КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 405081 томов
Объем библиотеки - 534 Гб.
Всего авторов - 172334
Пользователей - 92057
Загрузка...

Впечатления

greysed про Эрленеков: Скала (Фэнтези)

можно почитать ,попаданец ,рояли ,гаремы,альтернатива ,магия, морские путешествия , тд и тп.читается легко.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
RATIBOR про Кинг: Противостояние (Ужасы)

Шедевр настоящего мастера! Прочитав эту книгу о постапокалипсисе - все остальные можно не читать! Лучше Кинга никто не напишет...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
greysed про Бочков: Казнить! (Боевая фантастика)

почитал отзывы ,прям интересно стало что за жуть ,да норм читать можно таких книг десятки,

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Архимед про Findroid: Неудачник в школе магии или Академия тысячи наслаждений (Фэнтези)

Спасибо за произведение. Давно не встречал подобное. Читается на одном дыхании. Отличный сюжет и постельные сцены.
Лёхкого пера и вдохновения.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Stribog73 про Зуев-Ордынец: Злая земля (Исторические приключения)

Небольшие исправления и доработанная обложка. Огромное спасибо моему украинскому другу Аркадию!

А книжка очень хорошая. Мне понравилась.
Рекомендую всем кто любит жанры Историческая проза и Исторические приключения.
И вообще Зуев-Ордынцев очень здорово писал. Жаль, что прожил не долго.

P.S. Возможно, уже в конце этого месяца я вас еще порадую - сделаю фб2 очень хорошей и раритетной книжки Строковского - в жанре исторической прозы. Сам еще не читал, но мой друг Миша из Днепропетровска, который мне прислал скан, говорит, что просто замечательная вещь!

Рейтинг: +5 ( 7 за, 2 против).
Stribog73 про Лем: Лунариум (Космическая фантастика)

Читал еще в далеком 1983 году, в бумаге. Отличнейшая книга! Просто превосходнейшая!
Рекомендую всем!

P.S. Посмотрел данный фб2 - немножко отформатировано кривовато, но я могу поправить, если хотите, и перезалить.
Не очень люблю (вернее даже - очень не люблю) править чужие файлы, но ради очень хорошей книжки - можно.

Рейтинг: +7 ( 8 за, 1 против).
Serg55 про Ганин: Королевские клетки (Фанфик)

в общем-то неплохо. хотя вариант Гончаровой мне больше понравился, как-то он логичнее. Ощущение, что автор меняет ГГ на принца и графа. с принцем понятно и внятно. а граф? слуга царю отец солдатам... абсолютно не интересуется где его дочь и что с ней. ладно, жену не узнал. но ведь две принцессы и мамаша давно живут у нового короля и без проблем узнают Лилиану

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
загрузка...

Домино (fb2)

- Домино (пер. Сергей Леонидович Сухарев, ...) (и.с. Игра в классику) 0.99 Мб, 526с. (скачать fb2) - Росс Кинг

Настройки текста:



Росс Кинг Домино

Пролог: Лондон, 1812

Припомнить бы, когда мне в последний раз случалось обращать речь к такому вот миловидному юноше?

Мальчик — из соответствующего возраста он вышел едва-едва — сидит на диванной подушке у моих ног, похожий на студента (быть может, он и есть студент?), гибкий юнец — больше восемнадцати ему никак не дашь. На нем белое одеяние, вероятно, долженствующее изображать toga virilis[1], и кожаные сандалии, на затылке венок из виноградных листьев (одному Богу известно, где он их раздобыл). Греко-римскую тематику избрал на нынешнем маскараде не он один: по нескончаемым коридорам лорда У*** снуют туда-сюда сатиры и минотавры, среди которых мелькает время от времени какой-нибудь Цезарь или Нептун. В дверном проеме возникнет иногда очередная маска и виновато скроется, оставляя нас наедине в нашей комнатушке.

Почему среди этого счастливого собрания мальчик предпочел мое общество всем другим — для меня загадка, ибо, надобно сознаться, моя — Джорджа Котли — внешность мало чем привлекательна.

Ростом я, правда, довольно высок, но голова на поникшей шее словно бы вечно кланяется невидимым балкам, а удлиненные конечности согнуты дугой, которую стягивает дубовая трость, служащая мне необходимой поддержкой. От недобрых мальчишек мне приходилось слышать, что мой нос по форме — ни дать ни взять рог для пороха (хотя мне ни разу не попадался рог для пороха, густо усеянный прыщами и бородавками), по цвету же схож с виноградом. Голая, в буфах, макушка прячется под пудреным париком, но толстые заросшие уши, из которых торчат пышные пучки седых волос, по большей части остаются, увы, на виду. Кожа под париком болезненно-желтая, исключение составляют только крупные темные веснушки; в чуть меньшем изобилии они усеивают также морщинистый лоб и щеки. Тусклые серые глаза сочатся влагой, временами капли скатываются по щекам, превращая лицо в подобие оплывающей свечи; вечно поджатые губы — следствие давней уже потери почти всех зубов. Немногие оставшиеся можно наблюдать только в тех редких случаях, когда я изображаю на своей малоприятной физиономии улыбку или (чаще) оскал.

Да уж, внешность у меня не из лучших, даже для человека на шестом десятке. Но в этот вечер, к счастью, почти все ее дефекты можно упрятать — под маской или за складками длинного черного плаща. С первого взгляда и не определишь, молод я или стар, красив или уродлив и даже — мужчина или женщина. В том-то все и дело: я на маскараде. А для чего нужен маскарад? Не для того ли, чтобы спрятать от других — или даже от себя самого — свое истинное я?

Однако я нисколько не обманываюсь насчет моего молодого собеседника. Что бы ни предполагал этот миловидный юноша обнаружить под моей маской, интереса он ко мне не испытывает ни малейшего. Он (чтоб его!) даже не поднимает на меня глаз, поглощенный созерцанием куда более привлекательного личика, которое получил из моих рук. Именно этот портрет и свел нас чуть раньше среди кружащихся в гостиной пар — фарфоровая миниатюра моего собственного изготовления. Я уронил ее на пол — уверяю, чисто случайно, — и этот вострый юнец был так любезен, что достал ее из-под хозяйского шахматного столика красного дерева, куда ее занесло после столкновения с туфлей одного из танцоров. Возвращая мне миниатюру, он в недобрую секунду скользнул по ней робким взглядом, а всех робких молодых людей, которым когда-либо попадалось на глаза это лицо, ожидала одна и та же участь. В этом мне можно верить, ибо к подобным ему робким молодым людям в свое время принадлежал и я сам.

— Бога ради, кто это? — Он взглядывает на меня, а потом опять на прекрасную приманку у себя в ладони. Эдакое сочетание импульсивности и трогательного mauvaise honte[2] Портрет похож на оригинал? Второй такой красавицы мир не видывал! Молю, сэр: она сейчас жива?

Я поднимаю руку, останавливая этот поток вопросов, и красивое лицо юноши наливается румянцем. Наполнив две чаши крыжовенным вином, я пододвигаю ему одну из них, а сам между тем достаю из его ладони изображение и, пропуская мимо ушей протесты юноши, прячу в складках своего венецианского плаща. За дверью звучат раскаты смеха; это другие маски веселятся в галерее и восьмиугольной гостиной, где, дабы развлечь собрание богинь, дриад и прочих ряженых, играет струнный квартет.

Не знаю, виновато ли в том общее тяготение к античности, но в сидящем у моих ног с открытым, без маски, лицом юноше я увидел Ганимеда кисти Корреджо: вчерашний мальчишка, розовая кожа, обилие кудрей и большие, желудевого цвета глаза. Ганимед… Да, присвою ему, за незнанием настоящего, имя Ганимед, ведь много лет назад, таким же зеленым юнцом и — по совпадению — в той же комнате, я сам получил это прозвание от женщины, портретом которой он только что любовался.

— Итак, — произнес я, — вас интересует прежде всего миниатюра, ее оригинал, а не я — художник.

Он снова приготовился возражать, но я не дал ему такой возможности.

— Отлично. Понял. Вас поразило в самое сердце ее лицо. Что ж. Да, портрет верен оригиналу, если я не переоцениваю свои способности художника. Не сочтите за нескромность — сходство схвачено удачно. Я был влюблен в нее тогда, отсюда такая живость цвета и рисунка.

— Как же хороша, — повторяет без особой надобности Ганимед, и я мимолетно спрашиваю себя, какое чувство при этом испытываю: зависть или удовольствие от того, что написанная мною безделица разожгла в нем такое пламя.

— Что до вашего второго вопроса, — продолжаю я, — то нет, ее нет в живых. Она умерла более четырех десятков лет назад. Вы влюбились в портрет мертвой женщины, — добавляю я с некоторым нажимом, желая понаблюдать, как он от этого удара вновь зальется румянцем, подобным вину, которое мы пьем. — Да! Изящная шейка, которую вы так любовно разглядывали, побывала в руках палача на Тайберне, перед глазами грубой толпы.

— Эта женщина была преступницей? Невозможно поверить!

— Красивые женщины тоже совершают преступления. — Я стараюсь, чтобы в моих словах прозвучали цинизм и знание света.

— Но… кто она была? — Любопытство взяло верх над боязнью или иными чувствами, какие возникают при виде подобного мне, старого и уродливого незнакомца. — Пожалуйста… как ее звали?

— Ее фамилия ничего вам не скажет, — заверяю я, зажигая трубку от тонкой восковой свечи. — Мне она была известна как леди Боклер. Но было у нее и другое имя — им пестрели брошюры, плакаты, листки с балладами, на всех углах расписывавшие ее «чудовищное злодеяние».

— Чудовищное злодеяние?.. Вы должны рассказать мне ее историю, — требует он.

Я предлагаю ему щепотку табака, но он мотает головой. Короткое время я молча пускаю клубы дыма.

— Пожалуйста, сэр, расскажите мне ее историю, — повторяет он.

— Ее история — одновременно и моя, — наконец произношу я. — Если хотите услышать ее историю, сперва придется выслушать мою. Я должен заявить о своей личной заинтересованности в этом деле. Рассказ о ней должен предваряться рассказом обо мне.

— Так расскажите, — произносит Ганимед, желающий, не вставая с подушек, погрузиться в бурные облака неведомого мира и подставить лицо его опасным вихрям.

И я вновь пытаюсь припомнить, случалось ли мне прежде обращать речь к такому вот юноше — красивому и исполненному страстного интереса.

— Впервые она встретилась мне здесь, — начинаю я неспешно, — в этом доме, и ночь была вроде нынешней. С народом и музыкой. Наряды тогда были еще причудливей. Я слегка поранился, и она привела меня в эту самую комнату…

Но тут мне на глаза попадается наш хозяин, лорд У***, показавшийся за дверью в галерее. Несносный юный выродок с манерами французского капера, одетый по случаю маскарада в генеральский мундир. Не иначе как взял на себя — довольно непатриотично — роль Бонапарта. Поймав мой взгляд, он хмурится за маской, косит глазами и — вульгарнее некуда — высовывает язык.

— Здесь я не могу продолжать, — говорю я своему новому приятелю. — Но если вы придете завтра вечером ко мне домой…

— Завтра вечером у меня, быть может, пропадет интерес, — живо откликается он. — Буду ли я еще помнить ее лицо? Вдруг его вытеснит из моей памяти другое, встреченное за порогом этой комнаты.

Итак, он кокетлив, мой Ганимед.

— Это верно, — соглашаюсь я. — Но если вы все же явитесь завтра вечером ко мне домой — ручаюсь, после этого вы никогда ее не забудете.

— Грандиозное обещание, особенно если оно дается молодому человеку. Быть может, — добавляет он, — чересчур грандиозное.

Осушив свою чашу, он вскакивает на ноги и, прошелестев своим белым одеянием, теряется за порогом комнаты в теснящемся пантеоне костюмированных божеств.

Задержавшись, я приканчиваю крыжовенное вино и стряхиваю пепел трубки в холодный очаг. Затем, загасив одинокую свечу на пристенном столике и поправив домино, тоже направляюсь в гостиную.

Вскоре я замечаю своего Ганимеда: он танцует с долговязой пастушкой — дочерью старого пэра, вкушающего покой среди роскоши своих ямайских владений. Какова наглость! Но тут на меня внезапно накатывает меланхолия и я завидую этим двоим: их молодости, суетности, чувствам, которые они друг к другу испытывают, — пусть даже притворным или мимолетным.

Однако через час, перед самым уходом, я вижу подлетающего ко мне Ганимеда и настраиваюсь на более человеколюбивый и оптимистический лад. Приподняв маску и дергая меня за рукав домино, он шепчет: «Итак, завтра? В девять…»

Глава 1

Начну с самого начала. Я родился в 1753 году в деревне Аппер-Баклинг, графство Шропшир. Перед моим рождением цыганка предрекла матери, что из меня вырастет преуспевающий торговец или выдающийся государственный деятель. К счастью, мать, будучи женой священника, не придавала значения языческим суевериям; для той же профессии она предназначила и меня, вопреки пророчествам о будущем величии. Отец, носитель духовного звания, также отверг безапелляционно высказанную цыганкой мысль, будто ключ к нашим личным качествам следует искать в чайной заварке или в линиях ладони; по его мнению, таковые сведения содержались, скорее, в лице человека: форме головы, расположении глаз, длине носа, ширине губ, очертании бровей, наклоне челюсти. На доказательство этой теории он потратил немалую часть жизни и без счета почтовой бумаги, итогом же трудов стал научный трактат, озаглавленный «Совершенный физиогномист». Что за судьба проглянулась ему в пятнах и порывистых гримасах юношеской физиономии его отпрыска, о том он умолчал, но, во всяком случае, планы матери относительно моего будущего не вызвали у него возражений. Намеченная родителями перспектива не приводила меня в восторг, тем не менее, как второй сын, я не мог не подчиниться их желаниям, сколь ни были они противны моим собственным мечтам о славе литератора или бешеном успехе моих живописных полотен в салонах и выставочных залах на континенте.

Однако со смертью моего старшего брата Уильяма в предначертанном мне будущем произошли изменения. Когда брату исполнилось восемнадцать, для него был приобретен офицерский патент, но его военную карьеру оборвала, во время битвы у порогов Миссисипи, мушкетная пуля, выпущенная индейским вождем. Дальнейшие перемены последовали ближайшей весной: вслед за Уильямом в могилу сошел, унесенный лихорадкой, и отец, не успев, к сожалению, закончить «Совершенного физиогномиста». Поскольку отец к финансовым делам относился с философической небрежностью (он надеялся, что успех его трактата повлечет за собой избавление от всяких подобного рода забот), моя мать, овдовев, осталась без гроша. С учетом изменившихся обстоятельств было решено, что по достижении семнадцати лет я отправлюсь в Лондон и свяжусь там со своим родственником, сэром Генри Полликсфеном. Сэр Генри был не только двоюродным братом моей матери, но также человеком богатым и влиятельным, говоря короче, обладателем того самого общественного положения, какое, согласно невероятному пророчеству цыганки, должно было достаться мне.

Прежде чем покинуть отеческий дом, я должен был зарубить себе на носу, что намерение устроить свою судьбу при помощи родственных связей осуществимо не иначе как через самую тонкую дипломатию, поскольку с того времени, как мать начала поощрять ухаживания отца, внутри семейства наметился разлад, после свадьбы перешедший во вражду. Яблоком раздора (он длился ровно два десятка лет) послужил, как я понял, кусок пашни, который примыкал к владениям моего деда, а также молодой человек, законный собственник этого участка, как нельзя лучше годившийся деду в зятья. К досаде деда, моя мать не пожелала сделать этого юного кавалера законным собственником своей руки, а сохранила, невзирая на уговоры и угрозы, верность моему отцу.

И вот утро после моего семнадцатого дня рождения застало меня на дороге в Лондон; на багажном седле я вез с собой двенадцать гиней, смену платья, три рубашки с кружевными манжетами, две пары шерстяных носков, коробку с красками, свернутую трубкой замусоленную рукопись «Совершенного физиогномиста» и, наконец, треуголку, которая в прежние времена венчала более почтенное, морщинистое чело — а именно, чело автора вышеупомянутого трактата. Иными словами, при мне было все мое земное достояние, и, полагаясь на эти скудные ресурсы, а также на рекомендательное письмо матери к ее почтенному родственнику, я устремился в неизведанные глубины большого города.

Второй и последней моей опорой в Лондоне был мой друг Топшем, или лорд Чадли, как я мог бы назвать его теперь. Знакомством и завязавшейся затем дружбой с Топпи я был обязан тому, что мой отец выполнял для предыдущего лорда Чадли различные богослужебные обязанности, в последний раз — прошлым летом, и связаны они были с погребением. Топпи сделался наследником обширных владений, не только в Шропшире, но и в графстве Корк — следствие приверженности одного из его предков Кромвелю. Вознамерившись влиться в высшее общество, мой друг прибыл в Лондон через месяц-другой после меня, но путь из Шропшира он избрал кружной и авантюрный, через множество городов, в том числе Париж и Константинополь. Кроме того, прежде чем пуститься в дорогу, он провел два месяца на португальском побережье: годичный курс наук в менее здоровых местностях континента нанес его организму такой урон, что пришлось подкреплять себя мучительным курсом ртутной терапии.

По прибытии в столицу верный дружбе Топпи разыскал мое скромное жилище на улице Хеймаркет, расположенное над лавкой пастижера; вернее, разыскал меня лакей, который просунул в дверь лавки печатную визитную карточку. Впоследствии Топпи много раз обещал свести меня с Достойными (как он выражался) Особами, которые, говорил он, оценив достоинства моих портретов и пейзажей, с готовностью окажут мне материальную поддержку. Это великодушное предложение пришлось тем более кстати, что мой родственник до сих пор не откликнулся на попытки к нему приблизиться. Сколь бы ни был справедлив постулат «Совершенного физиогномиста», что хорошее лицо является «лучшей рекомендацией для его обладателя», сэр Генри, увы, никак не соглашался принять этот, отчаянно ему навязываемый документ к рассмотрению; общаться со мной он предпочитал через высокого мрачного привратника, который, при последнем моем визите в красивый дом на Куинз-Сквер, грозился отходить меня палкой, если я не прекращу канючить. После новых и новых неудач я с готовностью принял приглашение Топпи участвовать вместе с ним в светском рауте у лорда У***, пэра, известного своим общительным характером, однако не вполне уважаемого в beau monde[3] из-за некоторых страниц своей семейной истории.

Именно в его доме, на третьем месяце своего пребывания в Лондоне, я свел знакомство с леди Петронеллой Боклер и ее сомнительным приятелем Тристано. Нынче эти имена далеко не так известны, как в прежнюю пору; Тристано, не сходивший в свое время с языков герой скандалов и сплетен, брошюр и печатных объявлений, встретился мне уже старым, почти всеми забытым человеком, а сейчас они оба уже пятый десяток лет покоятся в могиле. Лишь я один остался, чтобы рассказать историю их жизней; на недолгие месяцы орбиты этих комет схлестнулись с моей и навсегда изменили ее течение.

Не подрывая интереса к дальнейшим моим воспоминаниям, должен поставить вас в известность (если вы еще не догадались сами), что ни процветающего торговца, ни выдающегося государственного деятеля, ни даже поэта или видного живописца из меня не вышло. Фортуна не сулила мне также получить хоть какую-нибудь материальную поддержку из рук моего родственника сэра Генри Полликсфена. Можно подумать, вся моя жизнь ушла на то, чтобы опровергнуть пророчество цыганки. Я — убийца, должен признаться в этом с самого начала, и даже те, кто ведать не ведает о моем преступлении (за которое я наказан разве что собственной совестью), признают, что из меня вышел моральный урод, подонок, поносимый каждым, кто хотел бы зваться добродетельным человеком. Однако я попрошу вас повременить с суждением, а сперва послушать мою историю — или историю леди Боклер, или историю Тристано — смотря с какой стороны к ней подступить.

Глава 2

При иных обстоятельствах я пошел бы пешком, ведь от моей квартиры над лавкой мистера Шарпа было рукой подать до дома лорда У*** на Сент-Джеймской площади. Но поскольку приглашение исходило от Топпи, он счел себя обязанным нанять перевозочное средство (свой всем известный не в меру пышный экипаж он приобрел позднее), и вот в девять часов мы шумно двинулись по Хеймаркет в двух портшезах, несомых коренастыми потными носильщиками.

Надобно оговорить сразу, что, пробыв в Лондоне два месяца, я тогда впервые выбрался в приличное общество. Этим, наверное, можно объяснить, хотя и не оправдать, то, о чем будет рассказано далее. Правда, я несколько раз посетил Рейнла-Гарденз в Челси, где заплатил полкроны за удовольствие обойти вокруг Ротонды и наблюдать фейерверк в присутствии Достойных Особ, а на прошлой неделе мне довелось пить за здоровье короля в обществе Топпи и его новых друзей после концерта в Воксхолл-Гарденз. Однако преимущественным образом я вынужден был довольствоваться более скромным и трезвым обществом, каковое составляли мистер Шарп и его семейство, количеством восполнявшее то, что проигрывало в качестве. Эту дружескую привязанность не одобрял Топпи, который часто напоминал мне, что у изготовителя париков, обремененного семью голодными ртами, едва ли возникнет когда-либо желание заказать живописцу портрет или пейзаж.

На подходе к дому (среди залитой лунным светом площади, где теснились со всех сторон коляски, фаэтоны, портшезы и глянцевые, запряженные четверками кареты в брызгах загородной грязи), Топпи принялся сыпать уверениями, что на сегодняшнем сборище круг моих знакомых дам может существенно пополниться. Я не всегда был так уродлив, как теперь, и в глубине души лелеял робкую надежду на женитьбу, потому увлеченно слушал описания различных мисс и леди. Превознося компанию, с которой нам предстояло встретиться, Топпи дал понять, что мне нужно только произвести благоприятное впечатление и вскоре меня начнут осаждать заказчики своих карандашных и живописных портретов. Дальше он повел рассказ о знаменитом портретисте, соучредителе Королевской академии, сэре Эндимионе Старкере, который, как он предполагал, собирался почтить собрание своим присутствием. Едва ли найдется в Европе видная персона, уверял он, не перенесенная на полотно искусной кистью сэра Эндимиона; лорд Норт, герцог Графтон, Эдмунд Берк, лорд Рокингем, маркиз де Помбаль, мадам де Помпадур, даже сам король Георг — все они, а также многие прочие, послужили в свое время моделью этому отмеченному славой джентльмену.

— Я встречался с сэром Эндимионом раз или два, — добавил Топпи, — и не сомневайся, Джордж, если увижу его сегодня, непременно вас познакомлю.

К тому времени, как мы вышли на бодряще-прохладный воздух (стоял ранний сентябрь), эти слова, как в свое время пророчество цыганки, представились мне твердым обещанием, не исполнить которое невозможно.

В дверях Топпи назвал наши имена, и мы были пропущены внутрь ливрейным лакеем, которому вручили свои шляпы. Пожилой страж склонился в почтительном поклоне, однако мне показалось, что отцовская треуголка, украшенная перьями, а также ряд других деталей моего туалета не произвели на него того впечатления, какое он постарался обозначить. Ради такого случая Топпи одолжил мне один из своих кафтанов, а также пару башмаков с золочеными пряжками — Томас, его лакей, немало потрудился, наводя на них глянец. Но вот мои камзол и штаны не отвечали требованиям момента; более того, они регулярно служили мне по воскресным утрам уже год или два, что, на мой взгляд, отразилось на их состоянии чересчур заметно.

Наверху мы обнаружили гостей в великолепной гостиной, с резными карнизами и богато декорированными стенами: в витых листья аканта, золотых снопах и венках из жимолости. Топпи представил меня нескольким значительным особам женского пола, которые, низко присев, принялись с опущенными веками благосклонно выслушивать мои комплименты. Я собрался было ангажировать одну из них на менуэт, однако Топпи, извинившись, повлек меня в восьмиугольную комнату, со стенной отделкой из красного бархата и антикварными мраморными бюстами на консолях. Там только что собрала обильную дань аплодисментов за исполненную арию певица, обладательница красивого меццо-сопрано, и слушатели взялись за карты, чтобы возобновить ломберную партию.

— Она не пришла, — убитым голосом пробормотал Топпи в свой кружевной галстук.

На вечеринку он явился из-за леди Сакариссы Ласселлз — а вернее, его привела сюда надежда вновь ее здесь увидеть. Он познакомился с ней прошлым вечером на Тоттнем-Корт-роуд, где мы в «Чайных садах Адама и Евы» играли в голландские кегли. Я тут же заподозрил, что леди Сакарисса, дочь недавно провозглашенного пэра, оставила в душе моего друга неизгладимый отпечаток: в ее присутствии он заиграл вдохновенно, исполнившись необычной жажды победы.

Я последовал за Топпи в переполненную гостиную, где мы отведали пунша. За пуншем Топпи просвещал меня насчет имен и званий сановных гостей, но, завидев наконец личико леди Сакариссы (она оживленно беседовала в другом конце комнаты с группой игроков), тут же умолк. Извинившись, он поспешил в уголок под канделябр, где вскоре у них с леди Сакариссой начался обмен приседаниями и поклонами.

Я же перевел взгляд на других гостей — Достойнейших Особ, как назвал их почтительным шепотом Топпи, когда мы взбирались по парадной лестнице, похожей на мраморный каскад, текущий меж парами каннелированных колонн. Это были самые богатые, родовитые, блестящие фигуры бомонда, сплошь надушенные и напудренные; их шляпы украшали золотые кружева, шпаги — серебряные рукоятки, тела облекали наинаряднейшие придворные туалеты, парчовые, в гофрированных оборках. На чьей-то белой груди сияло бриллиантовое ожерелье — дар Индии или Аравии; в чьей-то высокой, искусно сплетенной прическе играли при свечах рубины, меж тем как носительница этого сооружения заливалась смехом в компании красивого юного джентльмена с мушкой на нарумяненной щеке. На декольтированных лифах некоторых дам, в красивых каскадах их волос я с изумлением обнаруживал детали моды, поистине из ряда вон выходящей: букеты свежих цветов, виноградные гроздья и даже мелкие овощи, словно бы там и произраставшие, или же крошечные модели карет, в которые были впряжены игрушечные лошадки. Что подумали бы обо всем этом добродетельные и здравомыслящие матроны Аппер-Баклинга, спросил я себя.

Но — вот уж чудо из чудес — иные джентльмены не уступали дамам в необузданной эксцентричности нарядов, далеко перешагнувших границы привычной моды. Туго стянутые камзолы и штаны поражали глаз смелым узором, наподобие африканской зебры, или же яркими цветами, заимствованными у павлинов и канареек; из часовых карманчиков свешивались неимоверной длины золотые или серебряные цепи, на которых болтались блестящие часы (а то и две пары) явно несообразного размера. Каждый из этих франтов в одной руке сжимал крошечный бинокль, через который довольно критически озирал собравшихся, а в другой — гигантскую трость, декорированную желтыми кисточками. Попеременно он откладывал эти предметы в сторону, чтобы пригладить шелковый галстук, завязанный большим бантом под подбородком, или поправить миниатюрную треуголку, которая покоилась не совсем на его голове, а скорее — на труднодосягаемых высотах парика. Уравновесив таким образом композицию своего туалета и узрев в бинокль какую-либо интересную для себя особу, франт пускался в противоположный угол помещения чудной, на цыпочках, походкой, выдававшей, как можно было заподозрить, страшные муки из-за не в меру узких штанов и тесных, малюсеньких башмаков.

И все же, какие прекрасные наряды то и дело выхватывал глаз! И какие благородные черты! Я узнал видного члена платы общин: он беседовал со знаменитым актером, сыгравшим недавно роль Отелло на сцене «Друри-Лейн»; поблизости старая герцогиня — приятельница короля — обменивалась сплетнями с неким адмиралом и неким послом (оба были в больших пудреных париках); слева, по соседству от меня, известный своим любвеобилием пэр склонялся в глубоком поклоне перед высокой дамой, чье лицо было скрыто черной маской.

Единственным из гостей, не способным похвалиться ни богатством, ни родословной, ни чинами, — помимо, разумеется, меня самого — был, по всей видимости, пожилой джентльмен, всецело ушедший в созерцание пряжек своих башмаков. Его пудреный парик и элегантный, вполне соответствующий случаю наряд могли бы произвести гораздо большее впечатление, если бы не иссохшие члены и увядшее лицо, которое я сравнил бы по колориту и фактуре с растрескавшейся корочкой на яично-молочном креме, когда этот последний моей матери не удавался. Густая сетка морщин и болезненный цвет кожи делали этого господина похожим на египетскую мумию. Он занимал плетеный стул у окна, к которому периодически обращал взор, когда уставал любоваться своими пряжками; можно было подумать, он тревожно ожидает чьего-то прихода.

Описанный гость выглядел не настолько выигрышно, чтобы надолго приковать к себе мое внимание, и вскоре я обратился к другим, более духоподъемным персонажам. Начались танцы, и я, осушив вторую чашу пунша, подумывал присоединиться к кружащимся на паркете парам. Однако, поскольку большая часть компании недавно прибыла из Длинного Зала в Хэмпстеде, леди не расположены были танцевать менуэты. Я попытал счастья у нескольких юных чаровниц, но все они ответили вежливым отказом, сославшись на упадок сил после предыдущей ассамблеи. При всем том я не мог не заметить, как буквально через несколько минут все они поочередно испытали новый прилив энергии (на сей раз приглашение исходило от юного лорда).

Оставив свои замыслы, я обнаружил себя в компании троих джентльменов: они заметили мой неуспех у дам и великодушно позвали к карточному столу, на партию в вист. Когда я признался, что не обучен этой игре (вспомните, что я вырос в семье священника), один из них терпеливо объяснил мне ее смысл и правила, другой же, изъяв у меня чашу, любезно наполнил ее вновь. Некоторое время мы ставили по три пенса, и я, оказавшись способным учеником, быстро наловчился и вскоре разбогател на полкроны. Новые друзья принялись поздравлять меня и расхваливать мой ум. Они просили дать им отыграться — я незамедлительно согласился, поскольку мне понравилось их общество, а кроме того, фортуна до сих пор взирала на меня благосклонно. Мы удвоили ставки и возобновили игру. Я почти не сомневался, что увеличу свой выигрыш, но после единственной удачной партии везение от меня отвернулось, а затем окончательно перешло к одному из моих соперников, мистеру Ларкинсу, джентльмену с биноклем и тростью, украшенной кисточками. Соответственным порядком я лишился не только выигранной полукроны, но и всей прочей своей наличности. Партнеры не отказывали мне в возможности восполнить потери, однако пришлось сослаться на плачевное состояние моего кошелька.

— Поймите, на сегодняшний день я всего лишь бедный художник, пока что неизвестный миру. Однако, — поспешил я добавить к этому признанию, — считаясь весьма искусным портретистом, я с немалыми надеждами смотрю в будущее.

Это заявление не оставило моих компаньонов равнодушными.

— Я еще прежде заметил, что вы неглупый юноша, — отозвался партнер мистера Ларкинса, джентльмен в красной, как кларет, жилетке, затканной серебряными нитями. Когда я назвал свою профессию, он улыбнулся с одобрительным видом и тут же поспешил мне на помощь. Под толстым слоем пудры и мышино-серыми мушками его лицо хранило выражение любезности и благорасположенности. — Уверен, вы сможете поправить свои дела, как в картах, так и в профессиональных занятиях, — продолжал он, — посему я готов ссудить вам гинею или даже две, чтобы наша игра продолжилась.

Одарив меня еще более добродушной улыбкой, он вытащил кошелек, сшитый из меха горностая, достал оттуда несколько монет, положил на стол и толкнул в мою сторону. Отказаться от столь щедрого предложения, подумалось мне, значило бы пойти против приличий; игра меня к тому же очень занимала, поэтому я без дальнейших раздумий взял монеты. Вновь, на сей раз по моей просьбе, ставки были удвоены, и, вооружившись курительными трубками и пуншем, мы весело взялись за карты. Фортуна, однако, не проявила ко мне такой благосклонности, как соперник, и две гинеи незамедлительно отправились вслед за проигранной ранее полукроной. Мне снова пришлось вывернуть свой кошелек и признаться, что проигрался в пух.

Соперники выказали предельную снисходительность. Мистер Ларкинс с партнером дружно посетовали на это — несомненно, временное — невезение и предложили воспользоваться их финансовым содействием. Сдавшись на их великодушные уговоры, я принял из того же горностаевого кошелька еще три гинеи и присоединил к прежнему долгу. Я старался как мог, но играл все так же несчастливо, и оказался неспособен выплатить как последнюю, так и предыдущую ссуду. Джентльмен в кларетовой жилетке воспринял стоически потерю пяти гиней и указал мне адрес на Сент-Олбанз-стрит, куда я могу, если сочту удобным, принести через два дня свой долг.

«Мне и днем с огнем не сыскать нигде пяти гиней», — должен был бы я признаться любезному джентльмену. Однако я боялся, что, высказав сомнение в своей платежеспособности, подведу человека, который мне поверил. Поэтому я сказал, что его предложение вполне приемлемо, вслед за чем он обменялся улыбками с мистером Ларкинсом, который складывал в кошелек свой выигрыш, и с мистером Сторчем — менее словоохотливым джентльменом, моим партнером, понесшим такие же потери, как и я.

— Теперь нам придется с вами расстаться, — произнес джентльмен с Сент-Олбанз-стрит, пока все трое дружно вытряхивали пепел из трубок, — но я с нетерпением буду ждать нашей встречи на следующей неделе, Котли, и, надо сказать, не только из-за своих заблудших пяти гиней. Спросите сэра Эндимиона Старкера, — заключил он и вместе с остальными исчез в толчее кринолинов, турнюров и тростей с кисточками.

Можете себе представить, как я был потрясен, узнав, что проиграл пять гиней не кому-нибудь, а самому сэру Эндимиону Старкеру, джентльмену, который перенес на полотно черты столь многих Достойных Особ, включая даже и короля. Не сомневаюсь: в следующие минуты мое лицо могло служить примером тесного соседства противоположных чувств — нетерпеливого предвкушения и мучительной растерянности. Но… судьба свела меня с достойнейшей из Достойных Особ, человеком, достигшим вершин в профессии, к которой я мечтал приобщиться, и, осознав это, я подумал, что, в конечном итоге, моя неудача в картах не столь уж фатальна.

Отойдя от карточного стола, я занял один из буковых стульев у окна и, притаившись в тени тяжелой камчатной занавески, стал размышлять о том, как справиться с ситуацией или даже обратить ее себе на пользу. Со временем я заметил, что выбрал себе место рядом с тем самым пожилым джентльменом, который прежде попался мне на глаза. Ни пряжки на туфлях, ни окно его больше не занимали — всеми заброшенный, он, казалось, погрузился в дремоту, давая мне случай получше его рассмотреть. Роста он был немного ниже среднего, но, при коротких конечностях, которые заканчивались совсем уже миниатюрными ладонями и ступнями, обладал внушительным брюхом, туго натягивавшим его бледно-зеленый, с желтоватым отливом камзол. На небольшом, кремового цвета личике выделялся своими размерами костистый нос — ни дать ни взять клюв ястреба-перепелятника. Кончик этого изогнутого клюва подобием клещей сходился с выпуклым бритым подбородком, почти полностью скрывая из виду крохотный рот. Время от времени это стянутое отверстие судорожно приоткрывалось и делало мимолетный выдох, орошая брызгами галстук, потом захлопывалось, как пасть черепахи. Ноги этого странного создания, в шелковых чулках одного цвета с камзолом, были вытянуты в разные стороны, а голова так низко склонялась вперед, что оставалось гадать, как долго на ней продержится парик.

Наблюдая это существо, я почувствовал беспокойство, словно встретил на веселом празднике призрачного посланца далеких недобрых сфер. Я перехватил тревожные взгляды одного или двух гостей — они тоже как будто проницали некую трагическую тайну, вторгшуюся в этот сверкающий огнями зал; но я не был уверен, что правильно истолковал выражение их лиц, поскольку они тут же отворачивались.

Вскоре я забыл о странном старике и стал прислушиваться к беседе двух своих соседок, которые прятали лица за складными японскими веерами. Они обсуждали нашего хозяина — я его еще не видел.

— Его светлость давно живет на Сент-Джеймской площади? — спросила одна из них, приведя в правильное положение несколько апельсинов и бананов, венчавших ее лоб.

— Да, дорогая, — отозвалась ее приятельница (прическу последней украшала миниатюрная ветряная мельница, подвижные крылья которой сверкали драгоценностями). Томный голос этой дамы выдавал привычку повествовать о всевозможных бытовых мелочах. — Всю жизнь. Дом арендовал еще его отец. — Она помолчала. — Вы его, конечно, помните?

— Да, растяпа-торговец, если не ошибаюсь? Говорили, он потерял состояние в Компании Южных морей.

— Добро бы только состояние.

— Да что вы?

— А вы не слышали? О его жене, леди У***? — Чуть погодя она добавила свистящим шепотом: — Скандал первостатейный!

В чем заключался знаменитый скандал с участием матери нашего хозяина, мне — по крайней мере в тот вечер — узнать было не суждено: не успели дамы, снизив тон до недоступного посторонним шепота, возобновить разговор, как чудак справа от меня, заметно встрепенувшийся при упоминании леди У***, внезапно выпрямился. Затем, бросив на дам испуганный взгляд, он поспешно вскочил и с проворством, трудно совместимым с его годами и прежней нетвердостью в движениях, пустился в бегство за порог гостиной.

Любопытствуя, как откликнутся окружающие на эту странную выходку, я огляделся: дамы, давшие, судя по всему, ей толчок, ничего вроде бы не заметили, равно как и остальные гости. Можно было подумать, что я, сидя у окна, наблюдал исчезновение бесплотного духа, никому другому не видимого.

Беседа двух дам между тем шла полным ходом, и я вновь различал слова, однако обсуждаемый предмет поменялся, и тон, взятый в отношении некоторых гостей, задел меня как чересчур вольный. Напомню: в ту пору я оставался весьма добропорядочным молодым человеком. Я был немало смущен тем, что, зажатый у окна как в ловушке, вынужден наблюдать сцены и выслушивать щекотливого свойства сплетни, для меня отнюдь не предназначенные. Узнав о потерях предыдущего лорда У*** в Компании Южных морей, я вспомнил о своих собственных недавних долгах, и буйное веселье окружающих не помешало мне слегка вздрогнуть.

Новый стакан пунша несколько вывел меня из равновесия, в ноздри ударил пряный запах духов (ранее казавшийся легким и освежающим), потолок с хрустальной восьмиугольной люстрой качнулся над головой. Решив, что пора выйти на воздух, я поднялся со стула и покинул переполненную гостиную. При отступлении я нечаянно толкнул плечом певицу, из уст которой полилось в ответ отнюдь не то ангельское меццо-сопрано, что при исполнении арии. Я кое-как извинился, миновал, спотыкаясь, двери и пустился вниз по лестнице.

Я успел уже пройти, цепляясь за перила, полэтажа, и только тут заметил, что лестница становится все ниже и она ничуть не похожа на парадный мраморный каскад, который часом или двумя ранее привел меня в гостиную. Она заканчивалась площадкой, где перекрытие подпирали две пары каннелированных колонн с резными девизами в промежутках. В стенных нишах помещались урны и живописные полотна, а также гипсовые слепки классической скульптуры. Мое внимание приковали к себе прежде всего картины. На них были изображены итальянские пейзажи в манере Клода Лоррена, на большей же части — толстощекие джентльмены в военной форме. Некоторые из портретов, выполненные с редкостным искусством, принадлежали, вероятно, кисти великого сэра Годфри Неллера. Горделивые воинственные лики, хмуро взиравшие из своих золоченых рам, были отмечены теми признаками величия, которыми я в заветных мечтаниях наделял своего выдающегося родича: наяву мне его, увы, повидать пока не удалось.

Блестящий ряд мужских лиц (предков лорда У***, как я, естественно, предположил) дополнялся лишь одним женским: молодая леди в костюме турчанки стояла, уперев руку в бок, и кокетливо-пренебрежительно, как умеют женщины, взирала на портретиста. Она не отличалась, наверное, безупречной красотой: нос был длинноват, глаза посажены чересчур близко, фигуре недоставало хрупкости и изящества, чтобы соответствовать моим юношеским представлениям о красоте, но ее облик взволновал мое воображение и даже внушил некоторый трепет. Полуприкрытые веками глаза, острый взгляд которых был направлен прямо на меня, выражали ту крайнюю степень высокомерия, какую тщетно силились присвоить себе джентльмены при шпагах и эполетах. Одеяние было наброшено на ее плечи несколько небрежно, приоткрывая грудь, совершенство которой подчеркивал крупный драгоценный камень в форме слезы, темно-красного цвета. Я не мог не задуматься о том, кем она была — не актрисой ли? А может, состоятельной куртизанкой, хорошо известной при дворе Карла И? Или, подумал я, вспомнив пересуды об отце лорда У***, турецкой невольницей, привезенной с благоуханных берегов Леванта, из какого-нибудь шумного караван-сарая? В иное время и при лучшем освещении я промедлил бы у картин дольше, чтобы изучить мастерски выполненные детали этих внушительных физиономий. Но глаза мои слишком устали, а легкие требовали свежего воздуха, поэтому я быстро пересек площадку и устремился в коридор, где по обе стороны виднелось множество закрытых дверей (как я предположил, там были помещения для мытья посуды, кладовые, винные погреба и спальни слуг). Дергать наудачу за дверные ручки мне не хотелось, поэтому я продолжал следовать вперед и вскоре достиг конца галереи, где за крутым поворотом скрывался тесный чуланчик.

Тут за моей спиной послышались шаркающие шаги — каждый второй или третий сопровождался стуком трости, тяжело ударявшей в плиты пола. Они медленно приближались, и в их звучании, а особенно в сбивчивом ритме трости, чудилось нечто зловещее.

Внезапно я сообразил, что мне здесь не место, и потому пробрался в чулан (это была крохотная гардеробная, где из мебели имелся лишь один стул из красного дерева) и затаил дыхание, прислушиваясь к совсем уже близкому стуку. Но дверь я затворил неплотно и приник к щели, любопытствуя поглядеть на своего преследователя. Вскоре я узнал в нем того самого старика-привратника, в бархатной накидке с капюшоном, опиравшегося при ходьбе на изогнутую трость. Вспомнив, какими безжалостными взглядами мерил он треуголку моего отца, я решил не обнаруживать себя и отпрянул в глубь чулана. Послышался скрежет задвижки, шорох с усилием открываемой двери и голос привратника:

— Signora![4] Этот оклик прозвучал довольно пренебрежительно, и можно было догадаться, что за ним последует увещевание. — Signora! 'Вы ведь не осмелитесь опять…

Из-за двери отозвался, тоном столь же далеким от уважения, женский голос; звучал он маловразумительно, словно его обладательница плохо владела навыками членораздельной речи.

Лакей, не меняя интонации, продолжил:

— Вам не следует показываться наверху — в особенности сегодня.

Неестественный женский голос отозвался мяуканьем на еще более высокой ноте.

— Вас предупреждали, — нараспев произнес лакей.

Вновь непонятные звуки — злобное тявканье испуганной волчицы.

— Если вам так хочется, можете оставаться в саду хоть целую ночь!

Дверь, закрываясь, звякнула, стук палки раздался снова; когда лакей достиг поля моего зрения, капюшон на нем был откинут. Только когда стук и шаркающие шаги окончательно стихли, я осмелился выбраться из своего убежища. Первым делом ноги понесли меня обратно к площадке, но любопытство вновь оказалось сильнее страха, и я принялся осторожно осматривать галерею в поисках потайного выхода в сад. Двери в полутьме не обнаружилось, однако под потолком виднелось маленькое окошечко, до которого, с помощью стула, уворованного из чулана, я сумел дотянуться. Я приподнялся на Цыпочки и, затаив дыхание, выглянул наружу. Вначале мне ничего не было видно. Затем мое внимание привлек какой-то движущийся предмет. Из темного сада на меня, задрав голову, смотрел старый чудак, недавно бежавший из гостиной; его близко посаженные глаза затенял капюшон, хрупкие плечики прикрывала бархатная накидка. Из груди моей вырвалось восклицание, похожее на давешние невнятные звуки, — хотя испугался я не только странного старика, но и легкой поступи, послышавшейся у меня за спиной.

Я обернулся навстречу неведомому пришельцу, стул от резкого движения качнулся, сам я тоже потерял равновесие; поэтому вместо высокой дамы в черной маске (это она ко мне приблизилась) мой взгляд остановился на сводчатом потолке, расписанном купидонами в лентах и аллегорическими изображениями Времени и Любви. И лишь чуть позже, приподняв голову, я узрел лицо, в котором воплотились все мои юношеские представления о совершенной красоте.

Глава 3

— Пожалуйста. — (Темнота.) — Пожалуйста, сэр. — (Свет.)

Я так изрядно приложился головой к терракотовым плиткам пола, что прошла добрая минута, прежде чем мне удалось вновь сфокусировать взгляд на beau ideal[5] живом воплощении женской красоты. Я зажмурился — раз, другой, третий: удивительное лицо все так же смотрело на меня, и в его чертах я заметил выражение нежнейшей заботливости. Выше виднелась пышная прическа, на просторах которой обитали, заключенные в дутое стекло, большая зеленая гусеница и несколько других насекомых. По случайности или согласно замыслу, там и сям от этого поражающего воображение изобилия волос отделялись крупные пряди; ниспадая черными водопадами, они сбивались вокруг ушей и на затылке в подобие легкой пены. Шею, длинную, с изящным изгибом, невероятно стройную, охватывало ожерелье из драгоценных камней, блеск которых даже при слабом освещении ранил мои наболевшие глаза. Обладательница этих сокровищ была одета в декольтированное платье, задний край которого терялся в туманной дали, а изукрашенный фронтиспис грозил вот-вот утопить меня в волнах материи.

— Глотните самую малость, и силы к вам тотчас же вернутся, — произнес мягкий голос, и губ моих коснулась миниатюрная фляжка, прятавшаяся в одной из бесчисленных складок этого неохватного одеяния. — Сделайте милость — глотайте.

Я покорно приложился к фляжке, хотя ее содержимое не породило во мне желания быстрее встать на ноги. Я ждал, что дама будет недовольна, но ее рука, бережно поддерживавшая мой затылок, принялась совсем уже ласково его поглаживать. Незнакомка развернула веер, и мой лоб освежили порывы легкого ветерка.

— Это, верно, сон, — произнес я вслух. — Где я?

Ангел-исцелитель коснулся моей щеки жестом, выражавшим, казалось, не только заботу, но и более нежные чувства; складки пышного платья охватили меня еще теснее. Онемев, я наблюдал высоко-высоко на своде волшебный танец Купидона, Времени и Любви…

Позднее — в последующие дни, когда я вспоминал это лицо, — в мои мысли неизменно вторгался пассаж из «Совершенного физиогномиста»: «Великий Платон (писал мой отец во вступительной главе) полагал в физической Красоте верный Признак Красоты душевной; внешний Облик, а именно Физиогномия, говорил он, рисуется глубинными Свойствами Натуры. Равно и его достойный Ученик Аристотель усматривал тесную Связь между Телом и Душой; Свойства Характера, такие как Мягкость, Доброта, Глупость и прочие (писал он в «Физиогномонике»), легко определяемые по физическому Облику Человека, проявляют себя в его Лице. К сему мы можем добавить: Лицо есть Маска Души, с той только Разницей, что она не прячет того, кто ее носит, а, напротив, обнаруживает его Качества Наблюдателю».

Но в те минуты, когда надо мной склонялось, участливо морща лоб, изысканно-прекрасное лицо незнакомки, я задавался вопросом, для чего такой красивой даме может понадобиться маска. В последующие недели, думая о леди Петронелле Боклер (так она мне представилась), именно этот вопрос я и повторял множество раз.

За несколько минут лечебные средства леди Боклер, как-то: ее батистовый платочек и сочувственное цоканье языком — все же помогли мне подняться на ноги, и она предложила проводить меня наверх. И только добравшись до площадки, я заметил «синьору» — странное создание в капюшоне: оно стояло позади нас в коридоре и, судя по всему, наблюдало предыдущую сцену. На мгновение его мрачный взгляд приковал меня к месту. Трактат моего отца заставил меня вспомнить — опять же задним числом — о физиономиях, которые веком ранее изобразил Шарль Лебрен в своем «Traite de I'Expression»[6]: человеческих лицах с орлиными, верблюжьими или овечьими носами; правда, то существо в коридоре поразило меня скорее своими настороженными главами, которые могли бы принадлежать барсуку или горностаю.

Я хотел спросить, что здесь делает эта загадочная фигура, но — то ли из-за ушиба головы, то ли из-за содержимого фляжки, а быть может, по обеим этим причинам сразу — язык у меня заплетался, и первые звуки, которые я из себя выдавил, оказались не более разборчивы, чем речь самой «синьоры». К тому же у меня по-прежнему кружилась голова, и, дабы не потерять равновесие, мне пришлось опереться на плечо леди Боклер, которое она предоставила с необычайной готовностью.

По пути наверх она ограничилась самыми краткими расспросами, касающимися моего имени и адреса, и я, вновь обретя дар речи, не видел повода скрывать эти сведения. Удовлетворив ее любопытство, я выразил пожелание присоединиться к своему другу Топпи — то есть я назвал его «лордом Чадли» — и услышал, что он только-только ушел. Голос, давший мне ответ, по благозвучию мог бы соперничать с хваленым меццо-сопрано. Но правду ли изрек этот мелодический голос — спросил я себя, поскольку в тот же миг заметил парик Топпи, продвигавшийся ко мне из противоположного конца гостиной.

Так или иначе, леди Боклер не дала нам воссоединиться, уведя меня в пустую комнату. Там она усадила меня на низкую софу и с помощью молоденькой служанки принялась накладывать мне на лоб различные припарки — лекарство, в котором уже отпала необходимость, но убеждать в этом леди Боклер было бесполезно. Пока лечение (леди Боклер по-прежнему сопровождала его ласковыми словечками и сочувственным прищелкиванием языком) продолжалось, я осмелился спросить о том, что меня интересовало.

— Простите, а кто этот… человек, — спросил я, — которого я только что видел под лестницей?

Пока мы поднимались, леди Боклер успела вновь надеть маску, и ее хорошенькое белое личико пряталось теперь за таинственной пустотой.

— Вы все так же любопытны, — отозвалась она насмешливо, руководя служанкой, которая накладывала мне припарку. — Шишка на голове ничему, вас не научила! Похоже, — продолжала она тем же игривым тоном, — джентльмен с первого этажа интересует вас больше, чем я? Как вы можете быть таким неблагодарным, мистер Котли?

Задавая этот вопрос, она придвинулась ближе, чем требовалось. Ее тонкие пальцы трогали мои щеки, которые, как я подозреваю, запылали удвоенным румянцем; это длительное соприкосновение, а также щекочущее касание ее кружевного рукава пробудило ниже, в штанах, неудержимый отклик — и я боялся, что он уже проявляет себя с позорной наглядностью.

— Нет-нет, что вы, — выдавил я, немало огорченный тем, что ее глаза в отверстиях маски не пропустили как будто незамеченной эту перемену в рельефе штанов.

— Верно, мой Ганимед, Эйми вам тоже ничуть не интересна, — продолжала она, указывая на служанку, которая не меньше моего робела и смущалась. — А ведь она такая хорошенькая. — Леди Боклер произнесла это с восхищением. — Просто картинка!

Словно желая убедиться в правдивости своих слов, леди Боклер на шаг отступила и через прорези маски смерила грудь растерянной девушки любовно-оценивающим взглядом. Ладонь, ласкавшая мою щеку, перекочевала на личико Эйми, спустилась на шею и скользнула было к лифу, но Эйми быстро прикрыла его дрожащими руками.

— Эйми, как и вы, только-только приехала в наш город. Правда, Эйми?

Вместо ответа служанка еще гуще залилась румянцем.

— Такая свежая, непорочная… — Ладонь леди Боклер ловко прорвала оборону девушки. — Потрогайте ее, — внезапно приказала она мне и потянулась за моей рукой. Сладостно-нежный голос изменился — подобно скрытому маской лицу он сделался непроницаемым.

— Прошу вас, мэм. — Румянец на тонком лице Эйми сменился смертельной бледностью.

— Поцелуйте ее! — скомандовала леди Боклер еще настойчивей, в то время как ее пальцы пробирались в лиф, где все тревожней вздымалась грудь девушки. Я молча отказался повиноваться, но она, не обратив на это внимания, сама выполнила свой приказ: поцеловала дрожащую Эйми в ямочку между ключиц, а потом принялась расстегивать пуговки на ее рубашке.

— Прошу вас, мэм, пожалуйста!

Не без усилия Эйми ухитрилась выскользнуть из ласковых рук госпожи и кинулась к двери. В ответ на это трусливое бегство леди Боклер беспечно расхохоталась, отчего, признаюсь, мне захотелось немедля последовать примеру служанки.

— Мне бы нужно переговорить с моим другом Топпи, — выпалил я.

Опустившись рядом со мною на софу и обхватив мои холодные ладони своими теплыми, леди Боклер помешала мне ретироваться. Ее ароматное, учащенное после схватки с бедной Эйми дыхание овевало мою щеку. Из насекомообильной прически высвободились несколько тонких, блестящих от помады прядей: они повисли спиральками вокруг глазных прорезей в атласной маске; складки платья вновь угрожающе на меня надвинулись.

— Так и быть, — произнесла она чуть погодя, — если уж вы настаиваете, я расскажу вам об этом джентльмене.

Я не упорствовал в своем любопытстве, тем более что начисто выбросил этого джентльмена из головы. Однако голос леди Боклер вновь обрел медовые ноты и облик сделался скромнее, поэтому я оставил мысли о бегстве и смирился с близостью ее закрытого маской лица и ароматного дыхания.

— Этот джентльмен, — начала она заговорщическим тоном, хотя подслушивать нас было некому, — приходится родственником, или вроде того, лорду У***, с которым и меня связывает родство. Здесь я не могу вам о нем поведать, но если вы навестите меня завтра утром, в часы, когда я принимаю визиты…

Я сказал, что завтра воскресеньем я собираюсь в церковь на утреннюю службу. Таков был мой обычай, и даже красавица, подобная леди Боклер, не заставила бы меня от него отступить. Она тут же заверила, что перепутала день недели.

— Я, разумеется, имела в виду понедельник…

— К сожалению, в понедельник я буду занят, — отозвался я, вспомнив свой уговор с сэром Эндимионом. Я сообщил о назначенной встрече — но не о том, разумеется, что послужило к ней поводом. Однако леди Боклер, как ни странно, оказалась знакома с соответствующими обстоятельствами и намекнула, что, если я к ней загляну, она, вероятно, сможет разрешить мои материальные затруднения.

— Обедать я буду в четыре. — Названный ею час более отвечал моде, чем тот, которого придерживалась миссис Шарп (три пополудни). — Приходите к столу, и за трапезой, если захотите, сможете послушать историю Тристане.

— Не написать ли мне ваш портрет? — набравшись смелости, предложил я. — Меня считают очень способным живописцем.

— Мне бы этого очень хотелось. Я стану вашим покровителем. Или покровительницей?. — Она уронила мне в ладонь две золотые гинеи. — Тогда будете меня слушаться?

И вот, чтобы удовлетворить свое любопытство, получить деньги и ради еще одной, неопределенной пока надежды — я согласился.

Глава 4

В году 1770 на Хеймаркет держали лавки два пастижера. На более солидном из этих двух заведений красовалась вывеска с надписью золотыми буквами: «Jules Regnault, Perruquier»[7]; ниже, в отполированных до блеска витринах, выстроились по ранжиру на кожаных болванках лучшие образчики искусства месье Реньо — их можно было принять за ряд запечатленных в мраморе носителей элегантных причесок. Белые пудреные парики с кошельком из красного шелка в форме розы или с длинной косичкой, перевязанной атласным бантом; парики в тугих длинных локонах или с тремя рядами буклей; алонжевые парики для судей, барристеров или олдерменов; парики для верховой езды, военных походов; парики с веерообразным хвостом, парадные парики с короткими кудрями; парики, украшенные перьями дикой утки, обсыпанные золотой пудрой, подкрашенные зеленым или желтым, со сладким запахом фиалкового корня и помады. Этими изделиями (мода на них менялась каждые две недели за счет местных или присланных по почте из Парижа новоизобретений) украшали себя, насаживая их сверху или натягивая сзади, прекраснейшие и благороднейшие головы Лондона.

Вторая лавка, расположенная напротив, через два дома от первой, обслуживала куда более скромную клиентуру. На место герба (в отличие от месье Реньо, ее хозяин такового не имел) была помещена вывеска, изображавшая Далилу, которая остригала золотые локоны сонного Самсона. Ниже было начертано двустишие:


САМСОН! Тебя злой рок настиг:

Почто ты не носил ПАРИК?


[8]


А еще ниже была добавлена надпись более крупными буквами:


Здесь изготавливают

КОРОТКИЕ ПАРИКИ,

КРУПНЫЕ И КОРОТКИЕ ПАРИКИ,

ПАРИКИ «ЦВЕТНАЯ КАПУСТА» И ПРОЧИЕ,

а также

ПОРОШОК от ЧЕСОТКИ; УДАЛЯЮТ ЗУБЫ,

БРЕЮТ И ОТВОРЯЮТ КРОВЬ.


И в самом низу, еще крупнее:


М-р С. ШАРП, владелец.


В сомнительной прозрачности витрине был выставлен наличный товар: сероватые изделия из конского волоса, козьей шерсти и волос покойников. Их уносили из лавки на своих головах извозчики, рыночные грузчики, аптекари, священники, бакалейщики, писаки, поэты, мелочные торговцы, трактирщики — в общем, все те, кому не по карману была более модная и дорогая продукция месье Реньо. Именно среди этой скромной публики нашел я оригиналы для своих первых лондонских портретов: пока мистер Шарп обмерял их головы, брил щетину или посыпал парики щекочущим ноздри облаком пудры из дырчатой пудреницы, я, примостившись в углу, в кресле с подлокотниками, запечатлевал их шишковатые черепа карандашом на бумаге; в иных же случаях смешивал в раковинах акварель, дабы отобразить цвет лица, схожий с очищенным картофелем или вареной свекловицей. Случалось, что тот или другой посетитель выражал недовольство изображением своего неприкрытого черепа, и, дабы его умиротворить, мистер Шарп, изменив своему обычному лояльному настрою, изгонял меня на улицу. При таком повороте событий я слонялся обычно у двери месье Реньо, откуда, стоило ей приоткрыться, вытекало наружу облако ароматов: фиалкового корня, жасмина и апельсинового цвета.

Чувствуя, как мои мысли возносятся к небесам на благовонных облаках пудры, я прижимал к груди альбом и воображал себя рисующим благородные головы клиентов месье Реньо — в кивке, в поклоне, небрежно откинутые. В те дни для меня существовало два мира: один был наполнен скромной публикой, покупавшей парики у мистера Шарпа, другой включал в себя круг более изысканный — Достойных Особ, которые под звон колокольчиков втекали в двери «Жюля Реньо, изготовителя париков». Я жил в первом из этих миров, — а вернее, двумя этажами выше, — но мечтал в один прекрасный день пересечь порог второго.

Наутро после сборища у лорда У*** я вновь проснулся в более скромном из двух миров — в комнатушке над лавкой мистера Шарпа. Во сне меня окружали изощренно причесанные головы и благородные лица гостей лорда У***, в особенности двоих из них, поэтому я был неприятно поражен, убедившись, что лежу на тонком соломенном тюфяке рядом с пустым очагом.

Но несмотря на этот небольшой сюрприз, а также выпитый накануне пунш и ушибленную голову, настроение у меня было отличное. На нижнем этаже не успел пошевелиться ни один из Шарпов, а я уже вскочил с постели и сбросил ночной колпак и домашние шлепанцы. Я прочел утренние молитвы, развел скудный огонь, проглотил завтрак, состоявший из двух булочек за полпенни, мучного заварного пудинга и чая, оделся и с удовольствием отправился на прогулку в туманный Сент-Джеймский парк.

Когда я вернулся, почти все Шарпы были на ногах, и мы вместе отправились по Пиккадилли к церкви Святого Иакова, чтобы принять причастие. Семейство Шарпов было набожным, хотя младшие его члены проявляли свое благочестие несколько крикливо. Они любили посещать церковь со мною вместе, и каждый норовил усесться поближе ко мне. Раньше я терпел это вполне благодушно, но на сей раз впервые немного смутился в окружении многочисленного голосистого клана, поскольку уже заметил в рядах прихожан белые парики, шелковые кафтаны и трости с костяными набалдашниками, которые принадлежали вчерашним гостям. Как ни старалась миссис Шарп это предотвратить, на руках и лицах юных отпрысков семейства сохранились следы завтрака (состоявшего из чая и булочек с маслом), а на кружевном платьице маленькой мисс Генриетты вообще трудно было найти чистое место. Кому бы из Достойных Особ пришла мысль заказать свой портрет живописцу, который водится с такой неопрятной компанией?

У викария церкви Святого Иакова был тонкий голос, замогильный тембр, которого настраивал меня в прежние воскресенья на рассудительный лад. Но в это утро ни святость обряда, ни пинки и щипки малолетнего Шарпа не помешали мне скользить взглядом по головам прихожан и время от времени выхватывать из толпы хорошенькое личико юной набожной девицы, склонившейся над молитвенником. Затем мои мысли тоже пустились вразброд, и среди проповеди, темой которой было «Как нам направить свои стопы на стезю праведности», я совершенно перестал воспринимать мудрые словеса викария.

После полудня у меня была назначена встреча с Топпи, но, сами понимаете, не она занимала в первую очередь мой ум, а будущая беседа с сэром Эндимионом и затем — с леди Боклер. Мои раздумья по обоим этим поводам (в особенности по второму) напоминали взбесившийся, неостановимо крутящийся флюгер. Вспоминая дружелюбный взгляд миледи, сладостные касания ее рук, исполненные нежной заботы возгласы, я не мог не торопить минуты, но стоило обратиться мысленно к проявлениям других, не столь понятных мне чувств, как мною овладевала мучительная неловкость, а то и страх. Прошлой ночью она вручила мне на прощание carte-de-visite[9], где в черном обрамлении был написан золотыми буквами адрес в приходе Сент-Джайлз. Во время проповеди я раз десять вынимал этот памятный дар из кармана и осматривал, дабы убедиться, что происшедшее не было всего лишь причудливым сном.

После окончания службы я на залитой солнцем площади наблюдал, как прихожане, опираясь на руки ливрейных лакеев, садятся в свои кареты, чтобы направиться, как мне воображалось, в обширные дома на Пиккадилли, Пэлл-Мэлл или в Мейфэре. Вдыхая запах их париков и белоснежных кружев, я внезапно почувствовал острую тоску из-за неудовлетворенных желаний и досаду на собственную незначительность и напомнил себе Тантала, от которого убегает вода.

Вы слышали о Тантале, сыне Зевса? О том, как он был наказан: стоял в Аиде по горло в воде, но когда, желая пить, наклонялся, вода отступала? В то время, о котором я веду речь, то есть осенью 1770 года, все, чего я жаждал, о чем мечтал, внезапно оказалось в пределах досягаемости, но я боялся, как бы предметы моего вожделения не исчезли еще быстрее, чем появились, если я потянусь за ними чересчур порывисто.

Через несколько часов, часть из которых я убил на чтение отцовского трактата, а часть — на ожидание Топпи, я встретился с последним на Ковент-Гарден, в кофейне «Пьяцца». Я убедил себя, что, проштудировав «Совершенного физиогномиста», научусь читать характер по лицам и смогу заглянуть в душу любого человека — мужчины или женщины, дабы затем перенести ее на полотно. Достойные Особы готовы, разумеется, дорого платить за портреты своих душ? Более того, эти знания пригодятся мне еще тысячу раз в Лондоне, где на каждом шагу сталкиваешься с вероломством и предательством со стороны как мужчин, так и женщин.

Просматривая газету, я наткнулся на примечательный рассказ о коварстве последних. Позднее я завел себе привычку просиживать здесь добрую часть утра, попивать кофе и сетовать вместе с Топпи на пороки человечества. В тот день речь зашла — если моя газетка заслуживала доверия — о пороках женщин: я прочитал, что парламентом был утвержден акт, призванный защитить интересы и репутацию Джентльменов, коих представительницы прекрасного пола обманным путем побудили к супружеству. «Любая Женщина, независимо от Возраста, Положения в Обществе и Рода Занятий, — гласил закон, — если она обманным Путем побудила кого-либо из Подданных Его Величества заключить с нею Брак, какие бы Способы при этом ни использовались: Духи, Румяна, косметические Примочки, искусственные Зубы, фальшивые Волосы, Кринолины, Туфли на высоких Каблуках, накладные Бедра, должна быть наказана по Закону за Колдовство, Брак же объявляется недействительным».

Прочитанное рассмешило меня до слез.

— Каким же нужно быть болваном, — сказал я Топпи, показывая ему заметку, — чтобы жениться на красивой внешней оболочке!

Но Топпи не поспешил возвысить свой голос против подобной неосмотрительности, поскольку, как он уверил, именно так поступает большинство джентльменов, а равно и леди.

— Подумай, Джордж, — сказал он, — какой малостью определяется наше суждение о богатстве и характере человека: двумя-тремя предметами одежды, лентами, нашивками. — Он, как шпагоглотатель, откинул голову назад, словно обращая речь к потолочным балкам, — обычная его поза, когда он разглагольствовал. — Каждый из нас своим внешним существом обязан портному. В этом городе ты встретишь множество людей, не имеющих иного существования, кроме определенного их портным. Сними с них нарядное платье, и получишь совершенно незнакомую особь, похожую на себя одетого не больше, чем на короля Пруссии. Портной — тот же торговец маскарадными костюмами, его изделия точно так же скрывают наше истинное лицо. В чем же разница, хотел бы я знать?

Случайно мы как раз и побывали незадолго до этого у торговца маскарадными нарядами, на складе одежды мистера Джонсона на Тависток-стрит, за углом, куда мы направились из нового дома Топпи на Гроувенор-Сквер. Я явился к Топпи затем, чтобы рассказать о своих новых знакомых и спросить совета, как себя с ними вести. По моему убеждению, Топпи, сам принадлежавший к Достойным Особам, должен был в этом разбираться.

Однако мои надежды пока не осуществились, поскольку обратиться за советом у меня не было возможности. Два часа назад меня приветствовал у дверей Уилрайт, старый служака, взятый недавно из Челсийского инвалидного дома. Топпи нарядил его в пышную форму швейцарской гвардии и поставил у парадного входа выкликать часы и охранять от грабителей хозяйское добро. А оно водилось в изобилии и многообразии, потому что Топпи вознамерился сделать свой дом одним из самых утонченных в Лондоне, чего бы это ни стоило. В первые же дни по прибытии он арендовал дом и накупил имущества на четыре тысячи фунтов, а затем с большой энергией и разборчивостью взялся его ремонтировать и украшать, причем ни конца, ни каких-либо результатов пока не наблюдалось. Едва ли не каждый день две изможденные серые в яблоках кобылы от лавки Гамли и Мура подвозили к дому повозку с новой мебелью, и каждый день немного продвигалась работа итальянских мастеров — резьба в стиле рококо и золотая лепнина над каминами и дверями. Мастеров этих несколько раз увольняли и отсылали в Италию, а потом призывали обратно, так что они не имели надежного куска. Как следствие, ремонт в комнатах и коридорах тянулся неделями, но бывали периоды, когда работа кипела вовсю, и приходилось держать ухо востро, чтобы увернуться от деревяшек, летевших из окон четвертого этажа, или не угодить под неожиданный дождь штукатурки с потолка.

Но в то утро стояла тишина, и голубые драпировки — тяжелые, в складках и кисточках — были плотно задернуты. Я пустил в дело латунный дверной молоток, на повторный удар которого явился лакей Томас. От него я узнал, что Топпи «нездоровится», в колокольчик он пока не звонил и за порог спальни не ступал. Я был приглашен ждать его пробуждения в Зеленой бархатной гостиной.

Название «Зеленая бархатная» относилось, вероятно, к прежнему воплощению этой комнаты, поскольку ныне ни на стенах, ни на полу, ни на ворсовом ковре не наблюдалось ни малейшего кусочка бархата, а равно и зелени. Первоначально в ней хранили новую мебель, пока не будет решено, куда ее поставить, или, наоборот, старую, убранную с прежних мест. Двадцать пять минут я просидел в окружении кресел и кабинетов, терпеливо ожидая, совместно с ними, милости Топпи.

После того как Уилрайт громогласно возвестил о наступлении девяти часов, явился Томас с кружкой черного чая. Это был веселый молодой парень, весьма недурной наружности, но со следами оспы, которые он пытался скрыть за парой бакенбард. Но это были пустые надежды, так как волосы на рябой коже росли неровно, пучками, как корешки на репке.

Устроившись на нагроможденной мебели, Томас вскользь коснулся погоды, а затем вдруг признался, что состоит в любовной связи с одной из судомоек. С хитрой миной он поведал, что частенько они двое, пока хозяин спит, прокрадываются в винный погреб и под перезвон бутылок с кларетом празднуют свой недавно заключенный альянс. Эта фривольная болтовня (как на нее отзываться, я не знал) не могла заглушить звуки, ясно свидетельствовавшие о том, что наверху разыгрывается подобная же сценка: стремительные, можно сказать, игривые скачки, раскаты хохота, сладостные звуки лютни, которые слышались время от времени на лишенной перил, осыпанной строительной пылью лестнице.

Уилрайт возгласил четверть десятого, я покончил с чаем и поднялся на ноги. Лютня звучала теперь настойчивей и громче, утешая «приболевшего» Топпи приятным исполнением мелодии «О моя госпожа». Нахмурив брови, я заметил про себя, что, поистине, в доме Полликсфена на Куинз-Сквер меня встречали более любезно. Когда я выходил через парадную дверь, на пол свалился, едва не угодив мне в голову, кусок штукатурки.

Однако на пути к Брук-стрит меня остановил оклик Топпи, чья не прикрытая париком голова высунулась из окна на верхнем этаже. Поэтому, пока Уилрайт не оповестил о наступлении часа пополудни, мне вновь пришлось томиться в Зеленой бархатной гостиной, ожидая, пока Топпи оденется, а вернее, пока его оденет Томас. Затем в наемном экипаже мы проследовали на Тависток-стрит, чтобы обзавестись костюмами для маскарада, намечавшегося через две недели в Воксхолл-Гарденз.

Портняжная лавка занимала высокое и узкое здание, повторявшее пропорции собственника, который тоже был высок и узковат; из его кружевных манжет торчал изрядный кусок запястья, а чулки кончались на несколько дюймов ниже, чем начинался край штанов. Его лицо почти целиком было занято носовым хрящом, и новые клиенты (из тех, конечно же, кто был слаб зрением) частенько принимали его за одну из висевших на крючках масок, а именно маску Панча. Наши шаги разбудили хозяина, который дремал за прилавком, и он поспешно вскочил, выдернул из кармана парик и нахлобучил его на лысую макушку в венчике седых волос. Он предложил нам заглянуть в каталоги, которые Похвалялись «Обширнейшим Ассортиментом Театральных и других Маскарадных Костюмов», а потом — в его замечательный инвентарь, недавно пополнившийся костюмами с прошлогоднего венецианского карнавала.

Скоро глаза у меня разбежались при виде самых фантастических нарядов, висевших на крючках вдоль стен. Разношерстная компания мельников, косарей, молочниц, пастушков и прочих деревенских персонажей составляла лишь малую часть изобилия, включавшего в себя трубочистов, пиратов, ведьм, тюремщиков, ночных сторожей, пилигримов, призраков, Фальстафов, комичных чертей, оборчатых пьеро, многоцветных арлекинов, квакеров в черных шляпах, индейцев, из племени могавков в медвежьих шкурах, турок в бриллиантах и тюрбанах с перьями, гусаров с аксельбантами и меховыми оторочками и еще сотню невероятных нарядов; не были забыты и венецианские домино всех размеров и цветов: шелковые капюшоны, кружевные накидки и просторные, в складках, плащи. А над костюмами, не уступая им числом, тянулись ряд за рядом бархатные и атласные маски, взирая на нас прорезями вместо глаз.

Под этими взглядами мне сделалось жутко, и я быстро остановил свой выбор на одном из домино — черном, но, когда я на него указал, мистер Джонсон поднял свою смоляную, напоминающую перо бровь и провел длинным пальцем вдоль не менее протяженного носа.

— Ага, — многозначительно кивнул он, — и кто же эта дама? — Обнаружив на моем лице не больше понимания, чем на масках у нас над головами, он продолжил: — Признайтесь, юный сэр, у вас на уме некая проказа… интрига? — Я поторопился его разуверить, но безуспешно. — Знайте, юный сэр, домино, кого бы оно ни облачало, мужчину или женщину (а разницу иногда чертовски непросто обнаружить), служит прикрытием кучи секретов, хитро охраняемых от остальных гостей. — Он таинственно хмыкнул в свой длинный нос — Кто скрывался под маской Панча или Пьеро, все мы узнаем еще до окончания вечера, но даже я не назову с уверенностью носителя черного домино — джентльмена, леди, а может, сводню или блудницу, — таинственного имярека, крадущегося по темным аллеям Воксхолла.

Его намеки так меня напугали, что я повесил домино обратно на крючок и несколько минут осматривал другие костюмы, из которых меня не привлекал ни один. Наконец, когда Топпи уже начал меня торопить, я остановился на женском костюме под названием «Полуночная матушка», изображавшем повивальную бабку — кружевной чепец, клетчатый передник и обтрепанная серая юбка. По поводу последней я немало колебался, поскольку мне не хотелось даже ради шутки нарушать границу, отделяющую один пол от другого, но соображения экономии взяли верх: «Полуночная матушка» стоила много меньше всех остальных костюмов (а именно пять фунтов, хотя, по правде, у меня не было даже и этой суммы), и долг таким образом сводился к минимуму.

Выбор Топпи, напротив, облегчил его кошелек почти на пятьдесят фунтов. В таких вещах он не привык сдерживать свои аппетиты и потому затребовал у мистера Джонсона костюм «макарони», континентального франта, подобный тем, какие носили на званом вечере мистер Ларкинс и кое-кто из его приятелей. Это самое кричащее из маскарадных облачений включало в себя гигантский парик, исключительную высоту которого уравновешивала косичка: еще немного, и она коснулась бы башмаков, Украшенных бриллиантовыми пряжками. Венчала это поразительное сооружение крохотная треуголка, дотянуться до которой можно было разве что при помощи шпаги. Из левого плеча произрастал, достигая уха, букет из цветов и овощей (эндивия и томатов), и оба плеча украшали эполеты, парчовые петли которых были так широки, что свободно пропустили бы через себя спасающийся бегством народ Израиля; камзол и штаны, в леопардовых пятнах, были до невозможности урезаны в размере, и мне ясно представилось, как стеснят они дыхание и как выпукло обрисуют признаки, позволяющие отнести их носителя к мужескому полу.

Костюм этот привел Топпи в такую ажитацию, что в кофейне, куда мы затем направились, он не мог говорить ни о чем другом, и мне никак не удавалось завести речь о моих изменившихся обстоятельствах. Обсуждение костюма «макарони» пошло снова, и очень бурно, когда явилось несколько приятелей Топпи — молодых джентльменов, располагавших достаточным состоянием, чтобы не иметь иных занятий, кроме карт, выпивки, сплетен и волокитства. Но наконец тема маскарада иссякла, и разговор перетек в иное русло: обсуждались ненадежность лакеев, издержки огораживания, римские древности, личное состояние некоторых богатых наследниц, соотнесенное с их внешними достоинствами (и тут мне пришлось окончательно смолкнуть).

У меня даже возникло впечатление, что Топпи не особенно рад сейчас моему обществу. Надобно признать, что среди незнакомых людей я нервничал и держал себя неловко: забрызгал кофеем свои кружевные манжеты, когда смеялся собственной остроте, не вызвавшей, увы, подобного же взрыва веселья у окружающих; чуть позднее потянулся за элем и опрокинул пирожок с рыбой, который шлепнулся на пол, едва не задев по пути колени моего соседа. Сосед (представленный мне ранее как сэр Джеймс Клатгербак) принял мои извинения, однако я не мог не заметить, как его приятели потихоньку прыснули кто в надушенный носовой платок, кто в кофейную чашку. Топпи, в свою очередь, ограничился хмурой гримасой. Не сомневаюсь, в его глазах я был тем же, чем в моих — Шарпы: нежелательной обузой на пути к новым сияющим горизонтам.

Через час я потихоньку удалился, не простившись с Топпи и не найдя возможности рассказать ему о своих новых знакомых и спросить дельного совета. Я шел в темноте, без фонаря или факельщика, шарахался от каждой тени и спрашивал себя, стоит ли гоняться за успехом в обществе и не самое ли мне место в Аппер-Баклинге, где ни пирожок с рыбой, ни брызги кофея не способны погубить твою репутацию.

Едва ли нужно оговаривать, что в Аппер-Баклинг я не вернулся, но именно в те минуты, когда я с полными слез глазами брел домой, готовился выход на сцену еще одного персонажа из спектакля под названием «Моя жизнь»; он появился внезапно, в обличье злодея. Я прошел Лестер-Филдз и пересек узкий длинный двор, ведущий к Ковентри-стрит, но тут слева, с Оксендон-стрит, донеслись приближавшиеся шаги. Опасаясь встретиться с вором или головорезом, я прибавил ходу. Предосторожность не помогла: пути наши пересеклись и затем направились параллельно, поскольку мой случайный спутник — я разглядел, что это был мужчина, — имел, видимо, целью Хеймаркет. С бешено колотящимся сердцем я железной хваткой вцепился в свой кошелек и стал оглядываться в поисках ночной стражи.

Но когда мы проходили под фонарем, тайком брошенный взгляд убедил меня в том, что опасаться не стоило, так как одеяние моего попутчика вполне могло бы принадлежать кому-нибудь из гостей на вечеринке у лорда У***: необычной высоты парик, длинная-предлинная трость и черно-белые, под зебру, штаны. Парик венчала красивая треуголка с золотым point d 'Espagne[10] на краях, кисти рук в элегантных лайковых перчатках мелькали при ходьбе белыми параболами. С теми же основаниями я мог бы испугаться портновского манекена!

— Прекрасный вечер, — заметил попутчик приветливым голосом, ни в чем не противоречившим его наружности фата.

Я согласился, отметив про себя, каким свежим ароматом насыщает воздух его одеколон и как приятно — похоже на тиканье больших часов — постукивают по плитам тротуара каблуки его башмаков с бриллиантовыми пряжками и длинная трость.

— Куда вы направляетесь в столь поздний час?

— Я живу на Хеймаркет, — отозвался я, — над лавкой пастижера.

— Ах так, выходит, вы знакомы с месье Реньо! — В голосе, умело выговорившем галльскую фамилию, прозвучала нота восторженности. — Как же, как же, мне он хорошо известен!

У меня не хватило духу опровергнуть модника и сообщить, что квартирую я не у месье Реньо, а у простецкого мистера Шарпа, поэтому я зашелся в кашле, который можно было толковать как угодно.

— Не сопроводить ли мне вас хотя бы до вашего жилья, — проговорил он любезным тоном, — в такие ночи на улицу высыпает всякий сброд, а встретиться наедине с разбойником мне совсем не улыбается.

«Да уж, — сказал я себе, еще раз оглядев украдкой его пышный наряд, — для разбойника такой красавчик — самый лакомый кусок!» Тем не менее я немедленно ответил согласием, ведь прежние страхи казались мне теперь смешными: не я должен был избегать подобного франта, настоящего «макарони», а скорее он меня. И раз уж он ко мне расположился, возразить на это было нечего.

— Меня зовут Роберт… — начал он приятным голосом, протягивая мне руку в белой перчатке. Мы достигли ярко освещенного угла Пиккадилли и Хеймаркет, и мой новый знакомый оглядел меня сначала мельком и украдкой, а затем более пристально, после чего прервал себя на полуслове, раскаявшись, судя по всему, в своем недавнем дружелюбии. Он разом выпустил мою руку и после недолгих колебаний поспешно отпрянул и ускорил шаги с явным намерением от меня отделаться.

«Не иначе решил, что я стащу его парик, — подумал я, посмеиваясь над суетностью и подозрительностью своего попутчика. — Видно, я похож на разбойника, задумавшего посягнуть на его трость с шелковыми кисточками!»

Тем временем мой непредсказуемый спутник, достигнув еще одного перекрестка, вновь неуверенно помедлил, бросил на меня взгляд через плечо и торопливо углубился в непроглядно темную Шаг-стрит.

«Хорошо же! — Мне стало не до смеха, когда я объяснил неучтивое поведение своего спутника моей сравнительно скромной одеждой. Внезапно вспомнив хихиканье приятелей Топпи, я почувствовал, что кровь моя закипает. — Видно, я для него, как и для них, рылом не вышел. Похоже, все дело как раз в этом. Что ж, придется поучить его манерам!»

Я поспешно шагнул за угол, отшатнулся от наемного экипажа, свернувшего на Пиккадилли, и припустил по узкому переулку, в конце которого маячил круто завитой парик. Башмаки с бриллиантовыми пряжками и не в меру длинная трость затруднили, видимо, бегство моего противника: скоро, на Мэрибоун-стрит, я настиг его, ухватил за шелковый воротник и приготовился трясти, пока не вытрясу душу. Но упомянутые предметы, мешавшие ходьбе, оказались очень не лишними при схватке; выкрикнув что-то неразборчивое, противник с силой треснул меня тростью по макушке, шляпа моя свалилась в грязь, парик сполз на глаза, отчего я враз лишился и зрения и дееспособности. Затем, совсем уже излишним дополнением, один из изящных башмаков дважды ввинтился в самое мягкое место моего живота. Я опрокинулся, уронив парик в сточную канаву, и только тут в последний раз увидел белые перчатки: двумя погасающими метеорами они мелькнули на Глассхаус-стрит.

Я перекатился на спину и лежал неподвижно, пока боль в животе и голове не утихла, уступив место другой, более глубокой, которая слабо пульсировала в груди и покусывала сердце. Кто бы мог подумать, что под покровом нарядной мишуры скрывается такой грубый негодяй! Я продолжал лежать, разглядывая беззвездное небо над головой — огромное пустое полотно — и удивляясь тому, в каком вероломном и непонятном мире очутился.

Потом я поднялся и похромал к Хеймаркет; немногие оставшиеся монеты перекатывались и звенели в моем кошельке, словно колокольчик прокаженного.

Глава 5

Отличный ночной сон вернул мне бодрость. Вскочив с постели, я проворно запечатал свечным воском письмо к матери (написанное после посещения кофейни), где признавался в провале дипломатической миссии к лорду Полликсфену, в неприкаянности, безденежье и горячем желании возвратиться в Аппер-Баклинг. Ибо после Мэрибоун-стрит я в отчаянии оглядел свою темную каморку и спросил себя, неужели мне на земле не назначено иного места. Кровать, деревянный стол, два старых стула с плетеными сиденьями, зеркало в сосновой раме, обтрепанные занавески, пропускавшие сквозняк, железная печь, кочерга с лопатой, пара щипцов, железный подсвечник, оловянная кружка вместимостью в пинту — у меня не было иного скарба, кроме этого жалкого барахла, да и оно, увы, принадлежало не мне.

И все же в то утро я радовался не только мыслям о назначенных на сегодня встречах, но и письму от моего старого друга Пинторпа, которое доставили с утренней почтой. Пинторп, все детство проживший со мною по соседству, проучился два года в Оксфорде, а прошлой весной принял духовный сан, вступив таким образом на стезю, какую прочили и мне. Он получил назначение в крохотный приход в Сомерсете, где поначалу принялся внушать местным фермерам и каменщикам эксцентричную философскую доктрину, усвоенную в университете, но, не сумев никого обратить, повадился писать по вечерам длинные письма, а скорее трактаты, все более ставившие меня в тупик. Целью было убедить меня в достоинствах философской методы, позаимствованной у епископа Беркли (кто бы ни был этот джентльмен). Я никак не мог уловить смысл пинторповской теории «имматериализма», но письма объясняли, как он единым махом покончил с материей и свел всю действительность — с ее красками, светом и звуками — к одной лишь иллюзии. Зрительные качества, как он, ссылаясь на епископа, объяснял, реально не существуют — это не более чем «умственные идеи».

«Я убежден, — гласило его нынешнее письмо, — что Реальность воспринимаемых Предметов состоит исключительно в том, что их ощущают разумные Существа, такие как ты или я. Материальный Мир Деревьев и Домов, Улиц и Рек, согласно разделяемому мною Мнению, не существует ни в себе, ни сам по себе; то же можно сказать о Качествах, как-то: Цвет, Звук или Вкус; более того, другие Люди также существуют лишь в той Мере, в какой ты их ощущаешь. Поскольку все Предметы в Мире, представляют собой, говоря по Правде, умственные Образы. «Esse est percipi» — говорит епископ Беркли, то есть:»существовать — значит быть ощущаемым». Вот Слова выдающегося»Трактата о Принципах Человеческого Знания», где великий Философ уверяет:»Все Сущее на Небесах и на Земле, короче говоря, все Тела, образующие мощную Структуру Мира, существует только лишь в Уме — их Бытие должно кем-то ощущаться или осознаваться».

Рассмотрим Случай, — продолжал Пинторп, — когда ты в Сумерках зажигаешь у себя в Комнате Свечу и замечаешь Цвет Обоев. Но если ты погасишь Свечу и снова бросишь взгляд на Обои, то, думаю, обнаружишь, что тот же самый Объект, то есть Обои, представляется Наблюдателю окрашенным совершенно иначе. Из этого Феномена мы можем заключить лишь одно: поскольку Цвет подвержен Изменениям, его нельзя считать подлинным Свойством Объекта, обладающим материальным Существованием. Отсюда многоученый Беркли делает вывод, что все Свойства Объекта, то есть Цвета, Формы, Неподвижность или Подвижность, не существуют отдельно от Наблюдателя, но обусловлены его Разумом и существуют только в его Ощущениях.

Следовательно, мы, как мне кажется, можем утверждать, что подобные Образы или внешние Знаки, начертанные в окружающем Мире, в большинстве своем обманчивы. Пойми, Джордж: все Краски, которыми расцвечен наш Мир, все его прочие зрительные Образы и Звуки — не более чем Игра Света».

Заключительную часть своего письма Пинторп посвятил совершенно иной теме: своему аптекарскому огороду и деревенским котам, все лето — чем дальше, тем чаще — совершавшим на него набеги; мне, однако, были безразличны его жалобы и тактические приемы, поскольку у меня не шла из головы идея, которую высказал Беркли. Меня очень сильно смущала — и вызывала желание поспорить — странная доктрина, согласно которой (если Пинторп правильно ее изложил) все объекты внешнего мира, включая, вероятно, и людей, являются продуктом нашего заблуждающегося мозга. Не сомневаюсь, мой почтенный отец уверенно опроверг бы его доводы, поскольку «Совершенный физиогномист» повторял вслед за Платоном, что внешние формы вытекают из внутренних, являясь их знаком. И вот — эта бессмыслица. По Пинторпу, стало быть, выходит, что если я не вижу сейчас своих карманных часов (этим утром я их где-то затерял), то их вообще не существует? Или, подобным же образом, не существует и самого Пинторпа, поскольку и его сейчас передо мною нет? А если такового человека нет в природе — чушь собачья! — с какой стати верить тому, что он сочинил?

Едва я завершил свои взволнованные раздумья, как миссис Шарп позвала меня к завтраку. А через час я в свеженапудренном (из пудреницы мистера Шарпа) парике шагнул на улицу, и, как мне показалось, головы в витрине «Жюля Реньо, изготовителя париков» напутствовали меня ободряющими кивками.

Моей первой целью было жилище сэра Эндимиона Старкера на Сент-Олбанз-стрит. Дорогой я пытался состряпать речь к этому достойному джентльмену, но путь оказался слишком короток: за угол на Норрис-стрит, вдоль Маркет-лейн, направо на Чарлз-стрит и вновь направо, так что мне не пришло в голову ничего, кроме нижайших извинений за невозможность выполнить обязательство и новых неловких фраз о своих надеждах на будущее.

Однако на Сент-Олбанз-стрит я столкнулся с такой неожиданностью, что все это быстро вылетело у меня из головы. Вначале я решил, что перепутал адрес, данный сэром Эндимионом, так как искомый дом имел убогий вид и явно нуждался в починке; такому солидному джентльмену, как сэр Эндимион Старкер, приличествовало, несомненно, совсем иное жилище. У дверей валялась опрокинутая тележка, на которой привезли уголь, а рядом, на ворохе присыпанной сажей соломы — дохлая крыса невероятных размеров; над ее вздувшимся на солнце трупом с жужжанием роились мухи.

Я засомневался еще больше, когда на повторный стук дверного молотка не последовало ответа. В третий раз молоток треснул у меня в руках, и я прокрался к окну, но через закопченное стекло не смог разглядеть, что делается внутри. Я различил единственно пустую, заброшенную приемную — такого разгрома мне не приходилось наблюдать даже у Топпи, в самый разгар его обновительных работ — и сделал вывод, что с моим долгом, равно и с надеждами на будущее, дело обстоит совсем плохо.

Я собрался было возвратиться на улицу (сделав новый длинный крюк вокруг усопшей крысы), но над моей головой раздался скрип оконной створки. В слепящем солнечном свете я различил высунувшуюся из окошка четвертого этажа женскую голову; лицо женщины скрывала копна ярко-охристых волос.

— Кто там?

— Джордж Котли, — отозвался я, отвешивая низкий поклон. — Я ищу сэра Эндимиона Старкера.

Голова исчезла, но вскоре вновь появилась, встряхивая золотистыми локонами, которые едва не достигали переплета нижнего окна. Исключительно благодаря объему и расположению этих волос мой взор проницал лишь малую часть молочно-белых красот их обладательницы, ибо я не мог не заметить, что она, спеша откликнуться на мой зов, подбежала к окну в некотором неглиже, а точнее, и вовсе без всякой одежды.

— Сэра Эндимиона здесь нет, — заявила прелестница, заметно недовольная то ли моим появлением, то ли отсутствием сэра Эндимиона.

— Но у меня назначена с ним встреча. Не скажете ли, госпожа, здесь ли он проживает?

— Сэра Эндимиона здесь нет, — повторила дама. Маленькой ладонью она откинула со лба изобильные локоны, и на мгновение мне открылось ее мертвенно-бледное лицо; оно ничуть не походило на лицо леди Боклер, напудренное, с начерненными бровями, белое как магнолия. Пугающе-нездоровый цвет кожи, а вернее, отсутствие цвета говорило о том, что ее очень редко касаются солнечные лучи.

— Но… мы договорились с ним о встрече, — смущенно проговорил я, проявляя ненужную настойчивость.

— Тогда вот что! — Копна волос метнулась обратно в окно и появилась снова через несколько секунд. — Возьмите это на вашу встречу!

Вместе с распоряжением (его последнее слово женщина вытолкнула, как плевок) в окно полетел какой-то блестящий предмет. Едва не задев мою голову (как кусок штукатурки у Топпи), он ударился о тележку и отскочил в сторону.

— Всего хорошего, сэр! — крикнула женщина, и окно с громким стуком захлопнулось.

Я наклонился и подобрал предмет, оказавшийся серебряным медальоном на тоненькой цепочке; внутри обнаружилась акварельная миниатюра — вглядевшись в нее, я узнал лицо женщины, которая только что захлопнула окно.

Я взвесил в ладони медальон, поднял взгляд на окно и снова опустил его на портрет. Выполнен он был довольно непритязательно и, на мой неопытный взгляд, не представлял собой особой ценности, однако у меня появилось дополнительное основание, чтобы разыскивать сэра Эндимиона. Минут двадцать я торчал под дверью, являя собой, как мне подумалось, ухудшенное подобие Уилрайта, несущего вахту под роскошным портиком дома Топпи.

Пока текли минуты, я печально размышлял о том, что сказал бы по поводу происходящего Пинторп: решительно отрицал бы существование сэра Эндимиона, поскольку я его не вижу, или даже объявил бы иллюзией, заодно со всем сущим на земле и небе, меня самого — поскольку я так одинок и никому в мире не нужен.

Уличное зловоние вернуло меня к действительности, и я поплелся домой, чувствуя себя таким же заброшенным и жалким, как накануне у Топпи, а также неоднократно у дверей моего родственника. Я гадал, как много лондонских дверей еще не откроется на мой стук и как много столичных жителей в упор меня не увидит, и задавался вопросом, каким образом я в таком случае найду себе место под солнцем.

Не останется ли для меня закрытой и дверь леди Боклер? Что если и она, так обхаживавшая меня позавчера, забыла вдруг о моем существовании или не захочет его признавать?

Эти — как я думаю, вполне понятные — подозрения одолевали меня двумя часами позднее, когда я, засунув под мышку коробку с красками и запихнув в небольшую сумку баночки, отправился в округ Сент-Джайлз. Упомянутые два часа я почти целиком посвятил размышлениям о том, как нарядиться ради такого случая. В последнее время Топпи великодушно пополнил мой небогатый гардероб — главным образом ради наших совместных походов в Воксхолл и Рейнла-Гарденз. Эти накидки, штаны и пара-другая шелковых чулок были единственным материальным результатом нашей дружбы. Я наследовал эти сброшенные перышки райской птицы после его частых визитов к портному на Нью-Бонд-стрит. Мне понравилось посещать портновскую лавку, где за длинным столом сидели и прилежно шили работники; их фигуры, с наброшенными на плечо или колени пустыми рукавами и штанинами, напоминали скульптуру «Pieta»[11].

Приняв близко к сердцу нравоучение Топпи относительно внешности, я вознамерился слепить свой облик, придать ему стиль. В первые дни в Лондоне я очень переживал из-за вероятной простоватости моей походки и речи, боялся ходить и говорить как шропширская деревенщина. Однако я немало времени совершенствовал свои манеры перед зеркальцем и наконец решил, что — если забыть о брызгах кофея и пирожках с рыбой — могу считать себя утонченным модником не хуже прочих, в особенности когда на мне шикарные обновки, пожертвованные Топпи. На вечер я выбрал попугаечно-зеленую накидку, голубой, отделанный золотом камзол, короткие черные штаны в тонкую белую полоску, черный кафтан, украшенный синей с золотом парчой, и белые шелковые чулки, по сторонам которых тянулась пестрая вышивка в виде цветущего винограда (ее можно было принять за змей, кусающих мои колени). Правда, в одном из чулок зияла большая дыра, куда высовывалось несколько пальцев, а штаны я надевал накануне и теперь их не помешало бы почистить; кроме того, я не отказался бы от шпаги с серебряной рукояткой — такую заказал себе на прошлой неделе Топпи в шпажной лавке на Странде. Тем не менее, когда я на Грик-стрит обозрел свои кружевные манжеты и пудреный парик в коротких завитках, отраженные в витрине сырной лавки, я сказал себе, что в целом готов подвергнуться даже бескомпромиссному осмотру лакея лорда У***.

Я остался так доволен своей обновленной внешностью, что помедлил перед витриной и вытворил несколько глупых трюков: потопал башмаком по плитам мостовой, покачал туда-сюда тросточкой, предложил невидимому компаньону щепотку из своей табакерки. Эта маленькая сценка навела меня, когда я продолжил путь, на мысли о том, как я выгляжу со стороны, поскольку — я уже говорил — я не всю жизнь был уродом. Хотя мой нос (унаследованный от Полликсфенов) был несколько длиннее, чем предписывала мода, но луковичную форму и уйму прыщей он приобрел значительно позднее; тогда он выглядел, на мой вкус, вполне респектабельно: «Совершенный физиогномист» истолковал бы его форму и длину как признак сангвинического темперамента в совокупности с гибким умом. Подобным же образом, я предпочел бы иметь менее выдающиеся уши и подбородок, но они были не настолько плохи, чтобы лишить мою внешность привлекательности; отец сказал бы, наверное, что такие уши — принадлежность внимательного слушателя, а подбородок — человека решительного и твердого. Плечи, правда, были хиловаты, — более крепкая пара досталась бедняге Уильяму, — но зато спина прямая; ноги, несколько тонкие в чулках Топпи (которые, увы, немного не доставали до края штанов), имели красивую форму: я упражнял их, гоняясь за пернатой дичью и зайцами на уэльских границах. По поводу ног Топпи указал мне однажды в Рейнла-Гарденз, что я мог бы надевать чулки с накладными икрами, а неважный цвет лица, — продолжил он, — ничего не стоит поправить с помощью maquillage[12], а также двух-трех мушек в форме сердечка.

— Любая женщина простит тебе эти маленькие хитрости, — заверил он, когда я указал ему на недопустимость обмана, — ибо, если тебе посчастливится заиметь даму сердца, ты убедишься, что она тоже, прежде чем вынести свое лицо на суд общества, приукрасит его по мере необходимости при помощи мушек, белил и пинцета. Мы живем в век обмана, — продолжал он, высоко задирая голову, как глотатель шпаг. — Это век масок, притворщиков, протеев и хамелеонов, ежечасно меняющих свой цвет. Каждый из нас прячет что-нибудь — под париком, мушкой, накладкой, за маской, веером, под толстым слоем белил. Поскольку, как сказано, «красота сосредоточена в лице», и это в первую очередь относится к дамам, лица которых следует обихаживать как творение высокого искусства. Да, Джордж, дамы в своем роде не хуже тебя владеют кистями и палитрой. Ручаюсь, красивейшие из женщин — это изощренные, талантливые художники, уровня Каналетто или Рейнолдса. Ну вот, взгляни на эту!

Кончиком трости он указал на всем известную модницу, младшую дочь герцога из весьма старинного рода. Она сидела высоко над нашими головами, в одной из нарядно расписанных лож, и принимала угощение от кавалера, чей годовой доход, по слухам, достигал пяти тысяч фунтов. Она была и в самом деле красавица; никто в тот вечер не мог с нею сравниться.

— Как постигла она искусство обращаться со светом и цветом, — ухмыльнулся Топпи, — с красками и кремами, примочками и притирками! Она творит настоящие шедевры! Хочешь, я расскажу о секретах ее искусства? Рябины на щеках и шее она скрывает при помощи ртутной воды и толстого слоя свинцовых и перламутровых белил. Пробковые шарики придают объем щекам, провалившимся по причине жестокого венерического недуга. Ее природные брови выщипаны без остатка и замещены кусочками мышиной шкурки; того же происхождения мушка налеплена на пятно, уродующее подбородок. Свинцовый сурик, смешанный с кармином и киноварью, придает здоровый румянец воспаленному лицу и зажигает очаровательным любовным огнем глаза, подслеповатые и бесцветные. Она плешива, как Цезарь, но что с того? Глянцевую макушку скрывает обильная масса фальшивых волос, высота и прочность прически обеспечивается густой пастой из бараньего нутряного жира, свиного и свечного сала; сверху это сооружение припудрено мелкой мукой и сбрызнуто, как и вся красотка, одеколоном. Если размотать ленту, прикрепленную к верхушке прически, она протянется от жилища этой дамы на Хановер-Сквер до дома ее модистки на Бонд-стрит.

— Вглядись в нее хорошенько, — самодовольно подмигнул Топпи напоследок, обращая к даме спину. — Как всякий живописный шедевр, она вскорости покроется трещинами и поблекнет, поэтому, Джордж, спеши воспользоваться случаем.

Я отказался одобрить подобные обыкновения и добавил, что если дамы обращаются к прекрасному искусству живописи с единственной целью состряпать подделку, то пусть бы не касались его вовсе. Более того, в отношении собственной наружности я тоже не желал подправлять созданное матерью-природой, будучи достаточно привлекательным молодым человеком и без мушек и накладных икр. И когда я гляделся в витрину сырной лавки, мысль, что мною могла заинтересоваться такая красавица, как леди Боклер, показалась мне не столь уж невероятной.

Визитная карточка леди Боклер (которую я упоенно рассматривал уже раз сто) указывала адрес вблизи церкви Сент-Джайлз-ин-зе-Филдз. Добравшись до Сент-Джайлз-Хай-стрит, я усомнился в том, что мне следовало выряжаться столь нарочито, так как район этот никак нельзя было назвать фешенебельным. За углом я обнаружил совершенное подобие «Переулка Джина», изображенного мистером Хогартом. На левой стороне улицы стояло заведение, торговавшее (если меня не обманули манеры его хозяина) товарами не вполне благонадежного свойства. Когда я проходил мимо, из узкой двери с шумом вывалилось двое парней, причем один пытался бутылкой раскроить другому череп. Пострадавший, весь в крови, тут же вернул должок своей собственной бутылкой, но затем, не желая как будто длить это выяснение отношений, бросился бежать и по дороге задел меня плечом. Его противник тяжело опустился на мостовую, извлек из кармана еще одну бутылку и в одиночестве отметил возлиянием свою викторию.

Правая сторона имела вид ничуть не более приглядный. Дабы отдалиться от чреватой неприятностями питейной лавки, откуда появлялись все новые драчуны, я быстро пересек улицу, перепрыгнув в ее середине через водосточную канаву, которая была засорена соломой и навозом. Этот мой поступок взбудоражил трех юных леди в алых юбках, праздно сидевших у окон в довольно убогом домишке, под стены которого меня случайно занесло. Одна из них осведомилась мелодичным голоском, куда я иду, и, получив ответ, с нежнейшей улыбкой предположила, что нужная мне леди как раз здесь и обитает.

— Нет-нет, не может быть, — ответил я, поскольку повторная справка по carte-de-visite, а кроме того, жалкий вид здания заставили меня усомниться в ее словах. Но, к моему немалому удивлению, их подхватила дама в другом окне, которая пригласила меня войти, «чтобы самому поискать». Тем временем она небрежно расстегнула две верхние пуговицы алой юбки и, томно облизывая кончиком языка свои карминные губы, смерила меня бесстыдным взглядом.

Я отклонил предложение этой леди, вежливо уверив ее, что они с приятельницей ошибаются, но в ответ на меня пролился поток суровых упреков, и мне пришлось при ретираде прикрыть уши руками, дабы уберечь свой слух от бранных слов, какими они меня поносили.

«Странно, — думал я про себя (ибо никогда прежде не слышал подобных слов от леди), — просто поразительно, до чего же чудовищные проклятия извергаются из уст прекрасных и нежных созданий!»

Жилище леди Боклер, когда я наконец его достиг, не оправдало моих ожиданий, основанных на карточке с надписью золотыми буквами. Не получи я эту карточку из собственных рук леди Боклер, я бы не поверил, что она может здесь обитать, поскольку здание, у которого я остановился, выглядело еще непритязательней, чем дом на Сент-Олбанз-стрит, и немногим лучше неприглядной развалюхи трех дам в алых юбках. Без сомнения, это было не место для леди, тем более претендующей на родство с лордом У***. Из крохотных окошек свисали кипы мокрого белья, причем часть его была развешена на веревках, пересекавших узкую улицу и нагруженных также простынями и скатертями соседей напротив. Большая часть труб была повалена ураганом или иной природной силой, и черный дым вытекал из них наклонно, большими неровными клубами.

У дверей устроились на отдых две дурно пахнувшие личности, и мне, чтобы добраться до цели, пришлось через них переступить. К счастью, дверь открылась незамедлительно, и меня провела внутрь женщина, которую я вначале принял за горничную, но потом узнал, что это хозяйка дома. Наружность этой дамы (лет, наверное, пятидесяти) не радовала глаз, а передник и чепец вполне могли быть позаимствованы у простертых на ее крыльце фигур. Однако мое пестрое оперение она оглядела с любезной улыбкой и поздоровалась куда приветливей, чем большинство обитателей этого огромного города.

Несмотря на свою немалую толщину и одышку, эта добродушная леди проворно поднялась со мной по темной лестнице на третий этаж и провела меня в почти такую же темную комнату. А там, на высоком стуле для чтения, восседала все такая же великолепная леди Боклер — царившее внизу, на улице, убожество на ней почему-то никак не сказалось.

— Мистер Котли, — произнесла она весело, — очень рада вас видеть.

Глава 6

— Если вы хотите понять мою историю, — понять, что со мной произошло, — вам нужно прежде всего постичь мои чувства к леди Боклер. В то время, о котором я рассказываю, на ней сосредоточились все мои надежды; ее — и, возможно, сэра Эндимиона Старкера — можно было сравнить с одинокой звездой на темном пустом небосводе. Я и надеялся на этот beau ideal, но одновременно, странным образом, и боялся сам не зная чего.

Когда я ее увидел, мой капризный внутренний флюгер тут же крутанулся от страха к надежде. В два прошедших дня я с большим удовольствием воображал, как буду писать портрет, нежели ожидал обещанной истории о несчастном существе в саду. Никогда прежде мне не приходилось изображать столь красивый оригинал — даже прошлым летом, в тот погожий день, когда Дженни Бартон, хорошенькая дочка свечного торговца, после долгих уговоров согласилась просидеть два часа в неудобной позе, пока я упоенно марал холст, пытаясь воспроизвести каштановые оттенки ее волос и игру света на лбу. А после приезда в Лондон моим единственным натурщиком, если не считать позировавших против своей воли клиентов мистера Шарпа, был «мистер Натчбулл» — деревянная фигурка восьми дюймов в длину, с гибкими сочленениями, которые позволяли имитировать человеческие позы; ее скелетообразные формы воскрешали в моей памяти мистера Натчбулла, часовщика, моего старого соседа в Аппер-Баклинге. В последнее же время моделями мне служили наиболее покладистые из младших Шарпов; за позированием они ерзали, чихали, жаловались на голод, усталость, боли в затылке или спине, зевали, дрались с братьями и сестрами, испытывали разлитие желчи, неодолимые позывы в мочевом пузыре и прочие нескончаемые недомогания, отчего ни один портрет я не смог довести до конца.

Разумеется, за все эти работы я не получил ни пенни. С другой стороны, я надеялся на щедрое вознаграждение от леди Боклер — по крайней мере до тех пор, пока не узнал, в каких «хоромах» она обитает.

Однако, как ни странно, жилище леди Боклер, состоявшее из трех довольно просторных комнат, каждая с отдельным очагом, размером и обстановкой, не оправдало худших ожиданий. Возможно, лорд У***, в отличие от моего состоятельного родича, относился к своей родне более благосклонно.

Хозяйка приняла у меня шляпу, а леди Боклер любезно указала на кресло.

— Признаюсь, мистер Котли, — произнесла она, провожая взглядом хозяйку, — меня ваш приход почти что удивил. Я не очень надеялась, что вы сдержите обещание.

Вспомнив о недавнем неудачном визите, я заявил, что, в отличие от многих других, всегда верен своему слову.

— Надеюсь, так будет и в дальнейшем, — ответила она, спрыскивая водой букет нарциссов, украшавший комнату. — Но я боялась, мистер Котли, что вы сочтете мое приглашение слишком большой вольностью.

Я уверил, что не усматриваю в нем ни следа вольности, поскольку мы собирались всего лишь пообедать, а затем я буду писать ее портрет.

— А кроме того, — добавила она, — я должна рассказать вам историю Тристано.

— Разумеется, — согласился я. По правде говоря, я успел забыть об этом пункте нашего соглашения.

— Отлично, — воскликнула она, — поскольку вы должны понять: я никого к себе в дом не приглашаю. Нарваться на темную личность ничего не стоит, особенно на раутах и званых вечерах. Но вы с самого начала показались мне добродетельным юношей.

Я подтвердил, что первое впечатление ее не обмануло, и выразил надежду и впредь его оправдывать.

— Даму на каждом шагу подстерегают трудности и опасности, — печально вздохнула она.

— Вы правы.

— Когда речь идет о добродетели, нужно быть очень осмотрительной, — продолжала леди Боклер. — Если выпустишь этот товар из рук, вернуть его не удастся за все богатство обеих Индий.

Признав мудрость этого замечания, я кивнул. Однако я не мог не отметить про себя, что едва ли она руководствовалась этой благоразумной мыслью, когда затеяла, по-видимому, пустить с молотка добродетель бедной Эйми.

— Ну что, — проговорила она весело, покончив с Цветами, — не пора ли нам за стол?

Прибывший обед окончательно убедил меня в том, что леди Боклер не прозябает в нужде; она, а вернее, квартирная хозяйка с помощью маленькой девчушки (не намного старше мисс Хетти) выставила на стол изобилие закусок: вестфальский окорок, посыпанный перцем, куропатки в луковом соусе, маринованные устрицы, горошек, пирог с ревенем, каламондины, винные ягоды и дыни из Лиссабона. Лучшего обеда едва ли можно было ожидать даже от Топпи.

Перед едой я произнес молитву, а затем воцарившуюся тишину нарушал чаще всего только звон серебряных приборов о тонкие фарфоровые тарелки. Это молчание казалось мне свидетельством моего провала. Я нервничал, боясь опозориться, как накануне, когда я уронил пирожок с рыбой. В ответ на вопросы о назначенной на сегодня встрече с сэром Эндимионом я в общих чертах рассказал о крайне загадочном случае на Сент-Олбанз-стрит. Однако я не упомянул ни странную леди, ни запущенность жилища, дабы это не прозвучало выпадом; чем совершить такой faux pas[13], лучше уж было, к примеру, уронить себе на колени устрицу, что я, увы, и сделал во время рассказа. Леди Боклер прикинулась, будто не замечает моей неловкости, и потянулась через вазу с винными ягодами и каламондинами, чтобы наполнить мой кубок вином. И уж конечно, она не стала, подобно прежним моим знакомым, прыскать в платок, отчего мое сердце преисполнилось, благодарности и добрых чувств. Вместо этого она спросила, видел ли я что-нибудь из работ сэра Эндимиона.

— Вам бы встретилось немало знаменитостей, — заметила леди Боклер, когда я признался, что не имел такого удовольствия. — Да… доктор Джонсон, пастор Стерн, Абель и Бах, даже бедняга Гендель за год до смерти — старый и слепой. И вундеркинд — мастер Моцарт. Кто еще? Хорас Уолпол, доктор Берни, мистер Гаррик — великий актер. Много других: французские графы, прусские княгини, Габсбурги, Мальборо, и прочие, и прочие — всех не сосчитаешь. Да уж, — завершила она, подкрепив себя глотком вина, словно это перечисление ее утомило, — он в самом деле выдающийся человек — ваш приятель сэр Эндимион.

Каждое из названных ею имен подливало масла в костер моих амбиций, который разгорелся не на шутку. Внезапно я преисполнился решимости найти сэра Эндимиона во что бы то ни стало — хотя бы и в Королевской академии. Одновременно я был несколько растерян: уж слишком расходился рассказ леди Боклер о его высоком общественном положении с воспоминаниями об убогом обиталище на Сент-Олбанз-стрит, дохлой крысе и бранчливой бледной девице.

Однако леди Боклер вскоре прервала мои недоуменные размышления.

— Мне не терпится узнать, мистер Котли, как вы собираетесь меня изобразить. Я ведь до сих пор только один раз позировала для портрета.

Она указала взглядом на холст, которым щедро меня снабдила. Он был профессионально загрунтован маслом, гипсом и свинцовыми белилами и представлял собой девственно-белую поверхность, готовую принять новое изображение; но леди Боклер объяснила, что под гладким слоем грунтовки находился прежний портрет, выполненный год или два назад, а теперь уничтоженный.

— Это был неудачный опыт, — добавила она. — Сходство меня совсем не устроило, поэтому я распорядилась, чтобы торговец красками закрасил холст. Уверена, мистер Котли, ваша картина будет лучше.

Я скромно склонил голову, одновременно бросив взгляд на поверхность полотна, мраморно-белую, как лицо миледи, и мне показалось, что на ней смутно проступает краска, округлый контур — быть может, голова? Нет, ничего. Просто игра света.

— Мне говорили, — произнесла наконец леди Боклер, — будто от хорошего портретиста ничто не укроется и великий художник — как сэр Эндимион Старкер, например, — переносит на полотно самую душу своей модели. Интересно, мистер Котли, такое возможно?

Я уверил ее, что каждый портретист мечтает обладать таким умением, поскольку «индивидуальные выражения наших лиц это не более чем маски, за своеобычностью которых сквозят следы универсального. Цель портретиста — сорвать маску и явить миру обнаженный лик модели».

Леди Боклер, как будто, это философское рассуждение вогнало в легкий румянец, и я не мог не заметить, что ее веер сдвинулся на дюйм или два вверх, прикрыв собой три четверти ее собственного лика — beau ideal, который я подрядился явить миру.

— Если верить вам, — чуть помолчав, робко произнесла она, — то выходит, что писанием портретов занимаются недобрые люди.

— А разве это не доброе дело — показать Истину во всей ее славе?

В ответ миледи лишь подняла руку еще выше, и колышущийся веер спрятал ее прекрасное лицо почти полностью.

Несмотря на эту досадную помеху, я начал обдумывать, как посадить миледи и какие предметы поместить на задний план. Изображая Дженни Бартон, я использовал как фон ее собаку, старого спаниеля по кличке Дик, который, надо сказать, позировал гораздо усидчивей, чем его молодая хозяйка. Мистера Натчбулла я часто сочетал с аркой Константина или руинами Пальмиры. Но какой предмет или ландшафт послужит удачным дополнением красоты и грации леди Боклер? Может, Элизиум: высокие кипарисы, апельсиновые рощи, группы нимф и жниц, резвящихся на зеленом склоне? А как насчет аллегории: леди Боклер, одетая Ангелом Истины, повергает наземь двух демонов — Зависть и Вероломство?

Эти мысли заставили меня внимательней и трезвей вглядеться в свою модель. Она немного изменилась за прошедшие два дня — вероятно, стала выглядеть скромнее и женственней. Попав на Сент-Джайлз-Хай-стрит, я было пожалел, что вырядился таким хлыщом, но леди Боклер, как оказалось, далеко превзошла меня в этом отношении. Ее одежда, не такая пышная, как в тот раз, отличалась, тем не менее, замысловатым фасоном и включала в себя зеленый с вышивкой корсаж, суживавшийся книзу, и голубое платье с каемками из золотых геральдических лилий. Прическа тоже была скромней по объему и — что меня несколько обрадовало — не содержала в себе вкраплений в виде насекомых, помещенных в стекло. Но несмотря на это, когда леди Боклер вставала, ее волосы, в розоватой, как августовский закат, пудре, достигали балок невысокого потолка. Я не сомневался, что ее голова — произведение «Жюля Реньо, изготовителя париков», а отнюдь не моего скромного квартирохозяина.

Но более всего изменилось ее лицо — разумеется, открытое, без маски. Последнюю заменил толстый слой румян и пудры, а также разнообразные мушки (Топпи рекомендовал и мне их носить). Я вспомнил его слова, что наш век — это век обмана, вспомнил и акт парламента, приравнявший лукавых дам к ведьмам, ив мою голову закралась мысль: а не обманывает ли меня леди Боклер? Безусловно, ее лицо носило на себе признаки всех тех изощренных хитростей, к которым, согласно Топ-пи, прибегают все модницы и которые наши политические представители ничтоже сумняшеся заклеймили как преступные. Ее губы были выкрашены в цвет абрикоса, щеки — тоже, и я заподозрил, что округлость им придают пробковые вкладыши, которыми объясняется интригующая шепелявость; два ярких круга, намалеванных на щеках, походили на два солнца, заходящие за сумрачный горизонт челюстей. Как я уже говорил, маску заменял теперь складной веер с черепаховой отделкой — леди Боклер прикрывала им подбородок даже во время еды. Когда он бывал развернут, на нем различался триптих, изображавший борьбу Зевса с юным Ганимедом.

Зачем понадобились леди Боклер такие уловки, как веер и мушки, я начал догадываться еще до обеда. Когда она, расставив по своему вкусу цветы, прошла мимо настенного канделябра, я успел заметить, что она несколько старше, чем хотела бы казаться и чем — совершенно искренне — считал я. Отгадав ее тайну — по моим оценкам, она была дамой лет тридцати-тридцати двух, — я улыбнулся в душе своему открытию. Приятно было представлять себе, как она пудрится и румянится, опрыскивает себя одеколоном, прилаживает сорочку и корсет, выбирает платье — и все это ради меня. Я снова ощутил прилив удовольствия. Прежде я осуждал женское жеманство — яркое свидетельство слабостей, присущих женскому полу, но, наблюдая, как изящно ест леди Боклер, игру ее веера, повороты головы, я был принужден пересмотреть свое мнение.

Когда тарелки были опустошены, я, надлежащим образом поразмыслив, решил, что леди Боклер будет сидеть в кресле, руки скромно скрестит на коленях, слегка поднимет подбородок и изобразит на лице целомудренную улыбку. Я объяснил, что, как пишет мистер Хогарт в своем «Анализе красоты», наиболее грациозная позиция туловища, рук и ног — это поза спокойствия, и посему передавать красоту, чувствительность и ум лучше всего с помощью именно этой позы. Рядом я вознамерился поместить цветы, поскольку, как признался сам, весьма поднаторел в их изображении. Я высказал надежду, что такое положение модели позволит мне сообщить ей спокойную и кроткую одухотворенность и перенести на полотно то вечное и неизменное, что скрыто за случайной мимикой.

— Ибо такова истинная задача и первейший принцип искусства, — сказал я, возвращаясь к предыдущей теме, — изображать не внешние события, а внутренние формы вещей. Портрет должен передавать не внешнюю поверхность, а устойчивую бестелесную Истину, которая таится внутри телесного облика.

Леди Боклер, однако, с моим выбором не согласилась, либо не приняв, либо не поняв его глубокой философии. Она пожелала позировать стоя, ладони на левом бедре; голова развернута в профиль, мимолетный взгляд устремлен через левое плечо. Как ни странно, мне эта поза показалась знакомой, хотя где я ее видел — на этот вопрос я тогда не нашел ответа. На мой вкус, в ней было слишком много женского кокетства, поэтому она не пришлась мне по душе; однако — об этом только что было упомянуто — я уже не так восставал против кокетства, как прежде, и потому согласился без спора.

— А что же мне надеть? — спросила затем леди Боклер.

С минуту я изучал ее зеленый корсаж и платье с узором из геральдических лилий, и наконец объявил, что для наших целей этот наряд подходит как нельзя лучше, поскольку в моей коробке с красками имеются в достаточном количестве ярь-медянка и яркий голубой — два благородных цвета из палитры самой матушки-природы. Но снова она предпочла не послушать моего совета.

— Может, вы посмотрите мой гардероб, мистер Котли? — предложила она. — Не исключено, мы найдем там что-нибудь еще более подходящее.

Я слабо сопротивлялся, но леди Боклер втолкнула меня в святая святых — дамский гардероб. Там она принудила меня обсуждать достоинства и недостатки нескончаемых туалетов, блеск и изобилие которых выдавали предосудительную податливость вкуса, о чем свидетельствовали и детали обстановки. К несчастью, многочисленность и разнообразие костюмов, а также близость самой леди Боклер слишком меня ошеломили, чтобы я сумел высказать свое мнение.

Наконец она остановила выбор на старожиле своей гардеробной: наряде в магометанском стиле из ультрамаринового дамаста, вышитом жемчугом и золотом, со шлейфом в добрых шесть футов. Этот костюм она предложила дополнить тюрбаном наподобие турецкого, на остроконечном завершении которого был укреплен небольшой брошкой кусок белого шелка, ниспадавший свободными складками. Я смиренно согласился, размышляя о том, как много мне придется трудиться, чтобы достичь правдоподобия, а также как выразить в таких условиях кроткую духовность и обозначить бестелесную Истину.

Мы договорились: пока я буду писать портрет, леди Боклер расскажет мне историю Тристане Леди Боклер намекнула, что выполнить наш контракт (рассказать историю и написать портрет) за один вечер не удастся, и это предсказание я счел правильным, поскольку, как уже стало понятно, модель мне досталась еще более требовательная и придирчивая, чем Дженни Бартон. Передо мной открывалась не самая неприятная перспектива еще раз пообедать за этим обильным столом. И я дал себе слово в следующий раз не опростоволоситься: не онеметь от смущения и не ронять на пол устриц.

За мои труды леди Боклер предложила мне, кроме истории Тристано, еще и материальное вознаграждение: пять гиней, то есть сумму моего долга, которые бралась выплатить после завершения портрета. На эти условия я согласился, предположив про себя, что новые заказы не заставят себя ждать, поскольку леди Боклер, по ее собственным словам, состояла в родстве с лордом У***. И вот, раскладывая палитру, кисти и красители и пристраивая на коленях холст, я мог уже не вспоминать о прежних унижениях, а вместо этого погрузиться в мечты о том, как высоко меня вознесет ее покровительство. Я вообразил себе, как, подхваченный пышным водоворотом ее платья, на волнах кружев и оборок взлетаю на самую верхушку этой обсыпанной розовой пудрой прически и оттуда торжествующе озираю своих недругов и зложелателей.

Леди Боклер удалилась в свою спальню, чтобы переодеться с помощью квартирохозяйки, явившейся из кухни на звон колокольчика. Я стоял один в гостиной и взволнованно прислушивался к скрежету застежек, шороху шелка и сдавленным вздохам, которыми сопровождалось затягивание корсета из китового уса.

Когда она наконец показалась из спальни, настал мой черед испустить вздох: в странном магометанском костюме ее фигура убедительно подтверждала верность замечания мистера Хогарта, что «формы женского тела по красоте превосходят мужские». Ультрамариновый дамаст спускался не так низко, чтобы полностью скрыть из виду стройные лодыжки; не скрадывал он также щедрых округлостей ее груди. Более того, по недосмотру ли квартирохозяйки или по воле самой леди Боклер, костюм оставлял полностью открытым левое плечо, на которое падал, змеясь, большой локон.

— Ну, как я выгляжу, мистер Котли?

Когда она встала, как было задумано, и на пробу бросила несколько высокомерных взглядов, я тут же понял, где видел эту позу и, более того, этот костюм: стоявшая передо мной леди Боклер казалась точным слепком дамы, портрет которой я видел в коллекции лорда У***. Теперь же я заметил на буфете маленькую копию этого портрета — гравюру меццо-тинто — и удивился еще больше, разглядев на ней подпись: «Э. Старкер».

— Что ж, — произнесла леди Боклер, — начнем?

Глава 7

Начнем с его имени: Тристано Венанцио Пьеретти. Язык сломаешь, не так ли? Разумеется, никто его под этим длинным именем не знал; мы, не особо церемонясь, всегда называли его просто Тристано. Ну, вспоминаете теперь? Нет? Ага, тогда придется рассказывать все подряд…

Пока леди Боклер повествовала, ее дерзкая поза несколько сбилась и то же произошло с ультрамариновым костюмом. За короткое время это одеяние уже успело немного сползти вниз, обнажив еще большую часть левого плеча. Похоже было, что оно предназначалось первоначально для женщины несколько иных пропорций. Из соображений скромности леди Боклер то и дело приходилось поддергивать рукав, дабы он занял более подобающее положение; боюсь, эта легкая неприятность отвлекала меня не только от рассказа, но также и от работы.

— Сколько ему лет, я понятия не имею, — продолжала она, меж тем как ее платье в очередной раз заскользило вниз, — да и он сам, думаю, тоже знает только приблизительно. Предполагаю, что родители его были бедны и что родился он где-то в Неаполитанском королевстве — в далекой южной деревне, расположенной на изгибе итальянского сапога. Вот уж воистину скромное происхождение. Представляете себе? Вообразите: бесплодная, каменистая местность, зимой слишком холодно, летом слишком жарко, местные жители грубы и невежественны, неотесанные манеры, нищенское существование. А деревня? Горы, оливковые рощи, тощие козы, стены, сложенные из камней, кучка соломенных хижин в засушливой долине. Единственный постоялый двор, убогие комнаты которого тщетно дожидаются платежеспособных гостей. Засиженная мухами церковь, колокольня — ржавый колокол, присобаченный к гнилому столбу, священник — лентяй и пьяница.

А представляете себе деревенских обитателей? В большинстве это наемные работники, грязные garzoni[14], которые трудятся в княжеских оливковых рощах. Толпа оборванцев отправляется в рощу с первыми лучами солнца, к поясам привешены ножи для обрезки деревьев; возвращаются они уже в сумерках, лица красны, шеи черны от загара. Их жены, фигурой напоминающие колокол, треплют лен на грязном полу своих кухонь, сушат его в каменных печах; вздыхая от натуги, управляются с бочками и масляными прессами в погребах, оставляя эти труды праведные только раз в году, чтобы дать жизнь очередному хилому младенцу; родившийся заменит того, кто успел умереть в прошлом году, как тот, в свою очередь, сменил очередного нежильца.

— А теперь, — продолжала она, — постарайтесь представить себе Тристано. Каким он был в восемь лет? Вообразите себе ребенка невежественного, неграмотного, невоспитанного, как невежествен, неграмотен и невоспитан и его отец, Томмазо. Старший и младший брат мальчика уже упокоились под глиняными холмиками вблизи церкви, но его не взяли ни опухоли, ни лихорадка, ни оспа; теперь он проворный крепыш, любимец священника. Он поет в церковном хоре; с готовностью, не встречающей в селянах доброго отклика, звонит по утрам в колокол; в жаркую погоду он давит на церковном полу пауков и скорпионов, после дождя ловит под скамьями зеленых ящерок; вешает дамаст и ленты на столбы и кафедры, шелк — на грязные, засиженные мухами окна. Ну что, встал он перед вами как живой, мистер Котли?

Чести вешать дамаст и ленты Тристано удостаивался несколько раз в год, когда, справившись с жарой, бандитами и крутой Виа-Романа, в деревню прибывали группы гостей. В большинстве это были больные, слепые, калеки — зрелище воистину плачевное. Они ковыляли на перебинтованных ногах, опираясь на палки, или ехали на белых от пыли костлявых осликах, иные из которых влекли повозки с самыми немощными путешественниками. Эти мытарства они претерпевали ради того, чтобы пошептать над каменным ларцом, где содержался палец святого Витта и черепа двух дев, сопровождавших святую Урсулу, или — гораздо реже — чтобы наблюдать за чудесным разжижением крови святого Януария.

В один из таких дней, примечательный тем, что разжижения не произошло, мальчик сотворил свое собственное чудо, избавившее его в дальнейшем от тягот прежней жизни.

Тристано исполнилось; вероятно, уже девять, когда на празднества прибыла необычно большая группа паломников. Священником тогда был отец Антонио Молинари. Направлен он был в деревню шесть лет назад за какие-то неблаговидные поступки в семинарии, где преподавал. Епископ без промедления сослал его в крохотный приход, где он, вполне заслуженно, прослыл распутником и пьяницей. Большинство прихожан, кроме самых требовательных, смирились с мыслью о том, что отца Антонио им придется терпеть до конца жизни, и не ожидали от священника ничего, кроме самых вопиющих безрассудств. Отец Антонио тоже примирился со своей участью. Догадываясь, что дальше этого захолустья ссылать некуда, он нисколько не боролся с привычками, которые его сюда привели; с другой стороны, каждый новый скандал убеждал его в неизбежности пребывания здесь.

Одно из таких скандальных происшествий и показало всей деревне, какими редкими качествами одарен маленький Тристане.

Обычно равнодушный к своим пастырским обязанностям, отец Антонио, тем не менее, очень любил празднества, что не всегда приводило к благому результату, поскольку в такие дни его пороки, в иных обстоятельствах худо-бедно скрытые, выносились на всеобщее обозрение. Так случилось и в праздничный вечер, о котором идет речь. Пилигримы ожидали вечерней мессы, однако хриплый ржавый колокол уже час как прозвонил, а священник так и не показался. Кто-то снарядил на розыски хористов постарше, но они, еще через час, вернулись ни с чем; месса началась, только когда отец Антонио совершенно неожиданно появился из темной ризницы: он щурился, улыбался и бормотал неясные извинения за то, что не одет (он был обнажен до пояса, показывая всем свой бледный, чудовищных размеров живот, который обычно умудрялся скрывать под стихарем).

Распорядившись, чтобы пилигримы заняли места на скамьях, отец Антоний несколько путано пробормотал мессу, а затем извлек из реликвария святого Януария фиал с кровью, которая все еще представляла собой бурую корку. Разумеется, этого мгновения все и ждали, ради него рисковали своими головами и кошельками на Виа-Романа под палящим майским солнцем.

— Возлюбленные братья! — громко возгласил отец Антонио, потрясая фиалом, как шарлатан, расхваливающий новое лекарство. — Мои возлюбленные братья!

Пилигримы наблюдали, а отец Антонио произнес еще несколько игривых приветствий, затем — менее внятных обращений и призывов, выталкивая их из себя с такой силой, что раз или два терял равновесие и в поисках поддержки хватался за кафедру. В заключение он торжествующе взмахнул фиалом, чье содержимое ничуть не отличалось от виденного минутой ранее. Увы, отец Антонио последним заметил, что чуда не произошло.

— Да, мои возлюбленные братья! Кровь святого Януария! Зрите!

Некоторые пилигримы заметили уже, что священник нетвердо стоит на ногах и глаза его смотрят в разные стороны.

— Да, зрите! — тупо повторил отец Антонио дрогнувшим от неуверенности голосом и попытался сфокусировать взгляд на фиале, который покачивался перед его носом.

— Да, зрите! — выкрикнул кто-то в задних рядах паствы. — Зрите священника-пьяницу!

Те, кто находился вблизи кафедры, могли подтвердить это обвинение, ибо их достигли винные пары, выдыхаемые отцом Антонио. Он истекал потом и едва не уронил на пол фиал.

— Да, да! Отец Молинари — пьяница!

— Бесчестие!

— Пьяный в храме Господнем!

— Скандал!

— Кощунство!

Отец Антонио сощурился и озабоченно смолк, глухой к оскорбительным выкрикам; неустойчивым взглядом он принялся изучать фиал с непокорной субстанцией внутри.

— Братья мои, — пробормотал он, пуская слюни на свой стихарь.

Несколько пилигримов, из тех что покрепче, вскочили на ноги и приготовились ринуться к кафедре. Так бы они и сделали, но отец Антонио выпрямился, повернулся к хору, участники которого уже окоченели от холода, и с нерешительным поклоном кротко проговорил:

— Пожалуйста, Тристано, будь добр…

Последовавшее было, вероятно, большим чудом, чем разжижение крови святого (каковое, между прочим, священник, к вящему удовлетворению паствы, наконец осуществил, потихоньку согрев фиал в потной ладони). Ребенок, выполняя невысказанное распоряжение священника, встал и медленно затянул:


Ammo Christum, qui renovat juventem meam,

Ammo Christum, qui gemmis cingit collum meum…


[Год Господа, который обновляет молодость мою,

Год Господа, который опоясывает шею мою драгоценным ожерельем (лат.).]


Едва прозвучали две первые строки гимна, старики, возжаждавшие крови священника, спокойно вернулись на свои места, опустились на скамьи и с ласковыми улыбками на загорелых лицах принялись слушать; старые карги в черных платьях прекратили изрыгать проклятия и затаили дыхание.

Таков был голос! Воистину ангельский! Никто из пилигримов не слышал прежде ничего подобного — да еще из уст ребенка! И вот, выслушав гимн и удостоверившись в текучести алей жидкости в чаше, большинство — прежде всего люди суеверные — решило, что чудо вызвано не чем иным, как голосом ребенка.

Чудо? Да, вероятно. Но не всякое чудо имеет хороший конец. Видите ли, в Италии нет большего несчастья для мальчика, чем обладать красивым голосом и быть сыном бедняка. Сладостный голос может стать звонкой монетой, куда более ценной, чем бочонки с маслом или визжащие поросята, которые уносятся, подпрыгивая, в заду повозки какого-нибудь князя. Может ли голос — не князь, разумеется, — ввести во владение всем этим добром? Может, но заплатить придется больше, чем стоит поросенок или курица. Много, много больше.

Спустя неделю после чуда, накануне еще одного церковного праздника, когда мальчик репетировал с хором, в дверях церкви возник, почти полностью заслонив собой прямоугольник дневного света и маячившую на заднем плане фигуру Томмазо (отца Тристано), какой-то великан в шляпе с полями. Князь? Судя по толщине, вполне можно было сказать и так; однако же это был никакой не князь, а синьор Пьоцци, выдающийся маэстро, владелец scuola di canto[15] в Неаполе.

Мальчику велели спеть для маэстро, который уселся на скамью и сцепил на огромном животе пальцы, а потом отвели в ризницу. Там он несколько минут провел в одиночестве, пока трое мужчин совещались за дверью. Внутрь долетали только трудноразличимые отзвуки. Томмазо и отец Антонио рядом с синьором Пьоцци напоминали двух спутников при внушительной планете. Затем зазвякали передаваемые из рук в руки двадцать четыре дуката, и это был похоронный звон по судьбе мальчугана.

Тристано покинул деревню через две недели, наутро после очередного празднества, снова привлекшего толпу калек на мулах. В последний раз он окинул взглядом деревню, покачиваясь на спине вьючного мула — норовистой старой животины, отчаянно сопротивлявшейся, когда он на нее залезал. Всем его попутчикам, пилигримам, достались более смирные животные. Отец Антонио, в колпаке и стихаре, произнес молитву и окропил процессию — равно людей и мулов — прохладными струйками святой воды. Плачущий ребенок в последний раз поцеловал мать, погонщик похлопал по искусанной мухами ляжке переднего мула и процессия тронулась.

Прошло не более часа, и дорога переменилась: грязная древняя Виа-Романа, знакомая мальчику по многочисленным длинным прогулкам, — сплошь навоз мулов и можжевельник летом, навоз мулов и грязь зимой, борозды и ухабы круглый год — преобразилась в место, где свершаются чудеса. В самом деле, стоило ему перейти свою прежнюю ограничительную линию, обозначенную беленой капеллой в лиге от городской стены, и весь мир переменился. В конце первого дня процессия спустилась с крутых холмов и пересекла опушку можжевелового леса, полного оленей, находившихся в собственности герцога. В сумерках путешественники вместе с мулами пересекли на пароме широкую реку, спустились ниже по течению и высадились на цветных лугах, среди посадок бергамотов и тутовых рощ, сплошь увешанных белыми коконами шелкопряда. Утром они миновали одну за другой белые виллы с мраморными террасами, которые карабкались вдоль склонов, зеленых от падуба и лимонных деревьев.

Там и сям меж темных кипарисов проблескивало озеро, а к вечеру, во многих лигах оттуда, путникам попался заросший амфитеатр, подобный лунке от выпавшего зуба. На рассвете перед ними предстал шестигорбый акведук; он тянулся через долину, как витки окаменевшего морского чудища, хвост которому заменяла осыпь красноватой скальной породы вдали, среди холмов.

В третий полдень путешественников постигло несчастье. Один из паломников, старик по имени Джунтоли, указал на пещеру, которая слыла убежищем прекрасной королевы разбойников: она располагалась на дне глубокого ущелья, заросшего дикой спаржей, подлеском и молодыми каштанами. Однако навстречу им попалась не королева, а другие представители ее ремесла — не такие прославленные, но не менее свирепые. В самое жаркое время дня паломники остановились под сенью ореховых деревьев и каштанов, чтобы подкрепиться сыром и сушеными смоквами. И тут на узкой тропе, в какую превратилась к тому времени Виа-Романа, показались трое разбойников. Один из них разрядил в воздух пистолет. Престарелая вдовица в покрывале свалилась в обморок посреди розовых кустов, откуда по крутому откосу скатилась в реку. Другие паломники под угрозой оружия были вынуждены открыть корзинки и кошельки из телячьей кожи и расстаться со своими жалкими ценностями: несколькими дукатами и римскими монетами, потускневшей цепью, выщербленным кубком, горсточкой старой bijouterie[16], часами на сломанной цепочке, тремя серебряными ложками и несколькими убогими сувенирами. Это были сплошь бедные люди.

Не имея за душой и того, мальчик, в ответ на грубые окрики одного из троицы, вынул оловянную фигурку святого Оронция, которую в последнюю минуту сунул ему отец Антонио. Безделушка тут же полетела в реку, а ее владелец получил удар по макушке.

Когда Тристано очнулся, никого — ни разбойников, ни их добычи, ни паломников, ни мулов, ни даже престарелой вдовицы в покрывале — не было видно, и тени вязов достигали уже противоположного берега реки.

Первыми он заметил мулов — всех, кроме его собственного; они стояли за первым поворотом тропы, на обочине, объедали чертополох и ракиту и послушно ждали приказаний. Они могли бы ждать вечно, потому что паломники, за исключением только вдовы (которая, вероятно, утонула, унесенная на глубину), лежали тут же, раскинув руки и ноги, и не шевелились, а во лбу у каждого зияла аккуратная дырка от пули. Глаза Джунтоли выкатились из орбит, рот был разинут, окоченевший язык вывалился наружу, словно старик готовился причаститься облаткой.

Мальчик сломя голову кинулся прочь и бежал неизвестно сколько, пока не рухнул в изнеможении, исхлестанный ракитой и исколотый можжевельником. В прохладный утренний час он поднял веки, и что же открылось его взору? Белые соборы и яркие павильоны, чередование карминной и ржаво-рыжей черепицы крыш, высокие шпили, вонзавшиеся в пронзительно-голубое небо, тысячи окон, в которых дробились рассветные лучи. А на дальнем плане — синяя бухта, стая дельфинов и рыболовы с сачками в руках…

Глава 8

— Обитель мира и безопасности, — проговорил я с надеждой.

— Скоро увидите, — отозвалась леди Боклер. Она потянулась и впервые за последние четверть часа подняла на меня глаза. — А теперь, мистер Котли, я хотела бы знать, как продвигается мой портрет…

— Весьма неплохо, — заверил я, хотя по правде отвлекся и работал очень медленно.

До сих пор я успел только нанести грунт из иссиня-черной, серой и белой красок. Пигменты я развел скипидаром из аптечной банки и нанес тонким слоем на верхнюю половину холста, который тут же впитал состав и высох. Затем я сосредоточился на наброске головы, используя более густую смесь красок — карминной и снова белой; каждую я смешал с воском, растворенным в скипидаре. Далее олифа, желтый лак, еще кармин, еще белая краска, все смешанное с воском; и последним на это загадочное облако (честно говоря, пока что — лицо вообще, но никак не овальное лицо миледи) лег слой льняного масла.

— Почему вы остановились, мистер Котли?

— Жду, пока подсохнет краска, — отвечал я, дуя на холст, отчего у меня слегка закружилась голова.

— А откуда, позвольте спросить, этот неприятный запах?

— Скипидар. — Я ополоснул кисть в банке, где содержалась эта субстанция, не любимая никем, кроме художников, — Скипидар, воск, бальзамин и канифоль.

— Вонь от вашей стряпни ужасная. Наверное, портретисту вечно приходится иметь дело с грязью и дурным запахом?

Увы, подтвердились мои подозрения: миледи оказалась не самой удобной моделью. Большую часть трудностей порождал ее турецкий наряд. Он все время сползал и в таком виде отвлекал мое внимание больше, чем рассказ, а кроме того, лишал силы руку, державшую кисть, так что последняя скакала над холстом, словно регистрируя толчки отдаленного землетрясения. Я слышал истории о том, как покойный мистер Хогарт в своей превосходной Академии на Сент-Мартинз-лейн вел занятия «жизненной школы»: джентльмен или леди, получив гинею, сбрасывали платье и позировали на столе, изображая Ахилла или Венеру. Увлекшись повествованием, леди Боклер забывала следить за своим туалетом, и раз или два мне едва не выпали те же преимущества, что и его учащимся, однако в самую последнюю минуту она всегда возвращала рукав и decolletage[17] на положенное место.

Однако затруднения, связанные с турецким костюмом, этим не исчерпывались. Я опасался, что передача ультрамариновых складок обойдется мне недешево, так как мистер Миддлтон, торговец красками с Сент-Мартинз-лейн, брал за унцию этого пигмента по пять гиней; даже менее ценная ультрамариновая зола обошлась бы по 25 шиллингов, а самый дешевый пигмент нужного оттенка, сделанный из меди «синий вердитер», как я уже убедился, через месяц из синего становился ярко-зеленым. (К несчастью, экономия на пигментах погубила несколько моих пейзажей — хотя тем большим успехом они пользовались у маленьких Шарпов, для которых Аппер-Баклинг сделался волшебной страной с реками цвета абсента и сочно-зелеными небесами.) Я начал раскаиваться, что слишком легко отступился от мантуанского платья с лилиями, сущей находки для моего кошелька.

В то же время вопрос о фоне решился проще, чем я ожидал, поскольку моя идея заключалась в том, чтобы окружить миледи темнотой (каковая и в самом деле воцарилась, после того как мадам Шапюи, квартирохозяйка, прежде чем удалиться с устрицами, дынями и многоярусным блюдом, потушила, по распоряжению леди Боклер, часть свечей). Я решил, что, во вкусе мистера Джозефа из Дерби, ограничусь одной свечой — той самой, неверный огонек которой кланялся, приплясывал и вился на пристенном столике, весь во власти сквозняков, проникавших через освинцованные оконные панели. Я вознамерился также наименовать мою картину «Дама при свете свечи с веером, одетая в турецком вкусе». Или, если луна соизволит выйти из-за барочной колокольни Сент-Джайлз-ин-зе-Филдз и проглянуть сквозь свой туманный покров, то — «Дама при лунном свете», и т. д. Когда я поделился своими планами с леди Боклер, она предложила название «Дама в полночь», чему я воспротивился, поскольку усмотрел в нем побочный смысл, несколько расходящийся с возвышенными моральными принципами, каковым служили мои кисть и карандаш; да и упомянутый ею час, так или иначе, еще не наступил.

Еще большие затруднения причиняли жесты леди Боклер, когда она, по ходу рассказа, вместо того, чтобы выдерживать заданную величественную позу, начинала изображать то пьяного священника, то возмущенных пилигримов, то выводящего трели Тристано, то убитого Джунтоли (при этом забывая о платье, которое соскальзывало все ниже). Все эти роли она исполняла не хуже любой актрисы из «Друри-Лейн». Она, по-видимому, обладала незаурядным талантом к подражанию и ей ничего не стоило представить кого угодно. В кульминационные моменты повествования леди Боклер становилось совсем уже не до портрета (и не до платья), и мне приходилось просить, чтобы она вернулась в предписанную позицию.

— Миледи, — часто говорил я, складывая ладони на бедре и поворачивая голову (нескладная имитация нужной позы), — вы забыли?..

— Простите, простите. Да, да… так о чем это я? Ага…

Сверх того, каждые десять минут она желала посмотреть портрет и почти так же часто жаловалась (подобно маленьким Шарпам) на затекшую шею или спину. Еще более неуместную помеху представлял черепаховый веер леди Боклер, которым она снова начала обмахиваться: он то и дело заслонял неверный огонек свечи, полностью погружая лицо в тень. Как добиться сходства, если все, что я вижу, — глубокая тень и «Похищение Ганимеда»? Мне уже было понятно, что, как бы я ни старался, добавляя кармин, несколько темных асфальтовых пятен и желтый гуммигут для пламени свечи, сходство перестало мне даваться. Изображение на холсте, пусть неоконченное, едва ли походило на леди, которая передо мной стояла, или, скорее, сидела, или все же стояла, меж тем как руки ее махали как крылья, а костюм все больше соскальзывал с плеч. А если я при таких помехах напишу портрет вроде тех, что имеются в трактате месье Лебрена, подменив изысканно-красивое лицо моей модели головой орла или совы или мордой тигрицы?

— Пожалуйста, миледи…

— Ах да, конечно, простите меня. Я совсем забылась. Ну вот… так о чем это я?

Мне стало казаться, что я существенно облегчил бы свою задачу, если бы вместо непоседливой рассказчицы сосредоточил внимание чуть левее, на гравированном изображении, таком рельефном и таком покорном. Я ведь говорил уже выше, что и поза, и костюм леди Боклер в точности повторяли те, что были изображены на гравюре. И вот, когда миледи несколько раз подряд пропускала мимо ушей мои замечания относительно веера и позы (точнее, упускала из памяти через секунду-другую), я перевел взгляд на картину и, как в доме на Сент-Джеймской площади, задумался о том, кто была эта столь необычная модель. В немногих доступных моему зрению деталях прослеживалось, как будто, сходство в лице между нею и леди Боклер, хотя я мог и ошибаться — поскольку повторялись поза и костюм. Возникали и другие вопросы: к примеру, при каких обстоятельствах сэр Эндимион сделал гравюру, он сам или другой художник исполнил оригинал и что объединяло его, модель картины и леди Боклер. Ответов я не находил, однако в стоявшей на пристенном столике гравюре усмотрел свидетельство того, что миледи действительно являлась родственницей лорда У***, порождением большого и благородного фамильного древа, экзотическим цветком, распустившимся, как я предположил, на одной из его верхних, тонких ветвей, — и эта мысль доставила мне Удовольствие. Портрет дамы из его семейства неминуемо должен был вызывать одобрение лорда У***, а со временем — кто знает? — даже обрести место в фамильной галерее, рядом с круглощекими джентльменами, обладателями кривых сабель и насупленных бровей.

Я собирался было осведомиться относительно меццо-тинто работы сэра Эндимиона, а также справиться о его таинственном оригинале, но меня остановил внезапно налетевший сквозняк. Он с особо яростным дребезжанием просочился в щели оконного переплета и загасил единственную свечу, оставив нас в темноте более глубокой, чем рассчитывала миледи, когда отдавала распоряжения мадам Шапюи, и чем требовалось для моей работы. В таких условиях было бы в самый раз проверить теорию Пинторпа о свече и обоях, но алые рельефные обои в комнате леди Боклер, к сожалению, погрузились в сплошной мрак. Тьма наступила настолько непроглядная, что я не различал даже собственную поднесенную к лицу руку, не говоря уже о модели, которая как ни в чем не бывало продолжала свой рассказ.

— Три года, — повествовала она, — три года Тристано провел в conservatorio[18], прежде чем синьор Пьоцци…

— Если позволите, миледи, — проговорил я, убедившись, что она и пальцем о палец не ударит, дабы рассеять тьму, — без света мне не написать портрет. Нет ли у вас кремня?

— Прошу прощения? А! Ну да… Мне кажется, где-то около меня есть свеча, — прозвучал из темноты ее голос — Если вы будете так добры взять огоньку у мадам Шапюи в чулане при кухне…

— Похоже, мне ее не найти, — пробормотал я в заключение краткой рекогносцировки, после того как оцарапал себе голень о ножку стола и натолкнулся на невидимый стул. Я взвыл от боли, но, поднявшись на ноги, попытался сохранить бодрость духа.

— Этот стол, — объявил я, потирая себе голень, — убедительно опровергает теорию епископа Беркли, согласно которой esse estpercipi, то есть «существовать — значит быть воспринимаемым». Я не вижу перед собой стола, но, стукнувшись об него ногой, убеждаюсь, что он существует.

— И еще пример, — произнесла миледи игривым голосом (судя по всему, она не принимала всерьез своеобразные взгляды епископа и его ученика Пинторпа на материальную субстанцию), — восковая свеча. Существует ли она? Я вот знаю, что она где-то здесь…

Вновь принявшись за поиски, я уронил на пол еще один невидимый предмет, поменьше стола или стула; послышался звон бьющегося стекла.

— Боже, — воскликнул я в отчаянии, понимая, что это происшествие куда серьезней, чем падение моего пирожка по соседству с башмаком сэра Джеймса Клаттербака. — О Боже! Миледи, умоляю, простите…

Однако леди Боклер, казалось, не озаботилась потерей неизвестного предмета обстановки; торжествующим голосом она объявила, что свеча нашлась.

— Ну вот, так я и думала: свеча существует. А теперь, мистер Котли, если вы подойдете сюда, вы сможете убедиться, что существую я.

Опасаясь невидимых стульев и других препятствий, я ковылял в темноте, а под моими каблуками скрипели осколки и черепки предмета, который я неосторожно смахнул локтем с пристенного столика. Но у окна, где позировала леди Боклер (я мог бы поклясться, что она стояла именно там), ее больше не было.

— Пожалуйста, миледи, свеча…

— Сюда, — позвал ее голос, казалось, с другого конца комнаты, — сюда, ближе, мистер Котли.

Я повернулся и, как собака, пошел на ее голос; вновь у меня под каблуками затрещали обломки, вновь я стукнулся голенью о ножку стола и с криком снова растянулся на его поверхности.

— Я жду, мистер Котли. — На сей раз голос раздался где-то у двери. — Сюда, мистер Котли. В чем дело? Не можете меня найти? Выходит, ваш епископ все-таки прав: мы существуем, только когда нас кто-то видит? Иного существования нам не дано? Как и весь остальной мир, мы не более чем чьи-то сны и фантазии?

Я, как вы можете себе представить, не испытывал особой склонности философствовать, тем более что как раз вляпался рукой в свою картину, где асфальтовые пятна еще далеко не высохли.

— Где вы, миледи? — вопросил я, вытирая руку платком и поглаживая ноющую голень. — Пожалуйста… довольно шуток.

Едва я выговорил эти слова, как ощутил, что миледи находится рядом, — сквозь вонь скипидара моих ноздрей достиг тонкий аромат одеколона, которым она пользовалась. Еще через мгновение по моей руке скользнул шелк, белизна которого представилась моим глазам как мягкое облако, плывущее в небе ветреной ночью. Но этим мои ощущения не ограничились, поскольку моего живота коснулась невидимая рука, а ухо овеяло легким дыханием. Затем по моей щеке невесомо прошлись губы и — о! — язык, а еще через миг из-за разбитой на фрагменты колокольни Сент-Джайлз-ин-зе-Филдз выплыл диск луны. Я видел теперь глаза, в нескольких дюймах от моих, и левое плечо: белоснежный выступ, оголенный еще откровеннее, чем прежде.

— Не бойтесь. Я здесь, мистер Котли. Не бойтесь: я существую.

— Свеча, — произнес я, а пара глаз приблизилась, выросла, одеколон благоухал, как языческие курения; и глубоко у меня в животе приподняла голову покоившуюся на влажных тяжелых кольцах древняя змея.

— Скорее, миледи… я должен зажечь свечу. Поторопитесь… пока не высохли мои краски…

— Три года, — повторила леди Боклер немного погодя, когда я, ковыляя, взобрался обратно по лестнице с огоньком и запалил потухшую свечу. По лицу миледи невозможно было догадаться о недавно происшедшем; она вновь самозабвенно увлеклась рассказом. — Три года — вот сколько Тристано провел в conservatorio, прежде чем синьор Пьоцци счел его сопрано подготовленным для выступления в Королевской капелле, а затем в Театро делле Даме в Риме. А позднее Тристано повезли в маленький городишко… но простите, я забегаю вперед.

Глава 9

Три долгих года Тристано пробуждался каждое утро от медоточивых призывов ангелюса и, натянув стихарь поверх фланелевой детской юбочки, семенил по холодным каменным ступеням вниз, взывать к святым, то и дело получая тычки под ребра от толпы остальных figlioli[19], то есть учащихся. Три года занятий музыкой: выработка слуха, контрапункт, сочинение, грамота и нотная грамота с мелом у выщербленной cartella[20]. Три года скрипки, цимбал, клавесина, гобоя, лютни и фагота. Три года дуэтов и ансамблей, вечерен по субботам, Страстей в Страстную неделю, сбора пожертвований в дни празднеств, изучения Грациани, Каццати, Питони, Вивальди…

Но прежде всего эти три года он пел — учился владеть самым сложным и прекрасным из музыкальных инструментов: человеческим голосом. Ибо, как объявил ученикам синьор Пьоцци, человеческий голос — инструмент величайший и превосходнейший, образец, которому подражают все прочие. Человек не создает его, а всего лишь более или менее неумело пытается им пользоваться, — это дар, врученный Господом первейшей среди тварей земных, дабы выделить ее из всех прочих.

— Я хочу, чтобы во время пения, — твердил маэстро figlioli, — вы стремились с благодарностью возносить свои голоса Творцу. Думайте о том, как они парят в воздухе, несомые к Нему на крыльях ангелов.

Синьор Пьоцци обычно имел в виду и более точный адрес, откуда долженствовали взлетать к небесам на ангельских крылах голоса его лучших учеников, — Королевскую капеллу, например, подмостки Театро Сан Бартоломео или, на худой конец, залы герцогских и княжеских дворцов; тем они являли не только благодарность Творцу, но и вполне осязаемую благодарность самому синьору Пьоцци, скромному регенту, которому, согласно договоренности, причиталось десять дукатов и два карлини за каждое выступление. Ибо маэстро содержал отнюдь не благотворительное заведение: он должен был кормить тридцать с лишним ртов, ремонтировать или покупать заново скрипки и корнеты, платить жалованье работникам и налоги, приобретать свечи и уголь, а кроме того, овес и солому для двух лошадок. В последние годы ему приходилось строго экономить, так как неаполитанские conservatori — Сант Онофрио, Санта Мария ди Лорето, Повери ди Джезу Кристо и прочие — числом едва не сравнялись с театрами, капеллами и аристократами, готовыми выложить по десять дукатов и два карлини за выступление. И это без учета частных преподавателей пения, под чьим крылом подрастали все новые и новые юные таланты. Чтобы покрывать издержки, маэстро был вынужден завести аптекарский огород и — затея не столь прибыльная, но амбициозная — сочинять оперы, каковых пока насчитывалось одиннадцать. Он надеялся, что со временем их поставят в Театро Сан Бартоломео, однако до той поры, пока недалекие импресарио сумеют распознать выдающиеся достоинства этих сочинений, других источников дохода, кроме детских голосов, а также фенхеля и душицы с огорода, не предвиделось.

Итак, Тристано пел. Три года под придирчивым руководством синьора Пьоцци — его резкие окрики и взмахи дирижерской палочки, истерики и выговоры, его лицо (с годами оно все более напоминало жирненький поросячий окорок), багровевшее, когда он подвергал сомнению музыкальные способности какого-нибудь заплаканного сироты или грозил еще одному изгнанием из школы. Три года Тристано разучивал трели, рулады, портаменто, арпеджио, gorgheggi[21], passaggi[22], messa di voce[23] от начала и до конца. Gorgheggi? Jo есть трепетание голоса — волшебные звуки серебряных молоточков, которые ударяют по пульсирующим миндалинам. Passagi? Смена регистра, постепенный подъем голоса до высот фальцета, головокружительных, затянутых паутиной пиков, куда редко кто-либо досягает. Messa di voce — от пианиссимо к фортиссимо и обратно на одном вдохе. Итак, три года он учился извлекать эхо из резонаторов (полостей) в собственной голове: dans к masque[24], как говорят французы. Упражнял небо, язык, щеки, губы, легкие; учился задерживать дыхание на шестьдесят, семьдесят, восемьдесят счетов; пел ариетты перед зеркалом в полный рост, набрав под язык гальки, раздувая щеки…

Тяжкий труд? Да, да — но много было и другой, совсем непохожей на эту работы: орудовать щеткой, наводить глянец, подметать, чистить овощи, крошить, пропалывать… и так до последнего ангелюса когда он возвращался в крохотную комнатку (на пятерых мальчиков), где горела масляная лампа. Ибо синьор Пьоцци требовал, чтобы его маленькие подопечные отрабатывали свое содержание либо в conservatorio, либо на сцене. Голосами они были подобны ангелам, но во всем прочем оставались простыми смертными: нуждались в хлебе насущном и крыше над головой, замусоливали грязными пальцами лютни и балюстрады, следили мокрой обувью в коридорах и музыкальных комнатах.

Поручение следовало за поручением: натаскать, к примеру, воды из колодца на площади или принести из подвала корзины с углем. Подмести двор и у porte-cochere[25], увертываясь от колотушек здешних обитателей — нищих. Под низко нависшими кухонными балками разливать по бутылкам желе, крошить петрушку, портулак, цуккини, анчоусы; нарезать груши и лимоны, раскрывать устрицы. Сворачивать головы цыплятам, чистить скатов, мерлангов, камбалу, форель. Пропалывать огород и грузить навоз на тележку. А потом выбивать коврики, стирать и гладить одежду и постельное белье; канифолить смычки, полировать марлей столики, зеркала и cassoni[26], а также потиры, колки и лоснящиеся бока виолончелей, мандолин, золотых корнетов, клавикордов и тромбонов, на выпуклых и вогнутых поверхностях которых сменяли друг друга причудливо искаженные образы музыкальной комнаты. Покончив с этим, приходилось браться за более тяжелую уборку: скрести и начищать полы, ступени, окна, ночные горшки, плиты прихожей, железную решетку перед домом, часы, серебро, фарфор, кубки и деревянные ложки, медные принадлежности в капелле, графины и медные горшки, которые маячили сквозь пар в чулане для мытья посуды при кухне, подвешенные на крючках рядом с чесноком и сушеными смоквами.

Что еще сохранилось у него в памяти с тех лет? Разумеется, его сотоварищи: их шалости, болтовня, запах, вши, их жадность до удовольствий, прыщавые мордочки и такие же зады, но прежде всего — их постоянное и бесконечное присутствие, от которого негде было спрятаться. Тристано спал, пробуждался, утолял голод, молился, пел, смеялся, плакал, мылся, даже справлял нужду в компании этих незаконных отпрысков и сирот, собранных со всего королевства, а то и из более отдаленных краев — из безвестных королевств, герцогств и крохотных княжеств, дороги, фермы и деревни которых были теперь так же покинуты, далеки и недоступны воображению, как его прежние родные места. Джироламо, Марко, Пьетро, Даниеле, Джоаккино, Джузеппе Мария, маленький бездельник Фаринелло… Что сталось с ними со всеми? Несмотря на вынужденное тесное общение, он, покинув conservatorio, вскоре забыл имена и лица, планы и надежды большинства из них.

Всех, кроме одного — большого Шипио. В школе хватало неприятностей: суровый режим, сквозняки, проникавшие через окна, тонкие одеяла и холодные ночи, бесконечная возня с метлой, вилами, ведрами — но хуже всего был, конечно, Шипио, или «Пьоццино», как его обычно именовали из уважения к маэстро.

Итак, три года рядом с Пьоццино — это было самое худшее.

Может, вы слышали о Пьоццино: он пел как-то на английской сцене? Нет? Тогда не помешает кое-что пояснить. Еще не видев Пьоццино и не слышав его прославленного голоса, Тристано немало узнал об этом юном сопрано от других учеников. Шипио удостоился лучшего жилья, чем большинство его собратьев: теплой комнаты с отдельной лестницей и видом на мощенную плитами площадь, а кроме того, ему прислуживала горничная. В качестве особой милости он был освобожден от самых черных работ в кухне и чулане для мытья посуды. Согласно еще одному правилу, Шипио обычно не вставал по утрам к молитве; а еще его, пустившегося в тайные приключения, частенько не заставал дома вечерний ангелюс, и старый привратник, который на закате запирал ворота, должен был покидать свою мрачную комнатку, заслышав раздраженные окрики и проклятия юного виртуоза.

Сами по себе эти привилегии не задевали других учеников. Верно, Шипио вызывал у них глубокую ненависть — кое-кто из детей охотно бы его убил, недоставало только храбрости и удобного случая, — но объяснялась она отнюдь не тем, что ему не приходилось по утрам опорожнять горшки или коленопреклоненно возносить молитвы. Ненависть эта порождалась страхом, а вернее — ужасом. Поскольку приключений Шипио искал не только за воротами школы, но, не реже, и в ее стенах. Среди многого прочего ему, по-видимому, разрешалось подвергать своих соучеников разнообразным жестоким пыткам. Были среди последних и словесные, относительно безобидные (передразнивание дефектов речи или Диалекта, сочинение позорных сплетен), и более изощренные, причинявшие не только душевные, но и телесные муки. Он запускал в постель или под стихарь зазевавшегося мальчугана ядовитых пауков; Других, не столь опасных насекомых он имел обыкновение запихивать в рот своей извивающейся жертвы, слишком слабой, чтобы вырваться, предварительно зажав ей нос. Кого-то он запирал на ночь в погребе, где особенно любил развлекаться, в компании с другими, добровольными узниками: десятком или двумя крыс. Малолеток он уговаривал, бывало, посулив им несколько скудо (разумеется, обещанных денег никто из них не дождался), поцеловать в морду крысу или ящерицу (животное частенько кусало их в ответ) или затеять под лестницей гладиаторское сражение, результатом которого становились расквашенные носы и расцарапанные лица. Чтобы ублажить эксцентричные вкусы Шипио, не всегда хватало крови и слез его малолетних собратьев, и тогда он брался за низших представителей природы, которых в изобилии содержал в темных и сырых уголках школы. Его большая и удобная комната превращалась в запятнанный кровью анатомический театр, куда любопытные ученики допускались за умеренную плату на вечерний сеанс. Он отрывал одну за другой ножки у лягушки или ящерицы и скармливал их толстой черной гадюке, которую держал в чулане для сушки белья, а затем, наскучив мучениями покалеченного животного, отправлял следом и его самого. Временами он обращал мысли к юриспруденции, и комната становилась залом суда. Не реже чем раз в две недели туда доставлялась из темного гнездышка в погребе очередная крыса, чтобы держать ответ по какому-нибудь причудливому обвинению, неизменно признавалась виновной и приговаривалась (Шипио любил воздавать по справедливости) к удушению в закупоренной бутылке (казнь иной раз длилась добрых полмесяца или больше), к виселице, к скармливанию все той же ненасытной гадюке или к приему нескольких капель дурно пахнущей жидкости, которая, как уверял Шипио, являлась ядом, приготовленным по рецепту инквизиторов. Так или иначе, крыса заваливалась набок, начинала сучить ножками и отправлялась на тот свет в мучительных корчах, как заправский еретик.

Как жертвам, так и испуганным свидетелям не было никакого смысла взывать к власти в лице синьора Пьоцци: он хоть и любил обрушивать на головы учащихся гневные проклятия, но Шипио не наказывал никогда. Он был глух ко всяким обвинениям в адрес мальчика. Не имевший потомства, он относился к Шипио как к сыну, а кроме того, видел в нем обильный источник дохода, будущую поддержку на старости лет. Разговорившись (с ним это случалось редко), синьор Пьоцци обыкновенно предрекал, что через несколько лет Пьоццино начнет зарабатывать свыше трех тысяч дукатов в год — и, конечно же, вспомнит о своем старом учителе. И уж тогда все одиннадцать опер увидят свет рампы!

Однако синьор Пьоцци не знал о Шипио того, что знали другие ученики. Маленький негодяй часто разглагольствовал о том, что расстался бы с жирным уродом хоть сейчас, если бы не контракт, который сдуру подписал при поступлении в школу; но едва истечет срок проклятого контракта — только его здесь и видели!

— И выброшу вас, гаденышей, из головы, — неизменно добавлял он в конце, причем слушателей такая перспектива не особенно огорчала.

Тристано встретил это маленькое чудовище на второй или третий день после своего приезда, а новоприбывшие ученики бывали особенно беззащитны перед его жестокими выходками.

— Деревенщина! — припечатал он Тристано, увидев его впервые после утрени. Шипио стоял на каменной лестнице. Вместо знаменитого сопрано, чаровавшего недавно собрание верующих в храме Мадонны ди Лорето в Риме, Тристано услышал безобразный визг:

— Дубина стоеросовая! Не вздумай наследить своими погаными лапами на моей лестнице!

Эта ругань могла продолжаться бесконечно (Тристано будто бы вступает в любовные сношения с козлиным племенем, а его мать всячески ублажает извращенные запросы турецких солдат в борделе Апулии), но тут у подножия лестницы началась суматоха. Круглолицый органист, почти такой же толстый, как синьор Пьоцци, бегом нес вверх по ступеням одного из figlioli, мальчика по имени Кончетто. Тот был бледен и напуган, нижняя часть живота и правое бедро были залиты кровью.

— Идиоты! — вопил где-то внизу синьор Пьоцци. — Какого черта было так быстро отсылать его назад? В последний раз! Идиоты! В последний раз, я говорю!

Шипио отступил, пропуская органиста, и по его лицу скользнула ухмылка.

— Кончетто, — крикнул он вслед мальчику, скаля зубы на манер ящерицы, — ты скоро поправишься! Правда, Джулия?

Рядом с ним на лестнице появилась горничная. Эта девчушка лет пятнадцати, вместе со многими figlioli, была предана Шипио, как бы дурно он с ней ни обходился. Собственно, у него не было более верной сторонницы: она часто бывала в комнате Шипио, да и его самого неоднократно видели на узкой лестнице, которая вела в ее крохотную чердачную каморку.

Джулия хихикнула в знак согласия, а затем они оба направились наверх (Шипио похлопывал по вихлявшемуся заду девушки). Еще некоторое время звучали смешки и шарканье ног, потом где-то в верхнем этаже тяжело хлопнула дверь.

Пострадавшего мальчика внесли в комнату, которую Тристано делил с еще четырьмя соучениками, и уложили на шестой тюфяк; дышал он неровно, со стонами. Здесь он пролежал почти двое суток, с присвистом хлебая холодный суп, который приносила ему из кухни ухмылявшаяся Джулия; время от времени его навещал тощий медик, мрачная физиономия которого выдавала привычку иметь дело с несчастьями, и щупал пульс. Во время одного из таких визитов, когда в комнате появился синьор Пьоцци (и сделалось темно, потому что он заслонил собой свечу), Тристано был изгнан наружу и, подслушивая у полуоткрытой двери, различил серьезный голос медика: «очень щекотливые обстоятельства… доктор в Болонье… полная потеря… церковные законы… увечье… настоящий скандал… конечно, понимаю… нелегкий компромисс…».

На третий день Кончетто поднялся с тюфяка на звуки ангелюса и, опираясь на плечо Тристано, похромал вниз читать молитвы. Его внезапное появление в капелле вызвало немало взглядов украдкой; мальчики толкали друг друга локтем в бок, некоторые ухмылялись, но двое или трое, стоя на коленях, напряженно выпрямились, словно беда, постигшая мальчугана, грозила и им.

Бесцветный мальчик с белесыми кудрями и розовыми кроличьими глазами, Кончетто болезненно морщился на солнце. Видя его бледность, Тристано решил, что либо беда выпила у него всю кровь, либо в отдаленном герцогстве, где он родился (и, по слухам, состоял под покровительством герцога), никогда не светит солнце. С того дня он стал носить черное платье, резко выделявшее его в толпе других мальчиков, неотличимых в своих белых платьях, красных поясах и турецких беретах. Шипио тоже носил черное, но только когда ему вздумается, то есть не часто, обычно же он ублажал свой вкус голубым бархатным кафтаном, вышитым золотой нитью, или алой мантией с короткими штанами того же цвета — предполагалось, что это дары его почитателей за пределами школы.

В черном ходило еще несколько мальчиков — человек, наверное, семь. Им, как и Шипио, полагались довольно просторные комнаты в верхнем этаже, в большем количестве постельное белье и лучшего качества еда. Их тоже не заставляли скрести, нарезать и драить. Но это была пиррова победа: несмотря на относительно зрелые годы (на год-два старше других мальчиков) и таинственное сродство с Шипио, мальчики в черном принадлежали к числу его излюбленных жертв. Стоило синьору Пьоцци повернуться спиной, как другие ученики принимались изводить их проказами и насмешками, по большей части позаимствованными из репертуара Шипио; раз в полмесяца, а то и в неделю, кого-нибудь из этих бедняг хватались на утренней службе и освобождали затем из подвала: дрожащие, в крысиных укусах, они рыдали и размазывали по щекам слезы и сопли. Случалось изредка, что кто-то из них исчезал бесследно. Тристано относил это за счет самых изощренных проделок Шипио, однако синьор Пьоцци неизменно выводил в тисненном золотом свитке напротив их имен: «se n'e fuggito» — «сбежал».

Если Тристано надеялся, деля комнату с одним из представителей этого трагического братства, проникнуть в его секреты, его постигло разочарование. Уже на четвертый день Кончетто с вещами отправили наверх, наслаждаться маленькими радостями, связанными с его новым положением. Тристано выбросил бы его из головы окончательно, если бы через два года не случилось происшествие, на несколько дней нарушившее строгий распорядок школьной жизни.

— Однако о нем поговорим в другой раз, — произнесла миледи. — Час уже поздний, да и вы, вероятно, утомились. Нет? Дорогой мистер Котли, я очень ценю ваше общество. Однако мне не терпится взглянуть, как продвигается ваша работа, а кроме того, мадам Шапюи, как я вижу, принесла нам блюдо клубники. — (Добрая женщина как раз вошла в комнату и выглядывала из-за моего левого плеча, бросая тень на холст). — Что, если мы встретимся на третий день и я продолжу историю Тристано?

Через двадцать минут, когда я спускался по узкой лестнице в сопровождении юной дочери мадам Шапюи, которая грациозно освещала путь свечой, мне на секунду преградила дорогу компания из двух джентльменов и леди, сидевших на корточках на лестничной площадке. Вполне прилично одетые — в бархатные накидки и чистые белые шарфы, — но с лицами самыми неприглядными, они сквозь красные от пьянства веки (чем объяснялись, вероятно, их скорченные позы) смерили меня подозрительными взглядами. Пока я, вжимаясь в стену, пробирался мимо, дама (потрепанная, с нездоровым лицом и копной сальных локонов, падавших на спину) с трудом вздернула на ноги одного из джентльменов и благодаря своему преимуществу в весе увлекла его через прикрытый занавеской дверной проем, приговаривая на ходу:

— Ну, что вы принесли мне сегодня, мистер Маккуортерз? А? Что вы принесли сегодня своей Бетти?

Джентльмен, оставшийся на ступенях, снова бросил на меня косой взгляд и вопросил тоном требовательным и неуместно-фамильярным:

— А не найдется ли здесь чего-нибудь позабористей?

— Туда, мистер Локарт, — отвечала моя юная спутница, Эсмеральда, указывая на боковую дверь. — Сами, небось, знаете, — подмигнула она.

На улице, еще более неприглядной в темноте, чем при дневном свете, я пожалел леди Боклер, вынужденную жительствовать бок о бок с такими хамами. Однако мне пришло в голову, что, быть может, они ей незнакомы, поскольку в большом городе имена и лица даже ближайших соседей могут оставаться для нас тайной, белым пятном.

Глава 10

Следующий день выдался хуже и скучнее некуда. Северный ветер гонял по улицам струи холодного дождя, грозя сорвать с петель Самсона и Далилу, которые бешено дергались и скрипели под его порывами. Убедившись в бесплодности этих атак, гиперборей закружился в каминной трубе, загасил огонь, который я развел к завтраку, и обильно осыпал комнату черной золой. Тем временем дождь молотил по черепицам крыши, словно пальцы нетерпеливого гиганта, раздумывавшего, что бы такое со мной сотворить.

Однако мелкие напасти, вроде холодного пудинга, погасшего очага, скованной холодом, словно Нова Зембла (ветер пробрался в окна, а вскоре и дождь проник сквозь крышу), комнаты, не шли ни в какое сравнение с необходимостью торопиться на улицу. В то утро по Хеймаркет и окрестностям носились грязные воды, похожие на мутный Ганг и его стремительные притоки; волна за волной омывали двери лавок и башмаки тех смельчаков или простофиль, которые отважились отдать себя в этот день на волю стихии. Непогода не пощадила даже заведение «Жюля Реньо, изготовителя париков»; как ни трудились двое вооруженных метлами подмастерьев, река вздувалась и пенилась у самой двери, и лакеи в месяцеобразных треуголках вынуждены были, зажав под мышкой хозяйскую картонку с париком, по которой колотили капли дождя, прокладывать себе путь к лавке на цыпочках; меж тем оставленные у обочины лошади перебирали копытами в грязи и пускали из ноздрей пар.

В путешествии по этим мрачным потокам меня сопровождал мой собственный — условно говоря — слуга, Джеремая Шарп (ему в прошлом месяце исполнилось десять), который нес под мышкой не картонку, а сафьяновую сумку, где содержалась коллекция моих набросков: пастельные портреты мистера Натчбулла в позе умирающего генерала Вулфа, в казацком платье, в виде нагого гладиатора, готового к битве, а также один или два акварельных (благодаря чему небеса сохранили свой законный голубой цвет) пейзажа с холмами вблизи Аппер-Баклинга; еще изображения наиболее покладистых клиентов мистера Шарпа, выполненные углем, и даже вчерашняя «Дама при свете свечи», к сожалению, незаконченная и поэтому неопознаваемая, но все же, как мне думалось, выполненная не без искры таланта. Иными словами, работы, с помощью которых я надеялся произвести впечатление на сэра Эндимиона.

Чтобы составить мне компанию, Джеремая собственной властью освободил себя в тот день от своих обычных утренних обязанностей: подмести пол и порог отцовской лавки; я был избран кумиром всеми семью малолетними Шарпами, которые оспаривали друг у друга место рядом со мной на церковной скамье или за обеденным столом, а уж за честь нести мою коробку с красками или альбом разыгрывались иной раз настоящие битвы, однако юный Джеремая превосходил всех трогательным усердием. Более чем кто-либо, он высоко оценил мой талант и предстоящие успехи, а потому не видел для себя лучшего будущего, чем в качестве слуги сопровождать меня в путешествиях по европейским столицам. Подметая пудру в отцовской лавке, выдергивая волосы из гребней, выливая в канаву ведра с хлоркой, Джеремая утешал себя воображаемой идиллией: как он бреет меня по утрам, чистит мою одежду, готовит краски и кисти, устанавливает мольберт, читает мне в часы отдыха стихи, отвечает на письма, разбирается со счетами, допускает ко мне желательных посетителей и преграждает доступ нежелательным, улаживает неприятности с ревнивыми мужьями и брошенными любовницами и окружает меня заботой, когда я нездоров или не в настроении. Прежде скромные амбиции Джеремаи вызывали у меня добродушную усмешку (другим, увы, они казались нелепой ставкой на неверную карту), но в то утро, наблюдая, как он шагает впереди, прокладывая мне дорогу через густую грязь, как, вооруженный соломенной шляпой, старается укрыть меня своим крохотным телом от жестокого ветра и дождя, я ощутил в сердце укол, поскольку, проснувшись накануне ночью от скрипа вывески, я и сам принялся воображать себя в подобной же роли при сэре Эндимионе Старкере.

Недели две назад, доказывая свою полезность, Джеремая клялся сопровождать меня повсюду, куда позовет меня мой гений, — «от Фробишер-Бей до Тимбукту», — и вот в то бурное утро его верность впервые подверглась испытанию, хотя путешествие я планировал не столь уж далекое, всего лишь до Сент-Олбанз-стрит, то есть до апартаментов сэра Эндимиона, которому снова вознамерился засвидетельствовать свое почтение. Как бы то ни было, в то злополучное утро наше со слугой странствие затянулось и довело нас до самого Чизуика, и стучаться мне пришлось не в одну, а в три двери. Намечая в мечтах, что он будет делать на службе, Джеремая не упомянул обязанность стучать в дверь. Однако ее я полагал для своего слуги первейшей, потому что, казалось, вся моя жизнь в Лондоне, как вехами, была отмечена дверными молотками, которые я безуспешно пускал в ход, пытаясь получить доступ в места для избранных, по той или иной причине для меня запретные.

Итак, первой на моем пути была дверь на Сент-Олбанз-стрит. Джеремая подобрался к ней на цыпочках и галантным жестом пригласил меня последовать за ним, остерегаясь, однако, клякс рвоты на каменных плитах и желтых брызг у сточной канавы, где недавно навалила кучу навоза ломовая лошадь.

— Никого нет дома, мистер Котли, — заметил Джеремая, прижавшись носом к бутылочному стеклу в окошке сбоку, как накануне поступил и я. — Не пойти ли нам на Пэлл-Мэлл? Он как пить дать на Пэлл-Мэлл, мистер Котли.

— Погоди минутку, — отозвался я, припоминая, каким образом успел сегодня утром выболтать мальчику свои планы. — Одну минутку, Джеремая.

Я заглянул за угол дома, который в дождливую погоду, когда с крыши падали капли, черепица стучала, а в трубах завывал ветер, представлялся еще худшей дырой, чем прежде. Тем не менее трупик грызуна, валявшийся накануне у дверей, исчез, смытый, несомненно, ливнем. Тележка тоже исчезла, и тут дождь был ни при чем — а значит, ее забрал хозяин.

Защищаясь ладонью от струй, я поднял голову. Окно, где показывалась вчера хмурая бледная леди, было темным, створки закрыты, занавески задернуты.

— Дверной молоток, Джеремая.

— Здесь нет молотка, мистер Котли. — Джеремая указал на вонючую кучу навоза, где валялась эта принадлежность, треснувшая вчера у меня в руке. — Он сломан, сэр.

— Тогда стукни в дверь как следует.

Джеремая ударил в дверь своим маленьким кулачком; звук едва был слышен даже мне, стоявшему в двух футах, что уж говорить о тех, кто находился двумя этажами выше; мне он представлялся ничтожным эхом, затерявшимся в огромном и шумном мире.

— Сильней, Джеремая! — распорядился я, когда на призыв не последовало ответа.

— Там кто-то есть, мистер Котли.

Да, в одном из верхних окон слышались голоса, а вернее крики; в споре участвовало двое: джентльмен кричал, а леди всхлипывала.

— Ты что-нибудь слышишь, Джеремая? Что они говорят?

Мой лакей отряхнул свою соломенную шляпу и снова стукнул в дверь. Отклика не было, прошла еще минута, и, когда Джеремая постучал в третий раз, голоса смолкли или, во всяком случае, сделались неслышными. Однако прежде я различил как будто слова джентльмена, обращенные к его рыдающей собеседнице: «шлюха» и «уличная девка», хотя я, конечно, мог неверно их разобрать, потому что именно в те мгновения ветер завыл в трубах и задребезжала черепица. И тем более не было у меня оснований утверждать, что ругань изрыгал сэр Эндимион, а рыдала в ответ хорошенькая женщина, которая накануне швырнула мне в голову миниатюру.

Сдавшись на уговоры, Джеремая в четвертый раз нерешительно стукнул костяшками пальцев по двери, однако новая попытка вызвать обитателей лучшего результата не принесла, поэтому я развернулся на потрескавшихся плитах мостовой и направил свои стопы далее.

— Идем, Джеремая, — распорядился я, стараясь придать своему голосу бодрую тональность. — Раз так, отправляемся на Пэлл-Мэлл.

— Слушаюсь, мистер Котли.

Мой юный лакей успел уже промокнуть до нитки; его худенькие плечики тряслись, зубы выбивали дробь, а вдобавок наверняка болели костяшки пальцев. Хуже того, несколько раз его соломенная шляпа, подхваченная ветром, слетала с головы в самую хлябь, откуда он ее извлекал, выжимал и нахлобучивал на самые уши, чтобы через минуту потерять снова. Его упорство вызывало смех, но одновременно и восхищение; то же самое, наверное, подумали вы, можно сказать и о моей привычке настойчиво взывать к запертым дверям.

— Слушаюсь, мистер Котли, — повторил Джеремая, меж тем как мы двинулись на юг, к таверне «Резной балкон» и к Пэлл-Мэлл, где, хотя уже полностью рассвело, все еще горели стеклянные фонари. Как прежде, Джеремая прикрывал меня от ветра, прокладывая маршрут меж коварных скопищ грязи и дымящихся лошадиных яблок. Думаю, двадцать минут назад перспектива ступить на Пэлл-Мэлл — и поступить ко мне на службу — представлялась ему куда более радужной.

Вторая дверь, массивней первой. Мы переправились через Пэлл-Мэлл в самой узкой точке, близ Маркет-лейн, и оказались на ее южной стороне. Здание, к которому мы повернули, разочаровывало как своими размерами, так и видом (прежде здесь был магазин гравюр и эстампов). Я погляделся в круглый дверной молоток из меди, интересуясь состоянием своего парика, который сочился влагой и, как я опасался, начал испускать запах того самого животного, чей облагороженный искусством хвост послужил ему основой. Все усилия Джеремаи пропали даром: мои штаны насквозь промокли, чулки покрылись брызгами, а о существовании башмаков можно было только догадываться, поскольку, как я ни тер их железным скребком, слишком уж много на них налипло вязкой грязи и нечистот. Под прикрытием портика я снял шляпу и, пока Джеремая ее выжимал, обтер себе лицо извлеченным из кармана платком, который оказался не суше прочей моей экипировки и вдобавок испачкал мне нос асфальтом (пятна остались со вчерашнего вечера). В какое состояние пришли «Дама при свете свечи» и этюды с мистером Натчбуллом — о том я боялся и подумать.

— Будьте здоровы, — рассеянно прошептал Джеремая, когда я чихнул в мокрый платок. Он постарался покрасивее завязать красную ленту, которую я нацепил на свой парик, но сомневаюсь, что это сделало мой облик притягательным. Обозрев в дверном молотке свою курчавую голову и нос в пятнах асфальта, я возжелал побыстрее ретироваться к себе на квартиру. Так бы я и поступил, если бы не Джеремая, который, заметив, что я дрогнул, схватил молоток и злобно ударил четыре раза по дверной дощечке. Последовавшего отклика никто из нас не ожидал.

— Уроки уже начались, — произнес джентльмен, сперва приоткрывший дверь, а затем распахнувший ее пошире, настолько, чтобы впустить нас, но оставить за порогом ветер и дождь. — Входите быстрей — ну, шевелитесь, шевелитесь…

Мы с Джеремаей переглянулись, и я уже собирался объяснить, зачем пришел, но джентльмен (в руке у него была слуховая трубка) поманил нас внутрь, а затем указал трубкой в глубь коридора.

— Простите, сэр, — начал я, словно бы хлопок двери высвободил слова, застрявшие у меня в глотку — я ищу сэра Эндимиона Старкера, будьте добры…

— Торопитесь, торопитесь, — громко скомандовал джентльмен, игнорируя мою попытку объясниться. Поскольку трубку он использовал как указку, а не по прямому назначению, то, думаю, не различил ни единого звука. Я попробовал заговорить громче, но он, положив одну ладонь на спину Джеремаи, а другую — на мою, силой впихнул нас в коридор.

— Ступайте, — проговорил он, — вы и так уже на целый час опоздали. — Напутствовав нас новым толчком, он исчез за дубовой дверью в коридоре.

Мы с Джеремаей вновь посмотрели друг на друга, и он робко пробормотал, что нам, наверное, лучше уйти, ибо «ясное дело, этот джентльмен нас с кем-то спутал», но тем временем я перевел взгляд с лица моего юного лакея на Диану, которая, под самым потолком большой комнаты, где мы проходили, разоружала Купидона, и на Юнону — поблизости, в такой же золоченой раме, — готовившуюся принять от Венеры ее пояс.

— Выставочный зал, — заметил я и принялся рассматривать исход из Рима сурового Регула, а также новые и новые изображения Венеры, висевшие на стенах и прислоненные к плинтусу: богиня указывала путь Энею, оплакивала Адониса, покоряла Марса, вскармливала младенца Купидона, а также, полуобнаженная, с грудью, едва прикрытой густыми распущенными кудрями, отдыхала на морских волнах. Имелся там и обезумевший от горя Ахилл с иссиня-бледным телом Патрокла, несколько портретов королей и королев в полный рост, Достойные Особы воинского звания — на головах треуголки, грудь в вышивке и орденских лентах, картины римской campagna[27] и руины Колизея; все это было заключено в золоченые рамы и почти полностью заслоняло синий бархат стен.

Я мог бы вечно стоять и глазеть, но заметил наверху особенную Венеру — тоньше и красивей остальных, с белым жалобным лицом и копной желтоватых волос, напомнивших мне миниатюру, которую я сегодня утром бережно поместил в карманчик для часов и не единожды нащупывал во время путешествия.

— Мистер Котли, — заговорил Джеремая, которого, в отличие от меня, ничуть не поразило изобилие чудес Выставочного зала. — Мне кажется, сэр, нам пора. Пожалуйста, мистер Котли, а то нас кто-нибудь застукает.

Однако нас уже застукали: в середине зала выстроилась группа мальчиков, иные не старше Джеремаи (он как раз начал тянуть меня за рукав); все они были задрапированы в рабочие халаты и, кто с альбомом, кто с мольбертом, тщательно копировали Венер и Ахиллеса. Один или двое, менее старательные, застыв над незаконченным эскизом, пожирали нас глазами.

— Я разыскиваю сэра Эндимиона Старкера, — произнес я важным голосом: таким мой отец обращался к пастве или разговаривал с рыбными торговцами на рынке в Шрусбери. — Не скажете ли, господа, здесь ли он сегодня?

Один из старших учащихся (каковыми я счел этих юношей) поднял кисть, пропитанную изрядным количеством прекраснейшего ультрамарина из лавки мистера Миддлтона (именно этого цвета платье облекало ту Венеру, которую он воспроизводил), и указал — а скорее ткнул — ею в сторону еще одной двери.

— Поищите в зале слепков, — произнес он, вновь прикладываясь ультрамариновой кистью к сияющим складкам облачения Венеры.

В зале слепков я застал приблизительно такую же обстановку, что и в выставочном зале. (Джеремая, клявшийся сопровождать меня на Тимбукту, перед последней дверью струхнул и теперь, по-видимому, мок снаружи под дождем.) Здесь тоже несколько мальчиков делали наброски на бумаге или холсте, но натурой на сей раз служили дюжина или около того мраморных фигур, расположенных вокруг: метатели швыряли диск, флейтисты сопровождали игру прыжком через бревно, воины потрясали мечами и щитами или попирали ногой шею поверженного врага, а более мирные персонажи обхаживали нагих юных дев. Имелись и Венеры: одна стыдливо прикрывала руками и распущенными волосами живот, другая, не столь озабоченная приличиями, стояла, приложив к уху раковину и выставив напоказ обнаженную грудь, в то время как сзади к ней подкрадывалась бородатая фигура с тритоном.

И тут ко мне, как соглядатай к Венере, подкрался сзади учитель рисования, который надзирал за молча трудившимися учениками. Если его сотоварищ у двери не вполне владел слухом, то ему, как ни странно, недоставало иного качества, при его профессии самого необходимого, то есть остроты зрения; он неуверенно вгляделся в мое лицо и, непринужденно именуя меня Спенсером, проворчал:

— Вечно ты опаздываешь, Спенсер. Урок уже час как идет. Ступай на место, юноша — ну, шевелись же.

— Слушаюсь, сэр.

Приняв на себя роль нерадивого ученика, я сел на пол, извлек из сумки промокший портрет мистера Натчбулла и стал добавлять к его членам мускулы, а к простертой руке пририсовывать диск.

— Если тебе никак не добраться в назначенный час даже до Пэлл-Мэлл, — не унимался учитель, — то о Чизуике и говорить нечего. А сэр Эндимион не то что я — от него спуску не жди. Так что если не хочешь завтра опоздать, выходи из дома затемно. Помни: урок назначен на десять. Будете писать драпировки.

— Простите, сэр, а где это? — взмолился я. — Я ведь вечно все забываю, вы знаете…

Возможно, меня кольнула совесть, когда я чернил и без того не лучшую репутацию бедняги, однако когда я, с адресом в кармане, выскочил после окончания урока под дождь, я думал отнюдь не о Спенсере — кто бы он ни был — и даже не о Джеремае, который преданно ждал меня под портиком, дрожа всем телом и подскакивая, как квакер; нет, я думал о сэре Эндимионе, а иными словами — о самом себе.

Глава 11

А за третьей дверью я обнаружил много позже сэра Эндимиона Старкера или, точнее, леди Манрезу, а уж за ней сэра Эндимиона.

Чизуик — это вам не Тимбукту и не Фробишер-Бей, и пути до него — лиги две, не больше, и все же странствовали мы долго и не без приключений, хотя к тому времени, когда мы миновали заставу у Гайд-Парк-Корнер и свернули на гравиевую дорогу к Найтсбриджу, дождь наконец прекратился. Мы уже успели обрасти компанией, поскольку в конце Тайберн-лейн встретили двух джентльменов, также пеших, которые направлялись к Кенсингтону и выразили желание стать нашими спутниками.

— В таких путешествиях чем больше вокруг народу, тем целее будешь, — пояснил один из наших новых знакомых, назвавшийся мистером Браунриггом. Он отличался сердечными манерами и недурной экипировкой: кафтан из серебряной парчи, шелковый камзол с кружевной отделкой, трость с костяным набалдашником. Беглое физиогномическое чтение его глаз и бровей показало, что он человек смелый и честный, преданный друг и щедрый благотворитель. В том, что заключение было точным, я вскоре убедился, поскольку по пути он объяснил, что разбой на этой дороге — привычное дело и потому в конце Тайберн-лейн через равные промежутки времени звучит обычно колокол, который созывает в кучу желающих попасть в Кенсингтон; но этим утром колокола что-то не слышно, вот они с мистером О'Лири и взяли на себя задачу сколотить компанию ради безопасности всех участников.

— Денек сегодня выдался прямо-таки на радость разбойникам, — заметил мистер О'Лири, указывая на раскисшую дорогу впереди и на карету, которая, вся в грязи, с трудом одолевала остаток пути до мощенной камнем Пиккадилли. — Такой грязи, как на Найтсбриджской заставе, не найти во всем королевстве, она гуще заварного пудинга, а грабителям как раз этого и надо.

— Увы, посягнуть могут на любого, — весело продолжил мистер Браунригг приятным музыкальным голосом, — не так давно сам покойный король Георг именно на этом отрезке тракта лишился часов и кошелька.

— А там, взгляните, лежат Пять Полей, — развил тему мистер О'Лири. Это был ирландец, довольно хорошо одетый и приятный в обращении. Пятнистой тростью он указывал на открытые луга слева от нас. Вдали слабо дымилась сушильная печь, за дымовой завесой туманно вырисовывалась неуклюжая громада Лок-Хоспитал. — Дня не проходит, чтобы у какого-нибудь растяпы не сорвали тут шляпу, парик, а то и шпагу с кошельком в придачу. — Внезапно он понизил голос, словно опасаясь посторонних ушей (которых, впрочем, поблизости не было). — Не далее как этой весной, — приглушенно проговорил он, — в двух шагах отсюда, на мостучерез Рейнла-Стрим, убили торговца, который возвращался в карете из Чизуика.

— Бедный джентльмен получил пулю в самое сердце сразу на выезде с «Кровавого моста». — Мистер Браунригг при этом воспоминании сочувственно покачал головой.

— Название не в бровь а в глаз, мистер Браунригг, — подхватил ирландец. — Увы, лучше не придумаешь.

— Стоит выйти из ворот Пиккадилли, — посетовал мистер Браунригг, — и будь готов распрощаться со своим имуществом.

Можете себе представить, как мы с Джеремаей были благодарны судьбе, пославшей нам двух крепких молодцов как защиту от опасности, которой мы по неведению себя подвергли. Джеремая (с округлившимися глазами слушавший рассказ о печальной участи торговца из Чизуика) радовался особенно и в пути старался держаться ближе к мистеру Браунриггу: из двух джентльменов он был повыше ростом.

Когда мы тащились по хлюпающей вязкой грязи мимо деревни Найтсбридж, мистер О'Лири указал на Найтсбриджский луг, куда, как он заметил, свозили трупы во времена чумы.

— Поговаривают, — продолжил он, — что в такие дождливые дни, как сегодня, кое-где показываются на поверхности черепа этих бедняг, хотя мне самому это видеть не довелось.

При столь мрачном известии Джеремая вплотную подобрался к мистеру Браунриггу, обернул к лугу затылок и объявил, что вздохнет спокойно только в Чизуике.

Узнав, куда мы направляемся, мистер Браунригг предложил нам сократить путь, свернув с Кенсингтонской дороги; таким образом мы сэкономим, сказал он, не меньше четверти часа. Но когда мы с Джеремаей заинтересовались этим маршрутом, добрый джентльмен не замедлил нас предостеречь.

— Надобно заметить, что у тропы, идущей вниз, к реке, слава еще похуже, чем у Кенсингтонской дороги: ее уединенность — как раз то, что нужно разбойникам для их гнусных целей.

— Кажется, ею-то и воспользовался в свое время бедняга торговец, — предположил ирландец.

— Верно-верно, мистер О'Лири, увы, — огорченно прищелкнул языком мистер Браунригг. Он остановился, и на его лице явственно выразилось сочувственное волнение.

— При таких обстоятельствах, — произнес он, внимательно изучая сумку из французского сафьяна, которую нес Джеремая, — если вы намерены сойти на эту тропу, я обязан вас спросить: имеете ли вы при себе ценности — скажем, монеты или ювелирные изделия, — которые могли бы вызвать алчный интерес разбойников или грабителей. Поскольку, имейте в виду, — продолжил он, не дав нам времени ответить, — у нас с мистером О'Лири есть некоторый запас времени и мы почтем за честь сопроводить вас через тот участок дороги, который слывет наиболее опасным.

Вкратце посовещавшись, мы с Джеремаей пришли к выводу, что разбойников с грабителями, конечно, побаиваемся, но еще больше боимся подхватить по дороге в Чизуик воспаление легких и потому не прочь укоротить маршрут под гарантии наших любезных спутников (те как будто одобрили это решение, хотя и огорчились, когда узнали о моей необеспеченности).

— Поймите, на сегодняшний день я всего лишь бедный художник, — сообщил я им, — пока что неизвестный миру. Однако, — счел я нужным добавить, — я питаю определенные надежды, поскольку мне заказан портрет родственницы лорда У***.

При этом известии наши спутники соответственно оживились, а Джеремая готовился уже вынуть из сумки и продемонстрировать наилучшие образчики моего творчества, но я из скромности его остановил.

— Сюда… тропа, кажется, там, — проговорил вскоре мистер Браунригг, сворачивая на поле, где шумно рылись в двух вонючих кучах отходов несколько пятнистых свиней. Кроме них в поле (тропы там пока что не просматривалось) мы увидели три-четыре кучки оборванцев с густо заросшими лицами; расположившись у двух кирпичных печей, они готовили на их адском пламени какую-то пишу, извлеченную, вероятно, из тех же свалок. При других обстоятельствах мы с Джеремаей предпочли бы обойти эту публику стороной, но нынче присутствие новых друзей придало нам смелости. Тем не менее я заметил, что Джеремая не отставал от мистера Браунригга больше чем на два шага.

— Глядите-ка! — внезапно воскликнул мистер О'Лири, после того как мы четверть часа пропутешествовали по открытому полю и через плотный подрост вязов и каштанов, — глядите — «Кровавый мост».

При виде пресловутого сооружения, деревянного и узенького (где едва могли разъехаться две лошади), Джеремая шумно перевел дыхание. Внизу пенилась вздутая от дождя Рейнла-Стрим, сломя голову летевшая на свидание с Темзой.

— Мне кажется, мистер Браунригг, именно здесь встретил свой злополучный конец торговец из Чизуика. — Мистер О'Лири остановился в начале моста и тростью указал на глинистый берег выше по течению.

— Да-да, точно здесь, — согласился мистер Браунригг. — Господи упокой его душу.

— А как негодник молил о пощаде, — продолжал мистер О'Лири.

— Да, — кивнул мистер Браунригг, — и как кричал.

— Увы, некому здесь было его услышать.

— А если крик не слышат, то это все равно как если бы никто и не кричал.

Ни я, ни бедный Джеремая не отнеслись к этой мысли серьезно (позднее она напомнила мне философию моего друга Пинторпа, однако в ту минуту это сравнение, конечно, не пришло мне в голову): едва мистер О'Лири извлек из своего красивого камзола пистолет и высказал желание посмотреть, что содержится в сафьяновой сумке, мы принялись во все горло кричать, одновременно призывая на помощь прохожих и моля о милости наших коварных попутчиков. Не дождавшись результата, мы пустились бежать. Но и из этой попытки не вышло ничего путного: в пять прыжков мистер О'Лири догнал беднягу Джеремаю, и тому ничего не оставалось, как снова завопить.

— Прыгай в реку, Джеремая!

Когда расстояние между мною и моим преследователем начало таять, я невольно обратился к тому выходу, который предложил Джеремае: заскользив вниз по глинистому откосу, я кубарем скатился в реку. Мистер Браунригг не спешил за мной последовать: пожалел, наверное, свое нарядное платье, что и понятно. Он остался на берегу, посылая мне вслед проклятия и размахивая своей тростью с костяным набалдашником, как шпагой.

— В реку! — повторил я, подхваченный потоком, который пронес меня под «Кровавым мостом», едва не стукнув об одну из деревянных арок.

— Да, мистер Котли!

Отчаянно задергавшись, мой юный лакей освободился от хватки мистера О'Лири, швырнул в реку сумку и со слабым всплеском нырнул туда и сам. Течение обошлось с ним так же бесцеремонно, как и со мной: прибило к одной из растрескавшихся опор и чуть не утянуло в глубину; но зато наши супостаты на берегу, которые с громкими криками за нами гнались, грозили тростями и стреляли из пистолетов, стали уменьшаться в размерах, а потом окончательно исчезли.

— Туда, Джеремая! — выкрикнул я, меж тем как поток играл нами, как щепками в водосточном желобе во время ливня.

— Да, мистер Котли! Иду, сэр!

Через несколько минут течение вынесло нас в Темзу у Челси, вблизи Рейнла-Гарденз, и, когда в виду показались арки и круговая колоннада большой деревянной Ротонды, мы, промокшие до нитки и заходившиеся в кашле, очутились на берегу. Когда я в хлюпавших башмаках ступил на сушу, мне вспомнилось, что двумя неделями раньше я побывал здесь в компании Топпи. Мы курили трубки и наблюдали, как Достойные Особы в масках и карнавальных костюмах попарно прогуливались около благоуханного, освещенного свечами фонтана и по комнатам волшебного дворца… Сегодня, разумеется, Достойных Особ не наблюдалось и фонтан не работал. Колоннады и венецианские окна были погружены в мрачную тьму, кусты в саду выглядели маленькими и жалкими, как зеленые зверюшки, жмущиеся друг к другу в поисках защиты от холода и сырости; думаю, то же сравнение пришло бы на ум случайному наблюдателю и при виде нас с Джеремаей.

А таковой, как вскоре обнаружилось, поблизости имелся. Когда мы принялись выжимать свою одежду, а я — еще и освобожденный от груза пудры парик (прежде с печалью изучив пострадавшее содержимое сумки), с берега внезапно послышался чей-то голос.

— Ваше счастье, любезные джентльмены, что прилив сейчас низкий, а то бы плыть вам до самого Гринвича, а то и дальше!

Наше несчастье, видимо, забавляло говорившего — старика, который, сидя в лодке поблизости от причала, собирал сети для ловли угря; свое замечание он сопроводил громким смешком, слышным, наверное, даже в Баттерси-Филдз, по ту сторону Челси. Это был уродливый старый чудак с единственным — к тому же еще и косым — глазом, но когда он приготовился вновь пуститься в плавание, мне в голову пришла идея воспользоваться его помощью, чтобы добраться домой (едва угодив в Рейнла-Стрим, о Чизуике я и думать забыл).

— Сэр, — окликнул я старика, — в какую сторону вы направляетесь?

— В Чизуик.

Джеремае, понятно, не улыбалось доверить свою судьбу еще одному незнакомцу. Но вслед за тем старик угостил нас сыром, снабдил фланелевыми одеялами, чтобы мы обогрелись и закутались, и даже протянул фляжку из козлиной шкуры, откуда сам громко и многократно прихлебывал (Джеремае хватило благоразумия отказаться, у меня же вскорости началось кручение как в голове, так и в животе), после чего рыбацкая лодка и даже длинная дорога в Чизуик перестали страшить моего слугу. Недостаток выбранного способа передвижения, как мы убедились, заключался в том, что немалая доля улова старого рыбака валялась у нас под ногами, на просмоленном и покрытом водорослями дне лодки. Угри скользили, извивались, дергали жабрами, а издохнув, начали смердеть. Через час вконец изнемогший Джеремая выпрыгнул из лодки, не дождавшись, пока она вплотную приблизится к причалу в Чизуике. Думаю, с тех пор он навсегда разлюбил пироги с угрями, которые готовила миссис Шарп.

Наша лодчонка пристала вблизи островка, где несколько работников резали лозу. Они пригласили нашего спутника на кружку пива в «Берлингтон-Армз», вслед за чем мы с ним распрощались и отправились искать сэра Эндимиона. Причал, где мы высадились, находился, однако, по соседству с церковью Святого Николая, где, как я случайно узнал, был пятью годами ранее погребен прах великого мистера Хогарта. Невзирая на протесты Джеремаи (он не успел еще прийти в себя, после того как я выловил его из Темзы), мы совершили краткое паломничество к могиле художника в конце кладбища, где постояли немного, озябшие, и я прочел вслух надпись на над фобии, сочиненную мистером Гарриком. При этом я заметил в своем голосе дрожь, которая была вызвана не только холодом; меня переполняла печаль при мысли, что я никогда не встречу этого великого человека во плоти, поскольку он значил для меня ничуть не меньше, чем епископ Беркли (видимо, покойный) значил для моего друга Пинторпа. Сколь бы нечестивым это ни показалось, признаюсь, что в те дни «Анализ красоты» заменял мне Библию.

Однако вскоре я приободрился, вспомнив, что мне предстоит встреча с живущим художником — быть может, столь же прославленным, как тот, что покоился у моих ног.

— Идем, Джеремая, — проговорил я. — Нам нужно найти дом сэра Эндимиона Старкера.

Дом нашелся легко, поскольку размерами превосходил все другие, смотревшие на реку; это было красивое кирпичное здание в четыре этажа с круглым окном и зеленой дверью, которую затеняло тутовое дерево. При виде этого жилища я удовлетворенно вздохнул, ибо именно такое считал достойным джентльмена, столь выдающегося своим талантом.

Дверь с резким скрипом отворилась, стоило только Джеремае приложиться к ней дубовым суком, которым он запасся на кладбище, чтобы до конца наших странствий опираться при ходьбе, а также использовать как оружие, буде судьба вновь сведет нас с грабителями. То, что произошло далее, никоим образом не явилось результатом его, пусть немалых, усилий: дверь распахнулась без малейшего промедления, так что бедный Джеремая чуть было не хватил посохом по суровому челу высокой и внушительной дамы средних лет, которая, в свою очередь, решительно устремившись наружу, едва не сбила его с ног.

— Ну, где моя карета? — требовательно вопросила она.

— Леди Манреза, — раздался голос в темной глубине холла, — вы ведь не собираетесь сбежать прямо сейчас?

— Именно это я и намерена сделать, потому что приглашена в гости, — отозвалась дама, упомянув имя некоего блестящего пэра, в чей дом в Ричмонде была звана обедать. По пути она натянула на свои крупные руки пару шелковых перчаток и пристроила на голову соломенную шляпку, украшенную двумя страусовыми перьями цвета берлинской лазури.

— Уже четвертый сеанс! — посетовала она. — Право, сэр Эндимион, — (джентльмен, появившийся в дверном проеме, был, в самом деле, мой прежний партнер по висту), — если вы наконец не поторопитесь, придется вам пририсовывать к моему портрету морщины, а вместо зубов изобразить дырки!

— Леди Манреза! — В голосе сэра Эндимиона прозвучали умиротворяющие ноты. Нас с Джеремаей он, как будто, не замечал. На нем красовался спенсеровский парик, кружевной галстук, холщовая рубашка с гофрированными оборками; серая рабочая блуза, надетая сверху, была испещрена пятнами засохшей краски — киновари, желтого лака и кажется, двумя-тремя мазками асфальта. Он схватил одну из затянутых в перчатки ладоней дамы.

— Леди Манреза, — повторил сэр Эндимион, — сего не опасайтесь, ибо потороплюсь я или нет, но эта прелестная щечка, — (измазанная краской оборотная сторона его ладони нежно описала круг вдоль названной детали лица дамы, сообщив ей ярко-красный цвет, в точности схожий с пятнами киновари на костяшках его пальцев), — эта прелестная щечка долгие годы будет цвести и пылать румянцем…

— О, сэр Эндимион! — воскликнула дама, на несколько мгновений забывшая, казалось, о спешке; вскоре, однако, она вернулась мыслями к лорду и визите в Ричмонд и с прежней решительностью обратилась вдруг к Джеремае:

— Карету, немедленно карету!

— Еще один час, леди Манреза. — Голос сэра Эндимиона одновременно приказывал и молил. — Это все, о чем я прошу, миледи. Ну хотя бы полчаса.

Но леди заметила карету, подхватила, чтобы не испачкать в грязи, свои юбки и под хлопанье страусовых перьев (они трепетали над горой волос, как штандарты над овеваемым ветрами мысом) одолела изрытый колеями участок пути до кареты, где слуга в красной ливрее с золотыми парчовыми эполетами Церемонно помог ей забраться внутрь.

— До следующей встречи, — крикнула она в окошко, откуда свешивались ее страусовые перья (потолок в карете был низкий).

— Она несносна! — воскликнул в дверях сэр Эндимион, ни к кому не обращаясь, и сопроводил это замечание вздохом.

— Джордж Котли, сэр, к вашим услугам, — воспользовавшись случаем, произнес я, когда неукротимое создание унеслось прочь в своей карете. Я стянул с себя треуголку (все еще влажную) и изобразил низкий поклон. — Я явился, сэр, чтобы заплатить свой долг. — Мое приветствие, как я заметил, не произвело должного впечатления, поэтому я склонился еще ниже.

Сэр Эндимион, щурясь, взглянул на меня, потом на Джеремаю, словно бы видел нас впервые.

— А, ну да, — проговорил он. Красивое лицо сэра Эндимиона утратило всякое выражение; даже наше грязное платье и мой туго завитой, лишившийся малейших следов пудры парик его, как будто, ничуть не удивили. — Мистер Котли. Конечно. Живописец. Да, да. Отлично. Я ждал вас — Он ответил на мой поклон и до отказа распахнул дверь. — Джентльмены, прошу в дом.

Глава 12

— Ну вот… да, хорошо… натяните-ка это, — распоряжался сэр Эндимион чуть позднее. — Джеремая поможет вам с чулками… ага, вот так. Превосходно. Хороший мальчик. А теперь парик; да-да. Так… Куда подевался веер миледи?

Пока сэр Эндимион оглядывал комнату в поисках названного аксессуара (мы находились в студии, на третьем этаже), Джеремая натянул мне на икры белые шелковые чулки и обхватил их над коленом черными подвязками. Затем он освободил мой задранный кринолин (державшийся на его предплечьях), и тот долго еще вращался и колыхался; подол платья тоже упал вниз, на изящные белые туфельки, в которые были безжалостно втиснуты мои ноги. Затем мне на голову был водружен нарядный женский парик с перьями и лентами, в то время как мой собственный обсыхал у камина в соседней комнате вместе с платьем.

— Превосходно, — заявил сэр Эндимион, который успел найти веер и отдать его Джеремае, а сам вернулся к мольберту. — Все сидит как влитое. Вот вам леди Манреза собственной персоной.

Я погрузился в размышления о том, как переменилась моя роль менее чем за день — всего за несколько часов: раньше я смотрел на полотно, теперь — с полотна, раньше был живописцем, теперь — моделью. Более того, по велению сэра Эндимиона и к немалой своей досаде я перешел и другую, освященную традициями, грань — ту, что отделяет один пол от другого. Не сомневайтесь, что моему согласию на этот противоестественный маскарад предшествовали долгие уговоры, но сэр Эндимион не пожалел красноречия, объясняя, что достиг в работе над композицией кульминационной точки и тут все едва не пошло прахом из-за внезапного отъезда леди Манрезы в Ричмонд. Вслед за признанием, что, будучи собратом по ремеслу, я вполне понимаю его трудности, мне ничего не оставалось, как заменить собой отсутствующую даму и, в фижмах и подбитом ватой саке, застыть в нужной позе, голову чуть повернуть к открытому окну, в руки взять веер, нитку жемчуга и зонтик.

Тем временем сэр Эндимион, мурлыча себе под нос какую-то мелодию, наносил на полотно мазки; при этом он то и дело обращал внимательный взгляд ко мне, а точнее — к моему саку и оперенной tete[28]. На его небольшой палитре в форме лопатки я разглядел красный лак, желтую охру и ультрамариновый голубой, которые он уверенными движениями переносил на картину. Мне следовало, наверное, ухватиться за возможность наблюдать мастера за работой и выведать секреты мастерства, но, признаюсь, слишком уж немилосердно жали мне туфли, корсет сдавливал живот, а более всего была стеснена моя мужская краса и гордость.

— Джеремая! — вырывалось у меня время от времени. — Ты, никак, усматриваешь что-то забавное в моем дурацком положении?

— Нет, мистер Котли, — отвечал мой слуга, но его узенькие плечи тряслись от смеха. Он как будто окончательно вернул себе бодрость духа.

В довершение всего, сеанс постоянно прерывали трое или четверо юнцов, то входивших, то выходивших; эти юные джентльмены, приблизительно моих лет, состояли при сэре Эндимионе, и их занятия (кроме смешков по моему адресу) заключались в том, чтобы мыть кисти, растирать пигменты, грунтовать холсты, писать драпировки на незаконченных портретах и, в общем, выполнять все поручения господина.

Помимо сэра Эндимиона, единственным человеком, кто не отличал выполняемого мною задания от любого другого и не был склонен открыто или украдкой потешаться на мой счет, была леди Старкер, которая раз или два ненадолго входила в студию с чайными приборами и с угрюмым мопсом. Как бы вам ее описать? Мне приходят на ум портреты работы Джузеппе Арчимбольдо, миланского живописца; лица его персонажей при детальном рассмотрении оказываются составленными из овощей или фруктов. Спешу оговориться: ни одна ее черта не напомнила мне морковку или сливу; я сказал бы, что ее можно было принять за оживший портрет кисти дивного мастера, каковой портрет под внимательным взглядом обращался в весенний пейзаж: ива, нежно и грациозно окутывающая своими ветвями речной берег, где цветут цветы. О, изысканное создание!

Однако студия сэра Эндимиона предназначалась. Для мужчин (и таких гермафродитов, как я), и потому леди Старкер, познакомившись со мной и расставив чайные чашки, выплыла за дверь и удалилась вниз и, увы, более в тот день мне не показывалась.

За позированием я вскоре набрался смелости, чтобы упомянуть о своем долге — тема, которой сэр Эндимион до сих пор не удостаивал касаться, — и с радостью обнаружил, что мой кредитор настроен вполне мирно. Он ответил, что этот вопрос легко будет уладить к удовольствию обеих сторон.

— Возможно, у меня найдутся для вас еще поручения, — продолжил он, изображая мою одежду, — и вы, конечно же, очень скоро отработаете эти жалкие несколько гиней. И службу я вам обещаю получше, чем нынешняя, — добавил сэр Эндимион с добродушной усмешкой. — Поскольку даже ливень и речные воды, — (мы поведали ему о наших приключениях), — не смыли окончательно свидетельств вашего таланта, который мне представляется весьма многообещающим. — Он указал палитрой в сторону соседней комнаты, где сохли у огня сумка и ее содержимое. — Если угодно, — заключил он, — можете считать, что приняты ко мне учеником.

Эти слова были моему слуху приятнее всяких других. Сделаться учеником самого сэра Эндимиона Старкера! Утренние бедствия: ливень, предательство господ Браунригга и О'Лири, опасности речного купания, вонь лодки с угрями — все изгладилось из памяти, словно туман, рассеявшийся под первыми лучами солнца. Я не переставал радоваться, даже когда заметил, как один из юнцов, растиравших пигменты, толкнул локтем своего товарища, показал мне язык и захихикал.

Сеансу не видно было конца, но вот сэр Эндимион отложил в сторону наполовину завершенный портрет и мне было позволено облачиться в собственные штаны, которые служанка вернула вычищенными. Никогда я не надевал их с такой радостью, даром что они еще не совсем высохли.

Нацепив на себя привычное одеяние, я отложил в сторону модный парик, зонтик, жемчуг и в заключение веер, который не удержался на маленьком столике и с громким стуком упал на пол. Молча проклиная свою неловкость, я поднял его и обнаружил, что застежка разошлась и на раскрытой поверхности показалось «Похищение Ганимеда».

— Не беспокойтесь из-за веера, мистер Котли, — произнес сэр Эндимион, заметив мое смущение. Он успел сменить свою блузу на красивый бархатный кафтан табачного цвета. — Он не принадлежит леди Манрезе, так что если сломался, туда ему и дорога.

— Этот веер очень необычный, — проговорил я, бережно кладя его на стол дрожащей (боюсь, это было заметно) рукой. — Вы сами его расписывали, сэр?

— В незапамятные времена, — отозвался он и запятнанной красками ладонью отбросил в сторону блузу. — Любой веер так и просит что-нибудь на нем написать. Не сомневайтесь, беды никакой нет.

— Ох… чуть не забыл, — вырвалось у меня, когда мы с Джеремаей стояли на пороге зеленой двери, готовые в обратный путь. Я извлек из кармашка для часов миниатюру, которую молодая леди швырнула мне в голову. Портрет кое-где пошел пятнами, но в целом пережил погружение в реку и остался вполне узнаваем. Внезапно лицо сэра Эндимиона в свою очередь покрылось бледностью.

— Ради всего святого, где вы это нашли?

Я объяснил, что, как было условлено, явился на Сент-Олбанз-стрит, а прекрасное создание, оригинал акварели, показалось в окне и предложило мне передать миниатюру сэру Эндимиону.

— Она несносна, — тихо проговорил он, подводя меня к зеленой двери, и проворно сунул миниатюру себе в карман. — Совершенно несносна. Мне очень жаль, что вы на нее наткнулись, — очень-очень жаль. Вот что, мистер Котли, — продолжал он все тем же едва слышным голосом, — если вы через три дня явитесь ко мне в студию на Сент-Олбанз-стрит, у меня будет для вас предложение. На этот раз обещаю быть более точным, а предложение, надеюсь, вас не разочарует.

По дороге домой мы миновали «Берлингтон-Армз», где у дверей двое резчиков лозы точили на большом оселке свои ножи. Внутри таверны ярко горели две свечи с фитилями из сердцевины ситника, и в окне я разглядел голову нашего капитана; заодно со своим собутыльником, он сник под бременем дневных трудов и возлияний в веселой компании. По соседству, в нескольких ярдах, все еще плавно покачивалась у временного причала лодка с тем же грузом угрей, а ободранные ивы толпились на берегу группами бледных теней, ведущих немой разговор.

Далее мы проследовали по Мосонз-Роу, и я показал Джеремае дом, где много лет назад жил мистер Александр Поуп. Джеремае был незнаком как сам мистер Поуп, так и, тем более, поэма «Элоиза к Абеляру», которая (как я ему сказал) была сочинена за этими красивыми кирпичными стенами. И вот, дабы позабавить себя в дороге и отвлечь Джеремаю от мыслей о грабителях, я рассказал ему историю прославленных и несчастных любовников, Абеляра и Элоизы, а именно: как великий философ и учитель Абеляр вступил с Элоизой в тайный брак, плодом которого стал сын, названный Астролябом, и как затем разгневанный отец Элоизы, каноник Фюльбер из парижского собора Нотр-Дам, лишил философа детородных частей.

— Однако и после безжалостного оскопления Абеляра любовники не утратили своей страсти, — объяснял я, — она пылала по-прежнему и после ухода Элоизы в монастырь, и даже после смерти несчастного Абеляра на дороге в Рим, где он собирался воззвать к папе, дабы очистить себя от обвинения в ереси, каковое на него возвел Бернар Клервосский.

Я процитировал своему юному спутнику несколько наиболее усладительных пассажей из поэмы мистера Поупа, в том числе строки:


Пусть непорочность холодна как лед —

Любовь алтарь запретный разожжет.

А также:

Мне душу согревают прегрешенья:

Крушусь о них — и жажду повторений;

И наконец:

О, полночи всеведущей заклятья!

Повинный, их опять стремлюсь познать я.

Лукавцы-бесы, все круша преграды,

Мне в душу льют любовные отрады.


Думаю, эти отрывки произвели на Джеремаю большое впечатление (хотя упомянутые там «заклятья полночи» вновь заставили его пугаться каждого куста). Когда история подошла к концу (мы как раз шагали по Грейт-Уэст-роуд в Хаммерсмите, приближаясь к заставе на Норт-Энд-роуд), Джеремая осведомился:

— Мне кажется, мистер Котли, эта Элоиза — дама самая что ни на есть благородная. Скажите, сэр, она еще жива?

Я рассмеялся и объяснил, что описанные мною события происходили более шести веков назад.

— Пойми, Джеремая, в наш век и в наше время ничего столь ужасного больше не случается.

Глава 13

Ученики синьора Пьоцци не только регулярно исполняли мессы в городских церквах, но выступали также в качестве хора в различных театрах Неаполя. Пирамиды свечей на главном алтаре, святые мученики, глядящие с плафонов, ангелы в грациозном полете на алтарном экране, над головами молчаливых прихожан — вместо всех этих благословенных картин перед ними представали в таких случаях пещеристые залы в алых арабесках, драпировки из тафты, золоченые гирлянды, изогнутые мраморные балюстрады, мерцание дюжин восковых факелов в золотых канделябрах под самым потолком. Смиренное собрание верующих замещалось шумной толпой, которая, рукоплеща и горланя, теснилась в многоярусных галереях и обитых бархатом ложах; наряды, украшавшие эту стаю крикливых ворон: снежно-белые парики, серебряные петли, неохватные турнюры, камзолы из лимонно-желтого и перламутрового шелка, — заставляли задуматься, не отсюда ли вели свое происхождение самые приметные предметы из armoire[29] Пьоццино.

Сам Пьоццино, разумеется, находился при этом в центре внимания и после спектакля принимал аплодисменты, букеты, billet-doux[30]. Помимо того, певца наперебой обхаживали дамы, не брезговавшие заглядывать за кулисы; это были графини, герцогини, аристократки с лошадиными лицами; дамы, высокое происхождение которых удостоверялось выездом: открытым фаэтоном в форме дельфина или раковины, гербами и девизами знатных фамилий на стенках. Они одаривали его объятиями и поцелуями, а иной раз и более вещественными знаками благоволения: золотыми монетами, позолоченными коробочками для ароматов, флаконами духов с резными стеклянными пробками, а то и — в редких случаях — павлинами, лисами, голубями в клетках, однажды даже маленьким леопардом на золотой цепи. Одному Богу известно, что сталось с этими тварями: вернулись ли они, презрительно отвергнутые, обратно к владелицам или были принесены в жертву страсти Шипио к натуральной философии и закончили свои дни под его скальпелем либо в пасти чудовища из чулана для сушки белья.

Дамы, конечно, ведать не ведали о темных сторонах натуры Пьоццино. В его артистических помещениях царила жизнерадостная обстановка, ничем не напоминавшая о мрачных склонностях, коим он втайне предавался под крышей conservatorio. Прохладительные напитки с фруктами и вином подавались там до поздней ночи, вернее, до раннего утра, а нередко и до поздних утренних часов, поскольку сценические выступления Шипио начинались обычно, как было принято, в одиннадцать и продолжались часа три-четыре. На бархатных поверхностях карточных столов здесь шла игра в «красное и черное», игральные кости гремели и подскакивали в руках его прекрасных партнерш: дам в манто, благоухающих одеколоном, дам в масках, с низким decolletage, в пышных юбках; дам, похожих на большой колокол в оборках (за язык сходили обтянутые шелком ножки). Их доставляли в театр Сан-Бартоломео из белых дворцов высоко на холмах, иных же, по слухам, из мест менее далеких, а именно из соседних борделей. Здесь соприкасались локтями изысканнейшие женщины Неаполя и самые отпетые шлюхи, стремясь удостоиться благосклонного взгляда Пьоццино во время беседы, а позднее, в прилегающей маленькой комнате, где стены были обшиты панелями и стояла кровать с пологом, — и знаков внимания более интимного свойства.

Но однажды Шипио, предававшийся удовольствиям усерднее обычного, был принужден запереться в своей комнате и задернуть шторы. В то унылое утро он не допустил к себе даже Джулию — ни для уборки, ни для других, тайных услуг, и без того востребованных в последнее время реже, чем прежде. Потому-то, по требованию синьора Пьоцци, был внезапно отозван с церковных хоров Кончетто и помещен — в короне с драгоценными камнями, в отороченной горностаем пурпурной мантии — на самое видное место сцены, перед картонным морем. Какая исполнялась опера? Наконец-то одно из тех самых безвестных творений синьора Пьоцци! Не очень злоупотребляя заимствованиями и историческими неточностями, «Oeneus»[31] повествовал о прекрасной лидийской царевне и ее возлюбленном Энее, калидонском царе.

Увы, роль царевны не стала для бедного Кончетто многообещающим дебютом. Когда он мелкими шажками вышел на сцену, публика при непривычном виде нового сопрано зашуршала своими блестящими перьями, послышались хлопки ставень и укрывшиеся за ними обитатели лож принялись играть в шашки, прихлебывать вино и широко зевать. Но в середине первой сцены, когда Кончетто дрожащей рукой подобрал свой плащ и горестно запел об Энее, скрывшемся за картонным морем, воронье запрятало шашки, распахнуло ставни и забыло о равнодушии, поскольку с самого начала сделалось ясно, что Кончетто поет хуже некуда и что он и в подметки не годится Пьоццино. Корсет, который ему пришлось надеть, стянул его круглый животик (когда его стали хорошо кормить и освободили от работ по дому, Кончетто раздобрел и теперь с трудом сходил за женщину, не говоря уже об изящной царевне, каковой требовало либретто), и теперь протяжные ноты раньше времени глохли в него во рту и на пунцовых губах, переходя в хриплый шепот. Немалую помеху представляла и обувь: каблуки шатались и при каждом шаге Кончетто дергался как марионетка, порождая забавное подозрение, что царевна повадилась заливать горечь разлуки спиртным.

Терпение публики вскоре подошло к концу. При подстрекательстве двух или трех любителей искусств (из числа наиболее рьяных поклонников Пьоццино) в толпе, слушавшей прежде вполуха, стали раздаваться свист и смешки. Вслед за галеркой взволновались и ложи, затем — передние ряды партера, где сидели дамы в масках; на сцену, подобием умирающих чаек, спланировало несколько переплетенных в шелк либретто.

— Dentro, dentro![32]

Новые свистки и взрывы хохота; роняющая перья стая либретто, иные из которых спорхнули на арену с самой галерки.

— Долой! Прочь со сцены!

Кончетто достиг как раз середины особенно сложной колоратуры (Пьоццино, к вящей своей славе, справлялся с нею безупречно). Одновременно он ступил на середину шатких деревянных подмостков, долженствовавших изображать палубу корабля, который плыл по волнам на поиски калидонского царя (тот тревожно наблюдал за действием из-за кулис). Арию во время бури, задуманную синьором Пьоцци как свой шедевр, надлежало исполнять с большой страстью, меж тем как корабль (его тянули туда-сюда при помощи веревок рабочие сцены, прятавшиеся в кулисах) качался из стороны в сторону, чудом избегая утесов на скалистом лидийском берегу, изображение которого виднелось на заднике.


Un 'aura soave crudel gli diventa,

E in porto paventa di franger la nave…


To есть: «Легкий ветерок превращается в шквал и грозит разбить корабль». Или что-то в этом духе.

Сперва у Кончетто дрогнул голос, потом — каблуки. Буря разыгралась сверх меры, словно бы незадачливость Кончетто передалась рабочим, тянувшим за веревки; корабль стал заваливаться и беспорядочно метаться среди нарисованных волн. Кончетто сделал три неверных шага по ненастоящей палубе — и грохнулся за борт. Пурпурное платье взметнулось ему на голову, вовремя защитив от либретто, брошенного кем-то из ложи под аркой просцениума, корона же не удержалась на макушке и свалилась в оркестровую яму.

Публика взревела. Оркестр смолк. Трубы застыли у вытянутых губ, скрипичные смычки замерли над согнутыми плечами. Наконец, один из скрипачей зашевелился, с опаской подобрал корону и швырнул ее обратно на сцену, словно это была неразорвавшаяся петарда. Директор театра вскочил со своего места в переднем ряду и бешено замахал руками:

— Сию минуту перестаньте! Играйте дальше, ну же! Прекратите, говорю я вам!

Патрон Кончетто, герцог, тощее чучело с козлиной бородой, выкрикивал из своей ложи подобные же призывы, потрясая тростью из ротанга в одной руке и шпагой с серебряной рукояткой в другой. Однако сторонники директора оказались в меньшинстве и никто не обращал на них внимания, хотя Кончетто, побуждаемый совместно импресарио и primo uomo[33] (который по-прежнему переминался с ноги на ногу за кулисами), храбро поднялся с колен. Увы, его движениям недоставало грации; так же неуклюже стельная корова повинуется тычкам доярки.

При виде столь нескладной царевны зрители вновь загоготали. В свете факелов красные глаза Кончетто, от страха вылезавшие из орбит, походили на глаза мертвого Джунтоли, лицо под толстым слоем грима болезненно и одеревенело скалилось, словно им, как кораблем, манипулировали, на потеху публике, бестолковые рабочие сцены. Кончетто поспешно поднял корону и водрузил ее себе на парик (сбившийся на сторону), потом, с видом оскорбленного достоинства, поправил одежду.

— Позвольте, — с удивительной вежливостью воззвал он, однако зрители не думали униматься.

— Dentro, dentro!

Патроны в первых рядах начали топать ногами и при помощи свечей делать ему рожки. Оркестр нестройно заиграл, смолк и вновь заиграл, еще более нестройно; скрипки мяукали, горны ревели, как недужные телята. Кончетто с усилием открыл рот, как форель, нацелившаяся на невидимый крючок, но ария, как тот крючок, порхала вне пределов досягаемости.

Убедившись, что усилия бесполезны, он снова свалился в картонные волны, и корона опять скатилась в яму, откуда вразнобой доносились резкие звуки.

— Катастрофа! — завопил директор. — Катастрофа! Бога ради, уберите его со сцены! Ну же!

На следующий день Пьоццино вновь взошел на подмостки, а опозорившегося Кончетто задумали отослать в Болонью, где ему предстояло, по-прежнему на положении ученика, заниматься своим ремеслом в церквах и театрах рядом с другими певцами, пережившими подобный же крах карьеры. Но в Болонью — место ссылки неудачников — он так и не прибыл, поскольку вечером накануне назначенного отъезда бросился с органной галереи в одном из музыкальных залов conservatorio и разбился насмерть. Тремя днями позднее его тело предали земле в лиге от Аппиевой дороги, на неровном, заросшем ракитой участке среди бугристых холмов, где хоронили нищих и некрещеных младенцев. Герцог на погребении не присутствовал, но тем не менее заплатил десять сольди за мессу, а затем и за повторные, на седьмой и на одиннадцатый день.

А еще через день Пьоццино вновь приболел. Синьор Пьоцци начал уже прежде учить Тристано сложной акробатике, сопряженной с арией во время бури, а также и роли лидийской царевны вообще. Ведь, как он открыто признал ранее, достоинствами сопрано и вокальной техники, а также мощью гортани и легких Тристано превосходил всех прочих учеников — исключая, разумеется, Пьоццино. Потому с Тристано были сняты обязанности по мытью посуды и уборке двора и он принялся без помех совершенствовать свой вокал во внутреннем святилище черносутанников. И вот, когда заболел Пьоццино (обычной лихорадкой, продержавшей его, тем Н е менее, в постели почти неделю), на Тристано поспешно приладили подбитые ватой юбки и пурпурное платье.

Но если Пьоццино надеялся, что новый дублер повторит провал предыдущего, его ждало разочарование. Тристано ступил на шаткую палубу деревянного корабля и представил лидийскую царевну, чей дивный голос вызвал в публике волнение совершенно иного рода. Лицо его, правда, не отличалось миловидностью, чего не могли скрыть даже пудра и грим. Но его голос! Или ее голос? Определить было трудно… хотя нет, нет: женский голос не мог быть столь хорош; это был поток золотых шелковых нитей, которые расплетались и взлетали ввысь, к галерке; подобно орлу, парящему в потоках теплого воздуха над обрывистыми утесами, он был рожден для полета.

И вскоре свет, под которым я разумею королевские дворы Дрездена, Вены и Москвы, церкви Флоренции и Рима, забыл обо всех других певцах, заслушавшись лидийской царевны синьора Пьоцци.

Глава 14

Леди Боклер стояла в прежней позе и была одета точно так же, что и три дня назад. Но если в тот раз она смотрела мимо, теперь ее беспокойный взгляд был устремлен на меня.

— Простите, мистер Котли, — прервала она свой рассказ, — но уж очень вы сегодня бледны, словно занедужили. Вам нездоровится?

— Ну что вы, миледи, я отлично себя чувствую. — Настал мой черед проявить нетерпение, поскольку вопрос о моем здоровье прозвучал уже третий раз: она успела задать его сразу после моего прихода, а затем за трапезой, которая состояла из куропаток в соусе из чернослива, свиного пудинга, рулета из устриц, супа с зеленым горошком, репы, пончиков с клубникой и маринованных манго из Индии (к ним я, признаюсь, едва притронулся). — Спасибо за заботу, — добавил я вежливости ради.

Честно говоря, мне действительно нездоровилось, и, увидев жареных куропаток, а затем ощутив в желудке соус из чернослива, я чуть было не кинулся к камину, чтобы меня не вырвало прямо на пол, однако в последнюю минуту спасся благодаря двум-трем глоткам вина из бузинного цвета. Мое плачевное состояние объяснялось не позавчерашней вылазкой в Чизуик, К ак можно было бы ожидать, а вчерашним вечерним походом вместе с Топпи к Панкрасскому источнику. Этот источник, предназначенный природой для того, чтобы успокаивать и бодрить, отнюдь не оказал на меня целебного действия, а, напротив, совершенно расстроил мое здоровье.

Проснувшись накануне хорошо отдохнувшим после утомительного путешествия, я обнаружил, что Томас оставил мне карточку с приглашением в это фешенебельное место на восемь часов вечера. Топпи, как обычно, брался за свой счет нанять экипаж, но мне, вероятно, предстояло заплатить одну гинею за вход. Я было обрадовался предстоящему развлечению, но, когда разжег огонь и приготовился завтракать, мисс Хетти принесла известие, что Джеремая ночью заболел и теперь чувствует себя неважно. В этом я вскоре удостоверился сам, навестив своего лакея в комнате, которую он делил с тремя братьями. Он был в самом деле очень плох: чихал, дрожал и кашлял, цветом лица походил на пастернак, глаза блестели нездоровым блеском, а зубы выбивали еще более громкую дробь, чем вчера. У него уже побывал аптекарь мистер Лангли, который предписал ему глотать разные микстуры и ставить на шею, грудь и лоб вонючие припарки. Прежде Джеремая все время ворочался и метался в постели, но теперь — не иначе как помогло лечение — успокоился и лежал тихо.

— Бедному мальчику было очень худо, — заметила миссис Шарп, сидевшая возле кровати, — он все поминал в бреду каких-то убийц и громадных угрей.

— Это, вероятно, от лихорадки, — предположил я, удивленно вскинув брови. Мы познакомили мистера и миссис Шарп далеко не со всеми подробностями нашей вылазки.

Я сбегал в свою комнату и вернулся с бутылкой минеральной воды, надеясь ее благотворными свойствами дополнить — а может быть, и нейтрализовать — действие зловонных припарок и микстур мистера Лангли. Вода происходила из источника в Хэмпстеде, и я приобрел две бутылки три дня назад в кофейне «Пьяцца». Согласно этикетке, а также уверениям джентльмена, который мне ее продал по три пенса за пинту, она обладала удивительной целебной силой, являясь (как утверждала этикетка) «весьма действенным Средством от самой упорной Цинги, Проказы и всех прочих Высыпаний и Дефектов Кожи, в том числе гноящихся Ран, разъедающих Язв и Геморроя, а также Золотухи, Водянки, Переедания, Подагры, всякого рода дурной Крови и испорченных жизненных Соков, Ревматизма и воспалительных Расстройств, большей части глазных Болезней, желудочных и кишечных Недугов, Несварения, Диареи, Потери Аппетита, Хандры, Меланхолии, от самой жестокой Простуды, всяческих Глистов, Камней в Почках и мочевом Пузыре, угнетенного Мочеиспускания, для молодых и старых Больных обоего Пола».

Миссис Шарп отнеслась к этому средству скептически, будучи жертвой распространенных предрассудков, плачевно старомодной и невежественной в фармацевтике, но, когда я влил в горло Джеремаи несколько капель этого превосходного и универсального средства, назначенного помогать природе, оно подействовало незамедлительно, вытеснив с физиономии пациента оттенок пастернака и заместив его поросячье-розовым, что весьма обрадовало заботливую мамашу. Тем не менее в тот день мне пришлось немало за него поволноваться и вознести не одну пламенную молитву за его здравие, и потому я решил обзавестись еще несколькими бутылками этой панацеи, тем паче что, как мне было известно, в тот вечер у Панкрасского источника должен был продаваться эликсир с подобными же свойствами. Итак, думая не в последнюю очередь о бедном Джеремае, я встретился в восемь часов того же вечера с Топпи, и мы потряслись в скрипучем экипаже к Хэмпстеду, а затем свернули на узкую дорогу к минеральным водам. Расположенные вблизи церкви Святого Панкраса, откуда к ним шла наискосок тропинка, источники занимали несколько акров приятной глазу открытой местности.

Мы высадились из наемного экипажа вблизи трех ничем не примечательных зданий, которые расположились неровной цепочкой в окружении деревьев, цветников и тенистых тропинок. От центрального здания, Дома Увеселений, доносился неясный гул голосов, которым вторил заупокойный вой виолончели.

— А! Леди Сакарисса! Дорогая!

Я как раз рассказывал Топпи о странных событиях, приключившихся накануне, и об их многообещающем завершении в доме сэра Эндимиона Старкера, но заметил, что его ум устремился к другому предмету, а именно к леди Сакариссе; при виде ее, явившейся на условленную встречу, он совершенно забыл обо мне, шагнул вперед и, сорвав с себя шляпу, изобразил нижайший поклон.

— Позвольте заметить, миледи, ваша красота нынче просто ослепляет.

— Вы сама любезность, лорд Чадли.

Кроме миссис Редвайн, чрезвычайно мрачной на вид дуэньи, леди Сакариссу сопровождала в этот раз молодая дама, которую она представила как мисс Арабеллу Лонгпре, кузину, приехавшую погостить из «деревни» (откуда именно, указано не было).

Поскольку вечер был погожий, а похоронные стоны виолончели звучали все так же назойливо, мы решили прогуляться в саду, где уже бродило не меньше дюжины пар. Топпи при первом удобном случае свернул вместе с леди Сакариссой в сторону и повел ее к молодым посадкам лимонных деревьев, и мне ничего не оставалось, как развлекать мисс Лонгпре и ее угрюмую компаньонку, которая следовала за нами по пятам. Мисс Лонгпре оказалась очаровательной собеседницей: не в пример Топпи, она с неослабным вниманием выслушала рассказ о моем общении со знаменитым сэром Эндимионом Старкером. Между делом я помянул своего «лакея», а также леди Боклер — «вы, наверное, знаете, она родственница лорда У***?..»

— Никогда не слышала о нем, сэр, — отозвался нежный голосок мисс Лонгпре. — Простите, я ведь живу в деревне и совсем не знаю света.

— Так или иначе, — продолжал я и, ободренный признанием мисс Лонгпре, позволил себе взять ее за локоть, — сейчас я за очень приличный гонорар пишу ее портрет. Думаю, его повесят в галерее лорда У***, в доме на Сент-Джеймс-Сквер. Не случалось ли вам там бывать, мисс Лонгпре?

— К сожалению, нет.

— Не дом, а загляденье. — Я начал описывать прием, на котором побывал, и пеструю толпу гостей, перечисление имен которых исторгло у моей собеседницы не один удивленный возглас.

Эти охи и ахи, нередко относившиеся к моим собственным достоинствам и знакомствам, вселили в меня такую уверенность, что в Помповой зале, куда мы впятером явились завтракать, я принялся распускать хвост, как раньше перед витриной сырной лавки. А именно: я беспрестанно вертел перед носом мисс Лонгпре свою табакерку; без всякой надобности указывал тросточкой то на одного, то на другого посетителя, достойного внимания или осуждения; слегка чихал, дабы иметь предлог извлечь надушенный носовой платок и помахать им; небрежно раскачивал часы на цепочке (их я нашел, расе[34] Пинторпу, у себя под дубовым столиком); одновременно я самодовольно ухмылялся, принимал эффектные позы и пришепетывал, соревнуясь с самыми отчаянными щеголями. Мисс Лонгпре весь этот репертуар, судя по всему, устраивал, чего нельзя было сказать о миссис Редвайн, которая встревала между нами, стоило мне покрепче сжать локоть ее подопечной, потянуться рукой к ее спине или изящной талии. Это я пытался проделать несколько раз, когда доставлял собеседнице чай, пунш или горячую воду от насоса, но миссис Редвайн, увы, не теряла бдительности и все посягательства пресекала в корне.

— Что, если нам позднее станцевать менуэт? — шепнул я мисс Лонгпре, после того как миссис Редвайн с удивительной в ее возрасте силой и энергией вновь нас разъединила.

— Боюсь, я не знаю ни одного танца, — жалобно вздохнула моя собеседница, — разве что моррис.

Это признание поразило меня в самое сердце; оставалось только радоваться, что оно не достигло ушей никого из наших соседей, молодых леди и Джентльменов (все они, как мне казалось, ревниво наблюдали мои модные манеры и при всяком — более громком, чем требовалось, — упоминании сэра Эндимиона Старкера или лорда У*** принимались шептаться). Вот уж, право — моррис! Вообразив себе вдруг мисс Лонгпре, в лентах и колокольчиках выделывающую прыжки на деревенской лужайке, я не на шутку расстроился. Я и сам не знал, почему мне сделались так противны сельские забавы, притом что совсем недавно меня посещали самые теплые воспоминания о Дженни Бартон, дочери свечного торговца, которая каждый год весело плясала вокруг майского шеста на общинных землях Баклинга. Тем не менее факт оставался фактом: теперь я смотрел на свою собеседницу совсем иными глазами. Более критическое изучение убедило меня в том, что, пусть мисс Лонгпре недурна собой, ей не хватает, наверное, элегантности и утонченности, какие отличали ее современниц, окружавших нас в тот вечер. На ней не было ни одной мушки и почти полностью отсутствовал грим, а ведь ее лицу, с красивыми чертами, чуточку недоставало красок, и эти средства ей никак бы не повредили. Заметил я и другой дефект: ее брови — и без того, на мой взгляд, чересчур густые — только что не срослись на переносице. Далее, волосы мисс Лонгпре, восхитительного каштанового оттенка, были робко спрятаны под кружевным капюшоном: нет чтобы выставить их во всей красе, то есть проложить шерстью, прикрепить подкладки, сгладить при помощи помады и закрутить в тугие локоны, наподобие тех, которые так заманчиво змеились по плечам, к примеру, леди Сакариссы или леди Боклер.

Мне припомнились слова Топпи о «веке притворства», о том, как однажды я почувствую благодарность к своей даме за ее мушки и грим. Я был разочарован, а главное, уязвлен тем, что мисс Лонгпре ничуть не постаралась польстить моему тщеславию. Быть может, в ее глазах я не стоил таких трудов? Я мрачно убрал в карман часы и табакерку и прекратил манипуляции с тросточкой.

— Мистер Котли, не будете ли вы так любезны принести мне еще чашку чаю? — попросила мисс Лонгпре, завершив длительное описание того, как она своими руками сшила себе костюм для морриса (я слушал через слово).

По пути к чайной палатке я раздумывал о том, как бы избавиться от общества мисс Лонгпре и присоседиться к каким-нибудь более изысканным молодым дамам. Вскоре я перехватил взгляд одной из юных прелестниц (мушка в форме сердечка красовалась на ее подбородке, другая на шее) и принялся было демонстрировать табакерку и качать тросточкой для ее услаждения. Вскоре, однако, это представление пришлось прекратить, поскольку я натолкнулся (в буквальном смысле) на сэра Джеймса Клаттербака, отчего тот пролил пунш на фестончатую грудь своей рубашки.

— Шут гороховый! — сердито бросил джентльмен, извлекая носовой платок. — А… это вы. — Выражение его лица смягчилось, но высокомерная реплика, с упором на местоимение, свидетельствовала о том, что он меня скорее узнал, чем признал за своего. — Мистер… мистер Джордж, так ведь? Знакомый лорда Чадли, как мне помнится.

Юная прелестница, ради которой я старался, отвернулась, и я заметил, что за моим диалогом с сэром Джеймсом наблюдают из-под ели, растущей в кадке, Топпи с леди Сакариссой. Леди Сакарисса безуспешно старалась подавить смех (что я при этом почувствовал!); лицо Топпи оставалось абсолютно, неестественно отрешенным.

— Ничего страшного, ничего, — произнес сэр Джеймс, пока я выдавливал из себя извинения и неловко вытирал его рубашку своим платком. — Не беспокойтесь. Та леди с вами? Очень мила, мистер Джордж. Вы должны меня представить.

С чашкой чаю я вернулся к мисс Лонгпре, думая при этом, что неприятность произошла по ее вине и что у меня нет ни малейшего желания представлять эту деревенскую плясунью, собственноручно шьющую костюмы для морриса, такому высокомерному типу, как сэр Джеймс Клаттербак. Я не покушался больше на ее спину и талию и намеренно пропустил мимо ушей просьбу показать поближе красивую лазуритовую отделку моей табакерки.

— Точно слон в посудной лавке! — робко заметила она, чтобы прервать мое недовольное молчание. — Не заметил вас перед собственным носом.

Я угрюмо промолчал.

Тут рядом с нами вновь оказались Топпи и леди Сакарисса, которые выразили желание отправиться в Дом Увеселений и станцевать разок-другой менуэт. Их сопровождал, к моей досаде, сэр Джеймс, успевший, как я заметил, удачно свести с рубашки пятна пунша. Я дал согласие, однако у входа в зал помедлил возле примул в терракотовых горшках, а потом намеренно затерялся в толпе. Когда это многоголовое чудовище поглотило моих спутников, я скользнул обратно в Помповую залу и устремился к палатке с закусками. Заплатив за чарку вина, я довольно уныло начал обводить взглядом зал в поисках красотки, наблюдавшей прежде за моими манипуляциями с табакеркой и тросточкой, и приготовил эти предметы для повторного показа. Вскоре я ее обнаружил, но она, увы, вела шепотом беседу с двумя отталкивающими на вид типами, чей выбор напитков явно не был продиктован соображениями относительно их оздоровляющего свойства. Разговор то и дело прерывался хихиканьем, и, заметив, что компания бросает на меня косые взгляды, я задался вопросом, не ползут ли обо мне почему-то неблагоприятные слухи. Я подумал (и сам испугался этой мысли), что моя репутация могла пострадать из-за общения с этой деревенщиной, мисс Лонгпре, чья провинциальность всем, конечно же, бросилась в глаза.

Вскоре я потерял троицу из виду: толпа, нахлынув, прижала меня к стене, и оттуда я продолжил невеселые наблюдения. Отчасти к оправданию мисс Лонгпре, мне попалось на глаза несколько бражников, одежда и манеры которых, особенно на женский взгляд, вряд ли позволяли отнести их к первосортной публике. Я вспомнил, как Топпи жаловался в карете, что в подобных местах «благовоспитанные люди обычно теряются в толпе наглых плебеев из трущоб Батчер-Роу, Блэкфрайерз и Ботолф-лейн». Казалось, в недрах толпы происходит непрерывное смешивание всех и вся, вне зависимости от рангов и состояний. Посетители, здоровый цвет лица которых свидетельствовал, что их ремесло обязывает к пребыванию на свежем воздухе, соприкасались локтями с наиболее выдающимися из Достойных Особ: сыновьями и дочерьми герцогов и маркизов, богатых рыцарей и баронетов; еще недавно я с немалым удовольствием показывал их мисс Лонгпре. Слева от меня хорошо одетый джентльмен в парике с косичкой в сетке беседовал с молодой особой, чей вызывающий взгляд и манеры заставили меня вспомнить девиц в алых юбках; судя по всему, она, подобно им, давно потеряла способность стыдиться. Позади нее молодой человек, одетый ничуть не менее приличествующим случаю образом, нежели любой трубочист, и с той же безукоризненной опрятностью, добивался, судя по всему, благосклонности красотки, соединившей в своем наряде все лучшее, что могла предложить Нью-Бонд-стрит. Обрывки их беседы, в ходе которой они время от времени исподтишка обменивались проворными ласками, разбередили мне душу до крайности.

Более однородная публика теснилась за игорными столами; игроки, все как один охваченные азартом, мертвой хваткой вцеплялись в карты и стучали шашками. Это зрелище подняло мне настроение, но внезапно я вспомнил, как при схожих обстоятельствах сэр Эндимион и его приятели пригрели меня, отвергнутого капризным полом. Подумав, что большей удачи, чем проигрыш этих пяти гиней, мне, пожалуй, никогда не выпадало, я решил отметить это радостное открытие еще одной чаркой вина. За винной палаткой я заметил, однако, продавца с бутылями минеральной воды и вспомнил о своем долге перед беднягой Джеремаей.

Я прямиком направился туда, но по пути наткнулся на стайку молодых джентльменов, обступивших еще одну палатку, где шла торговля влагой не столь целительной. По выражению лиц я догадался, что они видели мое кокетство, слышали, как я упоминал сэра Эндимиона, и теперь считают меня зазнайкой, который «нипочем не согласится опрокинуть кружку с такими, как мы» (это произнес один из выпивох — я расслышал ясно). Мгновение я помедлил, стоя среди них, а потом купил кружку рингвудского пива и предложил выпить за здоровье короля.

Эта стратегия расположила джентльменов ко мне, после чего было провозглашено еще немало тостов: кажется, за здоровье каждого члена королевской фамилии мы выпили самое меньшее по разу. И только после того, как мы по третьему кругу излили таким образом патриотические чувства и несчетное множество кружек было наполнено рингвудским пивом и снова осушено, я вспомнил, что долг призывает меня к палатке с водой. Но молодые люди уговорили меня помедлить возле их палатки, чтобы опробовать еще два сорта столового пива, дорчестерское и марлборо, дабы решить спор о том, какое из них лучше освежает. Я отнесся к своей роли арбитра очень ответственно и под конец объявил своим фаворитом рингвудское, хотя, по правде сказать, нёбо мое к тому времени до такой степени онемело, что для меня сделалась затруднительной не только дегустация, но даже и обыкновенная речь. Вскоре возник еще один претендент на первенство — калвертово пиво, но после тщательного опробования, в ходе которого немало струй оцениваемого напитка выплеснулось на мой камзол, я все так же решительно высказался в пользу рингвуда. Моих новых друзей это суждение удовлетворило, и в благодарность они угостили меня на дорогу прощальной чаркой. Опрокинув ее, я пожал им руки и, — боюсь, недостаточно твердой поступью — потащился к палатке с водой, где убедился, что продавец только что ее закрыл.

— В Доме Увеселений будут продавать воду из помпы, — сказал один из моих новых друзей, заметив мои затруднения. — Давайте, Джордж, еще глоток пива — попробуйте-ка этот превосходный портер, — и мы все отправимся туда.

В Доме Увеселений я, вероятно, все же побывал, так как в моей памяти всплывает очень четкая картина: посередине площадки для танцев сэр Джеймс Клаттербак целует мисс Лонгпре в щеку, а она посылает мне улыбку с оттенком упрека. И если я когда-либо видел создание красивей, чем мисс Лонгпре в ту минуту, то, значит, я слеп, как мистер Натчбулл. Других воспоминаний о Доме Увеселений у меня не осталось, и воду я уж точно не нашел. Вероятно, картина, увиденная на площадке Для танцев, подтолкнула меня к поискам снадобья более забористого, чем минеральная вода, так как спустя несколько часов я пробудился на дорожке, что пересекает поля за садом и ведет к Грейс-Инн-лейн.

Дом Увеселений был тих и неосвещен, сад и до-Рога опустели. Посетители, судя по всему, давным-давно рассеялись, и я с ужасом сообразил, что многим из гуляк — половине лондонского общества — пришлось переступить через мое распростертое тело, пока я преспокойно храпел в пыли. Представляю, как хихикали и указывали на меня пальцем те, кто узнал в этом недвижном теле красавчика с табакеркой и часовой цепочкой! Как низко пала теперь моя репутация — о том я не решался и подумать. А что, если меня видели Топпи и сэр Джеймс? И леди Сакарисса хихикала, прикрывая рот своей тонкой белой ладонью, пока мисс Лонгпре посылала мне еще одну укоризненную улыбку…

Постанывая, я поднялся на ноги и минуту-другую помедлил, прежде чем решиться на пробный шаг. Потом пустился к дороге, мерно покачиваясь, словно в лодке с угрями на волнах прилива. Рингвудского и калвертова прилива — угрюмо заметил я про себя. Какой же я дурень, что так надрался! По самым скромным подсчетам (ими я занялся на следующее утро), я влил в себя одиннадцать пинт пива, не говоря уже о бессчетных чарках вина. Мне чудился голос моего отца, сторонника воздержания, взывавший из могилы: «Во врата уст, Джордж, ты впустил врага, который похитил твой разум!»

Тут содержимое моего желудка начало бурлить и крутиться, как козье молоко в маслобойке у моей матери, и я излил его в кустик боярышника. Эта мера пошла мне на пользу, но, когда я выпрямился и взглянул на луну — белая и здоровенная, она висела низко над Хайгейтом, — у меня ужасно заболели глаза. Зародившись, тупая боль импульс за импульсом побежала наружу и вскоре захватила всю поверхность моего бедного черепа — оба его полушария. Когда я, жалея себя, поднес руку ко лбу, мне стало ясно, что мой парик отсутствует. И только оплакав эту потерю (ибо она была безвозвратна, как я убедился, окинув взглядом грязь позади себя), я понял, что исчезли также кафтан, кошелек, часовая цепочка, табакерка, трость и даже башмаки с золотыми пряжками.

Меня ограбили, сообразил я, падая обратно в грязь. Ограбили! Открытие меня ужаснуло. Выходит, злодейские замыслы Браунригга и О'Лири я сорвал лишь затем, чтобы ограбление произошло на день позже, у Панкрасского источника, в присутствии самых уважаемых граждан и лучших из Достойных Особ. Ну да, подумал я, такие места наверняка кишат злоумышленниками!

Несколько минут я громко рыдал, уперев голову в кулаки, потом еще раз шумно изверг в живую изгородь груз, тяготивший мои внутренности. Поскулив еще немного, я отер недостойные мужчины слезы и отдал дань природе в молодых зарослях можжевельника. К дороге я добирался шагом все еще нетвердым (очередное неприятное открытие: один из моих чулок был прорван в нескольких местах большим пальцем). В целях безопасности я решил пуститься в обратный путь не по пешеходной тропе, а вдоль дороги, но, когда почувствовал под ногами острые камни, сообразил, что взять у меня уже нечего и разбойников можно не бояться. Утешение, как вы понимаете, довольно сомнительное.

Я пересек реку по мосту Бэттл и оказался на Конститьюшн-Роу, откуда был виден слева кирпичный завод с огромными горами золы и мусора, а впереди, в отдалении — пирамидальная крыша Приюта Для найденышей, и тут меня настиг фаэтон, запряженный двумя белыми лошадьми. Когда карета на полном ходу поравнялась со мной, кучер, по распоряжению одного из пассажиров, придержал, а потом остановил лошадей. Через окно на меня смотрело как будто бы знакомое лицо.

— Сдается мне, молодой человек, — произнес Джентльмен, заметивший мое плачевное состояние, — сдается мне, с вами приключилась какая-то неприятность.

— На меня напали грабители, — отозвался я, даже не пытаясь говорить бодрым голосом. Я не счел нужным выложить всю правду, хотя, конечно же, моему собеседнику ударил в нос пивной перегар, да и камзол мой, пощаженный грабителями, нес на себе, боюсь, следы хлынувшего обратно пива. — Сцапали парик, часы, кошелек, трость… — Перечисляя свои потери, я едва не расплакался снова.

Джентльмен сочувственно покачал головой, и рядом показался еще один пассажир, также на удивление мне знакомый. Увидев меня, он быстро спрятал голову и велел кучеру ехать дальше.

— Роберт, — запротестовал первый пассажир, — мы должны пожалеть молодого джентльмена. Жалость, как утверждает месье Руссо, это первое из человеческих чувств, благословенное качество, которое лежит в основе всякой цивилизации. Зерцало, при помощи которого мы видим самих себя в лице другого человека.

Это нравоучение не встретило отклика: Роберт с еще большим нажимом повторил то же распоряжение, назвав меня при этом разбойником или бродягой. Внезапно мне пришло на ум, что Робертом звали того наглого прощелыгу, который поколотил меня на Мэрибоун-стрит. Пытаясь сообразить, тот ли это Роберт, я вспомнил имя второго джентльмена: это был мистер Ларкинс, один из моих партнеров за карточным столом. Он вновь приказал кучеру остановиться, и тот предпочел повиноваться ему, а не Роберту.

— Пожалуйста, — любезно улыбнулся мистер Ларкинс, — не хотите ли проехаться вместе с двумя незнакомцами? Ваше плачевное положение должно бы вызвать отклик в любом сердце. Простите Роберта, — (тот явно был с ним не согласен и, когда я втиснулся внутрь, отшатнулся и уставился в окошко), — мы с ним посетили Хэмпстедский источник и теперь он очень торопится домой.

— С вами я как раз знаком, мистер Ларкинс — Я устроился на подушке рядом с мистером Ларкинсом, и переполненный фаэтон помчался с прежней скоростью. — Мы были партнерами по висту.

Мистер Ларкинс заверил, что рад встрече со мной «даже при данных прискорбных обстоятельствах», и до самого прибытия в Хеймаркет мы весьма приятно беседовали (я рассказывал о том, как устроился подмастерьем к сэру Эндимиону).

— Здесь нам придется вас покинуть, — проговорил мистер Ларкинс, — потому что наша поездка еще не окончена. — В ответ на мою благодарность он, добрая душа, только коротко взмахнул своей белой перчаткой, прочертив в окошке дугу. — Едва ли кто-нибудь поступил бы иначе. Сочувствие — вот что отличает нас от диких зверей.

Роберт на протяжении всей поездки оставался удивительно недвижим. Ни на Грейс-Инн-лейн, ни на Хай-Холборн или Сент-Мартинз-лейн он не произнес ни слова, хотя мне казалось, что время от времени они с мистером Ларкинсом сообщаются друг с другом при помощи толчков локтями — свидетельство какого-то загадочного конфликта. Роберт, в дополнение к этому, неотрывно глядел в окно, прикрывая лицо то треуголкой (кокетливо украшенной point d'Espagne ), то рукой (в лайковой перчатке обжигающе белого цвета). Он словно бы сознательно мешал (и действительно помешал) мне определить, видел ли я его раньше. Меня обидело это пренебрежение politesse[35], вполне согласное с его прежними манерами и столь же вызывающее, однако из благодарности мистеру Ларкинсу за гостеприимство я промолчат. Только на Хеймаркет, где по усыпанным соломой плитам ступать было не так больно, я задумался о том, кем был этот Роберт. Может, думал я, это не кто иной, как мистер Браунригг или мистер О'Лири: после того, что я пережил, меня ничуть не удивил бы мошенник, который одевается в шелка и в обществе подлинного джентльмена путешествует к Хэмпстедскому источнику.

— Я сейчас совершенно здоров, — рассказывал я леди Боклер, — но вот мой слуга, к сожалению, подхватил жестокую простуду, что меня, как вы понимаете, очень тревожит.

— Печально это слышать.

Так интересовали леди Боклер подробности, касавшиеся моего здоровья, так заботил мой новый парик (купленный утром в кредит у мистера Шарпа и весьма неловко сидевший на моей больной голове), что я задался вопросом, не прознала ли она о моих позорных похождениях у Панкрасского источника. Быть может, по всему городу ходят обо мне слухи? Быть может, ее просветил кто-нибудь из знакомых или — не дай Бог! — она сама там присутствовала. При этой мысли я вспыхнул, однако румянец был истолкован как признак бодрости и убедил, по всей видимости, миледи, что я не так уж плох. Вновь приняв условленную позу, она продолжила свой рассказ.

— На чем я остановилась? Ах да. Когда прошло первое представление Тристано, а также выступления в Королевской капелле и в Театро делле Даме, никто уже не сомневался, что он оправдал надежды…

Глава 15

И все же синьор Пьоцци долго — едва ли не чересчур долго — выжидал, ибо боялся, как бы не повторилась история с Кончетто. Но теперь… все было предельно ясно.

Да, все было ясно с вхождением Тристано в разряд Черных Накидок, musici[36], этого таинственного из таинственных братства.

И вот дождливым утром на исходе Страстной недели мальчика привезли в небольшой городок в Папской области, вблизи пограничной полосы. На этот раз он передвигался не в карете с монограммой синьора Пьоцци, с недавних пор доставлявшей его в Театро-Сан-Бартоломео, в Королевскую капеллу или куда он еще пожелает, а почтовой коляской, и останавливался в заштатных гостиницах и на почтовых станциях, где от вшей и грязи его спасали только прихваченные с собой, по совету опытных людей, постельное белье и столовые приборы. Его немало удивило неожиданное проявление скупердяйства со стороны маэстро, а равно и наказ не рядиться в яркие накидки и штаны и не вытаскивать на свет божий треуголки с перьями и часы на цепочках — щедрые дары прекрасных дам из верхних театральных лож. Он объяснил бы эти предписания тем, что маэстро опасается разбойников, если б их не сопровождала еще одна, совсем уже странная, директива: наносить на лицо пудру и грим и облачаться, как юная девица, в юбки, мантуанское платье и кружевные накидки.

Было постановлено, что ему надлежит прикидываться в пути новобрачной супругой Гаэтано (его единственного сопроводителя в этой поездке); юный поэт, либреттист последних опер синьора Пьоцци, исполнял одновременно — с не столь очевидным успехом — обязанности повара в conservatorio, а нынче и вовсе сомнительную роль юного влюбленного мужа. Гаэтано был робким парнишкой с беспокойными карими глазами, реденькими бакенбардами и стремительной, с заиканием, речью, дарившей figlioli немало веселых минут. На изрытых колеями дорогах между почтовыми станциями он подолгу молчал, словно бы не желая прельщать Тристано, а скорее — смущаясь присутствием женщины, пусть даже фальшивой.

Тем не менее, как все мужчины, он очень скоро поставил юную жену на место. Однажды вечером он запретил Тристано ужинать за табльдотом: новобрачной следовало сидеть в комнате, отведенной для нее и супруга, подальше от любопытных глаз конюхов, погонщиков мулов, форейторов, горничных и усталых пассажиров, путешествовавших дилижансом. Все, что касалось их поездки, решал также Гаэтано. В своей одежде он прятал оба паспорта и кожаный кошелек: первые то и дело приходилось показывать, а из второго выуживать содержимое — сольди, скуди, лиры, карлини, дукаты, следуя через бесконечный ряд таможен, мостов, паромов и шлагбаумов, где непременно взимались сборы за въезд в другое государство или на другой берег реки, которую они уже пересекали два часа назад за ту же плату. Причем траты оказывались непредвиденно высокими. Большинство таможенных служащих объясняли, что совесть не позволяет им брать за отказ от осмотра кареты меньше чем, скажем, пять сольди. Особо чувствительной моралью отличался страж на въезде в Папскую область: ничтоже сумняшеся, он затребовал с путешественников за вольную ни много ни мало десять сольди и римскую крону вдобавок. Гаэтано никогда не отказывался от этой целебной для совести таможенников процедуры и, развязав кошелек, совал в протянутые руки затребованную сумму, сколь бы несообразной она ни была. Тристано терялся в догадках по поводу его сговорчивости: в карете не было никаких ценностей, кроме постельного белья и небольшого количества столового серебра.

— Да не п-посуду я прячу, а т-тебя, — буркнул наконец Гаэтано. Этот ответ Тристано не удовлетворил, но угрюмый поэт отказался объясниться подробнее.

Миновав два десятка почтовых станций, проведя две ночи в грязных гостиницах, оставив бешеные деньги на таможнях, ученики синьора Пьоцци добрались до места назначения — маленького городишки среди холмов, покрытых заплатами виноградников. Прибыв в дом доктора по фамилии Монтичелли, Тристано получил указание распаковать свой маленький, избежавший в дороге досмотра чемоданчик в комнате, где пахло плесенью и куда чуть позже сам Монтичелли принес обед. Эту неаппетитную трапезу (сухой хлеб, жидкий суп и несколько ломтей соленой свинины) Тристано пришлось вкушать одному в помещении, мало отличном от гостиничных: скудная обстановка включала в себя соломенный матрас, колченогий стул и гипсовый крест, криво висевший на гвозде. Так же неприметна была и внешность самого Монтичелли: похожий на старого, отощавшего от нужды аиста, он был с головы до пят одет в черное; на длинном, опухшем от вечного насморка носу криво сидела пара очков. Он был аистом еще и безгласным, и вытянуть из него удалось не больше, чем из Гаэтано, который, впрочем, исчез, забыв на время о своей фальшивой супруге.

На следующее утро Тристано пробудили колокола соседней церкви, вызванивавшие ангелюс. Прочитав молитвы, он получил новую кормежку: еще более зачерствевший хлеб и вновь суп, жиже вчерашнего.

Как ни удивительно, убожество трапезы было уравновешено щедрой порцией красного вина. Тристано пытался объяснить, что прежде, за исключением причастия, ему не приходилось…

— Пей! — приказал Монтичелли.

Тристано повиновался, доктор тут же снова наполнил стакан.

— Пей.

Вторым кубком вина нежданные роскошества не ограничились: в комнате появилась эмалированная лохань на звериных лапах и служанка начала чайник за чайником лить туда горячую воду. Монтичелли наполнил еще один стакан и длинным пальцем указал на лохань, наполненную стараниями девушки почти до краев.

— Полезай, — распорядился он, раскупорил пузырек и плеснул в воду какое-то благовоние. Очки его запотели, влага выступила и на круглом окошке у него за спиной.

Тристано поспешно разделся и залез в лохань, приняв попутно из рук доктора третий стакан, куда Монтичелли добавил несколько капель коричневого сиропа из еще одного пузырька, отчего вино потемнело.

— Пей, — повторил он.

Вода была горячей, но Тристано не осмелился возразить и погрузился по шею, одновременно пробуя вино, которое горчило куда больше, чем две предыдущие порции.

— Расслабься. — Монтичелли проговорил это уже не так резко, отвернулся к столику и начал там что-то перекладывать.

Как ни странно, Тристано ничего не стоило исполнить и это требование: вода уже не казалась такой горячей, а питье — таким горьким. Он закрыл глаза и припомнил, как хлюпала сернистая вода в горячих купальнях вблизи их деревни, когда он принимал ванны вместе со своим отцом, — в точности так же, под самым подбородком. Да, да, это было так давно, что стало казаться сном…

От вина голова у него закружилась. Как сквозь туман, он различил склонившегося над ним Монтичелли, слабо почувствовал, как рука доктора надавила ему на шею, под ухом… а затем он, должно быть, заснул в умиротворяющем жидком тепле.

Свет. Голоса.

Когда Тристано пробудился, — сколько дней прошло, он понятия не имел, — его взгляд наткнулся на очки и насупленные брови Монтичелли, которого он не сразу узнал.

— Ну как, он п-проснулся? — наконец прозвучал вопрос. Это был голос Гаэтано.

— Да, да, — сердито рявкнул Монтичелли. — А теперь оставь-ка нас лучше вдвоем. Ступай обратно к своим шлюхам. Не хватало еще, чтобы ты снова хлопнулся в обморок, как нервная барышня.

Он обернулся к Тристано и поднес к губам мальчика очередной стакан с темным вином.

— Пей.

Последовала тьма и тишина.

Вскоре вновь свет и голоса. И боль. Да. Боль, боль, боль.

— Спокойно, — пробормотал Монтичелли, стукнув ставнями и наполняя вином еще один стакан. — Пройдет. Пей.

Прошло — это верно. Но не раньше чем через десять дней. Иногда казалось, будет болеть вечно.

Проведя в городке одиннадцать дней, новобрачный, поминутно вздрагивая, помог своей супруге сесть в коляску, и началось путешествие вначале по узким переулкам, а потом через неисчислимые таможни, заставы, переправы, мосты. И вымогательство при каждой остановке, и каждый вечер гостиницы в глухих углах — не те, что в прошлый раз, но такие же грязные и негостеприимные: вши и пауки, запах овечьего помета и лошадиной мочи. Не стоит напоминать, что ели путники из собственной посуды собственными столовыми приборами и спали на собственном белье. Но простыни Тристано были теперь запятнаны кровью: горничная Монтичелли, как ни старалась, так и не сумела отмыть их дочиста. Запятнаны кровью Тристано, разумеется.

— П-после первой брачной ночи, — усмехнулся Гаэтано. Затем, однако, он посерьезнел и добавил нахмурившись: — Мы с-сожжем их, когда доберемся до Неаполя.

Тристано казалось, что именно беспокойство из-за этих простыней побуждает Гаэтано платить подозрительным господам даже больше, чем требовалось для ублажения их совести. Поскольку теперь он знал (из объяснений доктора в вечер перед отъездом), что всякий, кто приложит руку к «операции» (так это назвал Монтичелли), подлежит отлучению от церкви. Во всяком случае, такое наказание назначалось в Папской области, совокупно с рядом очень неприятных светских кар, однако не столь радикальных, как в Неаполитанском королевстве, где, по словам Монтичелли, исполнителя — вроде него самого — в два счета приговорили бы к смерти.

— И ордер бы выписал, — скалясь, втолковывал он Тристано, — тот же, кто накануне наслаждался плодами моего мастерства в Королевской капелле. Но я не возмущаюсь этим лицемерием, и знаешь почему? Я и сам лицемер. Я, видишь ли, терпеть не могу музыку. Да, мой мальчик, — весело прокаркал он, — по мне что опера, что кошачий концерт — все едино!

Но при всей своей нелюбви к музыке Монтичелли за десять дней позволил себе привязаться к Тристано — даже несмотря на то, что большую часть времени мальчик провел в оцепенении после бесчисленных порций вина, смешанного с опием. Правда, чем больше поправлялось его здоровье, тем светлее становилось вино, каковым Монтичелли потчевал заодно и себя, делаясь от этого добрей и разговорчивей. Часто они трое (если Гаэтано соглашался пренебречь иными радостями и остаться дома) играли в спинадо, слобберханнес, пикет и другие игры, которые освоил Монтичелли за идиллические — как будто — годы обучения в Падуе. Но вот настал последний день и к дому подкатила коляска, откуда выпрыгнул на булыжную мостовую мальчик в шляпе с лентами. Вылитый ангел со знаменитой «Пьета леи Туркини» в Неаполе. Новый партнер доктора по картам.

— Терпеть не могу музыку, — пробормотал Монтичелли и поправил очки, готовясь встречать новоприбывшего, — но люблю деньги.

Да, деньги. Кто мог подумать, что они достанутся в таком количестве? Правда, не сразу, но зато через несколько лет… Однажды Тристано заработал за полгода две тысячи дукатов — невероятно много для юноши семнадцати или восемнадцати лет.

Откуда взялось это богатство? В основном из оперных театров: вначале в Неаполе, а потом во Флоренции и Венеции. Да, Венеция… Но не буду забегать вперед. Прежде были церкви Рима и Папской области, священные пределы, куда не допускались женские голоса, способные их осквернить. Но там платили всего лишь четыре кроны за представление, гораздо прибыльнее было выступать в театре, например, в театре Алиберте — и там тоже женские голоса находились под запретом. Ролям не было конца: Танкред в «Gerusalemme liberata»[37], Термансий в «Onoria in Roma»[38], Клавдий в «Messalina»[39], Анастасио в «Giustino»[40]

Что это? Быть может, вам покажется забавным, что величайшие властители и злодеи истории и мифологии: Тамерлан, римские цезари, Эней, Роланд, Танкред — унизились до того, чтобы петь мальчишеским или даже девичьим голосом? Да, в новейшие времена вкусы переменились и героические роли перешли к тенорам… но полвека назад такие партии надлежало исполнять самым красивым, виртуозным голосам, об ином нельзя было и помыслить.

Случались и весьма доходные приглашения в palazzi[41] кардиналов и знати: палаццо Маттеи, вилла Памфилия и вилла Боргезе, где от кардинала Гуальтьери Тристано получил тысячу скуди за четыре представления. Или драпированный шелком театр в палацио делла Канчеллерия — кардинал Оттобони наблюдал за сценой из собственных апартаментов и (по крайней мере, шел такой слух) пустил слезу во время исполнения aria grazioso[42]. Еще тысяча скуди. За ним охотились не только обитатели Рима, но и прочие зрители: князь Моденский, графиня Гримбальди из Генуи, саксонский королевский двор из Дрездена, великий герцог Тосканский, несколько раз, бывало, и кардинал Гримани, вице-король Неаполя.

Все это, как я уже говорила, относится к времени расцвета, которому предшествовало несколько лет совершенствования, выступлений не столь громких и не столь хорошо оплачиваемых. Возвращения Тристано из дома Монтичелли ожидал его первый покровитель, отнюдь не вице-король и не герцог. Но все же nobiluomo[43]. Тристано осваивался в своей новой комнате (принадлежавшей раньше Кончетто) и привыкал к виду из окна на площадь и далекий замок Торрионе дель Кармине. На соломенном тюфяке лежала черная накидка. Вошел синьор Пьоцци с молодым человеком, которого представил как графа Аннибали.

— Поздравляю с возвращением в Неаполь. — Граф сдернул с себя парчовую треуголку и изобразил глубокий поклон. — Надеюсь, минеральные воды благотворно сказались на вашем здоровье?

— Да, благодарю, — вмешался синьор Пьоцци, поскольку Тристано замешкался с ответом. (Минеральные воды?) — Минеральные воды — да, сэр. Тристано? Да, сэр, лечат превосходно. Он стал как новый. Это была… всего лишь малярия.

— Очень рад это слышать, — отозвался граф, — и в таком случае хотел бы кое-что предложить.


Аннибали, первый граф-покровитель Тристано импозантностью не отличался, будучи мал ростом, пучеглаз и так кривоног, словно бы ездить на муле начал раньше, чем ходить. Тем не менее, как ни поразительно, этот благоухающий жасмином и задрапированный в шелка лягушонок был, если верить слухам, известным сердцеедом, не встречавшим отказа у дам. У всех, кроме одной-единственной, а именно Катерины-Сперанцы, на которой — вероятно, именно по причине ее упорной неблагосклонности — мечтал жениться.

Через две недели граф пригласил Тристано к себе на виллу, чтобы в конце вечера спеть на ridotto[44] для упрямицы не только знаменитую ныне бурную арию из «Oeneus», но и сентиментальную песенку собственного, графа Аннибали, сочинения. Вещица была из рук вон плоха, сравнение с нею вполне бы выдержали даже одиннадцать опер синьора Пьоцци. Тристано было заплачено за его труды 30 скуди. В качестве возмещения Аннибали надеялся завоевать любовь Катерины-Сперанцы. Но она и не думала сдаваться — во всяком случае, графу; Тристано — это другой разговор. Без меры очарованная этим неказистым мальчишкой с красивым голосом, она приглашала его в виллу своего отца на Искье, преподносила ему черепаховые табакерки, одеколон в золотых флаконах, павлина из Японии…

Предвестие того, чему назначено было случиться. Он был уволен со службы у графа, но быстро нашел иных покровителей. В других дамах и господах, желавших пожертвовать малую толику своего богатства в обмен на удовольствие слушать голос Тристано в темном театральном зале или в большом домашнем зале с хорами, недостатка не было. Разумеется, в первые годы большая часть заработанного возвращалась в conservatorio. В результате синьор Пьоцци смог забросить свой огород и даже задумал расширить conservatorio и перенести его в более удобное место, под сень Кастель-дель-Ово, но, к несчастью, не дождавшись осуществления своих планов, умер: однажды утром его нашли на полу капеллы со свернутой шеей; руки были вытянуты так, словно бы он пытался кого-то оттолкнуть, глаза вылезли из орбит. Застывший, иссиня-белый, с открытыми глазами, он походил на статую. Тристано к тому времени уже выполнил свои обязательства перед маэстро и жил в Венеции.

Но синьор Пьоцци — быть может, он известен вам как Гаспаро Пьоцци? нет? — продолжал жить, обретя бессмертие в своих творениях, то есть в своих операх, которых в тот день, когда горничная нашла его лежащим навзничь на холодных каменных плитах, насчитывалось семнадцать штук. «Penelope»[45], «Fulvia vendicata»[46], «Dido e Aeneas»[47], «II trionfo di Lucina»[48], «Ifigenia abbandonata[49], «La forza d 'amor[50] — может, вы о них слышали? Нет? Стало быть, не такое уж и бессмертие. Но конечно же, вы слышали о «Philomela»[51], которая считается его magnum opus[52]? Нет? Ну ладно. Может, в них и нет особых достоинств — это скорее сборник упражнений для виртуозов; их художественная целостность принесена в жертву запросам публики. Мелодии неоригинальны, стиль сух и монотонен, либретто отвратительны — это верно. Однако именно благодаря этим ариям, с их бравурным стилем, приобрел Тристано свою известность.

Но если Тристано снискал такую славу, исполняя действительно не столь уж выдающиеся творения Гаспаро Пьоцци, какой успех ждал его, когда он обратился к подлинным мастерам — Скарлатти, Бонончини, Генделю? Все писали для него — да, они тоже добивались его внимания, как и прочие. В их руках Тристано мог — нет, должен был — сделаться величайшим сопрано в истории оперы. Фаринелли и Сенезино в сравнении с ним были крикливыми чайками. Николини и Порпорино? Пара визгливых поросят! Фаустина, Куццони — гоготали как гусыни! А Пьоццино? Ага. Отчасти именно Пьоццино, вместе с графом Провенцале в Венеции и затем лордом У*** в Лондоне…

— Но я снова забегаю вперед, — сказала леди Боклер, — и, вы уж меня простите, мистер Котли, вид у вас в самом деле неважный.

Не сомневаюсь, что она была права, однако в болезненном оттенке моей физиономии был виноват не сливовый соус и даже не пивные излишества под тосты за короля. Причина моего внезапного недомогания заключалась, скорее, в некоей детали обстановки, бросившейся мне в глаза непосредственно перед тем, как леди Боклер прервала свою историю. Почему я не заметил эту деталь — а вернее, детали — ранее в тот же вечер, объяснить затруднительно; они размещались прямо у меня перед глазами, на верхушке буфета, где прежде стоял гравированный портрет: треуголка, украшенная золотым point d'Espagne, и пара лайковых перчаток, сверкавших при свете свечи как полированные кости.

Глава 16

— Ну же, Котли, давайте — мой рабочий халат, краски. Живо, любезнейший, живо! Не спите на ходу: у нас еще полно работы!

Как часто в последующие две недели я слышал это распоряжение или одно из тысячи других, подобных? Сколько раз мне приходилось живо бросать только что полученное поручение, чтобы еще живее взяться за другое, более срочное? Я ведь служил подмастерьем в студии сэра Эндимиона Старкера — принадлежал к «школе Старкера», как сказали бы историки живописи.

Как выяснилось, эта школа принадлежала к числу наиболее требовательных. Сэр Эндимион по горло загружал своих учеников (общим числом пятерых, включая меня) разнообразной работой. Большую часть времени мы были заняты тем, что смешивали составленные им краски и затем писали драпировки поверх набросков на незавершенных портретах. Таковых же имелись, похоже, сотни — достаточно, чтобы сто пар рук трудились над драпировками еще сотню лет: миниатюры, выполненные гуашью, силуэты, поясные портреты, портреты немного меньше поясных, небольшие сюжетные картины, епископы в полроста и в полный рост и даже семейные портреты сверх натуральной величины, которым назначалось услаждать взоры будущих поколений в заставленных шкафами библиотеках загородных усадеб. В таких работах недостатка не было, поскольку книга клиентов сэра Эндимиона (толстый гроссбух, куда одному из учеников поручалось заносить все новые и новые фамилии) была «заполнена до предела», как пояснял обычно сэр Эндимион за стаканом портера (средство создания в студии непринужденной обстановки): «Заполнена до предела года на три как минимум. Разве что кто-нибудь из старых сычей, которые в ней значатся, отдаст долг природе раньше, чем я успею выполнить свои профессиональные обязательства». Подобные веселые беседы велись в просторной студии сэра Эндимиона в Чизуике, расположенной на третьем этаже и смотревшей окнами на реку, крайне редко. За работой сэр Эндимион не позволял себе ни пошутить, ни расслабиться и того же строгого самоограничения ждал и от своих учеников, молчаливо осуждая в них приверженность обычным для юношества забавам. Причина заключалась в том, что через студию непрерывно тек поток посетителей — часто шесть-семь человек за день. И хотя, насколько мне известно, ее порог не пересекали персоны ранга короля Георга или лорда Норта, немалое количество Достойных Особ прибывало с большой помпой в своих экипажах, чтобы позировать сэру Эндимиону: Портманы, Кэвендишы, Гроувеноры, Честерфилды, Кадоганы; а также адмиралы, епископы, сквайры, философы и остроумцы, актеры из «Друри-Лейн», сопрано из «Королевского театра» на Хеймаркет, производители рома с Ямайки, издатели журналов, вождь чероки, королевский кондитер, мебельщики и изготовители фарфора, гончары, парфюмеры, архитекторы, магистраты, виги, тори; жены и любовницы всех вышеперечисленных, а иной раз и наследники, и лишь немногим реже — их пудели, кошки, попугаи-ара и канарейки. Случалось, к зеленым дверям дома прибывало сразу три или четыре компании, между которыми неизменно возникали споры, а то и ожесточенные перепалки: в ходе одной из них свалился в лужу парик некоего магистрата, а спаниель вдовствующей герцогини сорвался с поводка и сбежал в Брентфорд.

Все эти важные персоны просиживали перед мольбертом сэра Эндимиона по два часа каждый день, причем, как правило, более терпеливо, чем леди Манреза. Сэр Эндимион считал, что современное платье мешает придать портретируемому — будь он сколь угодно красив или уродлив — должную внушительность, а также выявить его «универсальную сущность», а потому выбирал моделям облачения в духе античности или пасторали.

— Терпеть не могу эти модные причуды, — фыркал он обычно, когда модель являлась к нему в турецком или персидском костюме. — Что здесь, маскарад? Нет. Мне нужна Правда, а не личина. Меня интересует универсальная сущность, мне нет дела до видимости. А также до новейших ухищрений модисток или модных поветрий Воксхолла. До капризов двора или наисвежайших туалетов, присланных почтой из Парижа. Нет, нет, нет. Как, черт возьми, смогу я показать внутренний дух, если внешняя оболочка наряжена в перья и драпировки, как полуголая одалиска?

Те из клиентов, кто имел глупость явиться к зеленой двери в запретном костюме, отсылались обратно с наказом не возвращаться без классического одеяния: белой мантии с цветами на плече и лентой вокруг талии; собравшись кучкой в студии или снаружи, у своих карет, они выглядели как небольшой пантеон мрачноватых божеств. Иной же раз они были обязаны обратиться, по выражению мастера, к «элегантной простоте» черных одежд со стоячими воротниками, отчего обретали поразительное сходство с портретами, созданными в прошлом веке великими мастерами Ван Дейком, Веласкесом или Рубенсом.

— Это уже лучше, — обрадованно кивал сэр Эндимион, критическим взглядом обозревая со всех сторон новый костюм модели. — Много лучше. Да, да. Теперь на месте досадных частностей начало вырисовываться универсальное и идеальное. Да… превосходно!

Как вы, наверное, догадываетесь, философия сэра Эндимиона оказалась весьма близка моей, и мне очень льстило, что я мыслю в унисон с этим острым умом. Одновременно я не без опасений ожидал, что он скажет о «турецких причудах» «Дамы при свете свечи», когда она будет завершена. А может, мне следовало бы сказать, если она будет завершена, поскольку наше дальнейшее общение с леди Боклер стояло под вопросом, как из-за того, что мне случилось заметить в ее квартире, так и, в еще большей степени, по причине моего собственного поведения, преступившего рамки приличий.

— У вас побывал посетитель, — дерзнул заявить я в тот вечер голосом, боюсь, грубым и с обличающими нотами.

— Посетитель? — Леди Боклер растерянно заморгала. — Нет-нет, едва ли… — Как больно мне было слушать нежный голос, произносивший такую ложь!

— Шляпа. — Понизив тон чуть ли не до шепота, я указал на буфет. — Перчатки…

— Ах да, — протянула она. — Приятель, мистер Котли, всего лишь приятель. Заглянул сюда далеко не вчера. Да-да… у меня и из головы вон. Да… это его шляпа. Он ее забыл, растеряха.

Выходит, Роберт побывал здесь, в этой комнате. Неудивительно, что негодяй так безобразно обращался со мной в тесном экипаже! Несомненно, леди Боклер меня похвалила, и он, надо полагать, увидел во мне соперника.

— Вам он вряд ли известен, — продолжала она. — Знакомый, не более. Не то чтобы важная птица… деревенский кузен. Ну вот, мистер Котли, — произнесла она, чуть помолчав, — вы, стало быть, ревнивы!

Ревнив? Разве? Имел ли я основания ревновать?

Когда я захлопнул за собой дверь и побрел по Сент-Джайлз-Хай-стрит, мне было ясно одно: моя неприязнь к Роберту — кузен он там или нет — сгустилась еще на тон или два. А мое уважение к леди Боклер? На ходу я вновь и вновь слышал мысленно ее ложь. Но было ли это ложью? В самом деле она забыла или пыталась меня обмануть?

В ближайшие дни, чтобы забыть об этих вопросах, я с головой погрузился в свои обязанности в студии. Последние были многочисленны и разнообразны, но по сути довольно непритязательны. После того как сэр Эндимион заканчивал лицо и одежду, мне поручалось добавить кармина в складки драпировок по бокам или мазать terra verte[53] задний план, состоявший из немереного пространства травы и дубов.

Модели платили потом сэру Эндимиону за готовый продукт по 50 гиней (портрет чуть меньше поясного) или даже 200 (портрет в полный рост). Признаюсь, у меня текли слюнки, когда я глядел, как легко и быстро — в мгновение ока — совершались такие сделки. Моя доля в этом прибыльном предприятии приносила мне всего-навсего одну гинею в конце каждой недели, так что за карточный долг я рассчитывал расплатиться за месяц с небольшим. Однако конечная ценность моей работы у сэра Эндимиона измерялась отнюдь не гинеями или иным чисто материальным выигрышем: главное, я изучал избранное мною ремесло у самых, так сказать, стоп мастера — или, по крайней мере, мистера Льюиса, «старшего помощника» мастера. Из ворчания мистера Льюиса я многое узнал о технике сэра Эндимиона, основанной на ряде странных смесей, с которыми он постоянно экспериментировал. Зелий и снадобий он хранил не меньше, чем какой-нибудь чернокнижник или аптекарь или (если верить Топпи) какая-нибудь светская модница; его шкафы, где теснились склянки, пузырьки, мерные стаканы, шпатели, ступки и бутыли из тыквы, заполненные, в свою очередь, восками, маслами, смолами, бальзамами, клеями и всевозможными пигментами, изобилием не уступали оснащению мистера Лангли, с его зловонными порошками и дымящимися припарками. На эти снадобья и зелья и уходила большая часть моего времени — помимо полоскания клейких кистей, аптечных банок и бутылей, а также мытья лестниц. Под руководством мистера Льюиса я варил составы из льняного семени и орехового масла над свинцовым суриком, получая таким образом олифу, которое замешивал затем, в очень точных пропорциях, с пигментом из лавки мистера Миддлтона на Сент-Мартинз-лейн. Также я соединял эти масла со специальной смолой (мастикой), которую растворял в скипидаре, чтобы получить маслянистый растворитель, которым охотно пользовался сэр Эндимион, когда писал тело. Я изготавливал для него лаки на яичных белках или — более трудоемкий способ, — растворив другую смолу, «копал», в олифе, втирал туда нужное количество пигмента. Случалось, у мистера Миддлтона не оказывалось требуемого пигмента или сэр Эндимион желал опробовать редкий или экспериментальный рецепт, данный кем-то из коллег, и тогда мне приходилось браться за керамические миски, мензурки и всякие разные смолы и минералы: анилин, селадон, трагакант, свинцовые белила, аммиак, алюминий и неизвестно что еще. Превратив ядовитую смесь в эмульсию, я ставил ее в керамической миске на огонь, где она пузырилась, брызгала и булькала семь или восемь часов подряд, а у меня от запаха воспалялись и источали влагу глаза и нос. Когда жидкость в мисках испарялась, я соскребал сухой остаток и растирал его в аптечной банке с маслом или смесью скипидара и воска. Все это убеждало меня в том, что создание живописных шедевров — занятие не для белоручек и лентяев.

Что еще? Я помогал делать офорты. Я намазывал гравированные пластинки сэра Эндимиона пигментом (франкфуртской черной сажей), растертым в льняном масле, а затем стирал его жестким тарлатаном и, наконец, ладонью, которую предварительно покрывал мелом. Смачивал бумагу, помещал ее в круглый пресс и, потея и кряхтя, вращал колесо, пока не вытягивал из пластины гравюру — черно-белое зеркальное изображение. Я помогал мастеру изготавливать особого рода портреты, недавно изобретенные во Франции месье де Силуэттом: усаживал дам в специальное кресло (мастер называл его «силуэт-машина»), сбоку которого был укреплен лист бумаги, с другой же стороны помещалась свеча, так что лист делался полупрозрачным. Через плечо сэра Эндимиона я наблюдал, как он обрисовывал на бумаге тень, создавая идеальный профиль — наиболее полно, по его мнению, отражающий универсальные и идеальные качества оригинала.

— Поскольку силуэтный рисунок, — объяснял он, — игнорирует все частности и дает возможность, как бы ни был раскрашен и напудрен оригинал портрета, разглядеть в линиях лба и челюстей сильные и слабые стороны характера, добродетели и пороки.

Чем еще я занимался? Мистер Льюис поручал мне готовить холсты. Я их грунтовал, для чего сначала вымачивал холст в кипящей олифе, наносил на поверхность ту же горячую олифу и красную охру и наконец, высушив поверхности у огня, вновь покрывал их горячей олифой и завершающим слоем белой краски. После определения размеров полотна натягивались на подрамники, и мне оставалось только наблюдать, как мастер накладывает на них куски густой, но податливой вонючей субстанции, которую я готовил весь предыдущий день. Они накладывались так густо и были такими грязными и масляными, что, случалось, целые пласты краски — вся картина — соскальзывали с полотна и шмякались на пол у его ног. За это я выслушивал мягкий упрек от своего ментора и не столь деликатный — от мистера Льюиса.

Похоже было, увы, что мне суждено вечно вызывать неудовольствие то сэра Эндимиона, то — чаще — его старшего помощника. Пусть я схватывал все на лету, будучи, как заметил сам сэр Эндимион при игре в вист, «сообразительным юношей», но все же совершил при исполнении своих обязанностей несколько небезобидных промахов, один или два из которых, как мне дали понять, угрожали жизни обитателей дома. Думаю, однако, что не все эти ошибки были на моей совести, поскольку мне, так сказать, постоянно ставил палки в колеса коварный мистер Льюис; в нем я сразу, к своему огорчению, узнал молодого человека, который в первый вечер долго и злобно хихикал и нагло высовывал свой ярко-розовый язык, застав меня в саке и юбках леди Манрезы.

Первая неприятность случилась, когда я чистил аптечную банку со скипидаром и по совету мистера Льюиса выплеснул ее содержимое в очаг: там взметнулось бурное пламя и пришлось вызвать двоих пожарных, чьи услуги обошлись сэру Эндимиону в пять фунтов, не говоря уже о том (он вздохнул), что пострадала его добрая репутация среди соседей. Я был искренне огорчен этим несчастьем, рассыпался в извинениях, и мастер меня простил. Однако он попенял мне за ссылку на распоряжение мистера Льюиса, поскольку «мистер Льюис находится здесь при мне уже два года, но ни разу подобного пожара не устраивал».

На следующий день беда едва не повторилась: согласно указанию мистера Льюиса, я поместил портрет некоей блиставшей в свете графини сохнуть перед огнем, а когда, попив чаю, вернулся, обнаружил, что уважаемая дама начала тлеть и покрываться пузырями; наиболее восприимчивые к жару краски ее физиономии каплями стекали на пол, который тоже задымился.

— Благие небеса, — воскликнул сэр Эндимион, после того как мы вдвоем загасили пламя башмаками, нанеся лицу графини еще больший урон, — не вздумайте впредь ставить картины так близко к огню! Картины я восстановлю, — добавил он с суровой нотой в голосе, — а вот дом и близких — нет.

Снова мне пришлось пространно извиняться, и все же я не мог отделаться от мысли, что не ставил графиню вплотную к очагу: это она сама, пока я пил чай, умудрилась туда приблизиться. Загадка этого небольшого, но фатального перемещения очень скоро разрешилась: отвернув взгляд от пожарища, я заметил глупую ухмылку и высунутый до самого корня язык мистера Льюиса. Я ничего не сказал сэру Эндимиону о своих подозрениях, но впредь решил, как Аргус, следить за старшим помощником с его новыми каверзами.

Однако моя бдительность оказалась бессильна, и вскоре произошло новое, самое неприятное до сих пор несчастье; особо меня огорчает (и всегда будет огорчать), что из-за этого, наверное, меня стала меньше уважать леди Старкер. На сей раз катастрофу вызвал не огонь, а краска — «желтый аурипигмент». Этот краситель, позволяющий эффектно выделить волосы, сэр Эндимион очень любил и украсил им головы многих прекрасных модниц, приходивших в студию позировать. На четвертый день моего ученичества сэр Эндимион заметил, что я любуюсь игрой этой краски в волосах одной особенно впечатляющей модели.

— В самом деле, красивый оттенок, — согласился он, когда я указал на его необычную яркость, — но применять его следует крайне осторожно. Помните, Джордж, этот желтый аурипигмент — состав весьма ядовитый.

— Ядовитый! — Вздрогнув, я отшатнулся от хорошенькой золотистой головки.

— Да-да, желтый аурипигмент состоит из сульфида мышьяка, вещества очень опасного. Потому, Джордж, когда будете растирать этот пигмент, соблюдайте величайшую осторожность, а кроме того, никогда не оставляйте его в студии без присмотра, а непременно запирайте в шкафу.

Можете не сомневаться, что я не упустил ни слова из предупреждения сэра Эндимиона. Стоило мне прикоснуться к желтому аурипигменту, как сердце в груди начинало колотиться, а руки — дрожать, как камертон, словно бы я имел дело не с лепешкой краски, а с неразорвавшейся бомбой или спящей змеей. На исходе второго дня, когда был нанесен последний мазок этой красивой отравы на волосы очередной светской красавицы, я тщательно запер краситель в шкафу и лишь после этого осмелился вздохнуть полной грудью.

— Странно, — подумал я, с трепетом выполняя эту многоважную обязанность, — такая прекрасная краска заключает в себе столь грозную опасность!

Сэр Эндимион снял тем временем рабочий халат и принял из рук жены чашку кофе.

— Желтый аурипигмент надежно спрятан? — спросил он небрежно.

Я заверил, что все в порядке, и тоже принял от изящного создания чашку кофе.

Как же я был поражен, когда чуть позже мистер Льюис обнаружил кусок опасного красителя в пухлом кулачке юного Алкифрона Старкера. Неделю назад мальчик отпраздновал свой второй день рождения и, если бы его не остановили, до третьего мог бы не дожить. Этот плачевный и непонятный случай очень повредил моей репутации и навлек на меня строгий выговор мастера.

Но, несмотря на все упреки, я в те дни бесконечно восхищался моим новым наставником. Каждый вечер, вернувшись к себе, я пытался имитировать не только его живописную технику, но также безупречные манеры и благородную осанку, какие были ему свойственны в редкие минуты отдыха. Наверное, я надеялся втайне, что, подражая его внешнему лоску, я усвою хотя бы отчасти и его художественный гений. И вот я опирался локтем о камин и брал в руки томик поэзии или усаживался с книгой, закидывал ногу на ногу, покачивал стопой и медленно поворачивал лодыжку, словно высвобождая ее из ловушки. Свою щербатую чашку я поднимал с треснутого блюдца пальцами обеих рук, как будто поднося жертву некоему благосклонному божеству; так же, наверное, я и самого себя нижайше преподносил своему высочайшему, всемилостивому кумиру.

О том, что у этого кумира могут быть глиняные ноги или стоит он на зыбком песке, я узнал однажды вечером от Стаббза, младшего и куда более дружелюбного и словоохотливого ученика. Как бы ни пришлись мне кстати его братские авансы, я не совсем был доволен тем, какую форму они все чаще принимали, да и самим Стаббзом тоже. Этот веснушчатый юнец с ярко-рыжими вихрами на маленькой головке проявлял не меньшие способности к проказам, чем к живописи; в свои совсем юные лета (он был немногим старше Джеремаи) он успел обзавестись пороками. Его свободное время и деньги почти целиком, как я предполагал, были поделены между двумя занятиями: игрой и выпивкой, из которых частенько вытекало третье — скандалы и драки. В результате он то и дело обращался ко мне с просьбой одолжить несколько шиллингов, я же неизменно принуждал себя отвечать самым суровым и решительным отказом.

Находились ли среди прочих учеников такие, кто отвечал на его просьбы более великодушно, я не знаю; во всяком случае, его скудных средств, тем не менее, хватало, чтобы продолжать в том же духе: однажды, к примеру, он явился в студию с распухшей верхней губой и множеством кровоподтеков на лице, скрывших под собой россыпь веснушек. Вечером мы вместе возвращались в Лондон в бристольской почтовой карете (мой спутник жаловался на тряску, от которой нестерпимо болели его нежные ребра), и я, отказав прежде — второй раз за день — ссудить ему шиллинг, счел возможным высказать предостережение: как бы он, ведя себя подобным образом, не лишился места в студии. К моему удивлению, Стаббз со смехом заверил, что сэр Эндимион и сам не чужд осуждаемых мною пороков. Растерянность, которую я испытал, выразилась, должно быть, у меня на лице, поскольку Стаббз вновь рассмеялся и спросил:

— Разве вы не слышали, Котли, что о нем рассказывают?

— Я слышал только, что он один из самых замечательных живописцев в Англии, — проговорил я, словно опровергая обвинение. — Его вешают в лучших домах.

— Угу, вешают, а как же! — Он снова издал непередаваемое кудахтанье, на сей раз краткое, оттого что карета некстати дернулась. — Угу, вешают, — повторил он, схватившись за ребра и откостерив на чем свет стоит кучера. — Вам не приходилось слышать, как сэра Эндимиона однажды приговорили к виселице?

— Приговорили?! К виселице?! — успел выговорить я, прежде чем потерял дар речи.

— Угу, за убийство. — Стаббз произнес это веселым голосом и облизнул кончиком языка распухшую губу. — Лет эдак пять назад в суде Олд-Бейли он был признан виновным в умышленном убийстве и приговорен к повешению. Угу, он перерезал глотку собутыльнику, как было сказано, в злачном заведении близ Чаринг-Кросс — Побитое лицо Стаббза хитро глядело на меня сквозь подступившую тьму. — Ссора из-за проститутки, сообщали газеты. Он и тот, другой парень поставили на карту ее благосклонность. Оба были пьяные, конечно. Сэру Эндимиону перестало везти, он обвинил своего соперника в обмане, они схватились, а потом… вжик! — Указательным пальцем он черкнул себя по горлу и растянул губы в мерзкой улыбке.

У сэра Эндимиона, сказал далее Стаббз, имелось множество влиятельных друзей, и, когда был вынесен приговор, некоторые из них (лорды и леди, художники — такого сорта публика) стали добиваться королевского помилования. Писаки распространяли поэмы и памфлеты в его защиту, солидные люди обращались к королю с прошениями. В конце концов его освободили из Ньюгейтской тюрьмы, где он три недели провел в кандалах в камере для осужденных.

— Поговаривали, — Стаббз придвинулся вплотную и перешел на хриплый шепот, — поговаривали, что памфлеты и художники тут ни при чем, а прощением сэр Эндимион обязан близости с одной графиней, которая, в свою очередь, была связана с королем. — Он вновь состроил хитрую гримасу.

Я нахмурился, переваривая эти — несомненно, лживые? — сведения. Когда мы миновали дорожную заставу на Норт-Энд-роуд и заплатили за проезд, я проговорил:

— Если рассказанное тобой — правда, то произошло это, конечно, до его женитьбы на леди Старкер… — Я имел в виду ту общепризнанную истину, что мягкий женский нрав укротил не одного необузданного представителя сильного пола.

— Ничего подобного, Котли! — Мой собеседник на миг задумался, а потом вновь восторженно хрюкнул. — Леди Старкер… это совсем другая история, Котли, но тоже скандальная. Но уж о том, как он дрался из-за нее на дуэли за год до приговора за убийство, ты, конечно, слышал?..

Как же мне хотелось оглохнуть, пока Стаббз болтал про то, как наш мастер, одержимый неистовой страстью, вначале похитил леди Старкер — тогдашнюю мисс Бриджес — из отцовского дома в Уилтшире (старый сквайр не разрешил дочери выйти замуж за художника); затем, будучи обнаруженным, он смертельно ранил брата, защищавшего честь сестры, и в заключение стал держать ее в Чизуике практически пленницей, отказывая ей в тех свободах, которыми невозбранно пользовался сам.

— Удивительное дело, — воскликнул я, — рука, которая так нежно и умело держит кисть, способна на такое грубое насилие!

Но Стаббз не слышал моих печальных размышлений, поскольку наша карета уже прибыла на Пиккадилли и он тут же выскочил на мостовую. Теперь его увенчанная морковно-красной шевелюрой фигура, покачиваясь, двигалась к таверне, откуда лился нездоровый свет и с хриплыми криками вывалились трое или четверо посетителей. Через несколько минут я тоже соскочил на землю в начале Хеймаркет, грустно размышляя о том, что, если рассказы Стаббза соответствуют действительности — в чем я, впрочем, очень сомневался, — тогда он составил себе куда более верное, чем я, представление о нашем мастере.

Рассказанная Стаббзом история — истинная или нет — напомнила мне о странном создании из дома на Сент-Олбанз-стрит: проведя несколько дней в Чизуике, я почти совсем выбросил ее из головы. Но после трех дней работы в студии я был зван сэром Эндимионом в этот непрезентабельный дом и расценил приглашение как знак того, что он ко мне благоволит. Более того, сама моя осведомленность об этом тайном обиталище, неизвестном ученикам в Чизуике (мистеру Льюису и Стаббзу в том числе), а также, видимо, и леди Старкер, предполагала лестное ко мне доверие. Сознание того, что мне оказана необычная честь, утешило меня во всех несчастьях, подстроенных по неизвестной причине коварным старшим помощником. Когда я с кашлем и чиханьем растирал для мастера пигменты или присматривал за шипящей на огне керамической миской под неотступным неодобрительным взглядом мистера Льюиса, а иногда и печально-упрекающим — миссис Старкер, я вспоминал о своей тайной посвященности и ко мне возвращалось хорошее настроение.

Мой третий приход на Сент-Олбанз-стрит увенчался, наконец, успехом. Джеремая пожелал меня сопровождать, но, поскольку его нос все еще источал влагу, а цвет лица сохранял нездоровый оттенок пастернака (несмотря на каждодневные перемены к лучшему, благодаря прописанным мною пинтам минеральной воды, а также двум новым действенным средствам — «Порошку от Лихорадки доктора Джеймса» и «Экстракту Водяного Щавеля доктора Хилла»), я уговорил его не покидать постель и предоставить мне совершить этот краткий поход в одиночку.

Как и было обещано, сэр Эндимион встретил меня на пороге здания, все такого же заброшенного и столь непохожего на очаровательный дом в Чизуике, словно бы их контраст был кем-то задуман намеренно.

— Берегите голову, — предостерег сэр Эндимион, указывая на опасно низкую балку, о которую я все же стукнулся лбом. Затем, то и дело предупреждая на ходу об очередной опасности (в том числе о неровных или даже отсутствующих ступенях), он повел меня по узкой задней лестнице в маленькую комнатушку. Пока мы поднимались, я рассчитывал встретить наверху, как у леди Боклер, недурное внутреннее убранство, поскольку знал уже, что о качествах книги нельзя судить по переплету.

Каково же было мое удивление, когда комната, куда меня привел сэр Эндимион, оказалась даже хуже, чем можно было ожидать, судя по самым невыигрышным внешним деталям этого ветхого здания. В сравнении с этой комнатой (а вернее, всего лишь чердаком) мое собственное скромное жилище казалось настоящим дворцом. Из мебели здесь не было ничего, кроме убогого ложа, зеркала, стула, мольберта, а также большой бутыли, собиравшей в себя воду, которая регулярно капала с потолка. Последний пропускал не только дождь, но и холодный ветер; к тому же он заметно просел и опирался на стены под углом, явно отличным от прямого. Стены под непосильной тяжестью во многих местах выгнулись и пошли трещинами; они напомнили мне гигантские географические карты, а разводы на них — очертания континентов. Голый пол также не был перпендикулярен стенам, и посетителя, не знавшего об этой особенности, силой тяжести увлекало в дальний конец комнаты, на который я и наткнулся, скатившись, будто по склону холма. Я уже не ощущал в себе прежней гордости посвященного, который получил доступ в sanctum sanctorum[54].

— Элинора, — позвал сэр Эндимион, удержавшийся в дверном проеме, — Элинора!

Прежде чем перед нами появилась обитательница мансарды (как я и ожидал, это была дама из окошка), я заметил ее на мольберте в центре комнаты: портрет изображал прекрасное создание с массой волос цвета жимолости, какая цвела каждую весну у двери моей матери. Для передачи этого оттенка сэр Эндимион воспользовался, как я заметил, желтым аурипигментом. Лицо художник изобразил при помощи множества карминных и белых крапинок, лессировал его, лакировал и вощил, пока оно не засияло. Однако, увидев оригинал портрета, я не мог не заметить, что Искусство сэра Эндимиона в Данном случае несколько отклонилось от Природы — возможно, милосердия ради. Цвет лица модели был не то чтобы некрасив, но, честно говоря, несколько болезнен, бледен почти до прозрачности: мне даже вспомнились крохотные слепые рыбки, которые живут в темных водах самых глубоких подземных гротов. Далее, ее глаза, на портрете широко открытые и мягко отливавшие серным колчеданом, в жизни, совсем напротив, неприятно щурились, а покрасневшие и припухшие веки говорили о недавних слезах. И наконец, руки модели также опровергали то, о чем свидетельствовала кисть художника: на портрете сэр Эндимион счел уместным вложить в них бутоньерку, в жизни же они сжимали железную саламандру, которая затем со страшной силой полетела в голову моего хозяина. Он, однако, проворно присел, и саламандра, едва не задев его макушку, с грохотом врезалась в один из континентов, красовавшихся на стене.

— Ах ты шельма! — крикнул сэр Эндимион голосом, какого я прежде от него не слышал. — Ну погоди, ты у меня поплатишься!

Но, вспомнив о моем присутствии, он, вероятно, решил отложить свои мстительные замыслы, в чем бы они ни состояли. Забыв, казалось, о выходке Элиноры, он любезно представил нас друг другу. Но та недолго позволяла ему делать вид, будто ничего не произошло; едва он успел произнести: «А это, Элинора, мой ученик мистер Котли» — как она бросилась на него и попыталась вцепиться ногтями ему в лицо, а зубами — в руку. Последовала ожесточенная борьба. Несколько удачных укусов соперница смогла занести на свой счет, однако в целом победу быстро одержал сэр Эндимион, и даме пришлось, раскачиваясь и плача, утихомириться на единственном в комнате стуле, куда он ее толкнул.

Во время этого непродолжительного сражения я отступил вверх по склону, к двери и приготовился к бегству, в том случае, если эта безумная леди (предположить в ней здравый ум было трудно), расправившись с мастером, решит взяться и за меня.

— Простите, Котли, — проговорил сэр Эндимион, возвращая саламандру на ее место у пустого камина и прикладывая кружевной носовой платок к оцарапанной руке (он тут же пропитался кровью). — Мне, право, очень жаль, что вам пришлось это наблюдать.

Разглядев нанесенные ею раны, дама замерла, а потом поднялась с места. Я вновь приготовился бежать, но убедился, что за прошедшие несколько секунд ее чувства успокоились и буря сменилась штилем. Вместо того чтобы пустить в ход зубы и ногти, дама, не переставая повторять: «Любимый мой, любимый» и «Дражайший мой повелитель», запечатлела на лице сэра Эндимиона несколько поцелуев и принялась нежно поглаживать руку, которую только что немилосердно рвала зубами. «Поди пойми человеческое сердце, — подумал я про себя, — Как быстро на смену одной страсти приходит другая, противоположная!»

Впрочем, этому наскоку сэр Эндимион воспротивился почти так же яростно, как и предыдущему; схватив даму за запястья, он вновь усадил ее на стул.

— Твой костюм, — произнес сэр Эндимион. — Где он? Нет-нет, сиди. Я сам его найду.

Он удалился в соседнюю комнату, еще более тесную и обшарпанную, чем первая (я видел это через ромбоидальный дверной проем, куда не позаботились поместить дверь); из обстановки там имелись только ночной горшок в закрытом стульчаке, круглый пресс в дубовом корпусе, а также чемодан, на который были беспорядочно брошены (за отсутствием armoire или туалетного столика) туалетные принадлежности и одежда. Сэр Эндимион побросал в сторону корсеты, сорочки, рваные и целые чулки и извлек из чемодана один или два непонятных предмета. Леди оставалась столь же равнодушна к его действиям, как к моей персоне. Она ни Разу не подняла на меня глаз, но сидела, обхватив себе за бока, и дрожала. Наконец появился сэр Эндимион с выбранным костюмом: льняной шалью и белой кисейной сорочкой, то есть с греческим одеянием, в какие он так любил наряжать свои модели в Чизуике.

— Ну вот, — проговорил он, — надень, Элинора. На этот раз ты будешь Богиней Свободы. Поторопись! — скомандовал он, видя, что она не двигается с места. — Котли, — обратился он ко мне, — мой рабочий халат, краски. Да… живо, живо! У нас еще полно работы! Живо!

— Да, сэр, сию минуту, сэр! — Я открыл коробку с красками, помог мастеру просунуть голову в узкое отверстие гессенского халата и подумал, что говорю точно как Джеремая.

Глава 17

Позднее я сидел у своего очага и размышлял над письмом. Под рукой у меня стоял стакан портвейна. Я только что отвел глаза от витрин лавок на той стороне улицы — там играло отражение багровых солнечных лучей, пока до него не дотянулся своей листвой лес теней, вставший у сточной канавы, и не поглотил его вместе с окнами. На мне была холщовая рубашка с гофрированным воротником и манжетами и муаровый камзол. Позади, на полу, белые кляксы указывали, где Сэмюэл Шарп-младший недавно пудрил мой парик. Поблизости стояла коробка с красками, «Дама при свете свечи» и пара башмаков с пряжками, которые мне одолжил Топпи, а Сэмюэл тщательно наваксил. Вечером я должен был нанести очередной визит леди Боклер.

Вернее, визит предполагался, но в письме, написанном витиеватым почерком на кремовой бумаге, дважды сложенном и запечатанном облаткой, сообщалось, что леди Боклер не сможет сегодня со мною встретиться. Новость меня ошеломила, и приятная картина: леди Боклер подносит к губам облатку и смачивает ее языком — быстро покинула мое воображение.

Что, если ей не понравилось, как я вел себя в предыдущий вечер, если ее обидели мои подозрения? Может, она не хочет меня больше видеть? Не говорит ли это — очень короткое — письмо о том, что наше знакомство разорвано?

— Сэмюэл, — обратился я к юному Меркурию, испуганно вертя в руках послание, которое он мне только что принес, — скажи-ка, кто дал тебе это письмо?

— Джентльмен, постучавший в дверь, — отозвался Сэмюэл, который на время болезни Джеремаи взял на себя часть его обязанностей. Он был старше Джеремаи меньше чем на год и не стремился стать при мне слугой, а метил выше — в живописцы. Это был стеснительный, поминутно красневший парнишка, которого безмерно интересовало все, что связано с рисунком и живописью. Он не уставал восхищаться моими карандашными набросками, а еще более тем, как, словно по мановению волшебной палочки, возникал на полотне образ леди Боклер. Я подозревал, что он потихоньку пытается развить свои собственные способности: частенько, вернувшись к себе в комнату, я обнаруживал, что карандаш сделался на дюйм короче, к тому же альбом для рисунков таял не по дням, а по часам.

— Джентльмен? Ты уверен?

— Джентльмен, мистер Котли, — повторил Сэмюэл.

— Почтальон?

— Нет, сэр. Джентльмен. Красивый и очень нарядно одетый. Он просунул письмо в дверь.

Я вскочил на ноги и бросился к окну; стул, на котором я сидел, резко скрипнул ножками и опрокинулся. В спешке я чуть не уронил письмо в огонь.

— Тот человек еще не ушел? — спросил я, в последний миг поймав письмо на лету.

— Сэр?

Я распахнул окно и высунулся наружу. Ветер овеял мое лицо и стал срывать с головы парик. Снаружи, едва видимая сквозь сумерки, удалялась в северный конец Хеймаркет стройная фигура, плыла шляпа, украшенная по углам золотым point d'Espagne, мелькали, прочерчивая в воздухе дуги, белые перчатки. Роберт!

— Это он, сэр, — кивнул подошедший ко мне Сэмюэл. — Тот самый. Мистер Котли! — воскликнул он, когда я бросился к двери. — Куда вы? Мистер Котли, пожалуйста, подождите!

Я не стал ждать. Вскоре я был уже на улице и выстукивал каблуками дробь по мостовой, преследуя нарядного джентльмена по Грейт-Уиндмилл-стрит, мимо Анатомической школы, а затем вдоль Поля Мошенников (я видел, как он туда свернул). Вот уж самое подходящее название! Пусть мошенник там и объяснит, что он затеял, а иначе, клянусь небом, я обломаю ему бока!

Но когда я по узкому проезду Милк-Элли достиг Сохо, дыхание мое сбилось и дробь каблуков звучала уже не столь часто и уверенно, а уличные фонари стали попадаться все реже. Ни малейшего следа Роберта не было видно. Замедлив шаг, я двинулся по Дин-стрит, где то и дело на что-нибудь натыкался: тележку мясника, пустые бочки, открытые дверцы погреба, ступени крыльца и оконные выступы, мусорные кучи, спящих дворняжек или кучку жалких оборванцев, игравших на шарманке или торговавших кирпичной пылью под дверью лавки.

— Прочь с дороги, — кричал я всем встречным, будь это даже неодушевленные предметы. — Держите его! Пожалуйста, уйдите с дороги!

На середине этого оживленного проезда мне почудилось, что шляпа с золотой отделкой мелькнула на углу Куин-стрит, а там (я вновь припустил бегом, перепрыгивая и огибая препятствия) ее хозяин свернул как будто на Грик-стрит. Ага, это был он. Я окликнул его, требуя остановиться, но он либо не слышал моих криков, либо вознамерился игнорировать меня так же решительно, как в фаэтоне мистера Ларкинса. Мошенник пересек Комптон-стрит и свернул на Мур-стрит; шагал он не оборачиваясь, и его белые перчатки раскачивались, как маятник.

— Стойте! — взревел я, так что по улице прокатилось эхо. — Остановитесь, умоляю!

Второй призыв, как и первый, ни к чему не привел: я потерял Роберта из виду, сделал два неудачных захода на Холборн (пробежался по Монмут-стрит, а затем по Уэст-стрит), совсем запутался в местном лабиринте и забрел на Севн-Дайелз.

Я уже совсем выдохся, голова под париком чесалась и потела. Я огляделся, гадая, куда свернуть. В выборе недостатка не было: в разные стороны вели семь улиц, все одинаково темные и малообещающие. Место слияния всех этих дорог было отмечено высокой колонной с часами наверху и шестью лицами, обращенными каждое на одну из улиц. По их примеру я заглянул последовательно во все семь, устало перемещаясь вокруг центра этой большой звезды. Все улицы выглядели почти одинаково. На веревках, натянутых между окнами, висело белье, которое под ветром вздувалось парусом. Тут и там стекла были разбиты и кое-как починены при помощи бумаги и обрывков материи. Под окнами скрипели на петлях, раскачиваясь туда-сюда, вывески ростовщиков и сапожников. Невидимые ломовые лошади фыркали и били копытом в конюшнях; местами по тесным тротуарам прокрадывались пешеходы, но никто из этих неприметных странников не походил на Роберта ни походкой, ни одеждой. Некоторые при звуке моих шагов отвлеклись от своих загадочных занятий; мне почудилось даже, что ряды пешеходов всколыхнулись. Тут только мне подумалось, какой опасности я опрометчиво себя подверг: судя по виду, в этом месте сходились не только улицы, но также разбойники и грабители.

— Эй, — крикнул грубый голос, — кто идет?

Я резко обернулся: у меня за спиной внезапно выросла высокая фигура, появившаяся на Грейт-Уайт-Лайон-стрит (в конце этой пустой улицы виднелась более мне привычная и лучше освещенная Монмут-стрит). В руке незнакомец нес фонарь, освещавший только его туловище; голова словно бы плыла во тьме высоко над землей независимо от ног. Длинной палкой, которая была у него в другой руке, он размеренно и часто стучал по камням мостовой, чем привлек внимание не только мое, но и прочих пешеходов, и они незамедлительно растворились в сумраке.

— Эй, — повторил незнакомец, — я спросил, кто идет?

— Джордж Котли, сэр. — Я поклонился и попытался снять шляпу, но сообразил, что оставил ее дома.

— Что ты здесь забыл, негодник? — последовал еще один грубый вопрос, свидетельствовавший о том, что моя politesse не произвела на незнакомца никакого впечатления.

Я объяснил, что разминулся со своим спутником: «Быть может, сэр, он попадался вам по дороге?» Высокий незнакомец — ночной стражник, как я наконец догадался, — не пожелал выслушать описание Роберта, но пригрозил мне своей палкой, если я не «уберусь домой». Я неразумно возвысил голос, доказывая, что, будучи англичанином, свободен гулять по улицам столицы наравне со всеми прочими; он в ответ попытался осуществить свою угрозу, и мне ничего не оставалось, как спастись от грубияна бегством по Грейт-Сент-Эндрю-стрит. Крики стражника и эхо его палки неслись мне вслед, пока я не завернул за угол.

Потеряв надежду настичь Роберта и заставить его объясниться, я не знал, куда направить стопы, и несколько минут блуждал по улицам и закоулкам, где совсем потерялся среди неосвещенных одинаковых домиков с потемневшими неприглядными фасадами. Вскоре, однако, я вновь попал на Грик-стрит и миновал лавку торговца сыром, в витрине которой с упоением любовался не так давно своими изящными манерами и заемной роскошью костюма. Нынешнее отражение сильно проигрывало сравнительно с тогдашним: мой правый чулок на каждом шагу сползал все ниже на башмак, который натирал мне пальцы, парик не того размера ерзал взад-вперед по макушке; раз или два он падал мне на лоб, как забрало, временно лишая меня зрения. Пренебрегая этими мелочами, я безостановочно спешил вперед, пока не осознал внезапно, как близко привела меня погоня к жилищу миледи.

— А что, если зайти к ней? — спросил я себя, думая о том, что в письме — если оно действительно было написано ею — почему-то не говорилось, по какой причине неожиданно был отменен мой визит. Тут же перед моим умственным взором возникла далекая от приятности картина: Роберт сидит за письменным столом и, кивая и ухмыляясь под отделанной золотом треуголкой, выводит послание. Затем этот образ сменился другим, не менее безрадостным.

— Миледи могла заболеть, — предположил я, вообразив себе леди Боклер, лежащую, как Джеремая, в постели и такую же зеленовато-бледную. — А вдруг, — (мои страхи росли), — Роберт чем-нибудь ей напакостил, с него станется! Да-да, без сомнения, я должен теперь же ее навестить!

Я поспешил вперед по Хог-лейн, откуда была видна вдалеке похожая на рачий хвост колокольня церкви Сент-Джайлз-ин-зе-Филдз, вокруг которой теснились черепичные крыши и ветхие каминные трубы окрестных хибар. Достигнув Денмарк-стрит, я вновь перешел на бег. Мои башмаки стучали по неровной мостовой, фонари и освещенные окна плыли, как по волнам, мне навстречу и исчезали за спиной.

Но что это? На углу Сент-Джайлз-Хай-стрит я остановился как вкопанный, ибо чуть позади пивной и совсем уже рядом с домом миледи мой взгляд обнаружил — что бы вы думали? — темную фигуру в треуголке с золотым кружевом, садившуюся в наемный экипаж. Прежде чем я успел сдвинуться с места или издать хотя бы звук, дверца захлопнулась, кометой мелькнула белая перчатка, карета загромыхала, удаляясь в сторону Хай-Холборна, и над головой кучера, в свете фонарей, взвилась, как лента, плетка. Однако… где же миледи? Дверь ее дома, слегка приоткрытая, тоже захлопнулась, но не раньше, чем я заметил голову в капоре, выглядывавшую в эту узкую щель. Миледи? Я рванулся к двери и забарабанил в нее кулаками. Через мгновение она со скрипом растворилась и передо мной в узком столбе света предстала мадам Шапюи.

— Что это за чертов грохот! — вскричала она. — А сейчас какого дьявола вы здесь забыли? Вы уже… О! — Внимательней вглядевшись в мою физиономию, она переменила тон. — Мистер Котли… простите, ради Бога. Я думала…

Осыпая меня любезностями, каких не удостоился, судя по всему, недавно удалившийся Роберт, мадам Шапюи объяснила, что леди Боклер в настоящую минуту нет дома. Это я и подозревал, поскольку успел заметить, что в окне миледи нет света. Я надеялся еще порасспросить добрую женщину, в том числе узнать что-нибудь про Роберта, но едва я открыл рот, как из темной глубины дома донеслись жалобные стоны и томные вскрикивания.

— Эсмеральда, моя дочь, больна, — пояснила мадам Шапюи, а затем, поспешно извинившись, пригласила меня зайти в другой раз. Дверь закрылась, отрезав меня от света, страдальческие крики стихли.

Едва передвигая ноги, я поплелся обратно на Денмарк-стрит. Я продрог в своем камзоле и трясся с головы до ног. Под окнами пивной выясняли отношения двое мужчин, третий безуспешно пытался сыграть роль арбитра в их споре, четвертый извергал на мостовую обильную рвоту, пятый мирно храпел поблизости, в блаженном неведении о происходящем. Я похромал по улице, не обращая внимания на мелькавшие в окнах алые юбки и нежные голоса очаровательных сирен, которые знаками приглашали меня войти.

— К чему такая спешка? — проговорила одна из них. — Пожалуйте внутрь, сэр. Пожалуйста, мистер Котли… составьте нам компанию хоть ненадолго…

Только на Грик-стрит, минуя витрину торговца сырами, я запоздало подивился, откуда этим падшим созданиям известно мое имя.

Что мне снилось той ночью и снилось ли что-нибудь вообще, я не помню, но когда я утром открыл глаза, мой взгляд наткнулся на мистера Натчбулла, стоявшего в пятне света на дубовом столике. Его ладони покоились на бедрах, члены были странно вывернуты, а голова обращена в сторону, словно, пока я спал, его слепые глазницы высокомерно таращились на меня поверх неловко застывшего плеча. Сразу за ним обнаружилась повторявшая его позу «Дама при свете свечи». Лицо миледи (накануне я в очередной раз его прописал) также смотрело на меня, однако утром, в солнечных лучах, оно выглядело бледным и нереальным; казалось, еще немного, и оно окончательно поблекнет и исчезнет с полотна.

Я сел и внимательней вгляделся в картину. Рассматривая ее в этом ракурсе и при этом освещении, я впервые заметил слабый-преслабый, призрачный контур записанного портрета: бугорки плеч, оконечность головы. Остроугольные плоскости… чего? Шляпы? Краска была наложена толстым слоем и как будто просачивалась на поверхность, мешаясь с моими красочными слоями. Что, если это сэр Эндимион?.. Но, конечно же, миледи не стала бы платить мне, чтобы я записал портрет кисти сэра Эндимиона Старкера. Но кто тогда? Кто он, мой таинственный соперник? И как (я водил пальцем по еле заметной кромке, иллюзорным цветовым пятнам) — как выглядел уничтоженный портрет? Почему он не понравился миледи?

Я встал, зажег свет и вскоре выбросил из мыслей не только леди Боклер, но и Роберта или другого, неизвестного портретиста: мне пришлось вспомнить сэра Эндимиона, поскольку в его студию на Сент-Олбанз-стрит я опаздывал не на шутку.

Глава 18

В этой крохотной студии — если заслуживали подобного наименования две непрезентабельные комнатушки — сэр Эндимион, согласно собственным утверждениям, создавал лучшие свои работы, «способные прославить его имя в веках», как имена Рубенса или Рембрандта. Что же касается студии в Чизуике, где он малевал несметное множество портретов и мешками собирал гинеи, то при ее упоминании он только махнул запятнанной красками ладонью.

— Можете себе представить, Котли, как трудно извлечь универсальную сущность из физиономии кондитера его величества, не говоря уже об этой несносной чертовке, леди Манрезе? А злющая графиня Кински — или как ее там — и под стать ей пуделиха, которую она водит на золотой цепочке? Нет! — Он так яростно затряс головой, что едва не уронил парик. — Нет, высший разряд Искусства — это не портреты, а большие исторические картины. Историческая живопись — свободная профессия, а портретная — не более чем ремесло, вроде сапожного. И только с первой, наиболее могучей, ветви можем мы сорвать прекраснейшие цветы универсальной сущности.

Широким жестом испещренной пятнами руки сэр Эндимион указал на полотно, над которым склонялся уже два часа, нанося крупные мазки кармина, асфальта и желтого аурипигмента. Картина представляла собой аллегорию и должна была носить название «Богиня Свободы принимает венок из рук Гармодия и Аристогитона». Она была в самом деле хороша. Элинора, которая позировала для богини, чуть ли не все утро простояла в глубоком книксене, а я нависал над нею в позе сначала Гармодия, а потом Аристогитона, одетый в белую льняную рубашку, перетянутую красным поясом, с голыми икрами и без парика. Чувствовал я себя так же странно, как в тот раз, когда позировал за леди Манрезу.

— Эти двое были основателями афинской демократии, — пояснил сэр Эндимион, смешивая краски на палитре, — которые — вы помните, наверное, — убили тирана Гиппарха. Вот ведь, поступок горстки заговорщиков способен изменить ход истории и развитие цивилизации! Вслед за этим тираноубийством начался век афинской демократии, правил великий полководец Перикл и были созданы непревзойденные мраморы Фидия.

Боюсь, это исполненное учености объяснение не сделало меня многим умнее. Я потуже затянул пояс, который все время сползал, выставляя мой живот на обозрение склонившейся Богине Свободы.

Поблизости, у стены, стояло «Поругание Лукреции Секстом Тарквинием», также незаконченное: оно назначалось для украшения харчевни в Воксхолл-Гарденз. Накануне я, так сказать, выступал в роли коварного Секста: большую часть дня, корча мрачно-похотливую гримасу, делал вид, что разрываю белое кисейное платье Элиноры. Выполнив это задание, я скинул с себя костюм (тот самый, чересчур просторный, в котором изображал Гармодия и Аристогитона) и остаток дня малевал плинтусы и драпировки на заднем плане.

— Прекрасная Лукреция покончила с собой, — напомнил мне, не отрываясь от своего занятия, сэр Эндимион, — но за ее смерть отомстил Юний Брут, который прогнал Тарквиниев и сделался первым консулом Рима. Подумайте снова о том, какие последствия влекут за собой человеческие поступки. Варварское деяние Секста положило начало величайшей цивилизации, какую когда-либо знал мир, — великой державе и великому искусству. Так ведь всегда бывает, не правда ли? История не знает ни одной цивилизации, не уходившей корнями в такое мрачное варварство, от которого нас, в наш просвещенный век, мороз подирает по коже.

— Но можно ли оправдывать жестокие преступления, — спросил я, — даже если в результате появляются произведения искусства?

— Я говорю не об оправдании — это понятие относится к морали; я говорю о причинно-следственной связи. От чудовищных злодеяний расходятся трещины, в которых пробиваются ростки политического и художественного обновления. Будьте добры, подайте мне соболиную кисть…

— Но, сэр, — я задумчиво жевал кончик той самой кисти, — разве такое произведение искусства можно повесить, как полагается, на стену, любить его и ценить, когда знаешь, что оно порождено кровью или насилием? Когда знаешь, какие ужасы за ним скрываются?

— Можно, поскольку, если употреблять ваши термины морали, оно в этих злодействах неповинно и открывает путь лучшим устремлениям.

— Неужели всякое искусство должно быть основано на муках и разрушении?

— Только самое лучшее: то, которое исследует, что значит быть человеком. Ибо, как пишет ваш мистер Хогарт…

И так далее, и тому подобное. Когда я теперь вспоминаю эти дни, я вижу нас не на сыром чердаке, а на зеленом склоне холма в какой-нибудь далекой Аркадии, и сидим мы не на предательски покатом полу, а в Остроконечной тени кипарисов, формой напоминающих слезу. Когда сэр Эндимион описывал, например, пещеру Платона, я весь уходил в слух. Известен вам этот особый подземный грот, темница чувств, куда доходят отражения и иллюзии, порожденные не предметами, а другими отражениями и иллюзиями?

— Платон описывает в своей «Республике», — говорил он мне, — людей, опутанных оковами и неспособных отвернуть голову от каменной стены перед ними. Позади них разведен яркий огонь, а перед огнем поставлена невысокая перегородка, вроде тех, что бывают в кукольном театре. За спинами пленников, между перегородкой и огнем, кто-то проносит изображения (вырезанные из дерева и камня, как в театре теней) людей, животных и прочего. На каменную поверхность перед пленниками — вы следите за моим рассказом, Котли? — падают тени этих вырезанных фигур, и те принимают их за подлинные предметы… А теперь, Котли, что произойдет, если кого-нибудь из пленников освободят однажды от оков и он впервые бросит взгляд на деревянные фигуры, которые отбрасывают колышущиеся тени поверх перегородки? Освободится ли он, по-вашему, от своих иллюзий? Нет-нет, он решит, что образы на каменной поверхности вернее, чем Деревянные фигуры; он предпочтет тень оригиналу, который, в свою очередь, является тенью и образом чего-то еще. Поскольку не каждому дано отвратить око от теней и распознать иные формы…

И так далее, и тому подобное. Такова была моя жизнь в студии сэра Эндимиона. Столь многое можно было от него почерпнуть, что, думаю, даже учеба в Королевской академии не дала бы мне большего. О чем только он мне не рассказывал в те нескончаемые часы, которые мы проводили вместе на чердаке: к примеру, о своем европейском вояже и о том, как он встретил на маскараде в Риме Юного Претендента и выпил с ним чашу пунша; как наблюдал с острова Искья извержение Везувия; как трогал застывшие тела в пористом камне Геркуланума; как любовался тарантеллой в Лечче; как в Ватиканской библиотеке читал манускрипт Вергилия (его возраст, Котли, ни много ни мало четырнадцать веков!), а также любовные письма Генриха VIII к Анне Болейн. Но в первую очередь сэр Эндимион говорил о своей страсти к искусству: о том, как копировал картины Тициана и Корреджо, Пуссена и Клода, осматривал мраморы из коллекции герцога Браччано, беседовал об оптике и воздушной перспективе с Каналетто в кафе Флориана под аркадой Прокуратие Нуове в Венеции, писал портрет увешанной драгоценностями Марии-Жозефы Саксонской, жены дофина, и еще многих прекрасных аристократок; как изображал вид Рима с вершины Тестация и зарисовывал древности Эсквилина и Целия; как устанавливал свой мольберт на Пьяцца-дель-Пополо в Риме или перед базиликой Сан-Марко…

В первые несколько дней я трепетно ловил каждое его слово. Мне хотелось прочитать каждую книгу, прочитанную им, моим мудрым мастером, увидеть воочию все шедевры живописи, скульптуры и архитектуры, которыми любовался он, и таким образом, быть может, сделаться столь же великим артистом и утонченным джентльменом.

— Как-нибудь, Котли, — сказал сэр Эндимион однажды, — я покажу вам эти картины и вы, если захотите, сможете их скопировать.

Я ходил в эту студию уже вторую неделю, и наши отношения с сэром Эндимионом, как вы догадываетесь, развивались очень неплохо, несмотря на неприятности с графиней и с желтым аурипигментом. Часы, проводимые там, были моим любимым временем суток. Мы только что уселись ужинать: свиная щека, говяжий язык, клин саффолкского сыра и несколько изысканных пирогов с угрями (их подогрели в печи в таверне «Резной балкон», и, стоило нам надломить корку, к изогнутому потолку зазмеились струи пара, затуманившие единственное окошко). Съестное сэр Эндимион дополнил кружкой портера, необычно развязавшей ему язык — таким говорливым он в Чизуике никогда не бывал. В тот день он попытался, кроме того, создать на чердаке — то есть в «студии» — более подходящую обстановку, а именно разбросал на сыром полу травы (лавр и лаванду), а перед запотевшим окошком поместил ароматическую свечу. Нередко в подобные минуты, за ужином и портером, он пространно витийствовал, затрагивая при этом не только свои приключения на континенте, но и более философские материи (портер располагал его к таковым).

Меня ученые рассуждения сэра Эндимиона интересовали чрезвычайно; Элинора же, напротив, внимала его лекциям — если это наименование здесь уместно — с совершенной апатией (подобным образом она относилась как будто ко многим предметам беседы и событиям). В тот день все усилия хозяина поднять ей настроение — душистые травы, портер, пироги с угрями и даже красноречивые рассуждения об афинской демократии и величии исторической живописи — пропали втуне. Она сидела с унылым видом поодаль, равнодушно ковыряясь в пироге, а к сыру едва прикоснулась. Даже нежно назвав ее своей «музой», сэр Эндимион не получил в ответ и мимолетной улыбки.

Элинора в самом деле представляла для меня загадку. В тот же вечер, немного ранее, сэр Эндимион осознал, вероятно, нелепость ситуации: Богиня Свободы содержится на положении пленницы, день и ночь запертая в душной мансарде, — и разрешил ей немного прогуляться, причем мы шли рядом — один слева, другой справа. Но, оказавшись на улице, она, судя по виду, ничуть не обрадовалась и, когда мы отправились по Пэлл-Мэлл, не поднимала глаз от усыпанной соломой мостовой. Двое мужчин со скамеечкой и длинной восковой свечой зажигали уличные фонари. Прохладный ветерок донес до наших ноздрей слабый запах шипящей ворвани, внутри прозрачных шаров запрыгало пламя и бросило отсветы на желто-оранжевые волосы и бледное лицо Элиноры, и меня поразило его удивительно хмурое выражение.

Еще решительней вознамерившись развеселить Элинору, сэр Эндимион завернул вдруг в шляпный магазин и заставил ее купить себе капор с лиловой лентой. Затем он приобрел в лавке королевского парфюмера флакон одеколона с лавандой и бергамотом «Парижские радости» и, в довершение всего, по бутылке абрикосового вина и нектаринового джина у винного торговца под колоннадой Королевского театра. Элинора приняла эти дары так же равнодушно, как и ненадолго предоставленную свободу, и через час, вернувшись с нами на чердак, неблагодарно швырнула их за окно, а затем в голову благодетеля (как бывало ежедневно) вновь полетела саламандра. На сей раз нападение было неожиданным, с сэра Эндимиона слетел парик, а на щеке образовалась рана в дюйм длиной. Пока он ее промокал, глаза его сказали мне: «Увы, Котли, теперь-то вы видите? Вначале вы сочли меня жестоким, но что я получаю в ответ на всякое свое снисхождение? Я добрый человек, Котли, и вот воздаяние за мою доброту!» Я выразил взглядом, что вполне разделяю его чувства.

Покончив с пирогом, я вернулся к одному из холстов, поскольку краски на палитре еще не высохли. Часто я задерживался в студии до девяти вечера; бывало и дольше, поскольку работалось мне здесь с большим удовольствием, чем в Чизуике, где (возможно, из-за приключавшихся там со мной злосчастий) потребность в моих услугах снизилась. Я готов был простоять за мольбертом и всю ночь, если бы не Элинора, которой, как вы понимаете, я изрядно побаивался; мне совсем не улыбалось остаться в комнате наедине с этим непредсказуемым созданием, предположительно способным еще на большие каверзы, чем даже сам мистер Льюис.

Я взялся за самый свой любимый из холстов сэра Эндимиона — «Житейские невзгоды», носивший подзаголовок: «Красавица с бутоньеркой в окне мансарды». Эту картину, назначенную украшать стену Общей судейской залы в Приюте подкидышей, я заметил почти неделю назад, когда впервые вошел в студию; она была тогда прислонена к мольберту. Теперь мне было поручено написать фон (темную стену и драпировки), а также покрыть лаком печальное лицо модели — юной оборванки. Это была замечательная работа, и я принялся за нее почти с такой же гордостью, как за «Даму при свете свечи». Элинора, одетая в отрепья, с пятнами грязи или сажи на лице, с копной всклокоченных волос, рассыпанных по голым плечам (тоже не совсем чистым), печально смотрела на зрителя или, вернее, вдаль, поверх его левого плеча. Она, казалось, искала взглядом какой-то предмет и, убеждаясь, что он недоступен или совсем потерян, трагически вздыхала.

— Быть может, — гадал я, берясь за кисть, — церковный староста забирает в приют ее малое дитя. Или жестокосердная квартирная хозяйка отнимает за долги ее любимые фамильные драгоценности, или она сама решила их заложить, чтобы рассчитаться с булочником или мясником. Или несчастное создание раздумывает о том, как тает на глазах жалкая кучка угля, которой наверняка не хватит на зиму…

Всегда, стоило мне поднять взгляд на это прекрасное существо, я чувствовал в сердце укол жалости.

— Ни разу в жизни не видел подобной картины, — сказал я, разогревая дыханием свои пальцы, прежде чем взяться за дело. Изображение было таким живым, что, взявшись рисовать стену в обоях на заднем плане, я ждал, что дама вот-вот откроет рот и заговорит или протянет руку и ущипнет меня за нос.

— Искусство должно зачаровывать, — отозвался сэр Эндимион, наливая себе еще стакан портера. — Оно создает иллюзии — в этом его назначение и красота. Благодаря этому приятному обману холст и краски являют нам фигуры, состоящие из живой плоти, в то время как на самом деле не существует ничего, кроме света и тени. Граф Шефтсбери говорит в «Характеристике»: цель этого приятного обмана заключается в том, чтобы убедить нас, зрителей, следовать примерам общественной добродетели. Эта картина, — он указал на «Житейские невзгоды», — доводит до сознания зрителя тяжкие мытарства бедняков и вызывает сочувствие — благожелательную страсть, лучшее свойство человеческой натуры, лежащее в основе общественных добродетелей.

Он добавил, что поместит снизу цитату из Книги притчей Соломоновых, долженствующую напомнить зрителю, что «кто подает бедняку, тот ссужает Господу».

На меня произвело должное впечатление благородство его намерений, но несколько смутила живопись, которая обманывала (если использовать собственное выражение сэра Эндимиона) совершенно иным образом. Как я уже сказал, изображение было чрезвычайно похоже на живое, но — как я тоже говорил — оно в немалой степени отклонялось от Природы и в конечном счете имело мало общего с оригиналом. Написанное лессировками с использованием кармина и покрытое лаком лицо заметно отличалось от той хмурой физиономии, которую я видел чуть раньше, под фонарями на Пэлл-Мэлл. В исполненной прекрасной меланхолии фигуре с яркой бутоньеркой и цветущими щеками нелегко было опознать женщину, апатично ковырявшуюся в пироге с угрями. В лике «Красавицы», пусть меланхоличном и с пятном сажи на носу, проступала сквозь отчаяние особая умиротворенная красота, и я не мог не заметить, что бедность и лишения проявились бы более наглядно, если бы не солнечные лучи, которые, просачиваясь через окно, придавали коже розовый, сияющий оттенок. Нечего и говорить, что солнечные лучи при мне ни разу не касались худого и бледного лица Элиноры. Кроме того, женщина на картине держала букетик свежих цветов, краски которых удачно перекликались с колерами лица, глаз и одежды. Последняя, хотя и порванная, была отнюдь не бедной, а фасон не вполне отвечал требованиям скромности и будил в моей груди чувства опасные и далеко не столь возвышенные, как желание помочь страждущему.

Однако сэр Эндимион и сам объяснил уже прежде, когда я отметил эту столь заметную разницу Между Искусством и Природой, что фигура на картине — «не совсем та Элинора, которую мы видим каждый день в студии. Истинная живопись не ставит себе целью рабски следовать вечной Природе. Я создал образ, который предстал бы перед нами, если бы удалось отделить Элинору от ее теперешнего обиталища, предшествующей истории и характерных внешних особенностей».

— Дух любого искусства, — продолжал он, принимаясь за одну из своих любимых тем, — заключается прежде всего в стремлении обобщать. Ибо вам нужно понять, Котли, что истинный художник изучает отнюдь не индивидуума, а человеческий род в целом. Первый представляет интерес только в той мере, в какой он отражает качества последнего. Красота и величие искусства заключаются в способности отвлечься от индивидуальных форм, частностей, случайностей и маловажных деталей, то есть всех отклонений от универсального принципа, которые оскверняют и уродуют картину.

Это объяснение пришлось мне по душе, поскольку именно такой образ я и сам пытался уловить — увы, не столь успешно — при работе над портретом леди Боклер. Впрочем, упоминание об истории Элиноры вызвало у меня любопытство, и я задумался, какие злоключения привели ее в мансарду, но спрашивать об этом мастера, а тем более самое Элинору явно не стоило, и потому я молча принялся малевать фон к «Житейским невзгодам».

— Котли, — окликнул меня сэр Эндимион чуть погодя, когда я накладывал завершающие мазки «туркино» — темно-синего цвета — на стены за желтой головой красавицы с мансарды. Он отставил в сторону портер и вновь взялся за «Богиню Свободы». Элинора снова склонилась перед ним, босая, в кисейной рубашке. — Котли, пожалуйста, не откроете ли дверь?

Я потащился вниз по лестнице, слегка хромая, потому что накануне меня тяпнул за ногу мерзкий пудель графини Кински. Запнувшись, как обычно, на четырнадцатой ступеньке, которая отличалась от всех прочих по высоте, а также на двадцатой, которая отсутствовала, я задал себе вопрос, кто бы это мог к нам наведаться. Стук — три тяжелых удара — звучал непривычно, так как за все время моей работы в студии сюда не являлся ни один посторонний. Если о зеленые чизуикские двери вечно бился прилив с обломками лондонского общества на волнах, то здесь, на Сент-Олбанз-стрит, в самом сердце фешенебельного Лондона, нас ни разу никто не побеспокоил.

Когда дверь со скрипом отворилась и я выглянул наружу, под дождь, стоявший там пожилой джентльмен снял шляпу и слегка поклонился. Вместо дверного молотка (он по-прежнему лежал в грязи) посетитель воспользовался дубовой прогулочной тростью, которую как раз поднял, чтобы постучать вновь.

— Я к сэру Эндимиону Старкеру, — опуская палку и поправляя шляпу, возвестил он и смерил меня, словно слугу, повелительным взглядом. Посетитель показался мне знакомым, но, ни открывая дверь, ни ведя его вверх по лестнице, я так и не вспомнил, где встречал его прежде. В его карманах что-то позвякивало, а изогнутая трость стучала по ступенькам. Пока мы добирались до верхнего этажа, он совсем запыхался.

— Сэр Эндимион, — выдохнул он.

— А, мистер Фокс.

— Надеюсь, они готовы?

— Да-да. — Сэр Эндимион отложил кисть и не спеша вытер руки, перед тем как обменяться с пожилым джентльменом рукопожатием. — Сюда, пожалуйста.

Он проводил старика в меньшую из двух комнат, где состоялась краткая беседа, сопровождавшаяся музыкальным звоном монет. Минутой позже оба показались в двери; старый джентльмен нес холщовый мешок, в углах которого вырисовывалось содержимое, очень похожее на медные пластинки, с каких я делал отпечатки на прессе в Чизуике. А музыка теперь звучала в карманах сэра Эндимиона, провожавшего гостя к выходу.

— Отлично, отлично, — приговаривал все еще не отдышавшийся мистер Фокс, — он будет очень доволен, очень.

Немного помешкав, он успел бросить взгляд на Элинору, которая воспользовалась свободной минутой, чтобы обхватить ладонями грудную клетку, а затем растереть пальцы ног, которые за время утреннего сеанса из розовых сделались сначала белыми, а потом синими. При виде Элиноры, одетой в кисейную рубашку, на лице джентльмена появилось неприятное выражение, схожее с оскалом, исказившим черты Секста Тарквиния, который смотрел на нас от камина, куда я придвинул для просушки «Поругание Лукреции». Посетитель, поправив мешок, распрощался с сэром Эндимионом, и тут я вспомнил, откуда его знаю: мой запятнанный краской халат и съехавший парик он смерил тем же неодобрительным взглядом, каким прежде потертую треуголку (вторую по нарядности в гардеробе моего покойного отца).

— Котли, — произнес сэр Эндимион, когда старый джентльмен удалился с мешком, — хватит стоять и глазеть. За работу, юноша, за работу!

Тем же вечером сэр Эндимион (настроение его улучшилось и язык развязался после стакана портера, а также нескольких капель снадобья, принесенного мною раньше от аптекаря на Оксфорд-стрит) подтвердил, что наш посетитель действительно был лакеем лорда У***. По его словам, лорд У*** являлся самым тонким знатоком. К примеру, именно он окрестил сэра Эндимиона «английским Тицианом».

— Лорд У*** ценит превосходную красоту наиболее чувственных шедевров таких мастеров, как Тициан, Корреджо или Рафаэль. Вы видели эти работы, Котли? Нет? А «Данаю» Тициана или его же «Венеру и органиста», «Диану и Актеона»? Нет? Жаль-жаль! Богатство и предельная утонченность палитры уступают в этих картинах только чувственному удовольствию, которое доставляют нам сюжеты: их великий Тициан заимствовал из наиболее драматических эпизодов истории и мифологии. Я сделал много таких работ для лорда У***, — задумчиво добавил он, понизив голос, — великое множество, к примеру, Венер…

Мы сидели в таверне «Резной балкон», курили трубки и играли в безик — сэр Эндимион меня обучал. Урок обошелся мне дорого: я опомниться не успел, как сделался беднее на полкроны. Но я надеялся возместить свою потерю другим образом, поскольку в ходе игры вел расспросы о лакее лорда У***, а также и о Роберте. Я резонно предположил, что, будучи знаком с мистером Ларкинсом, Роберт известен и моему мастеру. Я уже затрагивал эту тему днем или двумя днями раньше, но при упоминании мистера Ларкинса Элинора резко вскинула голову (она стояла в позе Богини Свободы, а я — Гармодия), судя по всему, сильно обеспокоенная. Недовольный этим, сэр Эндимион не захотел распространяться о том, что именно связывает его с данным джентльменом, и на сей раз я подошел к делу более осмотрительно. Однако мне не помог ни портер (хозяин как раз принес нам еще кружку), ни таинственная тинктура из аптеки, от которой глаза моего мастера вспыхнули неестественным огнем, а щеки окрасились столь же странным румянцем; несмотря на эти мощные стимулы, сэра Эндимиона никак не удавалось разговорить, словно бы я, сам не зная как, поставил заслон его обычной любезности.

— Мистер Ларкинс? Да, я хорошо его знаю. Он импресарио. Работает в «Ковент-Гардене». Я сделал для него набор рисунков. Замечательный джентльмен. Осторожно, Котли! — Он указал на одну из моих перевернутых карт из пикетной колоды. — Не слишком ли быстро вы позабыли правила игры? Десятка старше валета, а не наоборот, как в висте. Ха! — Он взял карту из банка, лежавшего на столе между нами. — Туз! Взятка моя!

Выиграв, с такими же радостными восклицаниями, еще несколько взяток (я не был сосредоточен на игре), сэр Эндимион поскреб себе подбородок и переспросил:

— Роберт? — Тут я выиграл единственную взятку за всю игру. Не обратив внимания на свою потерю, он продолжал: — Робертов мне известно видимо-невидимо. Если я остановлюсь и начну вспоминать…

Его равнодушие показалось мне напускным, ибо, когда я упомянул имя и присовокупил описание особенной шляпы и перчаток, принадлежавших этому таинственному плуту, мужественный румянец на лице сэра Эндимиона мгновенно уступил место бледности, какую я наблюдал прежде, после того как протянул ему акварельную миниатюру.

— Он, как мне кажется, приходится кузеном леди Боклер.

— Что? — Сэр Эндимион, погрузившийся в размышления, резко встрепенулся. — Кузен леди Боклер? Да-да, похоже, я его знаю. Да, в самом деле, я с ним встречался. Если не ошибаюсь, как-то писал его портрет. — Внезапно он бросил на меня загадочный, даже, быть может, подозрительный взгляд поверх веера карт. — Как вы с ним познакомились?

Чтобы лишний раз не бросать на себя тень, я ограничился рассказом о встрече с Робертом после хода к Панкрасским источникам, когда он отказался помочь мне в нужде, и о его вмешательстве в мои отношения с леди Боклер, судя по всему, немало мне навредившем.

— Похоже, он человек в высшей степени неприятный, грубый и противный, — заключил я, несколько разгорячившись.

Сэр Эндимион помолчал. О чем он думал: о странностях Роберта, о картах или обо мне, догадаться было трудно.

— Вы еще совсем юнец, Котли, — произнес он наконец. — У вас нет еще ни должного понимания, ни права, чтобы судить ближних. Вы видите только то, что лежит на поверхности, а вглубь не заглядываете. — Он ненадолго примолк. — Вы — из числа обитателей платоновской пещеры, которые рассматривают блики от горящего сзади пламени и наивно принимают их за реальность.

К концу этой фразы он стал путаться в согласных, а гласные произносить в нос. Он помедлил, чтобы сделать глубокую затяжку из трубки и смочить портером заплетавшийся язык; впрочем, заметного результата это не принесло.

— Вы еще не раз столкнетесь с непонятными вам людьми и обстоятельствами, — продолжал он. — Не спешите о них судить. Немало утечет воды, прежде чем вы поймете: люди и обстоятельства могут быть совсем не таковы, какими кажутся на первый взгляд. Роберт, — сказал он, заключая это в высшей степени странное наставление, — ваш Роберт, думается, принадлежит к тому же разряду.

Испытанные мною тревога и изумление выразились, видимо, у меня на лице, потому что сэр Эндимион расхохотался.

— Сэр?

Он выложил передо мной на стол валета, а затем даму.

— Двойной безик, Котли! — От этого смеха из самых глубин его легких извергся дым и задрожали потолочные балки. — Пятьсот очков! — Он взял у меня деньги, еще полкроны. — Следуйте моему совету, — добавил он чуть погодя, — и, ручаюсь, не ошибетесь.

Что он имел в виду, Роберта или игру в безик, я не знал. Все же вернуться к прежней теме он не пожелал, а предпочел повести речь о своей работе на лорда У***. После того как хозяин принес еще кружку портера и мы вновь разожгли трубки от пламени очага (оно потрескивало рядом с нами), сэр Эндимион поведал, что лорд Шефтсбери в своей «Характеристике» объявил Венеру неподходящим для живописи сюжетом.

— Исключение составляют те случаи, — сказал он, рассуждая о знаменитом запрете графа, — когда артист намерен показать опасности плотских искушений, — Он выдохнул дым в потолок и воскликнул: — Полнейшая чушь!

Узнав из дальнейших слов сэра Эндимиона, что сам он давно отказался следовать этой философии и написал целую серию изображений этой «опаснейшей богини» (как он ее назвал), я вспомнил о множестве Венер в выставочном зале Королевской академии. Я собирался о них спросить, но тут подоспела третья кружка портера и тема беседы поменялась: сэр Эндимион вернулся к своим излюбленным рассуждениям о том, как универсальная сущность может быть выявлена полнее, если модель лишить таких «признаков места и времени, как украшения, модный парик и — да, дорогуша — одежда».

— Одежда, может быть, в первую очередь, — шепнул он, доверительно наклонившись и выдыхая мне в лицо смесь табачного и пивного запаха. — Истина, которую я ищу, нага, ибо всякая одежда есть маска личина, квинтэссенция обмана.

Мне вспомнились высказывания Топпи на эту тему а также физиогномические замечания самого сэра Эндимиона о силуэте как образе, который в наибольшей степени раскрывает характер модели. Я собирался уже заговорить на эту тему, дабы провести сравнение, но тут мне пришло в голову — и не в первый раз, — что сэр Эндимион не слишком строго придерживается своих собственных принципов, особенно в отношении одежды.

Рассказывал ли я о внешности моего мастера? Нет… как будто бы, нет. Как бы его описать? Если был на земле более совершенный образец человеческого существа, мне он на глаза не попадался. Когда я увидел сэра Эндимиона впервые, за карточным столом на вечере у лорда У***, мне подумалось, что в его красивых чертах проступают признаки человеколюбия, и это впечатление многократно подтверждалось: лоб поднимался вертикально над правильными бровями, нос отчасти напоминал римский, рот был сжатый, глаза выразительные — все говорило о натуре решительной, доброй, привлекательной, сердечной, мыслящей, щедрой. Приходится, однако, признать, что нередко — даже в случайные часы отдыха, как, например, в тот день, — его прекрасные черты покрывал густой maquillage, достойный самых раскрашенных старых ведьм, посещавших его в Чизуике. Более того, он обнаруживал слабость к красивым нарядам — той самой мишуре, которую так осуждал в своих моделях. Короче, сам он вовсе не проявлял приверженности к греческой простоте, и хотя — в отличие, например, от мистера Ларкинса или Роберта — до макарони не дотягивал, но мог бы посоревноваться с Топпи в богатстве armoire[55].

Сейчас сэр Эндимион клеймил коварство нарядов в полном блеске черного шелкового парика с косой в сетке, присыпанного зеленой пудрой и завязанного рубиновой лентой; помимо того, на мастере красовались кафтан винно-красного шелка и такой же камзол, то и другое с вышивкой и золотыми пуговицами; оливковые короткие штаны с изумрудными застежками и пара отполированных туфель «воловий язык» с кроваво-красными каблуками. Острый запах (памятный мне после нашего посещения королевской парфюмерной лавки как «Дурацкая отрада») столь назойливо проникал во все уголки таверны, что джентльмены, сидевшие у самой отдаленной стены, отвлекались от курения и питья и недоуменно втягивали носом воздух.

— Греки полагали, — продолжал сэр Эндимион, — что тело, лишенное облачений, то есть нагое, наиболее успешно примиряет противоположности, приводя плотскую оболочку в соответствие с разумным математическим законом, в ней выраженным, и делая этот закон истинным наслаждением для чувств. Является ли наша одежда воплощением математического закона? — вопросил он меня, посматривая на собственный камзол и штаны. — Вот уж нет, особенно если она вышла из рук халтурщика, именующего себя английским портным. Но человеческое тело! Вот где вершина совершенства! Роспись Всемогущего Творца! Beau ideal! Человеческое лицо, belle tournure[56] прекраснейших его образчиков! Римский архитектор Витрувий считал, что человеческая фигура воплощает в себе совершенные пропорции, изгибы и размеры которых даны свыше. Подобно ему высказывается и Платон в «Тимее»: все предметы материального мира — и тело в их числе — являются подражанием высшим формам, существующим, — (он снова начал путать согласные и произносить в нос гласные), — существующим в мире духовном…

Я заподозрил, что он нашел бы своего философского союзника в авторе «Совершенного физиогномиста», который во второй главе своего трактата (ее я одолел недавно) выдвинул смелую гипотезу, что все отметины на теле: родинки, родимые пятна, рябины, бородавки и веснушки — чрезвычайно важны на космическом уровне. Однако поразмыслить над этим мне не удалось, поскольку сэр Эндимион извлек из кармана камзола какой-то мелкий предмет и неуклюже сунул его мне в руки. Тем временем его зрачки расширились, а брови на безукоризненно вертикальном лбу поднялись так высоко, что едва не исчезли под зеленоватым париком.

— Греки и римляне — к примеру, великий Фидий — славили своими творениями мужское тело, однако, как говорит ваш мистер Хогарт, «формы женского тела красивей, чем мужского». Откройте это.

— Сэр?

Его испачканный краской палец указывал на предмет в моей ладони, и я впервые опустил на него взгляд. Это был оловянный кулон, вроде того, который Элинора при нашей первой встрече швырнула мне в голову.

— Прошу, откройте.

Вернувшись вскоре к себе (с больной головой как из-за выпивки, так и из-за увиденной миниатюры), я обнаружил два ожидавших меня письма. В первом, от Пинторпа, содержались абсурдные — и тем не менее тревожные — новости, едва ли способные Успокоить мой возбужденный разум. Ныне мой друг отстаивал ту точку зрения, что не только люди вокруг нас являются плодом нашего воображения, но и — если я его правильно понял — подлинность воспринимающего субъекта тоже сомнительна. Это бредовое утверждение выдвинул, по его словам, ряд выдающихся британских философов.

«Дэвид Юм, — говорилось в начале письма, — в своем Трактате о Природе Человека» (книга I, часть IV, раздел 6) утверждает, что Разум является Сценой, перед которой скользят и перемещаются наши Впечатления о Мире, подобно тому, как театральные Задники скользят туда-сюда и вверх-вниз в неверном Свете восковых Свечей перед Зрителями, то есть перед нашим воспринимающим Я. Мистер Юм замечает, что мы склонны, нарушая всякую Логику, присваивать Идентичность и Тождество этим Объектам Восприятия — короче, этим Людям или, скажем, Актерам, которые появляются в переменчивом Свете Сцены и, важно прошествовав по Подмосткам, исчезают в Кулисах, а затем выходят вновь и вновь, на Вид те же самые. Иначе говоря, когда мы встречаем на Улице наших Друзей Питера и Джона, мы, разумеется, предполагаем, что это те самые Питер и Джон, с которыми мы накануне условились встретиться сегодня Утром в этот самый Час. Но, спрашивает мистер Юм, как можем мы утверждать, что это те же Питер и Джон? На каком Основании, по какой Причине присваиваем мы своим Друзьям Идентичность?»Несомненно, — пишет Философ в своем»Трактате» (книга I, часть IV, раздел 7), — нет в Философии другого столь неопределенного Вопроса, как тот, что касается Идентичности». Мы утверждаем, будто это те же самые Люди, замечает он, совершенно безосновательно, поскольку у нас нет Доказательств; наши Предположения касательно их Идентичности проистекают исключительно от нашего Воображения, от (как он выражается)»Фикции непрерывного Существования» каковой мы утешаем себя перед Лицом Переменчивости.

Но Проблема Идентичности, Джордж, на том не заканчивается, — говорилось далее в этом поразительном послании, — поскольку мы должны учесть зияющую Дыру, пробитую философским Предшественником мистера Юма, Джоном Локком. В своем Законе Идентичности (Эссе, книга II, глава XXVII) мистер Локк объясняет, что одна Вещь не может иметь двух Начал, равно и две Вещи — одного Начала. Но все же, замечает он, поскольку человеческая Идентичность проистекает от Сознания Себя, Человек может, в результате несчастного Случая или другого Бедствия, измениться настолько, что будет казаться совершенно иным Человеком (в случае, например, Сумасшествия, Опьянения или Травмы Мозга с Потерей Памяти — даже в Результате Сна или по Прошествии большого Промежутка Времени). Вспомните удивительное Происшествие с Савлом по дороге в Дамаск. Если, говорит мистер Локк, Личность основывается не на Материи, а на Сознании, а оно непрерывно меняется, то и сама Личность подвержена непрекращающимся Переменам. И если никто не обладает сегодня тем же Сознанием, какое имел вчера, что может Человек знать о себе, а тем более о Питере или Джоне? Деист Энтони Коллинз утверждает, что мистеру Локку человеческая Идентичность представляется прерывистой и эфемерной;»она живет и умирает, — говорит мистер Коллинз, — постоянно возникает и заканчивается, ни один Человек не остается самим собой в следующий Миг». Локк, можем мы сказать, уволок у нас Идентичность, поскольку, согласно ему, Личность вечно меняется: со Дня на День, с Часу на Час, с Минуты на Минуту».

Чтобы один человек мог быть двумя разными людьми! На середине этого трактата я начал то возмущенно, то насмешливо фыркать и, наконец, принялся размышлять о том, как, вероятно, мало общего имеет личность Пинторпа из крохотного прихода в Сомерсете с тем Пинторпом, которого я знал в Шропшире: первый успел за прошедшие годы совершенно рехнуться и теперь, как, наверное, сказал бы мистер Локк, совершенно не похож на себя прежнего. Я задумался также над идентичностью этих странных философов: как они, должно быть, сидят голодные, с ввалившимися глазами, на чердаках, где капает с крыши; их одежда в заплатах, чулки перекручены; на улице они то и дело на кого-нибудь натыкаются, получая в ответ колотушки от людей, которых не узнают и — более того — считают несуществующими.

Я сложил письмо и быстро отбросил его в сторону, заодно с воспоминаниями о таверне «Резной балкон», но тут наткнулся взглядом на второе, куда более желанное, надписанное знакомым затейливым почерком. На листке, испускавшем тонкий аромат, леди Боклер кланялась мне и приносила «самые искренние Извинения за то, что наша Встреча не могла состояться». «Я расстроена до глубины души, — писала она, — так как нисколько не хотела Вас разочаровывать». Она молила о прощении и призывала понять, что «только самая срочная Надобность могла заставить меня отменить нашу Встречу». В заключение она заверяла, что находится в добром здравии, от души благодарила меня за заботу и выражала надежду встретиться со мной завтра вечером в девять.

— Джеремая!

Я ввалился в комнату, и Джеремая поднял голову с подушки.

— Джеремая, — проговорил я, обмахиваясь кремового цвета бумажкой, как веером, — скажи, пожалуйста, кто принес это письмо?

— Джентльмен, сэр, — последовал ответ.

— Тот же самый джентльмен, что и накануне, — добавил Сэмюэл, отрывая от подушки свое бледное лицо. — Я бы его где угодно узнал! Красавец писаный, да и одет как картинка.

Рано утром сэр Эндимион послал меня в лавку мистера Миддлтона на Сент-Мартинз-лейн. По Хей-маркет я дошел до Королевского театра и там обнаружил, что по случаю рыночного дня улицу перегородила дюжина телег с сеном и, того хуже, около сотни человек, которые образовывали толпу не менее плотную, чем гуляки у Панкрасских источников. Я уже приготовился сделать крюк по Пантон-стрит, но тут сообразил, что не взял с собой деньги (на краски требовалось несколько гиней, никак не меньше).

Кляня свою злую судьбу, поскольку день был холодный и мне на лоб уже упали первые капли дождя, я повернул и поплелся назад, на Сент-Олбанз-стрит. Возвращаться мне не хотелось, потому что сэр Эндимион в тот день держался со мной довольно нелюбезно — может быть, из-за того, что накануне вечером позволил себе лишнее за столом. А может, ему не понравилось, как я отозвался о Роберте? Что, если они друзья — близкие приятели? «Неприятный», «грубый» — конечно же, я зашел слишком далеко. «Противный» — какой дьявол тянул меня за язык? Чего же удивляться, что мастеру захотелось этим утром услать меня подальше?

Или же (думал я, ступая по Маркет-лейн, где телег было еще больше) — или же дело в том, что при виде кулона я повел себя в духе лорда Шефтсбери? Я закрыл глаза и увидел изображение так ясно, словно оно было нарисовано на внутренней стороне моих век. Чтобы избавиться от него, мне пришлось тряхнуть головой. Не приснилось ли оно мне? А если этот тревожный образ внедрился в мое сознание благодаря бессчетным кружкам пива? То, что я видел, едва ли возможно. Как сэр Эндимион, чья кисть запечатлела нашего короля, человек гениальных способностей и мой мастер, мог такое изобразить? Настолько противоречила эта миниатюра «Красавице с мансарды» и «Богине Свободы», что еще немного, и я бы поверил вместе с Пинторпом и мистером Юмом: человек день ото дня меняет свою личность — и сэр Эндимион, которого я знал, каким-то образом изогнулся, весь перекорежился, как цирковой акробат, и принял странный новый образ, явившийся мне вчера вечером.

— У вас нет еще ни должного понимания, — звучал у меня в ушах его голос, — ни права, чтобы судить ближних. Вы видите только то, что лежит на поверхности, а вглубь не заглядываете…

У меня были ключи, данные мне сэром Эндимионом, поэтому я самостоятельно открыл дверь и стал подниматься по узкой лестнице. Позднее я гадал, как бы повернулось дело, если бы я ударился тогда, как обычно, головой о балку и вскрикнул от боли? Или по рассеянности ступил на двадцатую, отсутствующую, ступеньку и с шумом скатился вниз? Тогда, конечно, сэр Эндимион узнал бы о моем приближении, и я не увидел бы того, что увидел: жуткого зрелища, которое вытеснило у меня из головы воспоминания о кулоне.

Но я не споткнулся и не вскрикнул, а потому шум услышал не сэр Эндимион, а я: как будто крики, потом глухой удар (я подумал, что-то бросили на пол) и снова крики.

Перепрыгивая через ступени, я помчался наверх. Еще не достигнув последнего поворота, я понял, что это кричит мужчина — сэр Эндимион.

— Ну вот, — сказал я себе, — она и добралась до и мастера! Эта чертовка хочет его убить!

Я схватил лопатку для угля, которая лежала у двери, и вбежал внутрь, запнувшись, как обычно, на наклонном полу. В комнате никого не было, на мольберте стояла «Богиня Свободы», испуская запах скипидара и желтого аурипигмента, не способный заглушить сильный и резкий букет «Дурацкой отрады». Крики раздались вновь, более звучные и настойчивые. Похоже было, что в маленькой комнате происходит битва. Я вскинул лопатку и бросился туда.

Шум стоял такой, что секунду или две комбатанты меня не замечали: я почти успел, опустив лопатку, отступить, прежде чем свалилось, сбитое размашистым жестом, покрывало, которое прятало сцепившуюся парочку. Моему изумленному взору явилась самая нескромная и скандальная картина: ожившее изображение с кулона, обрамленное ромбовидным дверным проемом. Некстати соскользнувшая завеса открыла мне мастера, который простерся над низким ложем почти в той же позе, что Секст Тарквиний, только без льняной сорочки и красного кушака, да и вообще без всякой одежды, в том числе без парика, в отсутствие которого его голова оказалась абсолютно лысой. Его Лукреция (я не мог заставить себя отвести взгляд от этой картины) раболепно пригибалась под ним, точно так же лишенная всяких покровов; ее белые руки и ноги и туловище, еще белее, находились полностью на виду, как и средоточие желаний мастера, с готовностью ему открывшееся, когда оба упали на ложе.

Что это было за зрелище! Не та пухлая Венера с миниатюры, с округлым животом, плавной линией бедер, шарами грудей, — нет, худощавая фигура с неразвитыми формами; тонкое туловище охватывал, как расширенные к концам пальцы ведьмы или колдуньи, рисунок ребер, на плечах виднелись белые шрамы, похожие на следы давней порки. Подлинная Жизнь не имела ничего общего с Искусством!.. Но, как ни странно, несмотря на свою хрупкость, Элинора дергалась и извивалась с той же энергией, что и ее партнер. Видно, она использовала нынче для других целей те силы, что шли обычно на дикие выходки со швырянием саламандры. Ее желтые волосы веером разлетелись по постели, голова вертелась туда-сюда, словно бы Элинора, не открывая глаз, следила за стремительными движениями игроков в теннис. Лицо ее было запрокинуто. Из уст Элиноры вырывались поразительные звуки — я и не знал, что женщины могут подобные издавать.

— Ах, господин, — кричала она, — не щадите меня… не щадите, господин… о! о! о!

— Ах ты, шлюха, — присоединился к ее выкрикам голос мастера, — получай, девка, получай!

Не отрывая глаз от этого помрачающего ум, но все же столь притягательного зрелища, я попятился. Пол скрипнул, Элинора открыла глаза и издала звук иного, не столь ликующего, как прежде, тембра, чем вспугнула сэра Эндимиона. Он застыл и смолк, и передо мной воздвиглась его безволосая — с пятнистой, как спинка голубя, макушкой — голова, с выражением одновременно негодующим, пристыженным и удивленным.

Те же, и еще более сильные, чувства отразились, конечно, и на моем лице, поскольку сложение мастера поражало еще больше, чем фигура его дамы. В ужасе выпучив глаза, я мог только повторять про себя: «Увы, Витрувий, увы, Фидий, — как же вы ошибались!» Ибо в нагом теле мастера, которое беспомощно барахталось передо мной, не наблюдалось ни одной совершенной черты — от пятнистой макушки голого черепа до ягодиц, красных, как у бабуина, и сморщенных, как щеки старика.

— Мой парик! — вскричала эта неузнаваемая фигура и потянулась к красивому зеленоватому парику, лежавшему на закрытом стульчаке. — Мой парик, бога ради, дай мне парик!

Я медленно побрел к Сент-Мартинз-лейн и взял пигменты у мистера Миддлтона в кредит. Затем, еще более замедлив шаг, отправился в обратную дорогу.

Снова и снова у меня в ушах звучал голос сэра Эндимиона: «У вас нет еще ни должного понимания, ни права, чтобы судить ближних…»

Так ли? Нет. Да. Нет. Я не знал. Лишь одно мне было известно: пелена, соскользнувшая двумя часами ранее, открыла мне нечто большее, чем два дергавшихся тела, — она столкнула меня с одной из загадок этого мира. Голова у меня шла кругом, словно я оседлал крыло мельницы, которое вращается так быстро, что я не могу ни видеть, ни чувствовать, ни думать.

«Вы видите только то, что лежит на поверхности, а вглубь не заглядываете…»

Глава 19

Большие часы на украшенной аркадами колокольной башне церкви Сан-Джакометго успели пробить шесть пополудни, когда, теплым вечером 1720 года, в маленькую лавчонку на мосту Риальто вошел джентльмен. Хозяин, Доменико Беллони, готовился запереть дверь и закрыть ставни витрины и отпустил уже своего помощника Каметти. Появление в такой поздний час посетителя, тем более из благородного сословия, выглядело немного странно, поскольку торговля весь день шла едва-едва. Беллони не ждал клиентов ни в конце этой недели, ни, собственно, в конце сезона: Великий пост был уже на носу, а в это время до самого Вознесения, когда возобновлялся карнавал, товар всегда расходился плохо. Спад в делах синьора Беллони был вполне объясним, так как торговал он не чем иным, как масками и маскарадными костюмами, то есть предметами, потребными для переодевания. А интерес к переодеванию даже в Венеции иногда падает. Шел седьмой час, и Беллони понадеялся, что посетитель удалится также стремительно, как появился. В тот миг ему больше всего хотелось запереть двери, перейти мост и, устроившись под навесом в компании старого Гросси, торговца париками, выпить чашку кофе и выкурить трубку. Ремесло Гросси также было подвержено сезонным колебаниям, и потому они с Беллони были самыми подходящими компаньонами, вместе переживали радости и неудачи. Минут десять они бы поболтали (в этот раз пожаловались бы друг другу на низкий спрос), Беллони выбил бы золу из своей трубки в канал, распрощался с приятелем и отправился бы в свою квартиру близ Кампо-Сан-Поло. Дорогу туда он знал до тонкости, потому что следовал ей, с небольшими отклонениями, вот уже тридцать три года. Распростившись с Гросси на мосту, он двинулся бы вдоль Рива-дель-Вин, где вонь канала смешивалась с благоуханием виноградных поддонов у fondachi[57] и винных бочонков на пришвартованных гондолах. Затем он пересек бы Кампо-Сан-Сильвестро, обычно безлюдную, а через десять минут достиг бы Фондамента-делла-Тетте — там народу бывало побольше, благодаря дамам, которые, привалясь к ограждению балконов, дерзко обнажали прелести, от которых набережная позаимствовала свое название.

— Синьор Беллони, — произнесла бы какая-нибудь из них, выставляя напоказ названный товар, — не придете ли сегодня ко мне в постельку?

— Синьор Беллони, — заныла бы другая, — что же мне, так и спать одной по вашей милости?

— Мы так одиноки, синьор Беллони…

Скромно втянув голову в плечи, маленький костюмер поспешил бы к Кампо-Сан-Поло, чтобы не слышать хриплых раскатов смеха за спиной. Но, при всем смущении от столь откровенного зрелища, все же, как торговец и поставщик иллюзий, он не мог бы не отметить, что, не скрывая от покупателя свой товар, дамы таким образом гарантируют его качество. Ибо о надувательстве и обмане он знал не понаслышке, потому что частенько помогал господам приобретать для себя корсеты, нижние юбки и алые мантуанские платья с кисточками и рядами оборок из французского кружева, а прекрасным дамам — шелковые камзолы, бархатные штаны, высокие сапоги и бордовые накидки с обшитыми тесьмой эполетами и золотыми аксельбантами.

На Кампо-Сан-Поло в этот час бывает все еще людно, и Беллони пришлось бы огибать толпу и жаться к пилястрам и эркерам на обширных фасадах тамошних palazzi. И, как обычно, он с улыбкой наблюдал бы и слушал. Что за разгул! Что за дурачества! Акробаты и жонглеры в обтягивающих трико; гимнасты; фигляр, взгромоздившийся на винный бочонок; глотатель камней; клетки с тиграми или карликами; двое парней, шествующих по траве на ходулях; еще двое, в ярко-красных чулках, дразнят быка, а тот хрипит, посаженный на короткую привязь. А также обычные группы масок: мужья, шпионящие за женами, жены — за мужьями, и все они стараются быть неузнанными. Но Беллони не мог попусту терять время; всякий, кто сдуру стал бы глазеть на эти безумства, заслуживал того, чтобы, открыв через четверть часа свой кошелек, обнаружить там пустоту, так как в беспечной толпе масок толклось немало ловких воришек. Не то чтобы Беллони не медлил иной раз на краю сатро[58], но интерес его, конечно, бывал сугубо профессиональным и касался какого-нибудь костюма: турецкого янычара, например, на площади перед церковью или сибирского камчадала на краю канала Сант-Антонио. Если костюм был куплен в его собственной лавке, Беллони потихоньку улыбался и гадал, какое впечатление его изделие производит на прохожих. Если, с другой стороны, костюм принадлежал кому-нибудь из соперников, Беллони бросал, в зависимости от его качества, взгляды либо завистливые, либо презрительно-высокомерные.

В такие минуты, стоя поодаль от скопления народа, Беллони испытывал еще одно тайное удовольствие — быть может, самое сильное. Ибо ему было известно: из всей этой многолюдной толпы он один способен узнать даму, белое домино которой окаймляет лента розовой парчи, или джентльмена в доспехах конкистадора, поскольку сам еще недавно продал им эти одеяния. Он один догадывался, что богато наряженный мавр, который важно прохаживался перед палаццо Маффетти-Тьеполо под руку с бородатым корсаром, являлся на самом деле голубоглазой супругой богатого парфюмера, черной же корсарской бородой скрывала свое лицо незамужняя сестра парфюмерши, одна из известнейших венецианских куртизанок. Он узнавал также маркиза В*** в наряде микадо, который сажал в гондолу графиню Б***, одалиску, закутанную в вуаль, в то время как сам граф в шапке и костюме казака нырял в тень за палаццо Корнер-Мочениго в сопровождении молодого carabiniere[59] английской герцогини, если Беллони не подвела память.

Кто знает, какие интриги и запутанные ходы разоблачил бы Беллони, пожелай он играть более заметную роль в венецианском обществе, вместо того чтобы наблюдать тайком из укромного уголка на Кампо-Сан-Поло? Глупый юнец Каметти стремился в высшие круги, но у Беллони для этого были недостаточно широкие взгляды на мораль. Лучше, чем прочим, ему было известно, как легко немногие портновские выкрутасы, вкупе с простой шелковой маской, разрушают барьеры скромности, как поощряют они распущенность, которая бы вызвала румянец на щеки их носителей, если бы лица последних были неприкрытыми, какими создал их Господь. Свидетельства этого он наблюдал каждый день, вернее, каждый вечер, когда возвращался домой через освещенную фонарями сатро: можно было подумать, что его костюмы придавали тем, кто в них облачался, необычную силу или же освобождали их от пут самоконтроля. Костюмы Беллони словно бы обладали свойствами, какие описываются в детских сказках, сочиненных в суеверные времена: эти плащи и шляпы не только дурачили наблюдателей, но и подрывали здравомыслие носителей. Так, молодая дама, которая утром робко просила показать ей саблю и леопардовую шкуру царицы амазонок, нелепейшим образом превращалась вечером в высокомерную повелительницу, готовую занять место в яростных фалангах полунагих воинов. К нему в лавку могла проскользнуть непорочная дочь сенатора или советника и выйти через четверть часа с коробкой, содержащей в себе костюм, скажем, Венеры или Ифигении с глубоким decolletage и облаками ажурных кружев; явленное несколькими часами позднее перед толпой, такое одеяние порождало сладостный трепет, способный поколебать твердыню как женской добродетели, так и мужской сдержанности.

Нет-нет, этому маленькому Прометею нисколько не хотелось исследовать до конца преображающую силу своего товара; он вполне довольствовался взглядами из укрытия.

Понаблюдав таким образом несколько минут, Беллони поспешил бы на мост, соединяющий берега Рио-ди-Сан-Поло, и вскоре выбрался бы благополучно из сети темных calli[60] и уселся за свой обеденный стол напротив синьоры Беллони. На стол была бы подана жареная камбала, выловленная тем же утром в лагуне (это блюдо синьора Беллони обычно заказывала кухарке по пятницам). Ее дополнили бы краснокочанная капуста и свекла из зеленной лавки, бутылочка вина, а под конец трапезы — конфеты, которыми Беллони любил побаловать себя после трудов праведных…

Да-да, все эти картины мелькнули перед умственным взором Беллони, а за ними незамедлительно могла бы последовать и действительность, если бы только этот нерешительный юноша поскорее сделал выбор. Через окно лавки Беллони видел Гросси, который, сидя под навесом, делал ему знаки и блаженно потягивал свою трубку из рожкового дерева…

— Не могу ли я быть вам полезен? — чуть помявшись, спросил Беллони господина в надежде ускорить процесс покупки.

— Мне нужен вполне определенный костюм, — проговорил тот задумчиво, — но у вас я его не вижу.

— Не скажете ли, любезный signore[61] — (о вежливости Беллони помнил всегда, даже когда торопился), — какой костюм вы ищете?

Беллони торговал костюмами уже тридцать три года и был способен по облику вошедшего в лавку посетителя угадать, что он себе выберет для званого обеда или bal masque[62]. То есть он знал заранее, что наиболее видные горожане — богатые торговцы, например, но в первую очередь те из патрициев, чьи имена были занесены в Золотую книгу, — неизменно рядятся в судомоек, торговок апельсинами или цветами, рыночных грузчиков, прачек в домашних чепцах. С другой стороны, бедный люд — то есть настоящие судомойки, торговки апельсинами и цветами, рыночные грузчики и прачки — предпочитает, естественно, красоваться в царственных одеяниях калифов, махараджей, султанов, фараонов, русских цариц, адмиралов, а иногда даже украшать себя сото[63] и подбитой горностаем мантией самого дожа.

Продажные девки, дамы с сомнительной репутацией и их кавалеры, приверженные самым отчаянным порокам, требовали себе, разумеется, рясы и наплечники монашек и монахов, скуфьи и складчатые саксосы священников и муфтиев, длинные рясы и орари кардиналов; монахини и монахи же, в свою очередь, любили изображать блудниц, куртизанок, сводниц, наложниц или сатиров — не брезговали и нацеплять красно-черное платье и вооружаться вилами самого дьявола. Невежественные крестьяне питали слабость к университетским черным плащам и отороченным белым мехом капюшонам; ученые профессора как один тянулись к соломенным шляпам и мешковатым штанам чуждых просвещения селян. Молодежь? Молодежь выбирала длинные бороды и дубовые посохи старцев. Старики не находили для себя ничего лучшего, чем слюнявчики, погремушки и чепчики младенцев. Судьи? Ошейники и кандалы узников и галерных рабов. Врачи? Широкие одежды и капюшоны прокаженных. А этот молодой человек?..

— Костюм венгерского гусара, — произнес он наконец, изучая ряды безглазых атласных лиц, висевшие вдоль стены. Они надолго приковывали внимание каждого, кто посещал лавку впервые.

Да, подумал Белл они, угадавший, к какому разряду будет относиться нужный костюм. Ибо молодой человек (Беллони сумел получше его рассмотреть) перемещался по лавке застенчиво и робко, кожу лица имел гладкую, без всяких следов растительности. Его красивым конечностям недоставало силы, голосу — судя по немногим словам, которые он произнес, — низких мужских нот, а ростом он всего лишь на один или два дюйма превосходил Беллони (тот был коротышкой — из-за туберкулеза позвоночника). Да, подумал Беллони, костюм доблестного, воинственного гусара — как раз то, что требуется подобным молодым людям, стремящимся при помощи маскарада восполнить недостаток у себя мужественности.

— Венгерского гусара, — повторил Беллони. Этот запрос задел гордость одного из лучших в Венеции костюмеров, и он теперь горел желанием помочь. — Не желаете ли взглянуть на каталог? — У Беллони имелось в запасе полдюжины гусарских костюмов с разнообразными аксессуарами: шпагами, пистолетами и тому подобным. Ведь шпага парню непременно потребуется?

Но джентльмен не выразил желания изучить каталог, а продолжил осматривать костюмы, которые были надеты на манекены или висели на гвоздиках за рядами бархатных и шелковых личин. Эти поиски наудачу могли занять остаток вечера и продлиться до утренних часов, поскольку содержимому лавки не было конца: тореадоры, черкешенки, пастушки, польские княгини, пираты, цыгане, московиты, арлекины, пьеро в ситцевых балахонах и громадных плоеных воротниках…

— Ага, — воскликнул посетитель, упершись взглядом в один из костюмов, — вот он! Да-да! Он мне и нужен!

Такие страсти из-за обычного гусарского костюма с меховой оторочкой и золотой атласной moreta[64]! Заметьте, подумал Беллони, это дорогой костюм. Цена 150 флоринов возросла еще на четверть, когда джентльмен согласился взять к нему еще и шпагу. Беллони упаковал маску и костюм в коробку, принял деньги и после этого (наконец-то!) поспешно проводил посетителя к двери.

— Благодарю вас, signore, благодарю. Доброго вам вечера…

Когда синьор ступил на забитый народом мост, Беллони вспомнил, что имени его он так и не услышал. Ладно, не беда; ясно, что невелика птица… а вон сидит старый Гросси и машет рукой…

При всей присущей ему проницательности опытного торговца, синьор Беллони был не прав, предполагая, что имеет дело с не столь важной персоной. Если бы маленький костюмер не сторонился венецианского общества, он бы, конечно, не совершил этой ошибки. Будь он завсегдатаем оперы — например, в близлежащем театре Сан-Джованни-Гризостомо, или bal masque у графа Провенцале, или присутствуй в лавке юный Каметти, который любил такие развлечения, Беллони преисполнился бы гордости от мысли, что продал маскарадный костюм одному из самых известных в Венеции певцов. Но поскольку ни одно из этих условий не было выполнено, имя посетителя ничего бы Беллони не сказало, даже если бы тот себя назвал. А между тем, в недалеком будущем, через несколько месяцев, знание этого имени должно было его погубить.

Словно бы утратив на время интерес к своим грядущим судьбам, Беллони не проводил взглядом покупателя, когда тот спустился по горбатому мосту на сторону собора Святого Марка и повернул влево, к оживленной улице, которая ведет в Каннареджо. Вскоре он замедлил шаги у театра Сан Джованни Гризостомо, где должен был завтра вечером петь партию Ринальдо в возобновленной постановке оперы Генделя под тем же названием. Своей квартиры в верхнем этаже ветхого palazetto[65] за обнесенной лесами колокольней церкви Санти Апостоли певец достиг в ту самую минуту, когда маленький костюмер коснулся губами пухлой щеки синьоры Беллони. Через час, слегка ополоснувшись розовой водой, сменив штаны и обсыпав надушенным крахмалом парик (красивый perruque a marteaux[66], купленный днем ранее у синьора Гросси), певец надел на себя отороченную мехом шляпу, плащ, надвинул на лицо moreta и прицепил к поясу шпагу.

У stazio[67] на Рио-деи-Санти-Апостоли его ждала черная гондола с лиловым балдахином. Балдахин украшали бумажные фонари, а на гондольере была надета ливрея графа Провенцале из красного бархата с серебряным кружевом. Взобравшись с помощью гондольера на борт, певец проследовал в Большой Канал, где вновь увидел широкую каменную арку моста Риальто, заполненного гуляками, которые, не в пример скромным синьорам Беллони и Гросси, предпочитали пить удовольствия полной чашей. Вдохновленный, вероятно, видом этой буйной толпы, гондольер затянул арию из оперы Гаспаро Пьоцци (всего их насчитывалось одиннадцать), хотя, услышав ее в столь ужасном исполнении, маэстро, несомненно, поспешил бы отречься от своего детища.

— Пожалуйста, — взмолился праздный гусар, свесивший руку за борт, — я думал, граф Провенцале нанял вас чтобы грести, а не петь.

Парень прекратил кошачий концерт и усерднее налег на весло. Вскоре гондола, раскачиваясь и задевая соседние лодки, приблизилась к украшенному гербом причалу перед палаццо Провенцале. Palazzo, один из самых новых на этом изгибе канала, представлял собой пышно изукрашенную громаду с бойницами и помещался напротив Ка-Фоскари, по соседству с Кампо-Сан-Самуэле, на камни которого струился свет из его эркеров. Помимо света, на сатро изливались звуки скрипок, но их почти полностью заглушала оратория — невнятный гул, издаваемый, казалось, тысячей голосов. Впрочем, столько их, возможно, и насчитывалось, ведь на сегодня был назначен последний — и самый грандиозный — маскарад сезона, ежегодная festa[68] графа Провенцале: торжественный обед, выступление оркестра, маскарадные наряды, фейерверк над Большим Каналом. Последняя возможность развлечься перед постом. И как развлечься! Из множества карнавальных шествий и процессий, опер, балов-маскарадов и fetes galantes[69] маскарад у графа завоевал славу самого яркого (и частенько не вполне благопристойного) события сезона.

— Ну вот, — кивнул гондольер, — я поработал для графа веслом. А вы теперь, надо думать, для него споете.

— Прошу прощения, — отозвался гусар, не ждавший, что будет узнан. — Вы что, решили, будто знаете меня?

— Не забудьте свою шпагу, signore. — Гондольер сделался снова воплощением кротости и заботливости. — Разрешите, я помогу вам выбраться на берег.

В stazio теснилась еще дюжина лодок, лакированные борта которых отражали берега канала. Гондольер с певцом не без усилий выбрались на небольшую fondamenta[70], где к ним приблизился привратник, ожидавший между двумя коринфскими пилястрами по сторонам двери. Во всяком случае, этот парень исполнял обязанности привратника, хотя одет был в форму татарского воина. В отличие от гондольера, он ничем не показал, что знает гостя..

— Пожалуйста, signore, сюда, прошу вас…

Большинство масок находилось наверху, в обширном portego[71], который занимал почти весь третий этаж во всю ширину здания. Именно из этого громадного помещения падал свет (от восковых факелов в золотых канделябрах), доносились музыка и голоса. Сюда и повел гусара татарский воин мимо разнообразных набобов, охотников и китайских мандаринов, которые бродили по коридорам, спускались по полуциркульным лестницам — иные даже скатывались боком по перилам, венчавшим витую балюстраду, и со смехом валились в многоцветную кучу-малу у подножия.

Наконец гусар с его спутником достигли portego, где увидели двух позолоченных херувимов над камином, яблочно-зеленый сводчатый потолок, окаймленный позолоченной лепкой: тритоны с вазами, из которых льется вода, и богини с трезубцами, сидящие на морских лошадях. Чуть ниже ваз и лошадиных хвостов помещалось два яруса галереи, огороженной балюстрадой; там находились музыканты из Сан-Джованни-Гризостомо, общим числом двадцать два, наряженные маврами, с султанами из перьев. Они почти неслышно наигрывали обрывки мелодий. Под галереей виднелось возвышение, откуда молча и со скучным видом таращились некоторые гости, похожие на усталых матерей семейства, которые бросают сверху, из-за занавесок, взгляды на своих резвящихся на улице отпрысков. И наконец, еще ниже веселилась пестрая шутовская толпа самых восторженных гостей графа.

Маскам не было конца! До чего же усердно пришлось трудиться синьору Беллони! Тут же у широкой двери персидский шах беседовал с пажом-негритенком в тюрбане с перьями; под рядом окон, выходивших на канал, турецкий браво с дымящимся кальяном галантно подносил стакан пунша ливрейному лакею в шляпе с загнутыми полями и золотой каймой. Поблизости в креслах горничная и закутанная в шаль торговка рыбой принимали ухаживания Дон Кихота и цыганки в серебряном поясе и ярко-красном платке. И повсюду среди толпы, шелестя шелковыми плащами и накидками из черных кружев и пряча головы под черными капюшонами, двигались домино в белых масках, как отражение, дробящееся в расколотом зеркале. Их мелькало тут и там сотня или две. Кто они? Сегодня даже синьор Беллони с его проницательностью не во всех случаях мог бы ответить на этот вопрос. Ибо маленькому костюмеру было известно, что ни один маскарадный наряд так не меняет мораль и поведение его клиентов, как домино, предназначенное для тех, кто действительно желает сохранить инкогнито, кто ради каких-то тайных — и нередко недобрых — целей стремится остаться неузнанным среди своих не менее скрытных собратьев.

Вошедший в зал гусар не привлек к себе внимания никого из гостей и даже из музыкантов на галерее, которые в последние две недели каждый вечер встречались с ним в опере. Но пока он пересекал зал, направляясь к одной из чаш с пуншем, его заметил римский центурион в серебряном нагруднике и шлеме с забралом; однако, когда гусар повернул к нему голову, словно готовясь его окликнуть, центурион быстро отвел взгляд, а затем смешался с толпой.

Стакан пунша, танец с цыганкой; еще стакан и еще танец — на этот раз с пастушкой. Последняя была пьяна, прижималась к партнеру и обдавала его спиртным запахом.

— Мое стадо, — хихикнула она на ухо гусару, стуча по полу пастушеским посохом и едва не теряя алое домино, — боюсь, любезный сэр, я потеряла свое стадо…

После краткой борьбы гусара вызволил из ее тесных объятий высокий человек в черном домино.

— Примите мои извинения, — с подчеркнутой вежливостью проговорил он. — Я не сразу вас нашел.

— По крайней мере, здесь нет больше венгерских гусар.

— Это было бы весьма неудобно.

— Весьма.

Белая gnaga (гротескная маска) придвинулась ближе.

— Кто-нибудь тебя узнал?

— Гондольер…

Домино резко взмахнуло своей белой перчаткой и встряхнуло шелковым капюшоном.

— Это он так думает.

— Да.

— А кроме него?

— Никто. А вас?

— Как можно быть уверенным? Мне все равно, — отвечало домино с некоторым волнением. Кружевная вуаль, прикрывавшая его рот, слегка колыхнулась. Из-за черного плаща вновь высунулась рука в белой перчатке, тронула отделанный мехом гусарский мундир и, не встречая сопротивления, поползла вверх.

— Теперь?

— Да.

— Тогда идем? Куда — ты знаешь? Я буду… минут через голь, хорошо? — Гусар не успел, махнув меховым плащом, отвернуться, а домино обратилось уже к другой маске: — Это вы, миледи, я вас знаю! Такую замечательную красоту не спрячешь даже под шалью торговки рыбой!

Гусар начал подниматься по лестнице, прошел один марш, потом другой, более узкий, со сношенными неровными ступенями. Пока он добирался до верхней площадки, дыхание у него сбилось (от усилий и от волнения), и ему показалось, что пол слегка колеблется под ногами, как лодка на волнах. В теплом гусарском костюме он покрылся испариной, дыхание вырывалось изо рта с шумом и хрипом. Чтобы восстановить равновесие, он ненадолго остановился, опираясь рукой о стену. Голоса и музыка слышались здесь приглушенно, освещение было скудным; из кухни, расположенной где-то наверху, долетал по узкому коридору запах лука, чеснока, портулака и рыбы, сопровождаемый отдаленным стуком горшков и шипеньем пара. Гусар еще помедлил, на этот раз прислушиваясь к шагам, быстрому перестуку босых ног, которые звучали, удаляясь, за изгибом коридора. Ну все, тишина. Сдерживая дыхание, гусар обогнул угол, миновал две двери (его ноги тоже стучали по натертым воском плиткам), свернул в левую и плотно закрыл ее за собой. Он инстинктивно потянулся к задвижке, но тут же уронил руку.

В сравнении с барочными излишествами других помещений дворца обстановку в комнате (спальне) можно было назвать скромной: кровать с балдахином и лаковой передней спинкой, небольшой armoire, на cassone[72] серебряный канделябр и щипцы для нагара, на стене — зеркало в золотой раме, завешенное тисненой бумагой. Все знакомо… но что же это? Вышитое покрывало слегка сдвинуто, три свечи, почти догоревшие, наполняли комнату неверным светом и куда более устойчивым запахом. На полу валялось голубое страусиное перо — часть султана. Остатки маскарадного костюма?

— Эй? — Он наклонился и поднял перо. — Скажите… Здесь есть кто-нибудь?

Ответа не было. Свеча тихо догорала, по armoire и оклеенным обоями стенам прыгали тени. Вновь послышались скрипки, звуки которых просачивались во двор; к ним присоединилось тяжелое бренчание gamba[73]. Гусар понял, что окно открыто. Он подошел к высокому арочному проему с маленьким балкончиком, смотревшему во внутренний двор. Сняв с себя маску, он прижался носом к освинцованному стеклу (панель была приоткрыта на тридцать градусов). Тремя этажами ниже, в центре мощеного двора, окаймленного маленьким цветником и апельсиновыми деревьями в горшках, стояла островерхая чаша для охлаждения вина. За стенами, где чернел канал Салиццада-Сан-Самуэле, вспыхивали и покачивались желтые огни факелов: это шли закутанные в плащи фигуры, направляясь кто к каналу, кто к Кампо-Санто-Стефано. Стекло запотело от дыхания, но гусару был виден между островерхими черепичными крышами верхний ярус деревянных оград на сатро, сооруженных для прогона быков.

Гусар пошире распахнул окно и ступил мягким башмаком на балкон, но в тот же миг дверь комнаты распахнулась со звуком, напоминавшим вздох. Потянуло прохладным сквозняком, пламя свечей заколебалось, едва не потухнув.

— Ага, — произнес гусар и обернулся к человеку в черном домино, который с еще одним кратким вздохом закрыл за собой дверь. — Это вы.

— Кто же еще? Сюда, любовь моя.

— Но кровать…

— Прости. Горничные… — Закутанная в плащ фигура пожала плечами.

— Пожалуйста, заприте дверь, — попросил гусар, вспомнив дробь шагов в коридоре.

С коротким скребущим звуком его собеседник закрыл задвижку.

— Свечи, — шепнул гусар, указывая пальцем.

— Нет, — произнесло домино, — я хочу тебя видеть.

Руки в белых перчатках откинули черный капюшон и удалили белую gnaga, открывая хорошо знакомое гусару лицо графа Провенцале. Жуткой, гротескной внешности графа едва ли можно было найти подобие: его лицо от уха до уха пересекали черные брови, а над ними возвышался чудовищный лоб, также перерезанный под разными углами множеством толстых складок; снизу торчал румяный римский нос, нависавший над жирными губами, из которых верхняя, в свою очередь, нависала над нижней. Челюсти были квадратные, той же ширины, что и складчатый лоб; шею, короткую и тоже толстую, трудно было отличить от плеч, на которых прямоугольная голова сидела как мощный, но обрубленный ствол.

— Давай, — раскатистым голосом проговорил граф, снимая перчатки и протягивая к гусару руки, такие же темные и квадратные, как голова. Черная треуголка полетела в сторону, обнажив снежно-белый парик, составлявший резкий контраст смуглой коже. — Ну же, мой красавчик.

Гусар пересек комнату четырьмя короткими шагами, по пути сбросив с себя башмаки и плащ. Настал черед парика синьора Гросси, который свалился на коврик в облачке душистого белого крахмала, потом приглушенно брякнувшей шпаги и, наконец, чулок — они изогнулись на полу подобием ленты.

— Ах, — простонал граф (он свалился на вышитое покрывало, расстегивая одной рукой кожаный пояс гусара, а второй — пуговицы его шелковой блузы). — Да, мой мальчик… да, да, красавчик мой…

— Что это?

Гусар сел, расправив плечи, наполовину расстегнутая блуза обнажала плечо, которое не уступало белизной парику графа. Сквозняк играл пламенем свечей, и тени обеих фигур, слившиеся в одну, плясали на стене и спинке кровати.

— Окно…

— Я ничего не слышу, — шепнул граф. Темная рука накрыла плечо, а затем стянула оставшуюся часть блузы.

— Кто-то идет, — начал было гусар, вспомнивший о шагах в коридоре.

— Никого нет, — отвечал граф. — Никого, кто стоил бы внимания.

На оклеенной обоями стене воздвиглась его большая квадратная тень и поглотила меньшую тень гусара.

Глава 20

— Однако граф ошибался, — сказала леди Боклер, — кто-то там действительно прятался. Угадали? Да — снаружи, на балконе, прижавшись к холодным кирпичам. А кто это был, догадались? Нет? Ну как же — Тристано.. Гусар? Вы думали?.. Нет, нет, нет. Дорогой мистер Котли, боюсь, вам нужно слушать внимательней…

Миледи была права: слушал я, честно говоря, вполуха. Я был в тот день рассеян и не уделял достаточного внимания ни истории, ни картине. Как и в предыдущий раз, миледи при встрече вежливо осведомилась, не болен ли я, и не без оснований, потому что я чувствовал себя так же ужасно. Приготовленные мадам Шапюи яства — жареная утка в ломтиках оранжерейного ананаса, салмагунди с сельдью и пикулями, картофельный пудинг, пироги с дичью и пряники — я поглощал с полнейшим равнодушием. Только три стакана рейнского чуть-чуть меня расшевелили.

Вы, разумеется, догадываетесь о причине моего пониженного настроения. Купив пигменты, я не смог вернуться на Сент-Олбанз-стрит, а побрел по Уайтхоллу и Парламент-стрит, затем по Уэстминстерскому мосту перебрался на южную сторону реки. Там я просидел на скамье несколько часов подряд, пытаясь прийти в себя. Собственно, я сидел там весь день, пока небо не потемнело и закат не намазал айвовым конфитюром беспорядочное нагромождение крыш, напротив аббатства и Адмиралтейства, Банкетинг-Хауса и обнаженного отливом берега. Там и сям на мосту и на Парламент-стрит сияли фонари. На улице появились факельщики. Весело запылали свечи из ситника в тавернах и пивных. Легко покачиваясь, двигались факелы вдоль стены Собственного сада. Как утопающий таращит глаза на звезды, так и я долго рассматривал вспышки на том берегу — эти ignis fatuus[74] Лондона — и размышлял о людях, которых знал (или думал, что знаю): как они, не видимые мной, перемещаются туда-сюда среди этих огней или вместе с ними; как непрерывно, с каждым взглядом, с каждой вспышкой света меняют свой облик, подобно маскам в Воксхолле или Рейнла-Гарденз, обладая не большей устойчивой материальностью, чем перчаточные куклы или портновские манекены. Ибо, как вы замечаете, в этих делах я стал едва ли не скептиком, законченным пинторпианцем.

«Я прежде всего испуган и ошеломлен, — сообщал (если верить письму Пинторпа) в своем»Трактате» мистер Юм после изучения такого смущающего душу вопроса, как личная идентичность, — видя, в какое Одиночество погрузила меня моя Философия; я представляюсь себе неуклюжим Чудовищем, неспособным уживаться и взаимодействовать с Обществом, а потому отстраненным от всех человеческих Дел и покинутым на Произвол Судьбы…»

Несколько раз пропустив через свой мозг слова философа, я внезапно с опозданием вспомнил, что на сегодня назначена встреча с леди Боклер, общество которой являлось ныне единственным, что было мне доступно. В панике я бросился на Хеймаркет за холстом.

— Может быть, ваш приятель… ваш лакей все еще болен? — Мне в стакан полилось красной лентой вино.

— Нет, нет, благодарю, ему уже значительно лучше.

Правда, однако, заключалась в том, что в последние дни я, можно сказать, ни разу не вспомнил о бедном Джеремае, и даже истекай он потом в объятиях черной смерти, я бы об этом не ведал. Не раз за прошедшую неделю он — один или вместе с Сэмюэлом — надеялся сопроводить меня либо на Сент-Олбанз-стрит, либо в Чизуик, но я неизменно разочаровывал его и отталкивал, как меня — мой бессердечный родственник. Дело в том, что несколькими днями — а вернее, часами — ранее я был преисполнен оптимизма и юные Шарпы представлялись мне путами на гондоле большого воздушного шара из промасленной красно-сине-желтой ткани, который я готовился отпустить в ослепительное утреннее небо.

— Боюсь, вы на меня сердиты. — Миледи сопроводила свои слова пытливым взглядом.

— Нет, — отвечал я мрачным тоном, прямо противоречившим сказанному. В тот вечер у меня была еще одна причина для плохого настроения и, соответственно, для того, чтобы работа над «Дамой при свете свечи» двигалась не очень резво. Когда мы сели за стол, я с отчаяния дерзнул спросить миледи, не разрешит ли она мне сопровождать ее на маскарад в Воксхолл. Она призналась, что польщена этим предложением, но от ответа изящно уклонилась.

Я начал настаивать, и только после этого услышал что-то более определенное.

— Мне очень жаль, мистер Котли, — вздохнула она, опуская глаза, — но, увы, я не могу принять ваше любезное предложение.

Мой прекрасный воздушный шар шлепнулся на землю, сотни ярдов материи опали, канаты ослабли.

— Но все же должна сознаться, — добавила она после недолгого размышления, — я, собственно, собираюсь в вечер маскарада в Воксхолл, так что в конечном счете мы, может быть, и встретимся.

Эта новость и вытекавшие из нее предположения никоим образом не добавили мне спокойствия. Я почуял дурное, а именно Роберта, — но не решился спросить, не этот ли маленький надушенный негодяй меня опередил. По приходе я, разумеется, осмотрел комнату в поисках его следов, даже втянул носом воздух, чтобы учуять его духи, но ничего не обнаружил. Однако я не обольщался: несомненно, миледи стала вести себя осторожней.

Несколько секунд я молча скрежетал зубами, показывая свое неудовольствие, затем, предположив, что мои мысли уловлены, осведомился, какой костюм леди Боклер собирается надеть.

Но она упорно отказывалась поведать об этом хотя бы намеком.

— Если я вам признаюсь, мистер Котли, — заявила она знакомым дразнящим голосом, который сегодня звучал неприятнее обычного, — это испортит нам всю игру!

Кокетка! Я хотел сказать ей, что не хочу подчинять наши отношения правилам какой-то игры и прятаться друг от друга на буйном маскараде под фальшивыми личинами. Хорошо бы нам быть друг с Другом честными, не хитрить и не юлить, сказал бы я, а прочно утвердиться на фундаменте взаимного Доверия, поскольку Жизнью, как и Искусством, должны править не хитрость и обман, а истина и безупречная чистота намерений, верность универсальной, идеальной и внутренней форме вещей. (Как видите, я все же не превратился в законченного пинторпианца.) Но, к сожалению, моя старая философия натолкнула меня на воспоминание о том, как мастер, самый ярый ее поборник, ее же и предал, поэтому я вновь промолчал.

Чувствуя на себе взгляд миледи, я суетливо нанес на полотно несколько мазков. Несомненно, она видела во мне теперь дикаря, неспособного владеть своими страстями, но нынче меня впервые не очень заботило, что она обо мне подумает.

— Неважно, — сказал я. Я снова прибег к тону, противоположному содержанию слов. — Может, я увижу вас на маскараде, а может, нет. Что ж, — я нахмурился и поджал губы, — прошу, если вы не устали, продолжайте свою историю.

Глава 21

Тристано прибыл в палаццо Провенцале за час с лишним до описываемых событий. Как и гусар, он прибыл в гондоле, но с противоположной стороны. Откинувшись на подушки, он попивал вино, пока гондольер выводил не менее фальшивые, чем его собрат, трели. С одной стороны сиял на солнце параболический купол Санта-Мария-делла-Салюте, с другой — полнилась народом пьяцца Сан-Марко, откуда он явился; по campi и горбатым мостам сновали туда-сюда фигуры в шелковых капюшонах и черных кружевных накидках: арлекины, длинноносые Punchinelli[75], музыканты с тамбуринами и трещотками, продавцы сладостей и прочий, не столь определенный люд.

Как выглядел тогда Тристано, простертый на подушках и потягивавший вино? Каков он был на вид в те времена? Одет он в вандейковский костюм (Тристано, как и прочие, являлся постоянным клиентом синьора Беллони, который и продал ему двумя днями ранее это платье за 250 флоринов): темно-розовый плащ, отороченный горностаем, белая шелковая шляпа со страусовыми перьями, кружевной галстук, белая бархатная маска. Его нелегко узнать с первого взгляда даже без маски, поскольку со времени нашей последней встречи минуло уже десять лет. Но годы, разумеется, не изменили его полностью. Если бы он приподнял белую маску, мы бы убедились, что его темные глаза все так же близко посажены, а неправильных очертаний нос резко выдается вперед. Тристано сделался, пожалуй, выше, чем можно было ожидать, хотя рост его на дюйм или два уступает среднему. Недостаток роста происходит из-за короткого туловища; ноги и руки у Тристано достаточно длинные, стройные и изящные. В нем не заметно ни малейших признаков ожирения, столь обычного у людей его профессии. Он идет по fondamento (гондола уже прибыла к palazzo ) шагами широкими и медленными, словно бредет по воде.

Татарский воин проводил его в portego , где уже было людно. Подобно гусару, он поднялся по лестнице неузнанным. Являться инкогнито было для человека в его положении особым удовольствием. Стоило Тристано войти в зал, подобный этому, и его обступали со всех сторон дряхлые герцоги и молодые люди в военной униформе, с тонкими, как игла, шпагами и натянутыми самодовольными улыбками. Еще более яростной атаке он подвергался со стороны их дам, скучающих особ, которые, поймав его взгляд, мгновенно оживлялись. Шелестя шелками и атласом, ему навстречу шла волна золотых стол, бумажных вееров, розовых кисточек, леопардовых муфт, тявкающих пуделей. К несчастью, супруги этих дам ничего не имели против того, чтобы доверить их попечению Тристано. Среди итальянских мужей такое равнодушие не редкость, они готовы сбыть супругу на руки первому встречному, чтобы самим невозбранно предаться любимым занятиям: сосанию трубки, азартным играм и ухлестыванию за чужими, такими же заброшенными женами. Вследствие этих милых семейных обычаев Тристано приходилось вечер за вечером слушать болтовню о непослушных дочерях, нерадивых служанках, цехинах, проигранных в фараон, еще более крупных суммах, оставленных у модистки, и богатых родственниках, назло не желающих отправиться на тот свет.

Нынче же он вступил в зал свободный, как ветер, потряхивая голубыми перьями на шляпе. Но был ли он действительно свободен? Тристано перехватил пристальный взгляд, брошенный на него из-под шлема римского центуриона. Следил тот за ним или нет? Взмахнув полой красного плаща, центурион скрылся в толпе.

У чаши с пуншем Тристано осадила дама в костюме пастушки. Приглашение к танцу он отклонил, но она воспользовалась случаем, когда толпа стала напирать, и прижалась к нему, попутно сбросив на пол своим длинным посохом его украшенную перьями треуголку.

— Тогда стаканчик, любезный сэр, — протянула она, когда он поднял шляпу. — Я умираю от жажды…

Пастушка подняла пустой стакан, дрожание которого свидетельствовало о том, что свою жажду она утоляла уже не один раз.

Но вновь наполненный стакан, отчасти из-за нетвердости руки пастушки, отчасти по вине чьего-то локтя, почти полностью выплеснулся на пол. При этом несколько розовых капель попало на кружевную кайму ее одеяния и одну из лайковых туфель.

— Ну, вот, — жалобно заныла она, блестя через прорези маски полными слез глазами.

Тристано, локоть которого не имел ни малейшего отношения к несчастью, склонился, тем не менее, на колено и принялся вытирать пятна своим носовым платком.

— Идем, — произнесла пастушка, с силой, противоречившей прежней вялости ее движений, мешая Тристано встать. Она все еще балансировала на одной ноге, блестящие глаза в прорезях маски смотрели твердо. — Идем… я знаю место.

Тристано мог бы и согласиться, так как щекочущее прикосновение пальцев ее ног было довольно приятным. Раболепная поза, однако, позволила ему заглянуть за маску, и, увидев там рябой подбородок со следами синевы (скрыть их не смогли ни острейшая бритва, ни толстый слой свинцовой пудры), он содрогнулся и вывернулся из пространства, ограниченного пастушеским посохом. Отвоевывая себе свободу, Тристано наткнулся спиной на украшенные оборками юбки какой-то дамы, и та с визгом упала на него. Когда он помог даме встать на ноги (пастушка тем временем исчезла), та уверила Тристано, что ничуть не пострадала, приняла извинения и протянула ему шляпу с перьями (головной убор в суматохе с него свалился и криво сел на голову этой самой дамы). Дама заметила добродушно, что шляпа неплохо сочетается с ее костюмом, поскольку она тоже была наряжена в стиле Ван Дейка: высокий кружевной воротник, верхние юбки в рюшах, разрезные рукава с искусственными цветами и маленькими розовыми ленточками.

— А вот, signore, — произнесла она с очаровательным смехом, — если бы на вас была меховая шляпа гусара…

Они вместе выпили пунша, и дама, до тех пор милая и скромная, шепнула:

— Идемте… я знаю место. Наверх, signore. — Она потянула его за руку. — Прошу вас, пойдем.

Она рывками повела его по лестнице и не ослабила хватки даже после второго марша, где Тристано; и без того не особенно сопротивлявшийся, окончательно покорился. Упираться его заставило не воспоминание о пастушке, а скорее вид римского центуриона, который откровенно сопровождал их взглядом, когда они с дамой спешили по стертым терракотовым плиткам огромного portego.

— Туда, — распорядилась дама, заведя Тристано за угол и указывая на дверь слева. — Быстрее.

Даме удалось скрыться в самый последний момент: едва она, придерживая руками свой костюм (ей не хватило времени, чтобы надеть его — ни через ноги, ни через голову), выскользнула в дверь, как туда вошел еще один мужчина. Тристано, тоже в неглиже, отказался от идеи нырнуть под кровать с балдахином, натянул только что снятые штаны и кафтан и в последнюю секунду выскользнул на балкон. Заслышав на лестнице шаги, Тристано склонялся к тому, чтобы остаться в постели, потому что они были бы не первой и не последней парой, застигнутой в таком положении, тем более во время маскарада. Пусть даже посторонний войдет в комнату, он тут же удалится, бормоча извинения. Кроме того, даже не видя лица дамы, все так же скрытого маской, Тристано успел уже запустить руку в ее распущенный корсет и понял, что она не из тех, кого можно покинуть так просто, без сожаления. Поэтому при первом стуке каблуков он лишь нагнулся и коснулся губами неглубокой ложбинки на груди, всколыхнувшейся от испуга.

— Кто-то идет…

— Миледи, — пробормотал он с упреком, возобновляя любовный контакт губ с грудью. На точке схождения этих нежных округлостей Тристано приметил странное созвездие родинок, похожее на букву W. Кассиопея, подумал он. Распуская шнуровки корсета и обнажая грудь, он припадал к ней все более страстными поцелуями.

Однако дама по неизвестной причине не желала подвергать риску свою репутацию. Пока Тристано сражался со складками и застежками ее костюма, она, казалось, не переставала прислушиваться к шагам, которые очень скоро подобрались к самой двери. Несомненно, страсть, заставившая ее марш за маршем волочить кавалера по лестнице, иссякла в тот миг, когда они оба оказались под балдахином. Быть может, это приближался ее супруг — необузданный ревнивец. Может, центурион? Да… после бегства дамы Тристано ожидал увидеть в дверном проеме шлем с забралом, но как же он был удивлен, когда в треугольнике света показалась отделанная мехом шляпа гусара. Он подумывал отступить в глубь комнаты и дать о себе знать, поскольку дама благополучно удалилась и скрываться уже не было смысла. Однако по тому, как держалась дама, Тристано заподозрил, что она боится не только за свое доброе имя, и счел разумным оставаться на балконе, полуголым и дрожащим. Он молча прятался в тени, даже когда гусар подошел так близко, что можно было протянуть руку и ущипнуть его за нос.

С появлением черного домино, в котором Тристано узнал графа, бегство сделалось совсем невозможным. Тристано, разумеется, был с графом хорошо знаком. Кто, как вы думаете, привез его в Венецию и впервые определил на местную сцену? Граф Провенцале происходил из древней неаполитанской фамилии, о богатстве которой ходили легенды даже в Венеции. Но даже в самой торжественной обстановке он напоминал Тристано зверя с мощной грудью, который ревет и топчется возле норы, где виднеются задние ноги добычи. Зачем он уединился здесь с гусаром, спрашивал себя Тристано. Граф, разумеется, был большим любострастником, но подобных вкусов за ним раньше не замечалось…

Тристано неуклюже натянул на себя одежду, надеясь, что граф задернет кроватный полог и можно будет на цыпочках пройти к двери. Он надеялся также что гости, которые начали выползать во внутренний двор, — неплотная кучка хмельных бражников — не сразу поднимут взгляд на его балкон. Он едва не выдал себя, когда случайно ткнулся носом в одно из перьев на своей шляпе и — то ли по этой причине, то ли вдохнув обильно надушенную пудру с парика гусара — коротко и пронзительно чихнул.

Он мерз. Мерзли и тени на стене. Со двора, сопровождаемый эхом, донесся раскат хохота (не по его ли поводу?). Через несколько секунд тени в комнате снова преисполнились энергии, дергаясь туда-сюда, как борцы в пантомиме. Сброшенная одежда полетела на пол.

Но что это?

Тристано прижался носом к оконному стеклу, изо всех сил стараясь различить, что делается за пологом. Увиденное поразило его и заставило забыть о бегстве, поскольку гусар, подобно пастушке, оказался обманщиком: освободив его от мундира и штанов, граф, в своем черном капюшоне, сидел на корточках над — теперь это можно было утверждать с уверенностью — простертой молодой женщиной. При свете свечи Тристано разглядел ее воздетые птичьей дужкой ноги, в темное перекрестье которых граф вначале сунул свой большой мясистый нос, а потом, порывшись немного под плащом, — дугообразный член, выдающиеся размеры которого оправдывали завидную репутацию его обладателя.

Дама приняла его со вскриком, каковые повторяла несколько раз при каждом толчке бедер графа, а затем начала на каждое движение отвечать своим. Увы ей, прославленное оснащение графа не подкреплялось соответствующей выносливостью. Через короткое время граф застыл с приглушенным вскриком — по правде говоря, Тристано мог бы так чихнуть. Дама сочувственно воспроизвела этот возглас, граф тяжело скатился вбок, и оба вытянулись на плаще, раскинутом, как крылья летучей мыши. Они тяжело дышали, словно удовольствия длились часами, а не жалкие две минуты. Дама зашевелилась первой, и любовники принялись ласкаться и целоваться, как голубки. Поцелуи дамы, более искусные, таили в себе очевидный расчет возродить силы любовника во всей их прежней славе. Но граф уже собрался уходить.

— Гости, — проговорил он, словно извиняясь, подобрал плащ и начал натягивать на свой увесистый и довольно шерстистый зад штаны. При этой манипуляции его мощный придаток бился между ног, как язык колокола. — Графиня, — произнес он, дернув плечом.

— Да, — лаконично отозвалась дама, глядя в сторону.

— Ты не опоздаешь к представлению? — Граф, внезапно ставший воплощенной деловитостью, принялся поправлять на себе шляпу и парик и приглаживать домино.

— Нет, нет…

— Ну, прощай, мой мальчик.

Хмыкнув себе под нос и запечатлев на лбу дамы прощальный поцелуй, граф опустил на свое широкое лицо маску, отворил задвижку и без дальнейших слов удалился. Его плащ развевался на ходу.

Дверь захлопнулась, но дама не выказала намерения не только одеться, но даже и пошевелиться. Напротив, она откинулась на подушки в ленивой позе, не скрывавшей ни одной из ее прелестей. Если в случае с графом ее приманки оказались бессильны, со стороны окна к ней на помощь могло бы выступить новое подкрепление: Тристано, не отрывавший носа от стекла, пришел, говоря по правде, в состояние самое многообещающее. Чувства его выражались в рвавшихся наружу вздохах, которые, наконец, так затуманили стекло, что подсматривать стало невозможно. Он думал, не прибегнуть ли к носовому платку (с риском невольно себя выдать и, так или иначе, лишиться интересного зрелища), но тут его больно ударил в спину какой-то предмет — видно, небольшой камешек. Не успел Тристано обернуться, как еще один снаряд, покрупнее первого, просвистел мимо его уха и с глухим звуком шмякнулся о штукатурку близ его правой руки. Тристано поспешил взглянуть назад — и как раз вовремя: во дворе он увидел три задранные вверх физиономии (вернее, маски) и две взметнувшиеся руки с обломком кирпича в каждой. Вслед за кирпичами на него обрушился град насмешек и оскорбительных воплей; посему, во имя спасения не только репутации, но и черепной коробки, Тристано решился на один-единственный возможный выбор. Он распахнул окно и шагнул в комнату.

Дама, разумеется, вскрикнула и, забыв о своем ленивом безразличии, резко встрепенулась. Чтобы прикрыть свои выставленные напоказ прелести, она схватилась прежде всего за скомканное покрывало, а затем за плащ с меховой отделкой. Стараясь до него дотянуться, она потеряла равновесие и свалилась на пол.

— Синьор! — вскричала дама, вскарабкавшись обратно на кровать и окружая себя складками покрывала и плаща. — Ради Бога! Что это вы?..

— Не тревожьтесь, миледи, — произнес Тристано весьма любезно и подкрепил свой призыв глубоким поклоном. — Не бойтесь. Я Тристано, прославленный кастрат. Быть может, вы обо мне слышали?

Эти слова были продиктованы, в первую очередь, желанием успокоить страхи дамы. Быть может, думал Тристано, она достаточно невежественна, чтобы, по примеру многих, верить, будто это искусственно созданное состояние сопровождается половым бессилием и, соответственно, исключает какие-либо посягательства с его стороны. Но им руководило еще и тщеславие (не чуждое ему, как и любому представителю людского племени), а кроме того — тайная надежда приобщиться к недавно покинутым графом удовольствиям. Как мы уже убедились, самого имени Тристано бывало достаточно, чтобы поселить во многих самых целомудренных и благородных дамах стремление предаться тому, что философы именуют низменными радостями жизни.

Однако его ждало разочарование. Если любезные слова и поклон до некоторой степени успокоили даму, то, узнав имя своего визави, она вновь выказала признаки тревоги. Она уже не ограничивалась тем, чтобы укрыть прелести, подарившие графу мимолетное, но при этом острое наслаждение, а попыталась, с помощью плаща, спрятать и лицо. Замаскировавшись и пробормотав несколько бессвязных фраз, дама в неистовой спешке собрала прочие детали своего костюма и наугад проложила себе путь в коридор. Ее воздыхателю осталось только размышлять о странностях фортуны: уже второй раз за вечер он наблюдал в этой комнате, как дамы удирают от него за порог, махнув полой одежды, подобно терпящему бедствие кораблю под готовым упасть гротом.

Тристано не ожидал ни узнать что-либо о незнакомке, ни увидеть ее вновь и почти совсем выбросил ее из головы, поскольку получил куда более веские знаки внимания со стороны пастушки — на сей раз настоящей. Как же удивился он двумя часами позднее, когда увидел в portego знакомого гусара, который в сопровождении графа направлялся к окнам, обращенным к каналу.

— Дамы и господа, — объявил граф, чье румяное лицо не было теперь скрыто маской. Он указал на гусара, который тоже снял маску и обратил к публике нежное лицо молодого джентльмена, ранее этим вечером совершившего сделку с синьором Беллони. — Разрешите мне сегодня порадовать вас знакомством с джентльменом, который недавно пел в моей постановке «Rinaldo»[76] в Сан Джованни Гризостомо — со знаменитым кастратом Прицциелло!

Она звалась, как затем выяснил Тристано, Маддалена Брокколо, хотя, конечно, никто ее под этим именем не знал. В Оспедале-делла-Пьета (приют для подкидышей, а на самом деле — conservatorio для юных девиц, далеко не все из которых были подкидышами) она была известна просто как «Маддалена» — так ее звали те, кто слушал, как она пела на галерее под потолком концертной залы. Позднее она встретилась на одном из таких собраний с графом (тот оплатил ее обучение в доме великого римского маэстро Оттавиано Прицци) и, пережив удивительную метаморфозу (синьору Беллони подобные были недоступны), стала называться «Прицциелло». Таковой существовал уже четыре года. Четыре года маскарада.

— Он убьет тебя, если ты осмелишься проговориться.

— Ты мне угрожаешь?

— Граф — очень могущественный человек.

— Я держу язык за зубами отнюдь не ради графа.

— Ты меня шантажируешь?

— Нужно ли об этом спрашивать?

— Да, — отвечала она. — В наши дни подозревать можно любого.

Тристано скатился с кровати и прошлепал к окну. Вдали, над темным прямоугольником голубятни и семейством узких кипарисов (два высоких и один маленький) виднелась треугольная крыша и похожий на дыню купол графской виллы. За нею, под редкие нестройные аплодисменты, в серо-коричневом небе расцветали первые искры фейерверка: рой парящих огней в сопровождении больших клубов дыма в форме медузы. Граф всегда был большим любителем фейерверков. Фейерверков и игры. А также охоты, дуэлей и интриг. И женщин — как правило, самого низкого пошиба. Если в прежние времена венецианцы славились как искусные мореходы, купцы и исследователи дальних стран или как поэты и музыканты, то теперь они слыли картежниками, сводниками и интриганами, а их бордели были известны всей Европе. Упадок, подумал Тристано, ни на ком не отразившийся так очевидно и плачевно, как на этом пришельце, графе Провенцале.

— Когда ты откажешься от его покровительства?

Маддалена зашевелилась под стеганым одеялом. Она не спускала с плеч покрова исключительно из скромности: шел уже июль, летняя villeggiatura[77]. Венеция, душная и опустевшая, находилась отсюда в двенадцати лигах; ее властители рассеялись по окрестностям, вроде того места, где обретались Маддалена с Тристано. Здесь продолжался карнавал. Вчера в бальном зале у графа состоялся музыкальный вечер, сегодня утром — угощение на открытом воздухе, на прохладной поляне в лиге от виллы. Граф, думала она, наблюдал за ними на обратном пути, когда их коляска петляла меж тополями, вязами и деревцами падуба. Сам граф, вместе с Пьоццино (Шипио присутствовал здесь также: он был в большом фаворе у графа), следовал за ними в другой коляске. Да, когда граф, покидая коляску, ступил на скамеечку для ног, взгляд его был очень внимательным, оценивающим. Какие подозрения таились за этой улыбкой? И еще в тот вечер им было очень трудно ускользнуть. Только неразбериха, царившая на festa, позволила им прокрасться — никем не замеченными? — через сад, где полукругом росли олеандры и акант. Мимо мраморных статуй — вепрей, грифонов, купидонов на дельфинах, — отливавших в сумерках мягкой белизной. Через подковообразный сводчатый проход и вдоль низкой бутовой стенки. И наконец, в одну из крохотных беленых хижин за голубятней и полукруглой задней стеной храма Добродетелей.

— Он этого ни за что не позволит.

— Тогда шантажист — он, а не я.

Однако, как ему было хорошо известно, дело не сводилось к такому простому решению. Маддалена уже объясняла это полдюжины раз. Маскарад должен был продолжаться, потому что она, в конце концов, была женщиной. В Папской области, где она начинала петь в опере, женское пение рассматривалось как кощунство, причем не только в церкви, но и на театральных подмостках. В других местах отношение было не многим лучше. Идея выдать Маддалену за Прицциелло принадлежала графу. Он видел ее на одном из публичных исполнений «Пьета». Вернее, он ее слышал, так как зрителям не было дано возможности хорошо разглядеть девушек — только бросить взгляд на эти удивительные создания через железную решетку. Сонм ангелов, недоступных взору. На следующий день он явился как посетитель, но беседа состоялась также через решетку — уже другую. Он видел золотой крестик и плиссированный лиф из голубого муарового шелка, но не лицо «Маддалены» — сестры его искусно занавесили. Двумя днями позднее, сделав скромный взнос в пользу Pia Congregatione[78], граф был допущен одной из этих благочестивых дам прямо к постели девушки.

— По его распоряжению нас обоих убьют, — произнесла Маддалена бесстрастным голосом. — Помнишь бедного малыша Кальве? Он тоже клялся в любви.

Годом ранее этот маленький француз, художник-пейзажист, строил ей куры, не сомневаясь, впрочем, что Прицциелло — мужчина. Продолжая свои ухаживания со все возрастающим пылом, которого не остудили ее холодные отказы, Кальве сделался опасен. Прошлым августом его тело попало в сети двух рыбаков, промышлявших в лагуне кефаль на своем bragozzo[79].

— Сегодня, госпожа, нам предстоят куда более важные дела. — Тристано вернулся в постель и поцеловал Маддалену в лоб. — Идем, фейерверк вот-вот кончится. Нам нельзя опаздывать на маскарад. Где, скажи, твой костюм? Не предстоит ли мне сегодня узнать твое истинное лицо, мой прекрасный юноша?

Белая рука Маддалены высунулась из-под одеяла и сбросила крышку кремовой картонной коробки. Внутри было сложено восточное платье из ультрамаринового дамаста и украшенный драгоценностями пояс от турецкого костюма, который она позавчера приобрела за 200 флоринов в лавке синьора Беллони на мосту Риальто.

— Спасибо, signore, — сказал маленький костюмер с любезным поклоном и широкой улыбкой. — Спасибо. Это честь для меня, синьор Прицциелло. Истинная честь!

Глава 22

—  Но как же синьор Беллони узнал его… или, скорее, ее… То есть, — продолжил я, — как Беллони узнал, что его клиент — Прицциелло?

Леди Боклер ненадолго прервала рассказ, чтобы налить нам по стакану рейнского вина и взять у мадам Шапюи две тарелочки с клубникой. Четыре стакана вина уже успокоили меня; каждый глоток, казалось, гладил изнутри грудь, лениво прокатываясь по пищеводу. С разрешения миледи я поджег от пламени свечи трубку и теперь пускал в потолок клубы вонючего дыма, отчего казалось, будто в комнате тлеет небольшой пожар.

— Ему рассказал синьор Каметти, — отвечала миледи, изящно кашлянув в ладонь (виной тому был чад от жертвенного огня), — поскольку он, как я уже сказала, был неизменным посетителем опер и маскарадов. Той ночью он присутствовал в палаццо Провенцале.

— А я счел его скромным ремесленником. — Я выдохнул в и без того задымленный воздух еще два-три облачка. — Ему, наверное, такое общество было не по чину?

Леди Боклер встретила это замечание легкой улыбкой.

— Вам не случалось бывать в Венеции во время карнавала, мистер Котли?

Я согласился, что не имел такого удовольствия, чувствуя, как это вынужденное признание выдает во мне человека не вполне светского. В то же время мне немного польстило, что она начала объяснения с этого вопроса, тем самым предполагая во мне светскую опытность, которой я не имел.

— Во время карнавала — нет, — добавил я поспешно, прикинулся, будто кашляю, довольно неловко закусил трубку зубами и принялся яростно ее грызть.

— Пока длится венецианский карнавал, — объяснила миледи, пока в мой стакан тонкой красной струей лилось вино, — на чины, как вы говорите, и звания никто не оглядывается. Все, от дожа и до самой последней судомойки, носят маску. За все время, пока длится карнавал, — то есть с октября до Рождества, а затем с кануна Крещения до Великого поста, плюс еще две недели после Вознесения — на улицах редко встретишь открытое лицо или обычную, не карнавальную одежду. Эти бессчетные маски и обманчивые личины, наделенные свойством блюсти тайну и сохранять инкогнито, равно вовлекают каждого гражданина республики, иногда и против воли, в стихию забав. Поймите же, мистер Котли, в эту пору любым возможностям просто несть числа!

Это описание, разумеется, заставило меня вспомнить пеструю толпу у Панкрасского источника, а также мою собственную маску и костюм, выбранные в магазине мистера Джонсона на Тависток-стрит.

Что за «любые возможности», думал я, ожидают меня в Воксхолл-Гарденз?

Но тут мое внимание приковала к себе маскировка — если это слово здесь уместно — совершенно особого рода. Пока миледи описывала разгульное венецианское сборище, я начал размывать скипидаром правый угол картины за полускрытой вуалью восковой головой моей модели, изображение которой день ото дня становилось четче. А 1а[80] сэр Эндимион, скипидара я не пожалел, и результат оказался странным и крайне неожиданным. Я с таким напором действовал кистью, обильно смоченной скипидаром, что растворил и снял не только недавно нанесенный слой краски (чего и добивался, поскольку ранее, под влиянием досады, а также, возможно, и трех стаканов рейнского, изрядно изгадил драпировки за головой миледи), но и грунт под ним. Короче говоря, я обнажил часть скрытой картины, которую записывал.

Однако, не позволив мне внимательней изучить этот палимпсест, миледи с проказливой улыбкой громко осведомилась, не будет ли ей позволено сделать затяжку из трубки. В ответ я сказал, что если за последние пять минут она хотя бы раз вдохнула воздух, то затяжку, почитай, уже сделала. Но отговорить миледи оказалось непросто: она протянула руку и я сдался, раздумывая, чего бы ради столь тонко воспитанной даме жаждать удовольствий, подобающих исключительно мужскому полу.

Трубку миледи приняла с большой готовностью, но затем заколебалась и некоторое время ее рассматривала, словно не решаясь сделать затяжку. Наконец, она откинула вуаль, взяла в рот черенок трубки и изящно зажала его своими карминными губками. Она посасывала трубку бережно и грациозно, и мне, наблюдавшему за ней с едва уловимым странным удовольствием, на миг показалось, что огонек вот-вот потухнет. Но вскоре, словно убедившись, что такой способ курения не приносит ожидаемого результата, миледи принялась затягиваться неестественно глубоко. Я забеспокоился, как бы она, вместе с дымом — ядовитым, о чем я тут же повел взволнованную речь, — не вдохнула частицы табака, который при каждой глубокой затяжке вспыхивал в чашечке ярким адским огнем.

— Осторожнее, миледи, — нерешительно проговорил я, вспоминая первые уроки курения, данные мне мистером Шарпом не ранее чем месяц тому назад. Я так рьяно взялся за трубку добряка, словно имел целью втянуть через ее тонкий черешок верблюда. В скором времени челюсти мои свело, глаза скосило в разные стороны, губы захватили половину черешка, грозя полностью заглотить трубку, и начали хлопать, как у вытянутой на берег форели с крючком во рту. Засим не замедлило последовать самое мучительное недомогание. — Постарайтесь не вдыхать дым, — предупредил я мрачно-серьезным тоном.

Но миледи упорно продолжала затягиваться, а в промежутках заверяла, что успешно осваивает курение. Увы, как я и опасался, неразумная горячность быстро привела к приступу кашля, от которого ее лицо побагровело не хуже рейнского вина.

— Миледи, — повторил я испуганно, так как кашель не утихал, сопровождаемый удушьем. По щекам миледи, которые, несмотря на слои свинцовых белил, сохраняли свой румянец, покатились слезы. Этот обильный поток внезапно подействовал на ее лицо так же, как избыток скипидара на угол «Дамы при свете свечи», а именно смыл часть толстого красочного покрытия — румян, белил и пудры, обнажив полоски основы, то есть живой плоти.

Вы, конечно, понимаете, что я не наблюдал за происходящим сложа руки. Я кинулся к окну, рывком открыл его и вернулся к миледи. Обхватив ее ладонями за бока, содрогавшиеся под клеткой корсета, я проводил ее к окну и велел дышать. Она сделала несколько затрудненных вдохов, после чего кашель и удушье возобновились. Порывы вечернего воздуха (пахнувшего, увы, немногим лучше, чем моя трубка) оказались бессильны против ядовитых паров, и когда я убедил миледи отойти от окна, выглядела она ничуть не лучше прежнего. На лбу ее выступила крупная испарина, глаза, в которых отражалась свеча, были выпучены и неестественно блестели.

— Пожалуйста, — слабо прохрипела она, — мистер Котли…

Не докончив свою мольбу, она потеряла сознание и всей тяжестью упала в мои объятия, так что еще чуть-чуть, и мы оба оказались бы на полу. Я сумел ухватиться за кресло с подлокотниками, куда, восстановив равновесие, опустил свою беспомощную ношу, и стал звать мадам Шапюи. Но поскольку любезная леди удалилась, видимо, за какой-то надобностью в нижний этаж и мой призыв принести нюхательную соль остался тщетным, мне пришлось похлопать миледи по запястьям и по щекам, а когда эти меры ни к чему не привели, освободить ее из плена тесного корсета, чтобы она задышала свободно.

До чего же деликатная это была задача! Окинув мимолетным сластолюбивым взором одежды простертой в кресле леди Боклер, я набрал в легкие побольше воздуха и погрузил руки в нежную ультрамариновую материю, чтобы найти застежки. При иных обстоятельствах мои действия были бы, вероятно, сочтены непристойными — боюсь, я действительно не вполне удержался от непристойных мыслей, в данной обстановке особенно неуместных. Несмотря на всю мою добродетель и крайний испуг, я не мог не помедлить секунду, когда мои заляпанные краской руки ощутили необычайную нежность ткани и еще большую мягкость обнаженной кожи миледи. Ощущение было примерно такое, как когда растираешь между пальцами франкфуртскую черную сажу тонкого помола.

Внезапно миледи, прервав мои наблюдения, коротко простонала, тело ее конвульсивно дернулось, и я стал поспешно тянуть и дергать застежки корсета из китового уса, который мадам Шапюи несколько часов назад затянула на своей хозяйке. Этот слабый стон свидетельствовал о скором возвращении миледи к жизни, и, едва я распустил корсет и добрался до сорочки, моя пациентка очнулась. Однако радость из-за быстрого возвращения миледи к жизни была бы большей, если бы мои действия не были истолкованы в ложном свете.

— Что?.. — Встревоженная и немало, как будто, рассерженная, она с ужасом оглядела спущенный с плеч костюм, ничем не прикрытый корсет и со скромностью, трудно объяснимой в свете ее прежнего поведения, принялась поправлять то и другое. — Ай! Что же это? Да как вы смели!

— Миледи… — Я наклонился и попытался помочь ей с застежками, но она с бешеной яростью воспротивилась.

— Руки прочь, сэр! Низкий человек, как же я в вас обманулась! Негодяй! Так подло воспользоваться беспомощностью леди! Надеюсь, вы не позволили себе… нет!.. Не прикасайтесь ко мне! Не смейте на меня смотреть!

Казалось, она не могла решить, что прикрывать в первую очередь: частично обнаженную грудь или лицо, в бороздах от слез и стремительно блекнувшей косметики.

Я отвернул лицо от этого зрелища, но, поскольку мои протесты и попытки к eclaircissement[81] ни к чему не привели, мне оставалось лишь одно средство спасти свою репутацию, а именно оказать помощь способом, уж никак не поддающимся ложному истолкованию. Я извлек свой носовой платок и начал стирать канавки, прорытые на ее лице слезами в самые бурные минуты припадка. Мне пришли на ум некоторые портреты кисти сэра Эндимиона: как соскальзывали с них и падали на пол жирные мазки мастера, словно лица княгинь и жен торговцев растопила сильная жара.

Но на мои заботы о таявшем (так могло показаться) лице миледи она отвечала с тем же упорным и яростным неприятием, что и прежде. Стремясь уклониться от моих услуг, она так глубоко откинулась назад, что едва не опрокинула кресло. Меня несказанно поразили и огорчили как ее подозрительность, так и необъяснимые перемены настроения.

— Прочь! — выкрикнула она, вновь прикрылась вуалью и почти целиком спрятала лицо в ладонях, как будто ее ужасала сама мысль, что на него падет мой взгляд. — Убирайтесь! — взвизгнула миледи за маской из пальцев. — Оставьте меня! Оставьте/

Она затушила свечу и, поддерживая свое заляпанное платье, ретировалась в соседнюю комнату, хлопнула дверью и заперлась там, а я очутился один в полной темноте.

Минут через десять, однако, миледи поправила свой костюм, а с ним и душевный настрой. В уединении будуара она привела в порядок и лицо, искусно воспользовавшись румянами и перламутровой пудрой. Когда она появилась в освещенном дверном проеме, я, готовый шагнуть за порог, застыл у дверей, как скульптурное изображение Гармодия и Аристогитона, только на сей раз без богини. В комнате по-прежнему царила тьма.

«Сперва сэр Эндимион, теперь вот миледи, — раздумывал я чуть раньше, собирая в потемках свои краски и трубку — злосчастную трубку, ставшую тем яблоком, из-за которого я был изгнан из Эдема. — Да, Джордж, теперь ты лишился их обоих. Твои потери невосполнимы. Куда тебе после этого податься? Что предпринять?» Я больно стукнулся головой о стол.

Леди Боклер запалила свечу, от которой остался один огарок. Затем наполнила наши стаканы вином.

— Прошу вас — Голос ее был спокоен, но рука немного дрожала. На стол упало две-три капли, похожие на пятна крови. — Пожалуйста, садитесь, любезный сэр. Пейте.

С опаской и неохотно я уселся. Поднял стакан и выпил. Моя ладонь тоже дрожала, и к прежним каплям добавились новые. Я не выпускал из рук краски и влажный холст — фрагменты, disjecta membra[82] моей жизни, собранные в темноте. Миледи налила в мой стакан еще вина; бутылка почти опустела, содержимого в ней осталось полдюйма, не больше.

— Пейте, — повторила она.

Следующие пять минут она кротко молила меня о прощении. Говорила, что не сомневается в чистоте моих побуждений. Благодарила за заботу. Ее благодарности не было предела. Она извинялась без конца, на разные лады. Объясняла, что была нездорова, испугана — не владела собой. Прежде случалось, что джентльмены позволяли себе вольности… недостойно с ней обходились — как именно, неважно. Джентльмены, которым она доверяла.

О, она бы многое могла порассказать! Назвать имена негодяев! И вот… могу ли я винить ее в происшедшем? Леди должна защищать свою добродетель, а джентльмены такие… такие обманщики. Да (она нежно, доверительно мне улыбнулась), она знает, что я не таков; конечно же, она не винит весь мужской род за грехи его худших представителей! Что же еще привлекло ее и расположило в мою пользу, как не мои добродетели, сказала она. Она убеждена, не сомневается ни минуты, что я никогда не обману ее доверия.

Завершив этот монолог, она промокнула уголки глаз: по ходу оправдательной речи там выступила влага, отчего maquillage миледи вновь подвергся опасности. Однако ни одной слезы не скатилось, и миледи подняла голову. Она как будто ожидала моего ответа.

Я молча установил холст и мольберт и открыл коробку с красками.

— Нам понадобится новая свеча, — выговорил я наконец.

— Фейерверк закончился, — произнесла леди Боклер, зажигая новую свечу от пламени старой, и приняла привычную позу. — Последние огненные пирамиды, колонны и львиные гривы отразились в канале, в окнах виллы и погасли…

Вновь принимаясь за работу, я утаил от глаз миледи прореху в красочном слое — окно, неожиданно открывшееся… куда? Я не исключал, что миледи предпочтет окутать вуалью и эту тайну тоже.

Глава 23

Гости спустились с двадцатифутовой возвышенности, где были расположены ряды скамей, и потянулись в виллу Провенцале. В огромной резной галерее над Большим залом играл оркестр — тридцать четыре инструмента, — но музыку вскоре заглушил шум приближавшейся толпы из двух сотен гостей, все в масках и костюмах.

Вилла Провенцале, поистине выдающееся здание, размерами сравнимое с палаццо Провенцале, была спроектирована великим Палладио для одного из предков графа почти два века тому назад. Однако бесконечные — и, судя по виду, необдуманные — добавления и «улучшения», вносившиеся графом (среди каковых молва числила и несколько потайных лестниц), привели к тому, что вилла с ее далеко отстоящими крыльями стала выглядеть как нагромождение шляпных картонок на зеленом карточном столе. Неукротимое стремление к размаху давало о себе знать и внутри; в результате Большой зал, грандиозное восьмиугольное помещение, являл собой зрелище весьма живописное и величественное. Балки, перекрывавшие четыре дверных проема, опирались на колонны, стены были отделаны панелями из красного дерева с позолоченной резьбой в виде винограда, раковин и жимолости. В свободных от резных украшений местах стояли на консолях бюсты и вазы и висели картины, около двух десятков: библейские сцены и мученики Риччи, городские виды Карлевариса и портреты Каррьеры (среди них, в специально отведенной нише, и портрет самого графа, порочное лицо которого взирало на гостей из рамы в стиле рококо). Зал был перекрыт куполом в форме дыни с лепными кессонами, внутри которых тем же Себастьяно Риччи были изображены сцены из классической истории, по преимуществу батальные.

Днем помещение освещалось через полукруглые окна в барабане купола, вечером и ночью, как сейчас, — множеством ароматических свечей, плавно горевших под обширным перекрытием.

Живописное и величественное — вот именно. Граф воображал себя тонким ценителем. Как-то он призвал к себе самых искусных и ценимых художников и ремесленников из Италии, Франции, Англии и Германии, а затем отослал их по домам с заказами на кованые ворота, мраморные камины с кариатидами, крученые балясины из резной липы, шкатулки для драгоценностей, инкрустированные слоновой костью, кресла, обитые бархатом с разрезным ворсом, фрески и бордюры, пышные лепные украшения, роскошные вазы, серебряные ложки, канделябры, дверные ручки, подсвечники, футляры для часов и бесчисленные прочие предметы отделки. Скульпторы, мебельщики, лепщики, кузнецы, резчики по дереву, пейзажисты — всех их граф осыпал заказами, как управляющий большим имением кидает иной раз пригоршню зерен в пруд, где плещутся голодные карпы.

Никто из ряженых не остановился, чтобы полюбоваться окрестностями, потому что почти все они неоднократно бывали здесь предыдущим летом. Они смеялись и безудержно веселились; толпой осаждали чаши с пуншем и столы, где были выложены пироги с олениной; упоенно предавались игре в фараон или танцевали кадриль, но все же в этой праздничной суете чудилось нечто давно знакомое, заученное и даже неестественное. Она представлялась вековым почтенным обычаем, словно бы эти две сотни ряженых собирались здесь, общались, танцевали и пели уже сотню или больше лет; казалось, кто-то — быть может, сам граф — дергал за хитрые рычажки и тянул за веревочки, приводя гостей в механическое, напоминающее часы, движение.

Интерес гостей — а вернее, низменное любопытство, поскольку ни на какое иное они не были способны, — вызвало только прибытие среди вечера неизвестной маски в турецком наряде из ультрамаринового дамаста, тюрбане с перьями и вуали из белого шелка. Костюм этот как будто притягивал взоры не меньше недавнего фейерверка: пока дама пересекала зал (узорчатый край платья волочился в двух ярдах за ее обутыми в сандалии ногами; дамаст спадал с плеча, открывая плавную его округлость), вслед ей поворачивалось множество голов, подобно цветкам, чашечки которых всегда обращены к солнцу. Многоголосый шепот сливался в один повторявшийся всеми вопрос: кто это?

—  Мадам де В***, — доверительно сообщал мужчина в костюме тигра.

— Донна Розальба Ломбардо, — предположил другой, в faux[83] доспехах, называя имя известной куртизанки.

— Нет, нет, это графиня Б***, — высказал догадку паладин.

— Нет, графиня Б*** — это я, — едко возразила торговка апельсинами, стоявшая поблизости.

— Не бойтесь, думаю, до конца вечера мы узнаем кто она. — Римский центурион следил за дамой поверх своих карт. Он играл в пикет на столике поблизости от чаши с пуншем и курил трубку, торчавшую у него из-под забрала. — Вскоре она себя откроет, не сомневайтесь. Такой костюм не прячет, а скорее выдает. — Произнося это, центурион размахивал трубкой, как дирижерской палочкой. — Любая маскировка, — добавил он негромким голосом, — всего лишь прелюдия к великому разоблачению, одно с другим неразрывно связано.

Однако никто, даже его партнеры за карточным столом, не обратил на него внимания, и он снова сунул в рот трубку и, грызя черенок, налил себе очередной стакан пунша.

— Ее узнают, — шепнул он, размышляя над картами. — Рано или поздно. — И вновь его слова не были услышаны, может быть, потому, что никто, даже партнеры по игре, не догадывались, с кем имеют дело.

Танцы продолжались: рядами, кружками, парами и по восемь танцующих; дамы проскальзывали под руками кавалеров, соединенными в виде арки, или вертелись волчком; юбки взлетали и надувались, опускались, приглаженные руками дам, и с каждым поворотом меняли очертания, как глина под ладонями горшечника. Таинственная турчанка присоединилась к танцующим, и каждый раз, когда она приближалась к партнеру, он норовил заглянуть за маску, едва не касаясь ее носом. Это не приносило результата: вуаль из белого шелка, прикрепленная к верхушке тюрбана, скрывала из виду даже глаза.

Когда танец окончился, турчанке предложили напитки и пирог с олениной. Мужчины, оставив своих недовольных партнерш, наперебой приглашали ее на гальярду или pas de deux[84]. Дамы, придя в себя, старались вовлечь ее в разговор, предлагали сыграть в триктрак, фараон, бассетту. Играет ли она в эту игру? Нет? А не хочет ли научиться? Они с громадным удовольствием дали бы ей урок.

Их всех обскакал граф, слегка подвыпивший, но вполне бодрый, одетый в крестьянскую блузу и штаны с меховым гульфиком, который он постоянно приглаживал. Граф склонился перед турчанкой и бережно коснулся ее руки своими толстыми, отвисшими губами, подобно паладину, припавшему к священной реликвии. Он тронул ее локоть, оголенное плечо, медленно провел рукой по длинной стройной шее. Набожного трепета в нем теперь не наблюдалось. Из-под своего собственного портрета он взирал на нее одновременно с тревожной растерянностью и козлиной похотью. Растерянность вначале преобладала, поскольку граф, хотя и любил дразнить любопытство гостей, не допускал, чтобы его самого оставляли в неведении. Дурачить разрешалось кого угодно, только не такую персону, как граф Провенцале. А кроме того, могло ли ему понравиться, что турчанка затмила его фейерверк, великолепный зал и музыкантов из театра Сан-Моизе? Что и говорить, дама позволила себе чересчур большую дерзость.

Но костюм… да, за этот костюм граф готов был простить очень многое. И теперь, трогая нежную шею, он чувствовал, как знакомая змея начинает расправлять свои толстые кольца: в нем встрепенулось желание. Несомненно, думал он, она красавица; это он умел определять даже сквозь маску. Конечно, об осторожности нельзя забывать; дамы на маскараде схожи часто с блюдом под крышкой: когда она закрыта, у тебя текут слюнки, но стоит ее приподнять, в желудке поднимается волна отвращения. Однако голое плечо прелестницы, смелые манеры, грушевидная форма груди под зашнурованным корсажем сулили обратное…

— Signorina[85], — любезнейшим тоном проговорил граф, ведя ее под сенью рук в середину залы и вспоминая уже о комнате наверху, приготовленной как раз для таких случаев, об одном из малых храмов, где он приносил жертвы Венере.

— С ней танцует сам граф, — зашептались вокруг. Его, конечно, узнавал каждый, в костюме крестьянина или в любом другом. Головы снова повернулись, шеи вытянулись.

Граф показал себя танцором самым нескладным. Любой из его крестьян мог бы поучить его грациозно ступать, кланяться и поворачивать партнершу. Граф выглядел увальнем, вполне достойным своего деревенского платья. Более того, ручной горный медведь, развлекший гостей своим танцем на прошлой villeggiatura и снискавший большой успех, плясал куда ловчее. Будучи навеселе, граф двигался еще неуклюжей и тяжеловесней, чем обычно; танцевальные шаги он заменил поступью селянина, который взбирается по склону холма или обходит засеянные борозды. Выполняя восьмерку, он двигался с грацией слепого осла на оливковой мельнице. Затем он оступился — в зале раздались редкие смешки. Граф выпрямился. Взяв свою даму за руку, он повел ее под сводом сплетавшихся и расплетавшихся рук. Далее ему пришлось стоять в линии одному; тяжело дыша, он покачивался, пока — по причине либо избытка спиртного, либо смешения разных напитков — не рухнул на пол, подобно солдату, сраженному мушкетной пулей в боевом строю. Раздались тревожные крики; две дюжины рук протянулись к графу, как листья гигантского гелиотропа. Поднятый на ноги граф заревел медведем и оттолкнул тех, кто пришел ему на помощь. Его штаны обвисли, маска сдвинулась в сторону; он походил на Януса с одним ликом белым и невозмутимым, а другим — румяным и злым. Казалось, и тот и другой отчаянно обыскивают взглядом противоположные углы зала. Прекрасная маска, дама в костюме турчанки… исчезла, он потерял ее, она скрылась в толпе.

— Где она? — взревел граф. Он находился рядом с пуншевой чашей и картежниками. Немного успокоившись, он поправил маску и вопросил: — Кто она?

Римский центурион сложил свои карты и вытряс из трубки золу.

Тристано, в тот вечер одетый в черное домино, исчез тоже, пятью минутами раньше. Устав от однообразного празднества чуть ли не до того, как оно началось, он выскользнул в дверь и миновал комнату, где собрались игроки в бассетту, фараон и другие азартные игры. По столу орехового дерева стучали игральные кости. Тристано поднялся по винтовой лестнице. Наверху он свернул налево и открыл дверь. Комната была маленькая, со скромной обстановкой: рядом с торшером — буфет, увенчанный зеркалом, под окном — софа. Ваза с белыми лилиями, небольшой пристенный столик, ветерок с цитрусовым ароматом. За торшером закрытая дверца стенного шкафа.

Тристано шагнул к окну и, сняв маску, глубоко вдохнул. Эти праздники с выпивкой и табачным дымом определенно не идут на пользу его голосу. У Шипио (жертва всех пороков, золотое дитя, еженощно получавшее порцию плетей от пьяного отца) уже появились резкие металлические ноты. К примеру, вечером на Страстной неделе в театре Сан-Моизе когда они вместе (что было впервые) пели при гаснувших одна за другой свечах «Troisieme Legon a Timbres»[86] Куперена, голос Шипио в партии пророка Иеремии звучал по временам как скрежет точильного камня о гранит, иногда же — как карканье ворона, давящегося отбросами. Годен разве что для opera buffa[87]. Неужели граф не понял? Понял, конечно: он дурак, но не глухой же. Набожностью не отличается, но во время заутрени был в ложе: наблюдал, оценивал. Ясное дело, их свели вместе не просто так, а ради сравнения. И все же даже после этого конфуза было сказано, что именно Пьоццино, а не Тристано — и даже не Прицциелло — будет у графа primo uomo, когда оперный сезон начнется с возрожденной постановки «Tigrane»[88] Скарлатти.

Через открытое окно ему были видны темные завитки кустарника в регулярном саду, куда как будто направлялись двое или трое гостей в ослепительно белых масках. Дальше, слева, располагалось служебное крыло, за ним графский грот, а еще дальше — причуда графа: несколько хижин с соломенными крышами, где содержались на привязи различные сельскохозяйственные животные. Очередные «усовершенствования». Какой же он причудник, этот граф. В гроте обитал местный отшельник: ему платили 100 цехинов, чтобы он жил в своей келейке и время от времени попадался на глаза гостям, гулявшим по саду. Отшельник был обязан таскать с собой пыльный том «De Imitatione Christi»[89], хотя на самом деле был неграмотен и не смог бы прочесть даже собственное имя, не говоря уже о латинской книге.

Хижины вмещали в себя еще и другие, более причудливые диковинки — продукты не варварской фантазии, а «научного интереса». Вчера граф показывал их самым привилегированным из гостей, все время превознося волшебство новой науки и достоинства прогресса, которые были воплощены в «автомате», недурственно игравшем на клавесине; в восковом изображении мужчины, чей пенис управлялся часовым механизмом, спрятанным за ушами, и в сморщенных останках младенца с двумя лицами (он был помещен в банку с какой-то вязкой жидкостью).

— Человек ли это? — спрашивал граф. Он взмахнул перед изумленными гостями бутылкой с последней из описанных диковин и, прищурившись, принялся ее рассматривать.

— Чудовище, — отозвалась одна из дам, донна Франческа, перекрестилась и отвела взгляд от этого неудачного произведения природы.

— При помощи технических хитростей, ставших возможными благодаря прогрессу и изобретательности, — продолжал граф, отставляя банку в сторону, — нечеловек выглядит — и действует — как человек, являя глазу видимость жизни там, где на самом деле жизнь отсутствует. Кто может теперь распознать, где реальность, а где всего лишь иллюзия?

Несмотря на все свои предсказания о том, что автомат-клавикордист начнет в один прекрасный день готовить завтрак, шнуровать башмаки и ухаживать за садом, граф, как оказалось, не вполне еще отвернулся от мира живущих, поскольку соседняя хижина служила обиталищем человеческому существу (при близком рассмотрении оно обнаруживало свою принадлежность к мужскому полу), которое природа безжалостно обделила своими дарами. Когда его представили гостям как «Сальвестро», существо хрюкнуло, наклонило голову и потрясло ею на манер быка. Наружность Сальвестро была весьма примечательная: лоб и нос приплюснутые, словно по ним били сковородкой, уши заостренные сверху, крошечные глазки походили на влюбленную парочку, настолько близко они были посажены и настолько неотступно каждый из них вглядывался в туманные глубины другого. Но еще больше любопытства вызывало поведение Сальвестро. Граф рассказал, что несколько лет назад его обнаружили в лесу под Виченцей. Он не владел человеческой речью и объяснялся на «волчьем языке» (как выразился граф), то есть хрюкал и рычал. Питался найденыш исключительно ягодами и мелкими грызунами, которых ловил руками и пожирал сырьем; одеждой ему служили вонючие звериные шкуры.

В предыдущие годы Сальвестро часто показывался на fetes, и для подобных случаев портной графа сшил ему кафтан и штаны, а изготовитель париков смастерил громадный парик. Его надушили, на шею повязали галстук, ноги обули в башмаки с пряжками, грубые руки, привыкшие собирать ягоды, затянули в лайковые перчатки, украшенные драгоценными камнями, и вложили в них трость. Чтобы исправить походку Сальвестро (а точнее, чтобы обучить его ходить прямо), был призван французский учитель танцев, а в пикете, шашках, триктраке и багатели его взялся наставлять сам граф. Вскоре были наняты — для совсем иных уроков — ученые доктора из различных академий, которые попытались обучить Сальвестро древнееврейскому, греческому и немецкому языкам. Они питали надежду узнать таким образом, какой из этих языков возник первым после вавилонского смешения, а также предшествовала ли устная речь письменной или наоборот. Как ни печально, все их усилия не увенчались успехом, и ученым докторам пришлось заключить, что после вавилонского смешения наши предки объяснялись между собой на примитивном волчьем языке хрюканья и рева, дополняя его грубыми жестами. Танцмейстер и граф также не преуспели со своим учеником. Его способностей, увы, недостало не только на pas seul[90] и передвижение костяных фигурок по шашечной доске графа; Сальвестро не давались и простейшие задачи: он не научился обращаться с вилкой, ложкой, пуговицами, пряжками, бигуди для париков, пуховкой для пудры, дверными ручками, ночным горшком и стульчаком — ни опытность, ни суровость наставника ничему не послужили. Поскольку все эксперименты кончались неудачей, Сальвестро наскучил графу и тот отослал его обратно в хижину: носить лохмотья и предаваться в одиночестве неудобообъяснимым удовольствиям.

— Человек или нет мой Сальвестро? — спросил граф гостей и ласковым жестом собственника опустил руку на его спутанную шевелюру, словно трепля за загривок любимую собаку. — Обладает ли он, подобно вам или мне, разумной душой? Следует ли его крестить? Кто зачал его в женском чреве — волк или человек? Да и из женского ли чрева он появился на свет?

— Он дьявол, — отвечала донна Франческа, вновь перекрестилась и отвела глаза.

— Человек или не человек? — вопросил граф, который так напряженно размышлял над этим вопросом, что пропустил ее слова мимо ушей. — Назовите мне ту грань, которая отделяет одно от другого. Разумная душа? Речь? Одежда? Искусство? Помните, друзья, определение Платона? Animal implume bipes latis unguibus[91], — с гордым жестом ответил он на свой вопрос. Ему явно нравилось изображать из себя ученого. — Ну да, мой Сальвестро не покрыт перьями и когда хочет, ходит на задних ногах. Но достаточно ли этого, друзья мои, чтобы назвать его мужчиной? Как раз этот момент Сальвестро выбрал, чтобы энергично почесать промежность, отчего на его кожаных штанах обрисовались очертания отнюдь не ничтожного признака мужественности. Компания расхохоталась.

— Человек или нет, но мужчина не в пример некоторым, — громко шепнула Франческе одна из дам, маркиза, и, хихикнув, кивнула в сторону Тристано и Прицциелло. Донна Франческа нервно захохотала.

— Оболочка, лишенная разума, — заявил граф. — Чему это нас учит?

Не дождавшись ни от кого ответа на эту философскую загадку, он повел гостей наружу, к маленькой деревянной клетке, стоявшей за хижиной. Последнее чудо являло собой такое же печальное зрелище, как прочие: по клетке расхаживала взад-вперед томившаяся в заточении черная пантера. Гостей она встретила негромким враждебным рычанием. На правой ее челюсти болталась серебряная нитка слюны, на боках проступали ребра, кожа висела на спине, как бархат с неразрезным ворсом.

— Болеет, — пояснил граф сочувственно. — А вот год назад, когда я ее купил, это был великолепный зверь!

Прислушиваясь в одиночестве к голосам, которые то громче, то тише доносились из Большого зала, Тристано не мог забыть об этой красивой и трагической морде с отвисшей челюстью. Он, Шипио, Маддалена ничем по существу не отличались от бедного зверя или от Сальвестро — все они входили в число «диковин», собранных графом ради мимолетного развлечения. Диковинами были и его оперы, полные странных новинок, блестящие, причудливые и иногда опасные образчики искусства публичных развлечений. Бутафория, декорации — вопиющее смешение действительности и «всего лишь иллюзии»; волшебное зрелище, не более того, годное только для развлечения толпы, а для певца, соответственно, унизительное, губящее его талант. Сколько раз Тристано приходилось петь арии на триумфальной колеснице, которую влачили по сцене механические драконы с зеленой чешуей, испускавшие из ноздрей клубы дыма и шары пламени? Или на краю кратера, откуда летели в публику зола и черные облака дыма? Или на груженной цветами барке спускаться по «Нилу» — бассейну, наполненному водой, которая в один памятный день прорвалась наружу и едва не затопила оркестровую яму? Распевать в воздухе, над сценой, повиснув на веревках и шкивах? На тлеющем катафалке, пущенном по морю — гигантскому баку, где плескались волны? Под водопадом, похожим на фонтан (его питало сложное сооружение из баков, труб, насосов, рычагов и грузов)? На фоне мельниц, острые лопасти которых вращались в нескольких дюймах от его головы? На шаткой палубе полностью оснащенного галеона или на носу масштабной модели «Bucintoro»[92]? Среди бесчисленных статистов, изображавших легионеров, центурионов, амазонок, обитателей гарема, придворных, советников, афинскую толпу, римских рабов, евреев-самоубийц — вкупе вполне способных опрокинуть подмостки?

Как и прежде, Тристано не прочь был сбросить с себя ярмо. В прошлом месяце, выступая в Дрездене, он получил приглашение в Лондон — 1500 гиней за единственный сезон. Было сказано, что итальянская опера очень популярна среди лондонской знати. Английский король (немец) учредил академию музыки; еще один немец, Гендель, которого Тристано встречал в Неаполе, руководил оркестром, и его новая опера, «Radamisto»[93], имела чрезвычайный успех.

Прежде в Лондоне исполнялась, также весьма успешно его опера «Rinaldo» (Тристано хорошо знакомая). Итак, Тристано собрался в Лондон. Никто пока не знал об этом — ни граф, ни Маддалена, но завтра до заката он собирался отбыть, при оранжево-красном закате пересечь Ломбардскую равнину и в сгущающихся сумерках приблизиться к французским Альпам.

Да, пусть «Tigrane», со всем дымом, пламенем, волнами, фейерверками и всем прочим достается Шипио, вместе с другими спектаклями, какие еще задумал граф. Он, Тристано, обо всем этом забудет.

— Тристано?

О Маддалене в том числе.

Он обернулся и увидел сияющий ультрамарин, перья на тюрбане, плывшие ему навстречу от распахнутой двери. Да, платье, в самом деле, удивительное, недаром оно так зачаровало графа. Тристано заметил, как он любовно приглаживал свой гульфик.

— Я произвела фурор, — довольным тоном произнесла она. — Ни одна живая душа не догадалась.

— А граф?

— Менее чем кто-либо. Мы с ним танцевали. — Тристано нахмурился, но она быстро добавила: — Ты ведь видел его? Он так пьян, что с тем же успехом я могла бы быть и графиней.

— Боже упаси.

— С тех пор как я ушла из «Пьета», он ни разу не видел меня в женском платье. — Она изучала свое отражение в зеркале, на маску падал яркий свет торшера. Ей следовало бы сказать, не больше одного или двух раз. Порой, когда они с графом бывали наедине, граф наряжал ее в одежду монахини, а потом трясущимися руками разоблачал (Тристано она об этом не рассказывала). — Он думает, что на сегодня я выбрала черное домино. И оно у меня, конечно, есть. Ждет своей очереди.

— Думаешь, мне надо напоминать? — Затем, повеселев, он указал на свой плащ и со смехом произнес: — Я буду настороже. Вдруг граф ошибется.

— Я имею в виду, что позже я буду петь.

— В таком случае, — вновь рассмеялся он, — ошибка исключается.

Шагнув к софе, она взяла с буфета щипцы и погасила свечи. Турецкий наряд пал к обутым в сандалии ногам, маска и тюрбан тоже были сняты, и тут внезапно дверь со скрипом отворилась.

— О! — Стараясь спрятать лицо, дама подхватила с пола маску.

Римский центурион. Склонившись в вежливом поклоне, он удалился и аккуратно прикрыл за собой дверь.

— Кто это был?..

Тристано покачал головой.

— Один из людей графа. Один из его шпионов, без сомнения. У тебя колотится сердце…

— Пожалуйста… не здесь.

— Да.

«В последний раз», — подумал он.

— Идем.

Заперев дверь, она смягчилась, но вскоре распахнулась еще одна дверь, ведшая в чулан. Освещенный фонарем, перед ними предстал крестьянин в обвисших штанах. Его маска был свернута набок, на левое ухо. В дрожащем свете фонаря внезапно явилось квадратное лицо графа — та его половина, что не была скрыта тенью. И без того румяное, оно пылало огнем после обильной выпивки.

«Легендарная лестница, — мелькнуло в мозгу Тристано, пока он пытался укутать Маддалену своим плащом, — один из тайных ходов, используемых графом для свиданий… и для слежки».

— Ха, — заплетающимся языком произнес граф. — Что-что?..

К счастью, за несколько минут он успел еще сильнее упиться и теперь покачивался в дверях, вращая глазами и мигая при виде открывшегося перед ним зрелища. Его длинный язык двигался по кругу, сладострастно облизывая губы, а потом застыл, похожий на розового угря, высунувшегося, из кораллового грота. Толстые плечи и короткая шея делали графа похожим на Сальвестро — по крайней мере, на его брата. Он выпучил глаза, как пьяный, который изо всех сил старается не выдать себя и держаться прямо, но еще больше ему хотелось остановить свой блуждающий взгляд и сфокусировать его на Тристано. Он неуклюже шатнулся вперед, сделавшись при этом еще более похож на Сальвестро.

— Триш-штано, — пробормотал он, едва выговаривая слова. — Евнух в моем серале? Ха! Кто это с тобой, мой мальчик? — Его зрачки завершили круг и вперились в турецкий костюм, который Маддалена, поспешно маскируясь, натянула себе на грудь. Впрочем, до этого граф успел еще окинуть ее липким взглядом. — Так-так, — проговорил он, на неверных ногах шагая вперед. — Ха-ха! Моя прекрасная маска! Уважаемая гостья! Теперь-то вам не уйти от разоблачения!

Обещанное разоблачение предупредили крики, донесшиеся снизу, из Большого зала. Граф застыл в наклоне и вскинул голову. Он снова сделался похож на горного медведя, который остановился на лесной полянке и, балансируя на задних лапах, втягивает ноздрями воздух. Новые крики, стук у подножия винтовой лестницы. Еще более громкий крик — женский вопль. Граф очень медленно повернулся, раскрыл дверь, стукнулся о косяк сначала одним боком, потом другим и только после этого неуклюже вывалился в узкий освещенный проем.

— Сальвестро! — выкрикивал мужской голос меж взрывами хохота. — Нет, Сальвестро, не смей!

Через час с небольшим Маддалена (а вернее, Прицциелло) в черном домино пела перед собравшимися. Публика встретила ее безразлично. Гости устали от танцев и даже от фараона и пунша и уселись на стулья или на пол, привалившись под разными углами к стене, другие вполуха слушали пение в переднем портике или в саду — все же вместе они напоминали разбросанные части сломанного часового механизма. Как бы то ни было, выпивка кончилась: пуншевые чаши опустели, если не считать немногих треугольничков и полумесяцев — мокрых и поблекших фруктов. Остатки более крепкого их содержимого обнаруживались на плитках пола в виде липких пятен, напоминавших лужи крови на поле битвы. Кроме того, пол усеивали маски, стаканы, игральные карты, кем-то оброненные ленты и перья. Многие свечи догорели и теперь продолжали тихо тлеть, как стволы деревьев на лесном пожарище. Горничные уже принялись за уборку.

Граф исчез еще до того, как Прицциелло начал концерт. Таинственная дама в турецком костюме была, казалось, забыта, как был забыт (возможно, не с такой легкостью) и Сальвестро, которого насильственно препроводили обратно в его хижину. В какое точно время он проник в Большой зал, не ведал никто, хотя не приходилось сомневаться: именно он был виновником того, что пуншевые чаши раньше времени опустели. Когда осмелевший после обильных возлияний Сальвестро направился к танцующим, те вначале встретили его радостно. Этот необдуманный прием еще больше его ободрил, и он, схватив одну из дам (ею оказалась одетая Минервой донна Франческа), прошелся с нею в нелепом pas de deux. Движения, всплывшие из потаенных глубин его мозга, имели больше общего с прирожденными повадками рептилий или вымерших хищников, чем с безуспешными уроками французского танцмейстера. Донна Франческо возвысила было голос протеста но вошедший в раж партнер вместо ответа принялся неистово целовать ее в губы, а затем — тискать волосатой лапой ее грудь, бедра и редкостно пышный зад. Чем более шумно она сопротивлялась, тем больше воли давал Сальвестро своим нескромным желаниям. Зыбкие пики и нежные впадины ее фигуры вызвали в нем такой неумеренный интерес, что он начал срывать с них одежды. Громкому треску ткани вторили испуганные крики донны Франчески. Не смущаясь присутствием публики, руководимый бурной страстью дикарь несколько секунд сражался со своими штанами, прежде чем извлечь из них член, который своими гигантскими размерами превзошел ожидания даже тех, кто наблюдал накануне, как он почесывался перед гостями у себя в хижине.

Двое смельчаков из числа гостей уцепились за спину Сальвестро, но тот не дал себя отвлечь, а бросился на намеченную жертву, как бык, рвущийся из-под ярма. К счастью, донна Франческа успела воспользоваться их вмешательством, чтобы высвободиться, и, едва не падая, поспешила в другой конец зала, чтобы укрыться в иных, дружеских объятиях.

Когда граф, шатаясь, добрался, наконец, до гостиной, он оказался не настолько пьян, чтобы не справиться с наступившим там хаосом. Порванный костюм донны Франчески спешно починили, ей самой тоже была оказана окружающими всяческая помощь, в рот ей рекой полились сердечные капли. Сальвестро, корчась под пинками и ударами тех, чьи мужество и чувство справедливости только сейчас пробудились, был отведен дворецким и лакеем в свою хижину, где ему было назначено более подходящее наказание: на следующий день его лишили сладкого. Один из гостей, пришедший на помощь Донне Франческе и получивший за этот акт доблести Удар локтем в нос от Сальвестро, был унесен в соседнюю комнату; его путь отметили алые капли на полу.

— Пейте, — приказал граф остальным гостям. — Ешьте! Танцуйте!

Сам он, однако, не внял своему же громоподобному призыву. Он поковылял обратно вверх по лестнице; слив бурную струю в ночной горшок, рухнул на кровать и оглушительно захрапел еще раньше, чем коснулся головою матраса из гусиных перьев. Это произошло в тот самый миг, когда Маддалена запела: сперва чувствительную арию, потом мстительную и похоронную. За коротким перерывом последовала ария прощальная:


Partiro, та teco resta,

questo core incantenato …


[94]


Большинство гостей также успели уже попрощаться, и Большой зал был почти пуст. Замолкнув, Маддалена немного поискала Тристано, но безуспешно. Тогда она поднялась в комнату графа. Услышав его шумный храп, она убедила себя, что он ничего не видел… не понял. Стояла темень, он был пьян. Ей — и Тристано — ничто не грозит; можно продолжать в том же духе. Через час она погрузилась в сон у себя в комнате, и во сне ей грезился Тристано.

В те же минуты графу снилась дама в турецком костюме, которая медленно танцевала перед ним и сбрасывала вуаль, но черты ее лица оставались по-прежнему неразличимы.

А Тристано в это время, выше этажом, набивал вещами свои три чемодана. Когда Маддалена и граф пробудились, его на вилле уже не было.

Глава 24

Если Великий пост чинил заметные убытки венецианским торговцам маскарадной одеждой, то в пору летней villeggiattira синьор Беллони, посасывая трубочку из рожкового дерева в обществе старины Гросси, находил куда больше оснований и куда больше времени для жалоб. Потому-то он и не мог скрыть удивления, когда в самом начале июля, едва только колокол на башне Сан Джакометто пробил шесть раз и Каметти был отправлен домой, под материнский присмотр, порог его лавки переступили три прислужника графа Провенцале: он без труда узнал их по красным ливреям. Сам граф, как всем было известно, находился у себя на вилле. Во время карнавала граф являлся для синьора Беллони источником приличного дохода, но сейчас, в сезон жары…

— Господа, — чрезвычайно елейным, как всегда, тоном, если дело хоть немного затрагивало особу графа, обратился к вошедшим владелец лавки. — Господа, в моих ли силах чем-нибудь вам услужить?

— Полагаю, в ваших, тут и спорить незачем, — дружески отозвался наиболее ражий из посетителей звавшийся Андзоло, сопроводив свои слова в высшей степени мрачной улыбкой. — Вы правы: меня интересует одно облачение. Турецкое. Может статься, signore, вы его припомните?

В ранний утренний час — после вчерашнего празднества — Андзоло был вырван из объятий Морфея своим хозяином: вырван, точнее, из сонных объятий донны Франчески; большую часть вечера он посвятил обращенным к даме утешениям самого интимного свойства. От хозяина, заставшего тесно сплетенную пару, Андзоло ожидал вспышки ярости, гневного недоумения — но только никак не безразличия: ходили слухи, будто некогда донна Франческа разделяла ложе графа, а теперь вот оказалась в постели лакея. Даже если принять во внимание законодательство очередной villeggiatura, истинно республиканским способом отменявшее всякое фамильное неравенство и низвергавшее всякие общественные перегородки ради нового, перевернутого вверх тормашками мира, в котором любой ровня любому и каждый вправе молниеносно меняться местами с каждым, непросто было бы отрицать, что Андзоло волей-неволей, пусть чуточку, но все же посягнул на то, чтобы понизить курс любовной валюты графа. От страха он скорчился под одеялом, выставив из-за края подушки широкую и бугристую физиономию, налитую бургундским. Однако же, как ни странно, граф, едва скользнув по донне Франческе беглым взглядом (она до сих пор не размыкала век под действием обильно принятых сердечных стимулянтов), стащил Андзоло с кровати и швырнул на пол с приказанием не медлить ни секунды, спешно натянуть одежду и тотчас же отправляться в Венецию. Живей-живей, твердил граф, а не то, клянусь небом, отведаешь моего подзатыльника!

— Турецкое облачение? — переспросил синьор Беллони, озадаченный тем, что один из визитеров в ливреях запирает входную дверь, а другой загораживает окна ставнями. — Ну да, да, конечно! Разве я мог бы о нем забыть? Этот наряд числится у меня среди лучших.

— Уверен, им восхищаются многие, — любезно поддакнул Андзоло. — К примеру, граф Провенцале.

— Да, граф высказался о нем достаточно одобрительно.

— Впрочем, ближе к делу. Граф Провенцале восхищался дамой, облаченной в этот костюм.

Беллони заморгал.

— Дамой?

— Именно. — Андзоло послал ему обворожительную улыбку. — Однако же эта дама… короче, она выказала упорство. — В улыбке Андзоло проступила исчерпывающая осведомленность.

— Боюсь, моя профессия обязывает меня к величайшей осмотрительности. — Беллони, обнажив кривые желтые зубы, клацая скошенными челюстями и растягивая дрожащие губы, тщетно пытался скопировать улыбку Андзоло. — Разумеется, граф способен оценить…

Посетитель, закрывавший ставни, вытянул из ножен палаш; Андзоло вытащил пистолет. Сохраняя невозмутимость, внутренне Андзоло был озадачен. Почему бы этому торгашу не признаться попросту, без затей? Осмотрительность — что за бред! Уж чего-чего, а этой штуки в Венеции не сыщешь, давно пора бы усвоить. Но Андзоло ставило в тупик и поведение графа, обычно столь пресыщенного избытком дам, что он редко когда утруждал себя поиском или преследованием, даже если требовалось всего лишь пересечь улицу. Вне сомнения, эта дама, кем бы она ни была, представляла собой аппетитный на вид кусочек: Андзоло и сам ловко ухитрился столкнуться с ней разок-другой во время кадрили. Однако какого дьявола надо было из-за нее внезапно мчаться в Венецию, напоминавшую летом пустой высохший кокон? Карета тряслась и моталась из стороны в сторону: возница — теперь он размахивал палашом — гнал лошадей, с губ которых слетала пена, во весь опор, нещадно хлеща их по бокам плетью, пока кровью не забрызгало крошечное переднее окошечко. Тут явно заваривалась какая-то непонятная каша. Причастен ли к ней один из этих проклятых кастратов — Тристано, вот так же улизнувший под покровом ночи? Ах, да: следующее задание графа — во что бы то ни стало этого самого Тристано изловить.

— Кто эта дама? — задал вопрос Андзоло, всем своим видом изображая, насколько мал у него запас терпения.

— Эта дама? — повторил Беллони, быстро переводя взгляд с палаша на пистолет и обратно и одновременно пятясь подальше от прилавка. — Не понимаю вас, добрейший signore. Какая дама? Мужчина с визгливым женским голосом. Разве это была дама? Я не знаю никакой дамы! Это был господин — молодой человек графа. Мне это известно потому, что мой помощник, синьор Каметти…

— Мужчина? — Нахмурившись, Андзоло опустил пистолет. — Молодой человек графа? Что за чертовщину ты мелешь, старый безмозглый болван?

— Вы желаете услышать от меня, для кого был куплен этот костюм? Понятия не имею. Возможно, он покупал его для себя — да, именно так мне и подумалось. — Обуреваемый страхом, Беллони трещал без умолку. Внезапно на него накатил неудержимый позыв помочиться. — Да что говорить, эта братия склонна к подобным штучкам, так ведь? Не зря о них говорят, правда? Сам я, по-видимому, вряд ли что-то могу вам сообщить, но уверяю вас, синьор Каметти…

— Кто этот господин?

— Прицциелло, — выпалил торговец пронзительным старушечьим фальцетом. — Это был кастрат, Прицциелло! Он купил костюм три дня назад — я шил для него по особому заказу… подогнал как следует на мой собственный…

— Немыслимо! — Андзоло слушал прощальную арию Прицциелло из своей крохотной спальни, сражаясь с бесчисленными, как ему казалось, рядами застежек, крючков и пуговиц, скреплявших на донне Франческе остатки изодранного почти что в клочья наряда Минервы. Солист-кастрат (Андзоло это запомнилось по предшествовавшим ариям) носил черное домино — в точности такое, как и Тристане — Ты лжешь!

— Нет-нет-нет! — В приливе вдохновения Беллони кинулся доставать приходно-расходную книгу. Он торопливо, с шумом перелистал несколько тяжелых страниц величиною со стаксель, а потом развернул книгу на прилавке и трижды ткнул в найденную запись указательным пальцем с отчаянным торжеством: — Вот!

Тома — вооруженный палашом кучер и единственный из трех посланцев графа, кто умел разбирать буквы, мельком глянул, прищурившись, на запись, после чего подтвердил правоту слов Беллони. Андзоло снова опустил пистолет, и лоб его избороздили глубокие морщины. Итак, торговец не лгал. Не оставалось ничего другого, как вернуться на виллу и задать парочку вопросов Прицциелло: уж он-то наверняка знал, кто именно прятался за маской, и нетрудно будет вытянуть из него истину. Граф, должно быть, запутался в том, что видел накануне: чему и удивляться, если он опрокинул себе в глотку чашу с пуншем, полную до краев. Впрочем, следовало учесть и другое: оба кастрата были одеты в домино…

— По-видимому, это был все-таки Прицциелло, — пробормотал Андзоло себе под нос, — а не Тристано, кто…

— Ну конечно же, Прицциелло, — с ликующим видом перебил его Беллони. — Маскировка полнейшая — до неузнаваемости! Да я бы и сам сроду не догадался!

— Не догадался о чем? — Андзоло нахмурился пуще прежнего.

— Что это был мужчина! — Беллони сиял от радости. — Просто идеал травести — точь-в-точь дама, signore. Да нет, я бы в жизни не угадал! Этот маленький проныра мог бы весь мир обвести вокруг пальца!

Брови Андзоло сошлись еще ближе и нависли над глазами, скрыв их полностью.

Губы Беллони дрогнули было в улыбке, но она мгновенно соскочила с его лица.

— Что? — промямлил он. — Что?!

Внезапно торговца осенило. Великий поставщик маскировок, свидетель всевозможнейших видов обмана и укрывательства, он вдруг до конца осознал значение произнесенных им слов.

— Пресвятая Богоматерь, — заплетающимся языком прошептал он, глядя, как Андзоло, которому тоже стало все ясно, поднимает дуло пистолета. — Пречистая Дева Мария, многомилостивая…


Тристано добрался до Венеции, когда совсем рассвело. Путь по покрытой рябью водной поверхности от Фьюзины на материке до канала Каннареджо занял почти час. Шел слабый дождь; верхушки колоколен и башен с часами окутывал туман. Тристано должен был встретиться с английским лордом в palazzo по ту сторону Большого канала от Санта Мария делла Салюте, однако по прибытии его известили, что лорд — очевидно, беспутный малый — еще не вернулся с ночного празднества. Известно ли, сколь долго можно ожидать его запоздалого появления? Хлопавший ресницами слуга в ответ только покачал головой.

Когда дорожную кладь проволокли через затвор шлюза, Тристано в piano nobile[95] с нетерпением стал дожидаться возвращения лорда. Ему принесли кофе, спустя час-другой — вина. На закуску подали маринованные сардины, вымоченные в низкосортном белом вине. Блюдо было отвратительное и вызывало тошноту: повар, с ухмылкой пояснил слуга, сейчас на загородной вилле, и потому рыбу он приготовил сам. Тристано мерил шагами portego из угла в угол. Пять раз он обращался с просьбой заглянуть в спальню лорда — нет ли его там. Пять раз слуга приходил обратно с неизменной ухмылкой. Нельзя ли узнать, по крайней мере, где именно лорд давал волю своим прихотям? Слуга снова принялся вовсю моргать, и только после множества настойчивых расспросов и готовых подсказок, дополненных неотразимым побудительным средством в виде пяти серебряных цехинов, новоявленный Бригелла назвал знакомый всем и каждому дом развлечений в Сан-Поло. Тристано поинтересовался, нельзя ли ему направить в это… м-м-м… заведение записку? Нет, никак нельзя, последовал ответ: все слуги до единого сейчас, вместе с поваром, на загородной вилле; отнести записку попросту некому.

Уже далеко за полдень Тристано вызвал гондолу. Она повезла его через Сан-Марко по зловонным, заштрихованным дождем проходам Рио-Сан-Моизе к Рио-Сан-Лука, до Сан-Поло близ палаццо Коччина. Далее, в туго стянутой в поясе черной velada[96] с развевающимися полами, он прошел пешком к Фондамента делла Тетте. Ветер рвал зонтик у него из рук, а дождь выбивал дробь по шелковому куполу.

Фондамента делла Тетте отнюдь не пустовала. Подметальщик улиц толкал пустую тачку в лабиринт calli, разбегавшихся по сторонам; на мостовой, прислонившись к стене, сидел старик с пустой чашкой для милостыни; неизвестно откуда взявшийся петушок целеустремленно вышагивал в сторону Кампо-Сан-Поло. Тристано заторопился в противоположном направлении, нырнув под сводчатый проход с замковым камнем в виде нахмуренного лица. Он оказался в небольшом мощеном дворике, покрытие которого блестело от влаги. Высокий palazzetto с нешироким фасадом, нависающим выступом и свежевыкрашенным старинным деревянным портиком смотрел на тщательно ухоженный огород с фонтаном возле самшитового дерева, ветви которого роняли дождевые капли. Над портиком находился балкончик с витой чугунной решеткой, эркеры и легкий карниз, также окрашенный. Юная девушка, загораживая себя шелковым зонтиком, похожим на зонтик Тристано, спускала на веревке с балкона корзину, наполненную виноградом и гранатами. Высоко над ней вздымалась конусообразная дымовая труба; пятно дыма казалось в дождевой пелене намокшим тяжелым клочком шерсти.

Тристано дождался, пока девушка поднимет груз. Цвет ее лица был таким нежным и девственным, что она походила скорее на певицу или музыкантшу в одном из самых известных городских ospedali[97] — Пьета, Мендиканти или Инкурабиль, нежели на обитательницу не менее пресловутого городского борделя. Тристано знал, впрочем, что между двумя учреждениями существовала самая тесная связь: многие юные выпускницы приютов обретали приют под иным кровом, чем и объяснялась присущая некогда венецианским куртизанкам редкая утонченность. Большинство этих созданий начинало жизнь (как, например, Маддалена) подкидышами на ступенях лечебницы или церкви, но столь низкое происхождение ни о чем не говорило, поскольку такие найденыши нередко являлись отпрысками в высшей степени благородных семейств, кои — вполне оправданно — соблюдали строжайшую экономию по части наследников. В результате подобной практики только один сын, обыкновенно самый младший, вступал в брак, тогда как его братья лишались возможности расплодиться — и тем самым раздробить древний род и столетиями накопленное фамильное состояние. Разве мало великих семейств погубило себя посредством беспутных порождений чресл собственных сынов? Однако для этих сыновей оставаться холостыми вовсе не означало сохранять целомудрие: они скрашивали скорбное домашнее одиночество услугами любовниц, которые пользовались большим спросом и время от времени, следуя природному ходу вещей, одаривали их младенцами. Законнорожденность этих нежелательных подношений, ввиду тех правил, по которым они и явились в мир, никогда не признавалась, и потому они препровождались в ospedali. По достижении требуемого возраста девушки становились или музыкантшами, или же любовницами нового поколения вынужденных холостяков, а порой совмещали в себе и то и другое. Едва девушка подняла корзину наверх и скрылась из виду, Тристано постучал в дверь этого внушающего доверие дома: на его зов явилась служанка, которая проворно пригласила свою хозяйку. Миловидная девица была одета с большой пышностью: на ней красовалось расшитое золотом платье с низким decolletage и широко раздутые юбки, отделанные кружевом. На искусно подрумяненной щеке, возле больших подведенных глаз чернела мушка.

— Signora, — нерешительно проговорил Тристано, с поклоном снимая шляпу.

Девица скороговоркой бросила какую-то фразу служанке, которая тотчас исчезла. Ох, уж эти венецианцы! Тристано едва улавливал смысл ими сказанного: сплошь шепелявят, глотают гласные, комкают слоги, пропускают слова — ничего не разобрать. Он почувствовал, что краснеет.

— Signora, — повторил он, внезапно ощутив в себе силу родного, необработанного крестьянского наречия. Тристано владел голосом, возможно, лучшим из тех, что когда-либо слышались в храмах и театрах Венеции, однако у Флориана и в других кафе завсегдатаи высмеивали его якобы вульгарную речь и неправильное произношение. Пел он как ангел, а говорил, казалось его собеседникам, будто козопас.

Однако девица, не выказав и тени насмешки, приветливо улыбнулась и потупила глаза.

— Не бойтесь, — произнесла она чуточку медленней, и звучание ее слов походило на текучий плеск фонтана у дверей. — Я знаю, зачем вы пришли, signore.

Итак, этот юный английский лорд ожидает его здесь. Впору только диву даваться, хотя не исключено, что его светлость использует публичный дом наподобие своего клуба в Лондоне, куда ему доставляются газеты и письма, трубка из табачной лавки и одежда от портного. Насколько же все-таки цивилизованы эти англичане! — усмехнулся про себя Тристано. Девица впустила Тристано в дом, отняла зонтик, с которого вода стекала ручьем, и поместила его в корзину у двери, наполненную до краев — силы небесные! — доброй полудюжиной столь же мокрых зонтиков. Выходит, ни дождь, ни неурочный час, ни время года не оказывали ни малейшего влияния на негоции хозяйки. Хозяйка подвела Тристано к основанию несоразмерно величественной лестницы, достаточно широкой для целой процессии. В комнатке слева Тристано увидел молодую девицу в дезабилье, которая обесцвечивала свои длинные волосы зловонной серно-свинцовой мазью с квасцами. В другой комнатке две девицы, одетые более строго, упражнялись на скрипках; третья, сидевшая рядом, читала книгу.

Очаровательная спутница Тристано поманила последнюю пальцем; та отложила книгу — по-видимому, греческий перевод Ветхого Завета, что должно было подразумевать как ученость, так и набожность, присущие читательнице, — тщательно пометив страницу закладкой. Выйдя в коридор, она торопливо сделала реверанс.

— Простите, signora. — (Но хозяйка дома уже исчезла за тяжелой завесой.) — Прошу прощения, signorina, — обратился Тристано к юной образованной особе. — Тут, очевидно, произошло какое-то недоразумение.

Однако особа ухватила его за руку и рывками — дерг, дерг — потянула вверх по широкой лестнице. Тристано, старавшийся не отстать, то и дело спотыкался. Наверху коридор расходился на две стороны. Они свернули налево, в настоящий лабиринт, минуя пышноцветные комнаты, декорированные бахромчатыми тканями с вышивкой, которые свисали со стен громадными складками; всюду висели картины в тяжелых рамах, пол покрывали толстые ковры; виднелись карнизы, отделанные тонким листовым золотом; везде блестела лаком мебель, а вазы своими формами повторяли очертания девических тел. И вот они в крохотной спальне с шафрановыми стенами, где нет ничего, кроме кровати с множеством китайских украшений, застеленной необъятным стеганым одеялом.

— Вы не так меня поняли, — прошептал Тристано, убедившись, что знакомого лорда с трубкой во рту за чтением английских газет он здесь явно не застанет. Но в этот миг упала складка занавеса, а спутница Тристано тесно прижалась к его животу.

— Позвать горничную, чтобы она помогла мне раздеться?

— Нет. Прошу вас…

— Если угодно, можете за мной понаблюдать. А захотите помочь…

— Нет-нет, не надо…

Но она уже распускала корсаж, а накидка, словно сама собой, соскользнула с ее плеч. Глазам Тристано (из-за давления корсета снизу) предстали обнажившиеся груди с удивительной приметой — созвездием родинок в форме буквы W, Кассиопеей.

Изумленный Тристано со страхом вперил взгляд в эту надпись на теле. В голове у него промелькнуло: «Теперь все твои тайны раскрыты…»

На половине пути через Кампо-Сан-Поло Тристано осознал, что за ним наблюдают — возможно, даже преследуют.

Дождь прекратился; солнце успело вынырнуть из пелены туч, чтобы потонуть за постройками Каннареджо, которые отбросили на сатро чудовищно удлиненные тени. И вот здесь, в сгущавшейся тени церкви Сан-Поло — ряженая фигура: центурион.

Тристано повернул назад и, шагая обратно к палаццо Маффетти-Тьеполо, окликнул гондольера, занятого у моста охотой на москитов.

— Пожалуйста, поскорее! — прибавил Тристано, назвав палаццо, где ожидалось появление забывчивого лорда.

Он забрался внутрь, спрятал под полой velada ослабевшие и дрожавшие колени, и гондола, раскачиваясь с боку на бок и порой ныряя носом, двинулась вниз по Рио-делла-Мадонетта. Центурион исчез из виду. Дальше — в просторные воды Большого Канала, где навстречу попались лишь несколько лихтеров с рыбным уловом и бочонками масла. Вскоре показалась погребальная гондола — громадный катафалк, задрапированный в черное и украшенный неестественно яркими венками, посреди которых возвышалась небольшая статуя Богоматери. Четыре одетых в траур гондольера безмолвно окунали весла в воду; на носу судна стояла закутанная в вуаль вдова — недвижная, как и Пречистая Дева у нее за спиной. Тристано перекрестился на манер донны Франчески, вздрогнув при мысли о белом безгласном теле, простертом внутри со сложенными на груди руками.

Он вгляделся в собственное лицо, отраженное в лакированной боковой стенке гондолы.

Покачавшись на волне, поднятой похоронной баркой, гондольер пустил свою лодку мимо неровных полумесяцев палаццо, что стояли по берегам канала. Ряды полукруглых окон были по большей части неосвещены, их перевернутые очерки дрожали в воде. В этот час суток казалось, будто некая сила взяла красующиеся в воздухе фасады и бесшумно опрокинула их в подземную тьму — в другой, куда более мрачный мир теней и отражений. В ненарушимой тишине слышались только всплески и бульканье воды на веслах и вокруг корпуса лодки — шевеление беспокойно спящего зверя.

Скоро гондола поравнялась с дворцом Провенцале. Ряд окон над дверью, выходившей на канал, отбрасывал на воду свет. Вернулся граф? Тристано вытянул шею, вглядываясь, в попытке поразмыслить, наметить план, но ему это не удавалось. Дама в Сан-Поло, в том доме: что, если граф?.. Что, если она?.. Он ничего не знал, кроме одного: надо поскорей добраться до английского лорда.

Гондольер за веслом что-то недовольно пробормотал. Волны разбили отраженные в них золотые прямоугольники окон графского обиталища на множество золотых цехинов и крошечных сверкающих серпов. Тристано почудилось, будто изнутри донесся чей-то голос, потом его эхо. Воистину это город, полный отзвуков и отражений, эха и зеркал, подумал он; место, где преобладает «иллюзия», о которой говорил граф, — окутывающая видимый мир, подменяющая его собой, словно сценическая декорация; весь город похож на одну из антикварных диковин графа, на оптический трюк, достигнутый с помощью зеркал и потайных устройств. Словно под блестящей поверхностью канала, под приливом и лунным светом рябил иной, перевернутый мир, наполовину видимый, наполовину воображаемый и непроницаемо-мрачный.

Когда лодка миновала изгиб канала, над неровной линией палаццо в Дорсодуро взгляду открылись золотые купола и парные колокольни церкви Санта-Мария-делла-Салюте, а за каналом, над палаццо Дукале, разлитое по небу розоватое свечение. Вдали высился густой, слабо колеблемый лес голых мачт; редкие желтые паруса на горизонте напоминали вывешенное для просушки белье.

— Поворот! — вдруг скомандовал Тристано. — Налево. Так. Живее, живее!

На темнеющей поверхности канала, близ входа с воды в палаццо английского лорда, он различил три гондолы, которые с разных сторон подплывали кfondamenta; их висячие фонари освещали пассажиров — все они были одеты в красные ливреи.

— Но, signore! — запротестовал гондольер, уже запыхавшийся от усилий, которых требовала от него заданная Тристано гонка.

— Живее!

Ворча, гондольер направил лодку — казалось, со скоростью улитки — в устье Рио-дель-Сантиссимо. Там он совершенно перестал грести, предоставив лодке медленно скользить вперед, покачиваясь на волне. Оглянувшись через правое плечо, он невозмутимо, дружеским тоном проговорил:

— Все это, право, ни к чему, signore. — Он выпрямился и нацелил лодку к небольшому причалу. — Думаю, что граф хотел просто…

Не успел он закончить фразу, как Тристано прыгнул в сторону fondamenta, подняв тучу брызг и разодрав колени под чулками об острые камешки мостовой. Гондольер с руганью выбрался на берег, едва только нос лодки ударился о пропитанные дегтем сваи. Коренастый, плотного телосложения, он не смог, однако, угнаться за Тристано, который, постукивая каблуками, быстро вырвался вперед.

На краю Кампо-Сан-Маурицио Тристано повернул направо и помчался на восток, к площади Святого Марка: верхушка расположенной там колокольни купалась в предзакатном сумрачно-оранжевом свете. У церкви Сан-Фантин он замедлил бег, увидев, как три гондолы, одна за другой, пробираются вверх по чернильно-темной Рио-Сан-Моизе, напротив театра, где он пел на Святой неделе три месяца тому назад. За спиной слышалось, как приближаются крики гондольера. В груди у него горело, слюна пересохла, и он свернул в лабиринт узких calli: окна там были завешены или закрыты плотными ставнями. Груду строений венчали скошенные дымоходы или свернутые набок флюгера. Окна чернели пустотой, иные были забиты досками.

Спустя минуту-другую Тристано остановился в растерянности, прислушался. От его разгоряченного лба валил пар. Колокольни больше не было видно. Двое-трое прохожих мельком всмотрелись ему в лицо. Где-то жалобно мяукала невидимая кошка. Потом шум стал усиливаться: до слуха доносились шаги, чьи-то оклики. Вплотную прижимаясь к стенам, он повернул обратно по собственному следу, обогнув театр Сан-Моизе сзади, и вскоре выбрался на небольшую, наполовину затопленную fondamenta, которая открывалась на просторную bacino[98]. Позади, ближе к palazzo лорда, показались две бегущие фигуры, к которым присоединился теперь широкоплечий гондольер, возобновивший свои вопли.

Тристано зашлепал по воде в противоположную сторону; он едва успел спрятаться между красными и серыми гранитными колоннами, обозначавшими вход на Пьяццетту (высокий прилив залил ее поверхность), как со стороны громадной площади показались трое преследователей, которые без труда продвигались по тонкому слою воды. Граф с двумя приближенными, на поясе у которых болтались длинные шпаги в ножнах, приближались неспешно, не прилагая усилий, словно часик до того просидели за чашкой кофе в кафе под аркадой. Чуть поодаль широкими шагами за ними следовал центурион. А точнее, Шипио: шлем с забралом отсутствовал, и он, с кривой улыбкой на физиономии, замыкал процессию.

Тристано вновь завертелся на месте, пробежался по испещренной лужами fondamenta, а потом, не раздумывая, перепрыгнул через причальные столбы прямо в воду, где его поглотили холодные, соленые, пузырящиеся волны. Сразу же вынырнув на поверхность, он ударился макушкой о гладкий корпус гондолы. Протянутая без малейшего промедления рука с кружевной манжетой ухватила Тристано за воротник velada, а пара других рук помогла втащить его через борт внутрь судна. Тристано плюхнулся на пол наподобие утреннего улова, вытянутого сетью из лагуны, задыхаясь и отфыркиваясь. Мокрая одежда не давала ему пошевелиться. Подняв взгляд, он увидел склоненное перед собой лицо; его внимательно рассматривали глаза, причудливей которых он в жизни не встречал: один был карий, другой — зеленый.

— Синьор Тристано, — послышался незнакомый голос. — Позвольте мне представиться. — Голос был грубым и звучал гулко, будто заржавленный меч точили о стены бездонной пещеры. — Меня зовут лорд У***. — Он протянул Тристано руку в кружевной гофрированной манжете и хрипло расхохотался — Отлично! Отлично! Итак, вы все-таки едете с нами в Англию!

Глава 25

Их путешествие длилось три недели. Три недели в каретах, в безрессорных caleches[99], в битком набитых дилижансах, в coche-d'eau[100], которую тянули вдоль берега Роны волы; в швыряемом бурей пакетботе, в почтовой карете, в портшезе, верхом на лошадях, на мулах; а подчас, если другого транспорта не находилось, и на своих двоих. Дороги, реки, горы, тропинки для мулов; ночлег в auberges[101] на окраине крохотной деревушки, боязливо примостившейся между увенчанными снегом пиками, или в случайном шато, где лорда У*** знали и делились, без особой, правда, охоты, кларетом и постелью.

В первый вечер две кареты поджидали его светлость в locandd[102] за Фузиной. Наутро, с куда большей, чем накануне, пунктуальностью, лорд отправился в путь с тремя слугами — и в сопровождении Тристано — ровно в шесть. С целью предотвратить мстительные козни графа Тристано должен был одеться в наряд, который странным образом стал ему привычен: наложив на лицо густой макияж, он облачился в шелковую mantua[103] и отделанные кружевом нижние юбки — и отвечал на приветствия похотливых джентльменов в doganas[104] писклявым голоском, застенчиво хлопая ресницами. Лорда У***, выдумавшего такое одеяние, весьма забавлял этот маскарад, и за ужином на табльдоте он постоянно втолковывал попутчикам-англичанам, как он гордится своей скромной любовницей-католичкой.

Действительно, лорд, сохранявший непостижимую веселость на протяжении многих перипетий путешествия, был особенно воодушевлен в самом его начале. Как только покончили с погрузкой, он картинно сунул в наружный карман пару огромных пистолетов, объявив о своем намерении пустить их в ход в случае бандитского нападения. Еще до полудня должным порядком явились три представителя названного цеха, — и лорд, верный данному слову, прострелил висок каждому. Пока ручейки крови стекали в сухую рытвину, лорд отпраздновал победу парой-другой глотков из серебряной фляжки, которая всегда кстати оказывалась у него под рукой. Глядя в разные по цвету глаза этого диковинного англичанина, сверкавшие торжеством при виде крови и радостью от выпивки, Тристано задался вопросом: а не сменил ли он, часом, одного покровителя-негодяя на другого, ничем не лучше?

Вскоре, однако, его охватили тревоги иного свойства. К исходу второго дня (когда Тристано вновь получил, наконец, в собственность свои короткие штаны и velada, избавившись тем самым от потока непристойных замечаний лорда) наша тесная компания достигла подножия Альп и начала опасное восхождение на неуютные и безлюдные горные пики Савойи. Повозка Тристано трижды переворачивалась, вываливая его на крутую горную тропу. Он сломал трость, продавил верхнюю крышку табакерки и раскрошил зуб. При третьем, самом рискованном падении отскочила застежка у одного из его чемоданов — и все предметы одежды раскидало по мутной поверхности илистой канавы. К тому же оказалось поврежденным колесо, починка которого задержала путников на двенадцать часов.

Через два дня погода ухудшилась: проезд сделался невозможным, пришлось пересесть на лошадей. Скоро лошадей сменили мулы, а в итоге — собратья по разуму: савоярские носильщики с плетеными корзинами, подвешенными на длинных шестах. Воздух был разреженным и холодным. Тристано получил меховую шапочку, которую натянул себе на глаза. Появились горные козлы, лизавшие соль с поверхности скал. Дорогу перебежал серый волк, с вызовом сверкнув желтыми глазами; его отпугнул только оглушительный выстрел из большого пистолета лорда У***. Чем выше взбирались путники, тем более чахлым становился сосновый лес, а луга со стадами овец и немногими скученными деревушками сменились серыми ликами отвесных скал. То и дело с них срывались камни и летели в теснины и глубокие провалы. Один из носильщиков-савояров также сорвался вниз, подпрыгивая и выделывая в воздухе пируэты до тех пор, пока его тело, вместе с последним воплем, не поглотила бездонная пропасть. Бывало, что целыми часами подряд жизнь зависела от одного-единственного шага, верного или неверного. Дважды носильщики Тристано балансировали на краю крутого обрыва: когда им удавалось восстановить равновесие, он судорожно дергался в корзине, моля о Божьей милости. Сколько раз он раскаивался в своем бегстве! Но вот, по прошествии долгого времени, начался, наконец, спуск.

— Франция! — объявил лорд У***, смягчавший невзгоды путешествия посредством фляжки — по всей видимости, неисчерпаемой, к которой Тристано также начал прибегать за помощью. О Франции Тристано ничего не знал — кроме того, что кастраты на сцену там, не допускаются. Он горел желанием попасть в Англию.

День за днем они продвигались вперед, пересекая — иногда дважды — сначала Луару, потом Сену, под конец Уазу, Шамбери, Лион, Виши, Мулен, Шато-Неф, Мальзерб, Париж, Шантийи, Амьен, Аббевиль, Кале.

Лорд У*** особенно не спешил. В Лионе он в модном собрании потерял за игорными столами три тысячи ливров. Спустя пять дней, через шестьдесят пять остановок, в Париже — еще две тысячи. В Париже он посетил также, вместе с Тристано, монастырь, где в гробу были выставлены на обозрение мумифицированные тела английского короля и его дочери. Явно по ошибке принимая монарха по имени Яков за святого, паломники откалывали кусочки от гроба и отрезали лоскутки от висевшей в зале парчовой ткани. Этот король не был настоящим, пояснил лорд У***, дав краткое описание недавней английской истории, которое прозвучало для Тристано близким подобием оперного либретто: столько в нем было сражений и измен. Определенно, англичан как нацию нельзя было упрекнуть в чрезмерном хладнокровии.

Страсти бушевали и во французах. В тот же самый день Тристано с лордом наблюдали, как разъяренная толпа штурмовала двери Banque Gene rale[105], размахивая в воздухе бумажными купюрами. Две из них охранник наколол на штык. Затем из этой странной валюты разложили костер. Обрывки и пепел плавали по серой поверхности реки, как следы вулканического извержения.

— Старье теряет всякую ценность, — негромко изрек лорд У***, когда Тристано с недоумением спросил о причинах виденного им безумия. — Их деньги, — добавил он, — для них точно так же ничего не стоят, как если бы на этих листках красовались стишки или песенки.

Это было пророчеством о том, что случится и в Англии, хотя тогда ничего подобного никому и в голову бы не пришло.

Днем позже, в Версале, они смотрели, как другой король — на сей раз не мертвец, а французский юноша — прилюдно обедает жареной ягниной. Лорд У***, столь же свободно владевший французским языком, что и итальянским, в кругу придворных непринужденно толковал о политике и философии, а попутно за игрой в карты спустил еще пять тысяч ливров. Его утешила графиня, с которой он познакомился на ridotto в Венеции. Как и французские дамы, графиня накладывала на лицо, шею и плечи fard[106] или белый свинец, а затем испещряла щеки — или, вернее, всю поверхность лица от глаз до подбородка — ярко-красными пятнами. Ее вид напомнил Тристано ледник в Савойе, обрызганный кровью горного зайца, которого лорд У*** забавы ради подстрелил из пистолета. Однако же без такой чудовищной маски, пояснил англичанин, дамы ко двору не допускаются.

Утром они посетили магазины на Pont аи Change[107]. В этих заведениях лорд У*** потратил еще большие суммы, избавив кошелек от запаса золотых луидоров. Здесь он приобрел женские шляпки без полей с плоским донышком, украшенные перьями головные уборы, золотые кирасы, перчатки с вышивкой, корпусы для часов, коробочки для мушек, necessaries[108], духи, чулки, шарфы и тонкие, как паутина, ювелирные изделия — кольца и браслеты всевозможных размеров. Все это предназначалось для леди У***, которая, подобно верной Пенелопе, терпеливо ожидала возвращения странника. Сам лорд, казалось, в предвкушении этого дня также запасся величайшим терпением, причины которого оставались для Тристано загадкой: миниатюра, которую он заметил среди разбросанных ярких безделушек лорда, представляла внешность его супруги в самом выгодном свете; более того, один из слуг доверительным шепотом, мешая чувства зависти и изумления, отозвался о леди У*** как о поистине первой красавице Альбиона.

Спустя три дня путешественники достигли Кале. Пакетбот до Дувра отправлялся в плавание в девять часов утра. Когда они добрались туда почтовым дилижансом из Амьена (дорога шла по берегу, вдоль basse ville[109]), море за зданием таможни было серым и неспокойным, волны окаймлялись белыми серпами пены. Под холодным дождем близ Шантийи двумя днями ранее Тристано подхватил свирепый кашель, сопровождавшийся лихорадкой. У него разболелось горло. Ночью, в auberges, ему мерещилось, будто его душат руки графа в перчатках. Трижды за ночь он пробуждался со стоном, охваченный болью и страхом. Из соседней каюты раздавался голос лорда У***; который громко приказывал ему поберечь свои связки для Королевского оперного театра.

Сейчас Тристано, закутанный в одеяло, лежал на палубе судна в продутом ветрами доке на французском берегу, мучимый кашлем, потом и ознобом. Он надеялся вернуться в auberge, несмотря на все ее убожество и изобилие блох, однако капитан был не из числа тех, кто пасует перед стихиями. Он поторапливал пассажиров взойти на борт, боцман тем временем взимал плату — шесть гиней, а носильщики чертыхались под тяжестью поклажи.

— Шесть гиней за рейс! — воскликнул лорд У***, созерцая волны, которые выглядели все более угрожающими. — Что ж, неплохая ставка за наши жизни. Совсем неплохая. Я ее увеличиваю! — добавил он, сунув в ладонь удивленного боцмана еще две золотые монеты. Хрипло расхохотавшись, он поднялся по сходням. Каблуки его громко стучали, а в кармане посверкивала серебряная фляжка.

Путешественники заняли небольшую каюту, где пахло дегтем и сырым деревом. Над крошечным иллюминатором вздувались и хлопали паруса. Выйдя в море, судно то взмывало на волне, то ныряло вниз наподобие их кареты в предгорьях Пьемонта. На деле даже куда сильней. Тристано швырнуло на скрипучие половицы, при этом хрустнули его карманные часы. Чемоданы катались от одной стены к другой, всякий раз ударяясь о них с жутким грохотом. Застежка лопнула, и вскоре каюта была усеяна предметами его гардероба, включая и турецкий костюм Маддалены, упакованный в вечер празднества. Кашель и лихорадка у Тристано заметно усилились, и к этим симптомам очень скоро добавилась в высшей степени изматывающая морская болезнь. Тристано мучительно рвало в иллюминатор, через который в каюту в изобилии проникали соленые струи: так с балконов опоражнивают полные ведра. Содержимое выпитой им бутылки с успокоительной смесью почти тотчас перекочевало в морское пространство. Попутно волны стащили с его головы парик, купленный на Pont аи Change, и унесли его к неведомой судьбе посреди сырости и холода.

Лорда У***, бросившего якорь на скамье и поминутно потягивавшего из фляжки, не брали, казалось, никакие страхи и недомогания, а посему его очень забавляли муки спутника.

— Нечего трястись, приятель! — обратился он к Тристано, прервав песенку, которую мурлыкал себе под нос — Еще немного — и мы на суше. Чуточку скакнуть — и вся недолга. Да вон и она, Англия — взгляните-ка!

Через иллюминатор, в котором виднелась только вода, а еще через секунду — только небо, Тристано мельком различил причудливый очерк Англии: серовато-белый зверь, вздымавшийся из пенистой пучины, с головой в пятнах дождя и тумана, с латаной зеленой шкурой, безжалостно чистимой свирепым ветром. Но маленькое судно, приблизившись к этому громадному зверю и совершив несколько коротких подступов к его песчаным лапам, вынуждено было беспомощно ретироваться. Из кабин послышались жалобные стенания женщин: они напомнили похоронный плач вдов в трауре, примостившихся на ободках продолговатых могил за сельской церковью. Мужчины на борту выказали немногим большую доблесть. Юнги и кое-кто из команды в отчаянии горестно прощались с жизнью.

— Молитесь, все! Горе нам — увы, мы погибли, мы все погибли!

Тристано уже прибегнул к этому последнему спасительному средству, рухнув на колени и катаясь по лужам на половицах взад и вперед в обществе плюхавшихся в воде чемоданов. После того как он надломил еще один передний зуб и усеял пол посыпавшимися из кошелька монетами — су, ливрами, солями, франками, луидорами, яростная качка, наконец, стихла. Тристано ползком подобрался к иллюминатору. Зверь мощно навис над ними, голову его венчал замок, а в песчаных лапах он держал выдвинутые вперед пристани, гостиницу, голубые лихтеры, дюжину крохотных фигурок.

— С прибытием! — торжествующе прохрипел лорд У***. — Добро пожаловать в Англию!

Глава 26

Тристано вновь бросился на колени и залился слезами — сам толком не зная, плачет он над прошлым или над будущим, и что его распирает больше — страх или надежда. Все это время в руках он сжимал тонкую — и мокрую теперь — ткань костюма Маддалены…

Леди Боклер перестала позировать, целиком сосредоточившись на своем одеянии, которое она рассматривала с печалью не меньшей, чем у Тристано, и столь же необъяснимой.

— Ваш костюм, — начал было я. — Он…

— Да, — послышалось в ответ. — Это тот самый. Он принадлежал ей.

Я умолк. Забылись мое недавнее разочарование на маскараде в Воксхолле, недоумение над холстом; правда, катастрофа с трубкой все еще держалась в памяти. Но сейчас я пытался соединить в одно целое разрозненные кусочки рассказа леди Боклер. Поскольку в дальнейшие разъяснения она не пускалась, явно намереваясь ограничить этим сегодняшнюю порцию (час и в самом деле был очень поздний), я, деликатно прочистив горло, заметил:

— Но… но я не понимаю…

Леди Боклер, вскинув глаза, быстро переспросила:

— Что же вам непонятно?

— Очень многое, миледи. Дама в борделе, — сказал я, еще раз откашлявшись, — то есть дама с родинками. Умоляю вас, ответьте — кто это падшее существо? Готов поручиться, какая-нибудь жестокая изменница! — не без горячности заключил я. — Не сомневаюсь, что именно ее надо винить в несчастья Тристано…

Едва моя собеседница упомянула про родинки мне вспомнился экскурс на эту тему, содержащийся в «Совершенном Физиогномисте». Подобно Лудовико Сеттале, автору трактата «De naevis»[110] (1628) мой отец резко осуждал легкомысленную позицию своих предшественников, не принимавших во внимание важность родинок, в которых он, наряду с Лудовико, неизменно усматривал ценнейший источник для искусства предсказателя. Лудовико и мой отец были непреклонны, отстаивая данное убеждение, поскольку верили, будто мы пренебрегаем этими знаками себе на погибель.

— Несчастья… — рассеянно повторила леди Боклер, словно пропустив часть моей тирады миме ушей. — Без этих несчастий, — продолжила она после короткой паузы, как если бы разговаривала сама с собой, — он бы никогда не попал в Англию, а тогда нам с вами не довелось бы сегодня беседовать. — Должно быть, я выглядел ошеломленным — и в самом деле меня охватило смятение, ибо леди Боклер добавила: — То есть, если бы Тристано не оказался в Англии, я не сидела бы здесь нынешним вечером. Короче, я бы и среди живых-то не числилась.

Озадаченный этим странным признанием, я охотно послушал бы дальнейшие разъяснения, но, по-видимому, леди Боклер не собиралась в них вдаваться. Неужели, гадал я, Тристано — этот сушеный заморский фрукт — каким-то образом спас и сохранил жизнь отважной леди, которая сейчас мне позировала? Это казалось невозможным.

— Вероятно, эта дама с родинками, — прервал я наше обоюдное молчание, — состояла на службе у графа?

— Нет-нет. — Она покачала головой, словно стряхивая, наконец, с себя задумчивость. — Эта падшая особа, как вы ее назвали, с графом не имела ничего общего. До последнего своего дня — который, позвольте доложить, наступил еще очень нескоро — граф, в чем я твердо уверена, даже не подозревал о ее существовании, разве что слышал (не исключено) шорох платья, донесшийся из коридора. Кто она такая — совершенно несущественно: она могла оказаться кем угодно, ибо, как я уже описала, город земных наслаждений кишел тогда представительницами ее metier[111]. Более того, — в голосе ее прозвучало лукавство, хотя внешний вид сохранял прежнюю любезность, — полагаю, вы слишком придирчиво смотрите на ее призвание, мистер Котли, равно как и на ее поведение; она не более чем невинная овечка, вовлеченная в интригу на одну короткую ночь ради горсти серебряных цехинов, вот и все. Решительно никакой хитрости не таилось за тем простым совпадением, что в свой последний день в Венеции Тристано столкнулся с ней в том вполне приличном заведении, где она занималась своим ремеслом.

— Но, — запротестовал я, не желая тотчас снять с этой дамы обвинение, — центурион… Шипио слонялся поблизости…

— А! — произнесла леди Боклер, зажмурившись, словно отведала что-то необычайно вкусное. — Отлично! Вы раскусили истинного злодея, не так ли? Превосходно, мистер Котли, превосходно. Да, центурион! Ведь именно он нанял эту даму в тот первый вечер у palazzo; именно он устроил так, чтобы она сопроводила джентльмена в вандейковском костюме (нет сомнения, имя Тристано осталось ей незнакомо) в предписанную комнату. Но почему он это предпринял? Нужно ли спрашивать? Дело ведь очень простое, разве нет? Когда спустя несколько месяцев оперный сезон открылся спектаклем «Tigrane», в труппе графа состоял один-единственный primo иото.

Эта цифра побудила меня задуматься.

— Что же тогда сталось с Маддаленой?

Моя собеседница также призадумалась, потом вздохнула и вновь занялась своим костюмом.

— Боюсь, прощальная ария Танкреда была последней, какую слышала публика из ее уст. Она с легкостью могла бы продолжать сценическую карьеру. Сеньор Беллони скончался. Андзоло, при необходимости, также без труда можно было заставить замолчать. Однако теперь граф не дал бы и медной полушки за маскарад, за своего великого primo иото. Ночное приключение не просто стирало границу между полами: оно преступно нарушало также другие границы — предуказанные графом. Одним словом, Маддалена изменила графу, причем самым вопиющим образом — с кастратом.

От Маддалены — отвечу на ваш вопрос — избавиться было проще всего, поскольку она, конечно же, не обреталась на виду. С Прицциелло, естественно, пришлось повозиться: как-никак, знаменитый певец. Однако же он исчез — по крайней мере, из Венеции. По окончании villeggiatura, когда все аристократы и торговцы собрались в городе, было сообщено, будто он подписал контракт в Неаполе, в театре Сан-Бартоломео. Но представьте изумление двух-трех десятков самых восторженных поклонников его таланта, которые совершили туда паломничество и установили только тот неоспоримый факт, что в Неаполе он даже не появлялся, а его ангажемент на самом деле, согласно новейшим слухам, был заключен во Флоренции. Тем временем во Флоренции половина горожан подозревала, что великий Прицциелло оставил их театр еще до прибытия ради выгодного контракта с пфальцграфом; другая половина полагала, что он теперь в Москве. Эта последняя теория постепенно приобрела черты большей достоверности, нежели первая, поскольку обросла рядом прискорбных подробностей: широко распространилась весть (источника ее, правда, никто не мог назвать) о том, что Прицциелло был в России сброшен лошадью на землю и убит на месте всего лишь в нескольких лигах от назначенной цели путешествия; или, в качестве альтернативы, принял смерть en route[112] в Богемии от руки бандитов, которые перерезали его золотое горло грошовым ножичком. Как бы то ни было, я испытываю неподдельную печаль при мысли о том, что должна признать истину: его — или ее — на сцене уже никогда больше не видели.

Казалось, леди Боклер вновь погрузилась в размышления о судьбе первоначальной владелицы костюма. И сам я взглянул на это одеяние словно бы впервые. Ультрамариновый дамаст мерцал, освещая комнату успешнее, чудилось, трепещущего пламени свечи. Воображению представал отрывок из рассказа моей собеседницы, воскресший из застылости прошлого, и теперь порхал передо мной наподобие пушистого летучего семечка, на глазах становясь цветком; малая кроха Искусства, которому этими вечерами дарована короткая Жизнь. Маддалена исчезла (по причине злодейства или же вследствие несчастного случая), но вот оно, это одеяние, залегло недвижной точкой в центре непостижимого мирского коловращения; средоточие, вокруг которого другие жизни обращались, выстраивались цепочкой, переплетались и расходились, подобно танцорам на расчерченном квадратами паркете. Мне хотелось порасспросить миледи, каким образом костюм перешел в ее собственность, откуда она узнала Тристано и как была им спасена, однако ответы на эти вопросы, как я понимал, откладывались на следующий вечер. Спросил я поэтому совсем о другом.

— Шипио! — пробормотал я, словно очнувшись. — Какая участь, позвольте спросить, настигла этого отпетого негодяя? Полагаю, он остался в Венеции?

Леди Боклер устремила на меня пронзительный взгляд.

— Боюсь, ваше предположение ошибочно. Ибо вскорости Шипио также ступил на английский берег.

На этот раз, покидая жилище леди Боклер, я не заметил никаких следов как мистера Маккуотерса, так и мистера Локхарта. Не встретилась мне и Бетти, хотя на узкой лестнице какая-то другая, столь же нездорового вида дама страстно провожала — или же бурно приветствовала — изящно одетого джентльмена; проходя мимо, я ударился коленом о болтавшийся твердый предмет — вероятно, ножны. Выйдя на улицу, я увидел, что обиталище дам в алых нижних юбках погружено во мрак и безмолвие. Да и в самом деле, время стояло очень позднее.

Спустя час, поместив парик на стойку возле входной двери и взявшись расстегивать пуговицы на рубашке, я пристально вгляделся в «Даму при свете свечи». Лицо на переднем плане, несмотря на вуаль, постепенно приобретало сходство с лицом леди Боклер, однако усиленное применение скипидара выявило наличие на портрете еще одного персонажа: некто выглядывал из-за полуобнаженного плеча миледи; на заднем плане тенью — темным, нераспознаваемым контуром — проступала его голова. Теперь я был заинтригован этим изображением — первоначальным наброском — гораздо больше, чем завершенным мной наполовину портретом миледи. Меня мучил вопрос: вправе ли я соскоблить остаток краски и клея? Вправе ли я снять покров с этого темного оригинала?

Натянув на себя через голову ночную рубашку, нахлобучив ночной колпак и задув свечу, я продолжал думать о турецком наряде — этом предательском предмете всеобщего любопытства, который направлял не одну судьбу и не одну жизнь обрек на гибель среди гигантских волн и подводных рифов.

Затем я принялся воображать, как леди Боклер откидывает тонкий шелк и расстегивает потемневшие от времени пуговицы, давая ткани небрежно соскользнуть вниз по ее нежным ногам и приоткрыть складки над тонко благоухающей кожей…

Тут я опустился на колени у изголовья убогой лежанки и начал шептать слова ежевечерней молитвы во спасение своей души.

Глава 27

В след за Падением Завесы (как я стал называть происшедшее между хозяином и Элинорой) мои встречи с сэром Эндимионом в мастерской на Сент-Олбанз-стрит сделались гораздо более редкими. По сути, мы почти совсем перестали видеться, поскольку мои дальнейшие услуги в Чизуике явно не требовались.

Нет, мои обязанности перед сэром Эндимионом вовсе не были исчерпаны тем промозглым утром, хотя в первые часы после случившегося именно этого я и опасался — а возможно, и желал? Предстояла еще целая уйма работы над «Богиней Свободы», «Жизненными невзгодами», «Поруганием Лукреции», а сэр Эндимион очень заботился о завершении моих трудов в срок. Поэтому я каждое утро являлся в мастерскую, наносил пигменты и лак, а уходил едва ли не в темноте, с чувством крайней заброшенности. По правде сказать, несмотря на все эти события, как их ни оценивать, хозяина, мне недоставало. Недоставало пирогов с угрями и пинты-другой портера в сумерках; недоставало рассказов о пещере Платона и о европейском вояже; рассуждений об исторической монументальной живописи, вплетавшихся в наши обычные разговоры за трапезой у очага в таверне «Резной балкон». Я скучал даже о выкриках: «Живей, Котли, живей, лодырь вы эдакий! Бегом, а то нам сроду не справиться!»

Сэр Эндимион, я знаю, все еще наведывался в мастерскую. Всякий раз утром от моего взгляда не ускользало, что без меня пучки сухих трав либо сжигались в очаге, либо втыкались по углам комнаты, а возле столика оказывалась бутылка портвейна. Ароматические свечи истаивали до крохотных огарков и заменялись другими, которые постигала та же участь. Время от времени возникали букетики лилий или нарциссов, а когда увядали, их вытесняли новые, свежие. Каждое утро я замечал также, как волосы «Красавицы с мансарды» становятся все пышнее, а лица Лукреции и Богини Свободы очерчиваются все явственней. Какой упрек чудился мне в этих мелких приметах!

По утрам, с однопенсовой почтой, поступала и записка — обыкновенно это была одна строчка, содержавшая то или иное указание: «»Жизненные невзгоды» должны быть закончены к Михайлову дню» или: «Ультрамарин и холсты от мистера Миддлтона». Контакт с хозяином ограничивался теперь лишь этими скудными сообщениями. Однажды, впрочем, в записке, по-прежнему однострочной, мне было предъявлено требование совершенно особого рода: «Сопроводите Элинору на прогулку».

Я часто заморгал, читая это удивительное послание, поначалу в надежде на обман зрения, а когда удостоверился, что понял записку правильно, призадумался, не выкинуть ли ее в окно. Хозяин просто не мог измыслить для меня поручения более тягостного. Если и раньше мои отношения с Элинорой ограничивали жесткие рамки, то в отсутствие сэра Эндимиона ими руководила строжайшая сдержанность. Часами, будучи в мастерской вдвоем, мы редко-редко когда обменивались словом-другим. Стоило только мне появиться, как Элинора удалялась в меньшую комнату, где и пребывала до моего ухода в безмолвии, время от времени прерывавшемся приступом рыданий. Причина этих рыданий была мне неизвестна, да я до нее и не доискивался. Виновницей того, чему я стал свидетелем, была, конечно, она — и никто больше. Куда яснее: она соблазнила моего хозяина. Дня два я еще колебался, но потом все мои сомнения рассеялись. Священное Писание, история, мифология изобиловали примерами злокозненности, присущей ее полу: Иезавель, Медея, Юдифь, Далила, Саломея, леди Макбет, Танаквиль — список был нескончаем. Да, она предала моего хозяина. Но чтобы джентльмен, столь проникнутый добродетелью, мог и в самом деле… нет-нет, это было попросту немыслимо. И однако — такое крушение! Я и сам был готов разрыдаться при мысли о юном Алкифроне и его любящей матери — об этой счастливой семье. Но я ни на миг не в силах был допустить, что она — эта безумная сверхблудница, вторая Ева, эта самая опасная богиня, плакала о них.

Я передал Элиноре записку — вернее, поместил ее на стул, нацелив на нее кончик кисти. Через какое-то время Элинора взяла записку, но смысл ее разобрала, видимо, далеко не сразу. Быть может, не знала грамоты. Или же, подобно мне, отнеслась к написанному с недоверием, боязливо.

— Хорошо, сэр. — И это ее дерзкий голос? — Как только вы будете готовы, сэр.

Я заставил-таки ее изрядно подождать. Теперь она была у меня в подчинении — во всяком случае, это ощущалось. Так или иначе, я над ней сторож. Маршрут для прогулки, мною избранный, был довольно короткий: по Кокспер-стрит до Чаринг-Кросс, а на обратном пути мимо Нортумберленд-Хауса и пару шагов по Странду. Вне дома мы не обменялись ни единым словом.

На следующее утро записка содержала то же самое указание. На этот раз мы добрались до Ковент-Гарден. Миновали стойла, козлы и повозки на Грейт-Пьяцца, потом прошли по Друри-лейн мимо театра на Грейт-Харт-стрит. Я заметил, что Элинора плачет. Эти места, насколько мне было известно, слыли средоточием продажной любви. Быть может, Элинора принадлежала к сестринству Ковент-Гарден?

— Идем! — Преисполнившись отвращения, я почувствовал, как по спине у меня пробежал озноб. — Нам пора возвращаться.

На третий день я предоставил Элиноре большую свободу, хотя в инструкции сэра Эндимиона подобные поблажки никак не предусматривались.

Мы прошлись по Уайтхоллу и Парламент-стрит, затем по просьбе Элиноры свернули на Бридж-стрит и Чаннел-Роу, откуда через узкий дворик попали на Манчестер-Стэрз. Элинора недолго постояла на верхней ступени, глядя на нескончаемую процессию двигавшихся в оба конца барков, барж, лодок для ловли устриц, одномачтовых рыболовных суден — и на скопище верфей и складов древесины на противоположном берегу реки. Потом Элинора уселась и вынула из кармана книгу — судя по всему, роман.

День стоял безоблачный, поэтому я захватил с собой альбом для эскизов и, устроившись поблизости, принялся за набросок Вестминстерского моста. За отсутствием натурщиков я, по прибытии в Лондон, занялся архитектурными этюдами: назову виды на Букингемский дворец со стороны Розамондского пруда в Сент-Джеймском парке; на Берлингтон-Хаус от портала Сент-Джеймской церкви на Пиккадилли; вид на больницу Святого Георгия из-под тени лип в Гайд-Парке; добавлю сюда также около полудюжины изображений церквей, построенных мистером Реном.

Солнце пригрело мне плечи, я снял с себя кафтан и положил возле, стащил башмаки и сунул парик в карман. О существовании Элиноры я и думать забыл, хотя она сидела не далее как в пяти футах, все еще погруженная в чтение. Вода хлюпала и плескалась чуть ли не у самых моих ног; нараставший прилив поднимал со дна целые тучи ила, цветом похожего на чай, и увлекал мимо нас нескончаемый поток лодок, яликов, судов, груженных углем или сеном. Я поместил на рисунке некоторые из них. По небу скользили громадные корабли-облака: их я тоже перенес на бумагу. У Ламбетского дворца, высившегося над пролетами гигантского моста, действовала конная переправа: я не оставил без внимания кареты и перевозчиков в ливреях. Сам я воображал себя недвижным средоточием, жизненно важной осью всего этого коловращения, безмолвным его регистратором. Увы, регистратор из меня получился никудышный: пристальное критическое изучение привело меня к выводу, что изображенный мною мост приобрел сходство с неким морским чудищем, наподобие змея, развернувшегося над рекой; я стер рисунок и сделал вторую попытку — чуть более успешную. На мосту я быстро набросал кареты, на верфях, шлюзах и складах древесины Саутуорка появились людские фигурки, расхаживавшие туда-сюда. Вдали виднелись вращавшиеся крылья ветряной мельницы.

Взглянув на Элинор спустя, может быть, час, я увидел, что она по-прежнему плачет. О чем? Над страницами романа? Набросив на плечи кафтан и натянув парик, я помог ей подняться. Прежней неприязни я больше не испытывал — только некоторую неловкость, какое-то смущение. На обратном пути к Сент-Олбанз-стрит, который мы по обыкновению совершали молча, я впервые шел рядом с Элинорой, а не опережал ее на два шага, как прежде.

По возвращении в мастерскую, примерно через полчаса, я обнаружил, что забыл свой альбом. Мысленно я представил его лежащим наверху Манчестер-Стэрз: ветер с реки треплет листы, будто крылья большой подраненной морской птицы.

На четвертый день — еще прогулка. От сэра Эндимиона не поступило никаких указаний — и за мной больше не оставалось обязательств, подлежащих исполнению. Хозяин, выходит, меня покинул. Глубоко в сердце я ощутил острый укол. Однако — как приятно мне было это увидеть — он покинул и Элинору: со вчерашнего вечера не появилось ни бутылки портвейна, ни новых свечей и цветов. Поэтому сегодня, движимый не столько долгом, сколько милосердием, я позволил ей совершить гораздо более продолжительное путешествие: по Ладгейт-Хилл и мимо собора Святого Павла по Бучер-Роу, а затем по более широкой мостовой Чипсайда в Корн-хилл, приведшей нас к Уайтчепел-роуд. Прогулка так затянулась, что подошвы у меня горели огнем задолго до возвращения, и в Уайтчепеле я предложил заглянуть в харчевню, где нам подали пудинг на нутряном сале и картофель, плававший в свином жире. Ела, собственно, одна Элинора, сидя напротив меня и уткнув подбородок в грудь, словно читала молитву над этой отвратительной трапезой. Она поглощала это жалкое блюдо с жадностью, прихватив и половину моей порции: куски сала величиной с лесной орех встали мне поперек горла и вынудили отодвинуть пудинг вместе с картошкой в сторону. Прочие посетители заведения шумно лакомились говядиной, рубцами, студнем, тушеными голубями и прочими яствами; через дверной проем можно было наблюдать за всеми особенностями их подготовки к подаче на стол и — даже в дальнем углу зала — вдыхать разносившийся аромат, который чуть не вывернул меня наизнанку. Наш счет составил по два пенса с половиной, которые я охотно бы выложил только за то, чтобы поскорее убраться отсюда подальше.

На улице шел дождь. Серые тучи неслись с запада подобно стаду кочующих животных. Прохожие проталкивались вперед, в капюшонах и башмаках на деревянной подошве; их белые чулки были забрызганы жидкой грязью, как и ноги форейторов. Повсюду шныряли мальчишки — продавцы газет, носильщики в широкополых шляпах, малолетние разносчики. Мимо нас с грохотом катились повозки, угольщики ссыпали свой груз в погреба, над которыми густым черным плюмажем повисала мелкая угольная пыль. В воздухе разило вонью от гнившей на рыбных прилавках форели и лососины, всюду разносились запахи от свечных котлов, от вареной говядины и бараньего жира, шипевшего в харчевнях.

Мне хотелось повернуть обратно, однако Элинора, ничуть не смущенная всем этим, странным образом принимала окружающее, как мне казалось, за некое подобие рая. Время от времени — теперь мы обменивались репликами, пускай редкими и отрывочными — она произносила, словно наедине с собой: «Да-да, возможно», «А, оно на прежнем месте» — или что-то вроде этого. Мы обогнули Брик-лейн и пошли по Лэм-стрит, откуда по левую руку от нас над поросшими мхом скатами крыш виднелась квадратная башня Спитлфилдского рынка.

— Куда мы идем? — счел я уместным поинтересоваться, поспешно перепрыгивая через лужи, чтобы не отстать от своей спутницы, которая заметно ускорила шаг. — Элинора, — я впервые назвал ее по имени, — Элинора, я думаю, нам пора…

Она как будто не слышала; остановить ее было невозможно. Мы ступили на Спитлфилдскую площадь, а затем повернули в узкий двор, здания которого образовывали неровный ряд: одни клонились вперед, другие назад, однако посередине их неровный строй нарушала груда щебня, заросшая травой и ползучими сорняками. Непосредственные соседи этой неправильной пирамиды покосились до такой степени, что чудилось: они не замедлят вот-вот пополнить картину запустения. Впрочем, обитатели этих домов — чумазая ребятня, мамаши в фартуках, которые разбрасывали скудный корм посреди скопища суетившихся цыплят, выглядывали из окон или же лениво торчали в дверях, взирая на нас с полнейшим безразличием.

Элинора вплотную приблизилась к куче камней, на которой я заметил теперь возившихся мальчишек.

— Печальный итог, — заметил я, созерцая руину, над которой серое стадо облаков устремлялось к северу, словно спасаясь от близкой опасности.

— Напротив, сэр, — ответила Элинора. — Как раз здесь все и началось.

Вечером в моем жилище было темно и холодно. По возвращении я развел в очаге слабый огонь, отражавшийся на двойных изображениях «Леди при свете свечи».

На моем дубовом столе вместе с письмом от Топпи лежало уведомление из Склада одежды Джонсона. Без сомнения, и то и другое были доставлены Джеремаей или же Сэмюэлом. С каждым моим упреком или отказом их преданность возрастала все больше, а знаки внимания делались все заметней. По вечерам я обнаруживал, что постельное белье чисто и свежевыглажено. Ведерко с углем стояло наготове близ очага. Трубка старательно прочищена и заново набита табаком из кисета, также пополненного. Одежда на завтра вычищена и разложена на кровати. Письма, как и сейчас, аккуратно рассортированы на столе, сиявшем безупречной чистотой, наряду с оконными стеклами; сапоги мои тоже блестели. Я уже начал было разузнавать у мистера Шарпа, нельзя ли навесить на мою дверь засов.

Сломав печать на первом конверте, я выяснил, что мой костюм совершенно готов и что я могу забрать его в любое удобное для меня время. Топпи вложил в письмо билет на маскарад в Воксхолле. Билет украшала гравюра с изображением девушки на спине ныряющего в пучину дельфина. В одной руке она держала арфу, в другой — развернутый стяг. Надпись на стяге гласила: «Бал в Воксхолле». Внизу, посреди извитых волн, напоминалось: «Леди и джентльмены допускаются только соответственно одетыми. Цена — один шиллинг».

«Это последний в нынешнем сезоне маскарад в Воксхолле», — предупреждал Топпи в короткой приписке. Он предрекал, что, буде прецедент повторится, «разгул вечера превзойдет все мыслимые ожидания» и что «предстоящее буйство не сравнится даже с яростными волнениями ткачей на Спитлфилдском рынке. Поверь мне, Джордж, там может произойти все что угодно!»

Я сунул билет между теми страницами «Совершенного физиогномиста», на которых мой отец скрупулезно обрисовал разницу между физиогномикой и другими способами предсказания будущего — некромантией, пиромантией, неомантией, педомантией, гидромантией, геомантией, хиромантией и метоскопией: «все они, — писал отец, — были строжайше воспрещены римскими папами, сменявшимися во времена Святой Инквизиции». Выяснялось, что профессия физиогномиста относилась к числу наиболее опасных и преследуемых, ибо чуть ниже отец с немалым сожалением упоминал об изданном королевой Бесс законе, согласно которому всякий, «уличенный во владении физиогномикой, должен быть прилюдно высечен до крови»; даже наш покойный король Георг клеймил физиогномистов как «бродяг и пройдох».

Облачившись в ночную рубашку (завернутую, словно подарок, в тонкую бумагу), я прикинул в уме, какая из вышеназванных наук могла бы предсказать, что меня ожидает через день, через две недели, спустя год. А опустив голову на пуховую подушку, любовно взбитую, я прислушался к ровному биению сердца и спросил себя, так ли уж страшит меня мое будущее, как страшило оно всех этих римских пап, королей и королев.

Глава 28

Элинора Клайсроу родилась в семье, благосостояние которой было непоправимо подорвано опрометчивым поступком брата ее прадеда, примкнувшего к войску герцога Монмутского в 1685 году. За проявленную дерзость названного джентльмена отправили рабом на сахарные плантации Вест-Индии, в то время как семейство Клайсроу, принужденное оставаться на английской почве, мудро избегало какого-либо участия в позднейшей смуте, зато преуспело в пору правления первого из двух наших ганноверских монархов, деловито огородив столько деревенского приволья в Бэкингемшире, сколько со всей щедростью дозволял тогдашний парламент. Увы, непредвиденное падение акций в недавние годы заставило семейство Клайсроу перенести фамильное гнездо из виллы близ Эйлсбери в куда более скромное обиталище в Спитлфилдз. Тут комнаты сдавались понедельно заезжим чужакам, и тут Элинора поселилась со своими немощными родителями, лишенными всякой собственности, за исключением вещей, особо ценных для сентиментальных душ.

— Тогда я возлагала большие надежды на театральную сцену, с тем чтобы облегчить хоть немного участь моих бедных родителей, — рассказывала мне Элинора на следующий день после того, как мы совершили еще одну, более короткую прогулку через Спринг-Гарденз в Сент-Джеймский парк. — Эти надежды поначалу возбудил во мне жилец, занимавший комнаты над нами, — актер труппы, игравшей в «Ковент-Гардене». Более отъявленного хлыща и самодовольного льстеца трудно было сыскать, однако он казался искренне ко мне расположенным и обещал замолвить за меня слово перед представителем отборочного комитета в том самом театре. Мой покровитель, как он сам мне внушал, был далеко не последним человеком в мире рампы: он убедил меня, что в том случае, если я произведу на некую важную персону благоприятное впечатление, то получу возможность начать артистическую карьеру с роли в комической опере или какой-то подобной легковесной постановке… Скажите, сэр, эта поза вас устраивает?

— Как нельзя лучше, мисс Элинора. Если вы будете любезны постоять так еще хотя бы несколько минут…

Я доканчивал набросок головы Элиноры: ее самое я поместил у окна, где она теперь позировала мне как «Красавица с мансарды». Цветы увяли и поникли: о сэре Эндимионе по-прежнему не было ни слуху, ни духу; поэтому я вместо букета снабдил Элинору железной саламандрой, вид которой в ее руках еще два дня назад наверняка вселил бы в меня непреодолимый ужас. Сейчас, однако, я взирал на это излюбленное ею орудие без особого страха, нимало не опасаясь, что мне попытаются размозжить им голову. Чувствовал я себя и в самом деле преспокойно, хотя уже давно стемнело и давно миновал час, когда я по привычке спешил с уходом и, спустившись по выщербленным ступеням, возвращался на Хеймаркет. Элинора попросила меня помедлить, словно из страха перед тем, что принесет с собой этот вечер — а возможно, и перед тем, чего не принесет. Вчера, на обратном пути из Спитлфилдза, Элинора пыталась было возобновить свой рассказ, но всякий раз ее тут же начинали душить слезы — и, по-видимому, только в привычной обстановке, успокоившись, она смогла вновь приступить к этой печальной истории. И хотя сэр Эндимион неизменно возражал против конкретного определения несчастья («У беды всегда родовое имя, Котли, не собственное!» — повторял он), меня охватило желание узнать, какие силы составили заговор против Элиноры, дабы ввергнуть ее в столь плачевное положение.

Пока Элинора рассказывала, на столе, слабо потрескивая, горели две оплывшие свечи, а оконные стекла туманил пар от нашего горячего ужина — пирога с угрями. По возвращении с прогулки я запасся этими пирогами в таверне «Резной балкон», как и в былые времена — то есть чуть больше недели тому назад, подумал я, и сердце у меня сжалось. От меня не ускользнуло, что Элинора откусывала от купленного мной пирога с большим удовольствием, нежели от купленного хозяином, и эта перемена заставила меня внутренне порадоваться. Однако, стоило только мне самому проглотить кусок, как в животе у меня червяком зашевелилось чувство вины.

— Будет ли сэр Эндимион угощаться у нас нынче вечером? — спросил меня симпатичный паренек, один из раздатчиков, поддев наши пироги и поместив их в духовку. — Он не показывался уже несколько вечеров, — добавил раздатчик, пристально глядя на раскаленную заслонку. — Непохоже на сэра Эндимиона, совсем непохоже! Он ведь любит пропустить пинту портера, еще как любит.

Я молчал, не зная теперь, что похоже и что непохоже на сэра Эндимиона. Сам я поглощал еду и питье без особой разборчивости.

— К тому времени я уверилась, что наш жилец ко мне неравнодушен. — Элинора продолжила свой рассказ, а я протянул руку за своими, то есть принадлежавшими сэру Эндимиону, кистями и красками. — В нем, как я уже говорила, было немало фатовства, но боюсь, я оказалась слишком впечатлительной по части амурных проявлений, будучи страстной читательницей любовных романов. Ухажер мой был щегольски одет и обладал приятной наружностью, и потому я отозвалась на те знаки, которые сочла следствием неподдельной привязанности. Вскоре меня уже почти, не заботило ни то, что ходатайство за меня перед театральным менеджером постоянно откладывалось, ни то, что после более придирчивых расспросов выяснилось: названное влиятельное лицо вовсе не числилось среди актеров, а служило простым суфлером, исполняя порой обязанности костюмера. Сердце не наделено разумом — и уж тем более проницательностью. С готовностью поддаваясь обману, оно становится пособником многих преступлений.

Элинора слегка призадумалась над этой грустной сентенцией, а потом продолжала:

— Мой дорогой отец столкнулся к тому времени с обстоятельствами, способными не избавить нас от несчастий, но, напротив того, только усугубить наше жалкое положение. По иску кредитора ему прислали судебную повестку, далее неминуемо должна была последовать тюрьма. Так отец вступил в переговоры со сквайром Уэгхорном, его соседом в те благополучные дни, когда наша жизнь счастливо текла в поместье, с которым не идет ни в какое сравнение нищенское прибежище в Спитлфилдзе. Вскоре между ними была заключена сделка, и по условиям соглашения мне назначалось выйти замуж за второго сына сквайра. Меня перевезли из Лондона за город в его карете. На краю поместья, почти у самого леса, я увидела крытый тростником домишко, где, как было решено, нам предстояло коротать дни и ночи супружества. Другой невзрачный домик поблизости отводился моим родителям. Это было еще более убогое жилище — худшей лачуги не сыскалось бы во всем королевстве, — но при одном виде его разве не полились слезы облегчения у моей матери и разве не заломила она руки в порыве радости? Она — бывшая владелица сотни акров и двух десятков комнат, хозяйка над дюжиной слуг и горничных? А мой бедный довольный отец? Несчастный Лир, лишившийся королевства и вознагражденный теперь жильем у подножия холмов, которое ветер продувал насквозь?

— И тогда — о Господи, только тогда — мне показали моего суженого. — Элинора умолкла, кусая нижнюю губу: в уме она, по-видимому, критически перебирала свойства упомянутой личности. — Что мне о нем сказать? — Нахмурившись, она пожала плечами. — Второй сын всегда лишний…

«Увы, — молвил я про себя, — это воистину так».

— …пятый сосок на вымени. Но — этот? — Элинора содрогнулась, стиснув в руках жаровню, словно собиралась размозжить ею череп ненавистному жениху. — О, с каким проворством красивые девушки Бэкингемшира бежали от ухаживаний этого чурбана, мерзейшего из кавалеров. Какой неподдельный ужас вызывали у них его отвратительные притязания на брачный союз! Вы не можете даже вообразить, сэр, что это был за олух — настоящий подкидыш, звериный выкормыш. Его налитые кровью глаза, когда он похотливо на меня уставился, глядели в разные стороны и вертелись в мясистых орбитах, будто волчки, прежде чем скрыться под густыми зарослями бровей, которые, величиной не уступая ласке, изгибались и извивались точным подобием этого зверька, когда он силится высвободиться из капкана, поставленного для него фермером. Природа не поскупилась и на прочие детали его внешности, едва ли внушавшие большее утешение. Его нос, узкий в переносице и необычайно широкий в конечной области, свисал, точно язык колокола, над толстыми губами, откуда высовывался его собственный язык, размером вдвое превосходивший полость рта. Последняя, однако, была достаточно объемиста для того, чтобы вместить два неполных ряда зубов, сравнимых по габаритам разве что с ослиными. Как и язык, его живот не терпел стесняющих ограничений и вываливался волосатыми буграми наперекор сдерживающим пуговицам на рубашке. Жилет его был расстегнут и пропитан, будто замусоленный нагрудник, обильными остатками его последней трапезы, которые замечались также в углах рта, на черных усах и даже на кончике громадного бесформенного носа. Бакенбарды, избавленные от этой смазки, торчали дюймов на шесть по обе стороны физиономии и выглядели еще гуще благодаря буйной растительности, выбивавшейся из ушей.

Ради такого случая соискатель моей руки и сердца нахлобучил себе на голову грязный парик, притулившийся на макушке громадного черепа, как крошечное, кишащее паразитами существо, чей узловатый хвост достигал крестца, где был закреплен короткой красной лентой; плечи соискателя были втиснуты в шелковый кафтан, яркая парча и золотые пуговицы которого выглядели так же комично, как на медведе в его лесной берлоге или на орангутанге в джунглях. Предусмотренные для такого события требования этикета не воспрепятствовали претенденту впустить в гостиную свору гончих, чтобы они разделили его радость по поводу ожидаемого матримониального союза. Собаки шумно носились по комнате, время от времени сдерживаемые громогласным укоризненным выкриком и увесистым ударом тростью, когда от чрезмерного ликования задевали высоко задранную ногу хозяина, которую тот поместил на подлокотник кресла. Распухшие желтые пальцы со сломанными и почерневшими ногтями были оголены ввиду приступа подагры, мучительность которого больной пытался умалить посредством пинты крепкого эля и потока громких проклятий. Элинора прикрыла глаза и тряхнула головой, словно желая избавиться от чудовищного образа своего суженого, потом вобрала в грудь воздух и возобновила повествование:

— Стремясь освятить свинскую похоть сына торжественным церковным обрядом, сквайр Уэгхорн, преисполненный твердой решимости так или иначе отыскать себе поживу, неуклонно раскидывал зловещие силки по городам и весям, прилегавшим к обширным владениям семейства, пока, наконец, ему не попалась я. Как я умоляла дорогого отца расторгнуть омерзительный договор! Я, кажется, была готова на все, лишь бы разорвать эту гадкую помолвку. Однако отец, из страха перед долговой тюрьмой, не видел, не искал никакого другого средства и даже не хотел о нем слышать.

— А ваша сценическая карьера? — с надеждой спросил я.

— Отец решительно осуждал всю актерскую братию, — ответила Элинора, откинув локоны со лба. — Для него тюрьма была неизмеримо предпочтительней сцены, которую он принимал за самый широкий вход в преисподнюю.

— О да, многие придерживаются того же мнения. — Я энергично закивал в знак сочувствия, припомнив, как и мой отец почитал театры питомниками дьявола и рассадниками черной магии.

— Теперь, впрочем, я убеждена, — прервала Элинора мои воспоминания, — что данный предрассудок не так уж несправедлив по отношению к театру и его обитателям, а тем, кто его разделяет, не бесповоротно отказано в здравом смысле. Откуда мне это известно? Ах, от лучших авторитетов, сэр, от мудрейших наставников, безжалостно искореняющих глупость и неведение. Да, — вздохнула она, и на лице ее проступила горесть, — печальный опыт был моим суровым учителем. Ибо я так уверилась в привязанности соседа, что накануне заключения ненавистного мне союза выбралась из окна моей спальни в доме сквайра и пешком устремилась в Оксфорд. Утром меня примчала в Лондон почтовая карета — и в тот самый час, когда должна была начаться устрашавшая меня церемония, я очутилась у себя дома в Спитлфилдзе, где, разразившись рыданиями, кинулась в объятия любимого. Как же он отличался от навязываемого мне супруга — был полной его противоположностью! Прекрасная одежда с ярко начищенными пуговицами; изысканные манеры, годные для двора; нежный аромат одеколона, которым он себя опрыскивал; даже шляпа, небрежно сдвинутая на парик… «Не мужчина, а портновский манекен! — бросил однажды мой отец с усмешкой. — Жеманный модник!» Но если о человеке судить по одежде, то этот мой кавалер был безупречен и благороден: подлинное украшение, звезда, сияющая на небосклоне.

Не теряя ни минуты, он нанял экипаж и без промедления доставил меня к своему могущественному другу, имевшему прекрасное жилье в Мейфэре. Мой поклонник — так теперь я мысленно его называла — подошел к двери. В доме его знали. Слуга впустил нас внутрь, учтиво называя моего спутника по имени. Великий человек ожидал нас в гостиной — еще один блестяще одетый светский модник. Было обрисовано мое положение. Я. всячески расхвалена. Увы, от чрезмерной взволнованности и боязни произвести дурное впечатление меня сотрясала дрожь; я не решалась выпрямиться в кресле, говорила мало, да и то голос меня не слушался, и я не могла оторвать глаз от рук, сложенных на коленях и нервно теребивших носовой платок. Мужчины перешли в соседнюю комнату. Бутылка бренди, трубки; в дверях поминутно мелькала горничная. В речах моего возлюбленного слышалась почтительность, хозяин обращался к нему со всей сердечностью. А что это там зазвенело — монеты или стаканы с бренди? Вот показались и они оба: мой неотразимый кавалер улыбался! Да, вопрос решен: роль, несомненно, предназначена мне. Распорядитель — так, по-моему, называлась его должность — не скупился на самые торжественные заверения и, расточая любезные улыбки, обрисовывал те благоприятные возможности, которые откроются для меня в его труппе. Днем позже меня водворили на Грейт-Харт-стрит — если обогнуть угол от театра «Ройял». Жилье, правда, было тесное, но сколько во мне кипело ожиданий, надежд! Поначалу — небольшой кусочек в «Мирском пути», потом — спектакль «Всяк в своем нраве»…

Элинора снова прикрыла глаза, хотя на этот раз представившаяся ей картина была значительно более отрадна. Приятное раздумье прервалось, однако, вздохом тяжкого сожаления.

— На следующий день — точнее, вечер — этот добросердечный джентльмен прислал carte-de-visite, выражая настоятельное желание меня посетить. Я с готовностью приняла моего благодетеля, который учтивейшим образом меня приветствовал и поцеловал мне руку. Встретить гостя я была вынуждена в спальне — крошечной, но по сравнению с другими комнатами более удобной. Моего патрона, впрочем, это обстоятельство ничуть не смутило. «Королева Бесс имела обыкновение принимать посетителей у себя в спальне, — заявил он, — и, конечно же, учитывая этот прецедент, вам нет нужды извиняться! Взгляните-ка, я принес вам подарок, — добавил он веселым тоном, выставив на обозрение огромную картонную коробку, — это костюм, только что со Склада одежды мистера Джонсона. На сцене вы выступите в роли Слабости, — пояснил он. — Не угодно ли примерить? Горю желанием, — признался гость, приоткрывая коробку, — собственными глазами убедиться в том, какой эффект произведет это облачение на публику».

Я охотно дала согласие и надела на себя костюм в смежной комнатке, где валялись пустые кружки и засохшие салфетки для пудинга. За дверью гость с большим подъемом излагал свои планы касательно спектакля. Очень скоро нам предстоит путешествие — в Бат. Вам это по душе? О да, еще бы! Впрочем, если честно, я почти не вслушивалась в его болтовню, испытывая счастье при мысли о перемене в судьбе, которой я обязана была моему поклоннику. Хотя я не видела его уже два дня — со времени наших успешных переговоров в Мейфэре, — весь этот вечер я ласкала свое романтическое воображение нежными о нем воспоминаниями, а также лишь чуточку менее сладостным предвкушением славы, ожидавшей меня на сцене, и щедрого гонорара, который должен будет впоследствии вознаградить моих родителей за все перенесенные ими муки. Я с головой ушла в приятные раздумья о выгодах моего положения и совершенно не сознавала, что костюм, который примерила, недостаточно приличен, чтобы предстать в нем перед глазами общества, и способен только еще более понизить глубоко укоренившееся отрицательное мнение моего отца о сценическом ремесле.

Однако, когда я вернулась в спальню, почтенный джентльмен выразил при виде моего платья бурное восхищение, настояв все же н