Серые земли-2 (СИ) [Карина Демина] (fb2) читать онлайн

Книга 321556 устарела и заменена на исправленную


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Карина Дёмина Серые земли-2

Черновик

Глава 1. Дорожная

Грохотали колеса. Глухо, ритмично, и звук этот, к каковому Евдокия, по здравому размышлению должна была бы привыкнуть за трое суток пути, раздражал неимоверно. Пожалуй, сильнее этого грохота — а порой Евдокии казалось, будто бы дощатый щелястый вагон, в котором не то, что людей, скот перевозить стыдно, вот — вот рассыплется — раздражал ее тоненький голос панны Зузинской, а заодно уж и рукоделие ее. Рукодельницею же панна Зузинская, по собственным словам, была отменною, а потому не в силах были помешать творческим ея порывам ни скрежет, ни тряска, ни уж тем паче, такая вовсе досадная мелочь, как неудовольствие попутчиков.

Панна Зузинская ловко перебирая пухлыми пальчиками, вывязывала шаль.

Крючком.

И крючок этот, вида весьма благолепного, подобающего даме почтенного возраста и рода занятий — а была панна Зузинская никем иным, как свахою — завораживал взгляд Евдокии. Хищно поблескивала сталь, и вот уже мерещилось, что будто бы не нитки она связывает, но паутину плетет.

— А вот, милочка, в Саповецкой волости, вы, небось, не слышали, так там отродясь водится, что невестушку в новом доме встречают руганью, — панна Зузинская потянула ниточку, и клубок на ее коленях лежавший смирнехонько, подпрыгнул.

И сама панна подпрыгнула, наклонилась, отчего пухленькие губки ее сжались куриной гузкой, а на личике мелькнула выражение крайне неодобрительное, правда, для Евдокии так и осталось загадкой, что же панна Зузинская, которую на вторые сутки пути было милостиво дозволено величать Аглафьей Прокофьевной, не одобряла: вагон ли, сам поезд или же те слова, что против воли сорвались с языка.

— Не поминайте Хольма, милочка, а то ведь явится, — панна Зузинская прижала корзинку локотком, а вот Евдокии за ридикюлем пришлось наклоняться.

И собирать рассыпавшиеся по грязному полу, что стальные перья, что платки, что иные дамские мелочи, которые, чем дальше, тем более бессмысленными ей представлялись.

— Так вот, собирается вся родня, что свекор со свекровью, что мужнины братовья со снохами… что иные… и каждый начинает новую невестку хулить… иные и плюются под ноги…

…Евдокия стиснула в руке перо, пытаясь справиться со злостью: судя по всему, плевались не только в Саповецкой волости.

Вагон был грязен.

Там, в Познаньске, это путешествие ей представлялось совершенно иным, и пусть бы дорожные чемоданы из крокодильей шкуры остались в чулане, но…

…не так же!

Тот самый третий вагон, в котором им надобно было делать, еще на Познаньском вокзале поразил Евдокию какой‑то невероятной запущенностью. Был он темен, не то грязен, не то закопчен, некогда выкрашен в темно — зеленый колер, но ныне краска слущилась, осталась пятнами, отчего вагон гляделся еще и лишайным. По грязным стеклам его змеились трещины, а проводник, которому вменялось проверять билеты, спал под лесенкою. Еще и калачиком свернулся, тулуп накинул для тепла, стервец этаким.

— Спокойно, Дуся, — велел Себастьян, уже не Себастьян, но бравый пан Сигизмундус Авдейчик, студент Королевского университету. И картуз свой поправил.

Надо сказать, что к этому обличью, донельзя нелепому, вызывающему какой‑то непроизвольный смех, Евдокия привыкала долго.

Она не знала, существовал ли где‑то оный пан Сигизмундус на самом деле и сколь многое взял от него Себастьян, но на всякий случай от души сочувствовала этому человеку.

Несообразно высокий, был он худ и нескладен. Крупная голова его, казалось, с превеликим трудом удерживалась на тощей шее, окутанной красно — желтым шарфом, каковой пан Сигизмундус носил и в червеньскую жару, утверждая, будто бы сквозняков бережется. Края шарфа были изрядно обтрепаны, как и кургузый пиджачишко с квадратными посеребренными пуговицами. Штаны пан Сигизмундус носил на лямках, не доверяя этакой новомодной штукенции, как подтяжки. Ботинки его, размера этак восьмого, но узконосые, лощеные, были украшены шпорами, и при каждом шаге, а шаги у пана Сигизмундуса были огромные, Евдокия с трудом за ним поспевала, грозно позвякивали.

Еще пан Сигизмундус страдал вечными простудами, был зануден и склонен к нравоучениям.

— Мы и вправду отправимся…

— Дорогая кузина, — пан Сигизмундус вытащил из оттопыренного кармана очки, вида пречудовищного — с черными блискучими стеклами и серебряными дужками. Оные очки он кое‑как пристроил на покрасневшем носу, шмыглул, высморкался и со всем возможным пафосом, продолжил. — Дорогая кузина, умоляю вас преодолеть в себе предосудительность и внять голосу разума…

Разум как раз утверждал, что ехать в этом вагоне — чистое самоубийство.

Доски гнилые.

И отходят.

И наверняка внутри сквозит нещадно, не говоря уже о том, что это сооружение, по недомыслию прицепленное к составу, вовсе, быть может, не способно с места стронуться.

— Хотя, конечно, — смешался было пан Сигизмундус, в очках которого мир сделался темен, мрачен, — я не вправе требовать от женщин разума.

— Что?

— Да будет вам известно, дорогая кузина, что в прошлом нумере «Медицинского вестника» увидела свет презанятнейшая статья профессора Собакевича…

И статья, и профессор, и сам журнал Евдокию волновали мало.

— …он утверждает, что женский мозг много легче мужского, а тако же извилины его упрощены, ввиду чего несомненно, что женский разум также более примитивен, не способен к мышлению абстрактному, а тако же…

— Стоп, — Евдокия поставила саквояж.

Пана Сигизмундуса хотелось ударить.

— Какое отношение это имеет к вагону?

Ее провожатый смутился, но ненадолго.

— Очевидно, что в скудоумии своем, дорогая кузина, прошу не обижаться на меня, ибо желаю я говорить вам исключительно правду, как велит мне то мой родственный долг опекуна и единственного вашего родственника…

…говорил он громко, пожалуй, чересчур громко, и от голоса его женщина, что дремала на лавочке, встрепенулась. Она поправила кружевную свою шляпку из белой соломки, сняла пуховую шаль, которую скатала валиком и уложила в кружевную же корзинку, правда, чересчур крупную, чтобы быть изящною.

— …вы не способны осознать несомненных преимуществ нашего с вами вояжа…

— Это каких же?

Евдокия повернулась к женщине спиной.

Она ощущала колючий холодный взгляд ее, который был Евдокии неприятен, как и сама она, чистенькая, благодушно — розовая, неуместная на этом грязном перроне.

— Во — первых, — тощий палец пана Сигизмундуса вознесся к небесам, — несомненная экономия. Билет обошелся всего‑то в пять медней…

…Евдокия и одного не дала бы.

— …тогда как за второй класс просили уже два сребня, не говоря уже о первом, — эти слова пан Сигизмундус произнес с немалым раздражением, так, что стало очевидно, сколь глубоко презирает он всех тех, кто выбрасывает деньги за путешествие в первом классе. — Меж тем, логически размышляя, все пассажиры проделают одинаковый путь, что по времени, что по расстоянию. Так к чему платить больше?

Евдокия открыла было рот, чтобы рассказать о такой немаловажной вещи, как комфорт, но ей не дозволено было произнести ни слова.

— Если же ты печешься об удобствах, — сказано было сие так, что Евдокия мигом устыдилась, — то я, дорогая кузина, способен обеспечить их. Я взял одеяло. Два.

Два пальца упирались в небеса.

— И флягу с горячим чаем. Бульон. Четыре куриных ножки. Яиц вареных… — перечисление всего, что пан Сигизмундус счел нужным взять с собой — а судя по количеству чемоданов, список был немаленьким — грозило затянуться надолго.

— Там дует! — Евдокия обернулась к женщине, которая подошла совсем уж близко, пожалуй, неприлично близко. — Скажите вы ему, что там дует!

— Ах, милочка, — женщина ответила очаровательнейшей улыбкой, столь сладкой, что оною улыбкой можно было глазуровать пряники. — Вы уж не обижайтесь, но я так скажу, ваш родич прав. К чему платить больше? Поверьте моему опыту, в вагонах второго класса сквозит ничуть не меньше.

Зато выглядят эти вагоны куда приличней.

— Вот! — пан Сигизмундус одарил новую знакомую благосклонным кивком.

— И чай там подают дурной. Не чай — название одно… а постельное белье и вовсе не свежее, — она подхватила Евдокию под локоток. — К тому же, никогда не могла я спать на этом постельном белье. Только и представляю, кто на нем до меня лежал…

— Лучше спать вовсе без белья?

Женщина рассмеялась журчащим смехом.

— Вы шутница… нет, я вот вожу с собой простыночку… и пуховую шаль. Она места занимает меньше, а греет лучше всякого одеяла… к слову, позвольте представиться, панна Зузинская.

Она протянула Сигизмундусу ручку, которую тот принял осторожно, брезгливо даже, сдавив полненькие, унизанные кольцами, пальчики.

— Сигизмундус, — представился он, разглядывая, что перстеньки, что саму панну, такую всецело благолепную, как сахарная фигурка со свадебного торта. — Студент. А это кузина моя. Дульсинея. Но на Дусю тоже отзывается.

Желание огреть дорогого кузена саквояжем сделалось вовсе нестерпимым.

— А позволено ли будет узнать, куда вы направляетесь? — панна Зузинская не спешила выпустить Евдокиин локоть, отчего та чувствовала себя добычей.

— Сначала до Журьиной пади, а там и дальше… в Серые земли, — говоря это, Сигизмундус приосанился и шарф свой оправил.

— В Серые земли?! — охнула панна Зузинская с фальшивым удивлением. — И панночка?

— Я не могу оставить сестру без присмотру!

— А вы…

— Меня зовет наука! — Сигизмундус ударил в грудь кулаком. — Я в долгу перед нею!

— Неужели, — пробормотала Евдокия, о которой, казалось, забыли. — А мне, дорогой кузен, казалось, что вы в долгу не только перед наукой…

— Пустое, — отмахнулся Сигизмундус и, склонившись к новой знакомой, прошептал. — Эти люди ничего не смыслят в науке. Они думают, будто бы миром правят злотни… а на деле…

Драматичная пауза повисла над перроном, и от этакой нехарактерной для вокзалу тишины, очнулся проводник, сел, ударившись затылком о ступеньку, и выматерился, к слову, доволи‑таки затейливо, с фантазией.

— Что на деле? — шепотом поинтересовалась панна Зузинская.

— Все дело в знаниях. Вот увидите. Я найду ее…

— Кого?

— Бержмовецкую выжлю!

— Кого?!

— Бержмовецкую выжлю! — с придыханием произнес Сигизмундус. — Я докажу, что она существует и стану знаменит! Я войду в историю! Мое имя будет во всех учебниках…

— Очень за вас рада, — пролепетала панна Зузинская, выпуская Евдокиин локоть.

— Спасибо! — Сигизмундус отвесил поклон, несколько резковатый, верно, оттого панна Зузинская и отшатнулась. — Вы еще услышите обо мне! О Сигизмундусе Бескомпромиссном!

— Это ваша фамилия?

— Нет, — Евдокия не упустила случая отомстить. — Его фамилия — Бескаравайчик…

— Наша, дорогая кузина… наша… но согласитесь, что Сигизмундус Бескомпромиссный звучит куда как солидней.

Кузина соглашаться не спешила, но оскорбленно замолчала, надулась, сделавшись похожей на фарфоровую куклу дешевой работы, этакую щекастую, с намалеванным румянцем и глупыми голубыми глазищами.

Впрочем, обманываться Себастьян не спешил.

Выражение оных глазищ, ежели приглядеться, не обещало ничего хорошего.

— Дорогой кузен, — ручка Евдокии стиснула Себастьяновы пальцы с неженскою силой, — надеюсь, вы знаете, что делаете.

Хотел бы Себастьян ответить, что естественно знает, однако же сомнения его не отпускали.

Третий вагон.

Грязный, не только обыкновенной грязью, каковая скапливается везде, где обретаются люди, но и той, незримой, от которой вся его натура заходилась немым криком.

Натуру пришлось заткнуть.

Проводник билеты принял, проверил, что на свет, что на зуб, после смерил Себастьяна на редкость неприязненным взглядом, для которого не имелось ни единой причины.

— За багаж — пять медней, — сказал он и руку протянул.

Красную, будто бы вареную.

— Помилуйте! — Себастьяну пяти медней было не жаль, однако пан Сигизмундус, будучи по натуре существом, хоть и возвышенным, всецело отданным науке, но не чуждым практичности, коия появлялась приливами, не способен был добровольно и без спора расстаться с этакою сумой.

— Пять медней! — повторил проводник чуть громче и пнул холщовую желто — лиловую сумку, приобретенную Себастьяном у коробейника за вместительность и исключительный внешний вид.

— В билетах сказано, что багаж входит в стоимость поезда.

— Один чемодан, — проводник поднял палец, точно сомневаясь в способности упертого пассажира считать до единицы. — За остальное барахло — плати.

Платить пришлось.

Пан Сигизмундус возмущался.

Кипел.

Плевался латинскими изречениями, от которых на лице проводника появлялось выражение величайшей муки… долго и муторно копался в кошеле, пересчитывая монетки, выбирая те, которые поплоше.

Но заплатил.

И поднявшись по крутой лесенке со ржавыми ступенями, велел:

— Подайте.

— Сам возьми, — хмыкнул проводник и повернулся к неприятному пассажиру задом.

— Вы взяли деньги!

— За провоз. Чумоданы свои сам таскай… небось, не шляхтич.

Пан Сигизмундус был оскорблен до самых глубин своей высоконаучной души, которая требовала мести и немедленно. Правда, месть оная представлялась мероприятием сложным, почти невыполнимым, ибо был проводник крепкого телосложения, немалой широты плеч да и кулаками обладал пудовыми.

— За между прочим, — пану Сигизмундусу пришлось за багажом спуститься, на что лесенка ответила протяжным скрипом.

А вот ржавчину его вояжи не повредили.

Любопытно.

— За между прочим, — пан Сигизмундус оправил шарф и, не имея иных возможностей отомстить, — лимерик, который он дал себе слово сложить при первой же оказии не в счет — обдал проводника взглядом, исполненным презрения. — Предки мои сражались на Вроцлавском поле! И я имею титул барона… от дядюшки достался…

Это он сказал для панны Зузинской, которая за эскападою наблюдала с немалым интересом.

Проводник вновь хмыкнул.

Титула у него не было, да только ему и без титулу жилось неплохо… и отступив в стороночку — панну Зузинскую, добрую свою знакомую, он поприветствовал кивком — проводник изготовился наблюдать.

Вот тщедушный студиозус ухватился за сумку, запыхтел, отрывая оную от земли. И с нею в полуобнимку попытался подняться… едва не упал, и сумку выронил.

Что‑то звякнуло.

Задребезжало.

А лик студиозуса сделался морковно — красным, ярким.

— Возмутительно! — воскликнул он.

Проводник отвернулся.

В его служебные обязанности, благодаря заботе Железнодорожного ведомства, были очерчены четко, и пронос багажа в них не значился.

Для того носильщики есть.

Отстав от сумки, студиозус принялся за чемоданы. С ними он управился легко, видать, не глядя на размер, были они доволи‑таки легки. А после все ж вернулся к сумке…

— Что у вас там? — поинтересовалась панна Зузинская, которой сие представление уже успело надоесть. — Камни?

Студиозус отчего‑то смешался.

Побелел. И неловко солгал:

— Книги. Очень дорогие мне книги… монографии… — он все же поднял сумку, которую ныне держал, прижимая к груди обеими руками.

— Зачем вам книги? Там, — панна Зузинская махнула на рельсы, — от книг нет никакого толку…

Говорила она вполне искренне, но студиозус смутился еще сильней.

— Понимаете, — громким шепотом произнес он, косясь на проводника, который делал вид, будто бы занят исключительно голубями. Оные слетались на перрон, бродили меж поездов, курлыкали, гадили, чем всячески отравляли жизнь дворникам и иным достойным людям. — Понимаете… наш домовладелец — черствый человек… как мог я ему доверить самое ценное, что есть у меня…

И рученькой этак сумку погладил.

Обернулся, смерив лестницу решительным взглядом.

— Мы с кузиной утратили наш дом… но обретем новый. Я верю…

— Два медня, — с зевком произнес проводник и руку протянул. — И помогу…

Деньги студиозус отсчитал безропотно. А вот саквояжик свой, с книгами, пристроил в наилучшем месте, у окошка. И тряпицею отер, бормоча:

— Знания — сила…

Кузина его, разобиженная, ничего не сказала.

Она устроилась на месте, согласно билету, и сидела с видом премного оскорбленным до самого отправления. Студиозус, также обиженный, правда, не на кузину, а на самое жизнь во всем ее многообразии несправедливостей, устроился напротив, с тощею книженцией в руках.

Этак они и молчали, с выражением, с негодованием, которое, впрочем, некому было оценить.

Первой сдалась панна Зузинская.

Она сняла шляпку, устроив ее в шляпную коробку, оправила воротник и манжеты машинного кружева, и сердоликовую брошь с обличьем томной панночки, быть может, даже самой панны Зузинской в младые ея годы.

Из корзины появилась корзинка, прикрытая платочком, и с нею, кроткая, аки голубица, панна Зузинская направилась к соседям.

— Не желаете ли чаю испить? — обратилась она вежливо ко всем и ни к кому конкретно.

Девица помрачнела еще больше, верно, живо представив себе посуду, из которой придется потреблять рекомый чай. А кузен ее отложил книженцию и кивнул благосклонно.

— Учись, Дуся, — произнес он, когда на откидной столик скатерочкой лег белый платок, ко всему еще и расшитый незабудочками. — Путь к сердцу мужчины лежит через желудок…

На платочек стала фарфоровая тарелочка с пирожками, и другая, где горкой высились творожные налистники, рядом лег маковый пирог…

— Ах, какие ее годы, — панна Зузинская от этакого нечаянного комплименту зарделась по — девичьи. — Все придет, со временем… вы пробуйте, пробуйте… пирожки сама пекла…

Себастьян попробовал, надеясь, что поезд не настолько далеко от Познаньску отбыл, чтобы уже пора пришла от пассажиров избавляться.

Пирожок оказался с капустой да грибами, явно вчерашний и отнюдь не домашней выпечки, скорее уж из тех, которые на вокзале продавали по полдюжины за медень.

— Вкусно, — пану Сигизмундусу этакие кулинарные тонкости были недоступны, разум его смятенный занимали проблемы исключительно научные или же на худой конец, жизненно — финансовые. И оный разум нашептывал, что отказываться от дармового угощения неразумно.

Евдокия пирожок пробовала с опаской.

Но ела, жевала тщательно…

— А что, позвольте узнать, вы читаете? — панна Зузинская сама и за чаем сходила.

Принесла три стакана в начищенных до блеску подстаканниках.

— Сие есть научный труд по сравнительной морфологии строения челюстей упыря обыкновенного, — важно произнес Сигизмундус и, пальцы облизав, потянулся за новым пирожком.

Так уж вышло, что обличье это отличалось просто‑таки поразительной прожорливостью.

— Как интересно! — всплеснула руками панна Зузинская. — И об чем оно?

— Ну… — труд сей, как по мнению Себастьяна являл собой великолепный образец научного занудства высочайшей степени, щедро сдобренный не столько фактами, сколько собственными измышлениями вкупе с несобственными, к месту и не к месту цитируемыми философскими сентециями. — Об упырях…

— Да неужели? — пробормотала Евдокия и, во избежание конфликту, самоустранилась, переключив внимание свое на маковый пирог.

Ела она медленно, тщательно прожевывая каждый кусок, чем заслужила одобрительный взгляд панны Зузинской.

— Женщине незамужней, — сказала она, на миг позабыв и про книжку, и про упырей, — надлежит питаться одною росиночкой, аки птичка Ирженина…

Правда, потом вспомнила про голубей, тварей доволи‑таки прожорливых, и вновь обратилась к Сигизмундусу.

— Значит, нонешняя наука и до упырей добралась?

— А то, — Сигизмундус загнул уголок страницы. — Упырь, чтоб вы знали, панна Зузинская, это вам не просто так, человек прямоходячий сосучий… это — интереснейший объект для наблюдений!

Говорил он, не прекращая жевать, и пирожки один за другим исчезали в ненасытной студенческой утробе. Панна Зузинская мысленно прикинула, что этак ей для сурьезного разговору может и ресурсу не хватить.

— Упыри бывют разные. Вот пан Лишковец, — Сигизмундус поднял книжицу, взывая к академическому авторитету ея автора. — Утверждает, что собственно упырей имеется семь разновидностей. Иные, конечно, относят к упырям и валохского вомперуса, но по мнению пана Лишковца сие неразумно ввиду полной мифологичности означенного вида…

— Вы так чудесно рассказываете… — панна Зузинская подвинула корзинку с недоеденными пирожками поближе к студиозусу. — Я и не знала, что их столько… а у вас, значит, только кузина из всей родни осталась?

Сигизмундус кивнул, поскольку ответить иначе был не способен. Рот его был занят пирожком, на редкость черствым, с таким сходу не способны были справиться и тренированные челюсти Сигизмундуса.

— Бедная девочка! — панна Зузинская похлопала Евдокию по руке. — Женщине так тяжело одной в этом мире…

— Я не одна. Я с кузеном.

Глаза панны Зузинской нехорошо блеснули.

— Конечно, конечно, — поспешила заверить она. — Однако я вижу, что ваш кузен, уж простите, всецело отдан науке…

— С этой точки зрения, — Сигизмундус говорил медленно, ибо зубы его вязли в непрожаренном тесте, — представляется несомненно актуальным труд пана Лишковца, каковой предлагает использовать для систематики и номенклатуры упырей специфику строения их челюстного аппарата…

— Не обижайтесь, дорогая, — прошептала на ухо панна Зузинская, — но ваш кузен… вряд ли он сумеет достойно позаботиться о вас. Такие мужчины ценят свободу…

— И что же делать?

— …особое внимание след уделить величине и форме верхних клыков.

Панна Зузинская коснулась камеи, тонкого девичьего лика, который на мгновенье стал будто бы ярче.

— Выйти замуж, милочка… выйти замуж.

Глава 2. Все еще дорожная

С того первого разговора и повелось, что панна Зузинская не отходила ни на шаг, будто бы опасаясь, что, если вдруг отлучится ненадолго, то Евдокия исчезнет.

— Видите ли, милочка, — говорила она, подцепляя крючком шелковую нить, — жена без мужа, что кобыла без привязи…

Кобылой Евдокия себя и ощущала, племенною, назначенною для продажи, и оттого прикосновения панны Зузинской, ее внимательный взгляд, от которого не укрылся ни возраст Евдокии, ни ее нынешнее состояние, точнее, отсутствие оного.

— Куда идет, куда бредет… а еще и каждый со двора свести может, — продолжала она, поглядывая на Сигизмундуса, всецело погруженного в хитросплетения современной номенклатуры упырей.

— Тоже полагаете, что женщина скудоумна? — поинтересовалась Евдокия, катая по столику яйцо из собственных запасов Сигизмундуса. Выдано оно было утром на завтрак, со строгим повелением экономить, ибо припасов не так, чтобы и много.

Впрочем, себя‑то Сигизмундус одним яйцом не ограничил, нашлась средь припасов, которых и вправду было немного, ветчинка, а к ней и сыр зрелый, ноздреватый, шанежки и прочая снедь, в коей Евдокии было отказано:

— Женщине следует проявлять умеренность, — Сигизмундус произнес сию сентенцию с набитым ртом, — поелику чрезмерное потребление мясного приводит к усыханию мозговых оболочек…

Яйцо каталось.

Панна Зузинская вязала, охала и соглашалась, что с Евдокией, что с Сигизмундусом, которого подкармливала пирожками. Откуда появлялись они в плетеной корзинке, Евдокия не знала и, честно говоря, знать не желала. За время пути пирожки, и без того не отличавшиеся свежестью, вовсе утратили приличный внешний вид, да и попахивало от них опасно, но Сигизмундус ни вида, ни запаха не замечал. Желудок его способен был переварить и не такое.

— Ой, да какое скудоумие… — отмахнулась панна Зузинская, — на кой женщине ум?

И крючочком этак ниточку подцепила, в петельку протянула да узелочек накинула, закрепляя.

— Небось, в академиях ей не учиться…

— Почему это? — Евдокии было голодно и обидно за всех женщин сразу. — Между прочим, в университет женщин принимают… в королевский…

— Ой, глупство одно и блажь. Ну на кой бабе университет?

— Именно, — охотно подтвердил Сигизмундус, ковыряясь щепой в зубах. А зубы у него были крупными, ровными, отвратительно — белого колеру, который гляделся неестественным. И Евдокия не могла отделаться от мысли, что зубы сии, точно штакетник, попросту покрыли толстым слоем белой краски.

— Чему ее там научат?

— Математике, — буркнула Евдокия и сделала глубокий вдох, приказывая себе успокоиться.

Аглафья Прокофьевна засмеялась, показывая, что шутку оценила.

— Ах, конечно… без математики современной женщине никак не возможно… и без гиштории… и без прочих наук… Дусенька, вам бы все споры спорить…

Спорить Евдокия вовсе не собиралась, и тут возражать не стала, лишь вздохнула тяжко.

— А послушайте человека пожилого, опытного… такого, который всю жизнь только и занимался, что чужое счастие обустраивал… помнится, мой супруг покойный… уж двадцать пять лет, как преставился, — она отвлеклась от вязания, дабы осенить себя крестом, и жест этот получился каким‑то неправильным.

Размашистым?

Вольным чересчур уж?

— Он всегда говаривал, что только со мною и был счастлив…

— А имелись иные варианты? — Сигизмундус отложил очередную книженцию. — Чтоб провести, так сказать, сравнительный анализ…

Панна Зузинская вновь рассмеялась и пальчиком погрозила.

— Помилуйте! Какие варианты… это в нынешние‑то времена вольно все… люди сами знакомство сводят… письма пишут… любовь у них. Разве ж можно брак на одной любови строить?

— А разве нет?

— Конечно, нет! — с жаром воскликнула Аглафья Прокофьевна и даже рукоделие отложила. — Любовь — сие что? Временное помешательство… потеря разума… а как разум вернется, то что будет?

— Что? — Сигизмундус вперед подался, уставился на панну Зузинскую круглыми жадными глазами.

— Ничего хорошего! Он вдруг осознает, что супружница не столь и красива, как представлялось, что капризна, аль голосом обладает неприятственным…

— Какой ужас, — Евдокия сдавила яйцо в кулаке.

— Напрасно смеетесь, — произнесла Аглафья Прокофьевна с укоризною. — Из‑за неприятного голоса множество браков ущерб претерпели… или вот она поймет, что вчерашний королевич — вовсе не королевич, а младший писарчук, у которого всех перспектив — дослужиться до старшего писарчука…

— Печально…

Почудилось, что в мутно — зеленых, болотного колеру, глазах Сигизмундуса мелькнуло нечто насмешливое.

— А то… и вот живут друг с другом, мучаются, гадают, кто из них кому жизню загубил. И оба несчастные, и дети их несчастные… бывает, что и не выдерживают. Он с полюбовницей милуется, она — с уланом из дому сбегает… нет, брак — дело серьезное. Я так скажу.

Она растопырила пальчики, демонстрируя многоцветье перстней.

— Мне моего дорогого Фому Чеславовича матушка отыскала, за что я ей по сей день благодарная… хорошим человеком был, степенным, состоятельным… меня вот баловал…

Агафья Прокофьевна вздохнула с печалью.

— Правда деток нам боги не дали… но на то их воля…

И вновь перекрестилась.

Как‑то…

Сигизмундус пнул Евдокию под столом, и так изрядно, отчего она подскочила.

— Что с вами, милочка? — заботливо поинтересовалась Аглафья Прокофьевна, возвращаясь к рукоделию.

— Замуж… хочется, — процедила Евдокия сквозь зубы. — Страсть до чего хочется замуж…

— Только кто ее возьмет без приданого…

— Дорогой кузен, но ведь папенька мне оставил денег!

— Закончились…

— Как закончились?! Все?

Сигизмундус воззарился на кузину с немым упреком и мягко так произнес:

— Все закончились. Книги ныне дороги…

— Ты… — Евдокию вновь пнули, что придало голосу нужное возмущение. — Ты… ты все мои деньги на книги извел?! Да как ты мог?!

— И еще на экспедицию, — Сигизмундус к гневу кузины отнесся со снисходительным пониманием, каковое свойственно людям разумным, стоящим много выше прочих. — На снаряжение… на…

— Ах, не переживайте, милочка, — Агафья Прокофьевна несказанно оживилась, будто бы известие об отсутствии у Евдокии приданого было новостью замечательной. — Главное приданое женщины — ее собственные таланты… вот вы умеете варенье варить?

Евдокия вынуждена была признать, что не умеет.

И в подушках ничего не смыслит, не отличит наощупь пуховую от перьевой… в вышивании и прочих рукоделиях женского плану и вовсе слаба… каждое подобное признание Агафья Прокофьевна встречала тяжким вздохом и укоризненно головой качала.

— Вашим образованием совершенно не занимались… но это не беда… выдадим мы тебя замуж… поверь тетушке Агафье.

Сигизмундус закашлялся.

— Что с тобою, дорогой кузен? — Евдокия не упустила случая похлопать кузена по узкой спине его, и хлопала от души, отчего спина оная вздрагивала, а кузен наклонялся, едва не ударяясь о столик головой.

— П — поперхнулся… — он вывернулся из‑под руки.

Агафья Прокофьевна наблюдала за ними со снисходительною усмешечкой, будто бы за детьми малыми.

— Значит, ее можно сбыть? — он ткнул пальцем в Евдокиин бок. — Ну, то бишь замуж выдать…

— Можно, — с уверенностью произнесла панна Зузинская. — Конечно, она уже не молода, и без приданого… и по хозяйству, как я понимаю, не особо спора…

— Не особо… — согласился Сигизмундус.

— Приграничье — место особое, — крючок в пальчиках Агафьи Прокофьевны замелькал с вовсе невообразимой скоростью, отчего еще более сделалась она похожей на паучиху, правда, паучихи не носили золотых перстней, но вот… — Мужчин там много больше, чем женщин… нет, есть такие, которые с женами приезжают, но и холостых хватает. И каждому охота семейной тихой жизни…

С оным утверждением Себастьян мог бы и поспорить, но не стал.

— А где найти девицу, чтоб и норову спокойного, и не балованная, и согласная уехать в этакую даль?

Красивая речь.

Вдохновенная.

— Мы подумаем, — ответил Сигизмундус, когда панна Зузинская замолчала. — Быть может, сие и вправду достойный выход…

Кузина так не считала.

Сидела с несчастным яйцом в руке, поглядывала мрачно, что на сваху, что на Сигизмундуса…

— Что тут думать‑то? — Агафья Прокофьевна всплеснула ручками. — Свататься надобно… сватовство, ежели подумать, дело непростое… у каждого народу свой обычай. Да что там, народ… в каждой волости по — свойму, что смотрины ведут, что свадьбу играют…

…она щебетала и щебетала, не умолкая ни на мгновенье.

— …вот, скажем, у саровынов заведено так, что жениха с невестою ночевать в сарай спроваживают аль еще куда, в овин, амбар… главное, что не топят, какие б морозы не стояли… и дают с собою одну шкуру медвежью на двоих… а у вакутов наутро после свадьбы сватья несет матери невесты стакан с водою. И коль невеста себя не соблюла, то в стакане оном, в самом донышке, дырку делают. И сватья ее пальцем затыкаеть. А как мать невесты стакан принимает, то из той дырочки и начинает вода литься, всем тогда видно… позор сие превеликий…

Евдокия вздыхала.

И слушала.

И проваливалась в муторную полудрему, которая позволяла хоть и ненадолго избавиться от общества панны Зузинской. Но та продолжала преследовать Евдокию и во снах, преображенная в огромную паучиху, вооруженная десятком крючков, она плела кружевные ловчие сети и приговаривала:

— …а в Залесской волости после свадьбы, ежели девка девкою была, то собираются все жениховы дружки, и родичи его, и гости, какие есть. И все идут ко двору невесты с песнями, а как дойдут, то начинают учинять всяческий разгром. Лавки ломают, ворота, окна бьют… и от того выходит ущерб великий. А уж после‑то, конечне, замиряются…

После этаких снов Евдокия пробуждалась с больною тяжелой головой.

— Терпи, — прошептал Себастьян, когда поезд остановился на Пятогурской станции. Остановка грозила стать долгой, и панна Зузинская вознамерилась воспользоваться ею с благой целью — пополнить запас пирожков.

После ее ухода стало легче.

Немного.

— Что происходит? — Евдокия потерла виски, пытаясь унять ноющую боль. И в боли этой ей вновь слышался нарочито — бодрый, но все ж заунывный голос панны Зузинской.

— Колдовка она, — Себастьян обнял, погладил по плечу. — Правда, слабенькая. Пытается тебя заговорить. Не только тебя, — уточнил он.

Колдовка?

Сия назойливая женщина со звонким голоском, с крючком своим, салфеткою и корзинкой да пирожками, колдовка?

— От таких вреда особого нет, — на миг из‑под маски Сигизмундуса выглянул иной человек, впрочем, человек ли? — Заморочить могут, да только на то сил у них уходит изрядно… помнится, была такая Марфушка, из нищенок… у храмов обреталась, выискивала кого пожалостливей из паствы храмовой, цеплялась репейником да и тянула силы, пока вовсе не вытягивала.

Он убрал руки, и Евдокия едва не застонала от огорчения.

Ей отчаянно нужен был кто‑то рядом.

И желание это было иррациональным, заставившим потянуться следом.

— Это не твое, — Себастьян покачал головой. — Марфуша была сильной… много сильней… намаялись, пока выяснили, отчего это на Висловянском храме люди так мрут… вот… а эта… у этой только на головную боль и хватит.

— И что ты собираешься делать? — за внезапный порыв свой было невыносимо стыдно, и Евдокия прикусила губу.

— Пока — ничего. Она не причинит действительно вреда. А вот посмотреть… присмотреться…

Евдокия отвернулась к мутному окну.

Присмотреться?

Да у нее голова раскалывается. Охота сразу и смеяться, и плакать, а паче того, прильнуть к чьей‑нибудь широкой груди… даже и не очень широкой, поскольку Сигизмундус отличался характерною для студиозусов сутуловатостью.

Это не ее желание.

Не Евдокии.

Наведенное. Наговоренное. Но зачем? И вправду ли она, Евдокия, столь завидная невеста? Нет, прошлая‑то да при миллионном приданом — завидная. А нынешняя? Девица неопределенного возрасту, но явно из юных лет вышедшая? При кузене странноватом в родичах, при паре чумоданов, в которых из ценностей — книги одни…

— Правильно мыслишь, Дуся, — Сигизмундус кривовато усмехнулся. — Мне вот тоже интересно, зачем оно все?

Он замолчал, потому как раздался протяжный гудок, а в проходе появилась панна Зузинская, да не одна, а с тремя девицами, на редкость скучного обличья.

Круглолицые, крупные, пожалуй, что чересчур уж крупные, одинаково некрасивые.

Смотрели девицы в пол и еще на Сигизмундуса, при том, что смотрели искоса, скрывая явный и однозначный свой интерес. В руках держали сумки, шитые из мешковины.

— Доброго дня, — вежливо поздоровалась Евдокия, чувствуя, как отступает назойливая головная боль.

Вот значит как.

Заговорить?

Убедить, что ей, Евдокии, и жить без замужества неможно? А без самой панны Зузинской света белого нет?

— Доброго, Дусенька… доброго… идемте, девушки, обустроимся…

— Ваши…

— Подопечные, — расплылась Агафья Парфеновна сладенькою улыбочкой. — Девочки мои… сговоренные ужо…

Девочки зарделись, тоже одинаково, пятнами.

— Едем вот к женихам… идемте, идемте… — она подтолкнула девиц, которые, похоже, вовсе не желали уходить. Оно и верно, где там еще эти женихи? А тут вот мужчинка имеется, солидного виду, в очках черных, с шарфом на шее. Этакого модника на станции, да что на станции, небось, во всем городке не сыскать. И каждая мысленно примерила на руку его колечко заветное…

Вот только Агафья Парфеновна не имела склонности дозволять всякие там фантазии.

— Женихи, — произнесла она строгим голосом, от которого у Евдокии по спине мурашки побежали, — ждут!

И этак самую толстую из девиц, уже и про скромность позабывшую — а то и верно, какая у старой девы скромность‑то? — пялившуюся на Сигизмундуса с явным интересом, локоточком в бок пихнула.

Девица ойкнула и подскочила…

— Я сейчас, Дусенька… девочек обустрою…

— Девочек? — шепотом спросила Евдокия, когда панна Зузинская исчезла за вереницей лавок. — Что здесь происходит?!

И тощую ногу Сигизмундуса пнула, во — первых, на душе от пинка оного ощутимо полегчало, во — вторых, он и сам пинался, так что Евдокия просто должок возвращала.

— Я и сам бы хотел знать.

Второй гудок заставил вагон вздрогнуть. Что‑то заскрежетало, с верхней полки скатился грязный носовой платок, забытый, верно, кем‑то из пассажиров, и судя по слою грязи, за которым исконный цвет платка был неразличим, забытый давно.

А в третьем вагоне объявились новые пассажиры.

Первой шла, чеканя шаг, девица в сером дорожном платье, явно с чужого плеча. Шитое из плотной серой ткани, оно было явно тесновато в груди, длинные рукава морщили, собирались у запястий складочками, и девица то и дело оные рукава дергала вверх.

На лице ее бледном застыло выражение мрачной решимости.

Следом за девицей шествовала троица монахинь, возглавляемая весьма корпулентною особой. Поравнявшись с Евдокией, монахиня остановилась.

Пахло от нее не ладаном, но оружейным маслом, что было весьма необычно. Хотя… что Евдокия в монахинях понимает?

— Мира вам, — сказала она басом, и куцая верхняя губа дернулась, обнажая желтые кривые зубы.

— И вам, — ответила Евдокия вежливо.

Но смотрела монахиня не на нее, на Сигизмундуса, который делал вид, будто бы всецело увлечен очередною книженцией.

— И вам, и вам, — Сигизмундус перелистнул страницу, а монахиню не удостоил и кивка, более того, весь вид его, сгорбившегося над книгою, наглядно демонстрировал, что, помимо оной книги, не существует для Сигизмундуса никого и ничего.

Монахиня хмыкнула и перекрестилась.

Под тяжкою поступью ее скрипел, прогибался дощатый пол.

Последним появился мрачного обличья парень. Был он болезненно бледен и носат, по самый нос кутался в черный плащ, из складок которого выглядывали белые кисти. В руках парень тащил саквояж, что характерно, тоже черный, разрисованный зловещими символами.

Шел он, глядя исключительно под ноги и, кажется, об иных пассажирах вовсе не догадывался…

— Интересно, — пробормотал Сигизмундус, который от книги все ж отвлекся, но исключительно за ради черствого пирожка, — очень интересно…

Что именно было ему интересно, Евдокия так и не поняла.

Третий гудок, возвестивший об отправлении поезда, отозвался в голове ее долгою ноющей болью. Вагон же вновь содрогнулся, под ним что‑то заскрежетало, протяжно и как‑то совсем уж заунывно… а за окном поползли серые, будто припыленные деревья.

До конечной станции оставались сутки пути.

Гавриил тяготился ожиданием.

— …а вот помнится, были времена… — густое сопрано панны Акулины заполнило гостиную, заставляя пана Вильчевского болезненно кривиться.

От громкого голосу дребезжали стеклышки в окнах. А вдруг, не приведите Боги, треснут?

Аль вовсе рассыплются?

И сама‑то гостья в затянувшемся своем гостевании отличалась немалым весом, телом была обильна, а нравом — вздорна. Оттого и не смел пан Вильчевский делать замечание, глядя на то, как раскачивается она в кресле… оно‑то, может, и верно, что креслице оное, с полозьями, было для качания изначально предназначено, но ведь возрасту оно немалого! Небось, еще бабку самого пана Вильчевского помнила… и матушку его… и к креслу сему, впрочем, как и ко всей другой мебели, и не только мебели, относился он с превеликим уважением.

И если случалось присаживаться, то мостился на краешке самом, аккуратненько.

А она… развалилася… еле — еле вперла свои телеса, в шелка ряженые…

— От поклонников прятаться приходилось…

— Успокойтесь, дорогая Акулина, это было давно, — дребезжащим голоском отзывалась заклятая ее подруга, панна Гурова. Вот уж кто был веса ничтожного, для мебели безопасного, что не могло не импонировать пану Вильчевскому, который одно время всерьез почти задумывался над сватовством к панне Гуровой. А что, мужчина он видный, при гостинице своей… она же — тщедушна и легка, в еде умеренность блюдет, к пустому транжирству не склонна… вот только собаки ейные.

Собак пан Вильчевский категорически не одобрял.

Мебель грызут.

На коврах валяются. Шесть оставляют… вон, разлеглись у ног панны Гуровой, глаз с нее не сводят… с другое стороны, конечно, шпицы — охотники знатные, с ними и кошки не надобно, всех мышей передушили, но так для того одной собаченции хватит, какой‑нибудь меленькой самой, а у ней — стая…

— Ах, вам ли понять тонкую душу…

Панна Акулина вновь откинулась в кресле, манерно прижавши ручку к белому лбу.

Сегодня она одевалась с особым тщанием, и лицо пудрила сильней обычного, и брови подрисовала дужками, и ресницы подчернила, и надела новое платье из цианьского шелку, синее, с георгинами.

— …истинная любовь не знает преград… — в руке появился надушенный платочек, которым панна Акулина взмахнула.

Шпицы заворчали.

— …и если вспомнить о недавнем происшествии, то станет очевидна несостоятельность ваших… вашего мировоззрения, — о происшествии панна Акулина вспоминала с нежностью, с трепетом сердечным, и чем дальше, тем более подробными становились воспоминания.

Гавриил покраснел, радуясь, что место выбрал такое, темное, в уголке гостиной.

Впрочем, с панной Акулиной он столкнулся за завтраком, и побледнел, прижался к стене, опасаясь, что вот сейчас будет узнан… она же, окинув нового постояльца взглядом, преисполненным снисходительного презрения, проплыла мимо.

Гавриил не знал, что в воображении панны Акулины, образ гостя ее ночного претерпел некоторые изменения. Оный гость стал выше, шире в плечах, обзавелся загаром и сменил цвет волос.

Что сделать, ежели панна Акулина всегда имела слабость к брюнетам?

Панна Гурова ничего не ответила, и молчание ее было воспринято панной Акулиной, как признание маленькой своей победы.

— Вам просто не понять, что чувствует женщина, которой добивается мужчина…

— Колдовки, — пробормотал королевский палач.

Вот уж кто был идеальным постояльцем, тихим, незлобливым, несмотря на профессию, окоторой пан Вильчевский старался не думать. Да и то, мало ли, чем люди на жизнь зарабатывают? Главное, чтоб честно… и чтоб заработанного хватало на оплату пансиона.

— Сжечь обоих? — с готовностью включился в беседу Гавриил, который по сей день чувствовал себя несколько стесненно, стыдно было, что он не просто так живет, а с тайным умыслом, и за людьми следит бесстыдно… и даже в комнаты забраться думает, что, правда, не так уж и просто.

Та же панна Гурова покои свои покидает дважды в день, за ради прогулки со шпицами, но в то время в комнатах ее убирается пан Вильчевский. С панной Акулиной то же самое, она и вовсе выходит редко… а пан Зусек, из всех постояльцев представляющийся наиболее подозрительным, и вовсе не оставлял нумер без присмотру, то жена, то странная сестрица ее…

— Сжечь? — с явным удовольствием повторил королевский палач, даже за ради этакой оказии — собеседников, готовых поддержать тему пристойной казни он находил чрезвычайно редко — рукоделие отложил. — От ту‑то и сжечь можно…

Костлявый палец указал на панну Гурову.

— А другая… нет, не выйдет… уж больно расходно получится… оно‑то как? На кажного приговоренного из казны выписывается, что дрова, что маслице, что иной невозвратный инвентарь. И не просто так выписывается, а на вес… на кажную четверть пуда прибавляется.

Гавриил подумал и согласился, что оных четвертей в панне Акулине на пудов десять наберется, и вправду, жечь ее — сплошное для казны разорение. Появилось даже подозрение, что казнь сию отменили вовсе не из человеколюбия, а в силу ея для государства разорительности.

— Ах, дорогая, — панна Акулина раскачивалась, помахивала ручкой, платочек в ней трепетал белым знаменем. — Не представляю, как это возможно жизнь прожить без любви… очень вам соболезную…

Панна Гурова выразительно фыркала, поелику была все‑таки дамой благовоспитанной и урожденною шляхеткой, в отличие от некоторых, и за сим не могла позволить себе опуститься и сказать, где видела она эту самую великую любовь…

И вообще, она любила и любит.

Шпицев.

В отличие от людишек, которые к панне Гуровой были не особо добры, что в девичестве, что в женские зрелые годы, когда обретенное семейное счастье рухнуло из‑за скоропостижное смерти супруга — и ведь умер, стервец этакий, не дома, приличненько, а в постели полюбовницы, актрисульки среднего пошибу…

Нет, шпицы всяк людей милее.

— Вы и представить, верно, не способны, каково это, когда сердце оживает, трепещет… — панна Акулина уже не говорила, пела, во весь голос при том, а голос оный некогда заставлял дребезжать хрустальную люстру в Королевском театре. Стоило ли ждать, что выдержит его мощь крохотная гостиная?

Зазвенели стаканы.

Гавриил зашипел, а палач лишь хмыкнул:

— Эк верещит… нет, ее притопить надобно… было прежде так заведено, что, ежели на которую бабу донесут, будто бы оная баба колдовством черным балуется, то и приводят ее к градоправителю аль к цеховому старшине на беседу… а он уже смотрит, решает, колдовка аль нет. Ежели не понятно с первого‑то погляду, тогда и приказывает вести к железному стулу…

— Какому? — Гавриил отвлекся от созерцания панны Гуровой, которая глядела на вокальные экзерсисы давней соперницы с презрением, с отвращением даже.

И было на ее лице нечто этакое, нечеловеческого толку.

— Железному, — охотно повторил старичок. — В старые времена в кажном приличном городе стоял, что столб позорный, что стул у реки, ну или на худой конец, у колодца… к нему и строптивых жен привязывали, во усмирение, и склочниц, и торговок, ежели в обмане уличали… пользительная вещь. Макнешь бабу разок — другой, она и притихнет. Колдовок‑то надолго притапливали, чтоб весь дух вышел. А после вытаскивали… ежели еле — еле живая, то ничего… отпускали, значится, мало в ней силы. А вот когда баба опосля этакого купания бодра да верещит дурным голосом, тогда‑то…

Он замолчал, прищурился и на лице его появилось выражение задумчивое, мечтательное даже. Признаться, Гавриилу не по себе стало, потому как живо представил он, как многоуважаемый пан Жигимонт в мыслях казнь совершает, и отнюдь не одной громогласной панны Ангелины.

— Прежде все‑то было по уму… а в нынешние‑то времена… — пан Жигимонт покачал головой и языком поцокал, показывая, сколь нынешние времена ему не по вкусу. — Судейских развелось, что кобелей на собачьей свадьбе… судятся — рядятся, а порядку нету…

— Опять вы о своем? — панна Каролина вплыла в комнату. Была она не одна, но с супругом, и Гавриил вновь поразился тому, до чего нелепо, несообразно глядится эта пара. — Ах, пан Жигимонт, вы меня поражаете своим упорством…

Ее окружало облако духов, запах их пряный, пожалуй, излишне резкий щекотал нос, и Гавриил не выдержал, расчихался.

— И — извините… — взгляд черных гишпанских глаз заставил его густо покраснеть, он вдруг ощутил себя человечком жалким до невозможности, никчемным и годным едино волкодлакам на пропитание… некстати вспомнилась вдруг матушка.

Братья.

И отчим, образ которого Гавриил всячески гнал из памяти, но тот, упертый, возвертался.

— И — извините, — он вытащил из кармана платок и прижал к носу. — Аллергия…

— Надеюсь, не на меня? — шелковая ладонь панны Каролины скользнула по щеке. — Было бы огорчительно, ежели б юноша столь очаровательный…

Она мурлыкала.

И глядела прямо в глаза, и от взгляда ее становилось неловко. Гавриил ясно осознал, что сия женщина, великолепная, какой только может быть женщина, стоит несоизмеримо выше его… и с высоты своей смотрит на него с интересом.

Жалостью?

Насмешкой… к насмешкам Гавриил привык, жалости стыдился, а вот интерес этот…

— Не на вас… на… на цветную капусту! — выпалил он и покраснел, поскольку врать было нехорошо. И одно дело, если ложь служила во благо государства и людей, и совсем другое, когда Гавриил врал для себя.

— На цветную капусту? — удивилась Каролина. — Никогда не слышала, чтобы у кого‑то была аллергия на цветную капусту!

— Значит, я особенный… — Гавриил вновь чихнул и поднялся. — И — извините… я… я, пожалуй, пойду…

Однако панна Каролина настроена была на беседу.

— Простите, — она взяла Гавриила под руку, а он не посмел отказать ей в этакой малости. Запах духов сделался вовсе невыносим. — Но где, позвольте узнать, вы нашли здесь цветную капусту?

Ее бархатный голос, пусть и был не столь богат, как у панны Акулины, завораживал.

И не только голос.

Темно — винного колеру платье облегало фигуру Каролины столь плотно, что казалось, будто бы оно не надето — приклеено к смуглой ея коже. И у Гавриила престранное желание — сковырнуть краешек, проверить, и вправду ли приклеено, а если и вправду, то крепко ли держится.

Взгляд его, обращенный не на лицо, но в вырез, пожалуй, чересчур уж смелый, хотя и следовало признать, что смелость сия происходила исключительно от осознания Каролиной собственных немалых достоинств, затуманился.

— К — капусту? — переспросил Гавриил, немалым усилием воли заставив себя взгляд отвести.

И узрел, что к беседе их прислушивается не только пан Жигимонт.

— Капусту, — подтвердила Каролина, и вишневые губы ее тронула усмешка. — Цветную.

— Она… — Гавриил сглотнул. — Она где‑то рядом… я чувствую!

Получилось жалко.

Но от дальнейших объяснений его избавил очередной приступ чихания, который длился и длился… и Гавриил, ощущая себя жалко, не способен был управиться ни со свербящим носом, ни с глазами, из которых вдруг посыпались слезы.

— И — извините… — он отступил, едва не опрокинув легкое плетеное креслице. Сей маневр не остался незамеченным, и пан Вильчевский нахмурился. Во — первых, клеслице было почти новым, и десяти лет не простояло, во — вторых, он давно уже подозревал, что кто‑то из жильцов чересчур уж вольно чувствует себя на кухне, поелику продукты, запасенные паном Вильчевским, имевшие и без того неприятное свойство заканчиваться, ныне заканчивались как‑то слишком уж быстро.

Выходит, и вправду воруют…

Он тихонечко выскользнул из гостиной.

Спустился на кухню и открыл кладовую.

И замер, пораженный до глубины души… нет, цветная капуста, купленная позавчера по случаю — отдавали задешево — была на месте. Пан Вильчевский видел крупные ее головки, заботливо укрытые соломой… и тыкву не тронули, равно как и аккуратненькие, прехорошенькие патиссончики, из которых он готовил чудесное жаркое.

А окорок исчез.

Пан Вильчевский всхлипнул от огорчения — за окорок он выложил полтора сребня, хотя и торговался долго, старательно… и для себя ни в жизни не приобрел бы этакого роскошества, но постояльцы, чтоб их Хельм прибрал, капризничали.

Мяса желали.

Вот и пришлось.

Он покачнулся, чувствуя, как обмерло сердце, ухватился за косяк, но устоял.

Кто?

И главное, когда?

Пан Вильчевский вытянул руку, надеясь, что все же окорок на месте, а ему лишь мерещится с усталости, но нет, на полке было пусто, и лишь промасленая бумага, жирная, с мягким запахом копченостей, свидетельствовала, что оный окорок все же был.

Пан Вильчевский вышел.

И кладовую запер на ключ по привычке — к предателю — замку пан Вильчевский не имел более веры. Завтра же сменит… новый поставит, не поскупится на самый лучший… или на два…

А вора сдаст полиции.

Правда, в полиции к позднему звонку отнеслись несерьезно. Дежурный зевал, и слушал пана Вильчевского без должного внимания, а после присоветовал замки сменить и больше не беспокоить занятых людей подобною ерундою.

Полтора сребня ущербу…

Это прозвучало так, будто бы эти полтора сребня, с которыми пан Вильчевский с немалым трудом расставался, были вовсе пустяковиной.

А ему, за между прочим, никто деньгу за так не дарит…

Нет, в полиции пан Вильчевский разочаровался всецело. Ничего. И без полиции управится. Небось, не трудное это дело… утречком по комнатам пройдется, будто бы убираясь, глянет, что да как… там оно и ясно станет. Окорок приличный был, в полпуда… этакий за раз не потребишь, да и спрятать не выйдет.

Почти успокоившись — с похитителя он возьмет втрое против того, что сам уплатил, за нерву потраченную — пан Вильчевский вернулся к себе…

Глава 3. О попутчиках всяких и разных

На Вапьиной Зыби поезд сделал трехчасовую остановку. Вызвана она была не столько техническою надобностью, сколько переменами в расписании.

— Бронепоезд пропускаем, — поведала панна Зузинская, которая чудесным образом умудрялась узнавать обо всем и сразу. — Ах, дорогая, не желаете ли прогуляться? По себе знаю, сколь тяжко дается женщинам путешествия… мы — создания слабые, о чем мужчины бесстыдно забывают…

Она покосилась на Сигизмундуса, который, забившись в уголок меж полками вагону, тихонечко дремал, и вид при том имел самый благостный. Рот его был приоткрыт, на губах пузырилась слюна, а кончик носа то и дело подергивался.

— Мой кузен не одобрит… — идти куда‑то с колдовкою у Евдокии не было желания.

— Помилуйте, — отмахнулась Агафья Парфеновна, — ваш кузен и не заметит… очень уж увлеченный человек…

Увлеченный человек приоткрыл глаз и подмигнул.

Идти, значит?

— Пожалуй… он такой… рассеянный, — вздохнула Евдокия.

И ридикюль взяла.

Колдовка колдовкой, но в силу оружия она верила безоглядно.

Сигизмундус вытянул губы трубочкой и замычал так, будто бы страдал от невыносимой боли. Вяло поднял руку, поскреб оттопыренное ухо свое. Вздохнул.

— Идемте, — шепоточком произнесла панна Зузинская, верно, не желая разбудить несчастного студиозуса, уморенного наукой. — Свежий воздух удивительно полезен для цвету лица.

Стоило оказаться на узеньком перроне, как Евдокия убедилась, что местный воздух не столь уж свеж, как было то обещано, а для цвету лица и вовсе не полезен, поелику щедро сдобрен мелкою угольной пылью. Из‑за нее першило в носу и в горле, а панна Зузинская привычным жестом подняла шелковый шарфик, до самых до глаз.

— Неприятное место, — призналась она.

И Евдокия с ней согласилась.

Их поезд стоял на пятом пути, и справа, и слева расползались железные полотнища дороги. Блестели на солнце наглаженные многими колесами рельсы, а вот шпалы были темны и даже с виду — не более надежны, нежели треклятый третий вагон, который Евдокия успела возненавидеть от всей души. Меж путями росла трава, какая‑то грязная, клочковатая. Виднелся вдали вокзал, низенький и более похожий на сарайчик, явно поставленный для порядку, нежели по какой‑то надобности.

Да и само это место было… зябким?

Неприятным.

— Границу чувствуете, — панна Зузинская произнесла это едва ли не с сочувствием. — По первости тут всегда так… неудобственно. А после ничего, свыкнетесь… но дорогая моя, прошу простить меня за вынужденный обман…

Ее голос ненадолго заглушил тонкий визг паровоза, заставивши Агафью Парфеновну поморщиться.

— Тут недалеко шахты угольные, — пояснила она. — Вот и построили сортировочную станцию… задымили весь город.

Она раскрыла зонтик, под ним пытаясь спрятаться от вездесущей пыли.

— Но я не о том желала с вами побеседовать… видите ли, Дульсинея… меня очень беспокоит ваш кузен… он явно не желает, чтобы вы были счастливы!

Для пущего трагизму, видать, она всхлипнула и платочек достала, прижала к щеке.

— Думаете?

— Почти уверена! — платочек переместился к другой щеке. — Сколько на своем веку я видела несчастных женщин, что оказались заложницами жадной родни… волею судьбы вы стали его заложницей…

Она говорила так искренне, что Евдокии поневоле стало жаль себя.

Волею судьбы…

И вправду, заложницей, потому как без Себастьяна ей пути нет. Серые земли — не то место, где Евдокии будут рады.

Стиснув кулаки, крепко, так, что ногти впились в кожу, а боль отрезвила, Евдокия произнесла, глядя в мутные колдовкины очи.

— Вы же слышали, он потратил мое приданое…

— Ах, деточка, — Агафья Прокофьевна платочек убрала, но поморщилась, поскольку на белом батисте появилась уже характерная серовато — черная рябь. — И вы поверили? Душечка моя, он лгал и лгал неумело… он забрал ваши деньги, полагая, будто бы вам и без них ладно…

Она вздохнула и погладила Евдокиину руку, утешая.

— Такое случается… но деньги не важны… в Приграничье обретаются люди небедные… вот, подержите, — Агафья Прокофьевна сунула зонт, — одну минуточку… вот…

Из кожаной сумки ее, сколь успела заметить Евдокия, отнюдь недешевой, появился пухлый альбом.

— Смотрите… это пан Мушинский… он туточки факторию держит, приторговывает помаленьку. Состоятельный господин и одинокий.

Пан Мушинский был носат, усат и в то же время — лыс.

— А вот пан Гуржевский, он золотодобычей занимается… месяц как овдовел. А на руках — двое детишек… просил подыскать супругу, девушку приличную…

Следовало признать, что женихов в альбоме имелось множество, один другого краше… и о каждом панна Зузинская рассказывала со знанием, со страстью даже.

— Видите, — панна Зузинская захлопнула альбомчик. — Столько одиноких людей, чье счастье вы могли бы составить.

Альбомчик исчез в сумке.

— Но у вас есть уже…

— Ах, бросьте, — Агафья Петровна отмахнулась. — То обыкновенные девки мужицкого свойства… а в вас, Дусенька, сразу же порода чувствуется. Ваша гордая стать…

За породу стало совестно.

А с другой стороны, Евдокия себя к шляхтичам не приписывала, так что за обман оный ответственности не несет, пускай Себастьяну стыдно будет. Впрочем, она тут же усомнилась, что дорогой родственник в принципе способен испытывать этакое дивное чувство.

— Ваша походка, манеры… то, как вы себя держите… — Агафья Прокофьевна обходила Евдокию полукругом и головой качала, и языком цокала, аккурат как цыган, пытающийся коняшку сбыть.

И Евдокия чувствовала себя сразу и цыганом, и коняшкой, которую по торговой надобности перековали да перекрасили, и наивным покупателем, не способным разглядеть за красивыми словами лжи.

— Вы сможете выбрать любого! Вся граница будет у ваших ног!

— Не надо, — Евдокия подняла юбки, убеждаясь, что под ними нет пока границы, но только былье да куски угля, который туточки валялся повсюду.

— Почему?

— Не поместится.

Агафья Парфеновна засмеялась.

— Видите, вы и шутить способные… нет, Дусенька, помяните мои слова, у вас отбою от женихов не будет… вот только…

— Что?

— Ваш кузен не захочет вас отпустить.

— С чего вы решили?

— С того, что привык держать вас прислугою. Небось, сам‑то ни на что не способный, окромя как книги читать. Дело, конечно, хорошее, да только книга поесть не сготовит, одежу не постирает, не заштопает… нет, Дусенька, помяните мое слово! Как прибудем, он сто одну причину сыщет, чтобы нам помешать.

— И как быть?

— Обыкновенно, Дуся… обыкновенно… бежать вам надобно.

— Сейчас?! — бежать Дуся не собиралась в принципе, но подозревала, что отказу ее новая знакомая не примет.

— Нет, как прибудем… вы скажите, что надобно отлучится… ненадолго… по естественным причинам… а уж в туалетной‑то комнате при вокзале я вас и подожду… отвезу к себе…

…и неужели находились такие, которые верили ей?

Сахарной женщине, которая, и припорошенная угольною пылью, не утратила и толики свой сладости? Она ведь не в первый раз говорит сию речь проникновенную, и оттого, верно, устала уже, утратила интерес. Слова льются рекою, гладенько, хорошо, а в глазах — пустота.

Безынтересна Евдокия панне Зузинской.

Как человек безынтересна.

Но нужна.

Зачем?

— Я… я подумаю, — Евдокия потупилась.

— Думайте, — разрешили ей. — Только уж не тяните…

Себастьян смотрел в окно, серое, затянутое не столько дождем, сколько пылью, оно отчасти утратило прозрачность, и видны были лишь силуэты.

— А шо вы делаете? — раздалось вдруг над самым ухом.

И Себастьян от окна отпрянул, и тут же устыдился этого детского глупого страху быть пойманным за делом неподобающим.

— А шо, я вас спужала?

Давешняя невеста, к счастью, если верить панне Зузинской, просватанная, а потому потенциально неопасная, стояла в проходе.

И не просто стояла, а с гонором, ножку отставивши, юбку приподнявши, так, что видны были и красные сафьяновые ботиночки, и чулочек, тоже красный, прельстительный.

— Доброго дня, — пан Сигизмундус, каковой был личностью исключительной целомудренности, ибо с юных лет предпочитал книги дамскому обществу. Оное, впрочем, за то на пана Сигизмундуса обиды не держало.

— А таки и вам… — девица хохотнула. — Семак хочете?

— Нет, благодарю вас…

— Таки шо, совсем не хочете? — семечки она лузгала, крупные, полосатые, отчего‑то напомнившие Себастьяну толстых колорадских жуков.

И от этого сходства его аж передернула.

— Хорошие, — девица сплюнула скорлупку на пол. — Мамка с собою дала. Сказала, на, Нюся, хоть семак с родного‑то дому…

Голос девицы сорвался на трубный вой, и Себастьян вновь подпрыгнул.

Или не он, но пан Сигизмундус, женщин втайне опасавшийся, полагавший их не только скудоумными, но и на редкость упертыми в своем скудоумии. А сие сочетание было опасно.

— А шо вы все молчитя? — девице надоело лузгать семки, и остаток она ссыпала в кожаный мешочек, висевший на поясе. — Вы такой ву — умный…

Это она произнесла с придыханием, и ресницами хлопнула.

Пан Сигизмундус вновь зарделся, на сей раз от похвалы. Хвалили его редко.

— Я ученый.

— Да?! — девица сделала еще шажок.

В нос шибануло крепким девичьим духом, щедро приправленным аптекарскою водой, кажется, с запахом ночной фиалки.

— А шо вы учите?

— Ну…

— А то у нас в селе учительша была… все твердила, читай, Нюся, книги… вумною станешь… ха, сама‑то в девках до энтой поры… вот до чего книги доводят!

Себастьян попятился, но девица твердо вознамерилась не дожидаться милостей от судьбы. Оно и понятно, где там еще обещанный свахой жених? До него сутки пути на поезде, а опосля еще и бричкой.

И как знать, дождется ли он?

Небось, пока сговаривались, пока судились — рядились, тятька думал, мамку уговаривал — больно не хотелось ей Нюсю от себя отпускать… вдруг да и нашел кого поближе?

А если и не нашел, то мало ли, каким окажется? Сваха‑то сказывала красиво, и карточку дала с носатым мужиком, да только у ей работа такая — сватать. Небось, как тятька корову на ярмароке продавал, то тоже врал, будто бы сливками чистыми доится, а норову кроткого, аки горлица… нет, не то, чтобы Нюся свахе и вовсе не верила, но вот…

Вдруг жених энтот косой?

Кривой?

Аль вообще по женской части слабый… а Нюсе деток охота народить, и вообще честного бабского счастия кусок. Оное же счастие было тут, на расстоянии вытянутой руки. Тощенькое, правда, да только оно и понятно, что исключительно от одиночества. Небось, холостые мужики завсегда, что волки по весне, с ребрами выпертыми, с глазами голодными… а оженится да и пообрастет жирком на честных семейных харчах. И опять же, видать, что не местный, так Нюся его с собою возьмет. У тятьки хозяйство великое, с радостью примет помощничка… а маменька и вовсе, как поймет, что Нюська домой возвернулась, от радости до соплей исплачется.

И от этой благодатное картины на сердце становилось легко.

— Упырей учу… — пролепетал Сигизмундус, который в светлых девичьих глазах прочел приговор. — То есть… не упырей учу… изучаю… работу пишу… по упырям…

Нюся поморщилась: все ж таки городские людишки, с которыми до сего дня ей случалось сталкиваться лишь на ярмароке, были странны.

Это ж надо придумать, учить упырей!

С упырем в селе разговор один — колом да в грудину. И чесноку в рот, чтоб лежал смирнехонько и на людей честных не зарился. А тут… какой вот толк от ученого упыря?

И чегой про них писать‑то?

Нюся даже засумлевалась, надобен ли ей этакий жених, но опосля представила, как в недельку‑то идеть до храму да с супружником под ручку. И сама‑то важная, по случаю этакому принарядившаяся, небось, маменька на радостях не пожалеет тулупу с парчовым подбоем, какого ей тятька в позатым годе справил. А под тулупом — платие по городской моде, чтоб пышное, богатое… и бусы на шее красные, в три ряда… и главное — супружник. Ему тоже надобно будет одежонки какой приличной приобресть, скажем, портки полосатые, как у старосты, и пиджак с карманами да пуговицами медными. Жилетку опять же ж, потому как без жилетки красота неполная…

И вот все на Нюсю глядят, шепчутся, дивятся тому, как она, перестарок, сумела этакого мужика найти… хотя, конечно, в примаки, да затое ученый… про упырей, небось, знает больше, чем тятька про своих коров…

— А шо… — Нюся подобралась еще ближе, и в глазах ее появилось хорошо знакомое Себастьяну выражение. Этак кошки дворовые глядели на воробьев, прикидывая, как бы половчей ухватить… воробьем себя Себастьян и ощутил.

И сглотнул, приказывая Сигизмундусу не паниковать.

Чай, храмы далече, и жрецов поблизости не наблюдается. И значит, честь Сигизмундусова пока в относительной безопасности.

— А шо, — повторила Нюся, томно вздохнувши. Вспомнились маменькины наставления, что дескать, мужик страсть до чего поговорить охочий, а как говорит, то и глохнет, будто бы глухарь токующий… за главное, вопросу верного задать. И Нюся нахмурилась, пытаясь понять, каковой из всех вопросов, что вертелись на ее языке, тот самый, правильный, поспособствующий воплощению простой девичьей ее мечты. — А шо… упырь в нонешнем году жирный?

Маменька, правда, не про упырей тятьку пытала, но про свиней, так‑то и понятно. Тятька за своими‑то свинями редкое аглицкой породы душою болеет, небось, волю дай, так и жил бы в свинарнике… упыри, небось, не хужей.

У них же ж тоже привес важный.

Сигизмундус от этакого неожиданного вопроса слегка оторопел.

Сглотнул.

И всерьез задумался над глобальною научной проблемой: имеет ли жирность упыря значение для науки, а если имеет, то какое.

— В прошлом‑то, помнится, споймали одного, так тощий, смердючий, глянуть не на что, — Нюся приспустила маменький цветастый платок, который накинула на плечи деля красоты.

Платок был даден для знакомства с будущим женихом, а следовательно использовался по прямому назначению. Ярко — красный, в черные и желтые георгины, он был страсть до чего хорош, и Нюся в нем ощущала себя ни много, ни мало — королевною.

— Всем селом палили… ох и верещал‑то…

— Дикость какая, — пробормотал Сигизмундус, во глубине души считавший себя гуманистом.

Палить… живое разумное существо… хотя, конечно, существовали разные мнения насчет того, следует ли считать упырей разумными. Находились и те, кто полагал, будто бы все так называемые проявления интеллектуальной деятельности, которые упырям приписывают, есть всего лишь остаточные свойства разума…

Себастьян мысленно застонал.

Какие упыри, когда вот — вот оженят? И сие напоминание несколько охладило Сигизмундусов пыл.

— Так а шо? — Нюся подобралась настолько близко, что протянула руку и пощупала край Сигизмундусового пиджачка. — У нас народ‑то простой… вот ежели б вы были, то вы б упыря научили…

Она задумалась, пытаясь представить, чему эту косматую нелюдь, которая то выла, то скулила по — собачьи, да только от того скулежа цепные кобели на брюхо падали да заходилися в тряске, научить можно.

— …дом стеречь, — завершила Нюся.

И представила, как бы хорошо было, ежели б на цепи и вправду не Лохмач сидел, который старый ужо, глухой и лает попусту, но взаправдашний упырь…

— Или еще чему… а пиджачок вы где брали?

— На рынке, — Себастьян сумел заставить Сигизмундуса сделать шажок к свободе, сиречь, к проходу.

— В Брекелеве? — поинтересовалась Нюся, назвавши самое дальнее место, из ей ведомых.

В Брекелев тятька за поросями аглицкими ездил.

На подводе.

Оттудова петушков сахарных привез красного колеру и рукавицы из тонкое шерсти.

— В Познаньске…

Нюся подалась вперед, тесня Сигизмундуса к стеночке, чуяло сердце девичье трепетное, что уходит кавалер.

— В Познаньску… — она вздохнуло тяжко, как корова при отеле. — Вот значит, чего в столицах носют…

— И — извините, — Сигизмундус изо всех сил старался не глядеть ни на лицо девицы, ни на выдающуюся ее грудь, которая прижимала его к стене поезда. — Мне… мне надобно… выйти надобно… по естественной нужде…

Сигизмундус разом покраснел, потому как воспитанный человек в жизни не скажет даме о подобном, но иной сколь бы то ни было веский предлог в голову не шел.

Впрочем, дама не обиделась.

— До ветру что ль? — с пониманием произнесла она.

И отступила.

Проводив будущего супруга — а в этом Нюся почти не сомневалась — взглядом, она обратила внимание уже на вещи, каковые полагала почти своими. Конечно, путешествовал дорогой ее Сигизмундус — имечко Нюся у свахи вытянула, хотя та и норовила замолчать, да только зазря что ль Нюся характером в мамку пошла? — так вот, путешествовал Сигизмундус не один, но со сродственницей, каковая Нюсе не по нраву пришлась. Сразу видно — гонорливая без меры. И что толку от этакого гонору, ежели до сей поры в девках ходит?

Нюся присела на лавочку, будто бы невзначай.

Нет, от этакой сродственницы избавляться надобно, да только как?

А просто… замуж ее выдать, за того самого жениха, которого для Нюси сготовили. От и ладно получится! Все довольные будут…

С этой мыслью, в целом довольно здравой, Нюся принялась осматривать вещички. Книги, книги и снова книги… куда их девать‑то опосля свадьбы? Небось, в избе тятькиной и без них тесно… разве что на чердак, но там чеснок мамка сушит, лук…

Или сразу на растопку определить?

Бумага‑то с легкого загорается…

Сигизмундус, не ведая на счастье свое, что судьба его и бесценных книг, купленных Себастьяном на Познаньском книжном развале достоверности ради, уже решена, выбрался на перрон.

Он глотнул воздуха, который после спертого духу вагона и Нюсиных телесных ароматов, показался на редкость свежим, сладким даже.

Потянулся.

Поднял руки над головою, покачался, потворствуя Сигизмундусовым желаниям, а тако же рекомендациям некоего медикуса Пильти, утверждавшего, будто бы нехитрое сие упражнение, вкупе с иными упражнениями древней цианьской гимнастики, способствуют прилитию крови к мозгу и зело повышает умственные способности.

— Что вы делаете? — осведомилась панна Зузинская, появившаяся будто бы из ниоткуда.

— Зарядку, — Сигизмундус поднял левую ногу и застыл, сделавшись похожим на огромного журавля. Руки он вытянул в стороны, а голову запрокинул, стремясь добиться максимального сходства с картинкой в брошюре.

— Как интересно, — панна Зузинская почти не лукавила.

Выглядел ее клиент, который, правда, и не догадывался о том, что являлся клиентом, преудивительно. С другой стороны, не настолько удивительно, чтобы вовсе забыть о деле, которое и привело ее сюда.

— У меня к вам выгодное предложение, — сказала она и отступила на всяк случай, поелику Сигизмундус руками взмахнул. Он вовсе не имел намерения причинить панне Зузинской ущерб, но лишь попытался повторить движение, каковое в брошюре именовалось скромно — «дрожание вишневой ветви, растущей над обрывом скалы».

— К — какое?

Сигизмундус с трудом, но удержал равновесие, а ветви его рук, как и описывалось в брошюре, сделались легкими, почти невесомыми… правда, остальное тело еще требовало приведения его в состояние высшей гармонии, после достижения которого медикус обещал чудесное исцеление ото всех болезней, а также открытие третьего глаза и высшей истины.

До гармонии, скажем так, было далеко.

— Двадцать пять злотней, — сказала панна Зузинская, отступив еще на шаг, поскольку гармонии Сигизмундус добивался очень уж активно.

Он раскачивался, то приседая, то вдруг вскакивая со сдавленным звуком, будто бы из него весь воздух разом вышибали. Панне Зузинской были неведомы азы дыхательной гимнастики, а оттого все, происходившее на перроне, было для нее странно, если не сказать, безумно.

— Я дам вам двадцать пять злотней за вашу кузину, — она выставила меж собой и Сигизмундусом сумочку. — Подумайте сами… вы, я вижу, человек свободный… не привыкший к обязательствам подобного толку… вы живете мечтой…

Пан Сигизмундус присел и резко развел руки в стороны.

Сия поза называлась менее романтично: «жаба выбирается из‑под илистой колоды». От усилий, страсти, с которой он выполнял упражнения, очки съехали на кончик носа, а шарф и вовсе размотался.

— Вы собираетесь в экспедицию, но с нею… с нею вы далеко не уйдете.

— Зачем вам моя кузина?

Панна Зузинская огляделась и, убедившись, что на перроне пусто. Призналась:

— Замуж выдать.

— За кого?

— За кого‑нибудь… у меня много клиентов, готовых заплатить за хорошую жену. Поверьте, я сумею ее пристроить…

Сигизмундус нахмурился. Был он, конечно, наивен и доверчив чрезмерно, однако не настолько, чтобы сразу отдать дорогую кузину, которую втайне полагал обузою, первой встречной свахе.

— Нет — нет, — Агафья Прокофьевна, догадавшись о сомнениях, поспешно замахала руками, — не подумайте дурного! Я лишь желаю помочь… и вам, и себе… на границе множество холостых мужчин, а вот женщин, напротив, мало… а ваша кузина хороша собой, образована… редкий случай. Потому и даю вам за нее двадцать пять злотней.

— И что мне нужно будет сделать?

Для пана Сигизмундуса, вечно пребывавшего в затруднительных обстоятельствах, сумма сия была немалой, если не сказать — вовсе огромной.

— Ничего, совершенно ничего! — панна Зузинская, уверившись, что клиент не собирается более ни скакать, ни размахивать своими ручищами, осмелилась подступиться ближе. — Как приедем, я вашу кузину к себе возьму… обставим все так, будто бы она сама сбегла… с девками такое случается. А раз так, то какой с вас спрос? Вы, главное, искать‑то ее не дюже усердствуйте… а лучше и вовсе… я вам записочку дам, к человеку, который на Серые земли ходит. Он‑то вас с собою возьмет, ищите свою вяжлю…

— Выжлю, — поправил Сигизмундус, которому страсть до чего хотелось и деньги получить, и от кузины избавиться.

— Вот — вот, ее самую…

— Я… — он поправил шарф. — Я подумаю над вашим предложением.

— Думайте, — согласилась панна Зузинская. — Но учтите, что свободных девок в том же Познаньске множество…

— Так то в Познаньске, — Себастьян не удержался.

Жалел он лишь об одном, что ныне не имеет доступа к полицейским архивам, а потому не способен точно сказать, не случалось ли в последние годы эпидемии беглых девиц…

Таких, которых не стали искать.

Глава 4. О волкодлаках, утренних променадах и случайных встречах

Гавриил проснулся засветло.

В холодном поту.

Задыхаясь.

Он скатился с кровати и привычно под кровать же спрятался, там и лежал, прижимаясь к холодным доскам, пока не унялось беспокойное сердце. А оно не унималось долго. Вздрагивало хвостом заячьим от каждого звука, от теней шевеленья.

Мнилось — вновь идут по следу.

И видел почти, что искаженные, поплывшие лица, которые уже и не лица, но морды звериные… и вздыбленную шерсть, и уши куцые, к головам прижатые. Слышал глухое рычание.

Повизгивание.

Это всего — навсего шпицы панны Гуровой… она за стенкою обретается, до полуночи ходила, что‑то бормоча под нос. А что именно — Гавриил так и не понял, хотя слушал через вазу. Но все ж стены в доме были не такими тонкими, как ему хотелось.

И псиною пахнет оттуда же… да и вовсе, чего бояться?

Нечего.

Гавриил это знал, но ничего не умел с собою поделать. И лежал… глядел на порог, ожидая, когда заскрипят половицы под тяжелой ногою, а вот дверь наверняка отворится беззвучно. Они всегда умели договариваться с дверями.

Шаги он услышал издалека.

Тяжкие.

Осторожные, будто бы тот, кто шел по коридору, не до конца решил, красться ему аль все ж ступать свободно, как человеку, которому нет надобности таиться.

Гавриил прижался к полу и нащупал нож. Прикосновение к теплой рукояти, которую он самолично выточил из оленьего рога, принесло некоторое облегчение.

И способность дышать вернулась.

Шаги замерли.

Рядом?

Близко, совсем близко… но не у Гаврииловой двери… выбирает? Но на улице светло… или тварь настолько стара, что способна менять обличье по собственному почину?

Сердце екнуло — справится ли?

Справится.

Как иначе…

Вновь застонали половицы… и ручка двери качнулась. Вниз. И вверх… раздался осторожный стук… вежливая какая тварь…

Гавриил подвинул нож к себе.

И дверь отворилась. Конечно, беззвучно.

Сначала он увидел тень, огромную, черную тень, что перевалила через высокий порожек, разлилась, расползлась, сделавшись подобной на кляксу… тень добралась до самой кровати, и лишь тогда Гавриил увидел того, кто сию тень с собою привел.

Тапочки.

Матерчатые тапочки в клетку, изрядно растоптанные, заношенные, не единожды чиненные. Некогда они, несомненно, были хороши, ныне же выглядели жалко. Над тапочками виднелись ноги в старых штанах из парусины… чуть выше — пуховой платок, обвязанный вокруг спины.

Пан Вильчевский спиною маялся уж не первый год, с тое самое зимы, когда самолично волок на второй этаж купленную комоду. А что, грузчики‑то запросили целых десять медней… невиданная наглость. Тогда‑то комода, почти новенькая, почти целая — треснувшая ножка да потемневший лак не в счет — казалась ему легкою…

Спина не согласилась.

Прихватило так, что медикуса звать пришлось. И платить… и потом еще в лавке аптекарской за снадобья… дикие у них цены. С тое поры пан Вильчевский мебель самолично не двигал, а спину пользовал барсучьим аль медвежьим жиром, с бобровой струею мешанным. Снадобье выходило на редкость вонючим, но зато спину грело. А ежели поверху платок повязать из собачьей шерсти, то и вовсе ладно выходило.

Ночью пану Вильчевскому не спалось.

Стоило прикрыть глаза, как вставал перед внутренним взором злополучный окорок во всей красе. Виделась и шкурка подкопченная, тоненькая, каковая сама на языке таяла, и сальце белое, мясо темное, сахарная косточка… ее‑то пан Вильчевский на щи определил, знатные получились бы…

В общем, к утру он так извелся, что действовать решил немедля.

Одевшись наспех — и платок снимать не стал, поелику спина от беспокойства внутреннего вновь разнылась — он вышел в коридор. На цыпочках прошелся, останавливаясь у каждой двери, принюхиваясь, прислушиваясь, пытаясь понять, что за оною дверью…

Пан Зусек лаялся с супругой… он говорил что‑то тонким визглявым голосом, а вот отвечали ли ему, пан Вильчевский так и не понял. Пахло из нумера женскими духами.

Панна Акулина тоже не спала, хотя ж в прежние‑то времена оставалась в постелях до полудню, утверждая, что будто бы за долгие годы привыкла к этакой жизни… у панны Гуровой возились шпицы, скулили, тявкали. И значится, пропустила она утрешнюю прогулку, чего за нею не случалось в последние лет пять, а то и десять.

За дверью нового постояльца, коего пан Вильчевский постановил для себя первым подозреваемым — все ж до него не случалось в пансионе столь наглых преступлений — было тихо. И тишина эта сама по себе казалась преподозрительной.

Помаявшись несколько мгновений — они показались пану Вильчевскому вечностью — он решился.

Постучал.

Ежели вдруг, то извинится за беспокойствие, но… окорок, бедный окорок, чье место было ни где‑нибудь, а исключительно в кладовой пана Вильчевского, взывал о справедливости.

Или о возмездии, сиречь, компенсации.

И пан Вильчевский открыл дверь.

Сперва ему показалось, что комната пуста. Он с неудовольствием отметил измятую постель, которую наверняка потребуют сменить. И сменить придется.

Стирать.

Тратится на порошок, на прачку… белье, опять же, от частых стирок становится ветхим… а новое покупать — этак и разориться недолго.

Отметил и ботинки модные, что лежали на ковре… и костюм, брошенный небрежно. А уж после и хозяина оного костюма, который зачем‑то под кровать забрался.

— Доброго утречка вам, — расплылся пан Вильчевский в улыбке.

— Доброго, — настороженно ответил жилец, не спеша, впрочем, из‑под кровати выбраться.

И хорошо, что не в халате забрался. Халаты пан Вильчевский приобрел в прошлым годе, когда панна Гурова заявила, что в приличных гостиницах постояльцам выдают не только мыло…

— А что вы там делаете? — пан Вильчевкий не без труда наклонился, желая получше разглядеть постояльца, а заодно уж проверить, чего это он под кроватью прячет.

Нет, окороком в комнате не пахло, но… мало ли?

— Лежу, — Гавриил чувствовал себя… неудобно.

И причиной того неудобства был вовсе не жесткий пол, и не теснота — ныне ему представлялся удивительным то, как он, Гавриил, сумел да под кровать залезть.

— А почему вы там лежите? — пан Вильчевский наклонился еще ниже.

Окорока не было, с сим фактом он почти смирился, но вот… вдруг да постоялец этот престранный, забрался под кровать, чтобы там, в месте тайном, ущерб имуществу учинить?

И ножик с собой прихватил.

Небось, собирался вырезать срамное слово на паркете… мысль эта привела пана Вильчевского в состояние, близкое к обмороку.

— А… почему нет? — нож Гавриил поспешно спрятал в рукав, кляня себя за то, что не сделал этого раньше, когда только понял, что в нумер его вошел вовсе не волкодлак. — Разве в правилах пансиона есть пункт, который запрещает мне лежать под кроватью?

— Н — нет, — вынужден был сознаться пан Вильчевский. И прям похолодел весь от обиды. — Но будет! Непременно будет…

Он разогнулся, пожалуй, чересчур поспешно, поелику давний прострел ожил, вновь сгибая.

— Что с вами? — Гавриил решил, что все же убежище следует покинуть.

— Н — ничего…

Спину прихватило изрядно, и пан Вильчевский с тоской подумал, что, похоже, и на сей раз без медикуса ему не справиться.

А значит, новые траты.

— Ничего страшного, — он упер ладонь в поясницу и все ж попытался разогнуться. — Спина… б — болит…

Шел к двери пан Вильчевский неторопливою походкой, то и дело останавливаясь, чтобы дух перевести и бросить косой взгляд на того, кого втайне полагал истинным виновником всех своих бед.

Гавриил следил.

А стоило двери закрыться, как одним, змеиным движением, выбрался из‑под кровати. Носом повел, отмечая кисловатый запах жира…

За ночные страхи было стыдно, даже подумалось, что этот престранный человечек, заглянувший поутру по неведомой надобности, догадался и о страхах, и об истинной причине, по которой Гавриил оказался в сем пансионе. Но мысль эту Гавриил отмел.

Не догадался.

Навряд ли он, тщедушный, немощный даже, вовсе представляет, что в доме своем дал приют волкодлаку, иначе не был бы столь спокоен.

И все ж, для чего приходил?

Этот вопрос мучил Гавриила за завтраком — подали пшенку на молоке, а к ней слабенький кофий, тем же молоком забеленный. И после завтрака, когда он вышел на променад.

Одевался Гавриил тщательно, чтобы, если вдруг случится нечаянная встреча с кем из постояльцев — он втайне на эту встречу очень рассчитывал — то вид у него был бы соответствующий сочиненной им гиштории.

Брюки — дудочки в узкую полоску, сами скроенные тесно, в этаких и не присядешь из опаски, как бы не треснули по шву, позор учиняя. Пиджак — визитка яркого белого колеру. Бутоньерка тряпичная, красная. Галстук шнурочком. И венцом красоты — шляпа соломенная с высокою тульей и полами загнутыми на лихую манеру.

По утреннему времени в парке было малолюдно.

Бродил по дорожке седой господин в легоньком плащике. Устроилась на лавочке пара девиц в серых простых платьях. Присела у куста черемши пожилая женщина в черном платье, не то вдова, не то экономка…

Впрочем, все эти люди мало занимали Гавриила, как и аккуратные, мощеные речным камнем дорожки парка. Путь его лежал в темные парковые глубины, под сень старых дерев, каковые, верно, помнили не одного короля. И свернувши на едва заметную тропу, Гавриил переменился. Походка его сделаласьлегкой, бесшумной, движения — мягкими, и даже тяжелая трость, несколько вышедшая из моды, однако же в нынешних обстоятельствах соверщенно необходимая — гляделась естественно.

Гавриил то и дело останавливался, вдыхал тяжелый, пронизанный сотнями самых разнообразных ароматов, воздух. И шел дальше.

Уверенно.

Пусть бы место нынешнее днем выглядело совершенно иначе, и не было в нем ничего‑то зловещего.

Кусты шиповника.

Азалия.

Фрезии цветущие, пушистые головки ранних астр, будто разноцветные звезды в траве… сама трава шелковая, яркая. Так и тянет присесть, пусть бы сия вольность и не принята в столицах.

Гавриил сдерживался.

Во — первых, и вправду не принята, и на белых брюках останутся пятна, а они, пусть и неудобственные, но все ж стоили дорого. Во — вторых, у него имелась истинная цель.

Он остановился на развилке.

Убрали… нет, престранно было бы ожидать, что тело оставят в парке или же не тело, но иные какие свидетельства недавнее трагедии, о которой газеты писали много, охотно и с явным удовольствием. Но вот все же… непривычно.

Гавриил втянул воздух.

Ничего. Запахи приличные, самые, что ни на есть парковые, травы, цветов и прочего благолепия.

Придет ли?

Придет. Даже если и не помнит, что сотворил, но человечью его натуру будет тянуть к этому месту с чудовищною силой. И значит, явится… вот только когда?

Сегодня?

Завтра?

Еще в какой день? И не выйдет ли так, что волкодлак появится именно тогда, когда Гавриил по какой надобности отлучится? Он ведь не может в парке жить‑то… или может?

Гавриил задумался. В принципе, существование на природе его нисколько не пугало. Ночи ныне теплые, а прочие неудобства и вовсе пустяк — с, да только крепко он подозревал, что познаньска полиция, растревоженная, что убийствами, что газетчиками — последними даже больше, нежели убийствами — отнесется к этакому престранному поведению без должного пиетета.

Еще запрут суток этак на пятнадцать.

Аль в лечебницу для душевнобольных спровадят… в лечебницу Гавриилу никак нельзя. Он поежился от нехороших воспоминаний. Оно, конечно, наставник полагал, что так лучше будет для души мятущейся, для разума, кошмарами обуянного, да только… нет, не любил Гавриил вспоминать те полгода.

Он перехватил трость, которая была тяжела не только оттого, что сделана из железного дуба и вполне годна к использованию заместо дубинки. Огляделся… и отступил.

Зеленая стена чубушника закачалась, затряслись белые гроздья цветов, и аромат их, и без того назойливый, сделался вовсе невыносимым. В кустах затрещало, после раздался тоненький визг, и из самой чащобы выкатился мохнатый ком, который распался на парочку шпицов и матерого крысюка.

Шпицы рычали.

Крысюк, каковой был огромен, размером с добрую кошку, скалился и скакал. Шкура его, испещренная многими шрамами, была красна от крови.

Шерсть стояла дыбом.

— Мики! Мики назад!

Голос панны Гуровой заставил псов на мгновенье отпрянуть, и этого мгновенья крысюку хватило, чтобы выбраться из круга.

Гавриил и опомниться не успел, как тварь вскарабкалась по штанине, ловко перебралась на пиджак и вот уже сидела на плече.

От крысюка разило помойкой и свежей кровью.

Да и без оного запаха, несколько портившего парковую пастораль, соседство было не самым желанным.

— Брысь, — сказал Гавриил.

И крысюк ответил шипением, в котором, однако, послышался упрек: как может человек разумный, даже более того, понимающий, гнать несчастную тварь, коия очутилась в обстоятельствах презатруднительных. Шпицы, видя, что события приняли несколько неожиданный оборот, вначале растерялись. Нападать на людей, пусть бы и весьма лично им неприятных, хозяйка строго — настрого запретила. Но крысюк… он наглым образом устроился близко, так, что псы и обоняли его, свою законную добычу, и видели, а дотянуться не могли.

— Брысь, — повторил Гавриил уже шпицам, что подобрались к самым его ботинкам, и глухо рычали, готовые вцепиться и в ботинки, и в тощие лодыжки этого странного человека, от которого пахло не только человеком.

Слова его не возымели ни малейшего эффекту, и Гавриил, чувствуя, что вот — вот будет атакован, перехватил тросточку поудобней. Его немного мучила совесть, потому как нехорошо это — убивать чужих собак, однако и становиться добычей стаи он не желал.

Крысюк вздохнул.

И длинные его усы пощекотали Гавриилову шею.

— Мики, назад! Мальчики, фу! — панна Гурова выбралась из кустов и кое‑как отряхнула шерстяной, не по погоде, жакет. — О, Гавриил… прошу великодушнейше меня простить… эти сорванцы совершенно теряют голову при виде добычи…

Шпицы рычали, но уже не грозно, скорее порядку ради.

— Назад, — жестче повторила панна Гурова, и псы отступили. — Я прежде волкодавов держала… да только с волкодавами в гостиницу неможно, приходится вот…

Она подняла шпица, погладила.

— Но у этих малюток есть характер…

— А что вы… — Гавриил прикинул, что шла панна Гурова аккурат с той стороны, где совершилось убийство.

— Гуляю… выгуливаю… им нужен простор, возможность реализовать себя. Вот и приходится искать места… поспокойней… — она гладила шпица, который не спускал с Гавриила стеклянных глаз. И мерещился в них разум, если не человеческий, то весьма к оному близкий. — Но мы, пожалуй, пойдем… не хотелось бы пропускать обед… к слову, вам не кажется, что наш хозяин ведет себя несколько странно?

Гавриил пожал плечами, и был наказан возмущенным писком: все ж крысюку внове было сидеть на чьем‑то плече, пусть бы и было оное убежищем вполне надежным.

— Он… сам странный, — ответил Гавриил, потому как панна Гурова не спешила уйти.

И на крысу глядела спокойно, с этаким даже интересом, правда, приправленным толикой брезгливости.

— Это да, конечно… но ныне он более странен, нежели обычно. Представляете, пытался меня обнюхать!

А может он?

Кандидатуру пана Вильчевского Гавриил до сего дня не рассматривал, потому как уж больно нелепым гляделся этот человечек. Да и обретался он в городе давно… впрочем, как и сама панна Гурова, и ее давняя заклятая приятельница… и иные… и получается, что ошибся Гавриил, полагая, будто бы волкодлаком оказался человек приезжий…

Разве что только пан Зусек… пан Зусек, явившийся в Познаньск недавно.

С семьею.

И супругой, что глядела на него влюбленными очами, а во что там влюбляться можно было, Гавриил не знал… он, конечно, не женщина и в них вообще мало разумеет, куда меньше, нежели в волкодлаках, но вот…

— Запутано все, — пожаловался он крысюку, который не спешил оставлять безопасное место. Оно и понятно, мало ли, вдруг да недалече ушла панна Гурова со своими шпицами, вдруг да ждут в кустах, пока беззащитное создание спустится на землю…

— Не такой ты и беззащитный, — Гавриил перехватил крысюка за шкирку, и тот лишь рявкнул, возмущаясь этакой фамильярности. Не настолько хорошо был он с человеком знаком, чтобы попускать подобное. Вот только держал его человек крепко, с умением, от такого не вывернешься. — Вона какие зубы…

Зубы были знатными, длинными, желтыми.

— Ладно… иди уже… — Гавриил поставил крысюка на землю. — Ушли они…

Крысюк прислушался.

Тишина.

Ветерок чешет тяжелые космы дерев, играет с глянцевою листвой. Где‑то далече слышится смех, и лай… но не шпицев.

— Иди, иди, — Гавриил отступил, давая твари свободу. — И постарайся не попадаться…

Крысюк не заставил себя уговаривать.

Исчез.

Гавриил со вздохом — ныне затея его более не казалась столь уж удачною — продолжил путь. И нисколько не удивился, почти не удивился, увидав панну Акулину. Она, увлеченная беседою с усатым брюнетом весьма и весьма мужественной наружности, Гавриила и не заметила.

Он же, скользнувши взглядом и по брунету, и по букету в руках панны Акулины, походя отметил, что букет оный составлен исключительно из синего любоцвета, именуемого в простонародье волкодлачьим цветком…

…пан Жигимонт играл в шашки сам с собою, выбравши для сего занятия не удобную лавочку, из тех, что стояли на центральных дорожках, но тихий газон. И не побоялся же измазать светлые брюки…

…пана Зусека Гавриил нашел у фонтана.

— Доброго дня, — Гавриил поприветствовал соседа поклоном. — Вижу, и вы прогуливаетесь…

— Погода замечательная, — как ни странно, но Гавриилову появлению пан Зусек явно обрадовался. — Такой погодой дома сидеть грешно.

Время близилось к полудню.

Солнце, и без того яркое, разошлось вовсе бесстыдно. И парило, жарило, предвещая скорую грозу, быструю, как все летние грозы. Притихли пчелы, бабочки и те исчезли, и даже птицы смолкли.

— Да вот… я тоже решил… — Гавриил повел плечами, под которыми свербело. Неудобный костюмчик, сшитый из отменнейшей аглицкой ткани, оказался негоден для познаньского лета. Гавриил с неприязнью ощущал, как ползут по спине ручейки пота, и рубашка липнет к разопревшей шкуре.

— Чудесно… чудесно… признаюсь, я сбежал, — пан Зусек дернул галстук, новомодный, шнурочком, а оттого казавшийся самому Гавриилу в высшей степени нелепым. Но надо сказать, что наряд — и светлый пиджак с завышенной талией, и галстук этот смотрелись на пане Зусеке донельзя гармонично. — Устал я… женщины порой… так утомляют…

— Ваша жена…

— Утомляет не меньше, нежели прочие женщины… не подумайте, что я жалуюсь. Из всех зол я выбрал наименьшее. Она меня любит, но это чувство примитивно… женщины вообще на редкость примитивные существа.

— Неужели?

Пан Зусек будто и не слышал. Смотрел он не на Гавриила, но на девушек, что неторопливо прогуливались по дорожке, за руки взялись, щебечут… подруги?

— О да, вы ведь не сторонник этих странных идей равноправия? Помилуйте, на кой женщине нужны права…

— Не знаю.

Одна была высока, светловолоса… и пожалуй, красива, насколько Гавриил понимал в женской красоте. Другая — худощава, смугловата. Волосы темные, заплетены в простую косу. Платье поплоше… и ничего‑то в ней нет, но взгляд пана Зусека женщину не отпускал, и был почти неприличен.

И лишь когда она, ощутив на себе этот взгляд, обернулась, он встал.

— Весьма характерный типаж. Познаньский душитель предпочитал брюнеток. Вы знали?

— Нет.

— Этот парк — весьма примечательное место… первую жертву нашли именно здесь… не желаете взглянуть на место? С виду обыкновенная лавочка… и представьте, каждый день люди гуляют по этой вот дорожке… — шел он быстрым, отнюдь не прогулочным шагом. — И садятся на эту вот лавочку, не понимая, что всего‑то несколько лет тому здесь рассталась с жизнью женщина…

К лавочке он прикасался нежно, едва ли не с трепетом.

И выражение лица сделалось задумчивым, мечтательным даже. Взор затуманился, словно бы пан Зусек представлял себе что‑то этакое, едва ли приличное.

— Она умирала долго… он ведь не сразу душил… этих подробностей газеты не знали, но мне удалось получить кое — какие документы… он позволял им почти умереть, а после — сделать вдох, поверить, будто бы спасение возможно… и вновь… раз за разом… пока у них оставались силы бороться за жизнь.

Пан Зусек облизал губы.

— А хотите, я покажу вам еще одно место?

— Хочу, — согласился Гавриил. — Вы… очень увлекательно рассказываете.

— Увлекательно… и вправду увлекательно… вы себе представить не способны, до чего занятное местечко, этот самый парк… вот дуб… — чтобы пройти к дубу, пришлось свернуть с дорожки. — Под ним оставлял свои жертвы Мирочинский маниак… этот не душил, резал… и после снимал кожу. Выбирал, к слову, исключительно темноволосых женщин… в том есть свой смысл… многие полагали, будто бы цвет волос прямо соотносится с цветом души. И чем волос темней, тем сильней Хельмова власть над человеком…

Пан Зусек с нежностью провел по корявой ветке дуба.

— А далее, там, — он махнул рукой куда‑то вглубь парка, — орудовал Мясник… на самом деле он был медикусом, но газетчики дали иное прозвище. Резал блудных девиц. И так тела разделывал, что и бывалые людишки в ужас приходили… к слову, его бы не нашли, когда б не случай.

Ему нравилось все это, разговоры о безумцах, о совершенных ими убийствах, которые самому Гавриилу казались донельзя отвратительными. Однако же пан Зусек говорил страстно, с немалым пылом. И взгляд его, затуманенный, задурманенный, видел, надо полагать, видел то, что происходило некогда.

— Она лежала вот здесь, — он присел и провел ладонью по пыльное траве. — Вы только вообразите себе… белое — белое тело… а на шее — алая лента… волосы разметались шелковым покровом… он признавался, что расчесывал их и с каждой отрезал по прядочке. У меня вот есть одна…

Из внутреннего кармана пан Зусек достал солидное портмоне, а из него уже — шелковый платочек. Из платочка появилась прядка русых волос.

— Вот, — он продемонстрировал ее, будто бы она была величайшим сокровищем, — смотрите… разве она не прекрасна?

Гавриил кивнул.

Прекрасна.

Он ведь желает услышать именно это… и услышав, приходит в неописуемый востор.

— Я знал! — пан Зусек прижал платочек с прядью волос к щеке. — Я знал, что найду того, кто поймет меня… эти женщины… они слишком примитивны… я привязан к супруге, но она полагает мое увлечение блажью. Слушать о нем не желает! Видите ли, сие слишком омерзительно… а вы… вы поняли…

Понял.

И понимание, на Гавриила снизошедшее, вовсе его не радовало.

Кем бы ни был пан Зусек, волкодлаком ли, просто безумцем — а человек нормальный не будет увлекаться вещами столь ужасающими — к нему стоило приглядеться поближе. В конце‑то концов, из всех обитателей пансиона, он единственный прибыл в город недавно…

— У меня и лента имеется… та самая, которую… — обретши благодарного, как ему мнилось, слушателя, пан Зусек воспрял духом. — Вы ведь слышали о Душителе? Конечно, его спровадили на плаху задолго до вашего рождения, но личность одиозная даже среди маниаков… я беседовал с нашим паном Жигимонтом. Он помнит, как Душителя четвертовали… не поглядели, что знатного роду…

Он бережно завернул платочек, сунув в портмоне, а то отправил в карман. Зато протянул руку, позволяя Гавриилу полюбоваться серебряным перстнем.

— Это от Палача… двести лет тому… один из первых, о ком заговорили по всему Королевству… казнил колдовок… так ему мнилось. На деле‑то обыкновенными женщинами были… к слову, тоже выбирал себе худощавых брюнеток… вот как эта, к примеру…

Он указал на девушку, что медленно ступала по дорожке.

— Хороша… — пан Зусек облизал губы и перстенек крутанул.

Хороша.

Красива и, пожалуй, слишком уж красива. Гавриил этаких, красивых, всегда опасался, с той самой своей первой неудачной любви…

— Идеальна почти…

Девушка шла медленно, не замечая никого и ничего вокруг, всецело погруженная в свои мысли. И Гавриилу вдруг захотелось заглянуть в эти самые мысли, хотя бы затем, чтобы очистится от иных, навязанных паном Зусеком.

Он смотрел на незнакомку, на зеленое платье ее, расшитое крохотными маргаритками, на шляпку соломенную, модели «Плезир», на кружевной зонтик… вот на лицо глядеть опасался, чудилось — заметит.

— Она здесь часто гуляет, — пан Зусек вертел перстень. — Почитай каждый день… когда утром, а когда к вечеру ближе. И всегда одна. Редкостная неосмотрительность…

Девушка свернула с дорожки куда‑то вглубь парка.

А пан Зусек, проводив ее взглядом, повернулся к Гавриилу.

— Существует теория, конечно, она совершенно непопулярна среди тех, кто именует себя учеными мужами, в силу своей некоторой одиозности… так вот, сия теория утверждает, что будто бы маниаки — это своего рода сверхлюди. Средь всего человеческого стада они выискивают слабых… негодных… или же представляет для оного стада опасность…

Он шел, то и дело оглядываясь, будто бы надеясь вновь увидеть ту девушку…

— И таким образом, приводят в действие механизмус социальной эволюции… вы ведь читали о социал — дарвинистах?

— Нет.

— Ничего… не самая популярная теория у нас… вот за границею, знаю, социал — дарвинисты весьма уважаемы… а в Африке — с цельный институт открыт по изучению проблем… и эта новая евгеническая теория, как по мне, удивительна в своей простоте и логичности. Ведь действительно, если боги наделили человека разумом, то грешно не использовать его для улучшения человеческой же породы…

Он вновь переменился, точно разом позабыв о той девушке с зонтиком, ныне увлеченный новою историей. Вот только Гавриил был уверен — все это — притворство.

И не забыл пан Зусек.

Не забудет и Гавриил. Ныне же наведается в городскую библиотеку… кто сказал, что волкодлаки убивают исключительно в волчьем обличье?

Глава 5. В которой повествуется о некоторых, весьма естественного свойства трудностях, коии встречаются при пересечении границы

— Дуся, вставай, — шепотом произнес Себастьян и еще пальцем ткнул, хотя Евдокия проснулась еще тогда, когда вагон остановился.

Следовало заметить, что остановка сия не была предусмотрена расписанием, а потому сразу показалась Себастьяну донельзя подозрительной.

За окном была ночь.

Темень. Звезды.

Луна кособокая, которая умудрялась заглянуть в проталину на грязном окне. По дощатому полу ползла белая дорожка света, глядевшаяся одновременно и зловещею, и загадочной.

Люди не спали.

Себастьян чувствовал их дыхание, и обеспокоенность, и недовольство… и даже страх. Не тот страх, который заставляет цепенеть, лишая, что воли, что сил, но иного свойства, подталкивающий к деяниям вовсе безумным.

Кто‑то вздохнул.

Кто‑то поднялся, но тут же сел… запахло сигаретным дымом, и тоненький девичий голосок затянул было молитву Иржене, да она оборвалась резко, нитью.

— Прошу сохранять спокойствие, — в черном проходе появился проводник. Фигура его, очерченная единственно светом масляной лампы, казалась на удивление огромной, будто бы за прошедшие часы человек мало того, что вырос на полголовы, так изрядно раздался вширь.

— Что происходит? — нервически поинтересовался мужской голос.

И вспыхнул еще один огонек, на сей раз бледно — зеленый, самого, что ни на есть, магического свойства. Любопытно. Выходит, паренек‑то непростой… нет, в то, что простых людей в оном вагоне нет, Себастьян не сомневался, и Сигизмундуса с его бурчанием, что подобное любопытство ни к чему хорошему не приведет, заткнул.

Любопытствовать, как по мнению Сигизмундуса — впрочем, оным мнением редко кто интересовался — следовало исключительно в научное плоскости.

— Приграничный досмотр.

Евдокия села.

Сонно потянулась и так же сонно спросила:

— А нам не говорили, что досмотр будет, — голос ее был капризен.

— Новое распоряжение…

— Я, может, не хочу, чтобы меня досматривали…

Проводник вошел в вагон.

И форму железнодорожного ведомства надеть не поленился. А форма‑то новая, не обмятая… значит, досматривать будут не свои…

— Ежели панночка не желает быть досмотреною, то пускай скажет о том войсковым… всех прошу покинуть вагон…

— Все хорошо, — Себастьян подал руку. — Главное, не нервничай… и не спеши.

Первой из вагона вышла панна Зузинская с выводком невест. И Нюся не упустила случая одарить коварного обманщика, каковым она вполне искренне полагала Сигизмундуса, гневливым взглядом. Это ж надо было такому случиться, чтобы взял да порушил светлые девичьи мечты.

Планы расстроил.

Она уже, может, придумала себе не только жизнь до самой старости, но и похороны сочинила, красивые… с песнопениями, жрецом из соседних Петушков да блинною неделей.

А он, поганец этакий, и не глядит в Нюсину сторону. Не жрец, конечно, студиозус… небось, из‑за сродственницы своей, которая про Нюсю гадостей наговорила… а как иначе‑то?

— Погоди еще, — Себастьян придержал Евдокию, пропуская и молчаливую девицу, и монахинь, и печального некроманта, на лице которого застыло выражение мрачной решимости.

Никак из дому сбег.

— Веди себя естественно…

— Это как? — Евдокия с трудом подавила зевок. Даже совестно стало: ночь, досмотр непонятный, все переживают, а ее вот в сон тянет.

— Как до того…

— Думаешь…

— Полагаю, — Себастьян прихватил кожаный портфельчик с оторванною ручкой, — что существует некая вероятность меня… скажем так, вернуть на путь истинный. Всего‑то и надо, что передать прямой приказ, печатью заверенный. Дуся… вот чтоб я хоть раз еще кровью поклялся!

Он спустился по шаткой лесенке первым, и был столь любезен, чтобы руку подать.

— Где это мы? — Евдокия спросила чуть громче, чем следовало бы, и ей ответили.

— Петушки…

Петушки были деревней, небольшою, в два десятка дворов, тихою. Невзирая на близость к границе, жизнь здесь текла мирно, неторопливо, и оттого появление королевских улан вызвало небывалый доселе ажиотаж. Девки радовались. Парни были мрачны. Староста мысленно считал убытки, прикидывая, сумеет ли добиться от казны возмещения оных…

— Доброй ноче, панове, — громко возвестил улан в малом чине, и на голос его дружным хором отозвались деревенские собаки.

Себастьян лишь фыркнул и локтем Евдокию подпихнул.

— Что происходит?!

Вывели лишь тех, кто обретался в вагонах второго и третьего класса. Однако и, оказавшись вне поезда, люди держались своих вагонов, не то из опасения потерять их во тьме, не то из нежелания мешаться с теми, кого полагали ниже званием.

И бледная панночка, вида не то очень уж благородного, не то заморенного, повисла на руке серьезного господина. Этот, судя по выправке, из военных, и пусть бы путешествует всего‑то вторым классом, но скорее из соображений экономии, чем от недостатку средств.

Стоит. Хмурится.

Молчит.

Переминается с ноги на ногу пухленький господин, вертит растерянно головою, щурится. На голове господина — ночной колпак, на ногах — тапочки вида самого домашнего, на плечах — шаль женская, с кистями. И вид собственный, и то, что иные люди стали свидетелем оного, господина смущает донельзя. Он то втягивает живот, стремясь казаться стройней, то напротив, горбится, кутается в шаль, будто надеясь, что она поможет исчезнуть…

Себастьянов взгляд ненадолго остановился на женщине в годах, в черных траурных одеждах да с толстенным кошаком на руках. Кошак к суете относился с редкостным безразличием, верно, полагая, что оная его не касается… его хозяйка озиралась и на сухом, костлявом ее лице застыло выражение крайнего неудовольствия…

Меж тем, улан широким шагом прошелся вдоль шеренги и вернулся к Евдокии:

— Происходит, дорогая панночка, — сказал он громко, так, что слова его услышали не только пассажиры, но и притихшие было петушковские кобели, — то, что по распоряжению тайное канцелярии кажный пассажир, каковой следует до Серых Земель, подлежит личному досмотру.

Улан крутанул ус и панночке подмигнул.

А что, хороша.

Кругла. Грудаста.

И коса вон до самое земли…

— Это по какому же праву? — поинтересовалась панночка, распоряжением тайной канцелярии не впечатленная. — И что значит, «личный досмотр»? В вещи мои полезете?

— И в вещи тоже, — улан крутанул второй ус. Привычка сия появилась у него после знакомства с одною вдовушкой, дамой сурьезных габаритов и намерений, каковой весьма и весьма оные усы по сердцу пришлись. — Однако найпервейшим делом мы осмотрим каждого пассажира… и пассажирку…

Он обвел людей взглядом, каковой сам полагал престрогим.

— …на предмет наличия хвоста.

Люди загомонили.

И пухленький господин в ночном колпаке сказал:

— Произвол!

Господин сей путешествовал не просто так, но по заданию редакции. А служил он не где‑нибудь, а в «Познаньской правде», солидном, не чета «Охальнику» и иным желтым листкам, издании, чем гордился немало. Правда, гордость сия мало утешала в командировке, коию господин полагал едва ли не ссылкой и ссылкой бессмысленною, ибо что может произойти на Серых землях? Он писал дорожные заметки, где с одинаковым рвением ругал, что черствые пирожки, что железнодорожное управление…

— Произвол! — неожиданно для самого господина, который, признаться, втайне властей побаивался, особенно в ситуациях, когда оные власти имели численный перевес, его поддержали. — Совершеннейший произвол!

Господин покосился на улана, коего эти восклицания впечатлили мало. Он гражданских недолюбливал огульно, не деля на сословия и возраст. Однако из всех нынешних его подопечных особо выделялся тощий студиозус в синих очочках.

А ведь ночь на дворе!

— Что вы собираетесь искать? — очень уж громко поинтересовалась панночка, которую пренеприятный типус держал за руку. — Хвост?

— Это розыгрыш? — подал голос военный, и улану разом захотелось сказать, что пан не ошибся, что оно и в самом деле розыгрыш… шутка дурная… вот только ведомство, за престранным этим распоряжением стоявшее, шутить не умело вовсе.

— Это приказ, — улан вдруг ощутил свою никчемность.

И беспомощность.

И разом вспомнилось, что на границе он первый год и до сего дня собственно с границею не сталкивался, почитая то превеликим везением… а тут в серых глазах человека, явно из своих, которому бы уразуметь, что уланы — люди подневольные, он прочел, что после нонешней ночи его карьера претерпит некоторые изменения.

— Приказ, — повторил улан и ус крутанул, придавая себе же храбрости.

В конечном итоге, он же не просто так стоит, а на страже интересов родины, сколь бы престранными сии интересы не выглядели на первый‑то взгляд.

И нижние чины смотрят.

Небось, пойди на попятную, в жизни не простят… будут сказывать, пока правдивая история в байку не превратится, которых по уланским‑то полкам множество гуляет… а главное, опосля этакого позору только в отставку и подавать, поелику даже писари всерьез принимать не станут.

— Приказ! — рявкнул улан, дергая себя за второй ус.

— И как же вы собираетесь этот приказ исполнять? — еще громче поинтересовалась девка с косою. Более она не казалась улану привлекательной, напротив, в ней он вдруг узрел воплощение всех былых опасений.

А верно гадалка сказала, что сгинет он из‑за бабы…

Вот этой, любопытной, вопросами своими иных баламутюящей…

— Обыкновенно… юбки подымете…

Охнула бледненькая девица, осев на руке офицера.

— Господа хорошие! — тотчас возопил студиозус и тощую грудь выпятил, сделавшись похожим на щуплого деревенского петушка, который только и гораздый, что орать. — Да что же это творится!

Господин вытащил из‑под ночного колпака кристалл, который сдавил в руке.

Матерьяльчик наклевывался прелюбопытный, не чета черствым пирожкам и хамству проводников. Это ж целый разворот занять можно будет.

Произвол властей.

Самоуправство… оскорбление чести и достоинства… тайная канцелярия охотится за простыми людьми… никто, обладающий хвостом, не может чувствовать себя в безопасности.

Строки статьи, которая принесет, если не славу непримиримого борца за права простых граждан и демократические идеалы, то всяко достойный гонорар, что было в нынешних обстоятельствах куда важней.

— Доколе?! Я вас спрашиваю, доколе… — студиозус воздел руку над головой, говорил он страстно, с вдохновением, и поневоле пассажиры, в большинстве своем скорее озадаченные, нежели возмущенные, прислушивались к его словам. — Мы будем терпеть унижения?

— Заткнись… — прошипел улан и шагнул было к студиозусу, который от этого малого движения поспешно отпрянул, оказавшись за спиной решительного вида девицы.

— Притеснения властей! И всякого, кто мнит себя властью! — из‑за широких девичьих плеч выкрикнул студиозус. — Неужто и далее молча, безропотно, подобно овечьему стаду, снесем мы этакий позор?!

— Да у меня приказ! — улан, понимая, что добраться до студиозуса не выйдет — не драться же с девокою в самом‑то деле, вытащил бумагу с печатью. — Проверить каждого! Без исключения!

— И проверять, сколь понимаю, вы собрались лично, — подала голос вдова, а кошак ее, приоткрыв левый глаз, протяжно мяукнул, верно, присоединялся к вопросу. В отличие от людей, он хвоста не скрывал и не стыдился.

— Н — ну… д — да… — под взглядом женщины, коия была не просто женщиной, а офицерскою вдовой и офицерскою же тещей и ныне следовала до Журовиц, где квартировался полк зятя, улан окончательно смешался. — Так… кому ж еще…

— Извращенец! — тоненько воскликнул студиозус.

Ахнула немочная девица, которая удерживалась от обморока исключительно немалым усилием воли, и не от храбрости, но от любопытства. Доселе жизнь ее не баловала событиями столь волнительными.

— Я не извращенец! — улан отчаянно покраснел. — Я приказ…

— А кто? Разве не вы собираетесь лезть под женские юбки?!

— В интересах короны… — прозвучало жалко.

— Небось, и в панталоны заглядывать станете… — продолжил студиозус, и говорил он громко, так, что слышали его не только пассажиры и петушковские кобели, но и все петушковцы, до сего дня и не подозревавшие за уланами этаких намерений. — А то вдруг да хвост в них прячется…

— Так…

Про панталоны улан не подумал.

А подумав, согласился, что звучит сие по меньшей мере странно, хотя и логично… в приказе‑то не уточняют, какой хвост искать.

Может, махонький он, навроде свинячьего?

Аль вообще огрызком…

Офицер, супруга которого все ж изволила сомлеть, нахмурился.

— Какой кошмар! — громко произнесла девица с косой. — Какой позор…

— Отвратительно, — офицерская вдова отпустила кошака, который, впрочем, обретенной свободе вовсе не обрадовался. — Вы и вправду собираетесь сделать это? Где?

— З — здесь…

Улан вдруг подумал, что задание, казавшееся поначалу нелепым, однако простым, на деле обещало множество сложностей.

— То есть, — сухой строгий тон вдовы заставил его тянуться и вытягиваться, — вы полагаете, что приличные женщины станут раздеваться прямо здесь…

Она ткнула пальцем на обочину дороги, пропыленную, грязную… обыкновенную даже такую обочину.

— На глазах у всех мужчин? Посторонних, прошу заметить, мужчин…

Кто‑то взвизгнул.

И Нюся, решившись — а что, все стыдливыя, чем она хуже? — заголосила:

— Ой, мамочки… ой, что деется, что деется… — голос у Нюси был хороший, громкий… ее в родном‑то селе завсегда по покойнику плакать звали, потому как жалостливо выходило. И громко, конечно… и ныне на причитания ее нестройным хором отозвались петушковские кобели. — Опозорить хотят… по миру пустить…

— Прекратите! — не очень убедительно произнес улан и за саблю схватился, не потому, как желал применить — применять оружие супротив гражданских было строго — настрого запрещено — но прикосновение к рукояти его успокоило.

Но только его.

Поддерживая Нюсю в благом ея начинании, завыли девки — невесты… и панна Зузинская причитала тоненько… верещал студиозус, взывая в едином порыве подняться против властей…

Офицер крутил ус.

Вдовица наступала…

— …вы требуете невозможного… и сомневаюсь, чтобы корону действительно интересовали женские панталоны…

— …совершеннейшее беззаконие…

— Послушайте… — улан обратился к монахиням, которые молчали, стояли себе, смиренно потупив взоры… — Вы же понимаете, что мне надо…

И наклонившись, за рясу уцепился, дернул вверх.

— Богохульник! — тоненько взвизгнула монахиня, отскакивая.

— Извращенец! — студиозус не упустил случая. — Ничего святого нету!

Вторая монахиня, верно, решив, что увещевания делу не помогут, обрушила на макушку улана зонт. Следовало заметить, что зонт сей имел вид превнушительный.

— Прекратите! — улан от зонта увернулся. — Немедленно!

— Представители властей нападают на беззащитных монахинь… — студиозус умудрился ввернуться между монахинями, которые как раз особо беззащитными не выглядели, напротив, улану вдруг подумалось, что сестры сии в комплекции мало ему уступают. — Прилюдно срывают с них одежды…

Господин в ночном колпаке кивал, радуясь, что этакие пассажи не пропадут втуне… а ведь звучит.

Трагично звучит.

Только надо будет отписаться, дабы редактор не фотографии оставил, но рисунки… художник при «Познаньской правде» служил знатный, мало того, что талантливый, так еще и способный уловить те самые нюансы подачи материалу, которые и вправду важны для газеты.

— Насилие вершится темной ночью…

— Ой, маменька… ой, родная… — выли девки, и подвывали им кобели…

— Извольте объясниться! — рык офицера, который окончательно перестал понимать, что вокруг происходит, заставил и кобелей, и девок примолкнуть. Но вот вдовица оказалась к оному рыку нечувствительная.

— Известно, что… этот, с позволения сказать, господин, собирается залезть под юбку вашей жене…

Упомянутая жена охнула и вновь попыталась было лишиться чувств.

— Исключительно в интересах короны… — сказал улан и сразу понял, насколько был не прав…

…поезд продолжил движение спустя четверть часа. На память об этое встрече у улана остались сломанный нос, подбитый глаз и тихая ненависть к студиозусам…

В тамбуре грохотало, сквозило и еще пахло преомерзительно, не то железом раскаленным, не то деревенским туалетом, а может, и тем, и другим.

Себастьян стоял, прислонившись лбом к двери.

Вагон трясло, и дверь, и Сигизмундуса, выглядевшего донельзя опечаленным. Нюсе аж совестно сделалось, хоть бы и не видела она за собою вины.

— Пирожку хотитя? — спросила она, не зная, как еще завести беседу.

— Хочу, — Сигизмундус и руку протянул, правда, пирожок принявши, жевал его без охоты, будто бы скрозь силу.

И Нюсе еще подумалось, что зазря она того дня всех товарок пирожками мамкиными потчевала. Небось, следовало б приберечь… мамкины‑то пирожки — не чета местечковым, на прогорклом масле печеным да с начинкою неясною. Даже полежавши денек — другой вкусными были б…

…глядишь, и прикормила б жениха.

Верно мамка сказывала, что мужик, он дюже до еды охочий.

— Не спится? — Сигизмундус облизал пальцы, к которым привязался мерзкий запах.

Чувствовал он себя престранно.

Прежде, если женщины и глядели на него, то снисходительно или же с насмешечкой, а вот Нюся…

Себастьян вздохнул.

Не хватало еще роман завести дорожный… глазами Сигизмундуса Нюся была хороша, круглотела, круглолица и с пирожками, которые, следовало признать, на студиозуса воздействовали почти как зелье приворотное.

— Растрясли, — доверительно произнесла Нюся и потянулась, зевнула широко. — А я так неможу… как посну, так посну, а кто растрясет, то потом всю ночь и маюся…

Она повела плечами, и цветастая шаль с бахрамой соскользнула, обнажая и шею, и плечи.

Платье сие, прикупленное Нюсей на последнее ярмароке, втайне от тятьки, каковой бы подобного сраму не одобрил бы, являлось воплощением всех ее тайных девичьих грез.

Сшитое из блискучей хрусткой ткани, колеру ярко — красного, оно плотно облегало нестройный Нюсин стан, а на грудях и вовсе сходилось с немалым трудом.

Зато оная грудь в вырезе — а вырез был таким, что Нюся сама краснела, стоило взгляд опустить — гляделась впечатляюще.

Сигизмундус застыл.

И побледнел.

Впечатлился, наверное… а Нюся провела ручкою по кружевам, которые самолично нашивала, в три ряда, чтоб, значит, побогаче оно гляделось.

Ох, и разгневался бы тятька, когда б увидел дочку в этаком наряде… ему‑то что, небось, всей красоты — чуб салом намазать да портки перетянуть дедовым шитым поясом. Невдомек, что в нонешнем мире девке надобно не на лаве сидеть, семечки лузгая, а рухавою быть.

Предприимчивой.

Этое слово Нюся приняла вместе с платьем…

— Ох и тяжко мне, — доверительно произнесла она. А вагон, как нарочно, покачнулся, подпрыгнул, и Нюся весьма своевременно на ногах не устояла, покачнулась да прикачнулась к Сигизмундусу. — Ох и томно… в грудях все ломит…

Сигизмундус сглотнул.

— От тут, — Нюся похлопала рукою по груди, на которой самолично намалевала родинку угольком. Благо, на станции угля было вдоволь, хватило и на родинку, и брови подчернить, и ресницы смазать.

Небось, не хуже вышло, чем если б взяла тот, который ей с платьем всучить пыталися. Нашли дуру… за уголь полсребня платить.

— И сердце бухаеть…

Сердце и вправду бухало, не то от волнения, не то само по себе. И ладони Сигизмундуса вспотели. Неудобно ему было. Во — первых, девка оказалась тяжелою, куда тяжелей сумки с книгами, а во — вторых, к Сигизмундусовым костям она прижималась страстно, со всем своим нерастраченным девичьим пылом. И главное, вдавила в грязную стену, которую Сигизмундус ныне ощущал и спиною, и ребрами, и прочими частями тела.

— В — вы… — он сделал вялую попытку девицу отодвинуть. — В — вам… прилечь надобно…

— Экий вы… быстрый, — томно дыхнула чесноком Нюся.

Но предложение в целом ей понравилось.

— Я… — Сигизмундус почувствовал, что краснеет. — Я не в том смысле, чтобы… мы в том смысле недостаточно хорошо друг с другом знакомы… но если сердце… то прилечь надо бы… отдохнуть…

Вот, что значит, человек ученый… вежливый… небось, не только с упырями обходительный. Под локоток поддерживает, в глаза глядит, словеса красивые лепечет.

И к двери подталкивает, в вагон, значится.

В вагон Нюсе возвращаться не хотелось.

Во — первых, вагоне народу прорва, пусть и ночь глухая на дворе, но как знать, все ли спят? А ежели и спят, то проснутся… и ладно бы просто какие людишки, так ведь и сваха может. Она же Нюсе еще тем разом внушение делала, говорила долго, нудно про честь девичью и обязательства.

Во — вторых, Нюся не какая‑нибудь там бестолковая девка, которую заговорить можно. С мужиками, маменька говаривала, ухо востро держать надобно. Вот они тебе про любови сказки поют, а вот уже и сгинули… нет уж, Нюся своего счастия не упустит, хоть бы оное счастие и глядело на нее поверх очочков, с неизъяснимою печалью во взоре.

— Та не, — отмахнулася она и, нехотя, отступила.

Нечего мужика баловать.

Пущай смотрит. А как наглядится, всецело осознает, сколь хороша Нюся — а в платье этом, с голыми плечами, с мушкою на грудях она сама себе чудо до чего раскрасивою представлялась — тогда, глядишь, и заговорит серьезно.

— Здоровая я… — она шаль еще приспустила.

Пусть глядит, от погляду ущербу, чай, немашечки… эх, а глядишь, когда б хватила Нюсе окаянства платьице сие надеть да пройтися по веске гоголихою, тогда, может, и ехать никудашечки не надо было б. А что, небось, свои‑то, деревенские хлопцы, этакой красоты отродясь не видывали, разве что на городских барышнях, а на тех‑то не поглазеешь… да и чего глазеть?

Нюся сама видала.

Городские тощие все, заморенные.

Небось, толку от такой жены… ни корову не подоит, ни свиням не замешает…

— Бывало, с папенькой на сенокос пойдем… так он за день умается, а я — ничего. Взопрею маленько, да и только‑то… а вам случалося сено косить?

— Нет, — признался Сигизмундус, которому, наконец, дозволено было вздохнуть полной грудью.

— Я и вижу… вы — человек иной, образованный…

— Зачем вы с нею едете?

Сигизмундус не находил в себе сил отвести взгляда от монументальной Нюсиной груди, которая при каждом вдохе вздымалась, тесня клетку из дешевого атласа и кружева.

— С кем?

— С панной Зузинской, — потеснить Сигизмундуса, очарованного подобным дивным видением, оказалось непросто. Студиозус, обычно бывший личиной покорной, оттого и удобной, вдруг заупрямился. — Вы… девушка… весомых достоинств…

— Семь пудочков, — скромно потупилась Нюся.

— Вот! Целых семь пудочков одних достоинств… — сие прозвучало донельзя искренне, поелику сам Сигизмундус уже искренне в это верил. — И едете куда‑то…

— В Понятушки…

— В Понятушки, — говорить было нелегко, мешал Сигизмундус со своею разгорающейся влюбленностью, которая несколько запоздала, а потому, подобно ветрянке или иной какой детской болезни, грозила протекать бурно, с осложнениями. — Неужто не нашлось кого… кого‑нибудь… достойного… вас…

Каждое слово из Сигизмундуса приходилось выдавливать.

И Себастьян почти проклял тот миг, когда вздумалось воспользоваться именно этой личиной. А ведь представлялась она удобною, именно в силу обыкновенной покорности той, другой стороны, которая ныне настоятельно требовала пасть к ногам семипудовой прелестницы да сочинить в честь ея оду.

Классическим трехстопным ямбом.

Или, того паче, неклассическим логаэдом.

А главное, что собственная Себастьянова поэтическая натура, несколько придавленная прозой криминального Познаньского бытия, к мысли подобной отнеслась с немалым энтузиазмом.

— Так это… не хотели брать, — вынуждена была признаться Нюся. — У меня же ж и приданого сундук имеется… два!

Она показала два пальца.

— Тятька и корову обещался дать на обустройство…

Нюся тяжко вздохнула, и платье на ней опасно затрещало, грозя обернуть сей вздох локальною катастрофой. Впрочем, думалось вовсе не о катастрофе, но о своем, девичьем, и думалось тяжко.

Не расскажешь же будущему жениху, что, невзирая на корову — а корова‑то хорошая, трехлетка, с недавнего отелившаяся — женихи Нюси сторонилшися. Разве что Матвейка зачастил, да только Нюся сама его погнала, ибо поганец, каких поискать. Небось, волю дай, мигом пропьет и корову, и саму Нюсю с двумя сундуками ее приданого.

— Так ить… она солидного обещалася…

— И не только вам.

Нюся пожала плечиками. Оно‑то верно, хотя ж тех других девок, с которыми выпало ехать, Нюся не знала и, положа руку на сердце, знать не желала. И вовсе дружбу промеж девками не верила, ибо видела не раз и не два, что энтое дружбы — до первого жениха…

— Скажите… а вы давно ее знаете?

— Кого?

— Панну Зузинскую, — Сигизмундус был обижен, потому как не имелось у него настроения для деловых бесед, а строки оды, той самой, которую писать надобно ямбом, не складывались, во всяк случае, не так, как должно.

— Дык… давно… уж месяца два, почитай. Она с тятькой на ярмароке еще сговорилася… и взяла недорого…

— Два месяца, — Сигизмундуспрестранно дернулся, но тут же застыл, едва ли не на вытяжку. — Вы знаете ее всего два месяца и отправились неизвестно куда?

— Чегой это не известно? — удивилась Нюся.

Удивила ее вовсе не тема разговору, но то раздражение, которое прозвучало в голосе тихого Сигизмундуса. Он, оказывается, и кричать способный…

— Известно. В Понятушки.

А может и к лучшему? Тятька вона, тоже, случается, что на маменьку крикма кричит… а бывает, что и по столу кулаком жахнеть.

Норов таков…

— А вы не думали, что в этих самых Понятушках вас может ждать вовсе не жених.

— А кто? — Нюся нахмурилась.

— Ну… — Сигизмундус замялся.

Он не мог оскорбить слух своей прекрасной дамы наименованием места, в котором зачастую оказывались девы юные и наивные.

И нежелание его было столь сильным, что Себастьян зарычал.

— Чегой это у вас? — поинтересовалась Нюся, втайне радуясь, что неприятную тему жениховства можно обойти. — В животе урчить, что ли?

— В животе… — Себастьян немалым усилием воли убрал проклюнувшиеся не к месту рога. — Урчит.

— От пирожка? От же ж… чуяла, что несвежие… ежель слабить будет, то у меня с собою маслице заговоренное есть. От живота — самое оно… принесть?

— Принесите.

Конфликт натур требовал немедленного разрешения. Желательно, чтобы произошло оно без посторонних…

— Б — будьте так любезны, — сдавленно произнес Себастьян и прислонился спиною к дребезжащей двери. С крыльями управиться было сложней, нежели с рогами.

Нюся, впрочем, не особо спешила.

Ее терзали недобрые предчувствия, как в тот раз, когда она почти уже сговорилась с Микиткою, да вышла на минутку по большой нужде, а когда вернулась, то узрела, как Гаська, подруженька заклятая, вовсю ужо обнимается…

— И — идите… — просипел Себастьян, спиною скребясь о жесткое дерево. Дерево похрустывало, а может, не дерево, но спина, главное, что звук этот терялся в перестуке колес.

— Я скоренькоо… — пообещалась Нюся.

Искаженное мукой лицо жениха убедило ее, что он и вправду животом мается… а что, человек городской, ученый, стало быть и нежный, что тятькин аглицкий кабанчик.

Она и вправду собиралась возвернуться, но на Себастьяново счастье была перехвачена панной Зузинской, которая не пожелала слушать ни про обстоятельства, ни про то, что Нюся уже почти сыскала собственное счастье, а значится, в свахиной опеке вовсе и не нуждалась.

Панна Зузинская шипела рассерженной гадюкой.

И щипала за бока.

А платье пригрозила выкинуть… правда, когда Нюся встала, как становилась маменька, когда тятька совсем уж края терял, буяня, да сунула панне Зузинской под нос кулак, та разом сникла.

— Послушай меня, девочка, — заговорила она иначе, ласково, пришептывая, — он тебе не пара… ну посмотри сама… что в нем хорошего? Кости одни…

— Ничего, были б кости — мясо нарастет, — решительно ответила Нюся, которая не была намерена отступаться от своего. А бедного студиозуса она искренне полагала своим.

— Он же ж безрукий… только и умеет, что книги читать… а на кой тебе такой мужик? Хочешь, чтоб целыми днями лежал да читал про своих упырей… — панна Зузинская вилась вокруг Нюси, держала за руки, шептала, и вот уж Нюся сама не поняла, как согласилася с нею, что этакий жених ей и вправду без надобности.

Лежать и книги читать…

Она сменила платье и покорно легла на жесткую узкую лавку… в тятькином доме и то шире стояли. А уж как перинку‑то поверх положишь, подушку, гусиным пухом, самолично Нюсею дратым, под голову сунешь, одеяльцем укроешься, то и вовсе благодать…

Меж тем Нюсин уход оказал несколько неожиданное, но весьма благотворное действие на Сигизмундусов характер. Он разом утратил несвойственную ему доселе воинственность, напротив, признал, что Нюся — не самая подходящая кандидатура в жены, да и ко всему ныне — время для женитьбы неподходящее.

Он уже почти решился было вернуться в вагон, — Нюся определенно не собиралась возвращаться, а за Евдокией требовалось приглядывать — когда дверь скрипнула и в тамбур бочком протиснулась панна Зузинская.

— Доброй вам ночи, — сказала она и улыбнулась этакою фальшивою улыбочкой, от которой стало ясно, что ночь сию доброй она не считает, и вовсе к беседе не расположена, однако обстоятельства вынуждают ее беседовать.

— И вам, — панна Зузинская внушала Сигизмундусу безотчетный страх, и потому он охотно отступил, позволяя вести неприятный разговор Себастьяну.

— Вижу, вы с Нюсенькой нашли общий язык…

— А то…

— Она, конечно, хорошая девочка… умненькая… для своего окружения… смелая… только вы же понимаете, что она вам не пара!

— Отчего же?

— Ах, бросьте… вы — ученый человек, будущая знаменитость… — панна Зузинская льстила безбожно, и еще этак, ласково, рукав поглаживала, и в глаза заглядывала… собственные ее впотьмах отливали недоброй зеленью. — Она же — простая крестьянская девка… вам же ж ни поговорить о чем… а что скажут ваши приятели?

Приятелей у Сигизмундуса не было.

— Она опозорит вас…

— С чего вдруг вас это волнует?

— Волнует, — не стала отрицать панна Зузинская. — Еще как волнует. Во — первых, на мне лежат обязательства перед ее родителями…

В это Себастьян не поверил.

— Во — вторых, у меня обязательства перед ее женихом… и перед ней самою… я не могу допустить, чтобы эта милая девочка сломала себе жизнь по глупой прихоти!

— Успокойтесь, — Себастьян понял, что более не способен выслушивать ее причитаний, что само присутствие этой женщины, от которой все отчетливей воняло гнилью, выводит его из душевного равновесия, а оное равновесие он только — только обрел. — Я не собираюсь компрометировать вашу… подопечную. И буду рад, если вы проследите, чтобы она не компрометировала меня.

Панна Зузинская закивала.

Проследит.

Всенепременно проследит.

Правда, именно в этот момент подопечная, оставшаяся в одиночестве, открыла глаза, пытаясь понять, как же это она оставила бедного суженого да без желудочных капель? И главное, без присмотру… с каплями, оно еще, быть может, и обойдется, а вот приглядывать за мужиком надобно безотлучно.

Эта мысль заставила нахмурится.

Панна Зузинская… Нюся помнила, как встретила ее в коридоре… и как говорила, рассказывала про свою почти сложившуюся судьбу… а та не радовалась…

Панны Зузинской рядом не было, затое была девка, рыжая и с наглючими глазьями.

Она наклонилась над Нюсей и руками перед лицом водила, этак, будто бы по воде…

— Ты чего? — спросила Нюся.

— Очнулась? — девка руки от лица убрала.

Некрасивая.

Пожалуй, именно это обстоятельство и позволило Нюсе глянуть на новую знакомую с сочувствием. Ей ли самой не знать, каково это, когда женихи глядят на других, пусть те, другие, и не такие рукастые, и приданое у них меньше, затое Иржена — Заступница красоты женское им отсыпала щедро.

— А чего со мною? — Нюся села и ладонь к грудям приложила. Сердце ухало ровно, обыкновенно, а вот в ушах звенело. — Сомлела?

Она слышала, что городские барышни частенько сомлевают, и сие не просто так, но признак тонкости душевное, и стало быть, Нюся сама душевно тонка… иль просто от Сигизмундуса набралася?

— Заморочили тебя, — девица отстранилась. — Послушай, сейчас она вернется. С другими говорить бесполезно, их она полностью подчинила. А ты… у тебя иммунитет…

— Чего?

— Заморочить тебя тяжко. И морок держится недолго. Потому слушай меня. Уходи. На ближайшей станции уходи. При людях она тебе ничего не сделает…

— Чего?

— Беги! — прошипела девка.

— Куда?

— Куда‑нибудь!

— Динка, — за девкой появилась темная фигура в монашеском облачении. — Динка, дочь моя… где это тебя ночью… носит… не спится…

Монахиня осенила девку размашистым крестом.

— Не рушь людям покой… — добавила она.

И девка молча поднялась.

Косу растрепанную перекинула… ушла… а Нюся… Нюся долго, минуты две, раздумывала, послушать ли девкиного совета…

…а на рассвете поезд ограбили.

Глава 6. Где действие происходит в городской библиотеке

Городская библиотека некогда гордо именовалась Королевскою, и открыта была исключительно для лиц, коии принадлежали к первому сословию, ибо прежняя власть здраво рассудила, что люду купеческому аль работному, не говоря уже о крестьянах, тяга к знаниям несвойственна. А коль и просыпается она, то исключительно перед смутой.

Как бы то ни было, но здание на королевской площади и ныне впечатляло, что колоннами своими, что куполом, покатым и блискучим, как генерал — губернаторская лысина, что резными фигурами старцев. Старцы были сплошь премудры, о чем свидетельствовали высокие лбы и талмуды. Последние старцы либо держали на вытянутых руках, показывая при том недюжинную силу, либо с отеческой нежностью прижимали к груди.

На Гавриила они взирали свысока, с неодобрением, явно несогасные с новою политикой государства, каковая сделала библиотеку местом публичным.

— Ходют тут всякие…

Мнение старцев доволи громко выразила панна Гражина, служившая при библиотеке уборщицею. Местом своим она премного гордилась, полагая себя едва ли не единственною хранительницей его, библиотекарей же и иных служителей почитала дармоедами…

А посетителей, особливо подобных молодому человеку в полосатом костюме, и вовсе вредоносным элементом. Оттого, отставив верное ведро в стороночку, панна Гражина выкрутила тряпку, стряхнула остатки грязное воды, вытерла руки о фартук и двинулась следом.

Естественно, ничтожный сей человечек и не подумал, входя в хранилище знаний, ноги вытереть.

И за ручку, которую панна Гражина полировала полчаса, взялся, страшно представить, голою рукой, нет бы перчатку сперва надеть, лучше, ежели бальную, из белого сукна… или, на худой конец, платочком… но нет, останутся на бронзе следы пальцев.

— Ходют тут… — пробормотала привычное панна Гражина, двигаясь следом.

Шла она осторожно, едва ли не на цыпочках.

Посетитель же, наглым образом проигнорировав коврик — выглядел коврик, конечно, жалко, более походил на тряпку, но все ж — пересек холл. И на дивные скульптуры внимания не обратил, а за между прочим, скульптуры эти были давече внесены в реестр национального достояния… о чем панна Гражина вспоминала дважды в год, когда случалось их от грязи отмывать.

Достояние или нет, но пылюка на них оседала знатно.

— Ходют… всякие… — бормотала она, расправляя смятый коврик. За посетителем на свежеотмытом полу — наборный, из четырех видов камня — тянулась цепочка следов.

На улице‑то с утреца дождик шел.

Вот и…

А этот поганец, знай, подымался, уже по лестнице, ковром застланной. Ковер полагалось чистить дважды в неделю, что панна Гражина и проделывала с превеликою неохотой. Последний раз прошлась она с тряпкой и щеткой не далее, как вчера…

Он минул зал исторических рукописей… и зал современной книги… читальный, весьма любимый панной Гражиной за невеликие размеры и гладкий пол, потому как мозаики — сие, безусловно, красиво, да только попробуй отмой их. Грязюка так и норовит забиться меж стыками камней.

Посетитель поднялся по лесенке, о чем‑то переговорил с библиотекарем, молодым да наглым, верно, потому и нашли они общий язык быстро.

Панна Гражина лишь головой покачала, глядя, как неугодного ей посетителя провожают в залу переодики.

Газетки читать пришел.

Вот же ж…

Гавриил, не ведая, что намерением своим, вполне естественным, раз уж библиотека ныне открыта для всех сословий, вызвал подобное неудовольствие, и вправду устроился в зале переодики. «Познаньскую правду» за последние полгода принесли в широких поддонах. К ней же «Криминальные вести» и пухлые связки злополучного «Охальника». Его‑то библиотекарь и подавал, брезгливо кривясь, всем видом своим показывая, что оная газетенка не стоит доброго слова и уж тем паче высокой чести быть хранимою в самой Королевской библиотеке.

— Спасибо, — искренне сказал Гавриил и поддоны отодвинул Начать он решил с «Криминальных вестей», благо, профиль их был весьма подходящим.

— Вы что‑то конкретно ищете? — библиотекарю было скучно.

Все ж была скучна работа его, имевшая множество преимуществ, начиная от гордого звания хранителя королевской библиотеки и строгой формы, донельзя напоминавшей военную — иные панночки, в военных делах не шибко сведущие, то и путали — и заканчивая окладом. Оный был вполне приличным, куда больше, нежели у судейских писарей, а обязанности — нетяжелыми.

— Ищу, — признался Гавриил, но тут же добавил. — Правда, пока сам не знаю, что…

Его вело смутное предчувствие, каковое прежде не обманывало.

И ныне, переворачивая хрупкие газетные листы — хрупкость их была обманчиваю, поелику все, хранившееся в библиотеке, включая самые малые, бесполезные с виду книжицы с дамскими советами, обрабатывались особым составом — Гавриил пытался понять, что же ищет…

…убийство?

…убийств было множество. Гавриил даже испытал некоторое огорчение, поелику думал о людях много лучше. Они же… некий купец третьей гильдии, пребывая в состоянии алкогольного опьянения поспорил с приятелем за полсребня. И проигравши, преисполнился такой обиды, что не нашел иного выходу, кроме как приятеля ножиком ударить… или вот некий неизвестный орудовал в Приречном квартале дубиною, а трупы обирал… девицу легкого поведения придушил ревнивый кавалер…

Убивали много, с размахом, все больше по пьянству, но это было не то… не так….

Он потер глаза.

Болели.

Все ж таки Гавриилу не случалось прежде столько в библиотеках сидеть. И пахло тут неприятственно… пылью книжной, едкой, а еще — тем самым составом, благодаря которому книги переживут, что пожар, что наводнение, что какую иную беду.

Он с сожалением закрыл «Криминальные вести», принявшись за «Познаньскую правду». Она, будучи изданием солидным, подлежащим обязательной перлюстрации, писала много, скучно и все больше о политике… про убийства упоминала, лишь когда не упомянуть о подобном злодеянии было вовсе невозможно…

Не то…

Оставался «Охальник».

После давешней истории с ведьмаком, к газете этой Гавриил относился с некоторым предубеждением. И ныне сидел, глядя на желтые страницы, не решаясь прикоснуться к ним. Вдруг да вновь обманут?

А с другое стороны, не уходить же с пустыми руками?

Следовало сказать, что читать «Охальник» было куда как интересней, нежели «Криминальные вести», не говоря уже о степенной до зевоты «Познаньской правде». Гавриил порою даже забывал, чего ради он явился в библиотеку. Впрочем, спохватывался быстро, отлистывал страницы… и вновь читал…

Делал пометки.

Одну.

А затем другую… и третью… и в скором времени он ясно осознал, что именно следует искать.

Девушек.

Темноволосых, темноглазых девушек, каковые пропали без вести.

Первая, Марьяна Загорска, была дочерью лудильщика, и пропала полгода тому. Полиция отнеслась к исчезновению ея без особого энтузиазму, напомнив, что Марьяне уже случалось уходить из дому не раз и не два… и оттого преисполнились они уверенности, что и ныне девка сбежала от крепкое отцовское руки. Благо, лудильщик не отрицал, что любил поучить девку…

Дело сие было столь обыкновенным, что всенепременно прошло бы мимо «Охальника», когда б не одна примечательная деталь — накануне исчезновения Марьяне прислали цветы.

И не просто цветц — багряные розы сорта «Королева Эстель» по ползлотня за штуку. Этакое богатство обыкновенным Марьянкиным кавалерам, коих, к слову, имелось множество, было не по карману.

Марьянку нашли спустя неделю.

В канаве. Задушенной.

И дело закрыли.

А и вправду, все ж ясно… добегалась девка. «Охальник» назвал убийцу романтиком, помянувши и про шелковую ленту, и про красную розу на груди…

Гавриил отстранился.

Лента.

Пан Зусек что‑то вчера говорил про ленты… и коль память не подводит, а Гавриил надеялся, что в ближайшую сотню лет память его не подведет, то именно про ленты красные… и даже не просто красные, но исключительно оттенка темного…

Лента.

Розы.

И пропавшие без вести брюнетки.

Верно, если бы их нашли, как Марьяну, с лентой и розами, полиция не пропустила бы появление нового душегуба, но он оказался доволи умен.

Нет тела? Нет и расследования… а есть объявления на последней полосе с описаниями, с обещаниями вознаграждения от безутешных родственников… изредка, ежели позволяло состояние, то помешали и снимки.

Без малого — дюжина…

— Извините, — он вдруг очнулся, поняв, что сидит в библиотеке давно, так давно, что за стрельчатыми окнами уже темно, хоть бы и темнеет ныне поздно, после десятого часу. И значит, просидел Гавриил над столом весь день.

О том и спина говорит, ноет немилосердно, разогнутся и то с трудом выходит, со скрежетом.

Глаза болят, чешутся.

И есть охота… но мысль о еде Гавриил отринул с гневом: люди пропадают, а он про кашу думает… и еще об иных, естественных надобностях, думать о которых в подобном месте и вовсе святотатство. Впрочем, организму его, истомившемуся непривычным умственным трудом, были чужды столь высокие материи. Организм желал…

Желание его Гавриил исполнил, благо, в королевской библиотеке клозет имелся.

Он возвращался в залу периодики, когда услышал этот голос. Бархатистый, с надрывом…

— И пламя страсти вспыхнуло в ее груди с неудержимой силой! — голос проникал сквозь тонкие стены, полки с книгами, и сами книги.

Голос заставлял клониться ниже пухлых нимф и тощих муз, которые, казалось, готовы были отложить, что арфы, что свирели, что иной музыкальный инструмент, коему были верны в последние полтораста лет.

— Она ощутила, как слабнут колени, а в животе рождается неведомое томление, словно бы там трепещут крылами сотни бабочек…

Гавриилов живот заурчал.

Он сейчас не отказался бы и от одной, конечно, лучше бы не бабочки, до бабочек Гавриил был не большим охотником, предпочитая дичь покрупней, помясистей.

— Но все же Эсмеральда нашла в себе силы разорвать прикосновение рук…

Совокупный вздох заглушил окончание фразы, и музы скривились. Они не отказались бы спуститься пониже, ибо на сводчатых потолках было прохладно, неуютно, да и слышно не очень‑то хорошо.

— Молю… — голос теперь звенел. — Молю пощадить мою честь!

— Тоже слушаете? — библиотекарь возник за спиной беззвучно, и Гавриил с трудом удержался, чтобы не ударить.

Нельзя же так с людьми.

В библиотеке.

— Кто это?

— Это… писательница одна, — библиотекарь произнес это так, что стало очевидно: писательницей он сию женщину не считает и вообще относится к ней снисходительно.

Это Гавриилу не понравилось.

Вот он писателей уважал.

И живьем ни разу не видел, а потому полагал отчасти существами куда более мифическими, нежели волкодлаки, поелику последних он как раз и видел, и не только видел.

— Встречу творческую проводит. С поклонницами, — библиотекарю было откровенно скучно.

Ему хотелось домой, ибо там ждала мама и, что куда важней, ужин из трех блюд, а после — любимое кресло у камина и книга… матушка утверждала, что книг ему хватает и в библиотеке, но втайне гордилась, что единственное чадушко вечера проводит дома, не ходит, ни по кабакам, ни по девкам.

Увы, мечтам библиотекаря не суждено было сбыться.

О встрече договаривались загодя, и грозила она затянуться до поздней ночи, что было, конечно, нарушением всех правил, да вот беда, супруга главного смотрителя библиотеки являлась страстною поклонницею сей дамочки…

В общем, жизнь была тяжела.

— Она смотрела в его глаза, которые наливались краснотой… — меж тем продолжала писательница, иным, бархатистым голосом. — Зловеще вздымалась за спиной его луна… свет ее отражался в зеркалах…

Кто‑то отчетливо всхлипнул.

— Слушать это не могу… — проворчал библиотекарь и кинул в рот орешек.

Вообще‑то правилами было строжайше запрещено есть на рабочем месте, ибо имелся для подобной надобности особый кабинет, однако же до кабинета того поди доберись. И то, орехи — вовсе не еда, перекус малый.

— Не слушайте, — проворчал Гавриил, которого раздражал и запах еды, и сам человек, невысокий, полнотелый, но какой‑то переполненный чувством собственного достоинства.

Он окинул Гавриила взглядом, в котором привиделось и сожаление, и презрение — все ж таки библиотекарь весьма рассчитывал на беседу, каковая хоть как‑то да развеяла бы скуку нынешнего вечера — и поджал толстые губы.

Уходил молча, горделивой походкой человека, оскорбленного до глубины души.

И стало даже стыдно.

Немного.

— Эсмеральда застыла в ужасе. Она глядела на князя и не узнавала его… того человека, которого знала, как ей казалось, очень хорошо. Того, кому отдала свое сердце… — голос манил.

И звал.

И Гавриил, не способный устоять перед этаким искушением, двинулся на зов. Он ступал осторожно, столь осторожно, сколь позволяли сие новые туфли со скрипучею подошвой.

Он крался, страшась и того, что поймают его за недостойнным сим занятием, и того, что заметят…

Встреча проходила в малой зале, главною достопримечательностью которой было изваяние короля Болеслава Доброго, основателя библиотеки. Изваяние было, как и положено памятникам подобного толку, внушительным, и пусть несколько лишенным портретного сходства с оригиналом, зато величественным, вызывающим у посетителей библиотеки трепет, уважение и иные верноподданические чувства.

Она устроилась у ног Болеслава.

Хрупкая женщина в темно — синем платье, которое подчеркивало удивительную ее красоту. Она сидела на плетеном кресле, и в левой руке держала стопку листов, а на коленях ее лежала изящная папка, в которую листы отправлялись…

Та самая незнакомка из парка.

Ныне она выглядела несколько иной, пожалуй, старше, серьезней, но все же это была именно она.

Гавриил смотрел.

И слушал.

— Князь стремительно обрастал клочковатою шерстью. Глаза его пылали алым, будто бы угли из самой Хельмовой преисподней. На руках появились когти ужасающего вида…

…на встречу с писательницей явилась почти сотня дам, самого разного вида. Молодые и не особо молодые, и такие, чей возраст Гавриил затруднился бы определить… и в нарядах роскошных, и в платьях весьма простых, пусть и опрятных…

— Она же смотрела, не в силах отвести взгляд. Сердце Эсмеральды разрывалось меж любовью и страхом. И протянув руки к князю, она взмолилась: «Если ты желаешь убить меня, то убей быстро…». Он же ответил утробным рыком… а пламя очей сделалось ярким.

Писательница перевернула лист.

Женщины смотрели на нее неотрывно, жадно, боясь упустить хоть бы слов.

— Он же отвечал ей хриплым голосом. «Нет, моя любовь… как могу я причинить тебе вред? Это противно самой сути моей…».

Кто‑то тоненько всхлипнул.

— Князя сжигало желание немедля заключить Эсмеральду в свои объятья и предаться с нею запретной страсти. Однако разве мог бы он поступить подобным образом с той, которая была чиста и невинна, подобно первому весеннему цветку? Разве он не любовался ею исподволь, не смея приблизиться, ибо ведал о проклятьи своем…

Полная женщина в розовых шелках смахнула слезы.

— И ныне он пребывал в уверенности, что Эсмеральда, узнав об ужасной его тайне, уйдет, чтобы никогда больше не возвращаться. Он смотрел на прекрасное ее лицо, и страсть сменялась нежностью. Не зная, как выразить чувства, переполнявшие его, князь протянул руку, и уродливый черный коготь коснулся щеки Эсмеральды. «Прости, — сказал князь и голос его дрожал, — я посмел надеяться, что буду счастлив, но теперь знаю точно: счастье — не для меня. Я обречен на вечное одиночество… одиночество в ночи».

И писательница закрыла папку.

Женщины плакали.

Кто‑то тайком смахивал слезы, кто‑то, как худощавая девица в зеленом платье, рыдал открыто, не стесняясь этакого чересчур уж вольного проявления чувств. Кто‑то лишь вздыхал, покусывая губы.

— Но они… — девица громко высморкалась в кружевной платок. — Они ведь будут вместе? Будут счастливы… они такие…

— Будут, — ответила писательница. — В третьей части моей саги… я решила назвать ее «Одиночество в ночи».

— Очень романтично!

— Во второй части князь уйдет на войну, чтобы погибнуть с честью. Но его только ранят, а в госпитале он узнает, что опекун Эсмеральды собирается выдать ее замуж за недостойного человека…

— Какой кошмар!

— Он будет очень страдать, — писательница погладила папку с нежностью. — Впрочем, она тоже… в третьей части князь поспешит вернуться, но опоздает… он появится в храме уже после венчания…

Совокупный вздох был ей ответом.

— Князь похитит Эсмеральду, потому как будет не способен представить ее в чужих объятьях… а муж ее подаст жалобу королю… в общем, там все очень сложно, но потом его повесят.

— Короля?

Писательница нахмурилась, похоже, подобный поворот сюжета ей в голову не приходил.

— Нет, — с явным сожалением ответила она. — Мужа. Он окажется изменником родины, мздоимцем и просто сволочью.

Дамы хором согласились, что в таком случае ничтожного этого человека всенепременно следует отправить на виселицу.

Или на плаху.

На плаху даже романтичней…

— Пожалуй, — писательница прикусила перышко. — Это будет очень драматично… он восходит на эшафот… рассвет встает… белая рубаха, ветер развевает длинные его волосы… и грозно высится палач с топором… и он говорит, что все делал ради любви к Эсмеральде… а она рыдает… ей очень жаль мужа, но она любит князя…

Гавриил потряс головой.

Все‑таки в ней сия история, пусть и не прочитанная, не укладывалась.

— Он просит прощения у Эсмеральды… и она его прощает… и после казни они с князем отправляются в храм, чтобы сочетаться законным браком. Все счастливы.

Надо полагать, помимо казненного супруга, хотя, возможно, и он обрел свое счастье в посмертии. Гавриил сунул палец в ухо.

— А… простите… князь так и останется волкодлаком? — подняла руку дамочка в сером платье, по виду, или гувернантка, или нянька.

— Я пока еще не решила… — призналась писательница. — Возможно, сила истинной любви снимет проклятье, и он станет обыкновенным человеком. А может, и волкодлаком будет, но хорошим…

— Хороших волкодлаков не бывает.

Это прозвучало как‑то слишком уж громко, и Гавриил не сразу понял, что это он сказал.

И был услышан.

Женщины повернулись к нему… вспомнился вдруг приютский птичник, в котором обретались самые разные куры, от беспокойных, беспородных несушек, каковых в любой деревне имеется множество, до рыжих гершанских, ленивых, неповоротливых, зато красивых в рудом своем оперенье. Были там и белоснежные вассеры, и мелкие, кривоногие кутейманы, чьи яйца потреблял исключительно отец — настоятель, ибо были они не то особо вкусны, не то особо полезны.

Главное, что работать на птичнике Гавриил не любил.

И куры ему платили взаимностью. Стоило войти, как разом оне забывали о своих, курячьих делах, поворачивались к Гавриилу и смотрели.

По — птичьи смотрели, не мигая.

И глаза их виделись пустыми, страшными.

— Простите, — нежный голос писательницы разрушил морок. — Что вы сказали?

— Хороших волкодлаков не бывает, — повторил Гавриил. — Волкодлак — порождение Хельма. И даже в человеческом обличье он, как правило, неприятен.

Вспомнилось.

И холодом потянуло по плечам. Захотелось исчезнуть, как в те разы… сделаться еще более мелким, ничтожным, забиться под лавку или, на худой конец, книжный шкаф, ибо лавок в библиотеке не стояло.

— В волчьем же он к разговору вовсе не способен. Волчья глотка устроена иначе, чем человеческая. И все эти признанья в любви… они какие‑то… неправильные. Волкодлак к нежностям не снисходит.

С каждым его словом писательница мрачнела все сильней.

И Гавриил смутился.

Замолчал.

Отступил от балюстрады, жалея, что вовсе выдал свое присутствие.

— Полагаете, что я не знаю, о чем пишу? — раздражение в ее голосе было явным.

— Наверное, не знаете, — согласился Гавриил. — Мало кто знаком с повадками волкодлаков…

— В отличие от вас.

Гавриил кивнул.

Под взглядами женщин, все‑таки женщин, пусть бы и проглядвалось в них нечто этакое, смутно знакомое из Гавриилова прошлого и птичьего двора, он совершеннейше растерялся.

— А вы, стало быть, специалист по волкодлакам… — писательница встала.

Она была невысокого росту, изящная, хрупкая даже, и мраморная статуя Болеслава доброго подчеркивала эту неестественную хрупкость.

— И на том основании вы полагаете себе возможным вмешиваться в чужой творческий процесс…

Ему показалось, что еще немного, и в него метнут папкой.

Почему‑то Гавриилу подумалось, что сил у нее хватит. А если нет, то дамы помогут.

— Извините, — он окончательно смутился. В конце концов, и вправду, что он понимает в творческом‑то процессе? — Я… пожалуй… пойду…

Задерживать его не стали.

И все же чудилось Гавриилу — следят. Наблюдают, что музы, что наяды, что сами книги, теснившиеся на полках, покрытые невесомым пологом пыли, от которой не спасали ни заклятья, ни уборщицы. Он выбрался из библиотеки и с превеликим наслаждением вдохнул свежий воздух.

Теплый.

Темна была червеньская ночь. Глазаста звездами, а вот луну схуднувшую на самый край неба откатила, прикрыла завесою облака.

Сверчки стрекотали.

Орали коты, не то из‑за кошки, не то от избытка чувств. И Гавриилу вдруг тоже нестерпимо захотелось заорать или же, на худой конец, сделать что‑нибудь невероятное, такое, что бы наставники его не одобрили.

Впрочем, не одобряли они многое.

— Признаться, удивлен, встретив вас тут, — массивная дверь отворилась беззвучно, выпуская широкую полосу света, в которой вытянулась тень. Тень была уродливою, с узкими тонкими ногами и непомерно широкими плечами, и оттого Гавриил не сразу узнал ее, искаженную. — Не думал, что вы любитель подобной литературы…

Пан Зусек вытащил из кармана кисет, а из кисета — анисовую карамельку, которую кинул в рот.

— Хотите?

От него пахло книгами и духами, но отнюдь не теми, которыми пользовалась дражайшая его супруга. И сие несоответствие неприятно удивило, как и сам факт присутствия пана Зусека в библиотеке.

Следил?

— Спасибо, — от карамельки Гавриил не отказался, потому как был голоден. Но сперва обнюхал ее старательно, пытаясь понять, есть ли в ней иные примеси. Конечно, на него мало что могло воздействие оказать, но все ж…

— Пожалуйста.

— Я тут… по своей надобности, — карамелька была кисловатой, дешевой, но все же вкусной до невозможности. И Гавриил, сунув ее за щеку, зажмурился.

Сладости он впервые попробовал в приюте.

На Зимний день, когда явились попечительницы и каждому ученику, даже столь неприятному, как Гавриил — а он уже обжился достаточно, чтобы научиться видеть в глазах людей, его окружавших, брезгливость или отвращение — вручили по пакетику леденцов и имбирному прянику.

— А вы тут… — Гавриил потрогал конфету языком.

— Из любопытства. Исключительно из любопытства. Каролина весьма ценит творчество этой особы… вот и решил взглянуть. В газете прочел.

Пан Зусек кривовато усмехнулся.

А Гавриил ему не поверил. Ни на секунду…

— На самом деле — явственное подтверждение женской беспомощности. Она пишет о вещах, о которых не имеет ни малейшего представления… но меж тем любую критику встречает агрессивно. В этом все женщины. Они способны слушать и слышать лишь себя самих.

Пан Зусек шел медленно, гуляючи.

И выглядел обыкновенно.

Но духи эти… и само его здесь появление… и то, что писательница эта, чье имя Гавриил непременно узнает, оказалась девушкою из парка…

Черноглазою брюнеткой, как и иные, пропавшие.

Случайность ли это?

Это прозвучало как‑то слишком уж громко, и Гавриил не сразу понял, что это он сказал.

И был услышан.

Женщины повернулись к нему… вспомнился вдруг приютский птичник, в котором обретались самые разные куры, от беспокойных, беспородных несушек, каковых в любой деревне имеется множество, до рыжих гершанских, ленивых, неповоротливых, зато красивых в рудом своем оперенье. Были там и белоснежные вассеры, и мелкие, кривоногие кутейманы, чьи яйца потреблял исключительно отец — настоятель, ибо были они не то особо вкусны, не то особо полезны.

Главное, что работать на птичнике Гавриил не любил.

И куры ему платили взаимностью. Стоило войти, как разом оне забывали о своих, курячьих делах, поворачивались к Гавриилу и смотрели.

По — птичьи смотрели, не мигая.

И глаза их виделись пустыми, страшными.

— Простите, — нежный голос писательницы разрушил морок. — Что вы сказали?

— Хороших волкодлаков не бывает, — повторил Гавриил. — Волкодлак — порождение Хельма. И даже в человеческом обличье он, как правило, неприятен.

Вспомнилось.

И холодом потянуло по плечам. Захотелось исчезнуть, как в те разы… сделаться еще более мелким, ничтожным, забиться под лавку или, на худой конец, книжный шкаф, ибо лавок в библиотеке не стояло.

— В волчьем же он к разговору вовсе не способен. Волчья глотка устроена иначе, чем человеческая. И все эти признанья в любви… они какие‑то… неправильные. Волкодлак к нежностям не снисходит.

С каждым его словом писательница мрачнела все сильней.

И Гавриил смутился.

Замолчал.

Отступил от балюстрады, жалея, что вовсе выдал свое присутствие.

— Полагаете, что я не знаю, о чем пишу? — раздражение в ее голосе было явным.

— Наверное, не знаете, — согласился Гавриил. — Мало кто знаком с повадками волкодлаков…

— В отличие от вас.

Гавриил кивнул.

Под взглядами женщин, все‑таки женщин, пусть бы и проглядвалось в них нечто этакое, смутно знакомое из Гавриилова прошлого и птичьего двора, он совершеннейше растерялся.

— А вы, стало быть, специалист по волкодлакам… — писательница встала.

Она была невысокого росту, изящная, хрупкая даже, и мраморная статуя Болеслава доброго подчеркивала эту неестественную хрупкость.

— И на том основании вы полагаете себе возможным вмешиваться в чужой творческий процесс…

Ему показалось, что еще немного, и в него метнут папкой.

Почему‑то Гавриилу подумалось, что сил у нее хватит. А если нет, то дамы помогут.

— Извините, — он окончательно смутился. В конце концов, и вправду, что он понимает в творческом‑то процессе? — Я… пожалуй… пойду…

Задерживать его не стали.

И все же чудилось Гавриилу — следят. Наблюдают, что музы, что наяды, что сами книги, теснившиеся на полках, покрытые невесомым пологом пыли, от которой не спасали ни заклятья, ни уборщицы. Он выбрался из библиотеки и с превеликим наслаждением вдохнул свежий воздух.

Теплый.

Темна была червеньская ночь. Глазаста звездами, а вот луну схуднувшую на самый край неба откатила, прикрыла завесою облака.

Сверчки стрекотали.

Орали коты, не то из‑за кошки, не то от избытка чувств. И Гавриилу вдруг тоже нестерпимо захотелось заорать или же, на худой конец, сделать что‑нибудь невероятное, такое, что бы наставники его не одобрили.

Впрочем, не одобряли они многое.

— Признаться, удивлен, встретив вас тут, — массивная дверь отворилась беззвучно, выпуская широкую полосу света, в которой вытянулась тень. Тень была уродливою, с узкими тонкими ногами и непомерно широкими плечами, и оттого Гавриил не сразу узнал ее, искаженную. — Не думал, что вы любитель подобной литературы…

Пан Зусек вытащил из кармана кисет, а из кисета — анисовую карамельку, которую кинул в рот.

— Хотите?

От него пахло книгами и духами, но отнюдь не теми, которыми пользовалась дражайшая его супруга. И сие несоответствие неприятно удивило, как и сам факт присутствия пана Зусека в библиотеке.

Следил?

— Спасибо, — от карамельки Гавриил не отказался, потому как был голоден. Но сперва обнюхал ее старательно, пытаясь понять, есть ли в ней иные примеси. Конечно, на него мало что могло воздействие оказать, но все ж…

— Пожалуйста.

— Я тут… по своей надобности, — карамелька была кисловатой, дешевой, но все же вкусной до невозможности. И Гавриил, сунув ее за щеку, зажмурился.

Сладости он впервые попробовал в приюте.

На Зимний день, когда явились попечительницы и каждому ученику, даже столь неприятному, как Гавриил — а он уже обжился достаточно, чтобы научиться видеть в глазах людей, его окружавших, брезгливость или отвращение — вручили по пакетику леденцов и имбирному прянику.

— А вы тут… — Гавриил потрогал конфету языком.

— Из любопытства. Исключительно из любопытства. Каролина весьма ценит творчество этой особы… вот и решил взглянуть. В газете прочел.

Пан Зусек кривовато усмехнулся.

А Гавриил ему не поверил. Ни на секунду…

— На самом деле — явственное подтверждение женской беспомощности. Она пишет о вещах, о которых не имеет ни малейшего представления… но меж тем любую критику встречает агрессивно. В этом все женщины. Они способны слушать и слышать лишь себя самих.

Пан Зусек шел медленно, гуляючи.

И выглядел обыкновенно.

Но духи эти… и само его здесь появление… и то, что писательница эта, чье имя Гавриил непременно узнает, оказалась девушкою из парка…

Черноглазою брюнеткой, как и иные, пропавшие.

Случайность ли это?

Это прозвучало как‑то слишком уж громко, и Гавриил не сразу понял, что это он сказал.

И был услышан.

Женщины повернулись к нему… вспомнился вдруг приютский птичник, в котором обретались самые разные куры, от беспокойных, беспородных несушек, каковых в любой деревне имеется множество, до рыжих гершанских, ленивых, неповоротливых, зато красивых в рудом своем оперенье. Были там и белоснежные вассеры, и мелкие, кривоногие кутейманы, чьи яйца потреблял исключительно отец — настоятель, ибо были они не то особо вкусны, не то особо полезны.

Главное, что работать на птичнике Гавриил не любил.

И куры ему платили взаимностью. Стоило войти, как разом оне забывали о своих, курячьих делах, поворачивались к Гавриилу и смотрели.

По — птичьи смотрели, не мигая.

И глаза их виделись пустыми, страшными.

— Простите, — нежный голос писательницы разрушил морок. — Что вы сказали?

— Хороших волкодлаков не бывает, — повторил Гавриил. — Волкодлак — порождение Хельма. И даже в человеческом обличье он, как правило, неприятен.

Вспомнилось.

И холодом потянуло по плечам. Захотелось исчезнуть, как в те разы… сделаться еще более мелким, ничтожным, забиться под лавку или, на худой конец, книжный шкаф, ибо лавок в библиотеке не стояло.

— В волчьем же он к разговору вовсе не способен. Волчья глотка устроена иначе, чем человеческая. И все эти признанья в любви… они какие‑то… неправильные. Волкодлак к нежностям не снисходит.

С каждым его словом писательница мрачнела все сильней.

И Гавриил смутился.

Замолчал.

Отступил от балюстрады, жалея, что вовсе выдал свое присутствие.

— Полагаете, что я не знаю, о чем пишу? — раздражение в ее голосе было явным.

— Наверное, не знаете, — согласился Гавриил. — Мало кто знаком с повадками волкодлаков…

— В отличие от вас.

Гавриил кивнул.

Под взглядами женщин, все‑таки женщин, пусть бы и проглядвалось в них нечто этакое, смутно знакомое из Гавриилова прошлого и птичьего двора, он совершеннейше растерялся.

— А вы, стало быть, специалист по волкодлакам… — писательница встала.

Она была невысокого росту, изящная, хрупкая даже, и мраморная статуя Болеслава доброго подчеркивала эту неестественную хрупкость.

— И на том основании вы полагаете себе возможным вмешиваться в чужой творческий процесс…

Ему показалось, что еще немного, и в него метнут папкой.

Почему‑то Гавриилу подумалось, что сил у нее хватит. А если нет, то дамы помогут.

— Извините, — он окончательно смутился. В конце концов, и вправду, что он понимает в творческом‑то процессе? — Я… пожалуй… пойду…

Задерживать его не стали.

И все же чудилось Гавриилу — следят. Наблюдают, что музы, что наяды, что сами книги, теснившиеся на полках, покрытые невесомым пологом пыли, от которой не спасали ни заклятья, ни уборщицы. Он выбрался из библиотеки и с превеликим наслаждением вдохнул свежий воздух.

Теплый.

Темна была червеньская ночь. Глазаста звездами, а вот луну схуднувшую на самый край неба откатила, прикрыла завесою облака.

Сверчки стрекотали.

Орали коты, не то из‑за кошки, не то от избытка чувств. И Гавриилу вдруг тоже нестерпимо захотелось заорать или же, на худой конец, сделать что‑нибудь невероятное, такое, что бы наставники его не одобрили.

Впрочем, не одобряли они многое.

— Признаться, удивлен, встретив вас тут, — массивная дверь отворилась беззвучно, выпуская широкую полосу света, в которой вытянулась тень. Тень была уродливою, с узкими тонкими ногами и непомерно широкими плечами, и оттого Гавриил не сразу узнал ее, искаженную. — Не думал, что вы любитель подобной литературы…

Пан Зусек вытащил из кармана кисет, а из кисета — анисовую карамельку, которую кинул в рот.

— Хотите?

От него пахло книгами и духами, но отнюдь не теми, которыми пользовалась дражайшая его супруга. И сие несоответствие неприятно удивило, как и сам факт присутствия пана Зусека в библиотеке.

Следил?

— Спасибо, — от карамельки Гавриил не отказался, потому как был голоден. Но сперва обнюхал ее старательно, пытаясь понять, есть ли в ней иные примеси. Конечно, на него мало что могло воздействие оказать, но все ж…

— Пожалуйста.

— Я тут… по своей надобности, — карамелька была кисловатой, дешевой, но все же вкусной до невозможности. И Гавриил, сунув ее за щеку, зажмурился.

Сладости он впервые попробовал в приюте.

На Зимний день, когда явились попечительницы и каждому ученику, даже столь неприятному, как Гавриил — а он уже обжился достаточно, чтобы научиться видеть в глазах людей, его окружавших, брезгливость или отвращение — вручили по пакетику леденцов и имбирному прянику.

— А вы тут… — Гавриил потрогалконфету языком.

— Из любопытства. Исключительно из любопытства. Каролина весьма ценит творчество этой особы… вот и решил взглянуть. В газете прочел.

Пан Зусек кривовато усмехнулся.

А Гавриил ему не поверил. Ни на секунду…

— На самом деле — явственное подтверждение женской беспомощности. Она пишет о вещах, о которых не имеет ни малейшего представления… но меж тем любую критику встречает агрессивно. В этом все женщины. Они способны слушать и слышать лишь себя самих.

Пан Зусек шел медленно, гуляючи.

И выглядел обыкновенно.

Но духи эти… и само его здесь появление… и то, что писательница эта, чье имя Гавриил непременно узнает, оказалась девушкою из парка…

Черноглазою брюнеткой, как и иные, пропавшие.

Случайность ли это?

— А вы, значится, в волкодлаках разбираетесь? — словно бы невзначай поинтересовался пан Зусек.

— Есть немного…

— И откуда же, простите, подобные знания?

— Да так… случалось… сталкиваться…

О прошлом своем Гавриил рассказывать не любил, здраво полагая, что гиштория его не вызовет у сторонних людей ни симпатии, ни хоть бы понимания. Напротив, жизненный опыт его, пусть и не самый великий, показывал, что оные люди скорей начнут испытывать к Гавриилу неприязнь, а то и вовсе бояться, хоть бы он сам никогда‑то никого из рода человеческого не трогал.

— Надо же, — вполне искренне удивился пан Зусек. — Вы сталкивались с волкодлаком?

— Да.

— И как?

— Жив, как видите… — Гавриил, позабыв о манерах — подобное с ним случалось при исключительном душевном волнении — сунул руки в карманы. Карманы в пиджаке полосатом были узкими, тесными.

Пан Зусек хохотнул.

— Да вы шутник… знаете ли, я много слышал о волкодлаках… и читал немало… прирожденные убийцы… существует теория, что они — есть результат эволюции, этакий хищник рода человеческого…

Гавриил кивал.

Слушал.

И не слышал. Он вновь шел, уже не по широкой познаньской улочке, освещенной газовыми фонарями, но по болоту… шел, проваливаясь по колени, задыхаясь и немея от страха, от понимания, что уйти не позволят.

Ничего. В тот раз у него все получилось. И в этот справится.

Глава 7. Разбойничья

Евдокия проснулась за мгновенье до того, как дощатый пол вздыбился, стрельнув щепой.

— Лежи! — рявкнул Себастьян и для пущей надежности рухнул сверху, вдавливая Евдокию в лавку.

— Что происходит?

Вопрос ее потонул в грохоте.

Раздался скрежет, и перекосившиеся окна рассыпались, а из дыр потянуло плесенью. Вагон же, содрогнувшись всем телом, застыл.

— Что происходит? — повторила панна Зузинская, и ее голосок ныне звучал громко, всполошенно даже.

— Сам бы я хотел знать, — Себастьян поднялся и руку подал. — Но что бы ни происходило, на торжественное прибытие сие не похоже.

Евдокия осмотрелась.

Темно.

Но темнота не глухая, не кромешная, напротив, рваная какая‑то. И в пустых окнах видно небо, но не синее, и не лиловое, престранного окрасу, будто бы сединою прорезанное.

— Всем встать! — раздалось с другого конца вагона.

Вспыхнули огни.

И Себастьян вполголоса выругался.

— Не бойтесь, господа, — весело произнесла давешняя мрачная девица, крутанув на пальчике револьвер. — Это всего — навсего ограбление…

— Ужас! — воскликнула панна Зузинская, но совершенно неискренне.

— Кошмар, — подтвердила Евдокия, которой случалось сталкиваться с грабителями в прошлой жизни, и воспоминания о том отнюдь не относились к числу приятных.

— Ограбление, — уточнила девица и для пущей убедительности пальнула в потолок. Выстрел получился громким, впечатляющим.

— И кого, позвольте узнать, вы грабить собираетесь? — вперед выступил парень в черных одеяниях. Выглядел он доволи грозно, особенно плащ его, полы которого качало сквозняком.

— Тебя.

— Меня?! — парень широким жестом откинул плащ. — Да ты знаешь, кто я?!

— Кто?

— Некромант!

Сие прозвучало впечатляюще. И охнула панна Зузинская, показательно схватившись за сердце, а Себастьян напротив, подался вперед, разглядывая нового знакомого с немалым интересом.

Тот же выпятил грудь, ручку согнул в локотке, вторую же упер в бедро. Ногу отставил, голову запрокинул, и ежели бы случилось луне появиться, она, несомненно, восхитилась бы благородным профилем некроманта. Или же высветила его к превеликому восхищению зрительниц.

Некромант был хорош.

Грозен.

И даже крючковатый нос его вписывался в образ.

— Надо же… — Себастьян поцокал языком. — Некромант… слушай, некромант, а может, ты еще и князь ко всему?

Подбородок, узенький, с черной кисточкой бороды, поднялся еще выше.

— Да, — он ответил с важным кивком, и плечи шире расправил. — Князь.

— На — а–адо же…

Себастьян подался вперед, и Евдокия ухватила его за клетчатый шарф.

— Не высовывайся.

Ей вдруг стало страшно, что это существо, которое не было в полной мере ни Себастьяном Вевельским, ни Сигизмундусом, а являлся обеими сразу.

Еще сунется подвиги совершать.

Погибнет.

И что Евдокии с трупом делать? Возвращаться на похороны, аль тут оставить до лучших времен. Мысль эта показалась вдруг столь важною, что Евдокия замерла, всерьез обдумывая, куда бы припрятать Себастьяново тело, чтобы не сильно попортилося по местной жаре.

— Дуся, — в голосе Себастьяна прозвучал упрек. — Придушишь! А я, между прочим, с благими намерениями.

И шарфик выдрал.

Шагнул вперед, правда, не столь горделиво, как некромант, что так и стоял посеред вагона зловещим изваянием.

— Слушай, некромант… тут такое дело… — Сигизмундус умудрился влезть меж девицей с револьвером, которая выглядела несколько ошарашенною подобным поворотом дела, и некромантом. Нагнулся, подцепил пальцем полу плаща, пощупал.

Поцокал языком.

Вздохнул.

Складочки на плечах расправил, сказав:

— Так оно внушительней. У тебя, братец, плечо узкое, а талия — напротив. Надобно правильно акценты расставлять…

— Спасибо, — только и нашелся, чего ответить некромант, которому до сей поры никто про акценты не говорил. И вовсе люди, впечатленные, что образом, создававшимся долгие годы, что самою профессией, каковая неизменно вызывала уважение и страх, чурались некромантова общества. А коли случалось оказаться в нем, то темы для беседы выбирали безопасные.

К примеру, об урожаях гороха… горох, если разобраться, то горох к некромантии никакого отношения не имеет — с. Или вот окот овец, опорос свиней, окобыл кобыл и прочие, несомненно, жизненно важные события, обсуждение которых в провинциях — с вызывает небывалый ажиотаж.

— Пожалуйста, — махнул рукою Сигизмундус, которому однажды в руки, не иначе, как чудом, попалась книженция с премудрыми советами.

Из них он и узнал, что шарф надобно носить клетчатый, ибо клетчатость шарфа — несомненной свидетельство неординарности его обладателя. А более неординарной личности, нежели он сам, Сигизмундус вообразить не мог.

— Ограбление, — мрачно напомнила девица и вновь пальнула в потолок, который ответил мелкою щепой.

— Да погодите вы со своим ограблением! — это было сказано уже Себастьяном, поелику личности неординарные, одиозные даже, обладали чересчур тонкою душевною организацией, чтобы участвовать в мероприятиях столь сомнительного толку. — Успеется оно. Я, может, человека предупредить хочу!

— А не поздновато? — густым басом осведомилась монахиня и, присев, раскорячившись, как вовсе неподобает раскорячиваться божьей невесте, вытащила из‑под сутаны обрез.

Обрез Себастьян оценил.

И от монахини на всякий случай отступился, хотя и черного плащика из рук не выпустил.

— Предупредить хорошего человека об опасности никогда не поздно! — горделиво произнес Себастьян и, ткнувши пальцем в грудь князя — некроманта, каковой от этакой вольности окончательно смешался, произнес: — Берегись склепов!

— Чего?

— Склепов берегись. И прекрасных свежезахороненых девок, а то ж чревато…

Некромант думал долго, но явно о чем‑то не том, поскольку сначала покраснел столь густо, что и в темноте краснота сия была заметной, после медленно, с чувством побледнел. Следовало признать, что бледность подходила ему куда как больше, вписывалась, что называется, в сотворенный образ.

И черные круги под глазами к месту были.

— Да что вы себе… позволяете?! — выдавил некромант, обиженно запахивая полы плаща. При том сделался он похож на преогромного, но все ж доволи немочного нетопыря.

— От мертвых девок добра не жди, — продолжил Себастьян, но на всяк случай отступил от князя — некроманта, мало ли что оному в голову втемяшится. — Мертвые девки, они поопасней живых будут.

— Без тебя знаю, — некромант вздернул подбородок еще выше, отчего шея его вытянулась, будто у сварливого гусака. И шипел он похоже.

— Не знаешь… и даже не догадываешься, — вздохнул Себастьян, понимая, что сделал все возможное.

Совесть его будет спокойна.

— Вот и ладненько, — произнесла вторая невеста божья, этак по — доброму произнесла, с задором, от которого по хребту мурашки побежали. — Раз с мертвыми девками разобрались, теперече и с живыми разберемся…

И монашка подмигнула невестушкам панны Зузинской, каковые этакой фамильярности не оценили.

Девки заголосили слаженным хором.

— Грабют, — выводила Нюся, левым глазом поглядывая на суженого, а правым — на некроманта. Тот стоял, нахохлившись, неподвижный, важный, что старостин петух.

Князь.

Нет, естественно Сигизмундушка ей нравился и весьма, вчера вона как к ней прижимался, с трепетом… и сразу видно, что муж из него выйдет справный, нет в нем ни особое горделивости, ни спеси, так, дурь мужская, которая хорошею сковородкой на раз выбивается.

Но все ж князь…

Нюся живо представила, как возвертается она в родную деревню, да не просто с мужем, но с цельным князем.

На бричке.

А в бричке кобылка белая, грива лентами украшена, бубенцы под дугою звенят. Сама Нюся — в шелковом алом платье да с шаликом на плечах, тоже шелковым, ружами расшитом. И в ушах серьги золотые, на шее — бусы, да густенько, что шеи по‑за бусами не видать.

Бранзалетки на руках.

На ногах — ботики красные с каблучками золочеными… а главное, не ботики, но муж грозный… этакий упырей учить не станет, бровкой поведеть, от как сейчас, и те сами в могилы возвернуться.

— Убивают… — голосили иные девки, но без души, без вдохновения.

Всхлипывала панна Зузинская.

Хмурился некромант — князь, которому происходящее совершенно не нравилось.

— Чести лиш — а–а — ют…

— И имущества, — веско добавила Евдокия, руку в ридикюль сунув, но рука сия, уже нащупавшая перламутровую рукоять револьверу была перехвачена.

— Не стоит, — шепотом произнес Себастьян.

— Почему?

— Потому, что имущества у нас не так и много… да и вообще, любопытно…

— Что любопытно?

Евдокии вовсе не было любопытно.

Вагон вдруг наполнился людьми вида самого, что ни на есть разбойного, и князь — некромант пошатнулся, не устоял супротив пудового кулака. Евдокия лишь надеялась, что его не убили.

— Спокойно, граждане хорошие, — повторила девка, засовывая револьвер за пояс, стало быть, не видела в нем надобности. — Ведите себя правильно и никто не пострадает…

Она прошлась по вагону, остановилась напротив панны Зузинской.

— Почти никто…

— Вот… берите… конечно, берите… — панна Зузинская принялась стягивать перстни, один за другим, поспешно, будто опасаясь, что ожидание девице наскучит. — Все берите… от клиентов благодарных… живы да и ладно, и хорошо… и так их всех помнить буду… от мужа моего покойного, свадебный подарок…

Она вполне естественно всхлипнула, только слезы ее девку не разжалобили.

— От мужа, значит? Бывает… ничего, скоро свидитесь.

Обещание прозвучало нехорошо.

Себастьяну вообще крайне не нравилась эта ситуация.

Вагон стоял.

Отцепили?

Похоже на то… и не просто отцепили, но сняли на другой путь, заброшенный… и вопрос — почему? Потому ли, что вагон был в сцепке последним? Или же по иной причине?

Зачем такие сложности ради третьего классу, который выбирают априори люди бедные…

— Что стоишь? — девка оказалась перед Себастьяном, и Сигизмундус, очнувшийся было, вновь предпочел самоустраниться. От девки веяло первобытною дикою силой, которая Сигизмундуса страшила.

— Очки не отдам! — тоненько взвизгнул вежливый Сигизмундус, сам не понимающий, чем ценен ему столь обыкновенный по сути своей предмет.

— Очки и не надо. Деньги давай…

Девка ткнула в лицо револьвером. Весьма невежливо с ее стороны, но действенно…

— Грабят… — Сигизмундус дрожащею рукой протянул кошель. Весьма потрепанный кошель, который и вид имел прежалкий. — Г — грабят…

И всхлипнул тоненько, жалостливо, что, впрочем, девицу нисколько не впечатлило. Подбросив кошель на ладони, она хмыкнула:

— Совсем меня за дуру держишь?

Вопрос свой, несомненно, весьма важный, она подкрепила душевным пинком по голени, которого трепетная Сигизмундусова душа не выдержала.

Без души, следовало признать, с телом было управляться не в пример легче.

— Настоящие деньги давай…

— Уверяю вас, прекрасная панна, — не очень искренне сказал Себастьян, и поморщился, до того жалким, блеющим был его голос. — Деньги самые настоящие! Мне их в банке вручили…

— Не эти гроши…

Устав уговаривать Сигизмундуса, девица вновь пнула его, но больше для порядку.

— Пшел отсюда!

Уговаривать себя Себастьян не заставил, он обнял Евдокию, которой происходящее с каждою секундой нравилось все меньше. Она отдавала себе отчет, что люди, заполнившие третий вагон, вовсе не случайно появились в нем.

И более того, появившись, не уйдут без должное добычи.

Вопрос лишь в том, кого они такой добычей сочтут.

— Гля, бабы… — раздалось сзади.

А там и визг.

И оплеуха… мат…

— Угомонитесь! — рявкнула девка, отвлекшись на мгновенье от Сигизмундусовых вещей, которые она потрошила с немалым энтузиазмом. — Не для того сюда явились…

— А для чего? — шепотом поинтересовался Себастьян. За девкой, которая аккурат выворачивала уродливого вида чумодан, он наблюдал с немалым интересом.

Из чумодана на грязный пол летели Сигизмундусовы рубашки, выбиравшиеся с немалою любовью, клетчатые шарфы, панталоны с начесом… дорожный несессер из дешевой кожи. Его девка осматривала с особой тщательностью, перебирая ножики, ножнички и кусачки так, будто бы надеялась узреть средь них скрытые сокровища.

— Где?!

— Не понимаю вас, милостивая панна, — Сигизмундус вздернул подбородок, и шарф поправил, правда, при том в фигуре его не было ни капли величественности, напротив, сама она гляделась гротескною, нелепой.

— Где твои деньги?!

Девица явно злилась. И кусала губы. И с трудом сдерживалась от того, чтобы не ударить Сигизмундуса по лицу.

— У вас, милостивая панна. Если вы запамятовали…

— Другие деньги!

— Других нету, — развел руками Сигизмундус. — А ежели вам кто сказал иначе, то он ошибся…

— Сумку ищи…

Посоветовали девице, и она огрызнулась:

— Без тебя знаю…

Сумку она выволакивала из‑под лавки, пыхтя от натуги, упираясь обеими ногами в пол.

— Аккуратней, панна! — взмолился Сигизмундус, но услышан не был. Девка, вытащив сумку в проход, выдохнула.

И наклонилась.

За девкой следил не только Сигизмундус. Евдокия поняла, что ей самой донельзя любопытно.

Сумку Сигизмундус прятал.

И на ручки ее, обмотанные шнуром, повесил замок, который девица пыталась сковырять, но, потеряв остатки терпения, попросту отстрелила.

— Экая она… темпераментная, — оценил Себастьян, отступая на шаг. Видать, испытывая некие, как подозревала Евдокия, закономерные опасения, что с темпераментом своим девица не всегда управиться способна.

Она же, распахнув сумку, уставилась на ее содержимое.

— Это… это что такое?

— Книги, — ответил Себастьян, отступил бы и дальше, но был остановлен чувствительным тычком в спину. Судя по калибру, тыкали обрезом, каковой в нонешней ситуациия являл собою аргумент неопровержимый.

— Книги?

— Книги, — Себастьян повел плечом, которое зудело.

Организм его этакая близость к обрезу нервировала.

Организм был против членовредительства, особенно, когда вредить собирались ему, а потому желал немедля защититься.

— К — какие книги? — девка выбрасывала их, одну за другой.

— Ценные. Милостивая панна, я был бы премного вам благодарный, ежели бы вы взяли себе за труд обращаться с книгами аккуратней. Вы и представить себе не можете, до чего они ценны! Да что там, бесценны… я собирал сию коллекцию двенадцать лет… это, за между прочим, «Полный малый справочник нежити». Издание третье, уточненное и дополненное… а это — «Упыризм как метафизическое явление»… и «Признаки эволюционной дивергенции подвидов малой и бурой крикс на верховых болотах Подляшья»…

Серая книжица полетела в лицо Сигизмундусу. Он книжицу перехватил и, прижав к груди, нежно погладил. обложку.

— «Морфологические особенности строения челюстей ламии волошской»… редчайший экземпляр…

— Книги… — выдохнула девка. — Здесь книги!

— Я ж вам сам сказал, милостивая панна… — Сигизмундус пристроил книжицу на полку. — Но вы мне не поверили. Это крайне невежливо с вашее стороны. Я, за между прочим, в жизни еще никому не врал!

Сие было чистой правдой, потому как Сигизмундус уродился существом на редкость честным, что проистекало большею частью от абсолютной его неспособности врать. В детском нежном возрасте, и позже, в отнюдь не нежном, но студенческом, Сигизмундус совершал вялые попытки вранья, но бывал разоблачен, пристыжен, а то и бит. Последнее обстоятельство немало способствовало воспитанию в нем честности.

И ныне это качество, безусловно, похвальное, грозило обернуться бедой.

— А деньги где? — повторила давешний вопрос девица и насупилась грозно.

— У вас, милостивая панна…

— Это все деньги?

— Нет, — признался Сигизмундус, вытаскивая из кармана два медня. — Вот… закатились ненароком… Вам нужны?

— И — издеваешься?

— Как можно, милостивая панна?! Я предлагаю! Я же ж не желаю вас вольно или невольно обманывать!

Он совал медни в бледную ладошку панночки.

— Возьмите же ж! Мне для вас последнего не жалко!

— Ты…

— Да, панночка? — взгляд Сигизмундуса был незамутненный, преисполненный желания услужить.

— Ты…

— Яська, поздравляю! — гоготнула монашка, хлопнувши девицу по плечу. — Твое ограбление века состоялось!

На сей выпад ответили гоготом.

— Я тебя… — девица схватилась за револьвер. — Да я тебя…

— Угомонись, — вторая монахиня толкнула девицу под локоток. — С кем не бывает… хлопец невиновный, что книги любит… и что Парнашке примерещилося…

— Я его…

— Панночке дурно? — осведомился Сигизмундус и любезно подал слегка замусоленный платочек.

— Уйди… — Яся ударила по руке с платочком. — Сгинь, чтоб тебя… уходим. Девок оставьте…

— Яська!

— Чего?! Оставьте, кому сказала, а не то…

— Вот же ж… шалена холера… чтоб тебя… раскомандовалася…

— Если не нравится, — Яська остановилась у громилы, который тискал чужую невесту, та слабо попискивала, но недовольною не выглядела. Напротив, на щеках девки пылал румянец, а глаза подозрительно блестели, да и за руку громилы она хваталась так, будто бы боялась, что, если отпустить хоть бы на секундочку, то этакий кавалер, пусть и лишенный некоторых манер, но завидный силою, исчезнет. — Если не нравится, что говорю, то Шаману жалуйся…

Похоже, упомянутый Шаман к жалобам относился безо всякого понимания, да и личностью был серьезной, ежели самого упоминания его имени хватило, чтобы громила сник и девку отпустил.

— Уходим, — повторила Яська и вновь стрельнула в потолок.

— Эк… говорил же, темпераментная, — произнес Себастьян, глядя девице вслед едва ли не с нежностью. И взгляд этот Евдокии совершенно не понравился.

Разбойники исчезли разом.

Не люди — тени. Вот были, а вот уже и нет… и Евдокия даже усомнилась, были ли они вовсе, не примерещились бы…

Однако неподвижное тело князя — некроманта, у которого хлопотала Нюся, здраво рассудившая, что большое чувство начинается с малого, говорила, что тени оные обладали некоторой материальностью. Да и дырки в потолке…

— Проводник, собака, сдал… — Себастьян поднял книжицу, не то «Морфологию», не то «Метафизику», не то иной, не менее ценный труд. — А панна наша…

— Погодите, — Яська вернулась, чему Себастьян совершенно не обрадовался. И книжку выставил между рыжею разбойницей и собою, будто бы книжка эта и вправду могла послужить защитой.

— Милостивая панна чегось забыла?

— Твоя правда, — Яська кривовато усмехнулась. — Забыла… как есть забыла…

— Чего?

— Поблагодарить одного человека…

Нюся, чуя конкурентку — рыжих девок она отродясь недолюбливала, полагая рыжину в космах хельмовой меткой — распростерлась над князем. Этакого жениха она не собиралась уступать без бою. И пущай револьверу у Нюси нема, затое есть мечта и кулаки. А кулаками своими Нюся третьего года кабана зашибши.

Впрочем, поверженный князь разбойницу интересовал мало, она остановилась у панны Зузинской, которая сидела на лавке и, причитая, гладила пальцы. Без перстней они гляделись голыми.

— Узнаешь меня? — поинтересовалась Яська.

— Н — нет… — панна Зузинская никогда не запоминала лиц, поначалу свойство это несколько мешало ее работе, но когда она соизволила пересмотреть некоторые принципы оной работы, найти, так сказать, альтернативу, то и отсутствие памяти восприняло, как благо.

— Даже так, — с мрачным удовлетворением произнесла Яська. — И почему я в том не сомневалась?

Она вытащила револьвер.

Панна Зузинская того не испугалась, поскольку до конца не способна была поверить, что умрет.

И револьвер выглядел едва ли не игрушечным… и девица эта… наглая девица… но безвредная, поелику за жизнь свою и карьеру панна Зузинская перевидала великое множество девиц.

А потому…

Было жаль перстней.

Конечно, ей хватит на новые, да и в заветное шкатулочке, в домике приличном, в коем панна Зузинская обреталась, лежат перстней дюжины.

И колечки.

И цепочки.

И прочие мелкие женские радости. Есть даже эгретка из перьев цапли, оставшаяся после одной особливо нарядной невесты…

…и шелковых лент целая коробка.

О лентах думалось, об эгретке этой, надеть которую так и не выпало случая, и еще о том, что надо бы поднять цену, поелику девок вблизи границы не осталось, а с Познаньску возить — тяжко, не говоря уже о том, что не безопасно.

— А я все‑таки надеялась, что ты нас помнишь, — с печалью в голосе произнесла Яська, прозванная в народе Рудой.

И спустила курок.

Хлопнул выстрел. Заголосила, отживая, девка, чьего имени Яська не знала, затое знала, что ныне у этой девки появился шанс. Выйдет ли она замуж, как того желала, останется ли вековухой, домой ли вернется, аль, понадеявшись на удачу, сгинет в городе — дорожек множество, но та, что ведет на Серые земли, ныне закрыта.

Яське хотелось бы верить.

Тогда, глядишь, и не зря она руки кровью измарала.

Глава 8. О результатах библиотечных изысканий, назойливых посетителях и хитроумных планах

Евстафий Елисеевич маялся язвою. Ожившая третьего дня, та всякую совесть потеряла, ни днем, ни ночью не давая покоя исстрадавшемуся познаньскому воеводе. Можно подумать, у него иных забот мало.

Нет же, колдовкина тать, мучит, терзает — с.

Не дает ни вдохнуть, ни выдохнуть.

И оттого норов Евстафия Елисеевича, без того не отличавшийся особой благостностью, вовсе испортился. Сделался познаньский воевода раздражителен, гневлив без причины…

Правда, ни о язве, ни о гневливости, ни уж тем паче о беспокойстве, которое снедало Евстафия Елисеевича с той самой минуты, когда в городе объявился волкодлак, нежданный посетитель не знал. Он объявился в кабинете спозаранку, непостижимым образом минув дежурного, преодолев два этажа да великое множество лестниц, а затем — и две двери, что вели в приемную.

В кабинете Евстафия Елисеевича посетитель расположился вольно, если не сказать, вольготно. Он откатил кресло, для посетителей назначенное, к стеночке, сел на него, сложивши на коленях руки, а тросточку вида превнушительного сунул в подмышку. Так и сидел, с преувеличенным вниманием разглядывая вереницу портретов, кои стену украшали.

Портреты были государевы.

— Здравствуйте, — сказал посетитель, завидевши познаньского воеводу, который от этакой наглости обомлел, а потому и ответил:

— И вам доброго дня.

Ныне язва терзала Евстафия Елисеевича всю ночь, не позволивши ему и на минуту глаза сомкнуть. А оттого был познаньский воевода утомлен и раздражен.

— А я вас жду, — Гавриил неловко сполз с кресла, которое ему представлялось чересчур уж большим. Нет, выглядело оно пресолидно, достойно кабинета воеводы, но вот было на удивление неудобным.

Скрипело.

И скрежетало.

И норовило впиться в спину шляпками гвоздей, что было вовсе невозможно терпеть.

— И зачем вы меня ждете? — Евстафий Елисеевич не скрывал раздражения.

— Поговорить.

Гавриил широко улыбнулся.

Он читал, что улыбка располагает людей, вот только нонешним утром Евстафий Елисеевич не был склонен располагаться к людям в целом и к данному конкретному человеку в частности.

Евстафий Елисеевич прижал ладонь к боку — язва опять плеснула огнем, отчего показалось, что сами внутренности поплавило — и дал себе зарок ныне же заглянуть к медикусу.

Тот давненько на воеводу поглядывал, намекая, что этак недолго на государевой службе и костьми лечь, и прочею требухою. Медикус при управлении служил серьезный, мрачного вида и черного же юмора человек, какового Евстафий Елисеевич втайне опасался.

А вот, видать, придется на поклон идти…

— И о чем же, — сквозь зубы произнес Евстафий Елисеевич, сгибаясь едва ли не пополам, — боль была ныне почти невыносимою, — вы хотели бы со мною поговорить?

— О маниаках!

Признаться, вид познаньского воеводы Гавриила встревожил.

Нет, выглядел тот солидно, но вот… бледен, и неестественно так бледен, до синевы под глазами, до вен, что выпятились на висках. И сердце бьется быстро — быстро.

Гавриил слышит его, ритм неровный, рваный, будто бы бежал Евстафий Елисеевич.

А на висках его пот блестит, крупными каплями, бисеринами даже.

Дышит хрипло.

— Вам дурно? — поинтересовался Гавриил, испытывая преогромное огорчение, поелику весьма рассчитывал, что к нынешним его аргументам, самому Гавриилу представлявшимся вескими, неоспоримыми даже, познаньский воевода отнесется с пониманием.

И уделит делу приоритетную важность.

Быть может, даже позволит самому Гавриилу помогать полиции. Скажем, во внештатные агенты возьмет — с.

Или даже в штатные… эта мысль, появившаяся внезапно, показалась вдруг неимоверно привлекательной. Вот только…

— Мне хорошо, — просипел Евстафий Елисеевич, сгибаясь, кляня себя за то, что прежде‑то к язве относился несерьезно, полагая ее едва ли не блажью.

— Да? — Гавриил потенциальному будущему начальнику не поверил. — А чего у вас тогда глаза такие?

— К — какие?

— Выпученные.

— От удовольствия, — рявкнул Евстафий Елисеевич, теряя остатки терпения. — Тебя видеть рады!

Он хотел добавить еще что‑то, но пламя, пожиравшее внутренности, стало вовсе нестерпимым. И он не удержал сдавленный стон.

— Вам плохо, — с уверенностью произнес Гавриил, пытаясь понять, как же быть дальше.

На помощь позвать?

Но кого?

От познаньского воеводы пахло болезнью, и пожалуй, кровью… он закашлялся, вытер губы рукавом, и запах крови сделался резким.

— Ждите, — решился Гавриил. — Я скоро. Я вас спасу!

Евстафий вовсе не желал, чтобы спасали его всякие подозрительные личности, однако возразить не сумел. Рот его наполнялся кислою слюной, которую познаньский воевода сглатывал и сглатывал, а слюны не становилось меньше. Вкус ее изменился… и когда его вырвало, насухо, желтою желчью, то в желчи этой он увидел бурые кровяные сгустки.

Норовистою была его язва.

Здание полицейского управления показалось Гавриилу огромным. Он вертел головой, пытаясь уловить из тысячи запахов, в нем обретавших, тот самый, который приведет к медикусу.

От медикусов всегда пахло одинаково: касторкою, ацетоном и еще аптекарскими порошками. И нынешний не стал исключением.

Он обретался в дальнем кабинетике и, к счастью, имел привычку являться на работу затемно. Происходила сия привычка единственно от личной неустроенности, которая, в свою очередь, проистекала от дурного норова и исключительной неуживчивости пана Бржимека.

Его и в полицейском‑то управлении с трудом терпели.

— Чего надо? — осведомился он на редкость нелюбезным тоном, от которого любой иной посетитель, верно, растерялся бы, залепетал извинения. Но Гавриил лишь головою тряхнул.

— Воеводе плохо.

— Насколько плохо? — пан Бржимек подхватил кофр. О состоянии своих пациентов он предпочитал узнавать уже в пути, даже если путь сей занимал всего‑то этажа два.

— Совсем плохо…

— Совсем плохо — это еще не диагноз.

Гавриил не обиделся. Напротив, человек сей, мрачный, сосредоточенный, напоминал ему приютского медикуса, единственного, пожалуй, человека, относившегося к самому Гавриилу, если не с симпатией, то с явным сочувствием.

— Бледный. Взопрел. Глаза выпучил, — принялся перечислять Гавриил, при том загибая пальцы. Ему приходилось подстраиваться под широкий шаг пана Бржимека, который слушал и кивал. — А еще кровью пахнет.

— Сильно? — это обстоятельство медикуса заинтересовало настолько, что он остановился и даже смерил Гавриила скептическим взглядом.

— Сильно.

— Свежей или так?

— Свежей, пожалуй, — согласился Гавриил.

— Язва, значит… догулялся… говорили ему, говорили… но кто ж слушает… все ж себя вечными полагают… — дальше медикус двинулся рысцой.

А Гавриил остался.

Очевидно же, что оказия для беседы о серийных маниаках с Евстафием Елисеевичем случится не скоро… к кому другому идти?

К кому?

Полицейских в управлении великое множество, но ни один из них не внушал Гавриилу хоть какого доверия. Гавриил подозревал, что слушать его не станут, в лучшем случае посмеются, а в худшем объявят безумцем, спровадят еще в лечебницу…

И как быть?

А так, как до сего дня… сам разберется. В конце концов, у него и подозреваемый имеется, и жертва потенциальная. Осталось малое — найти убедительные доказательства вины.

Еще лучше — задержать на месте преступления.

Голосили.

Выли громко, с переливами, с поскуливаниями да причитаниями, от которых на глаза наворачивались слезы. Евдокия моргала часто, но слезы все равно катились.

С чего бы?

Она ведь не знала панну Зузинскую… не настолько, чтобы горевать по ней искренне… и вовсе горевать… смешно как — по колдовке горевать… она ведь намеревалась сделать с Евдокией… что сделать?

Не известно.

Но уж точно не замуж выдать.

— Спокойно, — произнесли рядом, и голос этот разорвал пелену всеобъемлющего горя.

Евдокия всхлипнула.

— Это тебя отпускает… это от наговора… ты, Дусенька, оказывается, нежное создание, — произнес Себастьян, как показалось, с упреком. Но вот голос его — именно его, а не Сигизмундуса — был на удивление мягок. — Знал бы…

— И что? — она смахнула слезы с глаз.

Надо же… и вправду сердце щемит… и на душе тошно, тянет вновь разревется… но Себастьян держит, прижимает к себе, гладит по голове, будто бы она, Евдокия, дитя. Или, хуже того, нервическая барышня… а она и вправду нервическая барышня, ежели по такому пустяку в слезы.

Или не пустяку?

Чужая смерть — это ведь не пустяк.

— В монастыре б оставил.

— Не хочу в монастырь…

— А кто в монастырь хочет? — он отстранился. — Но ничего… привыкают… все, успокоилась?

— П — почти, — Евдокия облизала мокрые губы. — Я… не понимаю, почему…

— Потому что она колдовка. К тебе прилепилась. А теперь померла, вот связь и разорвалась. Не только с тобой.

Выли несостоявшиеся невесты.

Стояли над телом.

Держались за руки. И выли… Евдокия испытала преогромное желание к вою присоединиться, но с желанием этим сумела справиться. Колдовка.

Связь.

И всего‑то… пройдет…

— А теперь, дорогая кузина, — нарочито бодрым тоном произнес Себастьян, поправляя шарф. — Нам следует поторопиться, если мы не хотим упустить наших дорогих друзей.

— Что?

— Пора нам, говорю…

И за руку дернул.

Прикосновение пальцев его, каких‑то неестественно — горячих окончательно разрушило морок. А Себастьян уже тянул за собой.

— К — куда?

Евдокия только и успела, что поднять ридикюль с револьвером. И ведь помнила же, что в руках держала, ан нет, лежит на полу… рядом с телом.

Панна Зузинская мертвой выглядела… нестрашной.

Ненастоящей.

Юбки, кружево… волосы… лицо бледным пятном. Глаза распахнуты. Не человек — кукла постаревшая до срока.

— Не смотри на нее, — приказал Себастьян. — И шевелись, Дуся… шевелись…

Проводник лежал в тамбуре. И кажется, был мертв… определенно, был мертв… пахло кровью, резко, отвратительно. И от запаха этого Евдокию замутило.

Она стиснула зубы.

Не хватало еще… собралась на Серые земли, воительница… то мутит, то в слезы… и вправду, похоже, самое место ей — в монастыре. Сидела бы, вышивала образ святой Евдокии гладью да молитвы возносила бы Иржене во спасение грешных душ.

Она заставила себя не смотреть на тело.

И вцепилась в тощее Сигизмундусово запястье.

— Осторожней, кузина, руку сломаете… у меня, за между прочим, организм нежный, к насилию неприученный…

— Ничего. Приучим.

Себастьян рассмеялся.

— Так‑то лучше, Дуся… радость моя, ты мне ничего сказать не хочешь?

Сказать?

Она не знала, что Себастьян желал услышать.

Дурнота отступила, и вой, доносившийся из вагона, ныне скорее раздражал, нежели вызывал желание к нему присоединиться.

— Где мы?

— А что б я знал…

Небо низкое, черно — серое, будто бы из дрянного атласу, который вот — вот разлезется, а то и вывернется, выставит гнилую изнанку.

Ни луны.

Ни звезд.

Дорога… стальные полосы, ушедшие в землю. Перекосившийся вагон, в эту самую землю зарывшийся. Клочья серой травы на ржавых колесах. Пробоины.

И степь.

Евдокии случалось видеть такое от безбрежное травяное море, по которому ветра гуляли привольно. И под тяжестью их клонились к земле белокосые ковыли. Но в степи пахло иначе.

Сухою землей.

Солнцем.

А тут… тяжкий запах застоявшейся воды, не болота даже, но той, которая зацветает не то в брошенном колодце, не то в пруду, когда умирают питавшие оный пруд родники.

— Похоже, прибыли, — Себастьян озирался с немалым любопытством. — К слову, Дусенька… не знаю, как тебе, а мне тут неуютненько…

И вправду, неуютненько.

Не жарко, но и не холодно. Земля сухая. И трава сухая, колется, норовит уязвить ладонь. Ноги проваливаются по щиколотку, и каждый шаг подымает облачко пыли. От пыли этой в горле першит, и Евдокия прикрывает рот платком.

— Идем, — Себастьян повел носом. — А то не хотелось бы потеряться здесь…

С этим Евдокия была согласна.

Не хотелось бы.

Вернуться бы в вагон… и ждать… должны же их искать? И если так, то найдут… спасут… ко всему нельзя бросать людей. Там женщины и…

Евдокия тряхнула головой. Да когда же это закончится?!

— А они? — она вцепилась в Себастьянову руку, надеясь, что этой ее нынешней слабости он не заметил. — С ними что?

— По рельсам выйдут, — Себастьяна судьба пассажиров совершенно не беспокоила. — Дуся, не волнуйся… с ними цельный некромант остался.

Некромант открыл глаза.

Голова гудела.

Непривычно гудела. И то верно, ведь прежде не находилось людей столь бессовестных, а главное, бесстрашных, которым бы вздумалось причинять членовредительство некроманту.

Некромантов люди опасались.

Он со стоном сел, ощупывая голову.

— Выпейтя, — под спину поддержали, а в руки заботливо сунули фляжку, к которой некромант приник, ибо пить хотелось неимоверно.

Правда, первый же глоток едва не встал поперек горла.

И горло это опалило.

— Крепкая, — довольно произнесли над ухом и по спине похлопали с немалою заботой, во всяком случае, некромант надеялся, что это забота, а не попытка его добить. — Дядька Стась ее на конопляным цвету настаивает…

— К — кого?

— Самогоночку…

Конечно, самогоночку… самогоночки некроманту до сего дня пробовать не доводилось, поелику, что происхождение его, что состояние позволяли потреблять напитки более благородные.

Самогонка опалила.

И некромант подумал, что умрет.

Он застыл с разинутым ртом, тяжело дыша, и Нюся не упустила моменту, подняла фляжечку. Дядькин самогон еще никогда не подводил!

Некромант глотнул.

И еще раз… и огонь во внутренностях притих, затое по телу разлилось тепло удивительное, мягкое. И такая благость это самое тело охватило, что из всех желаний осталось одно — лежать и думать о высоком…

— Полегчало? — поинтересовалась Нюся, бутыль убирая.

И рядышком присела, провела рукою по волосам, дивясь тому, до чего они мяконькие, сразу видна княжеская порода.

— Хорошо‑то как… — пробормотал некромант.

— Нюся…

— Хорошо‑то как, Нюсенька… — он прикрыл глаза. — А чего тут было?

— Ограбление…

— Ограбление, — мечтательно произнес некромант, который и вправду был князем, хотя происхождение свое скрывал, полагая, что одною славой предков жить не будешь. — И кого грабили, Нюся?

— Так ить… вас, — Нюся фляжечкой потрясла.

Выпил‑то некромант немного, пару глоточков всего, да, видать, слаб был телом. Небось, князь — это вам не дядька Стась, который полведра всадить способный и на плясовую пойти.

— Меня? — удивился некромант. Впрочем, удивление было вялым, поелику ныне князь пребывал в преудивительном состоянии гармонии, что с собою, что с миром.

— И прочих тож. Панну Зузинску застрелили, — пожаловалась Нюся, подвигаясь ближе.

И князь был вовсе не против этакой близости. Напротив, и сама девка, и, что важнее, фляга в ее руках, показались ему родными.

Он Нюсю и приобнял.

— Жалость какая… а хочешь… хочешь я ее подыму?

Ему вдруг возжелалось совершить подвиг во имя прекрасной дамы. А в нонешнем его состоянии Нюся представлялась прекрасней всех познаньских барышень разом. Ему были милы и ее простоватость, и нелепое платье, в котором виделся признак душевной склонности к эпатажу и вызов обществу, и манера речи. Некромант вдруг явно осознал, что влюбился.

— Зачем? — удивилась Нюся. — Пущай себе лежит…

— Пущай, — некромант нахмурился. — А чего она тут лежит?

Вид мертвого тела был ему привычен.

— Так где застрелили, там и лежит.

Девки устали выть и теперь тихонько поскуливали. Им, в отличие от Нюси, было страшно.

— Нет, не порядок, — некромант взмахнул рукой. Сила, переполнявшая его, требовала немедленного выхода. — Пусть полежит где‑нибудь еще…

Панна Зузинская дернулась.

И девки завизжали. Нюся бы тоже завизжала, но от страху этакого — живых мертвяков встречать ей не приходилось — голос переняло. Она разевала рот, точно рыба, не способная сказать ни словечка.

Тело дергалось.

Некромант хихикал. Ему все происходившее представлялось донельзя забавным. Он даже удивился тому, что прежде не играл этаких вот шуток.

— Цыц! — сказал он девкам, и панна Зузинская повторила приказ.

Девки смолкли.

Они забились в самый угол вагона, вцепились друг в друга, боясь дохнуть.

— Ведите себя хорошо! — скрипучим неживым голосом произнесла панна Зузинская. На ноги она поднялась. И пальчикам погрозила.

А после, повинуясь некромантовой воле, двинулась к концу вагона.

Нюся сглотнула.

И приникла к заветной фляге. Дядькин самогон был крепким. Затое и действовал моментально.

— Не бойся, Нюся, — некромант воспользовался мгновеньем женской слабости, чтобы Нюсю обнять. Она же не стала противиться, здраво рассудив, что дать в глаз за лишние вольности всегда успеет. — Я тебя защитю! Тьфу ты… защищу…

И окинув разомлевшим взглядом нюсины обильные прелести, добавил тихо:

— Защищу… затащу…

— Куда это ты меня затащить собрался? — поинтересовалась Нюся.

— Так это… под венец! — нашелся некромантус и идея сия показалась донельзя здравою. А и вправду, как это прежде он не додумался до такой очевидное мысли: пора жениться!

Князь он или так, хвост собачий?

А князю без жены никак неможно… и отец о том твердит не первый уж год, сетуя, что разумная жена, небось, сыскала бы способ отвадить единственного сына и наследника от занятий, не совместимых с гордым княжеским званием.

Оттого и норовил подсунуть девок бледных, томных, при одном упоминании о мертвяке падающих в обморок. И девицы сии донельзя некроманта раздражали никчемностью своей.

То ли дело Нюся!

Сидит.

Фляжечку с самогоном — а чудесный напиток, и как это прежде князю не доводилось его пробовать? — к груди прижимает трогательно… и такое душевное волнение вызывает оная картина, что жениться тянет прям тут.

— Под венец? — Нюся фляжечку погладила, думая, что права была маменька, говоривши, что путь к сердцу мужчины через требуху егоную лежит. Правда, не борщи варить надобно, а самогоночку… — Под венец… пойду.

Она не стала томить кавалера ожиданием: вдруг да передумает?

Да и девки смолкли.

Страх перед мертвою свахой, которая, если подумать, ничего‑то дурного сотворить не сумела, а напротив, убралася с глаз долой да и сидела себе тихонько в углу вагона, отступил перед исконным девичьим желанием выйти замуж.

Этак дашь слабину, и в вековухахостанешься.

— Нюся! — согласие, которого некромант ожидал с обмершим сердцем — вдруг да откажет, небось, серьезная девушка, не чета прочим — наполнило его радостью. — Нюся, я весь твой! Давай жениться…

И попытался воплатить благородное это намерение в жизнь.

Процесс женитьбы в нынешнем сознании князя был тесно связан с иным процессом, который должен был бы привести к продолжению древнего рода, однако порыв сей, душевно — телесный был остановлен Нюсей.

— Сначала в храм, — сказала она строго.

— А где тут храм?

В храм некромант готов был идти.

— Где‑то там, — Нюся выглянула из окошка и рассудила: — Надобно по рельсам идти. Тогда, глядишь, и придем куда…

— К храму?

— К храму, — согласилась она, прикидывая, хватит ли дядькиного самогону, чтобы жених выдержал и путь, и венчание… по всему выходило, что расходовать драгоценную жидкость надобно с большой осторожностью. На беду князя вагон от основной ветки отогнали всего на две мили, которые он в любовном томлении одолел быстро. А на станции отыскался жрец, каковой следовал до Петушков с благородным намерением основать там храм Вотана — Заступника и силой веры способствовать возрождению клятых земель. И к намерению некроманта, несколько запылившегося, но все одно бодрого, одержимого страстью к Нюсе, он отнесся благосклонно.

Брак был заключен прямо на станции.

Невесте вручили букет сухого ковыля. Жениху — кольцо, любезно проданное станционным смотрителем за десяток злотней. Несколько смущала фляга, с которой жених не сводил жадного, можно сказать, влюбленного взгляда. Хотя, может, и не с фляги, но с пышной невестиной груди…

Как бы там ни было, проснулся некромант с жутким похмельем.

А хуже того, женатым.

…спустя три месяца Познаньский высший свет имел счастье свести знакомство с княжной Нюсей, тяжелой ея рукою, каковую она не стеснялась пускать в ход, не делая различий меж чинами, и главное, с чудесною самогонкой на конопляном цвету…

Себастьян шел уверенно.

И Евдокия едва поспевала за ним. Но чем дальше она шла, тем спокойней становилась.

— Погоди… ты уверен, что…

— Мы идем правильно, — Себастьян указал пальцем на тропу. — Ее явно топтали не олени.

С этим Евдокия была согласна хотя бы потому, что олени на Серых землях не водились. А она больше не сомневалась, что находится именно здесь.

И вправду серые.

Что небо, что земля, что трава… приглядишься — вроде бы и зелень есть, да только какая‑то тусклая, будто бы припорошенная пылью.

— Нет, я не сомневаюсь, что мы идем правильно. Я не понимаю, зачем мы вообще идем за ними? Не проще ли вернуться по рельсам…

— И угодить в теплые объятья полиции? Или военного ведомства? — Себастьян остановился. — Дуся, ты же не думаешь, что останавливали нас исключительно из желания провести альтернативную перепись населения и узнать, у кого в королевстве хвост имеется?

— Тебя искали.

— Меня. И нашли бы… будь тот улан поумней чутка, мы бы так легко не отделались. И не отделаемся, ежели высунем нос…

— Но… — Евдокия растерялась.

Выходит, что план ее никуда не годен?

Дойти до заставы. Нанять проводника. Людей в сопровождение…

— Погоди, — Евдокия остановилась. — Я понимаю, почему мы не пойдем на заставу, но… тебе не кажется, что… разбойники — это несколько чересчур?

— Дуся, все это место — несколько чересчур. Я, за между прочим, метаморф. У меня натура тонкая. Чувствительная. Я, быть может, к подобным испытаниям не предназначенный…

Воздух тяжелый, влажный.

Странно как… трава сухая, мертвая трава, несмотря на пыльную свою зелень, а воздух влажный, да так, что юбки Евдокиины влагой напитались, липнут к ногам. И жакет, и платок, который она уже давно у лица не держала, но сжимала в руке. Платок этот сделался невыносимо тяжелым, не говоря уже о ридикюле.

— Нам нужен проводник, — Себастьян отер пот со лба.

— Думаешь, предоставят?

— Думаю, договоримся… у меня рекомендации имеются к надежному человеку, — он вдруг закашлялся и согнулся пополам. — П — р–р — роклятье… сейчас… воняет‑то как…

…болотом.

…багною темной, которая прячется под тонким ковром осоки. И норовит схватить за ногу, затянуть, облизать… отпускает, но лишь затем, чтобы наивная жертва, решившая, будто бы ковер этот безопасен, сделала следующий шаг. И еще один. И потом, когда безопасный край станет недостижимо далек, багна вздохнет. От этого вздоха ее разлезется гнилое кружево мхов под ногами, раскроется черный зев стылой воды…

Пахло этою водой.

И еще мертвяками. Утопленниками, каковых время от времени выносила на Стылый кряж ленивая Вислянка. Мертвецкой. И старым погостом. Даже не старым, но древним, таким, который, быть может, помнил времена, когда сия земля принадлежала дрыгавичам…

Запахи эти оседали в легких, тиною, пылью меловой, грязью, от которой, чуял Себастьян, не избавиться.

— С тобой все хорошо? — Евдокия оказалась рядом.

И сесть помогла.

— Нет. Но пройдет, — Себастьян попытался усмехнуться, но вело… как после хорошей попойки вело… правда, не в пляс, но в сон. И ведь ясно, что нельзя спать, а тянет, тянет… и земля уже глядится едва ли не периною, а то и мягче. — Пройдет, Дуся… пройдет… вот скажи мне…

Сглотнул вязкую слюну.

— Что сказать?

— Что‑нибудь…

Нельзя спать.

Вставать надобно, даже если через силу.

— Думаешь, разбойники твои рекомендации примут?

— Надеюсь, что примут.

Правильно, о деле надобно думать. Мысли о деле всегда спасали. И теперь полегчало.

Разбойники.

Не случайные… явно не случайне… случайные люди не рискнули бы вагон отцепить… тут и про боковую ветку знать надобно. И с проводником в сговор войти… небось, не первое дело, только до того не вагоны брали, а людишек.

Мало ли кто исчезает в Приграничье?

Приграничье — оно такое… был человечек, и не стало… и тропа эта явная, пролегшая в сизых травах… не сама собою появилась. А значит, надо встать и идти. Надеяться, что не послышалось Себастьяну в вагоне… и что господа — разбойники, донельзя разочарованные нынешним неудачным налетом, не станут стрелять сразу… обидно будет, если станут.

— Нам без проводника здесь делать нечего…

Он шел, опираясь на Евдокиино узкое плечо. Не по — женски крепкое плечо. И пожалуй, опирался чересчур уж, да Евдокия не жаловалась.

Терпела.

Себастьян был ей за то благодарен.

Становилось легче. Нет, не исчезли запахи, не ушло чувство опасности, но словно бы поблекло, подернулось кисейною завесой.

Кажется, метаморфы не столь уж нежны, как о том писали…

— Стой, кто идет? — раздалось вдруг, и над ухом свистнула стрела.

— Я иду! — отозвался Себастьян, останавливаясь.

И Дусю за спину задвинул. К счастью, возражать и геройствовать она не стала.

— Кто «я»? — подозрительно поинтересовался голос, но стрелами больше пуляться не стал, все радость.

— Я, Сигизмундус…

А стрелка разглядеть не выходило.

Колыхалось все то же сизое море травы, ветер чертил узоры…

— У меня к Шаману дело!

— Какое?

— Важное! — Себастьян выпрямился и шарфик влажный поправил.

Стрелок замолчал.

Исчез?

Или крадется, он, проведший в этих местах не один год, выучил их повадки, сроднился, оттого и не выдают его ни ветер, ни травы, ни даже запахи.

— Сигизмундус, значит, — из травы вынырнул паренек самого безопасного вида.

Он был круглолиц, круглоглаз и конопат до того, что кожа его гляделась рыжею. Голову его прикрывал мятый картуз, не особо сочетавшийся с некогда роскошным камзолом темно — зеленого бархату. Правда, ныне бархат пестрел многими пятнами, на локтях прохудился, шитье и вовсе истрепалось.

— Ну чё, Сигизмундус, — в руке парень держал арбалет, вида весьма сурьезного. — Считай, пришел… и девка твоя тож пришла. Гы… Шаман гостям завсегда радый…

Сказал он это радостно.

Слишком уж радостно.

— Руки до гуры! — рявкнул парень и арбалетом под ребра ткнул, чем привел Сигизмундуса в состояние, близкое к панике. — А вы, прекрасная паненка, уж сами извольтя… ножками, ножками…

Выяснить, где обретается известная в узких кругах писательница — романист, получилось не сразу. Ушло на то полдня времени, а еще полсотни злотней, ибо без оных люди, имевшие к оной писательнице непосредственное отношение, отказывались с Гавриилом беседовать.

Да и, злотни принимая, разговаривали снисходительно, будто бы с душевно больным.

Впрочем, сие Гавриила не беспокоило.

У него имелась цель.

Благородная.

И следовательно, способная искупить все иные его, куда менее благородные деяния. И не только его…

Обреталась панночка Эржбета в квартале Булочников, в верхней его части, каковая вплотную примыкала к Белому городу, а потому считалась «чистою», свободною, и от попрошаек, и от куда более криминального элементу.

Улочка Бежмовецка отличалась тою удивительной чистотой и степенностью, которая свойственна улочкам, где обретаются люди заможные.

И Гавриил на этой улочке чувствовал себя чужаком.

Сияли витрины, и стены домов, крашеных в белый яркий колер, сияла листва низкорослых вязов, круглые булыжники мостовой и те поблескивали, будто бы натертые воском. Неторопливо прогуливались паны и панны, раскланивались друг с другом, порой останавливались, чтобы перекинутья словечком — другим. И такая во всем была неторопливость, сонность даже, что мухи и те здесь летали медленно, с чувством собственного достоинства.

Пятый дом, который, собственно говоря, и являлся целью Гавриила, принадлежал некой панне Арцумейко, потомственной булочнице, ныне, правда, от дел отошедшей. Да и то, женское ли то дело у печи спозаранку стоять, когда сыновья взрослые имеются? А при них и невестки. Панна Арцумейко сыновей любила, невестками помыкала, однако же без особой злобы, скорее порядку ради и еще от скуки, которою маялась, впрочем, как и почти все обитатели улочки.

Со скуки она и решилась на небывалое: сдать комнаты.

И жиличку выбирала придирчиво, силясь совместить невозможное: чтобы жиличка оная была, во — первых, девицею приличной, не то, что нонешние. А во — вторых, интересною.

Эржбету ей порекомендовала почтенная вдовица, с которой панне Арцумейко случалось сходится за партией лото… вдовицу она, признаться, недолюбливала за нечеловеческое везение последней и неспособность промолчать, выигрывая. Однако же, когда вдовица объявила о своем отъезде — скука доконала, а в Краковеле внук родился, вот и зовет сынок родный на проживание, на помощь женушке — испытала преогромное огорчение. В конце концов, иные гостью дамского клабу нравились панне Арцумейко еще меньше.

Вдовица и рассказала о жиличке, девице благородного происхождения, каковая, не иначе, как по дури девичьей, по молодости, возжелала писательской славы и из дому сбегла.

Дамы сошлись на том, что в прежние, преблагостные времена, девицу бы, несомненно, домой повернули, выпороли разок — другой, аль в монастырь сослали б, на перевоспитание. Тогда б и дурь вышла, а ныне такое делать неможно… вот и живет, бедная, в заблуждениях, думает, что будто бы бабье счастье в буковках скрывается.

Панна Арцумейко девицу приняла, сама себе сказав, что совершает сие исключительно из благих побуждений, дабы несчастная наивная Эржбета не связалася с дурной компанией, а паче того, не ступила на путь порока.

За последним панна Арцумейко следила особенно строго.

И Гавриила она окинула взглядом цепким, неприязненным, от которого он несколько смутился и, не зная, что еще сделать, чтобы сухощавая женщина в поплиновом платье глянула добрей, протянул ей розы.

Розы были куплены для Эржбеты.

В качестве извинения, ибо словами у Гавриила извиняться не получалось.

— Кто таков? — розы панна Арцумейко приняла, оценив и вид, и цвет, и стоимость. А в цветах она разбиралась неплохо, даром, что сестрица ее родная за цветочника вышла.

— Гавриил, — Гавриил снял шляпу из светлой соломки и под мышку сунул. — Мне бы с панночкой Эржбетой… свидется…

Панна Арцумейко нахмурилась.

Нет, жиличка была дома, только — только встала… она вовсе имела пренеприятную привычку ходить по комнате допоздна, а порою и принималась стучать по клавишам печатное машинки модели «Белльвиль», каковая на взгляд панны Арцумейко была просто‑таки неприлично громкою. Настучавшись, жиличка отправлялась в постель, из которой вылезала ближе к обеду.

А где это видано, чтобы женщина пристойная вела себя подобным образом?

Сама панна Арцумейко по давней привычке вставала о шестой године… и невестки ее, коим она имела обыкновение звонить, уже не спали… а эта…

— По делу, — уточнил Гавриил.

— Из издательства, что ли? — панна Арцумейко разом подобрела.

Втайне она надеялась, что в один прекрасный день издательство откажется печатать экзерсисы жилички. Не со зла, о нет. Скорее уж наоборот. Глядишь, тогда и очнется та, осознает глубину своих заблуждений, раскается, вернется под родительское крыло…

В общем, станет такою, какою положено быть женщине.

— Да, — ответил Гавриил и густо — густо покраснел.

Он убеждал себя, что этакая ложь — исключительно из благих побуждений. Иначе не пустят его за кованую оградку, во дворик махонький, в котором уже стоял плетеный столик под белою скатерочкой. На столике возвышался самовар, а в тени его ютились чашки и чашечки, наполненные вареньем.

Варенье панна Арцумейко очень жаловала.

И любила вкушать пополудни, обязательно во дворике, откудова открывался пречудесный вид на улицу и на соседний двор…

— Вам на второй поверх, — панна Арцумейко махнула в сторону лестницы, раздумывая, не стоит ли проводить гостя.

Или же вернуться в гостиную? Там стены тонкие, все слышно будет… особенно, если со слуховою трубкой, купленною исключительно по случаю…

Эржбета пребывала в дурном настроении, причин для которого имелось множество. И первою было письмо от дорогой матушки, где она в выражениях изысканных, но все одно холодных, укоряла Эржбету за поведение, неподобающее шляхетной панночки. А заодно уж взывала исправиться и, что куда актуальней, исполнить, наконец, дочерний долг и выйти замуж.

Взывала она о том давно, и прочие взывания Эржбета со спокойным сердцем отправляла в камин, однако ныне матушка, отчаявшись, верно, достучаться до разума дочери, пригрозила, что даст ея адрес потенциальному жениху. Был он, по словам матушки, всего — навсего баронетом во втором колене, что, конечно, являлось преогромным недостатком, затое приданого не требовал, а, главное, сам готов был оказать семейству вспомоществление.

Пожалуй, именно это обстоятельство и заставило матушку столь радеть о браке.

Эржбете замуж не хотелось.

Совершенно вот не хотелось… тем более за какого‑то там баронета во втором колене, имени которого матушка не удосужилась сообщить. Но письмо, отправленное, как и предыдущие, в камин, не шло из головы. А вдруг и вправду даст адрес?

И что тогда Эржбете делать‑то?

Второю причиной дурного настроения, куда как по мнению Эржбеты, важною, был творческий кризис. Как вышло, что герой, показавшийся сперва личностью порядочной настолько, насколько вообще сие понятие свойственно мужчинам, вдруг повел себя непостижимо? И вместо того, чтобы наброситься на героиню в порыве страсти, опрокинуть ея на ложе, заботливо поставленное Эржбетой в комнате — а действо, в нарушение всяких норм морали и нравственности происходило в спальне героя — попытался загрызть несчастную девственницу? Разве можно подобным образом с девственницами поступать?

Да и она не лучше.

В трепетном создании, столь любовно рисуемом Эржбетой, вдруг проснулся здравый смысл, который и подсказал, что связываться с волкодлаком, князь он там или нет, не станет ни одна идиотка, даже влюбленная. И влюбленности у девицы поубавилось.

Оно и ладно бы, но как дальше быть Эржбете?

Главное, в голове звучал мягкий, с приятною хрипотцой голос:

— Волкодлаки так себя не ведут…

Нашелся специалист…

Может, обыкновенные и не ведут, а вот ежели влюбленные… влюбленных волкодлаков ему навряд ли случалось встречать. И Эржбета со вздохом прикусила ложечку.

Завтракала она кофием, не столько из опасения за фигуру, сколько по сложившейся уже привычке. И эта привычка, как и многие иные, донельзя раздражала квартирную хозяйку. Раздражение свое она облекала в форму премудрых советов, которыми потчевала Эржбету щедро… столь щедро, что поневоле возникала мысль о перемене квартиры.

И оттого, когда в дверь постучали, Эржбета открыла ее, не удосужившись поинтересоваться, кто же явился в столь ранний для нее час.

Уверена была, что явилась аккурат панна Арцумейко, желавшая всенепременно сообщить, что приличные девушки завтракают не кофеем, а сваренною на воде овсянкою, в которую еще яблочко потереть можно, и будет сие полезно для цвету лица…

Эржбета хотела ответить, что овсянку ненавидит, но…

Панны Арцумейко не было.

Зато был вчерашний знакомец из библиотеки.

В полосатом костюмчике, со шляпою, которую он локотком прижимал к боку. А второю рукой торопливо приглаживал взъерошенные волосы.

И когда дверь распахнулась, отступил.

Глянул на Эржбету.

И смутился.

Конечно, смутился, иначе, с чего бы ему краснеть‑то? А покраснел он густо — густо, будто свекольным соком измазался… кажется, про свекольный сок, тоже исключительно полезный, говорила панна Арцумейко…

— Д — доброго дня, — слегка заикаясь, произнес Гавриил.

Он старался не глазеть на панночку, которая, в домашнем халатике, наброшенном поверх ночной рубашки, следовало сказать, рубашки тонюсенькой, прозрачной почти, была на диво хороша.

— В — вы?

Эржбета вдруг поняла, что выглядит совершенно неподобающим образом. И дверь захлопнула.

— Панночка Эржбета! — донеслось из‑за двери. — Мне с вами поговорить надобно! По важному вопросу…

По какому такому вопросу? Ведь не из‑за волкодлака, ведущего себя не так, как положено волкодлаку? И Эржбета замерла, оглушенная ужасной догадкой.

Матушка!

Она исполнила свою угрозу… и там, за дверью, не просто так мужчина, но баронет во втором колене, ее, Эржбеты, потенциальный жених.

Конечно, иначе почему бы панна Арцумейко, не жаловавшая всех мужчин, за исключением собственных сыновей, которые на счастье Эржбеты уже были женаты, впустила его?

И позволила подняться на второй этаж одному…

И тогда выходит, что вчера, в библиотеке, он тоже не случайно появился… он искал этой встречи… желал поглядеть на Эржбету издали, как то делал влюбленный князь в «Порочной страсти»… а заговорил… заговорил потому, как не по нраву ему пришлось творчество Эржбеты.

А если он из тех мужчин, что вовсе не признают за женщинами право творить?

И никаких иных прав?

Эржбета заметалась по комнате.

Остановилась.

Велела себе успокоиться, что помогло слабо, потому что сердце колотилось, как сумасшедшее… ничего… сейчас, небось, не темные века… и силою к замужеству не принуждают… и что бы родители ни делали… а что они могут делать‑то?

Эржбета давно живет сама.

За гонорары… и Габрисия помогла деньги вложить, потому и капитал есть, пускай маленький… если же переехать в квартирку поскромней… ей ведь много не нужно, комнатушка тихая да кофий по утрам. Еще машинка пишущая…

Что делать?

Ничего.

Выставить этого нахала… пусть убирается… и так убирается, чтобы никогда не вернуться в Эржбетину жизнь.

— Панночка Эржбета! — наглый баронет во втором колене сам собою убираться не спешил. Он стучал в дверь, вежливо так, с уважением к чужому имуществу.

— Уходит!

— Панночка Эржбета! Ежели вы злитесь на меня за вчерашнее, то я премного прошу меня извинить. Мне не следовало вмешиваться… я… я просто хотел помочь.

О да, сначала помочь захочет, а после вовсе машинку любимую отберет и запрет в семейном замке, заставит рожать…

Эржбета запахнула халат, а дверь распахнула.

Окинула наглого баронета взглядом, от которого тот вовсе смешался.

— Я… — он сглотнул. — Вы… вы ведь никогда волкодлаков не встречали?

— Можно подумать, вы встречали!

Нет, сам собою новоявленный жених был очень даже симпатичен. Конечно, баронета нельзя было назвать красавцем, но имелось во внешности его нечто такое, притягательное.

Костюм вот нелепый.

Пиджак этот, непомерно в плечах широкий, а в талии зауженный… и рубашка ядреного зеленого колеру… из петлицы розочка тряпичная торчит.

— Встречал, — тихо ответил он, и краснота спала. — Они… твари… хельмовы твари, панночка Эржбета. И любовь их на человеческую мало похожа…

Эржбета фыркнула. В нечеловеческой любви она толк знала, более того, на ней и имя себе сделала.

А хорошее название для авторской серии, о которой издатель намекал… Эржбета так и представила себе обложки в мрачных сине — черных тонах, а буквы — серебряные, точнее, посеребренные.

Нечеловеческая любовь.

Мысль стоила того, чтобы ее записать.

Вот только сперва следовало отделаться от жениха.

— Панночка Эржбета, — он двери прикрыл, но в комнаты не прошел, остановился на пороге, озираясь. И во взгляде его виделось немалое любопытство. — У меня есть основания думать, что вам угрожает опасность…

— Что?

Ей казалось, что он заговорит о любви, о том, как узрел ее однажды и не смог забыть… и долгие месяцы искал встречи, ведомый одним желанием… как королевич из «Потаенных желаний». А он про опасность. С фантазией жених.

— Вас хотят убить.

Определенно, с фантазией.

И эта фантазия Эржбете не нравилась. Убить… конечно…

— А спасти меня можете только вы?

Он скромненько пожал плечами.

— И чтобы спасти, вы неотлучно должны находиться при моей особе, верно?

Гавриил кивнул.

Он чувствовал, что прекрасная панночка злится, но, сколь ни силился, не мог понять причин этой злости. За вчерашнее свое поведение, которое и вправду было недостойным, он извинился. А сегодня был вежлив… только цветы вот отдал не той женщине.

Может, в этом дело?

— Знаете, что? — Эржбета встала напротив баронета и руки в боки уперла, как то делала панна Арцумейко, когда разговаривала с хозяином мясной лавки, вздумавшим обсчитать ее на два медня. Поза показалась ей внушительной, хотя и несколько чуждою. — Шли бы вы отсюда!

— Куда?

— Туда! — она указала на дверь. — И не возвращайтесь!

— Не могу.

— Что?!

Признаться, характер Эржбета имела сдержанный, но вот… и любой сдержанности край имеется. И как‑то сразу вдруг навалилось, что женитьба эта по маменькиному хотению, что кризис, что просто жизнь, которая была неплохой, нет, много лучше прежней, но вот…

— Я не уйду, — терпеливо повторил Гавриил. — Я буду вас охранять…

Договорить ему не позволили.

Как в руках Эржбеты оказалась чудовищного вида ваза, он не понял. И увернуться не успел, и только подумал, что двигалась Эржбета, пожалуй, быстрей волкодлака… и будь тут волкодлак, справилась бы, небось, сама…

А потом стало больно.

И темно.

Эржбету ваза раздражала давно, почитай, с первого дня, когда панна Арцумейко, желая устроить новой жиличке уют и создать отношения доверительные, притащила ее, полупудовую да водрузила на столик. Ваза была огромною, пузатой, винно — красного колеру.

И мешала.

И Эржбета переставляла ее, что на подоконник, что в угол комнаты, но всякий раз ваза возвращалась, а панна Арцумейко принималась рассказывать о том, как важно для женщины умение украшать жилище…

Ваза эта, которую прежде Эржбета и поднимала‑то с трудом, вдруг перелетела через половину комнаты, чтобы столкнуться со лбом предполагаемого жениха. При том лоб издал громкий престранный звук, будто бы по пустой бочке саданули, а ваза раскололась.

— Ой, — сказала Эржбета, холодея. — Я не хотела…

Жених ее лежал, ровненько так лежал, красиво… осталось только руки на груди сложить… главное, бледненький. И дышит ли — не понять.

— Я не хотела… — Эржбета подходила осторожно, на цыпочках, осознавая, что ее нежелание совершать убийство навряд ли послужит веским аргументом в суде. — Вы… слышите там… открывайте глаза!

Призыв ее остался безответен.

— Пожалуйста, — пролепетала Эржбета…

…и в дверь постучали.

Панна Арцумейко, к преогромному своему сожалению, была лишена возможности услышать, что же происходило в покоях жилички, поелику как раз тогда, когда она с удобством устроилась у стены — еще в том месяце креслице подвинула — да взяла в руки слуховую трубку, как заявилась соседка.

И не просто заявилась, но с претензией.

Дескать, невестка панны Арцумейко минулого дня изволила пройтись по улице, с соседкою встретиться да ее не поприветствовать с должным уважением. Головою кивнула и пошла себе королевною… невесток панна Арцумейко несколько недолюбливала, здраво полагая, что сыновья ее достойны большего, однако же это не повод позволять всяким на семью клеветать!

О том панна Арцумейко и сказала дорогой соседушке, припомнивши ей заодно и кота, повадившегося гадить в палисаднике панны… слово за слово… в общем, пропустила она самое интересное. И в покои свои вернулась в весьма воинственном настроении, которое требовало немедленного выхода.

Вот только где его сыскать?

И тут раздался грохот.

Оглушительный.

Первым делом панна Арцумейко схватилась за сердце, потом вспомнила, что в комнате ныне одна — одинешенько, а потому справиться о ее здоровье, несомненно, подорванном сим грохотом, некому, как и некому окружить ее, умирающую, заботой и вниманием. Руку от сердца она оторвала, юбки расправила и решительно направилась к жиличке, ежели не разобраться в причинах столь странного шума — приличные женщины днем не грохочут без веского повода — то высказать свое, несомненно, праведное негодование.

В дверь она, скрепя сердце, постучалась.

Будь там невестка, вошла бы и так, но вот жиличка…

Открыли не сразу.

— З… здравствуйте, — слегка заикаясь, произнесла Эржбета.

Она попыталась тело оттянуть, но жених оказался на удивление тяжел. Тогда она набросила на него покрывало, лоскутное, сшитое самолично панной Арцумейко в молодые ея годы. Об этом факте, как и об исключительной ценности покрывала, панна Арцумейко не забывала регулярно напоминать.

— Доброго дня, — произнесла хозяйка и губы поджала, всем своим видом показывая, что сие — не только оборот речи, но на дворе и вправду день.

Приличные девушки работают в поте за — ради семейного блага.

— Что у вас произошло?

— Ничего, — не слишком уверенно произнесла Эржбета, холодея всем сердцем. Если панна Арцумейко найдет в комнате труп…

— Что‑то произошло! — панна Арцумейко, оттеснив тощенькую жиличку — это все из‑за кофеев, завтракала б нормально, глядишь, и набрала бы в теле — вошла.

Она окинула комнату цепким взглядом, подмечая обычный для Эржбеты беспорядок, который тоже весьма и весьма панну нервировал. Это ж что за хозяйка, которая то чашку на столик лакированный поставит, да там и забудет, то чулок на спинке кровати повесит…

Впрочем, сии мысли мигом исчезли, когда взгляд панны Арцумейко остановился на давешнем госте. Ныне гость подрастерял прыти, но лежал на полу, прикрытый дорогим сердцу панны покрывалом. А под голову его заботливо сунули подушечку.

— Это… — от возмущения у панны Арцумейко горло перехватило. — Это… что такое?

— Жених, — скромно потупилась Эржбета, надеясь, что воспитание не позволит квартирной хозяйке жениха упомянутого щупать на предмет его жизнеспособности.

— Чей?

— Мой. Родители прислали…

Панна Арцумейко растерялась. С одной стороны, происходившее в комнатах жилички явно было недозволительно, если не сказать — возмутительно. С другой… наличие жениха кардинально меняло ситуацию. Жених — это не просто так… это очень и очень серьезно для женщины.

— А… чего он на полу лежит?

— Сомлел, — Эржбета наклонилась и поправила покрывало. — От радости… он мне предложение сделал, а я согласилась…

Панна Арцумейко покачала головой, здраво рассудив, что жених должен быть совсем уж болезным, ежели решился связать свою судьбу с такой от неряхою… а ведь он о невесте своей мало знает.

И долг панны Арцумейко рассказать правду.

— И я вот… решила… пусть себе полежит немного… накрыла, а то еще замерзнет.

За окном горел червень и замерзнуть было сложно при всем желании, однако и сем факте панна Арцумейко не стала заострять внимания.

— Жених… — проговорила она, разглядывая лежащего едва ли не с жалостью.

Надо будет дождаться, когда назад пойдет… и правду, всю правду как есть… и про посиделки полуночные, и про пагубное пристрастие к кофею, и про книженции, которые панна Арцумейко читала все до одной. Исключительно из желания понять, что ныне печатают.

Читала и осуждала.

Негодовала даже.

Про себя.

И оттого как было упустить столь удивительную возможность негодованием поделиться.

— Деточка, — все же панна Арцумейко не была злым человеком. Напротив, она вполне искренне желала людям, ее окружающим, добра, при том имея четкое представление, что для оных людей добром является. — Вы давно друг друга знаете?

— Нет, — Эржбета не любила врать. — Матушка написала… он баронет… во втором колене.

Во взгляде панны Арцумейко появился интерес и сожаление. Вот будь у нее дочь, она бы баронета не упустила… но дочерей не было, а внучки по малолетству своему интересу для матримониальных планов не представляли.

— Она ему мой адрес дала…

Эржбета вздохнула.

— И вот пришел… с предложением… — она не знала, что еще сказать. Однако слов не потребовалось.

— А ты согласилась.

— Да…

— Поспешила, деточка, поспешила… — панна Арцумейко полагала, что в брак следует вступать с широко открытыми глазами, ясно осознавая все недостатки избранника. — Нельзя же вот так сразу соглашаться на предложение первого встречного.

— Но вы же сами говорили…

— Что ты не становишься моложе, — перебила панна Арцумейко и, взяв жиличку под локоток потянула к двери. — Идем… не будем мешать. Пусть себе… радуется. А мы поговорим… вижу, матушка твоя совсем твоим воспитанием не занималась. Конечно, хорошо, когда родители одобряют брак…

На пороге Эржбета оглянулась.

Жених лежал.

И вот что с ним делать? Панна Арцумейко теперь не отстанет… а тело надобно вынести… как? И куда?

— И дочерний долг — подчиниться их воле, однако ты должна понимать, что…

Гавриил очнулся не сразу.

Ему было тепло.

Уютно даже. Голова несколько гудела, но не сказать, чтобы очень уж сильно. Голова у Гавриила вообще отличалась изрядною крепостью, что не могло не радовать.

Он открыл глаза.

Сел.

Потрогал голову, убеждаясь, что цела она.

Надо же… а панночка Эржбета, оказалась не только вспыльчивою — а подобное свойственно многим дамам — но и заботливою. Подушечку вот положила.

Укрыла.

Гавриил вздохнул. Прежде о нем никто так не пекся.

Покрывало он сложил аккуратно, как учили при приюте. И подушку вернул на кровать, дав себе труд оную кровать обнюхать со всею тщательностью. Пахло от нее панночкою Эржбетой. И вообще в комнатах ее иных, посторонних запахов, которые могли бы вызвать тревогу, Гавриил не обнаружил.

Наверное, следовало бы дождаться хозяйки, но…

Голова все ж слегка гудела. Да и подозревал Гавриил, настрой панночки слабо переменился. И коль не верила она прежде, то и ныне не поверит. А потому он вышел, тихонько прикрыл за собой дверь и выскользнул в палисадник.

Ничего, согласие панночки Эржбеты ему для дела не требовалось.

Он издали за нею понаблюдает.

И за паном Зусеком.

Эржбета вернулась в комнату спустя час, поелику панна Арцумейко, получив, наконец, слушательницу, с благодарностью готовую принять мудрые советы панны Арцумейко, щедро делилась, что жизненным опытом, что размышлениями своими на тему брака и супружеской жизни.

Она столь заговорилась, что едва не забыла о еженедельном собрании членов цветоводческого клуба, в котором имела честь председательствовать.

На счастье Эржбеты, о встрече оной напомнила дама — секретарь, которая явилась заблаговременно… в общем, отпустили.

Ушли, заверив, что всенепременно продолжат беседу после встречи… или завтра…

Дверь в комнату Эржбета открывала с немалой опаской, мучимая дурными предчувствиями. И интуиция ее не подвела.

Труп исчез.

Вот как так можно! Эржбета уже почти решила, что похоронит его посеред розовых кустов панны Арцумейко, благо, оные кусты разрослись густенько… а он взял и исчез.

Восстал?

Эта мысль заставила оцепенеть.

Если так, то ныне по дому бродит умертвие, одержимое жаждою крови… и определенно, недружелюбное… и если так, то долг Эржбеты перед обществом — сообщить в полицию.

Немедля.

Вот только… возникнут вопросы… и умертвие упокоят, а ее, Эржбету, отправят на каторгу… она всхлипнула от жалости к себе, но тут взгляд ее упал на покрывало. Оно лежало на кровати, сложенное весьма и весьма аккуратно. У Эржбеты вот никогда не получалось так.

И подушечка сверху.

От сердца отлегло. Конечно, об умертвиях Эржбета знала не так, чтобы много, но вот вряд ли они отличались подобною аккуратностью. Еще и осколки собрал… последнее обстоятельство вовсе заставило вздохнуть. Нет, угрызений совести Эржбета не испытывала, но перед женихом извинилась бы.

И вправду, что это на нее нашло?

Прежде она склонностей к членовредительству не проявляла…

Извинилась бы… и быть может, если все ж таки несчастный баронет вернется, что, конечно, навряд ли, потому как сама Эржбета в жизни не вернулась бы туда, где ее по голове огрели, то она извинится… но замуж все равно не пойдет.

Угрызения совести — не лучшая причина для замужества.

Глава 9. О разбойничьей вольнице, невольнице и нечеловеческой любви

Идти пришлось долго.

Во всяком случае, Евдокии дорога показалась бесконечною. Тропа вилась, порой кидала петли, но провожатый их с арбалетом не делал попыток соступить с протоптанной дорожки, а когда сама Евдокия попыталась, то остановил.

— Не надобно шутковать, панночка, — сказал он. — Туточки энтого не любят.

— Кто не любит? — Сигизмундус взял Евдокию за руку, и хорошо, так спокойней было, хотя, конечно, если рассуждать здраво, то ни одного повода для спокойствия не имелось.

Они в Серых землях.

Идут куда‑то с типом преподозрительным. В лучшем случае попадут к разбойникам, которые, быть может, примут Себастьяновы рекомендации, а быть может, и нет… а в худшем… о худшем Евдокия старалась не думать.

— Оне, — разбойник обвел рукою. — Сразу видно, с тое стороны людишки. Ничего‑то туточки не знаете…

Он уже не тыкал арбалетом в бок и вообще держался вольно, свободно, но вот виделась Евдокии эта свобода показною.

Вздрагивал он.

И на тени, когда вдруг выползли они на дорожку, растянулись уродливыми серыми фигурами, глянул с явною опаской. К поясу потянулся, верно, арбалет от этаких теней не почитал защитой.

Бросил:

— Держитесь ближе.

Куда уж ближе? И так шли, едва друг другу на пятки не наступая. Евдокия даже слышала запах разбойника — пота, кислой капусты и чеснока.

— Стойте, — сказал разбойничек у двух осин, что зависли над тропою, потянулись друг к дружке, переплелись ветвями, не то обнимая друг друга, не то пытаясь придушить.

Он сунул арбалет за пояс, вытащил глиняную свистульку — корову, из тех, которыми детвора балуется, и свистнул. Звук вышел звонкий, громкий, от него и тени шарахнулись, и осины безлистные задрожали… а в следующий миг сам воздух сделался густым, тяжелым. И сполз пыльным покрывалом.

Не было ничего.

А вот уже стоит частокол не то из обшкуренных бревен, не то из костей диковинного зверя, верно, огромного, поелику каждая кость была в два — три человеческих роста. За частоколом же двор виднеется, и дом. И даже не дом — настоящая крепость.

— Эк вы тут, — восхитился Себастьян. — Уютненько обустроились.

— А то! — похвала, по всему, была разбойнику приятна. Он подбоченился, окинул гостей насмешливым взглядом. — Шаман — мужик сурьезный… и ежели вдруг вздумаете его сподмануть, буде плохо. Вона, погляньте…

Евдокия и поглянула, и тут же рот ладонью зажала, потому как от погляду этакого накатила дурнота.

Над воротами висел человек.

Нет, он уже не выглядел человеком, скорее уж пугалом в лохмотьях, но Евдокия точно знала — не пугало это… и не хотела, а приглядывалась, подмечая искаженное мукою лицо, и пустые глазницы, и дыры в щеках, сквозь которые проглядывали желтые зубы.

— Это Михей, — пояснил разбойничек. — Хотел Шамана подвинуть… думал, что самый умный. Ан нет! Был бы умным, был бы живым.

Пожалуй, с этаким утверждением спорить было сложно. Евдокия и не пыталась. Она сжала Себастьянову руку и выдохнула.

Воздух кислый, перебродивший будто.

И запах мертвечины в нем чуется, как чуется гниль в еще, казалось бы, хорошем куске мяса… правда, стоило о мясе подумать, как вновь замутило…

— Идемтя, — разбойник первым зашагал по зыбкой тропе и прямиком к воротам. Не оглядывался, знал, что гости незваные никуда‑то не денутся.

Да и куда им с проклятого‑то круга?

— Дуся, потерпи, скоро все закончится, — Себастьян руку погладил. — Или не скоро… когда‑нибудь да закончится.

Наверное, он был прав.

Да и… сама ж полезла, чего жаловаться? Она и не жаловалась, просто само это место, одновременно и уродливое, и невероятно притягательное, пугало Евдокию. Мнилось ей, что глядит она в черную воду, на которой гадают саамские шаманы, что слышит даже мерные удары бубна и шепоток духов.

Страшно.

Особенно, когда тихо становится, тогда и духи подступают ближе, норовят дотянуться до нее прозрачными руками, и знает Евдокия, что, коль позволит прикоснуться, погибнет.

Утянут за собой.

Выберут все живое ее тепло до последней капельки…

Отступить бы, но… а Лихо как тогда? Оставить тут… сказать себе, что сделала все, что в слабых женских силах… и Себастьян сам справится…

Не справится.

Ему тоже не по себе, Евдокия чует. Это не страх, скорее уж смятение. Но он ни за что в том не признается…

Идет. Глядит, что на частокол, все же не деревянный — костяной, беловато — желтого колеру, что на двустворчатую пасть ворот, готовую проглотить и его, и Евдокию, и прочих дерзновенных, что на мертвяка. Ветра нет, а тот покачивается, и вновь видится в том иная, запретная жизнь.

Того и гляди, засучит ногами, задергается, силясь вырваться из петли. А когда вырвется — а вырвется всенепременно, потому как в этом месте у мертвяков особая сила — отряхнется, оправит рваную одеженку да и пойдет ходить — бродить вокруг костяного забора…

— Дуся, выше голову… на нас смотрят.

И вправду смотрят.

Люди… странно, прежде Евдокии представлялось, что Серые земли — место малолюдное, а тут вот… дюжины две, а то и три… и всякого возрасту, от паренька, которому, верно, и шестнадцати не было, до седого деда, скрючившегося у ворот. Дед сидел на земле, скрестивши ноги, и стучал железкою по куску рельсы. Стучал старательно, сосредоточенно, но звук получался слабым…

— Яська! — крикнул рыжий парень, мигом растерявший свою важность. — Туточки вот… пришли… бають, что к Шаману… дело у них есть.

— Дело, значит? — рыжая Яська спрыгнула с подоконника. — Это ж какое дело‑то?

— Важное, — Сигизмундус вытянулся.

И грудь выпятил, что гляделось доволи‑таки смешно.

Но на Яську сия храбрость, вовсе Сигизмундусу несвойственная, а потому давшаяся нелегко — Сигизмундусова суть настоятельно требовала угомониться, извиниться, а то и вовсе уйти из негостеприимного местечка — не впечатлила.

— Чего тебе надо? — она ткнула в грудь пальцем.

И за шарф дернула.

— Это я Шаману скажу… ты ж не он?

— Я не он, — согласилась Яська. — Да только надобно ли его беспокоить… у него и без тебя забот хватает… с чего бы ему время свое на всяких пришлых тратить?

И револьвер так, выразительно, на пальчике крутанула.

— Может, проще тебя сразу пристрелить?

— Оно, конечно, есть подобная вероятность… да только кто ты такая, чтоб решать, что для Шамана важно, а что — нет?

Яська покраснела.

Рыжие краснеют легко, а эта и вовсе полыхнула разом.

— Кто я…

— Яська, не дури, — раздался знакомый бас. — Сведи к Шаману… а вздернуть их завсегда успеем.

Яська засопела, однако револьвер убрала.

— Ладно, — буркнула она. — Идем… один. А девка твоя пусть тут побудет… Шило, не скалься… со мною побудет. Будешь руки распускать, лично охолощу.

Видать, угрозы свои Яська имела обыкновение реализовывать, поскольку упомянутый Шило, неказистый мужичонка со свернутым набок носом, от Евдокии отступил.

И руки убрал за спину, верно, для надежности.

Только сплюнул под ноги, буркнув:

— Упырева невеста…

— Я все слышала, Шило!

Он вновь сплюнул и нос перебитый поскреб пятернею.

— Рыжий… отведи ее куда‑нибудь, чтоб глаза не мозолила.

Идти никуда не хотелось.

Хотелось вцепиться в Себастьяна обеими руками, заверещать совершенно по — бабьи, в слезы вот удариться или еще какую глупость сделать, не важно, какую, главное, чтобы не оставаться одной.

— Не боись, — рыжий подтолкнул Евдокию к разбойничьей цитадели, которая вблизи гляделась еще более мрачною, чем издали. — Яська баб забижать не дает. Ежели твой с Шаманом не добазлается, то мы вас попросту вздернем. Скоренько.

Нельзя сказать, чтобы сие сообщение сильно способствовало возвращению душевного спокойствия, но Евдокия нашла в себе силы ответить:

— Спасибо.

— Та нема за что, — отмахнулся рыжий. — Меня Янеком кличуть… Яська у нас во какая!

Он сжал кулачишко и Евдокии под нос сунул.

— Чуть что не по ейному, так за левольверу свою… сколько на нее Шаману жалилися, а он токмо смеется, мол, сестрица… кровь — не водица…

Сестра, значит.

И не последний человек, если Евдокия хоть что‑то в местных реалиях понимала. Зря Себастьян ее дразнил…

Меж тем Янекраспахнул дверь, низкую, какую‑то перекосившуюся и велел:

— Проходь.

Пахло едой.

Сытно. Так, что Евдокия тотчас вспомнила, что давненько она не ела, а значит, голодна. И даже перспектива быть повешенною на аппетит никак не влияет.

— Ести хочешь? Чичас гляньма, тама оставалася… сення каша с мясом, Яська кабана подстрелила. Туточки знаешь, какие кабаны водятся? Не кабаны — монстры! Харя — во!

Янек развел руками.

— Глазищи — во! Затое смачные… мы тым годом на зиму сала насолили, так ели… ели… аж пока поперек горла не стало…

Он вел по узкому коридору и говорил… говорил… про кабанов и про мавок, про игош, что свили гнездо в старое башне и почти подрали некого Зузуту, да только тот не первый год на Серых землях… слова лились из Янека полноводною рекою, и Евдокия поневоле слушала.

Прислушивалась.

— Во, — Янек толкнул очередную дверь. — Проходь. Седай куда — нить, не гляди… Яська сказала, что ежели ее кто тронет, то яйцы самолично оборвет!

Это было сказано не Евдокии.

Она замерла на пороге, осматриваясь.

Зал.

Огромный зал со сводчатым потолком, с галереей вокруг, с окошками узенькими, будто бойницы. Со старинным камином в половину стены, со столами широкими, с лавками… на лавках лежали люди, дремали явно, укрывшись, кто тулупом, кто просто шкурою. В камине горел огонь, который едва — едва разгонял мрак. Пахло все ж едой, а еще брагой, но не свежею, каковая имеет хлебный вкусный запах, а прокисшею, дрянною.

— Много воли, гляжу, Яська взяла, — произнес мрачного вида мужик. — Глядишь, этак и заместо Шамана станет…

Он был огромен и страшен, как бывает страшен медведь — шатун, дурной, косматый.

Он подходил неторопливою переваливающейся походочкой, всем видом своим показывая, что слушать Яську не намерен. И не спускал с Евдокии взгляда крохотных глазенок.

Лицо кривое, рубленное.

Зубы щербатые.

А ноздри и вовсе вырваны, и значится, не просто разбойник, каторжанин беглый, осужденный за особо тяжкие преступления. Случись с таким в городе встретиться, Евдокия бы полицию позвала, а тут…

— Не пугай бабу, Хлызень, — Янек подтолкнул Евдокию в бок. — Ежели тебе чего не по нраву, то Шаману и скажи…

— Скажу… — ухмыльнулся каторжанин, и от улыбки его, от него самого пахнуло гнилью. — Скоро всем скажу, Янек… тем, которые слушать готовыя будут.

Он навис над Евдокией, вперившись в нее немигающим взглядом, и от него, от пустоты в этом взгляде, перехватило дыхание.

А Хлызень медленно облизал губы.

— Экая… сытная… ничего, девка, опосля поговорим… через денек — другой…

Он повернулся спиной и разом преобразился — сгорбленная кривоватая фигура. Вот только новая обманчивая слабость нисколько Евдокию не обманула.

— Не слушай… дурной человек… зазря его Шаман к себе взял. Пожалел… Хлызень всем баил, что на каторгу его по оговору спровадили, а он сбег…

Янек усадил Евдокию на лавку.

— Пока Шаман в силе, Хлызень только и будет, что пузо дуть… а самому, небось, в глаза ежели, то забоится… кашу будешь?

Евдокия покачала головой. Лучше уж потерпеть, чем оставаться в этой вот зале наедине с Хлызнем. Он лег на лавку, натянул одеяло по самую макушку, да все одно Евдокия знала — не спит.

Вслушивается.

Ждет.

И не упустит момента, чтобы ударить. Не из обиды или злости, но потому, что может ударить.

— Не боись, — Янек понял верно. — Я отсюдова не пойду. Яська будет недовольная, ежели чего вдруг… туточки каша есть еще. Была. Будешь?

И Евдокия кивнула.

Будет.

В конце концов, что еще ей осталось? Есть и ждать… точнее, ждать, но с едой ожидание легче проходит.

Яська шагала быстро, широким мужским шагом, и руку держала на рукояти револьверов, этак, демонстративно. Пожалуй, что на Сигизмундуса сия демонстративность могла бы оказать впечатление, а вот Себастьяновы мысли были вовсе не о разбойнице.

Евдокия.

Не стоило бросать ее.

Но и вдвоем не повели бы… и остается верить, что Яська сдержит слово… ее здесь побаиваются, хотя и страх этот смешан с толикой раздражения… и значит, не только, не столько ее, сколько Шамана.

Тот обретался наверху.

Шаткая лестница, на деле оказавшаяся куда как крепкой. Балюстрада с остатками резных перил, верно, некогда позолоченных. Красная ковровая дорожка, на удивление яркая, чистая. Ей место в доме уездного шляхтича среднее руки, но никак не в разбойничьем притоне.

— По краюшку иди, — велела Яська, сама ступая осторожненько. — А то замызгаешь еще.

Помимо дорожки на втором этаже обнаружилась пара картин, доставшихся Шаману вместе с усадьбою, белесая искалеченная статуя, не то женщины, не то змеи, а может, и того, и другого. Помнится, иные скульпторы большими затейниками были. Имелось и зеркало, впрочем, повернутое к стене и безбожно приколоченное к оной огромными гвоздями.

У зеркала Яська задержалась, чтобы ткнуть пальцем в ржавый, наполовину вылезший гвоздь.

— От холера! А я говорила, что надобно было энту пакость на болота вынести…

Зеркало зазвенело.

— И вынесу! Вот увидишь… не любит она меня, — это было сказано уже Себастьяну.

От зеркала шел знакомый мертвый дух, от которого себастьянова шкура начинала зудеть. И вместе с тем появилось вдруг желание коснуться зеркала, и не шершавой задней поверхности, но гладкого стекла.

Себастьян точно знал, что черное оно.

Гладкое.

Упоительно прохладное. Что там, в глубинах его, он сыщет ответы на все вопросы… и даже больше, его перестанут волновать, что ответы эти, что сами вопросы. И разве то не чудо?

Он тряхнул головой, отступая, упираясь спиной в балюстраду.

— Аккуратней, — Яська провела раскрытою ладонью по лицу. — Тут местами оно… старое… тоже слышишь?

— Слышу, — согласился Себастьян.

Слышит.

Уже не звон, но смех.

Стоит в ушах, и вроде тихий, да оглушает не хуже храмового колокола.

— Не поддавайся, — Яська толкнула локтем. — Ей только того и надобно… был у нас один паренек, Микитка… сначала смеялся все… потом в зеркало заглянул разок… доказать хотел, что ничего‑то особенного в нем нет…

— И что?

— Высосала… только глянул и все… сидит Микитка, дышит… а души в нем и нет. Глаза пустые. Улыбается… наши‑то еще надеялись, может, отойдет… а он денек посидел, другой… а на третий взял ножа и стал себя резать. Режет и смеется так, что жуть берет… говорит, ей кровь нужна.

— Хозяйке?

— Хозяйке, — Яська тряхнула головой, и рыжая копна волос разлетелась. — От же ж… холера… пошли, что ли? А то ждет… ты там гляди, студиозус… у меня разговор короткий.

И снова дверь.

Некогда она вела в хозяйскую опочивальню. И Себастьян вдруг отчетливо осознал, что дом этот, если и претерпел какие перемены за прошедшие сотни лет, то малые, вызванные исключительно насущною в тех переменах надобностью.

Им дом не рад.

Он терпит людей, потому как велено ему терпеть во исполнение давнего договора. Но порой дом не отказывает себе в удовольствии с людьми играть.

Почему бы и нет?

Что стало с прежними его хозяевами? Отпустил ли их дом? Или же сами они ушли, еще когда место сие было почти обыкновенным? И оно запомнило предательство, озлилось? А может, и не ушли, не позволили им уйти, навсегда сделав частью дома. Не оттого ли у портретов глаза столь черны?

И сами портреты глядятся куда более живыми, нежели то положено?

Смотрят в спину Себастьну.

Усмехаются.

И дверь, которой он не коснулся даже, сама открылась беззвучно, приглашая войти.

Почтить доброго хозяина.

Он сидел у окна, в массивном дубовом кресле и в первое мгновенье Себастьяну почудилось даже, что человек спит. Во второе же Шаман поднялся.

А в третье стало понятно, что если и был он человеком, то доволи давно.

— Здравствуй, княже, — сказал он, глядя на Себастьяна белесыми глазами.

Не глаза — куски лунного камня.

Лицо и вовсе — серый, испещренный трещинами, шрамами гранит. И черты его застыли. Он говорит, этот, пока еще человек, но губы шевелятся медленно, и каждое слово ему дается немалым трудом.

— Ты… меня с кем‑то путаешь, — Себастьяну это, пусть каменное, искаженное мукой лицо, все ж представлялось смутно знакомым.

— Не надо, княже… я теперь вижу правду, — Шаман ступал медленно, и пол прогибался под тяжестью его, сам дом с трудом держал такого неудобного гостя. — Должно же быть что‑то хорошее вот в этом…

Он провел раскрытою ладонью по лицу.

— Садись. Поговорим. Я на тебя обиды не держу…

— Шаман…

Это имя незнакомо, но иное… конечно… он был много моложе, лихой паренек, объявившийся в Познаньске с ватагою.

Как его звали?

Себастьян помнил того паренька.

Щеголоватого, любившего пофорсить… он носил белые пиджаки и еще часы по четыре штуки, видя в том особый шик. Он рядился в узкие брюки, а на шею вязал красную косынку, и девки гулящие, жадные, что до ласки, что до легкое жизни звали его Яшенькой.

Яшка — кот.

Конечно.

— Вижу, узнал, — Шаман указал на креслице. — Рад, что свиделись.

А вот Себастьян — так не очень, потому как вдруг показалась Радомилова грамота ненадежною заступой… оно ведь как вышло?

Налеты.

Налетчики, всякий страх потерявшие… то кассу возьмут, то ресторацию обнесут, да не простую, с простых чего брать? А поснимают с благородных панн украшеньица, да и спутников их не обойдут вниманием… и злился город, кипел.

Газетчики о Яшке писали с придыханием, с каким‑то собачьим восторгом, восславляя лихость его… а что за той лихостью трое мертвяков, забывали сказать как‑то…

— Вспоминаешь?

— Вспоминаю, — не стал лукавить Себастьян.

В кресло сел. Нехорошо обижать хозяина недоверием. Он же опустился в свое, темного дубу, сделанное будто бы специально, чтобы выдержать немалый Яшкин вес.

— Хорошее было время…

— Хорошее, — Себастьян готов был согласиться.

Весна горела, яркая, лихая какая‑то, будоражила кровь.

И шел по Познаньской улочке молодчик самого что ни на есть фартового виду, в пиджаке с искрой, в штанах широких, в сапогах скрипучих, до блеску начищенных. На голове — картуз кожаный, во рту зуб золотой поблескивает, дразнит.

А главное, сыплет молодчик деньгой, что направо, что налево… перекупает Яшкиных девок.

И славу его рассказами о собственных подвигах, каковые вершил, естественно, не в Познаньску, перебивает… и вот уже слухи ползут змеями по людям нужным, доползают до Яшки… девок он еще стерпел бы, девок в Познаньску на всех хватит, а вот бахвальство пустое было ему, что ножом по сердцу.

— Свезло тебе тогда, князь, — Шаман, которого Яшкою назвать язык не поворачивался, кривовато усмехнулся. Левая половина его лица уже была мертва, а одною правою усмехаться было несподручно.

— Не без этого.

Свезло.

И на игре сойтись в одном заведеньице, в которое полиция без особой на то надобности не заглядывала. В карты. И в кости… и после в рулетку на револьверах, когда Яшка, распалившись, кинулся собственную лихость выказывать.

Играли.

Пили. Говорили за жизнь… и договорились…

— А я дураком был… подумать бы мне, откудова простому человеку этакие вещи ведомы? — Шаман чуть покачивался, и кресло под ним скрипело. — И если ведомы, то с чего он делится‑то? Собрал бы сам ватагу, небось, хватило бы охотников…

…на почтовую‑то карету, в которой груз драгоценных камней для гильдии ювелиров поедет? Несомненно, хватило бы…

— Но ты убедителен был, холера этакая… и с нами пошел… до последнего пошел…

— А ты меня ножом, — с упреком произнес Себастьян. А Шаман лишь руками развел:

— Ну извини. Я ж тоже разочарованный был… думаю, в кои‑то веки встретил дружка, который по сердцу пришелся, а он на деле и не дружок вовсе, а так, скотина полицейская… вот и подумалось, дай хоть прирежу от этакой жизненной несправедливости. Глядишь, на сердце и полегчает…

— Полегчало?

От той истории остался тонкий шрам, поелику был Яшка быстр, ловок, что тот змеелов.

Полоснул, правда, поверху, да только все одно кровило крепко, да и зарастала рана долго. И шрам вот остался светлою памятью.

— Да не особо…

Замолчал, глядя в окно.

А в комнате темно. Мутно. Стоит шандал на пятерик свечей, и горят они, но как‑то тускло, будто бы через силу.

— Я думал, тебя повесили, — Себастьян, пользуясь этакой передышкой принял обычное свое обличье.

Стало легче.

А он и не замечал, до чего тяжело здесь держать маску.

— Должны были… да Радомилы…

— От них и письмецо, — Себастьян вытащил верительную грамоту. — Я здесь и по их делам в том числе.

— Да уж понял, что не на вояжу приехал, — хмыкнул Шаман, а от грамоты отмахнулся. — Убери. Она мне без надобности… я б тебе и так помог.

— С чего вдруг? Я‑то думал, вздернешь…

— Попадись ты мне год тому, вздернул бы… — Шаман прикрыл веки, темные, испещренные не то трещинами, не то шрамами. — А тут вот… видишь… как оно… теперь‑то все в этой жизни иначе видится… если б ты знал, княже, до чего мне помирать неохота…

— А кому охота?

— И то верно… она шепчет, чтоб смирился, чтоб пошел под ее руку, тогда и будет мне счастье…

— Хозяйка?

— Не надо, — Шаман покачал головой. — Не надо вслух… мы зовем ее ею. Всем ясно… думает, что Шамана примучила… ан нет… не пойду… скорее сдохну, чем так… под бабью руку… у меня, небось, тоже гордость имеется. Скажи, княже, ты по ее душу?

— Похоже на то, — Себастьян вздохнул и признался. — Брата ищу.

— Брата?

— А что, думаешь, если я в полиции служу, то у меня братьев быть не может?

— И верно, — Шаман рассмеялся гулким смехом, от которого задрожали и свечи, и сами стены дома. — Я‑то на теперешний розум понимаю, что ты в своем праве был… шалили мы крепко… небось, чтоб послушали знающих людей, то и иначе все повернулось бы… но нет, хотелось мне удаль свою показать… чтоб не просто Яшка из Гульчина, но Яков Кот… Яков Матвеич… уважаемый человек… а убивать‑то я никого не хотел. Никогда не любил лишнее крови… вышло оно так… не свезло.

Он провел пальцами по подлокотнику кресла, снимая древесную стружку.

И дом заворчал.

Он не любил, когда вещи портили, однако же и сделать этому существу он ничего не мог. И даже, пожалуй, боялся его… впрочем, дом чувствовал, что бояться осталось уже недолго.

— Не свезло, — согласился Себастьян. — Радомилы помогли?

— Они… явился человек от старого князя… предложил, мол, тебе, Яшка, выбирать, аль петлю, аль жизнь иную, почти вольную… я‑то и согласился сдуру… подумаешь, Серые земли… пугать меня будут, а я уже и без того пуганый так, что дальше и некуда. И лихой ведь, помнишь… Хольма за брата держал.

Шаман засмеялся, и смех его был похож на треск камней, на которые, раскалив добела, плеснули студеной водицы. Себастьян даже испугался, что сейчас человек этот, все же больше человек, рассыплется на осколки.

Яська этого точно не поймет.

— Знал бы поперед… хотя… ежели б и знал, то все одно согласился б. Пять годочков жизни — это, княже, много…

— Ты мог бы уйти.

— Уйти? — Шаман потер щеку, камень по камню скрежетнул. — Мог бы, верно… небось, ни ощейника на мне, ни поводка, только слово данное. А Яшка Кот, не пицур какой, он слово свое держит. И было тут, не сказать, чтоб плохо… жить можно… везде‑то, княже, жить можно… пока она не решила, что я не под Радомилами, под нею ходить должен.

— А ты…

— Я бы, может, и пошел, — Шаман повернулся живою стороной лица к свечам. — Да только цену она поставила такую, которую мне не поднять… с — стерва… поначалу приходила… этак, гостьею. Но иные гости себя так держат, что сразу ясно — они‑то и хозяева, а мы так, пришлые… мои‑то ее боятся… знают, что коль захочет, то спровадит всех разом. Им‑то идти некуда… и мне теперь некуда… только, княже, ты не думай, я смерти не боюся. Будут боги судить да рядить, весить душу Яшкину на весах своих, так увидят, что много на нее грехов налипло, может, вовсе она почернела, что яблоко гнилое. Да только все одно человеческою осталась… и отвечу я за грехи… и глядишь, смилуются… думаешь, смилуются?

— Почему нет?

— Добрый? Не хочешь лгать умирающему?

— Не вижу в том нужды. И ты, Яшка… не самый страшный грешник в том мире.

— От и я так думаю… небось, я зазря никому кровь не пускал… — он замолчал, и слышно стало, как скрипит грудина. Каждый вдох Яшке давался с боем. Но он дышал.

Назло всем.

Тогда он тоже отстреливался до последнего патрона. Знал, что не уйти, что, ежели сдастся, то будет ему от судейских поблажка с пониманием, и быть может, не виселицей, каторгой обошлось бы… ему было чем откупиться.

И предлагали.

Но Яшка всегда отличался нечеловеческим упрямством.

— Я бы давно ушел, — признался он, — да только Яську как оставить? Она‑то храбрится, прям как я тогда… думает, небось, что все одолеет, со всем управится, да только… не место на Серых землях женщинам. Так что, княже, будет у меня к тебе просьба… и не просьба даже…

А зубы сделались черными, обсидиановыми, и в то же время были они яркими, притягивающими взгляд.

— Тебе надобна моя помощь, а мне — твоя… и я помогу…

— Что взамен?

Себастьян надеялся, что чуда от него не потребуют, поелику кем — кем, а чудотворцем он точно не был. И навряд ли при всем своем желании, которое, признаться, было, не сумел бы он вернуть Шаману прежнее, человеческое обличье.

А тот, проведя языком по блестящим своим зубам, вновь рассмеялся.

— Смешной ты, княже… уж не обижайся… ныне мне многое видно… и на тебя я не держу обиды, и понимаю, что спасти меня только она и сумеет. Да лучше уж честная смерть, чем такое от спасение. Нет, княже, мне от тебя иного надобно.

— Чего?

— Позаботься о моей сестрице. Бестолковая… огонь, а не девка… кровь, видать, отцова и в ней взыграла… лихим он человеком был, бают… пропадет она тут.

Шаман вздохнул.

— Я говорил ей, чтоб возверталась… в Познаньск ли, в Краковель… да хоть за границу, небось, хватит ей золотишка на безбедное житие. Нет, все твердит, что не бросит меня… и прогнать бы, да ведь вернется… а вот как помру…

Он вновь вздохнул и поправился.

— Когда помру, тогда Яська и свободной будет. Только с нее станется возомнить себя атаманшею… она‑то неглупая, но молодая совсем, неопытная. Думает, что по‑за памяти моей ее слушать станут. А эти люди… они опасны, княже. Тебе ли не знать.

Себастьян склонил голову.

Опасны, его правда.

Есть тут, конечно, вольные охотнички, которые пришли в усадьбу по‑за ради прибытку, и не уходят, ибо прибыток имеют, а может, не в нем дело, но во внутренней жажде, которая и самого Себастьяна мучит, заставляя влезать в дела, порой вовсе к нему отношения не имеющие.

Охотнички Яську не тронули бы… но помимо их хватает и дезертиров, и воров, и убийц, и просто людишек, которым более деваться некуда, вот и сидят они на Серых землях, точно свора на привязи. Чуть слабину дай — и порвут.

— А ей все это забавою видится. Мол, управится она… а не управится, то и уедет. Будто бы позволят ей уехать.

И снова прав.

Не позволят. Вспомнят разом все обиды, Шаманом нанесенные, что явные, что вымышленные. И в лучшем случае просто убьют… в худшем… убьют, но не сразу.

— И чего ты хочешь?

— Забери ее отсюда.

— А поедет?

— Поедет, — Шаман поднялся. — Тебе проводник надобен? Вот Яську и бери. Она места эти не хуже меня знает. А как разберешься со своими делами, так сюда не возвращайся… и ей не надобно.

— Послушает ли?

— А ты постарайся, чтобы послушала.

Взмах рукой, и несчастный подсвечник летит на пол, дребезжит пустою кастрюлей, будто бы жалуется. И на жалобу его дом отзывается, вскидывается тенями, да только и оседает тотчас, боясь того, кто никогда не был хозяином.

А мог бы.

Что стоило ему поделиться кровью? И не своею, в доме ведь хватает людишек ненужных, лишних, которые одним своим видом вызывают глухое раздражение. А человек, вот упрямец, берег их.

Злился, а берег.

Как такое возможно? Дому не понять.

А он ведь пытался. И был добр. И делился силою своей в надежде, что человек оценит. А он не ценил, и наносил дому обиду за обидой, потому тот с нетерпением ждал момента, когда человека или того, во что превратился он, неблагодарный, не станет.

Тогда дому разрешат взять прочих.

Себастьян потряс головой.

Примерещилось? Не иначе… воображение разгулялось, живое не в меру, беспокойное. Или место на него так действует готичною своею мрачностью? Или собеседник, который катал на ладони свечу, а огонь ее не гас. И капал на эту ладонь раскаленный воск, только вот Шаман боли не ощущал.

Способен ли он вообще ощущать хоть что‑то?

— Извиняй, княже, — Шаман свечу водрузил на стол, неловко, не способный управиться с неуклюжими своими пальцами. — Ежели напугал…

— Ты? Нет.

— А кто?

— Место это… сам нашел?

— Скорее уж оно меня… случилось как‑то заблукать, два дня ходил кругами, думал, что уже все… а тут, гля, усадебка. И ворота этак, гостеприимно распахнуты… а в нынешних местах, ежели тебя так старательно куда зазывают, то надобно тикать, что есть мочи. Я и тикал… а она мне вновь на дорогу, и вновь… и после уж совсем сил не осталось. Решил, что один Хельм, где богам душу отдать, на болотах аль тут… вот и познакомились. Занятное местечко… в прежние‑то времена князьям Сигурским принадлежало. Слышал?

— Читал.

Старый род, иссохший. И помнит Себастьян едино герб — венец из падуба над конскою головой. А еще помнит, что были Сигурские ведьмаками, да не простыми, а королевское старое крови.

И баловались всяким, о чем и ныне‑то вслух говорить не принято.

После той войны только и выжила, что старая княгиня.

Преставилась она задолго до Себастьянова рождения на свет, зато помимо всего прочего оставила презанятные мемуары… вот только и в них не рассказала, что же случилась с мужем ее и троими сыновьями.

Погибли при прорыве.

Вежливо.

Обтекаемо. И напрочь лишено смысла.

— Читал… много ты читал, княже.

— Было время, — признал Себастьян с неохотой, — когда только и оставалось, что читать…

— Их дом сожрал, — Шаману это признание было неинтересно. Он устал. И держался на том же упрямстве, которое довело Яшку Кота до петли, а после из петли, надо думать, и вывело. — Иногда он… показывает… кое‑что показывает. В зеркалах…

— Потому и заколочены?

— Догадливый. Яська говорила, что на болота надо бы снести, да только разве ж он позволит? Да и вернутся. Гвоздями оно как‑то надежней… той ночью, княже, я про зеркала не знал. Чуял что‑то этакое, но, говоря по правде, готовый был сдохнуть. Сел в уголочке, револьверу положил… еще решил, что, ежели, совсем оно тошно станет, то пулю в башку себе всегда всадить сумею. А он не тронул… показал только.

Шаман побелел.

Камни не белеют, разве что у моря, в полдень, когда само море отползает с раскаленного берега, а солнце высушивает воду, оставляя на булыжниках беловатый соляной налет. Но белизна Шамана была иного свойства.

— Я такого за всю свою жизнь не видел… они ведь живые… пока еще живые… или, правильней сказать, не мертвые.

— Здесь?

— Там, — Шаман указал пальцем вниз. — В подвалах. Не ходи в местные подвалы, княже… дурное место.

— Не пойду, — со спокойным сердцем пообещал Себастьян. — Только скажи, зачем ты сюда вернулся?

— А затем, что он того захотел. Скучно ему стало одному… я не хотел возвертаться, но на границе наших положили… что‑то там у них опять случилося, не то иншпекция, не то учения военные, главное, что жизни никакой не стало, того и гляди, повяжут. Вот и пришлось отступать. А тут, куда ни сунься, все он, клятущий…

Дом заскрипел.

Он, конечно, был проклят и дважды, той, которая наделила его подобием разума и жаждой, и теми, кто имел права требовать подчинения.

Он уже не помнил, что вызвало его гнев.

И была ли вовсе для него причина, но… это еще не повод обзываться.

— Вот и подумали, что раз так, то отчего б и нет?

— А люди твои…

— Привыкшие. Поначалу‑то оно, конечно, каждого шороха страшились, ночевали во дворе, костры жгли, а после как‑то вот пообвыклись…

…и утратили осторожность.

Дом не просил многого, но брал свою плату. И разве не имел на то права? Разве не стал он для ничтожных людишек надежным убежищем? Разве не терпел их, шумных, суетливых, напрочь лишенных княжеского благородства?

Все одно погибли бы… а этот упрямится, не желает понять.

— Не думай… — Шаман провел ладонью над огнем. — Не чувствую тепла. И холода. И есть не хочется… пить вот… постоянно… не воды, сам понимаешь. Только держусь. Скоро отойду… Яське я письмецо дам. Послушает. А нет, то скажи, что с того света найду и выдеру, упрямую… она хорошая девка, княже… мужа бы ей подыскать толкового.

— На меня не смотри!

Шаман вновь рассмеялся.

Камнепад.

Шелест. Шорох. Скрежет даже. Голоса сотен камней, что катятся по крутому склону, друг друга обгоняя.

— Весело с тобою, однако… знал, давно бы в гости зазвал… не смотрю, я знаю, что каждой пташке да по полету ее… это я так, мечтаю.

— Экие у тебя мечты…

— Какие уж есть. Нет, княже… я сестрицу люблю, неволить не стану… пусть живет сама, своею жизнью, только отсюдова выведи ее…

— Вывести‑то недолго… но ты ж понимаешь, что она в полицейских списках наверняка имеется. Уж больно приметная она. Что там числится? Разбой? Воровство… убийство вот…

— Яська не убивала!

— Убивала, — Себастьян покачал головой. — Сегодня утречком. Я сам видел… и мне знать надобно, что в Познаньске она этак вот шалить не станет. Я не святой, Яшка, за самим грешки водятся. Но одно дело покрывать дурную девку, которая в разбойничьи игры ввязалась, а другое — убийцу. Ну как в Познаньске ее пошалить потянет?

— Не потянет, — это было сказано так, что Себастьян понял: дальше спрашивать не имеет смыслу. — Яська и вправду дурная девка, которая ввязалась… надо было сразу спровадить ее, да вот… тут тоскливо, княже, до того тоскливо, что хоть волком вой. А разок завоешь, то уже и не остановишься. И как она объявилась, то я… я нашел причину. Ее там, за границею, никто не ждет. Никто не поможет. А то и снова беда случится… и день при себе держал, другой и третий. А там уж и год прошел… и второй… прижилась Яська, набралась силенок, возомнила себя… говоришь, убила кого? Случаем, не сваху?

— Сваху. А ты…

— Старая история. Захочет — расскажет. Я б эту сваху и сам… но теперь ей точно нельзя оставаться.

— Почему?

— Потому что она, — Шаман замолчал, прислушиваясь, и дом с ним замер. Дом чуял чужое присутствие, осторожное, но меж тем внимательное, тяжелое даже. И дом боялся, ту, что создала его.

Наделила волей.

И ненавистью.

Сам же ненавидел, не только и не столько людишек, они — пустое, но саму ее, а она, зная об этой ненависти, и о силе дома, подпитанной не — живыми его хозяевами, которых так и не вышло извести, не смела приближаться.

Боялась?

Нет, она была слишком сильна, слишком уверена в собственных силах, чтобы испытывать чувство, столь низменное. Опасалась.

Разумные опасения никому еще не повредили.

Себастьян усмехнулся: если так, то не всесильна колдовка. И значит, найдется управа и на нее, на хозяйку Серых земель.

— Она, — повторил Шаман уже иным, куда более спокойным тоном, — не любит, когда трогают тех, кто принял ее руку… уходите на рассвете. Я Яське скажу…

Глава 10. Цивильная

Евстафий Елисеевич вновь маялся, на сей раз не язвою, которую усмирили, накинув сеть заклятья, и даже не больничкою, невзирая на статус королевской, все ж бывшею местом донельзя скучным.

Он маялся неизвестностью.

Не выходил из головы давешний посетитель, махонький, вежливый… своевременный до невозможности, поелику, как объяснил штатный медикус — и объяснял он с немалым удовольствием — что, ежели б, не подоспела к Евстафию Елисеевичу своевременная помощь, то и отправился бы он через часик — другой к богам на свиданьице.

При том медикус гаденько усмехался, и во взгляде его читалось явственное: он‑де познаньского воеводу самолично упреждал. И умолял даже обследоваться. А тот упрямился.

И доупрямился до палаты.

Нет, палата‑то хороша, на третьем, белом, этажу, предназначенном исключительно для пациентов особого статусу или особого же достатка, способным оплатить и оную палату, больше на гостиничный нумер похожую, и сиделку круглосуточную, и выводок медикусов. Последние, в отличие от того, оставшегося в управлении — квалификация его была признана недостаточною — были милы, ажно чересчур. Они улыбались, сыпали терминами, клялись, что еще немного, и будет Евстафий Елисеевич здоров… но вот доверия к этим клятвам не возникало.

И маялся познаньский воевода.

Лежал, как было велено, глядел в окошко, выходившее на больничный двор, считал, что грачей, которых тут было особенно много, и главное, жирных, по — профессорски важных, что пациентов… те гуляли серыми стайками под надзором сиделок в форменных черных платьях.

От этакой благостной картины к горлу подкатывал ком.

Когда еще выйти позволят?

И ладно бы выйти… Евстафий Елисеевич был уж согласен и в палате работать, так нет, заместителя выставили, бумаги отобрали, а после еще нотацию читали, будто бы дитяти неразумному. Дескать, не бережет себя Евстафий Елисеевич, ему ведь покой душевный прописан… можно подумать, что, лежа, он успокоится.

Упокоится — это куда верней.

Он вздохнул и прижал ладонь к животу.

Ноет… и повязки тугие. И кровать неудобная. И под одеялом душно, а коль кликнуть сиделку, та одеяло снимет, да… тогда холодно станет, зябко, особенно пяткам. Евстафий Елисеевич знал, что пятки у него зело мерзлючие.

…хоть бы газетенку какую принесли.

Сиделка читала «Светские хроники», которые по мнению Евстафия Елисеевича, были куда как скучны. А ко всему совершенно безынформативны.

Что ему за дело до помолвки князя Тышковецкого с некой панночкой Анущиковой?

Или до слухов о разводе в семейсве Вяземских… слухи энти, небось, каждый год идут, только разводят людей разных… а вот сиделка сии благоглупости читала с вдохновением, искренне переживая за всех и разом.

А вот про волкодлаков отказалась…

И все ж таки, чего хотел тот человечек, вновь пробравшийся в управление? Всех гнать… сегодня они сумасшедшего прозевали, а завтра и бомбиста под самым носом не заметят… ах, был бы Евстафий Елисеевич на месте, устроил бы разгону… а помощники не справятся.

Толковые парни, оно верно, но все одно опыту маловато.

Авторитету…

Евстафий Елисеевич уставился на грача, который, обнаглевши в конец, уселся на подоконник. Птица взирала на познаньского воеводу свысока. И клюв свой, блестящий, точно натертый воском, приоткрыла, верно, насмехаясь.

А и то дело, грач — существо вольное…

Верно, засмотрелся Евстафий Елисеевич, если не услышал, ни как дверь отворилась, ни как вошел в палату гость незваный. И лишь когда тот постучал по стеночке, исключительно, надо полагать, из вежливости, Евстафий Елисеевич вздрогнул.

— И — извините, — сказал гость, розовея. — Я не хотел вас напугать.

— Не напугал.

От кому скажи, что рад будет Евстафий Елисеевич компании сущего безумца, не поверит. Однако же обрыдло за последние пару дней, что назойливое внимание медикусов, что причитания дорогой супруги, которая едва ли не вдовий наряд на себя примерять стала…

— А к вам уже можно?

— Можно, — солгал Евстафий Елисеевич.

Ну как солгал… палата, чай, не карцер… хотя временами ему казалось, что в карцере оно как‑то повеселей будет. Пускали родственников, что Дануту Збигневну разлюбезнейшую с ее судочками, кашками диетическими и паровыми котлетками, которые она ела сама, потому как Евстафию Елисеевичу мяса пока было неможно, что Лизаньку, без судочков, затое с бесконечными жалобами на отсутствие супруга и требованиями признать оного супруга мертвым, дабы могла она, Лизанька, заняться обустройствием своей личное жизни… пускали двоюродную тетушку, престарелую даму, преисполненную чувства собственного достоинства, а заодно поучений… в общем, всех, помимо людей действительно полезных.

— А я вам апельсинов принес, — признался Гавриил, который долго и мучительно на сей визит решался.

— Спасибо большое.

Апельсины придется отдать сиделке… или супруге… нет, тогда супруга станет выяснять, кто же посмел нарушить режим… а дознавшись, скандалу устроит.

Тогда, глядишь, у палаты вообще охрану выставят.

Гость молчал.

И Евстафий Елисеевич не знал, о чем с ним заговорить. Ныне паренек переоделся, и следовало признать, что простой суконный костюм сидел на нем куда как лучше. Исчезла несообразность фигуры, и плечи будто бы шире стали, и горб на спине исчез.

— А… я… рад, что с вами все в порядке.

— Благодаря вам.

Гавриил покраснел. Благодарили его крайне редко, напротив, люди, которым ему случалось помогать, вовсе этой помощи не радовались, но норовили выплеснуть на Гавриила свои гнев и раздражение. Однажды и вовсе побить хотели, но он спрятался.

Прятаться он умел очень хорошо.

— Кто ты такой? — играть в вежливость Евстафию Елисеевичу надоело. Он поерзал, пытаясь приподняться, но понял, что предательское тело, спутанное паутиной медицинских заклятий, не послушается. Оно и вовсе не тело — бревно неошкуренное.

И вид у познаньского воеводы для этакого вопросу несоответствующий.

В постели.

Простынька накрахмаленная, одеяло в цветочек, для пущей радости пациентов — с, которые от приливов радости на поправку идут со страшною силой. В пижаме полосатой, будто роба тюремная.

— Гавриил… можно, Гаврюша, — Гавриил потупился.

Ласково к нему и вовсе не обращались, разве что матушка, но давно, до того, как объявился в доме ее тот, о ком Гавриил старался не вспоминать.

— Гаврюша, значит, — со странною интонацией произнес Евстафий Елисеевич. — И откуда ты, Гаврюша, взялся на мою голову?

— С Серых земель.

И замер.

Люди не любили про Серые земли слушать. Боялись. Причем боялись всего и разом, не делая различий между тварями опасными и людьми обыкновенными, которых угораздило появиться на свет в этаком неподходящем месте.

Евстафий Елисеевич, впрочем, повел себя прилично.

Не шарахнулся.

И крестом не поспешил осенить опасное создание. Напротив, появилось в блеклых глазах его нечто этакое, что Гавриил принял за любопытство.

— И что ж ты так далеко от дома делаешь, Гаврюша? — произнес Евстафий Елисеевич, мысленно кляня себя за глупость.

Сумасшедший?

Может, слегка и не в себе, однако же паренек непрост, весьма непрост… сумел же он пробраться, что в управление, что в госпиталь… и в палату вошел так, что Евстафий Елисеевич не услышал, и в кабинете тогда…

— На волкодлака охочусь, — признался Гавриил.

— На волкодлака… опасное занятие… не страшно тебе?

Гавриил покачал головой: теперь нет.

Он знает, на что способен, а волкодлаки… не столь уж они и опасны, ежели знать, как обращаться.

— Охотничек, выходит…

— Ага, — Гавриил, поняв, что из палаты его гнать не станут, осмелел настолько, что взялся за стульчик, который к кровати Евстафия Елисеевича подвинул. — Охотник. На нежить. Я же говорил…

Евстафий Елисеевич, не знал, плакать ему аль смеяться.

— Помню — помню… болел ты часто… и вот что мне с тобою, Гаврюша, делать?

— Не знаю.

— От и я не знаю.

Услать бы его.

А еще лучше — запереть, суток этак на пятнадцать, для душевного спокойствия Евстафия Елисеевича, и собственной, Гавриила, безопасности. Но навряд ли он полицейского наряду дожидаться станет, выскочит за дверь, и ищи его по всему Познаньску, героя этакого.

Да и была еще одна причина, которая удерживала познаньского воеводу от правильного поступку. В причине этой он стеснялся признаться и сам себе: уйдет Гавриил, недоразумение это, и останется Евстафий Елисеевич наедине с собственными тяжелыми мыслями, сиделкой да «Светскою хроникой».

— Садись, что ли… вместе думать станем, — Евстафий Елисеевич поднял вялую руку, на кресло указав. — И не молчи, Гаврюша, не молчи… раз уж явился, то сказывай.

— О чем?

— А обо всем и сказывай… с самого начала.

— С рождения, что ли?

Евстафий Елисеевич прикинул, что время сейчас послеобеденное, а значится, по нынешним распорядкам, которые он успел изучить за последние дни, положен пациентам тихий час. И не сунется без вызова сиделка, не говоря уже о медикусах и не в меру заботливых родственниках.

Время это следовало использовать с пользою…

— С рождения не надо, — великодушно разрешил он, подозревая, что когда‑нибудь Гавриилову историю придется выслушать, но не в этот день. — Начинай с волкодлака..

— …ночь… а вдоль дороги — мертвые с косами стоят! — гулким шепотом рассказывал белобрысый паренек с серьгою. Серьга была солидной, с камнем, который весьма зловеще поблескивал в полутьме зала. — И тишина…

Паренек сидел на полу, на циновке, котору постелил сам, аккуратненько разравнявши.

Ноги скрестил.

— И чё?

— А ничё! — огрызнулся он на наглеца, посмевшего влезть в историю с вопросом. Зря что ли паузу тянул, атмосферу нагнетая.

Нет, про атмосферу‑то Баклажка, нареченный при рождении Гуцем, но имя свое потерявши вместе с полком, откудова дезертировал с полгода тому, не снеся тяжести военного бытия, ничего не знал. Затое рассказывать умел красиво, с душой.

Привирал немного, но так для пущего драматизму.

Впрочем, о драматизме Баклажка тоже имел весьма смутное представление.

Он сплюнул в огонь, отер рукою рот и продолжил.

— Ну я сразу скумекал, что покосы у них…

— В снежне — месяце? — не унимался криворотый разбойник, внешность которого весьма соответствовала роду занятий. Был он покрыт шрамами и коростой, волохат, вонюч.

Вонь Евдокия ощущала и на расстоянии, а те, кому случалось сесть рядышком, и вовсе кривились, морщились, да не смели делать замечаний.

— Так то ж мертвяки! — Баклажка не собирался соступать с изначальной версии. — Им, что червень, что снежень… у них все не как у людей…

Евдокия вздохнула.

Сколько она тут сидит? Час? Два? Казалось, вечность целую… вон, даже пообвыклась немного. Не то, чтобы страх утратила вовсе, остался он, но прошла и немота, и дышалось уже вольно, и более того, любопытственно стало. Когда еще Евдокии случится побывать в месте столь удивительном?

Она искренне надеялась, что никогда.

— И чё ты?

— А чё я? Я и говорю, так мол и так… я к вам, панове мертвяки, со всем своим уважением. Однако же телега, она не моя вовсе, а военного ведомства, об чем нам интендант напоминать не устает. И ежели я вам оную телегу соступлю, то интендантус меня живьем сожрет — с…

— А оне?

Баклажка вздохнул.

Историю позорного своего дезертирства с военное службы он рассказывал не первый раз и, чуял, что не последний. Благо, слушатели попадались большею частью благодарные, а заодно и с памятью не слишком хорошей, оттого и не спешили указывать на то, что раз от разу гиштория менялась.

— А оне… что оне… мертвяки… телегу обступили, косами машуть… воють… — Баклажка вытянул к огню растопыренные руки, пальцы скрючил и низким, замогильным голосом: — Отда — а–а — й полковое имущество!

— Врешь ты все, Баклажка!

— Кто? Я вру?

Естественно, врал.

Не было ни телеги, ни мертвяков — их‑то Баклажка страшился поболе живых, он вообще натуру имел трусоватую, в чем, однако, не признался бы никому.

— Ты, а кто? Мертвяки говорить не способныя… это все знают.

— Кто все?!

— Я знаю.

— А тебя послушать, Михей, так ты у нас все знаешь… все повидал…

— И повидал, — исчерченный шрамами разбойник был настроен на редкость благодушно. — Чей‑то никто из них со мною говорить и не пытался.

— А об чем с тобою говорить‑то? — Баклажка не собирался сдаваться легко. — Ты у нас натура приземленная… неромантишная…

— О чем беседа? — спросили на ухо, и Евдокия подпрыгнула, едва не заорала. Точнее, заорала бы самым позорным образом, когда б не рука, рот зажавшая. — Тише, Дуся, свои…

— Ты где был?

Себастьян руку убрал и на лавку плюхнулся.

— Да так… на аудиенции…

— И как оно?

— Завтра с утра проводят… так о чем беседа?

— О мертвяках. И покосах.

— Актуальненько, — оценил Сигизмундус и, забрав у Евдокии плошку с недоеденною кашей, потыкал в нее пальцем. — Мясная?

— Да.

— Надеюсь, не с человечиной… Дуся! Я ж пошутил!

— Я тебя за такие шуточки… — она сглотнула вязкую слюну, пытаясь понять, могла ли оная шутка быть не только шуткой. О Серых землях сказывали всякое, да и… вспомнилось вдруг крохотное село на болотах… и людишки, там обретавшиеся, серолицие, будто из глины слепленные. Они были страшны, кривозубы и, пожалуй, куда отвратительней гляделись нынешних разбойников. В селе матушка остановилась проездом.

В доме разместили старостином.

И сам староста, отличавшийся от прочих сельчан разве что длинною кучерявой бородой, кланялся в пол, повторяя, как он рад… а под утро пришел с тесаком. И жена его при топоре… и дети, забившись под лавку, глядели неотрывно, слюну сглатывали.

Хорошо, матушка спала чутко.

И с револьвером.

Про револьверы в тех местах и не слыхивали…

Евдокия затрясла головой, отгоняя воспоминание.

— Слышал про Забытую деревню.

— А то, — Себастьян кашу ел жадно, пальцами подбирая крупинки. — Кто ж не слышал?

И вправду. Сенсация… она уже потом сенсацией стала, когда выбрались… тогда Евдокии это представлялось едва ли не чудом. Что такое револьвер против всей деревни?

Два револьвера, потому как кучер матушкин, который не только кучером был, но человеком зело надежным, годным для всяких дел, не стеснялся стрелять.

Но все одно сельчан было больше.

Не полезли.

Вышли проводить.

Глядели…

А потом кучер сказал, что повезло… коней ведь не тронули…

— Я там была, когда… с мамой… когда… мы ж не знали, что они… мы думали, просто ограбить хотели… бывает, чтобы… вырвались… и всю ночь до заставы. Коней положили, а там мама заявила… и в деревню уланы пошли… и следователь. Оказалось, что… им не нужны быливещи, только мясо… вещи прятали. Там столько всего нашли… все газеты писали…

Она коснулась горло, которое сдавила невидимая петля.

— А нам накануне пироги подавали… мясные… Гжесь, мамин кучер, он после все твердил, что с дичиною пироги, с кабанятиною, что вкус у них такой… характерный… кабанятины… а я вот… я до сих пор…

— Не знаешь, верить ли ему?

— Да.

— Верь, — Себастьян облизал пальцы. — Во — первых, у кабанятины и вправду вкус доволи характерный. Во — вторых, я читал протоколы допросов. И могу сказать точно. Человечина для них деликатесом была, с чужаками не стали б делиться.

Он говорил так уверенно, что Евдокия кивнула.

Пускай.

Она про себя давно решила, что те пироги и вправду с кабанятиною были… и никак иначе…

— А деревенька эта не просто так… проклятая. Когда‑то они колдовку спалили, вот она и… иное мясо им без вкуса было, а человечина… хотя, Дуся, что нам теперь до тех дел? У нас иные имеются…

Он встал и Евдокию потянул.

— Панночка…

— Яська, — обрезала Яська, которая не привыкла, чтоб ее панночкой именовали. — А будешь здекваться, я тебе язык скоренько укорочу…

— Так кто ж издевается? — ненатурально удивился Сигизмундус. — Я вам уважение оказать хочу…

— Ага, ага… — заржали разбойники, которым давно уже наскучили Баклажкины гиштории, а вот то, что происходило ноне в зале было новым, любопытным. — Уважь ее… глядишь, уважишь разок — другой, так и подобреет…

— Баклажка!

Яська схватилась за револьвер.

— Чего? — хлопнули белесые ресницы. — Я же ж правду говорю… человек без уважения жить не может. Вот ты, Михей, меня уважаешь?

— Еще как, — осклабился Михей.

— Вот!

— Идем, — Яська рванула Сигизмундуса за рукав. — Собраться надо, а эти…

— Яслава! — этот голос донесся извне.

Он не был оглушающе громким, однако же проникал сквозь стены, и стены дрожали.

Сам дом дрожал.

— О! Явился! — Михей хмыкнул. — Че, Баклажка, с тебя два сребня… казал, что не явится…

— От упыриная морда…

Яська покраснела.

Побледнела.

И вновь покраснела, густо, плотно, так, что Евдокии аж не по себе стало, вдруг да сердце Яськино станет.

— Выгляни, о прекрасная Яслава…

Она открыла рот.

И закрыла.

Открыла вновь, сделавшись похожей на огромную рыбину.

— Одари меня мгновеньем счастья…

— Ишь, надрывается, — сказал кто‑то.

— А красиво, — Баклажка сел, подперши кулаком подбородок. — Так бы и слушал…

— Придется, — буркнул Михей. — Теперь точно до утра затянет… выгляни, прекрасная Яслава… и вправду, выгляни. Одари там бедолагу… глядишь, и заткнется.

— В — вы…

— Твой ярый взгляд стрелою Ариадны пронзил мне печень…

— О, Яська! До печенок мужика достала!

Гогот был ответом.

Яська стиснула кулаки.

— И уст твоих кораллы драгоценны…

— Чего?

— Губы у нее это… как корали…

— Бусы, что ль?

— Сам ты бусы, придурок. Камень есть такой. Кораль. Вот… — Баклажка приосанился, поглядывая на прочих свысока. Сам он себя мнил человеком образованным, даром что ли две книги прочел, букварь и еще синенькую, из тех, запретных романчиков, к которым еще карточки специательные рисуют с голыми бабами.

Карточки Баклажке нравились куда больше.

— Трепещут перси…

— Чего? — Михей нахмурился.

Упырь его раздражал. Мало того, что ходить повадился, орать, людям живым беспокойствие учиняя, так еще и словеса какие‑то хитромудрые использует.

— Сиськи у нее трясутся.

— Да? — все взгляды обратились к Яське, которая скрестила на груди руки.

— И ничего они не трясутся! — возмутилась она.

— Горят ланиты… и робостью твоей моя душа смятенна, летит навстречу…

— И — идем, — велела Яська сдавленным голосом. — А то это надолго… он… он…

— Яська! — донеслось в спину. — Дай уже мужику! Ишь как, бедолажный мается, небось, ни о чем, окромя твоих сисек, думать не способный…

— П — придурки…

По лестнице она поднималась бегом. И дверь открывала ногой, и этакая вольность дому не по нраву пришлась. Он, дом, охотно избавился бы от наглой девки, которая по глупости, не иначе, решила, что и вправду хозяйкой тут, но дому запретили.

И он ворчал.

Скрипел.

Ставил подножку порога, но девка через него переступила решительно, и вторую за собой втянула. А перед Сигизмундусом дверь и захлопнула.

— Только для женщин, — сказала она, когда тот вежливо постучал.

На его счастье — не ногой, ибо от него подобного хамства дом точно не стал бы терпеть

— А мне что делать?

— А что хочешь, то и делай, — мстительно произнесла Яська и ладонями по лицу провела.

Она не села — сползла по ледяной стене, по роскошным некогда шелкам, расписанным павлиньими перьями. Они сохранились, и шелка эти бирюзового колеру, и перья, но потускнели… не выцвели, выцветают цвета иначе, но просто сделались вдруг… Евдокия поняла, что нет у нее подходящего слова.

— Как же меня все достало…

Сигизмундус топтался у комнаты, не решаясь уйти.

— Все это…. — Яська пнула прехорошенький кофейный столик. И зазвенели фарфоровые чашечки, скривились пастушки на них, а у овечек, кучерявых, игрушечных овечек, выписанных по канонам давно минувшего времени, глаза полыхнули красным.

И Евдокия поежилась: овечки явно следили за нею.

— Так это… — Сигизмундус вновь постучался. — Мне бы…

— Соседняя комната свободна, — устало произнесла Яська. — Если не забоишься…

И тише, уже для Евдокии, добавила:

— Наши наверх подниматься страсть до чего не любят. Чуют, что тут… неладно.

Хорошее слово.

Неладно.

В Цветочном павильоне, помнится, тоже было неладно, но неладность эта ощущалась едва — едва. Здесь же чувство было мощным.

Хотелось убежать.

Немедленно И не важно, куда… главное, чтобы не видеть больше ни комнаты этой, ни овечьих красных глаз, ни пастушек, лица которых донельзя напоминают Богуславино.

Мерещится.

И нервы на пределе.

— Он тебя не тронет, — Яська поднялась, опершись уже не на столик, на банкетку, которая, стоило отпустить, поспешно убралась. Она перебирала резными золочеными ножками, двигалась бочком, и было в этом движении, в самом ее облике, нечто донельзя паучье. — Он не трогает женщин.

— Почему? — первое слово, произнесенное Евдокией.

И понимает она, что говорить надобно с оглядкой.

Место это… человек… человек ли?

Зеркало огромное, круглое, глазом чудовищной птицы, затянуто тканью. Но ткань дрожит, тянется, то вспучивается пузырями, то опадает. Кто прячется по ту сторону полотняной завесы?

Лучше не знать.

Яська на завесу и не смотрит. Она садится на ковер, роскошнейший, першидский явно, и в прежние времена стоивший не один десяток злотней, а ныне и вовсе бесценный. Да только Яське на цену плевать.

Она оставила на ковре грязные следы, и сапоги стянув, бросила их к кровати.

Огромная. О четырех колоннах и пыльном балдахине, расшитом звездами. С балдахина свисают жемчужные нити.

— Почему… просто так и не ответишь.

Яська сидела, прислонившись к кровати, голову запрокинув.

— Думаешь, что я убийца, да?

— Да, — ей не стоило врать, это Евдокия чуяла.

— Не поверишь, если я скажу, что сегодня… — Яська судорожно сглотнула. — Сегодня в первый раз… человека… не человека. Она только выглядела на человека похожей. А на самом деле — тварь… из‑за нее все… и еще из‑за той, которая… моего брата…

Она сжалась в комок, обняв себя, пытаясь унять дрожь, которая сотрясала худое ее тело. Яська гляделась беззащитной и напомнила вдруг Аленку… странно, не было меж ними никакого сходства, ни внешнего, ни, хотелось бы думать, внутреннего, поскольку сестрица в жизни не стала бы убивать, но вот… и Евдокия не выдержала.

Подошла.

Ковер гулял под ногами, что болото… того и гляди, провалится, ухнет и Евдокия, что в воду ледяную, а то и куда похуже.

Ничего.

Не отступила. И до кровати добралась, которая ныне представилась ей островком надежности.

Села рядом.

— Жалеть будешь?

— Не буду.

— Хорошо, — Яська мазнула ладонью по носу. — Не надо меня жалеть. Я… я сделала то, что должна была… я не мстила, не думай… месть — это… это не то… я не хотела, чтобы она дальше… с этими дурочками говорить бесполезно, не услышат… а потом поздно будет… рассказать тебе, как я сюда попала?

— Расскажи.

Евдокия обняла узкие плечи и удивилась, до чего хрупка эта девушка.

А казалась грозною.

— Я… — она вдруг выдохнула и носом в Евдокиино плечо уткнулась. — Я так устала… брат думает, что я ничего не понимаю, что… а мне просто идти некуда. И его одного не оставишь. Он сильный, только… если я уйду, он умрет. А я не хочу… но наверное, надо сначала? И про упыря… у всех женихи, как женихи… а у меня вот упырь… правда, благородный.

— Это многое меняет, — Евдокия не сдержала усмешки. — А у меня муж — волкодлак…

Яська шмыгнула носом и голову подняла. Уставилась круглыми глазами.

— И… как оно?

— Хорошо… было хорошо. Он… он внутри человеком остался, если ты понимаешь, о чем я…

— Понимаю, — Яська вздохнула. — Мне кажется, что Влад тоже человек… больше человек, чем эти, только…

— Ты боишься.

— Да.

— Это нормально. Где вы с ним… познакомились.

— Здесь… он мне помог. А я ему и… все равно придется по порядку.

Глава 11. Где речь идет о тяжкой бабьей доле

Яська всегда знала, что бабья доля — горькая. О том не уставала напоминать матушка, что словами, что жизненным примером. Сама она замуж вышла рано и рано же овдовела, оставшись одна с тремя детьми. Рассудивши, что своим умом бабе никак не выжить, и уж тем паче, с хозяйством не управиться — а от мужа ей досталось доволи‑таки богатое подворье — она без особых колебаний приняла первое же предложение руки и сердца.

Так у Яськи появился отчим, которого велено было именовать тятькой.

Отчим притворялся добрым, приносил карамельки в кулечке и однажды подарил куклу с волосами из пакли, что вовсе было роскошью. Однако Яшке он не нравился, а Яська брату доверяла.

И на сей раз он не ошибся.

Стоило жениху стать мужем, как исчезли и конфеты, и слова ласковые. Супружницу свою он побил на второй день совместной жизни за лень и еще потому, что она, шалавища этакая, соседу улыбалась, небось, ко греху склоняла… матушка побои вынесла покорно, будто бы так оно и надобно было.

И Яшке мешаться запретила.

— Женщине надобна крепкая рука, — проговорила она, прижимая к боку распаренную картошку. — А не то Хольм сведет ее с пути истинного…

Крепкая рука отчима распространялась не только на жену.

Больше всего доставалось Яшке, когда за шалости, до которых он был неуемен, когда за язык острый, когда за взгляд, чересчур уж наглый, а когда и просто так. И ежели поначалу бил он с оглядкою, явно опасаясь, что женино терпение лопнет и доведет до полицейской управы, где подобную методу воспитания навряд ли оценят, то поняв, что терпение сие безгранично, потерял край.

— Как‑то Яшка ему в сапоги дерьма коровьего кинул… дурной он, я говорила, что не надо, что… хуже будет… только ж Яшка упертый. Если чего решил, то и сделает. Вот и… этот ногу сунул, а там… крику было! Он за ремень схватился… был у него такой, широкий, из кожи толстой. Да еще с пряжечкою… от этой пряжечки по всему телу синяки узорчатые оставались… тогда Яшку смертным боем… а тот, дурень, сбег бы… отсиделся б… нет, глядит в глаза и скалится… ни слезинки… и тем разом думали, что уже все… я кричала… по соседям побежала, потому как от мамки‑то никакой помощи. Только плачет и богов поминает… где эти боги?

Яська успокоилась.

Почти.

О прошлом она говорила тихим голосом, и пальцы комкали край грязной рубахи, то дергали, то гладили, то вновь дергали, будто разорвать желала Яська сукно на малюсенькие клочки.

— Соседи его и остановили… припугнули, что ежели Яшку забьет, то точно на каторгу отправится. Он перепужался тогда. Не за Яшку, был бы радый, ежели б Яшка помер, а за каторгу. Медикуса кликнуть велел, заплатил… потом мамку этими деньгами попрекал все. Ей бы сказать, что деньги он с папкиного подворья взял, что у самого‑то за душой только и было, ремень этот да сапоги драные. Нет, молчала… всегда молчала… но после того случая, как Яшка встал, так и сказал, что из дому уйдет.

— Сколько ему было?

— Четырнадцать… мне — девять. Будь я постарше, то с собою забрал бы, так он сказал… и забрал бы… а так… куда… тогда‑то он еще меня не трогал. Ну как… когда затрещину отвесит, обзовет матерно, но я быстро приучилась не лезть… Настька, сестрица наша, та вовсе ласковой была, послушною… ее всегда примером ставили.

Яська вздохнула.

— Яшка с собою деньги прихватил… и ремень его, тот самый… ох, как он орал… побег в управу, заявление написал, что, дескать, обворовали его, последнее унесли… понимал, что ежель Яшку найдут, то тогда уже его на каторгу… и радовался даже. Мамку бил… а она терпела. Дите ему родила… когда с животом ходила, тогда уже не трогал… не знаю, может, совесть проснулась, а может, забоялся, что Иржена такого душегубства не простит… но он же не мог уже, чтоб никого… и меня воспитывать взялся. Я ж с Яшкой похожая… говорил, что выбьет дурную кровь… и каждый день… уже не ремнем, розгами. А мамка все про терпение…

Яська не знала, почему не ушла.

Некуда было?

Или боялась мамку оставить, которая после Яшкиного уходу как‑то разом постарела, сникла, сделалась и вовсе тихою, будто бы тень. А волосы в ночь поседели… и тот, которого Яська от души ненавидела, называл мать старухой.

Она и верила, что стара уже.

И больна.

И проживет недолго… она бы с легкостью перешагнула порог, ежели бы не дочка новорожденная, которую нарекли Гражиной.

Этот дочку не любил. И злился. Сына требовал, наследника, да только не выходило. Верно, разгневалась Иржена, а может, решила, что этакую гнилую ветвь обрезать надобно, но ходила матушка пустоцветом, о чем тот не уставал напоминать…

Гражину отдали сестрам.

Так и росли.

Матушка преставилась, когда Яське пошел пятнадцатый год. Умерла тихо, сгорела в лихоманке, которую подхватила, босою по снегу пробежавшись. И Яська точно знала, кто виноват в этой смерти.

А соседи сочувствовали.

Остался мужик с тремя дочерьми, да две ко всему не родные… им, поди, женихов искать, приданое править… этот, знай себе, кивал, корчил скорбные мины.

Яська его ненавидела.

И сбежала бы, но… как бросить Настасью, что каждому слову этого урода верит? И Гражинку, совсем еще малую… никак… оставалось терпеть. Только одного дня, когда этот за поучения взялся, схватила нож да полоснула по руке.

— Только попробуй, — сказала, глядя в ошалевшие глаза отчима. — На каторге сгнию, да только и ты жить не будешь.

Как ни странно, помогло.

Успокоился.

Он по — прежнему бывал мрачен, много пил, жаловался на жизненную несправедливость, впрочем, не давая себе труда уточнять, в чем же состояла она. Ругался матерно, не делая различий меж родною дочерью и приемышами. Но с кулаками лезть остерегался.

Трусом был.

Это Яська уже потом поняла, а тогда она почти поверила, что жизнь, быть может, и наладится. А что? Сопьется отчим, помрет, а хозяйство останется… оно, хозяйство, еще крепкое. И хватит на троих…

Сваха появилась в доме весной.

Она была такой… Яське никогда прежде не случалось видеть подобных женщин. Местечковые, поселковые отличались или коровьей покорностью, прежде свойственной матушке, или же норовом столь скверным, что вязаться с ними остерегались, что мужики, что лохматые цепные кобели… а эта… эта улыбалась.

Вот, пожалуй, что удивило Яську больше всего.

Чему улыбаться, ежели жизня такая, что ни вдохнуть, ни выдохнуть, а она… вошла шляхетною панной в платье лазоревом да с кружавчиками. На руках — перчатки, в руках — зонт полупрозрачный, легонький. И пусть немолода, но хороша собою до того, что аж отчим плечи расправил, глянул орлом.

Это ему‑то казалось — орел, а на деле — петух общипанный.

Да только сваха ему подмигивала, и за стол себя усадить позволила, и с благодарностью приняла нехитрое угощение. А после, выставив на этот самый стол высокую стеклянную бутыль, сказала:

— Дело у меня есть к вам важное, Ихор Матвеич…

А он кивнул.

Давно уж не обращались к нему этак, уважительно. И бутыль… знал Ихорка, сколько такие бутыли стоят, не один медень. И он‑то сам не пробовал, но слыхал, будто бы самогон в них — и не самогон вовсе, а водица ключевая, сладкая. Пьется на раз, душу веселит… душа его настоятельно веселья требовала.

— Какое?

Он глядел, как сваха, полнотелая, румяная, что свежеиспеченный каравай, разливает городской самогон по стаканами. Себе на донышко плеснула, оно и верно, куда бабе больше, а ему — до краев налила.

— Гляжу, дочери ваши подросли, заневестились… красавицы они, все в отца.

— Не мои. Приемыши, — похвала, как ни странно, была приятна. — От жены моей… покойной…

— Ах, горе — горе… — закивала сваха, подливая самогону, который и вправду был хорош. Не водица, конечно, водица этак кишки не опаляет, но затое и тепла от нее нету.

И душевной радости.

— Очень вам сочувствую… один и растите троих дочерей… их же до ума довести надо… ныне‑то девицы не то, что прежде, упрямые… никого слушать не хотят… и уважения к старшим никакого… ни благодарности…

Яську выставили еще в самом начале этое беседы, да только она не дура, чтоб и вправду уйти.

Не понравилась ей сваха.

С первого взгляда не понравилась, а чем — Яська понять не могла. Но на огород, как велено было, не пошла, обождут бураки неполотыми. С нею и Настасья осталась, которая, напротив, при виде свахи преисполнилась самых радужных ожиданий. И присев рядышком, на скамеечку, шептала:

— Замуж пойдем… да не сюда, а в город… видела, какие у нее ручки? Беленькие, чистенькие…

Собственные Яськи были красны от загара, огрубевши и с трещинами. Ногти и вовсе ребристыми росли, а под них грязюка забивалась, да так плотно, что захочешь — не выковыряешь.

— Кому ты в городе нужна, дура?

На сестру она злилась за пустые ее мечтания, за надежды, которым, чуяла, не суждено было сбыться. А еще за то, что болтовнею своей мешала Настька слушать.

— Не скажи. В городе бабы какие?

Яська не ответила.

В городе ей бывать не доводилось, потому ничего внятного о городских бабах она сказать не могла бы, да только Настьке сестрины ответы были без надобности. Она сама себе сочиняла гишторию.

— Городские все белоручки… а что, хозяйства нету, вот и разбаловались. Ни есть сготовить не способные, ни убраться, ни одежи сшить… только целыми днями сидят на лавах да в окошко глядят.

Она вздохнула, хотя аккурат занималась тем же, пусть и глядела в окошко с другой стороны. Отчим же пил, кивал и глядел на сваху затуманенным взором. А когда положила она перед ним бумагу, то и подмахнул ее. И тут же раздалось:

— Яська! Настька! Холерины девки… — он добавил пару слов покрепче, и сваха поморщилась, небось, ей этакого в ея городах слыхать не доводилось.

Крику Яська не боялась, но на зов пошла, а мало ли, вдруг чего доброго скажет?

Отчим же поднялся.

Качало его. Затое на душе в кои‑то веки было пречудесно. Пела эта душа сотнею свирелек, и желала сотворить добро…

— Вы… — даже вид строптивой падчерицы благости не убавил.

С норовом девка… и ладно… найдут кого, кто норов этот да пообломает… а то ишь, грозиться вздумала… не то, чтобы угрозы ее сильно Ихора напугали, он вовсе непужливый человек, но пожалел дуру, не тронул… а теперь вот еще и замуж отдаст.

От собственной доброты у Ихора ажно слезы на глаза навернулись.

И то дело… он же ж не выставил сирот за двери, хотя ж мог бы… растит, как родных, заботится, невзирая на черную их неблагодарность.

— Вы… идите… — слова теснились в грудях, и от избытку их, от чувств, его захлестнувших, Ихор лишь всхлипнул да рукой махнул. — Будьте счастливы…

— Ваш отец хочет сказать, — сваха сунула Ихору стакан, вновь до краев полный, — что мы с ним сговорились о вашей дальнейшей судьбе…

Охнула Настька. А Яське подумалось, что не след с этого договору добра ждать.

— И вы отправитесь со мной

— Куда? — мрачно поинтересовалась Яська.

— Яська! — гаркнул отчим, чувствуя, что сделка, весьма выгодная как по нему, сделка вот — вот расстроится из‑за Яськиного упрямства.

— Ничего, Ихор Матвеевич, — поспешила влезть сваха. Она улыбалась столь старательно, что подозрения окрепли. — Девушки имеют право знать… в город, мы отправимся в город.

Она взяла Настасью под руку, не чинясь.

— В городе мы приведем вас в порядок… вы удивительно красивая молодая девушка, Настасья… сколько лет работаю свахой, а никогда прежде не случалось видеть…

Она пела и пела, про то, что Настькина красота ее и привлекла, и что на этую красоту охотников найдется множество великое. Это ж тут, в поселке, Настька — обычная девка, а в городе подобных ей, может быть, и вовсе нету…

Сестрица слушала.

И таяла.

И уже примеряла чудесные наряды, которые ей подарят, а еще туфельки и перчатки, такие же, как у свахи… и зонтик кружевной ее…

— Никуда мы не поедем, — Яська скрестила руки на груди.

— Яська! — отчим ударил кулаком по столу и сказал тихо: — Зашибу, дуру!

И Яська поверила.

Зашибет. За все старые обиды, которых у него собралось превеликое множество, а еще за договор, подписанный им… за — ради женщины этой, взгляд которой потерял былую масляность, сделался вдруг жестким, цепким.

— Деточка, — она отпустила Настасьину руку и взялась за Яську. — Подумай сама… что тебя здесь ждет?

Яська и сама знала, что ничего хорошего.

— Допустим, выйдешь ты замуж… но за кого? За… — она очень тихо, чтоб не услышал отчим, добавила: — За такого вот? И будешь до конца жизни терпеть побои? И на хозяйстве горбатится? Что ты теряешь? Да, ты не столь хороша, как твоя сестрица. У нее очень яркий типаж, но и тебе можно найти кого‑нибудь подходящего…

Яська ей не поверила.

Ни на секунду не поверила, но очнулась вдруг в поезде. Стучали колеса, болтала без умолку Настасья, преисполненная уверенности, что счастье близко, руку протяни и само упадет. Молчаливо загадочно улыбалась сваха…Поезд прибыл в Сокулково.

Теперь‑то Яська знает, что городок этот невеликий, что и городом стал не так давно, а был прежде военным поселением да факторией заодно уж. Но тогда она, впервые позабыв о тревогах, глазела. Все‑то казалось удивительным, невозможным.

И пожалуй, она почти поверила, что жизнь и вправду сложится.

— Она нас привела в дом… сняла на время… а сказала, что это ее. И мы удивились тому, какой этот дом. Из белого камня. Два этажа. А ни хлева, ни огорода даже… цветочки растут. От цветочков‑то в хозяйстве какая польза, — Яська окончательно успокоилась и теперь рассказывала тихо, на Евдокию не глядя. Верно, замолчала бы, только давняя история требовала того, чтобы поделиться ею. — Нам по целой комнате дали… своей комнате. Представляешь?

Евдокия покачала головой.

Не представляет. У нее‑то всегда имелась собственная комната…

— И там кровати… и ванная… мы на нее глазели, как… как не знаю, на что… мы спали прежде на лавках, мылись в кадушке… а тут и служанки… помыли, волосья расчесали, намазали чем‑то для блеску. И кожу намазали, и сидели мы так… Настька вовсе решила, будто она уже королевна… женихов перебирала. Мол, за старого идти не хочу… за вдового… а нужен красавец, и богатый, чтоб при доме своем, и чтоб дом этот был не хуже, чем у свахи… и не только дом. Чтоб коляска имелась на выезд… и чтоб платьев ей купил дюжину. Дурища…

Яська вздохнула.

— А эта слушает да кивает… потом говорит так, что, мол, есть у нее один жених подходящий весьма. Благородного происхождения… и дом огроменный, и слуг — сотни, и колясок ажно десять, а платьев так вовсе Настьке будет покупать каждый день новое.

— Она поверила?

— Колдовке тяжело не поверить. Но и… Настька хотела. И жениха этого, и дом, и жизнь такую, чтоб как у королевишны сказочной… вот и загорелась. Сваха‑то сказала, что сначала карточку Настькину сделают, отправят жениху, а вот если понравится она, тогда и свидание устроит.

Яська потерла глаза.

— Режет что‑то… соринка, наверное, попалась… карточки сделали. Настькину в платье таком… красивом платье… и волосы еще кудельками уложили. В волосах — цветочки… она и вправду красивой стала, глаз не отвесть. Меня же просто. Но я не в обидках была. Пускай… а потом карточку жениха показали. Красивый. Чернявый такой. Носатенький. Сразу видно — благородный… ну и Настька сразу загорелася, мол, что любовь энто… глупость какая… любовь… но вся извелась, ответа дожидаючись. Вдруг да не понравится ему Настькина карточка? А он ответ написал предлинный. Сваха читала… мы‑то грамоте не обученные были… тогда… а в письме том поклоны, извинения и пожелания всякие… и значит, пишет, что карточка Настькина его очаровала, что ни есть, ни пить не будет, пока не встретится с нею. А к карточке букетик из руж, огромнющий такой… Настька от него и письма этого вовсе разума лишилась.

А Яське было даже завидно, что сама‑то она не способна вот так, безоглядки, влюбиться, довериться… и верно, исключительно из зависти шептала она Настасье, что не бывает такого.

Не женятся баронеты на крестьянках.

В полюбовницы взять — это еще быть может, а вот законным браком…

— Он объявился третьего дня после письмеца своего, — Яська кусала губы, не зная, как рассказать о том, какую неприязнь, ненависть даже, испытала, увидев этого человека. И тогда‑то ей неприязнь сия казалась совершенно пустою.

Красавец?

Отнюдь. На карточке баронет гляделся куда солидней. А тут… невысокий, какой‑то иссохший весь, будто бы перекореженный непонятною болячкой. Он широко улыбался, не стесняясь желтых своих зубов.

К ручке Яськиной припал.

Сказал, что, мол, счастлив премного свести личное знакомство. И в глаза глянул… и дыхнул… гнильем дыхнул… тогда‑то и поняла Яська, что и вправду болен баронет, а вот чем… небось, у благородных людей болячков множество превеликое, не то, что у мужичья,

Но Настасью она упредить решила.

А то мало ли… вдруг и она занеможет…

Только разве ж Настасья слушала?

— Пустое, — отмахнулась она, не спуская с баронета влюбленных очей. Верно, в них‑то он всем был прекрасен, и рябым лицом, которое густо мазал белилами, да все равно оспины проглядывали, и вывернутыми губищами, что лоснились, будто намасленые. И волосами реденькими, которые зачесывал набок да смазывал бриллиантином…

Баронет ходил аккуратненько, как‑то по — бабьи и с прискоком.

Разговаривая — слегка шепелявил.

А порой и в словах путался. Еще он премерзенько хохотал, от смеха его Яську аж передергивало, да только… кто она такая?

Будушая баронетова сродственница.

— Ах, дорогая Яслава, — баронет обратился к Яське, — вам не стоит переживать. Я лично займусь вашим жизненным обустройством. Для меня важно счастие сестры моей ненаглядной Настасьи…

Ненаглядная Настасья пунцовела, что дикая шипшина.

А Яськина неприязнь к барону только крепла.

Вот не верила она и все тут.

Меж тем баронет преподнес Настасье кольцо с зеленым камнем, самолично на ручку надел да еще и добавил, что любовь его столь велика, что никаких сил ждать нету. Оттого и завтра же свадьба состоится.

— Жреца пригласил. Мне еще подумалось, что это за свадьба такая, когда жреца в дом зовут… нормальные‑то люди идут в храм, чтоб перед ликом богов клятвы принесть. А этот… нет, жрец солидным был, толстым таким, с рожей круглой. И голос громкий, хороший. Молитвы так пел, что и я заслушалась… и подумывать начала, что, может, не так все и плохо. Баронет? Пускай себе… небось, не из первых, оно и к лучшему. Главное, что видно — не бедный человек. Настасье и наряду подарил, и колечко, и бусики из розовых камушков… любит ее, ручки вон целует. А что хворый… так ведь то посочувствовать человеку надо. Ему, небось, тяжко жить, хворому‑то… и не оттого ли жену он ищет простую, которая капризами кобенится не станет. Настасья вон и красавица, и умница, и хворого обиходит… хорошо бы, конечно, детки пошли, но ежель боги не дадут, тот тут уж… авось и помрет рано, тогда Настасья еще кого сыщет, такого, чтоб и вправду по сердцу…

За эти мысли и сейчас было стыдно, хотя, боги знают, что не желала Яська баронету зла. А что думала про смерть, так ведь все люди смертны, а особенно те, у которых нутро гнилое.

— После того, как их мужем с женою объявили, баронет заявил, что, дескать, первая ночь брачная должна состояться в фамильном его имении. Что он просто обязанный новую баронессу семье представить… Настасья разом сникла, небось, она про семью и думать не думала. А он только вьется, успокаивает, мол, такая раскрасивая раскрасавица всем по сердцу придется. Все ее уже любят, ждут… и надобно поспешить, чтоб успеть до темноты. Заложили бричку… сваха‑то с нами не поехала, а мне велела за сестрицею следовать неотступно. Мол, ныне я не просто так, а компаньонка самой баронессы… Настасья мигом надулась, глядит сверху вниз, ручкой машет… я бы за нею и так поехала, куда ее, дурищу этакую, одну отпустить… знала бы, как оно будет, силком уволокла бы…

Она замолкла, вспоминая дорогу.

Четверик лошадей.

И баронета, что самолично сел на козлы. Правил легко, будто бы всю жизнь только тем и занимался. Лошади же, не чета деревенским, холеные, с боками блестящими, сытыми, шли споро. Бричку покачивало, а Настасья знай себе, головою крутила.

Любопытно ей было все.

И город, поглядеть который так и не вышло, и дорога широченная, плоским камнем выложенная. И так ровненько, камень к камню, что будто бы и не дорога — лента девичья, шелковая. Как на нее вышли, так и засвистела плеть по — над конскими головами. И сами они приняли в галоп.

Летела дорога.

Уводила.

От домов, от людей, и Яська сама не заметила, как и дорога‑то исчезла, скрылась под белым моховым покровом. Тихо вдруг стало, как бывает только на погосте. Холодом повеяло. И Настасье самою сделалось зябко, если накинула на плечи вязаную шаль, мужнин подарок.

А кони храпят.

И несут, уже не разбирая дороги. Луна вдруг выкатилась, круглая такая, которую в народе колдовкиной кличут. Но вскоре и она исчезла. Небо же сделалось темным, но не черным, серым, в подпалинах. И было оно столь странно, что Яське захотелось немедля вернуться.

Она вцепилась в бричку, и та захрустела, точно вот — вот рассыплется…

Но тут из ниоткуда появился дом.

Яська точно знала, что не бывает, чтобы дома появлялись из ниоткуда, особенно такие вот, огроменные. Он был бел, но белизна его гляделась грязною.

— Ох, Ясенька… — а Настасья аж задохнулась от восторга. — Ты только посмотри!

— Нравится? — баронет обернулся.

Глаза полыхнули красным… примерещилось. Конечно, примерещилось… с перепугу. С того, что не по вкусу Яське этое место, и дом тоже.

О дюжине тонюсеньких колонн, о крыше двускатное, на которой крутился кованый флюгер. И престранно так крутился, то в одну сторону, то в другую, хотя ж ветра и вовсе не было. Не по вкусу и лестница со ступенями широкими, да только трухлявыми, словно зубы старое колдовки.

И холодок по хребту бежит.

Криком бы кричать немым, да только застыл он в горле. Кони же, всхрапнув, остановились.

— Что ж, дорогая моя супруга, — баронет ловко соскочил и ручку Настасье подал. — Прошу вас…

Яська выбиралась сама.

С трудом сдерживала она желание перебраться на козлы да хлестануть коней, что стояли смирнехонько, будто зачарованные. Глядишь, и вынесли бы с этого болота… не посмела.

Выбралась кое‑как из коляски.

Уговорила, что велики у страха глаза… небось, не доводилось прежде Яське бывать в господских домах, вот и робеет. А Настасья уже по лестнице подымается, глядит токмо перед собою. И остается — догонять. И Яська бежит почти бегом, да только догнать не способна. Лестница‑то на деле крутой оказалась, так и норовит ступенечку под ноги сунуть.

Двери тяжелы.

Скрипят.

А в доме темень темная… нет, встречают, женщина высокая, иссохшая до того, что, кажется, дунь посильней и рассыплется. В руке ее — подсвечник, да не простой, но рогатый. И свечи стоят хорошие, белые, и огонь горит ровно, да только…

Яська моргнула.

— Добро пожаловать, дорогая Анастасия, — сказала женщина, передавая диковинный подсвечник баронету. Сама же обняла Настасью, расцеловала в обе щеки. — Я несказанно рада, что с вами сын мой, наконец, обрел личное свое счастье… но идемте, скорей… мои дочери желают воочию убедиться, что в жизни вы более прекрасны, чем на карточке…

Она говорила и вела Настасью, а та шла, будто зачарованная.

Или и вправду зачарованная? Ей‑то прежде никто слов этаких, ласковых, не говаривал.

А про Яську все и запамятовали… она шла следом, пока путь ей не заступила мрачная девка в черном платье.

— Ты пойдешь со мной.

— Куда?

Оставлять Настасью одну Яська не собиралась.

— Куда скажу, туда и пойдешь. Или думаешь, что тебя за господский стол посадят? — девка скривилась. — Хватит одну уже…

Почему Яська и вправду с ней пошла? Который год спрашивала себя о том, но ответа не находила. Она просто вдруг оказалась в комнате, махонькой такой комнате, куда еле — еле лежак влез.

— Отдыхай, — велела та же девка. — Завтра будет тяжкий день.

Она оставила на лежаке поднос, серебряный, вида роскошного весьма, с сушеным мясом, с хлебом зачерствелым, покрытым белесою плесенью. Этакий хлеб дома только свиням и замачивали.

Дверь закрылась.

А Яська хлеб взяла, думала выкинуть, но сунула за пояс. К мясу же прикасаться не стала, и вина не тронула, верно, тем и спаслась.

Она легла, думая, что завтра же поговорит с Настасьей, что, если уж та счастлива в этом доме и с этаким мужем, то и пускай. А Яське тут оставаться вовсе без надобности.

Вернется она.

И пускай не выйдет замуж, ей‑то не особо охота, но устроится куда служанкою. Небось, не белоручка, все умеет, что стирать, что убирать, что готовить… с этой мыслью, почти успокоенная, Яська и уснула. А проснулась… проснулась посеред ночи.

Было не темно.

И не светло.

Странно.

Яська села на жесткой кровати… нет, ее не мучили дурные предчувствия, и опасности она более не чуяла. Ей просто захотелось до ветру.

А в горшок ходить она непривычная, хоть бы горшок и оставили.

Яська толкнула дверь, а та не открылась.

Заперли.

Она поняла это отчетливо, а следом поняла, что никто не позволит ей возвернуться в город. И надобно было стегать клятых лошадей, куда б ни завезли, а все лучше этого места.

Тогда‑то и страшно стало.

А от страха того потемнело в глазах… и наверное, если бы не страх этот, Яська б не выбралась. Откуда только силы взялись? Видать, сама Иржена за плечами стояла, ежели удалось расковырять замок дверной шпилькою. И она же повела.

По темным коридорам.

Мимо пустых комнат. Яська заглянула в одну: все‑то паутиною заросло, пылью, грязью. А в господской зале горели свечи, только и тут никогошечки не было. И свечу украв, Яська двинулась дальше.

Дверь в ту комнату была открыта.

Распахнута настежь.

Приглашала будто бы войти. И Яська не устояла перед этим приглашением. Страшно было? Было. Так, что руки заледенели, а ноги сделались непослушными. Но ничего.

Вошла.

Свечи горят.

Дюжины свечей, что на полу каменном, что на столиках, которых тут множество было и самых разных, будто бы со всей усадьбы стянули их. Высокие и низкие. Круглые. Квадратные. Один даже с дыркою, из которой поднималась многорогая канделябра.

Пламя было белым.

Яське никогда‑то прежде не думало, что пламя может быть белым, чистым, ярким до того, что ослепило оно. Иначе как понять, что Яська, порога не переступавшая, оказалась вдруг в самом центре комнаты. Тут не было свечей, они остались за чертою, черною, выбитой в камне пола. И свет их будто бы размазывался, стекал по воздуху, точно этот воздух сам стал стеною.

Яська потрогала.

Пусто.

И жутко.

Тишина… холодок по ногам вьется, ластится, норовит забраться под тяжелую Яськину юбку. И чувствует она сквозь носки вязаные плотные, что пол — леденющий, до того леденющий, что холод этот опаляет.

Только думалось не о холоде, но о девушке, которая сидела на полу, поджавши ноги.

Платье белое, в розанах.

Плечи голые.

Руки на груди скрестила, волосы волною легли, уже не золотые — белые, инеем припорошенные.

— Настя… — Яська как‑то сразу поняла, что сестрица мертва.

Но понять — одно, а вот поверить… ведь сегодня еще Настька наряжалась, готовилась, что ко свадьбе своей, что к поездке этой… и говорила про наряды, что про подарки жениховы… и жизнь себе придумала счастливую, до самой старости счастливую… а теперь вот сидит тут… красивая, до того красивая, что глядеть больно… и взгляд не отвесть.

Яська глядела.

Вглядывалась в родное лицо, звала, гладила волосы, и вправду заледенелые. Не только волосы, она сама, Настасья, вся была будто бы изо льда вылепленная.

Глава 12. О людях и нелюдях

— Я не помню, как ушла оттуда… и почему меня отпустили… точнее, теперь знаю. Было ее время, а потому никто не смел выйти из своей комнаты… и думали, что я тоже не выйду… а я вот… — Яська погладила себя по плечам, и Евдокия не удержалась, обняла ее.

Что еще она могла сделать?

— Тогда‑то я не понимала, как мне повезло… она занята была, а эти… я из дома выбиралась не тем ходом, которым меня привели, а через кухню. Помню уже, что очнулась перед дверью… и запах гнилой картошки, такой, знаешь, осклизлой, которую и свиньям не кидают… а тут вот… и шаги… и я в первую дверь шмыгнула, а там лестница… я и по ней… бегом кинулась… а дверь скрипит. Слышу, что идет кто‑то, неспешно так… — Яську передернуло. — Я бегом… коридор, подземелье какое‑то… каморки… в одной я и спряталась.

Яська боялась дышать.

Она прижималась к холодной осклизлой стене, поросшей плесенью. Плесень эта слабо светилась жутким зеленоватым светом, и Яська старалась не думать о том, что будет, если ее найдут.

Она свернулась калачиком в самом темном углу, накрыла голову руками и повторяла про себя:

— Меня здесь нет… меня здесь нет…

По коридору скользили всполохи пламени, обыкновенного, рыжего… и тень, показавшаяся Яське ужасною. Отчего? Она не знала.

Тень замерла на мгновенье рядом с ее убежищем, и сердце Яськино оборвалось: вот сейчас найдут и конец ей придет. Но тень дрогнула и дальше двинулась.

Недалеко.

— Доброй ночи тебе, дорогой кузен… — этот женский голос был мягок, что бархат. Но от звука его Яська едва не сомлела.

— И вам доброй, дорогая кузина, — мужской же, отвечавший, показался хриплым, надсаженным. — Премного рад видеть вас в моей обители… жаль, что не могу назвать себя гостеприимным хозяином, но сие происходит единственно в силу обстоятельств непреодолимой силы…

— Силы… — насмешливо повторила женщина. — Гляжу, силы у тебя еще остались. К чему упрямишься, Владислав? Ты же знаешь, что все одно будет по — моему.

— Нет.

— Гонор не дает тебе склонить голову перед женщиной?

— Перед колдовкой.

— А сам‑то ты кто?

— Человек.

— Владислав, не смеши… человек… — она все же рассмеялась, и звук этого смеха был невыносим. Яська зажала уши руками, съежилась, мечтая лишь об одном — чтобы замолчала та, ужасная, колдовка.

Ушла.

— Все, приключившееся со мной, есть обстоятельства, — спокойно отвечал мужчина. — Но человеком я остаюсь по собственной воле и выбору.

— Дурак.

А теперь она злилась, и злость ее было сносить не менее тяжко, чем смех.

— Быть может, дорогая кузина, но снова то — лишь мой выбор, за который я в ответе…

— Владислав, — женщина не привыкла уступать, и верно, сюда являлась не в первый раз. — Сколько ты еще протянешь? Месяц? Другой? Год, быть может, но и твои силы не бесконечны… и что дальше? Что ждет тебя?

— Смерть.

— Ты не боишься?

— Нет.

— Исчезнуть, стать прахом, будто бы тебя и не было…

— Я был, дорогая кузина. И я есть. И в том состоит различие меж нами. Мне бесконечно жаль, что жизнь вынудила вас свернуть на темные пути, но вы еще способны остановиться…

— Не способна, Владислав, — а печаль ее была короткою, что первый снег. Мелькнула в голосе и истаяла. — Увы, не способна… да и нет у меня желания… я заслужила…

— Не могу с вами не согласиться, дорогая кузина, вы заслужили все то, что произойдет с вами, — теперь голос Владислава был слаб, у Яськи едва — едва получалось расслышать, что говорит он.

И звук пощечины заглушил слова.

— Я — не моя матушка… меня наше родство не остановит, Владислав, ежели ты на него надеялся. Ты или станешь моим, или умрешь здесь. Но… мне бы не хотелось становиться причиной твоей смерти, а потому, умоляю, подумай еще раз… хорошенько подумай. Я тебе даже свечу оставлю, чтоб думалось легче.

Сказала и ушла, на сей раз быстро, будто убегая, а может, и вправду убегая, кто их, колдовок, разберет… Яська из своего убежища высунулась не сразу.

Страшно было.

И любопытно.

И поначалу любопытство со страхом боролось, а после победило.

Не только в любопытстве дело, а еще в том, что, ежели этот Владислав пленник, как и сама Яська, то надобно помочь ему. Глядишь, он после и Яське поможет.

Шла на свет, благо, недалеко пришлось.

Дверь была открыта, и стоило тронуть ее, как Яська поняла причину: железо проржавело насквозь. Тронь такое и рассыплется. Солома сгнила. Пахло нечистотами и еще, пожалуй, мертвечиной, но запах этот не отвратил.

Яська решительно шагнула за порог.

Камера. Ей не случалось прежде видать камер, но эта ужаснула. Каменный мешок, в котором едва — едва как развернуться. Воздух тяжелый, спертый.

Цепи на стене, и не ржавые, что дверь, а новенькие, блестят — сияют. Человек на цепях повис. Показалось даже, что не дышит, но нет, Яська пригляделась — ходят впалые бока, и шкура едва — едва не рвется на острых ребрах.

Волосы темные повисли, закрывая лицо пленника.

И даже когда хватило у него сил голову поднять, тоЯська увидела, что лицо это — бело, мертвенно даже…

— Не кричи, — попросила она. — Я тебе помочь хочу…

Только как?

Этакие цепи она не снимет, и замки на них — не чета тому, который на дверях в ее комнатушку стоял. Не управится…

Он прикрыл глаза.

Ничего не ответил. Верно, сил говорить не осталось.

И как ей быть? Уйти, пока саму ее туточки не поймали? Самое оно верное, да только неправильно это как‑то живого человека на лютую погибель оставлять.

Губы пленника дрогнули.

— Пить… — Яська скорей прочитала это, нежели услышала, до того слаб стал его голос.

Пить?

А у нее с собою воды нет… да только в камере стол вон поставлен, сразу видно, сверху принесли его, потому как стол солидный, огроменный, с птицами на крышке и бронзовыми харями по бокам. На столе и подсвечник со свечою стоит, и кувшин с высоким горлом… и даже кубок огроменный, как поднять, до краев наполненный красным вином.

Тогда‑то Яська подумала, что это вино.

И кубок подняла.

Поднесла к губам пленника.

— Пей, — сказала она, надеясь, что сил у него хватит.

Высоко он висел, и стоять с кубком на вытянутых руках было несподручно, тяжел все‑таки… и Яська сама не знала, сколько простоит.

Пленник же вздрогнул и потянулся.

Зазвенели цепи.

Яська слышала, как он пьет, глоток за глотком, от каждого — тощее, иссушенное тело его содрогалось… а потом вдруг цепь лопнула, звонко так, будто бы и не цепью была, но волосом конским. И кубок из рук вырвали.

Тогда‑то Яська и поняла, что человек этот, быть может, и не человек вовсе… да только поздно… она попятилась, не спуская взгляду с него, все еще распятого на стене, но припавшего к кубку, пившего жадно… и темные струйки вина текли по его шее, по обнаженной груди.

Кубок опустел.

И был отброшен в угол. А пленник потянулся, аккурат, что кошак на солнцепеке, а после вдруг сжался комком, цепи разрывая. Они же, еще недавно казавшиеся Яське неодолимым препятствием, сами рассыпались, летели обрывками заговоренного железа на пол.

Владислав упал.

Верно, давнехонько висел он, отвык стоять.

Поднялся.

Сделал первый шаг, покачиваясь, опираясь на стену, а после засмеялся и радостно так, счастливо. Он дошел до кувшина, поднял его…

— За вас, дражайшая кузина, — сказал пустоте. — За вашу склонность к издевательствам над ближними своими…

Теперь он пил медленно, урча от удовольствия, а комнату наполнил густой тягучий запах крови.

Вино?

Ох, и дура Яська, дура… какое вино… сейчас допьет, поймет, что мало — а нежити завсегда мало — и на Яську свой взор обратит.

Так и случилось.

Он отставил кувшин и повернулся к Яське.

— Прошу простить меня, прекрасная панна, — сказал Владислав, кланяясь, — за мой непотребный вид и ту сцену, невольною свидетельницей которой вы стали.

Яська сглотнула.

И кивнула.

Она не могла отвести взгляда от бледного этого лица с чертами острыми, с носом по — ястребиному крючковатым, с запавшими щеками, подбородком гладеньким… и ямочка еще… где это видано, чтоб у нежити да ямочка на подбородке имелась?

И глаза его… красными должны быть, а не этакими… бледно — серыми, что вода озерная… и Яська в них, будто в озере отражается.

А он глядит.

Скорей бы уже убил, потому как никаких сил нет сидеть вот так и ждать смерти лютой.

— Уверяю вас, что только обстоятельства тому виной, — смерть лютая не наступала, зато Владислав руку протянул. — И несмотря на более чем своевременную помощь прекрасной панночки, я все еще пребываю не в том состоянии, чтобы противостоять кузине, коль вздумается ей вернуться. А потому предлагаю покинуть это в высшей степени сомнительно гостеприимное место как можно скорее…

Яська все ж таки сомлела, аккурат когда рука его, белая, аккуратная, хоть и с когтями, коснулась ее ладони. Пальцы Владислава были холодны, и этот холод окончательно убедил Яську, что тот, кто стоит перед нею, если и был человеком, то давно…

Очнулась она уже на болотах.

И удивилась том, что жива… хотя, может статься, не любит Владислав сомлелых девиц жрать.

Яська приоткрыла глаза, убеждаясь, что он никуда не исчез.

Вон, склонился над ручьем, моется, черпая ледяную воду горстями, и пьет, и фыркает, что конь на водопое… взгляд учуял, обернулся.

— Я напугал вас, милостивая панночка?

Мокрый.

Волосы темные слиплись, и кожа, от крови да грязи отмытая, стала еще белей… та самая, инеем покрытая, что и у Настасьи… вспомнилось вдруг все, навалилось… и страх, и боль, и горе, с которым Яська управиться не умела, оттого и завыла она, по — волчьи, глухо…

И выла долго, не понимая, ни где она, ни что с нею.

А когда сил больше не осталось, то Яська просто тихо заскулила.

— Боль проходит, — Владислав держал ее, баюкал, будто дитя малое. — Не сразу, конечно, но со временем…

Он по — прежнему был холоден.

И в груди его не билось сердце, зато сама грудь эта была разрисована сотнею мелких шрамов. И Яське вдруг подумалось, что это — срам полный, девке с голым мужиком в обнимку сидеть.

Правда, если мужик — не совсем живой, то…

То все одно, срам.

Как ни странно, мысль эта ее успокоила.

Почти.

— Вижу, вам лучше, — Владислав провел пальцем по Яськиной щеке. — В слезах нет ничего стыдного, однако, возьму на себя смелость предположить, что вам все же стоит умыться.

— Грязных не ешь?

— Что? — его удивление было таким… настоящим.

— Грязных, — Яська вывернулась из рук, заметив, что и их сплошь покрывают шрамы. — Говорю, не ешь?

— И чистых тоже, — Владислав улыбнулся широкою искренней улыбкой.

Клыки несколько ее портили.

— Да ну?

— Простите, прекрасная панночка, если испугал вас, — он прижал руку к груди. — Но вы, полагаю, уже поняли, что я не совсем человек. И натура моя имеет некоторые… неприятные стороны. В частности, у меня есть потребность в человеческой крови, которая, однако, не делает меня чудовищем.

Говорил он красиво.

Как давешняя сваха… вот только ему‑то зачем Яську убеждать? Он сильный, цепи те рвал, будто нити… и быстрый… и догонит, и шею свернет. А теперь, значит, побеседовать восхотелося? Соскучился в колдовкином подземелье да по разговорам душевным?

Яська отступала, не сводя взгляда.

Владислав сидел, скрестивши ноги, глядя спокойно, миролюбиво даже…

— Я обязан вам не только жизнью, но и свободой своей души.

— А разве у нежити есть душа?

— Хотелось бы думать, что есть, — очень серьезно ответил Владислав. — Не у всякой, конечно, но… не отбирайте у меня шанс на спасение, прекрасная панночка… и у вас нет причин доверять мне, однако честью своей, именем родовым клянусь, что никогда, ни при каких обстоятельствах не причиню вам вреда.

Владислав был прав: Яська ему не поверила, вот не на медень не поверила!

Душа у нежити…

Придумал.

Умывалась она осторожно, стараясь не спускать с Владислава взгляда. Оно, конечно, что упырь этот сильней Яськи, и быстрей, и вовсе она ему ничего‑то сделать при всем своем желании не сумеет, но… так ей было спокойней. Владислав же сидел смирнехонько.

И когда Яська, умывшись, переступила через ручей, произнес с укоризной:

— Прекрасная панна, должно быть, не до конца осознает, где находится. Серые земли — не лучшее место для прогулок.

Яська сглотнула.

Серые земли?

Она слышала… многое слышала… байки всякие про ведьмаковские эти пустоши, про мертвяков, которые туточки разгуливают, будто бы живые… про двухголовых волков, про одичалых людей, каковые иных людей за добычу держат.

Про упырей вот.

Про упырей, выходит, правда… нет, Яське до того дня с упырями встречаться не доводилось, но вон, сидит, улыбается, клыки выставивши… весело ему… а Яське‑то что делать?

— Разве вы сами не чувствуете? — он провел рукой по ковру мха. — Это особенное место… пожалуй, его можно назвать домом для таких, как я…

Он поднял руку.

Обыкновенная рука.

Разве что с когтями. И со шрамами…

Яська сглотнула.

И вот как быть? С этим упырем остаться или новых поискать? Оба варианта не радовали, но рассудивши здраво, Яська решила, что этот упырь ей сколько‑нибудь да обязанный. И вежливый он ко всему… а иные, поди узнай, каковы они будут.

— Что ж, я рад, что прекрасная панночка осознала…

— Яслава, — перебила Яська, потому как надоело ей слушать про прекрасную панну… издевкою звучало. Она, да в платье, которое не особо чисто, растрепанная, грязная… не удивительно, что такую и жрать‑то неохота.

Упырь поднялся и поклоном ответил.

— Владислав Дракулис, володарь всея Валахии… был некогда. Ныне от моих владений остался лишь замок… и эти вот земли.

Он обвел рукой окрест.

Земли не особо впечатляли… болото… болото — оно болото и есть. Мох да мох кругом, березки гнилые из него торчат. Небо низкое, неправильное какое‑то… Яська пригляделась и только тогда поняла, что солнца‑то и нету…

А разве возможно такое?

— Я ваш должник, прекрасная Яслава…

Вот прицепился!

Прекрасная.

Выдумал себе… Яслава шмыгнула носом, пытаясь понять, хорошо это или плохо… вот то, что она босая да по болоту ходит — это плохо. В болоте и на гадюку наступить недолго, да и просто холодно. И что солнца нет, тоже плохо. Нежить всякая солнечного свету стережется, а тут, значит, ходит смело.

Ну или не ходит — стоит…

Ждет чего‑то.

Чего?

И вообще, об чем с ним разговаривать? Яська никогда‑то с володарями не встречалася…

— Прошу вас, прекрасная Яслава, — он провел ладонью над моховым ковром, — присядьте. Вам нужен отдых.

Мох под его ладонью поднялся, и уже не мхом выглядел, но периной… и потянуло присесть, а лучше — прилечь, зарыться в него с головой, закрыть глаза, позволяя себе стать частью болота.

Упырь нахмурился.

А после зарычал.

И наваждение схлынуло, а из‑под моховой перины выбралась тварюка, мелкая, на клок конского волоса похожая… выбралась и угодила в когтистую руку.

Дыхнул Владислав, и не стало волоса, горсточка пепла полетела по ветру.

— Прошу прощения за этот неприятный инцидент. Похоже, слишком долго я был в плену, вот и забыли, кто здесь истинный хозяин…

— Как вы… угодили…

Перина изо мха больше не выглядела притягательной, напротив, Яська не могла отделаться от мысли, что в ней этаких тварей еще обретается, как блох на старом кобеле.

Владислав вздохнул.

И поднялся.

— Вам действительно нужен отдых, но здесь, пожалуй, не лучшее место… закройте глаза, Яслава.

Ага… вот сейчас и закроет, и ляжет ровнехонько… ничего‑то она сделать не успела.

— Не надо меня бояться, — это было последнее, что Яслава услышала.

Она очнулась в кровати.

В огромное кровати, в которую десятерых уложить можно… а она одна… лежит на простынях белых, шелковых… под одеялом пуховым… на перине… лежит и вспомнить пытается, как ее угораздило‑то… над головою — полог тканный, расшитый звездами.

Кровать — в комнате.

В этакую комнату, пожалуй, вся б мамкина изба влезла и еще б для курятника место осталося.

Камин в полстены.

Огонь горит, к счастью, самого обыкновенного свойства, Яслава ощущала жар, от него исходящий. Она села.

Потрогала шею, убеждаясь, что та цела… положила ладонь на грудь: сердце стучало, быстро, всполошенно.

Значит, живая.

Яська в это не сразу поверила, сидела на постели и трогала себя… руки, ноги, голову вот… волосы грязные, и сама она не особо чиста, а на простынях развалилась… и платье от грязи задубело… и надо бы подняться, воды найти… или хозяина этого места.

Но Яслава сидела.

Глядела.

На камин вот, на огонь… на стены побеленные ровнехонько, на потолок расписной, на шандалы со свечами… щедро оставили, дюжины две, а то и три.

На ковры, на столик низенький… креслица…

Она сидела бы так, верно, долго, но в дверь постучали.

— Д — да… — Яслава на всякий случай встала.

Огляделась, заприметив, что на стенах, помимо подносов узорчатых да ковров висят и ножи… один и прихватила. Самый большой, грозного виду… с ножом ей как‑то спокойней.

Владислав вошел и поклонился:

— Доброго утра, прекрасная Яслава. Я рад, что вы очнулись…

Сам‑то уже и помыться успел, и одежу сменить. Волосы длинные вымыл, в хвост собрал, и лицо его оттого сделалось строже, старше будто бы. Рубашка черная подчеркивала неестественную белизну кожи. А серебряная цепка с амулетой вовсе гляделась издевкою над всеми Яськиными потугами.

Упырям серебра остерегаться следует, а этот вон носит… прям таки нарочно надел, чтоб Яське показать, что не страшен ему ни кинжал ее, ни поднос даже, коль хватит у нее сил поднос со стены сорвать.

— Вижу, вы все еще не доверяете мне, — Владислав усмехнулся. — И не могу упрекнуть вас в том. Но надеюсь, что ваше недоверие не помешает вам принять ванну. В купальнях все готова. К сожалению, милостивая сударыня Яслава, за время моего отсутствия человеческая прислуга оставила замок. Те же, кто остался, полагаю, смутят вас.

Показалось, что хотел он сказать иное, но не пожелал обидеть… какой учтивый упырь!

— Позволите проводить вас?

— В купальни? — мрачно поинтересовалась Яська.

Владислав кивнул.

В купальни… или в жуткое подземелье, в котором стоит гроб… или не гроб, но алтарь… или попросту стол обеденный, Яслава точно не знала, что должно стоять в подземелье упыря, особенно этакого… не по — упыриному обходительного.

Но помыться хотелось.

Грязь прилипла к коже, отчего сама кожа эта свербела невмочно. А упырь… что упырь… хотел бы сожрать, давно бы… или в подземелье сразу снес бы.

— Как я здесь оказалась? — Яська почти уже решилась.

— Я принес.

Не понятно.

— К — куда?

— Замок рода… хотя, — он печально улыбнулся, — я ныне единственный представитель оного рода. Но то — история давняя… так милостивая сударыня желает искупаться?

И глянул так, хитровато.

От же ж… холера ясная! И что Яське делать?

— Нож не отдам.

— Это ятаган, — поправил Владислав. — Я снял его с тела Макшин — паши… это было давно, милостивая сударыня… так давно, что я уже не помню лица этого человека, хотя некогда поклялся, что не забуду его до самой смерти. С другой стороны, нельзя утверждать, что я в полной мере жив, а потому клятву свою я считаю исполненной. Но если вам по вкусу кинжал, то владейте им… однако я предложил бы вам иное оружие, куда более удобное для женской руки.

Он вдруг оказался рядом.

Одно движение, едва различимое взглядом, и вот уже Владислав с поклоном протягивает стилет:

— Византийская работа… некогда принадлежал моей матери. Она была удивительной женщиной… пожалуй, вы бы ей понравились.

В этом Яська крепко сомневалась.

Но стилет приняла.

И вправду удобен, аккурат по руке лег. Правда, Яська понимала отчетливо, что со стилетом аль нет, но Владиславу она не соперник. Коль захочет убить — убьет, Яська и глазом моргнуть не успеет.

— А теперь, прошу вас, — Владислав указал на дверь. — Купальни в замке отменные… здесь открываются горячие ключи. Целебные источники… конечно, запах имеют не самый приятный…

Он вел Яську по узкому коридору.

Говорил.

Про источники свои, про воды какие‑то… а она шла, стараясь не больно‑то по сторонам глазеть.

Сумрачно.

Факелы горят, но света их не хватает. И чудится, что коридор этот бесконечен, а портреты на стенах — живы… или почти живы… вот кривится уродливый старик…

— Мой прапрадед… занимательной личностью был, прославился своей любовью к алхимическим опытам. Через нее и погиб, уверовал, что создал эликсир вечной жизни, но оказалось — яд, хоть и отсроченного действия… уникальная вещь.

Носатая женщина в белых одеяниях, которые должны были бы смягчить ее обличье, но напротив, женщина казалась еше более жесткой.

— Тетушка моя… говорят, была жрицей Хельма, при том им же отмеченною… жертвы приносила щедро, большею частью тхурок, но после и за крестьян своих взялась. А те бунт учинили, подняли на вилы… Хельм не помог. Он никогда не помогает слабым.

— Почему?

— Слабому помощь богов лишь во вред. А сильный… как правило, сильный сам управляется. Мой дядя…

Этот человек похож на плутоватого приказчика, круглолицый, полноватый, смешной в этом наряде с круглым воротничком…

— Вел тихую жизнь… пока моему отцу не пришли с челобитной. В округе дети пропадали, мальчики… оказалось, дядюшка имел дурные склонности… отцу пришлось устроить казнь.

— Зачем вы…

— Рассказываю? — Владислав остановился. — Все эти люди — действительно были людьми… не знаю, гордились они тем или же нет, но… вы боитесь меня, Яслава, и ваш страх мне крайне неприятен.

— Я не хотела вас обидеть!

Не хватало еще обижать упыря, во власти которого ты пребываешь.

— Не сомневаюсь, что вы не властны над своими чувствами, однако… я пытаюсь сказать, что принадлежность к роду человеческому еще не делает человеком.

— А что делает?

Владислав остановился перед портретом женщины удивительной красоты.

— Не знаю. Моя тетушка… Эржбета Надашди, урожденная Баторова… из‑за нее я оказался в том… неудобном положении, в котором ныне пребываю.

Она была не просто красива… Яська смотрела на эту женщину, понимая, что сама‑то не стоит и мизинчика на холеной ее ручке… воистину панна шляхетная, ежели не сказать — королевна… только вот глаза у нее мертвые.

Странно как.

У Владислава живые, а у нее — мертвые… и платье это, красное, поначалу показавшееся чудесным, ныне глядится отвратительно. Цвет такой… кровяной…

— А это — кузина моя…

Второй портрет.

Не дочь, но скорее сестрица младшая… но до чего похожа! И выражением лица, и позой… и рука писала одна, но… портрет Эржбеты Яську пугал, а второй… второй был хорош и только.

— …пожелавшая стать законною владычицей, что моего замка, что всех владений. Но благодаря вам, я свободен, — Владислав коснулся губами Яськиной руки.

Холодные какие…

И сам он… пожалуй, больше не пугает… глупая Яська, упырю верит, хочет верить и верит, что не причинит он вреда…

— Идемте, милостивая сударыня…

— Не надо меня так называть.

— А как надо?

— Яська… я же сказала…

— Яслава, — он был серьезен. — Я помню.

А купальни оказались хороши, хотя по — первости Яська аж растерялась. Вот в банях ей бывать доводилось… или еще в лохани мыться, но вот чтобы этак… лохани каменные, огроменные, плиточкою махонькой выложены, синенькою и зелененькой, а на дне и желтою, да хитро, узорами, будто бы рыбки плавают помеж водорослей.

Серебряные же рыбы из стен выглядывают.

Нажмешь на такую и вода льется, горячая, ажно паром обдает.

Потолки куполами.

Свечи повсюду… у купален — скамьи, на скамьях — наряды разложены, один другого краше. Этакие только королевнам и носить.

— Мне подумалось, что вам захочется сменить платье. Я подобрал то, что должно подойти вам по размеру, но… — Владислав несколько замялся. — Как я говорил, служанок не осталось. Тех, которые… если вы не испугаетесь иметь дело с водяницей, то позвоните в колокольчик.

Он указал на ленту, что свисала с самого потолка.

— Если же вдруг… если получится, что вы испугаетесь чего‑то… или просто покажется, что что‑то не так, то позовите меня.

— Как?

— По имени. Просто позовите. Я услышу.

И снял цепку с шеи, ту самую, с амулетом.

— Прошу. И любой из обитателей замка будет знать, что вы — моя гостья…

Гостья…

Упырева гостья… и смех, и страх… но лучше уж Владислав, чем та, которая… о тени ее даже вспоминать не хотелось… и коли сумела с упырем управиться, значит, и вправду нечеловеческой силы колдовка… а Яслава ей поперек дороги стала…

О том думалось.

И еще о Настасье, которой не помочь… о свахе… об отчиме, продавшем их… теперь‑то Яська была в том уверена… и о Владиславе тоже думалось, однако эти мысли Яська от себя гнала. Не хватало еще…

Мылась она долго, наслаждаясь горячей водой, которая и вправду пахла странно. И пускай себе, зато грязь отходила… и мыло Владислав оставил духмяное, такое, которого и у Настасьи не было.

Стоило подумать о сестре, как слезы накатили.

И Яська руку закусила, приказывая себе не плакать… и успокоилась. Почти. Вылезла из воды, волосы вытерла, расчесала кое‑как… водяницу в помощь? Обойдется… конечно, платья такие, что Яська знать не знает, как к этакой красоте подойти, но… рубаху вот нижнюю надела, из тонюсенького сукна. И в платье влезла, темно — зеленое, бархатное, жемчугом расшитое… шнуровку вот затянуть не смогла, но решила, что и так сойдет.

Чулки.

Башмачки сафьяновые, с золочеными носами…

И неудобно от этакой красоты, и сама Яська себя самозванкою ощущает…

Владислав ждал за дверью, и отчего‑то сие обстоятельство Яську нисколько не удивило.

— Вы выглядите чудесно, Яслава…

Хоть без милостивой сударыни обошлося! Не сударыня она, не панна и не панночка… обыкновенная девка, каких в селе множество великое.

— А дальше что было? — вся эта история Евдокии представлялась удивительной. Невозможной ли? Возможной… стоит ли говорить о невозможном той, у кого супруг волкодлак?

— Ничего. Ужин он устроил… оказалось, что в замке еда имеется и человеческая… то есть, имелась прежде, а так ели, что сохранилось… кашу на воде… он и сказал, как угодил в полон. Тетушка его в гости зазвала… он ее опасался, но и верил… некогда она его в упыря и обратила, как я поняла, но про то Владислав говорить отказался. А я… сама понимаешь, — Яська передернула плечами. — Жутко мне было со всего этого… как‑то не до расспросов.

Евдокия кивнула. Она попыталась представить себя на Яськином месте, но к счастью, воображение подвело.

— Он предлагал остаться… гостьей… и вновь поклялся, что не тронет, что… что крови ему надобно не так уж и много, и убивает он редко… только мне и того хватило… криком кричать хотелось, выбраться. Не важно как, лишь бы выбраться… я идти готова была до самой до границы. Владислав и понял.

Яська вновь вздохнула, глаза потерла, сухие, но все одно виделись Евдокии в этих глазах слезы непролитые.

— Владислав сказал, что если будет на то моя воля, то он меня проводит к людям. Из Серых земель ему ходу нет… то есть, он может, но отвык уже от городов. И мир поменялся. Ему в нем неудобственно. То есть, он такого не говорил, это я уже сама поняла. Теперь. Владислав сказал, что эти люди… что у него с ними договор заключен. И меня не тронут. Помогут… а мне было все равно, куда, лишь бы… замок этот… свечи, факелы… то скрипит что‑то, то вздыхает… и он сам еще… упырь благородный.

Яська все же всхлипнула.

— Проводил… не просто проводил, на руках нес. Мол, негоже милостивой сударыне ножки пачкать… башмачки… подарил мне и башмачки эти растреклятые, и платье… и еще дал целую шкатулку со всяким… у меня такого в жизни не было.

Она потрясла головой.

— И радоваться бы дуре, да…

— Не получалось? — тихо спросила Евдокия.

Драгоценности? У нее вон в Познаньске множество драгоценностей осталось, в том числе и фамильных, княжестких, да только радости с них мало.

— Я… я смотрела и… и Настасью вспоминала… ей бы понравилось… она была бы… не знаю, на своем месте, что ли? — Яська дернула себя за рыжую прядь. — И не стала бы… ну, я думаю, что не испугалась бы, что он… упырь.

— А ты?

— Я не боюсь. Уже не боюсь… насмотрелась тут… упырь, а… он человечней многих. Не знаю, может, со мной только, но… я ж не знала, что он тут будет, Янек… и он не знал… оба удивились. Он меня сразу… признал сразу… а я его… помню другим, а он вот, — Яська встала. — Он не рассказывал, что с ним приключилось, только… отправлял меня прочь, особенно, когда Владислав ходить повадился. Сперва‑то просто в гости… цветы принес… болотные лилии… и сказал, что рад, что я не ушла… а я думала уйти, только как они тут без меня?

— Ты его любишь?

— Брата? — Яська отвернулась, наклонилась, и рыжие волосы упали завесой.

— Владислава.

— Не знаю. Я… я думала, что нет, но… он как‑то исчез. Недели на две, я… я вся извелась, боялась, что снова его… что она… она меня ненавидит. Я ведь поломала все планы, а убить не может… местные твари меня не трогают. Она же сама не любит руки марать. А может, тоже не смеет… люди вот братовы — другое… и когда его не станет.

Яська прислушалась к чему‑то.

— Скоро его не станет. Нам бы к этому времени убраться… сегодня убраться… только, — Яська по — прежнему избегала смотреть на Евдокию. — Ты… уверена?

— В чем?

— Что хочешь найти своего мужа?

— Конечно.

— Нет, не так… ты найдешь, если она… позволит… или Владислав поможет… если попросить, то поможет, но… мне стыдно, понимаешь?

Евдокия кивнула.

— Он… он приходил, а я прогнала… он снова приходил, и я опять… он ведь упырь, а я человек… я так себе говорила, что человек. Дура была… а он отступился… я поехала домой, знаешь, хотела на сестренку посмотреть, убедиться, что с нею все ладно… и забрать… здесь не самое лучшее место, но притерпеться можно… или вот деньги у нас были, хватило б, чтоб в городе обустроиться. А она… она замуж вышла.

Тени расползались.

Надоело им слушать слезливую женскую историю, которая перестала походить на сказку о бедной сиротке и благородном упыре. Тени к сказкам относились снисходительно, зная, сколь причудлива порой бывает жизнь. Но только порой, во многих же своих проявлениях жизнь эта обыкновенна и даже скучна.

— За такого же, как этот… сынок мельника… третий… ему‑то от батькиного хозяйства ничего не перепадет, вот и нашел… отчим мой спился, видать, колдовкин самогон не пошел на пользу. Утоп в корыте свином. Так ему и надобно, — она выдохнула, судорожно, тяжко, и тени, подобравшиеся было к ногам — сейчас их манил не рассказ, но Яськин гнев, который был сладок, словно мед. — А она решила, что одна не справится, вот и выскочила за первого же… он ее бьет… я сразу поняла, что бьет. И предложила уехать.

— Не согласилась.

Яська покачала головой.

— Уперлась, что раз бьет, то, стало быть, любит… и вообще куда ей от мужа? А меня гулящей обозвала… раз в мужское ряжусь… много тут по болотах в женском‑то находишь? И я вот… я на ее муженька глянула, краснорожего, уродливого, и подумалось, что вот это — истинная нелюдь… она брюхатая мечется, а он на лавке лежит и покрикивает… сапогом в нее кинул… я тогда‑то и не стерпела. Знаю, нельзя было мешаться, да только не смогла устоять… побила его… револьвером… он плакался, клялся, что на него дурное нашло, что добрый он. Моя сестрица выла, в ногах валялась, чтоб дитя ее нерожденное не сиротила. По мне так лучше сиротой, чем при таком‑то батьке… но не убила. Я не убийца… нет, выходит, что убийца, но та колдовка заслужила… я уехала, сказала ему, что, коль сестрицу мою учить вздумает, то я его пристрелю, как собаку. Не знаю, надолго ли хватит… грозилась навещать, да он жалобу подал. И меня в розыск… за разбой… полиция и горазда, все, что имели, на мою душеньку повесили. Была девкой, стала разбойницей, Яська Руда… звучит?

— Звучит, — согласилась Евдокия, через тени переступив. Благо, ее они обтекали, обходили стороной.

— Вот и… и колдовка эта… я ее поначалу найти хотела, только выяснилось, что дом, в котором мы с Настасьей жили, съемный… а про нее ничего‑то и не помнят… не то вдова, не то чья‑то сродственница. Была и в воду канула. А тут вдруг… я как ее увидела, то сдержалась едва. Но убивать не хотела. Веришь?

— Верю.

Не то, чтобы у веры этой имелось какое‑то основание, напротив, разум подсказывал, что Евдокия сама видела, как Яська стреляла. А значит, убийца она.

Хладнокровная.

Или не хладнокровная, но все одно убийца.

— Я… я не знала, как мне быть… а потом… просто посмотрела на девчонок этих… если бы оставила их, она бы… в ту усадьбу… и сейчас, небось, никому бы не позволили сбежать. И значит, для них все бы… как для Настасьи… сказать? Предупредить? А кто бы меня послушал. Да и… теперь я больше понимаю про колдовок. Не услышали бы. Они умеют… не заставить, нет, но так словами окрутят, захочешь — не выберешься. А эти… эти не хотели. И может, кто другой нашел бы, как сделать, а я… я ее… убила.

Это слово Яська произнесла дрожащим голосом. И Евдокии на мгновенье показалось, что она расплачется.

Показалось.

И тени с сожалением отползли. Они‑то умели оценить вкус женских слез.

Слабости.

— Убила, — Яська вскинула голову. — И я знаю, что изменилась, что уже не такая, как прежде… а какой еще стану… и братец мой тоже… и все‑то здесь меняются. И твой муж. Ты, Евдокия, готова увидеть его таким, каков он?

На этот вопрос Евдокия давно себе ответила:

— Да.

— И ты не боишься?

— Его? Нет. Лихо… не чудовище. Волкодлак, но не чудовище. А вот за него боюсь. И очень. А потому, Яслава, пожалуйста… помоги.

Глава 13. О литературном творчестве

Себастьян прислушался. За запертою дверью было тихо. Нет, конечно, можно было вообразить, что коварная разбойница сыскала способ избавиться от Евдокии, не учиняя при том шума, но сию мысль Себастьян отбросил.

Огляделся.

Тронул ближнюю дверь, из которой пахнуло сыростью, тленом и покойниками. Заглянул.

Пусто.

Окошко приоткрыто, тянет из него холодком. Или это ознобом по хребту? А комната‑то обыкновенная… почти обыкновенная… по моде позапрошлого века обставлена. Тогда‑то, ежели память не изменяет, падки были люди на цианьский штиль.

Вот и вьются по стенах не то змеи, не то драконы с мордами хитрющими, поглядывают на Себастьяна желтыми глазами, мол, все‑то мы о тебе знаем, даже то, что ты сам, дурачок, ведать не ведаешь или не желаешь. Краснотою отливают когти на драконьих лапах, и в них‑то, изогнутых, нету ничего декоративного, забавного.

Золоченые клетки свисают с потолка.

Канарейки мертвы, Себастьян подозревал, что давно мертвы, но то и дело желтенькие тельца, не тронутые временем, вздрагивали, всхлопывали крыльями, будто бы птаха вдруг оживала, пыталась взлететь да тотчас вспоминала, что мертвые птахи не летают.

Козетка.

Вазы преогромные, ведра на три каждая.

Розы… лепестки почернели, скукожились, но стоят, холера их задери!

Из комнаты Себастьян вышел и дверь прикрыл. Нет, уж лучше остаток ночи в коридоре провести, чем в этаком престранном уюте. Не отпускало ощущение, что, стоит присесть на низенькую козетку, которая едва ли сама под ноги не бросилась, и Себастьян уже не встанет.

— Жуть, да? — в коридоре сидел тот самый рыжий парень, что встретил их на болотах. — Янек я…

— Следишь? — поинтересовался Себастьян не столько с подозрением — было бы странно, ежели б никого к чужакам не приставили — сколько с облегчением. Вдвоем оно как‑то легче.

— Неа… я так… — Янек замялся и ущипнул себя за ухо, сделавшись похожим вдруг на младшенького братца. И тоска скрутила.

Бросил ведь… не специально, закружился, замотался, а все одно бросил.

И вернется ли?

Надо было хоть письмецо да оставить, распоряжение, чтоб, ежели вдруг приключится неладное, то денег ему… глядишь, и хватило бы тогда у Яцека духу оставить полк, ибо улан из него — что из Себастьяна прачка, старательная, да все одно бестолковая. Законник, глядишь, и вышел бы.

— Пьют, — прислушавшись к голосам, что доносились снизу, заключил Янек. — Тепериче до утра… как Шаман слег, так и все… загуляли… там Хлызень… он все кричит, что надобно другого атаману… бунт поднять, как на каторге… они на Барнульской три недели бунтовали… всех надзирателей порезали… и других тоже…

Не только надзирателей.

Себастьян про тот бунт, приключившийся два года тому, слышал. Да и все Королевство тогда содрогнулось от ужаса, вновь заговорили про то, что мягкие ныне законы, что надобно возвертать и кандалы, и плети, а то и вовсе, как при Миндовге, вешать поболе, глядишь, тогда и закон чтить станут с неимоверною силой.

Про закон Себастьян не знал, но отчеты читать пришлось.

Вспыхнул бунт, как то бывает, по малости, из драки помеж двумя каторжанами. Что уж там они не поделили, выяснить не удалось. И для чего надзиратель, молоденький паренек, решивший, что лучше на Барнауле за каторжанами приглядывать, нежели там же землю сухую подымать без надежды на урожай, полез в драку, тоже не понятно. На нож его подняли оба.

А потом испугались, что за этакое дело повесят.

Верно, повесили бы, другим в назидание.

Тогда‑то и раздался крик:

— Бей синих!

И пронесся по забоям пожаром лесным.

Били.

Ножами самодельными, каковые держать строго — настрого запрещено было… и кайлом, и молотком, и просто каменьями. Били, уже не разбирая меж ненавистными надзирателями да людьми штатными.

Медикуса подняли на колья.

Поварих растерзали, пусть и были они бабами немолодыми, некрасивыми, а все одно… и звериная эта жестокость, кровь пролитая, которой стало вдруг много, выплеснулась с Барнаула, захлестнула окрестные поселки. В них‑то зачастую те же каторжане и жили, из тех, кому возвертаться некуда. Многие обустроились, семьями обзавелись, детей народили…

…Барнаул зачищали три королевские полка. Мелкою гребенкой прошлись, каждый камушек перевернули. Кого с ходу посекли, а тех, что уцелевшие, казнили.

И не на виселице.

Королевскою волей четвертовали… и выходит, не всех нашли.

— Слыхал, стало быть, — Янек вздохнул. — Я еще тогда Шаману говорил, что нельзя его… туточки люди всякие есть, да только чтоб совсем уж душегубы… а он наплел, что, дескать, по навету на каторгу спровадили, а тамочки буча началася, он и сбег… ага, по навету… и клеймили за нежную душу.

Янек присел у стены, ноги высунул меж столбиками балюстрады.

— Шаман у нас добрый, верит людям… а ныне‑то, небось, Хлызень иначе запел. Послушаешь, он самолично бунту и поднял, и надзирателей сам резал… начальника каторги и вовсе спалил.

— Может, и так.

Сожгли пана Бискувецкого, а с ним сожгли и сына его, к отцу прибывшего. Парню только — только семнадцать исполнилось.

— Уйду я отсюдова, — признался Янек.

— Куда?

— К людям… вот, веришь, тянет меня к людям со страшною силой, — он прижал руку к груди и камзольчик свой, явно снятый с кого‑то, к кому Янека в недобрый час притянуло, одернул. — В писатели пойду…

— Прям так сразу и пойдешь?

Себастьян присел рядом. С беседой, глядишь, и ночь скорее минет.

— А чего? Думаешь, не смогу?

— Я такого не говорил.

— Ага, затое подумал. Небось, раз разбойник, то и все! А я в разбойниках временно! По жизненным обстоятельствам, можно сказать. А так‑то я писатель…

— И чего ты написал?

Янек зарозовелся.

— Пока ничего… но напишу всенепременно. У меня знаешь какая идея есть? Озолочуся!

Он приосанился.

— Я даже письмецо издателю написал, что, мол, так и так, хочу написать для вас книгу. И не просто там книгу, навроде тех, что выпускаете, потому как они мутотень же ж! А настоящую! Ее все покупать станут.

— Почему?

Янек поглядел на Себастьяна снисходительно.

— Потому, что это — литература! — слово он произнес по слогам, с придыханием. — А не бабьи сказки… у меня уже все продумано! Надобно только сесть и записать. Это ж нетяжко. Туточки попросту времени нема, то одно, то другое… и вдохновение. От скажи мне, какое в этакой жути вдохновение?

— Никакого.

— От и я говорю, что никакого… а выберусь, так оно враз и появится. Запишу… отправлю… стану знаменитым… — Янек зажмурился, верно, представляя себе грядушую славу и толпы поклонниц.

Или поклонников.

Все ж таки новый знакомый не был так уж хорошо знаком Себастьяну.

— А что издатель? — поинтересовался Себастьян во поддержание беседы.

За дверью по — прежнему было тихо. Себастьян надеялся, что у Евдокии получится отдохнуть, завтрашний день грозил быть еще более насыщенным.

— А ничего, — Янек махнул рукой. — Отписался, чтоб я рукопись ему выслал… думает, что раз Янек не столичный, то и дурить его можно…

— Как дурить?

Требование издателя представлялось Себастьяну вполне логичным.

— Обыкновенно, — у Янека определенно имелось на сей счет свое мнение. — Сам подумай, я ему рукопись пришлю, а он ее издаст.

— И что?

— Да не под моим именем! Себе присвоит. И имя другое поставит… и деньги будет грести лопатою. А мне что останется? Локти кусать? Э нет… Янека так просто не проведешь… у меня таланта имеется! И с талантой я не пропаду! Так что, пущай сначала договор мне пришлет, на десять тысяч злотней, а уж там…

— На десять? — Себастьян подавил смешок, а Янек нахмурился пуще прежнего.

— Думаешь, мало?

— Двадцать проси. Если что, то еще поторгуешься… и процент с продаж.

— Да?

— А то, вот смотри, издадут книгу… а потом еще раз и еще… и тебе уже с того ничего платить не станут. Разве справедливо?

На лице Янека одна за другой менялись эмоции.

Удивление.

Обида: он вдруг явно осознал, что его, наивного провинциала, едва не обманул столичный издатель.

Решимость.

— Спасибо! — Янек от души хлопнул Себастьяна по плечу, поскольку плечо было Сигизмундусовым, для этакого бурного проявления эмоций не предназначенным, то враз заныло. — Я этого не забуду! Слушай, а сколько просить‑то? Процентов двадцать пять?

— Лучше сразу пятьдесят. Или семьдесят. Книга‑то твоя. А интеллектуальный труд — самый сложный. Ему‑то что? Взять готовю рукопись да на печать отдать.

— Твоя правда! — Янек восхитился простотой и очевидностью мысли. — Я ж все сделаю… сам… ну, голова, студиозус!

Себастьян заранее посочувствовал тому, неизвестному издателю, которого судьба сведет с Янеком. Он же, премного возбужденный открывающимися перспективами, желал поделиться радостью с единственным человеком, пониманию которого, как оказалось, были доступны столь тонкие материи.

— А хочешь… хочешь, я тебе про книгу свою расскажу?!

Себастьян не хотел, но с другой стороны, лучше уж слушать о книге, которая, к счастью, существовала пока исключительно в Янековом воображении, нежели прислушиваться к шорохам дома, гадая, мыши то или нечто иное, неживого свойства.

— Не боишься, что украду?

Янек задумался, но потом головой потряс:

— Ты ж студиозус… на кой тебе моя книга? Свою придумаешь, вона какая голова!

— Какая?

— Большая! И вообще, небось, у тебя моего таланту нету… так что, слушай.

Себастьян хмыкнул, а Сигизмундус возмутился до глубины своей души, поелику полагал, что талантов у него множество, а помимо талантов и образование имеется, почти оконченное. Янек же, небось, и пишет с ошибками…

— В общем, короче так… жил в одном селе простой парень… кузнецов сын. И звали его Физдамокл!

— Как? — имя главного героя несколько озадачило Себастьяна.

— Физдамокл, — с гордостью повторил Янек. — Ну не Янеком же его называть!

— Почему бы и нет?

— Эх ты, студиозус… сразу видно, что не понимаешь ты желаний аудитории. Герой должен выделяться средь всех!

Себастьян, подумав, согласился, что в обычном селе парень по имени Физдамокл однозначно бы выделялся.

— Вот… и жил он себе… жил… в кузне работал… а по вечерам книги читал.

— Какие?

— Философские!

— З — зачем?

— А потому что он был умным! Герой должен быть умным, — Янек поднял палец. А Себастьян живо представил себе обыкновенного сельского кузнеца с тайною, по местным меркам почти извращенною страстью ко чтению философских трактатов.

Он буквально увидел дебелого детинушку, пропахшего кузней и селом, конопатого, слегка прыщавого, но солидного в плечах. У детинушки были засаленные волосы, перехваченные кожаным шнурком, и пудовые кулаки. Он вообще до драки охоч был, что с детства повелось: даденое маменькою имя приносило детинушке множество огорчений, оттого и характер его сделался мрачен, нелюдим. Оный детинушка, про себя неистово ненавидевший имя и матушкину придурь, облизал пальцы, подумав, что сего явно будет недостаточно, вытер их о холщовую, изрядно заношенную рубаху.

Подвинул к себе медянку с лучиною.

А после достал из‑под печи сверток, правда, не с философским трактатом — их Физдамокл честно пробовал читать, но ничегошеньки не понял, затое запомнил с десяток словесей, и ныне до холеры ладно материться выходило, экзистенциальностью бытия. В свертке обнаружилась книжица попроще, из тех, что продают из‑под полы, поперек королевского эдикту о нравственности.

— И вот, жил себе Физдамокл… жениться думал… на Мане, дочке старостиной…

Маня про страсть жениха к книгам не знала, да и вовсе не желала замуж за него идти, но больше к Мане никто не сватался, поелику была она огромна, грузна и кулаки имела мало меньше Физдамокловых.

— Он ее очень любил… — всхлипнул Янек от избытка чувств и предупредил. — Сейчас случится трагедия.

Маня найдет тайник с книжкою? Аль те карточки, которые Физдамокл берег пуще книги, прятал под половицею, где некогда матушка его покойная держала от батьки самогон.

— На деревню налетели вороги…

— Какие? — Себастьян моргнул, прогоняя видение: краснолицую Маню, до глубины души пораженную развратною натурой жениха. Девки на карточках сплошь были сисястые да задастые, а уж позы принимали такие, что и думать срамно.

— Ну… сначала‑то я думал, что просто вороги, а потом понял, что для сюжету надобна интрига… в общем, это потом уже станет ясно, что они за Физдамоклом охотились, а так он‑то тоже сперва подумает, что они просто так…

…мимо проезжали и решили, а с чегой‑то нам не налететь на деревню.

Нет, случалось гулять лихим людям по дорогам, и на хутора заглядывать, но деревеньки трогать и они остерегались. В деревеньке‑то в каждой второй хате обрез, и в каждой первой — вилы, и управляются с ними мужики славно, едва ль не как уланы с саблею.

Но замечание этакое Себастьян оставил при себе, Сигизмундус вовсе от него отмахнулся: мало ли… всякое в жизни бывает.

— А вообще, — заерзал Янек. — Я ж тебе не сказал… все это будет ну как бы историею… ну, то есть, не взаправду, конечно, а будто бы в древние времена…

Магкарточки сменились на рисованные картинки, на которых развратные девицы сделались еще более задастыми и сисястыми, а заодно уж повеяло от их облика чем‑то этаким,классическим, с духом Королевской картинной галереи.

— Вот! Вороги, значит, налетели, а Физдамокла дома не было.

— Экая незадача…

— А то. Он на поле сидел. Думал.

— Об чем?

— О судьбе мира!

Сигизмундус проникся к герою большим уважением, поелику человек пустой о судьбах мира думать не станет, человеку пустому на мир наплевать. Себастьяново же неугомонное воображение мигом нарисовало, что поле с колосьями перезревшее пшеницы, что заросли лопухов по краю его, весьма подходящие для всякоего думанья. И Физдамокла нарисовало, все в той же холщовой рубахе, изрядно замызганной от частого ношения. Физдамокл сидел в лопухах, пучил глаза от натуги и, прислушиваясь к бурлению в животе, думал, что жениться все ж пора пришла.

Хоть бы и на Мане.

А то ж этак, на своей‑то готовке не то, что в лопухи, к Богам попасть можно.

— Ну они‑то взяли и все пожгли.

— Зачем?

— Для порядку.

— Экие… порядочные вороги.

— Ну еще от злости. Они ж Физдамокла искали…

…и странно, что не нашли, на поле‑то, посеред лопухов и мыслей о высоком. С другое стороны Сигизмундус верно заметил, что неизвестные вороги, чьи лица прямо таки просились на плакаты «Их разыскивает полиция», отнюдь не главные герои, потому и ума от них требовать грешно.

И вообще, нечего придираться.

Давно ж все было, вот и запамятовались детали, повылетели из головы Янековой.

— И вот, — дрожащим голосом продолжил Янек. — Физдамокл возвращается домой… и видит, что нету деревни. Сгорела…

Себастьян прикинул, что на поле несчастный Физдамокл провел не один час, верно, судьба мира все никак не складывалась, ну или живот не унимался.

А может, умаялся думать несчастный кузнец? Вот и прикорнул, не заметил ни пожару, ни криков… бывает.

— И Маню зарубили… поглумились сначала, а потом зарубили…

Янек тоненько всхлипнул и признался:

— Очень трагично выйти должно…

Сигизмундус тоже всхлипнул, ему было нечеловечески жаль несчастную Маню, которая так и не дожила ни до счастливого замужества, ни до первой семейной свары, ни до первой оплеухи…

— И Физдамокл решил мстить! — Янек ударил себя в грудь кулачком. — Я книгу так и назову «Месть Физдамокла».

— Удачно. А лучше «Кровавая месть Физдамокла».

Янек задумался, впрочем, не на пару часов.

— Точно! Звучит, а? «Кровавая месть Физдамокла»… он откопает свой меч.

— Меч?

— Ну да…

— Откуда у кузнеца меч?

— Ай, какая разница? Пускай от матери егоной остался… точно! — Янек аж подпрыгнул. — Меч и еще перстень с гербом! Она у Физдамокла не просто так была, а княжною… ну, когда‑то она из дому сбегла по большой любви…

…прихватив с собой, надо полагать, шкатулку — другую золотишка и еще, по некой одной ей ведомой княжеской надобности меч. Полуторник. Аль вовсе двуручный, чтоб уж оно совсем солидно гляделось.

— И вот, он откопает меч и перстень и пойдет мстить…

— А…

— Я знаю, — Янек не позволил вопрос задать. — У них в селе совершенно случайно поселился великий мастер по мечному бою, который и разглядел в Физдамокле талант.

Физия Физдамоклова сделалась озадаченною. До сей поры он в себе два таланта знал, к питию хмельной браги, которую мог усвоить и перебродившую, чем снискал немалое мужиков уважение, и к битию морд. Последнее обходилось без высокого фехтовального умения, по — простому, кулаками.

— Разглядел и взялся учить… и научил всему, что сам знал. А мастер был тот не простой, а цианьский… я как‑то видел, как один цианец пятерых уложил. Главное, что сам махонький, сухонький. Тут скокнет, там скокнет… а здоровые мужики и падают.

Себастьян почти увидел несчастное лицо цианьского мастера — мечника, каковой узрел нового своего ученика. И удивленное — оного ученика, пытавшегося понять, на кой ляд ему куда‑то там скокать с мечом, когда одного удара кулака в харю довольно, чтоб привести противника в состояние безоговорочной капитуляции.

— В общем, был у него меч. И мечом он махал так, как никто в княжестве! — упрямо повторил Янек и покосился, будет ли Себастьян спорить, но слушатель оказался на редкость благодарным, кивнул рассеянно, мол, так и надо.

И правильно.

История‑то Янекова, а значится, он полное право имеет придумывать, как оно там было. Кому не нравится, пущай свою выдумает.

— И взял Физдамокл свой меч! И воздел над головой, и принес клятву всем богам, что не будет он знать ни сна, ни покоя, пока не отомстит за Маню!

…за спаленную кузню, дом и книжку, что в этом доме осталась врагам на поругание, не говоря уже о картинках со срамными бабами. За такое и вправду стоило в морду дать.

— И пошел он разбойников искать…

— И как?

— Нашел, — уверенно заявил Янек. — И всех убил.

— Кровожадный какой.

— Так он за Маню мстил!

— Тогда ладно, — Себастьян признал, что причины для кровожадности у Физдамокла имелись, а к разбойникам он в силу профессиональной деформации сочувствия не испытывает. Напротив, коль их сельский кузнец отыскал, то стало быть, недолгою была бы их карьера.

И Янек, ощутив этакое сомнение, поспешно добавил:

— Физдамокл по следу прошел. А он был знатным следопытом… у него отец из охотников.

— Ты ж говорил, что кузнецом он был.

— Кузнецом. А в свободное время — охотником.

Действительно, почему бы и нет?

— Физдамокл отыскал их логово в самой гуще леса… и всех убил.

— Ты уже говорил?

— Да? Тогда извини… то есть, он всех простых убил, а главаря ранил смертельно, и тот перед смертью признался, что они деревню не просто так сожгли, а с умыслом!

Себастьян кивнул: понятно. Преступный умысел всегда является обстоятельством отягчающим, способствующим увеличению срока на каторге.

— Они хотели Физдамокла убить, потому как он не просто — так кузнец, а княжич! Во! — Янек пальцем ткнул в потолок, и от движения этого шарахнулись в сторону тени. — Ну, у него ж мать княжной была, значит, княжич… а старый князь, который Физдамоклу дедом был, помирать решил. А наследников у него нет. Ну и его советник решил, что сам станет князем. Только Физдамокла убьет. — А чего он раньше‑то?

— Ну… не знал… а тут вдруг тайна вскрылась… случайно… ай, какая разница? Главное, что тут Физдамокл осознал.

— Что осознал?

— Как что? Предназначение свое! Он должен добраться до старого князя и открыться ему, а потом взойти на трон… ты не подумай, власть ему не нужна, он благородный герой. Он желает, чтоб люди в княжестве хорошо жили, все до единого…

— Задача…

— А то! Он же ж не зазря трактаты читал! У него и план имелся, как все по уму сделать, по справедливости, — Янек шмыгнул носом. — Он и пошел… ну там приключения всякие… он там ведьмака спасет одного, сильно могутного, и тот Физдамоклу в верности поклянется. И еще королевну эльфийскую…

— И она тоже в верности поклянется?

— Ты что! Она ж баба… она влюбится…

Себастьян потряс головой, отгоняя образ утонченной эльфийки, которая вдруг, не иначе с помутнения рассудку, прониклась чувствами к сельскому кузнецу, пускай и княжеских кровей. Образ не отгонялся.

Эльфийка вздыхала утонченно, на разные лады, согласно свитку «Тридцать три лукавых взгляда или Высокое искусство бессловесной беседы сердец». И ресницами трепетала, создавая тайное послание в технике «последнего луча заката, что, в прощальном вздохе, касается лепестка белой лилии», доступного лишь эльфам. Но Физдамокл эльфов до сих пор не видал, техникою не владел и оттого подобные признания, пожалуй, чересчур уж откровенные для девицы королевского дома, оставались по‑за его пониманием.

Напротив, эльфийку он от души жалел.

Тощая.

И без сисек. А баба без сисек — что конь без гривы, глядеть на этакое паскудство больно. Он и не глядел, но эльфийку норовил подкормить, сальцем там чеснокового посолу, аль мясцом, брагу совал вновь же, потому как брага, со сметаною свежей мешаная, для бабьего тела пользительна…

— В кузнеца? — уточнил на всякий случай Себастьян, поелику не имел он опыта этакого литературного творчества, все ж таки в стихах все куда проще.

— В князя. Ну и да… в кузнеца.

А еще следопыта и лучшего мечника в королевстве… и спасителя могутных ведьмаков. Страшным он человеком вырисовывался, этот Физдамокл.

— А он?

— Ну… он же ж не баба, чтоб сопли разводить. И вообще, он по Мане горюет…

…вспоминая о ней с трогательной нежностью, особенно стати, до которых эльфийке несчастной, воспитанной на принципах умеренности и утонченности, пить и пить.

— Но после ничего… присмотрится. Она же ж королевна, самое оно для браку… этого… как его…

— Династического?

— Вот — вот. Он потом еще и короля эльфского спасет…

— И королеву…

— Думаешь?

— Чем больше Физдамокл спасет народу, тем оно правдивей. Он же ж не просто так, — Сигизмундус решился поучаствовать в процессе творческом. — Он — заступник простых людей… и надежда… и реформатор… и значится, спасать должен всех.

Взгляд Физдамоклов погрустнел. Все же отличался он некоторым здравомыслием или даже приземленностью, свойственной людям простым, а потому на вещи смотрел реалистично: всех не спасешь. И вообще, на кой ляд с какими‑то спасениями возюкаться, когда ему‑то самому довольно, что кузни новой, что картинок срамных.

Бабу опосля он и сам себе сыщет.

— Точно! — Янек заерзал, не сиделось ему. Да и как тут усидеть, когда шедевра сама в руки идет! — Потом он князем станет… ну, дед его помрет на руках. И еще заплачет.

Себастьян согласился, что на месте Физдамоклова деда, княжиих кровей и воспитания особы, он бы тоже плакал горько, оставляя державу на этакого наследничка.

— Очень трогательно выйдет… а злодею Физдамокл самолично голову оторвет!

— Руками?

Янек вновь задумался, но после головой покачал, признаваясь:

— Мечом… ну у него ж есть меч!

И верно, Физдамоклов меч, аки воплощение возмездия и справедливости.

— Вот… и править начнет мудро… воров всех перевешает. И разбойников. И вообще, тех, кто по закону жить не хотит, — Янек поскреб голову, не задумываясь, что и сам‑то он не больно с законом в ладах. — И будет править, значится…

— И всех спасать.

— А то!

— Хорошая история… жизненная…

Янек зарозовелся, похвала была ему приятна.

— А хочешь… — в голову пришла удивительная мысль. — Хочешь, я тебя в соавторы возьму? Вдвоем, оно писать сподручней! Смотри, ты одну главу, я другую… этак вдвое быстрей и напишем!

— Спасибо, — Себастьяну подумалось, что этакой чести он еще не удостаивался. — Но… у меня таланту нету… не хватит… точно не хватит.

Физдамокл глядел с упреком.

Мир взывал о спасении, а огроменный меч, чем‑то смутно напоминавший дрын, явно свидетельствовал, что спасение грядет, вне зависимости, что думают о том спасаемые…

Себастьян потряс головой.

Нет уж… он как‑нибудь сам обойдется… без гениальных творений… правда, Сигизмундус был с ним категорически не согласен. Он, открыв для себя чудесный мир ненаучной литературы, вдруг осознал, что способен сотворить многое… или хотя бы историю про одного студиозуса, у которого никогда и ничего не получалось, потому как был он, пусть и умен, но слаб телом, и всякие недобрые, лишенные душевной тонкости люди, тем пользовались, причиняя студиозусу немалый ущерб.

— Прекрати, — шепнул Себастьян.

— Чего?

— Это я не тебе…

Сигизмундус прекращать не желал. История о студиозусе, который совершенно случайно нашел кольцо огроменной силы и стал подчинять демонов, рисовалась воображением во всем его великолепии.

— Ты демона хоть раз видел? — поинтересовался Себастьян, но вторая часть его натуры резонно возразила, что демонов мало кто видел, а потому и нужды нет писать о них достоверно, главное, чтоб, подчиненные Сигизмундусом Великим, демоны выглядели правдоподобными. А уж тут Сигизмундус постарается, даром что ли он по нежити специалист?

Себастьяну оставалось надеяться, что этакая дурь — ненадолго…

Глава 14. Столичная и почти приличная

Пан Вильческий на цыпочках крался по коридору.

Коридор был в меру темен, довольно мрачен, в основном из‑за плотных гардин, которыми пан Вильчевский еще года три тому завесил окна. Решение сие далось ему нелегко. Он не один листок бумаги извел, подсчитывая, в чем же меньший убыток будет — в замене окон, давших трещины или же в свечах, кои придется тратить, ежели кому из постояльцев вздумается устроить вечернюю променаду.

И ныне, со вздохом, вынужден был признать он, что решение принял не самое верное. Из окон дуло… невзирая на паклю, белый мох и газетные листы, мучным клеем прилепленные плотненько… и значит, рамы вовсе рассохлись, а по стеклу поползли новые трещины.

Летом‑то еще ничего, а вот к зиме через этакие окна все тепло выдует… и значит, менять придется.

Настроение, и без того в последние дни бывшее отвратительным, вовсе испортилось. Это ж какие траты ждут — с? И подумать‑то страшно.

Пан Вильчевский не то вздохнул, не то всхлипнул.

И свечечку, слепленную самолично им из огарков, которыми постояльцы уже брезговали, поправил. Кособоченькою получилась, затое горела хорошо… почти и не дымила.

Он остановился.

Прислушался.

За дверью было тихо… этак тихо, что аж боязно стало, но жадность и праведный гнев оказались сильнее страху и из карману халату пан Вильчевский извлек ключи.

Конечно, нехорошо в чужой нумер без спросу входить.

Да только… воровать тоже нехорошо!

Замок поддался не сразу, со скрипом, заставляя думать еще и об этаких тратах… но дверь все ж отворилась. В комнату пан Вильчевский входил с опаскою. И на пороге остановившись, долго вертел головой, щурился, принюхивался.

Пахло духами панны Каролины.

И муженька ейного, который пану Вильчевскому был крепко не по вкусу… сердечными каплями, пожалуй. Валерьяновым настоем. Неужто шалят у красавицы нервы? Но баба… с бабы спросу немного.

Он все же вошел и дверь за собою прикрыл.

И полотенчико, которое на плече нес, положил на столик, решивши, что, если вдруг возвернется пан Зусек со своим семейством — а пан Зусек самолично всю троицу ко дверям проводил и кланялся еще, но за учтивость ни меднем не пожаловали — то скажет, будто бы уборку затеял.

Конечно.

И рядом с полотенчиком легла метелка из гусиных перьев, изрядно потрепанная, кое — где и молью побитая, но в целом весьма даже неплохая.

Пан Вильчевский запалил газовые рожки.

И скривился.

От же… сразу видно, что нет у людей уважения к вещам, вон, платье на полу валяется… чулки… а раз свое не берегут, то что тут о чужом говорить?

— Отвратительно, — натура пана Вильчевского требовала немедленных действий, и чулки он поднял. А после поднял и платье, пощупал ткань — хороший, качественный бархат, этакий при грамотном уходе сносу знать не будет — и покачал головой. Слов не нашлось: платье было испорчено.

Ножницами его резали?

Ножом?

Вот же… пан Вильчевский потрогал длинные дыры… не резаные, скорее уж драные и вновь покачал головою. Разве ж можно так с одежею? Не по нраву пришлась, так старьевщику снеси, хоть какая копеечка в доме будет… а то и перешей, там кружавчики добавь, там брошку.

Вон, матушка десять лет в одном платье проходила.

В нем и схоронили.

Экономно получилось.

С Каролиною так не выйдет… нет, супруга пана Зусека — женщина, вне всяких сомнений, привлекательная, обворожительная даже, однако… растратная. Впрочем, не она одна… вон, кто‑то на столешницу полированную кружку поставил, мало того, что горячую, так еще и не отер ее, и подставочкой побрезговал, оттого и случилось на столешнице круглое пятно… капли же воска, обнаруженные на ковре, пана Вильчевского и вовсе расстроили.

Если воск, то значится, свечами пользуются.

А при неаккуратном пользовании — покои же не оставляли ни малейших сомнений, что аккуратность семейству Зусек была не свойственна — этак и до пожару далеко.

Пан Вильчевский поджал губенки, дав себе зарок всенепременно с жильцами побеседовать, пригрозить выселением… он в своем праве будет… и плату, каковую внесли аж за три месяца вперед, возвращать не станет, поелику имуществу ущерб причинен.

А еще и окорок исчез.

Теперь пан Вильчевский почти не сомневался, что в пропаже его виновен пан Зусек. Спроси бы кто, откуда возникла подобная уверенность, пан Вильчевский не нашелся бы с ответом.

Вот знал он…

Знал.

И комнату осматривал внимательно, подмечая все новые и новые признаки того, что с жильцами неладно.

Курячьи кости под кроватью в маленькой комнатушке… откудова взялись? И перья тут же, будто бы блажная сестрица Каролины курицу самолично душила. Пятна на паркете неясного происхождения… а коврик кто‑то скатал да в шкаф убрал, меж тем коврик лежал не просто украшения ради, но затем, чтоб паркет оборонить… от таких от глубоких царапин и оборонить!

Пан Вильчевский не сумел сдержать стона. Присев на корточки, он провел по царапине рукой, убеждаясь, что не только на вид она глубока и длинна… этакую не заполируешь… надобно воском заливать… и главное, не понятно, что туточки творили… граблями пол драли?

Он успел подивиться и перевернутой кровати.

И цепи, которая шла от вбитого в стену крюка. Вспомнилось, что в прежние времена в комнатушке этой стоял аглицкий шкап со столовым фарфором, и к стене он аккурат на крюки крепился, для пущее устойчивости. Шкап пришлось продать… и фарфору…

— А что это вы тут делаете? — раздалось вдруг над самым ухом.

— Ок — корок ищу… — сумел выдавить пан Вильчевский, которому вдруг стало страшно.

Нет, не так… очень страшно.

Он и оборачиваться не желал, однако же пришлось.

— Окорок… тот, который с кухни пропал?

— Д — да…

Обернуться пришлось, верней, пана Вильчевского развернули, и сухие пальцы вцепились в подбородок, вздернули, заставляя запрокинуть голову.

— Так вы ж сами его выкинули…

— Я? — возмущение было сильней страха. Когда это пан Вильчевский выкидывал вещи? Или продукты… да, в прошлым годе случилось молоку прокиснуть, так он и на прокисшем оладушков напек. Знатные получились… правда, потом кто‑то там животом маялся, но пан Вильчевский не виновный, что ноне люд пошел слабосильный, от оладушек в расстройство приходящий.

— Конечно, вы… вы же хозяин… только у вас ключ от кладовой имеется…

Он кивнул.

Конечно, именно пан Вильчевский и хозяин… и ключ у него имеется… вот он стоит, ключ этот в руке и сжимает…

— И окорок этот дрянной был… с душком уже… вот вы и побоялись, что кто‑нибудь отравится…

Этому утверждению вся натура пана Вильчевского противилась. С душком? Не было никакого такого душка… разве что самую — самую малость… а малость — не в счет… с окорока еще неделю супы варил бы… ежели с чесночком, с лучком да поперчить крепко, никто б…

— Экий вы упрямый, — упрекнул кто‑то, кто знал, как оно было на самом‑то деле. — Вы бы, конечно, не стали его выбрасывать…

Конечно, не стал бы. Пан Вильчевский в жизни не вверг бы себя в этакие растраты.

— …но новый жилец… он вас заставил… — голос обволакивал, и хотелось ему верить, так хотелось верить… и пан Вильчевский поверил.

Новый жилец сразу пришелся ему не по вкусу.

И не только ему!

Король его тоже не одобрил. А короли, небось, знают толк в людях.

— Он пригрозил вам жалобой в полицию… и еще санитарного инспектора вызвать… а те‑то и рады с честных людей деньги брать…

Верно.

Санитарный инспектор в пансионе появлялся дважды в год, и к каждому его визиту пан Вильчевский готовился загодя, а после долго страдал бессонницей и расстроенными нервами, ибо с каждым годом визиты эти обходились все дороже.

А внеурочный и вовсе встал бы в безумную сумму.

Тут уж и вправду дешевше с окороком расстаться было.

— Вот так лучше… — сказал тот самый мягкий голос. — А теперь вы вернетесь к себе и ляжете… вы нуждаетесь в отдыхе… вы очень устали, убирая этот нумер…

Пан Вильчевский кивнул. Конечно, устал… этакий беспорядок.

— Вы забудете о том, что видели здесь… и о том, кого встречали…

Как забудет?

Но память уже плавилась свечным воском, тем самым, пятна от которого оставались на ковре и мебели… надо будет все одно побеседовать с паном Зусеком. Это ж ни в какие рамки не вписывается — свечи в нумере держать! А на что газовые рожки тогда? Или вот лампы масляные, зря что ли на них пан Вильчевский тратился.

— И чем тебе малыш не угодил? — это пан Вильчевский услышал, когда шел к двери, всецело сосредоточенный на мыслях о свечах, безалаберности жильцов и новом, потенциальном, ущербе. — Этот от него теперь не отстанет…

— Пускай не отстает. Мне какое дело?

Протяжно заскрипела кровать.

— И ко всему он мне не нравится.

— А по мне — забавный.

— Охотник.

— Это недоразумение? Брось… тебе повсюду охотники мерещатся…

— От него пахнет… иначе.

— В каком смысле?

— Не знаю. Просто иначе. Не человеком… держись от него подальше. Мальчишка не так прост, как хочет казаться…

Мальчишка.

Наглый мальчишка, который покусился на святое — на доходы пана Вильчевского! А ведь было же, было предчувствие, что ждать от этого мальчишки следует исключительно неприятностей. И вот, не послушал себя же… и что теперь? Выселить? Так побежит, наглец этакий, жалобы писать… и пан Вильчевский жалобщиков не боится, но вот пойдут же проверять… заявятся чинуши… и каждому поклонись, каждому поднеси… Боги милосердные…

Он остановился в коридоре, прижав руку к сердцу, которое колотилось как‑то совсем уж быстро. Этак, в волнениях, остатки здоровья и растеряются… нет, надобно прилечь… подумать… не выгонять наглеца, но… потерпеть. Верно матушка покойная говорила, что терпение есть величайшая из добродетелей… мудрою женщиною была…

У пана Вильчевского почти получилось дойти до своих покоев. Не хватило малости. Он уже поднимался по лестнице, когда увидел Гавриила.

В новом костюмчике.

Светленьком, двубортном пиджаке с розаном в петлице, в штанах фильдеперсовых, в шляпе соломенной… и сам вид его, развеселого, знать не знающего о душевных метаниях пана Вильчевского, вверг последнего в полнейшее душевное расстройство.

Ишь… собрался куда‑то.

А куда?

Вечер уже, девятый час. Приличные люди в этакое время дома сидят, ко сну собираются, а этот… не на свидание ли часом? Аль еще куда?

И вдруг пана Вильчевского осенила удивительная в кристальной ясности своей мысль: надобно пойти за подозрительным жильцом и выяснить, где он бывает. Там, глядишь, и вскроется что‑нибудь этакое, что позволит пану Вильчевскому на законных основаниях контракту расторгнуть.

Меж тем Гавриил вертелся в холле перед огроменным зеркалом, которое осталось непроданным единственно потому, что не нашлось желающих на этакую бандурину. Он поворачивался к зеркалу то одним боком, то другим, то корчил рожи, каковые представлялись пану Вильчевскому преотвратительными.

Конечно, ему‑то невдомек было, что сии выражения лица были изображены в чудесной книге пана Зусека, где имелись и рекомендации, когда и какое выражение бывает уместно.

Однако, к превеликому огорчению Гавриила, давалась ему лишь физия за номером три, «задумчивость», тогда как надобны были первая — «глубокая отрешенность» и пятая, «искреннее удивление». С удивлением было особенно тяжко, ибо Гаврииловы брови не желали взметываться, как сие было описано, а рот — аккуратно округляться.

Нет, он округлялся, но как‑то так, что сразу за губами тянулись щеки, и подбородок, и само лицо делалось донельзя уродливым.

Конечно, пан Зусек указывал, что для овладения мастерством прикладного физеогномики требуется время и немалые усилия, но времени у Гавриила не было, а вот усилия он прикладывал.

Не помогало.

Вздохнув, он поправил розан, тросточку, поставленную к зеркалу, купленную единственно для полноты образу, поднял.

Панна Эржбета имела дурное для женщины обыкновение прогуливаться по вечерам. И для прогулок, словно нарочно, выбирала места уединенные… и ныне своим привычкам не изменила.

Она покинула квартиру в четверть девятого, и пусть бы на улице было еще светло — червеньское солнце долго висело над горизонтом, но фонари уже зажигали.

А улицы — опустели.

Панночка Эржбета шла неспешным шагом, пребывая в той самой глубокой задумчивости, которая Гавриилу никак не удавалась.

Она свернула на боковую улочку… и еще на одну, которая выводила к парку.

Что за беспечность!

Но гнев, прежде Гавриилу несвойственный, он сдержал… и держал до того моменту, когда путь панночки заступили.

Заступил.

Она сама‑то сперва не поняла, откуда возник этот мужчина, огромный, косматый, виду предикого. Сразу вспомнилась гиштория о благородном варваре и прекрасной княжне, что обрела истинную любовь в его объятьях… но в книге не говорилось, пахло ли от варвара конским потом, немытым телом и одеколоном, призванном, верно, перебить иные, ароматы.

Получалось не очень.

И Эржбета, зажав нос, отступила.

— Извините, — сказала она, сделав попытку обойти человека, однако он, хохотнув, вновь дорогу заступил.

— Здравствуй, невестушка! — он протянул к Эржбете руки, наверняка намереваясь заключить ее в объятья, быть может, даже страсти. Но Эржбета вдруг ясно осознала, сколь разительно сия страсть будет отличаться и от книжной, и от воображаемой.

— Вы кто?

— Как кто? — он икнул. — Жених твой! Че, мамашка не написала? Говорила, что от… отпиш… ну ты поняла…

Эржбета кивнула.

Поняла.

— Правда, она сказала, что ты кобенится станешь. Но ничего, я норовливых баб страсть до чего люблю…

Жених… баронет… тот самый баронет, который… а предыдущий тогда, пострадавший от Эржбетиной ярости, тогда кто?

— Отпустите, — жалобно пискнула Эржбета, как никогда прежде ощущая свою неготовность к счастливой семейной жизни.

Баронет отпускать и не подумал.

Зазря он, что ли, в Познаньск перся? Нет, он был преисполнен намерений, которые сам полагал весьма благородными. В конце концов, не на сеновал же девку тянет, что в его жизни случалось, но замуж.

Жениться ему не особо хотелось, будь его воля, он бы и вправду ограничился сеновалом или вот кустами, которые выглядели вполне густенько, но батька баронетов страсть до чего этой женитьбы искал. И резоны свои изложил доходчиво, старым ремнем из турьей шкуры, которым еще самый первый из баронетов вразумлял своего наследника… нет, батька говорил что‑то этакое, про долг, про выгоду, про титул, который отойдет к Эржбетиным детям, позволив им подняться еще выше, но сии резоны в голове баронетовой не укладывались. В этой голове, говоря по правде, мало что укладывалось.

Но баба пришлась по вкусу.

А что носом крутит, так то от не понимания, какое ей счастие привалило… ничего, стерпится — слюбится. Ежели вдруг нет, то сеновал, он завсегда будет.

— Я… я не пойду за вас замуж! — Эржбета, в последние дни пребывавшая в состоянии задумчивости, вызванной, что творческим кризисом, что визитом, как ей казалось, жениха, дернула руку.

Бесполезно.

Настоящий жених держал крепко.

И тянул куда‑то… в парк тянул.

— Я кричать буду!

— От, баба… — возмутился баронет. — Чего кричать? Сейчас быстренько в храму, там все договорено, а после к тебе…

— З — зачем?

— Жениться! — хохотнул он.

Сему плану, пусть не самому гениальному, но имевшему все шансы на успех, не суждено было сбыться. Баронет так и не понял, откуда вдруг взялся этот задохлик в костюмчике.

Баронет таких на дух не выносил, что задохликов, что костюмчиков. При том, первых он бил, а вторых игнорировал.

— Будьте д — добры, — слегка заикаясь, произнес Гавриил. Он все еще не был уверен, что имеет право вмешиваться в личную жизнь панночки Эржбеты, как‑никак она дала ясно понять, что в этаком прямом вмешательстве не нуждается.

Но ныне панночка гляделась расстроенною.

А типус, завладевший хрупкою ее рученькой, раздражал Гавриила самим фактом своего существования. И конечно, недозволительной близостью к панночке… отсутствием почтения… в общем, хотелось вырвать типусу глотку.

Или хотя бы руку сломать.

— Чего? — спросил типус и ручку выпустил.

А панночку Эржбету с тропинки спихнул, по собственному его мнению, сделавши это мягко, почти с любовью. Правда, баронет не знал, была ли то любовь к будущей супруге или же к драке, в которой бабы, как известно, первейшая помеха. Но незнание жизнь ему не отравляло.

Пускай себе.

— Будьте добры, оставить панночку в покое. Она явно тяготится вашим обществом, — Гавриил отложил тросточку и шляпу снял.

Тросточкой человека покалечить можно, а то и вовсе до смертоубийства опуститься, а шляпа ему просто нравилась. Нехорошо будет, если попортят.

Эржбета замерла.

Надо было бежать… собирать вещи и менять адрес… город… может, податься в Подкозельск… или же Богуславе отписаться, она примет… или хотя бы полицию позвать… ее ведь мало не похитили. Но вместо этих, вполне, казалось бы, разумных действий, Эржбета просто стояла.

Глядела.

Никогда‑то из‑за нее мужчины не дрались… это, конечно, не славная дуэль графа Брежинского с подлым совратителем в «Благословении небес», но все же… все же…

— Я тебе в рожу дам, — благородно предупредил баронет и пальцами пошевелил, разминаясь.

— Попробуй…

Прежде Гавриил не чувствовал подобного азарта. Напротив, он всегда‑то старался помнить о том, что надлежит сохранять спокойствие, но… спокойствие не сохранялось.

Напротив, всю его сущность переполняло незнакомое доселе чувство азарта.

И когда баронет замахнулся — а замахивался он широко, от души, полагая, что раз соперник предупрежден, то остальное и не важно — Гавриил легко ушел от удара.

Люди были медлительны.

Пожалуй, именно в такие моменты он чувствовал ту, другую, проклятую свою природу.

— Т — ты… — возмущению баронета не было предела.

Приличные люди так не поступают!

Приличные люди, уж если в драку лезут, то честно предоставляют сопернику собственную физию для бития… а после и сами бьют. Так, в честном поединке, и выясняется, кто из мужиков крепче. А этот…

Он вдруг возник где‑то сбоку.

И ткнул пальцами в подмышку. Твердыми пальцами! Больно!

— С — скотина!

Второй тычок, уже в живот, заставил баронета согнуться пополам от боли и внезапной слабости. Он с трудом на ногах удержался. Изо рта вдруг слюна потекла, и дышать получалось с трудом, через раз. Горло же сдавила железная рука.

— Не надо! — взвизгнула Эржбета самым позорным образом.

Ей вдруг показалось, что случится непоправимое…

И давешний ее гость, за которого она, признаться, переживала, потому как рядом с баронетом он казался совсем уж худеньким, беззащитным, вздрогнул.

Но руки не разжал.

— Этот человек… — собственный голос показался Гавриилу чужим, надтреснутым. Да и тело было неудобно… и все, что произошло, и то, что не произошло, но могло бы случиться, пугало.

Он чувствовал чужое горло в своей руке.

Мягкую кожу. Острый кадык, который сломается, если Гавриил руку сожмет. Безумный какой‑то захлебывающийся ритм сердца. Сладкий запах чужого страха.

Стыд.

Как он, человек, едва не опустился до…

— Пусть уходит. Уезжает… я… не хочу его больше видеть.

Выходит, прав был наставник, когда говорил, что Гавриилу не место среди людей. Он должен вернуться. Смириться…

— Уходи, — Гавриил руку разжал, пусть и получилось это с трудом. Вся натура его, вернее не его, но того существа, которое спало столько лет, требовало руку эту сжать, ощутить, как ломается под пальцами чужое горло, как течет по его, Гавриила, ладони чужая горячая кровь. — Уезжай…

Другим разом баронет, быть может, и не послушал бы.

Встал бы.

Двинул хорошенько… или отступил бы, да не отступился от своего. Небось, задохлик не всегда рядом с невестушкою будет, всего‑то и надо, что погодить, подгадать моменту, когда дорогая невестушка одна останется, но… то, что глядело из глаз задохлика не поняло бы подобной шутки.

Оно не было человеком.

Баронет потрогал горло, удивленный даже, что цело оно, и попятился.

— Извиняйте, — сказал он, отступивши в кусты, те самые, которые уже не казались ему сколь бы то ни было надежным укрытием.

Подумалось, что на ночной поезд с Познаньску он успевает… конечно, батька радый не будет несостоявшейся женитьбе, но ежели ему так родниться надо, то пущай сам в столицу едет и с девкой этой, с хахалем ейным, и разбирается.

Когда баронет исчез — а уходил он медленно, спиною вперед, и кусты бересклета перед этой спиной раздвигались — Эржбета вздохнула с немалым облегчением.

— Спасибо, — сказала она нежданному спасителю, который просто стоял и ничего не делал.

И она не знала, что ей делать.

Кинуться на шею и одарить поцелуем, как спасенная княжна в «Тайных желаниях» или же лишиться чувств, как героиня «Нежной обманщицы»…

— Это… мой жених…

— Жених? — Гавриил вздрогнул.

— Он так думал… и мои родители. Мама написала, что… впрочем, не важно. Я лучше старой девой останусь, чем за такого замуж пойду. А вы… вы за мной следили? — Эржбета взяла спасителя за руку, которая показалась ей невероятно холодной.

— Следил. Вы злитесь?

Сейчас она руку отпустит. Или не сейчас, а когда в глаза заглянет… люди всегда боялись смотреть Гавриилу в глаза. Нет, обычно‑то они нормальные, но вот порой…

— Наверное, я должна бы, — от Эржбеты пахло мятными карамельками. — Но если бы вы за мной не следили, то… не помогли бы. И тогда я…

Ее голос дрогнул.

Она вдруг представила себя замужней женщиной, и супруга своего, в котором, конечно, что‑то этакое было от варвара, но отнюдь не благородство…

— Вам плохо? — Гавриил решился оторвать взгляд от дорожки.

— Это… это я из‑за него… сейчас пройдет, — Эржбета обняла себя, пытаясь справиться с дрожью. — Со мной случается, когда переволнуюсь…

— Присядьте.

Он довел Эржбету до лавочки.

— Я… я… уже успокоилась… а зачем вы за мной следите? — всхлипнув, поинтересовалась Эржбета.

Еще немного и она действительно в слезы удариться, что будет совершенно недостойно, хотя и вполне в образе… правда, героини книг и, в слезах, оставались прекрасны, а Эржбета грозила предстать сопливою, красноносой и с опухшими глазами.

Этакий вариант ее совершенно не устраивал.

— Я думаю, что вас хотят убить, — честно признался Гавриил и замер.

Он никогда‑то не отличался ни тактом, ни душевной тонкостью, а потому ведать не ведал, как отнесется к этакому признанию хрупкая панночка. Она же тоненько носом шмыгнула и поинтересовалась:

— Кто?

— Волкодлак.

— Думаете… думаете, он обиделся за то, что я про него написала? — Эржбета нахмурилась. Ей и прежде случалось встречать людей, которые не принимали и не понимали ее творчества, но вот чтобы убить… это впервые. Перед этакой новостью даже недавнее происшествие поблекло. В конце концов, что жених… баронет… волкодлак — это куда как интересней. — Я ведь не специально… это подход такой… творческое переосмысление образа…

Она замолчала, прикусив губу, пытаясь понять, насколько вся иная нежить, с каковой ей, вернее, ее героиням приходилось иметь дело, была против переосмысления своего образа.

— У… у моих читательниц ожидания… и я не могу их не оправдать. Тогда со мной не продлят контракт, — Эржбете вдруг стало невыносимо жаль себя. — И куда я денусь?

— Не знаю, — Гавриил решился и присел рядом.

Эта странная девушка его не боялась.

Она вовсе будто бы не замечала тех странностей, которые женщины чувствовали, даже когда Гавриил сам себе казался нормальным человеком.

Она вдруг подняла голову.

Нахмурилась, поймав Гавриилов взгляд.

Спросила:

— А почему у вас глаза такие?

— Какие?

— Не знаю… не такие, как у человека…

— Наследственность, — вздохнул Гавриил и сжался, предчувствуя, как прекрасное личико панночки Эржбеты исказит гримаса отвращения.

— Понимаю… — она вновь вздохнула и тихонечко поинтересовалась: — Вы ведь проводите меня до дому?

Предложение сие было столь неожиданным, что Гавриил кивнул.

Проводит.

Как иначе…

— А заодно уж расскажете про волкодлаков… — Эржбета окончательно успокоилась. И осмелев, пристроила руку на локоток нового знакомца. — Почему‑то мне кажется, что вы очень много про волкодлаков знаете…

Глава 15. О пользительности некоторых знакомств

Евдокия все же задремала. Она изо всех сил старалась не спать, и даже уверена была, что, появись у нее вдруг престранное желание уснуть в этаком месте, она все одно не сможет. В голове крутилось всякое.

О себе.

И Лихославе, который уже давно здесь… и верно говорит Яська, что стал иным. Кем? И узнает ли он, иной, Евдокию? А голос разума вовсе нашептывал, что Евдокии ли мериться силой с колдовкою? Кто она, обыкновенная женщина, не так уж молода, не сказать, чтобы красива… и сил у нее нет никаких… а любовь, которая все побеждает, она из сказок родом. Евдокия же слишком взрослая уже, чтобы в сказки верить. И тогда зачем?

Не проще ли вернуться.

Ее отпустят. Она знала это, чуяла всею своею сутью.

А в Познаньске… там просто… или развод оформить, или признать Лихослава безвременно погибшим… с семейством Вевельских разойтись, то‑то они обрадуются. Кроме, разве что, Себастьяна. Да он и откажется возвращаться, пройдет по проложенною колдовкой дорожке до самого, до конца… а конец его, да и собственный Евдокиин, коль вздумается ей упрямиться, будет скор и незавиден. Дома же… дома она найдет себе другого мужа, попроще, чтоб без князей в сродственниках. Быть может, с тем мужем и детей приживет… и будет жить долго, иногда даже счастливо, когда сумеет заставить себя позабыть. Многие ведь умеют, чем Евдокия хуже?

Она провалилась в сон, в котором ласковый голос уговаривал, рассказывал ей о будущей, ее, Евдокии, жизни. И так хорошо рассказывал, что хотелось поверить.

А Лихо… его все одно в Познаньске не примут.

Суд оправдает?

Оправдает… но людям рты не заткнешь… вновь говорить станут, что волкодлак, что опасен… смерти требовать… а найдутся такие, кто и самолично придут с возмездием, которое им справедливым покажется… и хорошо, если только Лихо тронут. А коль Евдокию?

— Дуся, — шепнули на ухо.

И она очнулась.

Вынырнула из паутины сна. Вдохнула спертый воздух. Глаза протерла, которые были сухими, болезненными, точно сыпанули в них даже не песку, стекла мелкого.

Встала.

Вернуться? Нет уж.

Счастье?

Какое счастье, когда душу страхом свело, за того, в любви к которому клялась…

— Ты как? — Яська затянула кожаный пояс.

— Жива.

— От и ладно… ну что, идем, что ли?

Сейчас?

За окном темень непроглядная. И вновь оживший разум, а может не он, но тень, которой случилось подобраться чересчур уж близко, нашептывает: неразумно это.

Выходить из дома.

Какое ни есть, а все убежище. Там же, за стенами каменными ветер воет… или не ветер, но навьи волки, что, сбившись в стаю, рыщут, ищут поживы. Холодно им в ночи, тянет к людям, к живой крови… то‑то порадуются девкам глупым… или же одной… у Яськи амулет имеется.

Да и вообще, стоит ли ей, рыжей разбойнице, верить?

Она убила там, в поезде, и пусть клянется, что убийство это — единственное на совести ее, да только стоят ли эти клятвы веры? Небось, поклясться в чем угодно, легко… заведет, закружит и бросит, волкам на поживу. А коль не им, то полюбовнику своему, который упырь.

И надо ли рисковать?

— Шепчет? — спросила Яська, косу переплетая. — Он всем шепчет. Зловредный, погань… брату совсем худо… может статься, что и не дотянет до утра.

— Откуда ты…

— Слышу. Я… — она затянула косу кожаным шнурочком. — Я теперь многое слышу… и не хочу, а все одно… притворяюсь вот, будто… но ты не верь… нет мне нужды тебя заводить. Братца не станет, обеих нас отведут. А уж она‑то своего не выпустит…

…и к чему тогда рисковать?

Если уж Евдокия сама встречи желает, то всего‑то и надобно, подождать денек — другой. Умрет Яськин братец. Жаль его? Наверное, жаль, хотя жалость оставалась для теней чем‑то непознанным, непонятным. Они шептали — и Евдокия уже четко различала этот шепот — что Хозяйка, истинная Хозяйка, не позволит навредить Евдокии… встретится… побеседует.

Две разумные женщины всегда сумеют договориться. И коль Евдокии так уж нужен супруг, как знать, вдруг да и вернут.

— Нет.

— Что? — Яська косу перекинула.

— Это я не тебе… говорят, что она, быть может, мужа моего вернет…

— Не вернет, — Яська произнесла это уверенно. — Не слушай. Врут. Она никогда и ничего не возвращает… да и… ты, конечно, можешь тут посидеть, подождать, когда… когда все переменится… Хлызень под ее рукой ходит, только вот… женщины ей нужны. А твой сродственник — ни к чему.

…и что с того?

Себастьян, если разобраться, чужой человек… почти случайный в Евдокииной жизни. И он шел, осознавая риск… а значит, не Евдокии о нем беспокоиться.

Уйдет.

Вывернется, как выворачивался всегда. Евдокия о себе думать должна, о семействе своем, о счастье…

— Кыш, — она махнула рукой, отгоняя тени. И те прыснули в стороны, растеклись по углам заклятой чернотой.

— Ишь ты, что‑то больно разговорчивые стали. Я вам! — Яська погрозила теням пальцем, и те зашипели. — А мне все шептали, чтобы бросала братца… брала казну, они бы показали, где держит, да и уходила. Он бы, небось, не стал по следу идти. А с деньгами его я бы хорошо устроилась, да помеж людей. Иногда вот… знаешь, иногда хотелось. Плюнуть на все. Взять… хоть бы половиночку от тое казны. Мне бы надолго хватило… пожила бы панной, да…

Яська плечами повела.

— Не хочу их слушать. Тени до добра не доведут.

И Евдокия всецело с ней согласилась.

Дом же был оскорблен этаким равнодушием — разве желал он зла? Желал, несомненно, но в том состояла натура его, чужою волшбой искалеченная. И возмущение, гнев даже, вызванный обидой и бессилием — не смел он чинить вреда той, что былаотмечена Печатью — выказал скрипом половиц, скрежетом двери, которая отворялась медленно, протяжно.

— Не спится? — мрачно поинтересовался Себастьян, которому поспать удалось, пусть и на коврике у двери, но случались в его жизни места и куда менее удобные. А коврик, хоть и запыленный, был мягок. Вот только сны снились какие‑то чересчур уж героические, не то про Физдамоклов меч карающий, не то про Физдамоклову книгу, тоже карающую, но уже с выдумкой…

— Пора, — Яслава прижала палец к губам.

Прислушалась.

За собой поманила. И сама‑то ступала тихо, не шла — плыла по — над древними половицами, но дом все равно кричал, немым голосом, рождая кошмары.

И люди ворочались.

Стонали. Кто‑то убегал, не способный убежать, потому как воздух вокруг него становился вязким, оборачивался душным коконом, пеленая по рукам и ногам. Кто‑то цеплялся руками за веревку, что обвивала шею, и чувствовал ее, жесткую, конопляную, готовую вот — вот затянуться, ломая шею. Кто‑то тонул в луже собственной крови, полз, но не умел выползти, и кровью же захлебывался.

Дом звал.

Не дозывался. И от злости звенел колоколом.

Себастьян слышал и крик, и зов, и остановился у лестницы, не зная, хватит ли сил у него, оглушенного, спуститься. Ступеньки качались… он понимал, что ему лишь мерещится, что на самом‑то деле неподвижны они, однако вот… ступи и вывернется, выскользнет из‑под ноги, обрекая на падение. И тогда‑то уж точно дом не упустит своей жертвы.

Ему так давно не приносили жертв.

— С тобой все ладно? — теплые пальцы перехватили запястье. — Бес?

Лихо так называл… Лихо потерялся.

С младшими братьями вечно так… то влезут куда, то вот потеряются… то волкодлаками вообще становятся, хотя все знают, что в приличных семьях волкодлаки не заводятся.

Дом хихикнул.

Он знал, что в приличных с виду семьях творится многое из того, о чем людям иным, постороннего свойства, знать не надобно.

— Дуся, я…

— Держись за меня, — она обняла.

Теплая.

Какая же теплая… а Себастьян замерз на своем коврике у двери. И колени не гнутся. Ноги, что палки, идет, ковыляет, самому смешно, только смех этот нервический.

Впору соли нюхательные просить для прояснения разума.

— Дуся… поговори со мной.

Дом шепчет.

Дом предлагает остаться. Хозяйке нужны люди с особыми свойствами… а Себастьян особый… и что ему в Познаньске делать? Служить? Ловить одержимых да маниаков? И так до самое до старости? Карьеру сделать… и кем стать? Воеводою, когда Евстафий Елисеевич в отставку подаст на старости лет?

Смешно.

Здесь, на Серых землях, ему откроются перспективы иные.

Власть.

Сила.

Разве не желает он власти и силы? Не желает… только дом не готов поверить этому не желанию… все его хозяева хотело одного.

Власти.

И силы.

У них даже почти получилось…

— О чем?

— Обо всем… вот найдем мы Лихо… мы ведь найдем?

— Конечно, найдем…

Говорить приходится шепотом, пусть Яська и не взывает больше к тишине. Да и смешно взывать, когда на каждый их шаг дом отзывается многоголосицей скрипов.

— Найдем и вернемся в Познаньск… остаться там навряд ли выйдет…

…а если просто вернуться?

Отступить.

Лихо стал волкодлаком, быть может, убивал… и не Себастьянова ли работа состоит в том, чтобы ограждать людей от тварей, подобных Лихославу? Он же ищет… зачем? Чтобы вернуть в столицу?

А дальше что?

Люди не примут Лихослава… и он будет несчастен среди них, поскольку в натуре его навряд ли осталось много человеческого… и Евдокия будет несчастна.

А разве Себастьяну не хочется сделать ее счастливой?

Чего уж проще… забрать отсюда… Серые земли — не место для женщин, пусть бы и решительны они не в меру. Уговорить. А коль не поддастся, то и силою увезти. Сперва, конечно, будет зла, но потом поймет.

Простит.

И примет.

— …будем жить в Краковеле. Или вот на границе обустроимся. Тут людей немного, а возможностей, так напротив…

Себастьян потряс головой, стряхивая шепоток, чужой, но такой понятный, близкий. И дом рассмеялся. Чужой? А разве Себастьян сам о том не думал?

Ему ведь нравится Евдокия.

Красивая женщина.

Сильная.

И верная… кто бы пошел за Себастьяном, случись с ним подобное несчастье? И разве заслуживает она, Евдокия, смерти? Или же иной, печальной, судьбы, которая неизбежна… кто он, Себастьян, против старой колдовки? В прошлый‑то раз управились, но тогда за спиною стоял Аврелий Яковлевич со своим учеником… а ныне что?

Разбойница рыжая, которой самой веры нет. Себастьяну ли не знать, сколь охотно подобные девицы берутся подсоблять злодеям… заведет, закружит…

Бросит.

Уходить надобно, к границе, туда пропустят… и Евдокию уводить. Солгать, что окольным путем, а на деле… на деле надобно признаться себе самому, что хороша Евдокия.

Чужая жена.

Чужая вдова — звучит куда как лучше…

— Замолчи, — попросил Себастьян, уши затыкая, хотя и знал: не поможет.

— Не слушай его, — Евдокия была рядом. — Слушай меня… я давно извинится хотела… за то, что тогда тебя… канделябром.

— Да ничего страшного… канделябр, если разобраться, это так, мелочи жизни…

— Чуть не убила…

— Не убила же…

Если говорить, то шепоток замолкает, но вот смех слышен. Смех‑то безумный совершенно, а безумцев Себастьян на своем веку повидал немало.

И одержимых.

Дом застонал.

Он не считал себя одержимым, впрочем, как и все, с кем случалось подобная напасть. И тени, свившие гнездо в его подвалах, спешили уверить Себастьяна, что не желают зла.

Почти не желают.

Разве что самую — самую малость, но такова натура их… разве собственная Себастьянова так уж отлична? Разве никогда не хотелось ему совершить нечто, что выходит за рамки закона? Да и разве сам этот закон справедлив? Коль было бы так, разве ж минули бы иные преступники каторги? А то и эшафота… нет, ныне закон — игрушка для законников… иные так все повернут, перекрутят, что вот уж и жертва мнит себя преступником, а преступник в глазах судейских становится бел да чист…

Разве не хотелось Себастьяну исправить?

Он может. Задержаться. Принять дар той, с которой сам ищет встречи. Она будет милостива к Себастьяну. И не попросит многого, лишь голову склонить, признать ее власть.

И взамен одарит силой.

Позволит вернуться… и уже там, в Познаньске, Себастьян сможет вершить собственный суд… разве это будет не замечательно?

— Совсем не замечательно, — ответил Себастьян теням и губы облизал.

Скрипнула дверь, и в лицо дыхнуло волглой ночью.

Ветер с запахом болота.

Погоста.

Хриплый протяжный ворона стон, но все одно лучше, чем там. И рядом стояла, впившись обеими руками в плечо Себастьяна, Евдокия.

Стояла.

Дышала. Жадно хватала этот, гнилой воздух, губами, и улыбалась… и в этот момент она показалась Себастьяну такой красивой, что…

Нет.

Никогда.

Хватит с него игр.

— Ну, идем, что ли? — Яська неторопливо переминалась с ноги на ногу. Она выглядела до странности обыкновенно. И это было подозрительно. — Что? Да я привыкшая уже… поначалу тоже… некоторые не выдерживают…

— Идем, — чужим голосом произнес Себастьян.

И ноги‑то дрожали, да что там ноги, хвост, который вывалился из широкой штанины, и тот мелко трясся, а обличье поплыло… этак и вовсе лицо потерять недолго.

Ну и местечко…

Себастьян головой потряс, скидывая остатки чужой воли. Ничего. Вот доберется он до дорогого братца, там уже и выскажет все, что об этаких сомнительных местах для прогулок думает.

Она снова пришла.

Лихо ощутил ее присутствие задолго до того, как сия надоедливая женщина выступила из тени.

Тени лживы.

Услужливы. Ложатся ей под ноги дорожкой, ластятся, норовят прикоснуться к белой ее коже, а она отзывается на ласку их, будто бы и не замечая, что тени тянут силу… лживые… и Лихо мог бы сказать, если бы помнил, как говорить.

И если бы хотел.

— Здравствуй, — она остановилась в нескольких шагах. И рук больше не тянула, ждала чего‑то… чего? Это оставалось непонятным, как и то, зачем она вовсе ходит сюда.

Без нее было лучше.

Лихо лежал.

Пил воду, потому что помнил, что должен пить, хотя тело нынешнее его не испытывало ни жажды, ни голода… вспоминал…

Иногда у него почти получалось.

Память — озеро, в котором утонула луна. Лихо знает, что она есть, там, на дне, и силится дотянуться, но озеро глубоко, а луна выскальзывает.

Намасленная точно.

Что такое масло?

— Не понимаю я твоего упрямства… — она благоразумно не приближалась, но волки Лихославовой стаи не сводили с нее желтых глаз. — Чего ты пытаешься добиться?

Лихо зевнул.

— Ты ведь не человек… прими это…

Всегда говорит одно и то же.

От нее плохо пахнет… а после ухода ему снятся странные сны, в которых есть другая женщина. И той, другой, Лихо позволил бы прикоснуться к себе…

Она прикасалась.

Прежде.

И не испытывала страха. А эта боится… она изо всех сил старается спрятать этот страх, но Лихо видит ее истинную суть.

Гнилая.

И волки согласны. Они бы растерзали женщину, если бы Лихо позволил.

Позволить несложно… и стало бы легче, наверное… но он слушает.

Смотрит.

Там, в прошлой жизни, он бы счел ее красивой. Белокожа, темноволоса… и глаза черные, будто из гагата вырезанные. Что такое гагат? Слово есть, а то, скрыто за ним, ускользает.

Снова.

Как луна в озере.

— Ты все равно будешь моим, — сказала женщина.

И ушла.

Лихо прикрыл глаза. Это не сон… его сны о зиме и охоте, о дороге из еловых колючих вершин. Его сны — о тенях на земле, о людях дрожаших… о грохоте копыт, небесной тверди, руке карающей и сбруе ледяной… о сонме душ, что поют хвалу, не способные сорваться с поводка…

Те сны Лихо не нравились.

А вот о женщине… с запахом хлеба, с глазами яркими, в которых отражался он сам… и если Лихо сумеет разглядеть отражение, вспомнить имя, то… вернется.

Ему ведь хочется вернуться?

Или уже нет?

Шаман поднялся.

Сердце еще билось, пусть и в нем прорастал камень.

Больно.

Он и не думал, что это будет настолько больно… и уже казалось, что с эшафотом, оно было бы как‑то полегче… петля на шею, люк под ногами, один шаг в пустоту, и конец… бывай, старый грешник, лети к Вотанову престолу на суд справедливый, кайся.

И сейчас бы покаяться.

Не выходит.

То ли глуп, то ли горделив, то ли просто понимает, что не поможет покаяние. Не спасет. А если так, то и зачем?

Вот спуститься — это надо.

Дом скрежещет.

Зол.

И счастлив.

Он догадывается, что готов сделать Шаман. Вот только не верит, что хватит у него сил… и сам Шаман не верит, потому как глупое задумал, дурное… одну смерть на другую сменять… только первая, нынешняя его, конечна, а другая — как знать.

Небось, княжич и по сей день жив.

И муку испытывает великую… муки великие — это для святых людей, а Шаман не свят. Вор он. Мошенник. Душегуб… и сколько крови на руках?

Меньше, чем у нее…

А с нею Шаману не справится. У княжича, глядишь, и выйдет. Добраться бы. Каждый шаг, что последний, и дом спешит помочь.

Кается?

Он не хотел убивать… и не убил… до конца не убил, не то не смог, не то сдержался…

— Не знаю, выйдет ли из этого толк, — Шаман остановился у темное двери, что вела в подвал. Заколотили… и верно, он сам приказал заколотить, чтоб никто не сунулся по дури. Но ныне гвозди рассыпались ржавой пылью, и доски точила гниль, пока вовсе они не истлели. Дверь отворилась.

Воздух застоявшийся.

Старый.

И ступени каменные. Ступни босые шоркают о камень, искры высекая… гранит о гранит. Сердце едва не останавливается, потому как больше почти не осталось живого.

Ничего, Шаману и малости хватит.

Даром, что ли, упрямый он?

И во все горло, сколько сил оставалось, заорал:

Как по морюшку, морю синему,

Бросил якори воровской корабль…

Дом содрогнулся. А Шаман закашлялся. От кашля ломило грудь, и камни внутри грозили расколоться. Ничего.

И хуже бывало, небось… в тот раз, когда его, молодого да лихого, под плети подвели… казалось, что живьем шкуру снимут. Не сняли.

И тут дойдет.

На кораблике муравен чердак,

В чердаке стоит золотой бунчук…

Голос его наполнял и переполнял подвал, стены которого мелко дрожали. И боль в груди отступала, сердце и то забилось ровней. Значит, и вправду дойдет.

Сумеет.

Не святой, нет… разбойник обыкновенный, имя которого, небось, только полицейские архивы и сохранят. А для прочих он — Шаман… был Шаманом и помрет также… или не помрет, но сгинет таинственным образом, станет одною из разбойничьих гишторий.

С бунчуком рядом — царски знамечки

А у знамечков часовой стоит,

Молодой паренек разудаленький

Спустился.

Все как прежде, как в тот, самый первый раз, опосля которого Шаман в подвал‑то и не заглядывал. А ведь помнит, холера этакая… все помнит распрекрасно. И стены эти красные, будто и не гранитные, но из плоти живой, и факелы, которые горят, горят, да огнем бездымным. От него жару нет, а света хватает… и не погаснут, хельмова сила, никак… верно, до скончания мира или места сего, проклятого, гореть станут.

Пол белый, будто мукой посыпанный.

Шаг ступи и поднимется облачко, а после осядет, сотрет твой след.

Пара шагов, и вот уж сам не знаешь, куда идти: скрылась за пологом тьмы дверь. В тот раз Шаман решил было, что не выберется. А ноне и выбираться не хотел.

Вытер губы рукой.

Голос вдруг исчез.

Ничего, и без голоса справится.

Дойдет, переступая черту за чертой… знаков на полу множество, бурые, кровью черченные, а чьею, о том думать не надобно. Главное, что сильна та кровь, ежели проступают знаки сквозь белую порошу. Она‑то пытается затянуть, наползает на линии, да только одни скроет, и другие проступают.

Вот же ж… хозяева давно ушли, а сила осталась.

Шаман добрался до каменных низких столов.

Первый обошел.

Старик, на нем лежавший, был уродлив. Крючконос, желтокож. Рот раскрыл в немом крике, и видны, что глотка его побелевшая, что распухший язык. Глаза раскрыты, и веки слабо подрагивают.

Жив.

Пронизан каменными шипами, а все одно жив. И грудь слабо вздымается. И пальцы скукоженные, обтянутые тонкою пергаментной кожей, подрагивают. Того и гляди, вцепятся в гранитное неудобное ложе.

Нет. Не этот…

А вот и второй… княжич? Князь? Имени Шаман не знал. Ежели б захотел, то мог бы. В доме осталось множество вещей, но он… боялся?

Боялся.

Как будто уже тогда знал, что придется сделать. И вот теперь стыдно было.

— Я… только один… на всех… не смогу… — слова давались с трудом. И слышал ли их мужчина, распростертый на шипастом ложе?

Слышал.

Смежил веки.

Вздохнул будто бы. И губы дрогнули. Прислушайся, Шаман, и услышишь…

И вправду услышал, пусть бы единственное это слово далось с немалым трудом:

— Зигфрид…

Это паренек, тот, которого приковали к последнему алтарю. И бился он, пока силы были.

Были да ушли.

А лицо хорошее… чистое лицо, с мягкими, несколько девичьими чертами… небось, смеялись над ним… над Щаманом тоже смеялись, пока не поняли, что за этакий смех кровавою юшкой платить приходится.

Дышит?

Дышит. Часто. И слышно даже, как клокочет в горле крик. Сам‑то выгнулся, точно и ноне не оставил дурное мысли о свободе…

— Зигфрид, значит, — Шаман провел пальцами по бледному лицу, и понял, что больше не чувствует прикосновений.

И лица этого.

А значит, пора.

— Вставай, Зигфрид, — он взял паренька за бледные руки, потянул. — А ты отпусти… я за него полежу.

И дом послушал.

— А ты… ты найди эту тварюку… у тебя получится.

Мигнули факелы, показались, что погаснут вот — вот… ан нет, вновь вспыхнули, ярче прежнего. И таким жестким вдруг сделалось княжеское ложе. Но о том Шаман подумать не успел, поскольку накрыло его волною горячей боли…

…шкуру сняли?

…не самое это худшее, когда шкуру снимают… бывает, что и больней.

Он не видел, как корчится на полу молодой князь Стриковский, зажимая себе рот, чтобы не кричать, и все же кричит, и давится криком, который вязнет в красном граните стен.

Он катается по полу, оставляя на камне и кровь, и клочья шкуры.

И когда, наконец, затихает, то лежит долго, мертвым кажется.

Но Зигфрид жив.

Он дышит, удивляясь этой своей способности, и тому, что сердце в груди бьется неровно… и что пальцы шевелятся, а под ними ощущается прах.

Зигфрид знает, что белый порошок, покрывший пол, выглядящий столь похожим на муку, мука и есть.

Костяная.

И он пробует ее на вкус.

Смеется.

И вновь захлебывается, но уже смехом.

Встает на четвереньки.

— Я… — первое слово дается с немалым трудом. И Зигфрид заходится в кашле. Его выворачивает, на костяную муку, что держит тенета чужого заклятья, на пол, расчерченный еще прадедом его, выворачивает слизью и черной свернувшейся кровью.

— Я… ее… найду.

Он встает.

Он чувствует, как где‑то там, за стенами дома, занимается рассвет. И жаждет увидеть его, первый рассвет за прошедшие годы. Зигфрид даже не знает, сколько их минуло.

Много.

И он прожил каждый день, каждый миг, в агонии, которая длилась и длилась… и продлилась бы еще вечность, если бы не тот, кто заменил его на жертвенном ложе.

Хорошо.

Князья Стриковские помнят свои долги.

Глава 16. Где повествуется о новых знакомствах и гостеприимных хозяевах

Евдокия ждала ужаса, а его все не было и не было…

Зато были болота.

Бескрайние.

И не такие… ей случалось бывать на болотах, и помнит распрекрасно, что дух их тяжелый, что моховое разноцветье… выцветшие кочки, низкие гряды, будто борозды, оставленные огромным плугом, быть может, того самого Вевельского цмока, которого вдовий сын заместо коня запряг, окна трясины, затянутые зеленою травкой.

Так и манят подойти.

Но и эта зелень какая‑то грязная, будто бы купюра, во многих руках побывавшая, заросшая, что потом, что грязью…

И глядеть неприятно.

Глядеть нужды не было. Яська уверенно шла по одною ей видимой тропинке, и песенку напевала, а какую — не различить. Евдокия прислушалась интереса ради и еще для того, чтобы не слышать болота.

Оно играло с нею.

Со звуками.

Вот вздохнет кто‑то, рядышком совсем, за спиною даже. Обернешься — никого… а это не вздох, это поднялся, потревожив лживую зелень, пузырь газа… или вот шаги… издали, и быстро так, ни дать, ни взять — бежит кто, нагоняет.

Но глянешь — и снова пустота.

Сигизмундус то бредет, ногу за ногу цепляет, бормочет под нос, не то ругается, не то окрестные красоты изучает. Остановился, сунул руку в кочку и жука вытащил.

Дохлого.

— Чудесный экземпляр! — возвестил он громко, так громко, что и Яська обернулась.

— Брось, — велела она, и Евдокия кивнула, присоединяясь к этой, несомненно, разумной просьбе.

— Как можно? Вы только посмотрите… редчайший экземпляр…

Экземпляр вдруг задергался и извернулся, норовя сомкнуть на Сигизмундусовом пальце острые жвалы. А потому был немедля отброшен с неподобающим для ученого мужа визгом. Впрочем, жертвовать членами тела за — ради науки не был готов ни Себастьян, ни Сигизмундус при всей его любови к изысканиям.

— Здесь лучше ничего не трогать, — Яська руки в карманы сунула. — Из живого только кабаны да вороны… но и те… нехорошие.

Она и воротник куртки подняла.

Издали донесся волчий вой, заставивший Евдокию вздрогнуть.

— Да они в последнее время попритихли, — Яська к волкам отнеслась без особого страху. — Прежде‑то, бывало, порой из дому и носу не высунешь… кружат… приглядываются… на самом деле еще те твари… говорят, что людьми некогда были…

— И вы верите? — Сигизмундус последовал Яськиному примеру и руки в карманы спрятал.

Так оно надежней.

Ему, если подумать, эти руки в ближайшей перспективе очень нужны. Ему ими научный труд писать. Или книгу. Он еще не решил, главное, что и то, и другое обязано прославить Сигизмундуса настолько, чтобы имя его попало в анналы человеческой истории.

Себастьян хмыкнул, но комментировать сие желание не стал.

Пускай себе.

— Ну… не знаю… — Яська шаг замедлила. — Как‑то… мы в деревеньку пришли одну… не подумайте, брат мой людей не трогал. Ему и тут добычи хватало.

— Тогда зачем пришли?

— Одною добычей жив не будешь. Зерно нужно. Мясо. Мыло. Масло… да много чего нужно. Нет, нам с большего присылали всякое, да мелочевки разное проще было на селе купить. Мы и ходили. И просто… к людям охота. Когда целыми днями только вот… — она обвела рукой болото, — то и начинает мерещится всякое — разное. Вот и… выходили.

Сигизмундус слушал в полуха, ему сельские радости местных разбойников были мало интересны. А вот Себастьян понимал распрекрасно, о чем она говорит.

Таится — самое тяжкое.

Когда от людей, когда рядом они и такая недоступная обыкновенная жизнь. Сельская ли, городская, главное, что руку протяни, и вот она, рядышком совсем. Да только тебе в нее нельзя, потому как где‑то там петля и плаха, и листовка о том, что господина этакого разыскивает полиция королевская по совокупности злодеяний, совершенных… и стоит из укрытия нос высунуть, как найдется добропорядочный гражданин, который оный нос опознает.

И надо бы сидеть.

Ждать.

Да не у всех сил хватает, потому как, чем дальше, тем сильней тяга эта.

— Вот… у нас со старостою тем сговорено было, что, когда из военных никого рядом нету, тогда он нам сигналу давал… мы приходили… и в тот раз пришли… — Яська остановилась у мертвой березы. От дерева остался ствол в потрепанной чешуе белое коры, да пара ветвей, вытянувшихся к небу, будто бы она, береза, молила о пощаде. Только вот Серые земли никого не щадили. — Пришли, а там… стая первая заглянула… в дома входили… не через крышу… не через окна… туточки крепкие дома ставят, чтобы, если что, можно было отсидеться. А у них не вышло.

— Всех убили? — поинтересовался Сигизмундус, не из любопытства, точнее, аккурат из него, но не обыкновенного, обывательского, а научного.

— В том и дело, что не всех. Вдову одну, про которую баили, будто бы колдовка она. И мужика, который… из пришлых… он там недавно поселился, а как вещи его разбирать стали, то нашли… всякого…

Вой стих.

И все одно Евдокия прислушивалась, уже к тишине. Чудилось — рядом они.

Он.

И если Лихо… узнает ли?

А коли не узнает, то… убьет? Страшная смерть, лютая, и боязно, до слабости в коленях боязно, потому как нет в Евдокии ничего героического. Да только все одно не отступится.

Пойдет.

Шаг за шагом.

Главное, встретится, а там уж как‑нибудь…

— Семерых они взяли. И за каждым что‑то да нашлось… недоброе. Тут на границе добрых людей вовсе немного. Сюда те идут, которым терять нечего. И тогда‑то мне сказали, что люди те… ну, которых волки… они сами виноваты. Меру грехов своих перебрали.

— Какую? — Сигизмундус остановился и, выпрямившись во весь рост, обвел пустоши взглядом. Вид у него при том сделался героическим донельзя. — То есть, объективно говоря, хотелось бы понять, в чем именно меряют грехи…

— У Пастух спросишь, — усмехнулась Яська. — Если встретится доведет. Он волкам говорит, кого можно брать, а кого нет… прежде его частенько видывали. И тем разом староста говорил, что Пастух был… в деревню вошел и стал у колодца. Стоял. Читал из книги своей… а они, как закончили, то посели и слушали…

Волчий вой донесся уже с другой стороны и, как показалось Евдокии, волки подошли ближе. Но Яська на то внимания не обратила, и значит, не след ждать беды…

Да и то, какие за Евдокией грехи?

Стяжательства?

Или гордыни? Или еще какие, мало ли, что человек за собою не видит? И как знать, может, в глазах Волчьего пастыря, ежели у него глаза имеются, оные грехи куда тяжелей иных, обыкновенных?

— Правда, поговаривают, что сгинул он… а волки с той поры и присмирели, будто ждут чего…

— Кого, — поправила Евдокия.

— Что?

— Ничего… это я…

Они появились из ниоткуда, серые тени, мелькнули и вновь исчезли. И не понять, совсем ли ушли, либо же прячутся в туманах, идут по следу почетным сопровождением. Яське тоже неуютно сделалась. Зашагала быстрей. И болото под ногами ее захлюпало.

Евдокиины ботинки промокли.

И носки шерстяные.

И холодно в ноги, а голове жарко. Воздух спертый, будто бы не на болоте они, но в преогромной стеклянной банке, будто лягухи заперты… но лягухам легче.

— Стой, — Яська выкинула руку и огляделась. — Недолго уже… наверное. Тут никогда не угадаешь, сколько идти надобно. Но со мной они, обычно, не шутят…

Дорога появилась из болота.

Шаг, и уже не расползается под ногами гнилая шуба мхов, но каблук ударяетя о камень. Крепкий камень. Гладкий. Наезжанный.

И дорога не выглядит старой, напротив…

— Интересный феномен, — Сигизмундус присел и камень пальцем поскреб. — Обратите внимание, кузина… ей лет триста, а выглядит…

— Тут время иначе идет, — Яську дорога нисколько не удивила. Только ногой постучала, стряхивая с сапог грязь. — Бывает, что день пролетит, а если снаружи, то и неделя вся. А бывает, что и наоборот. Но поспешить стоит. До дому верст пять осталось… в лучшем случае.

Пять верст это много?

Или мало?

Если пешком, то довольно… особенно, по жаре. И главное, что идешь, идешь, а будто бы на месте стоишь. Дорога протянулась стрелою, прямая, хорошая. И вроде бы по такой идти в удовольствие должно бы, но никакого удовольствия Евдокия не испытывает.

Усталость только.

Желание отдохнуть. Это же нормально. Она ведь женщина, а женщины устают… и что плохого в том, чтобы остановиться хоть ненадолго? Минута… другая… или пять. Пяти минут ей бы хватило.

— Дуся, соберись, — Себастьян не позволил остановиться. — Не знаю, что с тобой происходит, но это надо прекращать.

Евдокия и сама не знает.

Ей не хватает воздуха. И горло будто петлей сдавило… дерни чуть и вовсе передавит. Она горло щупает, а петли не находит. Только тяжело идти.

Невероятно тяжело идти.

— Давай, дорогая… левую ножку, а потом правую… и снова левую… Дусенька, коль не знал бы, подумал, что ты княжеских кровей…

— Почему?

Эти слова Евдокию обидели, хотя и понимала она, что нет для обиды причин.

— Трепетная такая… еще немного и сомлеешь…

Она фыркнула.

— А я, за между прочим, и сам нежной конституции… я, за между прочим, к переноске женщин на большие расстояния морально не готовый…

Евдокия мотнула головой: не надо ее нести.

Пусть себе уходят… она догонит. Посидит немного и догонит.

— Дуся, радость моя, — Себастьянов тон неуловимо изменился. — А давай‑ка ты глазки свои распрекрасные откроешь… и голову включишь, ежели подобное возможно.

— Почему нет?

— Это ты мне скажи, почему нет…

Говорить было тяжело, пожалуй, еще тяжелей, чем идти.

Каждый шаг отдавался головной острой болью. И Евдокия чувствовала, как каблук ее ботинка касается камня, как скрежещет стальная подковка набойки, бессильная высечь искру, и скрежет этот вновь же порождал боль.

— Ты же помнишь, что это за место такое…

— Помню.

Слова даются нелегко. Она бы замолчала, но существо, которое шло рядом, и за руку держало — а прикосновение его было до невозможности неприятно — не отстанет. Оно, не то Сигизмундус, не то Себастьян, не то вовсе некто, незнакомый, прикидывающийся другом.

Обманет.

Серые земли… и верить никому нельзя.

А Евдокия вот поверила. И ему, и той рыжей девке, которая споро шагает по дороге. А дорога перед нею стелется платком шелковым… куда ведет?

Куда заведет?

— Спокойно, — пальцы Себастьяна стиснули предплечье. — Дусенька, сделай вдох и выдох, а после возьми и хорошенько подумай, насколько нормально то, что с тобой происходит?

Ненормально.

Евдокия это и сама распрекрасно понимала.

Тяжело идти? И прежде случалось ходить, вон, когда коляска сломалась за городом, так с маменькою семь верст отмахали, да не порожними, а с сумкой, в которой бухгалтерские книги… как их Евдокия тогда кляла… и ноги стерла, и плохо было, но чтоб вот так.

Она все же остановилась и головой потрясла.

Не помогло.

Хуже стало. Больней. И Евдокия пальцами виски сдавила, пытаясь с этой болью справиться. Ну уж нет. Она дойдет. Пусть каждый шаг дается с боем… через себя переступать приходится… переступит. И раз, и другой, и третий… только вот смахнет с лица незримую паутину.

Вдохнет.

И выдохнет.

— Полегчало? — поинтересовался Себастьян.

Заботливый…

— Полегчало.

Евдокия вытерла руку о юбки.

— Советую поторопиться, — Яська остановилась, прислушиваясь к чему‑то, — гроза будет…

— Гроза? — Себастьян голову поднял.

Небо обыкновенное. Для этих мест аккурат обыкновенное, потому как от нормального неба в нем ничегошеньки… и не небо даже — лист свинцовый, местами потемневший до сроку. А по нему расползаются ржавые облака.

Гроза?

Себастьян не чувствовал ничего такого… разве что шкура чесалась, но она с самого первого дня зудела, а значится, и зудение сие можно было счесть нормою.

— Будет, будет… — Яська ущипнула себя за ухо и тихо добавила. — А местные грозы лучше пересидеть за стеною… придется в гости заглянуть… хотя… может, оно и лучше. Если вы взаправду с нею встретиться хотите.

Дом этот в отличие от особняка, не прятался.

Он появлялся постепенно, выплывая из серое мглы, которая становилась все более плотною, тяжелой. Свинцовое небо давило на землю, и Евдокии начинало казаться, что еще немного, и само оно не удержится, рухнет, раздавит и ее, и примолкшего Себастьяна.

И Яську, крепко поутратившую былой задор.

Ныне она шла молча, сосредоточенно.

Сгорбилась.

Подбородок прижала к шее, будто опасаясь, что на шею эту вот — вот ляжет петля… а как знать, вдруг да и ляжет. Евдокия помнила распрекрасно липкую паутину на собственном лице.

Но помнила ли?

Иль примерещилось ей от нервов? Здесь явь от мари не отличить.

Под ногами камень.

Над головой — свинец.

Впереди — дорога и мертвые клены по бокам ее. Стоят стражею. Ветви распростерли, переплелись. И сквозь них, драное кружево, свет ложится криво, отчего сама дорога глядится прикрытою коврами, но тоже драными.

Замызганными.

Меж деревами статуи скрываются. Обнаженные девы в позах неестественных, изломанных. И Себастьян отворачивается, видится ему в этих статуях нечто, а что — разберешь, если приглядеться. Но он понимает: нельзя приглядываться.

И слушать нельзя.

И кажется, всего‑то навсего кажется, что статуи эти оживают, что, стоит пройти мимо, как поворачиваются вслед Себастьяну мраморные головы, покрытые седоватой пылью. Распахиваются веки. И в белесых, выточенных из камня глазах, вспыхивает ярость.

Обида.

Боль.

Камню не бывает больно, но…

Себастьян идет.

Спешит к дому, тень которого видна в отдалении. Классические формы. И зеленеет насмешливо газон перед парадною лестницей. Ее охраняют не обнаженные девицы, но крылатые львы с выщербленными мордами.

А вслед несется шепоток:

— Отпусти…

Когда б он мог… или отпустить, или хотя бы не слышать.

Евдокия, позабвыши про усталость, едва ли не бежит, да и Яська с трудом сдерживается, чтобы не полететь скорей к дверям… небо же, посеревшее пуще прежнего, трещит, распускает белесые ветви молний. И далеко, тяжко, ударяет гром.

— Скорей, — это Яська.

Или Евдокия, которая подобрала юбки. Каблучки ее звонко цокают по камням.

Скорее.

Уже запряжены громовые кони, и колесницы, молний переполненные, вот — вот понесутся по небу… и горе тому, кто не укроется.

Взвоют гурцаки, хлопнут опаленными небесным огнем крылами, да поднимуться высоко, выше людей, дерев и самого небосвода. Понесутся, поднимут пыльные вихри, подхватят все, до чего только дотянуться сумеют…

Скорей.

А дом далек.

Вспыхивают одно за другим окна призрачным подложным огнем. Манят.

Нельзя идти.

Дверь раскрывается беззвучно, и женщина в черном вдовьем платье выходит на порог.

— Скорей! Скорее же! — кричит она.

В ее руке — фонарь, который раскачивается на ветру. Вот диво, Евдокия не чувствует ветра вовсе, а фонарь крутится, вертится. И волосы женщины растрепались, растянулись черным покрывалом.

Хороши.

— Скорее же! — она оставляет фонарь на пороге.

И юбки подбирает.

И бежит… так медленно, смешно бежит… Евдокия и сама, верно, выглядит преглупо, воздух‑то вязким стал, словно кисель. А она — муха, в него попавшая. Себастьян вот управляется легче, тянет Евдокию за собой… и во вторую руку впиваются когти.

Не когти — пальцы женщины.

— Скорее же… гроза — не лучшее время для прогулок, — произносит она с упреком.

И сама взлетает по ступеням.

— Возьми лампу, — кидает Яславе. И та подчиняется.

Берет.

Входит.

В доме пыльно и пусто. Гулко. Звук захлопнувшейся двери множит эхо, зато Евдокия, наконец, получает способность дышать. Сипло, сбито, через боль в боку, но эта боль, обыкновенная, перетруженного долгим бегом тела, в радость.

— Вы очень рисковали, — с упреком произносит женщина, принимая фонарь из рук Яськи. — Гроза, как я уже говорила, не лучшее время для прогулок.

— Извините, — Себастьян скривился, а после вовсе на пол сел. — Давненько я уже так не бегал… не те, знаете ли, годы…

— Ах, молодой человек, что вы знаете о «не тех» годах, — фыркнула женщина и волосы отбросила. Странно, но в доме грива ее не гляделась больше роскошною, скорее уж париком, да и то неудачным, сотворенным неумелым мастером из конского волоса да мочала. — Но раз уж вы оказались в моем доме, то не будете ли столь любезны, представиться?

— Сигизмундус, — несколько горделиво произнес Сигизмундус и волосы растрепанные пригладил. В его глазах, мягко говоря, женскими прелестями не избалованных, хозяйка дома гляделась вполне себе приятною дамой.

Не юных лет, конечно, но…

Возраст ее выдавало не лицо. Напротив, то было гладко и приятно, пожалуй, слишком уж гладко, отчего черты оного лица ускользали от взгляда. Седина не тронула темные волосы. А черное платье с кринолинами подчеркивало девичью стройность фигуры.

Но вот глаза… Евдокия заглянула в них и онемела.

Старушечьи.

И старухи недоброе, этакая не станет нянчится с геранями аль внуками, изводить остаток дней на вишневые варенья, кошек и прочие глупости. Нет, она найдет способ продлить дни.

И все же не получит от продленной этой жизни ни толики радости.

Она давным — давно забыла про то, что есть радость.

— И кто вы, Сигизмундус? — пропела она низким голосом, от которого по спине Себастьяновой мурашки побежали. Нехорошо так побежали, стройными колоннами.

— Студиозус, — потупивши взор, признался он. — Но мыслю, что в скором будущем диссертацию защитю… защищу, то есть… по упырям…

— Как интересно…

А Евдокию дама словно и не заметила, не говоря уже про Яську, которая в доме чувствовала себя на редкость неуютно. И на дверь поглядывала с немалою надеждой. Только вот за дверью той громыхало, грохотало…

Сизизмундус поднялся и изобразил неуклюжий поклон.

— Если хотите знать, то проблема упыризма в современном обществе абсолютно не освещена! — с жаром воскликнул Сигизмундус и покосился на ручку.

Белую такую ручку

Нежную.

Прилегшую на локоток его, словно бы невзначай.

Себастьяну оную ручку хотелось стряхнуть, а лучше сломать. И желание это, для него весьма странное, прежде за Себастьяном не водилось подобных, мягко говоря, кровожадных желаний — его несколько смущало.

— Да что вы говорите? — в голосе женщины прорезались ноты удивления. — Такая животрепещущая тема…

— И актуальная!

— Нисколько не сомневаюсь…

— Панна…

— Вильгельмина… можете называть меня Миной…

— Ах, дорогая Мина… вы меня понимаете! — Сигизмундус часто заморгал и, сняв очки, протер синие их стекла.

— Без очков вам лучше, — тут же произнесла Мина. — Лицо становится таким… мужественным… скулы видны… у вас такие замечательные скулы… мужественные… а нос… никогда прежде не видела столь выразительного носа…

И тоненький пальчик скользнул по переносице.

Сигизмундус сперва смутился, а после потребовал, чтобы Себастьян немедля очки убрал. Но требование сие ненаследный князь счел неразумным.

— Извините. Ничего без них не вижу.

— Какая жалость… в них вы выглядите несколько… смешно, уж не обижайтесь.

Сигизмундус, естественно, обиделся, хотя и не на Вильгельмину с ее откровенностью, но на Себастьяна, который упорно не желал расставаться со столь незначительной, ненужною даже деталью туалета. Себастьян обиду проигнорировал.

Лучше уж быть смешным, но живым.

— А эти девушки… — Вильгельмина обернулась, одарив Евдокию рассеянным взглядом. — Они вам…

— Кузины. То есть, вот это, — он указал на Евдокию, — моя кузина. А вторая — подопечная.

Яська, собиравшаяся ответить нечто резкое, раздраженное, под взглядом Себастьяновым смешалась.

— И что вы с вашими… подопечными тут делаете? — Минино внимание было неприятным.

Евдокия чувствовала его кожей, пусть и прежде полагала себя в достаточной степени толстокожею, дабы не тяготиться чужими взглядами. Но нынешний… внимательный, пусть и внимательность сия подернута пологом ленцы, этаким, который бывает у человека, что изо всех сил притворяется равнодушным.

— Собираю материал для диссертации, — Сигизмундус расправил плечи и грудь выпятил. — Я не какой‑нибудь там… чтобы выдавать теорию, не имеющую весомого фактического подтверждения. А в Познаньску с упырями плохо…

— Неужели?

Евдокия могла бы поклясться, что слушают Сигизмундуса вполуха, если вовсе слушают. Мина смотрела на Яську.

Узнала?

Несомненно.

Дернулись уголки тонких губ. И брови начерненные дугою выгнулись. И сама хозяйка особняка превратилась вдруг в уродливую старуху.

На мгновенье.

Меньше, чем на мгновенье.

Евдокия моргнула, и видение исчезло.

Обыкновенная женщина, не молодая уже, но молодящаяся. Говорливая… гостеприимная… и это тоже подозрительно, поскольку в Серых землях сложно рассчитывать на гостеприимство.

…к чему эта подозрительность?

Разве дом сей не выглядит обыкновенным? Старый, что объяснимо. И паркет скрипит, ходит под ногами. Сквозь побелку же проступают влажные пятна, преуродливые, но на болотах сыро, и Евдокии ли не знать, до чего сложное это дело — с сыростью бороться.

В зеркалах отражается она.

Тоже немолодая, но отнюдь не молодящаяся, в платье запыленном, с мокрым подолом, которых хлещет по ногам. И за Евдокией на ковре грязном остается цепочка влажных следов.

Не тает.

Это хорошо, что не тает, это значит, что по следам своим Евдокия вполне выберется из дому. Правда, там, снаружи, ярится гроза. Дом и тот дрожит, принимая удары ветра. А по крыше и вовсе будто призрачный табун пляшет.

А может, и пляшет.

Как знать?

Никак.

Главное, что нельзя оставаться здесь одной, и Евдокия, найдя руку Яськи, сжала ее.

— Не бойся, — прошептала она.

— Не боюсь, — Яська ответила одними губами. — Она не посмеет меня тронуть.

И потрогала цепочку, на которой амулет висел.

И верно, правду сказала, если Вильгельмина вновь обернулась, и маска ее лица вновь треснула, выпуская наружу откровенную ненависть…

— Ах, у нас так редко бывают гости, — с ненавистью она управилась быстро. И ручкой Сигизмундусовой завладела прочно. И держалась. И держала. И поглаживала предплечье. Глядела сквозь ресница этак, многообещающе. — А вы как раз к ужину…

Острый язычок скользнул по верхней губе.

И Себастьян с трудом удержался, чтобы не отпрыгнуть. Вот не покидало его ощущение, что на нынешнем ужине он будет не столько гостем, сколько десертом…

— Мы бы…

— Отказ не принимается, — робкие возражения Сигизмундуса, Мина оборвала взмахом руки. — Мои дочери будут так рады видеть вас… а мой сын… ваша кузина довольно мила.

Это Мина произнесла на ухо и громким шепотом.

— Мне кажется, они понравятся друг другу…

— Не уверен, что моя кузина готова… к ужину…

— Глупости.

А дамочка спешила.

И выглядела одновременно и обеспокоенною, и довольной.

— Молодой девушке достаточно естественной красоты, а все эти долгие приготовления, поверьте опыту, удел тех, чья молодость осталась позади…

…и как Себастьян предполагал, собственная молодость Вильгельмины осталась настолько позади, что и воспоминания о ней стерлись.

Но к чему спешка?

И подозрительно… нет, не более подозрительно, нежели все, вокруг происходящее, но вот… могла бы позволить помыться с дороги. Хотя, как знать, может, нынешние обитатели дома особою брезгливостью не отличаются, глядишь, и грязных сожрут, не моргнувши и глазом.

Меж тем коридор, который был слишком уж длинен для обыкновенного коридора, а заодно уж петлял, что бешеный заяц, вывел к солидного вида дверям. Стоило прикоснуться к ним, и по дому разнесся гулкий протяжный звук.

— Видите, как раз к ужину и успели… Гарольд терпеть не может, когда кто‑то опаздывает, — доверительно произнесла Мина, и ручку свою убрала.

Двери распахнулись.

Впрочем, распахивались они доволи — так неспешно, потому Себастьян и успел разглядеть резные створки их.

— Интересненько… — он ткнул пальцем в кривобокую фигуру человека, которого демон пытался насадить на вертел. При том вид у демона был не столько грозный, сколько задумчивый, оно и верно, человек растопыривал руки и ноги, и вовсе выглядел чересчур уж тощим, чтобы являть собою хоть сколь бы то ни было приличный ужин. — Любопытная тема…

Чуть ниже пара грешников выплясывали на сковородке под присмотром очередной хельмовой твари…

— Ах, это все Гарольд… он у нас несколько… как бы это выразиться… увлечен темой Хельмова царства…

…и хотелось бы знать, с чего вдруг этакое нестандартное увлечение возникло. А в том, что тема сия всецело завладела хозяином особняка, Себастьян не сомневался.

Обеденная залагляделась несколько экстравагантно.

Стены, расписанные пламенем.

И грешниками, которые горели, плясали, убегали от демонов, сбивались в стада… их искаженные, лишенные пропорций фигурки, были гротескны, нелепы, но вместе с тем внушали ужас.

Охнула за спиной Яська.

Хмыкнула Евдокия, которая показала редкостную невосприимчивость к прекрасному. А следовало признать, что при всем своем уродстве, нынешние картины были прекрасны.

Себастьян замер, разглядывая их.

Хельмовы твари во всем своем многообразии. Криворотые, криворогие, с непомерно длинными конечностями, с рогами и шипами, покрытые чешуею ли, рыбьею ли шкурой, или же иною, бугристою, темную. Раззявленные пасти с рядами зубов.

Когти.

Клыки.

Хвосты мантикорьи… кто бы ни сотворил это, он явно знал, о чем пишет.

— А почему они безлики? — к слову, Сигизмундус при всей тонкости своей натуры также остался равнодушен к содержанию полотен, его скорее интересовала внешняя форма, которую он нашел излишне детализированной, но в общем плане чересчур схематичной.

— Потому что истинный грех всегда безлик, — этот человек выступил из тени.

Глава 17. Семейные ужины

Родственников я очень любил. Особенно под чесночным соусом.

Из откровений некоего Н., осужденного за преступления столь ужасные, что и газеты писали о них с оглядкою не столько на цензуру, сколько на крепость читательских нервов.

— Ах, Гарольд, позволь представить тебе наших гостей…

Теперь Мина боялась.

Она прятала страх за улыбкой, за щебетанием светским, которому кто‑то другой, может, и поверил бы. Но Себастьян слышал, как быстро — быстро бьется ее сердце.

И запах изменился.

В аромате болотных лилий проклюнулись ноты каленого железа.

— Сигизмундус… молодой и перспективный ученый…

Гарольд был худ.

Изможден.

И напоминал Себастьяну не то всех грешников разом — до того размытыми неясными были черты его лица — не то демона, ежели б случилось оному по недомыслию, не иначе, примерить человеческое одеяние. Следовало заметить, что сие одеяние само по себе было преудивительным. Узкие кюлоты мрачного черного цвета, однако же с бантами из алого атласа. Черные чулки. Черные башмаки, пряжки которых переливались драгоценными камнями.

Черный камзол, расшитый красной нитью. И ослепительно белый тяжелый воротник, каковые носили в позапрошлом веке.

Голова Гарольда была лысою, а бугристый череп — весьма выразительным, куда более выразительным, нежели лицо.

— Сигизмундус, — повторил он имя. — Бросьте, молодой человек. Негоже, попав в чужой дом, представляться украденным именем. О вас могут плохо подумать.

— Разве…

Вялый взмах руки.

Пальцы тонкие.

А ногти синюшные, как у покойника.

— Себастьян, полагаю, подойдет вам лучше… и уважьте хозяев, милейший князь. Примите свое истинное обличье…

— Вы…

Гарольд поднял руку.

— Не тратьте наше общее время на глупые игры. Или вы и вправду столь наивны, что полагаете, будто здесь вас не знают?

— И чем обязан этакой славе?

Нельзя давать волю раздражению.

— Вы расстроили одну чудесную женщину, а у женщин — долгая память… итак, я жду.

Себастьян пожал плечами: почему бы и нет? Он прав, этот человек или нечеловек — сейчас не самое лучшее время для игр. А забавно выходит… второй раз уж маска подводит.

— Здесь все видится несколько иным, — произнес Гарольд и смежил веки. — Со временем и вы привыкнете…

— А очки вам все равно не идут, — Вильгельмина отступила на шаг.

— Дорогая, ему это прекрасно известно, но наш дорогой гость имеет все основания опасаться… все же у него нет… естественной невосприимчивости к некоторым твоим талантам. Дамы, не стойте в дверях… панна Евдокия, премного рад вас видеть. Яслава…

Церемонный поклон.

Протянутая рука, которую Евдокия сочла за лушчее не заметить.

— И вы опасаетесь… — данное обстоятельство, похоже, хозяина дома не столько смутило, сколько развеселило. — Что ж, это должно бы польстить… прошу… клянусь остатками души, что в нашем доме вам ничего не грозит.

— А у вас этих остатков… осталось? — уточнила Яслава, которую местная живопись тронула до глубины души.

— Вполне, милостивая сударыня. Хватит, чтобы не рискнуть нарушить подобную клятву… — он обвел рукой зал. — Мне ли не знать, что происходит с клятвоотступниками.

— И что же?

— О, если вам действительно, — он подчеркнул тоном это слово, — любопытно, то я могу устроить… экскурсию. Кажется, это называется так. Убедитесь, что говорится, воочию…

Убеждаться воочию у Яськи желания не было.

У Евдокии тоже.

Но руку хозяина она проигнорировала, и наплевав на все этикеты разом — все же место не располагало к проявлению избытка манер.

— Что ж… в таком случае, предлагаю начать ужин… Мина, где девочки? Сколько раз можно повторять, что нельзя настолько…

— Ах, папа, — дверь отворилась, на сей раз, разнообразия ради, беззвучно. — Перестаньте… кому здесь нужны выши правила…

Девушку, скользнувшая в комнату — ступала она неслышно, тенью — несомненно можно было назвать красивой. Высока. Стройна… и старомодного кроя платье с фижмами лишь подчеркивало тонкую талию ее. Обнаженные плечи были белы, впрочем, как и шея с красною атласной лентой. Лента была узенькой, и Евдокия не могла отделаться от мысли, что это и не лента, но рана.

Голову красавице отсекли, а после передумали, приставили к телу…

Круглое личико, обильно напудренное.

Нарисованный румянец.

Алые губы.

Мушка на щеке… этаких красавиц Себастьяну случалось видеть на придворных портретах двухсотлетней давности. Они от так же забривали лоб, носили пышные парики, которые щедро украшали, что перьями, что драгоценными камнями.

— Эмилия, — Мина представила дочь, и та присела в реверансе.

Кукольный поклон.

И сама она — куколка, сломанная, но наспех починенная. Оттого и движется неловко, рывками. И тянет приглядеться к рукам, не осталось ли на них следов от веревочек.

— А это — Генриетта…

— Прошу прощения, папа, мама… — голос тихий.

Взгляд в пол.

Платье черное, строгое, такое пристало носить вдове средних лет, но уж никак не молодой девушке. И странным образом платье это лишь подчеркивает юный возраст Генриетты.

Бледность кожи.

Печаль в синих очах. И Себастьян вдруг понимает, что не способен отвести взгляда от этих очей…

— Прекрати, дорогая, — произнес Гарольд. — Это наши гости…

— Конечно.

Темные губы.

Черные почти, будто измазанные не то в варенье вишневом, не то в крови, которая успела застыть.

— Нет, дорогая, ты не поняла. Это именно гости, а не… извините, князь, сюда действительно гости заглядывают нечасто. Но присаживайтесь… где ваш братец?

— В городе, — Эмилия дернула плечиком. — Третий день уже… почему все время он? Или вот она…

Она указала на Генриетту, которая уже заняла место по правую руку Гарольда.

— Я тоже хочу поехать! И мама…

— Мама не может никуда поехать, дорогая, — Гарольд указал на свободные стулья. — И давай поговорим обо всем позже…

— Отчего? — Себастьян помог Евдокии, которая явно не была настроена на тихий семейный вечер. Яслава и вовсе закаменела. — Прошу вас, не стоит стесняться…

— Действительно, — Эмилия потянула себя за накрахмаленный локон. — Их ведь все равно убьют…

— Эмилия!

— Что, папа? — невинный взгляд, и томный взмах ресниц. — Ты же сам говорил, что она своего не упустит, а значит, их убьют. Тогда к чему все эти игры…

— К тому, что пока они живы, — Гарольд подчеркнул тоном это слово — «пока».

Что ж… не то, чтобы у Себастьяна имелись иные варианты развития событий, но все же ныне был редкий случай, когда собственная прозорливость не доставляла радости.

— Кстати, рекомендую вино… триста двадцать лет выдержки… и девочек не слушайте. Они здесь несколько…

— Одичали, — с милой улыбкой завершила фразу Эмилия. — А вы и вправду князь?

— Да.

— Как мило… послушайте, — она наклонилась, почти легла на стол, и глубокий вырез ее платья стал еще глубже, а грудь почти обнажилась. Но вид ее, аккуратной, совершенной даже почему‑то не вызывал у Себастьяна никаких эмоций. — Зачем вам умирать?

— Совершенно незачем…

Гарольд более дочь не одергивал. Он самолично разлил вино по бокалам. Евдокии поднес.

— Прошу вас, не стоит опасаться. У меня нет намерения вас отравить… или каким‑то иным образом воздействовать на ваши разум и волю… она бы не одобрила.

— А вам нужно ее одобрение?

Прозвучало почти оскорбительно, но Гарольд склонил голову:

— Жизненно необходимо…

— Видите ли, деточка, — Мина вино пила из бутылки, пыль с которой отерла подолом черного своего платья. — Жизненно — это в данном случае не эвфемизм…

— Мама, давай хотя бы сегодня…

— Брось, Генри, чем сегодняшний день отличается от вчерашнего? Или позавчерашнего… ото всех этих клятых дней. Ваше здоровье, милочка, — Мина подняла бутылку. — Пейте. Не стесняйтесь. Он и вправду не станет вас травить… а в остальном… в остальном здесь можно жить, если притерпеться.

— У мамы расстроены нервы, — сказала Генриетта, она вино лишь понюхала и Евдокии показалось, что запах пришелся Генриетте не по вкусу.

— Не только у мамы, — Эмилия дотянулась до Себастьяновой руки, которую поглаживала ныне нежно, с явным намеком. — В этом захолустье, князь, такая тоска нечеловеческая… но все лучше так, чем смерть… а я могу замолвить за вас словечко… женитесь на мне.

— Прямо сейчас?

— Можно, после ужина, — милостиво дозволила Эмилия. — В конце концов, это будет справедливо… нас осталось так мало…

— Простите, но…

— Оставьте, — черные коготки царапнули столешницу. — Хотите сказать, что не готовы сочетаться браком?

— Именно.

— Она вас убьет. Или изменит… она сильна… папочка вон на что храбр, а все равно ее боится…

— Эмилия!

— И сестрица… правда, она наивно полагает, что сможет стать такою же… не знаю… она у нас умница. Талантливая. И колдовка первостатейная… только вот, — коготки в столешницу впились, а глаза Эмилиы полыхнули чернотой. — Только разве ей конкурентки нужны?

— Лина! — Генриетта вскочила, но быстро совладала с собой. — Не слушайте мою сестру. Она такая фантазерка… и вовсе я не колдовка. Во мне силы — капля…

— Капля за каплей… — Мина перевернула бутылку.

Красные капли вина на черном столе почти и не видны.

И странный ужин.

Безумный.

— Колдовка, — осклабилась Эмилия. — Как есть колдовка… и она тоже… позволяет помогать, но как у Генри сил станет слишком много, так ей и конец придет…

— Всем нам рано или поздно придет конец, — философски заметила Мина. Она сидела, закинув ногу за ногу, в позе вальяжной, бесстыдной даже. И опустевшую бутылку вина, взявши за горлышко, покачивала.

— Но ведь лучше поздно, чем рано…

— Эмилия, — Гарольд вино пил медленно, растягивая сомнительное удовольствие семейного ужина. — Князю твое предложение не интересно.

— Отчего же, папа?

— Оттого, что он, как мне представляется, из тех, которые предпочтут героическую смерть тихому угасанию в нашей глуши.

— Правда? — в глазах Эмилии, вновь сменивших цвет — белолицым блондинкам к лицу голубой — читалось удивление.

И недоверие.

— Правда, — заверил ее Себастьян и руку убрал.

— Это глупо…

Эмилия прикусила губу и задумалась, впрочем, думала она недолго.

— А смерть бывает разной.

— Как и жизнь, — Мина щелкнула пальцами, и в руке ее появилась очередная бутылка.

Если она так пьет, то либо подвалы местные бездонны, либо особняк этот не столь уж отрезан от мира.

— У меня был жених… раньше… давно…

— Очень давно, — не удержалась от замечания Генри, которая с нескрываемым любопытством разглядывала Яславу. — Настолько давно, что…

— Прекрати! Папа, скажи, чтобы она прекратила…

— Эмилия, князь не настолько глуп, чтобы решить, что тебе и вправду восемнадцать…

Эмилия надулась.

— Не слушайте их… они здесь совсем отвыкли от приличного общества…

— Ей давно уже перевалило за три сотни, — Генри обошла стол, остановившись за спиной Евдокии. И та чувствовала присутствие этой женщины, несомненно, опасной, куда более опасной, чем все разбойники разом, как чувствовала искреннее ее любопытство. — И мне… но если брать во внимание физическую компонетну, то Эми и вправду не больше восемнадцати… а по уму и меньше. Любопытно…

Она отступила.

И оказалась за спиной у Яславы.

— Обыкновенная… самая обыкновенная девка… у нас в деревне таких было множество… скучные создания. Ни внешности, ни ума… все мечты — о новой корове.

Она тронула рыжие волосы Яславы.

— И что он в тебе нашел?

— Уйди.

Генриетта не услышала.

Или не захотела слышать.

— Я ведь предлагала ему помощь. Трижды. А он упрямился… но если бы не ты, мы бы договорились.

Белый палец скользнул по шее.

— Или еще договоримся? Если тебя не станет… точнее, правильнее было бы сказать, когда тебя не станет… обычные люди столь недолговечны.

— Не обращайте внимания, — Эмилия скривилась, — Генри у нас любит попугать… ничего она вам не сделает. Не посмеет.

— И все‑таки… что в тебе такого, чего нет во мне?

— Совесть? — предположил Себастьян, которому местное представление начало надоедать.

— Совесть? — Эмилия хихикнула. — Надо же, сестрица… а ты помнишь, что это означает?

— Нет. Как и ты… ты же хотела рассказать о своем женихе… он у нее и вправду имелся… наша Эмилия всегда умела кружить головы. И если прочих мне было не жаль, то Зигфрид… очень перспективный юноша… представлялся перспективным. Вы знакомы с Зигфридом, Яслава?

— Не имела чести…

— Надо же, какие вы знаете слова! Не имела чести, — Генриетта повторила это медленно, с откровенною издевкой. — Все же, матушка, прежде девки были попроще… а эта, нахваталась слов и теперь думает, будто бы ровнею стала…

Евдокия сдержалась, чтобы не ответить.

Резко.

Грубо.

И сдержалась лишь потому, что грубости и резкости как раз от них и ждали. Нет, Евдокия подобного удовольствия не доставит.

— Извините, если задела… но странно, что вы так и не удосужились навестить Зигфрида… живете в его доме… это как‑то невежливо по отношению к хозяевам. Впрочем, чего еще ждать…

— Зигфрид мне нравился, — вздохнула Эмилия, явно задумавшись о чем‑то своем. — Он так меня любил… вы себе не представляете… он стихи писал…

— Пятистопным размером. Невероятно унылые были творения…

— Ты просто завидуешь! Тебе, небось, никто никогда стихов не посвящал…

— И слава… Хельму.

— Он сделал мне предложение на балу… розы кругом и лилии… — Эмилия мечтательно подняла очи к потолку, на котором, однако, не наблюдалось ни роз, ни лилий, но только грешники в объятьях Хельмового пламени. — Он опустился на колено… и оду зачитал.

— Рифма несколько хромала, а метафоры и вовсе были… мягко говоря, странны. Помнится, что‑то там про влекущий аромат разрытое могилы… и чумную бледность кожи… впрочем, что взять с молодого некроманта?

— Вечно она все испоганит, — пожаловалась Эмилия, впрочем, не понятно было, кому сия жалоба адресовалась. — А мы могли бы пожениться…

— И что помешало?

Себастьян встал.

И обошел стол, остановившись за спиной у Евдокии. На Яськино кресло руку положил, и та вздохнула с немалым облегчением, пусть бы и вид бывшего студиозуса, который оказался совсем не студиозусом, ей внушал немалое подозрение.

— Война, — Эмилия всхлипнула и тронула мизинчиком мушку. — Представляете, какой ужас? Я уже и платье выбрала… выписала даже… и список гостей составила, а тут война какая‑то… все поменялось вдруг…

— Поменялось, — Генриетта медленно обходила Себастьяна, и от близости ее у него шкура зудела, того и гляди чешуей пойдет.

А что, чем не метода колдовок выявлять?

— Скажи проще, сестрица, мы стали по разные стороны. И ты предложила ему выбор. А бедолага взял и выбрал неправильно. Видишь ли, чувство долга оказалось сильней чувства к Эмилии. Надо ли говорить о том, что моя дорогая сестрица расстроилась… так расстроилась, что с готовностью отозвалась на просьбу тетушки помочь…

Эмилия отвернулась и плечиком повела.

— Я не знала…

— Конечно… она не знала, что в тот дом так просто не войти… разве что по приглашению хозяев, которые приглашениями подобными не разбрасывались…

Белый палец коснулся нижней губы, точно Генриетта раздумывала, стоит ли продолжить или же сохранить молчание.

— Бедный Зигфрид… он верил, что его любят… видите, князь, любовь крайне вредна для здоровья!..

Дом содрогнулся.

И пламя свечей задрожало, и в нем, меркнущем, исказились лица хозяев странного этого места, будто бы выглянула из человеческой шкуры нечто иное, запретное, не имеющее названия.

Безмолвно закричали грешники.

И вой, хохот ветра заглушил голоса демонов.

— Гроза, — Мина поднялась. — Здесь на редкость неудобные грозы… пожалуй, я поднимусь к себе. Эмилия…

— Я останусь.

Она облизала нарисованные губы. И вправду кукла, фарфоровое личико, глаза — стекляшки, в которых призраком настоящей жизни отражается пламя.

— А я пойду… не стоит опасаться, князь, — Генриетта подняла юбки. — Вас она точно не тронет.

— Откуда подобная уверенность?

Бледная кожа Генриетты вдруг истончилась, сделавшись почти прозрачной. И под нею Себастьян увидел седые иссохшие мышцы, кости пожелтевшие, старые, как и положено быть костям, что разменяли не одну сотню лет.

Увидел мертвое сердце.

И черные сосуды с засохшей кровью.

Пожалуй, он был бы рад закрыть глаза, но не смел пропустить, ибо здесь, совсем рядом, чувствовал близость того, чье имя старался не поминать лишний раз.

— Хельм не позволит, — Генриетта выставила между собой и Себастьяном ладонь, пальцы растопырила, и значит, себя же она видит ныне если не его глазами, то близко. — Она чует его метку… мы все чуем… но с другой стороны, убивать вас и не обязательно.

— Вечно она напустит туману… — недовольно произнесла Эмилия. — Ах, князь… хотите взглянуть на грозу поближе? Из моей комнаты открывается чудесный вид…

Она тоже мертва.

И давно.

И пахнет от нее нехорошо… знакомый такой запах, что благовоний, притираний, но за ними — еще чего‑то… пожалуй, также пахли мумии страны Кемет, выставленные в королевском музее, древние, однако сохранившие капли жизни, которые не позволяли иссушенным черным телам их рассыпаться прахом. И скукоженные кости лежали в золотых саркофагах.

— Благодарю, — Себастьян подал руку Евдокии. — Но я не настолько любопытен.

Эмилия выпятила губу.

— Могли бы и оказать любезность…

— Милли! — Гарольд тоже поднялся. — Веди себя прилично…

— Зачем?

— Ради разнообразия… князь, не стесняйтесь. Чувствуйте себя как дома…

— Вдруг да понравится, — Эмилия не была согласна оставаться одна. Не сейчас.

Не в грозу.

— …отдохните… вашим спутницам отдых, как мне кажется, не повредит. Отдых никому не повредит, особенно перед важной встречей.

Небо гремело.

Лихослав слышал голос его, все голоса, которых стало вдруг множество. Он слышал плач прошлогодней листвы, которой уже почти не стало. И грохот копыт.

Звон сбруи.

Скрежет древних столпов, на которых небо держалось. Он слышал и голоса стаи. Его волки распластались на брюхе, чувствуя приближение того, в чьей воле, в чьей силе было обратить их прахом. И очнувшись ненадолго, они страстно желали этого.

Не Лихослав.

Гром.

Тяжелые копыта давят землю. И конь хорош.

Он соткан из мрака и горя, разбавлен слезами, стреножен молитвой. Копыта его — слепая вера. И удары их, что удары колокола.

Дрожат опустевшие храмы.

Пугают нежить.

И тот, что восседает на спине коня, слеп, но готов разить.

Имя его забыто.

Проклято.

Прах развеян, смешан с землею, с плотью мира. Скреплен Словом, отголоски которого звенят на щите.

Медью ли?

Серебром.

И он, способный переломить хребет Лихослава одним ударом плети своей, долго смотрит. Примеряется. Руку заносит, но не бьет.

В руке этой — плеть волосяная. Такая, коль и приласкает, то до крови, до смерти. И волки, уже не волки, но люди в волчьей проклятой шкуре, спешат подползти, ложатся под копыта коня, жаждут этой ласки, которая ныне — милосердие.

Но он, облаченный в плащ из свежих шкур, не привык быть милосердным.

— Вставай, — голос его гремит, и ветра отступают, и души из свиты падают наземь белым колючим инеем. А Лихо лежит.

Та часть его, которая не человек и никогда‑то человеком не была, жаждет вскочить, прижаться к голой ноге всадника. Она знает, что на колючий хребет упадет ладонь, тяжелая, тяжелей проклятого неба. А после тот же громовой голос велит:

— Ату…

И загудят охотничьи рога Вотановой охоты.

Имя?

У него нет имени. Он, Хозяин и Владыка, стоит выше имен, выше мира. И воля его сметет волю человека… или нет?

Лихо лежал.

Скулили волки, будто дворовые псы. И волосяная плеть обожгла плечи, едва не переломив хребет.

— Вставай! — во второй раз повторил тот, кого Лихослав не смел ослушаться.

И вздрогнул.

Поднялся почти.

Но вновь лег, распластавшись на голых камнях. И голос, который был рожден задолго до первого грома, пророкотал:

— Вставай… и исполни, чему суждено…

…он, этот голос, говорил об охоте. О следе кровавом добычи, которой мнится, что она хитра и ловка, достаточно хитра и ловка, чтобы уйти с пути.

Она петляет.

Меняет имена. И прячется в ничтожных коробах человеческих жилищ. Она спешит к храмам, чтобы, спасаясь от возмездия, преклонить колени у алтарей.

Поставить свечи.

Или сыпануть золото, как будто бы ему, ныне гневливому, нужно золото. Редко кто догадывается дать кровавую цену, а еще реже жертвуют собственную кровь…

Откуда Лихо знает?

Не он, но суть его, подаренная во возвращение древнего обычая. И если эта суть возьмет ныне верх, то вновь полетит по — над землей Проклятая охота…

Нет.

Не ради них, грешников, которые, быть может, и заслуживают быть растерзанными сворой, но ради себя. Он не Вотанов пес, пусть Вотан полагает иначе.

Он человек.

Пока еще.

И когда к загривку потянулась рука, огромная, сам вид которой заставлял ту, другую сущность, сжаться, взвыть от счастья и страха одновременно, Лихослав оскалился.

— Ишь ты… — рука не прикоснулась.

Наверное, и боги не хотят быть покусанными.

— Ну… гуляй тогда… глядишь, чего и выйдет.

Он не был зол, скорее удивлен.

И весел.

И рог запел иначе, уже не грозно, скорее упреждая. А плеть обожгла конский бок, и жеребец Вотана взвыл, заглушая голоса ветров. Покачнулось небо, но удержалось, не рухнуло наземь. Мелькали тени, кривлялись, звали за собой.

Материли беззвучно.

Завидовали, наверное. Им, многажды проклятым, судьба до самой кончины мира не знать ни тишины, ни покоя… Лихо теней не слушал.

Он лежал, вытянув шею, устроив голову на лапах. И закрыв глаза наслаждался теплым летним дождем, от которого сладко пахло свежескошенною травой и хлебом. И запахи эти будили память.

Дразнили близостью той, которая удерживала человеческую часть его души.

Лгали, конечно.

Откуда было взяться ей здесь?

Глава 18. О чувстве патриотизма и силе золота

Новый жилец, которого в глубине души пан Вильчевский полагал истинным источником всех своих бед — он не задумывался, откуда взялось это предположение, да если бы и задумался, то не пришел бы к выводу сколь бы то ни было внятному — повадился являться заполночь.

И это было преподозрительно.

Впрочем, не только это…

Кто он есть?

Откудова прибыл? Он, конечно, назвал панне Гуровой место рождения, да и в книге регистраций отметиться изволил, но сие не избавляло от вопросов. Напротив, чем больше размышлял пан Вильчевский, тем к более странным выводам приходил.

Гавриил молод.

Сирота и круглый, что вновь же невозможно, поелику даже у самого пана Вильчевского родня все ж в наличии имелась в лице троюродных теток, с которыми пан Вильчевский не знался из принципу и еще потому, что почта за открытки брала совсем уж безбожно. А этот, выходит, один одинешенек…

Но при деньгах.

А откудова в нонешнем мире у сироты деньги? И главное, что счету им не знает, швыряется, что туда, что сюда… подозрительно?

Весьма.

В библиотеку вот ходил… будто бы в городе иных каких мест нет. Сам пан Вильчевский книги не жаловал, почитая сие времяпровождение пустым. Библиотекам и иным заведениям, существование которых представлялось ему неоправданною тратой налогов, им же, паном Вильчевским, честно уплаченных, он предпочитал Кальварский рынок, в народе именовавшийся Блошиным. Там‑то порой попадались прелюбопытные вещицы да за сущие медни… впрочем, медням, в отличие от некоторых, пан Вильчевский счет ведал.

И на рынок уж неделю как не заглядывал.

Следил за постояльцем.

Однако либо следил неумело, либо постоялец оказался куда хитрей, нежели сие представлялось пану Вильчевскому изначально, и от слежки ушел… как бы там ни было, уж пятый день кряду он терял Гавриила в парке.

Подозрительно?

Еще как… чего нормальному молодому человеку в парках делать? Или в библиотеках? Или в иных местах, более приличествующих старым девам. Молодые люди все больше к игральным домам тяготеют, к кабакам и клабам, в коих, как пан Вильчевский слышал, творилось невообразимое распутство.

А этот…

При золоте, сирота и приличный.

И ведет себя тихо… вежливый такой, небось, притворяется… со всеми кланяется, собаченций премерзких панны Гуровой гладит, с палачом беседы ведет… пану Зусеку внемлет… и в пансионе все‑то его любят… Разве бывают этакие люди, чтоб все их любили?

Не бывает.

А значится, что? Значится, вранье все это… и окорок опять же пропал. Мысли роились в голове пана Вильчевского, множась, что мухи над перебродившим вареньем, лишая сна и покоя. Пан Вильчевский похудел, спал с лица, сделался нервозен не в меру. И лишь поняв, что же скрывается за всеми странностями неудобного постояльца — чуял же, чуял, что от него лишь беды будут — успокоился.

Почти.

Гавриил был шпионом.

Естественно, шпионом Хольма, а потому непредсказуемым и опасным. И в парке он встречался со связным… или связной… и в библиотеку ходил секретную информацию выведывать. И с постояльцами по той же причине был ласков. Правда, что именно секретного мог выведать Гавриил у отставного королевского палача или бывшее оперной дивы, пан Вильчевский не знал.

Да и за какой надобностью шпиону окорок был?

Не важно.

Может, его на родине недокармливали.

Мысленно пан Вильчевский давно уж с окороком простился, оплакал безвозвратную его утерю, но вот отдать окорок не просто вору, а целому врагу государства было свыше его сил. Пан Вильчевский при всем своем неодобрении властей — слишком уж много они тратились на всякие пустяки — мнил себя патриотом. А потому и донос сочинял неспешно, вдумчиво, с немалым знанием дела.

Для доносу пан Вильчевский не пожалел хорошей бумаги, оставшейся с незапамятных времен. Она слегка пожелтела, однако не утратила ни блеску, ни плотности. И чернила ложились хорошо, аккуратно.

…за сим довожу до вашего сведения, что…

…ведет подозрительный образ жизни…

…не имея определенного источника дохода…

…не единожды проявлял неумеренное любопытство, а тако же вел длительные беседы с иными постояльцами на саморазные темы…

…выказывал непатриотический настрой…

Последнее было не совсем правдой, и пан Вильчевский задумался, следует ли писать подобное. Но, взглянув на государя, который наблюдал с портрету за паном Вильчевским, он рассудил, что следует.

В конце‑то концов, ежели вдруг и ошибается пан Вильчевский, то разберуться.

Небось, в особом отделе не дураки сидят.

— Доброго дня, — раздалось вдруг сзади, и пан Вильчевский подскочил, обернулся. Дрожащее сердце ухнуло в пятки.

Гавриил стоял близехонько, едва ли не в шею дышал.

А может и дышал, иначе отчего вдруг шея эта засвербела так, выразительно.

— Д — доброе, — ответил пан Вильчевский и улыбнулся.

Кривовато.

Вспомнилось, что левый верхний клык пожелтел и уж три дня как ныл погано, намекая, что без визиту к медикусу не обойтись. А стоить оный визит будет немалых денег.

Гавриил улыбался широко, во все зубы. И зубы эти были крепки с виду, белы, чем вновь вызвали приступ раздражения. Вот отчего так? Одним от рождения все, что костюмчики полосатые, что зубы ровные, а другие над каждым меднем чахнут…

— А что это вы делаете? — поинтересовался Гавриил, подвигаясь ближе.

От хозяина пансиона сладко пахло свежим мясом и еще, кажется, балычком. До последнего пан Вильчевский был великим охотником, и порой позволял себе самую малость, нарезая балык тонюсенькими полупрозрачными ломтиками. И каждый не жевал — рассасывал, наслаждаясь солоноватым его вкусом.

Балык он запивал настойкою боярышника, зело полезной для сердечной мышцы и нервов.

Нервы же в последние дни совершенно поистрепались.

— П — пишу…

Гавриил потянул носом и вкрадчиво так, явно намекая, что известно ему если не все, то многое, поинтересовался:

— А что это вы пишете?

— П — письмо, — пан Вильчевский поспешно убрал лист в верхний ящик стола и нахмурился. — Что вам нужно?

Нужны Гавриилу были ключи от нумера пана Зусека, однако он здраво рассудил, что к подобное просьбе хозяин пансиона отнесется без должного понимания.

Ключи точно не даст.

И пану Зусеку вполне способен будет об этакой просьбе доложить, что Гавриилу было вовсе без надобности. Несколько дней он приглядывался к пану Вильчевскому, раздумывая, как надлежит поступить, и ныне почти решился.

Правда, до этого дня Гавриилу не случалось подкупать людей, а потому он немного волновался. И волнение сказывалось на голосе, который делался низким, осипшим, будто бы у Гавриила горло болело.

Он обошел конторку, к величайшему ужасу пана Вильчевского, который вдруг осознал, что любопытство его может обернуться печально.

Убьет.

Свидетелей ненужных завсегда убивают.

Он глядел на Гавриила, думая лишь о том, что слишком долго тянул с доносом… сразу надо было… тот же, оглядевшись — холл пансиона был отвратительно пуст — придвинулся ближе. А пан Вильчевский осознал, что не сумеет издать ни звука.

И сбежать ему не позволят.

Гавриил же наклонился к самому уху хозяина пансиона, и ухо это, оттопыренное, розоватое с рыжими волосками по краю, дернулось.

Пан Вильчевский закрыл глаза, готовый героически погибнуть во имя родины. А Гавриил выдохнул в самое ухо, которое от этакой вольности вновь дернулось, и поинтересовался:

— Хотите денег?

— Сколько? — спросил пан Вильчевский, прежде, чем осознал, что убивать его не станут.

Не сейчас.

Если б стали, то, небось, денег не предлагали бы.

— Двести злотней, — вначале Гавриил собирался предложить сто, но подумал, что по столичным меркам это ничтожно мало. Столица и вовсе оказалась дорогою, не настолько, конечно, чтоб причинить сколь бы то ни было значительный ущерб Гаврииловым капиталам, но все же…

— Двести? — пан Вильчевский вновь прикрыл глаза.

В нем умирал патриот.

Умирал в муках, ослепленный золотом, оглушенный самим видом полновесных чеканных монет с королевским профилем. Монеты сии, в башни составленные, нашептывали пану Вильчевскому, что подозрения его, быть может, вовсе пусты… и в особом отделе к ним навряд ли отнесутся с вниманием… им хватает доносов… а паренек необычный… и что с того?

— Двести, — он облизал пересохшие губы и, шалея от собственной смелости, сказал. — Триста.

— Триста, — покорно согласился Гавриил и уточнил. — Это останется между нами.

Конечно.

Пан Вильчевский был не столь глуп, чтобы кому бы то ни было рассказывать об этакой, сомнительного свойства, сделке. Во глубине души он подозревал, что в том же особом отделе, куда намеревался направить результат эпистолярных своих экзерсисов, к факту продажи интересов родины по сходной цене отнесутся без должного понимания.

Совесть застонала.

А Гавриил, будто бы услышав этот стон, выложил на конторку злотень. Новенький блестящий злотень, вид которого парализовал пана Вильчевского. К первому злотню добавился второй. И третий… и на втором десятке совесть успокоилась, решив, что ничего‑то такого, интересного, пан Вильчевский знать не знает. Навряд ли Хольму интересно, по чем ныне старье по весу берут или где в Познаньске самое дешевое мясо, или иные какие вещи, которые пан Вильчевский для себя полагал важными.

— Это аванс.

Пан Вильчевский кивнул, не смея отвести взгляд от золотых башенок, которые прямо‑таки просились в заботливые руки понимающего человека. Небось, в оных руках им было бы лучше.

А Гавриил вытер вспотевшие ладони о брюки и шепотом продолжил:

— Конечно, он ни о чем знать не должен.

При сих словах Гавриил поднял очи, воззарившись на строгое лицо государя. И пан Вильчевский, которому это лицо было знакомо до распоследней трещинки — а трещины появились уже на второй год государевой жизни, хотя ж было обещано, что лаком портрета покрыта качественным — вновь ощутил укол совести. Непатриотично это, деньгу от Хольма брать.

Но король был строг и молчалив.

А пан Вильчевский, с совестью совладавши — во второй раз сие получилось проще — кивнул: само собой, король о сделке, которую заключил пан Вильчевский, не узнает. Небось, у особы столь высокого положения и собственных дел имеется превеликое множество. Тут порой с пансионом не знаешь, как управиться, а королевство Познаньское не в пример пансиона больше.

— Вы просто выйдете… прогуляетесь… скажем, на часок… а после вернетесь, — Гавриил почти успокоился. Надо же, нелегкое это дело, противоправные действия совершать. Хотя, ежели по правде, то пока еще он ничего не совершил, лишь проявил преступные намерения, войдя в сговор с третьим лицом. Надо сказать, лицом донельзя бледным.

И глаз у него дергался, левый.

Пан Вильчевский убрал в ящик стола перья и чернильницу, ящик сей запер на ключ, а ключ убрал в кошель. Кошель же, пошитый из заговоренной кожи — в Познаньске охотников за чужим добром тьма тьмущая, оттого и пришлось войти в разорение, выложивши ведьмаку два десятка злотней — убрал за пояс.

Шляпу взял.

И тросточку, только потом, выйдя из пансиона, сообразил, что тросточка — Гавриилова.

Он отошел до парку и, присев на лавочку, принялся считать голубей. Птиц же в парке имелось превеликое множество, были они толсты, ленивы и наглы. Безо всякого страху подходили к лавочками, едва ли не терлись о ноги отдыхающих, курлыкали, выпрашивая хлеб.

— Кыш пошел, — пан Вильчевский пнул особо наглого голубя, который подобрался к самым ногам. И голову вытянул, уставился на ботинки.

А пан Вильчевский и без голубя знает, что ботинки эти стары, не один год сменяли… еще в те времена купленые, когда маменька, мир душе ея, жива была. Но ничего. Целые. А что вид утратили, то…

Голубь заворковал, кланяясь.

Любезный, как…

Мысли вновь повернули к шпиону.

И к злотням.

Сотня авансу…

И двести после… заплатит ли? Беспокойство заставило пана Вильчевского вскочить. И вновь сесть, вцепившись в трость. Заплатит. Ежели нет, то… то найдется, чем пригрозить.

— О, какая неожиданная встреча, — голос раздался сзади, вызывая в голове пана Вильчевского острейший приступ мигрени. — Не стоит оборачиваться… и что вы тут делаете?

— Сижу, — признался пан Вильчевский, понимая, что не смеет этому голосу противиться. И что исполнит все, чего бы он ни пожелал.

Даже деньги отдаст.

Все, до последнего злотня… мысль сия была настолько ужасна, что пана Вильчевского бросило в холодный пот. А если… к счастью, того, кто стоял за спиной, деньги не интересовали вовсе.

— Расскажи… что ты делал сегодня?

Пан Вильчевский, осознав, что деньгам его ничего не угрожает, во всяком случае, пока, вздохнул с немалым облегчением, поерзал — ноги затекли, равно как и спина — и приступил к рассказу. Был тот подробен, местами многословен и эмоционален, поелику день ныне выдался хлопотный донельзя — но существо, стоявшее за спиной, пана Вильчевского слушало внимательно.

С сочувствием даже.

Во всяком случае, ему показалось, что с сочувствием.

— Деньги оставь себе, — разрешил голос. — Заслужил. А вот донос ты зря не отправил.

— Думаете?

Все ж таки пан Вильчевский полагал себя человеком в какой‑то мере честным.

— Знаю. Допиши. Отправь, — головы коснулась холодная рука, и сомнения, все, каковые только имелись, исчезли.

Дописать и отправить.

Это правильно… а деньги… платили‑то пану Вильчевскому не за молчание, но за прогулку. И свою часть сделки он исполнил, как полагается.

Гуляет вот…

Гуляющим он и очнулся, у фонтана, вода из которого собиралась в каменной чаше, а из нее уж текла ниже, частью по трубам, частью через трещины. Еще подумалось, что этакая штуковина, пусть и выглядит солидно, по сути своей есть пустое баловство и растраты.

К растратам пан Вильчевский относился крайне неодобрительно. Пожалуй, если бы не оное неодобрение, он бы засомневался в собственном душевном здоровье, ибо не помнил совершенно, как и когда оказался в этой части парка.

И куда подевалась трость.

И отчего голова продолжает болеть, а надоевшей мелодией шарманки крутится в ней фраза, сказанная насмешливым голосом:

— …им ведь нужен волкодлак… вот и получат…

Вернувшись в пансион к вечерней трапезе, пан Вильчевский устроился за конторкой, подвинул к себе шандал со свечою и извлек недописанный донос.

…возвернулся поздно и пребывая в великом возбуждении, а вид имел до крайности непрезентабельный…

Пан Вильчевский верил, что пишет правду, истинную правду…

Комнату Себастьян выбрал просторную, правда, заросшую, что пылью, что паутиной. Троица свечей кое‑как разбавляла сумрак, но Евдокия не могла отделаться от мысли, что за ними наблюдают.

Из темноты.

Она обошла всю комнату.

Пусто.

Неровные стены, некогда обтянутые тканью, однако ныне не разобрать не то, что цвета, но даже того, какой была эта ткань.

Шелк?

Или атлас? Или что‑либо попроще… вот позолота на мебели сохранилась, и такая яркая, будто бы нанесли ее только вчера. Сама мебель тяжелая, вычурная, с обилием резьбы и медальонов, по моде позапрошлого века, вот только пухлые младенческие личики на них кривятся, корчат рожи.

Смеются, стоит повернуться к ним спиной.

Евдокия бы не поворачивалась, но этих костяных младенчиков было слишком уж много.

— Присядь, — попросил Себастьян. И Яславу подвел к кровати, что возвышалась посреди комнаты помостом. Балтахин провис брюхом старой суки, и клочковатой шерстью на нем глядятся куски паутины.

— Пожалуй, — Себастьян потыкал в кровать пальцем, — не самое лучшее место… но сомневаюсь, что найдется другое. Лучше уж козетка.

Та просто грязна.

И кресло.

И камин, что глядится каменной пастью диковинного зверя. Оскалился клыками решетки, уставился бельмяными глазницами шаров из лунного камня… такие прежде использовали для гадания.

— Гроза закончится, и мы уйдем, — Себастьян подошел к окну, надежно заколоченному.

— Уйдем? — Евдокия обняла себя. — Мы ведь искали встречи с… ней…

У этой женщины не было имени.

Точнее было, имена есть у всех, но она его спрятала, а может, выбросила за ненадобностью. К чему имя, когда есть титул, почти как королевский и даже больше.

Хозяйка Серых земель.

— Искали, — Себастьян потряс решетку, верно, прикидывая, сумеет ли вырвать ее в случае необходимости. — Но, дорогая моя кузина, это еще не значит, что встречаться мы будем здесь.

— Почему?

— Потому, Дуся, что это место мне не нравится. Это первое. Второе. Потому, что нельзя поступать так, как желает того твой противник. Неразумно сие. Понимаешь? Здесь она будет чувствовать себя хозяйкой.

— А там?

— А там — не знаю… была б она и вправду хозяйкой, мы бы так далеко не зашли. Поверь, это место куда сложней, чем ей представляется…

Он сел у козетки.

— Отдохните, девочки… постарайтесь хотя бы… завтра будет сложный день.

— А сегодня?

— А сегодня — гроза, — ответила за Себастьяна Яська. — Грозы здесь опасны… не только для людей.

Эмилии не спалось.

Она была голодна, но отец запретил трогать гостей… разозлится… всенепременно разозлится, но в доме так давно не появлялись люди. И тех девок, которых кузену разрешали оставлять для семьи давно уже не хватало на всех. А Эмилии, как самой слабенькой, и вовсе оставались сущие крохи.

Как жизнь продлить…

Но разве ж это жизнь?

Вечная молодость. Вечная красота… дорогая тетушка сдержала слово. Уж сколько лет минуло, а Эмилия все так же прекрасна… правда, дорогая тетушка ничего не говорила о цене…

Разве Эмилия согласилась бы?

И злость исказила черты Эмилии, содрав маску человеческого лица. Ладонь скользнула по стене, сухие пальцы впились в эту стену, раздирая, вымещая ярость на доме, что давно стал тюрьмой.

Разве о такой жизни она мечтала?

И Зигфрид… ей обещали, что Зигфрид останется жив… снова не обманули, только забыли сказать, какой разной бывает жизнь… сама виновата, влюбленная глупышка.

А дом молчит.

Матушка забылась пьяным сном. В виной ей давно добавляют настой из опиума и мандрагоры, который погружает ее в забытье. Эмилия даже завидует…

Генриетта заперлась в подвале.

Беснуется.

Ей Эмилия не завидует нисколько, потому что сестрица глупа, если думает, будто верная служба ее спасет… отец молится… только и умеет, что взывать к Богам, которые давным — давно оглохли. Иначе почему не отозвались за столько‑то лет?

Ах, как все обыкновенно, скучно… разве что голод… голод требовал нарушить запрет. Накажут? Пускай… она ведь говорила, что ей нехватает, а последняя девка и вовсе чахоточною оказалась. Что с такой поимеешь, окромя полной душевной тоски?

Нет… она ведь не до смерти.

Просто возьмет малость… чтобы не умереть… и тогда, быть может, папенька разрешит выйти… к границе… на границе полно людишек, которые мнят себя слишком умными, чтобы стать чьею‑то жертвой, как тот глупенький улан…

Эмилия вздохнула.

И облизнулась.

Сладким был… жаль, худосочным… в будущем она подберет кого‑нибудь более упитанного… а если… мысль заставила замереть.

Конечно!

Как это прежде в голову не пришло… братец ищет себе невест? А Эмилия чем хуже? Ей жених надобен… один, а потом второй… и главное, чтобы со свитой… если со свитой брать, то еды хватит надолго и не одной Эмилии.

Она, в отличие от некоторых, про родичей не забывает.

Ложь, конечно, будь ее воля, забыла бы… ушла бы и не оглянулась, потому и не пускают. Накинули поводок на шею, того и гляди затянут удавкой.

Ах, если бы все иначе сладилось…

Дом вздохнул вместе с хозяйкой.

А после заскрипел, протяжно так, небось, тоже утомился столько‑то лет не то жить, не то нежить… она рассмеялась глупой этой шутке и, замерев перед зеркалом, крутанулась на пальчиках. Хороша ведь! И могла блистать не только в этом захолустье, в самой столице, при дворе королевском… говорят, тот двор весьма себе вольными нравами отличался. Нет, ей бы хватило Зигфрида… она ведь его любила… кажется…

Эмилия разглядывала себя в зеркале придирчиво, пытаясь вспомнить, что же чувствовала, но в нынешнем ее состоянии из всех чувств, каковые только возможны, остался лишь голод.

Проклятье!

…и снова вздох.

И шепот, такой близкий — близкий… и будто бы прикосновение к волосам, нежное, на грани почти. Вздох в шею.

— Эмилия…

Нет никого.

А мертвое сердце колотится. Испугалась? Боги немилосердные, да кого ей‑то боятся? Тот улан, когда понял, что вовсе не девица в беду угодила, но сам он, вздумал обороняться.

Из револьверу шмальнул да в самый живот.

И туда же саблею ткнул… платье только попортил, а у Эмилии платьев не так, чтобы много. И хоть надоели за прошедшие‑то годы, но и новым взяться неоткуда… нет, ежели по нынешней моде, то братец привезет, да только мода эта Эмилии была не по вкусу.

Девки братовы в платьях гляделись уродливыми.

Да и не только в модах дело, в самом мире, что спешил меняться, не испрося на то Эмилиного согласия. И чудилось, что пока она прежняя, то и какая‑то часть мира тоже… и значит, не так уж много времени прошло.

— Эмилия, — шепоток теперь был отчетлив.

Она обернулась.

По — прежнему никого. Пуст коридор, темен.

Свет ей не надобен, без света даже лучше, однако…

— Зачем ты так поступила, Эмилия? — теперь она узнала голос, который не слышала уже несколько столетий.

— Зигфрид?

— Кем ты стала?

— А ты? — она все же сумела заметить, не столько его, сколько размытую тень, будто слепое пятно на глазу.

— Я человек.

— А я нет! — Эмилия вскинула голову. Хотелось бы думать, что примерещилось ей, но теперь она чуяла близость… жениха?

Не жениха.

И не человека в полном смысле этого слова, люди пахнул сладко, свежим мясом, нежным мясом… от одной мысли о котором рот наполнился слюной. А от Зигфрида несло смертью.

— Я вижу. Упырь?

— Покажись!

Он двигался быстро.

И тьма, исконная тьма, которую Эмилия полагала, если не подружкою, то всяко приятельницей, готовой укрыть, защитить, спрятать, предала ее. Тьма ластилась к Зигфриду, его кутала в дырявые свои шали, тень и ту прибрала, будто бы зная, что с Эмилии станется завладеть и этой тенью.

— Зачем, Эмилия? Чтобы ты завершила то, что начала тогда?

— Это не я!

Зигфрид был рядом, но вместе с тем Эмилия не могла дотянуться… хотела бы… и да, если бы у нее получилось, она бы убила Зигфрида… он заслужил смерть.

Смерть — это избавление.

— Я… я не знала, что они поступят так! Она обещала, что ты будешь жить…

— Я жил, Эмилия.

Не то смех, не то всхлип.

— Вотан видит, что я прожил каждую минуту…

— Мне жаль.

— Ложь. Ты не способна испытывать сожаления.

А вот это правда. Но без сожалений жить куда проще.

— И жалости не знаешь. Многих ты убила, моя дорогая Эмилия? — он все‑таки выступил из тьмы, ее Зигфрид. Эмилия же с удивлением поняла, что забыла, как он выглядит, что, случись им встретиться иначе, она не узнала бы жениха.

Высокий.

И худой, чем‑то похож на давешнего князя, но князь был бы добычей, а этот… охотник. И знает, что Эмилие известно это. И сам уже играет с ней.

— Я… у меня не было выбора, — она заломила руки.

Прежде Зигфрид верил ей.

Даже тогда, когда она попросила о тайной встрече… даже когда плакала, рассказывая, что сбежала из дому… даже когда просила укрыть ее в месте надежном, в таком, где не нашла бы родня…

Он верил до последнего.

И потому ничего не успел сделать, когда осыпалась стеклянным кружевом нерушимая защита дома.

— Меня заставили, Зигфрид… если бы ты знал, как я боялась их… ее… мою тетю…

А ведь он силен.

Настолько силен, что способен не только одолеть Эмилию, но и освободить ее. Не так, конечно, как сам он понимает свободу для существ, Эмилии подобных, но сняв привязь к дому.

— А потом… потом она превратила меня в это, — Эмилия всхлипнула, жалея, что совершенное ее тело не способно лить слезы.

Со слезами вдохновенней получилось бы.

Зигфрид никогда‑то не умел слез выносить.

— Если бы ты знал… — она вздохнула, зная, что грудь ее от этого вздоха поднялась.

Коснулась шеи.

И ленты на ней.

Облизала губы.

— Ах, если бы ты знал, до чего мне тошно жить вот так…

— Как?

Он смотрел.

Глупый умненький мальчик… а говорили, что талантлив… безумно талантлив… может быть, и вовсе гениален… Эмилия верила.

Невестою гения быть приятно.

— Убивая, — ее ресницы дрожали. Она знала, что и в этот момент выглядит до невозможности притягательно, пусть и злословит Генриетта, что сия притягательность — есть естественное свойство нынешнего Эмилии состояния. — Или ты думаешь, что мне приятно питаться… чужой плотью?

Сладкой.

Мягкой… сочной… и действительно живой, потому как умирая, люди теряли всякий вкус. Тот улан прожил долго. И в конце уже не обзывался, скулил только…

Эмилия сглотнула.

Рот ее наполнился слюной. Не сейчас…

Зигфрид смотрит. Склонил голову на бок… с интересом? А руку в руке держит, баюкает.

— Поранился вот, — сказал он. — Там… — Мне так жаль…

Поранился.

Когда? Эмилия не чуяла крови прежде, но сейчас вот… тягучий, густой аромат. Вино? Матушка говорит, что вино помогает ей забыться… глупая женщина, к чему забывать? Напротив, только память и позволяет Эмилии чувствовать себя живой.

Быть живой.

Память и кровь.

— Извини, тебе, должно быть, неприятно, — Зигфрид вытащил из кармана платок, накинул на рану. И Эмилия едва не зарычала от злости. Сейчас запах исчезнет, или изменится. — Заживет… на мне все быстро заживает.

Он возился, то так, то этак, пытаясь сладить с платком одной рукой. Гений? Беспечный мальчишка… каким был, таким и остался. Где‑то его было даже жаль.

Немного.

— Я помогу, — Эмилия заставила себя улыбнуться. Она знала, что улыбка эта мила, даром что ли она столько перед зеркалом тренировалась?

И зубы не видны.

— Позволь мне… — она двигалась медленно, осторожно, притворяясь собою прежней, бестолковой девочкой, которая и вправду верила, что любовь способно преодолеть все.

— Спасибо, — Зигфрид вытянул руку.

Запах манил.

И сам вид раны… длинная царапина пересекла ладонь, кровь уже запеклась по краям ее, но и царапина, и ладонь выглядели так… аппетитно.

Эмилия сглотнула.

У нее будет лишь один шанс… и надо воспользоваться.

Успеть, пока не появились остальные, а то вновь не достанется ни кусочка нормального мяса…

Она коснулась ладони, упоительно горячей и живой. Платочек подняла. А ведь это ее… Эмилия помнит… тот бал, и танец, и платок, который она обронила, надеясь, что Зигфрид подымет, вернет… поднял, но не вернул.

Оставил залогом любви.

Кровавая любовь у них получилась.

— Мне так жаль, — сказала она почти искренне, и дотянулась до его лица, провела ногтями по щеке… — Если бы ты знал, как мне жаль…

Ладонь она положила на грудь, на камзол его, сшитый, как и собственное ее платье, по моде давным — давно забытых дней. Мягкая ткань. Жесткое шитье. И сердце стучит.

Живое.

Сердце ей никогда не доставалось. Разве что в тот раз… и быть может, именно это обозлило отца? Он привык забирать лучшие куски, а Генриетта печень жаловала, говорила, что вкус у нее особенный.

Печень и Эмилии понравилась.

— Мне тоже жаль, — сказал Зигфрид.

А в следующее мгновенье рука его вцепилась в лицо Эмилиы.

Она хотела стряхнуть, в конце концов, что такое человеческая рука? Хрупкие косточки, мягкое мясо… и вывернулась бы, у кого‑нибудь другого вывернулась бы всенепременно, пусть и попортив бы лицо.

Зигфрид держал крепко.

И руку сжимал.

Пальцы его, невыносимо горячие, пробивали и кожу, и кость. А голос гремел. Слова заклятья, что звон колокольный… оглушающий, ослепляющий… Эмилия выла.

Скулила.

Она не хотела умирать. Ей ведь обещали вечную жизнь. И вечную молодость… обманули…

— Прости, — повторил Зигфрид, разжимая руку.

Иссохшее тело верлиоки некоторое время стояло, а после рассыпалось прахом. Только череп с остатками волос покатился к лестнице.

— Всегда была доверчивой дурочкой, — произнесла Генриетта, толкнув череп ногой. — За что и поплатилась.

Эта была опасней прочих.

И выглядела почти человеком, Зигфрид давно понял, что, чем больше нежить на человека похожа, тем она сильней.

— Убьешь? — Генриетта не делала попыток приблизиться.

И кровь чуяла, и запах этот дразнил, но не настолько, чтобы заставить ее потерять осторожность.

— Убью, — признался Зигфрид.

— Зачем?

— Ты нежить.

— Возможно, — она склонила голову и улыбнулась, показывая острые треугольные зубы. — Но и тебя сложно назвать в полной мере человеком…

Зигфрид скрестил руки на груди.

Чужая воля оплетала, он чувствовал сеть ее, пока непрочную, такую разорвешь не то, что словом — взглядом. Но если оставить, то сеть отяжелеет, окутает паучьим коконом…

— Прекрати, — он взмахнул рукой, и вторая верлиока отшатнулась, зашипела. — Я не чувствителен к вашим штучкам…

— Жаль. Сегодня какой‑то не наш день… то гости чужие, которых трогать нельзя, то некроманты… не дом — двор проходной.

Она улыбнулась, подражая себе самой, которую помнила тихою скромною девицей. Впрочем, та девица исчезла давным — давно, сменившись существом куда более рациональным.

— Уходи, некромант, — то, что некогда было Генриеттой, чувствовало чужую силу.

Сила внушала ей уважение, заставляла отступить, смиряясь с тем, что нонешняя добыча не по силам приходится.

— Уходи и оставь все, как есть…

— Не могу.

Зигфрид поднял руку, заголил запястье и, полоснув по ним ножом, — верлиока ножей не любила, особенно таких вот, заговоренных, созданных из болотного живого железа — сказал:

— Аз есмъ… и имя мое…

Она хотела уйти.

Спрятаться.

В доме подвалы. Множество подвалов и мест тайных, в которых можно укрыться, но не смела отвести взгляда от рассеченного запястья, от крови, которая лилась на пол.

Темной струей.

Горячей.

И голос некроманта окружал, окутывал, уже ее лишая, что воли, что желания жить… и когда нож, тот самый, из болотного железа и древней крови, перерезал горло, верлиока лишь вздохнула.

Смерть ее была легкой.

Впрочем, истинная смерть случилась уже давно.

Зигфрид переступил через второе тело. Он знал, что его ждут. И не собирался ожидания обманывать.

За окном звенело.

Громыхало.

А после наступила тишина, и как‑то резко, оттого и насторожила она Себастьяна.

— Дуся, — он легонько тронул плечо, но Евдокия не шелохнулась.

И Яська спала.

Себастьян надеялся, что это всего лишь сон.

От усталости.

Но протяжно заскрипела дверь, заставив обернуться.

— Ночи бурной… — на пороге комнаты возникла Мина. — Не волнуйся, через час — другой они очнутся и будут благодарны мне…

В этом Себастьян крепко сомневался.

И на всякий случай нож взял. Впрочем, хозяйку дома подобная невежливость не смутила. Да и ножа она не испугалась.

— Уходите, — попросил Себастьян.

— Гонишь? Невежливо как… гнать хозяев…

— Не вежливо мешать отдыху гостей…

— А я разве мешаю? — она ступала осторожненько, по узенькой половице.

Босая.

И в полупрозрачном халатике, который не столько скрывал прелести Мины, сколько подчеркивал девичью стройность ее фигуры. Грудь вздымается, кожа белеет сквозь кружево. И картина притягательная, однако чувствует Себастьян лишь страх.

— Я помогу вам отдохнуть… — Мина вдруг оказалась рядом, и вцепилась в треклятый Сигизмундусов шарф, который Себастьян так и не удосужился снять. Вообще с гардеробом ныне было сложно. — Мы чудесно проведем эту ночь…

Она дыхнула в лицо мятной водой, которая все одно не могла заглушить вонь тухлого мяса.

— Сыграем в шахматы? — Себастьян попытался шарф отобрать, но Мина держала крепко.

И прижималась, той самой вздымающейся грудью.

— Вы шутник, князь… есть куда более интересные игры…

— Быть может, — не стал спорить Себастьян, — но шахматы мне нравятся… безопасно, знаете ли… нет ощущения, что наутро после партии ты проснешься, скажем, без головы…

— Ваша голова мне без надобности, — Мина мурлыкала.

И смотрела в глаза.

И собственные ее, темные, глубоко запавшие, манили… если Себастьян снимет очки, он узнает, что таится на дне этих глаз. Риск? Но разве прежде ему не случалось рисковать… ему ведь интересно… безумно интересно… а эта женщина рядом, не она ли воплощение всех его тайных желаний?

Если и так, то следует разглядеть ее получше.

— Дурашка, — она держала за шарф обеими руками, и выгнулась, прижалась всем телом. — Зачем ты сопротивляешься?

— Жить… знаете ли… охота…

— Тогда ты выбрал неудачную дорогу…

Ее рука скользнула по груди, замерев напротив сердца, а после опустилась ниже. И Себастьян осознал, что сейчас эта рука, уже мало похожая на человеческую, ударит.

Пробьет и кожу, и мышцы, вцепится в кишки…

Он чувствовал предвкушение твари, и болезненно острое ее наслаждение, почти экстаз. Чувствовал и собственную беспомощность, которая была ей по вкусу почти так же, как и запах его, сладкого человека…

Коготки царапнули кожу…

Надавили.

И увязли в чешуе.

— Извините, — Себастьян отряхнулся. — Вот знал я, что женщинам не стоит верить, но чтобы вот настолько…

С шорохом развернулись крылья.

И рога, кажется, тоже выросли.

— Какая прелесть! — неискренне восхитилась Мина. — Мой ужин пытается меня забодать?

— Беспредельные времена, — согласился Себастьян. — Абсолютно аморальные…

Нежить отступать не собиралась.

Кружила.

Приглядывалась. Вздыхала… покосилась было на козетку со спящими девушками.

— Не посмеешь. В отличие от меня, они нужны ей… сильно нужны… настолько сильно, что, если тронешь, она тебя уничтожит.

Нежить оскалилась, но промолчала.

Человек?

Странно, что Себастьян принимал ее за человека. Сейчас в этом уродливом силуэте не осталось ничего, хоть сколь бы то ни было человеческого.

Сгорбленная фигура. Ноги полусогнуты в коленях. Грудь будто вдавлена, плечи, напротив, выступают вперед, и для нежити они слишком тяжелы, оттого при каждом шаге она горбится все сильней, точно не способная выдержать вес собственного тела. Того и гляди обопрется на плети — руки, которые пока висят безжизненно, покачиваются лишь.

Волосы — пакля.

Уродливый оскал. Зубы треугольные.

— Хорош — ш–ша… — поинтересовалась она, остановившись в шаге от Себастьяна.

— Как мечта некроманта…

За спиной твари сгустилась тьма, сделалась плотной, вязкой, как кисель. А в следующий миг из клубка ее вытянулась рука с ножом. И нож этот, глядевшийся нелепым старым, перерубил шею твари.

— Извините, — раздался мягкий голос, — но хочу заметить, что вы несколько превратно представляете себе мечты некромантов.

— Неужели, — Себастьян на всякий случай отступил.

Мало ли…

— Вы, как и многие другие, стали жертвой стереотипов, — с упреком произнес молодой человек, который выбрался из тьмы. Вернее было бы сказать, что он не выбрался, но сама тьма скатилась с черного его камзола. Клочья ее лиловой паутиной остались на манжетах, слегка скрадывая восковую их желтизну.

— В таком случае приношу свои искренние извинения, — Себастьян поклонился.

И внезапный гость ответил же поклоном, но куда более глубоким. Он убрал нож в рукав, и тьму с манжет стряхнул. Воротник оправил.

Он был удручающе молод.

На первый взгляд.

Второй же замечал и седину в светлых волосах, и морщины вокруг глаз, и неестественно строгое, усталое выражение этих самых глаз. Такое подошло бы пресвятому старцу.

Глядел гость на Себастьяна.

Внимательно.

Испытующе. И верно, тоже видел больше, нежели прочие.

— Вы все же человек, — наконец, произнес юноша. — Большей частью.

— Метаморф.

— Доводилось читать, но не доводилось видеть… однако вам не следует опасаться меня, — юноша прижал раскрытую ладонь к груди. — Я вижу, что вы в этом доме случайный гость… как и эти прекрасные панночки…

Точеные ноздри дрогнули.

— Знакомый запах.

Шаг, и странный гость остановился у козетки.

Руку протянул, коснулся рыжих волос Яславы. В этом жесте не было ни ласки, ни интимности, свойственной подобным жестам. Напротив, он был деловит.

Юноша поднес руку к носу и долго, тщательно обнюхивал пальцы. Затем наклонился, коснувшись точеным, хотя и несколько крупным носом, Яславиной макушки.

— Определенно… близкое родство.

— С кем?

— С тем, кому я обязан возвращением к жизни, — он вновь провел ладонью по Яславиной голове, но уже бережно, лаская. — Всегда хотелось иметь сестру… сколько лет прошло?

Безумная беседа, но, пожалуй, не менее безумное, чем все, что происходит вокруг. И скукоженный труп бывшей хозяйки дома, весьма, следует заметить, вписывавшийся в мрачную обстановку комнаты, был лучшим свидетельством безумия.

— Не стоит сожалеть. Она собиралась вас сожрать.

— Я уже понял, — Себастьяна передернуло. Нет, у него имелось пристрастие к женщинам роковым, но настолько роковых до сего дня не встречалось. — Кто это был?

— Верлиока, — охотно ответил некромант. — Целое гнездо свили… обычно они по одиночке охотятся, потому как прожорливые очень. Находят берлогу где‑нибудь в лесу, там и обитают. Прикидываются девицей заплутавшей, на помощь зовут, а как кто откликнется, то и сжирают. Живьем.

— Чудесно, — Себастьян на всякий случай отступил от твари, пусть она и не подавала признаков жизни, но мало ли… с нежитью никогда нельзя быть точно уверенным, что нежить сия не представляет опасности.

— Она не восстанет, — поспешил уверить некромант. — Я знаю свое дело. К слову, верлиоки обладают удивительной способностью сохранять жертву живой.

Он отошел от спящей Яславы и, подняв череп, протянул его Себастьяну.

— Вы не будете столь любезны?

— Конечно.

Череп был сухим, и казался хрупким, крохким.

Легким.

Некромант же, вытащив давешний нож, сунул его меж челюстей верлиоки. Надавил.

— Сувениры собираете? — поинтересовался Себастьян, поддержания беседы ради.

— Что? О нет… скорее материал. Видите ли, верлиоки из той немногочисленной группы условно разумной нежити, которая почти не владеет магией. Так, легкий морок способны напустить… сон вот… и то эти способности проявляются лишь у взрослых особей. Молодняк берет силой.

Зубы выламывались с премерзостным хрустом.

— Но факт, что жертва, попавшая в лапы верлиоки, способна жить… более того, у Афона Керрийского я встретил описание одного прелюбопытного происшествия…

Зубы некромант ссыпал в кошель. И было в деловитых движениях его нечто успокаивающее, умиротворяющее даже.

— …когда жертву оную удалось отбить. Афон утверждает, что верлиока успела отъесть часть руки, разорвала живот, добралась до печени. И по всему жертва, а жертвою стал единственный сын местного баронета, должна была бы погибнуть. Но юноша выжил!

Он сунул пальцы в череп, нахмурился.

— Вы могли бы поднять повыше?

— Без труда…

— Так вот, более того, все раны его затянулись быстро! И даже плоть на руке частично восстановилась… чудо приписали святой Харильде, которая обреталась в тех краях, но я полагаю… полагаю… ага… вот он… держите крепче.

Некромант вытащил пальцы и вогнал меж челюстей нож.

— Я полагаю, что дело вовсе не в святой… мне попадались зубы верлиок. Так вот, они внутри полые… почему?

— Понятия не имею.

И говоря по правде, Себастьян не горел желанием знать. Однако же выказать сие вслух было бы крайне невежливо по отношению к спасителю, впрочем, скорее занятому черепом невезучей верлиоки.

— Я предположил, что в этих полостях находится некое вещество вроде змеиного яда… и это вещество способно исцелять… я хотел изучить этот вопрос, но к сожалению, не успел.

— Отчего же?

— Меня убили, — просто ответил парень и череп забрал. — А потом заставили вернуться и привязали к телу. Вы не представляете, какая это боль, когда душу силой возвращают в тело. А тело заставляют жить… жертвы верлиоки мучаются часами. Мы… вы ведь не ответили, сколько времени прошло.

Много.

Себастьян знал это, и смотрел в серые глаза некроманта, надеясь, что в собственном его взгляде не будет жалости. Жалость такие не выносят.

— Лет двести… или больше. Сейчас…

Он заставил себя произнести дату, которая вдруг показалась невероятной, будто бы не этот паренек в черном камзоле попал в чужое для себя время, но он, Себастьян.

Чужие чувства были яркими.

Оглушающими.

Удивление.

И боль. Много боли, потому что череда одинаковых, наполненных мукой дней, обрела вдруг плоть. Он видел эти дни, нанизанные на нить вечности, бусинами ярко — красными, не то из шерсти свалянными, не то из крови сваренными. Он слышал грохот сердца, которое столько раз пыталось остановиться, но билось, и билось… и крик свой слышал, зная, что крик этот не нарушит вязкой тишины подвала.

— Прошу прощения, — некромант сделал шаг, закрываясь пологом тьмы. — Мне следовало вспомнить, что для метаморфов свойственен повышенный уровень эмпатии.

Себастьян отряхнулся.

Эмпатия, значит.

Повышенный уровень.

Свойственен. Чужая шкура сползала медленно, нехотя.

— И еще раз, простите великодушно, — некромант отвесил глубокий поклон, — я не представился. Зигфрид. Княжич…

Он запнулся и поправился:

— Князь Стриковский.

— Себастьян, ненаследный князь Вевельский.

— Приятно видеть благородного человека, однако могу я узнать, что делаете вы и сии милые дамы в месте, столь мало подходящем для людей…

— Да… — Себастьян поддел остатки черепа ногой. — В гости вот… заглянули… а вообще ищем мы одну особу…

— Уж не Эржбету ли Баторову?

— Увы, сия дама, не могу сказать, чтобы благочестивая, преставилась в прошлым годе…

— Не без вашей, как понимаю, помощи? — Зигфрид склонил голову набок.

— Разве что самую малость…

— Порой и малости довольно, чтобы произошло многое. Но… — он прислушался к чему‑то, происходящему в доме, — не могу сказать, что эта новость меня печалит.

Он переплел тонкие пальцы, потянулся так, что кости захрустели.

— Напротив… многое становится понятным… что ж, вынужден откланяться… в ближайшее время прошу вас не покидать этой комнаты, что бы вы ни услышали.

Зигфрид поклонился, мазнув пышным манжетом по полу.

— Не прощаюсь. Полагаю, мы еще увидимся…

— Буду рад, — вежливо, но не совсем искренне ответил Себастьян. — А…

— Это сон. Пройдет.

— Быть может…

— О нет, — прервал Зигфрид, — благодарю премного за предложение, однако я и сам справлюсь. В конце концов, этому меня всю жизнь учили…

Он шагнул во тьму, бархатистую, живую, которая обняла его нежно, укрывая.

А потом захлопнулась дверь.

И звук этот вывел Евдокию из сна. Она вздрогнула, села, озираясь с видом растерянным и даже несчастным, каковой бывает у человека, внезапно очутившегося в месте незнакомом и пугающем.

— Что?

— Ничего, Дуся, уже ничего…

Она мотнула головой и вытерла нос ладонью, непроизвольный смешной жест, который не подобает княгине…

— Я уснула?

— Точно.

— И… долго?

— Часа два. Я не стал вас будить.

— А… — блуждающий Дусин взгляд остановился на скрюченном трупе нежити, и Себастьян мысленно проклял себя за этакую неосмотрительность.

Впрочем, кричать Евдокия не стала, но хриплым спросонья голосом поинтересовалась.

— Что это?

— Нежить, — честно ответил Себастьян. — Мертвая уже. То есть, совсем мертвая.

Она кивнула спокойно, будто бы при каждом своем пробуждении ей случалось видеть нежить.

— А… — Евдокия запустила пальцы в косу, которая растрепалась, и в голову пришло, что выглядит Евдокия совершеннейшею неряхой.

Грязная.

Вонючая… и с косой вот растрепанной. Почему‑то сие обстоятельство беспокоило ее сейчас куда сильней, что престранного места, в котором она оказалась, что мертвой нежити.

— А… почему на ней платье Вильгельмины?

Спросила и поняла, до чего глупо прозвучал вопрос этот.

— Примерить взяла? — предположил Себастьян и хихикнула. А после захохотал во весь голос, так громко, что шарахнулись прочь и наглые тени, и без того ноне присмиревшие, и буря притихла, и сам дом.

Он отозвался на этот смех скрипом ставен, кряхтением старческим.

Вздохом.

— И… извини, Дуся, это нервное… примерить… взяла…

— И ты извини.

— За что?

— За вопрос глупый…

Где‑то наверху, но рядом, совсем рядом, заплакал ребенок. Голос его был слышен ясно, и Евдокия вздрогнула.

— Стоять! — Себастьян успел вцепиться в ее руку. — Это морок.

— Но…

— Здесь неоткуда взяться детям, Дуся. Разве ты не поняла? Они мертвые… они все мертвые… и давно уже…

Ребенок заходился плачем. Иногда он замолкал, но ненадолго, чтобы после вновь захныкать, а то и заговорить. И в лепете его слышалась мольба.

— Мы просто…

— Нет.

Себастьян и сам рад был бы не слышать этого плача, такого настоящего… и поневоле закрадывалась мысль, а что, если и вправду дитя?

Верлиоки украли.

Принесли…

Зачем?

А кто их знает… нежить ведь… и Себастьян просто взглянет, убедится, что…

Нельзя выходить.

— Мама, — всхлипнуло дитя и дверь толкнуло, а та распахнулась. — Мама… мамочка…

Оно было почти настоящим.

Девочка в белом кружевном платьице, слишком чистом, слишком ярком для этого места. Волосы золотистые локонами завиты, уложены тщательно. На голове — венчик серебряный.

— Ты здесь? — повторяла она, впрочем, не решаясь войти.

Крутила головой.

Принюхивалась.

А Евдокия, только глянув в черные пустые провалы глазниц, закусила кулак, чтобы не закричать.

— Мамочка… забери меня домой… мне так страшно…

Из‑под кружевного подола выглядывали босые ножки.

— Я замерзла, мамочка… пожалуйста…

Из пустой глазницы выкатилась слеза, крупная, рубиново — красная.

— Не смотри, — Себастьян развернул Евдокию от двери, сжал так крепко, что она дышала‑то с трудом.

И хорошо.

Иначе не устояла бы… ведь дитя совсем… и прехорошенькое… и так плачет. Нельзя, чтобы дети плакали. Сердце разрывается…

— Злые вы, — вдруг совсем иным, скрипучим голосом сказала девочка. — Уйду я от вас.

И ушла.

Лишь темнота, ее поглотившая, вздохнула сытно.

Глава 19. Маниачно — одержимая

Разносторонне ограниченный человек…

Из служебной характеристики.

На погосте припекало солнышко.

Хорошо так припекало, по — летнему ядрено. Пчелы, вон, и те попрятались, пусть бы и рассыпался, растянулся по старым могилам желтый покров горчишного цвету. Пахло рапсом. Поле было недалече, и цвело, пусть уже и не буйным цветом, но ярко. Рапс дозревал, и на полуденном солнце вонял ядрено, перебивая своим ароматом иные, которых, следовало признать, на старом погосте было не так уж и много.

Земли суховатой.

Старого камня. Туалетное воды пана Зусека, которыми тот пользовался щедро, меры не зная.

— А вот тут, взгляните, лежит удивительный человек, — следовало сказать, что на полуденной этой жаре пан Зусек чувствовал себя распрекрасно.

Гавриил вот прел.

Да так прел, что вовсе сопреть грозился в шерстяном своем новом костюмчике, как его заверили, специательно для прогулок сшитом. Сукно толстое, фисташкового колеру, да еще с новомодною искрой.

Про искру Гавриил не понял.

И костюм купил для солидности. И рубашечку цвета фуксии, и гальштук к ней желтый, чтоб, значит, выделялся.

— Тридцать шесть жертв по всему королевству, — пан Зусек стянул с головы котелок и лысину ладонью пригладил.

Не боится, что напечет?

— Четырнадцать лет взять не могли… искали… ловили… десятерых вон осудили за его дела‑то… а он умен был, осторожен… — пан Зусек стоял над земляным холмиком, ничем‑то особым среди иных не выделявшимся. — Кого‑то на плаху отправили, кого — на каторгу… а он все колесил по королевству… на красном фургоне… торговал, значит… брался подвозить, а после…

Пан Зусек выразительно сунул палец под узкий гальштук.

— Насиловал, конечно… и душил…

Гавриил кивнул, озираясь.

— Вижу, вы, мой юный друг, способны ощутить непередаваемую ауру этого места, — пан Зусек развел руки, будто бы собирался обнять старый тополь.

Вот этого делать не стоило.

И тополь заскрипел, качнул ветвями, подаваясь вперед, желая, чтобы глупый человек прикоснулся к шершавой коре его… не кора — кожа, которая облезла лохмотьями.

Корни искорежены.

Ветви перекручены. И дерево это — не просто дерево, нечто больше…

Аура?

Может, оно и так, Гавриил ничего в аурах не понимает, но место, коие предложил посетить пан Зусек, обещая удивительные впечатления, и вправду было особенным.

Кладбище сие, прозванное в народе Клятым, располагалось за чертою Познаньска. Оно, отделенное от города узенькой речушкой, у которой и имени‑то не имелось, существовало уж не одну сотню лет. И Познаньск, разрастаясь, все ж обходил это место стороной. Будто бы и город, и люди, в нем обретавшие, чуяли, что не след лишний раз беспокоить погост. Вот и вышло, что за речушкой лежала шумная Зареченская слобода, а с другой стороны подобралась вплотную Дымная, да только не посмела пересечь незримую черту, но напротив, огородилась от нежеланного соседства каменными стенами. С третьей же стороны ползла речушка… а далее расстилались вонючими коврами рапсовые поля.

— Здесь нашли свой последний приют многие из тех, чьи имена некогда наводили ужас на горожан… — пан Зусек от тополя отмахнулся тростью, и на оскорбленный скрип дерева, донельзя напомнивший Гавриилу стон, внимания не обратил. Перешагнув через корень, он пошел по узенькой тропке, чтобы остановиться у очередной могилы.

Крестов здесь не ставили.

Да и не прижились бы они, это Гавриил чуял. Как чуял и странное спокойствие, сродство даже этому месту, столь напоминавшему ему другое. Правда, о нем Гавриил предпочел бы забыть…

…трава…

…седая трава, которая скорее мертва, нежели жива…

…и белесые камни остовом диковинного зверя подымаются из земли.

…сама земля теплая, а порой и горячая, чего никогда не бывает на Серых землях. Здесь всегда‑то холодно, и холод этот естественен для тварей, здесь обретающих. А вот Гавриилу он не по вкусу.

Он садится в центре каменного круга, и закрывает глаза. И просто сидит, слушая, как ветер шепчет ему… тогда он еще умел слушать ветер.

— Эдди Гейне… приезжий… портным был… сшил себе костюм из человечьей кожи, — голос пана Зусек отогнал то видение. И Гавриил почти возненавидел этого надоедливого человека.

Но тут же простил.

Нельзя слушать ветер.

И землю. И травы, которые теперь тянулись к Гавриилу, хватая его за ботинки, норовя зацепиться за плотное сукно брюк. А могли бы и до рук бы дотянулись.

Хорошо, что не могут.

— А вот содомит и насильник… его четвертовали на главной площади, а доселе чести подобной удостаивались лишь особы дворянской крови. Он же был простым школьным учителем… голову сожгли…

Неспокойное место.

И земля проседает под ногами, того и гляди разверзнется, вопьется темными иглами корней, втянет в утробу, опутает…

…не посмеет.

— Тихо, — сказал Гавриил, и наглый вьюнок, вскарабкавшийся едва ли не до колена, осыпался прахом.

— Что? — пан Зусек остановился над очередною могилкой.

— Жарко, говорю, ныне… наверное, гроза будет.

Небо ясное, безоблачное.

И все одно чуял Гавриил приближение, если не грозы, то неприятностей. Шея вон зудела. И руки. Хотя, конечно, может статься, что зудели они потому как взопрел Гавриил.

Или сукно было жестким. — Жарко… — пан Зусек поднял взгляд, будто бы только сейчас заметив этакую неприятность. — Так ведь лето… людям свойственно жаловаться, летом на жару, зимой на холод. Не уподобляйтесь им, дорогой Гавриил. Будьте личностью.

Быть личностью хотелось, однако, Гавриил крепко подозревал, что одного желания будет недостаточно, чтобы перестать потеть.

Он тихонечко почесал шею, но стало лишь хуже.

Зуд усилился.

И чесалась не только шея, но и плечи, грудь и, особенно, подмышки.

— Оглянитесь! — меж тем воззвал пан Зусек. И сам же оглянулся, а, чтоб оглядывание оное имело вид солидный, подобающий месту, поднял лорнет на палочке. Палочка была черною, с нее же свисала атласная лента, тоже, что характерно, траурного колеру. Заканчивалась она железным брелоком — черепом, в глаза которого вставлены были красные камни.

Смотрелось сие на диво отвратительно.

— Ну же, Гавриил, не разочаровывайте меня!

Разочаровывать пана Зусека Гавриил не собирался, во всяком случае, в ближайшие недели две, до нового полнолуния, которое грозило стать кровавым. Он сунул руку в карман, нащупал ключ, честно выкупленный в бесчестной сделке и со вздохом подчинился.

Погост радовал глаза унынием и тишиной.

Земля.

Трава. Цветущая горчица. И вьюнок, который льстиво ложился под Гаврииловы ботинки, находя в этакой смерти извращенное болезненное удовольствие.

— Вдохните аромат его! Осознайте… здесь лежат люди непростой судьбы…

Воры.

Разбойники. Клятвоотступники. Фальшивомонетчики.

Убийцы всех мастей.

Пан Зусек переступил через могилку, которая, верно, с его точки зрения не представляла особого интересу, поелику лежал в ней человек простой, не сумевший прославится своими зверствами.

— Некогда они поднялись над прочим человеческим стадом, осознали свою силу. Власть, если хотите знать… и осмелились совершить то, что иные называют преступлением… от тут покоятся останки известной Краковельской панны… она не была благородного рождения, обыкновенная женщина… в какой‑то мере обыкновенная…

Над могилой подымалось красное марево.

Гавриил моргнул.

Марево исчезло.

И все же… все же он ощущал его, ядовитое, тяжелое, словно болотный газ. Пан Зусек тоже предпочел обойти эту могилку стороной.

— Повитуха и известная, учтите! Не только своими злодеяниями. Нет. Она прославилась на весь Краковель… поначалу на Краковель, пока не узнали про остальное… она умела принимать роды, многим роженицам жизнь спасла… говорят, что она принимала роды у самой княгини Краковельской, и та осталась так довольна, что пожаловала перстень с гербовой печатью. В знак особого расположения.

Серая земля.

Пустая.

Горчица и та на ней не растет, и вьюнок стороною обходит, будто страшится. Солнце на эту землю ложится тяжким пологом, плитою горячей, и все ж таки под тяжестью ее ворочается внутри нечто.

Опасное?

Несомненно. Но плененное, не способное покинуть не то укрытие свое, не то тюрьму.

— Богатых она не трогала. Понимала, чай, что опасно сие. А вот бедноту… она после сказала, что жалела бедных женщин. Все одно ведь жизнь их была беспросветна, рожали и работали, работали и рожали. Дети их мерли, а те, которые оставались живыми, вынуждены были влачить жалкое существование. И дети были не в радость матерям, знали, что не сумеют прокормить еще один рот. Она сказала, что возвращала невинные души богам, те милосердны…

То, что было под могилой замерло, будто прислушиваясь.

— Мне довелось читать допросные листы… и знаете, она была права… многие из тех женщин, которым она помогала, были рады, что ребенок родился мертвым. Они клялись, что думали, будто бы он родился мертвым. Ложь. Знали, что она дитя уморит, и звали для того же… их повесили. Три дюжины женщин… представьте, Гавриил… три дюжины… а она работала сорок лет… но даже королевские обвинители понимали, что если копать так далеко… ее привезли в Познаньск и оставили умирать в железной клетке, без воды, без еды. Люди приходили и проклинали… говорят, она мучилась семь дней, а когда испустила дух, то клетка рассыпалась ржавчиной.

В это Гавриил верил.

И в то, что дух, скованный сотнями проклятий, до сих пор был здесь.

Рядом.

И отозвался бы, если бы Гавриил спросил… о чем?

— Но женщины редко решаются на подобное. Они слабы. Трусливы. Склонны к манипулированию, и только… а чтобы отнять жизнь иного существа, разумного существа, нужна смелость.

Гавриил промолчал.

Он видел, как отнимают жизнь. И мужчины. И женщины.

И смелости не нужно… может, если только в самый первый раз. А дальше — привычка одна. Рутина, раздражавшая матушку неимоверно…

…и раздражение это выплескивалось до сроку. Оно повисало в домишке грозною тучей, тяжким духом, который заставлял случайных гостей кривиться, думая, что лучше было бы им выбрать иное место для отдыху. Оно и вправду, лучше бы…

Тошнота подкатила к горлу, и Гавриил поднял руки, сдавил шею. Втянул сухой раскаленный воздух… кровью не пахло.

Хорошо.

— Женщины слабы физически…

…тесак в матушкиных руках глядится крошечным. Широкий клинок его, натертый до блеска, с легкостью разрубает капустный кочан, застревая в доске. Всего на миг, потому как матушка выдергивает тесак, чтобы вновь выместить на капусте свое раздражение.

— Хватит уже в доме беспорядки устраивать… — она крошит капусту тоненько, полупрозрачными ленточками, которые ссыпает в надраенный котел.

Возятся на полу братья, отбирая друг у дружки полуобглоданную кисть. Ворчат.

Скалятся.

И стоит Гавриилу шелохнуться, они прекращают свою возню, поворачиваются к нему. И в желтых волкодлачьих глазах видится ему насмешка. Матушка грозит им пальцем, и они отворачиваются. Делают вид, будто бы Гавриил нисколько им не интересен.

— Гавря, — отчим тоже зол, и обеспокоен, он то и дело выходит из дому, прислушивается к чему‑то, а возвращаясь, садится у окошка. Окошко это крохотное совсем и выходит на дорогу. — Ходь сюды.

От отчима тянет зверем.

И запах этот пугает Гавриила едва ли не больше, чем сам он, Беглиш из Хортицы, появившийся в их с матушкою трактире семь лет тому.

— Ходь, не бойся, — Беглиш смеется, скалит желтоватые зубы, слишком уж крупные для человека. И сунув руку за пазуху, скребет волохатый живот. Он весь, от плеч до пяток покрыт редким темным волосом, оттого неприятен. И Гавриил отчима сторонится, а матушка, хоть знает всю правду, называет Гавриила неблагодарным паскудником.

И теперь хмурится.

Матушке возражать Гавриил не смеет. Рука у нее тяжелая, от нее в голове потом звон приключается. Он выползает из темного угла, и идет по стеночке, к стеночке этой прижимаясь. А близнецы, обрадованные тем, что добыча близка, забывают про руку, ползут к Гавриилу, рычат по — щенячьи тонкими голосами.

Пугают, значит.

— Ходь, ходь, бестолочь, — Беглиш сыто срыгивает и руку кладет на Гавриилову голову. А в глазах, маленьких, запавших, проступает луна.

До луны еще неделя целая, а он уже… он стар, настолько стар, что Гавриил и думать боится о прожитых Беглишем годах.

И годы эти дали ему не только силу над второю своею личиной, но и удивительный нюх.

— Иди‑ка ты, парень, приберися…

Матушка одобрительно кивает. Ей‑то на второй этаж подниматься тяжко, ступенечки для нее узенькие, да и на лестнице самой — как развернуться.

— А вы, пострелята, туточки порядки наведите, — на близнецов Беглиш смотрит с нежностью.

Их любит.

Балует. И давече сам сырою печенкой кормил. Вежливости ради и Гавриилу подсунул кусочек, а после отвернулся, сделавши вид, что не заметил, как Гавриил этот кусок закопал.

Терпит.

Ради матушки.

С матушкой у них любовь. И пожалуй, именно это заставляет Гавриила мирится… матушку он тоже любит, пусть в деревне и говорят, что будто бы она нехороша собою. Может, конечно, и нехороша.

Велика.

Пожалуй, мало меньше Беглиша, но вровень с кузнецом деревенским. Плечи ее широки. Кожа — загорела, задубела, сделавшись похожею на кору. Лицо матушкино сплюснутое, блином. Глаза малы и широко расставлены, а губы, так напротив, крупные, оттого и видится, будто бы на лице ничего нет, помимо этих губ, которые она имеет обыкновение облизывать.

— Идите, идите… во дворе все сделайте красиво, а то еще поедет кто… испужается, — в голосе Беглиша послышалось знакомое ворчание, ласковое такое… и значится, снова с мамкой миловаться станут.

Надолго это… аккурат Гавриил прибраться успеет.

На втором этаже все еще пахло кровью, пусть бы и свежие пятна присыпали песочком. Но теперь песок надобно смести, а пол — поскоблить.

Помыть.

И кровать перестлать. Матрацу проверить, чтобы не затекло в него, а то не доглядишь — разом завоняется. Работа была привычной, отвлекала Гавриила и отзвуков, что доносились снизу, и от мыслей, большею частью недобрых.

Разве можно вот так… убивать?

За что?

В чем повинен вчерашний купец, который так обрадовался, что в местах нонешних глухих трактир имеется, что не выпало ему в чистом поле ночевать. В чистом поле, глядишь, и живым бы остался и сам, и провожатые его…

Гавриил со вздохом взялся за метлу…

…к вечеру с кухни потянет сладковатым духом пареного мяса.

А со двора донесется веселый голос Беглиша:

— Мы гостям всегда рады… Гавря! Распряги коней… старшенький мой… уж не глядите, что глуповатый, свое дело знает, и с животиною ладит… а вы в дом, панове, в дом… моя хозяйка ныне, как чуяла, пирогов затеяла да с дичиною… дичина ноне жирная пошла… самый сезон…

Этот голос, этот смех до сих пор стоял в ушах Гавриила.

А пан Зусек разевал рот, повествуя о чем‑то неважном… силе там или исключительности…

— …иные люди от рождения отличны от прочих. Они стоят над другими, как волк стоит над овечьей отарой… — пан Зусек распалился.

И говорил громко, вдохновенно.

— Разве станет кто осуждать волка…

— Извините, — Гавриил с трудом разжал руку. Этак и задушить себя недолго. — Но мне что‑то… нехорошо.

Пан Зусек нахмурился.

Он явно был настроен на лекцию долгую, пространную, призванную ввести Гавриила в удивительный мир людей, чьи пристрастия, надо полагать, были близки человеческой натуре пана Зусека. А у Гавриила возникло стойкое желание от этой натуры избавиться.

Почему бы и нет?

Разве не место пану Зусеку вкупе с его фантазиями на этом самом кладбище?

Его примут. Уже готовы принять. Одною могилкою станет больше, и кто сие увидит? Разве что сторож кладбищенский, который, невзирая на время и жару, был беспробудно пьян. И разве не избавит сей Гавриилов поступок мир от человека негодного? Опасного? И даже вовсе не человека… — Я разочарован вами, — произнес пан Зусек и губы поджал брезгливо. — Не каждому предоставляется подобная замечательная возможность. А вы…

— Жару плохо переношу.

Гавриил отступил. И хитрый вьюнок выскользнул из‑под каблука, раскрыл розоватые, какие‑то чересчур уж мясистые венчики цветов. И не венчики даже, но раззявленные рты, что выпрашивали кусок…

— Извините, — Гавриил развернулся и, зажав рот руками, бросился прочь. Вывернуло его уже за чертою кладбища. И рвало желчью, непереваренною кашей.

К счастью, без мяса.

Вернуться и…

Нет, если бы Гавриил был уверен… если бы знал точно, что сосед его — не человек, он бы, может, и вернулся. Уж больно удачное местечко, однако же полной уверенности не было, зато имелся ключ и надежда, что, быть может, сегодня пан Зусек задержится на погосте. А панна Каролина с сестрой выберутся в парк. И тогда у Гавриила появится шанс получить доказательства вины.

Или невиновности.

Однако планам его не суждено было сбыться.

Гавриил только и успел, что дойти до Буржовой улочки, когда его остановил вежливый господин настолько обыкновенного виду, что это само по себе было подозрительно.

— Пан Волчевский? — поинтересовался господин и шляпу приподнял, раскланиваясь. — Будьте любезны проследовать за мною…

А сзади появились еще двое.

— Куда?

— В известное место, — шепотом сообщили ему, а господин в шляпе поднял очи к небесам, на которых, спеша оправдать грозовые Гаврииловы предчувствия, появились черные облака.

— Тайная канцелярия, — просветили сзади.

Шепотом.

Выразительным таким шепотом, от которого зуд, мучивший Гавриила спозаранку, сам собою унялся. Зато в коленях появилась дрожь.

Прознали?

И выходит, что недаром сегодня Гавриилу вспоминалось… неспроста.

— И в чем меня обвиняют? — поинтересовался он, понимая, что внятного ответа не получит.

— Ну что вы… — господин в шляпе заулыбался, широко, с профессиональной искренностью. — Какие обвинения? С вами просто хотят… побеседовать.

Гавриил вздохнул. В просто беседы, до которых работники Тайное канцелярии слыли великими охотниками, он не верил. И что делать?

Ехать?

Оправдываться… и не выйдет у него оправдаться, раз уж сия контора взялась за скромную Гавриилову персону, то до всего дознаются… пощадят? Аль отправят на то самое кладбище, с которого Гавриил только — только выбрался…

Говорил ведь наставник.

Избегай больших городов, не привлекай внимания… будь как все.

Гавриил сунул пальцы под галстук, ослабляя узел. Быть как все у него никогда‑то не получалось. Может, старался плохо…

— Не глупите, молодой человек, — произнес господин в шляпе…

…и с этим у Гавриила тоже было сложно.

Главное, никого не убить…

Главное…

…мир сделался медленным, воздух тягучим.

Вдох…

…никого…

…господин в шляпе сгибается пополам, разевает рот, и на лице его появляется рыбье бессмысленное выражение…

Выдох…

В груди привычно колет. Но боль эта — мимолетна, и Гавриил отмахивается от нее.

Потом.

…не убить…

Медленно, невероятно медленно летит по грязной мостовой парень мрачного вида, а второй тянется к револьверу, но не успевает. И злится. И кривится, готовый кричать…

Главное, никого…

…на бычьей шее вздуваются вены. Глаза наливаются кровью.

Он падает, до последнего не способный поверить, что и вправду не устоял на ногах, потому как прежде подобного с ним не случалось…

…никого не убить… Гавриил не убивает людей.

Мир стал прежним.

И по ушам хлыстом ударил голос заговоренного свистка…

— Стой! — господину удалось встать на колени. — Стой, паскуда этакая! Стрелять буду!

Он рванул из кармана револьвер, и стрельнул, уже не целясь, понимая, что не попадет. Гром выстрела прокатился по слободе. Захлопали ставни. И улочка, без того малолюдная, вовсе опустела.

— Твою ж… — господин сплюнул и потрогал живот, который к превеликому удивлению его был цел. А ведь ощущеньице такое, будто бы дырищу пробили прям навылет. — Ушел… нет, ты видал?

Обращался он к двоим подчиненным, что ползали по мостовой, изо всех сил пытаясь притвориться очень сильно ранеными…

— Вставайте уже, — господин поднялся первым.

И шляпу отряхнул.

— Целы?

Оперативники кивнули.

Целы.

— От и ладно… от и странно… — шляпа вернулась на макушку младшего следователя Тайной канцелярии. — Ничего… найдем… всех найдем…

Настроение поднималось.

Дело, которое недавно представлялось скучным, бесперспективным даже, обрело новые краски. И пахло оно отнюдь не мостовой, но перспективою повышения…

…экий ноне шпион пошел невыдержанный, но прыткий чрезмерно.

Часу не прошло, как в пансионат «Четыре короны» наведались трое людей весьма характерной внешности. Нельзя сказать, чтобы в ней было что‑то сильно уж выдающееся, напротив, люди старались глядеться неприметными, но тем лишь больше привлекали внимание. Старший из них сунул под нос пана Вильчевского бляху с короной и велел:

— Ведите себя обычно.

Пан Вильчевский, несколько удивленный подобной ретивостью — прежде‑то на кляузы его правительство не реагировало — только и сумел, что кивнуть. Ключ от Гавриилова нумера он сдал безропотно. И лишь молчаливая тоска в глазах его выдавала истинные чувства. Правда, жалел пан Вильчевский вовсе не беспокойного постояльца, столь нагло отсутствовавшего в нужный момент, но ковровую дорожку, на которой оставались следы ботинок.

Небось, просто так не отойдут… мыть придется… а значит, не одну дорожку, но все, дабы не выделялась оная цветом и вызывающею чистотой… и если так, то надобно людей приглашать на уборку… платить… и порошок покупать, опять же…

Пан Вильчевский вздохнул: тяжкое это дело, оказывается, гражданский долг исполнять.

Глава 20. Отвлеченная, в которой речь идет об охоте и свадьбе

Жизнь делится на два этапа — сначала нет ума, потом здоровья.

Жизненное наблюдение некоего медикуса, профессия которого способствовала познанию тонких свойств человеческой натуры.

….ату, ату, ату его!

…гремело небо, прогибалось под тяжестью громового коня, ухало, выметывало искры — молнии. Качалось. А всадник, знай себе, нахлестывал крутые бока плетью, свистел. И от свиста того поднимался ветер, да такой, что сосны вековые спешили поклониться Старому Богу.

Он же летел.

Прикрикивал на свору.

— Ату его!

И бежал по болотам человечек. Задыхаясь, зная, что не уйти ему от призрачной стаи. Повалиться бы наземь, распластаться на мокрых мхах, взмолиться б о защите. Глядишь, и побрезговала бы охота этакою дичью… но человечек был упрям.

Он проваливался. И вставал. Выползал. Полз. Поднимался на ноги. Вновь бежал семенящим, сбивающимся шагом, прижимая руки к боку… падал… проваливался…

— Ату! — веселился всадник и хохотал.

На смех его из болота поднимался газ. И волдыри водяных пузырей появлялись то слева, то справа, заставляя человека шарахаться, падать…

— Ату!

— Я… — он все‑таки, обессилевши, лег. — Я буду служить тебе!

Его голос, слабый и визгливый, был неприятен призрачным псам, и красноглазые, они зашлись воем.

— Тише! — всадник, привстав, хлестанул ближайшую псину плетью, и та смолкла, легла, вздыбивши короткую шерсть.

Она не скулила, как скулят наказанные хозяйскою рукой собаки, ее сотрясала мелкая злая дрожь, а в красных глазах человеку мерещилась ненависть.

Откуда?

Собаки не умеют ненавидеть.

Он же, поняв, что шанс появился — он появлялся всегда — встал на колени. Вытер рукавом грязное лицо.

— Я… я всегда служил тебе… — человек не смел смотреть на того, кого до недавнего времени полагал выдумкой.

— Кайся.

И все же взгляд человека, растерянный, мечущийся, не способный зацепиться ни за кривую березу, ни за драный черный мох, ни даже за призрачных псов, то и дело возвращался к тому, кто ныне изволил явить себя. И человек мог бы поклясться, что не призрака видит.

— Я… я согрешил, — послушно признал человек.

Боги ведь любят покорность.

И люди тоже.

Им кажется, что если кто‑то покорен, то он и безопасен… ничтожество не способно ударить…

— Кайся! — повторил голос, от которого в голове что‑то лопнуло, зазвенело.

Из носа с драными ноздрями кровь хлынула. А губы сами собой шевельнулись. И человек услышал собственный голос, и удивился, до чего голос этот мерзок.

— Я… Матвей… сын Бжислава…

…собственное имя было чужим. Он давно уже отвык от него, а право называться Бжиславовичем и вовсе потерял, когда опустил на отцовское изможденное лицо подушку. И ведь казалось, что верно все… зажился он на свете, и сам мучится, и сыновьям покою не дает. Полуслепой уже, с норовом дурным, только и знает, что грозится, будто бы мельницу храму отпишет.

…не храму, но Миклошу, младшему братцу, отцову любимчику… тот знал, не мог не знать… а на поминках глаза отводил стыдливо, мол, неудобственно получилось. Сам же радый… и женушка его толстозадая тоже радая… мельничихой теперь будет. А Матвею куда? Примаком жить? Братец денег сунул, сотню злотней… надолго ли ее хватило?

В столицах жизнь дорогая.

А на мельнице Матвей знал, что есть еще, и заявился туда ночью, поспрошал… и братца поспрошал хорошенечко так, каленым железом… ах и верещал он, молил о пощаде… и жену его… убивать пришлось, но не впервой… жаль, добычи взял скудно.

И его взяли, трех дней не прошло.

Признался. Каялся. Мол, бес попутал… долги… знать, хорошо каялся, коль вышла королевская милость, каторга заместо плахи. Но с милости той жив не будешь. На каторгах вовсе долго не живут, а уж эта… пока шли — трижды бежать пытался. Ловили.

Клеймили.

Ноздри драли, другим в назидание. А и пускай… клейменых боятся, страх же — сила… силу на каторге разумели.

Потом бунт… повеселились… от того веселья полымя стояла от края до края. Кровью пахло. И запах этот казался Матвею лучшим из ароматов. Тот, кто восседает на черном коне, тот, кто держит в руках плеть… он понимает.

И слушает.

И потому льются слова, как на исповеди… нет, на исповеди Матвей говорил то, что и другие… пил, сквернословил, малые грешки, за которых и наказание малое. И душа‑то после этакой молитвы не становилась чище.

Нет, здесь иное.

Здесь душа его, запревшая, зачервивевшая, выворачивалась наизнанку. И от того выть хотелось.

Плакать.

А он только говорил… как понял, что бунтовать долго не позволят… как от веселья общего сбег… и бег, по лесам, по болотам, сам не зная, куда… как едва не помер, но вышел на заимку… и как похоронил на той заимке деда… старый был, сочувствовал.

Медом подкормил.

Хлебом.

Да только все одно — выдал бы. Матвей это намерение его шкурой чуял. А он не желал больше королевских милостей. И потому лег дед в моховую могилу. А Матвею его рванье досталось. И дорога. Старик‑то про Серые земли и рассказал, про то, что там королевской власти нету…

Хрипели псы.

Валялись на брюхе, елозили, юлили хвостами, тянули змеиные шеи, силясь дотянуться до человека, трогать которого было неможно.

Пока.

Матвей же, позабыв про призрачную стаю, задыхаясь от счастья, рассказывал о разбойниках… о доме хитром… о зеркальце, которое нашел… о той, что говорила с ним из зеркальца… нет, он не верил бабе… от баб все зло в мире идет… и ей не служит… он просто хотел Шамана потеснить.

Уж больно тот мягок.

На болота ходит, людей гробит… на болотах всякое нежити полно… нет, платят‑то за нее полновесным золотом, да только то золото кровью, шкурой своей отрабатывать приходится. Шкуру Матвею, прозванному Хлызнем, было жаль. И не понимал он, к чему рисковать, когда рядом вон селяне живут — жируют… оно, конечно, пусть и не золота, но серебра влегкую снять можно.

Велика ли премудрость?

Выскочить. Пустить огня, порубать строптивых… да и весело… мужики скулят, девки верещат, кровь кипит от хмеля, от страху чужого. Так нет же, Шаман селян трогать запрещал, мол, нечего простой люд мучить. И когда Матвей бабенку одну зажал в уголочке, та, небось, не против была, а верещала после по бабьей дури исключительно, то скандалить стал.

Побил, что собаку.

Вовсе гнать собирался… звиняться заставил… и денег бабенке отсыпал с Матвеевой доли, небось, та отродясь столько не видывала.

Да, Матвей затаил обиду.

А кто б не затаил? Не по — правде все было! Не по — праву воровскому, честному…

Всадник засмеялся. И от смеха его взвыла призрачная свора, а человек едва не захлебнулся собственною кровью. Закашлял, выплевывая и черные сгустки, и белых опарышей, которые спешили зарыться в мох. А на поверхности его спешили распуститься тонкие полупрозрачные цветы.

Правда, срывать их было некому.

Да, если б Шаман себя иначе повел, неужто стал бы Матвей слушать Хозяйку?

Стал бы.

Слаб он.

Человек. Люди все слабы…

— Ишь ты… — восхитился всадник и плеть занес над Матвеевой шальною головушкой. Тот‑то втянул, зажмурился.

Он не хотел умирать.

Даже сейчас продолжал надеяться… на что? На удачу…

— Она… все она… меня боялись… и уважали…

…как псы уважают того, кто сильней. И нашлись бы такие, которые молвили б словечко за Хлызня, встали бы за ним, когда б до дележки дело дошло. Но разве ж попустил бы Шаман беспорядки? Небось, тоже свои люди имелись, нашептывали, мол, за Шаманом житье тихое, мирное почитай… да и связи у него были такие, что могли за выслугою лет новую документу справить, и биографию, и денег… и многие мечтали о том, как уедут опосля в жизнь иную, мирную.

Кто трактиру поставит.

Кто именьице прикупит, аль лавчонку откроет… зряшние мечты, пустые. Матвей подобных не имел. Куда ему в мирное житье да с клейменою харей? С ноздрями рваными? Неужто найдутся такие глупцы, которые поверят, будто бы случайно сие получилось?

Нет, до скончания дней приговорен он, хотя ж и не к каторге, но к Серым землям.

А она… она многое могла. И дала бы Матвею силу, чтоб Шамана сдвинуть… не силу, но стеклянный бутылек махонький, в котором переливалась, бултыхалась тьма. От Матвея всего‑то надобно было, что вылить оную тьму в Шаманов суп.

Несложное дело.

Только не помер Шаман… заболел… нет, поначалу‑то не видно было, да вскоре поползли слухи.

Не обманула.

Ждал Матвей.

И дождался… нонешнею ночью людей своих поднял… поднял бы… да только спали люди. И он сам, хотя ж спать не собирался, вроде глаза смежил, а тут…

…от дыма проснулся.

Вскочил.

Заозирался… а вокруг покойники… какие? Обыкновенные… Матвей на своем веку покойников перевидал немало, знает в них толк. Вот папаша его бочку оседлал. Ногами тощими машет, вожжами грозится, рот разевает, чтобы сказать, что порол Матвея мало.

Мало, как есть мало…

А следом братец колдыбает, волочит переломанную ногу. Скалится нехорошо. Зубов‑то половину нет, Матвей самолично выдергивал. Вот братец и решил, что ныне Матвеевы подергает.

И глаз вырежет.

Глаз за глаз…

Матвей обернулся, и женку братову увидел, с дитем мертвым на руках. Идет, колышет, и песенку поет голосочком тоненьким. И так жалостливо — жалостливо, что у Матвея слезы из глаз посыпались, хотя ж никогда‑то он слезливым не был…

…сбег.

Пытались остановить.

Что тот паренек светловолосый, которому Матвей башку его проломил… зачем? А от настроя дурного, от обиды на мир… много их было, покойников, по Матвееву душу явившихся. И самолично начальник каторги, и сынок его… он‑то долго не помирал, как девка верещал, когда по кругу пустили… Матвеева мысля была… а что, он‑то побрезговал, не трогал… так чего за ним покойничек явился?

…и дед тот… сам виноватый… смотрел так, что ясно было — сдаст ведь…

Матвей не хотел!

Никого не хотел убивать!

— Тьфу, — сплюнул всадник.

Вновь свистнула плеть, по собачьим спинам, по мхам, по кривой березе, что разлетелась гнилью, черною жижей. И завизжал жеребец. Ударил копытом, сотрясая, и землю, и небо. Брызнуло в лицо грязью, и Матвей упал, пополз, извиваясь всем телом, моля о пощаде…

…он ведь не хотел…

…жизнь такая…

— Ату! — раздался голос, стирая прочие звуки, и холодом обдало мертвенным, тьмою окружило непроглядной.

А после исчезло все, будто бы и не было.

Матвей не сразу сумел встать на колени, так и лежал, прислушиваясь.

Тишина.

Гром грохочет, но где‑то далече… и в свисте ветра мерещатся голоса призрачной стаи… и крик чей‑то, и веселый гогот всадника, которому нынешнею ночью привольно.

Ату…

Матвей облизал пересохшие губы, не веря собственному счастью. Неужто отпустили? Как есть, отпустили… повезло… он потрогал одну руку, после другую… целы… и голова на месте… из носу драного кровит, но это ничего… главное, чтоб на кровь никто не вышел.

Не выйдет.

Небось, нынешнею ночью и нежить попрячется, а Матвей… Матвей вернется… по своим следам да в старый дом… вернется и скажет ныне, что Шаман не может боле ватагу водить. Куда ему, болезному? Всяк знает, что от хворого да слабого воровская удача отворачивается. С Матвеем же она по сей день, иначе как бы выжил?

Пойдут люди.

Кто со страху, кто с радостью, поелику многим не по нраву были Шамановы порядки… эх, и полыхнет граница… то‑то веселья будет… первым делом Матвей в ту деревеньку наведается, в гости к бабенке, его золото прибравшей. Пускай отрабатывает… ватажники только радые будут.

Матвей отер влажное лицо, слизал кровь.

Надо идти.

А дышать‑то тяжко, и сердце колотится… ничего, это со страху… все боятся, главное, страх оный перебороть. Пережить. И там уже… Матвей представил, как будет рассказывать об этой встрече.

Поверят ли?

Поверят… кто не поверит, тот промолчит, ежели в голове не пусто. А коль пусто, то и на кой ляд такая голова надобна? Он засмеялся хриплым ломким смехом, и закрыл рот руками, но все одно плечи Матвеевы мелко вздрагивали.

Он шел, не разбирая дороги, уверенный, что идет правильно. И не удивился, услышав веселый перезвон бубенчиков.

Свадебный возок летел по болотам.

Матвей остановился.

Экое диво… кони черные, гладкошкурые, этаких Матвей в жизни не видел. Сбруя изукрашена каменьями драгоценными, небось, целыми низками свисают. Бубенцы серебряные на дуге звенят — перезваниваются, заливаются на все голоса. А на козлах сидит девка в белом платье…

Потянула легонько за вожжи, и кони встали, будто вкопаные.

Только гривами трясут, ногами перебирают, охота им вновь в бег сорваться. Небось, за такую тройку барышники золотом заплатят и спрашивать не станут, откудова взял.

А еще и сбруя.

— Здравствуй, добрый человек, — обратилась к нему невеста, фату откидывая.

Платьице белое, легонькое.

Как не мерзнет?

Сама‑то худа, если не сказать, тоща. Матвей тощих баб никогда не любил, а на эту вот глядит и наглядеться не может… или не на нее, но на украшения? Висит на тонюсенькой шейке ее ожерелье золотое толщиной в Матвееву руку, да с алмазами, да с сапфирами, да с иными камнями, которым Матвей и названия не знает, но чует — дорогие. К ожерелью и серьги вон имеются, как только уши этакою тяжестью не оборвала? И браслеты на руках, что кандалы…

— И тебе здравствуй. — Матвей приосанился.

Билась птицею в силках мыслишка, что выглядит он вовсе не так, как выглядят добрые люди, но Матвей ее отбросил. Может, блажная девка?

Иначе с чего на болота полезла.

— Скажи, добрый человек, не видал ли ты моего жениха? — спросила она тоненьким голосочком. А сама‑то дрожит, квелая, что листок.

— Сбежал?

Матвей и этому не удивился.

— Сбежал, — вздохнула невеста, тонкую ручку подымая. И тяжелый браслет упал до самого локтя… а и платье на ней дорогое, жемчугом расшитое. — Что я теперь гостям скажу? Как покажусь перед батюшкою?

Из глаза, мутного, что болотная вода, выкатилась слезинка, поползла по бледненькой щеке.

— Стыд‑то какой… горе…

— А может… я заместо жениха сгожусь? — спросил Матвей.

Жениться?

А отчего бы и нет… небось, хоть тоща, зато глазаста… и мала вон… дурная, но поживет за мужем, поумнеет. У Матвея наука быстрая, и с бабами он обращение правильное ведает.

— Ты? — в голосе невесты послышалось сомнение. — Может… и сгодишься. А ты и вправду хочешь взять меня в жены?

— Хочу.

— Я красивая?

— А то…

Плевать на девку… вот ожерелье это Матвей снимет, и браслеты, и жемчуг… ишь удумала, золото честное на тряпки спускать. А девка не торопилась соглашаться, сомневалась будто… и на Матвея то так глядела, то этак, приценивалась. И злость такая брала!

Ничего, придет время, поплатится дорогая женушка за этакую разборчивость.

— Гости ждут, — со вздохом сказала она. — Нельзя на свадьбе и совсем без жениха, верно?

— Верно.

— Тогда залезай ко мне, прокатимся…

Матвею дважды повторять не надобно. В один прыжок взлетел он, потеснив девку. За вожжи взялся, крикнул:

— Куда править?

— Прямо, — на плечи легли ледяные пальцы. — Только держись крепче, женишок…

И ударил в уши визг — крик, а когти пропороли плечо. Хотел Матвей обернуться, да не сумел. Кони рванули возок… и не кони — волки навьи, которых Матвей доселе только издали и видал.

Жуткие твари.

И страх вдруг воротился, накатил до слабости в коленях, до рвоты.

— Что ж ты такой слабый, женишок? — спросила белолицая тварь, будто бы из тумана сотканная. — Мы еще не приехали даже… не помри по дороге. Эй, скорей…

Не бубенцы гремели — черепа, к дуге из ребер свитой, привязанные. И сам возок костяной подскакивал на моховых кочках, проваливался в черные зевы болота… выбирался.

Хохотала мара, оправляя убор.

— Нравлюсь, женишок? Ох, и позабавимся мы ныне… ожерелье мое хотел? Бери… — и сама же кинула на Матвееву шею бусы, из зубов сделанные. — Но гости ждут…

Неслись волки.

Летели.

Влетели в разверстые ворота, которые только и уцелели ото всей стены. Раскатали ее по камушку, утопили во мхах, в земле черной, жирной, но бесплодной. И видел Матвей, что улицу, что дома брошенные, что храм, убранный обрывками тумана, костями да головами мертвяков.

Зажмурился, пытаясь унять сердечную боль.

Не с ним это происходит.

Не с ним.

Он не заслужил такого…

— Ой ли, женишок, — засмеялась невеста, оправляя убор. И стоило коснуться ножке ее земли, как вновь превратилась она в девушку бледную, тонкую да глазастую. — Папенька… посмотри, какого я жениха нашла!

Завихрилась поземка.

И мертвая деревня ожила. Громко, весело заиграла гармонь. Да с переливами, правда, порою сбиваясь на свист, будто на стон, но тут же выравниваясь. И балалаечники подхватили развеселую мелодию, от которое сердце Матвеево оборвалось.

— Что же ты робеешь, женишок дорогой? — спросила невеста и руку протянула, белую, полупрозрачную. А когда шарахнулся Матвей, то пальчиком пригрозила. — Смотри, еще решит батюшка, будто не выказываешь ты ему должного уважения…

Из домов выходили люди.

Нелюди.

Матвей видел их, распухшие тела, неуклюжие, будто твари, их примерившиеся, так и не обжились в тесной оболочке. От и дергали гости дорогие руками — ногами, точно в судорогах, но шли, переваливались.

И рыцарь древний, с гнилыми пятнами на лице, волок огромный меч.

За ним спешил толстячок, с виду купец, кланялся беспрестанно, отчего кишки из разверзстого живота его вываливались, веселя деревенских детишек.

— Дядя, дядя… потерял! — кричали они, скакали, корчили рожи, тыкали пальцами.

— Ох вы ж, — купец останавливался, качал головой и кишки подбирал.

Детям грозил пальцем, но было ясно, что не всерьез он, шуткуя.

Медленно волок ноги престарелый жрец в грязной хламиде. На плечах его возлежал золототканный плащ с подбоем, а седую голову украшала архижреческая тиара.

Следом трое утопленниц несли посох, сгибаясь под немалой тяжестью,

— Идем, женишок. Тятенька ждет…

Матвей переставлял ноги, ни жив, ни мертв. Он вцепился в ожерелье, вновь глядевшееся золотым.

Гости свистели.

Улюлюкали.

И толстенная бабища пустилась в пляс, потрясая голыми обвислыми грудями.

У храма сидел умрун. Матвей никогда‑то прежде не видел таких: огроменных. Темнокожий, с лысою головой, со шкурой, которая пошла мелкой складочкой. Распахнулись полы дорогого кафтана, вывалился из них округлый осклизлый живот, покрытый мелкою чешуей.

— Кланяйся, — велела мара.

И Матвей послушно согнулся в поклоне. Упал бы наземь, да не позволила супруга.

— Благословишь ли, папенька? — тоненьким голосочком обратилась невеста. И умрун, до того дремавший, шелохнулся. Распахнулись темные веки, что казались слипшимися, выкатились желтоватые пузыри глаз. Ткни в такой, и лопнет, плюнет жижею. — Жениха я тебе привела.

— Подойди ближе, — умрун растопырил локти, и двое мертвяков поспешили к нему, сгорбились, подставляя шеи. — Ближе…

Матвея толкнули в спину.

Он же, оцепеневший, бухнулся на колени, уткнувшись лбом в этот самый живот, от которого невыносимо воняло тухлой рыбой. А на затылок легла тяжелая пятерня, вдавила…

— Жениха, значит… — голос умруна был тоненький, звенящий. — Хорош жених… отвечай, любишь мою дочь?

— Л — люблю, — выдавил Матвей, цепенея.

— Любит! Любит! — разнеслось по деревне.

— В жены взять хочешь?

— Хочу.

— Хочет, хочет…

— И жить с нею честь по чести, как заповедано?

— Д — да…

— Хорошо, — пятерня убралась с головы. — Тогда благословляю вас, дети мои…

Кто‑то всхлипнул, кто‑то завизжал.

А Матвея потянули в мертвый храм. Навьи волки выли гимны. И дети, за обличьями которых проглядывались уродливые фигурки крикс, бросали перед молодыми гнилое зерно. Старый жрец разевал рот, широко, так, что становилось видно — нет в этом рте языка.

Он тыкал пальцами в полуистлевшую книгу, а вместо благословения должного крутил кукиши.

Умрун взирал на все с одобрением.

И первым встал, когда престранная служба закончилась.

— А теперь, — возвестил он громогласно. — Пир…

— Пир, пир, пир… — взвыла нежить на все голоса. — Свадебный пир…

— Пир, — мурлыкнула мара на ухо и осторожно это ухо прикусила. — Жаль, что у меня так редко случаются свадьбы…

Голова закружилась.

— Не спешите, дети мои, — донеслось издалека. — Его на всех хватит… дорогая, тебе, конечно, руку и сердце?

Зигфрид поднялся на второй этаж.

Ему случалось бывать в доме в прежние времена, а потому он озирался, с удивлением подмечая, что дом изменился мало.

Не рассыпался.

Не истлел.

Стоял и простоит, быть может, еще не одну сотню лет… не хрустели под ногами кости, не свисала с потолка паутина, да и нежить, коей здесь обреталось немало — Зигфрид чуял ее — вела себя на редкость благоразумно.

Он остановился у двери и постучал.

— Входи, мальчик мой. Я уж начал беспокоиться, что ты решил меня обойти вниманием, — дверь отворилась сама собой и беззвучно, что Зигфрида приятно удивило.

Не любил он скрипучих дверей, было в них нечто не столько ужасающее, сколько пошлое.

За порогом жила тьма. Она послушно распласталась под ногами живым ворсистым ковром, в котором ноги тонули, благо, не вязли. Тьма спешила подняться, обнять, нашептывая сотнями голосов, что не стоит Зигфриду расслабляться.

Хозяин опасен.

Куда опасней верлиок. Те‑то, пусть и кровожадны, — натуру не исправить — но все глупы. А вот мертвый ведьмак — противник иного плану. И как знать, по зубам ли он Зигфриду.

Гарольд, как и в тот, прошлый раз, сидел в кресле.

И поза один в один.

Нога за ногу, руки на животе лежат, пальцы переплелись, белые, тонкие… он выглядел до отвращения живым, но Зигфрид видел истинную суть того, кого давно уже нельзя было назвать человеком.

— Нехорошо, когда молодые люди не знают, что такое уважение, — Гарольд указал на второе кресло. — Присаживайся. Побеседуем.

Тьма забеспокоилась.

Она любила Зигфрида, всегда любила, с самого рождения выделяя его из прочих. Он помнил сказки ее, темные, страшные, от которых сердце его замирало, отнюдь не в страхе — в предвкушении.

И бабушка, слушая сбивчивый Зигфридов пересказ, лишь головою качала:

— Осторожней с ней, — сказала она однажды. — Это опасная игрушка.

Бабушка знала, о чем говорила. Она и сама‑то умела с тьмою ладить, порой беседовала, точно со старою приятельницей, порой спорила, требовала… и сама подчинялась, поила кровью, платила извечную дань, которой и Зигфрид не избежал.

Что стало с бабушкой?

Она уехала незадолго до того, как дом, их надежный дом, который Зигфрид мыслил неприступной крепостью, пал… спаслась?

Тьма знает ответ.

Расскажет.

Но после. Сейчас нельзя отвлекаться на прошлое.

— Присаживайся. Чувствуй себя, как дома, — сказал Гарольд и потянулся. — Выпьешь?

Он достал из‑под стола пыльную бутылку и пару бокалов.

— Спасибо, но воздержусь.

— Как пожелаешь, — бокалы вином он все же наполнил, до самых краев. И вино это, темное, черное почти, было похоже на кровь. — Что ж… за моих девочек… пусть покоятся с миром.

Он пригубил вино.

И распухший синеватый язык скользнул по губе.

— Пожалуй, мне даже стоит поблагодарить тебя, Зигфрид. Они стали совершенно неуправляемы. Одна пила и плакала… другая все мнила себя колдовкой, третья и вовсе только и знала, что ныть… голодна она… а кто здесь не голоден?

Взгляд Гарольда был устремлен не на лицо — на шею. И Зигфрид явно ощутил, что шея эта беззащитна, и что клыки не — живого прорвут ее с легкостью.

— С каждым годом выживать все тяжелей, — со вздохом продолжил Гарольд. — Еды не хватает… люди осторожны… и улан нагнали столько, что в приграничье и не вздохнешь привольно. То ли дело минулые годы… никакого тебе учету. Кому вообще в голову пришла такая дурь, население учитывать? И ладно бы благородное, но мужичье… оно ж плодится немеряно!

Возмущение было наигранным.

Он давно не способен был испытывать ни возмущения, ни сожаления, ни страха. Он помнил, какими должны быть эти эмоции, но порой и память подводила.

— Прежде как было? Легко! Находишь какого барона захудалого… или помещика поплоше… договариваешься с ним. Он тебе или своих людишек продает, или чужих перекупает. Главное, что все честь по чести, по головам счет, золотом расчет… — он захихикал и этак, мерзенько. — А ныне… чуть что, так в полицию… заявления о пропаже… расследования… а нравы? Вот скажи, мальчик мой, что за нравы ныне?

— Не знаю, — Зигфрид отступил от порога, и дверь за спиной захлопнулась, на сей раз не удержавшись от театральщины — громко. И засов заскрежетал.

Значит, нет обратного ходу.

И не надобен. Зигфрид и без двери разумеет, что его выпускать не собираются. Мертвяк и вправду голоден.

— А я тебе скажу! Пали нравы… пали, ниже некуда… в прежние‑то времена девственницу достать было беспроблемно. Чуть больше стоили, оно, конечно, но затое с гарантией. Блюли себя девки. И родня их тоже блюла, позору страшилась… а ныне в том, чтоб потемнел алтарный камень, позору нет. Брак всякий грех прикроет. Вот и развелось греха… не поверишь, привезут порой девок с дюжину и все порченные!

— Сочувствую, — произнес Зигфрид, от души надеясь, что Гарольд размеры бедствия несколько преувеличивает, поелику в ином случае и у самого Зигфрида в ближайшей перспективе возникнут кое — какие проблемы. В доме, конечно, оставались кровь и волосы девственниц, необходимые для некоторых ритуалов, но вряд ли старых запасов хватит надолго…

Тьма фыркнула.

И напомнила, что тема нехватки девственниц пусть и близка Зигфриду с профессиональной точки зрения, но на то и расчет.

Вон, мертвяк из кресла выбрался.

Встал у стола… стоит, смотрит искоса, вроде бы с ленцой, с равнодушием, а губа‑то верхняя подергивается… невтерпеж ему.

— Хоть ты сам проверяй… а она злится… ей‑то всенепременно невинные девки для обряду нужны. А у них же ж на лбу не написано, винная она аль нет.

Он приближался медленно, семенящими маленькими шажочками, то и дело останавливаясь, качая головой. И жест этот, не то сожаления, не то укоризны, был преувеличен, гротескен.

Зигфрид наблюдал, более не думая о девственницах — на его век как‑нибудь да хватит — но подмечая некоторые несуразности в обличье старого знакомого.

Костюм аккуратен.

Да только манжеты изодраны, будто когтями.

Цепь баронская на плечах лежит, но перевернута, чего прежде истинный барон не дозволил бы. На пальцах каменьями перстни поблескивают, только много их чересчур уж.

И через один — женские.

— Если бы ты знал, мальчик мой, как скучаю я по прежним временам… ах, какие были весны… помнишь, когда ты Элечкиной руки просил? Соловьи пели, розы пахли… Элечка млела… дурочка моя несчастная… она и вправду хотела за тебя замуж.

Тьма шипела.

И щетинилась мягкими иглами, которые не мешали заменышу. Он не видел их, как не видел и сложенной горстью Зигфридовой руки.

— А ты ее убил… какое, должно быть, разочарование.

— Сначала она убила меня, — возразил Зигфрид, сплетая пальцы левой руки знаком «Отпущения».

— Молодые ссорятся, только любятся… кажется, так говорят? А теперь вот… девочку мою, — заменыш, обживший Гарольдово тело, громко всхлипнул. — Всех моих девочек… кто теперь о старике заботиться станет?

— Не беспокойтесь, я позабочусь, — Зигфрид шагнул навстречу, выплескивая в лицо мертвяку жидкий лунный свет. И тьма зашипела, отпрянула.

Но не посмела бросить того, кого полагала потерянным.

Скучала, быть может.

Тьма тоже способна испытывать тоску.

— Exorcizo te, immundissime spiritus, omnis incursio…

Голос Зигфрида перекрыл визг.

Мертвяк кружился, путаясь в ногах, но не падал, а когда упал, то покатился по дрянному истлевшему ковру. Горло его вздулось пузырем, хрустнула нижняя челюсть, щеки растянулись.

Зигфрид не слышал себя.

Но читал.

Заученные некогда слова слетали с языка легко.

Одно за другим. И тьма завороженно внимала каждому. Когда же переломанное, узородованное тело на полу изогнулось последней судорогой, тьма отступила.

Зигфрид подошел к мертвяку, присел и заглянул в лицо.

Странно. Он полагал, что все будет много сложнее… заменыш ведь не только тело забрал, но и силу… за столько‑то лет научился бы управляться. А он… будто бы и вправду жить не хотел.

Тьма заурчала, напоминая о себе. Она тоже была голодна, прирученная Стриковскими, сохранившая верность им, невзирая на то, что надежды на возвращение проклятого рода почти не осталось. Впрочем, вряд ли тьма знала, что такое надежда.

Ее счастье.

— Сейчас, — сказал Зигфрид, переворачивая покойника.

Когти ожившего мертвеца — слишком ценная вещь, чтобы разбрасываться такою оказией… да и зубы пригодятся… и волосы… и конечно, несколько неудобно оттого, что покойник некогда был знаком, но с чувством этим, неподобающим профессиональному некроманту, Зигфрид справился быстро.

А тьма ждала.

Она так долго ждала, что ожидание стало привычным…

Глава 21. В которой становится ясно, что порой живые куда опасней мертвых

Они жили долго и счастливо, пока не узнали, что другие живут дольше и счастливей.

Из личного архива некоего благородного семейства, в коем случалось всякое, к счастию, оставшееся широкой публике неизвестным.

Близость рассвета Евдокия ощутила задолго до того, как серая муть за окном поблекла. Стало легче дышать. И плечи сами собой распрямились. Захотелось есть и так сильно, что в животе забурчало.

— Возьми, — Себастьян вытащил из кармана полоску вяленого мяса.

— А ты?

— А я как‑нибудь переживу…

— Ты больше не… будешь превращаться?

Себастьян дернул плечом, но ответил.

— Не знаю пока… смысла, похоже, в этом маскараде немного. А если так, то к чему тратиться попусту?

Евдокия кивнула. Она забралась в кресло с ногами, отнюдь не потому, что так удобней было, но ковер выглядел грязным, если не сказать — заплесневелым.

Еще и тело.

За ночь верлиока никуда не исчезла. Напротив, теперь, появись у Евдокии безумное желание разглядеть нежить, она бы сумела полностью удовлетворить свое любопытство. Желания не было.

Никаких почти желаний не было.

Разве что убраться поскорей из этого дома. И уже сами болота не казались чем‑то жутким…

— Скоро уйдем, — пообещал Себастьян.

Яська проснулась, когда за окном окончательно посветлело. Она долго терла глаза, моргала, не понимая, где находится и что случилось с нею. Стонала, разминая затекшую шею.

И нисколько не удивилась, увидев верлиоку.

Вздрогнула. Стиснула в ручке талисман, верно, решив, что именно он и сберег. Евдокия не стала разубеждать… в конце концов, какая разница.

— Ну что, — Яська живо стала прежней, уверенной, пожалуй, чересчур уж уверенной, чтобы было сие правдой. — Идем, что ли? Ты… как тебя там, окошко открыть сдюжишь?

— Сдюжу.

Себастьян только слегка надавил на раму, и решетка захрустела, рассыпалась на куски.

Он выбрался первым, и Евдокия испытала короткий укол страха: а вдруг не вернется? Вернулся. И руку протянул.

— Прошу, дамы… Дуся, сначала ты. Яслава…

Было тепло.

Странно так. Солнца нет, а тепло. И светло. Только свет какой‑то тусклый, рассеянный. Теней нет. И от этой малости — казалось бы, какое Евдокии дело до теней? — становится не по себе.

— Полагаю, нам стоит поспешить, — Себастьян крутил головой, прислушиваясь к чему‑то. Евдокия тоже попыталась.

Тишина.

Комарья и того нет. Радоваться бы, что нет, а то летом от гнусу и ведьмаковские зачарованные медальоны порой не спасают. А тревожно.

Сердце бухает — ухает, аж в пятки отдается. И Евдокия сама ускоряет шаг. Под ногами — дорожка мощеная, камень белый, камень желтый, шахматный порядок, отчего кажется, будто бы сама она — фигура на преогромной доске. Пешка? Или кто покрупней? Уж точно не ладья, ладья из Евдокии разве что боками. Рядом Яслава, мрачна, сосредоточена. Медальон и вовсе из рук не выпускает.

Слева от дорожки бересклет поднимается.

Справа — дикая шипшина иглами ощетинилась. В них цветы пламенеют темно — красные, манят рискнуть. Пахнут сладко, одуряюще, да только не вьются над кустом пчелы. И Евдокия мимо прошла, юбки приподнявши.

Взяли их на выходе из парка.

Себастьян вдруг остановился, вскинул руку.

— Назад…

Не дозволили.

Громыхнул выстрел, и пуля ударилась в темную кору клена, брызнула сухою щепой.

— Не шуткуйте, — донеслось откуда‑то сбоку. — Все одно не уйдете.

— И не собираемся, — проворчал Себастьян, наклонился, отряхнулся, проводя руками по лицу. — Вот же… их еще не хватало.

— Янек, это ж я… — Яська выступила вперед, прищурилась, силясь разглядеть хоть что‑то в глянцевой мертвой листве деревьев.

И ветерочек такую не потревожит.

— Знаю, что ты, — ответил Янек, выступая из тени. В одной руке он держал револьвер, во второй — обрез. — Извиняй, Яська… не хотел, чтобы так, но у нас выбора иного нету…

Их осталось всего‑то дюжина.

Ободранные, одичавшие. И в глазах — страх бьется, Евдокии случалось видать испуганных людей, готовых на все, лишь бы избавиться от того, что пугало их.

— Извиняй, — повторил Янек, отводя взгляд. — Мы‑то не сами… она все… она на тебя, Яська, дюже злая… и на вас, панове… велено доставить… вы уж того, постарайтеся мирно.

— И что делать будем? — поинтересовалась Евдокия, нащупывая револьвер.

— Ничего, — Себастьян перехватил руку. — Постараемся мирно.

— Но…

— Дуся, при всем желании моем, которого у меня, поверь, избыток прямо, я не управлюсь один со всеми…

— А мы…

— А вас подстрелят первым делом… — он оттеснил Евдокию за спину. — И это мало того, что очень сильно меня опечалит, так еще и с братцем потом объясняйся… и вообще, если я что‑то понимаю, нас сейчас сопроводят именно туда, куда мы стремились…

— То есть, против этого сопровождения ты не возражаешь.

— Они хотя бы люди…

Комплимент был весьма сомнительного свойства.

Эржбета творила.

И творила вдохновенно, чего с нею давно не приключалось. Слова сами собой исторгались из глубин ее души, выплескиваясь на бумагу с такой скоростью, чтоЭржбета едва — едва поспевала за собственною мыслью. Пальцы гудели от многочасовой работы, печатная машинка позвякивала, верно, намекая, что от этакого усердия и развалиться недолго, а в голове все еще вертелась сцена рокового поцелуя.

Или сразу соблазнения?

Рокового, естественно.

Перед затуманенным взором Эржбеты стояла героиня, девушка скромная, крайне одинокая, но решительная… правда, именно в этот конкретный миг она и не могла решить, стоит ли отвечать на пылкое признание героя или все же следует проявить благоразумие. Здравый смысл Эржбеты ратовал именно за благоразумие, но читательницы наверняка предпочтут рискованное падение в объятья того…

— Вы там одна? — раздался преисполненный подозрений голос квартирной хозяйки, которая после давешней беседы окончательно уверилась в том, что Боги возложили на нее великую миссию: блюсти Эржбетину честь.

Миссию свою панна Арцумейко исполняла с пылом человека, не имеющего в жизни иных развлечений, помимо забот о чужой нравственности. Она являлась каждое утро с подносом чаю, сухими хлебцами, поелику девам незамужним приличествует сдержанность в еде, и очередною пространною лекцией на тему душевной красоты. Лекции вызывали у Эржбеты приступы мизантропии и острое нежелание выходить замуж не только за безвестно канувшего в лету баронета, но и в принципе. К вечеру, однако, мизантропия сменялась предвкушением очередной прогулки, пусть и не с женихом, но с человеком весьма интересным…

…случайным знакомым.

— Одна, — со вздохом ответила Эржбета, оставляя героиню наедине с душевными муками.

— А почему окно открыто? — не собиралась отступать панна Арцумейко, нынешним вечером совершенно свободная, а потому пребывающая в поиске занятия, которое отвлекло бы ее от печальных мыслей о падении нравов и цен на хлебобулочные изделия, что, в конечном итоге, грозило семейному предприятию разорением.

— Душно мне.

— Милочка, — панна Арцумейко, пользуясь правом хозяйки, вошла, — вам следует понимать, что в нынешние тяжелые времена нельзя забывать о личной безопасности! А если кто‑то проберется?

— Кто?

— Не знаю, — панна Арцумейко, всем своим нутром ощутив нежелание жилички следовать премудрому совету, самолично прошла и закрыла окно.

Шторку задернула.

— Занавеси оберегут комнату от прямых солнечных лучей, — произнесла она наставительно, — а следовательно, и от перегреву.

— Спасибо.

Эржбета усвоила уже, что не следует панне Арцумейко возражать, поелику возражения она почитала вызовом собственному жизненному опыту, который полагала уникальным.

— И мне кажется, что ты, милочка, слишком уж много времени проводишь за сим инструментом, — мизинчик панны Арцумейко указал на печатную машинку. — Это плохо сказывается на твоей осанке…

— Простите, — Эржбета с трудом поборола в себе желание взять печатную машинку и опустить на макушку панны Арцумейко, и то лишь потому, что не сомневалась: пострадает от этого столкновения именно машинка. Панну Арцумейко защитят, что толстый шиньон, что собственная ее твердолобость. И постаравшись, чтобы голос ее звучал уверенно, Эржбета повторила: — Простите, но мне нужно работать. Контракт…

Контракт был именно тем словом, значение которого панна Арцумейко понимала и принимала аргументом. Она, окинув комнату орлиным взором — от него укрылся некоторый, обычный для Эржбеты беспорядок — прошествовала к двери.

— Не забывайте, милочка, — молчания панны Арцумейко надолго не хватило, — преступный элемент не дремлет!

Дверь она прикрыла.

Эржбета прислушалась к шагам — с панны Арцумейко станется дверь прикрыть собственным телом, защищая честь жилички от коварных помыслов преступного элемента — и вздохнула. Нет, квартирная хозяйка свои обязанности исполняла, но вот помимо их… жизнь рядом становилась все более невыносимой. А с другой стороны, пойди, отыщи в Познаньске квартирку, чтобы и недорого, и в приличном месте…

Эржбета вздохнула куда тяжелей и повернулась к машинке.

Руку занесла… застыла… былое вдохновение куда‑то исчезло. И героиня с ея метаниями гляделась дура дурой, и герой не лучше. Брал бы и… на этом «и» уши Эржбеты ощутимо покраснели.

Нет, она вовсе не думает ни о чем таком… брал бы отношения в свои могучие мужские руки и строил бы, а то, понимаешь ли, только и хватает, что на пылкие признания.

Она опять вздохнула, горше прежнего, и закрыла глаза, силясь вернуть себя в романтический настрой, нужный для завершения сцены. Сколько она так сидела, Эржбета не знала, романтический настрой упорно не возвращался, сцена не писалась, а в голове только и вертелось всякое — разное…

…о прогулках…

…и о том, что не было в тех прогулках ничего предосудительного… и наверное, даже обидно, что не было… чинно все, степенно… разговоры и те исключительно на темы, которые панна Арцумейко одобрила бы…

Из раздумий Эржбету вывел тихий скрип.

Скрипели ставни.

Она давно собиралась пожаловаться на них квартирной хозяйке, да все как‑то забывала.

По спине потянуло сквозняком… и по ногам тоже… Эржбета вновь где‑то тапочки потеряла… была у нее дурная привычка в чулках расхаживать, а то и вовсе босой…

Неуютно стало.

…но откуда сквозняк?

Дверь закрыта. И оконо тоже… панна Арцумейко ведь самолично его… но там щеколда слабая, чуть поддень.

Екнуло сердце.

А ведь и вправду… преступный элемент… в городе неспокойно… волкодлак опять же… и воров развелось, об чем в давешних «Ведомостях» писали, а в «Охальнике» и вовсе статья целая вышла, про то, как коварный преступный элемент честному воеводе в чай егоный отравы подлил. Чудом спасли.

Так то воеводу, Эржбету же спасти некому.

Скрипнула половица, тихонечко так… не будь Эржбета уверена, что в комнате она не одна, то навряд ли б услышала этот скрип… и вот вторая… кто‑то есть.

Крадется.

Эржбета остро, как никогда прежде, ощутила близость смерти. Порой она сама думала о том, чтобы умереть молодой и прекрасной, не всерьез, конечно, лишь когда очень хотелось пострадать, а должного повода не было… но ведь мысли — это одно, а действие — совсем другое.

Эржбета строго — настрого велела себе успокоиться.

Она не позволит вот так взять и убить себя.

Защищаться будет… и надо бы кричать, звать на помощь, но горло будто невидимая рука сдавила. Эржбета и словечка вымолвить не способная… ладно, молвить она не будет.

Возьмет, что потяжелей…

К примеру, машинку.

Верную. Не один роман выстрадавшую… весившую с полпуда где‑то… может, чуть меньше.

Поднимет.

И…

Машинку Эржбета швырнула в смазанную тень, которая согнулась у двери, явно с недобрыми намерениями… и тень дернулась, почти ускользнула, но маневру ее помешал столик из мореного дуба, поставленный панной Арцумейкой из любви к красоте.

Столик был тяжелым.

Высоким.

И громким… на пол он упал с ужасающим грохотом, впрочем, может, не столик, но машинка… или тень, в ближайшем рассмотрении оказавшаяся вовсе не преступным элементом, но Гавриилом. — Доброго вам вечера, — сказала Эржбета тоненьким голоском, когда вовсе сумела заговорить.

Гавриил не ответил.

Он лежал, уткнувшись носом в ковер, раскинув руки, будто силясь оный ковер заключить в объятья.

Эржбета охнула.

А потом и ахнула, заслышав, как скрипит лестница под весом панны Арцумейко, которая, позабывши о том, что степенным дамам приличествует походка неторопливая, поднималась весьма даже споро…

— Гаврюша… — тихонько позвала Эржбета, не особо надеясь, что на зов ее откликнуться. — Гаврюша, извини, пожалуйста, я нечаянно…

Панна Арцумейко все ж остановилась перевести дух, ибо к своим годам немало располнела, что, впрочем, полагала исключительно достоинством, поелику худоба женщинам лишь в молодые годы идет. Однако же немалый вес ее порой доставлял и неудобства, навроде отдышки и колотящегося сердца.

Эржбета потрясла головой: надолго отдышка панну Арцумейко не задержит.

И что она скажет, увидев Гавриила…

— Прости, — всхлипнула Эржбета, заозиравшись.

Мысль о том, чтобы запихать тело неудачливого охотника под кровать, она отбросила сразу. Во — первых, кровать была низкой, во — вторых, Эржбета точно помнила, что где‑то там, среди пыли, скрывалась пара черных ее чулок. А черные чулки уж точно неподобающая незамужней женщине деталь туалету.

И ладно, если Гавриил мертвый, а если очнется и найдет?

Что он про Эржбету подумает?

Отбросила она мысль и о столе, и о занавесках, которые точно нельзя было назвать надежным убежищем. Оставался шкаф, в который Эржбета не без труда, но запихала неподвижное тело.

— Милочка, — на сей раз панна Арцумейко не стала тревожить жиличку стуком, но просто вошла. — Что у тебя случилось.

— Машинка упала, — Эржбета указала на машинку мизинчиком.

Панна Арцумейко нахмурилась.

— Я сидела… думала… над тем, что вы сказали и думала, — не было лучшего способа подольститься к панне Арцумейко, чем признать ее правоту, не важно, в чем. — А она вдруг… взяла и упала… сквозняком, наверное, сдуло…

Эржбета осознавала, сколь нелепым выглядит ее версия.

Машинка лежала на боку, и смятый бумажный лист торчал этаким упреком.

— Я так разволновалась… так разволновалась… все думала о… о том, что вы мне сказали…

Взгляд панны Арцумейко потеплел, ей нравилось, когда над ее словами задумывались, хотя по собственному тайному представлению она полагала всех иных женщин категорически неспособными думать о чем‑то. И жиличка не была исключением.

— Милочка, волнение вполне естественно, — от взгляда панны Арцумейко не укрылся и опрокинутый столик, и чернильница, свалившаяся на пол…

…и мужской остроносый ботинок.

Ботинок?

Эржбета, проследив за взглядом панны Арцумейко, обмерла. Не может быть… ботинок… должно быть свалился, когда она Гавриила к шкафу волокла… надо было проверить. Дура! Ох дура!

— А это что? — панна Арцумейко побагровела лицом, лишь представив, в каких таких жизненных обстоятельствах могло случиться так, что мужчина оставил в комнате жилички свою столь личную, можно сказать, интимного свойства вещь!

Ботинок — это не платок носовой…

— Ботинок, — ответила Эржбета, и упомянутый предмет подняла, прижала к сердцу. — Моего жениха.

— А что он здесь делает?

Панна Арцумейко глядела, как жиличка — вот бестолковое создание — ботинок баюкает и даже гладит, нежно перебирает пальчиками шнурки.

— Понимаете, — Эржбета опустила очи долу. — Я… мне так тяжело переносить разлуку с ним, что… что я попросила… это, конечно, совершенно неприлично, недопустимо… но я попросила какую‑нибудь вещь, которая напоминала бы о нем…

Она всхлипнула.

— И… — от этакой странности панна Арцумейко даже не сразу нашлась, что сказать, — он дал тебе ботинок?

— Как видите.

Ботинок? Нравы нынешние порой ставили панну Арцумейко в тупик. Вот ее покойный супруг торжественно, при родителях и с полного их одобрения, оставил панне Арцумейко в подарок колечко, а после — полдюжины носовых платков, размеченных для вышивки. Сие понять было можно… но вот ботинок…

— Это его любимый ботинок, — продолжала Эржбета, глядя квартирной хозяйке в глаза. — Он… он был очень дорог моему жениху. Но для меня ему ничего не жаль… я поклялась беречь этот дар…

Она хотела добавить про то, что будет носить его у сердца, но вовремя спохватилась. Все ж таки одно дело носить у сердца кулон с прядью волос аль еще какую безделицу, а другое — ботинок.

Чересчур экстравагантно даже для писательницы.

— Как… романтично.

— Вы так считаете? — на щеках Эржбеты вспыхнул румянец. — Он еще хранит тепло моего дорогого… суженого… и его запах…

В этом панна Арцумейко нисколечки не сомневалась, за ботинками, даже исключительного качества, водилось обыкновение запахи хранить. Она повертела головой, не желая уходить, но более ничего подозрительного не обнаружила. Разве что окно вновь было распахнуто настежь.

— Я закрою, — клятвенно пообещала Эржбета. — Просто… жарко очень.

Панна Арцумейко кивнула.

И вышла.

И спускалась в столовую медленно, степенно, пребывая в размышлениях о том, что некоторые мужчины совершенно не представляют, как и что надобно дарить молодой девушке.

Ботинок.

Ишь, глупость какая… от носовых платков и то больше пользы было, хотя матушка и заверяла, будто бы в такой подарок сморкаться не бонтонно… зато удобно.

Шелковые были.

Как у благородной.

Эржбета прислушалась и, убедившись, что квартирная хозяйка ушла, поставила ботинок на столик. Машинку подняла… лист опять же.

Столик.

И все ж, сколько бы Эржбета ни откладывала встречу со шкафом, та была неминуема.

— Боги милосердные, — Эржбета подняла взгляд к потолку, запоздало вспомнив, что так и не обзавелась статуэткою Иржены, все недосуг было… — Пусть он будет живым.

Всхлипнулось.

И подумалось, что если Гавриил и вправду жив, то он имеет полное право подать на Эржбету в суд за неоднократное причинение тяжких телесных повреждений… и ладно, с судом, может, оно и обойдется, но вот встречаться с нею он точно больше не пожелает.

Гавриил был жив.

Он сидел в шкафу, съежившись, обняв колени, и трогал макушку.

— Здравствуйте, — сказал он шепотом, руку с головы убирая.

— И… и вам вечера доброго, — Эржбета изобразила неловкий реверанс. — Извините, что так получилось…

— Я вас напугал?

Гавриил чувствовал себя в высшей степени неловко.

Пробрался тайком.

Напугал.

Едва репутацию не разрушил… за все сии неприятности шишка была наказанием малым.

— Н — немного… а вы… как себя чувствуете?

— Нормально.

Голова гудела, но наставники утверждали, что она у Гавриила необычайное крепости, чему, пожалуй, в нонешних обстоятельствах он был несказанно рад.

И пятка чесалась.

И еще он ботинок потерял где‑то, и теперь мучительно стыдился красного носка, который, как обычно, умудрился продраться на самом большом пальце. Палец этот выглядывал в дырку, смущая девичий взор полукружьем черного ногтя.

— Ничего не болит?

Гавриил покачал головой, осторожненько так, убеждаясь, что голова эта не отвалится.

— И не кружится? — Эржбета выдохнула с немалым облегчением. Похоже, что и на сей раз обошлось. — Сколько пальцев видите?

— Два.

— Хорошо… — она закусила губу, силясь припомнить какие еще признаки существуют у сотрясения мозга, но как назло, ничего, окромя пальцев, сосчитанных Гавриилом верно, в голову не приходило. — Тогда… тогда, наверное… вы можете идти.

Гавриил, вместо того, чтобы воспользоваться предложением столь любезным, покачал головой.

— А можно я тут останусь?

— В шкафу?!

Он кивнул.

— Но… — Эржбета растерялась совершенно. — Но это как‑то… неудобно.

— Я привычный.

Он подтянул ногу и прикрыл бесстыдно обнажившийся палец ладошкой. Взгляд Гавриила был печален, и Эржбета поняла, что еще немного и согласится на это, совершенно безумное предложениее.

— Н — но… зачем вам?

Она, конечно, писала о страстях человеческих и, честно говоря, не только человеческих, и герои ее порой совершали поступки безумные. Чего стоит подъем на крутую гору, совершенный влюбленным упырем в «Темных страстях»? Или дорога, выложенная бутонами роз… или тайная слежка за героиней, как в «Безумии тьмы»… но вот в шкафу пока никто не изъявлял желания поселиться.

Шкаф в комнатах стоял просторный, однако не настолько, чтобы являть собою сколь бы то ни было удобное пристанище. Да и, как подозревала Эржбета, панна Арцумейко к подобному нарушению договору, который однозначно устанавливал, что пользоваться комнатами Эржбета будет единоличным порядком, отнесется без должного понимания.

— Я справлюсь, — пообещал Гавриил, предчувствуя отказ.

Оно и понятно…

— Вам угрожает опасность, — он все‑таки из шкафа выбрался и, на цыпочках — в одном ботинке сие было несколько неудобно — подобрался к двери. Щеколду задвинул, а после и столик приставил, хотя было это действием, напрочь лишенным смысла. Что столик против панны Арцумейко? — А мне… идти некуда.

Он потянулся было к ботинку, но Эржбета успела первой.

— Ботинок я себе оставлю, — сказала она, прижав его к груди.

Не хватало еще объясняться с панной Арцумейко, куда подевался драгоценный дар жениха и почему Эржбета не сохранила его.

— Трофей, — кивнул с пониманием Гавриил.

— Ну что вы… — Эржбета смутилась. — Просто… на память… об этой нашей встрече… о вас… я буду смотреть на ботинок и радоваться…

Она замолчала, поскольку вся ее фантазия не способна была привести сколь бы то внятную причину, по которой оный конкретный ботинок стал бы причиною радости.

— Если так, то я и второй могу… если нужно… чтобы радоваться…

— Нет, спасибо. Мне и одного хватит.

Все же два ботинка были перебором.

А в один можно горшочек с геранью поставить. Очень оригинально выйдет…

Меж тем пауза затянулась.

Гавриил смотрел на женщину в простом домашнем платье, но невероятно красивую, а еще — удивительное дело — расположенную его слушать. Она не испытывала отвращения, и не боялась.

И была чудо до чего хороша.

Если бы было дозволено Гавриилу влюбляться, всенепременно влюбился бы…

Она же в свою очередь не сводила взгляда с мужчины, пожалуй, самого странного из всех мужчин, с кем ей доводилось сталкиваться. И чувствовала, что краснеет, как… как невинная дева, готовая пасть в объятья… ладно, не упыря, на упыря Гавриил походил мало.

И видно, ощутив этакую готовность, он вдруг смутился, отступил и пробормотал:

— Давайте, я расскажу вам все с самого начала…

Глава 22. О местах зловещих

Мало знать себе цену, надо ещё пользоваться спросом…

Вывод, к которому пришла панна Вяземская после того, как стараниями соседей перешла из разряду девиц в старые девы.

Руки связали.

Неудобно идти, когда руки связаны.

Хорошо, что не за спиной.

И все одно слабое утешение, а другого нет. Забрали сумочку. Револьвер. Кто‑то и обыскать предложил, да не посмели, к превеликому облегчению Евдокии. Зато вот руки стянули хорошо, веревочка тонкая, что нить, но поди‑ка ты ее разорви.

Евдокия пробовала.

Знала наперед, что не выйдет — не стали бы рисковать разбойнички — но и не опробовать не могла. Крепка оказалась.

— Она в соке белынь — корня вымочена, — счел нужным пояснить Янек, и носом шмыгнул. — Быка удержит.

А Евдокия не бык, и даже не корова.

Их куда‑то вели, а куда… оглянулась, как с усадьбы вышли, но только и увидела, что марево над серым домом, над колоннами мертвых тополей. Этакое марево только в полдень и бывает, на самом солнцепеке, а тут…

— Иди, иди, не оглядывайся, тебе оно ни к чему, — Янек вышагивал рядом. Пистолет убрал, да и обрез на плечо закинул. Глядится веселым, насвистывает под нос песенку о разудалой мельничихиной дочке, да только свист нет — нет и срывается.

И улыбочка его ненастоящая, нарисованная будто.

Уголок губы дергается.

И в глазах — страх. Евдокия только разок в те глаза заглянула, как самой стало жутко… что случилось в том доме? Спросить? Не скажут. Они уже и не помнят, не желают помнить.

А дорога исчезла, ушла под мох. И под ногами вновь болото, ходит, качается. То пробует Евдокию сухими губами моховых кочек, то вдруг бросает влажную простынь гнилых трав, в которую Евдокия проваливается, и выбираться приходится самой.

Ничего.

Выбирается.

И не смотрит на людей, которые столь же старательно не смотрят и на нее. Себастьян вот рядом. Идет. Молчит.

Сосредоточен.

О чем думает?

Спросить бы, да как ответит?

— Не бойся, — шепот, который слышен не только Евдокии.

Она не боится. Больше — не боится. Тени? Шорохи? Черная клюква, которая и на клюкву‑то не больно похожа, скорее уж рассыпал кто горсть вороньих глаз. И те прижились, прикорнились, глядят на Евдокию снизу вверх. Прицениваются.

И поневоле она расправляет плечи.

Подбородок поднимает.

За этими глазами та стоит, которая соперница, которая, надо думать, куда краше Евдокии… хозяйка… колдовка… и разумно было бы участи своей опасаться, потому как ничего хорошего Евдокию не ждет, раз посмела она вызов бросить.

И она опасается.

Где‑то во глубине души, да только все равно не отступит.

— Дуся, — Себастьян ускорил шаг, встревая между Евдокией и Янеком, — сделай лицо попроще…

— Что?

— Уж больно вдохновленное оно у тебя. С таким лицом только зло в прах и повергать.

Издевается?

С ним никогда не поймешь. Идет, ногами длинными болото мерит, ни дать, ни взять — цапля голенастая. И руки‑то, стянутые за спиною да не запястьями — локтями — не мешают.

— Видишь ли, Дусенька, — Себастьян вертел головою, озираясь с немалым любопытством. — Зло повергнуть мы всегда успеем. Но для началу нам бы Лишека вытащить. А то ж оно как бывает? Сотворишь вот ненароком торжество добра, а потом глядь и что? И получается, что оное добро похуже того зла бывает… зло, как и бомбу, ликвидировать надо с разумением.

— Сочувствую, — сказал Янек, перекладывая обрез с левого плеча на правое. — Ваш кузен, панна Евдокия, вовсе разумом повредился. Тут оно обычное дело…

Признаться, Янек в нынешней ситуации чувствовал себя препаскуднейшим образом.

Он, конечно, разбойник и злодей, как то написано в полицейском протоколе, который, собственно, и стал причиною Янекова позорного бегства на Серые земли, ну и еще, пожалуй, жажда подвига нечеловеческого, который, мнилось, свершится быстро, без труда и ко всеобщее радости.

С подвигом как‑то не заладилось, а вот житье привольное пришлось Янеку по душе. До вчерашнее ночи, о которой он и вспоминать‑то страшился.

Нет, Янек видел не все.

И память‑то на дырах, что поеденный молью половичок.

Спал он. Крепко спал. И видел себя, овеянного славой, быть может, почти готового позировать на памятник великому литератору и государственному деятелю. А после сон вдруг закончился.

Резко так.

Закричали.

Нет, сначала Янек проснулся, а потом уже закричали. И так страшно, будто бы с живого человека шкуру драли. Он‑то, конечне, такого не видывал, при Шамане народец разбойный озорничать остерегался, но Янек думал, что если б с живого сдирали, то так бы и кричали.

Крик захлебнулся.

А дом… с ним что‑то происходило.

Янек не собирался выяснять, что именно, небось, не дурак, чуял, что уходить надобно… до двери добег, пусть бы лестница под ногами ходуном ходила.

А за дверью громыхала гроза. Летела по небу охота, и Янек своими вот глазами, чтоб ему ослепнуть, ежель врет, разглядел и Охотника, и свору призрачных псов его… и как ему было? Дом разворачивался, выворачивался на изнанку, темно — красную, мясную будто бы. Гнилью от нее тянуло, тьмою, что расползалась по грязному полу, и кого коснулась, тот криком исходить начинал и таял.

Тогда‑то Янек и решил, что пришел его час.

Уже и помолился, хотя прежде никогда‑то себя молитвою не мучил, полагая делом пустым богов по малой нужде тревожить. Тут‑то… не боги отозвались.

— Хочешь выжить? — спросил женский голос.

И вновь тьмою пахнуло, но иного свойства. Эта тьма обволокла Янека, она была, точно мамкин кисель овсяный, густая, липкая. Мерзотная, что и не представить. Она просачивалась в рот, нос залепляла, но дышать Янек мог.

— Хочешь? — и волос его, небось, разом седины добавив, коснулась ледяная рука. — Если хочешь, то кивни.

Он и кивнул.

А что? Он и вправду жить хотел. Кто бы не хотел? Смерть лютая, она, может, героизму и очень близка, да только Янеку такой героизм крепко не по нраву. Да и, подумать если, кто об нем узнает?

Вот и выходит, что отказываться Янеку никакой выгоды.

— Тогда я тебе помогу. А ты поможешь мне…

Согласился.

И да, вывела она из дому, что его, что иных людей. А после и к дороге.

Сказала, мол, идите… и пошли… к самому дому пошли. Что им еще оставалося? Гибнуть почем зря за людей незнакомых? Или за Яську вон, которая сама в бедах своих виноватая. Не водилася б с упырем, глядишь и жила бы… и Шаман тоже, упрямый — упрямый, но только кто он супротив самой‑то?

Он рассказывал, вовсе не исповедуясь.

И прошениев просить не собирался.

Он свою судьбу сам выбрал… а каяться в том — покается, когда придет его час перед богами встать да держать ответу за все дела, что добрые, что дурные.

— Ох, дурак, — покачал головой Себастьянн.

— А ты умный, значит? — на дурака Янек обиделся и обрезом в бывшего студиозуса, который вовсе не студиозусом — от собака! — оказался, ткнул, чтоб, значит, не обзывался и вообще место свое знал. — Был бы умным, не совался б сюда… а так, гляди, можешь, приглянешься ей, то и пощадит. Главное, гонор свой не показывай. Гонорливых она страсть до чего не любит…

Сказал и замолчал.

Вели долго.

И Себастьян честно пытался запомнить дорогу, но выходило погано. Дрянные места. Налево глянешь — болото стелется желто — бурым ковром, из которого торчат — выглядывают вешки мертвых деревьев. Направо посмотришь — то же самое. Сзади — следы во мхах тают, будто чья‑то рука разглаживает потоптанный незваными гостями ковер. Спереди и вовсе мутно, тропа вьется, едва заметная, проложенная, как Себастьян предполагал, исключительно ради нынешнего визита.

Честно говоря, было не по себе.

Не отпускало премерзопакостнейшее предчувствие, что идут они стройным шагом да в самую задницу, если не мира, то Серых земель. И рассчитывать, что сие занимательное путешествие закончится благополучно, не следует.

А ведь главное, предполагал он, что так просто не отстанут, но… что с тех предположений?

Ничего.

— Вон там деревня старая, — Янек вновь носом шмыгнул и ладонью мазнул, уставился удивленно.

Кровь увидел?

Себастьяну‑то ладонь Янекову не разглядеть, но запах чует, острый, пряный. Но думал Янек недолго, руку о штаны отер, головой мотнул, будто бы отгоняя какую‑то навязчивую мыслишку.

— Говорят, что с нее все началося… с храму Иржениного. Древний он — страсть! — Янек первым ступил на тропу, и от Себастьяновой компании отказываться не стал. Страшно ему было молчать, а иных охотников не было.

Разбойники отступили.

И будь их воля, вовсе предпочли б в место этое не соваться. Себастьян их понимал. Пусть и не дошли до деревни, только — только показалась она вдали, а ему уже нехорошо было.

Веяло силой.

Знакомой такой силой, чье прикосновение Себастьяну случалось выдержать в минувшем году, даже не прикосновение, а внимание ее мимолетное.

Здесь же сила жила.

Если можно сказать, что мертвое живет.

Она отравила землю, и воду, и все, что только было в странном месте.

— Вот… приграничье, значит. Обыкновенное, значит… Хольм он там, — он махнул рукой куда‑то за блеклое марево, что тучей повисло над деревушкой. — И постоянно воевали… воевали… а потом как‑то вовсе поперли с силою страшной. Там в Познаньску смута какая‑то назрела, навроде как… ну так Шаман сказывал, а я не помню всего…

Янеков голос сделался тонким, звенящим. И сам он побледнел, но все одно шел. Видать, ту, которая послала Янека в проклятую деревню, боялся он много сильней.

— И вот разведка‑то донесла, что хольмцы идут, ну, значится, вообще рядышком. И что, если через реку их пропустить, то многим нашим землям выйдет разорение. Тогда‑то и решили ведьмаки войсковые Хольм остановить.

Эту версию Себастьян слышал.

Про силы, которые сошлись над Климовкой, про деревеньку, стертую с лица земли в одночасье, про эффект наложения… вектора… взаимоусиление… критический резонанс. О тех событиях писали осторожно, многословно, скрывая за словами и терминами истинную суть вещей. А теперь суть эта открывалась Себастьяну серыми камнями, что выглядывали изо мха. Гладкие, до блеска отполированные не то водой, не то ветрами местными. На камнях этих не селился лишайник, и мхи избегали касаться мертвых боков.

— Ну и вспомнили про старую волшбу, которая на крови делается, — продолжал рассказывать Янек, не замечая, что шаг его стал уже, а плечи сгорбились. — А вспомнивши, принесли в жертву всех, кто в Климовке жил…

Вот эта версия очень сильно отличалась от официальной.

Но Себастьян поверил.

Это место дышало смертью. Это место и было смертью. Это место… оно существовало на растреклятой изнанке мира, в которую случилось однажды заглянуть. И воспоминания о том остались не самые радужные.

Место помнило.

Людей, которые один за другим ложились на алтарь. Кто с воем и стенаниями, кто молча… помнило ведьмаков с руками в крови, у кого по локоть, у кого и поболе… помнило сопровождение, улан, которые хотели бы оказаться в ином месте, и роптали, но, ропща, исполняли приказ.

Всегда найдется кто‑то, кто приказ исполнит.

— Никого не пощадили… навроде только так оно и можно было…

У смерти стойкий запах. Сладкий. Пресный. Он забивает нос, оседает в легких, заставляя давиться воздухом. И кто‑то сзади кашляет, хлопает себя по животу, по груди, пытаясь кашель этот выбить.

Не поможет.

Останется, и даже если случится чудо, и бездумным этим людям позволят уйти, смерть все одно не отпустит того, кого сама пометила. Она обживется в теплой человеческой утробе, которую будет грызть, медленно, с наслаждением. И кашель станет возвращаться вновь и вновь, раз от раза делаясь суше, гаже. От него не помогут ни липовый цвет, ни мать — и–мачеха, ни ведьмаковские зелья, разве что ослабят ненадолго. И человек даже обрадуется, что выздоровел, хотя на самом деле он будет знать правду: это не лечится.

Но знание это будет слишком тяжело, и человек от него открестится.

С надеждой ведь легче. И за надежду он будет держаться, даже выплевывая с кашлем куски легких.

Сказать?

Испугаются. Уже боятся, а потому и отстали, только все равно бежать некуда. Да и не ради этой ли встречи все затевалось?

— А как последний умер, то и случилось миру наизнанку вывернуться. Такая сила из‑под земли поперла, что ведьмаки с нею не совладали. Самих перекрутила, размазала… — Янек вновь шмыгнул и торопливо вытер ладонь об измаранный камзол. — Хольм тогда остановили… и силу эту тож навроде как кругом запечатали. Но вскорости ясно стало, что печати ничего не держат.

Что человеческие запреты для того, кто спал и был разбужен? Кто отозвался на глупую просьбу, явил себя, как того желали люди. И разве виновен он был, что неосторожны они оказались в своем желании.

Ушел?

Ушел… лишь эхо силы, след касания, но все равно не сотрется этот след ни через сто лет, ни через двести. Двести лет — ничтожно мало для бога.

Себастьян поежился.

Здесь он чувствовал себя… беззащитным? Меж тем деревня, до которой, казалось, рукой подать, не спешила приближаться. Напротив, она будто бы приглядывалась к гостям, не способная решить, достойны ли они визиту, расположения ее.

Но дорогу под ноги бросила, мощеную, изрезанную трещинами. И камни некоторые прахом пошли, а другие выпятились из земли, налились силой, потемнели.

Ведьмаковы валуны.

Точно.

Вот, значит, откуда их берут… а говорили про жертвенники древние, про вырезанные сердца, которые от боли каменеют. И никакие не сердца, но булыжники обыкновенные. Небось, если вытащить один такой, посолидней, на полпудика, да продать в Познаньске, на остаток жизни хватит. Потом подумалось, что остаток этот грозится быть не очень длинным, следовательно, при всем своем желании Себастьян финансовых проблем заиметь не успеет.

Валуны Янек обходил.

Да и разбойники не спешили хватать. Значит, не столь просты камушки… верно, будь просты, не стоили бы безумных денег. Вспомнилось, что появляются они в Познаньске нечасто, и не валунами, но крошечными камушками, едва ли не песчинками.

— Не смотри даже, — Янек через такой камень перескочил, — она их для себя стережет. Это только дикие охотнички думают, что им сам Хольм не брат. Был у нас один, который камушек решил стащить, мол, чего зазря валяться… так его туточки и нашли… вывернутого наизнанку.

Он побледнел, верно, воспоминание не относилось к числу приятных.

А после и вовсе остановился.

Деревня явила себя сразу, во всей красе.

Остатки вала, из которого кривыми зубами торчали колья. Местами покосившиеся, почти легшие на землю, местами обломанные.

— Дуся, — Себастьян нащупал холодные пальцы Евдокии. — Держи меня за руку, ладно?

Ворота, уцелевшие не иначе, чем чудом, распахнулись навстречу дорогим гостям. А дорога стала ровней, и вид обрела почти обыкновенный. Разве что на обочинах ее не росла ни крапива, ни полынь, ни иное какое зелье…

— Главное, помни, что мы здесь по своей воле, — собственный голос звучал нарочито бодро. А в деревне пахло… а деревней и пахло. Навозом свежим, хлебом, землею… и были эти запахи почти как настоящие.

Дома стояли.

Целые дома. Нетронутые временем.

Заборы.

Лавки… старая телега… десяток глиняных горшков, выставленных горкой… подойник на крыльце, будто хозяйка отошла куда, сейчас вернется… мяч тряпичный, шитый из красных и синих лоскутов.

Корзина — колыбель, в которой ворочалось что‑то, что и издали нельзя было назвать живым. Оно было высунуло кривую харю, засвистело, но тут же спряталось, зашлось визгливым плачем.

Храм был на месте. А и верно, куда ему, проклятому, деваться? Невысокий, обыкновенного виду, он притягивал взгляд какой‑то невзрачностью, заброшенностью даже.

Стены, сложенные из кривоватых валунов, потемнели.

Горел?

Если и так, то не обыкновенным огнем.

Вспучилась пузырями крыша. Лопнули и вытекли узкие оконца. И все же, ослепленный, храм смотрел на людей.

Ждал.

— Ох ты ж… — Янек отшатнулся, и только тогда Себастьян понял, что уродливая кривобокая фигура, принятая им за часть храма, вовсе таковою не является.

Наверное, когда‑то это было человеком.

Наизнанку?

Изнанка сохранилась, шкуру растянули на стене храма, прибив ребрами.

Осталась шея.

И пальцы, которые впились в камень, будто человек все еще был жив.

Голову не тронули.

— Это же…

Разбойники зашептались. Закрестились. Вот глупые, если и вправду думают, что Вотан им поможет. Не здесь. Другою силой место дышит.

— Дусенька, ты туда не гляди, — попросил Себастьян, понимая, до чего нелепа, неисполнима эта его просьба. — Ты сюда гляди…

— Гляжу, — сдавленным голосом отозвалась Евдокия. — Он… это тот, который меня…

Ответить Себастьян не успел, протяжно, зловеще так заскрипела дубовая дверь. И из темных глубин храма, должным образом зловещих, выступила женщина, краше которой Себастьян еще не встречал.

Она ступала, будто бы плыла по — над землей, в белоснежном легком платье.

Бледна.

Очаровательна.

И черные волосы лежали на плечах аксамитовым покрывалом…

— Веночка не хватает, — сказал Себастьян, когда колдовка приблизилась.

— Простите? — темная бровь ее приподнялась, выражая удивления.

— Веночка, — Себастьян коснулся собственных растрепанных волос. — Из лилий там или флердоранжу. Не хватает. Для полноты образа. А то вот, знаете, без веночка возникает некая… дисгармония.

Глаза черные, что омуты.

Пустые.

И странно, что вот эту женщину Аврелий Яковлевич любил… а ведь любил, если пошел на такое… отпустил, зная, что не успокоится она… и до сих пор за то клянет.

— Мне говорили, что вы, князь, большой шутник… признаться, не верила, — она подняла руку и коснулась волос, в которых тотчас проросли серебряные нити. Они сплетались друг с другом, не в веночек, но в венец. — Так лучше?

Себастьян отступил.

От женщины тянуло этим самым местом, а значит, и смертью.

— Скажем так, — он склонил голову на бок, — я имел в виду кое‑что другое, но и так сойдет.

Губы ее, вишнево — красные, слишком яркие для бледного лица, дрогнули, будто колдовка собиралась улыбнуться, но забыла, как это делается.

— Что ж… в таком случае, прошу вас… и тебя, любезная Евдокия… жаль, что ты не послушала моего совета… глядишь, оба и остались бы живы.

— Так мы пока еще вроде бы…

— Пока, — сказала колдовка, чуть наклонив голову, и венец блеснул, не то каменьями, не то водой окаменелой.

Она щелкнула пальцами, и веревочка, руки стягивавшая, рассыпалась пеплом. И не было нужды ни в этой веревочке, ни в нонешнем представлении.

Силу, значит, показывает.

И пускай. Себастьян руками пошевелил, кровь разгоняя.

Колдовка же повернулась к Янеку, который застыл в полупоклоне.

— Девчонку в храм. Ты знаешь, что делать…

Яська, до того спокойная, вздернула подбородок.

— Если ты думаешь…

— Я, девочка, думаю, в отличие от тебя, — колдовка шагнула к ней. И шажок‑то крохотный, степенный, а вот поди ж ты, перед Яською уже стоит, разглядывает. И вновь кривятся губы, только уже не в улыбке.

И вправду, с чего‑то Себастьян решил, что она улыбаться умеет?

Умела, должно быть, но давно.

Колдовкины пальцы, неестественно белые по сравнению со смуглою кожей неудачливой разбойницы, сдавили подбородок, вздернули, заставляя Яську запрокинуть голову.

— Тебе бы уехать, тогда, быть может, и спаслась бы…

— Я тебя не боюсь.

— И хорошо. Не надо бояться. Он любит смелых.

Палец с острым ногтем подцепил шнурок.

— А вот это лишнее… это не тебе принадлежать должно.

— Тебе, что ли?

Яська не пыталась вырваться.

Понимала, не выйдет.

И молить о пощаде смысла нет, потому как не пощадят. А у нее, между прочим, гордость имеется… и гордости хватит, чтобы смерть свою, какой бы она ни была, принять с поднятою головой. Плюнула б еще колдовке в набеленное ее лицо, да это уже чересчур… сразу убьет, а так… нет, диво дивное, надежда человеческая, даже когда надеяться вовсе не на что, жива…

— Что ж, девонька, — колдовка убрала Яськину рыжую прядку за ухо, — мне искренне жаль, но отпустить я тебя не имею права…

Она коснулась лба губами, а холодные, что у покойницы.

Покойница и есть.

— Коль думаешь, что он тебя спасет, то оставь… — колдовка повернулась спиной. — Это не его место… здесь у него сил нет. Но я очень надеюсь, что у кузена хватит дурости и благородства за тобой прийти… я буду очень ждать его…

Она бросила на землю что‑то, будто бы горсть семян, меленьких, будто бы маковых.

Не придет.

Не надо ему сюда приходить… убьют ведь, если сил нет… или не убьют, но вновь спеленают, отправят в подвал… мучить станут, пока не измучат вовсе…

Да только как упредить?

И если бы могла, то… разве послушал бы?

— Иди давай, — Янек ткнул в спину. — А то до ночи провозимся…

У дверей храма Яська обернулась.

Князь… или кем он там был, взял колдовку за руку и приник губами в поцелуе… надо же, а сперва показался приличным человеком. Но с людями оно, верно братец говорил, сложно понять, кто из них приличный, а кто так…

Глава 23. Где над Познаньском восходит красная луна

Мойте руки перед едой! Есть немытые руки вредно.

Из альтернативного издания книги «О вкусной и здоровой пище»

Выли собаки, душевно так, с надрывом, и голоса их доносились с улицы, заглушая, что стрекот сверчков, что ворчание панны Арцумейко, этаким беспорядком недовольной.

Квартирная хозяйка явно чувствовала, что вот — вот случится неладное, а главное, что она, панна Арцумейко, не только не сумеет этому неладному помешать, но, что куда важней, окажется и не в курсе происходящего. Грядущая неосведомленность терзала ее, заставляя отложить и вязание, и весьма прелюбопытную книженцию за авторством некоего пана Зусека, в коей повествовалось о семидесяти семи способах дожить до ста лет.

Панна Арцумейко только до двенадцатого дошла, в котором настоятельно рекомендовались прогулки. Вот она и гуляла, конечне, не по парку, но по палисаднику, помахивая зонтиком и матеря собак. Не унимались, шаленые… а луна вновь налилась, повисла перезрелым ранним яблоком, аккурат, что твоя «Золотая ранета»… но ведь полнолуние минуло не так давно… или только казалось, что недавно?

Панна Арцумейко нахмурилась, силясь припомнить, когда же было оно…

Память подводит?

Плохая память — первый признак грядущей старости, и пан Зусек, умнейший, видать, человек, советовал память оную тренировать запоминанием чисел и слов.

И еще пить натощак виноградное масло.

Масло панна Арцумейко решила купить завтра же, а пока… пока тренировалась.

На собаках.

Ишь, заходятся… голосистый кобель, это, стало быть, Вертушкиных, которые на улочку въехали всего‑то десять лет тому, а уже ведут себя так, будто всегда тут жили. Она ходит павою, глядит на соседей свысока, он и вовсе, когда случается панну Арцумейко встретить, кивает лишь. Ни разу здоровьем не поинтересовался, и о себе не сказал ничего… а кобеля завели. Преогромного, косматого… кого стерегутся? Разве ж честным людям цепной кобель нужен? Они завели, а панне Арцумейко слушай теперь…

Подвывает ему старая сука пана Завжилика, от же скверного норову человек! Вечно ему все не так, все неладно. А главное, что говорит‑то так, свысока. Мол, его матушка шляхетного роду была, древнего, славного… и все прочие, значится, ему не чета. А сам‑то живет бобыль бобылем. Ни жены, ни детей, ни внуков, только эта вот старая псина неизвестное породы, небось, больше никого и не нашлося, готового терпеть вздорный его нрав. Хотя ж, следовало признать, что собою пан Завжилик был куда как хорош.

Статен.

И седина ему к лицу. Он‑то, не то, что иные нонешние мужчины, волос не красил, силясь глядеться моложе, и даже воском не укладывал, а укладывать было что.

Не полысел… собственный супруг панны Арцумейко и в молодые годы не мог шевелюрою похвастать, а к сорока и вовсе сделался неприятно плешив. Еще и животаст, неповоротлив… нет, супруга покойного панна Арцумейко любила преданной вдовьей любовью, дважды в неделю протирая его портрет влажною тряпочкой.

И на могилку наведывалась исправно.

Вновь взвыли псы, а потом и смолкли вдруг. А луна сделалась больше, ярче… светит, что фонарь електрический, ажно глаза от этого светуслепит. И оттого мельтешат перед глазами мошки мелкие, синие да красные…

— Кыш пошли, — панна Арцумейко вытащила веер, приобретенный ею на развале. Веер был хорош, из железных пластин сделанный, он немало весил, зато и являл собою украшение, вдовы достойное.

Не какие‑нибудь там перья легкомысленные.

С веером стало легче.

Панна Арцумейко дошла до заборчику, с тоскою подумав, что давно следовало бы его подправить, подкрасить, но разве ж дождешься от сыновей этакой‑то ласки? Заглядывают в отчий дом раз в месяц, а бывает, что и того реже. И все‑то им недосуг, и все‑то заняты, а посторонних людей для этакого дела нанимать… как знать, не попадутся ли проходимцы, которые сначала заборчик подправят, а после и дом обнесут…Она стояла, глядя на улочку, выстланную светлым камнем. В лунном свете он лоснился, точно маслом смазанный. И было сие непривычно, хотя ж красиво. Подумалось вдруг, что никогда‑то за жизнь свою панна Арцумейко не совершала ночных променадов, и вообще жизнь ее была напрочь лишена всякое романтики. Прежде обстоятельство это не причиняло панне Арцумейко печали, но вот нынешней ночью накатила вдруг тоска страшная… а ведь жизнь‑то и закончится вот — вот. И как оно будет? Примерная жена, достойная вдова — на могилке напишут так или еще как, красиво. Надо будет набросать эпитафии, чтоб детям было из чего выбирать, а то, зная их, согласятся на первое же предложение похоронной конторы.

В конторе, всем известно, мошенники сидят.

И плагиаторы.

Но дело не в эпитафиях, а в том, что помрет панна Арцумейко, так ни разу не осуществив столь простого деяния, как романтическая прогулка под луной.

И она решилась. Стиснув веер в руке — вес его придавал панне Арцумейко уверенности — она шагнула за калитку. Конечно, для романтики требовался мужчина, спутник, но… где ж его взять‑то в полночь? Мужчина, не стакан муки, у соседки не займешь…

Отогнав сию глубокую мысль панна Арцумейко чеканным шагом двинулась вдоль дороги. Соседи спали… во всяком случае окна домов их были темны. И ладно, никто не возьмется сплетничать, что панна Арцумейко в свои‑то годы вовсе из ума выжила.

Она не выжила.

Она, может быть, только — только вжила. Недаром пан Зусек настоятельно рекомендует совершать необдуманные поступки, дескать, спонтанность только молодости свойственна. И ежели так, то панна Арцумейко будет спонтанна, а значит, и молода.

Блестела дорога.

Назойливо пахло розами и жасмином, кусты которого разрослися вовсе уж бесстыдно. Помнится, во времена девичества панны Арцумейко жасмин называли «разлучником» и у домов старались не высаживать… а тут… все позабыли словно… особенно Тетюшкины. От неугомонное семейство! Она вечно на сносях, он — в делах. Дети суетливые, наглые, так и норовят, приличия нарушив, на чужой участок залезть. Старшие, небось, прошлым годом георгины потоптали, больше ведь некому… а Тетюшкин, чтоб ему икалось, вместо извинениев стал доказывать, что панна Арцумейко сама виновата, не огородила, стало быть… мелькнула вдруг лишенная всяческого благообразия мысль, что будет в высшей степени справедливо, ежели панна Арцумейко наломает себе жасмину. А что, кусты вон огроменные… никто и не заметит, а если и заметит… нет, не заметит, конечно. Спят все… время‑то позднее, жиличка и та угомонилось, что вовсе для нее не характерно.

Странная девка.

Ну да Боги попустят, выйдет замуж, образумится. А жасмин панна Арцумейко в гостиной поставит. Или лучше у жилички в комнатах? У самой‑то у нее на жасминовый терпкий аромат мигрень начаться может.

Нет, у жилички букету самое место.

Вот только тугая ветка, сплошь усыпанная крупным белым цветом, никак не желала ломаться, она гнулась, раскачивалась, а после вовсе вывернулась из пальцев панны Арцумейко, пребольно по ним хлестанув. Это было прямо‑таки оскорбительно!

И панна Арцумейко сунула стальной веер под мышку. Она не привыкла отступать. И уступать какому‑то там кусту точно не собиралась.

Взявшись обеими руками за ветку, панна Арцумейко потянула ее на себя.

Куст захрустел.

Затрещал.

И ветка будто бы поддалась, согнулась плетью, но вдруг из самого жасминового нутра вылезла харя, уродливей которой панна Арцумейко в жизни не видела.

Харя была собачьею, аккурат, что тот кобель цепной, премного раздражавший панну Арцумейко самим фактом своего существования, только много, много больше. И глаза еще красным полыхали. От удивления — все ж таким сколь много всякого скрывают благообразные соседские кусты — панна Арцумейко ветку и выпустила. А та, распрямившись, хлестанула тварь прямо по влажному темному носу.

Чувствительно, видать, хлестанула…

Тварь взвыла дурниной и подскочила… панна Арцумейко тоже взвыла, надеясь втайне, что не дурниной, а так, как полагается выть женщине, попавшей в затруднительные обстоятельства.

— Боги милосердные! — возопила она, поднявши очи к небесам, однако богов ей явлено не было, но только лишь та самая, не ко времени вызревшая луна.

Тварь же, видать, тоже сообразила, что деваться панне Арцумейко некуда, и вылезла на дорогу. Ох ты ж, Иржена милосердная… как можно этакое страхолюдство этакое вынести‑то?

Панна Арцумейко перекрестилась и веер перехватила поудобней.

Монстра… монстра не спешила нападать. Стояла на задних лапах, коротеньких, каких‑то скукоженных, хвост поджимала. Спина ее поднималась горбом, бугрились мышцами плечи. Шея была коротка, а голова гляделась несоразмерно маленькою.

— Кыш пошла, — строгим голосом, который все же дрогнул — а что, ведь панна Арцумейко, если разобраться, живой человек и страхам подвластная — сказала она твари.

Та зарычала.

И подобралась ближе. На шажок всего… а ведь лапы‑то, лапы огроменные… с когтями, что ножи мясницкие… и клыки в лунном свете поблескивают выразительно.

Слюна капает. Хоть бы не бешеная… почему‑то сама мысль о том, что погибнет панна Арцумейко от клыков бешеной монстры никак не желала укладываться в голове. Быть может, оттого, что благодаря творчеству пана Зусека, вознамерилась она прожить до ста лет, а тут… вылезло… грозится…

Тварь зарычала… громко так, выразительно. И треклятый кобель ответил на него тонюсеньким голосочком…

— Ты… — панна Арцумейко ясно осознала себя беззащитною бедною женщиной в затруднительных обстоятельствах. Правда, рыцаря, готового с сими обстоятельствами вступить в борьбу, поблизости не наблюдалась. — Ты… пшел отсюдова…

Она замахнулась веером.

— Ходят тут… всякие… — от собственной смелости голова шла кругом. — Мешают приличным людям отдыхать!

Она наступала, грозно размахивая веером, будто бы тот был не веером, но мечом.

И монстра, ошалев, видать, от этакого произволу, пятилась… пятилась… а упершись задом в заборчик, соседский, пана Завжилика, опомнилась.

И рявкнула.

Так рявкнула, что панна Арцумейко присела от страху.

Она почти смирилась с неизбежностью смерти, но, силясь отстрочить ее — все ж таки на оставшуюся жизнь имелись у панны Арцумейко планы — выставила перед собою веер. Не спас бы, веер — совершенно точно не спас бы…

Монстра приближалась неторопливо, как‑то прихрамывая на левый бок. Скалилась.

И подобравшись к панне Арцумейко вплотную, дыхнула в самое ее лицо. И дыхание это, горячее, зловонное, заставило панну Арцумейко перекривиться.

Зубы чистить надобно!

Порошком!

Мысль сия была, несомненно, несвоевременною… и помолиться бы о спасении грешной души, покаяться, да только какое покаяние, когда в самое лицо гнилью дышат? Только так панна Арцумейко подумала, как грянул выстрел.

Вот прямо над головою и грянул.

Тварь подскочила на четырех лапах, закружилась, подвывая…

— Ишь ты, — голос пана Завжилика звучал рядом. — Шустрая какая! А вы, панна Арцумейко, смотрю, женщина крепкая… иная бы в обморок грохнулася…

В обморок грохнуться панне Арцумейко мешало чувство собственного достоинства, а еще заборчик, на который она благоразумно оперлась. И теперь обмахивалась веером с видом пренезависимым. На самом же деле сердце ее колотилось, ноги дрожали, а в голове вертелась одна — единственная мысль: романтические прогулки до добра не доводят.

Вон, сказывали в цветочном клубе про чью‑то не то внучку, не то дочку, не то вовсе воспитанницу, которая имела необыкновенную склонность к вечерним променадам. И хотя ж совершались оные исключительно под присмотром компаньонки, но все одно закончились побегом.

А спустя полгода девица объявилась.

На сносях.

И ладно, что на сносях, теперь это панне Арцумейко не казалось столь уж жутким поворотом событий. Но ведь и по — иному все повернутся может! Выйдешь от так вечерочком жасмину нарвать, роз чужих понюхать, а тебя возьмут и сожрут самым бесстыдным образом.

Меж тем пан Завжилик вновь выстрелил, и тварь, кувыркавшаяся в пыли, вскочила.

Клацнули зубы.

Тишину слободы нарушил ужасающий вой… монстра взвилась на все четыре лапы, немалым весом своим обрушившись на забор панны Арцумейко, который этакого столкновения не выдержал, и поскакала.

— Мои розы… — всхлипнула панна Арцумейко, ибо роз и вправду было жаль.

В этом году она собиралась представить их на ежегодной цветочной выставке, а еще заявку подала на звание лучшего палисадника… зря, что ли беседку весною справила… и лавочки кованые…

— Мои розы… — она готова была разрыдаться. — Он потоптал мои розы! И… и ирисы тоже!

— Я вам новые куплю, — отмахнулся пан Завжилик, который происшествию был рад. Скучно жилось ему в мирное слободе.

В молодости пан Завжилик отличался неспокойным характером, каковой и подтолкнул его к побегу из дому, а тако же стал причиной многих жизненных неурядиц. Однако же к нынешним своим годам, объездив половину мира, побывав в таких глухих местах, о которых познаньские благородные дамы едва ли слышали, он вернулся к родному порогу.

— С — спасибо, — панна Арцумейко приняла руку, любезно предоставленную паном Завжиликом. Во второй он держал ружье вида пресерьезного. Экие, однако, у соседа увлечения. — Но мой палисадник уже не спасти… посмотрите только, что он сотворил!

Сломанный забор.

Кусты растрепанные… и драгоценные ирисы хольмской селекции, на которые панна Арцумейко возлагала немалые надежды — небось, больше таких ни у кого не было — вывернуты с корневищами, растоптаны…

— Удивительная женщина! — пан Завжилик поцеловал руку. — Я видел, сколь решительно противостояли вы этой твари… признаться, опасался, что не успею, но вы… вы поразили меня в самое сердце своею отвагой!

Он говорил пылко.

И панна Арцумейко, глядя на соседа, вдруг подумала, что иногда от романтических прогулок есть толк… конечно, она не собирается заводить тайного роману, не в ее‑то годы, но…

— Вы меня спасли…

— Я был счастлив… и буду еще счастливей, если вы позволите мне исправить все это. Вижу, вы высадили «Лунную ночь», — он выпустил руку панны Арцумейко, чтобы поднять сломанный цветок. — Изысканный сорт, но как по мне, слишком капризный… слышали о «Темном бархате»?

Панна Арцумейко кивнула, проникаясь к соседу еще большим уважением. Оно, конечно, и монстру прогнал, но с ружьем любой мало — мальски приличный мужик сладит, а вот, чтобы оный мужик и в ирисах разбирался…

— Мне прислали несколько корневищ, как раз искал место… и если вы сочтете возможным принять подобный подарок…

— Мне крайне неудобно…

…принимать подарки от соседа… но «Темный бархат»… если это и вправду он, то на следующий год победа будет за панной Арцумейко…

— Вы меня очень обяжете…

Панна Арцумейко была разумной женщиной с немалым жизненным опытом. А потому позволила себя уговорить достаточно быстро.

Гавриил спал в шкафу.

Вернее, делал вид, что спит. Признаться, чувствовал он себя в высшей степени неловко, понимая, что самим фактом своего присутствия наносит небывалый ущерб репутации Эржбеты. Она же, мужественная женщина, к подобной опасности отнеслась с равнодушием, попросив, единственно:

— Вы только не храпите, а то у панны Арцумейко удивительно тонкий слух…

После рассказу Гавриила она сделалась тиха, задумчива даже, отчего сам Гавриил пришел в немалое расстройство.

И скрылся в шкафу.

Нет, он мог бы уйти.

И провести ночь в палисаднике, а то и вовсе в парке, но… сама мысль о том, чтобы оставить панну Эржбету без присмотру, была неприятна. Вот он и сидел, кутаясь в пуховую шаль, от которой приятственно пахло духами.

Глаза закрыл.

Спал? Отнюдь. Он умел не спать долго, по три, а то и по четыре дня. Случалось, что и неделю проводил без обыкновенного сна, погружаясь в некое пограничное состояние, в котором разум его получал отдых, но меж тем вовсе не отрывался от яви.

— Послушайте, — Эржбета отставила машинку, за которой сидела, поскольку так у нее, и не только у нее складывалась иллюзия занятости. — А вы… вы собираетесь его поймать? Волкодлака?

— Собираюсь.

Она задернула шторы плотно.

И свет погасила, оставив единственным источником — толстую стеариновую свечу в банке.

— И убить?

— Да.

— Вы… не боитесь?

— Чего?

Гавриил выглянул из шкафа.

— Того, что он убьет вас, — Эржбета сцепила руки.

В свете свечи она гляделась совсем юной, хрупкой невероятно. И при взгляде на бледное ее личико, Гавриилово сердце пускалось вскачь.

Он его останавливал. К чему терзаться попусту?

— Я… слышала, что волкодлаки — ужасные твари… огромные… силы невероятной… и убить их не так просто.

Гавриил пожал плечами. Что правда, то правда… огромные, куда там человеку… и сила в них немалая. И скорость… и нюх… да и, коль тварь проживет первую дюжину лет, пообвыкнется с обличьем своим иным, начнет разум, богами данный, использовать, то и становится много опасней.

Молодые‑то прямо прут.

А старый… он долго тогда кружил, подбираясь ближе и ближе, подступая и отступая… пугая рыком, изматывая воем… а появился когда, то с той стороны, с которой Гавриил его вовсе даже не ждал.

— Непросто, — он облизал пересохшие губы. Пить хотелось страшно, но Гавриил с желанием этим боролся. Сначала пить, потом организма иного потребует… нехорошо выйдет.

Неудобственно.

— Тогда как вы…

— У меня нож имеется, — Гавриил вытащил старый, потрепанный жизнью клинок. — Особый… он мне уже подсоблял.

Эржбета вздохнула.

Вот не походил этот ножичек на грозное оружие… может, конечне, зачарованный, да только вид у него самый что ни на есть простецкий. Эржбета похожим ножиком яблоки режет и карандаши чинит.

— И случалось раньше…

— Расскажете?

Он помотал головой, потом вздохнул.

— Да… там… нечего рассказывать… я на границе раньше жил… а там всякого… иного… много, — каждое слово Гавриил из себя вымучивал, и Эржбете даже жаль его было. — Вот и столкнулся… у меня только нож был… и вот… я его… их…

Он скукожился, тихо добавив:

— Убил я их…

Эржбета скептически окинула новоявленного защитника взглядом. Нет, Гавриил ей нравился. Очень даже нравился. Стыдно признаться, его присутствие ввергало Эржбету то в печаль, то в настрой мечтательный, задумчивый… но вот она старалась быть беспристрастной.

Что есть волкодлак?

Ежели верить «Энциклопедии тварей непознанных», то сие — огроменный монстр с клыками, когтями и неугасающей жаждой убийства. В той же «Энциклопедии» ясно сказано, что убить оного монстра непросто, что к магии он мало чувствителен, а боится единственно холодного железа. И то, пораженный, способен прожить еще долго… и потому на волкодлаков устраивают облавы, а лучше ищут их в обыкновенном, человеческом образе, с которым управиться не в пример проще.

И что есть Гавриил?

Человек.

Он невысок. Субтилен. И пусть веет от него силой, но…

Размышления Эржбеты прервал заунывный вой, от которого Гавриил встрепенулся.

— Сидите здесь, — он вывалился из шкафа, на ходу сдирая Эржбетину шаль. — Никуда… и окно закройте…

Прежде, чем Эржбета успела хоть слово произнести, Гавриил оказался на подоконнике.

А после с подоконника скатился.

Ночную же тишину прорезал тот же вой… грянул выстрел… а потом еще один… снаружи происходило явно что‑то, в высшей степени занимательное. И Эржбету тянуло выглянуть, хоть бы в окошко.

Она к окошку и подошла.

А после отступила.

Нет уж, это в книгах героиню от собственной ее глупости спасают герои, а вот Эржбета осталась одна. Она лишь надеялась, что Гавриил вернется.

Он и вернулся.

Спустя два часа.

— Вы не спите? — спросил робко. Вид, следовало признать, он имел преотвратный.

— Не сплю, — Эржбета произнесла это с немалым раздражением.

Она волновалась! За этого вот безумца, решившего идти на волкодлака с одним ножиком, волновалась… а он где‑то ходил… бродил… взялся ведь Эржбету защищать, а сам…

Она всхлипнула, понимая, что вот — вот разревется.

А Эржбета давно не плакала! Может быть, с самого детства, когда поняла, что никогда‑то ей не простят… пусть она ни в чем не виновата, но не простят.

— Простите, — повторил Гавриил. — Я… я сделал что‑то не то?

— Не знаю, что вы сделали, — ее голос звенел от напряжения.

И обиды.

И просто сам по себе. Боги наградили звонким голосом, бывает…

— Сделал, — Гавриил подошел и обнял.

Он знал, что не имеет права прикасаться к этой женщине… к женщине вообще, не считая падших, но и тех обязан беречь от себя же, но сегодня, сейчас, он не смог устоять перед искушением.

Он ведь не собирается причинять ей зла.

Обнять только.

Утешить.

— Простите меня, пожалуйста…

Она бы простила.

Она уже простила его, пусть и не вымаливал он прощения, как то делал граф в «Преступном влечении»… и тем паче, не спешил совершать подвиг, дабы заслужить его, как герцог из «Добродетели и порока»… и не спешил осыпать Эржбету драгоценными дарами… и не плакал даже.

Эржбета отстранилась, убеждаясь, что по щекам Гавриила не ползут скупые мужские слезы.

И вообще никакие.

— Вы… вы ушли… — выдавила она, когда вернулась способность говорить. — Вы обещали, что будете меня охранять, а сами ушли…

— Вы испугались?

Она кивнула: конечно, она испугалась.

— Простите меня, — Гавриил поцеловал руку, пожалуй, это большее, на что он мог рассчитывать. — Завтра вы уедете.

Произнес он это тоном, который не оставлял сомнений, что уехать Эржбете придется. А она не желала уезжать… не бросать же этого храброго безумца наедине с волкодлаком!

Эржбета отобрала руку, прислушиваясь к ощущениям.

Поцелуй не горел.

Нет, она ощущала след от прикосновения его губ явственно, и ощущения эти смущали Эржбету… но вот не горел и все тут! А должен! В конце концов, горящие от поцелуев руки — первый признак влюбленности…

— Вам опасно оставаться в Познаньске.

— А вам?

Гавриил пожал плечами.

Опасно?

Пожалуй. Охота — сама по себе занятие опасное, а уж на волкодлака… тем более, когда тварь матера и хитра. А еще быстра… Гавриил свалился ей на хребет, и скатился, не успев ударить. Полоснул по шкуре, но и сам едва увернулся от острых клыков. Но увернулся же, пускай и попав в колючие объятья плетистых роз. Пока выбирался, тварь ушла.

Почему не добила?

Но вернется, несомненно, вернется. Волкодлаки злопамятны, а Гавриил распрекрасно помнил, как склонилась над ним уродливая горбатая фигура.

Пасть оскаленную.

Клыки.

И ниточку слюны, что на лицо упала… ноздри твари дрогнули, вбирая его запах.

Запоминая.

— А… — Эржбета отчаянно пыталась найти причину достаточно вескую, чтобы остаться в городе. Не то, чтобы ей так уж дорог был Познаньск, не дороже собственной жизни, но сама мысль о расставании претила. А вдруг оно навсегда? Ну или на очень долгий срок? Та же Аделия из «Прекрасных снов» ждала возвращения мужа семь лет… у Эржбеты на семь лет вряд ли терпения хватит. Да и Гавриил не муж. — А если он последует за мной?

— Нет. Если бы мог покинуть Познаньск, уже ушел бы. Его здесь держат… и луна снова полная.

Эржбета нахмурилась.

А ведь и вправду полная. И как она не заметила этакой странности? Вчера ведь еще, Эржбета совершенно точно помнила, луна была крохотным новорожденным серпиком. А тут вдруг…

— Как такое…

Она подошла к окну и решительно отдернула гардину.

И вправду… не мерещится ли ей этакое? Луна круглая, раздувшаяся, что мыльный пузырь. Висит над окном, переливается перламутром.

— Колдовкина, — Гавриил умел ступать не слышно. И подошел он близко… непозволительно близко, хотя, конечно, для мужчины, который намеревался провести ночь в шкафу Эржбеты — Иржена милосердная, какой конфуз выйдет, если его там обнаружат — грани позволительного значительно расширялись. Эржбета могла бы отстраниться.

Отступить.

Или сделать вид, что не замечает этакого вящего нарушения этикету.

— Почему колдовкина? — она отступила, но не в сторону, а к Гавриилу, опираясь на плечо его.

— Так говорят… я точно не знаю, — он нашел Эржбетину руку и пальцы сжал. Нежно так… — Чем сильней колдовка, тем больше она умеет… может…

— Даже луну подвинуть с неба?

— Нет, — он покачал головой. — Луна прежняя, но… это морок… мне так объясняли. Он иного свойства, чем обыкновенный… если бы она колдовала не луну, а монету, ты бы ощутила и вес этой монеты, и запах ее… и долго бы думала, что держишь в руках золото.

— А на самом деле?

— Веточка. Лист сухой… да и просто песчинка. Главное, что пока морок держится, то все, кто эту песчинку видят, принимают ее за монету…

— И луну, стало быть…

Гавриил кивнул. — Волкодлак слышит ее зов. Старым волкодлакам луна не нужна, чтобы перекидываться. И даже ночь не нужна…

…тот прекрасно шел и днем по Гавриилову следу. Изредка показываясь, серая тень средь серых теней, различимая лишь тогда, когда сама желала становиться таковой.

— Но вид луны сводит его с ума… он желает крови… здесь слишком много людей. Слишком много запахов. Звуков. Сегодня он пришел за тобой… завтра вернется…

— И ты…

— Убью его.

Он произнес это спокойно, уверенно, будто бы иначе и не могло сложиться.

— Но если… если я уеду, — Эржбета сглотнула, — то он… он ведь почует, что меня здесь нет?

Гавриил вздохнул.

Значит, почует.

— Он найдет кого‑нибудь другого?

— Скорее всего…

И этот другой, вернее другая, она ничего не знает… ее не берегут, не стерегут… не защитят. Она, эта неизвестная Эржбете девушка, умрет, потому что колдовка выпустила морок, а Эржбета оказалась слишком труслива, чтобы рискнуть.

— Завтра, — она облизала пересохшие губы, — мы пойдем гулять в парк… вечером…

— Бета!

Ее так никто и никогда не называл.

— Если ты думаешь, что я тебя брошу…

…не бросит.

…семь лет неизвестности точно не по нраву Эржбете.

…и вообще, княжна из «Неутоленных желаний» отправилась следом за супругом к дикому Африканскому континенту, а Эржбете всего‑то и надо, в парке прогуляться.

Парк, он поближе Африки будет.

А волкодлаки… должен же быть в ее романе смертоносная компонента…

— Я… — голос предательски дрогнул, все‑таки в отличие от смелой княжны, Эржбета была не чужда некоторых разумных опасений. — Я буду приманкой. А ты охотником…

Гавриил задумался на мгновенье, но после покачал головой.

— Я буду, — сказал он, — и охотником. И приманкой.

А после глянул так, с насмешкой.

— Бета, ты же одолжишь мне платье?

Эржбета кивнула: все‑таки в некоторых просьбах мужчинам не отказывают.

— Перепелка цимбалы печалит лес можжевельник… — пробормотал Себастьян, коснувшись губами беломраморной руки.

От руки пахло тленом.

И появилось ощущение, что сама эта рука лоснилась, словно жиром смазанная. Если и так, то Себастьян очень надеялся, что мазали ее исключительно дамским кремом для пущей белизны и гладкости кожи. Хотя куда уж белее и глаже.

Гаже.

— Что вы сказали, князь?

— Говорю, пальцы у вас удивительно тонкие… такими только на цимбалах играть, — Себастьян ничего не почувствовал.

Он надеялся, что тварь, подаренная Мазеной не издохла.

Не передумала подчиняться.

И вообще сменила место обитания, поелику в ином случае перспективы лично для Себастьяна вырисовывались совершенно безрадостные. В целом, следовало заметить, что перспективы в любом случае вырисовывались безрадостные, но одни явно были безрадостнее других.

— Почему на цимбалах? — удивилась колдовка. — А клавесин?

— Клавесин — это пошлость! — Себастьян отмахнулся. — То ли дело, цимбалы… вот лично вы много встречали девиц, способных сыграть что‑либо на цимбалах?

Колдовка покачала головой.

— Вот и я о том же… в конечном итоге, музыкальный инструмент есть отражение индивидуальности. А ваша индивидуальность слишком, уж простите, индивидуальна, чтобы можно было привязать ее к клавесину…

Руку он выпустил.

И с немалым трудом удержался, чтобы не вытереть пальцы о грязную Сигизмундусову рубаху.

— Князь, — голос колдовки сделался холоден. — Я ценю ваше стремление служить мне, но… мне казалось, что вы не из тех, кто станет выслуживаться.

Надо же, какая принципиальная особа.

Ей тут целый князь… к счастью, пока еще целый, дифирамбы поет, а она недовольна. Значит, ежели б он с гордою головою потребовал бы плахи, она б принялась отговаривать.

— Так ведь, — Себастьян выразительно сунул пальцы под воротничок, — жить‑то охота…

— Если вам так охота жить, то что вы в Познаньске не остались?

— Сам удивляюсь.

Евдокия хотела сказать что‑то, наверняка, едкое, резкое и неуместное в нынешней ситуации, но Себастьян успел перехватить руку.

Сдавить.

— Скажите, неужели вам не жаль девушку? — поинтересовалась колдовка.

— Жаль, — Себастьян был искренен. — Но видите ли, я не склонен к пустому героизму… конечно, если вы пообещаете не вмешиваться, то я попробую девушке помочь.

Колдовка повернулась к Себастьяну.

Мутные глаза.

Темные.

И нельзя в такие смотреться, утянет, разума лишит.

— Вы правы, князь, — голос — шепот, голос — шелест, в который надо вслушиваться, чтобы не пропустить ни словечка. — Я вмешаюсь. И не позволю вам все испортить… эта девушка уже обещана.

— Кому?

— Им, — она обвела рукой пустую площадь. — Неужели вы не слышите?

Слышит.

Уже не шепот, не шелест, но голоса… они повторяют нараспев одно имя, и Себастьян пока не может разобрать, какое именно — не его ли собственное — но знает, что как только поймет, то станет одним из…

— Слышите, — на губах колдовки появилась улыбка. — Они ждут, и я не могу подвести их. Однако, нам не место здесь.

Она подняла руку, вялый, томный жест. Но повинуясь ему, мир переменился. Сделался вдруг вязким, ненадежным, словно Себастьян уже попал в зыбунец.

Поблекла проклятая церковь.

И дома исчезли, растаяли не то дымом, не то местным кисельным туманом. Главное, что время замерло, а как отмерло, то и выяснилось, что нет больше деревни.

Где есть? Где‑то, несомненно, есть, может, сзади, может, спереди… главное, что рядом.

— Не трудитесь, князь… вы ведь бывали на изнанке? — колдовка глядела прямо.

И глаза ее ныне стали черны, не глаза — уголья, которые кто‑то, злой шутки ради, не иначе, вставил в пустые глазницы. И сажа сыплется из этих ненастоящих глаз, оседает на щеках, марает неприглядную их белизну. Сама‑то колдовка того не видит.

Думает, что она красива.

Но на изнанке видна вся правда.

Нет деревни.

Нет церкви.

Есть лишь круг из дюжины камней. Серые глыбины вздымались к небу, искривленные, почти повалившиеся, они сталкивались друг с другом, образуя ненадежный шатер, над которым повисло солнце. И Себастьян зажмурился, до того непривычно было видеть его, яркий желтый шар.

— Или правильнее было бы сказать, что тут лицо, — колдовка подняла подол белого платья.

…не белое, серое.

…и вовсе не из шелка, но из паутины сплетенное, грязное, липкое, с мертвыми мушиными телами в нем… там они гляделись жемчугом.

— Тот храм был выстроен на этих камнях, — она гладила их нежно, не замечая, как оставляет на неровных бокал лоскуты кожи. — И нашлись те, кто вспомнил, это… а еще вспомнил, кто лежал под камнями… чьею силой они напитались.

— И решил воспользоваться этой силой.

— Верно, князь… только они, те, которые устроили Великую требу, забыли, что силу мало выпустить, ее еще нужно удержать.

Сдавленно охнула Евдокия.

Схватилась за руку.

И было от чего.

К каменному кругу выходили люди. Старые и молодые. Мужчины и женщины. Ковылял толстый мужичонка в расшитой бисером шапке. Он то снимал ее, верно, опасаясь, что съедет она с лысой головы, то вновь надевал, силясь лысину прикрыть. Важно ступала хмурая женщина с коромыслом. И ведра покачивались, но вместо воды из них песок лился… корчил рожи местный блаженный, то и дело совал пальцы в раззявленный рот, а вытащив, вытирал их о портки.

И стайка детей с одинаковыми мертвыми лицами вертелись, норовили окружить его, но блаженный не давался… они все были тут, те, чьи голоса Себастьян слышал.

Они знали, что случится.

Ждали.

И в ожидании, рассаживались по невидимой границе, степенно, без спешки и сутолоки. Наверное, эта их деловитость пугала сильнее, нежели явное понимание того, что люди эти мертвы.

Давно.

Безвозвратно.

— Видите, — колдовка поманила за собой в круг. — Теперь вы знаете, почему я не могу иначе…

…потому что тогда они придут за ней, за той, что заключила некогда договор. Нет, не она, но другая, связанная с этой узами крови. А кровь — именно то, что заставляет ее исполнять древнюю клятву.

Нельзя взять из колодца, не отдав взамен.

Вот истина.

Кровь за силу.

Жизнь за силу.

Множество жизней за треклятую силу…

— Вижу, ты понял… не я создала это место…

— Но ты и подобные тебе пользуются им.

— Да, — она ответила просто, не смущаясь. — По праву…

— Какому?!

Уже Евдокия сжала руку.

Понимает ли? Она человек, к счастью, всего — навсего человек, который не способен услышать эти треклятые голоса… Себастьян заткнул бы уши.

— По праву рождения, — колдовка коснулась черного, точно обугленного перстня. — По праву силы. По праву Хозяйки этих земель… не к ней ли ты шел, Себастьян, ненаследный князь Вевельский, позор собственного рода? И не ее ли собирался просить о милости? А просителю следует стоять на коленях.

Играет.

И ей по вкусу эта игра. А Себастьян сейчас сорвется, потому что голоса уже подобрались к самой грани. Кричат. Почему никто не слышит крика?

Она привыкла.

А Евдокия… она вцепилась в Себастьянову руку, точно боится, что он и вправду настолько обезумел, чтобы кинуться на колдовку.

Не сейчас.

— Ты… знаешь, где мой брат?

Колдовка наклонила голову.

— Неправильно просишь.

Себастьян опустился на одно колено. И на второе.

— Я хочу увидеть брата…

— Видишь, как все просто… а ты, девка, что скажешь? В мое время подобных тебе держали в Черном городе. И если мужчина благородного рода обращал на них взгляд, то ненадолго, и уж тем более не могло и речи быть о свадьбе. Нелепость какая… свадьба с простолюдинкой…

— Не большая нелепость, чем свадьба с простолюдином, — раздался тихий, но такой знакомый голос.

И где‑то далеко, на изнанке мира, ударили колокола…

…тиха была Познаньска ночь.

Ладно, положа руку на сердце, не очень‑то и тиха… стрекотали сверчки, рокотали жабы. Вполголоса матерился, тронутый красотою пейзажу, извозчик. Где‑то, за парковою оградой выл пес, не то от тоски, не то просто на луну, которая ноне вышла еще краше, чем прежде. Крупная, тяжелая, как небо держит…

Извозчику Гавриил бросил сребень, который был пойман на лету.

— Не искали б вы, барышня, приключениев, — сказал извозчик, попробовав монету на зуб.

Но сказано это было уже в спину барышне.

Ишь, пошли ныне девки. В прежние‑то, небось, времена, ни одна приличная панночка и подумать не могла о том, чтоб на ночь глядя по парку шастать.

А тепериче… вольности им… права…

Извозчик сплюнул, полагая, что единственное неотъемлемое право, богами бабе даденое — это мужика обихаживать, поелику он, как есть, семьи радетель и кормилец. А баба — существо пустое, которому твердая рука надобна и наставления. Вот барышню б он, будь его воля, ремнем бы наставил.

А то шляпку нацепила, вуалькою морду занавесила, облилася духами так, что ажно лошадь кашляет, и думает, будто бы раскрасавица… побегла вон, зацокала каблучками да по дорожке… к полюбовнику…

Извозчик сплюнул. И отвернулся.

Не его дело… а его — до конюшен добраться, коняшку обиходить, экипажу почистить. После же и в трактиру заглянуть можно, принять рюмашечку нервов успокоения ради, там и домой…

Он цокнул, тронул вожжи, и лошадка — вот не человек, а в голове мозгов всяко больше, нежели у бабы шальной — потрусила знакомой дорогой. Однако тут же была остановлена крепкою мужскою рукой.

— Чего?! — извозчик, человек бывалый, мигом вытащил из‑под седушки прута железного, каковой возил с собою для вразумления всякого заезжего, а потому дикого, не знакомого со столичными порядками, элементу. Однако человек в кожанке покачал головой, а из‑за широкой его спины выступил господин солидного виду.

— Тайная канцелярия, — сказал он и бляху извозчику под нос сунул. — Вы барышню подвозили?

Извозчик кивнул.

И прута выронил.

Эк угораздило… а ведь чуял всем нутром своим, что неладно с этою девкой… вот ведь… говорил отец, что все беды от баб.

— И где высадили? — ласково — ласково поинтересовался господин.

— Т — там…

— А куда пошла, видели?

Извозчик кивнул.

— В… ф… парк…

— В парк… интересненько… да отпусти ты его уже. Благодарю за службу! — господин погладил лошадку. — Забудь, что видел… н — но, пошла… а вы чего стали? Идите… и осторожней там… не спугните раньше времени.

Господин поправил фетровую шляпу, которая норовила съехать набок — уж больно покатой была голова оного господина — и тем самым изрядно убавляла солидности облику.

Меж тем девица, и не подозревая, верно, об этакой увлеченности ея особою Тайной канцелярии, неторопливою походкой прогуливалась по узенькой парковой дорожке. В правой руке девица держала кружевной зонтик, в левой — отделанный плюшевыми розами ридикюль.

У фонтана она остановилась, сунула ридикюль в подмышку, а зонтик — меж ног, чему несколько воспрепятствовали пышные юбки. Из декольте, несколько чересчур уж откровенного, девица извлекла серебряный брегет…

— Пороть тебя некому, — раздался ласковый голос, от которого меж тем девица подпрыгнула, выронила и ридикюль, и зонт, и брегет. — Больных людей от процессу отрываешь.

— К — какого? — с легкой запинкой произнесла она голоском писклявым. И вуаль поправила.

— Боления, — Евстафий Елисеевич бочком выполз к фонтану. — А за между прочим, ежели верить ведьмакам, то процесс сей — крайне ответственный и требует полнейшей сосредоточенности!

Он поднял палец, ткнув им в обвислое брюхо луны.

— В — вы…

— Я, — Евстафий Елисеевич ступал осторожно, придерживая живот обеими руками. Оно, конечно, он мечтал выбраться из больничное палаты, но не таким же ж образом!

Тайно… мало что побегом… да еще в платье этаком, в котором честному человеку на глаза иных честных людей и показаться‑то срамно. Платье было больничным, в ту самую узенькую полоску, навевавшую печальные мысли о каторге и каторжанах. И главное, что из обуви — тапочки, принесенные любезною супругой после долгих уговоров. Тоже в полосочку, но бело — розовую…

— А… а что вы тут делаете?

— Тебя караулю, — Евстафий Елисеевич поманил Гавриила пальцем. — Ходь сюда, паршивец инициативный…

— Я…

— Ты… — он извернулся и уцепился за юбку, густенько расшитую хризантемами. — Ходь, кому сказал, а то… вот что это такое?

Воеводин палец ткнулся в грудь, что нагло выпирала из декольте.

— П — прелести Аф… Афродиты…

— Вижу, что не твои, — прелести упомянутые Евстафий Елисеевич потрогать все ж не решился. Оно, конечно, может, и Афродиты, да не приведите боги, обвинят опосля в разврате… или еще в какой пакости.

Дануточка не простит.

— Взял где?

Гавриил покраснел, радуясь, что густая вуалетка скрывает сей неприглядный факт, ибо не пристало людям героического складу характера краснеть и вовсе стыд испытывать.

— Эржбета… сказала… купила по случаю… авось, пригодится…

Прелести сии, отлитые, ежели верить прокламации, из каучука высшего классу, были зашиты в телесного колеру чехлы и на ощупь напоминали подошву. Но без них платье не садилось.

Оно и так не садилось, Эржбета полдня потратила, в боках расставляя…

— Авось и пригодилось, — тяжко вздохнул Евтафий Елисеевич, а после ухватил за ухо. — Я тебе что сказал, ирод малолетний? Никакой самодеятельности!

Пальцы у познаньского воеводы были, что клещи, не вывернешься.

— А ты чего учиняешь? Пошто людей из Тайной канцелярии забидел? Они ж мне тепериче всю душу вымут!

— Я… н — не хотел…

Вот и все.

Тайная канцелярия… и ежели Евстафий Елисеевич тут, то и они недалече…

— Не хотел он… вечно вы все нехотя, да нечаянно… хоть бы раз чего нового выдумали, — Евстафий Елисеевич ухо выпустил и вуалетку поправил. С нею, надо заметить, ладно придумали, небось, лицо у Гавриила не девичье, этаким волкодлака не проведешь. А за вуалеткою поди разбери, кто там. — Вот сам опосля изложишь, как именно ты не хотел, и что там за недопонимание у вас нечаянно получилось.

— Н — недопонимание?

— Шляпку поправь… и осанка, Гаврюша! Осанку держи, а то ссутулилася, аж смотреть больно.

За осанку Эржбета тоже пеняла.

Корсетом грозилась.

Только от корсета Гавриил отказался, поелику, может, осанку он держать и не приучен, но корсет всяко движения стеснит. А ему свобода нужна.

— И конечно, недопонимание… им поступил сигнал, который оне обязаны были проверить. Ты же, будучи актором молодым… да на задании… с четкими инструкциями принял ошибочное решение.

— Ак…актором?

— Младшим, — мстительно уточнил Евстафий Елисеевич. — А задание провалишь, и вовсе уволю.

Младшим актором… он просто не знает…

— Иди… прелести свои поправь только, а то на бок сбились.

— Это не мои. Афродиты.

Евстафий Елисеевич молча прелести поправил. И рюшечки на воротничке разгладил, сказал ласково:

— Иди, Гаврюша… а о прочем мы после поговорим… главное, аккуратней там.

И зонтик протянул.

Оно и правильно, приличное барышне без зонтика никуда.

Стоило Гавриилу скрыться за поворотом, как к фонтану вышел господин в фетровой шляпе.

— Значит, младший актор? — поинтересовался он и, не дожидаясь приглашения, на лавочку присел. — Смелый вы человек, Евстафий Елисеевич… не боитесь?

Господин вытащил из кармана бонбоньерку.

— Бросьте, хороший парень…

Будь иначе, не позволили бы уйти.

— Дури много… карамельку будете? Аль диета?

— Диета, — вздохнул Евстафий Елисеевич, но решился. — А и давайте… дури много, то это по молодости. Главное, дури сей правильное применение сыскать…

Где‑то вдалеке раздался тоскливый волкодлачий вой.

Глава 24. Где воссоединяются семьи, что, однако, не всем в радость

Что б вам такого пожелать, чтобы потом не завидовать?

Несостоявшийся тост чрезмерно откровенного гостя.

Евдокия закрыла глаза.

И открыла.

Ничего не изменилось.

Вот каменный круг, и от глыбин этих, наполовину в землю вросших, тянет холодом. Трава пожухла. Солнце слепит, да только не греет.

Солнца этого, яркого, точно намалеванного наспех на небе, слишком много, а все одно — вот диво — не хватает. И Евдокия мерзнет. Но не только ей холодно, серым людям со стертыми лицами, которые подобрались к самому кругу, встали, окружая.

Не выпустят.

И как быть? Оставаться на границе?

Ступить в тень камней… ей позволят войти, но вот выйти…

Ее ждут.

Там, в круге, ждут.

И колдовка, которая сама стоит на границе, не смея ступить на выжженную землю, не зря привела Евдокию сюда. Она, колдовка, говорит и говорит, силясь скрыть за словами то, что здесь, на этой стороне, в этом месте, она почти бессильна.

Евдокия решилась.

Наверное.

И шагнула бы, несомненно, шагнула бы, увидев меж каменных теней иные, не то живые, не то примерещившиеся ей… она и руку Себастьянову отпустила. Надо же, а недавно казалось ей, что рука эта — единственная надежда выбраться.

Обыкновенная она.

Князь и не заметил, занятый беседою, как мир вновь переменился.

Евдокия с немалым любопытством — страх ее куда‑то исчез — наблюдала за тем, как выворачивается он, мешая краски, лишая их цвета, будто бы вновь меняясь местами с той, забытой стороною. И медленно проступает в прозрачном киселе межмирья силуэт деревни.

Не деревни.

Домишки расползлись, растянулись туманом, а из туману и вылепился экипаж вида преудивительного… приплюснутый и длинноносый, донельзя похожий на огромную серебристую рыбину, за некою надобностью поставленную на четыре колеса. Рыбина сияла хромом и стеклом.

И колеру была серебристого, разве что без чешуи.

Она медленно ползла, давила колесами траву, и остановилась у самого круга, за спиною колдовки, которая — вот диво‑то — ничего не услышала.

Не почуяла.

Распахнулась низкая дверца с золоченым вензелем.

Евдокия завороженно глядела, как коснулся иссохшей земли каблук с кованою подковкой. И рыжеватая пыль осела на лаковой коже ботинка.

Ведьмак пыль стряхнул платочком.

И штанины полосатые оправил.

Выглядел он… нет, Евдокия не представляла, как надлежит выглядеть королевскому ведьмаку в подобное ситуации, но вот… как‑то не увязывался с местом нынешним ни белый костюм его, ни платок шейный, темно — синего колеру, шитый серебряными пташками, ни уж тем паче, бутоньерка с засохшею розой. Только трость из мореного дубу, в серебро оправленная, гляделась уместно.

Он шел, и поравнявшись сЕвдокией, подмигнул ей.

Не видят… а ведь и вправду не видят, ни Себастьян, ни колдовка… и с чего это Евдокии этакая честь выпала?

— Много будешь думать, морщины появятся, — произнес ведьмак шепотом, и бороду огладил. — Хорош?

Евдокия кивнула: куда уж лучше.

— От и ладно, а теперь, детонька, встань‑ка князю за спину и помалкивай… а как дойдет до дела, то требуй свое. По закону, чтобы… она не сумеет отказать.

И сам же Евдокию подвинул.

— Не большая нелепость, чем свадьба с простолюдином, — произнес Аврелий Яковлевич, стряхивая полог тишины. Место давило.

Место ложилось на плечи всею тяжестью небесного свода, который тут выглядел не более настоящим, чем в королевской Обсерватории, где купол выкрашен черною краской, а звезды сделаны из латуни. И Аврелий Яковлевич плечами поводил, силясь от этой тяжести если не избавиться, то хотя бы сделать ее терпимой.

Земля держала.

И воздух был плотным, густым. Таким не надышищься вволю. Да и пахло тут, что на погосте старом, камнем, сухоцветом и древним горем, только горем куда более остро, нежели прочим.

— Здравствуй, дорогая, — он вытащил из‑под полы мятый букетик незабудок. — Надеюсь, ты меня ждала?

— И не чаяла уже дождаться.

Она изменилась.

И Аврелий Яковлевич точно знал, что так будет, а все одно, старый дурень, ждал иного… чего? Не того, что она станет похожею на свою мать.

Красива?

Белолица, черноглаза… взгляду от этакой красоты не оторвать, только вот живого в ней не осталось. А цветы приняла, повертела и выкинула за границу круга, где несчастные незабудки, которые Аврелий Яковлевич с самого Познаньску волок, прахом обернулись.

— Ты не изменился, — произнесла с презрением и подбородок вздернула. — Правду мама говорила, что холоп так и останется холопом… ты постарел.

— А ты умерла.

— Я живая.

Она протянула руку, не то для поцелуя, не то затем, чтобы самолично Аврелий Яковлевич убедился, что сердце ее бьется. Он и убедился. Ровно бьется, спокойно, будто и не сердце, но часы механические, королевского часового заводу. Говорят, что точней аглицких будут, ибо зело хозяева блюдут марку и право на коронный вензель.

— Тебе лишь кажется, — руку он выпустил без сожаления. — Так зачем ты желала меня видеть, дорогая?

— Я? — наигранное удивление.

И вновь больно, оттого, что прежде не понимал, сколько в ней настоящего… или было больше?

Куда подевалось?

Когда?

— Ты… за цветы спасибо. А вот волкодлак — это лишнее. Прежде ты к пустой театральщине не тяготела… зачем послала?

Молчит.

Улыбается.

Было время, ему в этой улыбке тайна мерещилась. И не только в улыбке, в женщине, от которой дух захватывало…

— Или девки по окрестным деревням закончились, что аж в самый Познаньск нужда ехать выпала? В Познаньске, так разумею, девок великое множество… едут за лучшею жизнью, — земля под ногами хрустит, будто ступает Аврелий Яковлевич по костям. — А коль не досчитаются одной — другой, то в том беды нету… многие пропадают, верно?

Молчит.

Улыбается. А прежде‑то с полуслова вскипала… ох и скандалили… стены дома ходуном ходили. Зато, выплеснувши злость, мирились, и силы тянула, колдовкина душа, колдовкина суть, да не жалко тех сил было. Сколько брала, столько ее. Не думал, что не хватит.

Или матушка повинна?

Отравила, заморочила… хорошо бы так подумать, вину на другого перевести, тогда и на душе облегчение выйдет, если осталось что от этой души.

— Только Нинон, которая тебе девиц сватала, стала мешать, — влез Себастьян. От же ж неугомонная душа. — Норов у нее дурной. И запросы, надо думать, росли… вот ты и решила проблему по — своему. А заодно уж и Лихо подставила.

— Сообразительный мальчик, — прозвучало почти с нежностью, почти с гордостью, будто бы был Себастьян не жертвенным бараном, о чем, верно, догадывался, но родичем.

Сыном.

Интересно, если б послали боги сына, то на кого походил бы?

Хорошо, что не послали. Без детей оно легче этакие дела решать… Аврелий Яковлевич переложил тросточку в левую руку.

— А сваха отказалась на тебя работать. Более того, похоже, влезла в твои дела… небось, у нее знакомых вдоволь имелось, рассказали о том, что очень много девушек в приграничье сватают, да ни одна счастливая невеста назад не вернулась. В полицию донести собиралась?

Руку вскинула, пальцы знаком вызова сплетая.

— Погоди, — Аврелий Яковлевич успел перехватить.

Запястье тонкое, фарфоровое.

— Проклясть всегда успеешь. Сама звала, дорогая, а теперь вот злишься, что гости неудобные дюже.

— Гости? — со странным выражением повторила она. — Гости… и себя гостем полагаешь, Аврельюшка?

Давно она так не называла, и ведь только имя произнесла, но как… будто бы само его звучание противно ей.

Княжна.

Или уже княгиня? И его место — за кругом, а он, холоп, посмел желать иного, и беда не в том, что желал, теперь Аврелий Яковлевич осознавал сие отчетливо, но в том, что она поддалась собственной слабости, за которую не простила ни себя, ни его.

А ведь были счастливы.

Когда‑то?

Когда? Так давно, что, верно, только камни эти и просят.

— Чего тебе надобно, дорогая? — он перехватил трость, приятная тяжесть которой отвлекала от места. И сам же ответил на незаданный этот вопрос. — Крови? Мало стало? В том ваша беда… поначалу‑то кажется, что не убудет с тебя капли — другой… или не с тебя… что за горе, принести на алтарь пташку, мышку… кота… человека… особенно, если выбрать кого, не сильно нужного. Из тех, что не имеют достославных предков. Только цена‑то подымается. И одного уже мало. И двоих. И троих…

Ты так меня и не понял, — она сказала это тихо, но пальчиком шевельнула, и камни отозвались на движение это утробным гулом.

— Да где ж мне…

— Все никак забыть не можешь тех девиц?

— Не могу, — согласился Аврелий Яковлевич. — И тех, и вот этих вот… и вины с себя я не сымаю. Ни той, ни этой… знал же, что не остановишься.

— Тогда почему отпустил?

— Любил, дурак этакий.

— Любил… много ли стоит твоя любовь, — она протянула руку, раскрытою ладонью, грязною ладонью с содранною кожей, с черным спекшимся мясом. — Посмотри, где я в итоге оказалась…

— Из‑за меня?

— Из‑за тебя в том числе! Мне бы… там мне бы хватило… одна девка раз в год… разве много?

— Много.

Не услышала.

— А здесь… ты еще не понял? Это место — клетка… для таких, как я… для таких, как ты… и уйти не позволят никому…

— …кто не заплатит выкуп, — закончил Аврелий Яковлевич. — Для того я тебе и нужен?

— Сообразительный.

— Моей крови, моей силы тебе надолго хватит…

— Ее хватит, чтобы вовсе убраться отсюда. Я вернусь в Познаньск. И вернусь не одна… князь Вевельский будет рад представить ко двору свою супругу…

Мертвый колдовкин взгляд остановился на Евдокии, которая от взгляда этого отшатнулась, едва не выпав из круга. И близость ее к границе привела призраков в немалое беспокойство. Тоненько захныкали младенчики, засуетились мужики, и блаженный, сунув два пальца в рот, засвистел.

— Новую супругу, — добавила колдовка. — Достойную имени княгини Вевельской…

— Нет, — Евдокия сумела выдержать взгляд.

И руку Себастьянову многострадальную выпустила.

Хватит уже за чужою спиной прятаться. Себастьян тут не спасет, самой надобно, за двоих, ведь иначе‑то смысла нет… как там в сказках бывает?

Пришла девица к колдовке да молодца доброго забрала, потому как обещался ей молодец жениться, а она любила его всем сердцем своим. И этое любови довольно оказалось, чтобы чары темные одолеть.

Только, чуяла Евдокия, не все в сказках правда.

— Ты мне перечишь, девка?

Колдовка руку подняла, и Евдокия поняла, что женщина эта, вида хрупкого, болезненного даже, способна раздавить Евдокию движением мизинца.

Испугаться бы, да… хватит, набоялась.

— Лихослав мне муж.

Она вытянула руку с перстнем, к которому вернулся изначальный вид его.

— В храме венчаны. Перед богами связаны…

— Упрямая девка, — колдовка мизинчик оттопырила, да только не шелохнула им. Значит, и вправду был некий закон, который не позволял вот так взять да убить… а ведь и вправду, почему Евдокия все еще жива? И значит, есть надежда, хоть малая, ничтожная, но… если есть, то Евдокия справится.

— Он мой, — она сама теперь искала мертвого колдовкиного взгляда. — Отдай его мне.

И тихо стало.

До того тихо, что слышно было, как скребут границу чьи‑то когти.

— Твой, значит…

— По закону, — подтвердил Аврелий Яковлевич, тросточкою шляпу поправляя. — Она пришла к тебе, дорогая… и уже этого довольно.

— Что ж, — губы колдовки изогнулись. — Раз так, то… отдать не отдам, но коль сумеешь — забери.

Заберет.

Или попробует хотя бы.

Колдовка вскинула руку, и серые камни раздвинулись, впуская Евдокию в круг.

Лихослав знал, что она вернется.

Мертвая женщина всегда возвращалась.

Уговаривала.

Приносила какие‑то вещи, которые раскладывала перед Лихо… пыталась опутать его сетью своей силы, тоже мертвой и с неприятным запахом. И потому сеть эту Лихо стряхивал.

Когда она уходила.

Сегодня она явилась не одна.

— Иди, — сказала она кому‑то, сама оставаясь за чертою, которая отделяла озеро Лихо от иного мира. И стая поднялась, приветствуя мертвую женщину рыком. Стая тоже не отказалась бы убить ее. Или хотя бы кого‑нибудь, но волки не смели преступить волю Лихо. Он же… он лежал.

Смотрелся в воду.

Силился вспомнить хоть что‑то, но память таилась на дне черною ягодой. Не достать, не поднять. И быть может, оно и к лучшему. Когда‑нибудь Лихо наскучит лежать, тогда он встанет и поведет за собой стаю, ибо так было не единожды.

Но это будет тогда, когда захочется ему, а не женщине.

Сегодня она принесла с собой запах страха. Едкий. Острый. Притягательный. Но страх этот оказался не столь силен, чтобы вовсе его не преодолеть.

— Или ты отступишь? — спросила женщина, получив короткий ответ:

— Нет.

Та, другая, была живой. И волки вскочили, засуетились… Лихо пришлось рыкнуть, чтобы успокоить стаю.

Человек.

Откуда здесь взяться людям?

Добыча. Законная.

Дареная тем, чья плеть недавно гуляла по волчьим спинам. И памятуя о ней, о руке его тяжелой, стая пласталась на камнях, лишь тянула змеиные шеи, скалилась молча.

Крови желала.

Но женщина шла, глядя перед собой.

Смелая?

Глупая.

Знакомая. Она принесла с собой запах хлеба и города, в котором серые дома жмутся друг к другу. Там пахнет дымом и множеством людей, что живут спокойно, ведать не ведая о странных местах или чудовищах, в оных местах обитающих.

У этой женщины были ясные глаза.

И руки теплые.

— Лихо, — позвала она, коснувшись чешуи. — Лихо… пойдем домой.

Этой женщины не могло здесь быть. И значит она, вся целиком, с запахом своим манящим, с глазами этими, в которых Лихо видел не себя, но треклятое озеро и память на дне его, не ягодой — бусиною черной — она морок.

Колдовкино проклятое творенье.

И Лихослав зарычал. Ступая в круг, Евдокия многого ожидала, но вовсе не того, что увидела.

Озеро круглое изрядной синевы. Сосенки по берегам стоят аккуратные, что уланы при королевком дворце. Травка зеленая… камни белые… лепота, ежели б не твари, на камнях лежащие. Сперва‑то Евдокия и не поняла, кто они… вроде и волки, да только этаких огромных волков ей видывать не доводилось.

— Навьи, — подсказала колдовка, взявши Евдокию под руку, прямо‑таки подруга сердечная, ежели со стороны глянуть. — Людоеды… но прежде людьми были… звались.

Дюжины две тварей на бережку лежало.

К Евдокии повернулись, вперились красными глазами.

Смотрят.

Рычат.

И от рыка этого, который катается от края до края озерца, по воде рябь идет, будто бы дрожит оно от страха. Что уж про Евдокию говорить.

— Передумала? — поинтересовалась колдовка ласково так.

— Нет.

Не сожрут.

Как‑нибудь… если до сих пор не сожрали. Да и не на волков Евдокия глядит, но на бережок зеленый и зверя, что на оном бережку растянулся.

Узнал ли?

Оскалился, рявкнул, и стихли волки.

Смирились.

Но все одно следят за Евдокией с надеждою, вдруг да ошибется, вдруг оступится, нарушит какое, одним им известное правило, и станет добычей. Тогда не жить ей долго. А колдовка хохочет — заливается:

— Хорошую свиту собрал твой супруг, не находишь? — и ступает на травку зеленую, Евдокию за собою тянет, к волкам. — Под стать себе самому… они и вправду людьми были. Уланами королевскими, теми самыми, которые ведьмаков приказ исполнили. Помогали людей в жертву приносить.

Колдовка шла.

И Евдокия за нею, стряхнуть бы мертвенную бледную ручку, которая на локоток легла, будто бы колдовка Евдокию придерживает.

— Вот и стали они людожорами… а ведьмак, который дело это дурное затеял, пастырем волчьим. Ходить ему до скончания веков по селам да весям, — шепчет колдовка на самое ухо, да только волки слышат все. — Искать грешные души, которые смерти повинны… как наберет столько, чтоб хозяин доволен остался, так и получит свободу. И быть может, не только он…

— Я в детстве тоже сказки любил, такие, чтоб пострашней, — откуда взялся Себастьян, Евдокия не поняла, видать, просто шагнул следом в заклятый каменный круг.

Ненаследный князь волков не боялся.

Или, что верней, страху не выказывал.

— И каково, князь, в сказку попасть? — колдовка руку убрала.

— Да… не сказать, чтобы весело, — признался Себастьян. — Со стороны оно как‑то… не так близко к сердцу принимается.

Лихо лежал.

Смотрел прямо на Евдокию, и она видела себя в желтых его глазах, нелепую, всклоченную… небось, княжна Вевельская не имеет права подобным образом выглядеть, даже ежели в сказку попала.

Тем более, что в сказку.

Страшную.

А в сказке всего‑то надобно, что подойти и поцеловать, тогда и спадут чары колдовские…

— Погоди, — Себастьян не позволил шагнуть к бережку. — Давай сначала условия уточним, а то… сказка сказкой, но ошибиться легко.

Прав он.

И Евдокия сама должна была подумать о том, что веры колдовке нет.

— Условия… — та усмехнулась кривовато, глянула поверх Себастьяновой головы. На кого?

На ведьмака.

И он тут, что не удивительно. Стоит, руки на груди сцепил, разглядывает пейзаж и по лицу его не понять, об чем думает.

— Условия простые… сумеет заставить его подняться, — палец колдовкин указал на Лихо, — и я сниму свое заклятье. Свободен будет. А нет, то и… останетесь здесь.

— Дуся…

Хочет сказать, что еще не поздно передумать?

Поздно.

И не перстень черный тому причина. Раскалился, потяжелел, будто напомнить желал Евдокии, в чем ее долг состоит. А она и без перстня помнит.

Про долг. Но и не только… долг — это слишком мало, чтобы решиться… кто бы осудил, отступись она? Кто бы понял… никто.

— Я… попробую… — Евдокия шагнула к камню.

К зверю.

К человеку, который спрятался в зверином темном обличье. У Лихо глаза вовсе не желтые… синие и яркие, как небо, но не нынешнее, уродливое, намалеванное будто бы, настоящее, которое высоты необыкновенной.

У Лихо руки ласковые.

А когти… когти исчезнут, Евдокия знает.

И рычит… пускай рычит… а после ворчать станет, что она, Евдокия, полезла туда, где женщинам не место вовсе, наворчавшись, обнимет. Скажет, что любит. Евдокия ведь верит, что он любит.

Клялся ведь.

В любви и вообще… трава под ногами хрустит, рассыпается стеклом… и стекло это Евдокия чувствует, точно нет на ней больше ботинок с толстенною подошвой. В этако любой осколок увяз бы, но… это правильно, чтобы, ежели как в сказке… девица за женихом шла, девять сапог железных сносила, девять караваев медных изгрызла… а Евдокия так и не одного.

Так пускай трава хрустит.

И дорога это длинней, чем представлялось. Странное место… конечно, только в подобном волшбу и творить.

— Здравствуй.

Желтые глаза глядят внимательно.

Звериные? Человечьи?

Чьи?

Не понять.

— Я… скучала…

Дышит.

Жаром опаляет кожу, и тянется, того и гляди, коснется Евдокии. Ляснут клыки, пробивая шкуру, вопьются в горло, и не станет тогда ее… а и пусть так, как угодно, но не одной.

Без него.

Лихо почти позволил коснуться чешуйчатой своей шкуры, и в самый последний лишь момент отстранился, оскалился.

Зарычал глухо, упреждающе.

— Что ж, — сказала колдовка, не пытаясь скрыть радости в голосе, — не помнит он тебя, Евдокия, дочь купеческая.

Не помнит.

Но и не тронет, потому как обещал еще тогда, когда был больше человеком, чем зверем… не трогают волкодлаки тех, кого избрали парой.

— Лишек, — она все же коснулась чешуи, сухой да горячей, будто камни на солнцепеке. — Пожалуйста, Лишек… встань…

Она говорила, шептала на острое ухо глупости какие‑то.

Рассказывала.

Плакалась, жаловалась, да без толку… слушал. Оскалившись, рыча, но слушал… и не тронул, да только и не поднялся. Когда же Евдокия попыталась за загривок ухватить, то и вывернулся, толкнул мордой в грудь так, что покатилась она по траве к превеликой волчьей радости.

И вправду стеклянная.

Все руки изрезала, и волки, кровь почуявши, пришли в немалое беспокойство.

— Хватит, пожалуй, — сказала колдовка. — Видишь, Евдокия, не желает он идти с тобой, а стало быть, мой будет.

— А мне можно попробовать? — влез Себастьян, и на взгляд колдовкин изумленный, небось, не ждала она от ненаследного князя этакой прыти, ответил: — Что? Я, между прочим, тоже за ним явился. По болоту шел? Шел. С нечистью всякой дело имел? Имел. Не отступил? И значится, это условие выполнено. А что до прав моих, то, конечно, мы с ним не венчаны в храме, но одна мать нас на свет родила. И это, как по мне, тоже считается.

— Ты…

— Он прав, — прогудел тяжелый ведьмаков бас, от которого и волки, вскочившие было, вновь на камнях распластались. — Позволь ему попробовать.

— Тоже целовать станет?

А про Евдокию словно и забыли. И к лучшему, пусть… пусть получится у Себастьяна… может, он какое слово заветное знает… и конечно, в сказках все дело в любви, да наяву выходит, что любви этой недостаточно.

— Ну, стало быть, здравствуй, брат, — Себастьян к волкодлаку подступал с немалой опаской.

И убедившись, что жрать его прямо тут не станут, на руку поплевал, о штаны вытер и протянул, стало быть, приветствуя.

— Не могу сказать, что счастлив видеть тебя в этаком обличье… помнится, меня некогда матушка и за крылья пеняла, десткать, излишние сие эпатажно… хорошо, что тебя не видит. Не то, чтобы меня оно сильно впечатляло… клыки там, когти… чешуя… я тоже могу так, но видишь ли, дорогой братец, люди в Познаньске ограниченные, не поймут — с, ежели на бал и в чешуе…

Руку пожимать Себастьяну не спешили.

Отгрызать тоже, что, безусловно, не могло не радовать. Конечно, метаморфы — твари живучие, да… мало ли, как знать, отрастет новая аль нет. Проверять, насколько далеко живучесть метаморфов распространяется, Себастьян не собирался.

— А еще и танцы… представь, Дуся в кружевах и тюлях, и рядышком ты этакою харей отсверкиваешь…

Зверь смотрел.

Слушал.

Понимал ли хоть что‑то?

По закону, значит… только Себастьян подозревал, что этот закон колдовка если и блюдет, то на свой интерес. Небось, будь все иначе, узнал бы Лихо жену…

— …когтями паркету портишь… после этакого, дорогой братец, тебя ни в один приличный дом не приглосят, и правы будут всецело!

Ноздри вздрагивают.

И рычит… упреждающе рычит… поднять надобно… уговорами не встанет, и остается иной способ, который Себастьяну не больно‑то по нраву, да, видать, иначе никак не получится. Главное, чтоб, в случае чего, смерть Себастьянова была быстра да безболезненна.

По возможности.

— Еще когда гости ложечки серебряные крадут, это как‑то пережить можно… — он обходил волкодлака кругом, и тот выворачивал шею. Ушами прял, что жеребчик нервный, — ложечки — дело такое, житейское… а вот паркет попорченный поди восстанови…

Себастьян замер у озерца с неестественно гладкою синей водой.

Манит такая глянуть. Узнать, каков ныне стал князь Вевельский, обещает показать всю правду, да местным обещаниям у Себастьяна веры нет.

И надо решаться.

Колдовка вон вперилась черными глазищами.

Вот надо ж было Аврелию Яковлевичу из всех баб этакую выцепить? Не мог на обыкновенной жениться… и вправду, что не мог. Заскучал бы.

А с этой… с этой не соскучиться было. И теперь вона веселье такое, что дым коромыслом.

— В общем, раз по хорошему ты, дорогой братец, не желаешь, то… извини, — Себастьян руку за спину убрал, прикидывая, куда будет падать. — Или не извиняй. Я вообще‑то давненько хотел сделать чего‑нибудь этакое…

Сапоги Сигизмундусовы, даром, что обличье имели непрезентабельное, но были хороши.

С крепкою подошвой.

С квадратными твердыми носами. Аккурат то, что требовалось, чтоб волкодлака пнуть. И пинал Себастьян, что говорится, от чистого сердца.

— Вот так… — Себастьян успел увернуться от первого броска твари, которая, на счастье его, была доволи‑таки тяжела, чтобы двигаться быстро. Нет, волкодлак был шустрым, но у Себастьяна в нынешней ситуации имелся хороший стимул.

Правда, Себастьян подозревал, что долго бегать от разъяренного волкодлака он не сумеет. Челюсти клацнули где‑то над головою, в лицо дыхнуло нечищенною с месяц волкодлачьей пастью… а после раздался громкий всхлип.

И волкодлак ушел под воду. Без брызг.

Не потревожив исконную синеву.

Себастьян лишь надеялся, что не на всегда.

— Вскочил… и заметьте, как бодро! — ненаследный князь поднялся на карачки, после и на ноги встал. Отряхнулся. — Вот что значит, правильные слова найти…

— Он… — колдовка явно была не в восторге от правильных слов. И в руку собирала что‑то такое, черное, смертоносного вида, не то кусок паутины, не то проклятье.

— Он выполнил твое условие, — Аврелий Яковлевич, одна надежа на благополучный исход престранного сего мероприятия, встал перед женушкой. И ведь знал Себастьян, что брак — дело неблагодарное, но чтоб настолько… проклятье ведьмак стер рукою, небрежненько так. — Отпусти их.

— А ты останешься?

— Я останусь, — согласился он, тросточку перехватывая удобней, — ты же именно этого хотела.

— Что ж… пускай идут. Свои чары я сняла, — колдовка усмехнулась. — Только помни, княже, у вас есть три дня… какое обличье он примет, в том и останется.

От же паскудина!

Из озера на берег выбрался волкодлак… хотя и присмиревший.

Вода была холодной.

Горячей.

Сладкой и горькой. Она разъедала глаза, и в пасть попав, плавила глотку. Лихо подумал даже, что сейчас не то, чтобы утонет, но растворится в этой неправильной воде.

Смерти он не боялся.

Прежде не боялся.

Но узкое лицо водяницы, перекошенное, искаженное, будто видел он ее сквозь толстое стекло, заставило Лихо отпрянуть. В лице этом, давно уже утратившим всякое сходство с человеческим — слишком давно была мертва эта женщина — он увидел отражение собственного будущего.

Полукружье рта с острыми треугольниками зубов.

Нос приплюснутый, с почти исчезнувшими ноздрями. Безбровые дуги и выпуклые рыбьи глаза. В них Лихо видел радость.

Водянице редко перепадало живое мясо.

Тонкие руки потянулись к нему, не то обнимая, не то пытаясь удушить. Она знала, что существа, обитающие по ту сторону воды, в воде бессильны. И потому не огорчилась, когда тонкие когти бессильно скользнули по чешуе.

Ее добыча была огромна.

Страшна.

И все же беспомощна. Она неуклюже барахталась, путаясь в волосах водяницы, куда более прочных, нежели рыбацкие сети, и выпускала пузыри воздуха. И водяница знала, что когда нить пузырей иссякнет, то и добыча затихнет.

Позволит спеленать себя.

Опустится на илистое дно озерца, где так хорошо думалось ни о чем. И уже там вода сделает остальное. Несколько дней всего, и тело наполнится газами, чешуя станет мягкою и осклизлой, а мясо обретет чудесный привкус гнили.

Водяница облизнулась и вновь протянула руки. Если бы она могла говорить, она бы сказала, что не стоит переживать так. Смерть от воды — не худшая из смертей.

Откуда она это знала?

Откуда‑то… и знанием бы поделилась. Наверное.

Но чешуйчатая тварь, которая было затихла, вдруг рванулась, раздирая сеть из волос, и клыки ее пропороли воду у самого лица водяницы, оскорбленной этакою непочтительностью. Разве ж она не заслужила толики уважения?

Водяница заверещала, тоненько, обиженно, попыталась подняться следом за тварью, но собственные руки оказались слабы, а волосы крепко привязывали ее ко дну озерца.

Лихо же выбрался.

И удивился тому, что выбрался. Да и не только этому.

Вода, проклятая едкая вода, которая заполонила все его нутро, вымыла остатки чужой волшбы. И Лихо кашлял, давился…

Его рвало.

И это было за благо.

Глава 25. О любви до смерти и после оной

Если вы заблудились в лесу, а компаса под рукой нет, дождитесь осени — птицы полетят на юг!

Из рубрики «Советы на все случаи жизни», весьма любимой многими читателями «Познаньское правды»

Яська шла сама.

Колени дрожали.

А она шла. Шаг за шагом. Плиты каменные, древние… и про место это братец всякое сказывал. Стало быть, случалось ему заглядывать в деревеньку брошенную? А может, и в сам храм… что он здесь делал?

Разбойники садятся на лавки, будто прихожане достойные.

Лица застыли, будто и не лица — маски благолепные, поверх харь истинных напялили. Глаза пустые… неужто и вправду лишились разума? Кричать… звать надобно… но кого звать, когда вокруг не то люди, не то куклы… кукол у Яськи никогда не было.

А хотелось.

Особенно такую, как у старостиной дочки, чтоб с личиком фарфоровым да в наряде распрекрасном. Он‑то потом поистрепался, конечно, и старостиха новый сшила, краше прежнего. Кукле и лицо подновляли красками, отчего выходила она кривоглазою да размалеванной, точно гулящая девка, а все одно такой больше ни у кого в селе не было. И Яська мечтала, как однажды мамка привезет ей с ярмарки такую… или сама Яська купит… мечтала, стало быть, а после забыла про мечту. Револьвер вот купила, штаны… а куклу — так и нет. И выходит, что Яська вот — вот помрет, так и не поигравши с той замечательной куклой.

Слезы сами собой поползли.

— Отпусти, — попросила, зная, что не отпустит.

Боится.

Янек покачал головой и взгляд отвел. Он неплохой парень… и книжку вот написать хотел про героя, про подвиги… написал бы, если бы оно иначе все вышло.

— У меня выбора нету, — сказал шепотом и к алтарному камню подпихнул. — Иди, Ясь… лучше сама иди… я постараюся, чтобы не больно…

И еще жалобней, точно убеждая себя самого, повторил:

— Ты ж понимаешь… выбора нету…

На них смотрели.

А ведь Янек в своем разуме остался. И при воле. И при оружии… а руки связаны, если б свободные были, Яська б попробовала счастья. Лучше уж так помирать, чем овцою, которую прирежут вот — вот…

— Хочешь? — Янек снял с пояса флягу. — Она сказала, что глотка хватит… один глоток и ты уснешь. Сны красивые… знаешь, как в книжке…

— Не надо.

— Почему?

Спящих, наверное, резать проще.

— Я не хочу, чтобы как в книжке.

Проход узкий. Алтарь расколотый, покрытый засохшей кровью, точно коростой. На него и глядеть‑то отвратительно.

— Дура ты, Яська, — Янек головой покачал и флягу убрал. — Ложись.

— Нет.

— Брысь, Куша…

Повиновались.

Скрутили.

Уложили.

Цепями ржавыми, откуда только взялись они, опутали да так, что и дыхнуть получается не сразу. А лица‑то, лица по — прежнему благостные.

И слюна на губах пузырится.

Кровавая.

Значит, и им не жить. Слабое утешение.

— Ты… — Янек погрозил пальцем. — Тихо лежи, ладно?

А глаза‑то переменились… прежде, помнится, светлыми были, не то синими, не то серыми, а теперь сделались черны — черны… и глядит из них уже не Янекова растрепанная душонка, иное нечто, чему названия нет. Глядит и скалится.

Радостно ему.

Сладок страх. Не бояться у Яськи не выходит, все ж таки убьют вот — вот…

— Я… тебя не прощу…

Ему не нужно прощение Яськи.

Он смеется, и на хриплый его смех отзывается мертвый колокол. Гул его наполняет храм и переполняет, и саму Яську до краев, как удержать. Силы слишком много… и она корежит, мнет, грозя вылепить подобие твари, застывшей над нею же с ножом.

Никогда.

— Fiat firmamentum in medio aquanim et separet aquas ab aquis, quae superius sicut quae inferius et quae iuferius sicut quae superius ad perpetranda miracula rei unius.

Голос его звучал издалека.

И Яська слышала его, не могла не слышать, каждое слово ложилось на грудь ее невыносимой тяжестью…

— Sol ejus pater est, luna mater et ventus hanc gestavit in utero suo, ascendit a terra ad coelum in terram descendit.

Огромным усилием воли она открыла глаза.

Темно.

И в темноте белым пятном, круглой колдовкиной луной, виднеется лицо твари. В нем не осталось ничего от Янека, раздутые, растянутые черты, и Яське жуть до чего хочется поправить все.

Дозваться.

А в руках его — нож.

— Стой, — этот голос оборвал нить заклятья, позволил Яське сделать вдох.

И выдох.

— Отпусти ее.

Она изогнулась, вывернулась, пытаясь разглядеть хоть что‑то в наступившей тьме. Владислав был частью ее.

Он шел спокойно, будто и не было в храме никого, кроме них с Яськой.

Улыбался даже.

— Отпусти ее, и никто не умрет, — сказал Владислав, остановившись в трех шагах от алтаря. Он бы и дальше пошел, но черный клинок уперся в грудь Яськи.

Она видела его отчетливо.

Гладкий. Острый.

Каменный.

Она чувствовала холод, что проникал сквозь тонкую ткань рубахи. А еще — голод. Нечеловеческий, но лютый, с которым не управиться Янековой руке. Стоит ей ослабнуть на мгновенье, и клинок вырвется. Он пропорет и тонкую ткань рубахи, и кожу, войдет в тело, что в масло.

— Подчинись, и никто не умрет, — тварь утомилась говорить Янековым голосом, а собственный ее был сиплым, свистящим. — Поклонись хозяйке… принеси ей дар…

Владислав вздохнул.

Все‑таки убивать без особой на то нужды он не любил. А уж в местах подобных нынешнему.

Лишило ли оно сил?

Отчасти.

Большей части, да ему и меньшей хватит.

Что же до даров, то Владислав принесет их, раз уж просят.

Взмахом руки он вспорол горло, отворяя кровь, которая пахло не кровью, но ядом. И отступил, позволяя телу упасть.

— Стой!

Хрустнула в ладони чья‑то шея.

Пальцы левой руки пробили грудину, вцепились в сердце, которое еще билось, было горячим. И на мгновенье появилось желание впиться в это сердце зубами.

…как тогда…

…много лет минуло, но разве забыл он вкус чужой крови? И сладость плоти врага… и как боялись они, не смерти, но именно того, что будут сожраны…

— Стой! — взвизгнул Янек.

И клинок опустился.

Прикоснулся к груди.

— Стой или…

Ему не позволили договорить. Всколыхнулась тьма, распласталась по проходу, поглощая кровь, которую столь щедро лил Владислав. Тьма тоже была голодна и дрожала от голода. И тот, кого вела она, ощущал эту дрожь.

Он же, ступив на холодные камни, повторил:

— Стой.

Правда, обращаясь уже не к Владиславу, но к Янеку. И голос этот заставил тварь дрогнуть, отступить, а сам Янек… он был слишком слаб, чтобы удержать клинок. Или тот почуял, что жертва вот — вот выскользнет. Разве можно было допустить подобное?

Больно не было.

Ни на секунду больно не было.

Не соврал… а жаль, быть может, если бы стало больно, Яське удалось бы зацепиться за жизнь. Она ведь хочет жить… очень хочет жить.

И дышать.

А тяжело. Из груди рукоять клинка торчит… и дышать совсем неполучается. Она все равно пробует, но захлебывается чем‑то кислым… и так холодно.

Кто‑то кричит.

Страшно, когда так кричат. Яська заткнула бы уши, лишь бы не слышать этого крика, но на руках ее — холодное железо… холода очень много…

А силы уходят.

С кровью, наверное… куклу так и не купила… чтобы фарфоровая и в платье, как у городской барышни… шляпка, сумочка… у самой‑то никогда ни шляпки, ни сумочки… а медальон, Владиславом подаренный, отобрали… это неправильно, и Яська сама виновата… надо было уезжать, когда возможность такая была. Она осталась.

И вот теперь умрет.

— Тише, любовь моя…

Смешной какой. Разве так говорят? Любовь его… нежить не умеет любить, а люди предают. Кому тогда верить?

— Я долго ее не удержу, — раздался незнакомый голос. — Прощайтесь.

И в этом голосе Яське послышалось… сочувствие.

А Владислав был черен.

Грязен.

И кровью от него пахло.

Не пахло — воняло.

— Прости, — он склонился к самому лицу.

И цепи вдруг ослабли.

— За что?

Его‑то за что прощать, если Яська сама кругом виновата.

— За то, что не уберег…

Нежить не умеет плакать. И на щеках его не слезы — кровь… а почему‑то кажется, что плачет… глупость какая… и дотянуться бы, прикоснуться… проверить, да только сил совсем нет.

— Ты… не мог…

— Должен был.

— Она… сказала… поймает… я боялась, что ты придешь… а она тебя… снова…

Владислав покачал головой.

— Я не совсем то, чем она меня представляет.

— Владислав…

— Потерпи, любовь моя, скоро все закончится.

Яська и сама знает, чувствует. И то удивительно, что она все еще жива.

— Владислав… пожалуйста… поцелуй меня.

— Ты…

— Поцелуй… обидно умирать, так ни с кем и не поцеловавшись… — она облизала сухие губы. — И… и мне жаль… я все не могла решиться, а теперь… я бы и не думала.

Он наклонился к губам, касаясь их осторожно. И собственные его были измараны кровью. А она оказалась вовсе не соленою, как то говорили. И не горькой.

Сладкая — сладкая, как малина.

— Закрой глаза, — попросил Владислав. — И не бойся… пожалуйста, не бойся.

Яська и не боится. Чего? Смерти? Так все ведь рано или поздно… вот и Яськин срок пришел. Но смерть ее тиха, баюкает на волнах. Тело не болью полнится, но странною негой…

— Сколько ты сможешь продержать ее?

Зигфрид пожал плечами.

Минуту.

Десять.

Час. Это место давало силы, но оно было коварно, а потому Зигфрид не мог сказать, когда силы эти иссякнут. Пока есть, он будет держать душу в мертвом уже теле.

Ему было жаль.

— Мне нужно несколько минут. Ты… не станешь мешать? — руки носферата легли на рукоять.

А Зигфрид покачал головой.

Не здесь.

И тьма, сытая, ленивая, окутала ноги его, мурлыча от удовольствия. В утробе ее косматой перекатывались клочья пыли, и страха, и боли, и всего, что только сумела собрать она в этом замечательном месте. Тьме больше не хотелось воевать, она желала ласки, и тянулась к рукам Зигфрида, подставляя колючий хребет. Пальцы вязли в пуховой ее шерсти, которой — Зигфрид понимал это прекрасно — не существовало. Но он все одно гладил тьму.

Слушал.

И на носферата, которого, если по — хорошему, стоило бы уничтожить, глядел искоса.

— Тебе меня не одолеть, — носферат вытащил клинок и наклонился к ране. Кровь выходила толчками, и при каждом тело девушки вздрагивало.

— Как и тебе меня.

— Нам нет нужды воевать, — пальцы носферата вошли в рану, расширяя ее. И если бы не воля Зигфрида, девушка бы закричала от боли.

Но она спала.

Зигфрид надеялся, что не разучился дарить хорошие сны.

— Ты — чудовище.

— Не большее, чем они, — носферат пальцы облизал и зажмурился, а когда открыл глаза, то были они черны. — Вы, люди, слишком часто называете нелюдью тех, кто имеет несчастье отличаться от вас. Тогда как сами порой ведете себя хуже упырей и волкодлаков…

Он склонился над раной, припав к ней ртом.

Пил… и тьма урчала.

Она была напрочь лишена предрассудков.

— Я не отвечаю за всех людей, — Зигфрид присел у треснувшего алтаря. Так было лучше видно.

И ноги скрестил.

Носферат не станет нападать. Тьма была уверена в том, а ей Зигфрид доверял. Во всяком случае, доверял больше, чем кому бы то ни было из плоти и крови.

— Но мой долг уничтожать нелюдей.

— Всех? — носферат взял девушку за шею.

Сердце еще билось.

Хватит ли у нее сил для оборота? Зигфрид читал, что и здоровые люди переносили его не слишком‑то хорошо, порой, невзирая на все усилия носферата, превращаясь не в подобие его, но в низших тварей, полуразумных, ведомых лишь жаждой.

Жаль будет, если девушку постигнет та же участь.

— Нет, — Зигфрид вытащил кошель. — Тех, которые чинят вред людям.

— Я не чиню.

— Ты их убил.

Вампирус покачал головой.

— Они уже не были в полной мере людьми. И… разве некоторые люди не заслуживают смерти?

— Не судите, сказано в Вотановой книге…

— Ежели не имеете на то права, — уточнил носферат.

— А ты имеешь?

Он кивнул.

— Я хозяин этого места… и по праву хозяина предлагаю сделку, — в черные глаза смотреться не следовало. С носферата стало бы заморочить разум, лишить воли, но Зигфрид взгляда не отвел. И носферат, коснувшись измаранной кровью рубахи, продолжил: — Ты поможешь мне сделать так, чтобы она жила. А я… я помогу тебе освободить твоих родных.

— Это…

— Возможно. Я дам тебе кое‑что… что подарит им смерть.

Смерть как свобода?

Пожалуй, еще недавно Зигфрид согласился бы. И носферат знал о том.

— Я мог бы солгать, что вытащу их живыми, но мы оба знаем, что это и вправду невозможно. Но и убить их ты не сможешь… сам не сможешь. Думай.

Думать было не о чем.

Но Зигфрид не спешил. А носферат не торопил его. Он гладил бледное лицо девушки, уже не белое — серое. И губ ее касался с такой нежностью, что собственное сердце Зигфрида сжалось от боли.

Почему все вышло так?

Тогда?

Он верил ведь… и любил… и наверное, продолжал любить и после всего… первый год… второй… вцепившись в эту свою любовь, будто бы кроме нее не было больше ничего.

Никого.

И даже боль отступала порой… но боль все длилась и длилась, а любовь однажды иссякла.

— Ты ладишь с тьмой. Спроси. Она ответит.

И тьма заурчала, зашелестела украденными голосами. Возможно… не для всех, но для этого, который и вправду Князь.

Хозяин.

— Я… сделаю, что смогу.

Сможет ли?

Жизнь уходит из этого тела. Медленно, по капле, но капель этих не так и много, едва ли горсть наберется. А горсть — слишком мало. Разве что…

Зигфрид вытащил кошель.

— Зубы верлиок. Если я прав, это даст тебе время, а ей — силы.

И не дожидаясь, когда носферат примет этот дар, который и не дар вовсе, но эксперимент, весьма любопытный, вне зависимости от результата, Зигфрид подполз к телу.

Первый клык он вогнал в рану, стянутую прозрачной пленкой носфератовой слюны. Та проломилась с хрустом, и пальцы ухнули в теплую влажную дыру.

Ничего.

Так лучше.

— Ты на меня не смотри, — Зигфрид втыкал клыки во влажную кожу девушки. — Ты делай, что собирался… только… если она станет чудовищем, я ее убью.

— Знаю.

— И тебя тоже.

— Если получится.

Носферат провел пальцем по серой щеке.

— Я постараюсь, чтобы получилось, — последний клык Зигфрид вогнал под нижнюю челюсть. И отвернулся.

Это было ненаучно, но…

…и носфераты имеют право на интимные моменты в жизни.

Или в не — жизни?

Гавриила уже ждали.

Почему‑то он надеялся, что все сложится иначе. Но нынешняя охота разительно отличалась от прошлых. Прежде‑то ему не случалось платье примерять… и в юбках путаться.

Сам маскарад вдруг показался нелепым до невозможности.

Волкодлак не спешил менять обличье.

Он глядел на Гавриила с насмешкой, и в глазах его отражалась колдовкина полная луна. Из‑за нее, не иначе, глаза эти гляделись желтыми.

— Не стану кривить душой, платья вам не идут, — сказал волкодлак, поднимаясь с лавки. — Не ваш фасон…

— Извините.

Гавриил сдернул шляпку.

— Я полагал, что вы будете… несколько в ином виде.

Запах духов сделался невыносим почти.

— Буду, — согласился волкодлак. — Чуть позже… нам некуда спешить, верно?

— Здесь…

— Люди, — он кивнул. — Я чую. Много людей… ведьмака два… и в оцеплении. Собираются устроить охоту… люди так нелепы порой.

— Тебе не удасться уйти.

— Посмотрим, — волкодлак имел иное мнение. Верно, ему не раз и не два случалось попадать под облаву… и как спасался?

Обыкновенно.

Ищут ведь тварь.

Огромную ужасную.

С шерстью всклоченною, с когтями острыми… клыки там окровавленные, чужое сердце в руках… кто подумает дурно о бедной панночке, на которую тварь сия наскочила.

Сбила.

В земле изваляла и, быть может, поранила даже… панночка станет плакать, и слезы, страх ее непритворный — а бояться она умеет, помнит, что будет, ежели дознаются до правды — сыграют ей на руку. Панночку выведут.

Отправят в лечебницу.

Приставят, конечно, кого для надзору, но из лечебницы уйти просто. И пока полиция разберется… пока сопоставит факты…

— Как ты догадался, что это я?

— Кладбище, — шляпку Гавриил положил на скамейку, и зонтик пристроил рядышком. Будет обидно, ежели зонтик поломают, Эржбете он нравился. — Вы никогда не любили падаль. А он… с этими мертвыми маниаками…

— Но согласись, кандидатура удачная.

Гавриил согласился, пытаясь понять, сколько еще отведено ему времени.

— Ты его нашла?

Нашла. И женила на себе. Вряд ли это было сложно. Пан Зусек слишком уверен в себе, в собственной неотразимости.

И в Познаньск она привезла.

Выставила, как выставляют соломенное чучело над полем, воронье пугая… а потом что? Убила бы? Несомненно…

— Мне казалось, из него получится достойный кандидат в… — она взмахнула ручкой. — Чудовища. С точки зрения обыкновенных людей, его болезненное пристрастие к убийцам, к самой смерти, является извращением. Многие охотно поверили бы, что он, одержимый маниаками, сам стал убийцей… монстром…

— Он ведь и стал. Те девушки…

— Ему нравилось подглядывать за ними… маленький извращенец. Но потом полиция нашла бы доказательства…

…ленты?

…розы?

…пряди волос? Окровавленные платки? Иные сувениры, которые не оставили бысомнений в виновности пана Зусека.

Она хорошо подготовилась.

— Но вы передумали, — сказал Гавриил и плечами повел.

Шнуровка платья захрустела.

Каролина сняла брошь.

И кружевную шаль сбросила на земь.

Избавилась от туфелек, простеньких, удобных. Пуговичку расстегнула… она смотрела на Гавриила с улыбкой, дразнила будто, подталкивала… и внутренний голос говорил, что не стоит упускать момент.

Пока она еще человек.

Слаба.

— Мы с сестрой решили, что Зусек нам пригодится. А вот ты… зачем ты полез в это дело, мальчик? — голос ее изменился, сделался низким, мягким.

Мурлычущим.

Бить. В живот. Пока она человек… все еще человек… и платье, домашнее, на запахе, медленно соскальзывает с белоснежных плеч…

— Ты такой… сладкий… мне так кажется, — она облизала клыки. — И я буду рада убедиться… мы будем рады…

За Гаврииловой спиной хрустнула ветка.

— Ты в одном ошибся, мальчик… — с притворной печалью произнесла Каролина. — Я не волкодлак. Точнее, волкодлак — не я…

И раскрытой ладонью она толкнула воздух.

Тугая плотная стена ударила Гавриила, сбила с ног, протянув по дорожке.

Да будет твердь на средине воды и да отделит воды от вод: те, которые выше, от тех, которые ниже; и будут те, которые ниже, подобны тем, которые выше. Солнце — её отец, луна — мать, и ветер носил её в утробе своей, достигая от земли до неба и опять с неба спускаясь на землю.

Глава 26. Где происходит битва между добром и злом

Коснулся дна — оттолкнись!

Официальный девиз гильдии ныряльщиков, неофициальный — золотарей.

Аврелий Яковлевич всегда знал, что рано или поздно, а помрет. Знание сие появилось на свет вместе с ним, а потому представлялось ему же чем‑то естественным. Нет, он смерти не желал.

Было время, что и боялся ее, лютой.

Голодной.

Зимнею… когда стужа за стеной воет, а сестры хнычут, не то со страху, не то животами маются. Муки‑то два меха всего и осталось, оттого и мешает мамка ее с дубовою корой, с крапивой сушеной и костьми молотыми. Хлеб получается кислый, к зубам липнет, комом в животе ложится, и нету от него сытости.

Боялся ее, когда самый младший братец помер зимою в люльке.

Когда хоронили его.

И тетку, что от лихоманки сгорела в три дня… и теткиных двойнят, которые на пару дней всего ее пережили. А мамка за то богов благодарила, потому как родня роднею, но всех не прокормишь.

Боялся позже, когда батька вел его, подросшего, на село.

Торговался.

И продавал. А продавец щупал руки да в рот пальцами лез, зубы проверяя.

Боялся, когда впервые ступил на корабль, представляючи, что корабль оный, громадиною глядящийся, на самом‑то деле щепочка малая на водах морских… и катит море щепочку эту, перекидывает с ладони на ладонь, потешается. А может, натешившись, и в кулаке стиснуть…

Боялся бури.

И боцманской плетки. Сорваться с вант… упасть в кипучую пасть, из которой возврату не будет… загнуться от кровохлебки, которая кишки крутит… или от пушек вражеских… и плакал от страху, жался к борту, глядя, как перемалывают ядра, цепями связанные, что канаты корабельные, что людей… а после все одно шел в атаку, как велено…

…и когда мачта упала, тоже боялся.

…и как сила выходить стала, еще больше… а потом ничего, пообвыкся. Куда страх ушел?

А и какая разница, главное, что знание осталось. Человек ли, ведьмак — не так уж велика разница, за всеми она приходит в свой час, ни к кому не припозднится.

Ежели так, что и чего трястись хвостом собачьим?

Срам один.

И ныне он тросточку из руки в руку переложил, глянул на небо, которое и на небо‑то вовсе не похожее, так, потолок, синею краской размалеванный, да сказал:

— Ежели мы, дорогая моя, энтот вопросец решили, то, может, и пущай себе идут? А мы с тобою побеседуем… по — семейному…

Супружница ненаглядная ладони отряхнула, не то от невидимой паутины избавляясь, не то новое заклятье готовя. Пальцы вон шевелятся.

Тонкие.

Белые… мертвые уже. А поди ж ты, шевелятся… нет, мертвяки, которые шевелятся, давно уже Аврелия Яковлевича не удивляли, небось, по его ведомству и проходили, но те мертвяки, ежели можно так выразиться, были ему посторонними.

А тут вот…

— Пускай идут, — согласилась она, слегка скривившись. В прежние‑то времена донельзя злила ее эта, неправильная, Аврелия Яковлевича речь. А ему нравилось дразнить.

И речью.

И повадкою своей, которая нисколько не благородная…

— Аврелий Яковлевич…

— Иди, Себастьянушка. Вот дороженьку видишь? — Аврелий Яковлевич ударил тросточкой по земле, и дорожка пролегла ленточкой, тонюсенькой, да крепкою.

Выведет.

А там уже… как‑нибудь сами справятся.

— Мотор возьмите, — ворчливо произнес Аврелий Яковлевич.

Мотор было жаль.

Даром, что ли, маялся над ним, силясь избавить от обыкновенной для механизмусов слабости… и вышло ладно, по болотам, небось, что по дороге плыла, а по дороге и вовсе летела тройкой — птицей, разве что бубенцов под дугою не хватало.

— Потом Гавелу отдашь, егоная придумка. Скажи, что расход керосину дюже велик. Но сзаду еще две канистры стоять. До Кривичевой пади хватит. А там, глядишь, аптеку сыщете, прикупите…

Взгляд ненаследного князя был столь печален, что хотелось плюнуть ему да в ясные княжеские очи. Иль затрещиною наградить, так сказать, на долгую память да до прояснения в голове.

— Иди ужо.

— Что ж… — Себастьян поклонился. — Надеюсь… увидимся еще.

— А что ж не надеяться, — коротко хохотнул Аврелий Яковлевич. — Всенепременно увидимся.

Прозвучало фальшиво.

А все одно не боялся он смерти.

Дорожка — струна дрожала. Мир терпел. Мертвяки, запертые на изнанке, волновались, чуяли, что не будет обычное их забавы.

И крови.

И вовсе голодными остануться. И плакали этакими писклявыми голосочками, от которых сам воздух звенел, густел, свивался грязною пряжей.

Волки скалились, подвывали.

Экая акомпонемента образуется… душевная.

— Вот и вдвоем мы остались, дорогой, — она подняла руки, и рукава платья ее упали, обнажая худые предплечья в зарубках шрамов.

Сколько ж резала себя, дуреха, подкармливая, что кровью, что силой, клятое это место? Много… и терпела, и верила, будто бы честный размен идет. Да только Хельм никогда‑то с людями честен не бывает.

Бог он.

А с богов спрос иной.

— Сам на алтарь ляжешь?

— Так нет алтаря, куда ложиться? — Аврелий Яковлевич оборвал дорожку — нить.

— А ты на травку…

— Только если ты рядышком… помню я одного раза, когда ты да я, да травка… славно отдохнули.

Фыркнула и голову запрокинула, ни дать, ни взять — кобылка норовистая.

— С алтарем ежели, думаю, то и обычными людьми обошлись бы… для того он вам надобен был?

Она легонько шевельнула мизинчиком, и проклятье, черное, душное, упало к самым ногам Аврелия Яковлевича. Обняло ботинки, проросло сквозь кожу их… а ведь хорошие, удобные. Жалко. Почернели да прахом пошли, следом и штаны…

— Эк ты… — проклятье это Аврелий Яковлевич платочком стер, а его же к ногам супруги бросил, только полыхнул этот платочек белым пламенем, только — только травки коснувшись.

— Как уж есть…

Силы у нее имелось с избытком.

Темной, дурной… и шла она легко.

Выплескивалась дурманом. Тьмою живой, криком немым, от которого уши заложило. И потекло по шее что‑то, небось, кровь… волки вон и те заволновались.

Расселися почетной стражей.

Не воют хоть.

А может, и воют, да только не слышит Аврелий Яковлевич. Оглох он от этакой супружеской ласки… и отвечать надобно, силой на силу.

Ударом на удар.

Не жалеючи. Не отступаючи, потому как и она не пожалеет.

Не отступит.

Сила схлестывалась с силой. Переплеталась огненною жгучей лаской.

Или ледяной.

Все одно жгучей, смертельной, такую как выдержать. А держал… кровью захлебывался, а держал… и земля ходуном ходила, силилась скинуть упрямца, но куда ей супроть моря‑то? Выстоял… и небо, когда на самые плечи рухнуло, удержал. Весу‑то в нем, если разобраться, мало больше, чем в мачте той…

Гроза пошла.

Черная.

Вихрем силу закрутило, растянуло да выплеснуло, точно кровью из распоротого горла. И ничего… упал бы, когда б не она.

Обняла. Удержала… сама на коленях. И лбом ко лбу прижимается, в глаза глядит.

— Доволен? — спросила губами одними.

А губы те черны.

И лицо черно, прорсло дурной травой, волосяным корнем… и она на руки свои глядит, усмехается.

— Вот и… князь, чтоб его… не дотравила.

— Упущеньице, — согласился Аврелий Яковлевич. — Что ж ты так?

— Так не я ж… люди… мне отсюда ходу нет… сама бы… — из глаза выползла черная нить, чтоб к щеке прилипнуть. — Вот и все, да?

— Кто ж его знает, — ответил Аврелий Яковлевич.

Силы и в нем не осталось, той, даденой взаймы Аврельке, мальчишке, батькою проданным, чтоб младшие жить могли… а другая вот была еще. Только и ее тянула проклятая трава.

— Все, — она улыбнулась.

Хорошо она улыбаться умела. Ласково.

— Я умираю… и ты умираешь…

Может, и так оно.

Да только все одно не страшно, холодно только. И холод заставляет прижимать к себе хрупкое ее тело, легкое.

— Не смотри на меня… я…

Стареет.

Уходят дареные годы, песком, водой… грохочущей грозой, которая почти выметнулась в другой, настоящий, мир.

— Это ничего… для меня ты всегда была красавицей.

— Ничего‑то ты в красоте не смыслишь… — бледная кожа рассыпается пеплом, остается на пальцах, на губах, кисло — сладкая, терпкая, с запахом лилий.

И только нити чужого проклятья падают на траву.

— Может и так… хочешь, поцелую?

А глаза прежними становятся.

Ненадолго.

— Хочу… у тебя еще получится уйти.

Может и так, да не привык Аврелий от смерти бегать. Да и…

— Дурак ты…

— Какой уж есть.

Слова тают.

И мир этот, неправильный, вывернутый наизнанку.

И мертвяки. Небо почерневшее, опаленное. Луна… а волки все же воют. Или кричат? Какая разница, главное, что она уже почти и не дышит. Голову на плечо положила.

Спит.

Можно представить, что спит. И он, Аврелий, тоже уснет…

Вот и чего этой смерти бояться‑то?

Глава 27. В которой гремят грозы и воют волкодлаки

Возмездие приходит безвозмездно.

Девиз пана Понямуйчика, опосля крушения дилижансу и полученной вследствие оного травмы головы, возомнившего себя защитником угнетенных, что, в свою очередь, изменило спокойную доселе жизнь, привнеся в нее многие приключения и травмы разное степени тяжести.

Воздух смял Гавриила, размазал по дорожке, которая, казалось, ожила, поднялась жесткою лентой, норовя захлестнуть, спутать и вцепиться гравийными тупыми зубами.

— Нет, сестричка… — сквозь шум в ушах доносился ласковый голос Каролины. — Его трогать нельзя. Ты же помнишь. Мы договаривались…

Глупая.

Разве с волкодлаком можно договориться?

А губы в крови, и горлом идет… и запах ее острый, лишающий самого Гавриила способности иные запахи различать, дразнит волкодлака.

Надо встать.

И хоть ломит все тело… а руки дрожат… если помрет, то смерть эта будет позорною… запутался в юбках… и шляпка треклятая на затылок съехала, а ленты ее в горло самое впились. Этак и задохнуться недолго.

Шляпку Гавриил содрал.

И платье нелепое. Ныне‑то прежний план представлялся глупостью неимоверной… в юбках охотится… а еще и колдовка… про колдовку не подумал.

— Гляди ты, — восхитилась Каролина, прижавши пальчик к губам. — Какой крепкий, а с виду‑то хилым казался, дунуть и то страшно… видишь, дорогая, до чего опасно недооценивать людей.

Небо дрожала.

И та, вторая, слышала дрожь. Струну натянутую до предела… небо поблекло.

Луна покосилась.

Мигает. Двоится… или это в глазах…

А колдовка пальчиком помахала, мол, не шали, Гавриил, все одно ничего‑то ты не способен сделать. Против двоих‑то… и смешон ты в исподнем.

С ножом в руке.

Кто с ножом на волкодлака ходит?

— Ты, — он вытер кровь рукою, размазал только. — Ты его ревнуешь… к другим женщинам…

— Кого? Зусека? — фыркнула Каролина. — Было бы что ревновать…

— Ты его не любишь. Но ревнуешь. Он твоя собственность… должен был видеть только тебя… желать только тебя… а ему…

— Хватит, — колдовка вскинула руку, да только ничего не произошло… разве что небо вдруг содрогнулось. Загудело, будто по нему молотом саданули.

— И сила твоя заемная… ты ее обратила?

Летиция стояла, обхвативши себя руками, будто пытаясь удержаться на грани. Крылья носа ее подрагивали. А губы кривились, не то в усмешке, не то в оскале.

В глазах появлялась и исчезала характерная желтизна.

— Ты… она не желает быть такой… — Гавриил переложил нож и отряхнулся. Наставника злила эта его повадка, каковую он именовал собачьею, а Гавриил не мог вот избавиться.

Пороли.

Учили. А он все одно не мог.

— И мне жаль будет ее убить.

— Н — нет, — с трудом разжала губы Летиция. — Йа… с — сама… з — захотела… с — сама…

Она пригнулась, будто намереваясь встать на карачки, и плащ соскользнул. Что ж, не одному Гавриилу ноне по парку в исподнем бегать. Правда, девица эта вовсе была нага, но нагота нисколько не смущала ее.

Видать, у волкодлаков иные представления о приличиях.

Небо полоснуло молния, яркая, быстрая, что удар хлыста. И голос грома заставил волкодлачиху содрогнуться. Покачнувшись, она почти упала, но устояла в неестественной странное позе, опершись на собственные руки. И руки эти сделались вдруг длинны, вывернулись запястья, вытянулись пальцы, проросли когтями.

— Захотела, — Каролина за переменами наблюдала с вялым интересом, верно, не единожды случалось ей становиться свидетельницей их. И мука на лице сестры, которое медленно плавилось, будто бы кто‑то незримый наспех лепил из этого лица новое, стирая прежние черты, вдавливая новые, нисколько не трогала ее. — Она желала отомстить… знаешь кому? Мужчине, который полагал себя не просто сильным, но всесильным. Она имела глупость выскочить замуж… по любви, конечно… по такой любви, которая заставляет терять голову.

Волкодлачиха заскулила.

Ее сотрясала дрожь, а небо тряслось вместе с нею, принимая сухие удары молний. Ветер скользнул по парку прозрачною лапой, сгибая дерева, сдирая с них пропыленную листву.

И швырнул в лицо колдовке.

— Она прощала ему все… естественно, из любви… пьяные загулы… девиц непотребных… одна заразила его дурною болезнью, а лечиться пришлось и сестрице. Она пришла за лекарством ко мне, потому как идти к медикусам было стыдно.

На руках проступали жгуты мышц. И кожа лопалась, чтобы после стянуться, прорасти уродливою косматой шкурой. Сгорбленная спина сгорбилась еще больше под тяжестью остова… плечи стали шире.

— И я помогла. Я ей сразу сказала, что надо избавляться от такого мужа. Ему нужно было лишь приданое. Но деньги закончились, а жена осталась. Он сказал, что именно она во всем и виновата… но она терпела… упреки, побои… новую болезнь… терпела и любила, пока этот ублюдок не добрался до ее дочери… ей было годик… плакала громко, а у него с похмелья голова болела…

Нож в руке сделался тяжел.

И ноги точно свинцом налились. И страх поселился, где‑то в животе… вспомнилось вдруг, как он туши разделывал, подвешивал на крюк. Ставил таз, ногою ровнял. А после деловито вскрывал одним движением. И в таз валилась лиловая требуха…

— Он сломал ей шею и выставил все несчастным случаем. У него имелись приятели… думал, дорогая жена и это простит, а она решила отомстить… всем, что ему, что его приятелям…

Каролина раскрыла ладонь.

— Надо же… а говорили, что на неделе сухо будет.

Дождь пах сараем, тем самым, старым и полуразвалившимся, в котором обретались свиньи. И требухою. Волкодлачьею сырою шерстью.

Дорогой.

Камнями. Гавриил закрыл глаза и сделал глубокий вдох.

Время стало тягучим.

И страх ушел.

…в круге серых камней было спокойно.

…ветер пел вот также, как сегодня, почти также… о дорогах и людях, о том, что мир огромен и где‑то есть в нем место и для Гавриила…

Он вскинул руку, и колдовкино куцее проклятье разбилось о ладонь.

Сознание вновь раздвоилась, и на сей раз Гавриил почти не испытывал неудобства. Он был собою, тенью размазанною, слишком быстрой для твари, пусть и пыталась она поймать.

Огромна.

Страшна.

Быстра для подобных себе… сколько ей лет? Не одна сотня, и душ загубленных — тоже не одна, может, что сотня, может — тысяча… кого по праву, кого нет — не Гавриилу судить.

Он был.

И не был. Он чувствовал гнилое дыхание волкодлака. И вой слышал. И вкус воды ощущал, соленоватой, будто небо и вправду разрыдалось.

Скользкую рукоять ножа.

Шерсть волкодлачью спутанную… еще удивиться успел, хоть и было удивление вялым, отчего шерсть эта спутанная, когда успевает только, ежели волкодлачиха лишь оборотилась… но тот, кем Гавриил тоже был, пусть и не имел этому состоянию названия, не думал ни о шерсти, ни о вони, ни о дожде.

Он взлетел на кривой волкодлачий хребет и стиснул коленями шею. Деловито ухватил за ухо. Потянулся и так, что собственное тело Гавриила опасно захрустело. Небось, после вновь мышцы ныть будут. Но он, другой, никогда‑то о мышцах не думал. Он вогнал клинок в массивную шею, аккурат там, где заканчивалась голова.

Мяконькое место.

И шкуру сталь пробила, будто бы была эта шкура бумажною. Нож слегка увяз, наткнувшись на кость, но привычно соскользнул ниже, втыкаясь между черепом и позвоночником…

Волкодлачиха дернулась.

Она еще жила, вернее, пребывала в той не — жизни, которою одарила ее сестрица. И шею вытягивала, норовя добраться до Гавриилова колена, и скребла когтями по траве… и выла… и на бок валиться стала медленно, тяжко. Гавриил, вернее, точнее тот, кто еще был им, успел соскочить, прежде, чем волкодлачья туша рухнула на траву.

И от нового заклятья отмахнулся.

А после шагнул к колдовке.

Она все же испугалась… и отступила, попятилась, поднимая юбки…

Закричала.

Голос ее, какой‑то чересчур уж громкий, заставил Гавриила поморщится.

— Не н — надо, — попросил он и для надежности закрыл колдовке рот рукой. Она, непокорная женщина, не желающая понять, что ей же будет хуже, если не замолчит, пыталась вырваться.

Отталкивала.

Царапалась.

— П — пожалуйста, — в нынешнем состоянии речь человеческая давалась Гавриилу очень тяжело. — Н — не н — надо. К — кричать н — не н — надо.

Отпускало.

Сила уходила приливною волной, оставляя тело изломанным, искореженным даже. И Гавриил вдруг понял, что колдовку не удержит… и она поняла, оттолкнула… вырвалась…

Сбежала бы, но серые фигуры выступили из дождя.

— Помогите! — Каролина бросилась к ближайшей, всхлипывая, заламывая руки. И вид при том имела горестный. — Он… он хотел меня убить…

И пальцем на Гавриила указала.

— Разберемся, — вежливо ответил девице младший следователь Тайной канцелярии. Фетровая его шляпа успела промокнуть насквозь, впрочем, как и костюм, а оттого собою зрелище он являл прежалкое. И осознание сего наполняло сердце следователя глубокой печалью.

— Он… он… вы не представляете! — Каролина всхлипнула и повисла на мокром рукаве. — Он управлял волкодлаком… он натравил его…

— Разберемся, — прервал словоизлияния дамочки следователь, а саму дамочку передал в надежные руки подчиненных. Сам же подошел к волкодлачьей туше, которая растянулась на газоне и, окинув ея размеры — немалые, следовало сказать и для этакой тварюки — головою покачал: мол, эк оно предивно приключается. — Будьте добры, положите оружию.

К объекту, каковой, ежели по нонешней ситуации, объектом и не был, но являлся уполномоченным представителем королевской полиции, а посему вполне мог стать причиною многих неприятностев, которыми грешат межведомственные разбирательства, он подступался осторожненько.

Актор аль нет, но пока парень производил впечатление душевнобольного.

Стоит в одних подштанниках, ножа в руке сжимает.

Нож, что характерно, махонький, да и сам‑то паренек, как ни гляди, особо впечатления не производит, ни бицепсов, ни трицепсов, ни прочиих, приличествующих герою, цепсов. Тощий. С животом впалым, с ребрами выпирающими.

И горбится.

Даром, что в крови…

— Положите нож, — ласково — ласково попросил младший следователь, который, неглядя на невзрачность этого типуса, не обманывался. Небось, не силою слова оный волкодлака уложил…

— Отдай ножик, Гаврюшенька, — присоединился к просьбе Евстафий Елисеевич.

И сам подошел.

Руку протянул.

Нет, про познаньского воеводу говорили, что человек он лихой, бесстрашный, но вот бесстрашие одно, а неразумное поведение — другое. А ежель этому блажному примерещилась бы нежить какая? И пырнул бы он Евстафия Елисеевича в его, недавно медикусами выпотрошенное, брюхо?

Небось, младший следователь умаялся б потом объяснительные писать.

А главное, что интересно, где это в парке Евстафий Елисеевич зонта взял? И галоши… глянцевые галоши из наилучшего каучука… и поверх тапочек.

Предусмотрительный.

Младший следователь тяжко вздохнул и воротник пальто поднял.

Благо, нож Гавриил все ж вернул.

— Ему придется проследовать для дачи показаний… — это младший следователь произнес без особое на то надежды. И ожидания его оправдались.

— Отчет мы вам пришлем, — ответил Евстафий Елисеевич. — Ежели пришлете протоколы допроса…

Он пальчиком пухлым указал в темноту, куда колдовку увели.

— Вообще‑то она по нашему ведомству проходит…

— Это еще проверить надобно, — уступать колдовку следователь не собирался. Ему, за между прочим, тоже отчету писать, а еще докладные, и прочие бумаженции, где надобно работу отдела подать в выгодном свете, и собственное карьере поспособствовать.

А как ей поспособствуешь, ежели Хольм нынешним годом приуспокоился?

Пусть хоть колдовка будет… враждебный сути королевства Познаньского элемент… а ежели и волкодлака приплесть, то можно и про группу преступную упомянуть, совместными с полицией силами ликвидированную.

Повышения навряд ли выйдет, но может, хоть премию дадут…Евдокия стиснула зубы, когда тот, иной мир, попытался вывернуть ее наизнанку. Она бы закричала, если бы смогла, от невыносимой боли.

Не смогла.

Она вдруг увидела себя словно бы со стороны.

Человек?

Это звучит совсем не гордо… чем гордится? Стеклянные кости, нитяные жилы. Чуть надави и захрустит, рассыплется пылью тело… а пыль смешается с землей.

Кто вспомнит ее?

Кто вспомнит тех, кто был до нее и будет после? И тогда в чем смысл ее, Евдокииной, жизни?

Она не знала. Но тому, кто смотрел на нее, не было дела до Евдокииного незнания. Он был любопытен.

Когда‑то.

Давно.

Так давно, что людям — мотылькам со слабым разумом их не охватить всей той временной пропасти, которая разделяла его — нынешнего и его — прошлого.

Он почти отвернулся.

И почти уснул.

Поморщился.

Выдохнул, отпуская пылинку Евдокииной жизни. Что бы ни говорили люди и иные создания этого мира, куда более прочные и совершенные, он вовсе не был жесток.

Она упала.

На сухие камни, о которые рассадила ладони. И живот свело судорогой, и все тело, изломанное, искалеченное чужим взглядом, вытянулось в агонии. Кричать не получалось — пересохло горло. И она корчилась, ползла, не понимая, куда именно ползет. Подальше от камней, от проклятого круга… или не круга, но старой церкви, от которой разило тьмою.

— Дуся! — этот голос пробился сквозь полог боли.

Невыносимой.

Но она, Евдокия, как‑то эту боль выносит… и значит, не столь уж хрупка. Не ничтожна.

— Дуся, дыши ртом… давай, умница… воды… будешь водичку?

Ее подняли рывком.

Усадили.

Кукла. Правильно, люди для него, того, кто остался в межмирье, куклы… и она, Евдокия, фарфоровая. Литые руки. Литые ноги. И голова тоже литая, из фарфора первого классу, да расписанная поверху. Волосы приклеены. Глаза распахнуты глупо.

А тело вот тканное, набитое конским волосом.

— Пей, давай, по глоточку… за маму твою… тещеньку нашую драгоценную… она же ж, Дусенька, не постесняется самолично заявиться, коль узнает, что с тобою неладно.

Вода холодная.

Пожалуй, это было самое первое безболезненное чувство. Или не чувство, но мысли?

Вода холодная.

Сладкая.

— Сделает мне усекновение хвоста аль иных каких важных частей тела… про братца моего вообще молчу…

Бес.

У него вода.

Во фляге. Фляга старая, битая. Где взял? Лучше не спрашивать, а пить, пока вода еще есть… и Евдокия глотает, глотает, силясь наполинить пустоту внутри. И флягу не держит — держится за нее.

— Он у нас ныне в рассудке своем… поглянь, как скалится… ага… недоволен…

Голос есть, а Себастьяна нет. Точнее он присутствует, но где‑то вовне, отдельно от фляги, в которую Евдокия вцепилась.

Не человек — тень расплывчатая.

И еще одна рядом, но эта тоже — нелюдь.

Евдокия рассмеялась, до того замечательною показалась ей собственная шутка. И смех этот длился и длился.

— Ну ты что… Дуся… уже все, почитай… осталось только в повозку эту загрузится и домой… мы же ж и дошли, и нашли… и подвигов совершили столько, что и внукам рассказывать хватит, и правнукам…

Глупости говорит.

Но пускай, покуда говорит, а Евдокия слышит, то и в теле собственном удержится. А оно, подведшее, оживало. Странно так, тянущей болью в руках и ногах, тяжестью в животе, будто туда не воду — камень подкинули.

— Я… — голос прозвучал надсаженно. — В… в порядке… наверное… Лихо…

— Тут он, — Себастьян флягу отобрал. — Собственною мордой наглою, в которую бы плюнуть…

Лихо зарычал.

А глаза человеческие. Жутко так… морда звериная, а глаза человеческие.

— И плюну, — Себастьяна рык не испугал нисколько. — Когда человеком станешь… нет, ты каким местом вообще думал, когда во все эти дела ввязался? Молчи, без тебя знаю, что не головой… головою думать — это сложно, не каждому дано…

Руку Евдокии подал, и она приняла.

Оперлась.

Удивилась вяло тому, что вовсе способна идти.

— Но вообще родственные лобзания и прочие радости предлагаю отложить, — Себастьян глядел не на Евдокию, на небо.

Серое небо, по которому расползалась клякса, будто кто‑то, с той стороны, чернила пролил… а может, и не чернила, но кислоту. Она разъедала небесную твердь. А как разъест до дыр, то и вниз хлынет.

— Не знаю, что это, но оно мне категорически не внушает симпатии — Себастьян старался держаться бодро, хотя чувство было такое, что с него шкуру заживо содрали. А после вновь натянули, но сперва щедро изнутри солью натерли.

И жгло.

И чешуя, которая то появлялась, то исчезала, не могла избавить от боли. И броситься бы наземь, с воплем позорным, с криком. Покатиться, сдирая неудобную шкуру когтями… то‑то потехи будет.

Не дождутся.

Выдержит. Как‑нибудь. И пусть улыбка его ныне больше на оскал похожа, ну так ничего… скалится, оно тоже полезно… главное, экипаж тут… пешком бы они далеко не ушли.

Еще бы понять, как управиться.

Как‑нибудь… главное, чтоб быстро… этакую механизму Себастьяну доводилось видать на прошлогоднее выставке. Нет, та попроще была… поменьше…

— Дусенька, свет души моей… а ты не скалься, нечего было из дому сбегать… сделай доброе дело, садись в экипажу… поедем… мы поедем, мы помчимся…Наверное, вот так с ума и сходят.

Через боль. Через силу. Выплескивая ярость песнею собственного сочинения…

— …по болотам утром ранним… — Себастьян облизал потрескавшиеся губы. Пить хотелось… но фляга одна и та краденая…

…или заимствованная у разбойничков. Судя по тому, что творилось в храме, в который их выбросило, разбойникам она больше без надобности. А Себастьяну пригодится.

Уже пригодилась.

— Садись… давай, сиденья мягкие, кожаные… красота… королевою поедешь… а супруг твой сам пойдет, небось, о четырех лапах. Даровали же ему боги их за какою‑то надобностью…

Лихо уже не рычал, поскуливал, уткнувшись холодным носом в спину… а хорошо… еще бы почесал, но не его когтищами.

Мысли разбегаются, что тараканы в придорожной гостинице.

И Себастьян потрогал голову, убеждаясь, что та еще на месте. И держится крепко. А вот для мыслей глубоких пока не пригодна…

— От Познаньска как‑то же добег… — если говорить, то в голове временно наступает прояснение. Жаль, что горло дерет, и каждое слово едва ли не выплевывать приходится. — И вообще… ты садись, Дусенька, садись… и держись покрепче, чую, хорошо пойдем…

В машину Себастьян забрался с попытки третьей. И то Лихо подтолкнул.

Носом в спину.

Рыкнул что‑то этакое, не то одобряющее, не то угрожающее. Хрен разберешь… а чернильное‑то пятнышко на небесах разрастается. И ежели приглядеться малость, скажем, скосивши глаза, поелику пялиться в открытую на это пятнышко не получалось, то заметно, что закручивается оно спиралью новой грозы. Аккурат над шпилем храмовым и закручивает.

Вон уже и молнии поползли белыми трещинками.

И стало быть, лупанет… чутье подсказывало Себастьяну, что, когда оно лупанет, то лучше бы оказаться где‑нибудь подальше…

Аврелий Яковлевич, заботливая душа, не только ключ оставил, но и записочку.

«Слева — тормоз. Справа — газ. Шлём в багажнике сзаду».

Шлем сзаду — это актуальненько… да только до заду этого, в котором шлем, Себастьян не сумеет добраться. Ему бы силенок хватило руля повернуть… эх, а с лошадьми все ж проще.

И ненаследный князь покосился на братца.

А тот, почувствовав этакое не особо своевременное внимание к своей персоне, вовсе оному не обрадовался. Оскалился во все зубы, зарычал… нет, жеребец он, может, еще тот, да вот двоих не увезет точно.

— На, — Евдокия протянула флягу с остатками воды. — И подвинься…

— Дуся…

Она упрямо мотнула головой и поморщилась, видать, голова ея мотанию вовсе не обрадовалась.

— Я… управлялась с такими… доводилось. Маменька купить хотела… но потом посчитали, что неэкономно. Керосину много уходит.

Себастьян переполз на соседнее сиденье. Спорить желания не было. Ежели управлялась, то и ладно. То и замечательно просто.

Евдокия отерла лицо.

Решительно повернула ключ, и механизмус отозвался протяжным рокотом.

— Хорошо звучит, — пробормотала Евдокия и косу за спину перебросила. — Интересно, сколько в нем лошадиных сил…

— Лошадиных — не знаю, ведьмаковских точно немеряно, — Себастьяну рокот не понравился. Вся метаморфическая его натура решительным образом протестовала против этакого над собою издевательства.

Лучше уж верхом на волкодлаке.

— Гибридный, значит…

Повозка тронулась мягко.

А вот разворачивалась долго, пытаясь втиснуться на слишком узкую улочку. А когда стала‑таки к храму задом, к болотам широченным носом своим, на котором сияла, переливалась хромом крылатая фигурка, то и мотор зарычал иначе.

Глуше. Грозней.

— Держись…

Держался.

От обеими руками держался. Одною за дверцу, другою за спинку сиденья, кожаного, полированного… а ведьмаков треклятый экипаж летел по дороге, набирая скорость.

Упряжка?

Куда там упряжке… Себастьян зажмурился… он, между прочим, существо хрупкое. И пожить‑то не успел… и вообще, быстрое езды не любит, даже к каруселям, помнится, в детстве с подозрением немалым относился. А тут же…

Себастьян приоткрыл левый глаз.

Мелькают простыни болот, гнилые деревья вешками проносятся справа… и слева тоже. Керосином воняет, что в аптекарской лавке, а то и похуже. Главное же ревет мотор клятый.

Брыжжет мокрый мох из‑под колес.

А по небу расползается чернота колдовской грозы.

— Быстрее можешь? — Себастьян разжал руку и когти втянул.

— Попробую.

Евдокия, к чести ее, оборачиваться не стала. И хорошо, потому как ударил первый гром, человеческому уху неслышный. Однако Себастьяна он до самых костей пробрал. Будто его в колокол засунули…

Он прокусил губу.

Кажется, до крови… главное, что не заорал… чешуя выбиралась черепицей. Крылья сами собою распахнулись. С крыльями в экипаже неудобно, однако…

— Убери, — попросила Евдокия и пальчиком крыло отодвинула. — Куда‑нибудь… дорогу заслоняет.

Не было дороги.

Моховые болота, что справа, что слева, что прямо. И чудо, небось, что мотор этот в трясину не проваливается… или не чудо, но волшба.

Главное, чтобы хватило ее до границы. Однако Евдокия чуяла, что не хватит. Не с ее‑то везением…Замок вынырнул из пустоты.

Только что не было, и вот поди ж ты, стоит темною громадиной, ворота распахнул гостеприимно. Над воротами этими воронье собралось, солидное, жирное. Ходят по замковой стене, друг другу кланяются вежливо…

Евдокия моргнула и головой затрясла, морок отгоняя.

Не было замка.

И быть не могло.

А он стоит. Зловещий, каменный, с башнями высокими, с воротами этими самыми, распахнутыми, которые не один таранный удар выдержат, коль найдется глупец, которому захочется внутрь попасть.

Евдокия попыталась свернуть. Да только куда ей от местных‑то красот… и дорога, вывернувшись, выпрямившись, сама толкнула автомобиль в раззявленные створки. И колеса заскакали по камню. Мелькнули над головой зубцы решетки. Она упала, отсекая автомобиль от болот, а следом и ворота закрылись. В замковом же дворе мотор заглох сам собою.

— Приехали, — мрачно заметил Себастьян, который сидел прямо, держась за голову обеими руками. — Вотана ради… иногда я начинаю думать, что голова людям дана исключительно ради мигреней… Дуся, у тебя нюхательных солей нет?

Рядом с автомобилем выросла тень Лихослава.

И стало как‑то спокойней.

— Извини, не захватила.

Евдокия выпустила руль с некоторым сожалением. Все ж таки в автомобиле она почти поверила, что им и вправду позволят уйти.

— Это ты зря.

Себастьян голову выпустил. И в крылья завернулся, сделавшись похожим на огроменного нетопыря.

— Но если голова болит, значит, она есть…

— Смею заметить, что порой голова имеет обыкновение болеть и при отсутствии ее…

Лихо зарычал.

— Великодушнейше прошу простить меня за приглашение столь настойчивое…

Значит, это приглашение было? Евдокия покосилась на кованую решетку, перегородившую выезд. Однако…

— Меня оправдывает исключительность ситуации…

Он выглядел человеком.

Нет, Евдокии прежде с упырями так близко сталкиваться не приходилось, но предполагала она, что выглядеть ожившие мертвецы должны бы иначе.

Высокий.

Бледный, пожалуй, почти изможденный. Лицо острое какое‑то, с запавшими щеками, с носом клювастым и тяжеленным подбородком. Темные волосы лишь подчеркивают мраморную белизну кожи.

И вырядился в черное.

Правда, наряд престранный. Этакий Евдокия только на портретах музейных и видала. Воротник круглый кружевным блюдом. Кираса стальная с цепью золотою, широкой. На такой только волкодлаков и держать. В цепи каменья драгоценные натыканы. А с нее же и орден свисает этаким солнцем. И немаленьким, с еще одно блюдце. Штаны широченные, перехвачены атласными лентами, да не просто так — с бантами.

Чулки плотные золотыми птичками расшиты.

Евдокия вновь закрыла глаза, пытаясь убедить себя, что этакая красота ей примерещилась…

— Я позволил себе предположить, что вы не отнесетесь к словам существа, мне подобного, с должным пониманием.

Не примерещилось.

И главное, в ухе серьга золотая с жемчужинкой.

А с цепи плащик свисает коротенький, из атласу… экстравагантный ныне упырь пошел. И ведь не скажешь, что нарядец этот ему не к лицу.

К лицу.

Как под него шили.

Упырь поклонился, оттопырив одну руку, отчего плащ развернулся атласным крылом. Другую же прижал к груди.

— Я не мог допустить, чтобы благородные господа, и тем более дама, оказавшиеся в ситуации столь затруднительной, погибли…

— Можно подумать, здесь мы будем жить долго и счастливо, — пробормотал Себастья, почесывая шею.

Чешуя исчезла, но шкура все еще премерзко зудела.

Место это… не то, чтобы не нравилось оно Себастьяну, хотя, конечно, замок упыря, исполненный в полном соответствии со всеми традициями — черный, мрачный и зловещий — не располагал к душевному общению. Но нет, напротив, здесь Себастьян чувствовал себя… спокойно?

— Это как уж вы сами пожелаете. Я рад гостям… как бы ни странно это звучало, — упырь вновь поклонился. — Прошу вас, господа… и дама… вы, верно, желаете отдохнуть. Клянусь остатками своей души, что в доме моем вам ничто не угрожает…

— Вы Владислав, — Евдокия открыла дверцу.

— Верно.

— Яслава…

По лицу упыря пробежала тень.

— К сожалению, порой судьба бывает жестока с теми, кто вовсе не заслужил жестокости.

— Она погибла?

— В какой‑то мере.

А вот эта улыбка Себастьяну вовсе не понравилась. Да и Владислав… нет, не похож он на упыря. Те‑то к беседам пустопорожним склонности не имеют, да и вовсе создания, почти лишенные разума, не говоря уже о связное речи. Оно и понятно, с кем им разговаривать?

— Ныне ее судьба связана с моей. А я сделаю все, чтобы вернуть ее. Но прошу вас, господа… — он указал на ступеньки. — Гроза вот — вот разразится. И в доме будет безопасней.

Словно услышав его слова, небо прогнулось и сыпануло ледяными каплями.

— И вас, князь… — Владислав обратился к Лихославу. — Не стоит оставаться под открытым небом…

Это небо шло трещинами, которые то зарастали, то возникали вновь. И как‑то вот неуютненько было даже смотреть на него. Лезло в голову всякое… недоброе… о том, что будет, когда небо окончательно треснет. Небось, осколочки‑то с него на голову и посыплются.

А то еще и чего похуже.

— Однако просил бы вас вести себя сообразно человеческой природе.

Лихослав коротко рявкнул. Надо полагать, сие означало согласие…В замке было… не так, как должно бы в логове упыря, пусть весьма себе интеллигентного с виду упыря. Ни тебе запустения, ни паутины, клочьями свисающей с потолка. Разве что сами эти потолки высокие, прокопченные до того, что и не различить под оною копотью рисунка. А ведь был… вон, что красное пятно мелькает, что синее… но пламя факелов дрожит, и тянется, спеша закрыть и эти малые проблески цвета.

Стены темные, дубовыми панелями забраны.

Гобелены.

И оружие… много оружия… столько, что на малую армию хватит. И все‑то, в отличие от потолков, ухоженное. Блестит сталь, отливает синевой, руки к ней сами так и тянутся. С учетом‑то личности хозяина тяга эта вовсе естественною глядится.

Себастьян на всякий случай руки за спиною скрестил.

Упырь аль нет, но вел себя Владислав предупредительно. Шел впереди, только куцый красный плащик, на левое плечо съехавший, покачивался кокетливо. Цокали каблуки по каменному наборному полу. И вновь же, то ли змеи зеленые по мрамору струились, то ли драконы, то ли еще какая нежить, свойства незнакомого.

Разглядеть бы… Сигизмундусова натура, очнувшись не ко времени, вовсе требовала немедля все запечатлеть, если не в рисунках — к рисованию Сигизмундус склонности не имел — то хотя бы в записях. И в записях подробных! Научный мир жаждет знать особенности упыриного быту… и самого его желательно бы измерить. Рост, вес… клыков размах…

Себастьян потряс головой, избавляясь от этакой блажи. Почему‑то показалось, что хозяин этого места без понимания отнесется к подобной жажде знаний. И размах клыков измерить точно не даст.

Снаружи громыхнуло…

— Полное де жа вю, — пробормотала Евдокия и ручку этак, на холку супруга примостила. Благо, тот сам от Дуси ни на шаг не отступал.

Владислав обернулся.

И дружелюбная улыбка его напрочь убила желание что‑либо мерять.

— Полагаю, вы имели несчастье познакомиться с… моими дальними родичами. Я рад, что вы остались живы…

— А я уж как рад, — Себастьян сложил крылья, которые совершенно не желали убираться.

А Владислав улыбнулся еще шире.

— Думаю, за ужином мы обсудим и это… печальное происшествие.

Главное, чтобы за этим ужином роль собственно ужина доверили кому‑то другому.

— А пока отдохните. На втором этаже выберите себе комнату по вкусу. В замке теперь множество свободных…

Владислав остановился перед лестницей, которую охраняла парочка горбатых химер. При виде хозяина они ожили, засуетились, заскулили совершенно по — собачьи.

— Призрак, — Владислав почесал химеру за острым ушком, и она отчаянно завиляла хвостом.

Куцым.

Поросячьим.

— И Тьма. Они вас проводят.

— Может… мы как‑нибудь сами?

Может, хвосты у химер и были куцыми, за то вот пасти радовали наличием мелких и острых зубов.

— Если будет на то ваше пожелание, — Владислав вновь поклонился. — Ужин подают в девять. Полагаю, вы услышите…

И туманом рассыпался.

Вот же… попробуй упокой такого. С другой стороны упокоение подозрительно активных упырей в служебные обязанности Себастьяна не входит.

Да и какие обязанности?

В отпуске он!

Отдыхает, так сказать, активно.

По лестнице первым поднимался Лихо. Он же и комнату выбрал, обнюхал каждую дверь в коридоре, и все одно к первой вернулся. Толкнул носом, она и открылась.

А комната вполне себе… правда, оконца узкие, в свинцовой оплетке, в которую стеклышки вставлены, некогда явно разноцветные, но замок, видать, яркости красок не жаловал. Вот и стекла поблекли, выцвели словно. Рисунок различить все ж можно.

Горы.

И замок на краю обрыва.

Круг солнца, от которого два крыла расходятся. А снизу, стало быть, в толще гор, змеи клубками.

Сделано же хитро, каждое оконце — часть малая рисунка этого, а отойдешь, и целая картина видна.

— А здесь тепло, — с удивлением произнесла Евдокия.

Тепло.

Камин вот пылает, будто ждал хозяин гостей, готовился. Ковры расстелил, что на полу, что на стенах. Мебель… этакую Себастьян в антикварной лавке видывал. Аккурат такой от столик кругленький с шахматною доскою поверху.

К нему еще фигурки положены.

И дванизеньких креслица.

Креслица имелись, а вот фигурки, надо полагать, убрали. И то верно, целее будут.

Лихослав прошелся по комнате, а после вернулся к камину, вытянулся, пасть раззявил.

— Ты вообще человеком становиться собираешься?

Рявкнул только.

Евдокия вздохнула. Выглядела она утомленной. Оно и понятно, из самого Себастьяна, по ощущениям, жилы вытянули, а она все ж женщина.

Себастьян по комнате прошелся и обнаружил дверцу, а за нею — еще одну комнату, махонькую, зато, что в нонешних обстоятельствах актуально, с ванной.

И вода имелась горячая, лилась из пасти раззолоченного льва, наполняя комнату душистым паром.

Какой заботливый упырь, однако… или он грязных людей кусать брезгует? Себастьян задумался на секунду и пришел к выводу, что вот он точно, находясь в здравом рассудке, чью‑то заросшую грязью шею кусать не стал бы.

— Дусенька, — в ванной комнате отыскались и полотенца, слегка залежавшиеся, но и само их наличие было удивительно, а также роскошный халат из шелку. — Ты бы полежала в водичке… отдохнула бы… а мы пока с братцем побеседуем… по — родственному, так сказать.

— Но…

Лихо кивнул. Значит, согласный побеседовать. У Себастьяна прямо‑таки кулаки свербели в предвкушении оное беседы. И стоило двери закрыться, он повернулся к братцу.

— Ну, холера ясная? — ласково, вкладывая в голось всю бездну родственной любови, которая просто‑таки требовала выплеснуть ея эмоционально, поинтересовался Себастьян. — Чего скажешь?

Дорогой братец говорить не спешил.

Сел.

Пасть раззявил. Язык вывалил. Ни дать, ни взять, кобель из тех, что купечаские дворы сторожить поставлены. И выражение на морде точь — в–точь, ленивое, а вместе с тем настороженное.

— Ничего не скажешь.

Хвостом вильнул… попытался, только хвост тот плетью по полу метнулся.

— Паркет не царапай, — буркнул Себастьян и подмышкой поскребся. — У нас и так положение неоднозначное, а ты еще и усугубляешь порчею имущества.

Лихослав вздохнул.

— Ты бы хоть тень раскаяния изобразил, что ли? Я тут… с ног сбиваюсь… — Себастьян сел на пол, поняв, что ноги и вправду почти сбилися, точнее гудят изрядно, аж в голову отдают. И мозоли натер… вот чего он в своей работе не любил, так это мозолей. С другой стороны, ненаследный князь осознавал, что, во — первых, мозоли вряд ли кто любит в принципе, а во — вторых, ежели он думает уже не о работе, а о ногах, стало быть, попустило.

Лихослав вытянулся рядом и мордой в ногу ткнулся было, правда тут же скривился.

Отвернулся.

Тявкнул коротко.

— Сам знаю, что не ромашками пахнет… себя вон понюхай, псина несчастная… знаешь, был ты бы человеком, я бы не посмотрел, что ты уже в годах… взял бы ремня и так отходил…

Лихо заворчал и глянул с укоризной.

— Глазки жене своей строить будешь… ты вообще чем думал, когда ввязывался? Герой ты наш… рыцарь пресветлого образа… неужели подумать нельзя было, что все это пахнет хреново… — Себастьян ногу приподнял, склонился. — Вот примерно так и пахнет…

Себастьян был прав.

И странно, но именно сейчас Лихо отчетливо осознавал его правоту. И прошлое виделось на удивление ясным. И удивительно было, что он, тогдашний, ничего‑то не понял.

Рыцарь?

Рыцарем Лихослав никогда‑то быть не желал. Да и остались оне разве что в романах гишторических, не выдержали, стало быть, тягот бытия.

Но о рыцарях в тот день он думал в последнюю очередь. А о чем тогда?

О поместье.

О сестрах и слезных их посланиях, на которые придется ответить отказом, поелику свободных денег нет… о счетах, что приходили, невзирая на все Лихославовы просьбы не тратиться… об отце, решившем, будто ныне может к прежней жизни вернуться. О Велеславе и супруге его… от нее дурно пахло, и Лихо знал, что этот запах — не телесный вовсе. Он пробивался сквозь цветочные воды, и оставался надолго, будто метил все, к чему Богуславе случалось прикоснуться…

И среди этих мыслей, суматошных, тяжелых, не оставалось места ни для него самого, ни для Евдокии. Она тоже была занята, а Лихо даже не хотелось вникать еще и в те дела. Ему бы с нынешними разобраться. Накатывало порой такое вот, дурное желание, сбежать…

Исполнилось.

Он пришел с утреца, Дариуш Понятовский, последний лист на древе некогда могучего рода. И выглядел этот лист донельзя жалко, в старом‑то доме, небось, его бы и на порог не пустили.

Может, оно и к лучшему было бы.

— Здравствуй, Лишек, — Дариуш поклонился, вежливо, осторожно, всем видом своим выказывая, будто не претендует он на то, чтобы зваться другом.

Да и не были они друзьями.

Приятелями, пожалуй, и только. Хватало общего… славный род, да только от той славы осталось лишь гордое имя и долги немалые. У Лихо — сестры и братья. У Дариуша — молодая жена, взятая по великой любви, а потому без приданого, да дочь малолетняя.

Вот и рвали шкуры.

Гордость княжескую позабыли… охотились… ждали да не могли дождаться, когда же будет довольно… наверное, никогда.

Но Лихо был рад, что Дариуш сумел уйти.

— Проходи, — сказал. — В кабинет.

Отчего‑то неуместным показалось держать его в гостиной.

— Я… ненадолго, — Дариуш озирался. И мелькало в его глазах что‑то этакое… зависть? — Слышал, и ты, наконец, женился. Поздравляю.

— Спасибо.

— А Христина сбежала… нашла себе… купца нашла… — он присел на самый край кресла. — Представляешь? Богатого… сказала, что надоело ей копейки считать… балов охота, украшений…

— Мне жаль.

Денег, которые Дариуш слал, хватило бы и на балы, и на украшения. Да, видно, богат был тот купец. И стыдно стало, что он, Лихослав, счастлив.

А еще, что видит приятеля этаким слабым.

— А мне нет, — неожиданно жестко ответил он. — Потаскухой была, потаскухой осталась… правильно мне батька мой говорил, не по мне пташка… а я гонорливый больно… мне Люцию жаль.

— Увезла?

— Продала.

— Что?!

— Я б и сам не поверил, да… — он нервически дернул плечом. — Она ее на няньку бросила… небось, куда ей в новое‑то жизни дитя… а та… ты аккурат ушел, когда нас… потрепало крепко… с хольмцами на Журавлиной пади столкнулись. И меня посекло… наши‑то решили, что помер. Телеграмму отбили, ну а там… нянька, паскудина этакая, поняла, что одна осталася… и решила… все, что в имении было, сгребла и деру… а Люцию в Познаньске продала…

— Ей же…

— Одиннадцать, — Дариуш стиснул кулаки. — Я как… я ж выбрался еле — еле… потом по нашим… докажи, мол, что ты — это ты, а не подменыш какой… заперли… домой‑то отбили, что нашелся, дескать. Только тою телеграммкой подтереться можно было… подлечили, само собою… и письмецо от моей дражайшей дали, мол, не держи зла…

Он бы сплюнул, но вовремя спохватился, что не дело это, в чужих домах плеваться. Губу закусил. И лицо сделалось белым, страшным.

— Я, как письмецо это получил, бегмя побег… к Люции, как чуял, что… на сердце прямо гудело. А там пусто… в полиции и слышать не хотели, что пропала, мол, с мамкой подалась, а беглых жен они не ищут. Нанял тут одного, пока была копейка, так он няньку отыскал, тряханул… еще одна ш — шалава… призналась, что Люцию сводне продала. Мол, хорошенькая девочка… годик подержать, а там можно и…

Бессильно упавшая рука.

И запах чужого горя… запах нельзя подделать. Тоску в глазах… и сгорбленность эту, которая прибавляет Дариушу лет. И слова… слова и вовсе подделать легче легкого, а вот запаху Лихо поверил.

— В полиции… в полиции сказали, что, конечне, заявление оне примут, да только… у них этих заявлений — дюжины две в неделю. Искать ищут, да вот найдут навряд ли. Присоветовали самому… а у меня… у меня деньги закончились.

Лихослав предложил денег.

В долг, конечно, иначе Дариуш не примет. Гордый ведь. Последний лист… и древо вот — вот сгинет… и кажется, он выпить предложил. Или Дариуш попросил… главное, коньячная горечь — именно то, в чем нуждалась беседа.

Память размыта.

Остались слова. Бутылка треклятая, разве ж Лихо сам не желал напиться? Нет, он не жаловался вовсе. На его жизнь нельзя было пожаловаться, да и те мелочи, которые портили ее, они ж ерунда, если разобраться… а вот у Дариуша горе.

Клятва сама слетела с языка.

— Ты же понимаешь, — жарко шептал Дариуш и на кровь глядел, которая обвивала Лихославово запястье кольцом. — Я о своей девочке забочусь… у нее вся жизнь впереди… а коли выплывет, что она в таком месте была, вовек не отмоется…

Кровь лилась аккурат в коньячный бокал. Куда потом исчез?

Ясно, куда.

И винить некого, кроме себя же… дурень ты, Лихо, ох и дурень… рыцарь… бестолочь, а не рыцарь.

— Тебе я верю, а больше ни к кому… знал, что не бросишь, не откажешь… найдешь мою девочку…

Что с той кровью сделали?

Зелье сварили, чтобы Лихо памяти лишился? Не благодаря ли ей, пролитой, ошейник сняли?

Как узнаешь?

Никак. Исчез старый приятель, а клятва сотворенная осталась.

— Ох и бестолочь ты, — Себастьянова тяжелая рука легла на загривок. — Вот точно… обернешься — выпорю…

Лихо бы и сам себя выпорол, вот только…

— Э нет, дорогой… я еще в своем уме. А люди, которые в своем уме пребывают, все ж волкодлаков пороть остерегаются. У них, видишь ли, зубы есть. И да… я тебя понимаю. Не спрашивай, как… хрен его знает. Может, голос крови. Может, натура моя паскудная, но понимаю… и дружка твоего мы сыщем. Если он живой еще, в чем я сильно сомневаюсь.

Себастьян поднялся и руки сплел.

— Но потом. А сейчас, Лихо, ты бы все ж постарался… нет, ты мне, безусловно, в любом обличье дорог несказанно, но с человеком, уж не обижайся, как‑то да привычней. Обернись, сделай милось.

Если бы Лихо мог.

Кажется, он напрочь забыл, каково это, быть человеком.

Глава 28. О тайнах семейных

Неожиданно найденный клад сорвал похороны.

Из специального выпуска «Познаньское правды»

Евдокия сидела в ванной, прижав ноги к груди и смотрела на воду. Та лилась из раззявленной львиной пасти, разбивалась брызгами о дно ванны, а минутою позже — и о водяное тугое покрывало. Ванна, оказавшаяся глубокою, гладкой, наполнялась медленно. И горячая вода постепенно обнимала ступни Евдокии, поднималась к щиколоткам и выше…

Согревала.

Должна была бы согреть, да только Евдокию колотило, точно в ознобе.

С чего бы?

Ведь получилось же… шансов вовсе не было, а оно получилось… дошли.

Нашли.

Освободили. Почти как в сказке, только без поцелуя. Выходит, своевременный пинок имеет куда большую волшебную силу, нежели поцелуй… правда, не сказочно это.

Евдокия хихикнула.

И сама же зашлась истерическим смехом. Руку закусила, сильно, до следов на коже, чтобы смех этот в себе удержать. Не хватало еще побеспокоить… разговаривают.

О чем?

Она могла бы подслушать, но… некрасиво это.

Непорядочно.

И с каких это пор ее стала заботить порядочность? Но Евдокия сидела.

Глядела на воду.

И на ванну… удобная, хотя ж велика чересчур… и массивна… этакую из фарфора не отольешь. А если запустить отдельную линию? Под старину… добавить завитушек… и позолоты. Клиент позолоту любит. А для других оставить этакую вот сдержанность, когда линии сами за себя говорят… жаль, альбому нет, чтоб набросок составить. Хотя ж Евдокия рисует не слишком хорошо, но суть передала бы…

Она пошевелила пальцами.

Все одно знобит.

И мысли с ванн и производства, которое, как Евдокия надеялась, в ее отсутствие не встало, вновь скатились на дела нынешние. Себастьян.

И Лихо.

Ее Лихо, который исчез однажды ночью… который вовсе не заводил любовниц… который… который так и не стал человеком.

Станет ли?

Или не стоит и сомневаться. Матушка говаривала, будто бы сомнения способны погубить самое надежное дело, а тут… Евдокия стянула склянку наугад. Соль? И с запахом лаванды… И мыло. И масло. И главное, из столичной лавки все, со знакомым вензелем. Прямо лестно становится от этакой хозяйской предусмотрительности.

И не по себе.

Дверь скрипнула, отворяясь.

Лихо?

Конечно, кто еще… ее Лихо, которого обнять бы. Выплакаться… пожаловаться на все сразу, ан нет, держит что‑то. То ли гордость, то ли глупость, то ли новый страх. Евдокия и стоит в ванне, в пене, кутаясь в полотенчико.

Ох и глупый вид.

— Ушел, да?

Лихо кивнул.

Действительно… не оставаться же ему сейчас. Семейное воссоединение на троих, это как‑то… чересчур, что ли?

— А… тебе тоже помыться надо?

Она выбралась из ванны, и Лихо попятился. Сел… сидя, он казался еще более огромным, чем Евдокии запомнилось. И страшен… наверное, страшен. Евдокия вот страха не ощущает ни на мгновенье. Обнять бы… и погладить, по шкуре ли, по чешуе.

Сказать, как ждала этой встречи.

Только слова почему‑то застревают в горле. Вот и стоит она на мокром холодном полу, прижимает к себе полотенчико. Пялится… аккурат, что деревенская девка на королевский дворец…

— Я… скучала.

Лихо вздохнул.

И лег… хвост его змеею скользнул к ванной, коснулся Евдокииных ног. Теплый он. И хвост, и сам Лихо…

— Я боялась, что не найду тебя… не успею…

Глаза остались человеческими, и это, наверное, хорошо? Если бы глаза волкодлачьи были, тогда и о шансах на возвращение думать было бы не след… а раз человеческие, то… это она сама себе придумала. И сама себе поверила.

Настолько поверила, что шагнула навстречу.

— Она была красивой… я понимаю… и я подумала, что ты… что тебе я не нужна… правда, она боялась меня, не хотела видеть там, и значит, все‑таки нужна?

Он ткнулся горячим носом в ладонь, пасть приоткрыл, прихватил за пальцы.

— Прекрати, — Евдокия руку не убрала. — Все равно не напугаешь. Я тебя не боюсь… а вернемся, я тебе такой скандал закачу!

Лихослав наклонил голову.

— Думаешь, не получится? Воспитание не позволит? Так вот, дорогой мой, позволит… еще как позволит! У меня с воспитанием, между прочим, проблемы…

Шершавый язык скользнул по ладони.

— И не подлизывайся! Все одно закачу… я, между прочим, женщина. У меня, между прочим, нервы…

Она все‑таки разрыдалась. Уткнулась в горячую чешуйчатую шею и разрыдалась. А что еще оставалось делать? Нервы… и женщина.

Женщина с нервами — это опасно.

Лихо тихонько поскуливал, и почему‑то это лишь добавило слез.

Обеденный зал был огромен. И форму имел круглую. Потолок его подымался куполом, и оттого, что купал этот терялся во мраке, то намалеванные золотою краской звезды гляделись почти настоящими.

Луна вот повисла на цепи, покачивается, поблескивает медным боком.

И полсотни восковых свечей отражаются в этой полированной меди, точно в зеркале.

Пол наборный.

Длинный стол.

Шандалы с теми же свечами. И охота ему столько тратиться? Небось, свечи по нынешним временам недешевы… и ненаследный князь отвлекся даже, пытаясь сообразить, где это упырь вообще свечи взял. Хозяин же, к ужину сменивший один диковинный наряд на другой, не менее диковинный, из лилового атласу, приветствовал Себастьяна поклоном.

— Премного рад видеть вас…

— В качестве кого? — Себастьян потер шею и подумал, что, может, поспешил с мытием‑то. Грязь, конечно, приятных ощущений не доставляет, да только уж лучше она, нежели этот вежливый упырь.

— В качестве гостя, — губы Владислава дрогнули. — Ваши спутники…

— Беседуют.

— Понимаю.

И молчание воцарилось. Себастьян изо всех сил делал вид, что ему дюже интересна обстановка, к примеру, стол этот массивный, за который сотню человек усадить можно…

— Полторы, — поправил Владислав. — Он рассчитан на полторы сотни.

— А вы… — Себастьян коснулся виска.

— Иногда случается. Простите, я не всегда способен контролировать эту свою особенность, тем паче в присутствии эмоциональных людей.

— А я, значит…

— Сверхмеры. Полагаю, сие есть исключительное свойство натуры метаморфа. Мне прежде доводилось сталкиваться с подобными вам… существами. Я все ж полагаю, что причислять метаморфа к истинным людям не совсем верно…

— Истинным?

— Не желаете ли вина? — Владислав указал на низенький столик с бутылками. Это ж надо, какая нечеловеческая предупредительность. — Красное, белое… розовое… но признаться, не люблю. Мадера неплоха… портвейн…

— А вода?

— И вода имеется. Привыкли мыслить трезво?

— Есть такое, — стакан с водой Себастьян обнюхал, но ничего не почуял. Собственная подозрительность и самому‑то смешною казалась. Небось, пожелай Владислав зла, не стал бы с сервировкою стола возиться… скатерочки, серебро… интересно, выходит. Упыри‑то серебра не жалуют, а у этого, значит, воспитание верх над натурой взяло.

— Понимаю… но, быть может, продолжим нашу беседу в месте… более для бесед подходящем? Раз уж ваши спутники задерживаются.

— Воссоединение семьи — дело небыстрое, — Себастьян покосился на дверь, которая оставалась запертой. Конечно, хотелось думать, что Лихо подоспеет, ежели вдруг у хозяина этого престранного местечка закончатся вдруг запасы вежливости, но…

Владислав поклонился.

И бутылку прихватил, не то с мадерой, не то с портвейном. А помнится, в умных книгах писали, что вкусовые рецепторы упырей быстро регрессируют, в результате чего оный упырь только и способен, что кровь от не — крови отличить.

Себастьян сунул мизинец в ухо, пытаясь отрешиться от этого, не самого нужного в нонешних обстоятельствах, знания.

Идти?

Остаться?

Двери распахнуты, дружелюбненько так, завлекающе даже… комната видна, с камином, с огнем живым в этом камине. С креслами, одно из которых Владислав занял. А второе, стало быть, для Себастьяна.

Любопытство боролось со здравым смыслом, и одержало сокрушительную победу.

— Истинные люди, значит?

— Я сам выдумал этот термин, — Владислав пил из горлышка, что несколько не вязалось с прошлым его образом, но не Себастьяну замечания делать. — Обратите внимание, сколь многообразен род людской… зачем они были такими созданы?

— Никогда не задумывался.

— Врете. Все задумывались. Так или иначе. Я пришел к выводу, что все это многообразие… оно помогает людям выжить. Поверьте, сейчас мир стал намного… чище. Во времена моей молодости он был…

— Грязней?

— Если можно так выразиться, — Владислав наклонил бутылку, позволяя вину вытекать тоненькой струйкой. — Кровавей… вы ведь желаете поговорить не о людях, верно? Обо мне. Убедится, что мне можно доверять. Хотя, видит Вотан, я не знаю, что именно способно вас убедить. А потому… я просто расскажу вам, как стал тем, кем являюсь ныне. И дальше вы сами решите, на что я способен…

— Вы не упырь.

— Нет. Полагаю, меня можно отнести к носфератам. Существам, некогда населявшим наш мир во множестве, но истребленных еще в Смутные времена… и это странно…

Он обратил взор на огонь.

Белолицый.

Неживой. Себастьян точно знал, что неживой, но и мертвым Владислава назвать язык не поворачивался.

— Давным — давно… задолго до моего рождения, люди делили мир с теми, кого нынче называют нежитью…

— Это будет сказка?

— Страшная, — уточнил Владислав, разглядывая лужу.

Красная на белом ковре.

Зловеще.

— Ничего не имею против страшных сказок. Если только не участвовать…

Вид лужи не вызывал отвращения, быть может, потому как происхождение ее было точно известно Себастьяну.

— Я родился в Шегешваре… думаю, это вам ни о чем не скажет. Маленький городок в Валахии… по тем временам обыкновенный, разве что вольный, но сие происходило единственно оттого, что глава его был хитроумным человеком, умел ладить, что с Венхским крулем, что с иными володарями.

Владислав смежил веки.

— Я уже почти и не помню той своей жизни… мать, отец… отца моего тоже звали Владиславом. В его роду существовал такой обычай, передавать свое имя сыну. Старшему. Но матушка моя, которая его весьма любила, уговорила назвать первенца Яношем… после сказали, что имя принесло брату несчастье. На деле же… в то время сложно было быть счастливым.

Влад помнил запах.

Смрад, который наполнял улочки Шегешвара к лету. Полчища мух. И полчища крыс. Нищих, что спали на улицах и копались в нечистотах. Торговцев, видом своим мало отличных от нищих, ибо самая роскошная одежда быстро покрывалась грязью.

Помнил голос отца.

И матери.

Брата, который уже мнил себя правителем.

Задавака.

Янош был старше всего‑то на год, а матушка обращалась к нему, точно ко взрослому, тогда как Владислава держала за ребенка…

…он обижался.

Правда, после матушка в немалых трудах — тогда Владислав о трудах этих имел смутное представление — принесла еще одного сына, названного Дуцей. И ему‑то, синюшному младенчику с некрасивым, сплюснутым будто, лицом, перепала вся материнская любовь.

А Янош еще больше возгордился.

Повадился командовать.

— Вот стану володарем, — говаривал он, забираясь на кресло, представляя его троном. — Будешь тогда мне кланяться!

— Не буду!

— Будешь!

И палкою тыкал. А Владислав сдачи давал… дрались зло, до крови, и няньки не спешили мешаться, здраво рассудив, что господари и сами разберуться, кому верховодить. Да и отец, когда случалось ему жаловаться, смеялся только:

— Воины растут, — приговаривал.

Пожалуй, жизнь Владислава сложилась бы иначе, останься Янош жив. Он и вправду стал бы володарем, а Владислав — правою его рукою, той, которая золото мечет аль плетью хлещет, будь на то воля его. И женился бы, выбрав себе девицу поскромней да с приданым… и детей бы завел, что троих, что четверых…

Не сложилось.

Но первой погибла матушка.

После так и не поняли, как взялась та клятая тварь в доме. Как проникла она, ежели ворота были заперты? Да и ставни по полуденной жаре да смраду, от которого людей благородных благородство их не спасало, закрыты были.

Помимо ставен имелись решетки особые, заговоренные.

Да и стража при доме служила… и ведьмак имелся свой, надежный.

Пропустили.

А может, правду говорили после, что уж больно вовремя нежить дом Влада Дракониса навестила, аккурат, когда сам он с Яношем в отъезде был.

Влад остался. Болел. В тот день мучила — терзала его злая лихоманка, от которой не спасали ни травы целебные, ни уксусы, но лишь ведьмаков наговор подарил забвение. Очнулся Влад, песенку услышав, такую веселую — превеселую, да только слов не разобрать было.

Из кровати вылез.

И на голос пошел… он‑то матушку и нашел в ее покоях… и служанок трех, которых тварь задрала, но мало ей было служанок. Или заклята была на матушку… та лежала на коврах, прижавши руки к животу, запрокинувши голову, и белое лицо лицо ее, даже не лицо, отвратительнейшая маска ужаса, на нем застывшая, навсегда отпечатались в памяти Владислава. Тварь же устроилась на разверзтом матушкином животе и, взявши на руки братца, баюкала его… ему и пела, пришептывала, подражая матушкиному голосу.

Правда, слов не знала.

Владислава она услышала и повернулась к нему. Протянула костлявую руку, с которой слезали лохмотья старой кожи, залепетала… тогда‑то он и закричал.

Громко.

Так громко, как умел. И от собственного голоса в ушах зазвенело, а внутри родилась сила, управиться с которой Владислав не умел. И сила эта, выплеснувшись наружу, смела тварь.

— Брат мой не пострадал чудом, не иначе. Нас нашли слуги, меня, его плачущего со страху… матушку и ошметки твари. Тогда‑то и обнаружилось, что есть у меня дар. Отец обрадовался… обрадовался бы, когда б не матушкина смерть… он взаправду крепко ее любил, — Владислав теперь глядел на пламя, и теперь, как никогда прежде, он был отличен от человека.

Сполохи огня делали кожу его прозрачной, хрустальной почти. И под нею виднелись седоватые тяжи мышц, желтоватая кость.

— Но года не прошло, как он взял в жены некую Колцунэ из Брэи… она так говорила, но я ей не верил. Колдовкам верить нельзя. Она родила отцу двоих детей. Тогда‑то, думаю, и решила избавиться от нас с братьями. Она нашептала отцу, что надо бы с турками замириться, а когда Мехмед потребовал залога, то и оставить ему, что меня, что Дуцу… так часто делали.

Себастьян кивнул, хотя вряд ли Владиславу этот кивок был виден.

— Я прожил при дворе Мехмеда следующие восемь лет… я не скажу, что это были самые веселые годы в моей жизни. Дуца… оказался слишком красивым мальчиком, чтобы Мехмед устоял.

Губы сжались в узкую полоску.

— Дуца искал защиты, но что я мог сделать? Не скажу, что не пытался… пытался… только Мехмеду нравилось, когда я огрызаюсь. Думаю, он с самого начала собирался убить нас, но так вышло, что живыми мы были нужнее. Особенно, когда отца и Яноша не стало. Она избавилась от них, решила, что сама с Волохией управится. За его спиною станет. А Мехмед, значит, людей даст, чтоб недовольных заткнуть. Она была хитрой женщиной, Колцунэ из Брэи… только Мехмед слова не сдержал. Не знаю, может, презирал ее… а может, боялся? Колдовка же… главное, что он меня отпустил. Сказал, что отныне мне над Валахиею стоять. И чтоб помнил я его доброту, оставил при себе Дуцу.

Валахия… сгинула ныне Валахия… исчезла, как исчезают многие малые княжества. И ежели помнят о ней ныне, то только историки. Да и те, небось, больше интересуются тем, как именно глиняные горшки расписывали да сколько душ проживало в том же Брэи.

Только сами эти души им не интересны.

— Я вернулся. Мне не были рады вовсе. Многие полагали, что женщина — тварь слабая, ею легко управлять будет. А меня называли турецким выкормышем. Но нашлись и такие, которые вспомнили, что на отцовых штандартах дракон был. Я сумел власть удержать. И замок родовой вернуть.

— Этот?

Владислав кивнул.

— Много крови пролилось. Они думали, что за молодостью лет я глуп, что ничего не пойму, ни про отцову смерть, ни про Яношеву… его живьем закопали, а в могилу кол вбили. Отца же зарубили и собакам бросили. Дрянная смерть. Но я всех нашел… — эта улыбка была страшна, и Себастьян повернулся к огню. — Тогда я был меньше человеком, чем сейчас. За то, видать, и поплатился… лишь до нее не вышло добраться. Колцунэ из Брэи… а вот она добралась до Мехмеда. Она умела сладко говорить и громко плакать… я не знаю, что она ему сказала, но… он прислал мне братовы руки. И вот тогда…

Судорожный выдох потревожил пламя.

— Тогда я понял, что не ждать мне мира. А воевать… во всей Валахии людей меньше, чем в Мехмедовом войске. Как было одолеть? Тогда‑то она и явилась, моя дражайшая тетка, про которую люди всякого говаривали.

— Эржбета…

— Эржбета Надашди, урожденная Баторова. Колдовка старого роду… она многое знала о том, что ныне забыто. О старых богах, и древних силах. Она умела звать ветер и град. Могла проклясть чумой. А могла и счастьем одарить, которое после обернется горем страшным, куда там проклятью… она была жестока до того, что и в наши темные времена само имя Эржбеты Надашди внушало ужас.

— Ты не испугался?

— Я вообще имен не боюсь, — ответил Владислав. — Но не скажу, что был рад ее визиту. Не было у меня веры колдовкам. Она же сказала, что желает помочь, что, если я соглашусь, она сделает меня сильным, сильнее любого человека… и не только человека. Я обрету вечную жизнь. Меня нельзя будет убить ни серебром, ни холодным железом, ни ядом, ни водой, ни огнем… я получу власть над многими тварями, которых люди именуют нежитью. А тако же сумею создать собственное войско, в котором каждый воин будет предан мне абсолютно. Себастьян поежился.

Экое заманчивое предложение… от такого бежать надобно, не оглядываясь.

— А взамен?

— Правильный вопрос, — Владислав облизал ладонь. — Взамен я отдам ей свою силу. Добровольно. Тогда и ее сил прибудет.

Он замолчал и голову запрокинул.

— Видишь?

Себастьян тоже глянул: по потолку полз дракон. Огромная черная тварь, выписанная до того старательно, что гляделась живою. Себастьян видел и треугольную чешую, и лапы с чудовищными когтями, и желтые глаза, которые смотрели вниз с презрением, будто бы дракон недоумевал, как вышло так, что мелкие твари разглядвают его.

Да еще и без должного благоговения.

— Она сказала, что я отомщу за отца. За братьев. Что Мехмед не отступит — сбежит в ужасе… и все войско его… как и войско венгрского круля, каковой давно желал прибавить к своим землям и Валахию. Я исполню давнюю мечту отца. И стану володарем… первым могучим и вечным володарем.

Дракон смеялся во всю пасть.

Нельзя верить колдовкам!

— Я хотел ответить ей отказом, но… мне донесли, что Мехмед перешел границу. Он встал во главе многих тысяч, повел их по землям моим. Он разорял, что села, что города… что мне было делать?

Себастьян не знал.

Впервые он, пожалуй, искренне радовался тому, что сама жизнь избавила его от подобных решений.

— Я согласился.

Тишина.

И слышно, как ярится гроза, и отголоски чужой силы, дикой, лютой, ударяют по замковым стенам, да не смеют переступить границу их.

— По сей день я не знаю, где Эржбета взяла ту кровь. Черную, будто и не кровь вовсе, но сама тьма… это было даже красиво. Живой хрусталь и тьма заточенная… она сказала, что сначала заберет силу… и вытянула всю, до капли. Это было больно… но то, что началось потом… я помню камень, на котором умирал раз за разом, но уйти дорогою теней мне не было позволено. Помню, как вытекала моя кровь, а жилы заполняла та самая тьма. Как разъедала она меня изнутри, и я рвался, но не мог одолеть цепей. Моя тетушка была предусмотрительной женщиной. И обязательной.

Себастьяна передернула от этакой обязательности.

Уж лучше б просто убила.

— Полагаю, она надеялась, что я умру в процессе трансформации. Видите ли, князь, колдовки, конечно, твари коварные. Но они точно знают, что договор, заключенный на силе и крови, надобно соблюдать. Хотя бы формально. Ко всему ей было любопытно. Это уже я от нее узнал… она уже тогда была одержима мыслью о вечной жизни и вечной молодости. Искала рецепты… и наткнулась на один манускрипт, где описывались существа сумеречные, которых нельзя было назвать нежитью в полной мере. Они сохраняли рассудок, обладали многими удивительными способностями. И жили сотни лет, не меняясь ни на день… там их называли ламиями. Позже — носфератами. Она собрала обширную библиотеку… и когда удалось добыть крови носферата, то и решила поставить эксперимент.

— На вас?

Этакая родственная любовь была внове. И Себастьян вынужден был признать, что собственная его родня при всех их недостатках, еще не самый худший вариант. Все ж таки в его жизни до экспериментов дело не дошло.

— Мне нужна была помощь. Я был ведьмаком и сильным, а силы не бывает мало. Да и… она не особо рассчитывала на удачу, но все же была предусмотрительна. Со мной — носфератом она сумела бы договориться, вернее, сумела, — поправился Владислав.

…мальчик мой, выпей, — к губам прижимается холодный край кубка. И в горло льется что‑то горячее, душистое. — Вот так… еще глоток…

Холодно.

Жутко холодно. И холод обретается где‑то внутри Владислава. Снаружи жарко… он чувствует тепло, исходящее от жаровен, которых в комнате не то шесть, не то семь. И иное, человеческое… к нему вот тянет куда сильней, нежели к пламени.

Слышит теткин голос и стук ее сердца.

Запах… не ее, но из кубка…

— А теперь отдохни… все почти закончилось.

Он позволяет уложить себя.

Почти.

Закончилось.

Боли больше нет. А холод остался. И Владислав откуда‑то знал, что холод этот с ним навсегда… его накрывают. И убирают фонарь от головы.

— Спи, мой мальчик, — этот голос притворно — нежен, но Владислав не верит ему. Но лежит. Слушает.

Скрип. И скрежет.

Вздохи.

Люди ходят… над ним… высоко… но шаги их слышны и через камень. Не только шаги… он вдруг начинает осознавать, что себя, что людей, которые есть законная добыча. Их кровь сладка, а еще позволяет ненадолго избавиться от холода.

Всего‑то глоток…

Ему удается встать. Он позволяет себе думать, что происходящее — лишь странный сон. А во сне позволено многое. Выйти из подвала. Дверь открывается с протяжным скрипом, которого, однако, никто, кроме Владислава, не слышит.

Он поднимается по лестнице.

И выше.

И кривится от солнечного света, который слишком ярок. Более того, случайное прикосновение опаляет, заставляет отступить.

— Ты слишком спешишь, мальчик мой, — тетушка появляется сзади. — Дождись темноты.

Ожидание мучительно.

А она, находящаяся рядом, на расстоянии вытянутой руки, дразнит близостью.

— Нет, — Эржбета грозит пальцем. — Нельзя меня трогать. Ты и сам знаешь. Но погоди… я приведу кого‑нибудь…..служанку. Молоденькую пухлую девицу, которая только — только из деревни в замок перебралась. Она была неуклюжа и робка. И увидев Владислава, не испугалась, покраснела только, залепетала… глупости залепетала…

— Я очнулся рядом с девушкой. Мертвой девушкой… и я все прекрасно помнил. Как смотрел ей в глаза, и от взгляда этого она затихла. А я перервал ей горло. И пил кровь. Я весь был в этой крови… более того, мне хотелось вываляться в ней… измазаться… пропитаться этим запахом. И в то же время я понимал, насколько это… противоестественно, — Владислав выпустил когти. — А тетушка моя шептала, что это для меня нормально, что теперь я не совсем человек, и кровь — это сила.

Теперь он говорил очень спокойно, отстраненно даже.

А треклятый дракон, от взгляда которого Себастьян не мог отрешиться, будто бы ниже спустился. Любопытный. Ему ли не знать всей правды?

— Я ей не то, чтобы поверил, но то мое состояние… я осознавал, что все происходит наяву, но вместе с тем не отпускало ощущение нереальности… как выяснилось позже, тетушка, поняв, что трансформация удалась, попыталась подчинить мой разум… есть разные зелья.

— Но ей не удалось. Это не вопрос.

— На некоторое время удалось. Я плохо помню, что происходило со мной. Отрывками. Помню, как убивал. И как поднимал мертвецов, которые и вправду были послушны моей воле. Помню, как пытался сотворить из какой‑то женщины свое подобие… и еще одной… тетушка желала обрести бессмертие, вот только те несчастные становились упырицами. Видите ли, князь, чтобы человек превратился в носферата, одной крови недостаточно. Нужна помощь того, кто кровь эту дает. Мне невероятно повезло… быть может, сам Хольм решил, что созданиям его пора вернуться… помнил я и как вел свое мертвое войско на Мехмеда… и тот действительно бежал в страхе… правда, перед тем посадил моего несчастного брата на кол… я в ответ сажал на кол всех турок… их было много… я почти обезумел от крови, но чем больше лилось ее, тем сильней я становился. И однажды словно очнулся. Это как… тьма схлынула. А я осознал, что… во что превратился. Она же стояла рядом, нашептывая, что все так, как должно бы… я в своем праве. В своей силе. Силы и вправду было много. Позже я узнал, что подобные мне невосприимчивы ко многим ядам. Да и не только ядам.

Он провел рукой по шее.

— Меня пытались вешать. Топить… как‑то сожгли даже… знаете, на редкость неприятное чувство. А сколько раз хоронили с колом в сердце… травили, проклинали. Мне порой и самому становилось любопытно, имеется ли способ извести меня. Это состояние… когда я очнулся, осознал, во что превратился, я возненавидел и ее, и себя, за то, что позволил сделать это… а она лишь смеялась… пожалуй, будь у меня силы ее уничтожить, я бы так и поступил. Но моя тетушка оказалась предусмотрительна. И в клятве, которую мы оба принесли, скрепляя сделку, оговорила, что я не причиню ей вреда. Впрочем, как и она мне.

Себастьян вот не особо верил в чудотворную силу клятвы, особенно, если давалась она колдовкой. Вот уж кто умеет со словами играть.

— Я удалился от мира. Долг свой посчитал исполненным… и то, земли Валахии были очищены… месть… пожалуй, свершена. Я помнил смутно, как умирала мачеха, и брата тоже, кажется, он молил о пощаде. Я не горжусь тем, что совершил, князь. Но я совру, если скажу, что в иных обстоятельствах был бы милосерден. Возможно, подарил бы легкую смерть… в мои времена милосердие почитали за слабость.

— Не только в ваши.

— Да? Мне казалось, что мир все же переменился. Однако вам видней, — Владислав поднялся. Движения его были легки, и виделось в них нечто этакое, насквозь нечеловеческое и даже неживотное природы. — Как и сказал, некоторое время я вел крайне уединенный образ жизни. Пытался смирить жажду крови, бушевавшую во мне.

— И как? — вопрос, пожалуй, был весьма актуален.

— Вполне успешно. Кровь по — прежнему нужна мне, но, чтобы получить ее, не обязательно кого‑то убивать. Смерть вообще не обязательна, если брать историю магических практик. Разве что для некоторых… исключительных ритуалов, которые и в мои, более вольные времена, полагались запретными. Потом я путешествовал… много… выяснилось, что, хотя дневной свет и причиняет мне некоторые неудобства, но вовсе не является смертельным. В храмах мне… порой неуютно, а порой я и вовсе не чувствую разницы. Все же храм — лишь здание, верой его наполняют люди. Пожалуй, именно тогда я и пришел к необходимости веры для дальнейшего своего существования…

— Так вы…

— Верую, — Владислав сцепил руки за спиной.

Надо же… Себастьян прикусил язык, чтобы не сказать ненароком чего‑нибудь этакого, что бы оскорбило чувства хозяина.

Но все ж верующий упырь, ладно, носферат, — это несколько чересчур.

— Сколь я знаю, существам… скажем так, не совсем живого свойства в наличии души отказано.

— Кем отказано?

Интересный вопрос. А и вправду, кем?

— В свое время сей вопрос меня несказанно интересовал. Вечная жизнь тела — это, безусловно, замечательно. Однако я не столь самонадеян, чтобы и вправду поверить, будто доживу до скончания мира. Да и если вдруг, то такая жизнь скоро станет наказанием… иное дело — душа. Надежда вернуться к истокам. Очиститься. И родиться вновь человеком. Это слишком много, чтобы просто взять и отказаться. Конечно, в большинстве своем жрецы согласятся с вами… нынешние жрецы. Но вера и религия — все же несколько разные вещи. И вера в своей сути не требует ничего, помимо своей веры. Молитвы. Храмы… это нужно людям, не богам.

— Лет сто тому вас бы на костер отправили за этакое вольнодумство.

Владислав позволил себе улыбнуться.

— Думаю, меня и сейчас с превеликим удовольствием сожгли бы. Не только за вольнодумство. Но в моем замке собраны прелюбопытные свитки. О прежнем мире. О прежней вере. О том, что каждый, будь то человек или нет, суть их творение…

— Хельма…

— И его. Он незаслуженно забыт ныне. В мои времена Хельму молились открыто. Бог воинов. Аптекарей. Гробовщиков. Повитух. Палачей. Колдовок и ведьмаков, тех, кто стоит на грани и за гранью. Именем его поднимали мертвецов, и их же упокаивали… его боялись. У него не искали защиты, но мести и справедливости. И никому не пришло бы в голову стыдиться этой веры. Это то же самое, что стыдиться неизбежной смерти…

— А вы…

— Я и так мечен его знаком, — Владислав коснулся сложенными щепотью пальцами лба. — Однако, сие не значит, что я не могу преклонить голову перед другим алтарем. Люди мерят богов по себе, а это неверно… вам ведь довелось… ощущать его близость?

Себастьян поежился.

И отвечать не стал, но Владиславу ответ и не был нужен.

— На вас еще лежит тень его силы, и боюсь, останется на годы, если не на всю жизнь. Ее не все видят…

— И чем это мне грозит?

Все же Себастьян полагал себя личностью здравомыслящей, и даже божественное внимание, без которого ненаследный князь неплохо себя чувствовал, не в силах было поколебать сие здравомыслие.

— Ничем. Это не проклятье. И не благословение, как думают иные глупцы. Вы не обретете новых способностей, и не утратите прежних. Ваша жизнь по — прежнему будет принадлежать вам…

— Разве что… — Себастьян выжидающе замолчал.

— Разве что сумеречные существа… будут относится к вам с повышенным вниманием. Их манит сила, особенно темная… это… это как аромат холодной воды в жаркий день. Или нектар для пчел…

— То есть, жить мне лучше там, где нет пасек, — мрачно заметил Себастьян.

— Именно.

— Спасибо, что предупредили… а снять это…

— Попробуйте встретиться с другим богом.

Совет можно было бы счесть за издевательство, вот только Владислав говорил вполне серьезно. А Себастьяну подумалось, что боги и вправду слишком уж отличны от людей, чтобы стремиться ко встрече с ними. С этою меткой он уже без малого год живет. Ничего. Притерпелся.

— А все же, как вы…

— Оказался здесь? Вновь же, благодаря своей тетушке… вы ведь встречались с ней. Неуемного характера особа.

— Была, — уточнил Себастьян.

— Была, — Владислав согласился. — Мир менялся и довольно стремительно. Признаюсь, мне весьма непросто было принимать перемены. И потому я вновь вернулся в родовой замок. Я закрыл его от людей, посвятив себя книгам… десятки моих агентов по всему миру занимались тем, что выискивали редкие рукописи. Свитки. Манускрипты. Я оплатил экспедицию в страну Кемет, откуда, по некоторым данным, и появились носфераты. Снарядил два корабля к Новому Свету. Я собрал огромную библиотеку, да и не только библиотеку. Вещи. Предметы. Маска крылатого бога, которому приносили в жертву сердца людей. Плащ из человеческих шкур, что надевали жрецы, совершая молебен. Камни пирамиды, пропитавшиеся кровью и силой… черепа из черного хрусталя… многое иное, за чем охотились люди. Иные вещи просто интересны. Другие слишком опасны, чтобы позволить им оставаться в мире.

— И вы их…

— Храню. Я осознаю, что иные предметы из моей коллекции было бы правильней изничтожить, однако и у меня остались кое — какие слабости. Я слишком стар, и потому ценю вещи, которые старше меня. Испытываю к ним уважение… тетушку привлекла моя коллекция. Вернее некий артефакт, оказавшийся в ней по случаю. Я не полагал его ценным. В нем не ощущалось силы. Обыкновенный клинок. И обыкновенная же чаша из серого камня. Древняя и только. Сработанная столь грубо, что и глядеть на нее было неприятно. Но тетушке в просьбе ее я отказал. И признаться, весьма заинтересовался этой парой. Решил, что она никогда не проявляла пустого любопытства, а стало быть, и предметы эти вовсе не столь безобидны. Моей ошибкой на сей раз была самоуверенность. Полагая себя сильным,едва ли не всесильным, я и мысли не допускал, что тетушка вполне способна бросить мне вызов. Она украша и клинок, и чашу. А вскоре мир содрогнулся… мы все ощутили это. Люди — слабее, а существа сумеречные — остро. Серые земли… это не просто место. Истончившаяся грань. Живая сила, которая кажется легкою… ее так много, что, казалось бы, бери, сколько сумеешь. Пей. Вот только напиться ею невозможно. Мой замок, пожалуй, скопил в себе слишком много иного. А может, и сам переменился. Его притянуло сюда. И меня вместе с ним. Это было несколько… неожиданно. Признаюсь, и мой разум сила несколько затуманила. Не настолько, чтобы вновь превратиться в чудовище, но достаточно, чтобы… захотеть им стать. Этакое примирение двух сторон натуры. — Что Эржбета сделала? — пожалуй, этот вопрос мог занимать ныне лишь мысли историков, да и то, историков крайне непатриотичного толку, чья одержимость поиском истины в значительной мере перевешивала доводы рассудка. Иначе с чего бы им копаться в событиях столь давних.

Столь грязных.

— Мне думалось, вы знаете.

— Предполагаю. Нам… сообщили, что Хольм наслал мор…

— Мор… да, моровое поветрие шло… сильное, — Владислав смежил веки. — Воздух надолго стал гнилым. Многие погибли.

— Погибли? Его остановили…

— Его пытались остановить, — уточнил Владислав. — И моя тетка предложила верное средство. Она принесла чашу, которую всего‑то нужно было наполнить кровью… в древнем храме… столь древнем, что никто и не помнил, когда и кем он был возведен. А поверьте моему опыту, нет ничего опасней подобных строений. Никогда не знаешь, что прячут они на изнанке своей. Их не собирались приносить в жертву… не сразу… чаша‑то казалась не такою и глубокой. Однако, чтобы наполнить ее, понадобилась вся кровь. Не знаю, как она убедила их, тех, кто и вправду приносил людей в жертву. Тетушка всегда умела уговаривать… она призналась, что желала открыть источник силы. В какой‑то мере ей удалось. Что до поветрия, то, когда мир вздрогнул, оно стало меньшим из бед.

Владислав поднялся.

— С тех пор вот, существуем… я и прочие.

— И много этих… прочих?

— Немало. Это место…

— Заповедник для нежити.

Ненадолго задумавшись, Владислав кивнул:

— Пожалуй, верно. Заповедник для нежити… что ж, князь, и нежити, как бы парадоксально ни звучало сие, надо где‑то жить.

С данным утверждением Себастьян мог бы и поспорить, однако же не стал, памятуя, что и хозяин сего уютного замка не является человеком в полной мере.

Оный хозяин, прислушавшись к чему‑то, произнес:

— Я был бы премного благодарен вам, князь, если бы вы взяли на себя труд… несколько поторопить вашего брата и чудесную его супругу. Ужин стынет…

Глава 29. Где повествуется о тайнах прошлого и влиянии, которое оные оказывают на дела настоящие

Каждый народ имеет такую историю, на какую у него хватает фантазии.

Печальная истина, о которой люди сведущие предпочитают не распространяться.

В полицейском управлении было тихо и даже благостно. Дремал за стойкой дежурный, подперев голову кулаком. Рядом, внушителен и блестящ, возвышался полицейский шлем нового образцу. И потянув носом, Гавриил понял, что возвышался шлем не для порядку и презентабельности, коих в управлении и без того хватало, но прикрывая собой пироги.

С капустой.

В животе заурчало, но Гавриил лишь слюну сглотнул да в одеяло закрутился. Пирожки? Небось, на каторге пирожков не бывает, ни с капустою, ни с зайчатиной, ни с иными какими изысками… подумалось, что по пирожкам он будет тосковать особенно.

А еще про Бете… надо было рассказать все, как оно есть, а он промолчал. И выходит, молчанием этим обманул доверие… и вообще нехорошо поступил.

Наставник за этакое точно коленями на горох поставил бы. Вразумления ради.

И прав был бы всецело.

Евстафий Елисеевич огляделся, головою покачал и, склонившись над самым ухом дежурного, поинтересовался этак, по — отечески ласково:

— И чего нам сниться?

— Да… — дежурный приоткрыл левый глаз, осоловелый, сонно — мечтательный, а потому узрев начальство, не сразу и понял, что присутствует оно, так сказать, во плоти. — Вас и сню, Евстафий Елисеевич.

И зевнул широко — широко.

— Это ты зря. Начальство снить — плохя примета.

— Почему?

Теперь открылся и второй глаз.

— Премии лишишься, — наставительно заметил Евстафий Елисеевич, а после шлем приподнял и пирожки забрал.

— А…

— И пирожков.

Дежурный счел за лучшее с начальством, пусть и исключительно снящимся, не спорить. Да и пирожки, утром купленные, небось, зачерствели… и вообще, для воеводы пирожков не жалко.

Пущай поправляется.

— Не будем мешать человеку, — Евстафий Елисеевич пирожок понюхал и со вздохом — соскучился он по нормальной‑то еде — протянул Гавриилу. — На, болезный, а то на тебя глядишь, и прям сердце кровью обливается. Кожа да кости…

Отказываться Гавриил не стал.

После охоты есть хотелось неимоверно. И тело ломило, особенно плечи, и прилечь бы, поспать, да не выйдет.

Воевода, который и в больничном‑то наряде умудрялся глядеться солидно, поднялся по узкое лестнице. И не обернулся ни разу, чтоб проверить, идет ли Гавриил следом.

Мелькнула трусливая мысль — сбежать.

А что… дежурный‑то спит. И не помеха он, если разобраться… и Евстафий Елисеевич тоже… он‑то в возрасте мужчина, веса солидного, такому не пристало погонями баловаться… и без револьверу…

Не догонят.

А там затеряется Гавриил в Познаньске, пускай ищут… после из Познаньска выберется… и в Приграничье, где охотнику самое место. Только… получится тогда, что подведет он Евстафия Елисеевича, который за Гавриила перед Тайной канцелярией поручался. И будут с того воеводе большие неприятности… может, вовсе в отставку ушлют или в тюрьму даже, как пособника.

А он не виноватый.

Хороший.

Пирожком даже поделился. В кабинете познаньского воеводы пахло пустырником, лавандой и еще кельнскою водой, причем последней — особенно крепко, будто бы воду эту разлили на ковровой дорожке. Запах был столь силен, что и Евстафий Елисеевич его почуял. Дернул носом, кашлянул, пробормотал:

— От ить… не терпится ему…

И пояснил, хотя Гавриил ни о чем таком не спрашивал:

— Заместитель мой. Ильюшка… справный парень был, с разумением, с пониманием, пока не испортили…

— Кто?

— Да разве ж я знаю, — Евстафий Елисеевич вытащил из нижнего ящика шандал и три свечи, перевязанные тесемочкою. — Или одни, или другие… я многим‑то не по нраву. Свечей нам хватит? А то я не больно‑то нонешний електрический свет жалую. От него голову ломить.

Гавриил кивнул.

Хватит.

— Ты садись куда… так вот, был Ильюшка себе и был, служил… не скажу, что сильно хорошо, нету у него к акторскому делу таланту, затое с хозяйством нашим он на раз управляется. Митрофаныч его мне и присоветовал, как сам в отставку ушел…

Зачем это все?

Пирожок. Рассказ… ему бы бумагу да перо, чтоб изложил все, как оно было по правде. Чистосердечное признание… не послабления ради, не из страха, но потому как заслуживает Евстафий Елисеевич правды.

А он не спешит.

Переставляет вещицы по столу.

Кривится.

И верно, Гавриилу тоже неприятно было бы, когда б его, Гавриила, вещи кто‑нибудь трогал.

— Я и подумал, что и вправду… пусть занимается человек, к чему душа лежит. Хороший хозяйственник нигде не лишний. Только ж не знал, что Ильюшка с того возомнил, будто я его себе в преемственники готовлю.

Евстафий Елисеевич кресло тронул, вновь вздохнул и велел:

— Садись. Говорить будем.

Гавриил сел.

Говорить? Написать проще было бы, слова‑то правильные он давным — давно придумал, а говорить…

— Да и появились у нашего Ильюшки друзья в верхах, которым он бы на воеводином месте сподручен был. Воспользовался оказией, ирод…

Евстафий Елисеевич смахнул рукавом больничное рубахи не то пыль, не то след того, неизвестного Гавриилу, Ильюшки, чей призрак мешал беседе.

— Вернусь — уволю.

— За что?

— А просто так, — Евстафий Елисеевич откинулся в кресле и бронзовый бюст государя к окошку повернул. — Я начальник. Имею полное право самодурствовать.

Веско прозвучало.

— Ты ж не молчи, Гаврюша… не молчи… давай, сказывай, с чего все началось…

…с мамки. С того, что была она некрасива. На Приграничье женщин немного, а потому и редко встретишь такую, которая б заневестилась. На каждую, даже бесприданницу горькую, своя судьба сыщется.

Да только не помогало мамке приданое.

Было его — хутор, еще дедом поставленный, а на хуторе — хозяйство. Крепкое, надобно сказать. И лошадка при нем имелася, и коровы, свиней аж пять голов, да прочей живности, но вот… не заладилось.

Нельзя сказать, чтобы Зузанна Пшигинска вовсе была уродлива.

Не рябая.

Не кривая.

Росту, правда, огроменного, выше всех мужиков в округе. И силищи немалой. Но все ж… все ж имелось в чертах ее лица что‑то такое, пугающее. И женихи, а находились такие, которые, на приданое польстившись, шли к Зузанне на поклон, исчезали.

Так бы и вековала она век бобылкою горькой, да… вскоре после смерти отца, как в селе шептались, не случайное вовсе, Зузанна забрюхатела. От кого?

Не ведали.

Всякое говорили… и местных мужиков перебирали, гадая, сколько им выпить пришлося, чтоб этакую раскрасавицу в постелю уложить, и заезжих.

Правды не знал никто.

— Ей было двадцать пять. Там… на деревне… в двадцать пять — почти старуха уже… она и решила, что терять нечего, что… до круга дошла каменного… он поблизости от нашего дома был, — Гавриил сглотнул. Говорилось тяжко, как в те, первые дни, когда он прибился к людям.

И наставники, помнится, в нежелании Гавриила говорить видели тлетворное влияние животной его натуры… правда, не знали точно, что за животное в нем сидит.

— Она слышала, что камни эти любое желание исполнить могут. Она принесла им черного петуха. И барашка. И… и попросила о ребенке. Ей очень хотелось ребеночка… она сказала, что не помнит, как оно было… просто пришла на ночь глядя, а глаза когда открыла — то и рассвет уже.

Хорошо, что познаньский воевода слушал молча, только перо в пальцах вертел, и на перо это глядел. Правильно, Гавриил не смог бы говорить, если бы глядели на него.

— Она потом уже поняла, что беременная… испугалась… тогда еще она умела бояться… и обычным человеком была. Наверное, если бы нашелся хоть кто‑то, кто бы… она бы и осталась обычным. А вот не нашелся… и камни… я к ним потом сам бегал. У камней спокойно так… как будто… не знаю, как будто это лучшее место на всей земле.

Гавриил закрыл глаза.

Серые стражи.

Круг травяной. И тишина. Ночь догорает, он слышит ее, как и тех, кто живет в ночи. Ходит, не смея переступить границу…

— Она… она не хотела, чтобы они знали, другие люди. Из деревни. Только беременность не скрыть было, хотя она долго скрывала… сама‑то большая… крепкая… а живот — не очень… когда братьев носила, то живот был огромный. Отчим еще боялся, чтобы с ней беды не приключилось. В последний месяц повсюду с ней за ручку ходил… а она счастлива была, — Гавриил сглотнул, потому что воспоминания об этом чужом счастье причиняли боль.

Он его разрушил.

И разрушил бы вновь, потому что неправильно, когда счастье на чужой крови… а волкодлаки не умеют иначе. — Когда меня родила… она испугалась.

— Чего?

— Не знаю. Сказала, что… что думала придушить меня. А потом бы соврала, что младенчик мертвым родился… оно так бывает ведь. А я появился и… и поняла, что ей самой не жить, если вдруг… и растила…

Гавриил шмыгнул носом. И чего вдруг повело‑то? Ведь не обижала его мамка… не била никогда, так, прикрикнет, бывало, но и только… и кормила всегда от пуза.

Одежку шила.

Только вот… все одно горько.

— А потом он появился… просто пришел.

…все знали, что со старой дороги не след добра ждать. Она‑то, построенная в незапамятные времена, когда Королевство Познаньске с Хольмом едины были, уводила в самое сердце Серых земель. И ежели по краюшку еще ездили, что купцы, что служивый люд, то на желтые плиты, блестящие, точно только — только положенные, редко кто осмеливался ступать.

Говорили, тянет дорога эта самую душу.

Гавриил ничего такого не чуял и, случалось, добирался и до желтых плит, и дальше, к реденькому лесочку, за которым и стояли камни.

Они манили его.

Звали будто.

Только мамка крепко злилась, когда Гавриил на зов этот шел… и по дороге опять же гулять не велела. А он тем разом мало, что гулял, так еще и странника встретил.

Обошел бы, да… неохотно отпускала желтая дорога. И свела, небось, с умыслом.

— Здравствуй, мальчик, — сказал человек огромного росту. — Куда ты идешь?

— Туда, — Гариил ответил, хотя ж мать запрещала ему разговаривать с незнакомыми людьми.

— И не боишься?

Гавриил помотал головой. О Серых землях сказывали всякое, но… до этого дня рассказы не пугали. Не встречались Гавриилу ни криксы, ни мавки, ни иная нежить…

— Это хорошо, — человек склонил голову.

Лицо его грубое было некрасиво. Свернутый набок нос. Тяжелый подбородок. А лоб вот низкий, и глаза сидят до того глубоко, что и цвета их не разглядеть, не то серые, не то по — волчьи желтые.

— А где ты живешь, мальчик?

— На хуторе.

И зачем‑то добавил:

— С мамой.

Человек ощерился улыбкой.

— С ма — мой… а отец твой где?

— Не знаю. Я его никогда не видел…

— Хорошо, — сказал человек и уступил дорогу. — Иди. Но долго не гуляй. Чтобы до темноты дома был, ясно?

И прозвучало это так, что у Гавриила мысли не появилось перечить.

— Он остался у нас. Почему не задрал? Не знаю… они с мамой… как‑то сразу… будто она всю жизнь только его и ждала. Расцвела просто… похорошела. Это в деревне так говорили, что похорошела… шептались… но осторожненько. Он, когда про маму плохо говорили, злился очень. И… и наверное, если по — честному, то ко мне он тоже хорошо относился.

Гавриил много думал, потом, когда наставник сказал, что все ответы в прошлом.

Не было ответов.

Память была… как на рыбалку ходили… все деревенские мальчишки ходили на рыбалку, а Гавриила не брали с собой. Его вообще деревенские сторонились.

Били не раз.

Дразнили приблудышем и вообще другими, нехорошими словами. Мать, когда спросил, крепко разозлилась и по губам била. А потом ходила к деревенским, ругалась… только не помогло.

Еще и ябедой обзывали.

Но в тот раз… он шел на рыбалку не один, с Валдесом. И нес ведро, в которое мать положила обед нехитрый. И еще коробку нес с червями. А Валдес, ступая неспешно, рассказывал, какую рыбу и как ловить надобно.

И место выбирал.

А вечером рассказывал матери, как все было… в тот вечер Гавриил засыпал счастливым.

— Я не знаю, почему он меня не убил. До сих пор не знаю… мог бы… и мать ничего бы ему не сказала. Он это понимал, но… возился… рыбалка… и еще охота… кто научит охотиться лучше волкодлака? Он сам к оленю подойти мог так, чтоб руками за рога… за рога и шею свернуть. В деревне ему равных не было. Уважали… а он тогда как‑то обмолвился, что ни один зверь в логове своем не гадит. Может, поэтому? Но если б захотел… ему не обязательно было убивать так, чтобы это убийством выглядело. Несчастный случай. С детьми вечно приключается… он так… однажды я увидел, как он другого человека… тот начал распускать про мамку, что она с Валдесом живет, а не венчаная… во грехе, значит. И он его… в пруду… а мне молчать веле. л

— И ты молчал?

Гавриил кивнул.

— Почему? Боялся его?

— Тогда еще нет, но… он нас любил. Мать так точно. А ее никто и никогда… и если бы я заговорил, то его бы казнили, а мать, она не простила бы мне. Понимаете?

Сложно объяснить.

И Евстафий Елисеевич молчит. А после заговаривает:

— Сколько тебе было?

— Шесть.

В семь переменилось не все, но многое.

Мать забеременела.

Как Гавриил это почуял? Он не знал. Не было примет, да и мал он был слишком, чтобы приметы подобные толковать, и верно, слабость бы за болезнь принял. А он вот понял… и Валдес понял… переменился разом, сделавшись к ней ласковым, Гавриил же… он остался один.

Он уже успел забыть, каково это, когда один.

И Валдес занят.

Недосуг ему Гавриила на охоту вести. И рыбалка больше не интересна. И только целыми днями ходит, выхаживает вокруг матери. А та глядит на Валдеса с нежностью и живот свой, плоский пока, оглаживает. Ревновал ли Гавриил?

Он не знал, что это ревность.

Хотелось кричать.

Или сотворить что‑нибудь этакое, чтобы они вновь вспомнили про него… и сотворил.

— Я поджог сарай, — Гавриил подтянул сползшее одеяло. — Теперь понимаю, что глупость несусветная… а думал, что сарай загорится, я же коня выведу… и коров… и вообще, спасу всех. Героем буду. Хвалить станут. Дурак.

Евстафий Елисеевич кивнул: верно, мол, говоришь.

Да Гавриил теперь сам все понимал, а тогда… как объяснить, что ему стало вовсе невозможно быть в материном доме? Глядеть на них. Понимать, что так теперь всегда будет… они и Гавриил.

— Не рассчитал только, что полыхнет сразу и… и все одно в огонь полез. Валдес меня вытащил. А конь сгорел. И корова… он меня заставил разгребать. Мне тоже досталось. Болело все… руки на волдырях. Спина. И жар крутил, а все равно сарай разбирали.

Гавриил по сей день помнил мертвые глаза коровы и упрек в них. Как Гавриил мог поступить с нею этак? Бесчеловечно… он же молоко пил… и сено давал… и сам выводил на пастбище…

— Потом Валдес взял меня за горло. Поднял. И сказал, что если я еще какую глупость учиню, то он меня задерет… и показал… какой он есть показал.

Естафий Елисеевич протянул стакан с водой.

Вовремя.

В горле пересохло и так, что ни словечка не вымолвить больше. А рассказывать еще много. Вода тепловатая, пахнет стеклом и солнцем, видать, та, из кувшина на подоконнике.

А песок на зубах вовсе мерещится… как и запах гари, идущий от одеяла. И не меняется лицо познаньского воеводы. Память шутки с Гавриилом играет да страх его прежник.

Ведь испугался.

Так испугался, когда поплыло Валдесово лицо, когда вытянулось жуткою харей, что обмочился. Но о том Гавриил рассказывать не станет. Стыдно.

Ему и так стыдного хватит.

— Я и присмирел. Потом близнецы появились… с ними Валдес нянчился с самого первого дня. И за мамку был, и за отца. У волкодлаков дети редко родятся, мало какая женщина выносить их способна, потому и трясутся над щенками.

Ложь.

Щенками они не были… не сразу стали. Обыкновенные младенчики, розовые, пузатые. Только глаза, если приглядеться хорошо, желтизною отливают.

И еще не плачут они, а скулят будто бы.

Но о том рассказывать Гавриил тоже не станет. Вряд ли сие Евстафию Елисеевичу интересно.

— Валдес уговорил мамку хутор оставить… она… она знала, кто он таков. И послушалась. Боялась, что люди прознают… малые‑то над собою почти не властные. Перекинется кто… слухи пойдут, а там и до беды недолго. Продала хутор. Наврала, что Валдесу наследство пришло большое… переехали… на дорогу переехали… трактир он прикупил старый. Такой, что на отшибе стоит…

Темный дом, почти по самые окна в землю вросший, затое в два этажа. Крыша покрыта толстым моховым ковром. Колодец полуразвалившийся. Бурьян да полынь.

Мамкино недовольство.

И Валдесов тихий голос.

— Здесь все лишь прибрать надобно… поверь мне… я быстро управлюсь.

Слово свое он сдержал. В хате помогал прибираться, не чураясь женское грязной работы. Сам пол скоблил, сам ковры стелил, не везде, конечно, на хозяйском поверхе, но зато ковры роскошные.

Посуду притащил.

И простую, добротную, и такую, которой Гавриил отродясь не видывал. Мамка, перебирая тонюсенькие тарелочки из цветного стекла, охала и восхищалась.

Откуда взялись — не спрашивала.

— Этот трактир и вправду наследством был. Валдесов брат его держал. Он был не волкодлаком… разбойником обыкновенным, вот и заимку сделал. А как на каторгу отправили, то брату весточку и скинул. Думал, что тот его выкупит… но волкодлаки… если не задрал родственника, оно и ладно.

Стакан опустел, а горло мягче не стало.

— Он дело другое устроил. Дорога старая, но порой и на ней людям случалось… кто заблудится, кто решит путь скоротить. Главное, что выходили к трактиру. И мамка встречала… Валдес… обихаживали… а как гости спать уходили, то и… они не трогали, если людей очень много… с десяток какой… обозы проходили. А как кто один… или с малым сопровождением.

Гавриил обнял.

— Им человечина нужна была, чтобы расти. Так Валдес говорил. А охотится сами не умели… он старался. Ради семьи. А мама… она знала… и ничего не говорила. Тоже ради семьи. Обмолвилась как‑то, что от людей добра не видела. Чего их жалеть?

— А ты?

— Я… — Гавриил поднял взгляд. — А я боялся.

И об этом рассказать не выйдет. Страх разный.

Холодный, как поземка, которая до самого порога метет и следы заметает. И поздние гости долго топчутся на пороге, сбивая с сапогов налипший снег. Они щурятся, дышут теплом и трут ладонями раскрасневшиея щеки.

— Подай гостям выпить, — велит Валдес, и Гавриил несет тяжеленный ковш с медовым взваром. А Валдес спешит забрать тулупы… он весел и шумлив, но это — ложь.

И надо бы упредить людей.

Трое ведь. Военные, по всему видать, глядишь, и управились бы, но… язык прикипает к небу, а Валдес лишь головою качает укоризненно: мол, что это ты такого выдумал…

Страх тягучий, как тесто, которое мать мнет, выминает. И тонкие нити липнут к неуклюжим пальцам ее, тянутся.

Рвутся.

— Сейчас пироги подоспеют… тесто‑то с утреца поставлено, да по такой‑то погоде гостей нету. Вы первые, — Валдес самолично накрывает на стол. И ставит бутыль с малиновою настойкой. — Попробуйте…

Гости пробуют.

Всегда пробуют. И цокают языками, кивают благосклонно, потому как хороша у Валдеса настойка.

Страх горячий, как камни, которые греются на решетке. И Гавриилово дело камни снимать да носить наверх, в постели, чтоб прогрелись они.

В теплой постели засыпать легче…

— Чисто тут у вас, — старший из троицы потягивается, позевывая.

Он заснет.

Нет, Валдес не сыплет в настойку сон — траву, да и еду не сдабривает. Ни к чему оно зимой. Долгая дорога да холод лютый вымотают, а там уж, в тепле да по сытости сами разомлеют гости.

— Чисто, — соглашается Валдес. — Убираемся мы тут частенько. Хозяйка моя дюже порядок любит.

И щерится кривою улыбкой.

Почему никто не почуял опасности? Ладно, иные люди, которым случалось на беду свою останавливаться в трактире, но военные…

Гавриил, дождавшись, когда Валдес спустится на кухню, тот всегда спускался помогать матери с уборкой, скользнет наверх. И до комнаты доберется.

Отворит ее…

— Дяденька…

А больше ничего сказать не успеет.

— Вот ты где, — тяжкая рука Валдеса ухватит за шиворот. — Извините, господин, старшенький мой дурноватый… комнату попутал, верно…

И человек, зевнув, кивнет.

Ему не будет дела ни до Гавриила, ни до трактирщика со всем его семейством. Под вой метели сладко спится…

Страх горяч, как Валдесовы руки.

И красен, как его глаза, которые впотьмах светятся угольями. Гавриил смотрит, не смея отвести взгляд, а в голове одно — сейчас убьют… или не сейчас, чтоб постояльцев до сроку не тревожить, но позже, с ними…

— Дурить вздумал? — спросил Валдес и Гавриила тряхнул, легонько так, но зубы клацнули. — Не надо, Гавря… не заставляй меня делать тебе больно.

И о стенку приложил, с размаху.

Так, что дух вынесло.

С того раза Гавриил три дня отлеживался, только и хватало силенок, что до кухни доползти. Не ел ничего, пил воду холодную. Мать же делала вид, что ничего не замечает. Занятая она… поди попробуй троих разделать, да с умом, чтоб не пропало лишнего…

Евстафий Елисееви закрыл глаза и рукою язву нащупал, как она, притихшая, присмиревшая под медикусовым строгим надзором, не очнется ли от этаких страхов. А ведь думалось, что всего‑то он, воевода познаньский, на веку своем повидал. Выходит, что и не видал ничего толком… и слыхать не слыхивал… и не слыхивал бы с превеликою радостью.

Да отступаться поздно.

Люди… надобно бы статистику запросить по региону… и узнать, кто там стоял из чинов. А может, и по сей день стоит, небось, не так уж много годков минуло. Учинить дознание, выяснить, как оно стало, что люди пропадали, а никто и не слыхивал… или слыхивал?

Приграничье.

Неспокойное место… одного — другого на нежить спишут, про третьего скажут, что с любовницею сбег аль с полюбовником, про третьего еще чего выдумают. Знал Евстафий Елисеевич, как оно бывает. За каждою пропажей не набегаешься.

Но чтоб такое допустить!

Генерал — губернатору докладную составить надобно будет… и ведь ходили слухи… должны были ходить, что неладно на старой дороге… почему не послали кого с проверкою?

Сколько ж людей сгинуло?

— Потом я понял, почему он меня не убил, — Гавриил сидел ровненько, только в стакан вцепился, будто опасаясь, что отбирать станут. — Он… их надо было учить охотиться, понимаете?

Не понимает.

Видать, слишком Евстафий Елисеевич человек, чтобы понять этакое.

— На зверье всякое — это просто… а вот люди… тут надо осторожно… молодые пока их легко подстрелить. Относительно легко, — поправился Гавриил. — Или еще как поранить. Вот он…

— А мать твоя? Знала?

Нехороший вопрос.

Неправильный.

Только Гавриил плечами пожал.

— Знала… она… она мне нож дала. И сумку. Мне тогда уже четырнадцать было… почти… большой…

Большой? Он и сейчас‑то тощенький, дохлый, глянуть не на что, а уж в четырнадцать‑то лет…

…но язва молчит.

А сердце болеть привычное.

— Еды собрала…

Гавриил сам понял, что придется уйти.

По взглядам Валдесовым, которые порой удавалось заприметить… да и не таился Валдес вовсе, ни к чему было. И глядел на Гавриила этак, задумчиво, прицениваясь будто.

По братцам, которые вовсе потеряли край. Прежде‑то они пугали издали, а ныне… норовили подобраться поближе.

Скалились.

Рычали.

И в человеческом обличье норовили пихнуть, подставить подножку.

А однажды и вовсе загнали в самый угол сарая, прижали к стене влажноватой так и держали, вреда не чиня, но и не отпуская. Стоило шелохнуться, и лица их текли, менялись, а в глазах появлялся нехороший такой блеск.

Отогнал близнецов Валдес.

— Хватит уже, — сказал и подзатыльника отвесил, что одному, что другому. — Потерпите. Скоро уже.

С отцом они не спорили, чуяли, что он сильней. А вот Гавриил…

— Ты тоже не стой раззявой, — Валдес и Гавриила затрещиной наградил. — Чему я тебя учил, не помнишь?

Помнит.

Только… спасет ли та наука?

С того случая месяц прошел. Братья притихли, да и сам Валдес тоже будто бы позабыл про обычный свой промысел, и люду, который, как нарочно, в великом множестве прибывал, уезжать удавалось живым. Гавриила это, конечно, радовало, но…

Чуял, неспроста все.

А потом мамка поутру подняла.

— Собирайся, — велела. И сама потянула на кухню. Сумку сунула серую, Гавриил помнил, что отняли ее у молоденького жреца, который, вот дуралей, решил, будто Вотаново слово ему и на Приграничье защитою будет. А если подумать, то где Вотан, а где Приграничье.

Гавриил глядел, как мамка аккуртно — она все‑то делала аккуратно — сует в сумку краюху хлеба, в белую тряпицу завернутую, колбасы сухие… миску.

Вилку железную.

Ножик протянула, буркнув:

— Сгодится.

Гавриил наблюдал за нею, не зная, что сказать и надо ли говорить хоть что‑то.

— На от, — она сумку на шею повесила. — К камням иди. А оттудова — к людям… два дня у тебя будет.

Денег она тоже отсыпала, жменьку монет, которую вытащила из кошеля, не глядя. Оказалось — почти двадцать злотей. Правда, тогда Гавриил понятия не имел, много ли это… тогда он меньше всего о деньгах думал.

Шел.

По болоту шел.

Целый день, даже когда думалось, что не осталось у него сил вовсе. Ничего… шаг и еще другой… а на ночь остановился в ельнике, шел бы и ночью, но заставил себя отдыхать. Валдес сам учил, что телу нужен отдых, иначе оно, тело, подведет. Гавриил той ночью костра не стал раскладывать. И ел сухой хлеб, а колбасу еще когда выкинул… знает он, из чего мамкины колбасы сделаные. Больше всего боялся, что наврала мамка про два дня.

Или наврали ей.

Хотя… зачем?

Заснул под самое утро, и не заснул даже, но будто провалился в этакую полудрему, когда слышал все, что творилось вокруг. И слышал ясно, яснее, чем бодрствуя. А проснулся отдохнувшим. И вновь шел, а порой, когда болота позволяли, то и бежал.

На дорогу старую выбрался на закате.

Гавриил перевел дух.

Вот и все почти… и наверное, Евстафий Елисеевич после этакого рассказу сразу вниз проводить велит, или, того паче, вызовет тюремную карету.

Гавриил вызвал бы. Наверное.

Только по лицу познаньского воеводы не понять, о чем он думает. Сел вот в кресле, глядит на государев бюст, да оглаживает венценосного по темечку.

— Той ночью как раз луна полная случилась… Валдес специально подгадал, чтобы ипостась держать легче было… в нечеловечьей они быстро идут. Куда быстрей, чем люди… или волки.

Гавриил вовсе не понимал, откуда пошло это, что волкодлак в другой ипостаси на волка похож. Волков он видел в Королевском зоологическом саду и долго их разглядывал. Зверь как зверь. Невеликий. И нестрашный с виду. Из похожего — глаза желтые, так они и у тигров желтые, и у львов…

Нет, волкодлак — он волкодлак и есть.

— Я услышал голоса уже на дороге…

…ночью та светилась.

Бледно — желтые камни. Валдес из таких мамке брошку поднес. Назвал топазами. Брошка была красивою, и мамке понравилась, а вот дорога… неладно было с нею. Гавриил чуял, вот только… дорога пугала его куда меньше волкодлаков.

Шли стаей.

Он узнал тягучий бас Валдеса, которому вторили близнецы, но выходило у них не так грозно.

Пугали.

Подгоняли.

Веселились, наверное, а Гавриил понял, что до камней добраться не выйдет. И куртку скинул. И ботинки оставил еще там, на прошлом привале. Босиком по болотам сподручней…

…бежали.

Гавриил и тени, уже не по следу, а рядышком, порой показываясь, почти выползая на дорогу.

Пугали.

Думали, Гавриил соступит в темноту…

И слышался в вое ехидный братцев смех.

Первым не выдержал Сташис… младшенький, который вечно куда‑то спешил. И теперь вот выскочил на дорогу, ощерившись.

Клацнули клыки.

Дыхнуло в лицо смрадом… а дальше… дальше Гавриил и сам не знает, что с ним произошло. Он за нож ухватился, а нож… нож вдруг оказался в глазу Сташисовом. Тот взвыл… и подскочил, стряхивая Гавриила… когтями полоснул…

Дорога сияла.

И луна тоже, яркая такая, как никогда прежде. И кровь тоже яркая. Еще подумалось, что странно, у волкодлаков она тоже красного колеру и по цвету от человеческой ничем не отличается… потом же… потом он очнулся за каменным кругом, как был, босой и с ножом, который прижимал к животу.

С располосованным боком.

Боли не чуял.

И на землю лег у старого камня, скрутился калачиком да глаза прикрыл. Ему не было страшно. Больше не было.

А еще Гавриил знал, что живым его точно не отпустят.

— Я провел в круге три дня. Раны затянулись… а Валдес не уходил. Он был в ярости. Я же… я убил его сыновей, понимаете? Не знаю как… не помню, но убил точно… и он еще потом сказал. Утром. Стал человеком… думал, что так его камни пропустят. А они… не изменились ничуть. Серые. Обыкновенные, но… войти не сумел. И сказал, что я сам выйду. От голода или жажды, не важно… он будет ждать столько, сколько понадобится.

Стакан в руке Гавриил захрустел.

— И — извините, — Гавриил стряхнул осколки на пол. — Я… не хотел.

— Хорошо, что не хотел, — кивнул Евстафий Елисеевич. — Плохо, когда хочучи государственному имуществу ущерб учиняют.

Гавриил кивнул коротко и взгляд опустил.

— Я… вышел из круга и убил его.

Вышел.

И убил.

Мальчишка четырнадцати годочков матерого волкодлака… разве бывает такое в мире? Евстафий Елисеевич точно знал, что всякое бывает.

— Со мной тогда… я будто и не я стал, — Гавриил вытащил из ладони осколочек. — Оно не злое, то, что было в круге… оно меня защищало. Я был быстрым. И сильным. И… и он меня не сумел даже зацепить. Но потом, когда отпустило, то сделалось так больно…

Второй, измазанный кровью осколок лег рядом с первым.

И по — хорошему надо бы сии осколки изъять для протоколу, а мальчонку закрыть, еще лучше — передать Тайное канцелярии, нехай они разбираются с этакими чудесами.

Но… совесть не позволит. Может, и вправду избыток ее у Евстафия Елисеевича? Вот было бы славно, когда б избыток этот взяли да вырезали вместе с язвою. И стал бы Евстафий Елисеевич руководствоваться исключительно доводами рассудка или политической целесообразностью, или еще чем.

— Я уже потом понял, что болело, потому как сил много потратил. А еще мышцы были неготовые… потом, в цирке, меня научили, как с ними…

Он еще и в цирке побывать сумел.

— Но это уже не интересно, — Гавриил ладонь лизнул и поморщился. — Я к людям вышел… сказал, что померли и мамка, и Валдес… и меня, стало быть, староста в город повез… в приюту… обычно‑то сирот если, то по домам брали, чтоб в подмогу. А меня никто не захотел. В приюте…

…в приюте мальчонке, который зело от иных детей отличен, несладко приходилось. И наставники его не жаловали. Вона какую кляузу на запрос сочинили.

И душа у него порченая.

И сам он подозрение вызывает немалое, и был трижды освидетельствован коронными ведьмаками на предмет наличия иных сущностей, и был признан чистым, об чем официальные заключения имеются… да только, невзирая на все заключения, требуют, чтоб парень в монастырь ушел.

Или еще куда, главное, под замок.

— …меня читать научили и писать. И слову Вотанову… там неплохо было, — словно оправдываясь, произнес Гавриил. — Они хотели, как лучше…

А вышло, как всегда.

Добре, что вовсе не искалечили паренька.

— В трактир возвращался? — Евстафий Елисеевич государя отодвинул. Он, бронзовый истукан, ничего‑то не мог присоветовать в нонешней ситуации.

Гавриил кивнул.

И на щеках полыхнули красные пятна.

— Я… хотел убедиться, что там… что больше никого не… а там все, будто никто и не живет… давно не живет… я бы учуял, если б недавно… у меня нюх хороший.

Что ж… хороший нюх — качество для актора в высшее степени пользительное.

— Год или два… она ушла… наверное, ждала их и не дождалась… а тайник… был… пустой был… я думал, что, может, если по вещам, то узнаю, какие люди там… и как‑нибудь…

Он окончательно смешался.

— Я там жил. Недолго. Думал, может, чего найду… потом к цирку прибился. Бродячему.

И об этом писали.

С негодованием, которое ощущалось в каждом слове докладной. Не по нраву, видать, святым отцам грешные забавы.

— Я там за лошадками ходить помогал… и учился… всякому, — Гавриил ссутулился. В одеяле своем он походил на несчастного ворона, истощавшего, бесприютного. Такого только пожалеть, да не умел Евстафий Елисеевич жалеть, так, чтобы оно не обидно было. — Мне тогда и сказали, что тело у меня нетренированное… а там девушка была одна… не девушка, а женщина, которая как змея, во все стороны гнулась. Она и помогала… сразу все мышцы болели…

Он и помнил‑то время то по постоянной боли, по визгливому голосу Белянки, которая материлась знатно, приговаривая, что она, де, политесов не знает.

Не знала.

И учила крепко, как ее саму, при цирке выросшую, учили. Розгой и голодом за леность. Скупым кивком, коль у Гавриила получалось. А получалось у него…

— Цирковым тебе точно не быть, — сказала как‑то Белянка спьяну. Она попивала, как иные, но и, выпивши, не теряла разума. Напротив, мягчела, становилась говорлива. — Слишком ты… не фактурный.

Белянка щелкнула пальцами, и хотя Гавриил ничего не спрашивал, но продолжила.

— Вот посуди. Куда тебя поставить? Заместо Виргана?

Вирган служил силачом, давно служил и крепко умаялся. Может, когда‑то и был он силен, но годы взяли свое. И от былое силы остался внушительный рост да дряблые мышцы, которые он под трико скрывал.

— Я сильней, — с Вирганом Гавриилу случалось бороться, и всякий раз он, быстрый и гибкий, выходил победителем.

— Сильней, да только что с того? Вот посуди, людям же ж не сила нужна, а… приключение! Во! И на ярмароке с Вирганом зазывают бороться, потому как выглядит он солидно, не в пример тебе. И побороть этакого великана — это ж чести… не в злотне дело, а в том, что хлопец, который поборет, будет год хвастать этою победой. А на тебя глянь? Тощий. Малой. Такого побороть никакой чести нет…

— Так ведь…

— Молчи, олух. Непоборливый ты наш… оно еще хуже. Одно дело, когда великан тебя на землю уложит, в том сраму нет. И другое, когда здыхля, навроде тебя. Это ж человек опосля до конца жизни выслушивать будет… нет, не выйдет. Со зверями ты тоже ласковый больно. А дрессура — наука жесткая… для моего дела ты не годный, черствый больно… и потешника из тебя не выйдет.

— Почему?

— А потому, что на тебя глядючи, смеяться не хочется, и это плохо. Цирк радовать людей должен!

С цирком Гавриил полтора года проездил, впервые чувствуя себя среди людей спокойно. Слишком много здесь было странного, чтобы Гавриил выделялся…

— Потом цирк купили. И новый хозяин решил, что на Приграничье надо ехать. Там забав немного, вот и сборы выше будут. Я пытался ему рассказать, что Приграничье — это… опасно.

Не послушал.

Гавриила редко кто слушал, что уж говорить про холеного господина, который о цирке и знал лишь то, что цирковые народ веселят. Цирковые его не уважали. Он же, на них сверху вниз глядючи, не уставал напоминать, что ему они своим благолучием обязаны.

Он ведь не просто купил.

Вложился. В фургоны новые. В коняшек.

В цирковой зверинец, изрядно поредевший за зиму, и пуделей для карлы. В костюмы, реквизит… он перечислял и перечислял, пряча свою брезгливость за буквой контракта. И не нашлось никого, кто бы поспорил.

— А может, судьба такая, — философски заметила Белянка. — Ты‑то в судьбу веришь?

— Нет.

— Зря. От нее не уйдешь…

— Уходи.

Он хотел рассказать ей про Серые земли и тварей, там обретающих, но не смог ни слова из себя выдавить. И мучился этим бессилием.

— Бестолочь ты, Гавря, — Белянка потрепала его по волосам. — А то я не знаю… только куда уйдешь‑то? И этот упырь не отпустит…

Ушли лишь двое, фокусник и жена его молоденькая, на сносях… выкупные все собирали. И Гавриил дал три злотня. Больше у него не было.

А за Лошвицами цирк встал на дорогу.

— Нельзя ехать, — Гавриил говорил это всем. И лошадки, обычно смирные, беспокоились, фыркали. Выла пара полярных волков. Визжала старая пантера. А ягуар, купленный недавно, еще не привыкший ни к тесноте клетки, ни к людям, которые не были добычей, метался так, что доски трещали.

Только разве ж послушали.

— Не блажи, — хозяин потянулся за плеткой. Он уже успел уверится, что сила за ним, а плетку местный люд понимает лучше, чем слова. — А то я тебя…

Ударить Гавриил не позволил.

Выскользнул и руку перехватил… стиснул так, что кости затрещали.

— Нельзя ехать…

— Он испугался. Велел возвращаться. А в Лошвицах меня патрулю сдал. Дескать, я вор… я никогда‑то чужого не брал! Пока писали протокол… пока… — Гавриил вновь повернулся к окну, за которым брезжил рассвет. Евстафий Елисеевич тоже поглядел. А что, рассвет знатный. Розовый, нарядный, что парчовое платье, которое Лизанька себе присмотрела…

Давече, навещая, все плакалась, жалилась на тяжкую замужнюю жизнь… супруг, де, скудно содержит и платье это никак купить невозможно, а без платья ей жизни нет.

Сегодня и Дануточка явится уговаривать.

А его‑то и нет… ох и скандал же ж случится. Евстафий Елисеевич вздохнул, заранее сочувствуя и медикусам, и сиделке, и себе самому…

…может, дать на платье‑то? Глядишь, и успокоятся…

— Я сбежал, когда понял, что посадят. Я ж не вор…

…и это обтоятельство в деле имеется. Побег из‑под стражи… причинение телесных повреждений лицу, находящемуся при исполнении служебного долга… и годков минуло прилично, а дело все одно не закрыто.

Придется улаживать как‑то…

— Я никого не убил! — Гавриил аж вытянулся весь. — Не убивал, честное слово…

…не убивал.

Руку сломал. И сотрясение мозга учинил, за что тот, с сотрясенным мозгом, и был жалован медалькой, тогда как не медальку ему, но взыскание учинить следовало бы. Где ж это видано, чтоб к задержанному да в одиночку соваться?

Нет, нету порядка в том Приграничье.

Хоть ты сам езжай, наводи… а может… годы‑то, конечно, не те… и в Познаньске привычней. Дануточка против будет… но, глядишь, не отправится следом, останется за домом и Лизанькою приглядывать. И кашки протертые с нею останутся, и супы тыквяные, и иные диетические радости.

Евстафий Елисеевич аж зажмурился.

— Я… я по следу пошел, только след их… дорога не хранит следов. Искал неделю, а нашел только фургоны… и не знаю, кто их… зверье до костей объели, а человеческих чтобы, то и не нашел. Думаю, может, к лучшему.

Это навряд ли.

И Евстафий Елисеевич распрекрасно сие понимал, как и то, что и сам Гавриил понимает. Куда бы цирковые от фургонов своих, в которых сама их жизнь, какая бы она ни была.

— А потом на меня тварь какая‑то наскочила… тогда я не знал, что за она. Гнездо себе свила под фургоном, а я вот потревожил. Убить меня хотела. Но я первым успел… там, на Приграничье, оно оказалось, что все знакомое… и к камням сходил. Стоят себе… думал, может, во сне чего увижу, но нет… зато на след волкодлака молодого стал… его убил. А мне за это денег дали.

Он произнес это с немалым удивлением, будто сам поверить не способен был, что за мертвого волкодлака платют.

— Ну и за зубы еще… за шкуру, которую снял… так‑то они на людей поворачиваются, если не знать, где надавить. А с людей шкуру снимать неможно.

С этим Евстафий Елисеевич согласился охотно. С людей шкуру снимать — это уголовное преступление, ежели без лицензииособое, да и та лишь на мертвяков распространяется и выдается исключи тельно коронною комиссией. А эти бюрократы с самого просителя семь шкур снять гораздые, прежде чем хоть одною попользоваться разрешат.

— Так вот и пошло… — Гавриил вздохнул и съежился.

— И пошло… и поехало…

Евстафий Елисеевич прислушался: молчала язва.

И совесть притихла, хотя была она, куда ж без нее‑то… не вырежут, не избавят. Оно и к лучшему. Евстафий Елисеевич вот пообвык как‑то с совестью жить, небось, совсем без нее непривычно было бы.

— Пошло и поехало… — повторил он, поднимаясь тяжко. — Жить тебе есть где? Нету, конечне… сейчас адресок напишу. Квартирка казенная, надолго там не останешься, но денек — другой ежели… пока новое жилье не найдешь. Деньги‑то у тебя остались?

Гавриил кивнул.

— От и хорошо… с деньгами‑то оно проще… отдохни денечек. Подумай. И послезавтрего явишься ко мне с отчетом. Подробненько так напишешь, как ты волкодлака выследил…Познаньский воевода смерил Гавриила внимательным взглядом.

— …а там уже вместе скумекаем, как это дело подать… правдоподобно.

— А…

— А то, что ты тут мне сказывал… не стоит больше о том никому…

Евстафий Елисеевич к окошку повернулся.

Совсем свело. И дворник сонный, неспешный и важный, стоял, на метлу опершись. Затуманенный взор его был устремлен в небеса, а на лице застыло выражение этакой философской снисходительности к миру со всеми его заботами.

Где‑то прогромыхала пролетка.

И внизу загудел тревожный колокольчик… донесся и густой бас дежурного, который, верно, гадал, к чему все ж начальство снилось…

— Не подумай, что я тебя осуждаю, — Евстафий Елисеевич никогда‑то не умел вести этаких, задушевных бесед. И ныне чувствовал себя несколько неудобственно. — Но люди бывают злыми… и если кто дознается…

— Что я человечину ел?

— И про это…

Откровенно прозвучало. Пожалуй, чересчур уж откровенно, не для ушей государевых, пусть бы и уши сии были отлиты из первостатейное бронзы.

— Человечина, она, Гаврюша, тоже мясо… и это еще поняли бы… вона, давече, аглицких матросов судили… не слыхал? Корабль их затонул, оне в шлюпке по морю моталися… и от голоду пухли, тогда‑то и решили товарища съесть. Жребию тянули… ну и съели. А на следующий день их корабль и подобрал‑то… знатное дело было. Прокурор смерти требовал, а народ весь изошелся, обсуждаючи, могли они еще потерпеть аль нет… и все ж разумеют, что, когда б знали, что тот корабель на шлюпку их наткнется, то и ждали бы, и день, и два, и три… неизвестность — она страшней всего. Да, найдутся такие, которые тебя осудят. И такие, которые оправдают. Но жизни спокойное точно не дадут.

Гавриил коротко кивнул.

— Вот потому и молчи. Это твоя… беда… и сколько волкодлаков ты…

— Двенадцать… тринадцать, — поправился Гавриил, краснея. — Уже тринадцать…

— Тринадцать… это много. Это ты, сынок… — Евстафий Елисеевич смолк, потому как глупость едва не сказал. А сие опять же, бывает. Быть может, права Дануточка в том, что надобно ему, познаньскому воеводе, манерам учиться и всяческому обхождению… не для балов, но для таких вот бесед. — Ты многих спас. И многих еще спасешь. Я так думаю.

Евстафий Елисеевич потер бок, который ныл.

Ищут ли?

Или пока не было обходу? Он‑то о девятой године обыкновенно, а до того подъем и завтрак…

— Тех, что погибли, ты не вернешь. И я так думаю, что не забудешь. И от вины своей не избавишься, хоть бы тебе сто жрецов этот грех отпускать стали бы. Но пока сам себе не отпустишь, грешным ходить станешь.

— Вы меня… не… Тайной канцелярии…

— Обойдется канцелярия, — отмахнулся Евстафий Елисеевич. — Полиции, небось, тоже люди нужны… а ты человек, Гаврюша.

— Уверены?

— Уверен. Совесть у тебя имеется, а значит, человек… кем бы ты там ни родился. Иди ужо, а то умаял… нет, погодь. Сейчас дежурному велю, чтоб довезли… а то не гоже в этаком виде по улицам ходить, народ честной смущать… и с отчетом, смотри у меня, не затягивай!

Глава 30. Где почти все подходит к логическому завершению

Я не хотел вас обидеть. Просто случайно повезло.

Чистосердечное признание, сделанное Себастьяном, ненаследным князем Вевельским

Ярилась буря.

Грохотала.

Крутила призрачными руками ветви древних деревьев, ломала, крошила. Падала на крыши старых домов, и те, не в силах управиться с тяжестью, стонали…

Рассыпались прахом доски.

И призрачные мары, выбравшиеся из болот, кружились в танце, спешили напоить полупрозрачные тела свои ведьмаковскою горькою силой.

Плакали.

Звали.

Зигфрид слышал их.

— Иди к нам, мальчик… к нам иди… потанцуй. Разве не хороши мы?

Хороши.

Воплощенная мечта. Воплощать чужие мечты мары умели изрядно, а заодно уж и чужие страхи. И Зигфрид стряхнул нежные руки с плеч.

— Уходите, — сказал он, но ветер стер слова, — и я не причиню вам вреда.

— Ложь, — ответила мара, вставая перед ним. Она откинула гриву белых волос. И стала вдруг выше.

Тоньше.

Изящней.

— Ты рад мне, Зигфрид? — спросила она голосом Эмилии.

Ее лицо.

Безмерной нежности овал, кажется, так он, ослепленный любовью, писал в ее альбоме, силясь походить на всех ее ухажеров разом. У нее тогда было много ухажеров, и он не чаял, что она взглянет на нее… не чаял, а стихи писал.

— Ты рад мне, — уверенней сказала мара. И улыбнулась. Ее улыбкой, в которой ему виделись и нежность, и загадка. — Но ты убил меня, скверный мальчишка…

— Ты — не она, — Зигфрид стряхнул руку, которая больше не казалась прозрачной. Напротив, обыкновенная даже рука из плоти и крови. Нежная кожа… даже крохотная родинка меж пальцев есть. Неужели он, Зигфрид, так хорошо ее помнил?

— Тогда кто я? — лукаво спросила она. И голову склонила… локоны светлые собраны в сложную прическу, как на том последнем балу.

Платье с розанами.

Талия узка до того, что руками обхватить можно… и руки сами ложаться на нее. Зигфрид ощущает скользкий атлас. И твердость корсета под ним… все то, что имеет право ощутить мужчина, имевший наглость прикоснуться к женской талии.

Мара смеется.

— Потанцуй со мной, Зигфрид… я заслужила этот танец! — и тянет его в круг. На марьином круге не растет трава. И земля лишается сил надолго, родит лишь камни, черные и круглые, пропитанные марьею гнилою силой…

— Потанцуй, Зигфрид…

Музыка звучит.

Странно, откудова в этом месте скрипкам взяться? Но Зигфрид явно слышит их голоса, нервные, всполошенные… переливы арфы. И яркую медь труб… это лишь гром грохочет, нет здесь никакой меди…

— Всего‑то один танец… — умоляет Эмилия. — Ты ведь сам хочешь этого… ты любишь меня. Я знаю, что любишь, несмотря ни на что…

— Дурак, — это раздается сзади. Зигфрид оборачивается.

Нет никого.

Послышалось, стало быть… кто станет обзываться на балу? Это, помилуйте, неприлично… вот дуэль — дело иное, и Зигфрида дважды вызывали…

— Ты развлекалась, — он почти готов принять за призраком Эмилии право на существование. И мара хохочет… — Ты… конечно… блестящий офицер против некроманта… или тот бретер… опытный был, но почему‑то захотел стреляться… зачем тому, кто великолепно владеет шпагой, стреляться?

Она смотрит искоса.

Нежная… какая же нежная… мертвоцвет в первый час роспуска. Проклятый ядовитый цветок, который появляется на могилах невинноубиенных. И аромат его — сам по себе яд.

— Ты уже тогда баловалась магией… тетушка тебя учила… она же велела свести знакомство со мной.

— Дурак, — еще более отчетливо послышалось, но вновь никого.

Сияют свечи.

И душно. Так душно, как может быть только на балу. Он всегда с трудом выносил эти сборища.

— А меня ты чем приворожила?

— Ты мне нравился, Зигфрид… ты мне так нравился, — трепетали ресницы, скрывая лукавый взгляд. — Помнишь, мы играли в фанты? Ты проиграл мне желание…

Еще одна нелепая забава, в которой его заставили принять участие. Эмилия просила не быть букой… он так хотел ей угодить.

— Поцелуй меня, — попросила она.

И сама потянулась к губам.

Сладкие поцелуи… дурманящие, как настой из того же мертвоцвета… и тянет Зигфрида к этим губам, так тянет, что понимает — не устоит.

Он почти коснулся, когда сзади раздалось снова:

— Дурень…

— Сам знаю, — отозвался Зигфрид, впечатывая растопыренную ладонь в бледное пятно марьей пасти. Пахнуло холодом и гнилью… прав был отец, когда советовал основные руны на пальцах вырезать. В процессе, конечно, приятного мало, но и польза ощутима.

Мара визжала и рвалась из рук. Била крыльями, раздирая их о Зигфридову куртку.

— Я же говорил, — Зигфрид чувствовал, как течет по пальцам призрачная кровь, — не надо меня трогать. Я домой спешу…

Тот, кто обзывал его дурнем, рассмеялся и посоветовал:

— В Познаньск езжай.

— Что мне там делать? — Зигфрид швырнул остатки мары на землю и придавил сапогом. Сапоги тоже были непростые. Пожалуй, единственным предметом его одежды, лишенным иного, напрямую не связанного с функциональными обязанностями, смыслу был носовой платок.

— Поверь, хорошему некроманту в Познаньску всегда место найдется…

Мара визжала под сапогом, расползаясь хлопьями тумана. А тот впитывался в ноздреватую сухую землю. Теперь точно прорастет ядовитым цветом… надо будет вернуться, глянуть, авось, чего интересного и отыщется.

А Познаньск… Познаньск обождет.

Странное дело, но до дома Зигфрид добрался без приключений. Буря и та, при всей ярости своей, обходила его стороною. Швырнет в лицо колючими иглами льда. Лизнет щеку жарким южным ветром, рыкнет и отступит.

Болота гудели.

Ведьмаковская дикая сила ломала их, выкручивала, причиняя изрядное беспокойство всем тварям. И гарцуки, выбравшиеся было из трясины, не рисковали расправлять кожистые крыла. Скулили упыри, жались к земле кровохлебы…

Дом стоял.

Окна черны. Двери распахнуты. Скалится. Смотрит на Зигфрида шаленым зверем. И такого не приручить, да и одолеть не сразу выйдет…

— К ноге, — сказал Зигфрид, хлопнув по сапогу плетью. И дом оскалился.

Загудел.

— К ноге, хвост собачий… — плеть обрушилась на лестницу, расколов мрамор пополам. И трещина зазмеилась, поползла внутрь дома, раздирая его пополам.

Загудело.

Полыхнуло чужою силой. Злою силой. Такой, что раздавит Зигфрида, что муху… только он не муха. Он княжич… князь.

И отступаться не привык.

Клубилась тьма, ластилась к ногам, ложилась на плечи мягчайшим плащом.

— К ноге, — Зигфрид поставил ногу на ступени, и дом не посмел стряхнуть ее. Он чувствовал хозяина, и всей сутью своей желал подчиниться ему. Приласкаться… но в то же время дурное, дареное, нашептывало, что не след слушать этого человека.

Смять его.

Зигфрид шел.

Гостиная… и курительная комната… библиотека, оставшаяся нетронутой. Вязкая тишина второго этажа, где буря и та не слышна. Но слышны шаги за спиной. Скрип половиц. Зеркало, в которое глядеться не стоит, хотя та, что создала его, мертва.

И со смертью ее многие создания получили волю.

Гостевые покои.

В них, казалось, сохранился аромат ее духов… и призраком памяти — отражение в зеркале. Зеркало Зигфрид обошел стороной. Он остановился посередине комнаты, прислушиваясь к дому… к месту. Тьма молчала. С ней случалось порой задумываться, а то и вовсе оставлять Зигфрида. И значит, эту загадку он должен был разрешить сам.

Эмилия… она пришла в дом…

Принесла.

Спрятала?

Что? Зигфрид коснулся гладкой поверхности секретера… пусто… и в стене… и под стеной… а вот камин… лето было. Конечно, лето. Розы цвели. Тепло. И камины закрывали каминными решетками, узорчатыми, за которыми выставляли горшочки с цветами. Экономка всегда ставила горшки ровненько, будто по заранее вычерченной линии. А тут вот сдвинуты были. И мирт пожелтел…Зигфрид вытряхнул землю.

Пальцы разминали черные спекшиеся комки. Хрустели корни. И желтый волосяной червь шевелился в жалкой попытке ускользнуть.

Зигфрид подцепил его ногтями.

Повертел перед носом. И раздавил.

— Так оно лучше…

Дом застонал. И стон этот, рожденный стенами, трубами каминными, ходами мышиными, обрушился на Зигфрида. Он проникла в кровь, и кровь закипала. Он выворачивал слабое тело наизнанку. Он… он заставлял плакать, хотя Зигфрид никогда не плакал.

Но вдруг навалилось все и сразу.

Эмилия…

…и дед, который застыл в круге, сжимая нити силы…

…стена, что вот — вот рухнет.

…тьма, не способная защитить.

…отец со щитом. Кровь идет из носа, из ушей, но он все одно стоит. И кажется, что не сойдет с места, даже если этот дом рухнет…

…бабушка… к счастью, она отбыла к подруге… а Зигфрид мог бы уйти… отец говорил, чтобы Зигфрид ушел… игла вошла под лопатку… и тело, собственное тело, предало.

Сейчас тоже предавало, сотрясаясь в рыданиях, выдавливая из себя слезы. Он ведь никогда не плакал… никогда… и не будет.

Он успокоился.

И руку разжал. Вытер измазанные едким соком червя пальцы.

Поднялся.

Дом все еще жил, но эта жизнь уходила в болота. И стекла мутнели, расползались трещины по стенам. Вспучивались пузырями шелковые обои… трескалась мебель. А гобелены на стенах и вовсе рассыпались прахом…

Зигфрид шел.

Бежал.

И в подвал успел до того, как черный кокон, распался на тонкие нити.

— Отец?

Он еще дышал. Слабо, но дышал… и веки дрогнули. В мутных глазах Зигфрид увидел себя.

— У… уезжай, — он скорее прочел это по губам, нежели услышал.

— А ты?

Не жилец. Тьма знала правду. И Зигфрид знал. Он слышал хрипы и клекот в груди отца. И нервную дрожь ослабевшего сердца.

Эта смерть будет освобождением, но, видят Боги, Зигфрид не был готов смириться с подобной свободой.

— Уезжай…

От слабого голоса этого раскололся потолок. И мелкая пыль осела на плечах Зигфрида. И на костяном клинке, который вошел в окаменевшую плоть легко. Тело отца дернулось, вытянулось в струну и тут же обмякло. Зигфрид же подошел к деду… и к чужаку, который был почти мертв.

— Я не позволил ей уйти, — сказал он, прежде, чем вскрыть ему, чьего имени Зигфрид не знал, горло. — Дал шанс. Но… долг еще не выплачен.

На рассвете третьего дня Манька Паносина, которую односельчане кликали просто и незамысловато Паносихой, полола бураки. Дело это, требовавшее от Маньки не только раннего подъема — к полудню солнце припекало уже так, что куры и те под лавками прятались — но и полной сосредоточенности на процессе, всецело завладело ее вниманием. А потом чужака Манька заметила не сразу. И как заметишь, раком в борозде? Только когда носом в самые сапоги уткнешься.

Сапоги были пыльными. И черными.

И штаны черными.

И куртка, серебром увешанная плотно…

— Охотник, что ль? — дружелюбно поинтересовалась Паносиха, которая незнакомых мужиков не боялась. Небось, посеред дня не забьют. А ежели чего другого, так она ж и сама не против на девятнадцатом‑то году вдовьей жизни.

Только чего другого охотник явно не желал.

— До Познаньска далеко? — спросил он, склонивши голову набок.

А молоденький.

Бледненький.

Прям глядишь и жалость разбирает.

— Верст триста, — честно ответила Паносиха. Охотник задумался.

— А в какую сторону?

— Ну… — тут уж задумалась Паносиха. В жизни ее, ограниченной просторами родного села, столица представлялась чем‑то далеким. — Стало быть, ежели на станцию… то прямо по дорожке идитя. А там через версту и будет. Ныне четверг аккурат. Вечером поезд быть должен.

Охотник нахмурился.

Задумался.

Кивнул и бросил монету, которую Паносиха на лету поймала и, не глядя, сунула в карман кофты.

— Хотите, молочка налью?

От молочка охотник не отказался. Пил медленно, каждый глоток смакуя. И хлебом вчерашним не побрезговал. И так ел, что прям сердце Паносихи от жалости крутила.

— Бросил бы ты дело это дурное, — сказала она, не выдержав. — Жизнь‑то загубишь.

— Теперь не загублю, — охотник слизал с пальцев хлебные крошки. И кувшин опустевший подал. — Спасибо.

Ушел он по дороге, только черный плащ раскрылся зловещею тенью.

Паносиха перекрестилася и про монетку вспомнила. Злотень? От же… точно, злотень, ей случалось в руках золото держать. Не ошибешься тут. А для верности еще и на зуб попробовала… нет, злотень, как есть, только странный какой‑то… тяжелее нынешних и с портретою незнакомым.

…о династических монетах, которые ноне были редки, а потому являли собою вящую мечту многих нумизматов, Паносиха и слышать не слышала. Она вернулась к буракам, радуясь, что жизнь ее проста и понятна. Что до злотня… в копилку пойдет. Младшенькой на приданое. Стая собралась у старого дуба.

Лишенный кроны, рассеченный ударом молнии, он все одно жил, цеплялся за землю искореженными корнями, растопыривал колючки тонких веток, и за лист единственный, ярко — зеленый, держался крепко.

Человек в плаще из волчьих шкур устроился меж корнями дуба. Он сидел, подогнув ноги, устроив на коленях огромную книгу, страницы которой были пусты. Массивную трость человек положил у ног.

Молчал.

И стая молчала.

Буря, громыхавшая намедни, перетряхнувшая весь замкнутый мир Серых земель, стихла. Но и сейчас, что человек, что навьи волки ощущали отголоски той, чуждой силы. Она вернула память.

И многое из того, о чем они не просили.

Наконец, губы человека дрогнули.

— Подойди.

И первый из стаи, массивный зверь с перечеркнутой шрамом мордой, подполз на брюхе к тому, кого волею богов обязан был слушать беспрекословно.

— Силой, данной мне, — сухая рука обхватила посох, подняла с немалым трудом. — Я отпускаю тебя…

Посох с силой обрушился на горбатую спину волка. И тот закричал, перевернулся, пополз, оставляя треснувшую шкуру на поляне.

— И возвращаю тебе твоюе имя, Петер… подойди…

Голый человек, дрожащий от страха и боли, скукожился на земле. А другой волк медленно полз к тому, кто волен был подарить свободу, но не способен был одарить забвением.

Удар.

Крик.

Имя.

— Береслав…

Их было много, произнесенных имен, но меньше, нежели вначале. И Петер завидовал тем, кто не дотянул до последнего дня. Ушли чудовищами?

Лучше так, чем вновь становиться человеком. И скорчившись на стеклянной траве, он вцепился ногтями в лицо, рыдал, без слез, до хрипа, до пены на губах.

А ведьмак все называл и называл имена… и когда последний из стаи получил свой прежний облик, поднялся сам. Он бросил книгу, страницы которой истлели. И посох выронил, а тот рассыпался щепой. Сбросил плащ, оставшись нагим. И лицо вытер, уставился на собственные руки, которые, как и много лет тому, были в крови. Ныне кровь утратила запах и вовсе напоминала собою обыкновенную краску, но он точно знал, что это — именно она.

Горячая.

Лившаяся в каменный кубок…

Он совершил ошибку… но ведь все ошибаются? И теперь Боги простили… Боги умеют прощать, а вот люди…

Он растерянно оглянулся на тех, кто некогда, покорный воле его, исполнил приказ. Живы. И будут жить… будут ли?

Решение было простым.

Человек потрогал пальцы, радуясь тому, что не утратили они былой силы. Выдохнул. Зажмурился. И ударил ладонью в горло, надеясь, что хватит сил перебить гортань… шея оказалась вдруг удивительно мягкой, точно и не из плоти, из масла сделанной.

Боги и вправду были милосердны, подарив ему быструю смерть.

Небо сделалось черным.

Почти.

Сквозь черноту нет — нет да проступала характерная седина, этаким намеком, что недавняя буря ничего‑то не переменила для Серых Земель, что продолжат они свое бытие, сохраняясь в обличье нонешнем, до самого конца мира. А может, и после оного, ведь существуют же они опричь этого самого мира. Впрочем, Себастьян осознавал, что конец мира и прочие катаклизмы не входят в его компетенцию. Да и в сферу личных интересов, собственно говоря, тоже.

Третья ночь близилась к исходу, а дорогой братец, точно издеваясь, продолжал хранить верность четырехногому обличью. Нет, Себастьян искренне верил, что братец оный старается изо всей мочи, но мочи этой ныне явно не доставало.

Волкодлак метался по двору замка, на который аккурат и выходил Себастьянов балкончик. Сам ненаследный князь, принявши позу, как ему виделось, вдохновенную и задумчивую разом, преисполненную глубочайшего символизма, наблюдал за метаниями.

Задумчиво.

И почесывая переносицу.

— Скажите… — он почувствовал присутствие Владислава, хотя тот и двигался совершенно бесшумно, — а у волкодлаков хороший слух.

— У волкодлаков? — Владислав глянул вниз. — Хороший. У этого, полагаю, и вовсе замечательный…

— Чудесно… а цепь у вас найдется? Такая, чтоб покрепче… и ошейничек, желательно.

Во взгляде Владислава отразилось недоумение.

— Ошейничек — это очень даже желательно…

— Простите, но вы…

— Хочу сохранить голову целой. Естественное, знаете ли, желание для всякой твари. Так что, поделитесь ошейничком?

Ошейника не нашлось. Но цепь Себастьяну понравилась. Прочная такая. С руку его толщиной, да еще рунною вязью покрыта, правда, покрытие местами стерлось, но все одно видом своим цепь внушала уважение.

— Дуся, ты мужа вернуть хочешь? Тогда попроси его надеть…

— А ты? — Евдокии цепь определенно пришлась не по вкусу. Мягко говоря, не по вкусу. Она потрогала ее, сковырнула ноготком и без того поистертое покрытие, покосилась на костыль, который Себастьян намеревался вбить в стену. Не сам, естественно, но с благою помощью Владислава, помощь сию предложившего весьма искренне.

Себастьян предполагал, что володарю всех Серых земель просто — напросто любопытно, чем закончится лечебный сеанс.

— А ко мне, Дусенька, у него и так обид наберется… он же ж злопамятный…

Лихо, о котором, собственно говоря, шла речь оскалился.

— И не надо. Не преувеличиваю я… а ты, дорогой, давай‑ка, попытайся еще разок из шкуры выпрыгнуть…Стоило ли говорить, что цепь на могучую шею свою Лихослав надеть позволил. Обнюхал только.

Вздохнул.

И растянулся на холодных плитах.

— Брюхо не мерзнет? — Себастьян решил проявить родственную заботу, в надежде, что после о ней вспомнят. Если повезет, то даже с благодарностью.

Лихослав перевалился на бок, демонстрируя впалое брюхо, покрытое не то мелкою чешуей, не то столь же мелкою, гладкою шерстью.

Ясно.

Стало быть не мерзнет.

— Ну… замечательно… в перспективе, так сказать, что отдаленной, что ближайшей… ты пока отдохни… Дусенька, радость моя, можно тебя на пару слов?

Евдокия покосилась с немалым подозрением.

— Лично, Евдокия… надеюсь, я заслужил несколько слов наедине? — Себастьян сцепил руки в замок. Он отдавал себе отчет, что в костюме, любезно предоставленном хозяином замка, а потому исполненном по моде пятисотлетней давности, он выглядит, мягко говоря, несерьезно. Нет, ему шли, что широкие пышные штаны, прихваченные бантами под коленом, что чулки полосатые, что жилет, густо расшитый алмазами. От воротника кружевного, по заверениям Владислава, сохранившегося еще с той эпохи, Себастьян любезно отказался. И парик брать не стал.

Своих волос хватает.

— Но…

— Он не замерзнет, — Себастьян подергал цепь, надеясь, что на деле она столь же прочна, как и с виду. — А если вдруг, то поговорим и спустишься, обогреешь…

Уходить Евдокии не хотелось.

А вот ей наряд из темно — алого бархату шел и весьма. Особенно вырез радовал. А вот сама Евдокия в фижмах чувствовала себя несколько неудобственно. Этакою актрисою без театра. Впрочем, она крепко подозревала, что театр ей разлюбезный родственничек, выглядевший чересчур уж довольным для нонешних обстоятельств, организует.

В том, что Себастьян задумал пакость, у Евдокии сомнений не было. Глаза сияют, хвост к ногам ластится… оставалось надеяться, что пакость будет не просто так, а предметно полезною.

…желательно такой, которая поможет Лихославу.

Евдокия запретила себе думать о том, что, быть может, ее супругу помочь и не выйдет. Он пытался… он из шкуры вон лез, да только не вылез.

— Дусенька, — Себастьян остановился на лестнице. — Ты же хочешь вернуть моего братца в человеческое обличье? Конечно, цепной волкодлак — скотина в хозяйстве полезная… на нем и ездить можно, и пахать, но вот о двух ногах он мне как‑то привычней.

— Что ты задумал?

— То, что сработало один раз, с большой долей вероятности сработает и во второй, — Себастьян улыбнулся во все клыки. — Главное, Дусенька, будь собой… думаю, у тебя получится.

Вот теперь она и вправду забеспокоилась.

Лестница делала виток за витком, была узкою, с высокими крутыми ступенями, и негодною для применения барышням в фижмах. Идти приходилось бочком. Платье шуршало. Пауки, которых в лестнице, видать, весьма и весьма редко используемой, спускались пониже, не то желая полюбоваться шитьем на бархате, не то дурой, которой вздумалось оным бархатом стены вытирать.

Себастьян вот скакал до отвращения бодро.

— Прошу, Дуся, — сказал он, распахивая кривоватую дверцу, которая при том издала душераздирающий скрип. — Пришло время взглянуть на проблему с другой стороны.

Вышеупомянутой проблеме надоело лежать, а может, камень все ж холодноват был. Как бы там ни было, но будущий — Евдокия все же надеялась на сие — князь Вевельский восседал посеред двора, обвивши лапы чешуйчатым хвостом. Сверху он гляделся не таким уж и крупным…

— Воздух‑то какой… — Себастьян вдохнул полной грудью. — Звезд вот нет. Плохо.

— Почему?

— Со звездами и луной было б романтичней. Дусенька, подвинься от туда, — он указал пальчиком в угол балкона. А следовало заметить, что упомянутый балкон был не столь уж велик. И Евдокия, вернее платье ее, занимала большую его половину. Но подвинуться она подвинулась.

— Чудесно!

Себастьян подтянул пояс, склепанный из широких пластин, цепь рыцарскую поправил, еще раз вздохнул и встал на одно колено.

— Дуся! — он простер руку к Евдокии, и с немалым ужасом она увидела в этой протянутой руке черный футляр весьма характерного вида — Стань моей женой!

В другой руке появился букетик незабудок.

Откуда он их только выкопал?

— Что? — Евдокии показалось, что она ослышалась.

Или овиделась?

Она закрыла глаза. И открыла. Себастьян никуда не исчез, стоял, как и прежде, на одном колене, с рукою протянутой. Только крышечка с коробки исчезла куда‑то, и в ней, в черной, поблескивало кольцо.

— Издеваешься?

— Немного, — не стал спорить ненаследный князь и с колен все же поднялся. А и то, камень был до отвращения тверд, а чулки, хоть и из шерсти вязаные, плотные, а все одно не настолько плотные, чтобы не чувствовать ни твердости, ни холода. — Незабудки возьми. Тебе.

Евдокия взяла.

Она вдруг поняла, что это все происходит на самом деле.

Повертев коробку с кольцом, Себастьян поставил ее на перила балкона.

— А теперь серьезно давай…

У Евдокии появилось подлое желание сбежать. Дверца была приоткрыта, но лестница… и вообще, как‑то это глупо в ее‑то годах да от поклонников бегать.

— Не хочу, — тихо сказала она и покосилась вниз. Лихо сидел.

Только уши поднял. Видит? Несомненно… слышит? Он ведь понимает, что все невсерьез… во всяком случае Евдокия очень надеялась, что невсерьез.

— А придется, — Себастьян стоял, обеими руками упершись в каменный парапет. — У нас, Евдокия, выбора особого нет. Смотри, братец мой, будь он неладен, застрял… и если до рассвета не сподобится стать человеком, то бегать ему о четырех ногах до конца своих дней.

Лихо поднялся.

Точно, слышит.

Каждое слово слышит. И дело не только в словах, но и в том, как их произносят.

— Что тогда?

Евдокия не знала.

Думала. Пыталась думать, но всякий раз трусливо отступалась от этих своих мыслей.

— В Познаньск ему в таком виде нельзя. Да и никуда нельзя… разве что в королевский зверинец. Там ему будут рады.

Лихо зарычал.

В королевский зверинец ему явно не хотелось.

— Останемся здесь, — Евдокия коснулась камня.

Холодный.

Ледяной просто. И конечно, откуда здесь взяться солнцу? Небо свинцовое, серое, без малейшего проблеска. Висит, давит просто‑таки на голову, а стоит глянуть, взгляд затягивает. Только нельзя смотреться, потому как задурит, с ума сведет.

— Здесь… — протянул Себастьян с непонятной улыбкой. — Самоотверженно… только, Евдокия, сама подумай, что это за жизнь будет. Не отворачивайся. Смотри. Любовь — это хорошо, но… во — первых, оглянись. Сколь бы милым не представлялся хозяин, он все же нежить. И не только он. Здесь нежити больше, чем людей… и рано или поздно, но ты станешь… кем, Евдокия? Упырицей? Верлиокой, которая будет охотиться за живым мясом? Марой? Утопленицей?

Евдокия впилась в камень.

Прочный.

Не спешит разломаться в руках, разлететься каменным крошевом…

— Во — вторых… был бы он хотя бы человекообразен. Нет, не смотри на меня, я искренне верю в любовь высокую и платоническую, но мысли в голову лезут препошлейшие… Дусенька, ты сама взрослая девочка… собираешься до конца жизни держать его за лапу и вздыхать сочувственно?

Лихо зарычал.

И рык этот прокатился от края до края двора. Стены нерушимые дрогнули, воронье поднялось, закружило, заслоняя небо.

— Да он первый тебе не позволит.

— И что ты предлагаешь?

— Я не предлагаю. Я уже предложил. И сейчас просто обрисовываю перспективы. Слышишь, Лихо? Очень на то надеюсь…

Волкодлак оскалился.

— Бросить его…

— Не бросить. Оставить. Разойтись. Ты — человек. Он — нет. Ни один жрец тебя не осудит… и боги тоже.

— Они тебе сказали?

— Им вообще до людей дела особо нет… — Себастьян помахал рукой, и Лихо рванулся, да только цепь, натянувшись до предела почти, выдержала. — Дуся, постарайся мыслить разумно. У вас с ним таким нет будущего, во всяком случае светлого и радостного…

— Поэтому я должна выйти замуж за тебя?

— Это уже вторая часть проблемы… видишь ли, я не знаю, что там сейчас в столице, но предположу, что мой дражайший братец из шкуры вон вылезет, чтобы получить титул…

— Меня титул не волнует.

— А зря.

Он потарабанил пальцами по парапету.

— Дусенька… я понимаю, что не особо внушаю тебе доверия. И что у тебя были причины молчать… если бы я понял все верно, я бы тебя самолично в монастыре запер. Выбрал бы поуютней…

Цепь дрожала натянутой струной.

— Когда ты понял?

Она ведь и сама поняла недавно. Вернее, поняла давно, но отказывалась поверить, спугнуть нечаянное чудо… чудеса ведь хрупки.

— Окончательно… недавно. Когда ты этому остолопу на ухо шептало, — и свесившись с балкона, Себастьян крикнул. — У меня тоже слух неплохой! А ты, братец, идиот, если позволяешь ей тут задержаться хоть на час!

Евдокия почувствовала, что заливается краской.

— Так вот, возвращаясь к материям обыденным, — Себастьян к волкодлаку повернулся спиной. — Титул тебя не волнует, это я понимаю. Но волнует моего братца… и папашу… и видишь ли, наследственное право — весьма запутанный предмет, там столько всяких прецедентов имеется, что этот вот ребенок может стать большою проблемой.

— Я не собираюсь…

— Люди оценивают других по себе. И ни батюшка мой, чтоб его Хольм побрал, ни братец, не поверят, что ты просто так откажешься от титула. Они сделают все, чтобы убрать тебя с дороги.

Цепь звенела.

Зверь хрипел… задушится ведь.

— Я не исключаю и физической ликвидации… знаешь, сколько женщин умирает при родах? А доказать, что повитуха подкуплена — почти невозможно…

— И чем мне поможет…

— Свадьба? О, Дусенька, свадьба ничем не поможет, а вот брак — дело иное. Мою жену будет сложнее объявить, скажем, душевнобольной…

— Что?

— Дусенька, поверь, это самое безобидное обвинение из тех, которые могут выдвинуть. Душевнобольная… одержимая… вовсе подменыш. Конечно, назначат экспертизы, однако же эксперты — дело такое… а там и до болезни недолго… или еще какая беда приключится.

Зверь внизу бесновался.

— Тебе, хочешь того или нет, придется воевать за титул. И мне, потому как я меньше всего хочу видеть Велечку князем, так вполне логично, что мы объединим усилия. Королевич, полагаю, поспособствует со своей стороны…

— Значит, дело в титуле?

— Не только и не столько, Дуся. Дело в треклятой справедливости, которая не позволит мне отступить. И в чувстве долга, потому что я себе не прощу, если вдруг с тобой или племянничком что‑то да случится…Цепь натянулась.

Зверь повис на ней всей тяжестью своего тела. Передние лапы его не дотягивались до земли. Когти задних вошли в камень.

Еще немного…

— И да, если уж быть совсем откровенным, то ты, Дуся, мне глубоко симпатична. Ты красива. Умна. С характером, однако этот твой характер не настолько всеобъемлющ, чтобы ты попыталась меня под себя подмять… в общем, ты мне подходишь.

— Я тебе подхожу? — у Евдокии руки зачесались отвесить родственничку оплеуху.

— И я тебе тоже. Подумай. Мы ведь неплохо ладили… и я ведь был тебе симпатичен…

— То есть ты… — еще немного и она сорвется.

Гадостей наговорит.

А Себастьян при всем гадостей не заслуживал.

Да, неуместное предложение. И то, как он говорил, будто нарочно тыкал пальцем в душевные раны…

— Загляни в себя, Евдокия, — очень тихо, отчего стало совершенно не по себе. — И скажи, что я тебе неприятен…

Она стиснула зубы.

Ну уж нет.

Не собирается она ничего говорить… да только Себастьяну и слова не понадобились. Он колечко на ладони подбросил.

— А ребенка, так и быть, назовем Лихославом…

И в наступившей тишине вдруг явственно стало слышно, как лопнула цепь… и черная тень метнулась к башне. Когти вошли в камень…

Евдокия вдруг подумала, что балкончик этот не вместит еще и волкодлака… но через каменный парапет перевалился человек.

Он был космат и страшен.

И Евдокия даже не сразу сообразила, откуда этот человек, вцепившийся в Себастьяново горло, взялся…

— Лихославом, значит, — он прижал Себастьяна к стене. — Лихославом…

— Здравствуй, дурень, — просипел Себастьян и от души брата пнул. В конечном итоге, шея у него не железная, этак и сломать недолго. — Я тоже бесконечно рад тебя видеть… в нормальном, так сказать, обличье. Но воняет от тебя все равно псиной…

— Т — ты…

Запахи поблекли.

И звуки сделались тише, частью и вовсе исчезли, отчего Лихослав испытывал престранное неудобство. Да и тело это, слишком легкое, слишком мягкое, делало его уязвимым. И звериная часть его натуры, не желавшая признавать за собою слабость, требовала немедленно измениться.

Человек не позволял.

Человек заставил Лихослава отпустить брата.

И отступить к краю балкона… человек шагнул бы и за край, но Себастьян перехватил руку:

— Не дури, Лишек… давай‑ка, присядем. Хлебушка хочешь?

— Х — хлебушка… д — давай.

Язык еще слушался плохо.

Камни жесткие холодные. А хлеб, кусок которого Себастьян достал из рукава, жесткий… черствый? Но, пожалуй, ничего вкусней этой горбушки, Лихослав ничего не ел. А если и ел, то и не помнит.

Зубы вязли в серой мякоти.

Но Лихослав был счастлив.

Тремя днями позже к Валовецкой заставе, которая числилася самой ближней к землям цивилизованным, а потому служба на ней почиталась одними за проклятие, другими — за счастие, ибо была обыкновенна, скучна и почти лишена всяческих происшествий, приблизился престранного виду экипаж. И часовой, несколько придремавший на солнцепеке — а денек выдался, что назло, ясный, приятственный для полуденного отдыху, встрепенулся.

Этаких чудес он не видывал.

Он вообще тут чудес не видывал, хотя ж про серо — желтую равнину, что виднелась на горизонте, всякого сказывали… врали, небось.

Сперва‑то он решил, что и экипажа эта ему примерещилась. И даже ущипнул себя за распаренную, точно после баньки, щеку. Было больно, а морок не развеялся. Не исчезла желтая, квадратным камнем вымощенная дорога, по которой давненько никто не отваживался гулять. Ни блеклые тополя с редкою листвой. Ни экипажа…

Часовой снял бинокль.

И за свистком потянулся, благо, инструкция на счет от таких явлениев имелася самая четкая. Он облизал пересохшие вдруг губы и дунул, что моченьки было. А уж потом приник к биноклю, разглядывая все в подробностях, чтоб было чего домой отписать… если, конечно, еще позволят писать об этаком.

Свист этот тонкий поднял с постели штатного ведьмака, который, в отличие от часовых, иллюзий по поводу Серых земель не испытывал и благостностью местною не проникся. Однако же накануне случилось ему праздновать день рождения супруги, каковая местному коменданту приходилась единственною и горячо любимою дочерью. Оттого празднование затянулось до рассвету, благо, именинница с матушкой еще той неделей отбыли в Познаньск по своим женским надобностям… в общем, свист ведьмака не обрадовал.

И коменданта тоже…

— Примете? — ведьмак протянул флягу с огуречным рассолом, который супротив похмелья спасал не хуже патентованых столичных талисманов. От фляги комендант не отказался. Осушил одним глотком, крякнул и стер с усов укропную веточку.

— Хорошо идут, — сказал он, лорнет подняв.

Не то, чтобы он на зрение жаловался, но вот… подарили… и вещица, следовало сказать, была солидною, на дубовой рукояти, которую, ежели что, и по непрямому назначению использовать можно будет.

Экипаж и вправду шел хорошо.

По гладенькой дорожке… не пылил даже.

Сиял на солнце вытянутый нос, бликовало стекло. Шлейфом расстилались дымы. Ведьмак и сам залюбовался. Однако же, свернув с дороги, которая на земли людские соваться брезговала, экипаж скинул скорость и заскакал по колдобинам. Впрочем, до ворот крепости он добрался. Первым его покинул худощавый типус самого неблагонадежного виду. Темноволосый, сухопарый и смуглявый, он почему‑то навевал нехорошие воспоминания о неком ином субьекте, обманным способом лишившем ведьмака законное премии и еще сотни злотней, каковые были неосмотрительно вложены в очень удачный, как тогда казалось, прожект. И пускай внешне меж субьектом и блондинистым мошенником не было ничего общего, но ведьмак поспешно скрутил фигу.

В кармане.

Комендант, который не был провидцем, но жизненным опытом обладал немалым, лишь хмыкнул: фига супротив нечисти — это не серьезно. То ли дело любимый девятизарядный револьвер с серебряными пулями, отлитыми собственноручно.

Субьект же, точно догадываясь о впечатлении, которое произвел, помахал ручкой… а из экипажу выбрался второй типус. Этот был широкоплеч, массивен и доверие внушал, что ведьмаку не понравилось еще больше, правда, фигу крутить он не стал.

— А вырядились‑то… — неодобрительно произнес комендант.

И вправду, одета нежить была, хоть и с немалым вкусом, но явно не по моде. Во всяком случае, ведьмак очень надеялся, что эти широкие штаны, из прорезей которых выглядывали куски желтого и красного атласу, есть собственный выбор нежити, а не новая мода, поелику себя в подобном наряде не представлял совершенно.

А с дорогой супруги станется моде воспоследовать.

Меж тем блондин подал руку даме, каковая, если ведьмак не ошибался, экипажем и правила. Она выбралась не без труда, и долго пыталась выровнять широкие крылья платья.

— У моей прабабки такое было… — комендант на платье глядел с умилением, хотя прабабку не любил. Была старуха бессовестно богата и нрав имела премерзкий, но платья ее он запомнил на всю жизнь.

— Эй, — чернявый субьект помахал рукой. — Двери нам откроют или как?

Комендант лишь крякнул: вот наглая нежить пошла… мало того, что посеред бела дня приходит, так еще и с претензией.

— А дорожку тебе красную не расстелить?

— И так обойдусь…

— С кем имею честь беседовать? — поинтересовался блондин. Девку он держал за руку.

— Барон Гурцек Кшисловский, — комендант грудь выпрямил. Звание баронское получил лишь его отец и в годы пожилые, а потому сам Гурцек так и не сумел привыкнуть к собственное знатности и в такие вот моменты испытывал немалое смущение. — А ты кем будешь?

— Лихослав, наследный княжич Вевельский, — блондин отвесил изящный поклон. — Мой брат, Себастьян, ненаследный князь Вевельский. Моя супруга, Евдокия… пан Гурцек, я прекрасно понимаю ваши подозрения и их обоснованность…

— Ишь, красиво поет…

— …однако штатный ведьмак вполне способен отличить нежить от человека.

Ведьмак вздохнул.

Так‑то оно так, но вот… спускаться придется, потому как не придумано еще такого механизму, чтоб с полсотни шагов диагнозу поставил. А спускаться страсть до чего не хотелось.

И пущай не один пойдет, с солдатами, но…

— Именем Вотана клянусь, что не причиню ему вреда, — заверил Лихослав Вевельский.

Ведьмака обещание тронуло.

До сего дня нежить именем богов не клялась, но… все случается впервые.

— А может, того… — он покосился на револьвер, однако же комендант, после недолгого размышления, головой покачал. В инструкции, почитаемой им сразу после святой книги и супружьих наставлений за ясность, толковость и относительную краткость, были четко изложены действия в ситуациях нештатных.

— Спускайтесь, — слишком уж дружелюбно предложил Себастьян. И стал, к экипажу прислонившися, в позе на редкость вызывающей. — Потолкуем… обнимемся.

Вот только обниматься с этаким типусом не хватало.

Нет уж, обниматься ведьмак точно не станет, даже во исполнение служебного долгу.

— Странно, что нас с ходу не пристрелили, — заметил вполголоса Себастьян, на которого Валовецкая застава произвела немалое впечатление. Выглядела она солидною и почти столь же неприступной, как володарев замок.

— Инструкция запрещает стрелять, если есть шанс, что человек будет человеком. То есть, не нежитью.

— Да понял я. Хорошая это, оказывается, штука… инструкция…

Открылись не ворота, но махонькая в них калиточка, из которой показались пятеро. Давешний ведьмак, в приближении оказавшийся мужчиной средних лет, да еще и помятым изрядно, и четверо улан в полном боевом облачении.

— Люди, значит? — неслишком‑то радостно перспросил ведьмак. И носом потянул.

Себастьян тоже носом потянул и вытянул характерный запах перегару, а еще — рассолу. Огуречного. Рассол он и сам жаловал, а к ведьмаку, вынужденному в столь непростое для себя время работать, посочувствовал от души.

— Люди, — подтвердил Лихо.

Искренне так получилось. Небось, и сам поверил… и хорошо, что поверил, потому как лично Себастьян не был уверен, что дорогой братец проверку пройдет.

Нет, конечно, можно было бы двинуться окольною дорогой, минуя заставы, но… тогда велика была бы вероятность на патруль наскочить. Да и в любой из ближних деревень разом донесли бы про чужаков престранного виду.

Нет уж.

Официальным путем, оно ныне проще. Да и имелся у Себастьяна еще один аргумент.

Меж тем из объемное сумки ведьмак извлек серебряный кубок и серебряный же кинжал с извилистым клинком, который и протянул Себастьяну.

— Спасибо, но я предпочитаю цветы и конфеты… — Руку режь. И крови на четверть кубка быть должно, — сухо ответил ведьмак. Оно и ясно, в нынешнем‑то состоянии чувство юмора отказало. А может, и служба его отучила шутки шутить. Себастьян послушно чиркнул клинком по запястью. И крови напустил, благо, наполнялась эта чаша в отличие от своей сотоварки легко.

Ведьмак в кровь глядел долго.

Хмурился.

И лил какую‑то гадость из зеленого флакону, отчего кровь вскипела да и поднялась светящимся столбом…

— Человек? — уточнил ведьмак.

— Метаморф, — Себастьян продемонстрировал хвост, который до того смирнехонько, внимания не привлекая, к ноге жался.

Ведьмак коротко кивнул, знать, не усмотрел в том криминалу.

Евдокиина кровь дала зеленое пламя.

А вот Лихославова полыхнула алым. И уланы тотчас схватились за оружие, а ведьмак — за сумку свою.

— Стоять! — рявкнул Себастьян, втиснувшись между братом, с которого станется по дури голову свою самым негероическим образом сложить.

— Он…

— Волкодлак. Где‑то на четвертушку, а то и меньше… и о том справка имеется. Имелась.

Справка ведьмака не вдохновляла. И про четвертушку он не поверил нисколько.

— Инструкция…

…велит на месте ликвидировать общественно опасный элемент. И Себастьян в целом разделял подобное отношение, но вот именно данный конкретный случай являлся той самой частностью, которая в целое вписываться категорически не желала.

— Послушайте, уважаемый, — проникновенно произнес он и ведьмака приобнять попытался, что было несколько лишним. — Не знаю, как вас по батюшке… и по имени тоже… и это не так уж важно, верно? Мой дорогой брат имеет полное право, королем дарованное, жить среди людей… и да, справку я вам о том не покажу, вы ей все одно не поверите.

И верно, что не поверит.

Справка — бумажка, которую при малой сноровке на коленке нарисовать можно.

— И я всецело разделяю ваши сомнения, но… — Себастьян наклонился к самому уху. — Но, думаю, мы найдем выход.

Выход был один.

Или два. И если первый предполагал, что нежить упокоят тут же, у стен заставы, то второй позволял ей убраться во свояси. Ведьмак сам подивился этакой своей мягкотелости.

— Вы же способны определить подлинность вещей? — Себастьян стянул с пальца перстень. — А заодно и широту моих полномочий?

Перстень упал в ладонь.

Вспыхнул, опаляя на мгновенье, и когда ведьмак, едва сдержав нехорошее слово, которое почти слетело с языка — не готов он был морально к таким вот поворотам — перстень вернул, то на ладони, подтверждением слов Себастьяна, остался отпечаток короны. Со всеми завитушками, которые по статусу положены были.

…в Познаньск возвращались с эскортом.

Глава 31. Последняя, в которой происходят события, к основной истории отношения не имеющие

Не каждому, кто вышел в люди, удается остаться человеком.

Частное мнение некоего пана Н., брату которого случилось обрести семейное счастье с дочерью купца первое гильдии, а тако же с немалым ея приданым.

Яська открыла глаза.

Темень.

Такая темень, что хоть ты глаза лопни, в нее вперившись, а ничегошеньки не увидишь. Отчего‑то сие обстоятельство донельзя раздражало Яську. Она подняла было руку, желая потрогать глаза — вдруг да и вправду лопнули — но не сумела. Ладонь наткнулась на потолок.

Или не потолок?

Для потолка низенько как‑то… в полупяди от лба. И лоб этот, при попытке подняться, в потолок врезался с характерным стеклянным звуком. Надо же… не то, чтоб Яська себя сильно премудрою почитала, но все ж… следом пришла мысль, что гудел аккурат не лоб Яськин, но этот не то потолок, не то крышка… точно, крышка.

А сбоков — стены.

Стеклянные.

Гладенькие до того, что ногтю уцепиться не за что.

И вновь Яська не испугалась. Поерзала только, дивясь, что гробы ныне пошли просторные да и удобные, говоря по правде. Перинку, никак, пуховую положили… подушечку… кто ж это заботливый‑то такой? Единственное, Яська надеялась, что гроб не закопали, а если и закопали, то не сильно глубоко.

Выберется.

Престранное спокойствие, с которым она отнеслась, как к факту собственное несомненной смерти — о ней она помнила в прескверных подробностях, так и к чудесному воскрешению, Яславу несколько смущало. Но, как говорится, смущение смущением, а гроб — гробом.

Яська поерзала, подтянула руки к груди.

Заодно уж и грудь пощупала, потому как было у нее премерзкое ощущение, которое подтвердилось. Исчезла Яськина рубаха.

И куртка.

Штаны с сапогами, стало быть, тоже… на ноги нацепили нечто тесное, неудобное. А вот грудям свободно, ажно чересчур. И кружавчики по бокам.

Какой извращенец невинноубиенную деву в кружавчиках хоронит?

За деву, сиречь, за себя, стало обидно. И от обиды Яська запыхтела, а тако же уперлась, что было мочи, в крышку гроба. Оказалось, мочи в теперешнем Яськином теле ажно с избытком, поелику крышка сначала приподнялась, хрустну, а после поползла, поползла и бахнулася наземь со звоном. Только осколки и брызнули. Яська села.

— Ни хрена себе, — сказала она, стащив с головы веночек. Понюхала. Поморщилась. Подвядший флердоранж источал на редкость омерзительный запах. Выбросила.

Огляделась.

Слева камень и свечи. Справа камень и свечи… сзади, кажется, тоже… а впереди — дверь так и манит близостью.

— Ни хрена ж…

Сидела она в гробу, тут предчувствия не обманули.

И гроб этот стеклянным был… это ж надо до такого додуматься! А главное, где этакого стеклодува — затейника отыскали‑то?

Яська осторожненько постучала по краю.

Нахмурилась, когда острый осколок в палец впился. Странно, но боли она почти не ощущала. И осколок выдернув, уставилась на ранку. А крови‑то и нет…

Вот же ж… и она странная, и местечко.

Будто бы пещера, только стены гладкие, а потолок — куполом расписным, на котором черный дракон устроился. Привольно так устроился, крылья размахнул от стены до стены. Пасть раззявил. Уставился на Яську желтыми глазищами.

Смеется.

Дракону она пальцем погрозила.

И попыталась встать. Гроб, подвещенный на дюжине цепей, опасно покачнулся.

— Вот зар — р–раза! — восхитилась Яська, но все же встала. На карачки. На карачках в стеклянном гробу ей было как‑то уютней. Правда, белоснежное платье, как и подозревала она, с кружавчиками, оказалось не самою удобною для этаких экзерсисов одеждой. Вырез опасно растянулся, грозя предоставить Яськиной груди полную свободу. А ноги запутались в пышном подоле. Еще и туфельки нацепили крохотные, но теснючие — жуть. Если б Яська могла б до них добраться, скинула б к лешему.

Не могла.

С некоторым трудом ей все же удалось перекинуть через край гроба ноги. Яська надеялась, что пол не так далеко, как ей то виделось.

— Ох ты ж Иржена — матушка… — она сползала, чувствуя, что ненадежная опора вот — вот кувыркнется, а гроб, обернувшись на цепях, что вепрь на вертеле, еще и приложит Яську по бестолковой ее голове.

Небось, толковые головы в этакие ситуации не попадают.

Гроб, словно почуяв Яськины опасения, выскользнул‑таки. И она, чувствительно ударившись пятками о камень, зашипела.

— Твою ж…

— Я рад, прекрасная Яслава, лицезреть вас в полном здравии…

— А я уж как рада… — не особо радостно произнесла Яслава, которой подумалось, что вид у нее сейчас на редкость дурацкий. Стоит на одной ноге, за другую держится, юбки измялись… веночек и вовсе в гробу остался, где ему самое место.

И платье это… с кружавчиками.

На кружавчики Владислав и смотрел.

Или он смотрел аккурат не на кружавчики?

И Яслава, встав на обе ноги, попыталась грудь прикрыть. Нечего тут… всяким… пялится.

— Простите, — Владислав поспешно отвернулся.

— Ничего… мне не жалко…

Ох, дура… и вспомнилось вдруг, что поцелуй его, что боль, которая последовала за ним… и все остальное тоже. Горький вкус черной крови, смерть, растянувшаяся на вечность. Голос рядом, который шептал, что боль пройдет.

Когда‑нибудь.

Когда‑нибудь все проходит.

— У вас ко мне, должно быть, множество вопросов, — Владислав протянул руку. — И я буду счастлив ответить на все…

Руку Яська приняла.

И из подвала поднялась… и зажмурилась, до того ярким показался серый свет. Отшатнулась было, но не позволили.

— Погодите, Яслава, — голос Владислава был нехарактерно строг. — Вам надо лишь привыкнуть… нельзя прятаться в темноте.

— Почему?

Яське хотелось вернуться вниз.

К гробу своему стеклянному, ныне показавшемуся самым, что ни на есть, уютным местечком на всей земле. К пещере и свечам…

— Потому что во тьме живут лишь чудовища.

Свет бил по глазам.

Разве он, Владислав, не видит, до чего больно Яське? Или он нарочно мучит ее? Издевается… издевается, конечно! Из горла вырвался не то хрип, не то шипение. И Яська ударила мучителя.

Попыталась.

И когда Владислав перехватил руку, вцепилась в нее клыками.

Клыками?

Откуда у нее клыки?

А рука невкусная… холодная и твердая. Владислав же не кричит, но лишь смотрит этак, с укоризной. И челюсти сами разжимаются.

— Не сочтите за упрек, моя прекрасная Яслава, — произнес он мягко, — однако современная медицина, сколь известно, предупреждает, что столь страстное лобзание чужих конечностей может быть чревато многими болезнями…

— Да? — Яську меньше всего волновало предупреждение современной медицины. А вот неприятный привкус, оставшийся на языке, дело иное. И язык она вытерла о рукав.

— Лизать рукава тоже негигиенично…

Пускай.

А Яське хочется… и вообще, с чего бы он указывать взялся? Яська вскинулась было, но Владиславу хватило и взгляда, чтобы остановиться.

— Ваше нынешнее состояние, сколь я понимаю, естественно для… новорожденного существа, — голос его сделался низким, обволакивающим. Яське хотелось слушать и слушать его.

И в глаза смотреть.

Черные, точно тьма… а тьма — это друг, в отличие от света, который Яське неприятен. Но боли он и вправду не причиняет.

— Прошу…

И вновь протянутая рука. И собственная Яськина ладонь в ней глядится хрупкой, но опасной… когти эти… а прежде когтей не было. И кожа так бледна… будто у высокородной панночки. А Яслава никак не панночка.

Не высокородная.

Куда подевались мозоли?

И трещинки… и шрамик старый, с горьких детских лет оставшийся…

— Я все объясню, — пообещал Владислав.

И Яська поверила. Она ведь еще там, в храме старом, умираючи, верила. А он взял и обманул. Умереть не позволил… превратил… в упыриху превратил.

— Не надо плакать, — Владислав обнял, прижал к себе крепко — крепко. — Пожалуйста… — А я разве плачу?

Слез не было. Да и откуда у мертвячки слезам взяться? Только тело вздрагивало часто — часто.

— Плачешь, конечно, плачешь…

— Я теперь… как ты?

— Да.

— И… и обратно не выйдет?

— Не выйдет, — Владислав гладил щеки, нежно так, чуть царапая кожу когтями. — Но и в нынешнем существовании есть свои преимущества, прекрасная Яслава…

— Не называй меня так!

Только улыбается.

— Я не хочу… не хочу становиться чудовищем!

— Ты не чудовище.

— А кто?!

— Ты не человек, Яслава, — он произнес это, глядя в глаза. — Но и только. Лишь тебе самой решать, станешь ли ты чудовищем.

От него пахло покоем.

И еще кровью. И тонкий этот аромат ныне казался Яславе самым родным, желанным.

Яська сглотнула.

— Мне придется убивать, чтобы жить?

— Иногда… редко…

— Людей.

— Не все люди достойны жизни, — Владислав отстранился, но рук не убрал. — Вспомни тех, кто едва не принес тебя в жертву… разве они не заслужили смерть?

Нет. Или да?

Яська не знала. Жрецы Иржены говорили о прощении, но разве среди все обличий богини не было лика мстящего? И если так, то, быть может…

— Убийцы. Растлители. Насильники… поверь, Яслава, мир не оскудеет без них…

— Мы будем убивать плохих людей? — эта мысль показалась спасительной, и Яська ухватилась за нее. И еще за кружевной Владиславов воротник, который опасно затрещал. — И тогда получается… мы будем творить добро?

— Будем, — пообещал Владислав, наклоняясь к губам. То ли целоваться лез, то ли воротника жаль стало. — Конечно, будем… мы будем творить добро во имя луны.

При чем тут луна, Яська не очень поняла.

Но осознала, что, быть может, воротника ему было и жаль, но целоваться он тоже лез… а почему бы и нет? Если во имя луны…

В кабинет познаньского воеводы Себастьян входил бочком, осторожненько, и благостный вид начальства лишь усугубил некие смутные подозрения, которые терзали ненаследного князя со дня возвращения его в столицы.

— Здравствуй, Себастьянушка, — ласково произнес Евстафий Елисеевич, втайне надеясь, что вид имеет подобающий.

Солидный.

— И вам здоровьица, Евстафий Елисеевич, — Себастьян огляделся, поприветствовал государей, что малеванных, что бронзового почти почтительным кивком, и только после этого на креслице казенное присел. Поерзал, поелику оное креслице за время отсутствия стало будто бы жестче, неудобней.

— Ну, сказывай, дорогой, как отдохнул… где был… чего видел…

— А то вы отчет не читали! — Себастьян возмутился почти искренне. Даром он, что ли, за сим отчетом три дня провел, гищторию в меру героическую сочинительствуя.

— Читал, — успокоил его Евстафий Елисеевич. — Презанятно у тебя вышло… душевно, можно сказать… Тайной канцелярии вот тоже понравились, особенно отдельные экзерсисы… так понравились, что прямо неудержимо их потянуло с автором познакомиться поближе.

Себастьян вздохнул. От этакого знакомства при всем желании, а желание было немалое, откреститься не вышло. И от беседы, несомненно дружеской, как Себастьяна заверили, остался неприятственный осадочек, будто бы человек, с которым, собственно говоря, беседовать довелось, отпустил его с большою неохотой…

— Вижу, уже познакомились, — Евстафий Елисеевич выводы делать умел. — Отчет твой изъяли… был ты, Себастьянушка, как есть в законном отпуске. Здоровьице поправлял… воды пил минеральные, спинку на солнышке грел. Ясно?

— Ясно.

С Тайной канцелярии станется не то, что отчет засекретить, но и самого Себастьяна под гриф поместить. Тут и знакомство с королевичем не поможет.

— Вот и хорошо… то есть, это хорошо, — Евстафий Елисеевич помрачнел, потому как предстояло ему сделать то, от чего с души воротило, однако и выбор у него был невелик.

— Говорите уже.

К начальству Себастьян привык.

И читать его умел.

— Видишь ли, Себастьянушка, — Евстафий Елисеевич сцепил пальцы и язык прикусил, ибо рвалось с него нехорошее слово, — мне настоятельно рекомендовали предложить тебе перевод…

— Куда?

— Гольчин. Это граница с Хольмом.

Познаньский воевода огладил бронзовое чело государя.

— А если я не соглашусь?

— Приказ. Отставка по состоянию здоровья…

— Я здоров!

— А то я не знаю, — Евстафий Елисеевич тяжко поднялся. — Тут уж скорее мне подавать в отставку надобно…

…и было бы сие справедливо. А главное, что решение это многим бы по сердцу пришлось. Да только как оставить управление? Развалят же… и генерал — губернатор явственно заявил, что рано еще… год — другой… год — другой Евстафий Елисеевич продержится.

А слухи, глядишь, поутихнут.

— Ты сиди, Себастьянушка, сиди… тут такое дело… здоровье у меня и в самом деле уже не то. Сам знаешь. Медикусы вон твердят, что на покой надобно… найдутся такие, которые уйти меня попробуют. Возня за кресло уже началась…

Себастьян молчал.

Понял уже все, но молчал, зараза хвостатая, заставлял говорить, хотя ж знал распрекрасно, до чего не любит Евстафий Елисеевич разговоров.

— И коль останешься, то всколыхнется все дерьмо, какое только есть… припомнят тебе и дела прошлые, и нынешние, и братца твоего, который, хоть кругом невиновный, а все одно волкодлак.

— Думаете, потом не вспомнят.

— Почистим, — Евстафий Елисеевич усмехнулся недобро. — А там, глядишь, и вспоминать некому будет… аль поостерегуться. Да и то… поглядишь, за год этот многое переменится…

— Что ж… — Себастьян поднялся. — Может, оно и к лучшему. Смена обстановки мне точно не помешает… только вы, Евстафий Елисеевич, себя поберегите.

— Поберегу… куда я денусь.

— Выезжать‑то когда?

— Позавчера.

— Понял… вы мне хоть писать будете? Не забывайте сваво Себастьянушку…

— Тебя забудешь, — Евстафий Елисеевич выдохнул с немалым облегчением. — Иди уже… и смотри там, не шали.

— Это уж как получится…

Покинув здание родного Управления, Себастьян вдохнул полной грудью пыльный Познаньский воздух. Значит, граница с Хольмом… почему бы и нет?

Можно и на границу.

Только вот осталось у него в Познаньске еще одно неоконченное дело. Со страшною силой хотелось селедки и непременно с молоком. Евдокия с желанием этим боролась, поелику разум ее признавал, что имеется в этом нечто противоестественное. Уж лучше, как вчера, земляничного мыла полизать. Вон оно, лежит на тарелочке, розовое, что пастила, слегка обгрызенное только. Но сегодня мыла не хотелось.

И работать не хотелось.

А вот селедки… и с парным молочком, чтобы всенепременно с пеною… и главное, Евдокия почти ощущала сладковатый молочный запах, который мешался с селедочным ароматом… И рот наполнялся слюной, которую Евдокия едва — едва сглатывать успевала.

От мечтаний бессильных отвлек гость.

— Доброго дня, — Себастьян повел носом. — Пирогами пахнет?

— Да.

Пирогов хотелось утром, но вот… пока ставили тесто, пока ходили за капустой… Евдокия вздохнула: неужели теперь так оно и будет? Чтобы утром одного, к обеду другого, а ужинать и вовсе мылом. Матушка о таком не упоминала. А медикусы все, как один, твердят, что сие женщинам в положении свойственно. И если Евдокии так уж охота мыла…

— Что‑то ты не весела, — Себастьян, не дожидаясь приглашения, уселся в креслице.

Ногу за ногу по привычке своей обыкновенной забросил, хвост с подлокотника свесил. Уставился на Евдокию насмешливо.

Зачем явился?

Хотя… уж лучше он, чем Лихославовы сестры со слезами и претензиями, от которых голова разболелась, пусть Евдокия так и не поняла, в чем же ее упрекают. В том ли, что исчезла, в том ли, что вернулась… или в том, что вернулась не одна.

Бержана молилась и громко.

Требовала покаяться, а в чем Евдокии каяться? Совершенно не в чем… Катаржина с Августа в два голоса твердили о репутации порушенной, которую теперь ничем не поправишь…

— Родственнички достали? — Себастьян проявил редкостную догадливость. — Слышал, что и братца моего вывести сумели…

Сумели.

Верно.

Когда Катаржина… или Бержана… или все‑таки Августа? Или разом трое, хором одним, заявили, что ныне Евдокии в приличных домах места нет.

Она и не думала, что Лишек способен говорить так. Нет, он не кричал. Лучше бы кричал, право слово, а тут — рваные слова. Тон ледяной. Евдокию и ту в озноб кинуло, а сестры Лихославовы ничего, только вновь в слезы ударились, в жалобы на сложную жизнь.

— Он им содержание определил. Ежемесячное.

— Это правильно, — ненаследный князь пальчиком подвинул к себе тарелку с куском мыла, наклонился и понюхал. — Слушай… вот никогда не понимал, зачем несъедобные вещи съедобными ароматами наделять?

— Не знаю.

— Велечка на границу поехал, — мыло Себастьян поднял, повертел в руках да и на тарелочку вернул. — Безутешный вдовец, чтоб его… ничего, развеется, глядишь, и дерьмо из него повыбьют… я о том коменданта самолично просил. Думаешь, уважит?

— После королевской‑то печати? — Евдокия улыбнулась, чувствуя, как отпускает странное желание. И светлый образ потрошеной селедки блекнет, уступая место молоку.

С пенкой.

И с бубликом. Против молока с бубликом, всенепременно маковым и маком посыпанным густенько, разум нисколько не возражал.

— Хороший был перстенек, — согласился Себастьян.

Жаль, вернуть пришлось, на чем господин из Тайной канцелярии весьма настаивал. И аргумент, что перстенек оный был подаарен Себастьяну королевичем, на него не подействовал.

Выходит, не всякие перстни королевич дарить способен.

— Ты… к Лихо? Он… позже вернется… в поместье… мы, наверное, туда переедем…

— Покоя не дают? Ничего, это перетерпеть надо. Годик — другой и успокоятся, — Себастьян сбросил очередную маску. Сколько их у него?

Евдокия не знала, как и не знала, которая из них не маска вовсе, а настоящее лицо.

И знать не желал.

Или все‑таки?

Неловко вдруг сделалось. И не из‑за репутации… помилуйте, кому на Серых землях до репутации дело есть? А просто… неловко…

— В поместье хорошо, — Себастьян прошелся по гостиной, трогая вещи, и остановился у камина. — Воздух свежий. Птички. Коровки. Коз только стороною обходи, как бы чего не вышло… мне там даже нравилось. А как поутихнет, то и вернетесь… главное, ты сестрицам моим не давай воли. А то живо на шею сядут…

— Они сказали, что знать меня не желают.

— Это пока у них деньги есть, то и не желают. А как закончатся, то и пожелают со страшною силой. Не принимай. И даже не разговаривай. Хватит… пусть учатся жить по средствам. И все их жалостливые истории…

Когти постукивали по яшмовой полочке. И у камина Себастьян смотрелся почти гармонично.

— Я уезжаю.

— Куда?

— Гольчин. Полицию тамошнюю возглавлю… повышение.

Повышением ссылка в Гольчин — случалось Евдокии бывать в этом городке — не выглядела. Не то, чтобы Гольчин был мал. Невелик, да… тысяч тридцать жителей. Два рынка. Десяток мануфактур по окрестностям. И близость Хольма, которая ощущалась незримо, но явно.

— Это временно, — Себастьян от полочки отступился. — Передашь Лихославу?

— А сам?

— Я… — он отвел взгляд, — не думаю, что нам стоит встречаться.

И у Евдокии появилось еще одно желание, огреть дорогого родственничка… хоть бы и канделябром. Или канделябры тяжелые, а медикусы запретили Евдокии тяжести поднимать.

А еще нервничать.

Она же нервничала. Потому как между этими двумя что‑то такое случилось, чему она стала невольною причиной. И не было ссоры, но было молчаливое напряжение, которое с каждым днем становилось все более явным.

И в замке… и потом, в той крепостице, из которой их вежливо и с преогромным облегчением в Познаньск спровадили… Себастьян веселился без меры, и потому веселье это гляделось натужным. Лихо отмалчивался. А Евдокия мужественно сражалась с тошнотою, от которой не спасали ни кислая капуста, ни кусочки лимона, ни сваренное сердобольным ведьмаком зелье.

А в Познаньке, когда все же слегка попустило, Себастьян исчез.

Теперь вот… пожалуйста… уезжает.

— Дусенька, поверь, так оно будет лучше…

— Для кого? — мрачно поинтересовалась Евдокия.

— Для всех нас.

— Это из‑за… — Евдокия почувствовала, что краснеет.

Роковая женщина?

Иржена, спаси и сохрани… роковые женщины не маются тошнотой, и уж точно не страдают по утрам над фарфоровым горшком… и вообще не страдают.

— Боюсь, Лихо слишком близко к сердцу принял мое маленьке выступление… а волкодлаки, как мне сказали, большие собственники.

— Но ведь…

Это лишь предсталвение.

Не по — настоящему… или Евдокия что‑то неверно поняла.

— Видишь ли, Евдокия, чтобы тебе кто‑то поверил, надо сделать так, чтобы ты сам себе поверил. Поэтому все, что я говорил, я говорил всерьез. И Лихо это знает… и он, конечно, понимает, почему получилось так, как оно получилось, но понимания одного мало. Ему время надобно отойти, подумать… успокоится.

И тихо добавил.

— Да и мне не помешает… в общем, передай, что я его люблю, но оправдываться не стану. Извиняться тем более. Сам дурак. А за Яцеком пусть приглядит… я его в своих комнатах поселил. Ну и вообще… как отойдет, то пускай напишет…

— А ты?

— И я напишу, — пообещал Себастьян. — Я ж письма писать страсть до чего люблю… и вообще, Дуся, Гольчин, конечно, ближний свет, но и не край мира… так что, надеюсь, как племянничек появится, в гости кликнете…

Обязательно.

Лихо и вправду отойдет. Обвыкнется.

Успокоится.

А после сам раскаиваться станет, что с братом так обошелся… и пускай, немного раскаяния никому еще не вредило. Евдокия не будет его успокаивать. Она вообще в положении, это ее успокаивать надобно.

— Ты, главное, не скучай…

Себастьян широко улыбнулся.

— Ну что ты, Дусенька… я и скука — понятия суть не совместимые…

После его ухода стало пусто.

Тоскливо.

И земляничное мыло от этой престранной тоски, для которой не было ни одной причины, Евдокию не избавило.

К вечеру сама прошла.

Вместо эпилога

На изнанке мира буря громыхала долго, отголоски ее доносились и до Серых земель, а порой и того дальше, вызывая у окрестных собак острую тоску, каковую оные выплескивали жалобным воем. Слышали неладное и люди.

Отрок Гришка, больше известный на рынке, как Белоручка, за тое, что руки имел и вправду белые, холеные — при его‑то профессии надобно было беречь — вдруг разочаровался и дело семейное бросил, чем вверг дядьку, бывшего карманника, дело оставившего за возрастом и потеряною хваткой, в большую печаль. Однако ни увещевания, ни подзатыльники Гришку на путь истинный не возвернули. Вскрывши половицу, он вытащил дядькину заначку, которую тот почитал тайною, и деньгу раздал нищим у храма. А после в тот же храм и попросился, послушником…

Почтенная вдова панна Филимоник ясно осознала, что жизнь ее прошла мимо, а она, панна Филимоник, ничего‑то с той жизни и не поимела. А потому, спеша исправить, пока сие возможно, она продала мужнино имение, а на вырученные деньги открыла игорный дом, который вскорости обрел немалую популярность.

В маленьком городке всегда не хватало развлечений.

…пан Урюйчик внезапно ощутил в груди неясное томление, с которым он мужественно сражался, ибо был человеком серьезным. А серьезные люди не бросают работу в уездной газете, где он служил младшим редактором, за ради сомнительной попытки отыскать себя в искусстве. Тем паче, что прежде склонностей к живописи пан Урюйчик за собою не замечал.

…выставка, состоявшаяся через год, имела большой успех.

Пан Залесски, гарнизонный судья, вдруг вспомнил одно давнее дело, и, вытащив из ящика стола именной револьвер, жалованный за безупречную службу, сунул ствол в рот. Похороны были пышными… куда более пышными, нежели у Марыльки, местной гулящей девки, которую прирезали в темном переулке. Ее и вовсе едва за оградою кладбищенскою не закопали, но жрец сжалился… ему было приятно знать, что Марылька и после смерти будет пребывать в его власти.

Как и другие.

…остановят его спустя три года. Многие так и не поверят, что святой человек был вовсе не так уж свят…

Эти и иные события будут происходить в великом множестве, но никто не усмотрит в том ничего необычного…

Буря вернется наизнанку.

И рана, нанесенная ею выплеском силы, затянется. Небо вновь обретет неестественно — синий колер, трава сделается зеленою, яркой, будто с детского рисунка украденной. Будут неподвижны камни. И солнце, зависшее над поляною, высветит, что неровные их боковины, что землю, что трещины на ней.

Застынут у преграды круга тени.

Они еще будут похожи на людей, но ныне это сходство станет едва уловимым.

Они замрут, привлеченные эхом силы, не способные отступить и на шаг, но и не имеющие права переступить границу круга. Завороженные, замороженные холодом, что исходит из камней.

Почти избавившиеся от проклятья.

Они будут ждать.

И дождуться.

Серая земля, и без того растрескавшаяся, растянется уродливым пузырем, который не лопнет — осыплется пылью.

— Вот же… — тот, кого отпустит круг, будет похож на мертвяка.

Он с удивлением уставится на собственные руки, костистые, обтянутые пергаментною кожей. И пальцами пошевелит, осознавая, что способен это сделать. Покрутит головой, и усмехнется, ощутив, как скрипит затекшая шея.

Он встанет на четвереньки.

Осмотрится.

И поднимется, с трудом, покачиваясь от слабости. Обрывки одежды его, заскорузлые, зачерствевшие, будут лишь сковывать движения, которые и без того будут неловкими. И тени, чувствуя слабость, засуетятся.

Жертва рядом.

Сила рядом.

Кровь… живая кровь… всего‑то несколько капель. Они слетятся к кругу, обступят плотным кольцом, боясь одного: что жертва исчезнет.

— Ш — шалите, — просипит та и пальцем погрозит теням.

Отбросит грязные волосы.

Глаза вытрет. Усмехнется.

И присев на корточки, зачерпнет горсть легкой сыпучей земли. Человек поднесет ее к губам, лизнет и скривится, до того соленою будет она.

Тени взвоют.

— Не спешите… погодите…

Встав на четвереньки, человек будет шарить в этой земле, вытаскивая кость за костью… белые, будто обглоданные кем‑то чудовищным, кто им самим побрезговал, кости будут выделятся в этом мире своею удручающей материалистичностью.

Человек сложит их в центре круга. И череп поставит, смахнув с него остатки волос.

— Спи спокойно, дорогая, — скажет он, присаживаясь бочком. Ногою подвинет к себе кривоватый нож, сработанный столь грубо, что и смотреть на него неприятно было. Чашу, что сама нырнет в руки, человек отставит.

А вот нож…

Аврелий Яковлевич не знал, когда и кем был сотворен клинок, но затаенную силу в нем чуял, как и то, что сил его нынешних не хватит, чтобы с силою справиться.

И лучше было бы клинок оставить в круге, да вот без его помощи из круга этого не выбраться.

Тени метались.

Выли.

И от голосов их гудела голова.

— Цыц, — рявкнул Аврелий Яковлевич, отворачиваясь от черепа дорогой супруги, в пустых глазницах которого мерещился укор. — Думать мешаете…

Острие вспороло ладонь.

И слова заклятья никуда не исчезли. Мир пошел мелкою рябью, сморщился, а после распрямился, выталкивая неудобного человека на другую сторону, ту, где стояла еще старая церковь. Да и человек, на ней распятый, никуда не делся.

Вот он появлению ведьмака обрадовался даже, задергался, пытаясь сорваться со штырей.

— Ш — шалишь! — Аврелий Яковлевич добил страдальца, пока выползень, что свил гнездо в кишках его, не выбрался наружу. Выползня он выковырял и раздавил, тихо радуясь, что вовремя появился.

Еще бы денек… нет, прежде он бы и с дюжиною управился б…

Прежде.

Аврелий Яковлевич огляделся.

Деревня была подозрительно тиха, дорога пуста, а серое небо не обещало непогоды. Уже хорошо…

До границы оставалось пару дней ходу…

Вот только добраться до нее не позволили. Дорога вилась, ложила петлю за петлей, вихляла, что гулящая девка, которая ко всему перебрала дешевого винца. И выводила раз за разом к старому особняку.

— Ишь ты, — Аврелий Яковлевич, завидевши знакомые крыши издали, лишь головой покачал. — Не пускаешь, значится…

Он вдруг ясно понял, о чем говорила жена.

Не позволят ему не то, что границу пересечь, но и приблизится даже.

— Просишь, значит, заглянуть… — он повертел кинжал, с которым и сродниться успел. — Что ж, если просишь, то как тут отказать…

В доме пахло тленом.

И под босыми ногами ведьмака хрустели тонкие кости… свисала с потолка паутина. Сквозь мутные окна почти не проникал свет, и тьма, свившая гнездо под лестницей, выпустила тонкие щупальца. Однако тотчас убрала.

Тьме нужно было время, чтобы привыкнуть к новому гостю.

Да и не ей одной.


Оглавление

  • Глава 1. Дорожная
  • Глава 2. Все еще дорожная
  • Глава 3. О попутчиках всяких и разных
  • Глава 4. О волкодлаках, утренних променадах и случайных встречах
  • Глава 5. В которой повествуется о некоторых, весьма естественного свойства трудностях, коии встречаются при пересечении границы
  • Глава 6. Где действие происходит в городской библиотеке
  • Глава 7. Разбойничья
  • Глава 8. О результатах библиотечных изысканий, назойливых посетителях и хитроумных планах
  • Глава 9. О разбойничьей вольнице, невольнице и нечеловеческой любви
  • Глава 10. Цивильная
  • Глава 11. Где речь идет о тяжкой бабьей доле
  • Глава 12. О людях и нелюдях
  • Глава 13. О литературном творчестве
  • Глава 14. Столичная и почти приличная
  • Глава 15. О пользительности некоторых знакомств
  • Глава 16. Где повествуется о новых знакомствах и гостеприимных хозяевах
  • Глава 17. Семейные ужины
  • Глава 18. О чувстве патриотизма и силе золота
  • Глава 19. Маниачно — одержимая
  • Глава 20. Отвлеченная, в которой речь идет об охоте и свадьбе
  • Глава 21. В которой становится ясно, что порой живые куда опасней мертвых
  • Глава 22. О местах зловещих
  • Глава 23. Где над Познаньском восходит красная луна
  • Глава 24. Где воссоединяются семьи, что, однако, не всем в радость
  • Глава 25. О любви до смерти и после оной
  • Глава 26. Где происходит битва между добром и злом
  • Глава 27. В которой гремят грозы и воют волкодлаки
  • Глава 28. О тайнах семейных
  • Глава 29. Где повествуется о тайнах прошлого и влиянии, которое оные оказывают на дела настоящие
  • Глава 30. Где почти все подходит к логическому завершению
  • Глава 31. Последняя, в которой происходят события, к основной истории отношения не имеющие
  • Вместо эпилога