Цыганские романы: Цыганский вор. Перстень с ликом Христа. Цыганский барон. [Ефим Друц] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Ефим Друц Цыганские романы
Цыганский вор
…Все гонят вас с ожесточеньем, А после смерти роковой, И волк посмотрит с отвращеньем На труп холодный и худой…Поль Верлен
Пролог
— Давно это было. Кочевал по свету цыганский табор, и когда встречался с другим табором, то между цыганами стычки происходили. И все из-за вожака: как он скажет, так и будет. Случалось, убивали цыгане друг друга. И был в таборе молодой цыган, решивший положить конец этому. И сказал он вожаку: «Зачем братьев убиваем? Неужели мирно жить не можем?» «У каждого табора своя дорога, — ответил вожак. — Нельзя дорогам пересекаться. Это закон, и ты, морэ[1], не перечь. Так было, так и будет». Ушел молодой цыган из табора, от братьев своих, но не было ему ни удачи, ни счастья. Кто один остается, тот с жизнью не справится. Не может цыган жить один… Вот что сказал старик Анжей. — Зачем же, дадо[2], цыгане уходят из табора? — спросил Артур. — Душа рвется в мир, — сказал Анжей. — Если ты — человек, сам ищи свою долю!Глава 1 Музыкант
Кнут погасил очередную сигарету, взглянул на будильник. Проснулся и встал он давно. Уже десятый час, а он все ходит по комнате из угла в угол. В окна светило холодное солнце, расплывшееся в тумане. Пронизывала сырость. Пепельница полна. Полпачки выкурил Кнут, а день еще впереди. На улице взвыла сирена автомобиля; с коммунальной кухни слышался грохот посуды, звучали голоса. Кнут лег на диван и укрылся пледом. Шум раздражал. Он вскочил, опять закурил, но сломал сигарету в пальцах, взял телефонную трубку, набрал номер. Занято, черт возьми. Зачем он влез в это дело? Не для него оно. Знал ведь. Однако поддался на уговоры. Рома[3] — настырны; если привяжутся, не отстанут: «Ты — наш, ты — свой, кто поможет, как не ты? Подержи у себя эти камешки. Большие ловэ[4], брат, а места не займут. Не трусь». Ну и — поддался. И что ж? Пропала сумка… Раджо сказал вчера перед вечером: «Здесь, морэ, считай, пятьдесят тысяч баксов». А вечером — пили. Потом Минта домой его отвезла, кто-то помог подняться по лестнице; он рухнул, да ненадолго. Приснилась дрянь, и его как подбросило. Сунулся в уголок, за тахту, где была сумка, и — ахнул: нету! Минта в дом с ним не заходила, это Кнут помнил точно. А кто? Не сами же улетели проклятые камни? Кто-то еще вертелся по комнате… — Спишь, морэ? — раздался голос Раджо, в двери показалась его сияющая физиономия. — Трещит башка, — буркнул Кнут. — Места не нахожу. — А я с лекарством. — Раджо достал бутылку. Отодвигая неизбежный разговор, Кнут засуетился: стаканы, тарелки, сало, огурчик… Они уселись за стол. — А ты здорово выпил вчера, — сказал Раджо. — Думал я, не подниму тебя. — Чего ж пришел? — Э, дело не убежит, а убежит — мы догоним легко, — сказал Раджо. — Сперва поправим здоровье. Коньяк обжег горло и пищевод. И тотчас же полегчало. — Раджо, — сказал Кнут, — ты вчера здорово гулял. Не зря ты людей собрал, Раджо. — Не тереби, морэ, — вяло отреагировал Раджо. — Давай повторим. — Уходишь, Раджо, от разговора. Раджо поставил бутылку на стол и глянул в упор: — Что случилось, морэ? — Ничего, Раджо, — сказал Кнут, — но есть предчувствие. — Говори. — О камешках беспокоюсь. Вроде лежат, а я в панике. — Ну, ты артист. Пугаешь меня. Слушай байку. Да выпьем еще. А то сохнет во рту… Знаешь такого? — Он назвал имя известного всей Москве руководителя цыганского хора. Кнут кивнул. — Ну вот, слушай. Он, морэ, был помешан на камешках, собрал, говорят, коллекцию, как в музее. И мандражировал. Опасался обыска, ночи не спал. Как-то велел жене собрать все как есть да завернуть в тряпку. Держи, говорит, всегда при себе, а если будет шмон, я моргну и — выкидывай за окно во двор. Так и сделали. Живут. Когда чего сильно ждешь, оно и случается. Кто-то стукнул на этого рома — скупает, мол, краденое. Ну и явились с ордером трое. Шмонать его. Дом двухэтажный, недалеко от «Динамо», ты, морэ, знаешь эти дома. Вошли с понятыми под вечер. Артист испугался, моргает зенками, жена кидает тряпку во двор… Менты ушли, хозяин — туда. Нет ничего. Только мусоровоз пыхтит, опрокидывает контейнеры в кузов. Камушки-то упали в контейнер. Ну и с концами. Ром — в свой «Москвич», помчался за мусоровозом. Ездил за ним полдня, до люберецкой свалки. Копал там, как бомж. Ничего не выкопал. И теперь там месторождение, понял? Люди прознали, ползают в сапогах, ищут камни. А ром неделю жену колотил, забросил ансамбли и запил… — Врешь, Раджо, — в тоске сказал Кнут. А Раджо смеялся, сверкая зубами. — Ладно, замнем для ясности. Может, и вру, — сказал он. — Слушай еще: есть дело. — Уволь, дорогой. Мое дело — гитара. — Да что ты с утра как не родной, — сказал Раджо. — Вот слушай. Захомутала меня одна парны[5]. А наши, ты знаешь, не терпят такого. Вот горе. Может, что присоветуешь, Кнут? Больше пойти мне не к кому. — Эх, Раджо. Взял бы ты цыгануху… Спокойно бы жил, морэ. — Я — спокойно? Ты меня знаешь. — Знаю. Знаю и то, что парны цыгане тебе не простят, не позорься. — Вот и спрашиваю: как быть? — Бросай ее. — Не могу. Раджо — закорённый[6] цыган. Всегда своего добивается. А таким, как сейчас, Кнут не видел его: в глазах тоска. А вроде бы пришел веселый… — Уезжай из города, морэ. Хочешь, поеду с тобой, куда скажешь. Все брось. Помни Зенту. — Это прошлое, брат. Та жизнь ушла. Куда бежать от судьбы? Сам лезу в удавку. — Да ты в своем уме, Раджо? — Э, морэ, — с усилием улыбнулся цыган и чубом тряхнул. — Шучу я. Нет у меня никого. Не бери, пожалуйста, в голову… Захотелось тебя повидать, вот и все. Раджо встал, не допив коньяк, и вышел молча, по-трезвому. Кнут так и не понял, что с ним. Он скрытный. Зачем явился? Что на душе его? Но разобраться с пропажей надо немедля. Возможно, кому-то понадобилось подставить Кнута в темной игре. Цыгане шутить с ним не станут. Надежда одна — на Графа. Граф жил на Ленинском, в доме с тяжелыми лоджиями. В подъезде реле. Не знаешь код — не войдешь. Но цыгане код знали и заявлялись без приглашений. Для них дом Графа открыт. Открыт и кредит. Когда должники с ним рассчитывались, он ласково улыбался: «Морэ, ты уже на коне? Смотри. Не тороплю тебя, друг». Но все знали, он помнил долги. А красив он как бог: рослый, стройный, волосы перехвачены лентой. Никто не спрашивал Графа, чем он живет. Его дело. А только к нему сходились дорожки разных дел, о которых не принято говорить за общим столом. Кнута он привечал безотказно. Идя по проспекту, Кнут думал о камешках. Глаза его жили сами. Привычка. Где бы ни был цыган, чего бы ни делал, с детства в его крови — осторожность. Весь мир враждебен цыгану, так повелось. Не расслабляйся, морэ, а будь как пружина. Кнут мало-помалу пытался восстановить вчерашний вечер, начало ночи, лица людей, разговоры за коньяком. Минта его отвезла на машине… Да, Минта… Но кто-то еще мельтешил. Она отвалила, да, а кто-то, обняв его, поднял по лестнице и приговаривал: «Морэ, морэ, ты ноги-то переставляй…» Кнут встал, как будто споткнувшись на тротуаре. Его обошли прохожие. «Нож!» — блеснуло в памяти, как фотовспышка. Нож его ввел домой. Мелкокостный вертлявый чяво[7] — с комплексами, весь в шрамах, драчливый, как фокстерьер. А перед тем как сесть к Минте в машину, Нож беседовал с Графом в лоджии. Это точно. Мельком увидев их из-за стола, Кнут удивился, но тут же картинка смазалась и ушла в подсознание. Теперь проявилась, будто на негативе, брошенном в фотораствор. Ну хорошо. А Раджо при чем? Он друг, не подставит. Может, забеспокоился… Или и в самом деле его припекло с этой бабой?.. Внезапно Кнут вспомнил сон, поднявший его с дивана. То была весть из мира, открытого интуиции, а не разуму. Будто изба стоит в поле с высокой травой. И он бежит к той избе, а ноги съезжают с невидимой горки в обрыв или пропасть. Но он не падает, а летит, перебирая ногами в воздухе. Это легко и весело… В комнате много дверей. В них входят, из них выходят старухи. Одна из старух — его бабушка… Повернулась, прикрикнула, как бывало: «Кто тебя звал? Тебе рано! Придет твой час!» Он замер, не зная, куда идти, но бабушка подхватила его неожиданно сильной рукой и вытолкала из опустевшего зала. Что потом?.. Потом он проснулся от дикого сна и больше не мог уснуть, взял сигарету. Кнут верил снам. Они не обманывают. Этот сон вещий. «Поберегись…» — будто запела серебряная труба. Опять он вляпался. Камешки, деньги… Ноги сами затормозили возле торгового павильона с вывеской «Рома». Кнут зашел, не зная зачем. За прилавком сидела пригожая дева с густо накрашенным ртом. — Слушаю вас, молодой человек. Кнут взял пачку «Мальборо» и спросил: — Если не секрет, почему называется так? — Имя такое — Роман, — сказала молодуха. — Ром?.. — Чего? — разинула рот продавщица. Кнут отмахнулся, она не в курсе. Выйти хотел, но в павильон входил Граф, красивый, как в мексиканском сериале. — Вот это да! — сказал он. — Здорово, морэ, ты тут чего потерял? Ну, пошли. Он развернулся и взял Кнута под руку. Продавщица спросила вслед: — Зайдешь еще, Граф? Граф не ответил. — К тебе я иду, — сказал Кнут. — Купил пачку сигарет. — Вот и ладно. Выкладывай, дорогой. Я весь внимание. Граф ласково улыбнулся. Кнут не спешил открыться, что-то его удерживало. — В гости не позовешь? — спросил он. — Не стыдно, морэ? Мой дом — твой дом. Не хочешь на улице, дома поговорим, если дело стоит того… Была ли то ностальгия, как знать? Все чаще в последнее время Кнут вспоминал свой поселок, родню. В Москву уехал оттуда за славой. Ее предрекали ему земляки. Вечерами, когда он гитару брал в руки, люди вокруг замирали. Они собирались над речкой. Старик Антал, который перевидал на своем веку десятки великих певцов и волшебных гитар и вроде нечем было его удивить, повторял: «Да, ромалэ, нам выпало счастье. Вот этого паренька сторожит великая слава. И нам будет честь, ромалэ». Все знали, что еще скажет старый, и он говорил: «Это в Венгрии было. Бамбай Панков услыхал красивый цыганский напев; пробился в толпе, увидел двоих мадьярских цыган. То были братья Киш. Один играл на цимбале, другой на вине[8]. А вина к мадьярам от мавров пришла. Тут цыгане ее и освоили. Подождал Бамбай, пока цыгане собрали деньги, что им набросал народ, и пошел с ними. Заворожила мелодия. Он сам стал играть ее, поначалу на вине, потом и на шестиструнной, испанской гитаре. У Бамбая вырос внук Дорофей, дружил с Милентием Соколовым — два чяво вместе росли, и оба играли на вине. Спросили деда, что за мелодия. Он, подумав, ответил: „Адава амари романы венгерка“[9]. Друзья пошли в лес и подобрали мотив по памяти… К деду вернулись, а он ругается: „Что же вы врете, паршивцы, музыку портите!“ „Так поиграй нам еще, мы выучим, дед“, — взмолился Дорофей. „Играю три дня. Не освоите — я вам не дед, а вы — не цыгане“. Двух дней хватило!.. Бамбай похвалил. И пошла, ромалэ, по свету цыганская венгерка. Запомните все: в России первым ее сыграл Бамбай Панков. Последним, ромалэ, ее исполнил Федор Иванович Губкин в тысяча девятьсот девятом году. После Губкина по-настоящему ее не играют, не могут. Но ты, морэ, — Антал вытягивал руку в сторону Кнута, — ты сыграешь». Вот это и провернулось у Кнута в памяти, пока Граф вел его под руку к дому. Граф шутил, рассказывал анекдоты и сплетни; Кнут отвечал односложно, вежливо улыбался. И опять провалился в прошлое. Дед Антал сидел перед ним как живой, рассказывал сказку о Бихари-скрипаче. «Бихари, ромалэ, — говорил Антал, — ходил со скрипкой своей по дворам с малых лет. Игрой кормил мать и сестер. А жили в пещере, как все цыгане, когда оседали на новых местах. И во дворцах играл Бихари. Очень любила его послушать графиня одна, баба щедрая. И раз собрал король той земли музыкантов на праздник. Прибыли дальние, ближние. Только цыган не позвали. Началось состязание. Графиня та говорит: „Ваше величество, почему нет цыган?“ Король смеется: „Разве они музыканты?“ Графиня вспылила: „А Бихари?!“ Король дал приказ найти скрипача-цыганенка, чтобы графиня не дергалась. Отыскали его в пещере, доставили в целости вместе со скрипкой. Давай, говорят, пиликай. Его и не нарядили. Стоит оборвыш со скрипкой — перед вельможами, дамами, королем — во дворце на полном свету… Но красив собой цыганенок был, ромалэ, и вид его был здесь необычен: стройный, кудрявый да черноглазый. Он растерялся сперва, но графиню увидел и осмелел. Подстроил скрипку, повел смычком… Все и замерли. Долго ли, коротко ли, взял последнюю ноту и опустил инструмент. Первой очнулась графиня — захлопала, закричала: „Бихари, Бихари, Бихари!“ Король спустился к помосту, поцеловал его бронзовый лоб, сказал: „Отныне ты дворянин, малыш. Тебе дадут грамоту“. Цыганенок тут поклонился и звонко сказал: „Спасибо тебе, король. Но что я буду один дворянин меж цыганами? Давай дворянство нам всем“. Засмеялся король, не дурак был. И приказал дать цыганам денег, не гнать их, не обижать, а Бихари чтоб учился всему, что должен знать настоящий музыкант. Ну, прославился Бихари среди гадже[10], но никогда от цыганского звания не отказывался. С тех пор все цыгане — дворяне. Хотя и без королевских грамот». …— Дед был хитер, — вслух сказал Кнут, не сообразив, что он не один. — Ты о чем? — спросил Граф. — Вспомнил одного нашего старика, — засмеялся Кнут. — Ох и хитер был. — Посвяти и меня, — сказал Граф. — Может, и я посмеюсь. — Антал его звали, он меня наставлял: мол, не лезь не в свои дела и женщинам воли не давай над собой, если, мол, хочешь как следует на гитаре играть. Граф зычно захохотал: — Ну, дед!.. Вези его сюда, пусть нашей хевре вправит мозги. — Деда нет, Граф… — Царствие небесное! — Граф обмахнулся щепотью. — А женщины… Это, морэ, дурман. Помимо сговора бывает любовь. А где любовь, там слезы и кровь. Недавно был случай: баро[11] зарезал в таборе цыганку свою — так решил крис[12]. Она с гадже связалась на стороне… Потом баро неделю сидел на могиле и плакал. Сперва, значит, кровь, потом слезы. Бывает наоборот: сначала слезы, а после — кровь. Не может ром зависеть от бабы. Прав был твой дед. Ты что, наскочил на юбку?.. — Не то, Граф. Я сдуру вляпался. Влез в чужие дела. Раджо мне камушки навязал, подержать пока что. Я сдуру взял. — Ну? — Граф остановился. — Утром гляжу — их нет. — Шутишь?! Раджо не знает? — Иду к тебе за советом: что делать? Это свои сработали. Раджо узнает — и кончилась моя жизнь. Они были уже у подъезда огромного дома, построенного в шестидесятые годы. Дом вплыл на проспект, как линкор. Его окна напоминали бойницы, надстройки над крыльями — орудийные башни. — Есть у тебя враги, морэ? — Откуда мне знать? Нынешней ночью Нож со мной был. Заходил. Думаю… Много чего я думаю. — Нож? — удивился Граф, набирая в подъезде код; щелкнул замок. — Ну, этот джентльмен — не проблема. Они поднялись на лифте. У Графа в доме была, как всегда, Земфира — худая, высокая, по-цыгански одетая. Бесшумно вышла из кухни, проинформировала: — Раджо звонил два раза, ты ему нужен. — Перебьется, — сказал на то Граф. — Еще позвонит. Сооруди, Земфирочка, натюрморт… А ты, морэ, не стой, как в гостях. Все будет шукар[13]. Граф любил щегольнуть цыганским словцом. Но получалось фальшиво. У Кнута слух абсолютный — фальшь ловит сразу. Давно Граф отвык от родной речи. Земфира вкатила столик с номенклатурной жратвой из валютного магазина. — Угощайся, морэ! — Да ничего не хочу, — ответил Кнут. — Не идет. — Здорово, чявалэ[14], — сказал вдруг Раджо, войдя из коридора, будто его нанесло сквозняком. Глаза его искрились. Он пожал руку Графа. Сказал ему: — Я рассчитал, что ты уже дома, и — точно. Как жив-здоров? А с Кнутом мы виделись, похмелились… Что невеселый, морэ? Не допил? — Раджо, — ответил Кнут, глядя ему в глаза, — пропали камни, их кто-то взял этой ночью. Раджо сорвало с кресла, он встал. — Не дури. Я тебе дал на притырку[15], ты взял. Не так? Горбатого лепишь, Кнут? — Да ты сядь, — сказал Граф. — Кнут не темнит. Похоже, он облажался[16]. Подумаем вместе, как выйти из этого, чья работа. — Я и не видел, их толком, — сказал Кнут. — Поставил сумку за тахту, потом мы сюда поехали. Ночью меня, бухого, подбросила Минта. Не поднималась ко мне. И вроде Нож еще был, обнимал-целовал, вел по лестнице. Уложил, ботинки с меня снимал, и я отключился. Не ты ли, Раджо, приставил его ко мне?.. — Плетешь, — насупился Раджо, брови его сошлись. — Так и так, ты в ответе. Камушки с кровью достались, морэ. Я тебе дал их как человеку. И сам за них отвечаю перед людьми. Они с меня спросят, что я скажу? Мне не простят. — Помоги в таком случае разобраться, куда они делись. — Я помогу, — сказал Раджо с угрозой. — Но я тебе в оперы не нанимался. И срок — неделя. Выбор такой: камни вернешь или баксы с тебя. Пятьдесят штук, ты знаешь. А нет — поставим на счетчик. — Откуда мне взять, ты сбесился? — Твое дело, морэ. Ты на виду. Думай сам. — Вот невезуха, — огорчился Граф. — Ты вправду влип. Да глупостей не сотвори. Помозгуем, найдем вариант. Иди, друг, я позвоню тебе, время — деньги. Кнут ушел, не прощаясь, со смутным чувством, что Граф и Раджо сыграли в четыре руки. Во всем какая-то фальшь. Жаль, — сказал Граф. — Морока выходит. — Пеняй на себя, — сказал Раджо. — Тебе приспичило. Мне — камни, тебе — гитара, а Кнуту — хрен с повидлом. Хочет не хочет, отдаст инструмент, что ему делать, нищему… А мне Бог, может, простит. Снимет с крючка и меня. Бог добрый, не так?.. — Позычим[17]. — Граф потянулся, зевнул, закинул холеные руки за голову. — Так ли, иначе ли, без гитары этой мне жизни нет. Царская вещь. А Кнут не продаст ее. Никогда. Нипочем. Он говорил лично мне… С камнями, конечно, это комедия. Лучше бы Нож гитару увел. — Ага. И ты бы играл на краденой?.. Ты битый фраер[18], морэ. А делаешь из себя целку. Кнута тебе жалко, но инструмент из коллекции — требуешь. Дай, мол, сюда любовь свою, бедный цыган-музыкант. — Замнем, — сказал Граф. — Хорош базарить. Ты вот что скажи: как попала эта гитара в его руки? Это же батовский инструмент. — Говорит, наткнулся на барахолке в Чите. Был там с ансамблем, увидел издали чудака. Тот мордовал эту вещь, не понимая, что у него в руках. Терзал при народе. Все дело случая. Повезло. Кнут взял ее за бесценок, как табуретку. — Задаром, значит, досталась. — Граф усмехнулся. — Так и уйдет от него. — Для тебя, Граф, стараюсь. Граф глянул, будто ударил шилом. Раджо осекся: с Графом не пошутишь. Вроде цыган по рождению, но у него свои шутки. Бывало, зажжет за столом в кабаке бумагу весом сто долларов и пригнется с ней, скатерть поднимет. «Морэ, ты что?» — «Беда, хассиям[19]! Рубль потерялся, ищу…» Цыгане смеялись. А это он так гуляет, с такими причудами. Если ж по-трезвому — сторонись его. Говорили, Граф держит общак[20]. Свой банк у него, своя агентура и вилла не то на Кипре, не то в Америке. Ну, и любит ваньку валять; а если что, из любого делает клоуна. — Короче, — сказал, отводя глаза, Раджо, — будет тебе гитара. Кнут сам ее принесет. — Душа болит, морэ. Жалко мне этого рома. Может, оставим, как есть? — Кончай. Карусель завертелась, — выговорил Раджо. — Пойду я. — Нет, брат, поедем со мной, полегчает. Я приглашаю. Кнут сидел в сквере у памятника Грибоедову и смолил сигарету за сигаретой. Время к вечеру, надо куда-то идти, а все обрыдло. «Раджо и Граф, Граф и Раджо…» — вертелось в мозгах, как припев неведомого шлягера. Оба знают, что нет у него ни камней, ни ловэ. Снюхались, видно. И что-то им нужно. Какой еще «вариант»? Граф зря ни слова не говорит. «Вариант»? Кнуту вспомнилось: Граф приставал, гитару хотел купить, помахивал пачкой долларов. Он сам бренчит мало-мало… Два-три аккорда — его потолок, «цыганочка с выходом» в теплых компаниях. Отдать ему батовский инструмент — все равно что невесту послать на панель. Или продать в бордель дочку. — Мэрав ман![21] — вырвалось вслух у Кнута. Мысли пошли дальше сами. Надо найти барона. Барон Графу вправит мозги. Только он, а больше никто. Это — раз. Второе: Раджо. Что с Раджо? Тут темное дело. Он другом был. Цыгане не подставляют друзей. Но Раджо — чер[22], а вору закон не писан. И все-таки он закоренный ром, так? — Не помешаю? — Черноволосая женщина, лет тридцати, с макияжем, как для кино, смотрела в упор, вынимая из сумочки сигареты. — Свободно… — Я на минуту, — сказала она с хрипотцой. — Выкурю сигаретку. Не возражаете? — Сиди сколько надо, — резко ответил Кнут. — Зачем так грубо, мы незнакомы. — Я же сказал — свободно. Кури, твое дело. Женщина сбила мысль, ведущую к истине. Надо уйти самому. Она не отстанет… Она прикурила от зажигалки и, щурясь, спросила по-свойски: — Не в духе, молодой человек? Чем помочь?.. Я не кусаюсь, ты не беги. Вокруг были люди. Парны смотрела сочувственно. — Я бы с тобой пошел, — сказал медленно Кнут, желая отшить ее наконец, — да зелененьких нет. Или берешь деревянными?.. А ей — что с гуся вода. Усмехнулась: — Ты мне понравился. Я тебе дам за красивые глазки. Ты не цыган ли, парень? Я от цыган без ума. — Обойдусь, дорогая… — Кнута развлек разговор. — Есть женщина? — поинтересовалась она матерински. — Может, ты голубой? Кнут засмеялся: — Цыгане обходятся, знаешь ли, без чужих. Нет своей — лучше потерпеть. С улицы не берем. Глаза биксы[23] расширились от деланного ужаса. — Как это можно терпеть? — Секрет, — веселясь, сказал Кнут. — Большой секрет для маленькой компании. Вот так баба! — Как тебя звать, красавец? — спросила она, чуть придвинувшись. — Роман. А ты, белолицая? — Вика. Годится? — Она невзначай положила теплую руку ему на бедро. — Пошли со мной, — подмигнула она. — Не серчай, — сказал Кнут. — Настроение не позволяет. Да и некогда. — Я просто тащусь от тебя, — тихо сказала Вика. — Нельзя мне, — сказал Кнут, хмелея. — Кроме того, имей в виду: цыгане не делят ни с кем ни женщину, ни свободу, ни лошадь. — Брось это, морэ, — внезапно молвила Вика, и от этого «морэ» Кнут отрезвел. — Я знаю цыган. Вы такие же. Ваш один ром покоя мне не дает. Слова говорит, сорит баксами. Угорел от меня. А ты что, особый? — Как его звать? — спросил Кнут. — Раджо, — вздохнула женщина. — Атасный мужик, горячий. В любви объяснялся мне. Я, говорит, тебя на руках носить буду, только живи, говорит, со мной одним. А я — нет. Я его не полюбила. — Зря. Полюби! А то зарежет. Я его знаю, — сказал Кнут, поднимаясь. — Может, когда увидимся. Будь. Не ожидая ответа, он пошагал по аллейке, а Вика, щурясь от дыма, смотрела вслед. В ресторане веселье было в разгаре. Люди с деньгами гуляли напропалую. Денег они не считают, деньги для них — пустой звук. Кнут прошел в артистическую со служебного входа, переоделся, открыл сейфовый шкаф своим ключом и взял гитару. — Ты что это, морэ? — спросил скрипач. — Ты ж выходной? — Ножа сегодня не видел? — спросил в свою очередь Кнут. — Мелькал. Собирался зайти еще. На что он тебе? — Соскучился я по этому подонку, — сказал Кнут. — Вот как нужен! Хочу поглядеть ему в очи. Пойду поработаю, что ли… Он вышел к микрофону. В зале стало потише. Кое-кто сюда приезжал слушать Кнута. Люди узнали его семиструнку. Любители передавали друг другу легенды о нем. Из зала на авансцену пошел в своей красной рубахе и лаковых сапогах тенор Цыно, оставив за столиком общих знакомых лабухов. — «Красный тюльпан», — сказал Кнут в микрофон, и кто-то зааплодировал: «Просим!» Пара аккордов, и Цыно вступил:Глава 2 Пиковая дама
Поздним вечером в московской квартире, в Плющеве, вдруг ни с того ни с сего заговорили цыгане о Пиковой Даме. Вспомнили таборные времена… Загалдели: — Ромалэ, Пиковую Даму вызовем?.. Это не грех! Являлась в табор, пускай Москву теперь навестит! — Да вы, ромалэ, посходили с ума, — урезонивал старый Михай. — Ты, Михай, в городе живешь, все забыл, — базарила молодежь. — А мы еще помним. Михай посмеивался: — Ну-ну. Тут ведь у вас тарелки летают да дураков уже лечат по фотографиям. Рекламу слыхали? Кругом колдуны. Но это — гадже… А вы-то что взвились? Раджо был внутренне с ним согласен. Но не высовывался. — А что, ромалэ, — сказал Нож, — всамделе вызовем эту налачи[28] да и поспрашиваем, как жить. А то скучно, тоска берет. Тут Раджо не выдержал, выступил: — Я сам был свидетель: поставили табуретку у порога, за порог выложили карту, как положено. Сидим, ждем Даму. До трех часов ночи сидели, звали ее. Разошлись наконец — сколько можно?! Один дурачок, однако, остался: упрямый. Я, говорит, еще подожду. Догоню вас. Мы в ночевку ушли на воздух. Стоим на улице, курим. Что-то и спать расхотелось. Слышу стон… И ползет тот парень, что задержался, руки протягивает: «Помогите!» Ну вот. Поставили его на ноги — обвисает, слова не может выговорить… А пришел в себя и докладывает: видел Даму, она, мол, дверь сорвала. И, говорит он, она высокая, неописуемой красоты. В темноте, говорит, она была в белом платье, а на свету во всем черном, белое только лицо. И молчала, тянула руки… Ну, парень перетрухал, окно на веранде высадил, хотел, говорит, бежать, да ноги не послушались. А Пиковая Дама развернулась, сплыла с крыльца прямо к нему. Тут он пополз от нее, а дальше не помнит… Нож заявил: — У нас по-другому вызывали. В темной комнате мазали мылом стекло, так? Клеили на стекло всю колоду… Нет, не клеили… Выкладывали на сухую сторону. Потом все хором: «Пиковая Дама, явись!» Тогда, ромалэ, в форточку влетал шар вроде молнии и — повисал… Секете?.. Из шара вытягивалась черная грабка с когтями… — Нож понизил голос. — И тянется эта грабка[29] к одной цыганухе, и будто лепет детский из шара: «Иди, иди сюда…» Все мандражируют, цыгануха шатнулась да сшибла пустое ведро. Ну, хипеш![30] Шар расплылся. Дама оттуда базлает[31]: «Не надо!» В руках у той цыганухи как-то стекло оказалось, руки горячие, а Дама, видать, тепла не выносит. Она ведь кантуется в облаках… Цыгануха выпустила стекло, оно грохнулось на пол: дым, искры, огонь… — Нож вдохновился, взял сигарету, закурил. — Ну, ромалэ, мы сквозанули. Врать не буду, я сам не видел, но рома после сказали: вернулись, а там — нет колоды, ведро стоит как стояло, стекло целое, только все черное. Вот так: ни икры, ни молоки. — Это Бэнг[32] творит… — сказал кто-то, крестясь. — Может, попробуем? — подначил Раджо. — Не лезь на рожон! — крикнул тот же цыган. Смех смехом, но Раджо взгрустнул. Вспомнил, что Кнута подставил. А тот его другом считает. Вся гадость идет от Графа. Раджо подумал, что Граф — живой Бэнг. — Судьбу не пытай! Нельзя ее тормошить, — сказал запальчиво Край, нервный и щуплый ром. Краем его прозвали за то, что через слово «край» повторяет. — Цыц, — сказал Раджо. — А то отдам тебя Даме. На опохмелку, вместо огурчика. — Мне твои шутки… — Край задохнулся от ярости, а цыгане заржали, развеселясь. — Грехов на твоей душе много, — сурово сказал, войдя в комнату, старый Михай. — Размар ману кхам[33], если я грешен, — бросил в ответ Раджо. — Это, морэ, не клятва, — заметил Михай. — Раньше цыгане клялись у разрытых могил… — Что замолчал? — сказал Раджо. — рассказывай. Будет сегодня одним страхом больше. — Ну, слушай, орел. Идут цыгане на кладбище. Ставят человека у могилы. Он в простыне, под ней — голый. Если взял с собой он железо, золото, серебро, клятва недействительна. Барон велит обыскать его. Зуб золотой не считается, это можно, даже если таких зубов полон рот. — Не выдергивать же… — вставил кто-то из молодых. Старый Михай взглянул отчужденно: — На зубы запрета нет… Тут же крест с распятым Иисусом… Цыган лезет в яму, глядит на крест, говорит: «Боже, я невиновен, ты знаешь. А если вру, накажи. За три дня, за три месяца, за три года ты поломай меня, Боже, и иссуши мою кровь, чтобы лег я в эту могилу!» Вот так клялись в таборах. — То было в таборах, — возразил Раджо. — А мы в Москве, морэ. Тут и на кладбище не пройдешь, охрана не пропустит. А мне охота судьбу поспрошать. — Душа не может блуждать, она должна прислониться, — сказал ему Михай. — Все знают, что ты, Раджо, чер. Судьбу не зови, не пытай ее, легче не станет. — Не тронь меня, Михай, — выговорил Раджо. — Тошно и без тебя. Михай смолчал и вышел. Цыгане опять загалдели: — Ромалэ, вызовем Пиковую Даму? «Дети они… — подумал Раджо. — А детям играть положено. Любят страшные игры. Ну, пусть…» — Ближе к ночи посмотрим, — сказал он. — Стол накрывайте, нечего тосковать, не цыганское это дело. Женщин зовем? Кончай толковищу. Дама потерпит. Ну, это быстро. Стол да гитары… Да песня.Глава 3 Дрянь
Когда жив был отец, Вику учили музыке. В доме стоял рояль. Вика играла гаммы, отец сидел за столом в каракулевой плоской шапке и черкал ручкой. Он сочинял стихи. С матерью они ссорились, потому что Вика была с отцом заодно. Когда отца отвезли на Немецкое кладбище, к матери стали ходить мужчины. Вика мешала всем, и мать ухитрилась сдать ее в интернат. Там Вика бренчала на пианино, училась кроить мужские трусы, грубить и быть неподатливой. От жизни защиты не было, и, в общем, жизнь ей не нравилась. Потом мать пропала с концами, и Вике выдали паспорт. Комната уцелела. Вика нашла покупателей на рояль и постепенно перетаскала в комиссионку модные шмотки матери из гардероба. Она потом долго решала, чем ей заняться: музыкой или стихами. И деньги ушли. Все это было, было… Но было давно и плавало в мути ненужных воспоминаний. Первый настоящий мужчина Вики был, как тогда говорили, слегка с прибабахом. Он был существенно старше ее и казался горбатым, вроде артиста Джигарханяна. Она звала его Горбуном. У него была болезнь позвонков, называвшаяся то ли спондилит, то ли спондилез. Оттого большая лохматая голова была опущена, будто он собирался боднуть собеседника или принять на голову мяч. Он глядел исподлобья, глаза его волшебно лучились от частых болей. Иногда он выглядел как христианский мученик; но зато знал на память разные стихи и выучил Вику пить коньяк… В последнее время он ей снился. Будто свеча и тени на потолке, она встает навстречу ему, чувствует его руки на теле, губы его сухие. Горбун больно и нежно сжимал ее грудь, она выгибалась под ним… Просыпалась. Минуту лежала, приходя в себя и пытаясь рассортировать сон и явь… И снова ныряла в чушь сновидений. «Кто там?» — спрашивал он из-за двери. «Я», — говорила она, входила, он брал ее на руки, было светло, он раздевал ее и фотографировал в таком виде… Сон опять обрывался. Сны заставляли ее и еще кое-что вспоминать. Она была свежая девочка, не истаскалась… А Горбун служил в какой-то конторе под номером, и к нему нельзя было позвонить на работу, сказал раз, как отрезал: «Не положено, Викунья». Он звал ее Викуньей, как ламу из зоопарка. В Москве водил в кабаки и в «Березку» за шмотками. У него были чеки. Курил «Филип Моррис». А перед концом всего они летали на Черное море. На пляже в крошечной бухте камень лежал вроде белого зверя. Песок был горяч. Вика хотела его подразнить, сказала: «Отстань. Завтра я уезжаю…» Какая-то баба, явная поблядушка из местных, пыталась его увести под предлогом массажа «на мануальную терапию». Вике было уже все равно, все до лампочки, но нельзя же… Она повторила: «Отстань». И встала, стряхивая песок… А вода шипела, откатываясь по гальке. В бухточке не было ни души, загорали они нагишом. Горбун притянул Вику силой. Она противилась. Солнце раскалило его живот и твердую грудь. «Я закричу», — сказала она с внезапной ненавистью. Но ноги уже не держали. Он прислонился к камню спиной, приподнял ее за крепкие ягодицы и насадил на себя. Потом они вошли в теплую воду. Вернее, он внес ее. Назавтра они уехали в Симферополь и улетели первым же рейсом. Контора послала его за границу. В Америку, кажется, в Перу, к викуньям. Его и его спондилит. После его отъезда она затвердила по памяти:Глава 4 Крис
Умолкла в доме электропила, донимавшая Кнута, с улицы не было слышно машин и людских голосов. Молчал телефон. Кнут не привык к тишине. Иногда он молил о ней Дэвлу, вспоминая одного старого цыгана, проведшего жизнь в кочевьях. «Тишины бы мне, морэ, тишины…» — просил тот. Тогда Кнут был слишком молод, чтобы понять старика, а позже и он беззвучно орал: «Тише!» Но вот пришла тишина, а ему беспокойно и хочется шума жизни. А то город как будет вымер. И отчего-то становится жутко. Это проделки богини Сары Кали… Она хитра и коварна чисто по-женски. Выждав, она наносит удар. Кнут забылся коротким сном. Его разбудила Анжела. Собственно, не будила, а вошла, стала у изголовья, и он очнулся, ощутив ее присутствие. Так бывало всегда. — Что нужно? — спросил Кнут. — Мешаю? — Я думал, ты уехала. — Уехала бы, — сказала она, — да ты здесь один. Не боишься? — Мне одному неплохо. Привык я. Музыке нужно, чтоб было тихо. — Музыка! Твоя музыка! Сколько ты заработал, морэ? Ловэ тебя не волнуют, а я не могу жить музыкой. Ты вроде в мире чужой. Да все мы, рома, живем как чужие. — Помолчи, Анжела, — сказал Кнут. Но та продолжала: — Цыгане всегда воровали, чтобы выжить. А ты не воруешь ли жизнь у меня? — Почему же не уходишь? — спросил Кнут. — Это не табор, здесь наш закон не действует, в таборе бы с тобой рассчитались. Анжела невесело засмеялась: — Того мира давно уже нет — ни цыганской свободы, ни старых запретов… Вижу бродяг на улицах, грязных, полуголодных детей; они воруют и побираются в городах. Любишь нашу музыку — уходи в кочевье, живи, как они. Кнут встал, негромко сказал: — Не понимаешь меня, Анжела, прощай… Она кинулась ему на шею. Забормотала, обнимая, целуя, плача: — Оставь все это. Не могу без тебя. Уедем за границу. Ты такой музыкант, что всем будешь нужен. — Э, Анжела, надо еще кое с чем разобраться. Кнут махнул рукой. Не первая это сцена. И не последняя. В дверь позвонили. Анжела вытерла слезы, пошла открыть. Возвращаясь, бросила с горечью: — Твои друзья… — и вышла на кухню. — Что с ней? — спросил скрипач. — Шунэс, морэ[36], что с твоей ромны[37]? Заболела? — Ага, — сказал Кнут. — Проходите, чявалэ. Чаю выпьем. — Сыр дживэс, морэ?[38] — спросил высокий худой цыган. — Ничего, — ответил Кнут. — Понемногу. — Как твои гитары поживают? — Есть проблемы, — сказал Кнут, — но думаю, уладятся. Подустал я в последнее время. — В табор езжай, давно ты хотел. А то, пока приедешь, многие оттуда исчезнут. — А что такое, морэ? — Я вот тоже в ансамбль хочу. — Правильно, брат. Как тебя отпустили? — Сбежал. Шуму будет! Барон пришлет за мной людей. — Барон!.. Да ты что? Он уже не обращает внимания. Кнут достал пару бутылок. Когда вошла Анжела с чайным подносом, на столе уже были стаканы с водкой. — Тавэн бахталэн, чявалэ![39] — Кнут выпил залпом. Цыгане взглянули на это с некоторым недоумением. — Настроение такое, — пояснил Кнут. — Спой-ка, брат, — попросил он худого цыгана, — а я тебе подыграю. Они оба взяли гитары.Глава 5 Зной
Анжела беспокоилась. Шел третий час ночи, а Ромки все не было. Она знала, чем кончился крис: цыганки-подруги ей доложили по телефону, однако где Ромка?.. Загулял он, что ли, в своем ресторане или в гостях у кого-то? Обычно предупреждает все-таки. Да и телефон есть — мог позвонить. Тем более после такого дня. У Анжелы все валилось из рук. Начинала что-то делать по хозяйству — и бросала. Включила утюг погладить высохшее белье и забыла о нем. Вспомнила — выключила… Подошла к подоконнику, выглянула на улицу. В сквере напротив горели круглые фонари. Под одним в круге света, выхваченном у ночи, стояли двое мужчин, будто ждали кого-то. Внезапно Анжела узнала — ее будто током ударило в сердце — блатного цыгана, с которым недавно разбирался в ресторане Ромка. Вспомнила его кличку — Нож. Второй был ей незнаком. Не иначе как ждут Ромку!.. Это беда. Ромка наткнется на них — и что будет? Нож — уголовник, подонок и на посылках у Графа. А Граф — сам дьявол… Анжела бросилась к телефону и подняла всех знакомых цыганок. Те разбудили своих мужей, заставили их одеваться и ехать на выручку Ромке. Издалека — из разных концов Москвы. Пока кто-то доберется… Анжела подошла к окну и увидела в круге света в аллее третью фигуру — Кнута! Все трое жестикулировали, перемещались, их тени перекрестились, а голосов слышно не было. Анжела распахнула окно и закричала так, что на момент оглохла сама: — Ромка, Ромка! Уходи! Двое, услышав вопль, отшатнулись от Кнута, но тотчас приблизились к нему снова и будто приклеились на момент. Анжела выскочила на лестницу и кинулась вниз. Ноги ее подкашивались. — Обидел ты меня, морэ, — сказал Кнуту Нож, — крепко обидел, при всех обидел. — Или не ты, — возразил Кнут, — меня за ловэ к смерти приговорил? — Ты что мне лепишь? — выкрикнул Нож. — Отдал бы Графу гитару, и все дела. Тем более он тебе гроши сулил. Не так? — Не так и не то. На что инструмент? Похваляться перед гадже и зоб надувать? А эта гитара — моя душа и моя работа. — Ну да, ты из себя вылазишь, — злобился Нож, — что ты музыкант, а мы все — парчушки[46]. Ты никого за людей не держишь, долбаный фраерюга! Напарник Ножа блокировал Кнута сзади, переминался и бормотал: — Кончай толковать, делай дело, засветимся, Нож… — Терпи, — сказал ему Нож, — еще не пора. Не кончен наш разговор. — Он снова попер на Кнута: — Из-за этой долбаной гитары Раджо сгорел на крисе. Твоя заслуга, лабух ты долбаный! — Падаль ты, Нож, — отозвался Кнут и пошел на крик Анжелы, будто распятой в окне. Но второй цыган заступил ему путь, и будто тупым колом ударили в спину. Грохнул выстрел — земля встала дыбом. Двое рванулись в боярышник. А на востоке уже тлел рассвет. На десять секунд опоздала Анжела закрыть собой Ромку. Сев на кровавый песок, она взяла его голову в свои руки и взвыла, раскачиваясь. Барон ворочался с боку на бок, пытаясь уснуть. Но в духоте, в тишине будто снова звучал голос старого Вайды: «Много дел будет, морэ, я тебе говорю». И опять барон будто ответил: «Беду накличешь». — «Не обойдется, барон. Город цыган развращает, они здесь волками становятся». В окне среди перистых облаков мерцала звезда, как фонарь в руках Дэвлы. Барон и днем ощущал присутствие этой звезды, внимание Дэвлы к земным делам, предначертанным и неотступным. Сочился рассвет, а сна ни в одном глазу. День обещал быть жарким. — Извини, дадо. — Федька вошел из темного коридора и поклонился. Барон сел на тахте. — С чем пришел, говори. Говори… — Кнута застрелили, дадо! — бухнул Федька, как в колокол. — Кто, где? — Нож. С ним еще кто-то был. Анжела видела. Кнут шел домой… — Это Граф цыганам власть свою показал, — тяжело выговорил барон. — Поднимай, Федька, всех, пусть знают все. Делай, что говорю. Иди. Федька ушел не оглядываясь. Барон прикрыл глаза и будто вновь очутился в лесу, среди птиц и кустов, под вековой сосной у старого муравейника. Тут в пересохшем русле ручья прыгали лягушата, на кочках сигналили красные мухоморы. Муравейник жил по извечному, неизвестно кем записанному в природе закону. Не соблюдают этот закон только люди, пренебрегая тем, что они малы и каждый из них — муравей, заблудившийся в травах и мхах мироздания. И гибнут, гибнут, а мир остается… Но каждый сам себе мир. Очнувшись, барон представил, что будет здесь через час или два. Сюда к нему соберутся цыгане, не знающие, что делать. И он должен будет сказать. Что скажет — исполнят. А что он скажет цыганам?.. Анжела отрезала свои косы и положила их Ромке в гроб. «Не печалься, родной, — сказала ему. — Скоро к тебе приду!» Каждый день ходила к могиле, плакала, причитала. Но как-то день пропустила, и в тот же вечер Кнут сам к ней явился, молодой и красивый, как в жизни. «Хассиям! Тебя нет, убили тебя!» — хотела Анжела перекреститься, а Кнут поднял руку: «Не надо, умрешь!» Они сели за стол, как бывало, чаю попили, легли, все, как всегда, как раньше. Проснулась — а Ромки нет. И повелось: ровно к полночи он появлялся — в комнате стол накрыт, свет яркий… Цыганки-подружки забеспокоились: что-то неладно с Анжелой. — Что с тобой, Анжела? Скоро в тень превратишься. — Не могу Ромку забыть. Каждую ночь он приходит. Чай пьем, гитару берет. Играет, играет, он в жизни так не играл. А после — любит меня до рассвета. — Дэвла милостивый! Ты так сама на тот свет отправишься… Надо пхури позвать… — Оставьте меня в покое… Однако не унимались подруги и чуть не силой привели Анжелу к старухе. Та объявила: — Не иначе как Кнут превратился в нечистую силу. Не печалься — я помогу. Нарисуй крестик над своей дверью и у порога. Не посмеет нечистая сила переступить. — Что ты, старая! — испугалась Анжела. — Как это мне от Кнута откреститься? Сказала так и ушла, а одна подруга тайком начертила крест на ее двери. Полночь миновала, а Ромки нет. Анжела ждет. И вдруг словно камень в окно ударил. Стекло разлетелось, и показалось лицо Кнута, перекошенное от злости, и волосы дыбом. В жизни таким Анжела ни разу его не видела. «Хорошо встречаешь, Анжела! — Ромка впрыгнул в комнату. — Собирайся!» Тут Анжела испугалась. Поняла… «Подожди, драго, подожди, любимый! Дай соберусь!» Стала Анжела одеваться. Оделась. Все украшения перебрала, разложила бусы да серьги свои. «Чего возишься?» — подал Кнут голос. «Сейчас, драго, сейчас, материнские бусы беру, дороги они мне». — «К чему столько вещей?» — «Замерзну». — «Согрею тебя. Тепло в моем доме». Долго ли, коротко ли, пошли они вместе. Небо темное, ночь тяжелая, душно. И ожерелье на шее — как кандалы. И лошади парой стоят, бьют копытами, шерсть на них искрится, гривы косматятся, в глазах костры. Села Анжела в повозку, Ромка взял вожжи, свистнул пронзительно, кони рванули с места и при луне, показавшейся среди туч, полетели по воздуху. Кнут затянул:Глава 6 Граф
Граф ночью вернулся домой, проверил окна, дверь в лоджию и устроился спать. Но спал вполглаза, вполуха, готовый вскочить в любой миг. Только к утру как провалился в небытие. Однако его разбудил домофон. — Кто? — спросил он, вытащив пистолет, хотя пока это было глупо. Снизу ответил знакомый голос. Он ждал и не ждал эту женщину. Вожделел и боялся. — Ты одна? — спросил он. — Одна. Граф нажал кнопку… Лифт загудел. Звоночек в квартиру. Граф глянул в дверной глазок… Отворил и отступил, давая ей пройти. — Рановато, Минта, — сказал он. — Что-нибудь важное? — Думала, позже тебя не застану. Прячешься ты, стал пуглив? — Не твоего ума дело. Зачем пришла? — Может, тебе что надо… — сказала Минта. — Старинные вещи, иконки. Знаю одну старуху. Поедем?.. — Нашла тоже время! Я под прицелом. А впрочем… Иди свари кофе, оденусь. Когда-то женщина эта жила с ним. В любви она была несравненна. Но то было раньше. Теперь он боялся ее, как всех, кто в его прошлой жизни дневал здесь и ночевал. Минта сварила кофе мгновенно. — Ты спешишь, словно нас кто-то ждет, — сказал Граф с неосознанной тревогой. — Налей еще чашку. Она нацедила кофе ему и себе. — Боишься, цыган, золотой мой? Охотятся? — Охота пуще неволи. Пока еще я тут хозяин. Разберусь и с бароном. — Ты его не осилишь, бриллиантовый. — Поешь похоронную? — Чтоб прежде времени не сорваться, Граф встал, прошелся от двери к тахте. Усмирил себя: не пора. Хрипловато сказал: — Уймись. Закрой эту тему. Бросаешь меня, я правильно понял? Женщина обвила его шею горячей рукой. Он почувствовал ее груди и губы. Ее другая рука скользнула в ворот его рубашки. И он приласкал ее, как бывало. Ее руки делали что хотели, распаляя его, тормоша. Но и он вел партнершу, как в танце, — к экстазу. Он знал свое мастерство в этих играх и ликовал, прорываясь в женщину и тем снимая нервное напряжение. Лампа под абажуром, расшитым изображениями змей и летучих мышей, освещала залу со старинной мебелью и кресло, в котором сидела седая цыганка. Она пила чай из чашки, какие можно видеть в музеях фарфора. Минта устроилась на скамеечке у ее ног, а Граф сидел рядом на стуле и слушал тиканье старых часов. Больше не раздавалось ни звука. Наконец старуха заговорила: — Времени не было прийти ко мне? А может, я что расскажу? Ты ведь интересуешься стариной. — Интересуюсь… — осторожно сказал Граф, подумав вскользь о многогранном смысле понятия. — Но интерес мой не праздный. — Не обижайся, Граф. Знала я одну даму, испанку. Ее привез к нам русский цыган. Была у них дочь, ушла в табор. — Да ну? — сказал Граф. — Романтика! — Не торопи коней. Ты помнишь свой род? — Всегда был один, сколько помню себя, — помрачнел Граф. — А в чем дело? Словно не слыша его, старуха продолжила: — О ком говорю, писала мне из табора. Потаенно писала. Она давно умерла. А письма остались. Может, и пригодятся тебе… — Сколько людей, столько судеб, — сказал Граф, тревожась. — Бог навязал узлы, а мы пытаемся развязать… — Иные люди — как шахматные короли, иные — пешки. Но пешкипроходят и в королевы, в хозяйки. А что на доске король?.. У него власти нет. Только видимость. Граф усмехнулся: — Любите шахматы? — Играла когда-то… Ты, Минта, — сказала она цыганке, — пойди-ка чайку завари. — Мне бы кофе, — вымолвил Граф. — Сделаем, золотой. Минта вышла. Старуха легко поднялась, пошла к комоду, достала из его недр связку писем. — Сам решай, интересны ли. Граф осторожно взял письма. — Прочту. — Читай, разбирайся. И малых не презирай. Твоя власть — не власть. В оболочке — труха. Радуйся малому. Вошла Минта с чаем и кофе. — Могу иногда приходить? — спросил Граф. — Навещай, коли время найдешь. — Старуха помедлила. — О тебе я знаю и то, чего ты не знаешь. Прадед твой в Россию табор привел из самой Испании. Сильным цыганом был, страха не знал… Говорят, уходя в дальний путь, просил о милости Сару Кали. Долго молил, прежде чем табор поднять. Старуха явно разволновалась. Слезы побежали по морщинам ее лица. Она вещала или молилась на свой абажур. — Милостивый, всемогущий Дэвла! Обрати свои очи на чернокудрых цыган, сделай так, чтобы не по могилам шли, сохрани детей их, жен их. Пусть всегда живут заново, покидая земли для новых земель, пусть не видит их злоба гадже. — Махнув сморщенной темной рукой, старуха вернулась в реальность. — Письма прочтешь, узнаешь кое-что о себе. Они твоей матерью писаны. Понял?.. Ты не пошел к барону, — старуха взглянула пронизывающе, — а это отец твой. Иди говори с ним… Или ты будешь с отцом воевать? — Боже мой! — сказал Граф. Он не мог найти других слои и повторял: «Боже мой, Боже мой, Боже…» Но что-то восстало в нем. Он ощутил удушье гнева. Судьбе охота его сломать?.. — Ты знала, Минта? — спросил он, вскипев. — Барон в курсе дела? Он говорил в пустоту. Старуха будто уснула, осев в своем кресле. Минта же, опустив ресницы, гремела посудой, будто со зла. Граф резко встал. Ушел, не простившись. Вторые сутки Нож пил один и в компании. Но не пьянел. Уже точно знал, что подписан ему приговор и от цыганской разборки ему не уйти. Дел кровной мести рома из виду не упускают, будь то хоть в поле, хоть в городе. Вся родня Кнута уже в Москве. Водку Нож пил стаканами, не по-цыгански, а утопить страх в стакане не получалось. Душа дрожала. Одна надежда — на Графа; Граф обещал прикрыть — если что. Но и Граф как пропал. Облажался с этой гитарой и путает след. В силе волчий закон: «Умри ты сегодня, а я завтра». Но ни сегодня, ни завтра Нож не хотел загибаться. Жить ему нравилось. Ему нравилось видеть ужас в глазах фраеров и силой брать деньги, вещи и баб. Он был дитя уголовщины, круто замешенной на насилии. И не на что ему было оглядываться: отец сгинул в лагере, родичей он не знал, они затерялись по таборам, кочевавшим где-то в Сибири… Но до сих пор он мог всегда укрыться у здешних цыган. Теперь же боялся их больше, чем оперов. Пролил кровь лабуха — и горит. Собутыльники бесконечно базарили. Их голоса шли к Ножу, как сквозь вату. И все об одном. «Разве это цыгане! Да их бы старинные рома и на выстрел не подпустили». — «Дед говорил, к цыганам в хоры цари приезжали, князья да купцы-миллионщики, бриллианты дарили, золото сыпали под ноги…» — «А пели как! Ныне так петь не могут!» — «Городские и на рома не похожи…» — «А в таборах еще держат старый закон…» — Мы-то кто? — спрашивал Нож, подняв зачумевшую голову. — Мы-то? — засмеялись в ответ. — Мы — загумленные! Точно. Граф его обротал, как двухгодовалого жеребенка. Кто-то свел их в шашлычной. Граф пива поставил. После недолгих заходов спросил прямо в лоб: «Ловэ нужны, старина?» — «Кому не нужны?» Граф немедля выдернул из своего большого лопатника[53] ровно три сотни баксов, шлепнул на влажный стол: «Держи, морэ. Отдашь, когда будут!» «Заработаю, — сказал Нож, — будь спокоен». У Графа уже на него досье тогда было, знал: Нож с азартом ходит и на мокрые дела. После Граф двое суток таскал Ножа за собой по кабакам, от гостиницы «Советской» до «Невы» и «Арагви», оттуда — по частным квартирам гадже, и Нож восхищался: «Вот ром! Настоящий!» Денег Граф не считал. В конце загула они оказались на хате у женщин, украшенных кольцами и ожерельями, как новогодние елки. Тут Нож как будто в клетку попал, почуял: дело не просто. Граф себя вел как артист цыганского театра. Он давил понт[54] и сказал о Ноже: «Телохранитель мой, не обидьте…» Проснулся Нож рядом с коротко стриженной парны. За ночь она его обессилила, высосала… Улучив момент, Граф тихо бросил Ножу: «Кое-что есть, пригляделся, морэ?» Ушли от баб, и Граф уточнил: «Вечером увезу этих млех[55] в валютный кабак, а ты поработай — верное дело. Будет зеленый свет. Ключи у меня. Держи! Подломишь[56] хату, и я тебя две недели не знаю. Не напортачишь?» — «Что ты!» — «А наховирку[57] сдашь мне». — «Не сгорим?» — «И не мысли, морэ, надежно…» Нож вздрогнул, снова вникая в гвалт. — Толковищу[58] заделаем? — Псих ты. В крови искупают. — А мы не видали крови, ромалэ? — Это цыгане, не гадже… — О чем базар, ромалэ? — Это Граф появился, на этот раз в куртке и джинсах, красивый, как гангстер в американском кино. — Где ты был, морэ? — кинулся к нему Нож. — Никак, ты соскучился, — ухмыльнулся Граф. — Не горюй, вот и я… Миша, — сказал он без паузы, обратившись к цыгану, недавно пришедшему в город из табора, — на тебя вся надежда. Парламентером пойдешь к братьям Кнута. Скажешь, что кодла тебя прислала. Мол, облажались, ошиблись. Любые деньги дадим, все искупим. Ты — закоренный ром, тебе поверят, дашь клятву. — На смерть меня посылаешь? — вскинулся Миша. — Пускай идет Нож, это его работа. — Ножа уделают сразу, рта не успеет раскрыть. Ты пойдешь, я сказал!.. А к барону я сам покапаю. Понятно, орлы? — Уработают нас, — сказал Миша. — Не бойся, все будет шукар, ты меня знаешь. — Пусть Раджо идет. — А где он? Ему магэрдо объявили, кто его будет слушать! — Говорят, он живет у лубны[59]. — Вот кого надо мочить, — вдруг озлобился Нож. — Ну-ну, морэ, бабу эту не тронь… — осадил его Граф и пошел восвояси с двумя амбалами, бывшими возле него в последние дни неотлучно. В подъезде передовой охранник замешкался. Граф шагнул первым и тут же нарвался на Анжелу. Она по-бабьи ударила его сбоку ножом. Удар пришелся в плечо. Амбалы взяли Анжелу в тиски. Граф морщился — больно. — Пришью эту суку! — бросил телохранитель, вывернув руку Анжелы до хруста. Она изогнулась, обвисла, как кукла. — Отставить! — бешено крикнул Граф и вдруг добавил тихо и с чувством: — Пусти ее, морэ, руку ей испортишь. Она права. Настоящая цыгануха. Все бы такие были. У охранника челюсть отвисла от удивления, а Граф смиренно сказал Анжеле: — Я не хотел его смерти, просил попугать. А Нож не понял. Я не велел, видит Дэвла. Не ходи за мной, не ищи, тошно и без тебя. Иначе… знаешь, что будет. Трое сели в машину, машина взяла резко с места. Анжела стояла оплеванная и ненавидящая. С утра в этот день сердце ее неистово колотилось, она повторяла последнюю песню Кнута. И эта песня вдруг загремела набатом:Глава 7 Вика
Вечером фонари отражались в темной воде. Москва-река уходила под мост в стрелах теней и в мелкой ряби. Вика любила минуту-другую побыть на Большом Каменном мосту, глядя в тревожную и притягивающую глубину. Со свойственной ей простотой общения порой она перебрасывалась на мосту парой слов с такими же одинокими, никуда не спешащими девушками. С мужчинами было сложнее. Она точно знала, каких приключений ищут они вечерами. И отшивала. Однажды, впрочем, попался чудак, ничего от нее не желавший. Пристроился у парапета неподалеку и молча глядел на бегущую воду. Честно-то говоря, он здесь уже был, когда появилась Вика, гонимая тревогой за Раджо. Она тормознула в пределах видимости чудака. Так спокойнее. Не совсем одиноко. Женщина на мосту — это приманка. Хотя, в общем-то, уличных баб на Большом Каменном не бывает. Они работают в скверах на Пушкинской и Петровке, на Чистопрудном бульваре, у Патриарших… Чудак стоял и стоял, потом неспешно приблизился, странно сказал в пространство: — Река — это люди, народ… — Вы философ? — спросила Вика. — Избави Бог, — усмехнулся он. — Это работает воображение. Движение вод питает фантазию. Глаза встретились, искорка проскочила. Он был в хорошем возрасте, между тридцатью и сорока. Прижав руки к сердцу, представился: — Артур. Вика вспомнила роман «Овод». Его родители, очевидно, были романтиками. Артур так Артур. Представилась и она. И ее поразило, ударило в душу, тотчас же сказанное Артуром: «Викунья?» На ее имя так реагировал только Горбун — в незапамятном прошлом, когда она была девочкой, жаждавшей приключений. — Викуньи живут в зоопарке, — фыркнула Вика. — И в Андах, — заулыбался Артур. — Они, я слышал, не терпят неволи, не размножаются в клетках. — Я, между прочим, тоже не размножаюсь, — не удержалась Вика от глупой реплики. Глаза Артура блеснули. — Пройдемся к Крымскому мосту? Не против? — спросил. И утвердил, переиначив слова популярного шлягера: — О, эти глаза — не против… Он деликатно предложил руку. Она приняла вызов. Грудь ее отвердела, коснувшись его плеча. Они пошли к Крымскому мосту, затем по набережной к Лужникам, вышли на Комсомольский проспект и оказались в конечном счете в новой квартире кооперативного дома. Из вещей здесь были кровать-раскладушка, пыльный ковер, пачки книг на полу и пара эстампов грузинского происхождения. — Я-то живу в коммуналке, — просто сказал Артур. — А это квартира друга-поэта. — Сейчас он придет? — спросила Вика, знакомая с нравами вольных художников. — И вы оба лишите меня невинности?.. Артура перекосило. — Ты за кого меня принимаешь?! Хозяин в командировке… Он повозился на кухне, принес кофе, сухарики. Подносик поставил на табуретку. — Больше здесь ничего, — сообщил. — Перебьемся?.. — И он обнял ее за плечи. Вике стало смешно. Он деликатничал с ней, в самом деле, как с целкой. Она запустила руку в его штаны и увлекла его на ковер. «Не спеши, дорогой, не спеши…» — вразумляла она Артура, но трудно было его удержать. Вероятно, он натерпелся без женщины. Она не успела и охнуть, как он разрядился в нее. И отпал, обливаясь потом. После того она все же взяла свое. Силы Артура хватило почти до рассвета. Она обротала его и раз за разом учила тому, чему этот чудик раньше не выучился. Под конец она умирала под ним, так он раздухарился в ту ночь. Утром они пили кофе с теми же сухарями. Ужасно хотелось есть, но магазины были закрыты… Они лежали нагие бок о бок, Артур исповедовался, а Вика считала волосики на его впалой груди. Он рассуждал о каких-то березках, своем понимании патриотизма, о жизни внешней и внутренней. Вика и не старалась понять, в чем разница этих жизней и что он имеет в виду, говоря о потоке энергии, жажде пространства, прерывности времени… Его рассказы были невнятны и странны. Прошлой ночью он будто кого-то настиг на Софийской набережной у британского посольства, и тот, кого он догнал, был не чужой человек, а старинный приятель Артура. «Но этот самый приятель, — с надрывом сказал Артур, — смолоду изменил своим принципам». Какие там были принципы, этого Вика не рассекла. Вроде бы речь у Артура с бывшим его однокашником шла об искусстве. А поняла Вика то, что сам Артур что-то пишет, но для себя самого, поскольку сердце его переполнено гневом. Он этот гнев изливает в стихах и прячет их в стол в своей комнате, находящейся в коммуналке. А еще Артур — не тщеславен… И он похвастал, что сочиняемое не дает никому, ибо оно должно «отлежаться» — так он считает.:. Наговорившись, Артур уснул, а Вика тихо оделась, положила в сумочку сигаретную пачку, где были записаны адрес и телефон артуровской коммуналки, и отправилась восвояси из этой квартиры. К вечеру, не дождавшись Раджо, Вика вздумала навестить вчерашнего знакомого в его коммуналке. Она раза три набрала его телефонный номер, но тот телефон был занят или неисправен. Вике было нехорошо, ее томили предчувствия. Пошла наудачу. Нашла его дом без труда, поднялась на четвертый этаж, запыхавшись. Дверь в квартиру была приоткрыта, в общем коридоре висели велосипеды и детская ванночка. Из одной комнаты доносился сильный контральтовый голос женщины, перебиваемый голосом Артура. Они спорили. Вика медленно, без стука отворила дверь этой комнаты. Артур сидел в старом кресле, выставив острые коленки. На подлокотнике кресла — женщина лет тридцати, худощавая, босиком, в мужском халате. Лицо ее было заплаканное. Она обнимала Артура. Впрочем, красивая, оценила Вика. Увидев Вику первым, Артур встал, стряхивая с себя руки женщины. Та поглядела на Вику, вспыхнула, выпрямилась, поправила прическу. — Познакомьтесь, — глупо сказал Артур. — Это Вика, а это Ира. Женщины обменялись взглядами. — У меня дело к тебе, Артур, — сказала Вика, — но вижу, ты занят. Утром позвоню. — Зачем же! — крикнул Артур. — Я сейчас… Я сварю кофе. Он вышел, как убежал. — Я бы на вашем месте оставила его в покое, — молвила Ира. — Артур невезучий. С ним одни неприятности. — Думаю, вам виднее. Я познакомилась с ним всего-навсего прошлой ночью на Большом Каменном мосту, — сказала Вика и повторила: — Всего-навсего. Достав из сумочки сигареты, она закурила. Ира молчала. Глаза ее сузились, рот сжался в прямую линию. Вика прошлась перед ней взад-вперед, вильнув бедрами, как манекенщица. Пусть эта баба рассмотрит ее получше. — Подружились? — спросил Артур, войдя в комнату, и встал у порога, как посторонний. Ира сидела все так же на подлокотнике кресла. Вика смотрела на облупившуюся краску на ногтях ее маленьких ножек и думала о том, что здесь делать ей нечего: чужие люди, чужая жизнь… У этой бабы под халатом есть все, что требуется Артуру. Если, конечно, он еще в силах. Вот она скинет халат… — Привет вам, птицы! — сказала Вика и, отстранив Артура, вышла из комнаты. Нужен ей этот самодовольный философ, как рыбке зонтик… Она медленно-медленно спустилась по лестнице. Слышала, как наверху грохнула дверь. Артур нагнал Вику на улице и поплелся, что-то лепеча. Она не слушала, занятая своими мыслями. — Это моя приятельница! — взывал он. — Между нами ничего нет. Со своими кудрями, свисающими, как у эстрадного певца, чуть не до плеч, Артур походил сейчас на библейского молодого пророка. Если б не джинсы и модные кроссовки, если б надеть на него рваную хламиду и лентой схватить через лоб шевелюру, да еще бы он был босой и пыль пустыни на пятках — можно его и в оперу. На роль нищего дервиша, что ли… Вот что лезло Вике в голову, пока Артур шел рядом, жестикулируя и приспосабливаясь к ее шагу. Он нервно смеялся, трогал ее руку. Она уходила, вяло соображая, как бы избавиться от этого зануды. — Я работал, как негр на хлопковой плантации, — говорил между тем Артур, продолжая что-то свое, — но встретил женщину, и все кончилось. «Наконец-то», — подумал я, но она заявила, что я чужой для нее… Он почти декламировал. Закапал тяжелый дождь. Он испятнал асфальт, капли взрывались в пыли. Вика вспомнила теплые руки отца, дурную злость покойной матери, затем Горбуна, свою ресторанную эпопею, музыканта, которого подразнила однажды, подсев на бульваре. И барда-диссидента, выручившего ее из милиции. Кажется, бард уже в Париже поет. Или в Лондоне?.. Все равно. А она здесь учит любви недоумков. Тоже культурная миссия. Спасает терпящих бедствие от их комплексов. Дождь усилился. Вика вышла к исходной точке последнего дивертисмента, на мост. Артур шел и шел, говоря, говоря и пытаясь заглянуть ей в глаза. «Он, видимо, графоман, — решила вдруг Вика и пожалела его за его графоманство. — Но между тем та самая Ира — штучная баба, и все при ней», — подумала Вика, призвав себя к объективности. Так что бегущий за ней чудак не должен бы обижаться на жизнь. Одна его ждет, уже голая под халатом, а он семенит под дождем за другой, сам не зная зачем… Мост накрыло настоящим дождем. Вика ускорила шаг, побежала. Артур бежал рядом. Умолк. За спуском с моста на набережной остановилась обогнавшая их белая «Волга». — Не довезешь ли к дому? — крикнула Вика. Не хватало ей еще превратиться в мокрое пугало. Дверца машины открылась, будто сработал телекинез. Оттуда вылез Раджо в замшевой куртке, теплой не по погоде, в сверкающих металлическими набойками остроносых черных туфлях. Он сделал шаг навстречу. — Куда пропал, морэ? — крикнула Вика. — Где тебя носит? — Повернувшись к затормозившему Артуру, она безжалостно пояснила: — Это любовник мой, Раджо-вор. Познакомься. И можешь идти к своей Ирочке. Читай ей стихи. Раджо молчал, глядя на обоих. — Тебя долго не было, Раджо, — сказала Вика. — Я мало-мало не закрутила новую любовь. — Закон прав, а я нет, — сказал Раджо. — Зачем я тебе, а ты мне, ты — парны? — Не убивай его, Раджо, он безобиден. Я сама ему навязалась. — Кто это? — вскрикнул Артур. — Я же сказала, его звать Раджо. Беги, дурачок. Мы разберемся. — Прощай, лубны, — сказал Раджо, приближаясь. Вика не уследила, откуда в руке его взялся нож, голубовато сверкнувший в дожде. С коротким выдохом он ударил ее, как мясник, один раз, под грудь, точно в сердце, и придержал осевшую на мокрый асфальт в свете подфарников. Выдернул нож, не поглядев на Артура, и отвернулся, шагнул к машине. Хлопнула дверца, «Волга» отъехала задним ходом, заложила вираж через осевую линию и унеслась, растворяясь в дожде…Глава 8 Барон
«Давно пора навести здесь порядок», — примерно так думал барон, маятником расхаживая по комнате. Пора, пора было разобраться, не оставляя в людях сомнений, и с Раджо, и с Графом, к которому тянутся молодые. Да и Нож загулялся на белом свете. Всему есть предел… Людям пора напомнить, что старый закон — закон и в Москве. — Разреши, дадо? — сказал молодой цыган, переступив порог. — Говори. — Раджо прикончил парны, с которой жил последнее время… Это позавчера. И той же ночью двоих в коммерческом магазине на Пятницкой. Охранника и кассиршу. Озверел. — Зови стариков. Старики сходились поодиночке. Не торопясь, пили чай. Разговаривали… У каждого свое за душой. А старость торопит выговориться. — Что скажу я вам, ромалэ, — говорил Анжей. — Раньше цыгане делали по уму. Найдут богатого человека, придут к нему, потолкуют. Так, мол, и так, продай камни и золото за хорошую цену, мы платим. Если тот не дурак, он отдавал. Без хлопот. — А не соглашался? — съехидничал кто-то. — Торговались цыгане, знаете сами как. Стоял на своем — это дело другое. Тогда уже чистили его дом. Возражавший Анжею старик дополнил картину цыганского рэкета, рассказав о хитром контрабандисте, задумавшем переправить через кордон краденые бриллианты. Заделал он камни в каблук сапога. Сам надел модные туфли с высокими каблуками. А сапоги надел брат, который его провожал. На таможне — досмотр. В Шереметьеве таможенники дошлые. Оглядели цыгана: «Разуйся-ка, гражданин». Он снял свои модные… Распотрошили один каблук — ничего, другой — ничего. Огорчились, конечно. Но делать нечего. Иди, говорят, на посадку в самолет. Вот тут цыган взвился. Что, мол, босой полечу? Они ему: извини, долетишь как-нибудь. А он бушует: «Будете отвечать!» Пришел начальник, подумал и говорит: «Есть провожающие?» — «Брат стоит, нон он!» — «Бери у него ботинки». — «Да он в сапогах! Что ж я, в Германию — в сапогах?» — «Ничего, долетишь, а то жди следующего рейса». Плюнул цыган, кричит брату: «Снимай сапоги, ботинки отдашь сапожнику!» Ну, надел сапоги и улетел. Расхохотались старики. — Загнул, морэ, — не разогнуть. — Чячипэ[65], — сказал баешник. — Правда и то, что за те камушки никто не лишился жизни. Это я точно знаю. Со мной это было. — Помним, как ты летал в Германию в сапогах, — посмеялись цыгане. Барон прислушался. Старики должны выговориться. — Негоже, ромалэ, цыган сталкивать, — заметил Анжей. — Графа звали на крис — не явился. Кнута Нож убил — будто так и надо. — Перебить этих всех — и делу конец! — загалдели старики. — Нет, — сказал барон, — каждый пусть за себя ответит. А как — потолкуем. — Прости, баро, — сказал Анжей, — может, Нож, Раджо, Граф и еще кое-кто забыли, кто они? Не знают, кто их сотворил?.. Как-то один поп цыгана спросил, чего тот в церковь не ходит и не читает Евангелие. Цыган ответил, что он неграмотный. «И не знаешь, кто тебя сотворил?» — «Помилуй Бог, откуда мне знать?» Тут поп подозвал ребенка: «Скажи, дитя, кто тебя сотворил?» — «Отец наш небесный». — «Срам-то какой, — сказал поп, — дети знают, а ты, мужик в летах, не понимаешь, кто тебя создал». Цыган подумал, заметил вот что: «Этот ребенок живет еще мало, недолго, он и запомнил, кто его сделал. А я забыл: жизнь сложная, много я повидан на своем веку. Всего не упомнишь». — Ничего они не забыли, — сказал барон, выждав смех стариков, — и полагают себя закоренными. Из-за них и таких, как они, о цыганах плетут небылицы. Мыслимо ли — Нож зарезал народную артистку и ребенка?! Поздно мы спохватились — вот в чем беда. — Раджо — другой, — сказал Анжей. — Он на ребенка руки не поднимет. Он честный вор. — Говорю не о Раджо. В комнату тенью скользнул молодой цыган. — Родня Кнута здесь, дадо. — Зови. Вошли несколько пожилых цыган и почтительно замерли у порога. — Проходите, ромалэ, присаживайтесь, — пригласил Анжей. Из вошедших выдвинулся Афиноген: — Извините, ромалэ, и ты, баро, извини, если не так скажу: не трогайте вы того, кто застрелил Кнута, сами с ним разберемся. — Так и будет, ромалэ, — сказал барон, — не сомневайтесь. — Да поможет тебе в твоих делах Дэвла, барон, — сказал Афиноген. — А мы пойдем, забот много. — Чаю бы выпили, — сказал Анжей. — Спасибо за приглашение. Только времени нет. Пока дела не сделаем, чай в горло не пойдет. — Понимаем вас, ромалэ. Старики разом закурили свои трубки. Затихли. Наконец Анжей сказал, будто плеткой хлестнул: — Сдается мне, барон, что ты Графу мирволишь. — Есть у меня сомнение, — тихо ответил барон. — Вот и прошу совета. Всем вам известно, что в таборе была у меня цыгануха и в город ушла. Я жалел, но ей не препятствовал — не жена она мне была по закону. А привязался так, что, сдается мне, ромалэ… — Извини, барон, — перебил его Анжей. — Мы знаем, о чем ведешь речь. Знаем столько, сколько и ты. Надо все прояснить. — Кое с кем пора свидеться мне, — сказал барон, — тогда и решим. Остальное решили, ромалэ?.. С Ножом разберутся родичи Кнута, они знают закон. А Граф — за мной, мое дело. Лишнюю кровь лить не будем. Раджо пусть волком походит: долго не выдержит. Старуха курила крепкие сигареты. Предпочтительно — «Приму». Барон принес с собой блок «Голуаз» французского происхождения. Вскрыв пачку, старуха достала сигарету, оторвала от нее фильтр… «Голуаз» ей понравился. — С чем пришел, баро? — спросила она, глубоко затянувшись. — Душа неспокойна? Может, и помогу. Только чаю попьем. Не возражаешь? Барон кивнул. Они пили чай с мармеладом и рассыпчатым печеньем. Старуха говорила неспешно: — Цыгануха-испанка твоя, которую ты из табора упустил, заехала в Питер на пятом месяце беременности. Нашла хоровых, они ее приголубили. Стала им как своя… Питерские рома — это целая роща от общих корней. Да ты, верно, знаешь, барон… Масальские, Загряжские, Ильинские, Солдатовы… Корень Соколовых, корень Бауровых… Хор Соколовых. — Она что, с ними и работала? Старуха уже как будто сама себя слушала, и глаза ее заволакивались: — Наши семьи переплелись. В начале моего рода — Панковых — был Крема, поляк. Лошадьми занимался, барышничал. Крема женился на дочери Иллариона Каурова — Анфисе и ушел за ней в табор. Анфиса ему родила троих сыновей: Колко, Кувари и Страмку. Братья крали коней. Они пользовались шестами, перепрыгивая через заборы и строения. А силы были неописуемой. От них и пошло цирковое искусство прыгать с шестом. От Колко пошли Колковичи, из них моя прабабка — Дарья Ивановна Масальская, жена прадеда Петра Михайловича Панкова. Ванюша Страмку жил в Новгороде. Было ему чуть не сто лет, когда на мосту через Волхов привязался к нему известный боец татарин, стал задирать, к перилам прижал. Ванюша рассвирепел и вышиб из татарина дух. Потом выбросил его в реку через перила. А всего он жил сто двадцать семь лет и держал по полсотне коней-битюгов. После в дело вступил его сын Архип, выбранный в старосты Конного рынка… — Старуха вздохнула. — Тогда еще полевых цыган с хоровыми было не разорвать. От кочевья — сила и удаль, а от хоров — знание барского обхождения. Барон ждал, когда старуха дойдет до главного, но она не торопилась. — Ты вот что скажи, — спросил наконец барон, — сын он мой или нет? — Да, барон, — резко сказала старуха. — Граф тебе сын!.. Домой барон возвращался затемно. Не спешил. Пошел вкруговую. Кое-что вспомнил. …Деревня у озера. Корчма или чайная, в зале накурено. Может, это столовая. Люди пьют пиво. Играют в карты. Берет и он пару кружек. У входа семья цыган: мужчина, женщина, у нее на руках ребенок лет шести или семи. Мужчина кричит хозяину, чтобы тот принес пива. Ребенок пугается, плачет. Мужчина отвешивает ему оплеуху. Плач становится громче. Женщина закрывает ребенка руками. «Цыгане. — Хозяин пожимает плечами. — Мужик пьет и пьет, жена понукает его ехать дальше. А он пьет. Мальчишка голодный…» «Дай-ка нам пару сосисок и булочку», — говорит цыган. Хозяин приносит. Женщина улыбается. Ребенок с жадностью ест. Когда цыгане уходят, все смотрят вслед. Женщина тянет ручную тележку, ребенок сидит на поклаже сверху, цыган бредет следом… Картина меняется, как в театре после антракта. Коренастый угрюмый цыган сидит с длинной трубкой в зубах перед входом в двускатную палатку. «Кто видел мою цыгануху?» — спрашивает он громко. Никто ему не отвечает. Он повышает голос: «Вы что молчите, ромалэ?» — «Ушла она, дадо…» — «Ну, так найдите». — «Видно, сбежала. Ищут». Барон ощутил вдруг теплое дуновение, исходящее сверху. Остановился, поднял глаза. Тепло посылал сгусток света, меняющий форму. Возникло видение: сперва глаза, затем и лицо смеющейся яркой цыганки, галлюцинацией зазвучал сильный гортанный голос: «Сердце болит? Я говорила тебе: не прыгай в омут, не вызнав его глубины. О таборе думаешь, не обо мне. Ухожу, ухожу… Будет сын у тебя — не узнаешь его». Голос звучал как музыка приближающейся скрипки: «Помнишь ли сказку об умирающих деревьях? У них ведь законы правильные, как у нас: то, что благо несет, принимаем, чего не надо — то отвергаем. Воду берут деревья из глубины, свет — с неба, тепло — от солнца. Борются между собой за жизнь, но без нужды друг друга не убивают». — «Зачем говоришь мне это? — спросил барон темноту. — То лето было сухое, поили коней, купали. Хорошие были кони, дай Бог любому. Когда ты ушла в лес, меня в таборе не было. Ты ушла в лес…» — «Откуда ты взял?» — «Старики сказали». — «Сказка, барон». — «Ну как же: мол, пошла твоя цыгануха к какому-то мужику, он ее ждал в лесу, высокий, седой. И вроде заколдовал, взял с собой». — «Не так. Не к человеку ушла я. А от тебя. От человека». — Между прочим, в ту ночь у костра только грустное пели. Не слышала? Слушай же:Глава 9 Артур
Раджо покинул инстинкт, предвещавший опасность. Он заблудился в каменных джунглях города. Он уже не понимал людей, он их в упор не видел. Он бродил по Москве, как слепой, с пистолетом ТТ и ножом, едва отмытым от крови. В таком состоянии он был непредсказуем и, как говорят в детективных романах, очень опасен. Поздним вечером в Кадашах он нос к носу столкнулся с Артуром. Остановился как вкопанный. Сразу узнал… Ощутил в руке нож, но опомнился и на шаг отступил. В глазах того, кто был тогда с Викой, он не увидел испуга. Артур спросил тихо: — Что она тебе сделала? Почему отнял жизнь? Раджо ответил вопросом: — Знал, что она моя? А ты кто? — Не знал. Я ей — первый встречный. Выходит, ты покарал ее за измену… Раджо расслабился. — «Изменила», «покарал», — передразнил он. — Не лезь, чужак, на буфет, поломаешь закуски. Баба закон нарушила, понял? — Не понял, — сказал Артур строго. — Она не по твоим законам жила. Не цыганка она. — Бабе любого рода и племени волю давать нельзя. Баба — заложит, — сказал назидательно Раджо. — Как тебя звать-величать? — Артур. — А я — Раджо, не слышал? — Откуда? — сказал Артур. — Вижу тебя второй раз. — Не боишься? — Нам делить нечего. — Баба была с тобой, а я ее замочил… — Судьба ее, значит, такая. Ее и твоя. — Артур глянул Раджо в глаза. — Она, по-моему, не хотела жить. Так мне почудилось, морэ. Раджо как током ударило. — Наш язык знаешь, морэ? Кто ты такой? — Рат калы-калы, мэ чинав гилы[67]! — Дэвлалэ! — Пойдем, морэ где-нибудь посидим, — мягко сказал Артур, и Раджо молча двинулся вслед, как за старшим. Артур и вправду был старше. Они нырнули в переулок, ведущий к набережной, пошли к реке, каждый думая о своем. Раджо курил на ходу, да и Артур зажег сигарету, мельком подумав, что сердце болит и болит, надо бросить курить и прекратить ночные авралы у письменного стола. А то ведь загнешься. Но рядом с ним этот мрачный цыган, убийца и вор. Конечно, он раньше слышал о нем, только не знал в лицо. Вот, познакомились. Значит, новая судьба открывается, новый сюжет, подброшенный жизнью. Так они вышли к Крымскому мосту, к новому скверу у нового Дома художника, перекрывшего пустыри. — Может, присядем? — спросил Артур, тормозя у скамьи. — Бравинты[68] здесь не найдем, — сказал Раджо. — Да Бог с ней, успеем. Сердце болит. Потолкуем по-трезвому. Они сели. Артур спросил: — Как ты мог ударить ее ножом? Ты не любил ее, Раджо? — Не тронь мою душу, — вскинулся Раджо. — Это у гадже все просто. Тебя бортанут, обхезают[69], ты лишь утрешься: мол, время лечит. А фраер ходит по земле и улыбается. Мы по своим счетам платим. — Его будто прорвало: — У меня капусты[70] полны карманы, ты понял? А я мотаюсь, как пес. Я не знаю тепла. В отморозке[71] я, морэ. Думал как-нибудь отогреться, а вышла смерть. Сама собой вылупилась… Знал я цыгана-артиста с ансамблем. Богатый, красивый мужик, жил в Москве, не верил ни в Бога, ни в черта, ты понял?.. А разок зашел на гастролях в церковку поглядеть старинную икону, и показалось ему, что Богородица плачет на той доске. Такое, значит, видение. И сказала ему: «Тебе жить недолго…» Вернулся он в Москву, заболел и дал дуба. И я свою судьбу попытал. У Пиковой Дамы… секешь? — Я жил в таборе, знаю. — Ну, секешь, — утвердил Раджо. — Мне уже мало осталось ходить по земле. Пиковая Дама сказала ясно. Да я и так знаю, без Дамы. — Брось воровать, уходи в табор, не городской ты. А того, кому якобы Богородица ворожила, я тоже знал и слышал эту историю. Он насытился славой и жизнью, устал. Без меры пил и так далее. В общем, и без мистики помер бы. — Артур закурил еще сигарету. — Лично я судьбу не пытаю. Но знаю, что уйму времени потратил на ерунду. А если бы, вроде тебя, реагировал на обиды, пришлось бы улицу трупами замостить… Раджо закашлял, заулыбался: — Ну, ты даешь, Артурыч… Кто в прошлом роется да о душе рассуждает, тот, говорят у нас, могилы раскапывает. Гробокопателями цыгане считают писак. — Ты по профессии вор. Это твоя работа. Моя работа — писать, рабочий день не нормирован. Впрочем, как и у тебя. А то, что жизнью зовешь, то уходит. И кстати, учти. Хоть ты закоренный цыган, а ведь толком не знаешь своей истории. Ты не знаешь, другой не знает… Она умирает, история, вместе со стариками. Люди не дорожат своим прошлым, им некогда думать. Могилы цыган рассеяны по земле. Раджо странно взглянул и тихо сказал: — Жаль, я не знал тебя раньше. Не стоило Вику мочить… Поспешил я, Артурыч.Барон посмотрел на Анжея пронизывающе, и тот опустил глаза. Мало кто мог выдержать впивающийся взгляд барона. — Ты, Анжей, и вы, ромалэ, знаете, — сказал барон, — еще не бывало такого, чтобы не явился цыган на крис. Не было. А Граф не идет. То ли боится нас, то ли прячется, думая уйти от ответа. Непростое дело… Да что там, он сын мой, это известно. Мне трудно решать одному. — Да что ты, морэ! Как скажешь, так будет. — Времена неспокойные, рассуждать некогда, — продолжил барон. — Свалка вокруг, задевают и нас. Если у нас разлад, это кому-то на руку. Цыгане не зря приходят на крис — место святое: кому нужен совет, кому — защита, кому — спасение от зла… И если мы что решаем на крисе — это закон. Для всех и каждого. Старики закивали. — Кнут искал у нас защиты, — продолжил барон, — а мы не сумели его уберечь. Наша вина, ромалэ. С Ножом разберутся. А кто его руку направил — как с ним? — Подожди, дадо, — вступил Анжей, — явится Граф, тогда и рассудим. — Нет, ромалэ, уж это дело мое. А потом вы решите, так ли я поступил. — Не надо тебе, — сказал Анжей. — Ты хлебнул уже горя. Одного сына потерял, теперь — второй… Поможем тебе. Барон невесело усмехнулся: — Что мог, то и делал. — Человеку мало надо, — сказал Анжей. — Он голым родится, голым уходит. Прочее — мусор. — А закон, а дружба? Любовь? — Любовь?! — повторил Анжей. — Если в душе огня нет, она умирает. Дружба, конечно, сильнее, но и друзья предают из корысти, от зависти, а кто и так, походя. А цыганский закон… Тут ты прав. Он еще держит нас на земле. Но вроде зыбким становится… Это ладно. Скажи, что задумал? — Пожил я в городе, Анжей. С Графом поговорю — и в кочевье подамся. Табор собирать. А то рома тянутся к уголовникам. Разбрелись в пору, когда надо вместе держаться, как испокон веков. Закон должен править, а не корысть. Соберу цыган — и уйдем в глухомань, даст Бог, отсидимся. — Смута надолго, — сказал Анжей. — Злоба лишь разгорается. В дверь сунулась взлохмаченная голова цыганенка. — На дворе люди суетятся, — сказал чяворо. — На наше окно показывают. — Уходи черным ходом, — сказал Анжей, вставая. Встал и барон, обретая вид, присущий ему в минуты опасности. Распрямился, блеснули глаза. Заметны стали его пока еще не стариковская стать и разворот плеч. — Прощайте, ромалэ! — Прощай, дадо! Барон и не обернулся, скользнув в темноту… Тяжкий труд для души — извлекать из небытия образы позабытых людей. Все начинается с силуэтов. Порой они проявляются, как в растворе при красном свете фотолаборатории. Порой оживают. Иногда уходят во тьму. Прошлое — капризно. Но потрудись — оно высветляется. На диване спит Раджо. Артур улыбается. Вот чудеса. Связала их Вика. Ее нет, а они друг друга нашли и, кажется, поняли. Не отрывая взгляда от спящего Раджо — сонный, он тих, гармоничен и добр, — Артур взял телефон, набрал номер… Вечером на окраинных улицах делалось пусто. Город как будто ждал нашествия варваров. Люди, напуганные разгулом преступности, опасались друг друга. Власти Москвы экономили электричество. Окнами в мир для людей стали экраны их телевизоров. И оставались иллюзии. Идя в полутьме по пустующим тротуарам, Артур представлял себе горожан, собираемых светом реклам на Тверскую и Новый Арбат. Ведет их инстинкт: в толпе — безопаснее. Заколоколили церкви, и люди стекаются к ним. В церкви можно и свечку зажечь, поставить перед иконой — многим еще непривычное ощущение. Дыхание сотен людей, не знающих, что такое молитва, колеблет желтые огоньки, и приходит надежда на что-то или кого-то, кто наблюдает с небес и, если что, способен вмешаться. Другие, впрочем, облокотясь, жуют у стоек гамбургеры и пиццы, пьют кофе, «херши» и пепси-колу… Артур рассчитывал повидать барона у Анжея. Он звонил предварительно. Но кто-то другой подошел. Артуру не захотелось разговаривать с кем попало. Он шел наудачу. Во тьме переулка подсыпались двое. — Дай закурить, отец. — Голос хриплый и наглый. Артур сунул руку в карман, двое чуть отстранились. — Дед, ты что, испугался? — Отваливайте, ребята, — сказал Артур, зная все наизусть. — Не напрашивайтесь. — Да что ты, дед… Артур ощутил чье-то присутствие за спиной и ушел влево… Смолоду он занимался боксом, и до сих пор реакция проявлялась. Она жила в мышцах. Артур уклонился от лезвия; тот, что был позади, потерял равновесие и получил с разворота хорошую плюху в солнечное сплетение. Он упал на колени, его рвало. Двое затопали, убегая. Кто-то перехватил их у подворотни и стукнул лбами. Зажглось окно. Артур увидел знакомую бороду. — Вот чудеса! — воскликнул он. — Я, дадо, к тебе. — Зараза твоя Москва, — густо сказал барон. — Не выйдешь на улицу. Артур был взвинчен и вопреки этикету обнял барона, как своего. — Здравствуй, дадо! — Лачо бэвэль, морэ… — усмехнулся тот, поведя могучим плечом. — Что ж ты не бережешься? — Привык. — Справился бы? — Кто знает? Не люблю, когда нож вынимают. Я бы того, с ножом, отметелил. А двое еще сопливы — мальчишки. — Ну, потолкуем, если на то пошло. Ты бы меня у Анжея не застал… Кто-то стукнул, что я у него. Я ушел. — Скитаешься, дадо? Ищут? — Я у милиции на примете, вроде как уголовник. Глупое дело. — Уйдешь за кордон? Там спокойно. — Хотел. Но табор надо собрать. Последний погром разметал его. И без того у наших много злобы на гадже, теперь будет хуже. Такие раны не враз заживают. — Так и ушли бы все вместе, дадо. — Надо закончить в Москве кое-какие дела. Похоже, ты знаешь какие. — Раджо? — перебил Артур. — Дома он у меня. Спит. — Вон оно что! Стало быть, и тебя судьба впутала… Не только о Раджо думаю. Смотри, не стань закоренным цыганом… — Барон глянул добро и усмехнулся: — А то нахлебаешься с нами горячего. Человек не знает пределов возможного, иначе он ограничил бы жизненный поиск, а это — гибель. Жизнь каждого коротка, круг ее замкнут. За этим кругом — пространство вечности и Вселенной, откуда никто из людей не вернулся. Но многие рвутся туда заглянуть, фантазируя и молясь о выходе к горним высотам. Им светит надежда увидеть свет абсолютного знания. Кружа по сонным окраинам от Владыкина и Вешняков до Измайлова и Стромынки, Артур себя чувствовал Гулливером в стране гуигнгнмов, где все дико и странно, но узнаваемо и наделено тайным смыслом. К себе возвращался он на метро и на троллейбусах, избегая автобусного перегара. И все чаще Учителя вспоминал. Тот был явным изгоем и жил на свете, как в ссылке. Учитель был худ и высок. Он был стар и всегда один. В его комнате находились стол, обычно с остатками какой-то еды, да кровать с несвежим бельем и комковатой подушкой. Несколько табуреток. Книги лежали на самодельных некрашеных полках и — стопками возле окон. На столе красовалась старинная лампа с зеленым абажуром. К стене была клейкой лентой прилеплена фотография восемнадцать на двадцать четыре — явно любительский снимок, изображающий молодую миловидную даму с длинной косой, перекинутой через плечо. Конец косы был распущен. Женщина не улыбалась. Старик подолгу глядел на снимок. Как-то сказал Артуру, что это его покойная жена. А детей у них не было. Огромная комната эта, в которой он, собственно, доживал, располагалась в недрах полупустой коммунальной квартиры, забытой людьми и Богом на шестом этаже старомодного, разрушающегося здания на Большой Дмитровке. Подъезд вонял кошками. Здесь ночевали бомжи. Лифт, естественно, не работал, лампочки были вывернуты. Требовалось известное мужество, чтобы по вечерам навещать старика в его заблокированном жилье. Когда-то, впрочем, имя его звучало в ряду других имен, популярных в литературной среде. Старик был известен. Его полагали одним из властителей дум студенческой молодежи… Потом забыли о нем. А он был тщеславен и стал с течением лет завистлив. Когда-то кого-то выручил, за кого-то вступился, и все это обрело в его памяти масштаб поступков, достойных увековечения в истории литературы. Он болезненно реагировал на чужие удачи. Ему недодали счастья, почета, денег, внимания — и жизнь завершалась в сумерках неудач и обид. Он обрушивал на Артура все свои тяготы. Вечерами вдвоем они пило вино и говорили о горечи творчества и вкусе стихов, приходящих, как озарения свыше. Слушая старика, Артур проверял себя. Он примерял к себе его опыт. Страшился такой же судьбы и бесполезной траты жизненных сил. Ему казалось, что уж к нему-то главное все же придет в свои сроки. Но надо не упускать то самое, что называют походя истиной. Время шло, он работал. Порой возвращался к сделанному, казалось бы, «на века» и, превозмогая себя, рвал страницы чистовиков. Видел при свете дня, что это — труха, блудословие… И начинал все заново с девственного листа. Разговоры со стариком, настоящим профессионалом, опыт его и собственный опыт заставили переосмыслить работу. «Идите в люди», — порой вспоминал он рецепты маститого основоположника. Артур ушел «в люди» своим путем и счел, что ему фантастически повезло, когда этот путь его вывел к цыганам. Вывела жизнь. Вот тут-то она приоткрылась в первооснове. От мифов и мистики до современных мистерий, связанных с выживанием тысяч и тысяч кочующих и гонимых людей, за века обретших в России дразнящий православных облик какого-то «сарацинского племени». Как только их не честили, чего на них не валили! Плуты, барышники, насмешники, попрошайки и воры… Но вместе с тем — колдуны, лошадники, кузнецы, плясуны и песельники… Артур ухнул, как в омут, в фантасмагорию жизни цыган, он захлебнулся фольклором и на первых порах пускал пузыри, как младенец, упущенный мамкой в лохань. Выплыл сам. Научился ловить попутные струи в водах таборной жизни, на стрежне кочевий. Только перу пока еще плохо давалась плоть этой жизни; ее вещество, в попытках представить его словами на бумаге, мертвело и рассыпалось, как рассыпаются неумело засушенные лепестки экзотических цветов. Как ни странно, старый поэт его понял и вдохновился его неумением. «Вы пытаетесь записать словом музыку, — сказал он. — Это под силу лишь гениям литературы. Такое бывало. Чюрлёнис пробовал музыку красками передать. Скрябин соединял цвет и звук. Эксперименты, эксперименты!.. Но Бог вам в помощь, Артур…» Старик брал в руки бутылку и медленно лил в свой стакан дешевый портвейн. Пальцы его трепетали. Жена глядела невесело с фотографии. Он ловил ее взгляд. Слеза застывала в морщинах его щеки. «Не попасть мне на небеса, — бормотал он. — Перестарался я в этих потугах. Кончается век, а я бы пожил еще. В Пицунду бы съездил, в Дом творчества. Но где Пицунда, скажи? Она за границей. И я в Литфонд не плачу уже года три… Они презирают меня, как старую лошадь. И похоронят ли, как полагается?» «Перестаньте! Что вы пророчите!» — возмущался Артур, оставив попытки занять старика своими проблемами. Старик потухал так же быстро, как вспыхивал. Он глядел в себя и, похоже, не видел в себе уже ничего. Умер он внезапно и двое суток лежал один в запертой изнутри комнате. Артуру пришлось милицию вызывать, чтобы вскрыли замок… Старик лежал навзничь на грязноватом полу. Артур позвонил в сменивший адрес Литфонд, добился начальницы… Понял, что там привыкли к таким сюжетам. Прочее сделалось быстро. Правда, гроб с телом поэта не выставили ни в Союзе писателей на Воровского (на Поварской), ни в ЦДЛ на Герцена (на Никитской), а взяли из морга и отвезли на автобусе в крематорий без панихиды. Но все же! Артур купил цветы в гроб и водку для бомжей. Поминки были печальны. …В последние дни он вспоминал хрипловатый голос наставника: «Не можешь писать, не пиши. Иди в грузчики, заработаешь на бутылку…» Он будто бранил Артура, не сомневаясь в своей правоте ругать его графоманом, притом утешительно приговаривал: «Самый большой графоман из русских писателей — Лев Николаевич граф Толстой. Навалял сто томов. А сколько мы помним? Осилил ты „Красное колесо“ Солженицына? Впрочем, этот талмуд пока не дописан. Но уже ясно, что это продукт упрямства и самомнения». Артур вздрагивал, слушая эти сентенции. Однако они заставляли думать и думать. О жизни. …Блуждая по тротуарам, Артур не мог отделаться от картин, в свое время завороживших его у цыган в таборе, кочевавшем по Предуралыо. Видел палатки возле реки, росу на некошеных травах лесных полян, старуху пхури, сидящую с трубкой у погасающего с рассветом костра. «Что не спишь?» — спросила старуха. «Не спится», — сказал он. «Скажи, чего ищешь, освободишься от думы». — «Думаю, человек держать себя должен. Сам, без вожжей выбирать дорогу». — «Загумленные люди!» — бросила старуха, и он запомнил впервые услышанное «загумленные». После, гадая, искал синонимы, да не находил, пока не наткнулся у Даля: «ЗАГУМЕННЫЙ — лентяй, шатун, кто от работы прячется, спит за гумном…» Может, она имела в виду «зачумленных»?.. Артур остался в неведении, постеснявшись спросить у пхури, что это значит. Да было бы и некстати, ибо она бормотала: «Езжай-ка ты, чяво, из табора, сердце твое не здесь. Не рожден ты цыганом, глаза не так смотрят. Ты получил свое, и мы тебе рады, но праздник кончился. Джа дэвлэса![72]» — «Я тебя понял, пхури. Но хорошо у вас. Вольно». — «Еще бы нет! — усмехнулась цыганка. — В неволе мы не живем… А чего ты здесь ищешь, того нет нигде. По-нашему, все это лишь парамычи — сказки. Они красят жизнь, но и только. Секретов в ней нет. И мы живем без секретов. Живем, как жили, по-своему». На диване Раджо увидел мучительный сон: будто брат Янош, родившийся вместе с ним и его двойник, лежит в траве на поляне, живой, невредимый, и в небо глядит, покусывая травинку. Сзади лес, впереди палатки табора. Тишина… Янош живой, а он, Раджо, убит, и душа его как-то вселилась в воскресшего Яноша. Тишина такая, что больно сердцу, и Божье небо над миром отмыто от облаков непогоды. Раджо во сне ощутил даже запахи таволги и медуницы. Но надо вернуться в свой образ, к себе, покинуть лес и цветы, а Янош пусть спит над рекой в сухой могилке, вырытой в белом песке. Он убит, его нет, нет и неба, и белых зонтиков таволги. Только таборный шум — скрип повозок, ржанье коней, детский плач, ссоры женщин, медленный разговор стариков, их сапоги с галошами… Проснувшись, Раджо увидел чужую комнату с фотографиями знакомых и незнакомых цыган, костров, палаток, женщин, детей. Знать, хозяин в кочевье табор снимал — на черно-белую пленку. Еще по стенам лепились афиши, на них имена и портреты цыган-артистов из разных ансамблей. На общей кухне не было никого. Раджо вскипятил воды и заварил себе чаю покрепче. В комнате он нашел хлеб и рыхлую колбасу. Сел за стол, стал пить чай, встряхивая лохматой, зачумленной после тревожного сновидения головой. Решил подождать Артура. Так и так — спешить некуда. …За квартал от своего дома Артур вошел в телефонную будку и позвонил Анжею. — Да, — отозвался тот. — Это я, — сказал Артур, не называя себя по имени. — Дадо в порядке, морэ? — Барона в городе нет, — произнес Анжей, как будто не для Артура, а для кого-то. — В городе нет, — повторил он. — Спасибо, морэ, — ответил Артур, невольно приняв тот же тон. — Будь здоров. Если что, найдешь меня дома. Артур пошел через сквер, остановился достать сигарету, услышал сзади чье-то дыхание. Большая ладонь вдруг закрыла ему рот. Раздалось тихое: — На баш![73]Ладонь отлепилась. Сзади — барон. — Примешь меня? — спросил он. — Нет проблем. Но я говорил: Раджо гостит в моем доме. Барон усмехнулся: — Помню. Скажи ему, чтоб исчез из Москвы. А я позвоню… Барон будто растворился в сумерках. Снова и снова Артур убеждался: его работа цыганам небезразлична. Утром зашел как будто бы невзначай один из московских интеллигентов-цыган, пожилой, остроглазый Петрович. Встретив его в дверях, Артур воскликнул: — Сюрприз! Что ж не предупредили? Я бы вас принял как полагается… — А я запросто, по-цыгански. Как дела с книгой, Артур? Продвигается? — Проходите, Петрович, есть чай. Посидим… Что касается книги — трудно дается она. Одно дело книга, другое — жизнь. Петрович вошел в приоткрытую дверь, увидел Раджо, сидящего у стола. Тот настороженно поднял глаза, Петрович кивнул ему. Артур достал из серванта чистую чашку, блюдечко, сушки, захлопотал… Заметил: — Заколебала меня эта жизнь, некогда сосредоточиться. — С нами связался — не жалуйся, — усмехнулся Петрович. — Ты пословицу знаешь: «Коня у цыгана не покупай…» — Там же второй совет, — заметил Артур: — «…И не женись на поповне…» Да я не жалуюсь, а информирую вас, Петрович. — С бароном Ристой познакомился? — спросил Петрович. — Это ведь кладезь. Только не огорчай его, будь почтителен. — Барон не против. Одобрил. Он в первую очередь заинтересован в том, чтобы люди продрались сквозь ложь, распространяемую о жизни цыган. — Кое-что тут на нашей совести, — сказал Петрович. Раджо помалкивал, слушал, не упуская ни слова. Петрович вскользь поглядывал на него и, как понял Артур, многое говорил именно для него. — Мы о себе немало мифов распространили, — сказал Петрович. — Потом уже подключились к этому творчеству и другие. Пора издать собрание небылиц о цыганах. Вот, Артур, записал бы! Найдем комментаторов… Это будет бестселлер. А то ведь уходят в небытие язык и культура. Распадаются таборы. Оседлые рома ассимилируются… Внезапно Раджо сказал, подняв голову: — Я, конечно, не все понимаю, ромалэ, но что распадаются таборы и роды — это точно. Бомжами рома становятся в городах. — Меня занимает мысль, — сказал Артур, загораясь, — что, по сути, вся история цыган в сохранившихся письменных свидетельствах — это история запретов и репрессий, не так? Государства и ныне считают цыган бродягами, образующими неуправляемые сообщества. Вроде это толпа уголовников, бредущая сквозь пространства и времена… — Браво! — воскликнул Петрович, как на семинаре где-нибудь в институте этнографии. — Многое мне непонятно в ваших речах, — опять вмешался Раджо, снижая уровень рассуждений. — Одно я усек: в потемках живем. Я от тебя не отстану, Артурыч. Будешь учить меня, морэ? Нашей истории? — Конечно, Раджо. Однако здесь становится горячо. По-моему, надо тебе слинять из Москвы. Я ведь, как говорится, под колпаком. Мне — ничего, я привык. А ты, морэ, сгоришь… Соседи тебя приметили. Барон кружил по Москве, ища Графа. Ночевал он в разных местах. Разную получал информацию. Похоже было, Граф чувствует его приближение и, как заяц в кустах, скидывает петли своих следов. Его квартира на Ленинском проспекте стала опасна — не дай Бог приблизиться к ней. Барон помнил все, но до последнего времени прошлое было задвинуто в подвалы памяти. А теперь оно ожило. Он будто рылся в старье. И ясно увидел свою ошибку. Мать его старшего сына Монти, убитого в незапамятные времена, снова смотрела с поляны цветущих саранок, взгляд ее следовал за бароном по переулкам и пыльным бульварам. Жизнь Монти осталась неотмщенной. Не захотел в свое время барон лить новую кровь, а она бы все смыла и все очистила. Так полагается. Он пренебрег… И вот плата. Второй сын — чужой ему с колыбели, в жилах второго кипит городская отрава, он вырос на свалке, удобренной падалью, как ядовитый цветок, манящий неземной красотой. Притягательный. Сильный. Дурманящий неосторожных скитальцев. Сужая круги, барон обнаружил Графа за столиком валютного кабака, закрытого для посторонних. Глаза их встретились. Граф быстро встал. Барон залюбовался его лицом и осанкой. Он был похож на мать. В его облике проступали надменность и своеволие. Предстояло впервые сказать ему «сын». — Здоров ли, сын? — спросил по-русски барон. — Слава Богу. Здравствуй, дадо. — Что не явился на крис, закона не знаешь? — Ты вот что, дадо, — вымолвил Граф, — коли уж ты мой отец, говори как-нибудь по-другому, а коли нет, говори как с любым цыганом. И я, прости, дадо, тем же отвечу. — Много берешь на себя, я такого не ждал. Они стояли друг против друга. На них глядели. Но барон не сел к столу с коньяком, лимоном, сыром и фруктами. Ему стало горько. И Граф не садился, прямой и жесткий. Барон сказал, как ударил: — Ты навел смерть на Ромку-музыканта. Сгубил человека ради паршивой гитары. — Грех не мой, — сказал Граф. — Я его не мочил. Предлагал ему кучу ловэ. Обогатил бы его на всю жизнь. Не я подставил его, а Раджо. Ромка при всех ударил Ножа. Думаю, знаешь, дадо… Нож не простил… Вот как было. Мои руки чисты. — Не таборный ты, не ром. Прикармливаешь людей отравой. Дирижируешь хором убийц и воров. Ты, говорят, в Москве краденое скупаешь. Не так? Воры зовут тебя паханом. Граф вспыхнул, глаза блеснули. — Скажу и я, дадо. Мать тебя бросила и ушла. Я москвич. Не табор, а город меня растил. Какие претензии? А что молодые цыгане ко мне летят, как мотыльки на огонь, так это значит, что некуда им податься. Со мной они сыты, пьяны и нос в табаке. Не нужен им табор, и власть твоя — тьфу! Дуну — и нет! — Гаденыш! — сказал барон. — А говоришь, я твой сын. Обижаешь. Барон помолчал, потом вымолвил: — Вот тебе мое слово: явишься на крис, и цыгане решат, как с тобой поступить. Решат по закону. Меня не увидишь. Опять не придешь — пеняй на себя. Приговорят — не вмешаюсь. Шутить и капризничать не советую. Жизнь проиграешь. — Там посмотрим, — сказал заносчиво Граф. — А ты в таком случае не встревай. Барон отвернулся, двинулся к выходу. Граф опустился на стул, плеснул себе водки в фужер и выцедил по глотку. Не закусывая. Он и не думал идти на крис.
Глава 10 Скрипач
…Человек — неиссякаемая возможность предательства… Снилась Артуру мать. Она звала его: «Иди ко мне, здесь покой, тишина…» Лицо ее было усталое, глаза глубоки. Она переживала за него. Снился хмурый отец, повторявший: «За что нам это? За что?» Снилась женщина, которую он когда-то любил. Она наставляла: «Ты должен запечатлеть! Это главное». Просыпаясь, Артур мучительно соображал, к чему эти сны, что они обещают и что он должен запечатлеть. Прошедшее? Настоящее?.. Странности, сложности бытия?.. Как-то перед рассветом во сне его посетил грустный крошечный человек с гитарой, расположившийся на его рукописях, как на эстраде. Зрительным залом был письменный стол. Человек прохаживался по бумаге и тенором пел слова, которые сам Артур когда-то сложил. Очнувшись, Артур записал их, чтоб не забыть:Глава 11 Сны
Артур отключил телефон. Он смертельно устал от всего. И содрогался во сне, ощущая безмерную тяжесть. Воображение продолжало работать, словно не уснул он, а переключился в новое измерение, где перепутались будущее и прошлое, а настоящего нет. Накатывали миги просветления, он сознавал, что вот-вот очнется, и — ничего: ни табора, ни барона, ни крови; но душа не желала на волю, и вновь он проваливался в параллельную жизнь. …В таборе все омертвело после погрома, барон уже не могучий мужик, а тень в обвисающем пиджаке, вроде вокзального бомжа. Он вырвался из костоломки и говорит: «Горе, горе… За что?» А Артур толкует ему: мол, люди обозлены и сорвали злобу, идя громить табор… «Валят и валят все на цыган. — Поднимает взгляд постаревший барон и вроде оправдывается, чего быть не может и не должно: — Брали мы, морэ, лошадок у мужиков, это было когда? Свести коня не считалось грехом — это удаль. А ныне, морэ, нет лошадей, нечем хвастать… Цыганка, бывает, курицу схватит или какую простыню с веревки — так что? Детей наших убивать?» Во сне Артуру барон исповедуется, как попу, или, хуже того, как парторгу, что, в общем, одно и то же… Цыгане, мол, темные, как с ними быть? Цыгане думают, что все гадже враги им, а власти постановили хватать цыган, что бы где ни случилось… «Где табор, дадо?» — «Все разбрелись». — «Что же здесь было, скажи?» — «Травили нас, как зверей. Застрелил пьяный гадже старого Грофу… Вот горе!» Артур будто пил с бароном и стариком Матвеем. Барон уронил голову: седой и шея в морщинах, тоже старик. «Помянем Грофу, редкой был доброты человек…» Барон говорил о таборных детях: «Запомнят они облаву и травлю; а я ухожу, меня ищут». «Совлахава[77], — сказал Артур, — я обо всем напишу». Во снах он был горд, силен, в нем кипели обида и гнев. Но сны прерывались, сюжеты сменялись, как на монтажном столе, где перепутаны ленты многосерийного фильма… Живая Вика, которую он не успел понять, а лишь ощутил ее тело, прежде чем ей умереть, вошла теперь в дом полноправной хозяйкой. «Как дела, голубок?» — спросила она, трогая теплой рукой с ярко накрашенными ноготками его шею и бороду. Погладила по щеке… «Побили моих цыган, — сказал он строго, чтоб знала — не до любви. — Я напишу об этом». «С ума сошел, — засмеялась Вика и запустила руку ему за пазуху, перебрала волосы на его груди. — Лучше мы погуляем…» Прильнула, обдав его жаром грудей. Он скомкал во сне подушку, тахта содрогнулась. На миг проснулся, мелькнуло: «Я спятил!» — и вновь нырнул в горячую галлюцинацию… Вики не было. Перед ним сидел друг за столом. Имя друга было неведомо. На столе красовался паштет во вскрытой стеклянной банке. Они поминали поэта и пили. Артур втолковывал другу, что цыганухи не то что парны: они держат дом и рожают детей. «А мужчина?» — спрашивал друг, усмехаясь. «Мужчина-цыган — добытчик, дома он ест да спит». — «Спит с женой?» — «А ты думал! — Артур снисходил к невежеству гадже. — Инстинкт выживания… Память предков… Законы цыган, фараонова племени… Мы представить не можем, как все у них упорядочено. Природа работает…» Вика вошла веселая. Лицо ее мокро — на улице дождь. Поставила зонтик в угол… Друг посмотрел на нее плотоядно: плечистый, усатый самец. Артур, однако, не взревновал. Он уверен в себе и Вике… Друг встал, огорчаясь… Артуру было не до него. Вика в халате легла к Артуру под одеяло. Халат мешал, путаясь с простынями. Руки Вики блуждали… «Я здесь, — сказала она. — Вот я и нашла тебя, милый…» А на столе в полном свете скалила буквы пишущая машинка «Олимпия» в железном корпусе. Артур удивился. «Олимпия» отслужила свое, он давно купил «Эрику». Но «Олимпия» — вещь, она не подводит. …Приснились первые строчки из повести о цыгане Монти, старшем сыне барона Ристы. Текст был такой: «Ножи сверкнули и разошлись; на плече обозначился след, как выжженное клеймо. Цыган выждал мгновение и накинул свой плащ. „Теперь ты, морэ, иди и делай что должен. — Старик дал знак, и все расступились. — Ромалэ, Монти вернется“. Но Монти был не как все: ему не нравилось убивать. И табор не понимал его. Клеймо, знак мстителя, загрубело, а воля была слаба. То есть так думал табор… Клеймо осталось знаком того, что за одну пролитую кровь прольется другая, и так — бесконечно. Это самозащита рода. Закон. Его нельзя не исполнить…» Как и в других снах Артура, все в этом сне было ясным. И голоса людей. И слова их. Просыпаясь, Артур врубал свет, стремясь приковать ускользающие абзацы к бумаге, лежащей в готовности у изголовья. Но все обращалось при свете лампы в труху и становилось нелепым. Утром он забывал гениальные озарения. Садился работать — и возникала статья, в лучшем случае для журнала «Наука и жизнь»: «В двадцатом веке немыслимо жить по законам, рожденным в таборах полудиких кочевников тысячи лет назад. Культ цыганского бога Дэвлы стал формой без содержания». Ну и так далее. В это утро Артур сварил крепчайшего кофе и призадумался о сюжете никак не дающейся вещи. Что это будет — роман или повесть? Как лучше расположить героев в пространстве воссоздаваемой жизни? Сколько их? Кто они? Он написал на листе бумаги: «1. Монти-цыган. Монти — особенный. В сущности — лирик. Гадкий утенок табора, будущий лебедь. Он полюбил чужую, привел ее к цыганам, так? Боготворил. Куда она ни идет, он за ней… Потом она его предала…» Стоп! Монти не был гадким утенком, разве что не желал воровать. Зато пел и плясал — хоть в ансамбль. И еще: понимал красоту. Пальцы его были чутки. Кольца, браслеты его работы шли нарасхват и в Москве… Ну хорошо, теперь… «2. Барон Риста. Барон — хранитель и, можно сказать, гарант цыганских законов. Нет, не хранитель, хранители — старики. Он — вожак. Самодержец он. Личность… Но и он бессилен держать в палатках людей, пожелавших уйти в города и жить по чуждым законам. Так… Барон пьет, видя, что рушится его мир. Выпьет и песни поет. Да так, что, слушая, плачут цыгане, не понимая, что будет. Что будет? Будет, как было в жизни, а не в легендах. Женщина предает любовь Монти. Монти гибнет в расцвете молодости. Барон идет в город. Правда об этом в цыганских байках переплетается с мистикой…» Артуру представилось: сам он на стрежне потока. На берегу, оставленном позади, суетятся таборные люди со своими проблемами, а впереди, на другом берегу, перемещаются маски, и предстоит сорвать их. Дело за ним. Пора строить мост, соединяющий берега, движение — двустороннее… Он запутался в символах; душа его ныла над чистым листом бумаги. Он записал на нем: «Граф — № 3», потом крупно, без номера: «Раджо!» Все это было как наваждение. Сны продолжались, но — наяву.Глава 12 Волк
О, привет тебе, зверь мой любимый, Ты не также даешься ножу, Как и ты, отовсюду гонимый, Средь железных врагов прохожу. Как и ты, я всегда наготове, И хоть слышу победный рожок, Но отпробует вражеской крови Мой последний предсмертный прыжок. И когда я на рыхлую выбель Упаду и зароюсь в снегу, Все же песнь отомщенья за гибель Пропоют мне на том берегу…Солнце слепило глаза. Раджо перешел на теневую сторону Нового Арбата и, пробираясь в толпе, вырулил к площади. Надо было поесть, но в ресторане — нельзя. Прошел по бульварам, не гладя по сторонам, но примечая встречных. Решил заскочить в «стекляшку», что на углу Большой Бронной. Там всякий народ, от бомжей до иностранцев. Обслужат хоть черта. Нытье Ножа надоело. Раджо сам себе удивлялся: он стал брезглив. Не захотел пачкать руки, услал Ножа на хавиру в Косино, а сам вернулся в Москву, не зная зачем. Из каприза!.. Да мало кто здесь пасется в толпе из тех, чьи портреты красуются по вокзалам на досках «Находятся в розыске». Мышеловка на Раджо открылась с дела в Малаховке. Потом еще пара скачков[78], да мокруха[79], а что на него навешают, если возьмут, это ведомо только угрозыску и Дэвле. Впрочем, люди порядочные[80] его уважают и, если что, подстрахуют. Не о цыганах, конечно, речь. Для цыган — он клейменый. Потянув на себя тяжелую дверь «стекляшки», Раджо нарвался на инвалида и чуть не сшиб его с костылей. Это было несложно: того мотало, как в непогоду. — Цыган, дай на хлеб! — приказал инвалид, вперяясь слепыми от водки буркалами. — Держи, отец, помолись за меня, — сказал Раджо, вмяв ему в толстую руку пару бумажек, выхваченных из кармана. Инвалид отвалил, бормоча: — Человек ты… Раджо взял пластмассовый поднос, получил на раздаче сосиски, хлеб, пару стаканов жидкого чая. Бутылка, наполовину уже пустая, была в кармане. Устроился в уголке, чтоб видеть входящих в «стекляшку». Выпил водки. Забылся. Кочуя по залу, к нему подгреб давешний инвалид. — Размечтался, цыган? — загудел он. — Ты извини, я тут сяду, нет возражений? Ты меня, можно сказать, вполне оплодотворил, и я тебя уважаю… Я ожил. Выговаривая все это, калека прислонил свои костыли к дюралевой раме стены и кое-как опустился на стул. К нему от кассы шел парень с чубиком. Транспортировал колбасу, огурец и бутылку портвейна «Кавказ». — Садись, — сказал инвалид пареньку. — В ногах правды нет. По Бронной неслись иномарки; выждав момент, улицу перебегали старухи из булочной и молодые мамаши с колясками. — Выпьешь со мной, цыган? — спросил инвалид. — Без обиды?.. — Я свое выпил, — ответил Раджо, кивнув на пустую бутылку, опущенную под столик. — И лучше б ты отвалил. Парень задвигал челюстью и положил на стол корявый кулак. Руки парня были в наколках. Глаза его сузились. — Цыган не в себе, — сказал ему инвалид. — Сиди как сидишь. Без обиды. Раджо заелся: — Шлепайте оба, я вас не звал. Канайте. Парень открыл было хавальник, но инвалид приковал его руку к столу своей клешней. На ней не хватало двух пальцев. — Цыган, я ногу не под трамваем оставил, а возле города Кенигсберга. Слыхал о таком? Сейчас он Калининград. И за твое здоровье молиться не стану, а лучше выпью стакан в честь того, что… ты пока жив-здоров. Не так уж он пьян был, как показалось Раджо. А парень молчал, сопел. — Извини, — выдавил Раджо. — Откуда мне знать? Не серчай, отец. Я и правда в отключке. Никого не хочу видеть. — Ну, будь… — Инвалид опрокинул стакан портвейна и тут же напил себе новую порцию. Парень пригубил. — Как тебя величать? — спросил инвалида Раджо. — Зови «дядя Володя», не ошибешься. — Он допил и встал, парень подал ему костыли. — А тебя, цыган, знаю, ты — Раджо, не так ли? Не сгори, по Бронной гуляют оперы. Тут слуги народа живут. Инвалид ощерился и пошел, споро переставляя свои подпорки. Парень за ним — как привязанный. Раджо смотрел сквозь толстые стекла на солнечный мир. Душа рвалась к деревьям и травам, колеблющимся на теплом ветру. Еще часа три он слонялся по городу, ища, где больше людей, и впивая слитный шум говора толпы, сигналы машин, отравные ароматы мусорных баков, людского пота и парфюмерии. У трех вокзалов торчали военные патрули. Оперативники приглядывались к дремлющим на скамьях пассажирам без багажа. Хмельные и грязные проститутки вязались к командированным. Бомжи собирали бутылки. С ватагой дачников и подмосковных туристов Раджо сел в электричку, следовавшую до Шатуры. Выбрался из нее в Куровской. В светлом вокзале купил пластмассовую бутылку импортного лимонада… Здесь было тихо, чисто и пустовато. Выпил лимонад, отдающий неведомыми эссенциями, и сжевал шоколадный батончик… Время тянулось резиной. Он сел в автобус на площади. Сошел, увидев парикмахерскую. Очереди не было. Сразу сел в кресло к огненноглазой пышной блондинке. От нее пахло куревом. Спросила она, как цыганка: «Что будем делать, красивый?» — «Надо подстричься, да покороче бы, девушка». Она улыбнулась, глядя в зеркало, оценив его плечи и буйные кудри, тронула их матерински: «Не жаль?» «Под Кикабидзе!» — сказал отчаянно Раджо. «Ну, ты даешь, цыганок… Ладно, сделаю». Она пригнула его забубенную голову к грязноватому умывальнику и пустила горячую воду из крана. Пальцы ее приласкали, перешерстили, взъерошили… Раджо едва не уснул, пока она тихо и славно трудилась. Работая ножницами, она ворковала и время от времени заглядывала ему в глаза. Волосы валились на простыню… Раджо понял, что надо заночевать у нее, отбоя не будет. Спросил: «Когда твоя смена кончается?» Она засмеялась, прижалась к его плечу упругим бедром и положила руку ему на шею: «Завтра вечером приходи, а сегодня никак…» Он вздохнул: «Невезуха. А то согрела бы мои кости?» «Завтра, красивый, — сказала блондинка, поправив свою челочку перед зеркалом и пытливо вглядевшись в его лицо. — Я бы тебя полюбила, цыган, да ныне никак не могу. Ну — вылитый Кикабидзе… Хорош?» Она к нему подольщалась. Вглядевшись в свой новый облик, Раджо себя не узнал. Но не могло быть и речи о сходстве с грузином. Хотя никто уже с ходу не примет его за цыгана. Он вроде таджика. И надо бы тюбетейку… В общем, блондинка его возбудила. Прикосновения ее бедер и рук раздразнили его. Но хорошего — понемногу. «В кассу не надо, рассчитывайся со мной…» — тихо сказала она, и Раджо достал из заначки зеленую полусотню, сунул в карман халатика, ощутив сквозь ткань ее раскаленную плоть. «Много даешь, — сказала парны, посерьезнев, глаза ее стали жестче. Она обмахнула его салфеткой. — Сдачи надо?» — «Не дергайся». — «Завтра придешь?» — «Не выйдет». Она вдруг ахнула и спросила, едва шевеля налитыми, крашеными губами: «А ты — не Раджо, цыган?» Он помертвел, не ответил… Стало быть, он и здесь на прицеле. Вышел из парикмахерской, не оглянувшись, пешком пошел к электричке. Она вернула его к Москве, в Косино. Больше некуда деться. Он вышел в ночь, на платформу и пошагал по шоссе, подсвечиваемый фарами летящих машин. Взобрался на насыпь, нашел тропу, ведущую к старым пятиэтажкам. Сюда он сплавил трясущегося от страха Ножа, а сам давно уже не бывал. Здесь надежная хата. Была надежной… Раджо вошел в вонючий подъезд, поднялся на пятый этаж и трижды стукнул в притолоку двери, обитой истерзанным дерматином. Берлога!.. Старуха явилась не скоро. «Кто?» — спросила, не открывая. «Раджо…» — сказал он резко. И — тишина, шаги. Значит, базарят там… Дверь распахнулась, в ней двое, плечо к плечу, неразличимые в темноте. «Тебе нельзя, морэ. Ты извини. Знаешь сам… Магэрдо!» Они молчали, переминаясь. «Нож был?» — спросил Раджо. «Был, да подался в Москву, к своим корешам». — «Значит, не примете?» — «Нас не поймут. Извини. Спрашивай Графа. Обозлились на тебя ромалэ, а он еще поддал жару. Мол, Раджо не принимать. Грозил спалить[81] хату». — «Ладно, чявалэ, понял я вас». — «Зла не держи. Извини». Они отступили во тьму прихожей, захлопнулась дверь, шаги удалились. Раджо сбежал по лестнице. На шоссе он остановил «БМВ»: — В Москву, ребята, доставите? На заднем сиденье — двое, рядом с шофером есть место. — Москва большая, — хрипло сказал водитель. — Хотя б на Таганку… — Полста зеленых, — сказал шофер, и Раджо увидел его гнилозубую усмешку. Двое позади молчали. Раджо был уже на пределе. — Лады, — сказал тяжко. — Там рассчитаюсь. Сзади — смешок. — Ну, лезь, пассажир. За лоха приняли. Раджо сел рядом с шофером, ненароком сдвинув по поясу ближе к руке теплую рукоять ТТ. Машина шла на подфарниках. За эстакадой, пересекающей Кольцевую, на скорости миновала гаишников и вдруг вильнула в проулок возле ограды завода «Сатурн». Вот оно, понял Раджо, ощутив шевеление сзади. Он выдернул пистолет и, внятно сказав: «Тормозни!» — ткнул стволом водителя в щеку. Откинулся к дверце спиной. — Кому тут жить надоело? Я — Раджо! — Он поднял ствол, отведя его дальше, сам врубил внутренний свет, оглядел чуваков, по виду — спортсменов, а может, из категории долбаных приблатненных резинщиков[82]. Еще молодые. Растеряны. — Какой еще Раджо? — спросил один. — Вот такой! — сказал Раджо и передернул ствол, загнав пулю. — А ну из машины, оба! — Ты что, чувак, охренел? — Из машины! Парни полезли в ночь, матерясь и поглядывая на ствол. — Что дальше, мужик? — спросил водитель, очухавшись. — Куда ехать? — Как сказано, на Таганку. — Этих возьмем? — В гробу я их видел. Гони, будешь жив. Шофер с перепугу взял резко, едва не вмазался в ограждение «Сатурна», но как-то вывернул руль, промчал под «кирпич» и по пустынной улице, параллельной Казанской дороге, вынесся к эстакаде, через нее на Рязанский проспект. Раджо сидел с пистолетом, готовый на все. — Баба нужна? — спросил вдруг шофер, не глядя на Раджо. — Есть баба и хата. Слышал я о тебе. Ты в розыске. Баба, хата… Найдется и косячок[83]. — Засохни. Чтоб не будить всю квартиру, Артуру Раджо сперва позвонил, найдя автомат у Таганского универмага. — Извини, разбудил, Артурыч. Есть кто у тебя? — Приходи, — сказал Артур односложно. Он, оказалось, не спал. Сидел у машинки, пепельница полна окурков, и, хотя настежь окно, в комнате плавал дым. — Травишь комаров? — спросил Раджо. Артур улыбнулся: — Им все нипочем. Привыкли. — Пустишь поспать? — Ложись на диван. А я еще посижу. Может, чайку тебе заварить?.. Вижу, прическу ты поменял. Молодеешь, морэ. Снял бы и усы. — Забегался я, — сказал Раджо. — Я брошу кости, прости. Ноги гудят, и голова, как котел. Едва коснувшись подушки, он отключился. …Утром они пили кофе, Артур зевал после ночи без сна. — Ты, морэ, теперь мне как брат, — сказал Раджо. — Больше нет у меня никого на всем белом свете. Верю, что не продашь. — Я бы тебя приютил, — сказал Артур, — да у меня, сам знаешь, опасно. Кто попало тут толчется… — Он снова зевнул. — Извини, и я немного посплю. — Кемарь, Артурыч. Я разберусь. Сгоняю в одно местечко и позвоню тебе к вечеру. Будешь один, подгребу. У меня есть вопросы. — Какого рода? — спросил через силу Артур. Зевота его одолела. — Да о цыганах, Артурыч. Не досказал ты. — Меня не переслушаешь, я неделю могу говорить. — Ладно. Пошел я. Сумку возьму, ты не против? Прихватив спортивную сумку, Раджо исчез, а Артур на кухне вычистил, вымыл пепельницу под неодобрительным взглядом бабки-соседки. — Эко накурился, как только жив… — проворчала она. Артур не стал разбирать постель, а завалился, как пьяный, и мертво уснул. Снов не видел. Никто его не тревожил, а перед вечером его поднял настойчивый телефонный звонок. Это Раджо… — Я жду тебя, — сказал Артур. — Заночуешь, морэ, надеюсь, не потревожат. Раджо, войдя, раскрыл сумку, вынул оттуда импортную магнитолу и осторожно поставил на стол, а к ней выложил и десяток кассет фирмы «Сони». — Держи на память, Артурыч. Артура подбросило. — Раджо, где взял? Ты знаешь… Раджо, супясь, перебил: — Я не баклан[84], не подставлю. Взял, как фраер, за бабки в Таганском универмаге; вот ксивы[85]: паспорт, гарантия, чек — что еще?.. Включай, слушай музыку и пиши на кассеты нашу историю. Тебе для работы. Артур и слов не нашел, он растрогался так, что увлажнились глаза. Он мечтал о таком. Он обнял Раджо, поцеловал. И тот как будто раскис. Впрочем, выяснилось, что оба — голодные. А Раджо принес и еду: белый и черный хлеб, твердую колбасу, красную рыбу, нарезанную ломтиками. И лимон, и коньяк, и два пучка зелени, купленной на углу. Они устроили пир и обмыли магнитолу. Артур заправил кассету с пленкой на девяносто минут. Он говорил, а Раджо слушал о том, как цыгане, прикочевав в Европу, с собой принесли технологию бронзы. И не Атлантида ли их прародина?.. И о цыганских отрядах — лаях, груженных всяким скарбом, о скакунах арабских кровей, носивших цыганских «герцогов», «королей» и «баронов», названных этими титулами по европейскому образцу. Вожаки цыган с головы до ног были в золоте, а таборный люд — полуголые, полуголодные рома… Церковь преследовала цыган — солнцепоклонников, обреченных Господом вечно бродяжничать… Ну, и все прочее. Артур говорил, Раджо слушал, а в магнитоле крутилась лента в режиме «Play» и «Record». Это значило: запись идет. Временами Артур умолкал, и они выпивали по стопочке, прокручивали пленку назад, и оба слушали, как получается. Оба балдели от удовольствия. Артуру нравился собственный голос. Но он бы себя не узнал, если б услышал со стороны… А Раджо лучился улыбками. Идти было некуда, а главное — не хотелось. Оставив Артура, Раджо полдня бродил по стройплощадкам в Замоскворечье и присмотрел себе логово на Ордынке, в доме, давно предназначенном к сносу. Жильцы выехали со всех этажей; газ, электричество и вода были отключены, а лестничные пролеты захламлены. Но вроде бомжи еще не освоили это строение. В дыры оконных проемов ветер вдувал больные, жухлые листья отживших век тополей. Было еще тепло, но осень близилась. Раджо набрал газет, нашелся рваный матрац… Можно спать. К комфорту он не привык, а теперь ему стало и безразлично, где бросить кости. Лишь бы не трогали, не вязались к нему. Ослабла душа, и никаких мыслей не было… Кроме одной: не подставить Артура. Каким-то образом в подсознании Раджо теперь в одного человека соединились Кнут со своей гитарой и Артурыч, захлебывающийся своими певучими лекциями. Добрую половину их Раджо, ясное дело, не мог воспринять, но они звучали как музыка в Домском соборе, в Риге. Там Раджо как-то спасался от опера, по-собачьи взявшего его след на вокзале… Было что вспомнить. А ветерок заносил в дыру мусор. Раджо без интереса и с отвращением хлебнул водки из горла бутылки, запил баночным пивом «Хольстен» и зажевал колбасой. Лег на газеты. …Осень. Багровые листья кленов летят по бульвару. Навстречу женщина в белой хламиде. Плывет по аллее — бесплотная, призрак, только глазищи горят. Наваждение, знает Раджо, свистни — и нет ее. Но он не может, губы не слушаются… Перекреститься… Рука тяжелая, не поднять. «Раджо, тебе пора», — говорит она строго, как в церкви. И близится на ветру. Красивая… Это артистка, которую Нож зарезал в Малаховке, как овцу. Мальчишки с ней нет, мальчишка в раю, перебирает желтые яблоки, падающие к его ногам, обутым в белые кроссовки. Крылышки у него за спиной — вот дела! Артистка с Викой — одно лицо. Двойняшки они, понял Раджо. Обе они — парны и простили его. Только они и знают, что не хотел он им делать зло. Кнут идет по дороге с гитарой, поет свою песню:Сергей Есенин
Глава 13 Обвал
Прости нас, цыган, Сара Кали… Раджо еще крепко спал, когда появился барон. Артур подумал, что день начинается интересно. Старуха соседка убыла к своей дочке на дачу. А больше в квартире нет никого. Артур громко поприветствовал барона в коридоре, рассчитывая, что Раджо услышит. — Не помешал тебе, морэ? — спросил барон, приостанавливаясь. — Наши тебя не трогают? — Что ты, дадо… — Как знать! Их гнев обуял. И тут же в дверь застучали и зазвонили, как по тревоге. — Сам открою, — сказал барон, сдвинув лохматые брови. Он отщелкнул замок. На лестничной площадке стояли таборные цыгане в начищенных до блеска сапогах, цветных рубахах навыпуск и пиджаках, наброшенных на могучие плечи. Увидев барона, переглянулись, притормозили. Вася, брат Кнута, выдавил: — Дадо! Ты здесь? Барон усмехнулся в бороду, зубы его блеснули. — Как видишь. А где мне быть, чяво? — Мы к гадже пришли. — А я помешал, — утвердил барон. — Раджо нам нужен, ты извини. Люди сказали, найдем его здесь. — Спит на диване, — сказал Артур. — А вы проходите, ромалэ. Всех принимаю… Позволь, дадо, скажу им?.. — Они тебе не поверят, — опять усмехнулся барон. — Не знают тебя. Я скажу: Раджо запутался, чявалэ. Он виноват, и крис наказал его на год. Но на его руках нет крови Ромкиной. — Знаю, — ответил Вася. — Раджо пусть нам ответит, где эта падаль по кличке Нож… Они кореша. — Не кореша они, морэ. Но если Раджо и знает, в какую он щель забился, — не скажет. Ром закоренный, нельзя. Не продаст. — А куда ему деться, дадо? Мы здесь. — Что стоять, проходите в комнату, — сказал Артур. — Раджо поднимем, и потолкуете. Я в курсе дела, не помешаю. — Артур не помешает, — подтвердил барон. — Он свой. А Раджо встретил их уже стоя. Неловко кивнув, сел к столу. Разместились и гости. — Долго мы за тобой по городу бегаем, Раджо, — сказал Вася. — Сапоги истоптали. Ты, морэ, как лошадь скачешь. Думал, не догоним?.. — Не так, — сказал Раджо спокойно. — Я в розыске по своим делам. Портретов моих на вокзале не видели? Уголовка[87] меня обкладывает, как волка. — Ладно, — сказал Вася. — Хотим от тебя услышать, как вышло, что твой друг Ромка нашел в Москве смерть от пули? Ты, говорят, помог. Можно, конечно, и без твоих разговоров… Приговорен ты, чяво. Но вдруг что скажешь. — Ты, Вася, не дави. На мне и так виснет весь мир. Я уже лег. А Кнут мне был больше чем друг. Если на то пошло, слушайте, ромалэ. Знаете Графа?.. С ума сошел Граф из-за гитары Кнута. А Ромка уперся, не продает. Понятно, он музыкант. Ну, Граф нашел ход. Взял меня голеньким, на фуфло[88]. Дай, говорит, на притырку Кнуту взятые у артистки в Малаховке камни. А нет, говорит, доведу до ромалэ, что ты замочил в Малаховке чяворо. И доказывай, что не ты. А дальше, мол, действуй сам… Цыгане насторожились: — Кто сделал? Газеты верно писали: «Нелюди». — Кто со мной был, тот и сделал: погань, мокрушник. Назвать его не могу, но Граф знает. Скажу только, что это — ром, и он кровь льет, как воду. Не успел я, винюсь, в Малаховке отвести его руку. Что правда, то правда: он был со мной. Только я отвернулся, зарезал мать и ребенка… За столом настало тяжелое молчание. Цыгане враз закурили: кто «Приму», кто «Беломор». Взял сигарету и Раджо. Но скомкал, растер ее в пальцах. Руки его дрожали, глаза пылали как угли. Артур встал рядом с бароном. Он не мог слышать этого, сердце рвалось. — Он ром? — переспросил Вася. — Ромом себя зовет, — сказал Раджо глухо. — Ну, дальше что было?.. — А дальше то, что Кнут взял камушки на притырку, а Граф напоил его до отключки и подослал того рома увести камни. Меня же заставил выставить Ромке фигуру[89] крапленую. Мол, пусть гонит страшные бабки или гитару, а то блатные его поставят на счетчик… — Раджо вздохнул и поднял измученные глаза. — Граф облажался: Ромка к барону кинулся, а барон собрал крис. Дальше известно: мне — магэрдо. Граф не явился на крис, а Ромка вычислил вора и морду ему набил в ресторане при людях… Тот его в сквере и замочил. Анжела видела из окна. После она с ножом кидалась на Графа. — Что же ты прикрываешь обоих, Раджо? — Не был я никогда Иудой. Да уже ясно, кто что. Сами решайте. А мне так и так жить недолго. Пусть Дэвла меня растопчет, если я вру вам. Пусть душа моя и после смерти покоя нигде не находит. А вы не мучьте. Да я уже и не знаю, где тот цыган. — Ладно, — ответил Вася, — отыщем. Но не надейся, мы не забудем, кто Ромку подставил под пули. — Вы вот что, ромалэ, — сказал Раджо, — назначьте сколько хотите ловэ — не за Ромкину жизнь, а чтоб крест мой отяжелить. Я на табор буду работать, на всех цыган, пока жив. — Это по-цыгански, — обронил барон. Цыгане молчали. — Сперва решим дело, с которым приехали, — сказал Вася. — Согласны, ромалэ? Цыгане закивали. Артур слушал, молчал. Сердце колотилось. Все надо было запомнить — лица людей, слова их, дым трубки барона, текущий в окно, и тополя скверика, и рычанье грузовика, завернувшего в переулок, и боль в глазах Раджо. — Мы пойдем, — сказал Вася, встав, и все поднялись. — Извини, друг Артур, что мы тебе досаждаем своими делами. — Приходите, чявалэ, — ответил Артур. — Мой дом — ваш дом. Он проводил их. Остались барон и Раджо. Раджо, показалось Артуру, посветлел лицом, как после исповеди. Барон же, напротив, сидел туча тучей. — Чем он гордится!.. — сказал барон, и Артур понял, о ком идет речь. — Решил, что наши законы в городе не годятся. Это ошибка. Цыгане найдут его. Я думал, есть у меня второй сын. Выходит, нет никого. — Эх, дадо, — махнул рукой Раджо, — с законом никто не считается. Вот мой закон. — Он вытащил и положил на стол пистолет. — Убери! — прикрикнул барон. — Не игрушка. Здесь тебе не блатная малина! Грянул очередной звонок, и Раджо сунул ТТ под куртку. Артур подумал: «Он с ним и спал». Барон сказал: — У тебя народу, как в корчме при дороге. Приходят, уходят… — А это, дадо, думаю, Маштаков: он обещался прийти, рассказать свою родословную. Мне для работы. — А! — только и сказал барон. В самом деле явился Валера — голубоглазый, подвижный. Артур представил его: — Певец и артист Маштаков… — Ты, вижу, морэ, занят, — сказал Валера. — Дела у тебя… — Садись, дорогой, по маленькой примем, и начинай свою сагу, если не раздумал. Всем интересно. А я запишу. — Не возражаю, — сказал Маштаков. — Давайте, ромалэ, выпьем за жизнь и удачу, и чтоб душа у нас не болела. — Загнул ты, — сказал барон. — Душа не болит у мертвых. А мы еще живы. — Деды наши прожили не так, как мы, — сказал Маштаков. — Не сорили словами. Люди их уважали. Дед мой стоял на палатках возле деревни Струнино в Тульской губернии. Лошадками занимался. А кочевали недалеко, между конными рынками да от ярмарки к ярмарке. Принимали заказы. Слово в торговле было покрепче печати с орлом… Маштаков говорил не спеша. Артур вставил в новую магнитолу кассету, барон покосился, а Раджо поднял большой палец — мол, вот это вещь. Пленка текла бесшумно, Артур отложил блокнот. Когда прервались, чтоб выпить по новой, он выключил технику. Валера продолжил — он снова включил. И Раджо отмяк, замечтавшись под говор артиста. — Дед, Алексей Николаевич Маштак, это значит — еще молодой, необъезженный конь, взял в жены Марию Румянцеву, дочь священника-цыгана. Засватал ее по всем правилам, он дикости не признавал. А она была из оседлой семьи, и, в свою очередь, те кочевых не считали за людей. Уйдя из дома, Мария стала жить в таборе. Двенадцать детей родила, трое умерли. Мама моя, Вера Алексеевна, была второй по порядку. Время шло. Появились двое и у нее. Тут бабушка Мария устроила так, что дед ушел из кочевья. Она сделала умно. Поехала с дедом в Москву за покупками, а там пробилась на прием к Крупской. Красавицей, кстати, была, располагала к себе. Долго ли, коротко ли говорили, но по-людски: о жизни, о детях и о цыганах, которые хотят осесть в городе. Договорилась бабушка. И поначалу ушли из табора пять семей… Потом еще. Обосновались на Абельмановской. Женщины пошли работать на маслозавод, мужчины — по конному делу. Считалось — цыганская артель. А жили в бараках, выделенных по указанию Крупской… Дед бабушку очень любил. Но выдержанный был. Голос не повышал никогда. Ни на кого. Только раз приревновал бабку к заезжему цыгану и сорвался: грохнул по столу кулаком, угодил по стакану. Разбил его вдребезги и изуродовал себе руку. Но ни скандала, ни драки не было: выгнал того мужика — и все дело. — Дэвлу чтили, — сказал барон. — Дэвлу или Иисуса Христа, но чтили. Свэнто был дед. Святой человек. С Богом-то раньше наши говорили по-цыгански. И в церковь ходили, а иконы возили с собой в кочевье. Кхэнгэри[90] была для цыган вроде театра, не могли жить без пищи духовной. Это сейчас одни деньги в голове… Было, конечно, что некоторые поворовывали, но с гадже-ворами в сговор не вступали. Цыганский чер работал один. — Об этом не суди, морэ; это ты знаешь из разговоров, — авторитетно заметил Раджо. — Ладно, ромалэ, — сказал наконец Валера. — Спасибо вам за компанию, надо идти. Мне за город еще ехать. — Я провожу, — сказал Артур. Артур посадил Маштакова в вагон и вышел через вокзал на площадь. За ним выбежал цыганенок лет десяти и, обежав его спереди, закричал улыбаясь: — Лачо бэвэль, морэ! — Яв джиды[91], — ответил Артур, изумленный тем, что паренек так уверенно обратился к нему по-цыгански. — Откуда ты взялся? — Здесь работаем! Артур подумал, что чяворо послан старшими и сейчас будет клянчить деньги. — Нет у меня ловэ, — сказал Артур. — Нэ, я не поэтому, а увидел: ты — ром! — Чудак, я гадже! — Зачем говоришь? Ты — ром! — Да нет же, я наром! — Дадо! — закричал цыганенок. — Иди сюда, дадо. Из-за угла показался плечистый улыбающийся цыган. Он шел спокойно, по-хозяйски. Издалека поздоровался и подозвал пацана. Сказал ему что-то тихо, тот бросился снова к Артуру, схватил за рукав: — Пойдем, морэ, дадо зовет. Хочет выпить с тобой. — Скажи: я не против. Иду. Артур двинулся следом за ними, слушая звуки ночи, и повторял про себя пришедшие в голову строчки:Эпилог
И сказала пхури, что так было, но не поверили мы, потому что мало понимали. Нам, щенкам, казалось, что мы уже знаем, как жжет огонь, хотя мы лишь издали ощутили его. Мы-то думали, что напились воды, едва заломило нам зубы у ледяного родника. «Тот, кто один раз узнал, — не успел понять», — заметила пхури, но мы не поверили. Она сказала, что не было лучше цыгана, чем Раджо. И не было лучшей цыганки, чем его ромны. Да только время настало, и она нож на него подняла, а он ее не убил, не смог. Другой бы убил, а этот — не смог, таким уж он был. Ничего на свете он не боялся, а вот свою ромны не сумел наказать — и тем нарушил законы племени. Его цыгануху выгнал из табора крис. Такую нельзя держать. А было все или этого не было?.. Пхури сказала: «Дэвла — знает!», но мы, щенки, ей не верили. Еще говорили в Москве, что Риста-барон до табора не доехал. Умер он в поезде.Перстень с ликом Христа
Глава 1 Цыганка с выходом
Артур глядел на старые фотографии. Они были на стенах и в книжном шкафу. Ему казалось, что они сняты с надгробий. Когда он уедет, на стенах останутся вылинявшие цветные афиши с именами людей, которых он когда-то знал. Впрочем, многие из них живут в городе и, может быть, полагают, что он, Артур, забыл об их существовании. Он уедет, и телефон омертвеет, перестав взрываться звонками и голосом, зовущим его напрасно. Впереди — неизвестное. По этой неизвестности Артур неосознанно тосковал. Неизвестность таит неожиданное. Защищая хозяина, собака порой бросается на ребенка, но потом, поджав хвост, уползает. Ее пригибает страх. Со страху можно черт знает что сотворить. Потом казнишь себя. Но фотографии не оживут, стены не закричат, не спохватятся и не вернутся к тебе, телефон не зазвонит. Во всяком случае, ты не увидишь ничего такого. Все расцветет когда-то. Но не для него. То есть не для него цветут цветы — это песня. А ведь картина мира реальна. Это мозаика моментальных снимков Их можно вывести на экран. Это даже стихи:Глава 2 «Как я пойду по деревне…»
В вагоне было полутемно и грязно. Люди пробирались на ощупь. Их голоса жили отдельно от них. Артур продрался сквозь чьи-то огромные рюкзаки и кофры, нашел свое место, вписанное в билет, пристроил дорожную сумку и сел. Он не успел успокоить дыхание, как появилась дама с двумя чемоданами. Оказалось — попутчица. Впрочем, довольно-таки миловидная. — Вы одна? — непроизвольно спросил Артур, и ему стало неловко, как будто в его вопросе прозвучал намек. — Одна, — ответила женщина. — Поможете чемоданы поднять? Артур, поднатужась, забросил их на багажную полку. — Выйду покурю, — сказал он. — Свет бы включили, а то ничего не видать. Порядочки! — Не привыкать, — сказала женщина. — Кто о нас думает? Вы тоже один? — Один, — сказал Артур, — а что? — Ничего, — сказала женщина. — Меня Светой зовут. — Артур, — ответил он нехотя. — Так я пошел? — Идите. Вещи постерегу. В коридоре затлели плафоны. Явился и проводник, покрикивая: — Провожающие, освобождайте вагон! Провожающие — на выход! — Парень был молод, плечист, улыбчив. Разминувшись с Артуром, доставшим спички и сигареты, бросил ему без нажима: — Курить иди в тамбур, старик, здесь не положено. Артур пошел в тамбур. Навстречу выдвинулся с тормозной площадки кудрявый малый спортивного вида в цветной модной куртке. — Дай-ка пройти, — сказал он Артуру, окинув его одним взглядом, как вещь. Артур посторонился. Малый отвел глаза и прошел. Артур неотступно думал о том, застанет ли он табор на месте. Слишком поздно он дома сообразил, что перстень надо бы Сашке отдать. Этот подарок в последнее время тревожил его. В связи с перстнем возникла какая-то мистика. Воображение рисовало туманные образы. Явились в дом люди. Однажды кто-то стрелял в Артура в проходном дворе. Или ему показалось, что это стрельнули в него… Пуля отрикошетила от стены. Пугнули?.. Все сходилось, если предположить, что кто-то — весьма бестолковый, кстати, — желает отнять у него эту вещь. Или охотников несколько и они мешают друг другу? Артур покуривал в тамбуре, восстанавливая давние обстоятельства своей таборной эпопеи. Когда Петрович дал ему перстень как вечный мандат и пропуск в таборный мир, он спросил: «Зачем это, дадо? Думаю, что и так могу прийти к вам и не обидите меня». «Э, морэ. Времена меняются. Кто знает, что будет в таборе. Люди тоже меняются. А перстень убережет тебя». Колеса стучали. Люди в вагоне готовились спать. Возникла очередь в туалет. Кричали какие-то дети. Подойдя к своему купе, Артур услышал оттуда шум, заставивший его подобраться. Там разорался какой-то мужчина: он матерился. Артур рывком сдвинул дверь. На нижней полке сидел с сигаретой давешний парень в спортивной куртке. Кроме него и Светы в купе была еще женщина, молоденькая блондинка. Тоже попутчица, судя по ее сумкам. Артур шагнул в дым. — В чем дело? — спросил он. — Вот этот, — сказала Света, мотнув подбородком на кудрявого, — предлагает нам с тобой… — Артур мельком отметил, что эта женщина говорит ему «ты», — да, нам с тобой, меняться местами с его, понимаешь ли, корешами. — Света выговорила это насмешливо. — Его кореша — в соседнем вагоне. Ты представляешь? А Иру, значит, — кивок на блондинку, — оставить здесь. Им. Блондинка хлопала ресницами, жалась в угол. Кудрявый ухмылялся, блестя золотым зубом. — Наше вам, фраерок, — сказал он. — Пока просим, блин, вежливо. Телка — моя. Место — мое. Ты усек? — Спать пора, — бросил ему Артур. — Уймись или выйди. Кудрявый подобрался и встал. Бросил свою сигарету на пол. — Ну, коли так, смотри, вшивота. Я сказал, ты слышал. — Вали отсюда, покуришь там, — сказал Артур. — Тут не свинарник. Кудрявый вышагнул вон. — Устраивайтесь, — сказал Артур дамам и выбрался следом. Кудрявый вернулся через минуту, и не один, а с каким-то цыганом. — Сваливай, — буркнул он. — И забирай свою биксу. Я — Кучерявый, блин. Или не слышал? Артур улыбнулся, сказал цыгану: — Лачо бэвэль, морэ. Ты знаешь этого гражданина? Цыган опешил. — Яв джиды! Знакомый он. Почему по-нашему говоришь?.. Цыган еще хотел что-то выговорить, но замер, осекся: увидел перстень, сверкнувший на руке Артура. Дернув Кучерявого за рукав, бросил ему: — Пошли. Тот воспротивился: — Фраеров учить надо. Цыган перехватил его руку с ножом, прошипел: — Тебя наши замочат, Кучерявый. Этого трогать нельзя, говорю тебе. Развернув вора силой, цыган повел его прочь, что-то втолковывая на ходу, а тот рвался обратно. В купе тлел ночник. Женщины устроились на верхних полках. Артур хотел было поменяться местами со Светой, но сообразил, что в этих обстоятельствах — не стоит. Вторая нижняя полка была Кучерявого. Вот это было паршиво. Вообще все складывалось коряво. Будто какие-то трубы пели сигнал тревоги. Что-то еще случится, случится, случится… Сердце заныло, Артур положил под язык валидол. Глаза его стали смыкаться, в полубреду-полусне проявилась картинка, как под лучом проектора на экране: беззвучно кричала женщина, слепнущая от ярости. Глаза ее были сужены, руки летали перед его лицом. Она уходила из дома в раскрытую настежь дверь. Ушла и не оглянулась. А на столе трепетали страницы раскрытой книги. Книга предупреждала: хочешь добра, а получается катастрофа. Табор уходил, эта женщина — с ним, ей дорога своя, Артуру — своя, его удел — сочинять новые книги… Картинки менялись, как диапозитивы. Аэропорт — вроде рынка с очередями, толпа бежит к самолету, и трап дрожит под ногами от рева двигателей и нетерпеливости людей, прижимающих к поручню стюардессу… Все позади — и табор, и стужа уральской зимы; в загаженном зале аэропорта сидит цыганка с глазами, как персиковые сливы. Она не догнала Артура и кутает в шаль озябшие руки. Артур вздрогнул, очнулся. В купе вступил Кучерявый, и понесло перегаром. Из-под ресниц Артур последил, как он куртку стянул с себя, сбросил штаны и кроссовки и лег на полку в трусах. Его плечи и грудь, бедра, спина и крепкие икры были украшены, как для музея татуировок. Он лежал на спине, не спал, время тянулось, колеса гремели. Кучерявый вгляделся в лицо Артура. — Не кемаришь? — спросил он. — Да не боись. С чего ты телок этих прикрыл? Сам не гам, никому не дам? Кучерявый молол и молол свое, Артур слушал его вполуха. — Что за перстень такой у тебя? Какая в нем сила? Цыгане аж затряслись. Только лапшу не вешай мне на ухи. Артур удивился, услышав свой голос: сказалась привычка людей просвещать. А что Кучерявый — не человек? — Есть байка, понял? Пришли цыгане на Русь и захотели подладиться. Мы, мол, не дикари и тоже верим в Христа. А сами — язычники, днем молятся солнцу, ночью — луне… Ну сделали перстни себе с Христом, заглядывали в церкви. Вот этот перстень, что у меня, вроде бы спас целый табор. Так старики говорили. Хотели мужики побить табор по пьянке, пришли с топорами и вилами, а вожак вышел навстречу с перстнем и поднял руку, перекрестил их. Спас он людей — стариков, женщин, детей. С той поры перстень в силе. У кого он законно находится, того во всех таборах почитают. Я его получил при людях. Цыгане знают за что. Вот так. — Горбатого лепишь[104], — не поверил Кучерявый. — Это лапша. Сила силу имеет, и силе поклоняются, а не замку[105]. — Как хочешь, так и думай, — сказал Артур. — Ты спросил, я сказал, и ты меня понял. — Покажи замочек! — потребовал Кучерявый. — Обойдешься. Артур прикрыл глаза, и опять его унесло к тому же экрану. В танце качалась другая женщина. Он к ней пришел из табора и жалел, что пришел. Умолк саксофон, загремела цыганская венгерка. Рояль. «Сколько лет, а музыку не забыл, — тихо сказала белоголовая женщина и пригорюнилась. — У него были пальцы». — «А он играет без пальцев!» — ответил ей кто-то из сумерек. В зоне были бараки и нары в три яруса. Перед отбоем играл скрипач, не давая зекам угаснуть. Люди со шконки[106] головы поднимали на музыку. Враги народа, барак — политический… А уголовка жила по-своему. Старосту вызвал опер. «Сделаешь — выйдешь на волю», — сказал он. «Уволь, гражданин начальник, пасую». — «Тогда на этап. Выбирай». А из чего выбирать! Тут так: или — ты, или — тебя. «Сделаешь, будут деньги и справка». Горилла-староста выматерился: «Добро». Вернулись зеки с поверки в барак — скрипач привязан к столбу, и двое блатных пригвоздили к шконке руку его. Бросились зеки на старосту, а у него ТТ и ствол передернут. «Музыкант будет цел, фраера, — сквозь зубы сказал Горилла. — Мы ему только грабки поправим. Кто против — получит желудь». Бросился Витенька-лейтенант с заточкой и — рухнул, дырка во лбу. Жуткую тишину прорезал вопль скрипача. Хлынула кровь из обрубков пальцев. Блатные ушли… И вроде бы все. Только и староста утром не встал на развод. Из его уха торчала заточка Витеньки-лейтенанта. И никто не закрыл глаза старосты… Рояль гремел уже невыносимо. Потом музыкант стянул перчатку с левой руки… Артур проснулся от шума. Кучерявый лез к женщине наверху. Та вскрикнула, ойкнула, завизжала, но Кучерявый зажал ей рот и сопел. Артура будто взвинтило; он поднял обе руки, в одну собрал жирные волосы Кучерявого, другой рубанул по почке. Сорвал его с грохотом вниз и выкинул из купе. Затем грохнул дверью и запер ее на защелку. — Ну, гад, — орал Кучерявый из коридора. — Молись теперь Богу!! Утром в купе постучали. — Не открывать? — спросила Света. — Откройте, — сказал Артур. В проходе стояли двое цыган. — Здоров, морэ, — сказал один. — Кореш жалуется. Ты его сильно обидел, а? — Вы, ромалэ, пройдите, присядьте, поговорим, может, чячипэ выясним. — Где все же ты, морэ, по-нашему научился? — Было дело, — ответил Артур. — Я вам скажу, когда и где, однако пусть женщины выйдут. Женщины исчезли так быстро, что и Артур и цыгане заухмылялись. — Боятся! — сказал цыган. — Да уж есть чего пугаться, — молвил Артур. — Кучерявый ваш ночью полез, как кабан. А он ведь не ром и женщина — парны. Что цыганам позволено, ему — нет. — Пусть бы и разобрались, — сказал цыган. — Э, ромалэ, цыгане женщин не насилуют, а у нас за это сроки дают. Кучерявый был пьян, да и злой. У вас с ним — свое, меня не касается, а вот за эти дела он бы сел за решетку, пусть еще скажет спасибо, что кости целы. — Выходит, ты его выручил? Артур засмеялся, затем достал из сумки коньяк. — Выпьем, ромалэ? — Можно, — сказали цыгане разом. — Запасливый ты мужик. — Э, кому знать, что будет в дороге? Того гляди, цыган встретишь. — Ошибся, — разулыбался цыган, — мы бравинту пьем, или не знаешь? — Для такого случая можно и коньяку. Для разговора. — Ты, морэ, — заговорил цыган, когда они выпили, — далеко ли путь держишь? С тобой эти женщины? — Женщины мне чужие, первый раз вижу, а еду в табор. — В табор? — Цыгане замешкались. — Ты, морэ, с цыганами ходишь? — Как сказать, морэ, да и нет. Еду к друзьям. Советоваться. Но странный у нас разговор. Надо бы познакомиться. — Верно. Коренастого, плечистого звали Мишей. Другого, повыше ростом, Романом. — А я — Артур. Теперь можно разговаривать. Вы, ромалэ, как я понимаю, давно из табора. А о Кучерявом я слышал. От Сашки. — Какой это Сашка? — спросил Роман. — Индус? — Он самый, — ответил Артур. — Наш это табор, — блеснув глазами, произнес Миша. — Ушли мы оттуда, дело одно получилось. Теперь Сашка водит табор. — Ваши дела — ваши дела! — сказал Артур. — А Кучерявый ваш… Что вы с ним ходите? Барахло. Цыгане промолчали. Потом Миша бросил: — Не лезь на рожон — сгоришь. — Вряд ли. Артур поднял руку, будто пригладить волосы. Перстень блеснул. Цыгане переглянулись. — Откуда он у тебя, морэ? — тихо спросил Роман. — Старый баро Петрович подарил. В память о Стелле, ну и на дружбу. Петровича уже нет, а я вот он. — Да… — протянул Миша. — Это другой разговор. Роман согласно тряхнул черным чубом. Сунулся в дверь проводник. — Чаю не хотите, ребята? — Нет, — отрезали цыгане в один голос. — Мы пойдем, — сказал Роман, — извини, парень, если что было не так. Не знали тебя. С Кучерявым сами разберемся. — Нечего с ним разбираться, ромалэ. Он этого не стоит. С собой разберитесь. Душа у вас неспокойна, я думаю. Цыгане молча ушли. Появилась попутчица Света. — Я проводника послала, — сказала она. — На всякий пожарный случай. Блатная компания. Мало ли что. — У цыган нет блатных, — сказал Артур. — Воры встречаются, это да. Парни-ежики, в голенищах ножики. А блатных нет, они слова такого не знают. А сосед наш — он не цыган. — Они вас не тронули, а? Вы заговоренный? Артур засмеялся: — Я хитрый. Кто меня тронет, дня не проживет. Я им сказал — они и не тронули. — Смеетесь над девушкой, — сказала Светлана. — А если серьезно? — Цыгане — люди. Они меня поняли. — Некоторые ничего никогда не поймут. — Есть и такие, — согласился Артур. — С ними другой разговор. Пришла Ира, умытая, свежая. Чай появился. Поезд покачивало на быстром ходу. — Вы женаты, Артур? — спросила Света. — Как вам сказать… Один живу, никто не мешает. — Звучит таинственно, — встряла Ира. — К вам, наверно, любовницы ходят. Вас борода не старит. Кто постарше, тот бреет бороду. Честно, Артур, есть женщина? Артур призадумался: что им сказать? В самом деле без женщины плохо. Прекрасно все начиналось — любовью. Жить не могли друг без друга. И — перегорело, пепел остался. Она сказала: «Мы разные». И ушла восвояси. — Была одна, — произнес Артур, глянув Ире в расширенные любопытством зрачки. — Была, да сплыла. — А кто виноват? Вы ее бросили или она? — Никто не виноват. Жизнь распорядилась. — Мужчина всегда хочет сделать женщину рабой, — сказала Светлана. — Ну, почему же… Договорить не пришлось — дверь с лязгом отъехала, в проеме стоял Кучерявый. Он был тяжко пьян, сверкнула фикса[107]. — Фраерок! — гаркнул он. — Все базаришь? Женщины взвизгнули. Артур встал, но Кучерявого взяли в клещи цыгане, отдернули, дверь закрылась, поезд затормозил у платформы. Артур вышел — нет никого. Поезд двинулся дальше. Проводник показался в проходе и успокоил: те трое слезли. Артура запоздало трясло. Закат пламенел над прихваченной морозцем дорожной слякотью. Небо горело, как на полотнах Рериха. Топырились уже оголенные ветви осокорей. Артур шел на закат по виляющему проселку. С пригорков виднелись замершие деревни. Темнело быстро. Лесные полосы стали сплошными и черными, а только что они были прозрачны, и вдалеке за ними неслись по шоссе машины с зажженными фарами. Всплыл новый месяц, белые рожки. Деревня вдруг вся распахнулась за новым увалом. И у колодца сошлись цыганки. Они повернулись к Артуру, как по команде, и прекратили свой разговор. Смотрели. Ну как же: гадже идет. В табор, что ли, приехал? Зачем?.. Зима на пороге. Табор снял, наверно, две-три избы у местных хозяев-стариков, уезжающих в город к детям. В поле нельзя зимовать цыганам. Артур подошел ближе к женщинам, вежливо поздоровался. — Сашка здесь? — А где ж ему быть! Чего приехал к нам, дорогой? — Дело есть. Где он? — Чяворо проводит, — сказала женщина и подозвала мальчонку. — Проводи его к баро, а сам возвращайся. Артур с цыганенком пошли в конец улицы. — Я тебя помню, — сказал вдруг чяворо. — Ты у нас был. — Да, бывал. Что нового в таборе? Как дела? — Кочуем, — сказал по-взрослому мальчик. Ну, они в таборе быстро взрослеют. Хотят быть мужчинами. Подражают отцам. Цыганенок важно спросил: — Как доехал до нас? — Доехал. Докладывай, морэ, новости. — Крис собирался… — сказал цыганенок и тут же осекся, будто лишнего сболтнул. Артура это насторожило. — Ну-ну, — сказал он, — я знаю, дальше давай, паренек. Цыганенок посмотрел испытующе. — Нелады, — произнес умудренно, — уходят люди. Роман и Миша подались в город. Весной еще. Знаешь? — Знаю и это, морэ. Цыганенок, чуть помолчав, осторожно выговорил, знать, не терпелось ему выдать главную новость: — Агат у нас был. Артур слышал эту историю. Мутный цыган. Хотел взять в таборе власть. Сашка его пересилил. Пришлось Агату уйти. И в городе этот Агат стал бандитом, даже был слух — выбился в уголовные авторитеты. Цыгане его отвергли. — Что хотел, не знаешь? — спросил Артур. — Кто? — Агат. — Перстень хотел поиметь, — засопел парнишка, обнаруживая осведомленность не по возрасту. — Тебя поминали. Парень болтлив, но что с него взять? Он, впрочем, замкнулся и больше — ни слова. Сашка стоял возле крайнего дома, за которым улица вновь перетекала в полевую дорогу. Стоял у ворот, курил трубку. — Ну, морэ, здравствуй, — сказал Артур, а Сашка обнял его, шагнув навстречу, и выдохнул с дымом: — Привез? Зачем слова, если есть глаза, и глаза говорят все, что надо. Артур снял перстень и отдал. Сашка его оглядел, надел на свой палец. — Теперь, — сказал он, — пусть приходит. — Воюешь, морэ? — спросил Артур. — Страшна, что ли, табору уголовка? — Это так, своих дел навалом. Только Агат — гнилой ром. Сбивает с пути молодых. Такое бывало, не слышал? Леший у нас наткнулся на нож, а он ходил с городскими цыганами, без чужаков. Агат совсем оторвался, бандит. У него под рукой чеченцы, армяне, кого только нет… Отмороженный он. — Пойдет против табора? Что-то не верится. — А ему наш табор не нужен. Ему нужен перстень. Как власть. Любого цыгана увидел, пришел в другой табор, и там — хозяин. На это, морэ, я не согласен, с ума еще не сошел — отдать ему перстень. Это — цыган подчинить уголовке… Пойдем-ка в дом, ты с дороги. Будем пить чай, потолкуем со стариками… Они поднялись на крыльцо. В большой комнате за столом сидели мужчины. Артур поздоровался с каждым за руку. — Приехал, значит?! — сказал пожилой мужик, по прозвищу Хват. — Приехал, как видишь, — ответил Артур. — Он привез, — сказал Сашка, и все закивали. — Что будем делать, ромалэ? — спросил Хват, неспешно оглядывая все общество. — Пришить Агата, и все дела! — вскричал молодой цыган. — Обожди, — оборвал его Хват. — Это простое дело, а сколько прольется крови, ты подумал? — Цыц, — сказал Сашка. — Надо с умом. Агат к Артуру придет. Надо прикрыть человека. Коля, — он встал и положил руки на плечи высокого с мощной шеей цыгана, — ты Артура побережешь. Езжай с ним в город и поживи у него. Нет возражений? — Рад буду гостю, — сказал Артур. — Вот и ладно. — Разреши сказать, баро, — подал голос молодой цыган. — Говори. — Не полезет туда Агат, а скоро будет здесь. — Почему так думаешь? — Узнает, что перстень в таборе, и навестит нас. — И это ладно, — сказал Сашка. — Тогда разберемся здесь. — Думаю, морэ, — вступил доселе молчавший старик, — Артуру дадим другой перстень, не этот. Тогда так и будет. Пойдет разговор, что вещь осталась у гадже. Агат за ним туда и явится в городе. Не боишься, морэ? — Старик взглянул на Артура так, что тому на момент стало жутко. — Если вам так лучше, ромалэ, я помогу, — ответил он. — Тебе зла не будет, — сказал старик. Совет на том кончился. Все ушли, остались Артур и Сашка. — Достается тебе, брат, из-за нас, — сказал Сашка. — Связался младенец с чертями. — Да я уже свыкся, морэ. Кажется иногда, что сам таборный. — Морэ, ты парамычи собираешь давно, и много их у тебя, а одной байки еще не знаешь. Закурим, еще пей чай да послушай. Авось пригодится когда. Сашка задумался, трубку набил да бросил в рот кусок белого сахара. Зубы его блестели, кудрявилась борода. …— Шел большой табор в страну, никому не известную, кроме баро. Долго шли, тяжело. Многие померли по дороге. Телеги ломались в лесу и горах, кони ложились, плакали дети. А табор шел, шел, и впереди — баро в желтом плаще с багряным отливом. Ты слушай, морэ… Сменялись ночевки, днем были дожди, палило солнце, и почернели лица людей… Как-то к ночи стал табор у горного озера-зеркала. Ветер свалился с хребта, рвал палатки, и женщины в ветре слышали голоса: «Спешите, ромалэ, спешите, здесь худо, беды наживете…» Ветер утих. Уснули. Взошла луна. И прилетела огромная птица с когтями, как вилы. Взяла, как куклу, баро, понесла. Он кричал, а кто слышал? Устали цыгане, спали, как мертвые. Он было выхватил нож, но птица ударила клювом, выбила нож. И кнут не помог. Слушай дальше… Горный орел взмыл с кручи и бросился наперехват. Схлестнулись в небе соперники, и никому не достался баро, а упал в озеро. Волны под ним разошлись и, поглотив его, вновь сомкнулись. А птицы, спикировав следом, ударились, как об стальное зеркало… Очнулся вожак на лесной поляне среди неизвестных людей, одетых в плащи голубого цвета. Старший из них сказал, поклонившись: «Мир тебе, незнакомец. Будь гостем». «Спасибо за ласку, люди, — ответил баро. — Я нужен там, на земле. Табор остался без вожака». Он крикнул так, что по лесу, как гром, раскатилось подводное эхо, зеркало озера снова распалось, и, сам не зная, как это вышло, он очутился в таборе, скованном сном. Цыган пробудило солнце. Оно отражалось в зеркале озера и слепило глаза. Табор продолжил путь… Озеро провожало его слитной музыкой из глубин. И люди опять шли, шли через хребты, долины, поля, леса, и не было им преград, а впереди их — баро в своем желтом плаще с багряным отливом… — Желтые листья метет по дорогам осени, — сказал Артур. — Откуда знаешь? — спросил Сашка. — Извини, баро, знаю, что не обижу тебя, сказав, что еще старый Грофу когда-то мне рассказал эту сказку. Сашка засмеялся: — Я думал тебя отдарить, обогатить твое собрание наших баек. Не получилось. С Грофу тягаться не стану. Так что ты меня извини. И ляжем спать, морэ, утром решим, что будем делать. — Но вроде решили уже, — сказал Артур. — Последнее слово всегда за баро, а то ты не знаешь. Артур промолчал. Сашка прав. Он сам все обдумает снова. И не спалось ему ночью, хотя в дороге устал. Встал, вышел из дому. Над головой было звездное небо, а в поле недалеко — костер и цыгане. Артуру казалось, что сроду не видел такого неба с летящими звездами. «Изгони беса из души своей, — подумал Артур, — и познаешь красоту!» Звенела гитара, и в душу лился сильный голос:Глава 3 Обманка
Гремела музыка, стол был накрыт, гости пили и пели, однако Агат все мрачнел. Водка его не брала. Дело не шло. Он не мог отступиться… Им никому не понять, что задумано. Перстень — вот настоящая сила, а перстня нет, как и не было. Есть перстень — тебя укроют и спрячут, накормят и напоят. Всю кодлу можно попрятать по таборам. Всякий цыган послужит тебе. Но на пути стоит Сашка. И надо по-свойски с ним разбираться. Да не сейчас, на зимовке табора, а по весне. В поле все проще. Глаз меньше. Покуда замок у Сашки, дела не будет. Агат плеснул водки в тонкий стакан, стукнул корявой ладонью по крашеному столу: — Что за музыка? Это музыка? Стало тихо, как в морге. Агат искал ссоры. Плечистый в свитере хрипло спросил: — Чего шумишь, Агат? Есть проблемы — решим. Портишь праздник. — Не лезь ко мне, падла, — сказал Агат. — Замри, где сидишь. — Будь человеком, — уперся тот. Агат дернул скатерть, и все со стола посыпалось. Он медленно выпростал пистолет из-под мышки — так носят оружие американские гангстеры, — но навалилось несколько человек. — Кончай хипеш, Агат, все свои, — бубнил Кучерявый. — Есть с кем посчитаться, не трогай своих. — С кем это? На кого тянешь? — В поезде он заелся с фраером, — брякнул Роман. — Излагай. — Агат впился взглядом. — Что ты базаришь, морэ? Что в поезде? Засветились? Под себя гребете? В чем дело? Оказалось, этот козел полез по пьяному делу в поезде к бабе. — Ты что, сука, — закричал Агат, — спалить нас хочешь? Тебя возьмут, и всех сдашь. Говори, Роман… — Полез он, а там — мужик. Кучерявый — за нами. Кинулись, тот мужик лопочет по-цыгански, как мы с тобой. Потолковали, а это гадже, что в таборе кантовался. — Артур!.. — Агата перекосило — Этого не хватало мне! Он повидал Артура, когда еще сам ходил в пацанах. Когда Петрович был жив, с любого бы снял кнутом шкуру, кто захотел тронуть этого гадже. Многое знал Агат. — Скажи-ка, Ромка, — спросил Агат, — замочек есть у него? — Да, морэ, — ответил Роман, — знаю, о чем ты. Перстень при нем. — Куда он ехал? — В табор. Думаю, к Сашке. — Лады. Навестим его дом. Втроем идем, с Кучерявым, пускай замаливает грехи. Усекли? Я, ты, Кучерявый. Кодла еще пошумела и разошлась. Агат остался на хате один. Раздумался. Он привык жить с чужим именем. И наслушался легенд о себе. Сам их раскрашивал втихаря и ненароком в толпу блатных запускал. Уже вранье от правды не отделить… …Голодно было в тот год, и таборные были злыми. Звали тогда Агата как всех — Иваном. Кликуху себе он потом придумал, когда надел черную куртку и завел черный перстень — замок лагерной выделки. Пошел из табора счастья искать, а на дороге вдруг старичок сидит маленький — в пиджачке, веревочкой подпоясан, в лаптях. Говорит старичок ему: «Здравствуй, цыган». — «Здравствуй, дед». — «Куда держишь путь?» — «За счастьем». — «Счастье чего искать, оно в самом человеке. У иного счастье уходит из рук, как вода». Иван задумался, а старичок тем временем сгинул. Иван его и не понял. Потряс чубом, дальше идет. Дошел до села, там свадьба гуляет. Ивана увидели, загоготали: «Эй, иди сюда, морэ, пой нам, танцуй!» Что цыгану? Спел, сплясал. «Ешь, цыган, пей, сколь хочешь! Ай, молодец!» Он еще пел. Понравился мужикам. Дали ему с собой самогона, баранины, сала да пирогов, всего надавали. Собрался он в табор идти, да задумался: может, лучше походить по свадьбам… Вышел на дорогу, навстречу ему — незнакомый табор, а он с мешками, как баба. Стыдно стало. Спрятал мешки под куст и сам сел. Подошли цыгане, он выбежал с палкой, кричит: «Стоять!!!» Те перепугались — что такое? А он им: «Тьфу, черт попутал!» — «Да что такое, морэ?» — «Думал, погоня. Магазин я взял, понабрал барахла, гонятся за мной. Двоих уложил, другие отстали. Думал, опять догоняют меня». Цыгане ему: «Едем с нами!» Положил он мешки в телегу, поехали. Цыгане толкуют: «Ты молодец». А Иван похваляется своей удалью. Люди простые, верят всему. Говорят ему: «Будь у нас старшим, баро шэро[109]». Едут дальше. Расставили под вечер палатки, стали пить да гулять. А Ивана еще со свадьбы мутило. Отошел подальше в кусты, видит мешок. Не будь дурак, оттащил он этот мешок, прикопал. А там кроме всякого барахла было золото, принадлежавшее одному рому из табора. Тот наутро хватился — нету! Весь табор переполошил. Взяли цыгане пустое ведро, давай по ведру стучать костью и клясться, что ни при чем они. Так заведено испокон. Положено так. Один за другим: «Клянусь!», «Да чтоб дети мои поумирали!», «Я не брал!». И так далее. Весь табор клялся — и маленькие, и большие. Дошло до Ивана. Встал он, цыгане ему: «Ты что, морэ, зачем тебе? Ты вообще про это дело не слышал. Ты — пришлый». — «Ну, нет, ромалэ, чтоб не подумали плохого, и я поклянусь. Если я взял или видел то золото, пусть в тюрьму попаду». Тут старики закричали: «Морэ, ты что? Пусть лучше золото это сгинет, не говори таких слов. Страшная клятва!» Прошел день, и другой. Иван сказал: «Не могу я, ромалэ, без дела сидеть. Пойду я». — «Да что ты, живи с нами, сколько захочешь. Ты — молодец! Магазин взял. А воровать не ходи, убьют или в тюрьму посадят!» — «Не могу. Ведь я вор — такой у меня характер. Коней не воровал, а магазины, деньги — вот моя страсть». Ну, пошел. Откопал золото, зашел в деревню, нашел мужиков побогаче, они купили то золото. Не все, конечно, он продал. Получил Иван деньги, понакупил товара всякого, без разбора. Лошадь с телегой купил, ружье. Видит подвенечное платье в коробке, купил и его. Подался опять в тот табор. На самом подходе давай палить из ружья: бах да бах! А подъехал ближе и говорит: «Вот, ромалэ, прячьте все. Берите — все ваше. А мне не надо; ворую, потому что сердце у меня беспокойное». Разделили цыгане подарки, одной цыганке досталось подвенечное платье. Надела она его — все руками развели: «Ах, какая красавица! Иди замуж за Ивана». Отдали ему цыганку. Кончились деньги, стал остальное золото тратить. Кончилось и оно. Что дальше?.. Больным прикинулся. Начал добро свое продавать — вещи, коней. Но и это иссякло… Сказал молодой жене: «Пойду посмотрю. Что-нибудь высмотрю». Решил и в самом деле попробовать воровать… Шагает дорогой, а из-под куста — опять старичок: «Что, морэ, куда собрался?» — «Да я ж говорил — ищу счастья». — «И я тебе говорил: счастье — в тебе самом. Выкуешь его сам — будешь счастлив, а нет — утечет, как вода». Сказал и пропал. А Иван пошел дальше. Добрался до города. Там и осел. С тех пор и вправду ворует… Агат очнулся от стука в окошко. Значит, не сон это был. Но и не явь. А так что-то. Жизнь его, вот что. Дверь открылась, Гафа вошла. — Чего тебя принесло? — Ты, миленький, что-то неласков. Я новости принесла. — Некогда мне. Уходи. — Потерпи, дай сказать. Человек мне попался. Пошла я к нему. — Ну и что? Я тебя не держу. — Торопишься, слова не даешь сказать. Сижу у этого гадже, он коньяком угостил. А вышел на кухню, я поглядела, чем он богат. Вижу — перстень с Христом. Замок, по-твоему. — Что? Ну-ну, дальше… — Не понукай, не запряг… — Гафа перевела дыхание. — Взяла я вещь, понял?.. — Давай сюда. — Унесла. А потом вернулась и отдала. Ноги сами обратно привели. Как будто во сне. Сроду такого не было. Тот чудак говорит на цыганском, как мы с тобой. Может, поэтому. — Шалава! — вскричал Агат. — Что ко мне не пришла?! Ты ж у Артура была, твою мать в три погибели!.. — Не любишь меня, потому не пришла, — ответила Гафа. — Точно, это Артур. Человек он. — Ну, ты! — с угрозой произнес Агат. — Раскисла, говоришь? Иди к нему снова, дура шальная. Иди, целуй, подмахни ему. А обо мне слово скажешь — не жить тебе. — Я знаю свое, а ты делай, как знаешь, только этого человека трогать нельзя, таборные придут, из тебя душу вынут. Ночь выдалась черная, без луны и без теней. В доме светилось лишь несколько окон, они будто висели во мраке. Роман остался на стреме. Агат с Кучерявым пошли наверх. Еще и отмычка не повернулась в замке, как дверь распахнулась, и Кучерявый подался за ней по инерции. В свете стояли Артур и цыган из табора, выше его на полголовы. Цыган цыкнул зубом и ухмыльнулся. — Здорово, ромалэ, — сказал Артур, — в гости пришли? Зайдите. Агат сторожко вошел. Кучерявый помешкал. Цыган полуобнял его, чуть тиснул, — у Кучерявого перехватило дыхание. — Шагай, дорогой, не стесняйся. В комнате за накрытым столом сидели таборные. — Батюшки! — вскричал Сашка. — Кого вижу? Иван! Зазнался ты, в табор не кажешь глаз. Ждем тебя, морэ, ждем. Да ты не один? Знакомь с другом. Агат посмотрел на сникшего Кучерявого. — Здорово, Сашка! — выдавил он. — Не думал, что ты здесь. — Да вот, приехали в гости, Иван. Хозяин нас принимает… Не обижает нас, нет. И тебя не обидит. Он человек добрый. — Он мне не нужен, — сказал Агат. — Мне перстень нужен. — Ишь ты, — проговорил Сашка. — Ты, значит, по делу. Ты деловой. — Он сменил тон: — Забыл закон, Ваня? Или давно ты не Ваня-цыган, а вор в законе, по-вашему? Захотел воровскую малину устроить в таборе, гнида? — Дай ему в лоб и гони, — флегматично заметил атлет, ненароком опустив руку на плечо Кучерявого, и у того подогнулись коленки. — А то и я могу. Агат инстинктивно дернулся, но пистолет за поясом был не взведен; нет, не успеть. Сашка предупредил: — Ванька, пушку не тревожь. Городских пугай, мы не пугливы. Руки на стол, ну! Он аккуратно вынул ТТ из-под куртки Агата, извлек обойму, сказал: — Хватай свой пугач, нам не надо. И, как молитву, запомни: в этот дом тебе нет дороги. За семь верст обходи Артура. Да ты, золотой, и в таборе дорожил своей шкурой, а мы, если что, ее с тебя спустим и в городе. По закону. До кости. — Ладно уж, ромалэ, — встрял вдруг Артур. — Я им чаю налью, раз пришли. Кончим миром. Агат вызверился, его прорвало: — Не лезь, чужак, в разговор! — Кто тут чужак? — спросил Сашка. — Не ты ли, лагерная гнида? Кучерявый вывернулся из-под ладони цыгана, сказал Агату: — Нас здесь не поняли, да? Канаем, Агат? — Ты, фрей[110], — оскалился цыган-опекун, обнаружив знание лагерной фени[111], — закрой хавальник. Вновь положив свою лапу на Кучерявого, он его вывел за шкирку из комнаты, расположил перед входной дверью и вышиб пинком из квартиры. — Зачем же так, Митя? — засмеялся Сашка. Может, Митя ответил бы, но на лестнице грохнуло: Кучерявый пальнул в закрытую дверь, и дырочка в ней задымилась. — Вот сволочь! — вскричал Сашка. — Иван, уйми своего дурака, милиция прибежит! — Замри, Кучерявый, мать-перемать, — заорал Агат. — Я иду! Раком поставлю! — Ни на кого не глядя, он вышел. — Что за люди! — вздохнул Митька. — Мало им, значит. — Агат не отступится, — сказал Сашка, — пошлет своих. Жди, Артур. Митька пусть поживет у тебя. Осторожней ходи по городу. Дело не шутка. Покоя не будет. Кучерявый психовал, его мутило от злости. Цыгане! Видал он их всех в гробу… А с этим фраером трепаным надо кончать. Довольно двух раз… Два раза его, Кучерявого, кинули, как сопливого лоха. Дела Агата — это его дела, а он, Кучерявый, замочит Артура этого, если не завтра, так послезавтра. Вечером Кучерявый уже с холодным расчетом отправился к дому Артура и ошивался там часа два, следя за окном и подъездом. Было предчувствие: выйдет. Свет в окошке потух. Ага. Подъезд загремел. Вот и хозяин хавиры. Но не один. С Артуром цыган-амбал. Стало быть, прикрывает. Пошли погулять, значит, суки. Ну-ну. Голос фраера: — Не сидеть же… — Пройдемся, морэ. — Это амбал. Гуляйте, суки позорные. Пройдитесь. Пока вы живы. Они ушли на проспект. Выждав, Кучерявый скользнул в дом, взвился по лестнице, без проблем вскрыл замок. Пошарил лучиком фонаря. В комнате на столе, как на выставке, перстень. Ну, фраер!.. Тот самый замок, на который цыгане только что не молятся. За который Агат отдаст душу. Кучерявый сунул перстень в пистончик брюк, так вернее. Еще были в комнате книги, картинки по стенам, папки с бумагами. Макулатура. Кроме замка с портретом, взять нечего. У Кучерявого опытный взгляд. Для науки оставить бы тут на столе хорошую кучу дерьма, да время не позволяет. Вернутся они с прогулок — нарвешься на этого чемпиона в тяжелом весе. Настроение Кучерявого стало совсем не то. Он внутренне похохатывал. Агат еще и зеленых подкинет. Расслабился, прежде чем отвалить. И вдруг — щелчок выключателя, свет. Он и пушку выхватить не успел. — Ты что делаешь, поганец? — спросила Гафа пронзительно. — Агат послал? — Она взялась неизвестно откуда и подступила — руки в бока. Тронуть нельзя. Эта баба — Агата. А подобралась как тихо. Пугнуть? Кучерявый тронул перо, притыренное в рукаве. — Агат, говоришь? — потянул он резину. — Вроде того, родная. Вроде Володи, наподобие Николки… — За перстнем? — За ним, — вздохнул Кучерявый. — Не стой на пороге, защекочу. — Взял? — Тут нет. Носит, видать, при себе. Линяем? — Канай отсюда, парчушка. — Оревуар… Чао, детка. Кучерявый рванул мимо Гафы и ссыпался в полутьме по лестнице. Кабак гремел. Агат сидел с кодлой, пил. Между столиками вертелся цыган с гитарой. Подвалил и к Агату: — Заказывай песню, морэ. — Душа болит, — бросил Агат. — Сам знаешь, что надо. Прими коньячку… И делай. Взорвался аккорд, кабак поутих, официанты умерили прыть: с блатными шутки плохи. И гитарист зарыдал, поводя плечами:Глава 4 Кучерявый
Бессмертие — цепь перерождений. Хорошо бы перерождаться в своем обличье… И все, все помнить, что было с тобой в прошлых жизнях. Артур тасовал колоду воспоминаний, как шулер, потерявший туза. Во рту была горечь. Требовалось немедленно вспомнить что-то. Для этого — сосредоточиться. Но туз пропал. А игра продолжалась. Он вышел на улицу. Утро. На солнце, блеклое в облачной мути, можно глядеть, не щурясь. Оно будто пульсировало, погасая. Город еще не очнулся, рынок на тротуарах еще не вскипел пузырями и сыпью дикой торговли. Закрыты обменные пункты, а на бумажках — вчерашний курс доллара. Артур шагал из улицы в улицу, как жилец коммуналки по коридору, ставшему бесконечным, — преображенному снами. В пору закрыть глаза. Но уже выползали из щелей люди с тележками и полосатыми сумками чудовищной тяжести. В сумках у них — товар на продажу. Дальше уже все по формуле: товар — деньги — товар. Вроде детской считалки: купил — продал — поел — поспал — купил — продал. А если кто и загнулся, тут же в цепочку встает другой и продолжает бессмыслицу. — Слышь, командир, найдешь сигарету?! Оборванец, картинный, как из спектакля, пил пиво «Хользен» из банки. — Извини, последняя, — бросил Артур на ходу, хотя сигареты были. Чуть не первый раз в жизни Артур отказал человеку. Обиделся. Ну, нахалюга… Высосет банку пива, выдернет у кого-нибудь сигаретку из суетливо подставленной пачки «Мальборо». Он небось «Приму» не станет курить… Пойдет в метро, сядет в поезди выспится, ездя полдня из конца в конец. Из театральных лохмотьев полезут вши… Артур машинально тронул в кармане последние свои рубли: надо что-то купить. Он голоден. Облачность сгустилась, заморосил мелкий дождь; Артур поднял ворот, убыстрил шаг. Раскинувшись, как Даная, на парапете у входа в ночной кабак возлежала особа, на вид еще не достигшая паспортного возраста. Скорее всего, наркоманка, если судить по идиотски-блаженной улыбочке. «Старею, — медленно проходя, подумал Артур. — Раньше бы я разбудил эту дрянь и оттащил к папе-маме, теперь… воля Божья». Нырнул в метро. А там нищие, как на церковной паперти. Настроение у Артура было такое, что все они — старики с костылями, матери с полуживыми детьми, девочка в инвалидном кресле, — все казались сейчас актерами. — Мы беженцы!.. — бормотали дети. Им бросали бумажную мелочь. — Мы проездом, деньги у нас украли… «Обворованным» в городе подают, как в деревнях подают погорельцам. Подают, будто откупаются от беды, что с каждым может случиться. Думая обо всей этой ерунде, Артур не заметил знакомца. Но тот заступил дорогу. — Здорово, Артур! — сказал Кучерявый и для убедительности добавил: — Не боись. — Чего мне бояться? Здравствуй. — Куда этот перстень делся? — спросил Кучерявый. — Агат икру мечет. — Ты лучше не встревай в это дело, — предупредил Артур. Кучерявый не отставал. На этот раз он был трезвый. Толпа обтекала их. — А из-за тебя, борода, — сказал Кучерявый, — много смуты. И я, в натуре, не понимаю, что ты за птица. — Тебя как мама твоя назвала? — спросил Артур. — Имя-то есть у тебя? Ну так вспомни, представься. — Ну, Валька… — Не Валька, а Валентин. Пошли в кафе, потолкуем. — Не против, — сказал Валентин Кучерявый. Сели за столик. Артур взял в руки меню, его передернуло. — Не тушуйся, Артурыч, капусты хватит. Делай заказ. Коньяк не забудь. Закусь бери на свой вкус. Официантка взяла заказ, знающе покосилась на Кучерявого. Через минуту был и коньяк — не в фужерах, бутылка армянского, зелень была, огурчики, холодное мясо, рыбка с лимоном. — Будем знакомы, Валентин, — сказал Артур. — А что не так, того не было, оно сплыло. Будь здрав… — Он приподнял фужер и пригубил коньяк. — Будем живы, Богу милы, а людям не угодишь, — скороговоркой сказал Кучерявый, хлебнул из своей посудины и неспешно, с шиком, взял вилочкой огурец. — Ну, и откуда ж ты взял цыганский замок, то есть перстень? Не засекречено? — Тесть в таборе подарил. Сперва погибла жена. — Артур помолчал. — Потом умер тесть. То дела давние. Он был в таборе вожаком, ты понял? Сашка теперь. — Видел я сон, — сказал Кучерявый, подперев рукой голову. — Будто с мамой моей еду в поезде в город, с покойницей. И зекаю[112]: нету, нет мамы! Кинулся в поиск, а поезд пошел. Пошел и другой, навстречу. Стою между ними, качаюсь. Все же прыгнул в один из тех поездов. А там мужик сидит, хавает. Поезд, что ли, качнуло, задел я его, выбил у него тарелку, а он говорит: «Иди, неси мне пожрать. Иначе я тебя убью». Отвечаю: «Ладно». Пошел и думаю: «Где же взять? Нет ни буфета, ни станции, нема и людей…» А у меня, между прочим, пушка в кармане… Мне ли трястись… Но боюсь я этого мужика, знаю, что виноват перед ним… — Нехороший сон, — заметил Артур. — Да ты слушай, Артурыч, дальше-то что. Мужик затопал, косарь[113] у него, и бьет меня, чую, сзади. Ору: «Умираю, мама!» А мать говорит так тихо: «Ты не на тот поезд сел, сынок». — Да-а, — протянул Артур. — Что же ты с поезда не слезешь? Духу не хватает? — Заехал я в непонятную, Артур. — Помнишь все-таки поезд? Чего же ты к бабе полез? — Бухой был, — ответил Кучерявый. — Что скажу тебе, не поверишь: к блатным я попал случайно. Мать померла, один остался, меня деловые пригрели. Агат отмазал меня и взял. Он в законе, а я кто? Шестерка при нем… Вот так. — Небось и кровью запачкался, Валентин? — Ты не поп, а я не на исповеди. Много чего за мной числится. Я ведь в розыске. Не продашь? — Интересный у нас разговор. — А ты думал, — с апломбом сказал Кучерявый. — Меня люди знают. Выпьешь со мной? — Изволь… Ты с горки летишь, Валентин. Включай тормоза, пора. — Не тронь, — с угрозой сказал Кучерявый. — Не тронь мою душу, она живая. — Ну, извини, — сказал Артур. — Дело твое. Тогда конец разговору. — Ладно, чего там. — Кучерявый махнул рукой. — Дяхон[114] у меня был. Весь городок держал в страхе: псих, каких мало. Все знали, что у него с войны парабеллум трофейный. Я, между прочим, в него характером. И положил мой дяхон глаз на девчонку одну. Она на почте работала. И вроде они столковались, но девочка была твердая, целка. С папой-мамой жила. Тут дяхон на год завербовался. Куда-то в Туркмению, на урановый рудник. Польстился на гроши. И говорит ей: вернусь, обвенчаемся. Ходи тут с кем хочешь, но сохрани себя в чистоте. Он вернулся на «Москвиче». Заработал. И узнает, что местный хмырь, приблатненный, девочку заманил на пикник, подпоил, да и вспахал целину, поставил ей градусник[115]. Весь городок узнал. Она сорвалась, уехала в Ленинград… Дяхон сперва нашел того фраера и натурально кастрировал. Потом завел «Москвича», поехал своим ходом в Ленинград. Да она спряталась так, что — ни адреса, ни наколки… Боялась его… Время шло, он женился. Тут помер ее пахан[116]. Она приезжает на похороны. Ну, встреча… Дяхон ей говорит: «Давай все по-старому. Не забыл я тебя. Уедем вместе». Она ему: «Что ты! У меня в Ленинграде дети и муж. Я не могу». А он ей: «И у меня растет сын. Да только ты в моем сердце». Она возражает: «Ты психованный, с тобой пропаду, сядешь в тюрьму». Короче — не согласилась. И остались оба как были. Дяхон мой спился, за парабеллум ему дали срок, в зоне сцепился с кодлой, его замочили. И у нее муж куда-то пропал. В общем, они свое упустили. И я свое упустил, ты понял, Артурыч? Кровь, говоришь? Я когда кровь пустил одному чуваку — в первый раз, — то как ослеп. Ничего не вижу, все красное. В церковь хотел бежать и молиться. Да не в церковь пошел, а на хату к биксе. Пил двое суток, все залил в себе. А дальше само пошло и поехало. Но на тебя напоролся… Ох, как ты мне не понравился! Я бы тебя запорол тогда в поезде, кабы не цыгане. — Не скажу, Валентин, что и я полюбил тебя с первого взгляда, — аккуратно проговорил Артур. — Нехорошо ты там выступил. Да и после того. — Встань, — сказал Кучерявый. — Зачем тебе? — Ну, сиди. Поверни голову влево. Так. Теперь вправо. Не боись. — Да ты что? — засмеялся Артур. — Жить долго будешь, — очень серьезно ответил Кучерявый. — Если профили совпали, такая примета есть, то помрет человек. — Пьем мы с тобой коньяк, — заметил Артур, — а веселья не прибавляется. — Слышь, Артурыч, а это ведь я взял с твоего стола туфту с лысиной дедушки Ленина. Хотел тебя замочить за обиды. — Не передумал? — Зря ты смеешься: если я что удумал — я делаю. Но если честно, остыл я тебя мочить. Расхотелось. А, между прочим, Агат вас достанет. Замок он возьмет. — Не будем гадать, Валентин. Жизнь покажет. Лично я за жизнь Агата сегодня не дал бы и сигарету без фильтра. Он червь против табора. Ты меня понял?.. Возвращаясь домой в одиночестве, Артур вдруг подумал, что у Агата шестеркой меньше. Или так: потерял Агат кореша. Он поймал себя на том, что усваивает блатной жаргон.Глава 5 Коса на камень
Сашка стоял, прислонясь к дереву, и поглядывал на молодого цыгана, переминавшегося с ноги на ногу. Вечерний лес был спокоен, и только какая-то птица вскрикивала, словно звала на помощь. — Так ты иди, морэ, и делай, что надо, — сказал Сашка. — Тебе надо, баро? — спросил цыган. — Табору надо, ты понял? Ванька загубит табор. Он хуже, чем червь в яблоке. — Сделаю, баро. — Осторожнее, морэ. Он змей, а не червь, — сказал Сашка. — Знаю его, — ответил цыган и растворился в лесу, как призрак, а Сашка постоял и пошел в деревню к старухе. — Послал? — спросила она. — Теперь надо ждать. Вечером в таборе появился Роман. Уходил он когда-то таясь, а вернулся открыто, не испросив разрешения, как оно полагается в этих случаях. Значит, сила за ним. Пришел в дом, где разговаривали о делах старики. Пришел и сел в стороне. Ждал, когда его спросят. Старики и не поглядели на него. Сел — пусть сидит. — Сами знаете, ромалэ, — заметил старый Рыч. — Нас уже мало, и молодые на нас перестали оглядываться. Командуют сами. Хотя ума не набрались. Надо учить их, как раньше учили. Старики помолчали, думая о своем. — Ромалэ, — сказал Сашка, — времени мало, а дело не ждет. Ромка пришел, сидит. Мы его не гоним, он — гость. Был — свой, ныне — гость. Пусть говорит, с чем прибыл. Может, что нового скажет? Роман встал. — Баро, и вы, старики, — начал он, — я — малое дерево в лесу. Есть и больше меня, дубы… Старики огладили бороды. Не горячит коней Ромка. Это правильно. — Разве табор не привечал всегда беглых? — спросил Роман. — Было такое. — Не укрывали мы тех, на кого шла охота? — поднял голос Роман. — Было такое. — Так почему не хотите дать перстень Агату?.. Тут Роман оплошал и сам это понял. Агат — воровская кликуха. Табор Агата не знает и знать не желает. Для табора он — Иван. Старики молчали. — Иван просит перстень, — поправился Ромка. — Этому не бывать, — тяжело сказал Рыч. — Ишь губы-то раскатал, — сказал другой. — Не прячем убийц, — сказал третий. Сашка поднял мозолистую ладонь: — Карловку помните, ромалэ? На Украине, под Николаевом… Варваровскую милицию? Цыган гонял там начальник милиции. В Николаеве соберет гадалок по улицам — там работали наши таборные — и держит в милиции, пока уйдет последний автобус. Потом отпускает — идите. Куда идти? До табора тридцать верст, а цыганки — с детьми… Помните, как откупались?.. Ты, Ромка, не помнишь, у тебя еще сопли висели до пояса. И это я говорю для тебя. Вроде присказки… А суть дела в том, что в той милиции карта была и место нашего табора было на ней обведено красным карандашом. Я тогда вызволял двоих наших, которым хотели пришить воровство. И мне сказал тот начальник: побег, мол; из лагеря здешнего сбежал убийца. Зверский убийца, кат, вырезал семью с малыми детьми, а укрывает его, мол, ваш табор, поскольку цыган он. Говорю ему: «Цыган на ребенка руку не поднимет!» — «Брось, баро, — отвечает майор. — Мы знаем, что табор по вашим законам всегда принимает беглых, кто б они ни были…» Мы вручим Ваньке перстень, а он нам — банду воров и мокрушников. Весь табор пойдет в тюрьму, как бывало и до и после войны. Разбираться с нами не будут. Старики закивали: — Верно говоришь, баро! — Мое дело просьбу передать, — сказал Роман. — А вы решайте, что сказать Ивану. — Скажи ему, чтоб одумался, — веско ответил Рыч. — Сам с пути сбился, законы нарушил, цыган пусть не впутывает. — Так, — сказал Сашка. — Теперь уходи… Агат чуял слежку. Утром глянул в окно, заметил чужого, курившего сигарету в подъезде напротив. Время прошло, опять поглядел, не отводя занавеску. Тот сидел в глубине на ступеньке лестницы. Ждал. Стекла в подъезде выбиты, и человек на виду. Да вроде он и не прятался. — Сходи, Верка, глянь, — велел Агат своей шмаре. Верка прошвырнулась, будто в киоск, вернулась. — Цыган какой-то сидит. «Вот оно, — подумал Агат. — Табор послал его. Приговорили. Тем лучше. Значит, война…» Раздался звонок. Агат достал пистолет. Снова глянул в окошко: цыган был на улице, не таился. — Открой, — кивнул Верке. Дверь отворилась. Вошел Тимофей, отец. — Здорово, Ванька, — сказал старик, мельком без удивления глянув на пистолет. — Здравствуй, дадо, — ответил Агат и положил ТТ перед собой на стол. — Не ждал я, прости. — Меня ты не ждал, — сказал Тимофей. — Кого ждешь?.. — Будто не знаешь, дадо. Сашка охотится на меня, людей послал. — Видно, ты его огорчил, — сказал Тимофей. Сроду не было, чтобы таборные охотились на своего. — Я думаю, дадо, Сашка боится меня. Думает, вожаком хочу стать. А мне ни к чему. Отошел я от табора. — Зачем тогда тебе перстень? — брякнул старик. — Будто не знаешь. Мои счеты — с властью. И если что — вернусь в табор. Может, в другой какой попаду. Может, и не один. — Хочешь из Табора сделать притон? Яму? — Старик сплюнул на пол, выказывая презрение. — Говно ты, Ванька, хоть ты мне сын. — Не заговаривайся, отец. Я нервный. — Послал меня табор, — твердо сказал Тимофей, — с последним словом к тебе. Уймись. Ты свое имя забыл, взял воровское. Будто ты не цыган. Ты хоть знаешь, откуда перстень и что за ним встало? — Ну, расскажи… — Агат взял ТТ со стола и сунул за спину, под ремень. — Садись, будем чай пить, как люди. Верка чайку заварила, как надо, только что не чифирь. Тимофей держал в обеих руках стакан с подстаканником. Грыз сахар, грел смоляную бороду. — Слушай тогда. В России было. То ли цыгане у мужиков и впрямь увели лошадей, то ли напраслину кто навел, но только собрался в деревне сход, и мужики поклялись извести под корень цыган. Наши узнали это. Баро сказал людям: «Сажайте в телеги детей и баб, бегите подальше. А я — в деревню». Пхури раскинула карты и говорит вожаку: «Там злобы много. Распнут тебя или на кол посадят. Не ходи». Он ей на это: «Так, значит, мне назначено. Все от Бога. А может, уговорю их не трогать табор». Пхури тогда дает ему перстень с ликом Христа. И нашептала, смешала колоду: «Иди! Удачи тебе, баро…» Приходит баро в деревню, а там мужики уже с кольями. Пьяные, злые. Увидели вожака, озверели. Глумились, били, но не до смерти. Их любопытство разобрало. Ты, говорят, почему сам пришел? Не побоялся, цыган… Сажай его на кол!.. Вожак им на это губами разбитыми: «Вы, мужики, православные?» — «Мы-то?» — «А не видите, что у меня на пальце Христос». — «Видим, цыган. Говори, с кого снял этот перстень! Какую христианскую душу сгубил?» Баро усмехнулся: «Глядите, мужики. Руку подниму, и явится вам Николай Угодник». Отпрянули мужики: «Колдун!» А баро воздел руку к небу, и встал на виду старичок в мужицкой рубахе, веревкой подпоясанный, строго сказал: «Что ж вы, поганцы, делаете, человека мучаете?» И вихрь набежал, пыль завертелась. Повалились мужики на колени: «Прости нас…» Угодник им говорит: «Отпустите баро, на табор с кольями не ходите, споры решайте миром. А перстень этот — цыганский. Кто с ним к цыганам придет, того и будет в таборах власть». Сказал — и пропал. А мужики протерли глаза и опять: «Помстилось, порчу наводит цыган. На кол его!» Подскочили к баро, но только перстня коснулся кто-то, сорвать хотел с пальца, как пламя рванулось настилом. Из пламени вышел Христос, и опять упали мужики на колени, взмолились. Христос им сказал: «Молитесь, миряне. А кто поднимет руку на человека с моим образом — тот свою душу погубит. Умрет он до срока…» Тимофей вздохнул, допил чай, вытер губы и бороду. — Живи как хочешь, Иван, я обещал цыганам с тобой поговорить. Вот и поговорил. Пойду. Прощай, сынок, думаю, не увидимся больше… Он встал и вышел. Агат и не двинулся, а смотрел в одну точку. Потом медленно отодвинулся от стола, поднялся, шагнул к окну. Цыган стоял теперь возле подъезда, как изваяние. Агат взял бинокль. Парень был с виду молод, лет двадцати. Зевнул, потянулся, сплюнул, зажег сигаретку. — Бери такси, Верка, съезди за Кучерявым. Да пулей, мать в бога-душу. Верка вылетела. Вернулась она с Кучерявым, и с ними двое еще, на подхват. — Такое дело, Валька, — сказал Агат. — Видишь, торчит цыганок? Вон тот. Вроде меня пасет. Убери его с глаз. — Усек, — кивнул Кучерявый. — Иду! — Работай, кореш. А я погляжу. Кучерявый с ребятами перешел улицу. Цыган покуривал. — Дашь закурить, браток? — спросил Кучерявый. — Можно, — согласился цыган и сунул руку в карман. Двое схватили цыгана за руки. Кучерявый обшлепал его, нашел нож. — С лезвием ходишь, — сказал Кучерявый. — Тебе не положено. Конфискую. — Вы, ребята, шли бы себе, — невозмутимо произнес цыган. — Дело не ваше, отваливайте. Ищете приключений? Найдете. — Ишь ты, — сказал Кучерявый, — бесстрашный. Цыган неожиданно вывернулся из их рук, прянул в подъезд; Кучерявый достал свою пушку и разрядил ему вслед обойму. — Конец ему, — крикнул подручный, сунувшись в двери. — Уходим. На улице было пусто. Перебежали асфальт. Агат сидел у стола за бутылкой. Спросил, не глядя: — Порядок? — Порядок, — сказал Кучерявый, переводя дух. — Рвем когти? — Садись, не базарь. Мусора разгребают организованную преступность. У них по плану облава в Новогирееве. — Ты хозяин, Агат, но и у нас свои нервы. Ты пригляделся бы… — Считай, я к тебе пригляделся. Что дальше? — Дальше, — сказал Кучерявый, — слушай историю из жизни. — На хрен мне твои байки? На, выпей… Ну, говори, что хотел. Кучерявого как прорвало. Хватив полстакана, он сбивчиво рассказал историю, которой в другое время, положим, на шконке в бараке в зоне, хватило бы на полночи. Суть истории была в том, что московский пацан не хотел воровать, хотя с блатными дружил. Но, как в песне «Судьба во всем большую роль играет», кодла его подставила следствию после квартирной кражи с разбоем. В милиции оперы били его, дальше — тюрьма на Сретенке, камера с паханом и парашей на двадцать подследственных… Суд был неправедный. И по Указу сорок седьмого года врезали парню семь лет ни за что. И так далее. …Он бы еще говорил, хотя Агат слушал его, не слыша, но на полуслове вбежала Верка. — Менты! — вскричала она. Агат поднялся спокойно, заметил: — Ну, Кучерявый, ты говорок. Складно врешь. Только к чему, я не понял. — К тому, Агат, что тот пацан — отец мой, — сказал Кучерявый, страдая. — Канаем! Доскажешь после. В этом кабаке Артур бывал не только потому, что здесь пели цыгане, но и потому, что друг его здесь работал, Володя-гитарист, известный всей Москве. Услышишь его — не забудешь. Тогда и поймешь людей, готовых за песню отдать и деньги, и душу. А денег здесь не считали. На этот раз Володя играл и сам пел по-цыгански таборное, незатейливое, но бередящее души.Глава 6 Разборки
Такого в таборе не бывало. Собрался крис в деревенской избе, и перед всеми встал на колени Агат. В тишине слышно было дыхание стариков. — Я за смертью приехал, ромалэ, — сказал Агат. — Виноват перед вами. Убейте. Старики молчали. Сашка не знал, как быть. Агат заявился в табор один. Законы знает. Приговорен… Может, сломалась душа? Не такой он… Значит, пошел ва-банк. Жить-то он хочет. Но в данный момент он гость. Гостя не убивают. Что делать, баро? Думай, думай. Люди, хочешь или не хочешь, спросят тебя. Тут пхури заговорила: — Каждый из нас, ромалэ, в своей печали и в своей радости. Так мы устроены. Но на всех есть закон. А кроме закона цыганский Бог — Дэвла… Он жизнь, он и смерть… Человек одинок, ромалэ, вы знаете. Каждый плывет в реке жизни, не зная ее истоков. Этот цыган, ромалэ, он на коленях, приговорен. Убьем его — одним из нас на земле станет меньше, и сами сделаем так. Только ведь сам он явился на суд. Не утаю, ромалэ, я дала Сашке совет, чтобы послал человека в город покончить с Иваном. Мне карты велели. Тот человек погиб от пули, мы знаем. Но Ванька себя защищал. Он цыган, не овца… Старики заговорили: «Так всегда было», «Верно говоришь…», «Думать надо, ромалэ», «А с Ванькой что делать?». Пхури подняла руку. — Расскажу я историю, может, она что и прояснит. Один цыган не мог удержаться, чтобы не воровать, чтоб удаль свою не показывать. Но и совесть имел. Так тоже бывает. Пошел он к попу: «Батюшка, хочу покаяться да передать церкви деньги за краденых лошадей. Помолись за меня». Поп деньги взял. Прошло время, снова цыган идет: «Батюшка, каюсь, вот еще деньги». Поп взял. Когда цыган в третий раз заявился с этим же делом, поп говорит: «Что ты мне деньги носишь? Лучше бы ты работал да покупал себе лошадей, не воруя». Цыган ответил: «Ты в этом деле не понимаешь. Краденые лошади лучше купленных. А деньги — пыль, деньги цыгану не впрок». Старики засмеялись, огладили бороды. Пхури продолжила: — Ваньку гордость из табора увела, первым стать захотел. Не здесь, так хоть в городе, в воровстве. А жизнь повернула его обратно. Думаю, можно принять его в табор. Повинную голову меч не сечет. Сашка мог бы и сидя говорить. Но встал. Его ноздри дрожали от гнева. — Пхури, я раньше слушал тебя. Ты меня убеждала и подсказывала. Теперь удивляешь, старая. Ты как будто ослепла. Или мы Ваньку не знаем?.. Этого волка в овчарню примем? Под ним земля загорелась, вот он и блеет. А зубы-то — волчьи. — Ты пуглив стал, баро, — сказал Касьян. — Что нам Ванька? — Да он давно уже не Ванька. Он вор в законе, как в городе говорят. Агат он. По локоть в крови его руки. — Нас не касается, — сказала пхури. — Это дела городские. — С ума ты сдвинулась, старая, — сказал Сашка. — За ним большой хвост. Уголовка за ним придет в табор. — Чужих не пустим, — молвил Касьян. — И может, ромалэ, Тимофея сейчас послушаем? — Говори, Тимофей, — согласились цыгане. — Я скажу, — вступил Тимофей, сдвинув брови. — Душа моя рвется. Сын он мой, так? Сам Дэвла велел беречь сыновей. За сына велел отдавать свою жизнь. Так оно? Так. А Ваньку в табор принять нельзя. Цыгане ахнули: — Как так? — Что говоришь, Тимофей?! — Я знаю Ивана получше вас. Сашка прав, ромалэ. Играет Иван, за дураков нас держит. А мне он больше не сын, пусть уходит. Нет у него души. Иначе я сам бы стал за него перед вами хоть на колени, а хоть и с ножом. И бился бы до смерти, ромалэ. «Нет» — мое слово. «Будь проклят!» — подумал Агат. — Пусть уходит, — сказали старики. — Так и будет, — подвел черту Сашка. С потемневшими лицами расходились цыгане. И не посмотрели вослед Агату, шедшему деревенской улицей к своему «вольво». Сны Артура причудливы. Прошлое, явь, сюжеты из кинофильмов — все сходится в них, составляя мозаику диафильмов. Движения нет — а смена картинок, перетасованных как придется. Самое странное — он, очнувшись, все помнит. И это вторая жизнь его разума. Параллельная жизнь. Зазеркалье. На сей раз увидел себя на взморье… Будто ушел из отеля, гуляет один. И знает, что это глупость: спуститься в лифте, пересечь вестибюль под взглядом портье и выйти к прибою по бесконечной каменной лестнице. Бриз трепал его куртку. Дробился свет фонарей, освещающих спуск с горы. Позади спал громадный отель. Скулила собака. Полная луна выбелила пляж и слоеные обрывы скал. Артур сел на лежак, брошенный у шипящей по галечнику воды. Взад и вперед прошла, как призрак, женщина в шали, накинутой на узкие плечи. Потом села рядом. И закурила. Ее глаза блестели, как камни в воде. «Не бойтесь», — сказала она. «Кого мне бояться? — спросил он легко. — Кому я тут нужен?» …А в номере — духота. Цветы какие-то, вроде герани. Негромкое соло трубы. И женщина. «Что-то не так? — спросила она. — Вы встревожены, сударь?» — «Просто бессонница. Ничего не хочу». Она посмотрела в упор: «Это, сударь, депрессия». «Я не подвержен, — сказал Артур. — Делаю, что хочу». «Море не помогает?» — тихо спросила она и положила прохладную руку ему на лоб и висок. Он спросил: «А вы что не спите?» «Меня приговорили! — сказала она спокойно. — Мужчина один. Я умру. Прощаться приехала, сударь мой». «Ну, ты и шутишь», — сказал Артур и, разозлившись, пошел из номера. Притом так хлопнул дверью, что с потолка посыпалась побелка. …Он встретил ее на дороге в горы. Она держала в зубах прозрачную виноградину. Раскусила, увидев его. В ее руке была гроздь, просвеченная солнцем. «Не забивайте голову ерундой, — сказала она. — Думайте о книгах. Все будет в порядке. Вас убивает беспамятство. Надо все вспомнить, и будет порядок». «Как это верно! — сказал Артур. — Сударыня, вы проницательны». …Снова ночь и луна. Снова море и камни. В каменной щели под берегом в лунном свете стайка рыбешек. Море спокойно, как залито маслом. Женщины нет. Но это, по сути, не женщина. Это его судьба то его дразнит, то уговаривает терпеть. Тут появилась рыжая собачонка. Вроде бы колли, но очень уж мелкая, ростом с болонку. Щенок?.. Собачонка вертела хвостом и ластилась. Артур погладил ее и велел идти спать. А то проглотит акула. Они пошли рядом, собака жалась к его ноге… В его номере было тепло. Артур закурил. Постель была наготове. Вошла женщина, села в кресло. «Выпить нечего», — извинился Артур. «Я принесла с собой», — сказала она, ставя на столик коньяк и баночку кофе «Килиманджаро». Артур такого кофе сроду не видел. Да и коньяк какой-то турецкий, марка — «Меджлис». Во сне все возможно, подумал Артур, сознавая, что все это сон, и желая смотреть его до конца и даже чуть корректируя. «Что привело вас, сударыня?» — «Хочу о море поговорить». — «Вы здесь одна, сударыня?» — «Абсолютно…» Она пересела к нему и сунула руку под ворот его рубашки. Было приятно и чуть щекотно. Грудь ее была твердая и прижата к его плечу. «Вас же приговорили, сударыня», — вспомнил он вдруг. «Ну, вы комик… — сказала она, серебристо смеясь и прижимаясь все крепче. — Забудься». «Я расскажу…» — бормотнул Артур. «Да пошел ты!» — захохотала Судьба, и руки ее продвинулись ниже, лампы погасли, ночь навалилась, музыка приближалась и удалялась, было невыносимо, качалась луна, гремело сердце, сверкнула зарница, в окна ударил дождь… «Бессонница…» — выговорил Артур и проснулся. Над ним горел свет; у тахты стояла Гафа в кожаной куртке и сапогах повыше колен. Юбка высоко открывала ее ноги в пестрых колготах. Артур попытался вспомнить, как называются эти колготы. — Что ж ты, Артурик, не закрываешь дверь? — спросила Гафа с усмешкой. — У меня ключа нет, я вошла. Смотри, ограбят. — А что с меня взять? Кофеварку?.. Гафа уселась в кресло, выставив круглые коленки. Артур невольно только на них и глядел. Сон его вроде не отпускал. Ему стало жарко. А Гафа сказала: — Агат ездил в табор. — Иди ты… На смерть полез?.. Хотя, конечно, ход мастерский: гостя не тронут. — Не тронули. Только стоял на коленях. Там крис был. Каялся мужик. — И что? — Погнали его старики. Вернулся зверем. Льет в городе кровь. И готовит дело. А дело такое, каких еще не было. Увидишь кого из цыган, скажи им: Агат налет готовит на городских богатых цыган. С ума он сошел, я думаю. Надо остановить. — Кто с ним пойдет?! — сказал Артур. — Дело дохлое. Ромка да Миша? Не верю. — Блатных смассовал он, — сказала Гафа, — таких же, как сам, — отмороженных дьяволов. — Спасибо, Гафа, за информацию. Ты иди, не дай Бог, кто увидит тебя в моем доме. Сгоришь. — Чего заботишься, кто я тебе? — Человек ты, — сказал Артур, отринув грешную мысль. У Кучерявого нет телефона. Артур отбил ноги, ища его. А обнаружил под вечер в баре, неподалеку от дома. С ходу спросил: — Знаешь о деле, какое готовит Агат? — Куда ты лезешь, Артур? Я удивляюсь, что ты еще жив. — Хочешь честно? Думаю о тебе, а на Агата мне наплевать. Это ему жить недолго. — В общем-то да. У него тормоза отказали. — Ты знаешь хоть, что его только что из табора вышибли? Не слыхал? А он на коленях стоял там. Да не отмазался. Приговор остается. — Параша[120] небось. Тебе кто донес? — Не важно, Валька. Не в этом суть. Знаю. — Чего к тебе люди бегают, ровно на исповедь? — Душа у людей в печали, и — делятся. Известно, что дальше меня ничто не уйдет. — В душу лезешь. Замочат тебя как пить дать. Очень уж много знаешь. — Все мы люди, а человек человека обязан понять, иначе будет зверинец. Уходи, Валентин. — Уговорил, — сказал Кучерявый. — Я покумекаю. Никто не знал, где залег Агат, и Верка с Гафой додуматься не могли. Кучерявый рыл землю, однако никто ничего не знал. А только зрело общее напряжение. Знали — готовит дело, знали — в любой момент высветит всех до последнего. И сразу предъявит план и расчет операции по минутам. Со страховкой крест-накрест. Забрел Кучерявый к Володьке в кабак среди дня, по-трезвому. Двое-трое случайных людей были в зале. Володька пил чай в служебном закуте для артистов. Тут же цыганка сидела, раскинув цветастые юбки. Глянув на Кучерявого, Володька продолжил свой разговор: — Разломались рома. Не разберешь, где какие: кто городской, а кто полевой, где артист, где придурок в красной рубахе да с чубом. — Так, — соглашалась цыганка. Володька разволновался: — Кто с блатными братается, кто с бизнесменами-гадже… Кучерявый насупился. Говорят, как будто нет его здесь. Чужой он для них. Он — гадже. К цыгану — не подступись. Но как бы ни было… — Здравствуй, Володя, выдь на минуту, есть разговор. Они вышли в предбанничек у артистической. — Давно не видел Агата? — Вчера забегал и сказал, мол: Вальку увидишь, так передай, что сегодня здесь буду и потолкуем о деле. Он знает, что ты его ищешь. — Благодарю, — сказал Кучерявый. — Пойдем, проглотим по маленькой. А то я гляжу, ты пьешь чай. Но чай, говорят, не водка, много не выпьешь. — Спасибо, морэ, работать надо. С тобой сядешь — не скоро встанешь. А встанешь — недалеко уйдешь. Кучерявый заухмылялся, польщенный. Володя сказал: — Вали в зал и садись. Я выйду минут через пять. Буду петь. — Годится, — сказал Кучерявый. Музыка зазвучала исподволь. Сперва гитара, а после и скрипка. Вышел, играя, высокий в красной рубахе альтист. За ним с гитарой Володя, пониже ростом, пошире в плечах.Глава 7 Налет
К цыганскому дому ночью подъехали к трем часам. Машину оставили за квартал. Ромка тоску наводил: — Ты, морэ, точно знаешь? — Да что ты заладил! — огрызнулся Агат. — Не базарь. — А если здесь таборные? — ныл Ромка. — Сон я видел… Агат остановился: — Засохни. Ну? Заткни хавальник. Завтра расскажешь. В Косино заливались собаки, будто их всех прорвало в одночасье. Против цыганского дома Ромка остался на стреме. Зашел в будку со сломанным телефоном. Агат глянул в окна фасада. — Давай! Перо приладил отмычку. Вошли в переднюю тихо. А перед ними другая дверь — в комнату. И — заперта изнутри, что за притча? — Помацай, Перо… — почти беззвучно выговорил Агат. Тот перебрал отмычки, а дверь открылась сама. Матвей из табора, в длинных трусах, босой, проснулся и шел отлить. Вряд ли успел он понять, что к чему. Агат ударил ножом точно в сердце. И придержал осевшее тело. Костя и он с пистолетами наготове бесшумно вошли в комнату, освещенную с улицы фонарем. На коврах похрапывали цыгане. Дух стоял крепкий. В ногах — сапоги с портянками, аккуратно навитыми на голенища. Сумка с наркотой — свежий товар — была не прикрыта. Агат нагнулся за ней, но щелкнул выключатель, вспыхнула лампа под потолком. Костя рухнул, хрипя, в груди его нож торчал, а у двери откуда-то взялся Сашка, одетый и в сапогах. Он свистнул. — Гость! — крикнул он. — Вот не ждали. Ромалэ!.. Цыгане завозились, мешая друг другу. Агат, пригнувшись, прыгнул на Сашку, взял его на калган[121], вылетел в коридор и в боковую дверь, в сад. Гремели выстрелы. Агат отстреливался, не оглядываясь. Сзади топали… Агат с ходу врубился в хлипкий забор и, ободравшись, его проломил. В голове было одно: прорваться к машине и — ходу. «Уйду!» — почувствовал он и наудачу выстрелил из-под руки назад. Стало тише, Агат вильнул, оглянулся. Метрах в пяти упал Сашка. Забыв себя, Агат бросился к Сашке. И перстень увидел. Рванув из подкладки нож, Агат отрубил палец с перстнем. А взять не успел. Его отбросили несколько пуль, ударивших в голову и в грудь. Тем и кончилось. …Ветер хозяйничал по опушкам. Цветы клонили головки. Летели ржавые листья. Прожилки на них — как дороги цыганских повозок. «Он знает все, ромалэ, — говорит он. — Но еще не был один. Так пусть узнает, ромалэ, что это — быть одному!» Цыгане обошли отверженного, словно больного проказой. Они исчезали в темнеющем на закате лесу. «Не осуждай своих братьев», — сказал старик, покидая поляну последним. Оставшись один, отверженный переводил взгляд с кнута в своей руке на малую птицу, сидящую на березовой ветке. Став на колени, подул на угли костра. Костер не ожил. Отверженный медленно пошел в лес. Шаг его убыстрялся. Ему было страшно. Казалось, на всех полянах — костры, а подойдешь — ничего, никого. Казалось, скрипка поет о муке изгнания. Пройдя лес, он вышел к реке. На берегу у костра сидел цыган с трубкой, напоминающей медвежью голову. Метались тени. «Старик! — крикнул отверженный. — Они не правы. Волен я или не волен в своей судьбе?» Луна светила на старика. Брови его сходились над переносьем. Отверженный перед ним стоял, проклиная свой табор и все свое племя: «Старик, я иду против всех!» «Нет в твоем сердце к людям любви. Ты ненавидишь. Нельзя тебе жить». И цыганский нож вошел в сердце отверженного. Он обнял землю, раскинув руки. А тот старик пропал в темноте. Огонь костра долго плясал у реки, и скрипка цыганская пела из леса. — Вот, Артур, — сказала пхури-гадалка. — Такие были дела в старину.Цыганский барон
Пролог
Разве есть у нас крылья, как у птиц? Если посмотреть — не увидишь. Но мы летаем. И видим с высоты то, что другие племена не могут увидеть. Когда мы смотрим на солнце, как смотрит на него орел, оно не обжигает нам глаза, потому что само солнце признает нас свидетелями времен. Солнце — родной брат кометы, которую называют звездой. Солнце так сильно любит свою сестру — звезду, что не может не любить детей звезды, а мы — дети звезды. Дэвла — Бог наш — сказан солнцу: «Затмись перед звездой, потому что звезда сопровождает своих детей — цыган». Дэвла создал солнце, луну, звезды. Мы любим смотреть на них огромными глазами. Бог создал все, чтобы светить нам — сынам звезды и ветра, свидетелям времен. Мы смотрим на звезды и считаем дни, недели, месяцы. Мы читаем наши пути на небе и на земле. И звезда сопровождает нас, умеющих видеть лучше других людей. Прежде чем пуститься в долгий путь, длиной в неизвестность, чтобы взглянуть на первых кочевых цыган, нужно вслушаться в три слова: «Чизан, гитан, богем». Чизан — это скрипач, одетый в куртку, вышитую золотом, и в черные брюки с орнаментом, он исполняет плывущие напевы или неистовые плачи. Гитан — это танцовщица. Красный цветок в ее черных волосах, кастаньеты и бубен сопровождают движение ее ног, ее руки омыты солнцем. Богем — смуглолицая женщина с глубоко посаженными глазами, босая, в ушах ее золотые кольца, руки ее протянуты за милостью. Она притягивает и отталкивает, она зовет к себе колдовством, которое живет вокруг нее, умением читать линии рук и чувством прорицания. Она отталкивает детьми в грязных лохмотьях и подозрениями. Нас гонят отовсюду, но Христа тоже гнали, когда он шел по земле. Когда Христос покинул Иудею, с ним рядом был цыган, который привел его в страну фараонов. Он хотел узнать Египет, но люди там погрязли в суеверии, и он ушел оттуда. Он пришел в Индию и познал мудрость. В Персии он впитал музыку. Всюду, куда бы он ни приходил, он познавал. Однажды один из наших вождей племени рома, который захватил власть силой, стал нас истреблять, и колдуны наши повелели нам уйти. Мы ушли в страну Шэл и там встретили братьев своих, но на страну Шэл обрушился дождь из железа, и вода вышла из берегов. Мы пошли по миру. В наших легендах говорится о том, что огромная подземная пещера простирается под земным шаром и мы должны в ней спрятаться когда-нибудь, потому что люди забыли свои души, занялись своими телами. Жадность воцарилась на земле. Люди стали похожи на кровожадных животных, умывающих руки в крови своих братьев. Люди впали в нищенство и в беспредельную войну. Короны королей пали, война озарила шар земной, океаны окрасились в красный цвет, земля и моря покрылись костями мертвых, голод и неизвестные болезни, преступления против закона пришли на землю. Дороги покрылись толпами бродящих с места на место. И уцелеет лишь один, который, как бешеный волк, будет пожирать мертвечину и бросать вызов Богу, но Бог отвернется от всех, и тогда мы выйдем из пещер и начнем все сначала. Так говорил мой прадед, так говорят все цыгане.Глава 1 Что есть красота?
Что есть красота в том мире, который для нас?..Коней остановили на высоком берегу Тверцы. От реки поднимался густой туман, плотный влажный воздух облегал тело. — Распрягай! — раздался возглас баро. Мужчины останавливали лошадей, укрепляли повозки на месте. Из них с шумом повысыпали черноволосые цыганята, степенно сошли женщины. Не прошло и получаса, как палатки укрепили под соснами, внизу у реки заполыхал костер. Все занялись привычными делами. Риста отошла в сторону и встала на берегу, пристально вглядываясь в темнеющую даль. Ветер трепал ее волосы. — Ты что? — подскочил Леший, ревниво и жадно оглядывая ее гибкую фигуру. — Тревожно мне, — сказала она, помолчав. — С чего это вдруг? — Не знаю, драго. И оба умолкли, погружаясь в вечернюю тишину, Пахло в лесу грибами, скошенным сеном несло с того, лугового берега, дым костра прибавлял горьковатый вкус этим запахам и в то же время нес с собой еще один — домашний запах печеной картошки и нехитрой похлебки, варившейся на костре. Было в этом что-то столь древнее, вошедшее в кровь, столь цыганское, что казалось: века соединились воедино и нет рядом огромных городов, а осталось только одно маленькое кочевье — их жизнь и судьба. — Эй, — окликнули их от костра, — поесть надо, не стоять же вам всю ночь в обнимку. — Идем, Леший, — сказала Риста. — Леший ты и есть — от леса не оторвешь. — Да и ты ведьма, смотри, как бы русалкой не стать. — Ой, не боюсь, как жена твоя, вешаться не стану, за себя постою. Хотел Леший ее ударить, но сдержался — чего себя перед табором позорить, когда-нибудь он с ней за все посчитается. Мало ее цыгане били, до полусмерти убивали, отлежится, отмоется, синяки сведет и краше становится, только глаза злее блестят, особо когда золото видит. Ведьма! У костра, уже успев выпить и закусить, мирно беседовали старики, подходили потихоньку мужчины, женщины разливали похлебку. Только Мара — глухая старуха — отрешенно сидела в стороне. Никто не решался ее беспокоить — старость сама знает, что ей делать — жить под солнцем или ждать смерти. Рождалась песня:
Глава 2 Сон
Погрузился Леший в какой-то странный сон, да и непонятно — сон ли, явь ли, что-то ему мерещилось, что-то вспоминалось, что-то виделось. Дурной был сон, дурной, как эта ночь. Сначала привиделся ему отец. Привиделся совсем молодым, каким Леший его и не помнил, — юный, стройный, красивый. Такой, каким Леший себя в юности воображал, но отец-то его, видимо, таким и был. Всегда славился Илья своими плясками: когда он на «закуску» выскакивал из хора, где хореводом был дед Лешего, — а в хоре много знаменитых танцоров и певцов, — все сначала замирали, а потом взрывались громом рукоплесканий. Илья огнем носился по сцене, красная его рубаха полыхала в одно мгновение в разных концах, и весь хор заводился на вихревой ноте, вступая в пляс. «Что тут делалось с господами, — рассказывал отец, — хлопали, кричали, бросали деньги, шампанское подносили — принимали не хуже, чем любимых певиц». Еще любил отец рассказывать одно приключение, бывшее с ним когда-то. Дед-то Лешего был хореводом, но жена его жила не в хоре (странно!), а вместе с сыном в таборе. Почему так получилось — не помнил никто, но до десяти лет Илья жил вольной жизнью, а потом отец забрал их в город. Надо сказать, что хор — тот же табор, только собирались в нем наиболее одаренные — певцы, танцоры, гитаристы, — и все подчинялись хореводу, подчинялись строго: от него зависел их хлеб, да и сама жизнь в хоре. Мать Ильи была танцорка не из последних, она-то и приучила его к пляске. Воля дала Илье красоту и смелость, но манеры были у него дикие. Так и жил он — дикарь дикарем. Отец даже порол его, пока не выучил на людях держать себя с достоинством. И вот, получает как-то Илья записку: так, мол, и так — хочу вас видеть. Конечно, цыган молодой, помчался на свидание. Встречает его девушка редкой красоты, улыбается и говорит: «Прошу вас ко мне на день рождения пожаловать. Дорогим гостем будете!» Илья разоделся, причесался и пришел в барский дом. Ну, как господа раньше жили, мы теперь не знаем, а тогда, как увидел цыган, только недавно из табора приехавший, огромный стол с разнообразными блюдами, так глаза и загорелись. Руками стал себе на тарелку накладывать, а когда услышал гробовую тишину, так и замер — понял, что дикарь, он дикарь и есть. Господа воспитанные сделали вид, что ничего непроизошло, да у Ильи кусок в горле застрял. Только когда его сплясать попросили, вышел он на середину, да как припустится в пляс. Все повскакали с мест — какие уж тут манеры, часа три его не отпускали. Потом он пил и ел со всеми, а красавица хозяйка так была восхищена его пляской, что просила, чтобы он обучил ее танцу. Каких только историй не наслушался Леший от отца, а тот от старого цыгана-сказочника, утверждавшего, что ему-то в свою очередь рассказал это цыган закоренный, то есть настоящий, и не верить этому нельзя. Так вот, говорил отец Лешему, в одном таборе славился молодой цыган как большой мастер в торговле лошадьми, и был он среди других цыган уважаем, несмотря на свою молодость. Звали его Миша Бахтало (Миша Счастливый). И вот этот Миша узнал, что верстах в шестидесяти от цыганских палаток собирается большая ярмарка, где можно хорошо заработать. А идти туда надо было так: с одной стороны лес стоял, а с другой — степь. Миша набил мешок продуктами и пустился в путь заранее, чтобы поспеть к началу ярмарки. На той ярмарке он очень хорошо заработал, напихал полные карманы денег и отправился в обратный путь к своим палаткам. Ночь застала цыгана в лесу. Он сбился с тропы и стал блуждать. Тьма вокруг непроглядная. Вдруг Миша заметил вдали — чуть поблескивает огонек в тумане и слышится цыганская заводная песня. Подходит он ближе, видит, будто люди толпятся, а на пне сидит старый лесовой бес, хлопает в ладоши в такт песне, а вокруг бестолковою толпою — ведьмы, бесы, и все они хмельные. Хотел Миша спрятаться от бесов: понял он, что попал на дьявольскую свадьбу. А лесовой, сидящий на пне, увидал Мишу и радостно закричал: «Миша, как ты сюда попал? А ну, иди ко мне!» Куда деваться? Миша был парень отчаянный, подошел он к бесу, а тот и говорит ему: «Ты что, меня не помнишь? Да ты мал был еще тогда. А я тебя сразу узнал. Я с твоим отцом был в приятельских отношениях и носил ему лесное сено для лошадей. Давай, Миша, выпьем». Налил лесовой бес дорогого вина себе и Мише. Что делать? Выпил он с ним. Голова у него затуманилась, а лесовой снова говорит ему: «Уважь, Миша, спляши на нашей свадьбе, дай им всем ума, покажи, как плясать по-настоящему надо». А в сторонке стоит молоденькая, как вербочка, свежая, как ягода лесная, ведьма и все смотрит на Мишу. Вынул Миша из кармана платок и в раскачку пошел к ведьме. А она бросилась к Мише, тряхнула одним плечом, и плечо задрожало бисерной дрожью по-цыгански, и ноги у обоих стали выписывать фигуры. Понял лесовой, что его внучка влюбилась в Мишу. Взмолился лесовой и говорит: «Внучка моя тебе сердце отдала, а нельзя это, она же — ведьма». Тут красавица ведьма расхохоталась и промолвила: «Ну что здесь такого, пусть берет в жены ведьму!» Крепко ругнул лесовой внучку, свалился пьяный с пня и уснул богатырским сном. А остальные ведьмы и бесы по лесу разбрелись. А ведьма говорит: «В лесу мне каждая тропка знакома, пойдем, я тебя провожу, здесь недалеко стоят ваши цыганские палатки. Я тебя доведу ближней дорогой. Но только до дороги доведу. На дорогу выходить мне нельзя». Довела она Мишу, как обещала. Остановился Миша, снял с шеи крест и мигом надел ведьме на шею, а потом схватил ее в охапку. Стала она вырываться, но Миша крепко ее держал. По лесу пошел вой и плач, вокруг Миши завертелись страшные чудовища, но он ни на что не обращал внимания. Он решил жениться на красавице ведьме и, сжимая ее крепко в своих объятиях, шел с ней по тропке, а потом выпрыгнул на дорогу. Мгновенно все стихло, и ведьма бессильно повисла у Миши на руках. И вот в небе заиграло солнце. Очнулась ведьма, обняла Мишу и сказала: «Вырвал ты меня из бесовских рук, теперь я твоя». Пришел Миша с ней в церковь. Отец Пафнутий окрестил ее, помазал миром, окропил святой водой, дал поцеловать крест и нарек ей имя — Евдокия. Миша купил ей крест, а свой от нее забрал. Надела она себе на шею крест, и пошли они к палаткам. Там он родителям все рассказал, выложил из карманов заработанные на ярмарке деньги и отдал отцу. Сыграли богатую свадьбу. Весь табор гулял неделю. Цыганки дивились, а цыгане восхищались Мишиной храбростью и дали ему прозвище Рома Бесы. И так пошел цыганский род Бесы. Род этот древний и существует уже века. Клялся цыган, рассказавший это, что все — правда. «Тэлмар ман о дэвэл!» («Убей меня Бог!») Леший даже во сне слышал голос отца и как он его наставляет. «Учись жить!» — говорил отец. Говорил же это отец потому, что, живя в Москве, зимой они с матерью выступали в «Поплавке» — грязном, старом корабле, пришвартованном в Каменщиках, тогдашней окраине города, — Леший бегал по всем барачным закоулкам, дрался со шпаной насмерть и вырос — босой, раздетый чуть ли не догола в любой мороз, — не был он особенно силен, но ловкостью обладал такой, что ухватить его никто не мог, тем и спасался. Отец его за драки не лупил, а только обучал «городским манерам», чтобы вырос как господа, а не как шпана. Лупили его нещадно, лишь когда старших не слушал или слишком дерзок был, а это в нем как заноза сидело. «Леший, ты — Леший и есть», — с досадой говаривала мать. Его Лешим-то с рождения прозвали. Он, как появился на свет, так на повитуху взглянул, что та его чуть не уронила и закричала: «Тьфу ты, леший!» Так и пошло — Леший. Да и характер у него с детства не мед. На него внимания не обращали, да и он ни к кому не ластился. Отец с каждым годом становился все серьезнее и мрачнее. Было о чем задуматься: хоры сразу после революции разогнали, прозвав цыганскую песню «буржуйским лекарством», а цыган — «буржуйскими подпевалами». Кто подался в кочевье, а кто в городе осел и ремеслом занялся. Отец же пристроился выступать в кабаке, а летом уходил в табор. Там и жену себе нашел. В городе мать прозвали Сонька-драчунья. Бедовая она была, никому не спускала, нюх на людей имела собачий. Что и говорить — времена для цыган были грустные. Не отец был опорой семьи, а мать. Она выкручивалась, как могла, чтобы содержать ребят мал мала меньше. А что мог отец? Воровать — так за такие дела недолго и головой поплатиться, да и не приучен он был к этому. Организовали было цыганские колхозы, артели, школы, даже техникум был. Отец уже подумывал туда пристроиться, но только так долго думал, что все это доброе начинание закончилось. Странное было время: сначала разрешат, а потом разгонят, да еще и посадят ни за что. Цыгане старались с государством не связываться, но как было жить? Те, кто пел в хоре, уже чуть ли не два столетия, из поколения в поколение, в городе жили. А началось все с гитары — подарка графа (Леший как будто услышал всплеск гитарного перебора — так и зазвенело все внутри). Много есть сказов у цыган про это. А один сказ тянется ниточкой аж от самого Милентия Соколова — цыгана уважаемого и почитаемого среди цыган других. Любят передавать старики цыгане этот рассказ, а особенно слова, якобы сказанные Милентием: «По какой враждебной причине наш народ гоняли и почему мы ушли с родины своей, говорить не будем, когда-нибудь это прояснится, но только скитались мы по миру, и наконец в 1450 году впервые наш большой цыганский род (а цыгане всегда родами жили) появился в России. И вот шествуем мы по большому российскому селу. В кибитках сидят престарелые и маленькие курчавоголовые детишки, смуглые дочерна, с бронзовыми лицами от загара, а жители собрались посмотреть на наш народ, никем в России не виданный и не ведомый. Народ цыганский рослый, красивый, в пестром необычном одеянии и, несмотря на томительный, жаркий день, идет за повозками пеший идет бодро, весело, шумно. За одними повозками на цепях идет с десяток медведей, за которыми бежит множество сильных и красивых собак. И вдруг все это шествие, растянувшееся чуть ли не на все село, остановилось. Люди с ведрами побежали к колодцу и стали обливать водой лошадей, медведей и собак…» Ну а потом уже старики другие этот сказ продолжают: «Возле последней повозки стоял отменный человек высокого роста, могучего сложения, в ухе у него блестела серьга, у пояса висела трубка. Он стоял, опершись на посох, внушительный, обаятельный, безупречно красивый и величественный. Во взоре его светился недюжинный ум. Возраст его определить было трудно, но из-под шляпы ветер разбросал волосы, белые как снег. Все говорило о том, что он был не молод. Это и был Милентий Соколов. И вот двое старых крестьян решились спросить у этого человека: — Скажи нам, добрый человек, откуда вы, куда следуете и что вы за люди такие? Человек улыбнулся доброй улыбкой и заговорил теплым, низким, певучим голосом с каким-то неведомым для крестьян акцентом, но речь его они поняли. Он сказал: — Ну, будем знакомы. Меня зовут Милентий Миронович, фамилия моя Соколов. Едем мы издалека. Путь наш длинен и нелегок. Мы проехали немало стран. Пробираемся мы к Дунаю, на Аккерман. А вот кто мы? Мы — цыгане! Я — вожак этих людей. Мы такие же люди, как и все! Сейчас мы остановимся в ближайшем лесу, побудем там дня два-три: отдохнут старики, детишки, животные, они тоже Божья тварь и даны в помощь человеку, да и сами мы отдохнем, а потом на заре опять тронемся в путь. Вот так вся наша жизнь на колесах и проходит. А на Аккермане мы пробудем месяца два, подработаем денег на жизнь. Тут крестьяне опять спрашивают: — А как же вы живете, когда приходит лютая зима? — Мир не без добрых людей, — ответил Милентий. — В холода мы в деревнях останавливаемся, мужики нас не чураются, принимают. Мы не взыскательны, неприхотливы, никому не мешаем. До тепла на месте стоим, а места всем хватает. А если кто позволит себе обидеть нас, то мы за себя постоять умеем. За постой мы в долгу не останемся. За зиму мы бесплатно перечиним всем сбруи, исправим телеги, колеса. Заново перекуем лемехи для сох, у кого плоха лошаденка, сменяем да вылечим, подберем сильную рабочую лошадь. Да вот, к примеру, скажу, пословица есть: „Гора с горой не сходится, а человек с человеком встречаются!“ Если случится нам опять к вам заехать, вы что же, не примете нас? — Оставайтесь, — закричали мужики наперебой, — хоть сейчас найдем для вас место. — Ну вот и спасибо, — добродушно засмеялся Милентий, — только без нужды мы собою не беспокоим. Будьте здоровы!.. И цыгане двинулись в путь к виднеющемуся вдали лесу. Милентий шагал за повозкой, а мужички с затаенной грустью смотрели ему вслед. Полюбился им Милентий, и почувствовали они, что теряют что-то уже давно им знакомое. Табор скрылся за поворотом, а мужички, расходясь по избам, все обсуждали не ведомое им ранее событие. Цыгане всегда, останавливаясь в лесу, подыскивают место для своих палаток на пригорке и чтобы внизу бежал ключевой ручей или речка. Палатки ставят старики. К палатке присоединяют еще одну, которая зовется палатуны, то есть задняя. В ней ставится телега с утварью, там прячутся лошади и собаки в непогоду. Вокруг палаток прокапывают канавы для стока дождевой воды, чтобы вода в палатку не попадала, чтобы сухо было внутри. В таборе каждый знает свои обязанности без всякой подсказки со стороны и без дел никто не бывает. Мужчины выпрягают лошадей, их принимают подростки лет по пятнадцати и ведут купать. Молодые ребята выгружают повозки, молоденькие девушки стирают белье и стелят постели, мальчишки лет по десять — двенадцать собирают хворост для костров, девочки десяти — двенадцати лет занимаются с детишками, женщины готовят ужин, старушки чинят белье, одежду, старики кормят животных. А после ужина — общее веселье. И вот табор Милентия Соколова расположился в лесу. Стало вечереть. Поспел ужин. Поели, напились душистого чая, и началось: зазвенели гитары, скрипки, цимбалы, бубны. Даже старики, не выдержав, пошли в пляс. Где уж там молодежи равняться со стариками, которые все умеют? Ну, а другие цыгане, которые любят рассказ старинный, собрались послушать сказочников, их воспоминания о далекой, древней жизни цыган. Ветром песни из табора донесло до села. Поняли мужики, что табор справляет новоселье. И вот молодые ребята да девушки из села пошли к цыганам. Те встретили их приветливо. Милентий, как старый знакомый, принял их у своей палатки, угостил душистым чаем с баранками. А парням было не до угощения — так они изумились волшебной красотой табора и красочным пестрым одеянием цыган. Когда же пошло общее веселье, так все и совсем сдружились. Крестьянские девушки влюбились в удалых, красивых цыганских парней, а парни крестьянские чуть с ума не посходили от красоты цыганок. Так и гуляли допоздна. А назавтра явились с подарками. А когда табор собирался в путь, привезли из деревни несколько подвод с продуктами в подарок цыганам на дорогу. Обнимались все, как старые друзья, и звали цыган пожить у них зимой. Вот это-то село и разнесло по всей округе слух о цыганском таборе, об их музыке, песнях, и быстро этот слух дошел до городов российских. И цыганами заинтересовались другие люди: господа, купечество, писатели, сановники важные. А Милентий кочевал себе по Руси. И вот однажды расположился он со своим табором в лесу, который принадлежал князю Бугарнэ. Объездчики князя обнаружили в лесу большое скопление какого-то народа и предложили цыганам освободить лес. Цыгане — народ мирный, и они тут же начали собирать палатки, но Милентий, бросив на них укоризненный взгляд, наказал: — Палаток не трогать! Потом он повернулся к старшему объездчику и добавил: — Денька два отдохнут старики, детишки и лошади, тогда мы сами уедем, а баловать силой своей не смейте, не то и мы силу покажем. Доложили объездчики князю о словах Милентия, а тот злобой вскипел и сам помчался с охраною гнать неизвестное сборище. Приближается он к лесу и слышит песню дивной красоты и стройные голоса, а среди тех голосов выделяется необыкновенной красоты голос. Остановился князь Бугарнэ и мгновенно изменил свое решение. А потом к табору подъехал и спросил: — Кто здесь старший? Вышел Милентий и представился: — Я — Милентий Миронович Соколов! Протянул Бугарнэ Милентию руку и сказал восхищенно: — Вот ты какой красавец, орел, беркут, а почему — Соколов? Отвечает ему Милентий: — Понимаю, с добром ты пришел, интересуешься, пойдем к моей палатке, я тебе расскажу. Бугарнэ ему на это говорит: — Я князь Бугарнэ, это мои леса! Ну, пришли они, значит, к палатке Милентия. Усадил тот князя на широкий пень у палатки, а сам сел напротив него на траве, по-цыгански, и сказал: — Слушай, князь, я тебе буду рассказывать. Мой дед Бамбай был отличным кузнецом, но помимо своей работы занимался ловлей птицы сокола, учил его и выгодно продавал господам для охоты. Господам полюбилась выучка цыгана, и они приписали моему деду фамилию Соколов. Вот с тех пор наш род и владеет этой фамилией. Бугарнэ остановил Милентия: — Постой, постой, я что-то слышал о цыганах, так что же, я среди цыган нахожусь? Милентий улыбнулся и ответил: — Считай, что так, князь! — А что, могу я послушать ваши песни? — спросил Бугарнэ. — Отчего же, это будет можно, это — угощение нашему гостю! — И Милентий подозвал к своей палатке цыган. — Кто сейчас пел один? — спросил Бугарнэ. — Мы все здесь поем от души, — уклончиво ответил Милентий. И грянула хоровая песня, и среди всех голосов снова выделился тот голос, что так понравился князю Бугарнэ. Он соскочил с пня и, указав на молодого цыгана, сказал: — Вот он, тот тенор! — А Бог его ведает, тенор он или кенар, — ответил Милентий. — Это мой младший сын Корней, правда, он у нас мастер что петь, что плясать и на гитаре играет подходяще. Думаю, попозже из него толк должен получиться. А хор уже пел медленную, тягучую песню, и она жгла пламенем, проникая внутрь человека. И от края круга, чуть покачиваясь и приглаживая кудри и поддергивая согнутой рукой рукав рубашки к локтю, шел на середину молодой цыган, а навстречу ему шла его сестра — красавица Тереза: одно плечо ее дрожало бисерной дрожью, на другом плече перекинутая шаль связана по-цыгански узлом, а ноги четко выводят ритм мелодии. И они так плясали, что все вокруг были словно околдованы, а потом Милентий бросился к дочке, а с другой стороны седая дородная цыганка бросилась к Корнею, и они вчетвером вели эту пляску, да так, что князь Бугарнэ на какое-то время впал в неистовство. А когда Милентий заиграл на гитаре цыганскую пляску, князя Бугарнэ озноб прохватил. — Да, — сказал князь, — вы своей игрой и плясками способны самого черта с ума свести, и ад, услыша вашу симфонию, весь до единого перекрестится. Я завтра приеду с друзьями, пусть и они послушают. Я привезу вам гитары — гитары редкие, только на них вам играть нужно. А в лесу моем живите сколько хотите и никто вас трогать не будет! На второй вечер Бугарнэ явился в табор с друзьями и вручил замечательные гитары Силантию Панкову и так сказал: — Дарю вам эти две гитары, делите сами! Одна гитара была старинная, французского мастера Ремера, другая — меньшей ценности — испанская. Французская гитара досталась Милентию Соколову по жребию. И в веках она прославилась в роду Соколовых и стала называться соколовской, и воспевали ее всячески потомки. А князь Бугарнэ подошел к Терезе и надел ей на шею ожерелье из черного жемчуга и кольцо с голубым бразильским бриллиантом. Возмутился Милентий, подошел к дочери, снял ожерелье и кольцо и так сказал князю: — Возьми все это, не покупай дочь мою, вот когда она полюбит тебя, это будет честно, а золото у меня самого есть. — Тогда пусть это все пойдет табору, за искусство большое его, — сказал Бугарнэ, — а мне позволь бывать у вас. Буду ждать, когда твоя Тереза мне свое слово скажет. И с той поры стал князь ездить за табором и добился взаимной любви Терезы, и она вышла замуж за князя и стала жить с ним. Часто приезжали они в табор, полюбившийся князю, и тот платил большие деньги за песни. Князь говорил своей жене, красавице цыганке: „Поедем в табор, хочу песни послушать да умные речи твоего отца“. И они ехали к Милентию и вели кочевую жизнь…» Так из поколения в поколение передается эта легенда. А было то или не было, кому судить об этом? Пушкин слушал хоры. Толстой и Куприн любили пение цыган и много писали о них. Но прошли годы. Перешла знаменитая соколовская гитара в род Панковых. Играла на ней Валентина — виртуозная гитаристка. Потом война — первая мировая. Ушли мужчины из хоров цыганских, революция разбросала всех, а в девятнадцатом году умерла Валентина. Завещала лишь одно — сварить поминальный кисель на соколовской гитаре. «Эх, ушли хоры, ушло счастье», — пронеслось в голове Лешего. Он столько раз слышал от отца о хорах, о певцах, о гитаристах знаменитых, что казалось ему, сам жил больше там, в тех, ему неведомых временах, чем в своей опостылевшей жизни. Он это чувство всегда носил с собой. Да и с кем мог он поделиться своими воспоминаниями, своими душевными движениями? Он, всем чужой, в чужом таборе, на чужой земле. И сама жизнь его как будто принадлежала кому-то другому. Когда была жива Роза, ей выплакивал он свою душу, никто не мог, как она, остро чувствовать чужую беду, боль и безнадежность. И говорить-то ничего не говорила, но слушала так, что легче на душе становилось. А что теперь? Не с Ристой же о жизни говорить, а всем остальным, даже собственным сыновьям, он не нужен — посторонний. Вот и вертится у Лешего в голове — чужая жизнь как своя, своя как чужая. Кружит над лесом цыганская песня. На поляне цыгане в разноцветных одеждах. Скрипач играет медленную и очень грустную мелодию, в нее вплетаются голоса нескольких гитар, хор вторит им:Глава 3 Роза
Как же это получилось: жили одной семьей, а стали совсем чужими? Да и были ли родными? Я-то любила, а его что ко мне толкнуло? Ведь как встретились-то мы? В девках я смешливая была да жалостливая. Вольно жила, счастливо. Мать умерла рано, отец баловал меня, холил, но все же он мужчина, к нему со слезами и думами не пойдешь. Я все больше с деревьями да травами разговаривала — они меня всю жизнь понимали. Оттого и в Бога уверовала и, когда стояли возле деревень, бегала в церковь. Лет в десять один православный священник крестил меня, и такой покой в душу пришел, что казалось, всю жизнь счастлива буду. Да, в юности все счастье предполагают, а как Бог нами располагает — о том не знаем, не ведаем. И потому я гадать не любила, что человеку Божий промысел открывать — человек поломаться может, даже о счастье узнав, иногда задумывается: что же я могу в этой жизни, если Бог уже все предопределил? Вот так. Да что поделаешь: табор есть табор. Если бы я гадать не ходила, ни мне, ни детям моим, ни мужу — чужаку в таборе — не жить. А как без табора? Не городские мы жители. К городу привычка нужна, там дыхание другое, а на воле, в дороге Бога лучше чувствуешь. Живешь в таборе большой семьей, людей видишь и песни поешь, что еще женщине нужно? И была бы я счастливой с таким мужем, да другая дорогу перебежала, и счастье отняла, и жизнь мою загубила. А полюбила я своего мужа с первой же минуты, как увидела его. Стояли мы в тверских лесах. Я в малиннике засела, боюсь, медведь выйдет, сижу, малину собираю да на тропку поглядываю. Вдруг слышу — сучья ломаются, хвоя скрипит. Выглянула, а по тропе цыган идет — красивый, сильный, да печальный очень и седина в волосах. Увидел меня, остановился, и что-то ласковое промелькнуло в его глазах. Так на меня посмотрел, что обмерла я вся. — Ты цыганка? — спросил. — Да, цыганка я. — А что за табор здесь стоит? Я ему сказала. Опечалился он больше прежнего. — Один я, без табора, без семьи и без кибитки, жизнь лихоманная во все углы носом тычет. Почему он мне это все сказал, мне, первой встречной на его пути цыганке, до сих пор не пойму. Пожалела я его, да и с той минуты на всю жизнь полюбила, хоть и старше меня он был вдвое, а понимала я его, сердцем понимала. Привела цыгана в табор. Назвал он себя Лешим — потом рассказывал мне, почему его так прозвали. Он много о себе рассказывал. И стал с той поры он с нами жить. Совсем скоро он ко мне посватался. Отец видит: цыган серьезный, деловой, я его люблю, да и отдал меня за него, думал, что я за ним от бед спрячусь, а вышло — наоборот. Да, тогда-то я сама не своя была от счастья. Неделю табор на свадьбе гулял: пили, ели вволю, а Леший мой еще крепче мне полюбился — пьяным не был, сколько ни пил, головы никогда не терял. Все вокруг меня ходил, все любовался. «У меня, — говорит, — теперь и жена есть, и табор есть. Жена что цветочек, а табор что цветник». С тех пор все о себе рассказывал, о своем таборе, об отце, деде и прадеде. Все боялся, что в нем ушедшие из жизни умрут и некому о них будет вспомнить. А я так все чувствовала, всех его близких перед глазами видела, что думала порой — они мои, я с ними жила, с ними хлеб-соль делила, одни песни пела, одни думы думала. Порой они мне во сне являлись, особенно дед мужнин — хоревод и гитарист. Ласковый такой старик, стоит и смотрит на меня. Последний раз я его перед смертью видела, поманил он меня и говорит: «Иди за мной, дочка, здесь тебе лучше будет!» Вот я и пошла, обманулась. А уж я ли не молила за него Бога? Пойду, бывало, в церковь, свечи за всех убиенных и умерших поставлю и молюсь, молюсь за упокой души усопших, за наши изболевшиеся души. В церкви легче мне делалось. Покой снова приходил, как в юности. Но могла и в лесу с деревом говорить — тоже облегчение. Все живое вокруг, все тебя понимают, все жалеют и помогают. Только люди друг друга не слышат и понять не хотят. А ведь как просто — живи и люби, но не могут. Самое оно, оказывается, трудное — любить. Любить — это все от человека в себя вместить, все взять — и боль его, и беды, и радости, и жизни другие, и все, что мучает, и все, что радует. Да бывает так, что ты можешь на себя все взять, а другой не может и еще раздражается — зачем, мол, тебе мои дела, моя душа? Так и у меня с Лешим. Он и взваливал свою жизнь на меня, но и раздражался, когда я его слишком жалела, вроде бы цыгана жалеть нельзя, да что делать, хоть и приспособился он к жизни, а все не по нем. Вот и боялась я за него, а он злился на меня. Так всю жизнь и прожили. Ох, нелегкая жизнь у нас была. Если бы с самого начала знать все про эту жизнь? А когда на свадьбе-то гуляли, песни цыганские пели, много пели, да все разве перепоешь? Как положено, со свадебной начали:Глава 4 Пхури
Все цыгане идут ко мне — старые и молодые. Вся жизнь человеческая передо мной проходит. Устала я от своей жизни и от чужих бед. Мать Розы ко мне пришла, когда дочка родилась, говорит: — Погадай-ка, какая жизнь у дочки будет? Поглядела я — да ей самой недолго жить осталось, и дочка ее не своей смертью умрет. Что сказать ей? Молчу я. А цыганке много говорить не надо — сама все чувствует. Вот когда осталась Роза без матери, росла с отцом, сразу увидела я: будет мужа на руках носить, а сама несчастной будет. Знаем, знаем, как девушки гадают. Сядет в полночь цыганочка за стол, стакан поставит, бросит туда кольцо золотое, материнское, обручальное, рядом с ней подружки стоят, а одна лучина наготове — свет зажечь, когда надо. Сидят, одна лучина горит, и смотрят на кольцо. Можно так долго просидеть. Да уж если сел — смотри. А увидишь что — кричи, чтобы свет зажигали, иначе беды не оберешься. Когда Розино время подошло и она так гадала, да, видимо, свою судьбу видела, прибежала ко мне, дрожит, шепчет: — Скажи мне, что за человека я видела? Взяла я ее руки в свои, стоим одни ночью у костра, цыгане уже угомонились, спят, смотрю я ей в глаза и вижу: лихая у цыганки жизнь будет, лихой человек за нее посватается. — Что, — говорю, — ты видела? — Видела, — отвечает она мне, — идет по дороге цыган, идет, ко мне приближается, лицо все яснее и яснее, потом глаза его увидела — такая тоска в них, одиночество. И будто зовет меня к себе, говоря: «Иди ко мне, вместе одинокими будем!» Так мне страшно стало, закричала я и отпрянула. Тут свет зажгли. Еле дух я перевела. Что же это будет? — А то, — говорю я ей, — будет, что станет этот человек твоим мужем и будешь ты с ним век коротать. Да больно сам по себе он живет — все один и один, и ты с ним одинокой будешь: муж не муж, подруг нет у тебя, матери нету. Только и будет у тебя, что любовь твоя и дети от любимого человека. Задумалась Роза. — Что же, — говорит, — такая, значит, судьба моя. Судьбу не переделаешь. Бог всем определил, какую судьбу ему человек принести должен, что о земле на том свете рассказать. (Это она верно сказала. Она вообще все душой верно чувствовала. Судьбу не изменишь, да зачем же ей потакать?) А Роза продолжает: — Ведь, наверное, на том свете души говорят или как-то там передают все, что узнали и пережили на земле. Ведь в опыте этом все равны. Такой, наверное, там долгий-долгий разговор, а я там о своем расскажу. Грустно говорить с душой, которая так в Бога верует. Бог чист и высок, а земля так грешна, столько грязи на ней — сколько там ни говори, сколько ни неси своего, всего передать невозможно, но нужно здесь родиться и умереть, чтобы все понять. Да и словами понять невозможно. Можно только душой. Ничего я ей не ответила, сказала только: — Молода ты еще, иди пока, повеселись, потом свою судьбу узнаешь. А ей хочется знать, что ждет ее. Страсти девушек сжигают в эти годы. Только мы, видящие и знающие, остаемся бесстрастными и безбрачными. Если нарушает гадалка обет целомудрия, жестокая кара ждет ее. Не человек ее накажет, нет. Бог ее накажет. Одиночество ее ждет, и многое видеть она перестанет, а что будет знать, тому уже никто не поверит. Меня с детства гадалка к себе взяла. Многое я от нее узнала, многое сама поняла. Нет ничего страшней человеческой судьбы — этой бездны, в которую мне дано заглянуть. И я все в себе подавила, все чувства ушли на дно, осталась одна звезда — человеческая душа, ее любовь, надежды и страдания. Но чтобы чувствовать чужую душу, свою надо забыть. Надо чувствовать за другого и в мгновение прозревать его жизнь. Но и сам человек в минуту страстной надежды или большого горя пытается узнать свою судьбу. Вот и Роза решила погадать. На горе свое выпытала жизнь свою дальнейшую. С камнем на душе жила. Иногда цыганки на Пиковую Даму гадают. Пиковая Дама всю правду людям говорит: и будущее скажет, и на вопросы ответит. Вот и Роза однажды решила к Пиковой Даме обратиться. Как водится, в полночь было это. Собрались в палатке большой цыгане да цыганки. А перед входом в палатку деревянный чурбан поставили, да на него карту и положили — пиковую даму — лицом вверх. Посреди палатки свечу зажгли, вокруг устроились и хором повторяют: «Пиковая Дама, приди, приди, хотим мы на тебя погадать, поговорить с тобой!» А потом на свечу и дунули. Погасла свеча. Сидят в молчании, только неожиданно кто-то вздрогнул и скорее огонь зажег. Видят, что такое: сидит перед входом в палатку женщина высоченная, на чурбане этом, где карта лежала, сидит, красоты необыкновенной эта женщина, но вся мерцает, будто прозрачная и из мельчайших звездочек составлена. Прямо рукой подать до нее. Сидит и молчит. Преодолели робость свою цыгане, стали ей вопросы задавать. Ну, понятно, мужчины об удаче, женщины о суженом-ряженом. Отвечает на них Пиковая Дама, все как есть отвечает. Только перебивать ее нельзя. А когда не хочет говорить Пиковая Дама, начинает она отплывать, вытягивается в линию и гаснет, гаснет, а потом и совсем исчезает. И по поверью, останавливать ее нельзя — задушить может. Вот и Роза так гадала. И Пиковая Дама все ей рассказала: ее жизнь, мужа, детей, страдания и смерть. С этим Роза и прожила жизнь свою. И все это знала, и все равно замуж за Лешего пошла, так она его любила. И цыганское венчание прошла, а дело это для женщины непростое. Еще с самой давней старины это повелось. Венчает у нас обыкновенно старейший из всех цыган табора, и к нему же обращаются все за советами в затруднительных случаях жизни. Он же у нас разбирает всякие ссоры и несогласия в таборе и решает беспрекословно все важные начинания и общие всем нам вопросы. Для всяких таких случаев держим мы отдельную палатку, в которой никто не живет. И вот, когда нужно венчать кого-либо, внутренность этой палатки убирается красной материей, а посредине ее ставится также красным обитое возвышение с таким же подножием. Старейший в таборе накидывает сверх своей одежды красный плащ и такую же высокую красную шапку с белым конским хвостом надевает себе на голову. Потом, взяв в руки длинную плеть, он садится на приготовленное для него возвышение, прежде чем входят жених и невеста, которые приносят с собой связанного по ногам черного петуха и белую курицу и кладут их у подножия возвышения с глубоким поклоном старейшему, целуя в то же время обе красные туфли его. Затем оба становятся перед ним на колени и ждут его первого слова, скрестив на груди руки и опустив перед ним голову. Тогда старейший берет в зубы несколько ниток разноцветного шелка и начинает их скручивать в шнурок, неразборчиво бормоча в то же время некоторые, одному ему известные, слова заклинания. Потом он велит жениху и невесте повернуться на коленях друг к другу лицом и привязывает их одного к другому за шею только что скрученным шнурком разноцветного шелка. Связав их таким образом, старейший громко обращается к жениху и невесте с такими словами: — Поведайте оба, передо мной во прахе стоящие: какому высшему существу принадлежат тела ваши и все, чем вы обладаете здесь, на этой подлой земле, так далеко отстоящей от того священного места, где находилось когда-то наше царство цыганское? Здесь старейший высоко приподнимает в воздухе свою огромную ременную плеть и, со всего размаха ударяя ею по голой земле, говорит с яростью: — Сгиньте все чужие нам владетели этой подлой земли, которая вскоре должна разверзнуться и поглотить все народы, за исключением одного лишь цыганского племени, где бы ни находились его, единственно заслужившие жизнь, сыновья… Тогда жених и невеста сильно бьют себя в грудь кулаками и отвечают с рыданиями: — Тела, жизнь и имущество наше — все без остатка принадлежит не нам, недостойным, а тебе одному, о, великий король наш и царь, Альтруин многомилостивый. Старейший возлагает тогда обе руки свои на низко склоненные перед ним головы жениха и невесты и опять говорит: — Значит, тот, кого вы видите нынче восседающим на золотом троне сем, не есть обыкновенный простой человек, как вы все, а кто-то иной, до кого смертным всем так же трудно подняться в нравственном отношении, как до звезд, плавающих в необозримом воздушном пространстве над нами? — Так есть: ты сказал истину, — отвечает жених, тогда как невеста должна теперь только лишь плакать. — Ну, и кто же, по-вашему, тот, кто по воле своей соединяет теперь ваши обе жизни в одну неразрывную? — снова спрашивает старейший, снимая руку с головы одной только невесты, которая тотчас же должна опустить свою голову на подножие трона. В тот же самый момент спрашивающий кладет на неподвижно лежащую таким образом голову свою левую ногу, которую уже не снимает с нее до самого окончания свадебного обряда. Жених говорит в это время такие слова: — Тот, кто соединяет нынче меня с этой подлою, не заслуживающей такой высокой чести, коварною и низкою во всех отношениях женщиной, есть не кто иной, как сам великий король и царь бесславно погибшего царства цыганского Альтруин, беспорочный и чистый. — Что же сталось с этим царством моим? — Погибло оно, безвозвратно погибло и исчезло бесследно с лица земли навеки веков! — с рыданием должен воскликнуть при этом жених, много раз ударяя головой о ступени подножия трона. Старейший внезапно и грозно вскрикивает, приподнимаясь на троне: — Презренная гадина, встань и ответствуй! Невеста вскакивает, как ужаленная, опять на колени, ни слова не говоря, выжидая продолжения речи. — Кто виновен в погибели славного царства цыганского? — во все горло вскрикивает снова старейший, тогда как невеста, рыдая, ему отвечает: — Увы мне, несчастной, то была такая же гнусная, продажная тварь, как и я, пред тобою стоящая… — А, ты созналась, презренная, в подлой вине своей, — изо всех сил теперь должен выкрикнуть царь и, тут же схватив лежащую на земле плеть, три раза нещадно ударить ею по спине плачущей цыганки… После того как сильно избитая цыганка целует побившую ее руку и кнут, который с восторгом кладет у ног жениха, Альтруин ее опять спрашивает: — Как звалась эта гнусная женщина, да будет навеки проклято имя ее и она сама? — Калиостой она называлась, и никто больше не назовется подлым именем тем… — Расскажи, что ты знаешь о ней? — Калиоста была, — начинает невеста, продолжая рыдать и держаться за спину, — любимой женой Альтруина, которой он верил безмерно и которую обожал больше жизни своей. Но, прельстившись драгоценными камнями персидского царя, соседа недальнего, она вздумала тайно обменять на них царство супруга своего Альтруина, которому замыслила отрубить голову во сне. Однако на первый раз убийство это преступной жене не удалось, и вот почему: когда она уже занесла свою секиру над головой спящего царя и супруга, собираясь убить его, спавшая рядом с ним собачка по имени Фесна так сильно впилась ей в ногу зубами, что она вскрикнула, как бешеная, и этим сама разбудила своего мужа. Тем не менее она успела оружие свое скрыть под ночными покровами и каким-то обманом вывернуться из грозившей ей опасности, требуя смерти укусившей ее будто бы без причины собачки. Безгранично любивший Калиосту царь поверил ей и исполнил ее гнусное требование той же ночью… На другую ночь все было ею совершено, и таким-то образом персидский царь уже беспрепятственно завладел царством цыганским, откуда все подданные убитого разбрелись в разные стороны, рассыпавшись по горам, по долам, селеньям и городам инородным, где скитаются без постоянного пристанища и поныне… Едва невеста заканчивает последнюю фразу, как старейший быстро спускается с трона, велев подняться на ноги жениху и невесте, вместе с которыми начинает громко проклинать и бранить на чем свет стоит Калиосту и соседа ее, персидского царя, имени которого, впрочем, при этом ни разу не произносят. Затем он велит жениху и невесте рвануть головы в разные стороны. И тогда тонкий шнурок разрывается и остается на шее одного из молодых. Если он висит на более нежной шее молодой женщины, то иногда оставляет едва заметный кровавый след на коже: последний признак считается верным предзнаменованием измены жены и кровавой за это расплаты от мужа, который в задаток должен тут же хлестнуть ее плетью еще несколько раз не шутя. После этого старейший закалывает у подножия трона принесенных молодыми людьми черного петуха и белую курицу: невеста обязана высосать кровь из разрезанной шеи петуха, а жених, со своей стороны, проделывает с курицей то же самое, пока не перестанет литься кровь. Тогда старейший уже в последний раз громко обращается к повенчанным с такими словами: — Теперь, когда, напившись крови друг друга, вы этим как бы смешали вместе оба своих существа, тела ваши и жизни уже не имеют ничего в себе, единственно одному из вас принадлежащего. Нет, дети мои, оба вы ныне, по воле многострадального Альтруина, пролившего за святость брачного союза безвинную кровь свою, уже составляете вместе одно целое, нераздельное, не допускающее в себе ничего личного… Идите же, взявшись за руки, в один общий шатер, и да будет вечно над вами и детьми вашими благословение великомученика Альтруина, короля и царя бесследно исчезнувшего царства цыганского… Вот какие обычаи с древних времен у цыган водились, теперь-то все это почти позабыто, кое-где в глухих местах еще осталось, там, где не осели таборы цыганские и где волю и власть вожака почитают. Я, старая цыганка, вообще многого до сих пор понять не могу, хотя ко мне многие идут о жизни спрашивать. Много мой народ страдал в прошлом. Зачем нужно было мужику встречать вилами или пугать палками ребенка, умоляющего о куске хлеба? Зачем нужно было, да, зачем нужно было властям по приказу прогонять несчастных, усталых людей, которые зачастую больше не знали, куда идти, да и идти не могли? Зачем нужно было иногда ставить возле лесов табличку с надписью: «Обороняйтесь от цыган». Зачем нужно было, да, зачем нужно было с людьми, а ведь мы — люди, обходиться так? Может быть, это страх делает людей такими? Да, почему плохое и хорошее соединено в одно и зачем всех надо принимать за воров и бандитов? Почему в каждом надо видеть дурное и подозревать злоумышленника? У них свой Бог — Христос. Его тоже гнали, когда он шел по земле. «Потому что… — говорили они, — да для того… — говорили они, — что мы вас не знаем!» Нет!.. Это потому, что милосердие забыто, когда в тени самой колокольни народ живет, не видя креста! Откуда мы? По-разному говорят легенды об этом. В стороне от трех племен: людей белых, черных и желтых и двух цветных: коричневых и красных, есть шестое племя — цыган. Это люди Бога, свидетели Бога. Мы произошли от Адама, Авель — наш отец, мы видели ложь двух других, Каина и Сета, мы были спасены Богом от потопа, мы достигли высоких гор, чьи вершины упирались в небо. Мы взяли с собой кости своих отцов. Мы знали пророчества. Наши легенды от царицы ночи и принца тьмы, они каждый день размышляют над первым откровением Бога к людям. Что говорить об этом, поговорим о Розе… Любила Роза Лешего, сильно любила, да себя переделать не могла. Ей бы монашкой родиться, а не цыганкой, страсти в ней истинной не было. На заработки выйдет — денег не несет, гадже ей, видите ли, жалко. Потому и видеть вокруг себя перестала. Как может цыганка мужа отдать, отпустить? Она мужа то Марии, то Ристе отдавала, то в город он от нее сбегал, а она все твердит: «Он меня любит, мы с ним как две ветки одного дерева». Ветки-то ветки, да просто Лешему деваться некуда было: везде он чужой, все его презирали и боялись, а в городе делать ему нечего, вот сейчас выгнали его, но пропадет он в городе, тоска его съест, недолго ему жить осталось, чувствую. Я это знаю. Да что мое знание? Сам человек, если и знает свою судьбу — а Леший знает, — ничего с ней, судьбой своей, поделать не может. Леший — цыган таборный, закоренный, только табор — его смерть, а он вместо сородичей своих деньги полюбил, будто деньги ему спасение дадут. Смешно мне: от судьбы не спасешься… Это Леший лучше всех, может быть, знает, ан нет, в глубине души пытается себя обмануть, судьбу, как Ристу, за хвост схватить. Судьба человека не поддается ему, и потому ему еще страшнее жить на земле. Вот, думает он, узнаю судьбу и переделаю ее, а судьба над ним смеется, поманит, порадует год-другой, а потом таких тумаков надает, такие синяки поставит, что и жить не хочется. А жить надо. Надо потому, что, пока солнце светит, трава растет, цветы распускаются, должен быть человек на земле. Если всего этого не будет — и человек не нужен. Только гадже этого не понимают, а мы, цыгане, знаем это. Вот Роза, не виню я ее, но и не одобряю, не по-цыгански она поступила. Жизнь от начала до конца знать нельзя. Только главные ее моменты видишь в гадании, остальное — жизнь, да все ли мы жить умеем? Леший, когда хотел на Розе жениться и в табор войти, пришел ко мне. О главном гадании говорить пришел. — Послушай, пхури, я хочу пройти через это, — сказал Леший, а мне показалось, что он даже удивился своей решительности. — Не боишься? — спросила я его. — Разве это причиняет боль? — спросил Леший. — Ты не привык к нашему табору, а в своем таборе не узнал этого обряда. То, что нам понятно, в тебе может отразиться другим, но как хочешь, драге, как хочешь… — Я хочу узнать о себе, — сказал мне Леший. И вот день, и последовавшая за ним ночь стали для него самым резким воспоминанием из того, что он так старательно берег в своей памяти. Сам мне об этом он и говорил. Казалось ему впоследствии, что все это только сон и что такие сны могут стать роковыми промежутками в самых его неожиданных поступках, всплесками наиболее ярких событий. Но все его существо тянулось к этим воспоминаниям, и он, как больной, требовал от своего сознания этой памяти… — Я ничего не боюсь, пхури, я хочу знать. — Ну что же, если баро позволит… — Позволь мне пройти через это, — обратился Леший к баро, и тот произнес: — Пусть так и будет… Вечерние тени плескались в полукруге. Тишина была музыкальной прелюдией к мелодичному звону гитар, настраивавшихся на волну чего-то необычного. Табор был взбудоражен, как проснувшийся улей. Пестрые наряды цыганок магически мелькали там и здесь, и Лешему виделась в этом подготовка к какому-то действу. — Не боишься? — снова спросила пхури. — Что, скажи, надо делать? — ответил Леший. — Тебе скажут. — Куда идти? — Тебя позовут… — Иди, морэ, ничего не бойся, ты сам хотел, — сказал баро, и ему неожиданно стало не по себе, но он не успел как следует осознать это. Леший увидел двух высоких смуглых людей, подошедших и остановившихся рядом с ним. — Пойдем, — сказал цыган с трубкой в зубах. — Иду, — откликнулся Леший и двинулся следом за цыганами, искоса поглядывая по сторонам. Он не боялся того, что свершится, потому что не знал этого, но предчувствие неведомого сковало его ненадолго и парализовало волю. И все, что происходило потом, оставило неизгладимый след в нем, потому что он узнал судьбу свою, хотя подспудно и не верил в мистические обряды… Зачем шумят деревья осенью, оплакивая свое умирание? Ведь они знают, что возродятся будущей весной, станут еще прекраснее. Зачем они шумят, скидывая свой наряд? Существо человека, многократно меняющего свой наряд, находится в какой-то замкнутой орбите, потому что, грустен он или весел, преображается ли под воздействием внешних или внутренних событий, он по-настоящему умирает лишь один раз. Единственный раз оплакивает он внутри себя уход в страну, ему непонятную, хотя и много раз виденную им в снах, но так никогда и не постигнутую до конца… Шумят деревья, вокруг кольца костров, а в середине костра лежит Леший. Руки его раскинуты, он словно распят и не может двинуться, и пхури читает над ним свои заклинания. И перед Лешим, словно кадры кино, проходит его настоящее, прошлое и будущее, и он не удивляется этому, постигая табор, с которым сроднился. «Неужели такое может быть?» — думает Леший и снова видит своего отца и деда, цыган давно умерших и живущих с ним рядом, и вся его жизнь возникает перед ним. — Ты хочешь еще знать, морэ? — спрашивает, наклоняясь над ним, пхури. — Что могу я еще узнать, пхури? — отвечает он. — Я видел все! И надвигается на него море музыки, и звуки захлестывают его, и он не понимает, что это за музыка, но она умиротворяет его душу, и, значит, она истинна… Все узнал Леший, все понял, а изменить ничего не смог. Был он счастлив или несчастлив тогда? Чего ждал, чего хотел? Зачем на Розе женился, если все наперед знал? Почему с баро решил схлестнуться, зачем на место вожака рвался? Разве он не понимал, что чужой он здесь? Разве уж так надеялся на деньги или на хитрость свою? Многое он знал, а попробовать хотел, с судьбой сразиться захотел. Тем и погубил то, что приобрел: Розу, семью, Ристу, Марию, из табора ушел, один остался. Гадалке верят и не верят. В судьбу верят, в предсказание верят. Затем и идут ко мне, чтобы узнать. Да только не верят в то, что с судьбой сражаться нельзя. Я по молодости пыталась приглянувшимся объяснить, что нельзя судьбу обойти, нельзя изменить. С жизнью своей сражайся, с делами чужими, с характером своим, а с судьбой, той, что наверху Богом записана, сражаться нельзя. Чем больше избегаешь ты ее, тем больнее она бьет тебя. Судьбу изменить только высший чистый человек может, тот, кто все искушения отверг, кто таинства постиг, кто духом живет, а не грешным телом, кто своим умом и душой управляет, кто видит свет истины и стремится к ней. Да где же таких найдешь? Такие раз в сто лет и то не рождаются, а потому — не спорь с судьбой, она отомстит. Вот Леший из тех, кто всегда с судьбой спорит, а потому вся жизнь его — поражения и потери, и того хуже — страдания бесконечные. Совершит и страдает и опять совершит что-то. Тайное гадание прошел, все узнал, а опять спорит: не как святой, а как воин спорит, а это — преступление против собственной жизни. Оттого так и сумбурна его жизнь, цельности в ней нет, нутра, что ли, нет, мечется он из стороны в сторону, нигде и ни в чем покоя найти не может, а судьба его стегает да приговаривает: «Не спорь со мной, не спорь!» Вот Роза — та другая была. Стержень ее судьбы не качался никуда, не спорила она со своей горькой участью, и оттого, видно, Бог наградил ее кротостью особой и добротой. Она многое знала, да ничего со своим знанием поделать не могла. Она судьбу в зрелые годы не вопрошала — боялась этого, как греха: Бога она призывала, а просить за себя не хотела, если и просила, то за детей. К ней какая-то симпатия у меня была. Уж очень тихой она была, очень мужа да детей любила и, казалось, такой судьбы не заслужила, да против того, что на роду написано, не пойдешь, даже Бог судьбой не управляет человеческой, это — нечто, существующее само по себе, с чем мы рождаемся и умираем. Вот Риста, та вся в своем огне, в своих желаниях, а не как Леший, с судьбой не спорит, а с жизнью дерется, как может. Верно, почувствовал это Леший, что так привязался к ней. Вообще, я давно заметила, что мужик умен умом каким-то земным, выпытывающим, узнающим, зато женщина, если не квочка дурная, а умна, умна умом большим, как изначально знающим высшие тайны, а потому сообразно необходимости поступающая. Ей не нужно познавать, она сама из другого бытия, она как бы воплощает на земле то, что ей там предначертано было, как работа и испытание. Риста над жизнью смеялась всегда и сейчас смеется, Леший серьезно смотрит. Риста вольна, как ветер, Леший хочет быть вольным, рвется отовсюду, а сам привязан к себе, как бык на цепи. Риста деньги любит, чтобы бросать их и дразнить ими, а Леший копит, как скупой, думает, деньгами все сделать можно. Не по-цыгански это. Деньгами жизнь не купишь, дорогу не купишь, солнце не купишь. А зачем о деньгах так думать, чтобы себя изводить? Как жить и когда жить, если о деньгах только беспокоиться? Жизнь — это твое место среди всех земных существ. Есть люди, чтоживут как Бог на душу положит, есть люди, что всю жизнь свое место ищут, есть люди, что от места своего бегут и все живое на пути убивают, а есть люди, что только за деньгами идут, как слепые за поводырем, и умирают без души и сердца. А зачем жил, как жил — и вспомнить о них нечего. А Леший ради денег живет, а еще хочет вместе с ними душу спасти, власть иметь, почета и уважения хочет. Не разумный он человек. Даже самый разумный иногда не разумным живет. Все добродетели и пороки, все страсти и молитвы переплелись в этой семье. Хорошо, Гришка, младший — он больше на мать похож, — уехал в город, чтобы в клубок этот не попасть, а кто попадает в клубочек или кого воронка вокруг затянет — беда, целым и невредимым ему не выбраться, вот как с Розой это произошло. Ведь, наверное, и она молилась: «Да минует меня чаша сия», а не миновала, не прошла мимо. Хоть и была она верующей христианкой, а не отпели ее, не помолились за нее, вот и ходит душа неприкаянная за табором, отомстить хочет. Быть беде, большой беде быть скоро! Еще вот старший у Лешего, Федька. Мало того что непокорен, что отца ненавидит и мечтает за мать отомстить, еще ведь он в Ристу влюблен, с ума сошел совсем. Знает, что Риста и Леший путаются, и волком воет. Он меня однажды спросил, изведясь от ревности: «Даже если что с отцом и случится, как же я ее любить смогу? Ведь убью я ее, к прошлому приревную и — убью». Я его отчитала — всем им человеческая жизнь — копейка, убить ни за грош готовы — и сказку о солнышке рассказала. Жил да поживал в давние годы в одном цыганском таборе красивый да ладный цыган. И так он был красив и добр, что все любовались и не могли на него налюбоваться. Всем помогал этот цыган, чем мог, выручал в трудную минуту. И не было в таборе человека, который бы не любил этого цыгана. Правду говорят или нет, знать я того не могу, но когда тому цыгану настала пора жениться, выбрал он в жены себе самую красивую цыганку. И она его любила, и все у них было хорошо, пока не случилось это. Поехал как-то этот цыган по своим делам, а жене наказал: «Будь возле палатки, никуда не ходи, я вернусь скоро». С тем и уехал. А цыганка его к ручью подошла воды набрать, вдруг видит: чье-то лицо в воде отражается. Испугалась она, бежать хотела, а голос такой ласковый ей и говорит: «Не бойся, красавица, я давно за тобой приглядываю. Люба ты мне давно». «Что ты, — отвечает цыганка. — Не знаю, кто ты есть, но у меня ром свой. Муж мой законный». «Сгинул твой ром, — отвечает ей голос, — убили его злые люди. А ты молодая и осталась одна-одинешенька. И некому будет тебя ни приласкать, ни приголубить». «Ты хоть покажись, — отвечает цыганка, — а то я один только голос слышу». Повернулась она и видит: стоит перед ней красавец молодец, весь в красном, а на голове корона сверкает. И подумала тут цыганка: «А если и вправду муж мой сгинул, что я одна делать буду?» А это черт развлекался да красавицу смущал, проверял ее. Попутал, в общем, нечистый цыганку, сманил ее. Ушла она с чертом. Воротился домой цыган, все вверх дном перевернул — нет жены нигде. Как сквозь землю провалилась. Пригорюнился, не ест, не пьет. Тоскует. Вот и выходит он однажды утром в лес на зорьке, на колени становится, руки к солнцу тянет и говорит: «Если ты мне, солнце, не поможешь, не смогу я жить больше. Тоска меня съедает, и нет мне места на земле без жены моей любимой. Все время помню о ней — и днем и ночью». А солнышко ему и отвечает: «Не проста разлука длинная, она сердце проверяет, а проста разлука короткая, вроде бы и страха нет, а что-нибудь да случается. Попутал речами сладкими жену твою нечистый, а освободить ее только я смогу. Не печалься, ступай, скоро она к тебе вернется». Отправился цыган к себе в палатку, речью согретый, а солнце как жару поддало, да так, что черту в его берлоге ни спать, ни лежать невозможно. Вылез он оттуда весь потный и слабый. Тут солнце ему и говорит: «Сожгу тебя своими лучами, если ты цыганку не отпустишь». Испугался черт, хотел удрать, да разве от солнца удерешь? Пришлось снимать ему колдовские чары с цыганки и домой ее отпускать. Идет она по лесу и не знает, где была да когда из дома ушла. Прилегла отдохнуть и заснула. И снится ей сон, будто муж ее возле стоит и горькими слезами по ней плачет. Открывает она глаза, а это — наяву. Кинулся он к ней, целует, обнимает, а о том, что с ней было, и не спрашивает. Больно рад, что жена вернулась. С той поры этот цыган таким домоседом стал, что все в таборе над ним смеялись. А куда ни пойдет — жену с собой берет, никуда ее не отпускает и одну не оставляет. Больно уж любил ее, боялся, что к ней опять черт приставать будет. Вот как любить-то умели. А мы, грешные, только о себе печемся, о себе помним, свою боль пестуем. Разучились любить. Оттого и мир без любви пропадает.Глава 5 Баро
Я стар, и мне трудно удержать поводья. Скоро кончится моя жизнь, которая не всегда была прочной: дороги ускользали из-под ног, кнутовища ломались, ножи ржавели. И все-таки жизнь моя была ладно скроена, хотя не все это понимали. Ведь словами не насытишь. И важно занимать место среди своих братьев. Если ты не умеешь владеть ножом и плохо знаешь лошадей, то хотя бы говорить ты должен уметь. Я прожил трудную жизнь — знал голод и нищету, видел много смертей, понял, что такое власть. И вот теперь я вожак и в ответе за те жизни, которые возле меня, и понял я, что нужно думать не только о куске хлеба, но и Боге, о смерти, о любви. Только тогда ты поймешь свою дорогу, именно ту, которая тебе нужна, и не будешь метаться, как Леший. Он думает только о золоте да за радостью бегает. Хочет стать вожаком. Какую правду может дать цыганам такой человек? По какой дороге поведет он их? Что скажет о мире, о его путях? Что есть у него свое? Что может он противопоставить городу? Что может вообще такой человек? Разве соперник он мне? Я бы мог с ним расправиться. Но его надо просто прогнать, чтобы не смущал он цыган. Золотом счастья не купишь. Накопил он золото, пусть к гадже идет, в маленьком мирке они зажаты. Небо и солнце не видят, да и любить не умеют. Проклят Леший — не умеет любить. Играется только. Потому кровью залит и смертью опоганен. Все у него как в городе, а город — проклятие земли, скопище муравьев, не думающих о добре. Они суетны и злы. Вот почему я осуждаю цыган, уходящих в город. Они хотят жить лучше, забывая об одном: жить богаче — не значит жить счастливее. В городе они теряют связи с миром, которым так богаты мы — дикие цыгане. Мы презираем городских, они презирают нас. А правда одна — любовь к человеку. И у нас эта любовь живет дольше, чем среди каменных стен. Что можно сказать о нас: мы везде и нигде. Мы рассеяны по всему миру, но во многих странах нас не считают своими и не берут под защиту. Наоборот, нас считают лишними и хотят избавиться от нас при первой возможности. У нас плохое имя среди чужих: имя воров, мошенников и даже похитителей детей. Откуда они это взяли, эту чудовищную ложь? Чужие говорят, что у нас нет языка, а только жаргон, что наша одежда криклива, что наши вожаки деспотичны, дети — ватаги оборванцев, а женщины ведут себя вызывающе. Но этот ярлык, который привесили нам те, кто нас боится, не останется на века, он исчезнет, когда просветлится разум у тех, кто о нас ничего не знает. Мы делимся на три группы: рома, кало и мануши. И каждая имеет свой диалект. Ромы, например, включают в себя: кэлдэрариев, ловари и чурари, которые тоже делятся на рода. Кэлдэрари имеют рода: Белкэшти, Лайдакэшти, Зингурешти. Кэлдэрари живут во всем мире, а вот род Белкэшти встречается только в Америке и в Испании. Название каждой группы берет свое начало от ремесла, которым занимались в прошлом или занимаются сейчас цыгане. Так, кэлдэрари, от румынского «калдера», что означает «котел» или «чан», часто являются жестянщиками или лудильщиками. Ловари (от венгерского «ло» — лошадь), когда появились в Европе, занимались торговлей лошадьми. Чурари (от румынского «чуро» — сито, решето) делали и продавали эти вещи. Род получает имя общего предка. Вот род Жонести происходит от Жоно, который мог быть отцом, дедом или прадедом. Число родов может быть большим, тогда оно делится и образует новые рода. Так, к примеру, члены рода Гунешти связаны с лицом по имени Гунжа, но он в свою очередь мог принадлежать к роду Колешти, будучи сыном Колжи. Иногда род называют по какой-нибудь черте предка, как Бедони — «невезучий», Папинешти — «крадущий гусей», Минешти — от клички старой свиньи Мины, на которой одна цыганка будто бы перевозила своих детей и скарб в Сербию. За порядком у нас смотрит крис — цыганский суд, в нем: закон, правосудие и трибунал. Крис диктует нам нормы жизни и, словно совесть наша, следит за их выполнением. Крис разбирает все вопросы: воровства, измены, обмана, нарушения запрета, жалобы женщины на плохое обращение с ней мужа или родни, соблазнения девушек, разногласия между родами. Крис собирается и тогда, когда надо принять какое-то важное решение: как относиться к власти… Для слушания дел выбирают уважаемых людей, глав больших семей, славящихся своей честностью и мудростью. Обычно это люди, стоящие во главе рода. При разбирательстве дела могут присутствовать все желающие, в том числе женщины и даже дети, но они не имеют права принимать участия в обсуждении, за исключением тех случаев, когда к женщине обращаются с вопросом. Кричать и браниться не разрешается. После того как выслушают обе стороны, выносится решение, и оно — окончательное. Крис устанавливает у нас состав преступления и определяет меру наказания, но он не приводит приговор в исполнение. Это делает род. Сейчас мы уже не сечем плетьми, а налагаем штрафы. К особым мерам мы прибегаем редко, в качестве исключительного случая. Случай, когда после принятия присяги «солах» или «совлахава» (клятвы) виновный не сознается в совершенном злодеянии, очень редок. Клятвопреступление и дача ложных показаний считаются тяжким грехом, и виновный знает, что его постигнет страшная кара. Наиболее строгим наказанием является коллективное отречение от виновного и его изгнание. Отверженный не может общаться с табором, с женой, матерью и детьми, так как в этом случае они тоже станут «нечистыми». Это означает для цыгана утрату самого смысла жизни, и он предпочитает скорее умереть, чем принять такое наказание. С чужими мы не смешиваемся. Это — отклонение от наших норм, и сделавший это изгоняется. Если у отца есть сын, которого пора женить, он подыскивает ему подходящую невесту и посылает к ее отцу сватов для переговоров. Если предварительная встреча прошла хорошо, он сам едет к отцу девушки, который после долгого обсуждения и колебаний дает свое согласие. У молодых ни о чем не спрашивают. Семья жениха выплачивает семье невесты определенную сумму. Это не выкуп, а плата за женщину, уходящую из рода, и залог того, что в будущем этому роду будет отдана другая девушка-невеста. При возвращении роду другой невесты возвращаются и деньги. Вот и Риста, проклятие табора нашего, любила когда-то, до того как растеряла это. Монти она любила. Куда ни пойдет, и он за ней следом. Она остановится, и он стоит. Если б был жив Монти, не допустил бы Лешего до нее, никому он ее в обиду не давал, да и Риста привыкла к нему, не играла с ним, как с другими, не замечала будто бы, а то вдруг как крикнет ему: — Эй, чяво, погоди, я сейчас вернусь, я тебе скажу что-то… И как засмеется. А Монти замрет, дыхание затаит. В таборе все меньше цыган оставалось. Плохо ли, хорошо ли, а в город уходили. Чем их манил город, не знаю. Старики еще крепко за обычаи держались и проклинали уходящих. — Не цыгане это, — говорили они, — и знать нам их не надо. Пусть живут по чужим законам. Но рано или поздно Дэвла их накажет. Только заметил я тогда, что в таборе пить стали больше, словно тоску свою заливали, напьются и песни поют. А вокруг цыгане соберутся: слушают, плачут. Так и жили мы, пока не случилось это. Все мне Риста потом рассказала. У реки мы стояли в то жаркое лето. Дождей не было, и коней все время поили. Хорошие у нас были кони, дай Бог любому таких коней иметь. Отошла однажды Риста от табора, да и Монти поблизости не было. Отлучился куда-то по цыганским делам. Видит Риста: человек возле дерева стоит, сам высокий и седой. Задумался. А на Ристу и не смотрит. — Ты что здесь делаешь? — спрашивает его Риста, а он молчит. Подошла к нему Риста поближе и снова спрашивает: — Зачем ты здесь, добрый человек, очутился? Только тогда словно от сна очнулся этот седой человек и посмотрел на Ристу. А как глянул на нее, так и заворожил. В общем, полюбила его Риста сразу, так только цыганки любить умеют. Оглядел седой Ристу и так ей сказал: — Нет мне нигде покоя, чяери: в городе — нет и в поле — нет. В лес иду, и там тоска меня точит, любил я — умерла моя любовь, оттого и горе со мной живет и думы всякие. И избавиться я от них не могу. — Не печалься, добрый человек, — говорит ему Риста. — Я пойду с тобой, забудет твое сердце тоску свою. Сказала так и ушла за седым человеком, как сгинула. Только я да Монти день и ночь о ней грустные думы думали. Долго искали Ристу цыгане — нигде найти не могли. Вот приходит как-то раз Монти ко мне и говорит: — Не могу я, дадо, жить больше, сердце мое измучилось без Ристы. Как жить без любимой? Проклянешь ты меня, если я уйду от вас? Но даже если и проклянешь, все равно я пойду искать ее. Понял я его и не проклял, только выпил в ту ночь, когда ушел Монти, да все песни грустные пел. Ушел Монти петь для чужих, а с Ристой так и не встретился. Прошло время. И вот однажды едут цыгане по лесной дороге, вдруг видят: что такое? У дерева цыганка сидит, а на коленях у нее — голова седая. Подъехали поближе, Ристу узнали. Она ничего не говорит, только плачет, а потом словно очнулась и так мне молвила: — Из-за меня он погиб, из-за того, что надежду ему дала, а потому ухожу я от вас, нет мне радости. Сказала так и исчезла. А с той поры за табором тень ее ходила: и день и ночь, никак не отставала. Говорили старики, что это душа Ристы в тень переселилась. Правду или нет они говорили, как я могу знать, но тень эту я и сам видел. А потом вдруг Риста вернулась в табор как ни в чем не бывало и стала цыган с пути сбивать. Видно, память о мертвом истерлась в ней. Леший мне не соперник. Ничего у него в душе нет, а значит, и зрение притупилось — откуда ему правду увидеть? Старики цыгане всегда знали: если правит злодей — нет счастья никому, если вожак кого ненавидит — на всех отыгрывается. Что же станет с табором: лучшие либо уйдут, либо погибнут. Останутся худшие и понесут зло по свету, а потом и сами исчезнут в глуши. Если добро в душе не пестовать — зло верх возьмет. Кто совершает насилие над чужой тенью с помощью власти и обмана, кто достигает корысти за счет других — не возрадуется в следующем своем рождении. Его душа испытает все муки ада, часто не понимая, за что она расплачивается. Что бы там чужаки ни говорили и ни выдумывали, добро и зло всегда ощутимы. Добро — это тяжелый труд души, и потому оно требует личного выбора, иначе ей с таким грузом не справиться. Человек, несущий добро, должен быть полностью свободен. Перед кем ему ответ держать? Только перед собственной совестью. Что может Леший, не зная цели, гоняясь только за золотом? Мы — бродяги, веками идем по миру и в душе своей несем правду и красоту. Как бы грубы мы ни были с этим миром — это всего лишь отклик на то, как мир беспощаден к нам. Но мы-то знаем, чего мы хотим, и обязаны нести в душе своей это знание. А что же даст моему племени Леший? Он думает, что я злюсь на него из-за того, что он за властью гоняется. Никогда вожаком ему не быть. Душой не вышел. Злит он меня только жадностью своей, которая на табор действует. Однажды чуть ли не на ножах столкнулись, а дело было так. Узнал Леший, что у деда одного в той деревне, где мы зазимовали, клад спрятан, да так еще спрятан, что дед сам не помнит, куда царские золотые червонцы закопал, — считай, больше полвека прошло. В революцию, почитай, закапывал, хотел добро свое сохранить, да с тех пор по земле две войны прокатились и сам дед в каких только передрягах не побывал. И дом сгорел, и участок при доме не раз рыли-перерывали. Как же теперь клад тот найти? Старик много лет про клад соседям рассказывал и так всем надоел, что только отмахивались от него: решили, что он на этом помешался. Сам старик не очень-то клад искал. Что толку, если найдешь, ведь он не спекулянт какой-нибудь. Что ему с этими деньгами делать? Прослышал и Леший про клад. Смотрю: он, Леший, так и вертится возле того старика, все дни у него проводит. И дров ему нарубил, натаскал, и крыльцо поправил, и телегу починил — что за напасть? Леший ведь задаром ничего не сделает. Стал я внимательно следить за ним. И вот что узнал. Раз дед тот в компании мужиков, подвыпивши, завел свой разговор о кладе. Мужики давай смеяться: — Дед, а, дед, что за клад заколдованный — век прошел, а хозяин его никак не сыщет? Может, и клада-то никакого нет? — Как так нет, когда я сам в большую крынку червонцы сыпал и в землю закапывал. — Закопать-то ты закопал, а где теперь откопать? — Эх, если б знать, где откопать, а то все с места сдвинулось с тех пор, все переменилось. Сам я свой огород не узнаю. А то бы найти его интересно. Ну, известное дело, мужики побалагурили да разошлись. А Леший, что выпивал с ними, как о деньгах, о царских-то червонцах, услышал, так они ему в душу и запали. Стал он с той поры старика обхаживать. Стал с ним вспоминать — где же клад может быть. Видно, что-то они придумали и порешили так: если найдут клад — делят его пополам, и каждый делает со своей половиной то, что он хочет. Так договорившись, ждали они весны. Вот весна зазвенела. Стал табор в дорогу собираться, а Леший с нами не идет — потом, мол, догоню. Мы снялись с места, и Роза с детьми с нами ушла. Все вместе стали колесить по дорогам. Ушел табор, а Леший с дедом остался. Они перерыли весь сад, ну точно как в старинной сказке: «Перекопали братья сад, клад не нашли, но землю вспахали, а возросшее на земле стало их богатством». Но тут произошло нечто иное, как узнал я потом. Перекопали Леший со стариком огород так глубоко, что в том году и речи не могло быть о посадках, зато клад нашли в одном из дальних концов огорода, совсем не там, где предполагал старик. Шутка ли, пятьдесят лет назад закапывал! Деньги честно поделили пополам. Да что с ними делать несчастному старику? Хоть обратно в землю их зарывай. Не помню: по-моему, умер дед с расстройства. Зато знаю, с деньгами теми — царскими золотыми десятками, которые очень ценятся на черном рынке, — уехал Леший в Москву. Было это в середине лета, а к концу лета он нагнал табор. Приехал с такими деньгами и с такими подарками, что пришлось мне призвать его к себе. Вошел он в палатку мою самодовольный и гордый. Невольно раздражал меня. Ведь еще не вожак. Деньги — не власть и не ум. Деньги — просто вещь. А он стоит передо мной, глаза сверкают, сам ухмыляется. От него я узнал, что в Москве он менял золотые, проделывал всякие махинации. Делать деньги — не плохо, но делать так, чтобы власти не волновались и табор не трогали, а здесь — царские червонцы. За это по головке не погладят, весь табор прихватить могут. Разозлился я тогда, сказал ему: «Вон!» А он опять ухмыляется: деньги для него — защита! — Вот, — говорит, — заберу Розу и детишек и уйду. Думаю, что хорохорился он, потому что куда ему без табора? Таких дедов с золотом раз-два и обчелся, а жить-то надо. В городе хорошо деньги тратить, а жить — невозможно. Но он вышел, чтобы уйти. Вслед ему я сказал: — Розу с детьми не бери, пропадут они там, а сам иди, попробуй. И тогда он споткнулся. А потом пришла Роза и стояла на коленях, просила не выгонять Лешего, говорила, что без него жить не сможет и что не виноват он — судьба его испоганила, корней лишила, вот и мечется он между деревьями, не зная, куда ему врасти. Пожалел я тогда Розу. Лучше бы не жалел, и жива была бы она, заразу нужно вырезать полностью: с мясом, с корнями, с кровью, иначе начнется заражение и умрет человек. Вот так и случилось в моем таборе. Заразил всех Леший, и пришла смерть, и пришел разлад. Любовь — великая сила, но и великое зло. Она может возвысить человека, а может и унизить так, как не сможет никакая каторга. А может и совсем убить человека. Потому-то холодные люди не хотят любить. Страх перед страстью живет в их иссохших телах. Да и душа для любви нужна, а у них давно души нет. Вот Роза умела любить, потому и погибла, за любовь свою ответила. В любом таборе всякий цыган столько про жизнь знает, что мог бы научить кого угодно. Вот и сидят вечером, когда табор располагается на ночевку и цыгане зажигают костры. Молодежь песни поет, танцует, а старики соберутся в кружок, обсуждают дела свои цыганские и вспоминают о былом. Много дорог позади, чего только не перевидано! Большие мастера цыгане всякие истории рассказывать. И не поймешь, чего в этих историях больше: правды или придумки. А тут ночь. Звезды. Лес шумит. Испуганная птица вскрикнет, зверь пробежит. Сидят цыгане у костров до самого рассвета и говорят. У нас разговор начинает обычно Пилич, цыган невысокий, юркий, с глазами острыми и живыми. — Раньше как покойников хоронили, — говорит он, — раньше покойников прямо в землю зарывали. Кладут человека, а сверху землю сыплют, каменья бросают, песок. Стоит один цыган у могилы и думает: «Вот был я жив, а помру — и меня зароют. Так хотя бы такой груз тяжелый не клали. Что ж выходит, раз я помер, значит, со мною можно всякое вытворять?» И тогда пошла новая мода: стали делать ящики и гроб в ящики класть, а то еще каменные ниши стали выкладывать в могиле, вроде крышки, а сверху — легкие доски, и уже на доски землю стали сыпать. Лежит человек в могиле и испаряется. Земля его сверху не давит, вот и идет он испарениями, особенно поутру, когда роса выходит. В это время покойник появляется на белом свете, как столб. Подойдешь к кладбищу, волей-неволей испугаешься, а когда боишься, всякое видится. Пар выходит из могилы, а чудится, будто сам покойник вышел. Отсюда и разговоры, что душа отлетает и ходит по свету… Тут цыганка Валя его перебивает: — Вот ты, Пилич, говоришь, что кажется, а я тебе расскажу историю, которая с моим дедом была. Ехал табор большой дорогой от деревни к деревне. Видят, лесочек. Остановились. Палатки поставили на лужайке. Вечер уже наступил. Пошли цыгане за клевером, чтобы лошадям дать, и тут дед мой увидел стадо неподалеку. Подобрался он к стаду, схватил овцу и побежал обратно. Идут цыгане к палаткам, в лес зашли, стали через сосняк проходить, а один цыган схватил деда за рукав и говорит: «Смотри-ка, кто-то под деревом сидит! Как будто девчонка маленькая. Наверное, грибы собирала да заблудилась». Смотрят цыгане: и впрямь девчонка в белом платочке и в белом платьице сидит под деревом и плачет-заливается. А на руке у нее узелок. Что ж, надо пожалеть ребенка. Стали цыгане к ней подходить, а она пуще прежнего плачет. Еще поближе подошли, а она плачет все сильнее и сильнее. А когда совсем близко подошли — так завыла девчонка, что и деревья к земле стали гнуться. Испугались цыгане, бросили сено, овцу бросили — и бежать, а девчонка за ними. Совсем заплутала она цыган, из сил они выбились. Только под утро, полумертвые, добежали до своих палаток. А девчонка все бежит за ними и воет. Только она до палаток добежала, как солнце взошло и петухи в деревне пропели. Повернулась тут эта девчонка и в лес пошла, и где она прошла — деревья, как косой, повалило… Тогда дед мой и говорит цыганам: «Не иначе как убили здесь эту девчонку. Неотпетая она, потому и чудится». Сразу же собрали цыгане палатки свои и уехали с того проклятого места. Тут старик Кало в разговор вступает: — Вот, послушайте, ромалэ. Умер цыган. И после смерти своей стал к жене ходить. То ли не отпела она его, то ли при жизни он с нечистой силой был связан, только после смерти каждую ночь он являлся. «Подвинься, — говорит жене, — я лягу с тобой рядом». Сначала жена испугалась, а потом надоело ей это дело. И она к соседу пошла, чтобы тот научил ее, как быть. «Надень хомут, — говорит сосед, — на тонкую веревочку и над самой дверью повесь. Как придет твой муж, хомут зацепит, а он ему на шею и упадет. Перестанет он тогда ходить к тебе, потому что пуще всего нечистая сила хомута боится». Так оно и случилось. Наступила ночь. Пришел покойник. Едва дверь открыл — тут-то ему хомут на шею и свалился. Подошел он, покачиваясь, к цыганке своей и говорит: «Ну что, нашла и на меня управу? Дай-ка я тебя хотя бы на прощанье потешу». И начал ее щекотать. До истерики довел. Она уже и смеяться не может, а покойник все щекочет и щекочет. До самых третьих петухов издевался он над женой своей, а как пропели петухи — задрожал цыган, завыл диким голосом и сквозь землю провалился. Тут в разговор обычно молодой Макея вступает: — Это что еще! А вот было. Жили в таборе два брата. Пошли они как-то воровать, а мужики деревенские их поймали и убили. Однажды сидят цыгане у костра и слышат: песни поют, все ближе и ближе. Выходят к костру два брата убитых и рассказывают, как дело было: «Мужики, мол, нас в реке утопили. Похороните, ромалэ, а то нет покоя нашим душам. Каждую ночь все ходим и ходим». Подошла к цыганам их сестра, сняла крест со своей груди и надела на старшего брата. Наутро собрались цыгане хоронить убитых братьев, глядят — тот, что с крестом, лежит на поляне, а второй брат исчез. А у него семья была: жена, дети. Пошла семья его в поле, и тут как закричат цыганята: «Дадо, дадо!» Увидели отца они и бросились к нему. А он мертвый лежит на земле, а в кулаке — горсть гороха зажата. Собирал он горох для детей своих, да утро его на поле и застало, не успел он уйти… — Говорят, что когда покойники кажутся, то это не к добру, — опять вступает цыганка Валя. — Особенно, если это утопленники или удавленники. В одной деревне женщина повесилась. Любила она парня — цыгана, что каждую зиму в ее доме останавливался, да только не смотрел он в ее сторону. Семья у него была — жена, детишки. Вот она из ревности и повесилась. Похоронили удавленницу, как полагается. Проходит неделя, другая. Под вечер пошла как-то жена этого цыгана по деревне и видит — батюшки-светы: удавленница стоит, вся в белом. Стоит, ни слова не говорит. Окаменели ноги у цыганки: ни крикнуть, ни позвать на помощь не может. Еле с места сдвинулась. Не помнит, как домой прибежала. Рассказала она мужу своему об этой встрече. Опечалился тот, нахмурился, да ничего в ответ не сказал. А прошло еще несколько дней, и помер цыган ни с того ни с сего. Знать, за ним удавленница приходила. — Да, всякое бывает! А какие страхи в войну приключаются, — начинает цыганка Зина. — После сражения большого остановились как-то цыгане на ночлег. Только полночь наступила, как раздался вой вокруг, весь лес завыл, запел. Перепугались цыгане, столпились у палаток своих, не знают, что и делать. Лошади взбесились, разбежались по лесу. А с рассветом все прекратилось. Это мертвецы неотпетые просили, чтобы их похоронили. Оттого и душа их бесновалась. Оттого плакали и выли они… А еще бывает, что покойники весть о себе подают. У одной цыганки сердце больное было. Совсем девочкой умерла. Хоронили ее, как невесту: фату надели, платье белое, туфельки новые. Проходит день, проходит два — плачет мать. Утешиться не может. И вдруг на третью ночь является матери сон: приходит к ней дочь покойная. Приходит и говорит: «Зачем ты мне туфли новые надела? Уж как они мне жмут, как тяжело мне ходить в них. Ты сходи, купи легонькие тапочки, отнеси их женщине по такому-то адресу, у нее сын помер. Ты положи тапочки ему в гроб — он мне их на том свете передаст». Все сделала цыганка, как дочь ей во сне наказала: тапочки купила, вспомнила адрес и пошла в тот дом. И верно, там у цыганки сын утонул. И когда мать девочки попросила разрешения положить тапочки в гроб парню, ей позволили. Похоронили парня, а на следующую ночь снова видит цыганка во сне свою дочь. Является та и говорит: «Спасибо тебе, мамо, получила я от тебя все, что просила!» — Говорят, в России есть река заколдованная, — говорит Пилич. — Как только спускается вечер, поднимаются с реки песни цыганские. Остановишься рядом — заслушаешься. Многие цыгане приезжали к этой реке послушать дивное пение. А началось это вот с чего: неподалеку проезжал табор цыганский. И были в том таборе два брата, певуны да плясуны известные. Пошли они сено для лошадей взять, а стога на другом берегу реки стояли. Сели братья в лодку и поехали на тот берег. Набрали сена полным-полно. Стали возвращаться обратно, да не выдержала лодка тяжести, перевернулась. Утонули братья. С тех пор на этой реке песни и раздаются… Каких только чудес не было, особенно в старое время. Мне мой дед про такой случай рассказывал. Раньше-то солдат в армию на долгие годы забирали, не то что сейчас. А кому охота половину жизни своей терять? Тем более цыгану. Вот и спасались по-всякому от службы царской. Выпало одному молодому цыгану в армию собираться. Сели родители его, стали думать да гадать, как бы сына от такой напасти избавить. Порешили ему руку поломать. Да уж больно плохо у них это получилось: недолго мучился парень — помер! Испугались родители. Что делать?! А если узнают? Тюрьмы не миновать. Надо убегать с этих мест. Ночью тайком похоронили они своего сына, даже священника не пригласили, так, без обряда, и похоронили, а наутро укатили подальше от этого места. Да только не было им покоя. Куда бы ни приехали, каждую ночь к ним сын приходил, плакал, песни пел. Пришлось им возвращаться, могилу разрывать да хоронить его по обряду христианскому… Или вот еще что было. Повадился один цыган по ночам в табор ходить. Понравилась ему девушка из этого табора. Вот как-то ночью приезжают сваты эту девушку сватать. Сговорились родители выдать дочь за этого парня. «Только одно у нас условие, — сказали сваты. — Днем свадьбы делать не будем, только ночью». «Да как же так? — подивились родители невесты. — Разве можно дочь замуж выдавать не по обряду цыганскому? Нет, мы на это не согласны». Короче говоря, пока судили-рядили, утро наступило, глядят цыгане — нет сватов, как сквозь землю провалились. Поняли тогда, что на мертвый табор наехали, что и жених и сваты — все это неотпетые покойники. Да только не уберегли родители дочь свою. На следующую ночь тайком сговорил цыган девушку и взял ее с собой. Больше ее уже никто не видел. — Что ты тут страхи всякие нагоняешь, — недовольно пробурчал Кало, — я расскажу, как покойник не чудился, а наяву вышел. — Да ты что, старый, сдурел, что ли? — перебил его Пилич. — Погоди, послушай лучше. Умер один старик. При жизни здорово выпивать он любил. Да, видно, не рассчитал. Нашли его наутро совсем синим. Что делать? Положили его в гроб, к иконам, а сами цыгане сели за стол, выпивать начали, покойного вспоминать. Тут одна цыганка и говорит матери: «Смотри-ка, что покойник делает!» Поглядела старуха. А цыган померший с лица занавеску снимает. Старуха брату своему сказала, а тот — куму, а тот — свату. Зашумели цыгане. А покойник уже в гробу-то сидит! Как кинулись цыгане врассыпную — кто в дверь, а кто в окно! А покойник увидел все это и — бегом к столу. Взял бутылку со стола, налил себе водки в стакан, выпил, крякнул и заголосил на весь дом: «Куда же вы разбежались, цыгане? Давайте пить! Водки-то, славу Богу, на всех хватит. Эх вы, похоронить меня захотели. Да я вас всех вперед похороню…» Рассмеялись все. — Здорово он всех одурачил, — улыбался Кало. — А вы рты разинули, как мужики на медведя. Приходилось мне с медведем работать. Помню, поймали мы медвежонка в лесу, то ли у него мать убили, то ли отбился, только привязался он к нам, как к родителям своим, всюду с табором ходил. Подъедем мы к деревне — мужчины идут с медведем мужикам представление давать, а цыганки по садам да огородам шныряют. Сбежится народ на такое диво, вся деревня соберется: и стар и млад. А мишка такие чудеса откалывает! И колесом ходит, и на задних лапах бегает. А потом, когда представление кончится, мужики спрашивают у нас: «Вам сколько платить-то надо? Уж мы сейчас сбегаем. Больно вы нас распотешили». «Нет, мужики, — отвечаем мы им, — у нас медведь особенный, он плату только на следующий день берет. А чтобы сразу — так того не бывает, сразу наш миша ни копейки не возьмет». А для чего мы это говорили? Ведь если мужики по избам побегут, то они наших цыганок настигнуть могут, ведь, пока мы представление даем, цыганки наши и по домам, и по дворам шастают. Кто масла возьмет, кто яйца, кто молоко. Тоже работают. А потом цыганки нам знак дают, чтобы уходили. Уж тут скорее ноги уноси, пока деревенские не хватились. А как обнаружат пропажу — табора уже и след простыл… Или вот еще дело было: вышла замуж цыганка за русского парня. Это — грех великий. Разгневался отец, и долгое время не могли молодые в таборе появиться. Однако время шло, и когда гнев отцовский поутих, приехала цыганка в табор мужа своего показать. Недобро встретил отец зятя. Но все-таки, слово за слово, разговорились. Понял старый цыган, что зять его парень не промах, по цыганскому делу хорошо соображает. Велел отец самовар поставить, а тут и другие цыгане подошли. «Налей, миленький, чашечку крепкого чая, посидим вместе, родителей твоих помянем…» Пошли тут беседы, разговоры. Любят цыгане у костра время коротать. Иной раз не заметишь, как утро настанет. Вот и заговорили о старине, как русалки на табор ходили. «И чего они хотят, эти бабы голые?» «А может, какой цыган приглянулся?» «Да нет, кабы так, одна бы приходила, а то сразу десять идут». «Как начнут палатку раскачивать, колья выдергивать, так нет от них никакого покоя. Чем только и спасаться?! Головешки в руки брали, с огнем на них шли». «Хорошо бы к одному ходили, а то сразу ко всему табору». «Не верю я в этих русалок, — усмехнулся зять, — сказки все это». Не успел он промолвить последних слов, как в таборе крик раздался: «Змей, змей!» Кинулись цыгане на крик, глядят: змей ползет огромный такой да страшный. «Караул, — кричат цыгане, — караул!» Разбежались кто куда, только самые смелые остались. Схватил отец кнут и давай змея стегать. Застегал до смерти. Содрал со змея шкуру и принялся на костре сушить. Высушил, отрезал кусок и подает зятю. «Бери на счастье, — говорит, — хорошая это примета у цыган». «Да не верю я в эти приметы, отец, — отвечает ему тот, — не верю». Но чтобы не обидеть старого цыгана, взял парень кусок змеиной кожи, привязал на веревке и надел на шею. А наутро послал его тесть в деревню лошадей менять, а сам сзади пошел, чтобы проверить, на что тот способен. И такая удача выпала парню, что сказать кому — не поверят. Двух дохлых кляч на двух рысаков выменял, да еще в придачу двух овец взял. Вернулся он в табор и глазам своим не верит: неужели такое счастье может привалить? А тесть ему и говорит: «Ну что, обманул я тебя? Разве не принесла тебе удачу змеиная кожа?» Так до утра и проговорят цыгане… …Перед рассветом кричали вороны, заглушая все голоса. Ночь длилась бесконечно долго и никак не хотела кончаться, судорожно цепляясь за жизнь. Тени бродили вокруг вожака, выискивали таинственные углы для своих рисунков, прятались за предметами, иногда выходили на свободу и снова таились. Перед рассветом кричали вороны на своем языке, непонятном людям, они переговаривались между собой, как много лет назад, словно не замечая всего, что происходит вокруг. Вожак поежился, вздрогнул и снова заговорил: — Много тайн несу я в себе, не все из них знаю. Они погружают меня в неведомое и недоступное, когда что-то открывается мне — приходит боль. Ничего, кроме боли, знание не приносит. Так уж повелось в мире, что судьба распоряжается, как она хочет. Разве не случайно возникла жизнь на земле и все то, что ее вдохновило? Разве не случайно Некто, которого я зову Дэвлой, вдохнул жизнь в мое тело и дал мне душу? И потом, за минутой минута жизнь росла, как цветок, принимая все более удивительный вид, заставляя любоваться собой. Все, что рождалось, цвело, все, что отцветало, умирало. В жизни, Леший, мы все разные, у всех у нас свои мысли. Зато после смерти мы все одинаковые. Наши мысли растут в нашем мозгу даже тогда, когда мы умерли в этом мире. Из глубин приходит Дэвла и ведет умершего в рай или ад. Все мы сцеплены в одно колесо в этой жизни и за ее порогом. Разве ты не знаешь этого, Леший? Почему так черны твои мысли? Что таишь ты в глубине своей, Леший? Ведь и ты умрешь когда-нибудь, поздно или рано. И уйдешь в вечное ничто. Либо ты сразу пойдешь в ад, либо вернешься и будешь страдать на этой грешной земле, если никто не отпоет тебя. В день, когда умрет твое тело, выйдут к тебе великие — Мать и Отец. Отец — твое сознание, которое горит в пустоте, и свет этот так ярок, что только чистые душой не боятся его, а сливаются в вечной радости. А ты, Леший, со своею жадной душой идешь на бледный свет и в аду увидишь таких же, как и ты, думающих о корысти. В смертный свой час ты увидишь Мать — Любовь в лучах яркого солнечного света, и, хотя этот свет будет звать тебя, ты испугаешься его и пойдешь за тусклым дымом костров ада. Вот что я предрекаю тебе, Леший! Ты не боишься, я знаю, да и ты знаешь, что я не Дэвла. Ты знаешь, что не я буду решать твою предсмертную судьбу, но говорю тебе, как много узнавший: плохая душа у тебя и злые мысли. Не любишь ты никого, кроме себя. Все тянет тебя в ад. Дэвла к нам, смертным, бесконечно милостив за наши земные страдания. Он дал нам свободу, чтобы мы были сами собой, мы — цыгане, самый свободный на земле народ. Никакие гонения не смогли нас заставить отказаться от нашей свободы. Наше назначение, быть может, нести тоску Дэвлы по свету, нести мудрость, мужскую и женскую, красоту земли и неба, звуки музыки и все цвета, которые есть в природе. Взгляните на цыганские карты, может быть, вы что-то поймете? Обманули ли наши легенды, в которых мы иногда говорили о Египте, стране фараонов, из которой мы ушли по воле жрецов, потому что узнали слишком много? Мы прокладывали новые пути себе и другим, мы долго бродили по Индии, познав ее тайны и ремесла, и все это передали другим людям, которые до сих пор нас ненавидят, даже не зная толком почему. Мы всегда раздражали людей, и никто не мог нам помочь. Нас жгли на кострах, вешали, травили собаками, и не было нам спасения. Никто не спрашивал, как мы живем, но все кричали — убить! В этой страшной борьбе с миром мы замкнулись в себе и несли с песнями свое предназначение и свои проклятия. Но мы сохранили свое благородство, а ты его утратил, Леший, и потому вот тебе мое слово: ты уйдешь к чужим, может быть, они и поймут тебя. После смерти своей ты увидишь все, что потерял в этой жизни, Леший. Твои Мать и Отец проклянут тебя!..Глава 6 Риста
— Ты мне жизнь поломал! — кричала Риста на Лешего. — Жила бы в таборе и горя не знала, а теперь с тобой среди чужих в этом городе мыкайся. Что я тут могу? Не будешь же у соседей просить, гадать им, это уже не деньги добывать, это попрошайничать. Я нищенкой быть не привыкла! Ты меня озолотить обещал, помнишь, Леший? Леший сидел мрачный и злой. «Бить ее, — думал он, — так ведь бил уже не раз, не помогало. А что ей скажешь? Здесь, в городе, жить по-другому нужно». Что он здесь может? Он в городе уже не цыган вольный, а мелкий воришка или спекулянт. Ах, Риста, Риста! Она теперь подрабатывает в ресторане. Как пляшет, как поет! Гадже с ума посходили, наперебой приглашают ее. Сколько раз она уже дома не ночевала! Убить ее только и осталось. Но ее убить он не может. Что-то есть в ней колдовское, без чего он, Леший, жить не хочет. Она это знает и пользуется этим. Риста чувствовала себя на высоте именно здесь, в городе, она королева здесь, равных ей нет, нет таких, как она. Но сама она тосковала по табору. Нет в городе воли, а быть королевой в тюрьме и скучно, и ненужно для нее. Да как в табор вернешься? Повязана она с Лешим по рукам и ногам. Вместе с ним и ее из табора выгнали. Значит, и воли ее лишили, свободы, той свободы, без которой она жить не могла. С Лешим в городе она как в тюрьме. А из тюрьмы не сбежишь. Да и куда? С гадже ей противно жить, хотя гулять хорошо — ради нее денег не жалели. Значит, жить ей с Лешим до конца дней своих?.. Сколько она себя помнит, она о любви думала. Пхури поверила ей. С трех лет она на цыган поглядывала. Захватывала ее эта радость — она не такая, как мальчишки, она — цыганка, они ее щупают со всех сторон, и снизу и сверху, и ей это нравилось. В пять лет она в отца влюбилась, да так, что мать не подпускала ее к нему. А она все к отцу в постель норовила залезть. — Эх, мать, — говорил отец, — берегись. С десяти лет по цыганам пойдет. Так оно и случилось. Как приятно было, созревая, чувствовать себя женщиной! Молодые цыгане ощутили ее зов, ее желание, ее силу. Это была ни с чем не сравнимая радость. Ведь она это познала. Пхури сказала ей: — Судьба твоя — любовь к мужчине, любовь везде и постоянно. Желать ты будешь до самой смерти. С этим Риста не спорила. Но была ли это радость или беда, сама она этого не знала. Сбежала она из табора в первый раз в двенадцать лет. С городским цыганом из ансамбля. Скитались с ним из города в город, и спала с ним повсюду: в машине, в поезде, в гостиницах, на вокзале, в поле. И это нравилось ей. Она ушла от него тогда, когда он напился и позвал к ней своих друзей. Их было четверо. Она выжила только благодаря своей молодости. С тех пор она презирала мужчин и пользовалась ими ради денег. Только Федька тронул ее немного, да еще тот — седой, который умер. К Монти она относилась как к другу. Искренняя ее страсть и ненависть к отцу, к отцу, которого она так любила в детстве, немного растрогали ее. Нет, все-таки любить она не умела. Страсти бросали ее от одного к другому. А по-настоящему она любила и ценила только деньги. И это тоже сблизило ее с Лешим. Свободу свою она любила и знала ей цену. Сколько били ее: и цыгане, и гадже, а прибрать к рукам не могли — ничья она, пойди поймай вольную птицу. Два таланта было у Ристы: пляска и гадание. Когда плясала она, казалось ей, что чья-то сила поднимает ее за волосы и несет над землей, такое в этом было счастье, что большего и не надо. И когда гадала она, что-то внутри поворачивалось у нее, какая-то завеса спадала, и все, что у человека на роду написано, она сразу видела. Может быть, не так подробно, не так точно, как это было у пхури, но видела она много, далеко она видела. Когда она еще маленькой была, пхури увидела, как она гадает, и только головой покачала: — Э, ромны чяя, Дэвла тебе такой дар послал, да характером не сподобил, больно суетлива ты, а то взяла бы я тебя к себе, и слава о тебе была бы большая, как среди цыган, так и среди гадже. Но, видно, не судьба. Таквсю жизнь свою в суете и проживешь. Но Риста не жалела об этом. Разве смогла бы она прожить в цепях таборных запретов? Что ей лишнее знание без любви? Нет, это не для нее. И пошла Риста от одного к другому. Уезжая в город, гуляла она с чужаками до упаду, дни и ночи напролет. Но дела не забывала. Никогда ее ясный ум не затемнялся, никогда сердце ее не сжималось. Обкрадывала она своих ухажеров так, что те без штанов оставались, а она возвращалась с деньгами в табор. Что положено — баро отдавала, а остальное — себе: ни мужа, ни брата у нее не было. И оттого еще ценила она свою волю, что могла самостоятельной цыганкой быть, богатой. Уж она-то одна никогда не пропадет! Да и дела без мужчин у нее шли неплохо. За ее гадание бабы ей все несли: и деньги, и вещи золотые. А если не давали, она сама брала. Так в доверие входила, что ее одну оставлять в доме не боялись. Или табор на деревенских наведет, к тому, кто побогаче. К хозяйке придет: — Погадаю тебе, золотая моя, никто того тебе не скажет, что я скажу, всю правду скажу. Пока она обомлевшей хозяйке зубы заговаривает, глядишь, цыганки уже все обобрали. И отпускает Риста бабу, как общипанную курицу, а та до времени и не догадывается. Табор смеется: — Ай да Риста! Ну цыганка, не промах! И Ристе хорошо, и табор с наваром. Она не то что Роза. Та других жалеет, да о муже и сыновьях думает, все за них волнуется и Дэвле молится. О Розе один цыган в сердцах сказал: — Подпорченная она!.. Вот именно, подпорченная. Недаром Леший Ристу предпочел. Она, Риста, многим желанна, а уж Лешему как сладкая ягода пришлась. Он ее ублажает, как никто. Думает, что можно Ристу чем-то удержать. Нет, если Риста не захочет, ее ничем не удержишь. Видит Дэвла, она не хотела смерти Розы. Больше того — ей при Розе удобнее было, не так цеплял ее Леший. А сейчас что? И не жена она ему, да повязал он ее так, что отцепиться трудно. Уж не месть ли это Розы? Проживи, мол, как я, в тисках, а там посмотрим. «Сколько же я буду у него в неволе жить? — думала Риста. — Мне жить хочется, а здесь что? Смотри на него, пылинки с него сдувай. Нет, не хочу. Роза ему здесь нужна была бы. Уж она-то бы скрасила его одиночество в городе, а я для этого не гожусь». Только стены обшарпанной квартиры — где он только ее достал? И ковер на полу — вот все их богатство. Живут они, как в кочевье, а город другого требует. Леший все жадничает, хочет на коне в табор вернуться, а ей деньги нужны здесь и сейчас. Что он, Леший, здесь? Мелкий воришка, спекулянт, а вот она сможет все сделать, чтобы выжить в таком страшном мире, как этот бешеный город. Пожить в нем немного даже интересно: огни вокруг горят, мужчины у твоих ног, стоит только спеть им с чувством и станцевать с огнем — и все: деньги и поклонники, поездки, подарки, веселье — все это приятно, если бы еще Леший со своей ревностью не лез. В ресторане много интересных людей бывает. Вот одно знакомство у нее долгое. Особенно хорошо пела она и танцевала в этот вечер. Зал так и взрывался аплодисментами. Да и сама она чувствовала — хорошо, вот сейчас по-настоящему. Ресторан замирал, потом такая электрическая искра пробегала между людьми, что все были готовы вскочить и плясать вместе с ней. Какой-то кудрявый тип высыпал перед ней дорожку из двадцатипятирублевок прямо к своему столику. Хотел, чтобы она пришла к нему и посидела немного. А может быть, конечно, если она захочет, и спела бы ему. И что-то нашло на нее в тот вечер. Там, у столика, пела она так, как в таборе у костра иногда пела:Глава 7 Пихта
Одевшись по-цыгански, чтобы ехать вместе с Ристой в табор, Пихта испытал странное возбуждение. Это возвращение к своим истокам как бы придавало ему новые силы, дарило молодость. Риста узнала, что табор ушел в Молдавию. Решено было ехать на поезде вслед за цыганами до Тирасполя, а там искать по Бессарабии. Впервые за сорок лет Пихта ехал без билета (на этом настояла Риста), перебираясь с поезда на поезд, из вагона в вагон, переругиваясь с проводниками. Когда выходила какая-нибудь серьезная стычка, Риста начинала неистово ругаться по-цыгански, и никто ей противостоять не мог. Все шалели от этого бешеного натиска, холодного блеска глаз цыганки и беспощадной брани, обрушивающейся на них. Пихта только сейчас стал узнавать, что такое Риста, когда увидел ее в родной для нее стихии. Все то, что происходило с ним и с ней, радовало и печалило его одновременно. Печалило понимание того, что он давно уже не тот и не такой, как остальные цыгане, радовала эта бесшабашность, воля и разгул энергии. Сможет ли он снова стать своим для соплеменников через столько лет? Из Тирасполя они решили идти пешком по жаре, в пыли буйного молдавского лета. Однажды, когда они сидели на обочине дороги и наскоро ели то, что у них было, а это оказались абрикосы, украденные из сада ближайшего села, мимо них с грохотом пронесся огромный фургон, в котором мелькнули головы лошадей. Проехав метров двести, фургон резко затормозил, и из него выскочил моложавый мужчина, направляясь к ним. — Здорово, цыгане! Полдничаете или обедаете? — Тебе-то что? — вспыхнула Риста. Пихта насмешливо молчал, наблюдая, как мужчина пытается осторожно и как можно проще заговорить с ними, найти, как ему казалось, тот язык, который мог быть понятен цыганам. — Да мне, красавица, ничего от вас и не надо. Я вот только спросить хотел: не задержитесь ли потрудиться в цирке-шапито. У меня есть маленький медвежонок и две молодые норовистые лошадки, а работать с ними некому. Артист наш, понимаешь ли, — мужчина взглянул на Пихту, — придумал аттракцион: медведь на лошади едет, ну, ясное дело — сложный номер, а он, артист этот, ногу сломал на репетиции, в больнице лежит, и зверей я, можно сказать, на свои деньги кормлю. Не выручите, а? Хорошо заработаете… Пихта насторожился. Ему до боли захотелось ехать в цирк, к медведю и к необъезженным лошадям, чтобы искупить свой давний позор. Сначала каждый день, потом реже, но все же хотя бы раз в год, снилось ему, как он укрощает коня, и он просыпался тогда с чувством непреходящей боли, той боли, которая изменила всю его жизнь. Но решать могла только Риста. Здесь она была главной. В этой бродяжьей жизни ему многое было не под силу. А Риста то ли что-то угадала в нем, то ли денег решила подзаработать, сказала «да», подобрала их нехитрый скарб и решительно пошла к фургону. Риста ловко ухаживала за лошадьми. Пихта пытался приручить медвежонка, но охотнее все же часами возился с молодой, не дававшейся в руки лошадкой, которая не подпускала к себе никого. Сначала Пихта был нерешителен (отвык от кочевья, от запаха лошадиного пота, от ощущения животных, с которыми цыганам так часто приходится иметь дело), но потом понемногу стал привыкать. И удивлялся, глядя на Ристу. — Ну, чяя, ты огонь! — Я-то огонь, — отвечала Риста, — а ты неизвестно кто. Больно колола Риста. На воле стала она наглой и даже злой. Только теперь понял Пихта, почему так часто били ее цыгане. Он и себя ловил на мысли, что появляется в нем острая неприязнь к Ристе, особенно в те минуты, когда она бывает раздраженной и крикливой. И все же Пихта был счастлив. Не безоглядно, конечно, как в молодости, во времена удач, во времена надежд, а как-то тихо, словно возвращаясь из небытия к подлинной жизни. На самом же деле Пихта прожил не одну, а несколько жизней, каждая из которых имела свои особенности, свои приметы и своего Пихту. Есть люди, которым на роду написано — вместить в одну свою жизнь все, что могут прожить несколько человек, и те несколько живут мирно и спокойно, помня, что их счастье — их собственная заслуга, а на самом деле их жизни проживает Пихта, беря на себя чужие страдания и радости. Слепой случай перевернул первоначальную, заданную от роду жизнь Пихты. Родился-то он в большом таборе, в богатой семье. Отец его, закоренный ром, воровал лошадей и продавал их во все концы России. Отличался он, однако, одной особенностью. Брал только красивых, сильных, необъезженных лошадей. Сам их приручал, холил и ездил на них. Шла молва в округе о том, что отец Пихты любит лошадей такой любовью, как иные и женщину не любят, знает лошадей так, как иные цыгане себя не знают. Для него само собой разумелось, что и дети его живут и чувствуют так же, как и он. Правда, младший, Пихта, все время проводит с гитарой, да кто из цыган не поет да на гитаре не играет? Конечно, старый цыган, отец Пихты, не знал, что мальчик бредит музыкой и какими-то, неизвестно откуда выплывающими словами. В таборе, в цыганской семье все заняты поиском куска хлеба насущного, там и речи не может быть о подобных вещах. Как-то под вечер приехали к отцу богатые покупатели. Долго торговались, наконец ударили по рукам. — Лошадь прекрасная, ромалэ, — говорит отец Пихты, — уж вы мне поверьте, люди добрые. А что необъезженная, так не страшно, ее и малец мой укоротит. Эй, чяво, — позвал он Пихту, — сядь-ка на лошадь да покатайся. Перед Пихтой стояла молодая, черная с белой звездой лошадь. Она косила на него горячим глазом и словно приказывала не трогать ее. Цыганенок почувствовал это, но слова отца были сильнее его чувств. Он попытался вскочить на лошадь. Та брыкнула и кинулась в сторону. Пихта сделал еще одну попытку, но лошадь опять не подпустила его к себе. Снова и снова подходил к ней Пихта до тех пор, пока лошадь не разозлилась и не ударила его копытом по ноге. Пихта отскочил и застонал от нестерпимой боли. Старый цыган, наблюдавший все это хмуро, со стороны, резко подошел к лошади, что-то пошептал ей на ухо, потом мгновенно вскочил на нее и надолго уехал в степь. Вернулся он на усмиренном животном, и покупатели взяли ее. Отец подошел к Пихте и презрительно взглянул на него. — Разве ты из цыганского рода? Ты — трусливый гадже, — сказал отец и сплюнул в сторону. — Уходи из табора, чтобы ноги твоей здесь не было, ты мне больше не сын. И отец ушел, даже не взглянув на Пихту и рухнувшую на колени жену. Через час, когда солнце опускалось за степной горизонт, Пихта уже шагал с маленьким узелком, в котором лежала горбушка хлеба и много раз штопанная рубаха. Шел Пихта куда глаза глядят. Маленький оборванный цыганенок, мало ли их бродило тогда по России? Его подобрал машинист с железной дороги: Пихта лег отдыхать на рельсы, потому что там было суше. Поезда он не боялся — тогда поезда ходили редко, машинист резко нажал на тормоза, чтобы не раздавить ребенка, лежащего на путях. Пихта стоял, спросонья выпучив глаза, под градом отборной матерщины. Вдоволь наругавшись, а про себя помолившись, что не убил человека, машинист пожалел цыганенка и взял его с собой. В городе он отвел Пихту в детский дом и первое время даже изредка навещал его. Так началась для Пихты новая жизнь. В детском доме жилось как всем: и холодно, и голодно, и весело, и драчливо. Били его, бил и он. Были у него в детском доме и друзья (иные остались таковыми на всю его жизнь), и что-то чистое запомнилось Пихте из этой поры. Ах, какая это была пора! Тогда ходило в миру такое мнение: каждый народ должен иметь свой язык, свою культуру, своих учителей. И были у многих народов, да и у цыганского, свои учителя и своя культура. Закончил Пихта цыганский педагогический техникум и стал уговаривать цыган отдать своих детей в школы. Трудно было Пихте сговориться с таборными цыганами, те своих детей для других дел растили. «Зачем цыганятам грамота? — говорили они. — Наши дети должны с лошадьми уметь обращаться да деньги зарабатывать». Но, видит цыганский Бог, Пихта боролся с этим мнением цыган и даже организовывал цыганские школы. Понемногу все это продвигалось. А времена уже наступали другие: цыганский техникум закрыли, и цыгане стали возвращаться в кочевые таборы. Тогда Пихта собрал свои нехитрые пожитки и отправился за цыганами, чтобы здесь, на месте, в таборе, обучать цыганят. И целое лето возился с чумазыми ребятишками. Потом — война! 15 сентября 1935 года в Германии были обнародованы так называемые «нюрнбергские законы». Согласно им, цыгане были объявлены чуждорасовой группой. Эти законы возникли не на пустом месте — это было продолжение фашистской политики, направленной на подавление чуждых элементов. Еще в 1899 году в баварской полиции было образовано специальное отделение по делам цыган, куда направлялись копии судебных постановлений по правонарушениям, совершаемым цыганами. Так обрабатывался народ Германии задолго до прихода Гитлера к власти. 22 мая 1928 года вышел имперский указ «О постоянном наблюдении за цыганами в немецкой империи». То же самое происходило и в Австрии. Такими же были и полицейские меры. У всех цыган старше 14 лет снимались отпечатки пальцев. К 1938 году в Бургенланде было зарегистрировано 8 тысяч цыган. Нацисты получили хороший документальный материал. 14 декабря 1937 года была опубликована директива Гиммлера, направленная против всех «асоциальных элементов, вредных для общества». Цыгане по этому документу объявлялись «закоренелыми преступниками». Наступала пора действий. В августе 1938 года на рассмотрение Гитлеру был представлен меморандум гауляйтера Порчи. Вот что в нем было: «Принудительный труд и массовая стерилизация цыган с тем, чтобы исключить угрозу чистоте крови немецкого крестьянства». На территории гитлеровского рейха, включая оккупированные государства, проживало примерно 500 тысяч цыган. За годы фашизма лишь в концлагерях было убито 275 200 цыган. Чем дальше война продвигалась на восток, тем сильнее было сопротивление врагу. Цыгане взялись за оружие. Пихта не читал немецких меморандумов, но прекрасно знал, как фашисты поступают с цыганами: стоило им изловить какой-нибудь табор, как они тут же расстреливали всех подряд: мужчин, женщин, стариков, детей. Иногда цыган загоняли в дома и сжигали, иногда закапывали живьем. С ними не церемонились, они были людьми низшей расы, не стоящими того, чтобы о них жалеть. На войну Пихта ушел добровольцем. Он провоевал в пехоте долгих четыре года. В первые месяцы войны, когда немцы шли на Москву, Пихта передал невесте своей, студентке института иностранных языков, письмо через своего друга. Его везли в госпиталь. Пихта знал, что по почте такие письма не приходят. «Мы воюем одним ружьем на пятерых, а у немцев — танки, самолеты, артиллерия, у нас же — только люди, идущие в бой с голыми руками. Мы своими телами загораживаем немцам путь на Москву». Прочитав письмо, невеста сожгла его и ушла на фронт. Через год она погибла. После войны Пихта приехал в Москву и поступил в Литературный институт. Стихи, написанные им за долгие годы, стали появляться в печати. Он был уже не тот маленький цыганенок, когда-то спавший на рельсах, это был убеленный сединами человек, познавший многое из того, что выпадает на роду не каждому. Однажды Пихта не выдержал напряжения и уехал в табор. Вернулся он оттуда с красавицей цыганкой. Жили они трудно: на хлебе и воде. Цыганские книги перестали печатать. Тема эта на многие годы стала запретной. Рада, жена Пихты, ничего этого не понимала, знала только одно: раз трудно, она должна по цыганским законам помогать мужу. И она взяла ребенка и пошла гадать. Трудные дни начались для Пихты. По нескольку раз в неделю бегал он в милицию, вытаскивая Раду из очередной истории. Пихта ругал ее и пытался ей втолковать, что город — не табор, и что здесь свои законы, и что, если она будет гадать, ей в конце концов одна дорога — в тюрьму. Но Рада ничего и знать не хотела. Она жила той жизнью, к которой привыкла и которая казалась ей естественной. И начальник милиции не выдержал. — Или я посажу ее, или ты отправишь ее из города туда, откуда она явилась, — сказал он и добавил шепотом: — Представляешь, что будет, если узнают, как долго я вожусь с гадающей и ворующей цыганкой?! И Рада уехала. Так и жил Пихта одиноким, пока не появилась Риста. В душе своей конечно же Пихта чувствовал, что это уже не любовь, а лишь проблеск надежды на обновление своей жизни… Обо всем этом передумал Пихта, лежа на грязной подстилке возле лошадей, с которыми он возился в цирке-шапито. Объезжая лошадей, он испытывал чувства того цыганенка, те чувства, которые он так и не смог ощутить тогда, в детстве: радость покорения животного, становящегося твоим другом. Риста смотрела на него холодно и презрительно. Здесь начинался ее мир, и Пихта в нем был совершенно чужим. Все ощущения его были ощущениями новобранца, не интересующими подлинных хозяев цыганского мира. Так же, как тот, другой, чужой мир мало интересовался чувствами, страстями и жизнью цыган. Через два месяца, которые стали для Пихты как бы переходными (он познавал далекий, полузабытый им цыганский мир), вернулся из больницы дрессировщик. Риста и Пихта, получив заработанные деньги, снова отправились на поиски табора. Они нашли его почти у самой границы, рядом с небольшим поселком. Пихта был околдован тем местом, где остановились цыгане, и той жизнью, которая открылась перед ним. Но заново войти в эту жизнь было для него очень сложно. И Риста пошла к баро. — Я вернулась, дадо, — сказала она. — И со мной цыган из города. Он гиля пишет. Примете? — Вижу, вижу, что не одна ты пришла, — молвил баро. — А Лешего где же ты бросила? Или он не ром твой? — Леший в городе остался. Разошлись наши пути. — Зачем ты вернулась, Риста? — Не могу в городе жить, душно мне там. — Знаю. Но здесь ты опять будешь воду мутить. Нас и так мало осталось, а из-за тебя и Лешего все снова передерутся. — Не придет Леший. — Придет. За властью придет и за тобой! Зачем ты привела чужака? — Он не чужой, он ром, только отвык немного от нашей жизни. Отец его был закоренный цыган, лошадей объезжал, славился. — Не приживется он у нас… Пихта подошел неожиданно. — Можно и я скажу, баро? — начал Пихта. Баро выслушал его не перебивая. — Ну что ж, ладно, оставайся, побудь немного. Долго ты здесь не выдержишь. Ты ведь не только городской, но и грамотный. Наша жизнь не для таких, послушай, о чем говорят цыгане, приглядись… Только не вмешивайся ни во что. И Пихта понял, что его будут терпеть, как постороннего, и что здесь, в таборе, Риста потеряна для него навсегда. — А с тобой, Риста, не знаю, что и делать! Риста упала на колени. — Не отсылай меня обратно. Леший убьет меня. И для гадже петь я устала. Одно дело — песня на воле, для себя, а другое — за деньги для чужих. И Риста запела:Глава 8 Снова в таборе
Леший действительно снова был в таборе. Он пришел внезапно: его никто не звал и не ждал. Он явился будто бы за Ристой, но все понимали, что пришел он за властью. — Много крови будет, — твердила пхури. А баро молчал. Выгнать сейчас Лешего означало бы, что он постарел, показать, что он испугался. Нет, он, баро, никогда не допустит подобного. Пусть Леший пока поживет, как и полагается гостю. Табор затаился и ждал событий. Странно, как Федька не понимал этого. С тех пор как Риста вернулась и они снова сошлись, Федьке казалось, что он покорил ее окончательно, и она виделась ему его женой, хотя свадьбу никто ине собирался играть. Но вот появился Леший, и Риста нет-нет да и окажет ему знаки внимания. Федька только зубами скрежетал. Когда Риста особенно разгулялась и начала заигрывать с Лешим, то пускаясь с ним в пляс у ночного костра, то подпевая его гитаре, — она как бы забыла, что произошло между ними в городе, — Федька начал бить ее смертным боем. — Не кончится это добром, не кончится, — шептались в таборе. А Леший не замечал смуты, поднявшейся в таборе из-за всего этого. Он ходил спокойный и уверенный в себе, швырял деньги направо и налево, проявляя несвойственную ему щедрость. — Берите, чявалэ, берите, у меня много ловэ… — Ай да ром, ай да черт! — восхищались молодые цыгане. — Не к добру эти деньги, — хмурилась пхури, — проклятые эти деньги Лешего. А Леший, раздавая деньги, пытался учить молодых цыган, как им жить надо. Кое-кто слушал его со вниманием, потому что видели, как отличается их жизнь от остального мира, как бедны они, как тяжело им в кочевье, а кое-кто хмурился, понимая, что сводятся на нет тысячелетние цыганские обычаи, полные смысла, вскормленные самой жизнью. Жестокость этих обычаев была лишь лицевой стороной их, стороной, помогающей защищаться от чужих. По словам Лешего же, надо было от всего этого отказаться и стать как бы братством кочующих разбойников: отбирать у слишком богатых из другого мира, отбирать, не считаясь ни с чем. Баро не мог не видеть этого. Он понимал, что Леший рвется на его место, не просто хочет захватить власть в таборе, но еще и развратить его, обещая богатство и силу, избавляя от совести, разрешая любую подлость, позволяя проливать безвинную кровь. «Леший рушит все, что мы строили веками, — думал баро. — Становится страшно смотреть на людей, которые хотят, чтобы нашелся кто-то, кто скажет им „все дозволено“. А когда такой человек появляется и говорит, все преображаются, отдавая на откуп ему свою совесть, становясь хладнокровными убийцами. Конечно, есть и другие люди, соображающие, что к чему, их не свернешь с той дороги, которую они сами для себя выбрали, и не заставишь делать то, что им не по душе. Но таких мало». Федька старался не сталкиваться с отцом, понимая, что одно лишнее слово, сказанное сгоряча, может стоить жизни кому-нибудь из них. Но однажды, когда Федька особенно сильно избил Ристу, она убежала к Лешему, крича: — Не жена я тебе, Федька, и никогда ею не буду, кобылу свою хлещи, а не меня. Все меня убить хотят, всем я поперек горла, так хоть поживу с тем, кто мне по-настоящему люб! А ты и не мужик вовсе, ты кобель молодой, играть желаешь, распалишь огонь, а у костра греться не хочешь. Какой от тебя цыганке прок? Ты, словно кабан, землю роешь, все от злости своей, да ничего вокруг не видишь. Федька выхватил нож и бросился за ней следом, от ярости не заметив отца, неожиданно вставшего между ними. — Уходи, Федька. Видишь, ко мне она пришла. Я с ней буду, пока я в таборе, а потом уйду, и ты ее подберешь. — Не тронь душу, дадо, — прохрипел Федька, — ведь когда-то это должно было случиться: кто-то из вас должен был умереть — ты или Риста. — Вот как, сынок, — усмехнулся Леший, — а хочешь, все разом умрем? — Отойди, дадо, молю тебя, не доводи до греха. Табор притих. Мужчины подошли ближе, чтобы вмешаться при случае и погасить надвигающуюся схватку. Но Федька не успокаивался. — Не жить тебе, Риста! — закричал Федька. Леший не трогался с места и лишь насмешливо смотрел на сына. — Мало тебе смерти матери, мало тебе чужой крови, ты еще и моей крови хочешь?.. И Федька кинулся на отца с ножом. Цыгане схватили его за руки, скрутили и не выпускали, пока он бился, словно в припадке. Медленно ступая, подошел баро. — Ты, — сказал баро, — посмел поднять руку на отца. Хорош он или плох, но он твой отец. По нашим законам, — голос баро окреп и стал сильнее, — сын, поднявший руку на отца, должен умереть. Ты не убил его и потому мы оставляем тебе жизнь, но с нами ты больше не будешь. Сегодня твоя последняя ночь в таборе. Федька молча склонил голову. Он уже опомнился и понял, как тяжело для баро принимать такое решение, ведь он терял самого яростного своего сторонника (гнев, замешенный на страсти, страшен вдвойне). Но оставить Федьку в таборе, нарушить закон баро не мог. Слишком явным был бы давний спор с Лешим, и, кроме того, ему пришлось бы отступить от своих принципов, поступиться тем, из-за чего он так ненавидел Лешего. Весь табор был зол на Федьку, его не подпускали ни к одному костру, ни к одной палатке. Лешего недолюбливали, но то, что совершил Федька, простить не могли. Вечером и ночью было уже холодно, но костры горели неярко, а песни звучали вяло, и, наверное бы, быстро разбрелись по палаткам, если бы вдали не возникла белая женщина. Смятение и ужас охватили цыган. — Покойница идет на табор, спасайтесь, чявалэ! — поднялся испуганный крик. Снова кинулись доставать перины и жечь перо. Но в одном месте, где не горел огонь (не хватило пера), оставался узкий проход. Призрак, выросший до огромных размеров, вытянул руку, и все увидели, что это кости скелета, — рука стала шарить у ближайшего костра, там в одиночестве сидел Федька. Он был белым как полотно, сидел, не в силах пошевелиться, и расширенными от ужаса глазами глядел на то, чем стала теперь его мать. Но рука прошла мимо, она что-то искала и, не в силах найти, рыла когтями землю, как дикий зверь, посаженный в клетку. Лишь когда Федька потерял сознание, рука убралась и покойница, еще немного помаячив над лесом, исчезла, растаяла в темном небе. Бросились приводить в чувство Федьку. Когда его облили водой и осенили крестом, он встал и все увидели, что на голове у него появилась седая прядь. — Завтра же закажу заупокойную молитву, — сказал Федька, ни на кого не глядя. С ним не стали спорить — теперь он был чужой. Леший наблюдал за всем, сидя у дальней палатки. Он думал о таборе, о Ристе, о Федьке, о той власти, которую он так жаждал, и о том, как ее употребить, если в конце концов он все же сумеет ее добиться. Но когда покойная Роза снова пошла на табор, впервые в жизни он понял, что боится, что есть в мире вещи, не поддающиеся расчету, деньгам, интригам, что есть не только страсть, безудержная, все отметающая, но и любовь, оскорбленная, уничтоженная любовь, за которую должна отомстить Божья власть тому, кто посмел убить и оскорбить любящего, беззащитного перед своей любовью. И впервые в жизни Леший осознал, что перед этим высшим, бессмертным он беззащитен и что смерть его, ужасная и столь же мучительная, как и поруганная жизнь Розы, неизбежна. Страх его был столь велик, что, если бы не чувство стыда перед соплеменниками, он бы вообще вскочил и убежал из табора в лес, в ночную мглу, убежал бы навсегда, потому что все меркнет перед неизбежностью смерти. Ярость подступала к сердцу баро. И только огромная выдержка, еще не изменившая ему, удерживала его от каких-либо поступков. Что-то происходило помимо его воли. Он не только не мог повелевать событиями, хуже того — он был бессилен. Сорвалось какое-то колесо судьбы, и теперь все неслось под откос полным ходом, и не за что было уцепиться. Проще всего было бы выгнать Ристу из табора, и тогда бы и Леший и Федька почти наверняка двинулись бы за ней. Им вроде бы тогда и в таборе нечего было бы делать — пусть разбираются на стороне. Но теперь баро ничего не мог сделать. Выгнать Ристу уже нельзя — это значит спрятаться за ее спину, а он, баро, должен быть осмотрителен и хитер. Как он сожалел теперь о своей слабости, о том, что уступил мольбам Ристы и вновь разрешил ей остаться в таборе. Видит Бог — он любит Ристу, как дочь, нравится ему эта шальная цыганка. Потому и пустил ее в табор, и наказание за слабость не преминуло прийти. Столько бед началось в таборе, когда она вернулась. Теперь ее не выгнать, все поймут, что ею он хочет откупиться от схватки с Лешим. Упрямы и строги бывают цыгане, охраняя свои обычаи. А ведь нас так мало осталось на земле. Мы прежде всего должны беречь самих себя, каждого человека и не придираться по пустякам к его поступкам, особенно если все, что он делает, идет на пользу нашему племени. Трудная это была ночь. Горькие мысли терзали баро, когда Роза-покойница вновь возникла перед табором. Новые беды предвещал призрак, и цыгане понимали это. Под утро Федька позвал Ристу. — Ухожу я, как баро приказал. Хотел бы остаться, да не могу его ослушаться. Мало людей, похожих на него, встречал я на земле. Он уважает прошлое и крепко держится за наши законы. Я верю в то, что он знает будущее. А этот безумец, мой отец, мешает ему, молодых баламутит. Не знаю, любишь ты или нет, но играешь с ним. И значит, помогаешь ему. — Вот как ты запел, Феденька! Значит, ты думаешь, что я во всем покорна Лешему? А зачем он явился в табор, твой отец, ты знаешь об этом? — Пришел за властью, это все понимают, а заодно и тобой распорядиться. — Нет, милый ты мой, не совсем так. Вместе со мной властью распорядиться — это будет вернее. Вот так, драго. Только я ему не пара. Пусть сам свои делишки обделывает, без моей помощи. — А коли так, пошли со мной! — Никуда я с тобой не пойду. Мое место здесь, в таборе. Хватит, нагулялась я в городе, повидала там сладкой жизни, умной стала, на долгие годы память о городе останется. — Ну, хорошо же! Я ухожу, Риста. В такую ночь не могу я убить тебя. Тень матери идет за мной по следу. Но жить тебе с Лешим я не дам, хотя и отец он мне. — Испугал. С кем хочу — с тем и жить буду! — Не прощаюсь я, Риста. Берегись, я еще вернусь за тобой. И Федька исчез в предутреннем тумане, словно растаял. Озноб пробежал по телу Ристы, недоброе предчувствие охватило ее. Леший остался в таборе. С уходом Федьки ему как будто бы полегчало, и он вздохнул полной грудью. Он весело шутил с молодыми цыганами, покупал девушкам подарки, не забывал и Ристу и неожиданно для всех сошелся с Пихтой. Тот, записывая народные сказки и песни, открывал для себя в этом таборе много нового и неизвестного. Пхури и Леший, который хорошо помнил и рассказывал Пихте сказки своего детства, связанные с другим табором, оказались для Пихты бездонными колодцами, из которых черпал он золото просто пригоршнями. Особенно Леший, с его удивительной манерой говорить, фантазией и прекрасной памятью, покорил Пихту. Теперь, когда между ними не стояла женщина, можно было сказать, что они стали большими друзьями, если вообще к кому-нибудь в своей жизни Леший относился как к другу. Пихта не только слушал и записывал рассказы Лешего, но и внимательно наблюдал за его тонкой игрой, за той борьбой, которую тот развернул в таборе. — Вот, послушай, морэ, — говорил Леший, — какие в старину события бывали. И Пихта замирал в предчувствии нового, неизвестного ему сказания. — Значит, было это так, — продолжал Леший. — В одной деревне на самом краю в покосившемся домике возле колодца жила старая цыганка-богомолка. Боялись деревенские ее, как огня. Ведьмой считали. А колодец так и прозвали — нечистым. Никто из него воду не брал. И к богомолке никто не ходил, да и как зайдешь к ней, если она никого даже близко к себе не подпускала. В доме у старой цыганки ничего не было: одна печка, табуретка и — все. И только иконы по всем стенам развешаны, кругом лампады горят. Прямо-таки сияют иконы. И зимой и летом ходила старуха в рваной телогрейке, перевязанной веревкой, а за поясом у нее болтался топор. На голове же всегда был повязан черный платок, из-под которого выбивались клочья седых волос. Когда уходила старуха из своей избы, дверь не запирала, только подопрет ее поленом и идет в лес за дровами. Как-то раз, узнав, что старуха ушла из дому, две любопытные цыганки решили зайти в избу, чтобы узнать, как она живет. Скрипнула дверь, и жутко и неприятно стало на сердце у цыганок. Заходят и видят: кругом кошки разной масти сидят. Сколько их — не сосчитать! Едва переступили порог цыганки, начали кошки прыгать да мяукать, словно старуху на помощь звали. А летом было дело, жара. Солнце уже к закату клонится. Как ударили лучи через приоткрытую дверь на иконы, и почудилось цыганкам, будто ожили иконы. Святые все ожили. Дыбом встали волосы у цыганок, испугались они этого чуда, а еще больше испугались того, что может старуха вернуться, что увидит она их и проклянет. В страхе выбежали цыганки из избы богомолки и только с крыльца спустились, как навстречу им старуха идет. Брови у нее нависли, глаза злые-презлые, а сама про себя что-то бормочет. И видят цыганки, что глаза у нее все меняются и меняются: то одного цвета, то другого. Совсем ноги у цыганок к земле приросли. «Бабушка, миленькая, бабушка, миленькая», — залопотали они, а старуха подходит ближе и говорит: «Не бойтесь, я вас не трону. Только вот что: завтра утром позовите ко мне цыган, дело у меня к ним есть…» Пришли цыгане утром ко двору богомолки. Сняли шапки и ждут, а самим боязно. Вышла на крыльцо старуха и говорит: «В колодце моем крест святой спрятан. Старая я стала, а мне надо крест этот из колодца достать. Поможете?» Кинулись цыгане к колодцу, заглянули в него, и впрямь — крест каменный на дне лежит. Обвязали они крест веревками и давай тащить. Сколько ни тащили, ничего не выходит. А старуха стоит и смеется: «Нет, миленькие, так у вас ничего не выйдет. Отойдите все от колодца!» Отошли цыгане и встали в стороне. А старуха подошла к колодцу и что-то прошептала. А потом вернулась к цыганам, отобрала из них троих парней и говорит им: «Вот вы идите и берите крест!» Подошли эти трое цыган к колодцу и мигом вытащили крест. Был он легоньким, как перышко. Положили цыгане крест на телегу и отвезли его к старухе на задворки. «Только, — говорит старуха, — крест лицом к лесу поставьте». Так цыгане и сделали. А старуха снова: «Завтра рано утром встаньте, помойтесь в росной воде и приходите загородку делать». Выстроили цыгане часовню. Повесила в ней старуха лампадку да полотенце чистое. «От этого креста, — предупредила старуха, — чтобы никто из вас ничего не брал, ни одного камушка. Молиться — молитесь, кто чистый, кто достойный. Недостойного к себе сам крест не допустит!» Недолго после этого жила старуха, а когда померла — похоронили ее в той часовне. И по сей день горит лампадка там в любую непогоду. Пытались злые люди крест тот похитить, да только с места его сдвинуть не смогли. Говорят, что погибли они после этого лютой смертью… Леший усмехнулся и добавил, внимательно взглянув на Пихту: — Я и сам видел этот крест. — Знаешь что, — ответил ему Пихта, — может быть, город меня испортил, но я что-то не очень верю во все эти чудеса. — Как знаешь, морэ, как знаешь, — загадочно произнес Леший. Он с радостью общался с Пихтой. В какой-то мере тот как бы взял на себя роль Розы. Леший не только рассказывал сказки, видя в этом повторение своей жизни, но и воскрешал тех, кто погиб на его глазах, и если бы Леший мог до конца разобраться в себе, исполнить свой долг перед ними, дав им новую, вечную жизнь, он, не задумываясь ни на минуту, сделал бы это. Пихта записывал все: и о том, как предки Лешего ушли из Испании, и о том, какими замечательными кузнецами и ювелирами они были, и о том, какой смелостью и силой обладали они, и о трагической гибели цыганского рода. В пересказе Лешего все это превращалось в легенду, а сказки частенько становились самыми обычными бытовыми рассказами. Особенно покорила Пихту одна легенда о любви, для которой не было преград. В ней Леший так поведал о чистоте и благородстве, о любви, не замутненной перенесенными страданиями и человеческой ложью и завистью, что Пихта чуть не заплакал. — Вот, скажу я тебе, морэ, так, значит, было это все. — Леший вздохнул и на минуту задумался, а потом продолжил: — Давно это было. Стояли мы тогда у моря. И никого вокруг не было, кроме хижины старого рыбака, который жил со своей дочерью, такой красивой, что и среди цыганок такую редко встретишь. И вот, скажу я тебе, один парень цыганский влюбился в дочь старика. Прямо с ума сходил. Это же надо такому случиться?! Да и она на него поглядывала. И захотел молодой цыган оставить табор и рыбаком стать, чтобы с девушкой той не разлучаться. Но цыгане, сам знаешь, как к этому отнеслись. Ни в какую. Играть — играй, а чтобы в табор привести чужую или из табора уйти — ни за что. Раньше строго было с нашим законом. Чего только ни придумывали цыгане, чтобы их разлучить, — ничего не помогало. А старик, рыбак этот, обезумел просто и до того дошел, что дочь свою однажды убил, лишь бы она с цыганом своей судьбы не связала. С той поры стал молодой цыган словно бы не в себе. Пропадает из табора, и по неделям его найти не могут. Дело забросил, ни на кого не смотрит. Стали приглядывать за ним цыгане. И вот однажды видят, как он пробирается лесом, растущим в горах возле моря. Пошли за ним следом. Тропинка вывела их на поляну. Эта поляна была необычной, красноватые отблески костров, словно цветы, выбивались на поверхность. А прямо над поляной повис багровый диск солнца. И взмолился молодой цыган, упав на колени, и протянул руки к солнцу: «Розмар ману кхам! (Разбей меня, солнце!) Почему я должен слепо делать то, в чем другие ошибаются? Почему погибла моя любимая, разве она в чем-нибудь провинилась перед людьми? Я убью ее отца». Цыгане затаили дыхание и вдруг услышали, как отвечает солнце молодому цыгану: «Не бери греха на душу свою, прости людей, разве они понимают в слепоте своей, что такое любовь и красота? Я дам тебе камень солнца, никогда не расставайся с ним. Посмотришь на него — и увидишь ту, которую любишь». И солнце сбросило цыгану камень, похожий на семицветную пирамиду. Взял этот камень цыган, вгляделся в него, и перед ним предстало лицо той, которую он любил. Не выдержали цыгане, выскочили на поляну, хотели отнять у юноши этот камень, но он бросился с ним в море. Вот так и погибли они оба, не покорившись людскому злу… — Красивая легенда, — вздохнул Пихта, — но скажи, Леший, ты многое от себя досказал? — Чудак ты, Пихта, конечно, жизнь у нас попроще, чем в сказках, но в ней тоже много чудес случается. Вот и однажды, знаешь ли, жили оседлые цыгане. И у одного отца с матерью было три сына, а у каждого сына по жене, а сколько было детей — Бог ведает, не о них речь. Короче тебе сказать, Пихта, из всех трех невесток больше всего любила свекровь младшую: та самой покорной и самой ласковой была. И вот случилось однажды такое горе: заснула вечером свекровь, а наутро не проснулась. Плачут в доме, к похоронам готовятся. Одели старуху в покойницкую одежду, гроб сделали, монахиню вызвали — псалтырь читать, все, как полагается. День проходит, другой, на третий замечает монахиня, что покойница вроде бы как шевелится. Испугалась монахиня и цыганам закричала: «Караул! Спасайтесь!» Глянули цыгане и обомлели: и впрямь покойница шевелится. Все выскочили из дома, одна только младшая невестка осталась. Видит невестка: приподнялась старуха, села, оглядывается по сторонам — ничего не поймет. «Что тут у вас случилось?» — спрашивает старуха. «Так и так, так и так, — отвечает невестка, — мы тебя за мертвую приняли…» «Да не умирала я, а заснула крепко», — говорит свекровь. Убрались женщины в доме, навели порядок и сели чай пить. Однако же цыганам тоже надо домой возвращаться, не будешь ведь на улице ночевать. Подошел младший сын к окну и видит такую картину: сидит его мать-покойница с его женой и мирно чаи распивает. Стали цыгане по одному в дом входить, а когда все успокоилось да прояснилось, стали смеяться цыгане и старуху расспрашивать — что да как. «Расскажи, что тебе во сне-то снилось?» «А снилось мне вот что, — начала рассказывать старуха. — Была я на том свете, всякое там повидала, видела, как люди за грехи свои земные страдали: один — за одно, другой — за другое. Все мне нечистая сила показала, а потом и говорит: „Ступай на землю и живи еще три года. Запомни три слова волшебных, если сохранишь их в тайне, то три года проживешь, а если скажешь кому — погибнешь сразу. Тому, кто эти три слова знает, они удачу приносят“». «А что это за слова? — стали приставать к ней цыгане. — Скажи их нам, все равно тебе мало жить на свете осталось». Промолчала старуха, рассердилась и пошла к себе, а разговаривать больше не стала. Так проходят три года. Осталось всего три дня до старухиной смерти. Позвала она к себе любимую невестку и говорит: «Слушай меня внимательно, я хочу тебе свою тайну открыть». Поняла все цыганка. «Не надо, — кричит, — живи еще три дня, как тебе отпущено!» «Я уже пожила свое. И что такое три дня по сравнению со всей моей жизнью? С той поры как я с того света пришла, удача поселилась в нашем доме, права была нечистая сила, вот поэтому-то и хочу я передать тебе эти три слова. Наклонись ко мне поближе». Сказала так старуха и прошептала что-то на ухо своей любимой невестке, а как прошептала, откинулась на подушки и окаменела. Вот так и пошли эти три волшебных слова кочевать от одного поколения цыган к другому. Если увидишь богатого цыгана, то знай — владеет он волшебными словами. — Значит, и ты знаешь эти волшебные слова, Леший? — Откуда мне знать, грехов на душе много, никто не доверит мне удачи, я ее сам беру… Леший требовал от Пихты рассказов о том мире, который был ему неизвестен, особенно его интересовала Испания. — Неужели ты там никогда не был? — спрашивал Леший. — Не был, морэ, не был, — отвечал ему Пихта, — во время войны я в Румынии, в Венгрии, в Чехословакии побывал, а вот в Испании не довелось. — А что ты о ней знаешь? — продолжал допытываться Леший. И Пихта рассказывал: — Сам я, конечно, не видел, но говорили мне, что в Викальваро в январе солнце просвечивает снежинки. И они падают, гонимые ветром. Когда-то Викальваро был городком. Сейчас — это окраина столицы, здесь живут шестьдесят тысяч человек. Они не любят цыган, потому что цыгане — их соседи. — Почему? — нахмурился Леший. — По совести говоря, какие между ними могут быть разлады? Ведь те рома, которые живут оседло на окраине столицы, — бедняки, такие же бедняки, как и те, которые их не любят. Все они плавают на одном корабле, название которого — жизнь! Но какое там на одном корабле! Есть понятие «бедный» и есть — «бедный цыган», и это не одно и то же. Их разделяет пропасть. — Почему? — еще больше нахмурился Леший. — Вот и я так же спрашивал, и мне сказали, что все цыгане — воры и все они — грязные. В мозгу Лешего никак не мог уместится образ его предка Люцеро в виде грязного цыгана. Он виделся ему в расшитом золотом костюме. — Но это ложь! — вскричал Леший. — Разве можно судить обо всех по одному человеку? — Часто о народе судят по одному человеку, встретившемуся на пути, — задумавшись, ответил Пихта и, немного помолчав, продолжил: — Видишь ли, Леший, мы — цыгане, единственный народ на земле, который не уродует землю, а живет на ней. Мы никогда не выжигали леса, чтобы потом вспахать землю. Мы не вырубали лесов, чтобы строить дома, не рыли землю, чтобы добывать воду, и тем более не брали из земли ее богатств. Мы не охотились в лесах, не убивали животных. Мы шли по земле с песней и пляской, ковали железо и объезжали лошадей. Тысячелетия прошли рядом с нами, создавались и погибали империи, а мы не принимали в этом диком вращении никакого участия. Мы, цыгане, жили по своим обычаям, не уродуя землю, потому что она святая для нас и мы всегда были с ней в согласии, общались с Дэвлой и Бэнгом, с добрыми и злыми духами, подчиняясь им, а иногда и бунтуя против них. Оттого нам и судьба человека открыта, что мы не идем против жизни, а живем в ней. — Иногда ты говоришь, как баро, — удивленно промолвил Леший, — а как же остальные люди? — Что остальные? — Ну, весь мир, который так ненавидит нас, он-то что? — Мир, говоришь… Знаешь, почему мир нас так ненавидит? — Скажи, скажи, морэ! — Ты послушай, как я это понимаю. Мы ведь в истории не участвовали, а проходили сквозь нее. Если про евреев говорят, что они дрожжи истории и с ними связаны все человеческие встряски, за что их и ненавидят (несчастные люди эти бибалдо), то мы всегда проходили мимо, оставаясь такими, какими были испокон веков, но не пользоваться плодами других мы не могли. Мы ведь не сидели вечно в лесах и не ели коренья, как дикари, мы шли из города в город, из страны в страну, мы пользовались языком чужаков, их деньгами, их хлебом, их верой зачастую, чтобы защититься от них самих. Мы, оставаясь сами собой, брали у чужих то, что нам было нужно, чтобы выжить. Но жизнь показала, что, какова бы ни была судьба бродяги, его все равно рано или поздно уничтожают. Так уж создан человек — он уверен, что цивилизация сделала его добрым и счастливым, а на самом деле он остался суеверным и злобным, как и тысячи лет назад. Более того, мы в своих обычаях сохранили понятия чистоты, чести, верности, во всяком случае так, как мы это понимаем. Они же со своей цивилизацией уничтожили леса и реки, испоганили воздух, убили добро в человеке. И вот не пойму я тебя, Леший. Именно теперь, когда мир летит в тартарары, ты хочешь посадить цыган на землю и надеть им на головы ошейники. Ты хочешь приобщить их к золоту. Я-то не в счет. У меня судьба своя. Я болен словами, так бывает с человеком иногда, цыган он или гадже. Но ты-то, Леший, скажи мне наконец: что тебе нужно? — Не хочу я цыган на землю сажать, что я — сумасшедший? Я хочу, чтобы цыгане приспособились к этому миру, иначе мы не выживем. Наш баро устарел, он простых вещей не понимает. Конечно, мне нужна власть и много золота, но не только это, было бы слишком смешно рваться к власти неизвестно для чего, не зная точно, чего ты хочешь и что можешь дать другим. Но я-то вижу дорогу спасения цыган и путь их достатка, чтобы они могли жить, как настоящие рома. А те, кто держится за отжившие обычаи, ведут цыган к вымиранию, эта дорога безнадежна, она никуда не приведет. Ты сам мне рассказал, как сейчас ненавидят цыган в Испании, а мы, чем мы лучше? Передохнем, как бродячие собаки, а мир вокруг нас будет богатеть и наливаться злостью. — Пойми, Леший, я не возражаю тебе, я просто не уверен в том, что твоя дорога лучше, я не уверен в том, что твоя дорога сохранит честь и жизнь идущих за тобой людей. А мир вокруг нас не только богатеет, но и страдает. Разве тебя не интересует земля, на которой мы живем не одни, а рядом с другими племенами? — Мне смешно слушать тебя, Пихта, ты говоришь, как чяворо, хотя совсем седой. Надо выжить. Понимаешь ли ты, выжить надо! — Ты прав, но твоя дорога не самая лучшая. Если с Пихтой Леший еще хоть немного открывался, то с другими он хитрил, петлял, улыбался, заманивал и по-прежнему будоражил табор, понимая, что все, что он сейчас делает, останется безнаказанным. Но что-то такое висело в воздухе, грозовые тучи сгущались, и буря не могла не разразиться. И конечно, это Риста снова взбудоражила всех. В эти дни она была особенно хороша. Какая-то дьявольская сила появилась в ней. Она манила к себе Лешего, чувствуя, что он уже далеко от нее, что она лишь предлог, чтобы оставаться в таборе. Это злило и подстегивало ее. Однажды у костра она ни с того ни с сего подняла яростный крик. — Ты, — кричала она на Лешего, — чего ты здесь ищешь? Или, скажешь, я тебе нужна? Соврешь… Все знают, что ты задумал стать вожаком, да?! Ну, скажи… — Помолчи-ка, — сказал Леший с застывшей улыбкой. — Обидно мне, что я тебе не нужна. Зачем же, прикрываясь мной, воду мутишь? — Тебе обидно, а я-то здесь при чем? — под общий хохот заявил Леший. — А при том, что пора тебе ехать, разве тебя звали сюда цыгане? — С каких это пор, ромалэ, женщина может так говорить среди нас? Или слаб баро и его уже можно заменить? Баро молчал. — Не слаб баро, — раздались возмущенные голоса, — а не полагается перед гостями ссоры заводить. Ты ведь наш гость, Леший. Надоел ты всем. Коли Риста тебя не терпит, что тебе делать среди нас? Молодые цыгане отмалчивались, но все знали, что многие из них сочувствуют Лешему. Им хотелось побыстрее хорошей жизни попробовать, ведь время бежит, и все мимо да мимо их табора. Вот только тогда и пошевелился баро. Он тихо сказал: — Ты слышал, Леший, что рома говорят: пора тебе уходить. Он сказал это тихо, но сказал это так, что все поняли, что если сейчас Леший не уйдет, то будет убит на месте. Понял это и Леший. Он медленно встал и процедил сквозь зубы: — Ну что ж, прощайте, ромалэ, я еще вернусь. — И медленно пошел к лесу. Все притихли, даже Риста замолчала. Баро поймал себя на том, что почувствовал огромное облегчение. Опечаленным по-настоящему был лишь один Пихта. Ему показалось, что из табора исчезло что-то очень важное для понимания того мира, в котором он когда-то, давным-давно родился и который покинул много лет назад. Притихла и Риста. Несколько дней она вела себя очень смиренно, ходила с другими цыганками в город, но какая-то затаенная грусть была в ее глазах. И странно посматривала на нее пхури. В последний день Риста оживилась и развеселилась. Что-то лихорадочное было в ее пляске у костра. Ночь выдалась тихая и звездная, и, отплясав как безумная, Риста ушла в лес. Обратно она не вернулась. Нашли ее только утром. Закоченевшее тело лежало на обочине лесной дороги. В нем насчитали пять ножевых ран. Хоронили ее в ближайшей деревне. Там была церковь, и священника попросили отпеть грешную душу — ведь она все же была христианкой. Видно, смерть Ристы немного успокоила и Розу. Тень покойной больше не тревожила табор. Да и сам табор стал совсем маленьким, понемногу разбредались цыгане кто куда. Всего около двадцати человек скиталось теперь по дорогам, и скитаниям этим не было ни конца ни края.Глава 9 Город
Пришла зима. Табор к этому времени уже был в Крыму, но и там чувствовалось холодное дыхание зимнего ветра. Лили дожди. С моря набегал студеный ветер и пронизывал палатки насквозь. Цыгане надевали на себя все, что только у них было, многие даже закутывались в одеяла и становились похожими на бродячих комедиантов со старинных гравюр или артистов провинциального театра. Конечно, самих цыган это нисколько не смущало, так повелось издревле: все свое ношу с собой или на себе. Цыган мог быть богатым или бедным, иметь большие деньги или не иметь куска хлеба, но выглядели большинство из них одинаково и жили они по одним законам. Пихта, который все еще оставался в таборе, испытывал после смерти Ристы непереносимую тоску: не стало женщины, освещавшей его жизнь и все в таборе огнем подлинным, не фальшивым. С ее смертью и в жизни Пихты что-то сломалось: он понял, что таборные цыгане для него не более чем романтическая абстракция. И хотя эти два понятия не увязывались между собой, Пихта связал их в своем мозгу совершенно реально. Он начал тяготиться этой так называемой полной свободой, и душа его рвалась в город. Однако что-то мешало ему взять и уехать. Поселились цыгане в старых, полуразвалившихся татарских домишках, заброшенных на окраине города, где на пригорке среди узких улиц теснились гурьбой такие же старые каменные татарские домики, заселенные теперь другими людьми, по нескольку семей в каждом, и напоминающие своеобразный табор. Во дворах сушилось белье, там же по-таборному собирались в кружок люди: кричали, ругались, смеялись, плакали — жили, потому что необходимо было жить. То же самое было и в домишках, где поселились цыгане, но их внешнее отличие, их непривычный, какой-то вызывающий вид, их смех и пляски, пренебрежение к тому, что скажут о них другие, делали их объектом насмешек, внушали недоверие соседей, желание покрепче запереть двери и не допустить чужих до порога, желание ощутить даже в своей привычной убогости, что «мой дом — моя крепость». Пихта особенно болезненно воспринимал сложившуюся вокруг цыган обстановку. Если табор, весь вековой уклад которого подготовил его к встрече с чужаками, как с врагами, показывал свое полное пренебрежение к окружающим, обманывать и обкрадывать чужих было цыганским призванием, то Пихта, в ком городская жизнь была отчетлива и сильна, переживал все происходящее как унижение и оскорбление лично для себя. Цыгане прекрасно понимали, что с ним происходит, и сторонились его. Они никогда не брали его с собой в центр города, в его присутствии все разговоры стихали, и это отчуждение мучило его особенно сильно. Баро насмешливо наблюдал за Пихтой. Этот человек, как его видел и понимал баро, осуществлял в себе связь цыган с городом, пусть едва заметную, почти неуловимую, но все же связь с Лешим, и уйти от этой судьбы не мог никто: ни Пихта, ни Леший, ни табор… Время стремительно мчалось к развязке затянувшегося узла, и Пихта был лишь первой зацепкой, поэтому баро и табор терпели его, выжидая, когда он сам покинет их. Цыгане не хотели его прогонять, но никто не стал бы его удерживать или сожалеть о нем. Да и что его держало теперь среди них? Этого не знал никто. Под вечер, когда городок затих и все в таборе угомонились, Пихта подошел к баро. — Я хочу поговорить с тобой, — сказал он и поежился, встретив насмешливый и пронзительный взгляд. — О чем? — спросил баро, раскуривая трубку. — О многом, если позволишь… — Говори. — Я хотел бы спросить: что будет дальше? — Не понимаю. Что ты хотел узнать от меня? — Многое меня волнует, — ответил Пихта. — Ишь ты, куда хватил, сам Дэвла, давший цыганам вечную дорогу, не знает, как быть с нами теперь. — Быть может, когда цыгане остановятся, конец света наступит, а может быть, наши ноги вертят земной шар?.. — Все может быть, только нам не дано это знать. Сложные вопросы ты задаешь: в небо словами уходишь, а что под ногами делается — не видишь. В душу свою не заглядываешь, а если в себя не смотреть, что вокруг увидишь? Пихта опешил. — Что ты имеешь в виду? Через себя мир видеть… — Я хотел сказать, что не жалеть себя надо, не о себе помнить, а поглядеть в себя, усмехнуться или ужаснуться, а потом чистыми глазами на мир взглянуть. Если так будешь глядеть, то поймешь, что ты песчинка, и не более того, а все, что тебя окружает, — огромный океан, и ты в нем тонешь. Думать только о себе — безумие. Мы, цыгане, обязаны думать о мире больше, чем о собственной жизни, потому что мы, не сливаясь с этим миром, через него смотрим на самих себя. А ты уже не цыган, совсем не потому, что ты долго жил в городе, просто ты думаешь только о себе, о своей боли, о своей жизни, а между тем вокруг разлад и все летит в пропасть, а ты этого не замечаешь. — Я не замечаю? — переспросил Пихта. — Почему ты решил, что у меня не болит душа? — Болит, но о себе. — A y тебя разве не болит душа о себе? — Было и со мной такое. Но моя душа за себя отболела. О чужих бедах думать пора. Вот хотя бы о таборе. А тебе о ком думать, если ты одинок? — Ты угадал, баро, я действительно часто ощущаю себя одиноким, потерянным, потому и хочу найти тех, кто нуждается в моей помощи и в моей любви. — Ты сердце свое отдай, тогда и придет к тебе любовь, даже если тебя убивать будут — сердце другому отдай, а любящий всегда найдется. — Ты думаешь и говоришь о том, о чем люди давно уже забыли, и это ты — человек с опытом. В твои слова никто не поверит, ты ждешь от мира того, чего от него ждать невозможно, а тем более получить, — сказал Пихта. — Вот опять ты говоришь только от себя, от тех, кого ты понял, а мы, цыгане, должны нести другие истины, и их еще нет в тебе и, наверное, уже не будет. — Я согласен с Лешим — ты заведешь табор в тупик. Мир стал другим, и цыгане должны считаться с этим. — Мир всегда менялся, — усмехнулся баро, — а истина оставалась! — Есть ли она вообще, эта истина, а тем более одна? Ты никогда не поймешь Лешего, он знает, чего хочет, а ты только цепляешься за отжившие обычаи. Конечно, Леший озлоблен, но ведь не он сделал себя таким, а другие. Леший мне ближе, хотя он вор и преступал закон не однажды. Леший хочет, чтобы цыгане были независимы. — Да, он хочет приспособиться к тому, что вокруг. Но какой ценой? Послушай, Пихта, если уж ты заговорил со мной откровенно, я скажу тебе: ведь это я, только я хотел видеть Лешего своим преемником, если бы он не был убийцей, он стал бы вожаком, и все пошли бы за ним. Но убийцы табору не нужны. Сложись его жизнь по-иному, уцелей его родной табор, не попади он в тюрьму, он все видел бы по-другому. А так, что он принес нам — мысли лагерных рабов: умри ты сегодня, а я — завтра! Нет, табору не подходит, такой вожак. Нам нужен человек, а не пахан, ведущий банду. Может быть, у вас в городе он и личность со своим умом, волей, умением повелевать, умением заставить поверить в какое-то дело, в котором можно, став изворотливым, добыть много денег, но здесь он никто. — Да, но взгляни на свой табор. Без Лешего и Ристы, что он такое? Почему женщины, которых Леший мучает и убивает, все же любят его? Потому только, что он необычен, и все? Кто, кроме него, может возбудить в них такое чувство? Согласись, что нет в таборе больше таких цыган. Даже Риста, эта непокорная цыгануха, не изменившая себе ни в чем, любила его так, как только она одна могла любить. Их разделила смерть, и по-другому быть не могло. Никогда такие люди не проходят длинной дороги в любви. Смерть — их избавление от мук и от самих себя. Это ты, знающий цыганский закон и ведущий табор, проживешь долго, несмотря на все свои страдания. — Ты стар, Пихта, — сказал баро, — и нам с тобой нечего скрывать друг от друга. Хотя многое ты чувствуешь правильно. Признайся себе, что сколько бы ты ни прожил — жить ты так и не научился. Но есть разница между нами. У меня свой долг перед цыганами, и я его выполняю, я служу им тем, что веду их по жизни, ты же поклоняешься только своим песням, потому что еще не научился понимать людей. И как бы ни хотел ты жить освобожденно и любить безраздельно — ты не сможешь этого сделать. Ты болен музыкой и словами, и мало кто из людей понимает твою боль, им нужно другое, и совсем не потому, что они не любят песни, есть более простые истины, которые дороже им. Надо уметь видеть других, как самого себя, а ты, Пихта, всего лишь песня для себя и другого уже не поймешь. Уходи в город, что тебе делать среди нас? Баро поднялся и, не оглядываясь, вошел в дом. И показалось Пихте, что в душу к нему закралась свинцовая туча, которая ползла по небу, готовая пролиться на землю холодным свинцовым дождем.Глава 10 Федька и Гришка
Наконец-то Федька добрался до Москвы. Пытаясь заглушить свою постоянно преследующую тоску и гнетущий страх перед неизвестностью, он сходился со случайными попутчиками, разговаривал с ними обо всем, что приходило ему в голову, но ничего не помогало. Страх и тоска не исчезали. Он пытался глушить их вином, но и это не приносило спасения. Истратив все свои деньги, Федька униженно просил собутыльников простить его, шел на все, лишь бы забыться. Ему просто необходимо было, чтобы исчезло в его сознании все то, что оставалось позади: табор и обида на него, отец, на которого он посмел поднять нож, лицо вожака, а главное — глаза Ристы. Приехав в столицу, Федька поначалу оробел, но потом похмельный гул и врожденная жизненная сила, поднимающая его соплеменников со дна, взяли свое, и к дому, где жил Гришка, он подходил уверенным шагом. Брат был женат на русской, о чем в таборе не знали, иначе это бы не вызвало одобрения. Жена Гришки была художницей-модельером и шила костюмы для ансамбля. Постоянное общение с цыганами конечно же наложило на нее свой отпечаток, и в ней появилась этакая лихость: она могла выпить водки, пуститься в безудержное веселье — все это для нее не составляло никакого труда. Когда Федька разглядел в полутемной прихожей высокую, стриженную по моде девушку в брюках и свободного покроя блузке, увидел ее шальные, смеющиеся черные глаза, он хмыкнул: — Такая и цыганухой могла бы стать!.. — Проходите, проходите! — приглашала его Ира. — Не стесняйтесь, без церемоний, будьте как у себя дома. У нас, знаете ли, не городская квартира, а настоящий табор, цыгане из ансамбля хотя и живут в разных местах, а все-таки чаще у нас обретаются. А что, у цыган так положено? — Видите ли, — начал Федька, — мы привыкли всегда быть вместе. А я так, я сейчас пройду, — мялся он, — а где брат-то? — Сейчас выйдет. И действительно, вскоре в комнату заскочил веселый, юркий, небольшого роста молодой цыган, брат Федьки, тот самый человек, который остался для него сейчас, после всех изломов судьбы, единственно родным и близким. К нему он приехал, потому что деваться было некуда, времена для Федьки настали тяжелые и непонятные. — Ну, что же ты, морэ, проходи, рассказывай. Как дела? Федька двигался как-то неуклюже, все смущало его в городской квартире, все было необычным, новым и не всегда понятным. Наконец после первых расспросов все уселись за стол, который накрыла Ира, и стали привыкать друг к другу. Гришка веселился и явно радовался появлению брата. Ирина смотрела на Федьку настороженно. Она по-женски сразу же поняла, что Федька явился неспроста и наверняка внесет сумятицу в ее беспокойный, хотя и с трудом налаженный быт, и, может быть, ей придется все начинать заново, или, во всяком случае, приспосабливаться к чему-то, ей не известному. Федька тоже почувствовал эту настороженность, и поэтому постоянно возникало замешательство. — Ты надолго к нам? Зачем приехал? — Вопросы сыпались один за одним. Федька пока отмалчивался, налегая на еду, потом выдавил из себя: — Может, я в город насовсем приехал… — Ты? — удивился Гришка. — Не городской ты… — Так сложилось. — Что у тебя случилось? — Ты знаешь, как у меня с отцом… — А разве он в таборе? — В гости вроде приехал. Ну, мы с ним и сцепились. Я виноват. Баро не меня, а его бы выгнал, да я не сдержался, на Лешего нож поднял из-за Ристы. — С ума ты сошел! — Ну и дела у вас! — воскликнула Ирина. — Простите меня, чявалэ, не мое это дело, но такого в городе и представить себе нельзя. Вы ведь единая семья: все перед всеми и все по закону. — Не понимаешь — молчи! — стукнул Гришка кулаком по столу. И она замолкла, по опыту зная, что в такие дела влезать женщине нельзя, иначе она будет беспощадно бита, так, как это было в первое время их с Гришкой семейной жизни. — Если такие дела, как же ты дальше жить будешь? — начал Гришка. — Вот к тебе пришел, поможешь? — А как же, а как же, брат! — воскликнул Гришка, но, увидев посуровевшее лицо жены, добавил: — Вот что, поживи немного у нас, я тебя в ансамбль устрою. Присмотришься к городу, а там выберешь себе дорогу по душе. На том и порешили. Федька остался в квартире брата, но чувствовал себя неуютно от постоянного укоризненного взгляда Ирины. Он словно бы говорил: «Ну, зачем ты, дикий человек, явился сюда, в этот чужой для тебя город, где и без того шумно и скучно жить? Сидел бы себе в таборе со своими цыганскими делами, а мы как-нибудь и без тебя прожили бы…» Зато в ансамбле дела у Федьки наладились сразу же, и это было вполне естественно: таких музыкантов, как он, в городе найти было почти невозможно. Гитара звучала в его руках так, что казалось со стороны, будто сам Федька не принимает никакого участия в этом, просто инструмент живет своей жизнью, независимо от владельца. Федька мог играть сутками напролет, он успокаивался в музыке, прикоснувшись душой к другим звукам — звукам городской жизни, которую раньше, живя в таборе, понимал плохо или не знал вообще. Эта другая музыка была для него интересной и даже захватывающей, но одно мучило его: в каждой песне, пропетой им, в каждой мелодии, им сыгранной, слышался ему голос Ристы:Глава 11 Смерть Лешего
Ранней, едва зазеленевшей весной, к вечеру, Леший собрал своих приспешников на городской квартире Скрипача, промышлявшего валютой. Прозвище свое тот получил за виртуозное умение обделывать самые тонкие и деликатные делишки. Это был юркий, безупречно одетый, средних лет, худощавый цыган с бегающими глазами. Благодаря своим махинациям он и умудрился въехать в квартиру в самом центре города. Она стала удобным перевалочным пунктом для всякого рода дельцов, приезжающих сюда на встречи. Леший стоял на последнем этаже серого московского дома и смотрел на миниатюрные машины, снующие внизу. Он сосредоточенно думал и молчал. — Ну что, чявалэ, — суетился молодой цыган, — выпьем и закусим, а потом и о деле поговорить можно! — Цыц! — Скрипач стукнул кулаком по столу. — Видишь, старшой думает. — А что, — визгливо сказал вор по кличке Ключ, — может быть, действительно, пока Леший мозгует, мы гульнем? — Я готов, — крикнул Балвал, с виду еще совсем мальчишка, но уже успевший отсидеть срок за кражу. Леший подобрал этих людей, не брезгуя. Ему нужны были помощники в борьбе с баро, а кто в таборе сумеет пойти на такое? Сели за карты. Водка, карты да веселье — атрибуты разгула. Но это было на поверхности. Все собравшиеся кожей чувствовали, что должен состояться серьезный разговор, произойти что-то очень важное. Наконец Леший подошел к ним. — Пора и поговорить. Карты были отброшены в сторону. — Вчера чяво приехал из табора… Все взглянули на молодого цыгана. — Он сказал, что там готовятся к свадьбе… — Ну и что? — воскликнул Балвал. — Это не повод, чтобы прерывать игру. — Тихо! — прикрикнул Скрипач. — Вот именно — тихо, — с угрозой в голосе, как-то по-особому засмеялся Леший. — Я не раз говорил вам о таборе и что не мешало бы взять его в руки. — К чему ты клонишь? — спросил Ключ. — А к тому, что сейчас самый подходящий момент. — Почему так думаешь? — Я не думаю, уже решил. Свадьба — это общий сбор и повальная пьянка. Можно разжечь недовольных, угомонить тех, кто сомневается, устроить скандал и начать драку. В общем, для нас трудно придумать лучший повод, чем свадьба. — Но ты ведь знаешь, морэ, — сказал Скрипач, — стоит тебе появиться в таборе, как все схватятся за ножи. — Сразу видно, что ты не знаешь наших законов. Они меня примут, как гостя. Никто не пойдет против обычая. — Может быть, но как только начнется свалка, нам несдобровать, их много, а нас… Я вообще человек мирный, дельце провернуть — это одно, а нож пустить в ход — нет, это не по мне… На мокрое не пойду. Мне еще жить хочется, а ты, Леший, нас на нож тащишь. — Я не самоубийца. Нас четверо, здоровых и сильных. В таборе тоже не дураки, но я рассчитываю, что будет много пьяных и кто-то пойдет за нами, всегда есть недовольные, такие, как он. — И Леший кивнул на молодого цыгана. — А что мне это даст? — спросил Ключ. — Одно дело — залезть в квартиру и взять там спокойно все, что можно унести, а другое — мокруха, как правильно сказал наш уважаемый Скрипач. Ведь под нож идем. Худо ли, бедно ли, но мы все — рома и знаем, что это такое — идти против табора. Пощады не будет. — Ты лезешь в окно или к кому-то в карман, подвергая себя риску чуть ли не ежедневно, мой золотой, — вкрадчиво сказал Леший, — а за что ты стараешься, за три-четыре десятки, ну сотню в крайнем случае. — Ну, надо знать, к кому лезть… — Мелочи это все, молчи. Если табор будет в наших руках, то каждый день на протяжении многих лет весь доход, который будут приносить цыгане, попадет к нам, и, заметь, это без всякого риска. Самые красивые цыганухи почтут за честь иметь с вами дело… — Во дает! — восторженно закричал Ключ. — Молчи. — Скрипач обвел всех серьезным взглядом. — Говори, Леший. — А что говорить? Если я стану вожаком, а вы моими ближайшими друзьями, то мы наведем в таборе свои порядки. Сопротивляться там некому, отчитываться нам тоже не перед кем, в милицию они, сами знаете, не пойдут. Мы своего добьемся. Риск, конечно, есть. Но кто не рискует? Ну что, по рукам?.. В комнате воцарилась тишина. В сгустившихся сумерках трудно было разобрать выражения лиц. — Я, пожалуй, рискну, — задиристо сказал Скрипач, — что я теряю? — Ну и я не дурак упускать свою долю. Ключ радостно подпрыгнул на месте. Молодой цыган положил руку на плечо Лешего. — Свадьба через неделю, морэ, — сказал он. — Вот и хорошо, — ответил ему Леший, — значит, через неделю мы и поедем, а пока сидите в «берлогах», чтобы поменьше «светить». Скрипач отправился провожать Лешего до метро. Они вышли на сверкающий проспект. Радостная и праздничная толпа, пользуясь теплым вечером, высыпала из домов. Леший неодобрительно и насмешливо поглядывал на людей. — Ишь ты, хозяева, — процедил он сквозь зубы. — Не злись, — засмеялся Скрипач, — гадже, что они понимают в жизни, пусть себе красуются. Что у них есть-то, все у нас… Ровно через неделю все четверо собрались рано утром на вокзале. Поскольку надо было ехать около четырех часов, то днем они рассчитывали быть на месте. Снег еще лежал нетронутым, и на нем четко отпечатывались следы снующих людей: парней и девушек, старых и не очень. Цыгане выбегали из деревенских домов, где остановились, и тут же исчезали в палатках, примыкающих к домам — всем хотелось обязательно принять участие в таком важном событии. Шли приготовления к свадьбе. Сваты подъехали к дому невесты на двух повозках, запряженных украшенными лентами лошадьми, в гривы которых были вплетены цветы. Сваты, братья и отец жениха, одетые в красные рубахи и в новые, явно только что купленные костюмы и фетровые шляпы, торжественно вошли в дом, неся в руках дрэвца, еще не распустившуюся, но пышную ветку березы, тоже увитую лентами, цветами, бусами. Больше всего было на ней денег, сотенных купюр, которые в этом случае заменяли листья, ведь по обычаю: чем больше денег висит на ветке, тем богаче и удачливее жених. Сваты с достоинством остановились на пороге чисто убранной и вымытой горницы, где у стола стояли, ожидая их и явно волнуясь, родители невесты. Сваты приосанились. — Ну что, рады гостям? — Дорогим гостям всегда радуемся, — пробасил отец невесты, седой, благообразный и крепкий цыган. — Рады, ой рады, — заторопилась мать, еще нестарая, но уже полная и грузная цыганка. — Ну, коли рады, то принимайте с Богом. И сваты пронесли дрэвца в дом, прямо в красный угол, где висела православная икона. Они гордо поглядывали на увешанную крупными купюрами ветку. Сели к столу. Подавала невеста, еще совсем девочка, лет четырнадцати, круглая и румяная, но с дерзким взглядом, по которому отец жениха понял, что характер ее еще придется обламывать. После того как выпили и оживились еще больше, кто-то из цыган взял гитару. Сваты не собирались уходить без песен.Примечания
1
Друг (цыг.). (обратно)2
Отец (цыг.). (обратно)3
Цыгане (цыг.). (обратно)4
Деньги (цыг.). (обратно)5
Белолицая (цыг.). (обратно)6
Настоящий (цыг.). (обратно)7
Парень (цыг.).(обратно)
8
Пятиструнный прототип гитары. (Примеч. ред.) (обратно)9
Это наша цыганская венгерка (цыг.). (обратно)10
Чужой (цыг.).(обратно)
11
Вожак (цыг.). (обратно)12
Таборный суд (цыг.). (обратно)13
Хорошо (цыг.). (обратно)14
Братья (цыг.). (обратно)15
Спрятать (блатн.). (обратно)16
Опростоволосился (блатн.).(обратно)
17
Поглядим (блатн.).(обратно)
18
Опытный человек (блатн.).(обратно)
19
Пропали (цыг.).(обратно)
20
Воровская казна (блатн.).(обратно)
21
Умереть мне! (цыг.) (обратно)22
Вор (цыг.).(обратно)
23
Проститутка (блатн.).(обратно)
24
Я умираю! (цыг.)(обратно)
25
Здесь: пугая, угрожал (блатн.).(обратно)
26
Боже мой! (цыг.)(обратно)
27
Револьвер, пистолет (блатн.).(обратно)
28
Ведьма (цыг.).(обратно)
29
Рука (блатн.). (обратно)30
Шум, крик (блатн.). (обратно)31
Кричит (блатн.). (обратно)32
Черт (цыг.). (обратно)33
Разрази меня солнце (цыг.). (обратно)34
Гадалка (цыг.). (обратно)35
Дорогой (цыг.). (обратно)36
Слышишь, друг (цыг.). (обратно)37
Цыганка (цыг.). (обратно)38
Как живешь, друг? (цыг.) (обратно)39
Будьте счастливы, братья! (цыг.)(обратно)
40
Добрый вечер! (цыг.)(обратно)
41
Красивая девочка (цыг.).(обратно)
42
Отлучение (цыг.).(обратно)
43
— Добрый день, старик! Как дела? — Ничего! (цыг.) (обратно)44
Не цыган? (цыг.) (обратно)45
Пропали мы, батюшки!., (цыг.)(обратно)
46
Воры-неумехи, примазавшиеся к деловым, люди-барахло (блатн.). (обратно)47
Не обыскивают (блатн.). (обратно)48
Съел, сожрал (блатн.). (обратно)49
Человек, который ест быстро и много (блатн.). (обратно)50
Пошел, побежал (блатн.).(обратно)
51
Дракон (цыг.). (обратно)52
Солнце (цыг.). (обратно)53
Бумажник (блатн.).(обратно)
54
Охмурял, блефовал (блатн.).(обратно)
55
Чувственные женщины (блатн.).(обратно)
56
Ограбишь (блатн.). (обратно)57
Драгоценности (блатн.). (обратно)58
Разборка (блатн.).(обратно)
59
Проститутка (цыг.).(обратно)
60
Золото, золотые изделия (блатн.). (обратно)61
Машина легковая (жарг.). (обратно)62
Пистолет Макарова. (обратно)63
Пощупаю, высмотрю (блатн). (обратно)64
Доля (блатн.).(обратно)
65
Правда (цыг.).(обратно)
66
Ячеистая ткань, рыболовная сеть (Примеч. ред.). 121. (обратно)67
Ночь темным-темна, я пишу песни (цыг.).(обратно)
68
Водка (цыг.). (обратно)69
Обделают (блатн.). (обратно)70
Денег (блатн.). (обратно)71
Переступил воровскую и всякую мораль (блатн.). (обратно)72
Поезжай с Богом! (цыг.)(обратно)
73
Не бойся! (цыг.)(обратно)
74
Штрафной изолятор, барак усиленного режима (Примеч. ред.). (обратно)75
Конец, смерть (блатн.). (обратно)76
Ограничение мест проживания. (обратно)77
Клянусь (цыг.).(обратно)
78
Квартирные кражи (блатн.). (обратно)79
Убийство (блатн.). (обратно)80
Блатные (блатн.). (обратно)81
Выдать (блатн.).(обратно)
82
Угонщики автомобилей (блатн.).(обратно)
83
Папироса с наркотиком (блатн.).(обратно)
84
Неопытный вор (блатн.). (обратно)85
Документы (блатн.). (обратно)86
Нож (блатн.).(обратно)
87
Угрозыск (блатн.).(обратно)
88
Ложь, пустота (блатн.). (обратно)89
Крупная карта: король, туз (блатн.). (обратно)90
Церковь (цыг.). (обратно)91
Цыганский обмен приветствиями. (обратно)92
Твоя правда (цыг.).(обратно)
93
Песни, стихи (цыг.). (обратно)94
Будем здоровы! (цыг.)(обратно)
95
Прилипалы, обслуга (блатн.). (обратно)96
Перепрятать (блатн.). (обратно)97
Задний проход (блатн.). (обратно)98
Испугался (блатн.). (обратно)99
Здесь: бутылка (жарг.).(обратно)
100
Милиционеры (блатн.).(обратно)
101
Счастье! (цыг.)(обратно)
102
Сказки (цыг.). (обратно)103
Песни (цыг.). (обратно)104
Врешь, фантазируешь (блатн.). (обратно)105
Перстень (блатн.). (обратно)106
Нары (блатн.). (обратно)107
Золотая коронка (блатн.).(обратно)
108
Как пойду я по деревне… (цыг.)(обратно)
109
Большая голова (цыг.).(обратно)
110
Вор-раззява (блатн.). (обратно)111
Жаргон (блатн.). (обратно)112
Гляжу (блатн.). (обратно)113
Кухонный нож (блатн.). (обратно)114
Дядя (блатн.). (обратно)115
Совершил половой акт (блатн.). (обратно)116
Отец (блатн.). (обратно)117
Цыганская народная песня (Примеч. авт.). (обратно)118
Начальник ИТУ (блатн.). (обратно)119
Мошенничество при размене, расчетах (блатн.). (обратно)120
Здесь: слух (блатн.).(обратно)
121
Ударил головой (блатн.).(обратно)
122
Поезжай с Богом (цыг.).(обратно)
Последние комментарии
11 часов 58 минут назад
20 часов 50 минут назад
20 часов 53 минут назад
3 дней 3 часов назад
3 дней 7 часов назад
3 дней 9 часов назад