставь расцвести чудесным цветом источенную бациллами грудь, и я навеки прославлю твое величие и щедрость, даже все-все утративший и, яко червь, в смятении извиваясь. Я хочу захмелеть, жизнь так коротка, а смерть так холодна! Эти размышления звучали во мне чем-то вроде молитвы. Придис как лег, так и не шелохнулся, я чувствовал себя совсем одиноко во тьме, поэтому я то стыдился, то отдавался приливу сентиментальных чувств. Может быть, эта гнусная болезнь сама разжигает такую неудержимую жажду жизни — я был молод, но кашлял, как старец. Я был вытолкнут из хода жизни, хотя рассудок подсказывал, что мне надо только радоваться этому, так как теперешний ход событий с мобилизациями, легионами, геббельсовской тотальной войной — это жуткая чехарда, которая не может кончиться добром. И все же я не хотел быть несчастным, хворым страдальцем. Подступала глубокая горечь, настоящий приток желчи, и хотя я не очень завидовал здоровым, все же хотелось кричать о несправедливости, о том, почему и я не могу быть здоровым. Почему именно я? Я видел Лаймдоту, румяную, уютную, довольную собой, видел Эдгара, напыщенного от сознания своей студенческой мудрости и добровольческой доблести, видел всех этих веселых гуляк — здоровых, и только здоровых. Я не хотел смириться с тем, что мне выпала доля страданий, угнетающих мир; уже сама война была ненормальностью, она выплеснула целое море отчаяния и боли… Правители, суровые законы, война и всяческие хвори и напасти всегда терзали человечество, а я не хочу терзаний, в мире не одни страдания, есть и счастье, я требую свою долю. Разве у меня нет нрава жить, если я не мешаю другим? Может ли быть, что хозяином жизни вечно останется этот Талис с его автоматом, с его здоровыми легкими, идиотски распушенным хвостом и всяким ярким оперением? На это клюнула и та девушка… Мне она понравилась в тот раз, когда пришла в наш подвал к Придису. Думать о ней не хотелось, и все же я видел ее. Она стояла тихая, бледная, и словно не слышала тех поношений, которыми я мысленно осыпал ее. Придис спал, а я долго не мог заснуть…

Проснувшись утром, мы отыскали ручей, помылись, перекусили и пошагали дальше.

Наткнулись на большой брусничник и хорошо поели; была и черника, она уже сделалась водянистой, но казалась сладкой после недозрелой брусники. Мы петляли вдоль извилистых лесных дорог, встречали жнецов, приветствуя их заведенным «бог в помощь!»; побеседовали с пастушонком, а на перекрестке встретили старика, который тащил большой мешок с яблоками. Он щедро одарил нас. Завернули в одну усадьбу и попили свежего молока. Придис сказал, что уже недалеко, поспеем вовремя. Он веселился, подражал птичьим голосам и без конца рассказывал всякие вероятные, полувероятные и вовсе невероятные охотничьи были.

Мы вышли на берег петляющей речушки.

— Это Виесите, — сказал Придис.

Речка была не шире семи-восьми метров, извилистая, со многими старицами. Берега обрывистые, местами и пологие, там легко было перейти поперек быстрого течения; местами заросшие ольхой излучины с глубокими омутами. Вот из такого, наверное, Придис вытащил «во какую здоровенную» щуку. Вдоль реки луга, дальше стена леса, на опушке кое-где стоят сенные сараи, точно такие же, в каком мы провели ночь. Полуденное солнце палило, я предложил выкупаться. Придис согласился. Мы скинули мешки и освободились от одежды. Вели мы себя так, словно были одни, но окрестность не была безлюдной: слева хутор, а из леса, который здесь подобрался к самой реке, доносилось коровье мычанье.

Придис первый кинулся головой в омут и, вынырнув у того берега, сообщил, что чуть не ударился о затонувшее дерево. Я был не из хороших ныряльщиков, но плавать умел прилично, чтобы без опаски пересекать эту речку взад-вперед. Мне скоро стало холодно, я вылез с гусиной кожей и, одевшись, еще долго стучал зубами. Придис вылез, только когда подошло стадо с пастухом — мальчишечкой от горшка два вершка.

Пастушонок изнемогал от любопытства, но слишком робел, чтобы произнести еще что-нибудь, кроме приветствия. Он встал в сторонке и уставился на нас широко раскрытыми глазами. Наверное, так таращились бы мы, доведись нам встретить на лесной дороге сохатого с десятком развилок на рогах.

— Ты, наверное, сын Налимовой Зенты? — спросил Придис. Услышав робкое «да», он захотел узнать возраст парнишки. Но тот только пялил глаза. — Верно, годков шесть есть, и уже таким стадом заправляешь. Лихой малый, — похвалил его Придис, но так как пастух пребывал в безмолвии, мы направились к усадьбе «Налимы», которую было видно отсюда. Я выразил свое удивление:

— Какая странная фамилия — Налим!

Придис объяснил:

— А это не фамилия, а прозвище. Все к нему привыкли. Чужого или того, у кого своей усадьбы нет, зовут по ремеслу или по тому, у кого он работает. Ежели Янис у Спрунгиса в работниках, так и будет он Спрунгисов работник Янис, а просто Спрунгисов Янис — это уже сам хозяин или его сын. Меня вот зовут Придис-машинист. Хозяина в «Налимах» фамилия не то Шмит, не то Шульц, не помню толком…

Вот оно что. Уж не хочет ли Придис сделать меня Налимовым работником Улдисом?

В «Налимах» как раз свозили в овин снопы. Здесь ездили не на телеге, как в Видземе, лошадь была запряжена в длинную узкую фуру. Не знаю, какие преимущества как у первого, так и у второго средства передвижения. С фурой, кажется, легче перевернуться. Обитатели «Налимов» не слишком торопились и в честь гостей даже выпрягли лошадь. Их было трое: сам хозяин, уже больше чем средних лет, но еще крепкий и сильный мужчина, хозяйка, нагулявшая хорошие мяса, и дочка, ничуть не уступавшая матери в пышности. Четвертый домочадец пастушил, отца его никто не упоминал. Довольно радушные люди — тут же накрыли на стол и понимающе выслушали Придисовы объяснения, что мы решили несколько месяцев пожить в деревне.

— В Риге в такую славную пору дышать нечем, как только вы там терпите! — в один голос согласились хозяин с хозяйкой. Работу они нам не могут обещать. Так пожить какое-то время можно, но дармоедничать ни мне, ни Придису и в голову не пришло бы. Поля в «Налимах» уже сжаты, хотя в округе еще звенят косы. Неудивительно, так как поля у них маленькие, все трое — работники хорошие, да еще Густ помочь приходит. Видимо, этот Густ имеет отношение к Зенте и ее мальчику, хотя жить здесь не живет.

Глядя на Придиса, хозяйка сказала:

— К молотилке тебе уж не воротиться, а отец твой… Девчонкой его только что наградили… — она осеклась, потому что Придис явно разозлился. Хозяин же деловито заявил, что работники нужны в «Клигисах», а то у них хлеба осыплются. Поля большие, один он из кожи лезет.

— Чудной он, — вставила Зента.

— Хороший человек, — строго сказал хозяин. — Я его насквозь знаю. Ступайте туда. Чем глубже в лес, тем вас дольше не унюхают в волости. Теперь таких молодых парней в легион гонят.

Ага, это у Налима подозрения насчет наших документов и отношения к мобилизационной комиссии. Придис коротко сообщил, что мы оба непригодны к службе, но они как будто только сделали вид, что поверили.

В тот же вечер мы отправились в «Клигисы», километрах в трех в гуще леса. Зента проводила нас до коровника и на прощанье сказала мне:

— Там можно каждый день пить парное молоко. Клигис не скупится, а молодому парню нельзя быть таким тощим.

Я усмехнулся, но почувствовал себя задетым. А молодой женщине можно быть такой бочкой? Лицо круглое, вся, как печка. Ах, я совсем не понял эту добродушную, душевную женщину, я с самого начала был слишком строптивым, чувствительным к уколам со стороны, гримасам, дружеским ухмылкам. Тонкая кожица самолюбия! Зента была освежающе теплой, как дыхание осиновой рощи в полуденный зной. Школьный диплом, она училась в Екабпилсском (местные зовут его не городом, а местечком) коммерческом училище, магазинная брошка на блузке, красивые модные туфли, которые она поспешила надеть ради нас, — все это было только внешнее, она могла выйти из глухой старины в холстинном облачении и сказать: я женщина сельская, прими привет мой, смешной костлявый горожанин.

Сначала мы шли вдоль реки. За омутом, где мы купались, взобрались на высокий берег и свернули в лес. Дорога была извилистая и такая узкая, что еле разминутся две телеги. Вокруг сосны, и бодрящий смолистый воздух наполнял мои больные легкие. Я дышал глубоко, ублаженно. Придис рассказал, что леса здесь всякие: сырой осинник, смешанный, чистые сосновые боры. Старые еловые пущи, те больше к Сауке.

— Тут такие подходящие места! — восторженно сказал он.

А я так и не понял, что он понимает под «подходящими местами».

Придису-то все было ясно, он бы чрезвычайно удивился, начни я приставать с назойливыми расспросами об очевидных вещах. Это лес, который он знал, как свой дом родной, это работа в поле, которую он делал с удовольствием, забывая про весь остальной мир, от всего остального отворачиваясь. Из леса его, по несчастью, изгнали, а поля, даже крошечного клочка, у него никогда не было. Я знал, что, работая на чужом поле, он всегда тосковал по своему. Быть хозяином — сам себе работник и указчик; слышать, как у твоего плеча тихонько ржет гнедой, по воскресеньям запрягать этого гнедого в рессорную коляску и ехать в церковь. Набожности в Придисе не было никакой, но будь он хозяином да будь у него своя запряжка, так уж он бы непременно и за кучера служил. Что ни воскресенье, так в церковь. «Шесть дней делай, и сотворивши вся дела твоя, в день же седьмый суббота господу богу твоему». Только господом этим был бы Придис сам себе. Порой он подумывал, не пойти ли в примаки. Хозяева здесь были некрупные, бедноватые, никто не откажется выдать дочку за работящего, хоть и голого парня. Но хозяйств с единственной дочкой-наследницей было не так уж много. Да и еще была одна помеха, тут я чуял что-то, а сам он не говорил. Так Придис и оставался кочевым работником, все вздыхающим «по своему углу, своему клочку земли».

Вот и сейчас, когда мы шли по лесной дороге, он просто принюхивался к нивам, находившимся где-то за сосновой и еловой чащей, принюхивался к запаху вспаханной земли, коровьего хлева, жаркого пота жнецов… И совсем иные мысли крутились у меня в голове. А вдруг это заколдованный сказочный бор и наша дорога приведет в древний королевский дворец? После долгого пути мы увидим деревянные башни, высящиеся над вершинами деревьев, стена леса расступится, открыв сочные луга, где пасутся пестрые коровы с черными пятнами (но почему коровы и почему именно чернопестрые?), высокий частокол ограждает жилые строения — такие я видал на театральных декорациях, — солнце заиграет на крытых соломой крышах и вощаных окнах. Нас встретят добродушный, обутый в постолы король и седобородый жрец с украшенным янтарем жезлом. С башни донесется нежный голос, поющий под звучание гуслей о героях и их славных деяниях. Певица эта — дочь самого короля. Такая привлекательная и возвышенная… В воспоминаниях моих вновь всплыла та девушка, знакомая Придиса, которая всю ночь гуляла с оравой из СД. Что-то острое, противоречивое врезалось в мою душу…

Собачий лай дал знать, что мы приближаемся к «Клигисам».

Первое, что я увидел, это была действительно соломенная крыша, но она была не золотистая, а серая, местами замшелая. Коровник вместительный, но уже покосившийся, готовый завалиться, точно накренившаяся лодка. Такие же просторные, но старые, вконец запущенные были все прочие строения, включая жилой дом. А вместо нежного пения нас сопровождал лай сердитого пса. Усадьба напоминала разрезанное вдоль яйцо: закинутый в лес небольшой взгорок, по которому проходит дорога с тупого конца к острому. Мы вышли в тупом конце, где находились строения. Поля по обе стороны дороги спускались к сырой луговине, которая полосой лежала между лесом и полями и медленно зарастала кустарником.

От строений у меня возникло чувство глубокого разочарования. Второе разочарование я пережил, когда увидел хозяйскую семью на овсяном поле. Солнце уже сползло с небосвода, а они еще возились в поле. Даже мать хозяина, сварив похлебку на ужин, спешила сюда. Хозяин весело и радушно поздоровался с нами. Этот одноглазый человек ничуть не напоминал короля: длинный, с удивительно маленькой головкой, явно кретинского облика, да еще больной гноящийся глаз. Постолы на нем были к тому же из невыделанной кожи, потому что выделанная давно исчезла в лавке. Жена его — низкорослая, в свое время, кажется, довольно красивая, но вымотанная тяжелым трудом. Старая хозяйка — костлявая, скрюченная и вроде бы хитрая старуха. К тому же три дочери: первородная Мария, тринадцати лет, средняя Анна, одиннадцати, и младшая Ильза, пяти лет от роду. Вот тебе и прекрасная королева! И жреца что-то не видать.

Покуда Придис вел дипломатические, окольные переговоры с хозяином — в деревне не принято прямо приступать к делу, — я поближе познакомился с обитательницами усадьбы. Девочки сами сообщили, как их зовут и сколько им лет. Ильза принесла красивый камешек, который она считала драгоценной игрушкой, но тем не менее добровольно уступила его. Мария сообщила, что учится в школе, а бабушка присовокупила, что голова у нее тугая, зато вот Лелле[6] все дается легко. Мать тут же рассерчала:

— Далась вам эта Лелле, давно пора уже своим именем звать!

Хозяин наконец поладил с моим приятелем, пришлось оставить детей и тут же браться за работу. Этот захудалый хозяин не был никаким эксплуататором, просто работа сама подгоняла. Не надо было быть землеробом, чтобы видеть, в каком состоянии овсы — даже самые мелкие колосья вот-вот осыплются.

Мы убрали часть скошенного поля и затемно пошли ужинать. Я изо всех сил старался сдерживать кашель и потел от страха, что Клигис учует правду. Придис предупредил, что мужик он хоть и отходчивый, но вспыльчивый. Я заметил, что противный скрип в груди не унимается. Чахоточник, смертник… Удрученно сел я к столу, но простая забеленная похлебка с ржаным хлебом и творогом пришлись мне по вкусу. Я усердно работал ложкой, но тут заметил, что застенчивая девочка все жмется ко мне.

— Ты, дядя, из Риги? — спросила она.

Так как рот у меня был набит, я только кивнул.

— А Рига такая, как про нее в книжках пишут?

— Да, — подтвердил я, наконец проглотив кусок. — В точности такая. В книжках пишут правду… — Я помялся и уточнил: — Хоть и не во всех.

— В Библии каждое слово — истинная правда, — строго произнес Клигис.

— А ты рижанин?

В голосе девочки был такой детский восторг, что мне захотелось ее слегка подразнить.

— Я принц.

— Как принц?

— Ну, заколдованный принц. Ты что, сказок не читаешь?

— Читаю. И бабушка рассказывает. Мне они нравятся.

— Вот я и есть такой сказочный принц. Если хочешь, могу наколдовать себе золотые доспехи; это можно сделать в тринадцатый месяц, тринадцатого числа, в тринадцать часов, после того как произнесешь тринадцать заговоров.

Вся семья смеялась, даже обе сестры, старшая и младшая, наверное, потому, что это делали взрослые. Сама Лелле притихла. Похоже, что глубокие сумерки привели ее в такое состояние, что постороннее веселье не задевало. Она вновь спросила:

— А что ты делаешь в наших местах? Отгоняешь колдунов?

— Ищу себе жену. Когда вырастешь, я возьму тебя, если ты усердная, трудолюбивая и будешь слушать старших.

— Вот видишь, какая ты должна быть, — сказала мать. А старшая сестра, Мария, тут же презрительно фыркнула.

— Я же не принцесса, — жалобно произнесла Лелле.

— Станешь моей женой, станешь и принцессой, — успокоил я ее.

Снова веселье.

— Ну, ты, брат, и шутник! — сказал хозяин.

Я почувствовал, что девочка ко мне привязалась. Странно, ведь как будто и смышленая и не такая уж маленькая; может быть, она не сказку приняла за быль, а в были старается увидеть красивую сказку, так же как я, бредя сюда по лесной дороге.

Очевидно, я произвел хорошее впечатление, так как сам хозяин собрал одеяла и отвел нас в завозню. Здесь он вдруг прервал разговор о завтрашних работах и неожиданно сурово сказал:

— Знаешь, Придис, чтобы в моем доме этого баловства не было!

И, кинув одеяла, ушел, только из-за двери послышалось:

— Доброй вам ночи.

Я ответил, Придис нет. Сопя, он забрался на груду сена. Мне показалось, что сопит он от гнева. Устроились мы удобно. Придис хмуро спросил:

— Нравится тебе здесь?

— Чудно, — ответил я. — Один лесной воздух чего стоит. Люди как будто хорошие, такие простые. А тебе?

Придис посопел и не ответил.

Я проявил назойливость:

— А что тебе хозяин хотел сказать? Насчет чего-то… Может, пойдем в другое место?

— Еще чего! — буркнул Придис. — Старик мой на пять волостей раструбил.

Наконец он рассказал все.

— Отец у меня лесник, я у него единственный сынок, гордость. Так оно и шло, пока мать не померла. Папаша уже был не бог весть какой лев, еще в ту пору, как на матери женился, молодые годы давно проводил. И не жену бы ему надо было, а хорошую хозяйку. Бабка моя, материна мать, приглядела там одну работящую и путную вдову, если уж не по карману работницу держать. Да вот ведь эти упрямые старцы — иной раз ветер оседлать норовят, и мой выкинул штуку — взял да и на скорую руку окрутился с совсем молоденькой девкой, о прошлом годе еще в пастушках ходила. Людям на смех: когда она по лесным выгонам пасла, парни так туда и бегали… Ну, девка! А старик свое: это все злые языки норовят сиротку обговорить, это все те со зла наговаривают, кто попусту к ней подкатывался. Он ей и за мужа будет, и за отца. Насчет отца — это у него получалось, а вот по мужниной части тут уж кое-как… В первый год родился у меня сводный братец. Ну, папаша мачеху на руках носит, любое хотенье ее по глазам читает. Только главное хотенье все меньше может исполнить, чай, в годах ведь уже. Я в ту пору по округе ездил с молотилкой и искал еще какую-нибудь оказию заработать — большой парень уже, стыдно у отца на шее сидеть. Бедно мы не жили, в этих лесных местах лесник большой человек, лесничий — это тебе как в старину барон, а уж главный лесничий — сам господь лесной бог. Вот как-то приехал я к отцу, пивка выпили, болтаем. И она встревает в разговор. Шуточки всякие. Я, говорит, старичок, больше на твою сношку смахиваю, чем на жену. И всякое такое… А глаза у самой жадные, как у голодной кошки. Гляжу я, она моему старику только что в бороду не плюет, а он жмурится, как опоенный. Выпили еще по кружечке, и она свое пропустила. Пошли спать. Мое место, как всегда, в кухне. С утра старый пошел в обход по лесу, он всегда с зарей подымается. И я, бывало, с ним, я же прирожденный охотник. А в то утро повернулся на другой бок и дальше храпеть: все же гость. А она встала, гремит посудой по кухне, потом присела на кровать и давай меня щекотать. Мне как-то совестно, но все за шутку принимаю. Ну, шутки да шутки, а она — хлобысть! — ко мне в постель. Ну, я уж, понятно… И как раз тут старый входит. Угораздило его что-то дома забыть. Она тут же всю вину на меня — шла, дескать, коров доить, а я сгреб и в постель. Ну бог с ним, что было — было, пусть меня и жеребцом этаким выставили, только на что было сор из избы выносить. Надо же и стыд понимать. А старик каждому любому, кого встретит, в три горла орет, что нет у него больше старшего сына. Вот и Клигис суется… Охота мне была с его заезженной старухой… Вот сволочи! Сделали из меня выродка какого-то…

Мне страшно хотелось смеяться, но я сдерживался, боясь поссориться с приятелем.

На этом наш разговор кончился. На меня свалился сон, дорогу за день прошли немалую, да и поработали. И Придиса сморило, к тому же он никогда не поддавался трагическим переживаниям. Ощущение довольства, тепла и надежности переполняло нас обоих. Вокруг лес, я свободен, дышу свежим сосновым воздухом, завтра новый яркий день, а я молод…

11

Разве человек не носит в себе самом тюрьму и бессолнечную угрюмость, разве свобода и счастье в первую очередь не в состоянии твоего духа, когда ты находишься в согласии с самим собой, пусть даже ты и в цепях и брошен в тьму подвалов? Проклятая чахотка, которая неустанно выедала меня изнутри, и страх перед хозяином. Он вовсе не казался таким отходчивым и добрым, какое там, строгий хозяин над чадами и домочадцами, серый барон, и серый именно оттого, что концы с концами не сводит. Как-то с утра погода вдруг испортилась, полил дождь, в поле нельзя было идти, и Клигис широким шагом вышел на середку огорода, чтобы взглянуть на небо. В тяжелых юфтевых сапогах, в самотканых штанах и пиджаке, он вперил свой единственный глаз в тучи и выглядел точно так, как будто сейчас потянет к суду самого господа бога. Головка маленькая, пожалуй, меньше даже головки сапога, сам тяжелый, как земля. Яко земля еси и в землю отыдеши, а пока что владычествуй здесь, на этом окруженном лесом поле. И если он скажет: «Весь остатний мир — дерьмо собачье», — я откликнусь: «Воистину». Если же он продолжит: «Солнце — плевок божий на небе», — я откликнусь: «Хоть бы уж этот плевок вынырнул из туч». Я предпочитаю хорошую погоду, хотя очень хочу отдохнуть. Но вот хозяин сообщает, что сейчас распогодится и надо браться за косы. Мы так и делаем. Придис — весело напевая, я — сдерживая кашель.

— Что у тебя за немочь? — дивится хозяин, а его мать с подозрением вглядывается в меня. Сама хозяйка добродушная, без хитрости и без особого ума. Иной раз Мария весело кричит: «А я уж знаю, что вы идете обедать! Улдис так бухает, что за версту слыхать». Детское простодушие, а у меня такое чувство, что Клигис вот-вот заявит, чтобы я уметался и не портил его потомство бациллами. Стоит кому-нибудь из домашних помянуть чахотку, и я смотрю на него с глухой яростью. Только с детьми я чувствую себя свободным, особенно с Лелле. Та задает мне тысячу и один вопрос, я, забавляясь, даю самые фантастические ответы, просто даже невероятные, но вскоре замечаю, что ей именно такие и нравятся. Я рассказываю про райскую птицу с золотыми перьями и бриллиантовым хохолком, о затонувшей в древности Атлантиде, по которой разгуливает в скафандре капитан Немо со своими спутниками, про путешествие Марко Поло в далекий Ципанг, про английского лорда, которого воспитали обезьяны, про ученых, которые в кратере потухшего вулкана столкнулись с древним прошлым и вместе с извергающейся лавой вернулись на поверхность земли, про полет Ганса Гарта на луну. Рассказываю про воздушный дворец, высящийся за белыми стенами облаков, про волшебное седло, в котором можно улететь в страну Никуда и обрести там вечное счастье и жизнь, рассказываю про героев, отправляющихся в сумерки подземелья и затевающих сражения со сверхъестественными силами, и про прекрасных принцесс, дающих им на дорогу хлеб, в котором запечены земная сила и солнечное тепло; рассказываю много-много всякого, смешивая чудеса истории с научной фантастикой, с народными преданиями, со сказками и собственными выдумками. Девочка слушала, словно завороженная моим голосом, ревновала к обеим сестрам, нередко отгоняла их, в особенности если они не сдерживали язык. Ильза обычно громко восторгалась, но и вопрошала: почему? Почему это и почему то? Мария иной раз выражала сомнение: «А ты, часом, не обманываешь, это вправду так было?» Для Лелле, как для ее бабушки во время богослужения в церкви, уже один громкий вздох был непростительным грехом. Дрожащим от возмущения голосом она заявляла Марии: «Если не веришь, если болтаешь попусту, убирайся!» Старшая сестра упиралась, хоть и привыкла слушаться Лелле, потому что у той светлая голова и воля сильная, но тут не сдавалась: «Что, у тебя одной права на Улдиса?» Да, Лелле настаивала на своих правах, ведь она же, когда вырастет, станет моей женой.

Отец с матерью посмеивались и подшучивали над девочкой. Но бабка просто возносила ее. Наверное, потому я и завоевал расположение старой хозяйки, что Лелле была ее любимицей.

Разумеется, главным в «Клигисах» была работа, а не сказки. Мы успели убрать поля до того, как зерно осыпалось. Потом косили отаву, ходили на молотьбу к соседям и пригоняли «паровик» в «Клигисы». Звенели грабли и железные и деревянные вилы-тройчатки на длинных-длинных черенках, точили ножи, умирали хромающие овцы, бродило пиво — ужасающее питье, что-то вроде кофе, куда добавлено немного молока, ударяет в голову, точно тебя обухом в лоб хватили. Клигис в восторге заявил, это было уже на другое утро: «А пивко-то удалось!» Я только тяжело вздохнул. Господи милосердный, надо брать вилы и идти на толоку в «Налимы», а я вчера наговорил Зенте всяких глупостей, не помню уж каких, но явно страшных, и в моем несчастном нутре словно пара ежей выколачивает свинг.

Тяжелый это был день. Но где-то нашлись силы выдержать, наверное, сознание, что я перебрался через черный омут. Это часто бывало в моих ночных кошмарах — будто иду я, иду по узким мосткам, дрожа от страха, зная, что перейти надо и каждую минуту ожидая неотвратимого падения. Я просыпался, мокрый от пота, слышал спокойное дыхание Придиса, и страх медленно покидал меня. Иногда я во сне падал, но в жизни все же перебрался, уже не кашлял так свирепо, хрипы в легких стихли даже сейчас, на вечном сквозняке и в пыли молотилки. Вечером опять пили, на этот раз немецкую слабенькую водку, про которую говорили, что ею только покойников обмывать. В «Налимах» крепкое пиво не признавали. Ну и, конечно, пели, даже танцевали. Я вальсировал с Налимовой Зентой, она хоть и была дородная, но танцевала легко. Там был и Густ, его в тот вечер я видел впервые. Густ держался сам по себе. Придис меня предупредил:

— Гляди, как бы неприятностей не нажить, у них хоть любовь и вперекосяк, но Густ все еще ревнует.

А я выпил — не слишком много, но вполне достаточно, чтобы почувствовать в себе силу и глядеть на какого-то там Густа, как на блоху. Давай его сюда, отвозим как надо!.. Хотя какой я был противник для крепкого деревенского парня. И уж никак не для Густа. Этот был еще из тех битюгов, о которых у нас в Риге ребята говаривали: «Шея, как у быка, грудь — как мусорный ящик». Он в одиночку мог откидывать солому от молотилки (обычно для этого к большой установке ставили четверых, к маленькой, какие были здесь в ходу, двоих), вздымал на вилы такие копны, что черенок прогибался. Лицо у Густа было неулыбчивое, даже угрюмое, челюсти крепко стиснуты, слово и то редко кинет. Про него говорили, что мужик он — во, что надо! Где треснет кулаком, там трава не растет. Придис уже успел рассказать, что у Зенты с Густом все получилось как-то несуразно. Она еще девчонкой была, когда Густ на нее стал поглядывать, ну, тут только хиханьки одни были. Но вот ранней весной кончила Зента коммерческое училище, вернулась в отцовский дом, пошла в воскресенье на вечеринку… Угостили ее там вином, выпила рюмку, еще одну, еще, а до этого никогда не пила, ни капли. Густ объявился, где Зента, тут уж и он. Он как раз деньгу огреб за сплавленный лес и швырял той деньгой, что твой лесничий Приедкалн. Зента ему не отказывала — один танец, другой. Придис самолично там был, хоть и стоял за изгородью (мальчишкой еще был), но все хорошо видел. Зента «ржала, что твоя лошадка», и коса трепалась, «как кобылий хвост», а вот на ногах уже держалась нетвердо. И удалились они в глухой угол парка, Зента только за Густа могла цепляться. И пропали там. С той вечеринки Густ каждый вечер у Зенты на сеновале до утра. Хозяйство у Густа было небольшое — пара гектаров, избенка, хлев с одной коровой, — приходилось поденно работать у крупных хозяев в страдную пору, но бывало, что и отказывался от этого: поворочает зимой в лесу, весной плоты погоняет — вот и хлеб на весь год есть. В то лето он всю силу на Зенту извел. На другую весну она округлилась. Все говорили, что стыдно Русту должно быть — опутал совсем невинную девку, а жениться не хочет. Но мало-помалу вышло на свет, что Густ только и добивался ее согласия, а она ни в какую — надоел будто ей этот Густ, сама своего ребенка вырастит. И вот уже седьмой год Густ в страду работает в «Налимах», но по ночам там уже не бывает. Даже в молотьбу только на подмогу приходит, и все…

Но кто же он такой, этот Густ? Рабочий, плотогон, крестьянин… Видно, все вместе. На пятнадцать лет старше Зенты, уже на пятый десяток пошло, а старости и в помине нет. Говорили про Густа, что работает как зверь, а выпить надо — тоже не больной. Были у него друзья, которые очень уважали этого сурового, угрюмого человека и с которыми он отлично ладил; сам же он не уважал никого по-за кругом друзей. Придиса он порой аттестовал так: «Машинист-то он хват, да в заду легковат», — хотя, в общем, не проявлял большой неприязни. Клигис считал меня страх каким умным человеком, потому что я мог ему сказать, сколько от Земли доЛуны, как солнечное тепло превращает материю в энергию, как самолет использует сопротивление воздуха и о многом другом, ему, Клигису, неведомом. Но когда Клигис похвалился Густу, какой у него башковитый работник, тот обозвал Клигиса балдой, а меня городским свистуном, баричем недоделанным, который только умно болтать умеет, а не дело делать. Густ не терпел людей, у которых было мало физической силы, чувствовал недоверие к книжным мудростям и книгочиям. Порядочный человек, по нему, это только рабочий человек, а порядочный рабочий человек — это тот, кто бревна, как спички, кидает. Ко всему еще Густ ненавидел немцев. Рассказывали, потому будто, что его младшая сестра вышла за прибалтийского немца и стала стыдиться своих неотесанных родственников, «мужиков». И уже одно то, что я под немцами учился в школе и бог весть чему там выучился, настраивало Густа против меня. А тут еще предупредительность, даже особое внимание, которое Зента мне оказывала. Вот почему на толоке в «Налимах» Густ делал вид, будто меня и не замечает, а вскоре даже исчез. А там и прочие разбрелись.

Зента, уложив своего парнишку, вызвалась проводить нас. Клигис в сильном подпитии — после того злополучного выстрела, когда он из самопала вышиб себе глаз и повредил голову, мало мог выпить. На опушке мы простились и выслушали просьбу Зенты, чтобы рижане завертывали как-нибудь в «Налимы». Мы поблагодарили за любезность и расстались. Когда дошли уже до «Клигисов», хозяин с оглядкой сказал:

— Поди знай, как там бабы коней спутали. Пойти поглядеть.

— Я схожу, — предложил Придис.

— Нет, нет, ребята. Ступайте на боковую, сегодня хорошо поработали, — похвалил нас Клигис. — Я сам…

И он направился мимо клети, как раз в другую сторону, а не туда, где паслись кони. Неужто пробитая голова у него после двух-трех стаканчиков совсем направление теряет. Мы устроились у себя на сене. Придис буркнул:

— Куда это он собрался своего коня пристроить?

— Ты думаешь?

— По той тропе можно только к моему бате прийти…

— Да ведь этот Клигис на черта похож!

— Стало быть, конек у него хорош!..

Придис крутился на сене, словно на него блохи напали. Меня же сморило быстро. Я спал глубоким сном, только легкие сновидения, как светлые неуловимые отголоски чего-то, проплывали сквозь мой покой. Иногда приближалась та девушка, которую я недолго видел в мастерской, а потом в загаженной квартире Талиса. Ее платье отливало белизной, без единого пятнышка, свет источало все ее существо, она приближалась и опять скрывалась. Под утро пришел совсем другой, ясный сон: Налимова Зента забрела в Виесите и мылась, на ней была одна рубашка, а я балансирую на тонкой жердочке, перекинутой через омут. Вид Зенты меня очень волнует, вот думаю: если даст рубашке упасть, у меня так голова закружится, что свалюсь в омут и утону. Я покачнулся, но рука Придиса ухватила меня за плечо. Приятель кричал мне в ухо:

— Этот одноглазый журавль и удружил мне сестрицу!

12

Улдис — легкомысленный свистопляс! Неужто для него вся жизнь — шутка, высекающая искру смеха? Нет, что-то мало соли в его язвительности. Поднимись над собой — учит древняя житейская мудрость. Улдис был слишком молод, чтобы в любом месте и в любом деле не быть самим собой. Да и Янис Смилтниек не мог по-настоящему выйти из узкого круга своего «я». Это было местечко под солнцем, всемилостиво отведенное ему, его цитадель, королевство, может быть, просто раковина, куда мягкотелый моллюск может забиться и укрыться от полного ужасов мира. Раковина в виде квартиры на Гертрудинской улице. Но в этой раковине обитала жемчужина. Она встречала Яниса улыбкой, теплом, ее мать ставила на стол что-нибудь вкусное. Янис взял на себя многие семейные заботы, и мадам Карклинь Сумела это оценить. Карклинь, разумеется, на работе, поэтому они втроем сидели у вэфовского приемника, тихонечко слушали запрещенные передачи или немецкую бравую воинственную или мелодичную венскую музыку, обсуждали то-это и чувствовали себя заедино. Когда наступал миг прощаться, Янис со сладкой радостью думал, что когда-нибудь он навсегда останется в раковине рядом с жемчужиной и квартира Карклиней превратится в квартиру Карклиня — Смилтниека. Еще один год, когда Лаймдота кончит гимназию, так решила мадам Карклинь.

Ночью Янис проснулся. На улице крики, выстрелы. Тишина. Янис вслушался. Стихло. Тяжелые шаги, стучат подкованные сапоги, а может быть, стучат только в его воображении. Слушаешь вражеские передачи! Но этого же никто не знает… Но за это грозит смертная казнь. Сколько раковин хрустнуло под марширующими подкованными сапогами! Приближаются тяжелые шаги или еще долго будут обходить его дом, королевство, достояние?

В железнодорожных мастерских многих лишили категории НЗ: фронт нуждался в свежей крови взамен выпущенной — только что закончились сентябрьские бои под Волховом. Янис Смилтниек, этот далеко не воинственный любитель спокойной жизни и спокойной работы, дотошно изучил страницу за страницей во всех латышских изданиях, где описывались эти бои и прославившиеся герои. Газеты воспевали «мужество и оружие», воскуряли фимиам, и не вина газетчиков, что тонкий нюх Яниса уловил сквозь этот фимиам трупный запах. Штандартенфюрер Вейс получил рыцарский крест. В памяти Яниса ожили школьные уроки по истории Латвии — рыцарь и крест тогда однозначно выглядели как символы порабощения, символы недругов его народа. Янис Смилтниек пожалел, что нет сейчас рядом Улдиса, этот наверняка знает что-нибудь побольше насчет рыцаря Вейса и его креста. Разумеется, Янис Смилтниек совершенно не интересовался званиями и орденами гитлеровской армии, ему было все равно, как их вешают, куда их вешают — в петлицу, на шею или на задницу, — он бы с превеликим удовольствием покидал все эти цацки в клозет. В жизни он не позволит заманить себя в легионерскую форму — это Янис сознавал столь же ясно, как и свою любовь к Лаймдоте, тягу к своему гнезду, к своему, хоть и малому, достоянию и к более или менее приличному образованию, к солидной профессии и приличному заработку. И если он так старательно рылся в бумаге, воспевающей только что закончившуюся резню на берегах Волхова, то лишь затем, чтобы распознать дух милитаризма, который Янис считал своим злейшим врагом. Перед глазами вновь возник капитан на фоне бывшего армейского экономического магазина: блестящая сабля, сверкающие пуговицы. Сейчас таких офицеров больше не видно, все перешли на немецкую форму, наверняка и у того капитана мундир СС и соответствующее звание. У солдата и ремесло солдатское. Янис Смилтниек покусал большой палец и признал, что тому капитану есть прямой расчет держаться раз навсегда избранной профессии и искать хозяина, который хочет и может использовать его квалификацию и соответственно заплатить. Но на другой чаше были миллионы вояк, которых мобилизовали и которые не считали войну профессией, да и вообще не очень-то хотели воевать. Почему они подчиняются этому противоестественному делу, ведь они же вооружены и в один миг могут покончить с этими воспеваемыми ужасами?

Отложив груду печатной бумаги, Янис проявил нежность к Лаймдоте, которая не ломала голову над такими вещами, и заботу к будущей теще, так как та без его поддержки уже ничего не предпринимала. Он взял на себя ответственность за других людей, за свою будущую семью и стоял на своем. Если даже не удается проникнуть в тайну войны, то формулу своей жизни он знал: жилище на Гертрудинской улице, Лаймдота плюс любовь, удобства и дети, которые продолжат его род. Пусть войны громыхают где-то на отшибе, у них с Лаймдотой есть право на жизнь и его он решил оберегать назло всем властям.

Немецкий солдат все еще стоял у настоящей школы имени Райниса, только он уже не был воплощением исторического могущества — удары на востоке чувствительно повредили военную машину Гитлера, удары становились все сильнее, все беспощаднее. Навстречу этим ударам мчались эшелоны, мчались днем, мчались ночью, а возвращались обезноженные, стонущие, пыхтящие, дребезжащие, совсем как перемолотые в бойне инвалиды. Но в мастерских никто не спешил их быстро и старательно чинить. У Яниса Смилтниека не было ни ослиных, ни медвежьих ушей, он держался своей скорлупы.

Жизнь оскудевала, сокрушаемая машина пожирала все, — казалось, только и останется, что пустота небытия. Гости, бывавшие у Карклиней, молодые парни, угодили в легион, люди замыкались, становились необщительными, одни только мундиры веселились все оглушительнее.

Улдиса по утрам будило петушиное пенье, охраняла чащоба, врачевали сосновый воздух, свобода. Янис Смилтниек был рабом, впрягшимся в обязанности, страх, надежды, любовь; он сам стал чем-то вроде западни для своей жажды свободы, сам стал своим деспотом и палачом. Мир громыхал, мир угрожал. Близился миг, когда центр бури вновь сместится к Риге.

Еще далеко было до того дня, конечно, не годы и не тысячи километров. Теперь, когда каждый день приносил новые, неожиданные повороты событий, Янису было отпущено всего десять месяцев — необозримо много. И когда Янис с Лаймдотой шли по чернеющей от осеннего дождя аллее, когда руки девушки сжимали сочные стебли темно-красных гладиолусов, он, преодолевая растроганные слезы, сказал:

— Лаймдота, как я рад, что у меня есть ты. И как все красиво, весь мир.

— Да, — ответила она, и пышная сфера под ее блузкой сладко всколыхнулась.

Почему же Улдис смеялся?..

13

Улдис:

— Нет, я не смеюсь, по крайней мере сейчас, разве что морщусь, какая-то заноза воткнулась в мою нежную кожицу. Ей-богу, ну чисто барышня! Я не смеюсь, вообще чувствую себя хорошо в этих «Клигисах», в лесном захолустье. Ночью сплю глубоким, непробудным сном, без всяких сновидений, недомогание все дальше уходит от меня, иногда только скрип в легких напоминает о бациллах. Будущее, еще недавно выглядевшее распахнутыми кладбищенскими воротами, расцвело вдруг, подобно тем голубеющим вересковым взгоркам, на которых мы с Придисом по воскресеньям собираем грибы. Мой приятель взахлеб рассказывает все время что-то веселое, я только поддакиваю, а вообще-то ничего не слышу, меня захватывает колдовство осеннего леса. Щемящая сладость струится от простых лесных цветов, точно чудесный ковер уходит вдаль, к забвению и воспоминанию. Пчелы гудят свой реквием последнему теплу бабьего лета. Жизнь уходит в просторы вечности, холодный небосвод без улыбки взирает на этот уход.

Я хочу оставаться под этим небом еще долго, хочу оставаться на этой земле. До чего же бесценен каждый год жизни, день, кратчайший миг! Волостные власти начинают нас тревожить, пронюхали все же — Придис с подозрением упомянул своего отца, Клигис полагает, что просто людская молва далеко бежит. Придису-то ничего, а вот меня могут признать здоровым, а тогда — марш в легион! И вот в этот момент оказывается, что Клигис действительно порядочный человек, как его представляли Налимы.

— В волость явись, а ежели кто грозить будет, дуй сюда. Устроим тебя в сенном сарае на лесном покосе. — Клигис бьет кулаком по столу, гневно вращает своим глазом, но я этого уже не боюсь. — Устроим тебе где укрыться, как Налимовой Зенты Густу. Там их у него много, ни один в легион не идет. Густ у них за командира, все же сержантом в армии был — большой чин!

Густ, понятно, меня не возьмет. Там его друзья, настоящие люди, не какие-нибудь городские свистуны, выучившиеся у немцев бог весть чему. А мобилизация шла полным ходом: генералы Данкер и Бангерский призывали всех латышских сынов к оружию, чтобы отстоять народ и отчую землю от большевиков. Новую Европу теперь что-то мало упоминали, насчет Остланда и вовсе помалкивали. Зато Латвию дозволялось склонять сколько хочешь, даже флаги 18 ноября разрешали вывешивать. Но юноши и мужчины этой волости больше грудились вокруг Густа, этот угрюмый человек имел здесь большое влияние. Уже сейчас было понятно, что все, кто уклоняется от мобилизации, уйдут с ним, даже недруги его. Вот только меня Густ не возьмет.

С Зентой у меня как началось тогда на молотьбе, так и пошло с продолжением. Как-то я завернул к ним… один. Что для молодых ног лишний крюк по чудесной лесной тропинке — семь верст не околица! — прохладным воскресным деньком. В «Клигисах» все отдыхали, а мне не отдыхать хотелось, двигаться, веселиться. Зента же приглашала. И все равно я бы не осмелился зайти, да надо же случиться такому — она сама была на берегу Виесите. И ей не спалось, ну и обрадовалась гостю. Пошли мы бродить по окрестностям — живописные места! — полезли по крутому берегу заросшей старицы. У Зенты вдруг что-то нога подвернулась, повалилась она и меня за шею обхватила. Ухнули под куст и хохочем. И весь мир был — лес да мы двое. Я только на язык смелый, а тут всю робость явил, вспомнить стыдно, зато она все на себя взяла, соломенные вдовы быстро огнем занимаются.

Я уже чувствовал себя совсем здоровым, как будто эта лесная глухомань передала мне свои силы. И еще мне казалось, что Зента — единственная женщина на свете. Была, правда, еще где-то Придисова мачеха, в одних с ним годах (а то и помоложе пасынка). Обе они были не из праведниц.

Зента тогда сказала:

— Я бы и от тебя ребенка хотела… Я их так люблю, маленьких!..

Потом мне было стыдно и Зента уже не казалась такой притягательной. Но прошло несколько дней, и опять я отправился «в гости наведаться». Ночью.

Придис только сказал:

— Ты, Улдис, знай, лес, он с глазами, а поле с ушами.

Все верно — старая мудрость… Но что она дает тому, кто загорелся? А с Густом мне все равно дружбу не водить. Я-то бы ничего… Да ведь он не тот человек, кто это переварит. Авось Клигис поможет, уломает его как-нибудь. И Зента обещала…

Я уже никуда не могу скрыться. Здесь мое место, подлинный дом. Мою душу истого сына Риги покорила красота лесной природы; местные вросли в этот мир, а я погружаюсь в него, как пчела в переполняющий цветок нектар. Эти люди обитали здесь из поколения в поколение: рождались, росли, обрабатывали тощие поля и, наконец, ложились на тихом лесном кладбище. Все эти люди были полны дыханием лесной чащи. Летом они обливаются соленым потом, осенью борются с ячменем и хмелем и застольными песнями заставляют дрожать небесные стропила; они кричат, как журавли, ревут, как лоси в любовную пору, и подчиняются законам природы.

Врач, к которому меня погнали, был молод, но во взгляде его уже была тяжелая усталость. Он сказал мне, что дело явно идет на улучшение, но в бумаге написал что-то такое, что даже волостного старшину — уж такого самодура — заставило притихнуть.

Мы бредем по синему вересковому океану. Придис все тарахтит, тарахтит, я не вникаю, не слушаю, гудит пчелиная песня. Где и когда еще я ощущал такое изобилие чувств?

Угрюмая рижская квартира на Артиллерийской улице, там мы ютились втроем — отец, мать, я. Громыхание извозчичьих роспусков на булыжнике, двор, по которому ветер гоняет сор, грязный песок. Мы, ребята, чертим «классы» на асфальте, рисуем мелом или куском осыпавшейся штукатурки. Но в тот день я не принимал участия в их играх. Был обычный день, только необычный для меня. Легкая облачная пелена висела над городом, солнце больше ощущалось, чем виделось, ночью шел дождь, но уже просохло; двор, дом, улица, весь город источали запахи: свежего хлеба, голубей, дыма, колбасы и мыла из лавочки и еще чего-то, что я не смог бы назвать. Мелкой рысцой цокал легковой извозчик, лошадь роняла яблоки, на радость воробьям и старой тетушке, которая с пустым цветочным горшком приплелась к этим яблокам: «Не смейся, голубок, кактусик надо растить, навоз нужен». А я смеялся не над нею, а от этого чудесного настроения; мне было не больше пяти лет, что же удивительного, если от всего этого у меня слезы подступали к глазам. Они не жгли, они были легкие, как веяние ветерка. Тяжелая отцовская рука легла на мое плечо, острый взгляд пробился сквозь влажную дымку в глазах, голос… Я обожал этот голос и боялся его.

— Чего слезы льешь?

Я понурился.

— Смотри мне в глаза! У мужчины должны быть два правила: здороваешься — крепко жми руку, разговариваешь — гляди прямо в глаза!

Мне это понятно, я и сам не уважаю людей, которые не выполняют эти правила. Отец был прав и все же не прав. Он не понимал меня — я сторонился его не от трусости, мне было стыдно.

— Ты мой сын, не смей хлюпать! Мой сын должен быть настоящим мужчиной!

Он был стройный, строгий, безжалостный.

— Я не хлюпаю…

— Ты еще и лжешь. Разлился в три ручья, а говорит, не хлюпаю…

Как он не понимает? Я было хотел сказать, что пересилил свои слезы. Но заупрямился и продолжал стоять понурясь. Этот высокий человек еще позавчера носил меня на плечах, я радовался, смотрел на всю улицу с высоты. Разве есть еще у кого-нибудь такой отец, как у меня? Как он смеет называть меня лгуном и хлюпиком?

— Ты маменькин сын, а не мой!

А город все-таки благоухал, назло! И я сам по себе, свой собственный…

14

Дни, дни, дни… Утренняя заря покрывает белым пологом инея окрестности усадьбы. Мы торопимся на картофельное поле, хозяин запрягает Серка в соху, я иду за лошадью по верхушке борозды и сношу брань, если порчу эту борозду. Потом мы гнем спину каждый в своей борозде, время от времени подбегая к разведенному Придисом костру, чтобы погреть озябшие пальцы. Как-то туманным утром мы видим на лугу диковинные существа — вышло попастись стадо лосей.

Начались настоящие морозы, солнце становится тусклым, холодным. Лиственные деревья подле усадьбы и плодовый сад оголяются, но стена леса все такая же зеленая и полная жизни. Коровы уже целый день стоят в покосившемся хлеве. У нас еще есть кое-какая работа. Придис разводит поперечную пилу, я вожусь с маленькой Ильзой, а бабка рассказывает о тех временах, когда в «Клигисах» еще хозяйничал отец ее сына.

— «Клигисы», как и «Приедниеки» и «Зираки», поначалу были прежними усадьбами лесников. Все угодья и леса тут были графа Шувалова. Был такой русский вельможа, страсть какой богатый, все больше в Петербурге проживал, здесь редко показывался, а когда наезжал, праздники здесь устраивали. С арендаторов своих Шувалов драл недорого; когда стали усадьбы выкупать, дешево отдал. Лесникам платили серебром, на одно это могли работников держать. Двадцать коров стояло. Масло продавали в Елгаве на рынке. Сорок пять лет я здесь прожила, а все будто в чужие места меня привезли. Я ведь из Валле, там совсем другой народ, светлее, чем в этих лесах. У моего отца было сорок пурвиет земли, теперь ею племянник владеет, в саду одних яблонь триста штук. Отец ни за что не хотел меня сюда отпускать. Лесник сколько раз приезжал свататься, наконец сказал, если меня не отдадут, то он до конца жизни холостым останется. Только так уж получилось, что он раньше меня богу душу отдал, вот я и одна. (Хозяина «Клигисов» его мать нисколько не уважала, любимый сын выучился и работал лесоводом где-то в Курземе.) Так вот в этих лесах и гублю свою жизнь. При царе лесничий был, так с ним хоть по-немецки можно было толковать, а там всех господ развеяли, толкуй хоть с немецкой елкой. Вот Аннеле его хорошо учит.

Она свою любимую внучку звала по имени, а я все — Лелле. Они с Марией больше в школе жили, только в субботу под вечер отец домой привозил. В воскресенье бабушка час-другой уделяла немецкому, он казался ей воплощением высочайшей мудрости. Лелле старалась, Мария ловко увиливала. В занятиях немецким принимал участие и я, но вскоре старая стала сердиться. Я портил ее внучкам выговор, произнося немецкие слова так же плохо, как местные ребятишки латышские. И верно, в то время, как сам хозяин изъяснялся на местном говоре, мать его говорила, как рижанка, да и по-немецки изъяснялась довольно своеобразно: вместо «морген» — «морьен», вместо «геен» — «йейен» и в таком же духе. Многие мои выражения казались ей глумлением над немецким языком, я спорил, доказывая, что еще не слышал ни одного немца, который бы говорил иначе, чем я, и услышал в ответ, что настоящие, образованные немецкие господа вывелись, а эту наезжую голь перекатную и слушать нечего. Лелле больше прислушивалась ко мне, и старуха стала ее даже ревновать.

Но в будни, когда школьниц не было дома, мы снова дружески толковали про графа Шувалова, про русского царя и про старые времена, когда каждому хорошему ребенку, умеющему целовать руку господину, как с неба сваливался серебряный полтинник, про «Клигисы», где в ту пору текли молочные реки с кисельными берегами, но где каждую весну великолепный вишневый сад погибал от поздних заморозков, приходившихся на самое цветение. За все сорок пять лет только два раза и собрали урожай, будто манна небесная свалилась: банок с вареньем без счету, бутыли с соком и вином, а уж ели ее так, что чуть не у всех рези были. Вот и нынче заморозки побили цвет, сад погиб, колоды завалились, иструхлявились. Старик отец до самой смерти заботился, чтоб медок водился, только вот слышать не хотел о новомодных ульях. И вот приходит в упадок вся добротность прошлого века с клетями, конюшнями, завознями, большим и малым хлевами. Даже крыша на жилом доме залатана кое-как, а нижний венец в срубе осел под тяжестью верхних. Упадок начался после первой мировой войны, когда власти отдали лесникам, прослужившим много лет, усадьбы во владение. Но должность лесника и жалование получил отец Придиса. «Клигисы» же стоят в дальнем лесу, маслодельня за тридцать километров, хлеб на тощей земле рос плохо, а свинина на рынке была такая дешевая, что свиней откармливать не было выгоды. Сам хозяин уже не помнил тех времен, когда в просторной людской голосисто болтали два работника и две работницы, только и мог себе позволить пастушонка на летние месяцы. Этим летом пас литовский парнишка, который уже вернулся в свою деревню, и старая хозяйка одна ютится в комнатушке рядом с обширной пустотой. Мы с Придисом перебрались с сеновала в комнатушку наверху. Иной раз по вечерам, вслушиваясь в вой ветра, я думал об этом тоскливом одиночестве посреди леса. Мария с Лелле в интернате, Ильза все с бабушкой и ее рассказами, схожими с «Цветочной корзиной» Ансиса Лейтана, а молодая хозяйка на своей половине все забросила, если Клигис ушел наведаться к Придисовой мачехе. В старые, шуваловские времена там внизу все ходуном ходило: люди каждый в своем углу заводили себе семью, работали до седьмого пота и отцовской земли у них только и было что в цветочном горшке, который они все же осмеливались держать в людской на подоконнике. Может быть, они считали, что так оно и должно быть, а может, и нет, но ничего не могли изменить. Старуха с грустью вспоминала древнее благочестие, когда заправляла всем в людской с глинобитным полом. Конечно же, надзор за всеми этими пристройками был на ней, работники же были в ведении хозяина. Ушедший мир графа и «благородных» господ унес с собой не только крепкий уклад и серебряные рубли, но и ее молодость, и женское счастье. Растянувшись на кровати, я пытался представить себе те годы, когда она, богатая невеста, училась в елгавской школе, говорила «чисто по-немецки» и с сознанием превосходства смотрела на простолюдье. Яблоневый сад что твой лес, хлеба на глинистой равнине ивняком высятся, а молодая девица цветет пышным цветом на хозяйской половине дома под черепицей. Школа и книги приоткрыли ей волнующий вид на мир, который держался на красивых мужественных господах. Кто-то из них приблизился к ней, перед окном девицы расцвел чудесный цветок, и душу переполнило предчувствие сладостного счастья. Ах, бабушка читала в школе «Leiden des jungen Werthers»[7], я же это читал только в переводе Аспазии (и к тому же кощунственно счел тоскливым занудством), она верила в любовь, которая возносит до небес. А явился всего лишь лесник, потому что для настоящих господ ее красота была простым полевым цветком, а образованность — всего лишь умением читать по-немецки. У лесника были пылающее от любви сердце, недавно поставленный дом, обработанные поля. Он привез яркий полевой цветок в эту чащобу, но уже не против ее воли; привез в рессорной бричке, которая год за годом поддерживала престиж графского лесника и вот, сломанная, покоится в углу завозни, привез через залитую солнцем молодую поросль, через вековой ельник, где даже полдень теряется в полумраке, через бело-алый цвет брусничника и через дурманящий запах багульника по извилистой дороге, которую подвенечной фатой покрывала белая пыль; а может быть, это было в зимнюю пору, когда от мороза трещит весь мир и играющие на солнце сугробы сверкают, как зубы веселого парня. Она вылезла во дворе Клигисовой усадьбы, скинула шаль с пышной «фризуры»; я видел ее лицо, оно цвело, как брусничник, алело, как брусничник… Вот это морщинистое старушечье лицо, древнее, как мир. Цвела эта вечная любовь, древняя, цветущая, рассыпающаяся прахом, возрождающаяся из праха. Твоя молодость и моя старость, ты же не знаешь, что жизнь — это сплошной закат. Эти ветры с воем вращаются вокруг меня по спирали вечности, я простираю руки поверх них, и приходит время, когда опаляет зноем лето, обжигают поцелуи и небо дарует вишневому саду багрово-черную ягодную благодать. А кто одарит ею древо моего познания и его ольховой горечи сок? Всевышний комедиант, сотвори чудо: даруй старости легкость детской души и юношескую веру неверующему. Быстрым шагом сновала она в те минуты, когда сын запрягал лошадь, чтобы отвезти ее в гости в Валле к племяннику и племянницам, — молодая девушка возвращалась в свои родные места. А я не вернусь, мне некуда возвращаться. Утерянный и возвращенный рай. Я родился за воротами Эдема, в пустыне, — обретая, я могу только терять.

15

С утра мы собирались варить сироп из сахарной свеклы. Хозяйка растапливала плиту, хозяин ловко орудовал ножом и рассказывал о третьем графском леснике, Приедкалне.

— Приедкалн был ух какой колдун! У него дом никогда не запирался и клеть стояла полная, все равно никто оттуда ничего не мог взять. Войдешь, крадучись, в клеть и что-нибудь своруешь — так и останешься на месте, будто гвоздями приколотили. Такие, брат, дела! — На лице Клигиса священный ужас. — Это он от отца перенял заговорные слова. Вся эта колдовская сила у него прямо на лице была написана. Глаза черные-черные, так и горят, поглядит в упор, у тебя мурашки по коже. Кто того Приедкална даже в первый раз встречал, сразу делал, что он велит. Когда казна стала передавать усадьбы во владение, он браковщиком леса работал у одного еврея. На черном жеребце по округе скакал, только огонь из-под копыт. Сказывали, что он этого жеребца телячьей кровью поил. Сколько раз, бывало, подъедет к кому-нибудь, кто в лесу работает, крикнет: «Подержи-ка моего коня!» — а сам меряет. Не шутка была того черного коня удержать. Потом вытащит из кармана десять латов и даст за то, что хорошо держал. У него денег пропасть была, ему змей по ночам таскал сколько надо.

— А откуда змей эти деньги брал? — спросил я. — Из Латвийского банка?

Клигис с минуту напряженно думал, мигая обоими глазами, как выбитым, так и здоровым.

— Колдун, он все может, — заключил он наконец.

Спокойная и добродушная хозяйка, видимо, поняла, что я шучу, и добавила:

— Я было поначалу ничему не верила. Только знаешь, Улдис, как один раз увидала того Приедкална, так сразу поняла — все правда, что про него говорят.

Клигис продолжал свое:

— Приедкалн чуть не все мог, такие он знал слова. Но и помирал тяжело. Ничего есть не мог, стонал так, что все домашние убегали, черт его душил. Либа, которая за Приедкалном ходила, знала слово от нечистого, она очень-то не боялась, потом сама мне сказывала, что ночью такой косматый черный нечистик крутился в углу. Глаза горят, как угли. Приедкалн как закричит: «Отпусти меня, не хочу тебя!» Тут черный пропал, а в лесу кто-то дико захохотал. Либа стала петь божественное, но тут опять Приедкалн заорал, чтобы она унялась. Имя господне при нем чтобы никто не смел поминать. Так он мучился, все помереть не мог, но, видно, решил все свои слова с собой унести. Да и кто бы их захотел на себя взять, душу губить? Уж я-то ни за что! Наконец велел работнику ехать в Яун-Елгаву за гробом. На обратной дороге его все время провожали семь волков. Работник сразу понял, что никакие это не волки. Уж и страху натерпелся! Дело зимой было, темнеет быстро, а до «Приедкалнов» по глухому лесу еще вон сколько километров! Волков здесь нету, а тут сразу семь голов! Но они не нападали, лошадь фыркает, вся в мыле, работник еле сдерживает. Проводили волки сани до самого дома, а там пропали. Это были другие колдуны, которые следили, привезли ли гроб. Приедкалн той же ночью и помер. Люди сказывали, что все лицо у него свело и язык вывалился. Так его слова никто и не перенял.

— Жалко, — вздохнул я, — богатый был бы человек.

— И душу бы загубил! — одновременно воскликнули хозяин с хозяйкой.

— Да вы только подумайте, если бы у вас были деньги, всякое добро, всего навалом! — произнес я голосом совратителя.

Клигис полагал, что первым делом надо заботиться о том, что будет после смерти. Жизнь короткая, а там ведь конца нет.

— Вот потому-то и есть смысл, — настаивал я на своем. — Торчать на белом облачке, славить господа бога, не иметь возможности ни в чем согрешить и пускать слюнки, глядя, как на земле все так же пьют пиво, а по ночам шастают к молодым женам старых мужей. Так ведь и в ад легче идти.

Клигис насупился:

— Ты, Улдис, как погляжу, безбожник, коли так… У души ни ног нет, ни третьей ножки.

За дверью послышался грохот, и в людскую весело ввалился Придис. Кинул на стол пилу и два топора.

— Пила что крапива, топоры сами в комель лезут. Давай-ка в лес, там семь потов спустишь, ни про баб, ни про девок не будешь думать.

16

Клигис вывозил нарубленное, мы с Придисом работали в бору километрах в четырех от усадьбы. Стройные сосны, сверкающий снег, царство тишины. Я вступил сюда, как в первозданный девственный мир. Время, рождающееся с восходом дня и сжигающее себя в костре заката, останавливалось вместе со мной. Только мерное повевание вершин, сознание, что ты живешь, и над всем воля творца — бысть! И бысть так: зубы металла въедаются в вечность, рвут ее в щепки, сосны рушатся и обнажают холодную серую пелену небосвода. Мы умерщвляем. Сколько сосен выросло из первого посева? По какому праву их умерщвляют? По какому праву умерщвляем мы деревья, которыми топим, животных, которых поедаем, траву, которую топчем? По какому праву человек умерщвляет человека — например, вождь племени ньям-ньям, которому хочется умять коричневый окорочек и пюре из мозгов врага, чтобы присвоить себе его силу и ум? Что же такое каннибальство — причина или следствие войны? Я бью обухом топора по стволу, удар разносится далеко — до самых «Клигисов», «Зираков», «Приедкалнов». Старый колдун, явись и открой тайну своего «слова»! Может, ты обманешь господа бога, может, все силы ада, но не себя, и в тот миг, когда сделаешь возможным невозможное, ты погиб и пропал — ты задушишь самого себя, черту не придется тебя душить, ты задушишь себя в шелковых перчатках, без стонов, с улыбкой. Разве может быть страшнее смерть, чем проникнуть в пустоту, которая осталась вместо самого человека?

Я говорю Придису:

— Жалко, что с Приедкалном ушло все колдовство. Нам бы пригодился какой-нибудь фокус из области черной магии.

Придис шутку не подхватывает.

— Э, тут не так просто, — говорит он. — И мне сдается, что все эти россказни насчет души да воскрешения мертвых — болтовня одна. А как вспомню Приедкална, раза два-три я его в детстве видел, так и сейчас еще не по себе делается. Это такой человек был, что ты бы с ним не пошутил.

Мы берем пилу и начинаем разделывать поваленные деревья. Я произношу:

— А если бы вдруг он подъехал на черном жеребце…

Вдруг пила выскальзывает у меня из рук, я, раскрыв рот, гляжу поверх плеча Придиса.

— Ты что? — удивленно кричит Придис, взглядывает мне в лицо и оборачивается. Теперь и он видит, нет, не всадника на черном жеребце, а трех вооруженных людей, идущих по взгорку.

В одном из них я узнаю Густа, того самого Густа, которого впервые встретил на молотьбе у Налимов. Где-то в подсознании звучит предостережение Придиса. Через плечо у Густа английская винтовка, у других автоматы русского образца с обоймами в виде дисков. И одежда у них разная: у Густа полушубок и зашнурованные сапоги, у его спутников ватники и непонятного материала сапоги.

Держатся они отнюдь не угрожающе. Густ еще на расстоянии кричит:

— Здорово! Помогай бог!

Спутники добавляют:

— Привет!

Придис больше проявляет любопытства и добродушно отвечает на приветствия. Мы здороваемся за руку и присаживаемся на поваленное дерево. Густ с Придисом перекидываются словом-другим насчет нашей работы, насчет хорошего морозца. Я молчу, молчат и те двое. Я уже догадываюсь, кто они такие. Ничего воинственного в них нет, особенно в том, что с костлявым лицом и острым носом. Глаза белесые, взгляд глухой, как будто в себя направленный. Второй поживее. Острые карие глаза. Он внимательно следит за разговором Густа с Придисом.

Густ:

— Ворочаешь ты здорово, только все равно ведь не разбогатеешь.

Придис смеется:

— Так разве от работы кто разбогател? Но хлеб-то зарабатывать надо. А Клигис еще и сала подкидывает…

— На день-другой можешь и прервать свои заработки, — отрубает Густ. Такое впечатление, что светлый взгляд незнакомца подгоняет его. — Хочешь нам помочь?

— Это как же?

Густ косится на меня и говорит, что об этом надо наедине. Мне неловко, впору убираться отсюда. Но приятель ощетинивается:

— То, что ты скажешь, можно и при Улдисе.

Глаза незнакомца просто жалят меня. Такое ощущение, будто Густ проявил ко мне недоверие перед товарищами. Почему? Я знаю, что он укрывается в лесу, но мне-то что за дело. Лес большой, нечего к нам лезть, мы же никому не мешаем!

Придис добавляет:

— Ты что, Клигиса больше не знаешь? А меня? На твоих глазах вырос. Мы знаем, кто Улдис, а если тебе его нос не нравится…

Тут вмешивается сам незнакомец:

— У тебя документы надежные, сможешь съездить в Ригу, купить кое-что. Деньги мы дадим.

Судя по выговору, незнакомец не латыш, хоть и старается говорить медленно и внятно.

Второй незнакомец, с глухим взглядом, сидит все такой же недвижный и молчаливый.

— А что купить?

Незнакомец прищуривает карие ясные глаза, достает из кармана коробочку с махоркой и газету, свертывает цигарку и небрежно бросает:

— Батареи к радиоприемнику.

Придис поворачивается ко мне:

— Э, Улдис, ты же хорошо знаком с Янисом. Авось втроем нам удастся?

Я тут же улавливаю, почему Придис таким торжественным голосом объявляет меня главным лицом — друг стоит за друга до конца. А радует ли это меня, если холодно все продумать? Поди знай, я уж, скорее, постараюсь отговорить Придиса от шашней с этими людьми из леса. Я понимаю, они не дружбы просят, а стараются подчинить тебя, обстоятельства, события своей воле. За их спиной стоит сила — победители под Сталинградом.

Придис добивается своего, все глаза устремляются на меня. Тот, что с чужим выговором, спрашивает:

— Что это за Янис?

— Мастеровой. Вместе работали.

Что ж, все обговорили, остается собрать топоры и топать домой, чтобы скорее собраться в дорогу. Потом я подумал, что второй большевистский партизан, кроме «привет» при встрече и на прощание, ни слова не сказал. Но и этого было достаточно, чтобы понять, что он здешний…

17

Отыскались оба блудных сына, отыскались так же неожиданно, как пропали. Радостная встреча произошла в квартире Карклиней в присутствии всех трех женщин — Лаймдоты, Смуйдры и их матери. Круглое лицо Придиса лучилось радостью. Улдис явно поздоровел, повзрослел, бледность с лица сошла, только уже не по-юношески оно стало суровым; он сказал, что Лаймдота и Смуйдра, вероятно, от любви стали еще краше. Это можно было истолковать и как насмешку (особенно по отношению к Смуйдре) и как галантный комплимент. Янис больше придал значения невинному замечанию Придиса, что им хочется побольше узнать, что творится на свете, а для этого надо бы взять в лес батареи для радиоприемника. Янис знал людей, которые могли это устроить. Другая сделка, которую Придис совершил в тот же самый вечер, надолго запала в памяти Яниса.

Уже вечер, все дела у приезжих улажены, вещички связаны, и домашние с гостями сидят за столом. Карклинь, как всегда, занят, обслуживая пирующих «золотых фазанов», но его отсутствие мало кого трогает. Улдис с Придисом не очень торопились: билеты есть, а елгавский поезд отходит через несколько часов (там они пересядут на Крустпилсскую ветку), нечего спешить на вокзал и торчать в зале ожидания. Неожиданно раздался звонок, и вот уже руку ошеломленной мадам Карклинь целовал стройный унтерштурмфюрер СС, старый семейный знакомый, студент, который хотел завоевать для Латвии достойное место в новой Европе. Как там насчет места, это было еще не ясно, но для себя он отвоевал железный крест второй степени и серебряные погоны офицера СС. Его сопровождали два унтерфюрера, вероятно прихваченные только для того, чтобы начальнику было приятно слышать, как те то и дело почтительно восклицают: «Слушаюсь, господин лейтенант!», «Так точно, господин лейтенант!», «Это великолепно, господин лейтенант!»

На душе у Яниса кошки заскребли. Он, который в этом доме чувствовал себя настоящим хозяином, чуть ли не главнее самого Карклиня, этого жалкого мучного червя, должен смотреть, как фрукт в нашивках садится рядом с его девушкой, тогда как стул с другой стороны занимает обалдевшая от любопытства, комплиментов и чаяний гусыня, к сожалению, мать этой девушки. А тот хватает Лаймдоту за руку, глядит ей в глаза и трезвонит: о метели, воспевающей заброшенность в русских просторах, о звездах, которые мерцают в небесной вышине, столь же яркие и чистые, как глаза Лаймдоты, о светлом образе девушки в родном краю, который ведет каждого солдата через ужасы, войны… И Лаймдота смущенно краснеет, похоже даже, что польщена. Янис даже не может быть подле нее — эти «слушаюсь, господин лейтенант» и «так точно, господин лейтенант» окружили мадам Карклинь, Лаймдоту, офицера и размахивают руками, как ветряные мельницы. Янису бы распихать их, но в доме Карклиней скандалить невозможно. Янису остается холодно проститься и уйти, но столь высокие рыцарские жесты не в его природе, это может позволить себе щепетильный и гонористый Улдис, а Янис Смилтниек понимает, что в подобном случае он потеряет возможность хоть как-то воздействовать на ход событий. Он остается.

К сожалению, Янис не смог придумать, что же он должен делать. Минута за минутой он ерзал, словно сидя на ржавых гвоздях, и откровенно проклинал свою глупость, дернувшую его встать со своего места рядом с Лаймдотой и выйти в коридор к вторгшимся «завоевателям». Освободившееся место занял лейтенант, а теперь уже поздно настаивать на своих правах. Янис Смилтниек так стискивает зубы, что вздуваются желваки, — «утрись в сторонке» и гляди, что вытворяет этот петух в мундире.

Положение спасает Улдис, нет, право, этот малый лепит слова точнее пули. В ту минуту, когда военные ненадолго стихают, чтобы перевести дух, и наступает тишина, достаточная, чтобы услышать и еще чей-то голос, Улдис произносит:

— Браво, Лаймдота! Теперь вам ясно, что в рыцарские времена чувствовала придворная дама, в Провансе, когда к ней прибывали в седле такие мужественные любители «верхом попрыгать». (Сейчас Янису кажется, что сказано слишком ядрено по двусмысленности, но тогда он воспринял это с дьявольской радостью.) Жаль только, господин лейтенант (раньше Улдис, как и все, звал студента по имени, просто Эдгаром), что немцы не дали вам шпор, позвякать!.. Лаймдота знает, что у ульманисовских офицеров они были, она еще может подумать, что при планомерном отступлении русские слишком близко наступали вам на пятки…

У всех такие лица, будто этот долговязый нахальный парень швырнул на стол бомбу с горящим фитилем. Но тут же все осознают происходящее. Ворвались три буйвола, сожрали с таким трудом добытые яства, а они не для них предназначались, продымили всю комнату досиня, хоть топор вешай; а какое Лаймдоте или мадам Карклинь утешение от того, что они разрешения попросили. Хоть бы сообразили бутылку вина или чего-нибудь сладкого для этой встречи. Какое там! Наверное, считают, что их на руках надо носить.

Взгляд Лаймдоты дал Янису понять, что настал момент борьбы; к сожалению, он не умел быть таким ядовитым, как Улдис.

— Все мы любим похорохориться. — Это Янис как будто отвечал Улдису, а потом обратился к офицеру, разумеется назвав его по имени: — Эдгар, есть предложение скинуться и найти хоть капельку чего-нибудь горло промочить. Придис выдаст кусок свинины, нельзя же все угощение госпожи Карклинь начисто истреблять. Лаймдота, — Янис дал всем понять, что он с девушкой на «ты», — будь добра, приготовь бутерброды.

Нет, поведение Яниса было слишком бытовым и могло вызвать у девушки неприязнь. Что-то в этом роде даже промелькнуло в ее лице, только она не знала, что ответить. Офицер, оскорбленный и уязвленный, положил руку ей на плечо и сказал:

— Лаймдота! Может ли быть, что то, что казалось самым, возвышенным, чистым, лучшим, все это можно забыть? Мы, солдаты, на фронте день и ночь мечтаем о том, что нас верно и преданно ждут! И вот вам действительность!.. — У него даже не хватило слов, чтобы выразить свою боль и разочарование.

Если бы разговор шел с глазу на глаз, Лаймдота, наверное, почувствовала бы себя виноватой, хотя она не давала Эдгару ни малейшего права ждать и надеяться. Но бестактно, при всех! Возмущение заставило кровь прилить к ее лицу, оттолкнуть властную руку. А тут еще, как на беду, один из капралов, тот, что все время орал: «Так точно, господин лейтенант», обнаружил мандолину Карклиня — сам хозяин уже редко ею пользовался — и решил прийти на помощь командиру; дабы пробудить в Лаймдоте совесть, он грянул солдатскую песню. «Слушаюсь, господин лейтенант» куда-то на минуту исчез, но «Так точно, господин лейтенант» разевал глотку за троих. Лаймдота слушала треньканье мандолины, мужские голоса у самого уха (Эдгар единственный, кто подпевал) и чувствовала себя окончательно униженной. В песне умоляли возницу скорее ехать на родину, потому что там ждет девушка. Особенно надрывной она стала, когда в окне девушки засверкали свадебные огни; в конце следовала угроза, что неверное сердце испытает зимнюю стужу, потянется в поисках тепла к обманутому, но тот ее уже не узнает. В этом месте Эдгарсделал грозное лицо. Лаймдота вскочила и пересела к Янису.

Пока «Так точно, господин лейтенант» старался блеснуть пением, «Слушаюсь, господин лейтенант» пустился в коммерческую сделку с Придисом. Этот капрал принял близко к сердцу замечание Яниса, а отсутствие денег — обычная беда солдата. «Слушаюсь, господин лейтенант» нашел чудесный выход: у него есть лишний «вальтер», эту хреновину можно выгодно продать, но где так быстро найдешь покупателя?

Придис сделал заинтересованное лицо — он бы и сам купил, если не заломят. Там у них в лесах дичь прямо на тебя прет, ружья нет, да только вот годится ли для этого револьвер.

— Да ты что! — заверил его «Слушаюсь, господин лейтенант». — Это же большой, армейского образца «вальтер». Бьет, что твой «парабеллум», лучше любого ружья!

Они осмотрели оружие, пересчитали патроны к нему. На кухню, где это происходило, Придис затянул и Яниса. Тот был против покупки, еще неприятности наживешь. Продавец доказывал обратное — в лесах никто Придиса обыскивать не станет и вообще правильному латышскому парню плевать на всяких там фрицев с их законами. Будет оружие, всегда будет свежее мясо, эта штука быстро окупается. Опять же защита на случай, если партизаны покажутся, в России ими все углы забиты, там без оружия лучше через порог не соваться. А «вальтер» — чистое золото. «Слушаюсь, господин лейтенант» еще раз перечислил все достоинства продаваемого оружия. Янис заторопился к Лаймдоте, теперь он уже решил ни на минуту не отходить от нее; Придис не пустил его дальше коридора — у него не хватает денег, а он загорелся купить этот пистолет.

В другой раз Янис бы твердо отказал, но сейчас, чтобы отвязаться от Придиса — жужжит тут, как комар! — он согласился дать деньги. «Слушаюсь, господин лейтенант» и «Так точно, господин лейтенант» зашептались, как лучше организовать пирушку, во время которой офицер мог бы как следует выразить Лаймдоте свои охи и вздохи. К сожалению, было поздно. Оскорбленный офицер, бросая обиженные слова об извечном женском коварстве, стал прощаться. Мадам Карклинь возликовала в душе, хотя и сделала расстроенное лицо. Лаймдота жалась к Янису, как его истинная невеста; в коридор девушка не пошла. Наружную дверь открыл Янис, тут же оказался и Улдис, не преминувший посоветовать:

— Не стоит огорчаться и из-за одной рыбки лапки мочить. Можно подцепить какую-нибудь «блиц-медель» и наблицеваться вдосталь.

Капралы вытаращили побелевшие глаза на этого долговязого насмешника. Сам лейтенант бросил что-то насчет тыловых крыс. Но Улдиса еще никто не переговорил, он тут же сумел отрезать, что тыловикам стыдно перед солдатами только тогда, когда те на фронте одерживают победы. И дверь уже захлопнулась, оставалось обратить свой ответ стенам на лестничной площадке.

Янис проводил друзей на станцию. Он сознавал, что Улдис вступился за него и многим помог, и был благодарен ему за это. Настоящий друг, иной смотрел бы равнодушно, а то и помог бы лейтенанту высмеять незадачливого жениха. И все же Янис облегченно вздохнул, когда поезд унес обоих. До самой последней минуты его мучил страх за оружие, очутившееся в сумке у Придиса. Ведь если будет контроль, Придис влипнет, а его прихватят с ними…

18

Улдис:

— Опять ветры крутят белую вьюгу над вечнозелеными вершинами, над крышами «Клигисов», опять я упал в это царство покоя, как камень в пруд. Неужели и впрямь покой? Непонятно, почему я страшусь прямо ответить на этот вопрос, и этот страх уже сам по себе ответ. Поездка в Ригу что-то поломала. Мировые события стальными когтями вонзились в самую лесную глушь, схватили меня и уже не хотят выпускать. А что важнее всего в этих событиях? Для одного самое примечательное это, для другого совсем другое. Воспоминания и оценки определяются ходом жизни так же, как все, что именуется человеческой личностью. Есть много такого, что мы хотели бы отбросить от себя, разумеется тщетно, и еще больше такого, что мы столь же тщетно стараемся заполучить.

Клигису удалось достать водочные талоны, а в лавке как раз можно купить настоящего, хорошего спирта, вместо трех водочных бутылок дают бутылку спирта. Придис с Клигисом возят бревна, а мое дело смотаться за десять километров в лавку и принести выпивку. Я смогу узнать, что творится в большом мире, пусть даже этот «большой мир» представляют всего лишь волостное правление, три лавки, Народный дом, бывшее имение, переделанное в школу, и еще несколько домишек и пробуду я там самое большее полчаса. Человеку порой достаточно глотнуть другого воздуха. Я и не подумал, что волостной воздух протух, особенно по сравнению с тем, которым мы все время дышали в лесу.

Пребывание в волостном центре заняло у меня куда больше, чем полчаса. Приближаясь к лавке, я увидел движущихся навстречу двух человек в форме. Я струхнул. Разумеется, документы у меня в полном порядке, поездка в Ригу не была чем-то запретным — второй раз с людьми из леса встречался один Придис. Но я вспомнил давнюю встречу с представителями СД, а эти были из той же шатии. На голове стальные шлемы, через плечо автоматы, что-то уже очень грозно выглядят. Была бы возможность, я бы куда-нибудь свернул, но они уже стояли передо мной.

— Стой!

Я сделал лицо как можно невиннее.

— Кто такой? Что тут бродишь?

— Пришел спирту купить, — я даже не узнал свой голос, так неуверенно он звучал. — Работаю в лесу.

— Ага, в лесу!.. Давай документы, поглядим, что ты там делаешь!

Один долго изучал мой паспорт, потом забрал себе выданные Клигису «шайны». Я чувствовал себя так неловко, что даже не подумал возражать.

Появился третий:

— Кто такой?

— А черт его знает, — пробурчал тот, что смотрел мой паспорт. — Подозрительные документы. Говорит, что больной, а морда здоровее, чем у нас троих. В лесу работает. Надо бы потрясти, не посыплется ли красная труха. Отведи его, Артур, и посади.

Тут только я сообразил, что третий мне немного знаком. Артур Берман, да, муж Смуйдры, свояк Лаймдоты. Я только раз видел его, да и то в штатском, но все же узнал по угрюмому лицу и синему носу пьяницы. Заговорить с ним, сослаться на Карклиней? Нет, политическая полиция не то место, где можно заводить человеческий разговор. Я последовал за Берманом в волостное правление, где меня заперли в узкую холодную конуру. Оказалось, что здесь с незапамятных времен была кутузка, в окно вделано прочно «небо в клеточку». Берман обыскал меня, отнял карманный нож, наказал:

— Хочешь остаться целым, не вздумай номера откалывать, — и оставил меня.

Не похоже, чтобы за дверью был караульный, но и выломать эту дверь я бы не смог. Я растянулся на какой-то широкой лавке и стал прикидывать, что мне может грозить. Вот же хамство — засадить человека ни за что ни про что! Проверить, настоящие ли документы? Да проверяй себе на здоровье! В конце концов, что там рыпаться, не в первый раз я вижу, что у кого власть, у того и сила. А много ли я грустил о тех насекомых, которых давил мой сапог? Всевышнему комедианту заблагорассудилось сунуть меня в тюрьму (хорошо еще, что не в львиный ров), что-то он еще уготовит.

Я просидел несколько часов, было уже за полдень, когда Артур Берман распахнул дверь и махнул рукой:

— Выходи!

— Господин Берман… — робко начал я.

Берман недоуменно взглянул и отнюдь не пожелал пускаться в разговоры.

— Заткнись! Давай поживей!

Глубоко оскорбленный, я последовал за ним, но окрик послужил мне на пользу. Ведь это же настоящий пьянчуга, тупо исполняющий приказы начальства. Искать помощи у того, кто сам себе помочь не может! Глупее не придумаешь. Я было вызывающе усмехнулся и тут же оцепенел. Еще одна паршивая, но куда более опасная встреча — в комнате стоял тот длинный тип с пистолетом, Талис. Он делал вид, что перелистывает мой паспорт, потом кинул его на стол и указал на стул:

— Садись!

Это было не приглашение, а приказ. Помнит ли он меня? Тогда он был пьян в стельку.

Долговязая орясина помахал паспортом у меня перед носом, покачал своей журавлиной ногой, затянутой в галифе и шевровый сапог, точно собираясь пнуть меня, и спросил:

— Как ты сумел разжиться этим паспортом?

Я довольно смело ответил:

— Волостной старшина вам скажет, что я был здесь на врачебном осмотре. Доктор покажет, что мои легкие…

— Хватит свистеть! Вон у тебя харя — в три дня не обделаешь. Ну! — Талис указал через мое плечо. — Гляди туда. Узнаешь его?

Я услышал, что за моей спиной ввели еще кого-то, обернулся, взглянул и сказал:

— Не знаю…

Это была неправда, но у меня было такое чувство, что я и не лгу. Там стоял молчаливый партизан, от которого я только и слышал «привет» при встрече и расставании. Оружия у него, конечно, не было, и шапки не было, на лбу кровь, в глазах та же самая замкнутость.

— Не брехать! — угрожающе крикнул Талис. — В лесу встречались, про конституцию-проституцию толковали, а тут сразу незнакомы.

— Никогда я его не видал, — ответил я. Я не чувствовал ни страха, ни волнения, только сердце как будто зажали двумя ледяными глыбами.

— Ага, а других видал?

— Кого других?

— Эй, малый! — Талис ткнул меня паспортом в лицо. — Спрашиваю только я! Если еще раз, зубы проглотишь!

Я промолчал.

— Рассказывай все про бандитов! — продолжал Талис. Но во мне уже возникла уверенность, что он действует наугад. Я закричал, словно от отчаяния:

— Я работаю у хозяина Клигиса, живу в лесу, чтобы легкие поправить. Хозяин послал меня за водкой, а вы отняли талоны и грозите выбить зубы за какие-то дела, о которых я ничего не знаю.

Талис вскочил, казалось, сейчас он меня ударит. Но нет, только пригрозил:

— Этаких больных я задерживаю, чтобы выдрать легкие и посмотреть, какие они больные. — Потом приказал Берману: — Артур, уведи этого осла, пусть душу к покаянию приготовит. Ты у меня запоешь, падаль!

Не очень вежливо меня втолкнули обратно в кутузку.

Я сидел на нарах и ждал, а дальше что?

И тут я услышал рев. У кого-то вырвался болезненный вопль, но тут же стих, как будто истязаемому заткнули рот. Взволнованно заметался я по клетушке. Это что, Талис палачом работает? Дикий вопль, потом полное молчание. Я застыл на месте и прислушивался, но все молчало. Полчаса, час? Кто это знает.

Потом звуки эти повторялись, но всегда глохли. Время тянулось ужасающе медленно, наконец в зарешеченном оконце сгустились сумерки. Я услышал приближающиеся шаги, резкие выкрики и опустился на нары — коленки просто не держали.

Дверь распахнули и втащили за ноги знакомого-незнакомого партизана. В глазах у меня рябило от волнения. Голос Талиса:

— Хватит для этого полудурка! — и я остался один с лежащим на полу человеком.

Он лежал и время от времени испускал глубокий вздох. Я присел, положил ему руку на плечо и почувствовал, как человек вздрогнул. Вот он открыл глаза, узнал меня. Я заметил, что на лице у него нет следов истязаний, если не считать прежней ссадины. И все же он был здорово отделан, как будто уже ожидал конца, даже пошевелиться не мог, только попросил:

— Подложи что-нибудь под голову, парень!

Я подложил свою шапку. Даже от этого легкого усилия он застонал, видимо, у него было отбито все нутро. Я сказал:

— Здесь на полу холодно. Я помогу вам перебраться на нары.

— Не шевели меня.

Мне было неудобно оставлять его, и я остался сидеть на корточках, привалясь к стене.

— Воды, — простонал он, — воды…

Я не мог этого выдержать и, не сознавая, что делаю, стал бить кулаками в дверь, крича, что хочу пить, ведь вода же денег не стоит. Но никто не отвечал, снаружи никого не было, нас заперли и предоставили своей Судьбе.

Мои вопли заставили очнуться избитого человека, он окликнул меня:

— Брось, воды не дадут… А вот в зубы… — С минуту он молчал, видно было, что каждое слово дается ему с трудом. — Скажи… ты наш?

Я не знал, что ответить. Наш, ваш… О местоимениях, что ли, будем разговаривать? Так в грамматике я не силен. Но и этот человек не похож на учителя.

— Не бойся… я тебя не выдал, — продолжал партизан.

Только тут я сообразил, что на допросе не все зависело от меня одного.

— Тебя выпустят… Только у волостного справятся… Так вот что, найди моего товарища…

— А где я его стану искать?

— Густ знает. Мне говорить тяжко… Слушай. Скажешь, что выдал Чашка. Немцы солдат пришлют… скоро… из Екабпилса. Девушка сказала… Чашку можно взять… а немцам ловушку…

— Ничего не понимаю.

— Сергей Васильич поймет… Ты только скажи…

Партизан захрипел от кашля, застонал, потом ушел в забытье. Все чмокал губами, будто пьет. Я сидел в неудобной позе, на корточках. И жалко было этого человека, и за себя страшно. Выпутаюсь ли? Талис мне ребра переломает, если что пронюхает.

— Ты тут? — очнулся партизан. — Помни, что я сказал…

— Почему вы мне доверились?

— Ты честный человек.

— Гм… Уж какой ни есть, да ведь не ваш же.

— Раз честный… стало быть, с нами…

Экая уверенность! Как будто у него права на всю честность в мире. А может, и есть это право, только вот какой ценой оно дается.

Партизан:

— Я останусь… ты выйдешь… ты увидишь. После войны… — Он боролся с душившей его петлею, все оттягивал ее рукой, хватал воздух, но говорить не мог.

После войны? Можно было представить себе, какой он видел жизнь после войны, в какой жизни был убежден. Только много ли у него шансов дожить до нее? А у нас обоих? Ведь эта хитрая штука — Его Величество Случай, Господь Бог, Судьба (выбирайте на любой вкус) сегодня не разрешит слону тебя растоптать, а завтра даст комару забодать. И будем мы покоиться и не увидим, что там будет после второй, а то и после третьей войны. Но, может, я все же выпутаюсь… И моя обязанность передать слова Сергей Васильичу…

Человек перевел дух.

— Ты, малый, с нами будь… будущее наше… Поймешь… потом… В День Победы поздравь их… от меня!.. Товарищей, значит… скажи…

Он зашелся в кашле. Я почувствовал, как у меня перехватило горло. Вот он, тот случай, когда плоть немощна (тут и от плоти-то уже мало что осталось!), а дух силен… И сильнее не только плоти, но и тех, кто ее искалечил, истоптал. Мало сказать, что этот человек — не трус. Тут было гораздо больше…

Он опять забылся, опять стал просить воды. И я почти с облегчением услышал шаги — ничего хорошего, конечно, не будет, но вдруг все же дадут воды!..

Дверь открылась.

— А ну, вставай! — заорали полицейские на лежащего.

— Он все время бредит, — сказал я. — Воды просит. Дайте ему.

— А может, коньяку? Заткни глотку! — цыкнули на меня. Так же, как и приволокли сюда, снова за ноги вытащили избитого партизана. Неужели расстреляют? Нет, если выберусь из этой ямы, обязательно сделаю все, что он просил.

Но вот пришли и за мной. Опять допрос, может, и пытка, а может, отведут в укромное место и ликвидируют. Как будто мурашки засновали по моему телу, когда я услышал:

— Выходи!

Я вышел. Уже темная ночь. Повелительный голос приказал:

— Отведи его к оберштурмфюреру!

Ага, меня хочет видеть сам начальник. «Держись!» — мысленно подбодрил я себя. Меня повели в школу. Достаточно темно, чтобы смыться, но ведь вокруг заснеженные поля — окажусь в положении зайца, пуля догонит. А может, ничего страшного не будет. Офицер, наверное, немец, немецкий язык я знаю и смогу объяснить, пусть проверят.

И все же я был подавлен и чувствовал страх.

Бывший барский дом был не бог весть каким шикарным зданием. Парк голый и редкий. Наверное, жил здесь какой-нибудь шуваловский управляющий, а не сам граф. Я внимательно вглядывался во встречных солдат, они вели себя тихо и выглядели усталыми. Мой конвоир куда-то вошел, и с минуту я был предоставлен сам себе, никто не обращал на меня ни малейшего внимания. Но скоро меня вызвали в ярко освещенное помещение. Окна тщательно занавешены, как положено в военное время, стол накрыт, за ним сидит Талис. Керосиновая лампа освещала спину офицера, он рылся в шкафу. Офицер повернулся, и я узнал своего отца.

— Ага, все же это ты, — сказал он. — Осисов много, но я угадал по лицу. — Он помахал моим паспортом, я вспомнил, как подобным движением Талис ткнул им мне в лицо. — А ты вырос с той поры.

Я понял, что под той порой он подразумевает бурное расставание с матерью.

19

Тьфу ты, дьявол! Ну, сами подумайте, что такое был этот Таливалдис, которого его подружки звали уменьшительным Талис? Облаченная в мундир сила. Он стоял передо мной: занесенная для удара рука, сознание бесчувственной мощи в глазах, поджатые губы.

Обстоятельства, повседневность, усвоенный ради куска хлеба ритуал заключают нас в футляр, мы становимся слепыми котятами. Неожиданно на нас обрушивается удар в челюсть, нас безжалостно бьют по морде, и мы прозреваем, когда нас уже сшибли с ног. Этот Талис с шиком носил немецкий мундир, гортанно произносил немецкие слова (старой хозяйке «Клигисов» стоило бы послушать, поучиться), геройски бил. Для битья не нужна национальная метаморфоза — сильный бьет слабого.

Талис, Артур Берман и вместе с ними, выше их, мой отец. Как мне измерить отца своим «я»? Неужели формула Протагора «человек — мера всех вещей» остается в силе и сейчас, спустя две тысячи лет? Была ли во мне любовь, была ли ненависть? Да, воспоминания о белых меловых клетках на асфальте, о хлюпанье, о навозе, о запахах города и материнских причитаниях — все это потухшие дни. Разве можно найти мои следы на том дворе, хоть мельчайшую черточку на тротуаре, маленького мальчика, который диковинным образом вытянулся в долговязого парня. Одно удивительно: как может быть, что я так мало думал, что где-то в этом мире должен быть мой отец? И вот он объявился в мундире офицера СД, скажем, полицейский, возможно, уездный надзиратель или что-нибудь вроде, а может, и повыше. В детстве мы играли не только в «классы», но и в «полицейского и вора». Я каждый раз отказывался быть «легавым», «вор» казался более благородным, он хоть знал свое ремесло, а «полицейский» был чем-то вроде собачонки, вынюхивающей следы.

Политическая полиция, СД (Sicherheitsdienst), охрана концентрационных лагерей, специальные команды — желторотый, опьяненный беспредельной властью щенок, вечно хмельной паразит и подтянутый, строгий офицер. Я не мог отделаться от мыслей об избитом человеке, он оставил мне слова. Опасные слова, они так и рвались в мир, от них пахло порохом и кровью.

Вспомнился «Овод» Войнич, описанная там встреча отца и сына казалась мелодрамой. Действительность всегда проще, даже банальнее. И именно примитивизм, проявившийся в этом эпизоде, лица обоих, бутылка вина на столе, именно это нагнало на меня смертельный страх. Я глупо смотрел на отца. Он достал яркую пачку сигарет, сунул сигарету в рот, а пачку бросил передо мной на стол.

— Курить выучился?

— У меня больные легкие, — сказал я. Отчетливое сознание, что я говорю не с отцом, а с офицером СД.


Паспорт упал рядом с сигаретами.

— Стало быть, не ловчишь?

— Да разве можно… — У меня чуть не вырвалось: «Господин офицер». — Как там словчишь на комиссии? Вот и волостной старшина не верил, будто для человека радость болеть чахоткой.

— Ха-ха-ха! — заржал Талис, переминаясь на длинных журавлиных ногах. — Наивный ты малый. Какие только фокусы не придумывают, чтобы отделаться от казенной шинели. У нас надо учиться — на фронте порох не приходится нюхать, пей водку и люби девок.

История в Риге научила меня, насколько опасен этот желторотый щенок, но отец казался еще опаснее. Попыхивая сигаретой, он смотрел на меня острыми, как стеклянные осколки, глазами.

— Одни кости, — дал он заключение. — Вот и мать твоя была… бледная немочь, — похоже было, что он удержался от более презрительного словца. — Мать в Риге осталась?

Я коротко рассказал о матери.

Голос офицера:

— Уж коли мы встретились, садись к столу, перекусим.

Я сел напряженно, как по команде.

Талис щелкнул каблуками и, сказав что-то насчет проверки постов, вышел. Мы остались одни.

— Что-то мы как чужие. — Теперь я знал, что это говорит мой отец. Он сел напротив, наполнил стаканы, показал на хлеб и консервную банку. — Ты ведь целый день не ел, продержали тебя с этим русским парашютистом. Здесь целую группу выбросили, хотят засесть в лесах и портить воздух. Ну, прозит! Водка — первое средство от туберкулеза.

Мы выпили. Тепло наполнило все тело, даже сердце. Вот этому суровому человеку я должен быть благодарен за то, что живу на свете. А есть ли смысл в этой благодарности? Природа действует властно — взбудораженность, пьянящее чувство близости, а о дальнейшем можно не думать. Но ведь отец женился на матери!

— Отец, я часто думал о вас.

А это была неправда.

— Не придуривайся и не выкай.

— Да непривычно как-то…

— Мать наверняка поминала меня недобрым словом?

Я покачал головой:

— Она вообще о тебе мало говорила, почти что ничего.

— Ну вот, видишь… — отец осекся и не закончил фразу. — О таких делах нечего много болтать. У каждого из нас своя природа, и против нее не попрешь. Что делать, если кровь горячая. С годами человек утихомиривается, женится, детей заводит. А тут является кто-то незнакомый, как из тьмы, и вопит: «Папа, дай хлеба!» И поди знай, бог его сделал или ты. Пей, мальчик!

— Бог, он большой шутник, — заметил я.

— Твоя мать была верующая, мужчине это не к лицу, — продолжал отец. — Поэтому она и была такая… святая. Но у твоей матери это от природы… ну и пусть! Ты на свет появился благодаря тяжелой операции, она еле выжила. После этого для нее мужчина стал чем-то вроде черта. После развода я еще хотел позаботиться о тебе, но твоя мать с руганью прогнала меня, кричала, что сын такого пса и видеть не хочет. Неужели я на самом деле пес?

Я сказал:

— В первый раз слышу. И встречаемся в первый раз.

— Не в последний, — отрезал отец.

Признаюсь, меня что-то влекло к этому сильному, безжалостному человеку. А если я открою свою душу? Как он поведет себя, как отец или как полицейский? Я смотрел на подтянутого офицера, от которого исходили сила и уверенность. Ему было уже далеко за сорок, но старости там не было и в помине. Мундир сидел на нем великолепно, лицо по-солдатски суровое, он как будто сошел с картины, изображающей воплощение немецкого солдатского духа. Я невольно воскликнул:

— Почему ты пошел к немцам?

— К немцам? — переспросил он и наморщил лоб. — Сейчас война, а я солдат. Ты, разумеется, не знаешь… Короче, я был калпаковцем[8] думаю, ты понимаешь, что это значит. После войны несколько лет учился, потом был в военном училище. С армией мне пришлось расстаться, потому что я расстался с женой. Первая моя жена была дама, как бы сказали коммунисты, буржуйская дочка, а твоя мать — простая, необразованная девчонка. Мы, Осисы, крепкие мужчины, для нас такие хрупкие, но упрямые девчонки нередко становятся роковыми. Я не жалею о том, что сделал, я с самого детства умею сам стоять на своих ногах. Нас было три брата, отец дал нам только жизнь, мать выучила читать. Старший брат своими силами получил образование; после ухода из армии и я продолжал учение, помнишь, как мы тогда перебивались; третий брат остался в армии. Я сказал, было три брата, и вот остался только я один… Теперь ты понимаешь, почему я пошел к немцам?

— Но ведь СД — это политическая полиция, — пробормотал я.

Отец облокотился на стол и близко пригнулся ко мне. Неужели он сейчас скажет: «Ты материн сын, не мой!»? Мне казалось далеким и непонятным это бесчувственное выражение.

— Ты… А ты знаешь этого большевика, которого мы схватили?

— Нет, — ответил я и почувствовал сухость в горле. Во мне все же была его кровь, я выдержал этот взгляд. — Отец, если ты хочешь сражаться, почему ты не в легионе?

— За такой вопрос мне надо бы дать тебе оплеуху, — ответил он резко, но без гнева.

— Это вы часто делаете. Только потому, что фрицы разрешают?

— Я тебя излуплю как отец сына.

— А не слишком ли многих вам приходится бить по лицу?

Кулак отца сжался.

— Не у меня одного личные счеты с большевизмом… Ты мой сын! Blut und Ehre![9] Ты, конечно, незнаком с идеями национал-социализма, ты не читал Гитлера и Розенберга, но голос крови в тебе должен сказаться. Мы вырываем сорняки. Ясно?

Голоса крови я не слышал, это был голос рейхсминистра Розенберга, вещавшего устами отца. Ясно и то, что эти откровения не раз уже слышаны: если твоя левая рука, если твой левый глаз вводят тебя в грех, то… и так далее, а если в голову закрадываются превратные мысли, отрежь полголовы, всю голову, насади на плечи деревянную ступу, так и живи. Но я кое-что читал и потому с минуту боролся с соблазном спросить, что отец думает насчет решения фюрера о том, что на востоке должно быть пустое пространство, где станут жить люди чисто немецкой крови. Нет, не стоит, ведь оберштурмфюрер Осис не немецкий нацист, он просто приспособившийся к нацистам полицейский со своей философией. Надо перестрелять половину народа, чтобы другую половину спасти от чего-то, неважно от чего, перестрелять во имя идеи спасения, которая позволяет убивать возвышенно.

Неожиданно мы услышали песню, громче всех доносился голос Талиса: «Не при на рожон, не при на рожон, пусть всюду дерьмо, не все ли равно? Не при на рожон, пусть ноги скользят, зато об дерьмо расшибиться нельзя!»

Отец усмехнулся:

— Вот Талис — это парень что надо!

Я уже не сомневался, что передо мной сидит оберштурмфюрер СД.

— У латышей есть поговорка: «Чей хлеб ешь, ту и песню поёшь».

Наконец-то оберштурмфюрер вскипел:

— А ну хватит языком молоть! — Стукнув кулаком по столу, он бросил на стол рядом с паспортом отнятые у меня «шайны». — Это все? Ты, конечно, свободен, без причины мы никого не задерживаем. Но хотелось бы, чтобы ты наконец по-настоящему нашел своего отца. Пойми, что сейчас в зубы никому не смотрят. Над Европой нависла угроза большевизма, ни тебе, ни другому мы не позволим уклониться от этой исторической борьбы. Золотой середины тут нет. Подумай, мальчик, об этом. Когда лечишь в этом лесном углу больные легкие, остается много свободного времени.

Наш разговор продолжался еще полчаса, но все остальное было уже повторением. Оберштурмфюрер СД ясно сказал, что если я не с ними, то уже против них. Это поставило точку, дальше уже некуда было идти.

Завершение разговора было неожиданным: на улице послышался треск мотоцикла и вбежавший солдат вручил офицеру какой-то пакет. Он прочитал его, наморщил лоб и отдал команду выступать. Краткая суматоха — эсэсовцы действовали ловко, — ворчание моторов, и я уже оказался один на заснеженной площадке перед школой.

На прощание отец быстро произнес:

— Я тебя не забуду. Или сам, или пришлю Талиса. Жди! И выбрось из головы всю ту чушь, которая там накопилась.

Я ощущал силу его ладони, видел пружинность его походки, слышал мужественный, строгий голос. Задумчиво побрел я к дому лавочника, чтобы в этот поздний час выпросить спирта на «шайны».

Отца я больше никогда не встречал и не знаю, что с ним сталось…

20

Остались слова, те слова, которые вручил мне избитый партизан, чья судьба никогда больше не сталкивалась с моей, потому что в ту ночь оборвалась навсегда. Что делать с этим опасным наследством? В любом случае смерть соберет свое удобрение. Через сто лет и мы, и наши враги, и дети наших врагов — все умрут, изживут свою жизнь даже те, кто сейчас еще не родился. Но разве от этого мир превратится в одно гигантское кладбище? Скорее уж все нынешние кладбища превратятся в танцплощадки, на которых будут весело отплясывать наши внуки.

Скрип снега под ногами острыми зубами раздирал ночную тишь; дорога, одиночество, лесная темнота, звезды, как алмазные рыбы в океане вечности. Опять я двигаюсь из неизвестного в неизвестное, опять я одинок, и только уходящее время со мною. Что мир может дать любому за этот краткий отрезок пути и что он сам может отвоевать у него? Спутника, чтобы чувствовать пожатие его руки в этой безграничной пустоте, незаметным, непреодолимым рубежом которого является небытие.

Огонек пробивался сквозь занавешенное окно, призывно рождаясь и умирая. Я перешел Виесите, это было окно Налимовой Зенты, там же был и Придис — в «Клигисах» он не смог усидеть, домашние стали тревожиться обо мне. Я рассказал про то, как меня задержали, про партизана — хватался за эти теплые доверчивые руки и уже не чувствовал себя одиноким на заснеженной дороге. Зента тут же засобиралась к Густу, стала искать платок. Мы вызвались проводить, в чем нам было отказано. Я понял, что здесь все тесно связаны с партизанской группой.

Спирт мы выпили с Сергей Васильичем и Густом. В то время как Сергей Васильич держался со мной, как со своим человеком, Густ по-прежнему делал холодное лицо. Придиса это насторожило.

— Густ на тебя взъелся и не хочет мириться. Он мстительный, — шепнул мне мой друг.

Я пожал плечами, не такой уж этот Густ всемогущий, мелкая пташка рядом с Сергей Васильичем. Мне выразили благодарность от командования партизанского соединения — слова помогли удачно провести операцию. Что там было, этого Сергей Васильич не рассказывал, но кое-что я узнал про него самого. Фамилия у Сергей Васильича была украинская, родители его были настоящие украинцы, родился он на берегах русской реки Волги, а учился в Казанском университете.

— До службы, в молодости, я ездил строить Комсомольск, — рассказывал он на своем корявом латышском языке; наверное, потому и был такой разговорчивый, что старался овладеть латышским, а может быть, хотел познакомить других со средой, из которой он вышел. — Такой единоличной жизни у нас нет, живем и работаем сообща. Легче, веселее.

Я не стал спорить, хотя и не совсем был согласен с ним.

— Тайга, — продолжал Сергей Васильич рассказ о строительстве города на берегу Амура, — это не веселый сосняк, а первобытная чащоба. Могучая, красивая земля это Приморье. Латвия, Эстония, вся Прибалтика — кроха по сравнению с этим простором. Бурные реки, лосось косяком, сопки. А везде тайга, тайга… И вокруг города тайга… Течение у Амура широкое, по берегам редкие рыбацкие деревушки и тайга.

Кое о чем Сергей Васильич выспросил и у меня. Я сказал, что отец бросил мать и что из-за отчимова наследства мать выслали. Но ни ему, ни кому другому я не сказал о встрече с отцом. Сказал только правду, что задержали для проверки документов, а потом отпустили.

Вообще-то мы ладили — я молчал, когда надо было молчать, и никогда не возражал, если даже хотелось поспорить. Полной откровенности не было по той простой причине, что незнание языка возводило барьер. При всех усилиях Сергей Васильич по-латышски изъяснялся сухо, кратко, даже скупо, а я русский учил всего одну зиму, так что практически был нем. Да и не было в нас чего-то такого, что могло затронуть общую струну в каждом. Порой мне казалось, что Сергей Васильич человек не очень умный, заученной фразы, а порой совсем наоборот — умный, но недоверчивый человек, который не станет раскрываться малознакомому «другу». Густ, этот говорил по-русски, насколько хорошо, судить не берусь, но зато мог судить по его почтительной стойке, которая ему совсем не была присуща, что он ловит каждое его слово. Замечал я и то, что у Сергей Васильича никогда не было барственного тона, хотя он и умел говорить повелительно. Во всяком случае, производил он впечатление человека, который совершенно, без колебаний убежден в правоте всего, что он думает, говорит, делает. Порой меня подмывало спросить, а думал ли он когда-нибудь о том, что на свете есть уйма людей, которые иначе смотрят на вещи, и люди эти не сволочи, злодеи и балбесы, а очень часто честные, смелые, благородные и самоотверженные люди. Но спрашивать не имело смысла, вести разговор свободно мы не могли, а Густ в качестве переводчика вряд ли годился. Густ в мою сторону даже глядеть избегал, да и на Придиса только косился. А ведь Придис предупреждал: «Лес, он с глазами, а поле с ушами». Но на выпивку Густ смотрел охотно, похоже, что и у Сергей Васильича не было предубеждений против крепких напитков, но за стакан он брался как будто лишь ради компании. При всей его горячности и темпераменте владел он собой хорошо.

Мы пили чайными стаканами, и чем меньше оставалось в бутылках, тем больше нарастало во мне чувство радости, тем гуще становился туман, в который я наконец погрузился. Под конец был только этот туман, и в нем плавало жесткое, неулыбчивое лицо Густа. Я держался за руку Придиса — это была рука друга, она не оставит меня, не выдаст. Я сказал, что пора домой.

— Свалится по дороге, замерзнет, — Сергей Васильич.

Густ:

— Пускай уматывает. Отойдет!

Я пьяно бормотал, что только в «Налимы», только бы добраться, там отдохнуть, выспаться…

— Ах, выспаться?! — Кто это сказал? Я уже спал, вокруг меня туман. Неведомая сила вздернула меня на ноги, заставила идти. Мне стало страшно идти туда. Куда? Туда, черт возьми! Темная комната, тусклый угол, какой-то призрачный лунный свет, падающий на кладбищенские кресты, на стены часовни. В том углу пустота, тишина, только тяжкий стон. Либа читала молитвы, но я мохнатой нечисти не боялся. Нет! Страх внушал тот, что стоял за моей спиной и толкал меня в тот призрачный ужасающий угол. Я сопротивлялся, хотел закричать, язык не слушался, сердце дрожало мелкой дрожью. Туда? Нет, нет, нет… А-а-а-а! Хоть бы успеть позвать на помощь. Где же Придис? Черный, черный гроб, в гробу лежит мертвый колдун: черное, черное лицо, глаза, как угли, губы, как деготь; он вытягивает руку, костлявые пальцы хватают меня за волосы, подтягивают голову к колдуну. Губы его впиваются в мое горло, передают слова. Я не хочу их слушать, не хочу! Но эти проклятые слова уже звучат в большой, необычной пустоте, которая во мне самом. Язык у меня оживает.

— Не хочу! — кричу я. — Не хочу!

Придис поворачивается ко мне:

— Ты чего колобродишь, упился, видно! — И с опаской вглядывается в меня. Я дрожу, держу его за руку, сердце колотится, как колотушка, голова как гранитная глыба. Я бормочу:

— Сон видел… Приедкална…

Придис недоуменно:

— Он же давно помер. Как можно во сне видеть, когда в жизни не видывал, даже в доме его не бывал?

Я и потом никогда там не бывал. Только поблизости, когда мы с Придисом уже партизанили. Да, я взялся за оружие, тогда это получилось как-то просто, а может, и не так уж просто. Из волости опять прислали повестку явиться на медицинскую проверку, и я знал, что решать будет уже не прежний врач — работала уже целая комиссия, сплошь из военных. Густ тебя спрячет, сказал Клигис, но Придис сделал недоверчивое лицо. Зента, вот кто устроил нам еще одну встречу с Сергей Васильичем.

— Товарищ комиссар, — начал Придис и покрутил купленным в Риге пистолетом (он ведь знал, что из-за нехватки оружия невооруженных в партизаны не берут, но зато совсем не знал ни настоящей должности Сергей Васильича, ни его воинского звания), — а нам нельзя вдвоем обойтись одной этой штукой? Пока что…

Глаза у Сергей Васильича на редкость суровые. Он спросил даже не Придиса, а меня:

— Решился?

— Да, — ответил я. — Похоже, что другого пути нет.

— Ладно. Оружие тебе я дам. И знаешь, что это за оружие?

Откуда мне было знать.

— Когда-то оно было того погибшего товарища, от которого ты передал сообщение.

Уже позднее я понял, какое значение придавал этому факту сам Сергей Васильич.

Наш отряд засел у шоссе, в конце дороги к «Приедкалнам». Немецкие транспорты пошли сразу же, как только дороги после распутицы подсохли, и Сергей Васильич сказал, что с этими перевозками пора кончать. Мы были хорошо вооружены и готовились к серьезному бою. Не словами, а пулями. Для нас с Придисом это была первая настоящая перестрелка.

— Смерть оккупантам! — сказал Сергей Васильич, но мы с Придисом не были так свирепо настроены. Не каждый, кто может убивать, — солдат, и не каждый солдат думает — только бы убивать.

Наверное, и сам Сергей Васильич не понимал эту воинственную фразу так уж буквально, а поднимал ею наш боевой дух. Борьба будет яростная, и наша кровь польется обильно, и тех и других смерть покосит дай бог! На лицах некоторых товарищей я видел напряженность, граничащую со страхом. Когда затрещат выстрелы, тогда уже не подумаешь, сейчас самое время ждать и думать. И Сергей Васильич считал своим долгом направить наши раздумья в нужном направлении, чтобы они были нацелены по-воински. Приказывать он, понятно, мог только нам, смерть ему уж никак не подчинялась. И все же его присутствие рождало чувство какой-то надежности. Трудно, конечно, объяснить, но в гнетущие минуты ожидания его неиссякаемая воинственность действовала убедительнее, чем все наше надежное партизанское укрытие. Оно дало мне слова и оружие, но не уверенность. Сергей Васильич был как будто весь направлен наружу — громкий голос, движения, действия… А может быть, все это воздействовало и вовнутрь? Подбадривая партизан, он подбадривал и себя? Яркое полуденное солнце, темная стена леса, по обе стороны дороги, которая, как по линейке, вонзалась в горизонт, и мы лежим, припали к земле, срослись с лесом. Была еще роса, одежда вся промокла, но шея у меня взмокла только от пота. Неужели Сергей Васильич, такой неустрашимый и цельный, так выглядит? Я не сомневался, что в нужный момент он первый кинется под пули — «Ура-а-а! За Родину, за Сталина!» — чтобы поднять остальных. А если падет, это что, сознательное самопожертвование или инерция? Старые партизаны божились, что в смертную минуту с людьми случается всякое. Даже обделаться могут. А он? Я это к тому, что сам-то я смертельно боялся именно чего-то постыдного. Не может быть, чтобы со всеми так…

Что в нем такое есть, в этом человеке? Мало я его знал и не мог проникнуть в него по-настоящему. Это-то я знал, что никогда и никому он не давал ни на столько вот усомниться в личностях и принципах, которые ему казались святыми. А вот есть ли у него какие-то сомнения, этого никто не знал. Не похоже, чтобы жизнь для него была четко разлинованным бухгалтерским балансом, нет, не казался он таким ограниченным…

Мы заминировали шоссе, готовые к схватке, и стали ждать. Придис считал, что удаче нравится дразнить охотника. Он по опыту знал: идешь в лес без ружья, серны у тебя чуть не из рук едят, а если при тебе ружье — самые изведанные места вдруг пустыми оказываются. Стало быть, и сегодня улова не будет.

И все же Придис ошибся. Сразу же подошла большая колонна. Рев дизелей все нарастал, — казалось, движется целая танковая армада. Какое-то необычное возбуждение. Взрыв. Большой кузов вздыбился и повалился. В первый момент я выстрелов не слышал, а опомнился, когда сам уже высадил весь диск. Немецкие солдаты беспорядочно били по лесу, но наши ручные пулеметы взяли их под перекрестный огонь. В дорожной пыли мелькали бегущие фигуры. Вставив второй диск, я стал уже искать цель. Серо-зеленый мундир, пригнувшись, прыгал через канаву, мушка обозначилась на его спине, приклад заколотил меня в плечо. Бежавший в медленном повороте, точно неуклюжий танцор, свалился в канаву. Я ошеломленно опустил автомат, встал и направился, сам не знаю, куда. Придис повалил меня на землю.

— Опупел! — взревел он.

Пули еще визжали, но бой уже подходил к концу. Бежали все оставшиеся в живых немцы, с треском горели грузовики, время от времени слышались взрывы, стоны, ругань, вопли. А у меня из головы не выходила канава, в которую свалилось обмякшее тело. Я не пошел в ту сторону, но несколько ночей мне не давало покоя кошмарное воспоминание.

Настроение в отряде поднялось. Было объявлено число погибших, захваченных трофеев, поврежденных дизелей — полдюжины. А я несколько дней думал о совсем других вещах. Я видел не грузовики, а детские коляски на дорожках Верманского парка, мальчишеские игрушки: барабаны, трубы, картонные каски, жестяные сабли, револьверы, стреляющие пробками, заводные танки… «Эй, ребята, давайте в войну, кто будет генералом?» А потом пыльные дороги чужой страны, пули и смерть.

В «Клигисы» мне довелось завернуть в конце июля. Здесь мы чувствовали себя, как в своем царстве. В воздухе чувствовались большие перемены, и сюда уже дошли известия о стремительном ослаблении сил Германии, о покушении на фюрера. Клигис уже не сдавал в волость поставки, а все отдавал партизанам, вот и теперь нас навьючили изрядными узлами. Хозяина нигде не было. Хозяйка рассказала, что редко дома появляется — ночует в сенном сарае с той поры, когда в дом ввалились солдаты. Это были латыши «в страшной одеже», с мертвыми головами на шапках; начальник, молодой, долговязый, нахальный парень, требовал подать ему сюда Улдиса Осиса. Клигис дивился — впервые такое имя слышит. Начальник поглядел-поглядел, вгляделся в сердитый глаз хозяина и сказал, что и он впервые видит такую похабную морду. Да уж верно ли, что Клигис латыш? Латыш, ответил хозяин. Стало быть, латгальскими блохами да русскими вшами оброс, заорал он, остальные заржали. На вопрос, почему он не сдает в волость полагающиеся поставки, Клигис пожаловался, что земля тощая, ни навоза, ни удобрений нигде не достать, сами на одном хлебе перебиваются. Начальник пригрозил, что на обратном пути заглянет к нему в клеть — какой там навоз оставили бандиты. Самого хозяина обвяжет веревкой и протащит через трубу, чтобы красноту с него ободрать. Понятно, что после таких «Милых» посулов Клигис поторопился скрыться из дому.

— Значит, в волости кто-то интересуется тобой, — сказал Сергей Васильич. Очевидно, этим командиром с мертвой головой был Талис. Это было видно по его манере изъясняться. Чего оберштурмфюреру СД Осису надо от меня? Наши пути никогда не шли вместе, и лучше, чтобы они больше не скрещивались.

То лето напоминало вихрь, сломивший много зеленых вершин, но все же оно несло освежающий воздух, несло надежду. И пусть меня кто-нибудь предостерегал бы — не очень-то надейся, не будь очень наивным! Я все равно хотел надеяться. Я не думал о том, что роковая пуля сваливает солдата с оборванным боевым возгласом, что коса валится на цветущий луг, а косарь на скошенный валок, что жизнь поэта обрывается на запятой, а пекарь сникает на черенок хлебной лопаты. Смейся, паяц… смейся! И все равно это грозное лето было прекрасно…

21

Улдис прав, признает Янис Смилтниек, грозное, прекрасное, беспощадное было то лето. Обжигаемые солнцем улицы Риги становились все безлюднее, по Гертрудинской улице словно мор прошел. Булыжник раскален, как печь в преисподней, и на восточном склоне небосвода сгущается гроза. Когда Янис последний разполучил возможность выбраться из города, он за один день прочистил легкие, наполнил кровь дыханием леса, полей, широкого неба. Лето в самой поре, жнецы вышли на нивы, еще пахнут поздние цветы, речные омуты манят теплой водой, белыми кувшинками. Но тень смерти нависла над всей этой красотой, давила грудь.

Янис Смилтниек встретил кое-каких знакомых, уже мобилизованных парней. Они вместе уходили в легион. Чувство страха, скрытого в подсознании, всплыло наверх, напомнило, что и его дальнейший путь может привести туда же. Скрежет подбитых гвоздями сапог по мостовой, широкие ремни с «Meine Ehre heißt Treue»[10] на пряжке, зловещие черепа на фуражках, громыханье зеленых полированных котелков и касок, резкие голоса унтеров, черные погоны, железные пуговицы. Янис уже соображал, как побыстрее распрощаться и удрать, но тут пришел Эдгар — ротный командир, оберштурмфюрер, кавалер железного креста первой степени. Эдгар дружески пожал Янису руку и пригласил прийти поужинать вечером на ротный командный пункт. Как Янис заметил, здесь легионеры в присутствии ротного и унтера держались куда свободнее. Здесь царили иные отношения, чем в далеких тыловых казармах, обучающие старались вести себя по-дружески с новобранцами, лишнего цуканья не было: вдруг завтра уже зазвучит сигнал тревоги и всем вместе придется идти в бой.

Лаймдота: «Мой дорогой, единственный друг! Верь, пока ты со мной, никакая сила нас не разлучит. Мы будем жить!»

Мы будем жить! А на горизонте громыхала какая-то гигантская камнедробилка, перемалывающая жизни, цветение лета и любви. Чувство страха, злости, растерянности сжимало горло Яниса Смилтниека. Почему парням надо носить эту проклятую форму, чистить казенную винтовку, стрелять в макет человека, учиться убивать? Ведь каждый хочет жить, хочет любить! Но вот у него отбирают карточку НЗ, облачают его в серо-зеленую форму, безжалостная команда сует его вместе с другими в стальные челюсти машины, «катюша» играет погребальный хорал, а Лаймдоту целует и ласкает кто-то другой.

Учебные стрельбы: ближняя и дальняя цель, занятие правильной позиции, грозная коса смерти — скорострельный пулемет «МГ-42». Разобрать и собрать замок за одиннадцать секунд; переменить ствол за три секунды. Марш по поляне и песня: «Там клинками засверкала битвы яростной стена». Налетели советские самолеты, и легионеры рассредоточились по кустам. На бреющем полете двухмоторный бомбардировщик скользнул над ними, и его черная тень упала, как предостережение, что борьба будет без красивого сверкания клинков.

Вечером Янис Смилтниек не пошел в гости к командиру роты. В кузове старого газогенераторного грузовика он укатил обратно в Ригу, смятенно крича про себя: «Я не дамся! Нет, никогда! Ни в жизнь!»

Но гроза следовала по пятам, становясь все более угрожающей. Когда далекий гул стал слышен уже в преддверии Риги, настал черед Яниса. НЗ, незаменимый, — ругательство, которым бросались и загоняемые в легион и загоняющие, хотя сами считали работу этих незаменимых ценнее геройской смерти на фронте. Хватит этих отличий, во фронтовом городе незаменимых нет, все должны взяться за оружие.

«Мы не расстанемся, мы будем вместе», — твердили Янис с Лаймдотой друг другу. Большой город набряк ненавистью, каждая улица таила опасность, а их дом — хрупкая раковина — спрятал и уберег Яниса Смилтниека. Окно заброшенной мастерской заперто, дверь заперта, поперек нее большая железная накладка и висячий замок. Янис забился в небольшой, размером в шкаф, чуланчик. Снабжение его происходило через люк из погреба Карклиней. Свечной огарок, коробок спичек, кой-какая посуда, гнетущее одиночество и чувство беспомощности. Лаймдота появлялась раз в день, Янис понимал, что это ради него самого, чтобы никто ничего не заметил, но от этого ему не становилось легче. Его волю, самообладание размягчил какой-то прогрессивный паралич. Хоть бы все кончилось, неважно чем, долго этого не выдержать. Человек хочет жить как человек. Будь проклята нечеловеческая власть, которая погребает человека заживо! Тяжелые сапоги громыхали возле самой хрупкой раковины. Один неосторожный шаг, и все рассыплется в обломках. Янис всхлипнул, в темноте он не стыдился своей растерянности, своих слез. Сжавшись в комок, точно крохотное олицетворение горя, он прижался к теплой стене. Хорошая стена, милая стена… Там наверху, в райском этаже, у самой этой стены стоит кровать Лаймдоты. Милая, хорошая! Темнота вывалила черный насмешливый язык, передразнивая его смятение. Улица просыпалась, тяжело громыхала. Громыхало и сердце Яниса. Они идут, все открылось! Такое чувство, будто сам Гитлер вместо бежавшего комиссара Лозе и Дрехслера отдал приказ непременно сыскать Яниса Смилтниека и строго наказать в назидание остальным. «Мать-земля, спаси меня, укрой меня!» Шаги прогрохотали, шум стих, пока что еще он спасен…

«Мать-дубрава, мать-земля, спаси меня, укрой меня!» — молит герой в сказке, которую мать Яниса Смилтниека рассказывала своим детям. Те полгода, которые мать угасала на своей кровати, она говорила много. Доселе придавленная тяжестью непомерной работы, она наконец-то получила возможность полностью отдаться своим детишкам. Первую и последнюю возможность. Дети были маленькие, еще не понимали этого. Отец, румяный, с подкрученными усами, появлялся редко, всегда пахнущий вежеталем, помадой, вином, всегда улыбающийся, добродушный, занятой. Сестра за зимние месяцы научилась делать из всяких тряпок куклы. Янис одну и ту же, только «мужскую» куклу обряжал в разными шерстинками вышитые мундиры. То это был полицейский, то капрал, то генерал. Тряпичные лягушки, посмеивалась мать, она считала, что такие игры, годятся только для девчонок; отец пустил громкий смешок, но ничего не сказал. Мать стояла на своем — мальчишка должен строгать дерево. Нож у Яниса был, старый отцовский «косарь», только дерево мальчика нисколько не манило, скорее уж железо, но в сельской глуши разве что зубья от бороны попадаются да сломанные ключи, с которыми можно возиться, играя с капралом и генералом. А мать тихим голосом рассказывала еще никогда не слыханную сказку, она все больше уставала, все меньше двигалась. Близилась весна, дни стремительно становились светлыми, а мать медленно угасала. Она была уже такая слабая, что даже не радовалась принесенной Янисом свежей калужнице, боялась даже одна оставаться. «Мать-земля, укрой меня!» И остались только плачущая сестренка и три грустные «тряпичные лягушки».

Стена остыла, стена была сырая, тяжелая, холодная, как смерть. Тишина. Улица молчала, тишина была еще страшнее шума.

Янис Смилтниек против силы, ломающей миллионы. Смятение, упрямство, несгибаемая воля? Нет, только жажда жизни. И надежда — эта сила сгинет, не останется, а я останусь, я снова смогу выйти на белый свет.

Янис Смилтниек и понятие о честности, о послушании. Он преданно сидел у постели умирающей матери, был честный, послушный, он верил, что из небесных кущ, «где ангелы живут», сам бог смотрит и благословляет его и других детей, верил священнику, который над могилой матери обещал вечную жизнь. Тяжелый запах тления смешивался с запахом увядающих цветов, а там похожие на куриные перья облака застилали царство вечной добродетели.

Осенью, когда Яниса, как вареную картофелину, вмяли в длинную школьную парту, он часто повторял про себя последнее материно наставление: «Будь, сынок, усердным, честным, послушным, всегда говори правду, и сам господь бог тебе поможет». В то время он зубоскала вроде Улдиса счел бы слугой дьявола. Но его товарищи по школьной скамье отнюдь не были паиньками. Скамья была на восемь человек, старая, как и все школьное здание, где обретали знания за первые четыре класса ребята волостного захолустья. Янис попал в ряд самых настоящих головорезов, сидящие рядом только и думали, как бы отчубучить что-нибудь с девчонками или с самим учителем. Девчонки в возрасте время от времени давали шалопаям хорошую взбучку, их они не задевали, маленькие же пищали или бессильно злились. Учитель, высокий мужчина, с усыпанными перхотью волосами, был человек прямой и строгий, но его попытки судить и наказывать по справедливости терпели крах перед единым фронтом восьмерки. Янис был тише воды, никому ничего не выдавал, но, когда господин учитель спрашивал, отвечал по чистой совести, он просто не умел лгать. Вот так: Петер подстрекал к тому-то, Роберт делал то-то, а хлебную корку швырнул Майгонис. Так учила мать, которая теперь смотрела с небесной высоты, как он ведет себя в школе. Кара сыпалась справа и слева, ребята стояли в углу, довольные девчонки, язвительно смеясь, показывали им нос. Какое-то время Янис Смилтниек сидел посреди скамьи один, как король, рука учителя произвела вокруг него опустошение. Но вскоре Янис познакомился с иного рода пустотой вокруг него: девчонка, ябеда, маменькин сынок, подлиза. Все это сыпалось на него, точно камни. Друзья пропали, девчонки, те самые девчонки, которые страдали от наказанных сорванцов, они первые окрестили его позорным словом «предатель». За что? Ведь он, Янис Смилтниек, честно следовал заповедям и господа бога нашего и господина учителя. Мир несправедлив, приходил к выводу Янис в залитые слезами ночи, когда нехорошие мальчишки сладко спали, а он терзался, обиженный и покинутый.

Но в последний класс волостной полной школы он пришел уже совсем другим парнем и ушел всеми признанным. В начале лета шестиклассники выкинули номер, заведующий взъярился, учитель по военному воспитанию, командир айзсаргов, и священник, преподававший христианское учение, не менее того. Так уж получилось, что Янис в этом не принимал участия, но все знали, что он может выдать виновных. Яниса вызвали в кабинет заведующего, долго донимали. Айзсарг сверкал начищенными пуговицами, солдатской мужественной речью, заведующий — биографией народного вождя и цитатами. Янис онемел. Возвысил свой голос священнослужитель. Он бракосочетал мать Яниса, крестил самого Яниса во имя бога отца, бога сына, бога духа святаго, он смог дать последнее наставление умирающей, и вот она вкушает блаженный покой, а отец наш небесный взирает на сироту, зрит правду, которую Янис скрывает…

Янис дерзко посмотрел в глаза священнику и наконец-то раскрыл рот: «Если у вас такие знакомства с богом, так спросите его сами, кто виноват, а кто нет».

Из основной школы Янис ушел со свидетельством об окончании второго разряда, без права поступления в среднюю школу. Его ответ обошелся ему в лишнюю зиму учебы в рижской городской вечерней основной школе. Но зато можно было не слышать слова «предатель».

В Риге он поступил учеником к слесарных дел мастеру. Первые годы были невеселые. Отец мало чем мог помочь, мачеха старалась не допустить и этого малого, заработки были тощие. Помогли смекалка и тяга к избранному ремеслу. Работодатель, мастер Зауэр, был добропорядочный старикан — как только Янис проявил умение, так он еще до истечения срока учения стал платить ему, как подмастерью.

«Голова человеку дана, чтобы думать, — говаривал мастер, — а у кого она годна, только чтобы шапку носить, тот пусть не жалуется на тяжелую жизнь».

Всего у Зауэра было четыре подмастерья и четыре ученика. Янис — старший из них. Трое из подмастерьев хорошо ладили с Янисом, а вот четвертый — молодой, недавно вытянувшийся Артур, или, как его звали, Артис, — тот его невзлюбил. Так уж повелось, что Артис нещадно поносил Яниса: и что этот мальчишка лезет в подмастерья, пусть подождет, пока молоко на губах обсохнет, да подучится, сколько будет единожды один… Артис любил выпить, мастеру это не нравилось, и Янис от этого воздерживался. Остальные подмастерья были не святые, и Янис не отказывался сбегать, если посылали, за бутылкой. Но Артису заявил — нет!

«Ах ты, сопля с гонором!»

Гонор у Яниса действительно появился, он ответил: «Сам ты сопля!»

Артис кинулся на него, схватка была короткая и не в пользу Яниса. Дома он привел себя более или менее в порядок, но Зауэр что-то заметил.

«Кто это тебя так?»

Янис молчал, а Артис смеялся — он решил, что парень это от страха. Когда мастер ушел, Янис тут же заявил: «Я из тебя эту насмешку выбью!» Он так завелся, что уже не смотрел ни на что. Снова полетели тяжелые предметы, зазвенело оконное стекло, из разных углов по Янису били всякие железяки. «Дураки! Пошли на двор, без глаз останетесь!» — испуганно вопил старший подмастерье. А остальные орали: «Вложи ему! Подкинь еще штуку!.. Во, лихо! Еще отвали! Сунь в ноздрю!..»

Янис бил, бил, бил… Голоса куда-то пропали, закопченные стены мастерской как-то странно заиграли, высаженное окно раскрылось, как рот с ощерившимися зубами. Вой Артиса врезался в его сознание, стал пронзительнее, перешел в грохот и укатился…

Дома Янис весь исстонался и только потому не вызвал врача, что боялся больницы, расследования, полиции и протокола. Он провалялся два дня, словно через молотилку пропущенный, явился на работу и выслушал нотацию от Зауэра и угрозу от Артиса подать на него в суд за тяжелые телесные повреждения. Остальные заорали:

«Ты гляди, предатель! Мы тебя распотрошим!»

А Янис: «Давай еще раз чокнемся!»

Но тот «чокаться» отказался.

Честность и послушание. Янис Смилтниек не хотел быть хромым ягненком, покорно подставляющим горло под нож. Он был честный, послушный человек, но не предатель, он настаивал на своем праве жить. Ягненок настаивает?! Да будь он ничтожнее ягненка, самой микроскопической инфузорией, и тогда он не поддался бы темному потоку жизни. Он вырвался из вихря, укрылся в щель занесенной песком коряги и здесь отсидится. Раковина? Нет, прочная крепость — его воля, его решимость, несгибаемость. Пусть дерутся фюреры, пусть генералы лазают по окопной грязи, пусть ораторы заряжают фузеи, пусть вербовщики сами нюхают порох, да дери их всех дьявол! Янис Смилтниек останется здесь, он отразит приступ страха (как гудит улица!), выдержит мучительное неведение (а не допрашивают ли Лаймдоту, не пытают ли ее за пропавшего мужа?!), сломает тиски молчания (оно, точно смерть, стискивает все, все!), сохранит надежду, что его дом-раковина не хрустнет… Взрывы, взрывы, неужели в воздух летит весь город? Дрожат стены, дрожит земля.

И он дождался часа, когда теща с красными заплаканными глазами (Карклинь пропал без вести) вызвала его из этого садка. Он вышел, глубоко дыша, тихо радуясь, что жестокая гроза, почти до неузнаваемости развалившая город, наконец миновала, и тут же взглянул на окружающее деловито, взвесил положение, возможности. Вода из крана не идет, помыться нельзя; он стряхнул груз убежища и быстро подыскал место, дающее документ под названием «броня». Жизнь начиналась сначала…

22

Разрушенная изгнанными захватчиками красавица Рига.

Больно глядеть на следы увечий — изуродованные дома, изуродованных людей. Как дыры от выбитых зубов — пустоты и пепелища между строениями. Все еще в Риге скрещивались невидимые, но непримиримые линии фронтов. Одни брались за дело — восстанавливали заводы, взорванные мосты через Даугаву, зажигали электрические лампочки; другие с трепетной надеждой прислушивались, что там варится в Курляндском котле, ведь «еще не все потеряно»; третьи боялись даже своей собственной тени. Но жизнь поднималась, пробивалась, шла в рост, наливалась. Начала пробиваться молодая поросль. Утром эти ростки теснились в переполненных трамваях, а вечером, так же как их старшие братья и сестры, сидели за школьными партами или встречались у больших часов. Молодость не переживает горе, и Янис Смилтниек тянулся к радости, жил, работал, любил жену, свою Лаймдоту, в общем был всем доволен, хотя иной раз и поддакивал теще, которая ничем не была довольна. Каждодневно мадам Карклинь приносила известия, подслушанные в очередях или на Звиргзду-острове, где она по воскресеньям кое-что продавала: Лаймдота ждала сына от Яниса Смилтниека, ей необходимо питаться лучше, чем другим, которые готовы обойтись и сухим хлебом. Лаймдоту, в свою очередь, заботил Янис, а он был доволен тем, что есть. Он работал в трех-четырех местах, больше всего в ремонтных бригадах, и через вечер приносил домой груду червонцев. У него была раковина, теплая, милая, уютная. В квартире Карклиня-Смилтниека снова появились старые знакомые, разумеется, не все — все уже никогда не смогли бы собраться. Эдгар не вернется, это ясно, и Янис по нему не грустил. Да и многие другие не вернутся. Смуйдра появлялась часто, рассказывала, что Артур Берман окончательно пропал осенью 1943 года и с той поры не давал о себе знать. Но из-за этого она не отчаивалась, держалась стойко и воспитывала сына; раньше, когда Артур пропадал на несколько недель, она переживала куда больше. Янис предполагал, что это потому, что у Смуйдры нашелся кто-то другой, совсем же еще молодая и привлекательная женщина. Мадам Карклинь такое предположение рассматривала почти как личное оскорбление — нет, она воспитала порядочных детей.

Впервые теща рассердилась на зятя, но уже день спустя, волнуясь за него, лила горькие слезы. Янис получил повестку из органов государственной безопасности. Господи милосердный, что там еще может быть?! Янис старался делать спокойное лицо, хотя был взволнован не меньше, томило что-то нехорошее. Уж не распустила ли теща свой язык? Беда с нею.

Но Яниса приняли довольно дружелюбно. Необходима его помощь для выяснения личности одного человека. Ввели Артура Бермана, и Янис назвал его имя. А что еще было делать?! Бермана увели, но Янис понял, что свояк попался с чужими документами. Неприятное чувство. Янис вытер мокрый лоб. Теперь Артура будут судить за преступления, которые он совершил, неся службу в СД. Главный бандитфюрер (здесь чекисты нечаянно, а может быть, и умышленно обронили имя Осиса) при аресте оказал сопротивление и был убит. Янис смотрел на разложенные перед ним фотографии, в глазах у него ходили круги, он никого не узнавал. Подумать только, Артур служил в СД, форма ну никак не шла этому слюнтяю.

— Вот вы удивляетесь, — сказал следователь, — и нам иной раз приходится удивляться, потому мы и привыкли проверять каждого человека.

Карклини о происшедшем молчали так же, как Янис, и все же Смуйдра как-то вечером влетела в дом и устроила скандал: Янис шпион и подлый предатель. Только теперь мадам Карклинь узнала, как ловко ее дочка играла соломенную вдову. Все это время Артур прятался у Смуйдры, и она была счастлива, что неверный, но все же по-прежнему горячо любящий ее муж наконец-то в ее руках. Теперь Артура ожидала суровая кара.

— Спасибо за это Янису. Чека тебе хорошо заплатила! — вопила Смуйдра. — А я тебе в глаза плюну! Когда придут наши, они тебя вздернут!..

Янис не знал, что сказать, теща хотела внести мир, сгладить все, но Лаймдота, как оскорбленная жена, полностью стала на сторону Яниса. Пусть Смуйдра не очень здесь распинается за своего паршивого пьянчужку! Слово за слово, Смуйдра визжала, проклинала, — словом, бабья свалка. Но тут у Лаймдоты начались боли, и Янис помчался за «скорой помощью».

Давно это было. Сколько лет назад. Дети выросли, мы постарели, старики уже под холмиком. Жизнь никогда не повторяется. Невеселым было гощение Яниса в родных местах: друзья разбрелись, запропали, Придиса не довелось встретить. Когда Янис спросил про Улдиса, председатель волисполкома Густ скривил угрюмое лицо:

— А пес его знает, куда эта жердь завалилась!

Куда? Ревел мотор, машина петляла по пыльному шоссе. Из серой пелены вынырнула тонкая фигура Улдиса — зеленоватые бумажные штаны и гимнастерка, на ногах грубые ботинки, острижен наголо, на худом лице растерянность, радость, недоверие. Улдис возвращался по этой дороге, это была не Янисова дорога. Янис здесь гонял в кузове газогенератора, в «виллисе», в автобусе, знал здесь каждый поворот, каждую усадьбу при дороге, и все равно это была не Янисова дорога. Улдис шел по пыли, по густому мраку, по какой-то нереальной дороге. Это была его судьба, его мир, неведомый Янису. И все же Улдис возвращался, везде и всегда возвращался в жизнь Яниса Смилтниека…

23

Улдис:

— Да, я возвратился. Хорошо знакомая пыльная дорога. Мир синеющих лесов и клочковатых полей открывался передо мной. Позднее утро, я иду спокойным шагом, хотя дорога от станции до волостного центра немалая, а уж оттуда до «Клигисов» все ближе. В тени деревьев еще лежала серая роса. Я перепрыгнул через канаву и пошел по мягкому замшелому лугу, припал к жбану с росой. Пичуги распевали: «Чир-чир… фюит-фюит… тью-тью…» А березы вздыхали: «Приветствуем тебя!» Многохвостки солнечных лучей прогнали последнюю тень, последнюю горечь воспоминаний из моей груди, и серебристый кукушкин колокольчик пообещал долгие свободные годы. Доселе для меня было тайной, что счастье может быть тяжелым. Мать-земля, мать-дубрава, сними часть этой тяжести! Лицо у меня было мокрое от росы…

Снова клубилась дорожная пыль, щебенка хрустела под подошвами моих разбитых ботинок. Людей на полях было мало, сенокос еще не начинался, все работали дома, готовясь к тяжелой страде, которая начинается с первым валком сена и кончается с последней выкопанной картошкой. Лето, похоже, будет урожайное — травы в лугах по пояс, рожь густая-прегустая. Клевер усыпан красными головками, гудят шмели, бабочки так и пестрят.

Незаметно я дошагал до волостного центра. В тот день мне не суждено было добраться до «Клигисов»: когда я шел мимо волисполкома, оттуда выскочил и скатился со ступенек Придис. С минуту мы радостно вопили, потом друг повел меня в исполком.

— Теперь мы здесь хозяева, — заявил он с явным самодовольством. Поздоровался с председателем, парторгом и участковым уполномоченным — всех их я знал по нашему партизанскому отряду; все они держались со мной сдержанно вежливо, не то что Придис. Я понимал, что это значит, и почувствовал что-то вроде обиды, первой на родине, а предчувствие подсказывало, что это и не последняя. Сергей Васильич наверняка сказал бы: «Придется вернуть полное доверие товарищей. Сам виноват, что утратил его». Но я-то ясно понимал, что здесь меньше всего идет разговор о доверии или недоверии. Люди сторонились таких, как я, потому и вели себя настороженно.

Я почувствовал себя свободнее, когда Придис привел меня в свою комнатушку. И ему полагался «кабинет» в одном из закоулков исполкома. Заготовитель. И свои десять гектаров получил из земли одного бежавшего хозяина, дом хороший.

— Ты же не знаешь, какая у меня бедовая жена, Клигисова Мария.

Мне даже показалось, что течение жизни сделало вокруг меня поворот. Я стою в центре, и ничто не утрачено, никто не ушел, прошлое здесь же, давние события повторяются в настоящем. Я был молод, и было бы смешно назвать свою жизнь в «Клигисах» древней, но события последних лет оказались такими, что я чувствовал себя старцем, который колдовством сочетает старость с молодостью. Недоверчивый голос Марии: «Улдис, неужто так было, как ты рассказываешь, а ты не врешь?» Ильза смеется, Лелле злится: «Если ты не веришь, так не мешай другим слушать, иди отсюда!» Мария перешла в дом Придиса и стала хозяйкой — девочка, школьница, которая с беспредельной торжественностью, с забавной беспредельной серьезностью строила свою усадьбу из желтого песка, и хлев строила, и клеть. Весь двор украшала сломанными веточками сирени, втыкала щепочку — сторожевой пес, только заставь — и он «гав-гав!» Придис надевает калоши, достает старую косу и отбивает ее, Мария влезает в грубые башмаки и с навозными вилами бродит в хлеве подле Буренки. Мне тоже не хочется быть без дела, и я оглядываюсь в поисках его — все же обедом кормили. Придису дали десять гектаров, я не очень-то разбираюсь ни в гектарах, ни в пурвиетах, которыми мерили раньше, — наверное, это меньше, чем «Клигисы», но уж куда больше, чем городской садовый участок.

Как бы то ни было, настроение у меня было самое серьезное, если не торжественное, когда я очутился посреди Придисовой усадьбы. Глянь, вон и та школьница с «тугой головой». В простой юбке, босиком, в платке, она возилась у клети и на наше бодрое «Здравствуйте, хозяюшка!» ответила полной растерянностью. Как она выглядела? Выросла, но не окрепла, тоненькая, худенькая, с тонким личиком и плоской грудью. Не узнает или не хочет меня узнавать?

— Ой, господи! — вдруг воскликнула она и уткнулась лицом в платок. Не то засмущалась, не то растерялась от радости, хотя я совсем был не похож на знатного гостя, да и не так уж дорог ей был. Подав руку, она присела и бессвязно затвердила:

— А мы тут по дому возимся… Вот уж не думали, что гости пожалуют…

Придис добродушно посмеивался:

— Да что ты, мать! Чай, не бароны какие, и Улдис не граф. На одной ноге канадский ботинок латаный, на другой немецкий.

Послышалось звонкое:

— Улдис, Улдис! — и Лелле уже висела у меня на шее. Когда старшая сестра одернула ее, она сконфуженно отпрянула, смеясь и сверкая слезами в глазах. Даже Придис чуть не зашмыгал носом, хотел было что-то сказать, но лишь пробормотал нечто невразумительное.

— Ну вот мы и опять вместе, — сказала Мария. — Вот как Сергей Васильич помог. Я с самого начала говорила, что только ему одному это под силу…

— Да что там! — откликнулся Придис. — Все мы за нашего Улдиса стояли.

Мы дошли до жилого конца дома, где обитала семья моего друга. Мне все нравилось, в первую очередь полугодовалый крикун, о котором я убежденно заявил, что он весь «папин сын», хотя про себя подумал, что похож он единственно на себя самого. Но эта невинная ложь привела Придиса и Марию в восторг. Столь же лживо я подтвердил, что молодожены хорошо устроились, хотя всюду была видна голая нужда. Снова радостные улыбки. Радость жить и работать была главным богатством в этой половине дома, которую исполком сдал в пользование своему уполномоченному по заготовкам и новому земледельцу. В другой половине такая же голытьба. А наверху две комнаты. В одной из них я могу поселиться. Вторую занимает дорожный мастер. При упоминании этой личности в голосе Придиса каждый раз проявлялись почтительные нотки. Дорожный мастер — это мой будущий начальник.

Суп был уже готов и подан на стол, это была, как здесь называли, похлебка с убоиной. Крестьянское угощение, и я, схватив ложку, вступил в это землеройное сословие, как рыцарь с мечом и святитель с крестом вступают в свое. Наконец мне стало ясно, что я вернулся, все остальные чувства заглохли, и я с живым любопытством стал глядеть по сторонам, хлебал похлебку, услаждал и взор. Пол в кухне деревянный, не глинобитный, как в «Клигисах», плита с бетонной окантовкой, окна большие, светлые. Я знал, что эта усадьба была одной из самых зажиточных в волости. Стол, за которым мы сидели, тоже от старого хозяина, новыми были мы сами, а самой новой и молодой — Лелле. Она сидела против меня, ела как-то нехотя, выглядела радостно смятенной и, мне казалось, готова была попросить: «Улдис, расскажи что-нибудь», — если бы не опасалась, что старшая сестра одернет ее. Я позволил себе заметить, что хлеб чудесный. Это получилось само собой, потому что действительно со времени жизни в «Клигисах» ничего вкуснее не ел. И Мария пояснила, что пекла его Лелле. Тут и Придис похвалил ее:

— Аннеле у нас славный помощник. Уж и не знаю, как бы мы управились без нее, когда маленький появился.

И сама Лелле осмелилась тихо сказать, что хлебы печь научилась от бабушки. Ах, валльская аристократка, будничное прозябание в доме лесника таки гильотинировало ее благородство. Но «чистый, настоящий» немецкий язык бабушка не успела передать своей любимице, так как вскоре после моего исчезновения занемогла и отправилась на тот свет. За день до смерти она просила сына похоронить ее на Валльском кладбище с отцом и матерью. Сын пообещал, и, насколько я знаю Клигиса, обещание, данное им матери, было для него свято. Но старуха сама почувствовала себя несчастной, всю ночь проохала, проплакала и, словно беседуя с покойным мужем, громко воскликнула: «Я не жалею, так надо!» Заплакала и Лелле, не от страха, а от жалости. Под утро старая хозяйка снова позвала сына и изменила свое последнее решение. Нет, в Валле ее все же не везти, она хочет остаться на маленьком кладбище на берегу Виесите рядом с мужем. Сразу же после этого она успокоилась и легко отошла.

Ушла и теперь отдыхает. Оборвалась нить жизни, кончился старый любовный рассказ — графский лесник и красавица хозяйская дочь. Серебряные рубли закатились в небытие вместе с серебристыми и слезными днями и минутами, брусничник отцвел, спелые ягоды осыпались, остались только вечнозеленые ветки для венка. Полевица растет по валу вокруг кладбища, гряды облаков теснятся по небосводу, а внизу все так же виднеются замшелые крыши «Клигисов», гнутся на ветру вершины деревьев, зияют пустые окопы… Вот и первая мирная весна. Вооруженные люди ушли, оставив шелуху патронных гильз, неразорвавшиеся снаряды, ржавую колючую проволоку. Прошло первое мирное лето, пришли вторая мирная весна и второе лето. Все так же ветер трепал на кладбищенском валу метелки полевицы и облака орошали лес, поля, нивы… Пришло четвертое мирное лето, вот уже полных три года с той поры, когда отгромыхал победный салют и когда я получил бумажку, где говорилось, сколько мне дано лет. Могло ли быть еще большее чудо — вот опять я сижу против Лелле и вижу, как холмики ее наливающейся груди дерзко пробиваются под тонкой блузкой!

Придис с Марией поели и повеселели.

— Улдис, сегодня ты свои мечтанья брось! — заявила Мария. Мечтаньями они называли то состояние, в которое я погружался, глубоко задумавшись. Лелле убирала со стола и время от времени бросала на меня улыбчивый взгляд.

На лестнице послышались шаги, и в наше веселье вторгся молодой парень. Он старался делать серьезное взрослое лицо, но на нем помимо желания пробивалась улыбка, в которой тонула вся эта деланная серьезность.

— Наш дорожный мастер — представил его Придис таким голосом, как в старину произнес бы: «Господин лесничий».

— Ояр, — назвался молодой парень, и твердо пожал мою руку.

Я ответил с неожиданной для себя теплотой. Ояр мне понравился, более того, я почувствовал к нему какую-то родственную тягу. Он был примерно моего роста, года на два, на три моложе, а потому и с более взъерошенными настроениями и мнениями. Но этого хватало и у меня. Когда я разговаривал с ним, мне порой просто казалось, что я смотрюсь в зеркало, что он отражает меня; это не значит, что мы были двойниками. Внешнего сходства у нас было мало, зато внутренне мы порою просто дублировали друг друга. Разумеется, я не имел намерения углубляться во всякие душевные тонкости, но то, в чем мы сошлись, заставило нас довериться друг другу и в конце концов достигло невиданной остроты. Это было нечто вроде двойного выражения одного характера. Наверное, поэтому я никогда не придавал значения его наружности, даже не обращал внимания, потому что мы или понимали друг друга без малейшего старания проникнуть друг в друга, или нещадно ссорились.

Познакомившись, мы тут же договорились о работе, которую я должен был выполнять. Ояру это понравилось, а Придису понравилось болтать с нами. Строить придется большой мост. Придис обещал дать мне велосипед, собственность Марии. Это был мужской самокат, и она охотно предоставила его в мое пользование, дорожный мастер, в свою очередь, обещал достать для велосипеда новую резину, а для меня новые ботинки. Я смогу начать работать и зарабатывать, а то обносился уже до последнего. Заплакал Мариин малыш, Лелле заторопилась выгнать из хлева и привязать обеих коров и телку — вот и все, что было у новохозяев, а Придис стал искать припрятанную бутылку самогона. Ради такого дня, в честь такого знаменательного события надо ее поставить на стол. Вот и все богатство моего друга, да и Ояр не выглядел человеком, которого изобилье так и распирает. Позже Мария рассказала мне, что после техникума он явился на место работы в старой шинели, после старшего демобилизованного брата, и стоптанных ботинках, болтавшихся на его ногах. Но вот оправился малость, кое-что завел, даже в лице округлился. В целом Ояр выглядел человеком, который о жизни судит больше по заученному в школе. Но это пройдет…

Вечером затопили баню. Лелле подошла и, сунув мне белый сверток, тихо сказала:

— Это тебе чистое белье.

И покраснела. Я принял его с благодарностью, но тоже почувствовал смущение. Вот обо мне уже и заботятся. Заместительница хозяйки, но ведь это не игра в песочек, она работает как надо и выросла как надо, выглядит куда лучше своей поблекшей старшей сестры, светлая, звонкоголосая. Волосы все такие же коротко подрезанные, как в детстве; косы она не любит, вообще не любит всего, что мешает свободно и быстро работать. Мария всегда была немного деревянная, это особенно заметно сейчас, когда она стала матерью и хозяйкой в восемнадцать лет. И Придис не утерпел, чтобы не похвастать, что у него самая молодая жена в волости, так что невестка ей будет за младшую сестру. И насчет Лелле ему было что сказать: пусть Аннеле всего шестнадцать лет, но успех у парней, ух ты!

— Живем во! — заключил он и поддал пару, да еще как поддал. И когда мы с Ояром, отдуваясь, развалились на полке и заработали березовыми вениками, я уверился, что прибыл домой…

24

Несколько дней я прожил в свое удовольствие, занимаясь какими-то пустяковыми поделками, наконец получил от Ояра обещанную обувь — она показалась мне роскошной — и уселся на велосипед, чтобы ехать к строительству моста. Ехали мы вместе с мастером, по дороге к нам присоединился еще один рабочий, на месте стройки толпились остальные. Пока дорожный мастер набрасывал проект и вместе с бригадиром толковал о реперах, двойных опорах, штырях, я познакомился с остальными товарищами. Тут был один демобилизованный красноармеец, один бывший легионер, остальные ни то ни се. Мастер отдал меня под начало бригадира, который одновременно был и главным строителем. Никакого большого умения тут не надо было — пила, топор, иногда долото и рубанок.

Мы стали тесать бревна, штырей у нас не было, поэтому решили поперечные брусья сажать на шипы. Это требовало больше работы, но никто здесь особенно не спешил, говорили, что закончить с мостом надо до сенокоса, потому что тогда дистанционные рабочие разбредутся кто куда и никакими средствами их на дорогу не заполучить. Как я заметил, все эти люди чувствовали себя настоящими сельскими жителями, которые считают постройку моста небольшим, не очень доходным побочным заработком. Бригадир открыто сказал — после того, как мастер угостил нас «Беломором» и уехал, — что он здесь только из жалости к этому молодому парню, чтобы тот мог хоть там писанину разводить и отчитываться, иначе начальство ему деньги платить не станет. Так же как дорожный мастер, я стал звать бригадира Эрнисом, сокращенное от Эрнест. Это был человек средних лет, с лысой макушкой и жуликоватыми глазами. Эрнис охотнее работал языком, чем руками, но все же дело свое знал. Он похвалил меня как усердного и толкового работника, и я стал стараться за обоих. Он указывал, куда сгружать привезенный материал, чертыхался, что доски из порченой древесины, что гвозди только круглые, а четырехгранных больше не делают. Чертыхался он много и из-за всего, но без особой злости, больше по долгу службы.

Когда подводчики сделали две ездки, мы пообедали. Уселись на бревно, как скворцы на телефонном проводе, и жевали, что у кого было. Мария завернула мне щедро откромсанной копченой свинины, тогда как у демобилизованного солдата были одни вареные бобы. Он сказал, что с нетерпением ждет сенокоса: хозяева в страду помимо платы еще как следует кормят, а на этой работе больше трехсот в месяц не выколотишь.

— Пока хоть те живут, у кого земля, а вот объявят колхозы, тогда всех прижмет, — угрюмо предсказал кто-то.

Старые подводчики, которые все держались за свой кусок земли, за своих лошадей и скарб, только вздыхали: а может, у нас еще тот колхоз не учинят? Четыре года уже прошло с войны, а все пока без колхозов. Общее мнение было такое, что к тому дело идет, разве что какое послабление будет по сравнению с другими местами. Потому никто ничего в новые хозяйства не вкладывал — все равно отнимут, все равно с голой задницей ходить. Я сказал, что пересек весь Союз, но голых что-то не видал.

— Стало быть, работай знай, — закончил Эрнис и стал искать топор. — Мой дед, пока жив был, говаривал, что барон ни одному крепостному не давал пропасть, каждому в богадельне место было. А вот карболина нет, чем мазать будем? — опять завздыхал он.

— Что мазать? Твой язык или мой зад? — спросил я, все захохотали и все сошлись во мнении, что я умею сказануть. Эрнис не то надулся, не то нет, но стал объяснять, что пропитанный мост простоит втрое дольше, а этот быстро сгниет. Я возразил:

— Новый построим, ты же сам сказал «работай знай».

Смех исчез за рабочей воркотней. С закатом мы отправились домой. Уже стемнело, когда я загнал велосипед во двор Придисовой усадьбы и услышал звонкое «добрый вечер» от Лелле. На глазах у меня навернулись слезы от ощущения покоя и щемящей радости, я даже застыдился, хорошо, что никто не заметил.

Так я ездил каждый день до Иванова дня…

25

Зеленый лес и цветущий луг, казалось, явились в мужицкую усадьбу и натоптали своими духовитыми сапогами в просторном двухэтажном доме, и в клети, и даже в хлеву. Лелле каждой буренке надела цветочный венок на рога. Повсюду березки, повсюду зелень, пол устелен аиром и папоротником, двор чисто выметен, чище, чем в будни большая комната в самом доме. Как обычно со слегка взлохмаченными волосами, в желтеньком платьице, Лелле бабочкой летала повсюду и украшала и это, и это, и это. Отбиваясь от мух, коровы быстро скинули и растерзали свои украшения, чего еще ждать от рогатой скотины. Мы же, мужчины, ходим аккуратнее, чтобы чего-нибудь не помять, не опрокинуть, не сломать, и все же не можем уберечься от замечаний и упреков:

— У, медведь неуклюжий! Лучше бы помог! Опять березку свалил!

Лелле поручает мне какую-то мелкую работу, а Придиса хозяйка гонит в погреб за пивом. Ояр, которым никто не берется командовать, смущенно ерзает на скамейке перед клетью. Наконец огромный воз березок расставлен, пиво принесено. Начинает вопить младенец, сестры исчезают в доме, а мы, получив свободу от своих командиров, присоединяемся к Ояру.

Придис благостно вытягивает ноги.

— Ох уж этот Иванов день. Я так скажу, другого такого дня нету…

Улыбка чуть не капает с его округлых щек. За эти годы, сделавшись женатым человеком, отцом, хозяином и советским работником волостного масштаба, Придис не особенно изменился, разве что больше налился, чем в ту пору, когда мы встретились с ним в подвале жестяной мастерской на Гертрудинской улице, но все такой же веселый, разговорчивый, твердо убежденный, что никакая работа не должна мешать хорошему разговору. За эти убеждения Мария не раз строго жучила его.

— Наконец-то и ты к такому праздничку припожаловал, — дружески тычет он меня в бок.

— Да, явился попраздновать, — я улыбаюсь Придису и в этот момент всем своим существом ощущаю то, что на человеческом языке называется «благодушие». Дом, хорошие, верные друзья, праздничное настроение — трудно сказать, чего еще желать человеку, который остался в мире совершенно один. Если бы только еще избавиться от тени, которая упала на меня с той минуты, когда отец на дворе сказал: «Ты маменькин сын, а не мой». Или когда следователь сказал: «Сознаешься, гад?» Или когда бывшие товарищи по оружию при встрече говорили: «Так тебя все-таки выпустили?!» Всю жизнь мне ходить под нею; не было чахотки, которая точила изнутри, нет, она донимала снаружи.

Придис:

— Охота нынче погулять по-настоящему, дело вроде к концу идет.

Очень уж он вжился в роль самостоятельного, хотя и новоиспеченного хозяина, но Сергей Васильич побывал в волости и выступал перед ними, давал установку поднимать активную борьбу за коллективизацию… Придис был вне себя от злости, чуть не вопил:

— Умников на нашу голову — и пишут, и говорят! Да мне-то что за дело, кто что пишет или говорит. Будто писаниями хоть один кусок хлеба вырастили.

Меня Придис предостерег:

— Поглядывай за Аннеле, как бы ее у тебя не увели, парни вокруг так крыльями и чертят, будто косачи на току.

Лелле нравилась всем, но ухажеров было не так уж много, как звонил Придис, — война сожрала большинство молодых парней, остался только народ в летах или ее одногодки. Мой возраст сгорел будто лесная поросль в пожар.

Начали подходить гости, Придис кинулся их встречать. Ояр пробормотал:

— Человек честный, но с типичной частнособственнической психологией. Ход жизни и коллективизация перестроят его.

Сколько раз возможно человеку начинать на общих правах? Когда я начал? Тогда, когда смеялся над колдуном и его словами, тогда, когда Придис сказал: «Надоело прятаться, бояться, пойдем в партизаны, будем вместе с ребятами», — а я отозвался: «Пошли, будем вместе с ребятами!»

Это была шахматная игра, где ход — бой, а мат — смерть.

Голос Лелле. Она нашла верхнюю мужскую рубаху побольше, можно будет надеть ее вместо надоевшей зеленой гимнастерки. Выгляжу я аккуратнее, чувствую себя по-воскресному.

Всех зовут к накрытому в клети столу. Ели, пили, громко беседовали, жгли костер и что-то смолистое на шесте (только не бочку с дегтем) и опять пили и конечно же распевали песни «лиго»… В питье я соблюдал умеренность, петь пел, сколько глотки хватало, говорил мало, от споров уклонялся. Остальные опять завели про колхоз. Хозяйничавший во второй половине усадьбы старый Зентелис против него не возражал.

— Можно и в колхоз, — медленно тянул он, — на нашем клочке мы все одно не разбогатеем, в коляске разъезжать в жизнь не будем, одно, что спину горбить. А если власть поможет с машинами, как Сергей Васильич сулит, так через это всем будет лучше и легче.

Отцу поддакивал средний сын, который жил у тестя и работал вместе со мной на строительстве моста.

— Так-то оно спокойней, чем ковыряться в этой вшивой грядке. Мука одна, — поддерживал он.

Придис полагал, мучиться никому не охота, а белый хлеб есть все любят. Его дружно поддержали единомышленники, это были новохозяева еще с ульманисовских времен, по нынешней терминологии — середняки. Слишком уж измученными они не выглядели, не то что Придисова Мария. Старый Зентелис на это сказал:

— Вам-то что тужить. При немцах айзсарги вас не тревожили, все же в хозяевах ходили. Фронт через вас быстро перекатился,успели в леса удрать и все сохранить. Советская власть опять же с вами за ручку: налогов мало, поставки всего ничего. Откормишь свинью, продашь в Риге и огребешь такой ворох денег, что рабочий в два года не заработает. А у нас продавать нечего, так и бьемся, даже праздник устроить поднатужишься. Потому у нас и песня другая. Придису поначалу еще тесть помогал, хоть у Клигиса у самого денег куры не клюют — сдохли.

Вот где свара-то началась, порой это даже переходило во взаимное перемывание грязного белья. Более миролюбивые начали петь и приглушили страсти. Приближалась полночь, мы вышли и принялись отплясывать. Я все больше с Лелле; огонь на высоком бревне осыпался, но мы не торопились возвращаться к столу. Я еще не бывал в «Клигисах», можно и сейчас это сделать. Лелле обрадовалась, я потуже накачал шины, усадил девушку на раму, и мы поехали в ночь.

Вокруг горели костры, звучали песни, белое шоссе было пустынно, я ехал по самой середине. Днем здесь издали видны ухабы, иногда мелкая щебенка, камни в кулак размером; сейчас ничего не было видно, поэтому мы и катили, как по ровной доске. Лелле распевала пичугой у меня за пазухой.

Мы свернули с шоссе, и усеянный огнями гудящий мир потух за нами. Один лес. Потом усадьба лесника на берегу Виесите, она громыхала, как медные литавры самого мифического Яниса. Глубоко в долине урчала Виесите, мы повернули от нее и въехали в темноту леса вокруг «Клигисов». Ну, ей-богу, черная стена. Тут же колесо нырнуло в глубокую выбоину, мы свалились, и ночь была потрясена звоном наших голосов. Мы не ушиблись, и хотя в такой момент, да еще в Иванову ночь, маловероятно разжиться хорошими ушибами, все же дальше я катил велосипед, так что оставшиеся два с лишним километра мы прошли пешком. Ветки цеплялись за одежду, иногда шлепали, иногда ласково гладили, раза два мы заблудились, от росы промокли обувь и волосы. Вспомнился первый вечер, когда мы шли по этой дороге с Придисом. Там дальше должны быть бревенчатый дворец, черно-пестрые коровы и жрица в облике той девушки. Но со мною была Лелле, она радостно взвизгнула, когда свет, пробившись над крышами «Клигисов», расколол лесную тьму. Уже близок был солнечный восход.

В «Клигисах» царил покой. Понятно было, что хозяева и молодая поросль спят. Мы и не думали их тревожить. Устроились на крыльце. На востоке уже багровел небосклон, а к нам сон даже и не являлся. Лелле сказала:

— Теперь ты наконец вернулся?

— Да. Из дальней дали.

— Тебе приходилось тяжело?

— Да.

— И тогда ты думал обо мне?

— Да. О тебе и вообще о здешних местах.

— Теперь ты всегда останешься здесь?

— Останусь.

Лелле:

— Я так горевала о тебе каждый день. Но раз уж все хорошо кончилось, немного и завидую тоже. И мне бы хотелось посмотреть мир. Не леса, леса и здесь есть, и уж конечно получше тайги. Я учила в школе, сколько есть всяких стран и городов… Я ведь, Улдис, знаю только Екабпилс да Яун-Елгаву, а уж в Елгаве и в Риге и не бывала даже. Так чудно, что мы — такой крохотный уголок, такая крошка, хоть здесь и простор и дороги, которые не исходить. В Америке есть такие высокие дома, что до облаков достают. Я всегда удивлялась, как это людям не страшно жить на такой высоте и качаться, когда ветер дует. Но уж вот что я хочу, это по морю плыть. Как это море выглядит и каково тебе, когда вокруг тебя одна вода, только вода? Чайки летают и жалобно кричат. Нет, нет, Улдис, и альбатросы, и дельфины, и море меняет цвета, и зеленое-то, и синее, а небо серое, а тучи черные… А на закате все небо красное?

— Этого я не видал. Я был глубоко в трюме.

— Бедный! Мир большой, красивый, богатый, почему же людям приходится так тяжело, почему так мало счастья, почему есть войны?

— И, выбравшись в широкий мир, посмотрев на всю эту красоту, ты еще захочешь вернуться в эту лесную глушь? — спросил я.

— Только сюда. Я хочу здесь жить до конца, как бабушка. Здесь хорошо, каждое дерево меня знает, каждая птица запевает, когда я иду. У Придиса и Марии не так, как здесь, и нигде так не может быть.

Она и сама скакала непоседливой пичугой — когда человеку только шестнадцать лет, он не может долго усидеть на одном месте. Она решила, что надо сплести веночки для матери и сестренки, а для отца настоящий дубовый венок, И двери надо украсить, тогда можно и заводить величальные песни в честь Иванова дня.

— Ступай, Улдис, за ветками!

Она за руку потащила меня в заросший сад. Взобравшись на трухлявый столб изгороди, я ломал дубовые ветки и обливался ледяной росой. Под конец столб переломился, и я, сверзившись в густые заросли вдоль изгороди, вымок насквозь. Смеху было!.. Но в доме никто не проснулся, вот спят люди, как медведи в берлоге! Мы вернулись на крыльцо, и Лелле торопливо принялась вить венки. Я смотрел, как ее пальцы ловко сплетают цветок с цветком, так цепляются и отцветают день за днем, так цеплялись и уходили и те дни, но они не цвели и не приносили радости.

Вы вздымайте меня, волны!.. Самого моря я не видел, но качку довелось изведать, порой всего выворачивало. Вечная полутьма, гул машин, вокруг все чужие. Эдгар, старый знакомый по прежним временам, неожиданно мы столкнулись нос к носу и тут же отвернулись, отдалились друг от друга. Я выбрал нары внизу, Эдгар устроился наверху. Наверняка все еще зол на меня за старое.

Ох, вздымают меня волны! Мы томились, болтали, предавались всяким играм. Были великолепно сделанные карты из коричневого картона и самодельные резные шахматы, многие вырезали из чурбаков табачницы. Строго запрещенные ножи были почти у каждого. Звучала разноязычная речь, латышей было что-нибудь около сотни. Долго я не выдержу один, и тогда, хочешь не хочешь, придется общаться и с Эдгаром.

Удивительно, Эдгар совсем не повесил нос, наоборот, держится этаким героем. Все время подчеркивает, что никогда не ронял офицерское достоинство, упоминает о железных крестах, боевых подвигах, о политических планах, которые были великолепны, только вот, к сожалению, не сбылись. Я слушал, пока не надоело. Не очень-то приятно наблюдать, как кто-то красуется сам перед собой, а остальным и слова не хочет дать. Я особенно хвастать не настроен, да и рассказывать здесь о своих военных похождениях — значит только выставлять себя на посмешище. Мне хотелось человеческого общения, а там сидел надутый оберштурмфюрер, точно индюк на куче, и остальные вторили его болботанью.

Я вернулся на свое место, к эстонцу Кару, к шахматам.

Машины мерно сотрясают корабль, приглушенное бормотание по деревянным клетушкам, тяжелый полумрак. Я склоняюсь над шахматами. У меня черные, обожженные раскаленной проволокой, но где какие, трудно разглядеть. Ферзевый гамбит, пешку вперед.

— Кару, — спрашиваю я эстонца, — как ты сюда влип?

Он не выглядит человеком, «никогда не ронявшим офицерское достоинство».

— Сейчас моя кобыла тебя лягнет.

— Скажи, Кару!

— В начале войны меня судили, а потом мобилизовали.

Я беру его коня.

— Я попал в плен, меня судили эстонцы и мобилизовали немцы.

«Вам предлагается вступить в латышский добровольческий легион СС! Извольте подписаться!»

— И вот снова судили.

— Что ты скажешь на это?

— Это не угроза, это запугивание.

— Нет, я не про это… а про то!

— Друг мой дорогой, мир — это огромная навозная ванна, и ты сам видишь, что мы торчим в ней по уши. Бултыхайся, как умеешь. Для чего мы созданы? Мужчины, видимо, для того, чтобы судить и мобилизовывать или чтобы их судили и мобилизовывали, а женщины, чтобы их рожать. Так нас топчут и режут, но вот диво — размножаемся мы все же куда быстрее, чем успевает косить костлявая.

«Всякая шваль слишком плодится!» — ясным, убежденным голосом провозгласил как-то оберштурмфюрер СД Осис. Он изведал пресловутую казарменную муштру, приобрел необходимую для парадов выправку, необходимую для убийства беспощадность, требуемый начальством казенный образ мысли. Он разбирался и в философии, во всяком случае, умел вырвать из некоторых мыслителей цитаты, отвечающие «текущему моменту».

«Что хорошо? Все, что возвышает чувство силы, стремление к силе, свою силу в человеке. Что плохо? Все, что возникает из слабости. Трусы и слабые должны погибнуть, это первое условие нашей любви к человечеству, и в этом мы должны им еще помочь. Что пагубнее любого порока? Сочувствие ко всем хилым и немощным».

Ницше, который провозгласил это, сам никогда не убивал, но те, кто пережевывал его цитату, стояли заедино с безжалостной, бездушной силой. Разве думалось, что слова могут стать палаческим топором? Кто же виноват? Тот, кто провозглашал, или те, кто делал, и понимали ли они, что именно провозглашается, оправдывали ли это, верили в это?

Снова в памяти прозвучали слова отца: «Слишком много человекоподобного навоза расползлось по земле, его надо зарыть, в земле он полезнее, пусть питает корни трав. Человечность, гражданственность, истина, законность, между нами, не для недочеловеков, их надо уничтожать, и чем больше, тем лучше».

Кем же по-настоящему был оберштурмфюрер СД Осис — в моей памяти и в действительности? Который из этих двоих настоящий: покорный силе каратель или служащий идее солдат? Разве на заре человечества не вырывали и не съедали кровоточащее сердце побежденного врага? Наши давние прославленные легендарные предки!

Кару:

— Осторожней, твой ферзь погибнет!

Действительно, черный ферзь стоит под угрозой двойного удара.

Тут же, на расстоянии плевка, болбочет другой оберштурмфюрер, офицер СС, он только что бросил презрительное замечание о войсках СД. Он же настоящий солдат, герой, он сражался за место для Латвии в новой Европе Гитлера. Ей-богу, цинизм Кару куда приятнее цветистого гребня на картонном солдатике.

Я спросил:

— А за что тебя судили коммунисты? Ведь ты же был рабочий?

— Слишком много зарабатывал, в ресторане пропивал. В нашем городе имелось только одно такое место, где можно было гульнуть, и это заметили. По пьянке наболтал что-то… — Наш разговор идет на немецком, и Кару заканчивает изречением: — «Im Becher ertrinken mehr als im Meer»[11].

«Im Becher»! II мы тогда заглядывали в кубок… Это был кубок жизни и смерти, когда мы три дня дрались с немецким батальоном; горький кубок, когда кончаются силы и боеприпасы. В полночь командир приказал Густу, мне и Придису до утра доставить припасы из укрытия в «Налимах». Остальные могли хоть час-другой испить из кубка сна, а мы рысцой кинулись в хорошо знакомое место, выбившиеся из сил, настороженные, каждую минуту рискуя наткнуться на засаду. Наперегонки со смертью, на обратном пути будем еще навьючены, еще побредем, а короткая летняя ночь куда быстрее нас пробивается через заросли. И вот, сопя и отдуваясь, мы возвращаемся. Черт, там, где земля становится тяжелой, неровной, мы прямо как прилипаем к ней, путаемся, как в силках. В глазах рябило от усталости и натуги, они даже не различили вынырнувший из темноты немецкий патруль, и мы столкнулись с фрицами лоб в лоб, в буквальном смысле этого выражения. Выстрелить уже никто не успел, ни те, ни другие, мы даже звука не проронили, а кинулись друг на друга и впились когтями и зубами; я действовал приемами, усвоенными в свое время в драках на Гризинькалне. Придис бил наотмашь, по-деревенски. Густ валил патронным ящиком по прикрытым касками головам, и две арийские души, не успев сообразить, что тут на земле стряслось, быстро переселились в Валгалву. Оставив бездыханными двух гитлеровских завоевателей, мы взвалили свой груз и потащились дальше. Густ, назначенный старшим в нашей троице, нагрузился больше всех, я поражался его силе; ко всему он еще прихватил оружие убитых фрицев и сам сорвал «фельдфляши». Этим мы не интересовались, опасаясь, что вот-вот начнется огонь преследователей, но когда добрались до знакомого сенного сарая на лесном покосе и почувствовали себя почти в надежном месте, на минуту устроившись перевести дух, «откинув лапы» (мне казалось, что я уже никогда не смогу встать на ноги), Густ тут же попробовал содержимое фляги. Бог ты мой! Ароматный, награбленный во Франции коньяк! Стимулятор в самый подходящий момент. Если груз на себя Густ взвалил самый тяжелый, то содержимое фляги честно разделил на троих, до последней капельки. Настроение у нас сразу подпрыгнуло, но тут же в голову ударил дикий хмель. Мы же почти трое суток ничего не ели, почти совсем не спали… Ах, как бы я спал и спал, но по лугу уже разливался рассвет, надо было торопиться, товарищи ждали. Густ размяк, стал неуклюже добрый, видно было, что он испытывает почти то же, что и я, стал даже как-то дружелюбнее ко мне, — наверное, эти тяжелые дни и недавняя стычка сблизили нас. Встав за нуждой к углу сарая, он ткнул в меня через плечо пальцем и сказал:

— А из тебя, глиста долговязая, может, еще и человек станет.

Я вдруг разозлился, наверное, виновато было «im Becher», и выпалил в ответ:

— А вот твоя бычья душа человеческой станет?

Густа это задело, он свирепо переминался на месте.

— Ишь, рижский гусь. Все ему смешочки… Умник! Этого я тебе не забуду…

Еще три дня и три ночи мы так же не спали и не ели, еще три дня и три ночи мерялись силой с превосходящими силами. Под конец фрицам надоело проливать свою арийскую кровь, они убрались. Смерть не обошла и нас, мы стояли над могилой, отдавая последние почести товарищам, которые осушили кубок небытия.

А Густ с той ночи глядел на меня еще угрюмее.

Кару:

— Сейчас, мой миленький дружок, сейчас твой король будет в ловушке!

Ловушка захлопывается, когда ты совсем этого не ожидаешь. Кто мог это предвидеть в тот день, когда я шел по улицам Риги, дышал ноябрьским свежим, бодрящим воздухом и с любопытством глазел по сторонам? Вот ты какой, любимый мой город! Я знаю тебя, ты знаешь меня. Хоть и разрушенная, но все та же чудесная Рига. И я будто вновь возродился. Позади последний бой, ранение, госпиталь, предупредительные сестры, с которыми я объяснялся больше на бумаге, потому что только еще начинал калечить русский язык. Впереди новая жизнь с новыми надеждами, а может быть, снова пули и страх смерти — сила Гитлера еще не сломлена, в Курземе еще свирепо сопротивлялись. Что там в будущем, поди знай, пока что надо зайти узнать свои права, свои обязанности, а потом можно завернуть ненадолго к Янису, Лаймдоте. Уж они-то сидят на месте, они не дадут увлечь себя куда-то, угнать или сломить. Я был усталый, невыспавшийся, голодный, но в сумке было немного съестного, так что я не огорчался долгим ожиданием в приемной, перекусил и вздремнул. Прошло несколько часов, когда я призадумался — другие пришли после меня, а уже давно все выяснили. Или раненому партизану хотят какие-то почести оказать? Но тут за мной пришли, и я увидел, что всевышний комедиант снова выкинул коленце.

«Говори все начистоту, остальные бандиты из вашей СД уже все выложили. У нас документы и показания есть… Все про вас, господа Осисы, знаем… (Я тебе не товарищ, я тебе гражданин следователь.) Когда последний раз виделся с отцом? С какой целью тебя заслали к партизанам? С какой целью сюда прибыл? Говори, если не хочешь неприятностей!..»

«Советского человека нельзя бить!»

«А ты не советский человек, ты гад!»

Кару:

— Мат!

Да, мат. Грохотал салют победы, полоскались победные флаги, гремел марш на победном параде… Мат был побежденным. Почему же заматовали меня? Пятнадцать лет. А где же судьи, свидетели, защита, вещественные доказательства, права подсудимого? Вместо всего этого крохотный листок с количеством лет. Почему именно пятнадцать, а не десять, не пять? Цыган сказал: «Радуйся, что не сто, как бы ты их отсидел?»

— Переиграем!

Нет, братец, шалишь, мат! Какое там переиграем, сиди в своей верше, бейся там, можешь молчать, можешь индюком болты болтать — все равно…

В то лето, когда я явился в «Клигисы», Лелле было одиннадцать лет. И вот ей уже шестнадцать, сельская девушка, как зеленая ветка, как трава росистым утром, когда далеко разносится звяканье бруска о косу. Округлые руки и ноги, встрепанные волосы, полная охапка венков и трав в подоле. Она приветствовала звонким смехом восход солнца и до тех пор звенела и смеялась, пока не подняла с постели младшую сестру, отца и мать, которая выглядела еще старее, чем пять лет назад. Круг замкнулся, сломать его уже нельзя.

Ильза сейчас же:

— Улдис, расскажи сказку!

Для нас накрывают стол — сыр, молоко, лепешки, предлагают и пива, но мы от всего отказываемся. Мы пьяны усталостью от Ивановой ночи, от свежести природы. Только теперь я понимаю, как я истосковался именно по «Клигисам» — по этим замшелым крышам, запущенному яблоневому саду, придорожным дубам и зубчатой стене леса. Мы здесь, как на светло-зеленом блюде за стенами темно-зеленой хвои: кочет ублажает своих квочек, на заборе красуется сизоворонка, а вокруг снует с самыми свежими новостями сорока. Все как в то лето, только куда радостнее: одна Лелле внесла столько веселья, что с лихвой хватает на нас всех, да еще Ильза вторит ей своим задорным визгом… Она и сама не может сказать, отчего такая взбалмошная, из-за чего так смеется. Бабушки больше нет, меня донимают расспросами хозяин с хозяйкой, я, в свою очередь, стараюсь узнать, что нового в «Клигисах», и уже знаю, что мне хочется услышать — ничего не изменилось, ничто не изменится, здесь время стоит на месте, можно вернуться и все будет таким же мирным, как было.

Но слышу я совсем другое. Я понимаю, что Придис по каким-то там причинам многое от меня скрыл, а Клигису и в голову это не приходит. Мы нарушили лесной покой, и зеленая чащоба уже не хочет успокаиваться: там скрываются люди с оружием; наверное, есть и такие, кто их поддерживает и кормит, без этого сколько можно продержаться под еловыми ветками. Клигису, как человеку, известному поддержкой красных партизан, доверяли, и все равно как-то ночью усадьбу окружили возглавляемые Густом истребители. В волости нападали на советских активистов, стреляли в парторга, где-то что-то горело, где-то дотлевало. Покоя не было нигде, и в «Клигисах» тоже. В тот же день я сбежал оттуда — здесь казалось опаснее, чем на забитом машинами шоссе. Лелле еще осталась на несколько дней, я один сел на велосипед.

На полдороге между «Клигисами» и Виесите, где чаща тесно сжимает дорогу, словно подавая руки поверх нее, я увидел идущего навстречу долговязого парня с автоматом на шее. Я тут же узнал Талиса. Похоже было, что он в любой миг может открыть огонь, но у меня почему-то возникла уверенность, что он этого не сделает. Будь дорожка пошире, я бы поехал дальше, а тут пришлось придержать.

— Наконец-то удалось тебя поймать, — сказал Талис.

Значит, он знал обо мне, глаза его как будто были все такие же лихие и наглые. Одет он был по-деревенски и ничем не отличался от любого рабочего нашей дистанции. Оружие ему даже не шло.

— Необычная встреча, — продолжал Талис после минутного ожидания.

— В каком смысле необычная?

— А в том, что мы поменялись ролями.

Я пожал плечами.

— Мне так не кажется. Как в первый, так и во второй раз ты с оружием, я без оружия, так что ты можешь стрелять без риска.

Тьфу, дьявол! И что он так таращит свои дурацкие глаза!

— На моей стороне тогда был закон, — это прозвучало почти как оправдание.

— Ты признаешь только стрельбу по закону?

— Хватит тебе ерунду пороть! — Талис стал еще тупее и вместе с тем злее. — Что это еще за первый да за второй раз? Я помню только зиму, когда тебя схватили, когда ты крутился около волостного правления.

— Где ж тебе помнить, если ты был пьянее вина, тыкал мне пистолетом в нос, чтобы я быстрее починил развороченный сортир в твоей рижской квартире.

— Гм, — проворчал Талис, — в рижской квартире? Наверное, это была Нормина… гм, квартира моей «раскладушки». Сортир? А ты что, золотарем работал?

— Нет. Это ты… Я был слесарь.

— Ну, знаешь!

— О чем хочешь говорить?

— Первым делом привет от твоего отца!

— Какая радость, что папаша меня вспомнил! — Но у меня возникло ощущение, что Талис где-то подвирает.

Талис продолжал:

— В тот раз в волостном правлении я не дал тебе по морде только потому, что было какое-то предчувствие, словно ударишь кого-то из своих ребят. Не знал, что ты за птица, но почуял, что высокого полета. Ты ведь Осис.

— В паспорте так написано.

Талис достал папиросы.

— Закурим и кончаем собачиться.

Держа папиросу, я заметил, что у меня дрожат пальцы, я собрал всю волю и овладел собой. Но страх не уходил, он забился куда-то вглубь, чтобы в любую минуту всплыть наверх.

Талис произнес:

— Мы боремся, мы будем держаться, пока… не придет помощь. Коммунисты тебя хорошо отблагодарили за то, что ты путался с ними. Мы своих не кусаем. И это хорошо, что ты можешь жить легально, поезжай в Ригу, постарайся встретиться со своим отцом, у меня с ним связь. Будем держаться заодно!

Талис даже собирался было дружески подать руку. Я оставался холоден. Что у него на уме? Явно дурацкое простодушие. Злой на весь ход разговора, сам на себя, я воскликнул:

— Странно, что ты мне доверяешь!

— Ты же сын своего отца.

Видит бог, его лицо выражало глупейшую возвышенность (или, может быть, возвышеннейшую глупость). Вот тебе и миф двадцатого века! Где он его нахватался? Ведь он же учился в той же школе, что и я, пел утреннюю молитву «Как отчие божьи храмы», рассказывал на уроках истории о вторжении немецких крестоносцев в Латвию (битва у Сауле в 1236 году, битва под Дурбе в 1260 году), а в государственный праздник слышал, как подвыпивший отец с бывшими соратниками поет: «Грудью Бермонта банду встретить и за Латвию кровь пролить». Может быть, Талис дал себя оболванить оберштурмфюреру Осису под влиянием его личности, под влиянием безответственной власти? И вот он загнан в западню. Советские органы безопасности знают о всех его делах.

Я рассвирепел.

— Тогда тебе должно быть ясно, что Улдис Осис всегда идет своей дорогой.

— Это значит…

— Это значит, что изволь-ка убираться с дорожки!

Талис зло засмеялся:

— И все-то ты ерунду порешь!

— Пусть будет так. Иметь дело с тобой мне и в голову не придет.

— Почему?

— Потому, что нет никакого опыта, да и умения.

Он ощерился:

— Собираешься донести?

— Освободи дорогу.

Талис рванул автомат, но слегка отступил с тропинки. Я сказал:

— Привет! — спокойно сел на велосипед и поехал. Б голове мелькнуло: если он сейчас даст по мне очередь, я даже не успею сказать, что в спину стреляют только подлецы…

26

Янис Смилтниек видел, как велосипед Улдиса катится по извилистой лесной дороге. Он знал, что Улдис не из трусливых, иногда даже до дерзости смелый, готовый шутки ради поиздеваться над опасным противником, почесать тигра за ухом. Но вот Улдис испугался, хотя и старался скрыть свой страх… Раза два-три ему даже пришлось притормозить и слезть с велосипеда — волнение мешало пробираться по узкой тропке, колесо все застревало в рытвинах.

Видел Янис и Ояра, тот катил по своей пыльной дистанции. Дороги, белые латвийские дороги. Выгоревшей запутанной пряжей пролегли они по летней пестряди полей, под сенью лесных ветвей, по взгорьям. Выписывая разные петли, порой пересекаются, сливаются и снова сучатся вдаль: мимо мельничного пруда, дремлющего подле плотины, и бывшей помещичьей усадьбы, где ревут моторы и лязгают гусеницы тракторов; мимо заброшенного городища предков, поросшие деревьями валы которого хранят древние героические были, к синеющему вдали еловому лесу. И снова идут поля, серые мужицкие усадьбы с деревянным срубом колодца и покосившимся журавлем посреди двора. Возле дома замурзанный мальчонка, засунув палец в рот, глубокомысленно разглядывает каждого проезжего незнакомца. Дальше поднимается стройка красного кирпича, а перед нею тянутся липы. Невыносимый зной, но встречный ветер чудесно освежает раскаленную грудь. С необычайной силой Ояр сознает в себе чудесную, пьянящую радость жизни, переполняющую мир. А в чем, собственно, дело? И тут же понимает, что заставляет в этой горячке прислушиваться к птичьим голосам в зеленой листве, что заставляет кровь жарко гнать по его жилам, что, подобно золотистой дымке, трепещет над блекло-серой щебенкой дороги и пыльной придорожной травой — это его молодость, беспокойная, чудесная, несравненная.

Местами у обочины высится свезенный гравий. Кое-где приходится ехать по нему, как по каменным кочкам. Надо бы побыстрей раскидать. Столб на развилке лежит в канаве, как пьяница, растопорщил размытые языки указателей, поди пойми, что на каждом написано. Какой черт укажет нужное направление, кто поручится, что старые надписи не врут? Все же заново оценивается и измеряется. У Талиса автомат, всыплет жаркую очередь — тр-р-р-р, — и конец. Он ведь не из тех, кто утруждает голову лишними раздумьями. Улдис выбрался из адского котла и понял, что здесь заварушка не хуже, ему не хочется угодить обратно, лучше уж подымать пыль, колобродя на этих перекрестках. Но Ояр парень уживчивый, деловой, предприимчивый. Таким Янис Смилтниек видел его и в студенческие годы — Ояр мог переносить самые черные часы в жизни и вновь обретать веселое или хотя бы сносное настроение.

И дорожный мастер продолжает объезжать дистанцию, хозяйским глазом вглядываясь в профиль каждого участка, в состояние покрытия, гравия, бетонных труб и прочих мелочей, о которых обычный водитель даже и не думает. Водителя интересует только, можно ли дать подходящую скорость, не слишком ли кидает, не появилась ли на крутом повороте или во впадине опасная выбоина, которая заставит круто затормозить, иначе поломаешь рессоры, полуось, а то и вовсе завалишься вверх колесами. Грузовики, которые в первые послевоенные годы появились на сельских дорогах, были или трофейные, или бракованные армейские машины. Больше все ездили по-старому: мотор на овсе, в двух оглоблях, водитель трясется, покуривает, порой жмет на газ — берется за кнут. Сельские дороги еще не видали «ГАЗов» на две с половиной тонны, «Побед» и «Москвичей». Но не прошло и трех лет, как Янис Смилтниек по этой самой дороге на своем личном «Москвиче» прокатил бывшего дорожного мастера Ояра, который жил уже в Риге, в квартире Смилтниеков-Карклиней и учился в университете. При воспоминании об этом тепло, как от хорошего армянского коньяка, растеклось по телу Яниса Смилтниека. Улдис отдалился, уехал по извилистой, кочка на кочке, лесной тропе, а они сидели в «Москвиче» и мчались по шуршащему асфальту: Янис, Лаймдота с обоими малышами, теща и Ояр. Ничто еще не вызывало у них такую радость, каждая поездка была событием, ведь это же так чудесно — не зависеть от остановок и станций, от занятых или свободных мест, от времени и багажа. Они давно уже это поняли, еще с первой минуты, когда стали продавать машины в личное пользование, но по ряду обстоятельств все тянули с покупкой. Не из-за денег, господи, что там значат какие-то девять тысяч, если Янис иной раз приносил домой и выкладывал перед Лаймдотой пачку, в которой бывало по пятьдесят — шестьдесят сотенных. «А это не опасно?» — были первые слова Лаймдоты. А узнав, что все вполне надежно, она с чувством поцеловала мужа и добавила: — «Только не надрывайся!» Деньги были, но было и чувство неуверенности — а вдруг начнут допытываться, откуда взялась такая сумма на покупку машины? Лаймдота зарабатывала неполную тысячу, Янис по месту работы полторы-две в месяц; но зато мадам Карклинь не работала, потому что вела дом и воспитывала двоих малышей. Янис Смилтниек не крал, не занимался аферами, он работал, вкалывал в ремонтной бригаде, которая заключала договоры с предприятиями (черные бригады). Разумеется, вкалывая по вечерам, каждый хотел и получить прилично. У Яниса были знакомства — люди, составлявшие дефектные акты и принимавшие работу. Что-то приписывали, что-то наценивали, и счет всегда выходил как надо. Товарищи получали и делили две-три тысячи, доброжелательному начальнику тысчонку-полторы, а Янису все остальное. Он был главный мастер, он работал больше всех, к тому же никаких документов не подписывал. Самый строгий суд не мог бы ничего доказать, но он не хотел даже и самых легких подозрений. Всякое может случиться, осторожная мадам Карклинь, уже не ожидая ни англичан, ни шведов, не ждала и ничего хорошего, и главным образом из-за нее Смилтниеки упустили оказию купить «Москвич» без очереди, а когда решились, пришлось уже ждать. Но вот все-таки поехали.

Лаймдота обычно сидела рядом с Янисом, на своем святом, неприкосновенном месте, а мать с детишками сзади. Но в этой поездке она проявила невиданное расположение, усевшись рядом с матерью и уступив свое место Ояру. Чтобы родственник мог быть проводником, чтобы мог своевременно разглядеть знакомые места, вспомнить, кое-что рассказать. Ояр был благодарен Лаймдоте, но разговорчив не слишком. Воспоминания делали его молчаливым, то ли слишком трогали, то ли угнетали. Асфальт давно уже кончился, пылил белый большак. Старые липы, строенный Ояром мост, спрямленный участок пути. Были и гребни, которые Янис звал лесенкой; «Москвич» запрыгал, Ояр просил придержать. Вышел и погрузился в тучу пыли и воспоминания; потом пошел по узкой тропинке, которой обычно пользуются велосипедисты. Он уже опять сидел на своем старом верном железном коне, жал педали и приближался к зданию исполкома. Там Ояр впервые встретил Норму.

Тогда дорога не пылила. С утра прошел ливень, а вскоре после полудня небо снова затянуло. Крупные капли уже стучали по железной крыше красного здания, когда Ояр подкатил, загнал велосипед под навес и вбежал в дом. У него были тут кое-какие дела, самое время их уладить. Ояр бодро окинул взглядом канцелярию исполкома и громко поздоровался. Ояр вовсе не был таким уж смелым, но служба требует быть энергичным, деловым и дипломатичным; молодой неопытный дорожный мастер прикрывал свою робость наигранной развязностью, которая иной раз казалась разудалой, но никогда никого не задевала, как это обычно бывало с Улдисом. Ответ всей канцелярии был дружный, хотя дорожный мастер, непрестанно требующий от волости рабочей силы, а взамен ничего не дающий (кого интересует состояние дорог, когда столько серьезных вопросов), не был слишком уж желанным гостем. Но в исполкоме работали молодые девушки — секретарша, инструкторша, бухгалтерша, завклубом, — им очень даже нравился интересный парень, заготовитель был его друг, а открытых недругов просто не было. Помимо знакомых тут была сейчас одна незнакомая, которая сидела у столика, писала какой-то отчет и при появлении дорожного мастера подняла голову и с минуту глядела на него большими темно-голубыми глазами. Красивая, оценил Ояр, но это слово мало выражало чувство, охватившее его. Девушка встряхнула пышными волосами, несколько застрявших там капель скользнуло по ее лицу и упало на исписанную бумагу; Ояр тоже испытал это падение, он исчез в пропасти, стены которой воздвиглись за тысячелетия из жалоб и восторгов любящих. Янис Смилтниек не знал в ту поездку, какие стершиеся следы искал Ояр в этой гнусной пыли, в перемолотом шинами гравии, и вот теперь видел.

Опять там был Улдис, который вышел из чужого, ирреального пространства и продолжал свое движение. И Ояр. И Норма…

27

Улдис:

— После Иванова дня дружина дорожного мастера разбрелась кто куда. У моста остались только мы с Эрнисом. Самое трудное уже сделано, можно было управиться и вдвоем, только дело шло медленно. Эрнис протестующе ворчал — не хочет он быть вьючным ослом, который всю дистанцию на себе тащит. И у Придиса в хозяйстве работа не ждала, я помогал, сколько мог. Сам хозяин, начисто забыв об обязанностях заготовителя, каждое утро до рассвета уже был на покосе. Я был с ним, когда подъехал дорожный мастер и голосом, где брюзгливое начальническое достоинство смешивалось с чувством неловкости, осведомился:

— И сегодня нет?

Мы посовещались, дорожный мастер сменил меня, взяв косу, я сел на велосипед и припустил к мосту. Эрнису я сообщил, что мастер обещал после обеда проверить нашу работу.

— Пусть себе проверяет и благодарит бога, что хоть эти два дурака взялись, — буркнул в ответ Эрнис, но работал все же энергичнее обычного.

Во мне была такая радость жизни, что я никаких трудностей не замечал, и что этот Эрнис все время буркотит. После обеда он решительно заявил, что завтра не выйдет.

— Делай, как знаешь, инструмент я здесь оставлю, — сказал он и ехидно добавил: — Видать, ты довольно богат, если можешь держаться на государственной работе. У меня два рта есть просят, надо идти к хозяевам.

Итак, Эрнис дезертировал, к тому же не совсем порядочно, хоть бы последний день отработал как положено, солнце еще высоко. Один я здесь не управлюсь, надо спешить домой, чтобы помочь на лугу. Но я ничуть не торопился, медленно крутил педали — если встреча с Талисом оставила страх, то воркотня и кислая рожа Эрниса просто удручали. До сих пор мне достаточно было сознания свободы, другие требовали больше; возможно, моя беззаботность в материальных вопросах была эгоцентризмом холостого одиночки или просто глупостью. Жалко Ояра, этот парень все слишком принимал к сердцу — так сказать, жил, страдал и любил всеми силами души.

Так, ползя понемножку, я заметил в придорожной травке какую-то женщину, присевшую возле велосипеда и старающуюся надеть цепь. Я притормозил, поздоровался и даже вздрогнул, когда она подняла лицо, но тут же решительно перешагнул канаву.

— Разрешите помочь… — Я ловко надел цепь и поставил колесо на место. Это была волисполкомовский инспектор-животновод, я узнал ее по виду и по описаниям Придиса. Мое появление она восприняла без особой радости, но от помощи не отказалась.

— Спасибо, — наконец сказала она, — у вас это так быстро вышло.

Я достал тряпку из инструментной сумки и стал вытирать пальцы. Они дрожали. Очень глупо. Я даже осмотрел их, черные, дрожащие и какие-то вдруг неловкие.

— Я металлист, сейчас работаю на строительстве моста.

— У Ояра?

— Да.

Она смотрела на меня очень внимательно, даже напряженно. Я заметил преждевременные следы увядания на ее молодом красивом лице. Почему она так насторожилась? Я двинулся к дороге, а она все стояла, такая же изумленная, даже рот как-то глуповато приоткрыт.

— Что? — произнес я дружески. Выражение ее лица вызвало у меня какое-то нервное раздражение.

— А мы… — замялась она. — Мы случайно не… Вы кажетесь мне очень знакомым.

Сын своего отца, я уловил правду. Неужели сходство так велико? Этим вопросом я никогда раньше не задавался.

— В одной волости живем, — резко ответил я и повернулся к ней спиной.

— Даже голос и движения…

Вот уж глупо! Во мне не было ни крохи казарменной муштры, офицерской властности. С чего она это взяла? Возможно, Талисова «раскладушка» знала оберштурмфюрера Осиса, но неужели он произвел на нее такое сильное впечатление? На миг у меня даже промелькнуло предположение, что за эти, такие мимолетные, встречи она все же заметила меня, так же как и я ее. Я уловил волнение и смятение. Наверное, поэтому и приказал:

— Поезжайте вперед. Если цепь еще не в порядке, я смогу помочь. Проверим, как она работает.

Она послушалась даже с какой-то робостью. Норма, Талисова «раскладушка»… Следуя за нею, я несколько раз повторил это имя. Машинально, как молитву. Это была не дурашливая издевка, а что-то смутное, где хорошее мешалось с дурным и некоторыми скупыми оценками Придиса, со всем, что я о ней знал еще раньше или, вернее, чего не знал. В конце концов, подобные суждения о человеке — это смесь нашей амбиции, незнания и различных предположений.

Круто свернув влево, Норма перемахнула канаву и выехала на протоптанную лесную тропинку. Она не остановилась, чтобы осведомиться, хочу ли я следовать за нею, даже не глянула через плечо. Вообще-то мне надо было через несколько километров свернуть направо, но я поехал за нею.

Вскоре мы подъехали к дому. Это был шикарный дом, обсаженный старыми деревьями, с ветряным движком на крыше хлева; я не знал, как называется эта усадьба, этих мест я вообще не знал. Норма остановилась, взглянула на меня и сказала:

— Здесь я живу. Ну, спасибо, цепь, как видите, держится.

— Хорошего хозяина усадьба, — кивнув на дом, сказал я.

— Кулацкая, — отрезала она.

— Дальше ехать запрещено?

Она отвернулась, подумала, потом опять взглянула на меня; выражение ее лица явно изменилось, — к сожалению, я не мог его ни объяснить, ни охарактеризовать, я был не в таком состоянии, когда человек способен обо всем судить холодно, да и она, кажется, тоже.

— Пожалуйста. Я могу угостить тебя забродившим березовым соком.

— Спасибо, мне некогда. Но как-нибудь вечерком… Ты же вечерами дома?.. Я приду в гости, да?

— Да, — ответила она. Она недоумевала, почему я отказываюсь сейчас, почему так быстро сыплю словами и собираюсь уехать. Выехав на шоссе, я не мог вспомнить, сказал ли я «до свидания» или «прощай» или вообще убрался не простившись. Я конечно же мог бы последовать за нею, и просто глупо было струсить и удрать. В душе я оправдывался тем, что сначала все должен обдумать… Я глотал дорожную пыль и неожиданно почувствовал страх, куда отвратительнее, унизительнее того страха, который принесла встреча с Талисом. Где-то поблизости должен быть оберштурмфюрер Осис. Кто этот Талис? Робот, которым управляет Осис? А Норма — хорошо сделанная кукла, вроде Олимпии из «Сказок Гофмана»? Лихой робот, который стреляет по команде, красивая куколка, которая поет по команде, а за их спиной злая сила, а между ними человек, которого эти автоматы разорвут в клочья. Что я действительно человек, это я понял по тому, какая горечь скопилась во рту, я глотал и не мог проглотить ее. Что останется от этой девушки, если отнять ее необычную красоту? Талисова «раскладушка»…

Вторую половину дня парило, самая сенокосная пора, я крутил педали так, что весь обливался потом. Я свернул с шоссе на тропинку, ведущую через ольшаник, березняк и сырой осинник. Она была короче и тенистее, я чувствовал себя так, будто меня вынули из духовки. Влажные листья хлестали по лицу, и это как-то успокаивало. Приехав домой, я зачерпнул из колодца воды и хорошенько вымылся. Лицо горело, но мысли потекли спокойнее. Я уже многое повидал в жизни, знаю, что бытие начинается страданием и кончается бессильным ужасом перед смертью. А все, что посредине, надо считать благом.

Я пошел на луг к Придису, Марии и Лелле. Работа спорилась, я держался, как обычно, во всяком случае был в этом уверен.

Солнце уже заходило, когда мы сметали последний зарод. Мария убежала готовить ужин, Придис распряг лошадь, я собрал вилы, Лелле лихо перекинула через плечо грабли и неожиданно спросила:

— Улдис, что случилось? Нет, скажи мне.

Свободной рукой она сдернула головной платок, вытряхнула клеверные былинки. Казалось, она занята собой, но я понял, притворяется, все заметила, может быть, и все остальные заметили, только одна Лелле осмелилась спросить.

— Если бы я сам знал.

Я видел эту куклу, красивую заводную куклу, рядом с нею робот с автоматом в руках, а за этой парой тень зловещего Миракля. Не хватало только бравурных мелодий Оффенбаха, но из дурости я стал напевать их про себя.

Лелле бросила на меня быстрый недоверчивый и подозрительный взгляд. Неожиданно для самого себя я спросил:

— Кто это тебя назвал Куколка?

— Бабушка и папа, а потом все. Теперь-то уже все настоящим именем зовут, один только ты…

— Я уж так привык.

— Да, только ты, — подумала она. — Может быть, это и смешно звучит, но мне нравится.

— Так вот. Ничего страшного не случилось Я столкнулся со своим прошлым. Не понимаю, что все это значит… По правде говоря, я боюсь и… Не зря Густ окружал «Клигисы».

— Я понимаю. — При упоминании о Густе девушка быстро оживилась. Но мои слова она поняла совсем не так. — Я давно хотела тебе все сказать, но Придис был против. Он считает, что у тебя такой норов, что ты ничего не спустишь, а с Густом трудно ладить, он взъестся, будет худо. С Зентой там у них уже крест — он женился, она замужем. Сразу же, как немцев прогнали, он стал председателем исполкома. Как на грех, из Риги пришел запрос насчет твоего отца. Точно не знаю, но, в общем, он сказал, что ты всегда был подозрительный человек и он не станет из-за тебя на рожон переть. Председатель он был плохой, многие на него жаловались. Помню, как его скинули, я была в волости и слышала, как Сергей Васильич, злой такой, кричал: «Не думай, что советская власть на то и есть, чтобы волость твоим именьем стала». Тогда Густ стал командиром истребителей, на многих отыгрался, кто с ним цапался. В волости никто за тебя не заступился, очень уж ты многих на зуб брал. Никому такое не нравится, говорили, что ты барич, что бог весть чего из себя строишь, а других за дураков держишь. Комсорг сказал, что ты насквозь индивидуалист. А слово-то и выговорить не мог, получалось «индуалист». Так и тыкал везде это «индуалист»…

Я засмеялся, действительно смешно получалось. Густ? Ты гляди, какие секреты на белый свет выплывают! Будь сейчас Густ рядом, я бы дал ему по морде, нет, бил бы и бил, пока он с ног не повалится. Но мчаться к нему, чтобы подраться, это мне и в голову не приходило.

— Аннеле, Аннеле! — позвала из дома Мария. Лелле помахала ей рукой и подтолкнула меня: — Побежали, кто первый на дворе будет! Давай, давай! — Когда же я только покачал головой, она припустила одна. Но явно обиделась, хотя и сохранила легкий шаг и веселый голос. Обе с Марией они громко болтали и звенели посудой на кухне, я ушел наверх, повалился на кровать и закурил.

Первые дни дома были для меня праздничными днями, но праздник уже кончился.

Вспомнился вечер, когда мы с Ояром сидели, как скворцы, на перилах объездного моста. Вечер уходил по солнечному багрянцу, по грустным теням, по ржавым ольшаникам; вечер был в дорожной пыли, в цветочной пыльце, он жужжал шмелем, гудел машиной на дальнем повороте дороги. Синий вечер, теплый вечер, звонкий и тихий вечер. Я ощущал биение своего пульса, биение всего мира, чувствовал, что я не стар, а молод, молод… У Ояра это все время было с ним, а я где-то отстал в дороге и вот опять обрел это чувство…

Праздник кончился.

Мы плыли по морю. Качка, гул машин. Мы с Кару играем в шахматы, в игру неожиданно ворвалось десять тяжелых фигур — многолетний опыт насилия, длинные ножи, звериная алчность. Это были урки, которых в конце этапа сунули к нам. Потом их опять убрали. Сперва они держались дружелюбно, давали стоящие советы, старалисьподладиться к каждому, выведать, какие материальные ценности мы сохранили, выяснить, что мы за люди.

Они не читали многих книг, особенно исторических, но, оказывается, хорошо изучили всю суть механизма подчинения. Они начали с того, что вселили страх смерти в ближайшее окружение — вытащили спрятанные ножи и стали проверять вещи, присваивая все ценное. Кое-кто запротестовал, тех «вывели вперед» — вытащили на середину и зверски избили. Тысяча людей дрожала от ужаса, застыла, парализованная ими, так хищники гипнотизируют стаю кроликов. Странно, никому не пришло в голову, что если бы мы сообща бросились на эту десятку, то разорвали бы их в клочья, вернее сказать, всем это приходило в голову, но каждый думал только о себе. Психология толпы, психология жестокой силы.

Во время этого избиения я обратился к Эдгару.

— Неужели мы будем таким дерьмом и дадим вытворять с собой такое? — спросил я. Ох, до чего же гнусна человеческая трусость! Бравый оберштурмфюрер, который со своей ротой чуть ли не выиграл мировую войну, неожиданно из болбочущего индюка превратился в мокрую курицу. Он с жаром согласился, что надо сопротивляться, возмущался наглостью бандитов, но, когда рыцари финки объявились поблизости, первый поспешил предъявить свои шмотки. У кого была какая-нибудь стоящая вещь, тот дрожал от негодования, еще больше от страха и подчинялся силе. Эта десятка урок хорошо знала инертность человеческой природы и робость мысли, не бандитами им надо было быть, они были достойны титулов князей и герцогов.

Но, как сказано в писаниях, святых и несвятых, ничто под этим солнцем не совершенно. Самые железные режимы сталкиваются с протестом, и среди тысяч покорствующих рождается один бунтарь. Это был я. Трусость окружающих только вызвала во мне дух противоречия. Самое смешное, что мне-то не из-за чего было волноваться, меня взяли, в чем я был, и обношенные тряпки мои бандитам были не нужны. И все же я сказал себе: «Пусть только попробуют!» Мое место под нарами было далеко от гнезда владык, но вскоре и здесь появились два льва: рубаха нараспашку, в руке нож, изо рта похабщина. Кару равнодушно раскрыл свой мешок, я сидел, поглубже забившись под нары; «лев» заметил, что мое барахлишко не выложено.

— Эй ты! Давай сюда!

Он потянулся к мешку. А я приготовил обломок доски, им и треснул его. Доска угодила бандиту в висок, он упал на четвереньки и взревел:

— Полундра!

Второй выпустил свою добычу, кинулся сюда, но зубы его лязгнули впустую. Я быстро перебрался в другое место. Эдгар с друзьями потеснился, и я забился к ним.

Знаменитое сражение с ветряными мельницами. Кто потерпел в нем поражение, неужели мельницы? Какое там, они мололи и дальше, но уже на медленных оборотах, — во всяком случае, эти люди держались уже не так самоуверенно, свою бедность мне предъявлять не пришлось. Человек и судьба. Миллиарды бацилл, пули, тюрьмы, голод, побои. И все же брось один крохотный лучик света в царство тьмы, только брось! Бессмысленно тяжело влачится мое время, много рассветов загоралось на замшелых крышах «Клигисов», по вечерам зубчатые вершины елей перепиливают сумерки неба, зимы приходят в поскрипывающей обувке, и в метели трепетно шумят лесные чащобы; с перечной горечью пахнут под окном Зенты маттиолы многих ночей, а рассказанные мною сказки уводят Лелле в царство снов. Она уже стала женщиной, нянчит своих детей и рассказывает им все, что слышала от меня. А меня не будет в живых, я буду нести наказание за несвершенное преступление. «Ибо я господь, бог твой, бог ревнитель, наказывающий детей за вину отцов до третьего и четвертого колена». Истинно. Так сказано в писании…

28

После ужина мы устроили «совещание по вопросам дорожного и мостового строительства». Бросать работу незавершенной было нельзя, я решил стать вместо Эрниса плотником. Подписал трудовой наряд: бригадир Осис. Вся бригада состояла из бригадира и молодого (а вообще-то, в средних летах) Зентелиса, которого дорожный мастер обещал дать мне в помощники.

Так мы вдвоем взялись шмыгать пилой и вгонять гвозди. Зентелис оказался хорошим и толковым подручным, деревенский парень, изуродованный на войне, с изорванным осколками лицом, отчего его левая щека порой нервно кривилась. Можно было подумать, что его вечно что-то раздражает, хотя он был сдержанный и очень даже уравновешенный человек. Мы понимали друг друга с полуслова, только в обед затевали долгие разговоры. Как-то жевали свою краюху, и вдруг Зентелис восторженно воскликнул:

— Красиво! Не красиво, скажешь?!

Чем он восхищается? Сиянием дня? Начинающей уже желтеть ржаной нивой у дороги? Ольхой, буйно зеленеющей в речной лощине? Нашей работой? Я согласно откликнулся:

— Вся жизнь красива!

— Ты знаешь, я часто об этом думаю. Как тебе, Улдис, кажется, человек радуется только тогда, когда ему что-то принадлежит?

— У меня никогда никакой собственности не было. Были права на наследство, но я ими не воспользовался.

— Хлеб для меня вырастет и на том поле, которое не мое, — продолжал Зентелис. — Вот потому-то я не в пример Придису, который другое гнет, согласен работать хоть в колхозе, хоть в совхозе, как их там зовут. Лишь бы чувствовать себя свободным и жить на своей земле со своими. А если иной раз подопрет, вспомню пору, когда я был далеко и не был свободен. И особенно приходит на память Волхов. Хочешь, расскажу?

— Да, — согласился я. Я знал, что сын старого Зентелиса был призван в легион, но сам он об этом предпочитал помалкивать.

Зентелис стал медленно-медленно рассказывать:

— Все вроде просто, я часто об этом думаю, очень часто, а словами не передашь, наружу выйдет, ан не такое, как внутри, там я все вижу день за днем, как оно было и чего никогда не забуду. Что там было? Были совсем серое, будто грязное, небо и сырые леса. В том месте, где латышская бригада стояла, болота не было, эти болота в легионерских песнях сочинили. Укрепления были наземные, врыться в землю нельзя было — высокие грунтовые воды не давали. Сначала я служил в тыловой части, укладывали лежневки. Машины так разъездили земляные дороги, что приходилось настил из деревьев делать, и в Латвии немцы так делали еще в первую мировую войну. Деревня, большая деревня, больше Яун-Елгавы, находилась на покатом холме. Жителей всех вывезли куда-то, часть домов заняли военные, а остальные стояли пустые. Нет, кой-какие гражданские были: рабочие и девки, о которых говорили, что они обслуживают немецких солдат днем и ночью. Мы настилали лежневку, возили бочки с бензином с узкоколейной станции на склад на краю деревни. Вместо сигарет иногда пробовали русскую махорку, варили картошку, оставленную в подвалах. Были там и соленые огурцы в бочках. Такие соленые, что во рту сводило. У некоторых жителей были гармошки, пели, играли. Они пекут такие необычные пироги с капустой, где-то доставали муку, была и коза, она давала жирное молоко. А веселья все равно не было, даже когда просверливали винную бочку и надирались до одури. На другой день небо казалось еще серее, солнце холоднее и жизнь мрачнее тучи. Снежная крупа под ногами и колесами — едем на станцию за бензином. Похмелье, охаем, катаем тяжелые бочки. Единственный, кто еще пел, это мой дружок Платон. Я его звал философом, я слышал, что в старину был умный человек с таким именем. У него были светлые кудрявые волосы и очки на носу, такой мелковатый малый, а ведь в легион в ту пору брали высоких. Как его не отправили в вермахт, никто не понимал, даже он сам. Одному я и радовался, что он с нами. Первые дни, казалось, не выдержу того Волхова… Сил не было от тоски, за каким я тут дьяволом: и деревня мне эта чужая, и я для нее чужой, не нужна она мне! А уж хуже всего, что и форма на тебе чужая! И немцы чужие, сдохни они десять раз! Один Платон мне скрашивал все, светлая голова, шутник этакий… Может, из него и верно другой Платон вырос бы, родной земле на славу. И последний его день меня совсем в тоску вогнал.

В дороге на нас навалились «ИЛы», груз-то целый остался, а одна пуля угодила Платону в спину. Небольшое красное пятнышко, а он уже и не дышит, пуля глубоко ушла. Ночью сколотили гроб, простой ящик из сырых досок.

Тоскливые были похороны: никто не плакал, все стоим и глаза тупые. Человек двадцать нас было. Поле перед нами, сотни могил, на некоторых крестах пробитые каски. Когда-то здесь огороды были, да и теперь, верно, огороды. Опустили мы тяжелый ящик в могилу. Немец, обершарфюрер, речь стал говорить, как и все немцы, будто в нем пружина, потом латышский капрал выкинул этак коряво руку по-гитлеровски, еще раз пересказал речь немца, потому еще и глупее вышло. «Пал за прекрасную Латвию». Жуть! За что пал? За дерьмо собачье пал… Что нам здесь надо, ради чего мы здесь? Чтобы жрать картошку, которую другие вырастили?

Так я могу ее честным трудом заработать. Небо было свинцовое, вот-вот придавит, а тут еще макет — железный крест над кладбищем, а на нем: «Unsere Ehre heiß Treue». Дерьмо собачье, говорю, а не честь и верность! Потом я многое повидал, и страшного и тяжелого, а все равно эти похороны занозой сидят в памяти. Глупо все… и тоска. В Латвии многие говорили: а вот теперь мы на своей земле, теперь есть за что воевать, и все равно Волхов у меня из памяти не шел. Потому я и согласен теперь жить по-всякому, как только можно жить. На хлеб я себе смогу заработать…

29

К мосту притащился Эрнис. Работать он не думал, осмотрел нашу работу, немного похвалил, немного побранил. «Умельца из себя строит», — чертыхнулся я про себя. Держался он благодетелем, хоть советом готов помочь неумехам, но вскорости выболтал истинную цель: недалеко отсюда косил сено для своей коровенки, заодно помог одному хозяину, понятно, не даром. Заработал, угостили прилично, одну бутылку даже с собой дали. Может, она предназначалась и для чего другого, а не для того, чтобы торжественно водрузить ее на бревно, но Эрнис был не из тех, кто долго может удержать в кармане спиртное. Ну и мы были не святые, скинулись на вторую бутылку, я сел на велосипед и сгонял к ближайшему «шинкарю».

Выпили. Захмелели. Эрнис бил меня по плечу и твердил, что я ему нравлюсь и той «мировой девке», инспекторше по животноводству, тоже нравлюсь. Я спросил, как она меня знает, как племенного бычка? И с чего он взял, что я ей нравлюсь? Эрнис сказал:

— Неинтересного парня девчонка даже и не замечает, а тут вокруг да около тебя. Приспичило ей знать, как тебя зовут. Я говорю — Улдис, нет, подавай ей и фамилие. Даже обиделась, когда я не стал говорить. А как твое фамилие-то?

Понятно, Эрнис только потому не сказал, что сам не знал. Для товарищей по работе я был Улдисом.

Болтать надоело, Эрнис загорланил песню, мы подхватили. Ни голоса, ни слуха ни у кого из нас не было, но что это за выпивка, когда не поют. Пели мы с душой. Исполнили обычный репертуар, потом Эрнис завел: «Лишь раз бывает в жизни молодость». Это правда, это мы знали, только вот слов не знали, один припев могли подхватывать. Эрнис уже был хорош (он кружку каждый раз пустую ставил, когда мы с Зентелисом и половину не успевали отпить), вполне созрел для сольной партии. Иногда наш солист срывался и сипел, но не сдавался и последний куплет отхватил во всю мочь: «Начинается молодость, как волшебная сказка…» Он прокашлялся, промочил глотку и закончил: «И, как сказка, кончается словом: «Вот и конец!»

Бутылки опустели, пришел конец и нашей маленькой пирушке. Наша с Зентелисом молодость еще не кончилась, а Эрнис держался так лихо, будто моложе нас обоих. Надо скинуться еще на бутылку, неужто так рано занавес опускать?! Мы на это не согласились, собрали инструмент, потому что о работе нечего было и думать. Ужас как недовольный, Эрнис собрался в дорогу, бросив на прощание:

— Приезжай, Улдис, к нам. Она каждый вечер теперь дома сидит, тебя ждет. Девица в ажуре!

Со стороны Эрниса это наверняка было трепотней «для поддержания разговора», но я-то знал, что он случайно ляпнул правду, знал, что она ждет.

— Да уж понятно, — усмехнулся я с тайной мыслью.

— Приезжай, как сядет солнце, постучи в мое оконце! — продекламировал Эрнис и неуклюже взгромоздился на свой заезженный дребезжащий «самокат».

Я знал, что окно Нормы выходит в яблоневый сад.

Мы отнесли инструмент, гвозди и мелкий материал в дровяник ближайшего дома, который был отведен нам для склада. На этом рабочий день закончился. Двигаясь домой, я взглянул на тропинку слева от большой дороги. Еще рано, да и глупо это — слушать нахальные советы Эрниса. Пьяная трепотня.

Дома уже отполдничали, а ужина еще только ждали. Лелле, как обычно, поставила на стол кружку молока, творог и вкусный ржаной хлеб. Но есть не хотелось, молоко я выпил, а хлеб только пощипал. Лелле посмотрела, но ничего не сказала — вчера, позавчера она удивлялась, сегодня уже нет. Коротко сказала, что Придис занят по службе, Мария, слышно было, с маленьким. В этом хозяйстве все уже скошено, в копнах и по большей части свезено под крышу, в рабочей силе нужды не было. Я мог быть свободен. Я сказал «спасибо» и поднялся в свою комнату…

30

Вошел Ояр.

— Ну, что вы сегодня успели сделать на мосту?

Я парировал:

— Лучше скажи, как там делишки насчет любвишки?

Он покраснел и смутился. Конечно, с моей стороны это было беспардонно — воспользоваться минутной слабостью ближнего. В тот вечер, когда мы с ним сидели на перилах объездного моста и когда надоело говорить о стройке, мы вдруг стали сентиментальными и разоткровенничались. Ведь мы же во всем были похожи, поэтому открывались друг другу. Он сказал достаточно много, чтобы я теперь мог подпустить ему шпильку. Он не сумел ответить тем же, для этого он был слишком порядочный человек, а стало быть, и беспомощный. Он только сказал:

— Осенью я уматываю отсюда. В Ригу.

— Учиться?

— Да. Ну и… главное-то здесь уже сделано, все остальное мелочь. Хотелось бы работы посерьезнее.

Подмывало спросить, уже не собирается ли он случайно заделаться начальником целого строительного управления. Но я сдержался, это было бы нечестно, потому что я-то знал, что именно Ояр думает. Он хотел сделать что-нибудь великое. К тому же он собирался бежать отсюда, он же не мог знать, что меня ждут, но зато знал, что его не ждут.

— Рига все-таки манит, — сказал он, — а я дитя города.

Я подумал, что лес в «Клигисах» мне милее городского камня и шума, но если сейчас не могу здесь, то в Риге, пожалуй, и вправду лучше, чем здесь. Праздник кончился, снова я видел жизнь, какой она есть. Я спросил:

— А где ты в Риге жил?

— На Артиллерийской улице. У парка Зиедоня.

— А я против площади, где были казармы конной полиции. Мы же с одной улицы, Ояр, мы же по соседству выросли!

Ну и что особенного? Но мы, как малые дети, обрадовались, закурили, стали засыпать друг друга вопросами, рассказами, возгласами. Наш разговор, начавшийся вяло, даже с нехорошей подковыркой, тлевший, как сырые дрова, вдруг затрещал.

Ояр:

— Ох, как мы в ту троицу лупцевались с ребятами с Латгальского предместья в парке! Скамейки попереворачивали, клумбы вытоптали. Одна тетка завопила: «Тьфу, хулиганье паршивое, чистые бандиты из таких повырастают!» Жуть что было. К Грунте, точно, к Грунте ходили покупать. Обе продавщицы были хорошие тетки, одна, правда, ворчливая, а другая душа человек. Да, да, и рожки, и «рундштюки», у них же своя пекарня была; мой дядя у Биркгана работал — была такая электромеханическая мастерская на Мариинской улице, недалеко от магазина Грунте, — он чинил эту «рундштюковую» машину. Жуть какая тяжелая, хоть и маленькая такая таратайка, работала она так: на чугунную плитку нальют тесто, ногой нажмут — бам! — и сразу не то двадцать, не то сорок штук вырубит и завернет… Не помню уж сколько. Да, кондитерскую Павасара помню, как же такое не помнить! Подвальчик недалеко от Таллинской улицы. Ломилась от пирожных, хорошие пирожные, это я знал, хоть мы и редко могли их покупать, больше в окно смотрели, как их укладывает в картонную коробку красивая продавщица. — Ояр засмеялся. — Все мы, наши ребята, в нее врезались, хоть никто и не проговаривался. «Пойдем поглядим, кто какое пирожное купил бы, если бы деньги были!» А сами больше на продавщицу пялились. Были бы деньги, каждый день бы там покупал, да вот не было их, в бедности росли. Когда еще отец был жив — он работал в чугунолитейной «Стелла» на Красильной улице, — тоже ничего хорошего не было, потому что он бутылочку любил. Я рано осиротел — отца по пьянке в трансмиссию затащило, так втянуло, что своим телом передачу заклинил, размололо, конечно, врачи зря старались. Старший брат уже работал, мать дворничихой была, тем на квартиру зарабатывала; жалованье было маленькое, но в деревню пастушить меня не посылала, не дам, говорит, своего ребенка заездить. Может, оно и не хорошо вовсе, что я все лето по улицам рыскал. После, когда подрос, сам вызвался в деревне подрабатывать, особенно в немецкое время. А в детстве об этом и не думал, шалопутничал, на пирожные и красивую продавщицу смотрел.

— Меня тоже не посылали пастушить, хотя отца тоже не было, — вставил я.

— В войну ты жил на Мариинской? Знаю, знаю…

— А еще на углу Мариинской и Матвеевской был такой фруктовый киоск, — сказал я, — там продавали мороженое, только не между двумя круглыми вафельками, а в таком вафельном конусе, шесть сантимов порция. Мы же оба с трудом сшибали эти сантимы… Да, странно, что не встречались, хотя наверняка встречались, только не познакомились. Рядом было кино «Аполло», иногда можно было пройти и нам, вот мы, огольцы, и шныряли. А за Матвеевской кино «Скала».

Ояр покачал головой.

— Никогда там не бывал… наверное, молод еще был, все же на два года моложе тебя. В моей округе был «Ориент», туда пускали всех огольцов. Когда начинался контроль, мы выскакивали в запасный выход. Но, видно, владельцу все равно было выгодно — и риск и «подмазка» кого надо. Редко когда я забредал дальше, в «Южный полюс» на Столбовой улице, там был настоящий полярный холод — зимой этот сарай не отапливали, и если уж холодало, уши можно было обморозить. Как-то раз завалился и в «Прогресс» на углу Мариинской и Парковой… Ну, понятно, летом тридцать девятого, когда шла «Трагедия половой жизни». Ребята со всей Риги мчались туда, и каждый, как выходил, плевался — «выкинул свои деньги на такую дрянь»… Очень уж названье было зазывное…

Он самозабвенно болтал и болтал, вспоминал имена кинозвезд и борцов, участвовавших в чемпионате в цирке Саламонского, свои и чужие проделки, любимые сорта конфет, школьных товарищей — он учился в «извозчичьей академии» на углу Кришьяна Барона и Таллинской, — похождения на Гризинькалне. В потоке его воспоминаний снова возникли «Белами, Белами», шлягер «Чужой мне была волшебная песня любви», красивые, бедно, но ярко одетые девушки на страницах иллюстрированных журналов и в витринах кинореклам, красавица с алыми губами, искусственной завивкой, с глубоким вырезом, обнажающим абрис груди, красавица, которая в белом халате продает вкусные пирожные за окном, над которым висит золотой крендель. Красавица оживляла серую улицу; мы были молодые ребята, наши души упали в переполненный звучанием, движением, соблазнами мир, точно куски сахара в дымящийся чай, мы жаждали впитать все, но сами растворились, растаяли. Жажда красоты заставила нас обоих тянуться к Норме — она красивая, стало быть, она идеал. Великое право молодости — знать без лицезрения, верить без сомнения, быть убежденным без понимания.

— Молодой и дурной был ты, парень! — покатывался Ояр, а я вдруг помрачнел. Я уже потерял веру в красоту жизни, и не по своей воле. Ояр все еще молодой, дурной, у него этой веры хватает, а я не верю, со мной что-то неладно. Молодость золотая, дивное диво в цвету — серая роса, серая туманная дымка, куда закатилось мое солнце? Ояр говорил, а я даже не замечал, слушаю я или нет. Он дымил папиросой, пускал дым, мотался по небольшой комнатушке, иногда размахивал руками. Я сидел… Видел тянущееся мимо кладбище, под каждым холмиком там зарыта непрожитая жизнь. Сотни тысяч нерасцветших юностей — возле красной черепичной кровли, приплющенных немецких «дорфов», под головешками русских деревень, среди белых березовых курземских рощ, в таежной тени. Кто скажет, в какой братской могиле зарыта моя молодость? Но какой смысл дознаваться, подумал я, все равно же я на колени не кинусь, не заскулю.

Ояр спохватился, выдернул черные карманные часы — отцовское наследство, как он говорил, и воскликнул:

— Ну и проболтали! Мне же сегодня вечером обязательно надо к комсоргу заскочить. Он обещал в перерыв между сенокосом и жатвой сколотить молодежную группу и бросить ее на прорыв — на мост. Своими силами не справимся.

— Время еще есть, — успокоил я свое начальство. — Рано, все равно никого дома не застанешь. Поедем вместе.

— Ты со мной? — удивился Ояр. Ему было неловко, он же слышал, что я «индуалист», только думает, будто я этого не знаю.

— По дороге… — Я сознаю, что Ояр мне нужен для маскировки. Если мы вместе уйдем, никто ничего не заподозрит…

31

Я побарабанил в стекло. Ее руки распахнули окно, яблоневая ветка с суровой шутливостью похлопала меня по плечу, когда я влезал в комнату. Так парни лазают к девкам, так они испокон века делали: в народных песнях, в приличных и неприличных рассказах. Она села на кровать, постель была не разобрана, она склонила голову, сложила руки на груди. Я устроился рядом, кровать была белая, углы темные, роса в яблоневом саду горькая.

— Я ждала тебя, Улдис, — сказала она.

— Потому я и приехал.

О чем мы могли говорить?

Норма постелила постель, руки у нее были красивые, узкие, пальцы длинные. Я боялся нечаянно назвать Талиса, оберштурмфюрера Осиса, наверняка и она боялась. Лучше всего молчать и не дразнить судьбу, кричать можно потом.

Появился лунный свет, постучал в оконное стекло. Белый поток, белая подушка, белые простыни, ее светлые волосы и мои руки. Идет тишина от прошлого к будущему, не в наших силах что-то остановить. Тишина идет по тропам вечности, скоро новое утро постучит в окно. Я люблю тебя, красивая кукла!

— Я не кукла, я человек. Я хочу быть красивой, я хочу быть любимой, этого хочет каждый в такую белую ночь.

Я знал только ее имя, и она не знала обо мне ничего больше. Ее дыхание скользило по моему лбу.

— Мне страшно. Я боюсь…

Мы были двумя световыми лучами, которые шли параллельно, но где-то в бесконечности времени и пространства пересеклись. И тут к нам привязался Талис.

Отойди от меня, сатана! Но Талис был не сатана — жестокий человек, скудоумный, с тупой напористостью. Силы преисподней можно отгонять, комплекс бесчеловечности куда опаснее — он не нападает, он выползает из глубин, обвивается и душит. Демоны, стучащиеся изнутри. Талис с автоматом немецкого образца. Почему он всякий раз с огнестрельным оружием?

— Не ори таким дурным голосом, — сказал Талис.

— Мне не нравится огнестрельное оружие.

— Ты же сам стрелял и убивал.

И он говорит сущую правду.

Для своих деяний человек всегда находит какое-то оправдание, в своих слабостях и преступлениях мы всегда норовим обвинить других. Старая, известная истина. Конечно, я рубил в ответ, но мясником никогда не был. Свежеватель людей! Ах, если бы Талис вдруг загорелся от ярости, но нет, он был и остался холоден, тупо самоуверен. Нужный труд, начальство приказывает, все происходит чисто автоматически, как на конвейере. Одна группа солдат (солдат?!) окружает деревню, очищает дом за домом, сгоняет в толпу. Аппарат работает примерно таким же образом, как колбасный цех при бойне: одни заготовляют материал, другие стучат ножами, стоят при машинах.

— Я стрелял, — сказал Талис, как о чем-то нестоящем. Хорошо оплачиваемая работа, главный колбасный мастер. — Девки были голые, но даже у самых охочих из нас от этого не было удовольствия. Понятно, такая работа. — Он говорил о своей «работе», как плотник, укладывающий настил на строящийся мост.

И еще раз: отойди от меня, сатана! Неужели в тебе нет ничего человеческого? Ты же уничтожал своих собратьев, будто у них не было права ходить под цветущими яблонями, гладить младенческие волосы, любить! Да ведь они были куда лучше, умнее, порядочнее тебя!

Талис:

— Это были неполноценные люди. Евреи.

И я вспомнил день, час, минуту… Был полдень, июльский полдень, было такое яркое солнце, было так светло, была зеленая листва лип. И я шел по липовой аллее. Улица была тихая и пустынная, навстречу мне шел одинокий человек. Почему-то он держался обочины, суховатый сутулый человек. Я заметил на его груди желтую звезду. Аллея была для него запретной. Он вскинул на меня глаза, мы переглянулись… Усталость, горький упрек, растерянность, покорность выражали эти глаза — человеческие глаза! — и какой-то вопрос, на который я не мог ответить, от которого мне стало стыдно. Я споткнулся, шаги его стихли за моей спиной. Я пошел дальше, я забыл… Нет, вру, не забыл я, но ухитрился воздвигнуть в себе какой-то барьер, отделивший его от меня. А это больше, чем забыть. Днем позже я снова видел их. Это были несколько женщин, они шли спокойно, сдержанно и смело смотрели в глаза тем, кому разрешалось разгуливать по аллее, кому не надо было носить желтую звезду… Этих «счастливчиков» хоть и звали «унтерменш», но с аллеи не сгоняли покамест. Я поспешил отдалиться от них, я снова постарался забыть. Как легко мы забываем и как дешево — за чечевичную похлебку — продаем и продаемся. А они отказались быть забытыми. С голубого, солнечного, чудеснейшего рижского неба сыпались, сыпались, сыпались желтые звезды… Они прилипали к ребенку, женщине, отказывавшейся приниженно склоняться, к молодости, заставляли отступать к обочине, к краю улицы, к краю вырытой ямы… Желтая звезда обожгла Талиса, как головня шакала. Он втянул голову в плечи, он вдруг утратил самоуверенность и принялся оправдываться, словно мальчишка:

— Ты читал «Протоколы сионских мудрецов»? Знаешь, какие они планы затевали против нас?

Ага! И у него нашлись слова. И ведь не из «По ту сторону добра и зла» Ницше, не из «Моей борьбы» Гитлера, не из «Мифа 20-го столетия» Розенберга. Нет, «Протоколы сионских мудрецов»! Я-то его считал полной орясиной, а он себе слова нашел. Я закричал:

— Ты не слова убивал, это были люди, пойми, люди!

Талис:

— Евреи — отбросы человечества, а их главари — ядовитые змеи. И славяне — тоже неполноценные люди…

Я вспотел от ужаса, я вспотел и почувствовал тошноту. Сыпались эти желтые звезды; и люди, люди смотрели на меня: растерянно, вопрошающе, непокорно, недоуменно, укоризненно. Как ты мог забыть и отвернуться? Как ты мог быть безразличным? И в будущем отвернешься и забудешь? Всегда будешь равнодушным, пока тебя не тронут? Всегда и везде забывать, молчать, отворачиваться…

Бежать, бежать от всего этого! Я ли кричал это про себя, или умоляюще шептала Норма?

Мы бежали от Талиса. Мы бежали от всех, идем по пустоте и тишине, и все же по-прежнему откуда-то падает мрачная тень.

— Норма, ты помнишь Приедкална?

— Я его не видала. О нем рассказывали страшные вещи. Не вспоминай…

— Во сне я столкнулся с Приедкалном… Это вовсе не казалось сном. Он передал мне свои слова; они были ужасны, эти слова, переданные мне, но я их забыл.

— Нашел о чем говорить! Мне страшно. — Норма начинает плакать.

— Потому и говорю, что мне самому страшно.

Она плачет.

Я спрашиваю:

— Скажи, ты меня любишь?

— Не знаю. Наверное, если ты здесь.

— Ты всех любила, с кем спала?

Она не отвечает…

32

Строительство моста подходило к концу. Был уже последний срок, в уезде дорожному мастеру напоминали об этом каждый день, но у рабочих началась жатва. Солнце жарило в небе, рожь звенела, как полчище серебристых кузнечиков; иной раз я укладывался в тени густых колосьев, покусывал полевицу и думал о красоте мира, которая вся принадлежит мне, и об аромате свежего каравая. И если мне от этого каравая достался ломоть потоньше, то все же это ломоть жизни и силы. Как мало надо, чтобы человек чувствовал себя счастливым, а может быть, и много, очень-очень много: свобода, хлеб, здоровье, улыбка девушки.

Небо было синее-синее, без единого облачка.

Мы поставили и укрепили последнее звено перил, убрали щепу и остатки материала. Мост был готов. Зентелис пошутил, что дорожный мастер только потому не является, чтобы не ставить пол-литра; мы, конечно, знали, что Ояр занят в исполкоме, он был неподалеку, когда убили комсорга волости. Об этом событии ходили разные слухи, умы людей были в смятении, поэтому всяк добавлял что-нибудь от себя. Ко всему еще были такие, кто ручался, что этот молодой парень, не умея обращаться с оружием, сам убился, говорили и о драке из-за девицы. Придиса я эти дни не встречал, Ояра только на момент. Поди узнай, что там случилось, как случилось, ясно одно, что комсорга, который честил меня «индуалистом», больше нет в живых. Мне пришел на ум Талис, но это казалось невероятным, ведь он ошивался в дальнем конце волости, по сути дела даже в другой уже волости, потому что граница проходила по Клигисову лесу.

Зентелис отнес инструмент, я сел верхом на перила и оценил наше старание. А что, ничего, мост почти в двадцать метров длины, речка куда уже; правда, у нее довольно широкие вымоины, вот мы и перекрыли их. Временный мост выглядел жалким и крохотным; конечно, по сравнению с сооружением из камня и металла и наша постройка чистая чепуха, но ведь своими руками… Я вскочил. Подкатил какой-то велосипед, и тихий голос произнес:

— Здравствуй, Улдис.

— Здравствуй… — Я растерянно спрыгнул с перил. Похоже, что последнее время Норма вновь расцвела — загорела, скрылись следы преждевременного увядания. Но сейчас она не выглядела радостной, наоборот, какая-то удрученная, смотрит так, будто ждет чего-то плохого. Я пошутил: — Ты первая, кто едет по новому мосту. Вот и ставь бутылку.

— Уже ездили, — она показала на следы шин в песке.

— Да. Мы уже погоняли перед тем, как ставить перила. Но после торжественного открытия ты первая.

Она неожиданно:

— Ты — Улдис Осис.

— Да… — На миг мне показалось, что сейчас же из-за ее спины вынырнет Талис с чем-нибудь огнестрельным в руках.

— Ты очень похож на своего отца.

Я пожал плечами. Против моей воли лицо у меня стало злым.

— Ты все знаешь обо мне?

В голосе ее было что-то такое, что должно было бы тронуть, но я разозлился.

— А что вообще можно знать?.. Я попросил бы больше никогда не упоминать… Осиса. Я случайно встретил его в немецкое время, но лучше бы не встречать. А что, он тут где-нибудь хоронится?

— Кажется, в Риге, но точно не знаю. И я его после ухода немцев не видала, но боюсь… Улдис, хоть бы мне больше не бояться! Мне кажется, что он и после смерти будет моим мучением.

Я смотрел на нее и думал о Талисе. Почему Талис хотел сделать меня своим связным, когда есть Норма? Может быть, у них действительно больше нет ничего общего? Талис же шастает где-то совсем в другом месте. Но у Нормы есть все возможности ездить повсюду, многое знать — например, то, что происходит в волостном центре, — и сообщать Талису.

— Почему ты так смотришь на меня?

Вопрос донесся как-то издалека. Я встряхнулся и вернулся к Норме.

— У тебя был такой же взгляд, как у Осиса…

— Хватит!

Норма опустила голову и торопливо принялась рассказывать:

— Может быть, ты поймешь, что я была жуткая дура, шестнадцать лет — это же не мудрая старость. Сельская девчонка в рижской гимназии, и блестящий учитель, воплощение мужественности, которому все мальчишки подражали, которого обожали все девчонки… И вот он осыпает тебя красивыми словами, обещаниями, подарками… Улдис, я рассказываю это потому, что мне надо высказаться, я не хочу врать, я… — она заметила приближающегося Зентелиса и замолкла. Голова ее все так же оставалась склоненной. Какие красивые у нее волосы, — право, Норма в избытке наделена наружной красотой, о которой мечтает каждая девушка, но дается она только редкой. Я знаю, какое волшебное у нее тело… Я закусил губу. Что она мне тут рассказывает о своем учителе-соблазнителе, как будто мне это надо знать, как будто я верю в сказочки о демонических казановах. Небось был последний пьяница, но, ты гляди, мы уже умеем подать это… Дура, кукла заводная!

Она быстро и тихо попросила:

— Ты будь сегодня. Приезжай, пожалуйста. Я жду… — И она повернулась от меня.

— До свидания!

Мне даже самому стало как-то неприятно от неестественной резкости своего голоса. Зентелис уже был рядом. Она уехала. И мы вскоре двинулись в дорогу. В том месте я, как обычно, посмотрел налево: Норму, разумеется, не увидел, но в мои лета знать, что тебя ждет такая красивая девушка, это уже значит, что нет никакой возможности не поехать.

Талис совсем выскользнул у меня из головы, и величайшей неожиданностью была встреча с ним здесь, где это и представить было невозможно. Он возник на обочной тропинке, ведущей от шоссе к усадьбе Придиса, и встретил меня направленным автоматом. Будто будет стрелять, если я не остановлюсь. Я неохотно притормозил и уперся левой ногой в землю.

— Чего опять надо?

— Охота тебе или неохота, а разговор будет большой, — сердито сказал он.

— Решительно неохота. — Сойдя с велосипеда, я двинулся вперед. — Освободи дорогу! — Я почувствовал, как в грудь мою ткнулось что-то твердое, это был ствол автомата.

— Не дури, шальной! — крикнул Талис. — Бывает, и нечаянно курок нажмешь.

Мы стояли вплотную и смотрели друг на друга. Пес с ним! Я пер дальше, ствол автомата все больнее упирался мне в ребра. Талис был послабее меня, он невольно отшатнулся.

— Дай дорогу!

— Не лезь!

Он шипел от злости и усилия, я позволил велосипеду упасть, рванул левой рукой за ствол, а правой дал Талису под ложечку. Очереди я не услышал, но точно железные когти рванули рубаху на боку, резанули по коже… Талис выпустил автомат, упал на колени и стал ловить воздух.

Я поднял велосипед, закинул автомат за плечо, посмотрел, как Талис отползает от тропинки, и сказал:

— На прощанье прими совет. Гляди, как бы самому выкарабкаться, а не тяни с собой других. Когда убиваешь, самое страшное не то, что сокращаешь жизнь каких-то людей. В конце концов все умрут, может, даже от такой нелепой болезни, как рак. Куда страшнее то, что теряешь уважение к человеческой жизни.

Талис простонал:

— Скотина, что ты дерешься!

Я сел на велосипед, а он умоляюще закричал:

— Эй, погоди, ну, на минутку!

Я придержал, обернулся через плечо. Талис встал, вытер с губ слюну.

— Отдай оружие!

— Иди!..

Я уехал. Сзади зашлепали выстрелы. Но мимо меня пули не просвистели.

Неподалеку за березняком было болотистое место, я высмотрел озерко с чистыми оконцами. В одно из них закинул Талисов автомат. Плюх! Он погрузился и исчез на вечные времена. Хорошо бы закинуть сюда и все остальное оружие, утопить лживых пророков, политиков-пустобрехов. Но ведь, как известно, у каждой бездны, вопреки ее названию, имеется дно… Просто не хватило бы места, а оружия наготовлено выше головы…

33

Придис у конюшни запрягал лошадь; Мария, Лелле и малыш в поле. Я поздоровался, вытащил из колодца ведро, напился, сполоснул лицо. Придис подвел напоить лошадь и удивленно воззрился на меня.

— Ух ты, кто это тебе рубаху так?

— На работе располосовал, — буркнул я и собрался улизнуть, но он схватил меня за рукав:

— Не валяй дурака. На какой это работе тебя порох так обожжет?

— Слушай, Придис, — сказал я. — Случается человеку обжечься. Хорошо, что только так.

Придис не отступался:

— Я слышал в исполкоме, будто бывший унтерфюрер СД Таливалд шляется поблизости.

— В исполкоме?

Придис уклонился от моего взгляда.

— Будь осторожен. Мы за тебя тревожимся.

Больше он ничего не мог мне сказать. Я привел в порядок свои ободранные ребра, надел другую рубашку, решив было, что все в полном порядке, но вечером Лелле с Марией принялись врачевать меня, я с неохотой уступил. Мне положили на ребра какую-то мазь и всего обмотали кругом. Я не слышал ни единого вопроса, как и что случилось, и был за это благодарен — рассказать я бы все равно не рассказал, отпали ненужные увертки и отговорки. Я поблагодарил и поспешил укрыться в своей комнате, я хотел поехать только с сумерками. Я сознавал, что последнее время слишком обособился: понятно, нехорошо, ну а что другой делал бы на моем месте?

Женщины меня не тревожили. А вот Ояр — да.

— Придис сказал… — неуверенно начал он, входя в комнату, уже заготовленную заранее, как я понял, окольную речь, но потом замялся, сунул руки в карманы штанов и спросил прямо: — Насколько я понимаю, и тебя хотели ликвидировать?

Лежа поперек кровати, я смотрел, как он стоит, долгий, тощий, насупленный.

— Там вон стул, — сказал я.

Ояр сел, и тут получилось так, что я рассказал о своих встречах с Талисом, о первой, второй и третьей, последней. Весь рассказ Ояр просидел, как приклеенный к стулу, только насупленность сначала сменилась любопытством, потом настороженностью, сочувствием и наконец возмущением.

— Что ты натворил? — почти театрально воскликнул он и именно этим благородным пафосом и разозлил меня. — Отпустить восвояси такого! Ты знаешь, сколько людей уже убито, безоружных людей! Единственная их вина была в том, что они выступали за коллективное ведение хозяйства или носили комсомольский значок на груди.

— И это непременно Талис… — сердито, но растерянно буркнул я.

— А ты знаешь, что было в ту ночь, когда мы поехали вместе и когда я был у комсорга?

— Его убили в ту ночь?

Ояр передернулся.

— Ту проклятую ночь я не забуду никогда… Ты, может, не знаешь, что он честил тебя индуалистом, парень любил умные слова — есть у людей такая слабость, — только не каждый раз умел их правильно выговаривать, не всегда знал их истинный смысл. Но разве он виноват, что тебе нравится подмечать чужие слабости?

Вообще-то был он хороший парень, вроде Придиса, только свое хозяйство не так у него к сердцу прикипело, за колхозы целиком стоял, потому его и ненавидели. Мы за всякими разговорами задержались, туда да сюда заезжали… Уже темно было, когда я до его усадьбы добрался. А там уже все… Бедная мама воет, пес недобитый визжит!.. Отец от битья не в себе, оглушенный. А сын… Говорить страшно. Мать в меня вцепилась, кричит, что за помощью надо ехать, а как это сделать, сама же меня не выпускает. Те с первыми сумерками явились, несколько человек с оружием, собаку пристрелили, мать с ног сшибли, отца били и кричали, что и родителей этого змееныша жалеть нечего. Так себя вели, будто им весь мир принадлежит. Какие-то остервенелые. Сына за волосы вытащили на середину, поставили на колени и говорят:

«Молись, комсопля».

А он им:

«Не бейте мать, она вам ничего не сделала».

Молиться так и не стал.

«Ах, не станешь?»

Все лицо ему разбили. Мать вопила, умоляла, а ей только пинки да брань.

«Молись или…»

А он:

«Нет!..»

«Вот дуло, понюхай! Пули не боишься?»

«Да стреляй, стреляй, убийца!»

«Ты и патрона-то не стоишь!»

Улдис, если бы я появился раньше… они бы и меня не пожалели. Но будь у меня тот автомат, который ты закинул… Я бы не раздумывал, я бы, знаешь как стрелял! Я бы убивал! Бесчеловечность — это тебе не черная туча на чистом небе, бесчеловечность — это жестокие, кровожадные люди. А таких уничтожать надо!..

«Ты и патрона не стоишь!»

Мать волосы рвала. В истерике каталась. Хоть наши сельские женщины привычны сдерживаться, от боли не кричат, но тут сама боль в ней кричала… Она уже не в своем уме была, ведь у нее на глазах сына убивали, единственного сына. Суковатым березовым поленом — только стук стоял!.. Я как увидел его, мне худо сделалось. Всю ночь глаз не мог сомкнуть, и заснуть страшно — привидится все это и к горлу подкатывает…

Не будет он тебя больше индуалистом звать. Березовое полено — и вместо головы какая-то каша. А ты автомат закидываешь в болото…

Обычно Ояр в минуты возбуждения сновал по комнате. Но в этот раз просидел на месте, только иногда взмахивал руками. Вот он опять вспыхнул:

— Разве Талис не один из тех, кто его убил? Наверняка… За что они дерутся, против чего? Они хвалятся своим истинным латышским нутром и уничтожают латышей!

Тут и и подал голос:

— Я за то, чтобы всех убийц судили по закону, по совести, по тем принципам, которые признают на Нюрнбергском процессе английские, американские, французские, советские судьи. Всех убийц, больших и малых; всех предателей, больших и малых; всех мучителей и истязателей в рабских лагерях, больших и малых. В таком случае я отправлюсь в лес и притащу Талиса на суд, живого или мертвого.

Ояр:

— Не требуй невозможного, держа руки в карманах, а борись за человечество, которому единственно это под силу. Это иезуитство — не делать ничего только потому, что не в твоих силах совершить все. Еще раз спрашиваю, по какому праву отпустил убийцу? Он будет продолжать свое, и с каждой новой жертвой соучастником будешь ты. Ты уже не сможешь ссылаться на грехи отца.

Я отрезал:

— Стало быть, мне надо было с оружием пригнать его к Густу? Нет, друг, этого ты от меня не требуй.

Ояр:

— На месте его пристрелить!

— Стрелять в безоружного? Я знаю, убийца… Но выполнять смертный приговор — это дело палача, а я не палач.

Ояр:

— Зато он палачествует спокойно… с твоего великодушного попущения.

— Ладно, Ояр, — сказал я, — мы можем в таком случае разработать разные варианты. Пусть будет так: я Талиса разоружил, но в какой-то момент не мог перебороть себя — поднять оружие и уничтожить его. Талис воспользовался моим минутным колебанием, забежал за березу и выстрелил из своего парабеллума; я ответил, но ни тот, ни другой не попали. Отстреливаясь, он убежал, а я, расстреляв обойму, уже не рискнул гнаться за опасным преступником. Он будет продолжать зверствовать? Да, и при первом удобном случае выследит меня. За ошибку, за минутное мягкодушие я расплачусь с лихвой. Ты доволен? Таким образом, мягкотелые скоро выведутся в мире, останутся только настоящие смельчаки, у этих не дрогнет ни рука, ни сердце.

Ояр был сбит с толку, прокурорский запал его угас, рот только раскрывался, но ничего произнести не мог. Только спустя какое-то время он растерянно и зло рассмеялся:

— Ха! В конце концов, ты это серьезно или дурака валяешь?

— Когда я валял дурака, меня чуть не подстрелили. Бывает, что стреляют с величайшейсерьезностью, это уж как когда.

— Я хочу не обсуждать варианты, а говорить именно о том, что имело место в жизни.

— В том-то и дело, что в жизни возможны всяческие варианты. Если бы, например, Талис сегодня выстрелил быстрее или в тот вечер…

Ояр резко прервал меня:

— Да, в тот вечер! Если уж тебя интересуют варианты… Незадолго до меня у комсорга была инспекторша, та красивая девушка… — Его голос взволнованно дрогнул. — И если бы те появились чуть раньше, то и не только я, а и она, она… — Ояр замялся, голос его вновь сорвался. — Послушай, что с тобой, почему ты такой странный?

— Она… Норма была у комсорга до тебя? — промямлил я, хотя и старался держаться твердо.

То-то она и расхлюпалась ночью.

— Я же тебе сказал.

— А по какому делу?

Что я так много болтаю? Ясно же, разведывала, чтобы Талису не пришлось зря прогуляться, — комсорг часто задерживался в волостном центре за полночь.

Ояр пожал плечами, на лице его полнейшее недоумение. А в моей башке вспыхнула еще одна гнусная догадка: так вот почему она понесла свою исповедь насчет мужественного учителя! Как же я мог забыть, что в той гимназии до своей карьеры в гитлеровской службе безопасности работал учителем мой отец! Мать уже ничего о нем не говорила, не разрешала даже имя произносить, но все же в какой-то связи я слышал об этом. О господи, какой я болван!.. Сегодня вечером ома ждет меня — до Талиса, после Талиса, вместе с Талисом… Осис в Риге? Когда она лжет и когда говорит правду? Может, и сама того не знает, какая пластинка вложена в куклу. Я вздрогнул, нервы были натянуты так, что казалось, сейчас дверь распахнется, уже распахивается и войдут Талис с Осисом. Я так таращился на дверь, что заставил и Ояра кинуть быстрый взгляд через плечо.

— Все сказано, — заявил я. — Прошу тебя убраться, я хочу быть один.

Ояр покраснел и вскочил. Было ясно, что в своей комнате я его больше не увижу.

Почему такая тишина? Дом как вымер. И я понял — Лелле больше не веселилась, не смеялась. Лелле замолкла…

34

И снова мы работали. Недалеко от волисполкома на крутом повороте дороги врывали предохранительные столбики. Я и Зентелис, как обычно.

Столбики делали из бракованных бревен, ставили их только для того, чтобы списать нехватку материала. И не хотелось дорожному мастеру идти на это, но как-то же надо выкручиваться, для себя он посовестился взять даже остатки старого моста. Да и дрова ему зимой не понадобятся, он уже нацелился на Ригу. Именно поэтому дистанцию надо привести в полный порядок, чтобы значащееся на бумаге тютелька в тютельку совпало с действительностью (выражаясь канцелярским языком, чтобы зафиксированное в документах соответствовало положению вещей). Сам дорожный мастер с горечью называл это бумажной войной; я хорошо понимал его недовольство: после убийства комсорга сорвалась обещанная помощь комсомольской бригады, прорыв надо было ликвидировать силами самой дистанции, а мы теряем время, занимаясь сущими пустяками. Что делать, сюда везти стройматериал, туда везти, часть бракованная, что-то наверняка пропадет из неохраняемых складов (тут уж где-то промашка и самого Ояра), вот тебе и недостача. Начальство было не в очень дружеских отношениях с нашим мастером, поэтому он не рассчитывал на то, что удастся поладить со своим преемником. До того как он явится, надо, чтобы все было в ажуре; и Ояр разъезжал по округе с потемневшим лицом, в разговоре был краток, раздражен и даже несколько патетичен. Со мной он держался подчеркнуто холодно и официально вежливо. Я бы охотно поговорил с ним непринужденно, дружески, как тогда, когда он, смеясь и размахивая руками, вспоминал былые годы и проделки на улице нашего общего детства. Тогда он был настоящий, отбросил усвоенный тон и самим им созданную скорлупу, положенную «товарищу дорожному мастеру». Несколько раз я мысленно говорил ему: «Ояр, у тебя, наверное, как и у меня, осталась манера всех мальчишек — спрыгивать с трамвая до остановки. Как это было здорово: выбросишь ноги немного вперед и, ударившись подошвами о мостовую, семенишь вперед по инерции. Раз я покатился кубарем и потом с разбитыми коленками неделю пролежал в постели. Хорошо хоть то, что за эту неделю материн гнев прошел и я избежал порки, которую она посулила и на которую вообще-то не скупилась. Бывали случаи, когда она колошматила меня чем подвернется, вопя при этом: «Я из тебя выбью отцовскую пакость!» Так и получилось… А ты, Ояр, брал книги в детском отделении пятой городской библиотеки? Я прочитал все, что там было, Купера, Майн-Рида, Лондона, Жюль Верна, Сенкевича… А вот на детских утренниках в «Палладиуме» ты, наверное, не бывал. Это было шикарное кино, где подростки напрасно канючили у кассы, да они и к кассе-то не попадали, швейцар не пускал. Но по воскресеньям там бывали так называемые утренники, на них показывали культурфильмы для маленьких; я иногда доставал контрамарки и, приплатив двадцать сантимов, мог гордо сидеть на балконе. Утреннее представление уносило в сказочные сады, впоследствии я водил по ним маленькую Лелле. Гидроплан поднимался с прибрежных вод и летел высоко над джунглями Борнео; потом был остров Бали с красивыми островитянками, которые и не думали прикрывать свою красивую грудь, только непонятным образом она производила меньший эффект, чем глубокое декольте белой кинозвезды; снова шли джунгли на Индокитайском полуострове, и в глубине их раскиданные красочные храмы и огромные города, потом было течение Амазонки, пампа, плавучие торосы, сквозь которые с пронзительным шуршанием пробивался ледокол, и еще много всего. Открывался весь мир, яркий, красочный, широкий, и заставлял почувствовать его заманчивость, которая веками увлекала смельчаков за моря и океаны. Шагая из кино домой, я торжественно клялся себе, что, когда вырасту, поеду в прерии, пустыни и джунгли и в Заполярье тоже. И вспомни, Ояр, что мы все были за абиссинцев и надеялись, что итальянские захватчики получат по шее. В газете «Яунакас Зиняс» печатался роман Рутку Тева «Потомок царицы Савской». А потом сенсация с королем, который не пережил «своего» рождества — он должен был стать королем после рождества и, не дождавшись коронации и будущего рождества, вынужден был отречься от престола, потому что полюбил уже дважды разведенную, а этого желудки английских консерваторов не могли переварить. Господи ты мой! О чем только тогда газеты не писали: о Бедфордском епископе, который, отчитывая короля в своей проповеди, показал всю эту катавасию, а сам потом делал невинное лицо, о брате престолонаследника, какой он застенчивый тюфяк, даже своей жене не решался сделать предложение, и за это взялся бывший король, но зато эта жена была не меняющей мужей американкой, а настоящей английской леди, о старшей дочери брата престолонаследника, которой предстоит со временем стать королевой и имя которой напоминает о славном периоде царствования — наивысшем периоде (скептики, правда, полагали, что может произойти поворот в другую сторону и обе тезки станут как бы символами расцвета и заката империи). Потом уже изредка упоминали о дважды разведенной, которая вынуждена была вместо королевской короны довольствоваться званием герцогини. Все знают известное выражение: «Так проходит мирская слава». Эта слава прошла, даже не начавшись. А мы, Ояр, смотрели на лакомства и славу через стекло».

Право, так хотелось от души поговорить, но Ояр молчал, а мне упрямство мешало первым протянуть руку. Может, даже и не упрямство, между нами что-то встало, выросло что-то вроде стены, которую я не мог ни перешагнуть, ни свалить. С Лелле это еще возможно, она молодая, гибкая, а Ояр уже закостенел, и такие переломы заживают плохо или совсем не заживают.

Дорожный мастер появлялся у нас, кратко разговаривал и опять уезжал. Он много колесил по округе, казенный велосипед кряхтел и часто ломался, он чинил его на свои деньги; я не сомневаюсь, что если бы он мог купить недостающие бревна, то незамедлительно вытянул бы кошелек, а не сомнительные акты о списании. Возникшая в силу обстоятельств смесь порядочности и непорядочности в другой раз меня бы позабавила, но сейчас даже дружеское расположение Зентелиса раздражало. Тут еще ко всему к нам подъехал на своей телеге один старикан. Я помнил его по той поре, когда мы строили мост, он возил пиломатериалы. Работящий человек, хорошо заработал, а налоги с него содрали непомерные. Старик собрался ехать в Ригу искать правду — как они смеют считать его частным предпринимателем, когда он работал на своей лошади и своими руками?

— Ну, скажите, — прицепился он к нам. — Советская Конституция запрещает использовать людей, но не лошадей. У моего гнедка права голоса нет, кулаком он меня еще никогда не честил.

Зентелис поддакивал, я молчал. Но, оказывается, старик ждал ответа именно от меня.

— Говорят, что ты, Улдис, парень с головой. Скажи, что делать? У меня есть тысчонка наличными, смогу пожить в Риге, пока не пробьюсь к начальству. Расскажу, что в волости и уезде меня не захотели выслушать. Говорят, теперь всем по справедливости. А какая же это справедливость, если власть велит человеку работать, а потом обкладывает человека налогом, как предпринимателя?

Он теребил меня за рукав, я рассеянно смотрел на седую щетину искателя справедливости и неохотно переспрашивал:

— Так у тебя есть лишняя тысяча?

— Да, и рожь убрал. Поживу в Риге, покамест не пробьюсь к начальству. Что ты на это?

— Что я?

— Один совет, один только толковый совет!

А кто даст совет мне? Я готов заплатить за него не сорок, а девяносто процентов от зарплаты. Опустив голову, я смотрел, как дождевой червяк ползет по вывороченному дерну. Я показал на червяка и пробурчал:

— Раз у тебя есть лишняя тысяча и время, чтобы оставить хозяйство, делай так — три раза поклонись этому червяку, выложи все, что у тебя на сердце, потом мы найдем поблизости, где тут хорошую самогонку варят, и будем пить, пока тебя время не начнет поджимать и денег уже не останется.

Старик захохотал, его седая челюсть задергалась.

— Хе-хе, ну ты и шутник. Все говорят, что язык у тебя бритва, хе-хе! — Потом рассердился: — Мне ведь не до шуточек, поеду в Ригу правду искать!

Остались мы с Зентелисом и стали дело делать. Даже столб врыли с предупреждающим знаком и холмик выложили галькой. Сверкали белые камешки, белые столбики. Пройдут осенние ливни, и станут они серыми и прелыми…

35

Небо было какое-то потускнелое. Паутина путалась по стерне, завывание молотилки напоминало похоронные причитания. Я лежал в канаве, курил и смотрел, как листья уже начинают желтеть. Придут осень и вой ветра, дожди, грязь. Пение молотилки захлебнулось, перешло в тяжелый стон; снова просто вой и снова глухое порыкивание. Куда бежать от этого тусклого солнца, потускнелого неба, причитаний, от самого себя? День за днем я работал на дороге — прокладывали трубы. Придис иногда заглядывал ко мне наверх, больше всего мы говорили об организации колхоза. Сергей Васильич побывал в волисполкоме и отчитал и Придиса и кое-кого еще за врастание в частное хозяйство. Большинство присоединилось к секретарю укома, и Придис подчинился.

— Один против течения не поплывешь, — признал он. — Сергей Васильич говорит, что с врагами надо бороться. А вдруг это меня сочтут врагом? Тут уж не до шуток, что-то готовится.

— Вряд ли, — возразил я, успокаивая больше самого себя. — Тогда готовились к войне, а теперь, когда Советская Армия стоит на Эльбе, когда весь мир устал, Германия вдрызг разбита…

— Надо и непослушных вдрызг разбить, — сердито бросил Придис. Он рассказал, как сверкали глаза у Сергей Васильича, когда тот говорил, разъяснял, призывал и грозил.

Я знаю, знаю, какой он. И меня в тот раз, когда я явился в уком, он обругал не как невинно пострадавшего, а как поделом выпоротого грешника.

— Ох, как тебе надо бы дать по затылку, ох как надо! Если бы тебе уже не всыпали, ей-богу, я бы не удержался. Такие неприятности и хлопоты нам всем доставить! Ты же знаешь, туда, где ты был, легко попасть, но легче из ада вырваться, чем оттуда. Почему ты не рассказал нам, коммунистам, про своего отца?

Остолбенев от такого приема, я только и смог пробурчать, что не считал это существенным и стеснялся об этом говорить.

Мои ответы Сергей Васильича просто разъярили.

— Ну вот! — закричал он. — Какая нежная мелкобуржуазная барышня! В бою, помню, ты был смелый парень, фашистам стыдливо спину не показывал. Какой только мусор у тебя в голове оставили эта гимназия и богатый отчимов дом! Барчук, барчук… Так вот, знай, что никаких секретов у тебя от нас не должно быть. И учись, друг, учись! Тогда увидишь, что в жизни творится. Беспощадная классовая борьба. В зубы тут никому не смотрят — кто не с нами, тот против нас…

Это была моя последняя встреча с Сергей Васильичем. Так мы и не могли понять друг друга, все не могли найти общей струны. Он был хороший солдат, убежденный, целеустремленный, хорошо знал все сказанное вождем. Все его слова. И они были ключом ко всем сегодняшним проблемам, к завоеванию будущего, ко всему. Я-то знал, что с этими словами он кидался под пули. Но неужели так всегда будет? Сергей Васильич сказал:

— Конечно, всегда!

Его карие глаза сверкали, лицо живое, жесты резкие, порой несдержанные. Было и будет. Он умел убеждать других, а может быть, и себя. Но истинная сущность его осталась для меня сокрытой. Между прочим, все, кто знал Сергей Васильича близко, считали его отзывчивым, простым, готовым прийти на помощь человеком. По-латышски он говорил уже здорово. Мне вдруг подумалось: а как у него с анкетой? На бумаге все можно, это я слыхал. А может, здесь был как раз тот случай, когда написанное на бумаге совпадало с истинной сущностью человека? Тогда это и был настоящий человек…

Как бы то ни было, потом он не раз вспоминался мне, часто довольно неожиданно и даже необъяснимо. Примерялся я, что ли, к нему? Или просто все еще пытался вникнуть в него?

Я успокоил Придиса, что, по-моему, совместное ведение хозяйства само по себе вовсе не плохое дело. В принципе трудно возразить против того, что на всех полях кончится гнусное сосуществование хозяина и батрака, землевладельца и безземельного.

— В принципе! — вскипел Придис. — В принципе ты как Сергей Васильич, только неизвестно, что из этого принципа вырастет. Я с детских лет много всяких принципов слыхивал: пастор с амвона, учитель с кафедры все то же долдонили, что писал один такой сладкопевец, Апсишу Ешка. Любите, любите, будьте как братья! Да только с любовью этой каждый больше к девкам норовил лезть, а братья друг другу глотку рвали. Красивые слова — это одно, а вот когда ты потом исходишь и мозоли пузырями, так станешь смотреть, что заработал.

— Все вы будете хозяевами, сообща станете решать, — сказал я, как Ояр.

Придис полагал, что это решение сообща довольно сомнительная штука, уже сейчас по любому пустяку тычут всякие предписания и умные наставления, да еще учат такие люди, которые про земледелие только из газет и знают что-то.

— И чем он дурее, тем у него рот шире, глотка громче, кулаком отважней машет. Как сядут они на должности, да как начнут командовать, так одно болото здесь останется.

— Болота осушают, — возразил я.

Придис разозлился, — если я ему друг, так нечего и зубоскалить.

Гнев он не умел долго держать, хороший парень, но надуться надулся. С Ояром я боролся в себе, тогда как Придис стоял снаружи, примерно там, где я тогда, когда мы оба явились в «Клигисы», слушали рассказы про колдовские шутки Приедкална, бродили по синефиолетовым вересковым холмам. Это время ушло, никто его не вернет, никогда нам туда не вернуться. Придис въелся, зубами и ногтями въелся в «хозяйское звание»; хозяин своей земли, он свои десять гектаров даже окрестить не успел, как Клигис или Налим, а они уже готовы были исчезнуть. За несколько лет произошли вековые изменения, и неведомо еще, куда они приведут, а он держался за прошлый век. Дорогой друг, Апситов Ешка и Матеров Юрис[12] здорово засели в тебе! А ты этого не сознаешь и даже не хочешь сознавать.

Мы еще о том о сем потолковали и дружески расстались. Спустя несколько дней Придис опять был здесь и протянул пачку «Беломора».

— Говорят, что дымок взбадривает, потому и купил. Затянемся!

Я вскрыл пачку. Придис сунул папиросу в зубы, но после первой же затяжки скривился и отбросил ее.

— Не для меня. Слушай, что сегодня было. Ты где работал?

— Дорожный мастер услал меня в тот конец дистанции.

— А меня Густ погнал километров за десять в другую сторону.

— Густ?

— Так вот, Талис крутился возле лесника, но последнее время туда не показывался, решили, что он что-то пронюхал и умотал в Ригу. Но сегодня одна особа (кто это, Густ не сказал) уведомила, что видела вооруженных людей в сарае на покосах у Виесите. Этот сарай удобное место — недалеко шоссе и опять же чащоба, кто в нее нырнул, тот без следа пропал. Густ наскоро собрал нас, сделали мы крюк, обошли сарай. Дозорный нас заметил, но бежать им было уже некуда, а сдаваться они не хотели. Мы через сто шагов друг от друга на опушке, им до зарослей один хороший рывок, но мы садили так, что и мышь не пробежит, головы нельзя поднять. Те забились в сено, редко отстреливались из автоматов, видно, патроны берегли. Густ, он юркий, что твоя куница, подобрался к самому сараю и дает из ручного! Задымился сарай. Тогда они дали оттуда не хуже нашего, но что делать, если огонь со всех сторон. Мы перестали бить, кричим, чтобы выскакивали и сдавались. Потом редкие выстрелы, видно, сами в себя, и сгорела эта развалюха, сено еще и сейчас дымит. Из уезда примчался врач, порылись мы в этой адской жаровне, а там четыре черных головешки… — Придис брезгливо скривился. — Одного опознали — Таливалд…

— А лесникова семья? — спросил я.

— Отца тут же взяли, — впервые за долгие годы Придис вновь назвал своего отца отцом. — Худо будет старику, — добавил еще Придис…

36

Сегодня прокладывали последнюю трубу. Топтались в вонючей грязи. Был и дорожный мастер, разговаривал с Зентелисом, был даже немного болтлив, этот Ояр, — мужчины не болтают, а дело делают. Когда Зентелис этак в шуточку проехался насчет «рабского труда», дорожный мастер торжественно порекомендовал ему прочитать книгу про Спартака, она даст истинное представление о том, что такое рабство.

— Да, — продолжал он, — когда-то история вся была заполнена прославлением королей и тиранов, я еще мальчишкой читал про Наполеона. Как его славословили! А ведь настоящие выдающиеся исторические личности совсем другие люди…

Я смахнул пот, посмотрел на мастера, — взобравшись на камень, он заливался петухом, — и сказал:

— А мне больше всего нравятся фараон Тутанхамон и ассирийский владыка Сарданапал, их знаменитые деяния протекали в давно ушедшие времена.

Ояр сделал вид, что не слышал, и продолжал свое. Видно было, что обиделся, но не очень переживал, для него все неприятности кончились: по материалу отчитался, квартальный план выполнен, даже эта злополучная канава, на которую Ояр уже перестал возлагать надежды, и та проложена. Уездное начальство вынуждено было даже отметить в приказе нашу дистанцию как самую передовую. В какой-то мере это была компенсация за тот месяц, когда Ояр упрямо отказывался сделать «самые необходимые» приписки (на языке дорожных работников это называлось «дать припек»), В тот раз Ояр жаловался, что в уезде на него обрушивались главным образом с таким аргументом: по данным республиканской печати все дорожно-эксплуатационные участки свои планы уже выполнили. Я посоветовал ему ответить начальству, что печати не известно, с каким процентом «припека» выполнены эти планы. Разумеется, я мыслил это как злую шутку. Если бы мне самому надо было это сказать, то поди знай… А может, и сказал бы. Как бы то ни было, но Ояр оторвал этот номер, и эффект был еще тот! Остальные мастера давились от смеха, а недавно назначенный начальник стал мрачнее тучи. Ояру тут же пришили какие-то грехи, чуть ли не антигосударственную пропаганду. Поносили устно и письменно и вот теперь вынуждены хвалить. Хорошее завершение, хоть и уезжал он с горечью, виновата в этом была Норма, но он это умело скрывал.

Мне пришло в голову, а не прослышал ли чего-нибудь Ояр или сам, может, учуял, и это главная причина, почему мы не можем больше ладить. Несчастливо счастливый и счастливо несчастливый. Где тут различие? Одна игра слов.

Ояр вновь разговорился с Зентелисом. На сей раз они стали обсуждать недавно показанный в волостном Доме культуры фильм. Фильм был не о современности, когда любовь показывают как добродетельный придаток к благородному процессу строительства, это была экранизация классики, в которой представала суверенная любовь, чем особенно восхищался Зентелис, который этой весной женился и все еще чувствовал себя так, словно только что вылез из теплой супружеской постели. Он торжественно заявлял, что в жизни человека может быть только одна настоящая любовь, а дорожный мастер сладостноскорбным голосом, интонацию которого мог понять только я, поддакивал:

— А как же! Любовь, она проходит через всю жизнь.

Я снова почувствовал необходимость вмешаться.

— Поди знай. В жизни, как известно, у некоторых бывало несколько любовей, но еще не слыхано было, чтобы одна любовь могла охватить несколько жизней.

Люди посмеялись, наверное, не столько над моими словами, сколько над оскорбленным видом Ояра. Похоже было, что на сей раз он уже достаточно раздражен и охотно бы уехал, но все же оставался до конца. Подводчики еще сыпали щебенку (шустрого старичка я не видел, — наверное, уехал в Ригу), мы еще укладывали на откос дерн. Потом я немного сполоснулся в той же канаве и сел на велосипед, чтобы ехать вовсе не к дому. Ояр проводил меня задумчивым взглядом, наверняка ему хотелось знать, куда я направился. И если бы он спросил, мне этого даже хотелось, ответ у меня уже был готов: «Последний раз к этой «красивой девушке», а потом можешь ты, если только она тебя пустит. Постучи в мое оконце!..» Но Ояр не спросил.

Может быть, в моей поездке уже не было никакого смысла, может быть, это было неумно и даже бестактно. Но в моей природе есть что-то педантическое, ко всему прочему меня угнетало сознание, что я не поставил точку; мне необходимо было воздвигнуть непреодолимый рубеж между собой и тем, что я считал невозвратимым прошлым. Злости у меня не было, только горечь и тяжесть, такая, что мне стало почти безразлично, что переживает Норма. Возможно, что в некотором отношении я сын своего отца, но теперь и это безразлично.

Я заметил Норму у ручья на лугу. Она задумчиво мыла ноги. Никого она не ждала, моих шагов не слышала и даже вздрогнула от приветствия.

Она встала, вся такая стройная, вся как натянутая струна. Босиком стояла она на зеленой луговой траве, в легком платьице, обрисовывающем тело, со светлыми волосами, красивая, очень, очень красивая.

— Довелось вот заехать, — сказал я и с неудовольствием заметил, что прозвучало это ужасно глупо.

— Я надеялась, что ты приедешь, — ответила она без деланной приниженности.

Нет, черт подери, тяжело быть таким, каким хотелось бы.

— А вот Талис, наверное, нет…

— Я это знаю, я сама выдала его Густу. Он меня использовал, мне это надоело. Только Осиса я еще боюсь… А вдруг он явится?

Я смотрел на нее и думал: «Нет, это чертовски тяжело, и все же надо кончать. Крутиться на такой карусели — одни вопят, чтобы придержали, другие блюют, а я спрыгну, у меня кости крепкие».

Норма:

— Осис несколько раз поминал тебя, теперь я понимаю, что он думал именно о тебе. Он говорил: это замес мой, пусть у него чахотка, но такие твердые, упрямые глаза. У кого, спрашиваю я. А он заставил меня замолчать своим взглядом.

Мой отец, наверное, уже вошел в те годы, когда мужчины начинают заботиться о продолжении «своего рода».

Я сказал:

— А ты удачно отделалась от Талиса и переметнулась к Густу. У него есть все возможности охранить тебя от Осиса.

— Не говори так! — воскликнула Норма. — Ты не смеешь говорить такие слова… — В глазах у нее были слезы, но голос звучал твердо, почти зло. — Густ не думает сделать меня тряпкой, чтобы вытирать свои сапоги. Я знаю все, что у тебя против него, и все же ты не прав в своей правоте. Густ, может, и плохой человек, но он человек. Осис — не человек, у него нет совести.

Норма дрогнула, словно собираясь протянуть мне руки.

— Улдис, ведь я же тебе нужна?

— Нет, ты мне не нужна, — сказал я. — А зачем ты можешь быть мне нужна? Как тебе такое могло прийти в голову?

Тогда что же тебе надо?

Ее голос так же, как и лицо, утратил всякое выражение. Наверное, это было очень гнусно, но я чувствовал удовлетворение, что могу ей сказать:

— Я приехал сказать, что тебя никто ни в чем подозревать не будет. Талис с прочими мертвецами, разумеется, будет молчать. Знаю только я, а я не скажу, можешь быть спокойна. Будь счастлива!

Я поднял брошенный велосипед и уехал. Как это в тот вечер, хрипя и задыхаясь, пел Эрнис? Началось, как сказка, и кончилось, как сказка, словами: «Вот и конец!» Бедная вечная любовь, ты как смородина, пропущенная через соковыжималку, весь красный цвет пропал, осталось чистое удобрение.

Талисова компания тогда в школе орала: «Не при на рожон, пусть ноги скользят, зато об дерьмо расшибиться нельзя!» Дерьма вокруг Талиса стало уже выше головы, оставалось только утонуть. Магазин. Люди облепили прилавок, как мухи сироп. Продавщица еле успевала срывать пробки. Горечь пива в моей глотке, хмель в голове. Бутылка, вторая, третья, кто-то схватил меня за плечо. Густ! Совсем такой же, как несколько лет назад: плечистый, суровое лицо, угрюмый. В голове мелькнуло — шарахнуть его бутылкой по голове! Удержал меня не страх, озарение, приходящее именно в минуты опьянения. Ну ладно, справедливость как будто на моей стороне, именно как будто. Допустим, что в человеческие руки попали бы весы, безошибочно показывающие справедливость и несправедливость каждого. И вот стрелка показывает: у этого подлости пятьдесят процентов, голову ему долой! И этому, и этому, и многим другим. В этих добра больше пятидесяти, оставить в живых, так сказать, «на семя». Чистая работа, после этого на свете остаются только паиньки, всех плохих вывели под корень. Нет, зло и добро созданы самим человеком, это вовсе не, как сказал бы философ, извечно существующие категории. «Человек — мера всех вещей». Нас тут было две меры, и третья — пустая бутылка, которая сейчас гулко разобьется о Густову, о мою или еще чью-то голову…

Густ сказал:

— Выйди, мне надо тебе что-то сказать.

Я еще подумал было, какой прок выслушивать каждого, но все же пошел за ним. Так получилось, что стали мы как раз в том самом месте, где когда-то я на краткий миг встретился с Нормой. Воспоминание это как будто впилось в меня железными зубами. Густ бросил по сторонам настороженный взгляд, а я не мог высвободиться из этих железных зубов.

— Ты опять заварил хорошую кашу, потому прими мой совет.

Какой совет? Очень мне нужны всякие советы!

— Этот бандит рассказал жене лесника про тебя. Дурень ты! — В голосе и лице Густа чувствовалось удивление. — Голыми руками скрутить такого! — И опять промолчал. — Если мой начальник узнает про это, тебя никто не спасет.

Пивной хмель вдруг рассеялся, но окружающий мир был все такой же странный, размытый.

Густ продолжал:

— Я сам насчет этого — могила. Но вот та сучка… У нас ведь не шутят. Поди знай, кому поверят, кому нет. Ты парень правильный, и ты промолчишь. Послушай меня, сматывайся поживей отсюда, поживи в Риге с годик без прописки. Там много таких ошивается.

— Отсюда?!

— Тебе же все равно куда. Это я тебе как человек говорю.

Все равно? А может, и впрямь все равно. Свободный человек…

Голос Густа:

— Я тебя честно предупреждаю, знаешь, что мне будет, если ты проболтаешься. Но я не могу иначе… Это не шутка. Еще есть время спастись, самое время.

37

В памяти Яниса Смилтниека рисуется день, когда Ояр появился в его квартире. Янис, взобравшись на стул, вешал выстиранные шторы на окно в большой комнате. Лаймдота командовала:

— Этот угол повыше, здесь зажми, здесь прихвати…

Звонок в дверь, и высокий парень неуклюже топчется в передней.

— Ояр поживет у нас, пока получит место в общежитии.

Парень бросил быстрый взгляд на хозяина квартиры. Что скажет тот? Но видно было, что Ояр не думает проявлять робости. Глаза у него были смелые, открытые.

На столе дымилось картофельное пюре, благоухала жареная свинина — семейная трапеза, семейный уют. Семейная опора, отец семейства — небольшой животик, размеренная речь, рассудительность. Человек научился жить, умеет жить, учит жить. Он не был жестокосердным, понимал и других. Старший брат Ояра женился и ждал третьего наследника, в его однокомнатной квартире уже негде повернуться, тогда как Смилтниеки-Карклини свою обширную квартиру сохраняли только благодаря особым отношениям Яниса с домоуправом. Сейчас у них двое детей, но не помешает и жилец, который не будет претендовать на часть жилплощади по ордеру. Бывают же случаи, когда такие временные жильцы становятся потом чуждым телом, в жизни всякое бывает, но этот женин родич выглядел честным парнем.

Янис Смилтниек понимал, что от него ждут решающего слова, и был уже готов доставить удовольствие женщинам, отнесясь к Ояру благожелательно. Он согласился. Лаймдота пригласила всех к столу, и, вкушая ужин, они продолжали взаимное знакомство. Ояр учится, борется за будущее — свое и всех народов, много уже сделал в области сельского дорожного строительства, в восстановлении разрушенных мостов. Нелады с начальством? Гм, вот это уже никуда не годится, можно ведь и ладить, с каждым можно договориться, если только захотеть. Человек, который с умом, делает, как велит начальство, и своего не упустит.

Янис Смилтниек не сказал этого Ояру, свою мудрость он никогда не выкладывал открыто, отвлеченные разглагольствования были не в его духе, к тому же здесь все относится к прошлому, исправить и повернуть уже ничего нельзя. К тому же и Ояр о многом промолчал, ни словом не упомянул Улдиса, и, таким образом, в семье Яниса Смилтниека о возвращении Улдиса было не известно до поздней осени, когда об этом рассказал приехавший Придис. Но тогда Улдиса Осиса в тех местах уже не встречали. Да и потом Ояр неохотно говорил об этом бывшем своем работнике, и не ненависть замкнула его рот, тут было что-то другое, но Янис этого не понимал.

Летом Ояр куда-то уехал на практику, осенью вернулся, и его опять прописали временно. Янису женин родич уже совсем понравился: тихий, приличный, без претензий, всегда старается уладить все сам, очень самостоятельный и, главное, честный. С таким нечего бояться, что начнет ловчить, добиваясь ордера. Студенческая стипендия была не бог весть какая большая, но он умел откладывать из зарплаты про запас, летом нашел хорошо оплачиваемую работу, был бережливый, непьющий и никогда не просил родичей дать ему в долг. На предпоследнем курсе поступил на работу в мосто-дорожное управление. Факультетское начальство не разрешало студентам работать, теперь это смешно выглядит, когда везде стараются сочетать обучение с работой, а тогда строительные инженеры учились только на стационаре и боже упаси, если кто-нибудь из-за работы пропускал лекции! Многие студенты в таких условиях были вынуждены отчислиться и получить дипломы позже, уже в других вузах. Но Ояр бросил работу и факультет окончил все-таки в Риге. Потом он снова уехал в провинцию (теперь говорят «периферия»). О себе Ояр оставил наилучшие воспоминания не только в семье Смилтниеков, но и на работе, и в университете. Писал, но все реже и реже. В последний год учения и в письмах Ояр несколько раз упоминал Улдиса, а ведь вначале этого не делал. Можно было понять, что с этими воспоминаниями связано что-то неприятное. И Янис Смилтниек вспоминал о нем, хоть не с такой яростью, как в сегодняшний вечер. Только что полученное от Ояра письмо отравило его болезненным ядом сожаления. Нежность овевала все, что он думал об Улдисе, и даже чувство утраты. Молодость его прошла, друг пропал без вести. Только имя осталось… И вот это ирреальное пространство, из которого выходит Улдис, костлявый, усталый, с язвительной усмешкой в краешке рта…

38

Улдис:

— Сегодня наша бригада всего только маленькую крышу просмолила, у ребят свирепая жажда; судьба бригады зависит полностью от меня, а я за всех работать не хочу. Это мое дневное задание, когда бригаду представляю только я. Другие появляются вечером, все они рижане и работают в каком-то строительном управлении. Сам начальник — маленький черный человечек, по-русски он говорит с жутким акцентом; как-то я произнес французскую фразу, которую помнил еще с гимназических лет, он радостно откликнулся, видно, что его французский куда лучше моего. Как-то на улице мне показалось, что я заметил отца, я поспешил к нему, но это был не он. А если бы был он?

Ах, в жизни каждая человеческая личность сталкивается со многими неизвестными. Ты, человек, никогда не можешь быть уверен, что тебя не переедет пьяный шофер. Недели две назад я шел мимо вокзала, меня задержали два милиционера и третий в штатском. «Предъяви документы!» — потребовал лейтенант. Я достал паспорт, лейтенант поизучал фотографию, уставился на мое лицо, штатский был неподвижной маской. Они перелистали все странички. «Как давно в Риге?» — спросил милиционер. Волнение сковало мне язык, они решили, что я плохо понимаю по-русски, штатский переспросил по-латышски. Я сказал, что сегодня приехал, и сообразил, что выгляжу я не таким. Им некогда было долго со мной возиться, отдали паспорт — иди. Опомнился я только перед дверью своей квартиры. Я приготовил ужин, но так и не поел, завалился на кровать и все курил.

Ночь. Вокруг меня тьма. Нормы больше нет со мной, остались только воспоминания о ней и ее страхе.

Утром звонок, железное дребезжанье будильника. На работу, получай свою пайку.

Человек хочет жить, в этом его сила и его слабость. Но чтобы начать новое, подведем черту под старым, приговор прошлому пусть будет пропуском в будущее.

Пусть! И я созываю всех людей, которые были со мной последний год. Идите как судьи, или как свидетели, или как обвинители, а может, просто как хорошие товарищи. Один не может жить, один человек не может работать, один человек не может и оценить жизнь. И они появляются на мой призыв; я снова вижу спокойное выражение лица того молчаливого партизана. Он не говорит — у человека, который давал показания своей жизнью, все права не повторяться. Я говорю:

— Товарищ, я помянул тебя в День Победы; Сергей Васильича я не мог поздравить в этот день, потому что находился в таком месте, где меня не особенно-то хотели выслушивать. Слова я передал, и я был с другими, Сергей Васильич вручил мне твой автомат. Слева на его прикладе были три зарубки, Сергей Васильич сказал, что я должен вырезать не меньше справа. И впрямь, с полным правом я мог бы сделать еще больше зарубок, я просто этого не делал. В одинаковых обстоятельствах люди поступают одинаково, да вот не совсем.

Идет Сергей Васильич. Он суров.

— Улдис, ты все не перестанешь дурить! Я говорю открыто, если ты еще раз влезешь в историю, я тебя выручу, как только могу, но потом надаю по шее, прямо кулаком вколочу в твою упрямую башку правильные установки. Что это за философия! Человек — кукла в руках судьбы, может быть, даже в руках бога?! Смех один… Сам ты был куклой, попадавшей сломя голову из истории в историю.

Но я возражу ему:

— Во-первых, философия куклы и комедианта не моя, ее придумал не то Тоцис, не то Коцис, не помню, как точно звали это баптистское ботало. Я нередко дурачил этой философией, вы же знаете, что у меня такой нрав, только бы подразнить других. Куклой была она — Норма. Ояр видел, как она в последний момент напоминала смятую куклу. Я шутник и комедиант, таким меня звали многие, если не ошибаюсь, и вы тоже. А если я часто поминал судьбу, то потому — и этого никто не оспорит, — что в жизни многое от нашей воли не зависит. Например? Рождение человека определяется не его волей и желанием так же как в большинстве случаев и его смерть. Я мог бы назвать болезни, против которых мы полностью бессильны, и явления природы, и пульсацию всей вселенной. И я никогда не бывал куклой в те минуты, когда дело зависело от моей воли. То, что я передал вам слова, было не игрой судьбы, а сознательным решением; я сознательно взял и оружие партизана, а ведь Зента обещала прятать меня до конца войны, я бы легко укрылся. Я шутник и комедиант, поэтому меня не любила святая, ограниченная простота, я часто просто дразнил ее своей волей, хотя это и было опасно. В своей жизни я допускал немало оплошностей, не всегда мне все было ясно и сейчас не все ясно, но зато я видел, как этот всемудрый философ и проповедник теории куклы и комедианта Тоцис, для которого не было ничего неясного, для которого все вещицы были разложены по своим местам и полочкам, остался в дураках. Сергей Васильич, вы слышали, что Сократ сказал: «Я знаю только то, что ничего не знаю».

Да, Сергей Васильич никогда не поддавался обстоятельствам, а хотел преображать обстоятельства на основе правильных идей. Я это признаю без насмешки; в бою он был смел, в поединке с нежеланием Придиса вступать в колхоз неотступен, и он победил по всем линиям. Придис впоследствии признавался: «А чем мне плохо в бригадирах? И Марите больше не надо надрываться, растит сына, нянчит девочку. Дуролом я был, за свои гужи держался». В жизни есть своя логика. Но знал ли Придис значение ученого слова «логика»? Это мне неясно.

С Ояром мы поссорились, мы знали, что каждый думает о другом, поэтому держались на приличном расстоянии. Но если бы произошло неожиданное — в жизни бывают всякие сюрпризы, — пришли бы представители закона и юстиции и официально спросили:

— Подсудимый Улдис Осис, вам инкриминируется соучастие в убийстве комсорга. Вы отпустили убийцу, когда он был в ваших руках. Отвечайте по совести всю правду: правдив ли тот вариант событий, который вы изложили свидетелю Янису Смилтниеку, будто совершили это сознательно, или вариант номер два, изложенный свидетелю Ояру Виганту, что убийца от вас сбежал?

— А какая разница? Только в первом случае мне грозила статья, а во втором общественное порицание. Но ведь, уважаемые судьи, вы спрашиваете о фактах. Комсорга убили не после, а до моей последней встречи с Талисом, так что…

— Итак, вы встретили его после убийства и не задержали его?

— Но я же не знал, что он до этого убил…

— Итак, который из вариантов? Это следствие, а не шутки.

— К сожалению, я люблю шутки, хотя они не всегда мне удаются. — Я вспоминаю, что для Клигисовой бабушки божий храм это было такое место, где царит священная серьезность, я же такого места еще не нашел. Мой отец говорил: «У каждого своя природа, и против нее не попрешь». Отсюда упрямые глаза и усмешливая морда. Но пусть он исчезнет, во мне нет ужаса, только большая тяжесть, когда вспоминается отец. — Видите ли, судьи, оба эти варианта справедливы, потому что, по сути дела, это один вариант: я не довел дело до конца, потому что просто не продумал все до конца.

А в жизни надо думать вперед. Хорошее слово «вперед», его пишут на плакатах и в стенгазетах, в призывах и воззваниях, его без устали твердят положительные герои на подмостках и громкие репродукторы на углах… И все же солнце каждый день всходит, и жизнь движется вперед, и, как люди ни стараются, не могут затаскать и замызгать великий смысл этого слова. И я повторяю: «Человек хочет жить, в этом его сила и его слабость». В эти чертовски тяжелые дни я отрубил от себя все прошлое. Репродуктор кончил бубнить, послышалась музыка, мелодичная, немного щемящая. А раз щемит, — значит, это жизнь, мертвому, тому безразлично. И вдруг я почувствовал, как дыхание наполняет мои легкие, как сердечная мышца гонит кровь. Я живу, и мой дальнейший путь проходит по этой жизни, какая она есть, и это и есть вперед. На перекрестке громыхает трамвай, гудит автомашина, щемит эта странная музыка, на дворе визжат дети, и где-то в пыльной путанице улиц девичья улыбка. Как все просто, как все удивительно сложно. Что мы упрощаем, что мы усложняем? Скажи мне ты, тогда я скажу тебе! Я сознаю, что стою накануне тех дней, которые начну заново, — веди меня дальше, я хочу жить! Что это значит? Я хочу еще многое узнать, я хочу учиться… Это в каком же вузе, уважаемый гражданин, а документы какие представите? Хватит тебе зубоскалить. Придет время, и узнаем! Хочу работать, что-то сделать… На творческой или на руководящей работе? А рекомендации, а какую анкету и автобиографию представите? А я тебе еще раз говорю, хватит зубы скалить! Комедиант-то я, а не ты! Я шутник! Я хочу вобрать полной грудью этот мой город с его дымами, я люблю его, люблю и то неведомое, что несет будущее и на которое у меня такие же права, как у любого. Человеческая жизнь — это движение от прошлого к будущему. Но двигаться — это не значит двигаться любым образом. Ползком я не пробирался никогда и в лимузине никогда не поеду. А почему никогда? Такси стоит рубль с полтиной километр. А во что ценишь то, что повезешь с собой как неотвязный багаж? Э, его я брошу на первой развилке, так тому и быть. Так хочется жить, когда тебе всего четверть века! И постигать хочется уже не конструкции, а жизнь в целом. Отрезать прошлое, пробить брешь в давящей стене и уйти в толчею жизни.

И вдруг Улдис в упор взглянул на Яниса Смилтниека:

— Ну, дружище! Стало быть, ты на прежнем месте? Крепко держишься! И создал себе жизнь по своему желанию. Ты хотел не воевать, а наслаждаться уютом, в лоне семьи. И преуспел: в пороховом дыму тебе не пришлось закоптиться, комфорт у тебя, положение, любящая жена. И, значит, ты не кукла в руках судьбы?! Ха! Ну, не кривись, будто вместо моего лица личина комедианта…

Лелле проводила меня до машины. Это был не рейсовый автобус, а просто обтянутый брезентом грузовик. Она уже не была светлой, не была звонкоголосой. Утро было светлым, утро было звонким, утро как будто издевалось над нами.

— Ты вернешься, Улдис. Ты должен вернуться!

— Не знаю, — сказал я. Конечно же, я не знал, смогу ли когда-нибудь вернуться, а еще меньше знал, желаю ли вообще вернуться. Лелле, видимо, поняла это.

Тихо, но решительно она сказала:

— Я буду ждать тебя. Долго…

Она не обещала ждать меня вечно. Она будет ждать только долго, пока жизнь не превратит ее в другого человека, наполнив новым содержанием. Я это понимаю, все мы становимся не такими, меняемся; это происходит незаметно, зато неотвратимо. Откуда у нее это понимание, кто ее этому научил? Наверное, страдание, которое я невольно внес на заре девичьей жизни. И все же туча, хоть и черная, не смогла затмить солнце. Это ее утро. А мое?

Вперед, к будущему! Долгоиграющая пластинка, вечно крутящаяся пластинка, остановки нет, заднего хода тоже нет. А впереди? Тоже новое утро? Кладбищенская яма?

Я уезжал от Лелле. Сел в этот закрытый кузов, мотор взревел, зафыркал, машину затрясло на ухабах. «Не смотри назад, тебе надо смотреть, куда едешь», — приказал я себе и припал лицом к прорези в брезенте. Так получилось, что взгляд мой упал на зеркальце сбоку от кабины водителя. В нем были придорожные деревья, они хранили воспоминания о Норме, о моем отце, Придисе, Марии; там были мои исхоженные шаги, моя дорога, Лелле под хлещущим лицо ветром. Я стремился к ней, к будущему, но оно убегало. Это было ужасно — машина увлекала меня вперед, но то, к чему я стремился, отступало все быстрее. Лелле поглотило облако пыли…


Улдис уехал по шоссе, хорошо знакомому Янису Смилтниеку. Но это была не Янисова дорога. Клубилась дорожная пыль, грохотала трудовая жизнь, как молот по огромной наковальне, где куют и перековывают все: мысли, взгляды, оценки, самих людей. Улдис обретался где-то в том же самом городе, делал свое дело, думал свои мысли, но к Янису Смилтниеку больше не возвращался, словно его никогда не было, словно он даже отпечатка следа не оставил после себя. Время все смывает, сглаживает, как морская вода стирает каждую надпись на прибрежном песке. Был, и больше нет.

Глубокая ночь. Снаружи темнота, суровое дыхание ветра, и снова тишина, тишина — до самой бесконечности, до вселенских глубин.

«Все течет», — сказал эллинский философ. Куда, почему? Из-за той высокой звезды, которая сияет в чернейшей ночи на небе?

Янис лег на кровать, закинув руки за голову. Ночь стояла на страже возле него, и думы шли беспокойной чередой…


1970

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Учительница жизни (лат.).

(обратно)

2

«Ради рабства и голода?» «Ради свободы и хлеба!..» (нем.).

(обратно)

3

Помни о смерти! (лат.).

(обратно)

4

Работа услаждает жизнь! (нем.).

(обратно)

5

Герой латышскою эпоса Лачплесис был рожден от медведя; исполинская сила его заключалась в медвежьих ушах. Лишившись их, Лачплесис гибнет в пучине, увлекая за собой воплощение немецкого гнета — Черного Рыцаря.

(обратно)

6

Куколка, Здесь производное от Аннеле.

(обратно)

7

«Страдания молодого Вертера» (нем.).

(обратно)

8

О. Калпак (1882–1919) — бывший офицер русской службы, один из активных создателей вооруженных сил, боровшихся против Советской Латвии.

(обратно)

9

Кровь и честь! (нем.).

(обратно)

10

«Моя честь — верность» (нем.).

(обратно)

11

«В кружке тонет больше, чем в море» (нем.).

(обратно)

12

Апсишу Екаб, Юрис Матер — латышские писатели XIX века, для которых характерна приверженность к патриархальному укладу и религиозному смирению.

(обратно)

Оглавление

  • Кукла и комедиант роман
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  •   34
  •   35
  •   36
  •   37
  •   38
  • *** Примечания ***