Яд [Александр Хьелланн] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александр Хьелланн ЯД

Фру Луизе Древсен, урожденной Коллин, посвящает автор.

I
Обычно маленький Мариус сидел в классе неподвижно и тихо. Слишком большие карие глаза придавали его бледному невзрачному личику испуганное выражение. Неожиданный вопрос заставлял школьника густо краснеть, и тогда, отвечая, он начинал заикаться.

Маленький Мариус занимал предпоследнюю парту. Он сидел немного сгорбившись, — у школьных скамеек не было спинок, а прислоняться к следующей парте строго запрещалось.

Шел урок географии. Был теплый августовский день после каникул. Солнце освещало сад ректора, и на маленькой яблоньке отчетливо вырисовывались четыре больших яблока.

Одно окно в классе было задернуто голубыми занавесками, а на подоконнике другого Абрахам искусно начертил солнечные часы и тут же охотно сообщал всем желающим узнать, сколько времени осталось до конца урока.

Учитель за кафедрой подул на перо, только что им очиненное, и негромко спросил:

— Еще какие города?

Учитель Борринг имел привычку чинить за уроком перья. В каждом классе, где он вел занятия, лежала кучка изящно отточенных гусиных перьев, которыми никому не разрешалось пользоваться, за исключением ректора. Тем не менее учителю Боррингу не удавалось содержать перья в должном порядке. Нередко выискивался какой-нибудь злонамеренный ученик, который в перемену совал перья в чернильницу и крутил их там до тех пор, пока не приводил в негодность.

Явившись на очередной урок, Борринг всякий раз с отчаянием восклицал: «Боже ты мой! Кто испортил мои перья?!»

И на это весь класс хором отвечал: «Олбом!»

Да, все отлично знали, что учителя Олбом и Борринг недолюбливали друг друга.

Сегодня все перья Борринга были опять испорчены. И учитель весь урок усердно скоблил их перочинным ножиком, бормоча тихие проклятия Олбому.

Наконец, сдунув с кафедры тонкие белые и фиолетовые стружки, учитель Борринг снова спросил:

— Так еще какие города?

Этот вопрос был обращен к долговязому Толлейву, сидящему на последней скамейке. Ответа не последовало, и тогда учитель повторил свой вопрос:

— Так еще какие города имеются в Бельгии?

Теперь молчание в классе долгое время ничем более не нарушалось.

Сегодня учитель Борринг спрашивал последнюю скамейку, а как известно, ученики, сидевшие там, никогда не готовили уроков. Но ради порядка и для того, чтобы поставить отметку в табеле, их все же спрашивали раз в месяц.

Несколько парней, которые занимали последнюю скамейку, ничуть, казалось, не беспокоились — ответят ли они учителю или нет. И поэтому никто в классе не брал на себя напрасного риска подсказывать им.

Но сегодня долговязый Толлейв, отвечая, заметно волновался. Сидя за партой, он беззвучно шевелил губами и нервно теребил закрытую географическую карту. Она была закрыта потому, что по заведенному порядку и тот, кто отвечает, и его соседи должны были захлопывать свои карты. «Заниматься географией по карте — дело не мудреное», — любил говорить Борринг.

Беспокойное состояние Толлейва объяснялось тем, что на этот раз он, вопреки обыкновению, немного подготовился к уроку. Он дважды прочел его дома и один раз в школе. И сквозь туман прочитанного удержал в своей памяти название еще одного бельгийского города, кроме Брюсселя.

Вот об этом городе Толлейв и собирался сообщить учителю. Однако удручающая тишина в классе, среди которой по временам раздавался возглас: «Еще какие города?», и необычайность того факта, что он отвечает, — удерживали его в молчании. Помимо того, Толлейву казалось, что любой его ответ непременно вызовет всеобщий хохот в классе. И это тоже отчасти не позволяло ему открыть рта.

В общем, долговязый Толлейв предпочитал молчать, хотя название бельгийского города уже, можно сказать, висело на кончике его языка.

Остальные ученики последней скамейки с холодным спокойствием ожидали своей участи. Это были самые крупные и сильные мальчики в классе. Они собирались по окончании школы отправиться в плавание, и им, в сущности, было решительно наплевать на какой-то там табель. Лишь один из них незаметно раскрыл учебник географии и знакомился с тем, что там было сказано о бельгийских городах, и с последующими параграфами.

Маленький Мариус тихо сидел за предпоследней партой. Его большие глаза были устремлены на учителя, но в то же самое время руки школьника были чем-то заняты под столом — казалось, что он завязывает какие-то узлы и изо всех сил туго стягивает их.

Теплый полуденный час располагал школьников заниматься своими делами. Некоторые, впрочем, ничего не делали. Засунув руки в карманы, они сидели, устремив свой взор в пространство. Один ученик мирно спал, положив голову на руки. Другой, заставив себя книгами, списывал латинские слова. Третий, сидя у окна, пристально разглядывал четыре яблока в ректорском саду, размышляя о том, сколько яблок может расти на той стороне дерева, которую он не видит, и при этом решал задачу — с какой стороны ограды лучше всего перелезть в сад, когда стемнеет.

Два школьника, склонившись над большой картой Европы, плыли на кораблях, которых изображали две щепки, срезанные с парты. Над Ла-Маншем дул чертовски крепкий зюйд-вест, и поэтому корабли предпочли обогнуть Шотландию с севера. Но над Гибралтарским проливом хищно склонился третий школьник с длинным огрызком карандаша, который он обмакнул в чернила. Этот огрызок карандаша представлял собой алжирское пиратское судно.

Учитель Борринг, снова подув на перо, спросил:

— Ну? Так какие еще города?

И тут Толлейв неожиданно ответил:

— Намурр…

Почти все ученики в классе с удивлением посмотрели на ответившего. А один из школьников был настолько нетактичен, что тут же заглянул к Толлейву под парту, чтобы выяснить, нет ли у него на коленях учебника географии.

— Намюр, а не Намурр! — поправил учитель и, мельком бросив взгляд в лежащий перед ним учебник, добавил: — Нет, до твоего Намюра очередь еще не дошла! Ранее Намюра идут, представь себе, еще три города. Какие это три города? Ну, отвечай! Какие это города?

Но этим исчерпывались все познания Толлейва, и он теперь с тупым безразличием посматривал на учителя, который всякий раз, подув на перо, приговаривал: «Какие это города?»

Маленький Мариус, очевидно, закончил свою таинственную работу под партой. Он бросил какую-то вещь своему соседу, и тот в свою очередь отбросил полученное дальше. А сам Мариус закрыл свое лицо руками, и только его глаза следили за тем, что происходит в классе. Кругом ученики заулыбались. Всем были хорошо известны «крысы» Мариуса, которых он делал из голубого носового платка. Все признавали, что Мариус с удивительной ловкостью мастерит их, и особенно ему удаются крысиные уши и лапки.

Один из учеников, схватив голубую крысу за хвост, бросил ее на подоконник в тот самый момент, когда Абрахам подправлял свои солнечные часы. Это рассердило Абрахама, и он, не оборачиваясь, с раздражением отбросил от себя голубую крысу.

Но тут случилось непредвиденное происшествие. Голубая крыса Мариуса упала на Испанию и сбила на пол оба корабля и алжирского пирата. Владельцы этих трех кораблей, ведя упорный бой перед Гибралтарским проливом, подпрыгнули от неожиданности. И это заметное обстоятельство отвлекло учителя Борринга от его планомерного занятия.

— Что там такое? — спросил он.

И на это ученики хором ответили:

— Крыса…

Когда крыса Мариуса была за хвост поднята с полу, весь класс разразился хохотом. Но это рассердило учителя, и он брюзгливо сказал виновнику происшествия:

— Фу, Мариус! Опять ты со своими дурацкими крысами! Ведь ты уже вырос, и тебе пора бросить ребяческие шалости!

Смущенный Мариус, получив свой носовой платок, стал развязывать узлы. Но смех по временам охватывал школьника — ему казалось чрезвычайно смешным, что Абрахам отбросил крысу, даже не оглянувшись на класс.

Урок был на исходе. Учитель Борринг посмотрел на часы и бережно отложил в сторону свои обожаемые перья. Затем он с шумом защелкнул перочинный нож и сдул с кафедры весь оставшийся мусор. После чего, закрыв книгу, сказал:

— Нет, Толлейв, ты, как всегда, ничего не знаешь! — И тут, обратившись к соседу Толлейва, учитель торопливо сказал: — Может быть ты, Рейнерт, ответишь мне, какие города имеются в Бельгии, кроме Брюсселя? Только учти: Намюр уже назван. Ну, какие это города? Впрочем, конечно, и ты ничего не знаешь! Все вы, лентяи, слеплены из одного теста!

Сухим рассерженным тоном учитель назвал еще одну фамилию ученика, сидевшего на последней скамейке:

— Серенсен! А ты как? Какие города в Бельгии? Ну?

Приоткрыв дверь класса, школьный сторож возвестил:

— Уже был звонок…

— Ну, конечно! — воскликнул учитель Борринг. — Целый час мы зря потратили на лентяев, которые не желают учиться! Нет, тут нужна хорошенькая трепка! Будь моя воля — вы получили бы эту трепку от меня!

Склонившись над журналом, учитель стал выставлять неудовлетворительные отметки всем, кого он спрашивал. Затем, перекрывая шум, который поднялся в классе, он громко крикнул:

— К следующему разу — до рек во Франции!

— До рек во Франции! — пронеслось по всему классу. Первый ученик в классе Брок тотчас же сделал в книге отметку ногтем. Абрахам загнул в книге угол страницы. А два брата, у которых была одна книга на двоих, с беспокойством забегали от парты к парте, стараясь поточней выяснить, до какого места задано.

— До рек во Франции! — звонко крикнул Рейнерт и, схватив перо, посадил огромную кляксу на странице своей книги. Затем он крепко захлопнул эту книгу, чтобы листы ее хорошенько склеились.

Маленький Мариус со страхом и удивлением смотрел на Рейнерта.


После урока географии класс разделился на две группы. Реалисты, к которым, само собой разумеется, принадлежали ученики последней скамейки, оставались здесь на урок английского языка. Классики же, собрав свои книги, отправились в другое здание, где занимались младшие школьники.

Малыши заканчивали свои занятия несколько раньше, и поэтому классикам на последний урок предоставлялась одна из их комнат.

Направившись в эту комнату, классики во главе с Абрахамом не без труда прокладывали себе путь сквозь толпу малышей, которые с гиканьем носились по коридорам и по лестнице.

Едва войдя в класс, где перед этим занимались малыши, Абрахам брезгливо крикнул:

— Фи! Здесь нужно хорошенько проветрить после этих скунсов из породы вонючек!

Тотчас все окна были открыты. И некоторые зазевавшиеся скунсы, которые еще копошились возле своих вещей, были безжалостно вышвырнуты в коридор.

Малыши подняли дикие вопли за дверью. Они кричали о мщении всякий раз, когда очередной скунс вылетал из класса в коридор. Но классиков это не тревожило. Они закрыли дверь и перед ней, как перед воротами крепости, поставили надежную охрану — самого дородного ученика Мортена. Этот пухлый Мортен терпеливо носил кличку Толстозадый. И нам было бы неловко пояснять, почему его так прозвали.

Между тем скунсы отнюдь не сочли себя побежденными. Полагаясь на свое численное превосходство, они столпились в коридоре и теперь шумно колотили в дверь и неистово трясли дверную ручку.

Брок, этот первый ученик в классе, склонный произносить воинственные речи, предложил напасть на противника всей армией классиков. Однако общее настроение оставалось мирным. Абрахаму даже захотелось посмотреть, как эти несчастные скунсы успевают в науках. И с этой целью Абрахам полез на кафедру, чтобы достать их классный журнал.

Но вдруг в коридоре раздались какие-то громкие торжествующие возгласы. Мортен Толстозадый, слегка приоткрыв дверь, испуганно крикнул:

— Скорей! Они нашего крысиного короля поймали!

Абрахам тотчас соскочил с кафедры, за ним к дверям бросились все остальные, последним пошел Брок — надо было выручить маленького Мариуса, который попал в плен к малышам.

Этот маленький Мариус всегда причинял классикам немало хлопот. Он был ростом не выше обычного скунса и к тому же не собирался больше расти. Поэтому его постоянно приходилось брать под охрану.

А сегодня, разыскивая какие-то свои словари и записи, он замешкался, и о нем позабыли. Нагруженный книгами и тетрадями, он подошел к дверям класса и уже собирался было войти к своим товарищам, но тут был схвачен скунсами.

Не менее тридцати маленьких грязных лап оттащили Мариуса от двери. И теперь он, плотно стиснутый своими врагами, делал слабые попытки отбиться от них, что не представлялось возможным, ибо маленький Мариус не слишком возвышался над скунсами. Впрочем, испуганные его глаза все же можно было увидеть на уровне стриженых голов противника.

Враги атаковали его со всех сторон. Они дергали его за волосы и за уши. Пребольно щипали сзади. Пинали в живот. И швыряли в голову его же собственные книги. При этом разодранные драгоценные тетради Мариуса то и дело взлетали в воздух.

Классики нанесли малышам внезапный и стремительный удар. Скунсы были отброшены в сторону и обращены в бегство.

Освобожденного Мариуса привели в класс. И крепостные ворота снова были плотно закрыты.

Но уже через минуту толпы ликующих скунсов опять заполнили коридор. Это рассердило Абрахама, и он крикнул своим:

— Месть!

— Мы должны им отомстить! — горячо подхватил первый ученик Брок и при этом почему-то подальше отошел от входных дверей.

Абрахам кратко сказал маленькому Мариусу:

— Ты будешь разгневанным Ахиллесом!

Сверкнув глазами, маленький Мариус согласился на это.

Всякий раз, когда Мариус изображал разгневанного Ахиллеса, он взбирался на плечи Абрахама и, сидя, как на коне, колошматил длинной линейкой по головам своих смертельных врагов.

Классики бросились к оружию. Полка с линейками тотчас была опустошена. Стрелки из луков и метатели снарядов обильно запаслись кусками мела, взятыми из ящика у классной доски.

Брок схватил самую маленькую линейку и стал ею воинственно размахивать, отойдя для этого в другой конец класса, за кафедру.

Абрахам наскоро изложил свой тактический план. Как только разгневанный Ахиллес даст знак, Мортен Толстозадый откроет крепостные ворота, и все легионеры издадут ужасающий боевой рев, который несомненно устрашит противника. Вместе с этим метатели снарядов пусть тотчас же обрушат свой беспощадный удар на дрогнувшего врага. Засим конница, охраняемая тяжеловооруженными воинами, ринется в гущу противника и, заняв площадку лестницы, отрежет им путь к отступлению. Это позволит поодиночке переловить всех скунсов. И тогда можно будет достойным образом казнить их.

Войска классиков тотчас же приняли боевой порядок. Фаланга копьеносцев и стрелков вплотную подошла к дверям. Разгневанный Ахиллес вскочил на коня и, готовясь к сражению, взмахнул своим тяжелым мечом.

Теперь можно было начать наступление.

Мортен Толстозадый широко распахнул крепостные ворота. И тогда под ужасающий рев классиков воздух потемнел от града метательных снарядов.

Но за всем этим страшным гамом и суетой никто не заметил, что над лагерем противника нависла какая-то странная тишина, казалось бы чреватая несчастьями.

И вдруг эта глубокая тишина, словно поднятая из подземного царства, внезапно поползла дальше и приостановила сражение в самом его начале.

Войска классиков были парализованы и замерли на пороге своего класса.

В коридоре, у крепостных ворот, появился полный человек, невысокого роста, в очках и в сером сюртуке, застегнутом на все пуговицы. На животе этого человека зияло большое меловое пятно от метко пущенного метательного снаряда.

Подошедший к крепостным воротам был заметно ошеломлен. Он остолбенело переводил глаза с одного ученика на другого и не был в силах что-либо произнести.

Брок, увидев ректора, тотчас кинулся к парте и уткнул свой нос в латинскую грамматику.

Копьеносцы спрятали линейки за спины. И куски мела выпали на пол из рук стрелков.

Разгневанный Ахиллес сжался и съежился на плечах Абрахама и, как насытившаяся пиявка, отделился от его спины.

Ректор, обретя, наконец, дар речи, крикнул:

— Это что тут у вас?! Я покажу, как устраивать подобные дикие сцены! Я проучу вас!.. Кто, кто затеял это безобразие?.. Брок, я вижу, не участвовал в этом возмутительном балагане.

Брок с кроткой улыбкой произнес:

— Нет, я не участвовал, господин ректор.

Взглянув на своего любимца, маленького Мариуса, ректор горько посетовал:

— Но от тебя, Мариус, я этого не ожидал. Ну, как могло случиться, что ты вдруг взобрался на спину Абрахама? Зачем? Для чего ты это сделал? Отвечай!

Маленький Мариус дрожащим голосом ответил, подняв на ректора свои испуганные глаза:

— Я… я изображал разгневанного Ахиллеса…

Тут ректор вынужден был на некоторое время отвернуться к окну, чтобы не снизить всей серьезности момента. Но потом, снова взглянув на Мариуса, он сказал:

— А ведь именно таким я всегда и представлял себе разгневанного Ахиллеса. Да, ты годишься для этой роли.

Весь класс понял, что гроза миновала. Тем не менее на лицах учеников было написано величайшее раскаяние, когда они слушали дальнейшую речь ректора, основные положения которой свелись к доказательству, что главным виновником беспорядка был несомненно дежурный учитель, коего в нужный момент не оказалось на месте.

Сказав это, ректор тотчас же пошел выяснять имя главного виновника.

И тут следует сказать, что сердце преподавателя Борринга преисполнилось невыразимым блаженством, когда он, встретив ректора на лестнице, смог доложить ему, кто именно был дежурным учителем. Дежурным учителем был адъюнкт Олбом, который, видите ли, и сейчас еще спокойно сидит себе в читальном зале и как ни в чем не бывало просматривает там газеты.

II
Маленький Мариус и Абрахам крепко дружили. Точнее сказать: Абрахам был идеалом для своего маленького друга.

Обычно Мариус приходил к Абрахаму и вместе с ним готовил уроки. Без такой дружеской поддержки Мариус вряд ли справился бы с занятиями. Он отставал по всем предметам, за исключением латыни. Но латынь была его любимым предметом, и он знал ее.

Маленький Мариус и в самом деле отлично разбирался в сложных лабиринтах латинского языка. Он знал любое правило, любое исключение из правил и даже любую оговорку в учебнике Мадвига. Более того, он мог наглядно пояснить справедливость той или иной синтаксической формы, которая в данном случае казалась незакономерной.

Такую склонность к латыни ректор заметил в маленьком Мариусе буквально с первых же дней пребывания его в школе, — с того урока, когда было объяснено склонение слова mensa.

Именно поэтому ректор лично посетил его мать, которой сказал, что ее сыну предстоит блестящий путь, если, конечно, прилежание и усердие не покинут его. Ему будет предоставлено бесплатное обучение в школе. И помимо того, в дальнейшем ректор пообещал лично последить за судьбой способного мальчика.

Мать маленького Мариуса с радостным облегчением выслушала ректора. И после его визита она постоянно внушала сыну, чтобы он ценил благосклонность ректора, который дает ему возможность учиться в школе, если он будет хорошо успевать по-латыни. Таково было ее твердое убеждение.

Поэтому каждое слово, которое произносил ректор, крепко входило в сознание Мариуса и держалось там прочно, как гвозди в стене.

Его голова была вместительной, пожалуй, даже великоватой для его тела, однако вскоре выяснилось, что в ней не хватало места для всех остальных предметов.

Латынь ректора безмерно разрослась там, как чертополох в сказке. Эта латынь поглотила всю память Мариуса и отняла его способности к восприятию. Она совершенно заглушила все его интересы, жажду знаний и даже не оставила места для любопытства.

Маленький Мариус, как торжественно объявил директор, становился ярко выраженным латинистом.

Ректор ходил взад и вперед по классу и сиял от восторга. Еще бы: маленький Мариус мужественно и без единой ошибки расправлялся с длинными глагольными формами, на которых можно было сломать язык:

monebor

moneberis

monebitur

monebimur

monebimini

monebuntur

Мариус произносил эти слова легко, без запинки. Но только при этом пальцы его ожесточенно стягивали узлы на носовом платке, из которого получалась крыса.

Ректор, потирая руки, с восхищением бормотал:

— Верно, мой мальчик… Совершенно верно…

При этом ректор решительно не мог понять, как могло случиться, что этот блестящий ученик Мариус отставал по всем остальным предметам.

Между тем на Мариуса жаловались все учителя. И поэтому ректору волей-неволей приходилось иной раз распекать своего любимца. И даже как-то однажды пришлось намекнуть ему, что он обучается в школе бесплатно и не следовало бы упускать это из виду.

Однако все забывалось, когда маленький Мариус Готтвалл так легко и даже, мы бы сказали, изящно справлялся с труднейшими спряжениями. Тут же, поглаживая по голове своего любимца, ректор говорил:

— Все, все будет хорошо, малыш! И с математикой будет хорошо, и с остальными предметами мы отлично справимся — когда немного подрастем. Что касается латыни, то в этом деле ты уже и теперь настоящий маленький профессор.

Тут надо сказать, что у ректора была честолюбивая мечта сделать из маленького Мариуса великого человека, великого ученого — нечто вроде автора латинского учебника Мадвига. При этом ректор мысленно соглашался со своей скромной ролью — быть наставником гения, быть свидетелем его первых шагов на пути к Парнасу.

Но сам маленький Мариус не особенно задумывался над своей дальнейшей участью. По единодушному мнению учителей и школьных товарищей, он был совершеннейшим ребенком. И, по правде сказать, если б не латынь, он не добрался бы до этого класса.

В школе подшучивали и подтрунивали над Мариусом до той поры, пока Абрахам Левдал не взял его под свою защиту.

А это была надежная защита: Абрахам был сильным мальчиком и способным учеником. При этом отец его — профессор Левдал — занимал видное положение в городе.

Мариус и прежде втайне преклонялся перед Абрахамом, но когда Абрахам предложил ему свою дружбу, он чуть с ума не сошел от радости.

Дома Мариус в восторженных словах рассказывал матери о своем замечательном друге. Но восторг его еще более усиливался в присутствии Абрахама.

Была основательная причина, по которой Абрахам взял Мариуса под свою высокую защиту. Фру Левдал как-то сказала, что мать маленького Мариуса — одна из несчастнейших женщин в мире: одинокое, покинутое существо. Эти слова глубоко запали в сердце Абрахама, и он с особенным вниманием стал посматривать на маленького Мариуса. И когда однажды увидел, что школьники дразнят Мариуса и скунсы преследуют его, — Абрахам со всей решительностью выступил в качестве защитника Мариуса Готтвалла.

Спустя несколько дней мальчики стали неразлучными друзьями.

Абрахам ничего не имел против безмолвного обожания. К тому же Абрахам был безнадежно влюблен, и для него было большим облегчением изливать свою печаль верному другу, который никому не проболтается об этой его сердечной тайне…

Маленький Мариус, затаив дыхание, выслушивал горестные излияния Абрахама. Новая роль, в которой Мариус увидел своего друга, повергла его в великое изумление и еще более усилила преклонение. Перед Мариусом был взрослый человек и, более того, — несчастный влюбленный. Это было несколько выше его понимания, но это не умаляло восторженного состояния, в котором Мариус непрерывно пребывал.

Подростку казалось, что, выслушивая исповедь друга, он и сам становится почти взрослым человеком — хранителем тяжелой и роковой тайны.

Иной раз Мариус встречал на улице избранницу Абрахама. Это была одна из взрослых дочерей пробста Спарре. Встречая ее, Мариус бросал на нее взгляд своих больших карих глаз, в которых можно было прочитать упрек и обнаружить радость соучастия в тайне.

Однажды вечером маленький Мариус зашел к Абрахаму, чтобы совместно приготовить уроки.

Абрахам, казалось, не заметил вошедшего в его комнату. Он неподвижно сидел у стола, подперев голову руками.

Мариус подошел к своему другу и осторожно положил руку на его плечо. Абрахам вскочил, — он был охвачен смятением и не мог собраться с мыслями. Однако во взгляде Мариуса было столько участия и тепла, что несчастному влюбленному стало легче.

— Ты видел ее сегодня? — тихо спросил Мариус.

На это Абрахам торопливо ответил:

— Не говори о ней, Мариус! И не называй ее имени! Если ты мне друг, поклянись никогда больше не называть ее имени!

Ни о чем не расспрашивая Абрахама, маленький Мариус взволнованно прошептал:

— Клянусь…

Эта клятва несколько успокоила Абрахама. Он закрыл лицо руками, тяжко вздохнул и несколько минут сидел в каменной неподвижности. Затем, не поднимая головы, он глухим и зловещим тоном произнес:

— Все пропало! Она обманула меня. Она уже помолвлена…

Услышав эти роковые слова, Мариус тихо ахнул, однако, памятуя о клятве, не решился расспрашивать о событии.

После некоторого молчания Абрахам вяло добавил:

— С телеграфистом Эриксеном…

Всплеснув руками, Мариус воскликнул:

— Как? С ним? Да ведь он дважды с треском провалился, когда пытался сдавать экзамен на аттестат зрелости!

— Так ли это, Мариус? — взволнованно переспросил Абрахам.

— Да, это так, — торопливо ответил Мариус. — Мне об этом рассказывала мама. А она хорошо знает Эриксена.

Презрительная улыбка пробежала по губам Абрахама. Он тихо сказал:

— В таком случае, Мариус, я, пожалуй, не стану его убивать.

— А ты разве собирался его убить?

— Да, мне казалось, что тут нельзя обойтись без крови. Я или он. Но теперь я решил отомстить ему иным способом.

Абрахам взъерошил свои волосы и больше ничего не добавил. Затем он достал с полки книгу и бросил ее на стол.

— Мы начнем с математики, Мариус. И ни слова, прошу тебя, о других делах!

Мальчики взялись за математику. Абрахам неплохо разбирался в этом предмете. Он толково объяснял одну теорему за другой. При этом всякий раз спрашивал Мариуса — понимает ли тот, о чем идет речь. На это маленький Мариус отвечал утвердительно. Однако это была чистейшая неправда. В математике Мариус решительно ничего не понимал. И менее всего понимал сегодня.

Но вот уроки на завтра были приготовлены. И тогда Абрахам, захлопнув книгу, сказал своему маленькому другу:

— Вот чем я отомщу телеграфисту Эриксену!

Мариус вопросительно взглянул на Абрахама. Тот добавил:

— Я отомщу наукой! Я постараюсь закончить университет с отличием. И если я встречу ее тогда с этим жалким телеграфистом, я так посмотрю на них, что им, клянусь, не поздоровится! Вот в чем будет заключаться моя месть!

Абрахам сурово сдвинул брови и так посмотрел на Мариуса, что тот наглядно понял: эта месть и в самом деле будет ужасной!

В коридоре, который соединял комнату Абрахама со спальней родителей и вел дальше на кухню, послышались шаги. Абрахам сказал:

— Это моя мама идет…

Фру Венке Левдал вошла в комнату с тарелкой орехов и яблок.

— Добрый вечер, маленький Мариус, — сказала она. — Как поживает твоя матушка?

Мариус поднялся и смущенно ответил:

— Спасибо, хорошо.

— Кушайте, мальчики. Вам, бедняжкам, необходимо подкрепиться после всей этой сухой премудрости.

Эти слова фру Левдал произнесла на торопливом, звучном бергенском наречии. Затем, улыбаясь, она стала приглаживать сыну его взъерошенную прическу, которая все еще напоминала о несчастном событии в жизни влюбленного.

Фру Венке Левдал была очень красива и так по-девически молода, что всегда с истинным удовольствием знакомила с гостями своего высоченного сына, которому пошел пятнадцатый год.

Да, пятнадцать лет прошло с тех пор, как она вышла замуж за Карстена Левдала, молодого глазного врача, который тогда только что вернулся из Парижа с блестящими аттестациями от медицинских светил. Помимо того, у Карстена Левдала были отличные европейские манеры, и это окончательно решило вопрос о замужестве. В ту пору ей было всего девятнадцать лет. Он был лет на пять старше.

Фру Левдал подсела к мальчикам и начала чистить яблоко.

— Ну, позвольте узнать, — спросила она, — какую чепуху вам задали на завтра?

Абрахам принялся перечислять то, что было задано: математика, греческий, латынь…

Фру Венке Левдал сказала:

— Мне кажется, что греческий язык — это нечто отвратительное!

Маленький Мариус не привык к такой оценке классики, и поэтому он с жаром заговорил:

— Мы изучаем «Илиаду» Гомера. Это о греческих воинах, которые сражались под Троей…

Абрахам прервал своего маленького друга:

— Уж не думаешь ли ты, что мама не знает «Илиаду» Гомера?

Мариус густо покраснел, но фру Левдал сделала вид, что не заметила его смущения, и многозначительно взглянула на сына. Улыбаясь, она сказала мальчикам:

— Не вижу ничего хорошего в том, что вы изучаете этих греков. И что это может вам дать? Конечно, мы не очень-то знаем, какими они были в древние времена, но сейчас, в наши дни, по словам моряков, это, пожалуй, самые вероломные люди.

Фру Левдал поспешно добавила:

— А разве в прошлом у нас не было героических воинов? Были, и даже получше, чем греки!.. Абрахам, где у тебя Снорри?[1]

— Снорри? Он, кажется, на полке…

— Да ты, видимо, даже не перелистал эту книгу?

Абрахам с комической мольбой поднял руки, как бы защищаясь от слов матери.

Фру Левдал шутливо бросилась к сыну, чтоб оттрепать его за волосы.

— Вот тебе сейчас достанется от меня, несчастный грек!

Абрахам, смеясь, отбивался от матери. И эта шутливая борьба так насмешила Мариуса, что он едва не свалился под стол.

Борьба кончилась не в пользу фру Левдал. Ее волосы растрепались, и пряди их падали на глаза и уши. Брошка оказалась на полу. А манжеты совсем помялись.

Сын открыто торжествовал победу, Мариус — втихомолку.

Приведя себя в порядок, фру Левдал сказала сыну:

— А теперь вам придется все же с головой окунуться в настоящую древнюю норвежскую сагу.[2]

— Ой нет, мама, избавь нас от этого!

— Нет, не избавлю! А за то, что ты пренебрегаешь Снорри, ты послушаешь теперь повествование о нем.

Взяв с полки книгу, фру Венке стала читать, и читала она превосходно, так как хорошо знала стиль саг и любила их.

Когда-то, в девические ее годы, в доме ее отца — весьма состоятельного Абрахама Кнорра — собирались все те бергенцы, которые оставались истинными патриотами-норвежцами, несмотря на разгул сине-желтой реакции.[3]

В доме ее отца сходилось пестрое, разнообразное общество — и дюжие моряки и всякого рода национальные гении. Но все были истинными сторонниками всего норвежского. Появились первые сторонники ланнсмола[4] — упорные и восторженные люди, которые носили одежду из домотканого сукна. И на их костюмах были пришиты роговые пуговицы — норвежские роговые пуговицы.

Многословие не считалось в то время добродетелью. Собравшиеся предпочитали говорить кратко, но в их веских, хотя и затрудненных изречениях, таились глубины народной мудрости.

В восторженных сердцах этих людей пылала истинная любовь к отечеству, свободе и народу — пылала любовь, к которой, как к каждой любви, примешивалось некое полуосознанное сомнение.

В своей борьбе эти люди были ожесточены и непримиримы, хотя они и не были уверены, что стоят на совершенно правильном пути. Тем не менее они до конца были преданы своей борьбе, так как им что-то подсказывало, что надо крепко держаться своего дела.

Среди таких людей выросла Венке Кнорр, и она была до некоторой степени их валькирией и вообще много значила для них. Ее семья принадлежала к старинному роду в Бергене. Этот род из поколения в поколение передавал любовь к родине и чувство национального достоинства, того высокого достоинства, которое обычно крепнет в борьбе там, где была одержана победа над иноземной кровью.

Венке Кнорр была полна национального воодушевления. Более того, во имя свободы и народа она готова была пойти на любую жертву. Будучи девушкой, она ходила в платьях из домотканой материи и умела говорить на ланнсмоле. И постоянно огорчалась тем, что от нее не требовалось чего-нибудь большего.

И вот в один чудесный день она обручилась с новоиспеченным профессором Левдалом, происходившим из старой датской чиновничьей фамилии, крайне сухой и закостеневшей. О нем мало что было известно. Знали только, что он отлично закончил университет. И был видным кавалером на танцевальных вечерах в столице.

Это неожиданное обручение доставило бергенцам немалое разочарование. В этом событии многие увидели как бы даже поражение самого народа. А более горячие сердца склонны были считать это обручение бедствием для всей страны.

Да, сейчас каждый из неженатых борцов за ланнсмол и ревнителей свободы охотно женился бы на ней либо уступил бы ее любому из своих товарищей, только бы не видеть свою божественную валькирию рядом с этим лощеным шарлатаном Левдалом.

К свадебному дню бергенцы сочинили двадцать одну песню, обращенную к невесте, причем в шести из этих песен явно сквозила эта вышеуказанная печаль и даже отчаяние.

Однако были некоторые основательные причины, повлекшие за собой этот брак. Венке Кнорр проживала в тот год в Кристиании, в аристократическом предместье, где в ту пору находился шведский королевский двор. Среди красивых и элегантных людей она увидела еще более красивого соотечественника Левдала. Он долгое время пробыл за границей, и Венке показалось, что в нем чудесно соединилось то, что она так любила, — европейский лоск в сочетании с истинным духом Норвегии. Именно поэтому Венке согласилась стать женой Левдала.

Фру Венке не потребовалось много времени для того, чтобы увидеть свою ошибку.

Венке осталась точно такой же, как была прежде, — истинной норвежкой, неустрашимой в своем свободомыслии, тем не менее ее друзья уже не питали к ней прежнего непоколебимого доверия. Но ей стало совсем не по себе, когда она переехала в маленький старомодный город и там оказалась совсем одна среди друзей своего мужа.

По временам ее угнетало мрачное настроение, и тогда она чувствовала, что теперь ничего хорошего ей не следует ожидать от жизни. Такое настроение приходило к ней в особенности в те дни, когда перед ней снова оживали идеи ее юности.

Абрахам, слушая чтение матери, сначала дурачился — строил Мариусу гримасы, но вскоре помрачнел, вспомнив о своей несчастной любви.

Маленький Мариус, напротив того, внимательно слушал чтение. Его заинтересовали герои саг — эти воинственные люди, которые рассыпали сокрушительные удары направо и налево и буквально не расставались с мечом. Да, их тревожное существование напоминало Мариусу его собственную жизнь среди постоянно нападающих скунсов.

Неожиданно Абрахам сказал:

— Отец идет!

Фру Венке прервала чтение, но прежде чем закрыть книгу, она про себя дочитала абзац до конца.

Профессор Левдал вошел в комнату. Он был без пиджака, с засученными рукавами, с полотенцем в руках.

— Добрый вечер, мальчики, — сказал он. — Что ты им читала, Венке?

Улыбаясь отцу, Абрахам ответил:

— Мама читала нам Снорри.

— Фу, я так и думал! — воскликнул Карстен Левдал. — Тоже нашла что читать цивилизованным молодым людям.

— Я читала им о героических подвигах наших предков!

— Ай, какие это герои! Убийцы, разбойники, поджигатели — вот кто наши предки! Нет уж, лучше я послушал бы о Гекторе, метающем тяжелое копье, или же о быстроногом Ахиллесе. Не так ли, ребята?

— Конечно, отец! — воскликнул Абрахам. И маленький Мариус сейчас же согласился со своим другом.

Фру Венке с сердцем поставила книгу на полку и хмуро сказала:

— На это мне нет охоты вам отвечать.

Прохаживаясь по маленькому коридору между своим кабинетом и комнатой Абрахама, профессор весело шутил и смеялся.

Уходя, фру Венке сказала сыну:

— Ты потом зайди ко мне, Абрахам.

И, прощаясь с Мариусом, просила передать привет его матери.

Вскоре Мариус ушел домой. И тогда профессор сказал сыну:

— Неплохой мальчуган этот маленький Готтвалл. Но все же меня удивляет твоя дружба с ним. Вы так неразлучны…

— Да, это мой лучший друг, — ответил Абрахам не совсем уверенным тоном.

— Лучший друг! — иронически засмеялся отец. — Да, конечно, в мальчишеском возрасте возникают такие союзы «на всю жизнь». Когда-то и я не избежал этого! Но, к счастью, от такого содружества обычно ничего не остается. Я говорю: к счастью, ибо такая скороспелая дружба, если бы она действительно продолжалась до самой смерти, внесла бы неловкость в жизнь тех людей, которым предстоит многого достичь в жизни.

У Абрахама был такой вид, словно он не понимает отца, и тот продолжал:

— Видишь ли, мой друг, вы, школьники, почти равны между собой, но по окончании школы у каждого из вас начинается своя жизнь — далеко не равная, не одинаковая. Один, представь себе, поднимается вверх по общественной лестнице, а другой, напротив того, опускается вниз, либо остается там, где был прежде. Сам сообрази — возможно ли продолжать мальчишескую дружбу при таких условиях? Нет, жизнь разумно устроена: такие мальчишеские союзы «на веки вечные» недолго тянутся.

— Но ведь Мариус будет учиться, отец! — поспешно сказал Абрахам.

— Да, конечно, он будет учиться и, быть может, несколько выдвинется в жизни. Но не в этом дело. Говоря о дружбе, я не имел в виду именно Мариуса. Но если хочешь знать мое мнение о нем, то я повторю: он славный мальчик, и ты вполне можешь с ним общаться. Однако в его общественном положении есть нечто такое, что… Впрочем, ты вряд ли поймешь то, что я собирался тебе сказать. Короче говоря, тебе пока не следует ни о чем беспокоиться. Вместе с тем я должен тебя предостеречь от так называемой сентиментальной дружбы «на всю жизнь». Поверь, мой друг, сентиментальность не к лицу нам, мужчинам.

Абрахаму всегда льстило, когда отец беседовал с ним не как с сыном, а как со своим молодым приятелем. И особенно Абрахаму нравилось, когда отец причислял его к категории мужчин.

Какой-то неясный намек на то, что с Мариусом не все обстоит благополучно, пробудил любопытство Абрахама. Но об этом он не стал расспрашивать отца, так как по его лицу понял, что тут не следует задавать лишних вопросов.

Между тем Карстен Левдал переоделся, достал чистый носовой платок и, напевая, вышел из дома. Он собирался побывать в клубе до ужина. Это посещение клуба было уже заранее намечено. И профессор не любил нарушать своих привычек. Он вел размеренную жизнь. Во всех делах и даже во взглядах он был точен, корректен и безукоризнен.

Левдал был ненамного старше своей жены, однако разница в годах казалась значительно большей. Он даже в крайней юности стремился держаться с тем положительным достоинством, которое приходит к людям с годами. Ему нравилось все старое, надежное, то, что имело прочные корни. Она, напротив того, обычно восхищалась всем новым, всем тем, что подавало надежду или же быстро росло. Именно это явилось главной причиной того, что они разошлись во всех своих взглядах.

Когда кто-нибудь спрашивал Левдала, почему он все же покинул столицу и даже отказался там от должности профессора — столь почетной для его возраста, почему он похоронил себя в глуши, в этом далеком от науки маленьком городе, — Карстен охотно рассказывал историю из первых лет своей супружеской жизни.

Вот что обычно рассказывал профессор Левдал своим собеседникам:

— Моя жена, как вам известно, уроженка Бергена. Она бергенка душой и телом. По своему нраву она настоящая энтузиастка, которой необходимо жить среди людей восторженных и увлекающихся. В Кристиании же все было не по ней. Лично я, если хотите, европеец. Иными словами, я могу ужиться всюду. Но, конечно, не в Бергене. О нет, только не в этом Бергене! Вот у нас и получилась дилемма: жене непременно хотелось уехать из Кристиании, а я ни за какие блага в мире не соглашался на Берген. Но мы пошли друг другу навстречу и поэтому местом жительства избрали этот наш благословенный городок.

Левдал рассказывал почти что истинную правду. Все иные причины переезда были его сокровенной тайной. Впрочем, злые языки уверяли, что Левдал никогда не покинул бы Кристианию, если бы его положение в университете было бы сколько-нибудь сносным. Дело в том, что молодые кандидаты критически относились к нему и не раз выискивали случая посадить на мель этого, в сущности, ограниченного человека и реакционного профессора, который пользуется поддержкой влиятельных людей.

Впрочем, Левдал все же был в достаточной мере умен для того, чтобы понять дух нового времени. Он увидел, что ему надо вовремя уйти из университета, чтобы сохранить непоколебленной свою репутацию первого глазного врача страны.

Здесь, в городе, он получил хорошую практику. Временами он занимался научными трудами и бережно поддерживал свою славу небольшими осторожными статьями, какие он иногда помещал в отечественных и заграничных журналах.

Крупное состояние жены позволяло Левдалу вести именно такую жизнь, в которой он так настоятельно нуждался, — жизнь беззаботного, обеспеченного человека.

Было вполне естественно, что профессор Левдал занял в маленьком городе самое высокое, если не сказать, господствующее положение. Еще бы: имя его что-то обозначало в науке, свои статьи он писал даже по-французски, а уж в отношении роскоши и в знании светских правил он мог вполне тягаться с самыми богатыми коммерсантами.

Итак, влияние его в городе было почти безграничным. Его уважали и любили все — и мужчины и женщины. А если иной раз и подтрунивали над ним, то с добродушной улыбкой. Подтрунивали над его страстью овладевать любым разговором и при этом говорить долго, в изящной манере и в поучительном, хотя и корректном тоне.


Дома, за ужином, Мариус Готтвалл не переставая болтал об Абрахаме. Мать Мариуса никак не могла понять, как это фру Левдал позволила своему сыну драться с ней и трепать себя за волосы.

— Но ведь это была шутка, мама! — почему-то обиженно возразил Мариус. — Они дрались и возились шутливо, не всерьез.

— Да, конечно, я понимаю, что это была шутка, — ответила фру Готтвалл, желая успокоить сына. Однако у нее никак не укладывалась в голове эта сцена возни матери с сыном. Даже на минуту она не могла представить себе, что ее маленький Мариус, допустим в шутку, дерется с ней.

Фру Готтвалл (как ее в городе вежливо называли, хотя всем было прекрасно известно, что онаникогда не была замужем) несколько лет назад приехала сюда откуда-то с Востока. Приехала с маленьким сыном и с какими-то небольшими деньгами. Кроме того, у нее было рекомендательное письмо к профессору Левдалу от какого-то его коллеги.

Профессор Левдал помог ей открыть магазин мод. И фру Левдал прилагала все усилия, чтобы поддержать это коммерческое предприятие.

При магазине имелись две комнатки, в которых она жила с сыном. Второй же этаж она целиком сдавала квартирантам.

Итак, ужин проходил под оживленную болтовню ее сына. Наконец с едой было покончено, и тогда маленький Мариус сказал матери:

— Ну, а теперь сними шляпу — мы должны еще позубрить.

— Как? Ты опять собираешься учиться? Уже девять часов. Тебе надо отдохнуть.

— Что с тобой, мама! Я должен выучить то, что задано по латыни!

— А что же ты делал у Абрахама?

— Мы с ним готовили уроки по остальным предметам.

— А разве вы не вместе учите латынь?

— Нет, латынь мы тоже вместе учим, но Абрахаму не нужно так много знать, как мне. Я должен отлично подготовиться к латинскому уроку, иначе Олбом пожалуется ректору.

Фру Готтвалл с тревогой сказала сыну:

— Не надо, не надо тебе больше заниматься сегодня! Ведь это вредно для твоего здоровья.

Мать подошла к сыну и обняла его, но у мальчика не было времени для таких нежностей. Он вырвался из ее объятий и взялся за латинскую книгу.

— Мама, мы начнем вот отсюда. Ты спрашивай меня и следи за каждым словом.

Бедная фру Готтвалл действительно научилась «спрашивать» сына. Но так как из его ответов она не понимала ни слова, то эти уроки для нее были чрезвычайно утомительным завершением рабочего дня. И тут даже преклонение перед ученостью сына не всегда позволяло ей держать глаза открытыми.

Фру Готтвалл механически прочитывала латинское слово, после чего Мариус торопливо говорил все, что полагалось сказать об этом слове.

— Candescere, — сонным голосом произнесла фру Готтвалл.

В ответ маленький Мариус быстро затараторил:

— Candescere — candi — candes can…

Но тут Мариус неожиданно осекся и густо покраснел. Он забыл, что следовало дальше. Пальцы мальчика, механически совершавшие свою работу над носовым платком, нервно забегали теперь по книгам в поисках учебника Мадвига.

Фру Готтвалл стряхнула с себя сонное состояние. Она с тревогой следила за сыном, так как уже не раз видела его таким: что-то в нем вдруг останавливалось, и он становился словно невменяемым. Мать знала, что тут необходимо энергичное средство — немедленно отправить его спать.

Поэтому фру Готтвалл, схватив сына за руки, решительным тоном сказала:

— Ну нет, хватит на сегодня! Тотчас же ложись в постель. Я уверена, что завтра ты встанешь со свежей головой и тогда отлично вспомнишь то, что сейчас забыл.

Маленький Мариус, стараясь вырваться, упрашивал мать:

— Но я только на минутку взгляну в учебник! Я должен найти это слово! Я даже помню, на какой оно странице. Мамочка, пусти мои руки. Позволь мне перелистать учебник.

В больших испуганных глазах Мариуса была мольба, но фру Готтвалл держалась мужественно и с силой тащила сына в спальню.

В спальне она стала его раздевать. Он не сопротивлялся, но все время негромко бормотал латинские слова. Он бормотал эти слова даже засыпая. Его руки вздрагивали при этом. А голова была горячей и сухой.

Фру Готтвалл долго сидела у постели сына. Мрачные мысли обступили ее со всех сторон. Это были мысли, которые обычно бесцеремонно подходили к ней и глазели на нее, как на свою хорошую знакомую. Это были мысли об унижении, о стыде и раскаянии.

Но сегодня фру Готтвалл не слишком обратила на них свое внимание. Ее глаза не отрывались от маленького бледного личика. Какое, однако, измученное лицо у ее сына, и какая глубокая синева под его глазами!

Фру Готтвалл как-то раз пыталась поговорить с ректором об этой латыни, о том, что слишком много приходится сыну заниматься этим предметом. Конечно, такой разговор с ректором не был, вероятно, тактичным со стороны одинокой женщины. Тем более что ректор любил Мариуса именно из-за этой латыни. Да и латынь помогала Мариусу переходить из класса в класс.

Беседовала фру Готтвалл и со школьным врачом. Но он оказался принципиальным противником современной болтовни о перегрузке детей уроками. В его время школьники изучали латынь не в меньшей степени, и при этом их лупцевали розгами за каждую провинность. А сейчас вместо розог — баловство и предупредительность, при виде которых становится просто противно.

— Конечно, — сказал врач, — вашему сыну необходимо хорошее питание и прогулки на свежем воздухе. Что же касается латыни, то латынь тут ни при чем. Однако надрываться не следует ни в каком деле.

Да, и ректор и врач были очень доброжелательны к ней. Все это очень хорошо. Но все-таки странно, что ее маленький Мариус даже во сне поднял свою ручонку и трет свой висок.

III
На полугодовых экзаменах Абрахам поднялся на несколько мест выше, чем прежде. Но маленькому профессору Мариусу не помогла его латынь — он скатился вниз и стал последним учеником в классе. Даже Мортен Толстозадый оказался впереди него.

Учитель математики объявил маленькому латинисту, что если он в следующее полугодие не сделает чрезвычайных успехов, то не перейдет в четвертый класс и останется на второй год.

Абрахам был далеко не прилежным учеником, но ему помогла его педагогическая миссия — он тащил за собой Мариуса и волей-неволей приготовлял и свои уроки. Такая подготовка давалась ему легко: достаточно было один раз прочитать заданное. Мариус же, наоборот, все часы после школы, иной раз даже до самой ночи, зубрил уроки.

Теперь их классическое образование достигло наивысшей вершины: каждую неделю они имели девять часов латыни и пять часов греческого. Они теперь отложили в сторону Федра и Цезаря, чтобы укрепить свой ум речами Цицерона о старости. А после того как их молодые языки в достаточной мере поупражнялись в спряжении второго класса глаголов, они вместе с Ксенофонтом перекочевали в божественную Элладу.

Целый лес из чертополоха буйно разрастался в их молодых головах. Уже стерлось различие между тем, что было приятно учить, и тем, что было мучением. Теперь все становилось для них почти одинаковым, безразличным, однако расположенным в порядке того значения, какое придавала предмету школа.

Все, что в обучении могло непосредственно перекликаться с жизнью, с реальным миром, — все это в значительной мере отступало на задний план. На первое место выдвигались длинные вереницы мертвых слов о мертвых делах. Подчеркивались правила и перечень исключений из правил, которые вколачивались в восприимчивые мозги, чтобы на веки вечные занять там прочное место. Это были чужие звуки чужой жизни. Это была древняя пыль, которая обильно посыпалась всюду, где свежие ростки юности пытались подняться.

Возраст Абрахама и Мариуса — от четырнадцати до пятнадцати лет — труднейший период. Глаза подростков были широко раскрыты на окружающий мир. Ненасытное желание расспрашивать было похоже на мальчишеский аппетит. Пробуждались способности и желание все понять и все охватить. Возникала пламенная потребность завоевать мир и все, что находится за миром и внутри его. И вдруг — обильная пыль! Древняя, тончайшая пыль, которая засыпала все открытые поры, все возникающие вопросы и все малейшие ростки, если только они не являлись ростками чертополоха.

Но все проходит. К семнадцати годам пыль прочно осядет. Любопытство погаснет. И молодой человек усвоит, что ему не следует спрашивать о том, о чем следовало бы спросить. Помимо того, молодой человек смутно поймет, что чертополох посажен для его же пользы. Ведь с помощью этого чертополоха ему выпадает счастье быть одной из привилегированных улиток общества.

Однажды, промозглым зимним утром, когда дул южный ветер, а на улице было грязно, холодно, сыро и полутемно, маленький Мариус в своем дождевом плаще тащился в школу. Ноги у него промокли до самых колен. И в таком виде было неприятно идти против свистящего ветра.

Мариус больше всего старался уберечь от дождя свои драгоценные учебники. Он нес их под непромокаемым плащом и поэтому был похож на какое-то уродливое животное, у которого вздулся горб на боку.

В классе было темно и холодно. Мортен Толстозадый стоял перед печкой на коленях и подкладывал в топку дрова. Собравшиеся ученики расположились возле печки — все промокли и озябли.

Было субботнее утро. И поэтому ни дождь и ни холод не могли испортить школьникам их предпраздничного настроения.

Мариус сначала насухо вытер книги, потом себя — все тем же голубым платком, из которого он делал крыс.

На стене класса висели «школьные правила», наклеенные на картон со светло-зеленой окантовкой. Абрахам Левдал вслух читал эти правила, стараясь придать своему голосу ректорские интонации. Читая, он нарочно останавливался, как бы для того, чтобы набить свой нос нюхательным табаком.

Абрахам читал:

«Параграф четвертый. Ученики обязаны приходить в школу всегда чистыми и аккуратными. Пальто, шапку и т. д. они должны оставлять в специально предназначенных для этого местах, с соблюдением порядка и осторожности, и снова забирая Таковые».

Засмеявшись, Абрахам сказал:

— Но почему «Таковые» с большой буквы? Что это значит? И к чему относится это слово?

— Слово «таковые» относится к местам, — высказал предположение Мортен Толстозадый.

Один из учеников стал утверждать, что это слово «таковые», напротив того, относится к «порядку» и «осторожности». Вокруг этого завязался грамматический спор.

Маленький Мариус не принимал участия в этом диспуте. Он сидел на последней скамейке, где было почти темно, и там, уткнувшись носом в грамматику, зубрил спряжения.

Расписание уроков на субботу было таково:

с 8 до 9 — греческий,

с 9 до 10 — история,

с 10 до 11—норвежский язык,

с 11 до 12 — арифметика,

с 12 до 1 — латынь,

с 1 до 2 латынь.

В субботу школьники занимались до двух часов, в то время как в остальные дни их отпускали на час раньше.

Но вот, наконец, пришел старший учитель Бессесен. Войдя в класс, он молча и медлительно стал возиться со своими галошами, дождевым плащом, зонтиком, перчатками и напульсниками.

Появление этого престарелого учителя в классе не произвело на школьников ни малейшего впечатления. Мортен Толстозадый, подкладывая дрова в печь, даже не обернулся. Никто ничего не сказал. И только Абрахам Левдал довольно громко произнес: «Ага, глядите, старый ёж пришел».

Старик, разоблачившись, поднялся на кафедру, и уж только тогда молодые господа с великой неохотой стали занимать свои места для того, чтобы приступить к изучению греческого языка.

Старый ёж, покопавшись в своей записной книжке, куда он обычно заносил свои отметки, неожиданно сказал:

— Начнем с Абрахама Левдала…

Абрахам огорченным тоном ответил учителю:

— Видите ли, вчера у меня болела голова, и поэтому я не смог приготовить урока.

Мариус с удивлением посмотрел на Абрахама. А старый ёж, улыбнувшись, покачал головой и вызвал другого ученика.

Старший преподаватель Бессесен в течение многих лет сеял пыль древних времен. Он уже давно справил двадцатипятилетний юбилей своей преподавательской деятельности. Область его знаний была невелика, но в ней он был невероятно тверд, как хороший замок.

То, что в школе требовалось по греческому языку, он знал в совершенстве. Он заранее мог сказать, какой вопрос будет задан ученику на экзамене по тому или иному отрывку из предписанных авторов.

И эти свои знания он медленно и кропотливо внедрял с своих лучших учеников. С плохими учениками он не считал возможным возиться, так как полагал, что они всё равно не будут допущены к сдаче экзаменов на аттестат зрелости.

За кафедрой учитель Бессесен сидел сгорбившись и казался совсем маленьким, потонувшим в собственном сюртуке. Рыжие волосы учителя были коротко острижены и торчали во все стороны. Красноватые его глаза лишь изредка поднимались над кафедрой, подбородок уткнулся в книгу.

Это был не то чтобы добродушный, но миролюбивый учитель. Если в классе подсказывали или заглядывали в шпаргалки, он не обращал на это внимания и делал вид, что ничего не замечает и ничего не слышит. Опыт долгой жизни научил его не вмешиваться в течение школьных дел. Кроме того, он не видел дурного в том, что плохие ученики изыскивают для своих знаний какую-либо помощь.

Однако восприятия его совсем не были притуплены. От малейшей ошибки или даже неточности в употреблении имперфекта или аориста он вздрагивал, как от укола иголкой. Впрочем, такая чувствительность относилась только лишь к его предмету. Все остальное в классе как бы не касалось его и было позволительным, за исключением слишком уж большого шума.

В течение ряда лет он неотступно, словно совершая небольшими переходами знаменитый поход десяти тысяч греков,[5] вел молодых людей в глубину веков. И молодые люди короткими дневными маршами покорно следовали за ним, как за предводителем, который со знанием пути ведет их к Софоклу, Гомеру, Ксенофонту и Плутарху.

Впрочем, на этих путях самым важным было отличить имперфект от аориста. А все остальное, как в стихах, так и в прозе, почти совсем не замечалось. Иной раз школьники, переводившие Геродота, начинали смеяться над каким-либо его забавным анекдотом, и тогда еж искренне впадал в изумление — он решительно не мог понять, как это за греческим текстом можно вдруг увидеть что-либо смешное или непосредственно связанное с жизнью.

Итак, в это серое утро урок греческого языка протекал спокойно и мирно. Тот, кто не хотел отвечать, ссылался на нездоровье, и тогда ёж выискивал другого ученика, который был бы способен выдержать его напор, и сидел, вооруженный переводом, словарем и примечаниями.

В девять часов ёж собрал все свои вещи и пошел в другой класс.

Следующий урок тоже прошел тихо и мирно. Это был час адъюнкта Борринга с его перьями. Помимо географии, он преподавал историю. Так как в классе теперь остались только латинисты — Толлейв и Рейнерт стали моряками, остальные просто исчезли, — ученики отвечали только с помощью подсказки.

Историю Борринг преподавал по своей особой методике. Обычно он спрашивал ученика именно так, как спросил сегодня Мариуса, вызвав его отвечать:

— Скажи, Мариус, в каком году счастье отвернулось от Карла Двенадцатого?

Мариус неплохо вызубрил отрывок о Карле Двенадцатом, но он позабыл, что счастье отвернулось от Карла в 1708 году. И поэтому Мариус промолчал.

Подув на очиненное перо, Борринг снова спросил:

— Ну, когда от Карла отвернулось счастье?

Тут Абрахам подсказал Мариусу. И Мариус, к всеобщему удовлетворению, вспомнил, что счастье отвернулось от Карла в 1708 году. И тогда все остальное сошло гладко.

Между тем в классе стало невыносимо жарко. Мортен Толстозадый накалил печку докрасна. И в перемену пришлось открыть все окна.

Начался урок норвежского языка. Это занятие вел ректор. Он вошел в класс с тетрадями для сочинений и тотчас спросил:

— Кто подкладывал дрова в печку?

Ответа не последовало, и тогда ректор повторил свой вопрос, но уже более строгим тоном.

Первый ученик класса Брок ответил:

— Мне кажется, что дрова в печку подкладывал Мортен Крусе.

Ректор сердито сказал Мортену Толстозадому:

— Так вот ты чем занимаешься! А ну, подойди сюда и отыщи мне тот параграф школьных правил, где говорится, что ученики должны сами топить печи!

Квадратный и грузный Мортен подошел к картону со школьными правилами и уставился на них.

— Ну, ну, голубчик, отыскивай поскорей этот параграф! Или тебе надо помочь в этом?

Тут ректор одной рукой дернул Мортена за ухо, а другой рукой указал на какой-то параграф и при этом сказал:

— Читай пятый параграф! Но читай громко и отчетливо.

Басовитым голосом Мортен стал читать:

— «Параграф пятый… В школьном помещении ученик должен тотчас же отправиться на свое место и никогда не учинять шума или беспорядка. Он также никогда не должен покидать свое место без разрешения».

— Ну-с, — сказал ректор, — теперь ты сам видишь, как ученик должен вести себя в классе! Но, может быть, по-твоему тут что-нибудь сказано относительно печки с дровами? А?

Ректор все более и более тянул вверх ухо Мортена, так что Мортену пришлось встать на цыпочки.

В классе поднялся хохот. Ректор велел Мортену занять свое место.

Между тем Брок роздал тетради для сочинений, заглянув в каждую из них, чтоб узнать отметки.

Мариус получил четыре с половиной, что при двенадцатибалльной системе было немного хуже, чем обычно. В общем, эта отметка для Мариуса была маленьким разочарованием. Ему понравилась тема — она была сформулирована так пространно, что сам заголовок, если написать его большими буквами, должен был занять четверть страницы. А маленькому Мариусу всегда лишь с большим трудом удавалось писать достаточно длинные сочинения.

Тема звучала так: «Сравнение Дании с Норвегией с учетом природных данных этих стран и характера и рода занятий народов».

Критику сочинений ректор начал со слабых работ. Он сказал маленькому Мариусу.

— Ты, Мариус, пишешь удивительно плохо. И что за глупости ты нагородил на этот раз? Посуди сам. Ты написал: «Когда сравниваешь Норвегию с Данией, то видишь большое различие между этими странами. Норвегия — гористая страна. В Данни, наоборот, равнинная местность. В Норвегии, где преобладают горы, развито горное дело, которого нет в Дании, потому что там нет гор. К тому же в гористой стране всегда имеются долины…»

Укоризненно покачав головой, ректор сказал:

— Ах, дорогой маленький Мариус, все это, конечно, верно, что ты написал, даже совершенно верно, но ведь нет необходимости рассказывать о том, что и так всем ясно. Твое сочинение, Мариус, выглядит незрелым, печально незрелым…

Ректор с огорчением заходил по классу, о чем-то думая. Маленький Мариус понял, что ректор думает о невозможности перевести его в следующий класс.

Неожиданно ректор, проходя мимо Мортена Толстозадого, крепко хлопнул его рукой по затылку. И при этом с раздражением сказал:

— Этакую жару устроил в классе! Боже ты милостивый, право ведь дышать нечем!

Снова вернувшись к сочинению Мариуса, ректор стал читать:

— «Горы служат Норвегии хорошей защитой на случай войны. Врагам нелегко будет переправиться с пушками через Хьелен,[6] особенно зимой…»

Ректор, нахмурившись, сказал:

— Это ужасно, Мариус, что ты настроен так воинственно! Ну сам посуди — кому нужно переправляться через Хьелен с пушками? Шведам? Шведы — наши лучшие друзья и братья. И с этим братским народом мы давно слились бы воедино, если б вовсе не было этих гор. Кстати, скажу: один из вас как раз и проводит эту светлую мысль в своем классном сочинении.

Первый ученик Брок скромно заметил:

— Такая мысль проводится в моем сочинении.

— Да, это у тебя написано, Брок! И это очень хорошо. А Мариус, напротив того, предпочитает воинственные возгласы.

Тут ректор с раздражением закричал:

— Нет, вы только послушайте, что он дальше пишет! Он пишет: «Если сравнивать народы, то каждому станет ясно, что датчане народ мягкотелый в сравнении с норвежцами».

Невыносимая жара в классе сделала ректора еще более раздражительным. И он, свирепо почесав свой затылок, сердито заговорил:

— И в нескольких других сочинениях говорится об изнеженности датчан! С какой стати потребовалось писать об этом? Да, конечно, похвально любить свою родину, но патриотизм не должен переходить в национальное высокомерие! Это грубая ошибка! Нельзя свысока смотреть на другие нации и восхвалять только свою собственную! Это, я бы сказал, комично для такого маленького и бедного народа, как наш народ, которому, вообще говоря, и нечем особенно гордиться…

В классе стало невыносимо жарко. И поэтому отличное сочинение Брока не было зачитано. Ректор велел открыть все окна и двери. Однако поднялся сквозняк, и тогда ректор велел всем ученикам выйти во двор. В порядке наказания в классе остался только Мортен Крусе.

Во дворе было грязно и холодно. Дождь перестал, но ветер усилился. И школьников не порадовала прогулка во дворе.

Маленький Мариус топтался по грязи и с беспокойством думал о следующем уроке. По его подсчету выходило, что учитель арифметики непременно вызовет его.

Абрахам вчера прошел с ним все, что было задано, и он как будто бы все понял и во всем разобрался, однако почему-то был уверен, что у черной классной доски он не сможет ответить учителю, сколько будет два плюс два.

В класс вошел старший учитель Абель. Он вошел слегка танцующей походкой и при этом что-то негромко напевал, вернее — мурлыкал. Это было явным признаком его отличного настроения. Но это вовсе не утешило маленького Мариуса. Именно в таком настроении учитель Абель имел привычку едко подтрунивать над учениками.

На руке учитель почти торжественно нес свой белый непромокаемый плащ. Среди учителей Абель считался франтом. Он и в самом деле постоянно поражал своих коллег оригинальными нарядами — какими-нибудь светлыми брюками либо галстуком в красную крапинку. В настоящее же время гордостью учителя был этот белый дождевой плащ из гуттаперчи.

Коллеги Абеля, которые не следили за модой, да и подчас носили не совсем опрятные воротнички, почтительно ощупывали и даже обнюхивали шикарный плащ Абеля. При этом спрашивали о цене и получали должный ответ.

Что касается педагогического принципа Абеля, то он был таков: учитель делил школьников на две категории — на тех, кто может изучать математику, и на тех, которые совершенно неспособны к ней. За один какой-нибудь месяц учитель Абель брался определить, к какой категории следует отнести того или иного мальчика.

Исходя из этого педагогического принципа, он всячески тянул способных учеников, а остальных со спокойной совестью оставлял на том уровне знаний, какой они уже имели.

Итак, учитель Абель вошел в класс. Но прежде чем сесть за кафедру, он своим шелковым платком смахнул пыль со стула.

Засим учитель достал из кармана записную книжечку и принялся просматривать ее.

Маленький Мариус задрожал, полагая, что сейчас вызовут его. Однако учитель вызвал Брока. Мариус едва мог поверить в свое счастье. Было похоже на то, что Абель станет вызывать учеников по алфавиту, и тогда очередь до Мариуса не дойдет.

В классе только недавно начали изучать уравнения первой степени с одним неизвестным. И маленький Мариус вместе со всеми старательно решал многочисленные задачи — в поисках этого неизвестного икс.

Нередко в классе говорили, что этот икс будто бы найден. Более того, все задачи с этим иксом и их решения в конце концов оказывались и в тетради самого Мариуса. Но даже и тогда этот загадочный икс оставался для него по-прежнему далеким и неизвестным.

Обычно Мариус не спускал глаз с икса, когда его выводили на доске. Он честно списывал себе в тетрадь, как этого икса, словно лисицу, гоняли со строки на строку, преследуя его умножениями, сокращениями, дробями и всевозможной чертовщиной, пока несчастное, измученное животное не оказывалось загнанным в одиночестве на левую сторону — и тут неожиданно выяснялось, что этот страшный икс был всего-навсего совершенно безобидным числом, например — 28.

Маленький Мариус с трудом стал уяснять, что этот икс имеет различное значение в различных задачах. Но для чего придумали этот икс? Зачем надо гнаться за ним сломя голову через всю доску и через все страницы тетради? И почему, наконец, этот загадочный икс оказывался обыкновенным числом — 28 или 15? Вот этого маленький Мариус решительно не мог понять, хотя и старательно записывал в свою тетрадь все примеры, которые решались на классной доске.

Вот и сейчас Мариус списал в тетрадь задачу, которую учитель Абель задал Броку:

«Пифагора спросили, сколько у него было учеников. Мудрый человек ответил: „Половина моих учеников изучает философию, одна треть — математику, а остальные, которые упражняются в молчании (вместе с тремя недавно поступившими), составляют четвертую часть тех, которые занимались у меня раньше“. Спрашивается: сколько учеников было у Пифагора до того, как к нему поступили три последних ученика?»

Мариус сидел за партой, а не стоял у доски, и поэтому он почти весело подумал, что такую замысловатую задачу решить немыслимо. Однако Брок стал быстренько манипулировать у доски. Мариус с трудом следил за его мелом.

В особенности Мариуса сбило с толку слово «раньше». Раньше чего? Вот на этот вопрос Мариус не решался себе ответить. Затем мысли Мариуса обратились к той бедной «третьей части» учеников, которые изучали математику. Нет, Мариус предпочел бы оказаться среди «остальных», которые у Пифагора «упражнялись в молчании».

Но тут размышления Мариуса внезапно были прерваны — его вызвали к доске.

Вероятно, учитель заметил, что Мариус сидел задумавшись, но, может быть, он и по своей записной книжке увидел, что настала очередь спросить Мариуса Готтвалла. Так или иначе, Абель отослал на место Брока, для которого эта задача была слишком легкой, и вызвал Мариуса.

Маленький Мариус автоматически подошел к доске. И на ней, среди многих цифр, он увидел несколько непонятных ему иксов. Но вот на доске мелькнуло что-то знакомое. Это была одна треть, что несомненно обозначало несчастную третью часть учеников, изучавших у Пифагора математику.

Учитель Абель, взмахнув своим пенсне, воскликнул:

— Nunc — parvulus Madvigius! Qvid tibi videtur de matrimonio?[7]

Едко усмехаясь, учитель продолжал говорить, обращаясь к маленькому Мариусу:

— Конечно, тебе, Готтвалл, ничего не стоит решить эту маленькую задачку! Ведь ты же отлично знаешь Пифагора, не правда ли, мой дорогой Madvigius? Pythagoras, qvi dixit, se meminisse gallum fuisse… Так вот продолжайте, господин профессор, не стесняйтесь! Тем более что задача почти готова. Брок, прежде чем пойти на свое место, показал нам, как следует ее решить. Или, быть может, маленький профессор занимался чем-либо иным, вместо того чтобы нас слушать? Маленький Готтвалл не должен огорчать свою бедную мать! Он должен подумать, как бы ему перейти в следующий класс.

Мариус стоял лицом к огромной доске и теперь чувствовал, как смех и шутки всего класса пронзают его спину. Но когда учитель Абель заговорил о матери, Мариус почувствовал горячие слезы на своих глазах. И с этого момента он перестал что-либо видеть и о чем-либо размышлять.

Все ученики класса, способные к математике, от души веселились. Ведь старший учитель Абель был неотразимо остроумен, когда он спрашивал «бессловесных» — так он называл тех, кто был неспособен к математике.

Только один Абрахам сердился. Он сердился, что издевались над его другом и что маленький Мариус и в самом деле выглядел у доски каким-то олухом. Быть может, поэтому Абрахам по временам смеялся вместе со всеми.

Учитель Абель надел свое пенсне и развернул записную книжку.

— Сейчас мы найдем ему достойного помощника, — сказал он. — А ну-ка, Мортен, обладающий неким прозвищем, поднимись с места и помоги своему духовному собрату.

Мортен Толстозадый нехотя поднялся. В нем чувствовалась скрытая непокорность, которая, однако, никогда не выражалась иначе, чем в бормотании и кислых минах.

В математике Мортен был не сильнее Мариуса. И поэтому они оба, один большой, другой маленький, одинаково тупо уставились на классную доску.

Но тут какой-то проблеск мысли осенил Мортена. Он взялся за ящик с мелом, позабыв, что в руке у него уже был изрядный кусок мела.

Учитель Абель, заметив это движение, воскликнул:

— Правильно, Мортен! Для того чтобы решить задачу, нужен прежде всего мел! Бери ящик с мелом под мышку, тряпку засунь в карман и садись верхом на линейку. Вот тогда ты будешь полностью вооружен для решения математических задач! Ах, Мортен, Мортен! Ты удивительно глуп, и мне кажется, что с каждым днем ты все больше глупеешь.

Некоторый проблеск мысли потух в Мортене. Теперь он стоял у доски, бормоча проклятия, которые отчетливо доносились до Мариуса.

Класс продолжал веселиться. А первый ученик Брок от смеха буквально лежал на парте. Но это не мешало ему с восхищением взирать на кафедру.

Учитель Абель воскликнул:

— В таком случае объявим мобилизацию!

И тут учитель вызвал к доске еще четырех бессловесных, которые были неспособны к математике.

Наконец объединенными усилиями задача об учениках Пифагора была решена. И тут маленький Мариус, которого совершенно оттеснили в сторону от доски, должен был выступить вперед, повторить весь ход решения и объявить, что искомый икс на этот раз был равен 72.

Учитель Абель с воодушевлением воскликнул:

— Ну-с, а теперь, подобно Наполеону, мы будем оперировать массами!

Весело взглянув на учеников, стоявших у доски, Абель продолжал:

— Ведь тут у нас скопились отборные войска, которые напоминают некую величественную силу, как она выводится на сцену в театре Кортеса. Мы имеем в виду барабанщика Йергена и еще двух жалких статистов, кои должны были олицетворять собой цвет французского дворянства… Так вот задача нашим отборным войскам: «Здравствуйте, двадцать гусей…»

— Мы вам не гуси, — пробурчал Мортен Толстозадый.

Учитель Абель весело продолжал:

— «Здравствуйте, двадцать гусей!» — сказала лиса. Гуси ответили лисе: «Нас не двадцать, но если бы нас было столько, сколько нас есть, да еще половина этого, да еще полтора гуся и один гусь — вот тогда нас было бы двадцать гусей». Спрашивается: сколько же было гусей?.. А ну-ка, Мортен, ответь нам — сколько было гусей?

Однако ни Мортен, ни кто-либо из бессловесных не придвинулся к доске, чтобы испробовать свои силы для решения этой задачи. И тогда старший преподаватель Абель, найдя, что комедия у доски слишком затянулась, сказал вызванным:

— Ступайте домой, отдохните. По дороге можете спеть старинную песенку: «Отдохни теперь, бюргер, ты это заслужил». Однако ваши совместные братские усилия у доски требуют равного к вам отношения. Поэтому каждый из вас получит свою шестерку. А ежели вы пожелаете выслушать мое суждение о вашем будущем, то оно таково: я не думаю, что вы найдете в жизни иное применение, чем высиживать куриные яйца. Что касается тебя, Мортен, обладающий неким прозвищем, — то ты, быть может, достигнешь в жизни некоторых высот — будешь помощником заместителя служки пономаря.

Развернув свою записную книжку, преподаватель Абель произнес:

— Абрахам Левдал, пожалуйте к доске!

Маленький Мариус, сидя на своем месте, увидел, что Абрахам чрезвычайно быстро составил задачу о гусях: 2x + ½x + 2½ = 20. Однако Мариус был слишком утомлен, чтобы удивляться. Помимо того, он был удручен новой шестеркой, которая, несомненно, еще в большей степени затруднит переход его в следующий класс. Но особенно угнетала Мариуса мысль о матери. Опять, опять она скорбно нахмурится, когда увидит новую шестерку в его табеле.


Часы пробили двенадцать. Старуха, продававшая классикам баранки и пряники, уже стояла на площадке лестницы:

Ученики четвертого латинского класса солидно прохаживались в своих сюртучках по коридорам. Школьники третьего класса, одетые в куртки, стояли группами и жевали. А счастливые малыши, которые закончили занятия в двенадцать часов, вихрем неслись к выходу, как это бывает только в субботу.

Погода прояснилась. Ветер дул с запада, но было похоже на то, что к ночи он станет северным. Тогда, пожалуй, ударит мороз, и, стало быть, лед к завтрашнему утру окрепнет.

Маленький Мариус одиноко стоял и ел свой пряник, не обращая внимания на скунсов, которые, пробегая мимо, дразнили его «крысиным королем», а то и другими обидными прозвищами. Мариус чувствовал удивительную пустоту в голове, а ведь впереди было еще два урока. Правда, эти уроки — латынь, которой Мариус не боялся. Но урок математики, кажется, доконал его.

Толстый Мортен и другие бессловесные совсем не обращали внимания на постоянные издевки старшего учителя Абеля, но маленький Мариус был очень чуток к насмешкам. И в особенности у него закипала кровь, когда он слышал какие-то непонятные или двусмысленные слова по адресу его матери.

Преподаватель латыни, адъюнкт Олбом, войдя в класс, раздраженно сказал:

— Это какая же свинья так жарко натопила печку?

Сейчас в классе вовсе не было жарко, но об этой жаре рассказал ему ректор, и поэтому адъюнкт Олбом счел возможным сказать Мортону:

— Ну, конечно, это твоя работа, толстый осел!.. Так с какого же места я вам задал? Да, стих сто двадцать второй — qvas deas… Готтвалл, читай!.. Нет, громче, громче читай, а не бормочи себе под нос! Так ли читают громко? Ну — qvas deas per terras! Шире раскрывай свою глотку! Нет, эти ленивые вестландцы не могут рта своего раскрыть как следует! Сидит и гнусавит, как крот, негодный мальчишка! Ну, читай!

В такой манере адъюнкт Олбом обычно начинал свой последний урок, поскольку к этому часу он становился нервным и раздражительным. А впрочем, он брюзжал и бранился, начиная с восьми утра.

Школьники уже привыкли к такой манере преподавателя, но все-таки склонили свои головы, как перед грозой.

Маленький Мариус дрожащим голосом продолжал чтение. И снова получил изрядную головомойку за то, что не кричал достаточно громко.

Для Мариуса было большим несчастьем, что в течение двух предыдущих лет латынь преподавал сам ректор. И вот теперь адъюнкт Олбом никак не хотел признать за маленьким Готтваллом тех чрезвычайных успехов, каких он будто бы добился прежде. Отчасти Олбом опасался ректора, который, чего доброго, станет утверждать, что его любимец начал отставать, как только перешел в другие руки.

По этой причине Олбом требовал от Мариуса многого, но никогда не хвалил его.

И вот теперь адъюнкт Олбом, как хищный зверь, ходил взад и вперед по классу, выжидая ошибку, чтобы наброситься на свою жертву. Олбом был необыкновенно длинный и тощий субъект. И при этом чрезвычайно близорукий. Так что все ученики, и даже любимчики, называли его слепой кишкой.

Мариус постарался громче читать и добился успеха. Но зато когда он кончил отвечать — силы совсем оставили его, и он почти спал.

Урок, сопровождаемый головомойками и скандалами, закончился. Однако впереди оставался еще один час. На этом последнем уроке писали сочинение по-латыни. Олбом дал ученикам задание из сборника упражнений Хенриксена. Сам же он уселся за кафедру и, покачивая ногой, уставил свой взор в пространство.

Все ученики так устали, что никто не заботился о своем сочинении. Все, и в том числе Мариус, писали кое-как. Так что можно себе представить, что это было за сочинение.

Но вот, наконец, уроки закончились. Была суббота, и поэтому даже утомленные классики вышли на улицу оживленной и шумной толпой.

Селедка, компот и блинчики — что может быть вкусней этих блюд, которые по субботам подавались на обед во всех домах города!

Погода и в самом деле прояснилась. Был ясный морозный лунный вечер.

Ученики четвертого латинского класса прогуливались с полувзрослыми девочками. А их младшие товарищи тут же бродили толпами, пели и толкали друг друга на проходящих влюбленных.

Абрахам и Мариус, взявшись за руки, ходили по тротуару, презрительно посматривая на окружающих. Впрочем, время от времени Абрахам останавливался и грозил кулаком в сторону мирного жилища пробста Спарре, где, как он предполагал, телеграфист Эриксен сидел у предмета его бывшей страсти.

Сегодня вечером Мариус приглашен к Абрахаму. Родители в гостях. В распоряжении мальчиков весь дом.

На ужин молодые люди получили горячие сосиски и пиво.

И главное — никаких уроков на завтра! Ничего не надо сегодня учить! Можно беззаботно спать до десяти утра!

И все-таки иной раз в воскресное утро не один мальчик просыпался с тревогой: нужно вставать, бежать в школу, а в спальне холодно, полутемно, на столе гора книг, и он ничего не знает. Мариус вскакивал с постели и вдруг вспоминал, что сегодня воскресенье. Тотчас же опять под одеяло! Ну разве это не восхитительно!

IV
Уже давно поговаривали о фабрике, которую собирались построить недалеко от города. Поговаривали, что это будет филиал одной большой английской фирмы искусственных удобрений.

Но для этого дела неплохо было бы привлечь и местный капитал. А так как в городе никто не имел понятия об искусственных удобрениях, то прибыл специальный человек, который должен был переговорить с заинтересованными лицами и объяснить им, какие доходы можно было ожидать от задуманного предприятия. Помимо того, он должен был купить уже облюбованный участок земли.

В связи со всем этим у родителей Абрахама состоялся званый вечер.

Приезжий, — его звали Микал Мордтман, — как и большинство людей, посещавших город, был снабжен рекомендациями к профессору Левдалу.

Впрочем, профессор еще раньше немного знал его по университету. В свое время Мордтман начал было изучать медицину. Но потом случайно он побывал в Англии и там благодаря связям своего отца познакомился с одной семьей, которая владела большими химическими заводами.

Совершенно неожиданно новые знакомые предложили Мордтману отличную должность. Конечно, ему захотелось испробовать свои силы на новом поприще. И по этой причине он остался в Англии на несколько лет.

В дальнейшем он узнал, что такая перемена в его жизни вовсе не была случайностью, как он сначала полагал. Его отец возглавлял крупную торговую фирму в Бергене — Исаак Мордтман и К° — и имел значительный коммерческий оборот. Но каков был его основной капитал — никто не знал.

Исаак Мордтман был весьма живой, предприимчивый коммерсант, и он, естественно, огорчался, что единственный его сын решил стать врачом. Однако глава фирмы Исаак Мордтман и К° обладал немалым терпением и выдержкой. Без всяких споров он позволил сыну поступать как ему вздумается. После чего он сам устроил ему поездку в Англию, и там, не без его содействия, сыну предложили занять должность на химическом заводе. Таким образом, отец одержал победу — его сын стал химиком и предприимчивым дельцом, а не каким-то жалким районным врачом, проживающим где-то у черта на куличках, среди голых скал.

Теперь намерение отца было таково: Микалу надлежало основать новую фабрику и стать во главе ее. Однако Исаак Мордтман не имел возможности вложить в это дело сколько-нибудь значительный капитал. Английская же фирма придерживалась осторожной тактики — она только лишь позволила в выпущенном проспекте назвать своим филиалом вновь задуманное предприятие. Эти обстоятельства понуждали Исаака Мордтмана отыскать капитал в самом городе, где для нужного дела был уже облюбован соответствующий участок земли.

Миссия Микала Мордтмана именно в этом и заключалась, и тут он проявил себя весьма деятельным человеком. Чопорная английская манера, с какой он держался, придавала ему известную солидность и внушала доверие. Это дало свои результаты: многие почувствовали желание вложить свои деньги в новое предприятие, хотя они не имели ни малейшего понятия о нем.

Сам профессор Левдал привык осторожно обращаться со своими деньгами. Он охотно покупал в Копенгагене и в Гамбурге заграничные акции и государственные бумаги, но отнюдь не был склонен вкладывать в местные предприятия деньги своей жены. Он не стремился окунуться в местный торговый мир, который налагал на своих купцов немало обязательств в связи со всякими ссудами, субсидиями, гарантиями и разными там поручительствами.

Именно поэтому профессор отказался от первого места среди здешних купцов и предпринимателей. А это первое место он несомненно занял бы, если б разместил в самом городе крупное состояние своей супруги.

Многие интересовались, что сделал профессор со своими деньгами, тем более что было приблизительно известно, какое наследство он получил после смерти старика Абрахама Кнорра. Как бы там ни было, профессор имел хорошую ренту и втихомолку стриг свои купоны.

Приехавший Микал Мордтман прежде всего обратился к профессору. Все-таки задуманное предприятие имело видимость научного учреждения, поскольку оно касалось химии. А уж это до некоторой степени имело отношение к медицине. Во всяком случае никто другой в городе, кроме профессора Левдала, не разбирался в этих анализах и во всей этой научной фосфорно-кислой болтовне. Так или иначе, без профессора Левдала нельзя было наладить дело.

Микал Мордтман стал постоянным гостем в доме профессора. И на четырнадцатый день его пребывания в городе профессор устроил большой званый вечер в его честь.

Фру Левдал вскоре весьма разочаровалась в Мордтмане. Он был на три или четыре года моложе ее, однако она хорошо помнила, что дома, в Бергене, он был живым молодым человеком — восторженным борцом за ланнсмол, поборником свободы женщин, народа и всего народного.

Теперь перед ней был чопорный англичанин, который целые дни мог беседовать со скучнейшими людьми о соде и о костяной муке. Фру Венке едва обменялась с ним десятью словами. И она сразу нашла, что для своего возраста он был необычайно пресным.

Но сегодня во время торжественного обеда она тем не менее заметила, что он, одетый по английской моде, все же выгодно выделялся среди всех этих будничных людей, которых она слишком хорошо знала.

Обед проходил натянуто. Были приглашены только мужчины, причем некоторые из них прежде вообще здесь не бывали. Но в данном случае их пригласили, так как знакомство с ними могло быть полезным для молодого Мордтмана.

Однако сам профессор был весьма оживлен и, как обычно, любезен. Он провозглашал тосты за здоровье почетного гостя и желал ему всяческих успехов в его предприятии. Причем профессор поздравлял город с таким крупным и, несомненно, доходным делом.

Впрочем, многим было известно, что сам профессор не взял еще ни одной акции этого выгодного предприятия, которое он так расхваливал и за которое он пил.

Микал Мордтман и сам чувствовал в этом деле некоторую неувязку, и поэтому в своей ответной речи он попытался шутливо иронизировать над медлительностью вестландцев и над их чрезмерной осторожностью. Но в заключение своей речи Мордтман все же счел нужным сказать, что дело это пойдет на всех парусах, как только все за него возьмутся. Во всяком случае он, Мордтман, хочет на это надеяться, и так далее и тому подобное.

Произнесенная речь была бы просто-таки замечательной для Бергена. Фру Венке несколько раз покатывалась со смеху. Но, увы, в этом деле она была почти одинокой. Все эти бывшие шкиперы и засольщики сельди — из которых многие были хаугианцами,[8] — вовсе не годились для такого тонкого юмора.Они молча и с недоумением посматривали друг на друга.

Микал Мордтман встал из-за стола раздосадованный. Он понял, что проиграл игру.

Когда он приходил к этим людям и беседовал с ними с глазу на глаз в какой-нибудь там их полутемной конторе, он был серьезен и вел разговор в солидном тоне. А тут, за праздничным столом и за стаканом вина, его бергенская кровь легко пришла в движение — он вдохновился и вот, видите ли, произнес игривую речь. А ему, конечно же, надлежало говорить сухо и, так сказать, на фосфорно-кислом наречии, как он первоначально задумал.

Дом, в котором проживал профессор Левдал, был очень большой и старомодный. Даже с садом, что для центра города казалось не совсем обычным. Профессор откупил этот дом у муниципалитета, который в прежние времена устраивал здесь праздничные увеселения, а также торжества, в тех случаях, когда приезжал король или какой-нибудь принц.

В этом доме были огромные и высокие комнаты, к которым так хорошо подходила несколько старомодная мебель, привезенная сюда фру Венке.

Сегодня все комнаты этого здания были использованы, так как собралось пятьдесят человек. Даже в приемной профессора была устроена курительная. Тяжелые портьеры несколько задерживали табачный дым, который все же проникал в ту комнату, где сидела и разливала кофе сама фру Левдал.

В других помещениях были поставлены карточные столы. И теперь там группами собирались гости. За грогом, который подан был тотчас после кофе, они обсуждали цены на соль и другие коммерческие вопросы. Некоторые же из гостей шептались о новой фабрике.

Микал Мордтман с неудовольствием прохаживался по комнатам. Ему казалось, что теперь по всему видно, какую он совершил глупость. Эта мысль крепко засела у него в голове, и ему, конечно, представлялось, что дело обстоит значительно хуже, чем это было в действительности.

Эта неудача чрезвычайно задела самолюбие Микала Мордтмана. Тем более что несколько дней назад он написал отцу об отличных перспективах, на которые он рассчитывает. Должен ли он теперь сообщить отцу о своем позоре — о том, что он забылся за обедом и своей речью отпугнул от себя народ?

В Англии Мордтман сделался коммерсантом и душой и телом. И теперь ему становилось смешно, когда он вспоминал, что когда-то яростно боролся за ланнсмол и что его идеалом было жить для народа и вместе с народом.

Английский комфорт, постоянное омовение теплой водой, душ и привычка носить ослепительно белое белье в корне изменили его вкусы и отдалили его от народа. А то, что осталось в его крови от прежней жизни и от прежнего вдохновения, — обратилось теперь (так же, как и у отца) в живое желание спекулировать, обратилось в потребность кипучей деятельности, в потребность проявить себя и утвердиться в жизни.

Глубокое презрение к тому, чем он прежде сильно увлекался, породило в нем недоверие к сильным страстям вообще. Он стал холодным и крайне осторожным даже с женщинами, что ему также пошло на пользу.

Со своим отцом он был теперь в самых коротких отношениях. Они вместе продумали этот план насчет новой фабрики. Вместе решили, что сын будет директором, отец — управляющим и, кроме того, представителем английской фирмы. В общем, здесь были неплохие перспективы отличной прибыли. В случае же неудачи пропали бы только чужие капиталы.

Но вот если теперь эти чужие капиталы не появятся?

Микал Мордтман бросил в пепельницу сигару, выпил стакан грога и пошел в комнату фру Левдал.

Пить кофе уже закончили, и теперь служанка уносила посуду на кухню.

Вокруг фру Венке собралось несколько гостей, которые не курили или которые случайно остались за столом, продолжая беседовать с ней. В большинстве своем это были должностные лица, а также друзья дома, которые сегодня чувствовали себя лишними в этом пестром обществе.

Фру Венке приветливо воскликнула:

— Благодарю за вашу речь, господин Мордтман!

Мордтман чопорно поклонился и с некоторым недоверием посмотрел на нее.

В углу обширного салона он отыскал укромное место за этажеркой и там принялся перелистывать альбомы.

Между тем фру Венке возобновила прерванную беседу с гостями. Не без горячности она сказала ректору школы:

— Так вы говорите, что я должна успокоиться и должна надеяться на лучшее? Но я, господин ректор, не могу с этим согласиться, не могу уступить в этом вопросе.

Ректор, улыбаясь, сказал:

— Простите, фру Венке, но таких слов не было мною сказано. Я сказал, что если образование ребенка и его духовное развитие доверяются людям, которые сочетают свои знания и опыт с честным стремлением выполнить свой долг, то в этом случае родителям следует верить и надеяться, что их ребенок с божьей помощью попал в хорошие руки.

— Да, но кто мне поручится, что этот долг будет выполняться действительно с честным стремлением?

— Порукой этому — государство, правительство и сама система образования в нашей стране. Поверьте мне, фру Венке, наша система образования отнюдь не ниже, чем в любой европейской стране. А в религиозном и в нравственном отношении мы, несомненно, превосходим большинство других.

Фру Венке воскликнула:

— Да, но я своими глазами вижу, что дело у нас обстоит плохо — поразительно плохо, даже ужасно! Что же в этом случае прикажете мне делать?

Гости добродушно засмеялись над горячностью фру Венке. Вместе с ними засмеялась и она сама, хотя этот разговор был для нее серьезным и вовсе не смешным делом.

Набивая свой вместительный нос нюхательным табаком, ректор, снова улыбаясь, сказал ей:

— Вы — очень строгая дама, фру Левдал. Я и несколько учителей, которые присутствуют здесь, без сомнения ощущают себя виноватыми перед вами.

— О, извините меня, господа! Я и не подумала об этом! — воскликнула фру Венке, с улыбкой поглядывая на гостей. — Во всем виновата моя злополучная бергенская кровь, как утверждает Карстен. Когда мне приходит какая-нибудь идея, то я должна все, решительно все высказать. У меня уже давно сложилось убеждение, что наша школьная система чрезвычайно плоха!

Здесь, за столом, кроме ректора были еще учителя — заведующий народной школой кандидат Клаусен и старший преподаватель Абель, которому весьма нравилось, что по городу ходили слухи, будто он ухаживает за фру Венке.

Несколько позже к ним присоединился еще адъюнкт Олбом, который тотчас спросил:

— Не будете ли вы столь добры, фру Левдал, ответить нам, что именно в нашей школьной системе в особенности плохо?

— Все плохо! С самого начала до конца все плохо!

— Вы имеете в виду, фру Левдал, также и народные школы? — спросил кандидат Клаусен.

— Народные школы я не знаю, но я уверена, что если школа для детей состоятельных родителей так плоха, то в ваших училищах для детей бедняков дело обстоит значительно хуже!

Резкие слова высказывала сегодня фру Венке. Даже более резкие, чем обычно. И поэтому гости стали переглядываться между собой. Однако добродушная и несколько лукавая улыбка ректора одержала верх и, так сказать, задала тон всеобщему настроению. Ведь, в сущности, кто говорил все эти страшные вещи? Всего-навсего дама.

Старый ректор любезно сказал:

— А ведь я догадываюсь, фру Венке, об одной вещи, которая вас больше всего раздражает!

— О какой вещи?

— О том, что вы не можете взять все школьное дело в свои прекрасные энергичные маленькие ручки, и о том, что вы не имеете возможности навести порядок среди учителей и хотя бы оттрепать за уши самого ректора.

— Ну, конечно! — воскликнула фру Венке. — Именно это меня и раздражает! Нет, господа, я вижу, что вы смеетесь надо мной, но я говорю совершенно серьезно; я ничего, ничего не могу сделать для моего сына, хотя я отчетливо вижу, что он духовно опустошается и что его силы растрачиваются впустую.

— Ну-ну, дорогая фру Венке, я уверен, что дело так далеко не зашло. Помимо того, вы не должны говорить, что решительно ничего не можете сделать для своего сына, если считаете школу столь виноватой! Ведь любое ваше обращение к нам…

— Ах, дорогой господин ректор, зачем вы так говорите? Ведь вы же сами отлично знаете, что ребенок в школе окружен тройными каменными стенами. И горе тому отцу или тем более матери, которая собирается сунуть свою руку в это осиное гнездо!

Кандидат Клаусен счел нужным вставить тут свое замечание. Он сказал:

— Я только могу сообщить вам, фру Левдал, что в моей школе не проходит дня без того, чтобы четыре или пять баб не стояли в моих дверях и не высказывали бы своего мнения о том, как мне надлежит обращаться с их драгоценными чадами.

— Извините, господин заведующий школой, — сухо произнесла фру Венке, — но эти бабы, как вы изволили выразиться, в муках рожали своих детей, чего мне не приходилось слышать о каких-нибудь заведующих школой. И хотя бы по этой причине они имеют право следить за своими детьми, если эти дети по необходимости переданы в руки совершенно чужих людей.

— Ну, если б мы захотели выслушивать всю эту материнскую болтовню, то, поверьте, началось бы целое нашествие матерей. И если бы в школе было даже десять заведующих, они все бы не выдержали этого и умерли.

— Мне это совершенно безразлично, — снова сухо ответила фру Венке. — Матери имеют право и должны сопровождать своих детей на их жизненном пути. И дай боже, чтобы они сопровождали их подольше, как только могут. И пусть при этом заведующие школами мрут как мухи! Я прошу извинить меня, господин кандидат!

Ректор воскликнул, умоляюще протянув к ней руку:

— Но… но… дорогая фру Венке! Вы, кажется, хотите, чтобы матери и отцы собирались в школе для обсуждения наших дел, и всякий раз…

— Нет, — сказала фру Венке, смеясь, и дружески пожала руку ректора. — Я только хочу, чтобы со стороны нас, родителей, появился бы живой и глубокий интерес к школьному делу. И тогда будет найдена та или иная форма нашего участия. Быть может, тогда мы смогли бы получить какое-нибудь влияние или какой-нибудь контроль над тем, что происходит за толстыми стенами школы.

Адвокат Карс до этого времени спокойно сидел и переваривал свою порцию обеда. Адвоката даже забавлял этот спор между людьми, совершенно неосведомленными в юриспруденции. Но теперь, когда в салоне фру Левдал собралось много гостей, он счел своевременным внести в разговор немного логики и порядка. Он начал говорить, и комическая серьезность появилась на его красном лоснящемся лице:

— В последней реплике фру Венке было нечто такое, что побуждает меня задать вопрос. Высокочтимая фру Венке, кажется, полагает, что интересы родителей должны найти свое выражение в том, чтобы оказывать фактическое влияние на все дела школы?

— Именно так!

— Стало быть, вы говорите о некотором, что ли, представительстве родителей?

— Да, нечто такое я имею в виду.

Карс улыбнулся и сделал вид, как будто он попал в чрезвычайно затруднительное положение. Он сказал:

— Но, извините меня, фру Венке, это уже имеется у нас.

— Разве? Я не слышала о чем-нибудь подобном, — ответила фру Венке и покраснела. С ней случалось это в тех случаях, когда она в разговоре затрагивала вопрос, о котором не имела понятия.

Адвокат Карс сказал:

— Меня просто удивляет, фру Венке, ваша неосведомленность в делах, к которым вы питаете такой горячий интерес. В наших государственных школах уже имеются такие представители от родителей. Это, как известно, осуществлено у нас в эфорате — да, в эфорате школы.

— В эфорате школы? — неуверенно переспросила фру Венке. — Вы говорите об эфорах?[9]

Но тут, прежде чем Карс или кто-нибудь другой мог торжествовать победу, кто-то сухим и ясным голосом спросил:

— Прошу извинить, господа, но разве кто-нибудь из присутствующих видел когда-нибудь живого эфора?

Глаза всех присутствующих устремились на Микала Мордтмана, который задал этот вопрос, корректно стоя у этажерки. Но вот глаза его встретились с глазами фру Венке. И тогда фру Венке громко и весело рассмеялась.

— Спасибо, господин Мордтман, — сказала она. — Тысячу раз благодарю за помощь! И теперь я открыто спрошу, господа: что такое эфор? Кто является эфором здесь, в нашей школе?

Ректор, несколько ошеломленный этим вопросом, воскликнул:

— Но, фру Венке, вы, значит, и в самом деле не знаете, что ваш супруг, профессор Левдал, является одним из эфоров нашей школы!

— Мой муж? Карстен? Нет, это просто великолепно! Дорогой господин Абель, не позовете ли вы сюда моего мужа? Я хочу посмотреть на этого эфора.

Старший преподаватель Абель, словно пушинка, вылетел за дверь и вскоре вернулся с профессором, у которого в руке были карты.

— Что за шутки, Венке? — весело спросил профессор.

— О, бесподобные шутки, Карстен! Они говорят, что ты эфор!

— Да, конечно, я эфор…

— И ты представляешь интересы родителей в школе?!

— А разве ты не видела, что на торжественных актах, после экзаменов, я обычно сижу в кресле рядом с хозяевами города? — беспечно сказал профессор. — Однако, Венке, позволь мне уйти, у меня полная рука козырей.

Многие подумали, что если бы профессор присутствовал при начале разговора, он не ответил бы так неосторожно. И тут фру Венке сразу же стала серьезной. Она сказала:

— Вот теперь вы сами видите, как у нас обстоят дела. Это громкое слово «эфор» я вовремя подвергла осмеянию, как оно того и заслуживает. Впрочем, сначала я вообразила себе, что тут, кажется, хорошо и мудро продумано сверху, и нам, маленьким людям и женщинам, можно будет помолчать и предоставить всему идти своим чередом. Но тут я еще раз благодарю за помощь господина Мордтмана! Теперь уже никто больше не обманет меня громкими словами. Уж если Карстен — эфор, то, значит, эфорат — не что иное, как звено в цепи административного обмана, в котором мы все задыхаемся и которым нас одурманивают.

— Как можно так говорить, как можно так говорить, дорогая фру Венке! — возразил ректор. — Должна же быть администрация! Ведь мы не можем управлять школой все вместе.

— Я и не требую этого. Но в каждом деле должны распоряжаться только те, кто несет фактическую ответственность. И в данном случае в деле воспитания детей ответственность прежде всего несет тот, кто произвел на свет ребенка. Но тут у нас явный обман с эфоратом. Эфор не несет никакой ответственности за дела школы и не участвует в ее делах. Он только на торжественных актах сидит в кресле рядом с хозяевами города. О, как это похоже на все наши порядки! Никакой ответственности не найти у нас и днем с огнем, потому что она пересыпана громкими словами и звонкими титулами. И тут сама госпожа безответственность строит себе надежную пирамиду с острейшей вершиной, которая до такой степени безответственна, что считается священной.

— Охладите свой пыл, любезнейшая фру Венке! — воскликнул адвокат Карс.

Он все еще улыбался, потому что перед ним была только дама. Однако такие слова как будто не следовало бы произносить в доме столь высокопоставленного человека.

Фру Венке и в самом деле не подумала об этом. В своем доме она привыкла свободно говорить. Ее муж никогда не сердился на это, но он обычно смягчал и сглаживал все ее резкости.

Некоторое время Микал Мордтман прислушивался к словам фру Венке, а потом у него появилось непреодолимое желание принять участие в разговоре. Да, правда, он был подавлен и удручен своим коммерческим поражением, но дело все равно было проиграно, и, быть может, поэтому ему захотелось сбросить с себя английскую чопорность и выступить в качестве прежнего приверженца свободы и борца за ланнсмол.

Он подошел ближе к столу и принялся излагать свое мнение красивыми и отточенными фразами, сохраняя полное спокойствие, что в высшей степени раздражило гостей, в особенности адъюнкта Олбома.

— Мне тоже всегда казалось странным, — сказал он, — и, пожалуй, даже возмутительным, что наша школа и все, что относится к ней, — это закрытая арена, где ведут свою борьбу только лишь педагоги, прикрываясь своей ученостью и компетентностью. Между тем родителям, которые внесли в это дело самые дорогие вклады, предоставлены здесь самые скромные места для зрителей, места, откуда можно наблюдать только лишь филологическую пыль, поднявшуюся над стенами школы.

Фру Венке, восхищенная этими словами Микала Мордтмана, громко воскликнула, протянув ему обе руки:

— Браво! Браво! Вот уж я не ожидала от вас этого. Откровенно говоря, я думала, что вы… Ну, да что об этом толковать… Я рада, что ошиблась в вас… Идите же сюда скорей, и мы тогда объединимся против наших многочисленных врагов!

Теперь в салоне стало почти тесно, так как сюда подошли многие гости, которых вовсе не интересовала карточная игра. Это были главным образом мелкие коммерсанты, не слишком привыкшие бывать в большом обществе. Теперь они проскользнули сюда и теснились возле стола. Их заинтересовал оживленный разговор, который вела фру Венке.

Между тем адвокат Карс снова заговорил, обращаясь только лишь к фру Венке. Однако он заговорил теперь в более сухом тоне: все дело принимало другой оборот, раз столь крайние взгляды излагал Мордтман — человек с университетским образованием. Он сказал:

— Если вы, фру Венке, недовольны несчастным эфоратом, то изложите нам — каковы должны быть практические меры, с помощью которых родители смогут принимать участие в работе школы.

Фру Венке искренне ответила:

— Охотно изложу! Прежде всего я бы хотела, чтоб все отцы и матери, чьи дети учатся в одной и той же школе, устроили бы общее собрание, чтобы избрать…

Микал Мордтман с беспокойством сказал:

— Простите, фру Венке, что прерываю вас! Вы предложили мне заключить с вами союз, и вот теперь я, как союзник ваш, должен отсоветовать вам давать практические инструкции для проведения в жизнь нашей школьной реформы.

Адвокат Карс, впервые обратившись к Мордтману, высокомерно спросил:

— А почему фру Венке не должна этого делать?

— Да хотя бы потому, что среди огромной толпы, которая всегда противится любой реформе, непременно найдется тот или другой, кто извратит эти практические предложения и постарается превратить их в шарж и карикатуру, чтобы этим доказать несвоевременность реформы.

— Вы сказали: «Постарается превратить в шарж, чтобы доказать несвоевременность реформы!» — снова высокомерно крикнул адвокат. — Однако я позволю себе сказать, что несвоевременность реформы уже доказана тем, что практическая неосуществимость ее является всеми признанной.

Адъюнкт Олбом всякий раз приходил в ярость, когда слышал что-либо, пахнущее оппозицией. И вот теперь Слепая кишка разразился речью. Олбом с возмущением крикнул Мордтману:

— Да-с, молодой человек! Теория может быть прекрасной, но надо придерживаться практики. Практика, практика прежде всего, молодой человек!

Микал Мордтман с английским спокойствием взглянул на адъюнкта и затем снова обратился к адвокату:

— При реформах, о которых здесь идет речь, практическое проведение в жизнь является второстепенным вопросом. И тот, кто начинает с этого, — начинает с конца и зря растрачивает на это свои силы. Мне кажется, что в этом деле прежде всего надо пробудить интерес у родителей. И если этот интерес будет достаточно сильным, то практические шаги будут сделаны без усилий. А вот если этот интерес не возникнет у родителей в должной степени, то совершенно бесполезно ссориться из-за каких-то практических трудностей.

Слепая кишка снова с яростью крикнул:

— О, я знаю молодежь, отлично знаю молодежь нашего времени! Ей бы только уничтожить все существующее, ничего при этом не создавая. Да, от задачи создать что-нибудь они наотрез отказываются. Они решительно ничего не могут создать. Это возложено на нас и на будущее. Да-с, все уничтожать — это легкое дело!

Микал Мордтман ответил Слепой кишке:

— Да, конечно, бессмысленно уничтожить что-нибудь, — ну, хотя бы, например, ту же молодежь, — это весьма легкое дело. Но уничтожить что-нибудь вредное так, чтобы оно исчезло, не менее трудно, чем построить что-нибудь заново. И поэтому будет не легко убрать все, что противостоит школьной реформе фру Левдал. Тут помешает лень и равнодушие, высокомерие и глупость. Предстоит необыкновенно трудная работа, и мне кажется, что мы с вами протянем ноги прежде, чем все будет завершено. Но все-таки я уверен, что эта сокрушительная работа будет сделана.

Фру Венке горячо воскликнула:

— Все нужно заново перестроить! Все равно наступит время, когда все поймут, что бесчестно приносить в жертву целые поколения ради старых предрассудков и ради отживших доктрин.

Адвокат Карс колко произнес:

— Хм, мы здесь услышали немало красивых и возвышенных слов. И тут мой простенький практический вопрос, пожалуй, будет излишним.

— Не нужно столько яда, господин адвокат! — крикнула фру Венке. — Извольте, спрашивайте. Я не страшусь никаких ваших вопросов. Тем более что на моей стороне господин Мордтман.

— Извольте, кратко спрошу: зачем вы посылаете вашего сына в школу? Что вы хотите, чтобы он там изучил?

— На это я отвечу с истинным удовольствием. И пусть мой союзник будет совершенно спокоен — я буду отвечать осторожно. А кроме того, об этом вопросе я и сама не раз уже думала. Итак: мы — отцы и матери — сами чувствуем, как много нужно знать, чтобы хоть отчасти понять свое время, свое место в жизни и, прежде всего, свою задачу воспитателей детей. И конечно, если мы отдаем наших детей в школу, то главным образом для того, чтобы они вовремя приобрели те знания, которые требует жизнь. На основе своего горького опыта мы убеждены, что это так.

— А разве вам не кажется, что школа работает именно для этой цели?

— Нет! Школа чрезвычайно от этого далека. Возьмите, например, моего Абрахама… Ах, но где же мой мальчик? Он сегодня пропал на целый вечер…

Профессор Левдал, который как раз в этот момент вошел в салон, поспешил сказать своей жене, что он только что отослал Абрахама спать и что тот просил ее зайти на минуту к нему — пожелать спокойной ночи.

— Бедный мой мальчик! Я совершенно о нем забыла! Сейчас зайду к нему… Однако на чем я остановилась? Да, я сказала: возьмите, например, Абрахама. Вот уже девятый год он ходит в этот благословенный храм науки. Сначала все шло хорошо. Но в последние годы он, по-моему, поглупел и почти перестал чем-либо интересоваться. При этом он проявляет ужасную неосведомленность в любых житейских вопросах. Но самое горькое то, что он стал с презрением относиться ко всем реальным и полезным знаниям о нашем окружающем мире.

Микал Мордтман осторожно сказал:

— Ваш сын, фру Венке, живет в мире науки, и он, видимо, поднимается на высокий Парнас духа. Мне знакомо это состояние — я в свое время проделал этот обходный путь вокруг Парнаса.

— Что вы хотите сказать этими словами? — спросил адъюнкт Олбом.

— О, я могу вам пояснить, что означают слова господина Мордтмана! Я чую, о чем идет речь! — воскликнул адвокат Карс. — Нет сомнения, господин Мордтман принадлежит к современным противникам классического образования. Могу держать пари — он ненавидит латынь!

— Совершенно правильно, я ненавижу ее.

Тут захотели говорить многие, однако слово получил профессор Левдал. Он сказал Мордтману:

— Но ведь вы не станете отрицать, что этот прекрасный язык вырабатывает в любом ребенке способность к строгому и логическому мышлению?

— Я заметил, господин профессор, — ответил Мордтман, — что лишь в одном отношении латынь воздействует на любого человека — она делает его спесивым.

Адвокат Карс пробормотал, бросив злобный взгляд на Мордтмана:

— Некоторых из нас она действительно делает спесивыми…

Фру Венке, улыбаясь, сказала Мордтману:

— Вы несомненно правы! Я помню, в детстве меня ужасно сердило, когда мои долговязые двоюродные братья хвастались латинскими изречениями, в которых, по-моему, было не так уж много смысла. А, впрочем, меня и теперь раздражает, когда пожилые, солидные люди, не без горделивой усмешки, переглядываются друг с другом и цитируют латинские фразы.

Старый ректор, который до сего времени уклонялся от разговоров, поскольку беседа стала слишком горячей, поспешил воскликнуть:

— Но, дорогая фру Венке, это же невинное удовольствие — цитировать латинские изречения! Мы, латинисты, имеем же право радоваться нашей общей собственностью. Это у нас в некотором роде масонский знак!

Микал Мордтман, которому вдруг захотелось возражать до конца, сказал ректору:

— Вот именно это и является характерной особенностью старинного образования. Прежде считалось благом не просто знать что-то, а знать что-то такое, чего не знали другие. Это придавало некоторую пикантность науке, но и ограничивало ее узким кругом людей. Однако в наше время только очень немногие посылают своих детей в школу, чтобы их там учили на такой старинный манер.

После этой речи Мордтмана наступила пауза. И тогда фру Венке поднялась, чтобы пойти пожелать доброй ночи своему сыну. Кроме того, было уже поздно, и надлежало распорядиться об ужине.

Речь Мордтмана вызвала крайнее возмущение среди ученых мужей. Напротив, кое-кто из старых коммерсантов был даже втайне доволен сказанным.

Адвокат Карс, у которого появилось неистребимое желание продолжать эту дискуссию, поспешил сказать фру Левдал:

— Очень жаль, но с вашим уходом угаснет этот интереснейший разговор. Вы собирались рассказать нам о практических вопросах — что именно следует изучать. Быть может, вы перечислите предметы?

Фру Венке торопливо ответила:

— По-моему, следует изучать естественную историю, медицину, законоведение, астрономию…

Профессор Левдал переспросил жену:

— Ты, кажется, назвала медицину?

— Да, конечно, необходимо знать свое собственное тело, его болезни и лекарства.

— Нет, Венке, это ни к чему…

— Однако, Карстен, ты сам не раз говорил: если человек с юных лет заботится о своих глазах, то ему не угрожает перспектива быть полуслепым калекой. А как наши дети могут заботиться о своих глазах? Ведь в школе они слышали о них только изречение: если твой правый глаз соблазняет тебя, вырви его! А как они могут заботиться о своем теле, если школа учит их, что наше тело является только лишь жалкой и недостойной оболочкой для бессмертной души!

Адъюнкт Олбом, ярость которого возрастала с каждым услышанным словом, нашел, наконец, повод для того, чтобы наброситься на своих противников. Слепая кишка крикнул фру Венке:

— Вы сказали: законоведение, юриспруденция! Так неужели, по-вашему, мальчики должны изучать в школе науку о крючкотворстве?!

— Разумеется, они должны знать законы своей страны, должны понимать — как и кем соблюдается порядок и справедливость… А вот, например, спросите моего Абрахама: как, допустим, ведется судебный процесс? Да он слова не сможет ответить на этот вопрос! А ведь Абрахам вообще способный мальчик.

Микал Мордтман сказал:

— A вот curules, aediles, tribuni plebis[10] и т. п. ваш Абрахам расскажет бойко и со знанием дела.

— Да, этим старинным вздором у него, у бедняги, заполнена голова! И при этом он ничего не знает о своей родине, о конституции и о борьбе народа за свою свободу…

Некое лихорадочное состояние охватило всех присутствующих. Многие громко заговорили. Послышались возгласы:

— Но ведь это политика!.. Это уже чистая политика… Неужели, по-вашему, наши дети должны изучать политику?

Микал Мордтман счел возможным твердо ответить:

— Да! Несомненно, дети должны изучать политику.

Среди гостей возникло какое-то волнение. Многие явно возмутились. И даже фру Венке почувствовала себя несколько озадаченной. И тут гул голосов перекрыл высокий дискант адъюнкта Олбома.

— Боже ты мой милосердный! — взвизгнул Слепая кишка. — Сжалься над нами! Уже, по их мнению, мальчики должны толковать о политике как взрослые!

Мордтман поспешно заметил:

— Явление не редкое, когда взрослые обсуждают политику как мальчики. Господин адъюнкт, кажется, считает это более приемлемым?

Фру Венке улыбнулась, взглянув на Мордтмана, и поспешила к своему сыну.

Однако воинственное настроение у гостей не исчезло с ее уходом. Гости, впрочем, разбрелись по другим комнатам и там чуть не до смерти напугали мирных игроков в карты — они толпами стояли между столов, продолжая спорить, а по углам они сходились один на один, кричали и, словно петухи, наскакивали друг на друга. Их раскрасневшиеся лица и всклокоченные волосы довершали воинственную картину.

Пожалуй, никто из гостей не соглашался полностью с дикими идеями фру Венке и этого чужака Мордтмана. Однако многие считали, что в этих идеях есть нечто разумное. Впрочем, люди, получившие классическое образование, доказывали обратное и спорили как бешеные. Еще бы: они не привыкли, что кто-нибудь из их рядов так открыто и прямо изменил бы им, да еще в присутствии всех этих селедочных шкиперов и мелочных торговцев.

Весь ужин прошел в горячих спорах. И даже когда гости покинули дом, на улицах в эту тихую ночь слышались громкие слова: реформа… латынь… эфор… политика…

Когда Микал Мордтман прощался с хозяйкой, она опять протянула ему обе руки и опять горячо и с улыбкой благодарила его за отличную помощь.

Мордтман пробормотал в ответ несколько любезных слов и прямо посмотрел ей в глаза. Ее смутил столь непривычный взгляд, и она поспешила отвернуться к другим гостям.

Но когда все гости ушли и профессор Левдал удобно расположился в кресле, чтобы просмотреть газеты, фру Венке сказала ему:

— Нет, как удивил меня этот молодой Мордтман! Я и не подозревала, что́ кроется в нем. Надо будет почаще приглашать его к нам. Вот, наконец, человек, с которым я могу поговорить.

Профессор Левдал был несколько раздражен тем, что в его доме велись сегодня такие некорректные разговоры, и поэтому ответил жене с подчеркнутой прямотой:

— О, по-моему, ты, черт возьми, с любым можешь поговорить!

— Ну-ну, господин эфор! — сказала фру Венке, вынимая шпильки из своих густых волос.

Но при слове «эфор» Венке вдруг рассмеялась и пошла в спальню. Профессор Левдал вскочил с кресла, чтобы возразить своей жене, но та уже скрылась за дверью. И тогда профессор, что-то пробормотав, снова уселся в кресло.

V
В резьбе высоких остроконечных окон собора и в четырехугольных стенных отверстиях наверху, на башнях, жили совы.

В течение шести столетий они беззвучно летали от окна к окну и от трубы к трубе собора, летали вдоль узких и длинных монастырских коридоров и там, в воротах и в проломах стен, они встречали ученых мужей, которые в своих войлочных туфлях куда-то спешили, с книгами и пергаментными свертками в руках.

В бурю и в темные ночи совы жались к камням возле маленьких сводчатых окон. И там, за окном, в полоске света, они иной раз видели какого-нибудь человека с бледным лицом. Шум ночной непогоды заставлял его креститься и поднимать свои очи от неясных мест Тацита к распятию на белой стене.

Но вот в один прекрасный день распятие со стены было сорвано и засунуто в мешок. По длинным коридорам и по ветхим винтовым лестницам забегали испуганные монахи. В монастырь ворвались какие-то люди с окровавленными топорами. Эти люди, одетые в шкуры зверей, рылись в ящиках и в сундуках, выгребая оттуда серебряные чаши и священные сосуды. Затем эти люди зверски пытали монахов, чтобы узнать — где спрятаны сокровища монастыря. Затем они гнались за епископом по всем его покоям и через потайной ход — вплоть до главного алтаря. И там они зарубили его, так что кровь текла по каменным плитам до самого амвона.

Маленькое рыбацкое селение, которое жалось у монастырских стен, было тотчас же сожжено. И в огне погибли все жалкие деревянные домики вместе с церквами и часовнями.

Через некоторое время, впрочем, домики снова были отстроены. Богатые дары и тяжелые подати — десятина с моря и с земли, полновесные серебряные скиллинги — опять стали стекаться ко двору епископа. Монастырь вновь стал кишеть монахами и канониками. Это были чужеземцы — тучные, крепкие англичане и черноволосые южане с благородными лицами.

Власть и ученость этих людей помогли им вновь воздвигнуть разрушенные монастырские стены и башни. И тогда дым ладана опять наполнил огромную и величественную церковь, где клирики пели священные песнопения для тех рыбаков и крестьян, которые распростерлись ниц на каменных плитах и там бормотали то, чего они сами не понимали.

Иностранные корабли то и дело приставали теперь к причалам. Они привозили сюда шитые золотом ризы, церковные колокола и крепкое вино для прохладных монастырских погребов.

А в узких переулках рыбацкого села, позади яблоневых садов, монахи подкарауливали девиц. И в те часы, когда в соборе служили мессу и пели, раздавались песни и в сводчатых погребах под покоями епископа. Там, в погребах, ярко горели лампы и рекой лилось вино. И там взвизгивали девицы, и монахи отплясывали так, что содрогались их рясы.

Но пришел конец и этому веселью. Куда-то исчезло все монастырское великолепие. И обезумевшие клирики оставили в покое девиц.

На огромном костре перед церковью были сожжены все книги в золотых переплетах и в переплетах белой телячьей кожи. Тут были сожжены документы, бумаги и пергаменты собора с большими восковыми печатями. А все, что напоминало золото или серебро, — все это было собрано, отбито, содрано со стен и даже соскоблено до последнего гвоздика.

Теперь здесь, внутри и снаружи, вместо блестящих украшений всюду появлялась известка — белая, сухая и, как смерть, холодная.

Теперь для сов наступила чудесная пора, ибо монастырь и его пристройки стали превращаться в руины. То, что время делало неторопливо и постепенно, люди завершили энергично и быстро.

Вскоре монастырские стены и старые яблоневые сады были снесены, и тут вместо них появилась улица с крошечными деревянными наивными домиками. А вскоре была разрушена и изящная часовня епископа — его «capella domestica»[11], потому что госпоже пасторше захотелось соорудить на этом месте свинарник.

От былого папского великолепия здесь остался лишь собор с его ветхой штукатуркой. И остались совы.

Куда-то исчезли беспредельная власть и высокая ученость. Известка похоронила все, что в свое время сверкало и блестело. Однако латынь осталась. Она прилипла тут к своему месту. Прилипла вместе с плеткой и грамматикой.

Церковные певчие превратились в маленьких пономарей, потом в школьников и, наконец, в учеников классической гимназии. Сначала школьники ютились в монастырских пристройках, но потом для них было отстроено четырехугольное здание, похожее на ящик. В это здание, у которого были голые стены и тусклые окна, переселились школьники вместе с плеткой и латинской грамматикой.

Совы, надо полагать, принимали участие в этих переменах. Они теперь усаживались на больших буковых деревьях перед кабинетом ректора. И там, за окном, они иной раз видели ученого мужа, который, как и прежде, вздрагивал, когда совы кричали особенно жутко, и поднимал свои глаза от все тех же интересных, но неясных мест Тацита.

Чуть ли не вся наука за много столетий почти целиком исчерпывалась этим прекрасным и гибким языком, тем не менее не было создано ничего такого, что можно было бы без затруднения читать по-латыни.

И вот и теперь, как и шесть столетий назад, ученейшие мужи потирали свои лбы над этими интересными, но туманными местами у Тацита.

Да и все дальнейшие поколения вместе с плеткой и грамматикой шли к тому, чтобы выделить из среды молодежи наиболее одаренных — тех, которые смогли бы потирать свои лбы над Тацитом.


Буковые деревья не были старыми по сравнению с окружающими руинами. Но все же эти деревья уже более сотни лет простирали свои кроны над обширным школьным двором и над небольшим деревянным городом.

Под их ветвями радостно шумели юные поколения, которые время от времени сменяли друг друга.

Под ветвями этих буковых деревьев постоянно чередовалась безмолвная тишина уроков с необузданным шумом перемен, когда сотни маленьких ног утаптывали землю, а в воздухе стоял пронзительный гул, сходный только лишь с криками диких птиц.

Но когда заканчивался день и учителя уносили с собой свою скуку и деспотизм, школьный двор опять наполнялся неистовым шумом и забавами измученной детворы.

Теперь все, что было вокруг, — деревья, лестницы, ворота, — приобретало свою особую жизнь и свои особые названия. На мертвых уроках перечислялись мертвые имена и штудировались правила и формы, лишенные жизни. Но теперь на школьном дворе юность ничем не обуздывала свою фантазию. Теперь здесь слышались имена и названия, находящие прямой отзвук в маленьких сердцах и в иссушенных головах.

Вот несколько школьников, собравшись за углом дома, отправляются в кругосветное плавание. За деревьями проносятся пираты. Под лестницей притаились в засаде разбойники.

А вот за деревьями совершаются смелые подвиги, идет какое-то маленькое сражение, и в нем ясно проявляется дух рыцарства, нерушимая дружба и верность.

Гаснет день. Сумерки стерли остатки воспоминаний о жестокой дрессировке дня. И теперь на школьном дворе пробудились силы, прежде подавленные и неиспользованные.

По вот уже сумерки совсем сгустились. И это позволило индейцам и браконьерам покинуть свои хижины для опасных ночных операций. Поглядите, как браконьеры осторожно прокрадываются в тени. Они бесшумно шагают по опавшим буковым листьям, которые сторож не успел еще убрать, а ветер не успел размести.

А вот сквозь бурю и непогоду пробирается сам злосчастный Стюарт — претендент на престол. Он явно плетется на огонек к избушке старухи Бетти.

Там, в темноте, под деревьями, несомненно пылает костер, вокруг которого теснятся круглолицые воины в тяжелых сапогах с отворотами и железными шпорами. Их плащи сушатся вокруг водосточной трубы, а их мечи с крестообразными рукоятками стоят у стены.

Но вот старая Бетти сняла с огромного котла круглую деревянную крышку, обгоревшую по краям. И тут вдруг потянуло крепким запахом баранины, капусты, картофеля и пряностей, которые варились вместе. Ведь это же любимое блюдо жителей гор!

В подвалах, под всем зданием школы остались какие-то потайные ходы и переходы между старинными монастырскими погребами. Туда иной раз пробирались наиболее отважные школьники. И всякий раз они возвращались оттуда покрытые пылью и известкой.

А то, что рассказывали эти школьники, передавалось из класса в класс. И эти их легенды подводили под ненавистную школу весьма зловещий фундамент, основанный на старых монастырских историях и ужасных происшествиях, в которых участвовали мертвые, но ожившие теперь монахи. А сквозь небольшие окна падали полоски мертвенно-бледного лунного света.

Все игры на школьном дворе прекращались, когда становилось совсем темно. Тогда начинали кричать совы, и тогда школьники, собравшись в тесный кружок, пугали друг друга привидениями, которые они будто бы видели в темноте.

В эти минуты веяло ужасом от собора с его высокими башнями и от всех этих старинных монастырских погребов. И тут школьники спешили домой, чтобы заняться уроками.


Но вот однажды на школьном дворе произошло событие. Одно высокое красивое буковое дерево стало неожиданно вянуть. И в следующем году оно засохло. А вслед за ним стали хиреть и все остальные деревья. Их тяжелые ветви настолько сгнивали изнутри, что зимний ветер легко срывал их.

Все те, кто знали толк в деревьях, строили немало догадок и высказывали различные предположения. Одни полагали, что земля была слишком утоптана у корней и что ее следует немного разрыхлить. Другие считали, что солнце недостаточно проникает сквозь пышные ветви, и поэтому советовали срезать верхушки деревьев.

Однако никто не хотел понять, что сама земля здесь была истощена. И никто не учитывал, что сами деревья были уже старые и что никакое искусство не сможет задержать их увядания и гибели.

Но по мере того, как хирели деревья, казалось, будто какая-то тяжесть ложилась и на школу и на молодежь.

Нет, плетка тут уже больше не плясала вместе с грамматикой. Плетка в школе теперь была отложена в сторону. Но сама госпожа грамматика после этой разлуки стала заметно чахнуть, словно вдова, потерявшая своего драгоценного супруга. Латинская грамматика не захотела более процветать как следует. И тут уже все увидели, что знание этого прекрасного языка в школе с каждым годом явно ухудшалось, несмотря на все старания и хлопоты.

Теперь школьники не изучали по-латыни и половины того, что полагалось знать лет тридцать назад, однако молодежь выглядела измученной и переутомленной. Грустно было глядеть на этих бледных карликов, которые в наше время с трудом одолевали жалкую программку к экзамену на аттестат зрелости. Невольно вспоминались те молодцы, которые существовали в прежние времена.

Приходили и уходили учителя, множество увядших и черствых людей, которые всегда отличались странностями, а постепенно стали карикатурны. Но все они сидели за кафедрой и посыпали молодежь той филологической пылью, в которой эта молодежь совсем не разбиралась.

Но тут многие заметили, что латинская школа стала чахнуть. Со всей страны стали поступать об этом соответствующие наблюдения и жалобы. И тогда все учителя пришли в движение и уткнули свои носы в бумаги, подняв целые тучи необычайно тонкой филологической пыли.

Некоторые учителя полагали, что все пойдет по-хорошему, если ученики получат отдельные парты и зеленые пеналы, не раздражающие глаз. Другие учителя подняли вопрос об устройстве новой, более совершенной системы вентиляции в классах. Нашлись и такие учителя, которые гарантировали новый расцвет учености, ежели центр тяжести в преподавании будет перенесен с латыни на греческий язык. Именно тогда, говорили они, здоровье нашей дорогой молодежи значительно улучшится.

И никто, казалось, не захотел понять, что сама школьная система устарела и сама ученость сгнила в своем основании. И уж тут никакое искусство не могло воспрепятствовать мертвому отравлять живое.

По вечерам, когда луна освещала школьный двор и весь город, который переживал период расцвета, ректора нередко охватывали тревожные мысли. Школа явно хирела. С каждым годом становилось все меньше надежных учеников-латинистов. А между тем в школе было немало бойких мальчишек, которые бросали учение и уходили в плавание либо уезжали за границу, чтобы там изучить торговое дело.

В большом саду, по другую сторону дома, у ректора было укромное любимое местечко под старой грушей. Летними вечерами ректор обычно сидел здесь, задумчиво нюхая табак. Но даже и здесь, за высокой стеной собора, вдали от города и от всего света, ректор не находилсебе покоя. Его тревожило новое хлопотливое время. И его по-настоящему пугало столь явное пренебрежение к занятиям классическими языками — это казалось ему возвратом к варварству.

Однако ректор не терял мужества. Еще, слава богу, остались старые классики, не превзойденные никем из людей позднейшего времени! Эти классики возвышаются над современной эпохой, как возвышается своими благородными линиями этот прекрасный собор над дурацким городом рыбаков.

И ему казалось, что от собора исходит некое освежающее дуновение, которое проносится и над руиной, и над школой, и над ним самим. И тогда он, чувствуя прилив новых сил, поднимался со скамьи и шел в свой кабинет, чтобы там поразмыслить над текстами Тацита.


Совы теперь не мешали ректору. Школа и город стали для них слишком шумными. И поэтому они куда-то исчезли и более сюда не возвращались.

VI
Микала Мордтмана, в первые же дни после званого вечера у профессора Левдала, ожидал сюрприз.

На следующее утро Мордтман известил своего отца, что их планы, видимо, не оправдались. И, написав об этом отцу, утешился тем, что своей речью на банкете он неплохо напугал тут всех этих престарелых сов.

Потом Мордтман стал думать о том, как хороша была фру Венке. Она очень красива и удивительно молодо выглядит. Конечно, в этом городе он вряд ли долго задержится, и поэтому надо будет почаще бывать у нее. Дело с фабрикой явно не налаживается. Так не следует упускать никаких развлечений, которые можно найти в столь скучном городишке.

Микал Мордтман обычно обедал в клубе. И вот сегодня днем, когда он направился туда, к нему на улице подошел толстый Йорген Крусе, пожал ему руку и сказал:

— Спасибо вам, господин Мордтман! Спасибо за вчерашнее. Вы отлично отделали всех этих ученых господ. А то, что сказала фру Левдал, — это точь-в-точь совпадает с тем, что я думал об учениках латинской школы. Взгляните хотя бы на моего сына! Честью клянусь, мой Мортен всегда был у меня проворным и бойким мальчиком. Еще будучи совсем крошечным, он уже копил медные скиллинги и помогал мне торговать в лавке. А вот теперь, когда латинская премудрость въелась в него, он жутко поглупел. И хотя ему теперь, слава богу, скоро шестнадцать лет, но я даже и на полчаса не рискую уже доверить ему мою лавку. Да и он сам не особенно теперь стремится встать за прилавок. Нет, в латынь я начисто не верю, и если б не мамаша Мортена, то я завтра же взял бы его из школы.

Микал Мордтман решительно не знал, что ему надлежало на это ответить. Впрочем, слова ответа возникли у него, когда он попрощался с Крусе и тут же на улице встретил адъюнкта Олбома. Адъюнкт, что-то мурлыкая про себя, проследовал мимо, отвернувшись от Мордтмана.

Однако не только толстяк Йорген Крусе, но и многие из купцов дали сегодня прямо или косвенно понять Мордтману, что его выступление у профессора весьма понравилось им.

Постепенно он понял, что его вчерашнее выступление было своего рода праздником для всех этих состоятельных коммерсантов, которые прежде слышали о себе только презрительные отзывы, — считалось, что они не интересуются ничем, кроме накопления скиллингов. Еще бы: в самой среде людей с классическим образованием нашелся человек, который резко выступил против всех этих надутых и высокопоставленных ученых господ.

«Что ж, — думал Мордтман, — тем лучше для меня, если они увидели во мне своего союзника. Сейчас основное дело — капитал. А уж по этой части вряд ли следует что-либо ожидать от школьных учителей и чиновников. Осуществить мой план помогут коммерсанты, и с их помощью я избегну унизительного отступления».

С этого дня Микал Мордтман с удвоенной энергией стал посещать конторы местных коммерсантов. Его там принимали очень хорошо и внимательно выслушивали его фосфорно-кислые речи. Но как только дело доходило до подписки на акции, Мордтман неизменно наталкивался на непреодолимые препятствия. И тут он понял, что камнем преткновения был профессор Левдал.

Пока профессор оставался в стороне от задуманного дела, все ограничивалось простой болтовней. Ведь, в сущности, он был единственным человеком, который разбирался в этом производственном вопросе. Он был в достаточной мере компетентен и богат. И если он почему-либо не желает принимать участия в создании будущей фабрики — стало быть, тут что-то неблагополучно при всех отличных перспективах.

Йорген Крусе именно так и сказал Мордтману:

— Да пусть сначала подпишется профессор Левдал. Тогда и я подпишусь. И многие другие тогда подпишутся.

Микал Мордтман не слишком долго ломал голову над этой проблемой. Он надел свой длинный английский фрак и пошел к фру Венке с визитом.

— Наконец-то вы явились! — воскликнула она.

— Прошу прощенья, фру Венке! Мне следовало бы значительно раньше зайти, чтобы поблагодарить вас…

— О нет, господин Мордтман! Этот чопорный тон я прошу вас оставить. Вы потеряли право держаться со мной по-английски. Вы мой друг, мой земляк, и вся ваша излишняя корректность здесь решительно ни к чему. Я отлично помню вас в роли честного радикала и пламенного борца за ланнсмол. И если теперь этих разгневанных богов вы как-нибудь сможете примирить с вашей отвратительной содой и фосфором, то я буду очень этому рада!

Мордтман пробормотал:

— Простите, фру Венке, я…

Но тут и он и хозяйка разразились веселым смехом и от души пожали друг другу руки, — они вспомнили прошлую встречу и поняли, как нелепо вести беседу каким-то вычурным языком. И тут в одно мгновенье между собеседниками установились такое доверие и такая сердечность, какие вряд ли возникают даже и при долгом общении.

Фру Венке снова взялась за прерванное шитье. Мордтман расположился на низком пуфике, рядом с ее столиком для рукоделья. Фру Венке сказала:

— Да, Мордтман, вы оказали мне большую услугу в прошлый четверг… Но самое главное не это. Для меня очень много значит, что я встретила, наконец, человека моих взглядов, человека, который не боится высказывать свои мысли. Правда, здесь есть люди, которые не прочь поболтать о новых прогрессивных идеях. Например, к этому склонен старший учитель Абель. Но он обращается с этими идеями как будто это опасные взрывчатые вещества.

Мордтман, улыбаясь, сказал:

— Впрочем, это так и есть, фру Венке! Вы сами видели, это ваши словесные бомбы нагнали ужас и на Абеля и на всех этих ученых господ.

— Ах, я никогда в жизни не забуду лица адъюнкта Олбома! Мне показалось, что еще минута, и он задохнется от ужаса… Кстати, господин Мордтман, вы были весьма неосторожны и не подумали о тех последствиях, какие могут вам причинить ваши дерзкие слова, произнесенные в тот вечер. Здесь, в нашем городе, не терпят этого. Со мной — иное дело. Во-первых, я женщина, а во-вторых, все знают, что я неисправима! Но вы…

— Фру Венке, я не придаю значения, что будут думать обо мне в этом добропорядочном городе.

— Но позвольте, сударь, вам чрезвычайно важно произвести в нашем городе хорошее впечатление.

Мордтман задумчиво произнес:

— Да, людям почему-то всегда хочется оставить по себе хорошую память.

— Нет, я не об этом говорю, господин Мордтман! Я имею в виду вашу соду и все прочие отвратительные вещества, которые вы намерены изготовлять.

— Ах, вы говорите о фабрике? Но ведь из этого дела ничего не получится.

— Разве? Но Карстен мне сказал, что настроение деловых людей на этот счет весьма благоприятное.

— Увы, профессор Левдал ошибается. Я думаю иначе. И даже в скором времени собираюсь покинуть ваш город.

— Вы хотите уехать от нас? Куда?

— Обратно. В Англию.

— Значит, вы отказываетесь от вашей идеи построить здесь фабрику?

— Да, из этого сейчас ничего не выйдет.

Тут фру Венке воскликнула:

— Но позвольте, как же так! Я только что нашла человека, с которым могу поговорить, — и вдруг он уезжает! Нет, нет, это решительно никуда не годится! Расскажите мне хотя бы, почему вы отказываетесь от этого дела? Какие препятствия стоят на вашем пути? Вероятно, ниши господа коммерсанты и эти наши селедочные короли боится за свои скиллинги? Не так ли?

— Это еще не самое худшее, фру Венке.

— Быть может, наши крупные фирмы держатся в стороне от вашего дела?

— Берите выше.

— Выше? Я, право, не понимаю вас.

— Фру Венке, могу ли я доверительно поведать вам, кто посадил на мель мою фабрику?

— Ну конечно же! Вы можете говорить со мной совсем откровенно.

— Ваш супруг…

— Кто? Мой муж? Карстен? Этот эфор?.. Но ведь он так горячо интересуется вами.

— Да, профессор в высшей степени любезен со мной, однако…

— Однако?..

— Однако он не хочет подписываться на мои акции.

— Вот как? Но это удивительно! Карстен, как мне известно, деловой, практичный человек. Послушайте, Мордтман, скажите мне откровенно, так сказать, между нами… верите ли вы сами в ваше предприятие?

Мордтман ответил, порывшись в кармане:

— Вот посмотрите, фру Венке, наш проспект.

— О нет, избавьте меня от этого! Вы просто ответьте мне: вы сами верите?

Мордтман снова заговорил серьезным и деловым тоном:

— Вот взгляните, фру Венке, тут у нас опубликованы анализы.

— Да оставьте вы меня в покое с вашими отвратительными анализами! — засмеялась фру Венке.

Однако Мордтман и после этого продолжал говорить деловым тоном, пытаясь ознакомить свою собеседницу с подробной сметой будущего предприятия. Это позабавило фру Венке. Ее, впрочем, позабавили и те рассказы, в которых Мордтман с живостью воспроизвел свои беседы с местными бюргерами.

Засим Микал Мордтман поднялся и попрощался с хозяйкой.

Но когда он ушел, фру Венке не без досады задумалась. В самом деле, было бы огорчительно, если б Мордтман уехал. Надо будет порасспросить Карстена, почему он не желает взять хотя бы несколько акций, раз из-за него задерживается все начинание.

За обедом фру Венке спросила мужа об этом. И профессор тотчас ответил, что он принципиально не вкладывает деньги в местные предприятия.

— Но ведь это же коммерчески выгодное предприятие! — воскликнула фру Венке.

— Да, может случиться, что дело будет выгодным.

— Ответь, Карстен: ты сам веришь в эту фабрику?

— Откровенно сказать — нет. Впрочем, возможно, что я плохо разбираюсь во всех этих вопросах практической химии. Однако остальные наши дельцы и вовсе в этом не разбираются. Обычно из таких предприятий ничего путного не получается.

— Да, но управлять фабрикой будет Мордтман! А уж он-то, наверно, отлично разбирается в этих практических вопросах.

— Может быть, да, а может быть, и нет. Во всяком случае, фирма его отца не очень-то уважаемая фирма. А что касается английского дома, о котором говорится в проспекте, то сей английский дом, сколько мне известно, не состоит пайщиком будущего предприятия.

— Но ведь в Англии Мордтман сам управлял крупным предприятием, которое давало прибыль…

— Ты что, Венке, недавно беседовала с Микалом Мордтманом?

— Да, сегодня утром он был у меня с визитом. И он рассказал мне о своих затруднениях. Наши местные торгаши не хотят подписываться на акции, прежде чем не подпишешься ты!

Профессор Левдал, усмехнувшись, сказал:

— A-а, теперь мне понятен твой разговор. Господин Мордтман весьма ловко рассчитал свои шаги.

— Фу, Карстен, — произнесла фру Венке, — не все же люди так расчетливы, как ты сам. Мордтман говорил со мной простодушно. Ему и в голову не пришло просить меня, чтоб я вмешалась в его дела. Да я и сама тогда совсем об этом не думала.

Профессор снова усмехнулся:

— Ну, этот Мордтман — истинный…

— Ты хочешь сказать: «истинный бергенец»? — не без горечи спросила фру Венке.

— Да, я хотел сказать что-нибудь вроде этого, — ответил муж. — А впрочем, Венке, если ты хочешь принять участие в предприятиях Мордтмана, то, ради бога, — я возьму столько акций, сколько ты пожелаешь. Ведь, в сущности, деньги твои.

— Карстен! Ты отлично знаешь, что я не занимаюсь денежными делами. И уж во всяком случае я не желаю, чтобы ты ради меня покупал какие-нибудь акции!

Такого рода разговоры нередко приводили фру Венке в раздражение, и это обычно заставляло мужа быть мягким, сдержанным. Поэтому он добродушным тоном сказал:

— А по-моему, дорогая Венке, ты должна иметь хотя бы несколько акций Мордтмана. Во-первых, тебе хочется их иметь, а во-вторых, мы этим удержим дорогого гостя в нашем городе.

Абрахам сидел за столом и украдкой посматривал на родителей. Он ничего не понял из их разговора, но вместе с тем ясно увидел то, что нередко видел и прежде, — мать сердится и раздражена, а отец приветлив и даже благодушен.

После обеда Абрахаму предстояло обычное занятие — готовить уроки с маленьким Мариусом. Однако охоты к этому у Абрахама не было. Стояли первые дни мая, и школьникам надлежало тщательно проштудировать все предметы для того, чтобы подготовиться к ужасным экзаменам, которые решали судьбу маленького Мариуса.

Тот и в самом деле усердно сидел над книгами, но Абрахам с каждым днем терял это усердие. Быть может, потому, что теперь все ярче и ярче светило солнце, в небе не было ни облачка, а на кустах крыжовника уже появилась молодая зелень.

Сегодня у Абрахама было сумасшедшее настроение. Вместо занятий греческим и математикой он предпочел шутить и дурачиться, что привело в ужас маленького Мариуса. Мариус то смеялся, то принимался упрашивать Абрахама, чтобы тот перестал шутить. Наконец Абрахам сбросил книги со стола и неожиданно сказал:

— Мариус, пойдем покатаемся на лодке! Захватим удочки! Поудим рыбу…

Конечно, у маленького Мариуса не хватило мужества противостоять предложению. И этот прелестный тихий весенний вечер ребята провели в лодке, усердно занимаясь ловлей мальков.

По этой причине следующий день прошел для Мариуса весьма неблагоприятно. Уже одно сознание, что он готовил уроки не столь старательно, как обычно, смущало Мариуса и придавало его ответам излишнюю неуверенность.

К тому же на урок латинского языка пришел сам ректор, чтобы послушать ответы отличных учеников.

Для преподавателя Олбома такое посещение имело особое значение. Он решил показать ректору, как успешно продвинулись в своих знаниях его лучшие ученики. Сообразуясь с этим, Олбом вызвал сначала Брока, а затем Мариуса.

Абрахам сидел как на иголках. Он знал Мариуса как свои пять пальцев и видел, что сегодня большая голова Мариуса легко может запутаться от малейшего пустяка, от малейшей трудности. Уже на предыдущем уроке греческого языка Мариус отвечал чрезвычайно плохо, и Абрахам через парту громко подсказывал ему чуть ли не каждое слово. Но там господин Ёж со своим либеральным отношением к подсказке не помешал этому делу.

Во время перемены маленький Мариус сказал Абрахаму с явной укоризной:

— Ах, Абрахам, ты вчера зря заманил меня ловить рыбу. Ты сам теперь видишь — я решительно ничего не знаю. А между тем я уверен, что меня сегодня вызовут по всем предметам. Дело, конечно, кончится очередной шестеркой, а тогда меня не допустят к экзаменам.

Абрахам только сейчас осознал всю трудность положения Мариуса. Об этом Абрахам раньше никогда всерьез не задумывался. Но теперь, когда маленький Мариус, делая множество ошибок, читал оду Горация, Абрахам живо ощутил, что его лучший друг и в самом деле может не перейти в четвертый латинский класс. А это означает, что маленький Мариус останется на второй год, останется в новом классе и с новыми школьными друзьями.

Маленький Мариус, отвечая Олбому, то и дело ошибался. Но адъюнкт Олбом не осмеливался раздражаться в присутствии ректора. Благостным тоном он говорил Мариусу:

— Нет, нет, дорогой Готтвалл, ты говоришь не то! Ты говоришь: Fallo, fefelli… это так… Но далее как будет, дорогой мой мальчик?

У Мариуса не было в голове ни одной цельной мысли, и он беспомощно заикался:

— Fa… fe… fe…

Строгий взгляд ректора сдерживал Олбома, но все же адъюнкт свирепо сказал:

— Ну?! Говори!.. Что за удвоение ты ищешь в супине? Ты же отлично знаешь эти глаголы! Их не больше трех-четырех. Вспомни: pello, pepuli, pulsum… А тут? Тут?

— Pulsum… — пробормотал Мариус, судорожно накручивая на свои пальцы голубой платок.

Голос Олбома дрожал от ярости, когда он крикнул:

— Вздор, Готтвалл! Ты просто издеваешься надо мной!.. Да, да, господин ректор, ко всему этому надо относиться совершенно спокойно… Ты знаешь эти глаголы как свои пять пальцев, но только не хочешь мне отвечать!.. Ну, спокойнее, мой мальчик! — Голос учителя дрожал от бешенства. — Итак, начнем: amo, amavi, а теперь супин: ama…

Маленький Мариус молчал, уронив свой носовой платок.

Адъюнкт Олбом, позабыв о ректоре, снова крикнул:

— Ну, это уже слишком! Отвечай, отвечай, упрямый болван! Отвечай хотя бы, как будет по-латыни круглый стол? Ну — круглый стол! Да будешь ли ты, наконец, отвечать?!

Мариус молчал. И тут Олбом с яростью кинулся к школьнику, словно намереваясь ударить его, несмотря на присутствие ректора. Собирался ли он и и самом деле ударить Мариуса или же просто хотел устрашить его — осталось неизвестным, так как в этот момент Мариус упал. Он упал на пол между столом и скамейкой, прежде чем адъюнкт Олбом достиг парты.

Перегнувшись через стол, Олбом с недоумением смотрел на лежащего на полу Мариуса. Торопливо подойдя к Олбому, ректор спросил:

— Что с ним? Он упал?

Адъюнкт не успел ответить, так как в это мгновенье в классе раздался чей-то взволнованный голос: «Как вам не стыдно?!»

Все обернулись на этот окрик. Абрахам Левдал с исказившимся лицом стоял, бледный как полотно. Губы его снова повторили: «Как вам не стыдно!» И тут Абрахам, замахнувшись кулаком на Олбома, отчетливо произнес:

— Вы… вы дьявол!

Этой сценой ректор был устрашен более, чем когда-либо в жизни. За всю свою долгую педагогическую деятельность ему еще не приходилось видеть что-либо подобное. Адъюнкт Олбом стоял окаменевший, позабыв о маленьком Мариусе, который не двигаясь лежал на полу.

Наконец ректор пробормотал, посматривая на Абрахама:

— Ты… ты, кажется, сошел с ума, Абрахам… Абрахам Левдал!

Но тут Мортен Толстозадый решительным шагом подошел к упавшему Мариусу и приподнял его. Глаза Мариуса были закрыты, и смертельная бледность не сходила с его лица.

— Принесите воды! — скомандовал Мортен, не опуская Мариуса.

— Да, да, принесите скорей воды, — залепетал адъюнкт Олбом. — Мальчик несомненно болен. Это чистое безобразие — посылать в школу больных учеников…

Между тем ректор, подойдя ближе к Абрахаму, долго и неподвижно глядел на него, а затем тихим и строгим тоном сказал ему:

— Немедленно отправляйся домой, Левдал! Сегодня же я буду беседовать с твоими родителями о твоем поступке.

В классе стояла мертвая тишина, когда Абрахам принялся собирать свои книги. Ожесточение, которое кипело в его сердце, когда Олбом мучил Мариуса, с необычайной быстротой рассеялось. И теперь, проходя по пустому школьному саду, Абрахам стал обдумывать, что, собственно говоря, он сделал. И как об этом он поведает своему отцу.

Выйдя из школы, Абрахам не сразу пошел домой. Он оставил свои книги у знакомого булочника и направился к восточной окраине города, где он никак не рисковал встретить своего отца.

Между тем маленького Мариуса побрызгали холодной водой, и тогда он очнулся от обморока. После этого он не менее получаса лежал на диване в гостиной ректора. Засим ему дали гофманских капель и в сопровождении сторожа отправили домой. Фру Готтвалл жила недалеко от школы.

Маленький Мариус едва передвигал свои ноги. Он был бледен и опирался на сторожа, который нес его книги. Скунсы носились вокруг, стараясь заглянуть ему в лицо. Некоторые из скунсов не прочь были снова подразнить крысиного короля, но тут кто-то из старших школьников сказал:

— Оставьте его! Разве вы не видите, что он болен?

Таким образом маленький Мариус, кажется, впервые спокойно и без насмешек миновал школьные лестницы и коридоры.

Конечно, ректор уделил бы значительно больше внимания этому несчастью с его маленьким профессором, если бы поступок Абрахама Левдала не взволновал его до глубины души.

То, что ученик заболел среди урока, — это случалось и раньше. А маленький Мариус явно был нездоров — ведь он даже делал ошибки в ударении, когда читал оду, чего прежде никогда с ним не бывало. И тут адъюнкт Олбом несомненно был прав, когда крикнул, что это безобразие со стороны родителей посылать в школу больных детей. Но вот история с Абрахамом Левдалом, поступок этого дерзкого и мятежного мальчишки — это уже было слишком! В этом поступке — открытый вызов и даже, если хотите, бунт. Здесь под благовоспитанностью и непосредственностью скрываются опаснейшие ростки!

Ну, будь Левдал сыном грубых и необразованных родителей, таких родителей, которых сейчас немало, — это было бы понятно, естественно. Но Абрахам — сын профессора Левдала, сын благородного, гуманного и образованнейшего человека! И вдруг единственный его сын проявляет такие опаснейшие склонности, в которых поистине чувствуется мятежный дух!

Адъюнкт Олбом, беседуя об этом происшествии с ректором, осторожно упомянул о характере фру Венке, всегда настроенной оппозиционно. Говорить более прямо он не решился, так как знал, что она пользуется большим почетом у ректора. Но тот вспомнил последний спор в доме профессора и предпочел не дать Олбому никакого ответа, рассеянно поглядывая по сторонам.

Поэтому же ректор не пошел к Левдалам, хотя и собирался это сделать. Он предпочел написать профессору серьезное, обстоятельное письмо, в котором высказал свои убеждения и как педагог и как старый друг дома. Его мнение сводилось к тому, что только величайшая строгость, примененная без всякого благодушия, может истребить те дурные задатки, которые, к сожалению, проявились в характере их милого Абрахама.

Это письмо ректора профессор получил в свои приемные часы — от двенадцати до часу. Но это письмо так взволновало профессора, что он прервал прием и просил своих пациентов пожаловать завтра.

Нет, никогда еще в голову профессору не приходило, что его родной сын может повести себя в школе таким предосудительным образом. Всю свою жизнь профессор отличался благовоспитанностью и, главное, — корректностью. При этом он, конечно, никогда и не перед кем не унижался и даже удерживал людей на почтительном от себя расстоянии. Но он никогда не выступал против кого-нибудь, кто стоял выше его по положению. И никогда в его душе не возникало настроения, сколько-нибудь похожего на мятеж или бунт.

Каким же образом такой мятеж мог возникнуть в душе Абрахама? А ведь этот мятеж возник, и даже возник в те минуты, когда дело непосредственно не затрагивало самого мальчика. Ну, допустим, учитель немного вспылил, слушая Готтвалла. Какой же тут резон подвергать себя величайшей опасности ради кого-то другого?

Во всем этом деле, несомненно, виновата эта дурацкая мальчишеская дружба и эти разные там восторженные идейки о верности, о солидарности. Источники этих идей отлично известны профессору. Уже давно он собирался побеседовать об этом с женой, Давно хотел повести с ней решительную борьбу из за сына. Но он всякий раз откладывал эту схватку, поскольку ненавидел домашние раздоры.

Но теперь все говорило профессору, что наступил решительный момент. Ведь еще не погасли пересуды после того званого вечера, на котором велись поистине скандальные разговоры. Этот званый вечер, можно сказать, неприятной страницей вошел в историю города. Во всяком случае, профессор имел немало душевных огорчений по этому поводу.

Помимо того, со вчерашнего дня, после разговора об акциях фабрики Мордтмана, между профессором и его женой возник новый разлад.

В тот же день профессор посетил Торговое общество и там подписался на десять акций по пятьсот специадалеров. Да, конечно, как он затем признал и сам, это была значительная сумма, но зато он поступил в соответствии с тем методом, которого придерживался по отношению к своей жене.

История с Абрахамом ставила профессора в чрезвычайно выгодное положение. Теперь он мог с помощью колких и едких слов решительно поговорить со своей женой. И хотя он был крайне удручен и расстроен тем, что случилось с мальчиком, этот предстоящий разговор давал профессору чувство какого-то морального удовлетворения.

В течение нескольких лет семейная жизнь профессора шла хотя и тихо, но не совсем блистательно. Нередко фру Венке раздражалась и даже не всегда скрывала того презрения, которое она постепенно стала испытывать к мужу. Своей сдержанностью муж уравновешивал ее поведение и даже не терял надежды победить ее и доказать ей, что на мир следует смотреть не ее, а его глазами.

Войдя в гостиную с письмом в руке, профессор Левдал сказал своей жене:

— Ну вот, дорогая, случилось то, что я все время ожидал, — ты испортила нашего мальчика своими восторженными идеями. Вот письмо, которое я нынче получил от ректора. Наш Абрахам, представь себе, поднял бунт в школе!

— Я не понимаю, Карстен, о чем ты говоришь?

— Я говорю: Абрахам восстал против своих учителей! Он назвал адъюнкта Олбома дьяволом и даже угрожал ему кулаком.

Фру Венке, засмеявшись, сказала:

— Ну, слава богу, что не случилось худшего!

— Худшего? Это восклицание, Венке, отлично характеризует тебя. О, конечно, ты всегда на стороне тех, кто возмущается и протестует. Однако, высокоуважаемая фру Венке, я должен тебе сказать вот что: теперь моему долготерпению настал конец. Мальчик в одинаковой мере принадлежит мне, и я не желаю вырастить из него мечтателя-радикала, который, к стыду и огорчению семьи, закончит свои дни среди подонков общества! Я слишком терпимо смотрел, как ты пичкаешь его своими сумасбродными идеями. Это дало свои плоды. И надеюсь, что ты извинишь меня, если теперь я, как отец, проявлю свою власть, чтобы спасти нашего сына от гибели, если это еще возможно. Где он сейчас? Дома?

— Я еще не видела его.

Фру Венке не решила еще, как ей следует отнестись к столь необычайной горячности своего мужа. Помимо этого, она в точности не знала, в чем именно заключался поступок Абрахама. А расспрашивать мужа об этом ей не хотелось, поскольку он стал говорить с ней столь неподобающим образом.

Но вот, наконец, Абрахам, усталый и голодный, вернулся домой. Он тихонько проскользнул в гостиную и предстал перед своей матерью бледный и подавленный.

Она спросила его:

— Что там произошло, Абрахам? Что ты там натворил?

Абрахам пристально посмотрел на мать — на свою единственную надежду. Но прежде чем он смог ответить ей, профессор открыл дверь своего кабинета и громко позвал сына.

Профессор долго и строго беседовал с ним. Фру Венке не слышала, что он говорил Абрахаму, но ей была невыносима эта беседа. Однако войти в кабинет к мужу ей не хотелось, и поэтому она ушла в столовую.

Свою речь перед сыном профессор начал серьезным и даже скорбным тоном.

— Ты причинил мне большое горе, Абрахам! — сказал профессор. — Я рассчитывал воспитать из тебя честного и полезного гражданина, который доставил бы мне радость и которым я мог бы гордиться, но вместо этого ты обнаружил уже в столь раннем возрасте такие тенденции, какие непременно приведут тебя к гибели, если ты своевременно не одумаешься. Обычно с годами проходит лень, юношеское легкомыслие, необузданность. Но вот дух мятежа почти всегда остается там, где он пустил глубокие корни. Мятежный человек начинает с насмешек над учителями. Затем он свысока посматривает на своего отца и на свою мать. И, наконец, он уже не прочь поиздеваться над самим господом богом!.. Но ты должен знать, Абрахам, к какому сорту принадлежат все эти мятежные люди. Это обычно преступники, подонки нашего общества, которые противятся законам и заполняют наши тюрьмы. Вот поэтому я сегодня больше чем потрясен. И свое горе я даже не берусь высказать словами. Больше того: я не в состоянии бранить тебя или наказывать. Но вместе с тем я не знаю и не решил еще — смогу ли я, вообще говоря, оставить в своем доме такого сына.

С этими словами профессор Левдал вышел из своего кабинета.

Этот молчаливый уход и вся хорошо продуманная речь оказали свое воздействие на Абрахама.

Выйдя из школы и шатаясь по улицам, Абрахам, казалось бы, заранее обдумал все наихудшее, что ему угрожало, — все выговоры и наказания. Но скорбная речь отца, печальный тон и жесткие слова превзошли ожидаемое. Кроме того, возникла угроза, что его ушлют куда-то из дому, лишат матери. Все это заставило Абрахама разразиться слезами. Он долго лежал на диване и горько плакал. Как, в сущности, странно и как непонятно, что с ним случилась вся эта история. Что же теперь ожидает его?

Но вот отец приоткрыл дверь кабинета и позвал сына обедать.

Фру Венке все еще не знала как следует, что именно произошло в школе. По всей видимости, Абрахам и в самом деле вел себя на уроках неприлично. Однако ничего особенно страшного в его поступке не было, и все это, казалось бы, не должно было причинять ей такую тяжесть, какую она вдруг испытала. Тем не менее тяжесть на ее душе все более разрасталась, и дошло до того, что Венке почувствовала себя совсем несчастной. Ей вдруг захотелось броситься на шею сына и горько выплакаться.

Однако обед прошел в глубоком молчании.

Абрахам, подавленный, сидел над своей тарелкой. И в эти минуты он был до чрезвычайности непохож на того героя, который, сжав кулаки, поднялся на своего учителя, адъюнкта Олбома, и обозвал его дьяволом.

VII
Между тем дела Микала Мордтмана пошли теперь чрезвычайно успешно. В этом отношении предсказание Йоргена Крусе полностью сбылось. Профессор Левдал, подписавшись на десять акций, положил начало спекулятивной горячке, какую еще не знала тихая и размеренная деловая жизнь города. Подписной лист в Коммерческом обществе с каждым днем все более заполнялся.

Спустя четырнадцать дней Микал Мордтман телеграфировал отцу, что подписка на акции уже достигла суммы в 96 тысяч специадалеров.

Молодой коммерсант Мордтман буквально сиял. Еще бы: перед ним была перспектива стать во главе блистательного предприятия. Помимо того, его тешило, что он так успешно и ловко провел всю эту деловую игру. На косые взгляды и кривотолки ученых латинистов он попросту не обращал внимания. Ему надлежало завоевать торговый мир реалистов — и этого он добился.

Вскоре Мордтман получил письмо с признанием его заслуг от фирмы Исаак Мордтман и К°. Фирма давала подробную инструкцию относительно дирекции, какую следовало выбрать. Профессор Левдал непременно должен войти в ее состав.

Об этом Мордтман поднял вопрос в ближайшее же воскресенье. По этим дням он обычно обедал у профессора. Правда, после происшествия с Абрахамом обстановка в доме была весьма тяжелая, неблагоприятная для дел. Отец обращался с сыном холодно, и по держало мальчика в мучительном напряжении.

Профессор сначала отклонил высокую честь вступить в состав дирекции. Нет, он решительно не годится для таких дел. Кроме того, у него значительная практика. Да и принципиально он против суеты коммерческой жизни.

Конечно, никто не думает обременять профессора новыми делами, сказал Мордтман. Вся фактическая работа будет возложена на директора банка Кристиансена. Тут речь идет всего лишь о формальной стороне дела — состоять ли профессору Левдалу в списке членов дирекции.

Профессор отказывался, и поэтому Мордтман, взглянув на Венке, сказал ей:

— Помогите мне, фру Венке, уговорить вашего мужа.

Фру Венке ответила, не поднимая глаз:

— Мой муж сам принимает решения во всех своих делах такого рода.

— Но если ты желаешь, мой друг, я охотно вступлю в состав дирекции! — приветливо произнес профессор.

Фру Венке взволновали эти слова мужа. Она нервно ответила:

— Я желаю? Кто тебе сказал об этом? Как могло тебе прийти это в голову?

— Но ведь ты же интересуешься фабрикой господина Мордтмана! Да мне и самому хотелось бы оказать услугу нашему молодому другу… Итак, господин Мордтман, я согласен вступить в состав дирекции вашей будущей фабрики.

Мордтман, подняв бокал, радостно сказал:

— От души благодарю. Теперь все в порядке. Обещаю вам — теперь уже недалеко до того времени, когда фабрика начнет работать.

В своей радости Мордтман не заметил той неприязни, какая промелькнула в лице фру Венке. Фру Венке испытывала явное огорчение. То доверие, которое возникло у нее к Мордтману, теперь стесняло ее. Она отлично видела, что муж следит за каждым ее словом и за каждым взглядом, которым она обменивалась с Мордтманом. Несомненно, муж полагал, что в деле с фабрикой между ней и молодым Мордтманом существует особая договоренность.

Это сердило ее, потому что не соответствовало истине. Но вместе с тем Венке чувствовала, что все ее попытки защититься в этом ни к чему не приведут. В своем подозрении муж более чем уверен, и все ее слова только запутают дело.

Такое вынужденное молчание сердило Венке и делало ее еще более неуверенной в своих отношениях и к мужу и к гостю.

К тому же она впервые с горечью почувствовала, что ее сын может стать для нее чужим. И уж во всяком случае между ними может поколебаться то безграничное доверие, которое до сих пор всегда сопровождало их отношения.

Когда, наконец, Венке узнала от самого Абрахама всю его школьную историю, она обняла сына и громко воскликнула:

— Боже мой! И только за это они ругали тебя?! Ты поступил смело, Абрахам! Ты не обязан был спокойно взирать на то, как они мучили твоего лучшего друга!

Эту историю Абрахам рассказал матери, не поднимая своих глаз, содрогаясь сам перед тем, что он сделал. Но теперь он с испугом взглянул на нее. И Венке отчетливо видела, что сын не доверяет ее словам. Правда, ее слова были косвенно направлены против мужа, против отца Абрахама. В сущности, она хвалила сына за то, за что порицал его отец.

Фру Венке еще раньше предвидела, что, вероятно, наступит такой момент, когда сын увидит все огромное несходство во взглядах отца и матери. И вот теперь, кажется, приблизился этот страшный момент.

Сын подрастал, становился почти взрослым. С ним предстояло говорить открыто и честно о многих делах. Предстояло сказать и о религии, о церкви — сказать о том, что она не верует во все то, во что принято верить.

Уже несколько раз фру Венке пробовала заговаривать об этом с сыном. Это было весьма нелегко, но она не теряла надежды, что полная искренность с ее стороны поможет ему понять: во всем, во всем без исключения он может положиться на нее и довериться ей, хотя она лишена той веры, которую приписывают себе другие. Она надеялась, что с ее помощью он и сам разберется во всем том лицемерии, в котором живут люди.

Профессор Левдал, посещая церковь, иной раз брал с собой Абрахама. И мальчик видел, с каким усердием молился его отец и с какой верой восклицал: «Господи, боже наш!» Однако фру Венке в точности знала, что в душе ее мужа нет и капли веры и нет даже зародыша того, что составляет характер истинного христианина.

Вот об этом Венке ничего не могла рассказать своему сыну. В этом и заключалась огромная трудность ее разъяснительной роли. Впрочем, ей казалось, что Абрахам пока только лишь формально относится к религии, относится к ней как к школьному предмету, который надо как следует изучить, и рассматривает ее с точки зрения того выражения, которое надо придать своему лицу, когда направляешься в церковь.

Но когда он, например, спрашивал ее: «А почему ты никогда не ходишь в церковь, мама?» — она ясно чувствовала, что этот вопрос ему кем-то подсказан. Кто-то, — она не знала только, кто именно, — обращает внимание сына на ее отношение к религии.

В общем, Венке питала надежду, что ее сын Абрахам, подрастая, сам разберется в тех сомнениях, с которыми он в дальнейшем столкнется. Он сам увидит свою мать в лагере неверующих, и уже это одно побудит его сделать серьезный выбор — спасти свою душевную свободу или же трусливо спрятаться в огромной толпе лицемеров.

Однако последнее происшествие с Абрахамом изменило дело. Этот, в сущности, маленький школьный случай оказался необыкновенно значительным, так как он резко обнажал огромную пропасть между двумя людьми, которые сообща владели сыном. Тут и в самом деле пришел момент, требующий немедленного решения.

Мнение ее сердца было таково, что Абрахам поступил смело и правильно. Его поступок понравился ей. Но вместе с тем она ясно поняла, что хвалить сына за это она не имеет права, так как эта похвала была бы направлена против отца и против школы.

Конечно, если б этот случай с самого начала не был расценен так серьезно, она, пожалуй, справилась бы с задачей — шутливо потрепала бы сына за волосы и призвала бы его к рассудительности. Но ведь этот случай немедленно превратился в принципиальное происшествие. И тут Венке не нашла пути для его решения.

Она глубоко задумалась, когда Абрахам, рассказав свою историю, взглянул на нее. Более того, она и сама беспомощно взглянула на своего мальчика, который в этот момент показался ей боязливым и неуверенным. Нет, она не нашлась сделать ничего иного, кроме того, что сделала, — она тотчас же заключила его в свои объятия и тихо воскликнула: «Бедный ты мой маленький мальчонка! Что теперь с тобою будет?»

Это восклицание матери еще в большей степени заставило Абрахама переполошиться. В самом деле, теперь в школе обращались с ним как с опасным преступником — мягко и кротко беседовали, как бы желая этим остеречь его от еще более тяжких поступков. Даже сам адъюнкт Олбом был подчеркнуто приветлив. И эта его приветливость почему-то заставляла Абрахама дрожать от волнения.

Школьные товарищи сначала восхваляли Абрахама за его доблестный поступок, однако предсказывали ему ужасные наказания. А так как никаких наказаний не последовало, то школьники пришли к мысли, что не так уж опасно проявлять доблесть, будучи сыном профессора Левдала.

Однако Абрахам сам жаждал хоть какого-нибудь наказания вместо тупой торжественности и непонятного дружелюбия, с какими он теперь повседневно сталкивался. Подросток был по-прежнему напуган и даже замкнут в себе, считая, что он и в самом деле подонок общества, которого, по всей видимости, ушлют в какое-нибудь дальнее учебное заведение.

Его лучший приятель — маленький Мариус — был тяжело болен. У него оказался менингит. И добрейший ректор, крайне огорченный этим, чуть ли не каждый день навещал своего маленького профессора-латиниста.

На уроках же ректор неприветливо посматривал на Абрахама. Перед ним всякий раз возникала та возмутительная сцена, которая говорила о безграничной дерзости молодого Левдала. Эта дерзость почему-то теперь переплеталась в уме ректора с несчастной болезнью маленького Мариуса. И ректору в конце концов стало казаться, что в тяжкой болезни Мариуса повинен Абрахам. По этой причине ректор, видя Абрахама, невольно хмурился и никогда не обращался к нему с какими-либо вопросами.

Между тем профессор Левдал втайне наблюдал за своим сыном. Воспитательный метод, который отец избрал, согласовав его со школой, оказался вполне действенным. Теперь Абрахам, возвращаясь из школы, старался всякий раз бесшумно проскользнуть домой. Мальчик по-прежнему был напуган и потрясен. Отец от всего сердца жалел его, однако старался выдержать характер и не проявить мягкость раньше положенного времени.

Но вот однажды отец счел нужным сказать Абрахаму:

— Ну, теперь давай обсудим дело. Мы, то есть твои родители и школа, пришли к нижеследующему решению: хотим попробовать сделать из тебя порядочного и полезного человека, и поэтому ты можешь по-прежнему оставаться в школе и дома.

Абрахам бросился к отцу и громко зарыдал. Еще бы: мальчик был вконец запуган неопределенностью и всякий день, мучаясь в постели от бессонницы, ожидал, что его отошлют куда-нибудь к чужим людям. И вот теперь, когда отец объявил сыну, что ему разрешено остаться дома, — такая отцовская милость показалась Абрахаму ошеломляющей.

Выдержав некоторую паузу, чтобы еще более укрепить впечатление от сказанного, профессор добавил:

— Теперь я полагаю, что ты, с божьей помощью, уже не причинишь нам тяжких огорчений.

Нет, конечно Абрахам никогда более не доставит своему отцу огорчений и никогда не станет проявлять непокорность.

Мальчик чувствовал себя разбитым, даже раздавленным. И теперь был благодарен отцу за его мягкий тон и за его прощение.

В маленьких комнатах фру Готтвалл было печально и тихо. Колокольчик у двери, замотанный тряпкой, молчал. Нанятая девушка управляла всеми делами магазина.

Болезнь маленького Мариуса протекала в тяжелой форме. Доктор со всей прямотой сказал профессору Левдалу, что лучшим уделом для маленького Мариуса была бы смерть, ибо полный рассудок уже не вернется к мальчику.

Конечно, фру Готтвалл не знала об этих словах доктора, и она каждую минуту тихо твердила: «Он не должен умереть, не должен умереть…»

В самом деле, она так много страдала, и только одно утешение осталось в ее жизни — Мариус. И вдруг потерять его — нет, это было бы невыносимо, немыслимо!

Маленький Мариус лежал в постели в сильном жару, с полузакрытыми глазами. Пальцы его рук то и дело дотрагивались до простыней, из которых он судорожно пытался устроить крысу. Губы Мариуса не переставая шептали латинские склонения и глаголы. Бедный мозг мальчика был совершенно забит и опутан учебником Мадвига, по страницам которого школьник брел теперь ощупью, в темноте.

Стояли чудесные светлые весенние дни, как бы созданные для радостей и надежд. Отчаяние фру Готтвалл по временам сменялось надеждами. Она пыталась убедить себя, будто в состоянии больного наступило улучшение.

Но вот однажды вечером фру Готтвалл со всей ясностью поняла, что дело идет к концу. Маленький Мариус бредил теперь все более несвязно и все более торопливо.

— Мариус, маленький Мариус, — тихо восклицала мать, — ты не умрешь, ты не покинешь меня! Ведь в тебе вся, вся моя жизнь! Ответь же скорей своей матери, что ты не уйдешь от нее!

Маленький Мариус бормотал в ответ:

Monebor

Moneberis

Monebitur

Monebimur

Monebimini

Monebintur…

— Да, да, — шептала мать, — из всего класса ты самый способный латинист. Об этом мне опять сегодня сказал ректор. Ты только не узнал его, когда он склонился к твоей постели… Но разве ты и меня не узнаешь? Ответь, мой мальчик: узнаешь ли ты свою маму? Ну, ответь, ответь мне!

— Ad, adversus, ante, apud, cirea, citeris… — бормотал маленький Мариус.

— Нет, нет! — с отчаяньем воскликнула фру Готтвалл. — Не надо тебе бормотать по-латыни. Я знаю: ты способный и так много знаешь, а я глупа и ни в чем не разбираюсь. Ты ответь мне хотя бы кратко, что ты любишь меня и что ты не уйдешь никуда, останешься со своей матерью! Ну, скажи мне хотя бы два слова:милая мама. Или даже одно слово: мама!

— Fallo, fefelli, fulsum, — бормотал маленький Мариус.

— О, боже, боже мой! Какой ужасный язык! Что, что они сделали с тобой, мой бедный маленький мальчик?

За дверью послышались чьи-то шаги. Фру Готтвалл показалось, что это пришел доктор. Она бросилась к двери, чтобы сказать врачу, чтоб крикнуть ему:

«Ведь он умирает! Он умирает, даже не назвав имени своей матери, своей негодной и тщеславной матери, которая помогла отнять жизнь у своего сына ради этой проклятой учености!»

Но за дверью оказался не доктор, а один из квартирантов ее дома. И поэтому фру Готтвалл вернулась в спальню.

И тогда она вдруг увидела улыбку на лице ее маленького Мариуса. Всплеснув руками, фру Готтвалл радостно воскликнула:

— Слава богу! Тебе, кажется, лучше, маленький Мариус? Ты улыбнулся, да?

— Mensa rotunda, — пробормотал маленький Мариус. И умер.

VIII
Микал Мордтман приобрел привычку заходить к фру Венке в двенадцать часов дня. В этот час он обычно возвращался со строительства фабрики.

Толпы рабочих уже приступили к расчистке того обширного места, где предполагалось воздвигнуть капитальные стены и дымовые фабричные трубы. Многочисленные строения протянутся здесь вдоль набережной, которая будет облицована камнем.

Первоначальный капитал акционерного общества уже достиг ста тысяч специадалеров. В конце концов город настолько осмелел, что решил не предлагать английской фирме принять участие в подписке на акции, раз она сначала так высокомерно держалась в стороне.

Весь капитал был собран только лишь усилиями местных коммерсантов. И теперь фабрика, окрещенная в потоках шампанского пышным наименованием «Фортуна», стала поистине любимым детищем города.

Мордтман был счастлив и преисполнен высоких надежд. Еще никогда он не испытывал такого удовлетворения от своей особы и от всех окружающих. Он — прежде подчиненный человек в чужих краях — становился руководителем нового предприятия, основанного им самим.

А так как дирекция и члены акционерного общества не имели никакого представления о практических делах предприятия, то Микал Мордтман вскоре стал настоящим оракулом и не скупился на эффекты. Там, где не хватало его знаний, он пускал в ход громкие слова, которые покоряли всех своей значительностью.

Огромное количество трудового люда заполучило у Мордтмана постоянную работу. Он сам по субботам выплачивал рабочим жалование. Нередко жены рабочих приходили к нему за авансами. В общем, Мордтман за короткое время приобрел популярность и даже любовь как в среде мелкого люда, так и в пышных домах богачей. Только в чиновничьих кругах и среди явных реакционеров Мордтмана все еще презирали и с сочувствием говорили о профессоре Левдале, жена которого столь неразборчиво тащит в свой дом людей столь сомнительного сорта.

Однако Мордтмана ничуть не тревожили такие пересуды. Всякое утро он в чудесном настроении шел на окраину города — на свое строительство. Конечно, местные рабочие несколько отличались от английских рабочих, которые обычно с головой уходили в работу. Здесь наблюдались иные характеры — рабочие не прочь были поболтать с Мордтманом и уж во всяком случае, сняв шапки, сказать ему: «Доброе утречко».

Не без гордости Мордтман взирал, как в соответствии с планом росло и ширилось его строительство. Некоторые возведенные постройки уже казались чудесными в своем внешнем оформлении. Да и все это великолепное предприятие, столь энергично начатое, вся неограниченная власть хозяина и обилие денег безмерно радовали молодого деятельного человека.

Надо сказать, что Мордтман с первых же дней пребывания в этом городе имел главным образом соприкосновение с деловыми людьми. Знакомых женщин было у него немного, да он и не стремился к общению с ними, поскольку его день был столь перегружен работой. Клуб и дом профессора Левдала — вот все, что было у него за пределами деловой жизни.

У профессора же Мордтман бывал нередко, чувствуя себя там желанным гостем. Он имел все основания полагать, что любезность и предупредительность хозяина не были деланной. Однако Мордтман посещал фру Левдал, а не профессора. И это ни для кого не составляло тайны.

Всякий раз, около двенадцати часов дня, Мордтман заходил к фру Левдал, чтобы выпить с ней стакан вина и весело поболтать о том, о сем.

Однако в дождь и в скверную погоду он избегал этого визита. Он только лишь подходил к ее окну и, показывая на свои замызганные сапоги и мокрую куртку, уславливался о вечерней встрече.

Фру Венке обращалась с Мордтманом с материнской заботливостью. Это ей почему-то не стоило труда, хотя разница в их годах была не столь уж ощутима.

Мордтману не слишком нравилась его роль, однако он не отваживался требовать иного отношения. Фру Левдал держалась с ним шутливого тона, и поэтому многие его слова и взгляды звучали совсем не так серьезно и глубоко, как он бы этого хотел.

Она, казалось, очень хорошо к нему относилась, весьма ценила общение с ним и, быть может, поэтому не хотела замечать, что он ухаживает за ней. Пожалуй, в такой же степени она не замечала ухаживания старшего учителя Абеля, который уже в течение многих лет вздыхал по ней.

Конечно, Мордтман был человек иного душевного склада, нежели Абель, но в этом отношении фру Венке не хотела бы делать какого-нибудь различия между ними. Однако не потому, что она боялась сплетен, — нет, фру Венке всегда поступала так, как находила нужным.

Что касается мужа, то и этот вопрос не мог повлиять на ее поведение. Муж никогда не ревновал ее и с первых дней женитьбы проявлял исключительную любезность ко всем молодым людям, которых сколько-нибудь привлекала красивая внешность его супруги. И даже как-то однажды фру Венке показалось, что Карстен Левдал слишком уж далеко зашел в этой своей либеральности. Но в дальнейшем она всякий раз признавала, что его благоразумное поведение все же достигает своей цели и, главное, сглаживает то, что в супружеской жизни могло бы стать неприемлемым.

Впрочем, фру Венке еще никогда и никем всерьез не увлекалась — быть может, именно потому, что ее жизнь текла так спокойно и свободно. И это несмотря на то, что уже сразу после замужества фру Венке заметила, как мало она и Левдал подходят друг к другу. Во всех делах муж был до смешного осторожен и раздражительно корректен. И эта его особенность казалась ей трусостью и неуверенностью. Но вместе с тем что-то изящное и тонкое имелось в его характере, и это отчасти подкупало Венке. Да, конечно, муж ей не очень нравился, и она не слишком высоко ценила его, но она и не отвернулась от него окончательно, и поэтому не ощущала полного одиночества и пустоты.

В довершение всего она, несомненно, уже постарела. Ведь у нее полувзрослый сын и огромный жизненный опыт! К чему же теперь терзать себя угрызениями совести, если порой она находит удовольствие в обществе молодого человека? Было бы, пожалуй, даже комично, если бы она вообразила себя какой-то опасной или обольстительной женщиной.

Итак, она не обращала внимания на сплетни, — а сплетен о ней ходило по городу немало. Ей нравился этот красивый, образованный и свободомыслящий человек, и ей было приятно, что он ежедневно посещает ее и с восхищением слушает все то, что ее муж иронически называет «экзальтированными идеями».

Но эти ежедневные беседы с Мордтманом, несомненно, влияли на ее отношение к сыну, хотя она и не замечала этого. Она теперь все меньше и меньше следила за Абрахамом. Впрочем, значительную роль играли тут и перемены, происшедшие в подрастающем мальчике. Он сам не стремился к ней, как это было прежде, он больше не задавал ей сотни вопросов и не требовал, чтобы она дурачилась с ним или играла с ним в шашки. А кроме того, она так и не преодолела какого-то чувства неуверенности по отношению к Абрахаму, — и это делало ее обращение с ним менее свободным и непосредственным.


Во время похорон маленького Мариуса фру Готтвалл выразила желание, чтобы Абрахам шел сразу же за гробом, рядом со священником. По мнению госпожи Готтвалл, это было бы вполне естественным, поскольку у ее сына не имелось родственников, а Абрахам считался его лучшим другом.

Ректор, однако, воспротивился этому. Он считал, что Абрахам Левдал должен быть вполне доволен тем, что ему разрешают следовать в общей толпе школьников.

Такой конфликт с ректором еще более усилил пересуды — и в школе и в городе — об Абрахаме. Считалось, что с ним произошла какая-то темная история.

Профессора радовало, что его воспитательный метод принес сыну столь значительную пользу, и теперь все дело сводилось к тому, чтобы его прощение не произошло ранее срока. Профессор уже испытывал сострадание к бедному мальчику, который был так одинок и привлекал к себе всеобщее недружелюбное внимание, и принуждал себя не слишком торопиться в этом вопросе. Приветливые слова и короткие улыбки — это уже было началом полного прощения.

Эти первые улыбки отца подействовали на Абрахама, как живительный дождь на пересохшую землю. Теперь исстрадавшемуся мальчику казалось непонятным, как это он мог причинить такое горе своему добрейшему и справедливому отцу. Теперь во всех мелочах жизни Абрахам старался заслужить отцовское благоволение. Он был услужлив и внимателен за столом, а по вечерам подавал отцу его домашние туфли. Что касается близких экзаменов, то Абрахам готовился к ним более усердно, чем когда-либо прежде.

Обычно фру Венке присутствовала на торжественном празднике после экзаменов. Еще тогда, когда Абрахам был в самых младших классах, для нее было удовольствием сидеть в рядах и терпеливо ждать, когда его назовут. Мальчик подходил к кафедре и, получив свой табель, отвешивал поклон. В этом его поклоне фру Венке всегда принимала некоторое участие — она тоже кивала головой, как бы благодаря школьное начальство.

Но в этом году вся предстоящая праздничная процедура ей показалась отвратительной. И она решила остаться дома, когда увидела, что ее муж, собираясь на это торжество, надевает белый галстук, чтобы подчеркнуть этим свое высокое положение эфора, — прежде ей казалось, что он отправляется на праздник из-за любви к ее маленькому Абрахаму.

Она не хотела больше принимать участие в том блистательном торжестве, которое заставляло школьников позабыть о тяжких мучениях целого года. Ей не хотелось снова увидеть мужа среди начальства, восседающего в кресле с высокой спинкой и олицетворяющего сотрудничество родителей со школой. Ей стало невыносимо услышать возвышенные слова ректора о воспитательных задачах школы и о родителях, которые должны способствовать этим благородным задачам.

Свои горькие слезы Венке не хотела бы мешать с теми материнскими слезами, которые будут трогательно пролиты тотчас после красивых слов ректора.

Поэтому Венке, не объясняя причин, просила мужа пойти с Абрахамом без нее. Профессор понял ее душевное настроение и не стал ни о чем расспрашивать.

Хотя Венке твердо решила не идти на школьное торжество, тем не менее все же чуть-чуть, совсем немножечко, ей этого хотелось. Тем более что ей предстоял томительный день, скуку которого, быть может, рассеет только лишь длительная прогулка.

Было уже тринадцатое июня, и погода стояла летняя, ясная с северным ветром.

Венке надела шляпу и, взяв зонтик, пошла по направлению к фабрике. Микал Мордтман нередко приглашал ее взглянуть на его великолепное строительство. Почему же ей в самом деле не воспользоваться этим приглашением? Ничего зазорного нет в этом посещении. Уже множество людей побывало на этой фабрике. Да и, в сущности, кому какое дело, что она идет туда?

Но все же фру Венке испытала некоторое сердцебиение, когда она поднялась на вершину холма, внизу которого красовались новые фабричные здания.

Микала Мордтмана фру Венке увидели еще издалека. Он стоял на набережной, взобравшись на какую-то гранитную глыбу. В одной руке он держал сверток чертежей, а другая его рука была картинно протянута по направлению к пристани, — видимо, он отдавал приказание рабочим начать разгрузку парохода.

Серый костюм красиво облегал стройную фигуру Микала Мордтмана. С его летним одеянием отлично гармонировали английская шляпа и парусиновые башмаки с желтыми ремнями — теплая сухая погода позволила ему заменить ими высокие сапоги. Нельзя было представить себе, чтобы «труд» принял более элегантное обличье. Чрезвычайно интеллигентный и самоуверенный на вид, возвышаясь на своем постаменте и держа в руках сверток чертежей, он напоминал памятник, высеченный из гранита в честь современного инженера.

Мордтман увидел фру Венке тоже издали. Именно тогда он и поспешил взобраться на гранитную глыбу, которую он вскоре покинул для того, чтобы приветствовать в своем королевстве долгожданную гостью.

Ему захотелось тотчас же показать ей все свое строительство.

— Но ведь вы же заняты, — возразила Венке. — Вероятно, вам нельзя покинуть рабочих. Да еще ради моей особы.

— О, это сущие пустяки! — воскликнул Мордтман. — Я привел их в движение, и теперь они справятся и без меня!

«Да, вот уж это верно!» — подумали рабочие, которые не сразу поняли, почему их шеф вдруг взобрался на гранитную глыбу и оттуда стал отдавать приказания. Впрочем, когда рабочие увидели фру Венке, они разобрались в его поведении.

Итак, фру Венке и Мордтман неторопливо пошли мимо фабричных зданий. Мордтман давал пояснения, и фру Венке с истинным удовольствием рассматривала все эти удивительные сооружения. Ее наивные вопросы были чрезвычайно милы и заставляли обоих от души смеяться.

В веселом настроении спутники дошли до конторы. И тут Мордтман пригласил фру Венке зайти в помещение для того, чтобы попробовать его превосходный портвейн.

На фабричных часах было уже двенадцать, и теперь рабочие группами направлялись в город или к поселку, где имелась столовая.

Служащие конторы тоже закончили свою работу и покинули канцелярию, как только их шеф со своей гостьей вошли в помещение.

Весь коридор конторы был тесно уставлен строительным инструментом и какими-то деталями из стали и меди — они были временно сложены здесь, чтобы не загромождать двор, а кроме того, они были здесь в большей безопасности. Мордтман попросил извинения у фру Венке, что так нелегко добраться до его личных комнат.


Наконец фру Венке, миновав коридор, вошла в кабинет и расположилась там на диване, обитом зеленой кожей. Казалось, что из всей фабрики пока что полностью построен только этот кабинет, обставленный комфортабельно и красиво, в английском вкусе.

Здесь, в кабинете, было удивительно тихо. Сюда не доносился грохот парового молота и лязг железных листов. Не слышно было даже голосов. Лишь кто-то быстро пробежал мимо, очевидно торопясь поесть.

Фру Венке стала несколько сомневаться — правильно ли она поступила, зайдя в контору Мордтмана.

Было очень тепло. Развязав ленты своей шляпы, она сказала:

— Но я вскоре должна уйти…

— Зачем же вам так торопиться? Ваш муж вряд ли ждет вас домой раньше обеда.

— Нет, Карстен не ждет меня. А кроме того, он сегодня в качестве эфора присутствует на школьном торжестве.

Эти слова фру Венке произнесла веселым тоном и тотчас же раскаялась в этом. Да, правда, она вместе с Мордтманом нередко подшучивала над своим мужем и над его высоким положением эфора, но сейчас эта шутливость показалась ей излишней. Тем более что Мордтман, улыбаясь, сказал:

— Вероятно, ваш супруг более занят делами, чем это ему желательно?

— Я не поняла ваших слов.

— Нет, я хотел сказать, что любой человек, имея такую жену, как вы, вероятно сожалеет, что его счастье нередко прерывается делами.

— Я бы не сказала, мистер Мордтман, что ваши слова вполне корректны!

— Вы никогда не требовали от меня, фру Венке, излишней корректности!

— Но теперь я требую этого. И требую именно в этом пункте. Надеюсь, вы понимаете, о чем я говорю.

— Нет, я не понимаю вас, но повинуюсь. Любое ваше слово для меня закон.

— Не надо ваших речей. Лучше пейте вино!

— Вино, фру Венке, плохое лекарство против любви!

Фру Венке уклонилась от взгляда Мордтмана и стала надевать свою шляпу.

— Вы хотите уйти? Вы рассердились на меня?

— Нет, я не рассердилась, но боюсь, что вскоре могу рассердиться.

— Но почему? Вы не можете запретить мне любить вас.

— Господин Мордтман, это дурно с вашей стороны, и, право же, вы поступили неумно, разрушив нашу дружбу! Разрешите мне уйти.

— Но я ничего не сказал такого, чего бы вы не знали раньше, — ответил Мордтман почтительно и вместе с тем удрученно.

Он открыл дверь кабинета и добавил:

— Позвольте мне проводить вас до города.

— Нет! — ответила фру Венке и торопливо вышла в коридор. Но, усердно стараясь придать себе грозный вид и скорее уйти, она натолкнулась в коридоре на какие-то машинные части. Что-то загремело, что-то угрожающе залязгало. И тут Мордтман схватил фру Венке за талию и с силой втолкнул в кабинет, — в этот момент у дверей с грохотом упал какой-то огромный поршень или что-то в этом роде.

Отодвигая упавшую громадину в сторону, Мордтман сказал почти весело:

— Извините, фру Венке. Но, вообще говоря, это безобразие, что тут имеются такие вещи, которым место на складе. Идемте со мной, однако осторожней. Держитесь ближе к стене.

Фру Венке была все еще напугана падением этого огромного поршня, и теперь ей импонировало спокойствие Мордтмана. Она воскликнула:

— Я вижу, что это опасный дом! Я могла тут расстаться с жизнью.

Фру Венке вышла из конторы на лестницу. Почтительно склонив голову, Мордтман сказал ей:

— Приходится пожалеть, что ваше посещение было столь несчастливое.

Фру Венке стояла на лестнице и надевала перчатки. Не оборачиваясь к Мордтману, она сказала:

— Ну что же вы? Идете со мной в город или нет?

— Но вы запретили мне проводить вас.

— Да, но после запрещения вы спасли мне жизнь, — сказала фру Венке, смеясь. — Идемте, но только ни слова больше о том, что нас чуть было не поссорило.

Мордтман пообещал не говорить лишнего и побежал в кабинет за шляпой.

К удивлению фру Венке, он сдержал свое слово — всю дорогу говорил весело и больше не делал попыток намекать о своем чувстве. И даже во взглядах его, когда они расставались, не было ничего такого, что могло бы смутить ее.

Фру Венке была довольна собой — она раз навсегда показала ему границы. Но она была довольна и Мордтманом — он, несомненно, понял, что его прежнее поведение ни к чему. Это позволит ей с приятностью и без излишних строгостей продолжать с ним знакомство, не опасаясь каких-либо необдуманных шагов с его стороны.

Фру Венке вернулась домой в отличном настроении. Уже давно она не чувствовала себя так радостно, молодо и легко. Ее совесть была совсем спокойна. Она сказала Мордтману всю правду в глаза. Стало быть, теперь все будет в порядке!

В ожидании мужа и сына она села за рояль. Однако перед этим она у зеркала тщательно поправила свои волосы. Затем стала играть, тихонько напевая.

В это время Абрахам сидел в большом актовом зале, переполненном школьниками и взрослыми, Было нестерпимо жарко и душно.

Неутомимый ректор, стоя за кафедрой, раздавал табели и зачитывал отметки. Он громко выкликал имя каждого мальчика в том порядке, в каком ученик был переведен в следующий класс. Впрочем, перед выдачей табелей ректор сказал несколько предварительных слов тем выпускникам, которые, закончив школу, предполагали поступить в университет.

Засим ректор перешел к ученикам старшей группы.

— Ханс Эгеде Брок! — произнес он, вызывая к кафедре первого ученика четвертого латинского класса.

Вслед за этим было названо имя Абрахама Кнорра Левдала.

У Абрахама перехватило дыхание. Он, правда, успешно сдал экзамены, однако никак не предполагал, что его вызовут вторым по счету.

В течение нескольких секунд Абрахам оставался неподвижным и только потом встал со скамейки. Профессор Левдал ловил его взор, чтобы приветливо кивнуть головой, но Абрахам шел к кафедре не поднимая глаз.

Ректор, протянув ему табель, сказал:

— Ты был прилежен, Абрахам, и поэтому так успешно сдал экзамены. Надеюсь, что в следующем году мы — твои учителя — будем довольны тобой и во всех других отношениях.

Эти слова тотчас погасили радость Абрахама. Он автоматически вернулся на свое место. Ему показалось, что в зале наступила тишина и вокруг повеяло холодом от сотен холодных глаз, устремленных на его грешную особу.

Профессор Левдал громко закашлялся. Ему не понравилось, что его сыну сделали замечание. Уже давно пора забыть об этом школьном происшествии, а не возвращаться к нему, да еще публично.

Выдача табелей продолжалась. Родители с напряженным вниманием вслушивались в объявляемые имена. Лица у них оживлялись, когда их драгоценное чадо стояло у кафедры. Но потом это родительское оживление сменялось безразличием либо раздражением на непомерную духоту в зале. Уж скорей бы ректор приступил к своей заключительной речи!

Однако для маленьких школьников вся эта процедура с табелями была чем-то совершенно иным. Среди малышей всколыхнулись все чувства. Честолюбие и тщеславие, разочарование и отчаяние, вплоть до полного отупения, зависть и ненависть, гордость и злорадство, вплоть до жажды мести, — все эти чувства пришли, казалось, в движение. Было похоже на то, что эти чувства прогуливались по всем рядам стульев, где сидели малыши.

Еще бы — здесь перед малышами разыгрывались поучительные сцены. Здесь была показана наука — как пробиться в жизни и как обогнать другого хотя бы на один-единственный шаг. Да, это была наука житейской борьбы — за свое положение, за следующий чин либо за пышную похвалу. Дружеские чувства и равенство были излишними в этой борьбе. Завидовать тем, кто выше, и презирать оставшихся внизу — вот что в конечном счете заменяло все остальные эмоции.

За весь долгий учебный год школьникам ни слова не было сказано о том, что утомительное приобретение знаний может стать радостью в совместной житейской борьбе. Да и теперь, по окончании учебного года, никто ничего не сказал о равенстве и содружестве на трудных путях науки. Напротив, сегодня, на торжественном акте, еще в большей степени, чем когда-либо раньше, разъединялось братство и зачеркивалось товарищество. Сама наука была здесь использована для того, чтобы перенумеровать и тщательно расклассифицировать всех школьников.

Но вот, наконец, триста девятнадцать табелей были оглашены и розданы. Ректор вытер платком свой лысый лоб и наградил себя основательной понюшкой табака.

Засим он приступил к своей заключительной речи, первая часть которой была посвящена прощанию с выпускниками — с четырьмя бледными, долговязыми юношами, застегнутыми в длинные и, казалось бы, негнущиеся фраки.

Ежели древо узнается по своим плодам, то было поистине удивительно видеть, что такой обширный школьный аппарат с многочисленными и переполненными классами выделил из себя всего лишь эту худосочную четверку юношей, достойных продолжать учение в университете.

Ничего не поделаешь — путь к Парнасу долог и труден. Немало людей отсеивается в пути. Но зато достигшие цели представляют собой, надо полагать, уже подлинный экстракт науки.

В своей заключительной речи ректор прежде всего выразил пожелание, чтобы эта четверка достойных выпускников поддержала бы честь школы и на дальнейших своих путях. В особенности ректор просил выпускников сохранить в нетронутом виде детскую душу и ту детскую веру, которая была им привита школой. Затем он стал разбирать понятие школы и исходным пунктом для этого избрал древнее значение, вкладывавшееся в это слово: «Школа — это убежище для молодежи, которая, еще не изведав, что такое житейские невзгоды…»

— Ай, ну его к черту! — пробормотал Мортен Крусе, толкнув под бок Абрахама.

Однако Абрахам не шевельнулся и ничего не сказал в ответ. Он был по-прежнему напуган, и ему не хотелось, чтобы здесь кто-нибудь заподозрил его в недисциплинированности, тем более что мысли его были теперь направлены на то, что в школе он выдвинулся на второе место. Столь высоко он еще никогда не поднимался.

Между тем ректор, оттолкнувшись в своей речи от исходного пункта, стал успешно разъяснять, каким образом школа подготовляет юношей к вступлению в жизнь и каким образом она прежде всего формирует нравственность школьников.

— Наши великие учителя — греки и римляне, — воскликнул ректор, — полагали, что именно нравственность и является высшей и благороднейшей задачей образования, но для нас это лишь несовершенное и слабое наименование для конечной цели нашей! Ибо над нами сияет солнце откровения, и сквозь земные туманы мы видим иную высокую обитель. Перед нами светлая и прекрасная надежда — обрести это небесное отечество по ту сторону земной жизни. Вот это и обязывает нас воспитывать наших молодых людей так, чтобы они были не только гражданами, не только людьми, но и подлинными христианами. Так пусть же свет религии озарит науку, и тогда на путях ее мы узрим эту нашу конечную цель и те исходные истины, к которым мы неустанно стремимся!

Тяжелая дремота охватила школьников. Духота и длинная речь ректора, скучная, как проповедь в церкви, полностью доконала их.

Летнее солнце между тем пробивалось сквозь тонкие голубые занавески. И голубоватый цвет — цвет смерти и распада — падал на группу одетых в черное учителей, теснившихся по левую сторону от кафедры.

Учитель греческого языка Ёж стоял навытяжку и, видимо, спал. В школе вообще ходила легенда о том, что ему удается спать стоя. Старший учитель Абель лорнировал дам. Адъюнкт Борринг, казалось, выжидал удобного момента, чтобы приступить к очинке гусиных перьев. А Слепая кишка стоял, погруженный в раздумье, и при этом по привычке гримасничал, что забавляло школьников, так как гримасы его в данный момент являлись как бы ответом на христианскую речь господина ректора.

В общем, все учителя имели неподобающий вид — словно им все осточертело и они жаждут конца всей этой затянувшейся комедии.

Между тем голос ректора уже вибрировал от волнения.

— Что касается вас, мои дорогие коллеги, — сказал он, обращаясь к педагогам, — то вы посвятили себя воистину трудному и прекрасному делу — вести молодежь к вершинам знаний и к христианским идеалам. Так пусть же всевышний дарует вам силу, дабы и впредь вы с таким же усердием и любовью выполняли ответственнейшее дело вашей жизни. Примите личную мою благодарность и благодарность школы за этот истекший год. Пусть поможет нам бог снова встретиться здесь в добром здравии, дабы вновь приняться за работу во имя Иисуса Христа.

Затем ректор обратился в своей речи к самым маленьким школьникам. Он убедительно просил малышей покрепче освоить все заповеди христианской морали, чтобы в дальнейшем шествовать по путям добродетели, как приличествует христианским детям.

Здесь матери, сидящие в зале, пролили свои первые слезы, а добрый ректор с новой силой заговорил о детях вообще и о детском сердце и детской вере в частности.

Взволнованная речь ректора была закончена пламенной молитвой. И тогда все присутствующие в зале поднялись со своих мест и запели:

Узри наше стремление отцовскими очами,
Ты, который властен создавать миры…
После этого ректор еще раз обратился с мольбой к всевышнему, и на этом торжество закончилось.

При выходе из зала возникла ужасная давка. Правда, школьникам велено было покинуть помещение в строгом порядке, по классам, и после того, как выйдут все гости. Но это приказание отнюдь не помешало многим школьникам повскакать со своих мест и, протаранив толпу дам, ринуться к выходу. И уж тут никакие силы не смогли бы противостоять этому движению.

Растроганные матери вышли, наконец, на школьный двор. Отцов было крайне мало.

Родители с умилением поглядывали на толпу молодежи, теснившуюся возле школы. Приятно было вспомнить чудесную речь ректора о воспитании школьников. Однако с одним пунктом речи родители никак не могли сейчас согласиться. Ректор в конце своей речи заговорил о равнодушии родителей к делам школы. Во всяком случае, в таком равнодушии нельзя упрекнуть присутствующих здесь родителей. В этом, пожалуй, можно обвинить тех, кто не явился сегодня. Например, не пришла фру Левдал, которая, кстати сказать, избегает бывать там, где можно услышать слово божие. А ведь муж этой дамы, к сожалению, считается эфором.

Школьный двор вскоре заполнился родителями и детьми. Положительные мальчики с табелями в руках чинно следовали рядом со своими мамашами. Мальчики иного порядка носились по двору, издавая дикие вопли. Некоторые из ребят, разорвав на клочки свои табели, топтали их ногами.

Четыре негнущихся фрака проследовали по двору на квартиру ректора, чтобы там вместе с преподавателями торжественно выпить по бокалу вина.

Абрахам шел домой со своим отцом. Профессор Левдал был все еще взволнован. Однако он спокойным тоном сказал сыну:

— Ты был прилежен, мой мальчик, и этим, я вижу, ты старался загладить свои ошибки. По этой причине мы не будем больше о них вспоминать. Помимо того, я замолвлю словечко ректору, чтобы и он не напоминал тебе о минувших событиях.

Абрахам вбежал в комнаты с радостным криком:

— Мама! Мамочка, я стал вторым учеником в школе!

Сияющая фру Венке бросилась к сыну. Она обняла его, расцеловала и принялась с ним танцевать. А когда профессор вошел со своим обычным восклицанием «Тише, дети!», он засмеялся, увидя, что происходит, и позвал танцующих к столу. Было подано вино. И это обстоятельство превратило обед в маленький семейный праздник.

Абрахам чувствовал себя беззаботной птицей. А когда профессор чокнулся с ним, ему показалось, что его отец — величайший и прекраснейший человек в мире.

Однако сегодня и к матери Абрахам чувствовал огромную привязанность, какой он уже давно не испытывал. Нет сомнения, он сегодня с одинаковой силой любил обоих, и это несказанно радовало его.

Что касается школьного происшествия, то оно казалось ему теперь темным воспоминанием, которое следует начисто забыть.

После обеда фру Венке рассказала мужу о том, где она побывала днем.

На это профессор с добродушной усмешкой воскликнул:

— Ну вот, я же говорил, что ты проявляешь исключительный интерес к этой фабрике!

Фру Венке засмеялась в ответ и больше ничего не сказала мужу. Сегодня она чувствовала себя удивительно счастливой.

IX
Конфирмация Абрахама откладывалась из года в год. Вернее сказать, об этом деле в доме избегали говорить.

Профессор знал, что фру. Венке будет противиться конфирмации. Ведь она сказала, когда Абрахам был еще совсем маленький: он не будет конфирмоваться.

Левдал смолчал тогда, не стал возражать, однако подумал: «Придет время, и я позабочусь об этом». Не в характере профессора было заранее поднимать какую-либо сумятицу. По этой причине он и отложил это дело на последний срок. Но теперь Абрахаму пошел шестнадцатый год. А в городе, согласно обычаям, возраст этот считался крайним сроком для конфирмации.

Профессор твердо решил, что Абрахам будет конфирмоваться в этом году и что, стало быть, не позднее осени его следует записать к священнику.

И вот однажды утром, когда Абрахам ушел в школу, профессор сказал жене тем спокойным тоном, который, казалось, был весьма естествен для такого безапелляционного разговора:

— Мне думается, Венке, что мы должны в будущем месяце записать Абрахама к пробсту Спарре.

Фру Венке сидела перед зеркалом и причесывала свои пышные волосы. Но тут она, резко повернувшись на стуле, спросила мужа:

— Записать Абрахама? Куда? К пробсту Спарре? Боже мой, да ты о чем говоришь?

— Я говорю о конфирмации, мой друг. Разве ты забыла, что Абрахаму скоро исполнится шестнадцать лет?

— Я-то не забыла об этом, но, мне кажется, ты позабыл о нашем условии, что Абрахам не будет конфирмоваться.

— О нашем условии? Нет, Венке, такого условия у нас не было!

— Но я же сотни раз тебе говорила, что Абрахам не должен конфирмоваться.

— Да, но это не было нашим условием.

— Однако ты соглашался со мной и никогда не возражал.

— Я не возражал заранее потому, что не в моих правилах тратить слова впустую. Но ты достаточно хорошо изучила меня, и тебе следовало бы знать, что я не хочу нарушать наши обычаи и традиции. Мальчик должен конфирмоваться.

— Ты хочешь пойти на это, Карстен, только лишь ради обычаев и традиций? А ведь вопрос этот так серьезен.

— Дорогая Венке, давай обсудим этот серьезный вопрос без излишней горячности. Такая горячность ни к чему хорошему не приведет. Ну подумай сама, — имеешь ли ты право ставить своего сына в какое-то особое положение, которое во многих отношениях для него же будет мучением и помехой в жизни.

— Это особое положение, о котором ты говоришь, будет благодеянием для нашего сына — он явится исключением среди всех остальных лицемеров и лгунов.

— Ах, дорогая Венке, это лишь громкие слова! Ты, кажется, думаешь, что твой сын так и останется частицей тебя и никогда не станет самостоятельным.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Этим я хочу сказать, что наш Абрахам в дальнейшем может стать истинным христианином. Я знаю, что ты не веришь в мою религиозность, однако такую возможность не следует исключать из жизни нашего мальчика.

Фру Венке задумалась и поглядела куда-то вдаль.

— Об этом я думала не раз, — сказала она. — И, поверь мне, я ни в чем не хотела бы противодействовать Абрахаму и не сочла бы несчастьем, если бы он стал религиозным. Мне нужны только полная искренность и правдивость во всем и отсутствие лицемерия — вот что должно быть основой жизни моего сына.

— Но если ты требуешь полной искренности, ты должна признавать и полную свободу в поступках.

— Да, я признаю такую свободу — Абрахам сам должен избрать то, что считает верным…

— Прости, ты не предоставляешь ему полной свободы выбора, если заставляешь его перескочить через такой этап развития, который проходят все остальные молодые люди.

— Но ведь этот этап развития, как ты его называешь, — ведь это и есть, по моему глубокому убеждению, начало всей лжи в его будущей жизни.

— Я знаю, что ты так считаешь, Венке! И действительно, против конфирмации можно привести немало доводов; но ведь сейчас идет речь не о твоей вере и даже не о моей, а о вере Абрахама. Я желаю, чтобы мой сын был воспитан в христианской вере не потому, что я сам… у меня самого… гм… — их взгляды в этот момент встретились в зеркале, — да… у меня самого иное религиозное начало, чем у тебя. Но с моей точки зрения ни ты, ни я не имеем права лишать сына чего-то, что может помочь ему совершить свой выбор в дальнейшем, не имеем права толкать его на такой шаг, который вообще сделает для него невозможным совершить такой выбор. Мы поступим с нашим сыном справедливо только в том случае, если скажем ему: хочешь ли ты испытать сам себя? Или ты уже заранее сделал свой выбор?

— Как ты все искажаешь, Карстен!

— Нет, я ничего не искажаю.

— Ну, хорошо! — воскликнула Венке. — Пусть Абрахам сам решит, будет ли он конфирмоваться.

Но тут же фру Венке добавила к своим словам:

— О нет, Карстен! Это будет неразумно. Абрахам еще совсем мальчик! Он, конечно, выберет то, что делают другие, это спокойней. Нет, нет, Карстен, мы возьмем на себя великий грех, если пошлем нашего сына, ведая об этом, в царство лжи и обмана.

— Я бы хотел знать, Венке, как долго ты намерена руководить жизнью твоего сына? Похоже на то, что в дальнейшем ты станешь выбирать для него жену?

— Ты говоришь вздор, Карстен! Я постоянно твержу: Абрахам должен быть свободен в своем выборе.

— Но тогда это странная свобода! Например, сейчас Абрахам хотел бы конфирмоваться…

— Только потому, что он как следует не разбирается в этом вопросе!

— А если через несколько лет он не сможет как следует разобраться, какую девушку взять ему в жены, так ты и в этом вопросе станешь навязывать ему свои убеждения? Этим ты сделаешь его несчастным.

— Это просто мученье — разговаривать с тобой, Карстен! Ты нарочно путаешь вместе эти вопросы.

— Не надо такой горячности, Венке, это ни к чему. Мне представлялось, что мы так разумно и с должным спокойствием разобрались в нашем первом вопросе. И этот вопрос я вовсе не путаю со вторым. Однако мне кажется, что ты, безмерно любя Абрахама, невольно примешиваешь в свое чувство нечто от тирании. Быть может, по-твоему, это неотделимо от любви? Желая ему добра, ты постоянно решаешь за него. И вместе с тем утверждаешь, что нет ничего лучше, чем когда люди сами свободны в своем выборе.

— Карстен, с тобой опасно говорить. И поэтому я так нервничаю. Я чувствую, что ты водишь меня по кругу и снова возвращаешь меня на то место, откуда мы вышли. Я тебе всегда говорила, что конфирмация Абрахама была бы для меня невыносимой. А сейчас как-то получилось, что я чуть ли не согласна с тобой.

Профессор Левдал оделся и уже собирался выйти из комнаты. В дверях, обернувшись, он сказал жене:

— А я думаю, что на этот раз не твоя точка зрения, а моя ближе к твоим принципам.

Фру Венке крикнула мужу:

— Во всяком случае заявляю тебе: в то утро, когда Абрахам соберется в церковь, чтобы дать там свой злосчастный обет, я на правах матери спрошу его — сознает ли он то, что делает. И если в этом вопросе он не будет полностью правдив и честен, то никакое духовенство всего мира не заставит моего сына пойти на обман!

— Ты поступишь как найдешь нужным, — ответил профессор, уходя.

Он уже почти добился своего, и теперь ему вовсе не хотелось продолжать спор. «Придет это утро, — подумал он, — и там будет видно, как поступить».

Фру Венке была взволнована и огорчена. У нее оставалось мучительное ощущение, что муж одурачил ее — вынудил дать согласие на конфирмацию, на этот отвратительнейший обман.

Она поговорила об этом с Мордтманом, однако этот вопрос не слишком его интересовал. Впрочем, он признавал, что она целиком права, и даже не без горячности доказывал это.

Вечером, когда профессор был в клубе, Венке позвала сына, чтобы серьезно потолковать с ним. Открыто и ясно она рассказала ему, что такое, по ее мнению, конфирмация и почему духовенство придумало этот обман.

Она разъяснила сыну, что эта клятва, которую священники требуют от несовершеннолетних ребят, — есть надругательство над серьезнейшим делом, самое настоящее издевательство, потому что идеалы, к которым стремятся подлинные христиане, могут быть осознаны только лишь взрослыми людьми. А между тем детей толпами заставляют отмечать свое вступление в жизнь грубой ложью — хуже того, клятвопреступлением. Так вот — хочет ли Абрахам участвовать в этом обмане или же он не боится избрать себе иной путь — без церковного обязательства, которое установлено для того, чтобы его нарушали? Если Абрахам выберет себе этот путь, то она, Венке, будет верно и преданно ему помогать.

Абрахам сидел молча, опустив глаза. Ему всегда было не по себе, когда кто-нибудь заговаривал с ним о религии. Религию в школе преподавали так же, как другие предметы; и только ректор время от времени произносил патетические речи, преисполненные набожности, — главным образом в те дни, когда в школе происходило что-нибудь экстраординарное. Что касается отца Абрахама, то иной раз и он упоминал ими божие, говоря например: «Надо просить нашего господа, чтобы он уберег нас от…»

И когда произносились такие фразы, Абрахам знал, как и с каким выражением лица он должен выслушивать их. Больше того, он даже знал, что надо пробормотать в ответ, чтобы не нарушать достойного тона беседы. Но он все же всякий раз испытывал неприятнейшие ощущения, пока длился такой разговор.

Но теперь, в беседе с матерью, он чувствовал себя совсем нехорошо. Она говорила с ним в том тоне, при котором было бы бесполезным бормотать в ответ что-либо неопределенное. Мать требовала от него серьезного ответа.

Что ж, Абрахам, конечно, был бы не прочь конфирмоваться, как это делают другие. Уже давно он испытывал чувство неловкости, что в этом деле он остался последним из всех своих сверстников. Казалось бы, тут и спрашивать нечего. А вот мать видит в этом нечто необычайное, и даже такое, что является поворотным пунктом всей жизни.

Мать продолжала говорить сдержанно и серьезно о том, что надо любить правду во всем и в особенности в тех вопросах, которые касаются веры и религии. Абрахам с удивлением думал, что мать, говоря об этом, имеет в виду конфирмацию. Ведь ректор, которого все считали особенно набожным человеком, и профессор Левдал, который был религиозен в меру, да и все люди в городе высоко почитают конфирмацию. И все слова, направленные против этого священного таинства, считают богохульством.

Мать сама не раз говорила Абрахаму, что она не очень-то верит в бога. И, что еще хуже, ему приходилось слышать об этом от посторонних людей. Так почему же она более серьезно и более торжественно, чем верующие, относится к тому, во что сама не верит и о чем, следовательно, не может иметь истинного и беспристрастного понятия, — почему же она относится так к конфирмации? Зачем же она сама, лишенная религии, ставит ему такие высокие требования, которых не ставят даже самые религиозные люди? Это изумило Абрахама, и, думая об этом, он ощущал в себе нечто вроде досады и нетерпения.

Некоторую нетерпеливость в конце концов проявила и фру Венке, видя, что ее сын, беседуя с ней, уподобился бессловесной дубине. Она сказала ему:

— Ну, отвечай мне, Абрахам! Что ж ты молчишь? Ты хочешь пойти на конфирмацию? Или нет?

— Не знаю, — ответил Абрахам.

— Но ты должен знать! Ты уже достаточно взрослый, чтобы разбираться в таких вопросах. Подумай и реши сам. У тебя еще есть несколько дней на размышления. Но только я хочу сказать тебе то же, что уже сказала вчера отцу: в тот день, когда пойдешь в церковь, ты сначала исповедуешься передо мной; и если ты не сможешь мне, твоей матери, с полной искренностью сказать, что у тебя есть желание принести клятву, то ты не будешь присутствовать на этом празднике лжи. И это так же верно, как то, что меня зовут Венке.

Вскоре вернулся домой профессор. Однако за ужином родители не поднимали разговоров о конфирмации.

В течение нескольких дней Абрахам находился в тяжелом раздумье. Конечно, он будет конфирмоваться — и в школе он твердо заявил, что к священнику запишется, но все же слова матери смутили его и заставили помучиться. Впрочем, мать больше не расспрашивала его ни о чем. И отец молчал. Так проходили дни.

Особенных перемен в школе не было. Прибавилось только количество часов на латинских и греческих уроках. Да еще как-тосамо собой у Абрахама возникло сближение с Броком, которого он прежде недолюбливал. Но теперь эти два первых ученика сидели за одной партой и соперничали в прилежании.

Маленький Мариус после своей смерти не оставил никаких следов. Он попросту исчез. И его порядковый номер в школе занял кто-то другой. Его поглотил поток жизни, и имя его никто не произносил в школе, потому что все вскоре позабыли его. У тех, кто день изо дня мучился все в той же комнате, изучая все те же предметы, на все тех же уроках, имея все тех же соседей по парте и учителей, вскоре исчезло всякое воспоминание о том, что перестало существовать; вскоре им стало казаться, что Мариус Готтвалл был маленьким мальчиком, которого они знали много лет назад, когда они сами были маленькими и начинали учиться в школе.

Только Абрахам сохранил в своей душе некоторую память о Мариусе. И его воспоминания были связаны не только с тем неприятным школьным инцидентом, о котором Абрахам старался поменьше думать.

Что касается фру Готтвалл, то она теперь целиком была погружена в воспоминания о своем милом маленьком Мариусе. Ничего иного у нее не осталось в этом мире. И поэтому она почувствовала большую привязанность к лучшему другу Мариуса. Всякий раз, когда Абрахам проходил мимо ее домика, она выбегала, чтобы поговорить с ним, или стучала в окно.

Абрахам старался избежать этих свиданий. Ему было крайне неприятно, если кто-нибудь видел его входящим в дом фру Готтвалл. Да и разговоры с ней в одинаковой мере не нравились ему.

Но фру Готтвалл иной раз все же удавалось затащить Абрахама к себе. Она усаживала его на диване и тотчас принималась говорить о маленьком Мариусе. Ведь она думала о нем целые дни и ночи, и ей не с кем было поделиться своими мыслями.

Она жила одиноко. Подруг у нее не было. А ее обычные вечерние гости — тяжкие мысли о своем позоре и неудачной жизни — обычно только тревожили и мучили ее.

И вот теперь среди этих вечерних гостей появился новый, самый страшный гость — гнетущий упрек, что она из-за своего тщеславия заставляла сына сидеть над книгами значительно больше, чем его бедная голова могла перенести.

Конечно, об этой своей душевной тревоге фру Готтвалл никогда не заговаривала с Абрахамом. Она вспоминала только лишь старые школьные истории и всякий раз просила Абрахама подтвердить ей, что ее Мариус и в самом деле отличался огромными способностями к латыни.

Абрахам уверял ее в этом, и тогда его собеседница — эта бледная, анемичная женщина с маленьким увядшим ртом — принималась болтать о том, как ее сын пламенно любил Абрахама Левдала и взирал на него как на какое-то высшее существо. С легким смехом она признавалась в том, как, быть может, по глупости своей, она ужасно ревновала сына к этому самому Абрахаму Левдалу. Пусть сам Абрахам взглянет на этот словарь — на его последней странице рукой Мариуса написаны следующие слова: «А. Л. самый большой герой в нашей школе».

Фру Готтвалл смущенно добавляла:

— А ведь буквы А. Л. — это и есть ты… вы…

Она смущалась еще больше, так как не знала, вправе ли она называть Абрахама на ты. Ведь он держался с ней так чопорно и совсем как взрослый.

Всякий риз Абрахам, посетив ее, стремился поскорей уйти. Но однажды фру Готтвалл угостила его вином и пирожками, и это в дальнейшем позволило ей продлевать его посещения.

Спустя некоторое время Абрахам уже по собственному почину стал заходить в ее дом — обычно в сумерках — и с должным терпением выслушивал знакомые школьные истории. Были даже такие минуты, когда Абрахам сам припоминал что-либо из школьной жизни. И такая словоохотливость подростка доставляла бедной фру Готтвалл истинное наслаждение.

Однако Абрахам с какой-то особой осторожностью и почти крадучись заходил к фру Готтвалл. В душе он отчетливо понимал, что его отец весьма не одобрил бы это общение с матерью маленького Мариуса.

Но в шестнадцать лет не так-то легко устоять перед слоеными пирожками и хересом.


Между тем строительство фабрики «Фортуна» в основном подходило к концу. И Мордтман с еще бо́льшим усердием занялся делом.

Но вот начались осенние дожди, и Микалу Мордтману невесело было ежедневно шагать на стройку. По этой причине он открыл контору в самом городе.

Своими отношениями с фру Венке Мордтман не был по-настоящему доволен. Они развивались недостаточно быстро, — а может быть, и совсем не развивались. Однако он чувствовал себя влюбленным в нее больше, чем прежде. Эта красивая женщина, муж которой предоставлял ей полную свободу, чрезвычайно нравилась ему. Кроме того, он отчетливо видел, что и она неравнодушна к нему. Это сказывалось во многих мелочах жизни.

Впрочем, за последнее время с Венке творилось что-то непонятное. Они были настроена крайне нервно. По временам она упорно молчала, устремив свой взор куда-то в пространство, либо, напротив того, говорила не умолкая. И такая словоохотливость ее казалась странной и даже мучительной.

Мордтман был уверен, что это он является причиной ее душевной неуравновешенности. И эта уверенность заставляла его терять привычную осторожность в общении со своей очаровательной собеседницей.

Теперь он заходил к ней вечерами, а не в обеденные часы, как прежде. И приятные интимные их беседы обычно происходили при красном свете пылающей печки. Хозяйничая, фру Венке деловито ходила вокруг стола, и это ее спокойствие в еще большей степени волновало Мордтмана.

В эти вечерние часы профессор почти всегда отсутствовал, а иногда, являясь раньше домой, заходил к ним побеседовать. И не было случая, чтобы кто-нибудь из троих почувствовал бы какую-нибудь неловкость или смущение.

Сегодня вечером фру Венке была настроена мрачно. Она говорила все больше о печальных вещах и даже о смерти. Мордтман, немногосложно отвечая, соглашался с ней, и оба они вскоре пришли к мысли, что жизнь, в сущности говоря, не такая уж веселая штука.

Это убеждение никак не соответствовало настроению Мордтмана — он просто соглашался с ней, чтоб не спорить. Его душа, напротив того, была переполнена счастливой надеждой и нетерпением поскорей разрушить все преграды. Он более не мучился сомнениями, и никакие последствия его теперь не страшили. Он с трудом сдерживал себя, чтоб не схватить Венке в свои объятия, когда она проходила мимо него.

После невеселых разговоров о смерти они долго молчали. Потом Венке, подойдя к дивану, где он, как обычно, сидел, сказала, поглядев на него в упор:

— Я чувствую, что вы говорили мне совсем не то, о чем думали.

— Да, это так, — ответил Мордтман. — Я сам не знаю, что со мной. Я даже не помню, о чем я говорил. И почему я здесь. Я только знаю одно: мне не хватает сил вынести все это мучение.

Мордтман обнял ее за талию и с силой привлек к себе. И она, ярко освещенная пламенем печки, села на его колено.

Он поцеловал ее в щеку, пробормотав:

— Мы не должны больше таиться друг от друга.

Венке несмело положила руку на его плечо и тихо ответила:

— Да, может быть…

Но тотчас она почти бережно освободилась от его рук и поднялась.

— Нет, нет! — сказала она с какой-то растерянностью в голосе.

Он подбежал к ней и, снова обняв, стал бормотать страстные, но бессвязные слова.

Этот его порыв как бы пробудил Венке от сна. Она снова, и теперь с горячностью, крикнула:

— Нет, нет! Не подходите ко мне! Не сходите с ума! И не думайте, что я собираюсь иметь двух мужей!

Он продолжал страстно твердить:

— Но ты моя… только моя…

— Нет, нет, Мордтман!.. Одумайтесь…

— Но ведь ты сама говорила мне, что надо защищать свою любовь, не бежать от нее!

— Не теперь… и не так… Не сбивайте меня с толку, Мордтман!.. Оставьте меня в покое. Я не хочу разрушить мою семью. Пусть у нас будет как раньше. А если это нельзя, то уезжайте. Прошу вас об этом…

— Но как же так? Я не могу без тебя. Что со мной станет…

Она взяла его за плечи, повернула к свету и стала всматриваться в его лицо. Оба они были взволнованы и порывисто дышали. Его побледневшее лицо казалось угнетенным и подавленным. Он все еще сжимал ее руки и бормотал невнятные слова.

Всматриваясь в его искаженное, страдальческое лицо, Венке воскликнула:

— Боже мой, что я наделала!

— Но ведь ты моя! Ты выбрала меня. Скажи, что я не обманываюсь хотя бы в этом.

— Да, я не обманываю вас, мой друг.

— Но тогда сделай последний шаг, будь моей!

— Нет, Мордтман! Прошу у вас хотя бы немного благоразумия. Мы оба сейчас невменяемы… Однако я, как старшая, должна показать пример…

Он нетерпеливо прервал ее речь, но она закрыла рукой его рот.

— Уходите, — сказала она. — Уходите, дорогой. Мы должны всё обдумать, взвесить. Нельзя в опьянении решать то, что может принести неизгладимое горе — и нам и другим… Приходите ко мне через несколько дней… Послушайтесь меня — ведь вы знаете, что я права.

Он не хотел слушать ее, но она умолила его подойти к дверям. Здесь, у выхода, он еще раз страстно обнял ее и поцеловал. И вышел в переднюю, почти не соображая, что с ним и почему он уходит.

Венке бросилась на диван и закрыла глаза руками. Его поцелуй жег ее. Нет сомнений, она полюбила. Но теперь все мысли ее были парализованы каким-то страхом, который причинял ей невыносимую боль и вместе с тем блаженную радость.

Она хотела заставить себя подумать о муже, о сыне, но мысли ее тотчас ускользали, и смутное беспокойство, с которым она боролась, превратилось теперь в болезненное замешательство.

Минутой позже вернулся ее муж. Он прямо из передней направился в свой кабинет. Она слышала, как он, перебирая связку ключей, открыл маленький шкафик, где у него хранились некоторые редкие лекарства, — в городской аптеке далеко не всегда можно было найти все, что нужно.

Войдя в свой кабинет, профессор Левдал тотчас достал из шкафа какие-то капли и принял их, размешав с водой.

Затем, подойдя к зеркалу, профессор взглянул на свое лицо — оно было чрезвычайно бледным.

Некоторое время постояв в своем кабинете, профессор погасил свет и через гостиную отправился в спальню, чтобы помыть руки, как он всегда делал после посещения больных.

— Добрый вечер, — сказал он, проходя мимо жены. — Почему у тебя темно? Не зажечь ли лампу?

— Да, зажги, — ответила она, не сделав никакого движения на своем диване.

Абрахам сидел, склонившись над книгой. Незадолго до этого он вместе с Броком был у Мортена Крусе. Там он накурился табаку, и теперь голова у него кружилась и где-то в затылке больно покалывало. Мальчик чувствовал себя не очень-то хорошо.

Профессор, прохаживаясь по комнатам и кончая переодеваться, спросил его:

— Ну, как ты решил насчет конфирмации? Надо поторопиться с записью, если ты не раздумал.

— Нет, я очень хочу пойти на конфирмацию.

— Отлично! Тебе предоставлена полная свобода в этом отношении. Но все-таки ты должен сказать маме о своем решении.

— Нет, папа, лучше ты сам скажи ей об этом.

— Нет, нет, я тут ни при чем. Поговори с мамой. Она у себя.

Абрахам, робея, вошел в комнату матери. Он присел у печки и, некоторое время помолчав, сказал:

— Послушай, мама, я собираюсь пойти к священнику.

Фру Венке как бы очнулась от своих мыслей, которые витали где-то далеко. Она почти сурово сказала:

— Да, я должна была этого ожидать.

Эти простые слова обескуражили и даже потрясли Абрахама. Как могла она так говорить, когда еще совсем недавно она так любовно и откровенно предоставила ему право выбора.

Смущенный, Абрахам выскользнул из комнаты. И не без страха подумал о том утре, когда мать перед его конфирмацией учинит ему допрос о честности и правдивости перед самим собой.


Шатаясь как пьяный, Микал Мордтман вышел из передней на парадную лестницу. И здесь, на лестнице, он лицом к лицу столкнулся с профессором Левдалом, который возвращался домой.

Профессор, с удивлением взглянув на Мордтмана, отстранился к стене и поздоровался. Мордтману показалось, что профессор собирался что-то ему сказать. Кажется, он даже и начал о чем-то говорить, но вдруг прервал свою речь. Быть может, Мордтману померещилось, но лицо у профессора было в этот момент чрезвычайно странное, искаженное.

Однако Мордтман был так переполнен своим происшествием с Венке, что не слишком обратил внимание на эту беглую встречу с профессором. Он торопился домой, чтоб скорей остаться с мыслями о своем счастье.

Дома Мордтман бросился в кресло, но тотчас вскочил и принялся из угла в угол ходить по комнате. Потом достал из стола портрет, который недавно получил от Венке, и, всматриваясь в ее черты, стал бормотать ласковые слова. Он был горд и счастлив, что эта женщина была почти завоевана.

Но вот бурное волнение Мордтмана поутихло, и он стал с некоторым беспокойством думать о своей встрече с профессором. Сомнений не оставалось — лицо у профессора было искаженное и странное, когда они оба столкнулись на лестнице.

Это встревожило Мордтмана. В сущности, и он и Венке вели себя крайне неосторожно. Это было и в самом деле сумасшествием. Ведь профессор мог вернуться минутой раньше, и тогда он застал бы их в том волнении, которое нельзя было бы скрыть или утаить.

Что ж, надо будет как-нибудь понадежней обставить эти их свидания, если они в дальнейшем наладятся.

Все мысли Мордтмана устремились теперь на решение этого вопроса.

Он уселся в кресло и закурил сигару, чтоб обмозговать это дело со всех сторон.

X
Пробст Спарре занимался с конфирмантами в старинном доме, где обычно устраивали свои собрания хаугианцы.

Конфирмантов было много, но они казались крошечной кучкой в этом огромном низком сером зале, где происходили занятия.

Здесь конфирмантов размещали в том особом порядке, который подчеркивал глубокое различие между ними.

На скамье возле кафедры сидели хорошо одетые мальчики. Это были главным образом ученики латинской школы. И среди них, рядом с самим пробстом, сидел Абрахам Левдал.

Позади стояла длинная скамья с учениками народной школы. А затем следовали скамьи, где теснились дети бедняков, проживающих на окраинах города.

У пробста Спарре всегда было много конфирмантов. Все отлично знали, что у него значительно легче выдержать испытание, нежели у других священников. Самые тупые парни и даже почти идиоты, которые прежде терпели неудачи в этом деле, легко проходили у Спарре.

Однако это происходило совсем не потому, что Спарре будто бы сквозь пальцы смотрел на их познания в области христианской науки. Те люди, которые присутствовали в церкви во время опроса конфирмантов, всегда поражались, что тупые и отсталые парни отвечали священнику с необыкновенной бойкостью. И даже некоторые ответы сыпались с их языка буквально как горох из рваного мешка. А ведь многие вопросы священника, в особенности те, которые касались толкования катехизиса, отличались особой трудностью.

Это удивительное обстоятельство прославило пробста Спарре в большей степени, чем он заслуживал, ибо никто не догадывался, что он пользуется некоторыми тайными уловками в этой своей церковной игре.

Пробст Спарре (как, впрочем, и другие священники) отлично понимал, что ни один подросток из простонародья не в состоянии разобраться во всех сложных вопросах толкования катехизиса. Но вместе с тем он знал, что даже в самых тупых мозгах что то такое застревает, что-то заучивается и на некоторое время сохраняется в памяти.

Да, конечно, наиболее одаренные подростки могли ответить на любой вопрос толкования катехизиса, если только спросить их слово в слово так, как этот вопрос был сформулирован в книге. Но зато имелась еще и другая, более обширная группа конфирмантов. Эти конфирманты способны были возделать только лишь самый незначительный участок своего мозга, где умещалось никак не более одного ответа.

Вот тут-то пробст Спарре и применял свой особый метод. Он тщательно обследовал эти малые, но плодородные участки своих конфирмантов. И эти их возделанные поля он брал на заметку в свою записную книжку.

В торжественный день конфирмации было удивительно глядеть ни пробста Спарре. В церкви, перед лицом всей общины, он спрашивал конфирмантов, бросал вопросы то одному, то другому подростку и хаотично перескакивал с темы на тему. Но за всей этой суетой как-то выходило, что его питомцы неплохо и даже, пожалуй, отлично подготовлены.

Пробст Спарре порядком опасался, как бы его тайна не раскрылась. В своей записной книжке возле каждой фамилии конфирманта он проставлял только лишь цифры, которые можно было принять за оценки, выставленные им ученикам; и все же ему становилось не по себе, когда он думал, что секрет его успеха может быть истолкован превратно.

Однако совесть пробста была совершенно чиста и спокойна. Он не совершал никакого зла. Он только учитывал, что духовные дары неравномерно распределены среди людей. Один человек с легкостью заучивает толкование, другой добивается этого тяжким трудом, и было бы вопиющей несправедливостью отказывать в святом причастии и в праве быть членом христианской общины тем, кто вовсе не одарен способностью заучивать наизусть священные тексты.

Ведь, так или иначе, конфирмоваться нужно было всем. Когда кому-нибудь отказывали в конфирмации, это вызывало лишь раздражение в общине. Зачем же в таком случае излишней требовательностью создавать себе огорчения и трудности? Ведь именно нищим духом принадлежит царствие божие.

Но порой ученики пробста Спарре оказывались уж слишком нищими духом, так что ему нередко внушали некоторую тревогу ученики латинской школы, которые, видимо, кое о чем догадывались и даже нередко задыхались от смеха, украдкой поглядывая на своего священника. Вот по этой причине пробст Спарре сдержанно и холодно относился к таким ученикам, и в особенности к Абрахаму.

Этот парень казался ему слишком уж взрослым среди остальных его конфирмантов, да и вообще о нем ходили нехорошие слухи; помимо того, пробст был наслышан об излишнем свободомыслии его матери.

Однако на занятиях Абрахам держался всегда крайне почтительно и серьезно. Он не кривлялся перед своим духовным отцом и не строил ему гримас, как другие. Напротив того, он во всех мелочах проявлял любезность — помогал пробсту одеться, подавал ему книги и даже бросался на пол, чтобы скорей поднять упавший карандаш.

Такое серьезное поведение смягчило пробста и заставило его иначе думать о молодом Левдале. Более того, пробст, для которого эти уроки, по сути дела, были пыткой, даже стал находить некоторое удовольствие в том, что с ним рядом сидит столь хорошо воспитанный молодой человек.

Вскоре между пробстом и Абрахамом завязался своего рода дружеский союз. Они обменивались взглядами, если на занятиях что-нибудь происходило. И любая латинская цитата, произнесенная пробстом, вызывала у Абрахама одобрительную полуулыбку, которая, впрочем, не всегда означала, что цитата понята им.

В общем, подготовка к конфирмации проходила для Абрахама не без приятности. Ему весело было уходить из школы на два или три часа раньше, чем обычно. И кроме того, ему нравилось сидеть рядом с пробстом и чувствовать себя первым после него.

Что касается изучения катехизиса, то эту науку он одолел еще в школе и многие вопросы знал наизусть. По этой причине он вовсе не испытывал того экзаменационного страха, который заранее заставлял некоторых ребят бледнеть, дрожать и таращить глаза.

Для таких ребят конфирмация являлась в их жизни сложнейшим событием, какое по трудности своей можно было приравнять только лишь к происшествию с верблюдом, которому надлежало пройти сквозь игольное ушко.

Однако для Абрахама такого рода событие не требовало какого-либо напряжения духовной мощи. Самое неприятное, что его ожидало, — это была скука, которую он мог бы почувствовать на занятиях. Однако и этого не случилось, поскольку у него с пробстом установились приятные отношения.

Пробст Спарре только один раз задал Абрахаму вопрос по толкованию катехизиса. И этот его вопрос в сочетании с ответом Абрахама скорее напоминал беседу по теологическим вопросам между собратьями по церковной науке. Так или иначе, этот краткий разговор между Абрахамом и пробстом заставил большинство конфирмантов не без удивления глазеть на обоих, между тем как другие ученики старались незаметно подготовиться к следующему вопросу.


Пробст Спарре перешел к вопросам из второй части катехизиса, посвященной символу веры.

— Уле Мартиниус Педерсен, не можешь ли ты мне ответить — сколько существует богов?

— Существует два рода богов, — бойко ответил Уле Педерсен, — добрые и злые.

— О нет, мой мальчик! — воскликнул пробст Спарре. — Ты ответил мне хорошо, однако твой ответ относится к другому вопросу, а не к тому, что я тебе задал… Кто может сказать — на какой вопрос ответил мне Педерсен?

Маленький рыжеволосый мальчонка, сидящий у печки, звонко крикнул:

— Он вам ответил об ангелах!

— Правильно, Хансен! Педерсен ответил мне на тот вопрос, который относится к ангелам. Ангелы, это верно, бывают двух родов, а именно: добрые и злые. Что касается бога, то он только один. Не так ли, Уле Педерсен?

Уле Мартиниус Педерсен считался наиболее способным среди учеников, сидящих на длинной скамье. Он поспешно воскликнул:

— Да, именно так — бог только один!

— В таком случае ответь мне, каким образом его божественная суть раскрывается в словах священного писания?

— Она раскрывается в святом триединстве: отец, сын и дух святой, которые образуют единство и именуются святой троицей.

— Но можем ли мы понять нашим разумом, что бог один, и вместе с тем он в трех лицах?

— Нет, это понятие, хотя и не противоречит нашему разуму, но оно выше его. И поэтому является символом веры, а не предметом разума. Бог не был бы богом, если б наш разум целиком понял его.

— Отлично, Уле Мартиниус Педерсен! Ты неплохо разбираешься в этих вещах, если тряхнешь своей головой… Теперь я попрошу Монса Монсена ответить мне: являются ли отец, сын и дух святой тремя различными существами или же это различные наименования и качества бога и ничто более?

Монс Монсен ответил с удивительной быстротой:

— Нет, это больше, чем простые наименования или качества, ибо каждому из них приписывается нечто особое, что не соединяется с другими.

— Не торопись, не торопись, мой мальчик! Ответь, подумавши, в чем состоит это различие?

Монсен ответил не менее торопливо, чем начал:

— Это различие состоит не в их сути, как сказано, не в их сути, но… но слово, которое соединяется с водой…

Пробст прервал Монсена, сказав ему:

— Нет, нет, мой мальчик, ты перескакиваешь на что-то другое. Я задал тебе вопрос: «В чем состоит это различие?» Итак, это различие состоит не в их сути, как ты сказал, а в некоторых…

— А в некоторых личных, изнутри идущих проявлениях, как… как… как, например, одежда, обувь, еда и питье, дом и очаг, супруга, дети, поле, скот…

— Нет, нет, Монс! Ты снова перескочил на что-то другое; в некоторых деяниях, которые свойственны…

— …которые свойственны каждому из них как таковому; а именно отец, который ни от кого не происходит, порождает своего сына из вечности, сын порождается отцом, а святой дух исходит от обоих. Все это совершенно справедливо и верно…

— Нет, нет, Монс! Все это является глубокой…

— Все это является глубокой тайной веры, и ее не в состоянии исследовать наш разум.

— Вот теперь правильно, Монс Монсен! Ты способный мальчик, но почему ты всегда так спешишь? Ты болтаешь с такой быстротой, что у тебя все начинает путаться. Кстати, здесь имеются некоторые расхождения в книгах. Ученики латинской школы, — пробст обратился к Абрахаму, — быть может, уже заметили это. Многие мальчики из народной школы и из деревенских школ учились по старому изданию.

И в этом пробст шел своими особыми путями, вызывая восхищение у одной части своих собратьев и негодование у другой.

Дело в том, что, по мнению большинства пасторов, катехизис должен быть абсолютно одинаков для всех — только в этом случае наставления в христианской вере при подготовке к конфирмации будут помогать сплочению всех членов общины; поэтому они обучали молодежь по последнему изданию катехизиса Понтоппидана, снабженному королевской рекомендацией, и не допускали никаких иных книг.

Между тем Спарре считал приемлемыми ответы по любому катехизису, лишь бы конфирмант хорошо заучил свой ответ наизусть. Поэтому-то он и обладал такой поразительной осведомленностью в области различных изданий катехизисов, старых и новых, — без этого он не мог бы так варьировать свои вопросы и находить подходящий материал для ответов у своих конфирмантов.

Затронув вопрос о различных изданиях катехизиса, пробст задумался об одном горемычном конфирманте, которого он заполучил в этом году. Некий пастор Мартенс публично обозвал его олухом и отказался конфирмовать.

Этот конфирмант, по имени Осмунд, был крупным восемнадцатилетним парнем, который казался великаном среди остальной детворы. Уже в течение нескольких лет Осмунд пробовал пройти конфирмацию, однако всякий раз срывался из-за своей непомерной глупости, вызывая всеобщий восторг своими бессмысленными ответами.

На первых порах даже пробст Спарре пришел в отчаяние из-за него. Однако все же стал за ним наблюдать и прислушиваться к тем хаотичным словам, какие Осмунд бормотал в ответ на заданные вопросы.

Эти хаотичные слова, несомненно, являлись бесформенными кусками каких-то знаний. Но каких именно знаний? И как поймать нить этих знаний? Например, вчера Осмунд более торопливо, чем обычно, произнес фразу о святых дарах. Не является ли текст об этих дарах тем вспаханным участком, который пробст безуспешно разыскивает в туманном мозгу конфирманта Осмунда?

Взглянув на своего горемычного конфирманта Осмунда, пробст сказал ему тем мягким и дружеским тоном, который располагал к ответу:

— Не можешь ли ты, мой дорогой Осмунд Осбьернсен Сэуамюр, ответить мне на вопрос: какие имеются святые дары?

Не более минуты Осмунд Осбьернсен Сэуамюр пребывал в молчаливой неподвижности. Но вот он встал со своего места, уверенно заговорил. Он заговорил сначала однотонно и негромко, но затем звук его голоса все более нарастал и вскоре стал напоминать мощное гудение. Причем слова, произнесенные Осмундом, слетали теперь с его языка с такой неслыханной быстротой, какая явно затрудняла его дыхание.

Осмунд Осбьернсен говорил:

— Святые дары — это справедливость Христа, прощение грехов, отеческая забота о нас, сыновье наше доверие и сладчайшая радость божьей любви. Святые дары — это наш доступ к богу, вера в милость его и уверенность, что молитвы наши будут услышаны. Святые дары — это всепрощение бога, пощада его к нашей слабости и защита его против всех наших врагов — видимых и невидимых. Святые дары — это предвкушение вечной жизни, это блаженство в святом духе, а также сияние, мощь и сила этого духа; освобождение от господства грехов, от божьего гнева и проклятия, от сатаны, от власти ада и смерти, от всего мирского и от дурной совести; обращение всего, что выпадает на долю человека в жизни, и даже его жесточайших страданий, на благо верующего, живая надежда на блаженство, которая в конце концов будет увенчана неизреченным счастьем и великолепием на небесах, и так далее.

— Вот видите! — торжествующе воскликнул пробст Спарре, что-то занося в свою книжку. — Я так и думал, Осмунд, что ты не так глуп! Тебе, может быть, не так легко, как городским мальчикам, разобраться в вопросах толкования катехизиса! Но все-таки дела твои не столь плачевны. Оставайся только таким же внимательным и прилежным. И я уверен, что конфирмация сойдет для тебя благополучно.

Латинисты были разочарованы ответом Осмунда. Они собирались повеселиться, как это они всякий раз делали, прослушав вздорные ответы Осмунда. А все сидевшие на длинной скамье с величайшим удивлением посматривали на него.

Осмунд Осбьернсен и сам был удивлен тем, что случилось. До сих пор никто и никогда не хвалил его. И теперь похвала пробста до крайности поразила парня. Раскрыв рот, он глядел на пробста — единственного из всех многочисленных священников, сумевшего обнаружить в его голове обширный, но единственный кусок текста, прочно засевший в памяти.

Этот кусок текста об евангельских дарах запал в голову Осмунда, когда он был еще подростком и проживал со своим отцом в деревне. Там он пас скот и нередко брал с собой на пустошь книгу, в которую заглядывал в добрые минуты. Слабый разум Осмунда не позволял ему разобраться в прочитанном, но один раз парню все же удалось сделать героическое усилие над собой — и он воспринял и раз навсегда запомнил те слова, которые относились к вопросу об евангельских дарах. Полностью и без ошибок он запомнил этот длинный текст, и так часто в минуты малодушия твердил его, что он уже мог бы распасться на составные части лишь в том случае, если бы распался на части и весь его непрочный ум.

Но как мало помогло Осмунду до сих пор это его знание евангельских даров!

Все люди вокруг издевались над злосчастным парнем, который из года в год, к горю своих родителей, проваливался на конфирмациях как в деревне, так и в городе.

Осмунд вместе со своим отцом, который стал работать каменщиком на фабрике, переехал из деревни в город, но парень не мог найти здесь никакой работы. Ему не удавалось поступить ни рассыльным в контору, ни приказчиком в лавку. Никто не брал на работу глупого или испорченного юношу, который к восемнадцати годам еще не был конфирмован. Ему не было никакого прока от того, что он был высоким и статным парнем, — слабость в ногах не позволяла ему заниматься ремеслом отца, да и на какое вознаграждение мог претендовать неконфирмованный юноша? Даже пароходная компания отказалась от его услуг.

Нет, Осмунд Осбьернсен вовсе не рассчитывал занять в обществе высокое положение. Его требования были более чем скромные, и, казалось бы, они довольно легко могли осуществиться. Но фактически все пути перед ним были закрыты, потому что ни на одном из них он не мог обойтись без помощи пастора, который согласился бы признать его годным для конфирмации. А каждый пастор, к которому он обращался, в конце концов отсылал его прочь, осыпая насмешками.

И вот теперь выход найден! Такой пастор нашелся — он обнаружил в уме Осмунда прочные знания и даже одобрил их.

Это одобрение пастора взволновало нашего парня-великана. Сейчас, сейчас он вернется домой и расскажет матери о том, что случилось. И тут слезы радости обильно потекли по его лицу.

Неожиданные слезы и всхлипыванье Осмунда развеселили всех конфирмантов. И даже Абрахам добродушно усмехнулся, увидев улыбку на лице пастора.


Абрахама в общем радовали его отличные отношения с пробстом Спарре.

Он испытывал страх лишь тогда, когда задумывался о тех словах, какие ему надлежало сказать матери в день конфирмации. В этот торжественный день мать потребует правдивого ответа и, конечно, сразу поймет, что́ у него на душе. Абрахам много раз представлял себе будущую сцену этого разговора и про себя бормотал те слова, какие он должен будет произнести перед матерью. Подготовка к конфирмации никак не могла настроить его на серьезный лад и глубоко захватить его, а ведь в разговоре с матерью ему ни в коем случае не удастся отделаться общими фразами.

Между тем время шло, и приближались пасхальные дни.

Абрахам все более убеждался, что Брок неплохой товарищ. Оба они дружили теперь с выпускниками, которым предстояло сдавать экзамены на аттестат зрелости. Все эти парни курили, поигрывали в карты и по вечерам гуляли по улицам с полувзрослыми девицами.

К Абрахаму они относились с уважением и даже почтительно. Этот их младший товарищ импонировал им своей едкой насмешливостью, какая появлялась у него взамен заглушенного стремления к оппозиции. Свое остроумие Абрахам постоянно оттачивал и в области религии и во всех сколько-нибудь серьезных вопросах. Дома и в школе он вел себя смиренно и кротко, но в тесном товарищеском кружке его трудно было узнать: он издевался решительно над всем, с чем сталкивался.

Такое ироническое настроение Абрахама веселило Брока и не раз заставляло его чуть ли не падать от хохота. Это воодушевляло Абрахама и еще в большей степени усиливало его насмешливость, которая никого и ничего не щадила, когда он мог дать себе волю.

В четвертом латинском классе долгое время ходила по рукам карикатура, нарисованная Абрахамом, — она изображала ад, где преподаватели Олбом и Борринг поджаривали друг друга на огне. Вокруг них в диком танце кружились советник Мадвиг и Эрик Понтоппидан.

Однако положение Абрахама в школе весьма упрочилось. С преподавателями он вел себя почтительно и даже иной раз льстиво, что умилостивило всех, и даже Олбома, который простил ему «дьявола». Впрочем, ректор продолжал еще хмуриться, когда речь заходила об Абрахаме.

Что касается профессора Левдала, то за это время он сблизился с сыном и даже по воскресеньям совершал с ним длительные прогулки, во время которых беседовал с мальчиком как со взрослым.

Это происходило по двум причинам: отцу хотелось окончательно завоевать сердце мальчика, а кроме того, профессора что-то угнетало в его личной жизни, и поэтому он стремился почерпнуть силы в общении с бодрой юностью.

Между сыном и отцом возникли отличные отношения и даже такое доверие, которое позволяло Абрахаму откровенно рассказывать все, о чем он прежде бы умолчал.

Так, например, однажды Абрахам — наполовину против собственной воли — рассказал отцу об одной недавней школьной истории. В классе было разбито окно. Все ученики знали, что окно разбил Мортен Крусе. Однако никто не пожелал выдать его, когда ректор спросил об этом. В этот день Брок отсутствовал по болезни, и, таким образом, Абрахам Левдал находился в классе на положении первого и, так сказать, образцового ученика.

Ректор был возмущен и раздражен упорным молчанием класса. В этом он усматривал упрямство и даже, пожалуй, сговор не выдавать виновного, а такие вещи приводили его прямо в бешенство.

И вот ректор, подойдя к Абрахаму, крикнул:

— Берегись, Левдал, вторично провиниться в непослушании! В тот раз тебе сошло это, но теперь, я говорю, бойся повторения! Отвечай немедленно — кто разбил стекло?

Профессор Левдал, которому Абрахам рассказывал эту историю, не без страха прервал сына. Он спросил его:

— Надеюсь, ты ответил ректору?

Абрахам, смутившись, сказал отцу:

— Да, пришлось ответить.

— Ты сказал, что стекло разбил Мортен?

— Да, потому что он ведь это сделал.

— Ну и правильно. На твоем месте было бы безумием промолчать. И в особенности в такие дни, когда ты готовишься к конфирмации.

Помолчав, отец добавил:

— Конечно, есть люди, которые болтают всякий вздор, когда речь заходит о том, что нельзя предавать своих друзей и т. п. Но ты не обращай внимания на такую восторженную болтовню. Наш первейший долг — во всем слушаться своего начальства. Именно это качество является высшей добродетелью каждого порядочного молодого человека. Ну, а тот, кто заступается за злодея, — сам становится таковым. Нет, уж лучше разоблачать виновных и зло. Этим ты принесешь пользу и себе и окажешь содействие истине.

Некоторое время отец и сын молчали. По потом отец, как бы между прочим, сказал:

— Эту историю ты не рассказывай своей матери. Это не предмет для разговора с ней.

Абрахам промолчал, опустив глаза. Но и профессор Левдал, посоветовав сыну утаить от матери эту историю, не взглянул на него. Получалось так, что у них уже были тайны от матери. Впрочем, одобрение отца успокоило Абрахама, и поэтому он не стал размышлять о том, что мать, вероятно, иначе отнеслась бы к этому школьному происшествию.

Фру Венке, надо сказать, вела себя за последнее время крайне странно. Она была словно сама не своя. Казалось, что в жизни ее произошло что-то еще, помимо увлечения Мордтманом. Внутренняя тревога, охватывавшая все ее существо, перешла, наконец, в полную уверенность, наполнившую ее мучительным горем. Она стыдилась этого горя и тщетно пыталась его подавить. А заключалось это горе в том, что у нее уже больше не оставалось сомнений: ей снова предстояло родить ребенка.

XI
Прошло несколько дней, в течение которых фру Венке не видела Мордтмана. Однажды в обеденный час он, возвращаясь с фабрики, прошел возле их дома, но она отошла от окна, спряталась.

В эти дни Мордтман отступил в ее мыслях на задний план. Теперь она главным образом думала только о том, что ей предстояло: она еще раз должна стать матерью.

В те годы, когда Абрахам был еще совсем крошечным ребенком, она страстно хотела, чтобы у него была еще и сестренка. Но шли годы, и она отказалась от этого сомнительного счастья. Ведь теперь ее взгляды изменились, и она была рада, что у нее всего лишь один ребенок, за которого она несет ответственность.

Да и муж ее теперь вряд ли порадуется, узнав о такой ее новости.

Но более всего Венке удручала мысль о ее отношениях с Мордтманом. Эта мысль была ей просто невыносима. Фру Венке краснела всякий раз, когда вспоминала об их последнем вечере.

Он целовал ее и нашептывал, что она принадлежит только ему. А что она ответила ему на это? И как она должна была поступить в этом случае?

Эти мысли угнетали ее, и она даже была близка к отчаянию. Она не могла оставаться с ним один на один. Что ей следовало сделать? Кого выбрать? Ей казалось, что рассудок ее не выдержит такого испытания.

Как-то вечером, в сумерках, ей захотелось подвести итог прожитой жизни. Она уселась на диван и приказала служанке никого не впускать, в том числе и господина Мордтмана.

Но ей стало страшно думать о своей жизни. Ей казалось, что она уже погрязла во лжи. Ведь прежде она была такой бесстрашной во всех своих действиях, не допускала никаких компромиссов и требовала от всех полнейшей правдивости и отсутствия фальши. Она полагала, что правда поможет и ей и людям честно пройти сквозь жизнь, которая до краев заполнена трусостью и ложью.

И вот теперь она сама погрузилась во всю эту житейскую грязь. Была ли она теперь цельной и искренней в своих отношениях к людям — к тем людям, с которыми она была связана самыми крепкими узами?

Она решила мысленно обозреть все эти отношения, одно за другим, — и прежде всего Венке задумалась о своем сыне.

Что произошло с Абрахамом? Прежде она была с ним близка и замечала даже самое малейшее движение его души. Прежде она так отчетливо понимала каждую мысль, каждое сомнение, которые зарождались в его юном уме.

А теперь? Что знает она теперь о своем сыне?

Нет, это слабое утешение — сказать, что его отобрали от нее! Именно это она должна была предотвратить! Надо было неотступно оберегать его, еще крепче держать мальчика в чистом и ясном воздухе правды. Нет, ей нельзя было уступать, нельзя было склоняться. Надо было неустанно вести борьбу.

Ведь когда ее сын был совсем маленький, она тысячу раз обещала себе до конца довести эту борьбу за него. И вот он теперь вырос. И больше всего нуждается в том, что она обещала. А разве она может ему сейчас сказать: «Вот перед тобой — твоя верная мать!»

Разве может теперь Абрахам чувствовать к ней то же доверие, что и раньше?

— Нет, — громко произнесла Венке. И эти ее слова глухо и печально прозвучали в пустой комнате. — Нет, не может.

Да, нет никакого сомнения — она проиграла. Она проиграла и тогда, когда произошел этот инцидент в школе, проиграла и в вопросе о конфирмации. Она отказалась от своих принципов, изменила самой себе. И навсегда потеряла доверие сына. Он прежде никогда не видел ее неуверенной и колеблющейся. Но в этих двух случаях — самых значительных в жизни Абрахама она потерпела поражение.

И чем, какими мотивами она оказалась побеждена? Боже мой! Все эти мотивы и доводы казались ей теперь такими жалкими по сравнению с ее высоким долгом перед сыном. Но нет, не в этих доводах дело. Не доводы, а Мордтман отнял у нее все ее силы. Это из-за него, поглощенная им, она оставила сына. Оставила? Не оставила, а предала сына!

Венке задумалась о своих отношениях к Мордтману. И теперь эти отношения показались ей грязными и недостойными. Да, конечно, она любила его. И даже временами ей казалось, что это счастье — принадлежать ему, быть рядом с благородным и смелым человеком, свободным от предрассудков и лжи.

Но все же, была ли Венке готова пожертвовать ради него своим домом, своим добрым именем, своим сыном, своим положением и мужем? И когда она взвесила одну за другой все эти ноши, которые ей приходилось нести, а затем боязливо взглянула на свою любовь, то сам собой получился вывод: она слишком немолода, чтобы отдаться этой ни с чем не считающейся любви, которая искушала блаженством и была требовательна, как долг. Она достаточно хорошо знала жизнь и поэтому не строила себе никаких иллюзий; помимо того, она была слишком порядочна и верна семейному долгу.

Однако мысль о том, что ей придется продолжать прежнюю жизнь с мужем, показалась ей еще более невыносимой. Она содрогнулась от всей той фальши, которую Карстен нес с собой. И поэтому спасти ее, все ее внутреннее существо, мог только разрыв — разрыв со всей его болью, нестерпимой и оздоровляющей. Только после разрыва могла у нее начаться, невзирая ни на что, новая жизнь — жизнь с Мордтманом.

И вдруг оказалось, что она не могла пойти на разрыв с мужем — ведь она ожидала ребенка.

На мгновенье Венке забыла всю свою печаль. Она почувствовала острую жалость к этому будущему ребенку, которому его мать не протягивала навстречу рук с нетерпением и любовью и которому вообще никто не будет рад.

Нет, она не может быть настоящей матерью для будущего ребенка. И она не друг для своего сына, не истинная жена для своего мужа. Она ничего собой не представляет. И разве не лучше для нее уйти своим путем?

Нет, смерть никогда ее не страшила. И Венке нередко обращалась к мысли добровольно уйти из жизни. Она точно знала, что мужество не покинет ее, если такое решение будет принято. Она всегда иронически улыбалась, когда слышала высокомерные суждения о том, что люди, решившие исключить себя из числа живущих, — трусы. Мысль о самоубийстве была издавна так близка Венке, что она знала — чтобы решиться на это, требуется мужество.

Вихрь всех этих мыслей крайне утомил ее, и она погрузилась в тихое и мрачное раздумье. Да, да, будет лучше всего — и для нее и для других — признать себя побежденной жизнью и уйти совсем, вместо того чтобы жить ложью и по частям отказываться от того, за что она боролась. А боролась она за полную и ясную правдивость и на словах и на деле. И вот именно это она и предала.

Но ведь она не одна. Имеет ли она право увести из жизни другое существо? Смеет ли она погасить светжизни, прежде чем он будет зажжен?

Новые и тяжелые сомнения охватили Венке. Она почти реально ощутила возле себя беспомощную детскую головку, которая доверчиво тянулась к ней.

Как поступить в таком случае? Какой избрать выход? Кто, кто сможет посоветовать ей?

Но вот в передней раздались шаги. Это пришел муж, которого она не ждала так рано — был всего девятый час вечера.

Вероятно, с мужем она обязана поговорить об этих своих сомнениях? Ведь он — ее муж, и он владеет половиной той маленькой жизни, которую она решила было погасить.

Муж оставил в передней свою трость и приоткрыл дверь ее спальни.

— Тут кто-нибудь есть? — спросил он.

— Да, — ответила Венке, не поднимаясь с дивана.

— Ты одна?

В голосе мужа были какие-то нотки, которые побудили Венке встать и торопливо зажечь лампу. Однако при этом руки ее так дрожали, что зазвенело стекло, ударяясь о колпак.

— Что-нибудь случилось с тобой? — спросил муж, беспокойно прохаживаясь по комнате.

Он задал этот вопрос с какой-то злобной и кривой усмешкой на губах.

Венке ответила с упрямой настойчивостью:

— А по-моему, с тобой что-то случилось.

— Да, ты права — со мной кое-что произошло. И об этом я хотел с тобой поговорить… Однако, боже мой, как ты дурно выглядишь!

У Венке было расстроенное и заплаканное лицо, но она не захотела говорить мужу о своем душевном состоянии. Ей вдруг захотелось сделать вид, будто она не понимает, что он имеет в виду ее заплаканное лицо, и, воспользовавшись случаем, сказать ему о своей беременности. Она произнесла:

— Я дурно выгляжу? Ну, это понятно почему. Мне казалось, что ты знаешь о причинах…

— Знаю о причинах? О каких причинах?

— Нет, ты не понял меня…

Венке замолчала. А муж, схватившись руками за голову, пристально посмотрел на жену тем взглядом, каким обычно врач осматривает своего пациента. При этом он бормотал что-то невнятное.

— Карстен, ты о чем говоришь?

— Я? Нет, я говорю: посмотрим, посмотрим, что будет…

— Я боюсь, что ни у тебя, ни у меня не лежит сердце к малютке.

— К какому малютке?

— К нашему ребенку, Карстен. К бедному нашему малышу.

Профессор Левдал резко повернулся к жене. И тут его бледное лицо исказилось уничтожающей усмешкой.

— Ты говоришь — к нашему? — произнес он отчетливо.

Венке, ничего не понимая, на секунду взглянула в его искаженное лицо.

— Карстен! — крикнула она. — Что ты сказал?

Муж, не отвечая, направился к двери, чтобы уйти, однако у выхода он снова обернулся к жене. Полуседые волосы его были взлохмачены, и глаза горели, как у зверя, который вырвался из клетки на свободу. Оскаленным ртом он крикнул ей хрипло и задыхаясь:

— Я не верю тебе ни в чем!

Она с криком бросилась за ним и подняла руку, чтобы его ударить. Но он поспешно вышел из передней. И тогда Венке отказалась от этого намерения. Однако она оставила это свое намерение только лишь потому, что не смогла бы ударить его с той уничтожающей силой, которая свалила бы его с ног.

Минуту Венке стояла в дверях, охваченная дрожью. Потом она вернулась к себе и, позвав служанку, сказала ей, что муж не будет ужинать и что она тоже уходит и не скоро вернется. Она возьмет с собой ключ от входной двери. И пусть никто не дожидается ее.

В этот вечер Абрахам играл в карты у Брока. Венке очень хотелось повидать его. А впрочем, пожалуй, будет лучше не тревожить его.

Венке оделась и вышла на улицу. Она пошла к Мордтману. Он жил теперь недалеко от их дома.

По дороге Венке ни о чем не думала. Но одна мысль, впрочем, не оставляла ее — она была теперь свободна, полностью свободна от мужа.

Она шла к Мордтману, чтобы обо всем ему рассказать. Тогда, наконец, вновь наступит ясность и правдивость в ее жизни. На счастье она больше не рассчитывала.

Раньше она не бывала у Мордтмана, но она знала те его окна, которые выходили на улицу. Сейчас там горел свет. И поэтому Венке направилась к дверям и постучала.

Микал Мордтман стоял в дверях в пальто и и шляпе. Он было собрался в клуб и, закурив сигару, хотел уже погасить лампу. С легким ароматом сигары в комнате смешивался запах еды — Мордтман ужинал дома.

— Добрый вечер, Мордтман! — сказала Венке и улыбнулась ему мужественно и печально. — Вот я пришла к вам. Но только дайте мне минуту собраться с мыслями.

Мордтман снял свое пальто и отложил в сторону сигару. Он не находил слов, чтобы сказать ей что-нибудь приветливое.

Эти дни охладили его кровь. Искаженное лицо профессора предсказывало, что вся эта его любовная затея может принять зловещий характер. Да и сама фру Венке была, так сказать, слишком тяжеловесной для тех легких отношений, к которым он стремился.

Вот, не угодно ли, она вошла в его комнату, уселась на диван и снова произнесла: «Вот я пришла к вам…» Но ради всех святых, что же прикажете ему делать? В каком тоне, черт возьми, надо с ней говорить? И как ему выпутаться из всего этого?

Да, конечно, она красива, даже восхитительна. Ей идет эта бледность, несколько растрепанные волосы и та поза, какую она приняла, усевшись на диван. Но к чему этот приподнятый и торжественный стиль ее разговора?

Мордтман налил ей стакан вина.

— Милейшая фру Венке, — сказал он, — у вас что-нибудь случилось? Произошло что-нибудь ужасное?

— Нет, — ответила Венке, снова улыбнувшись, — ничего ужасного не произошло. Напротив, случилось то, чего вы, кажется, желали.

— Ну, рассказывайте же! — воскликнул Мордтман тем бурным тоном, который должен был обозначать нетерпеливую восторженность.

Поглощенная своими мыслями, Венке не заметила ничего особенного в его тоне. Слишком важные вещи она должна была поведать ему. Ей предстояло сказать, что она рассталась с мужем и теперь согласна завязать новую жизнь с другим.

Вот поэтому Венке начала говорить медлительно и спокойно, как бы приглашая его этим терпеливо выслушать ее длинную и серьезную историю:

— Да, дорогой Мордтман, я, наконец, разошлась с мужем и пришла к вам… Однако позвольте мне сначала рассказать о другом…

— Вы… вы разошлись с мужем? — переспросил Мордтман, перебив ее. Он тотчас понял, что эта ее истории вызовет в городе немалый переполох. Еще бы: жена профессора Левдала убежала от мужа, чтобы остаться на ночь в его холостяцкой квартире!

Фру Венке мельком взглянула на Мордтмана. Легкая дрожь охватила все ее существо. Однако она по-прежнему сказала спокойно и даже как бы между прочим:

— Видите ли, у меня была бурная сцена с мужем… И вот я пришла сюда, чтобы просить вас о добром совете.

— О, я все сделаю для вас, милейшая фру Венке! Однако, признаюсь вам, вы меня сначала очень напугали. И, кстати скажу, вы чрезвычайно неосторожно поступили, придя сюда в столь поздний час.

Микал Мордтман пересел к ней на диван. Лицо Венке окаменело. Резкие морщины застыли возле ее рта. Она, сама всегда говорившая правду, обладала острым слухом на малейшую фальшь. И вот теперь Венке в точности поняла, что собой представляет Мордтман.

Она не разобралась в нем прежде потому, что в ее сердце зародилась к нему любовь. И это чувство сделало ее доверчивой и слепой. Кроме того, она и в самом деле чувствовала в нем подлинную страсть — особенно в то их последнее вечернее свидание.

Но вот теперь, как только у нее появилось малейшее сомнение, она приготовила ему западню, в которую он сразу же попал. В его голосе было так много облегчения, когда он услышал о том, что ее история не столь уж серьезна — это всего лишь бурная сцена с мужем, и ничего больше.

Венке в одно мгновение поняла, что она хотела было уйти от лицемерия и трусости и теперь чуть не попала в руки самой низкопробной фальши.

Фру Венке встала с дивана и посмотрела в глаза Мордтману. Он тоже встал и, глядя на нее, старался отпарировать ее пристальный взор, вонзившийся и его глаза. Он пытался что-то сказать. Но через несколько секунд ему пришлось отвести глаза. Он был бледен и даже приподнял руки, как бы желая защититься от нее и от невыносимой тяжести, которая может раздавить его.

Но в этот миг для фру Венке Мордтман уже больше не существовал. Она почти непроизвольно протянула руку к стакану. Но, сделав величайшее усилие, она удержалась на ногах и вышла из комнаты. Ей на минуту стало страшно, что она может потерять сознание здесь, у него.


Она теперь шла по тихим и пустынным улицам. Шла так долго, что уже закончилась линия газовых фонарей. Но она заметила это, лишь когда стало совсем темно и трудно было разглядеть дорогу.

Здесь, на окраине города, громоздились какие-то большие камни, и слышались тяжелые удары волн о скалы. Волны с грохотом откатывались назад, и тогда долго слышался шум от морских водорослей, которые, всхлипывая, цеплялись за них.

Городские огни тускло светились на взморье. Но фру Венке отвернулась от них; пройдя несколько шагов, она села на камень и стала всматриваться в темноту.

— Бедный мальчик, бедный мой мальчик, — бормотала она вслух.

Да, это был единственный человек, кто связывал ее с жизнью, это было единственное существо, с кем она прощалась.

С Мордтманом она покончила счеты, покончила раз и навсегда. Сейчас ей было просто стыдно, и она чувствовала себя униженной, запятнанной, что так долго позволила этому человеку дурачить ее. Нет, не только ее любовь он развеял в прах; все ее идеи, все ее самые заветные и самые смелые мысли стали ей внушать теперь, по его вине, отвращение. Ведь после этой истории она никому не может доверять. И даже себе.

Никаких обвинений к мужу она больше не предъявляла. Все, что их раньше связывало и что как-то поднимало его в ее глазах, было теперь полностью вычеркнуто. Вычеркнуто его жестокой насмешкой, в которой слышалась беспощадная грубость мужского превосходства, которое она более всего ненавидела и которое он прежде так тщательно скрывал от нее.

Нет, обратно к нему она не хотела бы вернуться!

А то маленькое несчастное существо, которое она обрекает вместе с собой на смерть, вовсе не причиняет ей никакой тревоги. Это будет благодеянием, последним ее благодеянием — погасить свет жизни, прежде чем он возникнет, избавить жалкую крошку от сомнительного дара — жизни.

Она ощущала ужасающее одиночество — одиночество на краю своей жизни, от которой она вынуждена отказаться. Но в этот миг она вдруг почувствовала, что в ее сердце зажегся свет материнской радости, словно она держит на руках маленькое плачущее существо и уносит его с собой куда-то в благословенное забытье.

Но Абрахам! Ведь это ее дитя, которое существует. И кто может сказать ей — потерян ли он для нее или же еще есть возможность снова завоевать его?

И опять и опять решала она эту арифметическую задачу, и опять все путалось в ее голове, когда решение, казалось, было совсем близко.

Одно только ясно, что ее жизнь, в тех новых условиях, которые должны будут теперь сложиться, — ничего не сможет ему дать.

А вот память о ней может стать ему поддержкой. Вся ее надежда была теперь в том, что он, быть может, когда-нибудь вспомнит, что мать всегда стремилась сделать его правдивым и смелым и что это другие люди отравили его юность и сделали его неуверенным и трусливым.

В голове Венке все путалось и мешалось. Но одно было для нее совершенно ясно: надо кончать.

Долгие расчеты с жизнью утомили ее. Мысли стали совсем короткие и отрывистые. Венке заметила это сама; она встала с камня и подошла к ближайшему газовому фонарю, чтобы посмотреть на часы.

Было уже двенадцать.

Венке все эти последние часы уже знала совершенно точно, как выполнить то, что она задумала. Она не забывала о тех, кто останется жить после нее.

Фру Венке запахнулась плотней. Посмотрела на фиорд, за которым светились городские огни. В своей памяти она собрала все то солнечное и яркое, что было в ее жизни, всю свою радость, все свое счастье.

И все это в неясных очертаниях прошло перед ее взором, но она отвернулась от этих блестящих видений и — усталая, но без колебаний и твердо — избрала мрак.

Торопливо шагая, Венке пошла через город домой.

XII
Профессор Левдал остался в клубе после десяти часов вечера и даже пил грог. Это вызвало всеобщее изумление.

Ведь он всегда отличался необычайной точностью — как часовой механизм. Только по пятницам профессор задерживался в клубе. Все же остальные дни он возвращался домой ровно к девяти часам. А сегодня, во вторник, — он ужинал здесь и даже играл в карты с какими-то молодыми людьми.

Профессор, впрочем, и сам посмеивался над этим удивительным происшествием.

Он вернулся домой около одиннадцати вечера и был неприятно поражен, не найдя своей жены в постели. Он был уверен, что она будет дома и притворится спящей, когда увидит своего мужа, вернувшегося так поздно. Но отчасти он запоздал потому, что ему не хотелось сегодня продолжать разговор в том нервном состоянии, в каком он находился.

Профессор стал размышлять — где сейчас может находиться его жена. Приятельниц у нее было не много. Правда, все-таки имелось три-четыре дома, куда она могла пойти без приглашения и не предупредив заранее о своем визите, — настолько близки были эти люди семейству Левдал. Но во всяком случае к половине одиннадцатого она должна бы вернуться.

Сначала профессору и в голову не приходила мысль, что с женой могло что-либо случиться. Он посмотрел, взяла ли она запасной ключ от входной двери. Этого ключа не оказалось на месте, и поэтому профессор вытащил свой ключ из замочной скважины, чтобы она могла открыть дверь.

Нет сомнения, что о ней позаботятся и проводят ее домой в столь поздний час. А впрочем, никакие опасности не могли угрожать фру Венке в городе — ее тут слишком хорошо знали.

Профессор быстро разделся и лег в постель, решив притвориться спящим, когда она вернется домой. Надо непременно отложить до утра начатый сегодня разговор. Теперь, ночью, они только еще раз обменялись бы резкостями и еще больше озлобились бы друг на друга. Утром же можно будет спокойно и без горячности обсудить самые жгучие вопросы. В прохладном утреннем воздухе они покажутся просто пустяками.

Профессор хорошо знал, что сегодня, беседуя с женой, он забылся и нанес ей тягчайшую рану. И теперь ему было крайне досадно, что при его корректности он все же обнаружил при ней свое истинное душевное настроение, которое, по чести говоря, надлежало бы скрывать.

Нет, те злобные слова, которые сорвались с его языка, оставались только лишь словами. В глубине души профессор был уверен, что его подозрения неосновательны. И Венке, конечно, сама поймет, если поразмыслит, что его грубый окрик был лишь результатом нервной вспышки.

Но, пожалуй, досадней всего — известие о предстоящем рождении еще одного ребенка. Вот это уже роковая история.

Профессор за долгие годы привык к мысли, что у него единственный сын. У него даже сложилось твердое убеждение, что многие семейные горести происходят главным образом от излишнего количества детей. Это свое мнение профессор почерпнул и из своей собственной медицинской практики среди бедняков и из статистических данных. И устно и письменно он резко выступал против многодетных семейств.

И вот теперь оказывалось, что на склоне лет он практически выступает против своей же теории. Разве он не становился просто смешным? Можно предвидеть, какие пойдут улыбки, намеки и злобные остроты.

Помимо того, в доме нарушится порядок. Возникнут всякие неудобства и хлопоты. Все это, быть может, не трудно перенести молодому человеку, которому все в новинку. Но для человека солидного, привыкшего к определенному режиму, такая перемена только лишь уничтожит домашний уют.

Он и без того был последнее время в дурном, раздраженном состоянии духа. А теперь этого нового удара оказалось достаточно, чтобы он, сдержанный и благовоспитанный человек, потерял самообладание. Он даже, пожалуй, некоторым образом выдал свою тайну, хотя, по сути дела, он сам совсем не думал того, что сказал своей жене, — и ей бы следовало понять это.

Но ничего, — завтра утром все войдет в свою колею. А что касается факта, то тут ничего не поделаешь. Все случившееся — неизбежно. А все неизбежное надлежит принимать с чувством достоинства. Впрочем, он согласен извиниться перед женой и чем-нибудь искупить свою вину. Но все это можно будет сделать завтра — спокойно, с известной дозой шутливости и не теряя своего достоинства. Все это придет к завтрашнему утру.

Профессор Левдал погасил лампу. Хотелось бы скорей заснуть. Но, как назло, заснуть не удавалось. С каждой минутой сон все дальше уходил от него. Нервное возбуждение усиливалось. Стало непомерно жарко. Ухо улавливало каждый малейший шорох. Казалось, что тихая городская ночь за окном наполнилась шумом шагов и звоном.

И вдруг, в глубоком мраке, какой-то страх охватил профессора. Этот страх принял фантастические очертания и все ближе и ближе подступал к нему, становясь все ужаснее и мучительнее. То и дело он зажигал спичку: ему казалось, что он пролежал в темноте четверть часа, — на самом деле прошло лишь пять минут.

Где же Венке? Уже более половины двенадцатого! Теперь ясно, что случилось что-то ужасное.

Их последний разговор, ее крик и его бегство, чтоб не длить разговора, — все сейчас предстало перед ним во всей реальности.

Ах, эти восторженные натуры! Эта ее вспыльчивость и подчас бесцеремонность! Чего только ей не придет в голову! Ну, где она сейчас? Быть может, бесцельно бродит по пустынным ночным улицам. А быть может, волны залива уже прибили ее тело к крутым скалам.

У профессора закружилась голова. Он сел в постели и зажег свечку. Он пробовал говорить сам с собой тоном врача, который успокаивает тяжелобольного пациента. Но это не помогало.

Наконец послышались шаги на лестнице. Это была Венке.

Профессор тотчас же погасил свечу, улегся и принялся глубоко и мерно дышать, словно он спал уже давно. В душе он чувствовал бесконечное облегчение и теперь даже посмеивался над своим недавним страхом.

Фру Венке вошла в комнату, зажгла свет и сбросила с себя платье. При этом она внимательно поглядывала на мужа, который, казалось, крепко и спокойно спал.

С большой осторожностью Венке положила свою руку на связку ключей, которая лежала на ночном столике возле мужа. Стараясь не звякнуть ни одним ключом, она взяла эту связку, взяла лампу и вышла из комнаты.

Муж заметил, что Венке куда-то вышла, но сейчас ему не хотелось ни о чем думать. Все его заботы исчезли — жена дома, и завтра все окончательно выяснится. Измученный волнениями дня, он теперь спокойно дремал и сам не заметил, как сладко и крепко заснул.

Часа через два или три он проснулся и не без страха увидел, что постель его жены пуста и холодна. Он снова зажег свечу, торопливо огляделся, прислушался. Все было тихо. Часы показывали четвертый час. Снятое платье Венке по-прежнему лежало на стуле.

Сердце профессора Левдала сжалось и замерло. Ему стало ясно, что все-таки произошло что-то ужасное. Профессор взял себя в руки и призвал на помощь все свое душевное спокойствие, столь свойственное его натуре и дополнительно развитое его профессией.

Полуодетый, со свечой в руках, он вышел из спальни, чтобы поискать жену.

Он сразу заметил свет в своем кабинете, дверь которого была приоткрыта. Несколько мгновений он не решался шагнуть в свой кабинет, так как он теперь с точностью знал, что́ там случилось. Подсвечник в его руке дрожал, и профессор сделал усилие, чтобы он не выскользнул на пол.

В большом кресле в окаменевшей позе лежала фру Венке. Свеча на столе почти догорела. В руке фру Венке был судорожно сжат небольшой пузырек, который обычно находился под замком в аптечке профессора.

Профессор Левдал поставил подсвечник на стол и хотел было броситься к умершей жене, но тут одна мысль поразила его. Он подумал о том, что нужно что-то сделать, чтобы, по возможности, скрыть от людей случившееся. Эта мысль сделала профессора холодным и сильным. Пришел момент, когда надлежало быть мужчиной.

Усилием воли профессор подавил все лишние чувства. Он подошел к жене и приложил к ее губам зеркало. Впрочем, он и без зеркала знал, что смерть последовала мгновенно, — ведь пузырек был пуст.

Профессор приподнял свечу, чтобы отыскать на полу пробку от опорожненного флакона. Этот флакон с пробкой он поставил в свой аптечный шкафчик и закрыл его на замок. И связку ключей спрятал в карман.

Затем профессор, отвернув лицо в сторону, наклонился над фру Венке, поднял ее на руки и понес через комнаты в спальню.

В спальне он зажег все свечи и огляделся вокруг. Теперь, кажется, можно было позвать служанок. Но, конечно, Абрахама пока тревожить не следует.

Одна из прибежавших служанок тотчас же вышла из дома, чтобы скорей привести районного врача господина Бентсена — фру Венке заболела, тяжко заболела, даже, может быть, она при смерти.

Когда профессор снова остался один, он опять подошел к своей аптечке и кое-что достал из нее.

Прибывшего Бентсена профессор встретил в коридоре и сказал:

— Все уже свершилось, милый друг! Ничего уже нельзя сделать… Паралич сердца… И совершенно внезапно.

Бентсен, крепко пожав руку профессора, сказал ему:

— Бедный друг, неужели я запоздал, чтобы помочь тебе?

Левдал ответил:

— Нет, не ты, а я в некотором роде запоздал со своей помощью. Понимаешь, я уже спал. Она легла позже меня. А сердечный припадок начался у нее внезапно и тихо. Когда я проснулся, она была без сознания и уже умирала.

Профессор Левдал говорил торопливо и обстоятельно, как убийца, который желает придать своим словам полную искренность.

Доктор Бентсен, склонившись над умершей, с удивлением спросил:

— Ты, кажется, давал ей мускус?

— Да, что мне было делать?.. Охваченный отчаянием, совершенно одинокий, я растерялся и схватил то, что у меня было под рукой. Впрочем, она была уже несомненно, мертва, когда я сделал попытку влить мускус ей в рот… Ах, я всегда боялся за ее сердце! Но кто мог думать, что так все кончится?!

Бентсен положил руку на его плечо.

— Будь мужчиной, Левдал! — сказал он. — Мы с тобой немало видели в жизни людского горя. И поэтому надо быть в особенности сильным, когда это горе поражает и нас. Впрочем, я вижу, что ты держишь себя в руках, и ты, слава богу, знаешь, где и в чем ты можешь сыскать истинное утешение.

В обычное время доктор Бентсен постоянно бранился либо рассказывал скабрезные анекдоты, но при исключительных условиях его уста всегда произносили какие-нибудь божественные сентенции.

Попрощавшись, Бентсен ушел, и когда дверь за ним закрылась, профессор Левдал почти что рухнул на постель. Да, положение было спасено, все наихудшее скрыто, но силы оставили его, и душа, казалось, совсем надломилась. Лежа в постели рядом с мертвой, он застонал, как от боли.

Вот так, значит, закончилась его супружеская жизнь. Для него она была длительной борьбой, в которой он постоянно проигрывал. Но, в сущности, он и на этот раз проиграл.

Он боролся, чтобы завоевать свою жену, но завоевать не любовью. Она должна была признать его авторитет и полностью склониться перед его мировоззрением.

Тщеславие Карстена Левдала было основой его характера. Все, с чем он встречался в жизни, так или иначе питало это его тщеславие. И только одна Венке постоянно третировала его и не хотела склониться перед ним.

И чем лучше супруги в совместной жизни узнавали друг друга, тем яснее становилось Левдалу: остается все меньше и меньше надежд на то, что она с восторгом подчинится ему. Это, впрочем, не мешало ему с еще большей энергией добиваться победы.

Ведь рано или поздно с полной очевидностью и для нее станет ясно, что она не может обойтись без его руководства. И все ее восторженные идеи окажутся тем, что они и есть на самом деле, — окажутся пустыми и громкими фразами.

И все же Венке импонировала ему. Его подавляли и приводили в смущение ее непримиримость и смелость, ее твердый и пронзительный взор, который нередко останавливался на профессоре, когда он, непринужденно болтая в кругу гостей, несколько отклонялся от истины. Профессора особенно раздражало, что ему никогда не удавалось заронить ей в душу неуверенность и сомнение.

Только в одном пункте он одержал победу над ней — это в борьбе за Абрахама. Но одновременно с этим событием произошло нечто иное, и даже наихудшее, что несло с собой полное поражение.

Тут была его тайна, которую он тщательно от всех скрывал. В глубине своей души он был ревнив, чрезвычайно ревнив. Но так же как его тщеславие никогда не становилось хвастовством, так и его ревность никогда не проявлялась в горячности или же в опрометчивых поступках.

Он всегда помнил слова, которые где-то вычитал в юности: ревнивый муж смешон всегда, но он особенно смешон, когда бросается на виновных с кинжалом.

Карстен Левдал полагал, что быть смешным — это крайний предел человеческого падения, что более жалкой участи не бывает. И по этой причине он дал себе слово — никогда ни на кого не бросаться с кинжалом.

Более того, он вел себя так, что и тень обиды или неудовольствия никогда не появлялась на его лице, даже если он, при своей крайней чувствительности, ощущал себя глубоко задетым или обиженным.

И в браке он избрал точно такой же метод. Он всегда любезно и приветливо встречал тех молодых людей, которые ухаживали за его женой. И о них он всегда отзывался столь похвально, что Венке иной раз досадовала на это.

При этом сам Левдал держался на заднем плане. Такая позиция позволяла еще более отчетливо видеть все рыцарские черты его персоны: он неизменно оставался тактичным мужем и верным другом своей жены. Быть может, поэтому юная фру Венке, так и не полюбив мужа, всегда возвращалась к нему после всех своих беспокойных историй. Все-таки она испытывала к нему доверие — большее, чем к другим людям.

Однако Левдал понимал, что такие душевные встряски почти не по силам ему и что в дальнейшем ему будет еще тяжелей. И это было одной из причин, почему он оставил столицу. Здесь, в маленьком городе, жизнь протекала как-то спокойнее.

Конечно, старший учитель Абель ухаживал за его женой, и это несколько раздражало профессора. Но какими скромными были эти ухаживании! И профессору начало даже казаться, что его чудовищная ревность постепенно вообще перестает его мучить. Но вот тут-то и появился господин Мордтман!

Правда, Венке сначала выказывала полнейшее равнодушие к этому молодому человеку. По этой причине и отчасти по чувству долга профессор и устроил тот злосчастный званый обед, на котором Венке так сдружилась с молодым Мордтманом.

Но начиная с этого обеда, с того момента, когда Венке взглядом поблагодарила молодого бергенца за помощь в споре о школе, Карстен Левдал уже в точности знал, что теперь между Венке и Мордтманом начнется сближение. Впрочем, он, конечно, и не подозревал, как далеко эти отношения зайдут. Но он все же предвидел новое испытание и сразу же применил свой прежний метод: с любезнейшей улыбкой он стал приглашать Мордтмана, подписался на акции фабрики «Фортуна» и даже вошел в правление.

Но все это удавалось ему далеко не с прежней легкостью. С каждым днем ему становилось труднее владеть собой. И теперь ничто более не ускользало от его глаз: он все знал, все понимал и отчетливо видел, как завязывалась и росла близость между его женой и Мордтманом. Он понял все это значительно раньше, чем поняла сама Венке.

В нем все кипело. Нельзя было длить комедию. Прежний его метод уже не помогал — ведь семья могла действительно развалиться. Необходимо было так или иначе вмешаться в это дело.

В тот вечер, когда Левдал, возвращаясь домой, встретил на лестнице Мордтмана, на лицо которого можно было прочесть все возбуждение после предшествовавшей страстной сцены, — в тот вечер профессор ограничился тем, что с силой стукнул палкой по лестнице, хотя и почувствовал, что заставил себя сдержаться в последний раз.

В течение нескольких дней он ходил сам не свой, но сегодня он пришел домой с тем, чтобы все высказать своей жене. Он собирался сегодня поведать ей обо всем, что мучило его с первых дней их брака. Он больше не думал об унижении, он хотел жаловаться — и на это он имел право. Он хотел призвать ее к выполнению долга, от которого она, как порядочная женщина, не смела уклониться.

Но тут злополучная новость о ребенке — о чем он даже не подозревал — сбила его с толку. Он потерял ту рассудительность, какую с величайшим трудом сохранял. И, конечно, он был вне себя, когда бросил ей в лицо последнее оскорбление.

Да, он собирался предостеречь ее. Он пришел тогда для того, чтобы, если окажется нужным, жестко и прямолинейно поговорить с ней, сказать, что больше не верит ей, что он стал сомневаться в ней. Но он был далек от намерения оскорбить ее.

Он знал — и это-то все время и страшило его, — что она может окончательно разлюбить его. Но он никогда всерьез не думал, что она ему неверна. И уж во всяком случае он знал, что она сама придет к нему и расскажет, если сделает иной выбор.

Она была вне подозрений — он знал это. И в особенности он был уверен в ней сейчас, в этот момент, когда он, погруженный в свои тяжкие думы, смотрел на нее — умершую.

Она лежала такая чистая и спокойная, такая недосягаемая, бесстрашно осуществив свое намерение.

Он явственно ощущал, что она одержала новую победу над ним.

Эта победа ее была решительной, ибо в поражении своем он потерял то, что она наиболее ценила в нем, — дух рыцарства, который он при всех случаях старался сохранить. Она считала его трусом и лицемером, но рыцарство его она высоко уважала и не сомневалась в нем.

Но эта последняя злосчастная встреча продемонстрировала его в безобразнейшем, далеко не рыцарском, виде. Он, как назло, вывернул наизнанку все наихудшее, что в кем таилось. И вот с этим впечатлением о нем она и покинула мир.

Левдал поднялся с постели, охваченный жесточайшими и горькими чувствами. Всю свою жизнь он пытался вызвать ее почтительное восхищение, и едва ли не это и составляло основу его любви к ней. И если бы ему удалось добиться своей цели, он, несомненно, в свою очередь восхищался бы ею. Но теперь он был безжалостно уничтожен. Она с презрением повернулась к нему спиной — и ушла.

И тут все его горе, все разочарование его и весь остаток любви, еще не поглощенный тщеславием, тотчас же превратились в новое чувство — в ненависть к Мордтману. Да, он сделает целью своей жизни — отомстить Мордтману. Он поставит его на колени и этим возьмет реванш за свое поражение. Иного пути нет и не будет.

Впрочем, у него еще остался сын, Абрахам. Он ведь едва не позабыл о нем.

И тут мысли о сыне смягчили душевную горечь отца. Мальчика он заставит преклоняться перед собой, мальчик с признательностью ответит ему любовью на его любовь. Что ж, если не удалось одержать победу над женой, то есть еще сын, которого он сформирует по своему образу и подобию. Он поведет сына за собой и вознесет его необычайно высоко, со всей силой своей любви; и это будет для него тем утешением, какого он не испытывал в отношениях с Венке.

Но прежде всего надо будет помочь Абрахаму перенести горечь утраты. И тут дозволительно будет, если мальчик поплачет и попечалится.

Профессор Левдал взял лампу и направился в комнату Абрахама, чтобы разбудить его и со всей осторожностью рассказать сыну о потере матери.

Служанки больше не ложились спать. Они, затопив в комнатах печи и сварив кофе, удалились на кухню и там с нетерпением поджидали утра, чтобы разнести по городу последнюю новость.

Абрахам сквозь сон почувствовал, что в его комнате затопили печь. И поэтому ему показалось, что уже пора идти в школу.

Отец подошел к нему, и тогда мальчик тотчас вскочил с постели, подумав, что он проспал.

— Разве уже восемь часов? — спросил он с беспокойством.

— Нет, мой мальчик! Сейчас не больше шести. Но я разбудил тебя, чтобы сообщить нечто печальное. Однако будь сильным, Абрахам! И пусть господь бог укрепит твое сердце! Этой ночью, друг мой, мы с тобой понесли большую потерю: твоя мать внезапно заболела и…

— Мама умерла! — с отчаянием крикнул Абрахам и руками ухватился за отца.

— Спокойней, мой мальчик! Взгляни на меня — я спокоен. И хоть ты молод, но я требую, чтобы и ты был мужчиной. Господь бог возложил на нас тяжкое испытание: болезнь твоей матери возникла так внезапно, что никакие силы небесные и земные не могли ей помочь. Но слава создателю — ей теперь хорошо. А что касается нас, то мы с тобой остались одни.

Абрахам с трудом уяснил слова, сказанные отцом. Схватив свой костюм, он стал поспешно одеваться, чтобы скорей пойти туда, где лежит его мать. Но отец удержал его, сказав:

— Нет, нет, мой мальчик! Еще рано, и ты пока должен остаться в постели. У тебя, бедняжка, будет достаточно времени, чтобы предаться горю.

— Но, папа, папа… Неужели мама умерла?

И тут Абрахам, рыдая, бросился на подушки.

Отец долго сидел возле постели сына и поглаживал его голову.

Абрахам утих, и тогда отец поднялся, чтоб уйти. И уходя, он сказал:

— Эти дни, Абрахам, ты не будешь посещать школу. Поэтому ты можешь лежать в постели, пока не рассветет. Впрочем, я вскоре зайду к тебе.

Отец ушел, и тогда мальчик стал твердить про себя:

— Мама умерла… Больше нет мамы… Она умерла…

Нет, нельзя разумом постичь этого. Нельзя представить себе, что мать куда-то безвозвратно ушла, умерла, ее нет, и никогда ее больше не будет.

Абрахам сел в постели и громко зарыдал, но потом, всхлипывая, снова уткнулся в подушки. На минуту мелькнула приятная мысль, что не надо идти в школу. Но тут слезы опять брызнули из глаз. Он долго и горько плакал, пока не заснул.

Он спал долго. Однако сквозь сон ощущал, что ему предстоит что-то невыносимо тяжелое, если он проснется.

В школу не надо было идти, и поэтому Абрахам проснулся только в одиннадцать часов. Ему принесли завтрак в постель. Однако есть совсем не хотелось.

Абрахам оделся и вышел из комнаты. Он миновал узкий коридор и направился к комнате родителей, но дверь оказалась запертой. И тогда Абрахам пошел через кухню.

Его удивило, что на кухне хозяйничала повариха, та самая повариха, которую обычно приглашали родители, когда в доме ожидался какой-нибудь званый вечер с гостями. На этот раз повариха энергично орудовала у плиты, где уже кипел котел с мясным супом.

Из кухни Абрахам прошел в гостиную — с тем чтобы войти в комнату родителей. В гостиной он встретил фру Бентсен — супругу районного доктора. Кроме того, в гостиной находилось еще несколько знакомых дам. Все они были одеты в черное, а на диване лежали груды белой материи. Всюду ощущался сладковатый запах мускуса.

Шли какие-то спешные приготовления, непонятные Абрахаму. Но он отчетливо понял, что случилось, когда подошел к постели матери.

Она лежала недвижимая. Это было совершенно очевидно.

— Мама, — сказал он совсем тихо. И затем воскликнул: — Мама!

Что-то сдавило горло Абрахама. Он разом понял, что такое смерть, неумолимая смерть, но плакать он не мог.

К Абрахаму тихо подошел отец и дружеским тоном сказал ему:

— Ну вот, мой друг, мы остались вдвоем, и теперь нам нужно держаться вместе. Мамочка отстрадала свое, и теперь ей спокойно. Взгляни, как мирно и тихо она лежит.

Взяв под руку сына, профессор Левдал вывел его из спальни.

Между тем в доме царило интимное настроение и шла хозяйственная спешка. Торопливо занавешивались окна белой материей. Окон же было великое множество — дом выходил на две улицы.

Отец и сын вошли в кабинет. Здесь можно было отдохнуть от всей суеты. Сюда не полагалось входить посторонним.

Профессор, горько вздыхая по временам, принялся составлять телеграммы. Абрахам, подойдя к окну, бесцельно смотрел на улицу — там моросил мелкий осенний дождь.

Но вот занятия профессора были прерваны приходом какого-то постороннего человека. Абрахам вспомнил, что этот бледный и вежливый человек — распорядитель похорон. Отец принялся с ним беседовать, и тогда Абрахам вышел из кабинета и снова направился в спальню родителей.

Там он сел на стул возле матери и, не плача, долго и пристально смотрел на нее. Какое неподвижное, окаменевшее лицо у его матери! Но, может быть, произошла ошибка, и она не умерла? Может быть, она сейчас повернет к нему свою голову и воскликнет: «Мой бедный, маленький мальчик, я не умерла».

Опять явился отец и опять, мягко взяв сына под руку, увел его из спальни.

В гостиной профессор что-то шепнул красивой маленькой супруге полицмейстера, и та почти немедленно, но как бы случайно обратилась к Абрахаму с просьбой:

— Будь такой добрый, Абрахам, подержи эту лестницу, на которой я стою. И дай мне, пожалуйста, булавки — зашпиливать гардины.

Абрахам, прекрасно понимая, в чем тут дело, подошел к жене полицмейстера и стал ей помогать. И вскоре все дамы старались чем-нибудь занять Абрахама и при этом превозносили его проворность и ловкость.

Таким образом прошел день до обеда. За обедом Абрахам понял, зачем была приглашена повариха.

В столовой стоял длинный стол, за который уселись все дамы, присутствующие в доме.

Абрахам занял за столом свое обычное место. Но когда он поднял глаза, то увидел, что рядом с ним сидит фру Бентсен. Она сидит возле миски и разливает суп по тарелкам. Тут Абрахам разразился громкими рыданиями. И он так горько и неутешно рыдал, что должен был встать из-за стола и выйти из комнаты.

Только сейчас невыносимое горе до боли сжало его юное сердце. Только сейчас это неутешное горе — огромное, как океан, — захлестнуло все его существо.

Взрослые полагают, что даже огромное детское горе быстро проходит, потому что его оттесняет множество новых впечатлений. Но такое священное горе не исчезает полностью — в глубине души оно оседает особой, непреходящей болью, из которой потом вырастает все, что наполняет наше сердце.

Жизнь и годы сгибают и меняют человека. Все раны его затягиваются, зарастают. Однако рубцы от большого горя, от самой тяжелой потери остаются у тех, кто, раз пережив его, приобрел способность все понимать и страдать.

XIII
Зима прошла для Абрахама тихо. Мальчик много грустил и в особенности первое время тяжело ощущал, что с ним нет его матери. Не раз он усаживался возле печки в ее пустой комнате и горько плакал.

Отец бережно заботился о нем. Он беседовал и гулял с сыном. И даже разрешил ему всегда, когда он захочет, приглашать к себе Брока и всех остальных друзей.

Впрочем, теперь все люди старались позаботиться о бедном мальчике. Весь город испытывал сострадание к сироте, который остался без матери. Однако большинство из этих людей в откровенных беседах высказывалось, что без такой матери Абрахаму будет, пожалуй, даже и лучше.

Внезапная смерть фру Венке явилась для многих горожан тревожным и даже потрясающим событием. Некоторые люди, давно не посещавшие церковь, стали ее ревностными прихожанами. Они теперь с трепетом прислушивались к пастырям, которые произносили грозные проповеди о тех грешниках, кои погрязли в своих грехах и в упрямстве, а засим стали добычей смерти.

Профессор Левдал, сидя на своем стуле со сложенными руками, внимательно вслушивался в эти проповеди. И тогда его лицо приобретало печальное, но эффектное выражение. Абрахам сидел рядом с отцом и тщательно старался уклониться от любопытных взглядов окружающих людей.

Абрахам не знал, что ему думать о матери. Он только знал, что она уже никогда больше не войдет в его комнату и перед конфирмацией не станет его допрашивать, что он думает о религии.

А ведь она непременно допросила бы его перед конфирмацией! И при этом взглянула бы на него своими глазами, от которых никуда нельзя скрыться! Ну что он ответил бы ей?

Конечно, теперь эта забота отпала. Абрахаму было совестно, что мысль об этом являлась для него каким-то облегчением. Тем не менее это было все же так.

Профессором Левдалом многие и прежде интересовались, но теперь он стал предметом всеобщего внимания и поклонения.

Из уст в уста передавался подробный рассказ о той ужасной ночи, когда профессор проснулся и нашел свою жену умирающей. А из того мужества, с которым он нес свое горе, и из той обаятельной манеры, с которой он искал утешения в религии, каждый мог почерпнуть много назидательного.

Но всего более занимали людей те обстоятельства, которые были связаны с последним вечером фру Венке. В самом деле, где она была?

Жена полицмейстера уже в самом скором времени смогла удовлетворить это любопытство: фру Венке была у Мордтмана. Правда, она была у него недолго — минут десять. Но эти десять минут, при некотором желании их растянуть, так легко превращались в двадцатиминутное свидание. А кроме того, ведь и за самый короткий срок можно было немало вещей… обсудить. Мордтман в тот же вечер уехал в Берген.

Но так как пароход на Берген отходил ровно в полночь, то поневоле возникал законный вопрос: где именно находилась Венке в период от начала десятого до одиннадцати часов ночи? Вот это обстоятельство придавало делу ужасный характер.

Однако тут выступили фру Вит и фру Бентсен; они не могли утаить, что знали, а знали они, и притом совершенно точно, где именно Венке провела свой последний вечер, — она провела его у этой так называемой фру Готтвалл, которую иногда посещала. Ведь фру Венке обычно общалась с людьми, репутация которых была далеко не безупречна.

Эта весть разрушала все построения жены полицмейстера и сбила с толку добровольных следователей, тем более что, по словам Готтвалл, профессорша, посетив ее, якобы жаловалась на крайнее нездоровье.

Надо сказать, что в тот вечер фру Готтвалл и в самом деле встретила профессоршу. Причем это случилось на улице. Фру Готтвалл весь день провела на кладбище у своего маленького Мариуса и, возвращаясь домой, увидела Венке у последнего газового фонаря. Нет, она даже не подошла к профессорше, так как на лице ее прочитала такое страдание, которое невозможно забыть.

На следующий день фру Готтвалл, узнав о слухах, которые появились в связи со смертью Венке, пустила в ход свою маленькую ложь о том, что жена профессора Левдала будто бы посетила ее перед своей внезапной кончиной.

Ведь Венке была матерью Абрахама — единственного друга маленького Мариуса. А помимо того, и сама Венке была единственной женщиной в городе, которая относилась к Готтвалл благожелательно и с искренним уважением.

Все же тот факт, что истинные мотивы смерти Венке так и не всплыли, объяснялся только тем, что никому в голову и не пришла бы истинная версия — это было бы слишком ошеломительно. А так как профессор и доктор Бентсен, служанки и фру Готтвалл рассказывали о прискорбном событии тоном, в котором не ощущалось ни малейшей неуверенности, то для каких-нибудь сомнений не оставалось места.

А ведь как возликовали бы набожные сердца горожан,если бы они узнали о том, что произошло! С каким наслаждением их быстрые и язвительные языки обрушились бы на безбожницу — на ту, что дружила со свободомыслящими и никогда не посещала церковь!

Короче говоря, фру Венке получила обстоятельную эпитафию.

Но, слава богу, имелось и немало других вещей, которые можно было порассказать о фру Венке, и на ее долю досталась длинная-длинная эпитафия, в которой ни одна мелочь не была забыта.

Вся атмосфера в городе была так наполнена этими пересудами, что до Абрахама не раз кое-что из них доходило. Он теперь остерегался упоминать о своей матери, и это смущало его в его горе — особенно в эти последние недели, когда он усиленно готовился к конфирмации. Дважды в неделю, кроме воскресений, он посещал теперь пастора.

Мальчик очень изменился за это время. И такая перемена в особенности была замечена в школе. Даже сам ректор отказался от своего предубеждения, — он теперь признал, что Абрахам Левдал является образцовым учеником, которым вправе гордится школа.

Все учителя разделяли это мнение и начисто позабыли историю, связанную с маленьким Мариусом.

Способный и ко всем почтительный, Абрахам, по мнению многих, стоял теперь в школе наряду с Хансом Эгеде Броком.

Только в кругу своих близких друзей он был прежним Абрахамом, даже еще более язвительным и насмешливым. Через несколько недель после смерти матери он снова занял первенствующее положение среди приятелей.

Все окружающие люди, так или иначе, одобряли Абрахама. И в особенности пробст Спарре держался лестного мнения о нем. Прежнее недоверие пробста превратилось теперь в чуть ли не восторженное отношение.

Душа пастора расцветала, когда он посматривал на своего тихого, скромного и почтительного ученика, обладающего редкой способностью отлично мыслить. Превосходное знание церковной науки дополняло эти качества.

Пробст Спарре неоднократно говорил профессору Левдалу о том, что Абрахаму следовало бы изучать теологию, ибо он отличается выдающимися умственными способностями.

На это профессор уклончиво отвечал:

— Все будет зависеть от господа бога…

По правде сказать, профессор отнюдь не считал теологию чем-то привлекательным для карьеры его сына.

Но пробст Спарре был почти что влюблен в Абрахама — он то и дело давал ему книги по теологии и даже стал приглашать юношу в свой дом.

С удивительным чувством Абрахам переступил порог этого дома. Еще год назад юноша бросал пылкие взоры на окна этого жилища. Ведь там проживала та, которая была целью его пламенных надежд.

Но она, как известно, вышла замуж за своего телеграфиста. И вот теперь Абрахам снова увидел ее в кругу ее многочисленных незамужних сестер. Она была почему-то печальна, и лицо ее было томным.

Так или иначе, сказочный дворец, воздвигнутый Абрахамом, окончательно рухнул. Время рыцарства, когда он рассказывал о своей любви верному маленькому Мариусу, миновало. И теперь над этими прежними чувствами, пожалуй, следовало бы посмеяться.

В общем, на другой день Ханс Эгеде Брок давился от смеха, когда Абрахам иронически рассказывал ему о вечере, проведенном в доме пробста, весьма наглядно изображая свою бывшую возлюбленную.

Между тем близилась пасха, и вскоре предстоял день конфирмации. Об этом Абрахам думал теперь с чувством страха и досады, как о неприятности, которую нельзя избежать, но которая в дальнейшем несомненно принесет свою пользу.

Профессор Левдал, напротив того, относился к конфирмации сына с превеликой серьезностью.

В одиноком доме, среди мучительных мыслей и воспоминаний, профессор Левдал проникся стремлением как можно скорее превратить сына во взрослого человека. Он обдумал каждую мелочь, связанную с предстоящим шагом. Абрахам явится в церковь во фраке. И новая комната с альковом будет ему приготовлена во втором этаже дома.

Абрахам горячо воспротивился фраку. В последнее время это было не принято. Конфирманты были теперь такими юными и тщедушными, что носили либо куртки, либо короткие сюртучки. Но профессор Левдал растолковал мальчику, в чем заключается его ошибка, — Абрахам значительно старше обычных конфирмантов, и он выглядит совсем взрослым и возмужавшим. И поэтому фрак ему совершенно необходим.

Эти мотивы поколебали протест Абрахама, тем более что ему давно уже хотелось иметь фрак. А теперь этот фрак он, по словам отца, получит вместе с золотыми часами. Помимо того, отец намерен был дать в скором времени разрешение сыну курить дома.


В день конфирмации, перед тем как проснуться, Абрахам увидел сон. Он явственно увидел свою мать, которая вошла в его комнату, — она вошла именно так, как он это представлял себе множество раз.

Абрахам поднялся с постели. Какая-то робость и страх овладели им. Ему показалось, что глаза его матери в упор взглянули в его глаза. И теперь этот ее испытующий взор, наверно, будет сопровождать его всюду.

За окном Абрахам услышал первый церковный звон. Значит, пора идти в церковь. Там предстоит ему встать в первом ряду и при всем приходе дать свой обет.

И тут Абрахам снова почувствовал, что глаза его матери будут следовать за ним по пятам, — она приходила, чтобы услышать его чистосердечную исповедь. И смеет ли он теперь идти в церковь?

Новенький, изящный фрак на шелковой подкладке, который так радовал его, показался ему сейчас чем-то совершенно неподходящим, и он даже отложил его в сторону.

Абрахам стал думать о том глубоком значении, которым, по сути дела, обладает сегодняшняя церемония. А как обстоят дела с ним самим? Подготовлен ли он к конфирмации? Не написано ли у него на лбу, что он лицемер и обманщик?

Именно о таком лицемерии и обмане говорила ему его мать.

Да и пробст Спарре еще вчера, когда конфирманты принесли ему деньги, также уговаривал всех хорошенько и со всей серьезностью обдумать этот свой шаг, чтобы не оказаться перед лицом бога обманщиком.

Абрахам взял Новый завет и, раскрыв книгу, стал читать; однако мужество оставило молодого человека — он чувствовал дрожь во всем теле, и его зубы стучали.

Но тут он услышал шаги отца и тогда тотчас же облачился во фрак.

Профессор вошел в комнату сына полностью одетый — в широком белом галстуке и с тремя орденами. У него было больше орденов, чем у кого-либо в городе.

— Доброе утро, мой мальчик! — благостно произнес отец. — Пусть сам господь бог сегодня благословит тебя.

Сказав это, отец протянул Абрахаму большой футляр. Абрахам взял его и держал, не решаясь открыть.

— Открой этот футляр, — сказал отец, — там лежат твои часы, которые я дарю тебе в день твоей конфирмации.

Абрахам открыл крышку футляра. На белой шелковой материи лежали золотые часы с цепочкой и медальон.

Абрахам поспешно открыл медальон, и в тот же миг он вздрогнул. Он увидел глаза, от которых нельзя было скрыться, он увидел тот пристальный взор, какой пробудил его утром.

Профессор Левдал, обняв сына, растроганно сказал ему:

— Этот медальон — подарок от твоей покойной матери.

Абрахам пролепетал слова благодарности и надел часы. Теперь фрак выглядел значительно нарядней, лучше. Как будто даже прибавился рост, увеличилась стройность. Однако в лице Абрахама было еще что-то ребяческое. Кожа была в прыщах, и нос слишком уж выделялся — он был не совсем пропорционален остальным чертам.

Отец осматривал Абрахама с гордостью. Увидев раскрытый Новый завет, профессор дружески похлопал сына по плечу.

— Правильно, мой мальчик! — сказал он. — Я вижу, что ты относишься к конфирмации со всей серьезностью.

Пасха в этом году выдалась ранняя. Она пришлась на начало апреля.

Сегодня был первый солнечный и сравнительно теплый день. Улицы с утра заполнились народом. Церковь была переполнена, и многие стояли у входа, чтобы лучше увидеть, как пойдут конфирманты.

Какие-то не в меру бойкие мальчишки из мелочных лавок расхаживали среди толпы в своих светло-серых пиджачках и в широченных брюках, заправленных в сапоги. Рукава у этих парнишек были засучены по локоть. Но такое одеяние было еще не по сезону — в тени стоял ледяной холод.

Но вот конфирманты, собравшиеся на площади, направились в церковь. Впереди шествовали виновники торжества, за ними — родители и ближайшие родственники.

Все девочки-конфирмантки гладко зачесали свои волосы и тяжелые русые косы зашпилили на затылке. Длинные серые или же черные платки, наброшенные на плечи, достигали краев нижних юбок.

Казалось, что эти узкоплечие и тонкие девочки в тесно прилегающих к телу платьях только что вытащены из воды.

Несколько девочек из богатых семейств приехали на площадь в экипажах, закутанные в дорогие венские шали.

Но если девочки казались столь маленькими и тонкими, то мальчики почему-то выглядели совсем невзрачными. Короткие куртки и пиджаки, со многими складками и спереди и сзади, и большие шапки, свисавшие на уши, не придавали им должной солидности.

Глаза всех конфирмантов были устремлены вниз — на новые сапоги. В руках они держали книги с духовными песнопениями. Благочестиво и смиренно шествовали они к церкви. Казалось, что для них было самым пустым и нетрудным делом отречься от дьявола и от всех его злодеяний.

И действительно, уже завтра они станут совсем другими. Тому, кто не был в церкви и не слышал разъяснений пробста о том, как глубоко и серьезно изменились эти подростки в результате совершенного над ними таинства, нелегко было бы узнать на следующий день всех этих кротких и благочестивых мальчиков, в одеждах, предусмотрительно сшитых на рост. Ликующие и полупьяные, они завтра заполнят улицы, гордясь тем, что прошли, наконец-то, сквозь игольное ушко и утвердили союз с богом, заключенный в момент их крещения.

Но вот и на площади и в церкви по толпе прошел шепот, — появился профессор Левдал со своим сыном, столь непохожим на всех этих крошечных конфирмантов в коротких куртках. Абрахам был почти такого же роста, как и его отец. Но красивая седеющая голова отца и его три больших ордена поистине сияли над толпой прихожан.

Начался священный обряд.

Абрахам стоял в первом ряду, с самого края. Только лишь один раз он поднял глаза, но тут же встретил столько любопытных взоров, что снова поспешил опустить свою голову.

С девочками дело обстояло несколько хуже. Многие из девочек были мертвенно бледны, и ноги под ними подкашивались. Их охватил непомерный страх, что они не сумеют ответить на вопросы пробста. Впрочем, некоторые из девочек, с отчаянием вспоминая заученное, бормотали про себя какие-то тексты.

В обоих рядах конфирмантов чувствовалось нервное напряжение. Многие из благочестивых мальчиков думали: «Дело дрянь, но все-таки как-нибудь выплыву».

Абрахам не очень-то страшился предстоящих вопросов пробста, однако он был крайне подавлен. Глаза матери, увиденные во сне, заставляли его по временам вздрагивать. Такие испытания были ему не по плечу.

Неожиданно он подумал — а что было бы, если бы в церкви сейчас вдруг раздался голос, — быть может, голос его матери, — который прервал бы все это фальшивое церковное притворство и разоблачил бы всю эту комедию, которую люди разыгрывали друг перед другом. Или если бы этот голос назвал его имя, имя Абрахама, готового первым произнести ложь.

Но, может быть, среди всех остальных только лишь один Абрахам был лжецом и лицемером?

Абрахам стал посматривать на тех мальчиков, которые стояли вблизи. Нет, он был отнюдь не самым плохим из них. Тем не менее мучительное волнение все более и более охватывало его, и до его сознания совершенно не доходили те псалмы, которые он пел вместе с остальными мальчиками и девочками.

Но вот пробст Спарре, отойдя от амвона, стал медленно приближаться к конфирмантам, чтобы начать опрос.

Лицо пробста стало серьезным и задумчивым; на ходу он заглянул в свой требник — в него были вклеены листки, на которых значились фамилии конфирмантов, а перед фамилиями стояли столбики цифр.

Да, нелегкое дело провести экзамены с той точностью, которая позволила бы каждому конфирманту получить именно свой вопрос. Нелегкий труд — задать эти вопросы так, чтобы прихожане и капеллан не заметили бы, как пробст перескакивает от темы к теме.

Но когда пробст Спарре остановился перед Абрахамом, лицо его просияло. Вот тут не приходится бояться. Тут можно будет задать любой вопрос. И поэтому пробст Спарре решил начать опрос с Абрахама.

Он задал мальчику тот вопрос, который случайно пришел ему в голову первым.

— Скажи, мой дорогой Абрахам Левдал, в какую личность ты веруешь! Ответь мне на это, согласно тексту второго раздела.

— Я верую в сына нашего господа Иисуса Христа, — твердо ответил Абрахам.

Пока пробст приближался к нему, Абрахам дрожал всем телом. Когда он услышал первый вопрос, он сразу же успокоился. Он привык ежедневно упражняться в ответах на вопросы катехизиса, и теперь, когда его спросили, все вошло в свою обычную колею, и вся церемония лишилась той торжественности, которая чуть было совсем не подавила его.

Теперь на все вопросы он готов был отвечать уверенно и твердо, глядя прямо в лицо пробсту. Тот начал:

— Состоит ли величайшее благо в том, чтобы знать Христа?

— Да, ничто другое не может дать спасения; ибо во всей поднебесной нет ни одного другого имени, данного людям, которое могло бы даровать нам спасение.

— Скажи, Абрахам, — продолжал пробст, — каким образом Христос спас все человечество?

— Он принес самого себя в качестве жертвы за всех.

— Но ведь остались же люди, проклятые им?

Глаза Абрахама скользнули по длинному одеянию пробста Спарре. Тихим голосом он ответил:

— Да, остались…

— Но что же явилось причиной их проклятия?

— Их собственное неверие и нераскаяние в грехах.

— Совершенно верно, мой друг! Их собственное неверие и нераскаяние в грехах! — сказал пробст, удовлетворенный ответом.

И тут, закончив на этом вопросы по катехизису, пробст решил совершить богословский экскурс, дабы тем самым блеснуть своим лучшим конфирмантом. Он спросил Абрахама:

— Всегда ли неверие человека проявляется в дурных и безбожных поступках?

Не поднимая глаз, Абрахам ответил:

— Нет, не всегда.

— Совершенно правильно! — торжественно произнес пробст и обвел глазами прихожан, чтобы порадоваться тому восхищению, которое, должно быть, возникло у слушателей благодаря отличным ответам его любимца.

Однако пробст Спарре был крайне поражен. В церкви стояла полнейшая тишина. Прихожане, вытягивая свои шеи, смотрели на Абрахама, но в этих взорах не было восхищения, напротив, чувствовалось злое и язвительное любопытство.

И тут пробст Спарре в одно мгновенье понял, что его вопросы, заданные конфирманту, были растолкованы прихожанами как вопросы, относящиеся к матери Абрахама.

Испугавшись, пробст взглянул на профессора, а засим на Абрахама: нет сомнения, оба они именно так и расценили эти вопросы. Профессор Левдал пристально смотрел на пробста, а его сын готов был упасть — он даже закрыл свое лицо носовым платком и, казалось, хотел провалиться сквозь землю.

Пробст Спарре смутился еще более. Он растерялся, что допустил такую глупость. И в своей растерянности выглядел совсем несчастным. Менее всего он хотел быть назойливым или нетактичным по отношению к своему любимцу, к тому же сыну профессора Лендала.

Желая найти какой-то выход из неловкого положения, пробст положил руку на плечо Абрахама и произнес похвальную речь в его честь. Он с жаром сказал:

— Для меня, дорогой Абрахам, было удовольствием — более того, истинной радостью — подготовлять тебя к священному акту сего дня. Редко встречал я молодого человека, столь хорошо одаренного умственными способностями и в одинаковой мере снабженного лучшими качествами сердца и души. Ныне ты становишься взрослым членом общества, и я с твердой надеждой ожидаю, что ты для старших явишься светлой радостью, а для младших — достойным и поучительным примером.

Но тут случилось нечто неслыханное: выслушав речь пробста, капеллан Мартенс, сидя за зеленой занавеской в своем просторном кресле, тихо фыркнул от смеха, что вызвало всеобщее внимание.

Однако прихожане, напротив, тотчас смягчились по отношению к Абрахаму. Им было приятно услышать из уст пробста, что есть еще надежда спасти этого сына заблудшей матери.

Сам Абрахам не знал, что ему думать о себе: предстоит ему быть превознесенным над другими? Но ведь это не может хорошо кончиться.

Пробст Спарре вытер свой вспотевший лоб и направился по рядам дальше. Эта первая неудача сделала его теперь вдвойне осмотрительным. Он приступил к катехизации и провел ее с бо́льшим блеском, чем когда-либо прежде.

Капеллан с возрастающим удивлением выслушивал отличные ответы всех этих тупых парней и кретинов, от которых он в свое время отказался. Но капеллан Мартенс едва не опрокинулся со своим креслом, когда заговорил конфирмант Осмунд Осбьернсен Сэуамюр. Тот своим певучим крестьянским говором исполнил настоящую бравурную арию на тему о святых дарах.

Немало времени понадобилось пробсту Спарре опросить всех конфирмантов. Одна из девочек, закутанных в венскую шаль, почувствовала себя дурно, и ей разрешили пойти в ризницу, чтобы выпить воды.

После нервного напряжения Абрахам тоже почувствовал крайнее утомление, но вместе с тем его беспокойство прошло. Он не видел больше вокруг себя враждебных глаз, от которых нельзя было скрыться. Напротив, все смотрели на него весьма благожелательно. И он без страха и уверенно подошел к пробсту, чтобы получить его торжественное благословение.

Пробст Спарре серьезным, но сердечным тоном громогласно сказал ему:

— Итак, отдай богу свое сердце, а мне руку!

Абрахам протянул руку и ощутил пожатие мягкой и гладкой руки пробста.

Торжественный акт был закончен. Он продолжался с девяти утра до трех часов дня. Немощные девицы в дорогих венских шалях нуждались теперь в посильной помощи — их на руках пришлось снести в коляски. Да и многие другие девочки со своими светлыми косами и узкими плечиками выглядели не лучше — теперь казалось, что их вытащили из воды в самый последний момент.

Кроткие мальчики и благочестивые юноши, не поднимая глаз, смиренно взирали на свои сапоги.


Повариха в доме профессора Левдала была в отчаянии. Она давала самые страшные клятвы, что никогда в жизни она больше не согласится готовить парадный обед для гостей в день конфирмации.

Обед ожидался значительно раньше, чем закончилась конфирмация, и повариха трижды напрасно начинала варить картошку. Правда, в пригласительных билетах, разосланных гостям, время обеда указывалось уклончиво — после окончания церковной службы. По об этом окончании повариха то и дело получала неверные сведения от караульных. И это вводило ее в заблуждение.

В ожидании обеда гости прогуливались по саду профессора Левдала и по площади. Иные, впрочем, вошли в комнаты и, скучая, произнесли немало благочестивых проклятий по адресу Спарре, который никогда не умеет кончить вовремя.

Только лишь в половине четвертого гостей пригласили к столу, в центре которого был посажен главный виновник торжества — Абрахам. Сам профессор сидел справа от сына, а пробсту было предоставлено место по левую его руку.

Среди гостей присутствовали почти все учителя Абрахама во главе с ректором. Помимо того, присутствовали некоторые городские чиновники и врачи — все это были избранные друзья и коллеги профессора. Из сверстников Абрахама был приглашен только лишь его лучший друг — Ханс Эгеде Брок.

Абрахам с трудом освоился с тем, что он сегодня является главной персоной среди столь уважаемого и серьезного общества. Но постепенно, под воздействием вина, все оттаяли и развеселились за столом.

Это был первый званый обед, устроенный профессором после смерти своей жены. И все гости были рады, что они снова встретились в гостеприимном доме. Сам профессор очень любил принимать у себя большое общество и был сегодня весьма оживлен.

Было еще одно обстоятельство, которое способствовало отличному настроению. Общество на этот раз было подобрано осмотрительно, и никакого разногласия здесь не могло возникнуть, даже если речь заходила о политике.

Первые тосты были произнесены в честь Абрахама. Эти первые тосты были провозглашены пробстом и ректором. После этого пили за короля, королеву, кронпринца, кронпринцессу и за все королевское семейство. Засим, при общем ликовании, пили за весь царствующий дом, за унию и за Швецию.[12]

За столом становилось все веселее. С Абрахамом чокались все почтенные гости, и он даже перекинулся взглядом с Броком по поводу неумеренной веселости стариков.

Слепая кишка и господин Еж, ухмыляясь, сидели за графинчиком старой мадеры, который они поставили возле себя. Старший учитель Абель, с рюмкой кюрасо в руках, счел приятным долгом увести Абрахама в укромный уголок и там заговорил с ним о его замечательной матери. В конце концов он так растрогался, что заплакал.

Гости разошлись сравнительно не поздно, так как серьезный повод, по которому они собрались, исключал игру в карты.

Когда все гости разошлись, профессор Левдал сказал сыну:

— Ну, спокойной ночи, мой милый Абрахам! Ты, по всей вероятности, устал, и поэтому я только лишь кратко тебе скажу: ты, наконец, вступил в жизнь, как взрослый человек, и я со всей откровенностью тебе замечу, что я весьма доволен тобой. Как сложится твоя дальнейшая жизнь — это, как справедливо заметил пробст Спарре, все в руках божьих. Однако дальнейшее течение жизни не в меньшей степени зависит и от тебя самого. Природа не обделила тебя способностями; по рождению ты занимаешь видное место в обществе; со временем ты получишь достаточно значительное, по местным масштабам, состояние, и кроме того, я, как отец твой, помогу тебе своими связями и влиянием на том пути, который ты себе изберешь. Таким образом, ты один из тех, кто может занять в нашем обществе видное, можно даже сказать, очень видное положение.

Но есть один пункт, которого я коснусь, надеюсь, в последний раз. Этот пункт внушает мне некоторые опасения. Я говорю о той печальной тенденции, которая проявилась в тебе года два тому назад. Ты сам знаешь, о чем я говорю. Так вот, благодаря богу та прежняя школьная история закончилась более благополучно, чем ожидалось. Тебе помогло, что ты сам тогда разобрался в своем заблуждении и сам, сколько я заметил, сделал все, чтобы исправиться. Однако позволь мне сегодня — в этот торжественный день — снова предостеречь тебя от того, что, быть может, еще сохранилось и таится в твоей крови.

Видишь ли, друг мой, в каждом обществе, даже в самом образцовом, имеются недовольные элементы — это обычно накипь, горсточка людей, состоящих наполовину из мечтателей, а наполовину из преступников — людей без совести, без истинной любви к отечеству, без бога в сердце! Повсюду на земле ты встретишь таких людей. Обычно они выдают себя, — и вот поэтому-то я и хочу тебя предостеречь, — за защитников угнетенных и произносят красивые слова, направленные против сильных мира сего.

Дорогой Абрахам! Именно такого сорта людей ты — и именно ты в первую очередь — должен более всего сторониться, ибо они — вредители общества и развратители народа. Они постоянно стремятся подорвать общественные устои. И вот я, твой отец, даю тебе честное слово, что за всем тем, что они болтают и делают, скрываются сознательная ложь и злоба, высокомерие и жажда власти! И если ты станешь слушаться такого рода людей — ты безвозвратно погибнешь. Так вот, выбирай, мой друг, с кем тебе идти — с твоим ли отцом или с твоей… или с другими.

В пылу своей речи профессор чуть-чуть не проговорился окончательно, но Абрахам, протянув ему обе руки, сказал:

— Я выбираю тебя, отец!

Абрахам сказал это серьезно и убежденно. Тревожное настроение, охватившее его утром, полностью прошло. Публичная похвала в церкви, званый вечер, устроенный в его честь, дружеское общение с почтенными людьми и, наконец, эта речь отца придали Абрахаму спокойствие и уверенность. Ему теперь казалось, что вся дальнейшая жизнь его будет заполнена блеском и почетом. И он уже видел себя среди первых и лучших людей.

Когда Абрахам ушел, отец не без удовольствия осмотрелся вокруг. В глазах своего сына он явно увидел любовь и то преклонение, которого он искал.

Радость охватила профессора Левдала. Наконец-то он добился победы: сын даст ему то, в чем отказала мать. Это смягчило ту мучительную боль, которую Левдал испытывал всякий раз, когда вспоминал о жене.


Абрахам поднялся вверх по лестнице в свою комнату. Золотая цепочка от часов так приятно звенела при каждом движении молодого человека. Он заранее предвкушал удовольствие увидеть свою новую, красивую комнату при вечернем освещении и завести свои часы.

Войдя в комнату, Абрахам зажег свечи и увидел на своем столе огромный букет красивых и редких цветов.

Абрахам, радуясь, схватил визитную карточку, которая торчала среди цветов. Но он тотчас же выронил ее из рук, словно обжегся. Он ужасно покраснел и отвернулся, словно охваченный стыдом.

На визитной карточке фру Готтвалл было написано мелким и неуверенным дамским почерком: «От маленького Мариуса».

Примечания

1

Снорри (1178–1241) — знаменитый исландский историк, писатель.

(обратно)

2

Сага — своеобразный народный эпос в прозе, сложившийся у древних скандинавских народов. Особое развитие получил в Исландии.

(обратно)

3

Синий и желтый — цвета государственного флага Швеции. В 1814 году Норвегия, вопреки воле норвежского народа, была подчинена власти шведского короля, который всеми средствами стремился ограничить права норвежского стортинга и задержать национальное развитие Норвегии.

(обратно)

4

Ланнсмол — новая норма норвежского литературного языка, разработанная на основе норвежских крестьянских диалектов Иваром Осеном в середине XIX века.

(обратно)

5

Поход десяти тысяч греков — описанное Ксенофонтом (V–IV в. до н. э.) возвращение на родину 13 000 греков, завербованных персидским царем Киром Младшим, после его поражения.

(обратно)

6

Хьелен — северная часть Скандинавских гор.

(обратно)

7

Ну, что же, маленький Мадвиг? Что ты думаешь о браке? (лат.).

(обратно)

8

Хаугианцы — последователи Ханса Нильсена Хауге (1771–1824), в учении которого проповедь религиозного самоуглубления своеобразно сочеталась с призывом к всемерному развитию буржуазной экономики страны.

(обратно)

9

Эфоры — высшие должностные лица (в Спарте), которые надзирали за всей внешней и внутренней политикой государства.

(обратно)

10

Курулы, эдилы, народные трибуны (лат.) — названия государственных должностей в древнем Риме.

(обратно)

11

Домашняя часовня (лат.).

(обратно)

12

С 1814 года Норвегия находилась в персональной унии с Швецией, то есть шведский король был одновременно королем норвежским. В продолжение всего XIX века прогрессивные силы Норвегии боролись за национальную независимость страны и за расторжение унии с Швецией. Поэтому провозглашение тоста за Швецию, короля и т. д. ярко демонстрирует политическую реакционность общества, собравшегося у профессора Левдала.

(обратно)

Оглавление

  • Александр Хьелланн ЯД
  • *** Примечания ***